Исторические романы и повести. Компиляция. Книги 1-15 [Иван Иванович Лажечников] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Михаил Волконский МНЕ ЖАЛЬ ТЕБЯ, ГЕРЦОГ!

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1 ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

Россия погрузилась в траур: 17 октября 1740 года скончалась императрица Анна Иоанновна.

Для большинства жителей Петербурга кончина государыни явилась событием совсем неожиданным, так как болезнь Анны Иоанновны тщательно скрывали. Зачем это делалось — было неизвестно, и, кажется, единственным объяснением этому служило просто-напросто суеверие — боязнь излишней огласки и того, что могут сглазить больную. Высокопоставленные лица, имевшие доступ ко двору, и послы иностранных держав, наведывавшиеся во дворец, чтобы узнать о здоровье императрицы, получали неопределенные ответы, а то и вовсе их не получали; так, одному из послов вместо разговора об императрице предложили сыграть в карты.

В самый день 17 октября спешно были разосланы скороходы и курьеры с известием, что государыне плохо, и все, кто только мог, явились во дворец.

Любимец императрицы, герцог Эрнст Иоганн Бирон остался с ней незадолго до ее кончины, выпроводив из спальни всех, кроме графа Остермана, у которого в кармане был заготовлен проект духовного завещания Анны Иоанновны. Этот проект прочитали умирающей. Главными пунктами его были: передача престола малолетнему Иоанну Антоновичу и назначение впредь до его совершеннолетия регентом Российской империи герцога Курляндского Бирона.

Когда Остерман прочел этот пункт, умирающая императрица поглядела на своего любимца и спросила его:

— Надо ли тебе это, Эрнст?

Он опустился на колени у ее изголовья и стал, всхлипывая, говорить о том, что как же иначе ему, осиротевшему, без нее, что власть может остаться за ним только в том случае, если ее укрепит государыня своей державной волей.

Она взяла из рук Остермана перо, с трудом подписала завещание и, вздохнув, сказала Бирону:

— Мне жаль тебя, герцог!

2 НЕИЗВЕСТНЫЙ

Смерть государыни и назначение регентом, то есть в сущности, полновластным хозяином России, герцога Бирона, произвели во всей России, а в Петербурге особенно, двоякого рода впечатление.

Одни — это были немцы — не скрывали своей победы и торжества и открыто радовались упрочению своего полновластия; они, конечно, понимали, что если им было хорошо на Руси при жизни императрицы, когда немец Бирон управлял ее именем, то теперь, когда он станет творить свою волю от своего имени, им, его соотечественникам, будет полная лафа.

Другие — русские — грустили, а то и вовсе убивались, вздыхали и крестились.

Среди русских, в особенности при дворе, были, к сожалению, такие, которые старались подделаться к немцам ради устройства своих собственных дел и ради собственной выгоды; но в широких слоях русской массы, кажущейся как будто равнодушной, но на самом деле весьма чуткой, когда это нужно, началось брожение.

Правда, недавняя ужасная судьба Волынского, казненного всенародно на площади за то, что он посмел выступить против Бирона, страх перед беспощадным «словом и делом», беспрестанно раздававшимся повсюду, и рассказы о пытках сдерживали многих, но вместе с тем были и такие головы, что им именно и хотелось идти на риск, пострадать, если это нужно, потому что так жить, под гнетом иностранцев у себя на родине, казалось им невозможным.

Молодой Василий Гремин особенно остро чувствовал доходящую до обиды тоску по поводу случившегося. Уже второй день после того, как новость разнеслась по Петербургу, он никуда не выходил, довольствуясь теми сведениями, которые он читал в «Санкт-Петербургских ведомостях» и узнавал от старого дворецкого Григория. В подробности Гремин не вдавался, да ему и не нужно было их, ибо главное, то есть установление регентства немца Бирона, поглощало в себе все.

Неодетый, неумытый, непричесанный, Гремин слонялся по комнатам своего дома, не находя себе места, и лучше всего ему было, когда он подходил к окну и, прижавшись лбом к холодному стеклу, напряженно всматривался в туманные петербургские октябрьские сумерки, окутывавшие деревья сада, изредка оживляемые налетавшим осенним ветром.

Почти уже оголенные ветви как-то беспорядочно-суетливо перекачивались одна к другой, рябили в глазах, и эти беспорядочно двигающиеся ветки, казалось, единственно совпадали с его мыслями, и ощущаемый холод вполне соответствовал его душевному холоду.

«Добро бы, — думал он, — нас немцы завоевали — пришли, побили и стали у нас господами, обратив нас в рабство, как некогда это сделали татары! А ведь тут простой конюх, грубый немец завладел русской властью, и мы перед ним опустили и руки и голову!.. И неужели так тому и быть?! Нет, невозможно это!»

Гремин круто повернулся от окна: ему захотелось поскорее, сейчас, сию минуту что-нибудь сделать, и он задвигался, заметался.

Он перешел в другую комнату — столовую, выходившую окнами на улицу.

По улице двигались люди и проезжали экипажи, но Гремину казалось, что все они, эти люди, спешат, торопятся по своим делам, и никому из них нет нужды до того, что Россия покорена временщиком и что они все и он, Гремин, должны служить этому временщику, его прихотям, его власти, забыв не только о себе, но и о России.

Когда Гремин видел людей даже издали, он ощутительнее чувствовал свое одиночество, он думал, что так, как он, чувствует он один и не найдет больше никого, с кем он мог бы поделиться своей тоской.

В самом деле, он был одинок в этом широко раскинувшемся, так недавно основанном еще городе. Его отец, Гавриил Мартынович Гремин, был одним из молодых людей, которых Петр Великий посылал на выучку за границу. Времени он за границей даром не потратил, вернулся в Россию и, как ярый поборник идей великого царя, всю свою жизнь отдал на устройство Петербурга. Старик Гавриил Гремин, в свою очередь, посылал сына Василия за границу, и, побывав в Германии, Василий узнал, каковы немцы у себя дома, каковы там порядки, и убедился, что хотя там, конечно, много хорошего, но и в России не так уж все и дурно, а родной обычай все-таки лучше иноземного. Как ни пытался старый Гремин переделать сына на свой лад, того все тянуло на щи да на квас, а от пива да кнастера он нос воротил.

Вся родня Гремина жила в Москве и внутри России. Своей матери Василий не помнил, так что, когда умер отец, он остался в Петербурге бобылем и собирался было ехать в Москву, которой он совершенно не знал, но которую любил и чувствовал…

В это время как раз скончалась императрица, а Россия была отдана во власть герцога Бирона.

Гремин прошелся по столовой и, несмотря на то что ему хотелось двигаться и ходить, сделал обратное: сел у стола, положил руки и опустил на них свою голову.

Долго или нет просидел он так, он не знал. Он не спал уже вторые сутки и помнил, что ему случалось в это длившееся словно томящая старость время забываться где попало. Так и теперь: он не то забылся, не то вовсе заснул. Но вдруг его словно ударило что: он поднял голову и увидал, что по другую сторону стола, прямо против него, стоит высокого роста человек и смотрит на него своими большими, выпуклыми черными глазами. Когда Гремин глянул на него, незнакомец выждал несколько секунд, как бы для того, чтобы лучше он заметил его лицо, а затем положил на стол сафьяновый футляр, повернулся и вышел из комнаты.

А Василий был так поражен, что не смог сразу опомниться, и когда встал и кинулся за незнакомцем, того уже и след давным-давно простыл.

Оказалось, что никто из домашних не заметил прихода незнакомца. Правда, в прихожей как раз никого не было, но и на дворе, и у ворот, хотя там сидели люди, никого не было видно из чужих.

Произошло нечто поразительное и как бы сверхъестественное, и, если бы не оставшийся на столе футляр, Гремин голову отдал бы на отсечение, что просто человек с черными глазами ему во сне пригрезился.

3 ФУТЛЯР

Футляр, оставленный на столе, был небольшой, красного сафьяна, с бронзовыми золочеными уголками и невысокий — такой, какой легко спрятать в кармане.

Гремин открыл его не без страха, и этот страх был настолько велик, что если бы не крайнее любопытство, то Василий и не прикоснулся бы к нему, к этой столь неожиданно попавшей к нему вещице.

Внутри футляра лежала небольшая коробочка, квадратная, вроде табакерки, золотая, с выгравированными на крышке фигурными литерами, чрезвычайно изящной работы.

Гремин долго разглядывал в нерешительности открыть ее или нет. Наконец он приподнял крышку и, заглянув под нее, увидел в золотой коробочке густо-зеленый порошок; но это был не табак, потому что он ничем не пах; вернее, по виду это был молотый, словно измельченный в пыль металл.

Вдруг Гремин закрыл коробочку, захлопнул футляр и кинул его на стол. Ему пришло в голову, уж не опасное ли какое-нибудь зелье тут, а может быть, яд, и он позвал Григория, чтобы посоветоваться с ним.

Старый дворецкий, не только бывавший с отцом Василия за границей и подолгу живавший там, но и научившийся говорить по-немецки, никогда и ничему не удивлялся и неизменно хранил такое величавое спокойствие, что во дворе его считали чуть ли не колдуном, который знает и умеет больше других. Он вошел и, едва взглянув на футляр, кивнул головой и улыбнулся, словно этот футляр был знаком ему. По-видимому, это так и было на самом деле, потому что, не раскрывая его, Григорий сказал:

— Тут должна быть маленькая золотая табакерка с зеленым порошком.

— Вот именно с зеленым порошком! — подхватил Гремин. — А ты, значит, видал этот футляр и раньше?

Старик Григорий задумался и стал глядеть мимо молодого барина.

— Видел, — наконец произнес он.

— У моего покойного батюшки?

Григорий отрицательно покачал головой.

— У другого кого-нибудь?

— Да, у другого.

— Здесь или за границей?

— За границей.

— Что ж тут такое, и кому принадлежит футляр с коробочкой?

— Теперь он принадлежит вам, если вам его принесли и отдали. А больше ничего я вам не могу и не смею говорить!

— Ну а если я тебе прикажу?

— Воля ваша, господская, а только я имею приказание от вашего батюшки, Гавриила Мартыновича, и ослушаться этого приказания даже по вашему приказанию не осмелюсь.

— Как? Покойный батюшка запретил тебе говорить мне об этом футляре? Значит, он знал, что мне его принесут?

— Несомненно знал!

— Значит, тебе известен и тот, кто принес сюда эту вещь, этот человек с черными глазами?

— Известен, но только говорить мне об этом тоже запрещено.

— Тьфу ты! — рассердился Гремин. — Все запрещено да запрещено!.. Убирайся тогда со своим футляром… возьми и убери его!.. Я и глядеть на него не хочу!..

— А я посоветовал бы вам, Василий Гавриилович, спрятать это, как драгоценность! Может, придет время, когда вы обрадуетесь, что этот зеленый порошок именно у вас хранится.

— А я могу быть уверен, что это не яд и что это не какое-нибудь проклятое зелье, примерно предмет для волхвования?

— Нет, батюшка, Василий Гавриилович! — ответил Григорий, — никакого тут предмета для волхвования нет и вредоносного яда тоже; хоть к лампадке образа кладите, греха не будет. А сохраните вы этот порошок как последний дар родителя вашего и помяните лишний раз в молитве о его душе.

— Так что же, по-твоему, мне хранить, самому не зная что, и даже без надежды узнать когда-нибудь?

— Придет время, узнаете!

— Не могу ли я, по крайней мере, сам предпринять что-нибудь, чтобы раскрыть эту тайну?

Григорий опять загадочно и двусмысленно улыбнулся, опять покачал головой и со своим невозмутимым равнодушием проговорил:

— Конечно, батюшка, можете; я связан приказанием покойника, а вам запрета не положено. Только об одном прошу: обещайте мне, что, если розыск чинить станете, не назовете меня и не скажете, что я что-нибудь знаю, потому что уж если я вам ничего сказать не могу, то пред всяким другим, хотя бы перед самим герцогом Бироном, наотрез отрекусь, будь то даже на дыбе!

— Ах, не напоминай ты мне про этого Бирона! — воскликнул Гремин и снова заходил по комнате. — Как вспомню только, что Россия отдана ему в полное владение, так кулаки сжимаются, и, кажется, так бы на стену и полез!

— Да! — вздохнул Григорий, — не пожалела нас матушка-императрица покойная!.. И последние ее слова были к этому герцогу, люди говорили: «Мне жаль, дескать, тебя, герцог!»

— Расстаться ей с ним жалко было… взяла бы его с собой!

— Ну нет, Василий Гавриилович, так не говорите!. Потому, не нам знать: пути Господни неисповедимы!.. Видно, так и должно быть по грехам нашим!.. Испытание нам посылается свыше!..

— Ну хорошо! Если мы нагрешили тут, в Петербурге, так за что же вся Россия должна терпеть?

— Значит, всей землей мы грешили; Господь потому испытует Россию, что любит ее! Сказано, когда мир не познал Бога в премудрости Божьей, в юродстве проповеди дал Господь спасение. Видно, нужно, чтобы народ почувствовал.

Гремин сделал усилие, стараясь понять слова Григория, но ничего не понял в них и только смутно почувствовал их правоту, и то больше благодаря уверенному, не допускающему возражения тону, которым говорил Григорий.

4 А ВОТ И Я

— А вот и я, — сказал Митька Жемчугов, вваливаясь к Гремину и отряхивая свою треугольную шляпу, с которой лилась вода. — Ишь, какой дождик!.. То есть, если бы не ты посылал за мной, ни за что, кажется, на улицу не вышел бы!

Да уж одно слово — Петербург, — проговорил по-прежнему сидевший у себя дома в шлафроке Гремин. — Разве тут может что быть в порядке? Вчера мороз, а нынче дождик!

— Ливень, братец!

— Басурманская страна, да и только!

— Ну а ты, вижу я, сидишь нечесаный и небритый, свинья свиньей. Что случилось? Зачем ты посылал за мной?

Гремин, получив невероятно-неожиданным способом сафьяновый футляр с таинственной табакеркой и не добившись ничего от Григория, послал за Жемчуговым потому, что за Митькой уже давно установилась такая слава, что если он захочет, то докопается до какой угодно самой сокровенной тайны. И сноровка, и нюх у него были совершенно замечательные на этот счет.

— Да вот, братец, тут дело у меня стряслось такое, — начал было пояснять Гремин.

— Но чего же ты свиньей сидишь? — перебил его Митька, видимо не очень торопясь выслушать его рассказ о «деле».

— Ах, да я сам не свой хожу! — ответил тот, махнув рукой. — Разве можно быть хладнокровным…

— А что так?

— Да как же, братец!.. Русский я или нет?

— Думаю, что русский!

— Ну так каково мне, если стал над нами Бирон!

— Он назначен регентом волей государыни!

— Мертвой! Она мертва уже, а мы ведь живые люди. Я рабом герцога Курляндского не хочу быть. Говорят, что перед смертью государыня сказала ему, что ей жалко его.

— Сказала!

— Ну вот, я и говорю, что жаль, что она его с собой не забрала!

— Слышь, Василий! — перебил его Жемчугов, — ты зря не болтай о том, чего не знаешь или понять не можешь!

— Да что тут такого понимать?..

— А вот что сказала государыня. Покойная императрица Анна Иоанновна была большого ума человек: может, при ней и управлял всем тот же Бирон, но властвовала она сама. В крепкой руке держала она скипетр. И что же, разве Российскому государству был какой-либо ущерб при ней? Нет, наша держава возвеличилась в Европе. И войны мы вели победоносные, и Россия расширила свои владения. Но не в том тут суть… А сказала эти слова государыня перед смертью Бирону потому, что он просил назначить его регентом…

— Ну?

— Ну вот тут-то, подписывая по просьбе герцога завещание с назначением его регентом, и сказала она, что ей его жаль, потому что понимала и знала, что подписывает ему приговор.

— Приговор?

— А ты думаешь как? Неужели ты полагаешь, что герцогу Курляндскому, бедному немцу, долго усидеть на правлении одному в России? Держался он, пока угодно было государыне держать его, ну а полез сам, тут ему и голову сломить…

— Постой, — стал спрашивать Гремин, — как же это так? Ведь теперь Бирон — регент, верховный правитель; кто же теперь сможет против него?

— А как ты думаешь — одни мы с тобой, что ли, которые чувствуют обиду, что чужой немец сел над нами? — серьезно заговорил Митька. — Ведь если ты чувствуешь это, то почему? Потому что ты — русский!

— Ну да, потому что я — русский.

— Так ведь, значит, каждый русский, в свою очередь, то же самое чувствует.

— Да кто посмеет заговорить об этом? Ведь «слово и дело» сейчас же закричат, и язык выдернут, и на дыбу поднимут… Ведь если мы с тобой говорим так, то только потому, что знаем хорошо друг друга, уверены, что друг друга не выдадим.

— Ну вот, может быть, нам и суждено с тобой свалить герцога…

— Нам с тобой?

— Ты слыхал сказку про великана? — пояснил Митька. — Прошел он громадные горы, добрался до самой вершины самой высокой горы; но тут попался ему под ноги маленький камушек: подвернулась нога у великана на том маленьком камушке, и полетел он со своей высоты. Говорили потом, что великан сам упал, а камушка никто не заметил, и о нем не говорили уже.

— И ты думаешь, это будет возможно?

— А вот увидим.

— Я душу отдам, всего самого себя! — восторженно проговорил Гремин.

— Нужно будет — потребую; помни, Василий! — проговорил Митька и, меняя тон, добавил: — Ну а в чем же состоит твое дело?

5 МИТЬКА СНОВА УСТРАИВАЕТСЯ

Митька Жемчугов внимательно выслушал рассказ Гремина о том, как неизвестный человек с черными глазами принес ему футляр с табакеркой, содержавшей в себе таинственный зеленый порошок, и как затем этот неизвестный исчез.

Когда Гремин закончил говорить, Митька покачал головой, выпятил губы и произнес в задумчивости:

— Дело, брат, сложное, но занятное. Слыхал я и прежде про эти самые обстоятельства, но никогда не удавалось мне дойти до их сути!

— Постой, — стал спрашивать Гремин, — о каких обстоятельствах и о какой сути ты говоришь?

— Да вот об этой самой порошочной.

— Ты знаешь, какой это порошок?

— Знать-то еще не знаю наверное, но догадываюсь. Твой отец был знаком с графом Брюсом?

— Да, был.

— Имел с ним сношения?

— И очень тесные.

— Ну вот, то-то и оно!

— Ты думаешь, что этот порошок имеет какое-нибудь отношение к графу Брюсу?

— Я, брат, никогда ничего не думаю, а или знаю что-нибудь, или не знаю. Думают же умные люди да индейские петухи; куда же нам с нашим рылом да в калашный ряд!

— Ну хорошо. Что ж теперь ты знаешь тут, а чего не знаешь?

— Знаю я, брат, что граф Брюс занимался алхимией и всякими такими науками, знаю, что в каких-то старинных книгах написано, что при «великом делании»…

— Это что ж такое: «великое делание»?

— Приготовление философского камня и золота. Так вот при великом делании в атонаре, то есть в сосуде, где на огне происходит приготовление, получается зеленый порошок.

— Такой, как у меня в табакерке?

— Этого не знаю, потому что никогда философского камня не приготовлял, золота не делал и зеленого порошка не видел. Вот и все, что мне известно, но утверждать, что у тебя в табакерке именно алхимический зеленый порошок, я опять-таки не могу. Может быть, это что-нибудь другое.

— Уж не знаю тоже, — сказал совсем равнодушно Гремин, — я никогда не видел, чтобы отец занимался алхимией.

— Ну да! Так тебе алхимик и будет говорить о своих делах непосвященным!

— Так отчего же отец не посвятил в них меня? Правда, я никогда не имел вкуса к подобным вещам…

— Ну вот видишь!.. Эх, посмотрю я на тебя, Василий, — проговорил Митька, оглядывая пухлую, белотелую фигуру приятеля, — совсем не по Петербургу ты человек. Тебе бы не здесь, в чухонском болоте, киснуть, а туда, в глубь земли отправиться на пашню да хлеб родить.

— Да вот я то же говорю, — заметно оживляясь, подхватил Гремин: — лишь бы к мужику поближе. Я всю жизнь об этом самом говорю, да отец меня не пускал.

— Удивляюсь, как ты с такой жизни не спился! Много вот таких, как ты, погибло тут, в Петербурге, волей царя Петра Алексеевича. Впрочем, он говаривал: «Лес рубят — щепки летят!»

— Нет, брат, не то. «Лес рубят — пеньки остаются», — вот что ты скажи. Мне на родную землю хочется, чтобы силы снова набрать от нее.

— Так за чем же дело стало? Ведь ты теперь, со смертью родителя, стал свободен и полный хозяин своей персоны, и времени, и поместий, и денег… Соберись! Дом можешь продать; у тебя его любой немец купит за хорошие деньги. В деревне у тебя, почитай, целы еще дедовские хоромы с теремами и со светелками.

— Целы, Митька, целы! — с восторгом произнес Гремин.

— Ну так за чем же дело стало? Собирайся, отправляйся туда, и — конец!

— Я и то подумываю, серьезно подумываю. И уехал бы непременно, если бы не беда, случившаяся с Россией. Ведь подумай: если все русские люди уедут из этого Санкт-Петербурга да здесь одни немцы с Бироном так-таки останутся да начнут над Русью измываться, так ведь они ее, матушку, уложат в лоск, против веры пойдут… Неужели допускать до этого?

Митька смотрел на Гремина, улыбаясь серьезной улыбкой человека, не обманувшегося в своих ожиданиях и с удивлением сознающего, что его расчеты полностью оправдываются на деле.

— Ну а ты разве сможешь помешать чему-либо, если останешься здесь? — спросил он.

Гремин отрицательно покачал головой и глубоко вздохнул.

— Нет, я себя героем не считаю и подвиги совершать не мне, но, оставаясь в Петербурге, я знаю, что буду живым укором здешним немцам как русский человек: посмотрят они на меня и пристыдятся. А ежели мне за русскую землю пострадать придется, так что же об этом говорить? За счастье сочту такой конец для себя.

— Это ты правильно рассудил, — одобрил Митька. — Ну а если ты вдруг в какую ни на есть немецкую мамзель влюбишься? Тогда что будет?

— Это я-то?

— Да, ты-то.

Гремин расхохотался — таким несуразным ему показалось предположение Жемчугова — и воскликнул:

— Нет, брат, теперь не до таких дел! Когда же теперь об амурах думать? Теперь надо о родной земле стараться и ради нее все остальное забыть. Мне ничего на ум прийти не может теперь, кроме нашего общего горя.

— Да ты, брат, совсем хороший парень, — воскликнул Митька, — молодец, право слово, молодец!.. Так оно и следует. Ну а как ты думаешь поступать с тем, кто уже имел зазнобу? Вот хотя бы взять сожителя моего Ваньку Соболева?

— Иван Иванович, у которого ты проживаешь? Что ж он?

— Да женится на днях, своим домом обзавестись желает. Такие у него обстоятельства подошли. Тут длинная история, и когда-нибудь ты о ней узнаешь. Пока же скажу — он свое счастье нашел!

— Ну а ты как же? — спросил Гремин.

— Как я?

— Ну да! Ведь если Соболев женится, так тебе у женатого человека оставаться на холостой ноге не приходится… Ты куда же денешься?

Жемчугов молчал. По-видимому, он еще сам себе такого вопроса не задавал.

— Не знаю, — проговорил он, — я о себе еще не думал. В самом деле, мне оставаться у него неловко, если он женится.

— Знаешь что, Митька, — предложил Гремин, — переезжай тогда ко мне! Право, будет все отлично: я ведь теперь одинок, дом у меня большой, я тебе отведу лучшую горницу, а уж рад буду, как не знаю что!

— А что же, — проговорил Митька, — и вправду, возьму и перееду к тебе. Ты мне понравился сегодня вконец. Знаем мы друг друга давно, но все-таки я не думал, что таков ты, как это на самом деле. С тобой кашу сварить можно.

— И сварим! — Гремин протянул руку Жемчугову.

— Только откровенность за откровенность, — сказал тот, ударяя по руке Гремина. — Ты мне признался, что сердце у тебя, как это говорится, свободно, а я, брат, «пленен».

— И кто же твоя Пленира?

— Крепостная, брат, девка.

— Крепостная? И ты любишь ее?

— Очень.

— Простую крепостную?

— He совсем она простая.

— А какая же?

— Да лучше всех Пленир из благородного звания.

— Образованная?

— Очень образованная. Ее, видишь ли, прежний ее помещик в актрисы готовил и обучил всему за границей. А теперь она досталась в крепость сестре его жены, дворянке Убрусовой.

— Послушай, так ведь тебе, чтобы жениться, нужно откупить ее!

— Вот именно.

— А много ли за нее эта Убрусова просит?

— А почем я знаю? Я не приценялся. Все равно денег у меня нет.

— Как же тебе быть тогда, Митька? Как зовут твою девушку-то?

— Аграфеной, а в сокращении зовут попросту Грунькой.

— Да, — вздохнул Гремин, — знаешь, легче, мне кажется, освободить Россию от немцев, чем обмозговать твое дело.

— И потруднее дела обмозговывали! — махнул рукой Митька, не смущаясь. — Уж если только от немцев Россию освободим, так мое-то дело пустячным окажется впоследствии.

— Люблю тебя за то, что не унываешь, — проговорил Гремин. — Но как же твое дело окажется пустячным, если мы от немцев Россию освободим?

— Да ведь тогда вместо немцев над нами свои русские сядут, — понижая голос, произнес Митька.

— Авось Бог даст.

— Ну и эти русские помогут мне в награду за мою службу жениться на Груньке. Только на это я и могу рассчитывать.

— Так я тебе буду вдвойне помогать тогда, — решительно заявил Гремин. — Ты мне веришь, Митька?

И Митька сказал:

— Верю!

6 ВЗГЛЯД НАЗАД

Чтобы читателю было вполне понятно, как шел ход развивающихся событий и взаимоотношения действующих лиц, необходимо вернуться несколько назад и вспомнить обстоятельства, при которых появились на сцене главные герои этого правдивого повествования.

Всемогущий при императрице Анне Иоанновне герцог Бирон, этот жалкий немецкий выскочка, это создание слепого случая, как ни высоко забрался, все-таки никогда не чувствовал себя прочным на своей случайной высоте. Он знал, что его ненавидят в России, и, будучи человеком ограниченным от природы, всяческими способами старался заглянуть в будущее, чтобы увидеть там свою судьбу. С этой целью он держал при себе итальянца, доктора Роджиери, магнетизера, гипнотизера, чтеца чужих мыслей — вообще одного из тех проходимцев-авантюристов, которыми так изобиловал XVIII век.

Герцогу удалось найти весьма подходящего субъекта для внушения, при помощи которого он, пользуясь услугами Роджиери, мог узнать свое будущее. Это была молоденькая турчанка, купленная в Константинополе на рынке рабов литовским помещиком Андреем Угембло, жившим постоянно в Гродно. Однако Угембло приобрел полудикую девочку вовсе не для своего гарема. Он привязался к ней, как к родной дочери, крестил ее именем Эрминии, воспитал по-дворянски и даже удочерил ее, несмотря на то что у него была и родная дочь Мария, вышедшая замуж за поляка Станислава Ставрошевского, авантюриста очень невысокого полета, продававшего свои услуги каждому, кто был в состоянии ему заплатить.

В то время в злополучной Польше шла яростная борьба за престол между Лещинским и Вишневецким, и Ставрошевский служил первому, а Угембло стоял за второго. В гневе на зятя старик лишил наследства родную дочь в пользу приемной, но Эрминия как раз была увезена из Гродно. Старик в горе пустился разыскивать ее. Между тем Эрминия очутилась в Петербурге, где Бирон поместил ее в пустовавшем доме среди сада на берегу Фонтанной. Сюда он нередко наезжал с доктором Роджиери. Итальянец погружал Эрминию в гипнотический сон и заставлял ее рассказывать о будущем курляндского выскочки, постоянно дрожавшего за свою власть.

Царствование императрицы Анны Иоанновны уже подходило к концу. У государыни развивался недуг, сведший ее в могилу. Для Бирона настали полные тревоги дни. Он понимал, что с Анной Иоанновной должно кончиться и его могущество, и изыскивал всяческие средства, чтобы удержаться на высоте и после ее смерти.

Бирон не ошибался в настроении русских. Среди них у него были приспешники, холопы, но не было друзей. Даже в таком страшном учреждении, как Тайная канцелярия, такие страшные люди, как глава санкт-петербургских, времен Петра кнутобойцев Андрей Иванович Ушаков и его помощник, знаменитый впоследствии своими розыскными делами Шешковский, только и думали о падении курляндского авантюриста и даже стремились создать к этому всяческие подходы.

В этой страшной канцелярии в качестве тайного агента служил в то время молодой помещичий сын Дмитрий Жемчугов. Это был разбитной парень на все руки, веселый, гулливый, большой разумник, по характеру словно созданный для того, чтобы постоянно вращаться среди интриг и всевозможных хитросплетений.

О том, что он — правительственный сыщик и провокатор, знали очень немногие. Для большинства это был просто веселый товарищ, устроитель всевозможных проделок, никогда даже перед старшими за словом в карман не лазавший. Тайна, которой было окружено участие Жемчугова в сыске, соблюдалась так строго, что даже доверенный Бирона, старый немец Иоганн, приказал двум своим наемникам — латышу Пуришу и поляку Финишевичу — наблюдать за ним, как за опасным человеком.

Но Жемчугов не поддавался никаким ухищрениям соглядатаев. Он всегда был настороже, да кроме того, его друг Шешковский не раз помогал ему выпутываться из опасных положений.

Служа в Тайной канцелярии, Дмитрий Жемчугов, или попросту Митька, как его звали в кружках молодежи, ненавидел Бирона и постоянно думал только о том, как бы избавить Россию от этого иноземного тирана. Он даже подобрал себе компанию единомышленников, стремившихся к тому же и только ждавших такого случая, который позволил бы им осуществить свои замыслы.

Судьба улыбнулась Митьке и его друзьям: они проведали о таинственных прогулках Бирона в лодке по Фонтанной, но не знали еще, куда и к кому он ездит.

Однако и тут Митьке помог всемогущий случай.

Он жил в квартире у своего закадычного друга, Ивана Соболева, тоже помещичьего сына, проводившего свое время в ничегонеделании. Соболев был парень весьма недалекий, но благодушный. Митьку Жемчугова он очень любил и не подозревал даже, где тот служит. Митька не раз пользовался добродушием Соболева и в один летний вечер зазвал его в герберг, то есть кабачок, близ Невской першпективы. Он разнюхал, что в этот вечер герцог поедет по Фонтанной, и решил выследить, куда тот ездит. Соболев нужен был ему как лишний человек при этой слежке.

Однако вышло так, что у Митьки и его компании завязалась ссора с офицером-немцем бароном Цапфом фон Цапфгаузеном из-за молодого турка Ахмета, которого надменный немец захотел избить для своей потехи, и Митькина компания, не дождавшись Соболева, разошлась.

Между тем Соболев, отправившись в герберг к приятелям, заплутался в лесу и попал к дому, где жила Эрминия. Он увидел девушку и тотчас же влюбился в нее. Когда же к берегу подъехала лодка с неизвестным ему господином, он внезапно почувствовал ревность и принялся расспрашивать оставшегося в лодке гребца, кто такой его господин и зачем он приезжает к заброшенному дому. Гребец, оказавшийся поверенным Бирона, заманил его в лодку и свел в Тайную канцелярию, где Соболев был арестован. Шешковский знал его в лицо и тотчас же посадил к нему в каземат Митьку, который выведал у приятеля все об пустовавшем доме и жившей в нем одиноко красавице-девушке.

Когда Жемчугов рассказал признания своего друга Шешковскому, то оба вообразили, что красавица — любовница Бирона и что, разоблачив любовные шашни фаворита императрицы, они тем самым ускорят его падение.

В этом направлении они и решили действовать. Соболеву была дана возможность убежать, а пустовавший дом был подожжен. Митька и его приятель, князь Шагалов, увезли Эрминию, бывшую в полуобморочном состоянии и устроили ее в ближайшем доме, где жила Мария Ставрошевская, находившаяся, как и Жемчугов, на службе в Тайной канцелярии. Чтобы доставить девушку, они воспользовались каретой случайно проезжавшего мимо барона Цапфа фон Цапфгаузена, пользовавшегося благосклонностью Ставрошевской.

Мария, как только увидела Эрминию, сейчас же признала в ней приемную дочь своего отца и прежде всего похитила ее талисман, который, как она была уверена, приносил ей счастье. Затем, осмотрев Эрминию, она поняла, что девушка находится в гипнотическом сне. Будучи и сама гипнотизеркой, она освободила бедняжку от внушения, но ненадолго.

Через барона Цапфа фон Цапфгаузена местонахождение Эрминии стало известно немцу Иоганну, а затем и Бирону. К Ставрошевской явился доктор Роджиери и стал требовать, чтобы ему выдали девушку. Мария отказала. Тогда Роджиери, явившись ночью к ее дому, попытался внушением на расстоянии выманить из дома Эрминию, но его тяжело ранил турок Ахмет, оказавшийся родным братом девушки. Бесчувственного Роджиери внесли в дом Ставрошевской, а на другой день к ней явился сам герцог и потребовал, чтобы девушка была отдана ему. Однако Мария смело заявила ему, что Эрминия уже ушла от нее, чтобы отправиться в Гродно к родным. На самом же деле Эрминия была увезена Соболевым в Петергоф, где Митька устроил ее на даче своего приятеля, князя Шагалова.

У Митьки в доме Марии Ставрошевской был свой человек: влюбленная в него горничная Грунька; это была горничная не простая, а воспитанная своими господами, как «нимфа и актриса» крепостного театра. Смышленая от природы, она была настолько образованна, что говорила по-французски, по-немецки, была смела, бойка и могла разбираться в интригах — словом, подруга во всем под стать Митьке Жемчугову.

Грунька выкрала у своей барыни и отнятый ею у Эрминии талисман, а также одно важное письмо, которое уличало в измене князя Трубецкого, дававшего из-за этого письма Ставрошевской средства на содержание.

Все это было передано Грунькой Жемчугову, и он воспользовался талисманом, чтобы получить власть над Марией.

Незадолго до этого около Ставрошевской очутился ее муж, скрывавшийся под именем Финишевича. Мария указала ему, что если бы Эрминия умерла, то наследство ее отца перешло бы к ней. Финишевич-Ставрошевский отправился с Пуришем в Петергоф и там, проникнув на дачу князя Шагалова, нанес Эрминии тяжелую рану кинжалом; однако, когда он возвратился к жене, та выдала его Бирону в качестве преступника, потребованного к выдаче польско-саксонским министром Генрихом Брюлем. Финишевич-Ставрошевский был арестован, а в покушении на убийство Эрминии был невинно обвинен барон Цапф фон Цапфгаузен, разыскивавший девушку по поручению доверенного Бирона, Иоганна.

Барон был прелюбодейным сыном этого старого немца, и Иоганн, чтобы спасти сына, стакнулся с Жемчуговым. Митька потребовал от него, чтобы Эрминия была взята во дворец и чтобы с ней вместе были взяты Мария Ставрошевская и Грунька. Иоганн устроил все это для него.

Когда Ставрошевская узнала, что Эрминию собирается посетить герцог, она уведомила о том Митьку. Тому показалось, что задуманная им интрига приведет к желанному концу, то есть к падению Бирона. Он настоял на том, чтобы Ставрошевская уговорила императрицу Анну Иоанновну пройти в соседний со спальней Эрминии покойчик, откуда ревнивая престарелая императрица могла бы увидеть, чем занимается с молодой красавицей ее возлюбленный фаворит.

Но его хитрый замысел не удался: императрица заболела и не могла подняться с постели. Да и без того план Митьки все равно потерпел бы неудачу: герцог явился к Эрминии с Роджиери вовсе не для того, чтобы заниматься любовью. Роджиери погрузил красавицу в гипнотический сон и заставил ее сказать герцогу, что он скоро будет регентом, то есть возвысится еще более.

Так и вышло: Анна Иоанновна умерла, и выскочка Бирон стал после ее смерти полновластным повелителем России.

— Теперь плод созрел и скоро упадет! — сказал Шешковскому проницательный Ушаков.

Однако Митька Жемчугов, потерпев неудачу, не унялся.

Эрминия стала женой Соболева, Финишевич-Ставрошевский бежал за границу, Мария с доктором Роджиери уехали в Италию, а Жемчугов снова принялся за свои хитросплетения; с началом их читатель был уже ознакомлен в предшествующих главах этого правдивого повествования.

7 МИТЬКА И ГРУНЬКА

Порешив с Греминым и неожиданно обеспечив для себя свое дальнейшее беспечальное существование в Петербурге. Митька Жемчугов направился в Летний сад, где его должна была сегодня ожидать Грунька в этот час.

Дождик прошел; как часто бывает в Петербурге в октябре, неизвестно откуда взявшийся ветер вдруг разогнал облака и выглянуло солнце, заблестев на холодных, словно застывших лужах.

Жемчугов шел, минуя лужи, изредка перепрыгивая с бревна на бревно бревенчатой мостовой, которой был вымощен тогдашний Петербург. Хотя Митька определенно высказал Гремину свои надежды на будущее, но он был такого склада человек, что, оставаясь наедине с собой, никогда не думал о будущем, а также никогда не обращался праздно мыслями к прошедшему. Вообще мечтательность была совершенно чужда ему. Если он о чем-нибудь думал, то это непременно были совершенно определенные соображения на заданную, так сказать, самому себе определенную тему.

О собственной жизни и удобствах Митька никогда не заботился; он как-то был уверен, что все, что нужно, сделается само собой, если, конечно, он не нарушит течения своей жизни ленью и инертностью. На мелочи жизни он смотрел презрительно, и действительно всегда случалось так, как вот теперь с Греминым, что у Митьки Жемчугова в нужный момент являлись обстоятельства, вполне устраивавшие его.

В Летнем саду он встретил Груньку в условленном месте и увидел ее издали еще.

Высокая, стройная, затянутая по моде в корсет, закутанная в суконный, вишневого цвета плащ с черным шелковым капором на голове, она имела вид вовсе не хуже любой девицы знатного происхождения, и никто даже вблизи не узнал бы в ней крепостной горничной госпожи Убрусовой, проживавшей во флигеле своего дома, который она должна была отдавать внаймы для того, чтобы существовать.

В ту пору в Летнем саду встретить такую парочку было вовсе не редкостью, и никто не обращал внимания на них.

Жемчугов, шурша валявшимися под ногами листьями, ускорил шаги навстречу Груньке и, подойдя к ней вплотную, повернулся и пошел с ней рядом.

— Знаешь что, Митька, — заговорила она серьезно и деловито, — чем больше я думаю о том, что ты затеваешь…

— Это жениться-то на тебе? — переспросил он ее.

— Нет не то.

— А что же?

— А вот то, как ты желаешь прийти к этому.

— И приду, вот увидишь!

— Послушай. Да ведь тебя двадцать раз сотрут в порошок, прежде чем ты хоть один шаг сделаешь.

— Ты не веришь мне, что ли?

— Тебе-то я верю, что тебе хочется и регента новоявленного свалить, и меня своей женой назвать.

— И назову!

— Ну а вот от хотенья-то еще далеко до исполнения.

— Слушай, Грунька! Хоть ты и на бабьем положении, но только тебе одной я сказал о своих мыслях и планах, и то только для того, чтобы успокоить тебя, чтобы ты не тревожилась, что я свое сделаю и своего добьюсь. Сорвется раз, сорвется другой, третий, но наконец подействует. Я тебе, если сомневаешься, поясню еще больше, но уже в последний раз, дальше ты от меня ничего не узнаешь. Ни с кем в мире — понимаешь? — ни с кем в мире об этих планах я говорить с такой точностью не буду, и ты мне не смей потом напоминать о них, а уж сама кому-нибудь рассказывать и не думай — убью! Ты вот рассуждаешь — сам немец со своими немцами полновластным и всесильным регентом над Россией стал, и вдруг какой-то Митька Жемчугов без средств, без связей, не вельможа, похваляется свалить Бирона, с которым даже такой вельможа, как Артемий Волынский, не только ничего не мог поделать, но и сам пошел на эшафот? Стой, Грунька, не перебивай, слушай! — остановил он ее, видя, что она хочет сказать что-то. — И вот этот самый Митька, — продолжал он, — все-таки говорит тебе, что он свалит герцога Бирона, а затем, вместе с другими русскими людьми, сшвырнет и вовсе их управление Россией. Ты рассуждаешь, что я — ничтожество в сравнении с Бироном. Но в этом самом моя сила и есть. Бирон не будет знавать о том, откуда идет опасность для него. А опасность большая, потому что хотя у меня и нет власти, нет денег, нет положения, но у меня есть знания событий и людей и башка, чтобы направлять людские страсти. Моя сила в том, что я имею дело с мелкими людишками, страстишки которых погубят их самих, если только умеючи направлять их, а для того чтобы направлять эти стрости, чтобы играть ими, вовсе не нужно занимать высокое место. Мы с тобой сделаем больше, чем даже нужно будет, и кругом найдем повсюду помощников… Слушай, Грунька! Регентом стал только один Бирон, но вместе с ним желают соуправлять Россией еще двое: фельдмаршал Миних, сподвижник императора Петра Алексеевич, и второй кабинет-министр барон Андрей Иванович Остерман.

— Ну? — спросила Грунька, потому что Жемчугов приостановился.

— Ну вот, — продолжал он, — эти немцы должны съесть друг друга. Бирон жесток. Миних горд и властолюбив. Остерман же хитер, умен, а потому сильнее их обоих. Надо стараться, чтобы Миних съел Бирона, и тогда Остерман съест Миниха. А всему поможет принцесса Анна Леопольдовна, мать государя Иоанна Антоновича. У нее тоже есть страсть, на которой легко сыграть можно.

— Страсть?

— Она влюблена!

8 СЕКРЕТ

— Вот когда ты говоришь так, а я тебя слушаю, — сказала Грунька, — то мне кажется, что и впрямь ты можешь сделать все, о чем замышляешь. Так ты говоришь, принцесса Анна Леопольдовна влюблена?

— Совершенно верно, — вдруг повышая голос, проговорил Жемчугов, — ваши прелести, сударыня, равняются внутренним вашим качествам, и ежели вы обратите внимание на нежные чувствования вашего покорного слуги…

Грунька оглянулась и увидела, что за ними идет какой-то человек, довольно откровенно прислушивающийся к их разговору, поняла, что Митька своевременно тоже заметил его и нарочно свел разговор на обычные в то время любезности, чтобы их приняли за самых обыкновенных влюбленных, гуляющих по Летнему саду ради амурного свидания.

Уловка удалась. Соглядатай, услышав о «прелестях» и «нежных чувствах», отстал от них.

— И выворотил же ты этакое! — усмехнулась Грунька.

— Да ведь нельзя же, — деловито произнес он, — к нам прислушиваться стали. Знаешь что? Говорить тут, в саду, как следует, совсем несподручно, а я хочу именно сегодня рассказать все, потому что такая линия, видно, пришла; мне нужно, чтобы ты помогала мне, а для этого ты должна знать все привходящие обстоятельства. Словом, пойдем, найдем такое место, где мы могли бы разговаривать в полной безопасности.

— Пойдем, пожалуй!А далеко это?

— Нет, тут сейчас, через Царицын луг перейти только, на Миллионной.

— Что это за место?

— Секрет! Да ты никак боишься? — Они выходили в это время из Летнего сада.

— Нет, Митька, — оборачиваясь к нему всем своим радостно улыбающимся лицом, проговорила Грунька, — с тобой я хоть на край света пойду!

— Вот это так! — одобрил Митька, а затем, посмотрев на нее, добавил: — Эх, Грунька! Будет и на нашей улице праздник или нет?

Она ничего не ответила, а только пошла скорее и как будто еще бодрее, чем прежде, нагнув голову и запахивая на ходу свой плащ, борясь с задувшим им навстречу ветром.

Жемчугов шагал за ней сначала тоже молча, но на лугу поравнялся и проговорил:

— Сюда иди, налево!

— Как налево? — удивилась Грунька, — в самом деле? Ты же говорил, что на Миллионной?

— Ну да, на Миллионной есть кофейня немецкая, и в ней сзади существуют отдельные комнатки; войти же в эти комнатки можно только со стороны набережной реки Мойки… Понимаешь?.. Чтобы незаметно было. Эти комнатки и называются «секретом». Вот туда мы и пойдем. Подозрения ни в ком не возбудим, потому что там часто потихонечку парочки на свиданиях бывают.

Они направились к набережной Мойки, по-тогдашнему Мьи, куда выходили зады дворов и домов, лицевая сторона которых тянулась по Миллионной.

— Вот видишь, это — службы Густава Бирона, брата герцога, — показал Жемчугов, — на всякий случай запомни! А вот и вход во двор при кофейне.

Они повернули в ворота довольно просторного, кругом обстроенного службами, двора, поперек которого шла прямо к крыльцу аллейка молодых деревьев, тщательно выровненных и подстриженных.

— Это и для парадного хода хорошо, а не то, что для заднего крыльца! — одобрила Грунька.

С крыльца вела дверь в полутемный коридор. Встретивший их здесь человек поздоровался с Митькой, как знакомый.

— Зеленая свободна? — спросил Жемчугов, направляясь вперед, как, по-видимому, давно знакомый и привычный гость.

— Проходите, свободно! — ответил человек и впустил их в небольшую комнатку, обитую расписанным под листья деревьев и кустов холстом.

На низком потолке ее были изображены небо с облаками и летящими птицами, а все убранство состояло из стола, покрытого цветной скатертью, и четырех стоящих вокруг него кресел с высокими спинками. В углу был сделан камин, и на нем висело маленькое зеркало, сильно потертое.

— Вот это самый «секрет» и есть, — сказал Митька. — Ну снимай плащ и распоряжайся. Ты голодна?

— Чего голодна, — ответила Грунька, — я сегодня обедала.

9 ЭТО НАДО ЗАПОМНИТЬ

— Ну так что же мы тут делать будем? — проговорил Митька, — ведь здесь так, не спросивши ничего, нельзя сидеть. Уж если пришли сюда, то надо дать доход хозяину: здесь кофейня, а не кулуар для разговоров.

— Ну будем кофе пить, если тут кофейня.

Жемчугов прищурил один глаз, подмигнул и щелкнул языком.

— Знаешь, братец, — обратился он к человеку, — принеси ты нам глинтвейну тепленького — как раз по погоде будет, да сыра немецкого сливочного. Насчет же кофе посмотрим; может, и кофе выпьем потом.

— Ты чего ж это кутить-то вздумал? — остановила его Грунька.

— Да без смазки-то говорить в горле будет трудно — все равно, что сукном в горле трешь, а с примочкой — слова сами идут.

Грунька усмехнулась.

— А теперь слушай, — заговорил Митька, как только лакей ушел, чтобы принести потребованное, — слушай хорошенько и запомни. Эта вот зеленая комната — единственная, в которой можно разговаривать без опаски здесь. Все остальные комнаты у немца в кофейне устроены так, что можно из нарочно для сего приспособленного тайника слышать все до последнего слова, что говорится в них. Так и знай! Если когда-нибудь попадешь с кем-нибудь сюда, к Гидлю — это кофейня немца Гидля, — то боже тебя сохрани язык распускать: все будет услышано. А здесь, в этой зеленой, еще ничего, можно быть без опаски.

— Да с кем же мне и зачем попадать сюда? — спросила Грунька.

— То ли еще будет!.. Может, еще не сюда попадешь! Мне все твое уменье нужно и актерство; ведь ты кого хочешь обыграть сможешь?

— Кого хочешь, на это меня станется!

— И графиню, и княгиню, и под маской маскарадную интригу разведешь?

— В лучшем виде!

— Ну то-то! Помни: если свергнем немцев, тогда в награду твое освобождение из крепости, и я поженюсь на тебе, Грунька!

Она ухмыльнулась, потупилась и покачала головой.

— Кто ж это награждать нас станет?

Митька перегнулся к ней через стол и в самое ухо едва слышно произнес:

— Государыня Елизавета Петровна, когда взойдет на принадлежащий ей императорский российский престол!

Но вдруг он звонко чмокнул Груньку в щеку, заметив, что дверь отворяется и входит слуга с подносом. Конечно, лучше было, чтобы этот слуга увидел, как они целуются, чем обращать внимание на то, что между ними происходит политический и весьма «опасный» разговор.

Грунька отшатнулась от Митьки и жеманно произнесла:

— Ах, оставьте, сударь!.. Труд бесполезный. Поищите себе другой особы любезной!

Слуга, поставив поднос, поспешил удалиться, видимо вполне уверенный, что имеет дело с одной из обыкновенных любовных «авантюр», каких бывало у Гидля по десятку в день.

— Да ты — совсем молодец! — одобрил Груньку Жемчугов, когда они снова остались одни. — Отлично всякую всячину разыгрываешь!

— Ну довольно об этом! — серьезно сказала ему Грунька, берясь за стакан с глинтвейном, и, отпив из него, добавила: — А ведь вкусно!

— Ну еще бы! — согласился Митька.

— Я вот чего в толк не могу взять, — продолжала она, — как это при жизни Елизаветы Петровны, родной дочери императора Петра, вдруг престол наследует не она, а сын Брауншвейгского принца, да притом молоденький. Положим, при Елизавете Петровне не могло бы быть и регентства Бирона, но как это произошло? Анна Леопольдовна чья дочь будет?

— Она — дочь Екатерины Иоанновны.

— Голштинской?

— Нет, герцогиня Голштинская — это Анна Петровна, старшая дочь императора Петра.

— Ну вот и я так же смекаю, что она — старшая дочь императора и что ее внук…

— Ее внук — Петр, и он живет сейчас в Голштинии. Это — особь статья.

— Ну а Анна-то Леопольдовна — чья же дочь?

— Говорят тебе — Екатерины Иоанновны Мекленбургской, родной сестры умершей императрицы Анны Иоанновны.

— Постой, ничего не разберу! Голштинская, Мекленбургская; тут запутаешься. Ты мне раз и навсегда объясни подробно.

— Ну хорошо, я тебе все политические конъюнктуры растолкую, а ты уж запомни их раз и навсегда! Это необходимо.

10 ПОЛИТИЧЕСКИЕ КОНЪЮНКТУРЫ

Митька Жемчугов отпил несколько больших глотков глинтвейна, закурил голландскую трубочку и стал рассказывать, в то время как Грунька принялась намазывать масло на хлеб и есть его с сыром.

— Вот видишь ли, — говорил он, выпуская большой клуб дыма, — когда умер император Петр Алексеевич, то после него поставили на престол императрицу Екатерину, его супругу. А сделал это Меншиков в расчете, что он-де будет всем вертеть сам от имени самодержавной императрицы Екатерины. Но это не вышло. То есть, вернее сказать, оно сначала как будто бы и пошло у него на лад, и даже императрица его родную дочь хотела выдать замуж за наследника тогдашнего престола Петра Алексеевича Второго, но, процарствовав всего два года и не успев женить наследника, скончалась. На престол взошел, значит, этот самый наследник Петр Алексеевич, двенадцати лет. Он приходится родным внуком Петру Первому от его первого брака с боярышней Лопухиной. Ну-с, с молодым внуком великого царя у Меншикова дела совсем испортились, и он полетел, сударыня ты моя, в лучшем виде, как обыкновенно летят временщики в конце концов и как полетит и Бирон тоже…

— Твоими бы устами да мед пить! — сказала Грунька.

— Ну пока глинтвейна попьем. Так вот Меншиков полетел… Хорошо! А молодой император переехал в Москву и новшества всякие стал не особенно долюбливать заморские: он не в деда пошел, а в отца — цесаревича Алексея Петровича, преждевременно скончавшегося… Охоту любил, делами занимался не прилежно, влюбился в тетку свою Елизавету Петровну. Вертели им, как хотели, Долгоруковы. Однако, процарствовал он тоже недолго, заразился оспой и умер. Теперь слушай! Со смертью Петра Второго мужская линия потомства Петра Великого прекратилась… Понимаешь?.. Наследовать престол должна была одна из женских линий, то есть прежде всего принцесса Елизавета Петровна, которая и по сей день здравствует и, полагаю, рано или поздно немцев от русского кормила оттеснит и сама императрицей сядет, чего мы с тобой, Грунька, искренне желаем и ждем. Виват, императрица Елизавета Петровна! — провозгласил он, однако не повышая голоса, и протянул к Груньке свой стакан с глинтвейном.

— Виват, — ответила Грунька, чокаясь. — Отчего же она не взошла на престол со смертью Петра Второго?

— Оттого, что так называемые верховники…

— Это что же, секта, что ли, какая?

— Не секта, а члены верховного совета. Так вот эти самые члены верховного совета, или так называемые верховники, привыкнув распоряжаться властью при малолетнем императоре Петре Втором, поняли сейчас, что принцесса, а по-нашему царевна Елизавета, такова вот, как мы ее знаем, то есть сама себе голова, вертеть собой не позволит, и если воцарится, то самовластию их, верховников, придет неминуемый конец. Ну а это им, разумеется, было вовсе не желательно. И вот сообразили они, что, кроме принцессы Елизаветы, была другая еще дочь императора Петра от государыни Екатерины — Анна Петровна, выданная замуж за герцога Голштинского. Сыну ее, Петру, и ныне здравствующему, было тогда уже два года…

— А теперь, значит, двенадцать? — сосчитала Грунька.

— Да, ровно столько, сколько было Петру Второму при его воцарении, — сказал Жемчугов. — Ну так вот, обойдя принцессу Елизавету, вызывать ее сестру Анну Петровну из Голштинии с малым сыном верховники тоже не пожелали, по тем же, видимо, причинам, то есть не рассчитывая при них получить власть полностью. А снедаемы они были полновластием, по-видимому, до смерти. И так вот они надумали. Знаешь ли ты, что император Петр Первый взошел на престол в юных летах не один, а в отправлении со своим братом Иоанном, тоже, значит, Алексеевичем, как и он. Но Иоанн Алексеевич соправлял недолго и скончался, а Петр Алексеевич остался на престоле один. У Иоанна Алексеевича остались дочери Екатерина и Анна. Жили они при дяде своем, императоре Петре Первом, в Петербурге, весьма бедственно, звали их при дворе просто «Ивановнами», с открытым пренебрежением, и держали в таком черном теле, что им приходилось унижаться даже перед Меншиковым, чтобы получать гроши на собственное существование. Одну из «Ивановен», по политическим мотивам, выдали за герцога Мекленбургского, а другую, Анну, — за герцога Курляндского, потому что нам через этот брак получалось иметь права на Курляндию. Герцог Курляндский гораздо слаб здоровьем. Анна Иоанновна овдовела, и ее жизнь в Митаве стала не слаще, чем в Петербурге: она, живя в Митаве, должна была смотреть из рук нашего там резидента Бестужева; ей так плохо приходилось, что она много раз просилась назад, в Петербург. Но ей говорили, что это нельзя, что ей, по политическим конъюнктурам, нужно оставаться в Курляндии. Она казалась столь ничтожной, столь забитой и простоватой, что вельможи верховносоветники ее заместо простой просительницы-салопницы почитали. Ну вот, они на ней и порешили. Поставим, дескать, ее императрицей, но с ограниченными правами, не самодержавной.

— С ограниченными?

— Ну да!.. А ты думала как? Прямо пошли, что называется, начистоту: «Мы тебя поставили, а ты поделись с нами властью по договору».

— Да нешто такой договор может быть действителен?

— Ну вот она им и показала эту действительность. Забитая-то эта «Ивановна» как взошла на престол, так не только никакими правами не поступилась, а стала самой что ни на есть самодержавной императрицей, да еще над верховниками этими самыми Бирона поставила и их ему под начало отдала. Закусали они потом локти, да поздно.

— А откуда взялся Бирон? — спросила Грунька.

— О нем я знаю всю подноготную, — сказал Жемчугов, — на всякий случай и тебе ее знать нужно. Слушай!

11 ПРОШЛОЕ БИРОНА

— Прежде всего надо тебе сказать, милостивая государыня моя Аграфена Семеновна, что Эрнст Иоганн Бирон, именуемый иначе герцогом Курляндским, вовсе не Бирон, а просто Бирен, весьма низменного немецкого происхождения и никакого отношения к известной французской благородной фамилии Биронов не имеет. Однако, постой, — вдруг как бы перебил сам себя Митька, — мы с тобой тут сидим в «секрете» кофейной Гидля один на один и, можно сказать, все равно что чужие.

— А что тебе еще? — спросила Грунька.

Митька привстал, обнял ее и чмокнул в щеку.

— Да будет тебе! — отмахнулась она.

— Ну еще разок, — проговорил Митька.

— Да говори же ты дело-то, успеешь еще нацеловаться…

— Ну хорошо, слушай! — снова садясь, продолжил он свой рассказ. — Так вот дед этого нынешнего герцога Бирона, или Бирена, был конюхом при дворе в Митаве.

— А не сам разве из конюхов?

— Нет, это так только со злобы его называют конюхом, а на самом деле конюхом-то был его дед, а отец служил с чином капитана в шталмейстерах, потом был при герцогской охоте, накрал там денег и купил дворянское поместье Калцеем. У него было три сына: старший — Карл — служил в русских войсках при Петре Первом, попался в плен к шведам, бежал от них, перешел к польскому королю и дослужился в Польше до полковника; затем благодаря брату он снова перешел на русскую службу и был генерал-аншефом.

— За что же ему такая честь? — поинтересовалась Грунька.

— А за то, что он — брат временщика. Временщики всегда устраивают своих братьев. Карл теперь уже умер, а младший сын обладателя Калцеема, Густав, здравствует, живет здесь рядом, на Миллионной, вот дом с колоннами, и весьма благодушествует. Он тоже в генеральских чинах и командует Измайловским полком. Теперь средний брат из них, Эрнст Иоганн, родился в 1690 году.

— Значит, ему теперь, — воскликнула Грунька, — пятьдесят лет, а ему ведь никто и сорока лет не дает… Замечательно сохранился!

— Да, ему теперь уже пятьдесят лет, — подтвердил Жемчугов. — В молодости его отец отправил в Кенигсбергский университет, но там молодой Бирон науками занимался плохо и повел себя так, что в один прекрасный день впутался в гнусную историю, вследствие которой должен был подвергнуться наказанию шпицрутенами.

— Какая же это была история? — поинтересовалась Грунька.

— Вот этого доподлинно не знаю, — с сожалением ответил Митька, — но всенепременно доищусь. От наказания шпицрутенами Эрнст Бирон удрал из Кенигсберга и, пробравшись в Лифляндию, служил там у одного барона в лакеях, в качестве дворецкого.

— Ну? — изумилась Грунька.

— Вот тебе и «ну»! — передразнил ее Жемчугов.

— Ну а дальше что с ним было? Это занятно!..

— Дальше? А вот что: сколотил он себе денег на должности дворецкого и поехал в Петербург искать счастья. А было ему тогда двадцать четыре года.

— И откуда это ты все так подробно знаешь?

— Учись, брат, Грунька, как дела делать. Нужно прежде всего все, что возможно, разузнать про врагов, с которыми хочешь бороться.

Митька так спокойно называл Бирона «врагом», так уверенно говорил, что «хочет бороться с ним», что Грунька посмотрела на него не без гордости и удовольствия.

— Есть люди, — пояснил Митька, отвечая на ее вопрос, — которые помнят, как он приезжал сюда в Петербург в тысяча семьсот четырнадцатом году. Он тогда здесь домогался звания камер-юнкера при дворе цесаревича Алексея Петровича. Конечно, ничего он не добился, хотя его расчет тут был вовсе не так несуразен. Он готов был предать цесаревича и нанимался к нему в злостные соглядатаи, обещая в качестве немца «приучить его» к «европейскому» житью. Из Петербурга это сатанинское отродье вернулось в Митаву, к отцу; тут через Бестужева он попал к Анне Иоанновне, герцогине Курляндской. Она вскоре определила его к себе в секретари. Ну тут уж он завладел ею. Она даже присылала его с поздравлением к государыне Екатерине, когда та взошла на престол. Государыня-то Екатерина была, знаешь, сама из простых немок, так ей Бирон ничего, понравился. А там, в Курляндии, он с «Ивановной» куролесил вовсю: кутил, играл в карты, ездил в Кенигсберг, якобы по делам в качестве уполномоченного курляндской герцогини; бывало, что, напившись, он вступал в драку на улице с буянами и попадал в тюрьму, а герцогиня выкупала своего «уполномоченного», платя за него штраф. Когда верховносоветники надумали провести избрание Анны Иоанновны, ограничив самодержавную власть, то в числе других условий они поставили ей, чтобы она, выезжая из Курляндии, оставила там Бирона и не брала его с собой. Но Анна Иоанновна привезла его с собой в Москву и, сделавшись там императрицею, назло верховникам пожаловала Бирона сначала в камергеры, а при коронации — в обер-камергеры, затем же возвела его в графы Российской империи и наградила орденом святого Андрея Первозванного.

— Ишь ты, счастья-то человеку повыпало! Вот что значит нашей сестре понравиться! — глубокомысленно подхватила Грунька.

12 ОНА ВЛЮБЛЕНА

— Хорошо ли ты запомнила все, что я рассказывал тебе? — спросил Жемчугов Груньку.

— Ничего, запомнила, — ответила она, — память у меня еще свежая, ну а если что потом забуду — переспрошу у тебя.

— Нет, Грунька! Каждый день, как сегодня, в зеленой комнате в кофейне Гидля в «секрете» нам сидеть не придется, а такие вещи, что я тебе сегодня рассказываю, можно говорить только в таком безопасном месте, как эта комната. Здесь я совершенно спокоен, здесь нет за нами ушей, ну а везде — слышишь? — везде подслушивают. Поэтому на возобновление нашего разговора вскорости не надейся.

— А сюда разве нельзя еще раз прийти? — спросила Грунька.

— Ну что же, можно, только все-таки это дорого стоит. Надо еще спросить что-нибудь, а то с пустыми стаканами здесь сидеть — не мода.

Он позвал слугу и велел принести себе пунша, а для Груньки, по ее желанию, чашку шоколада.

— Ну хорошо, — сказала Грунька, принимаясь за шоколад. — Теперь я знаю все конъюнктуры, что вокруг российского престола вертелись после смерти императора Петра. Теперь как же нынешняя правительница, немецкая принцесса Анна Леопольдовна, попала к нам?

— Очень просто, — ответил Митька, опять раскуривая трубочку. — Старшая сестра императрицы Анны Иоанновны, Екатерина Иоанновна, была выдана замуж, как я уж говорил, за герцога Мекленбургского, и от этого брака родилась дочь, нареченная Анной, в честь тетки. Теперь, когда Анна Иоанновна утвердилась на престоле, возник вопрос о престолонаследии, нужно было назначить наследника. Опять поднялись, значит, прежние разговоры. Ну разумеется, цесаревну Елизавету Петровну отвергли вновь. Она заявила себя уж слишком русской, чтобы потрафить немцам. Между прочим, Бирон хотел женить на ней своего сына Петра, чтобы дать ему права на русский престол, — ну, тогда, конечно, ее стали бы выдвигать! Но дочь Петра Великого не должна нуждаться в Бироне, чтобы сесть на принадлежащий ей престол, Ну хорошо, Елизавету Петровну немцы опять отвергли, и возник вопрос — выписывать ли из Голштинии молодого Петра? Но зачем было это делать, если, кроме племянника Елизаветы Петровны, за границей была еще Анна Леопольдовна, дочь герцогини Мекленбургской, родная племянница императрицы? Ее и выписали с тем, чтобы выдать ее замуж и ждать от нее наследника престола. Тут и начинается роман этой женщины, поставленной, казалось бы, на высоту, на вершину счастья, а на самом деле самой несчастной из всех.

— Это правительница-то теперешняя несчастна?

— А ты думаешь как? Выписали ее сюда, попала она из маленького княжества немецкого к русскому двору — одному из первых в Европе, говорят, если не по великолепию, то во всяком случае по роскоши.

— Ну чего больше? Дай бог всякой так! — заметила Грунька.

— Ну разумеется, но слушай, что дальше было. При императрице Анне были и празднества знатные, наряды для принцессы Анны Леопольдовны делались, какие ей только угодно было, драгоценные уборы у нее были великолепные, ела она сытно, пряно, вкусно. Что же было ей делать? Ну разумеется влюбиться!

— Да что же с такой жизни и делать другого! — согласилась Грунька.

— Ну вот. Был тут при дворе польско-саксонский посланник граф Мориц Линар — кавалер первостатейный, ловкий, умелый, образованный, блестящий, а уж собой красивый, так просто до умопомрачения.

— Словом, лучше тебя? — вдруг спросила Грунька.

Митька приостановился.

— Для кого как! — проговорил он. — Для тебя он был бы, наверно, хуже.

— А ты уверен в этом?

— Уверен.

— Отчего же так?

— Оттого, что ты для меня лучше всех других.

— Ишь хитрый! — рассмеялась Грунька. — Знаешь, как отвечать надо! Ну что с тобой делать! — И, вскочив, она подбежала к Митьке, обняла и поцеловала его.

13 РОМАН ПРАВИТЕЛЬНИЦЫ

— Ну и что же произошло с этим графом Линаром? — спросила Грунька.

— Его выслали из Петербурга.

— Выслали?

— В лучшем виде.

— Посланника?

— Ну попросили удалиться — будем выпроваживать вежливее. Принцесса Анна Леопольдовна, видишь ли ты, затеяла с ним переписку, шуры-муры, любовные записочки. Передавала эти записочки состоявшая при ней госпожа Адеркас и делала это так неумело, что попалась. Императрица Анна Иоанновна страшно рассердилась, необыкновенно рассвирепел и Бирон. Госпожу Адеркас, в чем она была, посадили в карету и повезли на границу. Хорошо еще, что она — иностранная подданная, а то бы вместо границы сослали бы ее в Сибирь и дело с концом. Граф Линар уехал, а Анна Леопольдовна осталась одна со своими чувствами и мыслями. До нее самой, до того, что она думала и чувствовала, не было дела никому; в ней видели только женщину, мать будущего императора — и ничего больше; с ее вкусами, склонностями и желаниями не считались и выбрали для нее жениха не по ее вкусу, а сообразно обстоятельствам. Жених для нее прежде всего требовался родовитый, однако такой, который, будучи отцом будущего императора, не вмешивался бы в дела правления, — словом, слабенький, безвольный, неспособный к власти и легко подчиняющийся даже женщине. Такого именно человека и искала Анна Иоанновна для своей племянницы, говоря, что «стерпится — слюбится, а потом сама же меня будет благодарить за то, что я сыскала для нее мужа послушного». Говорят, в Европе можно найти все что угодно! Нашли и принца подходящего — Антона Ульриха Брауншвейгского! Он приходится племянником австрийскому императору, значит, персона значительная, а вместе с тем, каков он на вид и каков у него характер, ты сама видела и знаешь.

— Видела! — махнула рукой Грунька. — Не человек, а тряпка!

— Ну так теперь подумай, каково же было этой женщине, влюбленной в красавца, ловкого кавалера Линара, выйти замуж за этого принца Антона? Ведь это все равно, что раздражить аппетит, показать самые вкусные яства, а затем преподнести для еды помои!

— Вот уж именно помои! — расхохоталась Грунька. — Так она, сердешная, до сих пор, значит, влюблена в Линара?

— Ну, я думаю! — протянул Жемчугов. — И мне сдается, что не могла она его забыть ради принца Брауншвейгского! Свадьбу справляли необыкновенно пышно: какой шитый бриллиантами кафтан Бирон себе закатил! И невеста была пышно одета. Ну вот от этого брака и родился младенец Иоанн Антонович.

— Он ведь еще грудной!

— Ну да, грудной! Шестого октября он торжественным указом был объявлен наследником престола, а семнадцатого скончалась императрица Анна Иоанновна.

— Значит, он — по всей форме законный государь? — спросила Грунька.

— Законный, — ответил Митька, — но лишь по указу, а указ можно отменить указом же, если есть принцесса Елизавета Петровна, которая имеет природные права на российскую корону!

— Ой, Митька! По нынешним временам об этом и думать-то страшно, не только говорить!

— А ты не говори, да и не думай, а делай то, что я скажу тебе.

— Да уж я от тебя не отстану, — решительно произнесла Грунька, — уж пропадать, так вместе!

— Не пропадем! Теперь, если ты сообразила все это, что я рассказал тебе, то должна понять, что наипервейшим делом необходимо постараться вернуть как можно скорее графа Линара опять посланником в Петербург: на него должна быть первая наша надежда, что он не только поможет Анне Леопольдовне в свержении регентства Бирона, но и заставит ее сделать это!

— Послушай, ты словно в сказке рассуждаешь! Как же может это быть, чтобы допустили Линара вернуться опять в Петербург? Ведь Бирон ни за что этого не позволит, а власть у него!

— Надо убедить его, что это выгодно ему.

— Что же, ты, что ли, пойдешь к нему убеждать его?

— Ну конечно не я, глупая, но моя идея. Видишь ли, люди управляются не людьми, а идеями. Пусть наверху стоящие персоны воображают, что все зависит от них, но на самом деле они являются только исполнителями идей, если, разумеется, у них нет своих, как, например, у императора Петра. Этот правил по-своему, но и его замыслы были подготовлены предыдущими поколениями. Однако дело в том, что Бирон с компанией — не великие люди, и у них только и есть желание удержаться у власти и не потерять окружающей их пышности. Значит, им нужно пользоваться чужим умом. Все дело, чтобы умненькую мысль пустить в ход, а дойдет она до них, они воспримут ее и выдадут за свою, а то и совершенно искренне вообразят, что это их собственное измышление. Кинь ты в воду камешек с моста, от него разойдутся круги далеко-далеко, и какую величину обнимет последний круг, одному Богу известно! Вот то-то и оно, что надо уметь бросать такие камешки в жизнь. А тогда легко и управлять ею, даже не будучи на высоком посту. Поняла?

— Понять-то поняла, но неужели у тебя уж эти круги без промаха действуют и ты ни на чем сорваться не можешь?

— Ну тут, конечно, запасливость нужна. Если сорвут на Линаре, чего я, впрочем, не думаю, то дело выгорит с Минихом или, в крайнем случае, с Остерманом!

14 МИНИХ И ОСТЕРМАН

— Ну а они каковы? — спросила Грунька.

— Кто «они»? — спросил Жемчугов.

— Да Миних и Остерман.

— Разве ты их не знаешь? Миних — фельдмаршал, сподвижник императора Петра, а Андрей Иванович Остерман — второй кабинет-министр.

— Знаю, знаю, — остановила его Грунька, — что чинов у них много; я спрашиваю, как их понимать надо в отношении герцога Бирона?

— А, это дело другое. Вижу, что ты начинаешь в самую суть вникать. Тут главное-то, что герцог Бирон все время «управлял» и все будто шло от него, а на самом деле всеми военными успехами в его «управление» мы обязаны Миниху, а успехами в дипломатической части Остерману. Смекаешь теперь, как они оба должны ненавидеть его? Ведь Бирон загребал все время жар их руками! А ты думаешь, у Миниха там нет амбиции? Сделай твое одолжение!.. Амбиции у него хоть отбавляй. После своего похода в Молдавию, когда он вернулся с войском на Украину, то просил у императрицы не более и не менее того, чтобы она его назначила герцогом Украинским!

— Ну а что же императрица?

— Она сказала: «Миних очень скромен, я удивляюсь, как он не попросил титула великого князя Московского!» Никакого другого ответа она Миниху не дала, а затем Бирон был избран герцогом Курляндским. Для того же, чтобы узнать, почувствовал ли то Миних или нет, и как почувствовал, — нужно тебе сказать, что у него в столовой на стене висит ковер огромный, на котором выткана его собственная фигура на коне, а кругом надпись: «Тот истинно велик, кто похож на Миниха!» Это было ему подношение! Теперь, с назначением регентства герцога Бирона, Миних пожелал руководить делами в качестве генералиссимуса всех сухопутных и морских сил. Но не тут-то было! Ему снова отказали во всех его домогательствах.

— Значит, они теперь на ножах?

— Еще хуже: они как будто приятели!

— Почему же это хуже?

— Потому, что при таких отношениях, какие должны существовать между ними, явная неприязнь или даже вражда были бы вполне понятны и естественны и сводились бы к обыкновенным, повседневным, так сказать, чувствам. А теперь, когда они представляются друзьями или — вернее — когда Миних разыгрывает друга Бирона, затаив свою несомненную злобу, это для герцога очень плохо. Затаенная злоба рано или поздно должна выйти наружу. Одно здесь неприятно! Миних, как немец, слишком осторожен и будет, вероятно, медлить.

Грунька внимательно слушала своего собеседника. Но вдруг ее словно осенила внезапная мысль, и она решилась прервать его рассуждения:

— Слышь, Митька, говорили мне, что Миних — большой любезник с женщинами. Правда это?

— И имеет на то право до сих пор, — ответил Митька. — Он до сих пор еще хоть куда: моложе своих лет, высок ростом, ловок, виден и красив, отплясывает на балах в лучшем виде, а когда говорит с барынями, то увлекается до того, что вдруг возьмет и кинется целовать ручки.

— Ну тогда можно и подвигнуть его на скорость, — протянула Грунька.

— Ты за это берешься?

— Попытать можно! Только ведь кругами я действовать не умею; я по-своему, по-женски.

— Ну увидим… хорошо! — одобрил Митька.

— А Остерман? — спросила Грунька.

— Остерман весь свой век был при дворе и прошел школу еще петровскую. Ведь он был воспитателем императора Петра Второго, а достаточно сказать, что он сумел съесть Меншикова — этот временщик пал вследствие происков Остермана. Рассуди теперь, да мыслимо ли, чтобы человек, решившийся тягаться с самим Меншиковым и одолевший его, не смог бы справиться с Бироном?! Нет, этому я никогда не поверю!

— Хитер-то он, хитер, говорят! — сказала Грунька.

— Да уж так хитер, что сам Макиавелли перед ним, пожалуй, новичком покажется. А прием, в сущности, у него довольно простой — болезнь. Он, видишь ли, вечно немощен; его в креслах и так таскают, а чуть что случится — сейчас он дома засядет и никуда; ляжет и, что называется, хвостиком накроется: «Я не я, и хата не моя, и знать ничего не знаю, ведать не ведаю».

— А он к женщинам как?

— Да ведь он старик совсем!

— А Миних молод, что ли? Однако вот ты про него какие штуки рассказываешь.

— Ну Остерман в этом отношении на Миниха не похож: насколько Миних брав и красив, настолько Остерман расслаблен и умышленно опустился. Один бодрится не по летам, другой, наоборот, тоже не по летам представляется хилым и дряхлым. К тому же скуп он, как Кащей, и ради этой скупости нечистоплотен, обмызган и грязен. Кто увидит Остермана случайно, ни за что не скажет, что это — один из первых сановников Российского государства. Ну вот тебе самое главное, — заключил Жемчугов, — запомни все хорошенько, это необходимо для дальнейших наших с тобой действий.

15 ВЕРНЫЙ ЧЕЛОВЕК

Проводив Груньку домой и расставшись с ней, Митька Жемчугов, согретый глинтвейном и пуншем, которые в кофейне немца Гидля приготовляли отлично, зашагал по осенней слякоти петербургских улиц, не обращая никакого внимания на ненастную погоду.

Был уже довольно поздний вечер, и на дворе стояли настоящие октябрьские потемки, холодные и жуткие. С моря по Неве дул ветер, задерживая воду. Деревья, чаще, чем дома, попадавшиеся в то время в Петербурге, шумели оголенными ветвями в темноте.

Жемчугов зажег ручной фонарь и смело подходил к дежурившим у рогаток, которые оставались на перекрестках улиц на ночь, дозорным караулам. На оклик караула: «Кто идет?» — он уверенно отвечал: «Свой», — и показывал бывший при нем пропуск, после чего ему немедленно предоставляли свободный проход.

Таким образом он добрался до небольшого одноэтажного с мезонином деревянного домика, по внешнему невзрачному виду которого можно было сказать, что тут не барские хоромы, а сдававшееся внаймы помещение, и довольно скромное.

Нижний этаж дома был погружен в полный мрак, но окно в мезонине светилось. Взглянув на это светящееся окно, Жемчугов взялся за кольцо калитки и ударил им три раза не совсем обычным образом, с неравными промежутками.

На дворе залилась было собака, но на нее цыкнули; послышались шаги по деревянным мосткам, отодвинули засов у калитки, и она отворилась.

Отворивший ее человек, по-видимому, хорошо знал Митьку, так как пропустил его беспрекословно, а собака, обнюхав Жемчугова, повиляла хвостом и отошла в сторону.

Митька со своим ручным фонарем направился по мосткам прямо к двери и вошел в нее, не спрашиваясь. В сенях он, как привычный тут человек, повернув налево, быстро взбежал по ступеням деревянной скрипучей лестницы, ведшей в мезонин, и постучал там в дверь опять три раза и опять особенным манером.

— Митька, это ты? — раздался голос из-за двери.

— Я, — отозвался Жемчугов.

Дверь распахнулась, и на ее пороге показался высокий молодой человек с пером за ухом, в нижнем камзоле, в коротких панталонах, в чулках и башмаках.

В его комнате в мезонине было жарко натоплено. На большом круглом столе в шандале под зеленым абажуром горели две восковые свечи, за китайскими ширмами помещалась кровать с пологом, в углу в киоте висели образа, пред ними горела лампадка; вообще вся обстановка была очень чистенькая, презентабельная. Никто не мог бы подумать по первому впечатлению, что здесь живет секретарь самого страшного в те времена учреждения — Тайной канцелярии розыскных дел — Степан Иванович Шешковский; точно так же никто не узнал бы секретаря в молодом человеке, отворившем дверь Жемчугову.

Митька и он давно знали друг друга и были приятелями.

— Что ты так поздно? — спросил Шешковский Жемчугова, впуская его и затворяя за ним дверь.

— Дело было, — коротко ответил Митька.

— Ты чуть меня захватил, мне уже пора на службу.

— Опять на ночную работу?

— Да, — морщась ответил Шешковский и задумался, замолчав.

— Что, тяжело?

— Знаешь, подчас невыносимо тяжело бывает. То есть, давным-давно я бросил бы это дело и службу, если бы не сознание, что на этом посту я все-таки приношу пользу в том отношении, что, пожалуй, половину людей спасаю от мучений. Зато приходится смотреть, как мучают вторую половину.

— А он все еще свирепствует?

Шешковский понял без пояснений, что под этим «он» подразумевается князь Никита Юрьевич Трубецкой, занимавший пост генерала-прокурора, ставленник и ярый клеврет Бирона, главным образом производивший те зверства, которыми в истории отмечено то время.

— То есть, понимаешь ли, неистовствует, как зверь лютый! — сказал Шешковский про Трубецкого. — В последний раз подошел к вздернутому на дыбе человеку и сам бил его по лицу набалдашником своей палки. Этого даже по закону не полагается на дыбе.

— Скотина! — процедил сквозь зубы Митька. — Ну а Андрей Иванович что?

Андреем Ивановичем звали генерал-аншефа, сенатора Ушакова, начальника Тайной канцелярии.

— Что и может Андрей Иванович? — пожал плечами Шешковский. — Он кряхтит да про себя молитву читает и, когда по закону можно, останавливает, делает, что возможно, для облегчения. И от закона не отступает, но зато несправедливости никакой не допустит. С ним еще можно бы ладить, а вот с князем Трубецким — тяжело!

— Ты зачем меня звал-то? — проговорил Жемчугов, видимо для того, главным образом, чтобы переменить разговор.

— Мне нужен верный человек, — сказал Шешковский, делая над собой видимое усилие, чтобы успокоиться.

— Зачем?

— Надо тебе сказать… нет, не кури, терпеть не могу, — остановил Митьку Шешковский, видя, что тот вынимает трубку.

— Виноват, забыл! — усмехнулся Митька, пряча назад свою трубку. — Ну так зачем тебе человек-то нужен?

— Тут появилась в Петербурге странная какая-то женщина-француженка, по-русски совсем не говорит.

— Значит, не столько «странная», сколько «иностранная»? — усмехнулся Жемчугов.

— Будет тебе, не паясничай! Тут о деле идет. Поселилась эта француженка вот уже четыре дня в Петербурге, по нашим донесениям, наняла хороший дом.

— Где?

— На Невской першпективе. Деньги, по-видимому, у нее есть, не нуждается, но ни знакомств, ни связей, ничего. Притом она никуда не выходит, сидит целый день у окна и, по-видимому, наблюдает.

— А откуда она приехала.

— Из Варшавы. Но все из-за границы приезжают из Варшавы.

— А паспорт у нее какой?

— Варшавский.

— Какая у нее прислуга?

— Никакой. Она приехала на ямских лошадях. Я послал в Варшаву навести справки о ней, но пока они придут, а между тем что-то подозрительно это появление как раз к смерти государыни, и притом француженки.

— Так что же тебе нужно?

— Узнать, кто она и зачем, и прочее. Для этого самое лучшее, по-моему, подослать к француженке в качестве прислуги такого человека, который понимал бы по-французски.

— Можно.

— Что ты говоришь?

— Я говорю, что можно найти такого человека, девушку.

— Которая пойдет в горничные?

— Она крепостная.

— И говорит по-французски?

— Ее готовили в актрисы и обучали в Париже.

— И ты можешь на нее положиться?

— Как на самого себя.

— Ого!

— Она — моя невеста!

— Ну значит, нам везет.

— Нам должно везти, Шешковский! Как же зовут француженку?

— Селина де Пюжи, Невский, у Полицейского моста, рядом с оперным театром.

— Хорошо, завтра же моя Грунька будет поставлена туда, а послезавтра я приду к тебе с рапортом. Думаю, что окажутся какие-нибудь пустяки амурного свойства.

— Я думаю то же, но как знать? — Шешковский вздохнул. — Эх, — добавил он, — если бы вот так дела делать, никакой дыбы и кнутобойства не нужно было бы. Да разве грубой дыбой да битьем что-нибудь сделаешь там, где нужны ум и соображение? Никогда пыткой правды не добьешься! А поймут ли когда-нибудь это законодатели? Ну однако, мне пора идти!

— Выйдем вместе, — сказал Жемчугов.

И они вышли.

16 ТРИ НЕМЦА

Императрица Анна Иоанновна скончалась во дворце, который тянулся длинным одноэтажным зданием, с большими зеркальными окнами вдоль северной стороны Летнего сада, примыкавшей к набережной Невы.

Этот дворец Анна Иоанновна отстроила для себя, а рядом, в так называемом малом Петровском дворце, сохранившемся в Летнем саду до сих пор, жил Бирон. На месте нынешнего Инженерного замка был тогда большой Летний дворец, или Итальянский; на месте же нынешнего Зимнего дворца, уже называясь этим именем, стояли хоромы, купленные для царской резиденции от частного лица.

Тело императрицы было выставлено в необычайно пышной траурной обстановке, в большой зале ее дворца. После ее кончины немедленно сюда же перебрался и Бирон, заявивший, что он в качестве регента должен находиться под одной кровлей с младенцем-императором Иоанном Антоновичем. Таким образом, во дворце, где стояло тело императрицы, жили родители императора — принцесса Анна Леопольдовна и принц Антон Брауншвейгский, и герцог Бирон, не отлучавшийся оттуда ни на минуту.

Заседания кабинет-министров происходили тут же под председательством Бирона. С министрами он держал себя надменно, не стеснялся в выражениях и относился по-человечески только к Миниху и Остерману, но разговаривал с ними не иначе, как по-немецки.

После первого же происходившего по смерти Анны Иоанновны заседания кабинета Бирон молча отпустил всех присутствующих, не отвечая даже на их низкие поклоны, причем ниже всех кланялся князь Никита Трубецкой. Он удержал только Миниха да Остермана, полулежавшего в кресле-носилках в качестве совершенно больного и расслабленного.

Когда все, кроме них, ушли, Бирон подошел к дверям и осмотрел их, не подслушивает ли кто-нибудь, а затем, вероятно в знак особой таинственности и значительности предстоящей беседы, на цыпочках приблизился к столу, оперся о него обеими руками и шепотом, но не без свойственного ему пафоса произнес:

— Мы сильны, пока мы вместе!

Остерман поник головой, как бы подтверждая этим глубочайшую правоту высказанных герцогом слов, Миних же нахмурил брови и деловито ждал, что последует дальше.

— У нас есть власть, мы занимаем в России верное место, — повторил Бирон и хлопнул ладонью по столу. — Я не доверяю этим русским: Трубецкой и Бестужев наименее возбуждают подозрения, но и на них полностью положиться нельзя. Мы, немцы, можем положиться только на самих себя!

— Ну конечно! — подтвердил Миних и подумал: «Весь свой век я полагался только на самого себя!»

— Если мы только не будем вместе, — снова заговорил Бирон, — то погибнем каждый порознь.

«Кто погибнет, а кто и нет! — опять подумал Миних. — Не суди, мой друг, о других по себе!»

Миних ясно понимал, что Бирон завел с ними эту речь единственно из трусости, которая так и сквозила в каждом его слове. По природе своей Миних был храбр и отважен, и трусость Бирона органически была противна ему. Если бы Бирон хотел, наоборот, не объединить с собой, а восстановить против себя такого человека, как Миних, то он должен был говорить именно так, как сделал он на сей раз.

В его тоне слишком ясно слышалось желание запугать своих собеседников теми страхами, которые чудились ему самому. Он видел, что эти страхи далеки в особенности Миниху, а также и Остерману, но он объяснял это тем, что он, Бирон, дальновиден, а они — нет. Миних же понимал, что выказываемый Бироном страх доказывает вовсе не его дальновидность, а слабость. И он понял тоже, что со слабым человеком не годится ему, Миниху, связывать свою судьбу. Он слышал рассказ о том, что арабы в Африке при охоте на диких зверей не берут людей, которые могут струсить и тем самым дать почувствовать зверям, что они сильнее человека. Сам Миних не трусил ни пред неприятельским войском, ни пред толпой и потому побеждал и мог управлять; трусливый же Бирон мог только наводить страх, но истинная тайна управления совершенно не давалась ему.

— Итак, господа, я предупредил вас! — заключил герцог свои слова и выпрямился, воображая, что он сейчас очень величественен. — Предлагаю вам подумать о моем совете; он вытекает из насущнейших наших интересов! До доброго свидания, господа! — и, будучи уверен, что после всего сказанного им, ни Миних, ни Остерман не смогут ничего замыслить против него, потому что ведь это так очевидно идет вразрез с ихинтересами, Бирон вышел из комнаты, громко стуча каблуками, как будто показывая этим, что он имеет право не стесняться здесь и он не стесняется.

Остерман посмотрел ему вслед таким взглядом, каким может смотреть старый, опытный учитель на удалявшегося после невыдержанного экзамена школьника.

— Ну до свидания, старина! — фамильярно сказал ему Миних и тоже удалился большими решительными шагами.

«Да, я стар! — сказал сам себе Остерман, оставшись один. — Но именно поэтому-то, что я стар, я останусь один, когда вас обоих не будет, как я остался, когда не стало Меншикова!»

В это время вошли четыре гайдука, подняли кресло, в котором полулежал Остерман и понесли его в карету, чтобы отвезти домой.

17 ЧЕТВЕРО РУССКИХ

Через день после своего разговора с Шешковским о Селине де Пюжи, Митька Жемчугов, согласно данному обещанию, должен был дать отчет относительно того, что успела сделать Грунька.

Утром Шешковский прислал сказать через рассыльного, чтобы Митька с ответом прямо пришел к «начальнику», то есть к генерал-аншефу Андрею Ивановичу Ушакову, начальнику Тайной канцелярии.

Генерал-аншефа Митька узнал только тогда, когда побывал у него в собственном доме на Фонтанке, где был разведен у Ушакова, большого любителя цветов, огромный сад с оранжереей.

Ливрейный лакей провел его в кабинет хозяина, где за круглым письменным столом сидели сам Ушаков, Шешковский и кабинет-секретарь Яковлев, по-нынешнему — государственный секретарь.

— Ну садитесь, здравствуйте! — встретил Митьку с приветливостью Ушаков. — Да нет, садитесь сюда к нам, за стол! — сказал он, видя, что Жемчугов берет стул, чтобы поместиться в отделении.

Митька знал и раньше, что Ушаков к нему хорошо относится, но никак не ожидал попасть к нему и быть принятым так уж запросто, да еще вместе с таким важным сановником, как Яковлев. Последнему Ушаков тотчас же представил Жемчугова, тот же, ласково улыбнувшись, кивнул головой и проговорил:

— Да, я слышал, знаю.

С Шешковским Митька поздоровался по-приятельски и сел к столу рядом с ним.

— Ну что, наша штука с француженкой удалась? — спросил Ушаков, показывая своим вопросом, что при Яковлеве можно говорить совсем не стесняясь.

— Удалась, ваше превосходительство, — ответил Митька, — мною приготовлен верный человек к Селине. При ней со вчерашнего дня в горничных верная девушка состоит.

— Как же она попала туда?

— Очень просто. В «Петербургских ведомостях» было объявлено, что требуется горничная по адресу француженки. Девушка сейчас же выпросилась у своей госпожи, дворянки Убрусовой, а та в высшей степени была рада, что будет получать с нее оброк вместо того, чтобы кормить ее, и, конечно, отпустила к француженке. Последняя обрадовалась, что девушка умеет говорить по-французски, и тут же с большим удовольствием наняла ее.

— Пожалуй, было бы лучше и осторожнее, чтобы она не открывала своего знания французского языка, — сказал Ушаков.

— Напротив, со скрытым знанием французского языка нечего было бы делать, раз француженка совсем одинока и ей даже поговорить не с кем, а теперь горничная стала ее другом.

— Ну и что же? Выяснилось уже что-нибудь? — спросил Шешковский.

— Выяснилось, и весьма интересное, — ответил Митька, — француженка имеет отношение к бывшему в Петербурге польско-саксонским послом графу Морицу Линару.

— К графу Морицу Линару? — спросили его в один голос все трое — и Ушаков, и Яковлев, и Шешковский.

— Да. Она, то есть француженка, только и спрашивала, как ей найти графа Линара в Петербурге и как узнать, приехал ли он сюда или нет. Она с первого слова обещала горничной десять рублей, если та узнает, как найти здесь графа Линара.

— Но ведь его здесь нет, — сказал Ушаков.

— А, может быть, он явился, только инкогнито от нас? — предположил Яковлев.

— Надо разобрать сначала, — проговорил Шешковский, — кто такая эта француженка, так усердно выслеживающая его, чья она шпионка и кому нужно найти Линара в Петербурге.

— По-моему, — проговорил Митька, — она вовсе не шпионка, а действует сама за себя, а графа Линара наверно нет в Петербурге!

— А… у вас, значит, есть еще подробности? — спросил Ушаков.

— Нет, фактических подробностей у меня нет никаких, кроме того, что я имел уже честь доложить, а все, что я сказал сейчас, — простой вывод.

— Откуда вы выводите, что француженка действует сама за себя.

— Из того, что она сразу наводит справки об интересующих ее лицах, а не выжидает и не высматривает. Так откровенно может вести себя только безобидная женщина, и притом влюбленная.

— Так что, вы думаете, что француженка влюблена в графа Линара? — опять спросил Ушаков.

— В этом нет ничего удивительного: у графа было, вероятно, слишком много, да есть и теперь, любовных связей и интрижек, чтобы в их число не попала история с хорошенькой француженкой.

— Хорошо! Но почему вы так уверены, что графа Линара нет в Петербурге, инкогнито, конечно?

— Прежде всего потому, что мы знали бы об этом, — заметил Шешковский.

— Нет, а потому, что, очевидно, Линар хотел отделаться от француженки, которая ему надоела, и сказал ей, что поедет в Россию, в Петербург, а сам уехал совсем в другую сторону, в надежде, что Селина де Пюжи или вовсе побоится за ним ехать, или если и решится и явится в Петербург, то никак не найдет его здесь.

— Все это очень правдоподобно, — сказал Ушаков. — Значит, в политическом отношении француженка совершенно никакого значения иметь не может?

— Напротив, — опять возразил Митька, — она может стать весьма выгодным орудием, если граф Линар прибудет сюда вновь польско-саксонским посланником.

Все, конечно, знали отлично прошлую историю графа Линара в Петербурге, но никому и в голову не пришло, что можно сделать предположение, которое высказал теперь Митька.

Ушаков и Яковлев недовольно насупились, Шешковский же спокойно ждал разъяснения со стороны Жемчугова, в нем вполне уверенный, то есть в том, что хотя его слова как будто и были очень смелы, но, во всяком случае, он не сказал их зря.

И Митька пояснил свои слова:

— Я понимаю так, — стал говорить он, — что мы обязаны блюсти прежде всего интересы его высочества герцога Бирона, как регента Российской империи.

Ушаков и Яковлев кивнули головой в знак подтверждения и выразили на своем лице удовольствие обороту дела, взятому Жемчуговым.

— А интересы его высочества, по моему крайнему разумению, — продолжал тот, — настоятельно требуют, чтобы граф Линар приехал сюда.

— Почему же? — спросил Ушаков.

— Потому, ваше превосходительство, что этот человек явится лучшим истолкователем чувств его высочества перед принцессой Анной Леопольдовной, которая, по своей прозорливости в отношении польз и нужд России, несомненно должна желать симпатичного польско-саксонского посланника.

— В отношении польз и нужд России?

— Конечно! Ее высочество Анна Леопольдовна — по рождению славянка.

— Ведь ее матушка была русская.

— А отец — немец!

— А отец — герцог Мекленбургский — тоже по происхождению славянин: ведь прежде чем называться немецкими герцогами Мекленбургскими, предки ее высочества были славянскими государями с титулом королей Вендских, и единение принцессы Анны Леопольдовны в отношении польско-саксонского посла, как представителя славянской державы, является исключительной политической комбинацией.

— Да, — перебил Митьку Ушаков, — но польско-саксонский двор никогда не решится прислать ныне послом графа Линара, который был отозван по требованию самой императрицы.

— Обстоятельства меняются; ныне русский двор мог бы по собственному почину просить в Дрездене, чтобы оттуда был прислан граф Линар.

— Но кто же решится написать туда? Едва ли герцог найдет возможным.

— Написать, конечно с соизволения герцога, должен кабинет-министр Андрей Иванович Остерман, — сказал Митька и, подчеркивая, добавил: — Он должен это сделать, понимая все выгоды для России и русских людей пребывания в настоящее время графа Линара в Петербурге.

— Он хорошо говорит, — одобрил Яковлев.

Все четверо задумались, и задумались об одном и том же. Все они одинаково понимали, в чем была выгода и польза для России и русских, и каждый думал:

«Недолго вам, немцы, распоряжаться нами. Мы сумеем с вами справиться».

Но словами они ничего не сказали друг другу. Напротив, самый опытный наушник если бы мог подслушать их, то мог бы дать голову на отсечение, что они заботятся лишь об интересах герцога Бирона и ее императорского высочества принцессы Анны Леопольдовны.

18 НАЧИНАЕТСЯ

— Ну наконец-то ты явился! — встретил Василий Гремин Митьку Жемчугова, когда тот приехал к нему поздно вечером прямо от Ушакова.

Свои вещи Митька прислал еще рано утром и велел сказать, что сегодня будет и сам.

— Я все приготовил тебе! — радостно продолжал Гремин. — Комната тебе отведена угловая, с большой печкой и лежанкой, туда и твои вещи отнесены. Ты ведь ко мне совсем, а?

— Ну да! Ведь мы же сговорились!

— Ну да, да, да! Я очень рад. Только вещи твои я разбирать не велел, чтобы не трогали. Может, у тебя там секреты какие.

— Никаких таких у меня секретов нет, — усмехнулся Митька.

— Ну очень тебе рад, — повторил Гремин.

— Чему? что у меня секретов нет?

— Ах нет! Тому, что ты приехал. Ужинать хочешь? Все готово для тебя.

— Нет, я сыт.

— А перины я велел тебе положить деревенские, настоящие, каких в Петербурге и не видывали! Нам их от своих гусей присылают. Ну если ты не хочешь есть, так пойдем выпьем, там, в столовой, наливка вишневая поставлена.

— От наливки, конечно, нельзя отказываться, — сказал Митька.

Они прошли в столовую, где был накрытый скатертью стол, уставленный такими вкусными вещами, что Жемчугов не удержался и стал не только пить наливку, но и есть и грибки, и ветчину копченую, и маринованную рыбку, и все, что было на столе.

— Ну что? Начал ты действовать? — стал спрашивать Гремин.

— В каком смысле? Груньку на место поставил; там ей хорошо будет. Иностранка-француженка взяла ее не в горничные даже, а скорее, так сказать, в наперсницы. Теперь вот я сам к тебе переехал… Как видишь, действую.

— Нет, я говорю о немцах.

— Что о немцах?

— Да когда мы…

— Слушай, Василий, — остановил его Жемчугов и, понизив голос до едва слышного шепота, тем не менее весьма внушительно, произнес: — Никогда не смей больше говорить со мной об этом, тут нужно «делать», а не говорить, понимаешь? Ведь мы знаем, что знаем, а на словах нужно громко заявлять, что ты-де желаешь блюсти интересы его высочества герцога Бирона.

— Понимаю, — проговорил Гремин, — но только вот что, я молчать буду, а уж — извини! — об интересах герцога говорить не буду: противно! — и Василий сплюнул и выпил глоток сладкой наливки, словно чтобы уничтожить дурной вкус во рту.

— Славный ты парень! — одобрил его Митька. — Твое здоровье, брат! Так и поступай, а меня извини и не обессудь. Мне политику соблюдать нужно.

— Да что там политика! — вздохнул Василий. — Прямо бы по мордам, и к чертям!

— Погоди!.. И по мордам дадим.

— А дадим?

Митька подмигнул и кивнул головой.

— Вот это так! — воскликнул Василий. — Ну твое здоровье, Митька!

Митька выпил «свое здоровье». Гремин стал наливать ему еще.

— Не будет ли? — сказал Жемчугов. — Пора спать, пожалуй!

— Как, будет? — воскликнул Гремин. — А здоровье Груньки? Разве ты ей здоровья не желаешь?

— Ну за здоровье Груньки, — согласился Жемчугов и, чокнувшись, залпом выпил большую стеклянную на длинной ножке рюмку наливки.

Они распростились и пошли спать к себе, по своим комнатам.

Жемчугов лег уже совсем в постель и утонул в мягкой перине, как вдруг дверь его комнаты приоткрылась и в нее просунул голову Гремин, который проговорил:

— Знаешь, Митька, у меня все время из головы не выходит: ведь было время, когда на Руси…

— Было! Было! — совсем сонным голосом повторил Митька, явно только для того, чтобы от него отстали.

— Да нет, ты послушай! Ведь вот если удастся свергнуть немца, то это станет известным тогда лишь, когда все совершится и окончится; конец действа всем будет ясен, и так и история его и отметит; ну а кто знает, когда, собственно, и где оно началось? И, может быть, мы вот теперь говорим, а оно начинается, и никто никогда этого не узнает… А оно начинается!

Митька ничего не ответил, и только его сочный храп с присвистом показал, что он уже спит.

19 ЧЕРНОЕ ДОМИНО

При жизни Анны Иоанновны Бирон, будучи страстным игроком, проводил вечера за картами. Теперь, когда тело императрицы стояло еще во дворце, где жил Бирон, ему предаваться карточной игре было неудобно, и он обыкновенно в послеобеденное время приглашал к себе того или иного сановника под предлогом обсуждения важных государственных дел. Между тем это делалось по другим поводам: он подозревал кого-нибудь, и ему хотелось убедиться в личных разговорах, что против него никто не злоумышляет.

После своего разговора с Остерманом и Минихом о том, что они, как немцы, должны поддерживать друг друга, Бирон верил им больше других, так как рассчитывал, что слишком красноречиво им доказал их собственную выгоду в том, чтобы они держались его. Но все-таки Миних чаще других приглашался герцогом к обеду и вечером.

Раз, после одного из таких обедов, Миних вышел из дворца, укутанный в свой суконный военный плащ, и, ежась от волны холода и пронизывающего ветра, вскочил на опущенную гайдуком подножку и сел в карету. Гайдук захлопнул дверцу, быстро поднял подножку, крикнул кучеру: «Пошел!» — и вскочил на запятки. Тут только Миних почувствовал, что он в карете не один и что рядом с ним сидит еще кто-то.

— Кто тут? — быстро спросил он и нагнулся к окну, чтобы опустить стекло и, очевидно, остановить карету.

— Неужели фельдмаршал Миних боится женщины? — прозвучал рядом с ним красивый, звонкий голос.

Миних обернулся. Как раз в этот момент свет, упавший из большого зеркального окна дворца, осветил внутренность кареты, и Миних увидел закутанную в черное домино женскую фигуру с черной маской на лице.

— Я ничего и никого не боюсь! — сказал он. — Но только к чему этот маскарад?

— Под маской удобнее разговаривать, — спокойно ответили ему. — То, что скажешь под маской, никак нельзя сказать просто, а потом, может быть, я вовсе и не красива!

— Вот этого я не думаю! — проговорил Миних, которому голос маски успел уже понравиться, и его воображение, довольно тонкое несмотря на зрелые года, нарисовало ему привлекательный женский облик. — Ты мне вот что скажи, маска, — продолжал он, — ты мне друг или враг?

— Я думаю, Миних привык встречать врагов на поле сражения, а не у себя в карете, да еще в черном домино!

— А как ты решилась одеть это домино? — спросил он. — Ведь теперь по случаю смерти императрицы всякие маскарады запрещены?

— Уж будто всякие?

— Однако, такой указ издан.

— Тогда что же не исполняется этот указ в самом дворце?

— В самом дворце? Но кто же там рядится?

— Рядятся там все, и все носят личину! Герцог Бирон первый!

— Герцог Бирон?

— Конечно! Он носит личину дружбы к тебе, когда на самом деле…

— Молчи, маска! Это — не твоего ума дело!

— Почем же ты знаешь, каков мой ум, если и лица моего не видишь?

— Во всяком случае, если у тебя и есть ум, то он слишком дерзок.

— Для того чтобы говорить правду, нужно быть дерзкой! Вот ты только смел и отважен, но не дерзок, и потому даже самому себе не решаешься сказать правду.

— Постой! Какую правду?

— Да то, что ведь герцог Бирон — только тень твоя; ведь твоими победами воспользовался он, ведь власть, которая в его руках теперь, по праву должна принадлежать тебе! Ты сильнее и честнее всех, а должен кланяться какому-то выходцу из конюшни!

— Погоди, маска! Ты, кажется, хочешь втянуть меня в заговор?

— Разве так поступают заговорщики? Нет, я веду просто с тобой маскарадный разговор, мне захотелось поинтриговать тебя, потому что все, что я о тебе знаю, правится мне! В маскараде я с тобой встретиться не могла, потому что, ты сам сказал, маскарады запрещены, и вот я решилась сесть в твою карету. Впрочем, может быть, меня и на самом деле нет, а это только тебе кажется, что я тут, возле тебя?

— Но ведь я явно слышу твой голос!

— Это, может быть, — голос твоих желаний и стремлений, голос тайника твоей души?

— Ну а что если я, чтобы убедиться, что ты существуешь, отвезу тебя сейчас в кордегардию и велю там снять с тебя маску, чтобы посмотреть, кто ты такая?

— Ты шутишь, конечно? Миних не может так поступить с женщиной, которая доверилась ему.

— Хорошо! — сказал Миних. — Подай мне все-таки свою руку.

Она исполнила его желание. Ручка была маленькая, затянутая в черную перчатку.

— Кто бы ты ни была, — произнес после некоторого молчания Миних, — но ты очень искусна в разговоре!

— К сожалению, только в маскарадном разговоре, а я хотела бы, чтобы ты серьезно подумал о том, что я говорила тебе.

— Если мне отнестись серьезно к тому, что ты мне говорила, то я по закону должен буду сообщить по крайней мере в Тайную канцелярию.

— И, полно! Что я сказала такого особенного? Что ты велик своими победами? Но это всем известно и без меня; ведь у тебя дома на стене висит ковер, на котором сделана надпись: «Тот истинно велик, кто похож на Миниха!»

— Ты бывала у меня в доме?

— Может быть и была!

В это время карета остановилась у ворот миниховского дома.

— Мы, кажется, приехали? — сказал Миних. — Может быть, ты, маска, хочешь войти?

— О нет! Этого я не хочу! — рассмеялась она. — А вот что, вели-ка карете проехать еще хоть на Невскую першпективу до Фонтанной и назад.

— Зачем это?

— Я не успела сказать тебе еще все, что нужно. Да неужели тебе так со мной скучно, что ты не хочешь исполнить мою просьбу?

— Пошел по Невской першпективе до Фонтанной и назад! — приказал Миних в распахнувшуюся дверь гайдуку.

Дверца в тот же миг захлопнулась, гайдук крикнул кучеру, и карета снова покатилась.

20 ВОТ ТАК ДЕЛАЮТСЯ ДЕЛА

— Вот что, фельдмаршал Миних! — сказала Миниху маска, как только карета отъехала от его дома. — Мы сидим теперь в карете, которая обита стеганым штофом, и окна у нее подняты; никто не услышит нас — даже гайдуки, стоящие на запятках, потому, что кроме всего, наши слова заглушаются еще и стуком колес. Донести на тебя я не могу, потому что, во-первых, сама должна бы донести на себя самое; а во-вторых, никто бы мне не поверил, что я очутилась у тебя в карете и каталась с тобой. Поэтому мы можем разговаривать свободно, и ты меня слушай без стеснения. Ты — слишком предприимчивый человек, чтобы оставаться бездеятельным, когда тебя обижают.

— Разве меня обижают? — усмехнулся Миних.

— А разве нет? — воскликнула она. — Разве не обида то, что делают с тобой? Тебе отказали в герцогстве Украинском, тогда как Бирона сделали герцогом Курляндским. Ты по праву желаешь быть главнокомандующим войсками, которые ты водил в бои, а тебе в этом отказывают и отвечают тем, что дают тебе место чуть ли не камеристки принцессы Анны Леопольдовны!

— Ну довольно! Будет об этом! — остановил ее Миних.

— Хорошо! Об этом я не буду говорить, потому что все это ты и без моих слов отлично чувствуешь. Ты только не знаешь, как начать, но действовать ты готов!

— Почему ты это знаешь?

— Потому, что иначе ты не был бы Минихом!

— А кто мне поручится, что ты — не подосланная ко мне шпионка?

— Кем подосланная? Ведь только герцог мог подослать меня; но зачем ему это делать, когда он и без этого знает, что ты — его враг?

— Откуда же он может знать это?

— Он знает это оттого, что вы слишком непохожи друг на друга. Такой человек, как Миних, не может не быть врагом такого человека, как Бирон, и герцог чувствует это. Но я понимаю, что тебе трудно начать, что ты не знаешь, как приступить к этому делу. Ну так начнут другие, помимо тебя, а ты пользуйся обстоятельствами, хотя, конечно, если бы ты захотел, ты бы мог помочь. Ведь вся суть теперь в принцессе Анне Леопольдовне; надо, чтобы она получила смелость и решительность действовать, важен первый толчок.

— Право, когда я тебя слушаю, — перебил ее Миних, — мне кажется, что, не будь у тебя твоей маленькой ручки и звонкого голоса, я подумал бы, что со мной говорит мужчина с хорошими мужскими мозгами.

— Мужчины ты не слушал бы! Так вот, дело в том, чтобы принцесса решилась на первый шаг. Ну хоть переехать на жительство в Зимний дворец и увезти туда сына!

— Кто же ей скажет об этом?

— Принцесса Анна — женщина, и с ней нужно действовать по-женски. Она, наверно, интересуется гадалками, ворожеями.

— Почему ты так думаешь?

— Потому, что она — молоденькая! Потому, что женщина, и потому, что влюблена!

— Ого!

— История с графом Линаром ни для кого не секрет, а влюбленная молодая женщина, в особенности если предмет ее любви в отдалении, не может не интересоваться гадалками. У меня есть хорошенькая француженка гадалка! Надо провести ее к принцессе, а она уж наговорит так, что Анна Леопольдовна получит необходимую ей бодрость.

— Но чем же я тут могу помочь?

— Да больше ничем, как только указанием своему сыну Иоганну на то, что есть хорошенькая француженка-гадалка. Пусть он скажет об этом своей жене — Доротее, а та — своей сестре Юлиане.

— А где живет эта гадалка? — спросил Миних.

— Ремесло у нее такое, что ей нужно скрываться, поэтому она своего адреса не даст.

— Но как же тогда быть?

— А вот это надо придумать. Самое лучшее, чтобы присланный пришел в кофейню Гидля и там сказал за прилавком, что просят француженку Дюкар туда-то; она уж придет. Мне кажется, что это будет лучше всего.

— Но как же ты хочешь, чтобы я провел к принцессе под видом гадалки совсем незнакомую француженку?

— Какой ты смешной! Ведь вовсе не ты проведешь ее: ты тут останешься совсем в стороне.

— Но какое ручательство в том, что тут нет никакого предательства и что эта француженка действительно достойна того, чтобы привести ее к принцессе?

— Никакого ручательства нет, кроме разве моих слов. Но в данном случае мне должна помочь твоя проницательность. Я ни с кем не решилась бы на этот разговор! Но ты можешь оценить то, что я — не дура, и рассудить, что если я — не дура, то могу найти подходящую француженку!

— Что же, ты ее подкупишь, чтобы она говорила то, что ты хочешь?

— Миних, обзови уж лучше меня дурой, вопреки моему самомнению, чем говорить такие вещи; человек, работающий из-за денег, сегодня служит одному, а завтра будет служить тому, кто даст ему больше! Нет, моя француженка будет действовать в своих интересах!

— В каких интересах?

— Ну разумеется в любовных!

— A-а, это дело другое! Но по крайней мере скажи мне, сделай милость, сама-то ты кто такая?

— Нет, ты положительно смешной! Зачем тебе нужно отягощать себя лишним? Ведь теперь ты можешь дать кому угодно честное слово, что не знаешь, откуда и как явится француженка, а если я назову себя, то установится между нами совершенно не нужное для тебя знакомство! Неужели ты не понимаешь, что я из деликатности, ради тебя надела эту маску и домино? Ты помни только одно: я тебя ни к чему не обязываю и ничего от тебя не требую; поступай как знаешь, по личному своему разуму и опыту. Однако, вот мы и приехали! — сказала она, увидев, что карета снова остановилась у ворот минихского дома.

— Ты положительно не хочешь выйти со мной? — спросил Миних.

— Положительно не хочу.

— Но как же мои гайдуки? Ведь они могут поднять шум, заметив тебя в карете?

— Важное дело, что фельдмаршал Миних проехался в своей карете с женщиной!.. Как будто это случилось в первый раз!

Маска была права: это действительно случилось не в первый раз.

— Но все-таки помни, что я решительно ничего не сделаю из того, что ты мне тут наврала! — сказал Миних, выходя из кареты.

Один из двоих гайдуков, стоявших на запятках, откинул подножку и, высадив Миниха, повел его к входной двери, а другой отворил карету с противоположной стороны и, не откидывая подножки, выхватил высунувшуюся к нему маску в домино, и оба они исчезли в темноте.

Под домино и маской оказалась Грунька в своем суконном плаще и шелковом расфуфыренном платье.

Человек, высадивший ее из кареты, был, разумеется, Митька, одетый гайдуком Миниха.

— Ну что? Удалось тебе? — спросил он.

— Удалось! — ответила она. — Он сказал мне, что не станет меня слушать, но это — верный признак того, что он сделает все так, как я ему сказала.

21 СЕЛИНА ДЕ ПЮЖИ

Предположения Митьки оправдались с совершеннейшей точностью.

Француженка Селина де Пюжи была в Дрездене в «амурных», как тогда говорили, отношениях с графом Линаром и явилась одним из многих мимолетных увлечений красивого и богатого молодого вельможи.

При саксонском дворе того времени, соперничавшем в пышности и блеске с версальским, были прочно установлены легкие французские нравы, которые предписывали молодому мужчине одновременно иметь три любовные связи: одну — с женщиной легкого поведения — по-тогдашнему с метреской, другую — с какой-либо дамой общества, лучше всего замужней, и наконец, молодой человек непременно должен был наряду с этими двумя питать любовь платоническую к какой-нибудь девице, томной и жеманной конечно, за которой он ухаживал открыто. Чем чаще менял светский «любезник» эти три любви, тем больше у него было завистников, и тем успех у женщин был ему более обеспечен.

Селина де Пюжи была одной из метресок Линара, с которой он, повозившись некоторое время, вздумал расстаться, полагая, что это так же легко удастся ему, как удавалось до сих пор с другими.

Но в данном случае он ошибся. Селина, вопреки всякой моде и обычаю, влюбилась в него настолько, так крепко-цепко, что никак не хотела примириться с этой разлукой. Она находила, что лучше, умнее и привлекательнее, чем была она, нет женщины на свете и что поэтому такой наделенный всеми достоинствами человек, как граф Линар, не должен покидать ее.

Чтобы отделаться от француженки, он ей сказал, что должен ехать в Петербург, и действительно уехал из Дрездена так быстро, что Селина не сразу смогла опомниться.

Она продала все, какие у нее были, драгоценности и тоже отправилась в Петербург в надежде найти там Линара и снова вернуть его к себе. Для нее, француженки, возвращение в Петербург графа было весьма правдоподобно, потому что она знала из его рассказа в минуту откровенности, что в России у него было что-то такое с русской принцессой.

Приехав в Петербург, Селина отправилась во французское посольство, разыграла роль путешествующей маркизы, и ей помогли найти дом и обставили его, как нужно. Но ни с кем из трех нанятых слуг она не могла разговаривать, потому что они были русские и не понимали по-французски. Бывшая у нее в Дрездене горничная-француженка отказалась ехать в Россию, испугавшись нравов «дикой» северной страны, как она говорила.

По совету посольского чиновника Селина опубликовала в «Санкт-Петербургских ведомостях», что ей нужна горничная, знающая французский язык; по этой публикации явилась Грунька и была нанята без дальних разговоров.

В первый же день де Пюжи стала ее спрашивать, как найти в Петербурге графа Линара, а через два дня Грунька знала всю ее историю и могла сообщить Митьке, что его предположения вполне оправдались и правильны.

Тут они оба выработали план, и первым шагом к его выполнению была отважная поездка Груньки в карете Миниха с самим фельдмаршалом.

В подробности этой поездки француженка посвящена не была; ей только было сказано, что Грунька отправилась за справками относительно графа Линара и что для этого ей нужна шелковая роба и черное домино с маской.

Само собой разумеется, что всё это ей дала Селина, которая с нетерпением ожидала ее возвращения, беспокойно ходя по комнатам своего кокетливо обставленного домика.

— Ну что, ты узнала что-нибудь? — сейчас же стала спрашивать Селина, как только Грунька появилась в дверях.

Грунька, уже наученная Митькой, как и что говорить, произнесла таинственно и весьма доверительно:

— Его еще здесь нет, но ждут, что он приедет.

— Неужели же это правда? — воскликнула француженка.

— Так по крайней мере говорят! — стала рассказывать Грунька. — Главное, все зависит, конечно, от принцессы, но надо ее подтолкнуть, чтобы она решилась.

— Решилась? На что?

— Дать свое согласие на приезд графа Линара в Петербург, а это зависит от нее. И вот появилась возможность подтолкнуть ее, но в этом деле не обойдется без вас!

— Без меня? — удивилась француженка.

Дело было в том, что Грунька хотя сравнительно очень недурно говорила по-французски, но все же руководствовалась при этом не столько тем, что хотела выразить, сколько теми словами, которые знала; поэтому Селина не всегда могла отчетливо понять ее.

— Да! Тут существует целый план… понимаете?.. План! — стала пояснять Грунька.

— Какой же это план?

22 ПЛАН ДЕЙСТВИЙ

— План вот какой! — сказала Грунька. — Хотите видеть принцессу, вашу соперницу?

Селина де Пюжи была уверена все еще, что Линар покинул ее ради русской принцессы, и Грунька ее в этом не разубеждала.

— Я? Видеть принцессу? — удивилась Селина. — Но как же это будет?

— Очень просто! Вы должны будете разыграть роль гадалки, под видом этой гадалки будете проведены к принцессе Анне Леопольдовне и скажете ей все, о чем мы с вами условимся.

— И это — правда?

— Клянусь вам.

— Ты — золото, а не девушка. Само Провидение послало мне тебя. Недаром мне моя мать сказала: «Помни, Селина, когда я умру, я буду за тебя молиться там, и Провидение будет хранить тебя». А она умерла, моя бедная мать! Но только я боюсь, сумею ли хорошенько разыграть роль гадалки.

— Влюбленная женщина — вы ведь влюблены в графа Линара — сделает все, что нужно, и сумеет все!

— О да! — подхватила француженка. — Как хорошо ты это сказала! Влюбленная женщина сумеет все!

— Тем более, что это так легко! О прошлом вы можете рассказывать такие подробности, какие граф Линар мог сообщить вам, но принцесса же этого подозревать не может, а потому будет поражена и уверится в вашем искусстве; а затем, раз уверившись, поверит и во все, что вы ей скажете о будущем.

— Но что я ей скажу о будущем?

— Что она должна действовать с открытой энергией, что она должна выписать графа сюда, в Петербург.

— Но постой! — остановила ее Селина. — Как же это так? Я должна сама своей сопернице подсказывать мысль, чтобы она скорее вызвала сюда графа и была с ним счастлива, когда я… нет, ни за что! Ты с ума сошла!

— Но граф все равно приедет и без того, и все равно они увидятся и будут счастливы, если вы не встанете между ним и ею!

— Да, все равно они будут счастливы! — вздохнула Селина.

— Ну так вот и нужно помешать этому!

— О да, нужно помешать! Но как?

— Посоветовать принцессе побыстрее выписать сюда Линара. Ведь чем скорее он приедет, тем скорее вы и сами увидите его!

— Ах да, это правда! Ведь тем скорее я сама увижу его.

— А затем, — таинственно продолжала Грунька, — надо внушить принцессе, чтобы она начала смелее действовать против Бирона. Герцог-регент Бирон будет, конечно, сильнее ее и, раз она пойдет против него открыто, сам того не зная, станет вашим сообщником, может быть, низложит принцессу и заключит ее в монастырь.

— О-о! — пролепетала француженка.

— И вы будете отмщены! — заключила Грунька.

— Да, я буду отомщена! Все это придумано гениально!

— Мы, русские, привыкли к этому! — вдруг ни с того ни с сего ляпнула Грунька, больше для того, чтобы сказать хоть что-нибудь.

— Я только теперь начинаю узнавать русских! — сказала Селина. — Недаром ваша империя стала так могущественна и сильна! Но что будет, если принцесса окажется сильнее герцога-регента и сумеет сделать так, что победа будет на ее стороне? Ведь это создаст ей новый ореол, а мы потеряем все!

Однако и на этот вопрос у Груньки был уже готов ответ.

— В России есть другая принцесса, — понижая голос до шепота, сказала она. — Это дочь Петра, великого императора. Народ обожает ее и не желает видеть на престоле другую. Теперь она еще не может вступить в открытую борьбу против принцессы Анны и герцога Бирона, когда они вместе. Но, если принцессу оставить одну, хотя бы и победив Бирона, она уже не сможет быть такой страшной для дочери Петра, и дни ее властвования будут сочтены. Вы меня понимаете?

— О да! Я понимаю и сделаю то, что ты говоришь: я поссорю эту ненавистную мне принцессу с герцогом Бироном! Это тебе говорит Селина де Пюжи. О да, теперь я понимаю, что нужно делать дальше. Теперь я смело буду говорить с принцессой Анной о графе Линаре и хорошо разыграю свою роль. Когда нужно будет идти? Сейчас?

— Погодите, погодите, не так все скоро! — рассмеялась Грунька. — Ведь у вас сейчас даже подходящего костюма нет!

— Костюм сейчас найдется! Да он и не нужен; я видела гадалок великолепно одетых и катающихся в золоченых каретах! О-о, в Дрездене, где я жила в последнее время, они в большой моде, гадалки и гадальщики! Всесильный граф Брюль только и бредит ими. А свое лицо мне менять не нужно, потому что меня все равно никто не видел в Петербурге и никто не знает!

— Да, но ведь впоследствии вас могут увидеть и узнать!

— Ну и что же такое? Пусть я явлюсь в петербургском обществе в качестве предсказательницы грядущего! Авось при твоей помощи мне как-нибудь удастся продолжать разыгрывание этой роли.

— Ну а граф Линар?

— Что же граф Линар?

— Графу Линару вовсе не следует знать, что вы под видом гадалки виделись с принцессой и впутали ее в политическую паутину.

— В самом деле, ты права, тысячу раз права. Значит, мне нужно будет как-нибудь измениться?

— Совершенно верно. Мы это обдумаем и все устроим.

Селина задумалась и после довольно продолжительной паузы проговорила:

— Знаешь, Грунья (имя Груньки на русский лад она произносить не могла, и у нее выходило «Грунья»)? Знаешь, Грунья, а что как вдруг меня поймают и посадят в тюрьму?

— За что? — рассмеялась Грунька. — За то, что вы станете предсказывать будущее? Да ведь тогда всех женщин у нас пересажать надо — все они на картах гадают!

— Но если узнают, что я не гадалка?

— А кому здесь, в Петербурге, известно, кто вы именно? И затем, у вас тут уже есть защитник.

— Защитник? Откуда? Здесь, в Петербурге, у меня никого нет.

— Но ведь вы — француженка, и вас защищает ваш французский посол, маркиз де Шетарди.

— В самом деле ты, Грунья, гениальна!

Грунька учтиво, как субретка на сцене, присела и отчетливо произнесла:

— К вашим услугам, сударыня!

23 ГАДАНИЕ

Митька с утра засел в общем зале кофейни Гидля и чувствовал себя очень прекрасно. Он курил, следил через плечо за партией в шахматы, которую играли два весьма почтенных на вид немца, пил кофе, потом пиво, завтракал и все время внимательно оглядывал каждого, который входил и приближался к буфетной стойке, где сидела хозяйка. Впрочем, делал он все это настолько незаметно, что никто и подумать не мог бы, что он здесь кого-нибудь ждет.

А Митька действительно ждал. Когда в кофейню вошел придворный служитель, приблизился к хозяйке и довольно громко спросил: «Где найти госпожу Дюкар?» — Жемчугов тоже вскочил и тоже направился к стойке.

Хозяйка ответила, что ничего не знает о госпоже Дюкар, но что вот тут есть господин, который ждет, когда придут и спросят о госпоже Дюкар, и показала на Жемчугова.

Придворный служитель был из поляков и, обратившись к Митьке, сказал, что прислан за госпожой Дюкар, которая должна сегодня явиться во дворец, к фрейлине Юлиане Менгден.

— Хорошо, Станислав! — посмотрев на него, сказал Жемчугов.

Тот отшатнулся и, вдруг потеряв всю свою напыщенную важность, удивленно произнес!

— Вы знаете мое имя?

— Я ничего не знаю, — сказал Митька, — но госпожа Дюкар все знает и сказала мне, что придет спрашивать ее придворный служитель Станислав!

— Надо будет пройти через малый подъезд со стороны Летнего сада, — стал было пояснять придворный служитель, но Митька в важной внушительностью остановил его:

— Успокойтесь, мой друг! Госпожа Дюкар сумеет пройти и без ваших указаний.

Служитель пожал плечами и, почтительно поклонившись, ушел, чрезвычайно пораженный всем случившимся. Ему казалось сверхъестественным, что незнакомый ему человек узнал его имя и так уверенно сказал, что какая-то госпожа Дюкар не нуждается в его указаниях о том, как пройти во дворец.

Митька же, совершенно случайно узнал придворного служителя и, воспользовавшись тем, что тот не помнил его, разыграл маленькую комедию ради упрочения репутации мнимой гадалки госпожи Дюкар.

Его уловка имела совершенно невероятный успех: посланный рассказал, даже с прикрасами, все, что было, пославшей его фрейлине Юлиане Менгден, та, в свою очередь, передала обо всем Анне Леопольдовне.

Путь, избранный Грунькой, вернее Жемчуговым, для того, чтобы провести во дворец Селину де Пюжи под видом гадалки Дюкар, был совершенно правилен. Сын Миниха, Иоганн, был женат на Доротее Менгден, сестра которой, Юлиана, была фрейлиной принцессы Анны Леопольдовны. Последние были интимно дружны, и как только Доротея рассказала о существовании в Петербурге замечательной гадалки, Юлиана, немедленно побежав к принцессе, сообщила ей эту новость, а та пожелала сейчас же видеть гадалку у себя. Тогда же был послан придворный служитель в кофейню Гидля, а когда он вернулся и передал свой разговор, необыкновенное впечатление от ожидаемой гадалки было произведено самое благоприятное.

Юлиана и принцесса сидели в ожидании в спальне Анны Леопольдовны и изредка выглядывали в дверь гардеробной, уставленной кругом ясеневыми желтыми шкафами комнаты, нет ли уже там гадалки. Им казалось, что эта пока еще таинственная для них личность должна появиться именно там.

Впрочем, в этом могло и не быть ничего необыкновенного, так как не идти же было гадалке через большой подъезд, через парадные комнаты, а гардеробная примыкала к коридору, по которому только и могла появиться Дюкар.

— Юлиана, она здесь! — вдруг воскликнула принцесса, отскочив от двери, после того как увидела в гардеробной какое-то довольно странное существо в большой черной косынке, с черным же тюрбаном на голове, с бледным лицом, на котором, точно темные впадины оголенного черепа, темнели очки.

Принцесса уже готова была громко крикнуть, но Юлиана, более смелая, удержала ее и проговорила, заглянув в гардеробную:

— Ах, как страшно! Вот весело-то! Вы кто? — спросила она у странной фигуры, все-таки крепко схватившись за руку Анны Леопольдовны.

— Я — мадам Дюкар! — раздался шамкающий, хриплый, надтреснутый голос. — Вы меня звали?

Когда она заговорила, страх значительно уменьшился.

— Вас желала видеть принцесса! — сказала Анна Леопольдовна. — Мы сейчас пойдем и доложим ей.

По счастью для Селины, она видела еще у Линара портрет Анны Леопольдовны и узнала ее.

«О-о, она гораздо хуже в действительности, нежели на портрете», — подумала она, и это ей доставило большое удовольствие.

Селина внутри вся дрожала и делала неимоверные усилия, чтобы овладеть собой. Она думала, что вот-вот выдаст себя, но, к своему крайнему удивлению, оказалось, что чем больше она внутренне волновалась, тем спокойнее играла свою роль и тем спокойнее произнесла в ответ на слова Анны Леопольдовны:

— Нечего докладывать, потому что вы сами и есть принцесса.

— О, да вы и в самом деле все знаете! — воскликнула Анна Леопольдовна, воображавшая, что ее наивная хитрость, заранее условленная с Юлианой, непременно должна будет обмануть гадалку.

— Да, я знаю все! — сказала Селина де Пюжи, внимательно и почти вызывающе оглядев принцессу Анну Леопольдовну.

Она знала, что ее собственная внешность гораздо привлекательнее, чем у этой похожей на немецкий крендель принцессы. Конечно, она ненавидела Анну Леопольдовну, и именно в силу этой ненависти, та показалась ей до того невзрачной, что ей даже стало обидно иметь дело с такой соперницей.

24 ДВЕ СОПЕРНИЦЫ

— Как же она нам будет гадать? — спросила Анна Леопольдовна по-немецки у Юлианы Менгден и тут же перевела свой вопрос по-французски.

В первую минуту француженке захотелось выкинуть какую-нибудь штуку, надсмеяться над принцессой под видом того, что этого якобы требует гаданье, но она все же удержалась.

В те времена всевозможные сказания и кудесничества были сильно развиты, и большинство таких женщин, из которых была Селина де Пюжи, знали раскладывание карт, хиромантию, то есть гадание по линиям руки, раскладывание бобов и другие способы, усовершенствованные довольно многочисленными магами, то и дело появлявшимися тогда.

Селина была знакома с хиромантией, и, хотя ее знания были в этой «науке» недостаточно велики, но их все же было вполне достаточно, чтобы увидеть, что судьба Анны Леопольдовны, как ей показывали линии руки, не предвещала ничего доброго. Она пристально и внимательно глядела на протянутую ей и перевернутую ладонью вверх руку принцессы и была поражена явными указаниями угрожающего характера. Юпитер был отмечен ясно, но покрыт сеткой, что означало возвышение, но затем падение. Линия жизни указывала на недолговечность, а линия счастья, которая у некоторых так определенно идет от среднего пальца через всю ладонь, вовсе отсутствовала. Не могло быть сомнений, что принцесса должна будет, несмотря на свое положение, претерпеть в жизни гораздо больше горя, чем радости.

Селина тем охотнее верила этому, что ей хотелось именно в это верить, и теперь должна была снова удерживать себя, чтобы уже не надсмеяться над несчастной, как она мысленно уже называла Анну, а только чтобы не сказать ей со злорадством, что того счастья, о котором она грезит, ей не видать, как своих ушей, да и вообще никакого счастья ей не будет.

«Ну что же! — думала Селина. — Пусть я ей скажу, что ее ожидают всевозможные радости, тем тяжелее для нее будет разочарование, когда они не сбудутся!»

Она отличнопоняла план, который перед ней развила Грунька, и в вероятность осуществления этого плана она поверила теперь, тем более что видела по руке принцессы, что ее судьба, указанная линиями, вполне соответствует развитому Грунькой плану.

Грунька говорила, что надо вести дело к падению Анны Леопольдовны, и на руке принцессы было ясно указано это падение.

— Вы будете счастливы, будете обожаемы любимым человеком, — горячо заговорила Селина и сейчас же заметила, как у принцессы дрогнули губы.

— Я его увижу? — спросила она чуть слышно.

— О да! Но для этого нужна сила.

— Сила?

— Сила воли с вашей стороны, и только с вашей. Кто умеет приказывать, тому подчиняются. Препятствия, которые стоят на пути, ничтожны; вы только думаете, что вам мешает сильный человек, но этот человек вовсе не силен. Вы должны быть смелы с ним. Решайтесь, и всё — слышите ли! — все, что вы захотите, удастся вам.

— Но ужасно трудно решиться! — сказала вдруг принцесса. — Вот если бы иметь хоть какое-нибудь неопровержимое доказательство, что вы не ошибаетесь!

— Я не могу ошибиться! — отлично играя свою роль, с твердостью произнесла Селина. — Наша наука не ошибается.

— Но дайте мне доказательство этому!

— Какого доказательства желаете вы? Убедитесь ли вы, если я вам скажу то, что знаете только вы и любимый вами человек?

— Скажите, — произнесла принцесса, — как зовут его?

Селина потупилась и, делая над собой новое усилие, с неизъяснимым выражением произнесла:

— Карльхен.

— Вот и неправда, вот и неправда, — захлопала в ладоши Юлиана. — Его зовут Мориц!

— Для вас он — граф Мориц, — подчеркивая слово «граф» остановила ее Селина, — а для меня с принцессой он Карльхен.

Принцесса побледнела и стояла как бы уничтоженная.

По западному обычаю у графа Линара было несколько имен, и в обиходе он звался Морицем, но в числе его имен было и Карл, и уменьшительное Карльхен, которым назвала его сейчас Селина: он признался ей, что так его еще звала в минуту кратких перешептываний принцесса Анна Леопольдовна.

Селина не могла удержаться, чтобы не сказать про Линара, что он — Карльхен для «меня с принцессой», потому что не хотела отдавать ей его, но Анна Леопольдовна поняла эти слова в том смысле, что гадалка примешивает себя тут от того, что уверена в своем знании всех — даже самых интимных — сторон человеческой жизни.

— Это поразительно! — произнесла Анна Леопольдовна и, обернувшись к Юлиане, сказала ей по-немецки: — Я именно так звала его, когда нас никто не слышал. Поразительно! Да, теперь я верю, то есть я убеждена! — добавила она снова по-французски в сторону Селины. — Скажите же, что я должна сделать, с чего начать.

— Прежде всего, — внушительно произнесла Селина растягивая слова, — надо выйти из атмосферы его влияния.

— Я не совсем понимаю! — сказала принцесса. — Какой атмосферы? Какого влияния?

— Вашего врага, которого вы должны свергнуть.

— Это, очевидно, герцога Бирона! — шепнула почти с благоговением Юлиана.

— Если бы даже герцога! — продолжала Селина. — Вам нечего смущаться, так как вы свергнете его, будь он даже король, да, да, вы свергнете его! Но теперь вы находитесь в сфере его влияния, он тут, возле вас.

— Да, да! Поразительно! — снова повторила Анна Леопольдовна, которой теперь всё уже казалось поразительным из того, что говорила гадалка.

Селина видела, какое впечатление производят ее слова, и стала говорить еще смелее и настойчивее.

— Да, он знает, что делает! Он знает, что может влиять на вас только до тех пор, пока вы находитесь в его атмосфере.

— Но как выйти? Я не знаю…

— Переезжайте в другой дворец, чтобы не быть с ним под одной крышей, и — главное — не оставляйте с ним вашего сына!

— Но если он не позволит?

— Кто? Ваш враг? О нет, он не посмеет не позволить вам! Никто не посмеет! Действуйте же без колебаний!

— Вы мне это советуете?

— Я требую этого от вас во имя вашего счастья. До тех пор, пока ваш враг будет стоять над вами — а он действительно стоит над вами, — вы не увидитесь с любимым человеком. Но стоит вам сбросить вражеский гнет — и немедленно само собой сделается так, что свиданье станет и возможным, и близким, и мы вновь увидимся.

— Мы? — удивилась принцесса.

У Селины сорвалось это «мы», и она почувствовала, что еще миг — и она выдаст себя. Но словно сама судьба охраняла ее, та самая, несчастная для принцессы судьба, которая была в ее руках.

Селина нашлась.

— Да, мы увидимся, — сказала она, — когда состоится ваше свидание с любимым человеком и все мои предсказания исполнятся. Тогда вы позовете меня, чтобы наградить за эти предсказания!

— Я и сейчас готова наградить вас! — воскликнула Анна Леопольдовна, доставая из кармана кошелек, наполненный золотыми.

Но Селина оттолкнула ее руку.

— Нет, денег я не возьму от вас! — сказала она и поспешно исчезла за дверью в коридоре.

25 СТАНИСЛАВ

Грунька была во дворце человеком бывалым настолько, что познакомилась со всеми ходами и выходами, и потому было немудрено, что она провела Селину де Пюжи к принцессе Анне. Кроме того, в числе привратников и слуг у Груньки были знакомые, и она всегда могла сослаться на них, если бы для нее вышло бы какое-нибудь недоразумение.

Но недоразумения никакого не вышло. Грунька так смело, с таким сознанием своей правоты шла по коридору дворца, что никому и в голову не пришло остановить ее с Селиной. Что же касается ближайших горничных и камер-фрейлин принцессы, то они были предупреждены о посещении гадалки.

Тем же путем, как они и пришли во дворец, Грунька и Селина вышли из него, и, когда очутились на вольном воздухе в Летнем саду, француженка вздохнула свободно и тут только поняла, каких нравственных усилий стоила ей вся эта история.

Выйдя из дворца, она почувствовала себя вне опасности, но на самом деле опасность не только не миновала для нее, а напротив, тут-то, именно в Летнем саду, и ожидала ее.

Как только они миновали первое большое дерево, из-за его ствола вышел подстерегавший их человек и пошел за ними следом.

Грунька инстинктивно оглянулась и сейчас же заметила, что за ними следят, очевидно желая узнать, куда они направятся. Она сейчас же сообразила всю серьезность их положения и поняла, какие могут выйти осложнения, если будет узнано, где они живут. Но она не сказала ничего Селине, и без того уже слишком взволнованной, чтобы окончательно не привести в упадок ее дух. Она постаралась придумать какой-нибудь способ, чтобы избавиться от непрошеного соглядатая, но ей ничего не приходило в голову, и она с досадой подумала, как это Митька не предвидел такого обстоятельства и не предупредил ее о том, что надо делать в таком случае.

Они уже выходили из сада, как вдруг Грунька, оглянувшись назад, при повороте заметила, что к следившему за ними человеку подошел другой, хлопнул его по плечу и остановил.

Этот другой был Жемчугов, и Грунька успокоилась. Впрочем, в глубине души она была убеждена, что Митька обережет их и что он должен быть где-нибудь тут неподалеку. Поэтому теперь она вместе с Селиной смело направилась домой.

Митька предвидел возможность слежки за Грунькой и Селиной, когда они выйдут из дворца, и потому устроился в саду так, чтобы наблюдать за ними. Он сейчас же обратил внимание на человека, вышедшего из-за дерева и направившегося за девушками, но остановил его только тогда, когда тот вышел из сада, чтобы по возможности быть подальше от дворца.

В соглядатае он узнал того самого служителя Станислава, который был послан в кофейню Гидля. Это облегчало Митьке действия, и он, открыто подойдя к поляку, хлопнул его по плечу и сказал:

— Напрасно, брат, стараешься: госпожа Дюкар все знает, но ты-то не узнаешь ничего.

Поляк вздрогнул и затрясся.

— Ах, это опять вы! — воскликнул он и заметался на месте, не зная, что ему делать. — Но в самом же деле я не виновен, — продолжал он, — меня ведь заставили это сделать!

— Кто? — спросил Митька.

— Но если госпожа Дюкар все знает, то она должна быть осведомлена о том, кто заставил меня следить за ней, и значит, меня незачем спрашивать! — проговорил Станислав.

Ответ был логичен и Митьке трудно было возразить, но он этим не смутился. Он приподнял шляпу, сделал вежливый поклон и произнес с несколько вычурным изяществом:

— Судя по несомненной грации вашего ответа, я вижу, что имею дело не с простым слугой, а с благородным польским шляхтичем, которому считаю своим долгом отрекомендоваться: вольный российский дворянин; но позвольте сначала узнать ваше родовое прозвище?

Шляхтич был польщен. Он тоже раскланялся и сказал:

— Меня зовут Станислав Бронислав Казимир Венюжинский. Я крайне обласкан, но, извините, тороплюсь.

— Следить за этими женщинами? — подхватил Митька. — Но вы же видите, что они уже завернули за угол, и едва ли вы поспеете за ними.

— Виноват, но я должен поспеть за ними.

— Напрасно, пан Венюжинский, будете суетиться и утомляться. И зачем вам это делать, когда я с вами? Ведь вам же нужно узнать, где живет мадам Дюкар, не так ли?

— Ну разумеется!

— Так все гораздо проще: я вам скажу, вот и все.

— А если вы меня обманете?

— Тогда я все-таки буду в ваших руках, и вы можете донести на меня! Вас, собственно, кто послал? Да знаете что? Не зайти ли нам и не распить бутылочку вина? Я вас могу угостить, потому что вчера получил жалованье.

— А, вы, значит, на службе?

— О да! Я на службе у князя Карагаева, — соврал Митька первую пришедшую ему на ум фамилию.

— Ах да, как же, как же, знаю! — сейчас же подтвердил поляк, хотя не только ничего не знал, но и княжеской-то фамилии такой не существовало.

Соображения Жемчугова, по-видимому, убедили Станислава, и он пошел с ним, не устояв перед соблазном выпить за чужой счет.

Они направились на другую сторону Фонтанной к бывшему там при верфях трактиру, посещаемому по преимуществу голландцами и вообще иностранными гостями. Трактир хотя и не был перворазрядным, но вино там подавалось достаточно хорошее.

Станислав Венюжинский с удовольствием выпил первый стакан залпом, прищелкнул языком и произнес:

— Доброе вино!

— Можно и повторить! — сказал Митька, снова наполняя стакан поляка.

— Меня послал сегодня герцог! — многозначительно заявил поляк и выразительно глянул на Митьку, чтобы посмотреть, какой эффект произведут на того эти слова.

— Та-ак! — сказал Митька и прищурился.

«Неужели, — подумал он, — я ничего не выпытаю у этой образины?»

А заставить говорить соглядатая самого герцога ему очень хотелось.

26 САМЫЙ ЛОВКИЙ И ХРАБРЫЙ ЧЕЛОВЕК

— Герцог послал меня как самого ловкого и храброго человека! — начал хвастать Венюжинский, отпивая вино. — Потому что, проше пана, поручение чрезвычайно деликатное, а меня всегда посылают с деликатными поручениями.

— Да вы где служите? — спросил Жемчугов. — На половине принцессы Анны Леопольдовны или у герцога? Или вы, может быть, из бывших слуг императрицы?

— Я имею честь состоять в штате ее императорского высочества принцессы Анны Леопольдовны.

— Так! А служите, значит, его высочеству герцогу Бирону?

— Ну мы же все ему служим, если он — регент Российской империи, — сказал Станислав.

— Ну конечно, — подтвердил его слова Митька, — так, значит, вас герцог Бирон считает самым ловким и храбрым человеком из всех слуг и потому послал вас сегодня? Но скажите, пожалуйста, каким образом он узнал, что во дворце сегодня будет мадам Дюкар и что надо послать туда кого-нибудь последить за ней?

— Так это же все по моему докладу! Как только сегодня принцесса послала меня в кофейню Гидля, я должен был сейчас же сообщить об этом…

— Герцогу?

— Да… и герцогу!

— Вернее, его камердинеру Иоганну!

— А вы знаете Иоганна?

— Ну кто же не знает старика Иоганна, камердинера герцога Бирона! — многозначительно произнес Жемчугов.

— Ну вот, я пошел, доложил господину Иоганну, что меня принцесса посылает в кофейню за неизвестной госпожой Дюкар. Иоганн велел мне идти и узнать адрес этой госпожи Дюкар.

— Но вы, конечно, не узнали?

— Но как же я мог узнать, когда только вы знали этот адрес, и если бы не случайная встреча теперь с вами, то я не знал бы, что делать. Когда я пришел к камердинеру герцога и сказал ему, что адрес узнать не пришлось, он очень сильно бранился и велел мне вернуться в кофейню и допросить как следует хозяйку.

— Ну, а хозяйка?

— Она сказала мне опять, что ничего не знает, что пришел какой-то неизвестный ей человек — то есть это были вы — и заявил ей, что если будут спрашивать госпожу Дюкар, то чтобы она указала на него. Она это и исполнила, а больше ничего не знает.

— Совершенно верно! Хозяйка кофейни сказала вам сущую правду, ей решительно ничего не известно!

— Ну вот, когда я пришел к Иоганну, он снова очень бранился и велел мне во что бы то ни стало выследить госпожу Дюкар, когда та придет во дворец.

— Так это вам Иоганн велел?

— Ну да, Иоганн!

— А вы говорили — герцог!

Венюжинский замялся, но тотчас же вышел из неприятного положения, сказав:

— Так ведь господин Иоганн действует именем герцога, а значит, раз он мне дает приказание, то — это все равно, что если приказывает сам герцог Бирон… Поняли?

— Понял!.. Понял, — успокоил его Митька. — И вы, значит, это его последнее поручение выполнили блестяще?

— Не совсем! — поморщился поляк. — Все-таки лучше было бы, если бы я последил за этой госпожой Дюкар.

— И вовсе не лучше! Совсем даже не лучше! Почем вы знали, что госпожа Дюкар именно к себе домой возвращалась? Она ведь могла бы и обмануть вас! А вы встретились со мной, и вам теперь все станет известно!

— Да уж вас-то я не выпущу!

Митька смотрел на Станислава Венюжинского и мысленно прикидывал, как ему поступить с ним: использовать ли этого поляка или просто отделаться от него и не связываться с ним? Венюжинский, казалось, ни к чему не годен был.

«Напою его и брошу!» — решил Митька и, спросив новую бутылку вина, стал подливать поляку и сам пить.

Свою силу Митька знал и испытал на опыте, что не только двух бутылок, распитых вдвоем, было мало, чтобы опьянить его, но он в одиночку мог осушить их пять без всякого ущерба для себя. Поэтому Митька смело пил. Однако он, к своему крайнему изумлению, в один миг почувствовал, что голова его слабеет, все вертится в глазах, они слипаются сами собой, вся действительность исчезает и он словно вместе с ней проваливается в сыпучий мелкий песок. Это был один именно миг, потому что вслед за этим Жемчугов упал на стол и заснул.

— Ага! — почти громко произнес Станислав Венюжинский. — Я вовсе не так глуп, как кажусь! Ты хотел меня обдурить, ан, сам и обдурился!

Он вовремя догадался о желании Митьки напоить его и бросить и успел незаметно подсыпать тому в стакан сильнодействующий сонный порошок, бывший при нем всегда по приказанию Иоганна, на всякий случай. Он уже однажды воспользовался этим порошком, знал его действие и был спокоен, что Митьку теперь ничто не разбудит, пока он сам не проснется, а это случится не скоро.

Станислав заявил хозяину трактира, что пришедший с ним товарищ ослабел и заснул и что он просит его не трогать, потому что сейчас сбегает за людьми и отвезет его домой.

Это было вполне в трактирных нравах того времени, и никого не поразил человек, захмелевший в общедоступном питейном заведении, когда еще сравнительно недавно, в том же Петербурге, на ассамблеях при Петре Первом, валились с ног как подкошенные высшие сановники от выпитого кубка Большого Орла.

Венюжинский, оставив Митьку под присмотром трактирщика, побежал во дворец с докладом Иоганну, с тем чтобы представить ему Митьку целиком, как тот был. Станислав торжествовал; дело Жемчугова выходило нехорошо, так как он попал в переделку к ближайшему клеврету свирепого Бирона и миновать ему расправы князя Трубецкого, казалось, невозможно.

27 ВОТ И НАЧАЛОСЬ

После разговора с гадалкой принцесса Анна Леопольдовна не спала ночь или, вернее, провела эту ночь в каком-то полусознательное забытьи, в котором действительность, то есть стены спальни и зеленый шелковый полог над кроватью со слабо теплившейся в углу образов лампадкой, мешалась с отрывками из минувшего, вдруг всплывавшими с особой яркостью. Анна Леопольдовна не могла разобрать, была ли это яркость внешняя, или ее чувства были так остры, что ощущения внутреннего мира переходили во внешний.

Она чувствовала себя в маленьком немецком княжестве, в очень бедном, но таком милом, уютном и славном, каким милым, уютным и славным нам кажется все, что мы знали в детстве. И тогда весь мир для нее сосредотачивался в этом княжестве, и она не знала и не могла себе представить, как велика земля. Она ни на что не надеялась, ни о чем не мечтала и была уверена, что ее жизнь пройдет тихо, спокойно, легко и округло, как вкусная сдобная булка. Ее в детстве и самое звали «булочкой», и она привыкла соединять в своем представлении скромное довольство родной ее немецкой жизни с булкой.

Конечно, это было нелепо, если бы о том рассказать кому-нибудь; но принцесса никому не рассказывала, а знала «свое» про себя.

И вдруг словно вихрь подхватил и закружил ее. Внезапное, совершенно неожиданное вступление на российский престол родной ее тетки, Анны Иоанновны, приезд к петербургскому двору, первые одуряющие впечатления громоздкой роскоши — от всего этого так захватывало дух, как во время взлета на качелях.

Прежде она звала всех старух «сухарями», и собственная ее судьба представлялась ей так, что она из «булочки», когда пройдет много-много лет, сделается «сухарем», но теперь, в «турбильоне» (ей нравилось именно это слово, и она повторяла его) петербургского двора она боялась «искрошиться» прежде времени. И она, когда ей бывало очень весело, кружилась, взявшись за руки со своим преданным другом, фрейлиной Юлианой Менгден, и быстро-быстро повторяла:

— Крошки… Крошки…

Сначала все было очень хорошо и великолепно, в особенности, конечно, красавец граф Линар и ее невинная игра с ним в любовь. Но затем пошла целая цепь неприятностей, словно бы бред налетевшей болезни. Насильственный отъезд Линара из Петербурга, разлука с ним и обидное открытие, что ее, маленькую принцессу Анну, милую и славную, которая готова любить всех, и в особенности графа Линара, вовсе не считают даже за человека, за женщину, а хотят сделать из нее какую-то машину для рождения нужного им наследника престола. И это было самое обидное и унизительное в бедном и насильственном браке с нелюбимым, непривлекательным, почти юродивым заикой, принцем Антоном Брауншвейгским.

Тянулись дня, тянулись ночи; бред продолжался, и сколько раз хотелось Анне Леопольдовне сделать усилие, чтобы сбросить с себя этот болезненно-тлетворный бред; но сил и возможности у нее совершенно не было.

Однако бывает, что во сне в такой момент является какая-то тень, что-то происходит, и просыпаешься и снова возвращаешься к здоровой последовательной жизни.

Это «что-то» для Анны Леопольдовны как будто случилось в появлении закутанной в темную косынку, с черными очками гадалки. Теперь как будто можно было сделать усилие, чтобы прекратить бред, и Анна Леопольдовна чувствовала, что надо сделать это усилие.

В ночном сумраке ей чудился красавец Линар, и чудилась власть, и вдруг ей пришло в голову, что в России только что управляли две — одна сменившая другую простые женщины! Екатерина Первая была из простых немок; простота, в которой выросла Анна Иоанновна, была тоже известна всем. Так неужели же она, принцесса по рождению, не может сделать то же, что сделали они?

При императрице Анне был Бирон, а при ней будет граф Линар. Он уже виделся ей таким, каким она знала его, и мысли у нее стремительно метались, как ласточки по небу.

Принцесса металась по своей подушке с горячим раскрытым ртом, и вдруг сквозь ее грезы, как бы для того, чтобы еще лучше оттенить ее жизнь, от которой она хотела освободиться, как от бреда, мелькнуло нечто, показавшееся ей темной тучей.

Почивавший рядом с ней тщедушный супруг в ночном колпаке, делавшем его лицо особенно неестественным и непривлекательным, проснулся и со свойственным ему косноязычием лепетал что-то непонятное.

— Что? — громко переспросила его принцесса Анна.

Он спросонья чавкал губами и заикался еще больше обычного:

— Я хочу… пи… пи…

— Что?

— Пи… ну, пи-ить! — выговорил он наконец.

28 ПЕРВАЯ СТЫЧКА

В этот день Анна Леопольдовна поднялась ранее обыкновенного, откушала стакан сбитня, который тогда пили вместо чая или кофе, пошла в детскую своего сына-императора и села возле его люльки.

Герцог Бирон взял себе за обыкновение входить к малютке-императору не только без доклада, но и в самые разнообразные часы суток, когда это ему приходило в голову. На этот раз он пришел тоже довольно рано и как будто удивился, что принцесса Анна Леопольдовна уже встала и одета. На самом же деле ему было донесено, что она велела заложить карету, причем приказала гвардейцам, составлявшим караул императора, сопровождать ее.

— Вы собираетесь куда-нибудь ехать? — спросил он принцессу, не титулуя, и если не в грубом, то в довольно развязном тоне.

Она подняла на него взор, и одно мгновение ока, быстрое как молния, было решающим. Не выдержи она этого мгновения, все было бы по-иному. Но принцесса выдержала благодаря тому, что вместо глядевших на нее глаз Бирона увидела черные очки гадалки. И теперь Бирона больше как бы не существовало для нее. И она, совсем иная с ним, чем была прежде, вызывающе ответила ему:

— Да, я переезжаю сегодня в Зимний дворец!

Бирон с видимым равнодушием отодвинулся от нее и нагнулся над люлькой младенца.

Анна Леопольдовна вспыхнула. Ей показалось несколько противным, как смеет этот человек, совсем ей чужой и отвратительный, даже ненавистный, так обращаться с ее сыном, подходить к нему и нагибаться над ним. Она резким движением приблизилась и, задев локтем герцога, взяла из люльки спеленатого сына.

— Что вы хотите этим сделать? — спросил Бирон.

— Император поедет со мной в Зимний дворец! — произнесла Анна Леопольдовна.

— Но ваше императорское высочество, я не могу допустить этого! — возразил герцог. — Император должен оставаться там, где пребывает регент, а я не могу отлучиться из этого дворца, так как здесь еще находится тело почившей государыни.

Принц Антон, в бархатном шлафроке и в наспех, криво надетом парике, вошел в это время в комнату, закивал головой и забормотал:

— Я… я… ккак… от… ец… не… позз… воляю!

— Ваша светлость, здесь вы ничего не значите, и дело вас не касается! — сказала Анна Леопольдовна своему мужу и, обратившись к герцогу, проговорила, повышая голос. — Я — мать вашего государя, и никто в мире не отнимет у меня моего сына!

С этими словами она повернулась и ушла.

Последовавшая за ней мамка по ее приказанию хлопнула дверью и щелкнула в замке ключом.

Герцог закусил губу и, не зная, на ком сорвать свою злость, взглянул на принца, дрожавшего всем телом и лепетавшего что-то совсем бессвязное.

— Я прошу вашу светлость, — крикнул, сам не зная почему, Бирон, — не вмешиваться в мои дела с принцессой! Вы слышали, что ее императорское высочество сказала вам в глаза, чтобы вы не изволили соваться! Вы должны знать, что посредничество бывает хорошо только со стороны умных людей, а не… — герцог вдруг оборвал свою речь, как будто опомнившись и сейчас же, овладев собой, продолжал мягким и даже вкрадчивым голосом: — Вы, любезный мой принц, должно быть, вовсе не понимаете своего настоящего положения! Неужели вы не замечаете, что ваша жена ненавидит вас? Впрочем, еще покойная государыня слышала от принцессы, что она пойдет лучше просто на плаху, чем выйдет за вас замуж!.. Понимаете теперь, что вы значите?

В это время под окном дворца послышался стук экипажа, и герцог с принцем увидели карету Анны Леопольдовны.

Бирон стремглав кинулся в вестибюль, натянул на себя обыкновенно носимый им бархатный плащ, подбитый горностаем, и выбежал из подъезда.

Принцесса, посадив в карету мамку, державшую на руках укутанного в теплое одеяло императора, сама становилась на подножку. У кареты стояли измайловцы.

Герцог приостановился, словно кто-то схватил его холодной, ледяной рукой за сердце и сжал; колени у него затряслись, он снял свою с алмазным аграфом шляпу и почтительно помог принцессе сесть в карету, отдав ей на прощанье низкий поклон.

Оставшись один, принц Антон долго смотрел в окно, мимо которого проехала карета с его женой, сыном и мамкой сына. То, что произошло в подъезде, он видеть не мог и, постояв у окна, наконец сообразил, что ему делать. Он поднял палец кверху и на цыпочках, с выражением лица очень тонкого человека, которого не надуешь, последовал в уборную, где самым тщательным образом занялся своим туалетом. Он хотел выиграть время в этом заведении, уверенный, что в дальнейшем события не замедлят выясниться сами собой — или герцог сам переедет в Зимний дворец, или насильно перевезет императора на прежнее место.

Впрочем, принц Антон не сомневался, что случится последнее и что тогда-то он покажет себя жене, так как над ней верх будет его.

Но, как ни тянул его светлость принц Антон свой туалет, все-таки не дождался ничего определенного и пешочком направился сам в Зимний дворец, делая вид, что будто не случилось ничего особенного, а все произошло так, как и быть должно.

29 ДРУЖЕСКИЙ СОВЕТ

Звук выстрелившей пушки не мог бы долететь так скоро и на такую широкую округу, как разнеслась по Петербургу весть о том, что Анна Леопольдовна, вопреки желанию герцога-регента, перевезла своего сына в Зимний дворец.

Одним из первых, то есть сейчас же, почти немедленно, узнал об этом Андрей Иванович Ушаков, которому было доложено все до мельчайших подробностей содержимыми им во дворце агентами.

Ушаков выслушал донесение, не выказав никакой суеты или волнения. Когда ему докладывали, он всегда слушал так, что докладчик никогда не мог распознать, знает ли уже Ушаков то, о чем ему говорят, или слышит об этом в первый раз.

Запряженная и вполне готовая к поездке карета всегда стояла у него в сарае, и генерал велел подавать. Он без поспешности оделся в военный сюртук, взял треугольную шляпу, долго возился, надевая шпагу и плащ, и, сев в карету, сказал гайдуку, подымавшему подножку:

— Вели ехать, не торопясь, к кабинет-министру Остерману!

Остерман жил в своем доме вполне как русский помещик, несмотря на то что был коренным немцем. Это происходило потому, что он был женат на девице Стрешниковой, чисто русской по природе, и жили они весь век душа в душу. Жена заведовала хозяйством и всем домом, а Остерман впутывался в ее дела лишь постольку, поскольку требовала этого его баснословная скупость. Последнюю он привил и жене, и, как ни была экономна она, он все-таки находил каждый день причины для ворчания.

Сам он одевался крайне неряшливо и даже ко дворцу являлся в совсем изношенном платье и в спускавшихся некрасивыми складками чулках, дома же ходил неизменно — и зимой, и летом, с тех пор как его помнили, — в красном, суконном, на лисьем меху халате, с вышитой на боку канителью звездой. Когда летом бывало очень уж жарко, Остерман снимал свой халатик, вешал его на гвоздик и оставался в одном белье.

Однако теперь уж наступала зима, и Остерман сидел в своем подвижном, на больших колесах кресле, укутанный не только халатиком, но и одеялом, которым были покрыты его по-старчески зябкие ноги. Политическое положение было очень ненадежно, по расчетам Остермана, и потому он «больной» сидел дома. На лбу у него был зеленый зонтик — признак, что Остерман болен, что называется, с большими онёрами.

В лакейской у него был отдан приказ никого не принимать, кроме нескольких очень немногих лиц, и в числе этих лиц был и генерал-аншеф Ушаков.

Таким образом, Андрей Иванович был допущен к «больному» старику немедленно и, войдя, застал его «ну вот совсем умирающим»: Остерман охал, стонал, и его обыкновенно худое и бледное лицо было совсем зеленым, главным образом от отсвета, бросаемого на него зеленым зонтиком.

— Ну как ваше здоровье, тезка? — стал спрашивать Ушаков.

Он говорил с кабинет-министром так попросту, во-первых, в силу своего давнего знакомства с ним, а во-вторых, потому что Остермана звали, как и Ушакова, тоже Андреем Ивановичем, и значит, он был ему тезкой во всей, так сказать, полноте.

— Плохо… ох, плохо! — кашляя, застонал Остерман.

— Жаль мне вас! А теперь-то именно и нужны бы вам все ваши силы! Теперь его высочество герцог-регент, вероятно, особенно нуждается в вашем содействии!

Остерман покачал головой и, не отвечая, опять заохал.

— Матушка нашего обожаемого монарха, — продолжал Ушаков, — изволила переехать сама и перевезла в Зимний дворец своего высокорожденного сына. Вы об этом осведомлены, конечно?

Остерман слабо махнул рукой, с выражением: «Куда уж мне!»

— Были, батюшка Андрей Иванович, были! — рассмеялся Ушаков. — Доказательством этому служит весь ваш вид и зеленый зонтик над глазами!

— Что вы этим хотите сказать? — несколько строго спросил Остерман по-немецки, переходя вдруг на этот язык.

— Да ничего больше, кроме того, что это известие, очевидно, так взволновало вас, что сильно повлияло на ваше здоровье: иначе с чего бы ему так резко ухудшиться? А вам теперь хворать, повторяю, нельзя, потому что мы все без вас, как без рук. Вот и я к вам приехал сейчас за советом!

— За каким советом? — слабо проговорил Остерман.

Он любил, когда к нему приезжали за советом, хотя никогда и никому не давал их. Он был скуп даже на это.

— Да за советом, как лучше действовать в интересах и к пользе его высочества герцога Бирона, который поставлен волей покойной императрицы во главе правительства. Мне бы казалось, что его высочеству нужно было бы, с одной стороны, накрепко привлечь к себе братолюбивое сердце принцессы, а с другой — отвлечь чем-нибудь ее императорское высочество Анну Леопольдовну от забот правления, конечно для нее тягостных, и весь свой ум и опыт посвятить на пользу России. На долю же принцессы пусть выпадут представительство и пышность, причем эта пышность теперь должна быть увеличена хотя бы приглашением блестящих молодых иностранных дипломатов к русскому двору. Это уж целиком по вашей части, глубокоуважаемый Андрей Иванович!

Остерман слушал Ушакова очень внимательно и вдруг снял со лба зеленый зонтик.

— А ведь вот что значит живая беседа! — сказал он. — Ведь вот поговорил с вами, и легче стало! Я думаю, что это просто моя мнительность! Мне кажется, что я вовсе не так уж и болен!

— То-то мнительность! — подхватил Ушаков. — Бросьте вы эту самую хандру и поедемте сейчас к герцогу Бирону. У меня карета тут, я бы вас и подвез.

Остерман три раза хлопнул в ладоши.

В дверях немедленно появился крепостной казачок.

— Дай-ка мне парадный кафтан! — приказал Остерман казачку, и тот, взявшись за спинку кресла, покатил кабинет-министра одеваться, чтобы тому можно было ехать во дворец.

30 ЗДРАВЫЙ УМ

Появление Андрея Ивановича во дворце сопровождалось некоторого рода церемонией, происходившей вследствие его якобы тяжелого болезненного состояния. В карету его сажали на руках и вынимали оттуда так же, для него во дворце держали кресло-носилки, на которых четыре дворцовых гайдука и втаскивали его. Таким образом появился он и в спальне умершей императрицы пред самой ее кончиной, когда давал ей вместе с Бироном подписывать духовное завещание.

Приезду Остермана с Ушаковым герцог Бирон искренне обрадовался. После своей сцены с принцессой Анной Леопольдовной он не только не знал, как ему быть, но и не мог как следует оценить, насколько важно и серьезно было это происшествие. В первый раз за все время пребывания его у власти с ним обошлись так, как это сделала принцесса, и он был так поражен, что не нашелся ничего сделать другого, как подсадить ее в карету.

Как ни утешал себя Бирон, что это было с его стороны очень тактично, он не мог не чувствовать, что получил толчок, который сшиб его с высоты; и он не знал, все ли уже потеряно или еще не все. Может быть, это он только так чувствует, а остальные не заметили этого или не посмели заметить.

И вдруг одним из первых явился к нему Остерман с Ушаковым; если Остерман, наиболее чуткий и осторожный, остававшийся дома в качестве больного даже при гораздо более маловажных случаях, решился приехать к нему, Бирону, — значит, не только еще ничего не потеряно, но старый опыт Остермана говорит, что он, Бирон, не пропадет так скоро. Поэтому Бирон встретил второго кабинет-министра с распростертыми объятиями, в буквальном смысле этого слова, и радостно приветствовал Ушакова.

Последний держал себя так, как будто решительно ничего не случилось, а это еще более успокоило Бирона. Он постарался сделать вид, что тоже совершенно спокоен и равнодушен, и повел разговор о незначительных предметах, нетерпеливо ожидая минуты, когда останется наедине с Остерманом, мнение которого было для него решающим. Ушаков сейчас же угадал это — да это было и нетрудно — желание герцога и удалился, сказав, что пройдет к телу императрицы и будет в большом зале ждать, когда его позовут.

Как только он ушел, Бирон быстро повернулся к Остерману и по-немецки сказал:

— И вы, конечно, знаете выходку этой безумной?

Остерман не счел нужным притворяться, пожал плечами и проговорил:

— Женщина всегда остается женщиной! Я удивляюсь, как ваше высочество, такой тонкий знаток женского сердца, в этом еще не убедились!

За Бироном установилась репутация тонкого знатока женского сердца только потому, что он сумел понравиться императрице Анне Иоанновне. На самом же деле он был груб и мог прельстить разве что забытую, содержимую в черном теле герцогиню Курляндскую, по природе своей не склонную к деликатности. В действительности же по своей грубой природе Бирон не знал не только женского, но и вообще человеческого сердца. Недаром про него говорили, что о людях он судит, как о лошадях.

Однако рассчитанная лесть Остермана была ему приятна, и он, самодовольно усмехнувшись и приосанясь, ответил:

— Ну конечно, я знаю женское сердце, а потому и остаюсь совершенно спокоен и не помешал принцессе исполнить свой каприз!

— И отлично сделали!

— Ну вот, я так и думал, что вы одобрите это! — обрадовался Бирон. — Неправда ли, ведь иначе поступить было нельзя?

— Самое лучшее, чтобы управлять женщиной, — это исполнять ее капризы, но не позволять ничем распоряжаться! — ответил Остерман, продолжая говорить в тон герцогу.

— Ну разумеется! ну разумеется! — согласился Бирон и, очень собой довольный, прошелся по комнате.

— Надо все-таки, ваше высочество, на будущее время оградиться от таких вспышек! — произнес Остерман.

— Ну конечно, надо оградиться! Я и сам хотел это сказать!

Барон опять прошелся, потом остановился, повернулся и сказал:

— Но как это сделать?

— Надо занять воображение принцессы и отвлечь ее внимание в другую сторону!

— Прекрасно! Но чем же вы отвлечете ее внимание в другую сторону?

— Дать ей игрушку, которой бы она занималась и не мешала вашему высочеству!

— Ну что ж, я очень рад! Но какая же это может быть игрушка?

— Ну разумеется что-нибудь по сердечной части! Принц Антон, конечно, не может быть предметом ее женских дум и мечтаний! Вероятно, у нее есть кто-нибудь, о ком она мечтает.

— Знаете, что я придумал? — вдруг повернулся к нему Бирон, пройдясь снова по комнате. — Она ведь действительно была влюблена в этого — как его? — саксонского посла!

— Графа Линара, что ли? — подсказал вопросом Остерман.

— Вот именно, графа Линара!

— Графа Линара можно снова вызвать! Стоит только написать об этом в Дрезден!

— Но удобно ли будет это по дипломатическим конъюнктурам? Ведь мы, помнится, тогда потребовали его отозвания?

— А теперь просим его вернуться сюда вновь, чтобы загладить прошлое; это будет вполне тактично.

Бирон был человеком совершенно невоспитанным и от природы бестактным, но именно поэтому любил рассуждать о приличии и такте. Впрочем, в этих вопросах, в особенности когда они касались дипломатических дел, Остерман был для него авторитетом.

— Если вы находите возможным, — сказал он, — написать в Дрезден, тогда напишите поскорее!

— Я могу сделать это, только получив от вашего высочества приказание, как от регента Российской империи! По вашему распоряжению я могу написать официально!

— Да, да, я поручаю вам написать официально!

— Воля вашего высочества будет исполнена! — торжественно заявил Остерман и замолк.

Бирон был в восторге от своей выдумки. Он был полностью уверен, что это ему пришло в голову выписать Линара, чтобы воспользоваться им как сильным козырем в игре с принцессой. Эта комбинация была ему особенно приятна потому, что убеждала его в том, что он — тонкий знаток женщин. Но он все-таки не мог не отдать справедливости и Остерману, который так хорошо понимает его, Бирона, и, прощаясь с ним, он сказал, отвечая на его поклон:

— Я удивляюсь, как в таком больном теле бодрствует такой здравый ум, вопреки пословице, что в здоровом теле и здоровый ум!

— Бывают и исключения, ваше высочество! — улыбаясь своими тонкими, бескровными губами, проговорил Остерман. — Бывает, что и в очень здоровом теле совершенно никуда не годный ум… процветает!

Когда Остермана выносили из дворца, он внутренне торжествовал. Теперь он не сомневался в окончательном падении Бирона, так как видел, что герцогу и думать нечего о том, чтобы совладать с принцессой Анной; но он, Остерман, мог быть за себя спокоен — у него для себя теперь была страховка в письме в Дрезден с вызовом графа Линара, которое он сегодня же напишет. Но как Бирон был уверен, что до этой комбинации он дошел сам, так и Остерман забыл теперь о том, что он сам-то действовал все-таки не совсем самостоятельно, а по подсказке Андрея Ивановича Ушакова.

31 СТАРАЯ СОБАКА

— Я — старая собака, — сказал Иоганн, натягивая ботфорты герцогу, — и говорю вам, что все это очень плохо!

— Ты ничего не понимаешь! — ответил своему доверенному камердинеру Бирон. — Напротив, все очень хорошо! И Андрей Иванович Остерман говорит то же самое!

— Я Остерману не верю! — сквозь зубы проговорил Иоганн.

— Кому же после этого верить?

— Никому! Одному только Иоганну. Он один ошибиться не может.

— Отчего же так?

— Оттого, что я — старая собака и действую чутьем. Надо сейчас же показать власть и силу, пока еще не увидели, что нас можно не бояться! Велите сейчас же арестовать принцессу, а императора с почестями и церемониями перевести во дворец к вам!..

— Что за вздор! — усмехнулся герцог. Он был так доволен собой, что совет Иоганна показался ему смешной шуткой.

— Велите сейчас же, — повторил Иоганн, — завтра уже будет поздно!

— Полно, Иоганн! Видишь ли, нельзя управлять все только силой! Нужны также сноровка и хитрость!

— Хитрость — хитростью, а сила — силой! — угрюмо сказал Иоганн. — Я боюсь тут каких-нибудь внезапных подвохов!

— Что ты этим хочешь сказать?

— А то, что вчера под видом гадалки во дворец приходила какая-то француженка и беседовала с принцессой и Юлианой!

— Глупости! Ты не знаешь женщин, Иоганн! Они очень падки на всякого рода гадания! Покойная императрица тоже любила гадателей с тех пор, как оправдалось, казавшееся сначала невозможным предсказание одного из них, что она займет императорский престол.

— Да, но эта гадалка мне не нравится! Уж что-то она очень таинственна!

— Все гадалки таинственные, уж таково их ремесло.

— Но эта тщательно скрывает свое местожительство!

— Да разве трудно было выследить ее? Или ты не догадался послать за ней верного человека?

— Конечно послал, но этот осел Станислав оказался на этот раз неисправным и потерял все следы.

В другой раз такое сообщение вызвало бы приступ вспыльчивости у герцога, но сегодня он был в духе и потому только рассмеялся.

— Как же это он потерял их?

— Да кто его знает? Наплел какую-то околесицу! Одно несомненно, что он выпил! Пришел ко мне, потребовал людей, чтобы захватить в трактире человека, оставленного им там будто бы сонным, а когда туда пришли, то оказалось, что никакого человека там и нет!

— Твой Станислав, очевидно, соврал!

— Очень может быть. Но не в нем дело, вся суть в этой гадалке. Надо во что бы то ни стало узнать, что она говорила принцессе. Очевидно, это она придала смелости ей, а если это так, то, значит, что та гадалка была подослана и, очевидно, существует кто-то, желающий руководить принцессой против вас.

— Но кто же это может быть?

— Кто его знает? Остерман, Миних…

— Да ведь они же — немцы, и я объяснил им, что они сильны лишь до тех пор, пока мы все трое вместе!

— Ну я не знаю, герцог, может быть, и иной кто-нибудь!

— Иного никого нет и не может быть. Все это — вздор! Недоставало еще того, чтобы мне нужно было бы бояться какой-то там гадалки!

— Всегда надо бояться того, что неизвестно, а я докладываю вам, что мы этой гадалки еще не нашли.

— Перебрать всех гадалок в Петербурге!

— Да я-то вот думаю, что на самом деле то была не гадалка; ведь обыкновенной ворожее нет основания скрывать свой адрес, когда ее зовут во дворец. Напротив, этого довольно, чтобы все фрейлины и придворные дамы стали бы обращаться к ней за советами. Поэтому настоящей гадалке, существующей своим ремеслом, важно, чтобы ее имя стало как можно шире известно и чтобы все знали адрес, где она живет.

— Да что ты пристал ко мне с этой своей гадалкой! У меня заботы есть гораздо более важные!

— А я, как говорю вам, чувствую, что это важнее всего!

— Вовсе нет! Подай мне перчатки и шляпу. Карета подана?

— Ждет у подъезда. Далеко изволите ехать?

— В Зимний дворец, к принцессе.

— Вместо того, чтобы арестовать ее?

— Ах, Иоганн, я уже сказал тебе, что там, где действует человеческий ум, сила не нужна. Поверь мне, я слишком хорошо знаю сердце женщины, чтобы справиться с такой принцессой, как Анна Леопольдовна! У меня есть против нее оружие!

Герцог взял шляпу, перчатки и быстрыми шагами направился к выходу.

Иоганн посмотрел ему вслед и покачал головой. Он именно только чутьем, но зато совершенно определенно, чувствовал, что герцог, которому он служил уже тогда, когда тот был еще простым Биреном, дошел до того предела высоты, с которого для него начнется падение. И, злой, со стиснутыми зубами, Иоганн вышел из кабинета герцога.

В коридоре его поджидал Станислав.

— Что, нашли где-нибудь? — спросил его Иоганн.

— Да нет же, пане Иоганн! Я пришел еще раз уверить вас в том, что я совершенно ни в чем не виноват! Я же чрезвычайно ловко всыпал ему сонный порошок, тот самый, который…

Иоганн сделал нетерпеливое движение рукой.

— …и он, — быстро стал продолжать Станислав, — отлично выпил вино с порошком, ничего не заметив, и почти тут же заснул.

— Я это слышал уже несколько раз!

— А потом его в трактире не оказалось. Приехал толстый молодой человек, узнал в нем своего товарища и увез его, а куда — неизвестно. Вот и все, что я смог узнать.

— И опять больше ничего?

— Но, пане Иоганн, что же вы хотите?

— Я вам вот что скажу, пан Станислав: если вся эта история не ваша выдумка, если господин, о котором вы рассказываете, в самом деле существует, то извольте его найти во что бы то ни стало! Или — я вам ручаюсь за это — через три дня вас вывезут из Петербурга!

— На родину? Но ведь на родине у меня никого нет! Я — бедный сирота, пан Иоганн!

— В Сибирь! — резко произнес Иоганн и хотел пройти дальше, но Венюжинский схватил его.

— Пане Иоганн! Выслушайте меня! Я клянусь вам, что найду этого человека, но только для розыска нужны деньги! Что же я без денег буду делать?

— Никаких денег я вам не дам! Довольно! — заключил Иоганн.

32 МИНИХ В НЕРЕШИМОСТИ

Если бы дело шло о сражении и о том, что делать и куда в данный момент послать войска и сколько их, Миних знал бы, что ему делать, и ни одной минуты не сомневался бы в том. На войне он не любил медлить, выжидать, а действовал всегда натиском и предупреждая неприятеля, вследствие чего всегда побеждал. Но там, на войне, не было женщины. С женщинами, когда не было войны, Миних тоже знал, как надо действовать, и знал, что здесь тоже нужна стремительность. Как же поступать с женщинами, когда они впутывались в дела, которые совершенно не знали, и он тоже не знал и оттого был в недоумении.

В том, что принцесса Анна переехала в Зимний дворец, он видел начало совершенно нового, но не мог быть уверен, насколько она окажется тверда в своих начинаниях. И Миних не знал, что ему делать: ехать ли в Зимний дворец или к герцогу Бирону.

По счастью, его выручил сын, который прискакал к нему из Зимнего дворца с известием, что герцог Бирон приехал туда, что самое лучшее старику Миниху тоже туда явиться, хотя бы для того, чтобы сразу увидеть и принцессу и Бирона.

Миних тотчас же поехал в Зимний дворец и увидел, что там пили шоколад, по-видимому очень мирно, принцесса, герцог Бирон, принц Антон и Юлиана Менгден. Герцог сидел, положив нога на ногу, блестя лакированными ботфортами и держа в руках фарфоровую саксонскую чашку с шоколадом. Он встретил Миниха улыбкой, показав свои белые и отлично сохранившиеся зубы. Принцесса имела такой вид, точно выкупалась в холодной воде, куда долго не решалась броситься, теперь сидела и думала: «Вот какова я!» Принц Антон удивленно смотрел вытаращенными глазами и относился к жене с некоторым подобострастием, порываясь даже привстать, когда хотел заговорить с ней. Однако она на него не обращала никакого внимания. Юлиана Менгден была откровенно весела и не стеснялась показать всем, чем могла, как она рада и счастлива. Поздоровавшись с Минихом, она по-родственному, как свояченица его сына, налила ему шоколаду и велела вертевшемуся здесь же арапчонку подать печенье.

По этой сцене и участникам в ней Миних смог сразу оценить положение: верх был на стороне принцессы, но вопрос о том, останется ли он за нею и в будущем, оставался открытым. Он решил сделать вид, что приехал к принцессе, так сказать, на поклон, но что он выйдет отсюда с герцогом вместе, чтобы не возбудить в том никаких подозрений.

Герцог оставался довольно долго, и когда он встал и начал прощаться, то Миних тоже поднялся. Принцесса не удерживала ни того, ни другого, она устала и хотела отдохнуть.

Миних вышел вместе с герцогом, и тот на лестнице дворца чрезвычайно милостиво и любезно предложил ему проехать с ним вместе в карете.

Когда они сели в экипаж, Бирон обратился к Миниху и деловито сказал:

— Конечно, фельдмаршал, я делаю вид, что ничего не имею против переезда принцессы в Зимний дворец, но перед вами лукавить не буду и, как другу… скажите, ведь вы — мне друг?

— Разве я смею рассчитывать на такую фамильярность по отношению к вашему высочеству? — возразил Миних почтительно.

Он уклонился от прямого ответа, но Бирон принял его слова за чистую монету и, снисходительно рассмеявшись, сказал:

— Нет, я сообщаю вам, как другу, что мне эта история с переездом чрезвычайно неприятна!

— Отчего же? — спросил Миних, делая наивное лицо.

— Оттого, что нет хуже, когда женщина вообразит себя самостоятельной: она непременно наделает глупостей!

— Глупости вообще свойственны женщинам, — улыбнулся Миних, — и крайне мило, когда они их делают! Иногда они выдумывают такое, что мужчине и в голову совершенно не придет! — Миних в ту минуту вспомнил, как сам ехал в карете с маской и то, как она была мила. Эта маска неотвязчиво вспоминалась ему, и он все чаще и чаще мысленно возвращался к ней. — Да! Это мило, когда они делают глупости! — сказал он еще раз.

— Но не тогда, когда они стоят на высоте престола! — заметил Бирон тоном исторического лица, произносящего историческую фразу.

— Ну принцессе еще далеко до престола! — возразил Миних. — Ведь она всего лишь мать императора!

— Тем щекотливее ее положение! И вот что, фельдмаршал, я попрошу вас: так как наши интересы взаимно связаны, возьмите на себя заботу о принцессе Анне Леопольдовне! Мне невозможно постоянно быть возле нее, потому что, во-первых, этого мне не позволяют заботы о государственных делах и управлению государством, а во-вторых, принцесса тяготится мной, в отношении же вас совершенно другое дело: вы в свойстве с ее любимицей Юлианой, сами, несмотря на свои годы, весьма обходительны с женщинами, словом, ваше общество, кроме удовольствия, ничего не доставит принцессе!

— Итак, вы желаете, чтобы я каждый день бывал в Зимнем дворце у принцессы? — спросил Миних.

33 В ПОИСКАХ ГАДАЛКИ

Гадалку, побывавшую у Анны Леопольдовны, искали теперь в Петербурге с трех разных сторон.

Во-первых, Анна Леопольдовна, получившая возможность убедиться на деле, и так быстро, что советы этой гадалки прямо чудодейственны и ее слова оправдываются как по волшебству, пожелала увидеть ее еще раз, чтобы поговорить с ней и узнать, не посоветует ли она еще что-нибудь. Во-вторых, по следам гадалки устремился с ретивостью ищейки старый Иоганн, совершенно верно угадывая тут опасность для своего господина, а следовательно (и это было главное), и для себя тоже. В-третьих, гадалкой заинтересовался совершенно неожиданно старик Миних, но вовсе не потому, что связал решимость, выказанную Анной Леопольдовной, с визитом к ней гадалки, а потому, что ему захотелось найти ту занимательную маску со звонким веселым голосом, которая так оригинально забралась к нему в карету.

Первым делом они попытались, конечно, допытаться у близких, а Миних у своих гайдуков, которые клялись и божились, что никакой барыни не видели и вообще никого к карете не подпускали (очевидно, Митька так умел устраивать свои дела, что его не выдавали). Гайдуки корчили из себя дураков, а Миних, отчаявшись в них, отступился, тем более что особенно было ему настаивать и неудобно из опасения разгласки, которая могла произойти из излишних разговоров и расспросов. Кроме того, у него был иной путь добраться до маски — кофейня Гидля, где, как ему было известно, требовалось спрашивать о гадалке.

Герцог подвез его в своей карете домой, и, как только ранние сумерки сгустились, одев туманной дымкой Петербург, Миних, в низкой шляпе, закутанный в простой суконный плащ, вышел пешком и направился самой короткой дорогой к выходившим на Мойку задворкам домов Миллионной улицы. Ход в кофейню Гидля с задней стороны был, по-видимому, ему очень знаком — он без ошибки повернул в ворота, миновал аллейку деревьев и вошел в знакомую ему дверь. Встретивший его слуга провел его в отдельную комнату и, когда он сел к столу, остановился перед ним в вопросительной позе.

— Позовите хозяйку! — сказал Миних.

— Она, — начал было слуга, — она…

— Сейчас же позвать сюда ко мне хозяйку! — крикнул Миних и ударил по столу кулаком.

Слуга вздрогнул и опрометью кинулся исполнять приказание.

Через несколько минут появилась хозяйка в сопровождении слуги.

— Пошел вон! — приказал слуге Миних, и тот выскочил опять, словно им зарядили и выстрелили из пистолета, но, закрыв дверь, он прильнул к замочной скважине.

— Господин фельдмаршал, будьте здоровы! — сказала хозяйка, приседая перед Минихом.

— И ты тоже! — ответил Миних. — Послушайте, у меня есть к вам дело! Мне нужна гадалка, госпожа Дюкар; вам не известно, где она живет?

— Ах, эта гадалка! — воскликнула хозяйка и в отчаянии всплеснула руками. — Вот уж все пристают ко мне с ней, а я ничего о ней не знаю. Тут был какой-то человек, говорил насчет гадалки, а я ничего не знаю, — и она рассказала, как было дело.

Миних нетерпеливо выслушал и сказал:

— Но я не поверю, чтобы вам была неизвестна эта гадалка.

И вдруг его голос оборвался, и он остановился, почувствовав, что делает, может быть, непростительную ошибку, которая способна породить большие неприятности. Он понял, что в своей необдуманной горячности зашел слишком далеко и что из простой истории розыска хорошенькой маски сейчас поставлена на карту его собственная карьера. Ему пришло в голову соображение, что, очевидно, гадалку разыскивают клевреты Бирона и что, выказав хозяйке кофейни свой особый интерес к этой таинственной француженке, он выдал ей себя с головой…

— Впрочем, к черту эту гадалку! — воскликнул он. — Мне до нее нет решительно никакого дела! Мне нужна та хорошенькая маска, которая знает эту гадалку и которая интриговала меня третьего дня вечером.

Хозяйка опять почтительно присела и покачала головой.

— Не понимаю, о какой маске может говорить господин фельдмаршал, когда никаких маскарадов по причине кончины государыни нет.

— Черт возьми! — воскликнул Миних и так хлопнул по столу ладонью, что стоявший на нем подсвечник подпрыгнул. Почем я знаю, как это все случилось! Ну одним словом…

Миних видел, что все более и более запутывается и затеянная им авантюра слагается необычайно глупо. Оставался только один способ покончить со всем этим — откупиться. Поэтому Миних вынул наполненный деньгами кошелек и бросил его на стол.

— Так как тут замешана женщина, — сказал он, — то все это должно остаться в тайне! Вот вам деньги за молчание; но если вы поможете мне найти хорошенькую маску, о которой знает эта госпожа Дюкар, то получите еще столько же!

Миних встал и ушел, а хозяйка еще почтительнее, чем прежде, присела ему вслед, взяла кошелек, взвесила его в руке, спрятала в карман фартука и отправилась в общий зал к своему месту за стойкой.

В то же время смотревший в скважину слуга кинулся в зеленую комнату, где сидела Грунька в ожидании Жемчугова, условившегося с ней, что он сегодня придет к ней сюда в известную ей зеленую комнату еще засветло. Но вот уже было темно, а Митька не являлся.

— Что? Он не приходил еще? — спросил слуга, высовываясь в дверь.

— Да нет же! — нетерпеливо ответила Грунька. — Я и сама не могу понять, куда он запропастился!

— А он наверное придет?

— Да как же не наверное, если он велел мне ждать его здесь, чтоб ему было пусто! А что случилось? Что такое?

— Тут такие дела, — сказал слуга, — что непременно его сейчас надо.

— Да что такое? — повторила Грунька.

Слуга видел, что Грунька была тут один раз с Жемчуговым, и потому пустил ее сегодня в зеленую комнату ожидать его, но вовсе не знал, кто такая Грунька, и, конечно, не мог ей рассказать, что происходило между хозяйкой и Минихом и что он подсмотрел и подслушал через замочную скважину. Поэтому он вместо ответа только махнул рукой и убежал.

Грунька снова осталась одна в ожидании Жемчугова, но это ожидание было напрасным: Митька не пришел, и было очевидно, что с ним что-то случилось.

34 ГРЕМИН ДЕЙСТВУЕТ

Митька Жемчугов, переехав к Гремину, повел свойственный ему образ жизни, то есть чрезвычайно безалаберный, с совершенно неопределенными часами сна, еды, а главное — ухода из дома и возвращения домой.

Гремин понимал, что Митька действует, и очень желал «действовать» тоже. Он требовал от Жемчугова, чтобы тот указал ему, что надо делать, и наконец изобрел себе занятие, которое и Митька одобрил: Василий Гаврилович решил заняться наблюдением общественного настроения по трактирам и публичным местам.

— Смотри! — сказал ему Митька. — Наблюдать, если хочешь, наблюдай, но сам ничего не болтай.

Занятие это оказалось как раз по Гремину. Он и поесть и выпить любил, одного только не любил — ходить пешком. Но в данном случае без этого вполне можно было обойтись, приняв во внимание, что у Василия Гавриловича были собственные лошади и прекрасная колымага.

Гремин уже второй день ездил по трактирам и «наблюдал», как вдруг, заехав в трактир при верфях, застал там Митьку, спавшего у стола беспробудным сном. Он, обрадовавшись, попробовал растолкать его, но не тут-то было — Митька не просыпался!

Гремин забеспокоился и заторопился. Он объяснил трактирщику, что это — его приятель и что он сейчас же возьмет его к себе в колымагу, а затем, перейдя немедленно от слов к делу, дал на чай половым и при их помощи вынес Митьку на улицу, после чего повез его домой и там уложил Митьку в постель в жарко натопленной комнате.

Жемчугов грузно ушел всем своим телом в перину, дышал ровно, спал тихо, без храпа и не просыпался.

Василий Гаврилович оставил его в покое, велел только к изголовью поставить квасу и огуречного рассола — самое лучшее питье с похмелья, после выпивки.

Прошел вечер, прошла ночь, а Митька не просыпался и не проснулся на другое утро.

Гремин пробовал будить его, но это не привело ни к чему. Митька, когда его приподнимали, открывал мутные глаза, но тут же его веки снова слипались и он, как сноп, валился опять.

Василий Гаврилович забеспокоился. В немцев-докторов он не верил и их науки не признавал, а потому на предложение дворецкого Григория сходить за лекарем сказал:

— Что ты? Господь с тобой! Умирать ему еще рано, а уж если пришел его час, так лучше без докторов так кончится… Нет, сходи-ка лучше за знахаркой!

Знахарка была призвана и заявила, что у Жемчугова порча, что его надо три раза окурить ладаном, но что это очень трудно и будет стоить целую полтину.

Гремин обещал ей полтину, и она курила ладаном, однако Митька не проснулся. Тогда знахарка сказала, что он очнется и выздоровеет, а ежели ему суждено не очнуться, то он не очнется и умрет.

Василий Гаврилович успокоился, что все зависящее от него было сделано для Митьки и стал терпеливо ждать, когда тот очнется.

Только поздно вечером Митька, весь потный от жары, стоявшей в комнате (о чем все время особенно старался Гремин), поднялся на постели и выпил залпом большую кружку кваса.

— Эй! — крикнул он. — Нельзя ли еще кваску?

Гремин, ходивший вокруг по комнатам, услышал голос Митьки и прибежал.

— Что, ты очнулся? — спросил он.

Митька, выпив кваса, пришел, кажется, в себя, но не совсем понимал, что с ним, собственно, случилось и где он теперь.

— Ты как сюда попал? — спросил он Василия Гавриловича, тараща на него глаза.

— Как я попал? — ответил тот. — Да ведь ты же у меня, то есть дома! А вот как это ты в трактире насвистался?

— Так это ты меня домой привез?

— Ну да, я тебя нашел спящим в трактире.

— Ишь, поганый поляк!

— Какой поляк?

— Ну уж погоди, доберусь я до него! Ну брат, — обратился он к Гремину, — из большой беды ты меня выручил! Могло быть очень скверно!

Митька, конечно, уже успел сообразить, что Венюжинский подбросил ему в вино сонного порошка, и понял, что, не увези его Василий Гаврилович вовремя из трактира, быть бы ему теперь в лапах бироновских молодцов.

— Да как же угораздило тебя так насвистаться? — спросил Гремин.

— Ах, не в этом дело! Значит, я спал весь день сегодня?

— Да не только сегодня, но и вчера.

— Что-о-о? — воскликнул Митька. — Сегодня, значит, не сегодня, то есть не вчера, тьфу ты! Запутался… Погоди, который час?

— Да уж час поздний! Уже на перекрестках рогатки поставили.

— Да не может быть! — испуганным голосом проговорил Митька. — Ведь, значит, сегодня я Груньке велел дожидаться!

— Ну уж теперь она все равно не дождалась тебя!

— Ах, какое свинство! Какое свинство! — несколько раз повторил Митька. — Ну уж погоди, только бы мне найти этого поляка!

— Какого поляка? Что ты все о каком-то поляке говоришь? У меня тоже поляк навернулся; я одного привез сегодня днем.

— Откуда?

— Да так, почти на улице подобрал. Он стоял и горько плакал. Мне стало жалко его… Он говорит, что он благородный.

— А как его фамилия?

— Венюжинский.

— А имя?

— Станислав.

— Так ведь это — он!

— Кто он?

— Мой поляк!

— Да нет, это мой поляк!

— Ну наплевать, Васька! Это — наш поляк! Где он у тебя?

— Он у меня в угловой по ту сторону дома спит. Он на наливку сильно налег.

— Ну держись теперь у меня, пан Венюжинский! Долг платежом красен! — сказал Митька.

35 ЖЕНСКОЕ СЕРДЦЕ

Грунька, напрасно прождав Митьку у Гидля, вернулась домой вся в слезах.

— Ну ради бога, что с тобой? — стала расспрашивать ее Селина, ожидавшая ее возвращения.

Грунька стала у нее уже не на положении горничной, а доверенного лица. Да иначе и быть не могло после тех действительно важных услуг, которые она оказала француженке. Без нее последняя была как потерянная, в совершенно незнакомом ей Петербурге, при помощи же Груньки она проникла во дворец, видела свою соперницу и смогла повлиять на нее. О переезде принцессы в Зимний дворец ей тоже стало известно, и она с самодовольством узнала, что это — дело ее рук, и что бы там ни было, а каша заварилась.

Селина де Пюжи была прежде всего, конечно, авантюристка в душе, и для нее являлось самым разлюбезным впутаться в интригу, да не просто любовную, а с политической окраской.

О, ради этого она могла раскинуть сети и рискнуть всем, даже жизнью! По религии она была католичка, а по складу своего характера суеверна, и внезапное, неожиданное появление помощи в виде Груньки рассматривала не иначе, как проявление Высшего Промысла, благоприятствовавшего ее любви. Эту свою чисто телесную, то есть, по-русски, похотливую любовь к графу Линару она называла «святою», совершенно искренне воображая, что святость тут заключается в том, что она не изменяет с другими мужчинами красавцу-графу.

Таким образом, видя в Груньке проявление особенного благоволения свыше к своей персоне, Селина де Пюжи обходилась, конечно, с ней не так, как с горничной.

Да и веселее ей было болтать с Грунькой на равной ноге, тем более что та была ей кладом во всех отношениях и умела даже довольно недурно объясняться по-французски.

Селина ждала возвращения Груньки в надежде узнать от нее какие-нибудь новые подробности и, когда увидела ее в слезах, сейчас же вообразила, что случилось что-нибудь неприятное для нее самой.

— Поди сюда! Скажи, что произошло? Какое-нибудь несчастье? Да? — говорила она Груньке, снимая с нее плащ.

— Никакого несчастья не произошло! — недовольно ответила Грунька.

— Ага! Понимаю! Вероятно, твой красавец-сержант не пришел?

Она, конечно, уже раньше успела расспросить Груньку, есть ли у той человек, которого она любит. А Грунька не могла удержаться, чтобы не сказать, что, конечно, есть, и Селина стала спрашивать ее, какой он собой: красивый, сильный, здоровый? Грунька расписала Митьку как могла и на вопрос, кто же он, ответила, что он благородный.

Селине почему-то представлялось, что возлюбленный Груньки непременно должен быть сержантом, и она его теперь называла не иначе, как «красавец-сержант». Звучало это по-французски очень красиво: le beau-sergent, и Грунька, чтобы избавиться от лишних рассказов и подробностей, не разубеждала Селину: сержант так сержант, не все ли ей было равно!

— Ну так твой красавец-сержант не пришел? Угадала я? Правда?

— Ну и правда! — всхлипнула Грунька. — Ну уж достанется ему, чертовой кукле! — добавила она по-русски.

— Что ты говоришь, а? — переспросила Селина. — Ты, кажется, сердишься на него? Но ведь ты знаешь мужчин; они такие ветреники! Ну он, может быть, развлекся чем-нибудь.

— Не таков он, чтобы развлекаться!

— Ну он пил с товарищами и выпил лишнее. Мужчина ведь не может не пить!

«Этой прорве, — подумала Грунька о Митьке, — сколько ни лей — не напьется!» — и сказала:

— Нет, напиться он никак не может!

— Вот и граф Линар тоже, — подхватила Селина, — сколько он может пить, сколько он может пить, о, небо! Но ведь может быть, его задержало какое-нибудь дело?

— Конечно, это может быть! — согласилась Грунька. — Но тогда бы он, наверное, дал о себе знать!

— Ты боишься, что с ним что-нибудь случалось? Но что же может случиться с таким храбрым и сильным человеком, как твой красавец-сержант?

— По нынешним временам все может быть! — проговорила Грунька.

И вдруг ей представилось, что Митька захвачен людьми Бирона и что дело от этого может принять очень серьезный поворот.

Первое, что подумала она, когда ей это пришло в голову, найти поскорее способ, каким образом помочь Митьке, если над ним что-нибудь стряслось. К сожалению, у нее для этого не было никакой возможности. Она даже не знала, к кому обратиться, так как деловые связи Митьки были ей совершенно неясны, а того, что она знала, было слишком недостаточно.

Однако она видала на деле, что он может многое, что стоило ему захотеть переодеться конюхом Миниха, и ему удалось выполнить эту роль.

Но не к конюхам же Миниха было ей обращаться за помощью!

— Знаешь что? Может, послать к нему? — сказала Селина.

— Теперь уж поздно! — сказала Грунька. — На перекрестках поставлены рогатки, и уже без пропуска никому не пройти.

— Какие у вас здесь странные порядки! — сказала Селина. — Я бы дорого дала, чтобы тебя чем-нибудь утешить. То есть явись, кажется, сейчас твой сержант, я бы дня него сделала все, что бы он ни захотел!

В это время в стекло ударилась горсть песка с шумом, заставившим женщин вздрогнуть.

Селина побледнела и трясущимися губами произнесла:

— Боже мой, что это?

— Это — он! — сказала Грунька.

— Кто — он?

— Ну конечно мой Митька! Я пойду отворять ему дверь… уж это у нас с ним было так условленно, в окно песком кидать!

Она побежала и действительно не ошиблась: Митька явился, несмотря на поздний час, едва успев очнуться.

Ему немедленно страшно досталось от Груньки, но вместе с тем она, радостная, привела его прямо к Селине, и Митька, познакомившись с нею, сказал, что пришел не даром, а с делом, с одной просьбой. Селина де Пюжи должна была признаться, что Митька действительно «красавец».

36 ЯВЬ ВО СНЕ

Пан Станислав Венюжинский, получив от Иоганна не допускающее возражений приказание, да еще сопровождаемое весьма серьезной угрозой, потерял всякое равновесие духа и вышел на улицу сам не свой.

Он отлично знал, что слово старого Иоганна — не шутка и что можно было бы как-нибудь избежать гнева герцога, но злость его «старой собаки» неукротима и Иоганн — не такой человек, чтобы говорить что-нибудь на ветер. Уж раз сказал он, что за неисполнением приказания последует Сибирь, то действительно она и последует, если Станислав не найдет упущенного им человека, знающего адрес этой проклятой гадалки, госпожи Дюкар.

А как найти его? Что может предпринять бедный, затерянный в Петербурге и притом благородный и, конечно, красивый и храбрый шляхтич Станислав Венюжинский?

Он себе казался и храбрым, и благородным, но совершенно беспомощным, каким-то бедным и затерянным.

Он не знал даже, как приступить к розыскам, с чего начать. Оставалось бродить наудачу, надеясь, что авось и попадется ему этот человек. И Станислав пошел бродить по Петербургу, куда глаза глядят.

Сначала ему хотелось просто остаться во дворце и ждать там счастья, потому что было, в сущности, все равно, бродить ли по городу или сидеть дома одиноким: ведь только чудо могло вывести его из затруднительного положения. Но Венюжинский все-таки хотел показать, что он деятелен, и поэтому он вышел.

Прогуляв некоторое время по осенней сырости и устав от ходьбы, он остановился и стал соображать.

«Ну чего я, бедный Стасю, — думал он, — хожу так и мучаю себя, ужасно мучаю? Все равно я своего злодея не найду, и повезут меня, бедного, в Сибирь. Так лучше же мне скрыться и вовсе не возвращаться больше, а постараться наняться к какому-нибудь пану в отъезд и уехать с ним на родную сторону, ну их, в самом деле! Что же они, право!.. Повезут меня в Сибирь, и пропаду я, благородный и храбрый, ни за грош!.. А если бы не это, то какой бы из меня мог знатный пан выйти!»

И ему стало так жаль себя, так жаль, что, стоя посреди улицы, он заплакал горькими слезами.

В таком виде нашел его Василий Гремин и крайне удивился, что вдруг мужчина, совсем взрослый, стоит среди улицы и плачет. Поэтому Гремин остановился, вылез из колымаги и стал спрашивать Станислава, что с ним.

Венюжинский с утра ничего не ел, совершенно ослабел от усталости и волнения и совсем расчувствовался, когда посторонний человек принял в нем участие. Ему это показалось настолько трогательным, что он окончательно взвыл во весь голос и, плача, стал объяснять, что он — сирота, бездомный, но благородный шляхтич, обманом завлеченный в Петербург и не имеющий здесь пристанища. Он тут же рассказал целую историю про себя, главным образом потому, что все у него выходило очень хорошо и чувствительно.

Добродушный Василий Гаврилович принял за правду каждое его слово и, ощутив несказанную жалость к несчастному, привез его к себе домой.

Здесь, пока Митька спал, Гремин с Венюжинским сидели в столовой, и Станислав, налегая на наливку, рассказывал уже такие небылицы, в смысле своих приключений, что даже распустивший с полным доверием свои уши Василий Гаврилович усомнился в истинности его рассказа, но сидел и думал:

«Да если хоть часть из того, что он тут рассказал, — правда, то и этого вполне достаточно».

Наевшись, а главное, напившись, Венюжинский захотел спать. Гремин поспешил приютить у себя бездомного и уложил его, соорудив ему постель в угловой комнате.

В старину, когда дороги не только по деревням, но и в городах были таковы, что гостям приходилось заночевывать, во всех домах всегда имелся готовый запас перин и подушек.

Станислав заснул и захрапел. Потом он проснулся и отпил из стоявшей у его изголовья кружки превкусного шипучего меда. Это было так вкусно, что он залпом осушил всю кружку и сейчас же заснул опять.

Долго ли проспал он так, Станислав не помнил, но затем ему почудилось, что он открыл глаза и увидел, что лежит на той самой постели, на которой заснул, но кругом стены исчезли, а вместо них какие-то занавесы в складках, и потолок тоже весь обвешан занавесами, и ни дверей, ни окон не видать, а всё только одни занавесы, занавесы, занавесы, восточные и пестрые, и свет льется как-то хитро, что не распознать, откуда он, как будто воздух сам по себе светится. На полу ковер; посредине его круглый столик, низенький, покрытый до полу красной скатертью. Дальше — на двух возвышениях две курильницы, и из них дымится какое-то великолепное, одуряющее своим пряным запахом благовонное курево.

И вдруг между этих курильниц появляется с ног до головы закутанная в темное покрывало фигура женщины в тюрбане, с темными огромными очками вместо глаз.

— Я — та, которую ты ищешь, — говорит она, — я — госпожа Дюкар. Ты пленил меня своей красотой и храбростью, пан Венюжинский.

Станислав лежал, слушал, глядел и невольно с удовлетворением думал:

«Наконец-то воздают мне должное!»

— Я привела тебя в свои волшебные чертоги, ибо я — самая могущественная в мире волшебница; стоит тебе захотеть — и ты будешь здесь властелином.

«Стоит захотеть или не стоит?» — рассуждал про себя Венюжинский и решил, что, кажется, стоит.

— Ну что ж, — сказал он, — если пани будет ласкова…

— Погоди, не двигайся, иначе все это вокруг тебя исчезнет. Сейчас ты увидишь меня такой, какова я на самом деле.

Фигура исчезла, а на ее месте появилась дивной красоты пастушка. По крайней мере Станиславу казалось, что такой прелестницы он в жизни не видывал.

— Вот и я, — сказала она, приседая, и начала танцевать под какую-то весьма странную музыку, не похожую на звуки обыкновенных инструментов.

Венюжинский сделал движение, чтобы встать, и пастушка тут же исчезла.

Станислав вспомнил, что он был не одет, и понял, что, конечно, неудобно было ему неодетому показать вид, что он хочет встать при такой очаровательной волшебнице. Он искренне сожалел, что был так неловок, и хотел громко позвать пастушку, пообещав ей, что он будет лежать смирно; но в этот миг из складок занавеса показался в очень богатом восточном одеянии тот самый человек, который назвал себя слугой князя Карагаева и исчез из трактира, накликав на голову Станислава все несчастья.

— Я — сам князь Карагаев, — сказал он, — и обманул тебя, сказав, что я — только слуга его. Но как ты смел проникнуть сюда, куда ни одному смертному вход не дозволяется?

— Ваше сиятельство, ясновельможный пан! — задрожав как осиновый лист и с трудом попадая зубом на зуб, проговорил Станислав. — Я, право, не виноват, что нарушил ваш покой, но я попал сюда во сне и совсем против своего желания.

И только что он успел произнести это, как князь Карагаев исчез из складок, а на его месте снова появилась пастушка.

— Так-то ты искал меня? — гневно заявила она. — Значит, ты лгал, что стремился найти меня, если говоришь, что попал сюда против своего желания!

Станислав никогда в жизни не был в таких странных обстоятельствах. Вообще, он считал, что великолепно умеет держать себя во всяком обществе, как вполне «гжечный» поляк, но что ему было делать, когда с одной стороны был очень сердитый князь, а с другой — очаровательная пастушка. Он решил, что откровенность будет самым лучшим средством смягчить ее сердце, и ответил:

— Извините, проше пани, но я так сказал только для шутки. Мы с князем Карагаевым — давнишние знакомые и даже приятели.

— Лжешь, — загремел голос князя, и он сам снова показался, — никогда ты со мной приятелем не был. Гей, евнух!

И показался страшный черный евнух в белом халате и с огромным ножом:

— Казнить мне сейчас же этого негодяя! — приказал князь Карагаев, показывая на Станислава.

Евнух молча принялся точить нож о брусок, который достал из кармана.

Венюжинский страшно испугался не столько ножа, сколько страшного вида евнуха. К тому же он не мог разобрать как следует, происходит ли все это наяву или во сне. Будь он уверен, что это — не сон, он, конечно, знал бы, что ему делать, — он стал бы защищаться, Но тут приходилось подчиняться страшному черному евнуху и оставалось только просить пощады.

Станислав стал очень умильно просить, чтобы его пощадили, и вследствие своей обычной в таких случаях чувствительности расплакался.

— Вот что, — сказал князь Карагаев, — я тебя пощажу, если ты напишешь на этом клочке бумаги то, что я тебе продиктую, — и он подал ему кусок бумаги, отрезанный неправильными вавилонами.

Венюжинский узнал этот кусок бумаги и спросил, что же он должен написать тут.

— Напиши немцу Иоганну, — приказал князь Карагаев, — что ты больше с ним не увидишься, потому что он — дурак, а с дураками ты, умный человек, дела не желаешь иметь.

Станислав стал отнекиваться, как только мог, но нож евнуха так неприятно лязгал по бруску, что Венюжинский, так и быть, уж согласился, чтобы от него только отстали. Он написал все, что от него требовали (перо и чернильница стояли возле его изголовья); князь подал ему сургуч и восковую свечку; Станислав запечатал письмо, написал адрес и должен был, опять-таки по требованию Карагаева, приписать «весьма спешное».

Как только он исполнил это, князь исчез, взяв письмо, вместе с ним исчез и евнух, а перед ним опять показалась пастушка с кружкой шипучего меда в руках.

— Ты был ужасно храбр, — сказала она, — и обладал замечательным присутствием духа! Вот тебе в награду, выпей!

Станиславу было очень приятно, что эта прекрасная пастушка может так отлично его понимать; кроме того, после пережитых волнений ему действительно захотелось пить, и он выпил мед залпом. Почти сейчас же все у него смешалось и погрузилось во тьму.

37 ДОЛГ ПЛАТЕЖОМ КРАСЕН

Венюжинский проснулся, когда уже было сосем светло и в окно глядело солнце. Очевидно, день сегодня обещал быть хорошим и солнечным.

Венюжинский открыл глаза, потянулся и не без удовольствия уверился, что лежит в угловой комнате, в которой приютил его гостеприимный хозяин, и что весь этот бред с князем Карагаевым и со страшным евнухом был действительно только бредом, который уже прошел и никаких последствий иметь не может, так как вовсе не относится к действительности. В ночном виде́нии, правда, были моменты и не лишенные приятности; это когда появлялась пастушка, но все-таки она не могла сгладить и искупить тот страх, который он испытывал перед огромным ножом.

«И ведь приснится же такое! — подумал Венюжинский и начал одеваться. — А какой же может теперь быть час?» — стал он соображать и, чтобы окликнуть кого-нибудь, начал прислушиваться, не раздадутся ли чьи-нибудь шаги.

Через некоторое время шаги действительно раздались, и к нему вошел Василий Гаврилович Гремин.

— Что, заспались? — проговорил он, поздоровавшись со Станиславом.

— А разве уже поздно? — спросил тот.

— Да пожалуй, десять часов скоро будет.

— Ай как поздно! — испугался Венюжинский. — Я и не ожидал!

— Да, я заходил к вам: хотел будить вас, да вы так сладко спали, что жаль было вас трогать! — лениво и равнодушно сказал Гремин. — А письмо я отправил! — добавил он.

— Какое письмо?

— Которое вы написали.

— Я писал письмо?

— Ну да! Тут у вас на столе, у кровати, лежало письмо, запечатанное и с надписью: «Весьма спешно». Я взял и отправил его.

Венюжинский почувствовал, что в голове у него так мутится, точно он сходит с ума.

— Как отправили? — изумленно воскликнул он. — Кому?

— Во дворец, немцу Иоганну; фамилии не помню!

Станислав как был, так и сел на кровать.

— Да что с вами? — стал спрашивать его Василий Гаврилович. — Чего вы так встревожились?

Венюжинский дико вращал глазами и бормотал:

— Ай, как же так? Я, проше пане, писал во сне… ведь, кажется, во сне это было?

— Какое же во сне! — уверительно протянул Гремин. — Я вошел сегодня утром, вижу возле вас лежит запечатанное письмо, написано: «Весьма спешно», ну я и отправил!

— Во дворец?

— Ну да, во дворец.

— И вы знаете, что там было написано?

— Да почему же я могу знать, если оно было запечатано?

— Но я ведь теперь совсем пропал! — воскликнул Станислав.

— Почему пропали?

— Ах, вы ничего не знаете!.. Да и объяснить я не могу, потому что сам ничего не понимаю… Ежели это был сон, то как же могло явиться письмо? А если письмо было на самом деле, то как же, проше пана, исчезли пастушка и все остальное?

— Ничего не понимаю! — пожал плечами Василий Гаврилович.

— Ах, и я тоже! — слезливо простонал Венюжинский. — Но теперь я знаю только, что я пропал и должен тайно покинуть Петербург, а до тех пор делайте со мной что хотите, я из этой комнаты не выйду! Пан Василий, ради бога, не выдавайте и спрячьте меня, я не хочу выходить из этой комнаты. Я ведь там, в письме, написал, что сам Иоганн — старый дурак, а как это получилось, я и понять не могу. Только, пан Василий, не выдавайте меня!

— Да мне все равно! — успокоил его Гремин. — Живите в этой комнате, сколько хотите, я вас тревожить не буду!

— И никого ко мне не пустите?

— Никого.

— А на окнах я занавесы опущу.

— Вам что же, сюда велеть принести сбитня?

— Сюда, сюда! — подтвердил Станислав. — Я здесь и есть, и пить буду!

Василий Гаврилович только кивнул головой и пошел распорядиться, а Венюжинский, оставшись один, осмотрел карманы в своем платье. Он не нашел в них сонных порошков, запас которых ему был дан Иоганном, и двух данных им же, особо обрезанных кусков бумаги для важнейшей корреспонденции. Действительность смешалась у него со сном уже окончательно, и он потерял голову, не зная, как объяснить все, что с ним случилось.

А Василий Гаврилович, выйдя от Венюжинского и по дороге приказав Григорию подать ему в комнату сбитню, направился прямо к Жемчугову, ожидавшему его на другом конце дома.

— Ну что, — спросил Жемчугов, — проснулся наконец поляк?

— Проснулся и совсем сам не свой.

— Что же с ним?

— Да так, как мы и ожидали: ужасно испугался, что его письмо отослано, и теперь не хочет выходить из комнаты, боится.

— Только этого нам и надо было, — сказал Митька.

— Он, пожалуй, еще с ума сойдет! Если бы ты видел его, на что он теперь похож?

— Не сойдет!.. Не с чего сходить-то ему.

— Он в ужасно жалком виде.

— Ну что ж, поделом — не подсыпай другим сонного зелья. Долг платежом красен.

38 СЛУЧИЛОСЬ ЭТО ПРОСТО

Когда Жемчугов из слов Василия Гавриловича узнал, что тот нашел на улице Венюжинского и привез его к себе и что Станислав спит сейчас после хорошей выпивки, ему сейчас же пришла в голову шутка, которую они и проделали над попавшим в их руки поляком.

Прежде всего были осмотрены карманы Венюжинского и найденные там сонные порошки, а также обрезанные вавилоном куски бумаги Жемчугов взял себе. Затем был составлен им план действий, и Митька, несмотря на поздний час, отправился немедленно к Селине де Пюжи, чтобы успокоить Груньку и вместе с тем изложить ей задуманный относительно Станислава план.

Благодаря имевшемуся у него пропуску, он миновал рогатки на перекрестках без всякой задержки и быстро добрался до дома, где жила Селина де Пюжи.

В окне горел свет — значит, они еще не спали, и Жемчугов пустил в ход обусловленный давно между ним и Грунькой знак: бросил в окно горсть песка. Грунька сейчас же отворила ему и провела прямо к Селине, которая была очень рада познакомиться с «красавцем-сержантом», как она называла заглазно Митьку. Жемчугов не стал разуверять ее относительно своего чина и принял покорно звание «сержант», хотя не состоял в военной службе.

Селина оглядела его и нашла, что он и в самом деле — «красавец», хотя больше сделала это из сочувствия к Груньке и из желания быть ей приятной. Жемчугов показался ей немного грубоватым. Но в сравнении с графом Линаром, которого она любила, все остальные мужчины, само собой разумеется, не могли выдержать критику.

Митька рассказал свою историю с поляком и предложил опоить его его же собственным порошком и разыграть с ним комедию фантастического сновидения. Грунька с удовольствием согласилась — она была актрисой не только по воспитанию, но и по призванию, а Селина так обрадовалась затее, что захлопала в ладоши и заявила, что непременно станет участвовать в качестве действующего лица, тем более что только что перед приходом Жемчугова дала обещание исполнить все, что он попросит, если он немедленно явится.

Были распределены роли и намечены костюмы. Решили, что Селина появится в своем одеянии гадалки, а говорить за нее будет Грунька из-за занавески, чтобы все действие происходило на русском языке.

У Селины нашлись необходимые занавески, у Гремина от отца остались восточные халаты, в которые он наряжался, участвуя в шутовских пирах при Петре и «машкерадах». Самого Василия Гавриловича предложили одеть евнухом, а чтобы Станислав его не узнал, намазать ему лицо жженой пробкой.

Затем на другой день с утра поставили к изголовью поляка кружку с небольшим количеством сонного порошка, он его выпил и погрузился в сон. В соседней с угловой, где спал Станислав, комнате устроили фантастическое логовище, обвешанное коврами и занавесками, и перетащили туда, как он был на кровати, сонного Венюжинского.

Принимавшие участие в качестве действующих лиц, в мнимом сновидении Грунька и Селина де Пюжи с утра приехали к Гремину в дом и провели там целый день.

В сущности, все это было превесело. Василий Гаврилович достал все, что у него было лучшего в смысле наливок и разных разностей по съедобной части, Селина пробовала разные русские яства и пития и восклицала: «О, как это вкусно, как вкусно!» Хохота было без конца, и когда мазали жженой пробкой Гремина, и во время самой комедии, и потом, когда вспоминали разные подробности.

Особенно остроумной казалась находчивость Василия Гавриловича, который в последнюю минуту вспомнил, что у него нет оружия, чтобы казнить «несчастного», и, так как подходящего меча не было, употребил в дело кухонный нож, все-таки достаточно напугавший чувствительного поляка.

В мед, который принесла Станиславу Грунька в виде пастушки, был снова положен сонный порошок, и пан Станислав, выпив его, снова заснул так крепко, что не слышал, как его на постели снова перенесли в угловую комнату.

Волшебное логовище было немедленно убрано; Грунька и Селина, закончив свой день у Гремина обильным ужином, были доставлены домой, а на другой день Станислав Венюжинский, проснувшись, пожелал стать добровольным арестантом из боязни перед Иоганном, который был так жестоко оскорблен в письме, хотя и при странных обстоятельствах, но все же написанном самим Венюжинским.

Узнав от Гремина, что Станислав не хочет выходить из комнаты, Митька остался очень доволен этим, потому что вследствие этого ему не было необходимостискрываться от поляка.

— Но все-таки что же значат эти вавилоны на обрезанных листах бумаги? — спросил Гремин, не отличавшийся способностью быстрой догадки.

— Ах, это очень просто, — пояснил ему Жемчугов: — немец Иоганн употребляет со своими агентами старый прием для удостоверения подлинности их донесений: он берет кусок бумаги и разрезает его на две части неправильным зигзагом: одну часть он дает агенту, а другую оставляет у себя. Когда к нему приходит донесение, написанное на одном из обрезков, он прикладывает этот обрезок к оставшемуся у него и видит, когда зигзаг совпадает, во-первых, от какого агента донесение, а, во-вторых, что это донесение несомненно подлинное.

— Так что он теперь не сомневается, что получил дурака именно от пана Станислава Венюжинского! — расхохотался Гремин.

— Вот именно! — сказал Жемчугов. — Понятно, что Станислав недаром труса празднует.

— Но что же мы с ним будем делать дальше?

— Да что-нибудь придумаю, авось он куда-нибудь да пригодится!

39 ИЗНАНКА НАЛИЦО

Второй кабинет-министр, Андрей Иванович Остерман, сидел у себя в кабинете за письменным столом и, очинив перо и взяв чистый лист бумаги, принялся сочинять черновик письма к саксонскому двору о том, что петербургский двор желает видеть у себя в качестве польско-саксонского посланника графа Линара.

Он быстро писал мелким, сжатым, таким же скупым, как и он сам, почерком, ровно водя рукой по бумаге, не останавливаясь и не задумываясь. Пышные французские фразы слагались у него сами собой; писать такие письма было для него слишком привычным делом для того, чтобы перед ними задумываться.

Но вдруг он остановился и задумался. Ему вспомнилось, что всего несколько лет тому назад он в этом же самом кабинете, за этим же столом, на точно такой же бумаге и в точно таком же самом неизменном своем красном халате на лисьем меху писал вот такое же письмо, но только с требованием отозвать из Петербурга того же самого графа Линара, которого он теперь должен был звать. Остерман был настолько опытным дипломатом и настолько любил свое дело, что именно подобные — для обыкновенных людей как бы неразрешимые — положения и были ему особенно интересны. К тому же он отлично знал, что в Дрездене будут очень довольны сближением с Россией и сейчас же поймут, что посылка в Петербург Линара явится несомненно залогом такого сближения.

Письмо было готово, Остерман сам переписал его и послал с нарочным во дворец к герцогу-регенту на подписание, боясь промедлить хотя бы минуту.

Отослав письмо, Остерман опустил голову и закрыл глаза. Всякий, кто увидел бы его так, подумал бы, что он дремлет, а то и вовсе спит, но на самом деле таким образом он имел обыкновение обдумывать важные дела. Он никогда и ни за что не признался бы, но сам в глубине души чувствовал, что дни герцога теперь сочтены. Падение герцога должно было повлечь и его, Остермана, и только письмо о Линаре, а лучше всего уже совершившийся приезд его в Петербург могли спасти его. Поэтому надо было, чтобы письмо в Дрезден дошло как можно скорее, с верным человеком, который не замешкается в дороге.

Затем Остерман хотел потихоньку послать лично от себя письма к самому Линару и к всесильному министру польского курфюрста Августа, графу Генриху Брюлю. Эти письма тоже можно было доверить только верному человеку.

На кабинетских курьеров рассчитывать было нельзя, послать своего собственного человека Остерману не могло и в голову прийти — так это было дорого; значит, оставалось изыскать какой-нибудь иной способ. Хитрый Остерман сейчас же вспомнил об Ушакове, который, вероятно, не прочь будет, как человек умный, помочь делу.

Остерману нечего было беспокоиться, заедет ли тот к нему; дипломатические отношения должны были интересовать генерал-аншефа, и Остерман не ошибся: Ушаков не замедлил приехать.

— Ну как здоровье? — задал он Остерману обычный вопрос, с которым к нему всегда все обращались. — Как будто, кажется, вы немножко приободрились?

— Нет, все-таки неможется! — охая, ответил старик и приступил прямо к делу. — Я так и думал, что вы заглянете ко мне. У меня к вам есть просьба!

— Помилуйте, Андрей Иванович! Приказание, а не просьба!

— Ну куда уж нам, батюшка, приказывать… А вот просьба действительно немаловажная: мне нужен верный человек!

— Кому они не нужны, верные люди, да где их сыщешь? — усмехнулся Ушаков и вздохнул.

— Мне нужно послать в Дрезден важный дипломатический документ.

— Насчет графа Линара? Изнанка, значит, будет налицо!

— Что вы этим хотите сказать?

— Да то, что еще недавно дело графа Морица Линара было с изнанки и его прятали, а теперь, наверное, вывернем нашу дипломатию и сделаем изнанку налицо. В дипломатии это иногда бывает. Так вам для этого дела нужно верного человека?

— Понимаете, — стал объяснять Остерман, — все это очень тонко: во-первых, он должен быть достаточно сообразителен, храбр и не болтлив, чтобы довезти бумаги в целости; ведь ныне то и дело дипломатические бумаги перехватывают. Затем, нужно, чтобы это был не простой курьер, а обладавший все-таки некоторым представительством, чтобы он мог понять дипломатическое дело и политическое положение и, если это будет нужно, сказать два-три слова!

— Такой человек у меня есть!

— Вот и отлично! Пришлите его ко мне!

— Может быть, ваше превосходительство, доверите мне письмо, а я уж им распоряжусь!

— Нет уж, лучше пришлите его ко мне.

— Слушаюсь! Тогда, ваше превосходительство, потрудитесь и деньги дать ему на дорогу!

Остерман заерзал в своем кресле.

— Да, деньги, — забормотал он, — конечно… Тогда уж лучше отправьте его вы… Я вам передам письма: только вы должны будете поручиться, что письма будут доставлены.

— Я ручаюсь, — сказал Ушаков.

Он знал, как надо разговаривать с людьми, и заставлял их делать то, что ему хотелось, а «своих» людей Ушаков выдавать никому не любил.

40 ПОСОЛ

Митька побывал в кофейне Гидля и узнал там от слуги, что старик Миних дал хозяйке кошелек с золотом, чтобы та узнала, где можно найти понравившуюся ему маску.

Жемчугов счел своим долгом зайти с этим известием к Груньке, так как уже мог являться к Селине де Пюжи открыто, в качестве желанного и приятного гостя.

— О, это великолепно, это прекрасно! — стала восклицать по своей привычке Селина. — Этот старый простак всерьез думает нравиться…

Митька стал делать вид, что не на шутку ревнует Груньку к Миниху, та отнекивалась; кончилось тем, что Жемчугов остался у них обедать. Они долго сидели за столом. Селина сварила великолепный кофе — напиток, тогда довольно редкий и только входивший в употребление.

Очень довольный собою, обедом и вообще всеми обстоятельствами, Митька вышел от француженки, но едва он сделал несколько шагов, как ему навстречу попался подьячий с подвязанной щекой: поравнявшись с Жемчуговым, этот подьячий как-то внушительно-явственно в самое ухо шепнул ему:

— Начальник желает видеть вас немедленно. Пожалуйте к нему.

Слово «начальник» было произнесено с таким подобострастным видом, благоговением, что Митька тотчас же понял, о каком начальнике идет речь.

Он оглянулся, но подьячий был уже настолько далеко, что заговорить с ним не оказывалось никакой возможности… Да и не догнать его было — так быстро он удалялся.

Этот «прием» был нов для Жемчугова. Он не подозревал, что у начальника Тайной канцелярии так организована агентура.

«Значит, что-нибудь очень важное, нужно идти», — сообразил Митька и направился к Шешковскому, так как был ближе к нему.

— Куда ты провалился? — встретил его Шешковский. — Тебя вот уже по крайней мере битых три часа разыскивают по городу.

— Да что такое? Арестовать меня, что ли, хотят?

— Зачем арестовывать? Начальник хочет видеть тебя.

— А на что я ему понадобился?

— Не знаю. Он сам хочет говорить с тобой.

— Ну что ж, я не прочь… Да неприятное что-нибудь?

— Не думаю. Впрочем, вот увидим… едем вместе.

И они отправились вместе и были немедленно приняты Ушаковым.

— У меня есть к вам предложение, — сказал генерал-аншеф Жемчугову: — Вы желаете поехать в Дрезден?

У Митьки сердце екнуло. Он сразу почувствовал, что эта поездка должна иметь серьезное политическое значение и что судьба помимо его воли впутывает его в такие исторические события, развитию которых в известную сторону он хотел способствовать.

— Если нужно и если эта поездка сопряжена с известными опасностями, я тогда, конечно, не могу отказываться! — ответил он.

— Надо ехать, во-первых, почти без отдыха, чтобы быть на месте как можно скорее!

— А во-вторых, — подсказал Митька, — это нужно сделать так, чтобы никто не знал, что я еду курьером и везу с собой письма.

— Я вижу, что не ошибся, остановившись на вас; вы понимаете дело и без всяких указаний!

— Ну еще бы, генерал! Не хватало, чтобы я даже этого не сообразил! Поехать я, конечно, поеду с удовольствием, но только попрошу у вас на всякий случай два бланка с подписью герцога-регента, если мне придется обратиться к властям или вообще прибегнуть к авторитету власти!

— Хорошо! Для властей вам будет выдан открытый лист, и вы получите два бланка с подписью герцога.

Обещать такие бланки Ушакову ничего не стоило, потому что они имелись у него в запасе всегда.

— Кому будет адресовано письмо?

— Писем будет три: одно официальное и два конфиденциальных, графу Линару и графу Брюлю!

— Понимаю, все будет сделано!

— Помните, Жемчугов, что вы должны работать исключительно в интересах его высочества герцога Бирона.

— Регента Российской империи! — досказал Митька. — О да, я не забуду этого.

— Ну счастливого пути! Когда вы думаете выехать?

— Как только получу на дорогу деньги.

— Я вам передам их сию же минуту вместе с письмами.

— А через час я выеду из Петербурга на переменных лошадях.

— Ну идите домой и готовьтесь, а вслед за вами Шешковский привезет вам открытый лист, письма, деньги и документы.

41 ОТЪЕЗД

— Ты знаешь, — встретил Гремин Митьку, когда тот вернулся домой, — пан Венюжинский…

— Ну? — на ходу спросил Жемчугов, направляясь в свою комнату.

— Представь себе, сбежал!

— Да что ты говоришь!

— В самом деле, пропал почти вслед за тобой.

— Ах, чтоб ему пусто было! Ужасно неприятно, если он меня выследил и узнал, где живет француженка!

— Ну так что же? Так он немцу доносить не пойдет, раз ему «дурака» написал.

— Да вообще этот господин Станислав не очень будет кстати во время моего отсутствия.

— Какого отсутствия?

— Мне нужно ехать… в Дрезден.

— И скоро?

— Через час!

Василий Гаврилович от удивления сел на стул и раскинул в стороны руки.

— Как через час? — воскликнул он. — Да ведь это тебе не только нельзя пирогов настряпать на дорогу, но даже ничего и собрать нельзя!

— Не до пирогов мне, брат!

— Да нет, постой! Как же так? В этакую даль, да вдруг так сел да и поехал?

— Да как же иначе-то ехать? Ведь все равно, какие длинные приготовления ни делай, а в конце концов придется сесть да и поехать.

— Как же, милый человек? И не простившись ни с кем?.. Ведь этак что же подумают? А Грунька? А француженка?

— А вот о Груньке у меня к тебе будет просьба! Ты за ней присмотри, пока меня здесь не будет, и, если что ей понадобится, сделай. Да Боже тебя сохрани кому бы то ни было говорить, куда я отправился. Скажи, что я по делам в Москву поехал и скоро вернусь назад.

— Так и Груньке сказать?

— Нет. Вот что самое лучшее: пошли сейчас колымагу за ней, пусть она приедет сюда.

— Так лучше я сам за ней съезжу!

— Ну и великолепно.

Гремин поскакал за Грунькой, а Жемчугов стал делать приготовления к отъезду.

Сундук у него был крепкий и надежный. Он уложил в него все, что было нужно, и послал дворецкого Григория за ямской тройкой, приказав, чтобы выдали ее по открытому листу, который он немедленно предъявит, если вздумают сделать какую-нибудь задержку. Но задержки никакой не сделали, и Григорий вернулся на тройке.

Гремин привез Груньку, которая стала просить, чтобы Митька взял ее с собой.

— Ты с ума сошла? — спросил он ее. — А старик-то?

— Какой старик?

— Ну Миних разумеется! Кто же будет его обрабатывать? Помни: ты мне тут для дела нужна!

— А если так, — с гордостью произнесла Грунька, польщенная такой уверенностью в ней Митьки, — то я не я буду, а к твоему возвращению мой старик Миних твоего герцога Бирона — фьють! — и она сделала такое выразительное телодвижение, что Жемчугов от души расхохотался.

— Уж будто и «фьють»? — усомнился он. — Не много ли ты на себя берешь?

— Много? Ты думаешь, много? Ну увидим! А пока прощай, Митька! Смотри, ты у меня там насчет полек поосторожнее: я ведь бельма-то тебе выцарапаю!

Они обнялись и поцеловались.

Все фразы, которыми они обменялись, прощаясь, были произнесены ими отрывочным шепотом и так быстро, что они только одни, хорошо знавшие друг друга, могли уловить смысл этих фраз.

Впрочем, они были в комнате одни, и подслушивать их разговор было некому.

Вскоре приехал Шешковский, которого только и ждал Митька, вручил ему все, что нужно, и Жемчугов укатил под звуки бубенцов и звонкого ямского колокольчика.

Грунька возвратилась к Селине де Пюжи очень возбужденная, но совершенно не грустная. Митька сказал, куда и зачем он едет, и позволил сообщить об этом Селине в расчете, что та из собственной выгоды будет молчать, да кроме того, ей некому будет рассказывать, потому что она никого не знала в Петербурге. Грунька понимала всю важность поездки Жемчугова, а увидев француженку, первым делом заявила ей:

— Он сейчас уехал в Дрезден, за графом.

— Нет, не может быть!.. Ты шутишь! — вырвалось у француженки, но она сейчас же почувствовала, что известие слишком сенсационно, чтобы воспринять его так просто, и поэтому поспешила встать в позу, широко раскинула руки, всплеснула ими и сказала: — О-о-о! — потом она засмеялась, затем кинулась целовать и обнимать Груньку. — Ты знаешь Грунья, ты мне — такой друг!.. Да, да, такой друг, что если твой красавец-сержант привезет в Петербург графа Линара — а он привезет его, потому что твой красавец-сержант — настоящий мужчина и делает все, что желает, — так если он привезет графа Линара, я, знаешь, что сделаю? Я отдам все, что у меня есть, твоей госпоже за то, чтобы она отпустила тебя и чтобы ты стала вольной, как все люди!

Француженка быстро рассчитала, что если граф Линар вернется и вновь увидит ее в Петербурге, то снова будет обольщен ее прелестями, а тогда и она сможет позволить себе какой угодно расход.

Идея выкупить Груньку так ей понравилась, что она сейчас же стала мечтать об этом вслух, и в мечтах у нее дело уже оборачивалось так, что она освобождала Груньку из крепости к приезду Жемчугова и, когда тот привозил ей Линара, выводила к нему свободную Груньку, патетически произнося:

— Вы мне вернули мое счастье, а я вас награждаю за это вашим счастьем! Возьмите и любите ее!

Грунька ее не слушала, потому что не могла думать о себе, всеми своими мыслями занятая Митькой.

— Вот что! — сказала она. — А ведь если он не найдет его в Дрездене, то поедет искать его дальше!

— И он его найдет! — с жаром воскликнула Селина.

Конец первой части

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1 В ДРЕЗДЕНЕ

В давние времена на берегу реки Эльбы из построенных славянскими рыбаками нескольких хижин образовалось селение, затем оно мало-помалу выросло в настоящий город, имя которого, Дрезден, впервые упоминается в летописях в 1206 году.

Маркграф Генрих избрал его тогда столицей, и с тех пор город стал разрастаться. При разделе Саксонии между Эрнстом и Альбертом в 1485 году Дрезден достался альбертинской династии и с тех пор был ее столицей.

Блистательный для Дрездена период наступил при двух курфюрстах Августах, бывших вместе с тем и королями польскими. Во время, к которому относится наш рассказ, курфюрстом Саксонским и королем Польским был Август III, государь, всецело доверившийся своему министру графу де Брюлю.

Граф Брюль окружил себя королевской пышностью и был фактическим властителем страны. Август III требовал от него лишь одного: чтобы всегда были деньги на исполнение его прихотей и капризов; и Брюль ухитрялся доставлять средства для мотовства своему государю.

Август III любил возводить постройки, и при нем Дрезден украсился многими замечательными сооружениями. Прежний средневековый мост был перестроен и явился одним из чудес строительной техники. Была возведена до сих пор знаменитая, по красивому открывающемуся с нее виду, Брюлевская терраса с дворцом, выходящим на Августовскую улицу. Дверцы, сады и фонтаны Дрездена по красоте не уступали Версалю, а двор пытался тягаться пышностью со двором «короля-солнца»; по собранным сокровищам искусства Дрезден по справедливости был назван Немецкой Флоренцией.

Когда сюда попал Митька Жемчугов, он был поражен невиданной красотой немецкого города. Проезжая по дороге другие европейские города, он мог их заметить лишь мельком, потому что останавливаться и осматривать их ему было некогда. Но теперь, хорошенько отдохнув после сделанного переезда, часть которого он для выигрыша времени сделал просто верхом, купив себе лошадь и взяв в торбу самое необходимое, — Митька мог оценить старый Дрезден, его улицы, кирки, дворцы, длинный мост на шестнадцати арках, с каменными скамейками и железными перилами, мостовые, кунсткамеры — собрания редкостей, дома, рынок, музыку, набережную реки — словом, все, перед чем деревянный Петербург и деревянная же пестрая Москва казались простыми деревнями.

Первый день Жемчугов ходил, словно порченый, разинув рот и оглядываясь по сторонам. На второй день он тоже еще не мог прийти в себя и дать отчет, на третий — уже все диковинки ему присмотрелись и надоели, а к концу недели пребывания в Дрездене он так соскучился, что ему уже тошно было смотреть по сторонам. Он соскучился по черному хлебу, по квасу, по русской бане, по русскому говору и по… водке.

Странное дело, там, у себя в России, он вовсе не замечал и не ценил всего этого, а теперь он все здешние печенья и сладкие крендели отдал бы за ржаную краюху, а уж выпариться на горячем полке да расправить ноющие от усталости суставы ему казалось недосягаемым блаженством.

Что делалось в России, он тоже не знал, да и не мог знать, потому что если и были какие известия, то они следовали за ним по пятам и сюда еще не дошли. К его приезду в Германии едва-едва узнали о кончине императрицы Анны Иоанновны.

«Хоть бы весточку получить с родины-то!» — мечтал Митька.

Он стоял на великолепном дрезденском мосту и раздумывал, скоро ли соберется граф Линар, к отъезду которого он думал присоединиться на обратном пути.

Письма, порученные ему, Жемчугов доставил в целости и сохранности. Письмо Линару он передал лично.

Молодой граф вернулся уже в Дрезден и, по-видимому, ждал, что снова будет послан в Петербург. Но, приятно ли ему это было или нет, радовался он этому или наоборот, печаловался, — Митька распознать не мог и из разговора с Линаром не вывел никакого заключения. Линар был, несмотря на свою молодость, отличным дипломатом и умело скрывал свои чувства.

— Нет, — решил Митька, — не могу так жить здесь, ничего не делая… Тоска заест!.. Пойду к Линару и скажу, что пусть он, как себе хочет, а я поеду назад.

И он решительным шагом направился к дому графа.

2 ГРАФ ЛИНАР

Граф Линар любил Дрезден не только как свою родину, но и как город, который нравился ему, потому что соответствовал его вкусу и склонностям. Он бывал в Париже, по последний после долгого житья в нем казался слишком шумным и подвижным, так что в нем можно было только веселиться, и, чтобы отдыхать, надо было ехать в другое место. Зато в Дрездене жизнь была распределена так, что в нем можно было и повеселиться, и отдохнуть.

В особенности этот город нравился Линару, когда он, вот как теперь, возвращался из путешествия, пробыв в отлучке более или менее долгое время. Сейчас граф Линар вернулся из поездки в Италию и думал отдохнуть в Дрездене после своего путешествия, как вдруг явился для него совершенно неожиданно этот вызов из Петербурга.

Молодая столица Российской империи оставила у графа не особенно благоприятные воспоминания. Петербург показался ему необыкновенной смесью до нелепости непохожих друг на друга противоположностей. Наряду с самыми примитивными условиями жизни, чуть ли не первобытной культурой, там царила невероятная роскошь. В здании, снаружи похожем на глиняную мазанку, можно было встретить великолепные хоромы с настоящими гобеленами на стенах, севрским фарфором и венецианским стеклом. В смысле увеселений там можно было найти итальянскую комедию и оперу, но та же самая публика, которая восхищалась и комедией, и оперой, забавлялась на качелях и каталась на маленьких санках с горы, валясь при этом зачастую вверх тормашками.

От скуки и от нечего делать при таком дворе, каков тогда был петербургский, с графом Бироном, который задавал тогда тон, граф Линар позволил себе там баловство — заигрывание с принцессой Анной Леопольдовной. Ничего серьезного в этом, разумеется, не было, но кончилось это баловство для графа Линара не совсем благополучно. Скандал вышел тем более неприятным, что в Петербурге не смогли или не захотели все это сделать келейно; об этом знали все, заговорили иностранные послы других государств, отписали по этому поводу депеши к своим дворам, и карьере графа Линара был нанесен серьезный ущерб. Его никуда не назначали и лишь изредка давали какие-нибудь несерьезные поручения.

Он думал, что с ним на поприще дипломатии покончено навсегда, но теперь оказалось, что его держали именно про запас, именно так и сказал ему граф де Брюль, что его держали «про запас», на случай смерти императрицы Анны Иоанновны.

— Теперь вам предстоит случай отличиться и быть полезным своей родине, — добавил Брюль, сообщая ему о немедленном назначении в Петербург.

О том, чтобы отказаться от этого назначения, лестного для него, граф Линар и думать не мог, потому что это для него значило бы, что его служебная карьера действительно закончится навсегда, а во-вторых, и это было главным, — потому что сношения Саксонии с Петербургом были теперь весьма сложны и деликатны, и единственно граф Линар, в силу своего личного положения, мог повлиять на эти отношения в благоприятную для Саксонии сторону.

В то время король прусский вступил в открытую распрю с Австрией из-за Силезии, и весьма важно было, к какой стороне в этой распре примкнет Россия, которая могла оказать в этом деле решающее влияние. Всякое усиление Пруссии было невыгодно для Саксонии и Польши, как у соседа, который должен будет рано или поздно испытать свою силу и на них. Опасности, в смысле агрессивных действий, со стороны Австрии было меньше, так как у нее были свои заботы о юге, в отношении Турции и Италии, а потому Австрия являлась естественной союзницей Саксонии и Польши. Герцог Бирон, а главное, Миних, как немцы, тяготели к прусскому королю, и нужна была особенная сила, чтобы перетянуть Россию на сторону Австрии.

Для польско-саксонского государства такой силой единственно мог стать граф Линар, ввиду своего совершенно особенного положения, которое он мог занять при принцессе Анне Леопольдовне. Граф Линар чувствовал, что он был обязан ехать в Россию — к этому призывал его долг, и он, не колеблясь, дал свое согласие.

Но теперь он был вовсе не тот граф Линар, который, дурачась от скуки, затеял любовную историю с принцессой при русском дворе. Теперь он был на несколько лет старше и смотрел на жизнь серьезнее.

Кроме того, он не мог не выехать потому, что в теперешней его поездке было что-то чрезвычайно неприятное, даже унизительнее для него. Ведь, в сущности, вся эта поездка в Петербург была основана на его интимных отношениях с женщиной. Конечно, об этом прямо никто не говорил, никто на это даже и не намекал, но все это знали, и граф Линар не сомневался, что все знают именно это.

«И нужно было тогда затеять эту историю! — думал он, расхаживая по своему кабинету. — Что же, теперь это последствие моего тогдашнего легкомыслия… теперь это вытекает само собой и является искуплением за допущенную тогда ошибку… Да, я обязан ехать, как это ни скучно, как мне это ни досадно…»

И при одном воспоминании о петербургском холоде, болоте, туманах у него пробежала дрожь по всему телу.

Он сел к столу и взялся за лежавшие на нем альбомы, большие, — их он только что привез из Италии, и они были полны видами этой красочной жаркой страны.

Граф взял один из них, вставленный в особенно роскошный, пергаментный с золотым тиснением переплет, и стал перелистывать акварели, изображавшие Флоренцию и ее окрестности. Морщины на лбу у него быстро расправились, недовольная складка у губ исчезла, его лицо прояснилось, и он забылся, разглядывая акварели.

За этим занятием его застал Жемчугов, которого граф принял с любезностью.

— Я очень рад, что вы зашли ко мне, — сказал он, хотя и с трудом, но все-таки по-русски. У него были приличные способности к языкам, и он необыкновенно легко усваивал их. — Да, да, я очень рад, — повторил он, — это дает мне случай побеседовать с вами, так как я еще не успел расспросить вас как следует о Петербурге.

3 КТО СТАРОЕ ПОМЯНЕТ

— Однако, вы не совсем разучились, граф, говорить по-русски, — сказал Линару Жемчугов.

— Вернее, я еще не научился как следует владеть русским языком. Ну скажите, Петербург отстроился, изменился или все такой же… Впрочем, он и при мне рос не по дням, а по часам!

— Растет-то он растет, — проговорил Митька, — но только вширь расплывается, как пятно, а в вышину строится мало… Да, как поглядишь на ваш Дрезден, так и говорить-то про нашу столицу становится совестно!

— Ну, вы преувеличиваете!

— Нет, нисколько! Я отдаю должное чужому и знаю, чего недостает у нас. Вам, я думаю, очень не хочется снова ехать к нам?

Дать прямой ответ на этот вопрос Линару было трудно. Согласиться, что ему не хочется, было неловко, потому что он говорил с русским и речь шла о русском городе, сказать же наоборот, что он стремится в Петербург, было для Линара неудобно, потому что в этом мог быть усмотрен намек на его отношение к принцессе. Поэтому он уклонился от прямого ответа и сказал:

— А вам самим-то хочется побыстрее в Петербург?

— Представьте себе, что да! Хочется!

Линар посмотрел на Митьку с улыбкой, которая всего яснее показала, что неужели это правда и что можно желать оставить Дрезден, чтобы отправиться в северные болота.

— У вас здесь хорошо! Очень хорошо! — как бы извинился Митька. — Но каждому свое дороже. Привычка тоже много значит! Конечно, я понимаю, на вашем месте такую родину, как ваша, очень трудно покинуть для такой местности, как моя родина.

— Ведь если мы теперь выедем, то когда можем рассчитывать, что мы будем на месте? — спросил Линар.

— Да ко второй половине, самое позднее к концу ноября доберемся! К тому времени уже будет санный путь: нас на полозьях живо доставят! Я пришел сказать вам, что хочу уехать, не дожидаясь вас. Мне здесь не терпится!

— Зачем же не дожидаясь? — подхватил Линар. — Напротив, нам вместе будет гораздо удобнее… Я плохо знаю язык, и вы очень обязали бы меня, если бы отправились со мною вместе.

— Да вы ведь еще долго собираться будете!

— Нет, почему же долго? Но ведь не от меня это зависит!

— В самом деле, граф, ведь все равно вам ехать надо, и вы поедете, так отчего же вы откладываете? И, право, у нас не так уж и плохо, как вам это кажется, или может казаться! — поправился Митька. — В Петербурге вы встретите старых знакомых.

— Ну конечно! — быстро подхватил Линар. — Я там найду несколько друзей!

— И не только друзей, граф!

— Как вы сказали?

— Я говорю — не только друзей, граф, — еще явственнее произнес Жемчугов, отчеканивая каждый слог и не спуская взгляда с Линара.

Тот явно поморщился.

«Нет, он ее не любит и никогда не любил!» — решил Митька про чувства Линара к Анне Леопольдовне.

Сделанный Митькой намек был не только неловкостью, но даже дерзостью, если бы у него в запасе не было бы выхода, разрешавшего ему говорить так.

— А кого же еще, кроме друзей, я найду в Петербурге? — спросил уже строго Линар.

— Очень милую женщину!

— Женщину?

«Этот человек, кажется, позволяет себе чересчур!» — подумал Линар.

— Да! Женщину! — продолжал, не стесняясь, Митька и добавил наконец: — О которой, может быть, вы забыли и думать и никак не ожидаете встретить ее в Петербурге.

Граф вздохнул с облегчением.

— Которую я не ожидаю встретить в Петербурге?

— О да! Француженку Селину де Пюжи.

— Ах ее! — с видимым удовольствием произнес Линар и улыбнулся.

«Вот об этой он совсем иначе вспоминает!» — опять отметил Митька про себя.

— А вы ее знаете? — продолжал, по-прежнему улыбаясь, Линар. — Так она теперь в Петербурге?

— Да, и приехала туда искать вас.

— Искать меня? Но кто же ей сказал?

— Да ведь вы сами сказали ей, что уезжаете в Петербург.

— Ах, в самом деле! — совсем рассмеялся Линар. — Ведь я ей сказал, что еду в Россию! Она мне надоела немножко, и я, чтобы отделаться от нее, когда ехал в Италию, сказал, что отправляюсь в Петербург, то есть в противоположную сторону.

— Так я и думал, граф.

— Отчего же вы так думали?

— Да ведь вы — дипломат!

— Ну так что же?

— Ну а дипломаты всегда едут в противоположную сторону! Во всяком случае, я думаю, что Селина де Пюжи может вам быть небесполезной в Петербурге.

— Вы так думаете?

— Не сомневаюсь в этом! Она, насколько я мог понять ее, — авантюристка в полном смысле этого слова и уже успела в обществе завести кое-какие связи!

— А как вы с ней познакомились?

— Случайно.

В это время лакей подал Линару письмо с огромной гербовой печатью и почтительно доложил:

— От министра-президента.

Линар быстро распечатал письмо, пробежал его глазами и сказал:

— Министр-президент зовет меня к себе немедленно… вы меня простите!

— Пожалуйста! — сказал Митька. — Да и мне пора! ведь я завтра собираюсь ехать и пришел сказать вам об этом.

— Ну как хотите. А правда, лучше бы подождать немного! — сказал Линар, прощаясь с Жемчуговым.

Митька вышел от графа, оставшись очень довольным своим разговором с графом, так как последний осветил ему многое.

С несомненной определенностью выяснилось, что Линар никаких сердечных чувств к Анне Леопольдовне не питал, что едет он в Петербург скрепя сердце, безусловно поневоле, а не охотой и что Селина де Пюжи никакого неприятного воспоминания о нем не оставила; напротив, граф Линар говорил о ней с некоторым даже игривым удовольствием. Все это было важно для Митьки.

4 НАПУТСТВИЕ

Граф Линар поспешил в великолепный дворец все сильного временщика в Польско-Саксонском королевстве, министра-президента графа Брюля, и был принят там в торжественной аудиенции, обставленной почти такими же, как и королевский прием, церемониями.

У графа Брюля были свои скороходы, пажи, свой камергер, не говоря уж о многочисленном штате лакеев и прочей челяди. Граф Линар прошел в предшествии скорохода длинный ряд пышных апартаментов и был введен в богатую приемную, откуда вели двери в кабинет Брюля. У этих дверей стояли навытяжку два пажа. Линар должен был подождать некоторое время, затем явился камергер и, отворив в кабинет двери, сказал:

— Пожалуйста! Вас просят!

Линар вошел в большую комнату, посредине которой находился письменный стол, покрытый до полу красным бархатом с кистями. У стола, опершись на него рукой, стоял министр-президент.

— Ваши верительные грамоты, господин граф, — сказал он, торжественно выговаривая слова, — готовы, и его величество король, наш всемогущий повелитель, приказал мне передать вам, чтобы вы немедленно ехали к русскому двору представительствовать Польско-Саксонское королевство! — и как бы возведя этими словами Линара в звание посла, Брюль опустился в кресло и показал Линару на другое, чтобы тот сел.

— Будет ли мне дана аудиенция его величеством? — спросил Линар, садясь в свою очередь.

— К сожалению, его величеству некогда будет увидеть вас, так как сегодня государь занят, а вам завтра нужно будет ехать.

— Неужели завтра? Так скоро?

— Такова воля короля и вместе с тем сила обстоятельств!

— Но ведь я не успею приготовиться к завтра!

— У вас была неделя, чтобы справить все свои дела! Неделю назад вы уже знали о своем назначении.

— Но ведь для того, чтобы быть представителем его величества Августа III, нужно быть достаточно обставленным, а на это нужно время.

— Вы можете взять с собой только самое необходимое на первое время, а затем ваши вещи пойдут вслед за вами с нарочным курьером! Я велю об этом распорядиться. Дело в том, что времени терять нельзя: король Прусский обладает, по-видимому, счастьем, и за него стихия! Но так как стихии обыкновенно неразумны, дело разумных людей противостоять им! Мы на вас надеемся, граф, как на разумного человека!

— Так что нет надежды, что обстоятельства улягутся сами собой и что мне можно будет не ехать?

— Нет, надежды на это нет! Напротив, каждая минута дорога. Я только что получил депешу от маркиза Ботты, австрийского посла из Петербурга, который пишет, что, несмотря на поддержку, которую ему оказывает лорд Финч, английский посол, русский кабинет уклоняется на сторону короля Прусского. Маркиз Ботта просит как можно быстрее прислать ему поддержку в вашем лице. В том, что вы будете вызваны, он, конечно, не сомневается. Кроме того, принцессе Анне Леопольдовне нужна поддержка сильного и ловкого человека, которому она бы верила. Что она вам доверяет, в этом я не сомневаюсь, а насколько вы окажетесь сильным и ловким, это будет зависеть, разумеется, от вас. По сообщению маркиза, с каждым днем у принцессы Анны забирает силу фельдмаршал Миних, лицо нам враждебное и склонное помогать королю прусскому. Кроме того, французский посол де Шетарди, в союзе с представителем Швеции, интригует в пользу прусского короля и, по-видимому, готов вмешаться по этому поводу даже во внутренние дела России, даже вплоть до государственного переворота. В пользу принцессы Елизаветы. Она ненавидит немцев, и этим пользуется Шетарди, чтобы увлечь ее в сторону французского влияния. А она красива, ловка, эта дочь великого императора, умеет нравиться русским медведям и вообще очень популярна! Русское правительство обращает на нее мало внимания. Ваше дело будет и с этой стороны обезвредить ее и оградить принцессу Анну Брауншвейгскую своими советами. Вы увидите теперь, что времени терять нельзя, что самые неожиданные события могут последовать одно за другим в Петербурге, что ваше присутствие там настоятельно необходимо.

По мере того как говорил Брюль, Линару становилось все более стыдно за свою первоначальную как бы слабость, вследствие чего, он не так горячо, как это следовало, отнесся к своему назначению. Он думал о себе, о своих интересах, но теперь увидел, что сейчас от него зависят интересы более высшие и что нужно в жертву им принести свои себялюбивые чувства.

— Одно слово, граф! — сказал он Брюлю. — Я выеду завтра же, но у меня будет к вашему сиятельству просьба.

— Денег? — поморщился Брюль.

— О нет, я достаточно богат, чтобы исполнять поручения короля за собственный счет, — не без гордости ответил Линар.

Брюль кивнул головой и остался очень доволен этим ответом. У него было слишком много расходов, требовавшихся для удовлетворения прихотей самого короля, чтобы он мог тратить казну на посольство таких людей, как граф Линар.

— У меня просьба другого рода! — продолжал Линар. — Пред отъездом я доставлю вашему сиятельству письма, которые попрошу отправить с первым же курьером в Италию, во Флоренцию!

— Это я могу! — подхватил Брюль. — Это я могу и обещаю вам исполнить.

Граф Линар откланялся и поспешил домой.

Там у него оказалось вовсе не так много хлопот, как он думал. Большинство вещей из его гардероба, которые он брал с собой в Италию, еще не было распаковано, и, таким образом, явилась возможность отправить их прямо в Россию.

Впрочем, все распоряжения по приготовлению к отъезду граф Линар поручил дворецкому, сам же отдал лишь одно непосредственное приказание — чтобы итальянские альбомы были уложены в отдельный ящик и пошли не на подводе вместе с прочими вещами, а вместе с каретой, в которой поедет сам Линар.

Затем Линар сел к письменному столу и принялся писать письма.

«Итак, я еду в Петербург, — написал он, — этого требуют обстоятельства и мой долг перед родиной. Это — своего рода искупление, своего рода крест за мою вину и легкомыслие! Сердце мое не будет там, в этом холодном Петербурге, где суждено мне провести для блага моей родины не знаю сколько времени. Если когда-нибудь со временем романист задумается над теми чувствами, которые я теперь испытываю, он едва ли сумеет изобразить их сложность».

5 В ДОРОГЕ

Граф Линар выехал в Дрезден, как и обещал Брюлю, на другой день после свидания с ним. Митька Жемчугов, решивший выбраться отсюда как можно быстрей, мог примкнуть к поезду графа.

Этот поезд был обставлен довольно торжественно, так как Линар путешествовал не в качестве лишь высокопоставленного лица, а как посол его королевского величества. Впереди скакали три рейтара верхами, командированные начальниками областей, через которые проезжал Линар. Затем следовала дорожная карета, запряженная четверкой цугом, а за ней в новенькой и довольно щегольской «берлине» ехал камердинер графа; далее на двух подводах везли вещи, и поезд замыкался еще тремя рейтарами.

Митьке граф предложил место в своей карете. Жемчугов сначала очень этому обрадовался, но потом убедился, что в карете Линара ему было очень неудобно, потому что ящики с итальянскими альбомами были помещены там и приходилось постоянно натыкаться на их острые углы.

Верховую лошадь Жемчугова вел в поводу один из рейтаров, и Митька ради моциона садился верхом и делал таким образом часть пути. Кроме того, он садился иногда в «берлину».

Суровый, неразговорчивый немец-камердинер сидел внутри «берлины» по-домашнему, без парика, в шерстяном вязаном колпаке и читал маленькую немецкую книжку в толстом кожаном переплете. Митька, заглянув в нее, увидел там слова: «Когда в атоноре образуется зеленый порошок…» — и понял, что книжка алхимическая.

Он не стал о ней расспрашивать немца, или «старого Фрица», как его звали все кругом, но постарался допытаться у него, в чем сила тех итальянских альбомов, которые, по-видимому, были так ценны, что граф считал нужным везти их за собою в карете, несмотря на то, что они причиняли там значительное беспокойство и неудобство. Однако старый Фриц отделался односложными ответами, из которых решительно ничего нельзя было понять. Это еще больше заинтересовало Митьку. Самого графа спросить об альбомах Митька не решался, считая такие разговоры неделикатностью.

Фриц обычно был молчалив, однако оказывался очень интересным собеседником в дороге, когда рассказывал легенды и передавал исторические факты, относящиеся к местам, через которые они проезжали. Он много путешествовал, много знал и не любил только болтать зря, то есть поддерживать пустой и ничтожный разговор для разгулки времени. Но, когда ему говорили дело, он слушал внимательно, не перебивая, или, если его умели слушать, он не торопясь передавал свои знания другому. Он именно никогда не разговаривал, а только передавал знания.

В восемнадцатом веке такие типы часто служили в качестве доверенных камердинеров у знатных особ, так как подобные должности оплачивались очень щедро и были обставлены весьма хорошими условиями. Очень часто также такие камердинеры переходили в гувернеры и наставники юношества, и родители, поручавшие им своих детей, обыкновенно не раскаивались, потому что немцы, подобно старому Фрицу, выказывали почти всегда очень почтенные педагогические способности, а в отношении знаний и даже познаний значительно превосходили своих господ.

Митька проводил время рядом со старым Фрицем в берлине весьма занимательно, и вообще обратный путь в Россию совершался для него очень легко.

Одно только было не совсем так: Митьке казалось, что они едут очень медленно, несмотря на то, что лошадей им перекладывали на всех станциях немедленно, что ехали они день и ночь и останавливались лишь на короткие сроки для обеда или ужина, или в крайнем случае для отдыха на несколько часов, когда уж слишком уставали.

«Что такое может быть все-таки в этих альбомах?» — думал Митька.

Он знал цену художественным вещам и понимал, что денежную стоимость очень простенькие акварели и сепии, наполнявшие альбомы Линара, представлять не могут. Там было что-то другое.

«Уж не алхимия ли здесь действует», — сообразил Митька, но никак не мог в своем воображении приспособить итальянские виды к алхимии.

Несколько раз ему удалось заметить, что Линар во время пути, сидя в карете, вынимал альбом с флорентийскими видами из ящика и перелистывал его.

На остановках их приглашали к себе к обеду бургомистры городов и сами губернаторы. Но у них с собой был довольно обильный запас всяких вкусных вещей, заготовить которые успел повар графа, ехавший вместе с другой прислугой графа на подводах с вещами. У него были тартинки со страсбургским паштетом, всевозможные колбасы, чудесная вестфальская ветчина, разные сыры и превосходное вино, в особенности красное, до которого граф Линар был большим охотником.

В природе чувствовалось наступление зимы, но запас фруктов везде еще не был израсходован и отличался обилием, так что по деревням можно было за бесценок достать отличные груши, яблоки и сливы.

На одном из привалов граф решил последовать примеру Жемчугова и попробовал на переезде проехать некоторое расстояние верхом на его лошади. Это так понравилось графу, что с этих пор он ежедневно по два раза садился на Митькину лошадь и весело гарцевал впереди поезда с рейтарами вместе.

6 НАПАДЕНИЕ

Дело было под вечер; дорога шла сосновым лесом, прямые стволы которого казались огромными колоннами фантастического храма и вечнозеленые верхушки нависали причудливыми кружевами, сквозь которые просвечивало опаленное закатом, багровевшее золотистыми тонами небо. В воздухе стоял здоровый, освежающий и бодрящий холодок.

Граф Линар опустил стекло кареты и дышал свежим бодрящим воздухом.

— Хорошо-то как, — сказал Митька, подъехавший к окну кареты верхом.

— Да, чудесно, — согласился Линар и спросил: — Вы уже долго едете верхом? Вам не жаль будет пустить меня тоже проехаться?

— Нет, отчего же? С удовольствием! Пожалуйста! — предложил Жемчугов и, велев кучеру остановиться, тотчас же соскочил с лошади.

— А вы садитесь на мое место в карету! — сказал Линар, впрыгнув в седло, и быстрым галопом поскакал вперед.

Митька уселся в карету, с ненавистью оттолкнув попавший ему под ноги ящик с одним из итальянских альбомов, и, мало помалу убаюканный качкой каретных рессор, задремал.

Его разбудил какой-то странный и не совсем обычный шум. Карета и прочие экипажи стояли, а люди громко и взволнованно разговаривали.

— Что случилось? — спросил Жемчугов, выглядывая из кареты.

— Впереди мост разобран! — сказал ему мимоходом пробегавший слуга.

— А где граф и рейтары? — осведомился Митька, но ему никто не ответил.

Он отворил дверцу кареты, но не смог выйти из нее, потому что некому было откинуть подпиравшую ее подножку.

В это время из леса выскочили несколько человек и кинулись к карете. Митька схватил попавшуюся ему под руку высокую трость графа Линара с тяжелым, свинцовым, обложенным серебром набалдашником и этой тростью, как длинным кистенем, встретил нападающих, которые старались вскарабкаться в карету.

Силой Жемчугов обладал почти сверхъестественной и орудовал тростью так ловко, что среди нападающих произошло как бы замешательство. Они разом громко кричали и ругались, перемешивая немецкие ругательства с польскими.

Одному из них удалось было ухватиться за трость, однако Митька ткнул его вперед, но тотчас же, свалив своего врага, выпустил трость, вспомнив, что в мешке возле дверцы кареты были пистолеты. Мешок как раз был у него под рукой; он выхватил пистолет и выпустил в нападающих пулю из него.

Почти одновременно раздалось несколько выстрелов с противоположной стороны, запряженные в карету лошади испугались и дернули вперед. Карета рванулась, безобразно раскачиваясь, прокатилась вперед и вдруг рухнула набок.

Митька был оглушен, и ему показалось, как будто произошло что-то вроде крушения вавилонской башни. Что-то надавило на него, да так плотно, что пришлось сделать ему страшное усилие, чтобы освободиться. Жемчугов, кряхтя, кое-как вылез из приподнявшейся дверцы кареты и увидел перед собой графа Линара и рейтаров, подоспевших как раз вовремя, как оказалось.

— Вы целы? — стал спрашивать граф Линар, помогая Митьке высвободиться.

— Кажется! — сказал Жемчугов, выбравшись наконец на свободу и оглядывая себя. — Кажется, нигде не болит! Ой! — крикнул он, схватившись в эту минуту за плечо, в котором почувствовал внезапно острую и щемящую боль.

— Вы ранены?

— Да нет! — с досадой процедил Митька сквозь зубы. — Это все ваши ящики с итальянскими альбомами! Они придавили меня!

Озлобление, с которым Митька упомянул о ящиках, было, несмотря на все другие обстоятельства, настолько комично, что Линар да и сам Жемчугов не могли не усмехнуться.

Стали подымать карету. Оказалось, что она была совсем не повреждена, во всяком случае в ней можно было продолжать дорогу.

Все кончилось без серьезного несчастья, а по-видимому, нападение было заготовлено весьма серьезное и придумано довольно основательно. Ехавшие впереди рейтары с графом Линаром заметили еще издали, что в мосту над крутым оврагом сняты четыре доски, так что карета никак не смогла бы проехать. Они остановили экипажи, а сами подъехали к мосту, чтобы посмотреть, в чем там дело. Одна из скинутых досок была внизу, в овраге; стоило только спуститься и достать ее, а вместе с нею, вероятно, были и другие доски, и можно было продолжать дорогу. Но именно в этом-то и заключалась ловушка. Как только рейтары — и передовые, и те, что ехали сзади, — собрались вместе с графом Линаром на поиски досок, из леса выскочили вооруженные люди и напали на карету, где вместо Линара сидел Жемчугов. Кучер и сидевший с ним рядом гайдук убежали, как только увидели нападающих, а за ними последовали и остальные из прислуги. Нападающие, очевидно приняв Митьку за графа Линара, потому что он находился в карете, вероятно, решили покончить с ним врукопашную, не пуская в ход огнестрельного оружия, чтобы выстрелами не привлечь внимания разъехавшихся конных. И только когда Жемчугов выстрелил, они ему ответили залпом. Но тут оставленные на собственный произвол лошади рванулись и опрокинули карету, а тут и граф Линар подоспел с остальными верховыми на выручку. Разбойники поспешили удалиться, и Линар остановил рейтаров от их преследования, опасаясь засады. Из нападающих удалось схватить только одного, который, вместо того чтобы удирать, хотел спрятаться за дерево, где уже сидел, спрятавшись там, повар.

Когда вся передряга закончилась, из «берлины» высунулась фигура старого Фрица, все время невозмутимо сидевшего в ней, и он мирным голосом, не торопясь спросил:

— Кажется, мы можем уже ехать вперед?

7 ОПЯТЬ ВСТРЕТИЛИСЬ

В те времена нападения разбойников были вовсе не так часты, чтобы против них принимать постоянные меры, а засада, устроенная графу Линару, явно была не совсем обычным разбойничьим набегом.

Местность была довольно пустынная, и правда, обыкновенные путешественники не решались пересекать ее вечером, то есть к ночи, так что можно было рассчитывать, что никого другого, кроме поезда Линара, тут в это время не встретится.

Несомненно нападение готовилось именно на него, и несомненно было также, что целью нападения служило не простое желание ограбить. Тут желали напасть именно на графа, как на посла, присутствие которого в Петербурге было способно повлиять на ход политических дел. Устранение Линара почти равнялось выигранному сражению.

Конечно, никаких данных к обвинению людей, которым была выгодна гибель графа, не было, но это обвинение напрашивалось само собой.

— Как бы то ни было, но вы спасли мне жизнь! — сказал Линар и протянул руку Жемчугову.

— Напротив, — ответил тот, — это вы мне спасли мою, потому что, не подоспей вы вовремя, со мной уже все было бы кончено!

— И вам пришлось бы умереть не за себя, а разыгрывая мою роль!

— По-русски это называется: «В чужом пиру похмелье», — сказал Митька. — Но все-таки, не будь вас, меня бы в конце концов укокошили!

— Я думаю, мы можем ехать! — опять проговорил старый Фриц, снова высовываясь из берлины.

— Да нет, старик! — крикнул ему Линар. — Наши люди не могут справиться с мостом! Нашли всего одну доску, а их нужно четыре!

— Ну зачем еще нужно четыре, — проворчал Фриц и, вылезши из своего экипажа, пошел к мосту и немедленно распорядился, до некоторой степени гениально: по имевшейся одной доске он переправил на другую сторону моста трех человек, и велел им отколотить там доски и прибить их вновь все с такими щелями, чтобы по ним можно было проехать через весь мост.

Пока приводили в исполнение это распоряжение Фрица, граф с Жемчуговым решили заняться захваченным разбойником.

Разбойник со связанными руками был приведен и поставлен перед ними в весьма жалком виде. Ничего воинственного в нем не было, и он не только не был на вид дерзок и нахален, а напротив, чрезвычайно удручен и заливался горькими слезами.

— Здравствуйте, ваше сиятельство, граф! Да ведь вы же — граф Мориц, — проговорил он сквозь слезы, увидев Линара.

— Ты меня знаешь? — удивился граф.

— Да как же не знать? Я был ваш слуга и приехал с вами в Петербург, а там был помещен вами при дворе принцессы Брауншвейгской.

— Батюшки! Да ведь это пан Венюжинский! — воскликнул в свою очередь Жемчугов, узнав в пленном Станислава.

— Князь Карагаев! — завопил Венюжинский, и ноги у него подкосились, так что он едва не свалился. — Нет, это мне видится опять сон! — заявил он, помотав головой.

— А ведь в самом деле — это Станислав Венюжинский! Помню, был у меня такой! — подтвердил Линар. — Но как же ты попал сюда?

— Как я попал? Ох, как я попал сюда! — застонал Станислав. — Пане грабе, пане ксендже, велите меня распутать! Я даю слово благородного шляхтича, что не убегу и буду трактовать, как добрый подданный короля!

— Знаете, — сказал Жемчугов Линару, — я думаю, что этот дурак не по своей воле попал к злоумышленникам, я его знаю немножко.

Люди графа разложили в это время костер, достали вино и закуски, и граф с Митькой расположились у костра. Линар приказал развязать своего «старого знакомого».

Венюжинский действительно был привезен им в свой первый приезд в Петербург в числе прочих своих слуг и затем просил рекомендовать его в штат принцессы Анны Леопольдовны. Когда Венюжинский был зачислен туда, Линар пользовался им для передачи записочек Анне Леопольдовне. Довольствуйся Станислав выпавшим на его долю счастьем, он мог бы жить припеваючи. Но бес попутал его войти ради денег в сношения с бироновским Иоганном, которому были нужны шпионы на половине принцессы.

— Как же вы попали сюда-то, ясновельможный пан Венюжинский? — спросил его Жемчугов. — Вы ведь, помнится, в день моего отъезда удрали из Петербурга.

— Но, клянусь вам, — стал уверять его Венюжинский, как будто в этом была вся суть его оправдания, — я же не знал, что вы в этот день уезжаете!

— Дело не в том! — остановил его Митька. — Пока я был в Петербурге, я знал все, что случилось с вами: как вы попали к господину Гремину, как вы видели сон.

— Все это было волшебно! — заявил Станислав.

— Ну может быть, я — волшебник, — сказал Жемчугов. — Но я спрашиваю вас, что было дальше?

— Дальше, ясновельможный пан? Дальше я задумал прибегнуть к помощи католического священства! Я понял так, что мне все равно пропадать, так как я околдован.

— Да ведь вы хотели сидеть безвыходно в комнате у господина Гремина!

— Ну да, я сначала хотел, но потом очень испугался, потому что счел себя околдованным и быстро побежал к духовнику, чтобы он снял с меня колдовские чары. Когда я ему все рассказал, он покачал головой и возразил: «Плохо твое дело, Стас!» Тут он мне сказал, что как раз в этот день уезжает на родину, в Варшаву, наш каноник и что он может взять меня с собой. О-о! Это святые люди, ясновельможный пан! Они спасли меня из России, и вот я очутился опять на родине и вспомнил, ваше сиятельство, вас и направился в Дрезден, чтобы отыскать вас опять и поступить к вам снова, как прежде, в ваше услужение! Тут, по дороге в Дрезден, меня встретили эти лихие люди — чтоб им на том свете неладно было! — и, когда они узнали, что я иду в Дрезден искать ваше сиятельство, сказали, что граф Линар выехал из Дрездена и следует по этой дороге, и что если я пойду с ними и покажу им графа Линара, то они меня проведут к нему. Я не знал, что это — лихие люди, а когда они стали нападать, я не хотел иметь с ними ничего общего и от омерзения хотел даже спрятаться на дерево. Но там уже кто-то сидел, и меня взяли! Вот как все было, ясновельможные паны, и вот так все случилось! А я — не разбойник, клянусь вам в этом всеми святыми!

— Так что, ты этих людей не знал, и не подозревал, кто они? — спросил граф Линар.

— Не знал и не подозревал! Ну вот провалиться мне на этом самом месте! — стал снова клясться и божиться Станислав и сделал это так горячо и так исступленно, что, пожалуй, можно было поверить ему.

8 ПОЧИНКА МОСТА

Как ни мало доверия заслуживал Станислав Венюжинский, но все-таки его рассказ был очень похож на правду. Он по своему характеру лгал тогда главным образом, когда имел возможность прихвастнуть. Но в том положении, в котором он находился теперь, то есть в положении человека, пойманного заодно с разбойниками, ему вряд ли пришло бы в голову хвастать. Вместе с тем, если бы он желал выпутаться, будучи в чем-нибудь виноватым, и ради своего оправдания попытался выдумать какую-нибудь историю, она, наверное, была бы не столь несуразна и невероятна, что сразу стало бы видно, что все это — наглое вранье.

Между тем все, что рассказал Венюжинский, было весьма правдоподобным. Он заявил, что его вывез из Петербурга католический каноник. И действительно, иначе ему бы из него не выбраться, а уж вернуться на родину — и подавно. Без паспорта ему это сделать было никак нельзя, а канонику выдавался паспорт с прислугой, и он мог куда хотел привезти своего земляка-поляка под видом слуги.

Станислав был слишком большим трусом от природы, чтобы пристать к шайке разбойников, да и разбойники, в свою очередь, не так уж были, вероятно, наивны, чтобы принять его, труса, в свою среду. Между тем лицам, обиравшимся — очевидно, по найму — из-за политических целей покончить с графом Линаром, было важно иметь с собой кого-нибудь, кто знал бы графа в лицо.

Все эти соображения заставили графа Линара и Жемчугова отнестись к несчастному поляку снисходительно.

— Знаете что, — сказал граф Митьке по-немецки, — конечно, мы можем сдать этого человека в первую же кордегардию, и его привлекут к ответственности, но, право, не стоит нам возиться с ним.

— Что же с него взять? Нечего! Тем более, что мы оба его знаем, — согласился Митька.

Совместная дорога и только что пережитая вместе опасность сблизили их, и они волей-неволей разговаривали совсем попросту, по-дружески.

— Я думаю отпустить его на все четыре стороны, — сказал Линар.

Митька кивнул головой.

— Разве удержать его до первого города, чтобы он дал показания для поимки этих негодяев? Он ведь может указать их приметы и узнать их.

— А вам хочется затевать судебную волокиту?

— Нет, нисколько, но я думал, что вы желаете суда, граф.

— Защищая себя, я убил бы их на месте, не удери они столь стремительно, но мстить им через суд за то, что они посягали на мою жизнь, — на это я не считаю себя способным, мы — не маленькие дети, которые бегут жаловаться няне, когда их обидят.

— Совершенно верно, граф, — с удовольствием подтвердил Митька. — Пусть этот Станислав убирается на все четыре стороны, куда ему угодно!

— Ну пан Станислав, — обратился он по-польски к Венюжинскому, — вы свободны; мы верим, что вы не виноваты… Идите, куда вам хочется!

Казалось, можно было ожидать, что Станислав подпрыгнет от восторга и поспешит воспользоваться дарованной ему свободой, но пан Венюжинский ничуть не обрадовался, а печально склонил голову на сторону и злобно произнес:

— Но, ваше сиятельство, куда же я пойду?

— Как куда? Куда хотите!

— Если я пойду в эту сторону — меня встретят разбойники и повесят за то, что я попался им.

— Ну идите в другую сторону.

— Так тут мост изломан, пройти нельзя.

— Его сейчас починят.

— А тогда я пойду один, и меня разбойники догонят и опять повесят.

— Так что же вы хотите?

— Ваше сиятельство, я ведь шел к вам, и к другому мне не к кому идти.

— Постой, я не совсем понимаю.

— Ну мне кроме вас не к кому идти, — пояснил Станислав, — граф, я хочу, чтобы вы меня взяли опять в слуги. Я полагаю, что сам Бог послал вас мне здесь на дороге.

— А меня-то кто же тогда послал вам навстречу, пан Станислав? — спросил его Жемчугов.

Венюжинский съежился весь и, как-то отстраняясь, с искренним страхом произнес:

— Боюсь, что придется назвать того, кто послал вас на мой путь жизни. Хорошо, если вы — только колдун, а то, может, и похуже!

— Так ты хочешь остаться у меня в услужении? — спросил граф Линар.

— Будьте ласковы, ваше сиятельство!

— Ну хорошо, я велю взять тебя с собой, — согласился Линар.

Между тем, мост был починен, и поезд двинулся дальше.

9 БИРОНОВСКИЙ БЛАНК

Станислав Венюжинский остался в поезде графа и так старался услужить всем, что все были довольны им и нисколько не жалели, что граф Линар взял его к себе на службу. Во время переездов он рассказывал бесконечные истории, главным действующим лицом которых являлся всегда он сам, причем оказывался всегда победителем, проявляя всегда блестящие подвиги храбрости и выказывал отменное благородство.

В Варшаве, где Линар остановился на целый день, Венюжинский чуть было не застрял, засидевшись в погребке, где собравшимся досужим слушателям передавал с чрезвычайно обстоятельными подробностями, как он, Венюжинский, во время пути спас жизнь графа Линара при нападении на его поезд разбойников. Он заколол своей шпагой шестерых из них, и они должны помнить его — конечно, на том свете, потому что его удар всегда смертелен.

В Варшаве Линар получил известие из Петербурга от маркиза Ботты, который сообщил ему, что хотя положение пока без перемен, но он с каждым днем ждет все больше всяких случайностей и просит графа поспешить как можно скорее.

Линар, рассчитывавший хотя бы немного освежиться в Варшаве, побывать там в театре и повидать кого-нибудь из знакомых, вынужден был отказаться от этого вследствие письма Ботты и ехать дальше.

— В самом деле, если задерживаться в Варшаве, то зачем было гнать и торопиться раньше? А уж раз торопились, значит, незачем терять время теперь! — так уговаривал графа Жемчугов.

У него все еще болело плечо, но он не обращал внимания на эту боль и жалел только об одном — что не знал, где найти в Варшаве русскую баню, а то бы попарился, и всякую боль наверно как рукой бы сняло!

Из Варшавы выехали еще на колесах, но затем, по мере приближения к русской границе, надо было подумать о замене колес на полозья для санного пути. Митька надеялся, что авось будет сделано распоряжение чтобы на границе Линару были приготовлены возок и сани для его поезда.

Венюжинский, крайне любезно относясь ко всем, избегал только Жемчугова; правда, при встрече он кланялся Митьке очень почтительно, но всегда уклонялся от разговора, отворачивался и потихоньку крестился. Он, кроме Митьки, еще боялся старого Фрица. Он замечал, как часто Жемчугов проводит время с графским камердинером, ему казалось, что это недаром, и он перенес часть своего суеверного страха и на старого немца.

Митька относился к Венюжинскому совершенно равнодушно; вернее — попросту и вполне искренне не замечал его.

При приближений к русской границе пан Станислав заскучал. Он начал сомневаться относительно отсутствия у него паспорта. Сначала ему казалось, что это вовсе не важно, так как он находился в свите посла, но, когда он ближе, так сказать, пригляделся к этому для него несколько высокопарному термину, то должен был признать, что от посольской прислуги, в числе которой он находился, до свиты было слишком далеко.

Он опросил прислугу и выяснил, что у них у всех были паспорта.

— Как же мне быть? — спрашивал он.

Люди графа Линара, расположенные к Станиславу вследствие его услужливости, доложили графу о его затруднении.

Линар отнесся к делу совершенно серьезно. Ему неудобно было компрометировать себя тем, что с его поездом едет беспаспортный человек. Во время остановки он призвал к себе Венюжинского и сказал ему, что был уверен, что все документы у него в порядке и что он только потому позволил ему ехать с посольским поездом.

Находившийся при этом Жемчугов вспомнил, что ведь до некоторой степени в беспаспортности Станислава виноват он сам, так как, чтобы проучить поляка, он разыграл с ним штуку, заставившую того бежать не только из дворца, но из России. Ему показалось, что Венюжинский достаточно наказан и что, если теперь бросить его на произвол судьбы, то это будет слишком жестоко и не соответственно его вине, тем более что Станислав изо всех сил старался теперь заслужить его доверие.

— Вот что, граф, — сказал Митька Линару, — свое место и паспорт пан Венюжинский потерял из-за меня! Я же и восстановлю его в правах! У меня есть на всякий случай два бланка в подписью герцога Бирона, которыми я имею право во всякое время воспользоваться по своему усмотрению!

С этими словами он достал из замшевой сумочки, висевшей у него под камзолом, подписанный Бироном бланк и вписал, что «сим предписываю выдать предъявителю сего Станиславу Венюжинскому, такому-то уроженцу, католического вероисповедания, имеющего столько-то лет и т. д., паспорт».

— Вот, — сказал Митька Венюжинскому, передавая ему бумагу, — теперь вы можете быть спокойны на случай требования паспорта; предъявите только эту бумагу первому же начальству, которое заговорит с вами о паспорте. Тут подпись самого герцога, и не послушаться ее никто не посмеет. Вы понимаете?

— А эта подпись настоящая? — спросил, робея и сам не зная, что говорит, Станислав.

— Вы думайте, что говорите! — остановил его Митька. — Что же, по-вашему, я стану подделывать подписи?

— Нет, не то, — залепетал Венюжинский, — я хотел сказать, что ежели это опять ваше колдовство, то будет ли оно действительно?

— Ах вот что! — рассмеялся Митька. — Ну будьте уверены, почтеннейший пан, что на этот раз никакого колдовства тут нет. Эта подпись настоящая, в этом я даю вам слово.

Но, несмотря на данное Жемчуговым слово, Венюжинский все-таки в глубине своей души не верил и продолжал думать, что всемогущая бумага получена несомненно волшебством — столь сверхъестественным казалось ему обладание ею.

10 ПРЕДАТЕЛЬСТВО

Есть люди на свете, которые до того привыкли всю свою жизнь волноваться и беспокоиться, что, какое бы успокоение ни пришло к ним, они найдут причину для беспокойства и будут внутренне сверлить себя и раздражать до тех пор, пока сами себе не причинят крупных неприятностей.

К этим людям, безусловно, принадлежал и Венюжинский.

Только что уладились у него дела с паспортом, и уладились так великолепно, что на границе, при въезде в Россию, когда он предъявил свою бумагу, ему оказали весьма уважительное почтение, предложив, не желает ли он, чтобы эта бумага была препровождена к губернатору для немедленной выдачи ему паспорта; но он сказал, что это ему не нужно и что он возьмет себе паспорт в Петербурге.

Едва таким образом главная опасность, то есть переезд через границу, миновала, пан Станислав стал раздумывать, хорошо ли он делает, что, будучи верным католиком, пользуется злыми силами колдуна, а в том, что Жемчугов колдун, он не сомневался.

И вот у него начала разыгрываться злоба против этого Жемчугова. Венюжинский представлял себе, как он жил во дворце припеваючи, все шло у него превосходно, служил он на половине принцессы, исполнял за особое вознаграждение поручения господина Иоганна и вдруг, ни с того ни с сего явился какой-то волшебно-фантастический князь Карагаев, по самой своей природе ненавистный Станиславу, и своим колдовством выбил его из колеи.

«Ах он проклятый колдун! — думал Венюжинский, все больше и больше растравляя свою ярость. — И ведь он же украл у меня сонные порошки и бумажные купоны, данные мне Иоганном! Ведь этак я имею право взять у него их назад! Конечно, имею полное право!» — решил он и задумал во что бы то ни стало привести свое решение в исполнение именно еще дорогой, улучив для этого удобный случай.

И случай ему представился несколько спустя, и довольно благоприятный.

Почти уже в конце пути, под Псковом, Митька не выдержал и вместо того, чтобы трястись в огромном возке, приготовленном для Линара пограничным воеводой, решил поехать налегке, в ямской кибитке, для того чтобы опередить графа хоть на день. Он даже сам себе не хотел признаться в том, но на самом деле причиной такой его поспешности было желание увидеть поскорее Груньку, разлука с которой начала сердить его.

С ним увязался и Венюжинский, под тем предлогом, что не хочет отстать от своего покровителя, на случай, если бы в Пскове вышло какое-нибудь недоразумение с его бумагой. Это только был предлог, в действительности же Венюжинский хотел под этим предлогом выполнить свой замысел.

В Псков они приехали, перепрягая лошадей, нигде не останавливаясь и мчась всю ночь.

Митька все время не спал и, попав в Пскове в хорошо натопленную горницу, выпив русской водки и закусив, прилег на скамью и заснул.

Пан Венюжинский был в таком возбужденном состоянии, что у него ни в одном глазу сна не было, и, видя, что Митька захрапел вовсю, он, до болезненности мучимый сидевшим в нем бесом, на цыпочках приблизился к Митьке и протянул руку к замшевой сумочке, как нарочно вывалившейся из-под распахнувшегося камзола.

«А вдруг, он сейчас откроет глаза и посмотрит на меня?» — мелькнуло у Станислава.

И при одной мысли об этом Венюжинский задрожал, и ему стало так страшно, что дух захватило.

Но именно потому, что у него захватило дух, он дрожащими руками расстегнул сумку и вынул оттуда все, что там было, сунул на место вынутого валявшийся на столе старый номер «Санкт-Петербургских ведомостей», сложив его как попало, и опять застегнул сумку.

Жемчугов не просыпался и не подавал даже признаков жизни.

Окончив свое грязное дело, Станислав вздохнул с необыкновенным удовольствием и испытал полное блаженство неизъяснимого душевного облегчения. В эту минуту ему показалось, что он очень счастлив. Из сумки им были вынуты последний оставшийся там сонный порошок и подписанный герцогом бланк.

Венюжинский призвал слугу, велев принести квасу, и, когда слуга, исполнив это, ушел, Станислав налил квасом большую кружку, всыпал туда порошок и стал будить Жемчугова, приговаривая:

— Но отчего же вы так стонете? Может, вам выпить кваску хочется?

Митька открыл мутные глаза, что-то промычал, выпил весь квас залпом и упал опять, как пласт, на скамейку.

У пана Венюжинского явилась новая идея, но для приведения ее в исполнение необходимо было, чтобы Митька заснул крепко и чтобы за его сон можно было быть спокойным несколько часов.

Станислав решил покончить с ним раз и навсегда. Он был уверен, что Митька под влиянием сонного порошка не проснется ни за что и, значит, можно ему быть спокойным в своих действиях.

Он запер дверь на ключ, достал из кармана Жемчугова походную чернильницу, которую тот возил с собой, развернул на столе и тщательно расправил подписанный герцогом Бироном бланк и, не колеблясь и не раздумывая, смело написал на бланке.

«Сим предписываю немедленно арестовать и содержать секретно впредь до распоряжения из Петербурга моего личного врага и супостата Дмитрия Жемчугова».

Расчет Венюжинского был очень смелым, но вместе с тем он бил без промаха. Задержанный по этой бумаге Митька должен был содержаться секретно, впредь до распоряжения из Петербурга, а так как никакого предписания последовать не могло, то Митька и должен был сгнить в Пскове секретно. Станислав же мог весьма легко дождаться в Пскове Линара, опять, как ни в чем не бывало, дождавшись, пристать к его поезду и сказать графу, что Жемчугов уехал вперед, а он, Станислав, не мог выдержать эту бешеную езду и остался. Словом, Венюжинский мог только предъявить составленную бумагу, заверенную герцогской печатью, и Митька несомненно пропал бы.

11 ГИБЕЛЬ МИТЬКИ

В те времена, к которым относится наш рассказ, провинциальное управление России было разделено на одиннадцать губерний, во главе которых стояли губернаторы, а под их начальством находились воеводы. В городах были учреждены должности полицмейстера и при них полицейские конторы.

Станислав Венюжинский знал, что ему нужно было обратиться в полицейскую контору со своим наветом на Митьку Жемчугова. Поэтому он оставил Митьку спящим на почтовом дворе, где они остановились и где им уже готовили новых лошадей, чтобы ехать дальше, и отправился в полицейскую контору. Он действовал словно безумный, как бы помешанный на своей ненависти к Жемчугову, которого он продолжал винить во всех своих бедах.

Найти полицейскую контору было нетрудно. Дорогу к ней показал Венюжинскому первый же встречный.

Она помещалась в старом казенном здании, под тяжелыми сводами. Маленькие оконца сквозь железные решетки давали мало света, и, очутившись в полумраке под сводами конторы, Станислав одну минуту думал, уж не уйти ли ему. Но тут же он рассчитал, что все равно дело кончено и возврата ему нет, потому что бланк уже испорчен и Митька будет так долго спать вследствие данного ему сонного порошка, что успеет подъехать граф Линар, и тогда все может открыться. Значит, надо отделаться от Митьки как можно скорей.

В конторе Венюжинскому сказали, что надо ждать.

Это был обыкновенный прием тогдашних присутственных мест, что говорили «надо ждать», причем проситель мог понимать эти слова в том смысле, что от него требовалось ожидание или что эти слова значили: «Надо ж дать!» Люди опытные, понимавшие официальный язык, раскошеливались и «давали», то есть «смазывали» дело, как тогда выражались. Если врученная ими лепта была недостаточна, то им говорили: «Надо доложить!»

Станиславу тоже сказали, что «надо ждать», когда он заявил, что имеет неотложное важное дело к полицмейстеру.

Не находя нужным смазывать дело, по которому он явился, да и денег у него не было, он решил подождать и присел на замызганную скамейку, специально предназначенную для томления несговорчивых просителей.

Венюжинский был взволнован и в своем нетерпеливом волнении не мог долго сидеть на одном месте. Он начал ерзать, беспокоиться, кашлять, но на него никто больше не обращал внимания. Вокруг него ходили, разговаривали, скрипели перьями, передавали бумаги, как будто его тут и вовсе не было.

— Проше вас… Я имею безотлагательное дело, — попробовал обратиться Станислав к проходившему мимо него приказному.

Но тот даже не поглядел на него и прошел мимо.

— Да ведь я говорю, — произнес через некоторое время Венюжинский вслух на всю комнату, без обращения к кому бы то ни было в частности, — что у меня неотложное дело.

— А вы не неистовствуйте, а держите себя прилично! — строго заметил ему сидевший неподалеку от него за столом чиновник.

Станислав, держа в кармане подпись самого Бирона, чувствовал себя в силе, и потому обращенное к нему строгое замечание раздражило его.

— Я имею государево «слово и дело», — взвизгнул он наконец.

— Ежели вы имеете государево «слово и дело», — спокойно произнес чиновник, — то вас сейчас отправят в сыскной и там допросят.

— Я имею ордер самого герцога Бирона! — чуть не плача от волнения, заявил Венюжинский и, достав бумагу, вскочил с места и поднес ее почти к самому носу чиновника.

Тот мельком успел разглядеть подпись и, вскочив со стула, испуганно произнес:

— Подпись регента!

Вся контора мгновенно преобразилась. Все повскакивали со своих мест и остановились, разинув рты, глядя на Венюжинского, как будто вместо него пред ними из-под земли выросло какое-нибудь диковинное чудовище.

— Позвольте бумагу сюда! — сказал чиновник, но Станислав отстранился от него, возразив:

— Я требую полицмейстера!

— Сейчас, сейчас! — заторопились кругом, и из соседней комнаты рысцой выскочил полицмейстер, не старый еще человек с военной выправкой, из исполнительных немцев.

— Что такое? Что такое? — повторил он несколько раз, а когда прочел бумагу, немедленно обернулся и закричал: — Дежурный капрал, полицейские, стражники! За мной, живо!

Не расспрашивая Венюжинского, кто он и откуда, вообразив, что он непосредственно из Петербурга, полицмейстер, чтобы выслужиться перед Петербургом, стал показывать свою расторопность.

С необыкновенной стремительностью он в сопровождении полицейских чинов явился вместе со Станиславом на почтовый двор и грозно спросил:

— Где здесь Дмитрий Жемчугов?

Митька спал, разбудить его оказалось невозможным.

Было решено, что он так напился, что не может очнуться, а потому его уложили в приготовленные сани и в этих санях отвезли в острог, запретив под страхом строжайшего наказания кому-нибудь на почтовом дворе рассказывать о том, куда делся арестованный.

В разгар бироновщины можно было быть уверенным, что такая угроза будет действительна, так как с розыскным приказом никто иметь дела не желал, и Митька Жемчугов был погребен заживо.

12 ЖЕНСКИЕ КРУЖЕВА

Грунька при отъезде обещала Жемчугову действовать без него и даже с хвастливой уверенностью заявила, что к возвращению Митьки Бирон будет уже свергнут.

Но легко было обещать, а трудно выполнить; это отлично сознавала Селина де Пюжи, когда Грунька стала обсуждать с ней, что, собственно, надлежит ей выполнять.

Общий ход дела был намечен уже сам собой, и начало было положено, причем не без успеха. Старик Миних не только оказался податлив ко внушениям, но и сам искал новой встречи с Грунькой. Таким образом, оставалось только устроить эту встречу, а остальное должно было пойти как по маслу, потому что Груньке нужно было только свидеться с Минихом и иметь возможность поговорить с ним, а уж что и как говорить — это она знала отлично.

Но весь вопрос был в том, как устроить это свидание. Беда заключалась в том, что по случаю смерти императрицы, тело которой все еще не было похоронено и все еще стояло в пышном зале среди траурного убранства всяких эмблем и аллегорий, в столице были запрещены всякие увеселения и общественные сборища. Ни маскарадов, ни театров, ни даже более или менее людных гуляний не допускалось, так что повидаться с Минихом в толпе, что является удобным, в настоящее время было невозможно.

Пуститься на шутку с каретой или что-нибудь вроде этого Грунька без Митьки не могла решиться, да и не знала без него, как взяться за такое дело. В кофейне Гидля тоже было неудобно видеться с Минихом, так как это свидание неизбежно должно было стать известным прислуге кофейни.

— Я просто ломаю себе голову и ничего не могу придумать! — говорила Селина, расхаживая из угла в угол по комнате. — Но я всеми силами желаю изобрести что-нибудь! Знаешь что? Я опять оденусь гадалкой, — внезапно решительно сказала она, но тут же остановила самое себя: — Нет, переодеваться гадалкой теперь нельзя, если за нами следят и если нет возле нас твоего красавца-сержанта, чтобы защитить нас!

— Да и незачем вам переодеваться! Дело-то не в вас, а во мне, — махнула рукой Грунька. — Ведь суть в том, чтобы мне удалось не показать свое лицо старику Миниху! А где и как я смогу разговаривать с ним под маской?

— Да зачем тебе скрывать лицо? Ведь у тебя оно такое, что ты смело можешь показать его Миниху!

— Ну пусть я с ним буду разговаривать без маски, — согласилась Грунька, — но все-таки где и как?

— Что это «где и как»? — спросил Гремин, вошедший в это время в комнату (теперь он каждый день бывал у Селины де Пюжи).

Грунька в первую минуту очень обрадовалась приходу Гремина, словно он сейчас же мог найти решение стоявшей перед ней задачи.

Но когда ему объяснили, в чем заключалась эта задача, он покачал головой и, усевшись в кресло, не торопясь протянул:

— Н-н-да! Очень хорошо было бы вам повидаться с Минихом, но как это сделать?

— «Как, как»! — рассердилась Грунька. — Вот и мы тоже думаем — как, да ничего не выходит!

Гремин крайне не любил, когда беспокоились и сердились. Он готов был сделать все возможное и невозможное, чтобы все были довольны и веселы. Он терялся в таких случаях и сам не знал, что ему делать.

— Может быть, — проговорил он наугад, главным образом чтобы выказать свое участие, — пригодится к чему-нибудь тот обрезок бумаги бироновского служителя, который был у поляка, и его письмо?

Проговорив это, Гремин неловко улыбнулся, почувствовав сам, что сказал пустяки и что обрезок бумаги бироновского служителя ничем ему помочь не может.

— Вы разве этого письма не отправили по адресу? — спросила Грунька.

— Это к бироновскому-то Иоганну? Ну зачем же было отправлять его, если поляк и без того испугался одного только рассказа о том, что письмо было отправлено? Ведь на самом деле нести во дворец такое письмо было бы очень опасно: могли бы схватить посланного, и тогда вышла бы пренеприятнейшая история!

— Так что пан Станислав напрасно пропал без вести! — рассмеялась Грунька. — Его отношения к господину Иоганну на самом деле не испорчены! Но, знаете, вы мне дайте эти обрезки бумаги, они мне, пожалуй, пригодятся! А с Минихом я поступлю очень просто!

— Что значит «просто»? — в один голос спросили Гремин и Селина.

— Да пойду к нему прямо… как к фельдмаршалу, попросить защиты и покровительства под предлогом, что мой отец служил у него в войсках! Скажу, что семейное дело требует разговора наедине, и у него в кабинете переговорю с ним!

— Нет, она гениальна! — воскликнула Селина. — Нет, она положительно гениальна! — повторила она, воодушевляясь своей чисто французской особенностью приходить в восторг, всегда несколько преувеличенный по сравнению с причиной, вызвавшей его. — И я удивляюсь, — снова заговорила она, — как это русские женщины способны быть столь тонкими!

— Ну полноте, — остановила ее Грунька, — тут еще особой тонкости нет! А что русские умеют кружева плести, так это правда! Говорят, наши кружева первым сортом считаются. Вот и попробуем в жизни сделать плетение тоже первого сорта!

13 ВТОРОЙ БИРОН

Грунька исполнила задуманное на следующий же день.

Гремин узнал для нее часы приема у фельдмаршала Миниха, и она, блестяще разодетая в серую шелковую робу Селины, в ее карете отправилась к фельдмаршалу, имея столь великолепный вид, что никому не стыдно было бы принять такую гостью.

В приемной у Миниха было много народа, но, когда вошла Грунька, дежурный адъютант, расшаркиваясь, подлетел к ней и спросил, как о ней доложить и по какому она делу.

— Я вас попрошу передать генералу вот это! — и Грунька передала адъютанту заранее заготовленную ею записочку, которую они с Селиной сильно надушили и в которой было написано:

«Желаю продолжить с вами разговор в карете.

Миних, как только прочел записку, велел немедленно впустить «эту даму» вне всякой очереди.

Грунька, аллюром хорошо знающей свою роль актрисы, появляющейся на сцене, впорхнула в кабинет и присела с такой грацией, что Миних раскланялся с нею, как с чистокровной аристократкой. Он предполагал, что его таинственная маска, вероятно, очень хорошенькая, но стоявшая перед ним «маленькая фея», как он уже мысленно называл Груньку явилась для него просто чудом красоты.

— Вы прелестны и пленительны! — снова расшаркиваясь, сказал он, как настоящий дамский кавалер.

Грунька опять присела, затем опустилась в кресло так ловко, что ее шелковая, оттопырившаяся юбка образовала как бы облако, и непринужденным жестом сделала знак Миниху, сказав:

— Садитесь, фельдмаршал, и будем разговаривать!

«Как сейчас видно рождение в человеке! — подумал Миних. — Ведь можно голову дать на отсечение, что это — несомненно аристократка!»

— Но позвольте мне узнать, кто вы? — улыбаясь, спросил он.

— Разве вы не видите?

— Я вижу, что вы — маленькая фея, но мне желательно было бы знать, как вас называть?

— Так и называйте «маленькая фея»; думайте, что я на самом деле не существую, а являюсь вам в нужную минуту! Вы ведь не раскаялись после первого нашего разговора? И в том, что последовали моим советам?

— Нет, не раскаялся.

— Ну надеюсь, не раскаетесь и теперь. Только я требую от вас честного слова дворянина, что вы не станете ничего узнавать обо мне!

— Но это же жестоко!

— Все равно, я требую!

Слово Минихом было дано, и Грунька, любезно улыбнувшись ему, кивнула в знак благодарности головой.

— Я так и знала, что могу довериться вам! — сказала она. — Здесь можно говорить открыто? Нас никто не услышит?

— Никто.

— Ну так знайте, что вам грозит серьезная беда.

— Мне?

— Да, вам! Со стороны Бирона.

— А вы непременно хотите говорить о политике?

— Непременно, потому что только ради нее я и явилась к вам! — не церемонясь, подчеркнула Грунька.

— Тогда позвольте сказать вам, что вы ошибаетесь. В последнее время герцог очень внимателен ко мне и доверчив.

— Он позволяет вам часто бывать у принцессы… Ну а известно ли вам, что готовится второй Бирон?

— Второй Бирон?

— Да… выписываемый из-за границы!

— Вы мне точно сказку рассказываете!

— А между тем граф Линар выписывается в Петербург снова в качестве польско-саксонского посла…

— Если это так, то это очень важно, и особенно важно то, что сделано это потихонечку от меня! — задумчиво произнес Миних. — Но кому это нужно было делать? Ведь, конечно же, на это не сама принцесса решилась?

— Конечно, это сделал Бирон!

— Но с какой целью?

— С целью отвлечь принцессу от всякой политики и, главное, от вашего влияния!

— Конечно это так! — оживленно воскликнул фельдмаршал. — Я проверю этот слух!

— Это — не слух, но пока это тайна, которую знают очень немногие, и если я решилась сказать вам о ней, то исключительно потому, что уверена, что вы ее не выдадите ради своей же собственной пользы! Владея тайной, вы будете владеть сильным оружием, а сделав тайну слухом, вы доведете ее до сведения принцессы.

— Я понимаю, что надо молчать, — сказал Миних, — но только мне это нужно проверить.

— Проверяйте как знаете, но будьте осторожны и помните, что малейшая ваша неосторожность — и вы меня больше никогда не увидите!

— Но все-таки я когда-нибудь узнаю о том, кто вы?

— О да, вы непременно узнаете!

И с этими словами Грунька мило простилась с ним.

14 ПРОВЕРКА

Грунька так смело сообщила Миниху о посылке за графом Линаром курьера потому, что знала, что фельдмаршал был слишком старым и опытным политиком, чтобы не суметь воспользоваться этим весьма важным обстоятельством. Она верно рассчитала, что из этого может выйти основной узор того кружева, которое она плела, и что известие о предпринятом Бироном помимо Миниха шаге произведет на фельдмаршала сильное действие. Но она не могла предугадать, что это ее сообщение будет иметь решающее для Миниха значение.

Вернувшись домой, она в своей великолепной робе посмотрелась в зеркало, и ей показалось странным, что вот эта самаяфигурка, глядящая на нее так пристально из стекла, в своем шелковом наряде, — не кто иной, как она, и что она — та самая, которая двигает нитями, управляющими ходом событий.

«Это — я, а что такое я? — мысленно сказала оно себе и тут же подумала: — Жаль, что меня вот такой не видит Митька!.. Я бы ему понравилась… Где же он теперь, и что с ним?»


Миних, после разговора с «маленькой феей» решил сейчас же проверить полученные сведения от нее. Он сказал адъютанту, что должен выехать по спешному делу, а потому больше никого принимать не будет, и отправился непосредственно к Остерману. Однако, как он ни наводил разговор на графа Линара с этим хитрым стариком, не смог узнать ничего положительного, потому что старый дипломат очень искусно отводил разговор в сторону.

После этого Миних отправился к Бирону, тот был очень ласков с ним, но, когда фельдмаршал упомянул имя саксонского графа, у Бирона вырвался вопрос:

— Разве вам Андрей Иванович говорил что-нибудь?

— Нет, — начал было Миних.

Но тут Бирон замкнулся, и от него он больше ничего не сумел узнать.

«Да, это — против меня заговор, против меня, — беспокойно думал Миних, уезжая от Бирона. — Они, видимо, скрывают от меня что-то и не хотят меня в это посвящать. Ах, если бы только мне узнать наверное!»

Миних счел призыв Линара в Петербург заговором против себя, потому что воображал себя приставленным к принцессе Анне Леопольдовне и рассчитывал иметь на нее неограниченное влияние. Сам герцог поручил ему эту роль, он был почти примирен с Бироном таким доверием, и тут вдруг оказывается, что потихоньку от него занимаются тем, что стараются в Петербурге получить человека, который заведомо должен вытеснить его у принцессы и оставить, так сказать, ни при чем. Конечно, это было не просто заговором, но и настоящим предательством.

Само собой разумеется, что надо было скрыть предполагаемый приезд Линара от Анны Леопольдовны, потому что она тогда несомненно вернула бы милость Бирону и Миних оказался бы уж совсем на последнем месте, а то и вовсе без места. Наконец, нельзя было допускать приезда Линара потому, что это благоприятствовало Австрии и было невыгодно прусскому королю, а Миних стоял на стороне прусского короля. Ясно было, что поэтому и приезд Линара держали в тайне от него.

Вдруг Миних ударил себя по лбу и произнес вслух:

— Я, кажется, в самом деле стареть начинаю, если не могу сообразить, откуда приезжала ко мне «маленькая фея»!

И он, по природе своей страстный математик, стал проверять логическими посылками пришедшие ему в голову решения, так, как это делают при проверке математических задач.

«Откуда может быть известна важная государственная тайна этой “маленькой фее”, если она не принадлежит к важному, высокопоставленному политическому кругу? — рассуждал он. — Да и по одежде ее и по манерам видно, что это так. Значит, чей же это круг? Кому выгодно воспрепятствовать приезду графа Линара? Тем кто, как и я, стоят за то, что интересы России должны совпадать с интересами прусского короля. Ясно, что это французский посол Шетарди, а он в сношениях с принцессой Елизаветой Петровной; отсюда несомненно, что “маленькая фея” принадлежит к кругу принцессы и что оттуда идет предостережение. Что там ненавидят Бирона, весьма понятно; что там хотят приобрести во мне союзника, тоже понятно, а это и требовалось доказать…»

Рассудив так, Миних решил, что, кроме этих рассуждений, больше никакой проверки ему не требуется, что теперь для него все ясно и определенно, а вывод из всего этого был тот, что нужно поторапливаться.

Придумав свою сложную логическую комбинацию, Миних успокоился, поверив в нее именно потому, что она была сложна; простое же объяснение, то есть то, что «маленькая фея» была крепостной Грунькой, которой сообщил о Линаре посланный к нему с письмом Митька, Миниху и в голову не могло прийти, — настолько это было просто и именно потому — невероятно.

15 СТАРАЯ КАРГА

Селина де Пюжи, увлеченная гениальностью Груньки, решила немедленно исполнить свой план относительно ее выкупа и отправилась к дворянке Убрусовой вместе с Василием Гавриловичем Греминым, который сам вызвался сопровождать француженку в данном случае. Селина думала, что это будет очень легко, что она выскажет свое желание госпоже Убрусовой, та скажет цену, Селина заплатит деньги, и Грунька будет свободна.

Госпожа Убрусова, типичная старая дева, встретила француженку и приехавшего с ней господина чрезвычайно жеманно. Жеманство, по ее понятиям, требовалось в качестве доказательства хорошего тона; и притом нельзя же было не жеманиться перед француженкой и перед русским холостяком, который мог быть великолепной партией.

Сама Убрусова, несмотря на свои годы и неказистость своих черт, которым она тщетно пыталась при помощи румян и белил придать миловидность и свежесть, еще не потеряла надежды выйти замуж, хотя не имела к этому никаких ни физических, ни материальных данных. Неказистая в физическом отношении, она обладала столь скудными материальными средствами, что даже этим никого прельстить не могла.

Жила она тем, что сдавала внаем доставшийся ей от сестры дом на Невской першпективе, во флигеле которого помещалась сама. Ее дворня состояла из старухи Мавры, повара и Груньки, которую она отдавала служить в чужие люди и пользовалась в виде оброка получаемым ею жалованием. Таким образом, Грунька составляла для нее выгодную доходную статью, и, когда Селина заявила ей, что желала бы купить девушку, Убрусова с весьма плохим произношением выговорила целый ряд французских фраз и добавила по-русски:

— Но как же мне продать ее? С чем же я сама тогда останусь?

После этого она обернулась к Василию Гавриловичу, как бы прося подтвердить его всю несомненную справедливость ее слов.

— Но ведь мы вам дадим ту цену, что вы спросите! — проговорила Селина. — Ваша Грунья — такое милое существо, что вы, конечно, не захотите больше ее заставить страдать и отпустите, если мы заплатим.

— Конечно, конечно, — проговорил Василий Гаврилович.

— А-а, — протянула Убрусова, — но все же я-то с чем останусь?

— Да с деньгами останетесь, с деньгами! — нетерпеливо проговорил Василий Гаврилович.

— Конечно, сударь, деньги — великая вещь, но все-таки опасно, как бы не продешевить! Ведь девка-то очень хороша! Многие у меня торгуют ее! У нее есть, как бы это сказать, потерявший от нее голову дворянин. Он даже хочет ее в жены взять себе. Он мне должен за нее хорошую цену дать!

— Ну да, я знаю это! — подхватила Селина, когда ей, по ее требованию правда, не без труда, Убрусова повторила то же по-французски. — Я и хочу соединить любящие сердца — выдать ее замуж за любимого человека! Подумайте, какое это для них будет счастье!

— Мало ли и благородных любящих сердец остается без взаимности! — во весь голос вздохнув, сказала Убрусова. — Это — не резон, чтобы потакать ветрености какой-то девчонки, да еще и крепостной! Да она, подлая, — снова обратилась она к Гремину, — должна не о своем счастье мечтать, а о том, как бы угодить своей госпоже!

Василий Гаврилович чувствовал, что Селина взяла не тот тон, который было нужно, и постарался перевести разговор на деловую почву.

— Да вы, милостивая государыня моя, — проговорил он, — без всяких околичностей ответьте: желаете ли вы продать принадлежащую вам девку Аграфену за сходную цену, или нет?!

— Не желаю! — резко и капризно заявила Убрусова.

— Но позвольте…

— И позволять ничего не желаю! — перебила его старая дева. — Не желаю для ее же, девкиной, пользы! Ну какая же из нее в самом деле дворянка может быть? Тоже… любящее сердце! Какие нежности при нашей бедности! Вместо того чтобы ей амурными пустяками заниматься, я за нее тысячи могу выручить, если пристроить ее как следует! По крайней мере мне, ее госпоже, польза будет! Или пусть ее любезный дворянин платит мне тысячи! Ежели он любит ее, то пусть и платит, а если нечем платить, то и не взыщите! Уж я по-своему распоряжусь! Вот возьму, наряжу ее в сермягу-затрапезку, да и заставлю у меня перед окнами двор мести! Пусть ее дворянин-любезник по першпективе гуляет и смотрит, как его душечка у дворянки Убрусовой двор метет! Небось тогда раскошелится!

— Но ведь это же ужасно! — возмутился Гремин. — Ведь у него нет никаких тысяч!

— А тогда не смущай зря девки! Что же это за манера чужих крепостных смущать, когда своих завести надо, а не на что!

— Но это ужасно, — повторил Василий Гаврилович.

— Что она говорит? — спросила Селина де Пюжи, все время слушавшая молча, так как ничего не понимала.

— Она не согласна! — коротко сказал Гремин.

— Да, я не согласна! — подтвердила на своем скверном французском языке Убрусова. — Очень прошу извинить меня, что я не могу быть вам приятной, но ради ваших прекрасных глаз я не хочу жертвовать своими интересами.

— Так вы не согласны? О-о, — возмутилась француженка, и, когда они вышли от Убрусовой, она не могло не всплеснуть руками и не произнести, подняв глаза к небу: — О, мой бог! Неужели же небо может терпеть на земле такие создания?

— Старая карга! — проворчал Гремин, чувствуя, что Убрусова вполне способна в действительности выполнить ту угрозу, которую она произнесла по отношению к Груньке.

16 ПЕРЕМЕЛЕТСЯ, МУКА БУДЕТ

Грунька не была посвящена в то, что Селина де Пюжи с Греминым отправились к дворянке Убрусовой, и, когда они вернулись, встретила их шуточкой:

— Кажется, графу Линару придется ревновать Василия Гавриловича к своей возлюбленной.

Во всякое другое время Селина непременно стала бы уверять Груньку, что ее чувства к графу Линару так высоки и выспренны, что шутить этим нельзя, и т. д. Но теперь она кинулась девушке на шею, начала целовать ее, повторяя:

— Моя бедная крошка Грунья, моя бедная Грунья!

Василий Гаврилович сильно сопел и отворачивался, словно хотел скрыть тоже навертывавшиеся у него слезы.

— Да что с вами? Что случилось? — удивлялась Грунька.

— Моя бедная крошка Грунья! — опять захныкала Селина.

— Да что вы, хоронить, что ли, меня собрались? Что вы меня заживо оплакиваете?.. Что случилось… с Митькой что-нибудь? — вдруг сердито спросила она, напугавшись.

— О нет! Речь идет не о твоем красавце-сержанте, а о тебе, хотя, конечно, все, что касается тебя, касается и его.

— Обо мне речь? Да в чем дело?

Селина отступила на два шага и торжественно произнесла:

— Мы были у госпожи Убрусовой.

— Ну и что же? Она на вас такую тоску навела, что вы расплакались? — рассмеялась Грунька, снова повеселевшая, как только убедилась, что дело не касается Митьки.

— И ты еще можешь смеяться, бедная Грунья! — вздохнув, покачала головой Селина.

— А что же мне не смеяться? Что мне делать-то?

— Но ведь это урод, эта госпожа Убрусова!

— Против этого, я думаю, и слепой говорить не станет.

— Нет, она нравственный урод, чудовище!

— Положим, что так, но надо отдать должное, что и похуже бывают.

— Ты знаешь, моя бедная Грунья, мы хотели предложить этой госпоже за тебя выкуп, какой только она захочет. Я так и сказала, что заложу и продам, словом, обращу в деньги все свои драгоценности и отдам их за тебя, за твою свадьбу, — Селина забыла в эту минуту, что ее драгоценности уже давно были обращены в деньги и что она теперь на них жила. — И, представь себе, эта женщина не захотела взять выкуп!

— А сколько вы давали ей?

— Сколько она хотела бы спросить.

— Стоило тоже сулить этой мымре деньги! Лучше было бы просто отдать их мне, если уж вам их некуда девать.

— Ну Грунья, а твоя свобода?!

— Перемелется, мука будет, — сказала Грунька по-русски.

— Что ты этим хочешь сказать? — переспросила ее Селина.

— Ну как это называется по-французски «перемелется — мука будет», Василий Гаврилович? — обратилась к Гремину Груньку.

— Это, — стал объяснять тот, — такая пословица, когда мельник из зерна делает муку.

— Ничего не понимаю, — недоумевающе проговорила Селина, — какой мельник? И при чем тут мука?

— Ну это пословица такая. Словом, все будет хорошо.

— Ну все равно! Я понимаю только одно, что Грунья вовсе не огорчена.

— Да чего мне огорчаться-то, — не без иронии усмехнулась Грунька. — Если бы по нашему положению да еще и огорчаться, так и жить нельзя было бы.

— Нет, вы, русские — положительно удивительный народ, — в восхищении воскликнула Селина. — Я поражаюсь этой энергией… Так ты говоришь, что из работы мельника мука будет!

— Ничего, все перемелем.

— Ох, Аграфена Семеновна, — вздохнул Гремин, — боюсь, как бы эта старая карга не оказалась бы женщиной слишком уж язвительной.

— А что?

— Да ведь ей теперь известно, что тебя дворянин хочет за себя взять.

— Знаю я это, и Митька знает; это ей повар насплетничал. Он, видите ли, старый хрен, за мной приударять стал. Он как взбесится на меня, так и наговаривает на меня, а та и начинает пугать, что выдаст меня за повара своего.

— Она еще хуже гадости собирается делать, — проговорил Василий Гаврилович.

— Ну?

— Хочет издеваться над вами, заставлять вас мести двор, чтобы принудить Жемчугова дорогой выкуп за вас дать.

— Ну по-моему, это все-таки не хуже, чем за повара замуж идти.

— Все-таки гнусно…

— Ну разумеется гнусно, — возмутилась Грунька. — Ах она старая карга, поистине старая карга!.. Ишь, что выдумала!.. Я ей двор буду мести? Ну голубушка, рука коротка!

— Что вы говорите?

— Говорю: руки коротки, не на такую напала.

— Но что же тут можно сделать? — изумился Гремин. — Ведь вы же — ее крепостная!

— Мало ли что!.. Слава богу, среди людей живем — найдем управу и на госпожу Убрусову. Подождать только надо, что же, подождем. Но и она подождет, в свою очередь.

— Нет, она гениальна! — проговорила Селина и заключила Груньку в свои объятья.

17 НЕОЖИДАННЫЙ ОБОРОТ

Арестовав сонного Митьку по указанию Станислава и по предъявленному им ордеру самого герцога-регента, псковский полицмейстер, немедленно отправился к воеводе, чтобы сообщить ему о случившемся.

Воеводой был толстый русский человек, большой мастер поесть, любивший принимать гостей, человек в высшей степени обходительный, так хорошо разыгрывавший бесконечное добродушие, что успел угодить всем.

Все эти качества были по тогдашнему времени необходимы для воеводы, потому что тогда существовал довольно остроумный способ назначения воевод на должность. Он назначался всего лишь на два года, а по истечении этого срока должен был явиться в Петербург для отдания отчета Сенату в своей службе. Коли в течение года на него не поступало жалоб, его назначали на новое двухлетнее воеводство. Потому воеводский чин и требовал большой обходительности и умения ладить, чему несомненно помогали, главным образом, хлебосольство, гостеприимство и преувеличенное добродушие.

Воевода сидел за обедом, когда ему доложили о приходе полицмейстера, и, отхлебав щи, а потом изрядную порцию рассольника, собирался приняться за утя верченое и бараний бок с кашей. У воеводы обедали двое помещиков, и он не хотел расстраивать приятную беседу.

— Скажите полицмейстеру, чтобы он пришел потом! Дайте же мне хоть поесть-то как следует! — приказал он и, не желая больше слушать о полицмейстере, обратился к помещикам, продолжая с ними разговор об охоте, в которой был большим знатоком.

Покушав не торопясь и простившись с помещиками, воевода лег спать, но его покой был нарушен полученным спешным приказом из Петербурга. Недовольный, что его разбудили, воевода протирал глаза, силясь прочитать указ и вникнуть в его смысл, который нелегко давался ему спросонок.

Ему опять доложили о полицмейстере.

— Ну что у него там еще? Позови его сюда!

Исполнительный немец-полицмейстер вошел, четко и определенно отрапортовал обо всем случившемся и предъявил воеводе подписанный герцогом-регентом ордер об аресте «его врага и супостата».

— Постой, постой, голубчик! — произнес воевода. — Как же так ордер Бирона, если сам Бирон — злодей и супостат и только что с восьмого на девятое арестован в Петербурге по приказанию правительницы, ее императорского высочества принцессы Анны Леопольдовны?

— Но это объявлено не было! — заявил полицмейстер.

— Да когда же, батюшка мой, объявлять-то? Я еще и опомниться не успел, вот прямо сейчас указ получил. Сейчас надо с барабанным боем оповещение сделать, и чтобы все в собор шли, присягать на верность матушке нашей правительнице! Слава тебе, Господи, с немцем разделались!

Полицмейстер, который сам был немец, почувствовал себя немножко обиженным этим замечанием, но по долгу службы подчинился и официальным тоном спросил:

— А как же быть с арестованным?

— С каким арестованным?

— Взятым по ордеру господина бывшего регента?

— А об этом, я думаю, надо в Петербург написать, с вопросом, как поступить. Впрочем, постой-ка! В ордере как сказано? Батюшки, — воскликнул воевода, перечитав ордер, — да ведь тут прописано «личный враг и супостат Бирона»! Значит, если Бирон оказался сам супостатом, то его врагом должен быть каждый верноподданный! Надо отпустить арестанта, а то как бы нам самим не попасть под ответственность! Да кто такой этот арестованный? Каковы у него документы?

— При нем был открытый лист, выданный из Тайной канцелярии.

— Этого еще недоставало! — закричал воевода. — Да что это вам вздумалось, сударь мой?! Арестовывать людей с открытыми листами! Освободить сейчас же арестованного!

— Я не виноват! Я действовал по правилам! — сказал полицмейстер.

— Не всегда нужно, батюшка, по правилам действовать, а и по разуму необходимо… Разум-то прежде всего во всяком деле нужен! Да и всякое правило под разум подвести можно! Вчера он был супостатом герцога-регента и подлежал аресту, а сегодня он — супротивник врагу отечества и, значит, шел заодно с теми людьми, которые нечестивца Бирона свергли и теперь уже управляют там, в Петербурге. Ведь мы зависим от них! Сейчас же выпустить арестованного, и чтобы с извинением!

Митька был перевезен из острога опять сонным в санях на почтовый двор, так как разбудить его не было никакой возможности.

Когда он проснулся, вокруг него были люди Линара, так как граф успел догнать его в Пскове, пока он спал.

Воевода, которому было донесено, что проснувшийся арестованный оказался из числа лиц, сопровождавших польско-саксонского посла, окончательно перебедовался и полетел к графу с извинениями.

Митька, обрадованный вестью о свержении Бирона, отнесся без особенной злобы к совершенному над ним Станиславом Венюжинским насилию.

«Как-нибудь об этом после, а пока, значит, виват принцесса Анна Леопольдовна!» — решил он и с особенным удовольствием чокнулся с графом Линаром, велевшим откупорить бутылку мальвазии, чтобы выпить ее за здоровье правительницы.

— Теперь, граф, летим в Петербург! — предложил Жемчугов.

И они помчались вперед, ныряя из ухаба в ухаб. Митька сиял всем своим существом и был неотвязчиво занят одной мыслью о том, какое участие принимала в происшедшем событии Грунька. Он знал, что если она принимала, то об этом, вероятно, не узнает никогда никто, но он-то, Митька, и близкие к нему люди узнают.

18 В ПЕТЕРБУРГЕ

Митька Жемчугов, встреченный с распростертыми объятиями Греминым, вымывшись после дороги, сидел нараспашку, в шлафроке и в одном белье, в столовой с закуской и выпивкой, выставленной в честь его приезда. Василий Гаврилович в отличнейшем, веселом расположении духа рассказывал, как все произошло с Биронов.

— Понимаешь ли, как ты уехал, меня взяла такая тоска… то есть не с самого начала, тут мы с Аграфеной Семеновной возились.

— А что такое? — спросил Митька.

— Да поехали мы с француженкой к госпоже Убрусовой, чтобы, значит, выкупить Груню, а та вдруг как вскинулась на дыбы: «Я, — говорит, — эту вашу Груньку двор заставлю мести и за повара замуж выдам!»

— Ах ты мразь! — возбужденно воскликнул Митька. — Попробовала бы только! Уж я-то показал бы тебе!

— Да ты не волнуйся… Все обошлось, все отлично теперь… Грунька теперь при дворце, при принцессе Анне Леопольдовне! Ловко она всю историю разыграла!

— Как же она попала во дворец?

— Через Миниха. Она отправилась к нему под видом дамы благородного происхождения; нарядилась в шелковую робу — у Селины взяла — и такой госпожой прикинулась…

— Что же, она амуры с Минихом завязала?

— Какие там амуры! Ты слушай! Миних стал допытывать ее, кто она, и вдруг сам от себя догадался, что Аграфена Семеновна не кто иная, как наперсница принцессы Елизаветы Петровны… Ну та не опровергла, но держала между тем себя совсем как придворная, так что Миних не мог не утвердиться в своем мнении. Ну вот, когда дворянка Убрусова стала у нас на дыбы, Аграфена Семеновна поехала к Миниху. «Так и так, — говорит, — господин фельдмаршал! Я вам не одну услугу уже оказала, если хотите, чтобы я и дальше была вам полезна, то приблизьте меня к принцессе Анне Леопольдовне!» Миниху это понравилось. «Как же это сделать? — говорит он. — Что вы советуете?» — «Ну — говорит Грунька, — поставьте меня к принцессе в камер-юнгферы!»

— Ну а он?

— Ну а он говорит: «С удовольствием! И тем более, — говорит, — рад это сделать, потому что смогу тогда узнать, кто же вы на самом деле».

— Значит, он теперь знает, кто она?

— В том-то и дело, что ничуть не бывало! Аграфена Семеновна с ним повела такие речи: «Звание, — говорит, — свое я открыть вам не могу, потому что на то есть особые причины, а вы поставьте меня в камер-юнгферы к принцессе под видом, будто я… ну, хоть крепостная девка там, какая-нибудь Аграфена, что ли, какой-нибудь дворянки Урусовой!» — Помилуйте! — стал возражать Миних. — Вы — и вдруг крепостная девка!» Однако разговор их окончился тем, что Миних поставил Аграфену Семеновну во дворец под видом «Груньки, дворовой девки госпожи Убрусовой». Та все бумаги представила… Понимаешь, как тонко все было обделано?

— Понимаю и вижу еще раз: молодец моя Грунька!

— Да уж просто такой молодец, самого Остермана проведет! Министр да и только! И живет она ныне во дворце и ничего не боится, потому что ну-ка, тронь ее оттуда, госпожа Убрусова! Аграфена Семеновна так и сказала про эту старую каргу, что у нее, дескать, руки коротки! Оно и вышло в действительности — коротки, брат!

— Значит, Грунька во всю действует?

— Очевидно, действует. Она водит к принцессе Селину де Пюжи, гадалку якобы, и та предсказывает и всякое такое прочее.

— Ну а что же, Грунька в аресте Бирона значила что-нибудь?

— Да ведь это как узнаешь? Известно только, что арестовал его Миних с преображенцами, а как там все было и какая тут подкладка, я не знаю, потому что рассказывать Аграфене Семеновне было некогда, да и мы не видались. Я, признаюсь, захандрил отчаянно и опять засел дома. Впрочем, должно быть, действовала, потому что взяла у меня обрезок бумаги на всякий случай! Значит, предполагала действовать!

— Какой обрезок?

— Да тот, который от Станислава остался, от Венюжинского.

— Ах, этот Станислав! — рассмеялся Митька. — Ведь он попался нам по дороге из Дрездена и ехал с нами.

— Ну? Значит, он опять в Петербург вернулся? Впрочем, теперь бироновский Иоганн ему ничего не сделает, потому что конец и Иоганну, и самому Бирону!

— Кто его знает? Может, он и вернулся! Но только он, мерзавец, в Пскове меня в острог засадил!

— Да не может быть!

— Представь себе! Хорошо, что тут подоспел указ об аресте Бирона! Только это меня и спасло, а то бы погребли меня навек в псковском остроге!

— Так что, значит, если Аграфена Семеновна как-нибудь участвовала в свержении Бирона, то этим она спасла и тебя? Как это странно!

— Да не одного меня! Многих, вероятно!

— Но тебя, так сказать, непосредственно! Удивительно странно! Что же ты сделал с паном Станиславом?

— Да мне не до него было! Он, разумеется, исчез, как только его гадость не удалась! Но мне судьба на него! Он мне наверное попадется! И знаешь, этот Станислав Венюжинский мне как будто счастье приносит: в первый раз при его появлении меня за границу послали с важными поручениями; во второй раз он явился — стало известно об аресте Бирона; право, он счастье приносит. Но скажи, пожалуйста, как же это с Бироном, с Бироном-то произошло?

19 ГРЕМИН ПРОДОЛЖАЕТ РАССКАЗ

— С Бироном это случилось таким образом! — стал рассказывать дальше Василий Гаврилович шепотом, по которому было ясно, что этот рассказ ему самому доставлял большое удовольствие. — Понимаешь ли, сижу я и ничего не знаю… то есть наоборот, мне казалось тогда, что я знаю, что все отвратительно и что положение безвыходное, потому что Бирон укрепился вовсю, делает что хочет и никто не посмеет против него пойти! Ну и все погибло, значит, и вся Россия насмарку… и все прочее. Словом, я был в таком состоянии, как, помнишь, тогда, когда ты ко мне пришел. Опять я бродил из угла в угол по комнатам; тебя нет, я ничего не знаю, хоть в прорубь бросайся! Сам не знаю, когда ем, когда сплю, все спуталось, все перемешалось! Только раз ночью, перед рассветом, слышу, бьет барабан. «Что, — думаю, — это может быть, и почему бьет барабан?» Прислушиваюсь еще: бьет совсем явственно! Я вскочил… пошел к Григорию. Тот тоже не спит! Сидит слушает. Оделись мы, выскочили на улицу. За воротами, как водится, ночной сторож крепким сном спал, и ничего не слышал, и ничего не знает. С тем смотрим дальше, по улице народ бежит; галдят, толком ничего добиться нельзя: кто говорит, Гостиный двор горит, кто — шведы идут войной, а кто говорит — наводнение. Только бежит шустрый такой паренек и орет во все горло: «Виват правительнице Анне Леопольдовне! Злодей Бирон арестован! Виват!» Мы все было оторопели сначала. Как? Бирон арестован? Ну думаем, если парень бежит по улице и в открытую орет, значит, и в самом деле что-нибудь да случилось. Я, как был, кинулся на Дворцовую площадь, а Григорию велел домой идти, приглядеть на случай, если на радостях начнут грабить. Добрался я до площади, а там уже толпа народа и войска. У дворца кареты, возки и сани, а все экипажи к крыльцу подъезжают. В Зимнем дворце поздравление правительнице шло. Придворные, государственные чиновники и сенаторы тут же ей присягу подписывают. Тут батальоны войск сходились, и каждый под своим знаменем на площади присягал. Суета была несказанная! Когда закончили войска присягу и построились, ка-ак грянут пушки с крепости, салют, что ли, или так, извещение, но только такая пальба поднялась, что в ушах словно пестиком колотило. В упор за этим завопил народ и кинулся ко дворцу. А там, на балконе, в бархатной шубке, накинутой на плечи, появилась принцесса… Ну тут «виват» завопили!

— А ты кричал?

— Ну еще бы! Орал, как бешеный! Понимаешь, я не столько приветствовал, сколько радость свою криком выражал, что Бирона-то больше нет… это ведь действительно было освобождением России. Потом опять еще раз принцесса показалась народу в окне и держала тогда своего сына на руках! Ну опять орали. Гул шел по толпе несмолкаемый! Радовались все — знакомые, незнакомые, баре и простонародье. Заговаривали, поздравляли друг друга, радовались, как в Светлое Воскресенье Христово! Рассказывали, что во дворце у Бирона преображенцы стоят в карауле; Миних явился прямо от Анны Леопольдовны и не только не встретил сопротивления в карауле, а напротив — помощь. Караульные преображенцы примкнули к приведенным Минихом солдатам. Бирона с женой нашли в спальне. Арестовал герцога адъютант Миниха Манштейн, он нашел супругов спящими, отдернул занавес у кровати и сказал, что имеет дело к регенту; герцогская чета сразу же поняла, в чем дело, и заорала благим матом, а Бирон полез под кровать!

— Да неужели под кровать?

— Так рассказывают! Тут подоспели к Манштейну солдаты и расправились с герцогом по-своему!

— Шибко вздули?

— Пронзительно, говорят! Он сам царапался и кусался; они ему сначала наклали кулаками, а потом прикладами, повалили на пол, засунули в рот платок, связали руки офицерским шарфом, набросили на него солдатскую епанчу и в такой виде, в одной рубашке и солдатской епанче, положили в карету фельдмаршала и привезли в Зимний дворец.

— А что же жена Бирона?

— Да о ней забыли сначала. Она выбежала за мужем в одной рубашке на улицу. Солдаты толкнули тут ее в снег, здесь ее нашел офицер и спас, отправив ее назад во дворец! Вместе с Бироном арестовали его брата Густава и Бестужева-Рюмина.

— Ну, и что ж, Бирона долго держали в Зимнем дворце?

— Сначала была кончена церемония с присягой, потом при барабанном бое был прочитан на площади манифест о принятии великой княгиней Анной Леопольдовной правления государством, в малолетие ее сына. Говорят, Бирон держал себя отвратительно под арестом: он то ругался, выходил из себя и орал всякие глупости, то ревел, как баба, а в отчаянии униженно просил его пощадить. Когда ему объявили решение его судьбы…

— А кто объявлял?

— Андрей Иванович Ушаков.

— Ага! — сказал Митька. — Что же дальше?

— Ушаков объявил Бирону от имени правительницы повеление о немедленном выезде его из Петербурга. Герцог был уже одет, и его вывели на крыльцо, окруженное солдатами… Я, брат, это видел сам! Он показался на подъезде, шапка у него была низко надвинута на лоб, а на плечах всегдашний его синий бархатный плащ на горностае, в котором все привыкли видеть его на улице. И, знаешь, в этом роскошном плаще, как-то беспомощно повисшем на человеке, которого солдаты вели в тюрьму, было что-то поистине трагическое. Как только народ увидел Бирона, так, словно зверь, остервенясь, кинулся. Я ничего подобного и представить себе не мог. Ведь обыкновенно русский человек в толпе скорее всего смешком отделывается и по большей части благодушно настроен, а тут искаженные лица, неистово сжатые кулаки, ругательства, угрозы. Войскам насилу удалось сдержать толпу. Я был впереди! Просто и не знаю, как уцелел!

— Ну верно, и сам поддавал жару?

— Не помню, ничего не помню, помню только бледное лицо Бирона с трясущейся челюстью, с надвинутой на глаза шапкой. А рядом со мной посадский орет во все горло: «Чего харю-то ему закрыли! Сдвинь ему шапку, покажи! В клочья тебя!» Бирон зашатался, словно терял сознание, его пинком втолкнули в дорожную карету, запряженную придворными лошадьми; на козлах вместо кучера сидел полицейский солдат, а рядом с ним — придворный лакей в придворной ливрее.

— Наши ребята, верно, были! Молодцы!

— Карету обступили гвардейские солдаты с примкнутыми ружьями, а в карету сели еще двое гвардейских офицеров с заряженными пистолетами в руках и адьютант Миниха, отправлявший герцога; за герцогом был также вывезен в карете его брат; а потом, в простых санях, — Бестужев-Рюмин.

— Куда же увезли герцога?

— Никто не знает, куда именно… Кажется в Петропавловскую, а может, еще куда-нибудь.

— В Шлиссельбург, верно?

— Может быть, не знаю!

— Да, дела!.. — произнес Митька. — Но, слушай, как же мне теперь повидать Груньку?

— Я уже послал сказать Селине де Пюжи, что ты приехал. Она даст знать во дворец, и Аграфена Семеновна с нею сюда придут!

20 ЕЩЕ ПОДРОБНОСТИ

Узнав, что Грунька с Селиной де Пюжи собираются приехать, Жемчугов поспешил одеться. Едва он привел в порядок свой костюм, как явился Шешковский, до того никогда не заглядывавший к нему. Митька принял его один, без Гремина, который отправился к Гидлю за кофе, чтобы угостить ожидаемых ими дам.

— Ты уже знаешь, что я вернулся? — с улыбкой встретил Митька Шешковского.

— Ну еще бы! — ответил тот. — Конечно, знаю. Ну, тебе известны все подробности?

— Пока еще в самых общих чертах, то, что знают все; я успел только выслушать рассказ Гремина, бывшего на площади во время действия.

— Значит, о задвижках не знаешь?

— Нет! О каких задвижках?

— Пустяк ведь, а все могло сорваться. Дело в том, что Манштейн, адъютант фельдмаршала, вошел во дворец Бирона один и, не зная расположения комнат, пошел наугад… тоже дела делают!.. Даже плана местности раньше не осветили. Ну идет он наугад и наталкивается на запертую дверь спальни Бирона.

— Да неужели?

— Право! Ведь, если бы пришлось ломать дверь, произошел бы шум, тревога! Бирон мог скрыться, вызвать полк брата, поднять немцев и так далее; словом, все могло рухнуть.

— Ну и как же он вошел?

— А, видишь ли, дверь-то же была створчатая, а ее верхние и нижние задвижки, видно, «забыли» задвинуть, и дверь отворилась, как только Манштейн толкнул ее.

— Что же, за задвижки ты, что ли, принимаешь поздравление?

Шешковский скромно опустил глаза.

— В истории об этом упомянуто не будет, — усмехнулся он.

— Маленькие причины незаметны, а они-то иногда самую суть и составляют. Были тут и еще маленькие толчки…

— Это ты про свою Груньку? Она действует…

— Ты и за ней следил?

— Следил! Нельзя же!.. Она, несомненно, действовала, но трудно было уловить, как именно.

— Тоже, видно, что-нибудь вроде задвижек? Ну вот придет она, так расскажет. Миних очень тверд?

— Об этом пусть тебя твоя Грунька осведомит — она там, во дворце, ближе всех нюхает.

— Ну а Остерман?

— С Остерманом все произошло как по расписанию. Когда ночью все стали собираться во дворец для принятия присяги и поздравления…

— Ты сейчас же узнал?

— Мы все те ночи не спали, ждали. Уж очень атмосфера была накалена, должно было все разрешиться. Так вот, Остерман, конечно, во дворец на общее собрание не явился — болел, дескать.

— Ну разумеется, как всегда.

— А генерал-аншеф…

— Начальник?

— Ну да, начальник, встретил Стрешнева, шурина Остермана, и говорит ему: «Поезжайте сейчас к Андрею Ивановичу и скажите, что Бирон накрепко арестован, что ему не на что надеяться больше и что Андрей Иванович может приехать». Стрешнев слетал и привез Остермана. Все думали, что и он впадет в немилость, и, когда его внесли к правительнице в кресле на отдельную аудиенцию, все от него отворачивались — считали, что не арестовали его только по его болезненному состоянию и что это — последний его приезд во дворец, что на аудиенции ему дадут отставку. Ну а Остерман, когда его вынесли от правительницы, улыбается, кланяется и приглашает к себе всех на бал по случаю радостного события — принятия правления благоверной великой княгиней, говорит, что-де она и сама обещала к нему пожаловать. Понимаешь, Остерман, с его скупостью, и вдруг бал!

— Чем же он взял? На чем же выехал он, собственно?

— На Линаре, конечно. Он, очевидно, заохал, сказал, что стар, что хочет идти на покой и сдать дела, ну, и стал правительнице сдавать их. Дошло дело до сношений с саксонским двором! Ну Остерман и доложил, что, мол, высшие политические интересы требуют выписки посла, замечательного дипломата, графа Линара. Принцесса, разумеется, тотчас же убедилась, что Остерман гениален, и просила его остаться и продолжать дела.

— Так и ждать следовало. Значит, он сейчас будет действовать… в интересах правительницы.

— Это наша общая обязанность, — сказал Шешковский.

— А я думаю, что интересы фельдмаршала Миниха вполне совпадают с интересами правительницы, — заявил Митька.

— Значит, будем действовать в интересах фельдмаршала Миниха!

На этом они расстались.

21 КОФЕ

К приему Груньки и Селины де Пюжи Василий Гаврилович Гремин готовился, тешась этим как ребенок, и превзошел сам себя. Он придумал их угостить в этот день кофе, но в соответствующей этому напитку обстановке. Для этого он выворотил весь запас отцовских халатов, ковров и шалей, завесил и устлал ими комнату и сделал из нее подобие того логовища, в котором они дурачили Станислава. Но обстановка вышла роскошная. Кофе он решил подать в китайских чашках, а так как ни он сам, ни кто-либо из его домашних не умели заваривать этот напиток, то он отправился к Гидлю, чтобы привезти оттуда человека, умевшего делать это.

Надо отдать справедливость, хлопоты Гремина увенчались полным успехом. Комната вышла очень красивой, а кофе — вкусным.

Что же касается беседы, то она была так весела и оживленна, и звонкие голоса Груньки и Селины так звенели, что было завидно самим олимпийским богам.

Селина разговорилась, опрокинула чашку и, залив кофе дорогую шаль, покрывавшую столик, рассмеялась и стала уверять, что действительно боги Олимпа позавидовали им и заставили ее замарать эту скатерть.

Расспросам и рассказам не было конца.

Селина и Грунька требовали от Митьки мельчайших подробностей его путешествия; в особенности Селина настаивала на том, что говорил Линар, что он делал и т. д.

— Я же рассказываю вам, что он спас мне жизнь! — повторил ей Митька.

— Но из того, что ты тут рассказываешь, — поправила его Грунька, — выходит, что ты его спас от смерти!

— Вот видишь ли, — пояснил Митька, — у людей между разными другими чертами существует такое свойство, что они гораздо больше любят тех, кому сделали одолжение, чем тех, кто им сделал что-нибудь и кому они обязаны. Я же хочу сохранить расположение графа Линара ко мне и потому продолжаю настаивать, что это он спас мне мою жизнь!

— Знаешь что? Я тогда всем буду говорить, что всем обязана фельдмаршалу Миниху! — сказала Грунька.

— И ты прекрасно сделаешь! Но расскажи мне, пожалуйста, я этого уже давно жду с нетерпением, что ты тут наделала без меня? Ведь во всем, что случилось, есть и твоего меду капля?

— Есть! — кивнула головой Грунька.

— Ну так я и думал! В чем же дело?

— Да видишь ли, — стала рассказывать Грунька, — Миних был у меня взвинчен до последней степени! Его адъютанты совсем прозрачно намекали фрейлине Менгден на то, что все готово, что Преображенский полк готов постоять за принцессу и ее сына-императора. Надо было только, чтобы Миних решился. Чего он медлил, я сама не понимаю! Накаленным он оказался добела! Я уже раньше открыла ему, что граф Линар вызывается в Петербург; это, конечно, сделано помимо него, и он был страшно обижен этим. Время тянулось, а между тем двенадцатого ноября предстояло празднование дня рождения герцога-регента. Говорили, что он готовит какие-то милости, что будто бы будут подарки, награды и придворным и войскам!

— И ты все это сообразила?

— А чего ж тут было не сообразить?

— О-о, она очень сильна! — деловито заметила Селина по-французски, смакуя кофе и глянув на всех из-за чашки, которую держала у рта.

— Но что же дальше? — спросил Митька.

— Дальше? Я увидела, что надо действовать, и пустилась на такую штуку. Дело в том, что Миних обыкновенно бывал во дворце у принцессы днем, а потом прямо от нее он ехал обедать к герцогу! Ну вот, восьмого ноября я, улучив минуту, уговорилась с госпожой Менгден, чтобы меня как-нибудь оставили наедине с фельдмаршалом, и сообщила ему под строжайшим секретом, что глава соглядатаев герцога, его камердинер Иоганн, подозревает его, фельдмаршала, в замыслах и что сегодня за обедом Бирон будет в разговоре выпытывать, правда ли это! Вижу, подействовало: старик весь вспыхнул и губу закусил…

— Ну а как же ты решилась сказать это ему? Почему же ты могла знать, какой разговор поведет герцог у себя за обедом?

— А на то есть сметка! — сказала ему Грунька. — Я взяла обрезок, который был оставлен Венюжинским, и написала на нем левой рукой: «Я перешел на службу к фельдмаршалу Миниху и скрываюсь у него, но желаю вновь заслужить ваше доверие и сообщаю, что герцогу грозит опасность. Пусть только он за обедом спросит у фельдмаршала, не предпринимал ли тот каких-нибудь действий ночью? А в доказательство того, что я действительно служу у него, Миниха, вы за подкладкой его шляпы найдете точь-в-точь такой же обрезок бумаги». Я вырезала по имевшемуся у меня купону точно такой же обрезок, а положить его, конечно, за подкладку Миниховой шляпы было делом пустяшным. Письмо во дворец для передачи Иоганну я снесла сама, переодевшись простой девкой.

— То есть это в самом деле гениально, как говорит госпожа де Пюжи! — снова одобрил ее действия Митька.

— Она очень сильна! — повторила Селина с еще большей уверенностью.

— Но только постой, как же это ты написала Иоганну якобы от имени Станислава Венюжинского на обрезке бумаги, когда раньше Иоганн должен был получить другое письмо от пана Станислава?

— Да ведь этого письма Василий Гаврилович не послал!

— Ну? Вот кстати вышло! Молодец, Василий Гаврилович!

Гремин, улыбаясь, раскланялся во все стороны, очень довольный, что и его денежка не щербата, что все-таки и он что-нибудь сделал, хотя и не сделал то, что должен был!

— Ну и все это удалось и вышло как по писаному! — продолжала Грунька. — Герцог — Миних сам теперь это рассказывает — спросил его за обедом, имел ли он во время своих походов предпринимать что-нибудь ночью. В ту же ночь Миних явился к нам, вызвал меня, я вызвала Юлиану Менгден, а та — принцессу, а принцесса, в результате, отдала приказание арестовать Бирона.

— А это, верно, не обошлось без гадалки? — спросил Митька, взглянув на Селину.

— Н-да-а! Только тогда госпожу Дюкар нельзя было еще привезти во дворец из боязни перед бироновскими соглядатаями, так что мне пришлось сказать, что я ходила спрашивать мадам Дюкар и она через меня велела передать, что если принцесса решится, то все пройдет благополучно. Ну а зато теперь госпожа Дюкар чуть ли не почетная гостья во дворце! Ее там так теперь принимают, словно особу королевской крови! Ну уж и гадает же она! Конечно, все про Линара: и наружность его описала, и предрекла его приезд. Мы с ней рассчитали, когда он приблизительно может выехать из Дрездена, ну а сегодня, когда узнали, что он уже приехал, впечатление было поразительное!

— Но, позвольте, что же мы дальше делать будем? — стал соображать Митька. — Ведь теперь госпоже Дюкар неловко будет встретиться во дворце с графом Линаром, и вообще, как себя будет держать в отношении графа Селина?

— А это — вопрос, для решения которого мы ждали тебя! — проговорила Грунька. — Все это надо наладить.

— Ну а пока дайте мне еще кофе! — сказала Селина, протягивая свою чашку.

22 ЛЮБИТ — НЕ ЛЮБИТ?

Василий Гаврилович налил Селине еще кофе, она принялась его пить, а Митька, подумав немного, сказал, обращаясь к ней:

— Отношения к графу Линару у вас должныобразоваться самые простые и естественные в вашем положении! В Дрездене я ему говорил о вас, и он очень обрадовался известию, что вы в Петербурге!

— Вы говорите правду? — спросила его Селина.

— Зачем же мне лгать?

— Но его отношения к принцессе?

— Могу положительно засвидетельствовать вам, что он ее не любит!

— О-о! Вот это сильно сказано, например! — воскликнула Селина по-французски.

— Уверяю вас, что я не ошибаюсь! Я видел, как граф собирался в Петербург.

— По-видимому, он собрался в несколько дней, если вы так скоро обернулись назад?

— Да, но это он был вынужден сделать по настоянию саксонского министра-президента Брюля чисто из политических видов. Сам же граф Линар делал все от него зависящее, чтобы оттянуть отъезд. Притом он был так мрачен, когда собирался, что для каждого, даже для простака, было ясно, что влюбленные так не собираются.

— Ах, господин красавец-сержант, вы мне возвращаете жизнь! — воскликнула Селина. — Так что, вы положительно уверены, что граф никакой сердечной склонности к принцессе не питает?

— Уверен, что никакой!

— Ну а ко мне?

— Ну, уж этого я не знаю, — рассмеялся Митька, — да и знать не могу.

— Нет, все-таки, когда вы говорили с ним обо мне, как он, что сказал?

— Подробностей я не помню, но общее впечатление было такое, что он будет рад встретиться с вами в Петербурге.

— Но, позвольте, ведь он же, вероятно, подозревает, зачем его выписывают в Петербург?

— Я думаю, что да!

— То есть, что его политика должна быть основана на его личных отношениях к принцессе?

— Да, разумеется.

— Но в таком случае мое пребывание здесь, в Петербурге, и то, что я буду видеться с графом, может повлиять на его отношения к принцессе, — сказала Селина.

— Но если он не любит ее? — вставил Митька.

— Он может уверить ее, что это — отличная ширма и что он держит маленькую, бедную француженку для того лишь, чтобы отвести глаза и дать противовес всяким сплетням, касающимся его и принцессы! — заявила Грунька.

— А ведь это гениально! — воскликнула Селина, хлопая в ладоши. — Это так же гениально, как все, что придумывает Грунья!

— Ну что же я придумала? — сказала Грунька. — Теперь остается решить, как же быть с мадам Дюкар, если ее снова потребуют во дворец?

— По-моему, тут должен быть такой план, — ответил Митька: — Госпожа де Пюжи должна сегодня же свидеться с графом Линаром и начистоту признаться ему во всем. Может быть, ее переодевания в мадам Дюкар пригодятся и самому графу; во всяком случае, Линар — не такой человек, чтобы, будучи откровенно посвящен в эту маленькую мистификацию, выводить ее наружу своей болтливостью.

— У красавца-сержанта великолепные мысли! — опять захлопала в ладоши Селина, — я хотела бы жить в такой стране, которой он управлял бы в качестве короля! Но как сделать мне, чтобы сегодня же увидеться с графом?

— Ну это нетрудно! — сказал Митька. — Я пойду к нему; вероятно, его сегодня, в первый день приезда, не позовут во дворец!

— Ну конечно, — подхватила Грунька, — мы там, во дворце, готовимся, коробы перебираем, ботинки примеряем, — словом, прихорашиваемся!

— Значит, я могу пойти к Линару и устроить ваше свидание с ним! — сказал Жемчугов, обращаясь к Селине.

— Если бы ваша бедная мать была жива, — со слезами на глазах чувствительно произнесла Селина, — я пошла бы благодарить ее, что у нее такой сын!

— Ну хорошо, — перебила ее Грунька, — теперь, Митька, говори, как мне быть с Минихом?

— Дай ему по шее!

— Как же, дашь ему! Он ведь этого не любит. Ты дело говори!

— Да ведь дело ты сама понимаешь: ну, конечно, ему надо раскрыть глаза, что он мало награжден в сравнении с теми, которые ничего не сделали для принцессы, и что принцесса его не ценит.

— Ну это само собой разумеется! А дальше?

— Дальше?.. Надо самой принцессе тоже показать, что Миних ею недоволен и что, мол, все-де ему мало!

— Это тоже понятно!

— Ты думаешь, что можно будет так быстро поссорить Миниха с принцессой? — спросил Василий Гаврилович.

— Отчего же нет?

— Ну как же все-таки?.. Ведь она ему всем обязана, и главное, только что… Ведь ей даже будет перед окружающими неловко поссориться с ним!

— Для этого, брат, есть словечки! Недаром все маги и волшебники верят в могущество слова… Слово, пущенное вовремя, все равно что заклинание; оно производит удивительное действие: и на ум, и на волю других людей влияет, и на события.

— Какое же тут словцо пустить? — осведомилась тут же Грунька.

— Пусти ты там, во дворце, потихоньку, что принцесса, мол-де, могла воспользоваться плодами измены Миниха, но отнюдь не может уважать изменника… Понимаешь, оно и красиво будет, и попадет в точку! Коли вовремя это до Анны Леопольдовны дойдет, так она не утерпит и только для того, чтобы повторить эту красивую фразу, разделается с Минихом. Да, вот что, чуть было не забыл! — сказал Митька, снова обращаясь к Селине. — Когда будете у графа Линара, то тотчас же постарайтесь узнать, что значат у него четыре итальянских альбома и отчего он не расстается с ними и в особенности часто перелистывает один, в котором собраны виды Флоренции.

— Но если вы хотите, чтобы я сегодня же повидалась с графом, то торопитесь, а то уже становится поздно.

— Не беспокойтесь! Я вам говорю, что вы увидитесь в Линаром, — твердо заявил Митька. — Подождите меня здесь, я сейчас съезжу к нему и вернусь за вами.

23 СВИДАНИЕ

Вот и вышло все совершенно так, как сказал Жемчугов. Он съездил к Линару, вернулся и сказал Селине:

— Ну едемте!

Француженка не заставила повторять приглашения.

Быстро оглядев ее, Митька тут только заметил, что она была одета как-то совершенно пригодно к тому, чтобы встретиться с Линаром. Очевидно, инстинкт подсказывал ей, что нужно на всякий случай приготовиться, и она приготовилась, можно сказать, с тонким знанием дела и — главное — положения, в котором она находилась. Ее наряд был в высшей степени прост, но вместе с тем он отчетливо подчеркивал ее красоту.

Селина прищурилась, заметив, что Митька оглядел ее, и, сейчас же почувствовав, что он по-мужски остался доволен ею, окончательно успокоилась относительно своего наряда.

Линар остановился в приготовленном для него доме, о чем позаботился маркиз Ботта, австро-венгерский посол. Жемчугов подвез Селину в своей карете к дому Линара, впустил ее в подъезд и сам вышел на улицу. Он заметил, что какой-то человек, по виду ремесленник, старался тщательно расспросить у кучера, чья это карета и кто приехал к Линару. Кучер, видимо боявшийся болтать лишнее, отнекивался и говорил, чтобы от него отстали, Митька тихонько подошел и сказал:

— К графу Линару приехала госпожа Селинаде Пюжи, французская подданная!

Человек как будто немного сконфузился, но встряхнулся и бодро зашагал.

Жемчугов после этого прямо направился во французское посольство, где жил маркиз де Шетарди, и, вырвав страничку из своей записной книжки, написал в ней карандашом:

«Маркиз предупреждается, что первое лицо, принятое графом Линаром сегодня, в день приезда, была Селина де Пюжи, французская подданная, проживающая уже некоторое время в Петербурге.

Друг».
— Передайте это немедленно маркизу! — приказал он курьеру, после чего завернулся в свой плащ и поспешил домой, в надежде еще застать там Груньку, которая обещала подождать его, если он недолго задержится.

Селина между тем была принята Линаром так, как будто они расстались только вчера; она не стала упрекать его, или даже хотя бы выговаривать ему за то, что он, обманув, оставил ее в Дрездене. Он, в свою очередь, не упомянул об этом, а только спросил ее, хорошо ли она устроилась здесь, в Петербурге.

— Пока недурно! — ответила та.

— Что это значит, «пока»? — усмехнулся граф.

— Ну пока Карльхен не устроит меня лучше… я надеюсь, что он сделает это для меня!

— Разве тебе чего-нибудь недостает теперь?

— Ну конечно недостает, то есть, вернее, недоставало! Недоставало тебя, мой Карльхен! Поди-ка сюда! Посмотри мне в глаза… вот так! Скажи: ты любишь принцессу Анну? — Селина взяла Линара за руки и посмотрела ему прямо в глаза, в самые зрачки, а затем произнесла: — Нет, ты не любишь ее! И я могу быть спокойной! Она не отнимет у меня тебя!

— Послушай-ка, Селина! — серьезно сказал граф. — Мне хочется, чтобы мне с тобой было весело, а если ты начнешь ревновать меня, то это будет так скучно!

— Послушай, Карльхен, пожалуйста, не бери со мной этого серьезного тона! Я его терпеть не могу… Он скучен, этот твой тон, а я тоже хочу, чтобы мне было весело с тобой! Ты знаешь, что я никогда не ревную тебя: иди куда хочешь от меня, но когда ты мой, то ты — мой!

— Ну и отлично! — сказал Линар. — Мне с тобой будет тут легче, в этом Петербурге, среди русских медведей!

— Но ты знаешь, Карльхен, я познакомилась с некоторыми из них, и, право, эти медведи премилые. Например, этот красавец-сержант, с которым ты ехал.

— Разве он — сержант?

— Ах, не все ли равно? Но это вовсе не то… это — целая история, и я когда-нибудь расскажу ее тебе. А впрочем, зачем «когда-нибудь»? Хочешь сейчас?

— А твоя история не длинна?

— Не очень, но все-таки… Ну хорошо, я не буду рассказывать! — Селина подошла к столу, развернула альбом с флорентийскими видами и, взглянув на него, воскликнула: — Какой прекрасный альбом! Откуда он у тебя?

Линар поспешно подошел к француженке, ласково, но очень решительно взял у нее альбом из рук и проговорил почти строго:

— Я прошу тебя об одном: никогда не трогать этого альбома!

«Да, — мысленно решила она, — красавец-сержант был прав: нужно во что бы то ни стало узнать, что это за альбом».

24 ПОСОЛ ПРЕКРАСНОЙ ФРАНЦИИ

На другой день утром к Селине де Пюжи явился напомаженный и раздушенный молодой француз, состоявший при французском после. Он шаркал, вертелся, острил, говорил любезности, так распластывался, словно он без ума был влюблен в Селину. Она жеманилась перед ним и в конце концов согласилась на его просьбу приехать к маркизу де Шетарди сегодня же.

Все остальные люди и даже высокопоставленные лица чужих стран, которых она знала, как бы они ни были важны, казались Селине все-таки сортом ниже, как бы второго разбора по сравнению с государственными людьми и вельможами Франции, ее родины. Она не была знакома ни с одним из французских вельмож, и быть приглашенной сразу же к самому послу прекрасной Франции и разговаривать с ним для мечтательной, какой была, как всякая француженка, Селина, было большой гордостью.

Во французском посольстве, разумеется, все было великолепно, как нигде: и лакеи, и покои, и ковры; одним словом, это было посольство прекрасной Франции.

Шетарди принял Селину сразу же в своем большом кабинете, и этот кабинет показался ей царственно-величественным. О-о, он был чистым французом и добрым католиком, этот маркиз де ла Шетарди. Он встретил Селину с отеческой нежностью, усадил против себя, вынул табакерку с королевским вензелем Людовика XV, повертел ее, подняв брови, и, уставившись куда-то вбок, сказал Селине с такой важностью, точно через нее проходила земная ось и именно от нее зависело вращение ее:

— Мое милое, доброе дитя!

Селина вспыхнула и потупилась. Шетарди помолчал немного, опять повертел табакерку и начал снова:

— Мое доброе, дорогое дитя! Вы одна здесь, в Петербурге, и, может быть, одна на свете!

Селина была тронута сразу и не могла не расчувствоваться.

— О, благодарю вас! — горячо произнесла она.

— Ваш отец — вероятно, храбрый воин — погиб в сражении за родину.

Селина никогда не знала на самом деле своего отца — она была неизвестно чья внебрачная дочь. Но именно потому, что она никогда не знала своего отца, отчего ей было не предположить, что он действительно умер, сражаясь за родину!

— Да, — вздохнула она, — он умер!

— А ваша бедная-бедная мать умерла?

Когда дело дошло до ее «бедной матери», Селина расплакалась, потому что чуткая трогательность требовала сверхмерного, так сказать, выражения чувств.

— О, моя бедная мать! — произнесла она снова сквозь слезы.

— Итак, вы — сирота, на чужбине! — продолжал посол. — Но знайте, вы здесь не одна… то есть, я хотел сказать, не одинока. Моя обязанность, как представителя Франции, позаботиться о вас, дитя мое, как о французской подданной. Мои года же позволяют мне относиться к вам по-отечески.

— Благодарю вас!

— Это — моя обязанность! — повторил Шетарди. — Не исполнив ее, я был бы виноват перед вашими родителями, перед нашим королем и всей прекрасной Францией.

«Чего же, однако, он от меня хочет?» — подумала Селина де Пюжи.

— Я буду краток! — сказал посол прекрасной Франции. — Обдумаем, мое дитя, ваше положение! Вы пользуетесь симпатиями такого прекрасного со всех сторон человека, как граф Линар! Не перебивайте! Я знаю, что тайны женского сердца должны быть священны, но говорю с вами в качестве посла, представляющего здесь вашего монарха, и потому имею право ради вашего блага касаться этих сокровенных струн.

Он, казалось, не говорил, а диктовал выспреннюю дипломатическую ноту.

— Я вас слушаю, маркиз! — сказала Селина.

— Да, слушайте, дитя мое, слушайте! Настоящее для вас блестяще, но подумали ли вы о будущем… то есть о ближайшем будущем?

— В каком смысле? — спросила Селина.

— А вот в каком! Вам, конечно, известно, что у вас есть соперница?

— В лице… — начала было, Селина.

— Не будем называть имен, — перебил ее Шетарди, — но вы, как умная женщина, должны понять, что ваша соперница по положению, которое она занимает, может явить большой соблазн для графа Линара. На его долю могут выпасть необычайные почести, деньги, ну, не знаю, что еще… Все это может вскружить молодому человеку голову, и он может не только изменить, но и совсем забыть свою маленькую компатриотку, которую я обязан защищать.

— Благодарю вас! — опять сказала Селина. — Но что же тут можно сделать?

— Бороться, мое дитя, бороться.

— Легко сказать «бороться»! Но у меня нет к тому ни сил, ни возможностей.

— Зато у вас есть друзья, а у вашей соперницы есть враги! Как вы думаете, если бы она не удержалась на том месте, на котором находится теперь, тогда ведь немедленно граф Линар был бы отозван, конечно с большим, подобающим ему почетом, и вернулся бы со своим маленьким другом Селиной де Пюжи в Дрезден, где они снова зажили бы припеваючи, вместо того чтобы прозябать здесь, в холодном петербургском болоте. Не правда ли, это было бы хорошо?

— О да, это было бы очень хорошо!

— Ну так от вас зависит постараться, чтобы дела пришли к этому!

— Что же мне делать?

— Слушать мои советы, больше ничего… Вот все, что я хотел бы сказать вам пока! — И Шетарди простился с Селиной, проводил ее до дверей кабинета, а, как только она ушла, быстрыми шагами перешел к противоположной двери, отворил ее и, войдя в маленькую гостиную, где его ждал представительный, бритый, в высоком парике господин, сказал ему: — Можете передать, доктор, ее императорскому высочеству, принцессе Елизавете, что у нас возле Линара будет преданный агент, на которого можно будет положиться, потому что тут будет действовать не денежный подкуп, а сердце влюбленной женщины, ожесточенное против своей соперницы.

— Ваши такт и умение, маркиз, всегда заставляют восхищаться вами. Я передам великой княжне Елизавете, что она может быть совершенно спокойна! — сказал господин, откланиваясь.

Это был доктор Лесток, через которого сносилась Елизавета Петровна с французским послом де ла Шетарди.

25 АУДИЕНЦИЯ

Для приема верительных грамот от польско-саксонского посла была назначена торжественная аудиенция, как это полагалось по церемониалу, и раньше этой аудиенции Анна Леопольдовна, по этикету, не имела права видеть графа Линара.

Конечно, если бы он выказал настойчивое желание проникнуть во дворец тайком, послав принцессе любовную записку, то, вероятно, добился бы своего и увиделся с правительницей и прежде формальной аудиенции. В глубине тайника своей души Анна Леопольдовна, может быть, и надеялась на это. Но граф Линар не делал никаких попыток, а она, разумеется, ни намеком не показала ничего и ни у кого не спрашивала, ни с кем не говорила о графе Линаре. Она слишком боялась вы дать себя.

Грунька все время была начеку, но, как ни ловила она удобный момент, чтобы упомянуть о красавце-графе, это ей не удавалось.

Наконец наступил и день аудиенции.

Анна Леопольдовна была в ужасно нервном, взволнованном состоянии; на щеках ее выступили красные пятна, как при лихорадке, и носик слегка покраснел, что, несомненно, портило ее, она смотрелась в зеркало, замечала эту свою красноту, сердилась и оттого волновалась еще больше.

«Недостает только, чтобы она еще разревелась и наплакала себе еще красные глаза!» — подумала Грунька, суетившаяся вокруг нее в числе камер-фрейлин.

Принцессу стала причесывать старшая камер-юнгфера; Анна Леопольдовна капризничала, нарочно двигала головой, сердилась, топнула ногой и произнесла в раздражении:

— Нет, вы не можете! Пусть причешет меня та, которая это делала вчера… Кто меня вчера причесывал?

Выступила Грунька, сразу взяла обеими руками две пряди волос на голове принцессы и повела ими так, что Анна Леопольдовна вдруг увидала, что ее голове придается та почти невинная детскость, которую она считала себе необыкновенно к лицу, она улыбнулась, эту улыбку повторило зеркало, и Анна Леопольдовна осталась довольна Грунькой.

Последняя действительно была мастерицей: прическа в то время была делом очень мудреным и требовала не только умения, но и вкуса и даже находчивости при расположении подчас капризных непослушных локонов.

Камер-фрейлины веселее засуетились кругом, принцесса ожила, и Грунька, зажав во рту шпильки, процедила сквозь зубы, нарушая воцарившееся было в уборной молчание:

— Говорят, саксонский посланник очень торопился ехать в Петербург, и ему предвещают долгое и очень счастливое посольство здесь, в Петербурге!

— Предвещают? — спросила принцесса.

— Да, так говорит гадалка мадам Дюкар! — смело заявила Грунька, ловко и скоро исполняя в то же время свое дело.

Остальные камер-фрейлины с завистью смотрели на нее, глядя, как она может так спокойно и свободно держать себя и вместе с тем разговаривать с ее высочеством.

— Госпожа Дюкар — необыкновенная ворожея! — сказала принцесса. — Она, кажется, никогда не ошибается!

— Не знаю, ваше высочество! — протянула Грунька, внимательно всматриваясь в левую сторону прически, как бы желая убедиться в том, что она хорошо соответствует правой, а на самом деле внимательно следила в зеркало за выражением лица правительницы. — Не знаю, ваше высочество! — повторила она. — Но думаю, что бывают случаи, когда госпожа Дюкар и ошибается!

Анна Леопольдовна повернула голову.

— Неужели?

— Представляю себе, что получилось, когда я гадала у нее на фельдмаршала Миниха… Конечно, сам фельдмаршал будет смеяться над этим; да и я-то только так, для смеха спросила… Ну и вышли, конечно, пустяки, смех один! Госпожа Дюкар вдруг говорит, что фельдмаршалу Миниху предстоит близкая отставка! Ведь скажет же тоже такие пустяки!.. Я болтаю вашему высочеству об этом вздоре, чтобы вы улыбнулись. Здесь удобно? — показала она на приколотые сзади локоны.

— Да, очень! — ответила принцесса, покачав головой из стороны в сторону, чтобы попробовать, как держатся локоны.

— Я ей говорю, — звонко рассмеявшись, продолжала Грунька, — разве может наша принцесса отправить в отставку фельдмаршала, когда он столько сделал для нее? А она говорит… — тут Грунька, как бы перебив самое себя, опять спросила: — Не поднять ли еще диадему, ваше высочество?

— Пожалуй, подними! — согласилась принцесса.

— А она и говорит… Позвольте, ваше императорское высочество, как там она сказала? Да, она и говорит: «Принцесса, — говорит, — могла воспользоваться плодами его измены, но уважать изменника не может!» Ужасно смешные эти француженки! Теперь диадема совсем хорошо сидит?

Правительница любовалась собой в зеркало.

— Ты говорила, граф Линар торопился? — спросила она.

— О да, ваше высочество! — подхватила Грунька. — Он путешествовал по Италии, и говорят, будто его что-то как бы толкнуло возвратиться в Дрезден; он только что вернулся, как вдруг его назначают в Петербург. Он из Италии, говорят, привез удивительные альбомы. Он их все время вез с собой в возке. Должно быть, они очень дороги и интересны!

Наконец принцесса была готова и вышла по внутренним апартаментам в парадную комнату, где в гостиной должна была состояться аудиенция.

Линар уже некоторое время назад приехал в парадной карете во дворец и в предшествии скороходов, гофкурьеров и камер-лакеев, в сопровождении церемониймейстера проследовал через анфиладу комнат и был торжественно введен в аудиенц-зал. Формальный порядок вручения верительных грамот был выполнен со всей пышностью придворного этикета. Затем должна была состояться секретная беседа посла с правительницей, как это обыкновенно делается. По знаку Анны Леопольдовны все придворные удалились, и она осталась с графом Линаром наедине.

26 НАЕДИНЕ

Несмотря на то что с самого приезда графа Линара в Петербург, а то и ранее, Анна Леопольдовна готовилась к этой минуте, когда они останутся наедине после торжественного приема с польско-саксонским послом, все вышло вовсе не так, как она представляла себе. В мечтательном ожидании ее Карльхен, как она одна, по ее мнению, только звала его, должен был быть непременно радостным и сияющим, и во всех вариантах, которые ей грезились, дело сводилось к тому, что она поражала его своим величием правительницы, а затем радовала детски прекрасной улыбкой, и потом все было так хорошо! Однако граф Линар явился пред ней не сияющим и не радостным, но холодно-почтительным, чрезвычайно сосредоточенным и серьезным.

«Впрочем, ему неловко сразу выказывать все чувства, — сообразила принцесса. — Он должен сдерживать себя».

И она с сильно бьющимся сердцем стала ждать минуты, когда их никто уже не будет видеть и слышать.

И вот эта минута наступила, а граф ничуть не изменился. Ни улыбки на его губах, ни даже малейшей искорки в его глазах не промелькнуло. Он был холоден, строг, и правительница почувствовала себя одинокой и очень жалкой, такой, которая не столько может радовать своими милостями, сколько, напротив, сама нуждается, чтобы были ласковы с ней.

— Вы благополучно приехали? — спросила она, воображая, что очень мила, но, произнесши это, сейчас же поняла, что это не то, что нужно, и покраснела.

— Благодарю вас, ваше императорское высочество! — спокойно ответил Линар.

— Ах, это вовсе не то! Я говорю не то, что хочу! — вдруг помимо воли вырвалось у Анны Леопольдовны, и вдруг она совершенно неожиданно для себя заплакала и проговорила: — Я так несчастна!

В эту минуту она действительно чувствовала себя несчастной, потому что все у нее вышло не так, как следует. Уж очень она ждала этой минуты, слишком много на нее надеялась, что будет от нее большая радость!

Теперь она была готова совсем разрыдаться капризными слезами, именно потому, что все кругом исполняют ее волю, и вдруг самое главное, что она желала, не удавалось ей.

— Вы несчастны? — с удивлением переспросил Линар. — Но, ваше императорское высочество…

Принцесса топнула ногой.

— Не называйте меня «высочеством»! Мы тут одни, и вы для меня старый и испытанный друг. У меня теперь нет никого близких, а между тем я так нуждаюсь в совете искреннего друга!

— Но у вас есть и друг, и помощник, и близкий человек!

— Кто? — искренне удивилась Анна Леопольдовна.

— Граф Миних! — проговорил Линар и слегка отвернулся в сторону.

«Так вот оно что! — радостным трепетом прошло через все ее существо. — Он ревнует меня к Миниху!

— Но граф, мой милый граф, — сейчас же весело рассмеявшись, повторила правительница и, сев не канапе, показала графу место возле себя, — сядьте здесь!

Он повиновался и опустился возле нее на канапе, но, по-прежнему официальный, почтительный, сел необыкновенно прямо, словно вытянувшись на коне в строю.

— Нет, граф Миних не может быть мне ни другом, ни близким человеком! — воскликнула Анна Леопольдовна.

— Однако вы обязаны ему многим… да всем почти! — несколько мягче сказал граф.

— Да, конечно! Однако я могла воспользоваться плодами его измены, но не могу уважать изменника! — с гордостью проговорила принцесса, невольно повторив фразу, которую, причесывая ее, подсказала ей Грунька, и в ту минуту вовсе не подозревая, что повторяет чужие слова.

— Это весьма мудро, ваше…

Линар хотел сказать «ваше высочество», но Анна Леопольдовна быстрым движением остановила его.

Граф улыбнулся и почти совсем простым и свободным тоном произнес:

— Я хочу сказать, что если вы так смотрите на Миниха, то это очень умно, потому что если Минах мог изменить бывшему герцогу-регенту, то он еще легче может изменить и настоящей правительнице и объявить себя регентом на время малолетства императора.

— Вы правы, я об этом даже не подумала, проговорила Анна Леопольдовна. — Как это вы хорошо сообразили! Ведь и в самом деле это верно! И как это глубоко, сейчас видно, что вы — настоящий государственный человек! Вот видите, как мне нужны поддержка и дружеский совет!

— Но ведь вы же замужем теперь!

— Ах да — это правда, я замужем! Я чуть было не сказала, что забыла об этом! Ах, если бы я в действительности могла хоть на минуту забыть о несчастном принце, которого мне по воле и по политическим соображениям покойной тетушки дали в супруги!

«Он ревнует меня и к моему мужу!» — мелькнуло у нее в голове.

— Но, как бы то ни было, он — ваш супруг и должен помогать вам своими советами!

— Помогать советами? Принц Антон? Но вы, очевидно, не знаете его?

— Я не был представлен его высочеству принцу.

— Да ведь он же смешон! Он просто смешон! Вы знаете, что вы делаете? Вы меня заставляете рассказать вам, что мы делаем. Помните Юлиану, мою фрейлину Мангден? Так, знаете, мой муж заикается; мы чем-нибудь раздразним его да подведем к бюсту адмирала Апраксина, который стоит здесь, во дворце, потому что это сначала были его хоромы. Принц начнет браниться с нами, а уж у него привычка: раз он начнет в чем-нибудь заикаться, так не сойдет с места, пока не сумеет высказать все, что ему хочется! Мы уйдем, а принц все стоит перед бюстом и бранит его. Ужасно это смешно! Так что же вы хотите, чтобы он мне насоветовал?

— Хорошо! Ну а сами вы неужели не можете решить, как вам обойтись с человеком, которого сами же называете изменником?

— Ах, это очень сложно! Я много думала об этом!

Анне Леопольдовне никогда и в голову не приходило до сих пор, что она может иметь что-нибудь против Миниха, но надо же было показать Линару, что она не потому держит при себе фельдмаршала, что желает этого, а потому, что обстоятельства не позволяют ей поступить иначе.

— Что же вы хотите, чтобы я сделала? — заговорила она опять после некоторого молчания. — Ведь Миних, в сущности, не дает никакого повода к его удалению! Ведь надо же иметь все-таки хоть какой-нибудь повод?

— Можно создать его!

— Но как приняться за это?

— Поручить это принцу Антону!

— Да я же говорю вам, что принц не может ничего! Он до того труслив, что с него хватит прийти к Миниху и рассказать ему все!

— Поручите ему разделаться с Минихом так, чтобы он и сам этого не подозревал!

Принцесса смотрела на Линара большими, влюбленными и вместе с тем удивленно-восхищенными глазами. Она знала, что он мил, красив, умен, но теперь поражалась его государственной, как ей казалось, мудрости и слушала его с затаенным дыханием.

— Какую должность теперь официально занимает фельдмаршал? — спросил Линар.

— Он — генералиссимус русских войск.

— Дайте же эту должность, первую по значению в военном отношении, вашему супругу!

— А ведь это — идея! — воскликнула Анна Леопольдовна. — Я не только его сделаю генералиссимусом, но посажу его во все комиссии и коллегии, в которых заседал Миних! И знаете, ведь тогда Миних сам откажется от всего, и мы лишь удерживать его не будем! — заключила принцесса, уверенная, что вполне самостоятельно, своим умом дошла до этого решения.

— Мне остается только удивляться вашему государственному уму и предусмотрительности! — почтительно сказал Линар.

Они расстались друзьями, но о прошлом ни слова не было сказано между ними.

«Ну что же! — думала Анна Леопольдовна. — Ведь это же была первая официальная аудиенция! Я, конечно, не могла так сразу заговорить о воспоминаниях прошлого, а он сам, разумеется, говорить не смел!»

В общем, она осталась довольна аудиенцией потому, главным образом, что ей хотелось быть довольной, и она уже забыла, что вовсе не того желала в своих мечтаниях.

Граф Линар, уезжая из дворца, чувствовал себя в чрезвычайно хорошем расположении духа: с первого же разговора с правительницей, без всяких жертв с его стороны, он добивался важного успеха — полного свержения фельдмаршала Миниха, сторонника прусского короля, чьи интересы были враждебны интересам польско-саксонского королевства, представителем которого являлся граф Линар.

27 ТЕНЕТА

Граф Линар чувствовал себя в хорошем расположении духа, уезжая из дворца, и, сам себе усмехаясь, сравнивал две свои встречи с двумя женщинами: Селиной де Пюжи и принцессой-правительницей. Само собой разумелось, что встреча с Селиной была ему гораздо приятнее и прошла для него веселее, чем свидание с принцессой.

Отношения с Селиной, как он думал, ни к чему его не обязывали и могли быть в конце концов исчерпаны известной суммой денег или хорошим подарком, который он уже ей однажды сделал в Дрездене, когда думал, что расстается с ней навсегда. Тому, что она отправилась его искать в холодную, совершенно неведомую ей Россию, он особенного значения не придавал: приехала так приехала! Но раз уж она была тут, то отчего же пренебрегать ею, когда это, кроме развлечения и приятности, ничего не доставит?

С Анной Леопольдовной ничего веселого и приятного не было! Любить ее граф никогда не любил и тогда еще, когда из-за нее его попросили оставить Петербург. Он сделал это с особенным удовольствием, обрадованный, в сущности, что разделался с очень неприятной для него столицей России, а вместе с тем и с глупо начатой и неизвестно к чему могшей привести игрой в любовь с принцессой, племянницей императрицы.

В теперешний приезд графу Линару Петербург особенно не понравился. Он показался ему еще более невзрачным и неприветливым, чем он думал. А принцесса Анна Леопольдовна, по его мнению, и потолстела, и слегка обрюзгла, потеряла, выйдя замуж, свежесть девственности и напрасно старалась прикидываться девочкой, наивненькой, миленькой, так как это совершенно не шло ей и еще более подчеркивало, насколько она изменилась по сравнению с тем, что было раньше.

Но, что бы то ни было, граф Линар знал, что, раз уж он приехал в Петербург и принял назначение посла, ему нужно будет разыгрывать известную роль с правительницей ради интересов своего государства, и рассматривал это как свой долг, может быть даже сопряженный с известными жертвами. Он видел также, что свою роль ему играть будет не трудно, что эта немочка, какой была Анна Леопольдовна, не потребует больших хлопот и что стоит ему только быть у нее на глазах, чтобы она делала все, что он захочет. На свои отношения к ней граф Линар смотрел как на службу и был доволен тем, что эта служба нетрудна.

Самое главное — первая встреча прошла вполне благополучно в том отношении, что не потребовала никаких объяснений или сантиментов, ничего, где было бы нужно слишком большое притворство. Так как Линару удалось с первой же минуты поставить себя с принцессой, казалось, можно было надеяться, что и в дальнейшем ему будет нетрудно с ней.

— Ну покажись, важный человек! — встретила Линара Селина де Пюжи, ожидавшая у него дома его возвращения из дворца.

— Ах, я устал, как загнанная лошадь! — здороваясь с ней и целуя ее в щечку, сказал Линар.

— Нет, позвольте, господин граф, — остановила она его, — так нельзя! Если вы вручили свои верительные грамоты госпоже правительнице, то извольте аккредитоваться тоже…

— Перед кем еще?

— Перед Селиной де Пюжи… величайшей женщиной земного шара!

— Чем же она замечательна?

— Тем, что любит графа Линара!

— Послушай, моя дорогая, меня же не одна ты любишь!

— Да! Вот это — правда! — повторила Селина. — Недаром ты считаешься хорошим дипломатом: всегда умеешь вывернуться! Ну как прошла твоя аудиенция?

— Послушай, Селина, это — не твое дело.

— Как же не мое дело? Ведь если бы там дело дошло до амуров, тогда я, конечно, была бы ни при чем! Но теперь, поди сюда… дай мне посмотреть тебе в глаза. — Селина схватила голову Линара обеими руками, сжала ему щеки, внимательно уставилась ему в глаза, после чего произнесла: — Нет, ты не любишь ее! Ты не любишь ее! Неужели эта немецкая принцесса не поняла, не почувствовала, что ты не любишь ее? Кого же ты любишь, если не ее?

— Я тебя люблю!

— Врешь, дурачишься! Ты меня, конечно, любишь, но так, как вы, мужчины, умеете любить: так себе, чтобы весело было! Этак вы можете любить, и совершенно искренне, даже нескольких женщин зараз! А есть у вас, у мужчин, еще и другая любовь… с тоской и иногда даже с мукой! Этак вы только раз в жизни любите! А ты теперь задумчив… у тебя по ком-то тоска! Скажи: кого ты любишь вот этой особенной любовью?

— Отстань, Селина, надоела!

— Да мне все равно! — рассмеялась она. — Ведь я от тебя только веселой любви требую, а спрашиваю из любопытства! Ну знаешь что, будем веселиться!

— Мы только позавтракать сможем вместе, — сказал Линар, — а потом мне надо делать визиты… Что такое? — спросил он старого Фрица, который важно, в своих круглых очках, не обращая внимания на француженку, подавал ему на подносе большое, запечатанное гербовой печатью письмо.

— Из дворца прислано с нарочным.

Линар поморщился.

«Если так начинается, — подумал он, то, пожалуй, служба будет вовсе не такая легкая!»

Письмо было собственноручное от правительницы, и она в нем писала:

«Я слышала, граф, что вы привезли из своего путешествия по Италии великолепные альбомы с видами, не привезете ли вы их ко мне сегодня вечером, чтобы показать? Я крайне люблю Италию, и все, что относится к ней».

Заметная тень пробежала по лицу Линара, и он проворчал по-немецки себе под нос:

— Кто ей мог сказать о моих альбомах? Неужели ей уже все известно?

— Что такое известно? — спросила Селина, понимавшая по-немецки.

— А, ничего! — нехотя ответил Линар, насупился и стал мрачно ходить по комнате.

Селина знала, что, когда такие минуты мрачности находили на графа, надо было оставить его в покое и дать ему отмолчаться. Тогда он обыкновенно сам подходил первый с просьбой или какой-нибудь шуткой, и все обходилось благополучно. Поэтому Селина взяла первую попавшуюся под руки книгу и начала читать.

Линар стал не в духе вследствие целого ряда причин, явившихся вместе с этим письмом из дворца. И в ряде этих причин было, между прочим, и то, что неужели шпионство за ним так хорошо организовано, что даже об альбомах известно при дворце? Всю свою жизнь он жил тем, что любил полную свободу и терпеть не мог никакого гнета или насилия над собой. Но теперь словно липкие тенета охватывали его, и он чувствовал, что, вероятно, разрубить их одним ударом будет невозможно, а придется ему их долго и упорно распутывать.

28 ВОЕННЫЙ СОВЕТ

Вечером у Селины де Пюжи собрались как бы на военный совет Митька Жемчугов, Гремин и Грунька. Грунька наливала чай, а Селина, уставшая задень, сидела спокойно в капоте, не болтала и не дурачилась, но сосредоточенно нахмуренными бровями она показывала, что намерена внимательно слушать, понять и переварить все, о чем говорилось.

Этим людям она верила не только потому, что они уже доказали свою преданность ей, но и потому, что их интересы совпадали с ее. Они желали свергнуть правительницу — так она понимала это, — чтобы иметь возможность повенчаться, так как их брак должна была устроить в награду другая принцесса, соперница правительницы. Что же касалось доброго Габриэля, как она называла Гремина, сократив его имя и отчество в «Габриэля», то он был добрый «патапуф», очень честный, и, конечно, он не мог быть предателем.

Ее же собственный интерес, как это выяснилось в особенности из разговоров с ней Шетарди, несомненно заключался в скорейшем падении правительницы, потому что тогда она с Линаром могла бы уехать в Дрезден. Поэтому все умственные способности Селины теперь были направлены на то, чтобы разобрать, действительно ли хорошо будет, когда Линар уедет в Дрезден. Как-никак, теперь ее положение все-таки было сносно, а там, в Дрездене, вдруг он задумает жениться по-настоящему?

— Для меня несомненно одно, — вслух проговорила француженка, — что граф Линар любит!

— Кого? Принцессу? — в один голос спросили ее Митька и Грунька.

Гремин не сделал этого только потому, что его рот был полностью забит печеньем, которое он жевал.

Селина, отрицательно покачав головой, ответила:

— О нет! Только не принцессу! У него есть другая!..

— Ну а не все ли нам равно до другой? — махнул рукой Митька.

— Позвольте, мне не все равно! — возразила Селина, весьма даже оживленно, несмотря на свою усталость.

— Но отчего же вы думаете, что у него есть еще и другая? — спросил ее Митька.

— Вспомните альбом!

— Ох, помню, помню! — воскликнул Жемчугов. — У меня от них до сих пор болит плечо — так они меня тогда придавили! Но что же с какой-то любовью графа? Я думаю, нечто совсем иное…

— Он один из этих альбомов не позволил мне даже потрогать!

— С флорентийскими видами? Это — его любимый! Он в дороге, в карете, почти все время не выпускал его из рук.

— Ну вот, — подхватила Селина, — и сегодня он взял во дворец из четырех альбомов только три, а один оставил дома!

— А он взял во дворец альбомы?

— Принцесса написала ему записку и просила привезти показать ей альбомы, — пояснила Грунька. — Я рассказала ей о них.

— Видите, — продолжала Селина, — граф так бережет свою Флоренцию, и она, по-видимому, так дорога ему, что только влюбленный может оберегать таким образом вещь, которую он считает реликвией своей любви. Поняли? Он был в Италии, там влюбился, а может быть, уже влюбленный поехал за своим предметом во Флоренцию; они там виделись и встречались, и виды Флоренции ему теперь дороги по воспоминаниям. Он смотрит в альбом и думает: «Вот тут она шла тогда-то, тут мы гуляли вместе с ней». А он был так счастлив, мой граф Линар!

— Все это очень правдоподобно, — согласился Митька, — и весьма вероятно, что все так и было на самом деле, как вы говорите; но нужно же проверить это!

— Я очень желаю того же, — сказала Селина, — но пусть мне укажут как. С графом о подобных вещах я больше не стану говорить. Слуга покорная! Я слишком хорошо знаю мужчин, чтобы с ними разговаривать на такие темы. Он подумает, что я ревную, а мужчины не выносят ревности.

— Вот, учись Грунька, — посоветовал Жемчугов, — слышишь, мужчины не выносят ревности? И ты меня никогда не ревнуй!

— Тебя-то? Ты у меня посмей только мне изменить! Я такое с тобой сделаю, что и сказать нельзя, — проговорила Грунька, схватилась за голову Митьки и стала ерошить ему волосы. — Вот, вот что я с тобой сделаю!

— Да погоди ты, брось! — начал унимать ее Жемчугов. — Мы тут дело говорим, а ты…

— Вздор! Ну впрочем, говори, какое дело?

— Конечно, с графом о его любви, если она у него существует, разговаривать нечего, но проверить это надо, и притом через неприятельский лагерь, — сказал Жемчугов, обращаясь к Селине.

— Что вы называете неприятельским лагерем? — спросила та.

— Конечно принцессу Анну Леопольдовну. Нужно, чтобы вы в виде гадалки опять прошли к ней и открыли ей в гадании, что графа Линара старается соблазнить другая. Пусть она знает, что у нее есть соперница. Я думаю, это будет ей полезно.

— Во всяком случае, я предвкушаю удовольствие, с которым преподнесу ей это известие. О, будьте покойны, я сумею преподнести ей это! — уверенно сказала француженка.

— А мы посмотрим, что из этого выйдет, — заключил Жемчугов.

— Итак, на военном совете решено продолжать военные действия, — поставил свою резолюцию Василий Гаврилович.

29 ПАДЕНИЕ МИНИХА

Прошло недели две, и рядовые обыватели Петербурга, жившие изо дня в день своей привычной, наполненной обыкновенными мелочами жизнью, не подозревали, что только что пережитое ими событие, такое, как свержение герцога Бирона, чревато самыми неожиданными последствиями.

Программа Митьки начинала сбываться, что называется, по писаному.

Бирон пал необыкновенно быстро, и свалил его фельдмаршал Миних. Теперь очередь была за самим фельдмаршалом, и работа против него шла с нескольких сторон.

Прежде всего сам Миних держал себя необычайно неосторожно, так как не стесняясь говорил, что лишь одному ему правительница обязана своей властью, а в разговорах с принцессой то и дело намекал, чтобы она не заботилась о тяготах правления, жила в свое удовольствие и положилась на него, Миниха, предоставив ему одному ведать государственными делами. С супругом правительницы, принцем Антоном, Миних держал себя с крайним пренебрежением.

Само собой разумеется, находились люди, которые умели вовремя ввернуть слово Анне Леопольдовне о том, что фельдмаршал роняет в глазах всех не столько достоинство принца, сколько достоинство ее самой, как его супруги.

Трусливый, но злобный принц оскорблялся поведением Миниха и старался исподтишка мстить ему и всеми силами вредить. Он подкупал доносчиков, пускал про него неблагоприятные слухи, старался подглядеть за ним и плакался на фельдмаршала везде, где мог.

Миних исполнял обязанности первого министра, и правительница приглашала на его доклады своего супруга, обращаясь при этом за советами к принцу Антону, даже тогда, когдаМиних высказывал решительное мнение, не подлежащее обсуждению. По приказанию принцессы ее муж начал присутствовать и в Сенате, и в Военной коллегии, состоявшей в ближайшем ведении фельдмаршала.

Принц Антон горько жаловался, что Миних его беспрестанно обижает и высказывает при этом, что всю заслугу ночного переворота он приписывает себе, между тем как ему, принцу, да и всем честным людям известно, что Миних без нее, Анны Леопольдовны, не смог бы ничего делать.

Вместе с тем падший герцог Бирон, посаженный в Шлиссельбургскую крепость, в своих показаниях, весьма внимательно прочитываемых самой правительницей, написал:

«Фельдмаршала за подозрительного держу ради той причины, что он с прежних времен себя к Франции склонным показывал, а Франция, как известно, Россией недовольна, а французские интриги распространяются и до всех концов света. Его фамилия мне впервые сказывала о прожекте принца Гольштинского и о величине его, а о нраве фельдмаршала известно, что имеет великую амбицию и притом десперат и весьма интересоват».

Но самый сильный, последний, так сказать, удар Миниху был нанесен благожелателем Линара, вторым кабинет-министром Андреем Ивановичем Остерманом, утвердившим правительницу в мысли, что фельдмаршал находится в тайных сношениях с цесаревной Елизаветой Петровной.

Принцесса Анна Леопольдовна имела основание бояться принцессы Елизаветы Петровны, потому что та обладала большими правами на престол. А что же касается того, что Миних мог перекинуться на сторону Елизаветы, то это было очень правдоподобно и даже естественно, потому что фельдмаршал, как сторонник политики прусского короля, был в данном случае противником Австрии, а следовательно, и Саксонии с Польшей, к которым, благодаря графу Линару, благоволила правительница.

Миниха, человека решительного, горячего, любившего побеждать, а не входить в уступчивые соглашения, легко было вывести из себя и вызвать его на крайние меры. Обиженный положением, в которое его ставили перед принцем Антоном, Миних круто поставил свой вопрос об отставке в надежде, что его будут просить остаться, но, вопреки его расчетам, отставку приняли.

С барабанным боем, в сопровождении воинских команд, ходили по Петербургу сенатские чиновники, читая указ об увольнении фельдмаршала Миниха.

Этого никто не ожидал; все были поражены, но должны были преклониться перед свершившимся, а правительница, весьма довольная, что показала свою сильную волю и что ее теперь будут бояться, повторяла уже сказанную фразу про Миниха: «Я воспользовалась плодами его измены, но не могу уважать изменника».

На другой день после объявления указа об отставке Миниха цесаревна Елизавета приехала навестить правительницу, и Анна Леопольдовна у нее спросила, что она думает по поводу случившегося.

— Не я одна, а вообще все были удивлены тем, что вы согласились на отставку фельдмаршала! — ответила ей Елизавета Петровна. — Я же, при всей своей любви к вам, не могу признаться, что вы поступили ошибочно, хотя это так. Вас теперь все будут обвинять в неблагодарности, да и кроме того, вы лишились человека, на преданность которого могли полагаться.

Этот ответ не понравился правительнице.

Елизавета Петровна, вернувшись к себе домой, не стесняясь присутствием посторонних, высказалась про принцессу Анну Леопольдовну:

— Она совсем дурно воспитана! Она вовсе не умеет жить на свете, и сверх того у нее есть весьма дурное качество быть капризной, как был капризен ее отец, герцог Мекленбургский!

Исторически известно, что эти слова цесаревны были в точности переданы Анне Леопольдовне, и та процедила сквозь зубы, что «она скоро сосчитается с Елизаветой Петровной».

30 ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ ПРАВИТЕЛЬНИЦЫ

Тело императрицы Анны только в последних числах ноября с необыкновенной пышностью было перевезено в Петропавловский собор. Последний был изукрашен при этом в том же показно-торжественном «штиле», в котором был отделан и зал во дворце, где стояло тело раньше. В соборном куполе было сделано облако, из которого исходил луч славы, осенявший золотой надгробный балдахин. У катафалка, где был поставлен гроб, возвышались четыре женские статуи; на стенах, закрывая образа, висели медальоны, надписи, мертвые головы, гербы провинций и фестоны из черного крепа с серебряными «слезными каплями». На главном карнизе церкви были, по римскому и греческому обычаям, поставлены урны, или, как говорилось, по официальным описаниям, «горшки со слезами». Кроме четырех статуй у гроба, стояли вдоль церкви еще восемь статуй, которые были олицетворением чувств верноподданных.

Погребение происходило за несколько дней до восемнадцатого ноября, дня рождения правительницы Анны Леопольдовны, которой должно было минуть двадцать три года.

Когда гроб покойной императрицы был опущен в могилу и со стен Петропавловской крепости отгремел погребальный салют, вместе с его дымом рассеялась и вся печаль ее верноподданных, и, очевидно, все чувства, которые были изображены идольского вида статуями, помещенными в православный храм у гроба «благоверной» императрицы.


День рождения правительницы праздновался уже пышной иллюминацией Петербурга, траур был снят и во дворце шло ликование.

Ранний конец петербургского зимнего дня позволил уже с пяти часов вечера зажечь иллюминацию, состоявшую в те времена из чрезвычайно сложных вензелей, транспарантов, рисунков и эмблем, в составлении которых принимали участие заправские декораторы, художники и ученые. Обыкновенные обыватели зажигали шкалики и плошки, и, «по обязательному постановлению» полиции, частные люди в окнах своих домов и квартир, выходивших на улицу, не могли поставить меньше десяти свечей в виде пирамиды в каждом окне.

Дворцовая площадь, Зимний дворец и Адмиралтейство горели разноцветными огнями, а народ толпился там, гудя и гуляя по-праздничному и по-праздничному радуясь.

Эта радость была вполне воскресная, искренняя, и причиной, конечно, ее было не то, что двадцать три года тому назад где-то в Мекленбурге родилась принцесса, которая явилась затем в Петербург, чтобы стать там правительницей, а то, что эта принцесса освободила русских людей от Бирона, падение которого считалось поистине счастливо-торжественным событием, вроде победы над врагом.

Толпа зевала на иллюминацию и в приподнято-праздничном настроении толковала, причем незнакомые заговаривали с незнакомыми и вокруг наиболее словоохотливых ораторов собирались кружки.

С подвязанной щекой приказный, составляя центр одного из таких кружков, говорил со слезливым умилением:

— Дай, Господи, здоровья и долгоденствия правительнице Анне Леопольдовне. Но дай Бог также, чтобы мы, избавившись от одного Бирона, не нажили себе другого, еще более сурового и жестокого, чем первый!

— Господи, миленький! — вздохнула тут старуха, не совсем понявшая, о чем говорили, но считавшая своим долгом отозваться вообще на торжественное настроение празднества.

— Кто это, тетка, у тебя «миленький»-то? — обратился приказный к старухе. — Миленький-то он миленький, да не тебе, а самой принцессе Анне Леопольдовне, выписан ею из Саксонии посол граф Линар… красавец удивительный! И вот он всем и вертит теперь!

— Это точно! — подтвердил стоявший тут же купец. — Мы уже знаем кое-что — ведь во дворец сало и свечи поставляем. Так насчет графа Линара это точно! Доподлинно известно…

— С новым, значит, Бироном! — слышалось в толпе.

— Да и с каким еще! — подхватил подьячий. — Прежний немец хоть был все-таки доморощенный герцог, и все его счастье с Россией было связано, все как-никак, а в случае ущерба империи и ему самому урон был бы, а тут ведь саксонский граф, совсем чужеземец! И придется нам совать свои головы под пяту этого врага и супостата!

— Так что же, начальство-то смотрит? — деловито заметил мужичок из простых.

— Дура-голова! — стал объяснять приказный. — Да что же ты поделаешь, если этот самый граф в самое высшее начальство попадает?

К образовавшемуся около приказного большому кружку подошел высокий молодой человек в парике, с локонами, ниспадавшими пышными кольцами. Его большие, необыкновенно красивые глаза черного цвета внимательно и зорко остановились на приказном. Он прислушался и, по-видимому оставшись доволен разговором, перешел к образовавшейся следующей группе, среди которой человек ремесленного вида таинственно говорил своим слушателям:

— Верно говорят, что младенец-то некрещеный… Такое чудо совершилось: как только его к купели подносили, так он на руках у пресвитера и исчезает! Отойдет пресвитер — младенец опять у него на руках! Как только к купели — опять его нет! Так и не могли окрестить!

— Так как же, раз он не крещен… нешто можно ему было присягать? Да еще как благоверному императору? Это же противно писанию церковному и самой вере! — с авторитетом проговорил стоявший среди слушателей священник.

— А вот ты, батя, и понимай! — сказал человек ремесленного вида. — Ведь мы присягали-то некрещеному при Бироне, но по его указке, значит, и присяги-то нет!..

Молодой человек прошел дальше и услышал, как седобородый, с вдохновенным лицом старый нищий, колотя себя в грудь, с восхищенной горячностью громко говорил, широко открывая рот, из которого на морозе шел пар:

— Не попустим, православные, чтобы перевернули нас в языческую веру! Видели вы, в крепости, в соборе, вокруг гроба императрицы языческие идолы стояли?.. И образа позавешаны были погаными изображениями к всякими противодуховыми надписями?.. Желаете вы идти в язычество? Так кланяйтесь идолам, которые вам ставят в православном храме, а если нет, так не выдавайте матери-церкви, вскормившей вас! Помните, что тело погибнет — душа останется, а погибнет здесь, на земле, душа — так съедят тело ваше черви после смерти, и ничего, кроме гибели, не будет вам!

Молодой человек шел дальше; иллюминация пылала полным блеском своих огней: ее вычурные надписи и по-русски, и по-латыни пламенными буквами вырисовывали пышные слова. Толпа глазела, зевала, восторгалась, но на фоне этого восторженного состояния воспринимались совсем иные, чем того хотели устроители иллюминации, впечатления — те впечатления, за которыми внимательно следил молодой человек с черными глазами.

Он направился уже к Миллионной, как вдруг его издали заметил Василий Гаврилович Гремин, бывший в толпе; заметив его, Гремин кинулся за ним и громко проговорил, ни к кому особенно не обращаясь:

— Батюшки! Да ведь это — он! Мой тот самый человек с зеленым порошком.

Но он успел уже повернуть на Миллионную и пустился таким быстрым шагом, что Гремин в своей медвежьей шубе не мог поспеть за ним и видел, как «он» исчез в воротах дворца, в котором жила цесаревна Елизавета Петровна.

Когда Василий Гаврилович поспел к воротам, их калитка уже давно захлопнулась. Стучать или ломиться он не решился и, таким образом, не мог узнать, что делал его таинственный молодой человек во дворе цесаревны.

А этот молодой человек, который был немедленно впущен в калитку дежурившим при нем сторожем, прошел с видом своего здесь человека через двор и, встреченный на крыльце старой мамкой Елизаветы Петровны, сказал ей:

— Доложите матушке цесаревне, что наши ребята на иллюминации отлично работают!


31 НЕВОЗВРАТНОЕ ВРЕМЯ

Отставленный от дел Миних не имел права, по крайней мере с точки зрения официальной, пожаловаться на неблагодарность правительницы Анны Леопольдовны. Ему был подарен дом за Невой и назначена пенсия в пятнадцать тысяч рублей — сумма по тогдашнему времени баснословно большая.

После увольнения фельдмаршала иностранными делами стал править Остерман, а внутренними — граф Головкин.

Бирона приговорили к смертной казни, но Анна Леопольдовна пощадила его и отправила со всем семейством в Пелым, на вечную ссылку.

Дипломатический мир, находившийся тогда в Петербурге, резко разделился на два лагеря. К одному принадлежал маркиз Ботта Диадорно, австрийский посланник, английский посланник-резидент Финч и польско-саксонский посланник, граф Линар. Другой — противоположный им — лагерь составляли: французский посол де ла Шетарди и шведский посланник Нолькен.

Франция, заинтересованная в том, чтобы Россия вступила в комбинацию с нею против Австрии, но вследствие своей отдаленности не имевшая возможности влиять непосредственно на Россию, заручилась расположением Швеции, сумев завлечь ее разными посулами так, что она шла, как говорится, на поводу у Франции.

Линар с Боттой и Финчем составляли ежедневную партию в карты, которая собиралась ежедневно по вечерам во дворце у правительницы. Линар открыто проводил целые дни во дворце, нисколько не стесняясь слухами и сплетнями, постоянно возникавшими по этому поводу. Можно было подумать, но для этого надо было бы быть очень проницательным человеком, что Линар нарочно поддерживает такие подчеркнутые отношения к нему правительницы для того, чтобы его вынудили порвать с ней, так как положение становилось слишком уж соблазнительным.

С Селиной де Пюжи он продолжал быть искренне близким, и если когда-нибудь искренне смеялся и бывал в духе, то — это только с ней.

Селине же не удалось привести в исполнение ничего из того, что было поставлено у них на «военном совете». Правительница словно инстинктивно оберегала себя, не приглашая госпожу Дюкар на гадание, несмотря на все старания Груньки.

Митька, сначала воображавший, что события и в дальнейшем пойдут так же быстро, как это произошло вслед за смертью императрицы Анна Иоанновны, увидел, что не всегда все делается так, как ему хочется, и что если нужно уметь хотеть, то еще более нужно уметь ждать.

Бирон пал, Миних очутился в отставке; работа в пользу Елизаветы Петровны и в пользу связанных с нею надежд русских людей шла упорно, но судьба как бы давала время Анне Леопольдовне наслаждаться выпавшим на ее долю счастьем.

Говорят, на долю всякого смертного человека в жизни выпадает период счастья; весь вопрос в том, сумеет ли человек удержать его за собой. Иногда люди, всегда по собственной вине, быстро приканчивают этот счастливый период, по собственной же вине не умеют пользоваться им, иногда застревают в нем более или менее длительно, а иногда натуры избранные, вступив в этот период счастья, умеют извлекать из него все, что ведет их все к большему и большему благополучию.

Анна Леопольдовна, достигнув вершины всего, чего, казалось, только может желать человек на земле, и достигнув не собственными трудами, а по стечению счастливых для нее обстоятельств, ничего не делала, чтобы сохранить или удержать за собой свое счастье. Она даже не особенно радовалась своей судьбе, как бы вовсе не чувствуя, как много та посылала ей.

Она спала, ела, читала интересовавшие ее книги, по преимуществу романы, нехотя отрываясь от чтения, чтобы идти к еде, и нехотя отрываясь от еды, чтобы делать что-нибудь другое. Кушанья для нее готовились, конечно, лучшим придворным поваром, изысканные, но она ела их с таким же равнодушием, как и простоквашу. Наряды ей привозили из Парижа, но наряжалась она в них кое-как, наскоро, не желая дать себе труда сделать как следует свой туалет.

В отношении к Линару у нее не было решительно никакой страсти; она казалась довольной, что он был тут, как была довольна обедом, книгой или платьем, и только…

По-видимому, она не была в состоянии радоваться тому, что у нее было, а самой судьбой предназначена была для того, чтобы сожалеть о том, чего лишилась.

Вначале она еще суетилась, выказывала себя, все-таки решилась на арест Бирона и отставку Миниха, беспокоилась и тревожилась по поводу их отношений с Линаром, призывала Селину под именем мадам Дюкар, чтобы та ей гадала. Но затем очень быстро не только охладела ко всему, а остановилась, как бы слишком пресыщенная своим блаженством.

Так слишком бессильная, чтобы лететь выше, птица, прежде чем сложить крылья и турманом направиться вниз, некоторое время держится на воздухе неподвижно.

Линар просился у своего правительства в отпуск, но правительство настаивало на том, чтобы он оставался в Петербурге и продолжал приносить эту жертву на пользу родине.

Благодаря тому как вела себя принцесса, граф не мог слишком тяготиться ею, и его «жертва» была в Петербурге не особенно уж трудна, но, энергичный и деятельный от природы, он чувствовал тоску и, надеясь на будущее, покорялся своей участи.

Анна же Леопольдовна о будущем не думала и, в сущности вовсе не живя в настоящем, проводила его, не понимая и не подозревая, что проводит свое лучшее невозвратное время.

32 ЛЕТО 1741 ГОДА

В порядок, установившийся в Петербурге, то есть в окончательное и полное уже господство немцев, плохо верили, и прочность этого порядка казалась всем вовсе не надежной, в особенности после показанного самой же Анной Леопольдовной примера относительно Бирона. Если она могла низложить герцога, то весьма естественно было самой ей пасть перед выступлением Елизаветы Петровны.

Режим, установившийся при Анне Леопольдовне, был гораздо менее суров, чем при Бироне, но это происходило не вследствие милосердия, а вследствие беспорядочности и неумения справиться.

Русские, у себя дома, были обижены господством иноземцев, им не было хода, иностранные религии чтились, и под лютеранские и англиканские кирки отводились лучшие места в столице, а к православию относились с презрением и, как фарисеи, предлагавшие распятому Христу спасти Самого Себя, если Он — Бог, говорили, что православие настолько, мол, сильно, что должно само себя защитить.

Никто не делал никаких резких проявлений своего недовольства, но никто из русских не мог и примириться с тем, что происходило, и все ждали, надеясь на то, что цесаревна Елизавета покончит наконец с этой неправдой.

Это ожидание рождало слухи, и городская молва назначала сроки, когда должно случиться вожделенное всеми событие. Думали, на Крещенье, когда гвардейские полки соберутся вокруг Иордани, цесаревна Елизавета Петровна встанет перед ними и объявит себя императрицей. Затем, когда прошла Иордань, стали ждать Пасхи, потом парада войскам на Дворцовой площади, наконец, просто шепотом передавали друг другу:

— Ждите сентября.

Никто не мог бы сказать определенно, почему надо было ждать сентября, но довольствовались этим и с таинственным видом говорили, повторяя: «Ждите сентября». Все-таки это был хоть какой-то срок.

Время между тем шло, и дела графа Линара в отношении правительницы запутывались все более и более.

Весной Анна Леопольдовна приказала выстроить дворец в местности, где ныне Инженерный замок. Этот дворец был маленький, походил скорее на виллу, был очень уютен и удобен для летнего пребывания. Стоял он рядом, стена об стену, с бывшим дворцом графа Румянцева, где жил теперь граф Линар. Сад, примыкавший к дворцу и составлявший продолжение Летнего, был окружен глухим забором; у единственного имевшегося входа в него стояли часовые, и им было приказано не пропускать никого, кроме графа Линара и фрейлины Юлианы Менгден. Один раз муж Анны Леопольдовны пожелал войти в этот сад, чтобы сократить себе дорогу, укрываясь от дождя, однако часовые загородили перед ним вход и, несмотря на то что он носил звание генералиссимуса всех войск, не послушались приказания и не пустили его. Правительница не виделась с мужем по целым неделям и, оградившись забором в своем Летнем дворце, открыто жила с Юлианой Менгден и Линаром, решительно никуда не показываясь, так что не только народ, но и министры почти не видели ее. Анна Леопольдовна с поразительной беспечностью и неосмотрительностью поступала так, как будто хотела не только прекратить неблагоприятные о ней толки, но нарочно хотела усилить их.

«Если бы вместо Линара, — говорит один из бытописателей того времени, — был близок к ней какой-нибудь вертопрах, молодой, красавчик собой, увлекший правительницу только пылкой, мимолетной страстью, то любовь к нему Анны, вызывая в обществе легко прощаемое осуждение, не возбуждала бы такого неудовольствия, какое вызывала ее любовь к Линару. Несомненно было, что давнишнее чувство Анны к графу превратилось в постоянную привязанность, что при такой привязанности правительница будет находиться в полной власти Линара, который, мало-помалу оттеснив от нее всех, станет от ее имени править государством. Все догадывались насчет такого исхода взаимных отношений между Анной и Линаром, и потому слышавшийся прежде только глухой ропот по поводу ее сближения с ним раздавался все громче и громче, по мере того как привязанность правительницы к Линару все увеличивалась.

Теперь имя Линара делалось ненавистным, не как мужчины, господствующего над сердцем молодой женщины, но как временщика, готовившегося захватить власть в свои смелые руки.

Пренебрежение со стороны Анны Леопольдовны приличиями дошло до того, что она дала отставку своему супругу не только в смысле семейного его положения, но и общественного, лишив его звания генералиссимуса и всех прочих должностей.

К осени всеобщее недовольство возросло до последних пределов, и по городу ходили самые невероятные слухи наряду с действительными рассказами о явно скандальном поведении правительницы.

— Ну хорошо, — говорили совсем открыто, — граф Линар так граф Линар… Но при чем тут Юлиана Менгден. И что это они там втроем, запершись, делают?

В простом народе передавали, будто император Иоанн не был крещен, да и родился от отца, не крещенного в православную веру, а что его мать, принцесса Анна Леопольдовна, втайне держится лютеранской ереси.

Вместе с этим сопоставлялись имена Бирона и Линара, и это сопоставление возбуждало сильную ненависть к Линару как к временщику.

Рассказывали, что над гробом императрицы Анны Иоанновны являются по ночам привидения, а между ними Петр Великий, требующий от покойной императрицы корону для своей дочери.

В довершение всего Швеция, подстрекаемая Францией, объявила России войну, и в городе разнеслись слухи, что шведские войска идут на Петербург.

33 КТО ОНА?

В те времена Нева, еще не скованная гранитной набережной, чаще, чем теперь, пестрела маленькими лодками и небольшими парусными судами. Тогда им не мешали пароходы, громоздких барок было гораздо меньше, и катание по Неве составляло одно из любимых удовольствий петербуржцев. Катались с песельниками, с роговой музыкой, и, между прочим известно, что принцесса Елизавета имела обыкновение проезжать с хором рожечников мимо дачи французского посла де ла Шетарди и обмениваться с ним условными сигналами для передачи той или иной вести, освещающей политическое положение.

Селина де Пюжи, Грунька и Жемчугов очень часто пользовались лодкой, во-первых, для развлечения и прогулки, а во-вторых, для того чтобы свободно поговорить, так как посредине реки их не мог уже подслушать никто.

Сколько раз уже так плавали они, и, кажется, все было переговорено, все рассчитано, назначено несколько сроков, а надежды все рушились, и ничего не выходило. Наконец однажды, сидя на веслах, Митька сказал француженке и Груньке, сидевшим против него на корме:

— То есть я ничего понять не могу! Отчего это происходит? Кажется, наши ребята работают вовсю, все готово и назрело в народе и среди чиновников! Уж о гвардии и говорить нечего, только и ждут перемены, а она все сидит!

Жемчугову не надо было объяснять девушкам, что под «она» он подразумевал правительницу.

Он сделал еще несколько взмахов веслами молча.

— Я чувствую, — снова заговорил он, поднимая голову, — что и у нас произошла какая-то заминка, заколодило! Верно, и везде так!

— У кого это «у нас?» — спросила Грунька.

— Да вот! — кивнул Митька на француженку. — Сначала мы попадали в самую жилу, а теперь заглохло.

— Ты знаешь, — сказала Грунька, — госпожа Селина не хочет, чтобы граф Линар уезжал из Петербурга.

Жемчугов придержал опущенные в воду весла и воскликнул с тревожным удивлением:

— Да не может быть?! Но ведь она же продолжает сношения со шведами?

— Продолжает! И, как те ни уверены, что влияют на нее, она все-таки не хочет ничего сделать, чтобы граф Линар уехал из Петербурга.

Митька посмотрел на француженку; та сидела, зажмурив глаза.

— Да уж верно, что так! — подтвердила Грунька. — Мне уже давно это мерещилось, а нынче, тогда мы шли к лодке, я ее заставила признаться!

— Но почему же? — стал спрашивать Жемчугов. — Неужели вам нравится здесь, в Петербурге? — обратился он к Селине.

Та отрицательно покачала головой.

— Нет, мне в Петербурге не нравится!

— Ну так неужели вы жалеете свою соперницу?

— О-о, нет!

— Тогда в чем же дело? Ведь в Дрездене вам лучше будет. Или вы в том сомневаетесь?

Селина молчала.

— Вот оно что, — сообразил вдруг Митька, — понимаю! Помню, вы говорили тогда, что вы подозреваете, что у графа есть настоящая, серьезная любовь, связанная с флорентийским альбомом.

— Да, да, — проговорила Селина, — красавец-сержант положительно читает мысли, как некий колдун!

— Тут никакого колдовства нет! — усмехнулся Жемчугов. — Больше ничего, как у меня хорошая память и есть мозги для соображения!

— О, о, у русских очень много соображения! — сказала француженка.

— Ну а вы узнали, кто такая эта любовь графа Линара, насколько она опасна вам? — серьезно произнес Митька.

Селина де Пюжи отрицательно покачала головой опять.

— Так что, вы ничего не знаете? И даже любопытство вас не подстрекает?

— Нет! — ответила Селина. — А теперь вот что! — она зажмурила глаза. — Я не хочу смотреть, — пояснила она, — и не хочу ничего знать.

— Вы боитесь узнать что-нибудь неприятное?

— То есть эти русские могут удивительно понижать чувства.

— Ну а по-моему, — продолжал Митька, — что-нибудь определенное, как бы оно ни было неприятно, гораздо лучше неизвестности! А я думаю, — весело добавил он, — что ничего неприятного для вас ждать нельзя, потому что если бы оно было, то уже давно и выяснилось бы! А раз граф Линар продолжает возиться здесь, в Петербурге, то у него ни в Дрездене, ни где-нибудь в другом месте решительно нет ничего серьезного. А между тем, вы держите наше дело и из-за собственного каприза тормозите развязку, которую ждут с нетерпением многие люди!

— Но что же я могу сделать? — произнесла уже готовая признать себя виноватой Селина.

— Надо действовать решительнее!

— Но как, как?

— Ну хотя бы для начала узнать, кто она?

— Хорошо, я узнаю.

— Сегодня же?

— Да, сегодня. Ах, вот мы и приехали! — удивилась Селина, только теперь заметив, что Митька ловко направил лодку к берегу. Она посмотрела на часы. — В самом деле, мне пора! — решила она и, простившись, быстрыми шагами направилась через Летний сад к дому, занимаемому Линаром.

Уж как-то само собой так выходило, что в те дни, когда граф возвращался вечером к себе от правительницы, он находил у себя поджидавшую его Селину де Пюжи. Если он успевал поесть еще во дворце, все равно подавали ужин для нее, и он, если не ел, то пил вино, и очень часто, когда он приходил особенно недовольным, скучным и не в духе, Селина умела развеселить его.

В этот вечер она была особенно мила и остроумна, заставила его выпить больше обыкновенного и в конце концов на другой день утром вернулась к себе победительницей. Она знала тайну флорентийского альбома.

34 КАЩЕЙ

Едва ли когда-нибудь народная молва и фантазия возвышалась до такой силы провидения, как тогда, когда создавался образ Кащея Бессмертного.

Больной, но живучий почти до бессмертия, старый Остерман служил истинным олицетворением образа Кащея народной сказки. Он был так же скуп, как Кащей, столь же хитер и умен и так же, по-видимому, хотел покорить русский дух и властвовать над ним.

По своему положению сказочный Кащей не был богатырем и не силой тщился овладеть Русью, а хитростью, пронырливостью и коварством. Остерман, хилый и невзрачный, тоже мечтал хитростью и коварством получить верховное управление Россией.

Словно веря в свое бессмертие, он, изможденный, не покидая кресла на колесах, почти не снимая зеленого тафтяного глазного зонтика, не торопился сам и не торопил событий, спокойно выжидая. И в самом деле, им был свергнут Меншиков, далее, он считал, что, опираясь на него, Миних низложил Бирона, а затем пал сам Миних. Это последнее падение Остерман приписывал тоже себе, и, конечно, в этом была и его работа; недаром Митька Жемчугов заранее рассчитал, как по пальцам, что немцы должны съесть один другого.

Остерман, главным образом, восстанавливал правительницу против герцога Бирона тем, что пугал ее происками Елизаветы Петровны, которой якобы потворствовал Бирон.

Как Кащей направлял свои чары против волоокой царевны Лебеди, так и у Остермана была своя белая лебедь — цесаревна Елизавета, против нее он строил козни, так как, лишь покончив с нею, он мог сказать себе, что его власть полна!

У него было несколько планов того, как отделаться от Елизаветы Петровны, и между прочим, одним из наиболее подходящих средств, по его мнению, было выдать ее замуж за какого-нибудь убогого немецкого принца. Этот план из области предположений пытались даже перевести в действительность, и в Петербург был вызван принц Людвиг Брауншвейгский, родной брат принца Антона, мужа правительницы. Этот принц, при соответствующих воздействиях России, был избран герцогом Курляндским вместо сосланного Бирона. В Петербург он явился для открытого сватовства к цесаревне Елизавете, но та наотрез отказалась выйти за него замуж и заявила, что дала обет безбрачия на всю жизнь.

Долго после этого Остерман, сидя один без движения у себя, сжимал свои тонкие губы.

«Ну что ж, если она дала обет безбрачия, то пусть идет в монастырь!» — решил он, и был уверен, что с этих пор участь Елизаветы уже неуклонно предначертана.

Правда, до сей минуты во всю его долгую жизнь всегда все случалось так, как он намечал, и он слишком привык к тому, чтобы все его предначертания удавались. К тому же главное было позади — Меншиков, Бирон, Миних; неужели же ему не удастся справиться с какой-то девчонкой?

Для него Елизавета Петровна была «девчонкой», потому что он помнил ее рождение и привык слишком по-свойски обходиться с ее матерью, императрицей Екатериной Первой.

Он уже несколько раз говорил с Анной Леопольдовной о необходимости заключить цесаревну в монастырь, но та как-то не хотела внимательно отнестись к этому и говорила, что надо найти Елизавете Петровне какую-нибудь вину, хотя Остерман стоял на том, чтобы сначала ее заключить, а потом-де вина найдется.

Но вернее сказать, правительнице до этого не было дела, — она была слишком занята своим третьим Летним садом, и это наконец стало надоедать Остерману. Анна Леопольдовна, вместо того чтобы, предоставив ему полностью всю власть, как он хотел, самой предаваться изнеженности царственной жизни, хотя и пребывала она все время в третьем саду, но дел полностью не передавала, а желала обсуждать их вместе с Линаром. Остерман, уверенный в том, что достигнет всего, чего хочет, в надежде на свой ум, ловкость и хитрость и на опытность в интригах, решил, что если так будет продолжаться, то он заменит Анну Леопольдовну принцем Антоном и даже провозгласит его императором. К этому окрыляло его то, что, прислушиваясь к народной молве, он уловил и предчувствовал, что Анне Леопольдовне долго не продержаться.

— Как ни тяжело было при Анне Иоанновне из-за проклятого Бирона, — уже открыто говорили в народе, — но все-таки не было того, что делается ныне: разве мы можем знать, чьим детям будем служить, если не станет нынешнего государя?

С Анной Леопольдовной сладить было в конце концов нетрудно — в этом Остерман был уверен, но вся сила была в цесаревне Елизавете Петровне и надо было если не найти, то хоть создать причину для скорейшей и решительной расправы над ней.

Остерман пробовал обращаться к английскому посланнику Финчу с предложением, чтобы тот подпоил лекаря Елизаветы Петровны и выпытал у последнего данные, которые могли бы служить против Елизаветы Петровны. Однако Финч ответил, что слаб головой на вино, а Лесток наоборот очень крепок и может много выпить, потому и больше вероятности, что проговорится он, Финч, Лестоку, а не наоборот. Но и это не отбило у Остермана охоту искать улику на цесаревну, и он решил во что бы то ни стало добиться своего.

35 ТАЙНА АЛЬБОМА

Тайна, допытаться которой удалось-таки Селине наконец, была очень проста и заключалась в том, что граф Линар был влюблен по-настоящему, той любовью, при которой мужчины не веселятся, а только грустят.

Предметом его любви была итальянская актриса, приезжавшая в Дрезден в театр на гастроли, знатная по своему происхождению, но скрывавшая свое имя под артистическим псевдонимом. Линар уехал из Дрездена вслед за ней во Флоренцию, и там они виделись, так что флорентийские виды были действительно связаны для него с воспоминаниями о пережитых им там незабвенных минутах.

Эти минуты были особенно пленительны и заманчивы для графа, потому что в первый раз он относился к женщине с чувством, в котором вовсе не стояло на первом плане обладание ею. Поэтому его любовь к итальянке казалась ему «святой», после поездки в Италию он сразу как бы помолодел душой и чувствовал себя словно после нравственной бани.

Он даже не подозревал, что на земле могут существовать хорошенькие, изящные женщины, которых такому мужчине, как он, нельзя было бы заставить стать после некоторого времени ухаживания любовницами. Итальянка явилась для него исключением и потому казалась перлом среди человечества.

Он предложил ей руку, готов был предложить все и жениться на ней, но она, как оказалось, была замужем и как верная католичка не могла допустить развод. Он учился там итальянскому языку и читал с ней в оригинале Данте, преимущественно те места, где итальянский поэт говорит о своих чувствах к Беатриче. Они применили идеальность этих чувств к своим отношениям, и их свидания, даже проходившие наедине, обходились без поцелуя, без рукопожатия, без всего, что надо влюбленным и что имело хоть какой-нибудь чувственный характер.

Словом, когда Селина де Пюжи узнала обо всем этом, очень ловко все выведав у графа, она внутренне сказала себе: «Je m’en fiche»[1].

Выведывая, она прикинулась очень набожной и чувствительной, но, вернувшись домой, отколола перед Грунькой такую сарабанду, что даже запыхалась, а потом, хлопая в ладоши, заявила:

— Теперь, значит, будем готовить наш отъезд в Дрезден! Что нам нужно для этого сделать?

— А вот об этом мне надо у Митьки спросить! — сказала Грунька.

— Ах, красавец-сержант! Ведь он гениален! Ну хорошо! Лети к нему!

Грунька накинула на себя плащ, села в карету Селины и отправилась к Гремину.

Василий Гаврилович и Митька ждали ее к обеду. Стол был накрыт в саду.

— Ты одна? — спросил Груньку Жемчугов. — Ну и отлично! А то Василий затеял окрошку, а твоя француженка, может, ее терпеть не может!

— Всякому свое, — проговорил Гремин, хлопоча у стола, — французы не могут понять, как мы можем есть наши холодные супы, то есть окрошку и ботвинью, а я представить себе не могу, как они могут есть лягушек.

— Да не говорите гадостей! — остановила его Грунька, садясь у приготовленного для нее прибора.

— Ну вот! А для Селины де Пюжи окрошка — такая же гадость, как для нас лягушки!

— Ну, что нового? Она узнала что-нибудь? — обратился Жемчугов к Груньке.

— Потеха! — сказала Грунька и передала во всех подробностях все, что услышала от француженки о любви Линара к итальянской актрисе.

— Поразительно! — раздумчиво произнес Митька. — Как этого графа только хватает? С одной стороны итальянка без поцелуя на одних вздохах, с другой — Селина, а тут же принцесса Анна Леопольдовна и третий сад! Если мне скажут, что есть еще кто-нибудь, я этому не удивлюсь.

— У иностранцев все это как будто и естественно выходит! — заметил Василий Гаврилович. — Я думаю, что это оттого, что там мужчины очень обабились!

— Ну хорошо! — остановила его Грунька, с аппетитом принимаясь за окрошку. — Ну вот теперь ты, Митька, узнал тайну альбома; что же ты теперь намерен с этим делать дальше?

Митька только что выпил рюмку водки и прожевывал осетровый балык с зеленым огурчиком.

— Погоди, сейчас! Дай прожевать!

— Аграфена Семеновна, а грибочков-то, грибочков! — угощал Василий Гаврилович.

Но Грунька всецело предалась окрошке и только отмахнулась от него.

— Вот что! — сказал Митька, покончив с балыком. — Теперь надо у твоей принцессы заснувшее болото всколыхнуть! Необходимо, чтобы Анна Леопольдовна узнала, что граф Линар любит не ее, а другую! Это снова заставит заиграть страсти… Слышишь, Грунька?

— Слышу! Только на себя этого не возьму!

— Боишься?

— Да, боюсь, но не того, что не сумею сделать это как нужно, а вот чего: ведь такая баба, как Анна Леопольдовна, никогда не простит мне, что я была причиной того, что у нее все полетело вверх дном. Нет, тогда моя песенка во дворце спета! Тут надо найти другой путь. Нужно Селину опять нарядить гадалкой!

— А с другой стороны надо пустить жупела через Андрея Ивановича Остермана, — сказал Василий Гаврилович. — У меня есть как раз хорошая дорожка к нему, через его шурина Стрешнева. Мы с этим Стрешневым всё в трактире встречаемся! Мастер выпить, насколько можно понять, пьет неспроста, а в тех же целях, что и я, по питейным заведениям тыкается. Он, вероятно, для Остермана о настроении в городе осведомляется. Стоит только рассказать ему что-либо под секретом, все сейчас же его зятю перейдет.

— И это хорошо! — одобрил Митька и, наполнив большую рюмку наливкой, протянул ее к Гремину. — Твое здоровье, Василий Гаврилович!

36 ОТ МАЛЫХ ПРИЧИН

Конечно, никому и в голову не приходило, что судьба России до некоторой степени зависела от того, что в начале сентября 1741 года крепостная актриса Грунька и дворянский сын Митька Жемчугов с Василием Гавриловичем Греминым съели окрошку. А между тем, эта окрошка в данной цепи причин несомненно имела свое место, и может быть, если бы изъять ее из этой последней, события направились бы несколько иначе, чем они произошли на самом деле.

После разговора за обедом Гремин отправился в трактир, где встретил Остерманова шурина Стрешнева и сообщил ему под строжайшим секретом, что граф Линар лишь из политических мотивов проводит свои дни у правительницы в третьем саду, но на самом деле влюблен в другую и эта другая всецело владеет его сердцем. Стрешнев с места отправился к Остерману, горя нетерпением рассказать ему эту важную весть.

Старый дипломат внимательно выслушал и, по-видимому, остался очень доволен этой новостью; он даже внутренне удивился, как это ему не пришла в голову возможность такой комбинации.

Он уже давно изменил свой взгляд на Линара и считал его очень вредным для себя. Он ничего не имел против того, чтобы отдалить графа от принцессы Анны Леопольдовны. И вдруг теперь сам собой являлся способ для этого. Если можно найти неопровержимые доказательства этого, то и нечего раздумывать — тогда рассерженная принцесса даст отставку вероломному графу.

Остерман был большим сердцеведом вообще, но женского любящего сердца не знал как следует, потому что сам он никогда не только не проходил «науки страсти нежной», но влюбленным-то даже в молодости никогда не был. Царь Петр, заметив сметку и способности умного немца, выбрал ему в жены Марфу Ивановну Стрешневу, девушку из чисто русской боярской семьи, и обвенчал их, не спрашивая, нравятся ли они друг другу, или нет. Царю нужно было просто-напросто обрусить Остермана для своих видов.

Затем Андрей Иванович предался службе, и все чувства, до любовных включительно, сосредоточились у него в невероятной скупости. О любовных делах он мог судить, только раскидывая, как говорится, умом, и вот по-умственному у него выходило, что Анна Леопольдовна непременно должна из ревности вознегодовать на Линара.

Остерман послал соглядатая к дому графа, и тот донес ему, что действительно у Линара часто бывает молодая женщина, которая к нему приезжает, не стесняясь, в карете.

Тут вышла как будто ошибка в расчетах, сделанных Митькой. Он, желая «поднять застывшее болото», пустил «жупела» о настоящей любви графа Линара — оказалось же, что обстоятельный немец Остерман обратился к фактам и наткнулся на Селину де Пюжи. Это было не совсем то, но в сущности привело к тем же результатам.

Остерман при своем докладе сумел очень ловко и осторожно ввернуть словцо о том, что в дом, занимаемый графом Линаром, часто приезжает в карете молодая женщина и что это может дать повод к подозрениям, что уж не сам ли это саксонский посланник занимается амурными делами, а для посланника такие дела весьма опасны.

Анна Леопольдовна настолько владела собой, что при словах Остермана и бровью не повела. Но когда после этого по обыкновению к ней явился Линар через калитку, соединявшую третий сад со двором дома, где жил граф Линар, правительница встретила его в аллее одного и, сделав несколько быстрых шагов ему навстречу, проговорила:

— Я хочу знать правду, как бы она ни была ужасна; я требую, чтобы ты мне все сказал!

— Что такое? В чем дело? — удивленно спросил Линар.

— Скажи, Карльхен, любишь ли ты какую-нибудь другую?

Линар невольно смутился. Ответить прямо «нет» он не захотел, потому что это была неправда. В отношении Анны Леопольдовны он, конечно, не особенно боялся произнести неправду, так как вся его «история» с ней была деланна, искусственна. Но сказать, что он любит, ему казалось святотатством пред той, которая была во Флоренции.

Анна Леопольдовна подозрительно взглянула на него и, схватив его за руку, спросила снова:

— Так это правда?

— Что — это правда? Кто и что сказал вам? Почему этот вопрос? — невольно построжав, сердито спросил Линар. — В чем дело?

— В том, что к вам каждый день в дом ездит в карете неизвестная женщина!

У графа отлегло от сердца. Все это было далеко от его Флоренции, и потому тут он был полным хозяином и над собой, и над обстоятельствами.

— Ах это-то! — рассмеялся он. — Ну да! Ко мне ездит француженка!

— Француженка? — перебилапринцесса.

— Селина до Пюжи.

— Какое неприятное имя!

— Самое обыкновенное для француженки.

— Но кто же она такая?

— Она — куртизанка… метреска…

Анна Леопольдовна отстранилась от него.

— Куртизанка? Метреска? И вы мне это так прямо говорите?

— Да, говорю, потому что в этом нет ничего предосудительного.

— Но я не хочу, чтобы любимый мною человек принимал у себя француженок-куртизанок!

— Даже когда это делается для вашей же пользы?

— Для моей пользы? — воскликнула Анна Леопольдовна. — Но это чудовищно! Вы надо мной издеваетесь, граф!

— Нет, только оберегаю вас. Скажите, принцесса, неужели вы думаете, что если бы я хотел обманывать вас, то для этого не нашел бы средств, чтобы от вас скрыть свои свидания с француженкой? Но она бывает у меня настолько открыто, что даже досужие соглядатаи заметили это и донесли вам! Дело в том, что в этом-то и состоит мой расчет, чтобы как можно больше народа видело, как ко мне приезжает француженка, и говорило об этом! Пусть лучше говорят о моей связи с Селиной де Пюжи, чем компрометируют моим именем ваше императорское высочество!

Остерман, донося на Линара, не рассчитал только одного — доверчивости любящей женщины, всегда готовой поверить всяким словам любимого человека, успокаивающим ее.

Но зато Митька Жемчугов не ошибся. Наступившее во дворце затишье было прервано, несмотря на то что Анна Леопольдовна поверила спокойному объяснению Линара и вернулась с ним во дворец из сада под руку, мирно и дружественно беседуя.

На террасе их встретила Юлиана Менгден рассказом о том, что принц Антон опять явился во дворец и его опять не пустили. Однако, смеясь и рассказывая, она не могла не заметить у правительницы слегка сдвинутых бровей, что служило у той знаком серьезного усилия мысли. Несмотря на то что Анна Леопольдовна старалась казаться очень веселой и развязной, слишком хорошо знавшая ее Юлиана видела, что правительница чем-то сильно озабочена.

37 СВАХА

Через два дня после своего разговора с Анной Леопольдовной о Селине де Пюжи Линар сидел у себя утром, рассматривая флорентийский альбом и перелистывая знакомые ему страницы. Накануне принцесса была с ним очень мила, как будто между ними не было никакого разговора о куртизанке. И граф, успокоившись об этом, был убежден, что оно так и есть на самом деле, и снова вернулся у себя дома к своему альбому, то есть к воспоминаниям, связанным с ним.

Старый Фриц доложил графу, что приехала баронесса Шенберг и желает немедленно видеть его по очень важному делу.

Баронесса Шенберг была женой одного из начальников по горнозаводскому ведомству, попавшемуся в каких-то там делах, грозивших ему судебной ответственностью. Однако баронесса при помощи Остермана, попала каким-то образом в число приближенных к правительнице, и это повлияло на ход дела ее супруга, так что последний избегнул правосудия и только вышел в отставку — якобы по своему желанию.

Шенберг вошла к Линару уверенной и твердой походкой, ответила на его поклон официальным реверансом и, усевшись в кресле, произнесла довольно пространную речь, смысл которой заключался в том, что в Петербурге, как и во всякой столице, ужасно много злых языков, что эти злые языки весьма падки на повторение всяких сплетен и что эти сплетни в последнее время слишком уж много занимаются им, графом Линаром, и принцессой-правительницей. Она говорила чрезвычайно смело, почти без всяких обиняков, словно была полной хозяйкой положения и словно все это дело касалось именно ее, госпожи Шенберг.

— Позвольте, баронесса, — наконец придя в себя, проговорил Линар, — но ведь все, о чем вы говорите, прежде всего касается меня лично! А ведь я не давал вам права входить с такой интимностью в то, что касается меня.

— Но это также касается и принцессы! — не смущаясь, отрезала Шенберг.

— А разве принцесса Анна уполномочила вас говорить со мной?

Баронесса выпрямилась и произнесла с расстановкой:

— Я уполномочена говорить с вами ее императорским высочеством!

— Вот как? — усмехнулся Линар. — Вы это говорите совершенно серьезно?

— Совершенно серьезно, граф! И, вероятно, сегодня же, когда вы по обыкновению пожалуете во дворец, сама принцесса подтвердит вам это!

Линар откинулся на спинку кресла, положил ногу на ногу и, прищурившись, посмотрел на баронессу.

— Хорошо! — сказал он. — Что же принцесса уполномочила вас передать мне?

В этом присыле весьма сомнительной баронессы было нечто несомненно унизительное для Линара; он, разумеется, не мог не почувствовать этого.

— Принцесса просила меня передать вам, — проговорила Шенберг, — что она желала бы положить предел раз и навсегда всяким толкам.

«Уж не отставка ли мне? — радостно подумалось Линару, и его сердце забилось от одной возможности покинуть Петербург и сменить его на Флоренцию. — Если это — отставка из-за Селины, — тут же сообразил он, — то все же надо сохранить достоинство».

— Я сам все время только и забочусь о том, чтобы принять меры именно против всяких толков! — поспешно произнес он.

— Но все эти меры принцесса находит недостаточными!

— Значит, по ее мнению, нужно, чтобы я вовсе уехал из Петербурга?

— О нет! Зачем уезжать? — даже испугалась Шенберг. — Нет, этого принцесса вовсе не хочет и я об этом с вами не говорила!

— Но в чем же тогда дело? — несколько разочарованно-удивленно спросил граф.

— Принцесса находит, что вам надобно жениться, граф!

— Жениться?

— Да! Тогда все толки улягутся сами собой!

— Но ведь для того, чтобы жениться, нужно по крайней мере иметь невесту! — усмехнулся Линар. — На ком-нибудь я жениться не могу да и не хочу!

— Зачем же на ком-нибудь? Мы вам невесту найдем подходящую!

— Но ведь я так мало бываю в петербургском обществе и почти никого не знаю там.

— Девушку, которая предназначена вам в невесты, вы знаете очень хорошо!

Чем дальше говорила баронесса Шенберг, тем более казалось графу Линару, что ее слова — не более как месть Анны Леопольдовны за Селину де Пюжи. Он попробовал было принять игривый тон, спросив в этом тоне, улыбаясь:

— Кто же та несчастная, которую я должен осчастливить своим браком с нею?

— Фрейлина Юлиана Менгден! — спокойно ответила баронесса.

Это было сказано настолько серьезно, что невозможно было и мысль допустить, что это — шутка!

Линар встал со своего места и заходил по комнате.

— И таково желание принцессы? — спросил он, останавливаясь.

— Безусловно.

— Ну а сама-то Юлиана?

— Об этом вы не беспокойтесь.

Линар вспомнил, что вчера почти весь вечер Юлиана почти не показывалась, а за обедом, к которому она вышла, она сидела молчаливая и глаза у нее были красны.

«Да неужели же это — правда?» — продолжал еще сомневаться граф.

Но баронесса опять-таки серьезно заключила:

— Принцесса будет сегодня ждать, что вы, приехав к обеду, дадите ответ.

— Передайте принцессе, что сегодня я нездоров и не могу выехать из дома, а потому свой ответ пришлю в письме.

38 ОТВЕТ

«Нет, это уж чересчур! — мысленно повторял Линар, расхаживая по своему кабинету после отъезда баронессы Шенберг. — Нет, положительно, это уж чересчур!»

Он подошел к оставленному им раскрытым флорентийскому альбому и, словно чтобы не опорочить его совершающимся, поспешно закрыл его.

Рассудив и обдумав, он понял, что приезд баронессы и все то, о чем она тут говорила, отнюдь не шутка и даже не месть обиженной принцессы Анны Леопольдовны, но комбинация, значительно закабалявшая его, графа Линара, в этом совсем уже для него отвратительном Петербурге.

«Это петербургское болото засасывает меня понемногу, — думал он, — и теперь хочет окончательно поглотить меня!»

Действительно, комбинация его женитьбы на Юлиане Менгден могла вполне осуществить тот идеал жизни для Анны Леопольдовны, который она себе рисовала, то есть замкнуться совсем от света и показываться только в самых исключительных случаях, когда этого требует придворный этикет, и проводить жизнь с Юлианой и им, Линаром.

Граф сообразил, что если он женится на Юлиане, то, очевидно, они будут жить во дворце у правительницы во имя осуществления ее идеалов. И ревновать ей тогда уже будет не к кому, так как там с Юлианой они разберутся, предоставив ему довольно странную роль в сущности даже неизвестно чьего мужа.

«Нет, это из рук вон! — возмущаясь всем своим существом, опять сказал себе Линар. — Ведь на этакую жизнь не пойдет никто, а на нее это очень похоже. Это именно в характере Анны. Нет, такую жертву ради политики я не могу приносить!»

И вдруг ему страстно захотелось, чтобы все это было кончено сразу и чтобы эта вдруг опостылевшая и надоевшая ему принцесса была свержена со своего ни с какой стороны не подходящего для нее места.

Ему захотелось двигаться, говорить и если не высказать всего, то все-таки хоть разрешить в горячем разговоре все, что бурлило теперь внутри его.

Как раз в это время явился к нему человек, наиболее подходящий для этого разговора, — Митька Жемчугов. Последний иногда заходил к Линару, и тот всегда с большим удовольствием вспоминал их совместное путешествие. Так и теперь граф с особенной радостью встретил Митьку.

— Послушайте, Жемчугов, — заговорил он, — я вот почти год присматриваюсь к русским и не могу их понять. Как они могли справиться с Бироном и не могут окончательно справиться с иноземным влиянием?

— А почем я знаю? — ответил Митька, здороваясь и усаживаясь. — Я политикой не занимаюсь!

— Но все-таки вы же слышите, ходите, разговаривают же с вами?.. Думаю, ведь у вас больше недовольных нынешними правителями, чем довольных?

О состоянии духа Линара Митька, тонко умевший разбираться в изгибах человеческой души, отлично знал по рассказам Селины. Кроме того, тайна флорентийского альбома, известная ему при посредстве все той же француженки, окончательно позволяла разгадать графа, и он, как бы видя его насквозь, ответил:

— Ну а сами-то вы довольны принцессой?

Линар топнул ногой и заходил по комнате.

— Ну вот видите! — продолжал Митька. — А ведь вы от нее отделаться не можете, хотя и желаете этого!

Граф понимал, что переживает одну из тех минут, когда человек вдруг может выболтать такое, о чем он будет жалеть потом, и потому старался сдержать себя.

Митька внимательно следил за ним, проверяя свои соображения и стараясь подвинуть сколь возможно свое дело. И вдруг, резко меняя разговор, он произнес, видимо лишь для того, чтобы сказать хоть что-нибудь:

— А какую мы на днях у приятеля моего окрошку ели! Вы, верно, не любите окрошки, граф?

— Я никакой окрошки не люблю, — ответил Линар, — а в особенности, когда вас самих хотят искрошить, изрезать, положить в миску и съесть с мягким хлебом!

— Так не надо даваться!

— Да ведь вы, русские, даетесь же?

— Нам делать нечего! Надо ждать!

— Ждать? Чего?

— Как вам сказать? Такой выходки, которая переполнила бы у нас чашу терпения.

Он произнес это с полным сознанием того, что о происшедшем во дворце он был уже осведомлен через Груньку, которой было уже известно о том, что правительница желает женить Линара на Юлиане Менгден и что для разговоров об этом была послана баронесса Шенберг.

— Какой же выходки вы можете ждать?

— Ну вот говорят, что правительница желает объявить себя самодержавной императрицей.

— Разве об этом говорят?

На самом деле об этом не говорил никто, но Митька произнес это с уверенностью и добавил:

— Повсюду говорят!

— Но это же — неправда! Принцесса и не думает о том, чтобы короноваться императрицей.

— Однако она сможет не только подумать о том, но и привести это в исполнение!

— И если это удастся ей…

— Ей это не удастся!

Линар взялся за голову и покачал ею, словно этим чисто внешним движением хотел утешить, убаюкать размечтавшиеся свои мысли.

Митька чутьем понял, что граф доведен уже до «должного» состояния и что, если пожелать исполнить дело, надо его сейчас оставить одного. Поэтому он простился и ушел, а Линар после некоторого колебания подошел к столу, взял лист синей золотообрезной бумаги и уверенным крупным почерком написал:


«Воля Вашего Императорского Высочества для меня закон. Я прошу руки Вашей фрейлины госпожи Менгден Юлианы».

39 СОЖЖЕНИЕ КОРАБЛЕЙ

Отправив во дворец свой письменный ответ с согласием жениться на Юлиане Менгден, Линар почувствовал необыкновенную веселость и легкость, словно с его плеч свалилась большая тяжесть. Отослав письмо принцессе, он тотчас же велел принести ящики и уложить в них итальянские альбомы. Потом он сел обедать и только что хотел послать за Селиной де Пюжи, как вдруг увидел пред собой появившуюся с террасы принцессу Анну Леопольдовну. Она была одна, в накинутом на голову и завязанном у подбородка платочке — своем любимом головном уборе.

— Вы — здесь? — спросил Линар с удивлением, которое выказалось у него настолько искренне, что он даже не сумел прикрыть его поддельной радостью.

— Я пришла навестить больного, — ответила принцесса. — Что же тут удивительного? Ведь входит же в обязанности принцев и принцесс посещение больных.

— Но как же ваше высочество пожаловали вот так, невзначай?

— Через комнату из третьего сада к вам в дом.

— Но ведь ключ от нее у меня!

— Когда ее делали, было сделано два ключа; один я дала вам, а другой оставила у себя.

— Какая счастливая мысль! — хотя несколько поздновато, но радостно воскликнул Линар.

Правительница обошла стол и, протянув обе руки графу, спросила.

— Итак, ты согласен?

— На что?

— На брак с Юлианой.

— О, да! По-моему, это — очень счастливая мысль, — опять произнес Линар, не обращая внимания на то, что повторяет фразу, сказанную им только что по поводу второго ключа.

— Ты понимаешь, ведь мы тогда будем вместе навсегда, — стала объяснять Анна Леопольдовна. — Как муж моей приятельницы, ты будешь жить в самом дворце.

Линар это так и знал.

— Но сама Юлиана как к этому относится?

— Ах, она, конечно, немножко поплакала. Ведь немножко плачет всякая девушка, когда ей приходится выходить замуж, и потом ей все-таки немножко грустно уступать своего будущего мужа мне. Но она — мне такой друг, что сделает это для меня, и к тому же мы все трое будем всегда вместе. Ты видишь теперь, как все хорошо устроится и тебе не нужно будет никакой противной француженки.

Линар увидел, что со стороны Анны Леопольдовны в ее плане женить его на своей любимице не было и тени какой-нибудь мести за Селину, как он сначала думал. Она руководствовалась исключительно себялюбивым чувством удовлетворения собственных желаний и в своей наивности была уверена, что все и всё создано лишь для удовлетворения ее прихотей.

Анны Леопольдовны не хватило даже на то, чтобы кольнуть этой свадьбой за француженку. Граф не ожидал, что она настолько проста.

— Отлично, отлично, — проговорил он. — Значит, я как можно быстрее отправлюсь в Дрезден и постараюсь немедленно вернуться оттуда.

— Зачем же в Дрезден, и зачем вам нужно уезжать? — упавшим голосом спросила принцесса.

— А как же? Мне это необходимо, так как нужно спросить согласие короля на брак. Я ведь здесь представляю его особу и не могу жениться без спроса.

— Но разве нельзя написать?

— По дипломатическим обычаям требуется личная просьба в данном случае. И потом в письме нельзя изложить все обстоятельства, а это важно. Зная лишь кое-что, в Дрездене могут не разрешить брака, а когда я поеду сам и все разъясню, тогда дело другое.

Анна Леопольдовна смотрела на него и слушала не столько слова, которые он произносил, а самый звук его голоса.

— И зачем мы с тобой родились на высоте, а не в сельской тиши, — протянула она почти нараспев. — Где-нибудь в хижине мы были бы счастливы, не знали бы никаких королей, ни посольств, ни этикетов, а были бы всегда вместе. Вот счастье-то!

— Мы всегда желаем того, чего у нас нет, и не умеем ценить данное нам судьбой, — произнес Линар.

— Ах, судьба, судьба! — вздохнула Анна Леопольдовна. — А кто может угадать ее? Вот ведь покойная императрица Анна Иоанновна не ждала, не гадала, а вдруг стала императрицей. Да и я тоже… Разве я, живя в Мекленбурге, могла ожидать, что стану правительницей огромной империи?

— Но почему же только правительницей? — проговорил Линар.

— А что еще, Карльхен?

— Как что? То, что имела Анна Иоанновна, то есть корону! Ведь она-то имела еще меньше прав!

— Как? Ты хочешь сделать меня императрицей?

— Не я хочу, но вы должны желать и достичь этого. Я, по крайней мере, буду надеяться, что к моему возвращению из Дрездена найду мою принцессу Анну объявленной и готовящейся к коронации российской императорской короной!

— Но ведь императором объявлен мой сын!

— Он еще не коронован, и, делаясь самодержавной императрицей, вы только прекратите возможность всяких интриг и происков, что будет гораздо полезнее для вашего сына, который, конечно, останется вашим наследником и в свое время получит вашу корону.


В этот день вечером правительница, вернувшись от графа Линара, вызвала к себе Головкина и потребовала, чтобы он представил ей чин коронования Екатерины и Анны Иоанновны. Граф же Линар, когда от него вышла принцесса, призвал к себе старого Фрица и велел ему как можно быстрее укладывать все вещи и готовиться к отъезду.

— Все вещи? — переспросил Фриц. — Разве мы сюда уже не вернемся?

— Нет, нет, никогда не вернемся! — несколько раз произнес Линар. — Довольно! Чаша переполнилась… я больше не могу!

40 СУДЬБА

Весть о помолвке графа Линара с фрейлиной правительницы Юлианой Менгден быстро разнеслась по городу, но никаких толков не прекратила и ничего не опровергла, а вызвала лишь улыбки и насмешки да еще большее злословие, чем прежде. Большинство с хихиканьем спрашивало, как же они теперь втроем устраиваться будут?

Многие думали, что это просто остроумная сплетня, которая на самом деле не оправдается, так как уж чересчур это нелепо и не может сходиться с обстоятельствами, слишком хорошо всем известными. Однако во дворце было торжественно совершено обручение, и свадьба Линара с девицей Менгден объявлена официально. Но вместе с тем всем стало известно, что через два дня после этого обручения граф Линар уезжает в Дрезден якобы для того, чтобы получить разрешение на этот брак.

Этот отъезд многим показался подозрительным, и придворные перешептывались с усмешкой, впрочем весьма резонно говоря друг другу:

— Счастливые женихи так не поступают и не бросают невесты после обручения! Тут что-то путано и неладно!

Эта «неладность» подчеркивалась еще и тем, что сама невеста, Юлиана Менгден, была вовсе не радостна.

Одна только принцесса Анна Леопольдовна, казалось, ничего не замечала и была в восторге от всего, что происходило. Правда, отъезд Линара огорчал ее, но она, словно азартный игрок, зарвавшийся на своих ставках и видящий впереди один только выигрыш, рассчитывала, что он вернется и что время разлуки промелькнет очень быстро. Накануне отъезда Линара у правительницы по обыкновению вечером собрался кружок интимных ее карточных партнеров, и она провела время в их обществе. Отпустив гостей, она удержала Линара и тут сначала довольно спокойно простилась с ним, с твердой уверенностью, что они скоро увидятся. Но вдруг, когда он уже приближался к двери, чтобы уйти, она кинулась к нему и, всхлипывая, проговорила:

— Карльхен! Мы никогда больше не увидимся!

Граф, как бы боясь выдать себя, поспешно освободился от принцессы и вышел из комнаты, оставив ее одну…

Всю эту ночь не спала принцесса; ей все казалось, что вот-вот граф Линар вернется и скажет, что никуда он не едет, а останется здесь, в Петербурге. Но он не вернулся, и для Анны Леопольдовны стало ясно, что она чутьем в последние минуты расставанья угадала истину: граф Линар уехал, чтобы никогда больше не возвращаться!

Как ни убеждала себя принцесса, что это все пустяки, что это ее напрасная мнительность говорит в ней, но с каждым мгновением ей становилось все тоскливее и мучительнее. Изредка, порывами, она вдруг начинала метаться и, воображая, что это проявляется в ней сила воли, капризно топала ногой и сама пред собой высказывала желание сделаться самодержавной императрицей, чтобы доказать, какова она, и заставить графа Линара вернуться и быть в истинном смысле этого слова у ее ног. Она вспоминала, что, несмотря на то, что граф Линар, украсивший ее туалетную, повесил там картинки, на которых молодые маркизы стояли на коленях перед пастушками, сам он никогда не стоял на коленях перед ней.


Граф Линар уехал из Петербурга рано утром, чуть свет, а в Ропше к его поезду должна была присоединиться Селина де Пюжи, отбывавшая с ним вместе.

Селину поехал провожать в Ропшу Митька, который желал проститься с Линаром, и Грунька, искренне огорченная разлукой с француженкой, с которой она подружилась и была настоящей приятельницей. Митька с Грунькой знали наверняка, что Селина не вернется в Петербург, та тоже была уверена, что увозит своего графа в Дрезден навсегда, так как Флоренции ей бояться было нечего.

— Ну да поможет вам Бог! — сказала Селина, прощаясь. — Я надеюсь, что у вас все будет хорошо и что моя Грунья станет женой красавца-сержанта.

Граф Линар посадил француженку с собой в карету, и, когда они уже совсем отъезжали, Митька замахал и крикнул высунувшейся в окно Селине:

— Берегись итальянских альбомов, у их ящиков ужасно острые углы!

Селина рассмеялась, рассмеялась и Грунька, и веселый и довольный Линар покинул Петербург с беззаботным смехом; долго еще, когда его карета колыхалась по ухабам дороги, он усмехался и говорил:

— Нет, что они выдумали? Женить меня на Юлиане и запереть во дворце! Какой вздор!

Для него это действительно было вздором, потому что при женитьбе на Юлиане предполагалось чаще, чем раньше, видеть Анну Леопольдовну, даже в церкви, так как предполагалось, что он при бракосочетании примет православие и перейдет в русское подданство и займет при дворе пост обер-камергера, вакантный после низвержения Бирона. Но если Линар и жил в Петербурге и действовал там, то исключительно в видах пользы своей родины, а последняя вовсе не требовала перехода на русскую службу.

Чем дальше уезжал Линар от Петербурга, тем становился все веселее и веселее! Анна же Леопольдовна с каждым днем становилась все нервнее, озабоченнее и тревожнее.

Политические дела пошли очень плохо.

По проискам французского посла де ла Шетарди Швеция объявила войну и двинула свои войска на Россию. Анна Леопольдовна отсутствием Линара была выбита из колеи, не знала, что ей делать и что ей начать, а между тем принцесса Елизавета вдруг выказала решительность, граничащую со строптивостью. В Петербург двинулось персидское посольство с богатыми подарками и, между прочим, привело целую партию слонов, надолго оставивших по себе в Петербурге память — до конца девятнадцатого столетия существовала на Песках улица под названием Слоновой. Персидский посланник не явился к цесаревне Елизавете с визитом; она пожаловалась на это правительнице, и Анна Леопольдовна послала к ней двух человек из церемониймейстерской части с извинением. Сделав им выговор, Елизавета сказала:

— Я вам прощаю это, так как вы только исполняете то, что вам приказывают, но скажите Остерману, по вине которого, я знаю, это случилось, что если он забыл, что мой отец и моя мать вывели его в люди, то я сумею заставить его вспомнить, что я — дочь Петра и что он обязан уважать меня.

После этого уже сама Анна Леопольдовна поехала с извинением к Елизавете Петровне.

Цесаревна была с ней чрезвычайно любезна и провожала правительницу на лестницу. Однако тут Анна Леопольдовна оступилась, упала перед Елизаветой Петровной и, поднимаясь, неизвестно почему громко проговорила:

— Я предчувствую, что буду у ног Елизаветы.

Цесаревна сделала вид, что не заметила этого. Но правительница после этого случая как бы еще больше опустилась и стала мучиться предчувствиями.

— Такова уж моя судьба! — говорила она и не желала сделать даже попытку, чтобы предотвратить удары этой судьбы.

41 ЗЕЛЕНЫЙ ПОРОШОК

Митька Жемчугов был очень доволен развертывающимися событиями.

О настроении Анны Леопольдовны он знал через состоявшую при ней Груньку, и это ее настроение как раз соответствовало тому, что, по мнению Жемчугова, было нужно.

Митька имел обыкновение, встав рано и умывшись, долго одеваться, бриться, причесываться, но не потому, что очень заботился об особенной тщательности и изысканности своего туалета, а потому, что любил в это время обдумывать сложные вопросы и работать мозгами и памятью, сопоставляя события и делая нужные выводы. Он не любил, когда ему в это время мешали, и Василий Гаврилович, зная это, оставлял его в покое.

Стоял ноябрь; солнце в Петербурге всходило поздно. Митька поднимался и одевался при огне… Он как раз причесывался и увидел в большое венецианское зеркало, висевшее у него в комнате, что сзади него в комнату вошел Гремин.

— Ты что же это раньше меня поднялся? — удивился Жемчугов, знавший, что Гремин любитель поспать.

— Я всю ночь не спал! — ответил Василий Гаврилович. — Я все думаю!

— И о чем же ты думаешь?

— Да все о том же! Знаешь, сил больше моих нет! В России все ведь идет хуже и хуже, и нет никакой надежды.

— Погоди немного, полегчает!

— Ох, Митька, уж сколько мы годим! Говорю, сил нет больше! Ну хорошо, надеялись мы на цесаревну Елизавету Петровну, да, кажется, приходится разувериться в ней. Знаешь, что рассказывают? На днях несколько офицеров гвардии собрались возле ее дворца, выждали, когда она вышла на прогулку, подступили к ней и слезно — понимаешь ли ты? — слезно, от всей души говорят ей: «Матушка, мы готовы все и только ждем твоих приказаний! Что прикажешь нам делать?»

— Ну и что же она?

— Да замахала руками. «Ради самого Бога, — говорит, — замолчите, а то услышат вас, и вы и себя погубите и меня!» Ну офицеры, конечно, с неудовольствием отступили, и дошло до того, что один прямо и выразился, что она — трусиха и что лучше отстать от нее, правительница куда отважнее будет: вишь, с Бироном расправилась как быстро!

— Ну и что же из того?

— Как что же из того? Это значит, что цесаревна с каждым днем теряет сторонников!

— Эх ты, Простота Тимофеевна! Да ведь если бы цесаревна с первыми встречными ей офицерами о своих планах и действиях разговаривала, так давно ни ее бы, ни нас с тобой не было бы. Да ведь несомненно, что в числе офицеров, остановивших цесаревну, был хоть один сторонник правительницы, тот самый, который в пользу ее и заговорил потом! Да ведь это Елизавету Петровну поддеть хотели!

— Ну а как же она — уж это я достоверно знаю — говорила громко, при своих, что не хочет при помощи войска добывать себе престол, чтобы не «повторять римских историй»!

— Ну и этому только радоваться можно! — сказал Митька. — Гораздо хуже, если, как вот этот год, все сроки назначали, когда она должна была вступить. Ну конечно, к этим срокам и готовились! Надо, чтобы успокоились и перестали говорить об этом! Ты вот лучше всего делай так, чтобы все думали, что цесаревна и не помышляет ничего предпринимать!

— Мне тоже рассказывали, будто правительница говорила: надобно как можно более ласкать цесаревну Елизавету, чтобы вернее опутать ее, когда придет время!

— Ну это мы еще посмотрим!

— А что это у тебя? — спросил Гремин, показывая на лежавший на столе лист бумаги, исписанный крупным немецким почерком.

— Это, брат, — автограф старого Фрица, камердинера графа Линара. Я с ним сошелся, когда мы путешествовали из Дрездена в Петербург. Видишь ли, он все алхимические книги читал! Ну вот тут, в Петербурге, я ему и отнес твой зеленый порошок в табакерке! Помнишь, я у тебя брал?

Гремин действительно вспомнил, что Митька брал табакерку с порошком, чтобы показать ее сведущему человеку, и потом вернул ее обратно в целости.

— Так этим сведущим человеком и был твой старый Фриц? — спросил он.

— Да! И представь себе, что значит немецкая аккуратность! Он самым тщательным образом составил письменный отчет, то есть целый акт, и вот передал его мне! Я по-немецки плохо разбираюсь, но все-таки доискался смысла. Представь себе, этот старый Фриц знал твоего отца, когда в первый раз приезжал сюда с Линаром в Петербург. Ведь твой отец был приятелем с Брюсом?

— Ну еще бы! Они даже вели переписку, когда Брюс в Москве поселился.

— Ну вот! А уж приятель Брюса не мог не быть алхимиком! И старый Фриц знал твоего отца, именно как человека, преданного алхимии. Но, представь себе, этот порошок в золотой табакерке, по уверению Фрица, ничего общего с алхимией не имеет и никаких таинственных свойств в себе не заключает! Это самая обыкновенная зелень, то есть зеленая краска! По-видимому, и золотая табакерка вовсе не принадлежала твоему отцу, хотя на ней и выгравирован герб Греминых и поставлены инициалы «Г» и «Г», и второй из этих «Г» несомненно означает «Гремин», но первый не «Гаврила», как звали твоего отца, а «Григорий»! Потому что на дне табакерки полностью вырезано по-французски «Gregoire».

— Да! Совершенно верно, — подхватил Василий Гаврилович, — у моего отца был брат Григорий. Отец был Гаврилой Мартыновичем, а его брат, мой дядя, — Григорий Мартынович! Он был старшим и назван так в честь прадеда, потому что деда звали Мартын Григорьевич. В честь прадеда у нас много слуг окрещено Григориями; вот и дворецкий, что сейчас у меня.

— А ведь он должен помнить Григория Мартыновича!

Ими был призван старик-дворецкий Григорий, и он рассказал, что отлично знал и помнил Григория Мартыновича, который вечно ссорился со своим братом Гавриилом именно за то, что тот предавался брюсовым наукам. Григорий Мартынович уверял, что его брат и свои последние деньги, какие у него были, истратил на алхимию и опыты.

Обыкновенно, приезжая в Петербург, которого не любил, Григорий Мартынович останавливался в комнате, теперь занятой Жемчуговым, и венецианское зеркало, висевшее тут в простенке, принадлежало ему. Григорий Мартынович привез с собой и повесил его в простенке в последний свой приезд, когда поссорился с братом и заявил ему, что лишает его наследства. Умер он в неразделенной с братом усадьбе в Москве, его вотчина оказалась проданной, а куда девались деньги, вырученные от этой продажи, никто не смог узнать. Так и не нашли их. Жемчугов очень внимательно выслушал этот рассказ и проговорил:

— Если табакерка принадлежала Григорию Мартыновичу, то, конечно, она не может содержать в себе что-нибудь алхимического, раз он был противником брюсовых наук, как говорит Григорий. Но что может значить в таком случае этот зеленый порошок?

42 ПЕРСИДСКОЕ ПОСОЛЬСТВО

Слоны, прибывшие с посольством персидского шаха, были с торжеством проведены по улицам Петербурга. Их было четырнадцать, и все они следовали один за другим вперемежку с конными всадниками, гарцевавшими на арабских лошадях. По пути следования этой процессии, тем более странной, что слоны, животные чисто южные, шли по снегу, были выставлены войска и, конечно, толпилась масса народу.

Особенно многолюдно было на Дворцовой площади.

Сюда, чтобы поглазеть на слонов, явился и Митька Жемчугов. Он прислушивался к говору в толпе, изредка кидая то или иное слово, и остановился пораженный, увидев неподалеку от себя человека, который был очень похож на Станислава Венюжинского, но был одет в персидский костюм, с мерлушковой плоскодонной шапкой на голове.

«Что за притча? Неужели это — он?» — сказал себе Митька и направился к человеку в персидском костюме.

Пока тот еще не видел Митьки Жемчугова, могло быть сомнение, Венюжинский это или нет, — но когда их взоры встретились, этот человек так заметно перебедовался, такой испуг отразился на его лице, что он этим окончательно выдал себя.

Митька прямо пошел на него и резко проговорил:

— Пан Станислав, ты опять мне попался!

Тот даже не пытался вывертываться.

Он только присел, словно ноги у него подкосились, и застыл, по-видимому испытывая тот ужас, который охватывает перед пастью удава кролика, тут же теряющего способность двигаться.

— Очень рад встретиться, — продолжал Митька, — нам с вами нужно свести счеты.

— Пан Дмитрий, — залепетал Венюжинский, — пощадите! Не дайте погибнуть!

— Что же ты думаешь, что я с тобой сделаю, а?

— Нет, не то, что вы сделаете со мной, а только как я вас встречу в своей жизни, так мне грозит несчастье. Уж это-то верно! О, я снова буду несчастен, если встретил вас!

— Ну брат, больше похоже на то, что встреча с тобою мне грозит какой-нибудь опасностью, так как ты всячески норовишь подвергнуть ей меня. Но на этот раз я буду осторожен. Ну ступай за мной!

Станислав стоял недвижимый.

— Ступай! — повторил Митька.

— Но… куда же мы пойдем?

— Туда, куда я поведу тебя!

— А если я не пойду?

— Тогда я велю взять тебя и отправить в Тайную канцелярию, где разберут, как ты подделал указ Бирона, чтобы арестовать меня.

— Ну тогда я лучше пойду сам за паном, — согласился Венюжинский.

Как ни страшен был ему Жемчугов, но все-таки Тайная канцелярия показалась страшнее.

Жемчугов велел ему идти вперед, а сам пошел сзади, крепко держа его за локоть и направляя его путь. Таким образом он привел его в зеленую комнату кофейни Гидля через задний ход.

— Где мы? — спросил Станислав.

— В кофейне Гидля. Не страшно! — успокоил его Митька и велел слуге подать кофе.

Лакей исполнил приказание и удалился.

— Ну теперь мы с глазу на глаз, — обратился Митька к Венюжинскому.

— Только я пить ничего не буду, — поспешно сказал тот. — Боюсь!

— Позвольте, пан Венюжинский, — возразил Жемчугов, — во-первых, это вы меня спаивали, и даже два раза, сонным зельем, а во-вторых, сейчас мне незачем употреблять с вами хитрости. Если вы сделаете хоть что-нибудь не по-моему, я с удовольствием вызову слугу. Вас свяжут и доставят в Тайную канцелярию. Обвинение, которое я представлю против вас, право, более чем достаточно для вашего ареста.

— Но я же ничего не делаю, я же, наоборот, делаю все, что вы мне приказываете! — съежившись, произнес Станислав.

— Ну тогда рассказывайте, как вы очутились в персидском посольстве и одеянии.

— Я состою при персидском посольстве.

— Пан Станислав, вы — врете!

— Честное слово, не лгу!.. я состою в слугах при переводчике персидского посольства, который — такой же бедный поляк, как и я.

Оказалось, что переводчик при персидском посольстве был поляком, отправившимся в Персию, чтобы научиться там разным чародействам и вернуться на родину и в Европу, загребать деньги наподобие персидских и индийских гадателей и чародеев, бывших тогда в моде повсюду. Но «разным чародействам» он не научился, а персидский язык выучил и в конце концов пристроился к посольству переводчиком.

Станислав, вернувшись тогда из Пскова, долго скитался по России и наконец на юге попал в услужение к своему соотечественнику, поляку-переводчику, направлявшемуся с посольством и слонами в Петербург.

— Ну а теперь-то что ты делал на площади? Отчего не был со слонами? — спросил его Митька.

— Мне там не место, — гордо пояснил Венюжинский, — слоны не принадлежат к посольству, они отдельно, а я принадлежу и потому не должен быть со слонами.

— Ну а что же ты делал на площади? Ведь не смотрел же ты на слонов, которые тебе, вероятно, надоели во время длинного пути?

Станислав замялся.

— Говори правду, а то я зову слуг, чтобы вязать тебя, — пригрозил ему Митька.

— Я шел с поручением от пана переводчика.

— К кому?

— К Андрею Ивановичу Остерману.

— Ого! И что же, у тебя письмо к нему?

— Да, секретное. Пан переводчик велел мне снести письмо именно сегодня, пока персы заняты со слонами и не могут выследить меня… чтобы я не попался им.

— А ты попался мне. Хорошо!

— Я всегда попадаюсь вам в трудные минуты. Вы — злой дух моей жизни. Я с вами сейчас разговариваю и думаю: «А что если вас нет на самом деле, а это — только злое видение?»

— Я-то, брат, не видение, а вот ты, кажется, морочишь меня, и никакого письма у тебя нет.

— Извините, пан Дмитрий! Честный шляхтич Венюжинский не лжет. Вот это письмо. — И Станислав вынул сложенный и тщательно запечатанный лист бумаги, но без всякой на нем надписи.

— Так тут не написано кому, — сказал Митька.

— Если я передаю секрет в руки, — объяснил Венюжинский, — то адреса не нужно.

— Ну-ка, передай мне! — И Митька взял из рук Станислава письмо.

Тот рванулся к нему.

— Одно движение или слово, — строго сказал ему Митька, — и я зову слуг!

Венюжинский съежился и затих.

— Так как это письмо никому не адресовано, — продолжал Митька, — то я считаю себя вправе распечатать его и прочесть. Ни слова, пан Венюжинский!.. Но, видите ли, если я узнаю что-нибудь интересное из этого письма, то даю вам слово, что отпущу вас на все четыре стороны и прощу раз я навсегда, с тем чтобы вы мне больше на глаза не попадались и не делали никакого зла.

— О, я не попадусь, — вырвалось у Станислава.

Жемчугов спокойно, не торопясь, аккуратно распечатал письмо и прочел его.

Переводчик в письме извещал Остермана, что «все исполнено» и посольство обратится с официальным сватовством от имени шаха персидского, который-де желает взять себе в жены цесаревну Елизавету Петровну.

— Вот оно что! — проговорил Митька. — Да, весть важная. Ну пан Станислав, вы свободны; я держу свое слово и прощаю вас. Ступайте!

— Но мне нужно письмо! — робко сказал Венюжинский. — Что же я стану делать без письма?

— А это что вам угодно. Но советую вам исчезнуть, пока я сосчитаю до трех. Раз… два…

Не успел Митька произнести еще «три», а Станислава уже не было в комнате.

Жемчугов спрятал письмо в карман и, выйдя от Гидля, направился прямо во дворец, где жила цесаревна Елизавета. Он нес туда важную весть.

43 ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТОЕ НОЯБРЯ

Вице-канцлер граф Головкин чуть ли не каждый день бывал с докладом у правительницы по поводу чина коронования. Это держалось в секрете, но те, кому нужно было знать, то есть во дворце цесаревны Елизаветы, знали, что церемониал всей коронации Анны Леопольдовны уже готов и даже подписан указ о провозглашении правительницы самодержавной императрицей. Известно было также, что ждут лишь дня обнародования этого указа, когда гвардия уйдет из Петербурга на войну против Швеции. Отправка гвардии была назначена на двадцать пятое ноября.

Сама Анна Леопольдовна относилась почти совсем безучастно ко всем этим приготовлениям. С отъездом графа Линара, казалось, всякая энергия упала у нее. За нее, собственно, все делали граф Головкин, обергофмаршал Левевольде и австрийский посол граф Ботта. Она им не мешала, но вместе с тем отстранила себя от всего, от каждого шага, который она должна была бы сделать лично.

Правительница не верила в свою счастливую судьбу. Ей казалось, что она обречена на гибель. С той самой минуты, когда она, прощаясь с Линаром, вдруг почувствовала, что они больше не увидятся, а он не разубедил ее в этом, она пала духом и не смогла воспрянуть вновь.

Ни Головкин, ни Левевольде, ни Ботта не догадались подослать ей своего рода госпожу Дюкар, чтобы та подбодрила принцессу, а Грунька, сумевшая подсказать это Миниху, не подсказывала им.

Накануне екатерининского дня, то есть двадцать третьего ноября, посол Австрии Ботта ранее обыкновенного явился на вечернее заседание к правительнице и попросил Юлиану Менгден доложить принцессе, что желает видеть ее наедине до прихода остальных гостей.

Сам посол описывает этот свой разговор с правительницей в своих записках и свидетельствует, что сказал ей: «Вы находитесь на краю пропасти, позаботьтесь о себе! Спасите, ради бога, и себя, и вашу семью!» Вместе с тем правительница получила предупреждающее письмо из-за границы.

Когда гости съехались, им невольно бросилось в глаза, что Анна Леопольдовна была очень встревожена. В карты играть она не села и в сильном волнении ходила взад и вперед по комнате, останавливаясь несколько раз у того стола, за которым играла цесаревна. Наконец, преодолев себя, она тронула плечо Елизаветы Петровны и сделала ей знак глазами, что она желает переговорить с ней. Цесаревна встала, и все видели, как они вышли в соседнюю комнату. Там они пробыли не особенно долго, и когда появились вновь, у Елизаветы горели глаза, но внешне она была невозмутимо спокойна. Она как ни в чем не бывало села за стол и продолжила игру.

Сидевший за другим столом Ботта нахмурился и стал темнее ночи.

На другой день правительница была в Александро-Невской лавре и слушала там панихиду по своей погребенной там матери, принцессе Елизавете Ивановне Мекленбургской, так как это был день именин покойной.

Вечером граф Головкин давал бал в честь своей супруги Екатерины Ивановны, рожденной княжны Ромодановской. Так называемый «весь Петербург» того времени был на балу, но правительница под предлогом поминовения своей матери отказалась от приглашения и отменила у себя обычное вечернее собрание, чтобы не отвлекать гостей от бала у графа Головкина.


Анна Леопольдовна рада была придраться к случаю, чтобы остаться у себя одной, на воле. Она с радостью ждала этого вечера, решив написать длинное письмо к Линару, чтобы послать это письмо ему навстречу в Кенигсберг. У нее был рассчитан по минутам весь предполагаемый ею маршрут Линара на его возвратном пути, и по этому расчету посланный ею с письмом должен был встретить графа в Кенигсберге.

Она надела капот и села к столу писать письмо.

Как раз в это время в ее комнату почти насильно вломился ее супруг Антон, который с отъездом Линара опять получил свободный доступ к Анне Леопольдовне, впрочем уже переехавшей из Летнего в Зимний дворец. Он был очень взволнован и, чрезмерно заикаясь от волнения, не мог ничего выговорить.

— Что такое? Что случилось? — стала спрашивать правительница.

Но принц ничего не мог выразить связно.

— Арестовать… Лесток…письмо… Остерман… — с неимоверным трудом выговаривал он.

Наконец, после долгих усилий, удалось выяснить, что он явился к жене, чтобы предостеречь ее, и пришел он по указанию Остермана, который просил передать, что сторонниками Елизаветы перехвачено секретное письмо к нему от переводчика персидского посольства и таким образом разглашена тайна о сватовстве персидского шаха к Елизавете Петровне. Теперь можно было ожидать от Елизаветы Петровны какого-нибудь энергичного шага, который можно было бы предупредить только решительными мерами.

Анна Леопольдовна, выслушав это, отмахнулась и раздраженно проговорила:

— Ах, как вы все мне надоели! Все это я слышала уже двадцать раз! Я вчера прямо спросила принцессу Елизавету, правда ли, что она собирается что-то против меня предпринять, и она дала мне клятву, что офицерам, предлагавшим ей сделать переворот, она заявила о своем отказе, о нежелании повторять римскую историю!

— Да мало ли что она заявляла! А вам-то ведь она не дала обещания…

— Ах, никаких обещаний мне не нужно! — прервала его правительница. — И вообще мне ничего не нужно! Оставьте меня в покое и, кроме того… я ведь просила вашу светлость никогда не вмешиваться в мои дела!

Она так удобно расположилась в капоте за своим столом, ей так хотелось написать письмо графу Линару, что казалось, начнись вокруг нее пожар, она от него отмахнулась бы так же, как только что отмахнулась от предостережения своего супруга. Конечно, тот принужден был уйти.

Анна Леопольдовна до позднего вечера писала письмо и была счастлива этим. А ночью ее счастье прервалось навсегда. Это была последняя ее ночь во дворце.

44 ТРЕВОЖНАЯ НОЧЬ

В то время как Анна Леопольдовна в Зимнем дворце, у своего письменного стола, кончала письмо Линару, а «весь Петербург» разъезжался после бала у графа Головкина, Остерман сидел у себя, в своем вечном красном халатике на лисьем меху, в кресле на колесиках и с укутанными одеялом ногами. Перед ним на столе, в шандале, горела сальная свечка — ни масла, ни восковых свечей Андрей Иванович из скупости не жег. Он прищурил один глаз, а другим, улыбаясь, смотрел мимо свечки на стену, но ему казалось, что вместо стены он видит раскрывавшуюся перед ним даль. И в этой дали он предугадывал будущее, которое слагалось именно так, как этого хотел он, Остерман.

Ведь в прошлом он не ошибся ни разу, не ошибается и в настоящем. Ведь теперь все идет согласно его, как он думал, воле.

Только что граф Линар стал ему подозрителен — и вот уже этого Линара нет. Сегодня принц Антон так настроен, что непременно должен напугать свою супругу, и та, подготовленная маркизом Боттой, непременно отдаст приказ арестовать Елизавету Петровну, которая будет насильно препровождена к персидскому шаху. Эта идея особенно нравилась Остерману.

А затем правительница пожелает объявить себя самодержавной императрицей, он, Остерман, вступится за права малолетнего императора, Анна Леопольдовна будет сражена, и останется только один косноязычный и робкий, недалекий принц Антон, который будет делать все, что ему скажут.

Такая будущность рисовалась перед Остерманом, и в виду этой будущности ему захотелось непременно жить и жить. Поэтому он сейчас же вспомнил про декокт, который обыкновенно принимая на ночь.

Он несколько раз ударил в ладоши, и на этот условный призывной знак появился заспанный казачок. Остерман с отвращением сморщил нос, отвернулся и проговорил:

— Эй, как от тебя пахнет!

— Ничего, Андрей Иванович, это — русский дух! — послышался сзади казачка какой-то незнакомый голос, и в комнату вошел высокий молодой человек с большими черными глазами и в парике с длинными, вьющимися, падающими на плечи локонами.

— Поди прочь! — сказал он казачку.

Тот, словно ему приказывал его господин, немедленно исчез.

— Куда ты, дурак? — закричал ему вслед Остерман. — Куда ты?

— Напрасно кричите! — остановил его незнакомец. — Ни казачок не вернется на ваш зов, и никто из вашей прислуги не откликнется!

— Как это не откликнется? Что за вздор? — проворчал Остерман, после чего скинул одеяло, встал и старческой походкой, но все-таки совершенно свободно и твердо переступая своими тощими, обутыми в спускающиеся чулки ногами, подошел к двери и хотел отворить ее.

Дверь была заперта снаружи. Остерман направился к другой, но и эта не поддалась его усилиям: она тоже была заперта с наружной стороны.

— Что же это такое? — произнес Остерман, остановившись и взглядывая сквозь очки на молодого человека.

— Это значит, что мы заперты, — ответил тот, — и что поэтому вам нечего меня бояться, так как я заперт вместе с вами и, значит, не могу ничего предпринять против вас безответственно!

— Я и не боюсь! — сказал Остерман и действительно совершенно спокойно направился к своему креслу и сел опять в него. Он завернул под ноги одеяло и спросил: — Но что же вам угодно от меня и зачем вы ко мне пожаловали?

— Прежде всего я принес вам вот это письмо, написанное вам переводчиком персидского посольства.

— Перехваченное?

— А вам это известно? Значит, вам также известно и содержание этого письма?

— Да, значит! — вызывающе-спокойно и насмешливо произнес Остерман.

— Но ведь то, что вы затеяли, Андрей Иванович, — преступление. Отдать русскую княжну, православную, за магометанина, персидского шаха, то есть попросту к нему в гарем… да ведь это же — такое преступление, за которое…

— Я просил бы умерить вашу дерзость, потому что не такому молокососу, как вы, произносить надо мой приговор.

— Приговор будет произнесен над вами по установленной форме и законно, я же явился к вам лишь для того, чтобы арестовать вас. Я здесь, чтобы не дать вам возможности скрыться до появления солдат, и ваши люди, запершие нас в этой комнате, заодно со мной!

— По чьему же это приказанию меня придут арестовывать? — опять усмехнулся Остерман.

— По приказанию Елизаветы Петровны, самодержавной императрицы Российской.

— Ошибаетесь, молодой человек! Мне доподлинно известно, что приняты меры к тому, чтобы арестовать принцессу Елизавету Петровну и ее лекаря Лестока. Они обвинены в государственной измене и в сношениях с послом Франции, маркизом де ла Шетарди.

— Вы плохо осведомлены, Андрей Иванович! Могу вас заверить, что Елизавета Петровна направилась в санях к преображенцам и что все готово к тому, что она поведет их к Зимнему дворцу и сама арестует правительницу, захватившую принадлежащий ей, Елизавете Петровне, прародительский престол. Да вот, кажется, идут к нам люди, которые подтвердят мои слова!

Послышался мерный шум шагов, громкий говор, щелкнул замок в двери, и в комнату, стуча сапогами и гремя оружием, ворвались преображенцы.

— Вы здесь? — сказал молодому человеку бывший с солдатами офицер. — Виват императрице Елизавете!

— Виват! Виват! — подхватил и молодой человек.

За ним гаркнули солдаты, а за солдатами, как эхо, раздалось по всему дому «ура» царице. Это кричали сбегающиеся слуги Остермана.

Андрей Иванович вскочил, затопал ногами и в припадке неистовства и бешенства стал ругаться площадными словами, обращая свое сквернословие к Елизавете Петровне и в исступленном бессилии грозя ей, что она ответит за нарушение всяческих законов.

Однако солдаты завернули его с головой в одеяло и так, ругающегося и барахтающегося в одеяле, снесли в сани, после чего отвезли во дворец к Елизавете Петровне.

К тому времени туда уже были доставлены арестованные преображенцами Миних, Левевольде и граф Головкин.

Затем явилась туда окруженная солдатами Елизавета Петровна, привезя с собой из Зимнего дворца арестованную «Брауншвейгскую фамилию».

Остальные полки гвардии подходили ко дворцу цесаревны и располагались вокруг него бивуаком. Были разложены костры, стоял говор, раздавались клики. Петербург снова просыпался ночью, как в прошлом году при аресте Бирона, и снова все чины и все высокого звания люди спешили съехаться в Зимний дворец для принесения присяги императрице Елизавете Петровне.

45 ЧЕРНЫЕ ГЛАЗА

Василий Гаврилович Гремин был разбужен поднявшимся шумом на улице и в доме, где все волновалось и двигалось. Он вскочил, высунулся как был в форточку на улицу и, заслышав там крик «виват Елизавете!», неистово завопил: «Вива-а-ат!» — потом накинул на себя шлафрок и в этом шлафроке и в колпаке затопал, засеменил ногами, улыбаясь во все лицо и перебирая в такт:

— Вот так! Вот так! Вот так!

Через минуту он уже командовал Григорию, чтобы тот собирал всех дворовых, выставлял вино и чтобы все пили за здоровье императрицы Елизаветы. Вместе с тем он тащил все свечи, которые только были в доме, к окнам и зажигал их, устраивая таким образом иллюминацию.

Гремин был уверен, что Митька Жемчугов не спит и где-нибудь участвует в «действе». Ему и самому хотелось скорее отправиться куда-нибудь, чтобы тоже двигаться, кричать, но он еще слишком предавался своей радости и в этой радости ему некогда было одеться.

Он побежал в комнату Жемчугова, чтобы посмотреть на всякий случай, нет ли там Митьки, и, отворив дверь, остолбенел, пораженный. В комнате Митьки сидел, закинув голову и прислонив ее к стене, тот самый молодой человек с великолепными черными глазами, который когда-то принес ему и поставил футляр с табакеркой с зеленым порошком.

Увидев его, молодой человек вскочил и голосом Митьки Жемчугова громко крикнул:

— Дождались мы своего, Василий!

Он сбросил с себя парик, и Гремин увидел, что пред ним действительно стоит Митька.

— Да никак это ты? — воскликнул он.

— Я, брат, я самый! Виват, императрица Елизавета!

Они бросились друг другу в объятия.

— Да как же это так? Что же, ты все видел? Все знаешь? — заговорил Василий Гаврилович.

— Все видел и все знаю! — впопыхах ответил ему Митька. — Я прибежал сюда, чтобы переодеться и скорее к Груньке во дворец, чтобы не обидели ее, как приближенную бывшей правительницы! А там меня знают только под моим настоящим обличьем!

— Но постой! А что же значит этот твой облик? Ну хорошо; парик можно надеть, но глаза? Как ты изменяешь глаза?

— Для этого есть такая жидкость, которую пускают в глаза; от этого зрачок так расширяется, что весь глаз кажется черным.

— Но ведь ты в таком виде принес мне табакерку. Чего же ты меня дурачил?

— Нет, брат, я тебя не дурачил, а исполнил все, как мне было заповедано моей матерью: она научила меня изменять цвет глаз и этот парик мне дала, и сказала, что, когда умрет Гавриил Мартынович Гремин, я должен прийти в его дом, к наследнику его, то есть к тебе, принести и отдать тебе этот футляр с табакеркой.

— Ну а дальше что?

— Ну а дальше я тоже ничего не знаю.

— И не знаешь, как эта табакерка попала к твоей матери от дяди Гри-Гри?

— Что ты сказал?

— Я говорю: «дядя Гри-Гри». Григория Мартыновича звали на французский манер — Гри-Гри.

Митька поднес руку ко лбу, провел ею несколько раз по голове, вдруг схватил трость с тяжелым набалдашником и ударил ею по висевшему на стене зеркалу.

В первую минуту Гремин думал, что Митька хочет выразить этим свою радость, довольно-таки неистовую, по поводу случившегося.

Действительно, событие, которого они так долго ждали и которое переживали теперь, было столь необычайно, что в самом деле по поводу него можно было не только разбить зеркало, но и выкинуть штуку куда сложнее.

Однако за разбитым Митькой зеркалом оказался пергамент; Жемчугов вынул его и, бросив на него беглый взор, проговорил:

— Так и есть! Это завещание Григория Мартыновича и указание, куда он спрятал свои деньги! Они зарыты здесь, под одной из половиц этой комнаты.

Василий Гаврилович взял пергамент, посмотрел на него и, убедившись, что Митька был прав, что это действительно завещание его дяди, так и сел на стул и, разинув рот, стал показывать вначале на зеркало, а потом на Жемчугова.

— Митька! — залепетал он совсем уничтоженный. — Как же это ты? Зеркало… и вдруг разбил, и там завещание?

— А зеленый-то порошок! — сказал Митька.

— Ну?

— Ну это было указание, и очень ясное, на то, где было спрятано завещание.

— Да как же так, братец? Зеркало, и вдруг зеленый порошок?.. Ничего не понимаю.

— И я не понимал, пока ты не сказал, что твоего дядю звали Гри-Гри. Тогда все стало ясно! Эта самая зелень в табакерке как по-французски называется? Vert de gris?

— Ну да, vert de gris!

— Ну a «vert» по-французски означает также «стекло». Ну а если твоего дядю звали Гри-Гри, то, значит, он указывал этими словами на принадлежавшее ему стекло. А так как ты мне раньше говорил, что это зеркало принадлежало твоему дяде и он сам повесил его сюда, то я смело разбил его, уверенный, что в нем кроется разгадка табакерки и того, куда девалось состояние Григория Мартыновича… Это было так же просто, как дважды два — четыре.

— Знаешь, — воскликнул Гремин, — будь здесь Селина, она опять сказала бы, что ты гениален, и на этот раз тоже была бы права! Ведь это действительно гениально! Теперь остается только установить, какое отношение ко всему этому имеешь ты и почему именно тебе была поручена табакерка с зеленым порошком.

46 ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Граф Линар, как он и ожидал этого, не вернулся в Петербург, в дальнейшем вообще сошел с политической арены и проживал в Дрездене в тиши.

Мало-помалу его чувство к красивой итальянке сгладилось, более она в Дрездене не появлялась, и он потерял ее из виду. Но флорентийский альбом, рассматривание которого осталось по-прежнему его любимым занятием, он берег и все по-прежнему не давал его в руки Селины де Пюжи, остававшейся при нем неизменно.

Когда Василий Гаврилович Гремин отыскал по сделанным в завещании указаниям зарытый его дядей клад, он нашел в железном сундучке, заключавшем в себе деньги, еще и другой пергамент, где было написано, что Григорий Мартынович всю эту операцию проделал по трем причинам.

Во-первых, потому, что он желал, чтобы его деньги не попали в руки его брата Гавриила Мартыновича, помешавшегося на алхимических опытах.

Во-вторых, потому, что хотел, чтобы его деньги перешли к людям с мозгами, а для того чтобы разгадать хитрость с зеленым порошком, нужно было иметь действительно большую сообразительность; и ее выказал Митька.

В-третьих, Григорий Мартынович обставил так сложно все свое наследство потому, что Митька Жемчугов был его сыном.

Само собой разумеется, что это должно было оставаться тайной, пока были живы все действующие лица этого погребенного в прошлом романа. Вот почему мать Жемчугова только перед смертью передала ему табакерку с наставлением, что делать с нею. Сама она тайны зеленого порошка не знала, и эта тайна должна была открыться лишь после смерти отца Василия Гавриловича, да и то, если молодые люди сумеют разрешить загадку.

Они сумели это сделать и поровну разделили наследство, вследствие чего Жемчугов стал богатым человеком.

За услуги, оказанные им императрице Елизавете при вступлении на престол, он был награжден чинами и женитьбой на Груньке, которая была выкуплена на волю самой императрицей Елизаветой Петровной.

Василий Гаврилович был у них шафером на свадьбе, а потом крестил их детей. Он любил повторять, когда, бывало, попадала ему на глаза табакерка с зеленым порошком:

— Ведь вот подумаешь! Не догадайся тогда Митька относительно этого порошка, так ведь и остались бы деньги зарытыми в подполье! И сколько, может быть, таких кладов хранится в земле неоткрытыми! Очень может быть, что не у одних у нас, а и в других семьях есть оставшиеся от предков вещи, в которых заключается указание на подобные же клады, и только понять это указание не могут.

— Ну а мы свое поняли! — ответил ему Митька. — И будем довольны тем, что у нас есть!


Наградив своих приверженцев, Елизавета Петровна круто и даже жестоко расправилась со своими врагами.

Остерман, Миних, Головкин, Левевольде, президент коллегии барон Менгден и действительный статский советник Тимирязев были обвинены в том, что злостно желали лишить государыню императрицу Елизавету Петровну принадлежавшего ей родительского престола. Их приговорили к смертной казни, ввели на эшафот, но там объявили помилование. Остермана отвезли в ссылку в Березов, Левевольде — в Соликамск, Головкина — в Собачий острог, Миниха послали в ссылку в Пелым, где находился Бирон, который теперь, по распоряжению императрицы Елизаветы, возвращался с «почетным» паспортом на жительство в Ярославль. Говорят, на одной из станций при перепряжке лошадей они встретились и только молча смотрели друг на друга, но не сказали ни слова.

«Брауншвейгская фамилия» сначала была отправлена по дороге за границу, но в Риге ее задержали, и тут принцесса Анна Леопольдовна с принцем Антоном и фрейлинами Юлианой и ее сестрой Якобиной Менгден жила около года в крепости. Затем их перевезли в Рязанскую губернию, в город Раненбург, основанный когда-то Меншиковым.

Из Раненбурга Анна Леопольдовна, разлученная здесь с сыном и с Юлианой Менгден, была отправлена с мужем и с родившейся у нее дочерью в заточение в Соловецкий монастырь. Но по дороге они были оставлены в Холмогорах, в опустевшем архиерейском доме, переустроенном в нечто вроде крепости. Брауншвейгская фамилия была помещена в трех комнатах и на прогулку могла выходить лишь на небольшую часть двора, обнесенную высоким частоколом.

Томясь в этом заключении, бывший принц Антон постоянно упрекал жену, зачем она начала тогда свою борьбу против Бирона, и беспрестанно повторял слова покойной императрицы Анны Иоанновны, сказанные ею перед самой смертью:

— МНЕ ЖАЛЬ ТЕБЯ, ГЕРЦОГ!

Конец

Михаил Волконский Воля судьбы (сборник)

© ООО «Издательство «Вече», 2014

Воля судьбы

Часть первая

I. Князь Андрей Николаевич

Несмотря на то, что старый князь Андрей Николаевич Проскуров, Рюрикович по происхождению, был богат, знатен, и если не более, то во всяком случае не менее своих сверстников обладал способностями к службе, – он, достигнув солидного возраста, не сделал карьеры. Ему просто не было счастья. Только что начинала улыбаться ему судьба, как являлось непредвиденное обстоятельство, разрушавшее все планы и надолго уносившее надежду на достижение желанной цели.

И это было тем обиднее, что сначала Проскурову повезло. Двадцати семи лет князь Андрей Николаевич, покровительствуемый Меншиковым, только что достигшим апогея своего величия с воцарением государыни Екатерины I, получил чин бригадира. Все улыбалось ему, он почти был уверен, что счастье, в лице всесильного Меншикова, навеки не изменит ему, лишь бы суметь угодить временщику, и приложил к тому все старания.

Но императрица Екатерина вскоре скончалась, а затем и Меншиков пал и был отправлен в ссылку. Проскуров не был замешан в его дело, но как лицо, которому все-таки покровительствовал опальный, должен был уехать к себе в деревню. Ему намекнули об этом; и он, из боязни навлечь на себя еще более тяжкие беды, не заставил повторять себе намек.

Наконец после долгих усилий, просьб и искательств Проскурову удалось вернуться в Петербург, но уже сорокалетним бригадиром. Этот чин, завидный в двадцать семь лет, теперь казался как будто не совсем почетным, когда сверстники князя давно были уже генералами, а иные даже заседали в кабинете.

После тринадцати лет деревенской жизни Проскуров попал в Петербург в самый разгар борьбы Волынского с Бироном. Устроившись в столице, он старался осмотреться и решить, откуда ждать ему столь желаемых благ. Бирон был временщиком. Проскуров, видевший силу Меншикова, который, несмотря на эту силу, все-таки не мог устоять против происков врагов, теперь, видя всеобщую, хотя скрытую, нелюбовь к Бирону, решил, что и этому временщику не миновать гибели, и примкнул к Волынскому. Князь рассчитал верно. Однако не совсем: Бирону суждено было пасть, но только не Волынскому предстояло победить его; Волынский сам пал, казненный на площади. Проскуров не ждал на этот раз даже намека и сам поспешил уехать поскорее в деревню.

Скончалась императрица Анна Иоанновна, а через три месяца после этого правительницей Анной Леопольдовной был сослан Бирон. Проскуров снова ожил, снова, полный надежд, вернулся в Петербург, нашел дорогу к сильным людям, но едва приготовился встретить радостью как будто к нему на этот раз обращенную улыбку счастья, как новый удар, новое разочарование: ноябрьскою темною ночью цесаревна Елизавета Петровна явилась в казармы Преображенского полка, с тремястами солдат арестовала правительницу и была провозглашена самодержавной императрицей. Сильные люди, на которых надеялся и в которых верил Проскуров, а именно Миних, Остерман, Головин, были сосланы в далекие города, а сам Проскуров отправлен «вечным» бригадиром вновь в свое имение. «И все за то только, что в жилу не умел попасть», – как говорил он.

С тех пор, то есть с воцарения Елизаветы Петровны, князь Андрей Николаевич жил уже безвыездно в деревне.

Однако, поселившись там, он все еще в глубине души надеялся, что настанет наконец и его время, и ждал этого времени, не замечая, что годы проходят, а сам он стареет. Это начало старости становилось в нем в особенности заметным по увеличивающейся с каждым годом ворчливости и раздражительности.

Свою барскую усадьбу Проскуров устроил в виде замка, окружив ее частоколом, валами и бойницами: он открыто принимал у себя только таких людей, которые бранили современные порядки, и не пускал к себе лиц начальствующих; и благодаря его богатству это сходило ему, а главное – и ездили-то к нему, в сущности, люди самые смирные, только прикидывавшиеся пред ним недовольными, чтобы иметь к нему доступ, потому что всегда находили у него хороший завтрак и отборные вина. Князь Андрей Николаевич только и бывал в духе, когда, сидя за столом и кивая дворецкому, чтобы тот подливал вина, слушал разговоры о том, какие тяжелые времена, мол, переживаются теперь. Тогда он хмурил свои нависшие на глаза брови и одобрительно потряхивал чубуком.

Несмотря на безвыездную жизнь в деревне Проскуров все-таки внимательно следил за всем, что делалось в столице, в особенности за наградами и повышениями, и, встретив в «Петербургских ведомостях», в списке награжденных, знакомую фамилию, выходил обыкновенно из себя, комкал газету, кидал ее и становился несносен для окружающих. Правда, иногда он сам старался совладать с собой и тогда запирался в своем кабинете.

Но ничто не бесило Андрея Николаевича так, как возвышение Разумовского. Это он уже никому простить не мог и даже в провинции не терпел ненавистного имени. Одного из гостей он чуть не затравил собаками за то, что тот заговорил при нем о Разумовском, хотя и неодобрительно. Андрей Николаевич не хотел примириться с мыслью, что простой певчий стал вдруг вельможей, когда он, князь Проскуров, придворный Рюрикович, сидит где-то у себя в деревне с чином бригадира. Он всей душою ненавидел этот свой чин и тоже комкал и бросал письма, не читая их, если на адресе к титулу было прибавлено «и бригадиру». Впрочем, он говорил всем, что на чины не смотрит и что незачем ему иметь их, когда у него есть неотъемлемый княжеский титул, прирожденный, который пожаловать нельзя. И этому прирожденному титулу он придавал такое значение, что у него в усадьбе, в штабе служащих, жил ученый итальянец, специально приглашенный для составления родословной князей Проскуровых.

II. Найденыш

К 1789 году князь Андрей Николаевич женился в Петербурге по любви и, пока все хорошо шло у него тогда относительно службы, был ласков с женою и, казалось, души в ней не чаял. Он ждал, что первым ребенком у него будет непременно сын, продолжатель рода Проскуровых, и так, казалось, уверен был в этом, что только и говорил о том, как он назовет сына, как будет растить и воспитывать его. И вдруг родилась дочь. Князь заперся на неделю к себе в комнату, не пожелал видеть ребенка, не пошел к жене и отменил приготовленное заранее угощение для дворовых. На крестинах он тоже присутствовал лишь официально и никакого пира не устроил. Девочку назвали Ольгой.

С рождением дочери Андрей Николаевич вдруг охладел к жене. Вскоре тут пошли служебные неприятности. Положение Волынского, у которого «искал» Проскуров, казалось поколебленным. Князя грызло предчувствие, что он опять дал промах, и настроение его духа становилось все хуже и хуже. Конечно, страдали от этого главным образом домашние князя.

Княгиня была женщина болезненная, худенькая. Она едва перенесла первые роды, и доктора сказали, что вряд ли у нее еще будут дети. Это окончательно сразило Проскурова. Он долго не мог примириться с мыслью, что должен навсегда расстаться с мечтою о сыне.

Отношения его к жене совершенно испортились. Дом их разделился на две половины, и князь из своих комнат иногда по целым неделям не хаживал на половину княгини.

Однажды, рано утром (князь Андрей Николаевич только что встал с постели), в парадных больших сенях раздался крик младенца. Это был настойчивый, заявлявший свои права на жизнь крик маленького существа, видимо, оставленного на милосердие добрых людей. Проскуров, сидевший в это время за сбитнем, поднял голову, прислушался, сейчас же понял в чем дело и велел принести к себе ребенка. Было ли в этот день особенно весело на душе Андрея Николаевича, потому что он получил накануне добрые вести о ходе борьбы Волынского с врагом его, или подкинутому ребенку было суждено найти кров в доме Проскурова, но когда князь нагнулся над корзиной, где лежало дитя, то улыбнулся и проговорил:

– У-у, славный какой, да еще мальчик!

Подкинутому мальчику было не больше нескольких дней, но он, словно поняв, что его судьба зависит от настоящей минуты, перестал кричать и растянул свой беззубый ротик, широко раскрыв удивленные черные большие глаза. Князь Андрей Николаевич окончательно рассмеялся и решил оставить мальчика у себя.

Словно в пику жене, он устроил торжественные крестины найденышу, дал ему, в честь Волынского, имя Артемия и сам занимался всеми мелочами необходимой для ребенка обстановки. Он велел пол в детской затянуть верблюжьим войлоком, люльку обить шелком, сделать несколько шелковых же покрывал и привезти из вотчины кормилицу, здоровую и красивую.

Кормилицу привезли действительно здоровую и красивую, пол затянули, люльку обили, покрывала дорогие сделали, но не сделали многого самого необходимого, о чем князь не умел распорядиться – даже свивальников не хватало. Однако Проскуров остался доволен. Княгиня, занятая на своей половине дочерью, не интересовалась найденышем, но князь иногда призывал ее и хвастал пред нею мальчиком.

Пока они жили в Петербурге, можно было еще надеяться, что особенное благоволение князя к найденышу явится для него только мимолетным занятием, развлечением и пройдет впоследствии, как одна из барских затей или прихотей. Но вскоре дело оказалось гораздо более серьезным. Как раз в это время случилось падение Волынского, и Проскуровы, торопливо собравшись, уехали в деревню.

Здесь, в деревне, очутившись без занятия, озлобленный неудачею, князь Андрей Николаевич единственно с кем был ласков – с маленьким Артемием. Он как будто радовался, что этим делает больно жене. Он, видевший для себя в жизни одни только неприятности, казалось, готов был теперь платить всему миру тем же, а так как до «всего мира» ему не достать было, а возле него находилось одно только существо, способное понять и воспринять горечь обиды, а именно жена, то он на ней и вымещал, должно быть, всю свою злобу к человечеству.

Одним из главных орудий такой мести был подкинутый ребенок, и князь с редким терпением нянчился, возился с ним, подчеркивал свою нелюбовь к родной дочери и преувеличивал нарочно привязанность к Артемию.

Княгиня принадлежала к числу тех странных женских натур, которые по непонятной, особенной логике, или, вернее, отбросив всякую логику, с необъяснимой, тихою преданностью любят именно мужей-мучителей, безропотно покоряются им, боятся их, но любят безответною, самоотверженною любовью.

Самые тяжелые годы начинались для княгини, когда она должна была с мужем поселиться надолго в деревне после воцарения императрицы Елисаветы.

Проскуров попал тогда в прямую опалу, конец которой трудно было предвидеть. В иные дни, в особенности когда из столицы приходили вести о наградах сверстников князя, Андрей Николаевич доводил свою жестокость с женою до такого нравственного варварства, что крепостные люди даже жалели ее. Княгиня молча терпела и плакала втихомолку. Проскуров не мог видеть слезы и при виде их приходил в окончательное бешенство.

Между тем время шло, дети росли. Андрей Николаевич выписал учителей и целый ворох книг для Артемия и сам наблюдал за его воспитанием. Он лично преподавал ему математику. Эти уроки послужили первым разъединением князя с его любимцем. Сначала все шло хорошо, но вскоре учитель стал выказывать нетерпение, а ученик с каждым днем – увеличивающуюся робость пред ним, вследствие которой во время объяснения урока смотрел на него лишь испуганными глазами и ничего не понимал.

Однако Артемий оказался способным и толковым. Остальные учителя были довольны им, и сам князь, когда бывал в духе и не запугивал мальчика, мог только хвалить его.

Несмотря на появившиеся теперь вспышки гнева по отношению к Артемию за неудачные уроки, князь не переставал утрировать свое расположение к нему, то нарочно говоря при жене, что вот, мол, он не может найти в своей родной семье утешение, а должен искать его в чужом, найденыше, то обещая после своей смерти, которой, вероятно, ждут не дождутся, оставить все этому найденышу, а княжну Ольгу лишить наследства.

Несмотря на то, что Андрей Николаевич старался всяческим образом унизить дочь пред Артемием, видя, что это действует на мать, он всегда называл ее «княжною Ольгою», а Артемия «найденышем».

Княгиня невыразимо страдала и от непрерывных уколов мужа, и от того, что не могла или, как она думала, не умела угодить ему, не спала ночи, хворала постоянно.

Андрей Николаевич так привык к болезненному состоянию жены, что, кажется, думал, что иначе она и жить не может и что все это – пустяки, ничего опасного нет, а есть только одно преувеличение и мнительность. Однако княгиня не только не преувеличивала своего недуга, но, напротив, скрывала его и иногда, чтобы сделать приятное мужу, через силу выходила к нему, к гостям, и должна была улыбаться и пить во время тостов вино, которое терпеть не могла. Она не могла переносить постную пищу, но несмотря на это когда князю иногда приходила фантазия соблюдать вдруг самый строгий пост, принуждала себя есть неприятные для нее блюда. Стоило ей выказать страх пред лошадью – на другой же день ее сажали чуть ли не насильно верхом и не спускали с седла до тех пор, пока она не падала изнеможенная. И много было подобных приемов, изводивших по капле терпение, энергию и здоровье бедной женщины. Проскуров каждый день ухитрялся найти что-нибудь новое.

Княгиня выдержала одиннадцать лет своей замужней страдальческой жизни, но на двенадцатом слегла наконец, измученная, больная, и эта болезнь была последним ее страданием.

III. Перелом

Только тогда опомнился князь Андрей Николаевич, когда было уже поздно и дело оказалось непоправимым. Княгиня лежала при смерти. Чем дольше она перемогала свою болезнь, чем упорнее боролась с нею и скрывала ее, тем сильнее эта болезнь подступила теперь своим последним натиском и вдруг сломила так долго крепившиеся силы измученной женщины.

В большой, затянутой штофом спальне проскуровского дома, на широкой кровати с шелковым балдахином лежала неподвижная, без кровинки в лице, княгиня.

Со вчерашнего дня, после того как ее отсоборовали и причастили, она не сказала ни слова и, как легла на спину, так и оставалась, не меняя положения всю ночь. Никто не знал, в памяти она или нет, страдает ли или уже ощущения у нее притупились, сознает ли наконец, окружающее, или светлое забытье, предшествующее той величественной тайне, которую люди назвали смертью, охватило ее существо, готовое встретить свой мирный, тихий, непостыдный христианский конец, потому что иного конца и быть не могло у несчастной княгини, искупившей всей своей жизнью предсмертные свои муки. Она лежала без движения, и только по чуть заметному колебанию ее гофрированной белой кофточки да по редкому движению неплотно опущенных век можно еще было судить, что угасающая жизнь теплится в ней.

Князь, не раздевавшийся и не ложившийся уже три ночи, стоял у постели, боясь, что вдруг не увидит медленного движения и дыхания жены, к которому он жадно столько раз в эти дни прислушивался. И именно потому, что он боялся не найти этого дыхания, ему показалось, что его уже нет, и что последнее движение жизни оставило больную. Он в ужасе, – не крикнув только потому, что судорога свела ему горло, – протянул руки к жене и двинулся вперед.

Княгиня вдруг подняла веки. Ее большие черные глаза открылись и неподвижно уставились на князя, стоявшего тут, против, возле.

«Сознает ли она, видит ли, понимает, простила она или нет?» – тревожно и сразу все одновременно пронеслось в мыслях у князя.

И годами, десятками лет, целою жизнью показались ему те секунды, пока смотрели на него черные осмысленные, без слов говорящие глаза умирающей. Да, они были осмысленны и говорили без слов, что она сознает все, видит, понимает и прощает ему.

Наконец губы княгини шевельнулись и резким, внятным, особенным шепотом она произнесла:

– Девочку… Олю…

Оле шел уже одиннадцатый год. От нее не скрыли болезни матери, но пока думали, что больная вне сознания, ее увели, стараясь как можно сократить тяжелое впечатление. Оля могла уже понимать.

Кто пошел за Олей, когда ее позвала мать, и скоро ли привели ее, Андрей Николаевич не сознавал; он помнил только (и на всю жизнь запечатлелось в нем это воспоминание), как девочка, серьезная, словно взрослая, без слов, со страшно изменившимся, осунувшимся, но красотою похожим на мать личиком, остановилась у высокой постели и упала на колена.

Мать сделала слабое движение рукою, но последняя не слушалась и бессильно упала опять. Князь положил ее на голову Оли и заглянул в глаза жены, как бы желая узнать, то ли он сделал, что нужно. Взгляд черных глаз ответил ему благодарностью.

Потом больная долго собиралась с силами, и наконец ее губы снова шевельнулись, и чуть внятный шепот сказал:

– Лю… би… ее…

Князь не выдержал, закрыл лицо руками, напрасно силясь подавить сухие рыдания без слез.

IV. Новая жизнь

С тех пор, то есть со дня смерти княгини, прошло восемь лет.

Оля из ребенка стала взрослою девушкой. Обращение с нею отца после смерти княгини резко изменилось. Схоронив жену, князь, в особенности первое время, был очень ласков и мягок со всеми окружающими. Он проводил теперь почти целые дни в комнатах дочери и занимался лишь одною ею. Недавний любимец его Артемий был переведен во флигель, но учителя сначала остались у него. Вскоре, однако, они разъехались, найдя, что условия их жизни в княжеском доме теперь стали невыгодны. Новыми их не заменили. Таким образом Артемий, ровесник Ольги, рано оказался предоставленным самому себе.

Жизнь мальчика, лишенного товарищей, была одинока, и это одиночество спасло его. Если он не имел из-за этого одиночества многих радостей детства, то не имел также дурного примера. Скука и однообразие проводимых безвыездно в усадьбе князя дней пристрастили Артемия к чтению. Он рано научился забираться в библиотеку большого дома и там, забытый иногда всеми, просиживал часами, не отрываясь от книги. Он читал все, что попадалось ему под руку, и детское воображение, работая в нем и дополняя прочитанное, создавало чудные картины под влиянием описываемых в романах событий или приключений, рассказанных путешественниками.

Среди книг часто попадались и более серьезные, научные. Артемий прочитывал и их. Таким образом, когда он вошел в юношеский возраст, то оказался не только не лишенным образования, но мог считаться вполне человеком, знающим многое.

Пришлось ему случайно выказать раза два свои познания пред князем, и Андрей Николаевич снова приблизил к себе прежнего своего любимца, стал поручать ему кое-какие дела, а потом мало-помалу Артемий сделался у него чем-то вроде домашнего секретаря.

Князь свято исполнял завет умирающей жены – любить дочь, но из-за его несчастного, испорченного житейскими неудачами характера эта любовь являлась иногда тяжелою, деспотическою. Он решительно не мог наладить свои отношения к дочери так, чтобы между ним и ею существовали та ясность и простота дружбы и то доверие, которые служат истинным признаком истинной любви. Оля боялась отца более, чем любила. Андрей Николаевич видел это, выходил из себя, но делал усилия побороть бушевавшую в нем желчь; иногда это ему не удавалось, и он разражался вспышкою гнева, а это еще более запугивало молодую девушку. Правда, в таких случаях князь почти всегда умел совладеть с собою и приходил сейчас же к дочери с ласкою, но и ласкать не умел он.

Тяжелою была жизнь и для самого Проскурова, и для окружающих его.

Чем более уходило времени со дня смерти княгини, тем слабее, разумеется, становилось, впечатление ее конца и тем тяжелее делался нрав Андрея Николаевича.

Но в последнее время у него явились новый предлог для беспокойства и новая причина для гнева. Оля вошла в тот возраст, когда девушка может стать невестою. Это сразу почувствовалось в воздухе. Старухи дворовые, вздыхая и охая, шепотом заговорили по своим светелкам о том, что пора-де приискать жениха красавице-княжне. Соседи спрашивали друг у друга: «За кого же, однако, может выйти замуж Проскурова?» – и не находили ей достойной партии в околотке. Эти толки не доходили до князя, но он и без них не мог не видеть, что его Оля – не вечная жилица в его доме, и что близится то время, когда не он, не отец, а другой завладеет всецело ее сердцем, которое (князь чувствовал это) и теперь не бьется для него так, как этого ему хотелось бы.

Смерть похитила у него одно любящее существо, и он, только потеряв его, понял, как оно было дорого ему, а теперь ему грозила разлукою с другим близким, единственным родным существом свадьба. И князь инстинктивно стал бояться этой свадьбы пуще смерти.

А между тем не только в доме Андрея Николаевича, не только соседи в околотке, но и в столицах вспомнили, что у старого князя Проскурова есть дочь на возрасте наследница всего его огромного состояния. И вдруг у него в Москве и в Петербурге отыскались приятели, старые знакомые. О них он и помнить забыл, а теперь они писали ему вежливые письма, спрашивали, как живет он, советовали бросить затворничество в деревне, приехать в столицу и намекали, что теперь-де можно устроить это его возвращение, чтобы он только понадеялся на них и выразил согласие, а они уже похлопочут и все устроят.

Проскуров сразу понял истинную причину пробуждения этой приязни старых друзей – у каждого из них, как нарочно, оказывался взрослый сын. И князь с тайным злорадством отвечал на письма, что своим деревенским житьем он доволен, что он стар, что трудно ему подниматься на старости лет всем домом, а главное – не находит нужным тащиться в столицу, когда ему и в деревне хорошо.

Как в продолжение всей жизни, так и теперь странно шутила судьба над князем Андреем Николаевичем: когда он хотел, желал жить в Петербурге – обстоятельства заставляли его уезжать; теперь не было сомнения в том, что дорога ему в столицы откроется свободно, – но он уже не имел охоты стремиться туда, потому что там пугал его призрак свадьбы дочери, для которой, собственно, и звали его туда.

Каждый человек меряет жизнь по своей собственной; так и Проскуров: он не исключительно из себялюбивого страха – остаться одиноким – боялся выдать дочь замуж. Он помнил свою жену и никогда не переставал винить себя, ее мужа, в ее преждевременной смерти; а если сам он, Проскуров, был таков, то что ожидает его Олю в замужестве?

Чтобы решиться отдать дочь, для князя нужно было решить почти невозможную задачу: найти человека лучше самого себя, и в силу этого каждый, кто мог рассчитывать на взаимность Ольги, становился вдвойне неприятен ему.

Пока в письмах, получаемых Андреем Николаевичем, были одни лишь намеки, они только доставляли ему удовольствие писать язвительные ответы, скрытые под изысканно-вежливою формой. Однако вскоре дело приняло более серьезный оборот. Князь Голицын написал прямо, что много слышал о красоте княжны, что нельзя же девушке жить затворницей, что пора ее отцу подумать о женихе для нее, и что он, князь Голицын, помнит Андрея Николаевича, всегда ему любезного, и что у него есть сын, обладающий превосходными качествами. Письмо было составлено, разумеется, очень гладко, с незаметными переходами, но смысл был более чем ясен.

Предложение казалось таким, над которым следовало подумать: сын князя Голицына являлся блестящей партией во всех отношениях. Однако Андрей Николаевич отказал ему без долгих рассуждений. Он вышел из себя уже, не распечатав еще письма: на адресе стояло злополучное «и бригадиру». Это было достаточно, чтобы князь отнесся к письму с полным предубеждением. Узнав его содержание, он окончательно вспылил. У него разлилась желчь, и он три дня был болен.

Но это первое, поставленное ребром, приглашение расчистило почву для последующих, и вскоре князь Андрей Николаевич должен был принять у себя, в Проскурове, человека, о котором ему приходилось решать, лучше ли он его самого.

V. Жених

Барон Ульрих фон Эйзенбах, проживавший у себя на родине последние крохи значительного когда-то состояния, бывшего у его предков, приехал в Россию искать счастья. Здесь он хотя и нашел его, но все-таки это казалось не то, что он ожидал. Как бы то ни было, барон Эйзенбах все же устроился в Петербурге, женился на русской и прижил с нею сына Карла.

С князем Проскуровым барон сошелся по службе и впоследствии сумел поддержать дружеские с ним отношения. Несмотря на то, что князь даже ссужал его иногда деньгами, эти отношения не испортились. Барон оказывался аккуратен и день в день, час в час платил своидолги.

С переездом князя в деревню барон находился с ним в постоянной переписке, причем никогда в его письмах не было ничего, что могло бы раздражить Андрея Николаевича. В них сообщались лишь сведения, всегда приятные князю: последний из этих писем узнавал о неудаче того или другого в ход пошедшего лица и видел, что не один он на свете терпит немилость судьбы.

Все поручения, какие нужно было исполнить для князя в Петербурге, были ли это мелкие покупки или большие тяжебные дела, исполнялись обязательным и аккуратным бароном, и исполнялись самым точным образом. Ни разу ничего не было забыто, ни одной тяжбы не проиграл Андрей Николаевич при посредстве своего приятеля.

Кроме того, барон очень ловко давал при случае понимать князю, что он все-таки имеет какое-нибудь значение в столичном служебном мире и что он – не кто-нибудь, а потомок славного дворянского немецкого рода. Князь благодаря этому не считал его ниже себя, но, напротив, относился к нему, как к приятелю, которому он даже многим обязан.

Итальянец, приглашенный князем для составления родословной, был рекомендован тоже бароном, и через этого-то иностранца Эйзенбах имел аккуратно сведения обо всем, что происходило в Проскурове.

Недаром, разумеется, барон хлопотал для князя, держал на откупу иностранца при нем и ухаживал в продолжение долгих лет за стариком Проскуровым. Восемнадцать лет тому назад, на скромных крестинах княжны Ольги, барон решил: «Вот будущая жена моему Карлу!» – и с тех пор вел правильную осаду для завоевания своему Карлу счастья, гарантированного богатым приданым княжны.

Он заботился о сыне, насколько хватало у него сил. Карла природа наградила всем, чем только могла, – и умом, и молодцеватым видом, и красивым лицом. Об одном только жалел его отец, а именно, что не может оставить ему крупное состояние, и старался заменить этот пробел, приготовив ему одну из самых богатых невест в России. Само безвыездное житье Проскурова в деревне было на руку барону. Роскошь двора Елизаветы и наличной аристократии в Петербурге на глазах Эйзенбаха съедали целые состояния, имущество же Проскурова лишь увеличивалось от его затворничества в деревне. Одиночество же этой затворнической жизни лишало барона конкурентов в задуманном им деле, потому что он знал наверное, что на письме никто так не сумеет подойти, как он, к взбалмошному и своенравному князю.

У Андрея Николаевича была одна склонность; она проявилась сравнительно недавно, но тем не менее с необычайною силой, как всякая прихоть: он полюбил цветы, в особенности розы. Расширяя коллекцию их, князь поручил барону выписать и выслать ему целую партию кустов. Эйзенбах исполнил это, как всегда, крайне тщательно. Князь остался ими очень доволен и целый угол своего сада отделил специально под розы. Они разрослись и, покрытые цветами, представляли действительно прекрасный вид, производивший совсем необычайное впечатление.

Весною того года, когда исполнилось Ольге восемнадцать лет, князю понадобились еще какие-то совсем особенные сорта. Он написал об этом барону. Тот ответил, что достанет розаны из императорских оранжерей, что по нежности их они требуют очень тщательной упаковки, а главное – перевозки, и доставить их затруднительно, но, по счастью, его сын Карл намеревается поехать в Москву и по дороге может, если угодно, завезти посылку собственноручно к князю.

Андрей Николаевич был поставлен до некоторой степени в тупик этим письмом приятеля. В этом письме, разумеется, не было и тени намека относительно каких-либо видов барона по отношению к княжне, однако старый князь сразу отнесся недоверчиво к появлению у себя молодого человека. Но отказать было трудно. Проскуров понимал, что нет причин обидеть старого и всегда обязательного приятеля. К тому же неизвестно еще, каков собою этот молодой Карл фон Эйзенбах; может быть, он и некрасив, да и влюблен уже в другую, да вовсе и не думает о княжне Проскуровой, так отчего же ему не приехать? И Проскуров выразил согласие видеть у себя молодого Карла, который привезет ему новые сорта роз.

Тем не менее, сообщив старику-барону о своем согласии, Андрей Николаевич впал на несколько дней в дурное расположение духа. Он молчал за обедом, подолгу ходил по саду один и наконец объявил раз за столом, что вскоре-де к ним приедет из Петербурга «петиметр» (почему Проскуров уже заранее, даже не видав Карла Эйзенбаха, пожаловал его в петиметры, этого и сам он, пожалуй, не знал вполне основательно).

Не знал также Андрей Николаевич, что главною целью поездки барона Карла была не Москва, а именно Проскурово. Туда он должен был заехать якобы по дороге, но на самом деле старый барон Эйзенбах, денежные дела которого были далеко не в блестящем состоянии, с большим трудом собирал сына в эту поездку. Проскуров не знал, каких трудов стоило его приятелю найти средства на этот случай для сына. Однако, несмотря на затруднения, все было сделано не только с уменьем соблюсти известные внешние приличия, но даже с расчетом на некоторое впечатление. Карл ехал в собственном, весьма удобном и изящном экипаже, с ним были запас щегольского платья, два лакея. Кроме розанов он вез в подарок князю бювар, за который, скрепя сердце, старик Эйзенбах заплатил хорошие деньги.

Все это было ставкою опытного игрока, рассчитавшего на почти верный выигрыш и не жалеющего увеличить свой ударный, рассчитанный куш. Эйзенбах сильно рассчитывал на свадьбу сына с княжною Проскуровой. Эта свадьба могла не только поправить его дела, но и позолотить побледневший герб барона, и позолотить с честью.

Таким образом молодой барон Карл явился в Проскурово блестящим гостем.

Его встретили тут с не меньшим достоинством и тактом. Сейчас же по приезде барона отвели во флигель, где были приготовлены для него комнаты. Почтенный дворецкий с медлительными и важными движениями явился к нему спросить, не угодно ли будет барону откушать у себя, потому что господа уже кончили обед и князь Андрей Николаевич легли почивать после обеда, но, проснувшись, примут барона через два часа.

Проговорив все это, дворецкий откланялся, и барон мог, если ему было угодно, сделать честь расставленным на круглом столе блюдам на серебряном подносе. Флигель, отведенный под его помещение, был сплошь увит ползучими растениями, ветви которых причудливым кружевом свешивались над окнами, пропуская сквозь свои тонкие листья лучи солнца, заливавшие широкий цветник пред флигелем.

Эйзенбах устал с дороги, чувствовал голод и с тем большим удовольствием принялся за вкусные блюда. Он ел не спеша, стараясь оглядеться и оценить ту роскошь, в которую попал теперь и которая, может быть, со временем станет его собственностью. Ему было приятно чувствовать вокруг себя прохладу уютных комнат, уставленных штофною мебелью и дорогими вещами; ему было удивительно после только что испытанных неприятностей и лишений дороги видеть пред собою стол, за которым он сидел, отрезать золоченым ножом кусок паштета, которому позавидовал бы король Франции, наливать вино из хрустальных графинов и чувствовать ароматный, нежный, особенно во время еды, вкусный запах фруктов, поставленных пред ним в хрустальной же вазе, на причудливой серебряной подставке.

«Этот князь, – соображал барон, сидя за столом, – должен быть страшно богат, гораздо богаче, чем мы думали с отцом».

И он еще раз в душе решил, что постарается вести себя по возможности умно и дальновидно, не отступая ни на шаг от тех советов, которые давал ему предусмотрительный отец при отъезде.

Встав из-за стола, Эйзенбах начал одеваться, чтобы представиться князю. Камзолы, привезенные им с собою и казавшиеся ему в Петербурге довольно богатыми, теперь, после виденной им в Проскурове роскоши, были едва только приличными, и самый роскошный наряд, про который он говорил отцу, что едва ли стоит его делать, так как пред князем необходима скромность, показался ему совершенно соответствующим.

Когда Эйзенбах оделся со всею тщательностью аккуратного человека, к нему снова явился важный дворецкий с докладом о том, что князь проснулся и ждет к себе молодого гостя.

VI. Дипломатический разговор

Карл Эйзенбах был введен дворецким в большой кабинет старого князя. Тот сидел у окна в кресле. Рядом с ним стоял столик, на котором в чинном порядке помещались очки, табакерка, платок, фарфоровая саксонская чашка с крышкой, стопка золотообрезной бумаги и карандаш.

Князь имел обыкновение вслед за послеобеденным сном один оставаться у себя в кабинете у окна некоторое время, в продолжение которого часто делал на отдельных листках заметки. Часть их вручалась управляющему и заключала в себе распоряжения по обширным делам и хозяйству, часть переносилась непосредственно со столика в секретный ящик бюро с тем, чтобы не быть вынутыми оттуда.

Никто не смел своим появлением нарушать это молчаливое «сиждение» князя у столика, и если в редких случаях Андрей Николаевич звал кого-нибудь к себе в это время, то делал это только в силу важных и исключительных причин. Таким образом для Карла Эйзенбаха было нарушено одно из обыкновений.

Объяснялось это тем, что Проскуров хотел поскорее увидеть, каков был на самом деле сын его приятеля, заранее обозванный уже им «петиметром», и относительно действительной цели посещения которого можно было догадываться. Поэтому, когда показался в дверях кабинета молодой гость, большие, строгие, выпуклые глаза князя остановились на нем с любопытством.

Несмотря на то, что Андрей Николаевич, умевший часто одним словом, с первого же взгляда охарактеризовать человека, явно смотрел на Карла Ульриха фон Эйзенбаха с тайным желанием подметить в нем какую-нибудь черту; для прозвища, – блестящий внешний вид красивого молодого человека не мог подать ему для этого никакого повода. Карл был высок, строен, хорошо сложен. Его парик и платье ловко сидели на нем. Лаковые башмаки с пряжками, на красных каблуках, красиво облегали узкую ногу. Кружево его манжет отличалось вкусом, хотя было весьма просто. Он стоял пред князем почтительно, но без подобострастной робости. Нельзя сказать, чтобы его красивое лицо с полными румяными губами казалось с первого же раза симпатичным, но производимое впечатление было все-таки скорее благоприятным. Карл знал это и потому так спокойно стоял пред князем, хотя это внешнее спокойствие все-таки стоило ему усилий, чтобы подавить в себе не робость, но некоторое биение сердца при виде этого внушительного, отделанного под темный дуб, богатого кабинета и старика-князя, сурово, строго и испытующе глядящего на него. Карл чувствовал, что серые глаза князя словно хотят, пронизав его насквозь, заглянуть в самый тайник его души, и старался не позволить этого, спокойно и почтительно выдерживая обращенный на него взгляд.

– Ну, познакомимся! – проговорил наконец князь. – Подойди сюда, сядь! Что отец? здоров?.. а?

Карл подошел, чуть заметно улыбаясь. Эта улыбка явилась у него невольно, потому что он знал теперь, что первый и самый серьезный искус выдержан: князь не понял его.

Он ответил не торопясь об отце, потом сказал, что всю дорогу берег розаны, так что те доставлены; по всем вероятиям, в полной неприкосновенности, и вместе с тем просил Проскурова принять привезенный им от отца в подарок бювар.

Князь благодарил, кивая головою. Относительно розанов он сказал: «Спасибо, потом пойду посмотрю», – и, приняв бювар, с удовольствием поглядел на него.

Мозаиковый бювар, сделанный на заказ, с огромным гербом Проскуровых посредине, видимо, очень понравился Андрею Николаевичу. Старый барон знал, чем угодить приятелю.

Князь положил бювар рядом с собою на столик и, кладя его, заметил, что он словно по мерке сделан по тем листкам, на которых он имел обыкновение набрасывать свои заметки.

Карл сидел, скромно опустив глаза, будто не замечая явного удовольствия князя, не считавшего нужным скрывать это удовольствие.

– Ну, а ты что же, служишь? – заговорил опять Андрей Николаевич, слегка морщась при слове «служишь».

Карл глубоко вздохнул и с подчеркнутым сожалением ответил, что служит.

– И хорошо идешь по службе?

– Очень хорошо… Мне вот уже третье место предлагают и повышение! – опять ответил Карл с прежним спокойствием.

Князь нахмурился, но Эйзенбах не смутился. Он знал что делал.

– Вот как! – отрывисто проговорил Проскуров. – А тебе и двадцати трех нет еще?

– Двадцать три будет в августе…

– Молодой, да из ранних! – подхватил Проскуров. – Что ж, при ком из сильных руку имеешь?

Тон князя становился с каждым словом недовольнее.

– Относительно протекции пожаловаться не могу, но должен сознаться, что и служба мне известна до мельчайшей подробности, и по мере сил я стараюсь… Вот недавно граф…

– Ну, и дай бог вам! – вдруг перебил Проскуров и, нахмурив брови и отвернувшись к окну, забарабанил по подоконнику пальцами.

Эйзенбах молчал.

– В чины выйдете, пожалуй, к нам, маленьким людям, в начальство попадете, так не забудьте вашими милостями, – продолжая глядеть в окно, усмехнулся князь.

– Я никогда не выйду в чины! – тихо проговорил Эйзенбах.

Князь быстро взглянул на него удивленно.

– Что так? – спросил он не столько словами, сколько взглядом и всем своим движением.

– Разве на службе умеют ценить истинные заслуги? – в свою очередь усмехнулся Карл. – Небольшой опыт, который я имел, и тот убеждает меня, что лишь искательство и ловкость дают возможность подвигаться вперед; но могу вас уверить, князь, – с жаром вдруг закончил барон, – что каждый истинно достойный человек должен бежать из того омута, который в столицах называют службой.

Находясь почти за пятьсот верст от Петербурга, Карл был уверен, что начальство, которому он еще недавно, уезжая, говорил совершенно противное, не услышит его, а потому мог позволить себе сказать это, чтобы выпустить пред князем первую ракету хитро обдуманной вместе с отцом блокады.

С первого же шага Карл увидел, что не только расчет оказался верен, но результаты превосходят ожидания.

Действительно, не мог не обрадоваться видевший одни только неудачи по службе князь словам молодого человека, который, напротив, идет блестяще и все-таки убежден, что служба, не давшаяся Проскурову, – омут, его же должен избегать всякий достойный человек!

Улыбка снова осветила лицо князя. Ответом барона он так остался доволен, что, взяв большую щепоть табака, подмигнул гостю, зажмурился и втянул ее, после чего проговорил:

– Так ты говоришь, что служба все равно, что кумовство да дружба?

Карл, никогда не говоривший этого, но сейчас же заметивший, что князь снова начинает говорить ему «ты», наклонил голову и тоже улыбнулся.

– Ну, а если не служить, так что же делать, а? – снова весело спросил Проскуров.

– Судить об этом вообще не берусь, но личное мое желание – при первой возможности ходатайствовать пред государыней об увольнении с тем, чтобы, если у батюшки будут средства, купить поместье и заняться им, – произнес Карл и вдруг с приливом внезапного красноречия (внезапным оно было для князя, потому что Карл всю дорогу обдумывал, как и что он будет говорить) стал объяснять, что истинное призвание дворян не на службе, а именно в деревне, что не один он, но большинство дельной современной молодежи уважает людей, посвятивших свою деятельность земле; пред ними эта молодежь преклоняется и им хочет подражать. А вслед затем Эйзенбах объяснил, почему именно он и большинство молодежи так думают: – Без служилых людей земля просуществует, а без земли служилые люди – нет! Ведь вся гордость и надежда России заключаются в истинных дворянах, живущих на земле и в годину бедствий идущих на зов своего государя, чтоб нести уже тогда действительную службу. Вот истинно великие люди, вот пример, достойный подражания.

И долго говорил красноречивый Карл фон Эйзенбах, приводил исторические справки, латинские цитаты, метал громы и журчал, как ручеек, постоянно однако следя за впечатлением, производимым на старого князя.

А Проскуров слушал, не перебивая. Речь ловкого барона, словно чарующая музыка, ласкала его слух. Его согнутая спина выпрямлялась, и голова гордо закидывалась назад.

Указ Петра Великого относительно обязательности службы для дворян давно приучил общественное сознание к тому, что вне этой службы нет спасения, и что человек не служащий почти, ничего не стоит. Так думали все, так думал и Проскуров, страдавший своим деревенским житьем и ревниво оберегавший – для вида, разумеется, – это страдание от посторонних глаз, но чувствовавший его тем сильнее.

И вдруг теперь ему свидетельствуют, что, напротив, вся сила, вся суть – в людях, живущих «на земле», что они составляют главное и что уединение князя есть почетное уединение, заметное даже в Петербурге, и вот молодежь желает подражать ему и мечтает не о той карьере, которая не удалась ему, но о жизни, которую он ведет. Значит, не один он, князь, завидует другим, но есть много людей, которые завидуют его положению.

Это открытие, это удовлетворение, после долгих лет тайного унижения – тайного, потому что всегда гордый по виду князь Проскуров внутренне лишь раздражался им, – не могло не подействовать особенно радостно на старика.

«Так вот как! – думал он, пристально смотря в ясные и, пожалуй, наивные глаза барона. – Вот как! Ну не дурак же ты! Молодец!..»

Но вслед за тем легкая тень пробежала по лицу князя: Андрей Николаевич давно научился не сразу доверять людям и всегда отыскивал затаенную причину их слов и действий. Сначала, по-видимому, такой причины в настоящем разговоре не могло быть у Карла, но потом у князя вдруг мелькнула мысль: а что если «мальчишка» морочит его, имея виды на княжну, его дочь?

«А вот мы это сейчас выясним», – подумал снова Проскуров и ласково обратился к гостю:

– Ну, я очень рад был познакомиться! Милости прошу пожить, завтра дочь мою увидишь… Ты долго намерен остаться у нас?

Карл, вполне владея собою, ответил, что благодарит за честь, но едва ли ему будет возможно представиться княжне, так как он намерен завтра рано утром ехать дальше, и просит князя позволения откланяться ему сегодня вечером, а завтра на заре приказать приготовить для него лошадей.

Проскуров с удивлением посмотрел на него. По-видимому, у Карла никаких задних мыслей не было. Как ни странно показалось это князю, но приходилось верить.

– Ну, очень жаль! – сказал он. – А дочь сегодня уехала на целый день со старой своей нянюшкой в монастырь; ужинать одни будем… Так завтра, значит, едешь?

И, как внимательно ни вглядывался Андрей Николаевич в лицо молодого барона, ни одно движение мускула этого лица не выдало Карла.

– Да, мне нужно ехать завтра рано утром! – повторил он.

VII. Рискованная ставка

Князь не солгал, сказав, что Ольги не было дома. Она уехала за пять верст в монастырь на целый день. Там была погребена покойная княгиня, и монастырь был единственным местом, куда отпускал Андрей Николаевич свою дочь.

Ужин был накрыт в маленькой семейной столовой князя.

За столом кроме хозяина и его гостя был знакомый Карлу итальянец, рекомендованный его отцом Проскурову; однако тот не подал вида, что между ним и Эйзенбахами существуют какие-нибудь сношения. Кроме того, в ужине принимал участие и молодой человек, с которым князь обращался как со своим, называя его просто Артемием. Карл знал, что это был воспитанник князя, а теперь его секретарь, но и с ним познакомился, как с человеком, совсем ему неизвестным.

Князь Андрей Николаевич был в самом лучшем расположении духа и так весел, как давно не видали его домашние. Он, видимо, всеми силами хотел показать Карлу, что тот имел полное основание считать лучшей участью человека на земле – жизнь «деревенского затворника», и потому и шутил, и смеялся, как будто вполне довольный своею судьбою.

Карл, в свою очередь, играл роль неподражаемо. Впрочем, он мог от души хвалить барское и беззаботное житье Проскурова. Если бы ему сейчас предложили отказаться от всякого служебного самолюбия, а взамен этого дали этот роскошный дом, эту толпу слуг в золоченых ливреях и богатство Проскурова, то лучше этого он ничего и придумать не мог бы.

И снова два-три намека, сделанных вовремя, льстивая похвала, сказанная кстати, и наивно, словно случайно вырвавшееся признание барона жить навсегда в деревне произвели на князя свое впечатление и отметились в его памяти.

Из-за стола все встали веселые и довольные.

Карл, прощаясь, благодарил князя за гостеприимство и ушел к себе во флигель с веселым, улыбающимся лицом человека, у которого вся душа наружу, чистая и непорочная, как мечта дитяти.

Но, придя к себе в спальню, он уже не скрывал волнения и беспокойства, весь вечер тревоживших его и искусно скрываемых. Он торопливо разделся, велел уложить свои вещи, посмотрел, аккуратно ли сложен новый его наряд, и, отослав наконец слуг и надев полотняный шлафрок, сел было писать отцу, но с первых же строк увидел, что писать ему еще нечего.

Сегодня день весь был очень удачен. Карл чувствовал, что понравился старому князю, и понравился так, что не ожидал этого. Но вместе с тем он понимал, что игра, которую он вел, была очень опасна и что в продолжение ее каждую минуту можно было потерять все. И теперь именно Карл переживал одну из таких минут: положим, он понравился князю; тот не разгадал его, Карл вел себя отлично. Но неизвестно было – понравился ли Карл князю настолько, чтобы тот задержал его в Проскурове, якобы по своей и против его, Карла, воли. Барон рискнул, сказав, что ему нужно ехать завтра, и попросив лошадей рано утром. С одной стороны, это было отлично и окончательно убедило князя, что его гость ни на что никаких видов не имеет. Но с другой – этот ход казался способным сразу разбить все надежды и планы. Если завтра утром Карлу дадут лошадей – он должен будет уехать, и тогда трудно найти предлог для возвращения, и прощай все мечты, расчеты и, главное, расходы, сопряженные с этой поездкой. Но зато, если князь вдруг пожалеет так сразу отпустить приятного себе гостя и не прикажет давать лошадей, тогда кампания почти выиграна. Дальнейшее пойдет, как по маслу, Карл знал себя и надеялся на себя. Правда, он думал, что князь за ужином предложит ему остаться в Проскурове и отложить свой завтрашний отъезд. Но этого не случилось, и, вспоминая, как весь вечер сегодня он ждал и ловил, не обратится ли князь к нему с предложением погостить подольше, Карл чувствовал, что беспокойство неизвестности и сомнения овладевают им все больше и больше. Он ходил скорыми шагами по комнате, и то ему казалось, что все уже потеряно, и ясно было, что у князя нет причин задерживать его, и он раскаивался в своем слишком рискованном поступке; то, наоборот, ему приходило в голову, что ведь каждую минуту одинаково рисковал он, каждую минуту взбалмошный старик-князь мог рассердиться на него, и просьба о лошадях – такой же риск, как и всякий другой, и все зависит от судьбы.

В то самое время, когда Карл не мог подумать о сне у себя во флигеле, тревожась и беспокоясь о том, что будет завтра, в угловой комнате большого дома, служившей и кабинетом, и спальней Андрея Николаевича, последний поворачивался с бока на бок на широкой кровати, тоже страдая бессонницей от вереницы мыслей, теснившихся в его голове.

Сначала он долго думал о Карле, и чем больше думал о нем, тем больше нравился ему барон.

– Славный, славный мальчик! – бормотал князь, имевший привычку иногда вслух произносить то, что было у него на уме.

И он с удовольствием вспоминал, как Карл умно, смело и последовательно доказывал, что ненавистная ему до сих пор жизнь в деревне – лучший удел избранников счастья. Тут и самолюбие князя было польщено, и являлось сознание, что недаром прожиты им годы, долгие и скучные.

Андрей Николаевич удивился, как раньше ему не приходило этого в голову. Он не подозревал, что для него нужен был именно внешний толчок, свидетельство постороннего лица, чтобы направить его мысль на самоутешение. И впервые в жизни Проскуров почувствовал себя если не вполне счастливым, то, во всяком случае, примиренным с судьбою. Это примирение было настолько приятно ему, что он, хотя и знал, что от волнения заснуть не может, все-таки боялся, чтобы сон не сомкнул ему глаз, – так хорошо ему казалось теперь наяву и так радовался он проявившемуся у него сознанию благополучия. И он медленно повернулся на другой бок.

Новые, совсем новые мысли внезапно охватили князя, как будто, переменив положение тела, он почувствовал внутри себя тоже переворот, словно в нем пробудился совсем другой человек, который совершенно неожиданно стал рассуждать таким образом:

«Я не хочу отдать Ольгу ни за кого замуж, потому что боюсь ее несчастья и боюсь лишиться ее, чтобы не остаться одному. Но почему я до сих пор воображал, что нельзя устранить этих препятствий? Если найдется человек молодой, красивый, приличный, с хорошим именем, который пожелает остаться в деревне навсегда, тут у меня, на моих глазах, и составить счастье дочери, то разве не одну лишь радость принесет мне это? Я с нею не расстанусь тогда, и сам уже буду следить за отношениями к ней мужа. Лишь бы нашелся такой человек».

И князь, не признаваясь себе в этом, чувствовал, что такой человек уже нашелся, и это – Карл Эйзенбах. Он был красив собою, горд дворянским именем своего древнего рода и казался настолько благоразумным, что мог, если присматривать за ним, явиться идеальным мужем.

Князь был уверен, что все эти мысли приходят ему сами собою, что сам он соображает и делает выводы, и не отдавал себе отчета, что все его соображения подсказаны разговорами ловкого барона, который благодаря урокам отца знал, что никогда не нужно убеждать человека прямыми доводами, если это – не пустой разговор: наоборот, в деле серьезном нужно только направить его мысли так, чтобы сам он пришел к желаемому убеждению, и тогда это убеждение будет несокрушимо и твердо.

Как видно, старый барон Эйзенбах знал слабости человеческого сердца, а Карл оказался понятливым учеником. В результате этого рассуждения князя невольно катились, как снежный комок по подставленной ему плоскости, и этот комок разрастался и увеличивался. Князь уже видел себя главою семьи, счастливым, окруженным внуками и внучками, которых он любит, балует, и которые души не чают в своем милом дедушке.

При этой мечте Проскурову показались так милы и дороги его дом и сад, ему так захотелось дожить до тех пор, пока он увидит этот скучный и тихий до сих пор дом, оживленным новою жизнью родных, близких ему существ, что одно уже предвкушение этой радости делало его почти счастливым.

И с тихой, радостной улыбкой заснул старый князь в эту ночь. Никогда не спалось ему так покойно.

На другой день солнце встало без облачка. Утро было прекрасным и тихим.

Карл еще с вечера велел разбудить себя на заре и, едва его слуга вошел в комнату, как он уже открыл глаза и первым делом послал узнать, готовы ли лошади. Слуга пошел исполнять его приказание.

Быстро, нетерпеливо начал одеваться Карл, беспрестанно поглядывая на дверь, в ожидании известия. А что как ему скажут, что все готово к его отъезду? Что делать тогда, как поступить? Тогда выхода не будет – придется ехать…

Наконец в дверях явился лакей.

«Ну, так и есть, – мелькнуло у Карла в мыслях, – все кончено».

Однако лакей почтительно произнес:

– Его сиятельство просят господина барона пожаловать закусить с ним на террасу.

– А лошади? – спросил Эйзенбах.

– На конюшне не сделано никаких распоряжений.

Лицо Карла озарилось торжествующей улыбкой. В ней блеснула радость, сменившая его волнение, радость настолько же сильная, насколько было сильно волнение. Судьба благоприятствовала ему: рискованная ставка, казалось, выиграна.

VIII. Встреча

Послав сказать своему гостю, что он зовет его к себе на террасу, князь Андрей Николаевич прошел на половину дочери, которая вчера после ужина вернулась из монастыря целою и невредимою.

Ольга встретила его уже причесанная и одетая. Князь боялся, что вчерашняя поездка утомит ее, но, к своему удивлению, увидел, что на хорошеньком личике Ольги не было заметно и тени утомления. Ее тонкие, девственно очертанные, губы так же, как всегда, улыбнулись ему при встрече, голубые глаза были ясны, и матовый румянец играл на щеках.

– Экая ты у меня красавица! – проговорил Проскуров, взяв дочь обеими руками за голову и нежно и осторожно целуя ее в лоб.

Ольга стала рассказывать ему о вчерашней поездке, передала благословение и поклон игуменьи, принесла привезенную для него просфору и, видя, что отец в редко хорошем расположении духа, разговорилась, рассказывая. Она не могла никогда рассказывать спокойно, а быстро увлекалась, щеки ее разгорались и глаза блестели. Князь всегда любил смотреть на нее в такие минуты, но сегодня оживление Ольги, очень шедшее ей, как будто доставляло ему особенное удовольствие. Он любовался ею, не слушая того, что она говорит, и будучи занят своими, зародившимися у него вчера с вечера, мыслями.

– Вы как-то, батюшка, говорили, что к нам должен приехать… Как это называется… Петиметр… – вдруг произнесла Ольга.

Легкая тень пробежала по лицу князя.

– Ну, однако, пойдем! – проговорил он, вставая, и, взяв дочь за талью, повел ее вниз.

Войдя в большой зал с хорами, князь приостановился и, придерживая дочь, показал ей кивком головы на широкое окно, выходившее на террасу, уставленную тепличными деревьями. Там был накрыт стол для утреннего завтрака, и прямо в рамке окна, у стола, виднелась красивая и бравая фигура Карла Эйзенбаха.

– Ты видишь его? – спросил князь у Ольги.

Она молча взглянула в окно, потом с каким-то испуганным удивлением перевела взор на отца.

– Приглядись к нему – он мне нравится, – произнес князь отчетливо и ясно, голосом, которым отдавал приказания. – Он мне нравится, – еще раз повторил он и вышел на террасу.

Летом Проскуров имел обыкновение вставать с восходом солнца, и все домашние должны были следовать его примеру. Вследствие этого у стола кроме Эйзенбаха были в сборе и все остальные.

– А хороший денек сегодня будет! – весело говорил князь, здороваясь с ожидавшими его прихода на террасе и искоса взглядывая на дочь, так как желал незаметно проследить, как она встретит Карла. – Олюшка, – обернулся он к ней, – это – барон Карл фон Эйзенбах, сын старого моего приятеля… Ты сюда сядь, – сказал он Карлу, показывая на место справа от себя.

Лакеи отодвинули стулья и подставили их гостям.

Ольга села по левую сторону от отца, против Эйзенбаха. Дальше за столом поместились Артемий и итальянец.

Недавнее оживление девушки, которым только что любовался Андрей Николаевич у нее в комнате, вдруг совершенно исчезло вместе с румянцем на ее щеках. Она казалась теперь бледною и смущенною и сидела, опустив глаза, словно к смерти приговоренная.

Князь не мог не заметить этой внезапной перемены в ней и тихо спросил ее, когда сел за стол:

– Что с тобою?

Ольга вздрогнула и провела рукою по лицу.

По счастью, Карл нашелся. Он заговорил о красоте княжеского сада, чистосердечно сознаваясь, что никогда в жизни не видал ничего подобного.

Проскуров обернулся к нему и заговорил.

Эйзенбах очень ловко стал поддерживать разговор, но почти не спускал взора с Ольги в это время.

Когда сегодня его пришли звать на террасу, он понял, что увидит ее, и, подумав, сейчас же обсудил, как держать себя с нею.

Итальянец писал его отцу, что княжна очень красива. Карлу это было известно, но и зная о красоте ее, он все-таки был удивлен, когда увидел ее. Пред его глазами была теперь не одна красота; нет, вся женственная прелесть сосредоточилась в этой красоте, чтобы приковать к себе и взгляд, и мечты человека, у которого способно еще биться сердце.

С первого же взгляда на князя Карлу стало ясно, о чем тот думал сегодня ночью и о чем можно было уже догадаться по отсутствию приказания о лошадях на конюшне.

Карл не пропустил ни одного взгляда князя, ни одного хотя бы легкого движения его лица. Он видел и хорошее расположение духа Андрея Николаевича, и легкое движение его бровей, когда Ольга вдруг побледнела, и особенную ласковость к себе Проскурова, – ласковость, которая сильно увеличилась со вчерашнего вечера.

«Все прекрасно!» – подумал Карл и решил, что он может не обинуясь выказывать свое восхищение пред Ольгой: князь этим не останется недоволен.

И действительно, Проскуров, разговаривая с молодым гостем, все время чувствовал направление его глаз, которых тот не сводил с княжны. Андрей Николаевич не должен был сомневаться, что она нравится барону, да иначе и быть не могло.

Что касается Ольги, то Проскуров сначала попробовал объяснить ее смущение первым впечатлением нового знакомства с чужим молодым человеком.

«Ведь не броситься же ей ему на шею, – мысленно утешал он себя. – Что ж, она, как и следует девушке, скромна, вот и все…»

Но вместе с тем что-то внутри князя говорило ему, что в опущенных глазах Ольги и в особенности в бледности, покрывавшей ее лицо, есть нечто еще, кроме скромности и застенчивости: страх не страх, но во всяком случае, недружелюбное чувство к Карлу. Откуда оно могло появиться? Но на этот вопрос старый князь тщетно старался ответить себе.

Молодой Эйзенбах как будто ничего не замечал, и, казалось, слова восторга так и готовы были сорваться у него с языка. Он был так увлечен, что не мог сосредоточить ни на чем остальном своего внимания; словно машинально, не замечая того, что он делает, в рассеянности, он, кончив тарелку с простоквашей, выпил стакан сливок, потом наложил варенцу, а, съев последний, принялся за варенье.

«Ну аппетит!» – невольно подумал итальянец, следя глазами за бароном.

Ольга ничего не ела, продолжая сидеть, опустив глаза. В ней, видимо, происходила какая-то необъяснимая тревога.

– Да что ты, устала со вчерашнего? – опять спросил ее князь.

Она хотела ответить, но губы ее задрожали и подбородок затрясся.

На этот раз на помощь ей пришел ученый итальянец.

– Княжна, может быть, нездорова? – сказал он на дурном русском языке.

– Ты нездорова? – испуганно переспросил ее князь.

– Да… А впрочем, нет… так… голова…

– Хочешь, Иосиф Александрович принесет тебе капли?

Итальянец, которого, собственно, звали Джузеппе Торичиоли и который в России привык откликаться на имя Иосифа Александровича, сделал движение встать. На его попечении была домашняя аптека князя.

– Нет, нет, не надо! – поспешно проговорила Ольга и, налив себе стакан воды, выпила его почти залпом.

Благодаря этому происшествию с княжною за столом сидели недолго. Князь поднялся первым и, когда все встали сейчас же за ним, он, уж уходя, в дверях, как бы только что вспомнив, обернулся к Карлу и проговорил улыбаясь:

– А я и забыл сказать тебе, что лошадей не велел тебе закладывать; разве в деревню приезжают гостить на один день? Ты говоришь, у тебя дела в Москве?

Барон смотрел на князя в нерешимости, что ответить ему.

Но Проскуров не дал ему говорить.

– Так дела подождут, – продолжал он, пригибаясь к Карлу и взяв его повыше локтя. – Подождут ведь, а?

– Мне ли не послушаться вас, князь! – ответил барон с таким выражением преданности и покорности, что Андрей Николаевич рассмеялся тихим, радостным смехом и, похлопав гостя по плечу, произнес:

– Ну, ну, хорошо!.. Поживем – увидим…

Вслед затем он особенно бодрыми и скорыми шагами направился к себе, насвистывая что-то военное.

В приемной, смежной с кабинетом, князя уже ждали приказчики, бурмистры и конторщики с докладом, но, прежде чем позвать их, Андрей Николаевич велел лакею доложить княжне, что просит ее прийти к себе.

IX. Что она скажет?

Ольга вошла к отцу, уже вполне оправившись и стараясь казаться по-прежнему веселою и беззаботною.

Трудно было понять, откуда и как эта воспитанная в четырех стенах проскуровского дома девушка могла научиться в нужную минуту владеть тем особенным, гибким, чисто женским тактом, который способен провести самую опытную наблюдательность.

– Ты, правда, нездорова? – участливо, нежно обернулся к ней навстречу князь, ходивший по кабинету и ожидавший ее в беспокойстве.

– Да нет, батюшка, – как бы шутя, проговорила Ольга. – Это, должно быть, от цветов – слишком сильно пахло ими на террасе.

– От цветов? – недоверчиво протянул Проскуров и глубоко вздохнул.

Он опять вспомнил о своей покойной жене, которая, вероятно, сумела бы разгадать причину тайной тревоги дочери, а он вот не может. И это внутренне обидело его и вызвало то неприятное стеснение в груди, которым обыкновенно обозначалось у него начало проявления гнева.

– Ну, а барон понравился тебе? – спросил он опять.

Ольга слегка вздрогнула и не ответила.

Князь так все хорошо обдумал вчера, в его мечтах такою прекрасною слагалась их общая жизнь в Проскурове, и главное – ему все это так казалось возможно, что он как-то обходил мыслями самое существенное препятствие, а именно следующее: а что, если барон не понравится Ольге? Но у него было столько неудач в его расчетах в продолжение жизни, что, как ему хотелось думать, – уже трудно было ждать и тут опять нового промаха. И вдруг, с первых же шагов дело имело вид не совсем ладный. И от одной возможности допущения ошибки желчь князя начала подниматься. Глаза его сузились, лоб сморщился, и он, близко подойдя к молча стоявшей пред ним дочери, подставил ухо к самым ее губам и резко, крикливо проговорил:

– Что ты говоришь, а? Не слышу.

Ольга продолжала молчать. Подбородок ее снова затрясся, глаза наполнились слезами. Она готова была разрыдаться.

Андрей Николаевич опомнился. Он понял, что пошел напролом, силой там, где можно было добиться чего-нибудь только лаской, и, круто повернувшись, сделал несколько шагов по комнате, стараясь успокоиться.

– Ну, погоди, дочка… Прости… погорячился… Иди к себе… иди! – сказал он наконец тихим голосом, неуверенно подымая руку, чтобы приласкать дочь.

Эта близость ласки обрадовала Олю. Она по впечатлениям детства помнила припадки гнева отца, боялась их какою-то сверхъестественною, неудержимою боязнью и с тем большею радостью и доверием готова была теперь обнять его и в слезах, при его редкой для нее ласке, высказать, может быть, все, что у нее на душе.

Но князь боялся за себя.

– Иди!.. Иди, говорю тебе! – опять крикливо произнес он и, отстранив руку резким движением, опять зашагал по кабинету.

Ольга неслышно скользнула из комнаты.

Долго в этот день бурмистры и приказчики ждали, пока князь станет звать их по одному к себе, и прислушивались из приемной к мерным шагам Андрея Николаевича по кабинету. А он ходил и соображал, ища себе успокоения. И так как он хотел найти себе его, то и доводы приходили ему на ум утешительные.

«В самом деле, – рассуждал князь, – с чего мне это пришло в голову? Да ведь, если бы она оставалась равнодушною, хуже было бы… Конечно, хуже… И разве можно было спрашивать так прямо? Какая же девушка скажет?.. Ну, первый раз в жизни видит молодого человека… Не могла же она камнем сидеть… А выказывать радость было бы неприлично»…

И чем дольше думал Андрей Николаевич, тем более опять, как вчера, успокаивался, находя, что решительно не было причин ему выходить из себя.

Не было сомнения, что Ольга понравилась барону с первого же взгляда. А она? Да чего же ей еще? Он и ловок, кажется, и умён, и красив, и имя имеет… Да где же сыскать еще такого молодца?

И, к своему удивлению, подначальные князя, когда он наконец призвал их к себе, вместо ожидаемого гневного на сегодня приказа, обыкновенно следовавшего за долгим хождением барина по кабинету, получили, напротив, милостивое разрешение всех дел.

Карл, беспрекословно подчинившийся воле князя и тем еще более выигравший в его глазах, написал подробно отцу и остался жить в Проскурове, ожидая дальнейших событий.

Главное препятствие было пройдено – старый князь оказался на стороне ловкого и дальновидного молодого человека. Но в отношении Ольги барон положительно не знал, как ему подойти. Он, видавший на своем веку виды, понимал, что сразу вступить в какие бы то ни было объяснения являлось более чем опасным. Сначала все должно было если не решиться, то, во всяком случае, подготовиться посредством того непереводимого языка любви, который при помощи взгляда, выражения, интонации совершенно обыкновенных, по-видимому, слов говорил яснее всяких объяснений, и затем эти объяснения должны были подтвердить только то, что давно уже жило в душе обеих сторон.

Чем чаще видал Ольгу Эйзенбах, тем сильнее становилось его вполне искреннее чувство к ней. Но, как ни старался разгадать он задумчиво-грустный взгляд Ольги, трудно было подметить в нем не только ответ на это чувство, но даже легкий проблеск надежды, что этот ответ может явиться хоть со временем. Ольга была вежлива с гостем отца, говорила с ним, но как бы нехотя, и если смотрела на него, то тем холодно-стальным взглядом, которым умеют смотреть женщины на ненавистного им человека. Инстинктом влюбленного Карл чувствовал весь скрытый смысл этого взгляда, так же далекий от поэмы любви, как далека была Ольга от проявления нежности к красивому барону.

Барон ломал голову над тем, чем мог он провиниться пред нею, но все его усилия были тщетны. К тому же Ольга была непроницаема и с самого своего приезда он не видел ни разу на лице ее ни оживления, ни веселости. Он спрашивал у Торичиоли, всегда ли Ольга такая. Итальянец качал головою и говорил, что в последнее время просто не узнает княжны.

Карл пробовал все средства ухаживанья, не раз примененные им и увенчавшиеся успехом: то он, как в первый день их знакомства и утро встречи на террасе, старался показать, что до того занят ею, что не замечает ничего кругом, то, напротив, прикидывался равнодушным и делал вид, что не обращает внимания. Иногда он заводил умные, горячие, поэтические разговоры, рассказывал истории, полные страсти, но Ольга слушала все это с видимым терпением притворной любезности, пугалась, когда он подчеркивал свое внимание к ней, и вздыхала свободнее, когда он не замечал ее.

Старый князь, обдумавший положение и успокоивший себя тем, что рано или поздно девушка не может остаться равнодушной к исканиям честного,порядочного и красивого молодого человека, удерживал у себя влюбленного барона и – в ожидании исполнения своих грез – строил новые планы будущей жизни, еще заманчивее прежних.

Когда сильно желаешь чего-нибудь, то невольно веришь, что желание сбудется, и невольно готов истолковать все в пользу этого своего желания. Так и князь, ослепленный своими мечтами и неспособный к тому наблюдению посредством инстинкта, которым владел Карл благодаря своему чувству, не видел холодности Ольги и верил, что, напротив, она уже начинает интересоваться молодым Эйзенбахом.

С отцом Карла он поддерживал все это время деятельную переписку. Старый барон отвечал ему немедленно же и с верной оказией. Он также писал сыну, сообщая ему вкратце, что пишет ему князь, и делая наставления Карлу, как держать себя и как вести к благополучному окончанию так блестяще начатое дело. Относительно «молодой девушки», как он называл Ольгу в своих письмах, старик Эйзенбах почти не сомневался. «Ты у меня – такой славный мужчина, – писал он Карлу, – что не только запертую в захолустье княжну, но и петербургскую девицу сумеешь обуздать и послушною сделать», – и как бы для того, чтобы придать еще более храбрости Карлу, добавлял, что его отсутствие в Петербурге заметно и о нем скучают некоторые персоны.

«Славный мужчина» был польщен этими похвалами и одобрением, но все-таки не находил пути, дабы, по выражению отца, «запертую княжну обуздать и послушною сделать».

Наконец через три с половиной недели своего пребывания в Проскурове Карл получил от отца радостное известие, что старый князь прислал в Петербург письмо, в котором делал более чем прозрачные намеки и звал старика-барона к себе в деревню погостить. Ясно было, что Андрей Николаевич затевал формальное сватовство. Карл понял, что долее терять время нечего, и решил во что бы то ни стало объясниться с Ольгой.

X. Соловьиная песнь

Карл сидел с письмом отца в руках у окна своего флигеля. Пред ним за расположенным под окнами цветником виднелась часть проскуровского сада, устроенного князем в первые годы пребывания в деревне.

Этот сад был большой, со множеством перекрещивающихся дорожек и аллей, лабиринт которых молодой Эйзенбах успел уже изучить во время своего трехнедельного пребывания в гостях у князя.

От цветника у флигеля, окруженного подстриженными на голландский манер деревьями, шли клумбы другого большого цветника, примыкавшего к террасе главного дома. Дальше виднелось начало первой аллеи, терявшейся затем в глубине высоких лип. Направо узкой змейкой вилась, дорожка в самый красивый угол сада, засаженный розанами и кончавшийся обрывом у реки.

Был тот час вечера, когда солнце еще не закатилось совсем, но сумерки постепенно уж наплыли и сгустили тени в чаще дерев. Жаркий день сменялся теплым вечером. Воздух был так хорош, что Карлу жаль казалось отойти от окна.

Старый князь сказал за обедом, что у него много дел и что он вплоть до ужина не выйдет из своего кабинета. У Карла оставалось свободных часа полтора. Он думал было пойти погулять, но какой-то внутренний голос словно шептал ему, что некуда, да и рано теперь идти и что следует остаться у окна, чтобы дышать этим легким, пахучим воздухом и смотреть, как медленно лиловые сумерки охватывают все кругом, давая предметам волшебные, фантастические очертания.

Сегодня это тихое, вечернее погружение природы в сон было особенно нежным. Никогда тени не казались так глубоко прозрачны, никогда отблеск потухающих лучей не переливался в высоком небе такими причудливыми красками и никогда почему-то не дышалось Карлу так легко, как сегодня.

Вдали – должно быть, у реки – пел соловей, и отклик его песни словно наполнял собою дрожащий истомою, влажный, но теплый воздух.

Вдруг Карл приподнялся со своего места и, высунувшись в окно, стал внимательно вглядываться пред собою. От большого дома, между клумбами цветника, шла, не торопясь, спокойною, уверенной походкою Ольга. Барон сделал усилие, чтобы приглядеться еще – не обманывают ли его глаза; нет, он не ошибся, это была действительно Ольга. Она шла, опустив голову. Он узнал ее голубое платье и косыночку.

Ольга, миновав цветник, направилась не по главной аллее, а по дорожке к розанам. Она была одна.

Сама судьба, казалось, давала Карлу возможность переговорить с нею при самых подходящих условиях. Но выйти из флигеля с тем, чтобы нагнать ее на дорожке, было рискованно и опасно. Она могла повернуть назад, к дому и тогда случай был бы упущен. Карл сейчас же сообразил это и, будучи предусмотрительным даже в увлечении, немедленно составил план необходимого действия. Самым лучшим было спуститься низом и короткой дорогой достичь обрыва, подняться к розанам и пойти навстречу княжне, сойдясь с нею как бы случайно.

Не теряя ни минуты, Карл схватил шляпу и почти выбежал из флигеля со стороны, противоположной цветнику.

Быстрою, уверенною походкой подвигался Карл вперед, пробираясь по сухим от росы местам. Хотя избранный им путь значительно сокращал расстояние, но все-таки нельзя было терять время, потому что приходилось сторониться от кустов и выбирать дорогу так, чтобы мокрая трава не слишком замочила башмаки и чулки: ведь неловко было показаться княжне в неряшливом виде.

Благодаря этому Карл достиг обрыва позже, чем думал. Если бы Ольга ускорила шаг, она могла бы дойти уже к розанам. Но назад уходить Карлу не было основания. К тому же он надеялся, что княжна продолжала идти так же медленно, как и вначале, когда он видел ее из окна.

Достигнув кустов наверху, он остановился. Ему послышалось движение за ними. Ольга была здесь.

«Скоро, однако!» – мелькнуло у Карла в голове.

Теперь ему было бы неловко прямо вылезать из кустов, и он решил неслышно пробраться на дорожку и выйти оттуда к Ольге. Только сначала ему хотелось удостовериться, она ли это была здесь. Он осторожно, чуть дыша, раздвинул ветки кустов. На него пахнуло сладким, густым, пахучим ароматом розанов, его глазам открылась небольшая площадка, и, взглянув туда, Карл замер от удивления, неожиданности и вдруг поднявшейся злобы. Ему сразу все стало ясно.

На площадке на скамейке сидел Артемий, молодой воспитанник князя; Ольга подходила к нему, с трудом переводя дух от быстрой ходьбы.

– Долго ждал? – спросила она, приблизившись к скамейке, и привычным движением любимой и счастливой этою любовью девушки опустила обе руки на плечи Артемия.

Он вместо ответа охватил ее талию, а другой рукой взял ее руку и прижал последнюю к своим губам.

– Долго ли ждал? – проговорил он наконец. – Да теперь мне уже казалось, что ты никогда не придешь ко мне.

И он снова прижался губами к руке девушки.

Дрожь пробежала по спине Карла, в висках застучала прихлынувшая кровь; одно мгновение у него мелькнула сумасшедшая мысль кинуться вперед, но он сделал над собою усилие и прилег к земле, не спуская жадных, завистливых взоров с того, что происходило пред ним. Нужны были почти сверхчеловеческие усилия, чтобы не выдать себя несчастному Карлу.

– Погоди! – сказала княжна. – Дай мне сесть, я слишком торопилась идти, – и она опустилась на скамейку рядом с Артемием. – Ну, отчего теперь тебе показалось, что я не приду?

Артемий вздохнул.

– Теперь другое, Оля!..

– Отчего же другое, отчего? Я тебе говорю, что из всего этого ничего не выйдет, ничего он не добьется от меня… ему надоест здесь жить, он уедет и все пойдет по-старому.

Теперь, когда она села, Карлу было видно вполоборота ее оживленное счастьем лицо, дышавшее еще невиданной им прелестью.

Артемий снова вздохнул, опустив голову:

– И как все хорошо было, Оля, до сих пор!

– И потом будет хорошо… ты увидишь, я знаю… Послушай! Разве мало ему петербургских красавиц? Ну, что ему во мне?.. Разве он не найдет лучше меня?

Артемий улыбнулся и отрицательно покачал головою.

«Боже мой, Боже мой! – думал Карл. – Как она хороша, как она хороша!»

И он вспомнил петербургских красавиц, про которых говорила Ольга, набеленных и нарумяненных, и та же улыбка, что у Артемия, скользнула по его губам.

– Ты заметил, – продолжала Ольга, – я делаю все, чтобы казаться ему дурною; и одеваюсь хуже, и глупости говорю…

Артемий, счастливый этой преданностью любви, рассмеялся тихим смехом, а затем сказал:

– Да разве это возможно? Ведь, что бы ты ни делала, ты все-таки останешься красавицей… Милая моя, милая!..

И Карл, стиснув от бешенства зубы, снова увидел, как Артемий взял Ольгу за талию, а она прижалась к нему, видимо, желая, если не словами, то лаской рассеять его беспокойство.

– И потом я не знаю, – начал снова Артемий, – но иногда приходит в голову, что вдруг…

Тут он запнулся.

– Что «вдруг»? – переспросила Ольга.

– Ты разлюбишь меня…

– И тебе это не стыдно думать? Не стыдно тебе, а? – воскликнула Ольга.

В ее голосе слышалась шутка, но Артемий делался все серьезнее.

– Право, я иногда сравниваю себя с ним и чувствую, что он лучше меня, – произнес он.

Теперь, казалось, очередь рассмеяться была за Ольгою.

– Кто? – проговорила она. – Кто лучше тебя? Эта петербургская кукла, этот барон с вывороченными глазами? Ты замечал, как он иногда смотрит на меня? Мне всегда смешно, когда он начинает ворочать белками.

Но, не договорив, она вдруг вздрогнула.

– Что с тобой? – спросил Артемий.

Ольга, вытянув шею, прислушивалась.

– Нет, ничего… Мне показалось, точно шорох… наверное, птица.

Карл чуть не выдал себя, пальцы его судорожно сжались, и он сделал невольное движение вперед.

– Конечно, птица, – ответил Артемий. – Кому же быть теперь? Ведь князь сказал, что не выйдет до ужина, итальянец – в библиотеке.

– А петербургский барон?

– Кажется, пишет письмо к родителям.

– Ну, вот, видишь, значит, это время наше, мое, и ты – мой! Ну, что же, все еще не веришь? Не успокоился?

– Ах, Оля! Вот ты сейчас назвала барона петербургскою куклой, значит, если бы он был иной, лучше, чем есть, ты бы тогда…

«Проклятый мальчишка, найденыш!» – бешено стиснув зубы, думал Карл, которому было слышно каждое слово.

– Ну, еще, еще что? – перебила Ольга. – Ах, какой ты смешной и милый!.. Да, будь он в десять раз лучше, чем ты представить себе можешь, я и тогда не променяла бы тебя… Довольно?

Замолкнувший соловей, отголосок песни которого Карл слышал, выходя из дома, снова начал петь где-то близко, гулко, точно только что почуяв возле шепот любви и торопясь приветствовать его своею песнью.

Это был хороший нотный соловей, он чисто проделал почин с оттолчкой, а затем сделал два колена и рассыпался дробью, раскатился, запленкал, протянул, перешел в звонкий свист, защелкал гусачком и разлился бесконечною трелью.

Артемий и Ольга притихли. Она положила ему на плечо голову, прислушиваясь к пению.

Эйзенбах едва себя сдерживал, чтобы не вырваться из засады. По счастью, он понимал, что, выскочив, ничего не выиграет, что, напротив, ему нужно притаиться теперь, несмотря на то, что пытка его была невыносимой. И он молча давал себе клятвы в том, что счастливый Артемий дорого заплатит ему за испытываемые им муки. Время для него казалось теперь вечностью.

А Ольга и Артемий, как нарочно, словно дразня его, сидели счастливые, упоенные своим счастьем, и соловей дразнил его своей песнью, а вечер охватывал его томною негой.

«Господи, да долго ли они будут сидеть так?» – думал Карл, чувствуя, что сила и последний остаток благоразумия изменяют ему и он готов уже кинуться вперед, чтобы задушить этого Артемия.

– Ты слышишь эту песню? – заговорила Ольга, – слышишь, милый?.. Ну, так вот так же, как хороша эта песня, так же, как хороши и этот вечер, и мир Божий, и жизнь моя, так же мне хорошо с тобою, и клянусь тебе, что или ты, или никто… никого мне не надо, кроме тебя одного… я люблю тебя…

А соловей, будто желая засвидетельствовать и подтвердить эту клятву, с особенной силой и прелестью завел новую песню.

XI. Отец

Карл, шатаясь, вернулся в свой флигель; но он выдержал до конца, не выдав себя ни одним неосторожным движением и не пропустив ни одного слова из подслушанного разговора Артемия с Ольгой.

«Так вот оно что! – соображал он, – так вот причина ее смущения при знакомстве, вот где тайна ее обращения со мною!.. Но что же делать теперь?»

Однако он чувствовал, что немедленный ответ на этот вопрос дать себе не может и что ему нужно прежде всего успокоиться, чтобы обдумать, как поступать дальше.

Голова барона горела, тело дрожало, как в лихорадке, дыхание прерывалось. Он чувствовал, что переживает одну из тех минут, когда люди, вполне здоровые и владеющие полным разумом, способны вдруг потерять его.

Карл решил сказаться больным и не выходить к ужину. Он действительно был совсем болен.

Он призвал к себе слугу, чтобы тот помог ему раздеться; но лакей доложил, что приходил из большого дома дворецкий сказать, что князь Андрей Николаевич просит барона к себе немедленно, как только они вернутся с прогулки.

Карл взглянул на него недоумевающими, рассеянными глазами и спросил, поднося руку ко лбу:

– Что ты говоришь? Какой князь? Куда он зовет меня?..

– Князь Андрей Николаевич, – пояснил лакей. – Они желают вас видеть до ужина, к себе приказали просить.

– Да, к себе, – машинально повторил Карл и, так же машинально взяв поданную ему лакеем шляпу, пошел к князю.

Никогда он так сильно, как теперь, не любил Ольгу, то есть никогда она не нравилась ему так, как теперь, и вместе с тем он ненавидел ее.

Он шел по знакомой дороге в кабинет старого князя, не давая себе хорошенько отчета, что идет туда. Мысли его были все еще заняты только что виденным; пред затуманившимися глазами были Ольга и Артемий, а в ушах звучала соловьиная песнь, под которую Ольга произносила свою клятву.

Андрей Николаевич сидел у стола, перебирая бумаги. Он, наморщив лоб и пригнув слегка голову от мешавшей ему видеть в глубину комнаты зажженной на столе восковой свечи, всматривался, чтобы разглядеть, кто вошел.

– А, это ты, – ласково проговорил он. – Что, гулять ходил?

– Вы меня звали? – спросил Карл, чувствуя, что голос изменяет ему.

Князь опять поглядел в его сторону, точно не узнавая его голоса. Эйзенбах постарался остаться в тени.

– Да, я звал тебя, – начал Проскуров, – и по очень серьезному вопросу. – Он взял большую щепоть табака и потянул его с тем особенным удовольствием, которое служило у него признаком, что вещи, которые он намеревается сказать, будут приятны. – Вот что, мой милый! Надобно тебе знать, что с первого же дня твоего приезда ты понравился мне, и оттого я удержал тебя у себя… Теперь я узнал тебя ближе и еще более полюбил…

«Боже, как мог бы я быть счастлив!» – подумал, невольно вздохнув, Карл.

– Ты что говоришь? – спросил князь.

– Нет, я слушаю.

– Ну, вот! Так задерживал я тебя недаром. Житье в Проскурове нравится тебе?

– Да, нравится.

– Ты, кажется, не прочь от деревенской жизни?

– Нет, я очень люблю ее.

– И мог бы не выезжать из деревни долго?

– Да, – чуть слышно подтвердил Карл.

Он понимал, к чему клонились эти вопросы князя. Он сознавал, что счастье его жизни должно было решиться сегодня, и князь начал разговор об этом именно сегодня, почти сразу после того, как Карл мог воочию убедиться, что счастье не суждено на его долю.

Если бы Проскуров знал, что испытывает теперь Карл, то не говорил бы так ласково-спокойно. Эта его ласковость и приветливость только увеличивали страдания молодого человека.

А князь, довольный своими мечтами и довольный тем, что пора приводить их в исполнение, не спеша рассказывал, что он в переписке с отцом Карла решил многое: что старик барон выедет на днях из Петербурга и что если Карл не знает, в чем дело, то это «многое» заключается в сватовстве его, Карла, к княжне, для чего-де и едет сюда барон Эйзенбах.

– Твой батюшка, вероятно, писал тебе о наших предположениях, – со мной можешь говорить без обиняков, – продолжал князь. – И едва ли, я думаю, ты будешь несчастлив…

Карл молчал.

Князь истолковал это молчание по-своему и продолжал:

– Затеял я наш разговор для того, чтобы узнать отчасти твои мысли и спросить, как, на твой взгляд, относится к тебе твоя будущая невеста… Я знаю, что моя дочь никогда не выйдет из моей воли, но, понимаешь, мне хотелось бы полного счастья между вами, мне желалось бы услышать от тебя самого, что она будет счастлива с тобою, потому что только тогда я буду спокоен окончательно, чтобы прожить остаток дней своих в ненарушимой радости.

– Этого быть не может! – вырвалось вдруг у Карла.

Однако тут же его охватило раскаяние, зачем он сказал это, и если бы князь призвал его к себе завтра, не сейчас, после сцены в саду, если бы у него было время одуматься, приготовиться, то Проскуров, конечно, ни за что не услыхал бы от него этих несчастных слов. Теперь же Карл был застигнут врасплох.

– А почему это, сударь мой? – спросил вдруг в один миг изменившийся князь и, словно ощетинясь, приподнялся на кресле, причем впился в Карла блестящими, сразу налившимися кровью, глазами.

Где-то, в глубине души, Проскуров предчувствовал, что его мечты не сбудутся, что тяготящая над ним немилость судьбы не изменится и на этот раз. И вот при словах Карла: «Этого не может быть» у князя вдруг со всею силою поднялось это сознание вечной неудачи. Да, и на этот раз расчет был неосуществим, как всегда. Но отчего, кто или что помешает ему?

Это заинтересовало князя, и он теперь желал лишь узнать причину, разбившую его надежды.

– Почему это, сударь мой, спрашиваю я вас? – крикнул он, не помня уже себя.

Только теперь увидел Карл, что значили эти страшные припадки гнева Проскурова, про которые он слышал от отца. Только теперь увидел он, до чего может дойти человек, еще за минуту пред тем ласковый и спокойный.

– Мне ваш батюшка писал, что вы всем сердцем рады, а теперь, что же это?.. Да говорите же что-нибудь! – крикнул князь.

– Я, князь, рад, – заговорил вдруг оробевший Карл. – Я, князь, про себя ничего не говорю, но княжна…

– Ну, ну, что княжна? Что княжна?..

– Может быть, у нее найдется другой избранник сердца…

Князь упал в кресло и, откинувшись на спинку, воскликнул:

– Другой избранник сердца!.. Ах ты, шут гороховый!.. Да откуда же взяться этому избраннику?.. В Петербурге у вас девки бегают на свободе, а здесь кого увидит княжна Проскурова? Кого, спрашиваю я? Итальянца да Артемия… Что ж, она в Артемия влюбилась, что ли? – и князь расхохотался.

Карл стиснул между колен руки так, что пальцы его хрустнули.

Андрей Николаевич вдруг оборвал свой смех и, словно пораженный ужасом и удивлением, обернулся к Карлу.

– А!.. Тебе не смешно?.. Что ж ты не смеешься?.. В Артемия? – проговорил он. – Что ж, разве это мыслимо?

И, точно догадываясь уже по новому молчанию Карла, что для судьбы ничего нет немыслимого, князь, ударяя в ладоши, крикнул Артемия. Он знал, что тот должен был находиться в приемной.

Дверь отворилась и на пороге показался Артемий. Он был бледен, но держался прямее обыкновенного. Голова его не склонилась, глазал глядели открыто и прямо. Он точно вырос в эту минуту.

Барон сидел, напротив, съежившись и втянув голову в плечи.

Старый князь поднялся со стула, большими шагами подошел к Артемию и, схватив его за руку, подтащил к барону и заговорил, резко выкрикивая слова:

– Скажи ему, что он лжет! Он говорит, то есть не говорит он, а молчит… Он думает… Подозревает, что Ольга… Что ты… Пойми ты… Скажи ему, что это – ложь…

Князь совсем задыхался.

Артемий опустил глаза. Он должен был ответить, не мог смолчать. И он ответил:

– Барон говорит правду.

Андрей Николаевич отскочил, точно громовой удар разразился над ним. Он несколько раз перевел с трудом дух, силясь проговорить что-то.

– И… и она? – наконец спросил он.

– Я сегодня сам своими глазами видел, как этот молодой человек сидел с княжною в саду, где розаны… – произнес барон отчетливо и ясно. – Я не мог ошибиться… И я слышал весь их разговор…

Злоба при виде Артемия увлекла его, и он снова не мог удержаться.

Несколько мгновений в комнате было слышно только редкое и тяжелое дыхание старика. Он сидел в неловкой, случайной позе в кресле, и лишь изредка руки его судорожно вздрагивали.

– И это… – заговорил он наконец, – за все мои заботы… За всю мою ласку… За то, что я берег ее… Берег… Для того, чтобы найденыш, без рода и племени, осмелился… Ее… Княжну Проскурову… Вон! – вдруг крикнул князь в сторону Артемия. – Вон, и чтоб на глаза мне не показываться!.. Убью!..

Артемий стоял бледный, с затрясшейся нижнею челюстью, но на крик князя он не выказал испуга, а покорно повернулся и вышел.

Князь опять встал, подошел к Эйзенбаху и, отвесив низкий поклон, проговорил:

– Виноват, кажется, ваша правда. Не оставьте теперь меня одного!

XII. Синьор Торичиоли

Весть о княжеском гневе с быстротою молнии разнеслась по усадьбе, и дворовые, по опыту знавшие, каков бывал рассерженный князь, притаились и притихли, запрятались по своим конурам, чтобы хотя случайно не попасть на глаза грозному барину. Дворецкий, давно не видевший гнева Андрея Николаевича и знавший, что припадок будет тем сильнее, чем дольше был светлый промежуток, дрожал заранее, в ожидании, когда господа выйдут ужинать.

На его счастье, никто не явился к столу. В этот вечер в Проскурове некому было вспомнить о еде.

Карл, придя к себе, лег на кровать не раздеваясь и, заложив руки за шею, долго лежал так, с усилием стараясь разобрать спутавшиеся нити мыслей и прийти в себя после свалившихся так неожиданно на его голову несчастий. Только что происшедшее объяснение с князем было у него, как в тумане. Хотя он и обвинял себя за излишнюю, может быть, горячность, но, обсуждая теперь дело со всех сторон, приходил к убеждению, что трудно было поступить иначе. Все равно, рано или поздно, истина должна была выйти наружу, и то, что случилось сегодня, неминуемо произошло бы тогда.

Долго лежал у себя Карл, пока наконец в дверях не показалась голова лакея.

– Иосиф Александрович просит барона, может ли он войти к нему? – доложил лакей.

– Просите.

Итальянец являлся теперь в Проскурове человеком, которого более всех остальных желательно было видеть Эйзенбаху.

Торичиоли вошел. Карл поднялся ему навстречу и спросил по-немецки:

– Вы знаете, что случилось?

Торичиоли владел этим языком довольно свободно.

– Слышал, – ответил он. – Если бы вы видели, что там происходило! – и итальянец качнул головою в сторону большого дома.

– А что?

– На половине княжны. Князь отправился к ней, и была минута, что он в бешенстве чуть не убил ее. Я там был с каплями. Я его удержал прямо за руку.

– А как же поступить иначе? – спросил он.

– Она молчит. Села в уголок и застыла, не дрогнет.

Карл прошелся по комнате.

– Плохо дело, синьор Торичиоли, – проговорил он.

– Да, барон, нехорошо.

– Я думаю, что все кончено. Выхода нет… Нужно уезжать…

– Значит, все ваши и мои хлопоты пропадут даром? – возразил итальянец.

– А вам сколько обещано отцом в случае, если свадьба состоится?

– Пять тысяч единовременно и пенсия от вашего имени, – вздохнув ответил Торичиоли.

– Вознаграждение хорошее, – улыбнулся Карл. – Ну, теперь придется вам забыть о нем.

– А разве вы хотите бросить дело? Это – ваше окончательное решение?

Барон на ходу остановился пред итальянцем:

– А как же поступить иначе? – спросил он.

– Нужно поискать сначала какого-нибудь исхода…

– Ищите! – Карл опять заходил по комнате.

– Припадок гнева князя пройдет скоро, – начал рассуждать Торичиоли, – тогда он будет к вам опять ласков… Вы не виноваты ни в чем. Нужно победить молодую девушку – вот вся задача.

– Победить, победить! – процедил сквозь зубы Эйзенбах. – Легко сказать это – победить…

Нужно было видеть Карла в эту минуту, чтобы судить, каков был этот человек, когда маска добродушия спадала с него. Лицо его резко изменилось, движения были отрывисты, бешенство горело в глазах. Казалось, он готов был на все решиться, чтобы достичь желанной цели.

– Нужно стараться, – проговорил итальянец.

Карл нетерпеливо взмахнул руками.

– Да разве я не старался, разве не делал все, от меня зависящее, в течение этих трех недель?.. Можно провести отца, но чувство девушки не обманешь!

– Эх, если бы был я свободен действовать! – вздохнул вдруг Торичиоли.

Видно было, что ему и хотелось, и вместе с тем не хотелось говорить то, что он думал.

Искра надежды мелькнула в глазах Карла.

– Вы имеете какой-нибудь план? – живо спросил он. – Слушайте: если княжна будет моею, – кроме пяти тысяч и пенсии, я обещаю вам заемное письмо в пятьдесят тысяч.

– Пятьдесят тысяч! – повторил Торичиоли. – Пять тысяч и пенсия, заемное письмо в пятьдесят тысяч…

– Да, и ценный подарок в день свадьбы еще… Говорите, что вы придумали?

– Средство довольно старое, но тем не менее всегда действительное… У нас, в Италии, есть много секретов. Когда-то я занимался кое-чем. Можно молодой девушке дать несколько капель…

Карл махнул рукою, не желая дальше слушать.

– Я думал, у вас есть что-нибудь более серьезное, – сказал он разочарованно и снова заходил.

Тонкие губы итальянца растянулись в улыбку.

– Неужели, барон, вы думаете, что я говорю вам про те эликсиры, корешки и нашептывания, которые якобы способны приворожить девушку к кому-нибудь или заставить ее полюбить?.. Нет, Джузеппе Торичиоли никогда не занимался шарлатанством… Ему известны рецепты, более действительные, и знания, более точные…

– Что же это? Яд, что ли?

– Зачем яд? – рассмеялся Торичиоли. – Нет, напротив, самый жизненный напиток… В наших интересах, чтобы молодая девушка жила и благоденствовала, а молодого человека, который нам мешает, и без того немедля ушлют куда-нибудь очень далеко… После случившегося сегодня он нам уже не опасен…

– Ну, так я не понимаю… – перебил Карл.

– Очень просто! Молодого человека ушлют – в этом нельзя сомневаться, и вы останетесь хозяином положения, будете одни здесь, и тогда-то несколько капель известной мне настойки могут оказать свое действие.

– Да что же это за настойка? – нетерпеливо перебил Карл. – Что же, заставив княжну выпить ваши капли, вы вольете в ее сердце любовь ко мне?

Торичиоли снова улыбнулся и ответил:

– Любовь? Пожалуй – да. Но именно к вам? Нет, сделать это я не в силах. Однако довольно и того, что мои капли возбудят в ней такую страсть, такое желание страсти, что никто не убережет ее и сама она побороть себя не будет в силах, а так как, кроме вас, никого она более подходящего возле себя не увидит, то она и рада будет кинуться вам на шею.

– Вот оно что! – протянул Карл. – Но это ужасно!.. Ведь это все равно, что украсть ее сердце.

– Но зато это верно, – спокойно проговорил Торичиоли.

Карл задумался.

– Да, ужасное, но верное средство – это правда, – сказал он наконец, произнося вслух то, что было у него на уме, и заходил по комнате. – Но если я составлю ее счастье, – заговорил он опять, – то сделаю все, чтобы она видела в жизни одну только радость… Синьор Джузеппе, я говорю вам, что она не раскается в потере этого безродного найденыша… Я люблю ее…

– Тем лучше, – подтвердил Джузеппе, вполне понимая эгоистическую самоуверенность барона: все влюбленные на один лад, и все они думают, что рай только в их шалаше.

– И у вас есть готовым этот эликсир?

Торичиоли поморщился. В душе его, видно было, промелькнуло что-то неприятное, словно тяжелое воспоминание, какой-то призрак прошлого, которому он не хотел позволить возродиться.

– Нет, – ответил он, – у меня нет готовых капель, их нужно сделать… а главное, вспомнить пропорцию, снова вычислить ее… Сегодня которое число?

– Девятое июня, кажется.

– Странно! – как бы говоря сам с собою, произнес итальянец, поводя плечами, – ровно девятнадцать лет тому назад я в последний раз должен был применить свое искусство… Много времени прошло с тех пор…

Но Карл был занят своими соображениями, и воспоминания синьора Джузеппе не интересовали его.

– А много времени вам понадобится, чтобы составить капли? – спросил он.

– Если найду все необходимые материалы, то недели две, самое большее – три…

– Долгий срок! – сказал Эйзенбах.

– Какой вы нетерпеливый!

– Тут дело не в нетерпении, а в том, что рассерженному князю вдруг может прийти фантазия завтра велеть мне приготовить лошадей. Теперь я вижу его характер.

– Скажитесь больным, лягте в постель; я буду делать вид, что лечу вас. И вы только выиграете в глазах князя тем, что так потрясены, что даже заболели.

– Синьор Торичиоли, вы – умный человек! – проговорил Карл улыбаясь.

– Господин барон, вы очень любезны! – в тон ему ответил итальянец.

– Значит, по рукам?

На лице Джузеппе еще раз явилась его особенная улыбка. Он улыбался всегда одними губами, глаза у него оставались серьезны, как это бывает у людей или очень несчастных, или таких, на совести которых лежит какой-нибудь упрек за прошлую жизнь.

– Нет, господин барон, не совсем еще по рукам, – остановил Торичиоли Карла, когда тот для заключения условия протянул ему руку.

– В чем же дело? – удивился Эйзенбах.

– Да в том, что вознаграждение, которое вы мне предлагаете, слишком мало.

– Слишком мало? Вам мало пятидесяти тысяч?

– Вот видите ли, – с расстановкой проговорил итальянец, – я рискую уж слишком многим.

– На мой взгляд – решительно ничем. Никто не может узнать. И в моих, и в ваших интересах хранить тайну, а никому, кроме нас, она не известна.

– Да, но… вот тут что: я должен нарушить одно обещание… больше обещания – клятву… данную мною ровно девятнадцать лет тому назад…

– Ну, это, значит, – эпизод из древней истории; можно легко забыть то, что было девятнадцать лет тому назад.

– Согласитесь, однако, барон, что из-за пятидесяти только тысяч нарушить клятву…

– Синьор Торичиоли, вы, разумеется, рассказываете мне сказки про ваши клятвы.

– Которым вы можете верить или нет, – подхватил итальянец. – Но ведь вы должны получить за княжною около миллиона; неужели вам жалко увеличить мою долю?

– Этот аргумент более рационален, – сказал, подумав, Карл. – Но капли уже будут поднесены вами, я ни во что не вмешиваюсь… Сколько приемов вы должны дать?

– О, достаточно одного – в пять или шесть капель!

– Вот дорогой напиток!.. – улыбнулся Карл. – По двадцати тысяч капля!.. Что же вам угодно? Заемное письмо?

– Простую записку, которую вы подпишете.

И условие было заключено.

XIII. «Каждому свое»

Прошло три дня. Старый князь сидел, запершись у себя в кабинете, и никого не пускал к себе, кроме камердинера. Он вовсе не ложился, проводя все время у окна, не спал и ничего не ел.

Странная сцена, происшедшая в комнате Ольги, когда старый князь явился туда после разговора с бароном, так подействовала на молодую девушку, что она слегла.

Отец ни разу не спросил о ней. Он беспокоился только о себе и о новом ударе, которым поразила его судьба.

И этот удар был чувствительнее всех прежних для себялюбивого князя. Князь Проскуров, весь век гордившийся своим титулом, потому что, кроме этого, ему нечем было гордиться, князь Проскуров, высокомерно отвергший предложение князя Голицына и других завидных женихов, должен был сознать, что найденыш завладел сердцем его дочери. Это поистине казалось ужасным.

Но Ольга не была виновата в том, что полюбила Артемия. Чувству не прикажешь, и, когда ее любовь перестала быть тайной, когда рассерженный отец грозил ей монастырем, упрекал в неблагодарности и клялся сжить со света негодного мальчишку, она твердо вынесла всю сцену, но затем не выдержала. Здоровье ее всегда было плохим. Слабенькая, рожденная от болезненной матери, проведшая свое детство в вечном страхе пред отцом – она выросла нервным, впечатлительным ребенком. Ей случалось жаловаться на грудь: она не могла, не задыхаясь, двигаться скоро… Пока отец берег ее, она чувствовала себя хорошо, но достаточно было первого же сильного нравственного потрясения, чтобы ее некрепкие силы надломились.

Артемий сидел, по приказанию князя, в своей комнате, под ключом, безвыходно. Участь его была решена: его отправляли в действующую армию солдатом.

Один Торичиоли еще надеялся, что все уладится, лишь бы поскорее услали Артемия. Перспектива ста тысяч придала ему бодрости, и он не хотел допустить и в мыслях, что это опьянившее его уже заранее богатство ускользнет от него, а потому горячо взялся за свое дело. Он вытащил запыленные книги, к которым давно не прикасался, сделал выкладки, отыскал на дне своего сундука коробку с засохшими корешками и к удовольствию своему убедился, что все, нужное ему, было налицо. Оставалось набрать розовых лепестков для эссенции.

Мнимобольной Карл лежал у себя во флигеле, скучая своим положением и отчасти уже раскаиваясь, что представился больным, – так, казалось ему, несносно проводить весь день у себя в неволе. Он спрашивал у Торичиоли, нельзя ли ему выздороветь, говорил, что ему скучно, но тот принес ему из библиотеки груду книг для развлечения и сказал, что выздоравливать рано, потому что самое лучшее сделать это днем позже того, как старый князь, отсидевшись у себя в кабинете, выйдет оттуда, тем более что к тому времени и Артемия, по всей вероятности, уже ушлют. Карл проклял в несчетный уже раз Артемия и остался лежать.

Он попробовал утешить себя книгами; он их вообще недолюбливал, но ему попался под руку один из безнравственных романов, довольно многочисленных в литературе XVIII века, и он стал читать его не без интереса. В этом случае он делал только то, что делало почти все общество его времени.

Роман подходил к развязке, и Карла очень занимало, женится в конце концов герой или нет, как вдруг, на самом интересном месте, раздались в комнате, соседней с его спальней, быстрые шаги и, распахнув широко дверь, вбежал растерянный и сам на себя не похожий Торичиоли. Он был без шляпы, парик сбился слегка у него набок, дрожащими руками он силился расстегнуть камзол на груди.

– Что такое, что с вами? – проговорил барон, приподымаясь на постели.

Итальянец махнул рукой и в изнеможении не опустился, а просто упал на попавшийся ему стул, причем испуганными, широко открытыми глазами уставился на Карла. Он тяжело дышал, точно ему пришлось пробежать целую версту.

– Это невероятно, непостижимо, это выше моего понимания, но между тем я видел его… я видел собственными глазами, – запинаясь произнес он.

Карл испугался: Торичиоли, казалось, сошел с ума.

– Да ведь как видел, вот не дальше пяти шагов! – продолжал, все еще едва переводя дух, итальянец. – Мне нужны были розаны… я рвал их и вдруг вижу – он идет по дорожке… Да, да, это был он, я не мог не узнать его!.. В девятнадцать лет его лицо нисколько не изменилось, как будто время совершенно не оставило на нем следов… И как раз теперь, когда я чуть было не нарушил…

– Да кого вы видели? – возвышая голос, перебил Карл, которому невольно передавался ужас Торичиоли, видимо, потерявшего голову.

– Да, я видел… Вот, возьмите назад; я – не слуга вам… Нет, не надо… Возьмите вашу записку, рвите ее… я ни за что, ни за какие деньги… Ах, барон, барон!..

И, говоря это, итальянец расстегнул свой камзол, достал висевший на груди у него полотняный мешочек, а затем, выхватив из него расписку Карла, бросил ее ему.

– Что с вами, кого вы видели, наконец? Дьявола, что ли? – рассердился барон.

– Не знаю… может быть… может быть… но только это почти сверхъестественно… Я наклонился над кустом, подымаю голову… и вижу…

Торичиоли не договорил. Он замер почти на полуслове, остановив глаза на окне.

Эйзенбах взглянул за ним туда же. Сквозь частую сетку оконной рамы виднелся цветник, между подстриженными деревьями, по дорожке, на которой Карл в памятный ему вечер видел Ольгу, шел теперь к большому дому человек небольшого роста, коренастый, мускулистый, бодрою и твердою походкой. Он шел уверенно, просто, вполне владея тем, что называют «видной осанкой». Одет он был скромно, но его коричневый кафтан прекрасно сидел на нем, ноги, обутые в башмаки дешевой кожи, казались невелики (признак породы), а широкополая шляпа красиво оттеняла его выразительное, несколько смуглое лицо. Парика он не носил, и черные волосы его темнели издали.

– Кто же это? – спросил опять Карл.

Но Торичиоли не слыхал этого вопроса и снова не ответил. Эйзенбах стал настаивать дольше.

Мало-помалу, медленно Торичиоли пришел в себя. Он выпил воды, отер платком бледный свой лоб, глубоко вздохнул и заговорил:

– Если бы за минуту пред тем мне сказали, клянусь всеми святыми… голову свою заложить… я не поверил бы, что это могло случиться… Откуда ему попасть сюда?

Эйзенбах повернулся на кровати и сказал, видя, что теперь наконец можно говорить с итальянцем:

– Ну, постойте! Чего же вы так испугались? Что случилось особенного в том, что вы увидели этого господина? Воскрес он, что ли? Были вы уверены, что он умер?

– Нет.

– Ну, так что ж тогда? Это – ваш соотечественник, как его зовут?

– Comte Soltikoff.

– «Comte Soltikoff», – повторил Карл, пожав плечами. – Это русская фамилия: «граф Солтыков». По всей вероятности, проезжий или, может быть, новый сосед здешний, подъехал к княжескому парку и вышел погулять… Вы давно знакомы с ним?

– Да… да, – все еще рассеянно повторял Торичиоли, – да, тут нет ничего особенного, все это, может быть, очень просто… Soltikoff – русская фамилия… но девятнадцать лет тому назад в Генуе, и теперь вдруг здесь… Нет, это очень странно!..

– Значит, это – ваш давнишний знакомый? Вы пойдете к нему?

– Per Bacco[2], барон! Я останусь лучше с вами, – ответил Торичиоли, испуганно взглянув Карлу в лицо, и опустил на окнах, якобы от солнца, шторы.

XIV. Новый гость

Только что Торичиоли успокоился немного, выразив намерение остаться в комнате барона, как появился лакей. Итальянец с новым испугом взглянул на него.

– Там вас спрашивает дворецкий, – доложил лакей, обращаясь к Торичиоли.

«Так и есть!» – подумал итальянец.

Но делать было нечего, и он вышел к дворецкому.

Дворецкий Иван Пахомович, угождавший князю с самого поселения его в деревне и очень гордившийся этим, был человеком весьма обстоятельным, спокойным и не лишенным своего рода такта.

– Иосиф Александрович, – начал он, когда к нему вышел Торичиоли, – там иностранный господин пришел и просит доложить о нем князю. А ведь вы сами изволите знать, какие обстоятельства теперь, – к князю подойти невозможно… Я на себя не мог взять решение…

Дворецкий говорил с тою полупочтительною фамильярностью, с которою имеет обыкновение обращаться высокопоставленная прислуга не к господам, но к людям, стоящим близко к последним.

Торичиоли, давно привыкший к этой фамильярности, не обратил на нее внимания, тем более теперь, когда мысли его были всецело заняты совершенно другим.

– Надобно вам сказать, Иосиф Александрович, – продолжал Иван Пахомович, разводя руками, – этот господин явился-с через сад, довольно странно…

– Положим, тут может и не быть ничего странного, – сказал Торичиоли, невольно повторяя то, что только что говорил ему Карл. – Этот господин – вероятно, или приезжий, или новый сосед князя – гулял… зашел в сад… – Но тут Торичиоли замялся, потому что из показавшегося сначала правдоподобным соображения барона теперь как-то не выходило ничего убедительного. Наконец он спросил: – А он сказал свою фамилию? Фамилия его русская?

– Нет, иностранная.

– Иностранная?

– Он говорит, что он – доктор.

– Доктор? Как же он назвал себя?

– Доктор Шенинг.

Торичиоли вздохнул свободнее. Он понял, что человек, которого он знал в Генуе под именем графа Soltikoff, не желает, чтобы его узнавали здесь, и, подумав: «Тем лучше» спросил дворецкого:

– Вы сказали ему, что князя нельзя видеть?

– Да, но он просит остаться в доме. Я ему говорю, что без князя нельзя, а он говорит: «Так доложите князю!» – и Иван Пахомович снова развел руками. – Я уже и не знаю, как быть, Иосиф Александрович? – добавил он. – Как угодно, а вы выйдите, поговорите с ним; я на себя одного не могу взять это дело.

Торичиоли остановился в нерешимости. Он чувствовал, что должен идти, что скрыться все равно некуда и что трудно будет выпроводить внезапного гостя, если тот захочет остаться. Под влиянием этого соображения он быстро взвесил все обстоятельства «за» и «против». Строго говоря, бояться ему было нечего. Человек, явившийся под именем доктора Шенинга, не желает быть узнанным; условие, заключенное с Карлом, нарушено. В продолжение девятнадцати последних лет своей жизни он, Торичиоли, не может упрекнуть себя ни в чем. Ввиду всего этого он решился:

– Я сейчас! – сказал он и вернулся в комнату Эйзенбаха.

Карл лежал по-прежнему на кровати и ждал возвращения итальянца, уставившись на дверь нетерпеливым взором. Любопытство его было задето.

Торичиоли только высунулся в дверь и быстрым шепотом проговорил:

– Так помните, барон, что я – не слуга вам больше, что между нами нет никакого условия и что я вернул вам вашу записку.

Вслед затем, не дождавшись ответа, он снова исчез.

Доктор Шенинг ждал в больших парадных сенях, когда вернется дворецкий, сказавший ему, что пойдет посоветоваться относительно его просьбы. Он спокойно стоял у окна, и вся его фигура обличала столько уверенности в правильности его поступков, что становилось понятно, почему Иван Пахомович не отказал ему сразу, а нашел удобным посоветоваться с итальянцем о том, как ему поступить.

Торичиоли вышел с крыльца в сени. Доктор обернулся к нему, и глаза их встретились. Но ни один мускул неподвижного лица доктора не тронулся, он бровью не шевельнул, и его остановленный на итальянце взгляд не выражал ничего, кроме ожидания. Казалось, он не только не узнал Торичиоли, но просто никогда не видел до сих пор и не подозревал, откуда явилось смущение этого итальянца и что значит егорастерянный, тревожный вид.

«А может быть, это – просто сходство, может быть, память обманывает меня?.. – радостно подумал Торичиоли. – И в самом деле человек не может сохраниться так в продолжение девятнадцати лет… Да, конечно…»

И он смелее поглядел на доктора.

– Я имею удовольствие говорить с управляющим князя? – спросил тот на ломанном русском языке.

«Голос как будто тот», – снова мелькнуло у итальянца в голове, но он тотчас же ответил по-немецки:

– Нет, я живу у князя не в качестве управляющего. Но что вам угодно?

– Я прошу гостеприимства в этом богатом доме. Мне сказали, что это – дом князя Проскурова; я прошу гостеприимства у князя.

– Но его сиятельство никого не может принять теперь… его нельзя беспокоить…

– Я и не желаю беспокоить князя, но прошу лишь, чтобы мне было позволено отдохнуть.

– Это невозможно!

– Разве обычное в России радушие чуждо дому князя? – спросил доктор, улыбнувшись.

Иван Пахомович стоял важно и серьезно, переводя взоры с доктора на итальянца, как будто стараясь узнать смысл непонятного разговора на чуждом ему языке. Он видел, что доктор сообщил итальянцу что-то такое, отчего тот замялся.

– Иван! – вдруг раздался голос старого князя. – Кто это такой и что ему нужно?

Князь Андрей Николаевич стоял на верхней ступеньке спускавшейся в сени внутренней лестницы. Он в первый раз после случившегося три дня тому назад шел гулять в сад.

XV. Доктор Шенинг

Вероятно, это было следствием трех бессонных ночей и нервного утомления князя Андрея Николаевича, но с ним случилось нечто очень-очень странное.

Когда он, намереваясь пойти гулять, вышел на лестницу и наткнулся в сенях на иностранного доктора, просящего гостеприимства, он, должно быть, заговорил с ним и пригласил идти за собою, потому что полное и ясное сознание окружающего вернулось к нему только в саду, когда он шел по дорожке, по которой имел обыкновение ходить. Рядом с ним шел доктор Шенинг. Они разговаривали.

Как это случилось, что вот они очутились вместе, в саду, разговаривая, – старый князь отчетливо не помнил, хотя и понимал, что особенно удивительного тут ничего не было: он вышел сегодня в первый раз из кабинета, утомленный физически и нравственно. Весьма естественно, в первую минуту он мог почувствовать некоторую слабость, затмение и не помнил, что и как говорил. Потом свежий воздух отрезвил его и он пришел в себя.

Как бы то ни было, но доктор был рядом с ним и держался так уверенно и просто, как будто так и следовало тому быть.

Князь поверил его убежденному виду и подумал только про себя: «Гм… плохо дело, видимо, старость приходит, если ж я забывать стал».

Разговор у них шел по-немецки…

– Прекрасно у вас здесь! – хвалил доктор князю его сад и цветник.

Это, видимо, доставляло большое удовольствие Андрею Николаевичу, который был в сущности очень рад поговорить теперь с лицом, совершенно посторонним. Доктор, случайно заброшенный в Проскурово и, конечно, совершенно чуждый всему, что здесь произошло три дня тому назад, являлся вполне таким лицом. Кроме того, бывают люди, в обществе которых чувствуешь себя лучше, сильнее и крепче, словно они электризуют вас исходящими от них симпатическими токами. И доктор Шенинг был именно таким человеком, и в его обществе Проскуров чувствовал себя лучше.

Он, стараясь отвлечь свои мысли от надвинувшегося на него и заполнившего его беспокойства, показывал доктору цветник и высказывал предположения о том, как он разобьет клумбы в будущем году и как это будет еще красивее, чем теперь.

– Да, – согласился доктор, – при желании, разумеется, все можно сделать, хотя ваши клумбы так хороши теперь, что едва ли мыслимо распланировать их еще лучше.

Князь приостановился и взглянул на доктора из-под своих седых нависших бровей.

Когда человек поглощен чем-нибудь, ему кажется, что разговор затрагивает именно его больное место; так и теперь князь видел, что, несмотря на его старание говорить о совсем посторонних его горю вещах, все-таки сейчас же дело зашло о «неисполнимости желаний», то есть о том, что составляло самое суть его несчастья.

– Да, но вот говорят, что если сильно желаешь чего-нибудь, то оно непременно сбудется, – ответил Андрей Николаевич (говорил уже не о цветнике, а о том, о чем мучительно думал в продолжение трех последних дней).

Доктор, в свою очередь, пристально поглядел на него и, улыбнувшись, произнес:

– Дело в том, что нужно уметь желать, нужно знать, каким путем направить волю свою, и тогда это замечательное наблюдение опыта явится непреложною истиной, в противном случае произойдет совершенно обратное, и человек вечно будет встречать все, идущее вразрез его желаниям, и никогда они не удовлетворятся. Муки Тантала – не простой, бессмысленный миф, не сказка, придуманная для забавы детей. Нет, это, может быть, – одна из аллегорий важнейшего откровения… Человек, не способный управлять своей волей, обречен на то, что вода будет сама, как у Тантала, убегать от его горячих, жаждущих, воспаленных губ.

Волнение снова охватило князя, но он с радостью ощутил, что это не было волнение гнева.

– Уметь желать, уметь желать! – повторил он. – Но хорошо сказать это, а как выполнить? Как научиться этому?

– Жизнь научит.

– Ну, а если есть люди, которые в продолжение всей жизни не могли научиться этому?

– Значит, в их жизни не было ничего такого, чего бы им следовало желать по-настоящему, значит, судьба сделала все, чтобы они были счастливы, и желания их были излишни, не нужны… себялюбивы…

Это последнее слово Шенинга, как каленым железом, обожгло Андрея Николаевича, но, к его удивлению, этот ожог имел целебное, успокаивающее свойство.

– А разве могут быть желания несебялюбивые? – спросил он…

– Не только могут, но они должны быть, – ответил доктор.

Князь задумался.

«Да, – словно заговорил в нем какой-то внутренний, вдруг только что пробудившийся голос, – неожиданность изменит твои расчеты, и судьба разрушит твои планы, если не положить конец страстям, конец себялюбию… Ты веришь в свою силу, а глядишь – камешек, попавшийся на твоей дороге, сильнее тебя… И так во всем».

И этот тайный голос был результатом всей жизни князя. Он это почувствовал теперь.

Они продолжали идти молча, обходя во второй уже раз большой цветник. Флигель, где жил Карл, был направо от них. Они подошли к флигелю. Князь вспомнил про Эйзенбаха, а также сообщение слуг о том, что молодой человек болен.

– У меня тут больной, – сказал он, указывая на флигель и, видимо, желая дать понять доктору, что хочет его оставить на некоторое время, чтобы зайти к больному.

– Может быть, я могу быть полезен? – спросил Шенинг.

Князь недоверчиво взглянул на него и наконец решился спросить:

– Так вы… вы действительно – доктор?

Шенинг опять улыбнулся той уверенною улыбкой, которая удивительно шла его непоколебимому спокойствию и выдержанной, полной достоинства, манере держать себя.

– С какой же стати я говорил бы вам неправду? – ответил он и назвал известную немецкую академию, давшую ему ученую степень.

Имя академии окончательно убедило князя.

– В таком случае зайдемте вместе, – пригласил он.

XVI. Мнимобольной

Карл со своей постели мнимобольного видел через окно, как против его флигеля остановился старый князь вместе со странным гостем, появление которого так напугало Торичиоли, что тот вернул ему его расписку и вдруг отказался от задуманного плана. Карл видел также, как они поговорили с князем и потом вместе повернули во флигель.

«Зачем он ведет его ко мне?» – удивился барон.

В первую минуту он решил было поскорее одеться, чтобы выйти к князю, но сейчас же передумал, потому что лучше было бы, если Андрей Николаевич воочию убедится, что он действительно болен и лежит. И Карл постарался придать лицу как можно больше уныния и грусти, полузакрыл глаза, натянул на себя одеяло и в знак своей слабости склонил голову на сторону.

Едва успел он принять соответствующую позу, как дверь отворилась и вошел старый князь.

– Лежите? – проговорил он. – Мне сказали, что вы больны, значит, серьезно больны?

Андрей Николаевич опять говорил Карлу «вы».

«Плохой знак!» – подумал тот.

Князь вошел очень храбро, но войдя, уже заметно сожалел, что пришел сюда, потому что, собственно, не имел ничего сказать Карлу. Однако он понимал, что встреча их все же необходима, и пошел к барону.

– Благодарю вас, князь, – слабым голосом ответил тот, – мне Торичиоли давал лекарство, он находит, что это пройдет.

Карл говорил одно, а думал совершенно другое: он думал о том, какую имеют связь этот граф, как его назвал итальянец, Солтыков, и старый князь, разгуливающий с ним по саду, и сам, наконец, Торичиоли. Карл находился еще под впечатлением появления и ухода перебедовавшегося итальянца.

– Итальянец – не доктор, – ответил князь. – Не послать ли за настоящим?

– О, нет, не надо! – поспешно перебил барон.

– Отчего же? А то вот проезжий есть… говорит, он – тоже доктор, пусть посмотрит.

И князь вернулся к двери и впустил в комнату Шенинга. Он распоряжался, как хозяин, потому что привык считать хозяином в Проскурове только себя.

Удивление Карла росло. Тот, кого князь называл «доктором» и впустил сейчас, был только что итальянцем показан ему, Карлу, под именем графа Солтыкова.

«Что за чепуха?» – недоумевал барон.

Но Шенинг, или тот, кого называли так, быстро приблизился к его постели, окинул его сосредоточенным, внимательным взглядом и посмотрел прямо в самые глаза его. Барон невольно опустил веки. Казалось, ему заглянули в самую душу и поняли все его помыслы.

– Цвет лица – прекрасный, – сказал Шенинг, затем попробовал голову Карла, тронул его руку.

Эйзенбах так растерялся от того тона, которым доктор сказал, что у него прекрасный цвет лица, что не успел опомниться и высказать сопротивление осмотру…

– Да он здоров, – проговорил вдруг Шенинг.

– Как здоров? – переспросил князь.

– Совершенно здоров, могу вас уверить. Даже излишней мнительности нет, это – простое притворство, и только.

Карл вскочил на постели. Резкие слова доктора взорвали его.

– Что ж, я лгу, что ли? – почти крикнул он. Куда девались его слабость, его бессильный голос!

Кровь прихлынула к его щекам, и по всей его энергичной фигуре всякий теперь сразу мог убедиться, что он действительно совсем здоров.

Доктор молча обернулся к князю, как бы приглашая его оценить эту метаморфозу в больном.

– Но с чего ж бы ему притворяться? – проговорил князь.

– Я не знаю, – ответил Шенинг, пожав плечами, – я не знаю даже, кто этот молодой человек, но не могу не сказать того, что вижу. Поищите: вероятно, есть причина, зачем ему нужно притворяться.

– Я барон Карл фон Эйзенбах, – бешено, не помня себя, продолжал Карл, – меня, слава богу, знают… и я не позволю какому-то проходимцу, назвавшемуся чужим именем, оскорблять меня… Вы – не больше, как проходимец, неизвестно откуда взявшийся… Слышите, и убирайтесь вон отсюда!

Князь едва сдерживал себя, чувствуя уже приступ своего гневного припадка и стеснения в груди. Он уже не сомневался, что болезнь Карла была мнимой, и даже смутно понимал, зачем барон разыгрывал комедию. Если это было (как пришло в голову Андрею Николаевичу) для того, чтобы разжалобить Ольгу, то он мог, пожалуй, допустить это, но чтобы в его присутствии молодой человек, почти мальчишка, забылся до того, что осмелился оскорблять человека, этого он не мог допустить.

– Извольте, государь мой, замолчать! – резко проговорил он.

Карл слегка опомнился.

Шенинг оставался по-прежнему невозмутим и спокоен.

– Вы напрасно оскорбляете меня, – тихо проговорил он, – вы не знаете сами, что делаете, и змея укусит не меня, а вас.

Это невозмутимое спокойствие Шенинга и тихий, но отчетливый голос подействовали на барона, как масло на огонь. Он затрясся от злости. С первого же взгляда этот таинственный доктор стал антипатичен ему.

– Вы меня извините, князь, – обратился он к Андрею Николаевичу, – но если я, по мнению этого господина, – мнимый больной, то могу засвидетельствовать, что он – мнимый доктор, да… Торичиоли показал мне его в окно, когда он проходил по саду, и назвал графом Солтыковым, которого он знал девятнадцать лет тому назад в Генуе.

Ни одна черта не двинулась в лице доктора. Он остался, как и был, и лишь в глазах у него промелькнула искра, когда Карл назвал его «Солтыковым». Эту искру не могли заметить ни Карл, ни старый князь. Доктор стоял, опершись рукою на спинку кровати Карла, и глядел поверх его головы, как будто то, что говорил барон, вовсе не касалось его.

– Меня могли назвать, как угодно, но это еще ничего не доказывает, – опять пожал он плечами.

Андрей Николаевич поднялся со своего места.

– Милости прошу, – обратился он к Шенингу и, не сказав ни слова Карлу и даже не взглянув на него, вышел из комнаты вместе с доктором.

Эйзенбах схватился за голову. Так хорошо начатое им дело кончилось таким постыдным посрамлением.

«А все этот Торичиоли! – подумал он. – И нужно мне было связываться с ним!.. Да и я не выдержал… Глупо… Теперь все кончено…»

И вдруг, к ужасу своему, Карл заметил, что записка, которую ему бросил, убежав, Торичиоли и которую он забыл спрятать, лежала на столике у самой кровати, повернутая кверху надписанной стороной. С того места, где сидел князь, прочесть текст, казалось, было немыслимо, – это Карл сейчас же сообразил и успокоился. Но этот доктор… мог ли он видеть?

Эйзенбах быстро спустил ноги, вдел их в туфли и, подойдя к спинке кровати, оперся на нее рукою совершенно так же, как это делал доктор. Только что он встал на место, как ему прямо бросилось в глаза то, что было написано на этом несчастном клочке бумаги:

«Обязуюсь внести синьору Джузеппе Торичиоли сто тысяч рублей, если княжна Ольга Андреевна Проскурова станет баронессой фон Эйзенбах».

И Карл с отчаянием вспомнил, как он кричал, что он – сам барон фон Эйзенбах, этому доктору, который в ту самую минуту, может быть, читал эту записку.

Не теряя дольше времени, барон схватил со стола трут и огниво, высек огонь, раздул, приложил серничку, зажег свечу и, скомкав бумагу, поднес ее к пламени. Бумага, корчась и чернея, вспыхнула синим пламенем и медленно превратилась в пепел.

«Ну, теперь пусть доказывает!» – успокоился Эйзенбах.

Выйдя от Карла вместе с доктором, князь Андрей Николаевич пошел в большой дом с таким видом, как бы предлагая Шенингу следовать за собою.

«Призвать итальянца и свести их с доктором, – сделал он в уме как бы выкладку, – если бароновы слова – правда, то выгнать».

«А может, барон и врет!» – пришло ему также в голову.

Придя наверх, он попросил Шенинга подождать в приемной, а сам прошел в кабинет и велел позвать к себе Торичиоли.

Обстановка кабинета, в которую вернулся Проскуров и которая особенно в последние три дня опротивела ему, не произвела на него удручающего впечатления. А этого он боялся. Напротив, прогулка, видимо, принесла князю пользу: он чувствовал себя бодрее.

Торичиоли явился приниженным и смущенным. Чтобы попасть в кабинет князя, ему нужно было пройти через приемную, где находился доктор.

– Вы видали когда-нибудь этого доктора? – спросил князь.

Итальянец заморгал глазами и, делая всевозможные отрицательные жесты и головою, и руками, поспешно ответил:

– Никогда я раньше не видал доктора, никогда.

– А барон Эйзенбах говорит, что вы указывали на него, как на вашего знакомого в Генуе… и там он будто бы носил другую фамилию.

Итальянец задергался сильнее и, продолжая убедительно размахивать руками, заговорил:

– Ах, нет, господин князь, я не говорил этого; я только сказал, что знал девятнадцать лет тому назад – действительно в Генуе – человека, похожего на доктора Шенинга; но это был не он.

– Вы уверены в этом?

– О, да!.. Тем более что тот господин был приблизительно на вид тех же лет, как теперь и доктор…

– Ну, хорошо! Так подите проведите доктора в одну из комнат, предназначенных для гостей! – Андрей Николаевич приостановился немного и затем вдруг скороговоркой добавил: – А потом велите завтра утром приготовить лошадей для молодого барона. Он завтра едет.

Вслед за тем движением бровей князь показал итальянцу, что тот может идти и что возразить ему нечего.

Торичиоли вышел в приемную и, согнувшись и извиваясь, стал просить «господина доктора» следовать за ним. Но тот, прежде чем сделать это, вынул из карманного портфеля сложенную вчетверо бумагу и сказал, подавая ее итальянцу:

– На всякий случай будьте добры показать это князю.

Проводив доктора до избранной для него комнаты и оставшись один, Торичиоли немедленно развернул данную ему для князя бумагу. Это оказалась засвидетельствованная русскими властями копия и перевод с диплома академии, выданная на имя доктора Шенинга.

XVII. Две девушки

Больная Оля сидела у себя в комнате. Она сильно переменилась: бледные щеки ее ввалились, глаза неподвижно останавливались на первой попавшейся точке. Она не могла плакать, хотя слезы принесли бы ей утешение.

В первый раз третьего дня отец напомнил себя ей таким, каков он был во времена ее детства, когда она жила в вечном страхе и за себя, и за мать.

Смерть почти замученной на ее глазах матери стояла теперь пред девушкой во всех мельчайших подробностях своего леденящего кровь ужаса. Неужели и ей суждено так же умереть? Неужели она должна будет проститься с этой милою для нее до сих пор жизнью, и со своим дорогим, радостным чувством любви? Ей запрещали любить – значит, не хотели, чтоб она жила, потому что она не могла жить и не любить.

Она полюбила человека, которого знала с детства, который сам любил ее, и они были так счастливы, так чисто, безгранично счастливы до сих пор. Они не думали и никогда не говорили между собою о будущем, никогда не строили планов: настоящее казалось им так прекрасно, что нечего было уходить от него даже в мыслях. И вдруг все это оборвалось так грубо, неумолимо, бесповоротно! Оля чувствовала и понимала, что выхода из ее положения нет, что нечего и думать о благоприятном исходе.

Через свою горничную Дуняшу она уже знала о том, что Артемия отправляют. Она знала нрав отца и не сомневалась, что его решения нельзя изменить.

Но и в себе, в своем самочувствии, она не могла тоже ошибиться. В ней во время гневного припадка отца словно оборвалось что-то, и, помимо нравственного страдания, она заболела физически, силы ее упали. Она была очень плоха.

Дуняша, принимавшая горячее участие в своей госпоже и служившая ей с безграничной преданностью, ухаживала за Олей, не спала ночи и, казалось, умереть была готова для нее.

Оля, несмотря на свою слабость, не лежала в постели, но проводила дни в кресле, беспомощно облокотясь на его спинку и инстинктивно, часто и подолгу останавливая свои широко открытые глаза на окне, выходившем в сад. Она ждала, что Артемий, может быть, пройдет мимо, что, может быть, ей удастся если не перекинуться с ним несколькими словами, то хоть увидеть его. Потом ей сказали, что Артемия заперли; но она уже по привычке все продолжала смотреть в окно.

Дуняша понимала этот упорный, молчаливый, но тем не менее красноречивый взгляд своей княжны, и в тот день, когда старый князь, «отсидевшись», как называли в доме, вышел наконец из своего кабинета, она, принеся в комнату Ольги обед, остановилась в отдалении, ожидая пока княжна заговорит с нею.

– Нет, не хочу, – проговорила Ольга, слабым движением руки отстраняя от себя поднос. – Что ты, Дуняша?

– Да что, барышня! Сердце надрывается, на вас глядючи… Бедная ты моя!.. – и в голосе беззаботной в дни веселья черноглазой Дуняши, первой затейницы в хороводах и играх, сводившей с ума первостатейных кавалеров дворни, слышались теперь неподдельные слезы. – Барыня милая!.. Вот что я придумала!.. Завтра попроситесь на балкон, вниз, посидеть, будто воздухом подышать, а я тем временем раздобуду ключ от комнаты Артемия Андреевича; когда после обеда все успокоится, Артемий Андреевич и может спуститься в сад… Поняли?..

Тень улыбки мелькнула на бледных губах Ольги. Эта заботливость расторопной Дуняши, эта внимательность, выразившаяся в понимании того, что было нужно Ольге, – приласкали ее, а ей так нужна была ласка в эти тяжелые дни.

– Как же ты достанешь ключ? – спросила она.

– Уж это – мое дело. Он у Ивана Пахомовича; ему князь приказали соблюдать Артемия-то Андреевича, и так настрого, что ни-ни-ни… Ну, а Иван Пахомович вчера Сергея посылал вместо себя обед относить Артемию Андреевичу, потому что мы все его на смех подняли, – я нарочно это завела, – что, мол, на старости лет из дворецких в острожные сторожа попал, вроде то есть тюремщика. Ивану Пахомовичу это обидно показалось. Ну, вот он и препоручил Сергею. Если завтра то же сделает, так Сергей, уходя, двери-то не запрет… Я ему уже говорила об этом.

– А Сергей не выдаст? – спросила княжна.

– Сергей-то?.. Да не жить ему после этого на свете, если он такое сделает! – воскликнула она, и яркий румянец покрыл ее щеки.

Дуняша уверенно, самодовольно усмехнулась, опустив глаза.

Ольга вспомнила, что ей давно было известно, что молодой буфетчик Сергей заглядывается на ее Дуняшу. И невольно пришла ей в голову параллель между собою и этой преданной ей девушкой, счастливой еще теперь так же, как была счастлива сама она так недавно, и она тяжело и глубоко вздохнула.

– Полноте, барышня! – проговорила Дуняша, как бы поняв вздох княжны и извиняясь за свое ненарушенное счастье. – Полноте!.. Все, Бог даст, к лучшему устроится, все хорошо будет…

– Нет, Дуняша, нет! – быстро перебила Ольга. – И не говори!.. Это только хуже… Чему ж тут устроиться?

Но Дуняша продолжала говорить:

– Нет, барышня! С чего же быть не по-нашему? За что на вашу долю напасти пойдут?.. Слава богу, вы никого не обидели. За что же Господь вас обижать станет? И, посмотрите, пройдет время – и как еще заживете-то.

Несмотря на то, что слова Дуняши были самыми обыкновенными, избитыми словами утешения и Ольга не хотела слушать их, они все-таки доставили ей хоть минутную долю спокойствия; хоть на минуту она забыла о гневе отца, но это была именно только минута.

«Не бывать тебе за найденышем, не бывать этому сраму; ты осрамила род князей Проскуровых!» – снова зазвучали в ушах Ольги гневные речи князя, которыми напугал он ее третьего дня, и она вздрогнула всем телом, после чего спросила:

– А что батюшка?

– Сегодня вышли в первый раз из кабинета. В саду гуляли… заходили во флигель, а потом приказали итальянцу велеть лошадей к завтрему приготовить: барон петербургский уезжают.

Ольга не выказала к этому известию никакой радости. Теперь для нее было совершенно безразлично, останется Карл здесь или уедет.

– Теперь у нас новости, – начала опять Дуняша, – доктор иностранный явился; наверное, вас лечить будет, – и она стала рассказывать княжне про доктора.

XVIII. Болезнь Ольги

На другой день рано утром Карлу, уже предупрежденному итальянцем о необходимости его отъезда, подали лошадей, и он, не откланявшись князю, уехал. Андрей Николаевич извинился пред ним возобновившимся якобы нездоровьем и приказал Торичиоли передать барону, что весьма сожалеет, что не может видеть его.

Пред отъездом Карл попытался выведать у итальянца причину, почему он так испугался этого доктора, которого уже сам он, Карл, ненавидел всей душой, и узнать все-таки кто он, – Солтыков или другой кто-нибудь; но Торичиоли упорно настаивал, что в первую минуту ошибся, обманулся сходством, и тщательно избегал разговора об их условии относительно капель, как будто этого условия и не бывало между ними. Карл, в свою очередь, скрыл от него свою неосторожность с запиской, которую, по всем вероятиям, прочитал странный доктор.

Они расстались довольно холодно, но, распрощавшись с итальянцем, Карл почувствовал некоторое облегчение, заключавшееся в сознании, что он вовремя был удержан обстоятельствами от поступка, способного лечь упреком на его совесть.

Проходя из флигеля в большой дом, чтобы выйти на крыльцо к экипажу, он взглянул на окна комнаты Ольги. Они были завешаны шторами.

Между тем незадолго до этого князь Андрей Николаевич задал камердинеру – впервые в последние три дня – вопрос об Ольге и, услышав от того ответ, что княжна нездорова, переспросил:

– Больна?

Однако сейчас же ему пришло в голову: «Штуки… штуки!..»

– А петербургский уехал? – спросил он опять отрывисто.

– Уезжают, – доложил камердинер, уже изучивший лаконический разговор барина и понявший, что его спрашивают о бароне.

Проскуров кивнул головой в знак того, что все идет, как нужно. Но известие о болезни Ольги все-таки обеспокоило его. Ему было как будто немножко стыдно за то, что он не догадался осведомиться о ней раньше – Ольга могла, пожалуй, действительно захворать. Но так как в случае действительности ее болезни стыд был бы вполне справедлив, то князь сейчас же постарался себя уверить, что его дочь притворяется.

Он поднял голову и, глянув на лакея, снова проговорил:

– Доктор что?

– Давно уже встали и гулять ушли.

– Вернется – ко мне позвать!

Доктор Шенинг понравился вчера князю, причем главным образом тем, что не шарлатанил вчера, не стал лечить здорового Карла тем, чтобы потом похвалиться своим искусством, а как увидел, что человек здоров, так и сказал. Такого доктора князь еще не видывал.

«Молодец! – подумал он. – Во всяком случае, если она притворяется, то он узнает. Это – все, что нужно…»

И в ожидании доктора он сел писать в Петербург, для того чтобы ускорить отправку Артемия в солдаты.

К нему пришли спросить, может ли княжна, которой хочется воздуха, выйти на террасу? Андрей Николаевич поднял голову и пожал плечами:

– Конечно, может! Ведь я не запирал ее.

Лично он не шел к дочери, опасаясь себя самого и новой вспышки гнева.

Доктор Шенинг, который, видимо, имел обыкновение вставать очень рано, вышел, как доложил лакей князю, гулять, но не в сад, а направился по дороге, ведущей к большому Петербургско-московскому тракту, находившемуся верстах в пяти от усадьбы князя Проскурова. При соединении дороги с трактом стояла проскуровская деревня.

Эйзенбах, выехавший из Проскурова, видел через окно своей кареты, как шел этот человек легкою, привычною к ходьбе походкою, опираясь на свою высокую палку. Он узнал доктора Шенинга, от всей души пожелал ему провалиться сквозь землю и, поровнявшись с доктором, даже нарочно откинулся в глубину кареты и закрыл глаза.

Но Шенинг не обратил никакого внимания на обгонявшую его карету, продолжая идти вперед.

Прогулка его было довольно продолжительной. Часа через три только вернулся он в Проскурово, так что этого времени было ему достаточно, чтобы дойти до деревни и вернуться назад.

Однако, несмотря на довольно значительное расстояние, которое ему пришлось сделать, утомления не было заметно, и он бодро и мерно, не замедляя шага, вернулся в усадьбу через сад.

Миновав цветник, Шенинг приблизился к ступеням террасы, на которой, пользуясь благоприятным, теплым днем, сидела уже Ольга, в кресле, окруженная подушками. Матовая бледность ее милого, девственно прекрасного лица почти не отделялась от белизны, полотна подушки. Голова, закинутая назад, не шевелилась, рот полуоткрылся, руки бессильно и безжизненно опустились. Она сидела с открытыми глазами, но, казалось, пред ними для нее было совсем другое – не терраса, не сад, а образы беспокойной, мучившей ее грезы.

– Бедное дитя! – вырвалось у Шенинга при виде Ольги. – Бедное… Неужели и у нее есть уже свое горе?

Он сразу своим опытным глазом увидел, что пред ним одна из тех нервных, на редкость впечатлительных натур, всякое ощущение которых как бы удваивается живущим в их душе огнем, и если это ощущение сильно, внезапно, то вспышка этого внутреннего огня может быть смертоносной. Ольга страдала – это было ясно без слов. Шенинг понял, что пред ним княжна, дочь князя Проскурова.

При шуме его шагов Ольга подняла голову и, увидев пред собою чужого, незнакомого человека, сделала невольное движение к своим распущенным волосам, чтобы закрыть их руками.

– Не бойтесь меня, не бойтесь! – внушительно, тихо, но поспешно проговорил Шенинг. – Звание доктора позволяет мне видеть вас так, как вы есть… Я не сделаю вам зла.

И он протянул к девушке руку.

Спокойный вид Шенинга, улыбка, с которою он смотрел на нее, вызывали в Ольге невольное доверие к этому доктору, о котором она уже слышала от Дуняши.

– Так это вы – приезжий доктор? – спросила она.

Шенинг поднялся по ступенькам террасы и спросил в свою очередь:

– А вы княжна?

Ольга улыбнулась ему в ответ.

Ей казалось, что ее горе так велико, так всеобъемлюще, что все и всех наполняет собою и что всякий человек, с которым ей приходится говорить, должен непременно знать обо всем или по крайней мере при одном взгляде на нее догадаться, что происходит в ее измученной тоскою душе. А доктор смотрел на нее кротко, с ласкою, с участием, словно преданный друг, способный не только сказать ей слова облегчения, но и облегчить ее тоску. И потому-то она улыбнулась ему доверчиво и почти радостно. Отец, самый близкий для нее по крови человек, никогда так не смотрел на нее.

– Вы нездоровы, вы больны? – спросил опять Шенинг. – Скажите мне!.. Может быть, я помогу.

Ольга слабо покачала головой.

– Нет, вам не помочь мне, будь вы самый искусный доктор… Так я, кажется, здорова, но боль моя здесь, глубоко-глубоко, – и она крепко прижала свою маленькую руку к груди.

– Все наши физические боли или большинство из их имеют причиной нравственное страдание, – ответил Шенинг. – У вас было какое-нибудь горе?

Ольга молчала.

Доктор внимательно следил за нею. Вдруг он сделал шаг вперед и поднял правую руку. Ольга испуганно обернулась к нему, не поняв его внезапного и немножко резкого движения.

«Боже, он что-то хочет сделать со мною!» – тревожно мелькнуло у нее в голове, и ей вдруг стало страшно быть наедине с этим совсем чужим человеком, потерявшим уже свою первоначальную ласковость и ставшим строгим, непреклонным, подчиняющим себе ее волю.

В особенности глаза его казались страшными и строгими.

Он зачем-то медленно проводил рукою – все ближе и ближе к ней, сверху вниз. Дуняша пошла обедать – не вернется. Ольга одна. Позвать, крикнуть!.. Но она не может ни позвать, ни крикнуть – язык ее немеет. А доктор что-то делает над нею, и она не может противостоять ему.

– Не бойтесь! – слышит она успокоительный шепот. – Верьте, не боритесь со мною, слушайте меня!

И он настойчиво, неотступно делает свои странные движения рукою.

Но он, во всяком случае, не злой, он – добрый, да.

Теперь она была в полной власти Шенинга, в полном его подчинении. Он оглянулся вокруг. Они были одни.

Ольге становится хорошо. Теплота разливается по ее телу, веки сами собою закрываются. И вдруг, словно она в воду канула, ее охватил тихий, нежный сон. Шенинг сделал над нею еще несколько пассов, потом наклонился. Ольга спала.

Лицо Ольги, за минуту пред тем измученное тоскою и тревогой, казалось спокойным, тихим. Она недвижно лежала, закинув голову на подушку, словно наслаждаясь охватившим ее земное, телесное существо покоем. Шенинг снова нагнулся к ней.

– Вы слышите меня? – спросил он.

Он знал, что девушка должна услышать его, но ему нужно было, чтобы она ответила. И она ответила: – Да!

– Верите ли вы мне, что я не хочу вам зла, что для вашего блага и только для него я сделал то, что сделал?

Улыбка явилась на губах Ольги.

– Да, да! – ответила она.

– Ну, теперь отвечайте! Можете вы видеть свою болезнь, причину ее?

– Я знаю ее… я знаю… я и наяву знаю ее.

– Может быть, вам в питье дали какие-нибудь капли? Припомните.

Молодая девушка слегка качнула головой.

– Нет, мне ничего не давали.

– Тем лучше! Значит, причина другая. Какая ж она?

– Я люблю, – сказала Ольга.

– Дальше?

– Я вижу отца. Какой он строгий! Он – бедный: он не знает, что, запрещая мне счастье, губит меня. Но он не изменит своей воли… Ах!.. Что я вижу!.. Мне жаль себя!.. Я вижу гроб, белый, глазетовый, и я лежу в нем… Цветы… все плачут… И отец плачет. А сделать уже ничего нельзя… ничего. Нет, я хочу жить… За что?.. Разве жизнь нехороша?.. Я люблю жизнь. Не надо этого гроба!

На бесстрастном лице Шенинга промелькнула тень сострадания.

– Так ищите средства! – сказал он.

– Его нет. Если не дадут мне счастья… только оно одно спасет меня.

– Ищите! Постарайтесь найти!

– Нет.

Шенинг опустил голову. Ему жаль было молодости и красоты Ольги, ее первой девственной любви, свидетельство силы которой он только что видел, и он захотел помочь по мере своих сил этой девушке, душевную драму которой случайно узнал он, попавший в дом ее отца вовсе не для того, чтобы входить в тесную жизнь этого совсем стороннего для него дома.

– Вы хотите спросить меня еще что-то? – проговорила Ольга.

Шенинг, глянув ей в лицо, задал вопрос:

– Вы, значит, можете следить за моею мыслью?

– Конечно! – ответила Ольга с новой улыбкой, как будто ее спрашивали о вещах, о которых совсем не следовало спрашивать.

– Хорошо. Тогда говорите, что вы видите?

– Я вижу дорогу… поля по сторонам… Постойте, я знаю эту дорогу – она наша. Она ведет в проскуровскую деревню на тракт… Вот деревня… Тракт… Я вижу много народа… Что это?.. Солдаты верхом… Офицеры… Кареты… Одна, другая, третья… Как они красивы!.. Какие дамы сидят в них… Как скоро едут они… Сколько золота блестит на солнце… Вскачь, вскачь все… Но вот первая карета останавливается…

Однако доктор не дал договорить ей. Терять время ему было некогда.

Через несколько минут Ольга проснулась на террасе одна. Она помнила, что познакомилась с доктором, что он произвел на нее отличное впечатление, но, как она заснула и что видела во сне, она не знала.

XIX. Правда доктора

Шенинг прошел от Ольги прямо к князю. Тот встретил его очень любезно, усадил против себя И протянул ему табакерку. Но доктор отказался от табака.

– Я просил вас прийти, имея в виду просьбу к вам, – сказал князь. – У меня дочь больна.

– Да, я знаю, – ответил Шенинг. – Я только что видел княжну на террасе и осмотрел ее… Она нехороша…

«Ой, врет!» – подумал князь и спросил:

– То есть чем же нехороша, государь мой?

– Ее болезнь может перейти в сухотку. Я не имею права скрывать это пред вами.

Князь беспокойно задвигался на месте.

– В сухотку, вы говорите, в сухотку?.. Так ведь это… может чем же кончиться, это, значит, серьезно?

– Да, это серьезно! – подтвердил доктор.

– Что же нужно делать? В Москву, в чужие края везти ее… лечить?..

– Нужно уничтожить причину, корень ее болезни. У нее было какое-нибудь нравственное потрясение?

Князь резко двинул плечом и забарабанил пальцами по ручке кресла. Шенинг ждал ответа.

– А что мне докажет, государь мой, что ваши слова справедливы и что это верно? – вдруг оборачиваясь, резко спросил князь, глянув в упор на доктора.

– То есть что верно? – переспросил тот.

– А то, что болезнь княжны, моей дочери, так опасна?

Шенинг поднялся со своего места и, отчеканивая каждое слово, произнес:

– Княжна не вынесет своей болезни, если не уничтожить той нравственной причины, от которой происходит ее недуг. И это так же верно, как то, что через полчаса к вам придет известие о том, что сегодня сюда, в этот дом, будут великая княгиня с великим князем.

Андрей Николаевич, как был, так и привскочил со своего места. Он еще не мог разобрать, не насмешка ли это над ним.

Но Шенинг был серьезнее обыкновенного.

– Та-ак-с! – протянул старый князь. – Ну, на этой штуке меня не поймаете-с… не таковский; рассчитали, государь мой, но плохо… плохо рассчитали, говорю я вам! – И Андрей Николаевич, пригибаясь вперед, отчеканил, роняя слово за словом: – Нам, помещикам, известно, что великий князь с супругою изволят проследовать сегодня по тракту в Москву, но нигде они останавливаться, кроме путевых дворцов государыни императрицы, не будут в дороге, и никаких встреч делать не дозволено. А посему они сегодня проедут мимо. Да и никогда у частных персон высокие особы не останавливаются. Все-с это предусмотрено, и существуют особые дворцы. Вот и все-с… Извините, что потревожил вас… простите – тут вот дела у меня, – и князь поклонившись опустился в кресло и взялся за бумаги в знак того, что считает разговор оконченным и продолжать его не намерен.

Доктор все с тем же свойственным ему невозмутимым спокойствием тихо повернулся и вышел.

Судя по словам, которыми князь заключил свой разговор с Шенингом, не было сомнения, что этому доктору немедля подадут лошадей для выезда из Проскурова. И действительно, Андрей Николаевич, окончив свои занятия в кабинете, готов был призвать дворецкого, чтобы приказать ему заложить лошадей для Шенинга. Но каково же было удивление князя, когда взволнованный дворецкий почти бегом влетел к нему и, торопясь и глотая слова, стал докладывать, что верхом приехал с тракта офицер, для того чтобы предупредить князя Проскурова, что к нему прибудут сейчас великий князь, княгиня и свита. С колеса у кареты великой княгини соскочила шина, и потому время, которое необходимо, чтобы поправить ее, высокие гости проведут в усадьбе князя, находящейся, по счастливой случайности, вблизи места происшествия.

Это известие так поразило само по себе Андрея Николаевича, что он не имел даже времени удивиться еще более поразительному предупреждению доктора Шенинга, только что полученному им.

Богатый дом Проскурова, с целым рядом всегда готовых комнат для гостей, с кладовыми, полными всяких запасов, с оранжереями заморских плодов, набитый многочисленною прислугою, был одним из тех барских русских домов, в которых не приходилось в случае нужды вино курить и пиво варить – всего было вдоволь. И, словно по волшебству, вытянулся в большом зале длинный стол, покрытый голландскою скатертью и уставленный винами в серебряных жбанах и вазами с фруктами.

Забегали разодетые в яркие кафтаны лакеи, на кухнях застучали ножи.

Все поспело вовремя, и князь Андрей Николаевич в шитом золотом кафтане встречал с непокрытой головою своих гостей на крыльце. Он чувствовал себя, точно во сне. Его тихая до сих пор усадьба вдруг наполнилась блестящею толпою, способною ослепить и привычного к ней человека своими каменьями, шелком, перьями, кружевами.

Все было весело, смеялось, шутило, было полно радости.

Только великая княгиня Екатерина Алексеевна казалась грустною, и благодаря ли этой своей грусти или иному чему, но резко выделялась из всей этой блестящей толпы. На ней было платье менее роскошное, чем у остальных, но никто ловчее ее не носил своего платья. Она была невысока ростом, но все остальные как-то уничтожались пред нею, казались ниже ее. Ее красивое лицо привлекало к себе не только красотою, но на нем лежала печать несомненного ума и энергии – качеств, которых не было заметно в маловыразительном, суживающемся к подбородку, лице ее мужа. Его выдавшиеся вперед, словно он испугался когда-то и застыл в этом выражении, глаза, черные, большие, казались безжизненными и не притягивали к себе. Взгляд великой княгини, напротив, проникал в самую душу, а чуть заметная складка между бровями служила признаком развития мысли и ранних дум.

Когда сели завтракать, сразу можно было увидеть, что в великокняжеской семье существуют два совершенно противоположных лагеря. Это было ясно и по разговору, и по привычкам.

Молодая Екатерина Алексеевна, прежде чем сесть за стол, обратилась в передний угол и набожно сделала крестное знамение; великий князь, хохоча и шутя, подскочил к своему стулу и, как-то сбоку перешагнув через него, сел и тотчас же принялся есть и пить, наливая себе вина полные стаканы.

Князь Проскуров не садился за стол и в качестве хозяина переходил, наблюдая за угощением.

Завтрак у князя Проскурова был хорош, вина вкусны, общество многочисленно, и разговор завязался поэтому интересный.

– Нет, что касается меня, – сказал Петр Федорович, – то, конечно, я не верю, но много есть на свете странного… Я вот сам скажу про себя, со мною была история…

И он начал рассказывать историю, которую обыкновенно повторял после выпитого вина; это была история о том, как он, будучи восьмилетним мальчиком, был послан отцом, герцогом Голштинским, против банды цыган и как победил их чудесным образом.

На всех лицах играла скрытая улыбка в продолжение этого невероятного рассказа, слышанного большинством присутствующих уже много-много раз.

Екатерина низко опустила голову и потупилась. Краска несколько раз ярким румянцем заливала ее щеки. Как ни старалась она скрыть это, но заметно было, что ей и больно, и обидно за мужа.

Но Петр Федорович, красный от выпитого вина, блестя влажными глазами, продолжал свой рассказ, не обращая внимания ни на общую неловкость присутствующих, ни на сконфуженный вид супруги. Только когда он закончил и водворилось неприятное молчание, он как будто понял, что что-то не совсем ладно, и обратился к хозяину дома как к человеку новому и не слыхавшему еще никогда истории о цыганах:

– Князь, а князь… как вас зовут там?

– Проскуров, – подсказал Андрей Николаевич.

– А! Ну, все равно! Что вы скажете о моем рассказе?

Князь развел руками.

– Удивительно, ваше высочество, но сегодня мне трудно удивляться чему-нибудь после того, что случилось со мною.

Все обернулись в его сторону. Великая княгиня подняла на него взор.

– Это интересно, – сказал кто-то.

– Что же с вами случилось? – спросил великий князь, довольный тем, что в пику жене, которая, по его мнению, всегда вела себя так, чтобы поставить его в неловкое положение, он вовсе не конфузится и держит себя молодцом.

– Счастье высокого посещения, которым я удостоен сегодня благодаря случаю, – ответил Проскуров, – было предсказано мне утром.

– Что ж, это – добрый пророк, – подхватил великийкнязь. – Я желал бы, чтобы у нас почаще ломались шины, чтобы иметь такой прием, завтрак, а главное, вино… У вас славное вино, князь, – заключил Петр Федорович и налил себе еще полный стакан шипучего.

– Вы слишком милостивы ко мне, ваше высочество, – поклонился князь низким, ниже поясного, поклоном.

– Кто же этот пророк? – спросил, сдвигая брови, Чоглоков, жена которого была приставлена к великой княгине императрицею и который тоже наблюдал и сам за «малым двором».

– Доктор, – поспешил ответить князь, – его фамилия Шенинг.

– Славная фамилия! – заметил великий князь. – А где ж он!

Князь старался предупреждать желания своего высокого гостя.

– Прикажите позвать его, ваше высочество? – живо спросил он.

– Ах, да, прикажите! – сказала одна из фрейлин. – Это, вероятно, очень интересно. Говорят, в Германии есть тайные союзы, и я убеждена, что он – член такого союза, а я никогда не видела их…

Андрей Николаевич кивнул дворецкому, тот, поняв с полуслова, побежал за доктором.

Дверь раскрылась и на пороге появился доктор Шенинг.

На нем были тот же, что и вчера, коричневый кафтан, та же простая обувь, и так же, как вчера и, очевидно, как всегда, был спокоен его вид. Казалось, под этим простым и скромным одеянием являлся не бедный доктор пред лицо владетельных особ, а один из сильных мира сего входил в общество, знакомое ему и привычное. В нем не было заметно и тени волнения, охватившего всех в Проскурове, не исключая и старого князя, с минуты приезда гостей. Доктор приближался, не ускоряя шага, и, подойдя к столу, сделал почтительный поклон, полный достоинства.

Но только великая княгиня улыбкой и наклонением головы ответила на этот поклон. Остальные, и в особенности великий князь, смотрели на вошедшего, как на предмет любопытства, словно он был не человек, а вещь из кунсткамеры. Петр Федорович перегнулся, закинув руку за спинку стула и, полураскрыв рот, точно очень удивился, что доктор – такой же, как и все остальные люди.

– А что же, он ничего, – вслух проговорил он, не стесняясь.

Великая княгиня закусала губы. С ее прирожденным тактом распознавания людей она сразу увидала в докторе достойного человека. А ее муж уже оскорбил этого человека ни за что ни про что своим обращением.

– Вы, говорят, – предсказатель, маг, волшебник? – продолжал Петр Федорович, обращаясь к доктору.

Старый князь смотрел в это время на Шенинга, сверкая глазами, будто всем существом своим хотел сказать ему: «Посмей у меня только быть непочтительным! Так я тебя в щепки изломаю».

Но доктор, не теряя своего хладнокровия, тихо ответил:

– Я ни то, ни другое, ни третье, ваше высочество!

– Ну, а все-таки наш приезд, случай с нами предсказали?

– Да.

– Каким же образом?

– Вам угодно испытать?

Петр Федорович расхохотался.

– Я – не столько глупая голова, чтобы верить вашим дурацким бредням.

– Но все-таки это интересно, – сказала Екатерина, чтобы смягчить последние слова великого князя.

– Да вот, – подхватил опять тот, – это совсем по женской части… Нам, мужчинам, разумеется, интереснее выпить стакан доброго вина… ну, а им заниматься гаданьем. Вы можете поворожить моей жене?

Шенинг взглянул на Екатерину. Вся эта сцена, видимо, была неприятна ей.

– Да, пожалуйста, – проговорила она.

– Если ее высочеству угодно будет, – ответил доктор, – в таком случае я попрошу ее высочество пройти со мною в соседнюю гостиную. Я могу исполнить ее волю только без посторонних свидетелей.

Екатерина поднялась со своего места.

– Я готова, – сказала она и добавила, обращаясь к Чоглокову вполголоса по-французски: – Я думаю, вы не будете ничего иметь против, если я избавлю этого человека от любезностей великого князя, а нас всех – от неприятной сцены.

Чоглоков поклонился в знак согласия.

– Только я попрошу ваше высочество оставаться недолго, – проговорил он.

Екатерина сделала знак Шенингу следовать за ней.

Остальные, когда встала великая княгиня, тоже поднялись из-за стола и перешли на террасу, где уже были приготовлены сласти и наливки, и Петр Федорович, несмотря на присутствие дам, потребовал себе трубку и закурил свой кнастер.

Войдя в гостиную, Екатерина быстро обернулась к Шенингу и, смягчая свои слова ласковой улыбкой, сказала ему:

– Надеюсь, вы удовольствуетесь тем, что я увела вас, чтобы избавить от неприятного разговора, и не станете в самом деле играть предо мной комедию с какими-нибудь предсказаниями?

– Если я решился обеспокоить ваше высочество, – ответил доктор, извиняющимся тоном, что перебил речь великой княгини, – то, поверьте, имел к тому более серьезные причины.

Говоря это, он достал из грудного кармана своего камзола сложенное и запечатанное письмо и подал его Екатерине.

Несмотря на то, что они были совсем одни, она невольно оглянулась по сторонам, несмело протянула руку к письму и недоверчиво осмотрела его. На печати она узнала герб принцессы Ангальт-Цербстской, а в почерке адреса – руку своей матери.

Не сомневаясь более, она быстро распечатала и начала читать.

«Граф Симон де Сен-Жермен, – написала ей мать по-французски, – передаст тебе это письмо и расскажет как обо мне, так и обо всем, что не успею я досказать тебе в этом письме. Доверься ему! Он – не только преданный друг мне, но и тебе может быть верным и добрым помощником».

Екатерина, пораженная неожиданностью, взглянула на стоявшего пред ней человека, молва о котором из Парижа глухо дошла до Петербурга и о котором ей приходилось уже слышать дивные вещи.

– Так вы, – сказала она, – граф…

– Симон де Сен-Жермен, – снова поклонился он.

– И вы для меня приехали из Парижа?

– Исключительно для вас, ваше высочество. Принцесса, ваша матушка, говорила мне о тех затруднениях, которым подвергается ваша переписка с нею, о том надзоре, под которым держат здесь ваше высочество, как в замке…

– Хуже замка. Я окружена соглядатаями, за каждым движением моим следят. Я не могу сделать буквально ни шага… Императрицы не видно месяцами… И достаточно, чтобы в ком-нибудь заметили преданность ко мне, дружбу, даже в слугах, – сейчас их удаляют от меня… Вблизи меня нет друзей…

– Но это не значит, чтобы их не было вовсе, – сказал граф, подчеркивая свои слова.

– Я это вижу, – улыбнулась Екатерина, – и, кажется, узнала одного из них сегодня.

Она протянула ему руку, которую граф поднес к своим губам, говоря:

– И в которого вы можете верить, ваше высочество.

– Благодарю вас, я верю. Представьте себе, мне даже не позволяют переписываться с матушкой. Письма к ней составляются в иностранной коллегии, и я могу лишь ставить на них свою подпись; мне запрещено делать какую-нибудь приписку… Мне сказано, что канцлер Бестужев лучше знает, о чем и как должна писать великая княгиня. Но они забывают, что этот их канцлер не может знать, как хотела бы писать дочь к матери.

Имя Бестужева было произнесено так, что граф спросил:

– А ваше высочество считаете канцлера своим врагом?

– И одним из самых непреклонных.

– Не отдавайтесь этому чувству вражды. Оно ошибочно.

Брови Екатерины сдвинулись.

– Как? Вы хотите, чтобы я не имела ничего против Бестужева, от которого я терплю, может быть, больше, чем от других?.. Вы этого не знаете, а я тут это чувствую.

– Верьте, ваше высочество, что в Париже хорошо осведомлены обо всем, что касается вашего положения здесь. Канцлер временно делает вам притеснения, чтобы показать свою силу и выгоду союза с ним. Но он слишком умен и дальновиден, чтобы не стать на вашу сторону, если вам угодно будет выказать к тому желание.

Екатерина задумалась. Ей было весело и приятно сознавать, что она, за минуту еще пред тем чувствовавшая там, за столом, себя совершенно покинутой, среди людей, с которыми ничего не имеет общего, – вдруг видит, что где-то далеко, в Париже, заботятся о ней, знают мельчайшие подробности отношений к ней окружающих и думают за нее.

– Да, – сказала она, – мне это не приходило в голову. Попробую. Может быть! А то бывают минуты, что теперешняя жизнь просто невмоготу делается.

– Если будет очень тяжело, – продолжал Сен-Жермен, – обратитесь к императрице и попросите ее отпустить вас домой. Она этого не сделает, но к вам станет относиться ласковее. Впрочем, обо всем этом вам принцесса пишет в письме; постарайтесь только, чтобы его не увидали у вас.

– О, будьте покойны! – уверенно произнесла Екатерина. – Но как же вы пробрались сюда? Почему вы знали, что мы будем здесь?.. Или это – одна из тайн графа Сен-Жермена?

Он весело улыбнулся.

– Поверьте, ваше высочество, все, что я делаю, очень просто и главное – естественно. Оно не похоже только на то, к чему привыкла толпа. И она удивляется тому, чего не знает. Вот и все. Я должен был переменить имя, чтобы явиться в Россию. Я ехал в Петербург, но на дороге узнал, что вы отправляетесь в Москву, и свернул по проселкам наперерез вам. Я рассчитал, что мы должны съехаться в имении здешнего князя. Ваш кучер был заранее подкуплен для того, чтобы сказать в условленном месте, что лопнула шина, и дальше ехать нельзя. Сегодня утром я был в деревне и распорядился относительно условленного знака. Не было сомнения, что вы остановитесь в усадьбе…

– И увижу вас, чтобы высказать вам свою благодарность, – добавила Екатерина. – Но я боюсь, что наше «гаданье» покажется там, – великая княгиня кивнула на террасу, – слишком продолжительным. Увижу ли я вас еще?

– Я должен ехать завтра утром назад.

– В таком случае все-таки до свидания.

Граф ответил ей новым поклоном. Екатерина направилась к двери.

– Граф! – вдруг остановилась она, и легкая краска смущения зарумянила ее щеки. – Простите мне один вопрос: вам дорого стоило подкупить кучера?

– Ваше высочество, зачем вам знать это?

– Чтобы вернуть вам расходы.

Новая улыбка явилась на лице графа. Он опустил руку в карман своего бедного коричневого камзола и достал оттуда целую горсть бриллиантов.

– Вы видите, у меня еще хватит на подкуп не одного только кучера. Желаю вам счастья, ваше высочество!

Про графа Сен-Жермена говорили, что он обладает тайной искусственно воспроизводить бриллианты чистейшей воды. Екатерина вспомнила это и, не сказав больше ни слова, но еще раз кивнув, с особенною, только ей свойственной улыбкой, своему новому другу, вышла из комнаты.

XX. Последнее слово князя

Неожиданный прием, оказанный Проскуровым великому князю и свите, вышел столь блестящим, что Андрею Николаевичу оставалось только самому удивиться, как это все было хорошо. Самый придирчивый человек не мог бы сделать никакого замечания. Гости были очень довольны приемом.

Великий князь и великая княгиня благодарили хозяина. Но все-таки Андрей Николаевич мог свободно вздохнуть лишь тогда, когда вся эта блестящая толпа села в экипажи и лошади тронулись. До самого конца нельзя было ручаться, что непривычная ко двору прислуга Проскурова не сделает какой-нибудь неловкости, или мало ли что может произойти.

Но зато, когда все кончилось, вздох довольства и радости вырвался из груди старого князя, долго стоявшего на крыльце и не спускавшего взора с удаляющегося поезда.

Кузов последней кареты исчез из вида, и князь повернулся, чтобы идти в дом.

Часы, которые он пережил, были так хороши, так льстили его болезненому самолюбию, что он, нарочно подымаясь тихими шагами по лестнице к себе наверх, медлил, чтобы продолжить удовольствие вынесенных впечатлений и не сейчас окунуться снова в ту разладицу, которая явилась теперь в его доме и должна будет охватить его, едва лишь войдет он в кабинет. Там он снова из чарующего мира блеска и двора очутится в мире неприятностей, где этот неблагодарный Артемий, больная дочь и неудавшееся сватовство ее с сыном старинного приятеля.

Но не успел он дойти до кабинета, как уже должен был сводить свои счеты с этим миром. В приемной его ждал тот, кого он знал под именем доктора Шенинга.

– Верите ли вы теперь моим словам? – встретил он князя вопросом.

Проскуров провел рукою по лбу.

– Ну, да, государь мой! Что же вы хотите?

– Я говорю о вашей дочери.

– Да, да… Все это очень удивительно! – заговорил Андрей Николаевич с расстановкой. – Да… И великая княгиня назвала вас удивительным человеком… Да… Вы говорили, что болезнь Ольги серьезна?..

– Очень серьезная, князь.

Андрей Николаевич хмурился с каждым словом.

– Но она все-таки молода, ее натура может выдержать… я надеюсь, – проговорил он.

– Ее натура слишком впечатлительна, и в этом все несчастье, причина ее болезни нравственная. Она любит. Только свадьба с любимым человеком может спасти ее… Я это повторяю вам как отцу, который, вероятно, не захочет смерти единственной своей дочери.

Руки князя помимо его воли начали конвульсивно сжиматься.

– Да знаете ли вы, что вы говорите? – вдруг подступил он. – Знаете ли вы, что она выдумала?.. Она, дочь князя Андрея Николаевича Проскурова, выдумала заразиться амурным сумасшествием к найденышу, к человеку без рода, без племени, за которого нельзя отдать ее.

Доктор пожал плечами и спокойно возразил:

– В таком случае вам приходится выбирать между самолюбием и жалостью к дочери, жизнь которой в ваших руках.

Князь чувствовал, что это спокойствие, с которым говорили с ним, действует на него внушительно.

Неужели в самом деле ему приходилось выбирать между жизнью и смертью дочери?

И вдруг ему ясно, отчетливо-правдиво вспомнились последние минуты жены, как она, бледная, лежала неподвижно на кровати и как он следил за чуть заметным колебанием ее гофрированной сорочки, боясь не увидеть его. И Оля, его дочь Оля, так же угаснет на его глазах?.. И начнутся те страшные муки отчаяния и горя, которые он пережил уже однажды.

И старый князь, тяжело дыша, бессильно опустился на один из стульев, вытянутых в струнку по стене приемной.

– Да разве другого исхода быть не может? – почти с мольбою в голосе спросил он.

Доктор, внимательно следивший за внутренней борьбою князя, ответил, сжав брови:

– Ни в каком случае не может!

Андрей Николаевич закрыл лицо руками, а затем вдруг, вставая, проговорил, как человек, твердо решившийся:

– Хорошо! Если ей суждено умереть – пусть, но имени своего она не опозорит… Не один князь Проскуров умирал за честь этого имени и встречал, не дрогнув, свою смерть. Если ей суждено – пусть… До сих пор наше княжеское имя носилось с достоинством, для которого жертвовали жизнью наши предки… Пусть и она пожертвует! Значит, такова судьба…

Голос Проскурова был слаб, руки его дрожали и челюсть ходила из стороны в сторону.

– И это ваше последнее слово, князь? – спросил доктор.

– Да, последнее. Оставьте меня!

– Но вы позволите еще раз мне пройти в комнату больной?

– Ах, идите, куда хотите, хоть к… – и, не договорив, князь взялся за голову и, бросившись в кабинет, с силой хлопнул за собою дверью.

Весь этот день, за исключением времени, проведенного на террасе, Ольга просидела в своей комнате, куда изредка доносился отдаленный гул великокняжеского приема. Дуняша, в отчаянной борьбе между собственным любопытством и преданностью своей барышне, то бегала вниз посмотреть на небывалых гостей, то являлась к Ольге с рассказами. Княжне временами казалось, что где-то, когда-то, она как будто видела эти кареты и все то, о чем передавала ей Дуняша; но где, как и когда – она не могла себе дать решительно никакого отчета, хотя все-таки ей чудилось, что это было уже когда-то.

Однако среди своих рассказов Дуняша не забывала о самой Ольге. Она сообразила, что поднявшаяся в доме суматоха более чем удобна для свидания Артемия с княжною, и старалась добыть заветный ключ, под которым сидел молодой человек.

Но все слуги, и дворецкий, и буфетчик Сергей сбились с ног и забыли об Артемии. Только когда гости уехали, вспомнили, что с утра никто не был у заключенного, хотя Дуняша и напоминала о нем, но ее не слушали.

Наконец она, пугнув буфетчика Сергея вечною своей немилостью, добилась того, что он спросил ключ у дворецкого и понес Артемию обед.

Дуняша прибежала сказать Ольге, что теперь, когда старый князь заперся в кабинете, а дворецкому, итальянцу и остальным старшим в доме придется, по всей вероятности, возиться с прислугой, чтобы она окончательно не перепилась остатками вина от завтрака, есть возможность выпустить Артемия и повидаться с ним.

– Но как же?.. Он тогда войдет сюда, ко мне? – спросила Ольга.

В этот момент раздался стук в дверь. Ольга вопросительно посмотрела на Дуняшу. Та поджала губы и на цыпочках, хотя этого вовсе и не требовалось, подошла к двери, растворила ее и отскочила в сторону.

«Об этом-то я и позабыла совсем!» – чуть не вслух проговорила она.

В дверях Ольга увидела доктора, с которым познакомилась сегодня утром на террасе.

– Я, с дозволения вашего батюшки, – начал он, входя, – пришел навестить вас в последний раз, потому что сегодня же должен ехать дальше.

Ольга улыбнулась ему, уже как знакомому.

– Благодарю вас, но я так слаба, что мне трудно говорить долго.

Она боялась, что ее задержат и она упустит удобное время.

Дуняша скользнула из комнаты.

Ольга думала, что доктор или не слыхал ее слов, или не обратил на них внимания, потому что он, спросив позволения сесть, преспокойно завел с нею разговор о том, выезжала ли она из деревни когда-нибудь или нет, и каково ей живется здесь. Она отвечала ему. Потом мысли ее начали путаться, потом веки закрылись сами собою… потом… она уже опять не помнила, что было потом.

XXI. Граф

Цель, для которой явился в Проскурово под именем доктора Шенинга приехавший из Парижа граф Сен-Жермен, была вполне им достигнута. Он виделся с дочерью принцессы Ангальт-Цербстской – великою княгинею, передал ей письмо от матери, говорил с нею. Это было все, что ему нужно.

Но, попав в усадьбу князя Андрея Николаевича, он наткнулся здесь на совершенно постороннюю ему драму любви молодой княжны, которая не могла не вызвать в нем чувство живейшего сострадания. И он сделал все, что мог, для этой девушки.

Зная по опыту, что такие исключительные натуры, как княжна, приведенные в состояние искусственного сомнамбулизма, никогда не ошибаются относительно своей болезни и средств, которые могут излечить их, – он не мог сомневаться, что княжна действительно не переживет насилия над своим чувством. Он говорил с ее отцом, предупреждал его, но встретил в старом князе или разительный пример болезненного самолюбия, или же, несмотря ни на что, недоверие к своим словам. Однако нельзя было оставлять несчастную девушку беспомощною. Но что же оставалось делать?

Граф явился к ней в комнату и, оставшись с нею наедине, возобновил утренний сеанс, так легко давшийся ему. На этот раз Ольга впала в забытье еще скорее, чем утром. Когда он заставил ее говорить, она уже предчувствовала его намерение.

– Нет, нет, – слабо проговорила она, – не надо этого…

Граф был серьезен и сосредоточен – ответственность которую он брал на себя в эту минуту, была громадна.

– Когда вы будете разбужены, – проговорил он своим особенным, внятным и раздельным голосом, – вы должны забыть свое чувство.

Ольга тяжело вздохнула.

– Слышите ли?

Казалось, вся сила его воли была в этом «слышите ли». Тут звучали и приказание, и просьба, и повеление.

В лице княжны ясно отражалась происходившая в ней борьба.

– Это – единственный выход, – продолжал Сен-Жермен. – Ведь вы знаете, это – единственный выход.

Губы Ольги задвигались и задрожали.

– Лучше… лучше… – прошептала она.

Граф понял, что она хотела сказать «лучше смерть».

Дальше продолжать ее мучения, казалось, жестоко. Сен-Жермен нагнулся над девушкой и дунул ей в лицо. Теперь она была вне опасности: она не любила, не смела любить больше. Другого исхода, кроме этого, нельзя было найти.

Из комнаты Ольги граф прошел прямо к себе, долго не мог дозваться дворецкого и, когда тот наконец пришел к нему, попросил передать князю свою благодарность за гостеприимство, щедро наградил слуг, а затем, взяв свою трость и шляпу, направился через сад, как пришел.

За садом, через небольшое поле, начинался лесок, на противоположной опушке которого должна была ждать графа его карета. Сен-Жермен прошел сад, пересек поле и вышел в лесок, прохладный от вечерней свежести, спускавшейся уже на землю. Он оглянулся, чтобы последний раз посмотреть, на красивую усадьбу князя Проскурова, и вдруг остановился: внутренний голос словно шепнул ему, что он не исполнил всего до конца в Проскурове, что ему оставалось еще что-то.

Прямо на него не то бежал, не то шел молодой человек, без шапки, без трости; вид его был растерян и шаги не тверды, но нервно быстры. Он словно или догонял кого-то, или сам хотей уйти от погони.

Сначала Сен-Жермен думал, что это – посланный за ним почему-нибудь, но сейчас же увидел свою ошибку. Молодой человек быстро приближался к нему; его лицо было искажено внутренним страданием, глаза, широко открытые, как будто не видали того, что было пред ними. По платью и, главное, по манерам он не был похож на простолюдина, но среди господ граф тоже не видел его у князя.

Однако он слышал о «найденыше», о том, кого любила Ольга, и догадался, кто этот молодой человек.

Артемий действительно шел прямо на него и почти столкнулся с ним. Граф схватил его за руку. Артемий вздрогнул и, увидев пред собой чужого, незнакомого человека, взглянул на него, будто спрашивая, враг он ему или друг. Он готов был обрадоваться, если встретился с врагом.

– Что с вами? – спросил Сен-Жермен, и в голосе его прозвучало участие.

Артемий понял, что ему не хотят зла, и дернул руку.

– Пустите меня… пустите… что вам за дело?

– Что с вами, что вы делаете? – переспросил граф.

Артемий стиснул зубы и, напрасно стараясь освободиться от крепких тисков, в которых была его рука, сам не зная того, что говорит, ответил:

– Гуляю.

– Так не гуляют, – сказал граф, улыбнувшись. – Посмотрите, на что вы похожи. Зачем этот ножик у вас в руке?..

Артемий как бы удивленно поглядел на свою руку, судорожно сжимавшую небольшой складной ножик.

– Что вы затеяли? – продолжал граф. – Вы сумасшедший: ведь не попадись я вам на дороге, вы готовы были покончить с собою.

Артемий злобно дернулся.

– Ну, и пусть! Вам-то какое дело? Ведь себя, не вас.

– Если бы вы знали то, что вы говорите! – возразил Сен-Жермен, покачав головою. – Милый мой, самоубийство – вовсе не то великое таинство, которое мы называем смертью. Знаете ли вы, что человек, насильно превративший свое тело в труп, не кончит с земною жизнью. Смерть нельзя заставить прийти по собственному желанию. Большего я не могу вам сказать, но верьте мне, верьте!..

Не столько эти слова, странные по своему таинственному смыслу, но убеждение, с которым они были сказаны, подействовали на Артемия. Он не то, что опомнился, нет, скорее был ошеломлен еще более, но его растерянные мысли направились в другую сторону, и он оказался застигнутым врасплох. На его бледном лбе выступили крупные капли пота, в глазах потемнело, и ножик выпал из рук.

– Смерть, – продолжал между тем Сен-Жермен, – есть освобождение, которого мудрый, конечно, желает скорее для своего духа. Но нужно заслужить это освобождение, нужно перенести назначенное испытание земное – тогда она придет вовремя, лучезарная и светлая, и не испугает своим ужасом.

Отчетливо, ясно, слово за словом, Артемий не понимал того, что говорили ему, но общее впечатление этой звучавшей сознанием правды речи невольно оставалось в нем. На мгновение он как бы одумался и удивленно глянул в лицо графу, прямо в упор, но потом рванулся опять и еще с большею силой крикнул:

– Да пустите меня! Что вам от меня нужно, кто вам дал право, кто вы? Почем вы знаете, что будет со мною? А если и будет что-нибудь, то, как бы оно страшно ни было, все-таки лучше, чем здесь…

Между ними завязалась борьба, в продолжение которой Артемий, со стиснутыми зубами, с налившимися кровью глазами и красным от вздутых жил лицом, напрасно силился освободить свои руки. Граф успел взять его и за другую руку. Артемию казалось, что этот человек обладает сверхъестественною, железною силой. Он надрывался из последнего, он бился, как только мог, но его держали, словно шутя, без малейшего напряжения, и несмотря на это не было возможности ему вырваться.

Граф твердо и неумолимо держал его, не поддаваясь, зная, что физическое утомление служит самым лучшим средством для того, чтобы утихло нравственное страдание, и ждал, пока бившийся в его руках Артемий выбьется из сил.

– Пустите! – снова заговорил Артемий, чувствуя, что ослабевает, и в голосе его вместо угрозы зазвучала просьба, – пустите, ради бога! Если вы когда-нибудь любили, если вы чувствовали хоть раз в жизни сострадание, пустите меня! Я никому не хочу зла… пустите!

Он едва уже мог двигаться – эта неравная борьба отняла у него последние силы.

– Я пущу вас, если вы терпеливо захотите выслушать меня, – услыхал он в ответ. – Потом… потом вы будете свободны делать, что вам угодно.

Ноги Артемия уже подкашивались, благодаря усталости и пренесенному им душевному потрясению. Он тяжело дышал и вдруг, подчиняясь, как послушный ребенок, позволил провести себя несколько шагов и усадить на попавшийся большой камень, обросший мохом.

Граф сел рядом с ним.

– Дух возмущения, – начал он, – дух злобы и беспорядка силен. Но на то человеку и дана воля, чтобы он мог руководить собою. Жизнь не может состоять из одного лишь приятного хотя бы уже потому, что, не будь ничего ему противоположного, нельзя бы было различить и эту приятность. Уничтожьте долины – и не будет гор. И до тех пор свет будет способен производить впечатление на глаз, пока будет существовать соответствующая ему тень. У вас есть горе – победите его, но не будьте настолько малодушны, чтобы дать ему победить себя. Человеку, собственно, все дано для счастья, но он должен заслужить его, должен завоевать. Мы несчастны тогда лишь, когда сами создаем себе наше несчастье. Всякое же горе, незаслуженное, как испытание, поразившее нас, это – кредит судьбы, в силу которого она щедро заплатит впоследствии счастьем. Но нужно заслужить его. Мы ничего не получим, если не сделаем к тому усилия. Испытание – вот великое слово жизни! Жизнь – это змея, вечно чреватая и вечно сама себя пожирающая…

Артемий слушал, опустив голову, крепко сжав усталые руки между колен и, почти не моргая, уставившись вниз.

– Да, – проговорил он, – но когда все против вас, когда все противодействует вам…

Тихая улыбка промелькнула на губах графа.

– Только и можно, – ответил он, – опереться тогда, когда вы встречаете противодействие, и, чем оно сильнее, тем тверже должны вы стать.

Артемий вдруг поднял голову и не только с удивлением, но и с чувством, близко подходящим к восхищению, посмотрел на этого человека, с которым так же трудно было бороться на словах, как победить его в борьбе физической.

– Послушайте! – заговорил он. – Я не знаю, кто вы и откуда, но, может быть, потому, что я не знал вас до сих пор и, вероятно, никогда не увижу, мне и легче сказать вам все. Послушайте: я любил девушку… в ней для меня была вся жизнь, все счастье… Я с детства не имел существа, мне близкого. У каждого человека есть отец, мать, родные, – у меня не было никого; тот, кто якобы заменял мне отца, на самом деле занимался мной, как игрушкой; его отношения ко мне были прихотью, да, только прихотью. Я рано понял это. Я рано понял, что у меня нет самого необходимого для ребенка – любви ко мне. И вот после долгих лет одиночества я ощутил наконец свет и теплоту этого незнакомого мне чувства. До тех пор меня некому было и мне было некого – любить… И этот свет дала мне моя жизнь, моя радость, та, о которой я не смел думать. Ей стало жаль меня…

Артемий говорил, сам не зная, откуда у него берутся слова. И ему было легко, и ему хотелось теперь говорить.

Он подробно рассказал всю историю своей любви к Ольге, их случайные, потом условленные встречи, их объяснение, счастье, планы и мечты, и потом как эти планы рушились, как ему жестко и сурово напомнили, что он – ничто, оскорбили, заперли, и как наконец сегодня он вырвался из своей тюрьмы, чтобы увидеться с княжною.

– Когда я сидел взаперти, – продолжал Артемий, – мне несколько раз приходило в голову кончить все, кончить с собою. Но я отгонял эту мысль. Я вспоминал про Ольгу, и ее чувство удерживало меня. Я был любим и любил ее, и надежда не оставляла меня… Я должен был жить для нее. Сегодня мы увиделись в первый раз после разразившейся над нами грозы. И сегодня я уже не нашел в ней и тени прежнего ее чувства. Что произошло, что с нею сделали – не знаю, но только прежнего для нее не существует теперь, она делает вид, что не помнит ничего, как будто я был для нее всегда чужим человеком.

– А-а! – произнес Сен-Жермен. – Вы недавно, вы сейчас только что виделись с нею?

– Да, и думал, что, выбежав от нее, я убегу от жизни, в которой мне ничего больше не остается. Но вы меня удержали… – Артемий схватился за голову. Опять в нем поднялось, закипело, разрослось и охватило его всего с новым, неожиданным приливом отчаяние, когда он, рассказывая, вспомнил то, что только что происходило в комнате Ольги. – Зачем вы удержали меня? – вскочив, почти крикнул он. – Зачем? Все равно мне не жить, я не могу жить теперь…

Граф знал, что косвенной, невольной, именно роковой причиной отчаяния этого человека был он сам, но он не мог иначе поступить с Ольгой и вместе с тем не должен был оставить погибнуть того, любить которого он запретил ей.

– Нет, вы будете жить! – сказал он Артемию и снова насильно посадил его рядом с собою.

XXII. История графа

Если больному человеку рассказать о том, как испытывали такую же, как у него, боль другие люди, то ему, по свойственной нашей природе слабости, не то что станет легче, но во всяком случае, эта боль покажется ему менее острою.

Граф Сен-Жермен, обладавший, кажется, ключом не только всех слабостей, но и силы человеческой, знал, каким образом следует говорить с людьми, находящимися в положении, подобном положению Артемия.

– Вы думаете, – обратился он к нему, – что ваше горе таково, что и нет ему равного и что нет ему другого исхода, кроме того, что вы придумали в своем сумасшествии… Да, в сумасшествии, потому что вы опьянены теперь страстью и, может быть, погибли бы, не случись того препятствия, которое вы считаете для себя безысходным горем. Вот что было со мною: я тоже сумасшествовал или почти сумасшествовал и был, может быть, накануне погибели… И я любил так же, как вы…

Артемий успел немного приглядеться к своему собеседнику, который уже казался ему выходящим из ряда обыкновенных людей. Это был человек, точно лишенный страстей, лишенный житейских желаний, человек, в устах которого признание в испытанной им когда-то любви было тем более странно, что оно совершенно не подходило к нему.

«Да, я должен сделать это признание, – подумал Сен-Жермен, – я все-таки – должник теперь этого человека».

– Я думаю, моя любовь, вернее, то, что мы называем этим именем, – продолжал он, – была не менее сильна, чем ваша, и свидания, и улыбки казались не менее прекрасны… Я пользовался полной взаимностью… Она была вдова, следовательно, совершенно свободна. Казалось, не было никакого препятствия, ему неоткуда было явиться. В один вечер все изменилось. Обманом ее опоили, и человек, опоивший ее, опозорил. Между нами лег ее позор, наше чувство было осквернено. Любимая мною женщина не могла относиться ко мне по-прежнему, и в отчаянии хотела наложить на себя руки. Мне удалось спасти ее, но любовь нашу нельзя было очистить: это она не могла простить себе и, несмотря ни на что, уехала на свою далекую родину.

– Но вы могли найти все-таки своего оскорбителя, – сказал Артемий.

– Я и нашел его, я знал его. Это был несчастный молодой человек, сын богатых, но разорившихся родителей, молодой человек, стоявший на дороге к гибели.

– Вы могли отомстить, значит!

Граф опустил голову и задумался.

– Месть, месть! – проговорил он наконец после долгого молчания. – Месть есть удовольствие, которое мы доставляем себе, сделав зло человеку, причинившему нам злое. Но есть удовольствие большее: направить на добро злого и потерянного человека.

Уже не удивление, но какой-то страх охватил Артемия.

– Неужели вы могли простить, неужели вы, имея возможность отомстить, простили?

– Я не простил, – спокойно ответил граф, – но предпочел большее удовольствие меньшему. Отомстить я имел возможность, может быть, более и сильнее, чем кто-нибудь, но я был в силах заставить злого человека вернуться на путь истинный и постарался сделать это.

– И что же, вернулся он, стал лучше?

– Я думаю, что да. Впрочем, вы об этом можете знать лучше меня.

Артемий раскрыл большие глаза.

– Мне? – переспросил он.

– Да, вы знаете этого человека, он вам известен. Это – Джузеппе Торичиоли.

– Торичиоли? Этот скромный и тихий итальянец, наш итальянец, который живет теперь у князя?

– Да, ваш итальянец, который живет теперь у князя.

– Но разве он был способен на такой поступок?

– Как видите, был способен. Впрочем, тогда, в Генуе, он был на девятнадцать лет моложе и чувствовал себя совсем иначе. Тогда он жил, не трудясь, проживая последние крохи своего наследства.

– Торичиоли, Торичиоли! – качая головой, проговорил Артемий. – Кто бы мог ожидать этого! Сколько лет я знаю его: и могу вас уверить, что ничего не замечал за ним дурного.

– Ну, вот видите, значит, я был прав. Он мог начать новую жизнь, выйдя из той обстановки, в которой оказался. Я поставил ему условием удаление из Италии.

– Да, да, он стал другим человеком, – подтвердил Артемий.

– Может быть, не совсем еще, – улыбнулся граф, – но теперь, наверное, уже станет.

– Да, да, – растерянно повторил Артемий: мысли его окончательно путались и с поразительной быстротой менялись одна за другою.

Граф, встав со своего места, произнес:

– То, что я вам сказал, не должно быть известно никому. Когда почувствуете особенно сильный прилив своего горя, вспомните о моем рассказе. Ваше несчастье еще очень поправимо. Она жива, она не принадлежит никому и может снова полюбить вас. Терпите – будущее вознаградит вас.

И он простился с Артемием, который, пораженный, продолжал сидеть неподвижно на своем камне.

Часть вторая

I. Семилетняя война

Зиму 1758 года прусский король провел в новых напряженных и деятельных приготовлениях к продолжению войны, которая для него была почти вопросом жизни или смерти.

Правда, его главнейший враг – Австрия – был уже истощен неудачами прежних двух лет, и императрица Мария – Терезия тайно желала мира. Но Франция, боясь остаться один на один против Англии и Пруссии, снова разожгла самолюбие честолюбивой монархии.

В России господствовали два противоположных течения: наследник престола явно выказывал свои симпатии к Фридриху II, императница же Елизавета Петровна питала к последнему неизмеримую ненависть.

Ухудшившееся одно время здоровье государыни поправилось, и военные действия России были возобновлены.

Таким образом, к весне 1758 года против Фридриха готовы были двинуться с трех разных сторон три союзные армии, своею численностью далеко превышавшие его собственную. Но несмотря на это все-таки на стороне прусского короля было много преимуществ: австрийские корпуса, набранные из молодых солдат различных национальностей, не имели единства в своих нижних чинах, что же касается высших, то там этого единства было еще меньше, благодаря вечным интригам отдельных начальников и военного совета. Разладица была полная.

О французской армии граф Клермон, назначенный ее главнокомандующим, явившись на место своего назначения, писал Людовику XV:

«Я нашел войска Вашего Величества разделенными на три весьма различные части: первая находится на земле и состоит из воров и разбойников, покрытых рубищем, вторая – зарыта в землю и, наконец, третья – лежит в госпиталях. Ожидаю повеления, не отвести ли мне первую часть за Рейн, прежде нежели она присоединится к двум последним частям?»

Русская армия, страдавшая от отсутствия провианта, одежды и обуви, была вверена начальству генерала Фермора, полководца неталантливого и не очень осмотрительного. Самый же существенный недостаток у нас ощущался в офицерах, о присылке которых в действующую армию то и дело просили главнокомандующие. Однако, несмотря на лишения и трудности, облегчить которые генерал Фермор оказался не в силах, наша армия пошла снова занимать Восточную Пруссию, чтобы обратить ее, согласно данному ей предписанию, в русскую провинцию. Генерал Фермор еще в январе 1758 года вступил в Кенигсберг, и прусские правительственные места этого города присягнули на верноподданство России. Кампания началась, и русские со свойственными им терпением, настойчивостью и твердостью шли вперед. Пруссия осталась за нами. Граф Дона был оттеснен за Одер. В августе сам Фридрих двинул свои полки против русских, оказавшихся противниками, более серьезными, чем он предполагал.

* * *
Говорят, что человек, решившийся однажды на самоубийство, в случае неудачи никогда к нему не возвращается. Исключения, разумеется, бывают, но на этот раз Артемий не составил такого исключения.

Загадочные слова незнакомого человека, попавшегося ему на дороге, когда он хотел сделать свой последний шаг в жизни, заставили его задуматься. Кроме того, его посылали на войну, почти на верную смерть, и оставалось только идти ей навстречу. Артемий пошел. Пред отъездом своим он не пытался более увидеться с Ольгой.

Старому князю нетрудно было устроить записку в полк бывшего своего воспитанника, и Артемий, под фамилией Проскуровского, был записан в армейский Тарасовский пехотный полк.

Сам Андрей Николаевич отправлял его и, призвав к себе на прощанье, постарался казаться ласковым.

– Вот, на, возьми, бог с тобой, – сказал он Артемию, сунув ему в руку набитый кошелек, – пригодится.

В кошельке оказалось двести рублей.

Но все это – прощание с князем, его кошелек, отъезд из Проскурова – прошло для Артемия, как в тумане, как во сне. Очнулся он лишь, когда очутился в совершенно новой, непривычной ему обстановке военной жизни.

Он сразу попал в самую кипень походной, тревожной деятельности, и эта деятельность волей-неволей всецело поглотила его.

Роту вел капрал, старый человек, обстрелянный и опытный, видавший еще при Ставучанах турецкие пули. Офицер, ротный командир, в начале кампании получил повышение, и заменить его, кроме капрала, было некому.

С появлением в роте Артемий сразу был замечен.

Образованный, смелый, исполнительный, он, разумеется, выделился среди остальных солдат очень скоро. Сначала он был тих и молчалив, не сходился ни с кем, но потом мало-помалу втянулся в походную жизнь и по-походному, в буквальном смысле слова, получил повышение. На одном из переходов сержант их роты заболел и слег. Артемий стал на его место. Сержант не возвратился, и должность осталась за Артемием.

Никто в роте не знал его прошлого, никому он не рассказывал своих горестей, но все видели, что их молодой товарищ перенес в жизни многое и что, как ни скрывает он этого, – трудно ему тянуть солдатскую лямку и не к такой обстановке привык он.

И солдаты, и капрал жалели его и любили. Часто у Артемия навертывались слезы от их простой и чисто сердечной, заботливой ласки. Но чем ласковее обходились с ним, тем строже относился он к себе и к своим обязанностям.

Под Кюстрином Тарасовский полк стоял в задней линии, далеко от города. Русские на пути к Берлину обложили Кюстрин и вели его осаду беспощадным бомбардированием. Осажденные вылазок почти не делали, и на передней позиции у нас были расположены только войска, необходимые для прикрытия артиллерии. Тарасовцы не попали в прикрытие.

Была середина августа, начиналась осень, и дожди выпадали чаще. Палатка, в которой жил Артемий, то и дело промокала насквозь, но он не обращал на это внимания. Сколько раз капрал советовал ему приказать солдатам устроить себе землянку (сам капрал жил в землянке), но Артемий отвечал, что ему ничего не нужно.

На седьмой день сидения у Кюстрина Артемий лежал на своей сколоченной из двух досок койке в палатке, полотно которой промокло до того, что нельзя было притронуться к нему. Артемий по опыту знал, что если задеть его, то так и польется в том месте, где задел, целая струя воды, а потому лежал, стараясь не ворочаться и не двигаться. Целую неделю они ничего не делали, только жили в мокрых палатках. Для солдат эта неделя была отдыхом, но для Артемия она казалась гораздо тяжелее похода.

Внутренность палатки мало-помалу темнела. Спускался вечер. Дождь перестал капать. С правой стороны палатки послышались знакомые голоса солдат, соседей Артемия. Он давно изучил их. Один бравый, молодой, краснолицый солдат Федор, никогда и нигде не унывавший, предлагал разложить костер. Остальные не соглашались. Так было каждый вечер. Собственно, никто не хотел идти за хворостом, хотя Федор и не просил никого этого делать, но протестующие против костра все-таки боялись, что он может попросить идти. Дело кончалось обыкновенно тем, что Федор шел сам за хворостом и костер все-таки зажигали. Так случилось и на этот раз… Федор уходил, потом вернулся, потом послышалась под его шутки возня солдат над сваленным хворостом; высекали огонь, и пламя затрещало, осветив одну сторону палатки сначала колеблющимся, неуверенным, но быстро покрасневшим, как зарево пожара, светом.

– Вот важно! – послышался веселый голос Федора, как будто все его счастье зависело от того, что загорится костер или нет, и он был теперь вполне счастлив, потому что костер загорелся.

Артемий грустно улыбнулся. Чего бы он ни дал теперь, чтобы быть таким же вот, как Федор, и радоваться вместе с ним!

За что, в самом деле, из него сделали с детства полубарина, развили, научили понимать и чувствовать? Для чего? Для того, чтобы он мог больнее ощутить страдание своего горя и тех лишений, которые приходилось переносить ему?

Один… он был один на свете, то есть снова один, и это казалось еще ужаснее, потому что судьба, как назло, чтобы дразнить его, дала отведать ему счастья, с тем чтобы потом резко и грубо отнять даже всякую надежду на это счастье.

Сколько раз в перестрелках с неприятелем Артемий ждал и искал, чтобы одна из жужжавших вокруг него пуль задела его и покончила с ним; но ему даже и тут не везло. Бывало, он нарочно высовывался, нарочно лез вперед, в самую горячую схватку, но ни разу неприятельский штык не тронул его, ни одна пуля не задела.

Солдаты считали это отчаяние храбростью, и ему было стыдно, когда он видел на их лицах граничащее с восхищением одобрение к нему. Если бы они знали, что он чувствовал тогда! Если бы кто-нибудь мог знать, что он чувствовал теперь, лежа в своей палатке и почти бессмысленно следя за мерцанием красного пламени костра!

– Ну, сударик, а я к тебе с новостью! – послышался голос капрала, который, наклоняясь, входил в палатку.

С этим ласкательным прозвищем «сударик», произносимым с оттенком какой-то жалостливой нежности, все в роте обращались к Артемию.

Капрал вошел, и сейчес же случилось то, чего боялся Артемий: капрал задел головою за полотно и оно протекло.

– Эк! Ведь говорил я тебе, пусть ребята землянку выкопают, так нет же.

Это опять случалось каждый вечер. Капрал входил, задевал полотно и начинал говорить про землянку. Но сегодня новость, с которою он пришел, видимо, была действительно новостью важною, потому что он, не договорив, присел к Артемию и начал медленно набивать свою трубку.

– Что? Или отступаем? – спросил Артемий.

– Это новость старая: отступить мы должны, потому что король Фридрих на нас двинулся, – ответил старик с такою важностью, словно не генерал Фермор, а он сам командовал русскими войсками.

– Ну, так что ж еще?

– А то, что поздравляю вас, сударик, с новым ротным командиром… вот что! – и капрал, раскурив трубку, зажал ее зубами и отвернулся.

Артемий приподнялся со своего места.

– Как же это так, как ротный командир?

Откуда? Он до того уже успел сжиться с маленьким миром своей роты, такою, какою она была, со старым капралом, которого все, как его «судариком», звали «дядей», до того этот мир стал для него своим, близким, нераздельным, что всякое новшество казалось невозможным в нем. И первое чувство, охватившее Артемия при известии, сообщенном ему, было чувство горькой обиды за себя и за всю роту. То же самое, видимо, чувствовал и капрал, то же почувствуют завтра и солдаты, когда узнают, что у них теперь новый, помимо «дяди», начальник.

– С чего же это назначили вдруг? – снова спросил Артемий и хотел добавить: «Разве вы недовольны ротой?» – но не добавил.

– Приехал из Петербурга, из гвардии молодчик, – проговорил капрал, – нужно же куда-нибудь, ну, вот и назначили. Только не долговечен он. Я так думаю, что до первого настоящего дела…

– Отчего же так?

– Да уж по всем приметам: штука парадная, нашей жизни не выдержит. А может, и уходится, – заключил капрал, махнул рукою и замолчал.

– Вы как же его узнали? Видели, что ли?

– Писарь прибежал, сказывал давеча, что офицер к нам объявился новый, а потом самого меня на ферму позвали.

В каменном доме брошенной немцами – хозяевами фермы и ее службах помещался полковой командир с офицерами.

– Что же, говорили с ним? – спросил Артемий.

– Говорил. Велел завтра чем свет на ученьероту собрать… маршировать, должно, учить будет… Прошел бы с наше – тогда бы и учил… Шутка сказать, ученье!

– А как зовут его?

– Кого, офицера-то? Фамилия немецкая… в прошлом вот году пруссак победу одержал…

– При Лейтене, – стал вспоминать Артемий. – Росбах…

– Росбах, не Росбах, а как-то похоже…

– Уж не Эйзенбах ли? – переспросил Артемий.

– Эйзенбах и есть… Он самый… А ты что же, сударик, знаешь его, что ли, что так удивился?

Артемий долго оставался, молча и неподвижно опершись на руку, в неловкой и случайной позе, как привстал. Известие оказывалось еще более странным и неожиданным.

– Одного Эйзенбаха я знаю, – проговорил он наконец. – Черный он, глаза черные!

– Черные… верно, он и есть… Ну, дела! Что ж твой-то, которого ты знаешь, хорош он?

Артемий не ответил. Он не слыхал вопроса.

Еще когда только капрал сказал, что к ним назначен новый ротный командир, ему словно что-то кольнуло в сердце и где-то глубоко мелькнуло предчувствие, не Карл ли это.

Теперь Артемий не сомневался.

– Ну, дела! – повторил капрал, видя, что странное происходит с его «судариком». – Что же, али у вас раньше с ним какие неприятности были?

Но Артемий вдруг приподнялся и быстро заговорил:

– Вот что, дядя: нужно людям сказать, что завтра смотр, нужно, чтобы приготовились… вы бы распоряжения сделали.

Старик понял, что лучше оставить Артемия одного.

– Да чего смотреть-то? Смотреть ведь нечего. Близок свет исходили, а тут, на вот, на парад выходили. Курам на смех! – сказал он, поднимаясь. – Ну, до свиданья, сударик! – и он не торопясь вышел из палатки.

Артемий тихо опустился на свое сырое и жесткое изголовье. Костер пылал по-прежнему, и красный свет его с пробегавшими тенями дыма дрожал на просвечивающем полотне. Солдаты, слышавшие, должно быть, разговор в палатке начальства, притихли и шептались. Мало-помалу шепот их стал затихать – они улеглись.

Вероятно, долго лежал так Артемий, но сознание времени исчезло для него, потому что он думал все об одном и том же, и все та же мысль возвращалась к нему: Эйзенбах, тот самый? Карл Эйзенбах, который приехал, перевернул и нарушил тихое счастье Артемия, снова должен был столкнуться с ним и стать теперь его начальником! Что он был врагом Артемия, это казалось несомненно. И Артемию вспомнились слова, сказанные в лесу в тот день, когда он чуть не кончил с собою: «Месть есть удовольствие; но существует другое, высшее удовольствие – постараться сделать из злого человека доброго». И вспомнился ему ясно, во всех мельчайших подробностях, этот день, жаркий, летний, и трава, на которую уронил он свой ножик, и камень, на котором они сидели. И так это было далеко-далеко… и как теперь все другое… и сырость кругом, и мокреть…

– Федор, а Федор! – послышался за палаткой голос одного из замолкших солдат.

Федор зашевелился.

– А? – спросил он сонным голосом.

– А ведь Фридрих-то по-русски Федор будет, сказывали, и выходит, братец, что, как настоящего в полон заберем, так тебе первое место… потому ты – тоже Фридрих.

Федор обиделся.

– Толкуй тоже! Мало ли, что говорят… – и, громко зевнув, он задвигался и снова затих.

«Да, – думал Артемий, – из злого сделать доброго… Но ведь он – только враг мне, и неизвестно еще, злой ли он человек… Что ж, он полюбил ее, – а ее нельзя не полюбить, – вот и все… это так понятно… И как это странно: где любовь, там и злоба… Как это все вместе идет… сплетается…»

И ему хотелось, чтобы Карл непременно оказался злым по отношению к нему, чтобы он, Артемий, мог постараться сделать из него доброго человека. И тут же он внутренне смеялся над собою, сознавая себя ничтожным подчиненным, лишенным всякой возможности сделать что-нибудь человеку, в руках которого он всецело находился.

Но молодое воображение Артемия все-таки играло, и он, волнуясь, долго не мог заснуть, ожидая завтрашнего утра, когда произойдет его встреча с Карлом.

II. Ротный командир

Пусть всякий заметит и проследит на себе, как судьба сталкивает обыкновенно человека, при самых различных обстоятельствах жизни, все с теми же самыми людьми, словно ему заранее отмежеван известный круг общества, в котором он должен вращаться. И в этих встречах нет ничего странного: напротив, они неизбежны.

Так должно быть со всеми, так было с Артемием и с Карлом.

Карл фон Эйзенбах, вернувшись из Проскурова с полною неудачей в вопросе сватовства, поразил своим неожиданным приездом отца, совсем уже готового лично отправиться в путь, в именье князя. Старик Эйзенбах был так удивлен, вдруг увидев сына, что в первую минуту не поверил своим глазам. Когда же он узнал причину возвращения Карла, узнал, что на его свадьбу с княжною надеяться нечего, он пришел в отчаяние настолько, насколько может, однако, прийти в отчаяние столь солидный человек, каким был старый барон фон Эйзенбах.

– Ты знаешь, милый Карл, – сказал он наконец сыну после долгого обсуждения, – нет такого случая, из которого нельзя было бы выйти. И я нашел выход.

Карл всегда верил мудрости отца и потому сейчас же выказал полную готовность повиноваться.

Старый барон объяснил свой план, который заключался в том, что Карл должен ехать в действующую армию, где можно, казалось, легко выделиться, потому что офицеров было мало. К тому же Карл из гвардии сразу мог быть назначен ротным командиром.

Раз решение было принято, приведение его в исполнение не откладывалось. Барон принялся хлопотать. Хлопоты оказались нетрудными. Однако Карл не особенно торопился ехать. Положение молодого, цветущего и видного (Карл стал снова в глазах окружающих молодым, цветущим и видным) офицера, отправляющегося на войну, нравилось ему. Постигшая его неудача сразу же забылась, когда стало известно, что он едет в действующую армию. Наконец он уехал.

Только под Кюстрином нагнал он русскую армию. Его назначили в Тарасовский полк. И вот, явившись на место новой своей деятельности, он намеревался ретиво приняться за нее. Он уже заранее обещал себе, что там покажет им, как это все нужно сделать.

Его интересовала рота, и он приказал капралу на другой день собрать роту, чтобы посмотреть ее и познакомиться с нею.

Приказание было исполнено. Люди надели мундиры, вычистили амуницию и в то время, когда остальные роты собирались к котлам, откуда уже несся пар разваренной каши, выстроились в ряды, в ожидании нового ротного командира.

Ровно в назначенный час появился Карл фон Эйзенбах, блестя своею новою, почти с иголочки, формою, эполетами и ботфортами. Он сразу хотел завести строжайшую дисциплину и потому нарочно назначил такой час для смотра, в который солдаты обыкновенно ели.

«Дядя» скомандовал «смирно». Карл подошел к фронту, поздоровался и оглядел людей. Разумеется, они все стояли совершенно не так, как следует: ни стойки, ни даже порядочного равнения.

«Этот старый капрал распустил роту – сержант ничего не делает!» – решил Карл и взглянул на сержанта.

Артемий стоял, вытянувшись и прямо глядя пред собою. Он узнал Карла еще издали, видел, как тот обвел их всех взглядом, как взглянул на него, и видел тот миг, когда Карл узнал его.

Карл действительно сейчас же узнал Артемия, лицо которого врезалось в его памяти. Как ни поразительна, как ни неожиданна была эта встреча, но чувство весьма понятного удивления в Карле быстро уступило место другому, и это другое чувство было не совсем, но почти радостью или, вернее, каким-то радостным удовлетворением. Из-за этой одной минуты их неожиданной встречи стоило приехать в действующую армию.

Еще вчера, когда Карл узнал, что сержанта его роты зовут по фамилии Проскуровский, его поразило это, но он подумал, что тут простое совпадение. Но теперь он видел пред собою живого Артемия – таким, каков тот был и каким он видел его тогда, в саду, среди благоухающих роз, счастливого свиданием с Ольгой, когда эти же розы беспощадно кололи своими острыми шипами судорожно сжимавшие их руки его, Карла, когда соловей пел и дразнил его, и разрывал ему сердце на части. И это воспоминание со всею болью еще живого оскорбления охватило Эйзенбаха, и вся злоба поднялась в нем.

Глаза обоих недавних соперников встретились, и словно искра пробежала между ними.

Карл сделал большой шаг вперед, прямо на Артемия.

– Как стоишь? – крикнул он, подступая. – Голову… Плечи… Рано в сержанты попал… Молод еще, так я тебя выучу…

Говоря это, Карл чувствовал, что его так и подмывало говорить дальше.

Артемий стоял, не шелохнувшись. Поэтому, как бы для того, чтобы показать, что он знает сам, что спрашивает, потому знает службу, Эйзенбах продолжал:

– Устав известен тебе, а?.. Помнишь, что в нем про сержанта сказано?.. – и, забрав глубоко грудью воздух, он отчеканил, словно по-писаному: – «На нем лежит зело многое дело в роте; того ради нужно, чтоб он дослужен был от нижнего чина, дабы знати мог все свои надлежащие поступки».

«А сам-то ты дослужен?» – подумал Артемий.

И вдруг ему стало неудержимо смешно, потому что он подумал о том, как сегодня вечером солдат Федор, которого «обижали» Фридрихом, будет представлять эту сцену и вертеть талией так же вот, как и барон, и говорить грубо, но похоже, подражая его голосу.

Эйзенбах видел в лице Артемия насмешку, и, чувствуя угрюмо устремленный на себя взгляд остальных людей, тупо смотревших на него, как на человека, который хочет учить их чему-то, когда они знают уже самое главное в жизни, то есть как люди умирают, он как будто понял, что его щеголеватый мундир, а главное – не менее мундира щеголеватая горячность, не совсем-то уместны здесь. Но это было лишь минутное просветление, которое Карл счел за слабость и поспешил заглушить в себе.

Он глянул опять на Артемия, в глазах того так и светилась улыбка.

Отступившая было злоба Карла снова нахлынула, и с большею еще силою, потому что был перерыв. Сердце забилось у него, дыхание сперло, в глазах потемнело.

– Ты… – задыхаясь, сквозь зубы, проговорил он, – ты смеяться надо мной?.. – и рука его со сжатым кулаком поднялась наотмашь.

Щеки Артемия вдруг стали совсем белыми-белыми, как мел.

Рука Карла опустилась. Он опомнился, злобный порыв прошел.

Но не прошла ревность Карла к службе. Он заставил солдат маршировать и нашел, к своему ужасу, что они совсем не умеют делать этого, а просто идут в ногу, путем опыта выработав положение для тела, самое удобное на ходу и совершенно не такое, какое требовалось при маршировке с поднятием в три приема ноги на гвардейских парадах. Тогда Эйзенбах стал учить, как следует делать маршировку в три приема.

Остальные роты пообедали, убирали уже котлы, а седьмая, которою командовал Карл, все еще ходила по счету, подымая как можно выше ногу. Люди повиновались, но их озлобленные, голодные лица со зло поджатыми губами не предвещали ничего доброго для своего начальника.

Звук ли барабана, от которого Карл успел отвыкнуть во время дороги, или доносившийся грохот ядер бомбардировки Кюстрина, или желание заглушить свою злобу, или все это вместе возбуждали Карла к усиленной деятельности, и он из кожи лез, обучая голодных солдат и воображая, что этим сразу забирает роту в руки, потому что показывает, какой он есть на самом деле строгий начальник.

Выстрелы со стороны Кюстрина становились все чаще и чаще; наши, принявшись за дело, не уставали, и эти гулкие, доносившиеся издали, выстрелы, к которым уже привыкло ухо солдат, как мельник к стуку жернова, были для Карла первыми, слышанными им, настоящими выстрелами, то есть такими, которые посылались не для того, чтобы разрушить искусственную цель, а для того, чтобы бить как можно больше людей. Но Карл не видал этих убитых людей, и потому отдаленный грохот ядер, бой барабана и бряцание оружия солдат были для него полными поэзии звуками войны и действовали возбуждающе.

Он командовал, горячился, показывал и забыл уже о времени.

По его расчету еще много надо было «поработать» над ротою, чтобы привести ее в более или менее приличный вид, как вдруг ему пришлось скорее, чем он думал, убедиться, чем была на самом деле его рота.

С фермы прискакал адъютант с приказанием немедленно сниматься и идти. Он казался сильно взволнован, и на лице его была уже заметна та тень внушительной серьезности, которая является у военных пред началом настоящего дела. И эта серьезность сейчас же передалась окружающим.

«А? что? сражение? мы идем в сражение?» – блестя глазами и, как новичок, радуясь, думал Карл и, вероятно, спросил об этом у адъютанта, потому что тот ответил ему:

– Нет, пока еще не идем, а отступаем.

– Да, отступаем, – согласился Карл и оглянулся на капрала. – Я думаю, люди успеют пообедать еще? – несколько сконфуженно спросил он.

Капрал махнул рукою и ответил только: «Эх, ваше высокоблагородие!», – но в этом ответе было сказано многое. «Мы вас потешили, – говорил этот ответ, – голодные промаялись, все сделали по-вашему, не мешайте теперь и нам».

И, словно получив от ротного командира приказание, капрал стал делать распоряжения.

В постоянной борьбе походной жизни у этих людей выработались совсем иные приемы команды, более простые и ясные, чем это требовалось уставом.

Карл, всегда гордившийся своим званием устава, которое обыкновенно ставилось в пример другим, увидел теперь вдруг пред своими глазами такое, что он никак бы не мог предполагать; солдаты его роты вдруг разбежались с криком и шумом, произошла какая-то сумятица, кажущаяся бестолковщина, хотя старый капрал все время распоряжался и, должно быть, все понимал. И вдруг, как бы по-волшебству, все палатки исчезли, куда-то спрятались, и люди снова выровнялись в ряды. Со всех сторон кругом шли и двигались солдаты, и не успел Карл опомниться, как место, занятое только что лагерем, опустело, и сам он, Карл, со своей ротой шел уже в рядах выбравшегося на дорогу полка.

«Однако они ведь не ели», – подумал он снова и, поглядев на солдат, удивился их бодрому и выносливо-покойному виду, с которым они шли, забыв, разумеется, наставления размеренного, считанного шага.

III. Первое дело

Выступление застало Карла врасплох, и после первого же перехода он не мог уже разобрать, куда девались его вещи. Его денщик куда-то исчез. Карлу сказали, что он, вероятно, в обозе. Эйзенбах решил потерпеть до завтра, но на другой день их опять повели, они шли лесом, перебрались через овраги и наконец остановились. Карл узнал, что они располагаются на позиции, что король Фридрих соединился с графом Дона против них, что пруссаки, вероятно, будут атаковать и что его вещи находятся в обозе, отправленном к Клейн-Камину и расположенном там вагенбургом.

Название «Клейн-Камина» знали, но, где именно был он, указывали различно.

Карл «пока» решил обойтись как-нибудь без вещей, потому что не хотел оставлять роту без себя. Состояние этого «пока» было истинным выражением его теперешнего положения. Так же решил он не вносить пока ясность в свои отношения к Артемию, своему подчиненному.

Эйзенбах в первый раз еще чувствовал себя «накануне сражения» и не понимал, что все, кто окружал его, чувствовали себя так не только сегодня, но давно уже привыкли к этому, потому что в продолжение похода всегда находились накануне дела.

Двадцать четвертого августа нового стиля, с девяти часов утра, послышались первые выстрелы с неприятельской стороны.

Седьмая рота Тарасовского полка, которою командовал Карл, пришла на место ночью и, когда рассвело, очутилась на небольшом возвышении. Местность вокруг была болотистой, сзади виднелся большой лес, впереди было селение, занятое неприятелем.

Карл, уверявший, что любит все делать обстоятельно, постарался узнать у адъютантов и прочих офицеров нашу позицию. Оказалось, что мы ночью переменили фронт, что наши войска расположены продолговатым четырехугольником и что такая позиция выработана практикой наших войн с Турцией. Одни говорили, что все это очень хорошо, другие, напротив, упрекали Фермора в том, что он не помешал обходному движению прусского короля, вследствие чего нам пришлось спешно менять фронт и наша позиция оказалась разрезанною двумя оврагами. Карл узнал также, что Тарасовский полк находится на правом крыле. Все это ему казалось очень важным, и он, со своей стороны, высказал адъютанту соображения относительно позиции. Он думал также, что ему придется воодушевлять или поддерживать дух своей роты, но сейчас же почувствовал, что тут и без него все пойдет ладно. Он почувствовал это, однако не желал показать и в душе удивлялся, как спокойно, с задумчивыми, серьезными и решительными лицами солдаты и их старый капрал устраивались, не заботясь об остальном, на том месте, которое было отведено им, может быть, для того, чтобы найти тут смерть.

С Артемием он не сказал ни слова, но все время, куда бы ни смотрел, видел его и следил за собою, стараясь показать, что сам он не трусит, что он так же храбр, как этот счастливый соперник его, с которым «потом» у него еще будет время свести с ним счеты. Карл сердился на себя за свою выходку и горячность под Кюстрином. Он понимал, что произвел дурное впечатление на роту. Но, если бы он знал, что они так скоро двинутся, разве поступил бы так? И он был уверен, что сегодня на деле докажет противное, доказав солдатам свою храбрость.

На линии неприятельских огней чаще и чаще вспыхивали клубы серого дыма и со странным, совсем другим, чем на ученьях и экзерцициях, гулом подымались к облакам; там вдруг высоко виднелся, точно повешенный на мгновение в небо, черный диск ядра, и потом все исчезало, и снова с раскатом, как из огромной трубки, вылетали серо-молочные клубы. Наши отвечали откуда-то с боков и снизу.

Карл, волнуясь, нетерпеливо ходил, чувствуя, что началось, и ожидая, когда же очередь дойдет до них, до него, потому что значение этих гулких дымных ударов ему не было еще совсем ясно. Там, под Кюстрином, они были совершенно понятны: мы бомбардировали город; но ведь тут города нет, тут сражение; где же враг, где неприятель, с которым ему нужно будет «схватиться»?

«Верно, еще рано», – успокаивал себя Карл, поглядывая, с каким равнодушием курил свою коротенькую трубочку капрал, присевший на попавшийся ему камень.

Немолчный грохот наших и неприятельских орудий не только продолжался, но и усиливался все более и более; уже добрых полчаса, не уставая, стоял этот гул. Волнение Карла росло. Он раз двадцать обошел расположение своей роты и, казалось, уже вполне изучил и твердо запомнил все подробности этого места, и камень, где сидел капрал, и помятый куст, который сначала ему не нравился, потом понравился и опять успел уже надоесть. Карлу надоело ждать.

«Да что же это долго так будет?» – нетерпеливо спрашивал он себя.

Ни адъютанты, ни начальство, сначала изредка показывавшиеся, не приезжали больше. Казалось, седьмую роту забыли тут, на холмике.

Эйзенбах готов был идти на врага, жертвовать жизнью; отчего ж его никто не посылал вперед, отчего же никто не идет на него? Так глупо стоять и не знать, что делать! И хуже всего было то, что Карл чувствовал, что капрал и Артемий, и даже солдаты отменно знали, что им делать. Это-то и было обидно. Но Эйзенбах скорее дал бы разрубить себя на части, чем спросить у капрала: «Что же это?» И он продолжал ходить, с сознанием полного своего достоинства, гордо закинув голову, как бы говоря: «Погодите!.. Дойдет дело до настоящего, увидим, – он или я». Под этим «он», конечно, подразумевался. Артемий.

«Он или я… он или я», – мысленно повторял Карл, когда вдруг совершенно неожиданный для него и новый звук где-то близко-близко потряс воздух, что-то шлепнуло тяжело, словно ухнуло, и запах пережженной селитры, смешанный с испарением нагретого металла, сделался ощутительней.

– Нацелил! – сказал чей-то голос, и в этот момент к Карлу подошел капрал.

– Ваше высокоблагородие, нужно людям приказать лечь, – на нас навели, – проговорил он.

– Да, да, нужно лечь, – согласился Карл, не сознавая хорошенько всего ужаса спокойных слов капрала «на нас навели».

Солдаты легли, но Карл, молодцевато оправляя шарф и мундир, ходил между ними, словно не желая понимать то, о чем говорили ядра, шлепнувшиеся два раза очень уж близко от его роты.

– Ваше высокоблагородие, – сказал ему капрал, – вам бы тоже прилечь.

Карл нетерпеливо дернул полу мундира.

– Молчать, не разговаривать! – вдруг совершенно неожиданно для себя выкрикнул он, но тут же подумал: «Глупо, очень глупо сердиться». Однако он все же сердился и, главным образом, на себя за то, что все еще никак не мог наладить свои отношения к роте.

В это время откуда-то справа к зычному гулу, утомившему уже с утра ухо, присоединилась вдруг мелкая перекатная трескотня, точно груду мелких досок свалили в яму.

«Что это?» – опять удивился Карл, не узнавая ружейного огня.

В воздухе протяжно, жалобно и весело зажужжали быстрые, словно пчелы, беспокойные пули.

«Только не кланяться, только не кланяться! – повторял себе Карл, делая усилие подавить всякое поползновение нагнуться. – Пора и нам начинать», – решил он наконец и подал команду.

Он весь был в волнении. Солдаты, напротив, делали свое дело с каким-то непонятным спокойным трудолюбием, с тем самым выражением, с которым мужик наваливается на соху и ворочает ее всем своим существом.

Утро разгоралось, но было еще в самом начале. Враг, очевидно, подходил, но из-за застилавшего теперь все кругом дыма никого и ничего не было видно.

«Ну, поскорей бы уж, поскорей!» – повторял себе Карл, сознавая свое бездействие и будучи готов умереть от нетерпения.

С непривычки, от запаха порохового дыма, от бессонной ночи, от треска и грохота жаркого дела, от радости так быстро и неожиданно попасть в сражение и, главное, оттого, что он с утра ничего не ел и не пил. Карл мало-помалу пришел в состояние, близкое к опьянению, когда голова начинает кружиться и мысли путаются, и всякое движение захватывает дух. Он уже совершенно бессмысленно твердил теперь свое: «Поскорей бы уж!..» – ходил, кричал, поднимая руки, воображая, что ободряет солдат, и не замечал, что старик-капрал стал уже относиться к нему опять с тем же деловитым презрением, с которым сказал ему пред самым выступлением: «Эх, ваше высокоблагородие!»

– Эй, сударик, что у вас спят там! – покрикивал капрал.

Какой-то голос отвечал ему, но Карл не узнавал уже, что это был голос главного его врага – Артемия. Он перестал следить за ним и за собою. Он все еще думал, что все происходящее вокруг него – не сражение, а так, начало, прелюдия, и ждал, когда же будет настоящее, ждал каждую минуту и каждую минуту обманывался. Но пьяный восторг его не становился от этого меньше.

Ружейные залпы трещали, гул стоял в воздухе от пушечных выстрелов, солнце поднялось высоко, и осеннее сырое утро сменилось жарким, почти летним днем. Карл уже привык к свисту и жужжанию пуль и не думал о том, чтобы «не нагибаться». Его волнение усилилось настолько, что он не замечал этого свиста и не увидел, как один из солдатиков, будто по своей надобности, отделился от строя и убежал, сильно махая рукою. Это был раненый.

Сам Карл тоже взмахнул рукою, как это часто уже делал сегодня, и вдруг почувствовал, что на этот раз ему машется особенно благоприятно. Рука у него, словно сама собою, так легко заходила вверх и вниз и потом из стороны в сторону, что он невольно придерживал ее другою, левою рукою, и пальцы этой левой руки попали во что-то мокрое, склизкое и теплое. Карл оглядел пальцы; они были в крови.

«Где ж я мог выпачкаться?» – мелькнуло у него в голове – и сейчас же прошло, потому что он понял, что ранен, и как только он понял это, страшная боль защемила ему руку.

Он почувствовал, что потерял много крови, что она отливает от его вдруг похолодевших щек и от сердца; последнее словно захлопнулось, ноги подкосились, и Эйзенбах, бледный, упал на согнутые колена.

Когда он открыл опять глаза, то же горячее солнце светило сквозь облако серого вонючего порохового дыма, и тот же треск и гул, которые были и прежде, стояли кругом.

Карл не только узнал этот треск и гул, но ему казалось теперь, что с самого рожденья, с детства, всю жизнь вокруг него немолчно так гудело и трещало. Кто-то наклонился над ним.

«Я умираю», – решил Карл и хотел сказать об этом тому, кто наклонился над ним, но узнал Артемия, который хлопотал возле него, сделал ему перевязку и привел в чувство.

Тяжелее этой встречи для Карла трудно было придумать, найти что-нибудь. Заботливость Артемия не тронула его. Напротив, новый прилив бешенства охватил его, и, стиснув зубы, он силился сказать:

– Пошел, пошел!

Артемий делал вид, что не слышит, а может быть, и на самом деле не слыхал, что ему говорили, потому что, склонившись на одном колене над Карлом, все время следил за тем, что происходит в рядах его роты, распознавая ход дела своим привычным уже к перестрелке ухом и чутко следя по этому, насколько было необходимо его присутствие среди солдат.

В тот самый миг, когда Карл открыл глаза, Артемий почувствовал, что теперь он в своей роте нужен более, чем здесь, возле Карла, и быстро поднялся. Солдаты уже вскочили на ноги и скрылись в дыму, бросившись вниз с возвышения на показавшегося, очевидно, неприятеля. Артемий кинулся к ним. Эйзенбах видел, как он вдруг оставил его, и, с трудом поднявшись, опираясь на здоровую руку, постарался глянуть ему вслед. Но, когда он поднялся, на месте, где лежали солдаты, никого уже не было – дым… дым, кругом везде был дым, застилавший все – и небо, и землю, и самое жизнь.

– Und dann Punktum![3] – вспомнил почему-то Карл слова, которыми обыкновенно завершал ему диктовку учитель в детстве, и снова, обессиленный, упал на землю.

IV. Полковое знамя

Фридрих II, лично предводительствовавший своими войсками, успел произвести подробную рекогносцировку и решил атаковать наше правое крыло своими главными силами. Он выдвинул вперед свои батареи, и они открыли огонь, чтобы подготовить атаку.

В полдень прусский авангард под начальством Мантейфеля двинулся на русских. Это движение сначала было успешным; но по мере наступления авангард слишком отделился от остальной массы батальонов, а русские, ударив на Мантейфеля с фронта и фланга, заставили его отступить с большими потерями. Однако в это время кавалерия пруссаков зашла в тыл русским и, в свою очередь, нанесла им значительный вред. Наша пехота была окружена со всех сторон. Фермор был увлечен отступлением кавалерии и только вечером примкнул снова к армии, которая оставалась таким образом без настоящего главнокомандующего.

Но и в прусских рядах происходило немалое расстройство. Несколько раз сам король не без труда собирал вернувшиеся линии огня беспорядочные толпы своих солдат и, восстановив порядок, снова вводил их в дело.

В середине дня на правом нашем крыле сами пошли в атаку. Пруссаки, не дождавшись удара, побежали. Сражение опять казалось проигранным для Фридриха, но снова спасла его кавалерия. Ею командовал Зейдлиц. Говорят, он сам понесся вдоль фронта, когда в начале своего движения его конные полки засуетились было, встреченные русскою картечью. Их уставшие лошади едва могли идти галопом. Но отвага генерала так подняла дух солдат, что они несмотря ни на что врезались в ряды русской пехоты. Тут произошла одна из тех рукопашных свалок, которая еще раз доказала, что русских можно истребить, но победить нельзя. В отвратительной позиции или, вернее, без всякой позиции, окруженные неприятелем, не на своей, а на чужой земле, из-за которой приходилось им драться, лишенные главного начальника, русские дрались до смерти, до последней капли крови. Только наступившая вечерняя мгла прекратила кровопролитие.

Все эти движения, атаки и отступления были, разумеется, восстановлены впоследствии, когда по отдельным рассказам, более или менее правдоподобным, составили, как обыкновенно составляются такие описания, – приблизительный контур битвы, расцветив его, может быть, и произвольными красками. Для самих участников все дело представлялось совершенно иначе. Для них не могло быть последовательности и порядка там, где главным основанием, самою сутью являлось наиболее беспорядочное, идущее вразрез со всякою законною последовательностью жизни, дело – убийство себе равного.

Этот период губительства, разрушения, убийства и смерти начался для седьмой роты тарасовцев главным образом с того момента, когда они, увидев пред собою, сквозь потянувшийся по ветру пороховой дым, синие прусские мундиры, побежали на них, а Артемий, оставив раненого Карла, кинулся за ними.

Это была первая атака авангарда Мантейфеля, отбитая русскими. Тарасовцы показали себя.

Но не успели они оправиться, не успели оглядеться и увидеть, что они сделали сами и что сделали с ними, как на них откуда-то сзади налетела неприятельская конница, и они стали отбиваться от конницы.

В эту минуту для Артемия, у которого давно пересохло во рту и который от усталости уже не чувствовал ног и рук, не существовало ни войны, ни сражения, ни общих движений. Для него все сосредоточилось в наскочившем на него кирасирском офицере, который хотел растоптать его лошадью или убить палашом. Но он, Артемий, будучи уверен, что пошел искать для себя смерти, все-таки не позволил сделать это и, ворочая ружьем, уложил и кирасира, и его лошадь.

– Молодца, сударик! – услышал он ободряющий голос дяди-капрала, и этот голос снова опьянил его, и он снова кинулся вперед очертя голову.

Пригорок, на котором с утра была расположена рота и где остался раненым молодой офицерик-командир, был давно потерян. Весь вид местности изменился от разбросанного по ней оружия, валявшихся зарядных ящиков, колес и главное – неподвижно, в различных и самых невозможных позах лежащих людей, искаженных и изуродованных.

Артемий помнил, что ему вдруг пришло на мысль, зачем это они лежат так? Но он, не отвечая, сейчас же постарался прогнать этот вопрос от себя.

Потом его чрезвычайно поразил солдат Федор, которого в роте дразнили «Фридрихом». Этот Федор, раненый в голову, вернулся с перевязкой, снова в ряды и очень весело объяснил, что «не вытерпел», душа его не стерпела.

– Пруссак нынче очень обозлился, много народа попортит, – говорили солдаты и, несмотря на то что они сами и были тем народом, которого должен был «попортить» пруссак, все-таки не унывали, сбивались в кучу на зов сигнала и отбивались от неприятеля.

Это было совсем уже к вечеру. Остатки Тарасовского полка, сильно пострадавшего в течение дня, держались вместе. Напряжение боя стало ослабевать, канонада артиллерии звучала ленивее. Почти на каждом шагу нога скользила, попадая в грязь, замесившуюся человеческою кровью, к ободряющим дерзким звукам выстрелов присоединились стоны раненых.

По этой изменившейся, ужасной в своем своеобразии музыке сражения опытное ухо старых служак уже чувствовало, что в людях начинает наступать отрезвление, и дело близится к концу.

И тут только почти у каждого из оставшихся в живых зашевелился вопрос: «Кто вышел победителем?» Несмотря на то, что тарасовцев осталась десятая часть, они твердо были уверены, что если победа не на их стороне, то, во всяком случае, она и не на стороне врага.

Дело шло к концу, но еще не закончилось, и все зависело от последнего натиска, последнего решающего удара. И начальствующие, и солдаты, и старый капрал, и Артемий понимали это.

И вот снова показались пред ними синие мундиры прусской пехоты. Раздалась команда. Все, как один, почувствовали, что нельзя подпустить к себе пруссаков, ждать их, а самим идти навстречу и натиском ответить на их натиск. Но потому ли, что команда раздалась неуверенно (офицеры боялись, послушают ли ее солдаты), или усталость превозмогла сознание необходимости двинуться вперед, но в первую минуту в рядах произошло что-то похожее на замешательство. Однако это была именно только одна минута. Известный всему полку Василий Карпов, тот самый Василий Карпов, который на походе, когда солдаты, изнемогая, вязли по колено в грязи, выскакивал вперед, надев на себя два ранца, один – на грудь, другой – на спину, и с этою двойною тяжестью начинал впереди песенников, прищелкивая, выбивать присядку, так что остальные наперерыв начинали лезть вперед, чтобы посмотреть на него, – этот Василий Карпов выскочил теперь первым туда, к синим мундирам, и за ним бросились тарасовцы, энергия и сила которых притупилась было, как притупилось их оружие. Никогда еще не выпадало на их долю столько рукопашных свалок, как сегодня.

Артемий ничего уже не помнил и, потеряв всякое сознание, отмахивался и дрался, как будто отмахивался и дрался вовсе не он, а совсем другой человек, а сам он был где-то далеко-далеко. Опять кровь, снова крики, опять кирасир, как утром, который хочет растоптать его. И вдруг Артемий опомнился, словно никак не мог сообразить, откуда пред ним взялся опять кирасир, когда они бросились за Василием Карповым на пехоту и когда он утром убил уже кирасира.

Но кругом, со всех сторон, торчали лошадиные морды и блестели латы немецких всадников, пробравшихся сквозь интервалы своей пехоты.

Артемию среди свалки ясно представилось дорогое, честное знамя его полка, высоко поднятое там, где дрались ожесточеннее всего. Верх знамени покачнулся, как макушка срубленного дерева, и оно рухнуло, быстро склонившись.

«Вот оно! – мелькнула мысль. – Все пропало… все!..»

И то, что во весь день ему не приходило в голову, то есть что он до сих пор только чудом остается в живых, теперь схватило его за сердце, и он перестал сомневаться, что давно желанный конец близок, что все кончено. Но как только он решил это – страшный, беспощадный удар в голову сшиб его с ног и в глазах потемнело.

Тарасовцы могли выдержать последний приступ вражеской пехоты, но, когда ее сменила кавалерийская атака, им осталось только умереть возле своего знамени. Противиться долее было сверх человеческих сил.

Небольшое селение Цорндорф, расположенное к северо-востоку от Кюстрина, по дороге в Сольдин и решительно ничем не замечательное до 25 августа 1758 года, мирно и честно ведшее торговлю с окрестными городами и местечками, вдруг получило после этой даты историческую известность. Вокруг него полегло около пятнадцати тысяч русских и немцев.

Этот упорнейший бой при Цорндорфе не принес победы ни той, ни другой сторонам. Ночью на 27 августа Фермор обошел левый фланг пруссаков и соединился со своим обозом у Клейн-Камина. Фридрих расположился у Тамселя. В этом расположении обе армии оставались до 31 августа. Затем Фермор отступил к Ландсбергу, а Фридрих возвратился в Саксонию.

V. Вдали от военных стонов

Принцесса Иоганна Елизавета Ангальт-Цербстская, выдав свою дочь за наследника русского престола, думала сначала, что будет играть роль при дворе императрицы Елизаветы, но ее ожидания не оправдались. Государыня вскоре была восстановлена против нее, и в этом были виноваты отчасти придворные интриги, а отчасти и сама принцесса. Как бы то ни было, но она должна была покинуть Россию. Положение ее дочери тоже с каждым днем становилось все тяжелее. Она и ее мать могли сноситься друг с другом только при помощи окольных, иногда очень рискованных, путей.

В последнее время великая княжна примирилась с канцлером Бестужевым, прежним своим врагом, и он, как предупреждал ее при их странном свидании граф Сен-Жермен, действительно оказался преданным ей другом.

Принцесса Елизавета, думая, что это она устроила брак своей дочери, во что бы то ни стало хотела и дальше играть политическую роль. Маленький Цербст казался слишком тесен для этого. В Петербурге ей не повезло, и она поселилась в Париже под тем предлогом, что должна была бежать из охваченной губительной войною Германии.

Несмотря на то, что в этой войне гибла французская армия, а государственная казна Франции едва выдерживала сумасшедшие расходы короля, этот король, «le bien aimé»[4], как его называли, Людовик XV, окруженный блестящим двором и еще более блестящими женщинами, проводил дни в свое удовольствие.

Сезон 1758 года начинался в Париже так же весело, как и в предыдущие годы.

В старинном зале, построенном ровно семьдесят лет тому назад известным Обрэ, начались представления французской комедии.

Все было изящно и дышало уважаемой стариной в этом зале, где ложи передавались по наследству, как родовая собственность. И актеры, которые играли там, были уважаемые, солидные актеры, и пьесы ставились солидные, принадлежащие перу авторов с громким именем.

У принцессы Иоганны Елизаветы Ангальт-Цербстской, разумеется, была своя ложа в театре. Она вела широкую, барскую жизнь в Париже, хотя ее средства были далеко невелики, но они покрывались кредитом, которым пользовалась принцесса как мать русской великой княжны.

На первом представлении давали «Цинну», трагедию Корнеля. Весь Париж съехался сюда не столько ради интереса к самой пьесе, восхищаться которою было уже принято, сколько ради того, что ехали в театр все, чтобы показать себя и доказать свой вкус и понимание литературных произведений.

Принцесса Цербстская сидела в своей сделанной наподобие маленькой гостиной ложе и гордо оглядывала из ее амбразуры полный блестящею толпою зал. Мужчины в шитых золотых кафтанах, блестя бриллиантами, в числе прочих искали взглядом и ее ложу, чтобы издали приветствовать поклоном принцессу. Она отвечала медленным наклонением головы и снова застывала в красивой, изученной пред зеркалом позе.

Принцесса принадлежала к числу тех женщин, на которых годы не имеют влияния и которые, кажется, никогда не могут состариться. Она умела одеться, и главное – с искусством, достойным большого художника, пользоваться модою употребления белил и румян. И до сих пор напудренные маркизы двора Людовика XV встречали с удовольствием ее выразительные, искусно подведенные, глаза, но на всех их эти глаза смотрели одинаково строго и холодно.

Вдруг равнодушное выражение принцессы слегка изменилось: к своему удивлению, она увидела в зале редко показывавшегося в театре графа Сен-Жермена.

Его нельзя было не заметить даже среди блестящей толпы, окружавшей его. Его спокойная, невысокая, но сильная и мужественная фигура резко выделялась. Как ни выглядели богато наряды остальных, но ни у кого не был кафтан расшит богаче, ни у кого не блестели так бриллианты, как у него, и никто не держал себя с бо́льшим достоинством, чем этот известный и вместе с тем неизвестный «всему» Парижу таинственный человек.

И он, подобно другим, стал оглядывать ложи одна за другою и почти ни одной не пропустил без поклона.

Принцесса ждала, когда он обернется в ее сторону, и, когда граф поклонился ей, быстро несколько раз махнула к себе раскрытым веером. На условленном языке того времени это значило, что она приглашает графа к себе в ложу. Он почтительно опустил ниже голову в знак покорности.

– Чем мы обязанывидеть в театре сегодня такого редкого гостя, как вы? – встретила принцесса входящего в ее ложу Сен-Жермена. – Надеюсь, вы останетесь у меня в ложе весь вечер?

– Я на это рассчитывал, принцесса, – улыбнулся граф, опускаясь на бархатную табуретку с видом человека, который находится в дружеском, приятном ему обществе.

Они говорили по-французски.

Во французском произношении графа, владевшего в совершенстве почти всеми европейскими языками, чуть заметно слышался пьемонтский акцент, вследствие чего думали, что он – тамошний уроженец, и даже называли его отцом некоего Ротондо, сборщика податей в Сан-Джермано, в Савойе. Другие принимали графа Сен-Жермена и за португальского маркиза Бетмара, и за испанского иезуита Аймара, и за эльзасского еврея Симона Вольфа, и даже, наконец, за побочного сына вдовы испанского короля Карла II. Но в самом деле никто никогда не мог узнать ни происхождения, ни настоящих лет таинственного графа. Сам он никогда не говорил ни о своем рождении, ни об условиях, в которых воспитывался.

Однако несмотря на неизвестность и таинственность, которыми окружал себя Сен-Жермен, а может быть, именно вследствие этой неизвестности, совершенно непроницаемой, он не только был принят в лучшем обществе Парижа, но и при дворе, был лично известен королю Людовику XV, и не одному ему – сам Фридрих II относился к нему, как к человеку необыкновенному. В гостиной принцессы Цербстской граф был принят, как свой, как лицо, оказавшее ей не одну дружескую услугу.

В Париже он жил, не стесняясь в средствах, и обладал таким множеством драгоценных камней, как будто владел секретом произвольного их воспроизведения. Но зачем он жил тут, иногда вдруг исчезая на некоторое время и появляясь потом вновь, что делал, какие его были цели, – оставалось такою же тайною, каков был каждый его шаг и каково было между прочим появление его в театре, удивившее принцессу.

Она несколько раз взглядывала на графа в продолжение действия, желая узнать, как относится он к пьесе, но, как всегда, ничего не могла прочесть на его неподвижном, словно каменном, лице.

– Вам не нравится Корнель? – спросила она в антракте.

– Нет, напротив, отчего же? Очень забавно! – ответил граф, не улыбаясь.

– Забавно? – протянула принцесса, – вам забавен Корнель?

– Ну, разумеется! Прежде всего эти костюмы очень смешны: римляне, настоящие римляне сидят у себя дома, запросто, в торжественных позах; добро бы еще у них было что-нибудь особенное, ну, я не знаю – полный атриум гостей, что ли… а то так, запросто, за портиком. Право, пройдет лет сто, и нас на сцене будут изображать за утренним завтраком, сидящими вот в этаких кафтанах, с орденами, звездами и драгоценными каменьями, как рисуют нас на портретах.

Принцесса рассмеялась.

– В самом деле, – сказала она, – это, должно быть, будет забавно.

– И потом, – продолжал граф, морщась, как будто неприятное воспоминание коснулось его. – Цинна был одним из самых антипатичных людей.

Принцесса взглянула на него. Про графа Сен-Жермена рассказывали, будто он живет уже несколько веков и был свидетелем событий, происходивших задолго до Рождества Христова, что вызывало во многих суеверный страх к нему.

– Вы говорите, граф, иногда о людях, живших очень давно, словно были знакомы с ними, – сказала принцесса, – мне всегда жутко это слышать.

Граф пожал плечами и серьезно ответил:

– Я никогда не утверждал, принцесса, что видел Цинну или что-нибудь подобное.

– Да, но вы все-таки говорите так, что становится жутко. Будемте лучше говорить о другом, – и, как бы для того, чтобы переменить разговор, принцесса облокотилась на барьер ложи, оглядела зал и проговорила, качнув головою: – Какая толпа!

Однако по тому, как она произнесла эти слова, видно было, что ей доставляло удовольствие смотреть на эту толпу и чувствовать, что на нее самое тоже смотрят.

– Вам нравится? – спросил граф.

– То есть что нравится? Это общество, театр?

– Да, – вдруг заговорил он, – это общество, театр… А между тем подумайте, в то время как мы сидим с вами здесь, сколько народа испытывает самую вопиющую нужду! Ведь целая Германия объята войной, там люди гибнут.

– О-о! – перебила принцесса. – Вы начинаете говорить банальные вещи, дорогой граф.

– Банальные – пусть, но, согласитесь, они справедливы.

– Может быть. Однако против вашей философии существует другая – философия маркизы, – принцесса понизила голос, как все понижали его, когда говорили о маркизе Помпадур, фаворитке Людовика XV. – «После нас – хоть потоп!» – пояснила она.

– Да, и будет потоп, помяните мое слово, – и потоп ужасный, кровавый!

– Кстати о войне, – сказала принцесса. – Откуда получены очень радостные вести: дела фельдмаршала Дауна идут отлично. Французская армия, после того как Клермон сдал начальство Контаду, оказывает чудеса, и русские, если не разбили, то почти разбили самого короля при Цорндорфе или что-то в этом роде.

– Радостные вести! – повторил Сен-Жермен. – Как будто с войны могут приходить радостные вести! Там, где есть победитель, есть и побежденный, и у обоих их несколько тысяч убитых!

Эти возражения графа, поставленные довольно резко, начинали немного сердить принцессу, и она, с чисто женскою способностью сводить разговор на личности, поспешила заметить ему:

– Однако, граф, несмотря на свою проповедь вы же сами явились сегодня в театр.

Сен-Жермен скосил слегка губы в сторону, как будто ждал этого замечания и был доволен теперь, что не ошибся, что оно будет сделано.

– Ах, принцесса, сегодня я в театре, завтра – на войне, смотря где мое присутствие необходимо! – ответил он.

– А, значит, вы даже в театр являетесь по делу?

– Не я один, принцесса.

– Ну, и это дело, для которого вы явились сегодня сюда?

– Вам хочется узнать?

– Да, я хочу знать, зачем, несмотря на то, что люди, может быть, гибнут теперь и вся Германия объята войной, граф Сен-Жермен все-таки явился в театр, – проговорила с легкой насмешкой принцесса.

– А хотя бы для того, чтобы показать ее светлости принцессе Иоганне, – ответил граф, не замечая подчеркнутых слов, – вот того старика, который пробирается между кресел.

– Вы не шутите, граф? – уже серьезно переспросила принцесса, вглядываясь в того, на кого ей указывали.

Это был совсем расслабленный, едва двигавшийся, старик, судя по одеянию, более чем богатый, а по манерам – принадлежавший, видимо, к обществу, которое принцесса Иоганна знала наперечет в Париже; тем более была она удивлена, что до сих пор не встречалась с этим стариком.

– Вы его знаете? – обернулась она к Сен-Жермену. – Верно, он недавно здесь? Должно быть, это иностранец?

– Да, он иностранец, итальянский маркиз и принадлежит к известной в Италии фамилии Каулучи. Его судьба довольно странна. В молодости он имел огромное состояние, но очень скоро прожил его, потом бедствовал большую половину жизни и наконец под старость пережил более молодых своих родственников и снова соединил в своих руках значительное богатство.

Граф, оставив прежний полушутливый тон, говорил теперь совершенно серьезно, и принцесса внимательно слушала его.

– Он женат? – спросила она.

– Вдовец и теперь совсем одинок.

– Куда же он девает свои деньги? Он скуп и копит их или его обворовывают?

– Ни то, ни другое. Он хочет еще жить и пользоваться удовольствиями жизни.

– И он явился в Париж, чтобы здесь прожить остаток дней так, как умеют это делать только в Париже? – улыбнулась принцесса.

– Он явился сюда, – ответил, тоже улыбаясь, Сен-Жермен, – чтобы увидеть меня и купить секрет восстановления молодости и долгой жизни. Ему сказали, что я владею этим секретом.

В это время занавес поднялся и началось следующее действие. Но разговор слишком интересовал принцессу Иоганну, чтобы прекратить его ради пьесы.

– Знаете, граф, – сказала она, отходя в глубину ложи, – я тоже слышала много раз, что вы обладаете этим секретом, но никогда не решалась спросить вас, неужели это правда?

Граф пожал плечами.

– До некоторой степени, принцесса. Если я не вполне могу восстановить молодость человека, то во всяком случае, пожалуй, в состоянии удвоить годы его жизни.

Глаза принцессы Иоганны-Елизаветы блеснули.

– Неужели? Так это правда? – поспешно повторила она, не замечая, что от волнения бесцеремонно берет графа за локоть. – Какой же секрет, какая цена ему?

– Цена тех усилий, которые сам человек будет делать для достижения цели. Если меня спросят: «Как удвоить годы жизни?» – я отвечу: «Бросьте город и его соблазны, ешьте, только чтобы утолить голод, и пейте, только чтобы утолить жажду; ступайте в поле, работайте мускулами, вставайте рано поутру, умывайтесь каждый день ключевою водою, содержите в самой строгой опрятности себя, свое платье и свое жилище и имейте настолько силы воли, чтобы стать выше мелких житейских неприятностей и не волноваться ими. Не делайте зла!»

– И только? – спросила принцесса.

– О, это очень много! – ответил граф.

Иоганна-Елизавета отвернулась и замолчала. Она сама знала все, что говорил Сен-Жермен, и все это было не то, чего она хотела. Она и теперь не верила, что он говорит искренне. Она была убеждена, что у графа есть рецепт эликсира или состава, способного сразу, через несколько приемов, вернуть человеку молодость, но только он не желает сообщить ей об этом.

– Да, – наконец протянула она, качая головою, – но это слишком просто, слишком просто.

– Это просто и вместе с тем верно, – перебил граф, – в мире нет ничего необыкновенного. И зачем искать другого, если не хочется испытать это простое средство?

– И что же, вы и этому старому маркизу Каулучи пропишете то же средство, граф?

– Я ему, вероятно, ничего не пропишу, потому что едва ли мне придется увидеться с ним.

– Вы уезжаете?

– Сегодня в ночь.

– Значит, вы пришли проститься со мною?

– Да, принцесса, и еще для того, повторяю, чтобы показать вам здесь старого маркиза.

– Что же, этот маркиз, может быть, нужен зачем-нибудь мне или Лотти? – доверчиво спросила она, уже окончательно примирившись с мыслью, что граф не хочет сообщить ей своего секрета.

Лотти – это имя, которым она привыкла звать дочь, ставшую уже теперь великою княжною Екатериною Алексеевной, но для нее, матери, оставшуюся все-таки прежнею Лотти.

– Нет, – возразил граф, – теперь это услуга или помощь, которую я жду от вас, принцесса. Мне необходимо уехать сегодня. А между тем очевидно, дни этого старика сочтены. Желая продолжить их, он, несомненно, попадет в руки шарлатанов и они ускорят его смерть. Он едва ли будет жив, когда мне можно будет вернуться в Париж.

– При чем же тут я и что могу сделать? – ничего еще не понимая, но, видимо, будучи заранее готова исполнить просьбу графа, ответила Иоганна-Елизавета.

Она знала, что этот человек не может попросить о чем-нибудь дурном.

Сен-Жермен вынул из бокового кармана своего кафтана сложенную вчетверо бумагу и произнес:

– Больше ничего, принцесса, как только взять эту бумагу и хранить ее пока у себя. Можете прочесть ее, если хотите.

– А потом? – спросила она.

– А потом ждать случая, когда старик Каулучи подпишет ее. Он должен это сделать.

– Ну, а если такого случая не представится?

– Тогда в том не будет вашей вины, принцесса. Но будьте уверены, что такой случай произойдет, – и граф, встав со своего места, низко и почтительно поклонился принцессе, прощаясь с нею.

Она взяла его бумагу, а затем спросила:

– Куда же вы едете теперь, граф? Или это тоже тайна?

– Туда, где люди гибнут, – ответил он, в свою очередь, подчеркивая теперь это слово, и, поклонившись еще раз, вышел из ложи принцессы.

VI. В Кенигсберге

Наступление русских войск на Берлин было остановлено сражением при Цорндорфе, и Фермор отступил к Кольбергу, под которым, осаждая его, провел около месяца, но безуспешно. Затем приближение графа Доны заставило русских вернуться в Пруссию и Польшу, где ввиду близких уже холодов они расположились на зимние квартиры.

Сосредоточием нашей армии стал, как и в прошлом году, богатый, старинный Кенигсберг, превратившийся в русский военный город. Здесь распоряжались русские генералы, русские часовые несли службу в замке и у городских ворот: на готических домах постройки гайзенских времен появились русские надписи там, где были наши полковые дворы.

В числе их находился один и Тарасовского полка. Но сам полк после Цорндорфа существовал только по инерции: убитых и раненых было гораздо больше, чем оставшихся в живых. Многих – и храбрых, и честных – товарищей потеряли тарасовцы, но (и это было самым главным) они потеряли также свое полковое знамя. И остались после отчаянного цорндорфского боя полковой командир, несколько офицеров, не более полусотни солдат, и это был уже не полк, а остатки бывшего Тарасовского полка, потерявшего свое знамя и с честью легшего костьми возле него. Те, кто остались случайно, и никто не сомневался, что и они готовы были бы лучше умереть, чем пережить своих товарищей и стать случайными людьми, которых, по всем вероятиям, расформируют по другим полкам.

Ходили слухи, что нового знамени прислано не будет, что на место тарасовцев из России придет другой полк, а их комплектовать больше не станут. Но пока ничего еще не было известно определенного.

Полковой писарь приладил две комнаты под канцелярию, вывесил надпись, что здесь, мол, полковой тарасовский двор, и готовая уже прекратиться жизнь полка еще здесь билась ослабевающим с каждым днем пульсом. Полковой командир продолжал, правда, писать рапорты начальству и получать на них ответы, но все чувствовали, что это продолжится недолго и что тарасовцев оставляют пока в покое потому, что есть дела более неотложные – по устройству и размещению войск в городе на зиму.

Наконец, когда войска были расквартированы и устроена походная церковь, в первое же воскресенье было приказано явиться туда всем начальствующим и офицерам.

Пятое сентября, день именин государыни, войска провели в походе и потому должны были теперь служить царский молебен. Полковые писари знали уже, что из Петербурга накануне были получены предписания с курьером и что, вероятно, после обедни станут известны интересные новости. Большинство, кроме тарасовцев, ждало наград, отличий и повышений.

Старый «дядя», капрал седьмой роты, не пошел в церковь.

– Не могу идти на люди, душа болит, – объяснил он Федору, занявшему после Артемия место сержанта.

– Эка, «дядя», в церковь-то!.. Нешто это «на люди»? – ответил тот.

– А то как же? Все там будут. Лучше один дома помолюсь, – и недовольный упреком Федора «дядя» покачал головою. – Всем ты хорош, Федор, а все-таки далеко тебе до сударика. Жаль беднягу! Вот будь он, он бы понял, почему даже в церковь тяжело идти нашему брату, а ты сомневаешься.

Федор взглянул на капрала исподлобья и, чтобы доказать, что он тоже понимает, ответил:

– Да что ж, я ведь чувствую… и Артемия Андреевича тоже жалею.

– Ты не его, а себя и нас жалей. Ему, может, лучше, чем нам с тобою теперь! Так-то! – и капрал, крепко закусив на сторону свою коротенькую трубочку, отвернулся с таким видом, что – с Федором и говорить-то не стоит.

В церковь он не пошел, но в воскресенье утром, до конца обедни, явился на полковой двор, предчувствуя, что сегодня должна решиться судьба полка.

Тарасовцы занимали дом разоренного войною немецкого купца. В самом дому были отведены квартиры для полкового командира, адъютанта, старшего офицера и канцелярии, а для солдат устроили казарму в бывшем при доме товарном складе.

На дворе, у крыльца командира, стоял денежный ящик и возле него мерно прохаживался часовой. Двор был вычищен и усыпан песком. Дежурный вестовой вертелся возле дверей канцелярии; у импровизированных казарм устроили скамеечки; словом, двор имел вполне военный вид, но только на нем не производили учений, и по вечерам у казарм не слышно было песен.

«Дядя»-капрал, выйдя на двор, присел на скамеечку, беспокойно поглядывая на ворота, откуда должно было прийти из церкви начальство. Октябрьский день не казался холоден, несмотря на то что по ночам бывали уж заморозки, но к полудню не потерявшее еще своей силы солнце нагревало воздух настолько, что можно было надевать верхнюю одежду нараспашку.

Первыми пришли адъютант и два молодых офицера, при взгляде на которых у капрала невольно мелькнуло воспоминание о ротном командире, приехавшем под Кюстрином из Петербурга и так скоро окончившем свое боевое поприще. Карла Эйзенбаха так же, как Артемия, считали в числе убитых.

Офицеры остановились посреди двора, громко разговаривая. Они были сильно взволнованы.

– Неизвестность хуже всего, – сказал один, сильно размахивая руками. – Я понимаю, уж если думают раскассировать, так пусть и раскассируют.

Видно, ему это слово нравилось, и он повторял его.

– Я положительно теряюсь, – возразил адъютант, – неужели из Петербурга так-таки и нет ничего относительно нас?

– Может быть, генерал не хотел сразу после наград сообщать неприятные вещи? – заметил другой офицер.

– А ты заметил полкового командира? На нем лица не было все время. В какой-то момент мне показалось, что он свалится.

– Да, он нехорош, и изменился как!

– Но все-таки генерал был с ним любезен.

– Эх!.. Да эта любезность хуже сердца! Словно милостыню подает Христа ради.

К этим первым трем стали подходить остальные возвращавшиеся из церкви и тоже высказывали свои впечатления.

Дело было в том, что генерал после молебна поздравлял с монаршею милостью счастливцев, получивших награды, относительно же тарасовцев не обмолвился ни словом, как будто их и не было вовсе. Правда, офицеры видели, как он поздоровался с их полковым командиром, но скорее всего и ему не сказал он ничего, так как командир не дал им приказания собираться. Собрались же они на полковой двор сами собою, потому что каждому из них идти одному к себе домой не хотелось. В минуты, переживаемые ими теперь, необходимо было быть вместе, в своей, еще не распавшейся, но готовой уже распасться полковой семье. И они пришли к себе на двор и, так как идти дальше было некуда, остановились здесь в ожидании полкового командира.

Мало-помалу вокруг этих офицеров образовалась толпа старых солдат, не раз бывавших с ними в неприятельском огне и потому чувствовавших ту общую близость, которая устанавливается между людьми, делившими вместе опасность. Эта близость позволяла им теперь, не нарушая дисциплины, подойти и слушать. Подошел тоже и «дядя»-капрал.

Ждали полкового командира.

– Идет! Идет! – послышалось наконец в толпе.

Действительно, в воротах показался видный полковник с седеющими большими усами. Знакомая тарасовцам, обыкновенно прямая, видная фигура его с гордо и смело закинутою головою казалась теперь сгорбленной; и взгляд недавно еще быстрых и оживленных глаз совсем потух. Полковник шел тихими, короткими шагами. Он был еще бледнее, чем все последние дни.

Увидев собравшихся на середине двора полковых, видимо, ожидавших его прихода, он сморщился, как от новой физической боли, и направился к ним, словно нехотя, подчиняясь необходимости сделать это.

«Ну, что ж, и эту тяжесть вынесу еще, – говорил он и всем своим существом, и видом, и взглядом, – все равно рано или поздно мне необходимо сказать вам».

И по одному этому его виду всем стало ясно то, что он должен сказать им.

– Все кончено, – упавшим голосом проговорил полковой командир, подходя, – генерал получил предписание. После обедни он призвал меня к себе, чтобы сказать, что нового знамени не будет нам прислано. В Петербурге и самим генералом недовольны, и награды были даны так уж.

Полковой командир замолчал, молчали и все остальные, потому что сказать было нечего.

Участь Тарасовского полка решилась.

Наступила та тяжелая, давящая тишина, которая вдруг охватывает людей в первую минуту известия о кончине любимого и близкого человека. Все опустили голову, притаив дыхание, и только теперь, когда уже нельзя было сомневаться в том, что случилось всеми как будто ожидаемое, почувствовали, что до этой минуты они все-таки надеялись на что-то, все-таки их не покидала мысль о возможности иного исхода.

– Эх, не то больно, что придется расстаться нам друг с другом и искать, как бездомным, пристанища по другим полкам, – заговорил вдруг снова полковой командир, и голос его снова дрогнул, – не то больно, что это – беспримерный случай, – но такова воля государыни, – а то больно, что наше знамя, святыня наша попала в чужие руки, вражеские руки. Кончится война, пленных вернут, а не вернут нашего знамени. Повесят его куда-нибудь напоказ, на позор нам, и хранить будут, и десятки лет пройдут – внукам и правнукам нашим показывать будут: нате, вот, смотрите, у нас, в немецкой земле, есть русское знамя. А чье оно, кто не уберег его? Тарасовцы… Вот что больно!

Полковник не мог договорить, губы его дрожали, и он закрыл рукою глаза.

В задних рядах толпы в это время произошло какое-то странное движение и послышался говор, резко нарушивший тишину.

Полковник поднял голову.

Ряды военных расступились пред ним и прямо к нему выходил из-за них кто-то в совершенно непонятном немецком мундире, почти в лохмотьях. Бледный, худой, дрожащий от холода, он трясущимися руками разбирал свои лохмотья на груди и доставал что-то, а затем, достав, подал полковнику.

Бред это был или действительность, но то, что подали полковнику, было оторванное от древка полковое знамя. Он, не веря своим глазам, не понимая, не ожидая этой радости, больше, чем радости, больше всякого счастья, – взял его в руки. Да, это было полковое знамя тарасовцев.

– Вот оно, вот оно! – повторял бледный человек в лохмотьях, не бесплотный, благодетельный дух или гений, но совсем живой, хотя, правда, едва державшийся на ногах от усталости и болезни человек.

– Кто ты, откуда? – выговорил наконец полковник.

– Артемий Проскуровский, сержант седьмой роты, – ответил тот.

Многие свои узнали его раньше, несмотря на страшную перемену, происшедшую в нем, но в первый миг смотрели не на него, а на то, что он спас и принес каким-то чудом.

И все, от полковника до последнего солдата, чувствовали, как вдруг забилось их сердце новой, неожиданной жизнью, словно воскрес в нем мертвец, которого они готовы были уже похоронить. И чем сильнее было их горе пред тем, тем сильнее казалась их радость.

– Что ж ты раньше, раньше? – спросил полковник, но, сейчас же поняв по виду Артемия, что тот, очевидно, лишь теперь добрался до Кенигсберга и прямо явился на полковой двор, почувствовал, что его невольный упрек неуместен, и без дальних слов обнял, а затем поцеловал Артемия. Но едва он разжал свои руки, как шею Артемия охватили другие крепкие старческие объятия.

– Голубчик, сударик, родной мой! – силился выговорить сквозь слезы старый капрал, обнимая своего сержанта. – А мы думали, что тебя и в живых нет, голубчик!

Капрал, как только появился Артемий, протискался к нему и ждал этой минуты, когда он обнимет своего «сударика».

И от одного к другому стал переходить счастливый ласкою стольких людей Артемий, и все находили ему новое ласковое слово, и каждый по-своему выражал свою радость.

«Что они, с ума сошли?» – невольно подумал, приостановившись, вошедший случайно на тарасовский двор молодой артиллерийский офицер, не понимая, что случилось, но, когда и ему, постороннему, рассказали в чем дело, он подошел к Артемию и крепко пожал ему руку.

VII. Старый знакомый

На другой день всеобщею новостью дня было спасение знамени тарасовского полка сержантом седьмой роты. Весь Кенигсберг только и говорил об этом, рассказывая целые истории, как все это случилось: будто бы во время битвы Артемий, раненный в голову, прикрыл знамя своим телом и тут же потерял сознание, потом, придя в себя, снял знамя с древка и дополз с ним до стога сена, в котором спрятался и провел около двух дней без пищи, боясь выйти, чтобы не встретить неприятельский разъезд. Потом он, сняв с убитого немецкого солдата мундир, переодетый, явился в Цорндорф, что удалось ему благодаря знанию немецкого языка. Здесь он сменил мундир на лохмотья и под видом нищего, разоренного войной крестьянина стал пробираться к Кенигсбергу, заболел по дороге, слег, но, едва только был в силах идти дальше, пошел полубольной и явился в свой полк как раз в ту минуту, когда полковой командир объявлял своим подчиненным полученное из Петербурга известие о раскассировании полка. Он спас не только знамя, но и весь полк.

Главное основание, канва этих слухов, было, разумеется, справедливо, но подробности передавались по-разному, и благодаря этим прибавкам и дополнениям подвиг Артемия рос в устах щедрой на преувеличение как в хорошую, так и в дурную сторону молвы. В данном случае нельзя ничего было найти дурного, и имя Артемия окружили ореолом славы героя. Наибоее близкие к нему люди, товарищи по полку, не знали, чем отблагодарить его, и старались всеми силами своею заботливостью показать ему, как они ценят то, что он сделал для них, для себя, для всего полка. Решили, что в казарме больному Артемию будет неудобно, а в госпитале – еще хуже, выхлопотали ему разрешение поместиться на частной квартире, приискали комнату у благородной немецкой вдовы Зонненширм и устроили там Артемия. Все расходы на его содержание офицеры приняли на свой счет. Сам генерал прислал ему доктора. Кроме того, стали было собирать по подписке деньги в пользу Артемия, но он от этого отказался наотрез. В полковом денежном ящике хранились его сто восемьдесят три рубля, сданные им при прибытии в полк из двухсот, полученных от князя при отъезде из Проскурова; он просил только выдать ему, на всякий случай, половину этих денег.

Как только Артемий очутился в жарко натопленной комнате Зонненширм, лег на чистое белье широкой, мягкой и удобной кровати, получил возможность есть каждый день, не стесняясь, обед и завтрак, приготовленный искусными руками доброй немки, – словом, вошел более или менее в те обычные для него когда-то условия, в которых жил с детства и которых был лишен столько времени, – перенесенные им лишения сейчас же дали себя знать и его болезнь перешла в форму кризиса. Он слег и находился несколько дней в беспамятстве, в бреду. Но молодость, крепкая натура и старательный уход взяли свое, и Артемий начал поправляться.

Старый капрал был при нем неотлучной сиделкой. Однако выздоровление шло довольно медленно. Заботы и ласки, которыми теперь окружали Артемия, радовали его, потому что он видел теперь, что все-таки не весь свет чужой ему и есть люди, есть даже целая семья, полковая семья, которой он близок. Но могло ли это вознаградить его за понесенную им потерю Ольги? Она, она одна нужна была ему, он все еще любил, мало того – он любил больше прежнего, и с каждым днем его тоска росла. Артемий проводил бессонные ночи, ворочаясь с боку на бок на своей постели и поворачивая на разные лады свою жаркую подушку, и в продолжение этих ночей все думал и думал об Ольге, об одной лишь ней. Иногда ему становилось так тяжело, положение казалось таким безвыходным, что он хотел искусственно обратить свое выздоровление на ухудшение, сделав что-нибудь против предписаний доктора: не принимал лекарств, не ел, что чрезвычайно огорчало Зонненширм, воображавшую, что это она не умеет угодить своему постояльцу.

Как-то раз, когда ему особенно было не по себе, душевно не по себе, Артемий решил открыть окно, чтобы его охватило свежим, холодным воздухом, так как доктор предписывал ему именно не простудиться. Но только-только он хотел исполнить свое намерение, как в дверь его комнаты постучали.

– Войдите! – ответил Артемий, быстро отскакивая от окна, будучи уверенным, что это или «дядя»-капрал или кто-нибудь из полковых пришел навестить его.

Но дверь отворилась, и на ее пороге вместо капрала появилась тоже знакомая Артемию, хотя и сильно изменившаяся фигура Торичиоли.

– Вы узнаете меня? – проговорил он.

Артемий сейчас узнал итальянца, хотя тот сильно опустился, похудел; а главное – теперь его глаза беспрестанно перебегали с одного предмета на другой, как бы боясь встретить взгляд человека, с которым он говорил.

Артемий много-много раз в мечтах перебирал случаи, при которых он имел бы возможность получить хоть какое-нибудь сведение об Ольге, и мечты эти были иногда очень сложны и фантастичны, но никогда ему не приходило в голову, что он может встретиться с Торичиоли. Он как-то в этих мечтах совершенно забыл об итальянце.

Но теперь, когда тот стоял пред ним, сумасшедшие надежды зашевелились в душе Артемия. Ему, испытавшему так недавно удачу, увенчавшуюся блестящим образом, уже казалось, что чудеса счастья непрерывно посыплются на его долю (так всегда бывает) и что ничего немыслимого нет: Ольга вспомнила о нем, упросила отца, князь простил их, согласен на их брак и послал Торичиоли разыскивать его.

– Вы… ко мне… сюда? – задыхаясь от волнения, заговорил Артемий, протягивая обе руки навстречу гостю.

Торичиоли, видимо, будучи тронут его радостью и принимая ее на свой личный счет, с грустною улыбкою покачал головою.

– Ну, идите же сюда, садитесь! – продолжал Артемий, все еще радуясь и блестя глазами.

Торичиоли вошел неуверенно, как человек, привыкший к отказу, к недружелюбию, будто не веря, что его посещение может быть кому-нибудь приятно.

Артемий удивленно посмотрел на него, тут только замечая, до чего изменился старый его знакомый.

– Что с вами?.. Вы больны были?.. Вы теперь больны? – спросил он.

– Ах, что со мною, и не спрашивайте! – ответил Торичиоли.

«И голос изменился как!» – с новым удивлением подумал Артемий.

– Да и вы сильно изменились, – сказал итальянец.

– Да… я болен… но это ничего… Вы из Проскурова, вы от князя… вы давно уехали, долго искали меня?..

Торичиоли вздохнул.

– Я уехал из Проскурова почти вскоре после вашего отъезда, а потом ни разу не возвращался туда. Я был далеко.

Артемий неожиданно точно упал на землю с неба, куда, было, занесли его вдруг возникшие надежды.

– Значит, вы… ничего… не можете сообщить мне?.. Что княжна… что там все?.. – упавшим голосом произнес он, не сознавая хорошенько того, что говорит.

Торичиоли опустился на стул и ответил:

– Я ничего решительно не знаю о них; когда я уезжал, княжна была еще больна. Я думал, напротив, что вы имеете какие-нибудь сведения, и зашел к вам узнать.

Но по той неестественности, с которою итальянец сказал это, видно было, что пришел он вовсе не для того, чтобы узнать о Проскурове, о котором, видимо, и думать забыл вовсе. Он сам заметил это и замолчал.

Артемию стало и обидно, и стыдно самому пред собою, зачем он вдруг так обрадовался сначала, чтобы еще более внезапно быть разочарованному.

«И с чего это я взял, с чего взял?» – мысленно повторял он себе, глядя уже на итальянца, как на совсем чужого человека.

– Ах, если бы вы знали, как вы сейчас чуть не сделали меня абсолютно счастливым! – начал тот, и в голосе его послышалась уже искренность. – Я думал, что это вы мне обрадовались так. Послушайте: я вчера случайно заговорил с одним из русских солдат, спросил его – не знает ли он что-нибудь о вас. Это оказался солдат вашего полка, и он показал мне, где вы живете. Я сегодня шел к вам; я думал, ждал, что авось хоть вы, по старому знакомству, здесь, на чужой стороне, примете меня с радостью, и в первую минуту я думал, что не ошибся; но теперь вижу, что вы думали: не привез ли я вам каких-нибудь известий, и готовы были обрадоваться им, а не мне.

Краска покрыла щеки Артемия. Он вовсе не хотел обидеть итальянца, а между тем его разочарование было слишком сильно, чтобы он мог скрыть его, и ему стало жаль Торичиоли.

– Нет, что же… – замялся он, не зная, что ответить. – А вы, видно, после Проскурова много потерпели… испытали тяжелого…

Торичиоли быстро поднял голову и произнес:

– Неужели вы не знаете, как тяжело быть одному?

До этой минуты Артемий все еще смотрел на Торичиоли так, как привыкают люди смотреть на кого-нибудь с самого детства. Артемий почти с тех пор, как начинал себя помнить, помнил «ученого» итальянца, именно как ученого, имевшего свои определенные занятия в доме князя, чистого, довольно аккуратного и всегда одинакового. И вдруг теперь, словно новость, открылась ему, что ведь и Торичиоли – не машина, а человек, способный чувствовать совершенно так же, как сам он, Артемий, и еще более несчастный, чем он, потому что впереди у него не было ничего – ни надежды, ни желаний. И уже совершенно другим голосом, голосом, в котором звучало участие, Артемий спросил:

– А вы давно в Кенигсберге? Как же вы попали сюда?..

– О, как я попал сюда – это еще ничего, но я не знаю, как я выберусь отсюда! Однако я, кажется, помешал вам обедать? – добавил вдруг Торичиоли, кивнув на поставленные на стол суп и жареную говядину, к которым Артемий не притрагивался.

– Нет, мне не хочется, – ответил Проскуровский. – А может быть, я могу предложить вам?

Торичиоли согласился так быстро, как это может сделать только человек очень голодный. Он придвинул к себе тарелку, налил суп и начал есть не только с удовольствием, но почти с жадностью.

– Ну, как я рад все-таки, – заговорил он, вдруг повеселев и чуть ли не одновременно поднося ко рту одною рукою ложку с супом, а другою – хлеб, – как я рад, что нашел вас! А то никого, ни души… Вы говорите, что нездоровы, но это пройдет, о, это пройдет!

– Но как же вы попали в Кенигсберг? – опять переспросил Артемий.

Тарелка с супом быстро опустела.

– Как я попал сюда?

– Разве у вас вышли неприятности с князем? Как же он отпустил вас после стольких лет службы?..

– Да, и неприятности были… Вообще у меня пошло все вверх дном после того, как… Как явился в Проскурово этот доктор… Да… Это до вашего еще отъезда было… Впрочем, вы, вероятно, не видели его.

Торичиоли замялся, не зная, как сказать о том, что Артемий был под замком в то время.

Но тот сразу понял все. Он узнал уже, что итальянец называет «доктором» того самого человека, имя которого было неизвестно Артемию, но тайную, повесть любви которого и участие в ней Торичиоли он знал.

– Ну? – сказал Артемий с нескрываемым интересом.

– Говорить все? – вдруг спросил Торичиоли, положив ложку.

Артемий смотрел на него добрым, соболезнующим взглядом.

«Неужели долгие годы вполне безупречной жизни не могут изгладить сделанный когда-то промах? – думал он, глядя на Торичиоли. И странно: чем дольше он глядел на этого человека, тем жалче казался ему тот, и помимо всего он чувствовал, что испытывает теперь к итальянцу какую-то особенную жалость, – Ничего нет мудреного – я знаю его с детства», – заключил Артемий.

Торичиоли решительно качнул головою.

– Да, я расскажу вам все… Слушайте! Вы думаете, я даром жил у князя Проскурова, в его имении, именно у этого князя, а не у другого?.. Нет, тут длинная, запутанная история… Но я вам расскажу ее… Вам расскажу, потому что молчать больше не в силах…

«Я знаю ее!» – чуть не сорвалось у Артемия.

Торичиоли приостановился, как бы ожидая, что юноша хочет сказать ему что-то, но тот продолжал хранить молчание.

– Вот, видите ли, я должен вам сказать, что в Генуе, в Италии, я любил одну русскую… Нет, это слишком тяжело, – перебил сам себя Торичиоли. – Довольно вам знать, что и она, и я должны были расстаться… Она не любила меня… Мы разъехались. Но я узнал, что у нее родился ребенок, мой ребенок… мальчик или девочка, – я не знал и до сих пор не знаю… Но, странное дело, я люблю этого ребенка, люблю больше всего на свете… Да это немудрено: кроме него, у меня никого нет; родители мои отказались от меня, о них я не мог иметь никаких сведений. По всем вероятиям, они умерли. Родственников я никогда не знал. Женщина, которую я любил, не любила меня…

«Да, а меня когда-то любили», – с болью в сердце мелькнуло у Артемия в голове.

– Но я, – продолжал Торичиоли, – поехал отыскивать ее для того, чтобы увидеть, узнать своего ребенка… Когда я явился в Россию, то после долгих хлопот нашел мать моего ребенка оставившею свет: она постриглась в монастыре. И знаете, каков этот монастырь был? – Торичиоли нагнулся почти к самому уху Артемия, боясь, что стены услышат его слова. – Этот монастырь был тот самый, в который ездила молодая княжна Ольга так часто, тот самый, который расположен недалеко от Проскурова. Вот почему я нанялся к князю в библиотекари и вот почему я жил столько лет в Проскурове. – Торичиоли перевел дух, однако сейчас же, как бы боясь остановиться, продолжал: – Но, несмотря на то, что я был так близко от нее в течение всех этих лет, несмотря на все мои просьбы, мольбы, заклинания, письма и подсылы, она никогда не соглашалась не только сообщить мне, где находился мой, то есть наш ребенок, но даже видеть меня не хотела, ни говорить со мною. Я видел ее раз в монастырской церкви; она прошла мимо в своем черном одеянии. После этого она прислала сказать мне, что, если я еще раз осмелюсь явиться в церковь или вообще сделаю хотя какой-нибудь ложный шаг, она обратится к императрице и меня вышлют из России. Я знал, что она была в силах добиться этого, и должен был повиноваться. Однако я надеялся, что она сжалится надо мною; но эта надежда оказалась вполне напрасною. Приходилось искать самому. Я давно сделал бы это, но для этого требовались большие деньги, а их у меня вовсе не было. Я копил свое жалованье, но это казалось каплею в море… И вдруг там, в Проскурове, явилось одно обстоятельство…

Торичиоли снова приостановился. В продолжение всего рассказа он ни разу не взглянул в лицо Артемию. Теперь он совсем опустил глаза.

Наступило молчание.

– Артемий Андреевич! – сказал вдруг Торичиоли, впервые в жизни называя так юношу. – Я, может быть, виноват пред вами, или, вернее, мог быть виноват… Тогда мне вдруг предложили сумму, при помощи которой я мог начать свои самостоятельные поиски, я чуть было не решился… Но как раз в то время приехал в Проскурово тот странный человек, во власти которого я всецело нахожусь. Я чувствую, что он может сделать все, что захочет. Он явился под другим именем, чем я знал его, и встретился со мною, как с незнакомым; казалось, он ничего не сделал против меня, но после его появления моя жизнь резко изменилась. С князем пошли неприятности одна за другою, я должен был оставить его дом. Но я оставил дом князя, правда, с некоторою надеждою – в день отъезда мне прислали из монастыря записку. Вот она. Я знал, что и этого было много, что большего, как бы я ни добивался, мне не сообщат.

И он достал сложенную записку и подал ее Артемию. Твердою рукою на ней было написано:

«Тот, кого Вы ищете, находится в Германии. Если захотите, то нападете на его следы».

– И вы нашли его? – спросил Артемий. Торичиоли опять отрицательно покачал головою.

– Я добрался сюда, мог существовать, пока у меня оставались еще сбережения от жалованья, потом попал в Кенигсберг, и теперь сижу здесь без ничего… Продал все, что возможно…

– Но во все те годы, что вы провели у князя, – невольно возразил Артемий, – у вас должна была образоваться порядочная сумма… Может быть, она ушла на поиски?

– Да, на поиски, – вздохнув как-то загадочно, ответил Торичиоли. – И если бы вы сегодня не накормили меня, то я был бы вторые сутки не евши.

– Неужели? – удивился Артемий. – Что же вы прямо мне не сказали? Если вам так нужны деньги, то я могу вам ссудить немного.

Вся история бедного итальянца и в особенности его признание в своем голоде, – не само признание, но вид искренности, с которою Торичиоли сделал его, сильно подействовали на Артемия, и он теперь от души желал помочь ему, чем мог. Он встал со своего места, подошел к кровати, вынул из-под подушки кису с деньгами и, раздвинув кольца, высыпал в горсть золотые монеты.

– У вас есть деньги! – заговорил Торичиоли с каким-то особенным оживлением. – У вас есть столько денег! О, дайте их мне, дайте их мне все, я вам через неделю верну в десять раз больше!

Артемий более чем удивленно взглянул на него, как бы недоумевая, шутит над ним Торичиоли, за минуту пред тем говоривший, что ему есть нечего, или просто рехнулся.

– Вы смотрите на меня и, может быть, думаете, что я с ума сошел? – заговорил тот опять. – Нет, то, что я говорю вам, верно. Вот, видите ли, мне для моего дела нужны деньги; вы понимаете, что мне нужно много денег, и достать их мне необходимо… и я ищу… Вам я скажу, если вы дадите мне теперь свое золото… при его помощи я докончу опыты, которые, несомненно, уже удадутся на этот раз, и тайна философского камня будет в наших руках… Понимаете?

Теперь Артемию стало ясно, на какие изыскания и поиски ушли сбережения Торичиоли.

VIII. Камень философов

«Бедный, бедный человек!» – думал Артемий, глядя на итальянца, который так и уставился жадными, разгоревшимися глазами на его золото.

– Не только думаю, но и уверен в этом, – ответил Торичиоли, улыбаясь в свою очередь, как человек, удивляющийся слепоте и неразумию другого.

Артемий снова сел к столу и положил деньги пред собою. Ему хотелось и помочь, и образумить бедного итальянца.

– Вспомните, Иосиф Александрович, сколько людей сошли на этом с ума, сколько жизней было загублено даром и потрачено труда! – начал он. – Это слишком старая штука, чтобы в наше время пойматься на нее.

У Торичиоли было готово уже возражение.

– «Слишком старая штука?» «Много потрачено труда!» Вы думаете, я не знаю этого, я ничего не читал, не изучал ничего? Нет, именно потому-то, что я знаю предыдущие ошибки, и я не могу впасть в них вновь. Я нашел истинный путь и – понимаете мое положение? – теперь еще один только опыт, еще одно усилие, и завтра я – богатейший человек в мире. Завтра мне все доступно. У меня все готово, все предвидено, лишь достать денег на этот последний опыт, который, клянусь вам, должен удаться. Он не может не удаться!

Артемий пристально смотрел на итальянца, невольно удивляясь непоколебимому убеждению, с которым тот говорил.

– Вот видите ли, – продолжал Торичиоли, придвигаясь к столу и кладя на него обе руки, – прежние алхимисты настоящее и истинное превращение металлов искали в разных вещах, противных самой природе металлов. Разумеется, это былосумасшествие. Одни думали найти его в человеческой крови, в птичьих яйцах, перьях; другие брали для этого ядовитых животных, третьи хотели добыть философский камень из растений и из вина при помощи его дигерировки. Все это – вздор. Действительное превращение заключается в двух веществах: и в сере (сульфуре), и в меркурии. Они, соединенные вместе, составляют основное существо всех металлов, и из них, если совершить последовательно и аккуратно шесть степеней работы, выйдет чистое золото.

– Меркурий – это ртуть? – спросил Артемий, который вследствие ли своей болезненной слабости и впечатлительности или целого ряда волнений, испытанных сегодня и до, и после прихода Торичиоли, чувствовал, что не может относиться к его словам с тем хладнокровным равнодушием, как вначале.

– Да, – подхватил итальянец, – Меркурий есть дух и тело. Никакой металл нельзя привести в солнце, – так мы называем золото, – без помощи Меркурия, но сам Меркурий можно привести и в золото, и в серебро без помощи других металлов; однако все дело зависит от чистоты работы… и чтобы в ней не было ошибки…

– И вы думаете, что ваша работа безошибочна?

– Я довел ее до шестой, последней, ступени. Я говорю вам: в том-то и дело, что нужно еще одно усилие – понимаете? – последнее. Если вы придете ко мне, я покажу вам все и объясню подробности. Дайте только мне возможность закончить, и тогда вы тоже будете обладать великою тайной.

Артемий молчал.

– Артемий Андреевич! – в голосе Торичиоли послышались мольба и упрек, и настойчивое требование. – Артемий Андреевич! Подумайте только! Чего вам недостает до полного счастья в жизни? Вы любите девушку. Я знаю это и жалею вас. Таким, как вы теперь, можете ли вы рассчитывать на то, чтобы сбылись ваши та иные надежды и желания? Нет, и тысячу раз нет, потому что за вас не отдадут княжну. Ну, а представьте себе, если вы будете обладать несметными сокровищами, если золото – сыпьте его горстями – никогда не будет переводиться у вас. Тогда вам все станет доступно. Вы можете по болезни, – с деньгами все возможно, – освободиться от военной службы, уехать в Италию; там у нас можно купить хоть графский титул, и вы явитесь в Россию блестящим эчеленца – человеком, равноправным князю Проскурову.

Артемий глубоко вздохнул. Перспектива, которую рисовал Торичиоли, была слишком заманчива. Она могла поколебать кого угодно.

«А что если и впрямь попробовать? – подумал он. – Что ж, куда мне эти деньги?.. А вдруг и в самом деле!»

– Вы подумайте! – подхватил Торичиоли, заметив колебание Артемия. – Подумайте только, я хочу вас сделать счастливым человеком в мире, а вы сомневаетесь. Я помимо вас, может быть, найду возможность кончить свои опыты, и тогда… Что вы будете чувствовать тогда? Пожалев эти несчастные деньги теперь, вы теряете в будущем свое счастье.

– Я денег не жалею. Что ж деньги… – проговорил Артемий.

– Ну, так тогда дайте мне их! Я вам говорю, что ваше счастье зависит теперь от вас самих, и если вы упустите случай…

Артемий встал со своего места и заходил по комнате. Мысли его беспорядочно бежали в голове одна за другою.

«Неужели действительно было возможно то, что сулил Торичиоли? Ведь это – сумасшествие. Но вместе с тем разве даром столько людей, и в числе их были люди умные, ученые, занимались этим открытием? И вдруг в самом деле секрет в руках итальянца?»

– Да, возьмите! – решил вслух Артемий. – Возьмите эти деньги, мне не жаль их!

Торичиоли затрясся от радости.

– О! – воскликнул он. – Я не благодарю вас, потому что завтра, самое большое – послезавтра вам придется благодарить меня, вы это увидите, вы это увидите…

И, говоря это, итальянец поспешно, словно боясь, что Артемий раздумает и изменит свое решение, забрал деньги, схватил шляпу и выбежал из комнаты.

После его ухода молодой человек долго стоял неподвижно, напрасно силясь привести в порядок свои спутанные мысли. Прежде всего его поражала одна странность: во второй раз в жизни, в самый тот момент, когда он решался на отчаянный шаг – как тогда в лесу и как теперь, когда он подошел к окну, чтобы открыть его и высунуться на холодный воздух, – пред ним явилась неожиданная помеха, и эта помеха была связана с историею Торичиоли. Это было странно. Впрочем, он не останавливался долго на этой странности. Артемий не мог понять, что ни у кого не работает воображение так, как у влюбленных. А сам он был влюблен и, только что натолкнувшись на новый путь мечтаний, неудержимо понесся своим воображением, которому, чтобы разыграться, нужно было лишь прицепиться к чему-нибудь. А тут было на чем фантазировать. А вдруг, и правда, он будет обладать такими сокровищами, что целый мир можно купить на них? Ведь это – могущество, огромное могущество… да, тогда все возможно… И как этот итальянец вдруг так хорошо придумал купить графский титул, явиться в Россию!.. Нет, быть этого не может… А отчего не может быть… Ведь спас же он знамя… И все его полюбили и все любят его. И Артемий любил себя в эту минуту и свою Ольгу, и в его мечтах она любила его, и они были счастливы.

Навестивший вслед за тем Артемия доктор нашел, что его здоровье значительно улучшилось, и велел ему принять еще последнего лекарства, которому он, разумеется, приписал перемену здоровья своего пациента, не подозревая, что больному стало лучше от того, что изменилось его нравственное состояние. Артемий действительно повеселел потому, что ему была дана теперь надежда, хотя, правда, безумная, почти сумасшедшая, но все-таки надежда.

На другой день он ждал Торичиоли с нетерпением. Но тот не явился. Прошел еще день, а итальянец не приходил. Артемий начал беспокоиться. Он поздно вспомнил о том, что не спросил у Торичиоли, где того можно найти. Теперь приходилось ждать – и только. Это ожидание становилось несносным. Наконец на третий день, утром, принесли записку, в которой итальянец сообщал свой адрес и говорил, что все идет превосходно и чтобы Артемий не беспокоился.

Молодой человек упросил доктора выпустить его и в первый же свой выход, обманув «дядю»-капрала, который хотел прийти, чтобы проводить его на прогулке, отправился один к Торичиоли.

Когда он попал к итальянцу, когда тот показал свою комнату, превращенную в лабораторию, показал ему результаты первых опытов, развернул книги и, все время рассказывая, читал из них выдержки, когда наконец пред глазами Артемия воочию затеплился огонек под ретортой, в которой должно было совершиться таинственное превращение, мысли его при виде всего этого окончательно спутались, и он оказался побежденным, совсем перешедшим на сторону алхимии.

С этих пор, сжигаемый лихорадкой нетерпения, Артемий каждый день спешил в лабораторию, помогал, чем мог, Торичиоли, толок, растирал и слушал уже слова итальянца, как словно оракула.

Удивительно, откуда брались у него силы, но он чувствовал себя уже бодрым и почти здоровым.

Особенное действие произвели на него книги. Там казалось все так правдоподобно, ясно изложено, хотя и очень туманным языком, но все-таки ясно, если только найти ключ к пониманию. Артемий с нескольких слов Торичиоли уже считал себя обладателем этого понимания.

Первых денег, данных им для опытов, разумеется, не хватило. Шестая степень работы оказалась самою сложною. Для нее понадобился особенный сосуд и еще, и еще расходы. Артемий (не прошло и десяти дней занятий его алхимией) снова обратился с просьбою о выдаче ему из его денег пятидесяти рублей. Но теперь это уже не смущало его. Торичиоли поддерживал в нем, как огонь под своей ретортой, уверенность и надежду на золотые горы в будущем.

Наступил конец октября. Снег еще не выпадал, но становилось уже холодно. Артемий шел вечером домой от Торичиоли, кутаясь в свой теплый плащ и будучи тревожим тем же чувством ожидания, которое жило в нем все последнее время, ожиданием, что, может быть, завтра появится в реторте обещанный книгами синий дымок, так нетерпеливо ожидаемый и долженствующий служить признаком окончания работы.

Артемий сам не заметил, как быстро заразился своим увлечением и какие глубокие корни оно пускало в нем с каждым днем, с каждым часом.

Вернувшись домой, он застал Зонненширм, против обыкновения, не спящею. В ее комнате горел огонь. Она, очевидно, слышала, как он пришел, и сейчас же постучала к нему в дверь.

– Я вас ждала, – ответила она на вопрос Артемия, отчего она не легла и здорова ли она. – О, да, я совсем здорова, я вас только ждала!

– Что же, есть какие-нибудь новости?

– О, нет! Господин капрал заходили и очень жалели, что вас опять дома нет… Но главное: вам письмо принесли.

– Какое письмо? Кто принес? Господин капрал принес?

– О, нет господин капрал были раньше, а письмо принес совсем другой человек! Он был совсем закрыт своим плащом, и лица его я не видела.

– Где же это письмо?

Вот оно, вот оно, – и Зонненширм достала из кармана передника сложенную в письмо бумагу.

Артемий прочел адрес, написанный совершенно незнакомой рукою. Тем не менее это был его адрес, и полное его имя и даже воинское звание были обозначены совершенно ясно на немецком языке. Письмо было запечатано странною печатью, на которой виднелось кольцо, образованное из змеи, кусающей свой хвост, а средине кольца была пентаграмма с обращенною кверху вершиной.

Зонненширм, отдав письмо, заявила, что пойдет теперь спать, потому что ей это очень хочется, и ушла.

«От кого бы это могло быть!» – подумал Артемий, распечатывая письмо.

Оно заключало в себе всего несколько строк на немецком языке.

«Если хотите увидеться с человеком, с которым Вы беседовали некоторое время тому назад в Проскуровском лесу, то будьте 3 (14) будущего ноября, к восьми часам вечера, по следующему адресу».

Вместо адреса на письме был изображен план улицы, где жил Артемий, и от его дома стрелкою показан путь, куда ему следовало идти.

Вместо подписи стояли три латинские буквы: «С. S.-G.».

IX. Третьего ноября

«Если хотите видеть человека, с которым Вы беседовали…» – повторял себе Артемий, не сомневаясь в том, что он, безусловно, непременно хочет увидеть этого человека, и радуясь, что может увидеть его.

Помимо того, что это свидание само по себе было заманчивым, но была еще возможность узнать, возможно, что-нибудь об Ольге. Этот человек был тогда в Проскурове, значит, он мог быть там и впоследствии, и недавно, пожалуй, очень недавно.

«Не нужно увлекаться… не нужно увлекаться», – тут же останавливал себя Артемий, помня появление Торичиоли.

Во всяком случае, письмо не возбудило в Артемии никаких подозрений, ни сомнений, что это, может быть, ловушка; он сразу решил, что все на самом деле так, как оно есть… Его таинственный покровитель (в душе почему-то незнакомец представлялся Артемию таинственным покровителем) просто приехал в Кенигсберг, узнал так же, как Торичиоли, где он живет, и прислал ему приглашение. Проще этого быть ничего не могло.

Конечно, вернее всего, что он только что приехал в Кенигсберг, потому что, если бы он жил здесь давно, то не назначил бы прийти Артемию только через несколько дней – 3 ноября. Да, он приехал, но откуда? Очевидно, из России, потому что сообщение с Германией было прервано неприятельскими войсками, непосредственно оттуда почти невозможно было попасть. Значит, он явился из России и мог быть в Проскурове… и был там, без сомнения, был, потому что монастырь, где пострижена эта русская, которая была когда-то дорога и ему, и Торичиоли, расположен возле.

Все эти соображения сильно занимали Артемия. К тому же доктор посадил его опять дня на три дома безвыходно, найдя, что ему еще нельзя бывать так часто на воздухе, пока он совсем не оправится. И Артемий послушался его. Он покорно высидел три дня дома, взяв только с Торичиоли обещание, что тот пришлет ему сказать если будут какие-нибудь новости в реторте.

Однако новостей никаких не оказалось, и Торичиоли ничего не присылал.

Когда доктор выпустил снова Артемия, тот первым делом отправился не к итальянцу, как этого следовало ожидать, а туда, куда показывала стрелка на плане в письме. Ему хотелось сначала хоть посмотреть дом, куда его звали, и он пошел, питая, однако, тайную надежду, что вдруг по дороге или у двери как-нибудь случайно может встретиться со своим незнакомцем.

Дом, который отыскивал теперь Артемий, находился на острове, посреди Прегеля, в самой старинной части Кенигсберга – Кнейпгофе, и был одним из узеньких семиэтажных домов, которые вполне сохраняли на себе средневековый характер. Найти его было нетрудно по ясному обозначению стрелки на плане. Нужно было миновать собор, пройти здания университета и свернуть на улицу, стесненную, как тисками, строгими каменными домами-старцами под остроконечными кровлями, похожими на поднятый капюшон капуцина. Все в этом квартале дышало преданием и стариной.

Артемий нашел дом и довольно долго оставался пред ним, ожидая, не выйдет ли кто-нибудь или не войдет ли в него. Но маленькая дубовая дверь оставалась безмолвно запертою и никакого признака обитаемости не было заметно в доме. Любопытство Артемия было задето. Он решил постараться навести какие-нибудь справки.

На противоположной стороне улицы, под качающеюся ржавою железной вывеской, находилась лавочка. Артемий обратился туда. Толстый лавочник в бумажном колпаке оказался очень словоохотливым добрым немцем и готов был рассказать не утаивая все, что знал, но, к сожалению, его сведения были довольно ограничены. Он мог сообщить лишь, что этот дом принадлежит доктору Шенингу, что сам доктор не живет в Кенигсберге и бывает тут очень редко и что в настоящее время – он это знает наверное – доктор еще не приезжал.

– Но есть все-таки кто-нибудь, кто живет в этом доме? Ведь не пустой же он стоит все время? – спросил Артемий.

Лавочник опять очень обстоятельно объяснил, что, насколько ему известно, в доме живет старый слуга, который почти никогда не выходит – разве в церковь по праздникам – и который, по всему судя, должен быть очень почтенным человеком, хотя и не покупает ничего в его лавке; впрочем, в других лавках он тоже никогда не покупает, знакомства ни с кем не заводит, у себя никого не принимает и сам никуда не ходит, даже в пивной погребок, где собирается лучшее общество околотка и ведется всегда очень интересная беседа о политике. Больше лавочник ничего не знал, а потому и сообщить ничего не мог.

Все это очень мало подвинуло Артемия вперед.

«Да и Торичиоли называл его тоже доктором», – соображал он, возвращаясь домой, и это все-таки немного успокоило его.

О получении письма он никому не сказал – ни капралу, ни Торичиоли. Однако итальянец заметил, что его молодой ученик как будто охладел к их опытам алхимии, но думал, что это временно и что причиной этому нездоровье Артемия. Тот между тем с нетерпением ждал, когда наступит 3 ноября.

Накануне он опять заходил в лавочку узнать, не приехал ли доктор, но ничего положительного лавочник не мог сказать.

Наконец ожидаемый день наступил, и Артемий уже задолго до восьми часов следил за стрелками на большом циферблате часов, висевших в его комнате. Ему казалось, что они двигались очень медленно. Было еще четверть восьмого, когда Артемий решил, что пора идти, потому что в письме было сказано не «в восемь часов», а к восьми (он знал уже наизусть это письмо). Он закутался в свой плащ и необыкновенно скорыми шагами, чуть ли не бегом, добрался по знакомой уже дороге до дома доктора Шенинга. Долго впоследствии помнил Артемий то охватившее его вдруг чувство, с которым он, с сильно бьющимся сердцем, брался за молоток у маленькой дубовой двери. Она отворилась совсем без шума, чего вовсе нельзя было ожидать, судя по ее ржавым, на первый взгляд, петлям. На пороге явилась длинная, худая фигура старика-слуги, о котором рассказывал лавочник. Слуга держал в руке, приподняв ее, масляную лампу, освещавшую его худое, продолговатое лицо. Карие, живые глаза старика так и впились, казалось, в Артемия.

– Дома… можно видеть? – спросил Артемий, избегая однако называть имя того, кого ему нужно, потому что не был уверен в нем.

– Вы пришли к доктору Шенингу? – спросили его, именно спросили, потому что голос старика казался так тих, словно кто-то другой и где-то далеко спрашивал за него.

– Да… то есть я не знаю, – замялся опять Артемий. – У меня вот письмо… – и он вынул письмо из кармана.

Старик бегло глянул на печать.

– Пойдемте! – сказал он и повел Артемия вверх по каменной лестнице.

Дверь как бы сама собою захлопнулась за ними.

И вдруг, когда захлопнулась эта тяжелая дверь, Артемию стало жутко, и сердце его сжалось. Несмотря на то, что они шли не вниз, а вверх по лестнице, ему казалось, что они точно спускаются в подземелье. Воздух был сух и пропитан каким-то особенным запахом, не похожим на курение, но несмотря на это скорее приятным, чем нет.

«Спросить его или не спросить?» – думал Артемий, медленно перебирая ступени за стариком и чувствуя неудержимое желание заговорить.

– А что доктор, приехал? – решился спросить он.

– Графа еще нет в Кенигсберге, – вдруг ответил старик.

Артемий остановился.

– Какого графа? – невольно вырвалось у него. Он не знал теперь, идти ли ему дальше.

Старик не спеша обернулся к нему, все по-прежнему высоко держа свою лампу, и Артемий опять услышал его сдавленный, тихий голос:

– Вы в доме графа Сен-Жермена. Для тех, кто там, – старик показал на улице, – граф – доктор Шенинг; для тех, кто может войти сюда, он – граф Сен-Жермен.

Артемий понял теперь значение латинских букв «С. S.-G.», стоявших на подписи письма: «Comte Saint-Germain».

«Но как же я пойду дальше, если его еще нет в Кенигсберге?» – сообразил он.

– Граф приедет в девять часов, – ответил старик, как бы прочитав его мысли, и, миновав еще несколько ступеней, открыл дверь в освещенную комнату, где послышался сдержанный говор.

«Там кто-то есть!» – удивился Артемий и мимо остановившегося старика смело вошел в комнату.

В этой убегавшей кверху своими готическими сводами комнате, освещенной семью восковыми свечами в стоявшем на столе канделябре, вокруг этого стола на старинных тонких деревянных стульях сидели несколько молодых русских военных.

Этого Артемий никак уже не ожидал. Он готовился встретить здесь все, что угодно, но только не те русские лица и русские мундиры, которые увидел теперь здесь.

И ошеломленный, ничего не понимающий Артемий остановился в нерешительности, подойти ему к столу или нет. Он был сержант, остальные – офицеры.

Последние замолкли при его появлении. Они, казалось, были удивлены не меньше, чем он. Наконец один из них встал, подошел к Артемию и, взяв его за локоть, подвел к столу.

– Это – тот самый сержант седьмой роты Тарасовского полка, который спас полковое знамя, – проговорил он улыбаясь, причем так и сверкнули жемчугом его ровные, белые зубы, и, потянув слегка за локоть Артемия, заставил его тоже сесть.

«Где я видел его?» – вспоминал Артемий, вглядываясь в красивое, с высоким, умным лбом и ясными глазами, лицо офицера.

Осанистая фигура последнего дышала здоровьем и силою. Ее, казалось, увидав раз, трудно было забыть.

И Артемий сейчас же вспомнил, что это был тот артиллерийский офицер, который подошел к нему с приветствием на полковом дворе, когда ему посчастливилось вернуть знамя.

Кроме артиллериста, к которому Артемий почувствовал уже безграничную и безотчетную симпатию, он знал из всех присутствующих, и то только по фамилии, одного Пассека, бывшего начальника «дяди»-капрала, который относился всегда к нему с крайним уважением. Остальные все были незнакомые.

Артемий скромно присел к столу. Офицеры заговорили снова.

Из их разговора сейчас же стало ясно, что они находились в почти таком же положении, как Артемий, то есть известно им было тут немногим больше, чем ему.

– Да, и никак я не ожидал, – заговорил Пассек (его голос был удивительно внятен и звучал раздельно-приятно), – чтобы доктор Шенинг, с которым мне приходилось так часто беседовать в прошлый его приезд сюда, оказался знаменитым графом Сен-Жерменом.

«А-а! – подумал Артемий. – Он – знаменитый, вот как!»

И ему страстно хотелось узнать поскорее, чем был знаменит этот странный человек, у которого они все сидели пока в гостях без хозяина, но он не решился спросить.

– А ты бывал у него здесь? – обратился к Пассеку артиллерийский офицер.

– Нет, собственно, у него в доме я в первый раз, потому-то я и говорю, что никак не ожидал: только на лестнице сейчас этот старик с тихим голосом сказал мне, что я в доме графа Сен-Жермена.

«Вот как и мне тоже!» – опять подумал Артемий.

– И мне тоже, – ответил артиллерист, – только сегодня, когда я пришел сюда, этот старик сказал, что я в доме графа Сен-Жермена, а не доктора Шенинга, как я думал прежде.

– А ты как же познакомился с ним?

– Ах, это – целая история! Я только знаю, что я многим обязан этому человеку, почти жизнью обязан.

– Ты, однако, никогда не говорил об этом, – заметил Пассек.

– И никогда не скажу: довольно того, что говорю сейчас, что, чего бы он ни потребовал от меня, я, кажется, все сделаю для него.

– И я, и я все сделаю, – заговорил, вдруг воодушевляясь, еще один из присутствующих. – Что ж? Я могу рассказать, раз мы все здесь соединены одним и тем же человеком, одинаково для нас симпатичным. В прошлом году, – мы стояли тоже здесь, в Кенигсберге, – скучища была страшная – делать нечего, а по-немецки я только теперь кое-как говорить научился, а тогда просто деваться было некуда – все свои да свои полковые. Повадился я тогда в один дом ходить в кости играть; один из товарищей по полку свел. В игорный дом, должно быть, мы с ним попали. Начал я, разумеется, по маленькой, потому больше и больше. Сначала выигрывал, а как только сделал ставку покрупнее, сорвали ее у меня; я еще – и еще сорвали. А потом и пошло. Все деньги, какие были у меня, проиграл – вещи продавать начал. Нет счастья, да и все тут. Как на грех, пришлось мне заменить казначея в полку… Ну, тут рискнул я из денежного ящика попробовать, рискнул и ахнул, что я наделал. «Ну, – думаю, – все равно пропадать – авось отыграюсь». Отыгрался, как же! Мне на другой день кассу сдавать, а в ней всего одна сотня осталась. Никогда в жизни не забуду, что я тогда пережил, одно оставалось – зарядить пистолет, другого выхода не было. «Только дай, – думаю, – последнюю уж сотню снесу», – и понес. Я уже знал, что проиграю это, так и шел с тем, и надежды даже на выигрыш не имел. Ну, разумеется, и последняя сотня к остальным пошла. Вышел я на улицу, чувствую – лица на мне нет; в висках стучит, голова кружится… Домой возвращаться и думать нечего… заряженный пистолет со мною…

Ну, тут я в первый раз и встретился с доктором, то есть с графом… Он следил за мной, подошел, это на улице-то, заговорил, – Бог его знает, откуда все уже известно ему было, – и взял с меня слово, что я никогда в жизни больше, если останусь в живых, играть не буду. А как я мог в живых остаться? «Денег, – говорю, – ни от кого не возьму, ни от вас, ни от кого, чтоб за меня другой внес в кассу, а самому мне платить нечем». Однако он ничего не ответил, а повел меня назад в этот игорный дом. Там игра в полном разгаре шла, словно никто и не заметил моей-то погибели. Золото грудами на столах лежит, дым от трубок – не продохнешь; свечи догорели и воска на них натекло. А лица кругом красные, изуродованные тем особенным выражением, когда человек в азарт войдет, и глаза у него кровью нальются, – словно все, как будто я и не проигрывал, и не уходил вовсе… Сели мы. Я смотрю, что делать будет мой Шенинг. Сидит он молча, а глаза такие страшные-страшные, и все на стол смотрит. Как увидел я опять, как это золото, звеня, из рук в руки переходит, так сердце у меня захолонуло. «Господи, – думаю, – и зачем я вернулся, поверил какому-то встречному? Ничем он мне не поможет. А вот поставить бы…» Оглянулся, а встречный-то мой уже не на стол, а на меня глядит, и глаза все такие же, – кажется, в самую душу смотрят… Вспомнил я слово свое, и стало мне легче… Так выдержал Шенинг меня до конца вечера. Трудно мне было побороть себя, однако я совладал, начал трезветь. Банкомет ко мне раза два обратился – не желаю ли я поставить? – я промолчал. Только вижу, один от стола ушел – проиграл, другой… Было тут наших немного, остальные – немцы, молодые все, студенты больше… Все проиграли… Я-то уж знал по себе, каково им теперь. Наконец почти все ушли – остались мы двое, банкомет да еще двое игроков. Мне со стороны заметно уже было, что они ни в чью сыграли. Банкомет опять спрашивает: «Что ж, счастья не хотите попытать? Может быть, отыграетесь?» Я смотрю на Шенинга. А он уже раньше у меня спросил, сколько я проиграл. Подошел он к столу: «Идет, – говорит, – восемьсот шестьдесят талеров». Банкомет рот разинул, попросил деньги на стол. Шенинг, не поморщившись, вынул деньги, однако заставил и банкомета положить. Я сижу чуть живой, уж мне и свет не мил – только свой пистолет крепче сжимаю. Кинул Шенинг кости – вышло четыре и три. Семь очков – шансы есть. Банкомет побледнел слегка, когда взял кости в руки, бросил их в стаканчик – одна мимо упала, он ее поднял, опять положил – перевернул стакан… смотрю: шесть и пять – одиннадцать… И все у меня спуталось, в глазах потемнело… Вдруг слышу удар – Шенинг по костям кулаком ударил и расколол одну. Такой силы я в жизни не видывал… раскололась кость – а внутри ее свинцовый уголок… Это меня на фальшивых костях обыграли… В первую минуту остолбенели все, потом и банкомет, и эти два игрока, оставшиеся, кинулись к Шенингу… Я только тогда понял, что эти игроки – все одна компания. Ну, Шенинг так отшвырнул их от себя, что больше не полезли. Велел он мне банкометовы деньги взять, сказав: «Они – ваши, потому что были у вас украдены», – а своей ставки со стола не тронул… Так мы и ушли…

Артемий слушал и невольно вспоминал свою историю, вспоминал, как сам тоже был спасен, но только спасен, правда, для того, чтобы продолжились его мучения.

Когда рассказчик закончил, заговорили другие, и у всех у них была своя история, и всякий из них был так или иначе обязан графу Сен-Жермену, который являлся к ним под именем доктора Шенинга. Оказалось также, что все за несколько дней пред тем, подобно Артемию, получили такие же, как и он, письма – прийти к восьми часам, и каждому старик-слуга сообщил, что в девять приедет граф, которого еще нет в Кенигсберге.

В комнате, в простенке между двумя окнами, висели устроенные в виде фигурной готической башни часы. Их узорные стрелки подходили уже к назначенному сроку.

– Однако скоро девять, – сказал Пассек, – не знаю, приедет ли граф.

– Да и вообще, если его нет в Кенигсберге, то довольно странно назначать так время, – заметил кто-то. – Тут и в дне можно ошибиться, когда именно приедешь, а уж в часе и подавно. Шутка ли сказать, из Парижа сюда приехать!

– А разве он в Париже?

– Кто? Граф Сен-Жермен? Конечно! Он там играет видную роль в обществе.

– Ну, тогда немыслимо, чтобы он явился сегодня – ведь ему нужно через неприятельскую армию проехать, потом к нам… Нет, это почти невозможно… Нам придется разойтись сегодня… вы увидите…

– Да, но этот человек полон загадочности, это именно в его духе, – сказал опять Пассек, – и мне кажется, если он сказал…

– Да, но ведь против обстоятельств не пойдешь, нужно им подчиниться.

– Ну, в этом отношении, кажется, не он подчиняется обстоятельствам, а они – ему…

В это время вошел старый слуга поправить огонь, приветливо теплившийся в большом камине.

– Спросить разве его? – продолжал Пассек, кивнув на присевшего у камина слугу.

– Разве он скажет? Он имеет вид какой-то машины и, кажется, далеко не разговорчив. Да все равно, ведь немыслимо приехать… смотрите, пять минут осталось только…

Они говорили по-русски, уверенные, что копошившийся у огня человек не понимает их.

– Граф будет ровно в девять часов, – ответил вдруг он, не поднимаясь, хотя и с трудом, но на правильном русском языке.

Все переглянулись и притихли. Один только старый слуга продолжал по-прежнему возиться у камина, как будто дело вовсе не касалось его и вовсе не он произнес свою русскую фразу.

Мерно и гулко раздался первый удар часов – и с этим первым ударом послышались на улице грохот подъехавшей на полных рысях кареты, а потом стук молотка в наружную дверь.

«Быть не может!» – мелькнуло у всех разом.

Но старик-слуга спокойно поднялся и, не ускоряя шага, пошел открывать дверь.

Только что смолкли мерные удары часов, – на пороге комнаты стоял граф Сен-Жермен.

X. Выздоровление

Никогда в последнее время не чувствовал себя Артемий так хорошо, как после вечера, проведенного у графа Сен-Жермена. Он вернулся домой почти другим человеком. И главное, ничего не произошло особенного в этот знаменательный для Артемия вечер. Они сидели и разговаривали просто, как приятели, давно знавшие друг друга, хотя многие здесь встретились в первый раз. Граф очень умно распорядился, пригласив их раньше своего приезда: пока они сидели одни и говорили о нем, они успели уже настолько сблизиться, что, когда он приехал, не могло явиться того неестественного напряженного состояния, которое бывает обыкновенно у людей пред незнакомыми им до тех пор гостями. Несмотря на свою вероятную усталость после дороги граф был так же спокоен и весел, как будто ездил лишь кататься по городу. Впрочем, он ничего не рассказывал о себе – ни откуда, ни как он пробрался в Кенигсберг. Кто-то мельком спросил его об этом, он сделал вид, что не слышал. Граф был очень приветливым, милым хозяином, принявшим своих гостей с особенною вежливостью, которою отличались люди, если не выросшие, то по крайней мере вполне обжившиеся в условиях парижского двора. Он угостил их простым, но вкусным ужином, накрытым в конце вечера на том же столе, вокруг которого они сидели. И они разошлись сытые, довольные, ощущая в себе сознание прекрасно проведенного времени.

О чем именно говорили они там, Артемий не мог помнить последовательно. Разговор был общий, говорили все. При этом все было не только очень интересно, но главное, искренне, правдиво и душевно. Большинство были такие же молодые, как Артемий, люди. Они ему все очень понравились, но особенно симпатичен показался молодой артиллерист, назвавший Артемия остальным, когда тот пришел и не знал, как ему быть. Когда уходили от графа, Артемий постарался не выпустить из вида этого офицера и на улице, догнав его, робко и нерешительно спросил его имя, чтобы познакомиться ближе. Офицер добродушно взглянул на него и, нисколько не стесняясь его сержантским мундиром, ответил со своею приятною улыбкой:

– Зовут меня Орлов, Григорий Григорьевич… будемте знакомы…

И он протянул Артемию руку.

Только вернувшись к себе, Артемий мало-помалу стал припоминать отрывки разговора и приводить их в ясность. Целый вечер он ждал удобной минуты, чтобы спросить потихоньку у графа, не имеет ли тот каких-нибудь сведений из Проскурова, но в продолжение всего вечера Сен-Жермен ни разу ни с кем не заговорил отдельно, все время чрезвычайно искусно ведя общий разговор и всегда обращаясь ко всем вместе сразу. О своем, о частном, деле Артемию заговорить было неудобно.

Теперь, когда речи графа, казавшиеся сначала отрывочными, вспоминались Артемию и комбинировались, у него создавалась стройная система совершенно новых для него положений.

«Бог создал человечество, – так говорил Сен-Жермен или, вернее, так вспоминал его речи Артемий, – но каждое отдельное существо в этом человечестве должно создать самое себя… Создать самое себя – вот сущее призвание человека. Но для этого созидания необходима победа над своею телесною природою. Умей победить ее – и ты будешь владеть всем, чем захочешь. Страсти человека ведут его к погибели, но на то дан ему разум, чтобы он победил их, и тогда они послужат ему путем к благу. Эти страсти даны нам не на погибель, а на благо, поэтому не говори: «Я – человек, а человек слаб, и ему свойственно увлечение». Нет, удовлетворение своих страстей приятно, но оно греховно, и не для того тебе в жизни дан соблазн, чтобы ты, удовлетворив его, получил приятность и впал в грех, а для того, чтобы ты устоял против соблазна, выдержал испытание и стал лучше. Не будь у людей этого испытания, не было бы у них пути к самоусовершенствованию, к тому, чтобы они могли стать лучше, чтобы они делали хорошее. А если бы человек был лишен возможности делать хорошее, то не был бы в состоянии достичь блага».

«Все это хорошо», – думал Артемий, но все-таки ему чрезвычайно хотелось узнать хоть что-нибудь об Ольге.

Граф Сен-Жермен должен был иметь сведения о ней. Артемий уверился в этом, еще когда собирался идти к нему, и теперь эта уверенность не оставляла его. Но что же было делать, если, как нарочно, словно угадывая его желания, но не желая исполнить его, граф избегал заговорить с кем-нибудь отдельно? Артемий успокаивал себя тем, что время еще не ушло и что можно будет пойти к графу, постараться застать его одного и спросить прямо и откровенно обо всем. Это было и просто, и вполне возможно. И Артемий долго не мог заснуть в эту ночь, обдумывая, как и когда пойти лучше к графу.

«А вдруг он уедет? – словно молотком ударило его, и он тотчас же сказал себе: – Нет, нечего откладывать – завтра же, рано поутру, как встану, пойду к нему».

И он, в сущности, остался очень доволен, что нашел причину, чтобы, не откладывая, удовлетворить свое нетерпение.

На другой день утром, только что встав, Артемий быстро оделся и так же, как вчера, отправился в узкую улицу за Прегель. Когда он шел и когда, придя к знакомому дому, стучался в его дверь, он боялся одного: а вдруг Сен-Жермен уже уехал сегодня в ночь? Но вчерашний старик открыл ему дверь и, нисколько не удивившись его приходу, потому что, казалось, ничему не удивлялся в жизни, сообщил Артемию, что граф у себя, и провел его не в верхний этаж, как вчера, а ниже, в небольшую комнату, обшитую дубовыми, почерневшими от времени, досками, и сказал, чтобы Артемий подождал здесь.

Старик ушел беззвучными, такими же, как его говор, шагами, и Артемия охватила та особенная внушительная тишина, которая обыкновенно царит в старинных домах, не пропускающих сквозь свои толстые стены никаких звуков извне. И вдруг в этой тишине послышался голос, который Артемий тотчас узнал. Это говорил граф Сен-Жермен.

– Какие же еще новости у вас? – спросил тот.

Артемий, оглядевшись, понял, что направо от него, вместо стены, деревянная переборка и что говорили по ту ее сторону.

– Еще есть сведения об итальянце, который интересует вас, – ответил за переборкой чей-то совсем незнакомый Артемию голос.

– Торичиоли? – спросил Сен-Жермен.

– Да.

Артемий вздрогнул. Ему было чрезвычайно интересно знать, что будут говорить про Торичиоли, но вместе с тем чувство стыда, что он, хоть и невольно, но все-таки подслушает то, чего, может быть, при нем и не говорили бы, заглушало в нем его любопытство.

Он двинулся и кашлянул нарочно громче, чтобы дать знать о себе.

– Так какие же сведения? – продолжал граф, видимо, не обратив внимания на кашель Артемия, не слышать которого он, очевидно, не мог.

– Он уже третий месяц в Кенигсберге.

– Чем он занимается?

– Все тем же.

– Составлением эликсиров?

– Нет, теперь пошел дальше – вдался в алхимию.

– Понимает что-нибудь?

– Не более тех сумасшедших, которые в Средние века теряли здоровье, состояние и самое жизнь в поисках философского камня. Он доведен теперь до полной нищеты, но, по всей вероятности, не образумится: такое сумасшествие развивается обыкновенно прогрессивно и перейдет в форму совершенной некромантии, а тогда его дни сами собою будут сочтены.

Артемий почувствовал капли холодного пота у себя на лбу: Торичиоли – сумасшедший… значит, и он сам, тоже чуть было не увлекшийся, – на дороге к полоумию!..

За переборкой водворилось молчание.

– Он должен жить – как бы после некоторого раздумья протянул голос Сен-Жермена, – он в душе – человек недурной, только неспособный владеть своими страстями… При этом у нас есть с ним личные счеты. Я должен спасти его…

Теперь Артемий уже чуть дышал, весь обратившись в слух и внимание.

– Что же с ним делать? – спросил тот, другой, незнакомый голос, и в нем слышалась полная готовность повиноваться.

– Мне нужно, чтобы обстоятельства Торичиоли поправились и чтобы он через некоторое время уехал в Петербург; там уже будут даны инструкции, как задержать его.

– И скоро он должен быть там?

– Все равно, хотя бы к концу этой зимы.

– Вы мне дадите приказание, как действовать, или я должен буду сам найти его?

– Нет, Торичиоли прежде всего должен излечиться от своего безумия. Вы найдете возможность внушить ему это. Потом он может сделать открытие взрывчатого вещества для применения его к военным целям. Я вам дам неизвестный еще никому рецепт, который составит это открытие Торичиоли. Со своим секретом он обратится здесь в канцелярию главнокомандующего, чтобы получить привилегию и деньги. Его отошлют в Петербург, где затянется рассмотрение его проекта настолько, насколько мне нужно… – и вслед за этим за переборкой послышалось, как звякнул полный монетами кошелек. – Это на расходы по этому делу, – добавил Сен-Жермен.

– А относительно молодого сержанта? – спросил другой голос.

– О нем я позабочусь сам… Впрочем, он рядом и, вероятно, слышал все, что ему следовало.

Эта последняя фраза, относившаяся уже непосредственно к Артемию, оказала на него действие разорвавшейся вдруг пред ним бомбы. Голова его закружилась и в мыслях потемнело. Должно быть, собеседник графа спросил его еще что-то, потому что он ответил:

– Нет, во-первых, он не расскажет, я знаю его, а во-вторых, если бы он и стал рассказывать, сам Торичиоли будет слишком доволен своим открытием и не поверит ему, а там, где нужно, сочтется это сплетней.

Затем голоса замолкли.

Артемий стоял не двигаясь: как поднес руку ко лбу, закрыв ею глаза, когда услышал такой уверенный приговор себе и Торичиоли о сумасшествии, так и остался недвижимый. Наконец, сделав над собою усилие, уверив себя, что ведь он еще ничего дурного и постыдного не сделал, он убрал руку и открыл глаза.

Пред ним стоял граф Сен-Жермен.

– Я понимаю ваше теперешнее состояние, – проговорил последний, – но вот вам еще хоть и маленькое, но все-таки испытание – наука уметь владеть собою. Постарайтесь прийти в себя, постарайтесь не поддаваться никакому резкому впечатлению, будь это удивленье или что-нибудь другое. Удивительного на свете ничего нет – сверхъестественного не бывает. Нельзя идти против природы и ее законов, но нужно лишь изучить эти законы, чтобы управлять природой.

Ласковость, с которою говорили с Артемием, действовала на него ободряюще. Первая его мысль была сначала: «Господи, зачем это, и зачем я пришел!» – но теперь он уже не думал так.

– Ну, вот сядемте и поговорим, – продолжал граф. – Неужели вы думали, что так вдруг, только потому, что вам захотелось, вы возьметесь, да и откроете все тайны?

Он сел, положил ногу на ногу с видом, что торопиться ему некуда и что у него есть еще время.

Артемий остался стоять и спросил:

– Да, но все-таки я же читал ведь, занимался… наконец ведь я никому не хотел зла…

– Не хотеть никому зла – этого еще очень мало. Нужно, кроме того, желать добра. Вы какие книги читали?

– Из новых: Исаака Голланда, Рената, потом Раймонда Люлля и «Пламенеющую звезду» барона Чуди.

– А! Эта книга написана по копии, которую Сендивогиус снял с рукописи Парацельса, хранящейся в Ватикане. О, если бы вы могли понимать дивные слова бессмертного Парацельса!

– Однако я читал очень внимательно и, кажется, делал буквально все так, как там сказано.

Граф улыбнулся, как улыбается человек, которому приходится встречаться с чем-нибудь давно знакомым и известным.

– В том-то и дело, что вы, и почти все такие, как вы, всегда принимают буквально то, что написано, – возразил он. – Книги, которые вы читали, – опасные книги: они ведут или к сумасшествию, или действительно к величайшему познанию… Нетвердый, неопытный ум принимает за чистую монету все, что там сказано, увлекается, и тогда нет ему спасения. Он сам ведет себя к погибели, как это уже случилось с тысячами людей и, вероятно, еще случится… Но, милый мой, неужели вы думаете, что те величайшие познания, о которых идет речь, будут достигнуты так легко, сразу, по прочтении нескольких книг? Нет, дело в том, что нужно научиться прежде понимать эти книги, нужно искать и найти их аллегорию, и тогда станет понятен вам настоящий их смысл… Вы искали философский камень и мешали соль с серой и с ртутью… Бедные, слепые люди! Да ведь «соль», о которой вы читали, не та, что сыплют в суп за обедом; «соль» – означает мудрость, а ее нельзя достать в лавочке за несколько медных денег. Вы приготовляли соль, мешая ее с водою и спиртом; а на самом деле «приготовить соль» – это стать мудрым, а тут нужна и вода другая совсем и спирт другой… Вы искали камень философов и даже не вдумались в само это название, легковерно отдавшись басням, достойным понимания и разума черни… «Камень философов»! Значит, нужно прежде всего стать философом, чтобы обладать им. Камень есть основание. Найдите его. Я помогу вам. Есть два пути, чтобы удовлетворить свои желания. Один – тот, который избирают неразумные, почти сумасшедшие. Они ищут какого-то внешнего средства, чтобы иметь при его помощи все, что им хочется, и никогда не найдут. Другой путь – настоящий, заключается в работе над самим собою, нужно уничтожить желание не потворством ему, не удовлетворением, а силою воли, другими словами – достигнуть того, чтобы вовсе не иметь желаний, и у вас не будет неудовлетворенных желаний, и вы станете счастливым, то есть будете обладателем настоящего философского камня.

Артемий слушал, и словно повязка упала с его глаз. Как все это было просто, ясно и как нравился ему этот новый мир, в который вводил его теперь таинственный граф!

– Но есть желания, которые почти невозможно побороть, – сказал он, – есть чувства…

– Есть желания, которые нельзя удовлетворить, – перебил граф, – но нет таких желаний, которые нельзя было бы побороть.

– Чувство любви… – продолжал Артемий. – Неужели я должен и его уничтожить в себе?

Граф, опять улыбнувшись,ответил:

– Любовь – великое слово! Но не та чувственная любовь, которую подразумеваете вы… Любовь к женщине законна, но только к одной, раз навсегда избранной женщине как подруге этой жизни…

Артемий не мог удержаться, чтобы не сказать, что любит одну только «ее» и никого на свете никогда не полюбит.

– Да, но следует быть не рабом, а господином этой любви. Не следует терять рассудок в опьянении своей страстью, и тогда вы увидите, как все само собою пойдет лучше, чем вы могли бы даже сами придумать. Человек сам – строитель своего счастья, и оно зависит от него самого.

– Да, но что же сделать для этого?

– Научиться ждать, терпеть, владеть собою и не идти по той дороге, на которую вы чуть было не попали, да так, что, может быть, и вернуть вас было бы поздно. Помните вы один роман Апулея?

Артемий и не заметил, как уже во время разговора сел, облокотился на стол и, не спуская взора со своего собеседника, жадно слушал, словно впитывая в себя каждое его слово. Это внимание нравилось графу.

– Какой роман? – спросил Артемий.

– Римлянин Люций путешествовал в Фессалии, где встречается с могущественной волшебницей. Он хочет достичь сам ее тайных знаний, но вместо труда и работы, посредством которых она готова преподать их ему, подкупает ее рабыню, с тем чтобы та выдала тайну своей госпожи. Рабыня хочет раскрыть Люцию состав, посредством которого волшебница может обращаться в птицу, но ошибается ящиком, берет не тот порошок, и Люций превращается в осла. Однако неловкая сообщница утешает его тем, что стоит ему съесть розу, и он снова станет человеком. Но на дворе ночь, темно, и трудно найти розу. Нужно ждать рассвета, и до него рабыня отводит осла в конюшню. Являются воры, уводят его, и с тех пор нет ему возможности даже приблизиться к заветному цветку. Розаны не для того, чтобы их ел осел, и садовники безжалостно гонят его прочь.

– Ну! – сказал Артемий, как дети, когда они слушают интересную сказку.

– Ну, вот вам полная аллегория того, что чуть было не случилось с вами. И вы хотели не достичь знания, а похитить его и, вместо птицы, то есть вместо того, чтобы возвысить свой ум, были обращены в грубое животное, и вас чуть было не похитили воры, и вам было необходимо коснуться розы. Роза – цвет истинного знания, а я – тот садовник, который вместо того, чтобы отогнать вас прочь, готов дать вам знание.

– Да, я хочу его, хочу этого знания! – блестя глазами, заговорил Артемий. – Вы мне дадите его?

– Для этого работайте, главное, сами и работайте сами над собою, вынесите с достоинством главное испытание жизни, испытание любви.

Артемий глубоко вздохнул, как будто вдруг у него не хватило воздуха.

– Боже, – проговорил он, – а я пришел к вам с надеждою узнать хоть что-нибудь про нее!.. Вы знаете, о ком я говорю, вы все знаете… вы, верно, имеете сведения оттуда; скажите мне хоть что-нибудь о той, и тогда я уже начну.

Граф опять, улыбаясь, покачал головой.

– Ничего вы не начнете тогда, потому что будет уже сделано плохое начало. Любите ее, но владейте этой любовью.

– А может быть, она умерла?.. Я оставил ее больную… Может быть, она и здорова, может быть, вспоминает обо мне или забыла совсем?

Граф встал со своего места и положил руку на плечо Артемию.

– Повторяю вам: учитесь подчинять себе свою страсть, и вы будете счастливы, – сказал он, как бы ставя точку их разговору на сегодня.

XI. Факт есть предопределение

Около двух месяцев провел Сен-Жермен в Кенигсберге, и в продолжение этого времени не только изменилась сама жизнь Артемия, но и внутреннее его состояние стало иным. Он словно рос с каждым днем, с каждою новою беседой с этим удивительным человеком, взявшим его под свое покровительство.

Они виделись часто, и с истинным удовольствием ходил Артемий каждый раз в маленький дом за Прегелем. Здоровье его окончательно поправилось, опять-таки благодаря графу, который сам давал ему лекарство.

О расформировании Тарасовского полка не было и речи после того, как знамя его было найдено. Напротив, теперь тарасовцы комплектовали свой полк подходившими из России новобранцами. Артемий вместе с «дядей»-капралом усердно занимался подготовкой и обучением их, чередуя занятия по службе чтением книг, которые давал ему Сен-Жермен, и беседами с графом.

Мало-помалу из тех незнакомых прежде Артемию молодых людей, которых он увидел в первый раз в день приезда графа в Кенигсберг, составился тесный кружок, связанный взаимной дружбой, и центром этого кружка стал, разумеется, Сен-Жермен. Благодаря своему образованию Артемий, несмотря на свой сержантский мундир, был тут вполне равноправным. Впрочем, со дня на день ждали его производства в следующий – капральский – чин.

Более других Артемий сошелся с Орловым и поэтому более других сожалел, когда стало известно, что Орлов вместе с Зиновьевым будут сопровождать в Петербург взятого в плен в сражении при Цорндорфе адъютанта прусского короля – Шверина.

Торичиоли тоже совсем изменился. Артемию невольно стало смешно, когда итальянец, разумеется, не знавший, чьих рук это дело, и не подозревавший даже о присутствии в Кенигсберге графа Сен-Жермена, пришел с известием, что он разочаровался в своих опытах.

– Но вы не беспокойтесь относительно ваших денег, – сказал он Артемию, – я вам верну их – будьте совсем, совсем покойны. Подождите немного, я я стану все-таки очень богатым человеком.

«Ну, вот он сейчас станет говорить про свое открытие!» – подумал Артемий и не ошибся.

– Вы знаете, – продолжал Торичиоли, – я перешел от алхимии на чистую химию и сделал одно весьма важное открытие. Теперь вся штука в том, чтобы добиться привилегии на него от русского правительства, и тогда мое состояние обеспечено… Тогда я примусь за исполнение своего плана!..

– Вы думаете добиться этого здесь? – спросил Артемий, наперед уже зная, что ему ответят.

– Не думаю. Вероятно, придется ехать в Петербург. На это дело я достану хоть сейчас средства…

«Так, так и есть! – опять подумал Артемий, и странно было ему слышать такой близкий и до смешного верный отклик расчетов графа. – Боже мой, как люди просты! – удивлялся он, – и как легко управлять ими!»

С нескрываемым восхищеием рассказал он графу о своем разговоре с Торичиоли.

– Вас это удивляет? – равнодушно спросил тот.

– Теперь – нет, но, если бы это было раньше, конечно, оно показалось бы поразительным.

– Нужно уметь сделать расчет так, чтобы он совпадал с необходимыми следствиями фактов, и тогда нельзя ошибиться, – ответил граф. – Нужно изучить логику событий, которые следуют одно за другим в вечной и неизменной последовательности. Я не про Торичиоли, разумеется, говорю – расчет относительно него был слишком ясен и прост. Но во всем один высший разум направляет все. Каждый случившийся факт неизбежен, как предопределение, но это предопределение – следствие законов высшего разума.

Артемий уже давно научился понимать, или, вернее, отгадывать сжатый язык своего учителя, но слова Сен-Жермена о предопределении смутили его, и он невольно подумал о фатализме.

– Нет, это не фатализм, – сказал граф, имевший способность, которую Артемий знал и любил в нем, отвечать во время разговора не только на слова, но и на мысли своего собеседника. – Нет, это не фатализм. Фатализм был бы в том случае, если б человеку при его рождении заранее определялась судьба, отступить от которой он не имеет возможности, как верят магометане… На самом деле человек вполне способен сделать из своей жизни все, что вздумает, но высший, всеведущий разум предвидит заранее его деяния. Вот и все. Если бы кто-нибудь сказал про вас, когда вы вдались в свою алхимию, что вы сойдете с ума, потому что вы на пути к тому, и вы действительно лишились бы рассудка – значило бы это, что вы лишились рассудка потому именно, что про вас сказали так?.. Нет. Но про вас сказали так потому, что вы стояли на пути к сумасшествию. Справедливость не есть то, чего желает Господь, но Господь желает только того, что есть справедливость.

Пробыв в Кенигсберге два месяца, граф Сен-Жермен простился со своими новыми друзьями. Он сделал все, что ему нужно было сделать тут, и ехал обратно в Париж.

Граф всегда путешествовал один, и никто не знал, каким образом совершаются эти его значительные путешествия, с одного места в другое, но никогда он не пропустил назначенного им срока и никогда не бывал в дороге дольше, чем нужно было для самого скорого переезда.

И на этот раз Сен-Жермен явился в Париж ровно через столько времени, которое оказалось необходимым, чтобы его карета, нигде не останавливаясь, проехала от Кенигсберга до столицы Франции, словно ни неприятельской армии, ни дорожных случайностей, ни дорожных преград для него вовсе не существовало.

В Париж он приехал в двенадцать часов, а в половине первого сидел уже в гостиной принцессы Цербстской, без тени усталости в лице, веселый, разодетый, блестя бриллиантами и кружевами, как будто часа три, по крайней мере, был уже занят сегодня своим туалетом.

– И неужели, граф, – сказала принцесса, обрадованная его приездом, – только что кончив свое длинное путешествие, вы чувствуете себя так же хорошо и бодро, как мы, другие, не можем себя чувствовать даже после вечера или бала, проведенного накануне?

– Как видите, принцесса.

– Ну, я очень рада видеть вас. Хотите знать парижские новости? Я сейчас расскажу их вам.

– Главная из них, принцесса, – та, что маркиз Шуазель занял пост министра иностранных дел?

– Вы знаете это?

– Я думаю, и другие, менее важные, тоже известны мне. Вы, конечно, знаете последний разговор маркизы?

Принцесса раскрыла большие глаза.

– Какой разговор? – спросила она.

И граф с обычною своею спокойною улыбкою стал рассказывать ей весь разговор, которого она, будучи все время в Париже, не знала еще.

– Ну, я вижу, что вам не только известно то, что и мне, но даже больше, – протянула она. – Положительно вы – необыкновенный человек!..

– Разве так необыкновенно – знать, что случается в столице мира, как называют Париж? – ответил граф.

– Нет, но оно, конечно, досадно… Я думала сама удивить вас… Впрочем, у меня есть для вас вещь, которая, может быть, поразит вас… Помните, бумага, которую вы мне дали пред вашим отъездом в ложе в театре?..

– Я никогда ничего не забываю, принцесса.

– Да, ее должен был подписать этот богач, старая развалина, маркиз Каулуччи. Так вы просили?..

– И он подписал ее?

– Вы и это знаете?

– Нет, принцесса, но только предполагаю. Это зависело от вас, а я уверен, что если вы пожелаете, то все будет так, как вы захотите.

– На этот раз ваша любезность справедлива, граф, бумага подписана. Маркиз Каулуччи давал нам бал, он действительно ведет в Париже широкую жизнь… Он должен быть страшно богат! – и, говоря это, принцесса встала со своего места, подошла к письменному столику со шкафиками розового, дорогого, с инкрустациями, дерева, достала оттуда сложенную бумагу и протянула ее графу. – Вот она, и надпись маркиза красуется на ней, – добавила она. – Довольны ли вы мной, граф?

– Я не знаю, как благодарить вашу светлость, тем более, что случилось то, что я предполагал, – сам бы я не мог добиться этого.

– А что?

– Маркиз Каулуччи сегодня умер в ночь.

Принцесса остановилась, пораженная. Это была уже вторая новость, которую ей сообщал этот только что приехавший в Париж человек.

– Ах, это ужасно! – проговорила она. – Я его видела только вчера.

И она грустно задумалась, ощущая то особенно неприятное чувство, которое испытывает человек при известии о внезапной смерти кого-нибудь, с кем говорил и кого видел накануне.

Граф заметил это ощущение и, чтобы отвлечь его, спросил принцессу, каким образом была подписана бумага.

– Вы мне столько оказали услуг, граф, что мне было приятно постараться исполнить вашу просьбу, и я ее исполнила, – ответила она. – Как? Не все ли вам равно… Случай помог мне… вот и все. Но какой случай – пусть останется моей тайной…

Граф не расспрашивал дальше. Он умел уважать чужие тайны.

Часть третья

I. Давнишние приятели

Конец весны 1762 года стоял над Петербургом не только теплый, но и жаркий, какой часто бывает здесь, когда солнце, словно предчувствуя, что спрячется летом за серые облака дождливых дней, спешит нагреть настуженный за зиму воздух и порадовать людей своими ласковыми, теплыми лучами.

– Ишь, денек какой для приезда выдался светлый! – говорил князь Андрей Николаевич Проскуров, расхаживая по не совсем еще оконченным устройством комнатам нового своего дома на реке Фонтанной.

И этот светлый день, как счастливое предзнаменование, радовал его, не нарушая внутреннего довольства, которое он испытывал теперь, а напротив, соответствуя ему. Доволен был князь и новым своим домом, и Петербургом, сильно изменившимся к лучшему, отстроившимся в те долгие годы, в продолжение которых он не был здесь; приятно было ему сознание оконченной длинной дороги; но самое важное, почему было весело и хорошо теперь на душе князя Андрея Николаевича, заключалось в том, что наконец он, проведший так много времени в деревне, в глуши, был призван в столицу. И, главное, он никого не просил об этом, ни к кому не обращался, а продолжал себе смирно сидеть в своем Проскурове, и вот дождался наконец…

«Да, да, наступили светлые дни! – думал он, поглядывая и тоже радуясь тому, как дворня, под предводительством старого Ивана Пахомовича, ловко и споро работает над устройством его будущего жилища и оно быстро принимает вид роскоши, достойной для приема не только кого угодно, но даже самого государя. – Даже самого государя!» – самодовольно улыбнулся Проскуров, нарочно дольше останавливаясь на этой мысли, как бы смакуя ее.

Теперь, в своих занесшихся мечтах, он помышлял уже о приеме у себя государя.

И все это оттого только, что его неожиданно вернули в Петербург, со вступлением на престол молодого императора Петра III, того самого, которого несколько лет тому назад князю Андрею Николаевичу удалось принять в своем Проскурове.

Князь, разумеется, не знал, что его возвращение случилось гораздо проще, чем он думал.

Императрица Елизавета Петровна скончалась 24 декабря 1761 года, и на другой же день резко определился характер нового царствования: иностранцы – Бирон, Миних и Лесток – тотчас же были возвращены из ссылки. Единственно заметный из истинно русских людей, сосланных, Бестужев-Рюмин, сначала враг Екатерины, потом друг, пострадавший главным образом из-за нее, остался невозвращенным. Но советники нового императора, под влиянием которых он действовал и не в интересах которых было помилование Бестужева, человека совсем противного им направления, понимали, что имена Бирона, Миниха и Лестока слишком неприятно звучат для русского слуха, чтобы ограничить милости нового царствования одними ими. Нужны были еще какие-нибудь пострадавшие, однако такие, возвращения которых бояться было бы нечего. Князь Проскуров, вечный бригадир, вполне подходил под условия, и между прочими подобными ему вспомнили о нем и послали указ в деревню князя.

Но там, в этой деревне, указ произвел совершенно иное впечатление. Князь Андрей Николаевич решил, разумеется, что государь, вероятно, вспомнил о своем посещении Проскурова, вспомнил о нем, старике, и, нуждаясь в опытных советниках (так думал старый князь), призвал его для деятельности как человека, много лет проведшего в провинции и потому изучившего ее нужды. И, как каждый меряет все на свой аршин, так и князь Проскуров ждал уже от нового царствования неведомых благ для России, потому что самому ему, князю Проскурову, было хорошо теперь.

Первым, кого пожелал видеть князь по приезде в Петербург, был старик Эйзенбах. Он тогда еще, когда узнал о смерти Карла на войне, написал письмо старому барону, которое восстановило между ними прежние отношения. Теперь князь Андрей Николаевич, призванный в Петербург, думал, что у него сейчас же явятся здесь более серьезные, чем барон Эйзенбах, связи, что он будет представлен государю, познакомится с лицами, близкими ему, но на первых порах барон являлся очень удобным человеком, чтобы узнать от него поподробнее как от столичного старожила, в каком положении, собственно, находятся дела, кто имеет нынче силу, кого следует сторониться и с кем дружить. И Проскуров, не теряя времени, в день же своего приезда послал сказать Эйзенбаху, что ждет к себе.

Положение барона было далеко не цветущим. Расстройство денежных дел и смерть сына сильно повлияли на него. Он опустился, постарел и перестал относиться к жизни с прежнею энергией, чувствуя, что теперь не для кого ему стараться: тех крох, которые остались у него, довольно было, чтобы кончить век со старухою-женою, до сих пор не забывшей еще потери своего Карла, а больше этого, то есть вот чтобы дотянуть остаток дней, барон ничего не желал. Но известию о приезде Проскурова он все-таки очень обрадовался. Все-таки приятно ему был повидать давнишнего приятеля и посмотреть, каким он теперь стал, и Эйзенбах поспешно отправился к князю.

– Ну, здравствуй, старый! – встретил его тот с распростертыми объятиями. – Ты меня извини, не прибрано еще, ну, да для друзей ничего!

Они обнялись и крепко поцеловались.

Князь Андрей Николаевич, в особенности в сравнении со стариком бароном, казался таким молодцом, что тот невольно удивился, глядя на его полные, румяные щеки и цветущий, довольный вид.

– Каким ты молодцом, однако, князь! – сказал он, покачивая головою. – Ну, княжна что, здорова?

Неловко было не спросить про княжну, хотя при воспоминании о ней у Эйзеибаха снова, в один миг, поднялось все горе, которое он пережил после неудачного сватовства сына. Ведь за этим сватовством последовал отъезд Карла в армию, потом смерть и все несчастия.

Князь заметил это.

– Спасибо, голубчик, ничего, здорова, тоже приехала, она на своей половине разбирается, – ответил он вскользь, боясь хоть и чужим горем расстроить светлое свое настроение. Затем он взял барона по друку и провел через несколько комнат. – Ну, вот, сядем здесь, – сказал он, – тут нам не помешают. Ну, рассказывай, что нового?

– Да что, князь? – ответил садясь Эйзенбах. – Вот прежде всего тебя поздравить надо.

Князь. Андрей Николаевич улыбнулся.

– Да, батюшка, наконец-то мы дождались царствования благого, справедливого и мудрого! Наконец-то мужская рука взяла российский скипетр!

Барон угрюмо молчал, видимо, относясь вовсе не так уж восторженно к этому новому царствованию, как Проскуров. Ему было нечему радоваться теперь. Все его радости заключались в сыне, которого отняла у него служба, и с тех пор он ничем не мог быть доволен.

– Что же, – продолжал Проскуров, – молодой государь блестяще начал: уничтожил тайную канцелярию, свободу веры объявил, теперь указ о вольности дворянской…

Эйзенбах вздохнул.

– Ты чего вздыхаешь? – спросил готовый уже вспыхнуть Проскуров.

Барон знал и помнил эти его вспышки, но теперь, когда ему все уже было решительно безразлично и он не нуждался ни в чем, он не боялся более этих вспышек.

– Конечно, нам теперь лучше будет житься: возле государя стоят умные немецкие люди, – протянул он. – Король Фридрих – друг ему. Но в том-то и беда, что трудно ручаться за то, что удержится все хорошее, что они сделают.

– Как трудно ручаться?

– А у нас так идет: что сделают сегодня, то разделают завтра… Совсем, как говорится, «славны бубны за горами».

Несмотря на долгое пребывание Эйзенбаха в России и несмотря на его довольно правильную русскую речь, в этой речи все-таки проскакивали значительные промахи. Так, он прилагательное «тучный» применял только к «небу», когда оно бывало покрыто тучами; называл иногда комнату «беспечною», если в ней не было печки, и вместе с тем очень любил, хотя и далеко не всегда кстати, употреблять чисто русские пословицы.

– Вот указ о вольности дворянской, – продолжал Эйзенбах. – Ты знаешь, как он был написан? Говорят, сам государь в Сенате сказал: «Я хочу объявить вольность дворянам». Сенат сказал: «Хорошо». Генерал-прокурор Глебов предложил поставить золотую статую новому императору. Сенат сказал: «Хорошо», – и пошел с докладом о золотой статуе. Он получил в ответ громкую фразу, что памятника не нужно – сами дела будут памятником… А о деле и забыли. Прошел месяц. Император пожелал скрыть от Елизаветы Воронцовой, что по ночам он кутит…

– Отчего именно от Елизаветы Воронцовой?

– Как «отчего»? А ты не знаешь? Она же – первое лицо теперь.

– Вот как! Что ж, хороша собою?

– Графа Романа Илларионова дочь, нисколько не хороша и не умна вовсе.

– Так как же это так?

Эйзенбах только пожал плечами.

– Ну, вот он пожелал от нее скрыть и сказал, что пойдет заниматься важными делами, а сам ушел кутить и запер Волкова, тайного секретаря, в комнате, вместе с датскою собакой, сказав ему, чтобы к утру он сочинил какой-нибудь важный указ. Ну, вот Волков сидит, собака на него рычит, а он думает, о чем же он будет писать? Думал, думал и написал о вольности дворянской.

– Ну, может, это все и врут, – возразил Проскуров, которому не хотелось верить этому рассказу.

– Нет, это – правда. Яков Штелин рассказывал мне, что он, увидев бывшего своего воспитанника, то есть нынешнего императора, за пивом и с трубкой, очень удивился, а тот ему ответил: «Чему ты удивляешься, глупая голова? Разве ты видел хоть одного настоящего офицера, который бы не пил и не курил?» И это постоянно: английское пиво и вино, вино и английское пиво.

Князь Андрей Николаевич покачал в свою очередь головою.

– Но ведь все-таки дела-то идут, – сказал он. – Пока, вероятно, другие делают… Ну, а потом он образумится, в лета войдет…

– Однако ему тридцать третий пошел! И нельзя сказать, чтоб он не вмешивался – из-за этого-то и идет такая бестолковщина, что никто в завтрашнем дне не уверен!.. Было решено перевести мануфактур-коллегию из Москвы в Петербург, а потом опять указ: оставить коллегию в Москве. Возьми еще: 9 января уничтожены полицеймейстеры в городах, а 22 марта они восстановлены, и так много очень… И недовольных много. Духовенство и черное, и белое. Черное недовольно тем, что вотчины у монастырей отняты, а белое – что сыновей священников забирают в военную службу…

– Да, конечно, это – мера опасная, – согласился старый князь, – но что ж, найдутся советники, которые смогут воздержать… Выйдут новые люди…

Под этими советниками, которые «смогут воздержать», и новыми людьми он, видимо, разумел себя. Эйзенбаху это было ясно.

– Ну, нынче и это трудно! Нынче на стариков иначе смотрят. Прежде всего всякий, желающий служить, должен идти в военную службу… Это, говорю, чтобы на виду быть. А в военной службу все на голштинский манер заведено… Не угодно ли в строю служить и маршировкой заниматься…

– То есть учить, ученья производить, – поправил князь Андрей Николаевич.

– Нет, самому маршировать, батюшка! Вот князь Никита Юрьевич Трубецкой, сенатор, и тот преисправно во всех орденах, с лентою, в мундире с золотыми нашивками, со своим эспантоном марширует наравне с молодыми, месит грязь пред солдатами.

– Может ли это быть? – опять удивился князь.

– Да на что уж гетман – младший Разумовский, Кирилл – должен, теперь держать на дому у себя молодого офицера, который учит его новой прусской экзерциции.

Призадумался князь Андрей Николаевич, а что как вдруг и его, старого, то же заставят проделывать? – и его хорошее расположение духа быстро стало изменяться. Он уже не с прежним удовольствием, как начал, продолжал расспрашивать о новых порядках, и, чем больше рассказывал ему барон, тем грустнее становилось на сердце князя – по всему было видно, что время переживается переходное, что так, как прожили со дня смерти покойной императрицы, жить нельзя долго и что держава русская находится не в руках мужа, как думал сначала Проскуров, а в руках тридцатитрехлетнего ребенка, никогда не способного стать не только истинно русским правителем, но и вообще сдержать на своих слабых плечах тяжелое бремя власти.

– Куда же ты? Посиди еще!.. – стал удерживать князь Эйзенбаха, когда тот наконец встал, чтобы проститься.

Барон просил извинить его и отказался от обеда.

– Нет, – пояснил он, – мне домой пора. Видишь ли, мне сказали, что на днях должен приехать из армии офицер того самого полка… – и барон не договорил, чаще заморгав глазами.

Андрей Николаевич понял, что дело шло о полке, в котором служил Карл.

– Ну, так вот, – подхватил Эйзенбах, стараясь овладеть собою, – мне обещали прислать его ко мне, и я тороплюсь, может быть, он приехал… До сих пор я не имею никаких подробностей.

Эйзенбах заторопился и, несмотря на уговоры князя, быстро ушел. Он и то уже засиделся слишком долго.

II. Мать и отец

Офицер, о котором старик барон говорил князю Проскурову и которого он ждал со дня на день, чтобы узнать наконец хоть что-нибудь о смерти сына, потому что до сих пор, несмотря на все старания, это оказывалось невозможным, – был присланный курьером из армии Артемий Проскуровский, но Эйзенбах не знал, что это – он, тот самый воспитанник князя Проскурова, из-за которого не состоялась свадьба Карла с княжною.

В военной канцелярии было только известно, что теперь очередь приехать одному из чинов Тарасовского полка, о чем и сообщили барону. Знакомый Эйзенбаху начальник обещал прислать курьера к нему – вот все, что барон знал, и до самого офицера ему никакого собственно дела не было.

Главным лицом, через кого старик барон имел постоянные справки из военной канцелярии и даже из самого только что образованного военного совета, был некогда рекомендованный им князю Проскурову итальянец Торичиоли.

Теперь Торичиоли, в продолжение трех лет возившийся в правительственных местах, чтобы произвести проект своего усовершенствования взрывчатого вещества, имел в военных кругах некоторые связи. Дело откладывалось с месяца на месяц, но Торичиоли не особенно беспокоился этим. Видимо, он отлично устроился и под шумок, так сказать, своего дела обделывал разные дела, получая с них известный доход. Его положение в Петербурге было настолько хорошим, что Эйзенбах удивлялся изменчивости судьбы. Давно ли, кажется, этот итальянец искал его протекции, когда хотел попасть к князю Андрею Николаевичу, и вдруг теперь барону приходится самому обращаться к нему с просьбами. Но не только это, и материальное обеспечение Торичиоли было, по-видимому, благодаря его ловкости, гораздо лучше теперь, чем Эйзенбаха. Одет он был всегда прекрасно, имел возможность бывать в том же обществе, где бывал и барон, и главное – умел стать необходимым сильным людям.

– Теперь я живу со дня на день, – говаривал он, – но, когда мой проект будет утвержден, я стану богатым человеком.

С переменою, происшедшею со вступлением на престол Петра III, хитрый итальянец устроился еще лучше, и хотя его проект все-таки еще не был утвержден, но деньги уже завелись у него, и довольно большие. Никто не знал, откуда они.

Когда Эйзенбах вернулся от князя домой, оказалось, что он недаром торопился, потому что почти вслед за ним приехал Торичиоли.

– Ну, что, есть известия? – встретил его барон. – Вы не знаете, явился в Петербург курьер из армии?

Торичиоли сказал, что явился.

– Тарасовского полка?

– Да.

– Что же, приедет он ко мне?

– Вот видите ли, – начал Торичиоли, – когда я сегодня утром пришел в канцелярию, – это слово он произнес с видимым пренебрежением, как человек привычный, – то мне сказали, что курьер приехал, но имя его Артемий Проскуровский.

– Ну, что ж из этого?

– А то, что это – тот самый Артемий Проскуровский, который был воспитанником князя и из-за которого произошла тогда вся история.

Старый Эйзенбах опустил голову.

– Вот оно что! – протянул он. – Ну, и что ж, он не хотел приехать ко мне?

– Нет, я отправился к нему. Мы ведь потом еще встречались с ним в Кенигсберге. Но я отправился, собственно, для вас, потому что думал, что вам едва ли будет приятно видеть его.

– Ну, – подбодрил барон.

– Ну, и он мне был очень благодарен. Ему уже приказали поехать к вам, и он не знал, как это сделать… Он мне все рассказал.

У двери в это время послышалось шуршание женского платья, и старуха баронесса, не выдержав, просунула в комнату голову. Она не знала, можно ли ей войти.

– Войди, Луиза, войди! – тихо разрешил ей муж. – Вот Иосиф Александрович привез известие…

Он, видимо, хотел подбодрить и себя, и жену и как-то косо улыбнулся. От этой улыбки его лицо стало еще грустнее.

Баронесса вошла и, даже не поздоровавшись с итальянцем, чтобы не задерживать его рассказа, чуть слышно опустилась на стул у самой двери. Она так и впилась своими красными от слез глазами в Торичиоли. Последний стал передавать то, что рассказал ему Артемий.

Странно, при их сближении в Кенигсберге – правда, коротком – они никогда не говорили о Карле. Артемий словно избегал этого. Но теперь он подробно рассказал все, что знал, нарочно выставляя в самом лучшем свете храбрость Карла и поведение его под пулями.

Торичиоли, передавая рассказ, разумеется, в свою очередь, не жалел красок.

– Скажите! – не утерпел барон. – Он был сержантом в его роте?.. Как это странно, как это странно! И он уже офицер теперь?

– О, да, он – тоже очень храбрый молодой человек и вполне заслужил свой чин! – сказал Торичиоли, как бы заступаясь за Артемия.

«А все не храбрей нашего Карла!» – подумали старики Эйэенбахи.

– Герой, герой!.. – шепотом повторял барон про сына, слушая Торичиоли.

Но когда тот дошел до того момента, когда Артемий увидел, как упал Карл, и бросился к нему, крепившийся до сих пор Эйзенбах не выдержал и, закрыв лицо руками, заплакал, как ребенок.

Баронесса не плакала. У нее слез не было. Она только осталась все в той же случайной и неловкой позе на стуле, как села, и, казалось, забыла теперь все… Забыла, что люди могут плакать, могут выразить, облегчить свое горе; только мускулы ее лица судорожно тряслись, и изредка вздрагивали ее худые, тонкие руки.

Торичиоли казался тоже расчувствованным и тронутым.

Но у него волнения хватило именно на столько времени, пока он сидел у Эйзенбахов. Долго оставаться у них ему было некогда. Он окончил свой рассказ, сказав несколько слов утешения, и затем, вдруг приняв из грустного деловой вид, поднял брови и начал прощаться. Каждый час у него был теперь рассчитан, и он, сделав, как он думал, для Эйзенбахов «все, что мог», поспешил дальше. Было без четверти два, а ровно в два он уже должен был увидеться с одним из своих земляков, пьемонтцем Одаром, бывшим прежде личным секретарем новой императрицы и теперь управлявшим небольшою принадлежавшею ей мызой вблизи Петербурга. Торичиоли всюду умел пробраться.

III. Русские люди

– Да, так вот какие дела! – сказал Орлов кенигсбергскому приятелю Артемию, сидя с ним в своей довольно скромной холостяцкой квартире.

Был уже пятый час ночи, но ни тому, ни другому не хотелось спать.

Артемий, как приехал в Петербург, первым долгом отыскал Орлова, что, впрочем, было сделать нетрудно. Орлов пользовался большою популярностью среди военных, и почти всякий из них знал дом у Полицейского моста, где жил Григорий Григорьевич.

За год своей военной жизни Артемий изменился немного. Он только окреп, возмужал и развился. В его глазах появилось теперь что-то особенное: они глядели сосредоточенней, задумчивей, точно он в душе знал уже нечто такое, что ставило его выше остальных людей.

Григорий Орлов был для него человеком своим, близким, знавшим то же, что знал он сам, и духовно развитым, может быть, даже больше его самого, благодаря своей щедро одаренной судьбою природе.

Утром Артемий не застал Орлова. Ему сказали, что Григорий Григорьевич вернется домой лишь к вечеру. Артемий приехал к нему вечером и засиделся до позднего часа.

– Так ты говоришь, что там у вас недовольны переменой? – продолжал спрашивать Орлов.

Артемий взмахнул руками.

– Да как же быть довольным? Ты представь себе пять лет лишений, труда, войны и страшных усилий – и вдруг, после всего этого вчерашний наш враг, который был уже почти в наших руках, разбит, уничтожен, становится с нами запанибрата, нашим союзником; мы, победители, словно побежденные, отдаем ему все завоеванные области, отдаем Пруссию и сами являемся чуть ли не на посылках у него…

Орлов кивал головою почти на каждое слово Артемия. Эти слова были отголоском неудовольствия, действительно поднявшегося в нашей заграничной действующей армии против заключенного нами вдруг неожиданно мира с Пруссией на равных условиях. Этот мир был результатом единственно безграничной преданности Петра III Фридриху и его восхищения пред ним. На другой же день после смерти Елизаветы Петровны было послано приказание о прекращении военных действий.

– Да, ужасно, ужасно! – подтвердил Орлов в свою очередь. – О войне кто говорит! Ее можно было прекратить. Но нам нужен был почетный мир. Фридрих согласился бы на всякие условия и даже был бы рад им, а тут на вот, поди!.. Мы же и извиняемся, что победили, мы просим прощения. Скажи, пожалуйста, за что же мы рисковали жизнью, за что ты был ранен, за что было убито столько наших?

Орлов, разгорячась, встал с места и, блестя красивыми большими глазами, сжимая свои сильные руки, говорил быстро и гневно.

– Да я, признаюсь, уже ничего не пойму, – возразил Артемий. – Слышал я про государя многое, но верить боялся – он, говорят, точно не в своем уме.

Орлов заходил по комнате.

– Не один этот мир! – продолжал он, занятый своими мыслями и не слушая того, что говорит Артемий. – Ты посмотри, что у нас тут делается!.. Недавний мой арестант Шверин, которого я привез сюда после Цорндорфа, является с полномочиями, как важное лицо. И ты знаешь, кто теперь главный распорядитель судеб нашей родины, нашей России?! Немецкий офицер – двадцатишестилетний Гольц, присланный сюда Фридрихом. Он умеет пить английское пиво да кнастер курит и среди чада этого пьянства и табачного дыма полновластно хозяйничает у нас!..

– Быть не может! – не удержался Артемий.

– Да… Учредили верховный совет, и в нем заседают его высочество герцог Георг Людвиг Голштинский, его светлость принц Голштейн-Бекский и Миних… Хорошо?.. Затем военная комиссия: опять герцог Георг, принц Бекский и тут уже Унгерн, генерал-адъютант… А над всеми ними все-таки Гольц. Я и против немцев не был бы. Отчего же? Среди них есть умные парни… И у нас были Остерман, тот же Миних, Бирон даже. Все они блюли русские интересы – по-своему, может быть – это статья особая, но все-таки блюли по своему разумению честно выгоды страны, которою управляли. А теперь что же это? Интересы чужих государств, Пруссии и Голштинии, ставятся выше наших! Мы идем в лакеи к пруссакам и молим их ига, как заслуженного счастья… Мы согласны на позорный для России мир, чтобы вместе с Фридрихом идти отвоевывать у датчан клочок Голштинской земли.

– Как идти отвоевыаать? Разве новая война предположена?

– Да, с Данией, из-за Голштинии. Разве у вас не было известно этого?

– Может быть, в штабе, а от строя держат это пока в секрете. Так что же, для новой войны и несчастный мир этот заключен?

– А ты думал, как же иначе?

– Ну, уж меня там не будет! – воскликнул Артемий. – Нет, довольно!..

– Пошлют, так пойдешь.

– Нет, не пойду!.. Не бывать этому!

Орлов вздохнул улыбаясь.

– Вероятно, не только «этому бывать», – проговорил он, – но и хуже будет…

– Что же еще?

– А то, что веру нашу переменят. Уже велено иконы из церквей вынести, священникам бороды обрить и платье носить такое, как у иностранных пасторов. Начало хорошее. Дальше пойдут скоро…

Артемий тоже привстал. Он обеими руками оперся на стол и, вытянув шею, глядел на Орлова, словно вместо него видел пред собою смертельного врага. Его лицо было красно, жилы посинели и вздулись.

– Велено? Ты говоришь: «Велено»?.. Кому?.. Вздор все это… быть не может, – проговорил он, едва переводя дух.

По мере все возраставшего волнения Артемия Орлов, напротив, становился все спокойнее.

– Кому велено? – ответил он. – Дмитрию Сеченову, новгородскому архиерею.

– Ну, и что ж он?

– Да пока еще ничего. Сеченов, вероятно, не согласится – его сменят, и если не найдут православного, который пошел бы на это, то призовут иностранного.

Артемий делал напрасные усилия совладать с собою.

– Так нет же, не бывать этому, не бывать! – крикнул он и ударил по столу кулаком.

Орлов вдруг тихо засмеялся, как бы еще больше раззадоривая его этим смехом.

– Эх, милый мой! Напрасно горячишься: здесь-то ты очень сердито по столу стучишь, – ну, а подумай, на самом-то деле что ты, маленький офицер, можешь поделать?

Артемий провел рукою по лицу.

– Я не знаю, что могу поделать, но уверен, что не я один чувствую то, что происходит теперь у меня в душе; наверное, каждый русский человек чувствует так.

Орлов скрестил руки на груди и долго пристально смотрел прямо в лицо Артемию.

– Но кто же из истинно русских людей пойдет против своего государя? – проговорил он наконец, отчеканивая каждое слово.

Артемий оставался некоторое время неподвижен, точно слова Орлова не сразу достигли его слуха, и потом бессильно снова опустился на стул.

– Да, но ведь другого выхода нет!

Орлов по-прежнему смотрел на него.

– И ты мог бы идти, – проговорил он опять, – ты, истинно русский человек, офицер, с честью носящий свой честный, омытый и твоею кровью, и кровью товарищей мундир? Ты бы мог стать наряду с бунтовщиками, достойными виселицы!

Артемий взялся за голову.

– Да, но что же делать, что же делать?! – повторял он.

– Только не бунт, только не насилие и не зло…

Артемий вдруг поднял голову и в свою очередь взглянул на Орлова. Нечто вроде надежды блеснуло в нем.

– Послушай, Григорий Григорьевич, у тебя, верно, готов уже выход из этого положения – иначе ты слишком спокоен…

Орлов стал серьезен. Брови его сдвинулись, он подошел почти вплотную к Артемию и ответил, невольно понижая голос:

– Да, ты угадал… Да, выход есть, есть надежда на спасение, – и не все еще пропало, пока жива государыня… И пока не заточена она в монастырь… Дело поставлено так, что над нею чуть ли не издеваются теперь, ее хотят заточить, чтобы променять ее на другую, жалкую, недостойную, и тогда – тогда для нас погибнет всякая надежда, потому что против государя мы не пойдем, а пойдем за государыню. Не на насилие рассчитываем мы, а на призыв лица, которое имеет право носить императорскую корону, на призыв государыни, которая одна может спасти Россию!..

– Да, но ведь она тоже иностранка, – не сразу ответил Артемий.

Орлов вспыхнул. Была минута, что он, казалось, не в силах был сдержать себя.

– Иностранка? Ты не ври того, чего не знаешь! – почти крикнул он, но затем сделал несколько шагов по комнате и вернулся к Артемию более спокойным. – Ты знаешь, какая она иностранка? Когда ее привезли для свадьбы в Москву – она заболела там. Ей пускали кровь. В обморок, разумеется, не упала она и спокойно смотрела, как производили ей операцию. К ней подошла императрица Елизавета и спросила, не больно ли ей. Она улыбнулась и ответила, что пусть течет эта ее кровь, чуждая новой ее родине, чтобы ей можно было здесь обновить ее и стать русскою… И это были не слова, а истинная правда: государыня Екатерина захотела и стала… Нужно совершенно не знать ее, как ты не знаешь, чтобы не удивляться ей. Православную веру она приняла по убеждению твердому и ясному, поняв величие и цельность нашего православия… Ты пойди как-нибудь, – я проведу тебя, – в дворцовую церковь, посмотри, как она молится…

И долго говорил Орлов, рассказывая Артемию про государыню, и его слова дышали восторгом, невольно передававшимся его слушателю.

IV. Екатерина

В то время как тридцатитрехлетний Петр Федорович, словно ребенок, дорвавшийся до свободы действовать по своему детскому капризу, предавался с утра до ночи и с ночи до утра всякого рода излишествам, его супруга Екатерина скромно жила на своей половине во дворце, редко являлась на людях и показывалась лишь в церкви да на официальных приемах. Она носила глубокий траур по покойной государыне и, казалось, ни во что не вмешивалась, ничего не делала, жила совсем в стороне.

Петр Федорович не только не любил ее, но, видя в ней живой и молчаливый укор своим поступкам, старался или избежать, или при встрече доказать, что он выше ее, сильнее. Но эту силу он умел проявить только грубостью, не понимая, что она унижает его самого и в глазах прочих возвышает его преследуемую жену-государыню.

Разница между ним и ею была скоро понята. Довольно было видеть их в церкви во время богослужения, чтобы сразу определить, каков был он, громко разговаривавший, смеющийся со своими немцами во время совершения таинств, и она, тихая, прекрасная, величественная, не спускавшая взора с иконы.

Капризное своеволие Петра с каждым днем разгоралось сильнее, и жизнь Екатерины становилась тяжелее. Он уже дошел до того, что публично, на обеде в честь заключения мира с Пруссией, назвал супругу «дурой». Слово «монастырь» не раз срывалось с его губ, когда он говорил о жене.

Между тем народное недовольство беспорядочными распоряжениями нового царствования росло. Все понимали, что долго так продолжаться не может.

Наследник престола был еще ребенком. Взоры все невольно обращались к государыне.

Но она по-прежнему жила тихо и уединенно на своей половине, переносила оскорбления и, по-видимому, ничего не предпринимала.

Близкие к Петру III люди, в прямой выгоде которых было заботиться о нем, то есть главным образом о сохранении за ним власти, которая была их властью, – следили за Екатериной. Но, судя по всему, беспокойство было напрасным. Кроме лиц, самых близких, государыня никого не видала, ни с кем не разговаривала. Уединение ее было у всех на виду. Она жила или в Петербурге, или в Петергофе да изредка ездила на свою пригородную мызу, где был управляющим пьемонтец Одар.

Хоть он казался человеком незначительным вполне, но все-таки, на всякий случай, наблюдение за ним былопоручено земляку его, итальянцу Торичиоли, вертевшемуся в военной канцелярии со своим делом.

Торичиоли не скупились давать деньги и думали, что все, значит, сделано и обстоит благополучно, раз открыт кредит на такой-то предмет и есть человек, который его получает. Впрочем, Торичиоли доносил, что ничего тревожного пока не заметно. Да и что мог сделать какой-то пьемонтец, не знавший ни слова по-русски?

Боялись Шувалова, Мельгунова, которые были близки самому Петру, но не являлись иностранцами.

А между тем гроза близилась, и работа шла тайно, но деятельно, и именно там, где ее вовсе не ожидали. Одар являлся с докладом к государыне каждую неделю, приезжая для этого в Петербург; каждый раз с ним виделся Торичиоли, разговаривал и все более и более убеждался, что это – решительно малоспособный человек. Он даже находил пьемонтца глупым, но деньги тем не менее получал из канцелярии исправно.

На другой день, после того как Торичиоли виделся по долгу службы со своим пьемонтцем, поехав к нему от Эйзенбаха, Одар рано утром явился с докладом к государыне. Он был уже своим человеком на ее половине и, войдя в небольшую, скромно обставленную приемную, велел доложить о себе. Старый камердинер поклонился ему, как знакомому посетителю, и прямо открыл дверь в следующую комнату – кабинет молодой государыни.

Екатерина ждала Одара. Она сидела у стола, положив на него локти и опираясь подбородком на сложенные руки. Здесь, у себя дома, она вовсе не имела того смиренного, покорного вида, который должна была принимать на той половине дворца до поры до времени. Ее умные глаза под нахмуренными бровями казались гневными, и в этом гневе сквозила энергия, обыкновенно несвойственная женщине. Ее губы были сжаты и гордая решимость светилась во всем ее молодом, прекрасном лице.

– Садитесь, – сказала она Одару, поздоровавшись с ним. – Нет, знаете, дольше продолжаться так не может… Я не в силах более терпеть.

По тому, как встретила Екатерина своего управляющего, как заговорила с ним и как он сел на ее приглашение, сразу было видно, что их связывают не незначительные дела по хозяйству маленькой пригородной мызы, но что между ними есть что-то более серьезное и значительное.

Одар слегка наклонился и ответил, как бы продолжая не раз уже повторявшийся разговор между ними:

– Вашему величеству нужно решиться.

Екатерина улыбнулась и этою улыбкой яснее слов сказала, что не недостаток решимости удерживает ее.

– Решиться? Решиться нетрудно, но трудно привести в исполнение это решение… В душе я знаю, что дело мое правое, что оно должно совершиться именно потому, что правда на моей стороне. Я не иду против власти и тех, кто последует за мною, не поведу на бунт и на беззаконие. Нет, он, – подчеркнула она, подразумевая тут супруга, – своим поведением, своими поступками, своим пренебрежением не только к обычаям и верованиям страны своей, но даже к прямым и справедливым интересам ее идет сам против своей царской власти, потому что потеряет ее и для себя, и для своего потомства. Я должна сделать все, чтобы сохранить ее. Нет, я иду за власть, за сохранение моей второй родины, которую уже научилась любить и уважать, потому что иначе эта власть погибнет, а с нею вместе и великая страна. Да, я пойду с сознанием полной своей правоты и поведу за собою других. Я готова, во мне нет колебания. Но теперь еще рано, а завтра, может быть, будет поздно – поздно потому, что каждую минуту меня могут отвезти в монастырь, а рано – потому, что нет еще вокруг меня достаточно людей, во главе которых должна стать я.

Одар с восхищением смотрел на эту женщину; каждое ее слово дышало умом, и видно было, что все, что она говорила, было не только мучительно продумано, но перечувствовано ею.

– Я знаю, – продолжала Екатерина, – в гвардии у меня есть надежные слуги – там Орловы, Пассек, Потемкин работают умно, дельно и толково, большинство молодежи на моей стороне, но, к несчастью, все это именно молодежь. Довериться ей, одной ей – безрассудно. Правда, много недовольных и в народе, и среди духовенства, и среди нижних чинов, но все это – недовольства отдельные, не сплоченные; нужно связать их. А как это сделать? Самой – невозможно. Каждый шаг мой наблюдается. Вы, иностранец, должны в большинстве случаев быть посредником между мною и моими друзьями… Какие известия о старике Разумовском?

Гетман Разумовский, любимый гвардией, был лицом, привлечение которого на свою сторону казалось Екатерине весьма важным. Алексей Орлов, брат Григория, некоторое время тому назад сделал попытку обратиться к нему с намеками, осторожными и отдаленными, но гетман сразу понял их и посоветовал Орлову ехать «к другому», сказав: «Он умнее нас», после чего потушил свечи и пожелал своему гостю покойной ночи.

– Тогда молодой Орлов слишком поспешил, – ответил Одар. – Нужно было взять гетмана с другой стороны, теперь он наш.

– Правда? Вам это поручили передать мне?.. Каким же образом это выяснилось? – с радостным, нескрываемым удивлением переспросила Екатерина.

– Нужно было действовать через любимца гетмана Теплова. Это был единственный путь, и мы его достигли.

Екатерина вздохнула свободней, после чего проговорила:

– Это очень важное известие, очень важное!

– Михаил Никитич Волконский тоже на нашей стороне.

– Племянник Бестужева, начальник конной гвардии?

– Да.

– О нем я думала и раньше. Через Дашкову я тоже имею сведения о Панине.

– Ваше величество доверяетесь ей безусловно?

– Кому?.. Дашковой?.. Вы думаете, что она с сестрой имеет что-нибудь общее?

Екатерина Романовна Дашкова, урожденная графиня Воронцова, была родною сестрой графине Елизавете Романовне, фаворитке Петра III.

– О, нет! Я уверен, что она предана вашему величеству, но ведь ей всего девятнадцать лет!

– Это другое дело, и, поверьте, я знаю, что сказать ей и что скрыть. Все ей знать не годится. Все, что идет через вас, остается для нее неизвестным.

Одар лишь почтительно поклонился.

Но известие об участии Разумовского в переговорах интересовало Екатерину более разговора о Дашковой, и она продолжала:

– Да, гетман Разумовский, Волконский, Панин – это уже известная сила. Но все-таки никто из них не согласится взять в свои руки все нити, связать все, а без такого ума дело немыслимо. Орловы… Они много делают, но боюсь я их молодости. Сама я?.. Но я тоже подчас боюсь своей самоуверенности; к тому же я связана по рукам и по ногам… Это-то меня и мучит… Нужно ждать отъезда в армию, когда начнется война с Данией. Но до этого времени меня могут отослать в монастырь. Если выдать приказ сегодня, – нужно сегодня же действовать, нужно знать минуту, необходимо, чтобы был человек, способный дать вовремя сигнал, по которому двинулось бы все…

– И только это затрудняет ваше величество? – спросил Одар.

– Только это! Разве это «только»? Да ведь в этом все… в этом все дело…

– Такой человек есть к услугам вашего величества.

– Вы говорите, есть? Кто же он, кто? – с видимым нетерпением произнесла Екатерина, быстро подняв голову.

Одар улыбнулся.

– Вспомните, ваше величество, через кого вы имели до сих пор главнейшие сведения; вспомните, у кого собираются нужные вам люди, кто вам всегда докладывал, что сделано то или это, не говоря о том, кем оно сделано; вспомните наконец, кто постоянно верит в вашу будущность и говорит вам о ней.

Обрадовавшаяся было Екатерина грустно опустила голову! Ясно было, что пьемонтец намекал на себя самого. Правда, все, что он говорил, было справедливо – он делал многое, но Екатерине казалось, что этот скромный, рекомендованный ей Дашковой иностранец способен действовать только под чьим-нибудь руководством. Она даже не могла ожидать от него такой самоуверенности и не смела думать, что он заговорит теперь о себе. Ей нужен был не никому неизвестный, маленький, но преданный управляющий ее, подчиненный, а человек с авторитетом, в который могли бы не только поверить остальные, но и она сама. И самоуверенность Одара не понравилась ей.

– Вы говорите о себе, – ответила она. – Я вам очень благодарна, ценю ваши услуги и способности. Но неужели вы думаете, что пьемонтец Одар – простите меня, дело слишком важно, чтобы не говорить о нем откровенно, – может исполнить ту роль, о которой я говорю?

Пьемонте не обиделся на эти, может быть, немного жестокие слова, хотя и соответствовавшие смелости, которую он взял на себя.

– Неужели, ваше величество, не узнаете меня? – сказал он только, но уже не на том ломаном французском наречии, на котором объяснялся до сих пор, а на чистом французском языке, с едва лишь заметным пьемонтским акцентом.

И, сказав это, он снял свои темные очки, скинул парик, из-под которого рассыпались черные, как смоль, волосы, и придал своему до сих пор растянутому рту нормальное положение.

Теперь пред Екатериной, смутившейся в первую минуту этой переменой, стоял не пьемонтец Одар, ее управляющий, а известный, испытанный, давно преданный друг ее покойной матери – граф Сен-Жермен, имя которого повсеместно пользовалось громкою известностью. Екатерина сделала невольное движение вперед и воскликнула:

– Граф, это вы? Неужели это вы?

– Ваше величество усомнились в способностях Одара, может быть, поверите более графу Сен-Жермену, – сказал он, низко опуская голову пред нею.

Не верить ему Екатерина не могла. Она помнила их свидание во время дороги, принесшее ей много пользы, потому что тогда ей был указан Бестужев, которого она считала врагом, а впоследствии оказалось противное. Она не могла не верить общей молве, создавшей таинственному графу такую громкую славу, и, главное, не могла не верить письмам матери, в которых та всегда отзывалась о Сен-Жермене, как о человеке, которого она уважает.

– Но зачем же тогда не сразу, давно, вы не сказали мне, кто вы? Зачем это имя Одара? – снова заговорила Екатерина. – Сколько времени вы при мне, и я не знаю, что так часто вижусь с человеком, близко видевшим кончину моей матушки. О ее смерти мне известно лишь по письмам и донесениям.

Всегда спокойная и необыкновенно ровная, несмотря на все тревоги, которые она переживала, Екатерина взволновалась теперь и говорила быстро, нервно.

– Не все ли равно вашему величеству, кто я и что я: доктор Шенинг, Жермен или Одар, а может быть, ни то, ни другое и ни третье? – ответил Сен-Жермен. – Знайте, что я – человек, который обещал вашей матушке пред ее смертью прийти вам на помощь, по мере моих сил, когда вы будете нуждаться в людях, и я пришел, чтобы сделать что можно. Ни под именем графа Сен-Жермена, ни под другим каким-нибудь я не мог явиться ко двору; ведь это было бы слишком явно и заметно, – теперь уже ищут именно среди придворных того, чего там нет. Боятся Шувалова, ни в чем не повинного, но это скрывает настоящие следы. Мне нужно было получить скромное место управляющего.

– Но вам могли не дать его.

Сен-Жермен, пожав плечами, возразил:

– Что должно сделаться, то всегда делается. Пред вашим величеством я скрывал себя до сих пор потому, что было преждевременно сказать, кто я, а потому я взял имя Одара. Пусть скажут вам Орлов или Пассек.

– Они знают вас? – удивилась Екатерина.

– Давно, ваше величество.

– Знают вас как графа Сен-Жермена?

– И не одни они, а большинство ваших друзей. Простите, что я должен был скрывать от вас, но и сегодня не открылся бы, если бы не заметил в вашем величестве колебания.

– Колебания! – повторила Екатерина. – О, нет, теперь я не колеблюсь! Теперь я верю вам и в доказательство моего доверия ни с кем не скажу никогда ни слова о нашем разговоре. Вы для меня останетесь прежним Одаром до тех пор, пока сами не захотите объявить свое имя.

Сен-Жермен поклонился.

– Я не хотел бы никогда объявлять его, ваше величество. Пусть в этом деле не будет известно, какое участие принимал в нем граф Сен-Жермен. Я служу вам, потому что служу правде, и большего мне не нужно. Пройдут года, имя Одара, может быть, попадет в чьи-нибудь записки, но на нем будущий историк не остановится долго и пропустит его, а имя Сен-Жермена слишком громко, как…

– Как что? – спросила Екатерина.

– Как шарлатана, ваше величество, – понижая голос, досказал граф. – Тут пусть рассказывают про меня разные нелепости, а настоящее дело останется неизвестным.

Екатерина вполне уже овладела собою и ответила с тою своею особенною улыбкой, которая притягивала к себе каждого:

– Но во всяком случае для меня вы останетесь другом принцессы, моей матушки. Расскажите же мне о ней!

И Сен-Жермен стал рассказывать о последних днях принцессы Иоганны, скончавшейся два года тому назад, в мае 1760 года, в Париже.

V. Поездка на Мызу

После своего разговора с Орловым Артемий оказался всей душой преданным императрице, чего, впрочем, вполне ожидал Орлов. Он был уверен в молодом человеке, которого знал давно и знал также, что он принадлежит к кружку, образованному Сен-Жерменом в Кенигсберге, а следовательно, и теперь в Петербурге, должен примкнуть к ним. Поэтому он прямо сказал Артемию, что отвезет его на другой же день на мызу, недалеко от Петербурга, где собираются люди, мыслящие одинаково с ними.

В назначенное время Орлов заехал за Артемием, и они, сев на лошадей, верхом поехали за город, как будто на прогулку. Они ехали совсем рядом, по мягкому, обросшему кое-где травкой, берегу реки Фонтанной, минуя красовавшиеся по сторонам барские дома с их садиками и широкими дворами за нарядными решетками.

– Посмотри, недурна! – толкнул локтем Орлов Артемия и кивком головы показал на садившуюся в карету у одного из домов девушку.

Артемий посмотрел и… невольно осадил лошадь. В карету садилась Ольга.

Он, казалось, княжну Проскурову узнал бы не только так вот, как увидел ее, – прямо в лицо; нет, даже если бы пришлось ему хоть за версту взглянуть на нее, он и тогда сказал бы, что это – она.

Но Ольга не могла видеть его. Она слишком быстро, не глядя в его сторону, села в карету, гусары вскочили на запятки, и карета быстро укатилась, подхваченная четверкою рослых коней.

Это была минута страшного испытания для Артемия.

Сколько долгих, мучительных лет он не только не видел Ольги, но даже не слышал о ней ничего – здорова ли она, жива ли, что с ней, где она… И вот наконец судьба сталкивает их опять, и она жива и здорова, и все так же прекрасна, как и прежде, нет… она лучше прежнего, еще прекраснее.

Первым чувством, охватившим Артемия, была радость, причем она заключалась, во-первых, в том, что он видел княжну здоровою, во-вторых – что он просто видел ее, и наконец, и это было главное, в том, что он любил ее по-прежнему.

Да, он любил Ольгу по-прежнему, но научился теперь владеть своим чувством. Будь это три года тому назад, бог знает, что могло бы произойти с ним. Но теперь, только придержав лошадь, он весь сжался, и ни один мускул на его лице не дрогнул, ни одно движение не выдало его; только сердцу не мог приказать он не забиться сильнее, и оно застучало, забилось, как пойманная птица в клетке.

Карета укатилась. Орлов спокойно повернул и подъехал к воротам, у которых осталась прислуга, провожавшая княжну. Все это были люди, новые для Артемия. Он не помнил их по Проскурову, но узнал на них ливрею князя.

– Послушай-ка, красавец писаный, – обратился Орлов к высокому рыжему парню в веснушках и с попорченным оспою лицом, – чей это дом, а?

Артемий слушал издали.

– А вам что, собственно? – переспросил парень, обидевшийся на слово «писаный красавец», потому что это название вызвало улыбку на лицах остальных.

– Это – дом князя Проскурова, – с важностью ответили из толпы, оробев, должно быть, пред важною, барскою осанкой молодого Орлова, поистине писаного красавца.

– А это что же – княжна или княгиня будет сама?

Сердце Артемия забилось еще сильнее. В самом деле, Ольга могла выйти замуж в его отсутствие, и он, затаив дыхание, как невинно судимый, ждет оправдания или приговора, ждал ответа на заданный Орловым вопрос.

– А это – княжна, дочь князя Андрея Николаевича, – отвечали опять, и свет, и жизнь вернулись к Артемию.

Орлов засунул руку в карман, вытащил горсть медных денег и, кинув ее в толпу, толкнул ногою лошадь.

– Что с тобою? – спросил он, подъехав к Артемию.

«Ага, все-таки заметно!» – подумал тот и постарался как можно спокойнее ответить:

– Ничего… После расскажу как-нибудь.

Орлов еще раз обернулся в ту сторону, куда исчезла карета, и они поехали дальше.

«А отчего «после», зачем «после»? – думал Артемий. – Рассказать ему сейчас… да, конечно…»

– Да я сейчас расскажу тебе, – проговорил он вслух. – Знаешь ли, эта девушка, которую мы видели сейчас… Ну, Словом, княжна Проскурова…

И он, не торопясь, передал Орлову все свои связанные с княжною Проскуровой воспоминания, сам радуясь им и с любовью останавливаясь на каждой мелкой подробности.

Орлов слушал его не перебивая.

– Это бывает иногда у женщин, – сказал он наконец, отвечая на главное, то есть на то, что должно было составлять самое причину страдания Артемия – внезапную перемену в Ольге при последнем их свидании. – Женщины, в особенности девушки, так «капризны», как называют это французы, – вот у нас подходящего слова нет, – что никогда не знаешь, как с ними обходиться… И ничего не значит, что княжна приняла тебя так последний раз… А хороша она, хороша… можно тебя поздравить – очень хороша…

– Ну, поздравлять еще не с чем! – перебил Артемий.

– Все устроится! – протянул Орлов. – Дай только закончить наше дело, и тогда княжна будет твоею… я ручаюсь за это…

«А ведь в самом деле! – чувствуя, как, словно от удара молнии, встряхнулось все в нем, мысленно согласился Артемий, – в самом деле…»

И соображение Орлова показалось ему вдруг настолько вероятным, что он боялся продолжать говорить о нем.

– Ну, и хорошо, ну, и не будем говорить об этом! – произнес он вслух. – Как фамилия того управляющего, к которому мы едем?

– Одар, – коротко ответил Орлов.

– А как он пишет свою фамилию, этот Одар? – спросил опять Артемий.

Орлов глянул ему прямо в глаза и назвал латинские буквы: о, d, a, r, t.

Артемий снова задумался.

«Odart» – наоборот выходило – «trado», то есть отдаю, передаю, вручаю… У Плавта где-то сказано – «trado tibi regnum», передаю тебе царство… Мало того, Артемий знал, какая сила носит таинственное название «od» (первая часть имени) и что значит остальное – art. Он уже умел читать это слово в таинственном его смысле… И вдруг его поразило еще новое: если от пяти букв имени «odart» взять одну «d», то есть четвертую, священную букву алфавита, то останется «oart» или при перестановке выйдет «taro, tora, rato, oral», и еще более таинственное значение этих четырех слов было также известно ему.

Но кто же мог носить такое имя, невольно долженствовавшее поразить всякого посвященного? Тут едва ли могла быть простая случайность. Нет, это имя мог избрать себе человек, знавший то, что он делал, а таким человеком мог быть только один.

– Григорий Григорьевич, – вдруг воскликнул Артемий, – «odart» – ведь это он!..

Орлов опять посмотрел ему прямо в глаза и с улыбкой утвердительно кивнул головою.

– Да? – переспросил Артемий. – Ну, так скорее к нему!..

Они дали лошадям шпоры, и те, наскучив идти шагом, крупною рысью пустились по дороге.

VI. Агент

Граф Сен-Жермен, выйдя из кабинета императрицы и снова преобразившись в управляющего-пьемонтца, под париком которого никто не был бы в состоянии узнать его, отправился прямо на мызу, где к вечеру ждал к себе гостей. Он уехал в одноколке, как и должен был это делать скромный управляющий, и по дороге даже заехал в лавки за кое-какими покупками для хозяйства.

Добравшись до своей мызы, он остановился у кузницы, поговорил с кузнецом, насколько тот мог понимать знаки и мимику иностранца-управляющего, не говорившего ни слова по-русски, потом внимательно оглядел возвращавшееся с поля стадо и только тогда уже подъехал к маленькому, низенькому домику в две комнаты под соломенною крышей, где он жил. Остановив свою лошадь у чистенького, дубового крылечка домика, граф вышел из одноколки, поджидая, что ему навстречу выбежит служивший у него человек, который должен был слышать стук подъехавшего экипажа. Но он не появлялся.

– Петручио! – крикнул граф.

Петручио был несколько дней тому назад поступившим к нему слугой-итальянцем, завезенным каким-то русским барином из Италии и скитавшимся без места по Петербургу. Своего слугу Сен-Жермену пришлось отправить спешно с поручением за границу, и он взял на время бесприютного Петручио.

Граф позвал его еще раз, но опять напрасно.

Это казалось подозрительным.

Сен-Жермен, оставив лошадь, быстрыми шагами вошел на крылечко, миновал крошечную прихожую и отворил дверь в первую комнату, служившую ему и приемной, и кабинетом.

Первое, на что он взглянул, войдя в комнату, был стоявший в углу дубовый крепкий шкаф, окованный железными полосами. Первая, наружная, дверца этого шкафа запиралась простым замком.

«Так и есть», – улыбнулся Сен-Жермен.

Эта дверца была открыта настежь. Но за нею была еще доска на секретном механизме с двумя медными скобами, к которым были проведены изнутри приводы от сильно заряженной лейденской банки, так что человек, не знавший, в чем дело, но пожелавший проникнуть в шкаф, должен был взяться руками за скобы, – потому что иначе нельзя было открыть, – и, взявшись, получить сильный электрический удар, соединив собою цепь и разряжая вследствие этого банку.

Сен-Жермен достал так называемый «разрядчик», приложил его к скобам, – искры не оказалось. Банка была уже разряжена.

Сомнения больше не было: Петручио, пользуясь отсутствием графа, пытался забраться в его шкаф и получил весь заряд электричества.

Сен-Жермен не мог удержать новую улыбку, представив себе, что сделалось с любопытным итальянцем в первую минуту, когда его тряхнуло, и какую он, вероятно, скорчил при этом гримасу, сочтя полученный удар за сверхъестественную силу.

– Петручио! – крикнул он опять. Но ответа опять не было.

– Петручио! – повторил Сен-Жермен, и на этот раз голосом, в котором слышалась такая сила приказания несокрушимой воли, что, казалось, прикажи он двинуться этим голосом стене, и она двинулась бы.

В каморке за прихожей послышалось неуверенное движение.

«А, наконец!» – подумал Сен-Жермен.

На пороге показался бледный, словно в воду окунутый, Петручио. Он теперь боялся не только войти в комнату, но даже взглянуть в тот угол, где стоял напугавший его шкаф.

Он втянул голову в плечи и не поднимал опущенных глаз.

– Петручио, – спокойно приказал граф, как будто не произошло ничего особенного, – закройте, пожалуйста, эту дверцу у шкафа…

Петручио ничего не ответил, но и не двинулся.

– Закройте, я вам говорю!

Петручио покосился на угол. Судорожная дрожь пробежала по всему его телу, как будто он еще раз коснулся этих заколдованных скобок.

– Я не могу сделать это, синьор! – чуть слышно прошептал он.

– А, значит, вы уже пробовали, что так уверенно говорите, что не можете?

– Нет, я ничего не пробовал… нет, я ничего не делал… я per bacco не виноват, синьор, клянусь вам своим патроном!..

– Кто же отворил дверцу, если не вы?

Петручио вдруг всплеснул руками и заговорил неожиданно быстро:

– Синьор, эта дверца была уже отворена, она не была заперта; я подошел и хотел только почистить эти блестящие медные скобки, и вдруг со мной случилось что-то такое особенное, словно все внутренности перевернулись во мне, и страшный удар в грудь оттолкнул меня… О, не подходите к этому шкафу – в нем, вероятно, поселился дух, не подпускающий к себе. Мы живем в заколдованном доме…

Но Сен-Жермен на глазах Петручио подошел к шкафу, взялся обеими руками за скобы, попробовал, крепко ли держится доска на своем механизме, а затем обернулся к Петручио:

– Вы видите, кто подходит без дурных целей, того дух этого шкафа не трогает.

Он оглядел наружную дверцу. В ее замке оказался поддельный ключ, с перепугу забытый тут Петручио.

– Ну, а этот ключ тоже дал вам дух или, может быть, он заранее открыл дверцу? – спросил Сен-Жермен.

Теперь Петручио уже совершенно не знал, что отвечать ему. Он был окончательно пойман.

Граф близко подошел к нему и спросил:

– Откуда у вас ключ, Петручио?

Тот все еще мялся, но затем вдруг тряхнул головою и, словно решившись, заговорил так, что слова потекли у него, точно вода из прорванной плотины:

– Синьор, в этом уж я – сама Мадонна – свидетельница – не виноват… Ключ я получил от одного синьора, который, как бес – будь ему хорошо на том свете – соблазнил меня… Синьор… простите, синьор, но я – бедный человек, синьор… и вдруг мне дали большую сумму…

– Чтобы вы следили за мною?

– Вы это знаете, синьор? – удивился Петручио.

Сен-Жермен пожал плечами.

– Мало ли что я знаю! Я знаю, может быть, и имя того, кто нанял вас… Хотите, я вам назову его?

– О, синьор!..

– Вас нанял тоже ваш соотечественник, Джузеппе Торичиоли, – проговорил граф.

Петручио вновь вздрогнул, как будто новая электрическая искра пронизала его тело. Он не только с испугом, но с каким-то подобострастным ужасом взглянул теперь на своего господина и едва выговорил:

– Вы все знаете, синьор, вы все знаете и все можете… Сначала я удивлялся тому синьору, синьору Торичиоли, откуда у него от вашего шкафа ключ, который он дал мне, а теперь я удивляюсь вам… Простите меня!..

Простодушие Петручио понравилось графу.

– Ключ он достал очень просто. Когда он был у меня в последний раз, то, воображая, что я не вижу этого, сделал воском слепок с замка и заказал ключ по этому слепку… Вот и все… Ну, а какую сумму обещал платить вам синьор Торичиоли?

– Двадцать рублей в месяц.

Презрительная улыбка скользнула по губам Сен-Жермена.

– Я вам дам, – раздельно произнес он каждое слово, – сто рублей в месяц, если вы сейчас же отправитесь к Торичиоли, скажете ему, что я прогнал вас за то, что вы разбили что-нибудь у меня, скажете, что вам некуда деваться и попроситесь служить у него хоть даром, лишь бы иметь кров, а сами аккуратно будете доносить мне все, что делает синьор Торичиоли.

Глаза Петручио широко открылись.

– Сто рублей! – проговорил он. – Четыреста лир! Ведь это – целое состояние…

– Оно будет ваше, но помните, что вы видели, что мне известно многое, и, если с вашей стороны будет хотя бы малейшее отклонение, берегитесь духа…

– О, синьор, я буду служить вам, я буду служить вам…

– Еще одно условие: всякому, кто покажет вам в своей руке этот перстень, вы будете повиноваться, как мне самому, – и граф показал Петручио большой агатовый перстень, на камне которого были вырезаны змея, пентаграмма и буквы «С. S. G.».

– Да, я буду повиноваться, – подтвердил Петручио.

Через полчаса он, получив от Одара десять червонцев в задаток за свою службу, уже ехал в город в той же самой одноколке, в которой вернулся Одар на мызу.

VII. Совещание

Едва успел граф отправить Петручио, как на мызу к нему с разных сторон стали съезжаться поодиночке и по несколько зараз гости, которых он ждал к себе.

Артемий с Орловым явились довольно поздно, когда почти все были в сборе. К своему удивлению, он увидел себя здесь окруженным людьми, большинство которых было известно ему по Кенигсбергу: это оказался тот же, хотя и развившийся с тех пор, кружок, с которым Артемий познакомился уже три года тому назад. В продолжение этих трех лет связь кружка не только не стала слабее, но, напротив, окрепла и развилась.

Граф Сен-Жермен не забывал дома в узенькой старинной улице Кенигсберга. Он наезжал туда, каждый раз заранее назначая время своего прибытия и никогда не опаздывая ни на минуту против указанного срока.

Артемий виделся с ним и изредка писал ему (всегда, однако, по одному и тому же адресу – в Париж) и получал ответы. При последнем их свидании в Кенигсберге граф сказал ему:

– До свиданья, до Петербурга теперь.

– Как «до Петербурга»? – удивился Артемий, думая, что он ослышался.

– Да, до Петербурга, – повторил Сен-Жермен, – мы встретимся с вами уже в Петербурге…

Может быть, прежде Артемий поразился бы той уверенности, с которой это было сказано. То, что граф, видимо, вполне свободный человек, мог поехать в русскую столицу, когда ему вздумается, не могло показаться невероятным, но как мог туда попасть сам Артемий – это он не умел придумать. Однако он уже давно разучился удивляться всему, что касалось его руководителя и наставника, таинственного графа. Он привык верить ему. Раз графом было сказано, что так будет, – значит, оно и должно быть так.

И действительно, все случилось теперь как по писаному: Артемия совершенно неожиданно для него самого послали курьером в Петербург, и почти немедленно по приезде сюда он должен был отправиться с Орловым к пьемонтцу Одару, под именем которого ему легко было по значению составлявших это имя букв узнать графа Сен-Жермена.

Своих гостей, заключенных в нравственной цепи, главным звеном которой являлся он сам, Сен-Жермен не боялся принимать, выходя к ним не под париком Одара, а так, как они привыкли видеть его ранее.

Когда Артемий очутился на мызе среди знакомых, своих лиц, ему показалось, что он все еще в Кенигсберге и сидит у их ласкового хозяина, когда они, бывало, собирались к нему по вечерам. Только обстановка комнаты была несколько иная, и лица теперь, не исключая самого графа, были серьезнее и сосредоточеннее.

В окна глядели прозрачные северные сумерки, позволявшие не зажигать в комнате свечей и наполнявшие ее таинственной полутьмой, в которой все лица и предметы казались силуэтами. Впрочем, отсутствие свечей было одной из предосторожностей на случай внезапного приезда какого-нибудь нежеланного гостя, хотя, правда, такие гости на отдаленную ферму почти не заглядывали. Ради предосторожности же сидели не в первой комнате, выходящей окнами к крыльцу, а в следующей, расположенной со стороны сада. Сад был обнесен забором, и его калитка была заперта на ключ.

У круглого стола между окон сидел граф. Возле него было несколько человек, остальные разговаривали стоя. Орлов с братом сидел на низеньком подоконнике.

Артемий как приезжий не мог ничего рассказать нового – разве только о недовольстве, господствовавшем в армии, откуда он приехал. Но разговор шел об императрице, и Артемию было интересно слушать, чем рассказывать самому. Он отошел в сторону и остановился в углу, прислонившись к печке. Отсюда ему были видны вся комната и все находившиеся в ней. Однако все они казались взволнованными настолько, насколько можно было быть взволнованным в присутствии графа, этого железного, как казалось, человека, никогда ничем не волновавшегося и сообщавшего свое удивительное спокойствие всем, находившимся в его обществе.

Сен-Жермен передал подробности своего сегодняшнего доклада у императрицы, положение которой во дворце с каждым днем становилось все хуже и хуже.

– Представьте себе, – произнес преображенец, останавливаясь среди комнаты и привлекая общее внимание. – Петр открыто, не стесняясь, выражает теперь свое благоволение к Воронцовой, которая позволяет себе относиться с неизъяснимым высокомерием к государыне.

– Да, – подтвердили у стола, – вы знаете, на днях он прямо сказал Дашковой, что лучше ей держать сторону своей сестры.

– Хуже этого: вот дословно его обращение к Дашковой, – это при мне было, – и говоривший это встал и постарался передать слышанные им слова с тою же интонацией, с какой они были сказаны Петром Третьим: «Будьте к нам, – сказал он, – немножко повнимательнее. Ваши интересы требуют, чтобы вы изучили мысли своей сестры и старались снискать ее покровительство».

– Ее покровительство! – послышалось кругом. – Это ужасно, просто ужасно!..

– А вы знаете подробности об обеде в честь мира с Пруссией? – заговорил еще кто-то.

Орлов повернулся на подоконнике и стал угрюмо смотреть в окно. В руках он нервно вертел палку, которою подпирали раму, когда она бывала поднята.

– Когда пили за здоровье императорской фамилии, – продолжал начавший рассказ, – то после тоста Петр велел стоявшему за креслами Гудовичу спросить императрицу, отчего она не встала при тосте. Должен же он был знать, однако, что государыне вставать и не приличествовало, раз она принадлежит сама к императорской фамилии… Или он не считает, что она принадлежит к последней? Но когда Гудович передал ответ императрицы, которая объяснила, что не встала согласно этикету, то он крикнул ей через весь стол: «Дура».

Палка крякнула в руках Орлова и сломалась пополам. Он не мог равнодушно слушать рассказ об эпизоде, который был известен ему уже ранее во всех подробностях. Но в числе присутствующих были и такие, как Артемий, которые еще ничего не слышали.

– Да что ж это? – заговорили опять все сразу. – Когда же это кончится?.. Дольше не может же это продолжаться!.. Ведь она наконец не вынесет всего этого… Это в гроб уложит ее… Или в монастырь сошлют… Нужно решиться наконец… Нужно действовать… Что же мы сидим, разговариваем?

– Нужно действовать, граф, – решительно поднимая голову и отбрасывая в сторону куски сломанной палки, обратился Орлов к Сен-Жермену, до сих пор хранившему свое молчаливое спокойствие.

За Орловым и остальные обратились к нему:

– Да, граф, нужно действовать, нужно начать, пора.

Всеобщее возбуждение росло.

Сен-Жермен, один остававшийся по-прежнему спокойным, провел рукою по лицу и твердо произнес:

– Нет, не пора еще: вы все еще слишком готовы разгорячиться.

– Да что – мы! – снова послышались голоса. – О нас нечего говорить, теперь не о нас речь…

– Да, но от вас зависит успех дела. Малейшая неосторожность, малейшая горячность погубит его.

– Зачем губить, – громче остальных проговорил Орлов, – но нужно вспомнить только, каково ей!.. ей-то каково!.. И горы, кажется, двинутся ей на помощь, должны двинуться, по крайней мере…

– О, не слишком, не слишком! – движением руки остановил совсем разгорячившегося было Орлова Сен-Жермен. – Вот видите – вы забыли главное.

– Что главное? – переспросил Орлов.

– То, что чем хуже ей теперь, тем лучше… Ничего в жизни не бывает случайно: случай – это неожиданность; но то, чего не ожидает незнающий, предвидит мудрый.

Сен-Жермен заговорил своим тем особенно музыкальным голосом, слушать который так любил Артемий и в звуках которого он с радостью узнал едва знакомую ему интонацию, так и льющуюся в душу, умиротворяющую и успокаивающую.

И вдруг под влиянием этого голоса стихло все кругом.

– Все, что происходит, как все, что имеет форму, вытекает из течения или равновесия известных сил, – продолжал граф, – и эти силы можно выразить просто цифрами, а посредством последних рассчитать, что должно случиться… Всякая резкость уравновешивается равной с нею реакцией; смех влечет за собою слезы и, наоборот, слезы сменяются радостью, а унижение – возвышением. Бойтесь, когда вам весело, и предчувствуйте радость, когда вы плачете!.. Так, сегодня Навуходоносор объявляет себя равным Богу, а завтра преобразуется в бессмысленное животное… Сегодня торжествующий Александр Великий входит победителем в Вавилон и на алтарях ему зажигается ладан, но наступит завтра – и он умрет, упоенный вином и униженный своим невоздержанием… Будущность заключена в прошедшем и прошедшее – в будущем. Когда человек предвидит – он только вспоминает!.. Но вы знаете, что человек своею волею может изменить цепь причин, вызывающих события, и поступайте сообразно этому. Наше дело должно иметь исход благоприятный, как вывод из всего, что происходит теперь, но вы должны действовать не как слепцы, пробирающиеся ощупью, а как люди, обладающие светлым и ясным зрением. Когда слепец захочет сделать хорошо – у него в большинстве случаев выйдет дурно. Дыхание невежды может быть смертельно, дыхание мудрого – желательно!.. Когда страдает незнающий, – он заставляет страдать других, но мы… мы знаем, что это страдание принесет великие плоды. – Сен-Жермен поднялся со своего места. Глаза его блеснули особенным блеском, он поднял голову. – Помните, – заговорил он опять, – что не долго то время, когда вы будете сильными мира сего: вас ждут возвышение, почести, награды, на вас посыплются милости вашей новой, любимой, прекрасной и мудрой императрицы Екатерины. Но не забывайте прожитого вами до сих пор времени – времени, когда вы были неизвестными, маленькими людьми; тогда к вам придут за вашей помощью другие маленькие люди, голодные будут просить накормить их и холодные – согреть их; не оттолкните от себя этих людей! Христос отдал Свое тело и напоил землю Своею кровью. Стремитесь к нему, старайтесь делать доброе во имя Его, и тогда счастье не оставит вас. Ну, а теперь к делу – будьте готовы по первому же призыву действовать. Время окончания нашего дела близится и наступит, может быть, скорее, чем вы думаете. А пока я каждому из вас отдельно скажу, что нужно предпринять теперь.

После этих слов графа разговор уже вполне принял характер делового совещания.

VIII. Блаженны плачущие

Не прошло и недели с тех пор, как Торичиоли был у стариков Эйзенбахов, чтобы передать им рассказ Артемия, как он снова явился к ним, будто для того, чтобы проведать.

На дворе стоял жаркий солнечный день, вполне летний. Войдя в гостиную Эйзенбахов, Торичиоли не мог не заметить теперь отсутствия в ней того изящества чистоты, которым всегда отличалось жилище барона. До сих пор все блестело в этой гостиной, далеко не роскошной, но сохранившей еще несколько дорогих вещей как остаток прежнего величия барона: пред диваном стоял стол карельской березы, с потолка спускалась медная люстра со стеклянными подставками, в простенке висело большое зеркало, составленное из трех квадратов; все это были вещи хорошие и дорогие. Но теперь зеркало потускнело от легкого слоя пыли, севшего на него, стол был сдвинут, на одном из окон была забыта опущенная штора с разрисованным на ней рыцарем, похожим на пастуха, или пастухом, похожим на рыцаря. Вообще, по этой изменившейся обстановке сразу было видно, что хозяйские руки баронессы Луизы опустились.

Торичиоли пришлось немало подождать. Он должен был несколько раз, по крайней мере, пройтись по комнате, пока наконец не вышел к нему барон.

– Вы нас извините, – растерянно заговорил тот, – у нас не прибрано… знаете, после того дня… как… вы были у нас, жена и я… чувствуем себя очень дурно… Впрочем, садитесь.

Несчастный вид барона, его небритая борода, растерянный говор и даже внезапные слова «впрочем, садитесь» вполне соответствовали всему окружающему. Ясно было, что до подробного рассказа о том, как именно был ранен и упал их сын, старики Эйэенбахи еще надеялись, теперь же всякая надежда оставила их.

Торичиоли сел. Барон опустился на стул против него.

– Да, – начал было он опять, но тут же не выдержал, глаза его заморгали чаще, и слезы закапали из них.

– Вы все о сыне, о своем Карле! – проговорил Торичиоли очень-очень нежно и склонил голову на сторону.

Эйзенбах, силясь удержать непослушные слезы, глянул сквозь них на итальянца, как будто говоря этим взглядом: «А разве я могу, разве мы с моей Луизой можем думать теперь о ком-нибудь другом?»

Торичиоли вздохнул и вдруг сказал:

– Но знаете, барон, иногда известия, в особенности с войны, бывают ложны.

Барон махнул рукою:

– Думали мы так… пробовали думать, но нет, это верно. Не утешайте напрасно!.. Вы ведь говорили, что тот молодой человек сам видел.

– Но вашего сына неприятели могли подобрать в числе раненых и держать затем как пленного.

Глаза старика барона, широко открытые, остановились на Торичиоли. Он смотрел на него уже тем неподвижным взглядом, каким смотрят люди, готовые помешаться.

– Да, – неумолимо продолжал итальянец, – теперь пленные возвращаются, может быть, и ваш сын…

– Послушайте, – вдруг сорвавшимся голосом перебил барон, – то, что вы говорите, очень жестоко… Послушайте, замолчите!.. Это только хуже мучит.

– Я только говорю, что теперь идет постоянный размен пленных. Государь на другой же день после восшествия на престол написал королю Фридриху: «Не умедлил я нимало потребные указы отправить, дабы пленные, в моей державе находящиеся, немедленно освобождены и возвращены были».

Торичиоли цитировал по памяти письма Петра III, словно чувствуя потребность говорить, но, не зная, как это сделать, говорил словами письма.

Барон закрыл лицо руками.

– Нет, нет, – перебил он снова, – тогда бы Карл давно вернулся… Отчего ему было не вернуться раньше? О, я знаю Карла! Он все сделал бы, чтобы не замедлить ни минуты.

– Да, но, может быть, его задержало выздоровление.

Такая настойчивость Торичиоли начинала казаться странною.

– Да вы знаете что-нибудь? Вам известно? – с сердцем, точно относясь к своему смертельному врагу, спросил барон у итальянца.

– То есть видите ли, – начал тот, – я, собственно… То есть я хочу только сказать, что все может случиться.

В это время от двери прямо к Торичиоли кинулась незаметно вошедшая старушка баронесса. Ее материнское сердце скорее и вернее отца угадало истину.

– Он жив, жив мой Карл! – крикнула она. – Да, вы приехали сказать нам об этом, вы приехали…

Дальше дыхания у нее не хватило, она не могла говорить, покачнулась.

Но барон вовремя успел подхватить ее.

– Да скажите же ей, – обернулся он к Торичиоли, – что нет, что это – неправда, что этого быть не может, если это в самом деле неправда, а если… Правда… То говорите… говорите!..

Торичиоли молчал.

– Нет, не говорите! – замахала руками старушка. – Нет, не надо… Сердце разорвется. Да что же вы молчите, Herr Джузеппе… Herr Джузеппе… Милый вы мой, милый!.. Он жив ведь?.. Да?.. Я угадала?.. Я знаю, что он жив… Где он?.. Иосиф… Иосиф Александрович?

Она в своем волнении никак не могла назвать имя Торичиоли и, попав наконец на настоящее, приостановилась. Впрочем, теперь ей было не до имени…

A «Herr Джузеппе» стоял на этот раз действительно умиленный, и губы у него дрожали, и подбородок трясся.

– Да, вы угадали, – силился произнести он.

– Угадала! –болезненно-радостным стоном вырвалось из груди старушки, и частые рыдания заглушили ее голос.

Барон почему-то крепко держал ее за локти вместо того, чтобы посадить, и усиленно шамкал губами, двигая ими во все стороны. Но он понимал, что слезы жены – ее спасение в настоящую минуту и что испуг неожиданной радости, чуть не убивший ее на месте, пройдет вместе с этими слезами.

– Она пляшит, она пляшит, плакает, – проговорил он, потеряв в этот миг способность русской речи и забывая слова, как баронесса забыла имя итальянца.

Но все-таки он опомнился первым.

Он усадил наконец жену, велел принести для нее уксуса, но все это было делом одной минуты.

– Так у вас есть письмо, есть известия? Вы знаете что-нибудь из военной канцелярии? – стал спрашивать он, стараясь теперь скрыть свою радость, как за минуту пред тем старался скрыть свое горе, и боясь произнести имя сына, чтобы опять не впасть в новое безумие своего слишком большого счастья.

– Да, я имею сведения, – ответил Торичиоли. – Но ради бога, успокойтесь!.. Я и боялся, что известие произведет на вас такое впечатление… Но что же будет, если он вернется…

– Он вернется!.. Вы говорите, он вернется?.. Так это мыслимо?.. О, да благословит вас Бог за одни эти слова! Ну, теперь ничего… Теперь ничего, говорите, что знаете! – стал молить барон, уже привыкнув к своей радости и действительно овладевая ею.

– А что было бы, я спрашиваю только, – продолжал Торичиоли, – что было бы, если бы он уже вернулся? Мои сведения настолько достоверны, что вы можете считать, как будто он уже вернулся.

Баронесса сложила на груди руки и шептала молитву. Она уже чувствовала, как пред тем угадала, что ее сын жив, что Торичиоли должен сказать о его приезде.

Как ни был опытен итальянец в сношениях с людьми, но невозможно было, чтобы его сбивчивые речи все-таки не были угаданы матерью…

– Где он, где он? – спросила она.

– Он близко от вас… От Петербурга… То есть он подъезжает… Может быть, подъехал… Приехал… То есть приехал со мною, – голос Торичиоли дрогнул. – Вот он! – мог только добавить он.

В этот момент дверь из прихожей отворилась и Карл, живой и невредимый, быстрыми шагами ворвался в комнату. Баронесса ахнула и упала в широко раскрытые его объятия; она припала к сыну и прижалась головой, охватив его шею, и дрожащими руками начала перебирать по его спине, словно ей мало было видеть его, нужно было еще чувствовать, трогать. Ее худое, измученное тело колыхалось от все не унимавшихся рыданий.

Сегодня утром Карл, приехав в Петербург, явился в военную канцелярию к начальству и, боясь испугать своим внезапным возвращением мать и отца, решился найти какого-нибудь общего знакомого, с тем чтобы тот предупредил его стариков и подготовил их. В канцелярии он встретился с итальянцем Торичиоли, лучше которого, казалось, нельзя было найти для нужного Карлу дела, и они прямо из канцелярии поехали домой.

Карл остался в живых тем самым простым и естественным путем, о котором уже говорил Торичиоли. Пруссаки подобрали его после цорндорфской битвы, раненого, и как офицера, отправили в лазарет. После своего выздоровления Карл должен был остаться в числе пленных. Дать знать о себе он никак не мог, потому что все сообщения с Россией были прерваны.

В то самое время, когда в доме старого Эйзенбаха происходила радостная встреча Карла, у князя Андрея Николаевича, в его богатом дворце, удача сменилась неприятностью.

Давно ли, кажется, князь, полный надежд и самых радужных планов, принимал у себя Эйзенбаха и боялся, чтобы тот не расстроил его хорошего расположения духа, и вот теперь это расположение, не продержавшееся и неделю, сменилось самым мрачным. Проскуров ходил из угла в угол по своим отделанным и устроенным комнатам, но теперь уже ничто не радовало его и все казалось отвратительным и гадким.

– И нужно было сотни верст киселя есть… Нужно было приезжать… Вот невидаль!.. Как? Меня, князя Проскурова, принять так?! – ворчал он и опять ходил, и опять ворчал.

На нем был его бригадирский мундир, который он расстегнул, но забыл снять, только что вернувшись из дворца.

Дело было в том, что государь принял его не только вовсе не так, как ожидал этого Проскуров, но даже так, как и предположить он себе не мог.

Прежде всего Петр совершенно не узнал Проскурова; он решительно не помнил своего посещения именья князя, когда завтракал у него. Из этого князь увидел, что напрасно надеялся на то, что именно сам государь приказал вернуть его из деревни.

Разговор затем у них произошел самый странный.

Петр, подойдя к Проскурову (это была не отдельная аудиенция, а общее представление), остановился пред ним и, видимо, затруднился, что бы ему такое сказать? Сердце князя сильно билось. Он уже видел по манере, с которою к нему подошли, что нельзя ждать ничего доброго. Петр мало изменился с тех пор, как Андрей Николаевич видел его у себя; у него были те же выпученные глаза, то же продолговатое лицо и то же выражение на нем застывшего испуга.

«Верно, в детстве испугали его!» – подумал князь, ничуть не удивляясь той смелости, с которою он думает про государя, стоя пред ним.

Но Петр производил впечатление далеко не внушительное. Напротив, в нем было заметно что-то слабое, болезненное, расстроенное, неестественно-жалкое.

– Ты умеешь курить кнастер? – вдруг спросил он Проскурова, совершенно неожиданно для того.

Князь смутился этим вопрос и не сразу ответил:

– Нет, ваше величество, то есть я… я не знаю…

– Ах, глупая голова! Разве ты не знаешь, что всякий человек должен курить кнастер, чтобы не быть бабой?

Князь, овладев собою, закусил губу, боясь ответить, потому что ответ, который можно было дать и который чуть не сорвался с его языка, мог повлечь за собою еще большие неприятности.

Петр все еще стоял пред ним, слегка покачивая ногою.

– Ну, а службу на новый образец знаешь? А? Знаешь?

Проскуров вспомнил рассказ барона про маршировку Трубецкого. Кровь прилила ему в голову – несчастный гневный припадок готов был овладеть им. Но он крепился изо всех сил, чтобы сдержать себя. Он смотрел прямо в глаза Петра, стараясь не словами, но этим взглядом ответить ему.

Тот не понял ни этого взгляда, ни выражения лица князя.

– Да что же он молчит? – обернулся он к стоявшему за ним тонкому и длинному придворному, совсем еще юноше. – Он совсем глупая голова!

С этими словами он повернулся и пошел дальше. Все это произошло на глазах многих, на глазах стариков и молодежи.

– Видал я бироновские времена, но эти еще хуже, – злобно процедил сквозь зубы князь и, не дождавшись конца приема, вышел из зала.

Не были ли слышны его слова или не поняли их, но, к удивлению князя Проскурова, никто не остановил его, никто не удержал, как будто все так и должно быть и как будто прием происходил не во дворце русского императора, а в казарме.

Такое впечатление именно казармы и вынес князь Андрей Николаевич из своего посещения дворца.

В одном он только был уверен, а именно в том, что больше никогда не поедет туда.

IX. Забота Ольги

Весь дом уже знал, что князь Андрей Николаевич вернулся из дворца таким сердитым, каким давно его не видали в последнее время.

Мелкая дворня попряталась, как это обыкновенно водилось, по углам. Иван Пахомович ходил в буфетной совершенно так же, как это делал князь, ходя по залу и гостиным, и лишь изредка пробирался в столовую, чтобы послушать, не утих ли князь и нет ли надежды, что гроза уляжется. Но этой надежды, по-видимому, не было, князь все ходил и ходил, и Иван Пахомович качал головою, вздыхал и на цыпочках возвращался в буфетную.

– Что, батюшка вернулся уже? – услышал он голос княжны, когда, по крайней мере, в двадцатый раз подходил к дверям, ведшим из столовой в зал.

Иван Пахомович закачал головою и заговорил чуть слышным шепотом:

– Вернулся, но таким, что лучше, княжна, ваше сиятельство, и не ходите к ним.

Княжна нахмурила брови.

– И не ходите! – повторил Иван Пахомович. – Уж сколько годов не видел я их такими… Оборони бог теперь, какие сердитые!.. Не подступиться!..

Но дело, с которым княжна шла к отцу, было, видимо, слишком серьезным для нее, чтобы вернуться назад. Она не испугалась предупреждения дворецкого и прошла мимо него в зал.

Иван Пахомович боязливо пропустил ее в дверь и поспешил сейчас же закрыть ее.

Войдя в зал, Ольга услышала сердитые шаги отца, приближавшегося ей навстречу. Она остановилась в ожидании. Старый князь показался в дверях.

Странные отношения установились между ними после разыгравшегося в Проскурове происшествия. Ольга скоро оправилась от своей болезни, не подозревая, разумеется, причины этого выздоровления, – причины, которая оставалась неизвестна никому, но которая кроме благотворного влияния на здоровье Ольги имела еще и другое, вполне действительное последствие: она забыла о своем чувстве к Артемию, забыла так, как будто это чувство исчезло в ней вместе с болезнью. Она нигде, ни с кем не заговаривала о любившем ее молодом человеке: ни с Дуняшей, ни с отцом, словом, решительно ни с кем. Князь Андрей Николаевич заметил эту ее особенность, не мог понять, отчего это происходит, не мог объяснить себе ни быстрого исчезновения болезни дочери, ни внезапной ее перемены в отношении к «найденышу» и, наведя обстоятельное следствие, мог убедиться лишь, что начало всего этого как раз совпадает со вторичным посещением Ольги доктора Шенинга. И он впервые в жизни согласился, что доктора что-нибудь да понимают. Но с Ольгой он тоже никогда не говорил об Артемии и даже старался избегать всякого намека, так или иначе касающегося этого, как он думал, больного места в сердце дочери. И вот именно вследствие того, что был предмет, который они обходили в разговоре, и происходили те странные отношения, которые установились между ними. Искренности, полной и чистосердечной, никогда и прежде не бывало между князем и его дочерью, но теперь выражение этой искренности еще более уменьшилось.

Однако вместе с выздоровлением Ольги прибавилось и спокойствия князю. Оно заключалось главным образом в том, что все искания Ольгиной руки, словно по волшебству, прекратились, их как рукой сняло.

Так прожил князь последние годы с дочерью в деревне. Ольга почти никого не видала, и единственным утешением для нее оставались поездки в монастырь, которые она и прежде любила.

Однако, несмотря на свое уединение, Ольга не жаловалась на скуку и довольно равнодушно подчинялась ей. Когда отец сказал, что они едут в Петербург, она приняла это известие без радости, но и без сожаления к деревне, которую должна была оставить.

Напротив, князь Андрей Николаевич увозил ее в Петербург с собою не без тайного намерения подыскать ей в столице блестящую партию. Однако теперь, после представления государю, рушились все надежды князя.

Остановившись в дверях, Андрей Николаевич взглянул на Ольгу из-под своих нависших бровей прямо в упор, и все теперь не понравилось ему в ней: и новый петербургский наряд, сделанный у лучшей портнихи, которым он любовался еще вчера, и ее красивое, напоминавшее покойную княгиню, лицо, и вообще весь ее вид, смиренно-простой, но полный достоинства.

– Что тебе нужно? – спросил он.

– Мать Серафима приехала из нашего монастыря, – ответила Ольга.

– Какая мать Серафима? – дернул плечом князь.

– Из нашего монастыря. Она по поручению обители явилась сюда хлопотать о монастырских землях, их, говорят, отнимают у нас…

– Ну, так что ж? Мне-то какая печаль?

Князю теперь было решительно безразлично – хоть что угодно отнимай и у кого угодно.

– Она теперь у меня сидит. Она приехала прямо к нам и просит позволения остановиться у нас… Я уже распорядилась, но все-таки пришла спросить твоего разрешения.

Князь быстро вскинул на нее взор, и Ольга видела, как кровь хлынула ему в голову и как почти пурпурная краснота стала разливаться у него от затылка.

– «Я уже распорядилась!» – крикливым голосом передразнил князь дочь, хватаясь обеими руками за грудь. Он с самого своего приезда из дворца искал какого-нибудь повода, чисто внешнего предлога, чтобы вылить свое сердце, и точно обрадовался первому попавшемуся и спешил рассердиться. – «Распорядилась»! – повторил он. – Ну, если вы, государыня моя, знаете лучше меня, что делать, и распоряжаетесь, а ко мне приходите для одной только формы, ну, так и делайте, как знаете. Но только вот вам на этот раз доказательство, что всегда вы своим умом напутаете: вы распорядились, а мать Серафима ваша в пустом доме сидеть тут будет.

– Как «в пустом доме»? – удивилась Ольга, ничего не понимая.

– А так, что завтра мы уезжаем опять в деревню – нам здесь больше делать нечего… Понимаете? – снова повысил голос князь, – нам здесь делать нечего…

Вспышка гнева, подобная той, которая охватила теперь князя, не повторялась с ним с тех самых пор, как он, взбешенный, пришел в Проскурове на половину дочери, когда узнал о ее любви к Артемию.

Но у Ольги вместе с самим чувством исчезло и воспоминание обо всем, что могло так или иначе относиться к нему. Теперь она глядела на отца, и в ней происходило что-то непонятное. Она нередко замечала в себе это. Ей не то что казалось, что все это было когда-то, но вместе с тем она сознавала, что отец кричал на нее и совершенно вот так же, как теперь, даже совсем так же. Это чувство было мучительным, но отделаться от него было нельзя. Словно в настоящем помимо ее воли оказывалось какое-то прошедшее, но что именно, она не могла уловить.

Теперь она видела, что недаром предупреждал ее Иван Пахомович, и стояла, втянув голову в плечи, словно ей грозил чисто физический удар.

Старый князь в своем бешенстве, видимо, ничего не сознавал. Он тяжело перевел дыхание, и новые потоки обидных слов готовы были вырваться у него, но в этот момент дверь отворилась и появившийся на пороге Иван Пахомович с лицом, которое бывает у людей, когда они решаются броситься в холодную воду, громко, гораздо громче обыкновенного, доложил:

– Доктор Шенинг.

При других условиях он ни за что не решился бы войти с докладом к князю во время его гневного припадка, зная, что за это может грозить такое наказание, которое можно было лишь придумать своенравному господину для своего крепостного, но теперь, помня болезнь княжны после подобной же истории, он, не колеблясь, пожертвовал собою, чтобы спасти ее и перевести грозу на себя.

– Какой там доктор? – начал было князь, обернувшись к дворецкому, как тот и ожидал этого, но не договорил и, взявшись снова за грудь, закрыл глаза.

Иван Пахомович сделал рукою знак Ольге, чтобы она воспользовалась удобной минутой и ушла.

Не подвернись тут лакей с лестницы, прибежавший сказать, что там доктор Шенинг просит доложить о нем, Иван Пахомович вошел бы с чем-нибудь другим, но то обстоятельство, что доложил он именно о докторе, спасло его.

Князь остановился. И вдруг при имени доктора Шенинга пред ним ясно пронеслось все прошедшее в Проскурове, когда являлся туда этот человек. Вспомнил он тот свой припадок гнева, вспомнил, как заболела дочь, и, главное, вспомнил, что она опять теперь пред ним и что снова он рискует ее здоровьем! И словно варом обдало старого князя.

Да что в самом деле – враг он своей Ольге, палач ее, что ли? Ну, тогда она была виновата, но за что же теперь кричит он на нее? И вдруг он отнял руки, открыл глаза и совсем иным – новым и свежим – голосом приказал: «Просить!», а затем обратился к Ольге:

– Ты прими его… Это тот доктор…

Но, не докончив фразы, он повернулся и пошел к себе.

Иван Пахомович с удивлением поглядел ему вслед, потом взглянул на образ и перекрестился.

– Так прикажете просить, ваше сиятельство? – спросил он у Ольги.

– Да, батюшке угодно, чтобы я приняла, – ответила она и прошла в гостиную.

– Вы узнаете меня, княжна? – спросил Сен-Жермен, входя и здороваясь с Ольгой.

Княжна не могла не узнать его. Лицо его нисколько не изменилось, на нем был совершенно такой же коричневый кафтан, такие же черные чулки и башмаки грубой работы, какие видала Ольга, когда он являлся к ним в Проскурово. Она ясно помнила доктора, но как, при каких условиях и почему он был у них в деревне, решительно не могла восстановить в своей памяти.

Вероятно, усилие, с которым она старалась это сделать, было заметно, потому что доктор поспешил заговорить с нею. Он подробно стал расспрашивать ее о здоровье, не чувствует ли она временами слабости, головных болей или головокружения. Ольга отвечала, что особенно – нет, но иногда с ней бывает нечто странное – беспокойство какое-то, иногда беспричинное, а порой из-за какого-нибудь пустяка… Доктор слушал очень внимательно и серьезно.

Этот подробный расспрос его тянулся очень долго – очевидно, он интересовался состоянием здоровья Ольги. Несколько раз в его глазах мелькнула даже тень беспокойства. Но для Ольги их затянувшаяся беседа вовсе не казалась длинною. Напротив, она с большим удовольствием отвечала этому человеку, который, несмотря на то что был совсем чужой, говорил с нею с такою ласкою, теплотой и участием, как будто она была ему близкою. Он говорил с ней и любовался, потому что ею нельзя было не любоваться, и это-то именно инстинктивно нравилось ей, хотя она и не сознавала того, что ей нравилось.

– Вы и сегодня как будто расстроены? – спросил наконец Сен-Жермен, внимательно вглядываясь в девушку.

Она затруднилась с ответом, но все-таки промолвила:

– Да, я немножко встревожена… была пред вашим приходом.

Доктор глазами спросил объяснения причины тревоги.

«Отчего, однако, не сказать? – подумала Ольга. – Что ж, хуже от этого не будет».

– Я была поставлена в чрезвычайно неловкое положение, – пояснила она. – Возле нашей вотчины есть монастырь, и я, живя в деревне, часто ходила туда к одной монахине, матери Серафиме. Когда мы собирались в Петербург, то я знала, что ей нужно будет тоже приехать сюда, – ее монастырь посылал, – и пригласила ее непременно остановиться у нас… Сегодня она приехала, а батюшка говорит, что мы вдруг едем – может быть, уже завтра – обратно в Проскурово. Я это никак не могла подозревать… Выходит крайне неловко, я не знаю теперь, как вернуться к себе на половину и как сказать… Мать Серафима рассказывала мне, что давно бывала в Петербурге, когда-то жила здесь (по всему видно, что она была в лучшем обществе), но теперь у нее нет тут таких близких лиц, у кого бы она могла остановиться.

Сен-Жермен немного задумался, а потом вдруг спросил:

– Хотите, княжна, я помогу вашему горю?

Ольга никак не ожидала этого.

– Вот как! Значит, вы хотите не только оказывать помощь здоровью ваших пациентов, но и помогать им и в делах? – улыбаясь, сказала она, уверенная, что доктор шутит.

– Я говорю серьезно, княжна! Сам я здесь проездом и, вероятно, завтра тоже уеду, но у меня есть здесь приятель – один пьемонтец, Одар; он служит управляющим в имении, небольшой мызе государыни… Ее величество, на сколько мне известно, весьма набожна и принимает близко к сердцу дела, касающиеся церкви. Можно попросить Одара; он – человек почтенный и не только устроит здесь вашу гостью, но даже может быть полезен ей в делах, если она приехала сюда от монастыря.

Она протянула доктору руку.

– Благодарю вас… я передам… Да, она будет очень благодарна. Но только с какой стати сделаете вы ей это одолжение?

– Я сделаю его вам, княжна, по праву звания вашего доктора, а, вы знаете, доктора – это до некоторой степени домашние животные.

– Такие, как вы, служат друзьями, – поправила Ольга. – Так я буду вам очень благодарна… и мать Серафима тоже.

– Не забудьте только, княжна, сказать ей, – с расстановкой произнес Сен-Жермен, – что доктор Шенинг рекомендует ей господина Одара.

X. Список

После посещения графа на мызе Артемий всецело предался одному желанию, одному стремлению – по мере сил своих и возможности способствовать благополучному окончанию задуманного «действа». Он сжал в себе, сильно спрятал все остальные чувства и желания, запретил себе думать пока об Ольге, но именно только «пока», потому что знал, что близится то время, когда придут в исполнение лелеянные им столько лет мечты. Почему-то он был уверен, что все устроится, что все будет хорошо, лишь бы им окончить начатое дело. Ольга не могла в действительности разлюбить его. Что с нею было тогда, он не знал, но можно было предположить, что это произошло от ее болезни, беспокойства. Но главное – она была не замужем, и Артемий нашел целую вереницу вполне последовательных доводов, чтобы успокоиться. И он успокоился и запретил себе думать об Ольге.

Однако его тянуло проехать хоть один еще раз мимо дома, где жила она, чтобы попытать счастья, не увидит ли он ее опять.

«Один раз – не беда», – решил он и все-таки поехал.

И чуть было не пришлось ему раскаяться в этом, чуть было он не наделал глупостей. На беду его прямо пред ним к дому князя Проскурова подъехала изящная карета. Она была без гусар и гайдуков; очевидно, это была не княжна, а кто-нибудь из мужчин.

И сердце снова забилось у Артемия – кто мог приезжать так к князю Андрею Николаевичу? Уж не какой ли-нибудь молодой человек, искатель руки Ольги, счастливый соперник его, Артемия?

Карета остановилась и из нее вышел граф Сен-Жермен.

Это было как раз в тот день, когда граф под именем доктора Шенинга приехал к Проскуровым и застал разыгравшуюся между отцом и дочерью сцену.

Артемию, сейчас же узнавшему графа, стало стыдно за свою тревогу.

И чего было волноваться ему? Разве и помимо графа не мог приехать к старому князю кто-нибудь по делу или вообще как знакомый, вовсе не имея никаких видов на княжну? А тут является граф, человек, как казалось Артемию, далекий от всяких подозрений. И ему стало так стыдно, что он имел слабость не выдержать характера и ехать под окна Ольги, что он быстро повернул лошадь и, как от погони, поскакал прочь, чтобы не встретиться с графом, который сейчас же поймет, в чем дело.

Но зачем графу было приезжать к Проскуровым и притом не под видом Одара, а таким, как он был на самом деле и каким Артемий знал его в Кенигсберге?

Этот вопрос мелькнул в голове Артемия, но он сейчас же заглушил его. За три года своего знакомства с Сен-Жерменом он должен был привыкнуть к действиям этого человека, иногда казавшимися, на первый взгляд, странными, но всегда имевшими строго рассчитанную причину и впоследствии объяснявшимися редким предвидением и расчетом графа. С Сен-Жерменом нельзя было ничему удивляться: раз он делал что-нибудь – значит, так было нужно, и Артемий уже давно убедился в этом.

И он постарался уничтожить в себе свои сомнения, отогнать от себя даже пришедшую в его голову мысль: а что, если граф навещает дом Проскурова, работая в его, Артемия, пользу?

«Все будет, все будет хорошо! – повторил себе он. – Лишь бы устроилось наше главное общее дело, а тогда все личные дела придут к желанному окончанию».

И с этих пор он уже не беспокоился о себе, стараясь думать и беспокоиться только об «общем их деле».

Во время совещания на мызе было решено, что Григорий Орлов составит окончательный список военных, готовых принять участие в этом деле. Нужно было подвести итог, на кого они могли рассчитывать, если бы вдруг понадобилось действовать спешно и неожиданно.

Предполагалось, собственно, воспользоваться отъездом Петра III в действующую армию для войны с Данией, которую он затевал из-за Голштинии и в которой лично желал предводительствовать войсками, «чтобы, – как он писал Фридриху II, – покрыть себя пред коронацией славой военных подвигов».

Из-за такого не совсем скромного предположения Россия, и без того уже отягощенная пятилетнею борьбою с пруссаками – борьбою, не принесшею вследствие заключенного мира никаких, кроме стыда, результатов, – должна была вступать в новую борьбу.

Об отправлении Петра в армию говорили уже, как о событии решенном, и им-то и хотели воспользоваться друзья Екатерины. Но сама она находилась в таком положении, что не могла ручаться за завтрашний день: каждая минута грозила ей заточением в монастырь, и, следовательно, нужно было быть готовым каждую минуту.

Орлов пользовался в городе репутацией кутилы и человека, любившего пожить на широкую ногу, но не способного на что-нибудь серьезное. От него и от его компании менее всего можно было ожидать каких-либо «действ», но в этом-то и заключалась самая суть, то есть что удар готовился оттуда, откуда его совершенно не ждали. Добродушный, хлебосольный, веселый Орлов поддерживал эту репутацию и под видом кутежа и пирушки вербовал сторонников государыни. Вся гвардия знала и любила его. Это был лихой офицер, обладавший буквально геркулесовой силой, всегда веселый, по виду беспечный. С ним было приятно проводить время, и все охотно шли к нему.

Для того чтобы составить свой список, испытать, так сказать, тех из офицеров, на которых он мог рассчитывать, Орлов прибег к давно испытанному средству, то есть устроил у себя товарищеское офицерское «пьяное сиждение», как это называлось в то время.

Собралось, разумеется, много народа – все военные, молодые люди, офицеры. Орлов со своими ближайшими помощниками, среди которых был и Артемий, усердно пил сам, но заставлял пить и других, подливая им вина, однако в то же время следил за ходом общего разговора.

Говорили, разумеется, о военных, всем одинаково близких, делах, которые шли теперь так, что, кроме недовольства, ничего не могли вызвать.

Орлов все время внимательно прислушивался к выражению этого недовольства, стараясь подбодрить его и наблюдая за тем, кто и что говорит, и можно ли положиться на каждого из собравшихся у него гостей. Все они, возбужденные вином и горячим разговором, казалось, высказывались совершенно искренне, и с удовольствием можно было видеть, что нет тут людей колеблющихся, но, напротив, они готовы хоть в огонь и в воду идти за императрицу. А тут собрались представители от всех полков, от всех родов оружия – значит, почти вся гвардия была на стороне Екатерины.

Говорили об уничтожении старой елизаветинской лейб-компании, – одном из первых распоряжений нового царствования. Само по себе уничтожение этой «гвардии из гвардии» не могло вызвать еще неудовольствия, если бы на ее место не была заведена новая голштинская, иностранная гвардия, явно отличаемая от русской. Говорили о том, что русскими офицерами и заслуженными генералами самовольно распоряжался принц Георг, не отличавшийся еще никакими заслугами, повторяли слух о том, что и вовсе уничтожат русскую гвардию, распределив ее по армейским войскам. Говорили про ненужную перемену формы, про частые ученья и шагистику по прусскому образцу. Говорили об унизительной, непомерной приверженности Петра III ко всему прусскому, а в особенности к королю Фридриху, портрет которого Петр постоянно носил при себе в перстне.

– Да ведь это поклонение пред вчерашним нашим врагом! – крикнул один, – доходит до фетишизма какого-то… это – фетишизм положительно…

– Помилуйте, – подхватил другой, – о н, – так называли обыкновенно в обществе Орлова Петра III, – с превеликою радостью хвастал пред гетманом Разумовским, что произведен Фридрихом в генерал-майоры прусской службы! Каково это, а?..

– Ну, что ж гетман?

– Да, что? Вы знаете гетмана – за словом в карман не полезет, – он ему и ответил, что вы, дескать, ваше величество, можете отмстить с лихвою королю прусскому: произведите его в русские фельдмаршалы!

И много подобных рассказов было передано у Орлова.

Гости засиделись до позднего часа. Наконец, проводив последнего гостя, Орлов, казавшийся в конце вечера совершенно пьяным, вдруг отрезвел, поправил свои растрепанные курчавые волосы, провел рукою по лицу, и его пьяные блуждающие глаза засветились обычным им выражением ума, доброты и ласковой мягкости. Он отлично умел, когда нужно, казаться пьяным, но на самом деле никогда не терял головы от вина. Он вернулся из прихожей в опустевшую комнату, где у стола, заставленного посудой, пустыми флягами и бутылями, сидел Артемий, которого Орлов просил остаться.

Артемий в течение всего вечера только делал вид, что пьет, но почти совершенно не пил.

– Уф, душно! – проговорил Орлов, вздохнув с облегчением, и поднял окно.

Ранняя летняя петербургская заря уже забрезжилась на востоке, и синеватый свет ее был уже настолько силен, что пред ним теряло свою яркость покрасневшее пламя догоревших и оплывших свечей, и от всех предметов легла двойная тень.

Орлов потушил свечи.

– И без них будет видно, – сказал он опять. – Ну, теперь к делу!.. Достань, брат, у меня там бумагу и чернила; нужно записать сегодня же.

Артемий с видом своего – близкого у Орлова – человека прошел к нему в спальню, достал письменный прибор и, отодвинув с угла стола рюмки и стаканы, расположился на нем, чтобы писать.

– Завтра утром мне некогда будет, – снова заговорил Орлов, – так уж тебе придется отвезти этот список к графу на мызу… Ты свободен?

– Да мне что ж делать? – ответил Артемий, – конечно, свободен… Ну, говори, что писать?

– Сначала Преображенский. Пиши: Бредихин, капитан-поручик, Баскаков, Протасов, Черков, Ступишин, кажется, все…

– А Дубянский, Захар? – сказал Артемий.

– Да, пиши Дубянского. Теперь Измайловский: Рославлевы два брата, Всеволжские, Голицын.

– Князь?

– Ну, да, Петька Голицын, Петра Алексеевич, Похвистнев, Вырубов… Кто еще?

Орлов стал припоминать. Артемий, облокотясь на руку, с пером в руках, задумался.

– Кажется, все, – проговорил Орлов. – Пиши теперь конную гвардию… Что ж ты заснул? – спросил вдруг он, видя, что Артемий не двигается.

– Нет, знаешь, – ответил тот, – этот арап у меня из головы не выходит.

– Какой арап?

– Разве ты не слышал? Сегодня Несвицкий рассказывал…

– Ах, вот Несвицкого забыли! Запиши его!.. Да, так что ж он рассказывал?

– У Петра арап есть, Нарцис…

– Знаю, – процедил сквозь зубы Орлов.

– Ну, этот Нарцис напился пьян и подрался с палачом на улице. Так это, видишь ли, сочли бесчестьем для пьяного арапа и захотели реабилитировать его… В сени принесли знамена и покрыли ими арапа… Понимаешь? Полковые знамена! Ведь это – ужас!..

– Быть не может! – проговорил Орлов, военное сердце которого забилось при рассказе о таком оскорблении полковой святыни.

– Все это в сенях у Загряжских происходило, и сам Петр тут был.

– Ну, нечего сказать!.. Э да что, все равно ничего не поделаешь!.. Пиши дальше.

И Артемий со стиснутыми от нового прилива злобы губами наклонился опять над бумагой, его перо вновь заскрипело.

Орлов стал припоминать дальнейших сторонников императрицы, и, чем больше припоминали они с Артемием, тем больше рос их список, становившийся очень внушительным по своим размерам.

Звонили уже к ранней обедне, когда наконец Артемий ушел от Орлова с готовым списком в кармане, чтобы на другой день отвезти его к графу Сен-Жермену на мызу.

XI. Две встречи

Через некторое время Артемий, почти не спавший всю ночь, велел оседлать себе лошадь и поехал на мызу. Чтобы не обращать на себя лишнего внимания, он старался держаться не больших улиц, а задворков. Он пересек Невскую першпективу и свернул не прямо на Фонтанной, а несколько дальше, позади садов, примыкавших к барским домам, выходившим фасадом на набережную Фонтанной.

Здесь, справа от него, потянулись пустынные заборы этих садов, прохожие попадались редко, а проезжих и вовсе не было.

«Вот, должно быть, сад князя Проскурова», – подумал Артемий, глядя на деревянную, с каменными столбами, решетку, окопанную свежей канавой.

Утро было чудным, ясным; зелень, еще не успевшая потемнеть и покрыться летнею пылью, дышала полною жизнью и свежестью; город с его каменными и деревянными, теснящимися друг к другу, домами остался далеко позади.

Что-то давно знакомое, милое, деревенское схватило за сердце Артемия, и он невольно пустил свою лошадь шагом.

«Что это?» – остановился вдруг он, невольно обернувшись в сторону решетки.

Там стоял кто-то в белом платье, и Артемий сейчас же узнал, кто был этот кто-то.

Ольга стояла, опершись руками на решетку, и, положив на них подбородок, смотрела прямо на него. Глаза их встретились. Артемий видел, что она узнала его…

Их отделяли только одна неширокая канава, часть дороги и решетка.

Артемий видел, что княжна узнала его. И что ему было делать? Он снял шляпу и поклонился. Она, весело улыбнувшись, ответила ему, наклонив голову, и проговорила своим звонким, милым голосом, – голосом, которого Артемий не слышал столько лет.

– A я узнала вас сейчас же… Я помню вас по Проскурову, – добавила она, видимо, обрадовавшись Артемию, как старому знакомому, но только как знакомому, – не больше.

«Забыла, все забыла!» – пронеслось в голове Артемия, и, несмотря на то что он почувствовал, что не следует делать этого, он притянул к себе поводья и остановил окончательно лошадь.

– А вы… – проговорил он в свою очередь, не узнавая звука своего голоса. – Хотя вы и очень изменились, но я тоже узнал вас сию минуту.

Он нарочно подчеркнул слово «изменились», следя, какое это произведет действие на Ольгу; но она словно и не заметила этого.

– Неужели я переменилась? Говорят, напротив… А вы – уже офицер, и мундир вам очень идет… Вы давно в Петербурге?

– Нет, недавно. А вы?

– Мы тоже недавно – почти только что приехали, и теперь вдруг, несколько дней тому назад, батюшка велел снова укладываться… и мы опять собираемся в деревню.

– Как? Только что приехали и опять назад?

– Так угодно батюшке.

– Когда же вы едете?

– Не знаю, на днях – может быть, завтра, может, послезавтра…

«Боже, как это глупо!» – думал между тем Артемий, чувствуя, что они ведут какой-то нелепый, нескладный разговор, когда они после стольких долгих лет разлуки опять наедине и когда ему так много, много хочется сказать любимой девушке!

Но он не мог сказать ей так сразу все, что ему хотелось и что поглощало все его мысли теперь, а думать о другом он тоже не мог и потому говорил, что приходило на язык.

– А вам понравился Петербург? – спросил он.

Его слова спрашивали: «Вам понравился Петербург?» – но выражение их говорило: «А у вас нет здесь никого, у вас здесь нет ничего, что притягивало бы вас к Петербургу или, напротив, манило бы назад в деревню?»

– Нет, не понравилось мне здесь, – ответила Ольга совсем просто, – в этом городе душно как-то… ужасно душно… Я вот люблю сюда, к задней решетке сада приходить, тут больше на деревню похоже… Нет, я люблю деревню больше города…

– А у вас этот сад большой?

– Да, но все-таки меньше, чем в Проскурове, зато он почти весь тут цветами усажен…

«Нет, не могу я дольше говорить так!» – решил Артемий и, несмотря на это свое решение, все-таки не сказал прямо, что думал, а спросил:

– Розаны… розаны есть здесь у князя?

На высоком, красиво округленном лбу Ольги между бровей появилась складка, которая служит у человека признаком напряжения и усилия, когда он с трудом вспоминает что-нибудь, хочет и никак не может припомнить.

Она помнила Артемия по Проскурову, как сказала она ему, но помимо этого она еще чувствовала, что должна была помнить еще что-то, но что именно, она не знала и не могла дать в том себе полный отчет.

Теперь, при звуке его голоса и в особенности, когда он сказал о розах, в голове у нее, словно молния, мелькнуло какое-то неясное, болезненное воспоминание; но это было именно болезненное, крайне тяжелое ощущение, которое исчезло, промелькнув, и снова она ничего не знала и не могла ничего вызвать из прошедшего, кроме того, что так помнила.

– Да, как в Проскурове, – ответила она опять с прежнею простотою на вопрос Артемия о розах.

Он взглянул на нее так, что, казалось, его жизнь зависит от того, как она посмотрит на него теперь, но она смотрела невинными и ясными глазами прямо ему в лицо, и эти глаза не выражали ничего особенного.

Что ж это было? Насмешка, резкий и подчеркнуто-определенный намек на то, что все прежнее забыто, окончательно вычеркнуто из памяти? Но тогда было проще сразу уйти и не отвечать на поклон и не разговаривать. За что же так безжалостно мучить и казнить человека?

«А если так, то что ж теперь делать? – подумал Артемий. – Уйти, скорей уйти… иначе с ума сойти можно, если хоть миг, хоть секунду продолжится эта пытка!»

И, как утопающий инстинктивно ловит воду руками, сжимая их, чтобы спастись, так же и он невольно, не отдавая себе отчета в том, что делает, толкнул лошадь шпорами. Она двинулась вперед. Артемий, не ожидавший этого движения, качнулся на седле и, чтобы не свалилась его треугольная шляпа, схватился за нее рукою. Раз она была у него в руке, он поднял ее для поклона.

– До свиданья! – раздался голос Ольги.

Он крепче всадил свои шпоры и, справившись с затоптавшеюся лошадью, поехал вскачь вперед по поросшей травою дороге, чувствуя, что глаза Ольги смотрят ему вслед.

Лошадь, не чувствуя дальнейших понуждений, скоро перешла из размашистого галопа в рысь и потом в шаг. Однако Артемий не заметил этого. Опомнился он только у городской рогатки, и потому только, что солнце начало сильно греть его, и он, зметил, как высоко успело оно подняться, сообразил, что потерял слишком много времени и опоздает на мызу, где может не застать уже графа.

Все, только что случившееся, казалось ему как бы происшедшим во сне, словно он был теперь не наяву, а в грезе; но страх не исполнить в срок поручение отрезвил его.

Времени оставалось слишком мало, чтобы принять обыкновенную предосторожность, соблюдавшуюся при поездках на мызу, то есть взять направление не по прямой дороге, где могут быть неудобные встречи, а ехать окольным путем. Артемий решил ехать прямо и погнал лошадь во всю скачь.

Полпути он не давал ей вздохнуть. Она стала ослабевать. Артемий почувствовал, что не рассчитал ее сил и не соразмерил их с расстоянием. Нужно было во что бы то ни стало сделать остановку.

Он знал, что тут близко должен быть заезжий двор и рассчитывал на него.

У двора, когда подъехал к нему Артемий, стояла сломанная одноколка.

«А! – подумал он, – тут есть кто-то проезжий. Отлично! Я узнаю у него, может быть, который теперь час».

И он соскочил с лошади, крикнув дворника.

Проезжий, у которого Артемий намеревался узнать который час, был итальянцем Торичиоли.

XII. Неосторожность

– А… вот кого я вижу, – встретил Торичиоли Артемия, который входил, нагибаясь, в низкую дверь придавленной потолком горницы заезжего двора.

Итальянец сидел в почетном углу у чистого, выскребленного липового стола, на котором стояла пред ним крынка с молоком, и лежал большой кус хлеба.

– Вот давно не видались, – продолжал он, – с самого вашего приезда… Ну, где вы и что вы? Как устроились в Петербурге, как живете?..

Торичиоли, у которого сломалась одноколка, волей-неволей обреченный судьбою на то, чтобы пробыть на заезжем дворе, пока не починят ему экипаж, пробовал было развлечься, спросив себе крынку молока, но теперь для него в лице Артемия явилось еще более интересное развлечение, и он очень обрадовался ему.

Но Артемий довольно холодно ответил на его приветствие. Ему вообще в том состоянии, в котором он находился, был неприятно встретиться с кем-нибудь, а еще более со знакомым. Нужно будет разговаривать с ним, отвечать на его вопросы, а Артемию именно хотелось, чтобы его оставили в покое.

– А Эйзенбах-то, Карл, которого мы с вами считали мертвым – помните, еще рассказывали мне подробности, – продолжал Торичиоли, – жив ведь оказался. Он вернулся в числе возвращенных пленных… его старички-родители так были рады.

– Да? – равнодушно сказал Артемий и, пройдя мимо стола, сел не к итальянцу на лавку, а дальше, в противоположный угол.

«Он сердится, зачем я до сих пор не отдал ему его денег… с самого Кенигсберга… Вот оно что!» – сообразил Торичиоли, но сейчас же поспешил успокоить себя тем, что теперь он не может отдать свой долг, но сделает это, как только сможет.

И с видом, тоже вполне равнодушным, он принялся есть круглою, деревянною ложкой свое молоко.

– Который час, Иосиф Александрович? – спросил Артемий. – У вас есть часы?

Торичиоли не спеша вынул часы и сказал который час.

Было вовсе не так поздно, как думал Артемий: прямою дорогой и быстрою ездой он наверстал столько времени, что мог уже не торопиться.

Это успокоило его по отношению к поездке, но совсем успокоиться он, конечно, не мог! В его глазах все время стояла Ольга. Она казалась ему такою прекрасной, какой он даже в мечтах не помнил ее. Сегодня она была особенно хороша – и как белое платье шло ей, и как красиво облокотилась она на решетку, и зелень кругом, и самая решетка эта, и все было красиво!

В виски Артемия стучало, кровь прилила у него к голове. Он сам устал от своей бешеной скачки; солнце так пекло, что пот лил с него градом; мундир его был покрыт толстым слоем пыли; в низенькой горнице было жарко и душно. Артемий и вошел-то сюда, чтобы вымыться только и освежить себя, помочив голову, но почему тут сидел Торичиоли?

– Отчего вы на воздухе не остались? – спросил он опять итальянца.

Тот ответил, что там еще хуже, потому что совершенно нет тени и сесть некуда, а на солнце просто невозможно оставаться.

– Сегодня такая жара, что я жалею, что выехал, – продолжал он, – мне хотелось навестить тут одного земляка – Одара – он управляющим на мызе… да вот одноколка сломалась – послал за кузнецом… А вы куда едете?

Нечто крайне странное произошло теперь с Артемием: после разговора с Ольгой он совсем потерял внутреннее равновесие, самообладание исчезло в нем, и он чувствовал, что не может владеть собою настолько, чтобы скрыть то, что происходит у него в душе.

Когда Торичиоли назвал Одара, он невольно взглянул на него, не успев скрыть удивление в своем взгляде.

– А вы тоже к нему? – подхватил тот.

И Артемий не смог ответить на этот вопрос отрицательно.

– Да, – произнес он, – я тоже к Одару.

Он потому ответил так прямо, что чувствовал, что Торичиоли все равно уже понял, что они ехали к одному и тому же человеку и что если бы он дал неопределенный ответ, то последний еще хуже выдал бы его. К тому же они могли потом встретиться и у самогоОдара.

– Вот как! – протянул итальянец. – Значит, нам по дороге… и я не знал, что вы знакомы с ним… Где же вы познакомились и по какому поводу?

– У меня поручение к нему из Кенигсберга: там один доктор просил передать ему письмо.

В это время чухонец-работник принес ведро холодной колодезной воды, глиняный таз и ручник.

– Та воду-то ринес… – заявил он, расставляя таз и ведро на лавку.

Артемий покосился на Торичиоли.

– Ах, пожалуйста, мойтесь при мне, – поспешил предупредить тот, поняв, что молодой человек стесняется при нем.

Артемий не заставил повторить приглашение. Он скинул мундир, засучил рукава и, ощущая освежающее прикосновение студеной воды, с удовольствием опустил в нее руки и стал плескать себе в лицо.

В дверь просунулась бородая голова дворника.

– Ваше благородие, барин милый, с лошадкой-то вашей что-то неладное, – сказал он Артемию.

Тот, нагнувшись над тазом, приподнял голову и обернулся к двери.

– Я говорю, лошадка ваша… того… – повторил дворник.

– Что «того?» – нетерпеливо спросил Артемий и, видимо, беспокоясь о лошади, схватил ручник и, утираясь на ходу, пошел, как был, в одном камзоле, смотреть, что сделалось с нею.

Торичиоли остался в избе один.

Его сильно занимало, зачем Артемий, молодой офицер, человек военный, едет к пьемонтцу Одару, управляющему собственной мызой императрицы. Объяснение относительно доктора казалось ему подозрительным.

Брошенный на скамейку мундир Артемия сильно соблазнял его. Несколько секунд он просидел в нерешимости. Артемий медлил возращением. Торичиоли встал и на цыпочках, точно его движения могли быть слышны там, на дворе, подкрался к скамейке. Осторожно, двумя пальцами приподнял он мундир и, перевернув его, бросил так, что левый рукав высунулся наружу. Потом он прислушался, не идут ли назад в избу. Ему послышались шаги. Он отскочил назад, подошел к двери и, приотворив ее, заглянул на двор.

На противоположной стороне двора, под навесом стоял у лошади Артемий с дворником и что-то объяснял ему. Чухонец-работник тащил охапку сена. Видимо, все были заняты.

Торичиоли закрыл дверь, быстро вернулся к скамейке, ощупал обшлаг у рукава (там ясно чуствовалась бумага) и, не теряя ни минуты, отстегнул пуговицы обшлага. Бумага, лежавшая там, оказалась вовсе не письмом. Это был сложенный вчетверо лист.

«Впрочем, – мелькнуло у Торичиоли, – если б тут было что-нибудь важное, он не оставил бы мундира».

Был один миг – он хотел сунуть бумагу обратно, боясь, что сейчас придут… Но он держал ее в руках, и любопытство превозмогло.

Торичиоли развернул бумагу, на ней стоял длинный ряд фамилий, одних фамилий с поименованием полков – и только. Но этого «и только» было больше, чем довольно, для Торичиоли. Он сразу понял, в чем дело.

Одар – управляющий императрицы; офицер везет к нему список военных из разных полков. Недаром, значит, доносили в канцелярию о недовольстве в гвардии. Вот оно что!.. теперь все ясно. А главное, ясно, что в этом списке заключается целое состояние, целое богатство в виде награды тому, кто сумеет воспользоваться им.

И Торичиоли, сунув бумагу к себе в карман, трясущимися от волнения пальцами стал застегивать обшлаг.

XIII. Несчастье

Когда Артемий вернулся в избу, Торичиоли, как ни в чем не бывало, сидел на своем месте у стола и равнодушно смотрел в окно.

– Ну, что ваша лошадь? – спросил он, как будто и в самом деле интересовался лошадью, а не тем, чтобы поскорее уехал Артемий.

– Ничего, пустяки, – ответил тот, – она устала и дрожит; я велел обтереть ее водкой, и на ней хоть сейчас можно будет ехать дальше.

– Так, значит, вы едете?

– Да, я думаю, – и, говоря это, Артемий поспешно надел мундир, простился с Торичиоли и вышел из горницы.

– Передайте, пожалуйста, Одару, что я, по всей вероятности, уж не попаду к нему сегодня, – сказал вслед ему итальянец.

Через некторое время он с облегченным сердцем увидел в окно, как Артемий верхом выехал из ворот и как потом по дороге заклубилась пыль под ногами его лошади.

Артемий ехал и все думал об Ольге. Что сделалось с нею, отчего она была такая? Комедию она играть не могла, но и не могла она забыть в самом деле все, что было между ними, – так забыть, чтобы в ней и следа не оставалось; а между тем только при таком условии могла она вести себя так. Но что же это значило?

И Артемий в сотый раз и на сотый лад перебирал все обстоятельства, все причины, в силу которых можно было объяснить поведение Ольги, но ни одна из этих причин не выдерживала мало-мальски серьезного обсуждения и сейчас же рушилась сама собою.

Артемий терялся в догадках и не мог найти выход из этого лабиринта.

«Посоветоваться разве с графом? – пришло ему в голову. – Рассказать ему?»

Но и эту мысль, на которой он остановился было в первую минуту с удовольствием, тотчас же отогнал. Ему показалось не только неудобным, но совершенно неуместным лезть теперь со своим чисто личным делом в то время, когда они общими силами работали над другим, более важным – конечно, не для Артемия, но для всех их – делом.

«Да, потом, потом, – повторял он себе, – потом, когда все устроится, тогда…»

Но тогда Ольга, вероятно, уже уедет?..

«Ах, Боже мой! Что же делать, что делать тут?» – уже почти с отчаянием думал Артемий, подъезжая к мызе.

Он застал графа в одежде, парике и очках Одара; он сидел у себя за письменным столом первой комнаты и занимался, по-видимому, счетами и книгами по хозяйству.

– Привезли? – обернулся он к Артемию, видя, что тот отстегивает обшлаг.

– Да, привез, – ответил Артемий и вдруг изменился в лице.

Отстегнув пуговицы, он запустил за обшлаг руку. Там бумаги не было.

Он растерянно стал ощупывать себя; его глаза остановились в немом ужасе. Потерять список или выронить его было немыслимо, следовательно… кто-нибудь вынул его, расстегнув обшлаг… Но кто?

– Торичиоли! – вдруг громко крикнул Артемий, и пошатнувшись, схватился за стул, чтобы не упасть.

Граф поднялся со своего места.

В этом растерянном и пораженном ужасом молодом человеке он не мог узнать своего прежнего ученика Артемия, кажется, до сих пор понимавшего его уроки и вдруг дошедшего до того, чтобы потерять всякое самообладание.

– Что с вами? Опомнитесь! – проговорил он, подходя к Артемию.

– Граф… граф, – повторял тот вне себя, – все потеряно… Все пропало… Все кончено… Это – несчастие… Я несчастный человек… Я погубил все… Этот список, который я вез… Где были записаны все…

– Ну?

– Он у Торичиоли! – крикнул опять Артемий, не только не владея собою, но не владея даже своим голосом, который то спадал, то повышался у него теперь помимо его воли.

– Пройдемте сюда! – сказал граф, нахмурив брови и, проведя Артемия в следующую комнату, запер также дверь на ключ, после чего приказал: – Сядьте и рассказывайте все по порядку!

Для Артемия, как только он не нашел за обшлагом несчастного списка, все стало ясно в ту же минуту. Он помнил и отлично знал, что не забыл его дома; но он помнил тоже, что имел неосторожность оставить мундир в избе, когда выходил осмотреть лошадь.

И в кратких, едва понятных и едва связанных между собою словах рассказал он суть дела.

– Граф, – воскликнул он, не успев кончить рассказ, – ради бога, поедемте сейчас вместе! Вы можете еще помочь… Вы все можете… Я знаю… Я готов на все… Возьмите жизнь мою… Я отдам ее, только верните этот список.

Граф, молча, не торопясь, но и не теряя времени, снял, слушая Артемия, свои парик, очки и платье, достал из шкафа коричневый суконный кафтан, черные чулки и башмаки, и не успел Артемий опомниться, как Сен-Жермен из Одра превратился в доктора Шенинга.

– Мы едем, мы едем сейчас, мы догоним его на дороге, – с проблеском радости воскликнул Артемий. – Я силой, понимаете, силой отниму у него.

Граф подошел и, положив руку ему на плечо, тихим голосом сказал:

– Прежде чем мы поедем, сообщите мне, что с вами случилось? Ваша неосторожность так несообразна, что я, зная вас, не могу допустить, что она была без какой-нибудь причины… и, вероятно, очень серьезной причины… Скажите мне ее!..

– Я не знаю, – начал было Артемий, – я понять не могу, но я потерял голову…

– Причину, причину, одним только словом!.. – перебил его граф, не отымая руки с его плеча и тряхнув головою.

Артемий знал способ того лаконического разговора, который любил граф и который был возможен только с ним, иногда понимавшим даже не с намека, а просто читавшим в мыслях своего собеседника. И он чуть слышно ответил ему одним словом:

– Ольга!..

– Вы видели ее?

– Да.

– Говорили?

– По дороге у решетки сада.

– А! – воскликнул граф и, впервые в жизни Артемий заметил в нем отдаленный намек на тревогу.

Это было странным. Сен-Жермен оставался совершенно, как всегда, спокоен при известии о пропаже списка и вдруг теперь что-то случилось с ним.

– И что же она? – спросил он снова.

Артемий пояснил, какова показалась ему Ольга и что он чувствовал после разговора с ней.

Сен-Жермен закрыл на минуту глаза.

– Да, – проговорил он, – причина серьезна и, может быть, в ней виноват я больше, чем вы… Едемте!

Через четверть часа они уже сидели на свежих оседланных лошадях и крупною рысью ехали по дороге в город.

Артемий думал, что они поскачут с места, ему хотелось вихрем понестись в догоню Торичиоли, но граф держал все время рысь, и Артемий должен был следовать за ним.

Они ехали молча, не сказав друг другу больше ни слова вплоть до заезжего двора на половине дороги.

XIV. Старые счеты

У двора Артемий, к радости своей, увидел сломанную одноколку Торичиоли, стоявшую еще там, и обрадовался, сочтя это признаком того, что итальянец еще не уехал.

– Он здесь! – сказал он графу. – Он здесь еще… видите? Это его сломанный экипаж.

Но граф, не отвечая, ехал дальше, не укорачивая и не прибавляя шага своей лошади.

– Граф! Торичноли здесь, – повторил Артемий.

Ответа не было.

Артемий один повернул ко двору. Но Сен-Жермен и на этот раз, как всегда, оказался прав: нужно было ехать вперед, не останавливаясь. Дворник объяснил Артемию, что господин, который приехал в одноколке, сказал, что ждать ему надоело, и тотчас же по отъезде Артемия выменял у него, дворника, охотничье седло на одноколку, велел оседлать лошадь и шибко поскакал в город.

«Да, все кончено! – снова ужаснулся Артемий. – Все кончено, если он не поможет!»

Единственная надежда его была теперь на графа, и он, догнав того на дороге, послушно поехал за ним, ожидая лишь приказания, что делать, и решив оставить в стороне всякую личную инициативу.

«Боже мой! – следуя за графом, думал он. – И зачем я поехал по этой дороге, зачем я остановился на этом дворе, зачем встретился с Торичиоли? Да, не имей я слабости остановиться у забора проскуровского сада – ничего этого, может быть, не было бы. Конечно, не будь этой причины, все обстояло бы благополучно… Но он назвал эту причину серьезной… Он сказал, что тут, может быть, и его вина…»

И Артемий уже решительно не мог понять, каким образом Ольга могла по вине графа забыть его, Артемия, то есть свое чувство к нему.

Жар начинал спадать, когда они подъехали к Петербургу.

Только у самой рогатки Сен-Жермен обернулся к Артемию и сказал ему:

– Поезжайте сейчас к Орлову и ждите меня там.

Сказав это, граф повернулся куда-то в сторону и вскоре исчез из глаз своего спутника.

Артемий опустил голову и тихо поехал к Орлову.

Между тем Сен-Жермен быстро стал поворачивать из одного закоулка в другой, ни разу не сбившись в путанице заборов и домов, между которыми были в этой отдаленной от центра части Петербурга не улицы, а проезды, неправильные и случайные. Но он пробирался между ними, словно ехал по родному ему, давно знакомому городу, твердо зная направление, которого следовало ему держаться.

Вот он миновал наконец этот лабиринт закоулков, проехал небольшую рощу – остаток непроходимого когда-то леса, покрывавшего сравнительно недавно – лет пятьдесят тому назад – эту часть Петербурга, и очутился на довольно отдаленном берегу реки Фонтанной.

Здесь, за высоким деревянным забором, среди густой зелени стоял новый деревянный домик под тесовою, блестевшею, как серебро, на солнце крышею.

Подъехав к калитке, граф соскочил с лошади и постучался в кольцо. Через несколько секунд послышались за калиткой по проложенным к ней мосткам тихие шаги, засов звякнул, дверца отворилась, и за нею показалась высокая фигура, старого кенигсбергского слуги Сен-Жермена. Он поклонился графу и пропустил его.

«А что, как он вдруг уедет? – внезапно пришло в голову Артемия по дороге к Орлову. – Мы выданы теперь, выхода нет; может быть, теперь уже все известно, и он, велев мне ехать к Орлову, сам бежит из Петербурга, чтобы спастись самому, а нас оставить на произвол судьбы!»

Но эта подлая мысль про графа мелькнула у Артемия только на один миг, и он сейчас же отогнал ее от себя, стыдясь за нее сам пред собою.

«Вот как все-таки гадок человек! – чувствуя, что краска покрывает его щеки, продолжал думать он. – Сам я кругом виноват – из-за меня все происходит – и сам же думаю про других дурно, потому только, что сам дурное сделал».

Войдя в калитку дома, Сен-Жермен обернулся к старику, спрашивая:

– Все ли у вас готово по обыкновению, Иоганн?

– Граф собирается ехать сейчас? – ответил Иоганн вопросом, – в таком случае карета, как всегда, к услугам вашего сиятельства, и на все пунктах остановок, вплоть до Парижа, ждут переменные лошади.

– Да, мне сейчас нужна карета, но только не для далекого путешествия – я еду в город. Кучера не нужно. Вы сами сядете на козлы.

Иоганн, очевидно, давно приученный к странному образу жизни графа, не медля, не удивляясь и не расспрашивая, пошел исполнять его приказание.

Сен-Жермен в ожидании облокотился на загородку, отделявшую двор от разбитого пред домиком палисадника.

Ждать пришлось ему недолго. Почти сейчас же, словно бочка пожарной команды по сигналу, из-за дома выехала парная карета со старым Иоганном вместо кучера на козлах, а кучер бежал открывать ворота и отвести в конюшню лошадь, на которой приехал граф.

– К Джузеппе Торичиоли, – проговорил Сен-Жермен, садясь в карету.

Джузеппе жил на лучшей улице города – на Невской першпективе, вблизи Казанского собора. Он занимал очень приличное помещение, устроенное, однако, не на манер барских жилищ, и применительное к вкусам и привычкам иностранца.

К нему можно было попасть с парадного крыльца, не останавливаясь у него непременно в дорогом экипаже с гайдуками и гусарами, которые бежали докладывать о приезде своего барина, встречали на крыльце лакеев хозяина дома и те, в свою очередь, шли докладывать приезжему, что его просят пожаловать. Так водилось у бояр, и добрых полчаса проходило в этих докладах, церемониях и переходах. У Торичиоли же просто, по заграничному образцу, висел у двери молоток, которым мог постучать всякий.

Дверь открыл Сен-Жермену знакомый ему Петручио, служивший теперь у итальянца. Но Петручио, знавший графа под видом Одара, не узнал его теперь – он никогда не видал настоящего лица Сен-Жермена.

– Ваш господин дома? – спросил граф по-итальянски.

Петручио пожал плечами.

– Извините, синьор, но синьора Торичиоли нет дома.

– Разве он еще не вернулся?

– О, нет, он вернулся, но сейчас же уехал опять… per bacco, синьор, его нет дома.

До тех пор, пока Петручио не побожился, было еще сомнение – дома ли Торичиоли и только не велел принимать никого или он действительно ушел, но теперь можно было наверное сказать, что он дома.

– Наверное, синьор Торичиоли лишь приказал вам сказать так, – возразил Сен-Жермен, – но меня вы можете провести к нему…

– Per bacco… – начал было опять Петручио, однако граф не дал ему говорить.

– Вы можете провести меня, – повторил он и поднял руку, на которой у него на среднем пальце было агатовое кольцо.

Увидав кольцо, Петручио, не возражая больше, молча поклонился и повел Сен-Жермена в комнаты.

Они прошли небольшую прихожую, потом зал, столовую.

– Синьор Торичиоли здесь, – шепотом сказал итальянец-лакей, показав на дверь, ведшую в следующую комнату, и на цыпочках поспешно скрылся.

Граф взялся за ручку двери и быстро распахнул ее.

Торичиоли сидел у бюро и спешно переписывал что-то. Нетрудно было догадаться, что это – заветный список.

Когда Торичиоли заслышал звук распахнувшейся двери, то прежде всего инстинктивным движением, закрыл бюро и вскочил со своего места, закрыв его собою. Но, когда он увидел на пороге комнаты Сен-Жермена, то есть человека, с которым у него были давнишние счеты и который уже вторично появлялся словно из-под земли как раз в тот момент, когда готовы были исполниться его планы относительно внезапного богатства, он вздрогнул весь и крепче прислонился к своему бюро, потому что отступить было некуда.

Торичиоли чрезвычайно поразился, но именно вследствие его необычайного испуга, изумления, – словом, чувства, охватившего его, вышло очень смешно все, что он сделал при появлении графа. Руки его опустились, лицо вытянулось и глаза заморгали, словно он хотел смигнуть кажущееся ему видение, в действительность появления которого не верит.

Но явившийся к нему человек заговорил, и, услышав его голос, Торичиоли должен был убедиться, что пред ним не обманчивый образ, созданный его фантазией, а вполне реальный человек.

– Вы, конечно, узнали меня, – проговорил граф.

«А, – подумал Торичиоли, – он теперь спрашивает меня, узнал ли я его? Конечно, узнал, еще бы не узнать! Но только теперь посмотрим… выдержу ли я…»

Теперь Торичиоли был совсем другим человеком, чем в Проскурове, и положение его был совсем иное. Тогда он вполне зависел от других, жил на жалованье, на чужих хлебах, теперь он был самостоятелен. Теперь у него в Петербурге имелись знакомства, и даже влиятельные; он был своим человеком в военной канцелярии, его знали многие и – чуть что – ему было теперь к кому обратиться и у кого искать защиты и покровительства… Он имел возможность при случае дойти и до самого государя.

Очевидно, этот человек, враг его, враг, счастье которого в молодости разбил Торичиоли, пришел теперь к нему не с ласковым приветом, но, может быть, даже для того, чтобы свести свои счеты с ним.

– Да, я узнал вас! – ответил он, выпрямляясь и с видимым усилием разыгрывая вид напускной смелости, так как в действительности весь вид его говорил:

«Ну, и что ж из этого? Ну-ка, попробуй, попробуй, подойди!..»

Сен-Жермен сделал шаг вперед и начал без малейшего признака волнения:

– Я пощадил вас тогда, в Генуе: я думал, что вы свой поступок – вы помните его – загладите последующей жизнью… Это было почти достигнуто… Но вы поколебались – помните, в именье князя Проскурова… Только мое появление остановило вас… Теперь вновь, в третий раз, вы на краю погибели… Что вы хотите сделать теперь, а?

Торичиоли было бы легче, если бы его упрекали, грозили ему, проклинали, но этот тон убеждения, как голос совести, был неприятен ему. На упрек он мог бы ответить упреком, на угрозы – угрозой, на проклятие – проклятием, но на суровое убеждение, точно власть имеющего судьи, он не был в состоянии возразить, потому что не имел достойного возражения.

«Туда же! Судить меня приходит, – внутренне усмехнулся он, словно над самим собою, – как будто у самого на душе нет ничего; у всякого человека есть что-нибудь – и в соборе Святого Петра не все колонны правильны… Ну, что ж, что за мною был грех, но теперь он сделать ничего со мною не может… да, не может!»

И, закинув голову, он поднял взор на графа и произнес:

– Я все помню. Ну, и что ж из этого? Чего же вы приходите ко мне? Если я – дурной, по-вашему, человек и снова будто бы стою на краю погибели, то и пусть – тем лучше для вас, и оставьте меня в покое… пусть я гибну, что ли, а вам нечего было приходить ко мне – незваным и непрошеным; я вас видеть не желаю и говорить с вами не хочу… И уйдите из моего дома, и уйдите вон говорю я вам!

И слова, и вид Торичиоли были дерзки, но он хотел казаться дерзким, потому что он не мог быть смешным. Дерзостью думал он прикрыть свою трусость.

Однако его обращение не произвело никакого действия на графа. Ни один мускул его спокойного лица не дрогнул, он бровью не шевельнул.

– Если бы дело касалось вас, – по-прежнему ровно и тихо сказал он, – то, может быть, я не остановил бы на этот раз грозящего вам удара, который вы готовите сами себе. Но тут помимо вас замешаны другие и, наконец, совершенно невинный молодой человек.

Торичиоли сразу понял, что его незваному гостю известна история со списком и что о ней-то именно он и говорит теперь.

«И откуда это он узнает всегда?» – мелькнула у него мысль, но, разумеется, сознаваться не было у него ни причины, ни желания.

– Какой молодой человек? Какие тут другие? – проговорил он в свою очередь.

– Разве вы не знаете? Ведь у вас в руках теперь изменой доставшийся вам список; вы намерены донести как можно скорее… Я вам скажу: вы на верном пути, и ваш донос будет очень важен, очень… вы из него извлечете большую пользу для себя. Но только подумайте – какая участь грозит тем, на кого вы донесете, и главным образом тому, у кого вы взяли этот список.

«А, я на верном пути, я могу извлечь себе большую пользу! – опять подумал итальянец. – Кто же себе враг». И дерзче прежнего он снова ответил:

– Оставьте меня в покое! Повторяю вам – никакого списка у меня нет, и ничего я не знаю… и никакого молодого человека, и ничего…

– Подумайте! – продолжал граф. – Его будут пытать, его возьмут, отвезут в крепость, и в то время как вы будете получать деньги за свое предательство, вашу жертву вздернут на дыбу и кости его захрустят…

– Да вам-то что за дело? – крикнул вдруг Торичиоли.

Сен-Жермен скрестил руки на груди и остановил на нем долгий и пристальный взгляд.

Какая-то особенная, непонятная улыбка сложилась на его губах.

– Джузеппе Торичиоли, – проговорил он вдруг изменившимся и тоже совсем особенным голосом, – вы желаете теперь знать, какое мне дело до всего этого? Хотите, я дам вам ответ?

Торичиоли под этим взглядом и при звуке этого голоса почувствовал словно дрожь во всем теле и невольно ответил:

– Да, я хочу этого!

– Хорошо, я отвечу вам, но только не здесь.

«Что он говорит такое? – силился сообразить Торичиоли. – Не здесь? А где же тогда?»

– А где же тогда? – произнес он вслух.

– Мы сядем сейчас же в мою карету, и я отвезу вас туда, куда нужно. Мы поедем вместе.

Итальянец усмехнулся.

– С какой стати, зачем?.. Вы думаете, я так и дамся в ловушку? Откуда я знаю, куда вы меня завезете.

Лицо Сен-Жермена выразило презрение.

– Неужели Джузеппе Торичиоли – такой трус, – внятно произнес он, – что боится поехать с человеком, которому он, кроме зла, ничего не сделал и который до сих пор за это делал ему только добро?

Самолюбие итальянца было задето. Иногда такие люди, как он, вдруг способны получить отчаянную смелость, именно если суметь задеть их самолюбие.

– Я вас не боюсь, да и никого не боюсь, – ответил он, – но если вы готовите мне ловушку, то верьте, что найдутся люди, которые заступятся за меня. Сколько времени должен я дать в ваше распоряжение?

– Только часа полтора.

– Тогда будьте добры подождать рядом в столовой. Теперь без четверти четыре, ровно в четыре часа я буду к вашим услугам.

Граф, удовлетворенный, кивнул головою и вышел в столовую.

XV. Ловушка

Все, что угодно, но только Торичиоли не хотел показаться трусом перед человеком, который был его врагом. Ему хотелось бросить всем как вызов свою решимость ехать с ним, куда бы тот ни повез его; к тому же чего-либо особенно скверного сделать с ним не могли: все-таки они жили в столице, где не так уж легко было исчезнуть такому лицу, как Торичиоли, который вследствие завязавшихся у него в последнее время отношений считал себя «лицом» в Петербурге. Кроме того, он знал, с кем ехал, и мог принять некоторые предосторожности.

Ровно в четыре часа они вышли на крыльцо и сели в карету. Дверца захлопнулась, и Иоганн тронул. Он знал куда ехать в том случае, если граф не давал никакого приказания.

Карета повернула по Невской першпективе.

Торичиоли, чувствуя мягкое покачиванье рессор, удобно сидел в своем углу, испытывая не без удовольствия ощущение быстрой езды.

– Могу я узнать правду, куда мы едем? – спросил он наконец после продолжительного молчания.

– Не все ли вам равно, раз вы уже решились довериться мне? – спросил в свою очередь граф.

– Это ведь Фонтанная? – продолжал итальянец, видя, что они поворачивают на набережную.

– Да, Фонтанная.

Разговор прекратился.

Хотя Торичиоли и старался показать всем, чем мог, что нисколько не боится, но в глубине души все-таки мучился неизвестностью.

– Однако, – обратился он снова к графу через некоторое время, – я должен предупредить вас, что принял известные предосторожности: в моем кабинете оставлен пакет, адресованный на имя одного из моих друзей, и в нем среди прочих важных бумаг лежит записка о том, что я уехал именно с вами; если я не вернусь ровно через два часа домой, то пакет будет отнесен по назначению моим слугою.

Граф молча продолжал смотреть в окно, словно не слыша того, что ему говорили.

Это действовало на Торичиоли раздражающим образом. Он кашлянул нарочно громко и опять заговорил:

– Если вы думаете, что одни вы имеете возможность узнавать чужие тайны, то опять-таки я должен предупредить вас, что мне известно ваше настоящее имя. Я знаю, что вы – вовсе не граф Soltikoff, как вас звали в Генуе, и не доктор Шенинг. Я знаю ваше настоящее имя…

– Вы знаете мое настоящее имя? – подчеркнул граф, – какое ж оно?..

– Граф Сен-Жермен, – торжественно произнес Торичиоли. – Да, вы – тот самый и известный в Париже и во многих других местах граф Сен-Жермен, который является под именем Шенинга.

Торичиоли, собственно, готовил этот удар на всякий случай для более удобного времени.

Однако его расчеты не оправдались. Граф нисколько не был удивлен. Только глаза его глянули насмешливо.

– Ну, хорошо, вам нетрудно было узнать, что доктор Шенинг и граф Сен-Жермен – одно лицо! Это вам мог сказать хотя бы ваш приятель, пьемонтец Одар, но значит ли это, что вам известно мое настоящее имя?

Оказалось, что Торичиоли вместо того, чтобы смутить графа, сам очутился в неловком положении. Свои сведения он действительно получил от Одара, но графу было известно даже и это.

– Во всяком случае, – заговорил итальянец, чтобы выйти из неловкости, – знайте, что в моей записке прямо сказано, что я уехал с известным графом Сен-Жерменом, который находится в Петербурге под именем доктора Шенинга, и если что случится, то – будьте покойны – вас найдут: сам государь будет знать об этом.

Сен-Жермен продолжал смотреть в окно. Насмешливая улыбка так и застыла у него на лице.

– А разве вы знаете Одара? – не успокаивался Торичиоли.

– Что значит «знаете»? Вы помните старое греческое изречение: «Познай самого себя»? Ведь это невозможно; так же как вы хотите, чтоб я знал Одара?..

Больше они не разговаривали.

Карета подъехала к деревянному домику на реке Фонтанной, тому самому, откуда Сен-Жермен поехал к итальянцу. Иоганн остановил лошадей у ворот и щелкнул три раза бичом – ворота отворились. Карета въехала в них.

Граф вышел первый и повел Торичиоли на крыльцо дома, оно было не заперто. В сенях оказались две двери, кроме входной внизу, неширокая крепкая лестница вела наверх. На первый взгляд этот домик был самым обыкновенным домиком, скромным и уютным, какие строили себе в России помещики средней руки.

Торичиоли доверчиво следовал за графом. Тот повел его вверх по лестнице. Там наверху в мезонине оказалась одна только комната, под самой крышей.

– Милости прошу, – проговорил граф, открывая дверь этой комнаты.

Итальянец вошел. Дверь захлопнулась за ним. Он кинулся к ручке ее, но дверь была уже заперта снаружи. Торичиоли попался в ловушку.

– Что же это? – вслух произнес он. – Ну, конечно… И нужно было ехать, нужно было поддаться…

Правда, комната, в которой его заперли, не имела в себе ничего страшного, ни угрожающего. Ее стены, аккуратно и крепко обшитые чистыми, новыми досками, не были ничем покрыты, но все-таки имели приветливый вид. Пол был тоже чистый, белый. Из мебели стояли лишь несколько стульев и стол. В окна гляделись, почти вплотную заслоняя их, зеленые ветви деревьев.

Торичиоли попробовал постучаться ручкой и потрясти дверь. Она сидела плотно на петлях и не поддавалась. Он попытался заглянуть в окна, но они были так малы, что высунуться в них не представлялось возможности. Выхода не было.

Торичиоли пришел в отчаяние.

Запереть его, запереть и оставить, – это было ужасно, главное же – хуже всего казалась неизвестность. Неужели его завезли, чтобы кончить с ним? Но этого быть не может: этот таинственный граф предупрежден, что через два часа пакет отнесут по надписанному на нем адресу и все станет известно и будут искать Торичиоли, и помогут ему.

Соображая все это, итальянец, как зверь в клетке, ходил из угла в угол, потом сел, затем опять заходил.

Сначала он все соображал, потом стал припоминать дорогу, как они ехали, и рассчитывать, далеко ли он находится от центра города; затем он впал в полное отчаяние, но опять нашел себе утешение; потом стал молиться.

А время между тем шло и шло. Был уже шестой час, когда Торичиоли наконец уселся у стола и, положив на него пред собою часы, бессмысленно следил за тем, как медленно двигались стрелки, подходя к сроку, назначенному им графу.

Да, если даже сию минуту его выпустят, то уже будет поздно, он не поспеет доехать и пакет будет отдан.

«Ну, что ж, тем хуже для него!» – решил Торичиоли и прислушался.

Ему показалось, что идут. Но во время своего невольного заключения он уже столько раз прислушивался и обманывался, что, наверняка, и на этот раз было то же самое.

Однако это было не так: на лестнице теперь уже послышались шаги, и не одного человека, а по крайней мере двоих.

Торичиоли притаил дыхание.

С лестницы поднялись совсем на площадку, там, по ту сторону двери, можно было различить шорох.

«Отопрут или не отопрут?» – с забившимся сердцем подумал Торичиоли.

Ему хотелось, чтобы отперли – по крайней мере, в продолжение часа, что сидел здесь, он только и желал этого. Но теперь, когда послышались шаги, а потом шорох у самой двери, ему стало жутко, и он готов был почти крикнуть, чтобы не отворяли, что не надо, что он не хочет этого.

– Неужели без этого нельзя обойтись, неужели это необходимо? – услышал он слабый женский голос за дверью.

– Да, это необходимо, – ответил голос Сен-Жермена и вслед затем граф раскрыл дверь, пропуская в комнату впереди себя женщину в черном монашеском одеянии.

Торичиоли в это время стоял уже у стола, крепко ухватившись за него, прямо лицом к двери. Первое его движение было защититься, но поднявшиеся для этого руки при взгляде его на монахиню вдруг быстро опустились.

Это была та самая мать Серафима, которая, будучи пострижена в монастырь вблизи Проскурова, столько лет запрещала Торичиоли показываться себе на глаза, – та самая, которая давным-давно, там, на юге, в Генуе, не носила еще этой черной рясы и в миру казалась обыкновенною светскою женщиной, русской аристократкой, то есть не совсем обыкновенною, потому что красота ее сводила с ума все молодые головы города; та самая, наконец, которая была героиней страшной истории, разыгравшейся между нею, Торичиоли и графом, и которая впоследствии стала матерью ребенка итальянца, ребенка, отыскиваемого им до сих пор еще с прежним рвением, как единственное существо, на кого он мог обратить всю свою любовь.

Давно закончилась эта история сильно изменилась с тех пор и мать Серафима, и Торичиоли. Один граф, казалось, оставался прежним, но если вглядеться и в него, то заметно было, как изменились не черты его лица, а выражение последнего, ставшее совсем бездушным, холодным, застывшим.

И вот они снова все трое встретились после стольких лет разлуки. А ведь и разлучились-то они для того, чтобы никогда не встречаться. Однако, очевидно, так нужно было, нужно было сойтись им еще раз, но зачем? Это должен был сейчас узнать Торичиоли.

Мать Серафима вошла и остановилась посреди комнаты с опущенными руками, сплошь закрытая своею черною мантией, глядя прямо пред собою тем светлым, бесстрастным взглядом, каким смотрят на это внешний «светский» мир люди, отрешившиеся от него. Но в ее почти сквозном матовом лице, и в особенности в бесстрастных глазах, оставались еще следы той замечательной красоты, из-за которой Торичиоли пошел на преступление.

И теперь при взгляде на нее эта прежняя красота матери Серафимы, как живая, воскресла в памяти итальянца, и он смотрел на нее, и давно его уже не волновавшееся сердце забилось вновь так часто, что он схватился за него, словно желая остановить его беспокойные удары.

– Вы хотели, – заговорила мать Серафима по-итальянски, обращаясь к Торичиоли (да, она заговорила по-итальянски, на том языке, на котором он шептал ей когда-то слова любви, которые она не хотела слушать – она не забыла этого языка!), – вы хотели знать, где… где этот ребенок, – она запнулась, потому что не хотела сказать ни «мой», ни «ваш», ни «наш» ребенок, и сказала просто «этот». – Я пришла теперь назвать вам его.

Торичиоли кинулся вперед. Грудь его часто и неровно подымалась, он совсем задыхался.

– Я понял, понял, – едва выговаривая слова, перебил он, – это он, – показал он на графа, – привел вас сюда и упросил, чтобы вы ценою вашей тайны купили у меня молчание о заговоре, в котором он, очевидно, принимает участие… Ему нужен этот список… Я все отдам, все… Я буду молчать, я согласен, если вы скажете мне, где мое дитя. Для него, то есть чтобы отыскать его, мне нужны были эти деньги, эта денежная награда… Только для него… Если я буду знать, что мне нужно, я на все согласен, и мне тогда ничего не нужно.

Мать Серафима, не слушая, ждала, пока он закончит, чтобы продолжать свою прерванную речь. Торичиоли задохнулся и не мог больше говорить.

– Этот ребенок, – продолжала она, – был много времени возле вас, вы знали его почти с самого детства и не подозревали этого, живя у князя Проскурова.

– У князя Проскурова? – крикнул Торичиоли. – Я знал его с детства?.. Он был возле меня?.. Кто же это… Артемий? воспитанник князя?.. Да?..

– Да, воспитанник князя.

Мать Серафима перевела дух, очевидно, и ей было тяжело дышать.

Сен-Жермен сделал движение к двери, как бы указывая: этим, что теперь все, что просил он, исполнено и эта мучительная сцена может прекратиться, но мать Серафима остановила его, говоря:

– Нет!.. Я думала, что мой грех и умрет со мною, что мне не придется никому, не только вам, рассказывать свою исповедь. Однако теперь я вижу, что это неизбежно, что нужно кончить, как ни тяжело, нужно, нужно сказать… Да, я подкинула своего сына в богатый княжеский дом, потому что князь Проскуров хотел иметь мальчика. Я знала, что ему там будет хорошо… Сама же я не могла оставить его у себя – я боялась сплетен; ведь я жила в обществе, где злословие считается добродетелью, и я, ни в чем неповинная, вследствие своей боязни и малодушия, стала тоже виновною… Я отдала в чужой дом своего сына, И в этом мой грех. Пока он был в Петербурге и я жила здесь и бывала в обществе – все было скрыто – мне еще жилось… Но князь Проскуров уехал в деревню, и тогда начались мои муки. Сначала я не могла понять, любила ли я этого ребенка, рожденного от отца, которого я должна была ненавидеть, и только когда окончательно разлучили меня с ним, только тогда я поняла, что люблю его, и как дороги мне были те мимолетные свидания с ним на улице, когда его выносили гулять и я потихоньку ждала его возле дома… Да, тогда начались для меня мои мученья, и они привели меня в монастырь! – Она с трудом договаривала слова. – Он был в чужом доме, брошенный мной, лишенный матери… я не могла принять и взять его обратно – мне его не дали бы и лишь насмеялись бы надо мной… Раскаяние измучило меня – и постригшись, я взяла на себя послушание никогда не пытаться увидеть моего сына, лишь бы он был счастлив. Довольны ли вы теперь? – совсем ослабевшим голосом обратилась она к графу.

Тот почтительно, как кланяется только низший высшему, поклонился ей, и в этом поклоне были выражены и благодарность, и просьба о прощении за те минуты, которые он заставил только что пережить мать Серафиму.

Она повернулась и вышла из комнаты.

– Мадонна! – крикнул Торичиоли и кинулся за нею, но сильная рука графа Сен-Жермена остановила его.

– Не торопитесь, синьор Джузеппе, – проговорил он, – теперь мы с вами один на один.

Торичиоли взглянул на него в упор совсем бессмысленными глазами, как будто не узнав его, и рванул руку, но граф крепче стиснул ее.

– Пустите! – произнес наконец Торичиоли. – Вы слышали… Мой сын… Он – мой сын… Теперь… Теперь…

– Теперь половина шестого уже прошла, – оставаясь спокойным, проговорил граф.

Торичиоли сделал движение к столу, где лежали у него часы – Сен-Жермен отпустил его. Часы показывали тридцать четыре минуты шестого. Итальянец схватился за голову.

– Вы не знаете, что вы сделали! – в полном отчаянии: крикнул он. – О, вы не знаете, что вы сделали!.. Ведь в этом пакете, который теперь остановить нет возможности, потому что поздно – он сейчас будет в руках Эйзенбаха, и тогда все потеряно, – в этом пакете я донес на сына, на Артемия…

Бедный Торичиоли был похож на сумасшедшего. Он метался по комнате – кидался то к столу, к часам, то к двери.

– Да вы не верите, может быть, что я говорю правду? Клянусь вам, что этот список у меня, и в особой записочке назван Артемий, и рассказано, как взят этот список…

Сен-Жермен стоял неподвижно, загораживая собою дверь, и следил за движениями Торичиоли.

– Я верю вам, – ответил он, – я знаю, что вы говорите правду.

– А если так, то что же вы стоите, что же вы… что же?.. Ведь, может быть, есть еще время… нужно поехать… остановить… Да пустите же меня!

И снова Торичиоли хотел прорваться силой, и снова граф остановил его.

– О, пустите! – стал просить тогда он. – Пустите меня! Ведь это ужасно, что вы делаете… Столько лет я жил возле сына, не зная, что это – он; столько лет я искал его… Готов был на все – ведь он для меня теперь все в жизни… Все!.. И вдруг в тот самый миг, когда я узнаю, что это – он, я сам, его отец, делаю на него донос… Ведь это же ужасно… ведь его возьмут…

– И не одного его – и других также.

– Да, но от этого мне не легче. Вы сами говорили, что его могут взять и отдать в пытку… в пытку!.. Пожалейте же его… пожалейте!..

– Отчего же вы не пожалели сами?

– Да, но я не знал тогда, не знал… Помогите мне, пустите! Я успею остановить Эйзенбаха; я поеду, скажу, что все это – ложь, что все это – неправда… я все на себя возьму… Что вы делаете со мною? Это безжалостно, что вы делаете!..

– Безжалостно! – повторил Сен-Жермен. – А вы сами умели жалеть других?

– Не умел! Ну, что ж! Но ведь в таком положении, как я теперь, никто не был. Подумайте только: единственное существо, которое было для меня в жизни дорого, единственное, и в тот самый миг, когда я мог назвать его своим, сказать ему, что я – его отец, в тот самый миг… вы отнимаете его у меня.

Граф глубоко вздохнул, после чего произнес:

– Вспомните, синьор Джузеппе, что сегодня – двадцать седьмое июня; вспомните это же число много лет тому назад! И тогда был человек, который готов был тоже любимое им существо – не ребенка, не сына, а женщину, которая для него была всем в мире, – назвать своею, и вы в этот день отняли ее у него, отняли обманом, преступлением.

Торичиоли остановился и, поднеся руку ко лбу, невнятно проговорил:

– Да… Да… правда, сегодня двадцать седьмое июня, то самое число… Так это – месть? Это – ваша месть? – крикнул он. – Жестокая месть. Но лучше бы вы меня тогда же убили, чем заставить дожить до сегодняшнего дня.

– Я не хотел вам мстить, – я два раза щадил вас и сегодня приехал к вам, уговаривал – вы не хотели слушать: вы сами себе отмстили.

– Да, но эта месть скверна, ужасна, бесчеловечна! – кричал Торичиоли, хотя его голос срывался ежеминутно. – Вы мне мстите и губите других… Вы губите их… Вас убить мало за это… Убить! – и он опять кинулся на Сен-Жермена, окончательно потеряв голову.

Граф, спокойно улыбаясь, глянул в его остервенелые, налитые кровью глаза и отвел его руки от себя.

Торичиоли чувствовал уже его силу, а также и то, что силой ничего нельзя сделать с ним.

– Ну, хорошо, – заговорил он, стараясь сдержаться, и в голосе его послышались слезы, – ну, хорошо! Вы отмстили мне, довольно… Но дайте же мне возможность, насколько мыслимо, исправить свою вину. Пустите меня – откройте дверь, пустите, – и я век свой не забуду вашего благодеяния да, как на благодеяние, я буду смотреть на это… Откройте мне дверь… может быть, еще не поздно…

Была минута, когда, казалось, Торичиоли станет на колена.

– Так вы хотите только, чтобы я открыл вам дверь? – спросил Сен-Жермен.

– Да… Только…

– Ну, хорошо синьор Джузеппе, я вас больше не держу! – и граф открыл дверь настежь.

XVI. Измена

Петручио стоял у перил Полицейского моста, беспокойно оглядываясь и, видимо, с нетерпением ожидая кого-то. Каждую проезжавшую мимо карету он оглядывал с нескрываемым волнением и, когда она проезжала мимо, снова разочарованно возвращался к своему месту. Его волнение было настолько сильно, что он даже не делал вида, что находился тут как будто случайно, а ждал уже совершенно открыто.

Но вот наконец показалась на Невской першпективе карета графа Сен-Жермена, теперь уже с кучером вместо Иоганна на козлах. Петручио стал вглядываться в нее, как вглядывался во все проезжавшие мимо экипажи – не тот ли, которого ждал он. Въехав на мост, карета остановилась. В окне ее показалась голова Сен-Жермена. Его-то и ждал Петручио.

– Наконец-то, синьор! – почти крикнул он, подскакивая к окну. – Я вас не могу дождаться.

– Пакет у вас? –отрывисто спросил Сен-Жермен.

Петручио взволнованно заговорил, торопясь и глотая слова:

– Синьор приказал мне принести сюда этот пакет именем синьора Одара; я всем сердцем служу синьору Одару, но я не мог исполнить ваше приказание. Клянусь Мадонной, я не мог исполнить его… Скажите Одару, что я клянусь Мадонной.

Петручио, не только словами, голосом и выражением, но жестами силился подтвердить невозможность исполнения возложенного на него поручения. Он сильно размахивал руками, приседал и ворочал головою из стороны в сторону.

– Отчего же вы не могли исполнить приказание? Значит, пакет остался на своем месте? – мягко спросил Сен-Жермен.

– О, если бы он остался на своем месте, – воскликнул Петручио, – то был бы теперь в руках синьора! Клянусь Пресвятой Мадонной…

Дело становилось серьезным. Брови графа сдвинулись.

– Куда же мог деваться пакет? – спросил он опять.

Петручио снова замахал руками.

– На пакете, синьор, был написан адрес: «Господину Эйзенбаху». Как только что вы уехали с синьором Торичиоли из дома, как приходит молодой Карл фон Эйзенбах. Он – приятель синьора Джузеппе и бывает у него совсем запросто. Я говорю: «Нет дома», – а он сказал мне: «Хорошо, я пройду в его кабинет и напишу ему записку». Я не мог за держать его, потому что он меня и не спросил, он прошел прямо в кабинет и увидел пакет на свое имя, тогда он взял его…

– Нужно было остановить…

– Я останавливал, сказал, что этот пакет мне велено отнести только через полтора часа, но он возразил мне: «Дурак!» – он так и возразил мне: «Дурак! Не все ли равно, через полтора часа или теперь, если этот пакет мне?»

– И он распечатал его?

– И он распечатал его, а когда посмотрел, какие там были бумаги, то схватил их и сейчас же убежал; он сделал это очень быстро – мне только оставалось прийти сюда с пустыми руками. Я и пришел.

– Вы говорите, что Эйзенбах явился почти вслед за нами? – проговорил Сен-Жермен слегка изменившимся голосом.

– Да, почти сейчас же.

Времени, значит, прошло немало, и если молодой Эйзенбах не потерял его, то мог многое уже сделать.

– Синьор, – продолжал Петручио, – засвидетельствуйте сеньору Одару, что я не виноват.

Но граф не слушал его уже.

– Скорее! Налево! Подъезжайте к дому! – сказал он кучеру, высунувшись из окна.

Налево от Полицейского моста был дом, где жил Орлов.

Сен-Жермен выскочил из кареты на ходу. В дверях он встретился с Орловым. Тот, взволнованный и встревоженный, обрадовался его появлению.

– Это вы, граф? А я хотел идти к вам навстречу… Вы знаете? Измена! Мне сейчас прибежали сказать, что Пассек арестован.

– Уже арестован? – проговорил Сен-Жермен.

– То есть как «уже»? Значит, вам известно что-нибудь?

– Мне известно, что мы слишком долго мешкали и что сама судьба толкает нас действовать, значит, пора?.. Садитесь сейчас в карету. Вы не знаете, государыня все еще в Петергофе, а Петр – в Ораниенбауме?

– Да, он все там, а она – в Петергофе.

– Тем лучше! Садитесь сейчас в мою карету, лошади должны выдержать, отправляйтесь в Петергоф и, не медля, по приезде, доложите государыне, что все готово для ее провозглашения.

– Но никто еще не знает ничего, мне первому прибежали сказать о Пассеке… Разве вы тут поспеете?

– В то время, когда вы скажете государыне, что все готово, – будет действительно готово все. Садитесь и не теряйте времени! Нужно вернуться сегодня в ночь.

Они уже были на крыльце.

– Это ваш кучер? – спросил Орлов. – Он надежен?

– Да, он вполне надежен, но все-таки лучше заменить его… Сержант у вас?

«Сержантом» продолжали звать в близком кружке Артемия, несмотря на то что он уже давно был офицером.

– Он у меня, – ответил Орлов, – но с ним творится что-то странное. Он приехал ко мне давным-давно и сказал, что нужно ждать вас; больше я ничего не мог добиться от него – сидит, как убитый, не ест ничего и заладил одно, что нужно ждать вас, и тогда все объяснится.

– Ну, да! Зовите его сюда… или нет, лучше пусть Иероним подымется к нему… Иероним, – обернулся Сен-Жермен к своему кучеру, – пройдите в квартиру… Вы спросите там… – и он объяснил, что должен был сделать Иероним.

Через некоторое время – не успел граф перекинуться несколькими последними нужными словами с Орловым – на крыльцо выбежал Артемий в одежде кучера Сен-Жермена. Он уже не спрашивал, что нужно было ему делать, не разговаривал, но поняв, что граф не успел остановить донос и что нужно как можно скорее приступить к действию, послушно и безропотно решил повиноваться и исполнять все, что от него потребуют. Он взглянул только на Орлова, чтобы узнать, известно ли тому, кто главный виновник происшедшего, но по взгляду, который рассеянно бросил на него Орлов, понял, что Сен-Жермен ничего не сказал ему. Это ободрило Артемия.

– Куда ехать? – спросил он, садясь на козлы.

– В Петергоф, голубчик, за государыней. С богом! – как-то странно произнес Орлов и перекрестился.

Артемий тоже сделал крестное знамение и, едва Орлов сел в карету, тронул лошадей. Когда они двинулись, Сен-Жермена не было уже на крыльце.

Артемий сейчас же, как только явился к нему кучер для переодеванья, сообразил, что ему предстоит участие в важной поездке, но он не мог думать, что за самой государыней поедут они!

План был рискованным, но, вероятно, дело зашло так далеко, что нужно было рисковать, и радость наполнила сердце Артемия – радость загладить свою вину, радость пойти на прямую опасность. Что происходило теперь в Петергофе? Что ждало их там? Может быть, там уже было все известно, и они ехали на то, чтобы прямо арестовали их? Но, разумеется, не этого, не за себя и не за свой арест боялся Артемий – личная его свобода и даже сама жизнь была не дорога ему; нет, он боялся, что сталось с императрицей, что с ней, и поспеют ли они вовремя, прежде чем туда придет распоряжение из Ораниенбаума.

Лошади бежали дружно, мерною рысью; несмотря на то что Артемию птицей хотелось бы лететь теперь в Петергоф, он с напряженным вниманием следил, стараясь употребить на то все способности существа своего, за ходом лошадей, чтобы сохранить их силы. Но они, видимо, отлично втянутые в работу и гоньбу, словно понимали, какой им предстоит сделать конец, и понимали тоже, что все зависит от того, вынесут они или нет. И Артемию казалось, что каждый взмах их тонких, словно точеных, мускулистых ног говорил, что они вынесут и не выдадут. Они шли, словно разумные существа, и Артемий не сдерживал их и посылал вперед лишь тогда, когда они просили посыла.

Ночь была тиха, дорога казалась пустынной, и в этой пустынной тишине слышался только звук быстро бегущих копыт и вертящихся колес кареты.

– Береги лошадей! – высунулся Орлов.

Артемий оглянулся только на него, и Орлов понял, что он знает, что ему делать, и делает это хорошо.

Ни верховых, ни одноколок, ничего похожего на экстренных посланцев не попадалось по дороге, и это служило хорошим знаком.

Медленно, мучительно медленно тянулось время для Артемия, но, когда он огляделся, чтобы понять где находится, то невольно поразился, как далеко они отъехали. Сам он не ожидал этого, хотя следил за верстовыми столбами, мелькавшими по правой стороне дороги, но сбился с их счета, цифры же рассмотреть было трудно. Судя по местности, они уже должны были проехать трактир, стоявший в стороне от дороги, и необитаемый дом, крыша которого торчала из-за зелени и про который ходили таинственные вымыслы о привидениях.

«Неужели это уже монастырская роща?» – удивился Артемий, но пред ним в самом деле вдруг в сумрачно-призрачном белесоватом небе северной летней ночи выплыли золотые маковки монастырской церкви.

– Монастырь виден! – сказал Артемий в карету и придержал лошадей, чтобы дать им вздохнуть.

Переезд от монастыря к Петергофу показался даже гораздо короче, чем обыкновенно.

Однако раннее солнце уже взошло и, судя по нему, был пятый час утра, когда они въехали в Петергоф. Он спал еще. Движения нигде не было заметно… А что во дворце? Так же ли тих и спокоен дворец, и не предупреждены ли там?

Но вот и дворец. И его длинное одноэтажное здание охвачено тем же безмолвием – только высокие деревья, шурша на утреннем ветерке с моря, качаются вокруг него своими ветвями и наклоняют друг к другу макушки, словно и они в заговоре, и они перешептываются.

– Остановись здесь! – слышит Артемий осторожный теперь, тихий голос Орлова и натягивает вожжи.

Лошади, перебрав ногами, останавливаются.

Орлов выходит, бережно закрывая за собою каретную дверь, чтобы она не стукнула, и поспешно объясняет Артемию, куда он должен встать в аллею и слушать троекратного свистка. Артемий слушает его и невольно любуется его красивой, огромной, дышащей силой фигурой, освещенной сегодня еще каким-то внутренним огнем; но, несмотря на этот огонь, несмотря на важность минуты, Орлов, привычный ко всякого рода ночным похождениям, имеет решимость шутить еще.

– Ты не засни, смотри! – с улыбкой добавляет он, обращаясь к Артемию, и исчезает куда-то, очевидно, хорошо знакомый со всеми ходами и выходами дворца.

«Совсем как в романе! – думает Артемий. – Боже мой, неужели это возможно, неужели мы действительно привезем государыню в Петербург и завтра воцарится новая монархиня в России – Екатерина Вторая? Да, конечно, она уже будет «второю» – первая была супруга Петра… Великого Петра… А как странно: этого тоже зовут Петром, но, Боже, какая разница!»

Думая так, Артемий ждал с напряженным вниманием условленного свистка. Орлов, исчезнув, пропал, и Артемий, которому почему-то представилось, что он должен сейчас же вернуться назад, никак не мог сообразить, сколько времени нужно Орлову, чтобы, проникнув во дворец, известить государыню и дать ей время одеться, потому что, вероятно, она спала еще в этот час.

Но как проникнуть, как дать знать, когда на каждом шагу могли поймать его, их вместе, наконец, – это Артемий не мог себе представить, и ему казалось уже, что они затеяли сумасшедшее дело, что этим сумасшествием только испортят все, и что Орлов схвачен, и сейчас придут схватить и его. Ну, и пусть схватывают! Пусть гибнет он сам: это – все, что ему остается, потому что другого исхода нет.

Вдруг в воздухе раздался осторожный, как голос Орлова, свист и повторился три раза.

Артемий дрогнул и послал лошадей.

«Один он или нет? Конечно, один», – решил Артемий, выезжая из аллеи.

В тени большой разросшейся сирени стоял Орлов и рядом с ним – женщина, окутанная в черную мантилью.

«Спаси ее Господь!» – мелькнуло у Артемия, и он чувствовал, как дрожь пробегает по его телу.

Как они сели, как он поехал, как выбрались на Петербургскую дорогу – он не помнил; он был словно во сне, словно в грезе, и словно не он сидел на козлах и правил, а кто-то другой; однако этот другой отлично следил за лошадьми, от которых теперь зависело все.

Артемий чувствовал, что его волнение, точно ток по проволоке, передалось и им, и они разгорячились и шли уже не так ровно и уверенно, как прежде.

До монастыря еще можно было ехать спокойно, но, миновав его, Артемий стал с тревогой прислушиваться к все чаще и чаще повторявшемуся хрипу лошадей (они уже хрипели) и поглядывать на их усталые, с заметным усилием двигавшиеся ноги.

– Гони! – высунулся Орлов из кареты.

Артемий хлестнул бичом. Лошади дрогнули, крепче влегли в оголовки, но их ослабевшие силы снова скоро сказались.

Проехали еще несколько верст.

И вдруг, к своему ужасу, Артемий заметил, что несмотря на посыл лошади идут тише и тише; еще несколько шагов и они остановились.

Бедные, дрожавшие теперь, измученные животные сделали все, что могли. Они выбились из последних сил и из последних сил протащили карету, пока только могли; теперь они остановились, дрожа всем телом; каждый мускул, каждая жилка этого обессиленного, покрытого пеной тела тряслась и билась.

Орлов высунулся снова из кареты, открыл дверцу, вышел и, взглянув на лошадей, тоже ужаснулся их виду. Они не могли идти дальше. Они на месте шатались от усталости.

XVII. Безвыходное положение

Выпущенный на свободу Торичиоли кинулся вниз по лестнице и, найдя сам дорогу, выбежал за ворота, точно боясь погони, которая остановит его, он выбежал и без оглядки бросился вперед, подальше от этого дома, где он провел несколько ужасных для него часов.

Прежде всего ему именно хотелось только уйти как можно дальше.

На пустынном берегу Фонтанной, по которому ему пришлось пробираться, трудно было найти какой-нибудь другой, кроме собственных ног, способ передвижения: городские извозчики сюда не заезжали и даже попутного крестьянина с возом нельзя было встретить.

Торичиоли шел сначала бодро, почти бежал, но скоро ноги его стали ослабевать, спотыкаться и подкашиваться. Волнение, страх, беспокойство, желание спасти сына, который по его вине может пострадать, отнимало у бедного итальянца энергию, и он напрасно силился обдумать, что предпринять ему теперь; все мысли путались у него, как у пьяного, и он чувствовал, что начинает шататься, как пьяный.

Он не знал, сколько времени уже шел и много ли ему оставалось еще до самого города, но чисто физическая усталость уже присоединилась ко всему остальному, и он, не отдавая себе отчета в ней, удивлялся лишь, отчего идти ему все труднее и труднее, и ноги отказываются повиноваться, и подымать их так же тяжело, как будто к ним привешены пудовые гири. Но все-таки он делал почти сверхъестественные усилия и подвигался вперед.

Добрался он таким образом уже до барских домов, глядевшихся своими щегольскими, один лучше другого, фасадами в воды тихой реки, и ему стало легче – значит, уже сравнительно недалеко Невский, значит, главный и самый трудный путь пройден.

Но это облегчение оказалось только кажущимся и, напротив, после него-то усталость дала себя знать с особенною, почти уже несокрушимою, силою.

– Глянь-ко… глянь, Митрий! – услышал он чей-то голос. – Барин-то, барин идет и совсем пьян, пьянехонек!

Торичиоли обернулся: несколько дворовых сидело у ворот на лавочке и показывало на него пальцами.

– Голубчики, – обернулся к ним итальянец, – дайте воды напиться!

– Чего, того, кого прочего? – спросил один из дворовых, видимо, шутник и забавник, выходя вперед, подбоченясь на удовольствие остальной компании.

– Напиться, воды! – повторил Торичиоли.

– Напиться просит! – обернулся парень-шутник к своим, словно те не слышали и словно он им объяснял и показывал в Торичиоли заморского зверя. – А не угодно ли вашей милости к речке вот приступить? – продолжал он говорить, обращаясь к итальянцу. – Оно куда прохладнее будет… мы подсобим…

– Воды! – вдруг крикнул Торичиоли, побагровев. – Я вам дам, анафемы!..

И откуда он вспомнил это слово, и откуда взялась у него еще сила крикнуть, но крикнул он так громко и зычно, что парень, несколько сконфуженный, попятился.

Среди дворовых произошло смятение.

– Воды просит, – послышался робкий шепот.

Но Торичиоли больше ничего не слышал: прилив внезапного гнева совсем доконал его, и он, как сноп, повалился на землю.

Очнулся он поздно. Должно быть, была уже ночь, потому что в окно, маленькое, с зелеными бутылочными стеклами, чуть проникал мутный сумрак июньской петербургской ночи, или, вернее, утра – в то время заря с зарей сходились.

Помещение, в котором очнулся Торичиоли, казалось очень странным. Комната была похожа на чулан с косым потолком, словно она была под лестницей. Грязные стены пестрели тараканами, на полу валялась солома, на которой и лежал Торичиоли.

«Санта Лючия, – подумал он, – где я и что со мною?»

И он начал с усилием припоминать все, что случилось с ним со вчерашнего вечера.

Разговор в тесовом домике он помнил, разумеется, превосходно – он не мог забыть его, сколько бы ни прожил теперь. Потом этот ужасный переход пешком по берегу реки… потом что-то дерзкие люди говорили… они приняли за пьяного… он упал… да, Торичиоли вспомнил ясно, как упал он, и тогда понял все: его подняли, как пьяного, и отнесли или отвезли в полицейский дом. Он заперт теперь в полицейском доме, – сомнения нет.

Торичиоли поднялся, оглядел себя: в ужасном виде были его кафтан, чулки и башмаки. Он поискал шляпу – шляпы не было. Ему захотелось посмотреть, который час – часов в кармане тоже не оказалось, и Торичиоли не мог припомнить, оставил ли он их на столе в доме, куда его привез Сен-Жермен, или у него вытащили их потом.

Но теперь в сущности ему было не до часов и не до шляпы.

Что было делать теперь ему, как выбраться? Стучать, звать кого-нибудь, он знал, что это напрасно, что все равно его не выпустят до утра, то есть до появления начальства. Торичиоли попробовал дверь, она была дощатой, еле сколоченной.

«А-а», – обрадовался он и хотел был попробовать плечом, не поддастся ли она, но остановился, сообразив, что это сделать нельзя без шума.

Он осмотрел щель, которая оставалась, потому что дверь не была приперта плотно. С наружной стороны нашелся один только засов.

Торичиоли попробовал подвинуть его пальцами – засов поддался. Итальянец сделал еще несколько движений – и дверь открылась. Тогда он осторожно, на цыпочках, вышел в длинный коридор, потому что дверь отворялась туда, и, не соображая еще, что и как ему делать, инстинктивно пошел, не озираясь, по коридору. Терять время ему было некогда – его и так уж ушло слишком много.

В конце коридора дверь оказалсь незапертою. Она вела прямо во двор.

На дворе, у калитки, спал с блаженною улыбкой на лице сторож, охватив свою длинную, неуклюжую алебарду. Торичиоли свободно прошел мимо него и очутился на улице.

Никто не слыхал и не видал его побега. Только где-то сзади, на дворе, петух на нашесте, проснувшись, прокричал протяжно и громко, на его крик откликнулись другие, и все снова затихло.

Теперь Торичиоли следовало решить, что делать?

Идти домой? (Это – первое, что пришло ему в голову.) Но туда было слишком далеко, и сам он находился в таком виде, что ночные сторожа могли принять его за вора и снова взять.

Оглядевшись, Торичиоли узнал местность: тут было недалеко до петергофской рогатки.

Он не сомневался, что пакет, оставленный им на столе, был еще вчера вечером в руках Эйзенбаха. Следовательно, тот, вероятно, уже дал знать куда следует. Государь был в Ораниенбауме, и к нему, вероятно, уже послан гонец с докладом о заговоре. Следовательно, важно теперь быть не в городе, а именно в самом Ораниенбауме, дойти до государя и искать у него спасенья для Артемия. Об остальных Торичиоли не заботился.

Рогатка была недалеко. Нужно было идти к ней, по дороге нанять, за какие угодно деньги, первого чухонца, едущего в город, и ехать на нем в Ораниенбаум, где были у Торичиоли друзья.

Этот план составился у него сам собою.

И он, стараясь припомнить местность (он часто ездил по петергофской дороге и знал эти места), стал пробираться к рогатке.

Утренняя свежесть, разлитая в воздухе, ободрила итальянца. Местность была довольно пустынной, но, по мере того как Торичиоли подвигался вперед, и в ней начинала просыпаться жизнь.

Раза два уже попались прохожие, с удивлением оглянувшись на итальянца, истерзанный вид которого не мог не поразить их; один из них даже остановился и долго смотрел ему вслед.

Попался выехавший на промысел извозчик. Торичиоли чрезвычайно обрадовался ему и стал нанимать в Ораниенбаум. Извозчик подумал, почесал затылок, зевнул и потребовал деньги вперед.

Торичиоли стал шарить по карманам и нашел в них одну только семитку. Извозчик махнул рукою и поехал дальше.

Это обеспокоило было Торичиоли. Что, если никто не польстится на его уговоры и откажется везти?

Но он почти сейчас же нашел себе утешение: лишь бы добраться ему до рогатки, а там можно будет объявить кто он и потребовать чтобы его доставили в Ораниенбаум, к самому государю, к которому он имеет важное дело. И, ободренный, этим Торичиоли купил еще по дороге сайку на свою семитку и с удовольствием стал жевать ее.

Оказалось только, что дороги он вовсе знал не так хорошо, как думал. Он запутался в каких-то огородах и долго блуждал между ними, пока не встретил какого-то мужика, который подозрительно оглядел его, но, как пройти к рогатке, все-таки объяснил.

Наконец только после порядочных усилий Торичиоли вышел, куда ему нужно было.

У рогатки стояли солдаты, загораживая путь. Ружья их были составлены, но сами они держались наготове. Два офицера в полной форме прохаживались в стороне.

На проспекте, который начинался тут, заметно было непривычное движение.

Торичиоли сейчас же сообразил, что это значит. Видимо, против заговора принимались спешные и энергичные меры, были отданы строгие распоряжения в течение ночи. Но Торичиоли думал, что для него они не опасны.

Он решил подойти прямо к офицеру и, показав, что ему дело известно, убедить его в своей близости к тем сферам, о принадлежности к которым нельзя было судить по его костюму.

– Вы меня извините, – начал он, приближаясь, – вероятно, вы здесь по делу о заговоре?

Офицер осмотрел его с ног до головы и, нахмурив брови, спросил:

– А вам какой в том интерес, государь мой?

– А я именно по поводу этого дела могу доставить императору важные сведения…

– Императору? – переспросил офицер.

– Да, самому его величеству и прошу вас дать мне возможность немедленно отправиться в Ораниенбаум, если император еще там…

– Императора больше нет, – вдруг проговорил офицер, – а есть-с императрица Екатерина Алексеевна.

И не успел Торичиоли опомниться, как офицер крикнул: «Сидоренко, убери-ка мне этого молодчика!» – и дюжий унтер, которого, очевидно, звали Сидоренкой, захватил итальянца, протащил до караулки и, втолкнув его там в темный чулан, засунул дверь на засов и подпер ее колышком.

В эти сутки Торичиоли очутился третий раз под запором.

XVIII. Двадцать восьмое июня

Положение было ужасным, когда измученные лошади кареты, в которой ехала Екатерина Великая, остановились среди дороги. Оставалось всего пять верст до Петербурга, только пять верст, но теперь они становились уже неизмеримым расстоянием.

Орлов и Артемий осмотрели лошадей. Надежды не было, что они оправятся. Это было видно и понятно без слов, и Артемий и с Орловым ничего не сказали друг другу. Они только взглянули, как-то сразу, так что глаза их встретились, и этот молчаливый взгляд казался красноречивее всяких слов.

Ехать дальше не было возможности, оставаться тоже было нельзя.

Артемий боялся прямо заглянуть в карету, где сидела государыня, но он только мельком, углом глаза посмотрел на нее.

Она сидела строгая и прямая и, казалось, не обращала внимания на их остановку, словно ей не было до этого никакого дела, словно она чувствовала, что время действовать ей еще не наступило, что скоро наступит оно, и тогда она покажет себя, а теперь она доверилась им. Они взялись довезти ее до города и должны это сделать. Как? – ей было решительно все равно, но она верила в них и в то, что они сделают свое дело.

Эта величавая уверенность и спокойствие могли дать силы кому угодно, не только таким людям, каковы были Орлов и Артемий.

– Нужно дать лошадям вздохнуть, – заявил Орлов, сознавая, что это было все равно ни к чему, но нельзя было не сказать этого, – или подождать, не проедет ли кто, и тогда взять лошадей за деньги или силой.

– Посмотри! – вдруг показал Артемий вперед по дороге. – Видишь?

По дороге прямо на них скакал всадник. Это был офицер. Орлов весь обратился в зрение, стараясь узнать кто это.

– Может быть, это посланный оттуда, – проговорил опять Артемий, – может быть, в течение ночи уж все стало известно и с Ораниенбаумом завели сообщение. Это – гонец.

Орлов продолжал вглядываться.

– Тем лучше, – ответил он, – мы возьмем гонца и узнаем, что он везет… Да нет же, это – Бибиков! – вдруг радостно добавил он, узнав скакавшего офицера.

Бибиков приблизился уже настолько, что его лицо было видно. Завидев на дороге карету, он пустил лошадь быстрее. Орлов махнул ему вверх три раза шляпой. Бибиков на ходу ответил тем же.

– Слава богу, все благополучно пока! – успокоительно произнес Орлов.

Бибиков на полных рысях подъехал прямо к дверце кареты. Екатерина глянула на него своими прекрасными, строгими глазами, в которых виднелся вопрос – друг ли явился к ней теперь или враг?

– Приехал доложить вашему величеству, – проговорил молодцевато, но все же с трудом переводя дыхание от быстрой езды, Бибиков, – что вслед за мною навстречу вам едет другой экипаж, со свежими лошадьми.

Артемий перекрестился.

Почти сейчас же показалась на дороге карета, о которой говорил Бибиков. Когда она подъехала, в ней оказались старший Орлов, Алексей и Барятинский.

Екатерина пересела в новый экипаж, и бодрые, свежие лошади быстро помчали ее в столицу.

В Петербурге она направилась прямо к казармам Измайловского полка.

Барабанщик пробил тревогу. Выбежали солдаты к своей государыне, и их радостному восторгу не было выражений, не было предела – они целовали руки, ноги императрицы и ее платье.

Двое из них вели уже под руки священника для присяги. И Измайловский полк первый присягнул императрице Екатерине II.

Потом в предшествии священника в полном облачении с крестом Екатерина отправилась в Семеновский полк. Он вышел навстречу с криками «ура»!

Сопровождаемая измайловцами и семеновцами государыня отправилась в Казанский собор. Здесь ждал ее архиепископ Дмитрий. Тотчас же начался молебен, на ектиниях которого провозглашали самодержавную императрицу Екатерину Алексеевну и наследника Павла Петровича.

Между тем явились преображенцы и конная гвардия.

– Виноваты, что позже пришли, – кричали они, – не пускали нас!

А в новоотстроенном Зимнем дворце собрались уже Синод и Сенат. Действительно, все уже было готово к провозглашению самодержавия Екатерины!

В Зимнем дворце, куда направилась она из собора, были составлены манифест и присяга. Войска окружили дворец, и семеновцы заняли караулы.

Канцлер Воронцов явился было с упреком к Екатерине – зачем она оставила Петергоф, но его повели в церковь для присяги.

Потом приехали из Петергофа Трубецкой и Шувалов. Они хотели увериться в расположении войск и, если нужно, начать расправу, но и их повели присягать без долгих разговоров.

Вечером Екатерина во главе гвардии сама выступила к Петергофу. Она ехала с Дашковой, верхом, в преображенском мундире старого образца и с дубовыми ветвями на шляпе.

Ночью во время пути повстречался гонец из Ораниенбаума. Петр III, окруженный полутора тысячью голштинцев в своем Ораниенбауме, прислал отречение от престола, который передавал Екатерине.

Артемий, хоть и не имел службы именно в строю, но участвовал в этом походе.

В числе прочих офицеров он увидел тут и Карла Эйзенбаха, который ехал, окруженный молодыми сослуживцами, не бывшими заблаговременно в заговоре и примкнувшими к нему по внезапному влечению, которым были охвачены все, и громко, нарочно громко рассказывал им подробности всего дела и называл имена участников.

Артемий, слышавший это издали, видел, что никаких подробностей молодой Эйзенбах не знает и говорит, видимо, по догадкам, но вместе с тем имена участников он называл совершенно верно.

Артемий не мог понять, откуда Карл мог получить эти сведения. Он не мог понять, потому что не знал, что список, перехваченный Торичиоли, попал к Эйзенбаху и что произошло потом.

Придя случайно к Торичиоли и увидев на его столе пакет на свое имя, Карл распечатал, увидел, в чем дело, и, захватив бумаги, бросился домой. Однако сведения были для него слишком ценны, чтобы делиться ими с кем-нибудь. Он решил лично отправиться к государю, доступ к которому можно было найти через кого-нибудь из голштинцев.

Ехать сейчас было поздно, и Эйзенбах решил подождать до утра. Но, чтобы кто-нибудь раньше его не предупредил импертаора, он написал анонимный донос к коменданту и отрезал фестоном угол у своей бумаги, с тем чтобы, когда дело вскроется, прийти с отрезанным углом и доказать таким образом, что и эти сведения даны им.

Однако на другое утро оказалось уже поздно. Екатерина была провозглашена императрицей, и Карл, заметив, что партия Петра III слишком малочисленна и дело его окончательно проиграно, одним из первых закричал у Казанского собора «ура!» самодержавной императрице Екатерине.

Он, разумеется, тоже принял участие в петергофском походе и здесь извлекал из имевшися у него сведений всю ту пользу, которую мог извлечь, то есть делал вид, что был одним из деятельных пособником государыни, в доказательство чего может назвать всех своих остальных товарищей по именам. Он делал собственную карьеру и касался политики лишь настолько, насколько могла она касаться его.

XIX. Розы

Утром двадцать девятого июня Екатерина, получив отречение Петра III, вернулась в Петербург уже неоспоримой распорядительницей судеб обширной России.

Артемий, не спавший две ночи подряд, едва добрался до дома после похода, упал на постель и заснул крепким, непробудным сном.

Теперь он мог спать спокойно. Задуманное ими «действо» совершилось – Россия была спасена от добровольного иностранного ига.

Целый день проспал Артемий не просыпаясь, но вечером его разбудили страшный шум и гам на улице.

«Что это? – вскочив и ничего не понимая, подумал Артемий. – Уж не пожар ли?»

Он прислушался, не слыхать ли набата, но колокола нигде не было слышно. А на улице гудел неумолчный гам, и стон стоял от криков и возгласов.

«Боже мой!.. Что случилось?» – забеспокоился Артемий. Времена были беспокойные, и хотя казалось, что все хорошо, однако трудно было еще ручаться за следующую минуту.

Ни своего денщика, ни квартирной хозяйки, ни конюха он не мог дозваться, все они куда-то исчезли.

Артемий вскочил и, быстро одевшись, вышел на улицу.

Причиною шума оказалась толпа, собравшаяся у погребка, где шло пиршество: солдаты и солдатки в неистовом восторге носили ушатами вино, водку, пиво и мед и лили все вместе без разбора в кадки и бочонки, что у кого случилось.

«Ишь их, радуются!» – успокаиваясь, подумал Артемий и, не пытаясь остановить веселье, прошел мимо, крикнув солдатам:

– Живите, братцы!

– Рады стараться! – прокричали солдаты.

Артемий пошел дальше и везде увидел повторение все тех же сцен: везде были веселье и радость. Сначала это нравилось ему, но, чем более подвигался он, тем более буйный характер принимало это веселье. Народ опьянел и стал уже разносить кабаки и трактиры.

Показались конные разъезды, но они ничего не могли поделать. Буйство разыгрывалось. Стекла звенели, рев диких песен, хохота, ругани и радостных возгласов стоял в воздухе.

Произведенный в этот день разгром оказался столь великим, что впоследствии, в продолжение нескольких месяцев, купцы били челом «о возвращении им за растащенные, при благополучном возвращении ее императорского величества на императорский престол, напитки и вина проторей и убытков».

Впоследствии можно было вернуть эти протори и убытки, когда оказалось, что, кроме них, ничего не случилось более тревожного, – в самый же день буйства трудно было сказать, чем оно могло кончиться.

Артемию, когда он шел по улице, пришлось уже несколько раз сторониться к стенке от пьяных, и пьяные, расходившиеся солдаты не узнавали в нем офицера. Артемий шел, собственно, без определенной цели: беспокоиться ему был не о чем: ни дома, ни добра, которое могли бы растащить, у него не было; но он хотел пробраться ко дворцу, чтобы посмотреть, что делается там.

На одном из перекрестков он увидел карету. Она не могла пробраться сквозь сгустившуюся в этом месте толпу.

Артемий поглядел, кто сидит в ней, чтобы помочь, если это была женщина, и, заглянув, узнал Сен-Жермена.

Ни особенной радости, ни волнения не было заметно на лице графа – он оставался по-прежнему таким же невозмутимым, каким видел его Артемий в Кенигсберге и каким наблюдал его вчера, третьего дня ночью, когда они уезжали в Петергоф.

– Это вы, сержант? – узнал его граф. – Ну, что, вас можно поздравить?

– Да, – проговорил Артемий, – но эта толпа… Что они делают – это ужас…

Граф улыбнулся своею особенною улыбкой.

– Эта толпа! – повторил он. – А что же вы бездействуете?.. Если эта толпа разойдется совсем, то после кабаков начнет разносить барские хоромы.

У Артемия не было барских хором и защищать ему был некого и нечего.

– А Ольга? – вдруг проговорил Сен-Жермен. – Идите к ней!.. Может быть, она нуждается в эту минуту в помощи… Неужели вы хотите, чтобы кто-нибудь другой помог ей?

Словно варом обдало Артемия. Ольга!.. Он забыл о ней в эту минуту, он, в чьих мыслях жила она столько лет неотлучно, и забыл именно тогда, когда нужнее всего было вспомнить о ней.

И ему живо представилось, в каком она теперь, может быть, положении. Полупьяная дворня разбежалась, старый князь, вероятно, во дворце, никого нет возле Ольги; она одна, одна! Бог знает, что выйдет из этого пьянства, и если действительно оно примет размеры полного уже беспорядка. Да, граф прав, как всегда, прав – нужно идти к ней!

– Ну, вот видите! – подтвердил Сен-Жермен и, высунувшись из окна, потому что кучер, пользуясь удобной минутой для свободного проезда, тронул лошадей, добавил, кивнув Артемию: – До свидания! Если захотите видеть меня, то найдете в большом дворце.

Но Артемий уже машинально воспринял его слова, машинально ответил на его поклон поклоном; теперь у него была цель, куда идти, и он весь отдался этой цели.

Решение, как поступить, у него составилось быстро. Прямо, с парадного крыльца, он не пойдет к Проскуровым – во-первых, потому, что это будет похоже на довольно странный визит, а во-вторых – просто потому, что двери парадного крыльца могут быть заперты. Нет, нужно зайти с другой стороны дома, к той решетке сада, где он уже видел Ольгу, и там, в саду, ждать, если будет нужна его помощь, если же – нет, то никто не узнает о том, был он или нет.

Артемий ускорил шаг и, не чувствуя ног под собою, шел быстро вперед, чуть ли не обгоняя экипажи, которые постоянно задерживались толпою.

Он вздохнул свободнее и легче, когда повернул в пустынный проезд, на который выходили заборы садов.

Здесь не было кабаков, не было трактиров и не было толпы, пьяный гул которой доносился теперь лишь издалека. Артемий уходил от этого гула, оставляя его за собою и приближаясь к знакомой уже решетке проскуровского сада.

Вот наконец и эта решетка. Она стоит так же безмолвно, как стояла и третьего дня, и густые ветки опустились над нею так же.

День был красный, жаркий, и вечер сменил его удивительный, тихий. На небе не было ни облачка, в воздухе ни малейшего движения. И тишина эта, вдали того гама, из которого только что вышел Артемий, еще более оттененная этим гамом, казалось полна чарующей, волшебной прелести.

Артемий огляделся. Хорошо было тут. Пустынный проезд терялся в отдалении. Ни души не было видно.

Артемий перескочил канаву и легко, словно его подбросил кто, перебрался через решетку.

Он очутился в саду – в «ее» саду, где «она» гуляла, ходила каждый день, где каждый шаг должен был напоминать о ней.

И он действительно напоминал – такая святая тишина и прелесть, именно прелесть царила кругом!.. Но куда было идти?

Артемий пошел наугад. Нерасчищенная, заросшая травою аллея вела в глубь сада. Артемий выбрал ее.

В конце аллеи оказался розовый цветник. Одуряющий, сладкий запах розанов так и обдал Артемия, так и напомнил ему такой же цветник и такие же розы в далеком Проскурове, в далеком и милом Проскурове, где он провел такие счастливые годы.

Вернется ли это счастье вновь?

«Да, вернется», – словно произнес какой-то голос в сердце Артемия, и он смелее вошел в цветник.

Там на скамейке сидела Ольга.

Она сидела, точно ни о чем не думая, далекая от всех волнений, ото всего, что происходило там, в городе, далекая, как далек казался и этот тихий сад от уличного шума и беспорядка.

Она не испугалась и не вздрогнула при появлении Артемия. Ее глаза остановились на нем, но остановились бессмысленно, без всякого выражения; в ней, казалось, происходило внутри что-то страшное, но тихое; она точно прислушивалась сама к себе, искала чего-то в себе и не могла найти. Такой взгляд бывает у помешанных.

Но Артемий, глянув ей в глаза, мог заметить только одно – что в них все еще не было того выражения любви, которого он искал. О том, что в них не было никакого выражения, он вовсе и не думал.

– Ольга Андреевна… Оля! – вдруг проговорил он. – Неужели все кончено, все забыто… неужели… – он приблизился к ней. – Боже мой, неужели бесследно прошли те счастливые часы, которыми мы жили в Проскурове? Неужели забыла ты, что моя жизнь в тебе одной, в одной тебе, моя прелесть, моя радость!

Колено его согнулось само собою, и он опустился на него, глядя Ольге прямо в глаза; голос его был нежен, тих; казалось, он не говорил, а дышал только, и это его дыхание была она, Ольга, потому что в ней заключалась вся жизнь его.

Розы струили свой чудный одуряющий аромат, и вдруг, как нарочно, словно он ждал этой минуты, где-то недалеко, вблизи, запел соловей.

Ольга вытянула шею, прислушиваясь. Эти розы, этот влюбленный шепот, эта песнь соловья напоминали ей что-то, и это «что-то» было именно то, что она мучительно никак не могла вспомнить, все время не могла и не могла понять, что это и когда это было с нею – здесь ли, в этом ли мире или когда она еще не родилась и жила, наверное, в ином – более счастливом – мире. Теперь, сегодня это близкое ей, но не разгаданное воспоминание так и жгло ее.

Она внимательно и долго глядела Артемию прямо в глаза, слушая и не отстраняя его, и вдруг… вспомнила ли она или новое чувство охватило ее, но она, всплеснув руками и крикнув, упала на грудь Артемию. Она была спасена – она любила вновь.

XX. Предательство

Все участники «действа» 28 июня получили щедрые награды: Григорий Орлов стал первым лицом. Чины, ордена, деньги и пенсии так и сыпались в первые дни екатерининского царствования.

Государыня награждала всех, со всеми была ласкова. За стариком Бестужевым был уже послан гонец для возвращения его из ссылки. Непосредственные пособники переворота, молодые и старые гвардейцы, получали придворные звания, ленты и звезды.

Один Артемий не знал еще, какая участь ожидает его. Он не шел ни во дворец, ни к своему приятелю Орлову, потому что жил теперь от вечера до вечера – от одного свидания с Ольгой до другого.

Да, они теперь виделись каждый день, счастливые снова, снова любящие и радостные, виделись украдкой в саду, но это не мешало прелести их свиданий.

И эти свидания были для Артемия жизнью, а все, что было вне их и между ними, казалось сном, прозябанием каким-то; он не мог еще прийти в себя, не мог опомниться от своего счастья.

Однако ему готовилось мучительное отрезвление.

Придя, как обыкновенно, на свидание с Ольгой, счастливый и радостный Артемий застал ее в слезах, и, плача, она принялась рассказывать ему, что сегодня прислали за ее отцом во дворец, что его приняла там сама государыня, что она была милостива, обласкала его и вызвалась сама посватать его дочь. Старый князь был в восторге от приема и лишь просил императрицу назвать угодного ей жениха. И императрица назвала маркиза Каулуччи.

Это была старинная итальянская фамилия, но при русском дворе ее слышали в первый раз; никого тут не было, кто носил бы это имя. Кто этот маркиз Каулуччи, откуда он?.. Но старый князь не спрашивал заранее и, разумеется, дал свое согласие.

Как сумасшедший, вернулся Артемий домой, не помня, как он добрался туда, не помня и не понимая ничего.

Неужели муки его еще не кончились, неужели он не заслужил еще своего счастья и неужели это счастье отнимется вновь от него и тогда, когда оно было снова так близко и возможно?

Мысли Артемия путались, он не мог уже ничего сообразить, он был словно помешанный.

Нужно было пойти к кому-нибудь, нужно было, чтобы другой кто-нибудь помог разобраться, научил, что делать. Сам Артемий не мог думать.

Во всяком случае, он решил, что никому не отдаст Ольгу; кто бы ни был этот неизвестно откуда взявшийся маркиз, но он увезет ее силой, потихоньку обвенчается с ней – так они уже решили.

Но нужно действовать скорее, нужно действовать, а сил нет нужно, чтобы кто-нибудь помог.

Орлов? Конечно, он поможет, но теперь у него все время занято – он что-то делает там, у них дела какие-то, государственные… перевороты…

«И как они могут заниматься все этим, – в отчаянии думал Артемий, – когда мы погибаем?»

Сен-Жермен? Да, он, конечно, должен помочь, он может все сделать, если захочет.

И вдруг, вспомнив о Сен-Жермене, Артемий вскочил, точно его коснулись каленым железом. Его поразила вдруг явившаяся у него мысль: «А что, если этот неизвестный до сих пор маркиз Каулуччи – не кто иной, как сам граф?»

Остановившись на этой мысли, соображение Артемия стало работать в этом направлении.

Прежде всего Ольга была такою прелестью, что всякий должен был видеть это и не мог не полюбить ее. Следовательно, граф, видевший ее, должен был полюбить. А он не только видел ее, но и бывал у князя. Артемий помнил, как он собственными глазами видел, как Сен-Жермен выходил из кареты у дома князя Проскурова.

Потом, что значили эти слова графа о том, что он почему-то виноват, что Ольга забыла Артемия? Мало того, он послал в день опасности бунта Артемия к Ольге – ясно, потому что ему самому было необходимо быть во дворце, а между тем он беспокоился о ней и послал верного человека.

Потом он просил государыню как единственную награду за свое участие в деле – устроить его свадьбу с княжною Проскуровой. Некому и быть другому! Нет сомнения, что он назвался теперь маркизом Каулуччи: он постоянно меняет имена, и, вероятно, устроил как-нибудь, чтобы получить эту фамилию. Все это ясно.

Но неужели граф, этот безупречный до сих пор человек, способен на все это?

А почему нет? Как узнать людей, как влезть в их душу? Наконец, чего ни сделает любовь? Ведь любил же он когда-то, значит, мог вновь полюбить.

«О, если так, – решил Артемий, – то сейчас же пойду к нему, узнаю истину и, если только он несознается мне, убью его на месте! Все равно, другого выхода у меня нет».

И весь разгоряченный, словно боявшийся, чтобы не остыл его гнев, Артемий выскочил на крыльцо, бросился на первого попавшегося извозчика и велел везти себя во дворец.

Теперь он вспомнил, где граф велел искать его, когда понадобится Артемию. А еще бы теперь не нужен был ему!

Не помня себя, влетел Артемий в подъезд и крикнул, чтобы его сейчас же провели к графу. Его не поняли… Он вспомнил, что нужно спросить Одара (он готов был уже спросить маркиза Каулуччи), и потребовал Одара. Его повели по коридору.

– Не надо доклада! – крикнул он опять и, оттолкнув лакея от двери, вошел в комнату.

Комната, которую занимал теперь граф, была очень скромною. Тут же находилась постель, тут же было и бюро, у которого сидел Сен-Жермен.

– Что за тревога, что за шум? – спросил он, поднимаясь навстречу Артемию. – Что с вами? Вы на себя не похожи.

– Сейчас, сейчас вы узнаете, что со мной! – заговорил Проскуровский. – Маркиз… Маркиз Каулуччи – вы, вы?

– О, не так сердито и, главное, не будем торопиться! – улыбнулся граф.

– Я вас спрашиваю только, вы ли – этот Каулуччи?.. Я-то знаю, что вы, но, скажите, да или нет?

– Это очень грозно, мой друг! – снова улыбаясь ответил граф.

– Да или нет, говорю вам?!

Сен-Жермен, все продолжая улыбаться, со своим невозмутимым спокойствием смотрел на Артемия.

«Какое спокойствие! – бешено подумал тот. – Смотрит, точно правый, а сам не говорит!.. Ну, так вот же… Это он… Да, вот же?»

И, окончательно не владея собой, Артемий выхватил из кармана короткий финский нож, попавшийся ему под руку пред отъездом из дома, и, не успев опомниться, ударил в грудь графа. В глазах у него потемнело.

Только нанеся удар, он опомнился и сознал, что он сделал, но вместе с тем ощутил страшную физическую боль, с которою сжимали ему вооруженную руку.

Он открыл глаза. Граф, все так же спокойный, целый и невредимый, стоял пред ним и держал его руку. Нож скользнул по надетой на графа под камзолом кольчуге и не принес никакого вреда.

– Вы хотели убить маркиза Каулуччи, – проговорил граф, – вы хотели убить себя.

Артемий стоял шатаясь. «Как – себя?» – подумал он.

– Да, – продолжал Сен-Жермен, – потому что сегодня утром вы получили имя маркиза Каулуччи.

И, отстранив руку Артемия, он не спеша подошел к бюро, достал оттуда синюю, сложенную вчетверо бумагу и подал ее Артемию.

Эта бумага была той самой, которую граф три года тому назад оставлял в Париже на заботу принцессы Иоганны.

Старый маркиз Каулуччи, умерший тогда в Париже, был отцом Торичиоли. Но в бумаге имя Торичиоли не было упомянуто, там было сказано лишь, что маркиз Каулуччи усыновляет воспитанника русского князя Проскурова, Артемия, и передает ему после смерти все свое состояние.

Отец Торичиоли получил свой титул и богатство после того, как его сын Джузеппе уехал в Россию и они потеряли из вида друг друга.

Теперь завещание старика маркиза было признано и утверждено правительствами итальянским и русским.

* * *
В деле о «действе», произошедшем 28 июня в Петербурге, была также заведена переписка «об опасных и противных царствованию ее величества лицах», и в числе их был упомянут иностранец, итальянский подданный Торичиоли, пытавшийся в знаменательный день прорваться через петергофскую рогатку, для сообщения подозрительных сведений. На третий же день нового царствования он был выслан из России без права когда-нибудь въехать сюда.

Артемий, получив новый титул и богатство, женился на Ольге и счастливо прожил с нею в деревне, куда уехал немедленно после свадьбы. О своем отце он никогда не узнал, и кто был усыновивший его маркиз Каулуччи, для него осталась тайной.

Из всех участников события 28 июня только он и граф Сен-Жермен отказались от всяких почетных и вообще каких-нибудь наград. У Артемия в лице Ольги были самые высшие награды, и большего, как жить с нею в тиши и вдали от всякого шума, он не желал.

Сен-Жермен же действовал не ради награды и был человеком, который не нуждался в ней. Он, очевидно, знал нечто такое, что было тоже больше всяких наград, и довольствовался своим знанием.

В иностранных источниках сохранилось свидетельство маркграфа д'Анспаха о том, что, когда он в 1772 году встретился вместе с Сен-Жерменом в Нюрнберге с князем Григорием Орловым, последний называл Сен-Жермена «mio caro padre»[5] и говорил маркграфу, что этот человек сыграл выдающуюся роль в деле 1762 года.

Забытые хоромы

I. Мундир

Молодой князь Чагин, рассматривая свой парадный сержантский мундир, который держал перед ним, вытянув руку, старый Захарыч, проговорил: «Нет, положительно не годится».

– Да отчего же не годится? – переспросил тот. – Мундир, как мундир – в прошлом годе только сделали.

Мундир был сделан, действительно, в прошлом году, когда с возвращением государыни Екатерины II после коронации в Петербург, вследствие состоявшихся в гвардии повышений, многие были переведены туда из армии и в их числе князь Чагин. Но в этом мундире он отбыл все прошлогодние смотры и парады, и мундир потерял свой щегольской, безупречный вид «с иголочки». Чагин еще раз внимательно оглядел швы, галун и пуговицы.

– Пуговицы можно почистить, – заметил Захарыч.

– Нет, все-таки не годится, – повторил Чагин, – только на дежурства надевать, а больше никуда. Ведь ты пойми: так он хорош?

– Хорош, – согласился Захарыч.

– Ну, а как я стану в нем рядом с другим, с новым – он никуда и не будет годиться… да еще на балу, где освещение полное!.. Куда же надеть?.. нет… нельзя.

Захарыч, казалось, убедился этим доводом и, молча, с некоторым уже сомнением посмотрев на мундир, тряхнул его, после чего воскликнул:

– Да что вы там потеряли на этом балу-то, ваше сиятельство? Нешто не будет еще балов?.. Дайте срок – пришлют батюшка деньги, тогда новый мундир построите, и дело с концом.

И решив, что его рассуждение вполне основательно, Захарыч свернул старый, признанный негодным, мундир и стал укладывать его в большой комод, где хранился гардероб сержанта.

Чагин был переведен в гвардию из армии как один из бравых, видных молодых людей и, главное, самых состоятельных среди своих армейских товарищей. Но содержание, которое ему высылал отец из деревни, более чем достаточное в провинции, оказалось весьма незначительным в столице, где велась и требовалась совсем другая жизнь. Однако старый князь не хотел увеличивать выдаваемую сыну сумму и объявил ему, что до производства в офицерский чин пусть он оборачивается этими деньгами, а когда будет произведен, тогда, мол, пойдет другой разговор.

Между тем дальнейшего производства в скором времени трудно было ожидать. По спискам Чагин как один из младших, стоял далеко, и очередь до него должна была дойти еще нескоро. На отличие надеяться тоже было нельзя, потому что время отличий и внезапных быстрых повышений только что миновало. К тому же такое время выдается нечасто, и именно потому, что оно выдалось так недавно, ясно было, что теперь более, чем когда-нибудь, наступит застой. Государыня успела уже выказать себя мудрой правительницей, считавшей необходимым обеспечение мира для устройства внутренних дел, и войны, по-видимому, еще долго не должно было быть.

Два года тому назад, в июне месяце, произошли те счастливые, из ряда вон выходящие обстоятельства, когда выделилось столько гвардейцев: государыня Екатерина II взошла на престол; многие получили при этом повышения и отличия, и теперь все места были заняты недавно произведенными новыми людьми, еще довольными своим положением, и не мечтающими пока о высшем. Значит, движения не предвиделось. Молодой Чагин опоздал со своим переводом в гвардию. Будь то два года тому назад, он получил бы уже офицерский чин.

А сколько надежд, сколько мечтаний было связано для Чагина с этим чином! Тут не обещание отца, не деньги стояли на первом месте. Дело шло о гораздо более существенном, милом, дорогом и заветном.

До сих пор все улыбалось в жизни Чагина, и главным образом потому, что то, что составляло для него теперь высшую радость счастья, весь, как он думал, смысл жизни, было у него. Те мелкие неприятности, которые приходилось переносить, когда не хватало денег, были чувствительны, только пока не проходили и, миновав, становились незаметными. Они легко забывались; и деньги все-таки были, хотя и не в той мере, как надобно, но были и позволяли жить беззаботно.

И Чагин торопился жить – торопился потому, что счастливые дни, которые он переживал, несомненно, служили началом еще более счастливого времени, когда он наконец будет произведен в офицеры и начнет настоящую жизнь.

Эта настоящая жизнь заключалась в женитьбе на давно любимой, с детства знакомой и близкой Соне Арсеньевой. Они детьми играли вместе в Москве, где проводили зиму, и впоследствии дороги их разошлись.

Теперь Соня была уже девушкой девятнадцати лет, воображавшей, что она – совсем невеста. В прошлом году вместе с двором привезла ее в Петербург тетка, важная барыня, у которой не было детей и которая, полюбив хорошенькую племянницу, стала заниматься ею и вывозить в свет.

Став светской барышней, Соня встретила Чагина, и он, сначала боявшийся за свое счастье, вскоре увидел, что бояться ему нечего, что они по-прежнему любили, знали и понимали друг друга. Но «сержанту» неловко было делать предложение, приходилось ждать и торопиться как можно скорее прожить эти годы влюбленности, молодости и ожидания.

Чагин не мог еще знать по опыту, что именно эти годы, которые, как ему хотелось, должны были бы протечь возможно скорее, в сущности, представляли собой самые счастливые, невозвратные годы жизни. Ему почему-то казалось, что с наступлением страстно ожидаемой настоящей жизни не только заботы не увеличатся, но их вовсе не будет и начнется бесконечный период непрерывного счастья. Тогда уже никаких задержек ни в чем не окажется: ни в поношенном мундире, ни в деньгах – словом, ни в чем, ни в чем.

«А все-таки мундир не годится, – мысленно, уже с отчаянием, повторял Чагин, зашагав по комнате и косясь на возившегося у комода Захарыча. – Легко ему говорить, – продолжал он думать, – не ехать… Да разве можно не ехать, разве это мыслимо? Но ведь так не поедешь, а другого мундира нет, да и достать денег на него неоткуда!»

И вдруг Чагину стало чрезвычайно жаль себя. В самом деле, положение было почти безвыходным: казалось, лучше умереть, чем не ехать на бал, и вместе с тем было тоже лучше умереть, чем ехать, потому что приходилось надевать мундир, который никак нельзя было надеть.

В первую минуту жалости к себе Чагину захотелось «все» рассказать Захарычу: и почему он непременно должен ехать на бал, и почему ему так тяжело не сделать этого, и главное, чтобы не подумал Захарыч, что ему хочется просто потанцевать, как какому-нибудь молокососу?

Но этот прилив жалости сейчас же пропал, и его сменила бешеная злоба и на себя, и на других.

«И с чего выдумали в сентябре балы назначать! – злобно стиснув зубы, продолжал опять Чагин свои размышления, – подождать не могли!.. Нужно очень… И как это все у меня было хорошо рассчитано!»

У него, действительно, все «очень хорошо было рассчитано», то есть ему казалось, что это так, потому что он решил заказать себе новый мундир с первым же получением денег от отца, вполне уверенный, что поспеет к началу сезона. Однако оказалось, что петербургское общество, со смерти императрицы Елизаветы не веселившееся, торопилось воспользоваться временем, следуя примеру вдруг ставшего блестящим двора молодой красавицы-государыни. Первый заметный бал был назначен уже в сентябре. На этом балу (Чагин знал это) будет Арсеньева, значит, во что бы то ни стало и ему нужно было быть там.

И вот, не находя выхода из своего «отчаянного» положения, Чагин схватил трость, шляпу и, накинув плащ, вышел на улицу.

У крыльца его ждал постоянный извозчик, которому он был уже порядочно должен, вследствие чего считал своей обязанностью ездить с ним каждый день и больше, чем это ему было нужно.

– Пошел к Лыскову! – приказал он извозчику, усаживаясь на его почему-то считавшийся удобным в то время колибер[6].

II. Лысков

Лысков, подпоручик того же полка, в котором служил теперь Чагин, был по отношению к юноше, переведенного из армии, чем-то вроде покровителя, друга и приятеля.

Чагин сошелся с ним более, чем с другими, именно потому, что их характеры оказались совершенно различны. Живой от природы, впечатлительный, вспыльчивый и благодаря своей молодости легко увлекающийся, Чагин очень скоро привязался к старшему по годам, невозмутимо спокойному Лыскову, и между ними установилась та неравная, но именно вследствие своей неравности твердая дружба, при которой один позволяет питать к себе преданность, а другой – ищет предмета для выражения этой преданности. Лысков стал для Чагина чем-то высшим, образцом для подражания, и тот, в свою очередь чувствуя симпатию к молодому, доброму, порядочному малому, опекал его, где нужно, и руководил по возможности в новой для Чагина гвардейской столичной жизни.

Лысков лежал у себя на кровати, закинув за голову руки, без камзола, в одной рубашке и мрачно, сосредоточенно смотрел в потолок, когда явился к нему Чагин.

Тот, уже отлично знавший привычки и обычаи своего друга, сейчас же понял, что это значило.

При его приходе Лысков нахмурился, но Чагин и это знал, и знал, что, в сущности, его друг и ментор очень доволен его приходу. Только нужно было оставить его в покое, и он сам заговорит.

И Чагин, молча поздоровавшись, как давно привычный человек, положил шляпу и трость, достал в углу трубку, закурил ее в печке и сел у окна, поджав ногу. Положение его усложнялось. Лысков, видимо, находился сам в крайне неприятных обстоятельствах, при которых трудно было ждать от него помощи.

«Скверно, скверно! – повторял себе Чагин, пуская большие клубы дыма. – И чего я пришел сюда?»

Но уходить ему не хотелось, потому что во всяком другом месте ему было бы еще хуже.

Лысков в это время скинул ноги с кровати, прошел тоже к углу с трубками, закурил и стал ходить по комнате.

– Это ни на что не похоже! – вдруг обернулся он к Чагину.

– А что? Опять проиграл? – спросил тот.

– Нет, ты представь себе, этакое счастье… Ни одного удара… То есть ни одного хорошего удара… Как на зло словно – маленькую даст, большую бьет, маленькую даст, большую бьет… И так весь вечер!..

– Где же это ты? У Дрезденши?

– Нет, этак не везти, я тебя спрашиваю! – вскинув плечами, снова подхватил Лысков, не обращая внимания на вопрос. – Этого со мной никогда не бывало, и, как нарочно, совсем незнакомый…

Чагин поднял брови.

– Кто же такой?

– Поляк какой-то, Демановский, Депановский, что-то в этом роде.

– Невысокого роста, черноглазый? Это – Демпоновский, я его видел у Дрезденши. Он, говорят, в свите Ржевутского приехал.

– Какого Ржевутского?

– Нового посла польского, которого Понятовский прислал, – пояснил Чагин. – Теперь поляки в моде, их всюду зовут… И у Трубецкого на балу они будут…

О приезде Ржевутского Лысков, разумеется, слышал, но забыл о нем, его теперь не интересовали ни бал Трубецкого, ни польское посольство.

– Говорят, много народу будет, – продолжал Чагин, думавший все еще о своем. – И что за охота в сентябре балы назначать!

Лысков снова не ответил, он продолжал мрачно ходить, усиленно затягиваясь, причем переменил уже вторую трубку.

– Нужно денег доставать, – опять вдруг проговорил он. – А где их достанешь?

Чагин понял, что положение приятеля еще более скверно, чем его собственное. Он не ожидал, что в довершение неудовольствия проигрыша у Лыскова не оказалось достаточно денег для расплаты.

– Так ты еще должен остался? – с нескрываемым беспокойством спросил он.

– И прескверно должен. У меня не хватило двухсот рублей, а в кармане было шестьдесят три, пятьдесят раньше спустил… И какую рожу этот поляк скорчил, когда я ему сказал «до завтра»!.. Бррр… – и Лысков, словно от обдавшего его холода, дрогнул плечами при этом воспоминании.

Чагин, не спрашивая, понял, что деньги выигравшему сегодня посланы не были и достать их Лысков не мог.

– Скверная история! – процедил он.

– Еще бы не скверная! В таких случаях обыкновенно ничего уж не отвечают, ведь не украду же я его денег? А он мне начал читать наставление, что, дескать, пожалуйста, не задержите, потому что я скоро должен обратно ехать в Варшаву… Точно боится, что не отдам… Ужас, что такое!

– Нужно сделать что-нибудь, – согласился Чагин. – Конечно, так нельзя оставлять… Вот и мне деньги нужны…

Лысков обернулся к нему.

– А тебе на что?

– Новый мундир к балу. В старом нельзя, потому что, если рядом со мной другой станет, то заметно будет, – поспешил Чагин привести довод, убедивший Захарыча.

– Пустяки! – махнул рукой Лысков с видом человека, ожидавшего сначала, действительно, чего-нибудь серьезного, но вполне разубедившегося в этом.

– Как – пустяки? Все-таки мне необходимо быть у Трубецких.

– Ну, пригласи портного, закажи ему, ничего не говоря, новый мундир, а когда он принесет его, назначь срок уплаты, когда появятся деньги… Портной тебе за это припишет к счету и останется очень доволен.

«В самом деле, как это просто! – подумал радостно Чагин. – Да, да, конечно, это очень просто!»

– И ты думаешь, что так можно сделать? – спросил он.

До сих пор в армии и здесь, в прошлом году, он задолжал лишь по мелочам, из которых, однако, составлялись суммы, но большие расходы делал на наличные.

Лысков, несмотря на свое расположение духа, не мог удержать улыбку от наивного вопроса Чагина. И, усмехнувшись в усы, он еще раз махнул рукой на него и медленнее заходил по комнате.

Невольная искренняя радость, осветившая теперь лицо Чагина, старавшегося, однако, остаться серьезным, особенно успокоительно подействовала на Лыскова.

Пройдясь еще раза два по комнате, он внезапно пришел в свое обыкновенное состояние ленивого покоя и опустился на кровать, опять закинув руки за голову, но только теперь во взгляде его не было ничего мрачного.

– Так ты думаешь, устроится? – почти уже весело спросил Чагин, не столько про свое, сколько про дело приятеля.

Он знал, что при каждой неприятности Лысков обыкновенно сначала ложился на постель очень мрачный, но затем мало-помалу словно махал рукой на все, решив, что оно устроится само собой, и отлеживался до тех пор, пока, действительно, все выходило так, как ему этого хотелось. И обычно всегда все устраивалось.

– Устроится! – протянул Лысков и, вскинув ноги, поправил ими сбившийся край одеяла.

И, как ни в чем не бывало, они заговорили о предполагавшемся смотре.

III. Бал

Оказалось, что, к удивлению Чагина, портной не сделал никакого затруднения относительно мундира. Он принес его в срок, и молодой человек в назначенный день, разодетый, надушенный и распудренный, явился к Трубецким на бал в числе бесконечной щеголеватой толпы гостей, тесно наполнявшей анфиладу парадных освещенных комнат.

Музыка в зале играла не прерываясь, и один танец сменялся другим.

Чагину казалось, что все веселится, все радуется вокруг него, потому что самому ему было весело и радостно на душе.

Несмотря на то, что он по своему маленькому чину и скромному положению в обществе не мог слишком привлекать внимание, ему все-таки казалось, что на первом месте был не кто иной, как он, потому что та, которая была лучше всех – для него, по крайней мере, никто не мог равняться с нею, – танцевала с ним, улыбалась ему и рада была его близости. Никто, казалось, не попадал так ловко в такт музыки, как они, и ни ему, ни ей ни с кем не было так весело танцевать, как друг с другом.

Чагин, без устали плясавший все время, вышел освежиться из зала, когда наконец наступил антракт. Беспрестанно давая дорогу другим, пятясь от длинных шлейфов дамских роб и оглядываясь, чтобы не толкнуть кого-нибудь, он старался выбраться из этой толпы, чтобы вздохнуть, оправиться и снова идти искать свою Соню.

Чем дальше он продвигался от зала по ряду роскошно убранных комнат, тем реже становилась толпа в них и тем свободнее дышалось, хотя и здесь жара и духота стояли нестерпимые от горевших в люстрах и бра свечей и от массы толпившегося надушенного и напомаженного народа.

Наконец Чагин мало-помалу выбрался к небольшой проходной диванной, расположенной перед кабинетом хозяина, где мужчины играли в карты. Диванная казалась пустой. Здесь воздух был свежее.

Чагин подошел к двери, стараясь незаметно для других провести платком по разгоряченному мокрому лбу. Отняв платок от глаз, он увидел в глубине диванной знакомую широкую спину Лыскова, разговаривавшего с приземистым, коренастым господином в маскарадно-красивом костюме польского офицера.

Поляк был паном Демпоновским. Чагин узнал его, удивился, зачем приехал сюда Лысков, вообще не любивший балов и почти никогда на них не бывавший, и вспомнил, что с Лысковым и с этим поляком соединено было что-то неприятное, неловкое, совсем идущее вразрез с теперешним его счастливо-радостным настроением. Ему было так хорошо, так весело теперь, он чувствовал себя любимым и сам так любил, что ему хотелось верить, что везде и всюду одна лишь любовь кругом и нигде нет никаких недоразумений и неприятностей.

И несмотря на то, что инстинктивно боясь расстроить свое внутреннее состояние радости и довольства, Чагин, по безотчетному эгоизму счастливого человека, хотел пройти мимо, но все-таки остановился, чтобы узнать, чем кончится объяснение.

«И зачем он приехал сюда? Нарываться на неприятности? – подумал он про Лыскова, с которым еще вчера в сотый раз подробно разбирал все источники, откуда можно было достать деньги, причем они должны были прийти к грустному заключению, что достать их нельзя, – он наверное знал, что у Лыскова теперь не могло быть никоим образом двухсот рублей».

– Я вас просил, – говорил между тем пан Демпоновский, сильно жестикулируя и коверкая на русский лад польский язык, – на другой день достать пенендзы затем, что я поспешаю до вояжу, а пан и не помыслил о тэм – и мялэм тэ ж слово паньске и мнил то верно… а выходьзе кэпска штука… Тэраз на завтра конечно должен ехать и не вем, проше пана, чи буде плата, чи не…[7]

По тону, которым говорил поляк, по его энергичным жестам и по закинутой слегка назад голове видно было, что он ни на минуту не поверил и теперь не верит, что ему заплатят деньги, и потому казался и хотел казаться особенно дерзким и высокомерным.

Чагин знал Лыскова. Он чувствовал, что еще немного – и тот, не выходя из обычного своего спокойствия и, вероятно, совершенно неожиданно для поляка, треснет его наотмашь так, что тому не поздоровится… Выйдет неприятность еще большая.

«Господи, – мысленно повторял себе Чагин, – и отчего у меня нет этих денег, отчего я не могу швырнуть их этому пану Демпоновскому!»

И казалось, в эту минуту он уже готов был все отдать, всем пожертвовать, чтобы выручить друга из беды, чтобы избавить его от этого оскорбительного унижения выслушивать дерзкие речи поляка.

Теперь он на миг забыл, то есть не забыл, а как-то спрятал, захлопнул внутри себя свое чувство робости и всей душой принимал участие в том, что происходило на противоположном конце комнаты, и каждое слово пана Демпоновского отзывалось в нем так же болезненно, как оно должно было отзываться в Лыскове.

Последний стоял, не двигаясь, и, казалось, терпеливо ждал, пока поляк выскажет весь запас своих любезностей.

Чагину досадно было, что он не видит лица друга и поэтому не может судить, что произойдет дальше. Но подойти он боялся, чтобы не ускорить развязки.

– Пожичил пан овчину, а вышло тепло его слово![8] – закончил Демпоновский и развел руками, опустив голову.

В это время Чагин видел, как Лысков, не меняя своей спокойной позы, засунул руку в карман, медленно вытянул ее оттуда и к несказанной радости и удивлению Чагина в этой руке оказался кошелек, видимо, довольно увесистый…

Лысков, по-прежнему молча, раздвинул кольца кошелка и стал отсчитывать деньги.

Чагин вздохнул свободно.

«Ну, слава Богу! – мысленно произнес он. – Но откуда он достал их?»

Демпоновский, увидав деньги, сейчас же сконфузился, сделался как будто меньше ростом, и лицо его все съежилось в сладкую-пресладкую улыбку. Он забормотал что-то тихое, непонятное и беспрестанно повторял:

– Овшем, пане, овшем[9].

Отсчитав, Лысков протянул деньги поляку, и слышно было, как они звякнули в его руку, потом повернулся спиной к нему и направился к двери.

Все это он проделал с таким хладнокровием, с такой величественной невозмутимостью, что Чагину казалось – хоть картину с него пиши.

– Лысков, Лысков! – окликнул он его. – Ты какими судьбами на балу?

– А, брат, – сказал Лысков, – тебя-то мне и нужно. Я давно ищу тебя.

– Я был в зале все время… Послушай, откуда у тебя деньги? – понижая голос, спросил Чагин, как только они отошли от диванной, где остался поляк со своими двумястами рублями в руке.

– Тсс… тише… – остановил его Лысков, – сейчас расскажу все… Мы едем сегодня ночью…

– Кто мы, куда едем? – удивился Чагин.

– Ты и я должны ехать, а куда, я тебе сейчас расскажу… Только на людях нельзя… Пойдем сюда!

И они, выйдя из парадных комнат в коридор, направились на другую сторону дома, где был выход на террасу и в сад…

IV. Секретное поручение

Сентябрьский вечер был настолько свеж, что в комнатах, где окна хотя и не были заделаны на зиму, не решались поднять их, во избежание простуды дам, бывших в открытых робах.

Но многие из мужчин вышли, как были, освежиться на террасу. Чагин с Лысковым встретили среди них нескольких знакомых и, поздоровавшись с ними, миновали террасу и спустились в сад.

Лысков шел впереди большими шагами, мягко ступая по ковру листьев, толстым слоем устлавшим дорожку аллеи. Он, видимо, выбирал место, где бы их никто не мог ни увидеть, ни подслушать.

– В чем же дело? – спросил Чагин, когда они, отойдя в глубь сада, остановились наконец.

– Вот видишь ли, – начал Лысков, оглядываясь, – сегодня командир призвал меня утром к себе и объявил, что есть серьезное дело. Завтра польский посланник отправляет с бумагами курьера. Едет один из офицеров его свиты…

– Так, – подтвердил Чагин, силясь уже предугадать и понять, в чем дело, но ничего еще не предугадывая и не понимая.

– Ну, и эти бумаги нужно получить во что бы то ни стало.

Теперь Чагин сразу понял все.

– Лысков, голубчик! – начал он, почти задыхаясь от обуявшего его восторга. – Ведь это значит поручение, то есть такое поручение, в случае исполнения которого можно надеяться на… офицерские эполеты!..

– А ты как думал! – подтвердил Лысков, и по голосу его слышно было, как он улыбался в темноте радости своего друга.

– И мы сегодня же едем? – спросил тот.

– Сегодня же ночью. Нужно постараться встретить и поймать поляка на перепутье.

– И как же? – продолжал спрашивать Чагин. – Командир прямо так и назначил меня?

– Он мне сказал, чтобы я взял себе помощников по своему выбору.

– И ты позвал меня?

– И я позвал тебя.

– Ты говоришь, однако, «помощников», значит, с нами поедет еще кто-нибудь?

– Велено втроем.

– Кто же третий?

– Не знаю еще… нужно будет дурака какого-нибудь сыскать.

– То есть как это – дурака? Зачем же дурака?

– А чтобы он не мешал, а слушался. Умный соваться будет, куда его не спрашивают, и дело испортит.

– Послушай, Лысков, – сказал Чагин, – ты «кладезь неисчерпаемой премудрости».

В это время со стороны дома слабо донеслись призывные звуки оркестра, означавшие, что танцы снова начались.

Чагин не выдержал и двинулся.

– Так сегодня ночью… В котором часу? – спросил он, чтобы кончить разговор, потому что Соня Арсеньева, с которой он должен был танцевать, уже, наверное, ждала его.

– После ужина приезжай прямо ко мне, я распоряжусь насчет лошадей и Захарычу велю все приготовить. Тебе бы, пожалуй, лучше выспаться перед дорогой…

По тону Лыскова ясно было, что он шутит; разве мог Чагин думать о сне теперь, когда действительность была лучше всякого сна?

– Пошел вон! – махнул он рукой на Лыскова, почти бегом направляясь к дому.

– Чагин, только смотри, никому ни слова! – уже серьезно произнес ему вслед Лысков.

Танцы начались, когда Чагин влетел в зал и, уже ничего не помня от восторга, бесцеремонно расталкивал толпу, пробираясь к месту, где должна была ждать его Арсеньева.

Он уже издали заметил ее. Она стояла, беспокойно помахивая закрытым веером, и оглядывалась по сторонам, видимо, с нетерпением ожидая своего кавалера. Для нее, хорошенькой и милой Сони Арсеньевой, непривычно и неловко было стоять так в бездействии, когда кругом все танцевали.

Должно быть, у Чагина было очень испуганное и взволнованное лицо, потому что она не могла сдержать улыбку, когда заметила наконец его неимоверные усилия пробраться к ней сквозь толпу. В этой улыбке было уже прощение за то, что он опоздал.

– Я не мог раньше… я не мог, – силился выговорить он, добравшись наконец до Сони, – я, право, не мог…

Она улыбнулась еще раз и, кивнув ему головой, протянула свою маленькую, тонкую, худую, точеную руку. Он с замиранием сердца, как всегда, коснулся этой руки, и они вошли в круг танцующих.

– Ну, теперь говорите, отчего вы опоздали! – сказала Соня, когда они проделали свои па и до них дошла очередь отдыхать.

Чагин чувствовал, как сильно билось его сердце. Он не пришел еще в себя от той подавляющей массы счастья и радости, выпавшей на его долю сегодня вечером. Он был рядом с Соней, был один рядом с ней в этой толпе и мог не только наслаждаться сознанием этого одиночества, но испытывал еще другое – еще более счастливое – сознание того, что так недавно казавшиеся отдаленными мечты могут быть близки к осуществлению. Получение офицерского чина, с которым было связано исполнение заветных желаний Чагина, вдруг стало из далекого, неопределенного близким и возможным, до того близким, что стоило лишь достать бумаги курьера – и эполеты, а с ними вместе и желанная свадьба становились несомненными.

Как это все будет, то есть как он достанет эти бумаги, Чагин не знал, но он не сомневался в том, что достанет, такую силу, мощь и энергию чувствовал он теперь в себе. Голова его кружилась, грудь задыхалась от счастья, он готов был выйти один против целой армии. Он не помнил ничего.

– Я не мог прийти раньше, – повторял он Соне, – но если бы вы знали, почему я не мог сделать этого!

Она взглянула на него, стараясь понять главную причину его восторженного состояния, угадывая инстинктом любви, что не исключительно она, любимая им, была виновницей этого состояния.

– Что с вами? – спросила она опять.

– Что со мною? Да то, что я счастлив так, как только может быть счастлив человек. Я вам не скажу всего, но только теперь вы можете быть спокойны… То есть не спокойны… Господи… словом… все идет очень, очень, очень хорошо!..

– Ничего не понимаю, – сказала Соня.

– Я буду на днях… скоро, скорее, чем можно было этого ожидать, офицером! – вырвалось у Чагина почти невольно.

Арсеньева с нескрываемым удивлением вскинула на него глаза, не зная, шутит он или нет.

Этот ее неожиданный удивленно-радостный взгляд чуть не заставил Чагина захлебнуться от счастья. Не было уже сомнения, что и Соня ждет его производства и она готова радоваться, как и он, вместе с ним, если это правда.

– Я не шучу, – сказал он, – это правда.

– Но как же это? Как? Говорите! И я хочу знать и радоваться, – заговорила Соня не словами, но взглядом и всем существом своим.

– Завтра идет польский курьер с письмами, мне поручено достать эти письма, – сам не зная как, ответил Чагин.

– Нам начинать, – шепнула в это время просиявшая Соня и, поняв сейчас же всю важность возложенного на ее кавалера поручения, она, гордясь им и собою, победоносно закинув хорошенькую головку, снова вошла рука об руку с ним в круг танцующих.

«Ну, что ж такое, что я сказал ей? – думал Чагин, выделывая свои па, – ну, что ж такое?.. Ведь она же никому не станет рассказывать… Конечно!.. И потом все идет так хорошо, что ничего не может и не должно быть дурно… Да, все хорошо… И хорошо, что я сказал ей».

И, взглянув на оживленное, с блестящими глазами, лицо любимой девушки, он окончательно убедился, что нельзя было, что слишком было жаль не поделиться с нею радостной вестью.

V. Неосторожность

Однако, едва кончили танцевать и Чагин оставил руку Сони, откланявшись ей и отойдя в сторону, как ему пришлось раскаяться в своей неосторожности.

– Вот как, князь? – услышал он за собой знакомый, неприятный голос. – Вы получаете серьезные поручения перехватывать польские бумаги?.. Поздравляю вас…

Чагин обернулся. Сзади него стоял бывший его сослуживец по армии, переведенный почти одновременно с ним, но в другой гвардейский полк, прапорщик Пирквиц.

Чагина точно холодной водой обдало.

– Только знайте, – продолжал Пирквиц, – когда получают такие поручения, о них не говорят на балу с дамами.

Чагин, побледневший в одно мгновение при первых словах Пирквица, почувствовал, как вдруг вся кровь словно прилила ему к голове.

– Так вы… так вы подслушали? – задыхаясь, едва выговорил он.

Этот Пирквиц давно, всегда, с тех пор как Чагин узнал его, был ему антипатичен. У них еще по прежнему месту служения были контры, и, видимо, Пирквиц не только не забыл этих старых счетов, но и находил особенное теперь удовольствие видеть смущение, а может быть, и испуг Чагина, находившегося в данный момент в его руках.

– Я ничего не подслушал, – спокойно, но внушительно строго ответил Пирквиц, – вольно же вам было говорить так громко, что я, стоя сзади вас, все слышал… Пеняйте сами на себя…

На этот раз Пирквиц был прав и как бы наслаждался этой правотой, как человек, которому в редкость такое наслаждение.

Чагин чувствовал это, а вместе с тем и все свое бессилие загладить свою непростительную оплошность.

– Послушайте, – сказал он Пирквицу, – надеюсь, что вы хоть не будете рассказывать это дальше.

Тот пожал плечами.

– С какой же стати я буду хранить ваш секрет, когда вы сами не заботитесь о его сохранении?

«Ток, ток! – стучало, как молот, в голове Чагина. – Он мстит мне за прежнее… Боже мой, что я наделал, что я наделал!..»

И ему вспомнилось то время, когда Пирквиц так же вот стоял перед ним растерянный и ждал от него решения своей участи. Было такое время. Чагин тогда пощадил его, и с тех пор Пирквиц возненавидел его. Теперь очередь торжествовать была за Пирквицем, и он, видимо, не желал поступиться своим торжеством.

«Да и расскажу, непременно, всем расскажу, – говорила его насмешливо-задорная улыбка, – и ничего ты со мной не сделаешь!»

– Но ведь это же ужасно, это бесчеловечно! – проговорил в отчаянии Чагин.

– Это было, с вашей стороны, легкомысленно, и вы ответите за свое легкомыслие!

За разглашенную правительственную тайну, действительно, можно было ответить. Но не это, главным образом, было мучительно – для Чагина от успеха предприятия зависело счастье его жизни, оно казалось таким близким, и вдруг он вместо того, чтобы воспользоваться благоприятным случаем, сразу не только пресек себе возможность к этому, но совершенно испортил доверенное ему дело.

Что было делать? Убить этого Пирквица, убить себя… уничтожить все и всех?.. В голове Чагина мутилось, в глазах заходили зеленые круги, пол шатался под ногами, он хотел что-то сказать, но губы не повиновались ему. Однако он сделал над собой усилие и заставил себя опомниться. Он знал уже, что сказать Пирквицу: он хотел сказать ему, что это вздор, что он не едет, что он похвастал, и затем пойти к Лыскову, рассказать ему все и отказаться от поездки. Но, когда он открыл глаза, Пирквица уже не было возле него.

Чагин, за минуту еще перед тем бывший на высоте счастья, чувствовал теперь себя самым жалким, самым несчастным человеком.

«Боже мой! – думал он, пробираясь через толпу и терпеливо оглядывая всех, чтобы найти Лыскова, – какой я ничтожный, пропащий человек! Теперь ведь все погибло, все… все!»

И ему казалось, что не только все погибло, но что и сам он погиб безвозвратно и никогда уже не сделаться ему, как прежде, веселым и счастливым, что он так и останется погибшим навсегда.

– Лысков, Лысков! – заговорил он наконец сдавленным шепотом, завидев приятеля. – Лысков, ты не уехал еще! – и, пробравшись к нему, он теребил его за рукав и все повторял в отчаянии: – Лысков, голубчик, что я наделал!

– Что с тобой? – удивился тот, слегка отстраняясь.

– Поди, пойдем… мне надо сказать тебе.

Они прошли в коридор.

Тут Чагин, прерываясь и погоняя слова, бессвязно рассказал обо всем случившимся.

– Глупо! – задумчиво произнес Лысков, когда приятель закончил. – Что же теперь делать?

– Одно средство – мне отказаться от поездки, и тогда, если Пирквиц будет рассказывать, все увидят, что он врет…

– Глупо! – повторил Лысков.

– То есть что глупо? – переспросил Чагин, не только подавляя в себе горечь обиды, но и готовый сам себя ежеминутно называть глупцом и дураком.

– Средство твое глупо: во-первых, если эта дрянь Пирквиц (я знаю его) станет рассказывать, что ему известно о посылке за бумагами, то, если я поеду один – ясно будет, что проболтался я, а главное – отпущено по двести рублей на брата; я думал, что нам двухсот хватит вдвоем, и заплатил свои двести поляку. Теперь кого ни возьми – подай ему деньги, а откуда я их достану?

– Ну вот, я говорил, что все пропало! – упавшим голосом произнес Чагин (ему казалось, что он не только говорил это Лыскову, но даже убедил его в этом). – Я говорил, что все пропало!..

– Слушай! – начал вдруг Лысков, помолчав. – Другого, кроме тебя, я все-таки не возьму, потому что другой, кроме всего, может так же, как и ты, сделать еще новую глупость, и тогда уже не вывернешься; ты теперь проучен, и, помни это, теперь слушаться… Понимаешь? Постарайся загладить вину!..

«Да он с ума сошел! – мелькнуло у Чагина в мыслях. – Он рассуждает, когда на самом деле все пропало, все!»

– Поезжай сейчас домой, – продолжал между тем Лысков, – пошли Захарыча в казармы за лошадьми для нас, для него и для моего денщика Бондаренко, забери вещи, отправляйся ко мне и жди меня там! Когда Захарыч придет с лошадьми, вели ему и Бондаренко вести их в Ямбург и там накормить до нашего приезда. Для нас приедет подвода из полка. До Ямбурга мы поедем на ней, а дальше верхом. Скажи Захарычу, чтобы не копался. Им нужно часа за четыре быть до нас в Ямбурге, чтобы дать лошадям отдохнуть…

Чагин почувствовал, как его колени и нижняя челюсть задрожали.

– Так ты думаешь, что мы все-таки можем ехать? – проговорил он.

– Ступай, брат, и делай, что тебе велят! – перебил Лысков. – Самому мне теперь нужно здесь остаться… Так помнишь, что нужно сделать?

Серьезный тон и нахмуренное лицо Лыскова подействовали на Чагина.

– Ехать домой, – проговорил он, оживляясь, – Захарыча – за лошадьми. Отослать его с Бондаренко в Ямбург. Они должны там быть за четыре часа до нас. Накормить. Мне быть готовым к отъезду и ждать у тебя… Кажется, все?..

– Все. А мазурку ты опять должен танцевать с Арсеньевой?

Чагин весь вспыхнул и потупился.

– Да, с нею, – чуть внятно произнес он.

– Хорошо. Так я предупрежу ее, что ты не можешь, и извинюсь под каким-нибудь предлогом.

«Нет, положительно, этот человек удивительный, из ряда выходящий, – уходя, думал Чагин про Лыскова. – Но неужели еще не все погибло и я могу быть счастлив?»

VI. История Пирквица

Несмотря на то, что Чагин исполнил с самой тщательной аккуратностью все, что требовал от него Лысков, – отправил лошадей, захватил вещи и ждал его, вполне одетый в дорогу, – ему все-таки казалась подозрительной уверенность приятеля, с которой тот делал ему свои распоряжения.

С тех пор как он оставил освещенный, залитый огнями зал, ему казалось, что действительность перешла в сновидение, что этот бал и испытанное в начале вечера ощущение полного, непостижимого счастья были где-то и когда-то очень давно и прошли, миновали бесследно, невозвратимо.

Он ходил по слабо освещенной одной сальной свечкой комнате Лыскова и напрасно силился привести в порядок свои спутавшиеся, разбросанные мысли.

«Что я наделал? – думал он. – Да, Лысков говорит, что мы все-таки поедем… Неужели это правда и правда, что я не испортил дело окончательно? Господи, если бы все было хорошо, как бы я был рад!.. Но нет, это невозможно… Не забыл ли я чего? Нет, все здесь… Неужели, однако, это возможно?»

Но оказывалось, что «все это» было, по-видимому, возможно. Захарыч с Бондаренкой уехали. Затем под окнами раздался по бревенчатой мостовой стук колес подъехавшего к крыльцу экипажа. Чагин выглянул в окно. Это была бричка, присланная для них из полка. Наконец явился и сам Лысков.

– Ты готов? – торопливо, на ходу спросил он и, не давая времени Чагину для вопросов, стал быстро, в свою очередь, переодеваться для дороги.

В этой поспешности Лыскова и в его переодевании заключался главный ответ для Чагина, то есть это значило, что они все-таки едут, что никакой задержки не встретилось и что Лысков каким-то сверхъестественным образом разобрался с Пирквицем, исправив, должно быть, неосторожность Чагина.

– И сапоги смазаны! – говорил Лысков, ловко и умело справляясь при помощи Чагина с довольно сложными мелочами офицерского обмундирования. – Это ты приказал? Отлично! Пистолеты заряжены, а? Натру, давай сюда!.. Трубку, братец, захвати! Как же без трубки?.. Ну, едем… едем, пора!

Однако Чагин успокоился окончательно все-таки лишь тогда, когда они уселись в бричку и она запрыгала по мостовой, трясясь и вздрагивая на каждом бревне.

– Как же ты все устроил? – спросил наконец Чагин, когда они выехали уже за город.

Лысков сидел, закутавшись в плащ, в темном углу брички.

– С кем устроил? – переспросил он.

– A с Пирквицем? Он нам не помешает?

– Нет, не помешает.

– Какже ты сделал, однако?

– Очень просто. Если кто-нибудь узнал о твоем деле, которого никто не должен знать, то есть одно средство, чтобы он не разболтал дальше.

– Какое же?

– Сделать его своим сообщником. Нам велено было ехать втроем перехватывать бумаги поляка. Ну, вот я и позвал этого Пирквица третьим.

– А он не продаст?

– Не думаю. Впрочем, если дело удастся, награда, пожалуй, выпадет слишком значительная, чтобы не польститься на нее. К тому же я доложил командиру, кто едет со мной… Если Пирквиц выдаст, он же должен будет отвечать… Двести рублей я ему вручил.

– Послушай, Лысков, – перебил Чагин, – ты, правда, молодец!.. А Пирквиц не испортит дела? – нерешительно добавил он, помня и мучаясь еще собственной неосторожностью.

– Ну, и испортит! И мы можем испортить… Все зависит от обстоятельств… всего не предусмотришь. Что бы ни случилось, значит, так тому и должно быть.

«Нет, ты вот не испортишь!» – подумал Чагин с некоторым восторгом про Лыскова, но не сказал этого вслух, а только спросил:

– Так ты ему назначил, что делать? Он, как и мы, тоже сегодня выедет?

– Он будет действовать самостоятельно между Петербургом и Нарвой. Мы поедем дальше. Если ему не удастся, тогда будет наша очередь. Всем троим не имело смысла. Нужно встретиться с курьером поодиночке и попытаться сделать что-нибудь.

– Значит, у Пирквица первое место?

– Значит, у Пирквица первое место! – повторил Лысков. – Нужно же было кому-нибудь уступить его…

– Ну, а мы-то что будем делать?

– Ну, там увидим, смотря по обстоятельствам. Главное, нужно постараться, чтобы встретиться с нашим Демпоновским.

– С паном Демпоновским? Так он-то и едет курьером?

– Да.

Чагин почувствовал, что вдруг его начинает душить неудержимый смех.

– Ты чего? – окликнул его Лысков.

– Да как же… деньги-то, которыми ты заплатил ему, – ведь они были выданы по поводу его же поездки?.. Он, значит, сам доставил, как это говорится, ресурсы тебе для уплаты?

Лысков тоже рассмеялся.

– Как это, однако, все связывается! – продолжал Чагин. – Вот и Пирквиц… Ты знаешь, ведь мы в армии вместе служили: он – прапорщиком, я – сержантом (мы переведены тем же чином). Я имел случай узнать его. Это такая дрянь… Я знаю, и ты не любишь его, но ты не знаешь еще про него всего…

Чагин не только не сомневался в нелюбви Лыскова к Пирквицу, не раз им выражаемой, но и отлично понял, что именно вследствие этой нелюбви Лысков и предложил действовать отдельно и уступил Пирквицу первое место, чтобы не действовать вместе с ним.

– Что же у вас было? – спросил, зевнув, Лысков, который, видимо, не мог еще настолько освоиться с тряской брички, чтобы заснуть, и потому не прочь был поговорить.

– У нас ничего не было, Боже сохрани, но я невольно был свидетелем этой истории и убедился в его подлости. У нас в полку был солдат из латышей, славный такой, бравый, Паркулой его звали. Все его знали как отличного солдата, вполне честного.

– Это что же такое – «Паркула»? Прозвище или фамилия?

– Фамилия. Только вот отправился раз я на траву с людьми. Две недели пробыли. Возвращаюсь – и что же узнаю? Говорят, Паркула попался в воровстве. Я не поверил сначала. Оказалось, что уже и суд над ним был. Его приговорили к шпицрутенам. У воеводши пропала шкатулка с бриллиантами. Кинулись искать. Нашли, что в самый день пропажи видели эту шкатулку в руках у Паркулы. Сам стряпчий наткнулся на него, он и отдал ему шкатулку. Сказал, что с самого раннего утра ходил за город рыбу ловить, потом пробирался потихоньку, чтобы не заметили его отлучки, да на задах воеводского сада и нашел шкатулку сломанную. Сделали у него обыск, никаких бриллиантов не нашли, но все-таки признали, что Паркула был пойман с поличным, и в две недели скрутили дело. Больше всех хлопотал тут Пирквиц. Он и в судебной комиссии участвовал. Я приехал как раз накануне исполнения приговора над Паркулой. Жаль мне было его. И вдруг я вспомнил, что, уезжая на траву (люди вперед ушли, я догонял их), я действительно видел Паркулу у реки с удочкой. Это было так далеко от города, что он мог, действительно, забраться сюда только с ночи, значит, когда произошла кража, в городе его не было. Я к полковому командиру. «Так, мол, и так, – говорю, – сам видел и могу засвидетельствовать». Командир у нас был отличный, справедливый. Всполошился он, велел отложить исполнение приговора. Разобрали дело вторично. Моему свидетельству поверили, а Паркулу хоть от наказания и освободили, но оставили «на всякий случай» в подозрении и перевели в разряд штрафных. Хорошо, что и этого добились…

– При чем же тут Пирквиц? – спросил Лысков.

– Погоди, сейчас… Прошло лето. Осенью послали меня с Пирквицем в командировку за рекрутским набором. В одном местечке остановились мы с ним на постоялом дворе. Проснулся я утром. Смотрю, Пирквиц встал уже. Было довольно рано. Я тоже поднялся, вышел на улицу. У крыльца стоял Пирквиц с проезжим бродячим евреем, знаешь, что торгует и продает разные разности. Они о чем-то разговаривали очень жарко. Торговец размахивал руками и все говорил, что «больше дать никак не может». Меня заинтересовало, что такое может продавать ему Пирквиц. Я подошел сзади. Что же ты думаешь? Он ему продавал бриллиантовое кольцо, совершенно такое, какое было у воеводши. Я так и вскрикнул и схватил его за руку. Он до того растерялся, что тут же и признался во всем.

Лысков отклонился из своего угла и почти с ужасом произнес:

– Послушай, Чагин, что ты врешь? Неужели он, офицер, украл эти вещи?

– То есть и да, и нет, если хочешь. Он, видишь ли, был в близких отношениях с воеводшей (она в матери ему годилась), и она подарила ему свои вещи потихоньку от мужа. Ну, а чтобы не открылось этого, они и обставили все так, как будто вещи были украдены. А тут подвернулся Паркула, и Пирквиц имел настолько бесстыдства, что не только не постарался выгородить его, но, наоборот, употребил все усилия, чтобы тот был обвинен.

– Вот негодяй! – вырвалось у Лыскова. – Ну и что же ты сделал с ним?

– Да что же? Он как пойманный ужасно струсил, стал плакаться, просил, чтобы не погубили его. Я обещал молчать, если он даст слово, поможет перевести Паркулу из разряда штрафных.

– И удалось?

– Пока я там был, хлопотали. Кажется, дело на лад шло. Пирквиц оставался несколько дольше меня в полку после перевода. Когда приехал сюда, я его спрашивал. Он сказал, что Паркулу перевели.

Чагин замолчал.

Лысков не расспрашивал его больше. Казалось, этот рассказ неприятно подействовал на него, и он уткнулся в свой угол, потеряв охоту к дальнейшему разговору.

VII. Курьерские бумаги

В октябре 1763 года скончался Август III, курфюрст саксонский и король польский. Польше предстояло избрать себе нового короля. Но это избрание было трудным, замысловатым делом. Внутреннее состояние Польши, разрозненной и разбитой на партии, не только не предвещало ничего доброго, но, напротив, способствовало интригам соседних государств, считавших себя вправе хозяйничать в ослабленной междоусобной борьбой партий стране.

Венский двор выставил своего кандидата на польский престол – саксонского принца, но такой кандидат не мог соответствовать видам другого соседа Польши – Фридриха, короля прусского, который не хотел допустить, чтобы польский престол упрочился за саксонским домом, враждебным ему и тесно связанным с не менее враждебными австрийцами. Поэтому Фридрих Прусский давно уже хлопотал о том, чтобы ограничить право избрания в короли на Пясте, то есть природном поляке.

Этот план соответствовал и российским интересам. Наши войска под предлогом охраны военных магазинов, устроенных еще в Семилетнюю войну, находились в Польше и могли оказать поддержку тому из Пястов, который будет угоден русскому двору. Наши послы в Варшаве, Кейзерлинг и отправленный ему в подмогу Репнин, действовали при этом еще с помощью золота. Таким образом почти не было сомнения в том, что на польский престол взойдет кандидат, на которого укажет Россия и ради которого будут готовы двинуться наши войска, а Кейзерлинг с Репниным – истратить отпущенное в их распоряжение золото.

И Россия действительно указала на своего кандидата – природного Пяста, Станислава Понятовского.

Это был тот самый Станислав Понятовский, который явился в Россию несколько лет тому назад, когда Екатерина II, ныне могущественная, самодержавная государыня, была еще скромной, почти притесненной великой княгиней, не любимой мужем и казавшаяся почему-то подозрительной самой императрице Елизавете.

Одинокая, преследуемая красавица, великая княгиня встретилась с видным, ловким и красивым Станиславом, и между ними начались романтические отношения. Вскоре он должен был оставить, против своей воли, Россию. Его заставили сделать это.

Теперь Екатерина была русской императрицей, могущество которой, казалось, не имело границ; по крайней мере, для слабой, разрозненной Польши не было другого выхода, как подчиниться этому могуществу. И она сделала его королем.

В августе 1764 года Станислав Понятовский был избран на польский престол.

Но тут, с момента этого избрания, способного, как казалось, осчастливить смертного, достигшего всего, что может лишь желать на Земле, – достигшего короны, – и началась для Понятовского та страшная нравственная пытка, которая, не искупив, затмила все прелести власти и почета. Власть оказалась мнимой, почет явился кажущимся.

Женщина, возведшая на престол Понятовского как друга, должна была стать тотчас же по его восшествии врагом ему, потому что выгоды России заключались в ослаблении Польши. Там, где прежде действовало сердце, приходилось действовать разумом, и разум предписывал противное тому, чего желало сердце.

Помимо всего остального, Понятовский прежде всего, оказалось, любил свою родину, чувствовал ее язвы и горячо принялся за врачевание их. Но ни одну из мер, клонящихся к улучшению внутренних дел страны, ему не позволили провести.

С самого начала, с первого же раза ему связали руки и требовали от него, чтобы он как ставленник чужой руки играл только в эту руку и служил интересам не своей, а чужой страны.

Положение было ужасным, ужасно тем более, что чувство, зародившееся несколько лет тому назад, было живо, и, несмотря на это, приходилось все-таки бороться и враждовать разумом там, где сердце искало дружбу.

Благодаря этой двойной игре, благодаря этому исключительному, из ряда вон выходящему положению, к сентябрю 1764 года развилась и поддерживалась почти безостановочная переписка между русским и польским дворами и шли сношения русского правительства с их посольством в Польше и правительства польского с его посланником в Петербурге Ржевутским.

Между Петербургом и Варшавой то и дело скакали курьеры с явными и секретными письмами, и содержание этих писем было важно узнать для каждой противной стороны.

Но те бумаги, которые вез пан Демпоновский, были особенно, лично интересны Екатерине II. И вот отчего она, призвав к себе командира одного из гвардейских полков, приказала отрядить трех расторопных молодых людей для того, чтобы во что бы то ни стало перехватить эти бумаги.

Командир, зная Лыскова, остановился на нем в своем выборе, предоставив ему самому найти себе помощников.

VIII. Пан Демпоновский

Демпоновский выехал из Петербурга, как и говорил, требуя от Лыскова уплаты денег, – на другой день после бала.

Путь его лежал на Ямбург, Нарву, Дерпт и Ригу. До Ямбурга он добрался, не останавливаясь, и засветло еще подъехал к крыльцу единственного приличного постоялого двора. Он думал здесь только поужинать и сейчас же отправиться дальше с тем, чтобы ночевать в Нарве.

– А будет можно имать цо есть до съеданья?[10] – спросил, входя, пан Демпоновский у чухонца, содержателя постоялого двора.

– Та все-то можно, – с некоторой гордостью ответил чухонец.

– Ну, так проше супу, – обрадовался Демпоновский, не евший с утра ничего горячего.

– Та вот супа нет! – с сожалением протянул чухонец.

– Ну, мяса?

– Та и мяса нет.

– Ну, куру?

– Та последнюю-то куру продали.

– Ну, яиц?

Чухонец развел руками вроде того, что и яиц не было.

– Отто лайдэк! – рассердился Демпоновский, – цо же даешь?[11]

– Горяча вода на самовар есть – чай та у вас с собой – мозно чай варить…

В это время из-за стоявшего в углу горницы стола поднялся русский офицер, которого при входе не заметил Демпоновский, и подошел к нему.

– Вы, очевидно, мало знакомы с нашими порядками, – обратился он к Демпоновскому. – По нашим дорогам нужно всегда ездить с запасом. Позвольте познакомиться, может быть, я могу быть полезен вам.

Офицер проговорил это с учтивым спокойствием и достоинством, произведшим большое впечатление на поляка.

Демпоновский поклонился и назвал себя.

– А моя фамилия Пирквиц, – поклонился в свою очередь офицер. – Так вот, если не побрезгуете, милости просим, я вам могу предложить походный ужин и стакан доброго вина.

И, обратившись к чухонцу, он приказал ему сказать денщику, чтобы тот достал из погребца другой прибор.

Все это было, разумеется, рассчитано у Пирквица, и эта случайная якобы встреча с польским курьером, которого он сейчас же узнал в пане Демпоновском, была обдумана им и подготовлена.

Накануне вечером, на балу, узнав вследствие неосторожности Чагина порученное ему дело, Пирквиц охотно согласился на предложение Лыскова участвовать в перехвате польских бумаг, сейчас же сообразив всю важность этого поручения и выгоды связаться с ним. Он сам намекнул Лыскову, что лучше всего действовать им отдельно. Лысков одобрил этот план и предоставил Пирквицу первое место.

Ввиду этого Пирквиц уже считал, что бумаги у него в руках. Он боялся только одного – чтобы ему не помешал кто-нибудь.

Он явился в Ямбург заранее, расположился в единственном постоялом дворе, куда неминуемо должен был заехать Демпоновский, и действительно, все случилось, как он предполагал. Они встретились, а Пирквицу большего и не нужно было. Он знал уже, что делать дальше.

Демпоновский, по-видимому, очень обрадовался и ужинал в приятной компании русского офицера, с удовольствием приняв его предложение и рассыпавшись в любезных выражениях своей благодарности.

У Пирквица были заготовлены холодная курица, ветчина, кусок телятины, а вино, которым он сейчас же стал угощать Демпоновского, оказалось действительно добрым старым вином.

Поляк стал уверять, что он – знаток в вине, понимает и может оценить, что в их «фамильном» замке в Польше хранится такое венгерское, какое нигде нельзя найти, а по соседству в монастыре, у монахов, можно достать старый, густой, как масло, мед, удивительно вкусный.

– Вы пили, проше пани, – блестя глазами, говорил Демпоновский, – стары мед польски – отто бардзо моцна штука![12] – и он щелкал языком и подмигивал, словно на него подействовали два стакана вина, налитые ему Пирквицем.

– Я и мед пил, и «стару вудку» знаю, – отвечал Пирквиц, наливая еще вина. – Я ведь бывал в Польше и говорить могу по-польски… Только и пан хорошо муве по-русску, – продолжал он, желая, должно быть, доказать этими словами свое знание польского языка. – Да ведь польский язык – какой язык? – весь красный уже от вина, кричал Пирквиц, воображая, что он очень мил. – Нужно только называть вещи не своими именами, вот и будешь говорить по-польски; диван например… Это, собственно, мебель, а по-польски ковер… Люстра затем, повсюду это для свечей делается, а по-польски люстра – значит зеркало. – И, несмотря на такую филологическую непоследовательность, Пирквиц с искренним убеждением сделал вполне последовательно для себя вывод, что польский язык – славный язык. – Славный, славный язык, – повторял он и смеялся, то есть старался смеяться по возможности беспричинно, чтобы показать этим, что был пьян более, чем на самом деле.

Демпоновский тоже смеялся, и тоже, казалось, порядочно выпил, но Пирквиц, приказав принести новую бутылку, наливал еще ему, и он не отказывался, продолжая шумно разговаривать, не слушая того, что говорили ему, и сам не заботясь о том, слушают его или нет. Временами он неуверенными, дрожащими руками ощупывал лежавшую возле него на столе сумку, как бы не доверяя своим глазам и желая наверное убедиться, что она все еще тут, у него.

Пирквиц давно уже приглядывался к этой сумке, чувствуя, что в ней-то и лежит таинственная переписка.

«Ничего, ничего, – думал он про Демпоновского, – погоди, брат… от меня не уйдешь… не таковский».

Напоить Демпоновского было еще лишь началом выполнения задуманного Пирквицем плана, вступление так сказать, но он не пускал еще в ход своего главного, надежного и безошибочного средства.

«И как это все просто, – внутренне улыбался уже он, – неужели они думают (под «ними» он разумел Лыскова и Чагина), что я выпущу его из своих рук и им что-нибудь останется? Нет, я бы ни за что не уступил первого места… Ведь тут никаких случайностей не может даже произойти».

И, пользуясь удобной минутой, потому что пьяный Демпоновский, держа руку на сумке, тянулся в окно, чтобы разглядеть, поданы ли лошади, Пирквиц высыпал из давно уже развернутой потихоньку под столом бумажки светло-желтый порошок в стакан поляка.

Этот светло-желтый сонный порошок, которым Пирквиц запасся перед отъездом у известного многим грека, торговавшего в Гостином дворе разными косметиками и вместе с тем потихоньку продававшего «безвредные», как он говорил, снадобья, – был главным и казавшимся безошибочным средством Пирквица.

– Ну, пан Демпоновский, – весело сказал он, стукнув стаканом, – за ваше здоровье!

Поляк поглядел на него мутными глазами и бессмысленно покачал головою.

«Да он и так заснет!» – мелькнуло у Пирквица в голове.

Но Демпоновский продолжал рассказывать что-то заплетающимся языком, и Пирквицу необходимо было поддерживать беседу.

Вдруг Пирквиц почувствовал непреодолимую тяжесть в веках и особенное, свойственное только этому, наслаждение, когда они опускались. Поднять их вновь было тяжело и мучительно.

В это время мысли в голове стали таять, уплывать куда-то. Так, прежде были мысли и если исчезали, то потому, что их вытеснили новые, а теперь они исчезли и нет ничего – и Демпоновского нет, и сумки его нет, и все это – вздор, успеется… завтра…

И, не пытаясь даже бороться с одолевавшим его сном, Пирквиц опустил голову на руки и, все больше и больше склоняясь ею к столу, задышал тяжело и ровно, засопев.

Как только он заснул, пан Демпоновский тотчас же протрезвел и, проведя рукой по своим всклокоченным волосам, пригладил их и расправил усы.

– Отто лайдэк! – усмехнулся он в сторону Пирквица, произнеся свое обращение с совершенно тем же ударением, с которым обращался к чухонцу, содержателю двора, а вслед за тем, забрав свою сумку и осторожно вылезши из-за стола, вышел на крыльцо, где ждали его уже готовые лошади.

Ржевутский знал, кого послать с важными бумагами, и недаром рекомендовал Демпоновскому осторожность.

Последний, встретившись с русским офицером, который показался ему подозрительным, нарочно представился пьяным и, отворачиваясь, все время следил за Пирквицем. Он видел, как этот Пирквиц, более пьяный на самом деле, чем он, неловко всыпал в его стакан порошок, и, не подавая виду, в свою очередь улучил момент переменить стаканы, заставив таким образом Пирквица попасться в свою же собственную ловушку.

IX. Распутье

В то время когда пан Демпоновский оставлял сонного Пирквица, Чагин с Лысковым были уже далеко за Нарвой.

– Откуда ты знаешь эти места так хорошо? – спросил Чагин приятеля, объяснявшего ему, что они скоро подъедут к трактиру, стоящему на разветвлении дороги надвое, и что этот трактир называется «Корма воздушного корабля». – И какое странное название! – добавил он, усмехнувшись.

– Потому-то я и запомнил его, – ответил Лысков. – А впрочем, я бывал в этих местах, возвращаясь с полком после похода.

Лысков произнес свои последние слова «я бывал в этих местах» с таким выражением, что Чагин невольно покосился в его сторону.

«Что это с ним?» – подумал он.

Они ехали от Ямбурга верхом в сопровождении Захарыча и Бондаренко.

Последний, бывший уже несколько лет в школе Лыскова, вполне усвоил привычки своего офицера. Он даже в беседе с другими денщиками на скамейке у ворот не отличался разговорчивостью, в присутствии же Лыскова окончательно затихал, не произнося лишнего слова. Всю дорогу он ехал, к крайнему огорчению старого Захарыча, любившего, наоборот, поговорить, рядом с ним, отмалчиваясь на все его попытки к разговору.

Ехавшие впереди их Чагин с Лысковым тоже молчали почти в продолжение всей дороги. Чем дальше удалялись от Нарвы, тем серьезнее и задумчивее становился Лысков.

– Так ты говоришь, что этот трактир на распутье? – спросил опять Чагин немного погодя.

Лошади их, утомленные большим переездом, шли шагом.

– Да, мы должны остановиться в нем, во-первых, для того, чтобы дать лошадям отдохнуть, а во-вторых, потому, что дальше ты поедешь один.

Чагин поморщился.

– Значит, – сказал он, – ты хочешь дожидаться Демпоновского в трактире?

– Да, я дождусь его.

– Послушай, Лысков! Пусти меня прежде попробовать.

Чагину всей душой хотелось показать и доказать на деле, что он все-таки может действовать разумно и осмотрительно и, главное, загладить этим свою прежнюю оплошность. Теперь, как казалось ему, он будет уже вести себя так, что ни за что не опростоволосится.

Но Лысков сразу остановил его пылкость.

– Ты помнишь уговор? – перебил он.

– Какой уговор?

– Слушаться!

Чагин вздохнул.

– Нет, я хотел только, – начал было он, но Лысков так внушительно, почти зло, поглядел на него, что пришлось умолкнуть.

«Что это с ним, однако?» – опять подумал Чагин, снова покосясь на приятеля.

Тот в это время вдруг с размаху ударил лошадь, и она, собрав последние силы, пустилась крупной рысью, так что горячий, не привыкший к долгим переходам жеребец Чагина едва мог следовать за ней.

Когда подъехали к одиноко стоявшему, действительно на распутье, трактиру с пресловутым названием «Корма воздушного корабля», Лысков соскочил с седла, а затем, как бывалый человек, поднялся на ступеньки крыльца и стал расспрашивать выбежавшего им навстречу хозяина-немца, можно ли им остановиться и есть ли у него комната.

Чагин еще в начале путешествия имел случай удивиться скрытому для него прежде знанию немецкого языка Лыскова, который, по-видимому, весьма сносно изъяснялся на нем.

Оказалось, что из трех комнат, имевшихся к услугам проезжающих господ, две были заняты, и одна только оставалась свободной.

– Нам больше и не нужно, – пояснил Лысков.

Он велел людям вести лошадей на конюшню, но, прежде чем войти в дом, долго разговаривал с трактирщиком относительно того, куда и как идут дороги и в каком месте они вновь сходятся на тракт в Риге. Говорил больше он сам. Трактирщик только поддакивал ему. Очевидно, Лысков знаком был с местностью и дальше, и желал проверить себя.

Пока они разговаривали, вечерние сумерки окончательно потемнели, и в безоблачном осеннем небе зажглись яркие звезды. Ночной холодок начинал уже прохватывать стоявшего тут же без дела Чагина, которому давно хотелось в комнаты.

Наконец Лысков, словно нарочно тянувший расспросы, толкнул ногой дверь и вошел в сени. Чагин последовал за ним.

Трактирщик повел их по узкой деревянной лестнице наверх, сняв со стены зажженный фонарь. Лысков шел впереди. Поднявшись по лестнице, он миновал было первую маленькую дверь направо, но трактирщик остановил его и, отворив дверь, сказал, что эта комната свободна. Лысков остановился.

– Ах, только не эта! – вырвалось у него.

Чагин с удивлением глянул в лицо приятеля, освещенное фонарем, который приподнял трактирщик, видимо, тоже пораженный.

– Отчего же не эта? – заговорил он. – Это самая лучшая моя комната: тут и комод, и часы. Отличная комната. Да, кажется, господин здесь жил когда-то, – добавил вдруг трактирщик, точно внезапно узнав Лыскова и обрадовавшись, что усилия воспоминания, с которыми он все время вглядывался в гостя, увенчались успехом.

Незнакомая до сих пор Чагину складка на лбу Лыскова между бровей, появившаяся теперь у него, стала еще заметнее. Он явно с трудом сделал над собой усилие и, не дав далее распространиться воспоминаниям трактирщика, решительно шагнул через порог комнаты.

– Хорошо, хорошо, – проговорил он, – мы берем эту комнату.

Через несколько минут комната приняла жилой вид и, как всегда это бывает, сейчас же получила какой-то неуловимый отпечаток лиц, остановившихся в ней.

Принесли вьюки с лошадей, потребовали у трактирщика вина и ужин. Солдаты достали таз и кувшин с водой для умывания. Хлопотал один Чагин. Лысков, как вошел, так опустился у окна и сидел, следя безучастным взглядом за хлопотами приятеля. Он не хотел ни умыться, ни переодеться и, только чтобы не обидеть Чагина, придвинулся к столу, накрытому уже скатертью и уставленному тарелками и стаканами. Однако, когда принесли шипевшую на сковороде яичницу и блюдо говядины с луковым соусом, Лысков отказался от того и другого. Он, точно не замечая, что делает, налил лишь полный стакан вина, выпил его залпом и снова сейчас же наполнил опять.

– А какая разница тут и у нас! – заговорил Чагин, принимаясь за ужин. – Ведь вот после Нарвы совсем все другое пошло. Как же можно сравнить их трактиры с нашими постоялыми дворами: и чисто, и все достать можно. Да отчего ты не ешь? Право, эта яичница очень хороша.

Но Лысков не отвечал, он выпил второй стакан, подумал и налил третий.

Чагин никогда не видел, чтобы Лысков столько пил, и, главное, пил с таким тупым, упорным озлоблением, как делал это сейчас.

Это необычное питье, да и вообще расположение духа Лыскова после Нарвы, потом нежелание останавливаться в комнате, в которой они сидели теперь, весьма естественно давали понять Чагину, что у его приятеля, по-видимому, знакомого довольно хорошо с этими местами, есть здесь какие-то воспоминания, по всей вероятности, неприятные, которые теперь поднялись в нем и проснулись.

Чагин знал, что самое лучшее в таких случаях оставить человека в покое, и так и сделал.

X. Комната «Кормы воздушного корабля»

Лысков один выпил около двух с половиной бутылок. Чагин, давно уже насытившийся, отодвинулся от стола, облокотившись на спинку стула и усталыми, слипающимися глазами смотрел перед собой, ощущая одно лишь желание поскорее уснуть. Но он медлил встать из-за стола, потому что ему лень было двинуться, и еще потому, что Лысков, как казалось, и не думал о сне. Он сидел, подперев щеку кулаком, и, рассеянно-молчаливый в начале ужина, стал теперь разговорчивее и рассказывал о походе, сделанном им с полком. Язык его слегка заплетался, но речь была все-таки довольно связна.

Чагин слушал, и его удивляло лишь одно – отчего Лысков, всегда такой спокойный, ровный, редко произносивший одно слово громче другого, теперь вдруг, говоря о походе, о котором прежде всегда вспоминал с удовольствием, сделался неумолимо едким и рассказывал, приправляя свою речь злобно-насмешливыми выходками против всех и вся, как будто презирал и ненавидел все человечество. Это было в особенности странно слушать Чагину, готовому, благодаря своей счастливой любви, наоборот, везде видеть только милых и хороших людей.

«И чего он, право? – думал он про Лыскова. – Ведь на самом деле он славный и все хорошие… вот только Пирквиц… А ведь он должен уже встретиться с Демпоновским».

– А что, как ты думаешь, – перебил он совершенно неожиданно рассказ Лыскова, – как ты думаешь, Пирквиц устроился или нет? Может быть, мы сидим тут, пьем, а он, может быть, получил уже бумаги и везет, торжествующий, их в Петербург.

Лысков прищурился и улыбнулся.

– Не воробьиному носу пшеницу клевать, – сказал он.

– Ну, однако, ведь все может случиться!

– Да, да… все может случиться, – задумчиво повторил Лысков. – Ну что же, может быть, он и везет теперь бумаги в Петербург.

– Положим, тебе все равно, – начал опять Чагин, вдруг оживляясь, – но мне это было бы по многим причинам неприятно, чрезвычайно неприятно.

– По многим причинам?

– Да. От этой командировки зависит все счастье моей жизни.

– О-о! – воскликнул Лысков. – Этим много сказано.

– Нет, не много. Для меня это очень-очень важно.

– Что же, опять мундира нового нет или что-нибудь в этом роде? – улыбнулся Лысков.

– Нет, тут не в мундире дело, – заговорил Чагин, глаза которого вспыхнули и сонливость как рукой сняло.

Редкий человек имел способность так быстро и неожиданно воодушевляться, как Чагин, и за это-то воодушевление особенно и любил его Лысков.

– Ты знаешь, – продолжал, понижая голос, Чагин с особенной серьезностью влюбленных молодых людей, – ты знаешь, я теперь так счастлив… Я люблю, ну, и кажется…

– Тебя тоже любят.

Чагин кивнул головой с восторженной улыбкой.

– Если бы ты знал, она прелесть как хороша!

– Соня Арсеньева?

– Ты почем знаешь? – невольно вырвалось у Чагина.

– Ну, как же не знать, ты постоянно с нею!.. Неужели ты думал от меня-то скрыть?

– Нет, я не хотел скрывать. Но, понимаешь, об этом говорить как-то неловко, совсем неловко. Ну вот, теперь так к слову пришлось… и потом в дороге, при совсем необыкновенных условиях. А то как же я приду вдруг и скажу?

– К тому же оно и без того было ясно, – вставил Лысков.

– Неужели ясно? Ты заметил, значит, и другие?

– Я заметил, другие – не знаю. Но дело не в этом. Я тебе советую – брось!

– То есть как – брось? Как брось? – почти с ужасом спросил Чагин.

– А вот всю эту историю, и любовь, и прочее… глупость одна, пустое.

– То есть как – пустое?

– А так: всем это нам кажется, когда вот влюблены, что и счастливы мы, что и недостойны «ее», и что лучше «ее» нет никого. А посмотришь, все вздор выходит: и «она» так же, как все, и все это – одно воображение.

– Это оттого, что ты никогда не любил! – с уверенностью решил Чагин.

– Нет, мой друг, именно потому, что я говорю по опыту. Кто из нас не прошел через это? Все прошли…

– И ты прошел… Вот как?! – удивился Чагин. Он удивился потому, что представления о влюбленности и о Лыскове казались для него совершенно противоположными. – Нет, этого не может быть, – добавил он.

– Отчего же не может быть? И не так давно, и очень недавно даже, все это было вот здесь, в этой самой комнате. А между тем как кажется все уже отдаленным, будто много-много времени прошло.

– Неужели в этой комнате? – переспросил Чагин, чтобы вызвать этим Лыскова на дальнейший рассказ.

– Да, это было здесь, в этом трактире с его нелепым названием, – сказал Лысков, помолчав. – Вот видишь ли.

Началось это, когда мы возвращались походом через Польшу. Полк наш был уже на мирном положении, мы шли домой. Я тогда временно исполнял обязанности квартирмейстера. Раз въезжаю в местечко: это не город, не деревня – так, что-то среднее в Польше, евреев пропасть. Большинство разбежалось при виде нас. Я послал людей разузнать местность, а сам стал объезжать лучшие дома, чтобы выбрать помещение для полкового командира и офицеров. Только в одном доме застаю удивительную картину. Представь себе, молоденькая девушка в восточном костюме сидит одна, в углу, поджав ноги. Перед ней мертвая старуха, мать ее, как после оказалось. Турчанки они были. Зачем, как они попали сюда – никто не знал. Хозяева дома – поляки – рассказывали, что якобы остановились они проездом в их местечке; тут старуха заболела, промучалась недели три и умерла в тот день, когда я приехал.

Девушку звали Фатьмой, ее мать – Алише, вот все, что было известно про них. Как ни старался я расспрашивать эту Фатьму, как ласково ни заговаривал с нею – она упорно молчала, – оттого ли, что действительно не понимала, что ей говорили, или смерть матери так на нее подействовала и она боялась меня.

Когда пришли наши, я рассказал про турчанку. Заинтересовались. Сначала хотели всем гуртом к ней идти, но потом решили, что это ее окончательно испугает. Было решено, чтобы пошли я и старик Смотрев. Знаешь Смотрева? Он бывал в Турции, в сороковом туда ходил, он умеет по-ихнему.

Приходим. Фатьма сидит все в том же положении: лицо наполовину закрыто, только два глаза исподлобья смотрят. Мы поклонились. Она словно и не видит нас.

Только как заговорил Смотрев на ее языке – она так и вздрогнула, повела плечами, хотела ответить, да как заплачет. После слез ей стало как будто легче.

Оказалось, она – дочь знатного, как она говорила, паши. И действительно, породы в ней было много: стройная, ножка маленькая, пальцы на руках тонкие, сквозные, а глаза, как у газели. Ты никогда не видал, как газель смотрит? Ну, вот случится – поймешь тогда.

Про отца она сказала только, что нет его. Когда Смотрев спросил про родных, она ответила, что и их нет. Была у нее одна «родная» – мать, но и той не стало… И опять слезы.

Главное, что ее мучило – это как мать похоронить. Мало того, что некому было магометанский обряд над нею совершить, но не на что ей было даже саван купить. Не только деньги, какие были у них, истрачены во время болезни матери, но и все ее ценные вещи взяты хозяевами в уплату долга за квартиру и стол.

Когда мне перевел это Смотрев, я попросил сказать ей, чтобы насчет этого она, конечно, не беспокоилась. Уже с самого нашего прихода, и в особенности когда один из нас заговорил с Фатьмой на ее языке, у хозяев произошло некоторое замешательство. Видно было, что что-то неладно. Я вышел в комнату хозяина и потребовал, чтобы он возвратил вещи. Он исполнил это беспрекословно, поняв, должно быть, что всякое сопротивление только испортит дело, и объяснил, что он-де эти вещи взял только на сохранение, чтобы кто-нибудь не обобрал девушку. Я сделал вид, что поверил ему. Стоимости вещей хватило бы не на несколько недель жизни в захолустье, а на несколько лет жизни в столице. Я велел передать вещи самой Фатьме.

Она стала говорить, что ей не надо ничего, что хозяева – добрые люди и чтобы их не обижали из-за нее, но успокоилась лишь тогда, когда я у нее на глазах заплатил хозяину все, что он потребовал по счету.

Этого она не ожидала и спросила, кто мы такие? Узнав, что мы русские, она ответила только: «Отец мой всегда уважал русских!» После этого она стала спокойнее.

Старуху Алише мы похоронили. Начали спрашивать Фатьму, что она намерена дальше делать? Она ничего не знала, даже куда они ехали – ей не было известно. Когда ей предложили отправиться на родину, она с ужасом стала отнекиваться. Про отца она повторяла, что его нет. И больше ничего от нее нельзя было добиться.

Думали мы, думали, что делать с красавицей-турчанкой? Решили предложить ей остаться с нами до тех пор, пока она пожелает, а мы, офицеры, будем беречь ее, как сестру родную.

Долго она расспрашивала, кто мы, собственно, такие? Русские, но все-таки вольные мы люди или служим полякам, или завоевали их? Как ей ни объясняли, что мы служим только своему государю и что ходили воевать не с поляками, а с другими, с немцами, она долго не могла понять. Наконец она увидела весь наш полк в строю и, когда ей сказали, что все эти люди берут ее под свою защиту, вдруг почувствовала доверие к нам.

С этих пор она осталась у нас. Чаще других с ней виделся Смотрев. Он учил ее говорить по-русски. Мало-помалу она перестала дичиться. Впрочем, ее старались не беспокоить. Так прошли всю Польшу.

Во время одной стоянки у меня открылась рана, должно быть, плохо залеченная. Я слег. Узнав о моей болезни, неожиданно явилась Фатьма, ухаживать за мной…

Лысков приостановился и глубоко вздохнул.

– Ну? – произнес Чагин.

– Ну, что ж… тут как тебе сказать? Когда я увидел, мне она с первого же раза понравилась… глаза одни чего стоили. Ну, когда я выздоровел, мы, что называется, оказались влюбленными. Я был счастлив не меньше, чем ты теперь, и говорил, и думал такие же глупости, как ты…

– Отчего же глупости? – не утерпел Чагин.

– Разумеется. Иначе и назвать нельзя. Считал я себя счастливейшим человеком и все такое и жениться собирался по приходе в Петербург. И знаешь, чем это кончилось? Эта самая Фатьма, произносившая клятвы в верности мне – да какие, брат, клятвы: по-восточному – и луна померкни, и земля расступись. Так эта самая Фатьма в один прекрасный вечер сбежала с каким-то мужчиной. Вот тебе и вся история.

– Быть не может! – удивился Чагин.

– Да уж верно говорю. Я тотчас же взял отпуск и пустился за ними. Зло меня взяло. Я попал на их след и гнался за ними по пятам вплоть до этого вот трактира. Они, вероятно, в Россию направлялись. И догнал их здесь. То есть я узнал, что они были здесь, на другой день утром, потому что приехал поздно сюда, а они на рассвете выехали дальше: она, должно быть, через людей узнала, что я здесь, и оставила мне молитвенник, который я подарил ей (единственный мой подарок!), чтобы она училась читать по нему. На переплете было написано печатными буквами (она не умела иначе): «Не ищи меня, я тебя обманула».

XI. Молитвенник Фатьмы

Чагин выслушал рассказ приятеля с той особенной, слегка как будто тщеславной улыбкой, с какой слушают счастливые люди рассказы несчастливых. Измена Фатьмы и история обманутой любви Лыскова ни в чем не разубедили его. Ну что ж из того, что какая-то там Фатьма изменила, что Лыскову пришлось разочароваться? Да разве это может касаться его, Чагина? Разве Соня Арсеньева, эта прелесть, эта из ряда вон выходящая девушка, непохожая на обыкновенных смертных, может быть приравнена к этим обыкновенным смертным? Да если бы все девушки в мире оказались недостойными – это значило бы лишь, что они – земные, простые существа, разумеется, неспособные стать рядом с тем высшим, прекрасным созданием, каким была Соня.

Так думал Чагин, потому что все влюбленные думают так, но вслух он не сказал этого Лыскову. Он не сказал этого потому, что ему все-таки хотелось еще верить в любовь своего приятеля. Он так бы желал видеть его счастливым!

К тому же, несмотря на то что Лысков называл Фатьму, говоря о ней «этой Фатьмой», и вообще старался казаться равнодушным, видно было именно вследствие этого старания, что его чувство к молодой турчанке далеко не угасло в нем.

«Но неужели она так-таки грубо, ни с того ни с сего изменила ему? – рассуждал Чагин. – Или она раньше лгала, лгала в любви? Но разве можно лгать в этом? Нет, тут что-то не так!»

– Этот молитвенник у тебя цел? – спросил он наконец у Лыскова.

Тот ответил, что когда получил молитвенник и прочел надпись, то последняя так подействовала на него, что он сунул молитвенник в ящик комода и больше не открывал ящика до своего отъезда.

– Значит, он остался здесь? – спросил опять Чагин. – Ведь ты говоришь, что в этой комнате останавливался тогда?

– Вероятно, остался, потому что я не трогал его больше. Верно, кто-нибудь нашел его потом! – добавил Лысков с холодной, горькой улыбкой.

– А может быть, сам хозяин трактира взял его и спрятал, и он до сих пор у него?

– Может быть. Но тебе-то зачем это? Не все ли равно?

– Нет, не все равно. Вот видишь ли, мне хотелось бы взглянуть. Мне все кажется, что тут что-то не так: не может быть этого!

Лысков вдруг поднял голову и пристально взглянул на приятеля.

– То есть чего не может быть? – проговорил он. – Я же тебе говорю, там ясно было написано: «Не ищи меня, я тебя обманула», кажется, определеннее этого быть ничего не может.

– Да, но уверен ли ты, что это она сама писала?

На один миг, словно молнией, осветилось лицо Лыскова: в нем промелькнула надежда, но это был один только миг.

– Кому же было писать? – сказал он, снова опуская голову. – Нет, и говорить об этом не стоит больше.

Но Чагин чувствовал, что, напротив, его другу хотелось говорить именно об этом, и промелькнувшая надежда оставила в его душе след. И, видя, что тот сам не прочь еще раз перебрать все, что могло бы служить в оправдание любимой им девушки, он постарался придумать было такое оправдание. Однако, несмотря на полное напряжение всех умственных его способностей, из его старания ничего не вышло.

Тогда он все-таки решился хоть попытаться достать молитвенник и, выйдя под случайным предлогом из комнаты, направился вниз к хозяину.

«Вот если молитвенник сохранился у хозяина, тогда все устроится к лучшему и польские бумаги мы получим!» – пришло ему почему-то в голову.

Хозяин оказался очень разговорчивым старым немцем. Чагин, хоть плохо, но все-таки настолько говорил по-немецки, что мог спросить у него, хорошо ли помнит он то время, когда останавливался у него Лысков, и затем, в свою очередь, понять объяснения немца, что тот отлично помнит это время, потому что «Herr von Liskoff»[13] внезапно заболел тогда у него и долго пролежал (эту подробность Лысков опустил в своем рассказе), так долго пролежал, что счет на него достиг очень большой суммы и нужно было бояться, что ему нечем будет заплатить.

– Ну, да это неинтересно! – поспешил перебить Чагин. – Но, когда он уехал, не помните ли вы, не оставил он в комоде книги какой-нибудь?

– Оставил, оставил! – радостно подхватил немец. – О, в моем доме ничего не пропадет, ничего! И я совсем забыл об этой книге сначала, но, когда вы приехали, я говорю моей жене: «Знаешь, Амалия, к нам опять приехал тот благородный господин, русский офицер, который около двух с половиной лет тому назад так долго болел у нас, и мы боялись, заплатит ли он нам».

– Ну да, а книга-то? – опять перебил Чагин.

– Тогда жена моя Амалия и говорит: «Послушай, Карл, у меня цела книга, которую этот благородный господин оставил в комоде». И тогда я вспомнил об этой книге и хотел завтра сообщить о ней. Но только господин фон Тисков, кажется, насколько я заметил, не любит, когда ему говорят, что он стоял у нас, – добавил немец, понижая голос и перевирая уже фамилию Лысков на Тисков.

Чагин попросил хозяина показать книгу.

Это был обыкновенный молитвенник московского издания, в кожаном переплете. Отвернув верхнюю крышку переплета, Чагин действительно увидел на обратной стороне ее надпись, про которую говорил Лысков. Надпись была слишком ясна. Сомнение казалось неуместным.

Чагин повертел в нерешимости книгу в руках. И вдруг,когда он хотел уже вернуть эту книгу обратно немцу, с тем чтобы тот уничтожил ее, он случайно развернул ее на том месте, где была заложена тоненькая-тоненькая тесемочка, какие делали в то время для заметок.

На развернувшейся странице одно место поразило Чагина. Под одним из слов текста (это слово было «терпение») бумага оказалась зашершавленной, точно слово было подчеркнуто и потом черта стерта.

Чагин невольно посмотрел страницу на свет. И что же? Более светлые, сквозящие места, то есть, очевидно, стертые, выступили не только под словом «терпение», но и еще под несколькими. Если прочесть отмеченные таким образом слова, то выходило:

«Терпение, скоро, твое, твоя, любить, всегда, будем, вины, нет».

Положение сразу круто изменялось. Для Чагина, по крайней мере, сейчас же все стало ясно: кто бы ни была эта таинственная Фатьма, но, очевидно, она любила Лыскова. Если она уехала, бежала, что ли, то сделала это, видимо, в силу совершенно других причин, а не измены. Она, узнав, что Лысков вслед за нею явился в придорожный трактир, оставила ему его подарок с подчеркнутыми краткими, но тем не менее красноречивыми словами. Вероятно, книга была перехвачена, подскоблена и затем сделана надпись на переплете. Так представилось дело Чагину в первую минуту.

Но сейчас же вслед за этим явилось у него другое соображение: а что, если эта Фатьма сначала решилась продолжать свой обман и ради обмана подчеркнула милые слова, а потом ее взяло раскаяние, и она, стерев свое подчеркивание, сама сделала надпись, выразив ею правду?

Если бы можно было узнать хоть какие-нибудь подробности о том, как был передан молитвенник Лыскову!

И Чагин, словно его собственное благополучие зависело от этого, начал расспрашивать у немца, не помнил ли он, как и когда была передана эта книга Лыскову.

Немец все помнил. О том, собственно, эта ли книга была или другая – он не помнил, но мог ручаться наверняка за то, что какую-то книгу просила его передать господину Лыскову девушка в восточном одеянии. У него именно потому врезались в памяти все эти обстоятельства, что девушка была не обыкновенная, а в восточном одеянии. Но после того, как она дала книгу для передачи господину Лыскову, к нему, хозяину, приходил ехавший с девушкой господин и спрашивал, что было передано ему. Когда он узнал, что это была книга, то просил показать ему и унес ее, а потом принес и велел непременно передать господину Лыскову, как только они уедут, а уехали они очень быстро, рано и поспешно. Вот все, что мог рассказать трактирщик, но этого было более чем довольно.

XII. Две службы

На другой день, рано утром, Лысков разбудил Чагина, крепко и сладко спавшего безмятежным, здоровым сном после дороги.

– Э-э, брат, ты уже проснулся, встал и оделся? – проговорил Чагин, с трудом раскрывая слипавшиеся глаза и увидев Лыскова действительно одетым.

– Я вовсе не раздевался, – пояснил тот. – Да и спалось плохо: боялся как бы не упустить нашего курьера, если он подъедет. Ну, вставай, пора!

Несмотря на то что Лысков говорил, что «ему спалось плохо», Чагин, очнувшись ото сна, сейчас же заметил, что тот не только не спал всю ночь, но и не пробовал ложиться.

Когда Чагин пришел вчера к нему с молитвенником Фатьмы, показал выскобленные места, передал полученные от хозяина сведения, нельзя было не заметить, как подействовало все это на Лыскова. Впрочем, внешним образом он ничем не выразил обуявшего его волнения – такова была его натура. Но именно чем сдержаннее человек, чем менее выказывает он то, что происходит у него на душе, тем сильнее чувствует он и тем сильнее действует на него нравственное потрясение.

Лысков не стал приходить в отчаяние, пенять на себя, зачем не пришло ему в голову тогда же просмотреть внимательней молитвенник; он ничего не сказал, только нахмурился, и лицо его дернулось несколько раз невольной судорогой, которую он уже не в силах был сдержать.

Видя, что происходит с ним, Чагин не знал, как лучше было сделать – сказать ли Лыскову всю правду, то есть поступить так, как он поступил, или скрыть и оставить его в заблуждении, что турчанка изменила ему. Правда, полученная теперь уверенность в любви Фатьмы служила утешением прежнему горю, но это горе было именно прежнее, выболевшее и пережитое, а теперь явилось новое, потому что приходилось убедиться в потере не только любимой, но и любящей женщины. Рассказав все Лыскову, Чагин видел, что большего он ничего не мог сделать. Ни помочь, ни утешить нельзя было. В самом деле, даже говорить, что можно искать Фатьму, казалось смешным. Где она теперь, что она? Ответа на этот вопрос невозможно было найти.

Лысков и не хотел, и не ждал утешения. Чагин видел, что он желал лишь одного: чтобы его оставили в покое, и тогда он сам справится с поднявшейся в нем душевной тревогой.

Так и вышло. К утру, не сомкнув глаз в продолжение ночи, Лысков пришел – хотя, может быть, только наружно, кажущимся образом – в свое обыкновенное ровное настроение. По крайней мере, теперь нельзя было заметить, что происходит у него внутри. Он спокойно будил Чагина и говорил с ним о деле службы, по которому они теперь ехали, словно боясь заговорить о чем-нибудь другом, чтобы это другое как-нибудь случайно не затронуло болевшей в нем раны.

Мы всегда как будто получаем некоторое превосходство над человеком, когда узнаем в его прошлом какую-нибудь особенно близкую ему тайну, и Чагин невольно чувствовал теперь это превосходство над Лысковым, как тот ни старался делать вид, что, собственно, не произошло ничего особенного и все остается по-прежнему.

Лысков казался теперь очень занят польским курьером и старался думать исключительно об этом деле. Он рассчитывал, когда может поспеть Демпоновский сюда, и по его расчету, у него и Чагина оставалось довольно еще времени, чтобы дать лошадям хорошенько отдохнуть.

– Я был на конюшне, – сказал он. – Лошади довольно свежи, но все-таки лучше, если они постоят еще. И твоя, и моя ели очень исправно.

О Пирквице не было речи, как будто его вовсе не существовало. Чагину так хотелось самому завладеть польскими бумагами, что он давно уже убедил себя, что никто и не завладеет ими, кроме него.

– Так ты видел лошадей? Это очень хорошо, – ответил он Лыскову, чтобы ответить что-нибудь. – Но как же все-таки ты думаешь поступить? Ну, приедет сюда Демпоновский, ну, хорошо, а дальше что?

– Дальше? Я говорю тебе, нужно ждать случая: в таких делах только случай и может помочь.

– Однако все же нужно сговориться, составить хоть какой-нибудь план, самое важное-то. Ну, как же? Неужели у него придется вынуть из сумки?

– Это, братец, скверно будет, на воровство похоже.

– Я и говорю… я то же думаю. Но как же иначе?

Лысков задумался.

– Э… э… все равно, как-нибудь да устроим, – махнул он рукой, вдруг раздражаясь, но вовсе не потому, что не знал, как поступить с Демпоновским, а потому, что его мысли снова невольно свернули на то, о чем ему хотелось совсем забыть.

Чагин, чтобы скрыть появившуюся у него на губах улыбку, отвернулся к окну.

Утро было солнечным, ясным. Из окна виднелось широкое пространство, покрытое обросшими лесом холмами, между которыми вилась пробегавшая под окнами дорога.

Чагин невольно проследил взглядом эту дорогу, по которой они ехали вчера, и мысленно перенесся в Петербург, где была его Соня Арсеньева. Но в это время его отвлекла пыль, поднятая на дороге приближавшимся к трактиру экипажем. Вот он придвигается ближе… ближе. Можно уже различить пару сытых лошадок, бодро семенящих шибкой рысью. Кучер-латыш, ни фигурой, ни ухватками не похожий на русских ямщиков, машет длинным кнутом. Еще немножко – и экипаж оказывается бричкой, в которой сидит кто-то.

«Это Демпоновский!» – отдалось у Чагина, словно толкнул его кто.

– Посмотри, – позвал он Лыскова, – едет кто-то. Уж не Демпоновский ли?

– Нет, не может быть. Ему рано еще приезжать, – проговорил Лысков, тоже подойдя поближе к окну.

– Ну как же нет, – радостно перебил Чагин, – посмотри!

Бричка приблизилась настолько, что можно было узнать сидевшего в ней.

– В самом деле он! – решил Лысков. – Это нехорошо.

– Как нехорошо? Напротив, это значит, что Пирквиц ничего не мог сделать и бумаг не достал! – воскликнул Чагин и только теперь, при виде подъезжавшего Демпоновского, по вдруг охватившей его радости, понял, что он все время не переставал бояться в глубине души, что Пирквиц сумеет справиться с делом.

– Это значит, – пояснил в свою очередь Лысков, уже тоном своего обычного спокойствия, – что Демпоновский едет на переменных, заготовленных для него лошадях и что, несмотря на то, что мы верхом, мы его не догоним потом, если дело не обделается сегодня. Ну, а это почти невозможно… так сразу…

– Послушай, Лысков! Я его задушу и отберу бумаги! – проговорил совершенно неожиданно для самого себя Чагин.

Глаза его блестели, и сам он испытывал то необъяснимое сладостное волнение, которое чувствуешь на охоте, при виде приближающегося зверя.

– Не говори глупостей! Теперь нужно полное хладнокровие. Слушай! От этого трактира идут две дороги: та, которая направо, – это главный тракт; по нему всегда ездят, вероятно, и Демпоновский поедет тут. Дальше, налево, – малая дорога, которая сходится через тридцать верст снова с трактом. Последний делает в этом месте заворот и верст на пятнадцать длиннее. Ну так вот – садись сейчас на лошадь и отправляйся по короткой дороге к такому же, как этот, трактиру. Он называется «Тихая долина» – будешь помнить? – и стоит также вот на распутье, где тракт сходится снова с дорогой, по которой ты поедешь. Ты выиграешь довольно времени, чтобы поспеть задолго до Демпоновского. И если он от меня уйдет отсюда, тогда будет твоя очередь. Понял?

– Понял, – ответил Чагин, которому хотелось остаться.

– Ну, так с Богом! Только выйди отсюда так, чтобы Демпоновский не видел тебя, через заднее крыльцо. Захарыча с вещами оставь здесь, а то, пока он соберется, времени много уйдет.

С улицы послышался стук подкатившей к крыльцу брички.

– Ну, вот он! Действуй! – проговорил Лысков и чуть не насильно вытолкнул Чагина из комнаты.

XIII. Ландскнехт

Едва успел удалиться Чагин, как на крыльце пан Демпоновский поднял шум. Сначала он требовал трактирщика, потом, когда тот явился, стал настаивать на том, чтобы ему отвели отдельную комнату, потому что он ни за что не хочет идти в общий зал, где может быть всякий встречный. Трактирщик почтительно докладывал ему, что последняя свободная комната, к сожалению, была занята еще вчера с вечера и, при всем своем желании, он не может отвести отдельное помещение. Но чем почтительнее был трактирщик, тем более горячился Демпоновский.

Лысков поднял окно и, облокотившись на подоконник, высунулся, с самым равнодушным видом следя за происходящей на крыльце сценой.

Трактирщик сильно жестикулировал и беспрестанно ворочал головой, как бы ища свидетелей своей невиновности перед паном Демпоновским. Не найдя, вероятно, никого достойным свидетельства вокруг себя, немец поднял глаза, видимо, чтобы призвать небеса для своей защиты, и увидел выставившегося в окно Лыскова.

– Вот что! – обрадовался тогда он. – Может быть, кто-нибудь из господ-постояльцев примет вас к себе. Вот, господин, благородный русский офицер, – и он указал кверху, на Лыскова.

Демпоновский поднял в свою очередь голову, и не то насмешка, не то удивление выразилось на его лице, когда он увидел и узнал Лыскова.

«Еще один! – подумал он. – Ну, однако, на меня серьезная охота!»

Тем не менее он очень радостно, даже более, чем это было необходимо, закивал Лыскову, как будто был весьма счастлив встретиться с ним.

Лысков ответил на поклоны Демпоновского с таким видом, как будто вовсе не был рад увидеть здесь кого-нибудь из знакомых.

«Шутишь! – опять подумал поляк. – Сейчас станешь звать к себе в комнату!»

– Ну, вот, – продолжал между тем трактирщик, – кажется, господа и знакомы к тому же. Ну, вот и отлично! – и он обратился к Лыскову с просьбой пустить к себе нового приезжего.

– Но я не один, – ответил, не изменяя своему спокойствию, Лысков. – Я бы с удовольствием, но, к сожалению, не могу служить…

На этот раз Демпоновский прямо уже с удивлением поглядел наверх. Он никак не ожидал, что Лысков станет отказываться, и решил ни за что не идти к нему, если бы тот предложил ему воспользоваться комнатой; но к отказу он не был готов и потому не знал, что сказать.

Лыскову больше ничего не было нужно. Ему было важно узнать, как повлияла на Демпоновского встреча с Пирквицем, то есть действовал ли Пирквиц настолько неумело, что дал заметить польскому курьеру цель своей встречи с ним, или же поляк ничего не подозревает. Замешательство поляка служило признаком его подозрений.

«Пирквиц совсем дурак!» – решил Лысков.

– Но ваш товарищ, – заговорил опять трактирщик, обращаясь к нему, – только что уехал, я видел, как он сел на лошадь.

– Он вернется! – ответил Лысков.

– Нет, он сказал, что по счету следует получить с вас, – значит, не вернется. Вы можете оказать любезность вашему знакомому. И потом, ведь на самое короткое время.

– Мой знакомый, – перебил Лысков, – извинит меня и поймет, что, если бы я мог, я с удовольствием бы… Но, право, не могу… – и, поклонившись с любезной улыбкой в сторону Демпоновского, он опустил окно.

Он знал, что лишь отказ заставит поляка быть настойчивым и убедит его не бояться встречи с русским офицером, и расчет его сейчас же оправдался.

Трактирщик не замедлил явиться к нему с просьбой уже от самого пана Демпоновского: позволить ему не остановиться в его комнате, а только переодеться и умыться, чтобы затем ехать дальше.

Этого и ждал Лысков и поспешил дать свое согласие.

Демпоновский, казалось, несколько разуверился в намерениях Лыскова, но все-таки, войдя, начал разговор с того, что, по его мнению, довольно странно, как это Лысков, которого он видел только третьего дня на балу, вдруг очутился здесь, в трактире, далеко от Петербурга.

– Отчего же странно? – ответил тот. – Я вас тоже видел на балу и тоже нахожу сегодня здесь, далеко от Петербурга, и вовсе не поражен этим. У всякого свои дела.

Но Демпоновский не успокоился на этом, он пожелал узнать, какое же дело могло привести сюда Лыскова.

Тот прищурился. Чем больше допытывался поляк, тем яснее становилось, как следовало держать себя с ним.

– Дело любовное, – ответил он, не смущаясь.

– А, а! – засмеялся Демпоновский, – кто щенстлив в амуре – не щенстлив в карты[14].

Этот смех поляка и, главное, то, что он сказал, вдруг больно кольнуло Лыскова. Он отвернулся и замолчал.

Когда Демпоновский вымылся, ему принесли завтрак. Он пригласил Лыскова, но тот отказался.

Вообще, к вящему спокойствию поляка, этот офицер казался не в духе и не выказывал ни малейшего желания заводить беседу.

– Вот что разве, – вдруг сказал он, когда Демпоновский, поев и выпив вина, пришел в благодушное состояние насытившегося после голода человека, – вот что: не попробовать ли нам счастья, – и он, подмигнув, жестом показал, как мечут карты.

В течение злополучного вечера у Дрезденши, когда Лысков проиграл Демпоновскому, он не мог не заметить его страсти к игре.

Поляк поджал губы. Соблазн был слишком велик.

«А что, может быть, опять повезет!» – мелькнуло у него в голове, и он проговорил вслух:

– Это, значит, реванш?

– У меня карты с собой есть, – ответил на это Лысков и действительно достал карты.

При виде их Демпоновский не вытерпел и окончательно сдался, игра началась.

XIV. Замок барона Кнафтбурга

Чем дальше ехал Чагин по дороге, указанной ему Лысковым, тем она становилась пустыннее и непригляднее. Лес, сначала попадавшийся островками с прогалинами, мало-помалу становился гуще. То и дело приходилось спускаться под гору и вновь подыматься, переправляясь вброд через ручьи, на которых не было и признака моста. Но Чагин ехал в первое время скорее с удовольствием, хотя ему и хотелось бы начать действовать непосредственно самому и жаль было, что пришлось оставить с Демпоновским Лыскова.

Однако свежесть утра, молодость, здоровье и, главное, сознание любви и счастья делали свое, и Чагин с застывшей на губах блаженной улыбкой, весело поглядывая по сторонам, продвигался вперед, не обращая внимания на пустынность местности.

Добрая лошадь шла бодро, то есть, вернее, Чагину казалось только, что она идет бодро и что ей так же очень хорошо и приятно, как и ему, но на самом деле, сделав несколько верст по отвратительной дороге, она, вероятно, не отдохнув после вчерашнего перехода, вдруг потеряла эту свою напускную бодрость и, несмотря на понуждение, стала прихрамывать и вяло, еле-еле передвигала ногами.

Чагин напоил ее, переправляясь через один из ручьев, но и это мало помогло.

Заметив состояние лошади, он решил остановиться где-нибудь, тем более что половина пути была уже сделана.

Впрочем, выезжая, Чагин не предполагал ехать все тридцать верст без отдыха, но, как на грех, до сих пор он не встретил мало-мальски сносного приюта, где бы можно было остановиться. Те немногие убогие лачужки под соломенными крышами, которые несколько раз попадались ему на пути, были до того невзрачны, что он не решался подъезжать к ним. Народа почти не было видно, а если и попадался навстречу кто-нибудь, то пугливо глядел на русского офицера и ускорял шаг, боясь, чтобы его не остановили. С тех пор как лес стал более густым, и лачужки перестали попадаться.

Но вот деревья начали редеть, дорога пошла ровнее, и Чагин снова выехал на открытое, холмистое место и, к своему удовольствию, увидел невдалеке внушительный, обнесенный каменной стеной, замок.

«И кому пришла охота строиться здесь?» – подумал Чагин и повернул лошадь прямо к замку, в сущности, очень довольный тем, «кому пришла охота строиться здесь».

Замок казался довольно обширным и, судя по его старым, обросшим мохом стенам, башням и бойницам, видимо, служил памятником давних времен. По мере приближения к нему Чагин, к своему удивлению, вместо того чтобы легче понять расположение замка, все более и более терялся. Странно было, отчего тут, вблизи, очевидно, помещичьего жилья, не виднелось не только деревни, но ни одного домика, ни одной лачужки. Стены, выдвигавшиеся и ломившиеся неправильными углами, казалось, вовсе не имели ворот. Напрасно также Чагин оглядывался и искал наезженной или проложенной дороги, которая указала бы, куда ехать.

Наконец он набрел на след, похожий на дорогу и приведший его к воротам. Они были заперты.

Над аркой ворот на среднем камне был вырезан герб, изображавший голову козла, которая составляла со своими расходящимися в стороны рогами треугольник, опущенный вершиной вниз. Под гербом была лаконическая надпись: «Кнауфтбург».

Чагину пришлось довольно долго стучать, пока он добился какого-нибудь признака жизни по ту сторону ворот. Наконец чей-то грубый голос ответил ему, чтобы он проезжал мимо.

– Давно ли получают такой ответ здесь путешественники? – спросил, вспыхнув, Чагин, но ему еще грубее ответили, что тут не гостиница и что для всяких проходимцев тут нет места.

Казалось, Чагин пустил бы в ход свои пистолеты, не будь между ним и говорившим преграды в виде толстых дубовых ворот, но в том положении, в котором он находился, оставалось лишь повернуть лошадь и уехать. И он, стараясь заглушить свою бессильную злобу невольно вырвавшейся у него бранью, повернул назад.

Лошадь нехотя поплелась шагом, Чагин не погонял ее. Ему не хотелось удаляться от места, где была нанесена ему обида, словно он ждал кого-нибудь, на ком можно было выместить эту обиду.

И, как нарочно, он вдруг увидел приближающегося к замку, ему навстречу, человека. Тот шел с непокрытой головой и держал в руках небольшую книгу, которую читал на ходу.

«Это еще что?» – подумал Чагин, придержав лошадь и вглядываясь в совсем особенное, черное, длинное одеяние шедшего к нему навстречу.

Он дал ему приблизиться к себе и, когда тот подошел, окликнул его и спросил по-немецки, повышая голос:

– Вы, вероятно, из замка?

Черный человек вздрогнул и, приостановившись, поднял голову от книги. Лицо его выглядело поразительно странным, в нем не было ни кровинки; но эта бледность не имела ничего общего с той сквозной, жалкой бледностью, какая бывает у изнуренных болезнью или горем людей. Напротив, толстые, словно распухшие, щеки свидетельствовали скорее об излишестве, чем об изнурении, и бледность их казалась какой-то иссиня-белой, какая бывает у трупа, готового уже разложиться. Чувственные, совсем синие губы сжимались отвратительной складкой. Но всего неприятнее были глаза. Один из них казался меньше другого. Взгляд беспокойный, блуждающий, отталкивающий, поражал своими мутными, беспокойными зрачками, которые не могли как будто сразу остановиться на предмете, привлекшем их внимание.

– Вы из замка? – отрывисто переспросил еще раз Чагин, на которого неприятное лицо подействовало окончательно раздражающе.

Черный человек, сдвинув брови, ответил:

– Я барон Кнафтбург, владелец замка.

Голос его, хриплый, глухой, был так же неприятен, как и все остальное.

– Так это вы даете приказание вашим людям обращаться так грубо с проезжими? – снова вспыхнул Чагин и тронул лошадь слегка вперед.

– Кто ты такой? – спросил в свою очередь барон, но бесстрашно и спокойно.

– Я русский офицер. Моя фамилия князь Чагин.

Барон вдруг весь съежился, втянул голову в плечи, руки его опустились, и книга выпала из них. Все тело его в каждом суставе задрожало.

– Вы – военный, вы – русский! – изменившимся, не своим голосом, совсем перешедшим в хрипоту, проговорил он. – Так… так… Сегодня Марс в созвездии моем в восьмом доме… Так говорят звезды… Они никогда не ошибаются… Но только напрасно вы думаете, что я погибну нынче от вашей руки, напрасно вы явились сюда; на то и знания, чтобы предвидеть… Нет, вы ничего не сделаете со мной! – и он, вытянув вперед обе руки и соединив их, направил прямо против Чагина. – Слышите, – продолжал он, – вы не убьете меня, потому что я сейчас велю схватить вас… Я знаю, что иначе погибну от вас… Звезды никогда не ошибаются…

Первым впечатлением, которое произвели на Чагина эти нелепые слова, было удивление, смешанное с любопытством. Он никогда до сих пор не видел сумасшедших, но по бессвязной речи, по глазам и по всему выражению барона ясно было, что тот не в своем уме. И что-то жуткое, неприятное охватило сердце Чагина.

– Я вовсе не хочу убивать вас, – попробовал он было сказать барону.

Но тот выкатил глаза, отчего они стали у него действительно страшны, и тряхнул несколько раз руками, делая ими, очевидно, таинственный знак.

– Молчи!.. Молчи! – задыхаясь повторял он и, отклонившись в сторону, вдруг кинулся к лошади Чагина, причем в руке его блеснуло острие выхваченного им из-за пояса ножа или кинжала.

Чагин выдернул пистолет и выстрелил в воздух.

XV. В лесу

Когда рассеялся дым выстрела, барона уже не было перед Чагиным. Последний оглянулся по направлению к замку и увидел барона, бегущего туда со всех ног, со смешно развевающимися волосами и одеждой. Кнафтбург бежал без оглядки, и Чагин с улыбкой глядя ему вслед видел, как он добежал наконец до ворот замка, постучал, очевидно, условленным стуком, и как отворилась и сейчас же захлопнулась небольшая, проделанная в воротах дверца. После этого барон исчез, и Чагин остался снова один среди поляны.

«И бывают же люди на свете! – пришло ему в голову. – Рассказать, так никто не поверит».

Он посмотрел еще раз назад все с той же улыбкой и хотел двинуться дальше, но тут на глаза ему попалась брошенная Кнафтбургом книга.

Чем мог заниматься этот сумасшедший человек, какую книгу мог читать он, гуляя с непокрытой головой возле своего замка? Чагин не утерпел, чтобы не слезть с лошади и не поднять книги.

Она оказалась старинной, писанной на пергаменте по-латыни. Чагин, не знавший этого языка, ничего не мог тут разобрать. Он перелистал несколько страниц и вдруг наткнулся на сделанную на полях, очевидно, недавно, свежими чернилами, заметку по-немецки: «Клад зарыт всего на одну голову!»

«Так вот оно что! – сообразил Чагин. – Нет, это положительно безумие. И как не обратят внимания!.. Впрочем, кому же здесь? Некому… Нужно будет дать знать в Риге или в Петербурге кому-нибудь».

И, бросив книгу на прежнее место, он вскочил на лошадь.

Он давно, еще в детстве, слышал, что клад, «зарытый на одну или несколько голов», значит, что для того, чтобы достать его, нужно было ни более, ни менее, как совершить на месте, где он зарыт, столько убийств, на сколько голов зарыт клад, и тогда он дастся.

«Да что же можно ожидать от сумасшедшего? – продолжал рассуждать Чагин. – Но неужели он и в самом деле задумал отыскивать какие-нибудь клады с убийством? А почем знать? Нет, верно, кто-нибудь есть при нем… За ним смотрят».

Но вскоре он заметил, что едет, не управляя лошадью, по ее произволу, и она уже завезла его на опушку леса, и ему пришлось нагнуться, чтобы не задеть головой за сучья. И только тут он понял, что потерял дорогу и что нужно вернуться назад.

Он повернул. Из-за деревьев виднелся замок Кнафтбург. И вдруг Чагин увидел, что ворота его снова раскрылись и оттуда выехало несколько человек верхом. Впереди ясно выделялась черная фигура самого барона.

«Очевидно, в замке его не считали сумасшедшим и не смотрели за ним», как предполагал Чагин, а, напротив, слушались его и повиновались ему. По крайней мере, с того места, где стоял Чагин, видно было, как выехавший вперед барон отдавал приказания кому куда ехать и показывал рукой в разные стороны.

Через несколько секунд всадники разъехались по разным направлениям.

«Что ж, это погоня за мной? – решил Чагин. – Как это глупо, ах, как это глупо все! Но что же делать? Ехать самому к ним и убедить их, что я никому не хотел зла? Но разве тут мыслимы убеждения? А силой мне не одолеть их».

По счастью, в сторону леса, где находился Чагин, никто не направился. Он постарался припомнить расположение местности: откуда приехал он и где находилась дорога. Ему показалось, что, если повернуть направо лесом, можно будет выбраться на нее. Он слез с лошади и, взяв ее в повод, начал осторожно пробираться между деревьями.

Сначала он думал, что очень скоро должен попасть на открытое место, но чем дальше шел, тем гуще становился лес и тем труднее, казалось, было держаться какого-нибудь определенного направления. Деревья были так похожи одно на другое, кустарник, наоборот, беспрестанно менял свой абрис, и трудно было узнать тот же самый куст с двух противоположных сторон. Все это ужасно путало и сбивало.

Вскоре Чагин потерял всякое представление о местности, сбился окончательно и пошел совсем наугад. Он начинал чувствовать голод, ноги устали, руки были исцарапаны ветками, лошадь с трудом пробиралась за ним, и нужно было понукать ее.

Чагин выбивался из сил, но все-таки шел вследствие какого-то дикого, глупого упорства, вместо того чтобы отдохнуть и сообразить, что делать. Он только повторял себе, что все это глупо, и сердился на себя, зачем ему было сворачивать с дороги к проклятому замку.

Главное, его бесила мысль, что как бы все хорошо было, если бы он не свернул: ведь он давно добрался бы до трактира и сидел бы себе там в ожидании Демпоновского.

Ужас охватил Чагина при этом воспоминании. А что, как он уже опоздал? Что, как Демпоновский давно приехал, и Лысков, понадеясь на него, Чагина, спокоен теперь и думает, что все обстоит благополучно.

«И этого не мог сделать! – бесился на себя Чагин. – И с чего я наткнулся на этого барона?.. Ах, как глупо, глупо и глупо!»

И вдруг последний запас энергии оставил его.

Судя по поломанным сучьям и по примятому кустарнику, он попал на свой собственный след – ясно было, что он кружит на одном и том же месте. Этого только недоставало!

Чагин остановился в отчаянии. Голова его горела, в виски стучало, ноги подкашивались и отказывались повиноваться. Он бессильно опустился на землю.

Сесть на мягкий слой палого листа было очень приятно. Но эта чисто физическая приятность оказалась непродолжительной. Нужно было все-таки дать ответ на мучительный вопрос: «Что же делать?» – а ответа на него не находилось. Чагин стал думать, но мысли его путались и голова болела.

Между тем почувствовавшая свободу лошадь, потому что Чагин, сев, выпустил ее, подняла голову, раздула ноздри и оглянулась умными, словно понимающими положение глазами. Чагин посмотрел на нее и вспомнил, что даже в метель, во время снега полагаются на чутье лошадей и они выводят всегда к жилью.

«И как этого не пришло мне в голову раньше?» – подумал он и, вскочив на ноги, остановился, ожидая, куда повернет сама лошадь, готовый следовать за ней.

Та точно, действительно, поняла его намерение и двинулась.

Через некоторое время они очутились в странной части леса. Деревья и здесь были похожи на прежние, но бросалась в глаза одна особенность: среди неправильно и беспорядочно растущих деревьев четко выделялись два параллельных ряда берез, словно недавно еще тут была просека, обсаженная этими березами и заросшая затем поднявшимися, как бы по чьему-то мановению, капризно изломанными стволами не саженного человеческой рукой леса. Чем-то сказочным, небывалым веяло от этого места.

Чагин огляделся, соображая, что он попал на, очевидно, забытую, давнишнюю, заброшенную аллею и направился вдоль по ней.

Но в это время вдруг раздался свист, перекатился по лесу, ему ответил другой, кусты зашевелились, кто-то кинулся на Чагина, и он почувствовал сильный удар в голову, оглушивший его.

XVI. Старый знакомый

Чагин очнулся, решительно не имея понятия, сколько прошло времени с тех пор, как он упал в лесу, сбитый неожиданным ударом. Теперь он лежал навзничь в подвале, на соломе, с крепко связанными назад руками, неловко придавливая их тяжестью своего тела.

О том, что лежит в подвале, он догадывался лишь по особенному, свойственному только подземелью запаху и промозглой сырости, но видеть ничего не мог, потому что кругом стоял мрак.

Первое усилие, которое он сделал, было, разумеется, высвободить руки, но они оказались слишком крепко скрученными. Тогда Чагин попробовал повернуться на бок, но и это удалось ему не сразу. На боку было так же неловко, как и на спине, но зато можно было увидеть небольшое отверстие справа, наверху в стене, почти под самым сводом. Это отверстие, очевидно, служило когда-то окном, но теперь казалось просто дырой, пробитой между полуразрушенными кирпичами. Через него глянуло темное небо с маленькой блестящей звездочкой. На дворе стояла ночь или, во всяком случае, поздний вечер.

Чагин никак не мог представить себе, что все то, что произошло, случилось именно с ним, Чагиным, который так недавно еще в новом мундире танцевал на балу у Трубецких со своей Соней и так безумно был счастлив. Неужели, на самом деле, это он сам лежит почему-то здесь, в темноте, со связанными руками? Как попал он сюда, зачем, кто его схватил и что с ним будут делать дальше? И неужели посмеют оставить его так?

«Ну, это им даром не пройдет… не пройдет! – стискивая зубы, думал Чагин, уверенный, что захвачен слугами барона и находится теперь в подвале его замка. – Не дадут же так пропасть офицеру… Я им скажу, что у меня есть поручение, что они могут ответить… Ну, хорошо же!.. Посмотрим! – и он сделал новое усилие пошевелиться и, двинув случайно головой, почувствовал боль в шее. – Ну, хорошо же!» – снова повторил он себе.

Наверху, на земле, послышался шум, словно от топота лошадиных подков, кто-то подъехал и соскочил. Через секунду послышались голоса.

Чагин старался прислушаться, но говорили на непонятном ему языке, судя по звукам, латышском. Сначала один голос рассказывал что-то, потом другой переспросил несколько испуганно и удивленно, затем опять заговорил первый, будто оправдываясь и снова начиная рассказывать.

Чагин не сомневался, что это говорят про него. Так как сам он не мог теперь ни о ком думать, кроме себя, то невольно переносил это и на других людей, которые должны были, разумеется, заниматься его исключительным, из ряда вон выходящим положением. Но говорили, действительно, вероятно, про него. По крайней мере, голоса стали приближаться, и вслед за тем где-то сзади, в головах, послышались шаги, потом шорох отодвигаемой доски, и в подвал кто-то влез.

Чагин увидел наклонившуюся к нему бородатую, нечесаную голову и проговорил слова, вертевшиеся у него на языке:

– Вы ответите за то, что сделали со мной, я русский офицер.

Несмотря на то что эти слова были сказаны по-немецки, латыш не обратил на них внимания и, обернувшись, сказал что-то по-своему назад громко, тоном, по которому можно было догадаться, что он дает знать о том, что Чагин очнулся. Снаружи ответили в тоне приказания. Тогда латыш на ломаном немецком языке сказал, чтобы Чагин встал, и помог ему сделать это.

Молодой офицер с трудом поднялся, и его вывели наверх, на воздух, по развалившейся лестнице.

Все еще воображая, что он имеет дело с людьми барона Кнафтбурга, Чагин думал, что очутится на дворе замка, но, когда его вывели, он сразу не мог ни понять, ни сообразить. Вместо стен и башен замка кругом стоял лес.

Чагин оглянулся в недоумении, не сон ли это, не во сне ли видит он эти деревья, покачивающие свои, как темное кружево, ветки, чернеющие причудливым узором на фоне звездного неба, а внизу – развалины старого дома, превратившегося в груды кирпичей и мусора. Он стоял среди этих развалин, от которых, по-видимому, уцелели одни только подвалы, и чувствовал, как по-прежнему жала ему руки веревка – значит, он не грезил, и все это было наяву.

Бородатый латыш, выведший его наружу, был совершенно незнакомым, но зато другой, к которому его вывели, удивительно был похож на кого-то, кого знал Чагин. Казалось, вот только заговорит он, и Чагин узнает его тотчас.

И латыш действительно заговорил и назвал Чагина по имени.

– Паркула! – вырвалось у того в свою очередь. – Ты как сюда попал?

Но Паркула, которого, благодаря его отросшей бороде, трудно было узнать сразу, вместо ответа бросился развязывать руки Чагину. Узлы веревок не поддавались. Паркула перерезал их и, путаясь и торопясь, все повторял только: «Пожалуйте, ваше высокоблагородие, пожалуйте сейчас… сюда… сюда…» Затем, указывая дорогу, он свел Чагина вниз, но не в прежний подвал, а в другой, совершенно непохожий на прежний.

Здесь было два окна со стеклами. Паркула тщательно закрыл их и зажег свечку, она была восковой, в тяжелом, бронзовом подсвечнике. Эта свечка и обстановка, которую она осветила, представляла странную смесь роскоши с самым жалким убожеством. На полу, у дверей, лежала рогожа, но тут же на стене висел дорогой ковер с целым арсеналом оружия, размещенным в полном беспорядке. Простая дощатая кровать была покрыта шелковым стеганым одеялом; у кровати стоял стол карельской березы, со сломанной и замененной простым чурбаном ножкой. На столе виднелись стаканы, бутылки и серебряная миска с крышкой.

– Простите, ваше высокоблагородие, – не переставая говорил Паркула, – меня целый день не было, а это вот мои молодцы все сделали. Я не виноват. Если бы я только был сам, ничего такого не случилось бы. Я только вот приехал сейчас… Да вы присядьте, ваше высокоблагородие!

И, говоря это, он суетился и хлопотал, наскоро прибирая лишние вещи и стараясь главным образом посредством этой суетни прийти, хоть немного, в себя от обуявшего все существо его смущения.

Сорвавшееся у него выражение «мои молодцы» сразу объяснило все Чагину, понявшему многое уже и по обстановке, в которой жил Паркула.

– Как же это ты живешь тут? – спросил он наконец, опускаясь на скамейку и чувствуя особенное удовольствие, что может двигать свободно руками. – Как же это ты? Каким делом занимаешься?

Дело, которым, очевидно, занимался Паркула, беглый, беспаспортный солдат, было в то время далеко не из ряда вон выходящим. Под самым Петербургом, под боком центра власти, и там «шалили», как говорилось, и преспокойно орудовали целые шайки, так что об остальной России и говорить было нечего.

– Никак невозможно было, ваше высокоблагородие, – начал Паркула, не давая прямого ответа на вопрос Чагина, – никак невозможно. Как вы изволили уезжать тогда из нашего полка, то говорили, что меня непременно переведут из штрафных. Оно и точно, пока вы были – все легко жилось, ну, а зато как уехали, просто жисти не стало, прапорщик Пирквиц прохода не стали давать… Драли сильно… походя драли… Да и сами, уезжая, такую рекомендацию дали обо мне новому офицеру, что выправиться – и думать нечего. Они, видно, только вас и боялись… Ну, а потом: «Не только, – говорит, – я тебя из штрафных не переведу, а за твои все дела быть тебе сослану».

– Неужели? – невольно перебил Чагин.

– Как пред Богом, истинную правду вам говорю, а сами знаете, ваше высокоблагородие, я ни в чем виноват не был… ни в чем…

Чагин был вполне уверен, что Паркула не был виноват, и, зная Пирквица, должен был почувствовать, что и то, что рассказал про него Паркула, была истинной правдой. И первое чувство отталкивающей брезгливости, которое он ощутил к бывшему солдату, увидев его теперешнее ремесло, смягчилось в нем.

– И что же, ты начальствуешь здесь? – спросил он опять.

– Думал я, думал, – продолжал Паркула, стараясь не говорить о настоящем и снова сводя речь к прошлому. – Что мне делать? Все равно не жилец я. Ну и убег. А тут места знакомые… Здесь вот так и случилось все…

И, не договорив, Паркула опустил голову и потупился.

– А как же тебе не боязно грех на душу брать? – проговорил Чагин.

– Все мы грешны, – вздохнул Паркула. – А может, без меня-то тут куда хуже было бы… вот хоть бы ваше высокоблагородие теперь…

– А может, и я у тебя не в безопасности?

– Нет-с, уж это будьте покойны! Во всю свою жизнь я только и видел добра, что от вас, только и видел, – волнуясь повторил он. – Век не забуду, что от шпицрутенов вы меня избавили… Жизнь свою положу за вас, а не то что так. Позвольте, ваше высокоблагородие, – добавил вдруг Паркула, видя, что Чагин оглядывает себя и ощупывает свои карманы, – позвольте, я сейчас…

И он выбежал за дверь.

У Чагина, оказалось, все было отобрано, но не прошло и нескольких минут, как Паркула вернулся со всеми его вещами. Они все были в целости, даже в кошельке все деньги оказались налицо.

– Все ли здесь? – спросил только Паркула.

Чагин кивнул головой.

Паркула отошел в сторону, к двери, и замялся. Видимо, он еще хотел что-то сказать или сделать.

– Ваше высокоблагородие, – наконец нерешительно произнес он, – может быть, вам угодно покушать что?

Чагин улыбнулся этой нерешительности, вспомнил, что он в течение всего дня ничего не ел, и сообразил, что слабость, которую он ощущал теперь во всем теле, вероятно, была следствием голода.

Паркула принял эту улыбку за согласие, снова захлопотал, и в этих его хлопотах проглянула странная смесь прежней солдатской его выправки, пробудившейся в присутствии бывшего его офицера, и привычки к властвованию и сознания собственного значения, приобретенных, вероятно, впоследствии. Он всеми силами старался услужить Чагину, как бы силясь загладить перед ним то свое положение, в котором застали его.

XVII. Выстрел

Ехать немедленно дальше, как предполагал Чагин, оказалось невозможным – его лошадь была в таком состоянии, что нельзя было и подумать двинуться сейчас.

Паркула не предложил своей, и на вопрос, нельзя ли достать, сказал, что хотя и можно, но опасно для самого Чагина, потому что лошадь, которую дадут ему, наверное, будет узнана в околотке, и тогда могут выйти для него неприятности. Волей-неволей приходилось ждать. Чагин решился остаться еще на несколько часов в притоне, в который завела его судьба. Делать было нечего.

Паркула очистил для него свое собственное подземелье, сказав, чтобы о нем не беспокоились и что он придет повидаться перед рассветом, и посоветовал Чагину уснуть.

Но тот не мог и подумать о сне. Все, что с ним произошло, было до такой степени неожиданно, несуразно, что трудно, казалось, сразу разобраться во всем этом. Сначала встреча с бароном, затем боязнь погони, потом это приключение с Паркулой…

«Одно хорошо, – подумал почему-то Чагин, и это его успокоило на минуту, – что у него тут образ висит…»

У Паркулы действительно висел образ в углу.

«Боже мой! – продолжал думать Чагин. – Только бы выбраться отсюда! И, если Лыскову удалось задержать Демпоновского, тогда все хорошо будет».

И его мысли беспрестанно стали перескакивать с одного испытанного им в течение дня впечатления на другое, и каждый миг находился новый предмет – этих впечатлений было слишком много.

К тому же голова Чагина горела, как в огне, и болела.

Было ли это следствием усталости или удара, который он получил днем, или подействовал на него так стакан вина, которым угостил его Паркула, или, наконец, просто в этом завешанном коврами подвале было душно, Чагин не мог отдать себе отчета, но, чтобы отделаться от этой боли, он решил выйти на воздух и открыл дверь.

Оказалось, подземелье Паркулы не непосредственно сообщалось с выходом наружу. Нужно было миновать темный проход, которого Чагин не заметил, когда входил сюда, и затем уже начиналась лесенка наверх. Чагин, поднявшись на ступени, остановился и сел.

Тихая, осенняя ночь стояла над лесом. Вверху безмятежно и приветливо сияло ясное, усыпанное звездами небо. Темный, непроницаемый пояс деревьев, еще не оголенных дыханием осени, как рамой, окружал поляну, где, тушуясь в ночном сумраке, виднелись остатки фундамента развалившегося до основания дома. Видно было, что это место давно заброшено, потому что и березовая аллея, очевидно, ведшая сюда, и сами развалины успели заросли деревьями и кустарником.

Кругом было тихо и как-то таинственно жутко, и странно было думать Чагину, что здесь, в этом одиноко пустынном месте, где он сидел теперь и где, по-видимому, никого и ничего не было, есть люди, есть его лошадь, спрятанная куда-то, и что эти развалины не немые, не неподвижные, а что под ними, в земле, гнездится жизнь, и стоит только свистнуть – как кругом, словно мертвецы из могил, вырастут «молодцы» Паркулы. Но несмотря наэто звезды в своей беспредельной высоте мигали так ласково и разгорались так спокойно, словно отсюда не мог их подстеречь глаз человека.

Ночной холодок пронимал порядочно, но Чагину нравилось это. И ни шороха, ни звука, обличающего чье-нибудь присутствие.

Пространство, занятое фундаментом развалин, было настолько велико, что, если под ним сохранились подвалы, в них могло поместиться достаточное количество людей.

Углубление лестницы, где сидел Чагин, приходилось вблизи одного из углов основного квадрата разрушенного здания, и от него можно было видеть всю площадь, покрытую фигурно причудливыми кучами мусора, камней и кирпичей, в немногих местах сохранивших подобие остатков стен. По самой середине росло большое развесистое дерево.

Кажется, Чагин думал, каким образом держалось это дерево корнями, если под ним был камень, когда вблизи дерева тихо, неслышно – должно быть, из-под земли – показались две фигуры, которые можно было лишь по их движениям отличить от остальных черных пятен, темневших кругом. Эти две фигуры несли что-то длинное, завернутое, но живое, тоже двигавшееся. Казалось, это был человек, сопротивляющийся слабо, через силу против того, что намеревались делать с ним.

Чагин, не дыша, вытянул шею и с сильно забившимся сердцем следил за происходящим перед его глазами. Фигуры отошли от дерева несколько в сторону, и их стало видно яснее. Это были два человека, и, несомненно, они несли завернутого третьего. Они огляделись и, словно ища определенного места, отодвинулись еще правее.

Рука Чагина бессознательно ухватилась за пистолет.

«Что бы ни было, – мелькнуло у него в голове, – если они… в самом деле… Я не дам им…»

Люди опустили свою ношу на землю. Один из них стал спиной к Чагину, другой – лицом (но лица его нельзя было разобрать), и затем послышался мерный, негромкий голос, начавший говорить нараспев.

Почему-то Чагину ни на минуту не пришло в голову, что, может быть, он имеет дело с видением, – он был как-то странно уверен, что это настоящие, живые люди, и потому спокоен, но это спокойствие было страшным, и от него захватывало дух и билось сердце.

Тот, кто стоял лицом к Чагину, был виден лучше.

«Так и есть…» – чуть не в слух проговорил Чагин, увидав, что в руке этого человека блеснуло лезвие.

– Что вы делаете, бросьте! – не узнавая своего голоса, крикнул он, даже не крикнул, а как-то сразу, точно в один звук, слились эти слова.

Вслед за тем один из людей кинулся в сторону, но другой, словно боясь упустить минуту, взмахнул рукой с тем самым движением, с которым бросился барон при сегодняшней встрече, и Чагин, сам не сознавая что делает, не целясь, выстрелил.

Звук выстрела оглушил его и раскатился по лесу.

XVIII. Клад

По выстрелу Чагина, словно по волшебству, ожили безмолвные груды пустыря и наполнились народом. Невнятный говор раздался кругом и слился в шипящий гул шепота – тот гул, который слышится больному в бреду. Говорили вполголоса, шептали, двигались и мало-помалу толпой стягивались к тому месту, где стояли люди, в которых стрелял Чагин.

А тот все еще держался на своей лестнице, не зная, что он сделал. Идти туда, к остальным, он почему-то не шел и даже старался не смотреть в ту сторону, но все-таки видел все, что там происходило. Он видел, что подходившие наклонялись, размахивали руками, и говор их усиливался.

«Неужели я убил человека? – как молотом, стучало в его ушах. – Неужели там лежит он… и они видят и сейчас подойдут ко мне, и я им должен буду отвечать… и они спросят?.. Кто они? Боже мой… где я и что я сделал!.. Что я сделал!»

И ему казалось, словно он теряет сознание действительности, и это не он уже, а кто-то другой, и оба они стояли где-то высоко, но все рухнуло, и они летят вниз – во мрак, в бездну, откуда выхода нет… И ужас, беспредельный ужас охватил его.

Но вот Чагин разглядел, что перед ним стоит Паркула и растерянно говорит что-то, Чагин с трудом силился понять его.

– Там барона убили, – прерывистым голосом сказал Паркула. – Как он появился здесь?.. Кто стрелял в него?..

«Да, да, – подумал Чагин. – Я тоже стрелял в барона, но это было там, в поле у замка, а здесь… Боже мой!..»

– Ваше благородие, это вы стреляли? – спросил опять Паркула.

Чагин увидел в своей руке пистолет, из которого выстрелил, и ответил:

– Да… я стрелял.

– Так как же он прошел сюда?

– Кто «он»?

– Барон из замка, барон…

– Барон? Какой барон? – протянул вдруг Чагин, приходя в себя и начиная сознавать то, что ему говорили.

Паркула объяснил, что там только что скончался убитый наповал барон Кнафтбург и что он упал рядом с закутанной в черную материю женщиной, у которой ноги и руки связаны и рот заткнут платком.

– А у него в руках есть что-нибудь, нож, кинжал? – спросил Чагин, не отдавая себе еще отчета, сам ли это он спрашивает или кто-нибудь другой говорит за него.

Паркула сказал, что есть.

«Клад зарыт всего на одну голову!» – вдруг вспомнилась Чагину надпись, сделанная на книге барона, и снова ему показалось, что это не он, а другой кто-то вспомнил за него.

– Да, пойдем, – решительно сказал он Паркуле. – Я все расскажу, как было.

И, подойдя к месту, он с удивительным, неизвестно как и откуда взявшимся у него хладнокровием, подробно рассказал, как он сидел, как увидел вышедших двух людей (он показал место, откуда они вышли), как они потом тащили свою ношу, положили ее и… но то, что было потом, он не мог уже рассказывать.

– Ну да, я выстрелил, – сказал он, – но не хотел убить его. Он сумасшедший был, я его встретил сегодня…

И опять хладнокровно Чагин передал все относительно своей встречи с бароном и надписи в его книге.

Понять остальное было нетрудно, очевидно, между замком и старыми, принадлежавшими к нему развалинами, существовал ход под землей. Развалины считались нечистым местом, может быть, по вине компании Паркулы. Барон пришел в эту ночь добывать клад, по преданию зарытый здесь, пришел не один и хотел выполнить безумное требование, поставленное условием для добывания клада.

Подземный ход был известен Паркуле. Посланные туда люди нашли там лежавшего ничком человека. Это был один из старых слуг барона. Но добиться связной речи от него не могли. Рассудок окончательно оставил его под влиянием пережитого испуга.

Все это придавало естественное объяснение случившемуся, однако Чагин успокоился, или, вернее, не успокоился, а хотя несколько примирился с происшедшим, когда поближе рассмотрел ту, «головой» или жизнью которой барон хотел купить себе золото клада.

Ее развязали, вынули платок изо рта и отнесли в землянку, предоставленную Паркулой Чагину. Ее черные, густые волосы рассыпались волнами, когда ее уложили в постель, и еще резче выказали бледность ее неподвижного, красивого личика. Тяжелые бархатные ресницы не поднимались, девственно-нежные губы так и оставались полуоткрыты.

Чагин, никогда не видевший обморока, сначала подумал, что спасенная от барона женщина умерла, но вскоре сумел распознать слабое биение ее сердца. Он остался с нею и, как умел, пробовал привести ее в чувство.

Пока он возился у ее кровати, Паркула несколько раз входил и выходил снова, видимо, занятый распоряжениями там снаружи, и, приняв как бы деятельный вид, при котором потерял прежнее свое смущение перед Чагиным, – короткими фразами, урывками между делом, сказал, что ход под землей к замку будет завален, барона вынесут на дорогу или к замку и оставят его там, всунув ему в руку пистолет, чтобы было похоже на самоубийство. Потерявшего рассудок старика, сообщника Кнафтбурга, выгонят тоже к замку.

– А что с ней делать? – кивком головы показал он между прочим на девушку.

– Прежде всего нужно ее привести в чувство, – ответил Чагин. – Дай воды еще… Да уксуса нет ли?

Паркула подошел к кровати, поправил руку девушки и приложил руку к груди ее.

– Очнется, – протянул он, – сейчас сюда приведут женщину, которая знает, она и устроит все… я послал… А то вам несподручно…

Чагин с удивлением поглядел на Паркулу, распорядительность которого поистине казалась поразительной. Тот действительно весь преобразился, когда пришло время ему показать себя.

«Ого, я и не знал тебя таким!» – невольно подумал Чагин.

И все делалось у Паркулы живо и проворно.

Женщина-латышка явилась почти сейчас же и принялась по слову Паркулы ухаживать за больной.

Глядя, как она умело и ловко принялась за это дело, Чагин не стал сомневаться в благополучном исходе ее стараний.

Но самому ему тоже хотелось двигаться и действовать. Под влиянием всего случившегося он находился в том неудержимом подъеме сил, который всегда следует за большим нравственным потрясением. И, не зная, куда еще приложить эти силы, он, стараясь если не делом, то хоть словами, заглушить свою внутреннюю тревогу, стал говорить Паркуле, что девушку он берет под свое покровительство, что теперь ему нужно ехать, но что он завтра же пришлет за нею или через несколько дней, а может быть, и завтра сам приедет.

– А это что у тебя? – спросил он вдруг Паркулу, видя, что тот бросил на стол какие-то бумаги и пакеты, только что принесенные им.

– А это вот молодцы на дороге курьера схватили, только что привели… Я его самого потом посмотрю – теперь хлопот много… А это его бумаги.

Паркула, видимо, не стеснялся теперь с Чагиным. Но это отсутствие стеснения не покоробило последнего, потому что он не успел заметить его. Он вздрогнул при слове «курьера», схватил пакеты и стал разглядывать их.

– Послушай, Паркула, – заговорил он, – это польский курьер? Это его бумаги?

– Не знаю, кто он… Бумаги его…

– Да, да… это польский курьер, тот самый, которого я ищу… то есть… ну да, это все равно… Послушай, Паркула, ты отдашь мне эти бумаги?..

По ясно обозначенным адресам на пакетах нельзя было сомневаться, что эти пакеты те самые, которые должен был везти Демпоновский.

При виде их Чагин все забыл: и свой выстрел в барона, и спасенную им девушку, и все тревоги минувшего дня. Он даже не вспомнил, каким путем попали бумаги сюда на стол перед ним. Впрочем, ему было в данный момент решительно безразлично, каков был этот путь, раз цель, ради которой он ехал с Лысковым, была достигнута.

Недаром говорил Лысков, что случай должен их выручить. Более случайного обстоятельства нарочно придумать, казалось, невозможно. И как это все вышло! В ту самую минуту, когда Чагин менее всего ожидал, что дело их увенчается успехом, когда он готов был даже считать все погибшим, потерянным, тут-то, как нарочно, и вышло все к лучшему.

– Ну, если лошадь мало-мальски в исправном виде, я еду сейчас, – сказал он Паркуле.

XIX. Паркула

Лошадь оказалась настолько отдохнувшей, что без всякого опасения на нее можно было садиться и ехать. Когда Чагин вышел из подземелья, она стояла оседланная и вычищенная, с тщательно обернутыми нижними суставами передних ног.

– Будьте спокойны, лошадь поправлена, – сказал Паркула, провожая Чагина.

Развалины опять приняли свой прежний безмолвный, тихий вид, словно тут не было ни души. Опять небо безмятежно смотрело сверху, и деревья и камни чернели внизу. Но Чагин инстинктивно отвернулся от той стороны, где было развесистое дерево; для него этот пустырь не казался уже таким, как прежде. Он оставлял здесь тяжелое, неприятное воспоминание.

Лошадь держал под уздцы тот самый человек, бородатое лицо которого наклонилось над Чагиным, когда он, связанный, лежал в подвале. Чагин улыбнулся и кивнул ему, как знакомому.

– Так насчет девушки вы изволите позаботиться? – продолжал Паркула, так спокойно, как будто давным-давно привык к происшествиям, подобным случившемуся сегодня ночью. – Скоро светать станет, – добавил он, взглянув на восток, где небо заметно посветлело.

– Да, да, я распоряжусь, как сказал, – ответил Чагин. – Только как найти тебя?

– У ручья при въезде в лес есть лачужка, пусть остановятся у нее и скажут, что от вас, там будет ждать человек.

– А что, девушка очнулась, кажется?

– Как мы уходили, так глаза открыла… Ничего! Перепугали ее вот и только, а то что же ей сделается?

– А собой она красавица? Кажется, очень хороша?

– Ничего! – протянул Паркула и зевнул.

– Послушай, Паркула, – не совсем твердо спросил Чагин, – а она тут будет в безопасности?

– Никто не тронет! – серьезно ответил тот.

– Я про тебя не говорю, ну а молодцы?

– И молодцы не тронут.

Чагин расспрашивал и медлил садиться на лошадь главным образом потому, что у него все время вертелся на языке другой беспокоивший его вопрос, который он и хотел выяснить, и боялся, и не знал, как это сделать.

Все время, с тех пор как он узнал, что находился в руках «своего», то есть бывшего своего, подчиненного Паркулы, ему и в голову не приходило, что тот его не выпустит. Он знал, что может уехать, когда лишь пожелает и когда лошадь оправится. Но теперь, уезжая, он в первый раз подумал о том, что должен был испытывать Паркула, отпуская его.

Судя по виду, тот отпускал и не боялся, что его выдадут.

Правда, залогом к молчанию со стороны Чагина должны были, между прочим, служить пакеты, которые он увозил с собой, вследствие чего становился до некоторой степени причастным к делу, составлявшему ремесло Паркулы. Это было, может быть, даже более чем неприятно, но так складывались обстоятельства и казались неизбежным, неустранимым злом.

С отталкивающим чувством к этому «неизбежному злу» еще можно было совладать, потому что другой выход, то есть донос, казался еще большим злом, невозможным, бесчестным предательством. А другого выхода не было и выбирать было не из чего. Приходилось стать или укрывателем, или доносчиком.

В этом отношении Чагин не колебался ни минуты, но ему все-таки хотелось узнать, кого он укроет и насколько нравственный облик Паркулы способен извинить или оправдать такое укрывательство.

Он увозил с собой бумаги польского курьера, но судьба самого Демпоновского, который находился, вероятно, тут поблизости, беспокоила его. И вот именно поэтому Чагин медлил садиться на лошадь и вместе с тем не решался спросить, так как боялся получить ответ, услышать который ему не хотелось.

– А ты знаешь, – занося ногу в стремя, сказал он, – ведь этот курьер – довольно важный человек, бумаги его имеют большое значение. Ты что с ним намерен сделать?

– Да что? То, что всегда, – усмехнулся Паркула.

Чагин быстро опустил ногу снова на землю.

– То есть как, – что всегда. Это что же?

Холодная дрожь пробежала у него по спине.

– Уж, конечно, ребята разберут все у него, ну, а потом, к утру, вынесут на дорогу и положат.

– Живого? – через силу выговорил Чагин.

– Кто же его убивать станет?

Чагин почувствовал облегчение.

– И ты не врешь? Всегда так делаешь?

Паркула пристально посмотрел прямо в глаза Чагину. Губы его слегка улыбнулись.

– Всегда, – сказал он.

Не так сам ответ, как выражение и, главное, пристальный, открытый взгляд убедили Чагина.

– Ну, а если они станут жаловаться?

– И жалуются!

– Ну, и тогда как же?

– Ну, тогда… ищи ветра в поле!..

– Так разве трудно найти вас? Ведь дорога отсюда близко?

– Верст пять будет, лесом.

– Однако ведь вот хоть бы этот, – Чагин ударением и кивком головы дал понять, что он говорит про Демпоновского, – ведь он тут у вас, он может показать.

– Вот вы сейчас поедете отсюда, – твердо проговорил Паркула и указал на одного из своих людей, – он вот вас провожать пойдет, поедете с открытыми глазами, а назад захотите вернуться, так запутаетесь.

Чагин вскочил на лошадь.

– Слушай, Паркула, – обернулся он в последний раз к нему, – неужели вы и с бедным народом так поступаете?

Паркула нахмурился еще больше, но, словно понимая тайный смысл расспросов Чагина и необходимость отвечать ему, все-таки произнес:

– Мы своих не трогаем.

– Да я не про «своих» говорю, а про бедный народ.

– Здесь только латыш и беден.

XX. Счастье обманчиво

Проводник Чагина, несмотря на сумерки зарождающегося утра, благополучно вывел его на дорогу и, показав рукой направление, по которому следовало ехать дальше, снял шапку и отвесил низкий поклон на прощанье, дабы дать этим понять, что возложенные на него по отношению к Чагину обязанности окончены. Чагин кинул ему рубль и в самом отличном настроении поехал дальше.

Это отличное настроение появилось теперь в нем потому, что, расставшись с Паркулой и, главное, оставив его притон, он перестал думать о случившемся и мысли его направились на будущее.

А будущее сулило одно только благополучие. В самом деле, цель путешествия была достигнута – польские бумаги лежали в кармане Чагина, – и достигнута благодаря ему лично, недаром он надеялся так на это и ждал этого.

И о чем теперь не думал Чагин в будущем – все казалось хорошо и обо всем было приятно подумать. Он приедет сейчас в трактир «Корма корабля» и Лысков, встретив его, удивится, когда узнает, что бумаги тут – вот они! Они отправятся в Петербург… Или нет, Лысков должен будет один везти эти бумаги и там сказать, что главным образом действовал Чагин, а самому ему нужно будет позаботиться об этой девушке.

А потом, в Петербурге, когда он наконец снова увидится с Соней Арсеньевой, как хорошо и как весело будет!

«Теперь офицерский чин уже вне сомнения, – думал Чагин, – он тут вот, в кармане!»

И сознание довольства и удачи не покидало его.

Солнце вставало уже, когда он подъехал к распутью, где стоял трактир.

Жизнь здесь только что просыпалась. Окна были еще закрыты, но деятельный немец-хозяин уже поднялся и стоял на крыльце в холстинном своем халате и ночном колпаке.

Чагин издали заметил его, и толстая фигура немца показалась ему особенно симпатичной, главным образом потому, что помимо всех радостей явилось еще новое сознание, что наконец сейчас можно будет хорошенько вымыться и лечь отдохнуть после бессонной ночи.

– Вот как? Вы уже встали? И не боитесь утреннего холода? – спросил Чагин, подъезжая к крыльцу.

Немец ответил приветствием и добродушной улыбкой и сказал, что не боится холода, так как привык.

«Будить Лыскова или не будить?» – рассуждал Чагин между тем, слезая с лошади, и, несмотря на знакомую ему любовь Лыскова ко сну, все-таки решил разбудить его.

– А что, мой товарищ спит еще? – спросил он.

Трактирщик приподнял колпак и, видимо, не расслышав, расплылся только своей широкой улыбкой.

Чагин повторил вопрос.

– Ваш товарищ? – удивился трактирщик. – Да он давно уехал.

– Как? Давно уехал?

– Да-а, и все заплатили по счету очень щедро.

– А люди, которые были с нами?

– И люди уехали.

«Экая досада! – подумал Чагин. – Неужели придется мне ехать за ними?»

– Ну, а тут, – проговорил он снова, – приехал к вам один польский господин. Что, он виделся с моим товарищем? Они говорили?

– О да, они виделись! Не знаю только, много ли говорили они?

– Вот как? Отчего же не знаете?

– Потому что они целый день играли в карты.

– Ну а потом что?

– Потом польский господин уехал очень сердитый и очень торопился. Я думаю, он проиграл… А после него почти сейчас же уехал ваш товарищ.

«Так и есть, – сообразил Чагин, – ведь так мы и условились. Какую же я, однако, глупость сделал! Нужно было ехать прямо в другой трактир».

И, досадуя на себя за эту нерасчетливость, он, чувствуя однако, что не способен теперь же ехать дальше, попросил трактирщика прислать кого-нибудь взять его лошадь, потому что ему хочется скорее пройти в комнату, чтобы вымыться и лечь спать.

– Но у меня комнаты нет, – ответил трактирщик с, видимо, давно ставшей ему привычной интонацией сожаления, с которой он обращался в таких случаях к проезжающим.

– Как нет? А та комната, где мы стояли?

– Занята, еще вчера вечером ее занял тоже господин русский офицер. Он приехал и занял. У меня очень трудно занять отдельную комнату, потому что мое заведение известно по всей дороге.

– Но что же мне делать? – перебил Чагин, которого нисколько не интересовала известность заведения трактирщика.

«И как все только что хорошо было, – мелькнуло у него, – и вдруг пошли какие-то задержки!»

И ему невольно вспомнилось, как тогда, на балу, тоже сначала все хорошо было, а потом вдруг чуть не погибло дело.

«Нет, не сметь думать так! – сейчас же остановил он себя. – Что же теперь может случиться? Все хорошо и нечего беспокоиться, жаль только, что отдохнуть негде».

– Пока пожалуйте в общую комнату, – предложил трактирщик, – а там, может быть, устроим что-нибудь.

Делать было нечего, пришлось идти в общую комнату и вместо отдыха, мытья и завтрака, довольствоваться одним только завтраком.

Чагин спросил себе яиц всмятку, масла, сыру, холодную жареную курицу, вообще все, что было под рукой, и расположился завтракать, не столько потому, что ему хотелось есть, сколько для того, чтобы занять едою время.

Яйца были съедены и от половины курицы остались уже одни кости, как вдруг дверь отворилась, и в комнату вошел быстрыми, поспешными шагами Пирквиц. Оказалось, что он-то вчера и занял комнату после отъезда Лыскова.

Чагин, менее всего думавший о нем теперь и менее всего желавший встретиться именно с ним, не сумел даже скрыть при его входе невольного жеста неудовольствия.

– Ну как же вы не послали разбудить меня? – заговорил Пирквиц, улыбаясь, протягивая обе руки и будто не замечая движения Чагина. – Сейчас встаю, ко мне приходит трактирщик и говорит, что здесь внизу офицер, который желал бы отдохнуть. Я спрашиваю, какой офицер, и он мне называет вас… Ну я сейчас оделся и пошел. Ну как же вам не совестно?

– Во-первых, я не счел бы себя вправе беспокоить вас, – ответил Чагин, хмурясь и довольно откровенно выказывая, что вовсе не желает разделять фамильярно-дружеское общение Пирквица, – и, во-вторых, я и подозревать не мог, что вы здесь. Насколько я помню, мы строго разграничили места нашей деятельности. Вы, кажется, до Нарвы согласились действовать?

Эта отповедь была нелюбезна, но Чагин вовсе и не хотел казаться любезным. Он и прежде не мог симпатизировать Пирквицу, а теперь, после рассказа Паркулы, тот окончательно стал ему противен.

Но Пирквиц ничуть не стеснился холодностью Чагина. Он преспокойно уселся напротив него за стол и заговорил с видом доброго товарища, который понимает, что между своими не должно быть церемоний.

– Конечно, мы условились, что я буду действовать до Нарвы, но, надеюсь, это не значило, что мы все пойдем врозь: ведь все-таки наше дело – дело общее. Ну, мне не удалось, я на всякий случай и поехал! Что же, думаю, может быть, догоню еще вас или встречу на обратном пути, если уж вам посчастливилось достать бумаги… Все-таки нам неловко вернуться в Петербург отдельно, нужно всем вместе.

– Зачем же всем вместе? – переспросил Чагин.

– Ну, как же? Я говорю – дело общее… Ну, рассказывайте, однако, почему вы здесь и усталый, и голодный? Вы ночь не спали? Что же, дело устроено? Где Лысков?

– Да, я не спал ночь, – проговорил Чагин, тоном и выражением давая понять, что не хочет отвечать на остальные вопросы.

«Ну, брат, от меня так легко не отделаешься!» – сказал взглядом Пирквиц и продолжал расспрашивать.

– Однако я не понимаю, с какой стати мы должны вам давать отчет? – сказал наконец Чагин, видя, что его односложные ответы не действуют. – Ведь вы действовали самостоятельно, и мы не мешали вам. У вас к тому же было первое место. Вы упустили, теперь оставьте нас.

– То есть как «оставьте»? Я повторяю, что все-таки дело общее.

– Как? Даже если бы мы достали бумаги без вашей помощи, совсем помимо вас, вы все-таки имели бы претензию на то, чтобы разделить наш успех?

– Я надеюсь, – пожав плечами, протянул Пирквиц с уверенностью.

Чагин в особенности потому так настаивал на своем, что бумаги польского курьера лежали у него в кармане.

– Ну нет, – возразил он, – если бы вы успели перехватить, я никогда не претендовал бы.

– Да что вы так спорите? – перебил снова Пирквиц. – Вы-то достали или нет эти бумаги?

– Я уже сказал вам, что не считаю вас вправе требовать у меня отчета, – почти дерзко ответил Чагин.

«Ну, тут есть что-нибудь! – опять подумал Пирквиц. – Ты, брат, недаром запираешься, это мы выясним».

– Ну, я вижу, – как ни в чем не бывало, заметил он, – что вы после бессонной ночи не в духе. Знаете, вам лучше всего пойти и лечь теперь. Пойдемте наверх, там вы отдохнете.

Чагин сначала стал было отговариваться, но глаза его совсем слипались, и, чувствуя необходимость подкрепить себя сном, он согласился подняться наверх. К тому же он думал этим отделаться от докучливого Пирквица.

XXI. Пробуждение

Чагин спал тем крепким, хорошим сном, который и может быть только в молодости, как вдруг почувствовал, что кто-то осторожно, но настойчиво трясет его за плечи. Он отмахнулся, приоткрыл глаза и тут же, повернувшись на другую сторону, хотел снова заснуть. Но его не оставили в покое, продолжая трясти.

– Господи, и заснуть не дадут! – с неимоверной жалостью к себе промычал он, все-таки не делая усилия очнуться, так как ему казалось, что он только что лег.

– Вам письмо… спешное, – говорил между тем трактирщик, не оставляя плеча Чагина, – говорят, сейчас нужно.

– Письмо, какое письмо?.. Что нужно? – произнес наконец Чагин, открывая глаза. – Разве я давно сплю?

– Часа три будет.

– А-а… Я думал, что и получаса не прошло… Какое же письмо?

Молодой человек сел на кровать и взял из рук трактирщика сложенную пакетом бумагу.

Адрес был на его имя, но рука оказалась совсем незнакомой и притом довольно нетвердой.

– Кто пришел? – спросил он трактирщика.

– Крестьянин-латыш.

«Неужели от Паркулы?» – подумал Чагин и принялся за чтение письма.

Там говорилось, что необходимо по делу, касающемуся Чагина, чтобы тот немедля ехал обратно в лес, на условленное место к лачужке у ручья.

Чагин прочел, перечел, повертел письмо, ничего не понимая, и спросил, где посланный. Трактирщик ответил, что тот, как отдал письмо, сказал, что оно очень важное, чтобы передали его сейчас же, и ушел.

– Да, да, – рассеянно повторил Чагин, – конечно, важное. Я сейчас встану. Велите седлать лошадь, я поеду сейчас.

Трактирщик ушел, и Чагин, не теряя времени, принялся одеваться. Он не стал раздумывать о том, какое это было дело, по которому звал его Паркула, но рассчитал, что ему все равно надо ехать обратно к Лыскову и по дороге он может остановиться в лесу.

Одеваясь, он сунул руку под подушку, чтобы достать бумаги, которые он положил туда перед сном, и не нашел их.

– Что за штука! – воскликнул он, напрасно шаря под подушкою, никаких бумаг там не было.

Чагин скинул подушки на пол, кроме кошелька, под ними ничего не оказалось. Он перерыл всю постель, но бумаг нигде не было.

– Хозяин, трактирщик, как вас! – крикнул он, выскакивая, как был, без камзола, из комнаты на лестницу. – Хозяин!

– Ну, я здесь… я здесь, – послышался откуда-то снизу голос немца, и его толстая фигура показалась затем, переваливаясь, на лестнице. – Ну, зачем же кричать так?

– Где тот офицер, который был со мной в комнате? Где он? Позовите его! – продолжал, не помня себя, кричать Чагин.

– Его нет, он уехал два часа тому назад. Как вы легли спать, он почти сейчас же заплатил все по счету и уехал.

Чагин сразу подумал, что бумаги похитил Пирквиц, но все-таки ему не хотелось верить этому; теперь же, когда стал известен отъезд Пирквица, пришлось убедиться.

«Что же это? Воровство! – повторял себе Чагин, возвращаясь в комнату. – Это уже прямое воровство… Грабеж, разбой… Положим, я его достану живого или мертвого… Это так ему не пройдет, я весь Петербург переверну, а докажу, что вовсе не Пирквиц раздобыл у поляка бумаги».

Так думал он сгоряча, решив, что сейчас же отправится в погоню за Пирквицем, и если не догонит его, то, во всяком случае, настигнет в Петербурге и там, хоть силою, отымет бумаги.

Но по мере того как проходила горячность первого впечатления, Чагин стал делать усилия прийти в себя, потому что именно теперь нужно было призвать на помощь все свое хладнокровие, чтобы действовать разумно.

Вдруг ему попалось на глаза письмо Паркулы. Он пробежал его еще раз и решил, что теперь ему не до латыша и не до его дел. Но Лысков? Как быть с ним? Оставить его ждать и самому гнаться за Пирквицем или ехать к нему и затем вместе явиться в Петербург? Собственно, поручение было дано Лыскову, и потому без него в Петербурге труднее будет действовать. Пирквиц, вероятно, будет скакать день и ночь и догнать его на дороге будет немыслимо. Следовательно, все равно придется действовать уже в Петербурге. А там одному не справиться… Привези бумаги сам Чагин, никто не потребовал бы подробных объяснений о том, как он достал их, но теперь, чтобы доказать, что они незаконно попали в руки Пирквица, требовалось рассказать все, а это, ввиду участия в деле Паркулы, оказывалось невозможно сделать.

«Как же тут быть?» – в сотый раз спрашивал себя Чагин и не находил ответа.

Время между тем шло. Нужно было предпринять что-нибудь.

Чагину в душе хотелось одному сейчас ехать за Пирквицем, но, будучи научен уже опытом действовать осмотрительнее, он постарался представить себе, что выйдет из того, что он догонит Пирквица. И его охватила при этом такая злоба, такая ненависть, что он почувствовал, что, попадись ему теперь только Пирквиц, он способен убить его. Дуэль между ними казалась для Чагина теперь неизбежной, но он боялся убить Пирквица просто без дуэли, «как собаку». И эти злобные слова «как собаку» он повторял с особым наслаждением.

«Нет, один я наделаю глупостей, – старался он успокоить себя, – нет, нужно будет повидаться с Лысковым и затем вместе ехать в Петербург. Да и это не составит большой разницы во времени. Конечно, так будет лучше, благоразумнее…»

И, заметив, что он становится спокойнее, когда начинает думать о Лыскове, Чагин решил ехать к нему, с тем чтобы передать, какую гадкую штуку устроил с ним Пирквиц, и, сообща обсудив дело, вместе отправиться в Петербург.

XXII. У ручья

Несмотря на то что Чагину теперь вторично приходилось испытывать внезапный переход от самых радужных надежд почти к полному отчаянию, он все-таки не мог еще основательно осознать, как; осознал это впоследствии, когда пожил, что в серьезных делах в жизни такие переходы встречаются чаще, чем можно этого ожидать.

И главное, он ехал теперь по той же самой дороге, по которой так недавно еще направлялся к трактиру, будучи счастлив своей удачей. Теперь он ехал назад и все словно обернулось. Дело было то же, сам он оставался тем же, и дорога была та же самая, и все-таки все выходило обратно, как отражение в воде, и прежние светлые грезы и ожидания заменились мрачными черными мыслями.

Злоба, пока еще бессильная, душила Чагина. Он думал только о Пирквице, о пропаже бумаг и о том, как будет лучше вывести на чистую воду, наказать этого Пирквица, и отомстить ему.

Он торопился, чтобы с нерастраченным запасом своей злобы рассказать обо всем Лыскову и услышать его вразумляющий, вечно спокойный голос. Однако он вскоре же подумал:

«Нет, при этакой штуке и сам Лысков выйдет из себя… Ведь это же переходит всякую меру, всякие границы!»

И он волновался, торопился и не узнавал дороги, по которой ехал. Сегодня утром она казалась ему преисполненной живописной прелести, теперь же была пустынна и невзрачна.

При въезде в лес, у старой лачужки, стоявшей у ручья, Чагин ясно услышал, что его окликнули.

Занятый теперь всецело своим делом и своими мыслями, он совершенно забыл о письме Паркулы и о том, что ждет его, и лишь услышанный им оклик навел его на мысль о письме.

«Ах да, здесь еще нужно зачем-то остановиться!» – мелькнуло у него в голове, и он с нескрываемой досадой повернул лошадь к лачужке.

У дверей ее стоял Паркула, но не такой, каким увидел его Чагин при первых минутах свидания вчера, а такой, каким он был впоследствии, когда пришла очередь ему действовать.

Паркула ждал, видимо, с нетерпением, как человек, которому каждый миг дорог. Глаза его горели, грудь дышала неровно, и все лицо выражало тревогу и беспокойство.

– Ваше высокородие, – оглядываясь, заговорил он, – дело вышло серьезное, теперь все кругом на ногах. Убийство барона за наш счет пошло.

При этом напоминании Чагин невольно понял самую суть, так сказать, причину причин своей досады, которая охватила его, когда пришлось подъехать к Паркуле.

– Нельзя же было дать зарезать эту девушку, – резко ответил он. – Тогда вышло бы еще худшее убийство.

– Да это-то ничего, – перебил Паркула, – за это-то дай Бог вам здоровья. Теперь вся округа вздохнет спокойнее, от злого человека избавили ее…

Чагин не знал округи, но почувствовал, что самому ему вздохнулось действительно легче при этих словах Паркулы.

– Нет, я к тому говорю, – продолжал тот, – что теперь нам долго разговаривать нельзя, теперь кругом всякого латыша без разбора хватают, говорят, что барона латыши убили, а я попадусь – много со мной народу пропадет, потому что без меня… – Но Паркула не договорил. – Вона, уж едут, – показал он головой на дорогу и, добавив скороговоркой: – Скажите, что у крестьянина-латыша дорогу спрашивали, – быстро повернулся и исчез в лесу.

По дороге из леса действительно выезжало трое всадников, вооруженных с ног до головы. Один из них, тот, что был впереди, увидев разговаривающих, крикнул что-то и пустил лошадь. Чагин расслышал, что ему кричали: «Держи его». Но Паркула успел уже скрыться.

«Это, вероятно, люди барона», – сообразил Чагин и стал дожидаться, пока приблизится скакавший теперь к нему всадник.

Тот подъехал и, круто осадив лошадь, спросил довольно грубо, о чем Чагин разговаривал и с кем.

Это был рослый человек лет сорока, с мускулистым, сухим бритым лицом, одетый в черный камзол и кафтан. Его тонкие губы и маленькие, быстро бегающие глазки показались Чагину очень неприятны. Говорил он по-немецки.

Чагин спокойно оглядел его и, не отвечая на грубый вопрос, в свою очередь спросил, кто он такой.

– Я управляющий барона Кнафтбурга, убитого нынче ночью, – ответил подъехавший, произнося последние слова таким шепотом, как будто обстоятельство убийства барона позволяло ему, управляющему, быть грубым.

– Ну, а я русский офицер, князь Чагин, – ответил Чагин и тронул лошадь вперед шагом.

Гордый вид молодого русского офицера, его титул и, главное, спокойствие произвели свое действие на управляющего.

Он склонил слегка голову и повернул лошадь за Чагиным, не смея, однако, поравняться с ним, а держась несколько вдали и говоря:

– Я все-таки должен знать, что говорил вам этот крестьянин. Мы их подозреваем…

«Знает он или не знает, что они вчера гнались за мной?» – думал между тем Чагин и спросил опять, не отвечая на вопрос:

– Вы говорите, что сегодня убили вашего господина?

– Да, сегодня утром его нашли на дороге застреленным. Пуля попала в самое сердце.

«Ага! В самое сердце… Значит, не мучился», – невольно мелькнуло в мыслях у Чагина, и он спросил:

– Зачем же он выходил ночью один, если здесь так опасно?

– Он был не один, с ним был старый слуга, но тот вернулся сегодня в замок помешанным. И никто не знает, как и когда они вышли.

– Как они вышли? Вероятно, просто через ворота!

– В том-то и дело, что у нас все выходы очень тщательно охраняются. Все сторожа показывают, что барон не проходил мимо них. Одно предположить можно, что в этом замке есть много разных тайных ходов.

– Ну, а этот вернувшийся помешанным слуга рассказывает что-нибудь? Может быть, по его словам можно догадаться о чем-нибудь?

Расспросы Чагина не могли показаться никоим образом подозрительными, потому что весьма естественно, что проезжий, которому сообщили об убийстве, интересуется подробностями.

– Нет, по его речам ни о чем нельзя догадаться: он окончательно потерял всякую способность говорить связно. Такое сумасшествие бывает вследствие большого потрясения, испуга, вероятно, он очень испугался.

– Ну, а ваш господин сам не мог застрелиться?

– О нет! Он слишком любил жизнь или, вернее, ненавидел смерть, потому что «любить», кажется, он ничего не мог.

– Вот как?

– Да. Его кругом терпеть не могли. Оттого и ясно, что это латыши… Вот мы к приезду властей и забираем, но до сих пор еще ничего дознаться не могли. Есть подозрения…

– Есть подозрения?

– Да. Вчера днем тут проезжал один русский офицер, он стрелял в барона. Потом мы гнались за ним, но он успел скрыться.

Эти слова управляющий произнес раздельно и рассчитанно внушительно. Два его спутника давно уже присоединились и ехали сзади.

Чагин медленно обернулся и взглянул прямо в глаза этому человеку.

Потом, впоследствии, вспоминая этот свой разговор, он сам себе удивлялся: откуда взялись у него то самообладание и хладнокровие, с которыми он говорил тогда.

– При чем же тут тогда латыши? – спросил он так же раздельно и внятно.

– Может быть, они были подкуплены и из ненависти согласились на этот подкуп.

«От этой истории, пожалуй, так просто не отделаешься! – опять подумал Чагин. – Ну что ж? Пускай, у меня есть свидетельница. Вероятно, о ней и хотел со мной переговорить Паркула… Нужно будет еще повидаться с ним».

И он опять обернулся и опять удивительно спокойно продолжал:

– Может быть, тут, то есть в этом деле, замешана женщина? Любовь?

Управляющий отрицательно покачал головой.

– Нет, этого быть не может! Барон Кнафтбург жил у себя в замке безвыездно.

– Но разве в замке не могла быть… в самом замке?..

– Вот уже десять лет я служу барону и ни разу ни одна благородная дама или девушка не входила в ворота замка.

– И вы наверняка знаете это?

– Наверняка. Но отчего вы спрашиваете?

– Так! – коротко ответил Чагин и замолчал.

Лгать управляющий не лгал. В этом нельзя было сомневаться, судя по его тону. Но в таком случае кем же была та девушка, которую спас сегодня ночью Чагин?

«И очень нужно было ввязаться в эту историю!» – вот единственный вывод, который он сделал пока из всех своих догадок.

XXIII. Лысков бреется

Между тем Лысков сидел в комнате трактира, условленном месте свидания с Чагиным.

Он сидел с намыленной щекой перед зеркалом и тщательно водил бритвой, снимая ею белую, тающую пену мыла и изредка поглядывая в окно, видимо, поджидая запоздавшего товарища. Но на дороге, насколько позволяла видимость из окна, не было заметно никакого движения, и Лысков снова принимался за свое дело с тем особенным невозмутимым спокойствием, которое было ему свойственно.

Медленно, не торопясь он соскоблил правую щеку, потом левую и, проведя рукой по подбородку и найдя, должно быть, что выбрито не чисто, намылил еще раз. В это время на дороге показался верховой. Лысков приостановился, пристально поглядел в окно и, убедившись, что это был Чагин, улыбнулся, а затем, по-прежнему не торопясь, принялся за бритву.

Через некоторое время в комнату не вошел, но почти влетел Чагин.

– Лысков, ты жив, здоров? – заговорил он. – Ну, здравствуй! Ну, я тебе скажу, и был же я в переделке… Ты понимаешь, Пирквиц такой подлец!

Лысков, положивший бритву, чтобы поздороваться, и снова взявший ее, остановил руку на полпути и, оглянувшись, спросил:

– При чем же тут Пирквиц?

– Как при чем?.. Да брось ты бриться, слушай!

– Не могу же я с намыленной щекой…

– Ну, все равно слушай только! Я достал польские бумаги!..

Это было первое, чем хотел поразить Чагин Лыскова, и потому, произнеся эти слова взволнованно-торжественно, он замолчал, ожидая, какое впечатление они произведут. Но его друг и глазом не повел. Подперев щеку языком, он очень усердно скоблил по ней бритвой, наклонясь к зеркалу, как будто и не замечая волнения, в котором находился Чагин.

Будь эти бумаги теперь в кармане последнего, не пропади они у него, это переходящее всякую меру терпения равнодушие Лыскова непременно взорвало бы его; но теперь он чувствовал себя виноватым и потому, стараясь сдержать себя (у него в груди так и клокотало, так и билось, а зубы стискивались и кулаки сжимались), он только глянул на Лыскова и обиженно отвернулся.

«Ну, не хочешь слушать, так очень мне это нужно!» – говорил обиженный вид Чагина, с которым он, отвернувшись, вдруг решительно растянулся на кровати и, перекинув ноги, бессмысленно уставился в потолок.

– Ну, ты достал польские бумаги?.. – переспросил Лысков, высвободив наконец язык из-под щеки.

– Ну, и у меня их самым бессовестным образом украл Пирквиц, – подхватил Чагин, вскочив с постели и снова оживляясь, как будто он ждал лишь вопроса, чтобы снова заговорить.

Его друг отклонился на своем стуле и затрясся от тихого, но неудержимого смеха. Этого уж никак не ожидал Чагин.

– Послушай, Лысков! – заговорил он. – Что же это?.. Чего же ты смеешься! Что смешного тут, скажи, пожалуйста? А? Я тебе говорю, что бумаги были в моих руках и Пирквиц у меня стащил их…

– Постой, погоди! – остановил его Лысков. – Как же вы встретились?

Чагин рассказал, как они встретились и как он, проснувшись, не нашел бумаг у себя под подушкой.

Но Лысков, вместо того чтобы возмутиться, рассердиться, выйти из себя, снова рассмеялся.

Чагин вспыхнул окончательно и быстрым, прорвавшимся потоком ненужных и обидных слов наговорил Лыскову самых неприятных вещей. Он говорил, чувствуя, что не следует делать это, и потому раздражался только еще больше и, словно скатываясь с горы, говорил, говорил и говорил, ничего не желая: ни слушать, ни знать, кроме собственного голоса, горячась все больше и больше от звуков этого голоса. Это был какой-то припадок бешенства, припадок, которым разрешилось наконец пережитое в последние сутки Чагиным волнение.

Лысков, как бы понимая состояние, в котором находился его приятель, все по-прежнему спокойно продолжал бриться, давая Чагину выговориться и, главное, устать.

– Помилуй! – кричал тот. – У меня такой случай, со мною делают такую подлость, я лечу сломя голову к тебе, к кому же мне ехать? И потом ведь это же общее наше дело, а ты находишь в этом удовольствие и причину для потехи, смеешься! Да, если бы я знал, то для смеха в комедию поехал бы, а не к тебе! Тебе хорошо тут,расположился перед зеркалом, как дома, а побывал бы в моей шкуре!..

Обе щеки Лыскова были уже тщательно выбриты и вымыты.

– Ну вот, видишь ли, – ответил он наконец, – в твоей шкуре, разумеется, я не был, зато в положении, одинаковом с твоим, не только находился, но и нахожусь.

– Как так? – удивился Чагин.

– А так! Ты говоришь, бумаги у тебя отнял Пирквиц.

– То есть не отнял, а стащил, пока я спал… стащил…

– Ну а у меня их отняли!

Чагин приложил руку ко лбу, ничего не понимая и как бы желая убедиться, во сне он это слышит или наяву?

– Постой! Как же у тебя их отняли? Значит, ты добыл их у Демпоновского?

– Да.

– И он их отнял у тебя?

– Нет, не он.

– Так кто же?

– Ты.

– Я? Я отнял у тебя польские бумаги?

– Ну, разумеется, только не сам, а при посредстве господина Паркулы, нынче ночью я имел честь познакомиться с маркизом Паркулой: un parfait gentilhomme[15].

Чагин как был, так и сел. Ноги у него подкосились и в глазах потемнело.

– Этого только недоставало! – выговорил он. – Как же это ты… как же это ты раньше не сказал мне этого?..

– Да ведь ты не давал мне рта раскрыть…

– Ах, какая же я дура! – вдруг, всплеснув руками, воскликнул Чагин. – Что же я теперь наделал, что я наделал!.. Да как же ты попал к этому Паркуле?

– Вероятно, так же, как и ты. Меня схватили. Когда ты оставил меня с поляком, то есть ты только что уехал, явился Демпоновский, стал требовать комнату, и я пустил его к себе. Он сел завтракать, потом мы принялись за карты… этому поляку страшно везет…

– Как? Разве он опять выиграл? – не удержался Чагин. – А я думал, хоть деньги-то у нас есть. Мне сегодня утром там трактирщик сказал, что Демпоновский уехал мрачный.

– Это оттого, что он мало выиграл: я по маленькой ставке делал, чтобы время протянуть, ведь я не для удовольствия, а для дела играл. Ну, так и продержал его до позднего вечера, а потом отпустил.

– Ну, а бумаги-то, бумаги-то как?

– А когда Демпоновский, вдруг спохватившись, что замешкался со мною, стал собираться и торопиться, то впопыхах забыл на столе свою сумку. Потом он сейчас же снова вбежал за ней наверх, но этого времени было для меня достаточно… Понимаешь? Как только Демпоновский уехал, я Захарыча и Бондаренко с вещами отправил сюда длинной дорогой, а сам поехал по короткой и… наткнулся на компанию Паркулы. Ну, там сначала приняли меня нелюбезно, но потом выяснилось, что я имею честь служить с тобой в одном полку, и это сразу изменило дело. Оказывается, что твой Паркула явился ко мне, как только ты уехал, и очень удивился, когда узнал во мне русского офицера, носящего с тобой один и тот же мундир. Толковый парень этот Паркула, сообразил все сразу… Да разве ты не виделся с ним сегодня? Он должен был выехать к тебе навстречу.

– Я виделся с ним, но не мог переговорить, на нас наехали люди этого барона Кнафтбурга. Ведь это целая еще история…

– Знаю ее, знаю.

– Нет, но мог ли я думать, что это был ты!.. – вспомнил опять Чагин. – Ведь это действительно и смешно, и глупо вышло!.. Но все-таки что же нам делать с Пирквицем? Ты отдохнул, я готов хоть сейчас ехать.

– Да, ехать нужно будет скоро, – протянул Лысков.

– Ну вот, и я тоже говорю: если мы сейчас выедем, то приедем в Петербург…

– Ну, в Петербург мы долго еще не приедем! – сказал вдруг Лысков.

– Как долго не приедем? А Пирквиц?..

– Бог с ним! – махнул рукой Лысков.

XXIV. Кладезь ума и сообразительности

– То есть ничего не понимаю, решительно ничего не понимаю! – повторял Чагин, ходя из угла в угол, как зверь в клетке, по маленькой комнате, в которой они сидели с Лысковым. – Как же ты говоришь не ехать в Петербург, когда Пирквиц, без сомнения, направился туда, даже наверняка туда?.. Я спрашивал.

– Бог с ним! – повторил опять Лысков. – Нам до него дела нет.

– Ну уж это извини! Нет, у меня есть до него дело: я не знаю, как там будет относительно бумаг, но уж я его при первом же свидании или вызову на дуэль, или скажу ему открыто, при всех – «подлец». Так ты и знай это!

Лысков пожал плечами.

– Ты погоди, – перебил он, улучив минуту, когда Чагин переводил дух, – ты мне скажи одно: способен ты теперь внимательно слушать и ясно рассуждать или нет еще? Если способен, я буду говорить, а нет, дам тебе выговориться. Только предупреждаю, что мы лишь потеряем время в таком случае.

– Да нет, я хочу только сказать, – начал было Чагин, но видя, что Лысков отвернулся, вдруг добавил: – Ну, хорошо, хорошо, я слушаю! Ну, что ты хотел сказать?

– Прежде всего садись! Вот так! Теперь слушай внимательно! Когда Демпоновский подъехал к трактиру, то с первых же его слов было ясно, что Пирквиц распорядился очень глупо, то есть не только выпустил поляка из своих рук, но и дал ему заметить, что послан по его следу, очевидно, не для того, чтобы поддерживать только приятную компанию с ним. Таким образом Демпоновский был уже настороже, то есть знал, что за ним следят. Я, со своей стороны, сделал все возможное, чтобы отвлечь его подозрения относительно меня.

– Ну, и он поверил?

– Не совсем, кажется.

– Как же он вошел к тебе? Очевидно, поверил.

– В этом-то вся и штука! Заметь это. Оказался он куда хитрее, чем можно было этого ожидать. Войдя ко мне, он стал очень основательно расспрашивать меня, почему это мы встретились. Я отвечал, как следует. Он успокоился или сделал вид, что успокоился. Стали мы играть. Только, смотрю я, мой Демпоновский роль начинает разыгрывать, пьет и пьянеет уж слишком скоро, впрочем весьма искусно. Не играй мы, пожалуй, можно было и действительно подумать, что он пьянеет. Ну а тут игрок-то, игрок все-таки в нем сказался: разговаривал он, как пьяный, а играл, как трезвый; в игре есть эти неуловимые оттенки: трезвый или пьяный – сейчас скажется. Ну, заметив это, и я в свою очередь начал роль играть, чтобы дать ему понять, что и я – одна из гончих, посланных по его следу.

– Зачем же это? – поинтересовался Чагин, который видел уже, что рассудительность его друга должна привести к какому-нибудь неожиданному, но логически верному результату.

– А вот погоди. Ты слушай!.. Я тебе говорю, в конце концов Демпоновский убедился, что я встретился с ним с теми же целями, что и Пирквиц, и, несмотря на это, все-таки забыл свою сумку… Соображаешь?

– То есть что же именно ты хочешь сказать? – неопределенно переспросил Чагин.

– А то, что будь у него в сумке настоящие документы, он, Демпоновский, таков, каков он есть, стреляный гусь, ни за что на свете не позабыл бы этой сумки. Понял? У него там лежали на всякий случай пустые пакеты.

– Однако на них ясно были обозначены адреса, и печати к ним были приложены. Я ведь видел эти пакеты, – заметил Чагин.

– Ну, а внутри-то, внутри они были пустые.

– Ты разве вскрывал их?

– Да это и без того ясно. Ясно, что это ловушка, в которую могли попасться ваше сиятельство и в которую с головой влез наш добрый Пирквиц. Вот отчего я и смеялся, когда узнал, что он везет эти пакеты в Петербург. Воображаю его рожу, когда ему скажут, что он привез!

– Лысков! Лысков! – заговорил Чагин, заметно веселея и сам уже готовый рассмеяться. – А ты наверняка знаешь, что эти пакеты пустые? То есть ты убежден в этом?

– В этом не может быть сомнения; я тебе повторяю, что это ясно, как божий день. Не таков человек Демпоновский, чтобы забыть письма, а именно ловушку устроить – это похоже на него… Расчет верный. Он знал, что за ним будет погоня, и заготовил эти пустые пакеты. От Пирквица он отделался, ну а встретившись со мной, может быть, увидел, что от меня труднее отделаться, а потому и пустил свое крайнее средство… К тому же оно могло быть весьма действенно – я мог обрадоваться, поскакать в Петербург, а тем временем он успел бы добраться до границы.

– Да, да! – пораженный, повторял Чагин. – Торжественно признаю еще раз, что ты – «кладезь мудрости и предусмотрительности». И с чего я тебе тут наговорил разных разностей? Глупо!.. Ну, да ведь ты понимаешь, в каком я состоянии явился сюда. Нет, – вдруг подхватил он, как будто теперь только впервые представив себе фигуру Пирквица, везущего пустые письма, – нет, Пирквиц-то хорош будет! А? – и он в свою очередь расхохотался. Только что разрешившийся припадок злобы у него перешел теперь в припадок неудержимой веселости. Он вскочил с кровати, на которую уселся, сам не зная когда, начал тормошить Лыскова и уговаривать его выпить бутылку. – Ты понимаешь ли? – твердил он. – Ведь ты снова из меня человека сделал!.. Ведь ты мне бодрость вернул, а то я… Что ж, я думал, ни на что уж я не годен – достал ты бумаги, попали они в мои руки, а я их и прозевал… Так ты на меня не сердишься, нет?

– Не только не сержусь, но скажу тебе, что если бы я и в самом деле прозевал настоящие бумаги, то и тогда я не мог бы сердиться на тебя.

– Ну, тогда бы другой разговор был.

– Может быть, но я говорю то, что говорю. Ты знаешь, та девушка, которую ты спас нынче ночью…

– Ну?

– Ну, она здесь вот, рядом, в комнате. Это Фатьма!

XXV. Опять вместе

– А-а, брат, бывают в жизни обстоятельства, – заговорил Лысков через некоторое время (теперь он ходил, а Чагин сел), – такие обстоятельства, что нарочно не придумаешь. Уж на что хитро это в романах описывается, ну а как правда-то пойдет, так всякие людские хитрости заткнет за пояс. Вот тут и суди… Да, да, эта самая девушка, которую ты спас, не кто иная, как Фатьма, о которой я тебе рассказывал.

Чагин был так поражен произошедшей на его глазах действительностью, что счастливому Лыскову (Лысков был тихо, спокойно, уверенно счастлив теперь) приходилось убеждать его в том, что действительность – это не призрак.

– Как же это так? – все повторял Чагин. – Неужели же это правда и так все сошлось? Нет, знаешь, это поразительно… Ведь если рассказать это или описать, то просто не поверят.

– Уж там поверят или не поверят, мне это все равно, но я знаю, что не попади ты случайно в эти «забытые хоромы» – так, кажется, это место называется? – то не была бы она в живых. Знаешь, при одной мысли об этом кровь стынет. Я вот сижу, сижу – и теперь с тобой – да нет-нет и вспомню, так просто мороз по коже пробирает.

– Ну, как вы встретились? – спросил, улыбаясь, Чагин.

С тех пор как Лысков сказал ему о Фатьме, он не переставая улыбался.

– Да, как это вышло? Я так в подробностях не могу передать, то есть не то что забыл или не помню, нет, что чувствовал – все помню, сказать только, выразить не смогу. Ну, а уж отдельные подробности сливаются у меня… Паркула окончательно уверился, что я – свой человек, когда я ему рассказал его же историю (вышло кстати, что ты сообщил мне ее). Ну, и мне все вещи вернули. Затем он мне объяснил, что пошлет за тобой, а пока провел к себе. Тут мы и встретились…

– Отчего же не ты сам написал мне?

– Ну, уж где тут было писать?.. Ну, потом я не знаю, сколько времени прошло, только прибегает Паркула и говорит, что видел тебя, что ты едешь сюда и что нам нельзя терять ни минуты. Он живо отправил нас, дал проводника, и мы выбрались по лесу очень скоро к самому трактиру. Вот и все.

– Удивительно! Но послушай, ты… ты очень счастлив?.. Скажи!.. И она не забыла, любит?

Лысков только улыбнулся в ответ, но эта улыбка сказала гораздо больше слов.

– Я одного только еще не понимаю, – заговорил опять Чагин, – каким образом она попала к барону? Мне его управляющий совершенно определенно сказал, что в замке женщин не было, а он служил у Кнафтбурга в продолжение десяти лет.

– Ну, это ты узнаешь от нее самой, вот увидишь ее, она расскажет. Так ты говоришь, что едва отделался сегодня от этого управляющего?

– Да. Я уверен, будь этот барон жив, они не постеснялись бы захватить меня прямо силой. Ну, а управляющий побоялся. Все-таки офицер. Но едва ли нам отвертеться от этой истории. Меня очень усердно приглашали заехать в замок, хотели задержать меня до приезда властей. Однако я поблагодарил и, разумеется, не поехал…

Они разговаривали и, сами себя обманывая, тянули этот разговор, чтобы отложить неловкость встречи Фатьмы с Чагиным. Несмотря на то, что последнему хотелось поскорей увидеть турчанку, а Лыскову показать ее, оба они чувствовали, что непременно все трое сконфузятся, когда сойдутся вместе. Положим, эта конфузливость будет радостной, хорошей, но все-таки нужно побороть ее.

И теперь, когда дело коснулось Фатьмы, даже Лысков ощутил нечто похожее на волнение и потому говорил с Чагиным, в свою очередь, взволнованным голосом, так, говорят люди, когда думают о чем-то другом и не хотят высказать это другое, надеясь, что все должно устроиться само собой.

Так вышло и на этот раз. Захарыч, под руководством трактирщика, явился накрывать на стол к обеду и принес два прибора. Лысков велел принести ему третий.

Когда стол был накрыт (они все по-прежнему продолжали говорить о другом), Лысков ушел в соседнюю комнату и вернулся оттуда с Фатьмой.

Она была бледна и казалась очень усталой. Но ни бледность, ни усталость не могли затмить в ней красоту, которой поразился Чагин еще в развалинах, когда ночью увидел ее в обмороке.

Она вышла с опущенными веками и только два раза подняла их, чтобы глянуть на человека, спасшего ей жизнь.

Чагину казалось, что сам он не смотрел в это время на нее, по крайней мере, глаза их не встретились, но он видел ее быстрый взгляд, сверкнувший огнем из-за миндалевидных разрезов ее опушенных черными ресницами глаз. Хороши были, очень хороши эти глаза.

При виде красавицы Фатьмы, оживленной счастьем свидания с любимым человеком после долгой и тяжелой разлуки, Чагин невольно любовался ею. Но странное дело: он любовался ею, как любуются картиной или статуей, точно лишь сам он и Соня Арсеньева были во всем мире одни настоящие люди, а все остальные, так, только «нарочно».

Подали обедать, и все принялись за еду. Фатьма сидела почти все время молча и от застенчивости, и от того, что ей, видимо, трудно было говорить по-русски. Она всеми силами старалась показать, что не забыла русского языка, но по тем нескольким словам, которые были произнесены ею, ясно было, что у нее русская речь смешалась с немецкой и польской, но эта смесь выходила у нее все-таки чрезвычайно милой.

«Прелесть, как мила!» – думал про нее Чагин несколько раз во время обеда.

Лысков старался хмуриться более обыкновенного, но это ему никак не удавалось. Не только Чагин, отлично знавший своего друга, но и всякий, кто поглядел бы теперь на Лыскова, должен был бы заметить, что под его с усилием сдвинутыми бровями блестели радостно веселые глаза, а губы улыбались под усами.

За столом говорил больше других Чагин, вспомнивший про Пирквица, везущего в Петербург пустые пакеты. О прошедшей ночи не было сказано ни слова.

Начав с Пирквица, невольно перешли на Демпоновского, и Лысков предложил следующий план дальнейших действий. Так как Демпоновский едет, очевидно, на заранее заготовленных переменных лошадях, то нечего и думать догнать его ранее Риги. В Риге же ему придется, во всяком случае, остановиться на два или три дня, чтобы получить заграничный пропуск. На эти-то дни и рассчитывал Лысков. Он предложил, что сам немедленно отправится с Бондаренко в Ригу, взяв всех четырех лошадей с тем, чтобы двух вести в поводу для смены и запаса, а Чагин с Захарычем на наемных лошадях в экипаже поедут с Фатьмой.

Чагин, конечно, предпочитал ехать в Ригу верхом вместо Лыскова или, по крайней мере, вместо Бондаренко, но понял, что если его друг решается оставить Фатьму, то именно потому, что в этом отношении надеется на него, Чагина, и, наоборот, боится доверить ему все дело. И он чувствовал, что Лысков, во всяком случае, имел если не право на такую боязнь, то серьезные основания для нее, и согласился на его предложение.

Лысков уехал в тот же вечер. На другой день на заре выехал и Чагин с Фатьмой.

В этот казавшийся ему бесконечным переезд от «Тихой Долины» до Риги он узнал историю и прошлое Фатьмы.

XXVI. Гуссейн-паша

Лысков был прав, когда, рассказывая Чагину о Фатьме, говорил, что «этой самой породы в ней пропасть». Она была дочерью Гуссейн-паши, который считал своих предков в родстве с Магометом и принадлежал к исстари богатому роду. Все поколения этого рода проводили жизнь в довольстве и роскоши, будучи окружены почетом и пользуясь властью. Таким образом Фатьме нетрудно было унаследовать от своих предков ту породистость, которую приобрели они долгими годами изнеженной, окруженной великолепием жизни.

Отец ее пользовался почти неограниченной властью. В его ведении находился сравнительно далекий от Константинополя удел, и он управлял им вполне самовластно, представляя собой маленького владыку, державшего в страхе всю округу и смотревшего на ее население, как на своих подданных.

Все его сношения с Константинополем заключались в посылке туда податей султану и подарков его сановникам, а затем, исполнив свои обязанности по отношению к главному властелину, он мог, в свою очередь, являться властелином у себя дома. Звание паши он приобрел как вследствие своей личной храбрости, так и благодаря своему богатству и знатности своего рода.

Он жил во дворце, имел свою свиту и войско, и в Константинополе знали, что, перейди Гуссейн-паша в число непокорных пашей, это стоило бы многих хлопот и бог весть чем могло кончиться. Но Гуссейн вел себя безупречно, никогда не задерживал податей, никогда не забывал одарить великого визиря и всех, кого следовало, и всегда был готов явиться по первому призыву в рядах султанских войск для борьбы с неверными.

Все это заставляло уважать его и бояться. Боялись его и уважали также и те, которых он считал своими подданными.

Фатьма была дочерью любимой жены Гуссейна, Алише, обладанием которой мог бы гордиться и султанский гарем. Свою красоту Алише передала своей единственной дочери, других детей у нее не было. Грозному паше сильно хотелось иметь от Алише сына, однако, несмотря на то что это желание не осуществлялось, и несмотря на все гаремные интриги и происки, она все-таки оставалась любимой женой Гуссейна и властительницей его сердца.

По мере того как подрастала Фатьма, любовь ее отца и к ней, и к ее матери только увеличивалась. Для них были отведены в гареме отдельные роскошные комнаты, убранные зеленым штофом и дорогими коврами. Для них другие женщины пели песни и играли, когда Фатьме хотелось веселиться. Когда же она засыпала, все кругом не только ходили на цыпочках, но боялись дохнуть, и даже закрывали фонтаны в саду, чтобы они как-нибудь случайно не разбудили своим плеском любимицы Гуссейна. У нее были служанки, которым, в свою очередь, прислуживали люди. Для каждого дня в году у нее было новое платье. Все, чего только ни желала она, являлось у нее, как по волшебству.

Фатьма отлично помнила отца, его строгие, серые глаза, его длинную с проседью бороду, пахнувшую дымом кальяна, и мягкий, приятный голос, рассказывающий ей сказки. Ей часто приходилось слышать от окружающих, что он строгий и грозный паша, перед которым трепещут все, но для нее он оставался всегда тихим и добрым, и она не могла себе представить его таким, каким он был по отзыву других.

Так прошло ее детство.

И только впоследствии, когда из ребенка она начала становиться взрослой девушкой, ей пришлось убедиться, что отец может быть и хмурым, и угрюмым, и строгим.

Прежде, бывало, не проходило дня, чтобы он раза два не зашел на ту половину гарема, где жила она с матерью, но мало-помалу он стал пропускать свой обычный час послеобеденного кейфа, который всегда проводил у них. Фатьма реже видела у него на лице ту добрую, ясную улыбку, к которой привыкла и которую любила, и чаще и чаще начала замечать, Как ее мать потихоньку плакала ночью. Она советовала Фатьме быть ласковой с отцом, и Фатьма старалась, как только умела, приласкаться к нему, но чем больше старалась она, тем сильнее хмурился Гуссейн.

Раз она услышала, как ее мать в разговоре с отцом (они точно спорили о чем-то) назвала себя старухой.

Фатьма знала, что быть старухой для женщины – большое несчастье, но никогда не могла предположить, чтобы ее милая, любимая мать стала старухой. Это могло случиться с кем угодно, но только не с нею. И вдруг она сама себя называет так!..

После этого разговора отец целую неделю не был у них.

Тогда Фатьма поняла, что дни их прежнего благополучия и счастья едва ли вернутся, что отец изменился к ним и что хотя окружающие и относятся к ним пока по-прежнему с почтением, но это ненадолго и скоро наступит время, когда ненависть, скрываемая этим внешним почтением, выйдет наружу, потому что вместе с любовью отца исчезнет и страх перед теми, кого он любил. Но неужели он, добрый и любящий отец, мог разлюбить свою верную Алише и маленькую Фатьму?

Фатьма не могла поверить этому. Она не могла поверить, чтобы, раз полюбив ее мать, можно было разлюбить ее добровольно. Это было бы слишком дурно со стороны отца. А он ведь был тоже хороший и казался неспособным на что-нибудь дурное. И Фатьма решила, что тут виноват кто-то третий и что этот третий – дурной человек.

Она начала прислушиваться, наблюдать и вскоре поняла, в чем было дело. Приблизительно к тому времени, когда отец изменился к ним, в свите его появилось новое лицо, быстро забравшее верх над остальными. На службу к Гуссейну поступил принявший мусульманскую веру христианин, получивший имя Тимбека. Как звали его прежде, Фатьма не могла узнать, но по тому трепету и понижению голоса, с которыми произносилось имя Тимбека, она поняла, какой силой он уже пользуется у ее отца. Говорили, что во всех делах он стал первым его помощником и советчиком, что никто, как он, не умел обращаться так с Гуссейном и никто, как он, не может придумать такие забавы и потехи, какие затевает Тимбек. Сегодня он увозит Гуссейна на охоту, завтра задает пир, потом устраивает смешную комедию. И, радуясь этим потехам, забывает Гуссейн свою Алише и заставляет плакать ее и грустить.

И задумала Фатьма помочь матери в ее горе.

XXVII. Песня Фатьмы

В первый же раз, как Гуссейн после долгого перерыва пришел на забытую теперь половину гарема, Фатьма сама повела его к мягкому дивану, у которого на низеньком столике были приготовлены столько дней напрасно ждавшие его кальян и кофе, сваренный самой Алише. Прежде, бывало, Гуссейн говаривал, что никто не умеет так варить кофе, как Алише.

Подействовала ли на этот раз ласка Фатьмы, вспомнил ли Гуссейн те тихие минуты счастья, которые он испытывал здесь когда-то, но только он улыбнулся и морщины его разгладились.

Фатьма видела, как блеснули радостью при этом глаза ее матери, и сердце ее забилось сильнее. Она чувствовала, что решительная минута близится. Однако ни отец, ни мать не знали, что она намерена сделать. Мать опустилась на диван в стороне, а Фатьма на ковер, на свое обычное место, возле отца.

Гуссейн молчал. Алише не решалась заговорить. Видно было, что его улыбка Фатьме явилась лишь мимолетным отблеском прошлого, и лицо его снова покрылось тенью. Казалось, он, прежде такой счастливый в эти часы, теперь не знал уже, зачем он пришел сюда, не мог найти слова для разговора и не знал, что ему делать тут, словно и кальян казался ему не крепок, и кофе не вкусен, и щербет не сладок.

Бывало, прежде Алише не стеснялась его задумчивости и смело спрашивала о причинах ее, чтобы разговором разгладить у него морщины. Но теперь она лишь изредка поглядывала на него, не решаясь заговорить.

Фатьма сидела, поджав ноги, и перебирала струны гитары. Вдруг она начала робким, нетвердым голосом, в такт своей игре, чуть слышно подпевать слова новой, сочиненной ею самой песни. Не оборачивая головы в сторону отца, она искоса следила за ним, слушает он или нет. Казалось, он прислушивался.

«Отец, – пела она, – не выдавай меня замуж. Да благословит тебя Аллах, если ты не выдашь замуж своей бедной дочери! Аллах, Аллах, вложи в сердце моего отца жалость к его дочери, чтобы был он справедлив.

Муж возьмет меня и увезет к себе. Он полюбит меня, потому что маленькую Фатьму нельзя не полюбить. Он станет называть меня властительницей своего сердца, но, Аллах, вложи в сердце отца моего жалость!..

Придет время, и любовь его, дававшая радость, обратится в печаль. Ах, лучше бы не давала она радости вовсе, потому что сменившая ее печаль еще чувствительней от этого! Придет время, и забудет он жену, которую любил. Отец, не отымай меня у матери, она одна не разлюбит меня!»

Фатьма пела и увлеклась своей песней, голос ее звучал смелей и смелей, рука тверже ходила по струнам.

Гуссейн поднял голову и впился в нее глазами, забыв в стиснутой руке своей янтарь кальяна. Он никогда не слыхал этой песни.

«Будет время, – продолжала между тем Фатьма, – и придется назвать меня старухой. А разве виновата я, что муж мой возьмет мою красоту и молодость? Разве виновата я, что забудет он ласки мои и счастье, которыми закреплял когда-то свои клятвы?»

В это время Фатьма подняла глаза и ужаснулась тому, что она сделала. Мать ее сидела бледная, как полотно, и, опустив глаза, боялась поднять их, не смела шелохнуться. Гуссейн тяжело дышал, вне себя от гнева, он, казалось, не перебил песни дочери оттого только, что припадок гнева судорогой сжал ему горло и слова замерли у него. Но взгляд – такого грозного взгляда Фатьма даже в последнее время никогда не видела у него – говорил яснее слов.

– Фатьма, откуда ты взяла эту песню? Кто научил тебя ей? Зачем ты запела ее? – спросила Алише дочь.

– Я знаю, кто научил ее этой песне, – злобно перебил ее Гуссейн, – я знаю… И напрасно ты будешь отнекиваться… Женщина хитра, и хитрая женщина научила Фатьму этой песне и заставила ее спеть мне. И эта хитрая женщина – ты!..

Фатьма вдруг еще сильнее ударила по струнам и, словно вдохновленная свыше, пропела громким и твердым голосом: «Никто не научил меня этой песне, нет, не учил; сердце мне подсказало правдивые слова ее; из рыданий сложился скорбный напев ее. Тому, что идет от сердца и трогает саму душу, нельзя научить. Аллах говорит устами невинной девушки. Отец, сжалься надо мною!»

Фатьма сама не знала, как вырвались у нее эти слова. Это произошло как-то само собой, помимо ее воли. Но, должно быть, она невольно вложила в них такую силу, таким отчаянным тоном отозвался грустный, искренний напев ее, что сердце Гуссейна смягчилось. Может быть, он подумал, что действительно сам Аллах вложил в уста его дочери эту песню. После ее последнего припева нельзя было сомневаться в том, что песня сочинена ею, а кто же, кроме Аллаха, мог вложить ей дар сочинять песни? Он опустил свой гневный взгляд, взялся рукой за голову и долго молчал, а потом поднялся и, подозвав к себе Фатьму, крепко-крепко поцеловал ее в лоб.

С этих пор Гуссейн не пропускал больше послеобеденного кейфа в покоях Алише и, когда случалось ему приходить сюда расстроенным и мрачным, заставлял Фатьму петь ее песню.

XXVIII. Тимбек

Фатьма торжествовала. Но, к сожалению, торжество ее было недолгим. Не прошло и года, как снова влияние Тимбека на Гуссейна выразилось еще с большей, чем прежде, силой. На этот раз он повел дело еще хитрее. Видя, что развлечения, охоты и празднества если не совсем потеряли притягательную силу для Гуссейна, то, во всяком случае, не достигают цели, Тимбек сумел достать для гарема паши новую красавицу, затмившую всех прежних.

Бывали и прежде у Гуссейна любимицы помимо Алише, но до сих пор это носило лишь характер временной прихоти, которая проходила и нисколько не вредила отношениям Гуссейна к его избранной жене. Однако красавица, доставленная Тимбеком, обладала, по-видимому, не только прелестью внешней, но и умом, и талантами, – словом, по прошествии трех недель со времени появления ее в гареме у нее оказались на противоположной стороне от покоев Алише свои покои, и старой жене и ее дочери было запрещено гулять в саду, когда туда выходила новая любимица, да и сам Гуссейн вдруг прекратил их посещать, словно стыдясь показаться.

Алише снова впала в отчаяние. Она проводила бессонные ночи, не ела, сидела у себя и плакала. Фатьме нечем было утешить ее, она могла только горевать вместе с нею.

И это горе сразило ее. Такого резкого, крутого перехода от полного, безмятежного счастья к ежеминутному и безнадежному горю Фатьма не выдержала. Она заболела.

Когда Гуссейну доложили о болезни дочери, он сказал, что навестит ее.

Это посещение Гуссейна было последним. Потерявшая голову Алише решилась послушаться старой кормилицы Фатьмы, которая уверяла, что паша не иначе как приворожен тайными чарами к новой красавице и что нужно, в свою очередь, употребить чары, чтобы разрушить влияние первых. Кормилица научила Алише напоить мужа кофе, которым предварительно нужно было омыть свою левую ногу с известными заклинаниями. Она научила им Алише, и та исполнила все в точности.

Гуссейн навестил дочь, выпил кофе, был неразговорчив, но старался казаться ласковым и обещал Фатьме прислать подарок.

Болезнь Фатьмы оказалась неопасной. После первого же пароксизма началось улучшение, и она, – может быть, именно вследствие посещения отца, после чего Алише стала спокойнее, – начала быстро выздоравливать.

Но тут началась страшная история в гареме.

Тимбек, невидимый для гарема, куда вход ему был, разумеется, запрещен, оказалось, мог слышать и видеть там, где не мог присутствовать. Евнухи ли были у него на откупе, сохранил ли он сношения с поставленной им красавицей или имел сведения через других жен, но только при его посредстве Гуссейну стала известна история с кофе, и над несчастной головой Алише разразилось страшное обвинение в колдовстве и чародействе.

Первым пострадал главный евнух. Он исчез бесследно. Но гарем знал, что это значило. Его утопили в мешке без всякого суда и следствия. Алише было запрещено выходить из своих комнат.

Для Фатьмы и ее матери прошли три дня тревожной неизвестности. Эта медлительность показалась им странной. Алише просила мужа позволить ей прийти к нему для оправдания. Ей не дали ответа. Фатьма звала отца к себе, он не пришел.

Впоследствии они узнали, что, с тех пор как появился возле Гуссейна Тимбек, прежнее счастье стало изменять Гуссейну. Благодаря постоянной лести Тимбека он возмечтал слишком много о своей силе и вследствие новой, рассеянной жизни стал пренебрегать делами, всецело доверившись Тимбеку.

В диване[16] высказывалось недовольство Гуссейном. Подати запоздали, и главное – число подарков было сокращено. К Гуссейну пришла грозная бумага, но он, вместо того чтобы смириться, послал дерзкий ответ, не препроводив для умилостивления новых подарков. Вскоре дело повернулось так, что Гуссейна сочли изменником и выслали против него военную силу. Он решил бороться.

История с Алише как раз совпала с тем временем, когда Гуссейн должен был отправиться, чтобы предводительствовать своими отрядами против султанских войск.

Кормилица, пробравшись к арестованной Алише, сообщила ей, что Гуссейн-паша отважился на большое, рискованное дело, что он уезжает, берет с собой Тимбека и откладывает суд над женой до своего возвращения. Результат этого суда предвидеть было нетрудно: Алише, а может быть, и Фатьму ждала участь несчастного евнуха.

Выбора действий не оставалось, единственное спасение заключалось в бегстве.

Ночью Алише и Фатьма, переодетые в евнухов, бежали и благополучно достигли маленькой хижины на окраине города, где жил дальний родственник кормилицы. Две недели они просидели в погребе, боясь показаться на свет божий. Пищу им подавали через маленькое окошечко. Наконец явилась кормилица, которой удалось захватить драгоценности Алише и Фатьмы. Это давало им возможность отправиться дальше.

В тот же день в городе стало известно, что Гуссейн-паша разбит, что он хотел скрыться, но Тимбек выдал его ради собственного спасения. Султанские войска приближались к городу, и дальнейшее бегство для жены возмутившегося паши, хотя и опальной, но все-таки жены, стало необходимым более, чем прежде.

Пробравшись за границу, Фатьма и мать очутились совершенно вне тех условий, к которым привыкли, и новая жизнь, совершенно отличная от гаремной замкнутости, испугала их и не понравилась им. Они ехали вперед без цели, сами не зная куда, единственно потому, что каждое место, куда бы они не приехали, было не по ним, совершенно чуждо им, не нравилось, и они, спеша переменить его на новое, забирались все дальше и дальше к чужим, неприятным людям. Впрочем, Фатьма рассказывала, что с ними все-таки обходились ласково, не обижали и по счастливой случайности даже в дороге с ними не происходило опасных приключений.

Так добрались они до Польши, продолжая стремиться вперед, сами не зная куда. Единственный источник их доходов – драгоценные вещи, захваченные кормилицей, исчезал довольно быстро, потому что Алише, плохо зная цену вещам и деньгам, отдавала их за бесценок. Наконец пережитые в последнее время тревоги окончательно надорвали силы Алише, она слегла и больше уже не вставала.

Тут Фатьма встретилась с Лысковым.

XXIX. В замке барона

– Ведь вы друг ему… друг? – говорила Фатьма, рассказывая Чагину, беспрестанно путая слова и вставляя то польские, то немецкие, – вы друг… Ну, тогда я скажу… вам только скажу.

И почти с детской наивностью она передала подробности своей любви к Лыскову, рассказала о том, как они встретились, как она почти с первого взгляда почувствовала, что этот человек недаром встретился с нею, как потом… Но все, что происходило потом в душе Фатьмы, было не менее чем ей, знакомо самому Чагину по его чувству к Соне Арсеньевой.

«Да, да, – думал он, – это всегда так бывает, я знаю это… Знаю…»

И тем не менее он все-таки терпеливо выслушал чистосердечную и милую исповедь девушки, не перебивая ее и стараясь подсказкой помочь ей, когда она затруднялась в выражении.

И понял он ее больше не по рассказу, так как тот был очень сбивчив, а по чувству, жившему в нем и придававшему ему жизнь и смысл.

Время, проведенное под охраной полковой семьи, несмотря на все только что перед тем перенесенное ею горе, было если не самым счастливым, то, во всяком случае, таким, которое давало надежду, что счастье еще возможно впереди, что не все погибло и что она может иметь еще на Земле радости.

– Так зачем же вы уехали тогда? – спросил Чагин по-немецки, так как она лучше понимала вопросы на этом языке.

– Зачем? Так нужно было! – ответила Фатьма.

– Как «нужно»? Кто же вас заставил?

– О, меня никто не заставил, я сама…

– Сами? – удивился Чагин. – Вы сами уехали, когда только что говорили, что были счастливы или надеялись быть счастливой?

Фатьма вдруг вскинула на него свои темные, прекрасные, как у газели, глаза и спросила вместо ответа:

– А вы… сами любили?

Слово «любить» во всех формах она произносила по-русски, с трудом преодолевая первый слог и меняя гласный звук на разные лады, что, впрочем, казалось удивительно милым у нее.

Чагин ответил на вопрос откровенно. Ему даже приятно было сказать именно этой милой, хорошенькой Фатьме, что он любит и счастлив.

– И где та, которую вы любите? – продолжала она.

– Она в Петербурге, в главном городе России, – пояснил Чагин, – там, где я живу, и она живет и ждет меня там.

– И все-таки вы уехали от нее?

– Да, мне нужно было уехать… по делу.

– Ну вот, по делу… Так говорят… И мне нужно было, как вам… И я думала, что он ждет, а он начал думать другое… Он думал, что я люблю человека, который ехал со мной…

И Фатьма, дрогнув всем телом, добавила что-то на своем непонятном для Чагина языке, но, судя по выражению, с каким она это сделала, ее слова должны были заключать в себе чувства, еще большие чем отвращение.

– Кто же был этот человек? – живо спросил Чагин, потому что они добрались до самого интересного для него места в истории Фатьмы.

– Кто был этот человек, с которым я уехала? – переспросила Фатьма. – Это был «он»…

На этот раз она произнесла это местоимение совсем иначе, чем произносила его, говоря о Лыскове.

– Кто «он»? – удивился Чагин.

И Фатьма, нагнувшись к самому уху Чагина, чуть слышно сказала:

– Тимбек…

Казалось, она боялась произнести само его имя. Она говорила о нем с каким-то суеверным страхом, будто он обладал нечеловеческими способностями ко злу.

Оказалось, он отправился по их следам вскоре после их побега. Две путешествующие турчанки были явлением, довольно заметным, и потому Тимбеку нетрудно было, после нескольких усилий, расспросов и поиска их, напасть на их след. Узнал он также, что старая турчанка умерла, а молодая была принята русским полком и отправилась с ним. Найти полк было вовсе уж нетрудно.

Однажды Фатьма гуляла перед отведенным ей на одной из стоянок полка домом, как вдруг к ней весьма почтительно подошел незнакомый человек, одетый европейцем, вовсе не похожий на турка, и, к удивлению Фатьмы, заговорил с нею на ее родном языке.

Он сказал ей, что ее отец бежал от преследования султанских войск во владения русской государыни, что он в несчастье, простил жену и дочь и зовет их к себе.

Фатьма и хотела, и боялась поверить этому незнакомцу, но он показал ей письмо от отца. Она спросила, как он узнал ее, где он мог ее видеть? Незнакомец ответил, что если бы даже никогда не видел ее, то все-таки нашел бы, потому что знал, что дочь Гуссейн-паши Фатьма – самая красивая из женщин на Земле, и вот он встретил ее.

Турецкий язык незнакомого человека, его лесть и письмо от отца подействовали на Фатьму. Она спросила его имя. Он назвал себя Тимбеком.

При этом имени явившееся было в Фатьме доверие исчезло. Но Тимбек словно предугадал это и стал оправдываться перед ней, уверял, что сам он ни в чем не виноват, что действовал лишь, как слуга своего господина, по его приказаниям, не исполнить которые не имел права, и сам боялся гнева Гуссейна. Он уверял, что если и сделал зло ей и ее матери, то это было невольное зло, не зависевшее от него, теперь же он является только посланником, и Фатьма, разумеется, может действовать по своей воле. Если она хочет утешить старика-отца в несчастье, то пусть едет к нему, а если ее жизнь среди неверных дороже, то пусть остается.

Фатьма была тогда уже христианкой, и ей странно было слушать такие слова от человека, который сам был когда-то христианином, и она долго не решалась.

Тимбек сказал ей, что нужно держать в тайне местопребывание отца, что он скрывается под чужим именем и что если это узнают, то его выдадут султану для казни. Поэтому необходимо было, чтобы они отправились тайно и никто из русских не подозревал этого. Потом, повидавшись и переговорив с отцом, Фатьма сможет вернуться и выхлопотать для него, если он пожелает, убежище в России.

Наконец Тимбек добился того, что убедил Фатьму, и она решилась ехать спасти отца.

Однако она не сомневалась, что Лысков пустится по их следу. Так и случилось. Он настиг их в придорожном трактире. Тут Фатьма хотела призвать его, рассказать ему все, но Тимбек снова начал уговаривать ее держать все в тайне, если она не хочет рисковать головой отца. При этом он поклялся ей, что ее отец близко, что завтра на заре она увидит его и тогда может говорить с Лысковым.

Фатьма взяла свой молитвенник, подчеркнула в нем слова, которые впоследствии нашел Чагин, и поручила трактирщику передать молитвенник Лыскову.

Рано на заре они поднялись. Тимбек все время торопил. Они выехали из трактира и направились по дороге крупной рысью. Через некоторое время они подъехали к стенам каменного замка (Чагину был знаком этот замок). Они вошли в него не через ворота, но через маленькую дверь в стене.

Встретил их сам господин замка (так Фатьма называла барона Кнафтбурга) и передал Тимбеку мешок с деньгами. На вопрос Фатьмы об отце, Тимбек только рассмеялся.

Тогда Фатьма поняла, что она продана в рабство, по ее понятиям, это выходило так. И действительно, с ней стали обращаться, как с рабыней. Ни слезы ее, ни крики не трогали никого, и никто не являлся ей на помощь. Никто не видел ее и она не видела никого.

Поместили ее в отдаленной глухой части замка, и к ней приходила только старая прислужница-немка. Правда, тюрьма ее была обставлена очень хорошо, и кормили ее прекрасно.

Иногда к ней являлся барон, пытался вступать с ней в беседу, но Фатьма чувствовала отвращение к нему, делала вид, что не понимает его слов.

Тогда старой немке было поручено выучить Фатьму по-немецки. Однако уроки оказались затруднительны: Фатьма нарочно представлялась глупее, чем была.

Впоследствии барон стал все реже и реже являться к ней, и наконец наступила та страшная ночь, конец которой был известен Чагину лучше, чем Фатьме.

XXX. Приезд в Ригу

Весь переезд до Риги, в продолжение которого Фатьма успела рассказать всю историю Чагину, был совершен ими так скоро, как только это возможно было. По счастью, нигде не встретилось задержки в лошадях, и они прибыли благополучно.

Лысков ждал их в заранее обусловленной гостинице.

– Ну, что ты, как? – спросил его Чагин, входя в приготовленную им комнату.

– Здоровы, хорошо чувствуете себя? – спросил в свою очередь Лысков. – Хорошо, не задержались, я вас сегодня первый день жду. По моим расчетам, выходило, что вы сегодня должны приехать.

Лысков казался очень веселым и оживленным. Он хлопотал и суетился, показал отведенную для Фатьмы отдельную комнату, торопил с обедом, рассказывал, что угостит их каким-то рижским сладким пирогом, который удивительно как хорошо делали в гостинице, и говорил почти без умолку.

Чагин несколько раз пытался допроситься от него сведений о Демпоновском, но он или делал вид, что не слышит вопроса, или отвечал общими, ничего не говорящими фразами.

– Давно ли ты-то приехал сюда? – спросил наконец Чагин, когда они сели за стол.

– Нет, ты вот это попробуй! – перебил Лысков, передавая ему блюдо с очень вкусными на вид сосисками с капустой. – Меня тут каждый день этим кормят. Ты знаешь, если немец за обедом не поел сосисок, то он уверяет, что вовсе не обедал…

Вообще, Лысков словно стал совсем другим человеком. Теперь он уже не стеснялся, открыто улыбался, его глаза блестели, язык развязался и движения сделались быстры. Словом, он совсем ожил.

Фатьма тоже преобразилась. Она не сидела уже с опущенными ресницами, а доверчиво и смело глядела на окружавших ее мужчин, причем ее щеки вспыхивали каждый раз, как она встречаласьглазами с Лысковым.

Чагин, видя свою новую неудачу с вопросом относительно Демпоновского, послушно взял себе сосиски и принялся тыкать в них вилкой, но странный тон Лыскова почему-то ему не понравился.

«Что же, он уже считает меня недостойным узнать о деле, что ли?» – невольно подумал он.

– Что, брат, вкусно? – продолжал между тем Лысков. – Ты погоди, ты никогда не едал настоящей немецкой кухни, вот попробуешь. Тут, брат, говядину с вареньем подают, зелень с колбасой… И все вот этакими маленькими кусочками…

«И что он все про еду говорит? – подумал опять Чагин. – Очень интересно мне это!.. Или он при Фатьме не хочет рассказывать?.. Но тогда отчего же он не нашел минуты, чтобы нам остаться вдвоем?»

И вдруг он, как ему показалось, понял, почему ему не нравился разговор друга. Конечно, Лысков слишком рад свиданию с Фатьмой, вследствие чего ему и не хочется отпустить ее, хотя бы даже на минуту, и он счастлив, вполне счастлив. И вот это-то счастье и подействовало неприятно на Чагина. Хорошо Лыскову было радоваться и веселиться, когда та, которую он любил, была с ним, и каково теперь ему, Чагину, сидеть и смотреть на их счастье и не знать, как обстоит дело, от которого зависит во многом его собственная судьба и любовь! Может быть, Лысков вовсе позабыл об этом деле и даже не старался вспомнить о нем, увлеченный мечтами о своем счастье, и теперь не хочет говорить о Демпоновском просто потому, что ему не хочется думать ни о каких делах, ни о каких заботах и ему решительно безразлично, будут добыты бумаги или нет.

«Да, разумеется, – рассуждал Чагин, – ему безразлично. Вон он сосисками занят и рижским пирогом, а до остального ему и дела нет».

– Слушай, Лысков, – проговорил он вслух, – что же ты, однако, намерен делать? Я серьезно спрашиваю?

Лысков широко, добродушно улыбнулся и весело проговорил:

– А вот вернемся, Бог даст, в Петербург, тогда посмотрим. Венчаться будем в полковой церкви, ты ведь знаешь, между нами, – и он обернулся в сторону Фатьмы, – уже решено… Сейчас дадут шампанского, я велел… А пока мы устроим Фатьму у полкового командира. Он не откажет мне.

Фатьма, понявшая, в чем дело, покраснела опять и опустила глаза.

Чагину неловко было не разделить радости своего друга, но вместе с тем он боялся, что эта радость повредит делу и тогда не исполнится его собственное заветное желание.

– Я не об этом говорю, – поморщился он, – я тебя который уже раз спрашиваю о деле.

– Все, все будет в свое время! – ответил на этот раз Лысков, но ответ казался таким неопределенным, что вовсе не был успокоителен, а напротив, еще более подтвердил догадки Чагина.

Принесли шампанское. Лысков налил бокалы, и они стали пить за будущее их благополучие, хотя по отношению к себе, по крайней мере, Чагин сильно сомневался в нем.

XXXI. Глава, пока еще не понятая

Шампанское было выпито, когда в дверь комнаты, где сидели молодые люди, раздался стук, служивший обыкновенным условным знаком для разрешения войти.

– Войдите! – ответил Лысков по-немецки.

Дверь отворилась и в комнату вошел русский купец, с бородою, в синем армяке нараспашку, из-под которого виднелась красная рубаха с запонкой. По всему было видно, что купец зажиточный.

Лысков оглядел его, подмигнул глазом и оглянулся на Чагина.

– Узнаешь? – спросил он его.

Чагин глядел во все глаза на купца, но узнать его решительно не мог.

– Нет, не узнаю, – ответил он.

– Странно, а это должен быть твой знакомый. Или в Петербурге не встречались?

Чагин много встречал купцов в Петербурге, но решительно ни одного из них не помнил и не мог признать знакомого в этом посетителе.

– Может быть… не знаю, – сказал он и, встав из-за стола, отошел к окну, удивляясь, зачем Лыскову в Риге понадобился петербургский купец.

«Денег у него занимать собирается, что ли?» – мелькнула у него мысль.

Фатьма тоже встала и отошла за Чагиным.

– Ну, что, как дела? – спросил у купца Лысков.

– Товар передан, – ответил тот густым басом.

– Передан? – протянул Лысков. – Когда?

– Сегодня.

– Сейчас только? Ты времени не упустил?

– Никак нет.

В голосе Лыскова слышалось беспокойство.

– А другой кто? – спросил он опять.

– Все тот же самый.

Чагина это бесило не на шутку.

– Да что ты, торговлю разве затеваешь? – не утерпел он, чтобы не спросить.

Лысков не ответил ему и обратился снова к купцу:

– Ты наверняка знаешь, что тот же самый?

– Наверняка.

– Ну, хорошо, ступай!

Купец вышел. Чагин слышал, по крайней мере, как скрипнула за ним дверь.

Он стоял, приложив лоб к стеклу окна и не хотел оборачиваться.

«Этакий огромный город, – думал он про Ригу, глядя в окно. – Кого тут найдешь?.. Знает ли Лысков, по крайней мере, где остановился Демпоновский? Дела какие-то затеял тоже… И надо же мне было сплоховать так, что я не могу серьезно потребовать от него объяснений, и не могу потому, что он сейчас может ткнуть, что два раза, мол-де, чуть не испортил, так и не суйся. Ну, хорошо, я смолчу, но только если и у него ничего не выйдет… разумеется, не выйдет… Где же найти тут?»

В это время он вдруг почувствовал, что стоявшая рядом с ним Фатьма крепко схватила его за руку и стиснула, как это может только сделать человек, боящийся упасть.

Он быстро оглянулся. Фатьма стояла вся бледная и свободной рукой указывала в окно.

Чагин глянул туда и увидел, что с противоположной стороны улицы переходил мостовую человек высокого роста, с осанистой, видной наружностью. Он высоко держал голову, так что отлично можно было разглядеть из окна его усатое, загорелое лицо.

– Это он… он, – прошептала Фатьма.

– Он? – переспросил Лысков, подошедший тоже к окну. – Слушай, Фатьма, – заговорил он быстро и впервые при Чагине обращаясь к Фатьме на «ты», – слушай, ты точно не ошибаешься, что этот человек тот самый, который сделал тебе столько зла в твоей жизни, точно это он?

Ясно было по всему выражению Фатьмы, кого она увидела в окно.

Чагин, перед которым в последнее время прошло столько необыкновенных, на первый взгляд, событий, даже не удивился теперь этой новой случайной встрече. Напротив, при виде взволнованной Фатьмы он почему-то остался совершенно спокоен, как будто ждал и был предупрежден кем-то заранее, что все произойдет именно так.

Впоследствии, когда он, вспоминая всю эту историю, заносил ее на страницы своих записок, он чувствовал, что его правдивая история может показаться нарочно придуманной, но тогда, когда он переживал лично описанные им события, ему казалось, что это так просто, что иначе и быть не могло. Если он так неожиданно встретил саму Фатьму, отчего же было не встретить им и ее врага, тем более что этот человек, переменивший религию и снова отрекшийся, принадлежал к числу авантюристов, какие часто попадались в среде современников Чагина и постоянно переезжали из города в город.

«Конечно, сия знаменательная встреча, – говорит в записках Чагин, – может показаться неправдоподобной и эфемерной, но кто осмелится судьбе законы предписывать? И мне, скромному свидетелю столь дивных событий, остается лишь ради назидания потомству передать их с полной простотой, сколь доступно сие слабому перу моему».

На вопросы Лыскова Фатьма ответила, что она не ошибается, что она узнала бы из тысячи человек того, кто разлучил ее с ее милым, но убедительными казались не столько слова, сколько то волнение и страх, которые охватили ее всю, когда она увидела переходившего улицу человека.

– Так это наверняка – он? – спросил еще раз Лысков.

– Да, да! Я боюсь его, – ответила Фатьма.

Лысков задумался на минуту, а затем спросил:

– Хочешь, чтобы этот человек был схвачен и получил наказание за все, что он сделал тебе?

Фатьма молчала.

XXXII. Генерал-губернатор

После вышеописанного эпизода Фатьма успокоилась не скоро. Лысков вдруг начал выказывать признаки нетерпения и сказал, что ему нужно срочно ехать куда-то, но она просила его остаться, и он не поехал.

Вновь у него на лице появились сосредоточенность и задумчивость. Раза два он выходил из комнаты и возвращался несколько успокоенный.

Наконец Фатьма, уставшая с дороги, пожелала идти спать, хотя так и не дала ответа на предложенный ей Лысковым вопрос об аресте человека, причинившего ей зло, и, простившись, ушла в соседнюю, приготовленную для нее комнату.

У Чагина тоже глаза смыкались, но Лысков продолжал ходить, сосредоточенно куря одну трубку за другой.

Когда Чагин пробовал заговорить, он говорил ему «тсс…», махал рукой и прислушивался к тому, что делалось в комнате Фатьмы.

– Ну, кажется, заснула, – проговорил наконец Лысков, – теперь едем.

– Как едем? Куда едем? – удивился Чагин.

– К генерал-губернатору.

– К генерал-губернатору?

– Да.

Лысков взял свой плащ и шляпу. Чагин должен был сделать то же самое.

Уходя, Лысков велел Захарычу остаться в их комнате на случай, если Фатьма спросит, где они.

Было совсем темно, когда они вышли на улицу.

– Послушай, но ведь поздно уже, – заметил Чагин.

– Ну, так что же?

– Да ловко ли в такую пору к губернатору? Ты знаешь его? Кто здесь генерал-губернатор?

– Граф Броун.

– Ты незнаком с ним?

– Нет.

– Ну, вот видишь! Как же мы так?

– Очень просто. Вот увидишь.

– Раньше нужно бы было…

– Да ведь ты сам видел, раньше она не пускала… Значит, нужно было выбирать: ее ли тревожить или генерала Броуна. Ну, а ее спокойствие мне дороже. Вот и все!.. – и, остановив ехавшего навстречу им извозчика, Лысков сел и велел ехать к генерал-губернатору.

В передней генерал-губернатора очень удивились, когда Чагин с Лысковым появились там в такой поздний час. Сначала прямо заявили, что граф не принимает и что если нужно, то можно завтра утром. Но Лысков остался непреклонен. Он требовал немедленного доклада.

Вызвали дворецкого. Тот тоже упорствовал, заявляя, что граф кончает ужинать и после ужина пойдет спать.

– Ну, милейший, мне тут разговаривать больше некогда! – заявил Лысков. – Если ты не пойдешь сейчас же и не доложишь графу, что его спрашивают двое офицеров из Петербурга по важному делу, то я сам войду без доклада. Понял?

Это убедило наконец дворецкого, и он, проведя незваных гостей в приемную, пошел докладывать о них.

Броун заставил себя ждать. Чагин успел во всех подробностях разглядеть обитый полотном и раскрашенный потолок приемной, на котором были изображены волны и пловец в какой-то скорлупообразной лодке с надписью «Кормило мое держу твердо», пока наконец за дверью послышались шаги и в комнате появился Броун. Он вошел морщась, как человек, видимо, только что хорошо поужинавший, которому помешали насладиться спокойствием после еды. Он не подал руки и сухо поклонился, глянув так, как будто сказал этим взглядом: «Я отлично знаю, что вы гвардейские офицеры из Петербурга, но это ничуть не мешает вам обходиться со мною с должным генерал-губернатору почтением».

Лысков с Чагиным почтительно поклонились ему. Броун прищурился.

– Вы, государи мои, по делу? Говорите, что по важному делу? Посмотрим! – произнес он.

Лысков, нисколько не смутившийся приемом, смело и ясно ответил, что дело, по которому они беспокоят графа, действительно первостепенной важности.

– Дело идет об аресте одного очень вредного человека, – сказал Лысков. – Этот человек поляк, бежавший в Турцию, отступившийся там от христианства и затем продавший девушку, дочь своего бывшего господина…

Чагин, воображавший, что они явились по делу бумаг Демпоновского, и увидевший теперь свою ошибку, потому что Лысков хлопотал совсем о другом, потупился и нахмурился. Если бы он знал, что Лысков отправляется чуть ли не ночью к Броуну только за тем, чтобы требовать ареста пресловутого Тимбека, то отказался бы ехать с ним.

«Вот как можно голову потерять! – подумал он про своего друга. – Забыл все и только и думал об одном».

– И вы имеете на это солидные доказательства? – спросил Броун.

– Имею.

– А этот человек русский подданный?

– Не знаю, какой он подданный…

– Но, во всяком случае, вы могли бы, государь мой, и завтра явиться, – произнес Броун.

– Завтра рано утром он уезжает.

Броун задумался, а затем наконец проговорил:

– Я подумаю, разберу это дело, но тут нужно быть очень осторожным… Ведь если он не русский подданный…

– Я просил бы, ваше сиятельство, – перебил Лысков, смягчая свою настойчивость тем, что титулует Броуна, – немедленно сделать распоряжение об аресте этого человека.

– Ого, – воскликнул Броун, подняв брови, – вы слишком поспешны, молодой человек!.. Так нельзя.

– Если вашему сиятельству, – спокойно продолжал Лысков, – мало указанных мною причин для ареста, то вот еще одно подтверждение! – и он, вынув из кармана камзола сложенную вчетверо бумагу, подал ее Броуну.

Тот развернул ее, просмотрел и вдруг сделался очень серьезен.

– Да, это другое, дело, – шепотом уже сказал он. – Вы уполномочены перехватить польские бумаги, и если этот человек везет их, то я обязан содействовать вам… Вы говорите, арестовать нужно сейчас же?

– Да, сейчас же, – спокойно ответил Лысков.

– Прошу подождать! – сказал генерал-губернатор и вышел из комнаты.

XXXIII. Объяснение главы тридцатой

Как только Броун вышел, Чагин, весь красный, с налившимися кровью глазами, большими шагами приблизился к Лыскову и схватил его за руку.

– Этого я не ожидал от тебя, – заговорил он, волнуясь и глотая слова, – как? Ты для своих целей, для того чтобы успокоить ту, которую любишь, решился воспользоваться данным тебе полномочием? Ты мог, ты должен был арестовать Демпоновского, а вместо него забираешь другого, который нужнее тебе по личному делу?.. Этого я не ожидал, извини меня, но я не ожидал…

Лысков, снова прежний невозмутимый Лысков, улыбаясь, смотрел на друга.

– Не кричи так! – сказал он.

– Нет, буду кричать, и мало того, заявлю, скажу, что надо арестовать Демпоновского, а не того, которого ты желаешь схватить… Тебе хорошо, а мне-то каково? Ведь, упустив Демпоновского, я лишаюсь сам весьма многого… Ты подумал ли хоть об этом, а?..

– Да замолчишь ли ты? – проговорил Лысков, сложив руки. – Я тебя взял потому, что думал, что ты хоть на этот раз сдержишь условие – слушаться… Два раза чуть не испортил всего, так помни, на этот раз испортишь, поправить нельзя будет.

– Два раза испортил! Ты поймал меня на этом, как будто сам не можешь делать промахов… А тут, брат, очевидно… Нет, как хочешь, я не могу согласиться.

– Да не соглашайся, только не мешай!

– И помешаю… Так нельзя…

– Пойми ты, бумаги больше не у Демпоновского.

– Как «не у Демпоновского»?

– А так. Они у того человека, в котором Фатьма узнала Тимбека.

– Ты не шутишь?

– Нисколько.

– Постой!.. Откуда же ты знаешь это?

– Откуда? Оттуда, что я слежу за ним с самого приезда в Ригу. Ты видел сегодня у меня купца и не узнал его?

– Ну?

– Ну, этот купец – Бондаренко, переодетый.

– Неужели?

– Ага, вот теперь «неужели»? Да, Бондаренко. Я одел его купцом и поместил в той гостинице, где остановился Демпоновский, рядом с номером, который тот занимает. Сегодня Бондаренко пришел и сообщил мне при тебе, что бумаги переданы, а ты ничего не понял.

Все случилось так, как говорил Лысков. Бумаги действительно оказались у самозванца Тимбека, арестованного по причине его прошлых деяний.

Лысков с Чагиным привезли их в Петербург и получили за исполненное поручение должную награду.

Но главная награда состояла для них в том счастье, которое они нашли, женившись каждый по давно сделанному ими выбору.

Михаил Николаевич Волконский Кольцо императрицы

© ООО «Издательство «Вече», 2014

© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2016

Кольцо императрицы

Часть первая

Вместо предисловия

После кончины императрицы Анны Иоанновны русский престол перешел к младенцу Иоанну Антоновичу, а регентом стал герцог Курляндский Бирон. Однако на этом посту он оставался меньше месяца – 8 ноября 1740 года Бирон был арестован по повелению Анны Леопольдовны, матери младенца императора Иоанна Антоновича, и она объявила себя регентшей на место арестованного.

Общие ожидания сошлись на том, что этот арест недавнего временщика и полного вершителя судеб России повлечет за собою неминуемое падение его приближенных, друзей и вообще лиц, пользовавшихся его покровительством. Однако таких людей нашлось немного. Вместе с Бироном были арестованы только кабинет-министр Бестужев, брат герцога Густав да немец Бисмарк, ее имевший почти никакого значения, кроме своей близкой связи с бывшим регентом.

Оставался еще старик Остерман, занимавший видное положение государственного канцлера и, как было известно всем, игравший в руку Бирона, благодаря которому он, собственно, и держался. Правда, он обладал большими дипломатическими способностями и опытом долговременной служебной практики, однако ни это видное положение, ни высокое звание не могли спасти старика, если не мог спастись сам Бирон, положение которого было еще виднее, а могущество и сила – еще значительней.

В ночь ареста регента, с восьмого на девятое ноября, «знатные обоего пола персоны» собрались во дворец для присяги новой регентше, и тихо перешептывались, оглядывая друг друга и стараясь найти тех, кого не досчитывались. Не досчитались Бестужева, Густава Бирона; о Бисмарке забыли и искали глазами Остермана. Его не было. Кто говорил, что он уже арестован, кто выдавал за верное, что старик хитрит и прикинулся больным, что он делал всегда при важных переменах во дворце. Наконец его пронесли в кресле по дворцу к правительнице.

Остерман, сидя у себя дома уже совсем одетый и готовый для выезда во дворец после получения первого же известия об аресте Бирона, ждал подтверждения справедливости этой вести и, получив его от своего шурина Стрешнева, велел везти себя во дворец.

Здесь увидели, что он не арестован, но это не могло еще закрыть рты и прекратить толки и догадки. Решили, что, разумеется, нельзя было арестовать так вдруг канцлера, в руках которого были все нити дипломатической переписки с иностранными дворами. Нужно было сначала принять от него дела, сложные и запутанные, во многих отношениях известные только ему.

Остерман ночью уехал из дворца очень скоро, и после его отъезда в толпе, наполнявшей дворцовые покои, разнесся слух, что он был принят правительницей очень сухо и что ему приказано на другой день явиться со всеми бумагами для личного объяснения с Анной Леопольдовной. Не было сомнения, что завтра, когда Остерман сдаст свои бумаги и дела правительнице, он будет арестован.

В назначенный час Остерман приехал во дворец, или, вернее, его привезли туда, опять больного, в кресле, опять закутанного в одеяло, с вечным его зеленым зонтиком на глазах. Его пронесли прямо во внутренние покои правительницы и поместили у стола, достаточно большого, чтобы разложить на нем все бумаги, которые заключала в себе привезенная Остерманом толстая кожаная сумка.

Слуги вышли. Остерман остался в комнате один. Он не изменил своего положения, ни одно движение не выдало его. Он, и один оставаясь в покоях Анны Леопольдовны, продолжал казаться больным, с трудом двигающимся стариком. Медленно достал он на груди золотой ключик, медленно вложил его в замок сумки, отпер ее и стал доставать одну за другою бумаги и выкладывать их на стол.

За дверью послышался шорох. Остерман и не сомневался, что там уже давно стоят и, вероятно, наблюдают за ним в щелку. Ручка у двери наконец двинулась, и в комнату несколько более, чем нужно, широкими шагами, как бы подбадривая себя, вошла Анна Леопольдовна.

Вчера ночью, после только что совершенного ею переворота, сгоряча, она еще могла заставить себя затянуться в твердый корсет, надеть узкие туфли на высоких каблуках и неловкое, нелюбимое ею, стеснительное платье на фижмах, но сегодня Остерман увидел ее опять прежнею Анною Леопольдовною, такою, какою видел ее обыкновенно в будние дни, а не на балах и праздниках, которых она не любила и посещала очень редко. На ней был широкий шелковый, очень удобный капот с большою складкою сзади и шлейфом. Голова была повязана платком.

Правительница вошла, видимо, желая казаться строгой, быть может, величественной, и во всяком случае недовольной и сердитой, со сжатыми губами и насупленными бровями. Но по тому, как она вошла, села, не взглянув, к столу и положила на него руку, как садятся женщины, входя в детскую, где ждет их няня с докладом о ребенке, и сразу потребовала от Остермана, не поздоровавшись с ним, сдачи «в с е х» дел, он убедился еще раз, что она ни строгой, ни сердитой, ни величественной, ни даже деловитой быть не может. Тонкие губы Остермана двинулись улыбкой, но так, что Анна Леопольдовна не могла заметить это, и он начал свой доклад.

– Из Парижа наш посол пишет… – заговорил он.

– Князь Кантемир? – переспросила Анна Леопольдовна, делая снова усилие нахмурить брови.

Снова по губам старика скользнула незаметная для нее улыбка, как бы говорившая, что это еще не велика штука знать, кто наш посол в Париже, и дело вовсе не в том, а затем он начал докладывать правительнице содержание письма Кантемира.

– Положение европейских дел было сложное, запутанное: Франция интриговала против нас в Швеции и в Турции, боясь нашего усиления и помощи с нашей стороны своим врагам; Пруссия начинала приобретать силу и значение; России нужно было считаться с Польшею и там поддерживать свое влияние. Нужно было не только знать, понимать и чувствовать все эти отношения, но жить ими, чтобы сразу охватить смысл парижского письма, служившего продолжением переписки, которую вели между собой люди, хорошо знающие все дело, и по тем нескольким вопросам, которые сделала Анна Леопольдовна во время доклада, Остерман увидел, что ей дело известно даже менее, чем мог он предполагать.

Он сделал несколько разъяснений, но они, видимо, не интересовали правительницу. Она делала свои вопросы лишь для того, чтобы показать, как она думала, что отлично понимает все, и этим лишь выдавала себя.

Остерман заговорил об Австрии. Но, чем дальше говорил он, тем тоскливее и тоскливее становилось лицо Анны Леопольдовны и тем оживленнее, напротив, делался Остерман. Он не ошибся в своем расчете.

Сначала правительница еще старалась сдвигать брови и делать серьезное лицо, но потом это надоело ей, и она стала понемногу рассеянно поглядывать по сторонам, дольше и пристальнее смотреть на свои ногти и раза два уже подавила зевок, стараясь отвернуться, чтобы сделать его незаметным.

Остерман видел, что он теперь – полный хозяин положения, и тогда упомянул о главном, на что он рассчитывал, а именно заговорил о саксонском дворе.

Анна Леопольдовна так и встрепенулась вся.

Там, при этом саксонском дворе, жил человек, которого она узнала здесь, в России, пять лет тому назад и который пять лет тому назад, по требованию императрицы Анны, был почти изгнан из Петербурга.

Красавец граф Линар, которого саксонский король отправил своим посланником в Петербург к Анне Иоанновне, сильно приглянулся принцессе, и у них пошли записочки, встречи, разговоры. Но вдруг все это стало известным строгой государыне, рухнуло, прекратилось, граф Линар был оторван от России, а Анне Леопольдовне пришлось пережить крутое, неприятное время.

Пять лет прошло с тех пор, но это время, как сейчас, было живо в ее памяти. Она помнит выговоры и неприятности, которым подвергалась тогда, но не изгладился из ее памяти образ того, который был причиной этих неприятностей.

Сколько раз она в продолжение этих пяти долгих лет думала о графе Линаре, сколько раз грезился он ей во сне и сколько казавшихся несбыточными мечтаний рождалось у нее. Она не верила, не могла верить, что никогда не увидит его. Это она не хотела допустить. Ей все казалось, что настанет день, когда «он» явится снова, когда будет возможность снова явиться ему. И вот теперь, когда она объявлена регентшей-правительницей огромной и могущественной империи, где никто не посмеет ни спрашивать отчета у нее, ни запретить ей творить свою волю, теперь эта возможность, кажется, настала. Мечты близки к осуществлению, но как?

Ни сам граф Линар не может приехать, ни король послать его в Петербург не в силах без того, чтобы об этом было заявлено в России, а заявить ей, правительнице, о своем желании видеть в Петербурге Линара сейчас, почти на другой день вступления во власть, немыслимо. Что скажут и как посмотрят на это окружающие! В глаза, разумеется, ничего не скажут, не посмеют, но за спиной пойдут разные толки, а потому вызывать Линара теперь неловко.

Приходится ждать, а ждать не хочется. Со вчерашнего дня она только и думает об этом.

Да разве не довольно ждала она? Целых пять лет. Нет, нужно во что бы то ни стало как-нибудь вызвать Линара в Петербург. Этот несносный старик Остерман надоедает ей с затруднениями Австрии и возвышением Пруссии, а между тем, если бы он захотел, то сумел бы сделать именно то, что хочется ей.

И вдруг он сам, этот «несносный» старик, затевает разговор о саксонском дворе и начинает говорить так дельно, интересно. Действительно, для пользы России необходимо возобновить, поддержать и укрепить сношения с Саксонией; этого требуют интересы и конъюнктуры политические и торговые. Богатая страна – Саксония; необходимы сношения, необходимы.

Анна Леопольдовна с интересом слушает старика, и ее глаза блестят и разгораются. Румянец пробивается на щеках. Слышит она и не верит своим ушам.

Старик, оказывается, вовсе не несносен. Да он, в сущности, премилый и очень добрый, и дельный, и очень умный. Разве можно лишиться такого верного, опытного и преданного человека, который к тому же так отлично знает и понимает все эти скучные отношения Франции, Австрии и разных Турций и Пруссий, которые совсем-совсем неинтересны и ужасно похожи на урок географии или французской грамматики! Пусть этот умный, действительно умный Остерман и разбирается в них.

Оказывается, что все уже устроено: Остерман подумал еще раньше о пользе, какая проистечет для России от возобновления «тесных сношений» с саксонским двором. Еще при Бироне была послана им в Саксонию депеша о присылке в Петербург посла, с намеком о назначении сюда «прежнего», то есть графа Линара. Оставалось только теперь подтвердить, даже и не подтвердить, а просто не отменять сделанного уже раньше и помимо Анны Леопольдовны распоряжения.

И она не отменила.

По окончании аудиенции у правительницы пронесли снова в кресле больного Остермана по дворцу и отвезли домой. Ждавшие его отставки, падения, ареста ошиблись. Хитрый старик умел пользоваться приязнью опального регента и пережил без ущерба для себя его падение, выйдя и на этот раз победителем. Какою ценой, какою хитростью купил он эту победу – осталось тайной для окружающих.

Не догадались, в чем было дело, и тогда, когда приехал к русскому двору красавец-посланник саксонского короля граф Линар. Но, когда он приехал, то почуяли и поняли лишь одно – что появился новый «сильный человек», роль которого, вероятно, будет столько же видная, как и роль сверженного недавно герцога Бирона.

Глава первая. Сильный человек

I
Между тем в то самое время, когда в Петербурге произошли события, оставившие след в истории, в недалекой от Москвы провинции, почти одновременно со смертью императрицы Анны, умер в своем имении человек, ничем, кроме разве широкой, барской жизни, не замечательный – князь Кирилл Андреевич Косой.

В молодости он был послан Петром Великим в числе многих молодых людей для обучения разным наукам за границу, и попал в Париж.

Там князь Кирилл Косой застрял и вместо обучения «разным наукам» быстро усвоил себе приемы и обычаи разгульных молодых французов, очень скоро заговорил по-французски сам и научился владеть шпагой; к швырянью же денег и к азартной игре он имел, по-видимому, природные способности и в этом отношении стал почти с первого же раза удивлять своих товарищей-иностранцев.

Отец, воображавший, что его сын делает себе карьеру, денег присылал из деревни вдоволь. Но по прошествии нескольких лет старик скончался. Известие о его кончине пришло в Париж к сыну оказией только через шесть месяцев. Князь Кирилл заблагорассудил на родину не возвращаться, тем более что отец уже был похоронен, а управляющий, из мелкопоместных, писал, что он все формальности обделает, и если угодно будет молодому князю, то доходы будет ему высылать в Париж и «пещись о его благосостоянии».

Князю Кириллу это понравилось. Управляющего он не знал, но по тону письма решил, что тот – хороший человек и действительно будет «пещись».

В первые годы управляющий высылал денег очень много. Князь Кирилл даже не ожидал, что может получать столько, и был очень доволен и собою, и управляющим, и своею жизнью в Париже.

Он продолжал играть в карты, ухаживать за актрисами, дрался несколько раз на дуэли, ранил своих противников и сам был ранен, танцевал на балах, любил маскарадную интригу, участвовал в праздниках и кутежах и кончил тем, что совершенно неожиданно женился на одной очень хорошенькой, но второстепенной актрисе маленького театра.

Причиной этого было то, что князя застало у актрисы в неурочный час лицо, на счет которого жила эта актриса, и потребовало у него на месте объяснений. Желая выйти из неловкого положения, князь тут же объявил актрису своей невестой. «Лицу» оставалось только извиниться и уехать. Князь Кирилл после этого сдержал свое слово и действительно женился.

Маленькая Жанна, как звали актрису, оказалась очень милым существом; она всем сердцем привязалась к своему мужу, чувствуя и благодарность к нему, и любовь, потому что князь обладал всеми качествами, или, может быть, вернее, – недостатками, которые нравятся женщинам в мужчинах.

Жанна оказалась верной и милой женой, кроткой, тихой и ласковой и своею кротостью и лаской сумела добиться того, что князь Кирилл прекратил бесцельное мотовство, бросил других женщин и чувствовал себя очень хорошо в семейном кругу.

Доходов, под разными предлогами, управляющий стал высылать к этому времени меньше, но это уменьшение не было слишком ощутительно, потому что и расходы князя после его женитьбы сильно сократились.

Два года его женатой жизни были самым светлым, самым лучшим его воспоминанием.

Через два года у княжеской четы родился сын. Дав жизнь своему ребенку, бедная Жанна скончалась. Князь Кирилл был в отчаянии, плакал на похоронах жены, служил по ней панихиды и делал пожертвования в ее память. Мальчика, которого назвали в честь матери Иваном, он сначала и видеть не хотел, но потом вдруг пристрастился к нему и перенес на него все то горячее чувство, которое проявлял сначала в выражении своего горя.

Мало-помалу в заботах о сыне князь Косой снова вернулся к жизни. Но едва только коснулась она его, как он опять, забыв все недавнее, ударился в прежнее. Откуда ни взялись приятели новые, явились старые, и пошло опять по-прежнему.

К управляющему полетели грозные письма о присылке денег, денег и денег во что бы то ни стало. Управляющий пытался делать свои «представления», но князь Кирилл ничего слушать не хотел. Для добывания денег управляющий требовал с него подписи разных бумаг, которые присылал к нему; князь Кирилл подписывал, на все соглашался, лишь бы были присланы деньги. И деньги присылались.

Так прошло до 1728 года. Маленькому князю Ивану было уже девять лет.

К этому времени письма управляющего стали по своему тону все самостоятельнее и самостоятельнее, нотка какой-то дерзости как будто чувствовалась в них, и приходили они крайне неаккуратно. На три, на четыре своих письма князь получал одно. Денег тоже стало приходить так мало, словно их высылали уже не как должное, а как будто милость делали.

Наконец это взбесило Косого. Он решил ехать сам в деревню и принялся за исполнение своего решения с тою же горячностью, с какою все делал в своей жизни.

Сборы были недолгие. Князь Кирилл с сыном ехал, почти нигде не останавливаясь, и, как снег на голову, явился в Москву, где находился в то время императорский двор, и вызвал туда управляющего.

Управляющий не ожидал этого; он прискакал в Москву, привез все бумаги и письма князя Кирилла, по которым документально выходило, что Косой совсем разорен и большая часть его имения перешла в другие руки или должна перейти.

Дела были так запутаны, и нити их завязались в такой гордиев узел, что, казалось, разобраться в них не было никакой возможности. Ясно было одно, что князь Кирилл рисковал остаться нищим.

Однако Косой по-своему рассек этот гордиев узел. Он объявил управляющему, что если только тот осмелится пустить в ход свои махинации, то он его сотрет в порошок и упечет со всеми документами туда, где документы потеряют всякую силу.

Уверенный тон князя, его осанка, знакомства, которые с первого же дня завязались у него в обществе Москвы и придворном, видевшем в нем блестяще воспитанного человека, вкусившего плодов французской цивилизации, – все это подействовало на управляющего. Он понял, что борьба слишком неравна, и не только стал сговорчивее, но даже просил помилования, просил «не погубить его». Дела оказались вдруг вовсе не так запутанными, и управляющий обещал все устроить, все разъяснить и даже жизнь положить за своего князя.

Только этого и нужно было Косому.

Русский двор и общество Москвы не понравились ему. Он после Парижа нашел их слишком грубыми, и среди этих людей ему просто было тяжело. Оставаться в России ему не хотелось, его тянуло назад, в Париж. Однако князь решил предварительно съездить в деревню, устроить там окончательно свои дела, сменить управляющего и вернуться опять с сыном во Францию.

Попав к себе в деревню, он прежде всего начал устройство своих дел с того, что нашел барский дом усадьбы никуда не годным и принялся строить себе хотя маленькое, но сносное, временное, как думал он, помещение. Однако, начав строить, он втянулся в постройку, и «маленькое» помещение росло, управляющий сменен не был, и князь Косой застрял у себя в деревне, так же как застрял некогда в Париже.

Но надежды снова попасть туда он не оставлял и на границе своего имения водрузил столб с надписью: «Деревня Его Сиятельства Кириллы княж-сына Андреевича Косого – Дубовые Горки, от Москвы 263 версты, от Парижа 2630 верст». Кто мерил эти версты и по каким, собственно, дорогам исчислены они были, этого, вероятно, не знал и сам князь Кирилл Андреевич, но на этой цифре он стоял упорно, как ни уверяли его люди, хотя немного сведущие, что до Парижа должно быть дальше.

Вследствие ловкости управляющего, а главное благодаря авторитету самого старого князя, относившегося крайне высокомерно не только ко всем окружающим, но и к власть имущим начальникам, хозяйство в Дубовых Горках ползло из года в год, и дела шли настолько успешно, что позволяли жить Кирилле Андреевичу, как ему хотелось. Претензии «частных лиц», основанные на документах, находившихся в руках управляющего, куда-то исчезли, не предъявлялись, и Косой считался в околотке вельможей, к которому ездили на поклон: он был первым лицом. Это льстило самолюбию князя и, может быть, было причиной того, что он чувствовал себя в Дубовых Горках вовсе не так уже скверно, чтобы особенно торопиться в Париж. Когда ему было скучно, он занимался воспитанием сына: летом учил его плавать и ездить верхом, а зимой давал ему уроки фехтования. Этим, собственно, и ограничивалось воспитание молодого князя Ивана, но зато он плавал, ездил и фехтовал превосходно.

Прожив в деревне около десяти лет, князь Кирилл умер в 1740 году, сорока девяти лет от рождения, простудившись на охоте.

Князю Ивану шел двадцать первый год. Он уже давно помогал отцу по хозяйству, но эта помощь ограничивалась лишь внешним наблюдением за работами, никаких же счетов, ни расчетов молодой Косой никогда не касался.

И вот после смерти отца вдруг к нему явился со всеми своими документами управляющий, и по этим документам стало ясно, что покойный старый князь чуть ли не самовольно жил последнее время в Дубовых Горках и пользовался ими, когда они уже давно должны были составлять собственность других лиц. Обязательства были несомненные, и доказать их можно было неоспоримо.

Князь Иван выгнал вон управляющего, чуть не избил его, но на этот раз управляющий не устрашился молодого и неопытного барчонка. Он удалился с чувством собственного достоинства и быстро повел дело.

Наехали подьячие, приказные, брали с князя Ивана взятки, но и пяти месяцев не прошло, как оказалось, что в Дубовых Горках полными хозяевами очутились эти самые приказные и бывший управляющий.

Сунулся князь Иван и к судьям, и к властям; везде его сожалели, но сделать ничего не могли и во всем винили, конечно, его отца.

Не сразу мог прийти в себя князь Иван, но однажды он все-таки проснулся с сознанием, что так дальше оставаться ему нельзя и что ему нужно предпринять что-нибудь. Но что предпринять, что было делать?

Прежде всего нужно было уехать из Дубовых Горок.

Князю Ивану было решительно безразлично, куда ни ехать, и он решил – в Петербург. Там все-таки можно было надеяться найти службу и покровителя.

Князь Иван велел вольнонаемному камердинеру отца, французу Дрю, уложить гардероб и ценные вещи и отправился в Москву. Там он выручил от продажи оставшихся у него после отца табакерок, колец и дорогих тростей довольно порядочную сумму, которой могло хватить ему на первое время.

В Москве же он продал своих лошадей и на вершенных ямских вместе с французом-камердинером отправился в дорогу.

II
Было раннее утро, когда князь Иван после долгого путешествия подъезжал к Петербургу. Стояли первые дня августа. Утро казалось теплым. Подымались испарения от болот, окружавших еще сплошным кольцом сравнительно недавно созданный Петром Великим город. В воздухе чувствовалась непривычная князю Ивану близость морской воды.

Самого моря еще не было видно, но уже отсюда, для человека, столько лет пробывшего во внутренней полосе, заметно было, что оно близко.

Князь Иван с последней станции, где его уговаривали отдохнуть, на что он не согласился, не рассчитал хорошенько времени своего приезда и очутился под Петербургом слишком рано – в седьмом часу утра.

Города он совершенно не знал и не имел понятия о том, где ему остановиться. Приходилось искать постоялого двора или какой-нибудь частной квартиры; но искать в ранний час было и затруднительно, и неудобно.

«Верно, тут где-нибудь у заставы есть заезжий двор, – сообразил князь, – тут остановлюсь и пережду немного».

И он стал искать глазами по сторонам видной далеко вперед, топкой и грязной прямой дороги, нет ли среди видневшихся на конце ее зданий, где, очевидно, была застава, чего-нибудь похожего на заезжий двор.

Старая, петровского фасона колымага, в которой из деревни сделал всю дорогу князь Иван, с французом-камердинером на козлах, тяжело катилась и на ровных местах не встряхивала, так что француз, задремав под утро, усердно клевал носом. Ямщик, как стала видна застава, прибавил хода лошадям, и строения, которые теперь внимательно рассматривал князь Иван, становились все ближе и ближе.

Это была кучка Бог ведает в силу каких причин скопившихся невзрачных домиков, среди которых выделялось мазанковое одноэтажное строение под черепичною крышей; на далеко выставленной из-под этой крыши палке болталась вывеска с нарисованным на ней рыцарем и голландскою надписью. Очевидно, это было именно то, что нужно. Иностранная надпись показалась князю Ивану утешительной. Оно все-таки лучше, чище, значат, если хозяин тут – иностранец.

Однако в этом пришлось разочароваться.

– Это что ж здесь, – спросил князь Иван ямщика, – заезжий двор, что ли?

– Херберг, кабак господский… Митрич держит.

– Какой Митрич?

– Ярославец. Сначала, говорят, голландец держал, еще при царе покойном, а потом расторговался, в самый город перешел, Митричу передал. Он у него в мальчишках был.

– Ну, вези к Митричу! – решил князь Иван.

Колымага свернула с дороги, встряхнулась раза два, попав в ухаб, и остановилась у настланных деревянных широких мостков пред мазанковым строением.

– Приехали? – проснулся француз.

– Нет еще.

– О господин мой князь, – заявил Дрю по-французски, – я падаю от усталости!
В это время из двери под болтавшейся вывеской с рыцарем вышел степенный, в белой рубахе, старик, очевидно – сам хозяин, Митрич, как назвал его ямщик, и подошел к самой колымаге.

– Вот что, – заговорил князь Иван, – можно у тебя тут остановиться? Я чая напьюсь.

– Чая напиться можно.

– Ну, так вот мы вылезем. У тебя комната есть? Ты только самовар дай…

– Комната-то есть, только занята она. Господа из города еще вечор приехали.

– Какие господа?

– Известно, молодая кумпания… так, чтобы время провести. Так вот комнату заняли, – и Митрич, точно ему решительно было все равно, что это вовсе не устраивало князя Ивана, стал смотреть вверх до дороге, вдаль.

– Как же быть? – спросил князь Иван.

– Да чая напиться можно, если угодно, на вольном воздухе. Вот столик под окнами, сюда и самовар вынесть можно.

– Так бы давно и сказал! – и князь Иван вылез из колымаги и, с удовольствием разминая ноги, пошел к столику под окнами здания.

Ямщик повернул во двор и увез снова задремавшего француза.

Князь Косой присел к столику. Почти в ту же минуту из двери вылетела босоногая девочка с красной камчатной скатертью в руках, накинула ее на стол, расправила и снова кинулась в дверь, застучав по доскам своими голыми пятками.

Окна дома были приподняты, и сквозь тонкие красные спущенные занавески князю Ивану было слышно то, что делалось внутри. Там «кумпания», о которой говорил Митрич, не спала.

– Ну, что же, – слышался чей-то молодой голос, слегка осипший, – хотели спать, улеглись и никто не спит. И мне спать не хочется…

– Да чего спать? Выдумали ложиться в седьмом часу! Теперь бы кваску испить.

– Рассола огуречного.

– А Левушка, кажется, заснул. Левушка, Левушка!..

Нотот, кого окликали, не отвечал.

– Левушка! – стали звать опять.

– Ну, сто, сто вам? Я не сплю, – ответил наконец, очевидно, Левушка (он шепелявил).

– У тебя руки чистые?

– Луки? луки у меня чистые…

– Почеши мне пятки…

В комнате послышался смех.

– Я вам в молду дам, – решил Левушка, и новый взрыв смеха покрыл его голос.

Хозяин, переваливаясь, принес самовар и поставил его на стол. Босоногая девчонка с прежнею стремительностью явилась с чашкой и блюдечком.

– Это что же они, – спросил князь Иван, кивнув на окна дома, – всю ночь не спали? Чего же они приехали сюда?..

– За городом вольнее, значит, – пояснил Митрич. – А чай сейчас ваш француз принесет. Медку не прикажете ли?

Князь Иван приказал медку.

III
«Кумпания», которую застал князь Иван в комнате «господского кабака» Митрича, состояла из нескольких молодых людей, собравшихся отпраздновать поступление в полк одного из своих товарищей, Володьки Ополчинина; они устраивали ему проводы.

В городе такой «кумпании» нигде не позволили бы оставаться всю ночь, и потому они выбрали «заведение» Митрича, как это часто делалось у них, забрали с собою вина и провизии, приехали к Митричу с вечера, пили, играли в карты, шумели на свободе, улеглись было спать в седьмом часу утра, но из спанья у них ничего не вышло, и они решили одеваться и приводить себя в порядок.

У кого-то в погребце нашлись мыло и бритва; поставили на столе, занятом еще остатками вчерашнего ужина, зеркало, и первым принялся за бритье Ополчинин, как наиболее предприимчивый из всех.

Шепелявый Левушка Торусский один было готов был заснуть по-настоящему, но его разбудили, поставили на ноги и заставили тоже одеваться.

Ополчинин выбрился, вымылся, надел камзол и был уже совсем готов, как вдруг один из компании, тоже одетый и сидевший у окна, на котором поднял занавеску, проговорил: «Ишь несчастный!» – и показал в окно.

Там, видимо, боясь ступить на мостки, стоял с непокрытой головой прохожий-нищий, по-видимому, бывший солдат, судя по облекавшим его отрепьям мундира и рваной штиблете на правой ноге. Левая была у него на деревяшке.

– Ага, не пустили! – улыбнулся Ополчинин.

– Кого не пускали, куда? – забеспокоился Левушка, тоже подходя к окну.

– Да вот его, – показал Ополчинин, – нынче нищих не велено в Петербург пускать…

– С июня уже не пускают. Указ был, – подтвердил кто-то, – нынче строго…

Нищий действительно стоял с таким расстроенно-беспомощным видом, точно вовсе не знал, что же ему теперь делать! Он бессмысленно-тупо смотрел пред собою на дорогу, как бы не веря тому, неужели должен он будет опять назад мерять ее своею деревяшкой.

– В молду бы дать! – проговорил Левушка.

– Кому? ему? – улыбнулся Ополчинин.

– Я не пло него говолю. Я говолю, зачем его не пустили. Сто-с тепель он будет делать?

Шепелявое косноязычие Левушки показалось забавным. Все опять рассмеялись.

Нищий стоял не двигаясь, словно не живой человек. Только утренний ветерок слегка двигал прядями его седых, жидких волос.

– Вот сто – я ему поесть дам! – решил Левушка и, отрезав большой ломоть хлеба, взял кусок вареной говядины, положил на хлеб и хотел протянуть в окно.

– И совсем не так ты это делаешь, – остановил его Ополчннин, – разве так ему вкусно будет? – Он выдернул у Левушки хлеб с говядиной и, приговаривая: «Вот как надо, вот теперь вкусно будет», – зачерпнул ложечкой из стакана остатки тертого хрена со сметаной, размазал по говядине, потом самым серьезным образом захватил ложечкой же мыльной пены с бумажки, о которую вытирали бритву, и размазал по хрену эту пену, вместе с черневшими в ней сбритыми мелкими колкими волосками. – Вот как надо! – снова повторил он и, прежде чем успели остановить его, высунулся в окно и крикнул: – Эй, ты, дедушка, на вот тебе!..

Старик оглянулся, быстро-быстро заковылял к окну, принял, видимо, привычным движением подаяние, перекрестился и жадно откусил беззубым ртом большой кусок, очевидно будучи голоден. Он зажевал, попробовал проглотить и вдруг остановился, разинул рот; его глаза раскрылись, лицо налилось, покраснело, и старческий, сверх его сил, кашель, затряс все его тело. Нищий выронил кусок из рук, заплевал; от этого кашель усилился, старик затрясся еще больше и закачал головою.

Против ожидания Ополчинина, вышло вовсе не смешно; напротив, всем сделалось неловко, но никто не сказал ни слова. Притихли все, и точно время остановилось. Молчание показалось долгим, томительным, бесконечным.

– Этот подлый народ всегда притворяется, – проговорил наконец, словно оправдываясь, Ополчинин и так, не то для того, чтобы сделать что-нибудь, не то – чтобы придать себе куражу, налил из недопитой бутылки полный стакан хереса и выпил его залпом.

– О-ох… чтоб вас… о… о… чтоб вас! – силился сквозь кашель выговорить старик.

– Да долго это ты будешь так? – вдруг, неожиданно для всех, вспылил Ополчинин и ударил кулаком по подоконнику. – Молчи!..

Бессонная пьяная ночь, после которой он успел уже отрезветь к утру, теперь, после выпитого залпом стакана хереса, снова дала себя знать. Он опять опьянел сразу и от этого хереса, и от усилия крика, и удара кулака.

– Да дайте ему воды, – нашелся наконец кто-то, – дайте ему воды, пусть горло прополощет!

– Я ему дам, подлецу, воды! – сквозь зубы проговорил Ополчинин и со сжатыми кулаками и налившимися кровью, пьяными глазами, кинулся вон из комнаты. За ним выскочили остановить его. Однако он вылетел, как сумасшедший, из двери. – Молчи, молчать! – неистово заорал он. – Убью!

Но здесь сильные, здоровые руки остановили и встряхнули Ополчинина; его держали в упор, и незнакомое, чужое, строгое лицо было близко к его лицу. Не понимая, откуда взялся этот чужой человек, державший его, безобразник попробовал рвануться, но его не пустили. Князь Иван, успевший вовремя вскочить и остановить его, держал его крепко.

Несколько секунд между ними происходила молчаливая, упорная борьба. Ополчинин, кряхтя и тяжело дыша, напрасно силился вырваться. Наконец, когда проблеск сознания мелькнул в его лице, князь Иван выпустил его.

Ополчинин остановился, втянув голову в плечи и продолжая дышать тяжело, несколько раз оглянул своего оскорбителя, каким казался теперь ему князь Иван, и, с трудом переводя дыхание, заговорил:

– Милостивый государь мой, сударь, за такие поступки разводятся поединком! Вы имеете дело не с подлым народом, чтобы хватать так людей…

Он отступил на шаг и потянул из ножен свою шпажон-ку. Князь Иван улыбнулся, как улыбается человек, которого хотят поучить в том, что ему слишком хорошо известно. И тут на мостках, возле мазанкового здания, под качавшейся вывеской заезжего двора, они начали драться.

Князь Иван сразу увидел, что его противник фехтует гораздо хуже, чем он сам, и, не переставая улыбаться, стал легко играть оружием, свободно парируя неумелые выпады.

– Что вы, что вы!.. бросьте, бросьте!.. – заговорили кругом. – Граф едет, граф!..

Это слово «граф» произносилось с таким благоговейным смятением, что, видимо, вся молодежь забыла все, кроме него, и несколько рук уцепились за князя Ивана и Ополчинина и растащили их.

На дороге возле мостков стоял верховой и, громко разговаривая, показывал назад, где виднелась на быстром ходу приближавшаяся группа всадников и между ними запряженная шестеркой цугом карета.

– Нехорошо, граф едет! – повторил верховой, когда разняли дравшихся, и, оглянувшись, еще раз назад, поскакал дальше.

Тяжелая карета, окруженная несущимися вскачь рейтарами, быстро мелькнула мимо, простучав колесами, и, когда она проехала, князь Иван, оглянувшись, не нашел уже никого вокруг себя. И бешеный молодой человек, которого инстинктивно остановил он и затем убедился в его плохом уменье драться на шпагах, и его товарищи, испугавшиеся так окруженной рейтарами кареты, в которой проехал какой-то «граф» – скрылись, должно быть, в дом.

Только один, шепелявый, стоял, опустившись на одно колено у конца мостков, и, оглядываясь на князя Ивана, звал его.

– Сьюсайте, плидите, плидите сюда, посколей!.. – говорил он, махая рукой князю Ивану.

IV
Оказалось, что, когда Ополчинин выскочил из двери, старик-нищий невольно попятился назад, шагнул и, забыв, что он на краю мостков, оступился своей деревяшкой и полетел вниз. Должно быть, при падении он ударился головой об острый камень, по крайней мере он лежал, стонал и не делал усилий подняться.

– Батюшки, да у него голова в крови! – вырвалось у князя Ивана, когда он подошел.

С помощью Левушки он поднял старика и положил на скамейку у стола, где пил чай. Левушка бегал, суетился, приносил воды и все что-то рассказывал шепелявя.

Затем они вместе сами устроили старика, обмыли его окровавленную голову, влили ему в рот вина.

Старик очнулся, перестал стонать и полуоткрыл глаза, но, полуоткрыв их, сейчас же снова поспешил опустить веки, словно уверившись, что так, с закрытыми глазами, ему было совсем хорошо, и он был доволен, и боясь, что это пройдет, если он хоть как-нибудь переменит свое положение.

Князь Иван с Левушкой оставили его.

– Сто-с нам тепель делать? – спросил Левушка, когда они оставили его, – ведь вы знаете, они уже уехали.

Князь Иван тут только вспомнил, что действительно, пока они возились с нищим, он видел, как из ворот выехали две колымаги с молодыми людьми, товарищами Левушки, прогромыхали по деревянной настилке мостков и свернули в сторону города.

– Вот сто, – стал предлагать Левушка, – у вас есть экипаж?

– Есть, – ответил князь Иван.

– Ну, так вот мы положим этого сталика в ваш экипаж – его так здесь оставить нельзя – и отвезем его ко мне, а сами пойдем пешком до заставы, а там найдем извозчика и поедем: он – в вашем экипаже, а мы – на извозчике. Вы куда тепель?

Князь Иван ответил, что Петербурга совершенно не знает, знакомых таких, у которых можно было остановиться, у него нет, а что он хотел сначала поместиться на постоялом дворе и затем приискать себе квартиру.

– Так поедемте ко мне, плямо ко мне, – запросил Левушка, – отлично! Где вам по постоялым дволам искать? Вы у меня остановитесь! Пожалуйста!..

Они уже успели познакомиться, то есть назвать себя друг другу, и князю Ивану этот Левушка, хотя он ничего еще не знал о нем, кроме того, что его зовут Левушкой Торусским, казался довольно симпатичным своим бесконечным добродушием, проглядывавшим в каждом его движении, слове и в особенности в глазах, которые, когда он говорил, оживлялись, красили все его некрасивое, с веснушками и с маленьким вздернутым носиком, лицо. Пока князь Иван улыбнулся только предложению Левушки, но согласия окончательного не выразил.

Солдата они все-таки уложили в колымагу, повязав ему голову намоченным полотенцем, которое купили у Митрича.

Левушка так хлопотал, словно нищий был ему родной или близкий и словно нельзя было и сомневаться в том, что они должны были везти его в колымаге к нему, к Левушке.

Колымага поехала шагом, а они пошли рядом, пешком.

Левушка говорил без умолку. Он сейчас же рассказал, что живет в Петербурге один, в большом доме своей тетки, старухи Торусской, сестры его отца, которая живет постоянно в деревне, потому что она – поклонница старых порядков и терпеть не может петербургских новшеств, заведенных сорок лет назад покойным императором. Дом в Петербурге, на Васильевском острове, достался ей по наследству от ее отца, Левушкина деда, который должен был выстроить этот дом против своей воли, по повелению Петра, приказывавшего зажиточным дворянам строить дома в Петербурге. Воспитывался Левушка у этой же тетки, потому что в раннем детстве остался «силотой».

– А у вас есть отец и мать? – спросил он у князя Ивана.

Тот ответил, что нет.

– Значит, вы тоже – силота! – сказал Левушка, и в первый раз князю Ивану пришлось сознательно применить значение этого слова к себе.

Он ведь действительно был теперь сирота, но как-то раньше ему никогда не случалось думать об этом.

Затем Левушка рассказал, что тетка прислала его в Петербург, чтобы он осмотрелся и сам выбрал, что лучше, что хуже. Понравится ему служба и город – пусть останется в Петербурге, нет – пусть вернется в деревню и приобыкнет к хозяйству. Он – не девочка. Была бы девочка – старуха знала бы, что с ней делать, но с мужчиной труднее, лучше сам пусть выбирает. Однако Левушка до сих пор еще ничего не выбрал, хотя три года живет в Петербурге. Хотел он поступить на службу, но нынче это очень трудно, потому что все немцы в ходу, им одним только служить и можно. Он уже давно хотел вернуться к тетке в деревню, чтобы «приобыкнуть к хозяйству», но все боится упустить что-нибудь здесь, в Петербурге. А вдруг тут выйдет для него что-нибудь «интелесное»! Но пока-то ничего еще не выходит. Вот Ополчинин поступает в полк. Может быть, и сам он, Левушка, поступит. Эти молодые люди все пристают к нему, чтобы он поступил, и тогда они устроят ему такое же «прощанье», как и Ополчинину. Компании Ополчинина он, собственно, очень не любит. Но они приезжают к нему, уговаривают, и отказать нельзя, хотя их постоянные кутежи и попойки кончаются обыкновенно нехорошо, вот как сегодня, и хуже всего, что Левушке приходится расхлебывать и расплачиваться. О, сколько раз Левушка хотел просто «дать им всем в молду» и перестать водиться с ними, но все как-то выходит, что отделаться от них окончательно нельзя! Теперь, однако, Левушка решился серьезно прекратить всякие сношения с ними.

– Так у вас нет никого в Петелбулге? – переспросил он, опять неожиданно переводя речь с себя на князя Ивана. – О, так я вас познакомлю! – воскликнул он, когда князь Иван снова сказал ему, что никого, кроме разве Соголевых, не знает в Петербурге. – Отдохните немного с дологи, голод посмотлите, а потом я вас познакомлю. Ведь вы не любите пить и иглать, как Ополчинин?

Было что-то наивно-детское во всей болтовне Левушки, но именно эта-то детская наивность и нравилась Косому.

«Славный, должно быть, все-таки в душе человек!» – решил он про Левушку и с особенным удовольствием ответил ему, что вовсе не любит ни пить, ни играть.

– Ну, вот и отлично! – подтвердил Леаупша. – Так будемте длузьями. А это о каких Соголевых вы говолите?.. Соголевы… Соголевы… я сто-то помню. Встречал. Погодите – мать и две дочели… Кажется, знаю.

Соголевы были единственные, о ком князь Иван мог сказать, что знает их в Петербурге. Это были соседи по имению князя Ивана. Имение у них было крохотное, с маленькими доходами. Несколько лет тому назад они приезжали туда летом, и отец князя Ивана, державший себя очень гордо с мужчинами, напротив, выказал крайнюю вежливость к Соголевой, поехал к ней первый и послал сына. Князь Иван был у них раза три. Потом они уехали назад, в Петербург.

Князь Иван никак не предполагал, что Соголевы жили в Петербурге так, что все-таки их знали, и теперь ему было приятно, что этот случайно встретившийся ему молодой человек, очевидно принадлежащий к хорошему петербургскому обществу, знаком с ними.

Под болтовню и рассказы Левушки они почти незаметно прошли заставу и сделали еще добрый конец, пока нашли извозчика, уселись и поехали на Васильевский остров в дом, где жил Торусский.

V
– Как, вы не знаете, кто такой глаф Линал, – удивлялся Левушка, когда, сидя вместе с ним за завтраком, умытый и переодевшийся с дороги князь Иван спросил его, какой граф сидел в этой карете, произведший такое впечатление, когда они были за заставой.

Оказалось, граф Линар теперь – всё. По словам Левушки, который горячился, рассказывая, граф Линар – то же самое, что был Бирон при покойной императрице. Линар был посланником саксонского двора, приезжал сюда лет пять тому назад. И тут вышла ужасная каша, такая каша, что просто ужас… одним словом, все тогда знали, что его удалили отсюда потому, что в него влюбилась принцесса, нынешняя правительница. И вот когда ока стала теперь правительницей, то Линар снова появился. И сначала это был секрет.

– То есть как плавительница, – пояснил Левушка, – относилась к глафу, и все мы пло это говолили сопотом, потом плинц, муж плавительницы, узнал… Я бы на его месте плосто ему в молду дал и кончено… плаво, в молду!.. Сто это такое!..

Но принц был другого характера, чем Левушка. Он отнесся к своему положению довольно своеобразно. Раз пожелал он погулять в Летнем саду. А там гуляют правительница и граф Линар. Принц хочет войти, а часовой не пускает его. Принц говорит: «Как смеешь меня не пускать?» – а часовой загородил вход ружьем и не пускает. Тогда принц очень обиделся и пошел жаловаться всем. Уж ему бы молчать, молчать и молчать, а он всем рассказывает.

– И сто-с вы думаете? – продолжал горячиться Левушка. – Вдлуг – челез несколько влемени, это недавно случилось – объявляют свадьбу Линала… как вы думаете, с кем? – с Юлианой Менгден, любимой флейлиной плавительницы. Тепель, когда эта свадьба объявлена, все злые языки должны замолчать, потому что им уже нечего делать и говолить больше ничего нельзя. Глаф Линал женится на Юлиане Менгден. А, каково это?

– И неужели они согласились? – невольно спросил князь Иван.

– Кто? Глаф Линал и Юлиана Менгден, как видите, согласились. Ведь их блак политический. В выссей политике такие блаки допустимы.

Левушка, видимо, вполне верил, что этот брак и в самом деле «высшая политика» и что он допустим.

– Ну, вот тепель, – продолжал он, – глаф Линал сколо должен уехать по делам за гланицу. И, как только он велнется – будет его свадьба, и тогда он пелейдет в лусскую службу и станет опять тем, чем был Билон. Мы все готовы к этому. Но все ужасно хвалят Юлиану Менгден. Это – самопожелтвование с ее столоны… Знаете сто? До обеда осталось еще довольно влемени. Хотите, я вам покажу Петелбулг? Я велю заложить лошадей, и мы поедем…

Этого уже князь Иван никак не ожидал. Он знал, что Левушка провел бессонную ночь, и удивлялся, что тот разговаривает с ним теперь, а не идет спать. Левушка между тем еще хотел везти его по Петербургу.

– А вы разве не устали? – спросил он. – Ведь вы всю ночь не спали. Вам бы отдохнуть теперь…

– Ах, нет, помилуйте! – рассмеялся Левушка, – Сто-с такое… Я засну после обеда, а тепель поедем. Вы мне очень-очень понлавились, и я так лад вам, так лад, как будто мы с вами давно-давно уже знакомы… Пожалуйста, поедем! Я велю закладывать…

Князь Иван не мог не сознаться, что и в своей душе тоже ощущал чувство приязни к Левушке. Сам он вовсе не устал после дороги, да и ему очень хотелось посмотреть Петербург.

– Так мы едем, – решил Левушка и пошел велеть закладывать.

Когда лошади были поданы, они уселись и поехали.

– Вот видите, это – Исаакиевский мост, – говорил Левушка с счастливым выражением лица, когда они переезжали мост с Васильевского острова через Неву.

Этот мост деревянный, на плашкоутах, они видели уже сегодня утром, но Левушка все-таки считал долгом теперь, когда «показывал» князю Ивану Петербург, снова обратить на него внимание Косого.

С моста они въехали на большую немощеную, поросшую травою с протоптанными по ней тропинками, площадь. Налево виднелись валы и верфи адмиралтейства с подъемными мостами и высоким частоколом. Направо возвышался каменный дом.

– Этот дом – бывший Меншикова, – пояснил Левушка, – тепель в нем живет Миних…

– Да, несправедлииво с ним поступили! – невольно вырвалось у князя Ивана.

И до него уже, в деревню, дошли рассказы о том, что сделали с Минихом, предводителем наших войск против турок и, главное, непосредственным участником ареста Бирона. Он, этот Миних, только в прошлом году, в ноябре, возвел во власть Анну Леопольдовну, а в марте нынешнего года она объявила об его отставке с барабанным боем на улицах Петербурга.

– Так ведь это было недолазумение, – ответил Левушка про барабанный бой. – Это все плинц Антон напутал. Потом к Миниху извиняться посылали. Сенатолы ездили… Но, конечно, сталик обижен… А это вот новый Исаакиевский собол стлоится, – показал он прямо на начатую постройку, – а вот там сталый, делевянный, – снова показал он на маленькую деревянную церковку по тому направлению, куда они ехали.

Они обогнули церковку и свернули направо по длинной, терявшейся в отдалении, аллее, вымощенной бревнами и обсаженной по обеим сторонам деревьями.

– Невская плоспектива, – сказал Левушка.

По Невской перспективе ехать было трудно – во-первых, оттого, что расшатанные местами бревна подымались и шлепали, как клавиши, а во-вторых, от тесноты скучивавшихся возов и телег с дровами и сеном. По сторонам изредка попадались каменные палаты рядом с невзрачными деревянными домиками, и тянулись длинные-длинные заборы.

По мере того как продвигались по Невской перспективе, теснота и давка становилась все больше и больше, и наконец вся путаница возов, телег и экипажей слилась с гудящею толпою, среди которой сновали торгаши с лотками, а направо, у сколоченных кое-как из досок шалашей и ларей под парусинными навесами волновалось море народа. Вся эта толпа напомнила князю Ивану ярмарочный день в деревне, только, конечно, в больших размерах.

Князь Иван помнил Париж по впечатлениям детства и невольно, с улыбкою, сравнивал этот старинный, с узкими улицами, город с широко раскинувшим свои пределы, но пустынным Петербургом, где было гораздо больше домов строившихся, чем уже оконченных.

– Это после пожалов все стлоятся, – рассказывал Левушка. – Когда я плиехал в Петелбулг, то почти весь голод был в головешках.

Он говорил о большом пожаре 1737 года.

Но и дома, уцелевшие от этого пожара, тоже были, разумеется, недавней постройки.

Как Москва поразила князя Ивана, когда он в первый раз приехал в нее, обилием своих церквей, так главною, типичною особенностью Петербурга показалось ему обилие воды, судов, барок и заведений кораблестроения. Кроме огромного Адмиралтейства на площади у Исаакиевского моста, они проехали по берегу Фонтанной еще мимо верфи; словом, куда ни оглянись, всюду торчали мачты, паруса, и даже леса строящихся домов стояли точно сухопутные какие-то корабли.

На улицах вперемежку с русской слышалась иностранная речь – голландская, шведская, немецкая. Чем-то чужим, не русским веяло от Петербурга.

Летний сад, мимо которого проехали они, тоже не произвел на князя Ивана никакого впечатления, хотя Левушка и рассказал ему, что там великолепные фонтаны, статуи и гроты, а по ту сторону сада, на берегу Невы, стоит бывший дворец Анны Иоанновны с цельными зеркальными окнами, дворец, в котором она умерла, и куда теперь на лето переехала правительница с младенцем-императором.

Проехали они и слитый с Летним садом Царицын луг, засаженный деревьями с разбитыми между ними цветниками.

За Царицыным лугом, на противоположном от Летнего сада конце, были устроены канал и широкий бассейн. Это место, по словам Левушки, называлось «Па-де-Кале»…

Тут, у этого места, где начиналась Греческая улица, Левушка показал князю Ивану на один дом, сказав:

– А тут живет плинцесса Елисавета Петловна… Вот если бы она плавила, так настоящее бы лусское плавление было.

Князь Иван невольно дольше остановился глазами на доме, где жила дочь императора Петра Великого, и сердце его сжалось. Дом казался безмолвным, тихим, а между тем той, которая жила здесь, именно и нужно было быть на виду, держать в своих руках державу и скипетр своего отца. Каждое русское сердце чувствовало это.

– А неужели она так и примирится со своим положением? – спросил он.

– Тсс… – перебил Левушка, – это – секлет. Это я вам потом ласскашу… А как у вас в пловинции относительно этого?

Князь Иван не дал прямого ответа. Ему не хотелось говорить об этом.

Дальше Левушка показал дом Густава Бирона, брата герцога, почтовый двор, мимо которого они выехали на набережную, укрепленную деревянным парапетом, и маленькое двухэтажное каменное здание под наклонною голландского образца крышею – Зимний дворец, и снова князь Иван не мог не улыбнуться, сравнив это здание с дворцами, которые, он помнил, были в Париже.

От Зимнего дворца, обогнув адмиралтейство, они снова по Исаакиевскому мосту вернулись на Васильевский остров.

Не то что тоскливое, но грустное впечатление осталось в душе князя Ивана после первого его осмотра нового для него Петербурга.

Глава вторая. Семейство Соголевых

I
Несмотря на раннюю пору сезона и на еще не кончившийся траур по покойной императрице, в Петербурге начались не только маленькие собрания, но были уже балы и машкеры, в которых принимала участие даже сама правительница, только что оправившаяся после рождения своей дочери Екатерины.

Вера Андреевна Соголева со своими двумя дочерьми не имела приезда ко двору, но все-таки бывала в хорошем, имеющем связи с придворным, обществе и потому получала отовсюду приглашения.

Общество было вообще не многочисленно. Петербург в этом отношении тогда вовсе не был похож на город, а представлял собою как бы отдельные барские усадьбы, находившиеся не в далеком друг от друга расстоянии, как в деревне, а в близком соседстве. И баре жили друг с другом именно как соседи, зная один про другого все сплетни и всю подноготную.

Вере Андреевне отлично было известно, что приглашавшие ее с дочерьми на вечер Творожниковы тянулись из последнего, чтобы делать приемы не хуже, чем у других, точно так же, как Творожниковы прекрасно знали, что Вера Андреевна тоже понесет расходы сверх средств, чтобы привезти дочерей к ним, и тем не менее они делали вечер, а Вера Андреевна везла дочерей.

И первый вечер у себя они сделали нарочно раньше, в августе, во-первых, потому, что это оказывалось модно, во-вторых, для того, чтобы быть из первых, и в-третьих, наконец, потому, что в это время года все-таки угощение и все остальное было дешевле.

Вера Андреевна, отчаянно разводя руками, ходила вокруг стоявшей пред зеркалом младшей своей дочери Дашеньки, уже почти совсем одетой и причесанной.

– Нет, положительно, так невозможно, так невозможно, – говорила она, выходя из себя. – Эти портнихи совсем шить не умеют, совсем не умеют… Смотрите, Акулина Авдеевна, – повернулась она к немолодой уже женщине, очевидно, подразумеваемой под словами «эти портнихи», и дернула сзади на дочери лиф, – разве это возможно – морщит и потом горбит…

Жена придворного истопника Акулина Авдеевна, бывшая до замужества мастерицей у портнихи-француженки и теперь занимавшаяся самостоятельной практикой, стояла, кусая губы, видимо сдерживая свою злобу, и недоверчивыми сердитыми глазами смотрела на спинку лифа. Она в душе готова была согласиться, что платье, когда его шьет француженка, сидит гораздо лучше, но так как сама она лучше шить не умела, то ей и такая работа казалась хороша.

– Лиф как лиф, – проговорила она.

– Какой же это лиф? – снова подхватила Вера Андреевна, – это – дерюга какая-то, лапоть, а не лиф; в таком лифе она ни на что не похожа как сложена, а между тем в пору бы всякой быть сложенной так… Снимай! – вдруг резким движением обернулась она к Дашеньке и снова рванула на ней лиф.

Дашенька, слегка сутуловатая от неуменья держать спину и голову, повела своими плечиками и, подняв взор на мать, стала снимать злополучный лиф.

У нее была привычка поднимать так глаза и подолгу останавливать неподвижно-наивный взгляд, отвести который как будто было ей лень.

Для Веры Андреевны лучше ее никого не было на свете, и она воображала, что ее Дашенька, несмотря на свой слишком большой нос, короткие ноги, низкий лоб и на этот неподвижно-наивный взгляд, – прелесть, как хороша собою. И каждый раз, когда Дашенька одевалась для какого-нибудь выезда, Вера Андреевна видела, что в ней что-то не то, но, разумеется, приписывала это не самой ей, а недостаткам платья или прически. Акулина Авдеевна, на беду свою, была далеко не первоклассная портниха, в работе у нее всегда можно было найти какой-нибудь недостаток и придраться, и Вера Андреевна придиралась.

– Ну, вот изволь переделывать, мать моя, – снова заговорила она, когда лиф был снят, – делай, что хочешь, но так оставить нельзя!

– Да что же там переделывать-то? – попробовала протестовать Акулина.

– Что хочешь! Я почем знаю?.. я – не портниха, я не обязана знать, это – твое дело; ты сама видела, что скверно, ну и переделывай, и переделывай!..

У Акулины Авдеевны глаза вдруг наполнились слезами, но лиф она все-таки взяла.

– Ведь не французинка я, – окончательно обиделась она и, присев у окна, принялась что-то распарывать и зашивать, громко щелкнув зубами, откусывая нитку.

– Подержи! – крикнула Вера Андреевна одной из девушек, и та, кинувшись к Акулине Авдеевне, схватила конец лифа.

Портниха показала ей, как нужно было держать. Вера Андреевна строгим взглядом окинула комнату и пошла к своей другой, старшей, дочери Соне.

Та одевалась у себя. Это всегда так бывало. Когда собирались куда-нибудь, то для Дашеньки зажигались свечи у большого зеркала в спальне Веры Андреевны и туда сгонялся весь женский персонал штата Соголевых – четыре крепостные девки, и там же, когда приносили «новые», то есть перекроенные, выгаданные и переделанные платья, присутствовала Акулина Авдеевна, а Соня одевалась у себя в комнате, чуть ли не при сальных огарках, у своего маленького зеркальца одна, при помощи старухи-няни.

Она была почти уже совсем готова, когда к ней вошла Вера Андреевна и испытующе осмотрела ее с ног до головы.

Соня знала, зачем пришла к ней мать и зачем так осмотрела ее, и, выпрямившись во весь свой маленький рост, она прямо, весело взглянула на Веру Андреевну, как бы говоря: «Вот она – я!»

Она была гораздо лучше Дашеньки. И платье, сшитое тою же самой Акулиной Авдеевной, сидело на ее, несмотря на маленький рост, беспорочно сложенном стане прекрасно, и держалась она прямо, с осанкой, которая нравилась всем окружающим и за которую часто пилила ее Вера Андреевна, находя, что у нее «дерзкий вид», да и пудреная высокая прическа, портившая, по мнению Веры Андреевны, лицо Дашеньки, удивительно шла Соне. Словом, Вера Андреевна, увидев ее во «всем параде», не могла не приостановиться, чтобы полюбоваться ею, как любуются картинкой или красивой вещью. Но сейчас же, в тот же миг, почти одновременно к ней вернулось сознание, что это – ее дочь, но не Дашенька, а Соня. Она ни за какие блага в мире не созналась бы даже самой себе, что Дашенька хуже Сони, но то чувство раздражения, которое она испытывала постоянно к этой Соне, было не неприязнь, не нелюбовь, а именно безотчетное сознание, дразнящее и оскорбительное для материнского сердца, что старшая несравненно лучше младшей. И за то, что Дашенька как бы была обделена многим, Вера Андреевна инстинктивно, по материнскому чутью, а не с предвзятым намерением, старалась вознаградить ее своими ласками и заботами в ущерб, может быть, Соне. Дашенька считалась ее любимицей, и все верили в это, уверили Соню и старались уверить самое Веру Андреевну. Она сердилась, сердце свое срывала на Соне, и от этого выходило только хуже.

– Ты готова уже? – спросила она Соню тоном, в котором так и слышалась невольная враждебность.

– Сейчас, маменька, – ответила девушка самым милым, кротким, тихим и покорным голосом, – только перчатки надену.

Она была очень мила, говоря это, и знала в душе, что она мила, и что именно это-то перевернет еще больше Веру Андреевну, и потому так же бессознательно, как девушка не может не кокетничать, не могла не ответить на враждебность матери самым тихим и милым образом.

– Поскорей! – сердито проворчала Вера Андреевна, повернулась и ушла.

Соня улыбнулась ей вслед. Мать приходила на рекогносцировку, посмотрела, авось у нее не ладится так же, как там «у них» не ладилось. Но у Сони все было хорошо. И теперь она знала по виду и по тону матери, что действительно у ней было все хорошо.

– Да держись ты прямее!.. – сказала, вернувшись в спальню, Вера Андреевна Дашеньке, которая, выставив из-под подола свою большую ногу, без лифа, в одном упругом корсете, сидела, выгнувшись особенно заметно из этого корсета.

Дашенька подняла глаза и сделала, точь-в-точь как мать, движение головою, когда та сердилась.

– Ну, готово, теперь будет хорошо! – сказала в это время успокоившаяся уже за работой Акулина Авдеевна.

Дашенька вскочила, выпрямилась и завертелась пред зеркалом, снова надевая лиф.

– А Соня готова? – спросила она.

– Погоди, видишь, нужно заколоть, – держа в зубах булавку и не раскрывая рта, остановила ее Вера Андреевна.

Лиф закололи, застегнули, подкололи, опять чуть было не нашли его совсем негодным; Акулина Авдеевна гладила его руками по талии, взбивала рукава, уверяла, что «очень хорошо»; Дашенька берегла свою прическу, чтоб не смяли ее, крепостные девки ползали кругом со свечами, ножницами, нитками и булавками. Наконец кое-как все наладилось, Вера Андреевна должна была остаться довольна, потому что и без того было поздно и давно было пора ехать.

– Да что ж Соня не идет? Вечно ждать себя заставляет, – проговорила Вера Андреевна, еще раз поправляя складки на дешевенькой юбке. – Подите сказать барышне, что я жду их… Нельзя так, моя милая! – обернулась она к входившей в эту минуту Соне, – мы и без того опоздали… Даша, погоди, ты вечно все забудешь… Мушку налепить нужно… где мушки?

Горничная, зная, что они потребуются, держала уже в руках открытую коробочку с мушками и поспешно подставила ее под пальцы Веры Андреевны.

– Да, право, не надо, – сказала Дашенька, – для замужней это необходимо, а для девушки и не налеплять…

– Ну, не разговаривай! – и Вера Андреевна осторожно налепила ей на левую щеку маленький черненький кружочек.

Вышло вовсе не хорошо.

– Я говорила, не надо, – повторила Дашенька и, наклонившись к зеркалу, сняла мушку, а затем провела несколько раз пальцами по щеке.

– Так и ты сними, – приказала Вера Андреевна Соне и, не дожидаясь, пока та сделает это, сама поднесла руку к ее щеке, где маленькая черненькая точка особенно оттеняла несколько грустную, задумчивую, нежную, милую улыбку Сони.

– Да, что вы, маменька? – рассмеялась она. – Ведь это у меня – родинка… Я мушек не наклеивала.

Вера Андреевна спохватилась. Соня была права.

– Ну, с тобой не сговоришься, – сердито проворчала она, – едемте!

II
Вечер у Творожниковых был в полном разгаре. Соголевы, хотя и приехали поздно, но все-таки не настолько, чтобы это было заметно.

Дашенька сейчас же пустилась танцевать, не разбирая кавалеров: она танцевала со всяким, подходившим к ней, а так как Соголевых самые лучшие кавалеры, занятые наряднее их одетыми дочерьми более богатых семей, не то чтобы обходили, а просто не имели времени с ними танцевать, то и Дашенькины кавалеры были похуже остальных.

Соня, умевшая лучше сестры разбирать людей, отказывала большинству приглашавших ее.

Вообще такие вечера, как у Творожниковых, в маленьком зале, освещенном парными кенкетами на желтых стенах и тощею люстрой, среди жарко стеснившейся толпы, вечера, где, за недостатком полного штата лакеев, переодетые в лакеи дворовые разносили гостям домашнего приготовления мед, морс, пастилы и прочие сласти, не производили на Соню того радостного, приподнято-праздничного настроения, при котором единственно бывает весело. И она скучала, сидела, не танцуя, в сторонке и старалась не обращать ни на кого внимания. Ей нравились только настоящие, большие балы, которые она видела прежде и на которых лишь изредка бывала теперь.

В дверях зала из столовой стояло несколько молодых людей, с Ополчининым в середине. Они чаще проводили время в кутежах, чем в обществе, и потому в обществе слегка робели, и именно потому, что робели, говорили несколько более развязно, чем следовало, и смеялись, чтобы показать свою самостоятельность.

Они смеялись, заставляли Левушку Торусского произносить слова, которые выходили у него благодаря его косноязычию с другим значением:

– Скажи, Левушка, «игра»! – говорили ему.

– Игла, игла, – повторял Левушка…

– Что ты шить «иглой» собираешься? – спрашивали его, ко всеобщему удовольствию.

– Левушка, скажи «город».

– «Голод».

– Не «голод», а «город»…

– Ну, я же говолю «голод»…

И опять смеялись.

Двое стариков из столовой подошли к дверям, разговаривая о чьем-то неминуемом падении, которого следовало ожидать, – должно быть, Остермана.

Молодежь расступилась.

– Я вам уверительно докладываю, что ему не миновать своей очереди, – сказал один старик другому.

– Ну, однако же, этот не таков – хитрая лисица! Нет, этот не дастся!

– Так всегда говорят, а потом на поверку выходит обратное. Уж у меня примета – кто у нас высоко залетит, тот и валится: Меншиков, Долгоруковы, Волынский, сам Бирон наконец; теперь Миних… А потом обгорелки-пеньки остаются.

– Как обгорелки-пеньки?

– Да так – вон хотя бы, сидит бедненькая, видите, вон у второго окна…

– Ну?

– Ну, это – дочурка одного пострадавшего вместе с Девиером еще, помните историю?.. Отец ее так и умер вскоре после того, как его сослали; именье – и было-то небольшое – отобрали в казну… Я ее у бабки помню, Соголевой старухи; она у бабки воспитывалась, она – сына Марьи Ивановны Соголевой дочь.

Старик вздохнул.

– Соголева помню. Как же… хороший человек был!..

– Ну, так вот девушку-то воспитали в шелку да в бархате, а теперь и стоп, и ничего…

– Как же она теперь?

– У матери живет. У матери ее есть какое-то именьице… так совсем уж почти ничего. Их две дочери…

– А мила, очень мила!.. Надо подойти к ней, все-таки я ее отца помню, помню и очень даже…

Старики прошли по тому направлению, где сидела Соня.

– Ах, Соголева, – вспомнил Левушка, когда отошли старики, – мне надо тоже подойти к ней!

– Левушка ухаживать собирается! – заметил кто-то, но Торусский, не обратив внимания, выждал, пока подошедшие к Соне старики, навстречу которым она встала, отошли от нее, и довольно уверенной походкой направился к девушке.

По тому удивленно-вопросительному взгляду, который она остановила на Торусском, видно было, что она имеет о нем очень неясное представление. Но он не смутился. Подойдя к Соне, он учтиво отставил левую ногу назад, прижал к груди шляпу и поклонился, как это мог только сделать вполне благовоспитанный человек. Кланяясь, он задел кого-то из проходивших сзади шпагой, но это нисколько не помешало строгой выдержанности его поклона.

Соня присела.

– Я не осмелился бы подойти, – начал Левушка, продолжая прижимать шляпу, – если бы не имел к тому особого интелеса…

Соня вдруг улыбнулась, как улыбаются обыкновенно, глядя на портрет мельком знакомого человека, когда вдруг узнают его. Слово «интелес», произнесенное Левушкой на свойственный ему манер, вдруг напомнило Соне, кто он такой, и она узнала в этом вежливо раскланивавшемся пред нею молодом человеке с веснушками и вздернутым носиком Торусского, которого встречала у одной из своих приятельниц, Наденьки Рябчич.

– Я вас у Рябчич встречала, – сказала она.

– Совелшенно велно, – подтвердил Левушка, – но я не осмелился бы подойти, если бы не имел к тому особого интелеса.

Он заладил об интересе, потому что ему хотелось поскорей сказать, в чем заключался этот интерес.

– Особый интерес? – переспросила Соня, видя, что этого ему хотелось.

– Да, у меня есть вам пеледать поклон, – и он опять, прижав шляпу, поклонился, опять задев проходивших шпагою.

– Осторожнее, молодой человек! – сказали ему сзади.

Левушка обернулся, стал извиняться, топчась на месте и стараясь, как бы не наступить еще кому на подол, и, когда обратился наконец снова к Соне, возле него стоял Ополчинин.

– Представь меня, пожалуйста, – сказал он Левушке, поклоном показывая на Соню.

Левушка видимо нехотя исполнил его просьбу.

Музыка, состоящая из клавикорд, скрипки и виолончели, заиграла в это время менуэт, и Ополчинин ловко расшаркался пред Соней, приглашая ее идти.

Ополчинин был видный и бравый молодец, с ним не было стыдно пройти в паре. Соня выпрямилась, незаметным, свойственным только девушкам, движением, которое является у них вместе с сознанием, что сейчас ими будут любоваться, как-то встряхнулась вся и, милая и грациозная, протянула свою маленькую затянутую в перчатку руку своему кавалеру.

Ополчинин танцевал скорее плохо, чем хорошо, но чтобы танцевать с Соней, нужно было только не сбиваться с такта и не сбивать ее. Она все делала и все умела. Они прошли ладно, в такт плавной музыке, которая словно сосредоточилась вся в движениях и плавности этой легкой, маленькой, чувствовавшей каждое свое движение и вместе с тем не замечавшей этих движений девушки. Соня шла так легко, так естественно просто, точно ей, как лебедке на воде, ничего это не стоило – ни малейшего труда, ни малейшего усилия. Она шла, не колеблясь, прямая и стройненькая, как будто не шурша даже платьем, не стуча каблуками, словно не замечая, что делают там внизу ее маленькие, чуть касавшиеся паркета ножки.

Ополчинин не узнал себя. Он не мог дать себе отчет, что сделалось с ним, но чувствовал, что и не нужно давать себе отчет, а нужно, затаив дыхание, подчиниться всем существом своим этой его партнерше, и только ей одной, и делать то, что делала она. Он ощущал и в себе необыкновенную легкость, и его ноги послушно и незаметно выделывали старательные па. Никогда еще не удавалось ему танцевать так. Ему бывало прежде как-то смешно глядеть на себя во время танцев, точно он, взрослый человек, делал что-то постыдное, но теперь это было совсем другое, теперь он не только чувствовал каждое движение своей дамы, но и предугадывал их, и с удовольствием делал то, что подсказывала ему музыка. Когда звуки становились более медленными, он послушно поддавался им и, гордясь собою и своею дамой, шел медленно и плавно; звуки ускорялись, и его сердце начинало биться сильнее.

Хорошенько он даже не успел разглядеть лицо Сони, когда подошел к ней. Он видел только, что Левушка разговаривает с какой-то хорошенькой барышней с черными глазками, и подошел так, сам не зная зачем, и, сам не зная зачем, просто, верно потому, что в этот миг заиграла музыка, пошел с нею танцевать. Но, как только пошел, он весь отдался своей даме, точно попав в царство, где она властвовала и была полной царицей. Очнулся он лишь тогда, когда нужно было подвести ее кместу, и танец кончился.

«Да, я знаю, что со мной так ловко, приятно и весело танцевать, как ни с кем», – как бы сказала улыбка Сони с черненькой точкой на щеке, когда он в последний раз поклонился ей.

Ее улыбка сказала или он сам подумал это про нее, когда она улыбнулась, Ополчинин не знал хорошенько, но, когда оставил свою даму и снова подошел к дверям, ему показалось, что он действительно вернулся из другого заколдованного мира, маленькую частицу которого показали ему.

– Хорошо танцует! – сказал кто-то, когда он подошел к двери.

– Еще бы! – ответил Ополчинин и небрежно облокотился о притолоку.

Левушка все время в продолжение менуэта стоял на месте, откуда ушла Соня, ожидая ее и не спуская с нее взора.

– От кого же у вас есть ко мне поклон? – весело спросила она, вернувшись, и как бы забыв сейчас и то, что танцевала, и того, кто танцевал с нею.

– Ах, да, поклон! – вспомнил Левушка. – У меня есть к вам поклон от молодого князя Косого.

Глаза Сони вдруг широко раскрылись и блеснули, точно искра мелькнула в них; но ни этих раскрывшихся глаз, ни их блеска Левушка, весь поглощенный новою для него прелестью Сони, которою он не переставал любоваться с тех пор, как подошел к ней, не заметил.

– Как же он поручил вам этот поклон? Где же вы виделись? – снова спросила девушка, но вполне спокойно и так равнодушно, точно и не было в ее глазах этой блеснувшей при имени князя Ивана искры.

– Он на этой неделе плиехал, – стал объяснять Левушка, – и остановился у меня. Он отличный малый…

Но Торусский не мог договорить, потому что в это время на них налетела высокая, прямая, с очень тоненькой талией и длинными, худыми ногами Наденька Рябчич. Все ее движения были не то что порывисты, но, казалось, никак нельзя было ожидать, какое из них последует сейчас за предыдущим; как стрела, плохо сложенная из бумаги, делает совершенно неожиданные повороты-зигзаги на лету, так и Наденька Рябчич ходила, и бегала, и говорила, и делала все. Нос у нее был большой, тонкий, слегка книзу, и глаза большие, черные, тоже слегка книзу, будто косили они оба к носу, и вся она была похожа на большую, узкую, сложенную из бумаги, стрелу.

– Вы с Ополчининым танцевали, а? С Ополчининым? – порывисто спросила она у Сони, и, быстро повернувшись, юркнула назад.

Вслед за Рябчич подошел к Соне старик, который говорил, что знал ее отца. Потом заиграла музыка для нового танца, и к Соне вдруг подошло несколько самых завидных кавалеров из всего зала, так что ей пришлось только выбирать. Они видели менуэт, протанцованный ею с Ополчининым, и теперь наперебой старались пригласить ее.

Соня снова пошла танцевать, а Левушка снова остался один у окна.

Как только кончился танец, Вера Андреевна, заметившая, что Соня танцует в первых парах, а ее Дашенька толчется где-то на задах, подошла к дочерям и, спросив младшую, хочет ли она остаться еще, увезла их домой, потому что Дашенька не выразила желания остаться дольше.

III
Вернувшись домой от Творожниковых, Соня, простившись с сестрой и матерью, прошла к себе в комнату и позвала старуху-няню, которая ходила за ней.

Няня пришла заспанная, но, несмотря и на заспанность свою, сразу увидела, что Соня не такая, как всегда. Такое сосредоточенно-неподвижное, со стиснутыми губами, лицо у нее бывало только после крупных объяснений с матерью.

«Опять не поладили», – решила няня и, зная, что в такие минуты лучше всего не трогать Соню и не приставать к ней, поспешила уйти, собрав вещи.

Соня уже лежала в постели, когда няня ушла. Она поскорее легла при ней, чтобы остаться одной, и закрыла глаза, сказав, что устала.

Но, как только няня ушла. Соня подняла веки и блестящими, живыми глазами уставилась в полумрак чуть освещенной маленькой лампадкой у образа комнаты.

Встреча и знакомство с князем Иваном Косым, приезжавшим из Дубовых Горок к ним в имение, не прошли для Сони незаметно, бесследно, как случайность, на которую не обратила она никакого внимания. Она лишь сравнительно очень недавно «забыла» об этой встрече и об этом знакомстве. Но раз ей приходилось «забывать», значит, было что-то такое, что она помнила, что оставило в ней след.

Князь Иван был красив собою, прекрасно говорил по-французски, прекрасно держался и во всем нем были видны порода и не только привитая путем воспитания, но прирожденная порядочность. И вот эта порядочность, хороший французский язык, красивое лицо и красивая осанка князя Ивана оставили след в воспоминании Сони. Она сама, воспитанная бабушкой, большой барыней, сразу увидела, среди деревенского захолустья, в молодом Косом «своего человека», принадлежащего к кругу, который нравился ей и который она любила.

Но не только это; в князе Косом было еще что-то притягивающее, особенное, задушевное, точно при первом же взгляде на него Соня поняла, что встретились они неспроста.

Виделись они нечасто – всего раза три-четыре, и ничего собственно в эти три-четыре раза не произошло между ними. Было что-то похожее на «начало» раз в аллее, когда они случайно остались одни, но это было так неясно, промелькнуло так скоро, что всё равно, что ничего не было.

Соня шла впереди, князь сзади нее. Она шла и чувствовала на себе его взгляд и боялась обернуться, чтобы не поймать этого взгляда врасплох. Она знала его – так смотрели, случалось, на нее и на балах в Петербурге; но странно: никогда ей не доставляло это такого удовольствия, как теперь. Теперь она, словно русалка, нежащаяся у берега на лунном свете, невольно чувствовала, что, помимо какого-нибудь усилия с ее стороны, как-то само собою, ее движения особенно мягки, гибки и походка особенно легка и красива. Это был один только миг. Князь Иван сейчас же догнал ее, спросил что-то, и они заговорили о постороннем, неинтересном, и все пропало.

Соня с матерью и сестрой уехали в Петербург, Косой остался в деревне, и года три они не только не виделись, но не было даже вероятия, что они увидятся когда-нибудь.

И вот каждый раз, когда в воспоминании Сони, при мысли о молодых людях, знакомых ей, непроизвольно для нее являлась статная, ловкая и красивая фигура князя Ивана, она делала над собой усилие, чтобы не думать о нем. Было ли это из самолюбия или ради инстинктивной самозащиты, но только она укрепляла себя соображением о том, что ведь он же, вероятно, не думает о ней, так что же ей вспоминать о нем, зачем?

И вдруг именно теперь, когда она почти уже приучила себя забыть князя Ивана, является совершенно неожиданно напоминание о нем: оказывается, он близко, он в Петербурге, здесь…

«Ну и что же из этого, что он здесь? – с улыбкой спрашивала себя Соня. – Ну, он приехал… Как, когда, зачем приехал он, все это ей очень хотелось знать, но она, боясь сразу выдать себя, да и неприлично было так уж очень интересоваться, нарочно ничего не спросила у Торусского. – И, наверно, никакого ему дела нет ни до меня, ни до кого… Однако ж он все-таки просил передать поклон, и именно мне. Почему именно мне, а не Дашеньке, не маме?.. Значит, они говорили обо мне, значит, он сказал что-нибудь Торусскому».

Соне было и приятно думать так, и вместе с тем беспокойно и «хлопотливо», как она мысленно называла подобное току состояние, в котором находилась теперь. У ней все уже было улажено внутренно относительно самой себя о князе Иване – она решила забыть его, а вот теперь начинаются опять «мысленные хлопоты».

Она знала, что не заснет, пока не успокоится, и по своей, известной только ей одной, привычке, приподнялась спиной к подушкам, села и поджала ноги коленами под подбородок. В таком положении одна, ночью, она решала обыкновенно все самые сложные вопросы своей жизни.

В это время раздался знакомый ей, всегда действовавший на нее раздражительно, стук деревянных каблуков Веры Андреевны. Этот стук, чистый, с отбоем, приближался к ее комнате, становясь все яснее, и доходил обыкновенно до самых дверей. Тут делался крутой поворот, слышалось движение размахнувшейся юбки, каблуки стукали резким ударом и начинали удаляться, постепенно замирая в отдалении; потом снова они удалялись, Это была привычка Веры Андреевны ходить так пред сном, и сегодня, несмотря на проведенный вечер в гостях, она тоже ходила. Соня слышала уже по характеру стука каблуков, что сегодня хождение будет продолжительно.

«Господи, даже ночью покоя не дадут!» – мучительно мелькнуло у нее.

Ничто не сбивало так ее в мыслях, как стук этих каблуков по ночам.

Главное, что ход ее мыслей как-то бессознательно подчинялся им. Когда каблуки удалялись – и мысли становились яснее, и все как-то улаживалось в них или открывалась надежда, что все уладится, иногда даже составлялись планы и находились пути к тому, чтобы все устроилось. Недоставало «додумать» какого-нибудь пустяка и все было бы хорошо, но именно в это время слышалось приближение каблуков к дверям, и мысли путались, сбивались и находились новые, непредвиденные препятствия.

Это бывали самые тяжелые, самые отчаянные минуты в жизни Сони. Она готова была сделать все, что угодно, лишь бы не было этих ужасных бессонных ночей, когда ей не давали заснуть набегавшие одна за другою мысли и стук шагов матери мешал разобраться в этих мыслях.

И сказать ничего было нельзя. Вера Андреевна, наверно, поставила бы в пример Дашеньку, которая спала же преспокойно. Да и Вера Андреевна была вполне и искренне уверена, что ходит тихо и никого не беспокоит. Для нее самой эти ночные хождения по комнатам были одним из мучительных выражений отвратительного состояния духа.

Сегодня, после вечера у Творожниковых, снова поднялось все в ней.

Что такое были эти Творожниковы? Ничего, так себе, и жить даже не умели порядочно, а между тем все у них было: и вечера они могли делать, и музыку нанимать, и дворовых держать. Да Творожниковы еще что!.. Но сколько же людей живут во сто тысяч раз лучше Творожниковых, а почему, за что, чем хуже их сама Вера Андреевна? Чем виновата она и что она сделала дурного в жизни, что жизнь так слагается для нее? Она вышла замуж и была счастлива со своим милым и любимым мужем. Достатки у них были небольшие, но все-таки на них хватало. Были знакомства, связи, муж служил и мог надеяться службой добиться совершенно обеспеченного положения, и тогда Вера Андреевна могла пожить в свое удовольствие. Но тут наступили эти ужасные дни падения Девиера, его казнь, а вместе с этим ссылка ее мужа, за которым ей не позволили следовать.

Он умер вдали от нее, скоро после того, как они расстались, и она осталась одна с двумя девочками. Старшая была любимица бабушки Соголевой. Та взяла девочку к себе, а с Дашенькой Вера Андреевна уехала в деревню, маленький клочок земли, ее приданое – все что у ней осталось.

Когда умерла свекровь, оказалось, что она жила долгами и после нее ничего нельзя было получить. Соня, приученная бабушкой к роскоши, вернулась к ней. Эта Соня ничего не просила и никогда не жаловалась, но Вера Андреевна видела, что ей тяжело.

И эта молчаливая покорность судьбе в Соне была точно живой, постоянный упрек Вере Андреевне.

Разве она не хотела бы дать дочерям и обстановку, и все условия хорошей жизни? Она для себя мечтала об этих условиях, но что же было делать, если они не давались, не приходили?

Дашенька, та была ребенок, та ничего не понимала, но Соня – один ее взгляд, иногда исподлобья, пристальный, чего стоил!

«Скверная девчонка, – думала про нее Вера Андреевна, – хоть бы рассердилась когда-нибудь! Ведь не сердиться нельзя: я сама не могу выносить эту жизнь, и она не выносит, больше, чем я, не выносит, а между тем тиха и молчаливая.

И Вера Андреевна все быстрее и быстрее ходила по комнатам и в сотый раз перебирала, кто из мужчин, старых или молодых – это было решительно все равно – может составить хорошую «партию» для ее дочерей, такую партию, которая позволила бы и им, и ей, Вере Андреевне, пожить в свое удовольствие, припеваючи, без нужды и недостатков.

Мало-помалу в мыслях ее нашлись такие женихи, и будущее начало рисоваться в светлых красках.

Тогда, перестав ходить, Вера Андреевна села в гостиной в первое попавшееся кресло и долго сидела там, мысленно переживая в будущем счастливые дни, которые она хотела бы приготовить своим дочерям.

IV
На другой день после вечера у Творожниковых Левушка сидел с князем Иваном и рассказывал ему впечатления вчерашнего. Он и слышать не хотел, чтобы Косой съехал от него.

И действительно оказалось, что помещение найти в Петербурге было гораздо труднее, чем думал князь Иван. К тому же его камердинер Дрю на третий или четвертый день пришел отказываться, говоря, что он думал, что у князя есть свой «дворец» в Петербурге и что он, француз Дрю, будет вознагражден за «все усталости» дороги жизнью во дворце, а между тем никакого дворца нет и Дрю нашел себе место у французского посла, который сейчас же взял-де его к себе, а потом он пойдет в учителя к кому-нибудь из «бояр».

Левушка посоветовал «дать фланцузу в молду» и рассчитать его. Князь Иван рассчитал француза и остался пока у Левушки.

– Вы понимаете, сто я влюблен, совелшенно влюблен, – говорил ему Торусский, – она такая холосенькая, такая холосенькая, сто плосто ужас. И все говолят это, и Ополчинин. Он танцевал с нею менуэт…

Князь Иван сидел глубоко в кресле, положив ногу на ногу, и усмехался в усы.

– Да, я помню ее, она очень мила, – согласился он с Левушкой.

– Не мила, а плосто класавица, плосто класавица, и танцует как – загляденье!.. – Левушка выкинул ногою особенное па. – Я ей пеледал от вас поклон.

– От меня поклон? – удивился князь. – Зачем?

– Да уж очень она была холосенькая… Нельзя было не пеледать. Ну как же, вы все-таки знакомы были и вдлуг без поклона. Я и пеледал…

– Да, разве что так!.. – опять усмехнулся князь Иван. – Но почему же именно ей, а не ее матери или сестре? Ведь у ней и сестра есть.

– А я их и не видел, совсем не видел… Сто мне было искать их? А ее я слазу увидел. Вы когда к ним поедете?

Левушка с такой уверенностью спросил это, точно не могло быть никакого сомнения, что князь Иван непременно должен был ехать к Соголевым.

– Что ж, я съезжу как-нибудь, – согласился князь Иван.

– Не «как-нибудь», а неплеменно на этих днях. Ведь вы все лавно ничего не делаете…

– Положим, что так, но все-таки без позволения неудобно. Вы спросите их, а потом я поеду.

– О, я, конечно, сплосу, конечно, сплосу, сегодня же поеду к ним и сплосу! Ну а вам Петелбулг все не нлавится?

Князь Иван ответил, что Петербург ему и сразу не то что не понравился, а просто произвел на него грустное впечатление, но вообще это, по-видимому, город, который может иметь будущность.

– Да ведь вы эти дни только внесность его видели, – заговорил опять Левушка, – а потому и судить о нем холосенько не можете. Погодите, я вас свезу кой-куда, познакомлю. Тут бывает весело, и можно влемя пловести холосо… Вот поедемте к Соголевым, к Тволожниковым, еще в нескольких домах я вас познакомлю, Лябчич наплимел. Она очень тоже мила… Потом велно встлетите знакомых васего отца и устлоитесь отлично!.. А эта Сонечка Соголева все-таки – плелесть… – закончил Левушка и повернулся на каблуках. – Вот сто: я сейчас поеду, мне нужно в голод, и заеду между плочим к Соголевым. Я им скажу, что завтла повезу вас к ним… А пока вот сто я поплосу вас: если без меня плиедет доктол, то плимите его и покажите этого больного сталика.

– Какого старика? – переспросил Косой.

– А того, котолого мы подоблали у заставы, нищего, когда с вами встлетились, хломого… ему, кажется, хуже, так я за доктолом послал.

Князь Иван от души улыбнулся Левушке. По тем временам послать за доктором для какого-то больного старика нищего, когда многие не делали этого даже и для бедных родственников, было признаком и проявлением такой доброты, которой нельзя было не сочувствовать.

Князь Иван успокоил Левушку, что сделает все, как надо, и Торусский, засвистев, пошел из комнаты.

Князь был рад остаться один. Он с самого своего приезда в Петербург не мог привести в порядок свои мысли и разобраться в новых впечатлениях, слишком большою массою вдруг охвативших его.

Причиною этому была, конечно, не новизна города, Петербург не мог произвести впечатление на князя Ивана, отлично помнившего Париж и другие города Западной Европы, через которые им приходилось проезжать с отцом. Петербург совершенно не нравился князю Ивану, и он только из деликатности не говорил этого Торусскому.

Но дело было вот в чем: там, в провинции, возле Москвы, дела шли не блистательно, но люди, от которых зависела судьба окружающих, были все-таки русские, и с ними можно было знать, чего держаться. Была система, ужасная, несправедливая, тяжелая для обывателей, но все-таки система, по которой так и знали, что будет иметь перевес богатый и сильный. Так там и жили, и говорили, что за богатым не тянись, а с сильным не борись.

Здесь же, в Петербурге, ничего даже разобрать нельзя было. Город построен лишь невступно сорок лет, а что ни шаг, что ни дом, то ужасная, самая неожиданная трагедия. Большинство каменных палат принадлежало не только сильным и богатым людям, но таким, которые в свое время могли бы всю Россию согнуть в бараний рог, и вдруг они же сами, эти люди, сгибаются и их или ведут на плаху, или отправляют в ссылку.

Князь Иван еще раз перебрал в своей памяти виденные им на улицах Петербурга палаты, и все почти владельцы их, казалось, для того лишь возвышались, чтобы пасть ниже прежнего. Почести, власть и могущество тут были как будто ступенями к эшафоту. И все-таки всем хотелось этих почестей, и все искали их, и русские, и иностранцы.

Теперь власть была заполнена иноземцами. Они были полными хозяевами. И хоть чужой граф Линар, карету которого (он, наверно, на охоту ехал тогда) встретил князь Иван при своем въезде в Петербург, готовился распоряжаться Русью, как своим домком. Положим, Бирон распоряжался, но за Бироном все-таки стояла власть русской императрицы Анны, а теперь что?

И этот вопрос: «А теперь что?» – не давал покоя князю Ивану, и с самого дня приезда его в Петербург мерещился ему дом на Царицыном лугу, в Па-де-Кале, где, показали ему, жила великая княжна Елисавета Петровна. Неужели так-таки молчат все покорно и безропотно?

Но скоро, в тот же день, князю Ивану пришлось убедиться, что нет, не молчат, а напротив, делают дело, и дело это спорится.

Глава третья. Смерть старика нищего

I
Левушка еще не возвращался, когда к князю Ивану явился маленький казачок, Антипка, взятый Торусским из дворовых в услужение, с докладом:

– Дохтур немецкий приехали. Барин, уходя, вам приказал доложить.

– А, доктор!.. Знаю, – сказал князь Иван и, встав, пошел, не торопясь, навстречу врачу.

Этот доктор, видный мужчина, лет за сорок на вид, в безукоризненно сшитом кафтане и камзоле, в курчавом седом парике с распадавшимися на две стороны по плечам волосами, был совершенно не таков, каким представлял себе Косой «доктора» в этом Петербурге. Пред ним явился вполне элегантный барин, в кружевах, с выхолёнными руками в перстнях и кольцах и с манерами, не уступавшими по своей выдержке манерам любого маркиза в Париже. Он вошел смело и уверенно, раскланялся с князем Иваном и оглядел его пристально-внимательно с ног до головы.

– Я имею удовольствие говорить… – начал Косой, невольно конфузясь и от пристального взгляда, которым смерили его, и оттого, что такого важного барина придется ему вести к нищему старику.

– Я – Герман Лесток, – сказал с новым поклоном доктор и снова взглянул на Косого, видимо, ожидая, чтобы тот в свою очередь объяснил, кто он.

Князь Иван назвал себя и объяснил, что Торусский, которому нужно было отлучиться по неотложному делу, просил его принять за себя доктора.

– А вы, вероятно, недавно приехали; вы не петербургский? – спросил Лесток, неторопливо снимая перчатку с левой руки и привычным движением заправляя ее за края шляпы. – Я спрашиваю это потому, – добавил он на утвердительный ответ князя Ивана, – что почти всех в Петербурге знаю, а вас не имел чести встречать до сих пор.

Князь Иван повторил еще раз, что он лишь несколько дней тому назад приехал из провинции и вот остановился у Торусского.

– Но только как же, если он болен и посылал за мной, а поручил принять меня вам?.. Или вы с ним одною болью болеете? – улыбнулся Лесток, и на его пухлом, бритом лице с полным подбородком улыбка была так смешна, что князь Иван невольно рассмеялся.

– Вот видите ли, – стал объяснять он, снова конфузясь, – Торусский просил вас приехать собственно не для себя и не для меня, а для одного старика… Тут произошла одна история…

– Верно, на улице подобрал? – опять улыбнулся Лесток.

– Да, на улице… то есть почти на улице…

– Так и есть – узнаю моего Левушка! – Лесток говорил довольно правильно по-русски, как иностранец, долго уже живший в России и среди русских, но изредка вдруг прорывался на согласовании слов. – Это так на него похоже; он всегда такой. Ну, где же наш больной? – добавил он.

Косой увидел по этим словам, что этому важному доктору уже не впервые приходится лечить у Левушки нищих, и вздохнул свободнее. Он кликнул казачка и велел вести их к больному.

Антипка очень важно вывел их в коридор и, приглашая их следовать за собою, в конце ее растворил дверь в большую, светлую комнату, одну из лучших комнат дома, где находился больной нищий.

Он лежал на постели, отгороженной ширмами, под чистым одеялом, с расчесанными седыми космами волос, высовывавшимися из-под белого платка, повязанного у него на голове. В обстановку, в которой лежал больной, не стыдно было ввести кого угодно.

Князь Иван остановился в ногах у кровати, а Лесток подошел к старику, положил на лоб ему руку, попробовал, потом взял смерить пульс.

Старик открыл глаза, долго, внимательно смотрел на доктора своими побелевшими, мутными глазами, как бы не понимая и с трудом делая усилие догадаться, что с ним хотят делать.

Лесток держал его за руку и, склонив голову на бок, словно прислушиваясь, смотрел на часы, которые держал другой рукой на колене.

Старик вздохнул протяжно, глубоко, как мехами, вбирая в себя воздух, и снова закрыл глаза, точно решив, что ему уже безразлично, что бы с ним ни делали.

– У него голова разбита, кажется, – понижая голос, сказал князь Иван, когда Лесток отпустил руку больного.

Доктор, не оглянувшись на Косого, развязал платок и стал осматривать голову.

– Кровь бросали? – спросил он.

– Бросали, – ответил тоненький голос Антипки, стоявшего у дверей. – Я чашку подавал.

Лесток снова принялся внимательно и добросовестно оглядывать больного и, провозившись с ним довольно долго и тяжело дыша, поднялся наконец, а затем с серьезным, несколько побледневшим лицом обернулся к князю Ивану и сказал по-французски:

– Плохо дело, он не выживет.

– Неужели? Разве это возможно?

– Да, он уже совсем стар. Два века жить нельзя.

– Да что с ним?

– Что! Ничего особенного – просто время помирать пришло.

– Ну а рана у него на голове опасная? Неужели это он от раны должен умереть? – волнуясь, спросил князь Иван.

– Может быть, и это повлияло, то есть дало толчок, но этот толчок пришел бы, пожалуй, и сам собою. Такие крепкие старческие натуры выносливы до своего срока, а там вдруг… и все кончено… У меня на глазах много примеров таких было.

Они уже шли назад по коридору.

– Но все-таки вы ему пропишете что-нибудь? – сказал князь Иван, как говорят обыкновенно в таких случаях не столько уже для больного, сколько для себя.

– Да, пропишу, – сказал Лесток, входя в кабинет Левушки, где стояло бюро с письменным прибором и очинёнными перьями.

Доктор сел к бюро писать рецепт, а князь Иван стал ходить по комнате, соображая, сколько нужно будет дать доктору. Рубля, конечно, мало, нужно по крайней мере золотой. Решив дать такую плату, князь отошел к окну и, вынув кошелек, осторожно, чтобы не было заметно, раздвинул кольца, достал золотую монету, а затем, спрятав снова кошелек в карман, зажал ее в кулак правой руки, вооружившись таким образом для прощанья с доктором.

Лесток кончил рецепт и поднялся от бюро.

– Нет, нет, этого не надобно, – заговорил он, улыбаясь, когда князь Иван хотел передать ему свою монету, – нет, этого совсем не надобно…

– Как не надо? – переспросил Косой, чувствуя, как кровь приливает ему к щекам. – Отчего не надобно?..

– Не надобно, потому что свое посещение я делаю именем великой княжны Елисаветы, лейб-медиком которой имею честь состоять. Раз делается добро ее именем – деньги не нужны.

Князь Иван вдруг с просветлевшим, радостным лицом взглянул на Лестока и воскликнул:

– Вы – лейб-медик великой княжны? Великой княжны… Ну, тогда я понимаю… я понимаю… Простите!

II
Должно быть, лицо и голос князя Косого выразили слишком уже восторженную радость, потому что Лесток еще раз с интересом и вниманием оглядел его тем же испытующим взглядом, как в момент своей встречи с ним.

– Чего же вы так обрадовались? – спросил он мягко и участливо, как бы понимая, впрочем, эту радость Косого и одобряя ее.

– Чего я обрадовался? Да как же!.. Я именно представлял себе великую княжну такою, да, именно такою… Где добро, милосердие – там и она. И вот первое, что мне приходится узнать про нее – именно доброе и хорошее дело… то есть человек, который стоит близко нее – делает добро ее именем. Да, так и нужно…

– Но разве не все мы обязаны делать добро и помогать ближним? – спросил Лесток.

– Да, обязаны… все это так, но вы понимаете, что я говорю… Мне было бы больно, если бы великая княжна и люди, окружающие ее, не делали этого, а теперь, когда я вижу, что они делают, я невольно радуюсь… Да сядемте, доктор, если у вас есть время…

– Времени у меня очень немного, – ответил Лесток, но все-таки сел на пододвинутый ему князем Иваном стул. – Итак, вы симпатизируете великой княжне?

– Да как же не симпатизировать? – подхватил князь Иван. – Она – дочь великого царя, наша русская, коренная… Посмотрите, что у вас делается! В чьих руках власть и правление?.. Все это – чужие люди, которым до России, я думаю, дела нет. Ведь это ужасно…

– Еще бы не ужасно! – подтвердил Лесток. – При Бироне лучше было – тогда по крайней мере знали, кого и чего держаться. А теперь все – хозяева, все нос суют! Остерман с принцем делает одно, а правительница завтра все это переделает по-своему, и всякий, кто захочет, вертит ею. Уж о Юлиане Менгден говорить нечего…

– А правда, что граф Линар… – начал было князь Иван.

– Говорить противно… – сказал Лесток, махнув рукою.

– Нет, правда, что он женится на этой Юлиане Менгден? – переспросил Косой.

– Ну, что ж, и Бирон женился на девице Трейден – это еще ничего не доказывает. А вот что нехорошо: не нынче-завтра, того гляди, будет объявлена монаршая воля правительницы…

– Как монаршая воля? – подчеркнул князь Иван.

– Так: «Божиею милостию мы Анна Вторая…» провозгласит себя самодержавной императрицей…

– Ну, этому не бывать! – вырвалось у князя Ивана.

Спроси только его Лесток, «отчего не бывать этому», он ответил бы и высказал бы все то, что все эти дни неотвязчиво носилось в его мыслях. Он ответил бы, что есть в России императрица самодержавная, законнейшая, Елисавета Петровна, ради которой он, князь Косой, не задумается положить голову свою и жизнь отдать.

Но Лесток, точно и без слов понимая состояние души князя Ивана и заранее зная то, что он ответит, ничего не спросил и не дал даже ему говорить.

– А вот что удивляет меня, – сказал он, – это ваш французский язык и произношение… Вы говорите, как чистый парижанин…

Князь Иван почувствовал себя польщенным, испытывая свойственное всем русским удовольствие, когда про них говорят, что они хорошо изъясняются по-французски.

– Немудрено, – ответил он, – у меня мать была француженка, а кроме того я все свое детство провел в Париже. Я и родился там…

– Вот как!

Лесток, не торопясь, вынул табакерку, захватил добрую щепоть табака и, понюхав, стал расспрашивать обо всех обстоятельствах жизни князя Ивана.

Этот расспрос шел как будто в разговоре, и Лесток делал его так добродушно, остроумно и участливо, что князю Ивану совсем легко и просто было отвечать ему и рассказывать.

– Так, значит, это привезенный вами камердинер, француз Дрю, поступил на днях к французскому послу, господину Шетарди? – спросил Лесток, когда князь Иван рассказал ему о своем приезде в Петербург.

– Откуда же это известно вам? – спросил Косой, невольно удивившись.

– Случайно узнал я это, – пояснил доктор, – был у господина Шетарди и узнал, что у него новый лакей. Вот и все…

Лесток уехал, доброжелательно простившись с князем Иваном и произведя на него такое благоприятное впечатление, что Косой, чтобы не расстраивать своего восторженного состояния, остался дома и никуда не пошел, ожидая возвращения Левушки.

К обеду Торусский не вернулся, и князь Иван поел один, потом прилег отдохнуть немного, по усвоенной давно уже, в деревне, привычке, где все вставали рано и отдыхали после обеда.

Обыкновенно это было самое лучшее время у него для сна, но сегодня ему спалось плохо. Как только он закрыл глаза, пред ним вытянулось тело больного нищего под чистым одеялом, с упорным, стеклянным взглядом на почти безжизненном лице.

Князь Иван знал, что стоит ему сделать небольшое усилие, и этот вдруг пришедший ему на память, помимо его воли, образ старика исчезнет; но он нарочно не делал этого усилия и смотрел в темноту опущенных своих век, грезя наяву. Ему знакомы были такие грезы.

Вид старика был неприятен – точно в чем-то сам князь Иван был виноват пред ним, и даже не виноват, а просто между ними существовала какая-то таинственная связь, и не столько взаимное влияние, сколько влияние этого старика на князя Ивана. Все последние дни Косой весьма естественно думал о своем будущем, о том, как устроится его жизнь, совершенно неопределенная и неизвестная в этом будущем. И вот теперь, как это бывает только во сне или полусне, это будущее сливалось непостижимо и чудесно с существом старика, вытянутого под чистым одеялом.

«Что за глупости, что за пустяки!» – говорил себе князь Иван и, вполне разумно сознавая и соглашаясь, что это – глупости и пустяки, все-таки испытывал в душе жуткое чувство связи своего будущего с существом этого чужого, незнакомого ему, полумертвого, приговоренного к смерти доктором старика, пред которым он будто бы был виноват в чем-то.

И он лежал, не открывая глаз и боясь даже открыть их, чтобы не исчезло то, что он видел с закрытыми гладами, хотя это было ему и неприятно, и мучительно. Он знал, что ему нужно было уяснить что-то, уяснить без посредства логического мышления, которое не годится во сне: во сне нужно только ждать и «не мешать» тому, что происходит.

А происходило у него в душе нечто такое, что сначала было совершенно непонятно, а потом стало понятным и ясным. Ясно было то, что действительно в больном нищем заключалось будущее князя Ивана. Как это было, он не знал, но, только когда убедился и успокоился на этом, будущее стало уже не будущим, а прошедшим. Вместо длинного одеяла, под которым лежал старик, вытянулась тенистая кленовая аллея с золотыми пятнами светлых солнечных лучей, пронизывающих узорчатую листву дерев. И по этой аллее идет он, сам князь Иван, и впереди его маленькая, милая девушка… Он делает усилие припомнить, узнать, кто она, и не может. Но вот она, не оглядываясь, а лишь слегка повернув назад голову, продолжая идти, приложила отвернутую руку немножко выше талии и провела ею машинально вниз к поясу и выпрямилась. И вот это движение напоминает ему всё. Он, как сейчас, вспомнил одно из своих посещений Соголева – имения тех Соголевых, о которых говорил сегодня утром с Левушкой и которых Левушка видел вчера. Он шел так по аллее со старшей – с Соней, и помнит, как почему-то, именно когда она сделала движение рукой и выпрямилась, у него словно сердце дрогнуло, и он запомнил и это движение, и ее красивую точеную руку, точно в эту минуту и в ней, и в нем произошло что-то особенное, от чего они, сколько бы ни старались, не отделаются, да и отделываться не захотят.

И все это были глупости, опять это был вздор. Но это было так, и князь Иван не хотел, чтобы исчезали пред ним эта аллея и маленькая, милая рука, которая своим движением приворожила его к себе.

Но все-таки все это расплылось, задернулось туманом и исчезло в темноте. Князь Иван спал.

И вдруг во сне видит он, что из темноты, где сначала ничего не было и его самого не было, несется он, сидя в санках, с кем-то толстым, кого узнать не может, несется на лошади, черной, без отметины, которая быстро отбивает ногами по проложенной заранее дороге в гору с заворотом, с определенной колеей, откуда санки не могут выбиться ни в ту ни в другую сторону, а назад их не пускает широкий размах бега лошади… Потом они приехали куда-то. Быстрая езда доставила огромное удовольствие князю Ивану. Налево сад; он вышел из саней и боится. Боится он того, что хозяин с улыбкой выпускает на него свою черную лошадь, а она скалит свои белые зубы и протягивает морду к князю Ивану, стараясь укусить его. Князя Ивана одолевает скверный, заискивающий смешок, которым он хочет отделаться от всего этого, обратить дело в шутку, а у самого колена трясутся и сердце холодеет. Но смешок его все увеличивается, он хихикает и, видя, что все это – вовсе не шутка, прыгает в сад и лезет на дерево. А деревья все низенькие, с тоненьким, привязанным к подпорке, стволом и круглым шаром ровно подстриженной листвы. Князь Иван застревает головой в листве, а в это время лошадь начинает объедать его босые ноги, и князь Иван понимает, что это нарочно так устроено, чтобы лошади было удобнее есть не нагибаясь и что хозяин, который смеется, стоя и махая недоуздком с накрученными на руку веревками, вовсе не желает защищать князя Ивана и сад свой посадил вовсе не для того, чтобы там находили убежище от его лошади, а совсем напротив – для ее же удобства…

III
Когда князь Иван проснулся, он ощутил несказанное удовольствие оттого, что наяву нет ни черной лошади, ни ее хозяина с недоуздком и веревками. Пред ним стоял Левушка.

– Вы ничего не знаете, что случилось? – сказал он, будя князя Ивана.

Косой вытянулся, как бы для того, чтобы убедиться, что ноги у него целы, и, зевнув, спросил Левушку вместо ответа:

– А что значит лошадь видеть во сне?

– Лосадь? – переспросил Левушка. – Это ложь означает. А вы видели лосадь?

– Да, и прескверную…

– Ну это ничего, бывает! Я на днях лепу видел во сне, большую лепу… Нет, но вы знаете, сто случилось?.. Я оттого целый день домой не возвлащался… Свеция объявила нам войну, и мы опять воевать будем. Никто не ожидал этого… Свинство!.. Я бы в молду дал!

– Кому? Швеции?

– Да! Лазве можно так? Положим, были некотолые плизнаки, но все-таки… Двадцать восьмого числа вдлуг плиезжает к нашему послу Бестужеву сведский канцлел и говолит: «Мы с вами в войне и уж наси войска двинулись». Вот и здлавствуй!.. На днях и нас манифест выйдет.

Левушка был, видимо, весь охвачен тем переполохом, который был вызван в петербургском обществе пришедшим недавно из Швеции известием. Общее волнение отразилось и на нем, и, когда князь Иван пригляделся к его несколько растерянному виду, то и сам почувствовал, как и его начинает охватывать беспокойное чувство сознания всей важности привезенной Левушкой новости.

– В самом деле, ведь это ужасно важно! – проговорил он, окончательно оправляясь от сна. – Кого же пошлют? Миниха?..

– Послали бы Миниха, да стлусят снова его в силу допускать. Остелман не дозволит, – ответил Левушка, видимо, повторяя слышанные им в течение дня слова общей молвы.

– Ну как же не дозволить? Неужели он будет считаться личными интересами, когда тут дело о России идет? – проговорил князь Иван.

– А сто ему Лоссия? Вот сто! – и Левушка сделал вид, что плюет. – Лазве с этим плавительством сто-нибудь возможно?.. Послют плинца Антона или Ласси… Да не в этом дело. Мы накануне пелеволота, а тут вдлуг эта война…

Левушка, в своей горячности, говорил, видимо преувеличивая, но князь Иван не мог удержаться, чтобы не спросить, почти вскрикнуть:

– Как «мы накануне переворота»? Какого переворота?

Левушка спохватился. Он приостановился было, но потом, словно махнув рукой, заговорил опять:

– Вплочем, сто ж, вы ведь – холосий человек. Вы не станете доносить, да и это все почти знают. Уж так в воздухе чувствуется, сто не долго им плавить… Плинцесса Елисавета…

И Левушка рассказал, как многие гвардейские полки, когда их вели присягать после ареста Бирона, думали, что присягать им придется Елисавете Петровне, и громко говорили об этом. Мало того, сам Миних, ведя солдат арестовывать Бирона, говорил им, что они сослужат этим службу государыне Елисавете. Затем недавно, месяц тому назад, на Царицыном лугу толпа военных остановила Елисавету Петровну и стала говорить ей: «Матушка, скоро ли, наконец, поведешь нас? Мы все готовы умереть за тебя!».

– Так, так, – поддакивал князь Иван, – так и надо, так и надо!..

Он радовался не тем фактам, которые сообщал Левушка, – их, очевидно, могло быть еще больше, – по тому, как он рассказывал. По оживлению Торусского видно было, что восторг в великой княжне живет не в одном сердце Косого, но именно «в воздухе чувствуется», как сказал Левушка, и это-то и радовало князя Ивана.

– Вот без вас Лесток был, – начал он, желая рассказать свой разговор с доктором.

– Ах, да! А сто сталик? – спросил Левушка.

– Плохо! Лесток объявил, что нет надежды. Он прописал все-таки рецепт. Я послал казачка в аптеку.

– Он велнулся уже. Я пойду пловедать сталика, – и Левушка, повернувшись по своей привычке на каблуках, легкою поступью пошел к двери, добавив: – Я сейчас велнусь; будем чай пить и плостоквашу есть…

И вот тут, пока Торусский ходил проведывать старика, с князем Иваном случилось неожиданное обстоятельство: ему пришли сказать, что бывший его камердинер, француз, требует непременно, чтобы князь принял его немедленно по очень важному делу. Косой пожал плечами и велел впустить француза.

Тот сразу, как вошел, заговорил таинственно, но очень многосложно, и из его длинной речи князь Иван понял, что Дрю очень доволен тем, что его привезли в Петербург, потому что он нашел себе отличное место у самого французского посла, а «служить при посольстве» очень важно, потому что это не простая какая-нибудь служба, а даются поручения чисто дипломатического характера, имеющие государственный интерес. И вот с одним из таких поручений он явился к князю Ивану, которого сам посол просит пожаловать к нему завтра утром в посольство. Дрю заключил речь выражением своей надежды на то, что князь не откажет исполнить просьбу посла и явиться на приглашение, так как этого требуют дела и обстоятельства, весьма и весьма важные.

Князь Иван только руками развел. Зачем он понадобился французскому послу и откуда тот узнал о нем – от самого ли Дрю, или от кого-нибудь другого, Косой не мог никак добиться от француза, уверявшего, что все это – «государственная тайна». Так с этим и ушел француз, получив, однако, обещание от князя Ивана, что он в назначенный час будет у посла.

– Да, да, сходи, купи ему целковную свечку! – послышался в коридоре приказывающий голос девушки, почти сейчас же после того, как князь Иван отпустил Дрю.

– Какую? Кому церковную свечку? – переспросил князь входившего уже в комнату Торусского.

– Да все этот сталик чудит. Представьте себе, ни за сто не хочет плинимать лекалства; говолит – все лавно помлет. И смотлит так плистально. Плосил только свечу ему целковную купить, стоб зажечь ее, когда помилать станет… Я послал Антипку. Сто ж… когда он хочет этого!.. Ну, давайте есть! Вы не голодны?

За чаем князь Иван рассказал Левушке о посещении француза.

– Ну, сто ж, и поезжайте, – решил Торусскнй, – а потом велнетесь домой, я вас ждать буду, и мы вместе поедем к Соголевым! Я был у них и сказал, сто мы плиедем завтла. Они очень лады.

IV
Поздно вечером, когда Левушка начал уже раздеваться, чтобы ложиться спать, к нему пришли сказать, что больной старик просит его к себе.

Левушка сейчас же пошел к нему и некоторое время оставался с ним наедине, выслав из комнаты Антипку. Что они говорили там, или, вернее, что говорил старый нищий Торусскому, никто не слыхал. Только камердинер Петр видел, как барин, вернувшись от старика, принес с собою свернутую веревку и бережно запер ее к себе в бюро.

Относительно веревки рассказывал тоже подробности и Антипка.

– Видишь ли, братец мой, – говорил он таинственным голосом собравшейся в людской дворне, – веревку эту самую я у старика на шее видел. Как только привезли его к нам, обмыли это мы его, рубаху чистую надели, потому так и барин велел: «Обмойте, говорит, его и наденьте рубаху чистую и положите в угловой»… Ну вот, хорошо! Только это убирают его, а он все это рукой вот так к груди-то дергает: я думал, мешает ему что, потянулся было оправить, а старик как замычит, да жалостно так, словно не трожь, мол, оставь. Я и говорю: «Деинька, не сумлевайся, твое при тебе останется». Я думал, у него на шее-то деньги али что; только повернули мы его, я вижу – ничего такого нет, а просто вот как есть веревочка скручена и висит на шее-то у него…

– Веревочка? – переспросил чей-то голос.

– Вот как есть веревочка – скручена, скручена и висит. Ну, так его и уложили с веревочкой-то. Хорошо! Потом этта барин меня к нему и приставил. «Смотри, – говорит, – Антипка, коли что ему, деиньке-то, понадобится, ты справлять будешь, потому человек он старый и больной». Вот это я и смотрю. И, как он забудется ли, заснет ли, потом очнется – сичас, братец мой, за грудь рукой – тут ли у него этта веревочка. Так он ее стерег. Только сегодня сижу я у него, а он мычит. Подошел я к нему, чтобы разобрать, чего мычит-то он – не водицы ли испить. «Нет, – говорит, – барина», – то есть голосом понимать дает, чтобы я барина к нему призвал. Я этта сичас к Петру Иванычу, вот, мол, так и так, барина к себе зовет… Ну, вот Петр Иваныч и докладает барину-то, что зовет, мол, его этот самый старый нищий-солдат, к которому Антипка приставлен. Барин в это время уже спать ложились. Как есть в туфлях, и они идут по коридору-то, а я двери-то раскрыл им навстречу – пожалуйте, мол. Вот, братец ты мой, входит этта барин к старику, а онтак этта глаза открыл и смотрит. И так этта вдруг явственно произносит, что очень, мол, благодарен он барину за всю его доброту. И насчет свечи осведомился… Это чтоб ему зажечь в руку, когда, значит, отходить станет. А барин и говорит, что вот, мол, меня за свечой посылал, и на меня показывает. А он-то снова этта как будто благодарит и говорит, чтобы услать. Барин этак махнул мне рукой, чтобы я, то есть, вышел. Я вышел сейчас, запер дверь и сейчас к скважине замочной глазом припал. Ну, и вижу я, что стоит барин, наклонившись над ним, а он барину и говорит все, так это убедительно говорит и руками не машет, а барин слушает. Только, что он говорит, мне-то никак уж не слыхать за дверью-то. Вижу, что говорит, а что именно – дознаться не могу. Хорошо! Вот как он все этта рассказал барину, вижу, барин этта качнулся к нему ближе, да и снимает с шеи-то веревочку эту самую, которую он берег так. Снял этта, а тот ничего; отодвинулся барин, я все лицо старика вижу, и вижу, что ничего – улыбается только, а лицо таково светлое. Ну, после того барин повернулся, я этта и думаю, что сичас он к двери пойдет, ну, и прочь значит, чтоб не заметили. Ушел я этта, а потом камардин Петр Иваныч говорит выездному Федьке: «Вот какие дела, Федька: был барин у этого самого нищего, которого привез с собой из-под заставы, и вышел от него, братец ты мой, и вынес веревочку, скручену, и так это бережно к себе в бюро запер, а потом на молитву стал, ко сну, значит, отходить».

– Вот они, дела-то! – вздохнул кто-то, когда кончился рассказ Антипки.

– Я так полагаю, что ему помереть сегодня.

– Беспременно помереть. Потому всяк человек свой смертный час чувствует…

Молодая девка, следившая, затаив дыхание, за рассказом с широко открытыми глазами, вдруг проговорила:

– Ой, батюшки мои, страшно!

– Чего страшно-то, дурья голова?

– А вот как старик-то помрет…

– Ну и помрет – все помирать будем.

– А и лодырь – ты, Антипка! – вдруг совершенно неожиданно для вполне довольного собой Антипки, но весьма последовательно со своей точки зрения, проговорил старый кучер, пользовавшийся во всей дворне авторитетом.

В слишком большом внимании, выказанном всем обществом к рассказу Антипки, он видел несоответствие с возрастом и вообще положением казачка.

Антипка сейчас же понял это, но все-таки счел долгом возразить.

– Чего же браниться-то, дядя Иван?

– А то браниться, что не подглядывай, к замочным скважинам носа не суй. За это вашего брата за вихры таскают. Вот как! – и кучер, тряхнув головою, встал и оправился, собираясь уходить.

В ту же ночь в большой комнате, на чистой постели, с зажженною свечой в сложенных на животе руках, скончался хромой нищий.

Он разбудил спавшего у него Антипку, тот зажег ему свечу, подал и побежал с испуга будить старших. Когда те пришли, старик уже умер.

Глава четвертая. Первые шаги

I
Князь Иван велел привести наемную карету, надел свой лучший, выписанный ему еще отцом из Парижа, бархатный кафтан, легкую французскую шпагу, шелковые чулки и башмаки с пряжками, и в таком наряде, не уступавшем самому щегольски одетому богачу, отправился в условленный час к французскому послу.

Как только его карета остановилась у подъезда дома посла и князь, выйдя из нее, назвал свое имя высыпавшим ему навстречу слугам, его тотчас же провели вниз, в рабочий кабинет маркиза Шетарди, видимо, ожидавшего его.

Шетарди встретил его и принял с тою любезностью и приемами чисто светского, выросшего на паркете человека, которого князь Иван видел и любил с детства в своем отце. Да и вообще манеры Шетарди и его разговор сильно напомнили князю его отца, и он сразу почувствовал удивительную симпатию к приветливому, учтивому и воспитанному маркизу.

Впечатление было, кажется, обоюдно хорошее; по крайней мере Косой видел, что и сам он понравился. Шетарди усадил его и сейчас же приступил к делу.

– Вы, вероятно, очень удивились, что я побеспокоил вас? – спросил он, весело глядя на князя Ивана.

Князь Иван ответил, что вообще должно было ответить в этом случае, что, напротив, беспокойства никакого нет и он очень рад.

Шетарди прислушивался к его ответу, не следя за его смыслом, в котором был, очевидно, уверен, но, видимо, с удовольствием следя за прекрасным оборотом французского языка, которым изъяснялся князь Иван.

– Ну да, ну да… – повторил он, – разумеется, но все-таки вы не должны удивляться. Во-первых, мне были сообщены подробные о вас сведения вашим камердинером, которого вы привезли сюда и которого я взял к себе пока, как компатриота. Но главное – вчера заехал ко мне прямо от вас доктор Лесток, узнавший из случайного разговора с вами ваш образ мыслей, вполне соответствующий истинно порядочному русскому сердцу.

«Вот оно что!» – сообразил князь Иван.

Маркиз приостановился, слегка нагнув голову, как бы выжидая, не скажет ли что-нибудь Косой, но князь Иван, подобрав под стул ноги и прижав шляпу под мышкой, продолжал почтительно слушать.

– Итак, – заговорил опять Шетарди, переложив на место гусиное перышко на письменном столе, – молодой человек, приехавший сюда, в Петербург, искать счастья и устроить свою судьбу, но никого, решительно никого здесь не имеющий…

– Решительно никого. Мой отец… – начал было князь Иван.

– Знаю, знаю! – подхватил Шетарди. – Ваш батюшка провел большую часть жизни в Париже, а потом в деревне, так что не оставил вам никаких связей. Вы не имеете никого знакомых в Петербурге, никто не знает вас здесь?

– Никто не знает, – повторил князь Иван.

– Ну и отлично! Это – именно то, что нам надо. Насколько мне известно, вы так определенно выразили в разговоре с господином Лестоком, лейб-медиком великой княжны Елисаветы, ваш взгляд на современное положение вещей…

– Какой же тут может быть взгляд? – улыбнулся князь Иван. – Каждый русский, я полагаю, не может иначе думать… И по праву, и по правде великая княжна должна занимать престол своего отца.

– Вот именно и по праву, и по правде, – повторил Шетарди и задумался. Он знал, что не ошибается в князе Косом. Ему уже приходилось встречать таких людей, молодых, увлекающихся, и он знал, что, если направить как следует этих людей, они-то и будут самыми лучшими помощниками. – Так хотите послужить великой княжне? – вдруг, подняв голову, проговорил он.

Князь Иван еще вчера, когда явился к нему Дрю с приглашением, уже смутно подозревал, зачем зовут его к Шетарди, а сегодня с первых же слов посланника понял, в чем дело, и ждал от него этого вопроса. Ответ у него был готов: конечно, он не только хочет послужить великой княжне, но готов, если это нужно будет, и жизнь свою положить за нее.

Сказал он это так правдиво, искренно, что если бы Шетарди раньше и сомневался в нем, то теперь, при виде его блестящих глаз и вспыхнувших щек, должен был бы вполне убедиться, что может довериться ему.

– Отлично! – сказал он. – Если вы готовы послужить великой княжне, то можете принести существенную пользу. Вот в чем дело: вы знаете, что она окружена со всех сторон шпионами и соглядатаями нынешнего правительства?

– Неужели? – вырвалось у князя Ивана.

– Да. Еще при покойной государыне каждый ее шаг был известен при дворе, а теперь наблюдение за ней удвоили, утроили, она не может выйти из дома просто, и частые посещения ее дома лицами, симпатизирующими ей, с каждым разом становятся все опаснее и опаснее. Для сношения с гвардией у ней есть особый двор – в стороне Преображенских казарм – Смольный, на берегу Невы, в лесу; туда цесаревна уезжает иногда на ночь и видится со своими приверженцами из гвардии. Но вот, видите ли, есть, конечно, люди, готовые помочь ей и помимо гвардии…

Очевидно, Шетарди говорил о себе. Князю Ивану неясно было до сих пор в этом разговоре одно: почему это вдруг французский посол, человек, все-таки чуждый всему собственно русскому, принимает такое близкое участие в деле русской великой княжны?

– Вы, конечно, считаете себя в числе этих людей? – спросил он, боясь говорить прямо.

– Да, потому что Франция всегда готова стоять за право и правду, – ответил Шетарди, как бы угадывая смысл вопроса Косого.

Он ответил фразой, потому что, во-первых, как истый француз, не мог отказать себе в этом удовольствии, а во-вторых, он только и мог ответить фразой, потому что нельзя же было ему объяснять всю подноготную своей политики молодому человеку, русскому, совершенно равнодушному к интересам этой политики с точки зрения Франции.

Однако князю Ивану, самому готовому постоять за правое дело, эта фраза показалась вполне правдоподобною. Рыцарское бескорыстие, которым дышала она, совершенно соответствовало и приемам, и манере, и той утонченной воспитанности, которая проглядывала в каждом малейшем движении Шетарди.

– Что же надо делать? – спросил князь Иван.

Шетарди поднял брови и заговорил размереннее.

– Прежде всего нужно действовать крайне осмотрительно и осторожно. Задача состоит в том, чтобы поддержать сношения французского посольства с дворцом великой княжны. Мне самому часто показываться там, не компрометируя себя, нельзя. Вот потому нам и необходимо иметь ловкого и вполне толкового человека, на которого можно было бы положиться и который, если можно, ежедневно, незаметно служил бы связью между нами. Как с моей стороны, так и со стороны дворца будет сделано все возможное, чтобы облегчить эту задачу. Ну вот вам, мне кажется, удобнее, чем кому-нибудь, выполнить это, потому что вас здесь никто не знает и руки у вас развязаны. Вы можете придумать, что хотите. Сообразите, постарайтесь и дайте мне знать сами ли, или через Дрю, которого я пришлю к вам. Во дворце на первый раз обратитесь к Лестоку. Вот и все. Согласны?

Князь Иван подумал немного и быстро ответил:

– Согласен.

Он согласился сразу, разумеется, не имея никакого определенного плана, как ему действовать; но этого и не нужно было – он знал, что все это возможно было устроить, и он устроит; согласился же он главным образом потому, что сделанное ему предложение захватило его, задело за живое. Тут нужны были и ловкость, и смелость, был риск, и притом риск за хорошее, честное, и это сразу увлекло князя.

II
Князь Косой ехал от Шетарди в лучшем расположении духа, чувствуя невольное удовольствие и от своего богатого наряда, и от разговора с воспитанным, приятным человеком, и – главное – оттого, что ему предстояла деятельность, щекочущая его самолюбие, недаром Шетарди сказал, что «им нужен ловкий и вполне толковый человек».

Он условился с Левушкой, что от посла заедет за ним, чтобы, не выходя из кареты, прямо вызвать Торусского и ехать вместе с Соголевым.

Теперь князю Ивану не хотелось так, сразу, вернуться от своего праздничного настроения к обыкновенному будничному, сиять свой расшитый кафтан и заняться обдумыванием предстоящего ему дела. Ему хотелось еще куда-нибудь поехать в своей карете и в богатом наряде, хотя едва ли это было благоразумно ввиду того инкогнито, которое ему было полезно сохранять теперь.

Но так как ему хотелось именно этого, то у него сейчас же нашелся и предлог, в силу которого оказалось необходимым ехать сейчас же и как можно скорее к Соголевым. Ведь они знают, что он здесь, в Петербурге, – значит, нужно повидать их и уверить, что он уезжает, чтобы его больше не ждали там и по возможности забыли.

Левушка, ожидавший князя Ивана, не заставил его долго сидеть в карете и, выбежав и вскочив к нему, первым делом осведомился:

– Ну что?

– Ничего, – ответил князь Иван, – потом расскажу…

Он еще не вполне сообразил, что можно сказать Левушке и чего нельзя.

Тот не настаивал и начал рассказывать о том, что решил похоронить старика-нищего на свой счет и послал уже выбрать место на кладбище и заказать гроб.

Наемные лошади кареты везли довольно быстро.

Соголевы жили в новой, недавно отстроенной после пожара, части Петербурга, между Царицыным лугом и Невской першпективой, где дома и квартиры в них были дешевле.

Кучер вез князя Ивана с Торусским через Греческую, знакомую уже Косому, улицу, на конце которой стоял дом великой княжны Елисаветы, имевший теперь для князя Ивана вдвойне важное значение. Может быть, завтра же ему удастся пробраться туда, и, может быть, завтра же он будет говорить с самой великой княжной и скажет ей, что готов все, все сделать, что только она пожелает.

И князь Иван нагнулся к окну кареты, чтобы взглянут на этот полный для него значения, знаменательный дом.

Он нагнулся и вдруг быстро отстранился назад, потом снова заглянул. Ему показалось… нет, не показалось, а он ясно увидел старческую фигуру с седыми, падавшими из-под картуза прядями волос. Старик стоял в своем поношенном, дырявом мундире, опираясь на костыльную трость. Одна нога у него была на деревяшке.

Князь Иван схватил Левушку за руку.

– Сто с вами? – вздрогнул тот, видимо, не ожидая, что его разбудят так вдруг от его мыслей, которые он, устав рассказывать о старике, наладил на что-то очень хорошее, что не чуждо было воспоминанию о Соне Соголевой.

– Смотрите, вон, видите? – показал Косой, пригибая Левушку к окну.

– Где, сто, а? – спросил Левушка, так как смотрел совсем не туда, куда было надо.

– Да вот же, – показал князь Иван, но в это время карета повернула за угол, и старик скрылся из глаз.

– Сто вы говолите? Сталика-нищего видели? – сказал Левушка, когда князь объяснил, на что показывал ему.

– Да, того самого старика… И волосы такие же, и нога на деревяшке… Он стоял прямо против дома великой княжны… Я видел совсем ясно…

– Ну сто ж? – успокоился Левушка – Мало ли сталиков-нищих ходит?.. Из отставных солдат их много, и волосы у них седые, и ноги на деревяшках. Очень может быть…

Спокойствие Левушки как-то сразу охладило князя.

И в самом деле ничего не было удивительного, что он увидел нищего, похожего на того, который умер сегодня ночью у них в доме. Его не то что испугали, а поразили сначала неожиданность и близкое сходство, вот и все. Но теперь, когда первое впечатление прошло, князь, конечно, увидел, что это был вздор.

– Плосто, я вам только сто говолил о насем сталике, вот вам и показалось, – соображал в это время вслух Левушка. – А нищих очень много у нас. Плежде было еще больше, а с тех пол, как заплетили…

Но князь Иван не слушал уже соображений Левушки. Ему вдруг пришла в голову мысль и всецело заняла его.

В самом деле, в Петербурге много таких нищих, каким был этот умерший старик. Нищие, очевидно, могут проходить во двор великой княжны, чтобы получить там подаяние. А ведь главное, чтобы, не подав подозрения, проникнуть во двор, а уж там проведут, куда надо, там все равно. Так чего лучше, как не под видом старика-нищего проходить к великой княжне хоть каждый день? И полное одеяние есть – осталось от мертвого, и деревяшка, и палка…

И вдруг странное, жуткое чувство охватило князя Ивана: ему на один миг показалось, что будто это все где-то и когда-то было. Он вот так же ехал с Левушкой на лошадях и переодевался в хромого старика.

«Что за вздор! – сделал над собой усилие князь Иван. – Дело вовсе не в этом… Да, так и нужно будет распорядиться. Нужно велеть только выпарить одежду старика и новую подкладку поставить: а там, для Шетарди, чтобы никакого уже не было подозрения, можно роль француза разыгрывать. Говорю я хорошо, никто не узнает, что я – русский, хоть магазин иностранных товаров открывай. А в самом деле не открыть ли французский магазин и жить под видом хозяина-иностранца, а когда нужно, то нищий пойдет к великой княжне. Странно, этот нищий умер, а будет жить!»…

– Как это говорят французы – король умер, да здравствует король! – проговорил Косой вслух вновь задумавшемуся Левушке.

– Как вы говолите? – снова оглянулся тот. – Да здлавствует кололь? Нет, да здлавствует кололева!

– Да вы про кого?..

– Пло Сонечку Соголеву – она лучше всякой кололевы… Наплаво во двол, к клыльцу! – высунулся Левушка из кареты, показывая кучеру подъезд Соголевых.

Они приехали.

– Вот что, Торусский, – сказал князь Иван Левушке, выходя из кареты, – вы не проговоритесь как-нибудь, что я был сегодня у французского посла. Слышите?..

– Холосо! – согласился Левушка.

III
Князь Иван не ошибся, жалея расстроить свое хорошее, приподнятое настроение возвратом к будничной жизни, и хорошо сделал, что, придравшись к придуманному им предлогу, поехал к Соголевым. Этот визит не только не испортил его настроения, но, напротив, еще больше приподнял его.

У Соголевых, живших в сравнительно дешевой наемной квартире, с маленькими комнатами, было, конечно, гораздо беднее, чем в доме французского посла, но дух порядочности и приличия царил в них одинаково во всем и вполне.

Князя Косого с Торусским приняли очень любезно мать и обе дочери. Но только вот что сразу бросилось в глаза князю Ивану: не то что хозяйкою, но, так сказать, центром этой царившей у ней порядочности и изящества была не Вера Андреевна, не младшая ее дочь, но старшая – Соня, которую он единственно помнил, то есть хорошо помнил, так что мог узнать, где бы и когда бы ни встретился.

И оттого ли, что он уже давно не был в обществе светских девушек, или уж его настроение было таково, но он, опустившись в кресло после приветствий у Соголевых, почувствовал себя очень хорошо.

– Вот как! Вы перебрались к нам, в Петербург? Навсегда? Надолго? – обратилась к князю Ивану Соня, улыбнувшись своею особенною улыбкою, казавшеюся, благодаря ее родинке на щеке, немножко вбок, что и составляло самое прелесть.

«Надолго», – хотелось ответить князю Ивану, но он вспомнил, что должен был сказать совершенно обратное, и, потупив глаза, ответил:

– Не знаю; может быть, придется скоро уехать…

Странное дело: ему вдруг, при виде ясных, светлых глаз Сони, как-то совестно стало прямо солгать ей.

– Как? Лазве вы уезжаете? – с неподдельным удивлением спросил Левушка. – Когда же вы лешили?..

– Сегодня утром, – ответил князь Иван, выразительно взглянув на Левушку.

Тот понял и замолчал.

Затем начался общий разговор, в котором принимали участие и сама Соголева, и Дашенька, сидевшая в кресле в стороне, говорившая, правда, мало и больше вскидывавшая глазами, останавливая удивленный взгляд, и Левушка; но все их слова совершенно стушевывались для князя Ивана пред тем, что говорила и делала Соня.

Она, собственно, не говорила и не делала ничего особенного, сидела на небольшом диванчике спокойно, тихо и так же спокойно и тихо выслушивала до конца то, что ей говорили, и отвечала, не перебивая и не торопясь, изредка освещая, да, именно освещая все кругом себя своею улыбкой. И Косой видел, что как-то выходит так, что он сам говорит только для нее и слушает только ее.

Говорили о вещах, разумеется, интересовавших всех в то время: о неожиданно начатой шведами войне, о персидском посольстве, которое присылает шах в Петербург с подарками и несколькими живыми слонами, об Остермане, о неудобствах и дороговизне жизни в Петербурге.

Князь Иван, как недавно приехавший, не мог сообщить никаких местных новостей и слушал то, что ему сообщали, но зато, когда заговорили о Петербурге, как о городе, он высказал свое впечатление и рассказал о Париже. И этот рассказ доставил ему большое удовольствие, потому что он видел, что Соня слушает с интересом.

Заговорили и о великой княжне Елисавете.

Вера Андреевна вдруг сообщила поразившую всех новость о том, что она знает наверное, что принцесса Елисавета выйдет замуж за французского принца Конти.

Дашенька, точно проснувшись, взглянула на нее и остановилась. Соня обернулась к ней и тихо сказала:

– Ведь принцессу хотели сватать за герцога Люнебургского, брата принца Антона.

– Это – старая история, – перебила Вера Андреевна, – а я вам говорю последнюю и самую верную новость: она выходит замуж за принца Конти.

– Сто ни день, то нового жениха отыскивают плинцессе! – сказал Левушка.

Князь Иван при словах Веры Андреевны о французском принце первым долгом подумал, не может ли быть этом известии связи с его разговором у Шетарди, но сейчас же сообразил, что, напротив, этот разговор служил явным опровержением сообщения Веры Андреевны. Предполагавшийся брак Елисаветы Петровны с кем-нибудь из иностранных принцев был построен на расчете лишить ее, как жену иностранного принца, всякой возможности занять когда-нибудь русский престол, устранить ее, так сказать, окончательно; между тем Шетарди действовал, по-видимому, совершенно наоборот. Не мог же он в самом деле одновременно поддерживать Елисавету в России и думать о браке с иностранным, хотя бы даже и французским, принцем!

– Нет, – сказал князь Иван, – Могу вас уверить, что вы ошибаетесь: уж за кого угодно можно выдавать принцессу, но только не за француза. Это я могу вам сказать наверное…

– А я вам говорю, – заспорила Вера Андреевна, – что знаю наверное…

– Да ни за кого она не выйдет, – попробовал вставить Левушка, – она ведь и гелцогу Люнебулгскому ответила так…

– Ну а я вам говорю, – настойчиво повторила Вера Андреевна, не желая сдаться, – что она будет за принцем Конти. Хотите знать, откуда я знаю это? Извольте: госпожа Каравак, жена придворного живописца, говорила это на вечере у Творожниковых.

Князь Иван пожал плечами и ничего не мог ответить, потому что Вера Андреевна, желая, чтобы так или иначе последнее слово осталось за нею, вскочила с места и перешла к окну. Вообще она в продолжение получаса, что сидел у них Косой, раз пять вскакивала и опять садилась, шурша и размахивая своими юбками.

В один из этих разов Соня встала, чтобы, кажется, показать князю Ивану с этажерки настоящую саксонскую чашку – один из остатков величия ее бабушки, и князь Иван слышал, как мать, встретившись с ней у стула у окна и поправляя этот стул, сказала ей на ухо по-французски:

– Вечно вы перевернете всю мебель, за вами камердинеров нет…

Соня не шелохнулась и только взглянула на мать, и по этому взгляду, которым обменялись они, в особенности по тому, как взглянула на дочь Вера Андреевна, Косому сразу стали ясны отношения Соголевой к своей старшей дочери. Но он, конечно, и вида не подал, что заметил что-нибудь, и, как ни в чем не бывало, стал рассматривать саксонскую чашку.

После этого они пробыли недолго у Соголевых, но князь Иван, догадавшийся о «секрете» их семейных отношений, уже помимо своей воли следил за Верой Андреевной именно в этом отношении, и в каждом ее слове, взгляде и движении видел подтверждение сделанного им наблюдения.

– Ну сто, не плавда ли, холоса? – спросил Левушка у Косого, когда они снова сели в карету, чтобы ехать домой.

Князь ничего не сказал, а только кивнул головою. Ему в эту минуту опять вспомнилась аллея в их деревне и как они шли тогда. Соня нисколько не изменилась с тех пор, лучше стала… и руки такие же, точеные…

– А эта вторая… – сказал князь Иван. – Что она? Совсем не похожа на сестру; китайский божок какой-то…

– Китайский божок!.. – подхватил Левушка со смехом. – Именно китайский божок. Отлично! Это надо лассказать.

IV
Соня, с тех пор как стала жить у матери, так редко испытывала удовольствие, что едва ли даже оставались в ее памяти часы, на которых она могла бы остановиться в воспоминаниях без огорчения, боли и обиды.

Самое лучшее в ее воспоминании были часы, проведенные ею в одиночестве, у себя в комнате. Иногда они проходили в мечтах, уносивших ее далеко в будущее, иногда и они были болезненны, но все-таки оставляли хороший, приятный след на сердце. Сегодня, однако, Соня была безотчетно довольна и собой, и судьбою.

Конечно, она ни за что не призналась бы даже самой себе, даже в тайнике самолюбивой души, что она довольна была приезду к ним князя Косого. Он приехал, он помнил ее. Он недаром послал ей поклон через Торусского. Так, словами, она не думала этого, но чувствовала и знала, что это было, верно, верно по тому, как смотрел на нее, как говорил с нею князь Иван и как он близко наклонялся к ее руке, когда она ему показывала бабушкину чашку.

Когда князь и Торусский уехали, она прошла прямо к себе в комнату и села за пяльцы вышивать золотом по бархату – работа, которою она ограждала себя на целое утро, когда никого не было, от вторжений и налетов матери. Ее шитье потихоньку, под громадным секретом и тайной, продавалось старою няней в магазин, где платили довольно дорого, и выручаемые за это деньги шли на увеличение общего бюджета дома. Поэтому Соня требовала одного только – чтобы ее оставляли во время работы в полном покое.

Денег у них это время было мало, значит – требовалась усиленная работа с ее стороны, но сегодня она не могла работать, как обыкновенно. Она была слишком рассеянна, иголка не слушалась ее.

Она и Косой в своем разговоре ни единым намеком не напомнили друг другу о своих встречах и знакомстве в деревне. Но этого и не нужно было. Соня знала, что она и князь Иван не могут не помнить об этом, хотя в этих встречах и в этом знакомстве не было решительно ничего особенного, и поняла также при первом же взгляде на него, что и он знает это.

Князю очень шел его бархатный кафтан. И держался он хорошо, и говорил, и смеялся, и шутил… Куда только, он сказал, ему нужно ехать? Зачем ему ехать? Тут была какая-то неясность, что-то не так.

«Надо будет это выяснить», – решила Соня и задумалась: а что, как она ошибается, и все это ей только кажется и на самом деле нет ничего, решительно ничего нет? Он и в самом деле уедет и все пройдет…

Соня думала так и улыбалась, потому что, в сущности, не верила в то, что думала.

– А вы ничего не делаете, моя дорогая? – раздался в это время французский говор матери над самым ее ухом.

Вера Андреевна, заглянув к Соне в дверь и увидев, что та забылась над работой с воткнутой наполовину иголкой, вошла и окликнула ее.

Соня подняла голову.

– Вы опять ничего не делаете? – повторила Вера Андреевна.

– Отчего же «опять», маменька? – тихо ответила вопросом Соня.

– Оттого что так работа нисколько не подвинется. Вы почти целые утра ничего не делаете. Одно из двух – или принимать гостей, или работать.

– Но ведь нельзя же было не выйти к ним, ведь это невежливо. Наконец князь Косой познакомился с нами в деревне и был тут в первый раз…

– И очень жаль, что был. Что, он богат?

– Право, не знаю.

– Кажется, его отец все прокутил. И он вовсе не симпатичен, груб ужасно и спорит.

– Чем же он груб, маменька?

– Тем, что спорит. Уж если я говорю что-нибудь, то знаю, о чем говорю. Ясно, кажется, если мадам Каравак говорит…

– Но он ведь и не спорил, а говорил только, так же как и Торусский, как и все…

– Ну, уж позвольте мне лучше знать! Я сразу вижу, что это за господин. Я его больше не велю принимать к себе. Вот и все.

– За что же, маменька?

В до сих пор ровном и тихом голосе Сони послышался не то что признак беспокойства, а чуть заметное внешнее выражение серьезного внутреннего чувства, чуть заметное, но все-таки не ускользнувшее от женского слуха Веры Андреевны.

– Я вам не буду давать отчет в своих поступках, – снова переходя на французский язык, сказала она.

Соня, взглянув на нее, ответила по-русски:

– Как вам будет угодно, маменька.

– Я знаю, что все будет, как мне угодно, – раздражаясь, громче заговорила Вера Андреевна. – Я знаю, что все будет так, как я хочу, а не вы, понимаете… так и запишите это!.. – и, должно быть, чтобы сейчас же на деле доказать, что все «будет так, как она этого хочет», Вера Андреевна наклонилась над пяльцами с работой Сони и, взглянув попристальнее, проговорила, обводя пальцем край узора: – Это никуда не годится; криво, совсем криво; нужно распороть и переделать.

– Маменька, – дрогнувшим голосом ответила Соня, – ведь это по крайней мере два дня работы…

– Ну что ж из этого? Хоть бы месяц…

– Но я… – начала было Соня.

– Но я, – снова подхватила Вера Андреевна, – говорю вам, что так оставить нельзя; нужно распороть, распороть и распороть.

– Но я не успею исполнить к сроку, – смогла наконец проговорить Соня, – мне сказали, что нужно непременно к четвергу.

Она не упомянула ничего про «магазин», то есть что в магазине сказали няне, что нужно к четвергу, потому что между ними было обусловлено никогда не говорить про магазин. Они стыдились этого даже друг пред другом.

Вера Андреевна поняла, что обстоятельства сложились вполне в пользу Сони; настаивать ей было нельзя, и потому она заявила:

– У вас вечно найдутся возражения! Делайте, как хотите, но только это ни на что не похоже, криво, косо – черт знает что… и вечные оправдания… Вы – дурная дочь, да, дурная дочь.

– Нет, маменька, я – не дурная дочь, – спокойно ответила Соня. – Вы не знаете, что значит дурная дочь.

Вера Андреевна повернулась, как бы не слушая, и, крепко хлопнув дверью, вышла из комнаты.

V
– Ну, сто ж, лассказывайте, однако? – спросил Левушка у Косого, когда они остались вечером вдвоем.

Целый день им мешали. К Левушке, как нарочно, заезжали по разным делам и просто так, посидеть, молодые люди.

Но князь Иван не выходил к ним. В этот день план него окончательно созрел.

Он распорядился, чтобы собрали одежду нищего и привели ее в порядок, съездил к парикмахеру и заказал себе подходящий парик, – словом, устроился так, чтобы быть как можно скорее готовым.

– Ну, лассказывайте! – повторил Торусский. – Как же это так? Вы плосите, чтоб я не плоговолился о том, сто вы были у Шеталди, и вместе с тем говолите, что вы уезжаете. Тут сто-то есть, недалом…

Князю Ивану вовсе не хотелось рассказывать Левушке все подробности, но ответить все-таки было нужно. Солгать, выдумав что-нибудь подходящее, Косой не умел.

– Вот, видите ли, – заговорил он, – дайте мне честное слово, что вы не проговоритесь ни под каким видом.

– Даю слово, – сказал Левушка.

– Ну, так вот. Мне нужно некоторое время остаться так, чтобы никто ничего не знал обо мне. Значит, я вас попрошу говорить всем, если бы спросили обо мне, что я уехал, словом, что меня нет в Петербурге.

– Зачем же это?

– Так надо.

– Я знаю, сто так надо. Но пли чем же тут Шеталди?

– Тут не один Шетарди, тут дело идет о великой княжне Елисавете, – сорвалось у князя Ивана, и он тут же пожалел, зачем это сорвалось у него.

– О великой княжне? – протянул Левушка. – Вот сто! Значит, плавда, что фланцузский посол хотел совлатить ее…

– То есть как совлатить?

– А так… Сто он вам говолил?..

– Французский посол – друг великой княжне; он хочет оказать поддержку ей. Я сегодня имел случай вполне убедиться в этом.

– Так кому же вы служить будете? – спросил опять Левушка.

– Как кому? Разумеется, великой княжне.

– Но по уговолу фланцузского посла. Нет, тут сто-то не ладно.

– Как не ладно? Что ж тут может быть неладного? Шетарди – безусловно рыцарь и хочет постоять за право и правду, а право и правда на стороне великой княжны. Шетарди хочет помочь ей, и для того ему нужен помощник, который служил бы, так сказать, передатчиком…

– Значит, вы будете все-таки ему служить?

– То есть не ему, а дело тут общее, хорошее и честное дело…

Князь Иван тут только заметил, что ему как будто приходится оправдываться в чем-то, точно слова Торусского, что «тут что-то неладно» имеют свою долю справедливости.

– А я бы ему в молду дал! – заявил вдруг задумчиво Левушка. – Ну, чем он может помогать великой княжие, а? Вы знаете, как она смотлит на таких помощников? Вы знаете? Нет? Ну, так я вам ласскажу. Плиходит к ней однажды Миних и говолит, сто он готов возвести ее на плестол, пусть только она ему прикажет это, и стал пред ней на колена. Знаете, сто она ответила ему на это? «Ты ли тот, котолый колону дает, кому хочет? – заговорил Левушка, становясь в позу. – Я ее и без тебя, ежели пожелаю, получить могу». Так вот какова великая княжна! А Шеталди тут путается вовсе не из-за того, что хочет постоять за плаво и плавду. Его ласчет ясен.

– Какой же у него может быть расчет?

– Какой ласчет? Очень плосто! Мы подделживаем в насей политике Австлию, ослабления котолой всеми силами ищет Фланция. Это ей для всей Евлопы нужно. Ну вот, тепель, значит, Фланция ищет тоже насего ослабления, потому что мы подделживаем Австлию, и натлавляет на нас Тулцию и Свецию. Тепель Свеция нам объявила войну. А она – союзница Фланции, значит, нужно ей помочь. И вот Шеталди хочет, чтобы вызвать у нас, внутли госудалства, замешательство и неулядицу, пелеволот…

– Да какое же замешательство, когда все на стороне великой княжны более, чем были на стороне регентши, когда она арестовала Бирона? Если случится переворот, то он должен произойти так же тихо, как и арест Бирона.

– Алест Билона – не пелеволот. Мало ли сто может случиться! Наконец Шеталди не знает, сто все на столоне Елисаветы Петловны. Ему бы только воду замутить. Это главное. И дело выходит отнюдь не чистое, как вы говолите. Это вовсе нехолосо со столоны Шеталди… Ему все лавно, сто будет с великой княжной – лись бы только затеять у нас неулядицу. Вот он и путается…

Князь Иван задумался. Теперь он уже не жалел, что разговорился с Левушкой. Наконец он спросил:

– Но как же сама великая княжна? Ведь она, видимо, ничего не имеет против сношений с Шетарди. Шетарди мне прямо указал на Лестока…

– Да какие же тут могут быть сносения? Ну, самое больсее, сто великая княжна возьмет, если ей понадобится, денег у фланцуза, вот и все. Возьмет в долг, а потом отдаст. Вот и все.

Левушка казался правым. Они проговорили еще довольно долго, и когда князь Иван остался один, то стал подробно и обстоятельно вспоминать и разбирать весь их разговор. Того радостного настроения, которое он испытывал сегодня с утра, у него уже не было. Правда, он далеко еще не убедился в справедливости Левушкиных соображений, но все-таки чувствовал, что Торусский прав. Его, князя Ивана, втягивали в игру, именно в игру, где не было ясности и определенности действий, а требовались подвохи, подвохи и обходы. Это уже было несимпатично. Затем было нехорошо, что он, русский дворянин, становился на сторону чужих, французов, в сущности наших неприятелей, и являлся пред великой княжной как бы их представителем.

Если бы ему сказали, что вот надо идти туда-то и умереть за великую княжну, сделав то-то и то-то, он пошел бы, не сомневаясь и не раздумывая, но здесь ничего такого не было прямого и откровенного. Тут нужно было подумать, потому что вдруг явились возражения Левушки, который, может быть, и не знал, что говорил вещи весьма важные и веские для князя. И князь Иван думал и соображал, и, чем больше думал, тем больше развивалось в нем чувство недовольства собою за сегодняшнее утро.

Одно только было действительно хорошо сегодня утром – это Соголевы, то есть полчаса, проведенные у них.

И на этом воспоминании о Соголевых князь Иван заснул тихо и спокойно.

На другой день он, убедившись окончательно, как ему следует поступить, поехал к Шетарди и наотрез отказался принимать от него какие-либо поручения.

Глава пятая. Ополчинин

I
Ополчинин не только думал, что ему везет в жизни, но и несокрушимо верил в это.

И действительно, все у него всегда выходило гладко и не приходилось ему почти никогда задумываться ни над чем.

Будучи зачислен солдатом в гренадерскую роту первого гвардейского полка – Преображенского, где сами государи были полковниками, Ополчинин встал сразу на хорошую дорогу и с большою гордостью надел свой мундир. Кутежи, предшествовавшие и последовавшие за этим важным в его жизни событием, настолько стоили ему дорого, что денег у него почти не осталось. К тому же он в один вечер проиграл порядочно. Но Ополчинин не унывал, ходил пить в долг, рисковал иногда ставить на карту, не имея ничего в кармане, проигрывал, отыгрывался, а иногда и выигрывал, но не серьезно, а так – пустяки, которые у него тут же и расходились незаметно. Большую, серьезную игру, конечно, нельзя было вести без денег.

Мало-помалу это стало скучно Ополчиниву. Нужно было непременно достать денег. Где только, он не знал.

И вот тут, как ему только стало скучно без денег, они и пришли, и самым неожиданным для Ополчинина образом, и из такого источника, на который он никак уже не мог рассчитывать.

Это случилось в первый же раз, как ему пришлось идти в караул во дворец.

Одна из его смен пришлась на внутренние комнаты, и его поставили у дверей проходной галереи на одиночный пост.

Убранство дворца с его зеркальными окнами, расписными потолками и штучными паркетами, с богатою штофною мебелью, опьяняюще подействовало на воображение Ополчинина. Он стоял, не шевелясь, на часах, как это требовалось по правилу и, казалось, был точно каменный, неживой человек, но его мысли нельзя было сковать никакими правилами. Он стоял и думал. Галереи и залы дворца наполнялись в его воображении придворными, зажигались свечи в люстрах и кенкетах, слышался говор нарядной толпы, и среди этой толпы был он, но не солдат на часах у дверей, которого никто не замечает, а такой человек, на которого все смотрят, все обращаются к нему и все его знают… Что ж, разве так трудно выделиться, разве так трудно выйти в люди? Вот хотя бы их адъютант Грюнштейн. Он просто – сын саксонского крещеного еврея, приехал в Россию восемнадцати лет, стал торговать, расторговался. Поехал в Персию, много видел на своем веку. Говорят, там прожил одиннадцать лет. Составил огромное состояние, даже богатство. Задумал вернуться в Россию. По пути его ограбили астраханские купцы, избили его в степи, отняли все и оставили лежать замертво. Попал он к татарам, бежал от них, добрался до Петербурга, поступил в полк, и вот теперь адъютант, на дороге… Он сразу приблизил к себе Ополчинина, выбрал его, так сказать, и уже дает кой-какие поручения, и эти поручения, если только Ополчинин будет исполнять их, как надо, могут повести к большому благополучию. Разве не все вероятия за то, что великая княжна Елисавета взойдет на престол, и скорее, чем думают многие, а тогда…

По галерее послышались шаги, и Ополчинин увидел приближавшегося принца Антона, мужа правительницы, в сопровождении русского генерала. Ополчинин молодцевато отбил ружейный прием, отдавая честь, и вытянулся окончательно в струнку.

Принц шел, разговаривая с генералом, который не совсем бойко отвечал ему по-немецки. Поравнявшись с Ополчининым, принц вдруг остановился и, раскрыв рот, заикнулся.

Ополчинин по взгляду, которым, выпучив глаза, смотрел на него генерал, понял, что заикание принца относится к нему, Ополчинину. Легкая дрожь пробежала по его спине, он вытянулся еще сильнее и с томительным ожиданием ждал, когда принц, как известно, сильно заикавшийся, кончит свой вопрос, чтобы узнать поскорее то, что у него спрашивали или говорили ему.

Оказалось, принц Антон желал узнать, давно ли служит молодой часовой в полку. Ополчинин ответил. Тогда принц стал спрашивать очень ласково и милостиво, нравится ли ему служба и доволен ли он обстоятельствами.

– Ве-ерно… для начала ча-асто бывает затруднение… – сказал принц.

Ополчинин опять ответил, что служба нравится, что он всём доволен, а затруднения преодолевает по мере сил.

– А в деньгах? – спросил принц.

Тут Ополчинин, осмелевший от милостивого обращения к нему, согласился, что затруднения в деньгах преодолевать ему бывает подчас трудно.

Тогда принц Антон стал говорить, что он, как генерал-фельдмаршал, – «отец» всем солдатам и потому готов всегда прийти им на помощь, и, чтобы доказать это на деле, жалует часовому, ему, Ополчинииу, солдату из дворян, сто червонцев.

Сказав это, принц Антон, не выслушав даже благодарности, проследовал дальше, видимо, очень довольный собою, а Ополчинин остался стоять в некотором недоумении: наяву или во сне случилось все только что происшедшее?

Поступок принца вышел неловок, однако был совершенно понятен и объясним. Дело было в том, что принцесса Елисавета Петровна постоянно благодетельствовала гвардейским солдатам, в особенности гренадерской роте преображенцев. Она крестила у них детей, делала подарки, входила в их нужды и оказывала им всякую поддержку в беде. Она делала это от души, умно и тогда, когда это действительно требовалось обстоятельствами. Солдаты понимали и ценили ее ласку и чуть не боготворили ее. При дворе знали об этом и были сильно недовольны, однако мерами строгости действовать боялись. Еще при Бироне хотели ввести свой немецкий элемент в гвардейские полки, пополняя их чужестранцами, но эту меру провести было очень трудно, потому что в полку немцам житья не было и никто туда не шел. Оставалось попробовать поступать так же, как действовала Елисавета Петровна, то есть щедростью. И вот принц Антон «попробовал», причем на свое счастье попал ему под руку обезденеживший Ополчинин.

Принц Антон рассудил, со своей точки зрения, казалось, верно, то есть выказал крайнюю щедрость молодому, недавно вступившему в полк, солдату, значит не закостенелому еще в преданности Елисавете и могшему повлиять на своих молодых товарищей в пользу двора, составить как бы оппозицию старым – безусловно уже преданным Елисавете. Но так как поступок принца был несамостоятелен, то, как и всякое подражание, явился пересолом. Деньги достались ни за что ни про что кутиле Ополчинину, и вышло смешно.

Оставшись один на часах, Ополчинин стоял и сам едва удерживался от смеха, почти не веря тому, что получит обещанные сто червонцев. Но он их получил. После его смены в караульное помещение явился бывший с принцем генерал – он оказался Стрешневым, шурином Остермана, – принес сто червонцев и начал расхваливать принца и его жену, говоря, что вся Европа уважает их, что доказывается небывалым съездом иностранных послов в Петербург, великая же княжна легкомысленна, и, кто не хочет попасть в беду, тот должен держаться не ее, а настоящего правительства. Однако весь этот эпизод был несомненным признаком слабости этого правительства. Так это и поняли потом в партии великой княжны.

II
На этот раз это было уже несомненно. Князь Косой шел с Царицына луга, от Остермана, которому подавал прошение о зачислении себя на службу по дипломатической части, чтобы быть посланным куда-нибудь за границу к посольству (покончив с Шетарди, должен же был он предпринять что-нибудь, и вот он с Левушкой придумал эту комбинацию), он шел и вдруг на одном из поворотов, поднявголову, увидел пред собою, шагов на двадцать впереди, хорошо уже знакомую ему теперь фигуру все того же старика-нищего, не дававшего ему покоя. Но на этот раз он не мог уже ни ошибиться, ни поверить в то, что ему только почудилось. На этот раз старик шел впереди его на двадцать шагов расстояния и действительно шел, стуча по деревянной панели своей палкой и деревяшкой на ноге. И мундир на нем и картуз были подходящие, и волосы седые на обе стороны.

Сначала князь Иван приостановился, словно все-таки хотел проверить себя, не мерещится ли ему. Но нет, старик шел и торопился, хотя подвигался медленно, неловко ступая своей деревяшкой. Князь хотел было догнать и заглянуть ему в лицо…

«Да не может быть, чтобы это был наш старик! – думал он. – Ведь мы с Торусским всего неделю тому назад похоронили его в чистом саване и в свежевыдолбленной колоде. Разумеется, не может быть!»

Но князю Ивану была неприятна та смесь видения с действительностью, которая как бы дразнила и раздражала его.

«И чего он вечно попадается мне? – думал он со злобою, идя сзади и почему-то, как бы помимо своей воли, стараясь так соразмерять свой шаг, чтобы расстояние между ними постоянно оставалось одно и то же. – И почему он попадается мне, а другим не попадается?.. то есть попадается – вот лавочник посторонился и дал ему дорогу, – но они его не замечают, не обращают внимания на него?»

Один раз князь даже поймал себя на том, что следит, действительно ли все замечают старика-нищего и сторонятся или проходят чрез него, как чрез чисто световое, а не физическое явление. Но старик шел как надо, и никто не «проходил» чрез него.

«Нет, надо будет отвлечься, перестать думать», – убеждал себя князь Иван, но, убеждая себя, все-таки шел по следам нищего, не позволяя себе обогнать его.

Однако случайно было так, что их дороги совпадали: старик вел князя Косого к Адмиралтейской площади, через которую и без того князю нужно было пройти.

На площади старик зашагал скорее, так что Косой отстал от него немного больше, но все-таки не терял его из вида.

Старик был уже почти на средине площади, когда князю Ивану снова пришла шальная мысль:

«А вдруг как он возьмет да исчезнет так вот, среди площади?.. Что тогда?..»

Старик в это время свернул вбок от того направления, по которому нужно было идти князю Ивану.

Косой остановился. Ему было интересно, что ж дальше будет, куда пойдет старик.

Тот пошел прямо к низенькому одноэтажному домику, прилепившемуся сбоку площади, на котором красовалась вывеска бильярдного дома. Князь Иван смотрел во все глаза. Старик подошел к крыльцу бильярдного дома, оглянулся несколько раз, быстро шмыгнул в дверь крыльца и исчез в доме.

Князь Иван, не раздумывая, тоже повернул и наискось пошел по площади к этому дому. Он думал, выиграл расстояние, но, оказалось, ошибся, сойдя с мощеной дороги и попав в вязкую грязь никогда не высыхавшей площади. Чуть не завязнув в этой грязи, он должен был выбраться вновь на мостовую, дойти до протоптанной тропинки к бильярдному дому и пробираться по ней.

Не отдавая себе хорошенько отчета в том, что делает, князь, войдя на крыльцо, отворил стеклянную дверь в просторные сени с такою поспешностью, точно рассчитывал захватить или застать еще там старого нищего. В сенях никого не было. Другая стеклянная дверь вела из них направо в комнаты для посетителей.

Откуда-то сверху, с лестницы с мезонина, сбежал подросток-побегушка, попытавшийся юркнуть мимо князя Ивана в эту дверь. Косой остановил его.

– Что вы, какие тут нищие? Я никакого старика не видел! – быстро заговорил подросток на вопрос князя Ивана о старике и, двинувшись вперед, гостеприимно распахнул внутреннюю дверь: «Пожалуйте, дескать, милости просим, а народ не задерживайте!»…

В первой, открывшейся за стеклянной дверью, комнате было накурено, и в этом дыму виднелась стойка буфета с дремавшим за нею хозяином, а дальше, через отворенную дверь из следующей комнаты слышались голоса и доносилось щелканье шаров.

При входе князя Ивана хозяин – по виду иностранец – кашлянул, и голоса притихли.

Косой вошел и, приблизившись к стойке, стал расспрашивать хозяина о старике-нищем. Он хотел теперь непременно дознаться о нем, так же безотчетно, как иногда, бросив куда-нибудь камень и не попав, будешь все бросать и не успокоишься до тех пор, пока не попадешь в намеченную цель. Но, сколько ни добивался Косой, хозяин делал только глупые глаза и отвечал, как бы даже пугливо, что никаких нищих к нему не ходит, и он не может даже понять, что от него хотят.

– Да это – Косой, это – князь Косой! – послышался в это время шепелявый голос Левушки, выходившего из бильярдной комнаты. – Ничего, это – свой.

Только оглянувшись и увидев улыбающееся, курносое, знакомое лицо Левушки, князь Иван окончательно опомнился, и ему стало неловко; но вместе с тем он был внутренно как-то рад, что именно Левушка, а не кто-нибудь другой, попался ему в эту минуту.

«Слышал он или нет, что я опять спрашивал про этого нищего?» – мелькнуло у князя Косого.

Однако Левушка, видимо, ничего не слыхал. Он размашисто подошел к князю Ивану и, положив ему руку на плечо, заговорил весело и радостно:

– Вот это холосо, что заглянули сюда, вот это отлично!.. Сто ж, в самом деле, все дома сиднем сидеть?.. Ну, пойдемте, я вас познакомлю!

III
Таким образом князь Иван в этот памятный ему потом и имевший впоследствии на его судьбу влияние день очутился среди компании знакомой Торусскому молодежи, в бильярдном доме на Адмиралтейской площади.

Обрадованный его появлением Левушка, захватив его у стойки, повел к бильярду и стал знакомить с компанией.

Тут были молодой Творожников, Сысоев, двоюродный брат Рябчич, тоже очень молодой и потому старавшийся держаться солиднее своих лет человек, с угрюмо молчаливым достоинством и в лице, и в движениях. Было еще несколько человек, и всех их Торусский назвал по именам и фамилиям и представил им князя Ивана.

Они оказались приветливыми и милыми людьми, радушно приняли в свой кружок Косого, налили ему стакан вина и, чокнувшись с ним, занялись, как ни в чем не бывало, своим делом – игрою на бильярде, как бы воочию желая доказать, что их веселое настроение нисколько не испорчено появлением нового человека, на которого они уже смотрят, как на своего.

Князю Ивану ничего не оставалось делать, как усесться со своим стаканом на диван и стараться не быть им помехой, а напротив, по возможности пристать к их компании.

Рядом с ним опустился угрюмый двоюродный брат Рябчич, который вдруг, нахмурив брови, произнес:

– А вы не занимаетесь игрою на бильярде?

Князь ответил, что вовсе не знает этой игры.

– А-а! – произнес, подняв теперь брови, молодой человек и замолчал, но с таким видом, точно, если бы Косой ответил ему, что умеет играть, он сказал бы ему тогда очень много интересного и глубокомысленного.

Очутившись среди веселой компании, князь Иван как-то почти сейчас же успел забыть показавшийся ему как бы таинственным случай с приведшим его сюда стариком-нищим. Куда и как пропал этот старик, он не задумывался теперь, развлеченный болтовней, окружавшей его. Болтовня была без претензий, и все смеялись и веселились каждому пустяку, высказанному кем-нибудь.

– Шар шаром дуплетом, – слышался выкрик, и вдруг ко всеобщему удовольствию добавлялось: – В дупло!

И все были рады и смеялись, причем Левушка заливался особенно громко.

Едва только игра на бильярде, прерванная было приходом Косого, возобновилась, как в комнате появился новый человек, и в нем князь Иван сейчас же узнал, несмотря на военный мундир, бывший на нем теперь, того господина, которого ему пришлось остановить на мостках герберга Дмитрича и с которым он чуть было не подрался серьезно на шпагах.

– Ополчинин, Ополчинин! – раздались голоса навстречу пришедшему. – Ты откуда?

Видно было, что Ополчинин держал себя здесь независимо и до некоторой степени импонировал.

– Постойте, погодите… – заговорили опять кругом. – Нужно же налить ему вина… Эй, хозяин, вина сюда…

Немец-хозяин появился в дверях и, как будто не совсем обрадовавшись новому требованию, остановился и медлил.

– Ну же, сколей еще бутылку! – крикнул ему Левушка.

– Рейнского, шипучего! – приказал Ополчинин.

Немец поднял брови и прищурил один глаз, взглянув на Ополчинина, как бы спрашивая, шутит тот или нет: рейнское шипучее было самое дорогое вино.

Но Ополчинин засунул преспокойно руку в карман, вытащил оттуда горсть золотых и, звякнув ими в горсти, повторил уже более требовательным голосом:

– Я сказал – рейнского шипучего!..

Хозяин, застрявший было в дверях, теперь вдруг, словно его в одну минуту маслом смазали, поспешно исчез.

Между тем Ополчинин выложил свою кучку золотых на бильярд и, рассыпав их рукою, снова проговорил:

– Ну, господа, угадайте, откуда у меня это золото?

«Золото? И правда, золото! Что ж, из дома прислали?» «Выиграл?» «Наследство получил?» «Клад нашел?» – раздались восклицания.

– Ф-ю-ю, – свистнул Ополчинин, – не угадать вам! Сколько головы не ломайте – ни за что не угадаете… Золото, как золото, а оно особенное…

– Ополчинин философский камень насол и золото делает – вот оно сто!.. – сказал Левушка.

– Не мешай, – остановил его Ополчинин. – Деньги я получил не более, не менее, как из дворца… от самого принца Антона.

– Что он врет, господа!..

И все, как были, кто с кием, кто со стаканом, столпились вокруг Ополчинина. Даже угрюмый двоюродный брат Рябчич, покинув князя Ивана на диване, подошел к бильярду и стал рассматривать золотые, точно это были не деньги, а достойный высшего любопытства предмет из кунсткамеры.

– Нет, я не вру, – стал уверять Ополчинин, – это сущая действительность и истинное происшествие… Я стоял на часах и, разумеется, внутренно ругался – понимаете, мне, преображенскому солдату, вдруг стоять на часах, и где же? – охранять врагов великой княжны Елисаветы Петровны! Вкусно это, каково вам покажется, а? мне-то, солдату русской гвардии…

По всему было видно, что Ополчинин чванился своим мундиром и солдатством и приверженностью великой княжне.

– Ну, хорошо, дальше-то что? – спросили его.

– Ну вот, я и стою! И так мне гадко, – Ополчинин забыл уже в эту минуту, что тогда ему вовсе не было гадко, – так гадко, что просто не знаю, что делать и как быть мне; просто хоть с поста иди домой… Только вдруг идет принц Антон, а с ним генерал Стрешнев, шурин Остермана. Принц остановился предо мной…

И Ополчинин очень смешно в лицах представил, как принц Антон остановился пред ним, заикался, и как из этого заиканья вышло то, что ему, Ополчинину, пожаловали сто червонцев.

– За сто ж это он дал их тебе? – спросил наивно Левушка.

– «За сто ж?» – передразнил Ополчинин. – А за то, что он вот хочет приобрести этим сторонников себе в полку. Только мелко плавает – пятки видны, награду-то я взял, ну а там насчет приверженности – это еще посмотрим.

– Я бы не взял! – решил Левушка.

– Ну а я взял, вот и все – и выпью на эти деньги первым делом за здоровье великой государыни, княжны Елисаветы Петровны! Вот и хозяин с вином!..

В это время действительно появился хозяин, торжественно неся бутылку шипучего рейнского. Вслед за ним на большом подносе мальчик тащил высокие стеклянные стаканы на ножках.

Князь Косой, уже с момента прихода Ополчинина решивший незаметно уйти, до сих пор не мог сделать этого, потому что дорога от него к двери была занята. Но теперь место освободилось, и он поспешил проскользнуть вон.

– Куда вы, куда, зачем? – остановил его Левушка, хватая за руку. – Ну вот!.. Сто за вздол! Уходить?.. Мы вас не пустим… Ополчинин – в сущности холосий палень. Вы должны выпить за здоровье великой княжны; наконец даже неловко уходить от вивата!..

Косому, раз его заметили, и вправду неловко было уходить от тоста, точно он не разделял его. Ему пришлось взять из рук Левушки стакан с ополчининским вином, поднять его и выпить, когда Ополчинин прокричал громким голосом:

– Здоровье государыни великой княжны Елисаветы Петровны!..

– Виват! – гаркнули все и, подняв бокалы, залпом выпили их.

Князь Иван велел тут же принести другую бутылку шипучего рейнского за свой счет, чтобы не оставаться в долгу.

Расходившийся Левушка стал знакомить его с Ополчининым, и тот, как ни в чем не бывало, протянул князю руку и поздоровался, глянув ему прямо в глаза.

Князь Иван видел по этому взгляду, что Ополчинин отлично узнал его, но как бы сказал при этом, что считает все происходившее с ним до военной службы, до того, как надел он мундир, давно уже прошедшим и забытым, потому что теперь он стал другим человеком.

«Как угодно! мне все равно… не будем вспоминать», – тоже взглядом ответил князь Иван.

Ополчинин весело обернулся к товарищам и выразил непременное желание участвовать в игре.

– Ну-ка, солдатская косточка! – сказал он, с треском ударив первый шар, и сделал промах.

IV
По чьему-то предложению и, главное, по настояниям Левушки, сейчас же ухватившегося за эту мысль, решили не расходиться сегодня, а обедать всем вместе; если можно, то тут же, в бильярдном доме.

Компания так крепко заняла этот дом, что двое из посторонних посетителей, сунувшиеся было с улицы сюда, завидев пьющее общество, поспешили скрыться. Вообще день был будничный, и никакого наплыва публики не могло быть.

Молодой Творожников отправился послом к хозяину и, вернувшись оттуда, принес более чем утешительные известия: хозяин не только соглашался накормить всех обедом, но даже обещал, что обед будет очень вкусен, потому что будет состоять из габер-супа, шнельклопса, жареной рыбы и таких занд-кухенов, которых «общество» никогда не едало, потому что их умеет делать во всем околотке одна только Амалия, его, хозяина, жена.

Опять застучали шары на бильярде, опять появилось вино, и прежнее веселье снова охватило всех.

Усевшись снова на диван с новым стаканом в руках, князь Иван почувствовал такую лень, что ему не хотелось не только двигаться, но даже думать. Он стал машинально следить за игрою, сознавая вполне, что вино, которого он давно не пил, действовало на него сегодня, но вовсе не неприятно; напротив, охватившая истома нежила его и грела.

Двоюродный брат Рябчич, почувствовавший непреоборимую симпатию к нему, уселся опять с ним рядом и, сжимая губы, краснел и обливался потом, все что-то желая высказав Косому, но так и не высказал ничего вплоть до самого обеда.

Когда подали обед и как, собственно, появился круглый, накрытый белой скатертью, стол с тарелками, стаканами и дымящейся миской с габер-супом, Косой не заметил хорошенько. Да ему и не нужно было этого. Подали – и хорошо! Он встал, улыбнулся подошедшему к нему Левушке и пошел с ним к столу. Все сели. Князь Иван помнил, что габер-суп ему не понравился, и он ел его лишь из любезности. Он попросил воды. Ему принесли со льдом, и это было очень вкусно. Но зато совсем вкусен был шнельклопс, который кто-то называл «клопштосом», и все этому опять очень смеялись.

– Так как же? он так и говорит, что вся Европа уважает их, потому-де, что иностранных министров много? – услыхал князь Иван, прожевывая вкусный кусок говядины, хорошо приправленной луком.

– Так и говорит, – ответил голос Ополчинина.

– Кто это так говорит? – спросил князь Иван.

– А это Стрешнев, – ответил вдруг заговоривший двоюродный брат Рябчич и пояснил, что Стрешнев соблазнял подобными доводами Ополчинина, чтобы возбудить в нем усердие к принцу и правительнице.

– Да уж иностранные-то министры уважают, – оказал князь Иван, – вот граф Линар особенно; этот уж ведь совсем уважает.

Левушка так и покатился от смеха при этих словах Косого, а за ним и остальные. И этот общий смех, как бы вдруг окончательно сблизил князя Ивана с тесным кружком, сидевшим за столом, так что, когда принесли знаменитые занд-кухены, то говор стоял уже общий, и деятельное участие принимал в нем голос князя Косого.

После пирожного немец, по-заграничному, принес сыры и бутылку старого сладкого вина. Сыра никто не стал есть, но вино разлили по рюмкам.

Князь Иван удобно облокотился на спинку стула и вытянул ноги под столом, чувствуя полное довольство после сытного обеда и выпитого вина.

Все шло хорошо до сих пор, и даже Ополчинин, иногда прихвастывавший, правда, в разговоре, не действовал на князя Ивана раздражающе. Косой как бы мысленно даже примирился с ним.

«Ну что же, – думал он, – ну, он тогда сделал глупость, даже гадость, но это оттого, что был не в себе! Ведь они тогда всю ночь пили, вот как мы теперь пьем…»

Разговор мало-помалу наладился на тему о трусости, храбрости и страхе. Кто-то спросил о том, что каждый из них считает самым страшным.

Начали рассказывать различные комбинации. Один сказал, что ни за что не пошел бы на кладбище ночью. Но это нашли вздором и пустяками. Ополчинин рассказал даже – соврал конечно, – что ему приходилось назначать свидания на кладбищах, и не только он приходил, но и та, которой он назначал свидания, тоже приходила.

– А вот что, должно быть, страшно, – сказал другой, – если вдруг в то время, как вы объясняетесь с любимой женщиной, кожа ее стала бы прозрачной, как стекло, так что вы увидели бы красное мясо, местами кости… Глазные яблоки, должно быть, страшны тут…

– А на вас никогда потолок не валился? – спросил Творожников.

– Как потолок валился?

– А так вот: вы положим, лежите в постели, а он на вас валится, ниже все, ниже опускается, вот, кажется, задавит… Ужасное чувство!..

Левушка сказал, что он больше всего боится увидеть своего двойника.

– Вдлуг, – рассказывал он, – сидишь этак вецелом у себя за столом, поднимешь голову, а наплотив тебя сидит твой двойник, тоц-в-тоц такой вот, как ты, сидит и плосто смотлит и не говолит ницего… Я не знаю, сто бы я сделал…

– Ты бы в «молду дал» ему! – усмехнулся Ополчинин.

Остальные улыбнулись только; смешливое настроение уже прошло.

Дошла очередь до князя Ивана.

– По-моему, – сказал он, когда к нему обратились с вопросом, – самое страшное на лошади ехать верхом… В лунную ночь, на лунном свету и вдруг лошадь обернет к вам голову, оскалит зубы и засмеется, так вот, как человек засмеется… и ряд белых зубов покажет… И ничего нельзя сделать с ней!..

Этот образ раньше никогда не приходил в голову князю Ивану. Он почему-то представился ему только вот теперь, когда его спросили и ему нужно было ответить, но представился с поразительною ясностью во всех подробностях.

«Ну, это от вина», – решил он и спросил себе еще воды со льдом.

– Нет, это все – пустяки, – заговорил вдруг Ополчинин, – всякое привидеться может, а я вот что вам расскажу: пусть попробует кто-нибудь в самую полночь выехать в открытое поле, да так, чтобы ему не было видно ни жилья, ни души человеческой, чтобы возле него никого не было. И вот должен он, один-одинешенек, выехать в поле и три раза громко прокричать свое имя, отчество и фамилию.

– Ну и что ж тут страшного? – спросили его.

– Ничего особенного, а пусть кто-нибудь поедет и попробует сделать это.

И вдруг князь Иван, словно его толкнул кто-либо, почувствовал непреодолимое желание сделать наперекор Ополчинину, назло ему, что ничего нет страшного в том, что он говорит. Та антипатия к Ополчинину, которая явилась у него при первой встрече с ним и которая как будто смолкла теперь под влиянием выпитого вместе вина, снова проснулась в нем. Ему даже казалось, что Ополчинин делал именно ему вызов. Он поднял голову и проговорил:

– Я готов хоть сейчас ехать!..

– Виват, Косой! – подхватил молодой Творожников. – Мы сейчас пошлем за лошадьми.

– Позвольте, нужно заклад составить, – заговорили кругом. – Так нельзя, Ополчинин, ты что держишь?

– Двадцать золотых.

– Я отвечаю этими деньгами, – сказал Косой.

– Я держу за Косого, – послышались голоса. – Что за вздор! Конечно, он выиграет заклад…

Однако нашлись и такие, что стали держать против князя Ивана. Они говорили, что условие, предложенное Ополчининым, – не новость, это старинное поверье и что до сих пор никто не мог выполнить это условие.

Разговоры еще больше раззадорили Косого.

Для него сегодняшний день начался странностью появления в бильярдном доме, куда его привел не объясненный до сих пор случай с исчезнувшим нищим, и он даже обрадовался, что мог закончить этот день, оставшись победителем суеверного страха, которым пугали его. У него как-то уже неразрывно связалось начало дня с предполагаемым концом его. Ему главным образом хотелось сделать наперекор Ополчинину и доказать самому себе, что ничего сверхъестественного на свете не бывает.

Глава шестая. Шум лесной

I
Первый предвестник приближающейся осени – еще не холодный, не резкий, но уже упорный, не сдающий ветер – шумел вершинами темных, шуршавших отяжелевшими от сырости листьями дерев. Они качались где-то высоко наверху, точно в Нежданном переполохе испуга суетилась живая, трепещущая толпа, почуявшая неминуемую гибель от надвигавшегося врага-опустошителя. Вершины качались, и листья шумели, как бы передавая в своем шуме вести, с каждой минутой становившиеся все тревожнее и тревожнее… Иногда тревога смолкала, и только издали доносился серебристый, грозящий упорною борьбою шорох; но он рос в ту же минуту, набегал и бушевал с новою силой…

Внизу, под деревьями, стояли ночная сырость и темь, таинственно смыкавшая действительные абрисы в прихотливые очертания черных, непонятных для глаза пятен. Эти пятна точно так же двигались и ходили, беспокойные и испуганные поднявшейся нечаянной суматохой наверху. Камень, ствол, куст оживали, точно высовывались, простирали руки, искали и вновь цепенели, как только попадал на них хотя бы слабый отблеск света.

Этот свет шел сверху, из-за качавшихся темных макушек дерев, сквозь метавшиеся промежутки меж них, где далеко виднелось высокое, бесстрастное, неподвижное звездное небо с серебристо-белою полосою Млечного Пути…

На небе вызвездило так, что оно казалось как бы все сплошь покрытым блестевшими по ровной, холодной синеве уколами, лившими такой же ровный и холодный безлунный свет. Светило небо, и так ярко, что было ясно и без месяца…

Князь Иван всегда любил осень и в особенности хорошее, ясное время в начале ее, когда она начинает лишь мало-помалу овладевать всей природой.

Говорят, природа умирает осенью, это – ее смерть. Однако Косой никогда не чувствовал себя так бодро и ничто не действовало на него так живительно, как осень. Осень – не смерть природы, а верное доказательство ее живучести и вечного обновления. Страдный летний жар, измучивший тяжелой работой разогретую им землю, становится невыносим в конце лета. Неподвижный воздух начинает давить. Огрубевшая, темная, как кожа, крепкая зелень покрывается пылью. Ручьи и речки текут медленнее, мелеют; кажется, продолжись еще немного, и воздух потеряет способность двигаться, земля не вздохнет, деревья заглохнут и реки высохнут. Да разве это – не смерть? И вдруг, откуда ни возьмись, налетает свежий, крепкий ветерок, отряхает, будит все кругом. Начинает лить холодный, но оживляющий, чистый дождь, чтобы омыть природу после труда и работы пред ее отдыхом, напитать реки и ручьи, напоить жаждущую землю, омыть уже ярко позлащенный багровый наряд дерев, словно облаченных в парчовые ризы после своей будничной зеленой одежды. И все грязное, лишнее, дрянное и ненужное в конце концов уничтожится осенним ливнем и ветром, чтобы осталось одно только живое, сильное и крепкое, заслужившее свой зимний покой, когда оно заснет, нежно укутанное ярко-белой, пухлой постелью царственной зимы.

Князь Иван с особенным наслаждением дышал свежим, ночным воздухом леса, казавшимся ему еще более чистым после нескольких недель безвыездной городской жизни и после дня, только что проведенного в душной, прокопченной табачным дымом комнате бильярдного дома.

Он ехал верхом рядом с Ополчининым, который должен был, по поставленным условиям заклада, сопровождать его.

Условились таким образом, что Ополчинин поедет с Косым за город, в лес, начинавшийся почти вплоть за рекою Фонтанкой; затем на опушке, когда они доедут до открытого места, князь отправится один и, выдержав условия заклада, вернется к тому месту, где его будет ждать Ополчинин.

Лошади шли маленькой рысцой по боковой тропинке, протоптанной напрямки в сторону Смольного двора великой княжны Елисаветы. Ополчинин говорил, что эта тропинка знакома ему, и что тут можно будет выехать на широкую поляну.

С тех самых пор, как они въехали в лес, Ополчинин говорил, не переставая, и хотя в обуявшей его говорливости не чувствовалось определенно робости, но князю Ивану все время хотелось спросить у него: «Да неужели вы боитесь?»

Ополчинин держал себя как человек, на которого действует возбуждающе новая, способная навести неприятный страх, обстановка. Он говорил без умолку и о том, что лес шумит очень неприятно, и о том, что теперь было бы гораздо полезнее выспаться, и о том, что он никогда в жизни ничего не боится, и даже еще ребенком никогда не боялся входить в темную комнату. И вообще как-то он слишком уж много говорил о том, что должно было доказать Косому его, Ополчинина, смелость.

Князь Иван почти не отвечал, делая это разве, когда уж Ополчинин прямо спрашивал что-нибудь, так что нельзя было не ответить.

Косой дал волю лошади и, вдыхая в себя свежесть воздуха, прислушивался, как к песне, к шуму леса, изредка закидывая назад голову, чтобы взгдянуть на ясные звезды.

– А вы знаете, – говорил Ополчинин, – ведь вот тут, в лесах под Петербургом, пошаливают, и очень сильно. Уж сколько указов было! Еще покойная императрица обращала на это сильное внимание, но ничего сделать нельзя… А, что вы говорите?..

– Я ничего не говорю.

– Ну, впрочем, вот здесь неопасно, но дальше, вверх по Фонтанной, в этот час немногие бы поехали так вот, как мы с вами. Вам не холодно?

– Нет.

– Редкий месяц обходится без того, чтобы в этих местах не нашли кого-нибудь ограбленного, а главное – грабители не стесняются ни положением, ни рангом проезжего, а чуть что – сейчас и того… пришибут… Вы слышите?

– Да.

– Я говорю – сейчас пришибут. А мы много пили сегодня. Славный малый этот Торусский; правда, не то чтобы очень умен, но хороший человек!.. А что вы сделали бы, если бы вдруг на нас напали теперь? Пистолеты с вами?

Князь Иван вспомнил, как в момент их отъезда кто-то шутя напомнил им, что лучше взять с собой оружие на случай «лихих людей», и как они шутя же согласились захватить с собой пистолеты. Нападения на проезжих в ночное время под Петербургом случались действительно часто. Косой при словах Ополчинина о пистолетах невольно попробовал рукой, за поясом ли они у него.

– Я спрашиваю, – повторил Ополчинин, – пистолеты у вас?

– Да.

– У меня тоже. А знаете, я люблю проехаться…

Теперь уже выходило, что Ополчинин «любил проехаться». Что касалось Косого, то он смотрел на их поездку именно как на прогулку, и пока был весьма доволен ею.

– Мне на днях рассказывали случай, – начал было снова Ополчинин, но в это время где-то впереди раздался резкий, пронзительный свист.

И Ополчинин, и князь Иван вздрогнули и невольно натянули поводья. Лошади, тоже обеспокоенные, остановились с поднятыми ушами.

Свист повторился еще резче, и через минуту оттуда же, спереди, послышались голоса.

Князь Иван вдруг пригнулся к седлу и, крепко ударив лошадь, кинулся вперед; Ополчинин же, хотя и видел, что, сделал князь Косой, сам, не отдавая себе отчета в том, что делает, повернул лошадь и, прижав к ней ноги и скрючившись, понесся назад во весь дух по тропинке обратно в город. Ему казалось, что он слышал сначала голоса, потом раскатившиеся по лесу удары выстрелов, а затем он ощущал лишь быстрый бег своей лошади и неровное, прерывающееся биение своего сердца.

II
Для князя Ивана все, что случилось, произошло так быстро, что он потерял сознание последовательности происшедшего. Он думал, что сначала увидел, прежде чем подскакать к ним, нескольких человек, окруживших двух отбивавшихся от них верховых, а потом поскакал, но на самом деле он кинулся бессознательно вперед, ничего еще не видя, чувствуя только, что так следовало сделать, а потом уже наткнулся на этих людей.

Тропинка на этом месте немножко опускалась, проходя через неглубокий, отлогий овражек; деревья здесь расступались шире и свет неба свободнее проникал сюда. В той быстроте впечатлений, которую пришлось вдруг испытать князю Ивану, он как бы ощутил чувство не действительности, а сновидения, и притом беспорядочного, ошеломляющего, после которого очнешься и долго еще не знаешь, что это случилось с тобой.

Он видел широкую спину в армяке у морды топтавшейся лошади и отчетливо помнил, как, подскакав, взмахнул плеткой и ударил по этой спине, и как по звуку щелкнувшего ремня слышал, что ударил больно, пробрав по коже, несмотря на армяк; на него в ту же минуту обернулось испуганное его ударом лицо мужика с бородою и сверкнули два глаза. Затем рванулась морда шарахнувшейся лошади, и мужик в армяке полетел навзничь, подняв руки и крича что-то. В это время близко, у самого уха князя Ивана, раздался свист рассекаемого чем-то тяжелым воздуха, и послышался удар по крупу его лошади, которая вместе с тем рванулась и поддала задними ногами. Он инстинктивно понял, что хотели ударить по нему, но не попали и что опасность с этой стороны. Он махнул в эту сторону плетью и попал ею по чьему-то лицу, глупому и бессмысленному, с широко раскрытым ртом. Удар был противный, неприятный, плеть хлестнула по живому месту, по глазам, может быть. Потом уже князь Иван помнил, что у него вместо плети очутился в руках его пистолет, и очутился вовремя, потому что как раз в эту минуту слева на него надвинулась поднятая рука с длинным ножом. Только и можно было выстрелить, и князь Иван выстрелил, но пред выстрелом услышал крик и стал работать разряженным пистолетом, не заботясь, удачен был его выстрел или нет. Заряжать снова пистолет было некогда, и он, схватив его за дуло, работал им, как кистенем, работал до тех пор, пока не по ком уже было бить. Что происходило в это время, как отбивались верховые, которых он защищал, он не знал, хотя и видел, что они тоже отбивались и стреляли…

Пистолетные выстрелы и появление неожиданной помощи в лице князя Ивана решили дело. Бой был неравный и недолгий, и Косой очутился лицом к лицу с первым из верховых, на вид молодым, красивым и женственно-юным.

Они глянули друг на друга и улыбнулись, как бы поздравив один другого с избавлением от опасности.

Медлить было нельзя. Князь Иван слышал, что его спрашивают, кто он, но не успел он ответить (он тяжело дышал и не мог выговорить слова), как возле, в кустах, послышался шорох, и верховой быстро сунул в руку князя Ивана кольцо, как он увидел потом, и опять сказал что-то, из чего Косой расслышал одно только слово – «Елисавета». В эту минуту всадники повернули и поскакали прочь, назад.

Князь Иван остался один. Он поглядел на кольцо, но не мог разобрать хорошенько его отделку, сунул его в карман и осмотрелся, нагнувшись на седле на одну и другую стороны: на земле лежал темной тушей человек, без движения, с подогнутыми под себя ногами и неловко повернутой под локоть головой. Кругом чернели кусты; выкорчеванный пень растопырил, как лапы, мохнатые корни; серым расплывавшимся пятном виднелся камень, а наверху шумели по-прежнему макушки дерев, будто и не случилось ничего, или они и не знали, что случилось.

Князь Иван вспомнил про Ополчинина, вспомнил его разговор про разбойников и тут только сознательно понял, что он сейчас дрался с ними и что темневшая на земле туша – не просто мужик, а один из разбойников, от которых Ополчинин, очевидно, удрал без оглядки.

Косой, не торопясь, зарядил пистолет, осмотрел на нем кремень, а также другой свой пистолет, оставшийся у него за поясом без действия, и поймал себя на смешном соображении о том, что в другой раз он непременно не забудет пустить в ход оба пистолета.

Он повернул лошадь и поехал шагом, не думая, что, может быть, тут же, в двух шагах от него, где-нибудь за кустом, сидит спрятанный человек. Не могли же они в самом деле провалиться сквозь землю или исчезнуть.

Но нападавшие действительно исчезли. По крайней мере Косой ехал тихо, совершенно спокойно удаляясь от овражка. Он успел уже окончательно оправиться.

Но – странное дело – сама ли лошадь прошлась вперед, или князь Иван, сам того не замечая, послал ее, однако она пошла сначала неспешною, но с каждым шагом увеличиваемою рысцой. И вот тут, при том, как лошадь подкидывала на рыси ногами, князь Иван стал чувствовать неприятное ощущение в спине, точно за ним кто-то гнался, и боязнь оглянуться, даже не только оглянуться, но и посмотреть в сторону.

«Что за глупости! – остановил себя князь Иван. – Вздор!» – и он, сделав над собой усилие, придержал лошадь и оглянулся.

Сзади никого не было, никто не гнался.

Но Косой, несмотря на то, что заставил себя оглянуться, все-таки снова пустил лошадь рысью.

III
Князь успокоился вполне лишь тогда, когда выехал совсем из леса. По счастью, тропинка была одна, без своротов, и сбиться было нельзя. Большая проезжая дорога пролегала недалеко от леса.

Глаза князя Ивана настолько уже привыкли к освещению, что он теперь отлично различал местность и, выехав на опушку, легко нашел дорогу.

И только тут, попав на эту хотя и пустынную, но все-таки проезжую дорогу, он почувствовал себя совсем хорошо. Эта дорога была та самая, по которой он около месяца тому назад подъезжал к Петербургу.

Нужно было дать немного вздохнуть лошади, да и сам Косой чувствовал сильное утомление, и он решил, что остановится у Митрича, хотя бы для этого пришлось разбудить весь дом. Но еще издали, приближаясь к гербергу, князь Иван заметил там свет в окошке, а подъехав, увидел лошадь Ополчинина, которую вываживал пред домом работник Митрича. Косой соскочил с седла, отдал ему и свою лошадь и пошел, разминая ноги, на крыльцо, очень довольный, что может выпить стакан вина, и не один, а все-таки с кем-нибудь. Он чувствовал теперь голод, и ему хотелось пить.

Ополчинин успел уже устроиться очень хорошо, совсем по-барски. Он сидел за накрытым чистою скатертью столом; пред ним стояли на деревянном блюде куски холодной жареной птицы, бутылка вина, сыр, свежее масло, широкий ломоть хлеба, огурцы, водка, яйца и глиняная чашка с куском сотового меда.

– А вот и вы! – встретил он князя Ивана, как ни в чем не бывало. – А я тут устроился… Хотите водки?..

Князь Иван сказал, что хочет. Ему в первую минуту как будто было совестно смотреть в глаза Ополчинину, не за себя, конечно, но за него самого. Но тот, нисколько не стесняясь, налил в шкалик водки, придвинул тарелку с яйцами князю Ивану и стал говорить Косому совершенно просто:

– А уж я думал, что вы не вернетесь. Чего вы замешкались там? Разве на вас успели напасть?

– Как напасть? Я сам напал, кажется…

– Ну, это было неосторожно! Почем вы знали, сколько их там человек? И вообще гораздо лучше было поскорее скрыться. Проще!

Косой пожал плечами, выпил водку и стал закусывать. Ясность, с которою говорил Ополчинин, почти даже смутила его самого, и он одну минуту, кажется, подумал: а не прав ли в самом деле Ополчинин? Но затем он, повеселев от водки и принимаясь за отличного гуся, сказал:

– Это не проще было. Не подоспей я – там грех случился бы… Они напали на двух верховых, те отбивались, и мне удалось помочь вовремя.

– На двух верховых? – наморщив брови, строго повторил Ополчинин.

– Ну да! Нам стрелять пришлось.

– Я слышал выстрелы, – сказал Ополчинин. – Ну и кто же эти верховые?

– А вот сейчас узнаем! – и князь Иван достал из кармана полученное им кольцо и, показав его Ополчинину, сообщил, как он получил это кольцо.

Тот долго рассматривал его, несколько раз взглядывая на князя Ивана, и потом вдруг проговорил:

– А ведь это – она… великая княжна Елисавета! Она сама, сомнения нет.

– Неужели? – вырвалось у князя Ивана, и он невольно протянул руку, чтобы взять кольцо обратно.

– Да, это – она, – сказал опять Ополчинин. – Дело в том, что она превосходно ездит верхом, и очень любит ездить по-мужски. Еще в Москве, говорят, при императоре Петре Втором, она иначе не езжала. Ну а теперь ей это сподручно, потому что нужно иногда выбираться тайно из города, чтобы никто не знал. Она к себе на Смольный двор ездит; там и собираются все. Это – ее кольцо. И нужно же мне было повернуть лошадь!.. Жаль, что меня не было с вами!

Это восклицание вышло у Ополчинина до того чистосердечно и наивно, что князь Иван не мог не рассмеяться. Рассмеялся он и потому еще, что почувствовал веселость, понятную после каждой удачи, а тут для него была удача несомненная. В случае чего – кольцо могло ему сослужить огромную пользу.

– Недурно! – сказал опять Ополчинин. – Да разве вы не узнали ее?

– Но как же мне было узнать? Во-первых, я ее никогда не видал, а знаю только по портрету, и то скверному, а во-вторых, все это произошло так быстро и было так темно, что почти нельзя было разглядеть ничего.

– Значит, и она вас не видала?

– Лицо, вероятно, не могла разглядеть.

– Ну, спросила она что-нибудь? Спросила, кто вы?

– И ответить я ничего не успел. Я вам говорю, что мешкать тут было нельзя. Им оставалось только повернуть как можно скорее и уехать…

– Да, – сообразил Ополчинин, – до Смольного двора гораздо ближе, чем до Петербурга; конечно, им не оставалось ничего больше делать. Но отчего же вы не поехали за ними?

– Так ведь почем я знал, куда ехать и что там впереди? Вы уехали. Я только и мог вернуться назад…

– Ну, во всяком случае, все это очень счастливо для вас, – заключил Ополчинин и разлил по стаканам остатки вина из бутылки.

Они замолчали, и каждый задумался о своем.

– Ну, едемте, – решил Ополчинин, вставая, – у меня есть пропуск на заставу для двух.

Князь Иван тоже встал.

Они позвали Дмитрича, расплатились, сунули медную монету возившемуся с их лошадьми работнику и, сев в седла, поехали молча в город. Так молча миновали они заставу, проехали предместье и, свернув по нескольким пустынным закоулкам, выехали на Невскую першпективу.

– Вы куда? – спросил Ополчинин.

Князь Иван чувствовал во всем теле страшную усталость и от утомления, пережитого сегодня, и от непривычки не спать так долго. Он просто падал на седле.

– Я домой! – ответил он.

– А я – в бильярдный дом; там ведь ждут нас. Так что же сказать им?

– Конечно, ничего особенного не нужно рассказывать, – вдруг серьезно заговорил князь Косой. – Раз тут замешана великая княжна, нужно, чтобы весь этот случай остался в тайне.

– Ну, это, конечно, само собой разумеется, в этом можете быть совершенно уверены. Нет, я не про то спрашиваю.

– Так про что же?

– А про заклад. Ведь вы его проиграли.

Тут только князь Иван действительно вспомнил, что проиграл заклад. Проиграл он не по своей вине, но все-таки условия заклада не были исполнены им.

– Хорошо, завтра я пришлю вам двадцать золотых, – сказал он и простился с Ополчининым.

IV
На другой день Косой без всякого сожаления послал Ополчинину деньги и, не повидавшись с Левушкой, который был занят у себя в кабинете и заперся там, вышел из дома в самом блаженном состоянии.

Князь Иван вышел, собственно, без всякой определенной цели, но уже на улице решил, что поедет к Соголевым. После своего первого посещения здесь, в Петербурге, он был у них еще несколько раз, и с каждым разом все больше и больше тянуло его к ним. И теперь он ехал в надежде провести с ними время – продолжить навеянное на него вчера поездкой в лес хорошее, радостное настроение.

Всю прелесть Соголевых составляла, конечно, не Вера Андреевна, не «китайский божок» Дашенька, но милая, тихая, вкрадчивая Сонюшка, как мысленно уже называл князь Иван старшую сестру Соголеву.

«Лишь бы она была только дома!» – думал Косой, входя по знакомой уже лестнице к Соголевым.

Оказалось, что Соня не только была дома, но даже одна: ее мать и младшая сестра уехали в город.

В первую минуту у князя Ивана мелькнуло, прилично ли ему, молодому человеку, входить к молоденькой девушке, когда она одна в доме, но древний лакей, сидевший с вязаньем чулка в передней, так просто сказал ему «пожалуйте», что он вошел.

Соня точно немножко застыдилась, что принимает гостя одна, но через эту ее стыдливость все-таки видно было, как просвечивало довольство тем, что он приехал и что они могут говорить один на один. И она, не умевшая ни лгать, ни притворяться, сразу заговорила о том, что думала в эту минуту:

– Как странно! – сказала она, когда они сели: она – на маленький диванчик у стола, а он – против нее на низком кресле. – Маменька, конечно, этого уже не испытала, ее воспитывали совсем по-новому француженки-гувернантки, но наши бабушки ни за что не посмели бы принять так одни гостя-мужчину… А теперь вот вы у меня…

Хотя она и старалась говорить спокойно и просто, но в голосе ее чувствовалось, что она сомневается, хорошо ли все-таки они делают теперь, оставаясь одни.

– Да, – заговорил Косой, – время наших бабушек мне кажется таким далеким, что трудно даже представить себе, что оно было недавно. Тогда это считалось преступлением, ну а теперь, помните, – в деревне у вас мы бывали одни, и никому в голову не приходило мешать нам…

Это было в первый раз, что он заговорил при Соне о деревне.

И она, столько раз вспоминавшая его там и всегда чувствовавшая с ним, что и он помнит ее в деревне, и желавшая много раз, чтобы он заговорил с ней как-нибудь об этом, теперь, когда он заговорил, точно нарочно выбрав время, когда они одни, испуганно глянула на него и опустила глаза. Ей показалось, что точно она идет в эту минуту по краю бесконечной пропасти, и сердце так бьется у нее от страха, что ее гость должен непременно слышать это ее биение.

А князь Иван сидел, нагнувшись прямо вперед, и, положив локти на колени, смотрел прямо на Соню, и этот его взгляд говорил ей, что напрасно пугается она, что они не на краю пропасти, а на той высоте, на которой бывает человек в самые лучшие мгновения своего счастья.

Между тем князь Иван смотрел на нее и думал в это время о том,зачем он медлил так долго, зачем гораздо раньше не сказал ей того, что мучительно и радостно захватывало его теперь, приподымало, и о чем он хотел выговорить наконец и не мог. Он жалел, что не говорил раньше, теперь же не мог говорить: его голова кружилась и точно шум леса, слышанный им вчера, обуял все его существо, обуял, вдохнул новую жизнь; но в этой жизни ни слов, ни разговоров, ни речей не было, было одно мучение, одна радость, и он не мог понять, была ли эта радость мучительна, или, напротив, радостно было его мучение. Он закрыл рукою лицо.

Сонюшка низко нагнула голову над столом, следя за своим ногтем, которым бессознательно вела по узору скатерти. Она затаила дыхание, предчувствуя, что то, о чем князь будет говорить теперь, решит для нее все, и если не скажет он теперь, то не скажет уже никогда.

– Да, я помню нашу встречу в деревне, в аллее, – медленно заговорил Косой, – знаете, с тех пор со мною точно случилось что… с тех пор…

Он вдруг остановился. Его слова и то, что он хотел сказать сейчас, показались ему безумием. Разве могла она, эта радость, это счастье, эта Сонюшка Соголева, с ее улыбкой, нездешней, особенной, обратить на него внимание и слушать то, что он говорит?

Он остановился, умоляюще глядя на девушку, и, придвинувшись к столу, схватился за его край руками.

Соня подняла голову. Личико ее разгорелось, и глаза блеснули из-под напудренных локонов.

Тогда, не помня себя, точно обожженный этим блеском, князь Иван заговорил опять бессвязными, но полными значения для него и для нее словами:

– Ну, я не знаю, с тех ли пор, или раньше, кажется, всегда, как я себя знаю… вы одна, одна, вы для меня в жизни – все… Я только… – но тут он снова как бы спохватился. – Простите, я, может быть, сказал то, что не следовало говорить… то есть не смел я говорить, но я не мог, не могу иначе… Вчера весь вечер я думал… этот шум лесной…

Он стал просить простить его, потому что снова ему показалось, что он делает святотатство, но вместе с тем он вполне верил в эту минуту себе, что не только вчера весь вечер, под тот лесной шум, но и раньше, и всю жизнь он только и думал о Соне одной, и других дум и помышлений никогда не было у него.

Его лицо выражало такое отчаяние, мольбу и страх за свое святотатство, что болезненная, щемящая, но вместе с тем сладкая жалость наполнили душу девушки, и она, повинуясь не себе, а ему скорее, и даже не ему, а сама, не зная как, – протянула к нему руку и положила ее на сложенные на краю стола его руки. Князь также бессознательно нагнулся и припал губами к ее руке.

V
Как сумасшедший, вернулся домой князь Иван.

Он и Соня не успели хорошенько ни о чем переговорить, но главное и самое существенное было сказано между ними. Она знала, что он любит ее, и ответила ему тем доверием и лаской, которыми единственно девушка выражает свою любовь.

Сватов князь не мог еще прислать за нею, но надеялся, как только устроится получить службу, просить руки своей Сонюшки.

Конечно, сватом должен был быть не кто иной, как Левушка, которого, чем больше знал, тем больше любил князь Иван. И теперь ему хотелось рассказать Левушке о своем счастье, поделиться с ним этим счастьем.

Левушка сидел все время, как уехал Косой из дома в своем кабинете, не выходя. Только пред обедом явился он наконец к князю Ивану, сияющий и довольный.

– Вы знаете, сто я делал все утло? – спросил он, не давая говорить Косому.

– Нет? – пожал тот плечами.

– Не угадаете. Ну, отгадайте, пожалуйста! Отчего у вас вид такого победителя? – вдруг, не меняя тона, спросил Левушка. – Ну, вплочем, это потом. А скажите, сто я делал?

Князь положительно не мог догадаться, что было делать Левушке у себя в кабинете в продолжение целого утра.

– Я стихи писал! – отрезал Левушка. – Да, стихи… вам плочту их. Тепель мы поедем обедать, а после обеда, сейчас я плочту вам свои стихи…

– Стихи? – переспросил Косой. – Разве вы занимаетесь этим делом?

– Боже сохлани – никогда не занимался, но тепель я влюблен. Я ведь вам давно говолил, сто влюблен, и вот пису стихи Сонюске Соголевой…

Князь Иван встал с места.

– Как Сонюшке Соголевой? Что же, вы говорили с нею? Вы писали ей стихи?..

– До сих пол ничего не мог сказать, и стихов не писал, но тепель хочу именно стихами, потому сто у меня в лазговоле ничего не выходит и класнолечия нет. А она – такая плелесть…

– Прелесть! Еще бы не прелесть! – подхватил Косой, делая над собой усилие, чтобы не рассмеяться.

Конечно, после этого уже нельзя было с Левушкой говорить о Соне Соголевой.

«Оно и лучше, оно и лучше! – повторил себе князь Иван. – Пусть об этом никто-никто не знает до поры до времени!..»

После обеда Левушка отправился к себе в кабинет за стихами, чтобы прочесть их Косому.

Князь, воображая уже заранее, что это за стихи, долго ждал возвращения Левушки и наконец сам пошел к нему. Торусский из сил выбился, перешарил и перерыл весь свой кабинет, но стихи найти не мог.

– Я же знаю, – говорил он, размахивая руками, – сто я их сюда положил, сюда вот, на это место, – и он стучал почти в отчаянии рукою посредине стола, – а тепель их нет. Целое утло писал, а тепель нет!

Наконец был призван Антипка, и дело объяснилось.

Сначала Антипка клялся и божился, что никаких «стихов» не брал, не видел, и никаких стихов даже в кабинете не было. Но, когда ему только сказали, что вот на столе лежала исписанная бумажка, а теперь ее нет, он сейчас же объяснил, что исписанная бумажка действительно лежала, но что он, пока господа кушали, убирал в кабинете и эту исписанную бумажку разорвал и выбросил.

– Как, лазолвал и выблосил? – разозлился Левушка. – Да я тебя выполоть велю! Как ты смел тлогать?..

Но Антипка никак не мог понять, за что его бранят, и что он сделал дурного: ведь бумажка была исписана, – значит, грязная и ненужная. Он ее и выбросил для порядка. Почем он знал, что барину нужно было беречь исписанные бумажки?

Левушка был очень огорчен, но вот что особенно понравилось в нем князю Ивану: как ни взбесил его Антипка своею глупостью, он его только разбранил на чем свет стоит, но пальцем не тронул и угрозы своей велеть его выпороть не исполнил.

– Нет, наизусть ничего не помню и тепель длугих даже написать не могу. Уж у меня всегда так: лаз сто не удастся, значит – плопало! – сказал, вздохнув Левушка.

Глава седьмая. Слоны персидского шаха

I
С тех пор, как произошло объяснение Сони с князем Иваном, она значительно изменилась, не внешним, конечно, образом, но в глазах ее теперь так и светилось внутреннее, душевное равновесие. Точно ей открылся смысл ее жизни, и она нашла свое полное спокойствие в этом.

Такие, как Соня Соголева, не побегут, не будут болтать всем о своей радости, не будут неистовствовать по поводу этой радости, но, полюбив, сосредоточатся, и сосредоточатся как бы навсегда, на всю жизнь. Они умеют полюбить один только раз в жизни, но уже зато всецело, не подчиняясь ни расчету, ни влиянию жизненных обстоятельств, ни даже качествам или недостаткам любимого человека. Иногда, чем хуже, то есть чем несчастнее, оказывается он, тем больше они любят его, значит, жалеют. Бог знает, в силу каких причин пробуждается в их нетронутой, чистой, непорочной душе чувство к милому, избранному и суженому, и каким образом выбирают они этого милого, если могут радоваться с ним, и терпят, если приходится терпеть.

Избранник Сонюшки был Косой, и она верила ему; она верила, что он придет за нею, чтобы взять ее женой, как только обстоятельства позволят ему сделать это. Она готова была ждать месяцы и годы теперь, после того как между ними было сказано заветное словцо.

И виделись они мало, то есть наедине им не удавалось больше оставаться подолгу. Косой часто приезжал к Соголевым, и иногда урывками им удавалось сказать, поглядеть друг на друга так, что другие не замечали этого, и этого Соне было довольно.

В этих коротких, отрывочных переговорах было между ними выяснено все. Они решили пока никому не говорить ни о чем и держать свою тайну крепко и свято. Но они забыли, что они оба были молоды, что не они первые полюбили друг друга на земле и что люди, пережившие то, что они переживают теперь, знают по себе их тайну, которую они хотят сохранить крепко и свято.

Вера Андреевна, не прилагая даже никаких особенных усилий, сразу, по вдруг ставшему задумчивым, светящемуся внутренней радостью взгляду Сони и по восторженно-счастливому лицу князя Косого, особенно внимательного к ней, поняла, в чем дело.

Из-за этого лишний раз и дольше обыкновенного продолжалось ночью ее хождение со стуком каблуков, не дававшее заснуть Соне, и затем последовал сдержанный прием князю Косому.

Какой он был жених для ее дочери, да еще для такой дочери, как Соня? Оба они привыкли к широкой богатой жизни в детстве.

«Дашенька, та – Божье дитя: она всем будет довольна, – думала Вера Андреевна, – а Сонюшка понимает и будет страдать и мучиться. Боже мой, за что же другие живут же хорошо и прилично и не знают нужды, не знают, что значат недостатки, а мои страдают? Вот и у меня нет новой верхней накидки, а надо будет сделать; как только Сонюшка сдаст работу в магазин – сделаю себе новую накидку».

С Соней она ни разу не говорила о Косом прямо. Она пробовала иногда бранить князя при ней, но Соня всегда слушала ее с улыбкой недоверия и с опущенными глазами. Вера Андреевна отлично знала, что это значит и зачем опускаются глаза: чтобы скрыть затаенную насмешку над якобы несуразностью того, что говорит она.

Так прошло около месяца.

В начале октября предстояло для петербуржцев довольно занимательное зрелище: персидский шах Надир прислал многочисленное посольство, богатые подарки и четырнадцать слонов в русскую столицу. Эти слоны стояли уже на подъездном стане у Александро-Невской лавры и должны были быть торжественно ведены по городу во время въезда посольства.

Наденька Рябчич со своей компаньонкой-француженкой предполагала ехать на Дворцовую площадь смотреть въезд и уговорила Веру Андреевну отпустить с ее мадамой и своих дочерей, потому что они поедут в четырехместной карете. Вера Андреевна согласилась, но в день въезда оказалось, что Дашенька, простудившись накануне, кашляла так, что и думать было нечего пустить ее из дома. Ночью ей мазали грудь свечным салом и давали пить липовый цвет. Вера Андреевна ходила и прислушивалась к кашлю Дашеньки, раздававшемуся по временам из спальни, и сказала ей:

– Нет, положительно тебе нельзя ехать! Опасного ничего нет, но ехать тебе нельзя.

– Ах, маменька, я и сама знаю, что нельзя, ведь я не пристаю, ну и оставьте меня в покое! – отрывисто ответила наконец Дашенька и снова закашлялась.

Вера Андреевна быстро повернулась и широкими шагами направилась в комнату к старшей. Соня сама в это время чистила шубку, готовясь ехать с Рябчич, которая должна была заехать к ним.

– Нечего тут пыль подымать, – остановила ее Beра Андреевна, – вам нельзя сегодня ехать.

Соня никак не ожидала, что невозможность для Дашеньки ехать смотреть слонов способна привести мать в то состояние раздражения, в котором она находилась теперь.

– Отчего же мне нельзя ехать? – спросила она.

– Дашенька больна.

– Да, но я могу… – начала было Соня, однако Вера Андреевна не дала договорить ей.

– Знаете, я удивляюсь вам, – перебила она, – я не знаю, есть ли на свете дочь, которая осмелилась бы так говорить с матерью, как вы разговариваете со мною. За одно это вас следовало бы оставить дома. Я вижу, что я слишком слаба с вами, слишком слаба. Вы позволяете себе такие вещи, моя милая… вы думаете, что я ничего не вижу?

– Что же вы видите, маменька? – подняла вдруг Соня голову.

– То, что вы кружите голову молодому человеку.

Вера Андреевна для обиды Сони хотела добавить: «молодому человеку, который и не заметил бы вас, если бы вы не завлекли его», но не добавила этого, потому что инстинктом чувствовала, что это – неправда, а раз Соня увидит в ее словах неправду, слова эти не окажут должного действия. К тому же она видела, что и того, что она сказала, было довольно.

Густой румянец покрыл щеки Сони, и ротик ее слегка дернулся. Это ее движение ртом всегда раздражало Веру Андреевну, как и многое другое. Соня уже как-то слишком восприимчиво давала себя мучить, и Вера Андреевна, раздраженная этою восприимчивостью, знала иногда границы.

– Если вы думаете, – продолжала она, – что, победив князя, у которого нет ничего, вы мир победили и можете к матери относиться свысока, то ошибаетесь. Слышите? Вы ошибаетесь… Да отвечайте же, когда я с вами разговариваю!..

– Я, маменька, ничего не думаю, – ответила Соня, – и не знаю, отчего вы говорите все это.

– Оттого, что я уже после первого визита князя говорила вам, что не велю принимать его, и не велю. Теперь это – мое последнее слово… Что там еще?

В соседней комнате послышался шум задетой платьем мебели, и в комнату влетела Рябчич, розовая с холода, здоровая и стремительная.

– Вы простите, я без доклада, как всегда, – заговорила она, здороваясь с Верой Андреевной. – Погода чудесная! Ну что же, мы едем? – и она, размахнув юбками, повернулась посреди комнаты.

– Дашенька больна, – строго сказала Вера Андреевна.

– Ах, как жаль! – подхватила Рябчич. – Что-нибудь серьезное? Нет, не серьезное?.. Ну, тогда ничего! Но все-таки очень жаль: говорят, преинтересно будет. Ну а Сонюшка? Она ведь здорова, что же она не одета? Где ваша шубка?.. едемте… скорее едемте… мадам в карете ждет…

И не успела Вера Андреевна опомниться, как Рябчич укутала Сонюшку в шубку, надела ей капор и увлекла ее вон из комнаты.

Когда они уже спустились с лестницы, дверь за ними вдруг отворилась, и голос высунувшейся Веры Андреевн прокричал по-французски:

– Идите, идите, хоть ко всем чертям!

Соня с Рябчич переглянулись только. Они обе привыкли к подобным выходкам Веры Андреевны.

II
День был действительно чудесный. Легкий морозец сковал петербургскую грязь, и тонкий слой чистого, только что выпавшего снега покрыл крыши домов и улицы.

В сторону Невской першпективы валил народ толпами. Кареты Рябчич не пропустили туда и повернули окольным путем. Пришлось поворачивать по каким-то неведомым закоулкам, так что совершенно потерялось сознание местности, и вдруг, в ту минуту, когда менее всего ожидали этого, выехали на знакомую Дворцовую площадь. Карета сделала полукруг и остановилась. Кучер обернулся к переднему окну и спрашивал что-то, но что именно – нельзя было разобрать.

Наденька Рябчич сунулась направо, сунулась налево, не зная, что следовало им предпринять. За окном кареты виднелись толпа двигавшегося народа и войска, стоявшие шпалерами.

– Ах, вот они, идут! – обрадовалась Наденька, показывая кивком на приближавшихся от толпы к их карете двух молодых людей.

Это были Творожников и Сысоев, двоюродный брат Рябчич. Узнав карету и убедившись, что это именно та, которую они ждали (Наденька велела им на всякий случай быть на площади и встретить карету), они бежали теперь, издали кланяясь. Поравнявшись с каретой, Творожников распахнул дверцу и откинул подножку.

– Выходите. День чудесный! – сказал он. – И все видно; мы нашли отличное место. Оттуда гораздо будет виднее, чем из кареты.

Наденька кинулась вон, за нею выплыла неподвижно прямо державшаяся компаньонка, и наконец вышла Сонюшка, держа свою головку в капоре вперед и подхватив края шубки. Ее, как перышко, сияли с подножки. Она вышла, улыбнулась и огляделась, радостная и милая, улыбнулась светившему солнцу и всем окружающим, и всем стало весело.

Пошли на выбранное Творожниковым место, откуда действительно был очень хорошо виден в пролет между войсками расчищенный для шествия слонов путь. Народ тут толкался меньше, потому что здесь собралась публика получше, и тесноты не было.

Они огляделись, нет ли знакомых кого, но таких не нашлось.

Странное дело, площадь была, конечно, та же самая, что и в обыкновенные дни, народ – тоже и солдаты, но только потому, что сегодня все сошлись сюда, убежденные, что проезд на слонах персидского посольства – событие праздничное и веселое, все, сошедшиеся сюда, были веселы и настроены празднично. Кругом слышались веселый говор и шутки.

Даже двоюродный брат Рябчич, обыкновенно стойко молчавший с дамами с таким предательским видом, точно он им только что рассказал что-то очень длинное и ждал теперь, что они ему скажут, обрел дар слова и силился рассказать Сонюшке весьма знаменательный факт из жизни слонов, которые «у себя», в Индии, на восходе солнца, собираются в кучу и подымают хоботы все в одну сторону. Об этом ему рассказывал кто-то, и он сам хотел рассказать, но Сонюшка слушала невнимательно и смотрела по сторонам.

– Ах, поглядите – бедный, – сказала она, – нужно ему дать что-нибудь! – и она, быстро сунув руку в карман шубки, стала искать мелочь и звать замеченного ею в толпе старика нищего в картузе, с седыми волосами и с одной ногой на деревяшке.

Но старик или был глух, или не хотел слышать то, что ему кричали; он быстро зашагал в противоположную сторону и скрылся, точно торопясь куда-то.

– Ушел! – сказала Сонюшка.

– Так я вам рассказывал… – начал было снова Сысоев свою историю про слонов.

– Погодите! Видите? – остановила его опять Сонюшка. – Это – князь Косой. Вы знаете его?..

Она показала на князя Косого, но тот уже сам в это время увидел их и шел к ним.

Все ему очень обрадовались.

– Вот как! И вы пришли слонов смотреть? – сказала ему Наденька.

Все заговорили. Сысоев так и не досказал Сонюшке о том, зачем слоны подымают хоботы.

– Идут, идут! – послышалось в толпе, и говор стал стихать.

В войсках раздалась команда, они стали выравниваться и замерли.

Издали, на краю площади, показалась поворачивавшая с Невской першпективы процессия. Все глаза уставились туда.

Но Сонюшка знала, что именно в эту минуту, когда менее всего можно было обратить на себя внимание, князь Косой непременно будет сзади нее, так что им можно будет свободно разговаривать. Она слегка обернулась назад. Князь Иван стоял сзади нее. Наденька, ее компаньонка, Творожников и в особенности Сысоев, вытянув шеи и выдвинувшись вперед, казались все уже поглощенными приближавшимся зрелищем.

– Вы знали, что мы будем тут? – спросила Сонюшка тихо, не поворачивая головы, но если бы она еще вдвое тише спросила – князь Иван все-таки услышал бы ее.

– Я пришел сюда случайно, но, наверно, предчувствовал, что вы будете, – ответил Косой.

Она спрашивала словами, знал ли он, что она будет здесь, но ее голос и выражение спрашивали еще о многом: о том, что все ли по-прежнему она мила ему, что вспоминал ли он о ней и думал ли так, как она думает, и рад ли он встрече так же, как и она рада? И князь, ответив словами, ответил тоже выражением на все ее вопросы. Да, лучше, дороже и милее ее никого не было для него. Это было главное!

– Да, а сегодня мы опять ссорились, – сказала Соня.

– Как ссорились? С маменькой?

– Опять. Целая история была. Кричали на меня.

– Из-за чего же?

– Из-за того, что любимчики не могли ехать с нами. Они больны. И меня не хотели пускать…

Процессия в это время уже приблизилась. Впереди ехали наши конные солдаты, затем шел, переваливаясь, слон под дорогою попоной с бахромой; на лбу у него сидел проводник в пестром восточном одеянии, с крюком в руках, которым он долбил по голове, когда считал это нужным. Сзади шел огромного роста перс в высокой шапке и с длинной палкой, вроде древка знамени. Он тоже погонял слона этой палкой.

– Как же вас все-таки отпустили? – спросил князь Иван Соню.

– С очень милым напутствием, но сегодня сцена еще не разыгралась до конца: Рябчич помешала.

– То есть как помешала? Чего же еще, если бранили и кричали?..

– Бывает иногда, что ведь и кинут чем попало…

Для князя Ивана это было открытием, которое превосходило для него всякое разумное понимание. О том, что Вера Андреевна была несправедлива к старшей дочери, что она придиралась, бранила ее, мучила даже, он уже знал и из собственных наблюдений, и отчасти из намеков Сони и рассказов посторонних, но, чтобы доходило до того, что Соголева кидала в нее вещи, – это для него было новостью, и притом такой, которая так и сжала ему сердце. Неужели можно было обходиться так с его кроткою, тихою Сонюшкой?

Он смотрел бессмысленно на огромную, закрытую сплошь цветной материей массу двигавшегося мимо него, вслед за первым, другого слона с каким-то высоким, ярким шатром на спине, из-за занавесок которого виднелся человек в блестевших золотом одеждах, и ничего не понимал, что происходило пред его глазами.

За слоном зарябили персидские всадники, ехавшие в два ряда, но князь Иван не видел и всадников; все для него заключалось теперь в одной мысли – вырвать как можно скорее свою милую на свободу, к себе.

– Сонюшка, милая!.. – чуть слышно прошептал он, не зная сам, что делает, и желая и вместе с тем не желая, чтобы она услышала его слова.

Девушка услышала их. Это он увидел по движению ее руки, видимо, искавшей его руку.

Но в это время двоюродный брат Рябчич обернулся к ним и, весь поглощенный слонами, с восторгом стал делиться своим впечатлением.

– Батюшки, да сколько их! – чуть не кричал он. – Смотрите, и навьючены, право, навьючены!

Все видели и без него, что слоны, шедшие за всадниками попарно – их было шесть пар, – навьючены красиво увязанными тюками с привезенными подарками. Но он так вдруг обрадовался и тормошил Творожникова и обращался к Соне, точно эти подарки предназначались ему, двоюродному брату Наденьки Рябчич.

Шествие закончилось опять рядами русских конных солдат.

– Поедемте все к нам обедать, – стала приглашать Наденька, когда прошли слоны и площадь быстро стала пустеть.

– Нет, нет, мне домой нужно, отвезите меня домой, – испугалась Сонюшка.

Она боялась, что Вера Андреевна пуще рассердится на нее.

Сысоев пошел отыскивать карету.

Творожников заговорил с Наденькой, а ее компаньонка, неизвестно чем заинтересовавшись, уставилась по тому направлению, куда прошли слоны.

В это время Соня успела шепнуть Косому:

– Там, кажется, знают, чем досадить мне, и тебя собираются не принимать…

III
Персидское посольство, торжественно проехавшее на слонах, на удивление всему столичному населению, было принято в блестящей аудиенции правительницей в Зимнем дворце. На этой аудиенции принимала послов Анна Леопольдовна одна, от имени своего сына, императора. Затем посольство представлялось в отдельной аудиенции мужу правительницы, генералиссимусу принцу Антону.

Персидским шахом, пославшим дары в Петербург, был шах Надир, гроза и могущественный государь Востока. Он прослышал от заезжих русских купцов о несказанной красоте дочери Белого Царя, Великого Петра, Елисаветы Петровны, и в числе посланных им подарков было много ценных вещей, материй и шалей, предназначенных для нее.

Могущество Надира на Востоке было таково, что искать ему союза с иноземцами для поддержки в силах не понадобилось. Цель посольства была, напротив, поразить щедростью и роскошью подарков владетелей и народ великого и обширного государства русского, которое единственно, по мнению шаха, могло равняться могуществу и величию подвластной ему Персии. И вот в этом-то государстве, как знал шах, живет дочь великого царя, красавица собою. Очевидно, она одна – подходящая невеста его сыну, будущему брату солнца, первому владыке в подлунной. Он поразит, ослепит своим посольством петербургский двор, и, наверно, там сочтут за честь породниться с распорядителем персидских судеб.

Это был третий уже высокопоставленный жених, мечтавший о руке принцессы Елисаветы. Официально, при дворе, хотели выдать ее за брата принца Антона, герцога Люнебургского, метившего попасть в герцоги Курляндские. Но Елисавета Петровна прямо отклонила этот брак. Жена придворного живописца, француженка Каравак, сватала ее за французского принца Конти. Французский посол Шетарди, под видом доброжелательства к цесаревне Елисавете, хотел впутаться во внутренние русские дела. У него можно было взять взаймы денег, но допускать его участие в делах, конечно, было нельзя. Шведы, объявившие войну России и разбитые уже нашими войсками под Вильманстрандом, прямо объявляли в особо изданном манифесте, что идут на защиту (?) потомства Петра Великого, то есть великой княжны Елисаветы.

И все заботились о ней, всем мешала она. Мешала она, конечно, распоряжаться вполне иноземным людям, захватившим правление в государстве, созданном и возвеличенном ее отцом.

Здесь, в построенной им столице, во дворце, где, как чувствовала Елисавета, было ее место, полными хозяевами были заика-принц Антон, его жена, слабохарактерная женщина, ее любимица фрейлина Менгден, саксонец граф Линар, Остерман, Левенвольд – чужие, не русские люди, пришлые, не знавшие и не любившие ни России, ни русского народа.

Каково было ей видеть и чувствовать, что ей, русской великой княжне, в своем русском царстве не только приходится зависеть от всех этих чужих людей, не только чуть ли не вымаливать у них себе пропитание и кров, но быть унижаемой ими и сносить их оскорбительно-покровительственный тон?

При Бироне Елисавете жилось лучше. Тот понимал, что нельзя относиться свысока к дочери Петра Великого, что нельзя лишать ее того, что подобает ей, как русской великой княжне. При нем при дворе с Елисаветой обходились с должным почетом и аккуратно выплачивали положенное ей содержание.

А теперь? Теперь она окружена шпионами и соглядатаями, живет у себя в дому, точно в темнице; только слава почти одна, что не заточена она, а на самом деле ее жизнь, пожалуй, хуже заточения. Денег не дают. Мало того, до того уже осмелились, что открыто позволяют себе унижать ее. Вот пример этого: за обедом при дворе по случаю дня рождения императора принц Антон и его брат были посажены за стол обер-гофмаршалом, а она – простым гофмаршалом. Пожалуй, придет время, что ее станут сажать ниже фрейлины Юлианы, когда та выйдет замуж за графа Линара.

И кто же, кто против нее? Остерман, всем обязанный ее отцу, поднятый им из ничего, из простых писцов. Он, этот хитрый старик, думает, что хорошо рассчитал свои силы, что принц Антон, который на все смотрит его глазами и все слушает его ушами, – надежная защита ему! Он думает, что Елисавета, тихо и скромно живущая в своем тереме, на милости чужеземного двора, так навсегда и останется покорной своему положению и помирится с ним! Или он затеял окончательно разделаться с нею, устранить ее совсем, смести и уничтожить?

Вот хоть бы теперь! Персидское посольство принято теперь во дворце правительницей, представлялось принцу Антону, но персов не допускают представляться ей, Елисавете, несмотря на привезенные для нее подарки. Посланник выразил желание передать великой княжне подарки лично, но ему не позволили сделать это. Подарки привезли к ней гофмаршал Миних, брат фельдмаршала, и генерал Апраксин.

Но тут Елисавета не выдержала.

– Скажите графу Остерману, – произнесла она, обращаясь к ним, – напрасно он мечтает, что всех может обманывать. Я знаю, что он старается унизить меня при всяком удобном случае. По его совету принимают против меня меры, о которых великая княгиня и не подумала бы. Он забывает, кто – я, и кто – он, забывает, чем он обязан моему отцу, который из писцов сделал его тем, что он теперь, но я никогда не забуду, что получила от Бога и на что имею право по своему происхождению.

Это было первый раз, что Елисавета Петровна высказалась весьма резко и определенно, пригрозив самому влиятельному, хитрому старому Остерману!

IV
«Тебя собираются не принимать», – сказала Соня князю Ивану, и у него захватило дух при воспоминании от этих слов. «Тебя!» Соня в первый раз сказала ему «ты», и это казалось таким счастьем и блаженством, что в нем тонуло все нехорошее и досадное.

А нехорошего и досадного было много. Косой видел, что положение Сони дома таково, что жить ей там с каждым днем тяжелее и тяжелее, что необходимо вырвать ее оттуда. Но как? Что мог он сделать?

Жил он у Левушки, милого, доброго человека, но это его житье было, конечно, временное, и не мог же он остаться у Торусского навсегда. Пока еще имелись у него деньги, вырученные им в Москве от продажи отцовских вещей; трат больших не было, но все-таки деньги убывали, и неоткуда было рассчитывать получить новые, когда выйдут эти. Можно было надеяться, что удастся получить службу, но все-таки это казалось гадательным. Да и много ли могла дать эта служба?

Князь Иван ходил по комнате, рассчитывал и раздумывал, но ничего утешительного не выходило у него. Положим даже, ему дадут место с хорошим жалованьем, на которое можно будет жить даже с семейством; но ведь нужно обзавестись и устроиться прилично, а на это потребна сразу сумма, и не маленькая. Будь он один, еще было бы с полгоря, и, право, он ни минуты не задумался бы, как ему жить; жил бы, как жилось, – вот и все. Но теперь ему приходилось думать за двоих.

И вдруг князь остановился, как бы в недоумении, спрашивая себя, как же это все могло случиться, как, когда и почему?

Он приехал в Петербург, чтобы устроить свои дела, но вместо этого, напротив, только запутал их, и запутал так, что как будто и выхода не было.

Во время своего пребывания в Петербурге он отказался от условий, предложенных ему французским посланником, затем подал прошение Остерману, чтобы его пристроили к иностранным делам. Вот и все. Даже не попытался найти знакомых отца. Вероятно же, кто-нибудь из влиятельных лиц помнил Кирилла Косого!

А между тем он увлекся девушкой, и увлечение было и с ее стороны. Они объяснились, были несчастливы порознь и считали, что найдут счастье, когда будут вместе. И под влиянием этой мысли князь Иван впервые подумал о том, имел ли он право поступать так, увлечься, необдуманно, точно закрывши глаза, броситься в воду. Но, подумав это, он сейчас же, с улыбкой, нашел себе и ответ, и оправдание: разве он виноват был в этом? Ведь оно все равно случилось бы даже и против его воли, потому что чувству не прикажешь, оно не разбирает того, что рассчитывает разум, и в этом-то вся и прелесть, что оно не разбирает: так вот, возьмет, да и охватит всего, целиком, а потом и разделывайся с ним, а когда именно охватит, когда случится это – и заметить нельзя.

Князь Иван, перебирая в воспоминаниях свои отношения к Сонюшке, не мог найти и определенно сказать, когда именно зародилось его чувство к ней. Как бы то ни было, но отношения создались удивительно теплые, точно они весь свой век знали друг друга и точно с тех самых пор, как князь Иван помнил себя, он помнил и Сонюшку. Образ ее был до того близок ему и до того ясен в его духе, что как только он подумал о ней, все прояснилось и стало мало-помалу хорошо. Ведь если все это было независимо от его воли, значит, он неизбежно должен был встретиться с нею, и они должны были прийти друг к другу, а раз они сошлись, то нечего беспокоиться за будущее: оно устроится так же легко и просто, как и то, что они сошлись, узнали и полюбили друг друга.

Успокоившись на этом, князь Иван увидел, что само беспокойство его было наносным и внешним, а внутри души он как-то безотчетно верил в то, что все будет хорошо и счастливо, потому что все счастье заключалось в Сонюшке и ее любви к нему, а это у него было – значит, будет и остальное.

Часть вторая

Глава первая. Письма к графу Линару

I
Князь Иван ходил в отчаянии по своей комнате. Он придумать не мог, что ему делать, что начать и как выйти из ужасного положения, в которое попал, благодаря собственной же неосторожности.

И случилось это как раз в то время, когда, казалось, судьба улыбнулась ему. Все могло, может быть, успокоиться, и вдруг тут же, сразу, было испорчено все!

Прошение, поданное им Остерману, не осталось без последствий. В образованных, ловких молодых людях слишком нуждались тогда, чтобы пренебрегать услугами такого человека, как Косой. К тому же он и не особенно напирал на денежное вознаграждение в надежде, что оно придет само собою. Он просил, чтобы ему дали только, для начала, хоть какое-нибудь поручение.

Оказалось, о нем навели справки у нашего посла в Париже Кантемира, который более чем кто-нибудь мог дать сведения о Косых, живших так долго во Франции. Кантемир прислал вполне благоприятный отзыв. Прекрасный французский язык князя Ивана, его манеры, уменье держаться и бархатный лиловый кафтан окончательно решили дело.

Остерман призвал князя к себе и сказал, что попробует дать ему поручение в Саксонию. Это поручение состояло просто в том, чтобы отвезти письма и депеши к находившемуся там в то время графу Линару, уехавшему недавно из Петербурга по делам на родину.

В первую минуту это не понравилось князю Ивану, но потом он, подумав, решил, что это совершенно не то, что служба интересам французского посланника маркиза Шетарди. Тут он был на службе у русского правительства и исполнял его поручение, и только. Пусть это правительство было враждебно великой княжне, за которую он, князь Косой, готов был отдать свою жизнь; но своим отказом он нисколько не мог помочь ей, а только повредить самому себе. К тому же он был слишком незначительный, маленький человек, чтобы раздумывать в данном случае о высшей политике и государственных соображениях, и принял поручение.

Нужно было собраться вдруг, в один вечер, а назавтра ехать на казенных переменных лошадях без устали, вплоть до места назначения. Это, разумеется, не пугало князя Ивана; он не хотел только уехать, не повидавшись с Сонюшкой.

Вечером он улучил минуту и заехал к Соголевым. Не было ли их действительно дома, или не приняли его, но древний лакей с чулком заявил ему, что господа уехали, и князю Ивану не удалось видеть Соню. Он сказал лакею, что заезжал проститься пред отъездом, что уезжает за границу ненадолго, по казенному делу, но этого, конечно, было мало. Нужно было дать знать Соне, именно ей.

На Левушку, писавшего стихи Соголевой, уничтоженные Антипкой, нельзя было рассчитывать, как на лицо, которое могло бы передать Соне письмо. Но князь все-таки написал, не зная хорошенько, каким путем оно будет доставлено к ней. Однако дело устроилось довольно просто. По намеку Косого, крепостной Торусских Степушка, приставленный для услуг к князю Ивану, взялся доставить письмо и в тот же вечер ухитрился побывать у Соголевых, вернулся оттуда и сказал, что все исполнено при посредстве знакомой ему Дуни. Косой не расспрашивал подробно, кто такая эта Дуня, вероятно, решив, что это – одна из дворовых Соголевых, и подарил Степушке рубль, потребовав от него полнейшего молчания. Степушка, осчастливленный рублем, обещал не выдать.

Все шло хорошо до самого утра, когда Косому нужно было уже выезжать совсем. Самый важный чиновник в канцелярии сказал накануне Косому, что он должен будет, собравшись окончательно в дорогу и сев уже на казенную тройку, заехать на другой день утром в канцелярию за письмами, которые назначено ему везти. Но, когда князь Иван выходил от главного чиновника, его поймал на дороге экзекутор, на обязанности которого была выдача писем Косому, и сказал ему, что завтра хотел бы прийти на службу попозже, что выдача писем сопряжена с длинными формальностями и что не лучше ли будет, если они «негласно» исполнят эти формальности теперь, и письма он, экзекутор, выдаст теперь же, чтобы завтра князю Косому быть уже совершенно спокойным и ехать. Экзекутор сказал, кроме того, что это делается почти всегда так, и что про это и начальство знает, но говорит только для формы, чтобы депеши выдавались курьеру в самый день его отъезда. Как бы то ни было, князь Иван получил письма накануне и привез их домой.

Вся беда и произошла от этого.

Князь Иван вышел на минуту только из комнаты, чтобы отнести жене камердинера Петра Ивановича зашить подпоровшуюся замшевую сумку, в которой нужно было везти прямо на груди, под камзолом, письма, надев ее на шею. Когда же он вернулся с зашитою уже сумкой к себе в комнату, – руки у него опустились, и он с ужасом остановился у двери.

Казачок Антипка стоял у стола и держал в руках одно из писем, самое, кажется, важное, с подписью адреса рукою правительницы и запечатанное ее перстнем.

– Я, барин, один тут ярлык сломал, – довольно безучастно заявил он Косому.

Князь Иван уже издали видел, что то, что Антипка называл ярлыком, то есть печать, было сломано под его «нежными» пальцами!

Антипка, видимо, сначала мало обеспокоенный тем, что он сделал, заволновался лишь тогда, когда поглядел на полное ужаса, вдруг побледневшее лицо Косого. Должно быть, лицо князя было очень страшно, потому что Антипка вдруг разинул рот, остановился, широко открыл глаза, а потом заговорил прерывающимся голосом:

– Я, ей-Богу, только вот тронул… посмотреть хотел, а он и разломился – чуть-чуть тронул, так вот двумя пальцами. Кабы я знал, что не надо, я бы ни за что… Онадысь барин заругался, что я у него писану бумажку кинул, так теперь я уж ни одной… Все, что есть, подбираю, а тут, думаю, ярлык, дай посмотрю, и совсем легонько тронул, а он, накось, и сломался…

Князю Ивану не было легче оттого, легонько или нет Антипка сломал печать. Но она была сломана, и несчастье казалось ужасным и непоправимым.

В первую минуту князь Иван не мог просто опомниться, не знал, что ему делать; он выгнал Антипку вон, боясь за себя, что не сдержится и сорвет свой гнев на нем, но и потом, когда немножко опомнился, отдышался, намочил голову и попробовал сесть, все-таки ничего не мог сообразить и найти в себе даже признака надежды, что дело можно поправить.

После того, как Антипка вышел из комнаты, Степушка зашел сюда, видимо, уже осведомленный о том, что случилось. Антипка, с воплем прибежав в людскую, покаялся в своем проступке. Степушка увидел князя Ивана сидевшим беспомощно на стуле с прижатой к голове рукою, посмотрел на него, а затем на письмо, лежавшее со сломанной печатью на столе, и проговорил сквозь зубы:

– Ишь, дела-то! Избаловали мальчишку – удержу на него нет, а дело-то какое!.. – и он покачал головой.

Косой долго глядел на него, как бы с трудом узнавая, потом пригляделся.

– Лев Александрович встали уже? – спросил он.

– Никак нет. Петр Иванович три раза будить ходили – не просыпаются. Вчера вернулись поздно и приказали беспременно себя разбудить, чтобы к вашему отъезду, только это никак невозможно выходит – и признака жизни не подают.

Князь Иван замотал головою и махнул рукой Степушке. Тот вышел. Помочь он ничем не мог.

Князь Иван заходил по комнате.

Одно оставалось – ехать сейчас хоть к самому Остерману и рассказать, как было дело, вернув ему письма. Пусть будет, что будет, но другого выхода найти нельзя.

Больше всего жаль было Косому не себя в эту минуту, даже не Сонюшки, для которой он, погибший теперь человек, ничего уже не мог ни сделать, ни даже увидеть ее когда-нибудь, если его сошлют, – за распечатанное письмо правительницы весьма легко и просто могли сослать. Нет, больше ему жаль было несчастного чиновника-экзекутора, который, понадеясь на него, дал ему письма. Положим, он даже сам уговорил князя Ивана взять эти письма, но все-таки за что же он будет отвечать?

Мелькнула было у князя Ивана мысль поехать, отыскать чиновника и посоветоваться с ним, но он сейчас же отогнал эту мысль, как невозможную.

И зачем он брал письма в неуказанное время, зачем привез их домой, зачем положил на стол, зачем вышел из комнаты!..

И князь Иван, вспоминая, как он за четверть часа пред тем был счастлив и доволен и как хорошо было тогда, и только растравляя себя этим, ходил по комнате, изредка останавливаясь у стола и, как бы боясь прикоснуться к распечатанному письму, быстро поворачивался и отходил прочь, чтобы снова вернуться.

Ему казалось, что он проходил так очень долго и, наконец, остановился. Остановился он опять у стола, взяв письмо, близко поднес его к лицу и стал рассматривать печать. Слом был непоправим. Ни заклепить, ни соединить разломившийся сургуч нельзя было. Но Косой заинтересовался не этим. Письмо было запечатано не именной печатью правительницы, но перстневой, с изображением государственного двуглавого орла.

II
Князь Иван долго, пристально всматривался в оттиснутый на сургуче сломанной печати рисунок. Потом он вдруг, как бы спохватившись, кинул письмо на стол, расстегнул обеими руками камзол, достал свою шейную цепочку с крестом, на которой у него тоже висело полученное от великом княжны кольцо, и начал разглядывать его.

Через несколько времени Косой вздохнул свободно. Когда он стал разглядывать сломанную печать, вдруг вспомнил, что где-то видел точь-в-точь такого орла, хотя никогда не держал в руках печати правительницы. Он стал припоминать и почти наудачу, с замиранием сердца достал кольцо великой княжны. На этом кольце был действительно вырезан орел, такой же, какой был на печати.

Князь Иван был спасен. Ему оставалось только вновь запечатать письмо, и никто не мог бы догадаться, что печать на нем когда-нибудь была сломана.

Не было ничего удивительного, что у великой княжны на кольце был вырезан государственный орел. Она имела на это полное право, но непостижимым казалось князю Ивану стечение обстоятельств, сплетшихся вокруг него.

Нужно же было этому кольцу попасть именно в его руки и сравнительно так незадолго пред тем, как оно ему должно было понадобиться по такому странному поводу, и спасти его от смертельной или почти смертельной опасности! В те минуты, которые переживал теперь князь Иван, ему казалось это чудесным проявлением Промысла. Но причина была бы слишком ничтожна, если бы кольцо пришло в его руки лишь для того, чтобы исправить сделанную Aнтипкой оплошность и тем вывести из неприятного положения князя Ивана. Косой чувствовал, что он тут – простое орудие судьбы, маленькое звено в большой цепи и что не должен он действовать по своей воле и по своему разуму, а подчиниться воле высшей, чудесно сложившей обстоятельства.

Он держал в руках распечатанное письмо правительницы, письмо, которое он имел полную возможность прочесть, а затем и передать, если это нужно было, великой княжне то, что касалось ее. О ней должна была идти речь в этих письмах, конечно, только о ней.

Не раздумывая долго, Косой подошел к двери, запер ее на ключ и, вернувшись к столу, смело развернулписьмо.

Из него выпала другая, вложенная в него записка.

Письмо было на французском языке, с помарками, сделанными, видимо, постороннею рукой.

«Поздравляю Вас, – читал князь Иван, – с приездом в Лейпциг[17], но я не успокоюсь до тех пор, пока не получу известия, что Вы уже на возвратном пути сюда. Если Вы не получали писем из Петербурга – пеняйте на Пецольда[18], который, значит, отправил их не как следует. Что касается Юлии, то неужели Вы можете хотя минуту сомневаться в ее (моей) любви и в ее (моей) нежности, после всех тех доказательств, которые Вы получили от нее (меня). Если Bы ее (меня) любите, не делайте ей (мне) подобных упреков, хотя бы ради того, насколько дорого Вам ее (мое) здоровье. Персидский посланник со всеми своими слонами получил аудиенцию в том порядке, как представлялся турецкий. Говорят, одна из главных целей посольства – просить руку принцессы Елисаветы для сына шаха Надира; в случае отказа он нам объявит войну. Терпение! Это будет, однако, третий враг, да сохранит нас Господь от четвертого. Не сочтите за сказку эти происки персов, я не шучу. Тайна узнана через фаворита посланника. У нас будет маскарад 19-го и 20-го этого месяца, но не думаю, чтобы я (без вас, мой дорогой) могла бы принять живое участие в этом увеселении, потому что предвижу, что моя дорогая Жюли, сердце которой и душа не здесь, не слишком-то будет веселиться. Правда, говорится в песне: “На моих глазах нет ничего, что похоже на Вас, а между тем, все мне Вас напоминает”. Дайте знать о времени Вашего возвращения и верьте моей преданности»…

Князь Иван почувствовал, что, несмотря на то, что он был один в комнате, густая краска покрыла его щеки. Он покраснел, потому что простой, задушевный тон письма, в котором, в сущности, не сообщалось ничего важного, был похож скорее на частную переписку, чем на деловое, политическое письмо. Ему стало стыдно, зачем он ворвался в чужую тайну, не имевшую никакого значения в том отношении, ради которого он позволил себе прочесть письмо.

Чувство совершенного скверного поступка защемило его сердце, и точно назло себе, назло этому гадкому чувству, он поднял упавшую из письма записку и развернул ее. Все равно уже было теперь.

Однако, пробежав глазами записку, он не пожалел, что сделал это.

В записке неизвестный корреспондент или корреспондентка (записка была без подписи) в коротких словах убеждал Линара повлиять, как можно скорее, на нерешительную Анну Леопольдовну принять меры против П.Е. Сообщалось, что с каждым днем П.Е. становится опаснее и опаснее, что необходимо увести из Петербурга гвардию на театр военных действий, и тогда будут руки развязаны. Лестока арестовать прежде других. Правительница боится больше всего принца Петра Гольштинского (сына Анны Петровны, дочери Петра Великого), но что главная опасность здесь, в самом в Петербурге, в лице П.Е.

Князь Косой отлично понял, что под буквами «П.Е.» подразумевается «Принцесса Елисавета» и что против нее и против лиц, близких ей, направлена просьба к Линару убедить правительницу.

План был составлен довольно хитро. Пока преданная великой княжне гвардия была в Петербурге – нечего было и думать о какой-либо попытке действовать против нее. Но раз гвардия удалена на войну против шведов, которая еще продолжалась, великая княжна оставалась вполне беззащитною. Найдись возможность привести этот план в исполнение, и великая княжна погибла.

III
Косой, как умел быстро, на всякий случай, чтобы не выдавать своего почерка, переписал записку левой рукой, сложил, как была она, вложил в письмо и запечатал его снова. Он догадался, что письмо написано от имени Юлианы Менгден, помолвленной уже за графа Линара. Вероятно, она и запечатывала письмо правительницы и вложила в него свою записку или такую, которой сочувствовала.

Справив все, князь Иван бережно уложил порученные ему письма в замшевую сумку, надел ее под камзол и позвал к себе Степушку.

– Вот что, Степан, – начал он, когда тот явился, – помнишь ты, когда умер у нас этот старик-нищий, я велел отпарить его одежду и парик себе заказал?

Степушка сказал, что помнит и что все было сделано тогда именно так, как было приказано.

– Ну, так вот, – продолжал Косой, – эти вещи спрятаны у тебя?

Смышленое лицо Степушки выразило усилие мысли. Он соображал в эту минуту, что, должно быть, князь Иван Кириллович придумал что-то для поправления беды, в которой он и себя считал как бы участником, как член торуссовской дворни, к которой принадлежал главный виновник всего – Антипка, выдранный уже за вихры в людской Петром Ивановичем, с одобрения кучера Ипата.

– Вещи все у меня спрятаны – и костыль, и деревяшка, – весело и услужливо ответил он.

– Ну, так вот мне их сейчас нужно будет надеть…

– Надеть? – переспросил Степушка. – А как же лошади, что за вами приехали?

– А разве приехали уже? Ну, скажи ямщику, чтоб пока на двор завернул. Заплачу за простой. Я поеду часа через два, а пока мне нужно одно дело справить.

Степушка, вопрос которого относительно лошадей главным образом клонился к тому, чтобы узнать, поедет ли князь Иван вообще или нет, то есть надеется ли он поправить все, успокоился теперь окончательно, узнав, что Косой все-таки намеревается ехать.

– Так что же прикажете о вещах? – спросил он.

– А вот, видишь ли, мне нужно надеть их и выйти из дома так, чтобы никто не увидал этого и не знал об этом – ни даже Лев Александрович. Ты смолчать сумеешь?

– Зачем не смолчать? Значит, вам так, чтобы ни синь-пороха заметно не было? Это можно. Банька у нас, как изволите знать, на самых задах, за огородом. Ее вчера с вечера топили – Петр Иваныч распорядился, на случай, если вам пред отъездом помыться вздумалось бы, а если нет, так он сам располагал попариться. Так вот вещи эти самые я в баньку отнесу, а вы извольте прийти туда, как бы по своему делу, будто мыться пошли, оденетесь, я вас и выпущу задним ходом к забору; он в одном месте разбирается и на самый пустынный проулок выходит – куда угодно идите, а там назад – тем же путем. Как вернетесь, я водой оболью, чтобы вид сделать, будто вы мыться изволили. Никому и невдомек будет. А уж в баньке-то я вас подожду.

Лучше, чем придумал Степушка, и найти ничего нельзя было. Князь Иван велел ему только одно – поскорее нести одежду в баньку.

Левушку все еще не могли добудиться, и Косой ушел, не повидавшись с ним. Уходя, он сказал мимоходом Петру Ивановичу:

– Пойду вымоюсь пред отъездом, а вы не беспокойте Льва Александровича; мне только сгоряча показалось, что Антипка сломал печать, на самом же деле оно и незаметно совсем, так что нечего и говорить об этом.

– Ну и слава Богу! – обрадовался Петр Иванович.

Косой в бане переоделся с помощью Степушки и, переодетый, стал совершенно неузнаваем. Он выбрался незамеченный и неловко заковылял на деревяшке, стараясь выбрать самый ближний путь ко дворцу великой княжны. Он решительно не знал, как он проберется туда и пустят ли его, и кому отдаст снятую им с вложенной в письмо записки копию. Он только чувствовал, что, во что бы то ни стало, ему нужно передать эту копию великой княжне, и шел, веря в то, что это удастся ему сделать так же, как удалось ему совершенно неожиданно для себя снять эту копию.

Прежде всего нужно было дойти до дворца. И князь Иван спешил, боясь встретить кого-нибудь из знакомых, чтобы те не узнали его как-нибудь. Однако переодеванье его, по-видимому, было выполнено с долей искусства. Он в этом мог убедиться хотя бы по тому, что встретившаяся ему старушка запустила руку в глубокий карман своей кацавейки и, достав грошик, подала ему.

Странно было князю Косому, Рюриковичу родом, протягивать руку за подаянием на улице, но это было необходимо, чтобы не выдать себя, и он протянул руку, невольно вспомнив, как пригодилась ему тут предосторожность Степушки, посоветовавшего ему вытереть землею руки, чтобы загрязнить их.

Час был довольно ранний. На улицах прохожих попадалось мало, все больше простой народ, из благородных же – никого.

«Может быть, рано еще. Там, пожалуй, спят все, – соображал князь Иван, осторожно ступая деревяшкой по дощатым мосткам тротуара, чтобы не упасть. – Ах, поскорее бы, поскорее!» – повторял он себе.

Сердце его билось все сильнее и сильнее, по мере того, как он приближался к цели. Вот наконец и Греческая улица, виден уже и Па-де-Кале. Вот и дом великой княжны. Отсюда, с улицы, кажется, что он погружен в полную тишину. Ставни нижнего этажа плотно заперты, в окнах верхнего – спущены занавесы. Кругом ни души; только у ворот сидит закутанный в овчину сторож, по-видимому, только что сменивший ночного. Спит он или нет, и как пройти мимо него? А вдруг он остановит?

Один миг у князя Ивана даже мелькнуло – не вернуться ли ему назад, но это только мелькнуло, и как раз именно в этот миг он решился войти в ворота. Сторож не шелохнулся, как будто ему и дела не было, что проходят мимо него.

Косой вошел на широкий, окруженный службами двор. Тут не спали; по движению на дворе, по хлопавшим половинкам выходивших на двор дверей видно было, что в дворце Елисаветы давно уже проснулись. Мимо переодетого князя Ивана пробежали две дворовые бабы, затем видел ливрейного лакея, выбегавшего на крыльцо с трубкой – покурить. В окнах нижнего этажа, где, вероятно, помещалась кухня, заметно было движение. Князь Иван стоял, озираясь.

Вдруг в одном из этих окон поднялась половинка и высунувшийся поваренок крикнул:

– Дяденька, коли есть хочешь – иди: у нас есть чем покормить тебя!

Князь Иван, еще идя сюда, решил подчиниться тому, что будет с ним. Зов поваренка относился, по всей видимости, к нему.

Он оглянулся опять кругом – нет ли кого-либо еще тут, кого могли бы позвать, и пошел наугад к двери, ближайшей к тому окну, из которого прокричал поваренок.

Дверь как бы сама собою растворилась пред ним, и лакей точь-в-точь в такой же ливрее, как тот, что выбегал покурить, только постарше, встретил Косого за дверью. Он именно встретил его и, ни слова не говоря, повернулся и стал подниматься по лестнице, словно и не сомневаясь, что за ним будут следовать.

Князь Иван с замиранием сердца, неловко стуча своей деревяшкой по ступеням, начал тоже подниматься. Он хотел бы объяснить лакею, что ему нужно видеть кого-нибудь из доверенных лиц великой княжны, хотя Лестока, но тот пока не спрашивал никаких объяснений, и князь Иван шел.

Лестница кончилась входом в полутемный коридор.

«Ну, здесь он меня спросит наконец, что мне нужно, – подумал князь Иван, – и я объясню ему, да, конечно, я скажу прямо, что хочу видеть Лестока! А на всякий случай у меня кольцо с собою, “кольцо великой княжны”!» – вспомнил вдруг он и улыбнулся тому, как он раньше не подумал об этом и волновался, когда у него был такой верный пропуск хоть к самой великой княжне!

Однако ни кольца, ни каких бы то ни было переговоров не требовалось. Лакей уверенно провел князя Ивана по коридору и, дойдя до одной из дверей, все так же молча растворил ее и остановился, как бы пропуская князя.

Косой поглядел на него. Лакей относился к нему так, как, по всем вероятиям, не относился бы к простому нищему.

Что же это было? Обыкновение ли здесь такое или, может быть, ко всем нищим относились здесь так? По лицу лакея нельзя было догадаться ни о чем. Он отворил дверь и спокойно ждал, пока князь пройдет в нее, едва же тот переступил порог, дверь за ним затворилась без шума.

Князь очутился в полутемной проходной комнатке, куда проходил слабый свет из оконца над дверями, и где стояли сундуки и шкаф с платьем. Князь Иван невольно подошел к двери, не к той, в которую впустили его, а к противоположной, над которой было оконце. Дверь оказалась запертою.

Комната, в которой стоял князь Иван, как видно было и по вещам, находившимся в ней, и по запаху камфары, смешанной с табаком, была шкафною, где хранились платья. Но чьи? – для гардероба великой княжны тут было слишком мало места.

Но не успел еще князь Иван оглядеться хорошенько, как щелкнул замок, комната на мгновение осветилась, и Косой увидел пред собою незнакомого, видного человека с приятным и симпатичным лицом. Он вошел и остановился вполоборота к князю Ивану, придерживая припертую дверь правою рукою, а левую протянул к Косому. Это был не Лесток.

– Бумаги есть? – отрывисто спросил он. – Скорее, разговаривать некогда.

«Какие бумаги?» – хотел было спросить Косой, удивленный и прежде уже, когда его вели сюда, а теперь вполне пораженный сделанным ему вопросом.

Но протянутая к нему рука, поспешная настойчивость вопроса и необычайность положения до того смутили его, что он, ничего не раздумывая и не расспрашивая, послушно сунул в эту руку свою копию записки.

– Спасибо! – услышал он.

Полумрак шкафной снова осветился, дверь быстро захлопнулась, замок опять щелкнул, и князь Иван снов остался один. Он невольно попробовал свою голову, как бы желая удостовериться, что не спит.

За дверью послышались голоса, но слова нельзя было разобрать. Потом, почти сейчас же, все смолкло.

Князю Ивану оставалось только развести руками и постараться уйти. Главное, зачем он приходил сюда, был сделано: записка передана. Князь был бы спокойнее, если бы удалось передать ее Лестоку, но ведь ему даже опомниться не дали. Привели, провели, поставили в темную комнату и просто спросили: «Бумаги?» – а записка была уже в руке у него. Он ее и отдал.

Лишь тогда, когда он, выйдя в коридор, где лакей ждал его и снова провел к лестнице, уже стал спускаться по ней, он вдруг схватился за лоб и провел по нем рукою. Он понял, как ему показалось, все, что случилось с ним, вспомнил о виденном им вблизи дворца великой княжны нищем старике в таком же точно одеянии, какое было у него. Вероятно, это был тоже переодетый, но привычный гость дворца великой княжны, который приносил сюда откуда-нибудь нужные сведения, и сегодня его, князя Косого, приняли здесь за этого своего, привычного человека. Успокоившись на этом, князь свободнее зашагал, следуя за ливрейным лакеем.

Теперь он уже не боялся того, что его записка попала не туда, куда следует; ошибки уже быть не могло… А что касается того, что не знали, кто принес ее, то это князю Ивану было решительно безразлично. Он сделал по совести то, что считал полезным для великой княжны, вовсе не из-за награды и не из расчета выслужиться пред ней. Так не все ли равно, будет ли она знать, что это он принес или кто-нибудь другой?

Князь Иван благополучно вернулся домой, переоделся в бане, вымылся и вошел в дом как ни в чем не бывало.

Левушка уже встал. Они напились вместе чая, поговорили, простились, и князь Иван уехал, совершенно довольный и счастливый, обещал не засиживаться за границей и вернуться как можно скорее.

– А от вас Сонюске Соголевой кланяться буду! – прокричал ему вслед Левушка с крыльца, но ветер отнес его слова, и князь Иван, не расслышав их, помахал рукой и еще раз приподнял свою шляпу.

Глава вторая. 25 ноября

I
Двадцать пятого ноября, рано утром, Сонюшка была разбужена раньше обыкновенного каким-то необычайным движением во всем доме. Двери хлопали, по комнатам бегали, стуча сапогами. Слышался крикливый голос ее матери, имевшей привычку вставать гораздо позднее. Борясь еще со слипавшим ей глаза сном, Сонюшка напрасно силилась понять, что, собственно, происходило.

У ее двери послышались шаги, и Вера Андреевна просунула голову к ней в комнату и резко прокричала: «А, вы еще спите! Отлично! Можно бы и встать было!» – и снова побежала к себе.

Сонюшка решительно не могла понять, зачем поднялся этот переполох и отчего не пришла няня разбудить ее. Уж не с Дашенькой ли что-нибудь случилось? Но через несколько минут сама Дашенька пришла к ней:

– Ты ничего не знаешь?

Сонюшка, начавшая уже одеваться, успела только вопросительно взглянуть на нее, как та снова подхватила:

– Великая княжна Елисавета Петровна не великая княжна больше…

– Как, не великая княжна, что же с ней?..

– Она – императрица. Сегодня вошла на престол…

Первым движением Сонюшки было перекреститься и сказать: «Слава Богу!» Она сделала это так же невольно, как крестились и говорили «слава Богу!» все русские люди, узнавая о совершившемся в ночь на 25 ноября событии. И тут только, в этом невольном выражении искреннего чувства, сказывалось то, что этого события все давно ждали и как-то даже были уверены в нем – уверены, что оно должно было случиться.

– Но только правда ли это? – спросила Сонюшка.

– Ну вот еще – не правда! Ты на улицу посмотри…

Сонюшка успела уже надеть чулки и, накинув халатик и сунув свои маленькие ножки в старенькие ночные туфли, подбежала к окну, а потом заглянула за край занавески.

По улице, слабо еще освещенной утренними сумерками, шел прямо посреди народ, размахивая руками и разговаривая, сторонясь от торопившихся, редких, впрочем, экипажей. Соголевы жили на одной из небойких улиц, но и она сегодня отличалась заметным оживлением.

– Сегодня всю ночь люди говорили, весь город не спит, – начала опять Дашенька. – Я проснулась сегодня – точно меня толкнуло что. Слышу, у нас ходят. Все уже встали, но совсем темно еще и лампадка горит. Я посмотрела на часы у маменьки – семь часов только… Попробовала заснуть – не могу. Как рассвело наконец, я подошла к окошку, вижу – народ на улице, как в тот день, когда Бирона арестовали, только теперь больше. Я маменьку разбудила. Тут пришла няня и сказала, что случилось. Тебе не страшно?

– Нет, чего тут страшного? – улыбнулась Сонюшка.

– Ну, я пойду! – и Дашенька, не рассказав ничего толком, убежала.

Соня поспешно оделась и вышла в комнаты. Они были не убраны со вчерашнего дня, и Сонюшке сейчас же нашлось дело. Слуги все были разосланы в лавочку, на Невский, на перекресток для собирания новостей. Няня пошла в церковь узнать, нет ли там каких-нибудь известий.

Мать заставила Сонюшку вытирать пыль и сама было принялась поправлять мебель, но только сердилась и мешала.

Пришла няня. Она рассказывала, что толком добиться ничего нельзя. Знают только, что Елисавета Петровна сама провела солдат в Зимний дворец, что все немцы арестованы. У дворца, на Царицыном лугу, стоят войска, которые всю ночь там были и костры раскладывали, но что порядка от них никакого. Все толкутся там. Кабаки заперты. Государыня, говорят, выходила на балкон, а потом к солдатам на площадь, и все ко двору едут кареты, кареты и всю ночь ехали. Купцам, говорят, выйдет преимущество, чтоб одни только русские торговали. Немецкие церкви закроют и на каждого иностранца штраф наложат. На улице ни одного немца – все попрятались. Сапожник Карл Богданович, что через три дома от них торгует, на погребе сидит – спрятался.

Вообще сведения, принесенные няней, а затем и другими слугами, были до того сбивчивы и столько в них казалось несуразного, что трудно было отличить в них правду от выдумок улицы.

Вера Андреевна сердилась, кричала на них и ходила, выказывая непомерную деятельность и торопливость, как будто, кроме нее, решительно никто ничего не понимал, а она одна уже знала все и прямо решала, что правда и что неправда. Она бегала из комнаты в комнату, совалась к окнам, шумела платьем и откидывала юбки ногой, поворачиваясь на ходу, но из ее суетни, разумеется, ничего не выходило.

– Нет, так невозможно, – решила наконец она. – Нужно пойти узнать – у нас никогда ничего не добьешься, пока другие люди не научат. – Сказала она это так, словно виновата была в том, что «у нас ничего не добьешься», не кто другой, как Сонюшка, и она строго добавила ей: – Мы с Дашенькой отправимся, а если приедет кто, вы можете принять, сказав, что я вернусь…

И она заторопилась одеваться. Дашенька давно уже порывалась побежать из дома на люди, чтобы узнать все поподробнее, и не заставила себя ждать. Соня должна была помочь им одеться.

Они ушли в двенадцатом часу. Соня осталась одна. Она пошла к себе в комнату, не торопясь, причесалась; надела то самое платье, в котором была, когда приехал к ней Косой (это платье было всегда ее любимым) и прошлась по затихшим теперь и опустевшим комнатам.

Дворовые девушки, пользуясь необычайностью дня, все разбежались, даже няня ушла опять куда-то. Только старик-лакей Матвей, неизменный старым преданиям бабушкина дома, оказался на своем посту в прихожей с чулком в руках.

Хотя Сонюшке, которой не взяли с собой, и нечего было делать, как сидеть дома, но это вполне соответствовало ее настроению. Ей хотелось остаться одной.

Более месяца тому, как князь Иван заезжал к ним вечером накануне своего отъезда. Его не приняли, потому что так пожелала Вера Андреевна. Он прислал Соне милое, хорошее письмо, в котором писал, что будет помнить ее, будет думать о ней и постарается как можно скорее вернуться назад, чтобы снова увидеть ее. Целый месяц она терпеливо ждала его, последние же дни начала понемногу волноваться. По ее расчетам, князь должен был приехать со дня на день.

Соне казалось почему-то, что он должен вернуться именно сегодня. На самом же деле ей казалось это уже каждый день, и каждый день она уверяла себя, что сегодня это будет наверное, и нарочно старалась оставаться дома. Она подходила к окну, прислушивалась, не входит ли кто-нибудь с лестницы в прихожую, вздрагивала и ходила сосредоточенная и молчаливая, а когда садилась за пяльцы, то дольше обыкновенного засиживалась за работой.

Может быть, князя не приняли бы опять? Сонюшка не знала, отдала ли Вера Андреевна приказ навсегда или на один только раз, и боялась спросить об этом у угрюмого и необщительного Матвея. Но если бы даже Косого и не приняли, ей довольно было бы знать лишь то, что он приехал. Ей хотелось видеть его, говорить, остаться с ним, хотелось, чтобы кончились для нее эта жизнь, лишения и бедность, к которым она не привыкла и для которых ее вовсе не воспитывали.

Лишения и бедность еще ничего – она терпеливо, как теперь, и безропотно готова была бы вынести их; не в этом дело! лишь бы был возле нее любящий, ласковый человек. Ей хотелось ласки, любви, хотелось, чтобы ее приласкали и чтобы самой приласкаться и приголубиться, так крепко-накрепко прижаться, чтобы, как ребенка, приласкали ее. И вот был на свете человек, которого она любит и который любит ее. Но они не могут быть счастливы. Нужно ждать, нужно устроиться, а когда и как все это будет? А вдруг он изменит? Она-то уж не разлюбит его, а он? что он теперь делает? где он – здоров ли, помнит ли о ней и думает ли, как обещал?

Сонюшка долго-долго сидела одна. Наступил час обеда, накрыли стол, но Вера Андреевна не возвращалась.

Сонюшка, прождав полчаса лишних, не смела одна сесть за стол, несмотря на то, что было очевидно, что мать и сестра остались где-нибудь у знакомых обедать. Она спросила себе бульону и кусок говядины из супа, поела на краю стола, вернулась в гостиную, заглянула на улицу, где движение уже давно стихло, и села на диван, раскинув руки и откинув голову назад, на диванную спинку.

Вдруг в передней послышалось движение, мужское покашливание с холода. Сонюшка привстала: неужели это был князь Иван?..

II
– Сто ж это вы дома и одни? – заговорил Левушка Торусский, входя и потирая руки. – Ну, уж и денек сегодня! Вы кого-нибудь видели, вы подлобности знаете?

Сонюшка ответила, что маменька с сестрой поехали по городу разузнавать эти подробности, а она ничего не видала и ничего не знает.

– Ну, так я вам ласскажу, – обрадовался Левушка, что он первый может передать Соголевой интересные вещи.

Из всех посторонних она скорее других была готова перенести именно Левушку в эту минуту. Она и раньше всегда чувствовала симпатию к нему, а после того, как он оказался близким человеком Косому, он ей стал симпатичнее вдвое.

«Спросить или не спросить?» – думала она, пока То-русский, чувствуя себя хозяином положения, распространялся о том, как он избегался сегодня, везде был, где только могли знать что-нибудь, и даже поймал Ополчинина, который был участником самого «действа» и видел все своими глазами.

Но для Сони Торусский был интересен в другом отношении: он мог знать то, что для нее было важнее всего, важнее всех самых интересных подробностей «действа»: он мог иметь известия от князя Ивана.

Однако спросить прямо она не решалась – Левушка мог заметить. А между тем спросить надо было, потому что с минуты на минуту могла вернуться Вера Андреевна, а при ней уж и заикнуться даже нельзя было о Косом.

– Ополчинина я знаю, – сказала она, – он недавно поступил в Преображенские. Я с ним у Творожниковых нынче на вечере познакомилась. Он был несколько раз у нас. Вы – приятели, кажется?

– Да, плиятели, – подтвердил Левушка.

– А что ваш другой приятель, Косой? – спросила, как бы к слову, Сонюшка, сама себе удивляясь, как просто у нее это вышло (она и об Ополчинине заговорила нарочно, чтобы легче было спросить о князе Иване).

– Никаких известий от него не получаю, жду его со дня на день… Он, как уехал, ничего не писал! Велно, не с кем было письмо отплавить. Ему уже влемя плиехать…

– Ну, так что же вы рассказывали? – спросила Сонюшка: теперь, когда она знала самое для себя главное, она могла слушать Торусского, которому, видимо, чрезвычайно хотелось рассказать поскорее.

– Ну, вот я буду говолить по полядку, – начал он. – Тлетьего дня – сегодня у нас следа? – ну, да, в понедельник, тлетьего дня на култаге во дволце у бывсей плавительницы был клупный лазговол с госудалыней Елисаветой Петловной.

Видно было, что Левушка не в первый раз сегодня передает свой рассказ, потому что заметно уже понаторел в произношении имени Елисаветы Петровны с названием ее «государыней». Он подчеркивал это название, а также значительно произносил слова «бывшая плавительница».

– Клупный лазговол, – повторил Левушка, – бывсая плавительница плямо сказала, сто ей писут из Блеславля, будто бы Елисавета Петловна имеет сносения с неплиятельской сведской алмией, и доктол ее Лесток ездит к фланцузскому посланнику и с ним факции в той же силе делает, и сто в письме из Блеславля советуют алестовать Лестока, так стоб Елисавета Петловна не селдилась, если Лесток окажется виновным и его алестуют… Вы знаете, сто ответила госудалыня? Она ответила, сто с влагами отечества никаких аллиянцев и коллеспонденций не имеет, а если ее доктол ездит до посланника фланцузского, то она сплосит его об этом…

– Кто же все это слышал? – спросила Сонюшка.

– Сто слышал?

– Да вот этот весь разговор. Неужели правительница и государыня вели его при ком-нибудь?..

Левушка действительно в течение сегодняшнего дня рассказывал уже многим этот разговор, о котором при нем сегодня утром у Творожниковых говорил сенатор Шаховской, но никому и в голову не приходило предложить вопрос, который теперь поставила Сонюшка.

– Кто слысал? Лазумеется, никто, но, велоятно, госудалыня лассказывала Лестоку! – ответил Торусский и, успокоившись на этом соображении, продолжал, торопясь, чтобы его опять не перебили: – Вчела мы должны были обедать вместе с Ополчининым и еще кое с кем, но вдлуг плед самым обедом заезжает Ополчинин и говолит, сто только сто высел пликаз, стобы все гвалдейские полки выступили к Выболгу в алмию плотив сведов, и сто Ополчинину нужно поэтому ехать сейчас в казалмы. Он заезжал на минутку и добавил только, махнув луками: «Сто тут будет – умлем за плавду!»

Дальше оказалось, что Левушка, кроме Ополчинина, махнувшего руками и обещавшего «умереть за правду», никого и ничего не видел. После обеда они сидели недолго и разошлись по домам. Левушка лег, заснул и проспал беспробудно вплоть до утра. Когда же он сегодня рано утром узнал, что случилось, то сейчас же вскочил, оделся и поехал, и ездил по городу до тех пор, пока не узнал всего, чтобы приехать и рассказать ей, Сонюшке.

Как только вчера во дворце Елисаветы Петровны стало известно, что гвардию посылают из Петербурга, от нее явился гонец к гренадерам и потребовал их к ней. Выборные от гренадер явились в двенадцатом часу ночи. Она спросила, может ли она положиться на них; они ответили ей, что будут служить, пока только в силах, но что время терять уже нельзя, потому что объявлен приказ о выступлении в поход. Елисавета Петровна ушла и, говорят, долго молилась пред образом; потом вынесла к гренадерам крест, привела их к присяге и велела им вернуться в казармы, потихоньку собрать роту и ждать, пока она сама приедет к ним. Она приехала в санях около двух часов ночи. С нею были Воронцов, Лесток и Шварц, ее старый учитель музыки.

Ополчинин рассказывал, что на цесаревне была кираса, и что она, всегда казавшаяся очень красивою, была на этот раз поистине прекрасна.

Придя к собранным гренадерам, она сказала им: «Ребята, вы знаете, чья я дочь; ступайте за мною». Нужно было видеть и слышать, что сделалось с гренадерами. Подъем духа был такой и увлечение так сильно, что если бы не сама же Елисавета Петровна, старавшаяся укротить их, может быть, было бы сделано что-нибудь и безрассудное, в чем впоследствии пришлось бы раскаиваться. Елисавета сказала гренадерам: «Клянусь умереть за вас, клянетесь ли умереть за меня?» Гренадеры ответили ей, что клянутся и готовы костьми лечь за нее. «Ну, так идемте!» – сказала цесаревна и, выйдя из казарм, села в сани, а затем, окруженная всей гренадерской ротой Преображенского полка, направилась ко дворцу по Невской першпективе. По дороге послали арестовать Миниха, Остермана, Менгдена и Лопухина.

– Неужели Остерман и Миних арестованы? – спросила Сонюшка. – Я думала, что и само действо при их участии устроено. Как же без них?

Собственно говоря, она раньше ничего не думала ни об Остермане, ни о Минихе, но в продолжение того, как рассказывал Левушка, она все ждала, что в его рассказе появится, наконец, какой-нибудь человек, на которого может опереться, как на помощника, Елисавета Петровна, и что этим человеком будет кто-нибудь из государственных людей.

– Не только они, но и Головкин, и Левенвольд алестованы. Их будут судить, – подтвердил Левушка. – Но это сествие по Невской было высе всякого описания, – продолжал он с таким видом, точно сам присутствовал при этом шествии. – Впеледи всех госудалыня в киласе, в санях, на запятках саней Лесток и Волонцов, а клугом гленаделы!.. И все в полной тисине. Все балабаны были еще в казалмах сломаны, стобы нельзя было плоизвести тлевогу. На самом конце Невской госудалыня вышла из саней, стобы как можно тисе подойти ко дволцу, но она не могла идти сколо. Тогда гленаделы взяли ее на луки и понесли на луках, понимаете ли – на луках понесли ее!

Левушка увлекся и расчувствовался, голос его дрогнул, а блестевшие глаза подернулись влагой.

«Какой он милый!» – невольно подумала Сонюшка, глядя на его восторженное, раскрасневшееся лицо.

– Да, на луках, – повторил Левушка. – Это было ужасно тлогательно. Госудалыня вошла в калаульню. Там встлетили ее востолженно, и она пошла алестовать плавительницу. Алестованных отвезли в дом Елисаветы Петловны. Тут уже в голоде стало известно все, и все стали собилаться во дволец, и войска, за котолыми были посланы гленаделы. И все, как один человек, соблались. Сенатолов собилал экзекутол. К утлу все было готово и плочли манифест.

– А кто писал его? – спросила Сонюшка.

– Говолят, Бестужев.

– Как Бестужев? Ведь он же был арестован вместе с Бироном.

– Нет, его велнули уже. Импелатлица сегодня в восемь часов утла надела андлеевскую ленту и объявила себя полковником четылех гвалдейских полков и плинимала плисягу и поздлавления. Она сама выходила на балкон к солдатам…

– Значит, это – правда? – вырвалось у Сонюшки.

– Совелшенная плавда, – подтвердил Левушка. – А отчего вы это сплашиваете?..

III
Сонюшка давно уже, слушая рассказ Левушки, чувствовала в себе смутное представление, как ни было это странно, о некотором сходстве судьбы Елисаветы Петровны, пока она была великой княжной, и своей собственной. Она сколько раз утешала себя, когда ей приходилось подчас очень круто, что вот живет же великая княжна, и кто же – дочь самого Петра Великого, – и жизнь ее далеко-далеко не так хороша, как должна была бы быть; так что же после этого ей-то, Сонюшке, думать о себе? Рассказы, и даже преувеличенные, как всегда, ходили по городу о невозможно тяжелом положении принцессы Елисаветы при дворе, о тех неприятностях, даже унижениях, которым она подвергалась там. И – как ни странно было – Сонюшка при всем своем сочувствии к Елисавете Петровне находила себе некоторое успокоение в этих рассказах. Терпела принцесса, даже материальные недостатки терпела (и это знали в Петербурге), так что же после этого другим-то оставалось уже делать!

– Да, тепель все те, кто осколблял великую княжну, сильно ласкаются, – проговорил Левушка, как бы отвечая мыслям Сонюшки.

Да уж будто ей так плохо жилось?

– Ей-то? Да как же не плохо. Вы знаете, до того досло, сто ее сажали пли дволе наляду с плостыми дамами, – понимаете? – с плидволными. Вот до чего досло! А вы говолите – неужели плохо!..

– Да, как странно! – протянула Сонюшка. – Подумаешь, еще вчера была она в таком положении, и вдруг сегодня, – самодержавная императрица, почти всемогущая в России, да и не в одной России! Как иногда судьба меняется.

– Сто-с тут стланного? – спросил Левушка. – Это почти всегда так. Вы читали книгу Иова?

– А вы читали ее? – удивилась Сонюшка.

Она уже давно составила себе представление о Левушке, как об очень милом, но, судя по его же рассказам, по которым он то ужинал, то обедал с кем-нибудь, очень легкомысленном человеке, способном проводить все время весело, но отнюдь не читать Библию.

– Отчего же вы спласываете так меня? – сконфузился Левушка. – Вы думаете, сто я шучу только – так и не могу Библию читать? А ведь это – мое любимое чтение… Лазве вы не читаете?

Сонюшка учила священную историю по-французски, и именно учила ее. Потом был у ней преподавателем и русский священник, но те отрывки, какие она знала из Библии и Евангелия, она знала по-французски.

– То есть я читала, в свое время, – в свою очередь сконфузилась Сонюшка.

– Ну, так помните истолию Иова? Это – одна из самых тлогательных и самых таинственных. Каждый человек пележивает в своей жизни эту истолию. Лавновесие необходимо, иначе не может быть цельности.

И Левушка, который был настроен сегодня совершенно особенно восторженно, потому что все, кого он видел сегодня, были по поводу случившегося в редко сходящем на человека приподнятом настроении, заговорил особенно задушевно. Он был взволнован и торжеством русской великой княжны, и тем, что сидит один на один с хорошенькой, давно нравившейся ему девушкой.

Он заговорил, что каждый человек, подобно Иову, испытуется судьбою и что это испытание иногда посылается в начале, в конце или середине жизни, но непременно посылается, и что нет таких, про которых можно было бы сказать, что вот они безусловно счастливы тем счастьем, которое разумеет себе человек. Да и что такое это счастье, то есть в человеческом его смысле? Почему мы знаем, что хорошо для нас, что дурно? Мы иногда слишком ценим то, что на самом деле не имеет никакой цены, а действительно важное – упускаем. И, может быть, именно в тот момент, когда мы скорбим и просим Бога удалить так называемое земное несчастье, лишение, что ли, мы должны были бы именно лишить себя даже и того немногого, что у нас есть.

Никогда еще Сонюшке не случалось говорить так и никак не ожидала она, что именно шепелявый Левушка затеет с нею подобный разговор. Она слушала и смотрела на его как бы освещенное вдохновением лицо, и оно ей вовсе не казалось таким некрасивым и смешным, как прежде; и веснушки как бы сгладились, да и камзол, и шелковый коричневый кафтан, и чулки, казалось, сидели на нем лучше, и сам он преобразился.

– Вы не слусаете? – остановился вдруг Левушка. – Я, может быть, надоел вам?..

Сонюшка подняла наполовину опустившиеся веки. Ей так было удобнее рассматривать Левушку.

– Ах, нет, – сказала она, – продолжайте, пожалуйста!.. мне хорошо слушать вас. Я сама часто думаю об этом. Вы думаете, моя жизнь легка?

Этот вопрос вырвался у нее невольно. Под говор Левушки и, главное, вследствие задушевности его тона, ей стало крайне жаль самое себя, так жаль, что чуть-чуть не захотелось плакать. Правда, это длилось только минуту, и вот тут-то у нее и вырвался ее вопрос.

– Васа жизнь? – переспросил Торусский. – А сто ж, васа жизнь? Вам-то на сто жаловаться?..

Сонюшка уже жалела, зачем проговорилась при постороннем, чужом ей человеке, но, несмотря на это, ей все-таки не было неловко продолжать говорить – таким простым и, главное, опять-таки задушевным казался ей этот молодой человек.

– Ах, всякое бывает! – вздохнула она.

– Послусайте, – вдруг придвинулся к ней Левушка, – неужели вы… я не хочу сказать – несчастливы, но недовольны своею жизнью? Сто, сто такое?

– Ничего! Тяжело только бывает, и очень тяжело, – ответила Соня и задумалась.

Она думала о том, с каким удовольствием рассказала бы она теперь все-все, что у нее на сердце; но это было так сложно, как ей казалось, что все нельзя было рассказать.

– Вам бывает тяжело? – начал опять Левушка. – Ну, так вот сто я вам скажу! Я не стану сплашивать, сто у вас, но я жизнь свою отдал бы, стоб вам было легче. Как только я узнал вас – я узнал себя. Нет, это не то я говолю! Одно только – плавда, сто я все готов сделать для вас. Если б вы только захотели, я бы вам сказал один секлет, Софья Александровна! Я, плаво же, – недулной человек; позвольте мне… я не говолю, любить вас на всю жизнь, но боготволить, все, все отдать вам… Я вам лучаюсь за ваше счастье… У меня всего довольно есть, и если вы…

Сонюшка, точно разбуженная, взглянула на Торусского, как бы не понимая слов, которые он говорит, но вдруг восприняв смысл их. И снова лицо Левушки покрылось для нее веснушками, стал заметен его курносый нос, маленький, в виде пуговки, и она услышала в говоре его смешную шепелявость, и весь он явился таким, каким она на него не могла, бывало, смотреть без улыбки.

– Нет, ради Бога, не надо этого! – как бы с испугом перебила она.

– Не надо? Отчего не надо?

– Нет, будемте лучше друзьями; вы милый, хороший, славный, но останемтесь друзьями только, не надо портить… Я вас люблю, и все больше, чем больше узнаю, но никогда не говорите так со мной… не надо этого…

Левушка опустил голову и несколько времени сидел молча.

– Вот это всегда так, – грустно-грустно заговорил он наконец. – Все, кажется, очень любят меня и ласположены ко мне, а говолят, стоб оставаться длузьями… Да я не длужества хочу, я хочу, стоб меня тоже совсем полюбили…

Внутренне Сонюшке было смешно то, что говорил Торусский, и, в особенности, смешно потому, что, как нарочно, они сидели совершенно так же и на тех же местах, как сидела она с князем Иваном. И это сходство, и вместе с тем огромная разница положения не могли не казаться ей забавными. Но ни взглядом, ни улыбкою она не выказала этого Левушке. Ей было жаль его, а она не могла ничего сделать иного, как предложить ему свою дружбу.

– Вплочем, плостите меня: я слиском много захотел, – сказал опять Левушка. – Но если уж вы хотите, стоб я был длугом вам, то вот клянусь вам всем святым, сто буду им. И не думайте, сто я стану помнить зло на вас. Нет, я не могу этого.

– И не помните, Левушка, – проговорила Соня голосом, в котором слышалось что-то искреннее и родственное, – не помните… у меня так мало таких людей, как вы, так мало друзей!..

– Ну, вот за это, за васе слово, за одно это слово я готов все сделать. Ну да, будемте длузьями!

Однако несмотря на то, что оба они хотели между собою полного мира и дружеского, искреннего согласия, они сидели молча, и все, что ни придумывали сказать, представлялось им как будто не тем, что следовало бы, и казалось, что вовсе и не нужно говорить.

И Торусский, и Соня одинаково чувствовали неловкость этого молчания, но выйти из него не хотели или не умели. Он не уезжал, продолжая сидеть и не решаясь так вдруг подняться, она не заговаривала, потому что не знала, о чем заговорить ей.

– Да, вот тепель Ополчинин, велно, получит больсие наглады и может в голу пойти – он участвовал вчела! – произнес, наконец, Левушка, по-видимому, совершенно как бы некстати, но тем не менее дойдя до этого соображения совершенно последовательным путем.

Он думал сначала о себе, о том, что ему не везет в объяснении с девушками, из которых ни одна так не нравилась ему, как Сонюшка, потом естественно его мысли перенеслись на других молодых людей, более счастливых, по его мнению, и среди этих других он вспомнил про Ополчинина и сказал про него вслух.

– Да, теперь многие снова в гору пойдут и многие потеряют, – ответила Сонюшка, благодарно взглянув на Торусского за то, что он прервал наконец молчание. – Вот опять книга Иова! – добавила она, как бы пораженная этим.

После этих слов говорить стало легче, так что явившаяся наконец домой Вера Андреевна с дочерью застала их мирно разговаривавшими о падении Остермана и Миниха.

Хотя Вере Андреевне хотелось самой поскорее рассказать все, что она узнала в этот день, но, рассказывая сама, она все-таки заставила повторить Левушку все, что он знал о вчерашнем, беспрестанно перебивая, поправляя его и споря с ним.

Существенное разногласие у нее с ним вышло относительно времени, когда государыня вернулась к себе во дворец из Зимнего, – вместе или отдельно от арестованных? Затем Вера Андреевна очень настаивала на том, что Воронцов, Лесток и Шварц сами отправились в санях с гренадерами, чтобы приглашать во дворец духовных и светских знатных особ.

Когда Левушка, согласившись с этим, уехал, Вера Андреевна не могла не обернуться к Сонюшке и сказать ей с упреком:

– А вы, моя милая, вечно одни с кавалерами беседуете!..

Глава третья. Награжденные и наказанные

I
Анна Леопольдовна пала жертвой русского народного недовольства и была свержена Елисаветой Петровной, не имевшей определенной партии и не составившей какого-нибудь хитро обдуманного заранее плана. За Елисавету было народное чувство, и ее внезапный поступок как бы явился результатом суммы отдельных желаний, которые одинаково чувствовались как генералом, так и солдатом в гвардии, и как первым вельможей, так и простым мужиком среди вольных людей. Но, главное, за Елисавету было поведение самой правительницы, весьма понятно пристрастной к иностранцам,а к одному из них, графу Линару, в особенности.

И граф Линар, благодаря которому в свое время спасся от падения Остерман, теперь послужил именно одною из причин того, что Остерман лишился всего, потому что он скомпрометировал правительницу, ибо недовольство ею во многом зависело от пребывания Линара в Петербурге.

Над Остерманом, Минихом и над другими, арестованными вместе с ними, был назначен суд.

Но, наряду с судьбою пострадавших, еще более интересовались теми, кто всплывал наверх. На первом же торжестве нового царствования, 30 ноября, по поводу орденского праздника Андрея Первозванного, были розданы щедрые награды. Затем каждый день молва приносила вести о тех или других милостях новой императрицы. Рассказывали, что особенно будут отличены Преображенские и их гренадерская рота, конвоировавшая Елисавету Петровну во время переворота. Впрочем, слово «переворот» вовсе не употреблялось, а говорилось «благополучное восшествие на престол ее императорского величества Елисаветы Петровны».

Все эти слухи, предположения и рассказы волновали общество, и страсти разыгрывались, потому что каждый весьма естественно воспринимал события постольку, поскольку они могли касаться его самого, и каждому, от мала до велика, так или иначе хотелось урвать что-нибудь.

Один Левушка, живший как-то без особенных планов и мечтаний, принимавший жизнь просто так, как она слагалась для него, не желал ничего себе особенного, но все-таки суетился и вертелся, как волчок, целый день рыская по знакомым и проводя время с товарищами, молодыми людьми. В этой суете время проходило так быстро, что он почти не замечал его.

Объяснение с Сонюшкой не оставило в нем никакого следа горечи. Оно случилось неожиданно для него и потому казалось несерьезно. Напротив, Соня была так мила в этом объяснении, что он вполне успокоился обещанной ею дружбой. Так даже выходило как будто лучше.

Одно лишь беспокоило Левушку, а именно, неимение никаких известий от князя Косого, который все еще не возвращался и не давал ничего знать о себе.

Для Левушки время после отъезда Косого, в особенности последние недели, прошло очень скоро и, главное, совсем вне дома. Он как-то не то что не имел времени, а просто не хотел теперь, привыкнув к совместной жизни с хорошим человеком, оставаться один. Он не обедал дома, не сидел, не читал, приезжал только ночевать, со дня на день ожидая, что вот-вот приедет Косой и они снова заживут с ним по-прежнему.

Однако Косой не возвращался так долго, что, несомненно, с ним что-нибудь случилось в дороге. По самым тщательным расчетам, он мог по крайней мере уже раза два съездить к месту своего назначения и обратно, а не только вернуться в Петербург.

Левушка соображал, уж не решил ли князь Иван остаться за границей, но тотчас успокаивал себя соображением, что в этом случае тот дал бы знать.

Наконец Левушка решил серьезно обдумать и сообразить, нельзя ли как-нибудь выяснить, что сделалось с Косым. Он долго ходил по своему кабинету и сначала перебирал на разные лады все обстоятельства, которые, возможно, случились с Косым, но ничего определенного не мог придумать. Тогда он начал изыскивать средства, чтобы навести о князе Иване справки. Первым делом он решил съездить в иностранную канцелярию – не было ли там каких-нибудь известий, затем побывать в немецком посольстве. Там могли навести справки и в Дрездене, и в Бреславле, и в Лейпциге.

Пока Левушка ходил у себя в кабинете, его поразил непривычный шум шагов в верхнем этаже. Тогда он призвал Петра Ивановича:

– Слысись?

Петр Иванович посмотрел на потолок и спокойно ответил:

– Так точно. Это вещи переносят.

– Какие вещи? – удивился Левушка.

– А нового жильца-с. Так как я докладывал вам, что барыня писала, чтобы верхний этаж для доходности сдать под жилье смирным людям, и вы мне тогда приказали поступить сообразно приказу барыни, то я и сдал верхний этаж, о чем тоже докладывал вам. А сегодня туда переезжают. Возы привезли и, говорят, сам барин со дня на день приедет.

Левушка так давно не был дома и так мало интересовался тем, что тут происходило, что совершенно забыл, что действительно Петр Иванович докладывал ему обо всем этом, но он пропустил как-то это мимо ушей. Ему стало стыдно пред Петром Ивановичем за такое невнимание.

– Кто же этот балин? – спросил он.

– Из именья, из-под Москвы, помещик, сказывают. Для него помещение-то купец наш сымал, он ему письмо писал об этом. Знакомы они по Москве. Говорит, что богатый. Цену дали хорошую. Я барыне отписал. Они изволили согласье дать.

– Ну и отлично, – подтвердил Левушка, – лишь бы спокойный человек был.

– Купец его очень хорошо аттестовал! Один барин всего и есть, а целый этаж занял; должно быть, и правду богатый…

II
В тот же день, когда Торусский сидел за послеобеденным чаем, приехал с дороги новый жилец. Левушка узнал это по прозвеневшим под самыми окнами бубенцам тройки, стихшим у ворот и зазвучавшим снова через некоторое время уже на дворе.

«Что ж это он на двор въезжает, а не к парадному крыльцу?» – подумал Левушка и, чтобы посмотреть на вновь прибывшего, пошел к себе в спальню, выходившую окнами на двор.

Сквозь замерзшее стекло он увидел в сумерках зимнего дня тройку с потными лошадьми и огромный с важами возок. Приехавшие ранее дворовые увидели сверху барский возок и кинулись по стеклянной галерее, примыкавшей к дому со стороны двора в верхнем этаже, вниз, навстречу барину.

Окно возка раскрылось, оттуда высунулась рука, долго повозилась с ручкой дверцы, и наконец дверца эта отхлопнулась. Соскочивший с козел гайдук засунул обе руки в возок и бережно вытащил довольно больших размеров кованый сундук, а вслед за сундуком вылез укутанный с головой в шубу маленький человечек, лицо которого и разобрать нельзя было.

Все это имело такой вид, будто не барин приехал, а привезли в возке главным образом сундук, а при нем уже состоял маленький человек в шубе.

«Надо будет его хотя к чаю пригласить, а то ведь с дороги у него нет ничего», – решил Левушка и послал мимоходом сказать встречавшему на дворе жильца Петру Ивановичу, чтобы тот пригласил его вниз к барину чай пить.

Через несколько времени Петр Иванович явился несколько недовольный и нахмуренный и доложил, что «жилец» просил благодарить и что-де придет непременно, как только устроится немножко.

– Только это – не настоящий барин, – заявил Петр Иванович. – Кажется, мы маленькую промашку сделали, связавшись с ним. Не настоящий барин совсем. Одно – если деньги платить будет, да смирный. Вот что семьи нет у него и собак – это хорошо. А деньги, верно, есть – сундучище во какой вынесли, и он все носится с ним: под кровать сундук не подлезал, так он чурки велел под ножки кровати-то поставить и все-таки сундук под нее спрятал. Ключи от всех дверей потребовал и все замки осмотрел.

Слова Петра Ивановича, что это – не «настоящий барин», безусловно подтвердились, когда к Левушке явился новый жилец их дома. Это был маленький, худенький человечек с беспокойно бегавшими глазками, нервный, казавшийся на вид лет пятидесяти.

Левушка, как увидал его, так и убедился сейчас же, что никогда уже звать его к себе не будет и сам к нему не пойдет. Несмотря на то, что гость, видимо, принарядился, чтобы сойти вниз, он все-таки казался очень плох в своем деревенского покроя суконном кафтане и плохо натянутых шерстяных чулках.

Он вошел, потирая руки, и на вежливый поклон Левушки расшаркался как-то особенно антипатично. Он не кланялся, а изгибался всем корпусом.

– Позвольте познакомиться, – заговорил он, сильно двигая губами и показывая из-за них один-единственный большой плоский желто-белый передний зуб, – зовут-с меня Игнат Степанович Чиликин…

– Чиликин? – переспросил Левушка, сделав шаг назад.

– Да-с, Чиликин, Игнат Степаныч… Может быть, изволили слышать фамилию?

– Нет! Вы к какому дворянству, собственно, принадлежите? к московскому?

Левушке было важно не столько знать, к какому именно дворянству принадлежал Чиликин, сколько выяснить, дворянин он вообще или нет, а спросить прямо об этом он считал неудобным.

Но Чиликин ответил уклончиво:

– Я из-под Москвы. А вы будете господин Торусский, племянник владетельницы настоящего дома?

Левушка в свою очередь не ответил, кто «он будет», и просил гостя сесть, предложив ему чая.

У Левушки была одна особенность: с антипатичным ему человеком ему становилось тяжело, невыносимо, и он в таких случаях обыкновенно сидел насупившись и молчал, под конец же у него всегда разбаливалась голова. Он и теперь сел глубоко в свое кресло у камина, вытянул вперед ноги и уставился на красневшие в камине уголья.

Однако Чиликин не смутился этим. Он преспокойно взял поданный ему стакан чая, захватил большую порцию меда на ложку и, облизав ее, стал запивать неспешными глотками.

– Хотите рома? – спросил Левушка.

Чиликин с охотою попросил рома и начал рассказывать, что никогда не бывал в Петербурге и что теперь приехал по важному для себя делу.

Левушка слушал и старался разобрать, что это за человек пред ним. Неужели все жители провинции теперь таковы? Но нет, он помнил провинцию по своим сравнительно еще недавним воспоминаниям и никогда не знавал таких людей, как вот этот Чиликин.

А тот в это время приставал к нему с разными мелочными просьбами – переделать замки у дверей, повесить новый замок, побольше, у входной двери, не надбавлять платы за лишнее стойло, принять водовоза на свой счет, словом – нашел целый ряд совершенно не интересовавших Левушку вещей, благодаря которым мог сделать себе грошовую выгоду.

– Это – не мое дело, – не выдержал наконец Торусский, – это – дело нашего человека Петра, вот что встретил вас. Ему поручено заведование домом.

– Ах, нет, что вы! Как же я могу разговаривать о таких вещах со слугою? Он просто – хам и больше ничего. А вот прикажете вы – это другое дело будет. И не посмеет ослушаться-с… Нет-с, уж вы насчет замочков-то распоряжение отдайте!.. – заключил Чиликин, принимаясь за третий стакан чая с ромом.

Ром ли действовал на него или последорожное состояние, но только он становился все разговорчивее и разговорчивее, по мере того как Левушка делался угрюмее. Тот даже почти перестал отвечать, а говорил только «да» и «нет».

А Чиликин, как бы не желая замечать, что давно надоел, расспрашивал Торусского о его связях и положении общества, причем, спрашивая Левушку, знает ли он того или другого, выказал довольно основательное знакомство с именами высокопоставленных лиц, а также и тех, через которых к ним была дорога.

После такого подробного опроса Чиликин, улыбаясь, приступил к Левушке с новою просьбой.

– Вот что-с, Лев Александрович, – начал он таинственно, – я вижу-с, что вы – человек просвещенный и знакомства такие имеете и, насколько могу судить, не пустослов-с. Ну, так вот что: могу я у вас совета спросить по моему делу, по которому я приехал сюда, в Петербург?

Левушка пожал только плечами.

– Да-с, дело у меня крайне важное. Вот видите ли, вы меня изволили спросить, к какому дворянству принадлежу я, и я уклонился от ответа тогда. Ну а теперь скажу, что в том-то и беда моя, что я не принадлежу еще к дворянскому сословию и не имею права владеть населенными имениями. Чувства и все прочее имею совершенно дворянские, а населенным имением владеть не могу. Вот я и приехал похлопотать, нельзя ли при новых веяниях, с восшествием на престол всепресветлейшей государыни Елисаветы Петровны, получить нужное мне звание.

– За какие же заслуги, за сто же вам могут дать дволянство? – почти со злобой спросил Левушка.

– Мало ли какие заслуги! Я денег больших не имею, но из тех крох, что есть у меня, готов уделить на дела благотворения, сделать пожертвования; вообще, я думаю, с деньгами можно-с сделать многое, лишь бы они были.

Теперь Чиликин становился совершенно ясен. Он явился в Петербург, чтобы при помощи денег (которых, вероятно, у него были «не крохи», как он говорил, а гораздо больше) получить себе дворянство ради выгоды владеть населенным имением и покупать людей.

Левушке это было противно. Он с наслаждением сказал бы этому господину с плохим зубом, чтобы он не верил так слепо в силу своих денег, но, к сожалению, должен был сознаться, что знал несколько фактов, которые заставляли молчать его.

Когда Чиликин простился наконец и ушел, Левушка вздохнул, точно с плеч у него сняли непомерную, давившую его тяжесть.

III
Торусский на другой же день отправился в канцелярию иностранных дел и в немецкое посольство, но ни тут, ни там не было и признака известий о князе Косом. Делать было нечего, Левушке оставалось после этого одно только – ждать.

Прошло еще около месяца, наступили рождественские праздники, а Косой не возвращался. Накануне Нового года вышел именной указ с наградами преображенцам. Гренадерская рота получила название Лейб-кампании, капитаном которой была сама императрица. Унтер-офицеры и все рядовые не из дворян были пожалованы в потомственные дворяне и получили именья. Остальным ротам Преображенского полка и другим гвардейским полкам были пожалованы денежные награды.

Сонюшка заждалась и истомилась. Сначала она придумывала разные комбинации, в силу которых мог задержаться князь Иван за границей. Но мало-помалу изобретательность ее истощилась, и все чаще и чаще приходило ей на ум, что, может быть, Косой просто встретился с кем-нибудь, кто заставил его забыть о ней. В такие минуты она старалась вспомнить его лицо, правдивые, честные глаза и успокаивала себя тем, что это невозможно. Она опять перестала спать по ночам, сидела, поджав ноги, на постели и все думала об одном и том же.

Она ходила, пила, ела, садилась за работу, но точно это не она была, а кто-нибудь другой, посторонний, сама же она ничего не могла делать – только думать и думать. Выходки Веры Андреевны даже не волновали ее; она ко всему как-то была равнодушна и безучастна.

Вывозили ее на вечера вместе с Дашенькой. Она ехала туда и проводила время покорно, но совершенно апатично. И вот что она начала замечать с каждым днем за собой: с каждым днем ей становилось все труднее и труднее думать, и все большее и большее усилие требовалось ей для этого. Иногда, чтобы связать последовательно несколько мыслей, ей требовалась такая работа, что после нее она ощущала как бы физическую усталость.

Один раз только Соне было весело, но каким-то ненормальным, почти сумасшедшим образом.

Это было на праздниках, на катке, устроенном на Па-де-Кале. Было ясное, морозное утро. Почти все молодое общество Петербурга собралось тут.

Такие праздники на катке вошли в моду еще при царе Петре, по образцу Голландии. Довольно значительное пространство гладкого, вычищенного льда обсаживалось елками, увешанными венками из бумажных цветов и флагами. Между елок шли гирлянды разноцветных фонарей, зажигавшихся вечером. Молодые люди на коньках бежали за санками, красиво и причудливо устроенными в виде какой-нибудь пестро раскрашенной лодки, птицы или зверя, обитыми бархатом и убранными кисточками, ленточками, колокольчиками и бубенчиками. Барышни со своими мадамами сидели на особо устроенном помосте, возле обставленных елками хоров, где играли рожечники. Мужчины со своими санками с размаха подбегали к какой-нибудь, заранее избранной, как в танцах, приглашали ее сесть в свои санки и во весь дух мчали, наперегонки с другими по льду, один круг, два, три, подвозили к прежнему ее месту, высаживали и подъезжали к другой. Дамы постоянно менялись, менялись и кавалеры, и это было очень весело. Главное, тут не требовалось ни знакомства, ни официальных представлений. Молодой человек, выбрав первое хорошенькое личико, лихо подкатывал свои санки. Отказа не могло быть. Всякая, явившаяся на каток, обязана была сесть и позволить провезти себя один полный круг, затем сказать, если желала этого, чтобы ее везли на место. Все это делалось быстро, под неумолкаемые звуки роговой музыки, звон бубенцов, колокольчиков и крики и смех.

У Соголевых не было мадамы, и потому их привезла на каток сама Вера Андреевна. Она была в новой, сшитой на заработанные Сонюшкой деньги, шубке, Дашенька тоже была одета в новое; одна Сонюшка, точно ей было безразлично, сидела, кутаясь в старенькую бархатную шубку. Правда, эта шубка темно-гранатового бархата была лучше многих и, была ли сшита лучше других, или Сонюшка умела ее носить, но казалась гораздо лучше, чем новые вещи на Дашеньке и на Вере Андреевне.

Сонюшка сидела возле Дашеньки и Рябчич и, как-то целиком уйдя в себя, словно прислушивалась и приглядывалась не к тому веселью и шуму, которые были кругом нее, но к тому, что происходило внутри у нее.

Да, кругом веселились, радовались и смеялись, а ее сжимала жгучая, щемящая сердце тоска.

Сегодня ей было как-то особенно не по себе. Она слишком часто привыкла в толпе молодых людей искать и находить знакомое уже ей до мельчайших оттенков выражения лицо Косого. И сегодня она несколько раз углядела всех, но князя Ивана не было. Она знала это раньше. Будь он тут, она бы почувствовала это, не глядя.

Однако невольно Соне пришло в голову, как было бы хорошо, если бы он, ее милый, был тут! Она среди окружавшей ее толпы видела некоторых, которые с особенным, понятным ей счастьем садились в известные санки. С каким счастьем села бы она тоже в сани Косого, будь он тут!

И вот Сонюшка, закрыв глаза, стала воображать себе, что он тут, ищет ее, ждет и беспокоится, наконец вдруг увидел ее, улыбнулся одними глазами только, так, как он делает это всегда, когда видит ее, и бежит к ней так, что никто не может догнать его. Вот он впереди всех и, круто сделав заворот, останавливается вдруг пред нею…

В это время Сонюшка слышит, что действительно раскатившиеся сани, дрогнув бубенчиками и резнув лед, остановились. Она открывает глаза. Пред ней двоюродный брат Рябчич, ухмыляющийся и вежливо ожидающий, чтобы она села в его сани. Делать нечего – надо было садиться.

Сысоев отлично умел кататься на коньках и добросовестно сделал два круга с Сонюшкой. Когда он подвез ее на место, рванулась было Дашенька, думая, что Сысоев выберет и ее, но тот преспокойно повернул сани и отъехал в сторону. Наденька Рябчич крикнула ему, чтобы он вернулся, но он не слыхал.

Почти вслед за Сысоевым подъехал Левушка.

– Софья Александловна, пожалуйте!..

Сонюшка ехала уже второй раз, а Дашенька еще не каталась ни разу. Вера Андреевна недовольно поморщилась.

Подъехал молодой Творожников и увез Рябчич. Вера Андреевна кусала губы.

Сонюшка отлично видела ее недовольство и сейчас же поняла причину его.

– Вот что, – сказала она Левушке, когда они отъехали, – провезите, пожалуйста, также и мою сестру…

– Васу сестлу? зачем? – спросил Левушка. – Здесь ведь полная свобода выбола. Таково плавило…

Когда они вернулись, Вера Андреевна сидела мрачнее тучи. Она готова была подняться и уехать, если бы это не было сочтено за постыдное бегство. Дашенька делала вид, что ей вовсе не хочется кататься.

Левушка отъехал к группе молодых людей, отдыхавших и оправлявших коньки. Среди них был и молодой Творожников, только что прокативший Рябчич.

– Знаете, планиметлия злится, зачем ее «китайский божок» сидит, а ездит сталшая, – сказал ему Левушка.

У них в тесном кружке уже давно почему-то Вере Андреевне было присвоено, хотя, правда, совершенно нелепое, но почему-то нравившееся название «планиметрия» – кажется, потому, что она при ком-то стала рассуждать об этой науке. Что же касается «китайского божка», то это название, данное Дашеньке Косым, так и осталось за нею.

– Да ну? – сказал Творожников. – Сейчас поеду бесить планиметрию.

И он отправился к Сонюшке.

Это слышали другие, стали спрашивать, в чем дело, и, узнав, летели тоже к старшей Соголевой.

Из этого вышло то, что Сонюшка не только не сидела ни минуты, но, напротив, ее даже ждали, так что ей приходилось переходить из одних саней прямо в другие, и едва она успевала опуститься на сиденье, как ее подхватывали во весь дух, и она неслась со страшной быстротою по гладкому льду, точно убегая от всяких неприятностей, так что тяжелые мысли не могли догнать ее. Эта быстрая-быстрая, сумасшедшая езда захватила ее, заставила рассеяться и не то, что забыться, а мешала ей сосредоточиться. И ей было хорошо.

– Вы не боитесь? – спрашивали ее.

– Нет, пожалуйста, – отвечала она.

И сани неслись, перегоняя остальные.

Вера Андреевна выходила из себя, совершенно не подозревая, что дает этим спектакль молодым людям, которые находят его очень забавным. Она несколько раз пробовала указывать знакомым на младшую дочь, но те, как бы не понимая ее намеков, все-таки обращалась к Сонюшке.

Наконец уже и Рябчич не вытерпела:

– Что это меня никто не катает? – сказала она. – Все только Сонюшку!

IV
Есть что-то захватывающее, увлекательное в быстрой езде, и эта езда именно таким образом влияла на Сонюшку. Она не имела времени дух перевести. Подъезжали к ней и незнакомые, и всем одинаково отвечала она и благодарила.

Позже других на каток явился Ополчинин. Он был награжден деревней и повышен в чине и теперь считался человеком не только состоятельным, но и таким, у которого много еще впереди. Он начинал свою службу при весьма блестящих для себя обстоятельствах. И это он сразу почувствовал после своего удачного участия в действе 25 ноября. Уже тогда к нему стали заметно относиться с большим, чем прежде, дружелюбием, а теперь, после высочайшего указа, по которому Ополчинин получил отличие не наряду с другими, а находился в числе выделенных особо, – к нему относились уже с некоторою долею предупредительности.

И на катке его встретили особенно заметно. Правда, «прежние» его собутыльники, в особенности Левушка и Творожников, как будто держались немножко в стороне, но вместо них нашлись десять других, которые очень любезно заездили вокруг Ополчинина, чуть не готовые сами подвязать коньки ему; когда же он подвязал их, то в его руках очутились уже санки, услужливо уступленные ему одним из «начинавших» молодых людей.

Санки были очень красивые, в виде белого лебедя, горделиво выгнувшего свою длинную шею. Ополчинин взялся за ручки и оглядел нарядные скамейки, где сидело дамское общество. Он чувствовал, что не одно сердце дрогнуло при этом. Так или иначе, он сегодня на катке был одним из тех, на которых смотрят, спрашивают, где они, и показывают на них, и, разумеется, каждому женскому самолюбию было бы в высшей степени лестно, если бы он подъехал.

Ополчинин понимал это и, испытывая удовольствие польщенного самолюбия, нарочно медленно передвигая ногами, поехал с санками, как бы не смотря на барышень. Были между ними разные, многих он знал. Иные смотрели на него и улыбались ему, как бы подзывая его, другие, напротив, усиленно старались разговаривать с соседками, но Ополчинин знал, что они только и думали о том, чтобы он подъехал к ним.

И вдруг он увидел рядом с не спускавшей с него глаз Рябчич хорошенькое, раскрасневшееся личико Сонюшки. Ее только что привезли на место, и она села, не обращая ни на кого внимания и не делая даже усилий смотреть на кого-либо.

Ополчинину показалось, что она потому не смотрит на него, что «не смеет» смотреть, не смеет думать, чтобы он обратил внимание на нее, когда тут есть девушки и более богатые, и видные по положению своих родителей.

Так вообразил себе Ополчинин, и вот именно потому, что он вообразил так себе, он подъехал не к кому другому, а к Сонюшке, искренно думая, что осчастливит ее. Она послушно встала и села в его санки.

Ополчинин особенно отчетливо и красиво оттолкнулся коньками и, мерно раскачиваясь, погнал санки, ловко лавируя между другими, которые он обгонял.

С тех пор как Ополчинин протанцевал с Сонюшкой у Творожниковых, он был у Соголевых, говорил с нею, сидел и должен был сознаться, что и она разговаривала, и держала себя так же мило, как и танцевала, и с нею так же было ловко вообще, как и во время танцев. Теперь, когда она сидела в его санках, и он, то замедляя, то ускоряя по своему произволу ход, легко и скоро скользил, зная, что она должна сидеть так, пока ему не надоест, он чувствовал ее в своей власти. И это сознание власти над нею мало-помалу переходило у него в ряд очень приятных и последовательных мыслей.

– Вы устали? – обернулась к нему Соня. – Довольно…

– Нет еще! – ответил он и, как бы в доказательство того, что вовсе не устал, настойчивее стал отбивать коньками по льду.

Ему было очень весело и очень приятно сознавать себя счастливым обладателем поместья, заслуженного собственным своим усердием. Прежде он всегда мечтал жениться на богатой и составить себе этим путем карьеру. Но теперь неожиданно судьба так побаловала его, и начало его службы принесло ему такую легкую и быструю удачу, что он в самолюбивых грезах мог уже рассчитывать на собственные свои силы. Для своих лет он был достаточно богат и занимал достаточно видное положение, сравнительно с другими. Теперь он мог быть вполне самостоятелен. Как бы там ни было, а богатая невеста все-таки «осчастливливала» его, однако этого он не хотел. Он хотел именно сам осчастливить. Добро бы еще он полюбил кого-нибудь из богатых! Но в том-то и дело, что он чувствовал, что никто из всех девушек ему не нравится так, как Сонюшка Соголева.

Женись он на ней (ведь то, что он думал так, ни к чему его не обязывало), и она была бы вполне в его власти. Он знал, что Соголевы бедны. И вот он из бедности берет Соню и возвышает, делает ее своею женой. И она уже из одной благодарности должна терпеть все. Захочет он – приласкает ее, захочет – огорчит и заставит, даже нарочно заставит, претерпеть, чтобы тут же и помиловать и по щеке погладить. Она же такая смирная, робкая, покорная… И с нею не стыдно показаться куда угодно, воспитана она превосходно. Ему не было дела, как относилась к нему сама Сонюшка. Он слишком любил сам себя, чтобы допустить, что его нельзя было бы полюбить, если он этого захочет.

«Вот если она обернется сейчас на меня, то все это случится», – подумал он, не замечая, что задевает санками за чужие.

– Тише! – испугалась Сонюшка. – Мы чуть было не опрокинулись, – сказала она, когда он сумел справиться, свернув вовремя, и обернулась.

Что-то странное, настаивающее и заставившее ее насторожиться, увидела она в глазах Ополчинина, когда обернулась.

Когда Сонюшка вернулась с ним, Вера Андреевна не выдержала больше: она больно щипнула дочь за руку и велела собираться домой.

Дашенька все время просидела на месте. Только двоюродный брат Рябчич, не могший дождаться своей очереди, чтобы провезти вторично Сонюшку, один раз посадил ее в сани.

V
Игнат Степанович Чиликин, произведший на Левушку своим появлением крайне неприятное впечатление, оказался все-таки очень мирным и тихим жильцом, отнюдь не беспокоившим Левушки: тот и не слыхал его совсем. Чиликин даже как будто и не ходил наверху. Из дома он отлучался тоже как-то незаметно. Гостей у него не бывало, а приходили к нему, и то крадучись, точно потихоньку, какие-то монахи, чиновники, подьячие, очевидно, по делу, оставались недолго и так же, крадучись, уходили.

Раз только утром случилось Левушке самому открыть форточку у себя в спальне. Его поразил при этом донесшийся со стороны конюшни страшный не то вопль, не то крик, такой жалобно-протяжный, какого Торусскому никогда не приходилось слышать.

– Сто это такое? – спросил он, призвав Петра Ивановича.

Тот недовольно проворчал, показав на потолок:

– «Верхний» своего лакея дерет!..

В этом названии «верхний» сказалась вся сила презрения Петра Ивановича к Чиликину.

– Как делет? Сам делет? – спросил Левушка.

– Сам-то присутствует, а дерет кучер.

Левушка захлопнул форточку и ушел в кабинет, чтоб не слышать этих криков. Он прошелся несколько раз по кабинету и снова призвал Петра Ивановича.

– И давно он это?

– Да-с, начал давно, кажется.

– И все еще не пелестал?

– Нет-с, теперь затихло.

– За сто ж он его?

– Мы не знаем. Один раз уже драл, в прошлом месяце, так за то, что чашку разбил, а теперь – неизвестно.

– Сто ж это – его люди, сто ли? Как же он может, если он не имеет плава владеть людьми? Ведь он – не дволянин? – удивился Левушка, вспомнив цель приезда Чиликина в Петербург.

Петр Иванович опять отвернулся, что служило у него признаком недовольства обстоятельствами.

– Да он и не имеет права, собственно, – сказал он, – но так подведено, что он все равно, как барин. Он в своем имении как бы управитель, а именье-то на чужое имя. Подставное то есть лицо. Так что он вполне хозяйствует.

– Где же у него именье?

– Люди, что сюда привезены, не сказывают; говорят, сами не знают. Их на Москве он купил и прямо сюда привез.

– В молду ему дать, и только! – решил Левушка и на целый день уехал из дома.

В половине января экзекуция повторилась, и опять были слышны крики на конюшне.

– Нет, я так не могу! – сказал Левушка, он послал к Чиликину предупредить, что желает видеть его, и пошел к нему.

– Что же-с, Лев Александрович, разве я не могу учить людей, вверенных моему попечению? – заговорил Чиликин, выслушав Левушку. – Это – уж последние времена-с, если те, кто обязан поддерживать власть над подлым народом, будут колебать ее…

– Как колебать? Я колебать ничего не хочу, я плосу только не длать людей на конюснях так, стоб они вопили на весь двол.

– А, это – другое дело, – подхватил Чиликин, – и в следующий раз я этому мерзавцу рот завяжу…

Левушка видел, что напрасно пришел и что ему не сговориться с этим человеком.

«Господи, и зачем надо было пускать его сюда жить к нам?» – мелькнуло у него.

– Да лазве вы не можете без лозог? – все-таки попытался он сказать. – Отчего же у меня никогда не делут, а люди служат отлично?

– Все зависит от того, какой народ, – вздохнул Чиликин, – мне попался такой, что иначе никак нельзя. Вот народ! Только страхом наказания и живет. Да и вообще-с без наказания нельзя. Возьмите вы хотя бы государство – разве оно не наказывает? Изволили слышать, сегодня барабаны били? Читали объявление о завтрашней казни? Завтра-с всенародно будут казнены первейшие персоны: Остерман, Миних-фельдмаршал, Головкин-граф, Левенвольд! Вельможи! Так что же после этого холопская-то спина значит!..

Левушка и без Чиликина знал, что на завтра тут, у них, на Васильевском острове, против здания двенадцати коллегий, назначена смертная казнь осужденным верховным судом, но совершенно не мог согласиться, чтобы это могло иметь какое-нибудь отношение к расправам Чиликина на конюшне.

А тот, заговорив о предстоящей казни, видимо, попал на весьма интересовавший его предмет.

– Вот что, сударь мой: не имеете ли вы какой-нибудь лазеечки в здании двенадцати коллегий, чтобы посмотреть на производство самой казни? Очень любопытно. Мне хотелось бы устроиться поудобнее, очень хотелось бы – так, если можно, из окошечка.

– Неужели вы пойдете смотлеть? – спросил Левушка, не скрывая своей гадливости к этому человеку.

– А как же-с не идти? – подхватил Чиликин. – Это-с весьма поучительно и притом очень лестно. Первейшие министры, персоны, пред которыми трепетали не только такие черви, как аз недостойный, но даже и те, пред холопом которых, может быть, мне-то трепетать приходилось, и вдруг они предо мной во прахе и унижении. Так это сидишь у окошечка, что ли, и даже развалишься – тебе и горюшка мало, а они там где-то внизу, что ли, страдают и последние свои минуточки переживают, дрожат, робеют, а ты это сидишь, и даже как можно удобнее, и смотришь… И вдруг эту самую первейшую персону, пред тобой ставят на колена и этак голову ему долой, или там четвертовать станут. Как же не лестно? Вы не знаете, четвертовать будут кого-нибудь из них?..

– Я бы вас самих четвелтовал, вот сто! – заявил вдруг, не выдержав, Левушка.

– Зачем же меня-то-с четвертовать, – засмеялся Чиликин, приняв это в шутку, – зачем меня четвертовать? Я – человек маленький… А вы слышали, что сказал про Остермана и Миниха Кирилл Флоринский? Мне из Москвы вот пишут: «Яко же бо Дии и Ермии во языцах, так Остерман и Миних были кумиры златые, им же совести не устыдешася, яко болваном, и жрати, своя совести воли их заклающе, в жертву; но уже сокрушишася о камень Петров!..» – Игнат Степанович поднял палец и, встав со своего места, закончил нараспев: – «Жертвенники, образы и жрецы Вааловы Остерман, Миних и снузники тех, их же и кроме нас, яко скудельнии идолы, сам сокрушит Господь».

Левушка, злясь на себя, зачем полез к Чиликину, поднялся, чтобы уйти.

– Так как же насчет окошечка? Порадейте, благодетель! – остановил его Игнат Степанович.

– Ах, оставьте меня с вашим окошечком!

– Ну, так делать нечего, я уж на площадь, просто в народ пойду, – заключил Чиликин, но таким тоном, точно его очень обидел Левушка тем, что не захотел «порадеть» об окошечке.

VI
На другой день, восемнадцатого января, с утра стал собираться на площадь пред зданием двенадцати коллегий народ.

Высокий черный помост эшафота был устроен еще ночью. Вокруг него стояли солдаты. Человек в нагольном тулупе, накинутом на красную рубаху, сидел наверху эшафота, на обрубке дерева, и спокойно позевывал в кулак, как бы томясь ожиданием. Это был главный деятель готовившейся драмы – палач. Два его помощника были тут же. Возле них в холщовых мешках лежали топоры.

Очевидно, все было готово, ждали только назначенного часа, чтобы вывезли осужденных. Они уже были переведены из крепости в здание двенадцати коллегий на рассвете.

Игнат Степанович, не имевший возможности устроиться у окна, явился на площадь в сопровождении своего кучера, который должен был находиться пред ним, чтобы прокладывать дорогу.

Народ собирался со всех концов. Запасливые шли с табуретками, лестницами, скамейками и бочками, чтобы увидеть лучше других. Вместе с простым народом приезжали и люди в каретах – все больше военные, многие с дамами. Их пропускали за ряды солдат, и Чиликин с завистью видел, как они проходили туда. Игнат Степанович сунулся было за ними между солдат, но его не пустили. Впрочем, разметавшаяся по площади толпа была настолько редка, что можно было двигаться. Но чем более приближалось время к десяти часам, тем сильнее и сильнее становился наплыв народа. Гул и говор усиливались кругом, и толкотня переходила в давку. Кучер, охранявший Чиликина, работал что было сил, но и то едва-едва спасал Игната Степановича. Мало-помалу их оттирали все дальше и дальше, и наконец Чиликин с ужасом увидел, что они так далеко от солдат, что ему ничего не видать; даже плаху он мог рассмотреть лишь едва-едва из-за спин толпы. А палач уже снял полушубок и стоял в одной рубашке. Видно, у него было что-нибудь под нею, потому что день стоял морозный.

Вдруг гул толпы стих, и возле эшафота произошло движение. Это солдаты, вышедшие впереди осужденных, окружили эшафот. Били барабаны. Остермана вывезли в извозчичьих санях в одну лошадь; за ним шли Миних, Головкин, Менгден, Левенвольд и Тимирязев. Но ничего этого не мог видеть Чиликин. Он с отчаянием порывался вперед, становился на цыпочки, все его усилия оказывались, однако, напрасны. Он начал оглядываться по сторонам и вдруг затолкал своего кучера.

– Туда, туда, направо, работай! Видишь, сани и на них господин стоит? Вот туда… туда…

Кучер заработал локтями и всем корпусом в направлении, указанном ему, и они быстро достигли саней.

– Батюшка, Иван Кириллыч? Князинька! – заговорил Чиликин. – Позвольте к вам в сани стать!..

Неприятно было для князя Ивана его возвращение в Петербург. Он попал сюда как раз в день, назначенный для казни. Однако он не знал этого и, только въехав на Васильевский остров, заметил необычное движение здесь и узнал, что на площади двенадцати коллегий построен эшафот для казни «злодеев» и что этими злодеями были приверженцы павшего регентства.

Князь Иван никогда еще не видал такой толпы, в какую ему пришлось попасть при въезде на площадь. Косой думал пробраться в санях через толпу, чтобы скорей проехать к дому, и дал рублевик полицейскому. Его пропустили в санях, но, попав в толпу, выбраться из нее оказалось невозможно. Лошади стали, ни вперед, ни назад нельзя было двинуться. Князь Иван волей-неволей должен был подняться, чтобы осмотреться кругом – нельзя ли как-нибудь проехать.

Тут как раз стихла толпа, и забил барабанный бой, а над самым ухом Косого раздалось:

– Князинька, позвольте к вам в сани стать.

Он узнал бывшего управляющего своего отца – Чиликина, лезшего к нему в сани.

– Как же, приехал в Питер, – заговорил тот, – и стою в одном доме с вами-с. Верхний этаж занимаю. Знакомый мне купец подыскал. Я его о вас спрашивал…

Но в это время кучера Игната Степановича, помогавшего ему карабкаться на сани, отпихнули, и Чиликин отклонился назад, поскользнулся; его толкнули, народ выдвинулся вперед, и Игната Степановича оттерли, отдавили куда-то в сторону.

А там, на помосте эшафота, почти на руках внесли солдаты больного старика в коротеньком парике и поношенной лисьей шубейке и опустили его на стул. Он сел так, как его посадили, и закачал головою в разные стороны, точно осматриваясь, но по слишком равномерным поворотам этой головы и, главное, по неподвижно, как-то чересчур уже прямо уставившимся глазам видно было, что он едва ли различал происходившее вокруг него. Голова его, ноги и руки тряслись, и он не хотел или не мог сделать усилия остановить их. По изменившемуся, потерявшему осмысленность, бледному лицу князь Иван все-таки узнал Остермана, и узнал его лисью шубку, в которой тот обыкновенно сиживал дома и в которой принял от него прошение.

С таким же, как у старика Остермана, бледным лицом стал пред ним высокий видный чиновник в мундире сенатского секретаря и начал читать. Он, очевидно, читал приговор, но расслышать слова князю Ивану не удалось. Он видел только, что бумага в руках сенатского секретаря дрожала, и он несколько раз порывисто поправлял воротник своего мундира.

Чтение кончилось. Солдаты взяли опять Остермана. Он покорно отдался им и к одному протянул даже руку кистью, чтобы удобнее было взять за нее. Его положили лицом вниз. Палач, двинув плечами и расправив руки, нагнулся над ним. Лежавшее ничком, точно уже безжизненное тело Остермана двинулось неправильно вперед, как будто его притянули за голову. И действительно, его на плаху притянули. Помощник палача вынимал из мешка топор.

Барабаны перестали бить. Мертвая тишина застыла в морозном воздухе. Толпа притаилась и остановилась, не дыша.

И у князя Ивана захватило дыхание.

«Господи, не надо, не надо! – молился он про себя. – Зачем они это делают?.. зачем?»

Сенатский секретарь сделал знак палачу.

– Бог… государыня… тебе жизнь… – донеслось до князя Ивана.

Те же солдаты как-то дружнее и спорее подхватили Остермана и снесли его вниз.

«Помилован!» – вздохнул князь Иван, точно все время его рот был закрыт чем-то, не дававшим воздуха, и теперь его отпустили.

По толпе пробежал сдержанный гул.

Князь Иван не мог смотреть дольше. Он чувствовал головокружение, кровь стучала в виски. Он опустился в сани. Он не слыхал и не видел, как читали приговоры остальным, как их тоже помиловали; он очнулся лишь тогда, когда весь этот ужас был уже позади, и сани его, выбравшись с площади, подъехали к дому.

– Князь Иван, вы ли это? Откуда, как, сто… Голубчик, в молду вам мало дать… Как же это не писать и не известить?.. – горячился Левушка, встречая Косого, обнимая его и радуясь чуть не до слез.

Оказалось, князь Иван писал несколько писем, но из маленького немецкого городка, где он заболел и пролежал все время до своего выздоровления, приходилось отправлять письма с оказией, а верных оказий в Россию не было.

– Ну а тепель вы здоловы? – спросил Левушка.

– Теперь, кажется, совсем здоров. Только и попал же я прямо в Петербург на зрелище! – и князь Иван рассказал про казнь и про свою встречу с Чиликиным.

– Так это вас бывсий уплавляющий еще! – сказал Левушка. – Так я ему неплеменно в молду дам!

Глава четвертая. Проигранная ставка

I
Опять каток. Опять переливается роговая музыка, и коньки вместе с полозьями санок режут с визгом лед.

На этот раз Сонюшка знает, что князь Иван будет здесь. Он прислал письмецо, что приехал, был болен, но помнит и любит по-прежнему. Затем он был у них, но его не приняли – Вера Андреевна запретила.

Сонюшке стоило невероятных усилий и хлопот, чтобы попасть сегодня на каток. Для этого нужно было придумать целую историю, чтобы именно сегодня поехать к Рябчич. По счастью, Вера Андреевна с Дашенькой собралась делать послепраздничные визиты. Это всегда сопровождалось торжественностью: бралась карета, надевались шелковые платья, старый Мотька расставался со своим чулком и облекался в ливрею, давно съежившуюся, точно он вырос из нее. Расфуфыренная Вера Андреевна с Дашенькой садилась в карету, и они отправлялись по знакомым, главным образом к таким, у которых они бывали раза два в год, собственно, сами хорошенько не зная, зачем. Сонюшки никогда не брали во время этих визитов.

На этот раз она не поехала с особенным удовольствием.

Решено было, что, как приедет карета, Сонюшка поедет в ней к Рябчич, пока Вера Андреевна будет одеваться с Дашенькой, а потом карета вернется за ними, и они отправятся. Для этого Сонюшка, у которой были золотые руки на всякую работу, должна была просидеть чуть ли не целую ночь за переделкой панье на новой юбке Дашеньки. Нужно было исправить, а сама Дашенька не умела. Сонюшка сделала все, что от нее требовали, и боялась одного только, чтобы мать не вспомнила, что сегодня воскресенье и что Рябчич, вероятно, поедут на каток, – тогда она не пустила бы ее к ним. Но Вера Андреевна не вспомнила: она была слишком занята визитами.

Как бы то ни было, Сонюшка сидела теперь на катке вместе с Наденькой Рябчич, под надзором ее мадамы, и была вполне счастлива. Косой должен был быть уже тут.

Вот он. Он увидел ее сейчас же. Он ждал ее и, только что она появилась, направился к ним со своими санками.

Он похудел после болезни, но худоба скорее шла ему. Его лицо было по-прежнему красиво, только его черные глаза казались немного больше и блестели. Он подъехал к Сонюшке.

– Здравствуйте!

«Милый, хороший мой, родной!» – сказала она ему глазами и,вся сияя улыбкою счастья, уселась в его санки.

– Ну вот, не успели мы приехать, у нее уже явились санки! – проговорила вслед Сонюшке Рябчич.

Но и к ней почти сейчас же подъехал Творожников.

Косой был в самом восторженном настроении.

– Ну что, что нового? – спросил он Сонюшку, задыхаясь и от счастья, и от быстрого бега.

– Много, много нового, – ответила Сонюшка, – и смешного, и грустного. Но только теперь все хорошо будет…

– Да, теперь все хорошо будет, – подтвердил Косой.

Ему думалось, что теперь, с восшествием на престол императрицы Елисаветы, взойдет и его звезда, и что он имеет право надеяться на это. А много ли было ему нужно? Лишь устроиться настолько, чтобы можно было жить семейным домом.

– А у вас что? – спросил он опять.

– У меня что? У меня? Ополчинин мне сделал декларацию.

Сонюшка почувствовала, как дрогнули санки под рукою князя Ивана.

– Как декларацию? Он? Почему он?

– Да, еще на праздниках мы были на катке. Он повез меня в своих санках, и тогда уже мне показалось в нем что-то… а потом…

– А потом? – переспросил Косой, замедляя ход.

– Потом он был раза два у нас. Маменька пригласила его вечером, и тут как-то так случилось, что он очутился возле меня в углу и сказал так, что я могла понять…

Сонюшка оглянулась и сама испугалась того, что она сделала. Князь Иван был сам не похож на себя; он сжал губы и, сдвинув брови, смотрел на нее.

Она была, конечно, не виновата в том, что Ополчинин, думавший, что его мысли относительно ее на катке пройдут у него, ошибся в этом и дошел до того, что дал ей почти без обиняка понять у них на вечере, что она ему нравится. Напротив, ей казалось это забавным, и она, начав рассказывать князю Ивану, была вполне уверена, что это также позабавит и его, именно позабавит, потому что он не мог и не должен был сомневаться в ней! Что такое для нее был Ополчинин, да и не один он, а все мужчины, вместе взятые?

Но князь Иван не мог понять это.

– Ну чего вы? Ну что с вами? – заговорила Соня, испуганно глядя на него и обернувшись в санях.

Он нервно, с ожесточением отбивал коньками, как будто весь сосредоточившись на том, чтобы как можно лучше и быстрее везти свои санки. На самом же деле он не чувствовал того, что делал.

– Что же вы ответили ему? – сквозь зубы произнес он.

Соня рассмеялась, прямо глядя ему в глаза.

– Ну что же я могла ему ответить? Как вы думаете, а?

– Софья Александровна, не мучьте меня!

– Ах, глупый! Неужели я могла сказать ему, что люблю моего милого, что тебя люблю?.. Ну, конечно, я сделала вид, что не поняла, и заговорила о другом! Ну, доволен? Нет? – и она отвернулась.

Князь Иван чувствовал, что он уже доволен.

Сонюшка, начав рассказывать об Ополчинине, хотела рассказать также и о Торусском, но, увидев, как это действует на князя Ивана, ни слова не сказала ему про Левушку.

Ополчинин был тоже на катке. Он видел, что князь Косой уже слишком что-то долго ездит с Сонюшкой, но особенного значения этому не придал. Начав, после своих рассуждений тогда на праздниках на этом катке, думать о Сонюшке, он все более и более увлекался ею. У него было все, как ему казалось, и все улыбалось ему; недоставало только увлечения. Вот он и увлекся, и решил, что Соня будет его женою. Не захочет – все равно, мать заставит. И это даже больше как-то нравилось Ополчинину – взять себе насильно в неволю маленькую, хорошенькую жену. Сонюшка будет его женою. Он был вполне спокоен за это. Пусть объяснение, которое он начал с нею у них на вечере, вышло неудачным. Да наконец она просто могла слишком застыдиться, вот и все. Разве какой-нибудь полунищий князь Косой мог в самом деле тягаться с ним, с Ополчининым, которому покровительствовала сама судьба.

«Впрочем, вечером мы с ним увидимся», – подумал Ополчинин, которого на сегодняшний вечер звал к себе Левушка, и он знал наверное, что там будет и князь Иван.

II
Левушка был так рад возвращению Косого, что решил отпраздновать это событие непременно у себя особым вечером, пригласив к себе всех знакомых молодых людей.

В назначенный день он с утра хлопотал, вел длинные совещания с поваром относительно ужина, ездил сам за вином и очень радовался, что достал настоящего старого литовского меда. Князь Иван попробовал было сказать, что останется у себя в комнате, но Левушка так искренне огорчился, что Косой поспешил обратить свои слова в шутку.

Гости начали съезжаться рано. Даже прямо к обеду с катка князь Косой привез двоих.

Когда он первый раз сегодня появился в обществе своих молодых знакомых, то был удивлен тою неподдельною искренностью дружелюбия, которую иные из них выказали ему. Молодой Творожников попросту расцеловал его несколько раз, сказав, что он очень, очень рад. Еще кто-то пожал ему руку. Отвечая на любезности и приветствия, князь Иван почувствовал, что его дергают за рукав. Он обернулся. Двоюродный брат Рябчич широко улыбался ему и тоже сказал: «Очень рад!» С ними, то есть с Творожниковым и Сысоевым, он и приехал прямо к обеду.

Пока они сидели за столом, явилось еще несколько человек, так что Левушка не вытерпел и, несмотря на то, что было другое вино, велел откупорить бутылочку старого меда.

Князь Иван, вполне примиренный с Сонюшкой, испытывал большую приятность в обществе людей, бывших вполне ему по сердцу. За обедом они провели время очень весело. Потом перешли в кабинет. Там у Косого потребовали рассказа об его путешествии, о болезни, о всем виденном и слышанном, и он рассказывал с охотою.

Беседа завязалась интересная, но, к сожалению, она быть длительной не могла, потому что подъехали еще молодые люди, разговор сейчас же разбился и измельчал. Всякий интерес пропал; говорили только, чтоб не молчать, поглядывали по сторонам в заметном ожидании.

Оживление пришло лишь тогда, когда стали устраивать стол для карт. Тогда каждый заговорил одушевленнее, стараясь, разумеется, сделать вид, что вовсе не интересуется карточным столом. Но, несмотря на это, все сошлись у стола, как только его поставили. И все были очень любезны и предупредительны друг к другу.

Уселись. Игра началась как будто в шутку, так, между прочим, для препровождения времени…

Князь Иван, знавший за собой маленький недостаток, или – вернее – способность увлечься, раз начнет играть, воздержался.

– Нет, я посмотрю сначала, – сказал он Левушке.

Принесли чистые стаканы и новые бутылки с вином.

Князь Иван налил себе меда и, отпивая по глоткам, стал следить за игрою.

Сначала играли очень весело и дружно, шутили и смеялись, пили. Через несколько талий определилось, кому везло, кому нет, и начавшие проигрывать вдруг притихли. Те, кто выигрывал, тоже постарались замолкнуть, чтобы не подать вида, что слишком радуются выигрышу.

Мало-помалу за столом стали раздаваться только неожиданно редкие удары рук по столу да отдельные: «восьмерка!», «бита!..», «туз!», «получите!»

Косой смотрел на игру сквозь туман табачного дыма и, главное, сквозь туман, который как бы изнутри застилал ему глаза от выпитого меда и вина. Ему давно уже показалось скучно сидеть так. Он почти бессознательно опустил руку в карман, нащупав там деньги, вынул их.

Метал как раз Ополчинин.

– Атанде, – сказал Косой, – я ставлю.

Ополчинин, точно давно ждал этого момента, посмотрел на него веселыми, ясными, вызывающими глазами.

Этот взгляд Ополчинина решил дело. Вся таившаяся против него злоба поднялась в душе князя Ивана. Он кинул на стол деньги и напряженно начал смотреть на руки Ополчинина, метавшие карты.

– Дана! – сказал Ополчинин и небрежно придвинул к Косому горсть монет, равную его ставке.

Князь поставил опять и опять, но примета игроков, по которой взявший первую ставку непременно должен проиграть в конце, по-видимому, начала оправдываться на князе Косом. Ему не то что не везло – были карты, и даже не редкие, которые давались ему, но он не мог угадать их и выигрывал маленькие ставки, а большие проигрывал. Деньги, бывшие при нем, скоро вышли у него все.

Он взял под рукою у Левушки и сейчас же проиграл взятые. Тогда он встал и пошел к себе в комнату. Там он при свете месяца достал все свои деньги, зачем-то, словно прощаясь с ними, пересчитал их у окна и хотел было идти.

Тут только почувствовал он разницу перехода от накуренного, пропитанного запахом вина кабинета со столом и наплывшими восковыми свечами, к свежему воздуху своей тихой, утонувшей в лунном свете комнаты.

Это были последние, совсем последние его деньги.

«Что же это я делаю?» – мелькнуло у него, но только мелькнуло: луна блеснула ему в глаза, и он, как бы махнув рукой на все, точно заранее зная, что все равно пропадать ему, пьяный, пошел с деньгами в кабинет, куда уже тянула его точно змеиная сила.

Никто из игравших не заметил его ухода и возвращения. Кружок у стола давно поредел. Одни кончили играть и успели уже уехать. Один, проигравшийся, сидел рядом с не принимавшим участия в игре, но способным всю ночь сидеть у карточного стола Сысоевым и завистливо-животными глазами смотрел на переходившие по столу деньги. Двое спали на диване.

Князь Иван, вернувшись, сел к столу и стал снова играть. Он не считал, не соразмерял величины ставок, делал одно безрассудство за другим, глотая вино большими, тяжелыми глотками и даже без ужаса и без волнения уже замечая, как тает кучка денег пред ним. Ему было все равно, когда метали другие. Тут он ставил мелкие суммы и пропустил одну талию, на которой мог бы сразу отыграться, и внутренне взбесился на себя. Но когда доходило до метки Ополчинина, тогда он прилагал усилия собрать всю свою волю, старался играть обдуманно, взвешивать шансы; но чем обдуманнее действовал он и чем больше взвешивал, тем хуже выходило.

Те самые люди, которые с изысканной вежливостью садились в начале вечера за стол, казались теперь грубыми, с тупым выражением озверевших лиц, не стеснявшихся выражать свою злобу на несчастье; а те, которые пользовались их несчастьем, старались суеверно скрыть, что им везет, прятали потихоньку, точно крали, свои деньги в карман и корчили невинные лица.

Но всех противнее, всех грубее и всех несноснее был Ополчинин.

Наиболее неприятной и особенно грубой была в нем несокрушимая уверенность в своем счастье. Она выражалась особенно в манере метать и открывать карты. Ополчинин держал колоду, опустив веки, но Косой чувствовал, что он смотрит и видит его из-под этих опущенных век. И, когда выходила его карта, он, не целясь, прямо открыв глаза, уставлялся на князя Ивана и нагло ударял костью кулака с сухим, резким звуком по столу. Если после этого Косой медлил прислать ему деньги, он спокойно сам протягивал к ним руку.

Ополчинин все чаще и чаще ударял по столу, деньги уходили у князя Ивана. Он уже не считал и не жалел их, а только с каким-то точно любопытством смотрел, как это Ополчинин открывает карту за картой, а у него все бита, бита, бита. Косой ставил теперь и заранее уже знал, что карта будет бита, но все-таки ставил, как будто это иначе и нельзя было. Он ставил, проигрывал и вспоминал, а как хорошо было раньше, прежде, когда он был на катке или даже сидел и рассказывал о своей поездке, как было весело, счастливо и именно хорошо! Это было чувство, точно перед ним стоял кубок тонкого, свежего, чистого напитка, и он не выпил его, а дал испортить и отравить этот напиток сам, по своей воле, и сидел теперь пред ним и смотрел на мутную, скверную жидкость и не мог оторваться от нее.

Но вот он пододвинул на карту последние три монеты, лежавшие пред ним. Неужели их возьмут у него?

Карты быстро мелькают в руках Ополчинина, Косой тупо смотрит на них: он не надеется, он готов даже удивиться, если ему дадут. Ну, конечно, его карта бита!

Он швырнул свои три монеты и быстрым взмахом написал на столе: сто рублей. Ополчинин посмотрел на надпись, взглянул на Косого и спросил:

– А деньги?

Князь в свою очередь взглянул на него.

– Я попрошу вместо мела поставить деньги, – повторил Ополчинин.

Он знал, что их у князя Ивана не было, но, выиграв с него значительную уже сумму, мог бы позволить ему сделать такую ставку.

Косой вдруг пришел в себя. Дерзость банкомета и сознание, что с только что отданными тремя монетами исчезает у него всякая надежда вернуть проигрыш, если Ополчинин не позволит ставить мелом, перевернули все происходившее пред ним. Что сделать ему, что будет он делать завтра, как встанет, как проснется? Где возьмет денег? Левушка… Творожников, – вспомнил он; даже имя Чиликина мелькнуло у него. Он раскрыл давно уже расстегнутый камзол, вытащил висевшее на цепочке кольцо и сказал:

– Вы помните это кольцо, вы знаете ему цену? Ну, так я ставлю это кольцо, если вы ответите против него ста рублями.

Ополчинин взглянул на него. Видно было, что неуверенность овладела им. Но она сейчас же сменилась другим чувством, он вскинул плечами и начал метать.

Косой опять следил за картами, отчетливо и в первый раз весь вечер уверенно, точно уловив темп и попав в такт, с которого его уже не сбить. И он не сбился – карта была дана. Косой пошел тем же кушем, потом опять на квит. Три карты дали ему четыреста рублей. Он был в проигрыше около семисот, теперь оставалось триста.

«Ставь четыреста!» – точно подсказал ему внутренний голос.

«Господи!.. Никогда… больше… никогда не буду играть!» – подумал князь Иван и увидел, что Ополчинин мечет.

Князь Иван не помнил, когда и как, но четыреста рублей, безумно отыгранные им, стояли у него на карте.

Ополчинин метал, и руки у него слегка дрожали; он метал очень скоро, но всем следившим, и в особенности Косому, казалось, что-то очень медленно, точно карты были не карты, а чугунные гири.

«Никогда… никогда… не буду!» – повторял себе князь Иван.

– Дана!.. – проговорил чей-то голос, предупредивший Ополчинина.

Косой отыграл свой проигрыш, имел еще лишних сто рублей и, встав, огляделся.

За столом сидело только четверо. Свечи почти совсем догорели, и их пламя покраснело на пробивавшемся сквозь шторы свете забрезжившего утра, точно застыдилось. Пустые бутылки, наполовину полные стаканы стояли кругом, на полу валялись разодранные карты. Под столом был натоптан кусок мела. Двоюродный брат Рябчич спал на своем стуле. Один из лежавших на диване был Левушка и храпел. Князь Иван встал, дошел до выкаченного на средину комнаты кресла и опустился в него.

III
Когда князь Иван встал, у стола еще продолжалась игра, как бы по инерции. Ополчинин докончил талию и передал следующему; прометал тот. Попробовал еще третий, но дело шло как-то вяло.

После четырехсот рублей, поставленных князем Иваном на карту, ставки, гораздо более мелкие, казались не интересны. Кто-то сказал:

– Не пора ли кончить?

– Ну последнюю! – решил Ополчинин и прометал талию.

После этой еще были прометаны две; тогда один из игроков, точно вспомнив теперь, что завтра ему «надо вставать», поднялся из-за стола и сказал, что больше играть не будет.

Стали прощаться, попробовав разбудить спавших, но это оказалось невозможным. Левушка перевернулся на другой бок, проворчав что-то похожее на «ммолду!..», а двоюродный брат Рябчич не подавал никаких признаков жизни, кроме совершенно бессмысленного сопения. Князь Иван как сел в кресло, так тоже заснул.

– Ну, что же, едемте? – спросил один из бодрствующих.

– Я сейчас, – сказал Ополчинин, считавший выигранные деньги у карточного стола, а затем, сложив их, поднял голову и увидел себя одного среди спящих.

Его не стали ждать и ушли.

Денег у него оставалось еще много. По приблизительному расчету, он, должно быть, один был в большом выигрыше и обобрал всех. Он спрятал деньги, допил остатки вина из первого попавшегося стакана и грузно поднялся из-за стола.

Привычная обстановка безобразно проведенной ночи за картами не поразила его. Ему знаком был и этот покрасневший огонь догорающих свечек, и дым накуренной комнаты, и свет утра в окна, и наконец спящие фигуры в самых неудобных и непроизвольных положениях, точно тела павших на поле сражения.

Ополчинин хотел было уйти, но остановился у кресла, в котором, вытянув далеко вперед широко расставленные ноги, сползши корпусом на сиденье, спал, раскинув руки, Косой. Он был без кафтана, в одном расстегнутом и распахнувшемся камзоле. Кружевная манишка тоже раскрылась и из-под нее свисла далеко вбок откинувшаяся цепочка с крестом и висевшим на ней кольцом.

Ополчинину так вдруг и вспомнился Косой, как он стоял пред ним за столом, показывая это кольцо, и говорил: «Вы помните это кольцо, вы знаете ему цену?» Ополчинин, разумеется, помнил и знал. Он тогда не хотел давать карту, но желание отнять у князя Ивана кольцо взяло верх: он стал метать и проиграл.

Дело было не в этом. Деньги были все-таки не бог знает, какие уж большие, но скверно было, что Ополчинин вспомнил, что у Косого есть это кольцо, могшее принести ему по теперешним временам большие выгоды.

И вот легкое чувство зависти, в связи с воспоминанием виденного на катке, где Косой слишком долго оставался с Сонюшкой, раздражающе подействовало на Ополчинина. Теперь он стоял и серьезно смотрел на спящего Косого. Тут могло что-то быть; неужели между ним и Сонюшкой есть какая-нибудь близость? У Ополчинина еще при объяснении с Сонюшкой у них на вечере явилось сомнение, нет ли у нее кого-нибудь на сердце. Она уже слишком тщательно и ретиво оградила себя от дальнейшего разговора. Точно эта область была занята у нее, и она никого больше не хотела впускать туда.

«Да, несомненно, это так, – сообразил Ополчинин, – и потом сегодня на катке… да, сомнения не может быть… И он вовсе не так мало опасен, пока это кольцо у него, чтобы пренебрегать им… Но стоит только отнять у него это кольцо, и тогда… он бессилен, бессилен, вполне!»

Ополчинин нагнулся, как ему казалось, чтобы посмотреть, легко ли снимается кольцо с цепочки, и чуть только коснулся его – оно снялось и очутилось, как бы само собою, у него в руках. Он испытывал чувство, как будто делает что-то очень забавное, шуточное, не в самом деле, а будто нарочно. В нем нервно дрожало что-то, похожее на смех, но он не смеялся, он точно говорил себе: «А вот возьму, да и возьму!..» – и взял.

Он зажал кольцо в руке и неестественно неслышными шагами направился к двери. Он боялся оглянуться, я эта боязнь заключалась в том, что князь Косой проснулся, поднял голову и смотрит ему вслед, смотрит, больше ничего, как только смотрит. Но князь Иван не проснулся и не почувствовал, как Ополчинин унес его кольцо.

Глава пятая. Пропавшее кольцо

I
Прошло недели две с тех пор, как Сонюшка увиделась с князем Иваном на катке. Это было мимолетное баловство судьбы, которая улыбнулась ей словно для того, чтобы почти сейчас же показаться еще суровее, чем прежде.

В эти две недели Сонюшке не удалось ни разу повидаться с князем Косым. С матерью она не заговаривала о нем, заранее зная, что это ни к чему не поведет. У Веры Андреевны были свои причины не допускать Косого. Во-первых, это было по сердцу Сонюшке, а она не хотела потакать ей ни в чем. Во-вторых, что же с Дашенькой будет, за что пренебрегают ею? И в-третьих (и это было главное), – у князя Косого ничего не было за душой. Соголева выдала бы, пожалуй, старшую дочь замуж, но только за богатого, если бы нашелся такой слепец, что предпочел бы ее Дашеньке. Так было лучше (рассуждала Вера Андреевна) и для нее, и для всей семьи. Вот почему она, как только заметила, что начинается что-то между Сонюшкой и князем Косым, постаралась отдалить его и, напротив, стала чаще приглашать к себе других молодых людей и между ними Ополчинина, наиболее нравившегося ей и подававшего наиболее серьезные надежды. Но она не знала своей Сонюшки, не знала, что нельзя насиловать ее волю, и что эта воля только крепнет под давлением насилия.

Они сидели за вечерним чаем, когда вдруг Митька подал Вере Андреевне письмо, запечатанное красивою, фигурною печатью.

– Прислано с придворным лакеем, – пояснил он.

– С придворным лакеем? – переспросила Вера Андреевна, сначала напрасно старалась не показать радостного, охватившего ее удивления, но сейчас же справилась с собой и спокойно распечатала письмо.

Дашенька, подняв голову, вскинула на мать свой обычно вопросительный взгляд. Сонюшка стала тоже пристально смотреть на Веру Андреевну.

– Лейб-медик императрицы Лесток просит меня сообщить ему, могу ли я принять его завтра между двумя и тремя? – сказала Вера Андреевна, дочитав письмо. – Как же теперь ответить ему?

– Ну что же, ответьте ему, что, конечно, будете ждать! – сказала Дашенька.

– Ах, само собой, разумеется! Дело не в том, но на словах неудобно. Я думаю написать так… – и Вера Андреевна, обратившись к Сонюшке, сказала французский текст письма, которое она полагала послать в ответ.

Ответ был составлен сначала начерно, прочтен Сонюшкой, переписан и передан придворному лакею, дожидавшемуся в передней.

– А меня все-таки интересует это письмо, – сказала Вера Андреевна, когда они снова уселись за чай и задумались все три об одном и том же.

– Да, странно, – сказала Сонюшка.

– То есть странного тут ничего нет, – подхватила Вера Андреевна. – Отчего же ему и не иметь до меня дела?

Сначала они, в особенности Дашенька и Вера Андреевна, еще старались делать вид, что их не так уже волнует неизвестность, но мало-помалу заговорили и заспорили, наперерыв высказывая догадки о причинах неожиданного визита Лестока, самого Лестока, того самого, который ехал 25 ноября на запятках саней государыни, и который теперь состоял самым близким, как говорили, и влиятельным человеком при дворе. Но сколько ни старались они, сколько ни думали потом, разойдясь по своим комнатам на ночь, ничего не могли найти верного и, главное, правдоподобного.

На другой день Вера Андреевна поднялась очень рано, надела шелковое платье.

– Я думаю, – сказала она дочерям, – что, во всяком случае, тут не может быть ничего дурного, а, напротив, очень хорошо.

Наиболее вероятным из предположений, высказанных еще вчера, было то, что теперь, как ходили слухи, все пострадавшие в минувшее время награждаются; и, может быть, вспомнили о сосланном когда-то с Девьером муже Веры Андреевны и решили сделать что-нибудь для его семьи.

Час приезда Лестока наконец наступил.

Лесток приехал в придворной карете с выездными лакеями и гусарами, и Вера Андреевна покраснела от удовольствия, увидав эту карету у своего подъезда. Она приняла Лестока одна. Соне было велено сидеть у себя в комнате, а Дашенька была разодета к приему и ждала в спальне на случай, если удастся представить ее важному посетителю.

Вера Андреевна должна была принять Лестока, разумеется, как можно лучше, радушнее и внимательней, но это ей стоило большого труда после того, как Лесток изъяснил в самой вежливой форме причину своего визита. Оказалось, он приехал сватом.

Этот обычай, состоявший в том, что лица царствующие посылали своих приближенных в дворянские дома сватать невесту за какого-нибудь покровительствуемого ими человека, был по старине укреплен еще Петром Великим, который иногда даже сам лично брал на себя такие дела. Это повторялось очень часто, и удивительного тут не было ничего. Само собой разумеется, подобное сватовство равнялось почти приказанию, и за отказ могло последовать неожиданное возмездие.

Вера Андреевна и не думала отказываться и была бы чрезвычайно рада, польщена и торжествовала, если бы сватали ее меньшую дочь. Но дело шло о Сонюшке.

Лесток был крайне любезен, но этою самою до крайности доведенною любезностью оттенил официальность своего посещения, изложил дело, а затем, не сомневаясь в дальнейшем, распростился и уехал, блестяще исполнив возложенную на него миссию. Проводив его, Вера Андреевна долго стояла одна, посреди гостиной, недоумевая, как это случилось так, что все занимаются Сонюшкой, когда, по ее мнению, лучше Дашеньки нет никого на свете. Но делать было нечего, она повернулась и пошла к Соне в комнату.

II
– Вы знаете, зачем приезжал Лесток? – спросила она, входя к дочери.

Вопрос был совершенно неуместен, потому что Сонюшке, не бывшей в гостиной, никак не могло быть известно о том, что ее спрашивали.

Должно быть, поняв эту неуместность, Вера Андреевна сейчас же поспешила ответить сама за изменившуюся в лице Сонюшку:

– Лесток приезжал сватать вас, от имени государыни.

– От имени государыни? – переспросила Сонюшка, едва переводя дыхание, так как знала, что теперь решается ее судьба бесповоротно.

– Да, от имени государыни. Значит, тут рассуждать не приходится.

– Но… за кого же?. – чуть слышно проговорила Сонюшка.

– За Ополчинина, преображенца, молодого человека, награжденного с отличием в числе лейб-кампанцев. Партия завидная!

Вера Андреевна так и впилась глазами в Сонюшку, чтобы по малейшему движению ее лица понять, какое действие произвело на нее это известие. Но, несмотря на свою опытность, она решительно ничего не могла подметить на этот раз. Личико Сонюшки стало вдруг словно выточенное из камня. Ни испуга, ни горя, ни радости, ни даже волнения не отразилось на нем. Она стояла, вытянувшись, опершись обеими руками на стол, и только ее глаза, точно увеличившиеся, блестели и смело, прямо смотрели на Веру Андреевну.

– Во всяком случае, – добавила та, – я желаю вам всего хорошего. Дай Бог вам всякого счастья!.. Да, партия вполне завидная. Вы рады?

– Да, я очень, очень рада! – тихо произнесла Сонюшка.

– А, вы рады! – подхватила Вера Андреевна. – Хотите, я скажу вам, чему вы рады? Вы рады освободиться из нашего дома, вырваться отсюда, думая, что вам будет лучше замужем! Но вы жестоко ошибаетесь, мой друг. Не раз вам придется вспомнить о вашей девической жизни, и тогда помянете и меня. С вашим характером вам везде будет дурно! Вы воображаете себе, что к вам несправедливы, что вас тиранят, может быть; ну, вот увидите, что покажет вам жизнь, вот вы увидите!..

– Я ничего не думаю и никогда вам не показывала этого, – ответила Сонюшка, потому что видела, что мать хочет, чтобы она ответила что-нибудь.

– Так вы действительно рады? – протянула Вера Андреевна, сев и облокотившись на стол. – Что же, вы любите его?

Сонюшка тоже опустилась на стул против матери и закрыла лицо руками.

– Ах, маменька, – начала она, – разве можно это спрашивать? Разве девушка скажет, кого она любит… Если бы вы… если бы вы захотели, то сами поняли бы, люблю я или нет. А так я не могу вам сказать ничего…

Вера Андреевна пожала плечами.

– Вас никогда не поймешь – то я было думала другое… а теперь вы меня с толка сбили. Вы принимаете предложение Ополчинина, как будто и рады этому! То есть, по крайней мере, я ничего не могу понять… Если любят другого, то, по крайней мере, не может быть этого равнодушия, с которым вы относитесь к своей свободе. Вы спокойны, слишком спокойны…

Ответь на простые, задушевные слова Сонюшки Вера Андреевна иначе, то, может быть, она и услыхала бы от нее искреннюю, сердечную исповедь, но она произнесла безжалостно сухие слова, и Сонюшка отняла руки от лица, а затем, криво улыбнувшись, сказала:

– Может быть, я не хочу выказывать свою радость?

– Может быть…

– Тогда я, значит, люблю Ополчинина?

«Нет, она выведет меня из терпения!» – решила Вера Андреевна и поднялась, чтобы уйти, но для того, чтобы последнее слово все-таки осталось за нею, она, уходя, внушительно сказала Сонюшке:

– Все-таки знайте, что я вам от души желаю всякого счастья.

Как только мать ушла, Сонюшка заперла дверь на замок и опустилась на колена пред образом. Она молилась тихо, горячо и долго, а потом встала и вышла ровная, на вид спокойная, как всегда, и как всегда ласковая.

Это спокойствие не покидало ее и во все последующие дни. Она так же спокойно, как ходила, занималась работой, вставала в определенный час, обедала и завтракала, приняла Ополчинина, приехавшего уже в качестве жениха. Она притихла вся, как бы совсем вошла в самое себя, и Вера Андреевна, как ни старалась наблюдать ее, должна была сознаться, что не понимает ничего, что происходит в душе тихой Сонюшки.

Дашенька откровенно и искренне завидовала сестре. Однажды, как бы случайно, в разговоре Сонюшка обронила, что на Петербургской стороне, в старом городе, говорят, есть удивительный гадальщик… Она знала слабость матери к ворожеям и гадальщикам. Вера Андреевна встрепенулась, и Сонюшка видела, что она не пропустила ее слов без внимания.

III
Спустившиеся над Петербургом сумерки ползли в углы и закоулки, когда на извозчичьих санях подъехали к низенькому, одноэтажному мазанковому дому, постройки еще начала города, Вера Андреевна с Сонюшкой. На козлах сидела дворовая девка Соголевых, пустившая слух про гадальщика.

Сани остановились у дома, и Вера Андреевна выскочила первая.

– Ну, веди! – сказала она дворовой, велев извозчику дожидаться.

Они должны были войти во двор, подняться по ступенькам покосившегося крыльца и, миновав галерейку, затянутую промасленной бумагой вместо стекол, остановились у обитой рогожей двери.

Привезшая их девушка постучала в эту дверь. Она отворилась не сразу. Сонюшка с Верой Андреевной стояли укутанные в свои шубки, с закрытыми капорами лицами.

Наконец их впустили после таинственных переговоров дворовой, и они очутились в довольно чистой горенке, ничем особенно не отличавшейся от обыкновенного жилья мещан средней руки. Впечатление, произведенное на Веру Андреевну, было удовлетворительно.

– Как же, мы вместе пойдем? – спросила она.

– Нет-с, вместе никак невозможно, – пояснил принявший их плечистый, с благообразным лицом малый, по-видимому, прислуживавший здесь, – нужно в одиночку.

– Ну, так ты иди первая! – сказала Вера Андреевна Сонюшке.

– Как угодно, маменька.

В это время прислуживающий мальчик сказал:

– Пожалуйте!

– Нет, я пойду, – решила Вера Андреевна и двинулась к маленькой дверке, ведшей в соседнюю комнату.

Она оставалась там довольно долго и вышла вся красная и очень взволнованная.

– Это удивительно, – сказала она, – я ничего подобного не слыхивала – такие подробности из прошлого…

Сонюшка, точно боясь, что ее остановят, скользнула в дверь.

– Только поскорей, слышите!.. – сказала ей вслед по-французски Вера Андреевна.

Но Сонюшка ничего не слыхала.

Она чувствовала только, что дверка за нею захлопнулась, и она очутилась в затянутой сплошь чем-то темным, с закрытыми окнами комнате, слабо освещенной маленькой лампой, поставленной на столе так, что красноватый свет ее падал на сторону двери. Большая книга, развернутая на подставке, бросала тень назад, и в этой тени поднялся навстречу Соне одетый во все черное человек с белой бородой и космами седых волос, ниспадавших из-под черной шапочки.

Сонюшка остановилась в недоумении. Вся эта обстановка, темная комната, лампа, толстая книга, череп, лежавший возле нее, – все это произвело на нее впечатление неожиданного. Она огляделась кругом, как бы ища кого-то другого, и снова заглянула в лицо приближавшемуся к ней гадальщику.

– Не узнала? – сказал он, снимая бороду, шапочку и парик. – Ну, значит, переодеванье удачно!

В тот же день, когда приезжал к ним Лесток, Сонюшка дала знать князю Ивану посредством установленных уже между ними через людей сношений, что во что бы то ни стало должна как можно скорее видеться с ним. Он посоветовал ей устроить так, чтобы попасть к гадальщику на Петербургской, адрес которого известен одной из их дворовых.

Сонюшка думала, что гадальщик существовал на самом деле, и что князь Иван, подкупив его, просто устроился так, чтобы видеться с нею у него, но никак не ожидала, что он переоденется в гадальщика. Князь Иван, в свою очередь, не ожидал, что Сонюшка приедет сюда с матерью и что ему придется разыгрывать комедию пред Верой Андреевной. Он думал, что Соня приедет вернее всего с Рябчич. Теперь же вышло очень забавно: Соголева сама привезла, не зная того, свою дочь на свидание с человеком, от которого всеми силами желала удалить ее.

Представив себе положение Веры Андреевны, серьезно ожидающей дочь в соседней комнате, князь Иван не мог удержаться от так и подступавшего к его горлу смеха. Однако Соня не ответила радостью на его радость.

Князь встретил ее с протянутыми руками, она положила ему на плечи свои, коснулась губами его щеки и отстранилась. Он усадил ее на покрытый ковром сундук и, вглядевшись в ее лицо, спросил:

– Что с тобою?

– Что со мною – я сама не знаю; со мною случилось ужасное, самое ужасное, что только могло случиться… Я просватана.

– Просватана… ты? – мог только выговорить князь Иван.

Он был готов к одной лишь радости повидаться с Сонюшкой и не ожидал, что это их свидание принесет ему горе. Теперь, еще не опомнившись, он сказал ей первые попавшиеся ему на язык слова, но не этими словами, а тем как они были произнесены, он требовал, чтобы она скорей рассказала и объяснила все, что случилось.

Сонюшка рассказала все.

– Ну и что же ты ответила? – спросил князь, когда она рассказала, как пришла к ней мать после отъезда Лестока.

– Я ответила, что очень рада.

«Вот оно!» – как бы ударило что-то князя Ивана, и он широко открытыми, с помутившимся, как у безумного, взглядом, глазами посмотрел на любимую.

– Как же так? Если вы рады, то зачем же вы здесь? – заговорил он. – Вы рады, а приезжаете сюда… Если б в вас была хоть капля любви, о которой вы говорили, даже простой жалости, то вы, по крайней мере, не были бы так жестоки, чтобы самой приехать сюда… самой…

Еще более обидные упреки готовы были сорваться с его языка! Соня видела это, равно как и то, что он не помнит того, что говорит. И, жалея его за охватившее его отчаяние и вместе с тем радуясь той силе любви, сказывавшейся в нем, она, забыв свое волнение, поднялась, обвила князя руками и прижалась к нему.

– Ах, какой ты глупый, какой глупый! – заговорила она. – Ведь ты сообрази только одно: если бы я не любила – была бы я здесь или нет? Ну, в самом деле, неужели ты думаешь, что я давала бы тебе знать, рисковала бы явиться сюда, если бы ты был безразличен мне? Но я должна была так ответить маменьке, пойми ты, должна была, иначе было бы хуже. Чего мне стоило выдержать эту пытку, а я ее выдержала. Узнай маменька, что для меня эта свадьба хуже смерти, она сделала бы все, чтобы ускорить ее… и тогда все было бы потеряно – понимаешь, веришь? Только тем, что я буду показывать ей, что рада, или, по крайней мере, только говорить это, я могу продлить время. Словом, я сделаю все, чтобы отдалить, но больше я не в силах ничего. Скоро Великий пост – вот полтора месяца выиграем, а потом, Бог даст, как-нибудь ты устроишь. Ты ведь устроишь? да?..

– Да что ж тут устраивать? – вдруг проговорил князь. – Убить его, вот и все тут.

Под влиянием слов и ласки любимой девушки он уже успел прийти в себя и, слушая, целовал как бы бессознательно ее маленькую ручку, держа ее в своей руке у самого рта.

– Как убить? Это – дуэль? – спросила Соня, отклонившись от него, чтобы заглянуть ему в лицо.

Косой видел, что ее лицо, слабо освещенное красным светом лампы, улыбалось сквозь волнение, отражавшееся на нем.

– Ну, конечно, не из-за угла!

– Ах ты глупый! – снова воскликнула она и снова прижалась к нему. – Да кто же позволит вам драться? Разве я это допущу?

Князь двинул плечами, как бы показывая, что не знает, каким образом она может не допустить его драться.

– Ты думаешь, я не смогу не допустить? – поняла она его движение. – Ну так слушай! Я вот что скажу тебе: во-первых, он может тебя убить, во-вторых, если ты убьешь его, тебя возьмут и посадят, будут судить…

– Мне все равно, пусть меня убьют или посадят…

– А я-то? Что же со мной будет? Если тебе самому все равно, то мне-то каково будет? Ты не один, и наше счастье общее… Что же, и мне тогда в монастырь или в воду… Хорош исход!..

Князь Иван молчал. Он не мог сказать ничего, потому что другого исхода, как ему казалось, не было.

– Ты теперь не можешь еще владеть собою, – нежно, тихо продолжала молодая девушка, – в тебе кипит злоба против него, и для удовлетворения этой злобы тебе хочется во что бы то ни стало «убить его». Да, я верю вполне – мне самой хотелось это в первую минуту! И ради удовольствия удовлетворить этому желанию ты готов пожертвовать теперь всем – и собою, и своим счастьем, и даже моим счастьем. Пойми ты, глупый, что ведь это – непростительное себялюбие.

Косой уже чувствовал, что чем дальше говорит она, тем меньше остается у него, что отвечать ей.

– Нет, милый, – не переставала она, – убить всякий сумеет. Это нетрудно. И на большой дороге, и в лесу под Петербургом, говорят, это сплошь да рядом случается!.. Это дело нехитрое, а главное – оно не поможет нам. Нет, я знаю, что не таков ты. Это может сделать слабый человек, но ты… ты должен быть сильнее. Я хочу этого, слышишь ли? Ты должен сделать так, чтобы мы были счастливы, чтобы мы добились своего…

В словах Сони звучали и мольба, и просьба, и страстное, непобедимое желание быть счастливой, надежда и вера в князя.

Он чувствовал, что точно что-то новое, бодрое вливается в него, и проснувшееся в нем зверское чувство к Ополчинину мало-помалу, как под чарующие звуки музыки, стихло под голос любимой девушки, и всего его охватило одно желание – заслужить во что бы то ни стало, оправдать ее безотчетное доверие к нему и дать ей то счастье, на которое она надеялась, веря в него.

– Да, я все сделаю, все!.. – сказал он.

И ему показалось, что он говорил уже Соне эти слова, но теперь он говорил их с особенным ударением убежденности.

Медлить дольше было опасно. Вера Андреевна давно уже сердилась за то, что «гаданье» Сонюшки тянулось слишком долго.

– Ну, что же он сказал вам? – спросила она, когда та вошла к ней из таинственной комнаты.

– Что я буду счастлива! – ответила Сонюшка, и по улыбке, осветившей ее лицо, Вера Андреевна увидела, что ее дочь верит в то, что будет счастлива.

IV
Легко было князю Ивану, увлеченному словами Сонюшки, обещать ей устройство их счастья, но как было сдержать свое обещание? В полутьме комнаты гадателя и в не снятом еще костюме его Косой, окруженный воздухом, которым дышала Сонюшка, ощущал прилив в себе новых сил и как-то смутно чувствовал по тому избытку энергии, которая зародилась в нем. Но лампа была потушена, занавесы маленьких окон отдернуты, дневной свет преобразил таинственную обстановку в самую обыкновенную, – и князь Иван испугался явившегося у него вместе со светом вопроса: «Но что же делать?» И чем дольше думал он, тем более росло это сомнение.

Единственная надежда на быстрый исход – кольцо Елисаветы Петровны – было у него потеряно.

После ночи, проведенной за картами, он спохватился не сразу – через день только, и когда заметил, что у него на цепочке нет этого кольца, то помнил, что в последний раз держал его в руках, когда показывал Ополчинину за картами, делая последнюю, отчаянную ставку. Когда именно пропало оно, и где он мог потерять его, он даже приблизительно не знал. Он с Левушкой переискал во всем доме, но они ничего не нашли. Кольцо пропало. А как было явиться без него?

«Отчего же, однако, не попробовать счастья? – пришло в голову князю Ивану. – Ну что же, поеду, расскажу все подробности, заставлю верить, что это был я, напомню, что я доставил копию с письма к Линару, и там поверят всему этому, и вспомнят обо мне, и сочтут достойным награды; я-то попрошу одно лишь – чтобы мне вернули Сонюшку».

Князь Иван послал узнать, когда принимает Лесток, через которого решил действовать, потому что Лесток все-таки видел его и говорил с ним, когда приезжал к больному нищему! Оказалось, Лесток принимал только два раза в неделю, в официальном приеме, всех, кому было до него дело, и вне этих назначенных часов его нельзя было видеть, потому что он все остальное время проводил во дворце.

По приемной сановника всегда можно узнать, какова его сила. Это – самый верный масштаб, чтобы определить кредит в отношении власти. Лесток, видимо, пользовался теперь большим значением. По крайней мере, когда князь Иван вошел в его приемную, она была полна народом, среди которого терялись рассевшиеся по стенам бедные просительницы с терпеливо-страдающими лицами, державшие обеими руками свои прошения у груди. Чиновные лица в мундирах и орденах расхаживали посредине комнаты, быстро поворачиваясь с таким видом, точно хотели дать понять, что ходят потому, что им вовсе не долго ждать и их сейчас вот примут. Иные стояли у окон и тихо переговаривались, изредка поглядывая на дверь кабинета, в котором принимал Лесток. И каждый раз, как отворялась эта дверь, все вздрагивали, подтягивались и взглядывали вопросительно – не позовут ли? Счастливчик, чья была очередь, срывался с места и стремглав летел на цыпочках, маленькими шажками, в заветную дверь и исчезал за нею.

Лесток принял князя Ивана сейчас же после чиновных лиц.

Косой вошел в кабинет и в сидевшем за круглым письменным столом человеке узнал и вместе с тем не узнал прежнего Лестока. Тот сидел, положив ногу на ногу, вбок от стола и, не поднявшись навстречу князю, показал рукою на стул против себя.

Той живости, которую подметил в нем при своем первом знакомстве князь Иван, не было и помина теперь. Лесток сидел со скучно и сонно опускавшимися веками, как бы отбывая досадную повинность, утомившую его и надоевшую ему.

Посадив князя Ивана, он поморщился и посмотрел на лежавший пред ним список ожидавших в приемной – много ли еще осталось? Все это он проделал, не показывая князю Косому вида, узнал он его или нет.

Князь Иван напомнил о себе и рассказал, в чем состояло дело, по которому он явился. Лесток слушал все время молча французский рассказ князя Ивана и несколько раз в продолжение его морщился, потирая щеку рукою. Когда Косой кончил, он подождал немного, не скажет ли тот еще чего-нибудь, вынул табакерку, повертел ее в пальцах и вдруг, подняв голову, проговорил:

– Все это прекрасно и хорошо, но только ваш рассказ несколько странен. При всей своей романтичности он был бы вполне правдоподобен, если бы… – Лесток приостановился, взял указательным и большим пальцами щепотку табаку и, отряхнув ее, продолжал, понюхав: – Если бы государыне лично не было известно подлинное лицо, которое получило перстень ее величества при рассказанных вами обстоятельствах, и если бы также государыне и всемее приближенным не было известно то же самое лицо, которое под видом старого нищего солдата доставляло к ней в трудное время многие важные бумаги.

Вся кровь прилила князю Ивану в голову.

«Что же, я лгу?» – хотел он спросить, но удержался от вспышки, вовремя сообразив, что горячностью можно лишь испортить дело.

Прежнее предположение о том, что существовал другой кто-нибудь, кто переодевался в нищего, почему его и провели тогда прямо в дом Лестока, подтверждалось теперь, но это-то и служило, по-видимому, не в пользу Косому.

– Да, но позвольте, – заговорил он, – ведь это же, может быть, совпадение: переоделся я нищим потому, что у нас в доме умер старик и осталось его платье. Оно цело у меня до сих пор. Я могу показать его. Затем письма к Линару поручено было везти мне…

– Это-то и дурно, что они были поручены вам! – улыбнулся Лесток.

– Но все-таки я просил бы это дело разобрать. Я постараюсь доказать… наконец, хотите, я сейчас опишу подробно, как я был во дворце у Па-де-Кале?

– Нет, пожалуйста! – остановил его Лесток. – Мне решительно некогда – другие там ждут, – он кивнул на дверь. – Если вам угодно, – подайте письменное изложение, и тогда это разберут в надлежащем месте…

По тону, которым говорили с ним, князь Иван видел, что есть еще что-то, кроме утомления просителями, что мешало Лестоку быть внимательным к нему.

– Да разве такое дело можно доказывать в письме, отдав его в руки канцелярий? – вырвалось у князя Ивана. – Тут даже неловко как-то выступать просителем. Ну, еще с бумагами может быть вопрос, могло быть совпадение, но случай в лесу… как же тут может явиться кто-нибудь другой?

– А кольцо у вас есть? – спросил Лесток.

– Нет, я вам сказал, что потерял его.

– Ну, вот видите, разве такие вещи теряют?

«Неужели он не верит мне, неужели он полагает, что я, дворянин, говорю неправду?» – подумал князь Иван и воскликнул:

– Да разве стал бы я лгать?

– Я этого не сказал, мой князь, – даже как бы ужаснулся Лесток, подняв руки и в первый раз титулуя Косого, – но только, как хотите, я знаю про вас одно: вы отказались служить государыне в трудное время, и это известно лично мне, мне, который сам хотел направить вас тогда. Вы не взялись за предложенное вам тогда дело и поставили меня в очень неловкое положение пред французским посланником.

«Так вот оно что!» – сообразил князь Косой, и ему стало теперь ясно отношение к нему Лестока.

– Да, но ведь я же отказался тогда… – начал было он, однако Лесток перебил его:

– Мне не надо знать, почему вы отказались, но факт налицо… и в этом все. А теперь позвольте дать мне вам совет – быть осторожным; пока официально вы выказали себя сторонником павшего правительства, и если вас не трогали до сих пор, то потому лишь, что вы – слишком человек молодой и значения иметь не можете.

Лесток проговорил это так, что князю Ивану оставалось только, чтобы не быть невежливым, уйти, не затягивая разговора насильно. Он видел, что с этой стороны ни на какую поддержку рассчитывать было нельзя.

V
Левушка ждал дома возвращения князя Ивана от Лестока и волновался, ходя из угла в угол по кабинету, прислушиваясь к тому, не подъезжает ли на улице к крыльцу карета Косого. Он знал теперь все, до мельчайших подробностей, что случилось с князем: тот рассказал ему все вчера еще вечером, когда они обсуждали вместе, как вести себя Косому с Лестоком. Торусский надеялся, что все устроится; но надежда – он сознавал это – была более чем сомнительная.

Левушке пришлось ждать очень долго. Он пробовал было заняться чем-нибудь, но ни на чем не мог сосредоточиться, бросал начатое дело и принимался ходить из одного угла в другой.

Ему приходило не раз в голову: уж не выкинул ли князь Иван какую-нибудь штуку над собой, получив от Лестока неудовлетворительный ответ. В том же, что этот ответ был неудовлетворителен, Левушка убедился теперь вполне. Ему почему-то казалось, что, будь все хорошо, князь Иван должен был бы вернуться раньше.

«Вот он!» – сказал наконец себе Левушка, заслышав издали скрип каретных колес по снегу, а затем, увидев из окна, как князь Иван вышел из кареты и быстро прыгнул на крыльцо, войдя в дом, побежал ему навстречу.

– Ну, сто, сто, холосо все? – спрашивал он, стараясь разглядеть в темной прихожей лицо князя.

– Сейчас расскажу, – ответил тот.

По его голосу ничего нельзя было узнать: он говорил как будто совсем спокойно.

– Ну, сто же, значит, холосо? – спросил опять Левушка, когда они через коридор вошли в кабинет.

– Вот что, – начал рассказывать князь Иван. – Это такие обстоятельства, что только руками развести… Представьте себе – оказывается, там воображают, что бумаги принес не я, а другой, и что кольцо не я получил, а тоже другой.

– Как же это так? – разинув рот, удивился Левушка.

– А так, – и князь Иван передал Торусскому слово в слово свой разговор с Лестоком.

– Удивительно, очень удивительно! – заговорил тот, вскочив с дивана, на который было уселся рядом с Косым. – И кто же этот длугой?

– Не знаю наверно.

– Отчего же вы не сплосили, кто он?

– Во-первых, оттого, что это было неловко, а во-вторых, я думаю, что догадался… По всем признакам это – Ополчинин.

– Ополчинин? – переспросил Левушка и, нахмурив брови, остановился.

– Конечно. Он в числе награжденных после двадцать пятого ноября поставлен не зауряд, а в число исключительных – значит, оказал особые заслуги. Весьма вероятно, что он был одним из агентов, носивших бумаги во дворец у Па-де-Кале, и переодевался тем самым нищим, которого он видел при нашей первой встрече. Правда, одеяние очень типическое, оно поразило Ополчинина, запомнилось ему, и вот он переоделся в него, в этого нищего…

– Нищего… нищего?.. – про себя повторил несколько раз Левушка. – Да, это стланно, очень стланно!..

– Напротив, мне кажется, очень просто, – начал было Косой.

– Нет, я не пло то, пло длугое совсем – вы этого не знаете, – перебил его Торусский и снова заходил. – Нет, знаете, это все-таки ничего еще не доказывает! Ну, сто ж, сто он наглажден? ну, сто ж, сто он видел нищего? лазве и длугой не мог видеть и одеться? вы же сами одевались…

– Да, но подробности случая в лесу мог знать только Ополчинин, потому что он был тогда со мною. Я никому не говорил, даже вам, тогда…

– Постойте, – остановил Левушка князя Ивана, – значит… ведь это значит, сто кольцо уклал Ополчинин у вас!.. Погодите, давайте лазбелем это по полядку. Это обвинение слишком сельезно.

– Давайте разберем, – согласился князь Иван, – тут разобраться, кажется, не трудно. Предположим, что я это кольцо потерял. Его нашел кто-нибудь другой и мог, пожалуй, оставить его у себя, не возвратить мне; однако, чтобы воспользоваться им, нужно было не только знать его значение, но и подробности, при которых оно получено. А этого никто не знал, кроме Ополчинина, и весьма вероятно, что он взял…

– Но он мог лассказать кому-нибудь, если вы не лассказывали…

– Постойте, я это обдумал по дороге сюда, домой. Дело вот в чем. Мы заметали пропажу кольца после того вечера, который был у вас… Ну вот – за игрою в карты я показывал Ополчинину кольцо, потом заснул. Камзол у меня был расстегнут, а Ополчинин оставался после всех, когда мы спали… Я это знаю от Творожникова; он у меня спрашивал, остался ли Ополчинин у нас ночевать тогда, потому что они ушли, оставив его одного у нас.

Для правдивого и честного Левушки предполагаемый поступок Ополчинина казался таким ужасным, что он не хотел верить в возможность его. Но теперь, по-видимому, трудно было сомневаться.

– Неужели и плавда это он? тепель похоже на то выходит, – сказал он. – Сто же с ним делать?

– Да не только с ним, а вообще я не знаю, что еще делать, – проговорил Косой.

Левушка долго молча ходил по комнате, а потом, вдруг остановившись, точно нашел верный исход, обернулся к князю и воскликнул:

– Знаете сто? Я ему в молду дам!

Косой не мог не улыбнуться, несмотря на то, что ему теперь было не до шуток.

– Нет, я не сучу, – подхватил Левушка, – я плямо поеду и сельезно ему в молду дам… Пусть он меня вызывает. Я не могу иначе.

– Ну и что же из этого выйдет? – спросил Косой.

Левушка долго думал.

– Да, – ответил он, вероятно, наконец убедившись, что действительно из его плана ничего не выйдет, – я лутсе сам поеду к Лестоку и ласскажу ему все, сто знаю…

– Но ведь вы все знаете с моих слов, сами вы ничего не можете засвидетельствовать лично. Вы повторите только мой рассказ.

– Ну, тогда поезжайте к Ополчинину! Какими глазами он будет смотлеть на вас?

– Он может прямо отпереться от всего. Что же, ведь все-таки у нас только предположения, а ничего определенного нет, а чтобы ехать к Ополчинину, нужно иметь в руках прямые улики.

Они оба замолчали и задумались. Левушка опустился на стул у стола, а князь Иван сидел на диване, бессознательно крутя попавшуюся ему под руку веревочку.

– Нет, – снова заговорил он, – положительно это Ополчинин: это посольство Лестока к Соголевым, как же объяснить иначе? И, Господи, как это все спутано – именно то, что должно было служить к устройству моего счастья, служит на пользу моему сопернику теперь.

– Как сопелнику? – удивился Левушка, не знавший об отношениях князя Ивана к Сонюшке.

– Ну да! Я люблю старшую Соголеву, объяснился с ней, она моя, и я никому не отдам ее.

– Вот оно сто! – протянул Левушка. – Ах, вы, бедный, бедный!.. И она бедная и милая – мне жалко вас… Ну, тепель я еще лутсе буду помогать вам, то есть помогу, вот вы увидите.

Тут только князь Иван вспомнил про стихи и постоянное восхищение Левушки Сонюшкой. И как ни тяжело было у него на сердце, он не мог без некоторой доли умиления смотреть на желавшего им счастья Торусского. Левушка был очень мил в эту минуту.

– А как же вы сами-то? – спросил Косой.

– Сто я сам?

– А помните – стихи?

– Ну, это плосло! То есть не плосло, а я всегда говолил, сто люблю ее, а кто любит, тот желает счастья тому, кого любит… А с вами она будет счастлива. Я и вас тоже люблю… Нет, я должен сделать одну вещь, и я ее сделаю.

– Какую вещь?

– Нет, пока это – секлет. Мне очень хотелось бы лассказать вам, но я не могу, не могу, потому сто обещал, да еще как обещал!.. Нет, но я сделаю… только нужно влемя, влемя выиглать… Мне тепель же нужно будет уехать и, может быть, надолго. Но я для вас поеду… я должен поехать для вас. И сто я медлил до сих пол?.. может, уже все было бы холосо, и вы были бы спасены!..

– Спасен! – повторил князь Иван, растянув на пальцах веревку, которую вертел, и смотря на нее. – Знаете, мне еще в детстве, в Париже, знаменитая Ленорман предсказала, что мне веревка принесет благополучие; теперь, пожалуй, и верно – повеситься только остается.

Торусский остановился, как бы пораженный. Последних слов Косого он не слыхал.

– Велевка, велевка… – заговорил он. – Ну так тепель я поеду во сто бы то ни стало, так и знайте это. Да, велевка вам плинесет благополучие… вот вы увидите… вы увидите…

Левушка так волновался и говорил, по-видимому, такие несуразные вещи, что князь Иван одну минуту серьезно подумал, не рехнулся ли тот в самом деле?..

Но Торусский не рехнулся. Через несколько дней он после поспешных, но совершенно разумных приготовлений уехал куда-то, сказав, что едет для князя Ивана, и что не следует ждать очень скоро его возвращения, и оставил у себя в доме полным хозяином Косого.

Часть третья

Глава первая. Помощь в помощи

I
Большой, просторный высокий кабинет в четыре окна, задрапированные зелеными шелковыми занавесками. Между двумя средними из них – бюро, а возле – большой круглый стол, весь заваленный книгами, бумагами, ландкартами и чертежами. По стенам – шкафы с книгами. Иные из них в толстых старинных переплетах из пергамента. В промежутках между шкафами и по простенку над бюро висят гравюры в золотых рамах, под стеклом. В дальнем от двери углу – большой стол; на нем – реторты, банки, флаконы, песочные часы. На полках, над столом, опять книги, глобус на треножнике, сухие травы, череп. В восточном углу – старинный образ в золотой ризе с горящей пред ним лампадкой. По стене, противоположной окнам, топится широкий камин.

Спиною к этому камину, у бюро, сидит хозяин кабинета – Алексей Петрович Бестужев.

Он давно не новичок в иностранных делах, но тяжелая, трудная работа выпала на его долю теперь. Сколько лет привыкли к тому, что эти иностранные дела держал в своих опытных руках сосланный ныне старик Остерман! Теперь канцлером на место его назначен князь Черкасский, но вся работа лежит на Бестужеве, потому что новый канцлер слишком уже стар и мешает только – забирает во что бы то ни стало дела к себе домой и держит целыми неделями, ничего не делая.

Но не в этом, конечно, суть, и не в этом трудность.

Франция нарушила европейское равновесие. Она хочет, пользуясь прекращением мужской линии Габсбургского дома, уничтожить свою давнишнюю соперницу Австрию разделением ее владений. Бавария и Саксония согласны с французскими видами, Фридрих II Прусский тоже желает поживиться на счет Австрии, где бедной Марии Терезии не управиться одной со своими врагами, ей нужна помощь. Кто же должен помочь ей?

Решение всего вопроса зависело от России; от нее зависело – будет ли существовать Австрия как сильное государство или она будет низведена на ступень второстепенной державы. Но тогда что же будет? Хозяином положения европейских дел станет Франция и явится полновластным распорядителем судеб, оставшись почти один на один с Россиею, которая никогда не может быть покойна от ее интриг в Швеции, Саксонии, Польше и Турции. Но кроме Франции под боком у России прусский король, энергия и дарования которого делают чудеса. А если он вдруг начнет показывать их над Россией? Нет, во что бы то ни стало нельзя было допускать усиления опасного соседа и предоставить Франции полное господство. А для того интересы России требовали, чтобы была оказана помощь австрийской королеве.

Все это ясно сознавал Алексей Петрович, однако трудно ему было вести дело, потому что здесь, в России, ему ставили самые сильные, тяжелые препятствия.

Шетарди, ловкий французский посол, сумел войти в доверие императрицы, еще когда она была цесаревной. Он пробовал подходить и к Алексею Петровичу, предлагал ему 15 000 ливров пенсии от Франции.

Пятнадцать тысяч ливров! Неужели они думают, что русский министр, первый русский министр после ряда иностранцев, продаст за деньги свою родину!

Тогда Шетарди пошел иным путем. Он обратился к Лестоку, и тот, веселый, легкомысленный, чуждый как иностранец интересам России, сейчас же стал играть в руку французскому послу. Лестоку нравилось его общество, нравился французский язык, вероятно, и деньги, а до остального ему было все равно. Между тем он имел доступ к государыне как ее медик, мог, когда хотел, оставаться у нее подолгу.

Шетарди и Лесток несомненно стараются уверить государыню, что восшествие ее на престол совершилось благодаря Франции. Так ведь и шведы в начале войны пустили манифест, что идут-де в Петербург восстановлять права крови Петра Великого. Но эти права были восстановлены без участия иностранцев. Шетарди в свое время, правда, дал взаймы две тысячи рублей цесаревне, но эти деньги были возвращены ему с лихвой – вот и все.

Однако не ради же этих двух тысяч переходить России на сторону Франции, мириться с ее союзницей – Швецией – и тем самым готовить себе самой, может быть, даже гибель!

Пока Бестужев имеет хоть какую-нибудь власть и значение, этого не случится. Но останется ли он, выдержит ли борьбу и выйдет ли из нее победителем? Относительно этого он не может ничего сказать себе наверное. Он один; большинство придворных думают об одном только – как угодить сильному человеку Лестоку, а этот сильный человек вместе с Шетарди всеми силами хочет уничтожить единственную свою помеху в лице Алексея Петровича.

II
Бестужев держал в руках одно из донесений Кантемира из Парижа. Этот русский посол знает и понимает дело. Почти в каждом своем письме он пишет, чтобы не доверялись Франции, что вся опасность для нас от нее, что она готовит даже союз против нас…

Алексей Петрович положил бумагу на бюро, встал, прошелся несколько раз по комнате, остановился у камина, поправил дрова щипцами и стал смотреть на вспыхнувший с новою силою огонь.

И вдруг он как бы перенесся от этого камина дальше, в соседние дома, улицы, во верь большой город и еще дальше – в бесконечные поля, где ютились деревеньки и поселки, родные ему с детства. И сердце сжалось у него: неужели все это милое, родное не живуче, а осуждено на вечное прозябание под давлением чужой воли? и неужели оно пострадает из-за того, что какой-нибудь Шетарди с Лестоком возьмут верх над русским вице-канцлером?

Бестужев сам улыбнулся себе. В эту минуту он с каким-то необычайным спокойствием сознавал, что, может быть, и не раз еще подобные Шетарди и Лестоки будут иметь верх, может быть, не раз падет и сам он, Алексей Петрович, но эти поля, деревни и поселки будут жить и развиваться, пока сохранят в себе ту душевную чистоту и веру, которые жили в них.

«Semper idem»[19], – повторил про себя любимую поговорку Бестужев и, точно успокоенный, стал, ходя по комнате, думать о том, что пока есть в нем силы, он будет бороться, настаивая на своем и ведя дело так, как это нужно.

«Да, нужно, нужно продолжать войну со Швецией, нужно!..» – говорил он себе.

В это время, по-заграничному, раздался троекратный стук в дверь, и, на позволение войти, появился в дверях лакей с подносом в руках, на котором лежала записка.

– Подметное? – спросил только Бестужев, сразу по виду записки догадавшись о ее происхождении.

Лакей сказал, что письмо найдено на крыльце и никто не видел, как его бросили.

Алексей Петрович привык к этим письмам. Не проходило почти дня, чтобы ему не приносили их.

Он взял с подноса записку и отпустил лакея.

«Не бросить ли? – мелькнуло у него при взгляде на камин и на письмо. – Опять, наверно, все то же самое!»

Эти подметные письма или бывали наполнены бранью, грубою и пошлою, или же содержали, под видом доброжелательства, сообщения Бестужеву о пущенных и, следовательно, ходивших о нем сплетнях.

Но странно – он чувствовал некоторую долю необъяснимой приятности читать иногда эти письма. Легко было догадаться, что шли они от его недругов и служили доказательством лишь слабости этих недругов. Они не знали, чем донять его, и думали взбесить своими выходками.

«Ну что же – пусть!» – пожал плечами Алексей Петрович и не бросил в камин письма, а распечатал его.

На этот раз сообщение делал доброжелатель. Но в смысле сплетен явилась новинка.

«Да ведомо вам будет, – писал анонимный корреспондент, – что ее величеству, благоверной государыне достоверно уже стало, что изволите вы получать от посла королевы венгерской генерала Ботты 20 000 целковых в год, а посему, аки доброжелатель ваш, спешу вам о том сообщение сделать, чтобы вы могли принять свои меры к надлежащему сокрытию тайных сношений своих».

Бестужев не дочитал, он скомкал письмо и кинул его в огонь. До таких размеров клевета еще не доходила.

«А интересно было бы знать, – подумал он, – если бы я согласился взять у Шетарди его луидоры – доводили бы ли они это до сведения государыни?»

До сих пор Алексей Петрович гнушался всеми этими сплетнями, клеветами, советами и сообщениями. Он прочитывал их, слышал о них, но ничего не делал в смысле противодействия. Ему, во-первых, некогда было, а во-вторых, он знал свою правоту и как бы с удивлением прислушивался к окружавшей его лжи, но веря в то, что торжество останется на его стороне. Но теперь выходило уже из ряда вон. Теперь от одной только мысли, что государыня может подумать, что он имеет личный интерес в отношении Венского двора, он способен будет измениться в лице при упоминании на докладе имени Ботты.

Как ни старался успокоить себя Алексей Петрович, он долго, напрасно ходил по своему кабинету и должен был сознаться, что анонимные письма достигли-таки своей цели: это, последнее из них, затронуло его за живое.

«Гадко, мерзко! – повторил себе Бестужев. – Но так оставить это нельзя, нельзя безнаказанно клеветать на себя. Теперь уже всякое молчание будет равносильно подтверждению этой клеветы».

Но в эту минуту, когда он думал так, он чувствовал вместе с тем всю свою беспомощность.

III
Клевета – самое ужасное, хитрое и опасное орудие. Ползет она незаметно и неведомо откуда; нет человека, которому бы прямо можно было сказать в глаза: «Ты лжешь – это неправда!» – потому что он не лжет, он повторяет лишь и даже делает вид, что вовсе не верит, но так сообщает интересное обстоятельство: вот, мол-де, какие злые люди, что рассказывают! А те, которые слушают, качают головами, усмехаются, но сейчас же спешат разнести интересные новости, пятнающие ближнего. И выходит в конце концов, что никто не верит, но все знают, что такой-то делает то-то. А потом начинают сомневаться – «нет дыму без огня!..»

«Какая гадость!»

Да, гадость, но что будете делать против этой гадости?

И чем больше думал Алексей Петрович об этом, тем неприятнее и тяжелее становилось у него на душе.

И странно: в свою почти пятидесятилетнюю жизнь много раз случалось ему испытывать разные неприятности, обиды и огорчения, но редко приходилось ему с таким трудом преодолевать их в себе, как в этот раз. Правда, бывали случаи, что рассказывали про него разные нелепости, но до таких размеров клевета еще не доходила никогда.

Попробовал было Бестужев взяться снова за бумаги, но сегодня и работа – давно испытанное им средство от всяких волнений – не помогала. И ему все казалось неприглядным и скучным – и его кабинет со знакомою ему, привычною и любимою обстановкой, каждая вещь которой имела для него свою историю и значение, и камин, обыкновенно в другое время приветливо согревавший его, и дела… Погода на дворе, как нарочно, была такая, что могла только усилить скверное настроение, а не развлечь его. Серое северное небо низко нависло своими тучами, точно они давили и расползались по грязным улицам и лезли в окна, пропуская сквозь себя таявший мокрый снег. Холодно должно было быть на дворе!

Алексей Петрович, откинувшись на спинку стула у бюро, сидел, вытянув ноги, и, отстранившись от бумаг, смотрел в окно, невольно жалея о тех, кому приходится теперь идти по улице. А будь ясный и солнечный день – с каким бы удовольствием проехался бы он теперь!..

В дверь опять раздался стук.

– Войдите! – сказал Бестужев.

Появился опять тот же лакей. Алексей Петрович почти с ужасом посмотрел на него – неужели еще письмо? – но лакей был без подноса. Он доложил, что Бестужева спрашивает барышня и просит непременно принять ее.

– Какая там барышня? – поморщился Алексей Петрович. – Я ведь сказал – никого не принимать…

– Очень уж просят, и жалко их – видно, печаль какая, – проговорил лакей таким тоном, каким умеют говорить старые слуги с господами, характер которых хорошо известен им.

– Кто ж она такая?

– Приказали доложить, что Соголева, Софья Александровна… Жаль их – ребенок еще совсем.

– И одна?

– Одни-с.

Бестужев велел просить. Лакей пошел, видимо, с особенным удовольствием.

Дверь отворилась, и в кабинет Бестужева вошла Сонюшка в простеньком, темном платье и темной накидке. Она вошла, не осмотревшись, и остановилась у двери, взглянув своими большими черными глазами на Алексея Петровича. Эти глаза, как поднялись на него, так и остались. Она была очень бледна.

Бестужев сделал несколько шагов ей навстречу.

Казалось, эта хорошенькая, маленькая, милая девушка, придя к нему, не знала теперь, что ей делать, и едва ли ясно сознавала окружающее. Правда, видно было, что ее печаль должна была быть велика, если она решилась прийти так. Но она делала над собой невероятные усилия, чтобы совладать со своим волнением. Алексей Петрович, давно привыкший наблюдать людей и понимать их душевное состояние, видел это, а также и то, как она решилась-таки и, тяжело вздохнув, подошла к нему.

– Простите, – заговорила она, – простите, что я беспокою вас…

Голос девушки, манера и каждое движение ее, дышавшее истинной порядочностью, произвели и на Алексея Петровича то же впечатление, какое производили на всех, видевших Сонюшку и говоривших с нею. Только очень дурной, злой или невнимательный человек мог обойтись с нею неласково, и Бестужев сразу почувствовал это.

– В чем дело, чем я могу служить вам? – спросил он мягко и тихо, придвигая своей гостье стул.

Она опустилась на этот стул не потому, что ей придвинули его, и не потому, что хотела сесть, – она точно вдруг после ласкового вопроса Алексея Петровича лишилась последней опоры своей и обессилела.

Действительно, Сонюшка, не зная, как ее примут, призывала на помощь всю свою самолюбивую гордость, чтобы не выдать своей слабости, но теперь, после вопроса Бестужева, она видела, что гордость не нужна с ним, что это – человек, который не обидит ее, и опоры ей уже было не нужно.

Бестужев сел против нее и ждал, пока она снова справится. Сонюшка еще раз взглянула на него, и ее лицо вдруг все дрогнуло. Она вскинула руки и, спрятав в них лицо, заплакала горько, тяжело, неудержимо, как бы отчаявшись уже преодолеть себя. С самого детства она плакала впервые в своей жизни.

IV
– Ну, полноте, ну, довольно, дитя мое!.. – заговорил Бестужев и протянул девушке руку, но она не видела его движения, не обратила внимания на него.

Тогда Алексей Петрович потихоньку встал, прошел через весь кабинет в угол, к столу, налил там в стакан воды, выбрал один из стоявших здесь флаконов с прозрачною жидкостью, накапал в воду и понес к Сонюшке. Все это он делал нарочно медленно, чтобы дать ей время выплакаться. Он уже забыл о своем дурном настроении и нисколько не жалел и не сердился на то, что ему пришлось так неожиданно у себя в кабинете успокаивать бедную, незнакомую ему девушку.

Сонюшка выпила воду, и от этой воды и – главное – от непривычных для нее слез, с которыми она всегда боролась до сих пор, ей стало легче. Она отерла глаза и сквозь еще неосохшую их влагу улыбнулась своею особенною, тихою улыбкой, как бы извиняясь за слезы. От этой горькой улыбки она стала еще милее, и еще жальче стало Бестужеву ее.

– Ну, вот теперь вы расскажите мне все! – сказал он голосом, каким обыкновенно говорят с детьми, когда готовы принять участие в их горе.

– Все рассказать? – повторила Сонюшка. – Все рассказать нельзя – это было бы слишком длинно. Вы должны были знать моего отца…

Бестужев сдвинул брови, как бы стараясь самым добросовестным образом припомнить, кто был ее отец. Сонюшка поняла это его старание. Он ничего не помнил.

– Мой отец, – пояснила она, – был сослан вместе с Девьером и умер в ссылке. Он, собственно, был хорошо знаком с вашей сестрою, княгиней Волконской…

Бестужев сделал движение и воскликнул:

– Ну, вот видите! Едва ли я мог видеть вашего батюшку, потому что тогда жил за границей и редко приезжал сюда… Так ваш отец умер в ссылке. Ну а матушка ваша?..

– Маменька с нами здесь… мы живем в Петербурге зимой.

– У вас где имение?

– В Тверской. Но оно очень маленькое…

Бестужев своими вопросами наводил девушку на то, чтобы ей легче было сказать, зачем она пришла. Он думал сначала, что она – сирота.

– Ну, так чем же я могу служить вам? – спросил он наконец.

Сонюшка замолчала и задумалась. Она ошиблась в том, что Бестужев знал ее отца. Теперь не было никакой причины рассказывать ему все; но хотя он и не знал ее отца, он в эту минуту казался ей таким добрым, внимательным и ласковым, что она чувствовала полное доверие к нему.

– Меня хотят… – начала она, и голос ее сорвался. – Меня хотят насильно выдать замуж за преображенца, которого через Лестока посватала за меня сама императрица.

Бестужев давно привык к просьбам, с которыми обращаются к сильным людям женщины, непременно желающие, чтобы для них было сделано невозможное. Эти чисто женские просьбы, сопровождающиеся обыкновенно утверждением, что «вашего-де слова достаточно», и наивная уверенность в возможность невозможного всегда сердили его.

И тут, как ни жаль было ему Соголеву, он увидел, что она воображает, что он в состоянии изменить волю государыни и помочь ей в ее маленьком – правда, самом важном для нее – сердечном мирке, где суждено было разыграться одному из часто повторявшихся на глазах Бестужева романов.

– Я в эти дела не вхожу, – сказал он несколько суше, – и наконец, что же я могу сделать, если на то воля государыни?

– Я не так глупа, – ответила Сонюшка по-французски, как вели они и весь разговор, – чтобы просить вас об этом. Я знаю, что невозможное сделать нельзя.

Бестужев удивленно посмотрел на нее. Никогда еще не приходилось ему слышать это ни от одной из просительниц, которые обыкновенно ничего не хотят признавать.

– Но тогда?.. – начал было он.

– Я пришла вот о чем просить, – перебила Сонюшка. – Мало того, что я не люблю человека, за которого меня сватают, но есть другой, который любит меня, и я его – тоже…

– А! – произнес Бестужев.

– Вот о нем я и пришла просить вас. Наша свадьба, наша жизнь… это – его дело. Он должен устроить все, на то я и верю ему. Но только нужно дать возможность устроить ему; нужно, чтобы он мог где-нибудь проявить свою деятельность… Вы можете дать ему работу; наконец, он уже имел случай оказать государыне услуги… только это не послужило ему на пользу… Но это он вам расскажет сам, если вы его примете.

– Так вы хотите, чтобы я принял его и дал ему работу? Кто же он? – стал спрашивать Бестужев.

Сонюшка назвала князя Ивана.

– Косой? – повторил Бестужев. – Не знаю. Что же, у него нет средств?

– Отец его прожил все, у него ничего нет.

«Уж не простой ли искатель приключений?» – мелькнуло у Бестужева.

– Хорошо-с, – сказал он, подумав, – я приму его… но только… только странно, отчего же он сам не явился ко мне? Знает он о том, что вы пошли сюда?

– Конечно, нет! – подхватила Сонюшка, и это вышло у ней так искренне, что не только все расположение к ней, родившееся при виде ее, вернулось к Алексею Петровичу, но даже он почувствовал тут долю симпатии и к князю Косому. – Нет, он ничего не знает, что я у вас. И я сама даже не знала, что пойду к вам сегодня, еще утром. Я сегодня вышла с няней к обедне… Я всю ночь не спала, все думала. Утром мы пошли в церковь. Я стала молиться, и так усердно, как только могла… Вдруг под самый конец уже, когда к кресту подходить, слышу – разговаривают двое каких-то, должно быть, чиновников, разговаривают о том, что теперь, верно, скоро вернут Девьера, потому что всех ссыльных возвращают и им милости. Вместе с Девьером они назвали моего отца. Я остановилась и стала слушать. Один не знал, умер мой отец или нет, а другой сказал, что был знаком с ним и встречал его у княгини Волконской, вашей сестры, и что если бы он был жив, то мог бы через вас хлопотать теперь. Я не знаю, что все показалось мне очень странным, точно мне прямо показывали путь к вам. Я и молилась, чтобы Бог помог мне. И вдруг… тут же в церкви… Меня точно кольнуло что – идти к вам; я так вдруг и решила. Ваш дом мне показывали. Я, когда стали толпиться у выхода, отстала от няни и прошла через боковые двери, она потеряла меня… Вот и все…

Бестужев повторил свое обещание призвать Косого и переговорить с ним и обещал также Сонюшке, что никому, ни даже князю Ивану, не станет рассказывать о ее посещении. Он велел запрячь карету и только в ней отпустил Сонюшку домой.

– Ну, дай Бог вам всего хорошего! – сказал он ей на прощанье. – Трудно сделать что-нибудь, но только помните, что судьба все-таки всегда на стороне любящих.

Сонюшка ничего не ответила, но по ее молчанию Бестужев видел, что она надеется на судьбу. Впрочем, ей больше не на что было и надеяться!

Когда она уехала, Алексей Петрович почувствовал, что его тяжелое настроение не только уменьшилось, но прошло совсем, и та беспомощность, которую он испытывал в отношении пущенной про него клеветы, как бы таяла и расплывалась.

«Если ждешь помощи от судьбы сам, – вспомнил Бестужев, – помогай другим, и в этом найдешь свою помощь».

Он подошел к одному из шкафов, отворил его, надавил на пружинку секретного отделения и вынул оттуда одну из маленьких книжек, а затем, развернув ее на пришедшем ему на память, стал читать.

Глава вторая. Несчастные

I
Левушка уехал. Как ни допытывался князь Иван у него, куда он собрался, он твердо стоял на одном, что это необходимо для самого князя, и что он «лешился ехать».

Это было похоже на Левушку, насколько успел его узнать Косой. Раз уж он что вбил себе в голову – ничем нельзя было отговорить его.

Князь Иван сидел за обедом, который ему подавал молчаливый и особенно внимательный после отъезда Левушки Петр Иванович.

– Вы бы изволили выкушать, – сказал он, показывая князю на бутылку старого меда.

Косой в несколько дней похудел и сильно изменился. Он почти не ел за обедом и упорно смотрел, не отрываясь, на угол стола, случайно взглянув на него, да так и оставшись. На предложение Петра Ивановича он покачал головою и даже отставил свою рюмку в сторону. Петр Иванович вздохнул и пошел за следующим блюдом.

Рядом в прихожей, где дежурил Антипка, послышались шаги, разговор, и казачок, высунувшись в дверь, произнес:

– Князь, вас верхний барин спрашивают.

– Какой верхний барин?

– А это-с я, я, – послышался голос Чиликина, выглянувшего из-за спины Антипки, – дозвольте войти! – и он, как бы боясь, что ему не дозволят, поторопился отстранить казачка и вошел.

После первой их встречи в Петербурге на площади, во время приготовлений к казни, князь Иван не видал Чиликина, а в последнее время даже совсем забыл о нем. Чиликин как бы притаился наверху у себя, и его не слыхать было и не видать.

Князь Иван, полагавший, что все его счеты с бывшим управляющим покончены, и еще в деревне гадливо отстранившийся от него, никак не мог ожидать, что Чиликин будет иметь настолько наглости, чтобы приставать к нему еще с чем-нибудь.

Теперь он мельком вспомнил, что Игнат Степанович сказал ему при встрече, что нарочно остановился в доме Торусского, узнав от знакомого купца, который и квартиру снимал для него, что князь Косой живет тут. Но до сих пор он не показывался.

Теперь, при одном взгляде на Чиликина, вся прежняя злоба, накопившаяся еще в деревне, когда тянулось их дело, снова проснулась у князя Ивана, и, должно быть, он слишком уже недружелюбно взглянул на Игната Степановича, потому что тот поспешил заговорить, ухмыляясь, потирая руки и пришептывая:

– Вижу-с, что мое появление-с неприятно вашему сиятельству, вижу-с, потому и меры принял – войдя как бы нахрапом!.. Но вы уж потерпите, князь Иван Кириллович, что же делать? Мне приходится, вот видите ли, переговорить с вами.

– И что вам нужно от меня? кажется, у нас больше никаких разговоров быть не может! – ответил Косой.

– Нет-с, есть-с еще разговорик; так себе, маленький-с, а все-таки, стоя, неудобно-с. Вы меня извините, уж я сяду-с!.. – и Чиликин, опять без церемонии, отодвинул стул у стола и сел. – Вы не извольте отвертываться и делать вид, что я вам очень неприятен, я и сам знаю это, – продолжал он, когда Косой, чувствуя удивительную антипатию к выскакивающему у Чиликина изо рта плоскому зубу, отвел глаза от него. – Я знаю, что неприятен-с вам, и, может быть, это-то мне и доставляет несказанное удовольствие. Вы думаете, вы одни так ко мне относитесь? Нет-с, многие! А ничего нельзя сделать, потому – должны разговаривать… А мне это забавно-с…

Чиликин опять хихикнул и положил руки на стол.

– В чем же дело? – спросил Косой.

– Понимаю-с и этот вопрос: дескать, говори скорее, прах тебя возьми, чтобы отвязаться от тебя. Хорошо-с! Только напрасно вы пренебрегаете мною. Я не нынче, завтра, стану такой же дворянин, как и вы… получаю дворянство…

– До этого мне дела нет, – сказал князь. – Если вам нужно передать мне что-нибудь, то говорите скорее, потому что мне некогда.

Чиликин распустился в широкую улыбку:

– Позвольте-с, князь Иван Кириллович, разве можно так? Как же вам некогда, когда вы изволите за обедом благодушествовать? Ну-с, да это все равно! А вот что позвольте узнать: когда прикажете получить от вас остальные три тысячи?

– Какие три тысячи?

– По документу, выданному покойным батюшкой вашим.

Эта певучая манера, с которою, сладко растягивая слова, говорил Чиликин, знакомую князю Ивану и надоевшую ему в речи его фразу: «по документу, выданному покойным батюшкой вашим», действовала на Косого всегда особенно раздражающе. Ему в эту минуту так и представилось, что сидят они не в Петербурге, не в доме Левушки Торусского, а в Дубовых Горках, и ведут те разговоры, от которых, князь Иван думал, что убежал уже из деревни. Только этого ему не доставало!

– Какой еще документ? Ведь у нас было все уже кончено, кажется; ведь вы же все там как-то по закону отобрали у меня, – сказал Косой, – ведь все взяли…

– Не могу-с рассуждать – все ли, не все ли: я ваших средств не знаю и входить в них не имею права, а что должно по закону…

– Опять по закону!

– Да-с. Будьте уверены, что все в самом строгом порядке.

– Ну, хорошо, – вырвалось у Косого, – я вам заплачу эти три тысячи, но только с одним условием, что вы больше ко мне ни с какими долгами не придете и дадите мне подписку, что все счеты между нами кончены.

– Да это – счеты-с и не между нами вовсе. Я действую по доверенности дворянина Пшелуцкого. Документ выдан вашим покойным батюшкой на его имя…

Опять это, «вашим покойным батюшкой».

Князь Иван начал выходить из себя.

– Оставьте вы отца в покое, – проговорил он. – Я заплачу вам ваши деньги…

– Да, но когда?..

Косой в сердцах говорил, что заплатит, совершенно забывая, что платить ему решительно нечем. Теперь, когда ему пришлось назначить срок, он спохватился об этом. И как ему ни не хотелось разговаривать с Чиликиным, как ни противен тот был ему, он все-таки должен был говорить и отвечать.

– Я заплачу, когда буду уверен, что платить следует, – ответил он. – Пусть рассмотрят дело в суде…

– Судиться хотите? – протянул Чиликин. – Не советую. Ведь судились же вы в деревне, и что же из этого вышло? Одни неприятности для вас, а рассчитываться все-таки пришлось. И сколько просудили денег задаром! Хорошо еще, тогда было чем расплачиваться, а теперь-с – теперь ведь, если по суду, то, в случае чего, с несостоятельным должником знаете как поступают?..

Князь Иван готов был избить этого человека.

II
– А вы вот что лучше-с, – заговорил снова Чиликин, – лучше вникните в то, что Игнат Чиликин – вовсе не такой уж достойный презрения человек. Да-c! Я вам вот что осмелюсь предложить: я просто-напросто никаких исков к вам предъявлять не стану, вот и все. Вы спросите, почему-с? А потому, что таково мое желание. Я желаю так, и этого для меня достаточно-с. Князь Иван Кириллович, – вдруг воскликнул Чиликин, прижимая кулак к самой груди, – вы думаете, у меня сердца нет? Ох, смею уверить, не только есть, но, может быть, оно чувствует во сто раз с большим-с, так сказать, впечатлением!

– Ну, так чего же вы пришли-то ко мне, если не хотите никаких исков предъявлять!.. Ну, не хотите, и не надо!

– Как, зачем пришел? – удивился даже Чиликин. – Да чтобы вам сказать об этом. А то так сиди, дескать, в сторонке, будь благороден и даже возвышен, и об этом даже никто и знать не будет, даже человек, к которому это прямо относится? Нет-с, так нельзя! Мне все-таки нужно чтобы вы не имели права – слышите ли? – не имели права презирать меня. Впрочем, презирать-то вы можете – от этого, я думаю, не отделаетесь, но права-то иметь не будете, потому что я, спрятав под замок документ, способный окончательно разорить вас, поступаю возвышенно, и даже очень!..

Князь Иван поглядел на Чиликина, как бы удивляясь, что тот еще может говорить так, как будто он, князь Иван, не был уже окончательно разорен!

– Да и наконец, – продолжал Игнат Степанович, – деньги что? Тлен и суета! Лишь бы душа, душа-то цела осталась, а я знаю, что душа у вас, как кристалл, чистая. Иногда в тиши ночной вспоминаю о вас в разуме души-то этой и умиляюсь. И так это мне жаль даже вас бывает…

Косой чувствовал, что, кажется, Чиликин заврался слишком уже далеко, и что слишком долго он не выдержит его вранья.

– Вы меня извините, но мне пора ехать, – остановил он Чиликина и встал из-за стола.

Ехать ему, конечно, никуда не требовалось, но он сказал это, чтоб покончить назойливый и неприятный разговор с Чиликиным.

– Ах, князь Иван Кириллович! – подхватил тот. – Я вам о душе толкую, а вы о том, что ехать вам. Погодите минуточку! Я вам говорю: деньги – тлен, и если бы о них одних шла речь, я не явился бы к вам. Нет-с, верьте, что я, кроме денег, понимать могу… я ведь кое-что знаю и еще… знаю, князь Иван Кириллович.

– Что еще, что вы знаете? – нетерпеливо проговорил, снова садясь, Косой.

Лицо Чиликина состроило гримасу, заменявшую у него улыбку, плоский зуб выставился и скрылся.

– Лицом женским, – нараспев сказал он, – уязвлен был и мысли, как мухи, вязнут в поставах паучиих.

– Что? – переспросил Косой.

– Это я про вас-с. Известно мне, что вы уязвлены.

«Что он говорит?» – силился сообразить князь, чувствуя смутную боязнь, что Чиликин, как гадина, подползает к тому, что было всего дороже и святее ему в жизни.

– Я вас не понимаю, – сказал он.

– Уж будто так и не понимаете? Я, кажется, ясно сказал. Угодно, я назову сейчас ту самую, которая, так сказать, в предмете у вас?

Князь Ивай почти до крови прикусил губу, и кулаки его сжимались уже.

Чиликин вовремя не дал ему ни сказать ничего, ни двинуться.

– Я не посмел бы так заговорить с вами, если бы всем сердцем не желал принести вам помощь. Да-с, князь Иван Кириллович, помощь… – вдруг съежившись и сделавшись очень почтительным, заговорил он. – У вас душа, как кристалл, чистая, а про них уже и говорить нечего. Ведь я их почти с детства знаю. Именьице их близехонько от нас; сами, конечно, помните, как езжали. И я езжал-с, и знаю. А теперь вот здесь уже, в Петербурге, счел тоже своимдолгом навестить их и был принят со всею любезностью Верой Андреевной… Так вот, видите ли, значит, выходит, я не зла вам желаю, а, напротив, готов порадеть об интересах ваших.

Почтительность спасла Чиликина. Князь Иван видел, что он если и говорит о том, о чем не следовало ему знать, то говорит, во всяком случае, в должном тоне, да еще свои услуги предлагает.

– Да, но откуда вы можете знать об этом? – спросил он.

– Мало ли что я знаю, князь Иван Кириллович, мало ли что!..

– Я вас спрашиваю, – неестественно тихо повторил Косой, – откуда вы можете знать об этом?

Чиликин понял, что князь был в таком состоянии, что малейшая неосторожность способна вызвать в нем вспышку, в которой можно было раскаяться.

– Это уж, видно, судьба сама, – ответил он. – Я случайно в трубу слышал.

– В трубу?

– Да-с! Однажды разговор ваш с племянником владетельницы дома сего, с господином Торусским, слышал. У вас внизу труба была открыта, а у меня наверху – тоже. Говорили достаточно громко. Многое дословно слышал.

– Как же это вы? – удивился князь Иван.

– Очень просто-с. Ведь труба в камине прямая – по ней великолепно каждое слово передается.

Но Косой спрашивал не о том. Ясно было и для младенца, что по прямой трубе камина, покатый верх которого служил как бы приемником для звука, можно было слышать наверху все, что говорилось внизу.

– Я не о том, – пояснял он, – я спрашиваю, как же вы это подслушивали? Разве это хорошо?

– Я вам докладываю, что это сама судьба, а от нее уходить не полагается.

Как ни казалось это противно князю Ивану, но он видел, что действительно сама судьба посвятила Чиликина в его тайну и волей-неволей теперь приходится считаться с ним.

Но тут вот что пришло в голову князю: может быть, и в самом деле этот Чиликин ощутил в своей душе нечто вроде раскаяния и вполне искренне желает помочь ему? В этом не было ничего невероятного. Сам Косой был слишком порядочен, чтобы не почувствовать отзыва в своей душе ко всякому проявлению доброго намерения.

– Что же вы хотите сделать для меня? как помочь? – спросил он.

Чиликин увидел, что слова подействовали.

– Тут можно действовать различными способами, – заговорил он. – Главное-с, вам надо уничтожить соперника…

– Вы и это знаете? – спросил Косой.

– Знаю-с. Ну, так вот, есть для этого различные способы? Можно, например, совершенно извести его доносом…

– Как доносом?

– А так, втянуть в политическое дело и донести потом. Мне одному это не сделать… но при вашей помощи…

«Экая гадина!» – мелькнуло у Косого, и он воскликнул:

– Да кто же вам сказал, что я стану помогать вам в этом? Разве я пойду на такое средство?

– Истинная любовь не разбирает средств! – начал было Чиликин.

Но Косой уже раскаивался за свое мимолетное доверие к этому человеку. Он, даже и желая сделать хорошее, не мог без зла.

– Нет, оставьте лучше, не путайтесь! – сказал Косой. – Если вы мне хотите добра, то не мешайтесь в дело, которое совершенно не по вас. Вот все, что я могу сказать вам.

Чиликин попробовал было предложить еще несколько планов действия, но Косой наотрез отказался ото всех их и почти насильно-таки выпроводил от себя назойливого гостя. И когда тот ушел, то князю после всех разговоров с ним показалось, что Чиликин не желает ему добра, а у него есть какие-то особые, затаенные в душе причины навязываться со своею помощью.

III
Выдумка Косого – переодеться в гадальщика для того, чтобы повидаться с Сонюшкой, имела свои последствия.

В то время, когда официальные календари издавались не иначе, как с предсказаниями на целый год, сделанными на основании астрологических выкладок, когда в академии наук составлялись учеными гороскопы и когда то и дело появлялись в Петербурге с Востока, а потом и с Запада, шарлатаны, морочившие публику, – появление на Петербургской стороне гадателя, да еще в очень эффектно устроенной Косым обстановке, непременно должно было произвести впечатление.

Достаточно было Вере Андреевне рассказать двум-трем знакомым о новом гадальщике, сообщившем ей, по ее мнению, удивительные вещи, чтобы слава его была упрочена. О нем уже знали теперь во многих домах и желали побывать у него.

Князь Иван не предвидел этого сначала, но теперь делать было нечего – приходилось поддерживать роль. К тому же это являлось единственном средством, чтобы видеться с Сонюшкой. Она в большинстве случаев приезжала с кем-нибудь из знакомых в качестве якобы провожатой и могла таким образом провести наедине с князем Иваном хоть четверть часа. Обыкновенно она заранее давала знать Косому, с кем она приедет, и тот через молодых людей, незаметно выспрашивая их, узнавал кое-какие подробности о той, которая должна была явиться с Сонюшкой, и, благодаря этим подробностям, производил впечатление такое, что ему верили и затем уже начинали рассказывать сами все, что нужно.

Теперь комнату, взятую было на Петербургской у свояка Степушки на один раз, князь Иван оставил за собою. Мало-помалу он даже приобрел опыт и очень ловко выходил победителем из встречавшихся иногда в его роли затруднений.

По преимуществу, приезжали к нему барыни, бывали и мужчины, но гораздо реже, и то из них князь Косой принимал далеко не всех. Приезжал было молодой Творожников (князь Иван в предсказании Наденьке Рябчич намекнул, что она выйдет за него), но Косой не пустил его к себе из боязни, что тот узнает и догадается. Двоюродного же брата Рябчич он принял и рассказал ему что-то совсем несуразное, чем тот остался очень доволен и во все поверил.

И вдруг от Сонюшки пришло известие, что Ополчинин, наслушавшись от Веры Андреевны рассказов про гадателя, хочет тоже поехать.

Князь Иван нисколько не удивился этому. Ему казалось, что Ополчинин непременно приедет к нему. Он точно давно-давно уже ждал этого и как будто вовсе не сомневался в неизбежности такого посещения. У него даже не было ни капли боязни, что Ополчинин узнает его; он об этом даже не подумал и встретил Ополчинина в своей темной комнате, в парике с седою бородою и в больших синих очках, с такою уверенностью, что потом сам себе удивлялся.

Ополчинин вошел в маленькую, пропустившую его дверь и, щурясь не успевшими еще привыкнуть после света к полутьме глазами, оглянулся кругом.

Князь Иван сидел за столом, пред развернутой большой книгой, заслонившей от него свет лампочки, и, не подымая головы и делая вид, что читает, следил за Ополчининым. Тот, оглядевшись, заметил гадателя за книгой и тихими шагами приблизился к столу, подождал немного и опустился в стоявшее тут кресло. Лицо его осветилось лампочкой. Оно, как и ожидал Косой, было вполне серьезно, и даже доля сосредоточенности была видна на нем.

Обстановка произвела на Ополчинина впечатление. Он попробовал было отодвинуть лампочку, как казалось, особенно смущавшую его, тронул ее, но сейчас же взял назад руку. Лампочка была крепко привинчена к столу.

Когда Ополчинин сел, князь Иван взглянул на него и махнул рукою, как бы показывая этим, чтобы тот пока молчал. Затем он взял стоявший справа на столе маленький хрустальный флакончик с красною жидкостью и, подняв его, стал смотреть на свет.

Через несколько времени он заговорил, растягивая слова и ловко владея кусочком пробочки, который держал во рту, вследствие чего до неузнаваемости изменялся его природный голос на старческую шепелявость. Он назвал имя Ополчинина, сказал, сколько тому лет, где тот родился, когда поступил на службу, сказал, что отец его умер, а мать вышла вторично замуж и тоже умерла, и что отчим его живет в Москве, что у него нелады с ним из-за наследства, оставшегося после матери. Все это князь Иван успел разузнать и повторил теперь не торопясь и умеючи.

– Верно? – спросил он Ополчинина, перестав говорить.

– Верно! – почти шепотом подтвердил Ополчинин, которому уже показалось, что гадатель рассказал всю его жизнь до мельчайших подробностей.

И по выражению его шепота было видно, что то, что он услышал, окончательно довершило впечатление обстановки и одурманило его.

Расчет Косого оказался верным: Ополчинин принадлежал к числу тех слабых, склонных к суеверию натур, которые способны под известным впечатлением всецело подпасть влиянию таинственности.

– Что же ожидает меня? – еще более тихим шепотом спросил он.

Князь Иван опять взялся за флакон и стал смотреть в него на свет.

– Я вижу кольцо, – сказал он после как бы долгого напряжения.

– Обручальное, – подсказал Ополчинин.

Князь Иван, держа пред собою флакон, из-за своих синих очков, закрывавших ему глаза, следил за Ополчининым. Он выдержал еще некоторое время и продолжал:

– Нет, перстень. Он висит на шейной цепочке. Человек спит. Свечи догорели. Кругом бутылки, карты и стаканы. Заря. Кольцо взято.

Ополчинин вынул платок и, смяв его в комок, провел им по лбу. По его лицу Косой понял, что его предположение верно – кольцо взято Ополчининым.

– Это кольцо, – продолжал князь Иван, снова читая в выражении Ополчинина подтверждение своим словам, – попадает… в руки государыни… А-а, я вижу, в чем дело… просьба в виде награды, чтобы была посватана…

– Довольно! – остановил Ополчинин. – Я знаю, все это верно… это было… Но мне важно знать теперь, знает ли, или хотя подозревает тот, у кого взято кольцо, кто его взял?

«А, так вот зачем ты пришел!» – сообразил князь Иван, и ему захотелось в эту минуту вдруг сбросить с себя парик, очки и бороду и показаться Ополчинину, чтобы доказать ему, что знает он все.

Но в том-то и дело, что он далеко еще не все знал, что ему было нужно.

IV
– То есть вы хотите знать, – спросил, сдержавшись, Косой, – знает ли он о кольце или о чем-нибудь еще другом?

– Нет, не только о кольце, но и о письме, которое взято у него.

Князь Иван сделал над собою усилие, чтобы не выдать себя невольным движением в эту минуту. Его рука дернулась сама собою, и он постарался ближе нагнуться к флакону, будто смотрел в него.

– Мне нужно видеть это, – произнес он.

Он сказал наобум первые, пришедшие ему в голову слова, не соображая о том, как же он, ничего не зная, будет говорить, что видит. Но эти слова пришлись как нельзя более кстати.

– Я сам скажу вам, – остановил его Ополчинин, вполне уже убежденный, что в волшебном флаконе все видно, – это будет скорее. Письмо взято у него ночью казачком.

«Антипкой!» – подумал князь Иван, вспомнив, как он застал Антипку с письмом у стола.

– Он, – продолжал Ополчинин, – поймал казачка в ту минуту, когда тот хотел утром подкинуть письмо, так что, может быть, он и догадывается.

Князь Иван снова пристально стал смотреть на красную жидкость в флаконе и снова произнес:

– Мне не ясно одно…

– Что такое?

– Казачок был подкуплен?

– Да. Кроме того, это – шустрый малый, он и из любви к искусству…

– Отчего же он не взял всех писем?

– Боялся. Схватил, сколько успел – одно.

– И оно было списано?

– Да.

– Когда же?

– В течение ночи. Казачок стащил письмо с вечера из-под подушки.

– А печать?
– Прямо была сломана. Казачок должен был взять это на себя, когда утром подбрасывал письмо. Он знал, что его только выбранят, но ничего за это ему не будет.

– И копия с письма была отнесена Лестоку?

– Да.

– Ее несет старый нищий, так? – спросил князь Иван, притворяясь, что видит во флаконе все, что говорил Ополчинин.

– Да, переодетый старый нищий.

– Но разве кто-нибудь другой не может переодеться таким же нищим?

– Лесток отличает настоящего по особому условному знаку.

– Этот знак?

– Прикосновение ко лбу.

Теперь князю Ивану было все ясно: письмо при помощи Антипки было выкрадено у него, с письма была снята копия, и Ополчинин лично передал ее Лестоку. Ту же копию, которую принес сам князь Иван, от него принял кто-то другой. Теперь был понятен и особенно недоверчивый разговор Лестока впоследствии. Действительно, этот Лесток, как выходило, знал, что копию с письма принес ему Ополчинин, между тем Косой ему говорил, что это был он. Вследствие этого трудно Лестоку было поверить и в правдивость рассказа о кольце, так как оно было представлено Ополчининым же. Таким образом, в глазах Лестока Косой являлся, несомненно, обманщиком, желавшим воспользоваться заслугами другого, между тем как на самом деле это было наоборот!

Но вот Ополчинин произнес:

– Теперь мне нужно, чтобы мне сказали, знает ли он, или догадывается. Это весьма важно для меня.

Князь Иван долго смотрел в флакон, собираясь с мыслями, чтобы вполне воспринять и освоиться с путаницей обстоятельств, сплетшихся вокруг него.

– Да, он знает все! – сказал он наконец.

Ополчинин втянул голову в плечи и как бы сжался весь.

– Что же теперь делать? – выговорил он.

Князь Иван опять ответил после долгого молчания:

– Нужно исправить зло.

– Да, но как?

– Пойти и признаться во всем, сказать истину.

Ополчинин даже не выказал колебания.

– Никогда! – проговорил он. – Другого средства нет?

– Я ничего не вижу, – ответил Косой, – жидкость во флаконе совершенно прозрачна.

– Ну, хорошо! Что же меня ожидает дальше: женюсь я? буду счастлив?

Князь чувствовал в руках дрожь, и сердце забилось у него сильнее. Он опять долго глядел в свой флакон.

– Ничего не видно, – произнес он, – жидкость темнеет, становится черною… Черное дело затемнило ее, совсем… совсем… Мрак полный, я ничего не увижу для вас больше, – заключил он и поставил флакон на стол.

Князь сказал это решительно, строго, бесповоротно, давая Ополчинину понять, что гадание кончилось.

Тот встал, поправил на себе камзол, положил на стол деньги и пошел к двери нетвердыми шагами. Дышал он тяжело и – главное – решительно не помнил, что говорил сам. Ему казалось, что он молчал все время и только слушал то, что говорили ему, а сам ничего не говорил. Он был поражен, уничтожен и изумлен ясновидением гадателя.

Глава третья. В старой Москве

I
Императрица Елисавета, взойдя на престол, спешила закрепить за собою власть, желая как можно скорее короноваться, для чего уже давно делались приготовления к отъезду двора, иностранных послов, сенаторов и генералитета в Москву.

В самой Первопрестольной уже с января 1762 г. работала назначенная сенатом комиссия по устройству и приготовлению всего необходимого для коронационных торжеств. На первое время на расходы этой комиссии было отпущено 30 000 руб., с тем, чтобы все необходимые материалы покупались в Москве у русских купцов.

Из Петербурга двинулась гвардия, затем на казенных подставах – для чего сгонялись со всех придорожных участков лошади – поехали министры, придворные и иностранные послы. Наконец, 23 февраля выехала сама императрица и через три дня, 26-го числа, в пятом часу пополудни, прибыла в село Всехсвятское, а через день торжественно въезжала в Москву.

Князь Косой, зачисленный в иностранную канцелярию еще Остерманом, получил вдруг извещение, что он должен пожаловать туда. Оказалось, сам вице-канцлер Бестужев потребовал его к себе. Он признал князя Ивана, долго разговаривал с ним, остался, видимо, доволен его французским языком и всем прочим и попробовал его способности, дав ему поручение по письменной части. Косой исполнил и, вероятно, не сделал промаха, потому что Бестужев одобрил. Когда же он стал собираться в Москву для присутствия на торжествах коронации, то в числе отправившихся с ним по его назначению подчиненных был и князь Иван Кириллович.

Сонюшка ни слова не сказала князю Ивану о своем разговоре с Бестужевым, и он никак не подозревал, что добрый гений, повлиявший в его пользу на Бестужева, был не кто иной, как она.

Пред его отъездом в Москву они виделись в последний раз, и Сонюшка сказала князю, что будет писать и чтобы он отвечал ей тем же путем, каким сам будет получать ее письма. Он не знал этого пути, но с первой же официальной почтой, которую ему было поручено получать в доме Бестужева в Москве, где он остановился, он нашел среди казенных писем и письмо Сонюшки к нему. Тогда он попробовал написать ей, и притом из предосторожности не от себя, но так, что она могла догадаться, что это письмо от него, и вложил его наудачу в почту, отправленную в Петербург. Соня получила это письмо и ответила. Таким образом у них установилась переписка, хотя князь Иван решительно не мог понять, как устраивалась Сонюшка, чтобы ее письма попадали в казенную сумку и чтобы получать из этой сумки письма, адресованные ей. Боясь как-нибудь повредить делу, он не пытался раскрыть эту загадку.

Когда уезжал князь Иван, Соголевы еще ничего не решили, поедут ли и они в Москву, или нет. Но в своем третьем письме Сонюшка сообщала, что Вера Андреевна собирается с Дашенькой и с нею на коронацию, и что они остановятся в Москве вместе с Наденькой Рябчич у Сысоевых, родителей ее двоюродного брата.

Ополчинин, которого князь Иван не видел после своего разговора за «гаданием», был вместе с гвардией в Москве.

Широко раскинувшаяся Первопрестольная столица была уже знакома князю Ивану своею невылазною грязью, своими непомерными расстояниями и отсутствием сколько-нибудь прямых и правильно распланированных улиц. Тут строил всякий, как хотел. Богатые дома воздвигались вроде деревенской усадьбы, со службами, с садами и огородами, тут же ютились к ним бедные домишки, крытые лубком. Вместо улиц пролегало несколько больших дорог, довольно скупо освещенных фонарями со слюдою вместо стекол. Между этими дорогами шел такой лабиринт проулков, закоулков, проездов и тупиков, что для того, чтобы попасть куда-нибудь, нужно было специально изучить данную местность.

Барские каменные дома среди этой грязи и бедности казались дворцами в своих роскошных садах, убиравшихся и расчищавшихся даже зимою руками крепостных людей. Теперь, с переездом в Москву государыни, двора и знати, эти дома оживились, и в них то и дело давались вечера, балы и празднества.

Князь Иван должен был являться повсюду вместе с Бестужевым, который тут, в Москве, приблизил его к себе, так что князь как бы находился в его свите.

Косой уже видел и результаты этого приближения. Многие, имевшие дело к Бестужеву, и даже чиновные лица, старались быть любезными с ним и внимательными к нему.

II
Кабинет Бестужева в его московском доме был устроен совершенно так же, как в Петербурге, до мельчайших подробностей – те же размеры, те же вещи и расставлены одинаково с педантической тщательностью. Алексей Петрович не любил менять свои привычки. Работал он почти буквально с утра до ночи, так что Косой, которому случалось засиживаться с ним до поздних часов, с удивлением узнавал, что Бестужев на рассвете уже призывал кого-нибудь для распоряжения или с докладом. Трудно было уловить время, когда спал этот человек.

Еще в обыкновенные дни это было понятно, но и при постоянных празднествах, торжествах и выездах Бестужев все-таки не оставлял кабинетной работы и, по долгу службы появляясь на каждом официальном собрании, иногда поздно вернувшись домой, шел к себе в спальню лишь для того, чтобы переодеться в домашний наряд и сесть за бюро или письменный стол.

Императрица короновалась 25 апреля.

Празднества были в самом разгаре. В комиссию о коронации было отпущено – сверх прежних 30 000 руб. – еще двадцать тысяч, да кроме того на фейерверк – 19 000 руб. Иллюминация продолжалась восемь дней. В день коронации, во вновь устроенном театре, на берегу Яузы, в первый раз в России была поставлена итальянская интермедия, состоявшая из опер «Титово милосердие» и «Опечаленная и вновь утешенная Россия». После опер шел балет «Радость народа, или Появление Астреи на российском горизонте и восстановление золотого века», аранжированный балетмейстером Антонием Ринальдо-Фузано. Для народа были устроены разные зрелища, пиры и шествие, где участвовали «разные крылатые гениусы и фамы, которые в трубы поздравление говорили». Затем в этом новом театре было назначено любимое в то время увеселение – машкера.

Накануне этой машкеры князь Иван ждал около полуночи в кабинете Бестужева возвращения Алексея Петровича с бала от Шереметева. Бестужев велел прийти с бумагами и сказал, что вернется к двенадцати, и Косой знал, что это будет исполнено пунктуально.

В самом деле, еще било двенадцать часов, когда на двор въехала карета Бестужева, и князь Иван слышал, как откинулась подножка, хлопнула дверца, и слуги на лестнице кинулись навстречу барину.

Через несколько времени вошел в кабинет Бестужев, переодетый уже в короткий халатик, и весело и бодро улыбнулся князю Ивану, как будто для него и не существовало утомления целого дня, проведенного им почти целиком на ногах.

Косой сел против него у стола и начал передавать спешные бумаги, требовавшие немедленного разрешения. Все это касалось дела о возобновлении настояниями Бестужева шведской войны и о приезде в Москву шведского посла Нолькена для переговоров. Тот остановился в Москве, в доме французского посла.

Шетарди, требовавший сначала, чтобы со Швецией был заключен мир на самых выгодных для последней условиях, потому-де, что она способствовала восшествию императрицы на престол, несмотря на старания Лестока, потерпел полное поражение, и со стороны России не только не было сделано никаких «выгодных» предложений, но, напротив, послан в Финляндию указ о продолжении войны. Несмотря на все происки Шетарди и Лестока, французская политика не восторжествовала до сих пор. Но противники Бестужева не клали еще оружия. Из Швеции приехал в Москву Нолькен, бывший уже ранее посланником в России, для того, чтобы вместе с французским послом начать новую кампанию.

– А письмо к турецкому резиденту? – спросил Алексей Петрович Косого, принимая от него несколько бумаг к подписи.

– Вот оно, – и князь Иван передал ему письмо.

Бестужев внимательно перечитывал каждую бумагу, одобрительно кивал головою и затем подписывал. Поставив последнюю подпись, он откинулся на спинку стула и провел рукою по голове, как человек, уставший не физически, но нравственно, и знающий, что конца этой усталости не предвидится.

– Куда вы? Нет, останьтесь еще, мой друг! – сказал он Косому, видя, что тот хочет подняться, чтобы уйти.

– Я думал, что вы отдохнуть хотите, – произнес князь. – Я и то удивляюсь вам, вы не даете себе ни минуты покоя.

– Ах, не в этом покое дело, мой друг! – сказал Бестужев. – Вы подумайте только, какую трудную задачу нам взвалили обстоятельства! Для пользы дела приходится бороться с личными симпатиями и антипатиями государыни. Она – женщина, а у женщин, знаете, личное чувство прежде всего… Да и мужчине не всякому это под силу. Только самые сильные натуры могут отделить деловые отношения от личных.

– Но ведь до сих пор… – начал было Косой.

– Да, до сих пор государыня заставляла удивляться своей силе воли. Это – дочь Петра. Но не знаю, выдержит ли… Вы поймите, что ведь все те, с которыми мы должны дружить, лично неприятны государыне. Австрийский посол Ботта был обласкан брауншвейгской фамилией и сторонился государыни, когда она была цесаревной. С Саксонией связано воспоминание о Линаре; наконец, английский посол Финч прямо неоднократно предостерегал Остермана против цесаревны, и государыне это известно. Они боялись, что с падением брауншвейгской фамилии изменится русская политика, та политика, выгоды которой для России понимали Бирон и Остерман, хотя и немцы, но – что ни говорите – честно ведшие ее и не уронившие русского достоинства. Так как же нам-то, русским, не понимать этого и из личного расположения к Шетарди давать возможность Франции с Пруссией погубить Австрию, чтобы затем самим считаться с ними. Ведь это же ясно. А между тем, Шетарди оказывал личные услуги императрице, Мардефельд вел себя осторожно, но после падения Миниха был не в ладах с бывшей регентшей и тоже сумел вызвать в государыне расположение к своей Пруссии. И против этого надо бороться и почти ежеминутно следить за настроением государыни… Завтра что такое будет?

Князь Иван назвал, какие назначены приемы на завтрашний день.

– Ах, да, – повторил Бестужев, – завтра маскарад в новом театре! Вы будете?

– Я? – как бы даже удивился Косой. – Нет, я не собирался.

– Отчего вы так мало выезжаете? Вам бы нужно больше показываться в обществе.

– У меня и костюма нет, – сказал князь Иван, думая, что этим положит конец настоянию Бестужева, на самом же деле ему просто никуда не хотелось, и он выезжал только на официальные выезды, когда это было прямо необходимо.

– А костюм старого нищего? – подчеркнул Бестужев.

Косой внимательно посмотрел на него. Он уже привык настолько к вице-канцлеру, что сразу мог определить, когда Бестужев шутит или говорит серьезно. На этот раз Алексей Петрович не шутил.

Князь Иван в свое время рассказал ему всю свою историю с кольцом и с письмом, но не рассказал только о Сонюшке, считая это тогда лишним и не желая уже слишком высказывать пред Бестужевым большую болтливость. Теперь он видел, что Алексей Петрович своим напоминанием о «старике нищем» как бы давал понять, что, может быть, найдет для него во время маскарада какое-нибудь дело, словом, ему почему-то нужно, чтобы он там был в костюме нищего.

– Тогда я поеду! – сказал Косой.

– Да, поезжайте и наденьте этот костюм… До свидания!.. – и Бестужев поклонился князю Ивану, отпуская его к себе.

III
Несмотря на то, что до сих пор старания Шетарди направить в пользу Франции политику России решительно не увенчались успехом, он все-таки был то, что называется persona grata[20], при дворе Елисаветы, и в то время, когда другие послы иногда понапрасну добивались аудиенции целыми неделями, он имел всегда открытый доступ во дворец, и на всех празднествах, где появлялась только императрица, был в числе немногих находившихся возле нее лиц. И на маскараде, устроенном в новом театре, Шетарди вместе с Разумовским, Шуваловыми, Михаилом Петровичем Бестужевым, братом вице-канцлера, и Лестоком был в ложе государыни, откуда она смотрела на пеструю толпу двигавшихся и танцевавших внизу пред нею масок.

Императрица была довольна празднествами и то и дело посылала в другие ложи за кем-нибудь из знатных персон, которых желала осчастливить своим разговором. Эти избранные входили в ложу с блаженно сиявшими лицами и выходили из нее почти поминутно, так что находившимся там то и дело приходилось сторониться, чтобы дать им дорогу.

– Ух, жарко, – пройтись бы немного! – сказал на ухо Шетарди Лестоку, пропуская мимо себя старика с орденом Андрея Первозванного.

– Да, жарко, – ответил нарочно громко Лесток. – Отчего же не пройтись? Пойдемте.

И они вышли из ложи.

– Я вас нарочно вызвал, – пояснил Шетарди, как только они очутились в проходе сзади лож, – мне нужно было бы переговорить с вами…

Лесток кивнул головой, сказал «сейчас» и, подойдя к одной из дверей, велел отворить ее.

Они очутились в темной низенькой аванложе с уютным диванчиком, куда слабо, сквозь проделанное в самой ложе окно в зал, пробивались шум и свет этого зала.

– Ну, здесь нас никто не увидит и не услышит, – сказал Лесток, – мы можем говорить спокойно… Ну, как дела?

Шетарди уселся, не торопясь, на диванчик и положил ногу на ногу, как человек, который делает все не торопясь, и, главное, знает то, что делает.

– Не особенно хорошо, поэтому я и хотел переговорить с вами серьезно. До сих пор мы ничего не могли добиться, теперь же, с приездом Нолькена, нужно будет действовать решительно. Ведь это – почти последнее средство. Война для Швеции – сказать между нами – чистая пагуба, а между тем, если Нолькен уедет отсюда ни с чем, то, пожалуй, союзникам Франции придется сложить оружие. И я не понимаю, как государыня не может или не хочет вникнуть в положение и пользу европейских дел. Пока Австрия имеет хоть какую-нибудь силу, Франция не может первенствовать. Для пользы Европы необходимо, чтобы эта страна была ослаблена настолько, чтобы не мешала свободному развитию французского государства.

– Мне странно одно, – заговорил Лесток, в свою очередь, – каким образом теперь, при русском правлении в России, ничего не выходит из наших стараний. Ну, прежде правили тут немцы, их сочувствие к австрийскому двору и нелюбовь ко всему французскому понятны, но теперь ума не приложу. Как не видеть, что это тормозит дело развития?

Оба они говорили совершенно искренне, для них обоих Франция была первою страною мира, говорившей на языке, которым только и можно было беседовать в гостиных, обладавшей литературой, которую только и мог читать порядочный человек, она была страною, откуда шли люди, правила приличий и уменья жить, новые покрои кафтанов и дамских нарядов, и в ней была мировая столица – Париж. Они оба совершенно искренне верили, что Франция должна была единственно первенствовать, и в этом заключались «европейские интересы», о которых они заботились. О том, что у полуварварской, чуждой им и совершенно незнакомой России могли быть свои собственные интересы и национальная политика, они даже и не думали и, вероятно, очень удивились бы наивности того, кто попытался бы объяснить им это. Если Россия не хотела оставаться в Азии, а участвовать в семье европейских народов (и к этому они относились с улыбкой), то она должна была способствовать развитию Франции, думать только о ней, а никак уже не о себе…

– Прежний канцлер Остерман, – заговорил опять Шетарди на слова Лестока, – был плут, но умный плут, который отлично умел золотить свои пилюли. Теперешний же вице-канцлер положительно полусумасшедший…

Лесток улыбнулся.

– Я никогда не был высокого мнения о его уме, – перебил он, – я думал, что он, по крайней мере, будет послушен, но вышло не то…

– Не то, совершенно не то, – повторил Шетарди, – и я боюсь, что и теперь, с приездом Нолькена, он что-нибудь напортит.

– Ну, по-моему, бояться его нечего! Все-таки это – человек ограниченный и ленивый, а потому мало что делающий, а если и делающий что-нибудь, то в силу предрассудков, которыми только и руководится. Знаете, я даже думаю, что он – трус.

– Кто бы он ни был, во всяком случае, он – нам помеха и нужно избавиться от него во что бы то ни стало.

Лесток задумался.

– Да, но это трудно, – сказал он. – Как я ни старался, как ни следил за ним, ничего нельзя подметить.

– Если нельзя ничего подметить, то можно предположить и действовать так, будто владеешь уже истиной. Мы уже предположили, что он получает пенсию от австрийского двора.

– Да, – подхватил Лесток, – и после отправленных к нему подметных писем он стал то краснеть, то бледнеть при упоминании о генерале Ботта. Сама государыня заметила это и сказала мне.

– Ну, вот видите ли!.. Значит, можно найти и еще что-нибудь для окончательного его низложения, и найти как можно скорее, потому что время дорого, пока Нолькен здесь.

– Но что же? Ведь выдумать ничего нельзя, нельзя лгать прямо…

– Лгать! – усмехнулся Шетарди. – Ложь – страшное слово только, и больше ничего. Позвольте! Если, например, на вас нападает разбойник в лесу – вы имеете полное право убить его, если сумеете сделать это. Это дозволено всеми писаными законами и нравственными кодексами. Никто не упрекнет человека – ни даже собственная совесть – за такое убийство. Так как же, если убийство допускается при известных случаях самою нравственностью, не допустить известной доли лжи, если от этого зависят существенные интересы всей Европы!..

Лесток слушал очень внимательно.

– Да, может быть, – подтвердил он, чувствуя, что на него действуют и слова Шетарди, и, главное, его убедительный тон.

Он был слишком труслив мыслью, чтобы самостоятельно подыскать опровержение изложенной ему казуистики.

– А господин Бестужев хуже разбойника, – еще с большею убедительностью заговорил Шетарди, видя, что его слова действуют, – посягает на священнейшее право народов – право поступательного и мирного развития… Как же не устранить его.

– Да, – согласился Лесток, – это зло нужно с корнем вырвать… И как я ошибся в нем! Я же ведь первый способствовал его назначению!..

– Значит, теперь можно с легким сердцем способствовать его падению. Вам он обязан местом вице-канцлера – пусть благодаря вам же он лишится этого места. Надо уметь исправлять свои ошибки, – закончил Шетарди, сам улыбаясь своей шутке.

Слишком долгое отсутствие их могли заметить в ложе государыни, надо было идти. Но главное было уже условлено между ними – падение Бестужева во что бы то ни стало казалось решенным. Оставалось только найти подходящие к тому средства.

IV
Князь Иван, в одеянии старика нищего, среди окружавших его богатых, иногда сплошь зашитых самоцветными каменьями и бриллиантами масок, чувствовал себя не совсем свободно, да и вообще ему скучно было одному среди веселящейся толпы. Он прошелся на своей деревяшке раза два по залу и затем нашел себе укромное, темное местечко в самом проходе под ложею бельэтажа, в уголке, у бархатной, падающей щедрыми складками занавески, которая, в случае чего, могла совершенно скрыть его вовсе. Здесь он мог сторожить Бестужева, пославшего его в маскарад, если тот пойдет искать его.

Место было очень удобно. Мимо князя Ивана то и дело проходили маски, вовсе не замечая его.

Он рассеянно слушал отрывки маскарадных разговоров, долетавшие до него слова и внутренно продолжал скучать. Все это было то же самое, старое, знакомое. И неужели нового ничего не могут выдумать?

Посредине зала Арлекин, Пьеро, Коломбина и Кассандр начали представлять интермедию. Маски окружили их тесным кольцом и столпились к средине зала.

В это время в проходе, где князь Иван стоял у занавески, остановился спиною к нему капуцин в коричневой сутане, державший под руку даму, одетую в простенький костюм Сандрильоны.

– Погодите! – сказала она.

Косой сразу узнал этот голос, не веря вместе с тем себе. Но он не мог ошибиться – этим голосом могла говорить только Сонюшка.

«Она приехала, она здесь! – радостно задрожало в груди князя Ивана. – Но кто ж это с нею?»

Он постарался догадаться по фигуре капуцина, кто он такой, но сутана и капюшон плотно скрывали сложение переряженного, так что даже о росте его трудно было предположить что-нибудь.

– Ну, зачем нам ждать? Пойдемте лучше смотреть интермедию, – ответил он.

– Погодите! – снова остановила Соня. – Погодите, я до сих пор молчала с вами, теперь мне нужно поговорить.

– Здесь? В маскараде? Мы здесь для того, я думаю, чтобы веселиться. Мы можем поговорить, если хотите – завтра, дома. Нам никто не помешает.

– Нет, именно здесь и сейчас; не только завтра, но, может быть, и через полчаса будет уже поздно. Вы знаете, отчего я не говорила до сих пор с вами серьезно?

– Не знаю, но могу сказать только одно, что прекрасно сделали, что не говорили.

– Вот как! Ну, так я вам скажу! Я молчала, потому что могла сказать вам лишь то, что люблю не вас, а другого; я не думала, что это подействует на вас, и ждала, напротив, что маменька, чтобы сделать мне наперекор, только ускорит свадьбу и справит ее на Красную горку. Поэтому я скрывала до сих пор, и свадьба оттягивалась благодаря тому, что маменька ищет все денег на приданое.

– Ну, а теперь отчего же вы вдруг здесь, в маскараде, куда я настоял, чтобы мы поехали вместе, и ваша матушка… отчего же теперь вы вдруг заговорили? Значит, вы уже не боитесь, что ускорят свадьбу?

– Значит, теперь не боюсь. И прямо говорю вам, что люблю другого.

– Я это знал и без того, по крайней мере, мог догадываться.

– И что же, вы к этому были равнодушны?

– Вполне. Вы будете моею, я женюсь на вас; может быть, вы поскучаете, поплачете, что ли, в первое время, а потом привыкнете, вот и все. Вы думаете, вы первая выходите так замуж? Таких браков большинство. И, знаете, они самые счастливые.

– Может быть!

– И, несмотря на то, что вы не боитесь, что свадьба будет ускорена, я все-таки настою на том, чтобы сделать ее как можно скорее. Завтра же переговорю с вашей матушкой.

– Завтра вы ни о чем не переговорите, потому что будет поздно. Я вам повторяю это. Теперь я могу посоветовать одно – откажитесь от меня.

– Отказаться от вас?

– Да, пока есть время, сейчас же, сию минуту – подите к маменьке в ложу и откажитесь.

– Какой вы еще ребенок! – сказал собеседник Сони после некоторого молчания.

– Вы думаете? Могу вас уверить, что дети иногда, и даже почти всегда, поступают лучше взрослых… по крайней мере – честнее…

– Меня вот что удивляет, – заговорил он, – к чему все эти загадки? Неужели потому только, что мы в маскараде? Я думаю, вы просто хотите интриговать меня…

– Нет, не интриговать, а пробудить в вас доброе чувство, чтобы вы сами поняли то, что вы делаете. Вы говорите, я привыкну к вам! Да подумайте, разве может женщина привыкнуть к человеку, про которого она знает то, что я знаю про вас?

– А что вы знаете про меня?

– Всё.

– С одной стороны – это слишком много сказано, а с другой – весьма мало. Что же это всё?

Соня нагнулась пред своим собеседником, как бы желая заглянуть через блестевшие сквозь его маску глаза в самую душу его, и размеренно проговорила:

– Хотите, я скажу вам, что знаю про кольцо и про письмо?

Рука капуцина, державшая ее руку, дрогнула. Она вытащила свою и остановилась.

– Вам успели уже наклеветать на меня, – сказал он, справившись с собой. – Но не будем говорить об этом. Все равно это ничего не изменит.

– Ничего не изменит? Значит, на вас так прямо ни просьбой, ни уговором подействовать нельзя?

– Чем больше вы будете говорить, тем больше будете доказывать лишь, что вы умны и милы, и что отказаться от вас может только глупый человек, а я себя дураком не считаю.

– Нет, это оттого, что я не умею говорить, как надо, – задумчиво сказала Соня, – не умею убедить вас. Но послушайте, поверьте, что так лучше будет, как я вас прошу… Вы можете раскаяться… Я не могу вам сказать все…

– Ну, бросимте эти маскарадные загадки! Пойдемте лучше – пройдем по залу…

– Вы хотите, чтобы я шла?

– Да! – и капуцин подставил Соне руку.

– Ну, тогда будь по-вашему! – сказала она и, прежде чем успели удержать ее, юркнула мимо князя Косого в дверь, в коридор.

Как нарочно, в это время интермедия кончилась, и толпа повалила к выходам и разбрелась по залу.

Ополчинин – князь Иван не сомневался теперь, что это был он, – стоял и оглядывался, напрасно стараясь найти, куда исчезла Сонюшка.

«Что же это, – с ужасом думал Косой, – что она говорила тут? Или она отчаялась и решилась на какое-нибудь безрассудство? Неужели она серьезно говорила с Ополчининым?»

Он откинул полускрывавшую его занавеску, протиснулся к нему и сказал, хватая его за руку:

– Я слушал, я был тут. Зачем вы отпустили ее?

Ополчинин под своей маской капуцина испуганно смотрел на него.

– Это – вы, Косой? – мог только проговорить он, сейчас же догадавшись, что, кроме князя Ивана, некому было быть под одеянием старого нищего.

– Да, я… Но что вы сделали? – продолжал князь. – Зачем вы отпустили ее? Вы слушали, она говорила, что завтра будет «поздно», что вы раскаетесь, что она не может сказать вам все…

Он в эту минуту не думал о том, что рядом с ним тот самый Ополчинин, который не стыдится украсть его счастье; он видел теперь в Ополчинине лишь человека, способного помочь ему остановить вовремя Сонюшку, если она задумала что-нибудь слишком решительное.

– Нужно идти, остановить ее… она сюда, сюда пошла! – и он потащил Ополчинина в коридор, видя уже по суетливости его движений, что тот понял наконец, в чем могло быть дело, и готов бежать за Сонюшкой.

Он толкнул его направо, а сам пошел в другую сторону.

Однако старания князя оказались напрасными. Деревяшка, которую он, для полноты костюма, привязал к ноге, мешала ему скоро двигаться; он прошел весь коридор до конца, спрашивал у лакеев, не видел ли кто-нибудь тут маски в сером костюме Сандрильоны, вернулся в ту сторону, где оставил Ополчинина, но даже и его не мог найти. Сонюшки нигде не было, и никто не видал ее.

– Наконец-то вы, Косой! – остановил его за руку сын Алексея Петровича Бестужева, молодой человек.

Он был в костюме гугенота. Князь Иван узнал его, потому что они приехали вместе в маскарад.

– Батюшка вас зовет, вы ему нужны, – сказал молодой Бестужев и, не дав Косому опомниться, повел его почти насильно.

V
После интермедии государыня пила чай в зале фойе, где был приготовлен уставленный золотым чайным сервизом, вазами с фруктами, сластями и печеньями стол, разукрашенный цветами.

Императрица сидела в кресле, с чашкою в руках, окруженная своими ближними людьми; тут же были и дамы, приглашенные к чаю государыни, большинство – замаскированные. Елисавета Петровна разговаривала с Алексеем Петровичем Бестужевым, когда его сын ввел сюда князя Косого в его костюме старика-солдата.

Князь Иван вошел и остановился, пораженный. Он никак не мог ожидать, что его приведут сюда, в этот блестящий, залитый светом зал, полный народа. Но весь этот народ, группы сверкавших бриллиантами дам, стоявших по обе стороны зала, освещенный канделябрами стол с вытянувшимися возле него в струнку ливрейными лакеями и блестевший золотым шитьем и алмазными звездами полукруг царедворцев, – все слилось для него, и он сразу увидел только одну, сидевшую в центре этого полукруга государыню, в ее белой шелковой, с открытой шеей робе и голубой андреевской ленте через плечо.

Она взглянула на него. Стоявший у ее кресла Бестужев сделал чуть заметный знак головою Косому приблизиться.

Князь Иван, в своем бедном одеянии нищего, хромая на деревяшке, сделал несколько шагов по ковру. Он чувствовал, что все смотрят на него, потому что смотрела государыня.

Здесь, в этом зале, возле нее, все было, как ему казалось, не так, как всегда. И свечи горели ярче, и воздух, пропитанный курениями и запахом духов, был точно знойнее, точно грел и обжигал вместе с устремленными на него взглядами толпы, приостановившей при его появлении свой сдержанный говор.

Он привлек к себе всеобщее внимание. По необычайности его появления здесь все видели, что он за чем-то призван, что сейчас должно произойти что-то очень занимательное и интересное. Но никто, а всего менее сам князьКосой, не знал, что именно.

Государыня улыбнулась ему, когда он подошел и остановился все-таки в некотором отдалении пред нею.

– Вот, ваше величество, тот нищий, о котором я докладывал вам, – сказал Алексей Петрович внятно, почтительно и несколько громче, видимо, ободряя этим главным образом самого Косого.

Государыня кивнула головой и, взглянув на Бестужева, спросила:

– А где же другой?

Бестужев оглянулся, обвел глазами кругом и сделал знак головою стоявшему уже у двери капуцину. Тот большими, решительными шагами выступил вперед. Он был без маски, так же, как и князь Иван, которому молодой Бестужев предложил снять ее при входе в зал, и Косой под капюшоном капуцина узнал бледное, сосредоточенное лицо Ополчинина.

Государыня еще раз осмотрела их. Оба они поняли уже теперь, в чем дело. Сейчас, в зависимости от того, что ответят и скажут здесь они, должна будет решиться их участь.

Романтические, не совсем обыкновенные обстоятельства, в которых им пришлось как действующим принимать участие, как нельзя более подходили к обстановке маскарада, и Елисавета Петровна обещала Бестужеву сама разобрать здесь это запутанное для всех, кто слышал о нем, дело. Ее самое тоже интересовало, который же из двух молодых людей был по праву достоин награждения. Сама она не могла узнать того, кто защитил ее в лесу, – она не помнила ни лица его, ни даже фигуры вследствие поспешности, с которой все случилось тогда, и темноты.

Теперь она начала с того, что один из них должен сказать чистосердечно, что вовсе не желал серьезно воспользоваться заслугами другого, а впутался в эту историю по легкомыслию и лишь ради забавности интриги. Она сказала, что не взыщет с него и посмотрит на это только как на извинительную в молодости выходку.

Косой слушал, радуясь мудрости милостивых слов императрицы, дававших Ополчинину возможность выйти из его положения если и не с полным достоинством, то, во всяком случае, без особенного уже бесчестия. Он думал, что хоть в эту-то минуту тот образумится и будет иметь настолько доблести, чтобы раскрыть истину. Он следил за Ополчининым, не оборачиваясь к нему, и углом глаз видел выражение его лица. Оно было бледно по-прежнему, но Ополчинин смотрел смело и даже дерзко вперед, смотрел так, будто был совершенно прав и слова государыни не могли относиться к нему.

«Неужели он смолчит, неужели у него не хватит духа признаться?» – думал Косой, чувствуя, как у него захватывает дыхание и сердце бьется все сильнее и сильнее.

Ополчинин молчал.

Государыня подождала, медленно перевела взор с Ополчинина на князя Ивана. Косому тяжело было выдержать этот взгляд. В нем подымалась жгучая боль обиды стоять рядом с человеком, который мог идти с такою наглостью на прямой обман, и вместе с тем самому быть заподозренным в этом обмане. Ему хотелось тут громко сказать Ополчинину, что тот лжет своим молчанием, не имеет права молчать. Он чуть не забылся в эту минуту, чуть не сказал того, чего не должен был… Но, к счастью, строгий, выразительный взгляд Бестужева вовремя удержал его.

– Если вы оба молчите, – сказала императрица, – тогда разберем дело. Я хорошо знаю, – обратилась она к Косому, – что прапорщик Ополчинин носил под видом старика-нищего в мой дворец на Царицыном лугу бумаги и донесения от Грюнштейна, между тем вы говорите, что вы делали то же самое?

Она остановилась, и Косой видел, что она требует ответа от него.

– Мною была принесена только один раз копия с письма к графу Линару, ваше величество, – ответил он.

– И тоже под видом нищего?

Косой показал на себя.

– Вот в этом костюме, который теперь на мне.

Елисавета обернулась к Бестужеву. Тот показал ей на стоявшего рядом с ним камергера.

Этот камергер – Шувалов, как узнал Бестужев, подготовивший к сегодняшнему дню, насколько было возможно, все дело, был тем самым лицом, которое приняло от Косого снятую им с письма к Линару копию.

– Эту копию, – сказал Шувалов, – получил я, потому что лейб-медика не было в это время. Я знал, что бумаги приносит старик-нищий, и, когда мне сказали, что он вошел на двор, а лейб-медика нет, я велел призвать его к себе. Но мне некогда было говорить с ним. Я взял бумагу, и потом Лесток сказал мне, что тоже получил вторую копию. Мы решили, что это – доказательство лишь усердия, и были уверены, что обе копии доставлены одним и тем же лицом. Я помню это, ваше величество, и могу засвидетельствовать.

Князь Иван вздохнул с облегчением. Главное, что ему казалось труднее всего доказать, что копия была принесена тоже и им, – теперь было доказано. По крайней мере, теперь было ясно, что он не лгал. Относительно случая в лесу он беспокоился меньше. Тут, ему казалось, у него были доказательства в руках.

VI
– Хорошо, – сказала императрица, снова обращаясь к Косому и Ополчинину, – я готова верить, что вы оба с письмом хотели услужить мне и оба принесли каждый свою копию. Но ведь в лесу тогда был только один из вас?

Князь Иван медлил ответом, выжидая, не скажет ли что-нибудь Ополчинин.

– Только один, ваше величество, бросился спасать вас, а другой уехал. Мы были вместе в лесу, – сказал голос Ополчинина.

Князь Иван, не веря себе, оглянулся на него. Он стоял под своим капюшоном, прямо, смело и решительно глядя пред собою. Видно было, что он твердо решил не сдаваться и, раз покатившись с горы, не мог уже остановиться.

– Как же это все произошло? – спросила государыня.

– В этот день, – начал ровно и изумительно спокойно Ополчинин, – мне пришлось быть переодетым в нищего, по обыкновению, во дворце по поручению Грюнштейна. Из дворца я отправился в бильярдный дом, где у нас была отдельная комната, в которой мы переодевались, когда нужно было, потому что в казармах, на виду у всех, опасно было делать это. Нужно было оберегать сношения казарм с дворцом. В бильярдном доме хозяин у нас был закуплен, и мы переодевались там, как будто делали это ради любовной интриги. Никто не знал, конечно, кроме посвященных, настоящей цели наших переодеваний. В бильярдном доме я снял наверху, в нашей комнате, одежду нищего и, надев обыкновенное платье, спустился вниз, где застал целое общество молодых людей. Мы играли на бильярде и пили, там и обедали. За обедом составилось пари, чтобы ехать в лес. Мы и поехали вдвоем к ночи. Дорогу я знал хорошо. Ехали мы рысцой и разговаривали, конечно, ничего не ожидая. Вдруг слышим шум, свист и выстрелы… я, кажется, сказал, что это – лихие люди, пришпорил лошадь и понесся… тут я не могу дать себе отчета, как и что случилось, потому что не помню – слишком был взволнован. Но могу только, под какой вашему величеству будет угодно клятвой или присягой, показать, что все, что я сказал сейчас, – сущая, неопровержимая и самая святая истина!

Он сказал это самым убежденным, искренним тоном и, надо было отдать ему справедливость, имел на то полное право. В своем рассказе он не сообщил ничего такого, чего бы не было на самом деле. Весьма было вероятно, что он и не помнил, что было с ним, когда он, заслышав шум схватки, пришпорил лошадь и поскакал, но только не вперед, а назад по дороге. Об этом вот он умолчал, а все, что сказал, была действительно сущая правда!.. И он мог в самом деле идти под присягу подтверждать свои слова.

В то время как говорил Ополчинин и произносил готовность клятвы, целый ряд душевных ощущений, одно другому противоположных, испытал князь Иван. Удивление, ужас пред наглостью и вместе с тем как бы даже интерес к находчивости Ополчинина сменялись в нем чувством гадливости и отвращения. Он слушал и не верил, что все это происходит воочию, и тем более не верил, что, как он думал, у него был неопровержимый довод, которым он мог сразу уничтожить Ополчинина.

И когда тот кончил говорить и государыня обратилась к князю Ивану, он без лишнего многословия прямо сказал, что перстень, полученный им от императрицы в лесу, был у него и висел на шейной цепочке вместе с крестом, что вырезанным на нем орлом он запечатал сломанную печать на письме Анны Леопольдовны, а главное, что он показывал этот перстень во время игры Ополчинину и показывал при свидетелях, которые могут подтвердить, что перстень был у него…

Косой сказал это все так просто и так правдиво, что расположил почти всех присутствующих в свою пользу. Он был так уверен в неопровержимости своего довода, что уже не сомневался, что Ополчинину не останется ответить ничего. Такое же впечатление было, по-видимому, вызвано и у большинства словами князя Ивана.

Ополчинин стоял теперь с опущенными глазами, безмолвный, как каменное изваяние.

– Что же вы не отвечаете на это? – обратилась к нему императрица.

– Я не знал, ваше величество, могу ли я ответить… – произнес он скромно.

– Говорите!..

– Я могу сказать, что никто не видел, когда и как было запечатано письмо и какою печатью… Это никому не известно, тем более, что письма уже нет, и оно уже отдано по назначению. Но я могу сказать, что то кольцо, которое мне при свидетелях показывал князь Косой, было вовсе не кольцо вашего императорского величества, а кольцо… одной девушки… моей невесты… Свидетели видели, как он мне показывал кольцо, но во время игры не могли разглядывать его, и не думаю, чтобы они решились подтверждать показание князя.

Он сказал и умолк. И снова неопределенность и неясность покрыли на минуту было блеснувший свет правды.

Косой вспомнил, что действительно он показывал кольцо, не давая его никому в руки, и не сказал тогда, чье оно, а только спросил Ополчинина, знает ли тот его значение? Все это было гадко, но хуже всего было то, что Ополчинин солгал, сказав, что кольцо было его невесты.

Не будь все время устремленного на него строгого, но вместе с тем сочувственного и ободряющего взгляда Бестужева, князь Иван, наверное, потерял бы голову и, снова забывшись, сделал бы какую-нибудь несоответствующую выходку в сердцах.

Кажется, Ополчинин рассчитывал, между прочим, и на это. По внешнему виду он вел себя вполне безукоризненно, а искусно напущенные им на себя скромность и правдивость могли обмануть самый опытный глаз, до того они казались естественными.

Государыня была обманута видом Ополчинина, но вместе с тем и в дышавшей правотой речи Косого не находила причин для сомнения.

– Вы не помните, что я сказала, отдавая перстень? – спросила она.

– К несчастью, ваше императорское величество, – ответил князь Иван, – шум леса мешал мне расслышать, и потом это произошло так быстро и неожиданно…

Государыня не дослушала и обернулась к Ополчинину – не скажет ли он?

– Да, лес слишком шумел – я ничего не мог расслышать, – сказал и он.

– Я была одна или еще кто-нибудь был со мною? – спросила опять императрица, глядя на Ополчинина, только что ответившего ей.

– Ваше величество изволили быть, – проговорил он, – вдвоем, но с кем – я не мог разглядеть…

– А вы? – обратилась она к Косому.

Ему пришлось повторить то же, что сказал Ополчинин, очевидно, отлично запомнивший его рассказ у Дмитрича, немедленно после происшествия.

Князь Иван видел, что таким путем, т. е. расспросом, императрице не найти истины. У Ополчинина всегда останется возможность или отделаться общими словами, или же повторить что-нибудь из слышанного им рассказа. Очевидно, тому важно было лишь как-нибудь выдержать этот сегодняшний допрос. Он знал, что если сегодня пройдет все благополучно, то все и останется по-прежнему, и государыня уже никогда не вернется к этому делу, видимо, и теперь начинавшему надоедать ей. Ну, что же? Она сделала даже более чем могла: она сама лично попыталась разобрать, но не по ее вине ничего нельзя было добиться: очень жаль, но делать нечего!..

Князь Иван понимал это и видел, что напрасно считал победу легкою; он видел, что Ополчинин начинает торжествовать, и что еще несколько вопросов – и государыня отпустит их, оставив все по-прежнему, и Ополчинин добьется своего.

И вдруг отчаянная, дерзкая мысль пришла в голову князю Ивану: он решился на страшный риск, но другого ему ничего не оставалось делать.

VII
– Позвольте мне, ваше величество, рассказать подробно все, что произошло на ваших глазах в лесу, – заговорил Косой. – Я рассказывал это Ополчинину, когда мы отдыхали потом с ним в герберге у заставы, но тогда я не дал ему многих подробностей. Теперь я не пропущу ни одной из них. Когда я кинулся на свист и крики вперед по дороге, то увидел в спуске тропинки группу людей и сейчас же понял, что это разбойники напали на проезжих. Их сейчас же можно было признать по ярко-красным рубахам, цвет которых темнел на лунном, пробивавшемся сквозь деревья свету, и по высоким барашковым шапкам. Все они были верхами, и между ними атаман в парчовом кафтане, блестевшем, словно латы. Я его как сейчас помню, потому что кинулся на него первого…

Он видел, как по мере его рассказа начинало хмуриться лицо государыни, но он, не смущаясь этим, продолжал, прибавляя все новые и новые подробности. Елисавета Петровна не останавливала его и дала досказать ему до конца.

– Ну, а вы то же видели?.. – спросила она у Ополчинина, когда кончил свой рассказ князь.

Ополчинину идти назад было уже поздно. Ему оставалось, как думал он, сделать еще маленькое, последнее усилие, и торжество его будет полным. И он не отступил пред этим усилием.

– И я мог бы рассказать все это, – сказал он (новые подробности, найденные Косым, смутили его в первую минуту, но он сейчас же овладел собою, решившись твердо продолжать свою роль), – рассказать тем более, что весь этот рассказ передан с моих слов. Я под свежим впечатлением все это рассказал князю Косому в герберге, но потом многие подробности забыл. У него память лучше моей, вот и все. Но теперь я припоминаю и могу сказать, что действительно ясно вижу этого атамана в парчовом кафтане…

Он уверен был, что проверить, кто из них видел на самом деле, а кто знает по рассказу – нельзя, и потому говорил со смелостью правого человека.

Императрица, видимо, пораженная, взглянула на него.

– Вы видели атамана в парчовом кафтане? – спросила она.

– Да, ваше величество, видел, – ответил Ополчинин, но голос его в первый раз дрогнул.

– И разбойников верхами, в красных рубахах?

Ополчинин, точно подчиняясь уже не себе, а чьей-то посторонней, ведшей его помимо собственного разума, воле, снова ответил:

– И разбойников верхами!

– Ваше величество! – вдруг подхватил князь Иван, решаясь заговорить первый с императрицей. – Теперь вы можете видеть, кто из нас говорит правду, и кто – нет. Вот Ополчинин подтверждает то, что он видел, после моих слов, но на самом деле вашему величеству известно, что не было этих подробностей. Я их нарочно рассказал сейчас, подобрав их для того, чтобы поймать его наконец.

Он говорил и чувствовал, что говорил хорошо и что Бестужев одобрительно смотрит на него.

– Этих подробностей не было, – повторил князь Иван, – ни красных рубах, ни барашковых шапок, ни парчового кафтана, и разбойники были не верхами, а пешие. Да и как же они разъезжали бы по лесу на лошадях? Только человек, не видевший ничего этого, мог подтвердить это.

Он взглянул на Ополчинина, бледность которого сменилась теперь яркою краской, покрывшей его лицо. Он попался и, пойманный, потерял окончательно самообладание. При взгляде на него и на князя Косого, выпрямившегося и блестевшего ясными, правдивыми глазами, прямо, открыто державшего свою голову, казалось, уже не было сомнения, кто был из них прав.

– Как же попало к вам кольцо? – сдвинув брови, спросила императрица Ополчинина.

Он дрогнул только и съежился, но язык отказывался повиноваться ему.

Тогда государыня обратилась к князю Ивану:

– Отчего же кольца не было у вас?

– Оно было взято у меня, когда я заснул на кресле, – твердо ответил Косой. – Я это знаю наверно.

– Наверно даже знаете?

– Пусть, ваше величество, Ополчинин повторит пред вами то, что он говорил мне, когда я принимал его под видом гадателя на Петербургской стороне. Он не узнал меня.

Это был последний удар, довершивший дело. При упоминании о гадателе Ополчинин вдруг повернул голову в сторону князя Ивана. У него это сделалось невольно, но выражение, которое было при этом у него на лице, лучше слов подтвердило, что теперь торжество на стороне Косого. Ополчинин, как придавленный, огляделся и не встретил ни одного взгляда кругом, который смотрел бы на него даже с сожалением. Явное осуждение читалось во всех глазах, смотревших на него, а также и в глазах императрицы. Тогда он вдруг, как стоял, опустился на колено и чуть слышно произнес:

– Виновен!

Точно вздох облегчения пронесся по всему залу. Давно уже общие симпатии инстинктивно были на стороне Косого, теперь они были подтверждены. И только теперь князь Иван почувствовал, чего стоили ему вся эта сцена и все, что он вынес тут, стоя пред императрицей рядом с Ополчининым. Теперь он, охваченный новым чувством радости, умиления и восторга, стоял, не слыша того, что говорит строгим, сдержанным голосом императрица. Он не слышал потому именно, что этот голос был строг и, очевидно, относился не к нему. Но когда он зазвучал милостиво и кротко, тогда каждое слово явственно отозвалось у князя Ивана.

– Вы долго ждали и терпели, – сказала императрица, обращаясь к нему, – и были верным мне слугою. Я должна наградить вас.

Она обернулась и сделала знак рукою одной из тех дам, которые оставались под масками.

Средневековая принцесса в длинном, со шлейфом, белом платье, отделившись, подошла к ней.

– Вот вам моя награда, – сказала Елисавета Петровна, – это – ваша невеста, за которой я сама даю вам приданое… Возьмите ее и будьте счастливы… Я уверена, что мой выбор принесет вам счастье.

Она встала и, как бы не желая изъявления знаков благодарности, сделала общий поклон, а затем пошла к своей ложе, сопровождаемая ближайшими к ней лицами.

В это время к князю Ивану со всех сторон надвинулись знакомые и незнакомые и наперерыв старались высказать ему внимание, поздравляли его, пожимали руки, целовались с ним.

Но князь Иван не мог разделить высказываемую ими радость. Рядом с ним стояла только что навязанная ему, да еще в награду, принцесса, а его маленькая, милая и любимая Сандрильона исчезла и, может быть, навсегда.

«Господи, Господи… где она и что с нею?» – думал Косой…

VIII
Вто время, как одни двинулись вслед за императрицей из зала, а другие столпились вокруг князя Косого с его дамой, поздравляя его, – к стоящему в отдалении у окна и старавшемуся не попадаться на глаза другим Ополчинину подошел Лесток.

Императрица сказала Ополчинину, что за его прежнюю службу прощает его, но не знает, как отнесутся к его поступку товарищи по полку и удобно ли ему будет продолжать службу. Ополчинин заранее уже знал, как после этих слов могут отнестись к нему товарищи по полку, и не сомневался, что карьера его потеряна навсегда.

Он остановился у окна, потому что в дверях была толпа, которую ему, конечно, хотелось избежать, и сделал это с той целью, чтобы дать разойтись всем видевшим его унижение, и затем уехать по возможности незаметно.

Ему был виден собравшийся вокруг Косого кружок, и он злобно смотрел на князя, теперь уже перебирая способы отомстить ему, но ничего не мог придумать и только мысленно повторял сам себе:

«Погоди же ты, погоди, мы так еще с тобой не расстанемся. Мы сведем наши счеты!»

Лесток нарочно отстал от свиты государыни. Он все время следил за Ополчининым и прямо подошел к нему.

– Завтра приезжайте ко мне, – сказал он ему вполоборота, так, будто и разговаривает с ним, и вместе с тем – нет. – Вы мне будете нужны, если захотите поправить случившееся с вами сегодня…

Ополчинин, за минуту пред тем чувствовавший себя отверженным и окончательно пропавшим, вдруг приободрился и поднял голову. Оказывалось, с ним могли еще разговаривать, он мог быть зачем-то нужен даже таким людям, как Лесток.

– Я рад исполнить все, – ответил он, – если окажусь еще на что-нибудь годен.

– Я думаю, что вы будете годны и именно теперь, – ответил Лесток. – Мне нужен решительный человек, которому почти нечего терять и который решился бы на все, имея, конечно, в виду, что будет вознагражден за это; а если за поручение, которое я хочу сделать, возьметесь вы и выполните его удачно, то можете рассчитывать, что этим совершенно исправите все, происшедшее сегодня. – Завтра в одиннадцать приезжайте ко мне, – повторил Лесток и, минуя группу князя Косого, направился к ложе государыни.

Через толпу протиснулся к князю Ивану молодой Бестужев, служивший ему, по-видимому, ментором сегодня, и сказал, пригибаясь к его уху:

– Вам лучше теперь остаться одним. Идите за мною, я проведу вас в ложу отца. Он велел отворить ее для вас.

Князь Иван почувствовал, как его дама взяла его под руку, и они, окруженные говором суетившихся вокруг них новых доброжелателей, липких ко всякому, кого коснулась милость императрицы, пошли из фойе, миновали коридор, где посторонние отстали от них, и, наконец, очутились в полутемной, освещенной только рефлексами горевших в зале ламп, глубокой ложе.

Такие дни, какой выпал сегодня на долю князя Косого, приходят раз в жизни человеку.

Сегодня ему пришлось испытать скуку и отчужденность толпы, не обращавшей на него внимания, когда он только что приехал, затем узнать о приезде Соголевых. Это было радостно и вместе с тем несло волнение горя, потому что приезд Соголевых в Москву означал приближение свадьбы Сонюшки с Ополчининым, свадьбы, против которой он не умел еще принять никаких мер. На его глазах Сонюшка боролась, пыталась отстоять себя и исчезла, намекнув Ополчинину о том, что он раскается.

Теперь, войдя в пустую ложу с чужой, таинственной, но волей-неволей готовой стать ему близкой девушкой, князь жалел, зачем не дали ему найти его Сонюшку и зачем случилось все, что произошло после ее исчезновения. Что ж из того, что опутавшая было его ложь раскрыта теперь и он получил удовлетворение, даже награду? Эта «награда» – тут, возле него, в своем белом богатом платье и кружевной, закрывающей ее лицо, маске, но каково ему-то!.. Нет, лучше было бы, если бы ничего этого не было!

В довершение всего, к нравственному утомлению после только что пережитого присоединилась чисто физическая усталость. Нога от неловкого положения на деревяшке затекла и болезненно ныла.

Князь Иван, войдя в ложу, почти машинально стал отстегивать свою деревяшку с ноги, чтобы дать отдохнуть ей.

– Вы меня простите, – сказал он, – но эта деревяшка измучила меня.

Это были первые слова, с которыми он обратился к своей спутнице.

Принцесса в белом платье кивнула головой и ничего не сказала.

Косой принялся разнимать пряжки ремней и, освободив ногу, с удовольствием вытянул ее. В тесноте ложи иначе ему было не повернуться.

Думал он в это время о Сонюшке и мало-помалу подбирал себе успокоение. Не должна она была дойти до полного отчаяния, не могла она сделать это! Да и, наконец, тут, в маскараде, что она может? То, что произошло в зале фойе, было слишком открыто, чтобы сейчас же не стать вполне гласным. Об этом, вероятно, говорили уже, и слух мог долететь до Сонюшки, образумить ее. Теперь она могла отказать опозоренному Ополчинину. Вера Андреевна из одного дворянского самолюбия не захочет видеть за ним хотя бы даже нелюбимую свою дочь. Да, Сонюшка была свободна. Но он? Государыня думала наградить его, избрала ему невесту и обещала дать ей приданое!.. Как иногда зло смеется судьба!..

Князь поглядел на свою белую даму, и ему пришло в голову, что ведь она сама-то не виновата ни в чем. И ему стало жаль ее.

– Странно наше положение теперь!.. – сказал он, взглянув на нее.

Она не снимала своей маски, и князь Иван не имел права настаивать на этом – они были в маскараде. Но он хотел услышать ее голос.

– Отчего же это странно? – спросила она.

Говор ее был совершенно незнаком Косому, но он тут же подумал, что это был голос скорее грубый и резкий, даже неприятный. И резкость этого голоса отталкивающе подействовала на князя.

Кто она такая? Может быть, одна из фрейлин-любимиц государыни, жизнь которой она хочет устроить счастливо?

«Да, почти наверно так?» – решил князь Иван, но во всяком случае следует сказать ей все прямо, и лучше, что она не снимает маски: так и ему говорить удобнее.

– Наше положение странно потому, – сказал он, – что мы теперь вместе по воле государыни, но, собственно, по правде-то в нашем положении не должно было бы быть чужой воли.

– Простите, говорите за себя! – ответил грубый голос из-под маски. – Ведь, может быть, мое желание вполне совпадает с волею императрицы…

Одна догадка за другою замелькали в воображении князя Ивана. Он не знал, кому, собственно, обязан тем, что государыня лично взялась за его дело. Он видел, что тут принимал участие Бестужев, но тот мог только действовать, главная же причина этого действия, направлявшая его, могла лежать в ком-нибудь другом.

– Может быть, и все случившееся в зале произошло не без вашего участия? – спросил он.

– Может быть!

– Значит, вы знали меня раньше, видели, говорили со мной?

– Я вас знала раньше, видела и говорила с вами.

Косой постарался вспомнить, с кем из приближенных к императрице девушек он был знаком. Но или он не помнил, или их встреча была слишком мимолетна, чтобы он узнал ее. Он казалось, никогда не слышал ее голоса.

– Хорошо, – сказал он, – но, кроме воли императрицы и вашего желания, все-таки вам интересно знать и то, что касается меня в данном случае?

– Ну?

– Ну и я должен вам сказать, что мое желание не совпадает с волей императрицу и, значит, с вашим желанием.

– Это и смело, и откровенно… – начала было она.

– Да, может быть, смело… Что же касается откровенности, то во всяком случае она здесь приличнее всего.

– Но ведь вы меня не знаете; может быть, открой я лицо…

– Я вас не знаю, но знаю другую, которую люблю как только умею, как только могу!..

– Другую? Что же, она красива, умна?

– Она и красива, и умна, и мила.

– Но, может быть, я красивее ее?

– Простите! Для меня лучше ее никого не может быть.

– И вы не согласитесь ни на кого променять ее?

– Ни на кого на свете!

– Даже если такова воля государыни, если она обещает вам лучшую будущность, почет, богатство?

– Государыня может приказать мне умереть, и я пойду на смерть ради нее, но полюбить она не может заставить.

– Так что же – она богата, знатна?

– Нет, у нее ничего нет, но она тем дороже и милее для меня.

– Значит, вы от меня готовы отказаться?

– Я думаю, после того, что я сказал вам, вы сами откажетесь.

– Это все равно. Но, может быть, вы будете раскаиваться?

– Не знаю. Но только люблю не вас, а другую…

– Другую? Подумайте то, что вы говорите! Ведь вы же не знаете меня…

– Все равно, я скажу то же самое, когда я узнаю вас…

– Наверное?

– Наверное.

– Ну, говорите! – сказала она в сняла свою маску.

Пред князем была Сонюшка в белом платье принцессы.

– Соня! – крикнул он. – Злая, милая!.. Что же это?.. Я… я не узнал тебя!.. Вот, значит, как измучили меня сегодня!.. Боже мой… тебя не узнал…

– Да ведь ты не меня любишь – другую…

– Тебя, моя радость, тебя одну!.. Но только зачем же ты так долго мучила меня здесь, зачем? Знаешь, ведь это было жестоко, слишком жестоко…

Теперь, когда он был на всей высоте своего достигнутого почти до безумия счастья, ему казалось жестокостью то, что сделала с ним Соня.

Она видела, что он в этот миг был искренне огорчен.

– Милый, – начала она, – ну, прости… слышишь? Прости! Ты подумай только, какое мне было счастье услышать все, что ты говорил! Я не сомневалась в тебе, нет, но если бы ты знал, как ты был мил в эту минуту, и как я слушала тебя и радовалась!.. Милый, я так рада теперь!

– Рада?.. Ну, я сам не знаю, что говорю! Я сам потерял голову… Но как же случилось все?.. Откуда это платье, откуда ты у императрицы? Ведь я видел тебя Сандрильоной!..

– Видел? Когда?

– Во время интермедии. Ты говорила с Ополчининым. Я узнал твой голос, ты не переменила его тогда, как теперь со мной.

– А хорошо я меняю его? Хорошо? – спросила Соня тем смешным теперь говором, которым объяснялась с князем Иваном под маской. – Так ты слышал наш разговор?

– Я стоял почти сзади вас у двери, у занавески…

– Ну и видишь, что Сандрильона стала принцессой, как в сказке. Я хотела убедить Ополчинина сознаться заранее, чтобы он избежал позора, который перенес потом в зале; я знала, что это будет, знала, что ты возьмешь верх… Но как ты поймал его?

– Знала?.. Вот оно что! А я было думал…

– Что ты думал?

– Нет, ничего. Значит, это все было приготовлено заранее? Но кем, кто же сделал все это?

– Бестужев.

– Бестужев? Откуда же он узнал про тебя? Ведь я ничего не говорил ему.

– Ну, об этом я после расскажу, – все равно, как узнал. Только знаешь, наши письма, которые ты получал от меня в вашей почте, – это тоже он. Он мне велел дать ему знать, когда мы приедем в Москву, а сегодня я здесь тоже благодаря ему, хотя маменька и думает, что привезла меня сюда насильно. Меня нашли по костюму и по заранее условленному знаку и представили императрице пред вашим приходом в зал, еще Сандрильоной, а затем она послала меня переодеться в уборную, где был готов уже этот костюм.

Глава четвертая. Не все еще кончено

I
Игнат Степанович Чиликин сидел со своим товарищем по делам, дворянином Пшелуцким, в маленькой, низенькой комнате, еще старинной постройки, но убранной с претензией на некоторое новшество.

Этот Пшелуцкий был найден им как подставное лицо для того, чтобы приобрести пока на его имя имение князя Косого, которым сам он владеть не имел права. Дворянское происхождение Пшелуцкого было польское и довольно сомнительное, но его оказалось все-таки достаточно.

Чиликин отыскал Пшелуцкого, состоявшего приживальщиком в одном из богатых московских домов, устроил на него имение, оградил себя тройными долговыми обязательствами, взял полную доверенность и держал Пшелуцкого в черном, до некоторой степени, теле, вовсе не посвящая его в дела и заставляя, когда было нужно, подписывать все, что требовалось. Даже и паспорт Пшелуцкого был у него.

Они сидели у не накрытого скатертью стола, на котором в беспорядке стояли бутылки с наливкой и водкой, лежали хлеб без тарелки, соленые огурцы и закуска. Они уже давно пили, и оба были пьяны.

– И никогда, никогда не быть тебе дворянину! – говорил, поддразнивая, Пшелуцкий хриплым голосом. – Никогда не поверю, чтоб ты был дворянин…

Чиликин смеялся в ответ и повторял:

– Ан буду!.. на все пойду, а дворянином буду. Ты думаешь, я даром жил в Петербурге почти всю зиму? Там уже почти налажено, обещано. Да и как я там жил! Окончательно на дворянскую ногу, в каком доме – ты бы посмотрел!..

– Видал я дома… я самого графа Шереметева дом видел… – похвастал Пшелуцкий.

– И все ты врешь, и передней у Шереметева не видел… а я жил в доме, в Петербурге, и опять туда поеду, вот получу дворянина и поеду.

– И никогда не получишь. Ведь это совсем ничему не подобно. Обещают тебе, вот и все… так обещают, чтобы деньги тянуть. Знаю я этих подьячих, знаю – все тянут, у самого деньги бывали. Через них я совсем пропал…

– Ты пропал через себя, – наставительно заметил Чиликин, – только через себя. Воли настоящей в тебе нет и са-мо-о-бладания, – он с трудом произнес это слово. – Пьешь ты, людей не разбираешь…

– А ты не пьешь?

– Так ведь когда я пью? Я пью, когда это сама судьба так повелевает… Вот хоть сегодня. Почему я пью? Ты думаешь – так, потому что водку купил и наливку достал? Так ведь почему я купил водку и наливку достал?.. Ведь этому есть резоны…

– Резоны? – повторил Пшелуцкий и облокотился на стол для поддержания равновесия.

– Ну да, резоны. Сегодня я новость узнал удивительную… Свидетельство фортуны, что она на моей стороне!.. Впрочем, как же!.. Так я и рассказал тебе, в чем дело, – сказал вдруг Чиликин, стукнув о стол только что опорожненным стаканчиком, точно Пшелуцкий и вправду просил его рассказывать. – А впрочем, – продолжал он сейчас же, отвечая сам себе, – отчего же не рассказать?.. Хочу и расскажу… Ты думаешь, для тебя расскажу? Вовсе не для тебя, а просто вот хочу так… таково мое желание…

– Фантазия! – опять вздохнул Пшелуцкий, видимо, улавливая отдельные только слова из того, что ему говорили.

– Ну да, фантазия… Знаешь ли ты, зачем мне нужно дворянство? Ты думаешь, чтобы тебя выгнать? Вовсе нет. Может быть, я тебя все равно не выгоню, а оставлю – живи при мне. Нет, тут со-о-ображения великие… тут уж не тобой пахнет… Я получу дворянство и женюсь… да, женюсь, и на такой кралечке, что ты и не видывал такой! Розанчик… да что розанчик… Ты, брат, и понятия иметь не можешь… Пей, проше пане, пей!..

Пшелуцкий поискал рукой на столе стакан, нашел его и выпил.

– Ты за ее здоровье пей, – подхватил опять Чиликин, – потому ты возле нее от меня приставлен будешь… Ведь я ее еще деточкой, деточкой знал… вот такою, и теперь она – скромнушка, тихонькая… Я всю подноготную знаю… И вот эту дворяночку я за себя возьму, маленькую-то… Она, дрянь этакая, будет должна этак ко мне, как мужу-то, головку на плечо, а я ей: «Душенька, на вот тебе, на!» – и этак за талию рукою, а тальица-то словно ниточка тоненькая. Кровь-то дворянская, белая косточка… И знаю, что я противен буду, а все-таки с противным-то ласковой будь, а не то пожалуйте и на расправу – этак легонько плеточкой, плеточкой, по-старинному: «Ах, ты, миленькая, ах, ты маленькая, вот тебе, вот… чувствуй, как мужа уважать должна!» Да, должна… Вот ты и понимай это!.. Только были препятствия мне большие, то есть одно препятствие было. Да разве я их в жизни не пережил? мало ли я их пережил, и всегда победа до сих пор была на моей стороне!.. И вот теперь, я вижу, судьба опять делает ко мне шаг победный…

– Ви… вик-ториальный, – сделал усилие выговорить Пшелуцкий.

– Ну да – викториальный… Да какой еще шаг!.. Она, видишь ли, была просватана по приказанию самой императрицы за одного, против которого я ничего-то не мог сделать. Уж я ладил и так, и этак, и другого, соперника его, пробовал натравлять на него – ничего не взяло. Я думал, все пропадет. Бедненькие они, деньжонок-то нет, именьице маленькое, – возле Дубовых Горок оно; мать-то ее бьется, как рыба об лед, у меня просит денег на приданое и согласна на какие угодно условия… Ну, вот я приезжаю о деньгах-то говорить, а она мне сегодня: «Вы, – говорит, – знаете, что вчера на маскараде случилось?» – и рассказала… да так это мне словно елей на душу потек… Жених-то ее потерпел срам, срам он потерпел, понимаешь ли, срам.

– Конфуз! – вдруг снова неожиданно и, видимо, серьезно вставил Пшелуцкий.

– Ну да, конфуз… И посрамленный, он исчез с кругозора, а на место его – соперник этот самый восторжествовал… Ну, этот соперник-то у меня в руках… Мы с ним давно счеты имеем, и сам рок как бы его ко мне направляет, судьба… Такое, видно, предопределение, что я – карающий перст для него. С ним мы справимся живо – на три тысячи есть обязательств у меня на него, бесспорных, точных, а платить ему нечем. Я его и посажу, и посажу и сгною в заключении. Говорят, там императрица ей, невесте-то дворяночке, которую я себе избрал, в приданое деревню дает. Ну, да жалует царь, но не жалует псарь, – посмотрим еще, как она это именье-то получит… Мы это дело по местам затянем, а пока бесспорные-то и представим куда нужно, и представим, и выйдет, что она останется кругом опозорена – один жених сраму пред всем светом натерпелся, а другой сидит за долги, в заключение за долги посажен… вот тебе и весь сказ! – Так ведь с этого самого не только она за Игната Чиликина пойдет, да еще при всей их бедности-то, а за тебя, пан, готова будет идти и этак, ротиком-то своим малюсеньким скажет: «Согласна». Нелюбимая ведь дочь-то она у матери. Ну, так вот отчего я пью: выходит теперь, что дворяночка – моя, и я женюсь на ней…

– Ты пженнишсся? – вдруг подымая отяжелевшие веки и глядя на Чиликина совсем осоловевшими глазами, с трудом выговорил Пшелуцкий.

– Да, – подтвердил Игнат Степанович, не замечая, что его собутыльник ничего не слыхал из его многословного рассказа и не понял.

– На ком? – спросил опять Пшелуцкий.

– На дворяночке.

– Ты женишься на дворяночке? – удивился Пшелуцкий, теперь только поняв, в чем дело. – Врешь, не бывать этому! Нет такой дворяночки, не найдется…

– Найдется, душенька, найдется!.. Дворяночка тоненькая… и будет моею – не будь я Игнат Чиликин… Я знаю, что говорю, и знаю, что делаю. Я все наверняка… делаю… сгною в заключении… сгною…

И долго они еще говорили друг другу пьяные, бессвязные речи, пока наконец тут же не заснули за столом, склонив на него головы.

II
Князь Иван Косой был на верху блаженства и счастья. На другой день после маскарада он явился уже официально к Вере Андреевне, и она должна была принять его соответствующим образом. История, происшедшая во время маскарада, стала, разумеется, новостью дня и повторялась из уст в уста по всей Москве, и Вера Андреевна должна была сознаться, что самолюбие ее было польщено в высшей степени.

Она приглядывалась к Сонюшке, желая заметить на ней хоть каплю перемены по отношению к себе, но та была по-прежнему почтительна, внимательна к ней и даже более чем прежде, так что и придраться нельзя было ни к чему. Кроме того, они были теперь не у себя, а гостили в чужом доме, у Сысоевых, и поэтому Соголева должна была держать себя под уздцы.

У Сысоевых была тоже семейная радость. Молодой Творожников сделал во время того же маскарада предложение Наденьке Рябчич, так что у них были теперь две счастливые, влюбленные пары.

Однако счастливее всех казался двоюродный брат Рябчич. Он так искренне и весело поздравлял женихов, хотел услужить им и делил радость невест, что просто любо было смотреть на него.

Князь Иван вспоминал о Левушке, которого сильно недоставало ему. Он давно писал ему в Петербург, но ответа не получил.

С Бестужевым у него были самые лучшие, искренние отношения. Алексей Петрович после маскарада прямо сказал ему, что любовался его находчивостью и тем, как он держал себя пред государыней, и очень рад, что не ошибся в нем.

Через несколько дней, вечером, вице-канцлер послал за Косым, только что вернувшимся от Сысоевых, где бывал теперь каждый день. Князь поднялся наверх, как свой человек, прямо в кабинет к Алексею Петровичу.

– Ну что, совсем потеряли голову от счастья? – встретил его тот и ласково улыбнулся. – Или еще можете и делом заняться?

Действительно, бумаги, которые ждал от него на сегодня Бестужев, были все готовы до одной, и князь Иван держал их в руках.

– У меня все сделано, – сказал он.

– Ну и отлично! К сожалению, я вам не могу дать отдых теперь – как раз самое горячее время. Вы знаете. Нолькен непременно хочет, чтобы в переговорах с ним принимал участие Шетарди. С какой стати?.. Мало того, он требует французского посредничества. Я очень рад.

– Как? Вы согласны допустить это посредничество? – переспросил Косой. – Но ведь ясно, что Франция всецело будет на стороне Швеции.

– Нет, я рад тому, что их требования растут мало-помалу. Чем больше они будут требовать, тем меньше получат, и тем скорее государыня увидит, в чем тут дело.

– А они надеются достигнуть чего-нибудь?

– А вот сейчас увидим, какие у них там новости, – сказал Бестужев и позвонил. – Проси войти, – приказал он появившемуся на его звонок лакею.

Тот ушел. Через несколько времени дверь снова отворилась, и в комнату, низко кланяясь, скользнул знакомый князю Ивану человек.

– Узнаете? – спросил Бестужев.

Это был Дрю; Косой сейчас же узнал его.

– Ну что скажете? – обернулся Алексей Петрович к французу.

Тот поклонился еще раз ему, а затем в сторону Косого, показывая тем, что в свою очередь узнал его, и проговорил, понизив голос:

– Могу я делать свои сообщения при князе?

– Можете вполне.

– В таком случае, у меня есть весьма важные новости. Сегодня утром господин лейб-медик приехал к господину послу, и они долго разговаривали в кабинете наедине.

– Слышали вы их разговор?

– Разумеется, каждое слово. Я, по обыкновению, приклеил мое ухо к дверям из маленькой гостиной.

– Нолькен был с ними?

– Нет, они одни.

– Что же они говорили?

– Разговор шел о вас. Господин лейб-медик прямо начал с того, что вы как вице-канцлер не допускаете, чтобы в переговорах со шведским послом участвовал господин Шетарди. Тогда господин Шетарди ответил: «Вот видите ли, я вам говорил, что пока мы во что бы то ни стало не отделаемся от него, у нас руки будут связаны».

– Я надеюсь! – вставил Бестужев. – Ну и что же сказал на это Лесток?

– Он сказал, что дело почти устроено, что месяца не пройдет, как вас уже не будет.

Князь Иван пристально следил за выражением лица Бестужева. В эту минуту оно было спокойнее, чем когда-нибудь.

– Ну они слишком решительны и скоры, – улыбнулся Алексей Петрович.

– Однако я обязан доложить вам, – заговорил Дрю, видимо, очень довольный тем, что может разговаривать так свободно с самим вице-канцлером, и тем, в особенности, что, будучи замешан в таинственную интригу, может «делать политику», – по-моему, вам, господин вице-канцлер, следует быть осторожным. План их очень опасен.

– А! – воскликнул Бестужев. – В чем же тут дело?

– В брауншвейгской фамилии. Господин Лесток прямо сказал, что господин вице-канцлер наводит на себя подозрение тем, что усиленно настаивает на отъезде брауншвейгской фамилии из Риги за границу. Хотя это и обещано в манифесте, но поступлено в данном случае опрометчиво, без достаточного обдумания дела. В настоящее время никто, желающий добра государыне, не посоветует этого. Бывшую правительницу выпустить из России нельзя. Россия – все-таки Россия, и так как это – не последнее обещание, которое не исполняется, то императрице все равно, что об этом будут говорить в обществе![21]

– Хороши? – спросил только Бестужев, обернувшись к Косому.

Князь Иван пожал плечами.

– Так что же, – спросил Алексей Петрович у Дрю, – они считают достаточным для моего удаления то, что я настаиваю на исполнении данного в манифесте обещания?

– Нет, они хитрее этого. Они говорят, чтогосподин вице-канцлер получает субсидию от венского двора и потому держит его сторону.

– Я это знаю, – сказал Бестужев.

– Но что вам трудно бороться против теперешних течений, которые идут в пользу Франции, и что поэтому вы готовы поддержать возвращение брауншвейгской фамилии, которая предана интересам России.

– Новая клевета! – вырвалось у Бестужева. – Господи, что делают эти люди!

Князь Иван, чувствуя всю важность того, что сообщал болтливый француз, слушал серьезно и внимательно, удивляясь, что Бестужев, наоборот, становился как бы рассеяннее и беззаботнее.

– Да, – подтвердил Дрю, – и клевета не только на словах, но и на деле. Затеяны целые тенета, в которые хотят поймать вас. В Ригу господином лейб-медиком послан специальный человек с письмами.

– К бывшей правительнице?

– Да, кажется. И эти письма якобы от вас… они будут переданы от вашего имени правительнице, и если та ответит на них, то это уже будут подлинные ее письма, которые и будут представлены императрице. Они считают, что трех недель будет достаточно для всего этого. Императрица же будет подготовлена, как нужно…

Бестужев задумался. Дрю молча ждал.

III
– Икто же этот посланный? – спросил наконец Алексей Петрович.

– Фамилию я не мог расслышать, да и господин Лесток, кажется, не называл ее. Он сказал только, что это – человек, который заинтересован в вашем падении и которому ничего не остается выбирать. Он решится на все.

– Вы говорите, что он уже «послан»? Значит, уже уехал?

– Сегодня вечером, по петербургскому тракту… Так сказал господин лейб-медик, что он уедет сегодня…

– И что это за пустяки все! – вдруг рассмеялся Бестужев. – Детские игрушки!.. Ну, и пусть его едет! Но, во всяком случае, я очень благодарен вам за сообщение, хотя вовсе не считаю его столь важным – право, это – пустяки, и я уверен, что господин лейб-медик ничего этого не сделает…

– Как? Господин вице-канцлер не хочет принять никаких мер?.. – удивился Дрю.

– Решительно никаких, – снова рассмеялся Бестужев, – но вот вам за старание… это особо, сверх обыкновенной платы, – и он, достав из стола горсть золотых, протянул ее французу.

– О, помилуйте, я вовсе не из-за денег! – подхватил тот. – Я всегда стою за правду… я рад, что могу спасти Россию. – Но, несмотря на эту торжественную фразу, Дрю все-таки сделал несколько поспешных шагов к Бестужеву и взял от него золотые. – Все-таки я сделал вам важное сообщение, – проговорил он, уходя и кланяясь.

Когда он вышел, Бестужев поднялся, подошел к дверям, послушал и снова вернулся к столу.

– Откуда он явился у вас? – спросил Косой, желая узнать, как намерен поступить Бестужев, и не решаясь спросить об этом прямо.

– Благодаря вам, – сказал тот. – Вы как-то в разговоре упомянули мне, что ваш бывший камердинер служит у Шетарди, а у меня не было никого, чтобы следить за французским послом. Я попробовал вызвать к себе Дрю, якобы для того, чтобы узнать у него сведения о вас. Он пришел и оказался достаточно болтлив. Я заплатил ему. На следующий раз он явился сам. Так дело и пошло.

– И он до сих пор делал верные сообщения?

– До сих пор, безусловно, верные.

– Значит, и то, что он рассказал сейчас, тоже верно? Да? Так как же вы не хотите принять никаких мер? Неужели вы хотите оставить это так?

Бестужев покачал головою, а затем ответил:

– Да ведь это я для него говорил; ведь если он за деньги рассказывает мне, что делается у Шетарди, то никто не может поручиться, что он за те же деньги не продаст меня в свою очередь и не станет рассказывать обо мне. Конечно, я не должен был показать ему вида, что придаю значение его рассказу, ну, а вам я скажу другое: надо действовать.

Князь Иван вздохнул свободнее.

– И чем скорее, тем лучше, – проговорил он. – Время терять нельзя.

Бестужев стал ходить по кабинету, что служило у него признаком некоторого волнения.

– Как вы думаете, кто этот человек, который решился поехать в Ригу? – спросил вице-канцлер.

«Мало ли кто!» – хотел ответить Косой, но тут же одумался, вспомнив, что с таким поручением, пожалуй, действительно мало кто согласится поехать.

– Человек, которому терять нечего и который, может быть, сам заинтересован в этом деле, – начал соображать он вслух, припоминая слова француза. – Уж не Ополчинин ли?

– По всей вероятности, он, – подтвердил Бестужев, – недаром он давно привык служить Лестоку, но дело не в этом. Нужно принять меры против самой цели его поездки… Положим, что уже половина беды миновала – хорошо, что мы предупреждены…

– В крайнем случае – можно прямо сказать государыне… – начал было Косой.

– Государыне ничего говорить нельзя. Единственно, к чему она относится с беспокойством, – к брауншвейгской фамилии. Тут легче всего потерять ее доверие. Их расчет хитрее даже, чем вы думаете. Самое лучшее было бы остановить их посланного, но когда, как? Послать за ним по приказанию? Пока еще сделают распоряжение, пока пошлют, а он уже в дороге…

– Нет, официально и думать нечего посылать, – сказал Косой, – все равно ничего не выйдет… Нужно просто поехать, догнать его и так или иначе отобрать эти письма…

– Кто же поедет?

– Я поеду, – ответил князь Иван и так решительно, что Бестужев остановился и оглянулся на него.

– Как же вы поедете, один?

– Мне никого не нужно. Я сейчас велю оседлать две лошади для меня и для человека, и мы поедем. И я даю вам слово, что письма будут взяты и привезены вам…

Бестужев в это время подошел близко к нему и, видимо, любуясь его горячностью и тем рвением, с которым князь Иван желал услужить ему, положил ему руку на плечо.

– Все это хорошо, – сказал он, – но вы можете не догнать его.

– Не думаю. Он поехал, вероятно, на переменных, в бричке. Дороги теперь слишком тяжелы для того, чтобы он мог уехать далеко до ночи, а ночью, несмотря на то, что и месяц теперь светит, ни один ямщик не повезет. Вернее всего, что я его застану на первой же станции спящим… Я на это безусловно надеюсь… А раз я его догоню только…

– Ну-ну, – сделал нетерпеливое движение Бестужев, – а когда догоните, тогда что?

– Тогда – не знаю… Это будет смотря по обстоятельствам, как Бог поможет…

Во всяком случае, Бестужев видел, что Косой не говорит зря, что у него создался уже более или менее обдуманный в голове план.

Он отошел от него и опять заходил по кабинету…

– Как ни не хочется, – сказал он наконец, – но надо решиться на это. Что ж – в самом деле поезжайте, попробуйте… может быть, и удастся что-нибудь…

Князь Иван только и ждал этого разрешения.

– Можно велеть седлать? – спросил он, взявшись за звонок.

На звонок этот сейчас же явился один из лакеев.

– Велите седлать Красавчика и Ярого, – приказал Бестужев, – князю нужно ехать сейчас…

Он знал, что Красавчик был любимою лошадью Косого.

– Деньги у вас есть? – спросил он у князя Ивана.

– Есть.

– А в чем же вы поедете – так, как вы есть?

– Нет, я переоденусь.

– Погодите, – остановил его Бестужев и, подойдя к столу со склянками, выбрал две из них, – возьмите это с собой тоже на всякий случай. В одной сонные капли, в другой – эфир, понюхать каждый достаточно, чтобы заснуть… Может быть, это пригодится вам…

Через полчаса князь Иван вместе с взятым им из Петербурга Степушкой выезжал из ворот бестужевского дома, направляясь к петербургскому тракту.

IV
«Догонит или не догонит он?» – вот что во все время дороги билось неустанно у князя Ивана. Он боялся посылать слишком лошадь вперед, не зная, какое расстояние ей придется пройти сегодня… Теперь уже он знал наверное, что будет иметь дело с Ополчининым.

По дороге, по Москве ему пришлось проехать мимо помещения казарм, где должен был жить Ополчинин. Князь Иван решил узнать, тут ли он. Это было легко сделать – стоило только послать Степушку, якобы тот пришел с поручением от кого-нибудь, и тогда ему должны сказать, тут Ополчинин или нет.

Косой так и сделал.

Он остался ждать с лошадьми в одном из тупиков. Степушка ходил довольно долго, но зато, вернувшись, принес вполне точные сведения, что Ополчинин уехал сегодня в Ригу по петербургскому тракту. Теперь не было сомнения – Косому приходилось догонять именно Ополчинина.

Но хорошо, если он захватит его на первой станции, и расчет его окажется верен – тогда он еще ночью может вернуться домой, и ночью удобнее будет справить ему свое дело. Но что, если случится ему догнать Ополчинина только завтра днем? Как поступить тогда? Ополчинин узнает его непременно и, весьма вероятно, догадается, что неспроста поехал князь Иван по одной дороге с ним.

И Косой торопился поскорей доехать до станции и вместе с тем боялся приехать туда слишком рано. Самое лучшее было бы попасть на станцию в то время, когда Ополчинин был бы уже там, лег бы и заснул. Впрочем, это казалось единственным выходом; при всяком другом стечении обстоятельств дело вернее всего было бы проиграно. И князь Иван старался перебирать все возможные случаи, но ничего не мог подобрать более подходящего.

И только вот что он давно успел наблюсти: чем больше обдумаешь и взвесишь какой-нибудь план, чем подробнее выяснишь его себе и чем безошибочнее кажется он, тем реже осуществляется он на самом деле. И, напротив, если только чувствуешь в себе уверенность, что все устроится, и лишь в общих чертах наметишь себе, как поступать, но главное поступать с уверенностью, без лишнего многословия – тут-то и выйдет удача, и с той стороны, с которой менее всего приходилось ждать ее.

Теперь князь Иван, безотчетно радуясь этому, чувствовал именно твердую уверенность в удаче и ехал в сопровождении Степушки, прислушиваясь и к тому, что происходило в его душе, и к окружающей его истоме майской ночи.

Ночь была хороша и звала к неге и покою своим пахучим весенним опьяняющим воздухом. А в душе князя Ивана была именно нега и покой счастливого влюбленного и любимого человека. Он ехал как будто не по неприятному, до некоторой степени рискованному и, пожалуй, едва выполнимому делу, а так, ради прогулки, чтобы подышать свежим воздухом майской ночи. И ему дышалось легко.

В общих чертах он сказал Степушке, в чем дело, то есть что они едут доставать у «доносчика» (так он сказал для простоты) письма, чтобы лишить его их.

Ехать было светло. Месяц то и дело выглядывал полным своим кругом из-за набегавших на него прозрачных облачков. В лесу передирались соловьи, местами фыркали выгнанные в ночное лошади со спутанными передними ногами.

Дорога была пустынна и грязна. Князь Иван со Степушкой миновали уже две сонные деревни, разбудив собак, бросившихся на них с лаем.

– Кажется, это – станция, – проговорил Косой, показав на видневшуюся пред ними темными пятнами деревню, не столько узнавая местность, сколько чувствуя по времени, что они должны подъехать к станции, и, придержав лошадь, спросил: – Что же теперь делать?

Степушка тоже остановился и смотрел на Косого с полным выражением готовности повиноваться ему, но вместе с тем выражая полную неспособность придумать что-нибудь самостоятельное.

Все равно так или иначе нужно было ехать к станционному дому, стоявшему отдельно у околицы и отличавшемуся более опрятным видом, чем остальные избушки деревни.

«Может быть, у ворот кто-нибудь есть», – подумал Косой и направился к станционному зданию.

Но этот дом, погруженный в тишину, казался безмолвным, и даже когда Степушка постучался кольцом калитки, не раздалось собачьего лая со стороны двора.

– Ишь, точно вымерли все! – сказал Степушка и постучал сильнее.

– Тише ты! – хотел остановить его князь Иван, но тот в это время с силой ударил кольцом.

За калиткой послышались шаги по деревянному настилу, потом скрип ржавого замка, и она отворилась. Сонный мужик-ямщик отпер ее и высунул голову.

– Чего вам? чего полуночничаете? – спросил он больше для порядка, чем на самом деле сердитым голосом. – Лошадей, што ли?

– Ты поди сюда! – крикнул ему не слезавший с лошади Косой. – Ну, живо!..

Ямщик совсем проснулся от окрика и, узнав в проезжем одного из тех богатых господ, не послушаться которых не совсем удобно, быстро подошел к его лошади.

– Переночевать у вас можно тут? – спросил Косой.

Ему важно было знать, занята или не занята комната для проезжих.

– Переночевать? – протянул ямщик. – А вы откуда будете?

– Я тебя спрашиваю, можно ли тут переночевать? – повторил Косой.

– Переночевать можно.

– Комната не занята?

– Слободна.

– Значит, у вас и ночью ездят здесь теперь?

– То есть оно ездят… а лошадей только нет…

– Что же, недавно проехал кто-нибудь, последних взял? – продолжал спрашивать Косой, желая окольным путем выяснить себе то, что ему было нужно.

– Нет, никто не брал, а в разгоне все; вон и кульер спит, дожидается…

– Какой курьер, где? Как же ты говоришь, что комната свободна? – встрепенулся весь Косой.

– Так он в сенном сарае спит, на сене; приехал тут, ругался, ругался – ничего не сделал – спать пошел!..

– Офицер?

– А кто его знает? Видно – чиновный, только не в солдатской одеже.

– Молодой?

– Молодой.

– С черными усами?

– Как будто так.

– Ну, веди меня тоже в сарай!

– А с вашими лошадьми как же? – спросил ямщик.

– Пусть на дворе постоят. Мой малый посмотрит за ними.

Князь Иван соскочил с лошади, достал медный пятак и сунул ямщику. Тот ловко принял этот пятак и сделался после него совершенно уже расторопен. Он быстро раскрыл ворота, хорошо смазанные в петлях и не заскрипевшие, впустил Степушку с лошадьми и повел князя в сарай.

Тут только Косой ощутил некоторое волнение. Он шепотом приказал Степушке не расседлывать лошадей и ждать его. Во всяком случае, им нужно было сейчас же уехать – был ли этот курьер Ополчинин или другой кто-нибудь. Если это Ополчинин, он захватит его сумку, и им нужно будет возвращаться назад, а не то ехать вперед, дальше.

В сенном сарае было почти темно, но в этой темноте Косой сейчас же разглядел спавшего с поджатой одной ногой в сапоге человека. Он дышал ровно, слегка присвистывая.

Князь Иван тихо попробовал тоже улечься. Лицо спавшего он не мог рассмотреть: оно было обращено в другую от него сторону. Он попытался по фигуре узнать в спавшем Ополчинина. Фигура была как будто похожа на него.

Заползти с другой стороны казалось неудобно.

Тогда князь Иван решил поступить следующим образом: приблизиться, насколько было возможно, и дать ему понюхать эфиру. Тогда он мог не опасаться, что будет остановлен. Бестужев прямо сказал, что эфир действует сильно, хотя никаких последствий не оставляет и совершенно безвреден. Действие этого эфира Бестужев раньше как-то объяснял ему.

И Косой чуть заметно сам для себя начал придвигаться с замиранием сердца, следя за тем, чтобы человек не проснулся. Но тот лежал все по-прежнему, вытянув ногу и поджав другую, и по-прежнему дышал ровно, с присвистыванием.

У Косого был уже в руках флакончик с эфиром наготове; вот он подполз совсем близко; оставалось только перенести руку и дать понюхать эфир. Князь открыл стеклянную трубочку и, не дыша и инстинктивно рассчитывая свои движения, начал тихонько поводить флакончиком у носа спавшего, лицо которого он все еще не мог разглядеть, потому что для этого ему нужно было подняться. Так, сзади, он дал спящему дышать некоторое время эфиром и, когда наконец услышал дыхание, еще более ровное, отнял руку с флаконом, закрыл его и попробовал двинуть спавшего за плечо. Тот продолжал дышать все так же ровным дыханием глубокого сна. Князь Иван толкнул его еще раз. Человек спал.

Тогда князь Иван, не меняя положения, ощупал рукой есть ли у него на груди замшевая сумка, в которых возились обыкновенно секретные письма. Он расстегнул спящему камзол, засунул под него руку и невольно остановился: сумка была в его руке.

Князь Иван помнил потом, как в эту минуту каждый звук, каждое движение были слышны ему. Он отчетливо различал и биение своего сердца, и тихое шуршание сена, и то, как чмокнула ногами лошадь, переставив их в грязи на дворе, и, главное, различал беспрерывное дыхание спавшего. Он уже, не разбирая ничего, отрезал сумку и, сунув ее в карман, поспешными, быстрыми шагами кинулся вон из сарая.

Степушка ждал его на дворе с нерасседланными лошадьми.

Они тихо отворили ворота, вывели лошадей, вскочили на них и, что было духа, помчались назад к Москве, не заботясь теперь о силах Красавчика и Ярого, зная, что они донесут их не более как в полтора часа времени до Москвы.

И в самом деле, в третьем часу ночи они уже подъезжали к дому Бестужева, где в окнах кабинета Алексея Петровича виднелся еще свет. Он не ложился спать.

Князь Иван соскочил с седла и уверенно стал стучать в большие двери парадного подъезда. Через несколько минут дежурный лакей, спавший одетым в сенях, встретил их со свечою в руке, и князь Иван, как был забрызганный грязью и в высоких дорожных сапогах, поднялся наверх к Бестужеву, знакомой дорогой прямо к нему в кабинет. Остановился у двери и постучал.

– Войдите! – послышался голос Бестужева.

Алексей Петрович сидел у своего стола с ретортами и при свете сильной, с рефлектором, лампы, смотрел на кипевшую пред ним в металлическом кубе жидкость, пахнувшую спиртными парами, когда вошел князь Иван.

– Как? Уже вернулись? – спросил он. – Скоро. Не ждал я вас так рано. Что же, неужели удачно?

Князь Иван держал в руках заветную сумку.

– Сейчас, – сказал Бестужев, погодите, не могу отойти! – и он снова стал смотреть в кипящий куб, изредка помешивая в нем.

Потом он, не торопясь, слил жидкость в реторту, поставил ее вместо куба на спиртовую лампу и, поместив ее в должное положение, тогда только обернулся к князю Ивану.

– Ну, благодарю вас, давайте! – сказал он, весело улыбнувшись. – Молодцом сработали.

Князю Косому самому было весело. И как ведь это все просто произошло! Давно ли, кажется, он был в этом же кабинете, собираясь только уезжать, и вот теперь все уже сделано и все уже готово, и он может отдать письма Бестужеву.

Алексей Петрович взял у него сумку, подошел к письменному столу и раскрыл ее. Но с первого же письма, адрес которого он прочел, глаза его раскрылись широко, и он стал быстро перебирать остальные, выбрасывая их на стол.

– Это – не то! – проговорил он наконец. – Вы знаете, что вы мне привезли тут?

Но в это время внизу, где было помещение князя Ивана, раздались шум, треск, что-то непонятное, необъяснимое, заставившее вздрогнуть князя Ивана и Бестужева, вдруг склонившего голову и прислушавшегося.

Глава пятая. Шведские дела

I
Трудно было Ополчинину выстоять и выдержать допрос государыни во время маскарада, но еще труднее было пережить ему то, что последовало затем.

Он был самолюбив, завистлив и от природы злобен, а тут как раз было где разыграться именно уязвленному самолюбию, зависти и поднявшейся вследствие их злобе. Сначала, когда он встал с колен и опомнился от своей растерянности, под влиянием которой, как думал он потом, он произнес отчаянное, позорное слово «виновен», он как будто не поверил в то, что случилось. Но доказательства явились сейчас же. С мнительностью болезненного самолюбия он во всех окружающих сейчас же по их взглядам, улыбкам и двум-трем долетевшим до него словам увидел своих смертельных врагов, которым он тут же решил отомстить, отомстить за то, что они были свидетелями происшедшего с ним.

Но, конечно, они были ничто в сравнении с тем, кто теперь составлял их центр, а вместе с тем и главный предмет злобы и ненависти самого Ополчинина, – с князем Косым, который казался ему низким и гадким интриганом, безжалостно и недостойно поступившим с ним.

Он стоял тогда у окна, не зная, куда глядеть и куда идти, сознавая только одно, что не пропустит этого даром князю Ивану. И вдруг подошедший Лесток как бы пробудил его и вернул вновь к действительности.

Он на другой же день, как было сказано, отправился в назначенный час к лейб-медику, и они условились. Ополчинин должен был ехать через несколько дней в Ригу с поручением, которое было способно погубить самого Бестужева.

Лесток еще в маскараде сказал Ополчинину, что если тот способен будет выполнить свое поручение, он может рассчитывать на то, что его дело примет иной, совершенно новый оборот. В самом деле, расчет, заключавшийся в этих словах, мог быть верен. Холодно обсудив происшедшее, Ополчинин понял, что главною двигательною силою был тут Бестужев. Потеряй только вице-канцлер доверие государыни – будут уничтожены и его «клевреты». (Так он мысленно называл князя Ивана.)

Ополчинин с наслаждением взялся способствовать падению Бестужева и готов был, как и выразился он Лестоку, на всякую «хитрость».

Решено было, что он после нужных приготовлений выедет немедленно. Эти несколько дней ожидания он провел один-одинешенек. Товарищи как-то вдруг изменили свои отношения к нему и молча обходили его. Кажется, собирался их суд над ним.

В это время отчужденности, одиночества злоба Ополчинина далеко ушла вперед. Он вполне сознавал, что план, избранный Лестоком для своих целей, очень хорош и может достичь результата, но ему, Ополчинину, этого казалось уже мало. Бестужев Бестужевым, а он хотел свести свои счеты непосредственно с князем Косым, и свести так, чтобы они были покончены раз и навсегда.

Мало-помалу все ушло у него на второй план, и остался один только Косой, счастливый, довольный и наслаждающийся своим счастьем.

Ополчинин посылал к Соголевым узнать, что там у них, и получил известие, что Сонюшка самой императрицей назначена теперь в жены Косому. А Сонюшку он привык уже считать своею и был так уверен в этом, что твердо высказывал свою уверенность тогда ей в маскараде же, почти пред тем, как его нашли и позвали в зал, и в фойе. Он еще хотел «ускорить» свадьбу.

«Вот и ускорил, и ускорил! – злобно повторял Ополчинин, сам себя дразня и растравляя. – Нечего сказать, хорош!»

И от себя он мысленно переносился то в квартиру Сысоевых, где на его месте, возле молчаливой с ним и, вероятно, радостной теперь Сонюшки, был торжествующий и счастливый Косой, то в дом Бестужева, в помещение князя Ивана, где тот, пока он, Ополчинин, сидит тут у себя и не знает, что ему делать с собой, ходит и мечтает о своем счастье.

Он бывал прежде в доме Бестужева и знал, где теперь, помещался князь Иван – внизу, направо с главной лестницы. Тут была пустая квартира, в первом зале которой помещалась временная канцелярия Бестужева, а дальше были две комнаты, где жил у него всегда ближний чиновник. Ополчинин знал, что чиновником, жившим в доме Бестужева, был Косой, – значит, он помещался в этих комнатах.

И вот, чем больше думал Ополчинин о князе Иване, чем больше растравлял себя, тем больше тянуло его к нему какой-то, точно не здешней, сверхъестественной силой.

Настал день отъезда. Ополчинин получил все бумаги, забрал их и приехал домой, чтобы собраться окончательно в дорогу. Но чем ближе становился час отъезда, тем более медлил Ополчинин. Неужели он уедет так, ничего не сделав, и оставит в покое князя Ивана? Ведь Бог знает, что еще с ним будет в дороге, а тут Косой может жениться уже в это время, уехать в свою очередь, а потом ищи его!

Вестовой увязывал вещи, и лошади уже приехали, когда вдруг все, что в последние дни зрело и создавалось в душе Ополчинина, оформилось и ясно стало пред ним во всех подробностях так, как будто все уже случилось.

Это был один миг, но его было вполне достаточно, чтобы Ополчинин как бы осязательно ощутил всю прелесть отмщения и окончательно потерял всякое самообладание. Все его помыслы, чувства, желания и действия сами собою определились в одном направлении.

Он начал действовать, и притом систематически, точно каждый шаг у него был теперь заранее определен, обдуман и даже изучен.

В тот момент, когда он отправил вестового укладывать в бричку вещи, он запер дверь на крючок, достал из шкафа запрятанное туда одеяние нищего, завязал его в особый узелок и успел справиться со всем этим до возвращения вестового. Поэтому, когда тот пришел, он, как ни в чем не бывало, надевал плащ свой, собираясь выходить. Узелок он взял сам в руки.

На дворе Ополчинин нарочно медленно садился в бричку и долго приказывал что-то вестовому, несколько раз повторив ему, что уезжает в Ригу.

Выехав из ворот, он дал спокойно отъехать бричке далеко от казарм, но тут остановил ямщика и приказал ехать с вещами до станции, добавив, что самому ему нужно остаться в городе и что он к завтрашнему утру будет там сам.

Затем, выйдя из брички, он направился к первому попавшемуся заезжему двору и спросил там себе комнату. Он велел подать себе ужинать, водки и вина, и, когда ему принесли потребованное, принялся прямо за водку. Съел он мало, но пил очень много, и вино на него не оказывало никакого действия.

Наконец он решительно скинул с себя одежду и, развязав свой узелок, надел платье старого нищего, которое уже давно было привычно ему, благодаря его переодеваньям в Петербурге. Только он не пристегнул на этот раз деревяшки, которая мешала быстрым движениям.

Переодетый, он незаметно выбрался из окна заезжего двора и, хорошо зная Москву с детства, бодро зашагал по улицам, где горели еще слюдяные фонари и двигался народ.

Мало-помалу он выбрался окольными путями к дому Бестужева, но не с главной стороны его, а с противоположной – со стороны сада, раскинувшегося сзади, по обычаю всех богатых московских домов – и, найдя пролаз в частоколе, что тоже было обычным явлением, вскоре же очутился в бестужевском саду. Здесь он залег в кусты и стал ждать.

Он не боялся, что его накроют. Если бы и увидел его кто-нибудь – вернее всего, что оставил бы без внимания старика нищего, очевидно, лишенного крова и приютившегося в богатом барском саду.

Ополчинин лежал терпеливо и долго.

Судя по звездам, прошло уже много времени, но он все лежал, не двигаясь, и смотрел по направлению выходившего задним фасом в сад дома. Он видел в верхнем этаже огни, видел, как погасли они, как показался свет в двух окнах нижнего этажа, но не в той стороне, где жил Косой, – как затем исчез и этот свет, и дом погрузился со стороны сада в полную тьму, заблестев маленькими квадратиками стекол на лунном свете.

Тогда Ополчинин пополз потихоньку к левой стороне дома. Через несколько времени он очутился вблизи цветника, и от окон его отделяла только широкая, освещенная луною дорожка.

Два окна зала, где помещалась канцелярия, были приподняты. Очевидно, их оставили открытыми, чтобы освежить комнату, переполненную в течение дня разным народом. Со стороны улицы окна нижнего этажа затворялись ставнями, но здесь, со стороны сада, ставень не было.

Однако перейти на свету дорожку, отделявшую цветник от дома, Ополчинин не решился. А вдруг кто-нибудь не спит в этом замолкшем и по виду совершенно безмолвном доме и смотрит в одно из окон. Поэтому он пополз в обход до забора, потом стал пробираться по стене за клумбами цветов.

Достигнув окна, он выпрямился во весь рост и просунул в окно голову. На него пахнуло комнатным воздухом, пахнувшим сыростью, табаком и слежавшеюся пылью, и странным показался зал в таинственной полутьме пробивавшихся из окна лунных лучей и ложившихся на полу светлыми квадратами. Где-то в углу скребла мышь.

Ополчинин ясно расслышал. Это служило хорошим признаком – значит, в доме успокоились и затихли совсем, если мыши начали свою возню. Он оперся ногою о карниз, ухватился руками за подоконник и ловко скользнул под поднятую раму.

Когда он почувствовал под ногами крепкий пол вместо влажного и зыбкого грунта сада, ему в первую минуту стало жутко, но вместе с тем было даже как будто что-то приятное в этой жути.

Он оглянулся и переступил с ноги на ногу, чтобы испытать, не скрипит ли пол. Но пол был паркетный, штучный, хорошо сколоченный, и не скрипел.

И вдруг Ополчинин вздрогнул: направо, там, где должны были быть парадные двери, раздался стук, потом шаги.

Ополчинин, не помня себя, кинулся на цыпочках в угол к шкафу и, только притаившись, вздохнул свободнее.

Мышь, пробежав по залу, исчезла. Шаги в сенях сменились говором, хлопнула дверь.

Ополчинин, конечно, не мог подозревать, что это князь Иван вернулся из своего ночного путешествия. Он вообще давно уже потерял сознание всего того, что не касалось прямой, избранной им теперь цели. Но и тут он действовал, шел и двигался, точно это был не он, а какой-то сидевший вместо него самого в нем дух управлял теперь его волею и разумом, нес сообразно своим желаниям его тело и заставлял его действовать, ходить и двигаться.

Когда в сенях стихло, Ополчинин, успев уже выбрать из-за шкафа отворенную, как он думал, дверь в следующую комнату, где так же, как в зале, виднелись лунные лучи, направился прямо к ней.

Но оттуда, из этой комнаты, так же тихо и бесшумно подвигалась прямо на него знакомая ему фигура старика нищего. Ополчинин остановился. Нищий сделал то же самое и уставился на него своими блеснувшими глазами.

Ужас суеверного страха охватил Ополчинина. Он чувствовал, что ноги его трясутся, голова кружится и кровь стучит в висках, а сердце точно перестало биться. Будь то, что он видел пред своими глазами, хотя чем-нибудь, не так ясно, натурально и рельефно, было бы меньше страшно. Однако в том-то и дело, что пред Ополчининым стояло не видение, не нечто бесформенное и расплывчатое, но вполне определенное. Он именно вполне определенно видел старика нищего, освещенного сбоку луной и смотревшего на него из другой комнаты.

И тут вся сцена в маскараде так и представилась ему, когда рядом с ним в одеянии этого нищего стоял Косой. Ополчинин вспомнил, что у князя Ивана есть точно такое же платье, и на минуту подумал, не он ли это сам шел переодетый, и они встретились, и, может быть, князь Иван так же «робел» этой встречи, как и он сам.

Ополчинин выждал секунду – не скажет ли ему что-нибудь этот другой, из той комнаты, но тот молчал и стоял, не двигаясь. Тогда он сделал еще шаг, и тот приблизился.

Ополчинин, уже не сомневаясь, что имеет дело с живым лицом, кинулся на него.

Они сошлись… сшиблись; Ополчинин, не помня себя, выхватил готовый у него за пазухой нож, размахнулся… Все это было мгновенье – меньше мгновенья… и страшный удар раскатился по комнате, и осколки большого, вделанного в стену зеркала посыпались на пол. В чаду своего волнения Ополчинин, обманутый полусветом зала, принял за появление постороннего свое отражение в зеркале, устроенном в таком же окладе, как были двери, и кинулся на него, не помня себя.

Шум и треск разбитого зеркала были услышаны наверху в ту самую минуту, когда князь Иван передал привезенную им сумку Бестужеву и тот стал вынимать из нее письма. Сбежались слуги. Спустился князь Иван сверху, узнал в лежавшем у разбитого зеркала переодетом старике нищем Ополчинина, легко представил себе то, что произошло здесь.

Прежде чем предпринять что-нибудь, нужно было оказать помощь пострадавшему Ополчинину. Руки его были все изрезаны осколками стекла. Он лежал на полу без движения. Князь Иван осмотрел его.

– Странное дело – при падении Ополчинин пришибся, должно быть, головой об угол поваленного им тут же дубового стула, и она оказалась почти так же пробитою, как это было у старика пред гербергом Митрича.

Косой хорошо помнил, как они с Левушкой осматривали его тогда и перевязывали ему голову. И вот теперь точно этот умерший у них старик нищий отомстил за себя как будто он жил еще и действовал – и князь Иван должен был сознаться, оберегал его.

II
Князь Иван сделал наскоро перевязку Ополчинину, раздел его, уложил на свою кровать, умылся сам, переоделся, оставив у больного Степушку, поднялся опять наверх к Бестужеву.

Он застал Алексея Петровича все еще за привезенными им письмами. Бестужев сидел, видимо, на первом попавшемся ему стуле у круглого стола, возле которого отдал ему сумку князь Иван, и, не перенеся даже сюда лампы, так, как был, углубился в чтение. Он так занялся, что казалось, ничто уже, даже причина раздавшегося внизу шума, не интересовало его. Реторта шипела на спиртовке. Он забыл о ней. И первым вопросом его было, когда вошел к нему Косой:

– Откуда вы достали это?

Но он спросил так только, увидев лицо князя Ивана, совсем машинально. По крайней мере, спросив, он на минуту поднял глаза и снова опустил их к письму, видимо вовсе и не желая услышать ответ.

Косой понял это, понял, что, должно быть, в письмах было что-нибудь очень важное, и остановился молча, чтобы не мешать.

– Это ужас, что такое!.. – проговорил как бы про себя, продолжая читать, Алексей Петрович. – Сейчас, – кивнул он князю Ивану, – сядьте…

Косой сел и стал ждать.

Бестужев кончил письмо, которое держал в руках, и, взявшись за новое, взглянул, поймав взгляд смотревшего на него князя.

– Вы знаете, что было в этой сумке? – спросил он.

– Я знаю только, что там не было тех писем, за которыми я ездил, – уверенно и спокойно ответил Косой. – По-видимому, я ошибся, попав не на того курьера… Я догнал на первой станции и все это сделал слишком поспешно. Но лица не мог разглядеть…

– И хорошо, что не разглядели, хорошо, что ошиблись… Я не знаю, какие письма нужнее: эти, – Бестужев показал на лежавшие пред ним, – или те, за которыми вы поехали…

– Даже так? – протянул Косой. – Я как вошел сейчас, понял, что тут есть интересующее вас, но не ожидал, что…
– Да как же нет? – перебил Бестужев. – Ведь это – секретная переписка Шетарди со своим двором. Вот его официальное донесение, вот письмо к кардиналу, к прусскому королю, к Амелоту – Амелот, по-видимому, сделал ему выговор, и он оправдывается, прямо говоря, что будет стараться исправить свои ошибки, что если, по словам Амелота, честь короля Франции обязывает поддерживать шведов и доставить им обеспечения и преимущества, на которые они надеялись, то он теперь приложит к тому еще большие старания, чем прежде. В письме к прусскому королю он приводит слова, написанные ему Амелотом, – вот…

Бестужев взял письмо и стал читать его вслух:

«Если король Франции всегда желал переворота в России, только как средства облегчить шведам исполнение их намерений, и если этот переворот произвел противное действие, то надобно жалеть о трудах, предпринятых для его ускорения. Если война продолжится, то шведы не останутся без союзников. Пусть царица остается в уверенности относительно благонамеренности короля; однако не нужно, чтобы она слишком обольщала себя надеждою на выгодность мирных условий».

– Этого уже одного довольно, – заговорил Бестужев. – А тут, в других письмах, еще лучше… Я давно знал, что у Шетарди должны быть секретные курьеры; те письма, что он посылал по почте, мы прочитывали, и в них решительно не было ничего предосудительного. Для меня было несомненно, что он не мог ограничиваться ими, однако ни разу не пришлось не только перехватить его курьеров, но даже узнать наверное, что он посылает их… И что же, это был русский, у которого вы взяли?..

– Должно быть, русский, – улыбнулся Косой. – Ямщик говорил, что очень крепко бранился на станции…

– Ну, во всяком случае, теперь глаза государыни будут открыты, – решил Бестужев. – Из этих писем она ясно увидит, какую пользу нам ждать от французского посла. Теперь я не боюсь и за переговоры с Нолькеном. Завтра же еду с докладом к государыне… Да, эти письма сделают многое… А те другие, значит, едут по назначению? – вдруг вспомнил он, но с улыбкой.

Теперь ему уже казались не так страшны ухищрения его противников, когда у него в руках было несомненное доказательство их собственной интриги.

Но князь Иван в это время вынул из кармана другую замшевую сумку и положил ее на стол пред Бестужевым.

– Они не едут, – сказал он, – вот они!..

Как ни привык Косой к тому, что Бестужев на его глазах редко чему удивлялся, но теперь он видел, что на Алексея Петровича его слова произвели впечатление. Вице-канцлер, пораженный, поглядел на сумку, перевел взор на князя Ивана и снова взглянул на стол, на то место, где была положена сумка, точно ждал – не исчезнет ли она?

– Это что ж? Вы тоже привезли? – спросил он, не скрывая своего удивления.

– Нет, это привез не я. Она была принесена сюда, прямо ко мне вниз…

– Принесена? – протянул Бестужев. – Но кем?

– Старым нищим! – и князь Иван рассказал, каким образам попала ему в руки эта сумка от Ополчинина, прокравшегося ночью к нему и наткнувшегося на зеркало. – Она была у него на груди, – пояснил он, – вероятно, он собрался совсем уже ехать, но заблагорассудил пред отъездом пожаловать ко мне в виде старого нищего…

– Странно, – опять улыбнулся Бестужев, – очень странно! Но судьба, если захочет, все устроит… В этом нищем ваша счастливая звезда. И где же он теперь?

– Он лежит у меня на постели, я оттого и замешкался внизу. Надо было ему перевязку сделать…

– А за доктором послали?

– Где же теперь, ночью? Все равно никого не найти… Я велел, чтобы с утра сходили.

– Да, да, пусть сходят, – произнес Бестужев. И отпустил Косого, сказав, что теперь, после утомления, ему лучше всего заснуть.

– А вы не ляжете? – спросил его Косой.

– Нет, сегодня мне спать не придется, – ответил Алексей Петрович.

III
Князь Иван спустился к себе, зашел посмотреть на Ополчинина (тот бредил о чем-то совершенно несвязном) и, выйдя из спальни в комнату, которая служила ему кабинетом, лег, не раздеваясь, на диван.

Тут только, вытянувшись на диване, он почувствовал, как он устал, и как только закрыл глаза, так ему показалось, что он едет верхом по лесу, где заливается соловей, и лошади, выгнанные в ночное, фыркают и скачут своими связанными ногами. Потом лес начинает шуметь, и он едет уже не со Степушкой, но с Ополчининым, и не верхом, а по гладкой дороге с заворотом. Что-то было знакомое в этой дороге. Князь Иван сделал усилие вспомнить и вспомнил свой сон, виденный им вскоре после приезда в Петербург. Там, в этом сне, лошадь гналась за ним и старалась загрызть его. Кто-то объяснил ему, или он сам нашел это – он уже не помнил, – что лошадь означала ложь. И в самом деле, сколько всякой лжи опутало его! Кругом него была ложь, но, слава Богу, мало-помалу все прошло, и теперь его ждало только счастье с его Сонюшкой. Он не знал, как они будут жить, и хватит ли у них средств, но до этого ему теперь, по крайней мере, мало было дела. Ему довольно было и сознания, что Сонюшка его, что никто уже не сможет отнять ее у него. И с этою счастливою мыслью он заснул глубоким сном без сновидений, ободряющим и освежительным.

Вероятно, князь спал очень долго, но, когда он очнулся, почувствовав, что его будят, он окончательно потерял сознание времени и долго не мог понять, почему так светло в окнах, и почему он лежит одетый на диване у себя в кабинете.

Будил его дворецкий Бестужева.

– Ваше сиятельство, ваше сиятельство, – говорил он, – извольте вставать. Сейчас доктор приедут…

Косой сел на диван, спустил ноги и протер глаза. Очнувшись, он вспомнил все происшедшее сегодня ночью.

– Да, доктор, – сказал он. – А который час?

– Да уже одиннадцать скоро.

– Одиннадцать? Неужели? – даже испугался Косой. Никогда ему не приходилось вставать так поздно. – Так неужели до сих пор доктора еще не было?

– Нет-с, утром один приезжал и за цирюльником посылали – кровь бросили, а теперь сейчас сам лейб-медик пожалует.

– Как лейб-медик? Какой лейб-медик?

– Господин Лесток. Граф к ним с утра посылали, они на словах приказали ответить, что будут после одиннадцати.

Камердинер, видимо, с удовольствием называл Бестужева «графом». Это было еще внове, потому что отец Алексея Петровича получил только на коронацию графское достоинство.

– Что же, граф записку лейб-медику посылал?

– Да-с, записку писали и послали.

– А сам Алексей Петрович дома?

– С утра уехали во дворец с докладом. Они приказали, что если не вернутся к приезду господина Лестока, то чтобы вы и молодой графчик приняли их…

– А Андрей Алексеевич дома?

– Сейчас сюда придут.

Едва только успел привести себя в порядок князь Иван; как к нему вошел свежий, румяный, довольный собой и жизнью сын Бестужева.

– Что у вас тут за происшествия? – начал он. – Здравствуйте! Выспались?

Князь Иван всегда ощущал удовольствие при виде симпатичного ему молодого графа Андрея, а после того, как тот возился с ним в маскараде, и совсем полюбил его.

– Кажется, выспался, – ответил он. – Вы видели Алексея Петровича, когда он уезжал во дворец?

– Да, я, как встал утром, пошел к нему. Он, кажется, опять всю ночь не спал.

– Я ему вообще удивляюсь, – сказал князь Иван, – как он выдерживает?

– Не знаю! Принял какие-то свои капли и, как ни в чем не бывало, уехал.

– Он вам ничего не говорил?

– Сказал только, чтобы вас не тревожить, а разбудить вас к приезду Лестока… Мне люди рассказали, что вы куда-то ездили ночью, потом у вас оказался ночной посетитель с зеркалом. Удивительная история! Я не понимаю только, зачем для него понадобилось отцу тревожить самого Лестока… Ведь лейб-медик даже не практикует теперь, но к нам, сказал, приедет…

Князь Иван отлично понимал, зачем понадобился Алексею Петровичу именно Лесток для оказания врачебной помощи лежавшему тут же в доме Ополчинину: лучше трудно было и придумать, как пригласить лейб-медика сюда. Но он ничего не стал объяснять Андрею Алексеевичу.

Он только усмехнулся в усы и прошелся по комнате, заранее представляя себе, какое должен будет сделать лицо Лесток, когда узнает своего пациента.

– Я иногда удивляюсь, – сказал он только, – быстроте и верности, с которыми ваш батюшка делает свои распоряжения. Я ни одного из них не знаю, которое не попадало бы сразу туда, куда нужно.

В это время пришли сказать, что приехал Лесток, и молодой Бестужев должен был идти ему навстречу.

Лесток вошел и сразу всем остался очень недоволен. Заниматься медицинской практикой теперь ему было, во-первых, некогда, а во-вторых – совершенно не нужно, при тех огромных деньгах, которые он получал и при дворе, и от французского двора.

Конечно, он приехал в дом к Бестужеву не ради этой практики, но только под предлогом ее. Своих сношений с вице-канцлером он никогда не прерывал и при встречах обменивался с нимотменными любезностями.

Получив сегодня утром записку от Бестужева, с просьбою приехать сегодня же к труднобольному, Лесток все-таки ощутил некоторую долю приятности польщенного самолюбия, что такой человек, как Бестужев, сам понимавший многое в медицине и любивший ее, все-таки верит в его научный авторитет и зовет его к себе в дом, к «труднобольному». Он попытался велеть расспросить у посланного, кто, собственно, болен, но от того ничего не могли добиться: он твердил лишь, что ему велели отнести записку и принести ответ, а больше он-де ничего не знает. Могло быть, что и сам Алексей Петрович заболел.

Вообще эта записка заинтриговала Лестока, и мысль побывать запросто в интимной жизни в доме Бестужева, посмотреть, что там у них и как, показалась ему соблазнительной. Он сказал, что приедет, и приехал в назначенный час, но, конечно, особенного удовольствия в этом не видел: ему было интересно, жаль не поехать – вот и все. Но, во всяком случае, он думал, что его встретит сам Алексей Петрович, что ему окажут должный почет, к которому он успел уже привыкнуть. А на самом деле вышло, что встретил его сын Бестужева, сказавший, что отец во дворце и хотел, правда, вернуться к его приезду, но, вероятно, его задержали у государыни. Кроме того, его, Лестока, повели не в парадные комнаты наверх, а вниз, через зал, где была канцелярия и в дверях виднелось разбитое зеркало, и наконец ему пришлось столкнуться с князем Косым, которого он помнил отлично и который именно сегодня показался ему особенно неприятен.

Всем этим Лесток остался крайне недоволен. Он едва ответил на поклон князя Ивана и одну минуту думал уже уехать домой, и непременно уехал бы, если б не сообразил, что этим сам станет в неловкое положение.

– Где же больной? – спросил он, обращаясь к молодому Бестужеву с таким видом, будто Косого и не было в комнате.

Андрей Алексеевич открыл дверь в спальню.

Лесток, потирая руки, уверенной походкой знающего свое дело доктора, вошел туда.

Князю Ивану, по правде сказать, очень хотелось войти за Лестоком в спальню, но он ждал, войдет туда или нет молодой Бестужев, и хотел пройти только за ним. Однако Андрей Алексеевич, пропустив лейб-медика, затворил дверь и шепотом сказал князю Ивану:

– Батюшка приказал впустить его туда одного.

IV
Лесток оставался в спальне довольно долго.

Князь Иван с молодым Бестужевым ждали его, тихо разговаривая. Косой отвечал Андрею Алексеевичу машинально, а сам все время думал о том, что должно было происходить в спальне между Лестоком и его неудачным посланным. Он знал уже, что Ополчинин пришел в себя, и потому, когда проснулся, не зашел к нему. По продолжительности пребывания Лестока в спальне князь чувствовал, что они разговаривают не только о болезни, но, вероятно, и о сумке, бывшей вчера на груди у Ополчинина. Однако говорили они так тихо, что ни одно слово, ни единый звук не долетали из спальни.

– А я очень желал бы, чтобы батюшка приехал до отъезда лейб-медика, а то он, кажется, обиделся…

– Погодите, – остановил его Косой, заслышав стук колес на дворе, – кажется, карета Алексея Петровича.

– Так и есть! Ну, слава Богу! – сказал молодой Бестужев, посмотрев в окно.

Алексей Петрович, как приехал от государыни, в своем парадном, бархатном кафтане, в орденах и ленте, прямо прошел через канцелярию в помещение князя Ивана.

– Ну, слава Богу, все хорошо, даже более чем хорошо, отлично! – сказал он Косому. – Государыня одного меня только и приняла сегодня. Ей все доложено.

Он сказал это слово «все» так, что князь Иван сразу понял, что в с е не только было доложено, но и произвело свое действие, словом, что кампания выиграна.

– А он там? – показал Бестужев на спальню.

– Лейб-медик у больного, – ответил князь Иван, не смогши сдержать при этом улыбку.

– Ну, хорошо! Оставьте меня здесь одного, мне нужно переговорить с ним, – проговорил Бестужев.

Князь Иван и Андрей Алексеевич вышли.

Оставшись один, Алексей Петрович прошелся по комнате, подошел к зеркалу, поправил кружева своего жабо и, вглядевшись в свое лицо, остался им доволен – и признака утомления благодаря подкрепляющим каплям не было заметно в нем.

Он отошел к письменному столу князя Ивана и вынув из кармана золотую табакерку с миниатюрой на крышке, положил ее на стол. Миниатюра представляла собою удивительно похожий портрет Сонюшки, заказанный Алексеем Петровичем Караваку для князя Ивана. Сегодня утром, весьма кстати, принесли эту табакерку готовою.

Дверь спальни отворилась, и Лесток, весь красный, сердитыми, быстрыми шагами вышел оттуда и остановился, не подозревая, что сам Бестужев ждал его тут.

Они посмотрели друг другу в глаза, и Лесток понял, что Алексей Петрович не ждет и не желает никаких объяснений. В самом деле, разговаривать было не о чем.

Но Бестужев после официального, изысканно вежливого поклона все-таки спросил:

– Ну, что больной?

Лесток, борясь с собою, ответил, силясь заставить повиноваться свои дрожавшие губы:

– Кажется, очень плох. Нужно опасаться гангрены.

Он отвечал как доктор, и этим ответом хотел показать, что он здесь именно как доктор и потому считает лишними всякие другие разговоры.

Он хотел поклониться и пройти – в самом деле, это было для него самое удобное, но Бестужев остановил его.

– Простите, что я был лишен удовольствия встретить вас лично, – проговорил он, – но я прямо от государыни… – и он показал на свое парадное одеяние.

Лесток опять поклонился и хотел снова пройти. Ему было решительно безразлично, где был и откуда приехал Бестужев; уйти поскорее, вот чего желал он только.

Между тем вице-канцлер опять произнес:

– Мне, кстати, нужно сказать вам несколько слов по поводу сегодняшнего моего доклада…

– Простите, мне некогда, – начал было Лесток.

– По приказанию ее величества, – сказал Бестужев.

Лесток остановился – он должен был выслушать, если дело касалось приказания императрицы. Однако он хотел выслушать стоя, но Алексей Петрович имел жестокость придвинуть ему стул.

Лесток был в таком состоянии волнения, что уже не мог долее сопротивляться. Он опустился на стул, тяжело дыша; он был весь в испарине и очень красен.

– В чем дело? – спросил он наконец.

– Ведь вы, кажется, хорошо знакомы с Шетарди?

– Да, как и со всеми, – ответил Лесток, поежившись.

– Но все-таки между вами и французским послом существует некоторая интимность?

– Никакой особенно… Я люблю приятное общество…

– Да, я знаю, – сказал Бестужев («и французские, деньги!» – мелькнуло у него). – Ну, так знаете что? – продолжал он, – намекните ему, чтобы он уехал отсюда… в отпуск домой, во Францию…

– Домой, во Францию? – переспросил, разинув рот, Лесток. – Как? Чтоб французский посол уехал домой?

– Да, это будет полезно для него.

– И на это государыня согласна?

– Официально от ее имени нельзя сказать это, во-первых, потому, что императрица не желает полного разрыва с Францией, а во-вторых – эти несчастные две тысячи, которые ссудил ее величеству Шетарди, когда она была цесаревною… Но дело в том, что это вовсе не оправдывает его дальнейшего поведения: оно слишком скомпрометировало его.

– Да… но… в таком случае… – растерянно проговорил Лесток, – что же будет с мирным договором со Швецией? Ведь этак Нолькен уедет…

– И пусть его уезжает!

– Значит, разорительная война продолжится?..

– Разорительная война? – подхватил Бестужев. – Где же это разорительная война, когда шведы боятся сражения и не идут в открытые действия? Где же тут разорение, когда наши войска в отличном состоянии, а шведские никуда не годны, разве только к отступлению? И при таких обстоятельствах вы хотите, чтобы Россия заключила мир, сделав Швеции уступки против Ништадтского мира! Да это такой мир был бы позором и оскорблением памяти Петра Великого!.. Швеции делать уступки – за что? За то, что это угодно Франции?..

– Да, но развитие Европы вперед… – попытался было вставить Лесток, сам не зная того, что говорит.

– Нам до развития дел Европы нет никакого отношения, – перебил Бестужев, – мы должны знать родное, русское и оберегать честь России. Вот это – наше дело, а до прочего мы не касаемся.

Лесток, видя, что говорить уже нечего, постарался скрыть свое смущение под видом напускного оскорбленного достоинства.

– Это – все, что вы желали сказать мне? – спросил он, выпрямляясь и напрасно силясь принять горделивую осанку.

– Все, хотя, если угодно, я могу и еще сказать вам… Так вы думаете, что больной опасен?..

– Очень опасен, – ответил Лесток и, спеша укрыться под скорлупкой докторского звания, поднялся со своего места.

Бестужев тоже встал, показывая этим, что их разговор кончен, и вежливо проводил Лестока до самых сеней.

Когда князь Иван вернулся к себе в кабинет, то нашел на столе табакерку с портретом Сонюшки. Он понял, что это – подарок ему Бестужева, заказанный им раньше, но сделанный сегодня в благодарность за его успешную службу.

Глава шестая. Дом на Фонтанной

I
Кампания была выиграна. Нолькен уехал из Москвы с целью, как объяснил он русским представителям власти, отправиться прямо в Швецию, дабы засвидетельствовать там о мирных стремлениях русского правительства и о желании последнего вести переговоры прямо со Швецией, без французского посредничества, о котором-де он слышит здесь в первый раз.

Действительно, вскоре, 23-го июля, фельдмаршал Лесси, командовавший русской армией в Финляндии, получил от Нолькена письмо, в котором тот писал, что побывал в Стокгольме и явился в Финляндию в качестве полномочного посла, которому поручено вести мирные переговоры.

Он был в Борго. Переговоры с Нолькеном были поручены Румянцеву, но, пока они шли, военные действия продолжались.

Лесси подошел к Фридрихсгаму, и шведы сдали эту крепость, отступив и зажегши ее. Предводительствовавший шведами Левенгаупт отступил за Кюмень, направляясь к Гельсингфорсу. Русские преследовали его. Сдались также без сопротивления Нейшлот и Тавастгус.

Лесси настиг шведскую армию у Гельсингфорса и сумел отрезать ей отступление к Або, воспользовавшись для этого дорогой, проложенной некогда по приказанию Петра Великого и указанной теперь одним крестьянином. Со стороны моря шведы были заперты русским флотом.

Шведские генералы Левенгаупт и Будденброк были отозваны в Стокгольм для отдания отчета сейму в своих действиях. На место их остался командовать армией генерал Бускет.

И тут случилось нечто небывалое в военных летописях: семнадцатитысячная шведская армия сдалась 26 августа на капитуляцию, сдав русским оружие и всю артиллерию.

Теперь не только со стороны шведов нельзя было надеяться на какие-нибудь уступки от России, о чем так усердно хлопотал Шетарди, но им надо было думать о том, как заключить мир на менее тяжких для себя условиях.

Бестужев вел дело твердою рукою. Великий канцлер Черкасский был больной старик, и вся забота лежала на вице-канцлере – Алексее Петровиче. Он не отпускал от себя Косого, успев привыкнуть к нему, и все говорил:

– Дайте нам разделаться со Швецией – тогда я вас отпущу и можете играть вашу свадьбу. Я устрою вас.

Князю Косому действительно нужно было устроиться для свадьбы.

На холостое житье теперь ему хватало того, что у него было, но и то хватало лишь при тех условиях, в которых он находился. Собственного у него было одно только жалованье, но оно уходило на расходы по той жизни, которую он должен был вести.

Жил он в доме Бестужева и у него же обедал почти каждый день.

Все это было хорошо для холостого. Но женившись, князь не мог уже оставаться у Алексея Петровича, да и на самое свадьбу нужны были деньги. Он не хотел сделать ее кое-как, а средств у него не было.

К тому же выдача приданого, обещанного императрицей Сонюшке, затягивалась самым непонятным образом, и даже влияние Бестужева не могло тут ничего сделать. Находились какие-то проволочки, справки, и все никак не могли подобрать нужной деревни. Словом, на это, как на выход, рассчитывать было нельзя.

Однако Бестужев обещался «устроить», и приходилось ждать.

Между тем князь Иван видел, что Сонюшка мучается и страдает оттяжкою дела.

Вера Андреевна все чаще и чаще стала намекать ей: «Что же это такое? когда же ваша свадьба?» – и несколько раз в сердцах у нее вырывалось название Сонюшке «вечная невеста».

Вера Андреевна злорадствовала, Сонюшка терпеливо переносила все, и князь Иван, несмотря на все свое безумное, страстное желание поскорее обвенчаться с нею, должен был сам придумывать себе назло благовидные предлоги для откладывания свадьбы, чтобы давать по возможности меньше поводов для злорадства Веры Андреевны.

Еще летом, после Петровок, уехали в Петербург Рябчич, и там была сыграна свадьба Наденьки с молодым Творожниковым.

Соголевы в Успенский пост уехали к себе в деревню и провели там всю осень. В конце октября, по первопутку, они отправились в Петербург. Остановиться опять у Сысоевых Вера Андреевна нашла неудобным.

Князь Иван и Сонюшка были в переписке, как жених и невеста. Они виделись при проезде через Москву. Косой был в таком отчаянии, что Сонюшке пришлось утешать его.

Но вот Соголевы уехали в Петербург. Князь Иван не мог выйти из своей неизвестности. Двор должен был, как говорили, остаться в Москве до конца года, значит, и Бестужев будет тут до этого времени. Нельзя будет и Косому вырваться раньше. Одному ему ехать в Петербург не имеет смысла, так как что он будет делать там без денег, без возможности как-нибудь устроиться?

Князю несколько раз приходило в голову занять денег, но или их не было ни у кого из тех, кто готов был поверить ему, или ему, бездомному, в сущности, князю Косому, не верили те, у кого были деньги.

Да и в самом деле, чем он мог отдать свой долг? Сумма ему для обзаведения требовалась большая, а рассчитывать он мог только на свое жалованье.

Он бомбардировал Сонюшку отчаянными письмами, получал от нее ответы, но ни он, ни она не могли сообщить друг другу ничего утешительного.

И вдруг раз, когда Косой сидел в канцелярии, ожидая, что принесут сейчас почту, и он получит письмо от Сонюшки – единственное свое утешение теперь, – и думал, что это письмо хотя и принесет радость, но вместе с тем и горе, потому что растравит только, – ему подали не одно, как он ждал, а два письма.

На одном он сейчас же узнал на адресе мелкий почерк Сонюшкиной руки. Другой же адрес был написан тоже знакомою рукой, но только князь Иван не мог сразу узнать – чьей.

Он распечатал Сонюшкино письмо, пробежал его, отложил, чтобы потом перечесть как следует, и раскрыл второе.

Как только он раскрыл его и взглянул на подпись, он сейчас же узнал руку. Письмо было от Левушки. Тот звал князя в Петербург как можно скорее, хотя на несколько дней, если иначе не отпустят его; звал непременно, безотлагательно, во что бы то ни стало. Он требовал, чтобы Косой бросил все и немедленно приезжал.

II
Письмо Левушки было последней каплей, переполнившей чашу терпения Косого; князь с каждым днем все более и более желал увидеть Сонюшку, хотя бы на один миг, хотя одним глазком взглянуть на нее!

Он взял отпуск, занял у молодого Бестужева денег на дорогу и уехал в Петербург.

Через пять дней он был уже там, на Васильевском острове, у Левушки, и нашел его бодрым, веселым и по-прежнему милым, добродушным, шепелявым и искренним.

Оказалось, что Торусский приехал в Петербург уже давно, но упорно скрывал ото всех свой приезд, и у Соголевых был только три дня тому назад в первый раз. Он узнал, что князь Косой теперь «в силе», служит у Бестужева и помолвлен со старшей Соголевой. Третьего дня Сонюшка подробно передавала ему все, что случилось без него, но он сам хотел еще раз услышать все от князя Ивана.

Косой стал рассказывать про себя, но как ни добивался у Левушки, где тот был, Левушка ни за что не хотел объяснить пока, ни куда он ездил, ни почему жил некоторое время в Петербурге, скрываясь ото всех.

– Мне ужасно хочется самому лассказать, – сказал он Косому, – но это выйдет совсем не то. Сегодня вечелом я поведу вас в одно место, и тогда все-все узнаете. Уж ждали столько влемени – потелпите еще немного… А то будете плосить – я сам не выделжу – ласскажу…

Левушка так волновался, так горячился, что князю Ивану, чтобы успокоить его, оставалось лишь одно – согласиться с ним.

Когда они вдоволь наговорились, позавтракали, и Левушка в десятый раз высказал Косому, как он рад, что все устроилось так хорошо, князь Иван пошел одеваться в бывшую свою комнату, вновь отведенную ему.

Он уже был совсем почти готов, когда к нему влетел Торусский в новом парике и отлично сшитом французском кафтане.

– Ух, да каким вы щеголем! – удивился Косой.

– Это – настоящий фланцузский, – показал Левушка на свой кафтан. – Погодите, – вдруг забеспокоился он, – чего же это вы одеваетесь? Вы к Соголевым хотите ехать, а?

– Ну, конечно, к ним!

– Лади Бога, не поезжайте, лади Бога, ну, я плосу вас, ну, для меня, потелпите немного!.. Я к ним сам сейчас еду…

Князь Иван окончательно стал в тупик.

– Этого уж я не понимаю, – серьезно сказал он. – Мне не ехать к Соголевым?

– Голубчик, – запросил Левушка, – это я для вас, – для вас же плосу. Ну, сделайте для меня! Вечелом все узнаете, все, а до вечела останьтесь дома. Ну, докажите, сто вы меня любите. Потом сами увидите, сто это холосо все выйдет.

Нужно было видеть отчаяние Левушки от одной только мысли, что князь Иван может его не послушаться и поедет к Соголевым, что противоречило плану, который он составил себе.

– Послусайте, – силился он убедить Косого, – ведь недалом я хлопотал с февлаля месяца для вас, ведь недалом… Ну, так сделайте тепель по-моему. Ведь восемь месяцев хлопотал я!.. Лазве мало влемени?..

– Ну, если вы так просите, – согласился Косой, пожав плечами, – я, пожалуй, останусь дома!.. Только это мне очень не по сердцу…

– Знаю, милый, сто тлудно, но все лавно, – обрадовался Левушка, – спасибо вам… я очень лад, сто послусали, – и он, точно боясь, что князь Иван передумает, стремглав вылетел из комнаты.

Князь Иван видел из окна, как Левушке подали карету, но не из наемных, а, видимо, собственную, новомодную, на высоких рессорах, ярко-желтую с большим гербом на дверцах и с великолепными зеркальными стеклами, обитую внутри пунцовым бархатом и запряженную цугом белых лошадей. Он сел в нее и поехал.

«Дивны дела Твои, Господи! – подумал Косой. – Откуда у него может быть такая карета?»

Он видел, что Левушка затеял и, по-видимому, исполнил что-то непонятное, чему он обещался дать разгадку сегодня вечером.

Князь Иван, чтобы не нарушать восторга, в котором застал Левушку, решился подчиниться ему, дав, однако, себе обещание, если Торусский не сдержит слова и не раскроет загадку сегодня, – завтра более не уступать никаким его просьбам.

Он остался один и жалел уже, зачем согласился на просьбу Левушки. В самом деле, что это за глупая, в сущности, была фантазия? Отчего ему не поехать к Сонюшке?

Но, когда он вспоминал восторженное лицо Левушки, он успокаивался и заставлял себя смириться хотя бы до возвращения Торусского.

Чтобы пока заняться чем-нибудь, князь стал разбирать свои вещи. Он стоял, наклонившись над сундуком, когда дверь в его комнату скрипнула, и, подняв голову, увидел в дверях… Игната Степановича Чиликина.

– А я опять, извините, без доклада, – заговорил Чиликин, – знаю, что иначе не пустили бы меня… Я вашего мальчика в прихожей турнул и пришел сюда; он знает, кто я такой. Я все-с здесь наверху живу.

Мальчонок, о котором говорил он, был новый казачок, заменивший Антипку, отосланного в деревню.

Князь Иван недовольно поднялся.

– Что вам еще нужно от меня? – проговорил он.

– А документик в три тысячи-то забыли-с? Помните, я докладывал вам о нем?.. Я тут вот только и ждал вашего приезда; мне теперь деньги очень нужны, князь Иван Кириллович…

У Косого опустились руки.

Деньги! Да если уж он не мог достать их до сих пор для себя, хотя от этого зависело все счастье его жизни, то как же он достанет для Чиликина-то? Откуда? Смешно даже!..

И князю Ивану действительно стало смешно.

– Деньги? Три тысячи? – повторил он. – Да откуда я достану их вам?

Лицо Чиликина расплылось в широкую самодовольную улыбку. Он знал, что если уж рассчитывает на что-нибудь, то рассчитывает наверное.

– Я так и знал-с, – прямо ответил он, осклабясь, – я так и знал-с, что у вас денег не будет.

«Чему же он рад-то так?» – невольно подумал князь Иван и, отвертываясь, спросил:

– Если знали, что у меня не будет денег, то зачем же тогда пришли спрашивать их?

– А для того, чтобы предупредить, что я взыскивать буду…

Князь ничего не ответил. Он задумался о том, что на него надвинулась новая беда, о которой он не хотел было вспоминать. Но она пришла насильно, в образе этого Чиликина, и снова стала поперек дороги ему. С этим долгом ему никогда не распутаться.

И в первый раз князю показалось, что он устал от борьбы и что долее бороться не в состоянии.

Неужели ему, почти достигнув цели, придется навеки расстаться со всеми мечтами и радостями жизни? Если Чиликин «начнет взыскивать», то – князь знал – это будет позор, оскорбление за оскорблением. Одна Вера Андреевна чего будет стоить в это время со своим ехидно и вовремя выказываемым злорадством. «Нищий-князь, искатель приключений», – она иначе не называла его заглазно, но нашлись услужливые люди, которые передали ему это. И теперь более чем когда-нибудь оправдываются ее слова. Откуда он возьмет эти три тысячи?

А Игнат Степанович смотрел на него и улыбался, и, видимо, ему доставляла большое удовольствие безвыходность положения князя.

– Послушайте, – начал Косой, – ведь эти деньги не я вам должен, а мой отец.

– Это все равно-c, раз вы приняли наследство – теперь уже ничего поделать нельзя… Все – по закону…

– Я знаю, по закону, а по правде-то разве не совестно вам? Ведь эти деньги, может быть, и не следуют вам вовсе.

– Как не следуют?.. Нет-с, они мне по всем правам следуют… Если по самому закону… – протянул Чиликин.

Но в это время в дверях раздался голос Левушки, вернувшегося от Соголевых.

– Сто, сто такое по закону? – спрашивал он.

Игнат Степанович несколько смутился при появлении постороннего.

– Нет-с, это ничего, это – наше дело с князем Иваном Кирилловичем…

– Я вас спласываю, сто по закону? – крикнул Левушка во весь голос.

– Что же тут кричать? – обиделся Чиликин. – Я имею получить с князя три тысячи, вот и все. Я, кажется, пришел не за чужими, а за своими деньгами.

– Тли тысячи?! – повторил Левушка. – Вы их получите завтла… Плиготовьте документ, а тепель ступайте вон… Ступайте вон! – повторил Левушка, видя, что Чиликин хочет еще возразить что-то такое.

– Посмотрим! – проговорил Игнат Степанович и, сгорбившись, вышел из комнаты.

Левушка действовал таким молодцом, что князь дивился ему и залюбовался им.

– Да что с вами, что вы сделали такое? – спросил он.

Но Левушка ответил горько:

– Сколо узнаете!..

III
Уговорив князя Ивана остаться дома, Левушка в своей новой желтой карете поехал к Соголевым и удивил их странною просьбой.

Он просил Веру Андреевну с дочерьми непременно и неотступно сегодня, и именно сегодня, к себе на вечер, уверяя Соголеву, что она может быть покойна, что он сумеет принять «дологих гостей» должным и подобающим образом.

Сначала Вера Андреевна удивилась. Потом ей показалась затея оригинальною. Уж если Торусский звал так, то, вероятно, в самом деле приготовил что-нибудь особенное, а Вера Андреевна любила все особенное, всякое развлечение и угощение.

К тому же ее Дашенька скучала. Выездов, благодаря пребыванию двора в Москве, было мало.

Сонюшка, ждавшая письма сегодня от Косого, который выехал из Москвы так поспешно, что не успел дать ей знать, – была сегодня молчаливее и грустнее обыкновенного.

Ей никуда не хотелось.

– Ну, полноте, Лев Александрович, – сказала она, – ну что вы затеяли.

И это решило окончательно сомнение Веры Андреевны.

– Вечно вы, моя милая, – сказала она единственно для того, чтобы попротиворечить дочери, – суетесь туда, куда вас не спрашивают… напротив, это очень мило со стороны Торусского, что он приглашает нас…

– Так вы будете, неплеменно будете, – заговорил Левушка, ловя ее на слове, – я за вами, если позволите, калету плишлю… Вы ни о чем не беспокойтесь… Все будет сделано. Только плиезжайте.

И он опять так стал просить, так умолять, что Вера Андреевна, уже заинтригованная, согласилась.

Как только согласие было дано, Левушка вне себя от счастья уехал домой, потребовав еще раз подтверждения, что его не обманут и приедут непременно.

Вечером в назначенный час гайдук в новой, с иголочки, ливрее поднялся к Соголевым, чтобы доложить, что карета за ними приехала.

Карете, конечно, пришлось ждать, пока Соголевы одевались. Поспеть вовремя Вера Андреевна никогда не могла.

Наконец все шпильки и булавки были заколоты, платья оправлены перед зеркалом, волосы напудрены, и Соголевы спустились в своих шубках вниз.

Вера Андреевна, оглядев богатую карету, приехавшую за ними, ничего не сказала, но по грации ее движений, с которою она влезла по высокой, опущенной гайдуком подножке, видно было, что она желает показать, что умеет ездить в таких хороших каретах.

Они сели, щелкнула закинутая вновь подножка, хлопнула дверца, и карета тронулась.

Сонюшка, убаюканная мягкою качкою эластичных рессор, смотрела в окно сначала бессознательно, но мало-помалу стала замечать, что их везут не на Васильевский остров, где, как она знала, жил Торусский в доме тетки, а куда-то в сторону Фонтанной.

– Куда же это он едет? – спросила она.

– Ах, моя милая, вероятно, туда, куда нужно… – остановила ее Вера Андреевна.

– Да ведь Торусский живет же на Васильевском острову…

– Ну, так что ж?

– А мы сворачиваем на Фонтанную…

– На какую Фонтанную… вы непременно придумаете что-нибудь… – недовольно проговорила Вера Андреевна. – Ну да, на Фонтанную… – добавила она, глядя в окошко, – вероятно, тут лучше дорога на остров…

Сонюшка замолчала и не стала говорить, что по Фонтанной нет дороги от них на Васильевский. Ей, в сущности, было все равно.

Карета ехала по набережной довольно долго и вдруг свернула во двор одного из тех барских домов, которые со своими садами и службами были расположены здесь и не раз своею роскошью тревожили воображение Сонюшки.

Они остановились у крыльца, и навстречу им выскочили, пренебрегая холодом, как это и подобает настоящим лакеям, ливрейные гайдуки, поспешившие высадить их.

На лестнице, покрытой красным сукном и уставленной цветами, ждал их сияющий Левушка.

– Да, это мое новоселье, – ответил он Сонюшке, спросившей его, разве он переехал сюда с Васильевского.

Он провел их налево, в нижний этаж дома, где оказалась очень мило, уютно и удобно обставленная маленькая квартирка.

На столе в столовой были приготовлены на серебряном сервизе чай, фрукты и всевозможные печенья.

Дамы удивлялись, хвалили устройство, Левушка казался на верху блаженства.

Он был очень счастлив.

Сонюшка невольно вздохнула.

Как бы было хорошо, если б ее князь Иван мог устроиться так!..

Среди приветствий, разговоров и болтовни Левушка (Сонюшка видела это) несколько раз взглядывал на нее, как будто хотел сказать ей что-то отдельно, по секрету.

Наконец он стал показывать Вере Андреевне и Дашеньке какой-то очень любопытный альбом, с видами Швейцарии и, когда они, заинтересовавшись, занялись им, потихоньку подошел к Сонюшке.

– Плойдите за мной, – сказал он, – плойдите, пожалуйста.

Он вывел Сонюшку на парадную лестницу и просил ее не бояться подняться в верхний этаж.

Сонюшке уже пришлось пережить много неожиданного и странного. Она пошла.

Левушка, выведя ее на лестницу, сам не пошел за нею, а вернулся к себе.

Ливрейные лакеи, выстроенные на лестнице (один из них был в особенно красивой, голубой, с галунами ливрее), встретили ее низким, глубоким поклоном. Она кивнула им и тут только заметила, что у них на галунах гербы под княжеской мантией и шапкой.

Она стала своими маленькими, как бы рожденными, чтоб только ходить по коврам, ножками подыматься по мягкому сукну лестницы. На средней площадке стояли еще два лакея в еще более богатых, опять с княжескими гербами ливреях и тоже низко-низко поклонились ей. Наверху, у зеркала, стоял в белой с зеленым чалме, в пестром костюме арап, тоже встретивший ее поклоном. Он тронул зеркало, оно отворилось, и Сонюшка вошла в большую расписную и отделанную золотом залу, освещенную хрустальною люстрой.

Сонюшка не знала уж теперь, наяву ли это или грезит она.

Она идет по лоснящемуся, как стекло, узорному паркету. Зала обставлена легкою, белою, глянцевитою мебелью с желтыми штофными гардинами и такою же обивкой. Стены лепные. Потолок расписан большою фрескою, изображающей Диану на охоте. У окон большие китайские вазы. Из залы, направо, сквозь лепную арку виднеется маленький сад с фонтанчиком, наполненный деревьями и белыми лилиями – ее любимым цветком. Она входит в этот сад, дышит ароматом цветов, оглядывается – одна арка из сада ведет в высокую, покрытую темным дубом столовую с буфетом, на котором горою видно серебро, другая – в гостиную, затянутую сплошь красным штофом. Мебель золотая – чистого стиля короля французского Людовика XIV. Мягкий ковер застилает всю комнату.

Через гостиную она попадает снова в залу, по другой стороне которой – китайская комната с лакированными стенами, уставленными фарфором на сюпорах.

Отсюда виден прямо ряд комнат, а налево – открыта дверь в обитый деревом кабинет с большим бюро, круглым столом, диваном и кожаной мебелью. Сонюшка заглядывает в него. Он пуст. Она идет дальше по комнатам – еще гостиная, диванная комната, завешанная картинами, и наконец уютный будуарчик с шелковыми занавесами и стенами, с мягкою мебелью, с волнистым ковром.

Сонюшка останавливается в дверях. Перед нею князь Иван… Откуда, как… откуда этот дом, эти комнаты?..

Она начинает верить, что это только счастливая, но несбыточная греза… Но нет, он идет к ней, протягивает руки. Он живой, настоящий человек. Он встречает ее и начинает объяснять ей, что все это значит, а из залы слышится уже голос Левушки, который ведет к ним Веру Андреевну и Дашеньку.

Глава седьмая. Веревка нищего

I
На другой день Левушка приехал в дом на Васильевский, где обещал Чиликину повидаться с ним относительно денег, одолженных Косым.

Он послал наверх за Игнатом Степановичем и, когда тот явился к нему, просил его одеться, чтобы ехать вместе.

– Куда же мы поедем это? – поинтересовался Чиликин.

– К князю Косому. Документ у вас?

– У меня-с, – все еще не веря, что ему отдадут деньги сегодня, ответил Игнат Степанович.

Но он уже поколебался в своем сомнении, когда сел с Торусским в богатую карету с княжеским гербом. Чиликин узнал его – это был герб Косых.

Всю дорогу до Фонтанной они ехали молча. Когда же наконец карета подвезла их к широкому крыльцу дома, Игнат Степанович не выдержал и спросил:

– Позвольте, Лев Александрович! Неловкости не выйдет? Вы наверное изволите знать, что князь Косой тут живут?..

Странно было бы Левушке не знать этого дома, который он, потихоньку вернувшись в Петербург, купил и отделывал по секрету ото всех, приготовляя в верхнем этаже помещение для своего друга, князя Косого, а в нижнем – для себя маленькую квартиру. Тогда такие сюрпризы были в моде. Целые сады насаживались в одну ночь, а у Левушки было довольно времени, чтобы устроить все.

Левушка ничего не ответил. Он вышел из кареты и только сказал Чиликину:

– Ступайте за мною!

Когда они прошли между цветов и растений, которыми была уставлена лестница, миновали зал и вошли через китайскую комнату в кабинет князя Ивана, Чиликин понял и почувствовал всю несуразность своей затеи и нелепость своих себялюбивых мечтаний. Тоже выдумал тягаться с кем! «Нет, уж куда нам, куда нам!» – мысленно повторял он себе, почти с благоговением ступая по блестящему паркету и оглядывая лепные и расписные стены.

Он привык благоговеть пред роскошью. Она всегда производила на него подавляющее впечатление.

И князь Иван, поднявшийся навстречу Левушке и поздоровавшийся с ним, показался ему теперь совсем другим, чем прежде, точно он стал выше ростом. Он казался Чиликину выше, потому что сам Игнат Степанович сжался и съежился пред ним.

«И бывает же людям счастье!» – думал он, низко кланяясь Косому.

– Ну, сто? Ты холосо пловел ночь на новоселье? – спросил Левушка князя.

Вчера за ужином они выпили на «ты».

Князь Иван ответил, что почти вовсе не спал; ему было теперь так хорошо наяву, что казалось жаль заснуть.

– Я велел Степушке каждый день носить к Соголевым цветы, – сказал опять Торусский.

Степушка был наряжен в голубую, особенно красивую ливрею и как будущий собственный гайдук княгини Косой вчера держал ее шубу, когда Сонюшка вышла, чтобы уезжать домой. Князь Иван так и представил его невесте.

Торусский и князь говорили по-французски, и Чиликин не понимал их разговора; но он видел, что разговор этот был весел и приятен им, и слушал непонятные ему слова французской речи с подобострастною улыбкою, склонясь и прижимая свою шляпу к груди.

– Ну, где же ваш документ? – обратился наконец к нему князь.

Игнат Степанович сделал несколько шажков и, как-то подпрыгнув, подал на вытянутой руке Косому свой документ. Тот рассмотрел его, сказал еще что-то по-французски Торусскому, усевшемуся на диван, подошел к бюро и открыл один из ящиков.

В этом ящике Чиликин увидел столько денег, что их могло хватить для расплаты не одного, а, может быть, десятка таких документов, каков был у него.

Косой вынул три билета французского банка, отсчитал еще, сколько было нужно, золотом, и подал их Игнату Степановичу, спрашивая:

– Ну, теперь мы в расчете с вами?

Чиликин, раскланялся, принял деньги и ответил:

– В полном!

Князь Иван взял «документ», разорвал его, подошел к камину и бросил туда.

– Ваше сиятельство, – остановил его Чиликин, – дозвольте мне говорить?

– Что?

– Если вам угодно иметь опытного управляющего, то я готов служить вам всею душою… как вашему батюшке служил верою и правдою…

– Ну нет, – рассмеялся князь Иван, – для меня вы уж слишком опытны… Мне вас не нужно…

«И чего полез! – опять с досадой подумал про себя Чиликин. – И никакого в тебе собственного достоинства нет, Игнат Степанович!..»

Но, несмотря на это сознание, он все-таки не мог не чувствовать своей ничтожности пред величием, под которым он подразумевал одно только – пышность и роскошь.

– Значит, я могу ретироваться теперь? – спросил он, желая все-таки тоном своего вопроса поддержать хоть сколько-нибудь свое достоинство.

– Погодите, – сказал ему Торусский, – я вас довезу сейчас.

Игнат Степанович был очень серьезен и молчалив, когда они обратным порядком вышли через зал и сени на крыльцо и сели в карету. Он, сильно хмурясь, забился в самый угол. Казалось, он был вовсе не доволен получкою трех тысяч. Он жался и кутался в свою шубу, сердито пофыркивая и выставляя свой плоский зуб. Левушка искоса поглядывал на него.

– Дозволено мне будет сделать вам один вопрос? – наконец проговорил Чиликин.

– Сколько угодно! – ответил Левушка.

– Скажите, пожалуйста, вы, вероятно, должны знать, откуда у князя Косого могло появиться такое богатство?

– Я очень холосо знаю! – сказал Левушка. – Ему еще в Палиже пледсказала Ленолман, что счастье его будет зависеть от велевки…

– От веревки?

– Да. Так оно и вышло.

– Это уж совсем интересно! – заявил Чиликин.

– Да, и поучительно! – добавил Левушка. – Я вам ласскажу, в чем дело.

И он начал рассказывать.

Три года тому назад наши войска брали Хотин. Когда крепость была взята, она за зверства, чинимые турками, была отдана на разграбление нашим солдатам. Оружие и военные запасы они должны были представлять начальству, а остальное могли брать себе. Наши пехотные войска стояли под крепостью в землянках и оттуда направлялись в Хотин за добычею.

В одной из рот был особенно лихой и предприимчивый командир. Отправился он с одиннадцатью солдатами. В землянке у него остался старый служивый, бывший уже на сверхсрочной службе и из-за старости не исполнявший полевой службы, а смотревший за ротным хозяйством. Он был нечто вроде эконома – в помощь капралу.

Солдаты с ротным скоро вернулись и принесли с собою двенадцать мешков, верхом полных жемчугом и самоцветными камнями. В одном из них были одни только бриллианты. Ротному удалось добраться в крепости до сокровищницы самого паши, и он со своими солдатами захватил драгоценные мешки с камнями. Сложив их в землянку, они отправились на новые поиски, но уже не вернулись. Старик прождал их напрасно, не зная, что случилось с ними. Они как в воду канули.

Старик остался с мешками в землянке. Думал он, думал, что с ними делать, – одному не снести все равно, и решил закопать свои сокровища. Только ему нужно было так изловчиться, чтобы потом сразу можно было найти место, где он закопал эти мешки.

Ему пришло вот что в голову: у мусульман колодец считается священным, и они оберегают его и поддерживают. Землянки, конечно, будут срыты, дома будут разломаны, но колодец постоянно останется, хранимый заботливой рукою набожных мусульман.

Такой колодец был вблизи землянки, где пришлось остаться старику. Ночью он отмерил прямо на восток некоторое расстояние от колодца, вырыл глубокую яму и закопал там свои мешки. Никто не видел и не знал об этом. Землянка ротного стояла настолько в стороне, что можно было все это проделать, оставаясь незамеченным. А для того, чтобы не потерять места, где были зарыты мешки, старик отмерил веревочкой расстояние этого места от колодца.

Потом, вскоре после этого, в первом же деле, ему повредила ногу шальная граната, залетевшая слишком далеко. Ему пришлось остаться в деревне, а наши войска ушли.

Когда старик оправился – нога его оказалась в таком положении, что он не мог ходить уже без деревяшки. Он приладил себе эту деревяшку и пошел со своей веревочкой на родину.

– Ну, и что же-с? – спросил Чиликин.

– Ну, и этот солдат доблался наконец нынче, в августе, до Петелбулга и умел у меня в доме.

– Ах, это – тот, которого вы, говорят, у заставы подобрали? Ну, и что же-с, кому же он передал свою веревочку-то?

– Мне, плед самой смелтью.

– И, значит, это вы вот в феврале уезжали… Неужели вы были в Хотине?

– Отчего же нет? Я был там под видом купца. В Москве я насол попутчика из купцов и поехал с ним. Мы все и сделали вместе… Насли колодец. Нищий описал мне его плиблизительно, отмелили велевочкой ласстояние и насли все мески в целости: два из них с жемчугом я дал купцу, а остальные повез в Палиж и там ласплодал. Деньги плислось получить холосие.

– И большие мешки?

– Не особенно… вот этакие, одной лукой поднять можно, но тяжелые… Я их на осле вез под мателиями склытыми. Будто я мателиями толговал.

– Ну, хорошо-с! – протянул Чиликин. – При чем же тут, однако, князь Косой и почему, если вы получили такие большие сокровища, у него-то дом, и прислуга, и все, как следует…

– Потому сто эти мески и деньги, вылученные за них, были его.

– Как его? Это что-то совсем уже непонятное. Я законы-с знаю. Прежде всего, найденные вами мешки нужно рассматривать как клад. Всякий клад по закону Петра Алексеевича принадлежит казне. Но так как вы обрели драгоценности вне территории Российского государства, то этот закон на вас не распространяется, и вы – собственник всего богатства. Тут князь Косой решительно ни при чем.

– Пли чем тут князь Косой – вам сейчас объясню, когда мы плиедем, – сказал Левушка.

Чиликин глянул в окно.

– Батюшки, – сказал он, – куда ж это мы? Ведь наш дом проехали… – Он видел, что они катились по Васильевскому острову дальше и проехали мимо их дома, который остался давно позади, чего он, заслушавшись рассказа Левушки, не заметил совсем. – Куда же это мы едем?

– Куда нужно! – ответил Левушка.

II
Они приехали к воротам кладбища, и карета остановилась.

– Выйдемте, – предложил Торусский.

– Да зачем же это-с? – усомнился Чиликин.

– Выйдемте, я вам говолю! – настоял Левушка, и так авторитетно, что Игнат Степанович послушался.

Солнце, играя на выпавшем ночью снегу, светило ярко, искрясь и переливаясь радужными блестками. Кладбищенская ограда, могилки за нею, оголенные, кое-где торчавшие деревца, крыша церкви – все было покрыто чистою пеленой яркого снега и казалось опрятным.

Торусский шел по расчищенной между могилок дорожке, и за ним послушно скрипел своими большими галошами по снегу Игнат Степанович.

Левушка прошел до конца расчищенной дорожки и повернул вправо, где были могилки победнее. Пред одною ив них он остановился наконец. Это была невысокая могилка с белым, свежим, видимо, недавно заново поставленным деревянным крестом. На кресте надпись гласила:

«Степан Чиликин, скончался августа в тринадцатый день 1741 года, 82 лет от роду»…

Игнат Степанович прочел надпись и недоумевающе поглядел на Левушку. Тот, в свою очередь, следил за ним и видел, как вдруг побледнел Чиликин.

– Это что же-с… что же-с?.. – чуть внятно выговорил тот.

– Это – могила сталика-нищего, умелшего у меня, – сказал Левушка. – Он плисол на лодину, к своему сыну, с тем, стобы пеледать ему свое богатство и умелеть у него спокойно, но тот не плинял его и даже впустить не хотел к себе, и отказался от него, потому сто, обоблав князя Косого, сам думал, сто стал богатым балином, и в дволянство полез, котолому, конечно, мешал отец, сталый плостой солдат-калека. И вот этот сын не плизнал его. Тогда сталик узнал, сто сын его оглабил молодого князя, и сто князь должен был уехать из лодного имения в Петелбулг, в чужих людях искать счастья, то, плогнанный сыном, посел в Петелбулг отыскивать обобланного им молодого князя, стобыпеледать ему свое богатство и вознагладить за действия сына. Князь Иван заделжался в Москве, и Бог свел их у самой заставы Петелбулга. Здесь мы встлетились. Я взял сталика к себе, и он, умилая, получил мне пеледать князю Косому свое наследство. Я сначала не плидавал этому важности, но потом высло, сто иначе было нельзя…

Игнат Степанович ясно, с сокрушенным сердцем вспомнил теперь, как ему сказали тогда, в деревне, что пришел старый калека, который хочет видеть его и называет себя его отцом, как он вспыхнул при этом и закричал, что никаких калек знать не хочет, и приказал, чтобы старика сейчас же выгнали вон. Да, такое родство казалось ему помехой к получению дворянского звания, о котором он мечтал.

А теперь? Теперь оказывалось, что этот прогнанный им человек, его отец, нес ему богатство, да такое, о котором он и грезить не смел!.. Получи он заветный клад, – а он бы съездил и достал его и, конечно, не отдал бы никому не только двух мешков, но ни одного зернышка жемчуга, – он был бы обладателем огромного состояния!..

Однако не раскаяние, не чувство стыда за свой поступок охватили его, а зависть, зачем ушло из его рук плывшее было в них богатство.

– Позвольте, как же это так?.. – заговорил он. – Значит, если бы я принял тогда родителя – все его богатства были бы мои… и я бы мог купить такой же дом… и лакеев… и все это?..

Левушка с удивлением смотрел на него. Он ждал, что хоть тут, на кладбище, у могилы отца, совесть наконец заговорит в Чиликине.

Но Игнат Степанович развел широко руками, потом всплеснул ими и почти крикнул: «Батюшки мои, ведь вы меня, значит, ограбили, мое родовое отняли… погубили… ограбили»… – и уставился помутившимися глазами на надпись на кресте.

«В молду бы тебе дать», – мысленно решил Левушка и, чувствуя, что дольше не может оставаться с этим человеком, вышел с кладбища и отправился за князем Косым, чтобы вместе ехать к Соголевым.

Они обедали там сегодня.

В тот же день вечером нашли Игната Степановича у себя в спальне повесившимся. Он перекинул через дверь перегородки полотенце и удавился на нем, вероятно, не имея силы перенести потерю богатства, которое он сам оттолкнул от себя.

* * *
Предсказание Лестока относительно Ополчинина оправдалось. У того сделалась гангрена, и он не выжил. Умер он в полковом лазарете, отставленный еще во время болезни от офицерского звания. Свадьба Косого была отпразднована торжественно по возвращении двора из Москвы. Бестужев был посаженым отцом у князя Ивана. Сонюшку благословляла сама императрица. Левушка был шафером. Он поселился, как хотел, в одном доме с Косыми, и впоследствии, когда у них пошли дети, возился с ними с утра до ночи, радуясь, что они протягивали к нему ручонки и весело лепетали ему навстречу: «Здлавствуй, дядя Лева». И Торусский был в восторге и не знал, как приласкать своих любимцев.

Дашенька вышла-таки замуж, и ее счастливым супругом оказался Сысоев, двоюродный брат Рябчич. Впрочем, они были очень милой и хорошей парой, и их все очень любили.

Но общие симпатии и особенное расположение все-таки оставались на стороне Сонюшки, молодой, счастливой княгини Косой.

Одна только Вера Андреевна, постаревшая с годами, продолжала нянчиться с Дашенькой и брюзжала при всяком удобном случае на свою милую и все-таки (она почувствовала это, когда осталась одна) дорогую Сонюшку.

Горсть бриллиантов (Быль XVIII столетия)

I. Петиметр

Ваня Красноярский, сын Захара Ивановича Красноярского, бригадира, участника миниховских походов, героя Очакова и Ставучан, имел полное право поступить в гвардию и, будучи записан еще с детства в один из лучших полков в Петербурге, отправился туда по достижении восемнадцатилетнего возраста, напутствуемый благословениями и молитвами матери и кратким наставлением отца:

– Служи верой и правдой, будь честен, ничего не проси и ни от чего не отказывайся.

С Ваней, проведшим все свое детство и юность в родной Краснояровке, деревне отца, и редко бывавшим даже в их провинциальном городке, был послан в столицу старый крепостной слуга Захарыч, на руках которого и вырос, и воспитался Ваня.

У Красноярских в Петербурге жила их дальняя родственница, богатая и важная дама, Анна Дмитриевна Борзая, о которой Красноярские из своего далека имели весьма высокое представление и которую считали до некоторой степени своею покровительницей, благодаря ее связям и богатству. Мать Вани, помня, что ему придется ехать на службу в Петербург, из года в год к большим праздникам посылала с оказией Анне Дмитриевне транспорт гусей, индеек, яблок моченых и всяких варений и солений, которые та благосклонно принимала и постоянно «отписывала». Письма ее, после получения приношений, носили характер манифеста, но это служило лишь к вящему увеличению уважения к ней со стороны Красноярских.

Теперь, когда наступило, наконец, с таким страхом ожидаемое матерью Вани время ехать ему в Петербург, было отправлено предварительно письмо к Борзой, в котором говорилось, что Красноярские, глубоко чувствуя все благодеяния, оказанные им Анной Дмитриевной, просят ее принять сына их Ваню и не оставить его своим высоким покровительством.

Хотя до сих пор все благодеяния Борзой по отношению к Красноярским заключались лишь в том, что она получала их гостинцы, она приняла все-таки слова, как нечто должное, и не отказалась «продолжать» благодетельствовать им, отписав, что их сын Иван может приехать прямо к ней и жить у нее во флигеле, а она поручит своему сыну Андрею заняться молодым малым.

Судьба «молодого малого» была, таким образом, решена, и он явился в Петербург в сопровождении Захарыча, прямо в дом к Борзой.

Его неуклюжий деревенский возок въехал во двор богатого каменного, с гербом на фронтоне дома Борзой, и с первой же минуты их появления тут Захарыч сильно нахмурился, а Ваня испытал какое-то смутное, неясное чувство обиды. Их возок вызвал целый ряд насмешек со стороны кучеров и толкавшейся на дворе челяди. Но Захарыч с серьезным и решительным лицом, с непривычною для Вани в нем солидностью расспрашивал и распоряжался. Ваня решился вылезть из угла возка лишь тогда, когда возок подъехал, наконец, к крыльцу того именно флигеля, где было приготовлено ему помещение, и когда Захарыч сам побывал во флигеле и тоже с непривычною для Вани официальностью сказал ему, открыв дверцу: «Здесь-с, пожалуйте выходить!» Помещение – две комнаты и людская – приготовленное для них, показалось Ване чудом роскоши в сравнении с тем, что он видел у себя в деревне, хотя это были в доме Борзой самые обыкновенные комнаты, в которых жил когда-то гувернер Андрея.

Но, очутившись в этих комнатах и чувствуя сознание, что он, наконец, приехал, что долгий и утомительный путь окончен, Ваня Красноярский повеселел и потребовал скорее одеваться.

Было около одиннадцати часов. Ваня, привыкший обедать в деревне в двенадцать, решил, что поспеет еще до обеда познакомиться с хозяевами.

Захарыч, не обращая внимания на повеселевшего Ваню, продолжал хмуриться, но все-таки, постоянно исчезая куда-то и возвращаясь то с холодной водой для умыванья, то с горячей – для бритья, то еще с чем-нибудь, сообщал собираемые им на лету у прислуги сведения про господ, очевидно, в руководство Вани.

Так, Ваня узнал от него, что молодой Борзой живет отдельно, внизу главного корпуса дома, что у него свой собственный штат прислуги и свои лошади и кучера, что сама барыня заправляет всем, а барчук, по молодости, ни во что не входит и знается только с важными барами.

Ваня решил, как оденется, отправиться сейчас же к молодому Борзому, познакомиться с ним, а затем пойти вместе с ним представиться самой Анне Дмитриевне.

Ваня видел до сих пор только таких молодых людей, как сам он, а потому и в Борзом думал встретить сверстника себе, который, вероятно, обрадуется ему и примет его, как хозяин и столичный житель, под свое покровительство, и расскажет ему все, и покажет. Об Анне Дмитриевне Ваня из рассказов Захарыча вынес впечатление, как о женщине строгой, и уже заранее в душе побаивался ее, но надеялся на помощь ее сына, с которым рассчитывал подружиться.

И он пошел к «Андрюше» (так уже он мысленно называл молодого Борзого) в самом отличном расположении духа и с самыми радужными надеждами.

Но разочарование явилось, как только он вступил в покои «Андрюши».

Во-первых, он чрезвычайно удивился, когда, спросив у лакея, можно ли видеть молодого барина, получил ответ:

– Не знаю-с. Надо доложить… Только что встать изволили.

– То есть как же это встать? – переспросил Ваня, и не подозревавший, что можно спать дольше семи часов утра. – Разве они больны были?

Лакей осклабился и с особенной гордостью ответил:

– В полном здоровье находятся. Вчера из «клоба» поздно приехали и сегодня к князю не едут.

– К какому князю?

Лакей уже окончательно посмотрел на Красноярского сверху вниз, как бы говоря ему: «Да ты, кажется, совеем серый», – и, бросив небрежно в ответ: «К его сиятельству князю Платону Александровичу», – пошел докладывать.

Ване пришлось долго ждать. Наконец, появился снова лакей, но не прежний, а другой, и попросил Ваню войти в гостиную и опять «подождать».

Если Ване показались роскошными комнаты, отведенные для него, то гостиная, в которую он вошел, была такова, что у него глаза разбежались и он даже растерялся. Потолок весь был расписан цветами и амурами, стены – затянуты серебристо-серым штофом. Над большим мраморным камином висело венецианское зеркало, и около стоял экран, на котором были вышиты птицы. Ковер с букетами затягивал всю комнату. Мебель была розовая, с фарфоровыми разрисованными вставками. На стенах висели картины. На одной из них барыня в желтой с голубым шелковой робе, с перьями на голове и палочкой в руках, сторожила овечек, совершенно не похожих на тех, которых видал Ваня у себя в Краснояровке, в овчарне. На другой картине кавалер надевал атласный башмачок на ножку красавицы, и возле них тоже были овечки. У окна гостиной стояла золотая клетка, и в этой клетке сидел попугай. Ваня никогда не видывал живого попугая; он слышал только, что они могут говорить по-человечески. Попугай сильно заинтересовал его. Он подошел к клетке. Попугай в это время преспокойно чистил клювом крыло, но, когда Красноярский подошел к нему, встопорщился весь, перебрал по жердочке ногами, замахал головою и вдруг каким-то странным говором произнес:

– Будешь… будешь… князем… дуррак…

Ваня, несмотря на то, что знал способность попугаев разговаривать, все-таки вздрогнул.

«Занятно! – подумал он. – И попугай есть у него… Как это лакей сказал, где он был вчера – “клоб” какой-то. Нужно будет спросить, что это такое».

И первоначальное представление его о молодом Борзом совершенно изменилось. Судя по обстановке, в которой тот жил, это была далеко не ровня ему, Ване.

Красноярский заглянул в щелку чуть растворенной двери в соседнюю комнату. Там кругом стояли богатые шкафы с книгами – очевидно, библиотека.

«О, он, должно быть, умный!» – подумал опять про Борзого Ваня.

В это время дверь растворилась, и из-за нее послышался голос:

– А, Красноярский, как вас именуют, войдите сюда.

Красноярский прошел через библиотеку и очутился в спальне. Он с первого раза испугался – думал, что по недоразумению попал не в спальню к Борзому, а в комнату молодой девушки.

И тут стены были покрыты штофом, но только голубым, и пол затянут ковром. Над кроватью висел кружевной полог. Против окна стоял туалет с зеркалом в серебряной раме и множеством пузырьков и баночек. У туалета сидел, очевидно, сам Борзой. Но он не обратил ни малейшего внимания на вошедшего Ваню.

Вокруг него суетился господин, великолепно одетый в шелковый кафтан. Они говорили по-французски и, очевидно, спорили.

Борзой повторял все: «à la grecque»[22], а господин в шелковом кафтане – «à l’oiseau royal»[23].

Наконец, субъект в шелковом кафтане победил и принялся за щипцы, гревшиеся тут же, на туалете, на каком-то хитром приспособлении.

Когда спор был окончен, Борзой обернулся к Ване:

– Ну, покажи себя, – проговорил он и, оглядев Ваню, сказал что-то по-французски господину.

Оба они засмеялись.

Пока Борзому припекали различными щипцами волосы, он задал несколько вопросов Ване и так, между прочим, сказал:

– Что же ты не сядешь?.. Садись!..

Красноярский сел и с тем же любопытством, с которым рассматривал попугая, стал следить за тем, что происходило пред его глазами.

Долго провозившись с завивкою пуклей, француз надел, наконец, на лицо Борзому маску и стал пылить ему в голову надушенной пудрой, от которой Ваня чихнул несколько раз, что вызвало новый смех.

Напудрив Борзого, француз ушел, не поклонившись даже Ване.

На смену французу явились лакеи.

Красноярский и представить себе не мог, что могут в действительности существовать такое платье, где даже на спине подкладка была шелковая, и такое тонкое белье, которое надевали на Борзого.

– Это что ж такое? – спросил он, не утерпев и показывая на кружева, которые держал лакей в руках.

Борзой снова рассмеялся.

– Это? Разве ты не знаешь, что такое маншетты? – удивился он. – Покажи ему! – велел он лакею.

Ваня посмотрел.

– Таких у нашей губернаторши нет, – сказал он.

– Уж, конечно, нет! – подхватил Борзой. – Эти мне тысячу рублей стоят.

– Тысячу рублей?! – чуть не привстав, переспросил Красноярский.

Его наивность, видимо, потешала молодого Борзого.

– Что ж, – ответил он, – у князя есть кружева, которые… одни маншетты тридцать тысяч стоят.

Красноярский чувствовал себя все более неловко.

– Это у князя Платона Александровича? – робко произнес он.

Ему хотелось узнать, какой это князь.

– Ну да, конечно!

– А как его фамилия?

– Кого, князя? Ты не знаешь фамилии князя Платона Александровича? Да ты совсем из другого монда[24] приехал, мой любезный!.. Ты не знаешь князя Зубова?..

Ваня покраснел, поняв, что, должно быть, очень стыдно не знать, кто такой князь Платон Зубов.

И Борзой стал объяснять ему, что князь Зубов теперь «в случае», что это – первое лицо во всей России, и что он, Борзой, у этого первого лица состоит в куртизанах, присутствует при его туалете и даже обедает иногда у него, и что сегодня не поспел к «туалету князя» потому только, что вчера долго засиделся в «клобе».

Ване чрезвычайно хотелось спросить, что такое «клоб», но он воздержался, боясь вызвать опять насмешку.

Наконец, Борзого одели, опрыскали духами, он вырезал маленькие кружочки из черной тафты и наклеил их один – на щеку, другой – на лоб.

Лакеи ушли.

Борзой, по-видимому, был совсем готов. По крайней мере, он, повернувшись пред зеркалом и присев, проговорил:

– Ну, вот и я!.. Теперь мне пора…

Вслед затем он протянул руку Красноярскому.

– Вы разве уезжаете? – спросил тот. – А я хотел просить вас, чтобы вы представили меня вашей матушке.

И Ваня покраснел до ушей.

До сих пор он избегал говорить Борзому «ты» или «вы» и старался составлять фразы безлично, но тут, к досаде своей, у него вырвалось это «вы», и он чувствовал, что так и впредь будет обращаться к этому господину, который, не обинуясь, «тыкал» его.

Борзой поднял брови и показал пальцем наверх:

– Туда? – проговорил он. – Туда я хожу только за деньгами… и всегда предпочитаю в таких случаях ходить один… Нет, уж ты презентуйся[25] сам… Ах, кстати, – вдруг добавил Борзой, – у тебя есть деньги?

– Есть…

– Видишь ли, я вчера проиграл в карты… У тебя где деньги?

– У Захарыча, – смущаясь, произнес Ваня.

Такого разговора он уж никак не ожидал.

– Кто это Захарыч?

Ваня объяснил.

Борзой опять захохотал.

– И много? – спросил он.

– Двести рублей.

Борзой махнул рукой и, уходя уже, проговорил:

– Ну, мне надо тысячу!

Ваня только руками развел.

II. Куртизаны

Втот же день Борзой полетел к своим товарищам, таким же «петиметрам», как и он, и рассказал, что у него есть для них новинка, удивительная! Он описал Ваню Красноярского самым смешным образом, передавал в лицах его разговоры, неуклюжие манеры, описывал его деревенский костюм и говорил, что если они хотят посмеяться его «бономи и семплисите»[26], то нужно поспешить, и он ручается, что этот «соваж»[27] уморит их со смеха.

В своем экстазе Борзой забыл даже о неприятности вчерашнего проигрыша в клубе, который ему нечем было заплатить. Он ходил к матери просить тысячу рублей, но она наотрез отказала, сказав, что он на прошлой неделе получил пятьсот рублей и этого ему довольно.

В кругу молодых людей, состоявших, по французскому выражению, «куртизанами», по-русски – просто прихлебателями князя Зубова, заинтересовались диковинкой, появившейся у Борзого. Борзой, к крайнему своему удовольствию, был «в моде» целый день и ездил, и рассказывал, и все спрашивали его и слушали. Вечером, на балу, даже сам Зубов сказал Борзому:

– А я слышал, у тебя раритет[28] какой-то?

Борзой так и расцвел весь.

– Чудо, ваше сиятельство, чудо, дитя лесов и пустыни… преинтересно…

И он рассказал несколько уже сочиненных им в тот день анекдотов про Красноярского, которые заставили смеяться его сиятельство князя Зубова.

Между тем Ваня, не подозревавший, что служит предметом стольких толков, сидел у себя в комнате сильно смущенный.

Неужели все молодые люди в столице таковы, как Борзой, неужели и он, чтобы не краснеть, должен носить кружева тысячные, проигрывать огромные суммы в карты, спать под кружевным балдахином и повесить на стену картинку, на которой кавалер надевает башмачок даме?

Но откуда ж взять деньги на это?

Все его теперешнее богатство – двести рублей, хранившиеся у Захарыча и казавшиеся там, в деревне, очень и очень крупной суммой, оказывались здесь такими грошами, о которых и думать даже было нечего.

И невольно мысли, одна другой мрачнее, замелькали в голове бедного Вани. Для его молодости, неопытности и свойственного юношескому характеру малодушия много заманчивой прелести было во всем том, что, как он видел, окружало Борзого. Было, правда, что-то тут такое, что инстинктивно претило Красноярскому, но, несмотря на это, так и лез в голову обидный вопрос, отчего и он не может так же вот жить, наслаждаться, а главное, не краснеть за себя пред каким-нибудь Борзым, в сущности, таким же простым смертным, как и он? Обидно, досадно, больно это было, но что же делать?

«Хоть бы мало-мальски прилично обставиться, и то не хватит двух тысяч», – подумал Ваня, хотя совершенно не отдавал себе отчета, почему именно двух тысяч не хватит.

Одно было только ясно и несомненно, что на двести рублей ему положительно ничем обзавестись нельзя.

– А что, деньги у тебя? – спросил он у Захарыча, вошедшего так, будто по своему делу, но, в сущности, зорко присматривавшегося к нему.

Захарыч глянул на него исподлобья.

– У меня, где же им и быть… А вам что?

– Нет, ничего, я так… Что ж, тебе нравится здешнее житье?

Захарыч отвернулся и ничего не ответил.

– Покои-то какие тут! – продолжал Ваня, – Ты в самом доме был, видел?.. У молодого барина был?

– Был.

– И попугая видел? – спросил опять Красноярский, думая, что такая диковинка, как попугай, непременно уж должна заинтересовать Захарыча.

Но тот по-прежнему остался равнодушен.

– Это скворец-то заграничный?

– Как скворец?

– Ну, разумеется! У нас скворцы говорят. Вот у дьячка покойного в нашей церкви (вы его помнить не можете, махоньки были) скворец тоже ученый был, так всякий напев знал и слова тоже мудрые, а это что ж: одно названье и вид заграничный, клюв крючком и в пере серый, а супротив дьячкового скворца ему не устоять. Ругается он и только. Кабы заняться, так можно как следует выучить.

– А ты разве умеешь?

– А вы спросите, что Захарыч не умеет.

И, начав говорить о своих талантах, Захарыч незаметно перешел на воспоминания о Краснояровке, и думы Вани направились совсем в другую сторону.

Вскоре после того, как молодой Борзой произвел среди петиметров сенсацию своими рассказами о Красноярском и даже показал его некоторым из них, Зубов после своего утреннего туалета, на котором присутствовали не только петиметры, но и некоторые старые вельможи, оставил у себя нескольких «куртизанов», в том числе и Борзого, завтракать. Ему было скучно одному, и он хотел провести время среди таких же молодых людей, каким и сам был. В последние дни все к нему приходили с бумагами, которых он и не понимал, хотя старался показать обратное, и терпеть не мог. Он хотел попробовать устроить у себя «молодой» завтрак в надежде, не развеселит ли его хоть это. Все ему приелось, наскучило и надоело.

Но завтрак, по-видимому, не обещал особенного веселья. Петиметры-куртизаны были в восторге, старались изо всех сил вести оживленный разговор, но шутки их казались плоскими и остроты незабавными.

Зубов сидел у письменного стола и, зевая, предавался своему любимому занятию – пересыпанию бриллиантов и драгоценных камней из ладони в ладонь и на стол. У него для этого была целая шкатулка, с верхом наполненная камнями.

– Боже мой, какая тоска все-таки! – зевая, проговорил он. – До вечера еще сколько времени осталось, нужно прожить его, а делать нечего.

– А что же вечером? – спросили его.

– Вечером хоть комедия в театре, авось, она позабавит.

– А вот если устроить «живую комедию» сейчас? – сказал кто-то из петиметров.

– Как же сейчас?

– Да так, ваше сиятельство! Вот Борзой чудеса рассказывал про какого-то «соважа», который очень интересен; если бы вы приказали ему привезти эту занятную персону сюда, может быть, презабавный бы фарс вышел.

Зубов улыбнулся и сказал:

– А в самом деле, поезжай, Борзой.

Этого, разумеется, было достаточно, чтобы Борзой полетел кубарем и через короткое время явился с Красноярским.

Сначала, как только Борзой явился за ним, Ваня ни за что не хотел ехать к Зубову.

С каждым днем его пребывания в Петербурге чад и угар окружавшей его жизни охватывали его все более и более. Наяву и во сне, в особенности во сне, он грезил деньгами, при посредстве которых мог бы зажить вольготно и счастливо. Счастье заключалось в равенстве с такими людьми, как Борзой и его товарищи. Конечно, Красноярский рассчитывал служить и заниматься службой, быть дельнее этих людей, но во внешности, в обстановке он чувствовал необходимость по возможности не отстать от них.

Теперь комнаты, в которых он жил и которые в день приезда показались ему такими роскошными, были слишком просты для него; свой лучший кафтан (сколько говорилось об этом кафтане в деревне и как хлопотали о нем, и как нравился он там всем!) он считал «постыдным»…

И, когда Борзой явился к нему с требованием ехать сейчас к Зубову, он в первую минуту показал на кафтан, говоря, что ему нужно подождать, пока будет готов новый, который он уже заказал себе.

Но Борзой так раскричался, так торопил, просил, уговаривал и приказывал, что Ваня сам не помнил хорошенько, как очутился в карете, которая неслась уже во весь скок по направлению к дворцу.

И приехав к Зубову, Красноярский был словно как в бреду; он не вполне ясно сознавал, что, собственно, происходит или произошло с ним. Все это было как-то вдруг – туман какой-то, суета Борзого, потом скачка в карете, потом роскошь, такая роскошь, что глаза разбежались и буквально голова закружилась. И в этом тумане выделялась одна центральная фигура, пред которой не только он сам, но и Борзой, и все окружающие тушевались: это – молодой красавец, писаный красавец, лениво облокотившийся на стол, медленно пересыпая свободною рукой драгоценные камни, которых пред ним стояла полная шкатулка.

Так вот он, Платон Зубов! Он даже и не кивнул головою на простой русский поклон Вани, вызвавший неудержимый, громкий смех. Он только глянул на него и, когда кругом рассмеялись, тоже показал свои крепкие, белые ровные зубы в улыбке, еще более скрасившей его и без того красивое лицо.

Кругом заговорили, засмеялись еще.

«Может быть, это так они, между собою, не надо мной», – подумал Ваня, стараясь успокоиться, но все время чувствуя на себе общие взгляды, страдая за свой кафтан и уже внутренне браня себя, зачем приехал.

К нему беспрестанно обращались с вопросами, заговаривали с ним. Он отвечал. Но не успевал он рта раскрыть, как раздавался уже хохот.

Наконец, Ваня сел в сторонку и замолчал.

«И что я вам сделал?» – как бы спрашивал он, оглядываясь кругом.

Зубов как будто развеселился. К Борзому он стал внимательнее, чем к другим, и когда тот похвалил стоявший на окне кактус в цвету – редчайший экземпляр, только что присланный князю в подарок кем-то из иностранных послов, Зубов небрежно спросил его:

– Вам нравится?

Борзой стал хвалить еще больше.

– Я вам велю прислать этот цветок, – сказал Зубов, и все петиметры с нескрываемой завистью обернулись на Борзого, но каждый постарался стать с ним любезнее.

И словно в программу этой любезности к Борзому тоже входило приставание к привезенному им на общую потеху Красноярскому, к Ване стали снова обращаться с нарочно глупыми вопросами:

– Вы видали кактус?

– А затылок свой видели?

– А стекла в окнах?

– А правда, что внутри России сырое мясо едят?

Бессильная злоба уже подымалась в душе Вани. Он отлично понимал, что над ним смеются, и понимал, для какой роли его привезли сюда.

Он сжимал кулаки и кусал губы, но делать было нечего. Не следовало ехать – это другой вопрос.

И Ваня давал себе слово и делал всевозможные заклятья, что никогда уже ни за что не поедет по приглашению Борзого и к нему не пойдет… Ни за что!..

Когда пошли все завтракать, Красноярский думал, авось, не заметят его, и остался последним в кабинете, надеясь, что о нем позабудут, но нет, вспомнили.

За ним пришел Борзой, потом еще несколько человек и почти насильно потащили в столовую. Его усадили за стол.

За столом опять начались придирки и приставания. Ваню потчевали, угощали, наливали ему вина.

– А отчего не пьет ничего господин… Красновка? – вдруг сказал, к общему удовольствию, сосед Красноярского, молодой человек с тупым, но нахальным лицом, и взялся за бутылку, чтобы налить в рюмку Красноярского.

Тот побагровел весь. Выпитое вино и долго сдерживаемое возбуждение подействовали на него наконец.

– Это вы ко мне-с? – спросил он.

– Да, к вам-с, – ответили ему в тон.

– Ну, так я вам, сударь, скажу, что моя фамилия не Красновка, а Красноярский, и это – дворянская, честная фамилия, за честь которой, если вы позволите оскорбить меня, я разведусь с вами поединком! – вдруг выпалил Вайя.

На этот раз все притихли, а Зубов поморщился.

Это было под самый конец завтрака. Почти сейчас же, может быть, именно вследствие этого инцидента, встали из-за стола.

Перейдя снова в кабинет, Зубов опять сел к столу и принялся перебрасывать камни, но вдруг остановился, стал внимательнее вглядываться в них, высыпал всю шкатулку на стол и оглянулся на стоявшего возле него Борзого.

– У меня камней не хватает, а пред завтраком все были, – сказал он, впрочем так, что остальные не могли слышать.

Он знал, оказывалось, все свои камни наперечет.

Борзой, совершенно спокойный, наклонился к нему.

– Не может быть, чтобы кто-нибудь из здесь присутствующих… – начал он.

Зубов обвел глазами всех находившихся в комнате. Они все очень весело разговаривали, очевидно, после завтрака сделавшись посвободнее. Один Красноярский сидел в углу, насупившись.

– А за него вы отвечаете? – показал глазами Зубов на него.

Борзой вдруг густо покраснел.

Зубов понял, что причина этой красноты та, что Красноярский был привезен Борзым.

– Можно сделать обыск, – сказал Борзой, совсем понижая голос, почти на ухо Зубову.

– Здесь, у меня? – поморщился тот.

– Можно сделать такой финт, чтобы все сняли кафтаны и камзолы, и под этим предлогом…

Зубов кивнул головой.

Борзой подошел к остальному обществу и вмешался в разговор.

Через несколько времени он очень ловко предложил идти всем играть на бильярде.

Все согласились и шумно направились в бильярдную. Там Зубов первый показал пример и снял не только кафтан, но и камзол, предложив и остальным сделать то же самое.

Все, в особенности те, у кого, как у Борзого, рубашки были из тончайшего батиста, поспешили последовать его примеру. Только Красноярский оставался стоять в углу у стенки, не двигаясь.

Сам Зубов подошел к нему.

– А что же вы?

– Я… ваше сиятельство, – ответил Красноярский, титулуя Зубова, потому что все титуловали его кругом, – на бильярде не играю.

Зубов вспыхнул.

– Но раз я снял кафтан и камзол, этикет требует, чтобы вы сделали то же самое. Я вам приказываю снять кафтан.

Мертвенная бледность покрыла лицо Вани. Он стоял, опустив глаза и бессильно держа руки.

– Ну, что же? – повторил Зубов.

– Ваше… сиятельство… я не могу… не могу снять кафтан, – чуть слышно проговорил он.

Зубов оглядел его с ног до головы.

– Я, к сожалению, знаю, почему вы не можете снять свой кафтан, – сказал он. – Стыдно. Ступайте сей же час вон отсюда! Слышите? – и он показал Красноярскому на дверь.

Ваня стоял, как ошеломленный, словно не понимая, что с ним.

– Слышали? Вон ступайте! – раздался над его ухом выразительный шепот, и Борзой, крепко захватив его за локоть, почти насильно вывел из комнаты.

III. Скверное дело

Произойди такое дело в чьем угодно доме – очень может быть, что оно осталось бы без последствий и не вызвало бы никакого шума, но пропажа горсти бриллиантов у самого князя Зубова не могла пройти бесследною. О ней узнала сама императрица, и полицейские, и судебные власти, все, как один человек, стали на ноги, так как во что бы то ни стало нужно было найти украденные драгоценности.

Путь поисков был ясен. Не только подозрение падало на явившегося недавно из далекой глуши «молодчика» Красноярского, но даже существовала вполне уверенность, что кража произведена им.

Все находившиеся у князя были люди богатые или, по крайней мере, известные за таковых; один Иван Красноярский заведомо был почти нищий в сравнении с ними. Ясно, что он мог польститься на драгоценные камни. Затем вспомнили, что он один оставался в кабинете, когда все уже ушли в столовую завтракать, и, главное, не пожелал снять кафтан, когда все это сделали совершенно охотно, причем снятые кафтаны были осмотрены самим князем на всякий случай, но нигде бриллиантов не оказалось.

Красноярского арестовали! От него требовали полного сознания, но он не сознавался ни в чем, а упорно утверждал, что никаких бриллиантов не брал и в мыслях не имел брать их. Самый тщательный обыск, сделанный у него, не открыл ничего: бриллианты исчезли. Допрашивали слугу Красноярского, старика-крепостного, но тот повторял только, что живот готов положить свой, что барчук его, Иван Захарович, не мог на такое скверное дело пойти. Старик рыдал навзрыд во время допроса, клялся и божился, но ни слезам его, ни клятвам никто не внял. Ничего не добившись от Захарыча, его прогнали и больше не тревожили.

У Борзых, конечно, не стали держать слугу арестованного Красноярского, и Захарыч поселился по соседству у одной вдовы бывшего придворного истопника, принявшей в нем участие из жалости и уважения к его старости.

Захарыч вполне понимал, что во всем Петербурге, кроме него, старого, никого нет у «дитятки», как он мысленно до сих пор еще называл Ваню, и некому, решительно некому, кроме него, заступиться за «дитятку». Но что же он, холоп, крепостной человек, может сделать? Кто станет его слушать, кто обратит на его слова внимание?

Однако Захарыч ночи не спал, думая о том, что сделать, чтобы не дать в обиду барчука, взращенного им с детства и порученного его попечению.

К кому обратиться?

Захарыч помнил, что у них в провинции, когда ему случалось ездить по барским делам в город, во всех местах могущественною силою было всегда одно лицо – «секретарь». Секретарь захочет – и все будет.

Он знал, что и тут, в столице, раз забрали его «дитятку», значит – писали бумаги, подшили их в синюю обертку, стало «дело», а раз есть «дело» – значит, и «секретарь» существует.

Подробности происшествия у Зубова Захарыч знал до самых мельчайших тонкостей через прислугу Борзых, которая, с тех пор как стряслось над ними несчастье, совершенно изменилась к старику.

На дворне у Борзых его жалели, и прислуга, слыша, что говорилось в барских комнатах, передавала все подробно Захарычу. А говорилось, видимо, много, потому что, что ни день, Захарыч получал дополнения или разъяснения.

От самого Вани узнать он ничего не мог. Красноярский приехал от Зубова вне себя, растерянный, расстроенный. Захарыч стал его расспрашивать, но ничего не мог добиться толком и понял только, что Ваню крепко обидели чем-то. В тот же вечер пришли и забрали Ваню.

С тех пор Захарыч не видел своего «дитятки».

По чувству, по душе он готов был идти на какую угодно казнь и пытку, доказывая, что его барчук не станет чужим пользоваться, а, напротив, свое еще всем отдаст, но должен был при этом сознаться, что обстоятельства говорят против. Как это все случилось – Захарыч не знал, но видел, что есть причины обвинять Ваню. Зачем он остался один в кабинете, зачем кафтана не снял?

Пред решением этих вопросов Захарыч становился в тупик, и все-таки не мог допустить, что сын Захара Ивановича, бригадира Красноярского, пошел на такое подлое дело.

Начав искать «секретаря», Захарыч не успокоился до тех пор, пока действительно не нашел его в подлежащем ведомстве и месте.

Секретарь за две красненькие (из двухсот рублей, хранившихся у Захарыча) устроил ему «свидание» с заключенным Ваней.

Тот очень обрадовался своему пестуну. Оба они заплакали, обнялись. Ваня поклялся ему на образ, что не прикоснулся ни к одному камешку. Захарыч поверил ему и стал спрашивать о кафтане.

Ваня закрыл лицо руками и снова заплакал.

– Не мог я снять этот кафтан, – заговорил он, – потому что, во-первых, не знал, чего ради требуют от меня это, а главное – потому, что на спине у меня на этом кафтане заместо подкладки подшиты лоскуты матушкиной юбки. Она ведь мне юбку, чуть ли не лучшую, на подкладку-то дала. «Все равно, – говорила, – кроме Захарыча да тебя никто не увидит, что у тебя подшито там, так что ж тут тратиться?» А ведь знаешь, юбка-то была с разводами и цветами… с цветами, Захарыч! – всхлипнув, повторил Ваня. – Ну, как же мне было при всех показать это? Ведь и без того надо мной смеялись… а тут вдруг еще с цветами…

И Ваня снова залился слезами.

– Голубчик ты мой, бедненький! – приговаривал Захарыч. – Верь ты мне, что никогда Господь не попустит неправде совершиться. Испытание пошлет Он, если с пути человек, угодный Ему, свернуть вздумает, но правда всегда наружу выйдет. Будем надеяться на Его милосердие, а я, что могу, буду стараться; случись что с тобою, все равно в гроб лягу.

Так на этом и расстались старый слуга и его юный, оставленный на его холопские заботы, барчук.

Теперь Захарыч словно головою выше стал. Ни малейшего уже сомнения не было у него, что не виноват его Ваня. Главное, темное обстоятельство было выяснено.

Кроме того, он возлагал большие надежды на секретаря. Тот для него был все. По его мнению, он мог, если б только захотел, все сделать.

Захарыч явился к секретарю весь сияющий.

– Помогите, – заговорил он, – будьте отцом милосердным! Теперь досконально знаю, что Иван Захарыч Красноярский не виновен.

И он объяснил причину, почему не снял Ваня кафтана.

Но на секретаря это объяснение вовсе не подействовало так радостно, как на него самого. Оно, в сущности, никак не подействовало на секретаря.

– Конечно, разные экспликации бывают юридически уголовных конъюнктур! – сказал он, подняв брови.

Захарыч ничего не понял из этой фразы, но убедился по тону, которым она была произнесена, что и секретарь совершенно равнодушен к «их» делу.

Он знал «обычай» и постарался заинтересовать секретаря:

– Мои господа за деньгами там, коли расходы какие нужны, не постоят.

Секретарь стал как будто внимательнее и произнес со вздохом:

– С деньгами сделать все можно: и оправдать, и окончательно обелить, смотря какие деньги.

– Большие! – с уверенностью решил Захарыч.

– Ну а как все-таки?

– Да ежели, чтоб совсем обелить, так полтораста рублей можно дать.

Секретарь вытянул губы.

– Э-э! – свистнул он. – На этом и мараться не стоит.

– Можно и сто шестьдесят, – поправился Захарыч, думая, что эта цифра уже наверное прельстит секретаря.

Но тот только головою помотал.

– Неужели ж и ста восьмидесяти будет мало? – уже упавшим голосом проговорил Захарыч.

Это было все, чем мог он располагать.

– Тут дело тысячами пахнет, любезнейший, а ты с пустяками суешься, – махнул рукою секретарь.

Захарыч переступил с ноги на ногу, смял шапку в руках и, подняв на секретаря глаза, совсем полные слез, спросил:

– Неужели ж так и пропадать барскому дитяте?

Но секретарь не стал разговаривать дольше.

«Тысячами пахнет, – рассуждал Захарыч, идя домой, – сто восемьдесят рублей – пустяки для них; ну, и народ, ну, и кровопивцы же!.. Это чтобы невинного-то обелить!..»

Он знал, что тысячей неоткуда взять не только ему, но и самим господам его. А что сделается со стариками, как они узнают, что сталось с их ненаглядным Ванюшей!..

«Ее-то, голубушку-барыню, жаль!» – думал Захарыч, и крупные слезы текли по его сморщенным щекам.

IV. Правда

Захарыч решился на последнее средство. Пошел он просить «тысяч» у самой Анны Дмитриевны Борзой. Правда, та в свое время велела прогнать его, но Захарыч думал, что все-таки упросит ее.

Однако у Борзой даже докладывать о нем не захотели.

– Говорят тебе, – пояснил ему сам дворецкий, – что и беспокоить не смеем, такой уж приказ вышел. Сказано – нельзя. Нельзя, – повторил он на бесконечные просьбы Захарыча, – и рад бы, да нельзя.

В это время в официантскую, где объяснялся дворецкий с Захарычем, вбежал мальчишка-казачок, который был при молодом барине. Правое ухо у него было иссине-красное, и он ревел благим матом.

– Ты чего? – окликнул его дворецкий.

– Да как же, Фока Васильич, за што ж он дерется! – Он говорит: «Ты мне растению княжескую залил, что князь мне прислал, повяла она; а вот крест святой – я не заливал, а сам видел, как он в земле копался, камушки оттуда вытаскивал – оттого она и повяла, а он меня за ухо…»

Захарыч так и задрожал весь.

– Ка… какие камушки? – чуть выговорил он.

– Известно – самоцветные.

Дворецкий, взглянув на Захарыча, должно быть, тоже сообразил.

– Чтоб и духа твоего не было! – крикнул он на казачка. – Болтай тут вздор всякий… Ты у меня повтори только… запорют тебя до смерти… покажут, как за господами подсматривать!.. – и, обернувшись к Захарычу, он добавил, стараясь говорить как можно спокойнее: – Ну, Матвей Захарыч, это уж выходит не нашего ума дело. Вы меня не путайте – все равно отрекусь, – да и вам не советую. Потому господа Борзые всегда сильнее господ Красноярских окажется…

– Ну а Бог-то сильнее всех будет! – проговорил, в свою очередь, Захарыя и стал собираться уходить.

В доме Борзых его видели еще один раз – в тот же день вечером. Больше он не показывался.

В этот вечер лакей, вынесший чистить попугая молодого барина и отлучившийся, нашел в клетке птицу мертвою.

Прошло две недели.

И вдруг во дворце случился переполох. Рассказывали следующий, почти невероятный случай: государыня, имевшая обыкновение встать очень рано, в шесть часов утра, как всегда, встала, зажгла свечи, перешла в уборную, где известная ей камчадалка Алексеева подала ей теплую воду для полоскания горла и лед для обтирания лица, и затем отправилась в свой рабочий кабинет, куда подали ей кофе. Сидя за кофе, императрица услыхала, что в соседней комнате говорит кто-то. Она прислушалась.

– Красноярский не виноват, – услышала она ясный, но довольно странный чей-то говор.

Государыня встала и вышла в соседнюю приемную.

Там никого не было, но те же самые слова послышались еще раз.

Тогда она догадалась, в чем дело.

В комнате стоял попугай в клетке, купленный недавно и принесенный вчера только сюда.

Государыня, память которой сохраняла иногда фамилии, раз, мельком, услышанные, вспомнила, что имя Красноярский почему-то знакомо ей, и недавно. Это заинтересовало ее.

Немного погодя, попугай повторил опять свою фразу.

В тот же день Екатерина велела навести справку, откуда был куплен попугай во дворец.

Оказалось, что он был приобретен при посредстве Алексеевой. Алексеева же узнала о попугае через вдову бывшего дворцового истопника, с которой знакома давно. У вдовы живет в квартире старичок; он и предложил продать попугая.

Старичок этот – Матвей Захарович, крепостной человек господ Красноярских, из которых один обвиняется в краже у сиятельного князя Платона Александровича горсти бриллиантов.

Государыня, получив эти справки, ничего не сказала, но Алексеевой велела негласно провести к себе старого и верного слугу Красноярских.

Захарыч явился и, повалившись в ноги, рассказал все дело, как знал, рассказал, что делал все, что мог, но нигде его не слушали, и тогда он решился прибегнуть к своей хитрости. А попугая он достал следующим образом: у одной генеральши, в соседнем доме с тем, в котором он жил теперь, околел попугай, как раз в тот день, когда Захарыч узнал от казачка о камнях. Попугай этот был точь-в-точь такой, как Захарыч видел в комнатах Борзого. Он счел такое совпадение знаменательным, и тут же ему пришел в голову его смелый план. Подменить живого попугая на мертвого было легко, тем более, что Захарыч знал время, когда чистили попугая. В неделю он научил попугая говорить нужные слова и продал его во дворец в надежде, что он будет поставлен в покои государыни.

Екатерина велела в тот же день бывшему у нее с докладом обер-прокурору лично разобрать это дело, и из подробного следствия выяснилась полная невинность Красноярского.

Уличенный Борзой сознался во всем: онпроиграл в клубе солидный куш, просил денег у матери, которая ему отказала, пытался занять, но в долг ему не дали. Тогда он решил взять горсть драгоценных камней из шкатулки князя Зубова, уверенный, что это для князя – такие пустяки, которых он не заметит. Камни же он засунул в землю горшка кактуса, подаренного ему в тот же день князем. Таким образом, собственно, бриллианты не он унес, но они были ему присланы вместе с кактусом.

Успел же он проделать все это, когда выходил из столовой звать Красноярского и остался один в кабинете, после того как Ваню увели.

Оправданный Красноярский поступил в полк и впоследствии отличился под командою самого Суворова.

Фамилия его, под которой он действует здесь, в рассказе, – вымышленная! Мы бы сообщили настоящую, если бы имели на то право.

Серия исторических романов

В. Скотт Опасный замок. Редгонтлет

В. Соловьев Волхвы. Великий розенкрейцер

Э. Орци Лига Красного Цветка

М. Волконский Кольцо императрицы

Д. Мережковский Петр и Алексей

М. Линдау Яд Борджиа

Т. Мильке Гильгамеш

Ю. Тынянов Смерть Вазир-Мухтара

В. Гюго Человек, который смеется

Д. Мордовцев Двенадцатый год

Михаил Волконский Брат герцога

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I. СТРАННАЯ СВАДЬБА

К церкви Сампсония Странноприимца, что на Выборгской стороне, подъехала тяжелая, в шесть стекол, запряженная четверкою цугом карета с гербами рода Олуньевых на дверцах.

Был исключительно теплый, как нарочно выдавшийся, августовский вечер, какие редко бывают в сыром Петербурге в это время года. Косые лучи заходящего солнца, словно жалея расстаться с потухавшим теплым днем, обдавали красным светом все широкое пространство, далеко видное кругом.

Церковь стояла на окраине города, почти не заселенной, с бесконечными пустырями, среди которых только изредка попадались маленькие мазанки. Тем страннее было видеть в этой чуждой всякой роскоши местности богатую карету, остановившуюся у церкви.

Да и церковь была, по тогдашним временам, совсем особенная, окруженная надмогильными крестами, простыми, сосновыми, хоть вокруг нее и не было отведено участка под постоянное кладбище. Эти кресты стояли на могилах, подойти к которым боялись даже самые смелые.

Могилы принадлежали умершим страшною смертью на эшафоте или в застенке. Тут хоронили казненных преступников. Были тут еще свежие могилы Волынского, Еропкина и Хрущова, сложивших около двух месяцев тому назад свои головы на плахе.

Из кареты вышла, поддерживаемая двумя гайдуками, откинувшими подножку, полная видная барыня с властным, резким лицом, по чертам которого сразу становился ясен ее характер. Орлиный нос, выдающийся подбородок, густые, почти сросшиеся брови и черные, быстрые, не по годам живые глаза обличали в ней женщину своевольную, привыкшую к подчинению себе окружающих.

За ней гайдуки почти вынули и внесли на руках в церковь молодую девушку в белом подвенечном платье, с фатою на голове. Она была бледна и, казалось, не сознавала того, что происходило вокруг.

Когда они вошли в церковь, стройный хор, поместившийся на клиросе, в парадных кафтанах певчих, видимо, не принадлежавших церкви, но нанятых за большие деньги, запел встречу.

Церковь была совсем пуста. Ни гостей, ни посторонних любопытных тут не было. Гайдуки, стоявшие у растворенных дверей церкви, не пускали никого, да и никого почти не было в это время в этой глухой, забытой части Петербурга.

Невесту подвели к разостланному ковру, и от группы стоявших у стенки мужчин отделился один и стал возле нее.

Это был молодой еще человек. Его высокий лоб, прекрасные темные глаза, правильный нос и тонкие, красиво очерченные губы, слегка улыбавшиеся под усами, казалось, не могли принадлежать человеку происхождения низкого. Он держался прямо, осанисто, руки его были белы, и ноги, несмотря на стоптанные башмаки с откровенными заплатами, показывали в нем породистость. Но одет он был очень странно. Он был простоволос — без парика, что, впрочем, служило ему в пользу. Его темные густые волосы красиво вились и падали почти до плеч, по старому, бывшему еще при Петре в моде обыкновению. Кафтан на нем тоже казался давно вышедшим из моды. Этот потертый по швам, с не везде целыми пуговицами кафтан лоснился и выцвел. Галун на камзоле почернел и протерся. Чулки были заштопаны, и на правом колене ясно виднелась заплата.

Но, несмотря на свой наряд, а может быть, именно вследствие него, он как-то подчеркнуто гордо подошел и стал на свое место, словно хотел показать всем, что нисколько не стыдится своих заплат и своего потертого кафтана. Подойдя, он оглядел невесту очень внимательно с ног до головы, как человек, который первый раз в жизни видит ее.

Она была очень хороша. Вся ее прелесть заключалась в необыкновенной миловидности и какой-то наивной моложавости чуть ли не детского, невинного личика. Она стояла с опущенными ресницами, бледная, в полуобморочном состоянии. Ее поддерживали сзади под руки.

Жених оглядел ее, отвернулся, но его глаза опять невольно скосились в ее сторону.

Священник быстро, скороговоркою начал обряд венчания.

Все казались как-то сконфуженными, боявшимися взглянуть в глаза друг другу и торопились; только привезшая невесту барыня вошла и стала с гордым сознанием правоты и необходимости того, что происходило теперь, да жених не казался смущенным, потому что, видимо, ничто в жизни не могло смутить его. Было что-то как будто наглое и дерзкое в его походке и выражении, когда он, отделившись от остальных, подошел к ковру, но при первом же взгляде его на невесту это выражение исчезло и сменилось ровною, спокойною задумчивостью. Рука его дрогнула, когда, меняясь кольцами, он коснулся ее тонких, почти прозрачных пальцев; а она как будто и не чувствовала этого прикосновения.

Священник торопился, но венчание, казалось, тянулось все-таки целую вечность. Наконец он взял венчающихся за руки и повел их к аналою. У аналоя, как следует, лежал розовый шелковый плат, и они вступили на него.

Еще беспокойнее, еще торопливее заговорил священник, и еще ниже опустилась головка той, которая стояла теперь в подвенечном платье перед аналоем.

В этом движении головы единственно промелькнул проблеск сознания в ней. Во всем остальном она была безучастна. Она вовсе не ответила на вопрос. Впрочем, священник задал его так быстро, как будто и не ждал ответа. Она едва передвигала ноги, когда шла под венцом; она не коснулась губами поднесенной ей чаши и, когда кончилось венчание, послушно отдалась в руки, перенесшие ее обратно в карету. Во все время церемонии она ни разу не подняла глаз.

Барыня, приехавшая с нею, гордо и важно последовала к карете; ее подсадили те же гайдуки, усадившие туда «молодую»; подножка закинулась, хлопнула дверца, гайдуки вскочили на свои места, и карета, тронувшись, закачалась на высоких рессорах.

Затем показался на паперти «молодой». Он вышел, приостановился, поглядел вслед удалявшейся карете и, надвинув крепко на голову порыжелую шляпу, пешком отправился в город.

В этот день в метрические книги Сампсониевской церкви была занесена запись о бракосочетании князя Бориса Андреевича Чарыкова-Ордынского с девицею Наталией Дмитриевной Олуньевой.

II. КТО БЫЛА НЕВЕСТА

Только старуха Олуньева, известная всему Петербургу под именем Настасья бой-баба, могла задумать, начать и привести в исполнение то, что произошло на ее глазах в церкви Сампсония.

Настасья Петровна Олуньева, дожившая безбрачно до старых лет, была одною из влиятельных фрейлин царствующей императрицы. Императрица Анна Иоанновна любила слушать рассказы про старину и про нынешнее время, и никто, как Олуньева, не умел угодить ей рассказами. Ни у кого не было такого запаса воспоминаний, как у нее, и никто не умел с таким поистине прирожденным талантом собрать ходившие по городу сплетни и преподнести их в целом ряде историй, одна другой занимательнее. Редкий вечер проходил без того, чтобы Настасья Петровна не являлась к государыне. Она становилась перед нею, и тогда откуда что бралось у нее.

Олуньева много видывала на своем веку. Прозвание бой-бабы, несмотря на то что постоянно оставалась в девах, получила она еще при покойном императоре Петре I, при котором исполняла даже какую-то должность на учрежденном им «всепьянейшем» соборе. Затем она сумела устроиться и удержаться при дворе, благополучно выплыв из всех разнообразных течений, беспрестанно сменявшихся и уносивших многих с собою. Она была в почете при дворе Екатерины I, ладила с Меншиковым, потом была в дружбе с Долгоруковыми и осталась цела после их падения. Анне Иоанновне она сумела услужить, когда та, еще незначительною герцогиней Курляндской, приезжала в Петербург хлопотать по разным делам своим.

И теперь Олуньева являлась в придворном мире лицом, с которым приходилось считаться. Языка ее боялись и перед нею заискивали. Сам всемогущий Бирон находил нужным ласково относиться к бой-бабе Настасье.

Главная сила Олуньевой заключалась в ее известной всем смелости. Она, по-видимому, не боялась никого, и потому другие боялись ее. Она всегда говорила резким голосом, каким обыкновенно высказывают резкую правду, и все верили, что она не страшась каждому в глаза правду режет.

Положим, смелость ее была рассчитанная — она всегда отлично знала, когда и где показать ее и насколько именно, и когда смолчать, и когда заговорить — но этого не замечали, удивлялись Олуньевой и боялись ее.

Настасья Петровна, сумевшая устроить свою жизнь и достигнуть такого положения, какого не достигла ни одна из ее замужних сверстниц, весьма естественно гордилась собою и своим положением, вследствие чего невольно относилась с легким оттенком презрения к мужчинам, сумев без помощи мужа добиться и почета, и значения.

В душе она не любила мужчин. В свою долгую жизнь она видела столько браков, и столько из них оказывались несчастливыми, что она в конце концов стала уверять, что ежедневно благодарит Бога за то, что Он избавил ее от «султанского тиранства». И всегда в ее глазах в несчастном браке был виноват муж.

Олуньева жила в Петербурге большим, богатым домом, обладая хорошими средствами, доставшимися ей по наследству. Эти средства увеличились еще со смертью ее брата-вдовца, оставившего после себя маленькую дочь Наталью.

Олуньева, как опекунша, взяла племянницу к себе и вступила почти в бесконтрольное управление ее состоянием.

Когда Наташа стала подрастать, Настасья Петровна увидела в ней мало-помалу развитие тех же вкусов и склонностей, какие были в ней самой. Наташа рано начала понимать и рано выказала свою характерность. Игры, какие она придумывала себе, настойчивость, с которою добивалась того, чего хотела, все свидетельствовало в ней, что из нее выйдет прок, как говорила Олуньева.

— Ой, растет девка — вся в меня будет, — повторяла она, с искренним удовольствием глядя на племянницу.

Воспитывала она ее довольно своеобразно. Ласкать — не ласкала никогда, но почти никогда и не наказывала. Она смотрела строго за тем, чтобы Наташа была одета, обута и сыта, а об остальном не заботилась.

С семи лет она приставила к девочке двух гувернанток: одну — немку, другую — француженку, которые сейчас же поссорились между собою и пришли жаловаться друг на друга Настасье Петровне. Та прикрикнула на них и приказала, чтобы этого вперед не повторялось.

Гувернантки, видя свой неуспех, действительно более не являлись к ней, но это не мешало им чувствовать глубокий, зародившийся с первого раза антагонизм между собою.

Следствием этого антагонизма было то, что за девочкой почти не смотрели. Наташа делала что хотела. Живая, бойкая от природы, она приводила в отчаяние окружающих, чем, однако, доставляла несказанное удовольствие тетке, никогда не сердившейся за ее проделки.

Впрочем, жизнь Настасьи Петровны была слишком полна интересами общества, где она вращалась, чтобы она могла уделить много времени племяннице. При этом она вполне искренне верила, что делает для Наташи все от нее зависящее и что та растет при самых лучших условиях, какие лишь возможны для будущей самостоятельной женщины, какою она, по собственному подобию, воображала себе впоследствии Наташу.

Она с одобрением видела, как у маленькой девочки при игре в куклы всегда страдательными лицами являлись мальчики, как для этой девочки все мужское являлось чем-то низшим, служебным и подчиненным и как впоследствии Наташа, когда подросла, стала охотно предаваться занятиям, совершенно не свойственным, как казалось, девушке. Летом в деревне она ездила верхом, стреляла из лука, ловила рыбу, только пешком не любила ходить.

Все эти занятия очень любила императрица, и Настасье Петровне приятно было рассказывать ей про свою племянницу. Она видела одобрение государыни.

Однако, несмотря на такие наклонности, Наташа оставалась по внешнему виду миловидно-женственною и ездила верхом и стреляла с такою чисто женскою грацией, словно так только, нарочно, шутя и шаля, занималась этим.

В 1739 году Наташе минуло семнадцать лет.

Настасья Петровна и не заметила, как наступило это время, и очень удивилась, когда однажды, всмотревшись за обедом посерьезнее в племянницу, открыла в ней совсем взрослую девушку.

— Мать моя! — сказала она с удивлением. — Да ведь ты совсем дюжей девкой стала. Когда же это ты успела вырасти?

С этого дня Настасья Петровна, видимо, все еще не пришедшая в себя от удивления, стала говорить каждому встречному:

— Нет, представьте, моя-то Наталья, племянница, ведь выросла!.. Так-таки совсем и выросла.

Наташе заказали длинное платье и вывезли на первый бал, где она сразу имела успех; и с этих пор молоденькая, хорошенькая Наташа Олуньева сделалась одним из заметных украшений петербургского общества.

III.ЛАВРОВЫЙ ВЕНОК

Зима 1740 года весело проходила в Петербурге.

Несчастный Волынский строил свой ледяной дом, где венчали Голицына с Бужениновой, затем потянулся целый ряд празднеств и «мирных торжеств» по случаю подписанного 7 сентября мира с турками в Белграде.

Эти празднества начались 27 января торжественным въездом в столицу гвардейских войск, участвовавших в кампании.

День был холодный, морозный. Войска входили с музыкой и развернутыми знаменами. У офицеров шляпы были украшены лавровыми листьями, а у солдат — ельником, «чтобы зелень была», как говорилось в расписании порядка шествия.

Впереди гвардейских батальонов, окруженный адъютантами, скороходами, пажами и егерями, ехал начальник отряда генерал-лейтенант, гвардии подполковник и генерал-адъютант Густав Бирон, брат временщика Эрнста-Иоганна. Это было его торжество.

Войска прошли по Невскому к Зимнему дворцу, куда были приглашены офицеры, которых встретила сама государыня.

— Удовольствие имею, — сказала она, — благодарить лейб-гвардию, что, будучи в турецкой войне в надлежащих диспозициях, господа штаб— и обер-офицеры тверды и прилежны находились, о чем я через фельдмаршала графа Миниха и подполковника Густава Бирона извещена, и будете за свои службы не оставлены.

Затем Анна Иоанновна каждого офицера изволила жаловать «из рук своих венгерским вином по бокалу».

14 февраля счастливый триумфатор Густав Бирон командовал парадом двадцатитысячного войска и был произведен в этот день в генерал-аншефы и пожалован золотою саблею.

Для народа были выставлены жареные быки на площади и били фонтаны красного и белого вина. Государыня кидала в толпу жетоны. Двор веселился на празднествах, маскарадах, балах и обедах.

И везде первым лицом, героем торжества был вернувшийся из похода брат всесильного герцога Бирона.

Густаву было под сорок, но благодаря военной выправке и природной молодцеватости он казался моложе своих лет, и его бравый вид производил приятное впечатление. Последнее усиливалось благодаря ореолу почестей и славы, окружавшему теперь Густава.

Он был вдовец. Жена его, дочь в свое время знаменитого Меншикова, умерла четыре года тому назад. Он жил с нею недолго, но счастливо и первое время глубоко, как казалось, чувствовал свою потерю. Однако мало-помалу горе смягчилось, растаяло в заботах по службе и затмилось улыбками счастья, которыми награждала судьба близкого родственника царского любимца.

Время шло для Густава беззаботно и весело. Жил он в великолепном доме на Миллионной, почти во дворце — по крайней мере, мало было тогда в Петербурге таких домов, высоких, каменных, с колоннами из черного мрамора. Отказывать себе ему ни в чем не приходилось, и ему ни в чем не отказывали — ни в почестях, ни во внимании. Захотел он отличиться на любимом своем ратном поприще — его послали в Турцию, и вот он вернулся оттуда, покрытый военного славою, и возвращение его чествовали, как только могли.

Кроме официальных торжеств: въезда, парада, представлений и наград, на каждом балу, на каждом вечере, так или иначе, в угоду герцогу Бирону устраивались овации в честь его брата.

Одно из них особенно осталось памятно Густаву.

Это было на балу у Нарышкина. Густаву вовсе не хотелось ехать на этот бал — празднества утомили его; но на этот раз нужно было подчиниться. Брат сказал ему, что у Нарышкина будет государыня, и этого, разумеется, было довольно. Требовалось снова надевать узкий мундир, прицеплять золотую саблю, садиться в карету и ехать и снова быть центром устремленных отовсюду глаз пестрой, разодетой толпы.

Но все это казалось утомительным лишь вначале, а когда наступило время и Густав, подчиняясь необходимости, надел свой расшитый измайловский мундир, прицепил саблю и со шляпой под мышкой, красиво выгнув вперед широкую грудь, вошел в освещенный зал, его невольно охватило блаженное, самодовольное и себялюбивое чувство сознания собственной цены и значения. Он словно молодел в эти минуты; по крайней мере, для него было что-то молодое, упоительно-радостное в сознании, что вот сотни глаз ищут его взгляда, сотни людей ждут с замиранием сердца, когда он обратится к ним, и если он действительно обратится, то они будут бесконечно счастливы этим.

Бесконечно счастлива будет и та, к которой он подойдет, чтобы пригласить ее танцевать, потому что и среди этих робких, молодых, хорошеньких личиков нет ни одного, которое не было бы обращено в его сторону и на котором не выказывалось бы трепетного желания обратить на себя внимание.

Густава внове на первых двух-трех балах это тешило, но барышни оказывались очень робки и глупы и слишком уж как-то заискивающе относились к нему. То, что было приятно в мужчинах, невольно отталкивало в женщинах, и ни одна из них не нравилась Густаву.

И тут, у Нарышкина, он после поклона хозяину обвел равнодушным, стеклянным, начальническим взглядом, таким, как оглядывал солдат во фронте, этих распудренных и разодетых красавиц с тем, чтобы, по обыкновению, отвернуться, не встретив симпатичного лица.

И вдруг словно какой-то чужой, внутренний голос сказал ему, что он ошибся. На этот раз не все смотрели на него так, как привык он. Была одна, которая казалась ничуть не смущенною, даже равнодушною. И Густав сразу нашел ее. Словно во всем зале не было никого выше ее — такою непринужденностью, почти гордостью веяло от ее маленькой, стройной, хорошенькой фигурки. Она держалась твердо и прямо и взглянула в сторону Бирона, как будто не он, а она была тут героем, пред которым должно все преклониться. Она глянула и отвела глаза, точно ее вовсе не интересовало, смотрят на нее или нет, и, спокойно играя своим обшитым кружевами и усыпанным драгоценными камнями веером, отошла в сторону.

— Кто это такая? Я ее вижу в первый раз, — спросил Густав у своего адъютанта.

Тот поспешил ответить ему, что это — Олуньева, племянница известной Настасьи Петровны.

— А, знаю — Настасья бой-баба, — ответил Бирон и пошел было искать старую фрейлину, чтобы она представила его своей племяннице.

Но в это время все в зале забегало, засуетилось, зашумело и вдруг стихло. Грянула музыка. Государыня в сопровождении хозяина, герцога Курляндского и царской фамилии показалась в дверях. Густаву необходимо было выйти вперед, и он вышел.

Он был почти уверен заранее, что бал начнется каким-нибудь торжеством в его честь. Вероятно, одна из этих барышень, конфузясь, кусая губы и краснея чуть не до слез, возложит на него лавровый венок.

Густав молил Бога об одном, чтобы при этом не было бы читано стихов. С венком он еще мирился, но стихи, выслушивать которые уже не однажды заставляли его в подобных случаях, были невыносимы.

И действительно, и на этот раз было приготовлено такое торжество. Возложение венка обыкновенно поручалось самой хорошенькой, по всеобщему мнению, девушке, но до сих пор Густаву не приходилось разделять это мнение. Однако теперь с лавровым венком подошла та, которая была на самом деле лучше всех: у Нарышкина венчание героя было поручено молодой Олуньевой.

Она подошла и исполнила свою трудную задачу — трудную потому, что на нее смотрели и шептались, — так просто, естественно и смело, словно ей это решительно ничего не стоило. И Густав чувствовал, как сильнее забилось его сердце, когда Наташа подошла к нему. Казалось, он смутился гораздо более, чем она.

И с первой же встречи, с самого этого бала у Нарышкина, он заметно стал искать дальнейших встреч с Наташей.

IV. БАРОНЕССА ШЕНБЕРГ

Начавшийся такими торжествами и таким весельем 1740 год скоро оказался, однако, совсем иным, чем можно было ожидать по его началу. Словно для поддержания равновесия относительно этих торжеств и веселья явилось совершенно новое настроение. Вдруг наступило затишье, двор приуныл, и все, что было влиятельного в Петербурге, забеспокоилось, зашепталось и преисполнилось смятением. До сих пор скрытая, но, впрочем, многим известная вражда герцога с кабинет-министром Волынским перешла в открытую борьбу, и все притаили дыхание в ожидании, чем кончится эта борьба.

Однако ждать долго не пришлось. К Святой выяснилось, что падение смелого Волынского неминуемо. Вскоре после Святой недели, 12 апреля, он был арестован, и была назначена комиссия для расследования его преступлений.

Настасья Петровна своим долгим опытом знала, как следовало поступать при таких обстоятельствах: сколько раз на ее глазах положение обострялось, сильные люди вдруг теряли все и падали, и она всегда прибегала в этих сомнительных случаях к одному и тому же, но зато неизменно верному средству: она, как канцлер Остерман, заболевала и отпрашивалась в деревню, появляясь снова на виду лишь тогда, когда буря вполне успокаивалась. И теперь Олуньева задолго почуяла беду и поспешила принять свои меры: раннею весною она с Наташей перебралась в деревню.

Очутившись снова в лесу и в поле, Наташа забыла угар прошедшей зимы, проведенной ею в постоянных выездах, потому что приглашений у Олуньевой было всегда очень много благодаря успеху Наташи и ее модным, дорогим платьям.

Воспоминания об этой зиме слились у нее как-то в одно неразрывное целое чего-то беспокойного, шумного, живого, движущегося и пестрого. И блестящий брат герцога, которому она надевала венок и который потом в числе других мужчин, и молодых, и старых, старался вертеться возле нее, вовсе не занимал видного места в этом воспоминании. Не то чтобы Наташа не заметила его, но он как-то слился у нее со всем остальным и был не более как подробностью, и подробностью далеко не важной.

Впрочем, важным ей ничего не показалось во время ее выездов.

Когда прошли летние месяцы и тетка сказала ей, что пора возвращаться в Петербург, Наташа даже искренне пожалела деревню. Словно по какому-то предчувствию, ей не хотелось ехать снова в тот далекий холодный город, где без них произошли уже страшные события.

Весть о казни Волынского Настасья Петровна получила одна из первых, и Наташу крайне поразила казнь человека, которого она видела во время празднеств в ледяном доме и потом на балах — изящным, красивым и гордым. Неужели этот Волынский погиб на плахе и голова его скатилась под топором палача? Да не одна голова: Наташе рассказывали, что ему сначала отрубили Руку, а потом — голову. И Хрущов с ним, и Еропкин.

Хрущова она тоже помнила, а Еропкина, как ни старалась, не могла припомнить, хотя, вероятно, встречалась и с ним.

За что их казнили, что они сделали — Наташа не могла разобрать хорошенько. Неужели они были в самом деле такие дурные люди? Ей, может быть, легче было бы, если б она узнала, что они были дурные. Она спрашивала у тетки, но та ничего не объяснила и лишь строго-настрого запретила ей не только говорить, но и думать о Волынском, в особенности по приезде в Петербург.

— Говорить там станешь о нем — и тебе язык вырежут, — сказала она, — а думать — так мозги выбьют.

Конечно, это была шутка со стороны Настасьи Петровны, но эта шутка серьезно испугала Наташу. Неужели и ей могут вырезать язык? Отчего же нет, если тем отрубили головы? А ведь это, должно быть, очень больно, когда язык режут! Но кто же посмеет с нею сделать это? Сильный человек, чужестранец Бирон… И она инстинктивно чувствовала к этому человеку холодный ужас, и чем больше думала о нем, тем страшнее казался он ей.

— А не остаться ли нам в деревне? — спрашивала она тетку, когда подходило время их отъезда в столицу.

— Бирона испугалась? — отвечала тетка своим густым, басистым голосом и начинала смеяться.

Опять этот Бирон! Он не давал покоя Наташе.

Старуха Олуньева стала собираться в Петербург, как только улеглась, по ее расчетам, поднявшаяся там буря. Она, посмеиваясь над Наташей и продолжая пугать ее Бироном, велела укладываться, -высылать подставы и назначила день отъезда из деревни.

В начале августа они были снова в Петербурге. Волынского казнили около двух месяцев тому назад, но это событие уже перестало быть новостью дня. Впечатление сгладилось, и мало-помалу обычные себялюбивые интересы охватили опять общество.

Настасья Петровна, вернувшись, нашла почти все по-старому. Ей были рады, ее приняли хорошо, расспрашивали, как ее здоровье, и как здоровье племянницы, и скоро ли вновь увидят эту племянницу.

Появление Олуньевых произвело сенсацию и при дворе, и в обществе. Для придворных возвращение старой фрейлины служило надежным указанием, что положение вещей теперь таково, что бояться нечего, раз уж Настасья Петровна явилась. Для общества было приятно, что хорошенькая Наташа снова покажется в нем, но это же вместе с тем было досадно многим, потому что у Наташи, разумеется, нашлись уже завистницы и недоброжелательницы.

Едва успели Олуньевы устроиться у себя и только что Настасья Петровна побывала во дворце, как старухе Олуньевой доложили, что к ней приехала баронесса Шенберг.

Настасья Петровна поморщилась. Она знала, что баронесса была близка с семейством Биронов (муж ее служил главным начальником по горной части и пользовался расположением герцога Иоганна), а также, что эта Шенберг — большой руки интриганка. Она не любила ее.

Но, помимо этого, неожиданный приезд баронессы служил доказательством, что Олуньевой не обойтись теперь без хлопот. Страсть баронессы путаться в дела сватовства была известна в Петербурге. В прошлую зиму Настасья Петровна достаточно видела ухаживание барона Густава Бирона за своей племянницей, чтобы понять тайный смысл этого приезда баронессы.

«Неужели так скоро? » — подумала она и велела просить гостью.

Шенберг влетела в гостиную, в которой приняла ее Олуньева, с теми ужимками, какие свойственны женщинам, умеющим казаться моложе своих лет.

— Ах, милая, ах, душа моя, — заговорила она, — наконец-то вы вернулись!.. А мы-то ждали вас, ждали…

И она целовалась с Настасьей Петровной, как будто была ей если не близкая родственница, то, во всяком случае, приятельница, готовая душу свою положить за нее.

Когда они сели, баронесса все еще любовно смотрела в глаза Настасье Петровне и, с чувством пожав ей руку, проговорила еще раз:

— Да-да, мы ждали, так ждали и теперь рады…

— То есть кто же это «мы»? — переспросила Олуньева, сейчас же начиная игру в правду и требуя в силу этого определенного ответа.

Баронесса взглянула на нее и ответила еще любезнее:

— Ах, разумеется, мы все!

Но в этом взгляде, брошенном баронессой, выразилась вся разница между этими двумя, в сущности, похожими и вместе с тем совершенно различными женщинами. По своим внутренним качествам, стремлениям и понятиям они были вполне тождественны, но у каждой из них была совсем особенная внешняя игра, посредством которой они достигали своих целей. Настасья Петровна действовала якобы прямотой, почти грубостью, Шенберг — ласковостью и страшною, до тривиальности утрированной любезностью. И обе они понимали друг друга и потому чувствовали взаимную нелюбовь и антипатию.

Шенберг, разумеется, сейчас же заговорила о Наташе и, конечно, стала ее хвалить. Олуньева молча наблюдала за ней.

Поговорив о Наташе, баронесса сейчас же перешла на барона Густава и принялась хвалить его, намекая весьма ясно на то, что счастлива будет девушка, которая выйдет за него замуж.

Ясно было, что Настасья Петровна не ошиблась относительно причины посещения баронессы.

Трудно было ей отвечать. Главное, вся эта история застала Олуньеву врасплох — она не была приготовлена к ней. Она никак не могла ожидать, что барон Густав так быстро поведет нападение. Приехал бы он еще сам, с ним она сумела бы переговорить, но этот предварительный приезд баронессы Шенберг (не было сомнения в том, что это он прислал ее) ставил Настасью Петровну в очень щекотливое положение. С баронессой требовалась самая щепетильная осторожность. Что ни скажи ей, она непременно преувеличит и сделает из мухи слона. И потому Олуньева вовсе не отвечала баронессе по существу. На похвалы Наташе она говорила, что ее племянница правда «девка изрядная», но нисколько и не лучше других и что много есть таких, как она; когда же баронесса хвалила Бирона, она поддакивала ей и, в свою очередь, хвалила его, сказав, что и жену ему нужно не простого дворянского, но по крайней мере княжеского рода.

Это упоминание о княжеском роде сильно покоробило Шенберг. Она прикусила губу и ясно намекнула, что Густав Бирон женится, на ком захочет, если сватом от него приедет сам герцог. Разве посмеет кто отказать такому свату?

На вспышку баронессы Олуньева вспыхнула в свою очередь, но не показала виду. Они расстались, по-видимому, друзьями.

V. ТЕТКА И ПЛЕМЯННИЦА

Когда уехала баронесса Шенберг, Настасья Петровна долго ходила из угла в угол, крепко стискивая заложенные назад руки.

Из всего только что выдержанного ею неприятного разговора самым неприятным казался намек на то, что могут заставить выдать Наташу за кого-нибудь, что могут заставить ее, Настасью Петровну, сделать то, чего она не хочет! Всю свою жизнь она делала всегда по-своему, и вдруг теперь… Настасье Петровне казалось это немыслимым. Она твердо была уверена, что не народился еще тот человек, который способен принудить, покорить ее непокорную волю.

«Нет, шалите, шутите! — говорила она себе, таинственно улыбаясь. — Не будет этого, не будет!»

Как и что делать и почему «не будет этого», она хорошенько не знала еще, однако знала, что ни за что не сделает по-чужому, но непременно по-своему.

Успокоившись настолько, чтобы не показать наружно своего волнения, Олуньева отправилась наверх, в комнату племянницы.

Наташа сидела с книгой у окна, когда вошла к ней тетка.

— Ты что ж это опять читаешь? — спросила Олуньева, которой не хотелось сразу приступать к делу.

Она всегда недоброжелательно относилась к чтению.

— Да делать нечего, — ответила Наташа.

— Роман небось?

— Да, роман, — улыбнулась Наташа.

— Так, мать моя, читай, читай больше, приучайся к любовным маму рам.

У Настасьи Петровны была слабость нарочно коверкать иностранные слова.

Наташа подняла голову и пристально поглядела на нее. Она сразу догадалась, что и приход тетки, и приступ ее были неспроста, что что-то случилось, и, вероятно, очень важное.

— Тетя, — спросила она, — кто у нас был сейчас? Я слышала, как к нашему крыльцу чья-то карета подъезжала.

— Была сорока — на хвосте сор приносила.

— Кто же это?

— Шенбергша. Ты знаешь ее?

Наташа сделала усилие, чтобы припомнить.

— Может быть, — ответила она, — только не помню… Она не бывала у нас?

— Нет, я ее только в важных случаях пускаю к себе.

— А-а! Значит, такой случай был сегодня?

— Бы-ыл, — протянула Настасья Петровна, — и даже тебя очень касался.

Наташа широко открыла глаза.

— Меня? Что за дело этой барыне до меня? — удивилась она, чувствуя, как ее охватывает уже смутный трепет волнения, какое испытывает человек в решительные минуты своей жизни.

— Ей до всех дело… а до тебя теперь в особенности… Ты помнишь барона Густава Бирона?

— Брата герцога?

— Да, его родного брата. Того, которому ты венок надевала у Нарышкина. И нужно было этому венку тогда замешаться! Не будь его — ничего, пожалуй, не было бы.

Наташа видела, что смутное предчувствие не обманывает ее, и ей вдруг стало смешно. Неужели правда дело идет о сватовстве?

— Ты чему ж улыбаешься? — спросила ее тетка.

— Да как же, тетя? Конечно, все это очень смешно. Ведь это выходит… как это говорится…

— Это выходит, что брат его светлости герцога Бирона намерен сватать тебя, вот что! И нам мало времени, я тебе скажу, остается, чтобы обсудить это хорошенько. Так вот и думай!

— Да что ж тут думать? — продолжая улыбаться, сказала Наташа. — Ответ ясен: не хочу я ни за кого замуж, вот и все.

— Что же, век в девках просидеть хочешь?

— Да ведь вы же прожили без мужа! Удовольствие так и расплылось на широком строгом лице Настасьи Петровны.

— Прожила, — заговорила она, — и прожила, мать моя, припеваючи. Счастливее других была, замужних. И всякой, кому добра желаю, посоветую моему примеру последовать, а тебе, Наташа, я желаю добра всей душой, всем сердцем, вот как!

— Ну, вот видите! — опять усмехнулась Наташа.

— Так, значит, отказывать барону-то?

— Ну, разумеется.

Олуньева задумалась. Нелегко было отказать такому человеку, в особенности если угроза баронессы, что сам герцог сватом приедет, сбудется.

— Видишь, дело в чем, моя милая, — снова заговорила она, помолчав, — отказать-то я рада, но как это сделать?

Личико Наташи стало серьезнее.

— Как сделать? Ну, как обыкновенно… Я не знаю…

— Случай-то необыкновенный: ведь если герцог захочет удружить брату…

Только теперь, при этих словах тетки, Наташа сознательно подумала о том, какой человек хочет стать ее мужем. Сначала она с легкомыслием молоденькой, не знавшей еще серьезной любви девушки, чувствовавшей себя очень хорошо и весело в том положении, в котором находилась, просто не хотела изменить это свое положение и, не задумываясь, решила отказать Бирону, как отказала бы всякому другому; но теперь ей стало страшно вступать в семью, где главою был ужасный для нее и для всех ее окружавших временщик. Краска сбежала с ее лица.

— Тетя, — дрогнувшим голосом повторила она, — я не хочу замуж.

Настасья Петровна внимательно поглядела на нее.

— То есть ты, мать моя, за Бирона не хочешь или вообще? — спросила она.

Наташа не ответила и закрыла лицо руками.

— Слушай, Наталья, — продолжала Олуньева, — дело это нешуточное: тут нужно придумать что-нибудь очень хитрое, раз навсегда решить нужно… Растила я тебя, скажу откровенно, вовсе не для замужней жизни. Состояние у тебя есть, а еще я умру и свое тебе все оставлю, — будешь ты сама себе госпожа, живи в свое удовольствие… А мужчины — народ подлый, видала я их довольно… Пока это перед свадьбой — и туда, и сюда, совсем гладкие, хоть веревки вей из них; ну а как мужнюю-то власть воспримут, как это прокричат им «жена да убоится своего мужа», так и пойдет все пропадом; а потом мыкается, мыкается наша сестра, вчуже жаль становится. Говорю тебе, насмотрелась я. Зла тебе не посоветую. И Бирон ли, другой ли — все один рожон, всех их бы в один мешок да в воду… Ну, так вот подумай хорошенько…

Наташа слушала, но плохо понимала слова тетки. Перед глазами у нее стоял страшный образ злого (злым все считали его) герцога, и по телу пробегала дрожь от сказанных когда-то в шутку слов Настасьи Петровны: «И тебе язык вырежут».

— Нет-нет! — кинулась она к тетке. — Ни за кого я замуж не хочу, ни за кого… Возьмите, спрячьте меня! — И она порывисто, нервно заплакала.

— Ну-ну, успокойся! — проговорила Олуньева, гладя ее по голове. — Погоди, авось что-нибудь и придумаем.

VI. ПРИДУМАЛИ

Целый день Настасья Петровна после разговора с Наташей никуда не выезжала и одна ходила по комнатам, соображая, как быть. Она ни с кем не разговаривала, не подымалась больше наверх к племяннице, не велела никого принимать и только вечером куда-то таинственно посылала Григория Ивановича, старика дворецкого, который, вернувшись, прошел прямо к ней с очень озабоченным, сердито-серьезным видом. После этого Олуньева ушла к себе в спальню и заперлась там.

На другой день рано утром Настасья Петровна вышла с осунувшимся, пожелтевшим лицом и со впалыми, но блестящими глазами, какие бывают у человека после бессонной ночи. Постель ее оказалась нетронутой, она действительно не спала всю ночь.

— Позовите ко мне Наталью Дмитриевну! — приказала она.

Наташа пришла с таким же лицом, как у тетки. Видно, и она не спала совсем.

Олуньева ласково, ласковее обыкновенного, поздоровалась с нею.

— Что, видно, пришли и нашей дочке черные ночки? — попробовала пошутить она, но шутка не вышла у нее, и она, чтобы сгладить впечатление этого, крепко поцеловала Наташу в лоб и продолжала: — Соображала я всю ночь о тебе, и знаешь, что в конце концов полагаю?

Наташа широкими, испуганно-недоумевающими глазами глянула на тетку, в тоне голоса которой слышалась будто угроза.

— Что такое, тетя? — переспросила она.

— А вот что. Барон этот самый, Густав Бирон, богат. Посмотри, в каком почете он! Шутка ли — генерал-аншеф, не стар, ловок… Ты думала об этом?

Наташа, сморщась, опустила веки и тихо ответила:

— Думала.

— Да ты сообрази только: ведь не будешь ни в чем отказа иметь, все у тебя будет, завидовать тебе станут… Сколько девок на твоем месте до потолка прыгало бы!

Наташа сморщилась еще более, словно она испытывала не нравственное, но чисто физическое страдание.

— Тетя, — с трудом проговорила она, — к чему вы это ведете?

— А к тому, друг мой, чтобы потом тебе не каяться.

— Не каяться? — повторила Наташа, вдруг подняв голову. — В чем мне каяться, в чем? Если бы я когда-нибудь вышла замуж за Бирона ли, за другого ли, то уж, конечно, не стала бы соображать ни о богатстве, ни о почете его… Разве мы сами бедны?.. Да и будь мы бедны, тогда бы еще хуже… Нет, тетя, это не то, не то… Ведь вы сами знаете, что не надо говорить так… не надо.

Настасья Петровна уже раньше, до ответа Наташи, видела, что напрасно завела свою речь и что из этой речи ничего не выйдет, как не вышло из шутки, которою она встретила Наташу. И все-таки она с удовольствием выслушала ее ответ, видя, как в девушке заволновалась текшая в ее жилах, родная ей самой олуньевская кровь.

— Ну, полно, полно, Наталья, знаю! Это я только в последний раз испытать тебя желала… Так не хочешь идти ты за Бирона?

— Ни за Бирона, ни за кого я замуж не хочу, — повторила Наташа свои вчерашние слова с еще большим, чем вчера, убеждением.

Ночь, проведенная ею тоже без сна, как казалось, еще более убедила в ее решении. Теперь, после этой бессонной ночи, она готова была на все, лишь бы только отстранить от себя страшившую ее своей неизвестностью замужнюю жизнь, про которую столько страшных рассказов довелось ей выслушать чуть ли не с самого детства.

— Ну, так слушай! — заговорила Олуньева. — Барону Бирону, если приедет сватать его сам герцог, отказать нельзя. А что герцог сам приедет — в этом я не сомневаюсь со слов Шенбергши. Придумала я, как решить это. Хитро будет и никому не обидно…

Наташе, напуганной всемогуществом герцога, казалась судьба ее решенною. Она видела уж себя замужем за чужим, вовсе не любимым человеком, братом еще более чужого и страшного человека. Она думала, что и тетка призвала теперь ее к себе с тем, чтобы сказать ей, что и она не нашла выхода и что приходится покориться обстоятельствам. И вдруг эта тетка (о, Наташа знала ее!) говорит, что выход есть, что она придумала что-то хитрое; а если она говорит — значит, это верно.

— Что ж вы придумали? — спросила она, заметно повеселев.

— А для этого, милая моя, загадаю тебе загадку, попробуй сама разрешить ее. Слушай! Коли не хочешь выходить за Бирона — готовься к свадьбе.

— То есть как же это к свадьбе? — протянула Наташа, не понимая загадки Настасьи Петровны.

Настасья Петровна, опустив голову и улыбаясь, смотрела на нее исподлобья, как бы только из снисхождения к ней ожидая решения, но на самом деле будучи уверена, что никогда Наташа не примет этого решения.

— Вот как, — наконец заговорила она, — слушай: можно найти какого ни на есть недоросля из дворян, с хорошей фамилией, пойми ты — непременно с хорошей фамилией. И вот ты обвенчаешься с ним — для одной проформы, разумеется… А до свадьбы мы отберем у него подписку в том, что он дает тебе полную волю заранее и сейчас из-под венца идет он в одну сторону, а ты — в другую. Ну, так можно уговориться с ним, что он за это получит, или как там… выйдет… И будешь ты тогда на всю жизнь обеспечена от женихов и от всяких бед власти султанской, потому что всякий муж султана над тобою разыграет, а мне тебя жаль… И тут уж не только герцогу, а самой государыне, пожелай она выдать тебя замуж, — ничего сделать нельзя будет, потому что ты уж обвенчана, как есть по форме… Впрочем, государыне я сама улучу минутку рассказать об этом деле… Ей понравится это. А у тебя-то потом воля какая — делай что хочешь, езди одна, куда хочешь, принимай кого знаешь… Полная как есть свобода, потому что будешь ты замужем…

Наташа слушала с заметным волнением. Слова тетки казались ей и странными, и заманчивыми. Но это было так необыкновенно, так ново, так далека была Наташа от такого замысловатого плана, что она не сразумогла и оценить его, и воспринять.

В этом плане было много романтического, завлекательного. В самом деле, Наташа могла получить быстро, в один день и раз навсегда, свободу замужней женщины и не связать себя никакими обязанностями, никаким подчинением. Она получала очень много и, по-видимому, не теряла ничего. Для нее эта свадьба являлась игрушечной, фантастической свадьбой и понравилась с первого взгляда тем более, что она, так недавно еще выйдя из ребяческого возраста, осталась ребенком в душе, готовым еще играть, и вместе с тем воображение ее было уже несколько заражено чтением невероятных, запутанных романов.

Как бы то ни было, Наташа вдруг повеселела.

— А ведь в самом деле, тетя, — сказала она, — если бы можно было устроить так?

— И можно, друг мой, — отозвалась Олуньева, — весьма возможно.

— Но только… смешно это, невероятно… Как же это так вдруг?.. Да разве вы найдете такого человека?

Наташа говорила это и смеялась.

— За «таким человеком» дело не станет, — сказала Настасья Петровна. — Человека подходящего уже нашли.

— Как нашли? — серьезно спросила Наташа.

— Я посылала Григория; он уже переговорил, и все сделано, если хочешь — скажи только…

— Неужели нашли? — опять протянула Наташа. — Кто же он?

— Князь Чарыков-Ордынский.

— Чарыков-Ордынский? И он согласен на все эти условия?

— Да, согласен.

Наташа задумалась, а затем спросила:

— Как же, тетя? Значит, нужно венчаться?

— Да, если не хочешь быть за Бироном.

— Но послушайте, тетя, — дрогнувшим голосом заговорила Наташа. — А если я… если я полюблю… впоследствии… кого-нибудь… тогда уже все будет кончено и мне не будет свободы?

— Вот, матушка, — подхватила Олуньева, — ради одного этого я бы выдала тебя таким образом замуж. И очень может быть, даже наверное эта дурь — любовь, как говоришь ты, — придет тебе в голову… То есть пока я жива — не придет, ну, а когда умру, — и вот из-за этой-то дури ты погубить себя можешь. Я тебе говорю: замуж идти — пагуба, а так живи сама себе королевой.

Настасья Петровна ничуть не сомневалась, что Наташа впоследствии раскается в своем поступке, если выйдет за Ордынского, но она была уверена, что, во всяком случае, это раскаяние будет меньшим горем, чем замужняя жизнь.

— И кто же этот Чарыков-Ордынский? Молодой? — проговорила опять Наташа.

— Молодой. Фамилию хорошую носит. Отец его богат был, да разорился. Я Григория у старого князя купила. Молодого-то он встретил намедни… Забулдыга он, правда, но ничего. С ним тут такой случай вышел…

VII. В АУСТЕРИИ

Случай, о котором говорила Настасья Петровна, произошел с князем Чарыковым-Ордынским всего лишь за несколько дней перед этим.

Это было в одной из так называемых аустерий, заведенных еще Петром Великим в Петербурге.

Григорий Иванович, дворецкий Олуньевой, позволял себе иногда за приятным разговором выпить кружку пива, не напиваясь, впрочем, допьяна, и для этого ходил в аустерию. У него была одна излюбленная. Она, как все аустерии в Петербурге, делилась на чистую и черную половины, причем черная имела совсем неряшливый вид. Тут стоял стол с выдолбленными углублениями, куда вместо тарелок прямо наливали "или клали кушанье из котла. К столу же были приделаны на цепочках и ложки для тех посетителей, которые не приносили своих. Посреди комнаты находился широкий чан с пивом. В нем плавал ковш. Желавшие подходили и пили. Пили далеко не всегда на наличные деньги и тогда оставляли в залог что-нибудь из одежды; этот залог вешали тут же на чан. Все это было грязно, мрачно, и тут постоянно толпился шумевший народ.

Григорий Иванович, по обыкновению, миновал эту черную половину и прошел на чистую. В ней было несколько опрятнее и светлее. В окнах стекла были вымыты, пол покрыт досками и усыпан песком, столы и табуреты выскоблены.

Григорий Иванович поздоровался с хозяином, встретившим его как знакомого, и перемигнулся с ним, кивнув в ту сторону, где сидел известный во всех вертепах Петербурга Чарыков-Ордынский.

Кроме него, других посетителей не было. Чарыков сидел в углу, в отдалении, опершись на локоть и сосредоточенно, не обращая никакого внимания на окружающих, смотрел тупо в стену. Перед ним стояли стакан и наполовину пустая фляга с водкой.

Было что-то крайне грустное, почти жалкое во всей его фигуре, но, несмотря на это, он не казался несчастным, павшим и забитым. И в позе его, и в выражении, и даже в беспорядке поношенного, потертого и заплатанного костюма чувствовались какая-то сила и мощь, словно этот жалкий, так низко павший человек бросил вызов жизни, кинулся в разврат и боролся с ним и не был до сих пор ни побежден, ни пришиблен им. Кто бы ни взглянул на него, почувствовал бы вслед за жалостью скорее страх к нему, чем презрение.

— А все-таки в нем заметна какая-то стихийная сила! — говорили про Чарыкова люди, встречавшиеся с ним в заведениях высшего порядка.

Князь не брезгал ни народом, ни кабаком, служившим единственным почти развлечением этому народу, но вместе с тем никогда не сходился ни с кем и ни с кем не заговаривал.

— Это, брат, так он вертит, что, глядючи на него, голова кружится, потому такая линия, — говорили про него в народе, которым он не брезгал.

Где и как жил князь Чарыков-Ордынский — никто не знал. Иногда он пропадал на несколько дней — куда? — тоже было неизвестно. Потом он вновь появлялся, и всегда сосредоточенный, угрюмый. Он заходил одинаково и в кабак, и в аустерию, и в герберг, и в тайный притон известной тогда в Петербурге немки, где между прочим велась большая игра в карты и кости. Он приближался к игорному столу, делал ставку и, если выигрывал, ставил дальше. И перед ним одинаково расступались и давали ему дорогу и напудренные щеголи в шитых атласных кафтанах, являвшиеся в этот притон, и мужики в зипунах, встречавшие князя в аустерии.

Куда бы ни являлся Ордынский, он приходил с таким равнодушным спокойствием ко всему окружавшему, точно это окружавшее вовсе не существовало для него, и он сам будто не знал, где находится, не знал, не обращал внимания и забывал. Ему, казалось, было безразлично, кто вокруг него: знатный ли человек или простолюдин; он не глядел ни на кого, а если и глядел, то, казалось, никого не узнавал.

Григорий Иванович, бывший крепостной отца Ордынского, проданный им Олуньевой двадцать лет тому назад, помнил молодого князя пятилетним мальчиком и был чрезвычайно поражен, когда в первый раз встретил его в аустерии. Григорий Иванович думал и выражал это громко, что наступили последние времена, потому что случалось ему встречать в таких местах недорослей из дворян, но княжеских детей между ними не было. Хотя, собственно, трудно было понять, чем княжеский сын лучше дворянского, но для Григория Ивановича это казалось очень больно. Еще больнее было для старика то, что Ордынский не узнал его.

Впоследствии он привык. Он привык, войдя в аустерию и встретив там Чарыкова, перемигнуться с хозяином с видом «мы, дескать, знаем свое» и, усевшись в сторонке, заняться своим делом.

И на этот раз Григорий Иванович, по обыкновению, спросил себе пива и уселся у стола в другом, противоположном тому, где сидел Ордынский, конце комнаты. Он принялся за свое пиво особенно медленно, поджидая каких-нибудь посетителей, чтобы затеять с ними интересную беседу.

Григорий Иванович любил такие беседы. Он знал, что аустерии редко остаются пустыми подолгу, и действительно, вскоре дверь отворилась и вошел измайловский гвардейский солдат с каким-то довольно чисто одетым человеком.

Солдат был молодой, здоровый, симпатичный. Товарищ его, судя по платью, принадлежал к мелкому служилому люду, подвизающемуся по письменной части, и производил совершенно обратное впечатление. Его парик, низко надвинутый на без того уже узкий лоб, как-то приплющивал голову и придавал лицу неестественно глупое выражение, совершенно не соответствовавшее его хитрым, едва видневшимся глазкам, беспокойно бегавшим по сторонам. Приплюснутый нос и толстые губы имели в себе нечто отталкивающее.

Григорий Иванович с некоторым неудовольствием покосился в его сторону. Ему был бы желателен другой собеседник.

Пришедшие сели за один с ним стол (этот стол был самый большой), и Григорий Иванович слегка отстранился от них.

— Так вот, братец ты мой, — начал солдат, когда они сели и им подали пива, — иду это я в самые Петровки по Петербургской и вижу — у самой крепости строят помост…

Они, видимо, продолжали начатый разговор, и солдат рассказывал о виденной им казни.

Григорий Иванович потихоньку пробрался к хозяину, будто за пивом еще, и шепотом спросил, не знает ли он, кто пришел с солдатом. Хозяин поджал губы и, прищурив глаза, ответил:

— Иволгин некий, по письменной части служит.

Он только и сказал это, но по выражению его губ и по прищуренным глазам легко было понять, кто такой этот Иволгин и как нужно быть осторожным с ним. По тогдашним временам таких людей было много в Петербурге.

Первым движением у Григория Ивановича было уйти поскорее. Но жалость к солдату, добродушно и подробно рассказывавшему о впечатлении, вынесенном после зрелища казни, а главное — любопытство к тому, не произойдет ли тут чего-нибудь особенного, превозмогли его боязнь, и он остался. Уж очень солдат казался откровенным, и Иволгин слушал его с большим вниманием.

Григорий Иванович вернулся к столу.

— Вот служба о казни злодея Волынского рассказывает, — обратился к нему Иволгин, видимо, желая и его втянуть в разговор.

— Да, конечно… всякие дела бывают, — неопределенно отозвался Григорий Иванович и сел не на прежнее свое место, а поодаль.

VIII. СЛОВО И ДЕЛО

— И как это кровь у него брызнет, — продолжал солдат, — я так и обмер.

— Чего ж обмер? Жаль, что ли, стало? — усмехнулся Иволгин.

— Да что ж, и жаль по-человечеству, выходит: ведь как ни говори, а большой барин был, а кровь-то темная, все равно что у нашего брата… Так, видно, на роду ему написано…

— А за что казнили-то его, знаешь?

— Читали там, только понять трудно было. Говорят, Бирону супротивник… И что народа попортил этот Бирон-от! — добавил вдруг солдат совершенно неожиданно.

Иволгин нахмурился.

— Ты, брат, герцога не хули! — строго проговорил он, видимо, стараясь подражать голосу своего начальства, когда оно бывало строгим.

Солдат обернул к нему свое широкое русское лицо и улыбнулся. Он был уже пьян (Иволгин привел его пьяного) и теперь хмелел с каждым глотком пива все более и более.

— То есть это значит — ты желаешь резон мне подвести к примеру? — вызывающе спросил он.

— Резон там не резон, а я так только… Так ты говоришь, что народу перепортил…

Но, очевидно, строгий тон Иволгина задел солдата за живое.

— Нет, ты мне скажи, — не унимался он, — как можешь мне ты резон давать, а? Не видал я твоего герцога разве?

— Что-что «не видал»? — протянул Иволгин.

— А герцога твоего… Да знаешь ли ты, что родной брат этого самого герцога — командир наш… нашего полка командир и отец?.. Да… и зейен зи руиг[29]… Ты видал, каков ему почет ныне от государыни?..

— Так что ж, значит, ты воображаешь себе, что, коли брат герцога командир у вас, так тебе можно язык распускать?

— Нет, ты погоди! — перебил снова солдат. — Ты думаешь, у меня нет ничего, так я — завалящий солдат, имущества-де у меня крест да пуговица? Да знаешь ли ты, что отец мой купить тебя со всей требухой может… Купец — он, мой отец-то, в Риге богатую торговлю ведет, и солдатом не быть бы мне, кабы не рассерчал он на меня да под горячую руку не отдал бы… Вот теперь я пью и тебя поют и еще напою, фонтан из пива устрою, потому теперь родитель-то жалость ко мне почувствовал и денег прислал. Он меня откупить хочет, ну вот я и гуляю… и гуляю… потому что мне теперь все одно… и не боюсь никого… Хочешь вина заморского — вали, пей вина заморского! Я тебя угощу.

У солдата был, видимо, хвастливый хмель, и он, совсем почти пьяный, говорил заплетавшимся языком все, что приходило ему в голову.

Иволгин насторожил уши, когда речь зашла о богатом отце, занимавшемся купечеством в Риге.

— А чем же торгует твой отец? — спросил он солдата.

— Кожей торгует, салом, пеньку и лен из Пскова возит.

— И большую торговлю ведет?

— Бо-олышую!

— И ежели что с тобой за твои речи произойдет, то, ты говоришь, он не пожалеет денег теперь?

— А что за мои речи произойдет? И за какие такие речи, а? Да кто супротив меня сможет пойти теперь, когда я тебе говорю, что отец и командир… а герцога-то… герцога я уважу, всю ему амуницию покажу.

— Так-так! — стал вдруг одобрять Иволгин. Григорий Иванович отодвинулся еще далее, поближе к двери. Вертевшийся тут же хозяин исчез незаметно.

— Мне герцог — все одно что ничего, — продолжал солдат, — и никто мне ничего, потому что все нипочем… Захочу кричать: «Виват, государыня Анна Ивановна», — и буду кричать, а не захочу, не буду. Вот тебе и весь сказ!.. А ты перед военным человеком трепет чувствуй; мы кровь в турецкой земле проливали… А ты проливал?.. Нет, ты скажи, проливал ты или нет?

Иволгин слушал не перебивая и все чаще и чаще посматривал в окно. Вдруг он быстро вскочил, подбежал к окну, с размаха ударил в него и, высунувшись, заорал, видимо, привычным, в лад раздавшимся криком:

— Слово-о и дело!..

На улице показался под окнами обход солдат.

Все заволновалось кругом и пришло в движение. С черной половины, где страшный возглас Иволгина был сейчас же услышан, часть народа выскочила на улицу и бросилась врассыпную, а немногие более смелые и любопытные сунулись в дверь на чистую половину, чтобы узнать, что произошло там.

Григорий Иванович, отступление которому было заграждено этими любопытными, прижался к печке, дрожа и силясь забиться в узкое пространство между печью и стеною.

Не успел опомниться никто, как в комнату аустерии вбежали солдаты.

— Хватайте его, берите! — кричал Иволгин, указывая на своего собеседника. — За ним я знаю государево слово и дело.

Полупьяный солдат, видимо, отрезвел совершенно в одну минуту. Он вскочил и, упершись руками в стол, оглядывался кругом, словно не зная, с какой стороны надвинется на него большая опасность.

А опасность, угрожавшая ему, была очень значительна. Раз захваченный по возгласу «слово и дело», он попадал в застенок Тайной канцелярии, где допрос всегда сопровождался пыткой.

Там сделана дыба из двух вкопанных в землю столбов с перекладиной наверху. Свяжут руки, вывернут их назад и вздернут на перекладину, так что кости в плечах хрустнут, а к ногам привяжут бревно, на которое надавливает еще палач. В это время по спине бьют ремнями. Потом — тиски железные, «в трех полосах» с винтами, в них кладутся пальцы, и они свинчиваются до тех пор, «пока не можно будет больше жать перстов и винт не будет действовать». «Наложа также на голову веревку, вертят так, что оный изумлен бывает. Потом простригают на голове волосы и льют воду на то место почти что по капле… а потом и огонь таким образом: палач, отвязав привязанные ноги от столба, висячего на дыбе растянет и, зажегши веник с огнем, водит по спине, на что употребляется веников три и больше, смотря по обстоятельству». Все эти ужасы существовали в действительности, но в народе ходили еще более страшные рассказы, и одно имя Тайной канцелярии приводило в трепет.

Власти и военные обходы, рассылаемые по городу, обязаны были при всяком вскрике «слово и дело» хватать обличителя и обличаемого и— вести их в Тайную канцелярию.

— Да что вы, что вы, — заговорил солдатик, — никаких за мною вин нет, где в чем провинился я?

— А как же ты сейчас вот, — подскочил Иволгин, — злодея Волынского жалел, говорил, что тебе герцог ничего не значит, и кричать «виват» государыне не хотел? Как же это так… а?..

Солдаты обхода с тупо-серьезными, строгими лицами, исполняя как бы нехотя тяжелый для них долг и как бы говоря, что там, дескать, потом разберут, а мы свое дело сделаем, придвинулись к оговоренному. Их было четверо.

— Стой! — вдруг раздался громкий голос Ордынского, про которого забыли все.

Двое из солдат отступили.

— Нечего хватать его! — крикнул Ордынский. — Я не дам! Слышали?.. Вздор все это, оговор…

— А, сударь, — закричал в свою очередь Иволгин, — вы чего мешаетесь? Ребята, бери и…

Но он недоговорил. Крепкий удар в голову, которым ответил ему Чарыков, сшиб его с ног.

Солдаты обхода бросились на князя и на измайловца. Началась свалка, в которой четверо напали на двух, но эти двое оказались сильнее. Чарыков махал сломанной табуреткой и один работал за троих. Измайловец с выкатившимися, налитыми кровью глазами, не помня себя от вновь ударившего ему в голову хмеля, душил попавшегося ему в руки солдата, который из нападавшего преобразился в защищающегося и силился лишь высвободиться.

Сделав невероятное усилие и вырвавшись, он кинулся вон.

В это время Ордынский, отбившись от окружавших его, оказался у двери, бывшей в задней стене и ведшей, вероятно, в помещение хозяина. Измайловец очутился возле него, и они, словно сговорившись, вдруг толкнулись в эту дверь и захлопнули ее за собою.

За ними бросились солдаты, но засов был уже задвинут.

Ордынский со спасенным им солдатом очутились в проходных задних сенях.

— Сюда, сюда! — услышали они беспокойный шепот возле себя, и из-за кадки показалась старая голова Григория Ивановича, успевшего раньше них скрыться здесь.

Он вылез и, не теряя времени, вывел Ордынского на огород, а затем показал ему забор, перелезши который, он мог быть вне опасности.

Измайловец последовал за Ордынским.

IX. СЧАСТЛИВЫЙ ЧЕЛОВЕК

Олуньева не ошиблась, догадавшись, что баронесса Шенберг приезжала к ней не по своему собственному почину, но до некоторой степени уполномоченная, или, вернее, подосланная, для того, чтобы исследовать почву.

Барон Густав Бирон, как только узнал, что Олуньева явилась во дворце, сообразил, что она вернулась с племянницей в Петербург.

Наташа, которую он не пропускал прошлого зимою ни на одном вечере после того, как она надела ему лавровый венок, привлекла к себе все его внимание, и все мысли его сосредоточились на ней. Он так привык на этих вечерах встречать ее хорошенькое, веселое личико, что отсутствие ее в летние месяцы было для него чувствительно.

Он удивился сам себе, когда после отъезда молодой Олуньевой, не видясь с нею, стал вспоминать их, собственно, ничего не значившие встречи и заметил, что скучает по ним. Он пробовал забыть, пробовал заниматься своим любимым полком, старался овладеть собою, но ничего не помогало, и милое, нежное воспоминание о молоденькой девушке с каждым днем становилось все более и более ощутительно.

Эта свежесть, нежность и невинность Наташи дразнили сорокалетнего барона и манили к себе. Он не спрашивал себя, был он влюблен или нет. В его лета странно было влюбляться наподобие мальчика, но вместе с тем в положении, в котором он находился, ему странно было подумать, что не сбудется какое-нибудь из его хотя бы потаенных желаний. Он был слишком счастлив и чувствовал себя слишком счастливым, чтобы допустить, что покровительствовавшая ему судьба изменит на этот раз.

Да, барон Густав был счастлив и доволен, но так как человек никогда не может остановиться в своих желаниях, в особенности если видит исполнение их, то и Густаву казалось, что его счастье и довольство были бы еще полнее, еще больше, если бы он был не один, а имел возле себя кого-нибудь, способного разделить это счастье.

Лучшей жены, чем Наташа, Бирон не желал.

Нравилась ли она ему потому, что он желал и искал себе жены, или он стал желать себе жену, потому что ему нравилась Наташа, он не задумывался о том. Знал, что ее не разлюбил, и, как только стало известно, что Олуньевы вернулись, обратился немедленно к известной ему баронессе Шенберг, опытной в таких делах и, главное, настолько преданной ему, что можно было на нее положиться.

Он ничего не объяснял подробно баронессе, просил только съездить, вообще узнать, что там у Олуньевых, как вернулись они, и сейчас же от них заехать к нему. Шенберг поняла все с полуслова и обещала прямо от Олуньевых быть у Бирона.

Густав в ожидании баронессы ходил по большому, казавшемуся теперь ему пустынным залу своего богатого дома, который и действительно был слишком велик для одного человека, даже шаги раздавались слишком гулко по залу. Парадные комнаты, гостиные имели совсем нежилой вид.

Густаву невольно приходило в голову, как было бы хорошо, если б все вокруг него в его доме снова ожило.

Ему вспомнился этот зал четыре года тому назад. Он обтянут весь черным, посредине стоит золотой гроб, покрытый золотым же покровом. В гробу лежит она, черноглазая красавица, его жена. Как обманулись тогда его мечты! Он готовился стать отцом, но судьба не судила этого: вместо того чтобы получить ребенка, он лишился жены. Она лежит в гробу в своем белом, затканном серебром платье, голова ее закрыта дорогими кружевами и увенчана короной, и он не узнает этой головы — глаза, составлявшие главную прелесть ее лица, закрыты, и лицо неподвижно, холодно и строго. На ее левой руке, покрытый серебряной тканью, покоится младенец, переживший мать лишь на несколько минут. Его вытянутое прямо, как доска, мертвое маленькое тельце неудобно, точно вещь, лежит на вытянутой так же прямо мертвой руке матери, и это кажется особенно жалостным.

Перед выносом начинается, по русскому, неприятному и непривычному для Густава, обычаю, прощание с покойницей. Он не хочет присутствовать при этом, но брат уговаривает его, почти приказывает ему идти, и он идет. Вокруг гроба толпится народ, приглашенные; они, чужие, целовали его мертвую жену, и он должен идти целовать. Его ведут под руки. Он медленно подымается по ступеням катафалка, чувствуя, как стучат по дереву каблуки его сапог, нагибается и в первый раз близко видит жалкое, крошечное личико ребенка. И все у него есть — и носик, и ротик, и глазки закрыты, и ручки с пальцами… И вдруг Густав ясно различает, что один из пальцев сведен судорогой… так и застыл сведенный. Дрожь пробегает по спине у него, в глазах темнеет, и он лишается сознания.

Теперь он вспоминает, как его жена беспокоилась после того, когда он потерял обручальное кольцо, беспокоилась и говорила, что это — дурная примета. И нужно же было потерять ему кольцо! Где оно теперь? Как ни отыскивали они кольцо, какие награды ни обещал он за находку — оно не нашлось, и вот действительно ее не стало.

«Что за пустяки! Разве от этого могло что-нибудь случиться?» — подумал Густав и улыбнулся.

И, улыбнувшись, он поймал себя на том, что улыбается, несмотря на свои грустные воспоминания.

Но разве он виноват был, что его жена умерла? Разве он не любил ее? И разве виноват он, что пережил ее и не может не любить жизнь, давшую ему столько радостей и при жизни ее, любимой жены, и потом, после ее смерти?.. Будь она жива, он не променял бы ее ни на кого, но ведь ее нет, она уже кончила с этим миром, а ему нужно еще жить, и, раз жизнь дает ему счастье, зачем отказываться от него!

Если он, быть может, не заслужил этого счастья, то, во всяком случае, не сделал ничего такого, за что было бы справедливо отнять это счастье у него. Он никому не хотел и не делал зла, добросовестно исполнял свои обязанности и жил во всем согласно долгу чести.

Так думал Густав, ходя по огромному залу и по временам останавливаясь у окна, чтобы взглянуть, не подъехала ли к крыльцу карета баронессы Шенберг.

Наконец он явственно услышал стук колес подъезжавшего экипажа по бревенчатой мостовой. Это была Шенберг. Густав пошел ей навстречу.

— Ну что, были? Переговорили? Какие вести? — заговорил он, здороваясь с баронессой.

Шенберг с улыбкой одобрительно закивала головою и подмигнула.

На самом деле она была не совсем довольна своим посещением Олуньевой, при намеках относительно сватовства ее племянницы вовсе не выказавшей той радости и предупредительности, которых ожидала от нее баронесса. Но вместе с тем не было дано и прямого отказа.

Шенберг было решительно безразлично, что этого отказа не последовало, может быть, исключительно потому, что не было предложения: она съездила, переговорила и ни в каком случае не хотела огорчить всегда доброго к ней барона дурными вестями.

Впрочем, она знала заранее, что дурных вестей не привезет даже при самом худшем обороте дела, то есть если Олуньева покажет вид, что не понимает ее намеков. Тогда барону Густаву следовало просить своего брата быть сватом, и все должно было устроиться.

Олуньева не поняла намеков, и Шенберг не могла ничем особенно обрадовать Бирона; но, несмотря на это, она все-таки весело поздоровалась с ним, словно все уже было решено и подписано.

— Отлично, все идет отлично! — ответила она на вопрос барона и быстрыми шагами, как деловой человек, которому некогда терять время, прошла в гостиную. — Ну, слушайте, — заговорила она, садясь на диван и притягивая за руку к стулу барона. — Сядьте!.. Вот видите… я, разумеется, ни в какие подробности не пускалась… Вы понимаете это… ведь иначе нельзя было…

Густаву хотелось бы, чтобы она именно пустилась в подробности с Олуньевой и привезла уж более или менее решительный ответ, но она с таким убеждением сказала, что это нельзя было, что он невольно подтвердил:

— Ну да, разумеется!

— Ну, вот видите! — подхватила баронесса, очень довольная собой. — Я говорила так только, вообще, с самой старухой теткой говорила.

Шенберг нарочно тянула, не зная, что сказать.

— Ну, и что ж она? — спросил Бирон.

— О, разумеется, в восторге, то есть она будет, должно быть, в восторге… Но только, знаете, она чрезвычайно горда и самолюбива… Нужно будет непременно просить его светлость…

Бирон встал и заходил по комнате, кусая ногти. По одним этим словам баронессы он уже понял, что ее посольство не имело никаких результатов, но он и без Шенберг знал, что если только поедет брат, то отказа быть не может.

— Так вы думаете, что брату нужно самому ехать? — переспросил он, молча сделав несколько шагов по комнате.

— Да, я думаю, — подтвердила баронесса.

— Но уверены ли вы по крайней мере, что Иоганну не откажут?

— О, немыслимо, барон, чтобы отказали ему!

Помимо той уверенности, с которою баронесса протянула эти слова, Густав сам чувствовал, что действительно это было немыслимо, и решил тотчас же отправиться к брату.

X. ДВА БРАТА

Густав Бирон вышел из дому пешком — до Летнего сада, где жил временщик, было недалеко. Он повернул на набережную Невы, миновал Царицын луг и скоро очутился у длинного одноэтажного здания Летнего дворца, расположенного вдоль набережной, у сада. Часовые у дверей, ведших на половину, где жил его брат, отдали ему честь ружьем по артикулу, и он смелою, не привычною для остальных, входивших сюда, поступью вошел в сени.

Он жил в ладах с братом; по крайней мере герцог Эрнст-Иоганн всегда был приветлив к нему и даже заботился о его карьере гораздо более, чем сам он. Они знали друг друга с детства, и Густав знал характер брата, иногда вспыльчивый и резкий, может быть, даже капризный, как у всех избалованных судьбою людей. Он никогда не перечил ему в минуты вспыльчивости, и между ними не бывало серьезных размолвок. Поэтому они были дружны, гораздо дружнее, чем с третьим, старшим братом Карлом.

Густав мог входить к герцогу без доклада, но никогда не пользовался этим правом.

— Что его светлость, не заняты? — спросил он одного из засуетившихся и бросившихся ему навстречу немцев-лакеев.

— Господин герцог изволили только что позавтракать, — стал подробно докладывать лакей, — и теперь прошли в свой кабинет.

— А в приемной есть кто-нибудь?

— Есть! — с почтительной улыбкой ответил лакей, принимая не иначе как в шутку подобный вопрос, потому что брату его светлости должно было быть известно, что всегда находились люди, считавшие за честь побывать в приемной герцога Курляндского.

Густав прошел мимо этих толпившихся без всякой нужды в приемной людей, полулюбезным, полуофициальным наклоном головы ответив на их низкие поклоны, и, миновав следующую за приемной комнату, постучал в резную тяжелую дверь братнина кабинета.

— Herein![30] — раздался голос герцога, которому уже доложили о приходе Густава.

Бирон сидел за столом лицом к двери и отдавал какие-то приказания стоявшему перед ним секретарю.

— Так и сделайте, так и сделайте, — говорил он, дотрагиваясь концами пальцев до бумаг, которые держал секретарь. — Больше у вас никого нет?

— Один ждет вашу светлость… говорит, важное дело, — ответил секретарь, понижая голос.

— Кто такой?

— Иволгин.

— Позовите его!

Герцог Бирон торопился, видимо, довольный приходом брата, и хотел покончить совсем с делами, прежде чем разговориться с ним. Он относился к Густаву, как вообще мы относимся к людям, обязанным нам своим счастьем. Нам приятно и весело видеть это их счастье, и мы обыкновенно любим их гораздо более человека, перед которым сами чувствуем себя обязанными. И герцогу Бирону приятно и весело было смотреть на своего красивого и видного брата, далекого от всей мелкоты и дрязг, в которых самому ему приходилось возиться, счастливого, здорового и радостного. Радостью жизни веяло всегда на герцога, когда он глядел на красивую, сильную фигуру брата, и он всегда приветливо улыбался последнему.

Он улыбнулся ему и на этот раз и весело сказал:

— Погоди, присядь! Сейчас освобожусь. Густав сел в кресло поодаль.

— Я тебе буду мешать, может быть? — спросил он.

— Нет, вот только одного отпущу.

— А там в приемной много ждет. Герцог махнул рукой.

— Те сами не ведают, зачем пришли. Знаю я их… Посидят и уйдут, довольные, что посидели там.

В это время в маленькой внутренней дверце, обтянутой расписною парусиной, как и все стены кабинета, появился Иволгин, которого ввел секретарь. Его голова была замотана повязкой, из-под которой на лбу виднелся синевато-багровый подтек, одежда выказывала, что много тщетных усилий было употреблено для приведения ее в порядок.

Бирон с нескрываемым омерзением отвернулся к окну и, морщась, спросил:

— Что? Какое дело?

Иволгин, не оробев, как человек бывалый и, видимо, не раз уже разговаривавший с герцогом, начал кратко, сжато, но подробно рассказывать обо всем происшедшем с ним в аустерии.

— Князь Чарыков-Ордынский? — переспросил Бирон, когда Иволгин назвал главного виновника случившегося.

Иволгин поспешил объяснить, что этот князь был из так называемых недорослей и пользовался некоторою известностью в Петербурге благодаря своему поведению, но что до сих пор он никогда еще не осмеливался на такой явно уже Дерзкий поступок.

— А кто виноват? — заговорил Бирон. — Кто виноват? Сам виноват… Я велю другой раз драть тебя первого… сам виноват… — Он говорил и сердился и на Иволгина, и на то, что не находил слов по-русски и с трудом выговаривал их. — Ну, иди, довольно, будем рассмотреть все! — и, перейдя снова на привычный для себя немецкий язык, Бирон уже более мягким голосом приказал секретарю во что бы то ни стало разыскать виновных и отправить их в Тайную канцелярию.

Когда наконец секретарь ушел и увел с собою Иволгина, в комнате воцарилось неприятное, тяжелое молчание. Герцог откинулся на спинку кресла и остался с закрытыми глазами.

Густав сидел и чувствовал, как больно и неприятно сжималось его сердце. Шел-то он к брату с мирными, чистыми, как ему казалось, мыслями; он был так хорошо настроен своими розовыми мечтами о счастливом будущем с любимою им милою, прелестною, нежною девушкой, и эти мысли и мечты так далеки были от того, о чем только что шла речь здесь! Тайная канцелярия (Густав знал, слышал, по крайней мере, что значат эти слова), розыск, свалка в аустерии, какой-то полупьяный князь и избитый им до кровавых подтеков сыщик, — какая неизмеримая бездна была для Густава между всем этим и той, о которой он думал и говорить о которой пришел теперь к брату.

И сколько раз бывало уже это — сколько раз он приходил так, настроенный самым счастливым образом, и это счастливое настроение неизменно уничтожалось под влиянием атмосферы, окружавшей грозного правителя, каким все считали его брата.

Но разве неизбежно было это, разве нельзя было кротостью победить неправду, разве необходимы были все эти крайние, то есть казавшиеся Густаву крайними, меры?

Да, перед его братом трепетали, льстили ему и боялись не только его гнева, но даже косого взгляда; но Густаву случалось невзначай, неожиданно несколько раз перехватывать доносившиеся до него заглазные речи о брате. И как жестоки, как злобны были эти речи! И как тяжело было Густаву то, что он не мог, по совести не мог назвать их клеветою и сказать, что это — ложь, неправда! Он должен был скрепя сердце сделать вид, что ничего не слышит, и подавить в себе поднявшуюся досаду, промолчать.

Сколько раз он хотел поговорить серьезно с братом, но никогда у него не хватало духу сделать это, и не потому, чтобы он боялся Иоганна, нет, но потому, что брат всегда так ясно, просто и весело смотрел ему в глаза, такою уверенностью в собственной правоте и безупречности дышали каждое его движение и каждое его слово, что при встрече с ним и при взгляде на него у Густава пропадало всякое сомнение в справедливости его, и он невольно забывал все доводы и убеждения, которые приготовлял бывало.

И теперь он ничего не мог сказать брату. Но переход, который произошел в нем, после тихой радости мечтаний о семейной жизни, был чувствителен для него и словно тисками сжимал ему сердце. Он закрыл рукою лицо.

— Ах, Иоганн, Иоганн! — вырвалось вдруг у него. Герцог открыл удивленно глаза, поднял брови и, взглянув на Густава, спросил его ровным и спокойным голосом:

— Что с тобою, чего ты?

XI. ОПРАВДАНИЯ ГЕРЦОГА

Густав ответил не сразу.

— Вот видишь ли, — заговорил он, как и брат, по-немецки, — я давно хотел сказать тебе… Неужели же нельзя без этого?.. То есть я не обижать тебя хочу, но я шел к тебе сегодня, и мне было так весело, я так был полон надежд… но об этом потом… теперь не могу… И вдруг опять эти сыщики и Тайная канцелярия… Мне это вот тяжело показалось…

Герцог пытливо и пристально посмотрел на него, потом как-то криво улыбнулся.

— Ты, наверно, думаешь о женщине теперь? — спросил он.

— О женщине? Почему о женщине? — удивился Густав.

— Потому что рассуждаешь, как женщина. А ведь тебе сорок лет! — неожиданно добавил герцог с тою покровительственною снисходительностью, с которою обыкновенно говорят старшие братья с младшими, по первым детским воспоминаниям считая их всю жизнь чуть ли не детьми. — Да, тебе сорок лет, — повторил он, — и ты — командир полка, герой войны — и гражданские мирные распоряжения тебя ужасают, как будто ты на войне не видал еще больших ужасов?

Густав никогда не любил длинных и сложных «приватных», как он называл их, разговоров. Все, что касалось военного артикула и с чем свыкся и был знаком он до мельчайших подробностей, было так просто и ясно, и ему так нравилась эта простота и ясность, что к хитрым доказательствам он чувствовал себя совершенно неспособным.

Но как ни претили ему эти доказательства, в данном случае ответ показался слишком ясен, и он ответил:

— Война — совсем другое дело: там я рискую своей жизнью одинаково, а тут — нечто иное… Наконец, на войне нельзя обойтись без этого, а при «мирных распоряжениях»… Ты ведь сам сказал «мирных»…

Бирон перестал улыбаться, серьезно взглянул на брата и произнес:

— Может быть, и не только может быть, но даже наверно настанет такое время, когда эти суровые средства будут не нужны и о них станут вспоминать с содроганием, точно так же, как может прийти пора, когда и война станет немыслима. Но пока это невозможно… Да, я не знаю, как обошелся бы кто-нибудь на моем месте без Тайной канцелярии… И потому то, что делается у нас, это — детская игра в сравнении хоть бы с судами в Австрии, например…

Убежденный тон, которым заговорил герцог, сразу победил и обрадовал его мягкосердечного брата. Побежденным он чувствовал себя уже заранее, потому что заранее знал, что не найдет доводов, противных тем, которые представляли ему, а обрадовался потому, что ему приятнее было в данном случае чувствовать себя побежденным. И потому он не возражал уже, но только спрашивал.

— Неужели и в Австрии существует это «слово и дело»? — спросил он.

— «Слово и дело»! — повторил герцог. — Да разве я завел его, разве по моим указаниям действует оно, разве мною составлены регламенты Тайной канцелярии? Система установлена государем Петром Первым, и если он, прирожденный государь этой страны, не мог обойтись без нее, то что же спрашивать с меня, чужестранца, поставленного волею судьбы во главе правления здесь? Посмотри архивы за время Петра, как работала при нем эта Тайная канцелярия… А меня винят, меня клянут… Знаю, знаю это, — подхватил Бирон, видя движение Густава, который хотел перебить его, — да, клянут и будут клясть и называть жестоким, и грудных младенцев пугать моим именем. А все почему? Только потому, что я — чужестранец здесь… Француз Ришелье был во сто тысяч раз жестче меня, потому что он знал и понимал, что в правителе кротость и доброта равносильны непростительной для него слабости, и слабости не простили бы ему, а жестокость простят, потому что он — француз, и французы простят ему… И, будь на моем месте русский, и ему простили бы. А в чем я могу упрекнуть себя? Я, чужестранец, принял власть; но разве не отдаю я все свои способности, волю, мысли, какие только дала мне природа, на пользу этой страны? И что ж? Разве Россия унижена, разве к слову нашего двора не прислушиваются другие державы, не ждут, что скажет Россия? Я — немец, правда, по рождению, но кто осмелится сказать, что я подло пользуюсь врученной мне властью, что я служу интересам немецким, а не русским?

Бирон говорил, потому что брат слушал его не перебивая, но говорил он теперь не для брата, а скорее для себя.

Бывают минуты в жизни человека, когда ему вдруг выдастся случай проверить самого себя, сговориться с собою, убедить, доказать себе, что он прав, что он поступает хорошо и не правы те, которые обвиняют его.

Бирон, окруженный почти раболепным низкопоклонством, под которым, чем усерднее было это низкопоклонство, тем глубже скрывались тайная злоба и ненависть, — отлично понимал, что он вечно находится среди врагов, и врагов самых невыносимых, потому что они боятся его и ищут удобного случая не для того, чтобы напасть прямо, но, как змея, впустить исподтишка свое жало. Он знал, что в толпе своих льстивых друзей он одинок и что только брат способен выслушать его и если не понять, то, во всяком случае, отозваться на его душевное одиночество. Вот отчего он и проверял себя перед братом.

И по тому, как слушал его теперь Густав, он видел, что он говорил хорошо и что всякий, кому дорога справедливость, должен был бы выслушать его, говорящего так, прежде чем произнести свой суд над ним.

— Ты говоришь, казни и пытки! — продолжал он, хотя Густав ничего не говорил и сидел, слушая молча. — Они не забудутся, а хорошее забудется. А что я сделал хорошего? Хорошо то уже, что всякий должен признать, что в то время, когда находился у власти чужестранец Бирон, Россия не была низведена с той ступени, на которую поставил ее русский государь-преобразователь… А что нового не сделал я ничего, так трудно требовать с меня новое, когда я один, когда людей нет вокруг меня… Отыскать, выбрать — я и выбирал: Остерман, Миних… а русских я не знаю… Меня называют честолюбцем, говорят, что я забочусь только о своих выгодах… Но будь я на самом деле таким, будь я исключительно честолюбец, разве я удержался бы на своем месте, разве давным-давно не сумели бы свергнуть меня сотни, если не тысячи завистников? Посмотри, они пресмыкаются и раболепствуют, потому что им самим нужно создать себе идола, и вот они создают его… и приписывают мне качества, которые хотят — сами хотят, понимаешь ли! — видеть в своем идоле… Высокомерие, гордость! Да как же мне относиться иначе хотя бы к людям, теперь вот неизвестно зачем наполняющим мою приемную? Я отношусь к ним с высокомерием; может быть, с презрением, и они довольны; они боятся меня, клянут, но они довольны… Относись я к ним иначе, я обманул бы их ожидания, и они еще больше кляли бы меня и не боялись бы. Им нужен предмет боязни, непременно предмет боязни и ненависти… И таких много. Исключения вроде Бестужева есть, есть хорошие люди, и впоследствии Россия далеко пойдет со своими людьми, но теперь ей главное нужно — образование. Однако для образования опять-таки нужны люди. Пока пришлось обратиться к военным, и вот заведены корпуса… Да мало ли что сделано!.. Но не в этом суть. Вся беда моя в том, что слишком много у меня судей и обвинителей, и вот даже ты, брат мой родной. А я вот что тебе скажу: оставь ты на мне мое трудное и неблагодарное дело и живи себе, благо ты для всех вполне безупречен, живи, наслаждайся жизнью, и я буду рад смотреть на тебя.

XII. СЕМЕЙНОЕ ДЕЛО

Густав, слушая брата, все более и более снова приходил в состояние счастливого душевного равновесия, с которым пришел к нему и из которого его выбило появление Иволгина.

В самом деле, может быть, Иоганн и прав, быть может, и нельзя иначе, а если он прав, то, значит, это — необходимое зло, можно сожалеть, но не чувствовать на себе ответственности за него.

И теперь он мог говорить о своем деле.

— Ты советуешь мне наслаждаться жизнью, — усмехнувшись, ответил он брату. — Ну а что, если я не вполне еще счастлив?

Герцог Бирон снова сделал удивленные глаза.

— Ты несчастлив? — переспросил он, делая заметное ударение на слове «ты». — Чего же недостает тебе или что может тревожить тебя?

— Я не говорю, что я несчастлив, — поправил Густав, — я сказал, что мое счастье не полно. Это — разница.

Он как будто нарочно указал на эту неточность, чтобы сказать что-нибудь, но что-нибудь другое, а не то, что нужно было выговорить ему и о чем он думал все время.

Когда он шел к брату, ему казалось все очень ясно и просто; ему представлялось, что легко будет сказать об Олуньевой и просить о сватовстве к ней, но теперь, когда пришла минута выразить все вслух, подходящих слов у него не находилось, и он умышленно медлил.

— Ну, все равно! Почемутвое счастье не полно? — сказал герцог.

— Вот видишь ли, все у меня есть — и почести, и богатство… но… но некому разделить их со мною…

— Так! — протянул Иоганн, поняв с полуслова. — И что же, тебе эта мысль пришла в голову именно потому, что ты чувствуешь одиночество, или ты почувствовал одиночество потому, что встретил кого-нибудь?

Густаву показалось, что не первое, а последнее соображение было истинным. И, несмотря на свои сорок лет, он почувствовал, что краска бросилась ему в лицо. Он опустил голову и стал неловко зачем-то рассматривать свои пальцы.

— Нет, — наконец с усилием проговорил он, — не потому, а потому, что я встретил…

Герцогу смешно было смотреть на брата. Он знал его влюбчивый характер и, судя по сделанным уже в прошлом году наблюдениям, мог теперь догадываться, о ком шла речь.

— Кто же она? — все-таки спросил он.

— Олуньева, молодая Олуньева…

— Ну, разумеется, не старуха, — подхватил герцог и рассмеялся. — Так вот как… — Он помолчал с минуту. — Но только, знаешь ли, милый мой, что ты нашел в ней?

Густав не ответил, но только самоуверенно и таинственно улыбнулся, как улыбаются влюбленные люди, когда пред ними высказывают сомнение относительно предмета их влюбленности.

— Ты мне прямо скажи, — несколько раздраженно проговорил он, — хочешь ты моего счастья или нет? Согласись, что я ведь — не мальчик и уже сам могу понимать…

Все это, все эти внешние выражения душевных движений, было давным-давно знакомо герцогу, видевшему на своем веку массу людей и привыкшему наблюдать их. А брата-то уж он знал как самого себя.

Противоречие в таких случаях только может испортить дело. Доказательствами и разумными доводами нельзя помешать вспышке увлечения.

Но герцогу Бирону важно было убедиться теперь, подпал ли его брат этой вспышке только, или в нем действительно зародилась серьезная любовь.

— Предположим, что я хочу твоего счастья, — произнес он самым спокойным своим тоном.

— Ну, если так, то помоги мне в этом деле…

— Да чем же я могу помочь тебе?

— Видишь ли, я посылал сегодня…

— Баронессу Шенберг, — подсказал Иоганн.

— Ну да, баронессу Шенберг, и она ездила к Олуньевым для того, чтобы разузнать предварительно. Она говорит, что если ты захочешь поехать, то отказа не будет.

Обстоятельства давали случай герцогу проверить свое сомнение относительно серьезности чувств брата скорее, чем он мог ожидать этого.

— Послушай, — заговорил он, — я вот что скажу тебе: ты хочешь, чтобы я ехал просить руки для тебя молодой Олуньевой, зная заранее, что если я поеду, то мне отказа не будет.

— Да, именно поэтому-то я и прошу тебя.

— То есть, другими словами, мне не посмеют отказать? Так, что ли?

— Так… — с запинкой подтвердил Густав.

— В таком случае, ты хочешь жениться насильно, выслав меня сватом? Хорошо, я поеду; из боязни ко мне там дадут согласие. Ну, а потом что? Свободного выбора не было, и хорошо, если Олуньева тебя тоже любит. Ну, а если нет?.. Тогда все дело станет непоправимым… Между тем, если ты сам… тогда это будет совершенно другое…

— Так ты отказываешься поехать? — перебил упавшим голосом Густав.

— Я ни от чего еще не отказываюсь, а говорю только, что если поеду я, то для той, которую ты любишь, не будет свободного выбора.

Расчет, с которым говорил герцог эти слова, заключался в том, что если Густав действительно любил Олуньеву серьезно, то эта серьезность любви помешала бы ему настаивать далее. Для истинного чувства показалось бы оскорбительно не только всякое насилие, но даже такой поступок, который давал бы повод подозревать отсутствие свободной воли.

Если Наташа любила или могла любить, то, кто ни поезжай, всякому бы она дала свое согласие на свой брак с Густавом, а если не любила, то человек, испытывающий к ней истинное чувство, не захотел бы насиловать ее волю, ставя ее в положение, при котором отказ был почти немыслим. Поэтому герцог, желая проверить брата, объяснил ему, какой вид будет иметь его сватовство, и ждал, что он ответит: откажется ли от своей просьбы или, наоборот, будет настаивать на ней.

Но Густав не отказался, он продолжал упрашивать его не противиться и не мешать его счастью.

XIII. TU, FELIX AUSTRIA, NUBE[31]

Бирон обещал брату послать к Олуньевой извещение о своем приезде к ней, хотя это сватовство вовсе не улыбалось ему.

Правда, молодая Олуньева принадлежала к старинному дворянскому роду, была достаточно богата и, насколько помнил ее герцог, умела держать себя с должным тактом, достойным похвалы. Женою барона она была бы на своем месте. Но герцогу хотелось не этого.

Если, с одной стороны, он, окруженный врагами, вел с ними войну беспощадную и смертельную, то, с другой — намеревался упрочить свое положение посредством выгодных браков близких ему лиц.

Пока жива была государыня Анна Иоанновна, он был настолько уверен в твердости своего личного положения, что не считал нужным заботиться особенно о настоящем. Однако будущее часто тревожило его. Умри сегодня государыня (а она с каждым годом болела все более), то что станется с ним, ненавидимым всеми ее любимцем?

Он уже давно лелеял план женить своего сына на цесаревне Елисавете, и хотя трудно было осуществить этот план, но Бирон все-таки надеялся. Однако и при женитьбе его сына на цесаревне обстоятельства все-таки могли сложиться неблагоприятно для него. Родная дочь Петра, Елисавета Петровна, могла остаться и в последующее время такою же далекою от всяких государственных дел и влияния на них, какою была теперь.

Наследником престола являлся маленький Иоанн Антонович, недавно родившийся сын Анны Леопольдовны, родной племянницы государыни, которая выписала ее к себе и выдала замуж за принца Брауншвейгского с тем, чтобы их потомству передать престолонаследие. Бирону хотелось обеспечить себя каким-нибудь образом со стороны Брауншвейгской фамилии, и в этом отношении он рассчитывал на брата.

Но вместе с тем ему не хотелось огорчить Густава отказом исполнить его просьбу, тем более что со своей стороны он в данный момент не мог пока предложить ему иного выбора, так как не имел в виду ничего определенного.

Поехать к Олуньевой ему ничего не стоило. И предчувствие, которым он руководствовался издавна и которое никогда не обманывало его, говорило ему теперь, что ехать можно, что все выйдет лучше, чем он ожидает.

Поэтому он на другой же день после своего разговора с братом послал к Настасье Петровне сказать, что будет у нее через два дня.

Ровно в назначенное время карета герцога с замысловатым гербом, на щите которого были изображены и львы, и олени, и черный ворон, и половина двуглавого орла, остановилась у подъезда олуньевского дома. Гайдуки, соскочившие с запяток, и лакеи, ожидавшие приезда высокого гостя на крыльце, бросились к подножке и дверцам.

Старуха Олуньева со строгим, официальным и не совсем спокойным лицом встретила пожаловавшего к ней владетельного герцога на лестнице, сделала ему по этикету поклон и проводила в парадные комнаты.

Проделав наконец все, что требовалось правилами приличий, они уселись друг против друга со смутным чувством неизвестности конца того серьезного разговора, ради которого приехал Бирон. Главное — он находился в сильном сомнении: ему неприятно было бы, если его сватовство увенчается успехом, но вместе с тем он ни за что не мог допустить и отказа, который равнялся бы для него оскорблению.

Первым начал говорить Бирон. Он сразу принял официальный тон, которого требовали не только его положение, но и предмет его посещения. Он, по обычаю, распространялся, хотя довольно сухо и сдержанно, о достоинствах племянницы Настасьи Петровны, потом сказал несколько слов о своем брате и кончил речь предложением барона Густава Бирона, который поручил-де ему, как брату, просить руки девицы Натальи Дмитриевны Олуньевой.

Настасья Петровна слушала его молча, потупив глаза и слегка прикусывая губы, но все время покачиваясь вперед, как будто была совершенно во всем согласна с герцогом. Когда же он кончил, она заговорила, собравшись с духом:

— Конечно, мы весьма счастливы предложением брата вашей светлости, это — такая честь… но…

Бирон поднял брови. Он ждал, что последует за этим «но».

— Но, — продолжала Олуньева, — Наташа, моя племянница, девушка с большими странностями… она раз навсегда решила, что не рождена для замужней жизни… она…

— Что же, она в монастырь собирается? — осведомился герцог, чувствуя, что ничего не имел бы против такого намерения молодой Олуньевой.

— Нет, герцог, она уже замужем, — проговорила вдруг Настасья Петровна.

Герцог медленно поднял голову и спросил:

— То есть как же это? Замужем и отказалась от замужней жизни?

И Олуньева рассказала, что ее племянница вчера обвенчалась с одним человеком хорошей фамилии, но с него взята подписка в том, что он даст ей полную волю.

Наташа действительно была обвенчана. Ее свадьба в далекой церкви на Выборгской стороне произошла еще вчера.

Посланный от герцога с извещением, что он будет у Олуньевых, явился к Настасье Петровне как раз во время ее разговора с Наташей, и это извещение решило дело.

Олуньева торжествовала теперь, торжествовала не столько возможностью отказать самому герцогу Курляндскому, явившемуся к ней лично, сколько тем, что Наташа была теперь, по ее мнению, обеспечена на всю жизнь в смысле своего счастья. Правда, после ее рассказа герцогу была одна минута, когда она не знала еще, как он принял это все, и она не то что боялась, но чуть ли не впервые в жизни почувствовала себя в некоторой очень неприятной неизвестности. Впрочем, эта неизвестность сейчас же исчезла. По лицу Бирона, по его усмешке, почти перешедшей в полный смех, Настасья Петровна поняла, что невозможность женитьбы его брата на ее племяннице не только не сердит его, но, напротив, вполне соответствует его видам.

Почему это было так, она не дала даже себе труда Догадываться, но, убедившись, что все обстоит благополучно, сразу овладела собой. Теперь, когда всякая опасность миновала, в ней снова проснулась прежняя бой-баба Настасья, какою знали ее при дворе и в обществе.

— Вы вот что, ваша светлость, — сейчас же заговорила она со своею особенною, подлаженною под прямоту и добродушие манерою, — вы на нашу бабью дурость не гневайтесь! Конечно, кабы знали мы, что такая честь предстоит, тогда другое дело… ну, да уж, видно, судьба.

Герцог с недоумением качал головою. Как ни приятна лично для него была эта странная судьба, потому что она способствовала в дальнейшем осуществлению его планов, но он все-таки не мог не прийти в крайнее удивление по поводу всего услышанного. Правда, это было в духе русских, среди которых Бирону случалось встречать оригиналов, способных на вещи, непостижимые его немецкому уму, но такой случай он и придумать не мог. И вместе с тем он знал, что это вполне возможно, что такие свадьбы бывали, хотя и в силу совершенно других, не имеющих ничего общего с настоящим делом причин, но все-таки бывали.

Он не сомневался в том, что Олуньева говорит правду, и, заинтересованный этою свадьбою, стал расспрашивать подробности.

Настасья Петровна рассказывала все с большою охотою.

Вообще, все устроилось совершенно так, как она хотела. Была одна только подробность, не понравившаяся ей немножко, и она умолчала о ней перед Бироном.

Эта подробность заключалась в том, что князь Чарыков-Ордынский наотрез отказался от денег, предложенных ему за его свадьбу. Такой его характер заставил призадуматься было Настасью Петровну, и, пользуясь тем, как Бирон принимал ее рассказ, она в удобную минуту ввернула-таки маленькое словцо:

— Вот что, ваша светлость! Упрячь, пожалуйста, мне этого самого барина подальше… потому вину на нем все равно можно найти.

— То есть как это «упрячь»? — переспросил Бирон.

— Ну да так, я не знаю… может, я и не то болтаю, — поспешила заговорить Олуньева, видя, что ее «слово» принимается не так, как она желает этого, и сейчас же перешла на другое.

— А как зовут… как фамилия теперь вашей племянницы? — спросил Бирон.

Настасья Петровна назвала.

— Чарыков-Ордынский… князь Чарыков-Ордын-ский? — вспомнил герцог. — Но ведь он уже разыскивается… Да, он разыскивается, и по очень серьезному делу…

«То-то серьезному! » — подумала Олуньева, и, когда уехал Бирон и она вспомнила весь свой разговор с ним, — она осталась положительно убежденною, что герцог схитрил перед нею, поиграв только в справедливость.

«Сначала это ни за что, дескать, — соображала она, — а потом на тебе, и дело нашлось… »

Бирон же уехал от Олуньевой с серьезным сомнением, не рехнулась ли Настасья Петровна на старости лет.

Но как бы то ни было — действовала ли она в здравом уме или была помешана, — устроенная ею свадьба племянницы как нельзя лучше выводила герцога из затруднительного положения, и он, сидя в своей карете, уже искал брату такую невесту, которая более соответствовала бы его собственным желаниям, чем эта бедняжка Олуньева.

«Bella gerant alii — tu, felix Austria, nube!» «Пусть войны другие ведут, ты ж, счастливая Австрия, заключай браки!» — вспомнил он известный стих и не мог сдержать довольную улыбку.

XIV. ИДИЛЛИЯ

Как ни была странна и непонятна для Бирона, а может быть, и для всякого другого постороннего человека свадьба молодой Олуньевой, но для ее домашних людей это являлось весьма естественным. Вся дворня жалела Наташу, сочувствовала ей и вместе с тем находила, что иначе трудно было поступить. На их взгляд, разумеется, лучше было обвенчаться с захудалым князем, который вдобавок еще давал жене вольную, чем выходить за Бирона и вступать в его семью.

Как только баронесса Шенберг побывала у Олуньевой и та после ее визита поднялась наверх к племяннице, две горничные, почуяв что-то неладное, кинулись к замочной скважине и подслушали весь разговор Настасьи Петровны с Наташей. Затем, когда Олуньева призвала к себе Григория Ивановича и стало известно, какое поручение дала она ему, дворня поднялась на ноги, и начались толки и пересуды.

К старухе Авдотье Саввишне, бывшей при Олуньевой чем-то вроде доверенного лица и известной в доме под именем просто Дунюшки, то и дело забегали с разных сторон с расспросами: правда ли, что биронский супостатский брат сватается к барышне, и правда ли, что ему утрут нос таким фортелем, которого он и не ожидает? Как ни отнекивалась Дунюшка, что ей ничего не известно, как ни гнала любопытных от себя прочь, вскоре выяснилось, что «фортель» действительно готов осуществиться.

— Ну и молодец же Настасья Петровна! — говорилось в людской. — То есть вот ловко дело-то обделывает!.. Важно… Право, важно!..

— Еще бы! — подхватывали с другой стороны. — А то иди в холопы к этому Бирону…

— Да что в холопы к нему?! — пояснил Григорий Иванович. — Он нас-то если возьмет за барышней, так своим холопам поставит в услужение, вот что!.. А князь Чарыков-Ордынский все-таки — русский князь.

— Ну уж тоже! Видели мы!.. Князь!..

— А ты вот поговори у меня! — огрызался Григорий Иванович и шел хлопотать дальше.

В самый день свадьбы, когда «молодая» вернулась из церкви, одна из горничных, Даша, побежала к француженке-модистке, работавшей на Олуньевых и сшившей Наташе платье к венцу в двадцать четыре часа. Даша обещала непременно прибежать, чтобы рассказать своим знакомым мастерицам все подробно о свадьбе. Работа уже кончилась, но мастерицы в ожидании ее не расходились.

— Ну, девушки, — вбежала к ним Даша, — кончено дело: обвенчали…

— Обвенчали? Быть не может!.. Так и обвенчали? — послышалось со всех сторон. — Как же это?

— Да так. Только вот сейчас из церкви привезли.

— Ты была?

— В церкви-то? Куды!.. Не пустили… Да и далеко, на Выборгской стороне… Нет, мне Гаврила, выездной, всю подноготную доложил… Он с каретой ездил.

— Ну, что ж она?

— Барышня-то? Да, конечно — наша сестра… хоть и свадьба эта, выходит, не настоящая, а так только, нарочно, — ну а все-таки боязно… почитай, без памяти все время была…

— Ишь ты!.. Ну, а он?

— Бравый, говорят, даром что пьяница, а бравый!.. Григорий Иваныч, дворецкий наш, хвалят: «Ничего, — говорят, — тысячи рублев не взял… »

— Какой тысячи?

— А что давали ему.

— За что?

— За свадьбу.

— Так чего ж он не взял?

— Значит, не хочет. Такое уж благородство, значит: выручил от рук бироновских, ну а там платы не нужно. Так и Григорий Иванович объяснял.

— А я бы так, право, взяла!..

Пока говорили так девушки, одна из них тихонько и незаметно пробралась к двери, приотворила ее и выскользнула вон. Затем она опрометью кинулась через двор в так называемый сад, то есть просто огороженное, заросшее деревьями пространство, принадлежавшее к дому, который нанимала француженка для своей мастерской. Со стороны двора тут находились покосившаяся от времени беседка и скамеечка, но дальше, между деревьями и кустами, росли лопух и сорная трава. Швея быстро, уверенно, видимо знакомою дорогою, пробралась между кустов и древесных стволов к тыну, шедшему вдоль задней стороны сада.

Вечер был тих; солнце уже село, но перламутровый отблеск заката еще захватывал часть неба, на котором высыпали бесчисленные, с каждою минутой становившиеся ярче августовские звезды. Деревья не шевелились, и их листва казалась причудливым темным кружевом, неподвижно, словно на плоскости, застывшим.

Из-за тына навстречу девушке послышался шорох.

— Груня, ты? — чуть внятно спросили оттуда. Она подала голос.

За тыном задвигались, и вслед за тем наверху его показался темный абрис человека, который перекинул ноги и соскочил вниз.

— Что ж долго так? — заговорил он (это был измайловский солдат). — Я уж думал, что не придешь нынче.

— Нельзя было раньше, там Дашка олуньевская прибежала, о свадьбе рассказывает, барышню-то их нынче венчали.

— Что ж, любопытно послушать было?

— Чего мне слушать то? А говорю, нельзя выйти было, потому там все собрамшись и мадама в магазине.

Солдат помолчал. Он опустился на полусгнивший пень и притянул к себе Груню.

— Нет, не моги, — отстранилась та на его движение поцеловать ее. — Пока не твоя, не моги!

— Ах, Груня! — ответил он. — Кабы на то моя воля — давно бы моя была… Вот дай срок, отец откупит…

— Откупит… как же!.. Может, и откупил бы раньше, а теперь, гляди, туда тебя упрячут, что никакими деньгами не управишься. А еще тоже говоришь, мила я тебе… Была бы мила — не крутил бы.

— И сам не знаю, как это вышло тогда… — заговорил солдат, опустив голову. — С радости вышло, вот что!.. Обрадовался я, что отец простил, деньги прислал, и пошел… В первый раз в жизни пьян напился.

— Олуньевскую-то, — перебила Груня, — сегодня с твоим князем венчали.

— С каким князем?

— А вот что вызволил тебя. Солдат поднял голову.

— Что ты?! Не врешь, Аграфена? Как же это? Это ему непременно такое счастье за доброе его дело пришло… Будь я один — пропал бы… право, пропал бы.

— Да и пропадешь еще. Груня сделала вид, что сердится.

— Ну что ж, один конец. Ну, а пока что все же я благодаря ему жив еще.

— Ты мне вот что скажи, — начала Груня серьезно, — расспросил ли ты, что тебе теперь будет за это, а?

— Писарь наш полковой говорит — я ему семь гривен дал, — что по меньшей мере батогами на площади отдерут и в Сибирь угонят.

— Ты бы убег, — сказала Груня, вздрогнув.

— И убежал бы, да тебя жаль.

— Так ведь все одно угонят. Уж раньше не жалел, так что ж теперь-то? А пока что слышно?

— А пока никаких бумаг в полк ниоткуда нет. Писарь говорит, что пришлют скоро… Ах, Груня, что толковать об этом!.. Дай срок!.. Может, последний раз видимся. — И он притянул девушку к себе еще раз.

Она не сопротивлялась.

— Слушай, Кузьма, — сказала она ему, когда он, простясь с нею, перелезал тын обратно. — Если тебя в Сибирь угонят, я за тобой пойду.

XV. УКАЗ ТАЙНОЙ КАНЦЕЛЯРИИ

— Я повторяю тебе, что это невозможно, и, как хочешь, я своего солдата не выдам и указа не приму. Хоть ты сердись или нет, но я не считаю себя обязанным принимать указы Тайной канцелярии, — сказал Густав Бирон, сильно горячась и махая руками сидевшему перед ним брату, который так же, как Шенберг, приехал к нему прямо от Олуньевой.

Дело шло о только что присланном барону Бирону как полковому командиру указе Тайной канцелярии, требовавшей немедленного ареста и выдачи солдата Измайловского полка Кузьмы Данилова за учиненные им «предерзостные против Ее Императорского Величества поступки».

Герцог, понимавший истинный смысл волнения брата, спокойно сидел в кресле и с улыбкою слушал выражения его горячности.

— И никакого тебе дела нет до солдата, — возразил он. — Этого солдата нужно отправить в Тайную, и ты отправишь, а сердишься ты оттого, что с тобой Олуньевы такую шутку сыграли…

Густав вдруг круто обернулся.

— И не напоминай мне о ней, слышишь — не напоминай. Я о ней теперь и думать не хочу. — Но, несмотря на то что он говорил, что не хочет и думать о Наташе, — как только речь зашла о ней, он ближе подошел к брату и снова повторил то, что уже спрашивал его несколько раз теперь: — Нет, скажи, пожалуйста, ведь это же — просто сумасшествие? сумасшествие?..

Герцог, в десятый раз пожав в ответ ему плечами, произнес:

— Если хочешь, со стороны старухи сумасшествие, ну а молодую нельзя винить.

— Да как же не винить, как же не винить-то? Ведь я же ухаживал за ней, я так был уверен!..

— Разве вы объяснялись? Разве она обещала тебе?

— Нет, обещать не обещала… но все-таки…

— Ну вот видишь! Да и мало ли хорошеньких женщин в свете? Ну, не она, другую найдешь. Да, наконец, тебе никто не помешает продолжать и за нею ухаживать. Она теперь свободна будет, самостоятельна… Ты едешь на маскарад к Нарышкину?

— Ах, какой тут маскарад! Оставь, пожалуйста!.. До маскарада ли мне?

И при имени Нарышкина у Густава живо воскрес в памяти тот первый вечер, когда он увидел Наташу.

— Она там наверное будет, — продолжал между тем герцог. — Я советую тебе ехать и преспокойно быть, как прежде.

— И что же, он красив по крайней мере? — перебил Густав.

— Кто? Муж Олуньевой? Право, ничего не могу сказать тебе. Знаю, что он — пьяница.

— Пьяница! — подхватил Густав и расхохотался громче, чем мог это сделать при естественном смехе. — Да, пьяница, шляющийся по кабакам… Хорош муж!.. И как это ты, который все знаешь, не узнал об этой свадьбе?

— Неужели ты думаешь, что я могу заниматься этими пустяками? — опять улыбнулся герцог. — И без того много вздора приходится выслушивать.

— Для тебя вздор, а для меня — весьма серьезная вещь. И как мне не донес никто?

— Значит, некому было. Ну, прощай, однако, мне пора! Повторяю тебе: брось думать об этом! — И с этими словами герцог, простившись с братом, вышел из комнаты.

Он видел, что чувства Густава к Олуньевой были похожи скорее на каприз, чем на серьезную, обдуманную и взвешенную любовь, какою мог полюбить человек его лет, и, как ни горячо принял он известие о ее свадьбе, все-таки это было далеко не то, что должно было быть при ином положении вещей.

«Посердится и перестанет!» — решил герцог и вернулся домой, весьма довольный своим утром.

Густав действительно сердился, но именно только сердился. Было задето его самолюбие, ему неприятна была неудача, обидно, что так хорошо сложившиеся планы семейной жизни рушились; казалось же ему, что он в отчаянии и что это его капризно-сердитое состояние и есть самое настоящее выражение обманутой любви.

Брат уехал, а он все еще ходил по кабинету и, изредка останавливаясь и жестикулируя, произносил вслух обидные для человечества вещи. Он был взбешен, и ему требовался какой-нибудь осязательный, определенный предмет для выражения своего гнева.

«Что-то было такое! — вспомнил он, продолжая ходить, что-то обидело его помимо еще свадьбы Наташи. — Да, — вспомнил он, — этот указ… указ из Тайной канцелярии».

И он взял со стола брошенный им указ и перечитал его, как будто желая проверить, действительно ли эта бумага была так обидна, как она показалась ему сначала?

«Какой это Данилов? — стал припоминать он. — Молодой он или старый? И что он сделал такого? Кузьма… Данилов… Нет, положительно не помню. Да где же их всех упомнить? А ведь вот тоже человек, и у него, верно, есть свои горести и были радости тоже. Я вот тут мучаюсь, потому что мне неприятно, что все это вышло так, но мне хорошо у себя дома, тепло… и будет, в сущности, и потом, а ему-то… Хорошо, если он оправдается в Тайной канцелярии…»

И ему вспомнились сейчас же собственные слова о том, что он не выдаст этого солдата, и спокойный ответ брата, принявшего эти слова почти в шутку.

Действительно, Густав, начав теперь думать о Данилове и придя вследствие этого в более спокойное состояние, должен был согласиться, что только в шутку он и мог сказать это.

Каким образом он мог «не выдать» Кузьмы Данилова? Если бы он решился на это, ему пришлось бы оставить командование полком, а Кузьму Данилова все-таки взяли бы.

«Да, может быть, этот Кузьма Данилов и правда негодяй, достойный своей участи? Что же беспокоиться о нем?.. Но все-таки Тайная канцелярия не смеет присылать в полк указы… разумеется, не смеет».

И, чувствуя снова прилив подымающейся злобы, Густав подошел к столу и сел писать проект уведомления в Тайную канцелярию о том, чтобы она благоволила впредь относиться в Измайловский полк не указами, которые принимать не будут (он так и поставил: «которые принимать не будут»), а промемориями. «Понеже, — писал он по-немецки для перевода своему адъютанту, — полк гвардии не под именем своей канцелярии зависит, но канцелярия под именем полку обстоит, и в оном присутствует Ее Величество полковником».

Составив ядовитую для начальника Тайной канцелярии генерала Ушакова записку, Густав несколько успокоился и тут же на полях присланного «указа» сделал пометку об аресте Кузьмы Данилова и отправлении его куда следует.

XV.I КНЯГИНЯ ЧАРЫКОВА-ОРДЫНСКАЯ

Наташа совершенно не помнила, как прошла ее свадьба, как одели ее, посадили в карету, ввели, или — скорее — внесли, в церковь и что было потом. Все это прошло Для нее как во сне, как в тумане. Очнулась она уже княгиней Чарыковой-Ордынской.

Ей не хотелось выходить замуж, просто не хотелось ни за кого, потому что никого она не любила и чувствовала себя отлично в девушках, начав выезжать в свет только первый год. Ей еще более не хотелось выходить за Бирона, но и венчаться с каким-то неизвестным князем, найденным Бог знает где, — тоже не хотелось ей.

Однако в то же время выбора ей не было. По крайней мере ее уверили, что выбора ей нет, что, если она не обвенчается с Чарыковым, Бирон, брат страшного герцога Бирона, насильно возьмет ее за себя.

Она не спала тогда целую ночь после приезда баронессы Шенберг. Потом произошел этот разговор с теткой, поразившей ее смелым и небывалым планом, и не успела опомниться она, как пришли сказать, что послезавтра явится к ним сам герцог. Очевидно, он приедет с предложением. Наташа схватилась за голову руками и с воплем отчаяния повалилась на кресло.

С этих пор и до самой той минуты, когда она очнулась уже обвенчанная, все кружилось у нее в голове, и она мало что помнила.

Были минуты просветления, и в эти минуты ей хотелось освободиться от охватывающего ее ужаса и страха, что с нею будет; она пробовала оглянуться кругом, рассеяться и видела, что все суетились в доме, бегали, торопились. Дуняша ходила из комнаты в комнату, беспрестанно смахивая навертывавшиеся у нее слезы, тетка с сурово нахмуренным лицом отдавала приказания с уверенностью и сознанием того, что она знает, что делает.

Эта уверенность, слишком подчеркнутая, показная уверенность тетки, слезы Дунюшки, сдержанно-почтительная суетня людей снова напоминали Наташе о ее положении, и снова казалось ей, что не свадьбу готовят ее, а похороны.

В самом деле, несмотря на суетню, было что-то тихое, подавленное в доме. Ходили на цыпочках и говорили шепотом.

Казалось, имей Наташа достаточно духу, чтобы сказать, что она не хочет этой свадьбы, или найдись кто-нибудь посторонний, который сказал бы этим людям, чтобы они опомнились, и они опомнились бы и, может быть, ужаснулись бы перед тем, что делают. Но Наташа не имела силы говорить, а посторонних не было никого, и дело было доведено до конца бесповоротно.

Очнувшись, Наташа вовсе не ощутила той свободы и радости, которые были обещаны ей. Хотя во время венчания она не подымала глаз и едва ли, по своему внутреннему состоянию, могла видеть что-нибудь отчетливо, ей все-таки казалось, что она видела и запомнила лицо того человека, имя которого она носила теперь таким странным образом. Она видела его потертый наряд, грубый мужской профиль с черными усами, горбатым носом и длинными волосами. Он не был ни противен, ни антипатичен ей, но вместе с тем он был ей чужд, страшен и далек.

Она вздрогнула вся, от головы до пяток, когда кто-то в первый раз назвал ее «ваше сиятельство».

Весь разговор тетки с Бироном она выслушала, стоя за дверью, и то выражение лица, которое она увидела у герцога, когда Настасья Петровна сказала ему о свадьбе, на одну секунду вознаградило ее, но Бирон уехал, и тщеславное удовольствие быть немножко хитрее его быстро прошло, и тяжелое чувство тоски снова заняло его место.

Наташа совершенно не знала, как себя вести и держать в новом для нее положении княгини Ордынской. Тетка сказала ей, что она будет жить на отдельной половине, что для нее нарочно отделают несколько комнат, которые поступят в полное ее распоряжение, что она будет тут принимать кого хочет и когда хочет и что весь штат дворовых будет к ее услугам, и экипажи, и лошади.

Все это заняло Наташу, но не надолго. Она, зная тетку, видела, что и та задумывается о чем-то.

Действительно, Олуньева беспокоилась о том, как будет вся эта история принята при дворе. Правда, герцог, как оказалось, принял свадьбу ее племянницы как нельзя было желать лучше, и потому являлась серьезная надежда на то, что все обойдется благополучно.

Настасья Петровна в тот же день, когда был у нее Бирон, вечером была приглашена во дворец. Она приехала оттуда радостная и сияющая. Государыне, которая любила подобные проделки, вся эта история очень понравилась, она много смеялась и выразила желание, чтобы «молодая» представилась ей. Этого было более чем достаточно. Теперь не могло быть сомнения, что она всюду будет принята и обласкана даже.

Настасья Петровна радовалась этому, но Наташа, проводившая дни одна, оставаясь наедине со своими мыслями, Думала, разбирала и приходила к нерадостным заключениям. Ведь если обрадовалась так тетка тому, что императрица одобрила эту свадьбу, то, значит, не прикрой государыня своей милостью ее замужества, ее считали бы, пожалуй, отверженной. Значит, тут было что-то худое, и с этого времени Наташа, начав думать, во всем находила одно неприятное для себя.

Она представилась государыне. Та очень милостиво говорила с ней и подарила браслет, но Наташе все-таки всюду чудились косые взгляды, пожалуй, насмешки, и она не могла найти в себе прежние веселость и беззаботность.

Представление было неофициальное. Настасья Петровна провела Наташу прямо с маленького крыльца во внутренние комнаты, никто их почти не видел. И Наташа рада была этому. Выходило, что она стала свободнее в смысле внешних запретов, но зато сама внутренне потеряла охоту к этой свободе. Она даже к приятельницам своим не показывалась.

Наконец пришла если не необходимость, то, во всяком случае, настоятельная возможность выехать ей на люди. Определенный в ее штат собственный теперь лакей подал присланный на ее имя пригласительный билет на маскарад к Нарышкину.

Билет был напечатан на толстой бумаге, и на нем были выгравированы танцующие и сидящие за столом маски. Тут же были изображены герб хозяина и номер билета.

Наташа, рассмотрев билет, невольно улыбнулась тому, что на билете значилось ее имя, теперешнее, новое ее имя, — княгине Наталье Дмитриевне Чарыковой-Ордынской. Она прочла несколько раз эту надпись и по привычке пошла к тетке спрашивать относительно этого приглашения.

Та разыграла любезно-поощрительную отчужденность.

— Милая моя, — сказала она, — делай как хочешь: хочешь — поезжай, хочешь — . нет, от тебя вполне зависит. Что ж ты ко мне-то приходишь?

Наташа видела, что тетка говорит это, только чтобы доставить ей удовольствие.

— Ну да, я знаю, знаю, — нехотя перебила она, — но как вы посоветуете?

— А совет мой — ехать. И вот почему: ты как будто, хотя я не знаю с чего, боишься из своего гнезда вылезать, робеешь, а тут, как нарочно, машкерад, значит, ты под маской будешь, — ну, не так зазорно для первого раза, а там скорехонько и приобыкнешь.

— А вы поедете?

— Собираюсь… Если у тебя место в карете будет, так возьми меня с собой.

«И зачем это она опять? — подумала Наташа на последние слова тетки. — Утешить меня все хочет».

Но соображение Настасьи Петровны относительно удобства своего появления в маскараде Наташа приняла к сведению. В самом деле, не вечно же было сидеть ей дома.

XVII. КНЯЗЬ ЧАРЫКОВ-ОРДЫНСКИЙ

Несчастный, спившийся, как все считали, князь Борис Андреевич был сыном князя Андрея Чарыкова-Ордынского, бывшего при Петре Великом воеводою, но вскоре оказавшегося совершенно негодным к управлению.

«Ордынский, — писал про него Петр, — управление государственных дел столь остро знает, сколь медведь на органах играет», — и отставил его от должности.

Ордынский был если не богат, то, во всяком случае, настолько состоятелен, что мог выстроить себе дом на Васильевском острове (лучшая часть петровского Петербурга) и жить там с честью.

Петр, не терпевший плохих дельцов, забравшихся не на свое место, и нуждавшийся в представительных обывателях для своего города, поселил Ордынского в Петербурге и отвел ему место под постройку дома.

Ордынский выстроил дом и зажил барином. Он мог бы на свои средства дожить век припеваючи, если бы от вечной праздности и происходящей отсюда скуки не начал искать развлечения в вине. В особенности после смерти жены он пристрастился к пьянству.

Впрочем, это пристрастие было совершенно особенное: князь никогда не напивался один. Всегда являлись у него собутыльники, и он, пьяный, устраивал над ними разные потехи.

В минуты грусти он с налитыми кровью глазами ударял по столу кулаком и кричал «вон». Выгнав гостей, начинал плакать. Но зато если он чувствовал в себе прилив веселости, тогда присутствующим приходилось плохо. Приносили пистолет, и, приставив его в упор кому-нибудь в голову, он заставлял несчастного, под угрозой выстрела, выпить ковш до конца не переводя дыхания. Или напоит еще кого-нибудь пьяным, разденет, вымажет медом, вываляет в пуху и выгонит на улицу.

И, несмотря на это, все-таки находились люди, охотно пившие с ним и являвшиеся к нему по его зову.

Иногда, напившись, князь велел закладывать лошадей, едва лишь объезженных, и, став в сани, правил ими.

Борис помнил себя еще маленьким, совсем маленьким мальчиком. Он сидит наверху у матушки в горнице (она была жива тогда), и няня тут же с чулком рассказывает сказку. Вдруг дверь отворяется. Огромная, сильная фигура отца показывается на пороге. Он кричит что-то и машет рукою. Борис чувствует, что дело касается его, и инстинктивно жмется к матери, но отец схватывает его, подымает на руки и бежит с ним вниз. Мальчик не смеет отбиваться и силится лишь отвернуть свое лицо от сильно пахнущего вином рта отца. А тот сносит его с лестницы на улицу, вскакивает с ним в сани, и они несутся сломя голову до тех пор, пока Борис не теряет сознания.

Потом помнит он еще позднейшее, более тяжелое время.

Матери уже нет в живых. Отец, мрачный, ходит по дому, курит одну трубку за другою и пьет огуречный рассол и квас.

Запах вина он не может переносить.

Но вот на него находит, и наступает период запоя. Являются откуда-то чужие, громко, бессвязно говорящие охрипшими голосами люди, их много, очень много как будто… Им всем и отцу подают белые полотняные халаты («саваны», как называл их отец), и они начинают пить, пить. Борис не знает, куда деваться в это время; он бежит к себе наверх, ложится в постель и сует голову в подушки, но тут ему кажется, что под ухом у него стучат бутылки и стаканы и в глазах мелькают белые халаты.

Впоследствии, к концу своей жизни, старый князь стал страдать чем-то вроде умопомешательства. Он стал бояться, в особенности во время периодов пьянства, что его непременно убьют и что убийцы подкуплены его покойной женой.

Эта боязнь дошла у него до того, что он велел в саду у себя выстроить беседку с обширным потайным подземным этажом и соединить со своим кабинетом эту беседку особым, тоже секретным, ходом. Кроме того, из нее был проведен выход за ограду сада, в противоположную сторону от дома.

Все эти затеи, а в особенности расходы по пьянству, сделали то, что после своей смерти (он умер скоропостижно) князь Андрей Чарыков, кроме страшной физической силы и полуразвалившегося вследствие отсутствия с самой постройки ремонта дома, ничего не оставил сыну в наследство.

Борису было шестнадцать лет, когда умер его отец. Он остался вполне одинок. Родных он не знал никого, да и вообще не знал хорошенько, были ли они у него. Знакомых у отца давным-давно не было. Тех, которые с ним пили мертвую, нельзя было считать за знакомых, да и обратиться к ним ни с чем нельзя было.

Крепостные были распроданы, разбежались или откупились сами. Имение пошло за долги. Остался один дом, но и его никто не хотел покупать, потому что тогда в Петербурге оказалось домов больше, чем в том ощущалась потребность.

Ни служить, ни заняться чем-нибудь Борис Андреевич не мог, и не мог не по своей вине — он не был подготовлен ни к чему.

И вот мало-помалу в силу сложившихся обстоятельств он стал тем, чем явился в аустерии, когда встретился с ним бывший дворовый его отца.

Он жил изо дня в день, не помня, что было вчера, и не зная, что будет назавтра.

Разумеется, никогда не думал он о женитьбе, и странное предложение, сделанное ему, не только застало его врасплох, но и пришло под лихую, расходившуюся после случая с Измайловским солдатом руку.

Борис согласился, думая, что из этого выйдет развеселая история, что выкинет он этим такую штуку, что ахнут даже те, которые привыкли к его выходкам. Ему именно приятно было удивлять людей своим поведением. Ему было тяжело и вместе с тем приятно, несмотря на всю грязь, в которой он возился, быть все-таки не совсем заурядным в сравнении с толпою, выделяться из нее, потому что он чувствовал себя выше этой толпы. Судьба, наделившая его способностями незаурядными, отняла у него всякую возможность применить их на деле. И вот он бросил вызов этой судьбе и повел свою бесшабашно-безалаберную жизнь. Однако эта жизнь начала становиться однообразной.

И вдруг тут явилось предложение этой свадьбы. Чарыков обрадовался даже ему, именно как новой странности, как чудачеству, но вышло совершенно не то, чего ожидал он.

XVIII. ДУША ПРОСНУЛАСЬ

Чарыков-Ордынский жил один-одинешенек в своем доме. Из слуг у него не было никого, и сам дом стоял почти весь с заколоченными досками окнами. Только в двух из них, с потрескавшимися и заклеенными стеклами, изредка показывался свет, когда князь Борис Андреевич возвращался к себе. Но это бывало редко. По неделям Ордынский пропадал без вести. В гости к нему никто не хаживал.

А в народе дом пользовался дурной славой. Говорили, что там кто-то ходит по ночам, стучит.

Прямо из церкви после свадьбы Ордынский вернулся домой пешком.

Прежде для него все неприятные минуты в жизни проходили именно тут, дома, и они обыкновенно совпадали с вольным или невольным отрезвлением. Он шел, бывало, домой, когда у него не хватало денег для того, чтобы продолжать пить, или когда находило на него такое уныние, что даже вино, карты и дебоши не могли заглушить в нем отчаяние, под влиянием которого он предавался им.

И он, являясь домой трезвый, приносил с собою сюда всю тяжесть своего нравственного угнетения и просиживал иногда целые ночи напролет без сна, не ел, не пил и не замечал, как погасал разложенный им в печке огонь, для которого он сам иногда рубил дерево в саду или раскалывал что-нибудь из мебели. Князь сиживал в это время, опершись головою на руку, безучастно смотрел перед собою и безучастно следил за пробегавшими в его голове быстрее молнии мыслями.

И теперь, вернувшись из церкви из-под венца, он прошел в свою комнату (какою грязной, какою неприбранной показалась она ему вдруг!) и опустился в большое, давно знакомое, противное и вместе с тем любимое кресло, когда-то обитое кожей, от которой остались теперь одни лоскутья.

Григорий Иванович, дворецкий Олуньевых, объяснил ему причину, в силу которой необходимо было немедленно обвенчать молодую барышню, и мысль отбить невесту у самого брата Бирона, того Бирона, перед которым все и вся трепетало, пришлась по сердцу нищему князю Борису.

Накануне он выиграл в карты небольшую сумму и, вместо того чтобы пропить ее или идти играть дальше, купил себе чистую рубашку. Денег хватило бы и на сапоги, но Чарыков решил, что и его будут хороши.

Он пошел в церковь, посвистывая, ощущая в себе некоторый духовный подъем, словно солдат перед сражением. Ему после происшествия в аустерии хотелось удали, хотелось раз навсегда показать себя. Об условиях своей женитьбы он не беспокоился, согласился на них беспрекословно и о своей невесте даже не думал.

Он шел весело и беззаботно, поглядывая по сторонам, и, только когда поднялся по ступеням церковной паперти и вступил в храм, где охватило его вдруг тихой прохладой, напитанной запахом ладана, почувствовал, что в его душе происходит что-то давным-давно неизведанное, ласковое, хорошее.

Лишь тут он вспомнил, как давно не бывал в церкви и как хорошо тут и тихо. Тишина и благолепие храма составляли такую резкую противоположность со всем беспорядочно-безобразным строем его жизни, что впечатление получалось сильное, глубокое. Но оно было приятно-трогательно. И Чарыков, с благоговейным смятением войдя в храм, отошел в сторону, к стене, где стояли Григорий Иванович и приглашенные им, вероятно, свидетели.

Дальше князь Борис помнил смутно всепроисшедшее, то есть он помнил, казалось, все до самых мельчайших подробностей, но они сливались как-то в одно и были так умилительны, что все остальное поглощалось этим трогательным умилением.

Главное — тут была она, та, которая стояла рядом с ним под венцом. Когда Чарыков-Ордынский почувствовал рядом с собою эту нежную, чистую девушку, стоящую так неизмеримо выше тех женщин, с которыми он знался до сих пор, — он прежде всего смутился, и его смущение заставило сильнее биться его сердце.

«Неужели, — думал он, слушая молитвы венчального обряда, — эта чудесно-прекрасная (глупые слова, но тут всякие слова будут глупы), бесконечно милая девушка может иметь что-нибудь общее со мною, хотя бы имя только?»

И в эту минуту он не одно свое имя желал бы передать ей, но саму жизнь свою, душу пожертвовал бы для нее.

Есть в какой-то легенде рассказ о том, как злая волшебница пустила на грудь невинной жабу, чтобы околдовать ее, но чары исчезли, и сама жаба превратилась в цветок красного мака. Так Чарыков-Ордынский, став перед аналоем с этой чистой, прекрасной девушкой, словно очистился и сделался лучше. И он вернулся домой совсем другим человеком. Он ничего не хотел и не мог ни на что надеяться в будущем. Все, что случилось с ними, казалось сновидением — волшебным, прекрасным сновидением, невозможным и немыслимым наяву. Но после этого сновидения князь Борис не мог также вернуться к своей прежней жизни. Правда, в этой беспорядочной, полной бесшабашного отчаяния жизни, в этом пьянстве и беспробудном сне после него было что-то захватывающее, одуряющее, но именно «было». Чарыков чувствовал, что этого больше не будет.

Но что же делать теперь, что предпринять, как устроить новую жизнь, с чего начать? Идти на службу, в маленькие чины, тянуть лямку, как обыкновенному мелкому человеку, — это было невозможно. Оставить все по-прежнему? Но прежнего не существовало более.

И минутами князю Борису казалось, что ничего этого не было на самом деле. Но он сейчас же вспоминал дорогое для него лицо Наташи, и снова у него на душе становилось тепло.

И — странное дело — до сих пор он на свое существование смотрел совершенно безразлично, то есть будет он завтра жив или нет, а теперь, когда это существование стало почти невозможным, ему захотелось жить и быть счастливым. Он мог быть счастливым только с тою, с которой вступил в брак. Ему нужна была она, но в этом он даже в мыслях боялся признаться себе. Это было невозможно, а без этого невозможно было жить. Ему же хотелось жить.

И князь Борис чувствовал в себе необыкновенный подъем и прилив жизненной силы. Если бы теперь понадобился человек, который, не щадя себя, должен был бы исполнить какую-нибудь отчаянную задачу с тем, что его наградят потом, наградят широко, полно, как в сказках, — князь Борис был бы этим человеком и непременно заслужил бы награду. Но сказки уже перестали быть действительностью, отчаянных задач никто не предлагал, и Чарыкову некуда было пока приложить свою силу.

Он сидел один у себя, никому не нужный: ни себе, ни другим, забытый всеми и, вероятно, даже ею.

Впрочем, нет! Она не могла забыть его, она должна была вспомнить так или иначе о нем; но как вспомнить? неужели с ужасом и отвращением?

XIX. КНЯЗЯ БОРИСА ВСПОМНИЛИ

На другой и на третий день после свадьбы Чарыков-Ордынский оставался дома.

Но напрасно казалось ему, что его забыли и что никому нет дела до него в целом свете.

Пока он сидел у себя, о нем не только вспомнили, но и думали, и писали. Где-то далеко и вместе с тем близко от него шла неутомимая работа, подшивались дела; писались ордера и указы, и ни один человек, раз попавший там под известный номер, не был забыт.

Тайная канцелярия вместе с указом об аресте солдата Кузьмы Данилова послала приказания немедленно захватить князя Бориса Чарыкова-Ордынского, предерзостно дозволившего себе отбить «вышеупомянутого» преступного солдата от должного расследования по государскому «слову и делу».

Это приказание пошло по гражданской части, которая должна была отнестись с военною, дабы командировать приличную на сей случай силу.

Таким образом, прошло несколько дней со времени происшествия в аустерии, в продолжение которых князь Борис успел обвенчаться и успел бы, если бы захотел, скрыться от преследования.

Но он забыл и думать об этом. Он сидел по-прежнему у себя в кресле не двигаясь, когда к нему на двор вошли солдаты с офицером, сопровождаемые Иволгиным.

Офицер, введя солдат, видимо давно уже привычный к тому, что предстояло ему делать теперь, разделил их и сам, обойдя кругом дом, расставил со всех сторон у всех выходов часовых.

Ни ворота, ни одна калитка не были заперты. Никто не встретился, даже собаки или кошки не попалось тут. Заколоченный дом казался мертвым.

— Едва ли мы найдем кого-либо тут, — сказал офицер. — Дом точно пуст совсем.

Иволгин, со злорадною суетою во всех движениях вертевшийся тут же, как муха при обозе, пока расставляли часовых, засеменил ногами и, кланяясь, сказал офицеру:

— Будьте покойны, он здесь! Я тут второй день караулю. Сегодня он выходил, купил себе сайку и снова вернулся домой. Он, наверное, в доме, и выйти теперь некуда ему, — только спрятаться может. Ну, да мы поищем и найдем!

Офицер кивнул головою и направился к главному входу, Иволгин — за ним.

Главный ход оказался забит и заперт. Они пошли к следующему. Все наружные двери были накрепко заколочены; только одна из них, самая маленькая, оказалась без всякого замка и засова и сейчас же отворилась, как только толкнули ее. За этою дверкою показались длинные сени вроде коридора — видимо, когда-то здесь был вход в служебную часть дома.

Офицер шагнул через порог.

— Куда вы, ваше высокородие? — остановил его Иволгин. — Я вам докладывал, что это человек-с такой силы, такой силы, осмеливаюсь доложить вам еще раз, что нас двоих будет мало… Я был свидетелем сам тогда; мы с ним втроем не могли сладить!

Повязка после полученного в аустерии повреждения все еще была у него на голове и, видимо, мешала забыть силу Чарыкова.

Офицер улыбнулся недоверчиво.

— И потом, — поспешил подхватить Иволгин, — он может действовать из-за угла… из-за угла напасть… Ведь мы всего его дома не знаем; может, тут есть какие закоулки… А он, пожалуй, живым не захочет сдаться: это — отчаянная голова, это — такая, я вам скажу, голова…

Последние соображения словно подействовали на офицера. Он позвал трех солдат. Они вошли в дом, таким образом, впятером.

Длинные сени вели в комнату совершенно пустую, не представлявшую собою ничего страшного. Но тут было гораздо теплее, чем на улице, что служило явно признаком того, что тут или рядом действительно жили.

В следующей за этой комнатой находился Чарыков-Ордынский. Когда офицер, солдаты и Иволгин вошли к нему, он сидел в кресле, закрыв рукою лицо, и не сразу отнял эту руку. Офицер оглядел его и потом взглянул на Иволгина, как бы спрашивая, князь ли это перед ними Чарыков-Ордынский, которого они должны арестовать. Иволгин, невольно следя за каждым движением князя Бориса и прячась за солдат, закивал головою офицеру.

Чарыков глядел на вошедших во все глаза, но в этих глазах ничего не выражалось, кроме удивления. Ни испуга, ни страха не было в них.

Офицер обычными словами объяснил причину своего появления.

Чарыков-Ордынский поднялся со своего места. Казалось, он только теперь сообразил, в чем дело, но спокойствие не оставило его.

Предупреждения Иволгина и его предположения относительно возможного со стороны князя буйства были напрасны. Он стоял теперь перед людьми, пришедшими арестовать его, вполне равнодушно, готовый покорно следовать за ними.

«Вот минуточка, чтобы связать его… непременно связать, а то ненадежно», — мелькнуло у Иволгина.

— Ваше высокородие, — произнес он вслух, — прикажите лучше управиться… не ровен час…

Офицер еще раз оглядел князя.

Судя по тому, как смотрел, стоял и держался Чарыков, можно было иметь доверие к нему, но рваная одежда этого странного князя внушала чувство, совершенно противоположное доверию.

«А ведь в самом деле», — подумал в свою очередь офицер и головою показал солдатам в сторону князя.

Не успел тот опомниться, как руки его были вывернуты назад и скручены.

— Зачем же это? — улыбнулся он, но никто не ответил ему.

XX. СТАРОЕ БЮРО

Только когда Чарыков-Ордынский почувствовал себя крепко связанным грубою веревкою, которая неудобно и неловко давила ему руки выше кистей и стягивала локти, сознание действительно вернулось к нему.

Он понял наконец, что произошло с ним сейчас и, главное, что с ним может произойти еще впоследствии. С этой минуты он был уже во власти Тайной канцелярии, которая (он знал это отлично) если и выпустит его живым, то, во всяком случае, в таком состоянии, что недолго ему останется прожить после этого.

Однако Тайная канцелярия с ее дыбой, ремнями и горячими вениками, о которых он знал только понаслышке, не пугала князя и не страшила. Мысль об этих пытках хотя и промелькнула у него, но как-то без должного ощущения. Пока ему было гораздо больнее унижение, которое он переносит теперь, связанный и окруженный грубыми солдатами.

Мысли его остановились не на том, что будет с ним, но на том, чего не будет у него и чего он навсегда лишается теперь. Не будет у него надежды снова встретиться с той, которую он даже сам себе боялся назвать своей женою, хотя был обвенчан с нею таким странным образом.

Связанным его подвели к двери.

— Ваше высокородие, — услыхал князь Борис за собою шепот Иволгина, обращавшегося к офицеру, — не худо было бы осмотреть: нет ли бумаг каких-нибудь тут. Всяко может быть! Личность слишком подозрительная, и могут такие конъюнктуры открыться…

Офицер с улыбкой оглядел почти пустую комнату, в которой они арестовали Ордынского, и, не видя тут ничего похожего на мебель, где можно было бы хранить бумаги, пожал плечами, а затем так же тихо проговорил:

— Ну, у этого, кажется, и вовсе никаких бумаг нет! Чарыков-Ордынский вдруг остановился, поднял голову, улыбнулся и с тем оттенком как бы прорвавшегося издевательства, которое свойственно людям, лишенным свободы, по отношению к тем, которые лишили ее, проговорил:

— Разве только в одной этой комнате у меня могли быть спрятаны бумаги? Дом велик.

Этого было достаточно, чтобы дух ищейки в полной силе проснулся у Иволгина. Он стал доказывать офицеру необходимость перешарить весь . дом, чтобы найти бумаги, о которых якобы проговорился князь.

— Поймите, ваше высокородие, — опять зашептал он офицеру, отведя его в сторону, — ведь если он причастен к делу Волынского, то тогда нельзя же без бумаг. Это очень необходимо.

Офицер, видимо, боявшийся одного только: упрека со стороны начальства в плохом исполнении своих обязанностей, во избежание этого поддался убеждениям Иволгина. Они оставили Ордынского под надзором солдат и отправились осматривать все его владение.

Этот дом со своими покривившимися полами, с изломанной на дрова Ордынским мебелью, с местами отставшею от стен и висевшею тряпками расписною холстиною представлял собою полную картину запустения, был запылен и покрыт паутиной.

В одной только комнате нижнего этажа, где висел написанный масляными красками портрет красивой женщины, опиравшейся на стул с гербом князей Чарыковых-Ордынских, стояло большое, крепкое палисандрового дерева бюро, не только пощаженное временем, но, напротив, казавшееся еще более крепким вследствие своей старости.

Иволгин первым кинулся к нему; но замки бюро были крепки, и открыть его так сразу было трудно.

Ордынский думал именно об этом бюро, когда сказал о своих бумагах, и теперь, сидя со связанными пуками под надзором солдат, знал, что офицер и сыщик именно возятся у этого бюро. Ему важно было, чтобы они сами ничего не могли сделать и позвали его туда.

Так и случилось. Офицер вернулся и потребовал ключи от бюро. Ордынский покачал головою и ответил, что ключей нет. Его обыскали, обшарили все кругом и, не найдя ничего, велели вместе с солдатами идти в ту комнату, где стояло бюро. Там при князе офицер велел солдатам сбить замки.

Когда принялись за дело, князь, как бы видя, что ему уже ничего не оставалось делать другого, сказал:

— Стойте! Все равно я сам покажу. Замки с секретом, и ключей не нужно. Вот поверните кольцо поперек, а другое — в противоположную сторону.

Иволгин отстранил солдат и подскочил сам.

— Так? — обратился он к Ордынскому, передвинув кольца по его указанию.

— Теперь нужно вот этот гвоздь надавить, — продолжал тот и сделал нетерпеливое движение, потому что связанные руки мешали ему показать, какой нужно было надавить гвоздь.

В бюро было вколочено в разных местах много медных гвоздей, и Иволгин не мог найти тот, который следовало.

— Нет, не этот, — сказал Ордынский, как бы сердясь на непонятливость Иволгина. — Пустите, я сам сделаю. — Он дернул связанными руками и с видимой досадой опустил их, не имея возможности помочь Иволгину. — Да пустите! — повторил он. — Ведь это ж минутное дело! — И, обернувшись спиной к одному из солдат, он приказал развязать себе руки.

Солдат взглянул на офицера и с его молчаливого согласия быстро и ловко распустил веревку.

Все это произошло вдруг, почти мгновенно, так что никто, даже Иволгин, опомниться не успел.

Но как только веревка была распущена, Чарыков выпрямился, оттолкнул солдата и кинулся к двери, противоположной той, в которую они вошли, и, захлопнув ее за собою, щелкнул замком, два раза повернув ржавый ключ.

Офицер растерянно оглядел всех и остановился глазами на Иволгине. Тот улыбнулся с твердою уверенностью в том, что арестованный не уйдет от них, и спокойно сказал офицеру:

— Ваше высокородие, велите дверь сломать. Ведь уйти ему некуда. Кругом дома часовые стоят.

Офицер опомнился и сам принялся ломать палашом дверь. Солдаты налегли на нее плечом.

Раздался треск. Дверь поддалась и раскрылась… но следующая комната была пуста. Обшарили весь дом: Чарыкова-Ордынского нигде не было. Расставленные кругом дома часовые клялись и божились, что никто на их глазах не выходил из дому.

XXI. В ТАЙНИКЕ

Князя Бориса спас потайной ход, проведенный его отцом из дома в подземный этаж беседки, где в последние годы своей жизни он напивался с избранными приятелями, боясь иначе быть зарезанным в бесчувственном состоянии опьянения.

О существовании этого хода. Борис знал давно, причем ему было известно, что искусно замаскированная дверь в него находится в комнате, соседней с бывшим кабинетом его отца, где стоит бюро.

Вырвавшись от солдат и заперев за собою дверь, он, боясь одного только, чтобы дверь тайника не была испорчена, бросился к ней и надавил пружину. Дверь послушалась — отворилась. Князь Борис был спасен.

Закрыв ее за собою, он слышал, как ломились солдаты, как разнесли они дверь и как затем бегали по дому, напрасно ища его.

Как-то особенно ребячески-весело билось у него сердце в это время — и замирало, и снова билось. И почему-то казалось, что этот так ловко удавшийся ему случай послужит ему залогом всяких удач и на будущее время.

Он с каким-то особенным интересом к себе и к своему будущему, когда в доме все затихло, ощупью, осторожно спустился по каменной лестнице, начинавшейся почти от самой двери, и, расставив руки, пробрался по темному проходу в тайник под беседкой.

Он уже бывал тут после смерти отца и помнил, что здесь можно устроиться очень недурно. Тайник был весь выложен камнем и обшит досками. Над ним был крепкий свод с отдушинами и оконцами, хорошо замаскированными находившеюся наверху беседкой. Тут же была устроена печка, настоящая кафельная, на бронзовых золоченых ножках, какие бывали во дворцах в прежнее время. Разумеется, нужно было все это привести в порядок для того, чтобы окончательно поселиться тут.

Борис оглянулся и стал прикидывать, с чего и как начинать ему устраиваться.

Там, наверху, вероятно, еще не ушли и продолжали искать его и караулить, но здесь, в тайнике, он чувствовал себя в безопасности. Отсюда был отдельный выход в сторону, совсем противоположную той, где находился дом, в совершенно глухую местность. Посредством этого выхода можно было сообщаться с внешним миром, почти не опасаясь преследований.

Все это было хорошо и удобно для будущего, но в настоящем Чарыков чувствовал сильный голод, потому что с утра, кроме сайки, ничего еще не ел.

Однако рискнуть выйти сейчас было все-таки слишком неосторожно. Поэтому он счел за лучшее лечь на один из выцветших от времени диванов и заснуть, вспомнив какую-то французскую пословицу, в которой говорилось, что кто спит, тот обедает.

Когда князь проснулся, сознание времени у него было потеряно. Душный, пропитанный сыростью воздух подземелья подействовал ему на голову.

Чувство голода хотя и не усилилось, но и не стало меньше. Спать больше не хотелось. Нужно было выйти на воздух во что бы то ни стало. Сон не только не освежил, но, напротив, словно расслабил и утомил князя Бориса.

Он отыскал в кармане огниво, высек на трут огонь и, раздув его, зажег при помощи оторванной от дивана тряпки подобранную им на полу лучинку.

При свете ее он выбрался на воздух по выходу, который оказался не заваленным, не даже попорченным. Судя по длине этого выхода, он должен был быть далеко от Дома.

И действительно, оглядевшись, князь не узнал места, где находился. Выход кончался у каменной обвалившейся ограды, обвал которой был устроен искусственно, и якобы рассыпанные камни были твердо скреплены железными болтами.

Выйдя из этих камней, Ордынский, осторожно оглядываясь и сам не зная почему идя на цыпочках, сделал несколько шагов, приглядываясь к местности. Кругом были огороды. Кое-где виднелись мазанки.

Вдруг… Чарыкову послышалось, что что-то хрустнуло близко от него. Он остановился на полушаге и прислушался, вытянув шею. Невдалеке от него, за кустом, послышался шорох.

XXII. ВСТРЕЧА

К удивлению Чарыкова, за кустом, из-за которого слышался шорох, оказался живой человек и даже знакомый князю Борису.

Подойдя, нисколько не растерявшись, к кусту, он в первую минуту даже и не подумал о том, то тут может скрываться один из выслеживающих его солдат. Он тогда лишь вспомнил об этом, как действительно наткнулся на солдата. Только одет был этот солдат довольно странно: без оружия, босой, в расстегнутом мундире, он сам так испугался, когда князь открыл его убежище, что сразу было видно, что не он преследует кого-нибудь, а, напротив, сам боится преследования.

Лицо солдата было знакомо Чарыкову, и он сразу узнал его. Это был тот самый солдат, которого он отбил в аустерии. И солдат, в свою очередь, тотчас же узнал князя Бориса.

Оглянув его, Чарыков невольно улыбнулся его растерянному виду и странному одеянию и проговорил не столько в насмешку, сколько в поощрение молодому малому:

— Здорово, молодец!

Солдат вытянулся и, видимо, почувствовав в голосе князя начальнические нотки, по привычке ответил:

— Желаю здравствовать!

— Как зовут? — спросил князь Борис.

— Кузьма Данилов, ваше высокоблагородие!

— Что ты тут делаешь? Зачем ты сюда попал? Кузьма огляделся кругом, точно желая проверить: нет ли здесь еще кого-нибудь, кто мог бы слышать их, и, убедившись, что кругом пусто, но понизив все-таки голос, проговорил:

— Искал вас, потому как раз вы меня высвободили, так теперь, кроме вас, другой помощи не искать.

Чарыков слушал молча, ничего еще не понимая и давая высказаться Кузьме, чтобы разобрать, в чем дело.

— Я теперь убег, — пояснил тот.

— То есть как же это убег?

— Так-с… Потому — все один конец… На дыбу и в Сибирь теперь…

— Ну а я-то тут при чем? Чего ж ты меня тут искал на задворках?

— Здесь-то уж я не искал. Это я сам хоронился. Я, как из казармы убег, сейчас стал расспрашивать, где вас найти можно. К вечеру вот и нашел ваш дом. Только вижу, он солдатами кругом обставлен… И так это сердце сжалось у меня!.. Ну, думаю, значит, и на вас арест наложен, и пропадай я совсем пропадом!.. А все-таки боязно стало, как вдруг солдаты заметят меня-то, я и побежал куда глаза глядят. Плутал-плутал тут, присел за кустом — ан, гляди, вы словно из-под земли выросли.

Это «словно из-под земли выросли» вновь заставило Чарыкова улыбнуться. Он только теперь, встретившись и заговорив с посторонним человеком, сознал совершенно особенную странность своего положения, тем более что Кузьма Данилов был вполне прав: ведь он действительно вырос из-под земли.

— Значит, ты скрываешься? — переспросил он у Данилова.

— Точно так, именно скрываюсь, — подтвердил тот.

— И тебе деваться некуда?

— Решительно некуда.

Чарыков, как и все люди, любил видеть счастливые лица, в особенности если причиною этого счастия был почему-либо сам он. И с невольным предвкушением того Удовольствия, с которым он увидит сейчас, как изменится из несчастного в счастливое лицо Данилова, он сказал:

Ну, слушай: если ты таков, как ты есть, стал простым человеком, которому деваться некуда, так я тебя возьму к себе.

Данилов, не веря в возможность того, что ему говорили, как-то косо посмотрел в сторону и едва слышно проговорил:

— Разве этому быть возможно?

— Ну, уж это — мое дело! — сказал Чарыков. — Ступай за мной!.. Погоди, впрочем!.. Вот что: сходи и достань поблизости чего-нибудь поесть. Я буду тебя ждать здесь. Если, вернувшись, не застанешь меня тут — значит, мы никогда не увидимся.

И он, сунув Кузьме Данилову деньги, отослал его за провизией, а сам остался ждать его возвращения.

XXIII. КУЗЬМА ДАНИЛОВ

Князю Борису не пришлось долго ждать. Кузьма быстро исполнил поручение. Он явился с крынкою простокваши и огромным ломтем черного хлеба.

Переход от отчаяния, которое было следствием страха пытки и ссылки в Сибирь, к надежде избавиться от этого при помощи Ордынского был так быстр, что Кузьма принял уже саму надежду за спасение. Он, видимо, всецело доверял князю Борису и готов был служить ему, не заботясь о себе, уверенный, что князь будет заботиться о нем. И теперь, неся крынку с простоквашей, он гораздо больше думал о том, чтобы как-нибудь не расплескать простокваши, чем о том, что он может попасться на глаза кому-нибудь из солдат, сравнительно недалеко стороживших дом.

Князю Борису весело было видеть улыбающееся, радостное лицо Кузьмы, когда тот, с сознанием хорошо исполненного поручения, подошел к нему. Чарыков взял хлеб и велел Кузьме нести за собою крынку.

Они были почти у самой двери выхода из тайника и, войдя в нее, действительно точно провалились сквозь землю.

— Ловко! — одобрил Кузьма, а когда князь привел его в тайник и объяснил его происхождение и расположение, Кузьма пришел в окончательный восторг. — Значит, тут нас никто не достанет, — сказал он, крестясь. — А Бог-то, Бог!.. Везде рука Его видна. Был ведь этот подвал для разгула устроен, ан, гляди, на спасение людям служит.

Князь Борис невольно улыбнулся этой философии Кузьмы, но тут же почему-то успокоительно подумал, что из этого малого будет прок.

Они не спеша поели и принялись устраивать на ночь свое помещение. Огня не зажигали, боясь выдать себя. В тайнике стояли уже глубокие сумерки, но глаза их привыкли к темноте, и они не замечали ее.

Князь Борис лег на диван, но спать ему не хотелось, потому что он уже выспался днем.

— Как же, однако, бежал ты? — стал спрашивать он у Данилова.

И тот начал рассказывать, что стоял на часах у дверей командира своего полка Густава Бирона, когда к тому приехал герцог. Стоя тут, он слышал весь их разговор: как Густав Бирон сначала горячился по поводу полученного им указа о выдаче солдата, как герцог убеждал его и как, наконец, он согласился благодаря тому, что был не в духе.

— Даже оченно рассердился, — рассказывал Данилов про Густава, — сердился из-за того, что невесту у него из-под носа увели.

— Да ведь они, вероятно, по-немецки разговаривали, — перебил Чарыков. — Разве ты понимаешь по-немецки?

— Отец мой купцом состоит и в Риге большую торговлю ведет, так я с малолетства вокруг немцев возился и их язык понимать могу.

— А говорили они что-нибудь об этой невесте?

— Как же не говорить? Говорили, и очень много… Герцог-то говорит ему: «Чего тебе убиваться? Вот у господина Нарышкина машкерад на днях будет — поезжай туда и там, значит, с ней продолжай по-старому».

Чарыков сам не ожидал, что известие, подобное только что полученному им от Данилова, может произвести на него такое сильное действие, какое произвело оно. Дальше он уже не слушал рассказ Данилова, заговорившего снова о себе, о том, как он через полкового писаря узнал, что будет сделано распоряжение об его аресте, и как убежал из казарм и единственно ждал спасения от него, князя.

Чарыков лежал, не слушая и не перебивая, занятый своими мыслями и своей тревогой. Он чувствовал, что, несомненно, уже есть таинственная, неуловимая, но тем не Менее действительная связь между ним и девушкою, с которой он обошел три раза вокруг аналоя в торжественно-печальной церемонии их брака. Эта девушка носила теперь его имя, была княгиней Чарыковой-Ордынской, и это-то составляло главнейшую нить связи.

Неужели возможно и мыслимо, что она, эта, по-видимому, милая, чистая и прекрасная девушка, не сумеет с достоинством носить свое имя и обеспечить его?

Были мгновения, когда Чарыков с глубокою болью душевной раскаивался, зачем согласился на эту свадьбу, но эти мгновения почти сейчас же сменялись приливом все-таки восторженной радости. Последняя заключалась в том именно, что такая прелесть, какою была эта девушка, связана с ним, чуть было окончательно не пропавшим человеком, одним и тем же именем. И как низок казался он себе по сравнению с нею, и как высок по сравнению с тем, чем он был прежде!

— А знаешь, Кузьма, — протянул он вдруг медленно, с расстановкой, — мне нужно во что бы то ни стало быть на этом машкераде у Нарышкина.

— Так отчего же вам не ехать? Ведь на машкераде лица закрыты бывают.

— Нет, — снова перебил Чарыков, — если ехать мне, то именно так, как мне нужно.

И он, не рассказывая, но как бы мечтая вслух, заговорил о том, что ему хотелось. Он желал быть на машкераде у Нарышкина в домино цвета, соответствовавшего тому, в каком будет Наташа; но это было немыслимо, потому что не только ему, Чарыкову, неоткуда было узнать цвет Наташиного домино, но и вообще достать для себя какой-нибудь костюм, для которого нужны были деньги.

— Это-с все — пустяки, — опять из темноты заговорил Кузьма.

— То есть как пустяки? — не понимая и вспыхнув, строго переспросил Чарыков.

— Это-с пустяки — все, я вам докладываю: и разузнать все, и машкерадное платье достать для вас. За этим дело не станет.

Если б мог Чарыков разглядеть лицо Данилова, то мог бы тогда сразу увидеть, что серьезно, не на ветер говорит он эти слова. Но они прозвучали из темноты, словно совсем не из здешнего мира.

— Правда? Ты не врешь? — приподымаясь, стал спрашивать Чарыков. — Ты можешь сделать это?

И голос Кузьмы снова повторил:

— Могу!

Как ни допытывался потом князь Борис, каким образом Кузьма думает исполнить свое обещание, тот упорно отказывался объяснить. И этот упорный отказ почему-то дал князю Борису особенную уверенность в том, что Кузьма не обманет его.

XXIV. ПЕРВАЯ СЛУЖБА

У портнихи-француженки Шантильи, у которой служила в швеях востроглазая Груня, было так много работы перед маскарадным балом у Нарышкина, что мастерицы сидели почти день и ночь.

После свидания с Кузьмой Даниловым, когда он сказал ей, что его теперь по меньшей мере батогами на площади отдерут и в Сибирь угонят, Груня не виделась с ним и ничего о нем не знала. Но каждый день она выходила вечером в условный их час к садовому тыну, поджидая, не придет ли Кузьма.

Прошло несколько дней, а его не было.

Груня становилась все грустнее. Не верилось ей, что действительно может статься, что его угонят в Сибирь, но вместе с тем она не могла даже себе представить способ, посредством которого ему удалось бы избежать наказания. Если бы даже бежал он, как советовала она ему, то все-таки его, наверное, нашли бы и засадили бы. Она знала, что, будь Кузьма на свободе и имей возможность явиться к ней, он явился бы непременно, но раз его не было, значит, не было надежды на то, чтобы свидеться с ним.

Наконец она решилась пойти к тыну, сказав себе, что это будет в последний раз. Ее безотчетно тянуло туда, но она сознавала, что это напрасно и что напрасно она бередит и тревожит себя.

Она шла по знакомой дорожке к росшему за тыном лопуху, где был пенек, на котором Кузьма сидел в последний раз и где ей было так хорошо с ним и она была так счастлива.

И вдруг за тыном раздался тот особенный знакомый легкий посвист, от которого всегда ее сердце билось сильнее обычного.

— Здесь, здесь! — ответила она привычным ответом.

За тыном послышалось усилие карабкавшегося наверх человека, и вслед за тем показалась голова. Груня взглянула и вскрикнула.

— Шшш… тише… И себя, и меня погубишь! — послышалось сверху.

Голос был Кузьмы, но облик был вовсе не похож на него. Груня, испуганная и этим обликом, и тем, что она крикнула, сжав руки у груди, остановилась не дыша.

Кузьма, медля соскакивать, тревожно прислушался, оглядываясь по сторонам: не идет ли кто на крик неосторожной Груни. Но все было тихо кругом. Только подрумяненные осенью ветки шуршали, качаясь слегка. Наконец Кузьма соскочил в сад. Он весь был вымазан сажей. Одежда была перепачкана, за плечами торчал веник на длинной веревке, обматывавшей его руку. Но Груня теперь, приглядевшись, узнала в трубочисте Кузьму.

— Чего испугалась? — заговорил он деловито и торопливо. — Видишь, рожу вымазал — значит, за делом иду. Слушай, Груня, теперь для меня такой артикул начался — одно слово: что либо совсем пропаду, либо уж так хорошо будет, что ни в жизнь не мерещилось! Теперь я из полка убежал, и ищут меня по всему городу.

Кузьма Данилов вполне искренне воображал, что действительно теперь все начальство только и занято его побегом и тем, чтобы напасть на его след.

— Так как же ты? Где ж ты? Чего ж ты сюда не показывался? — забеспокоилась Груня, окончательно привыкнув к новому его виду и забыв уже его сажу и грязь.

— Я теперь все у него ж, у князя Ордынского… Слушай, Груня! Много раз я сюда прыгал лясы точить, в первый раз теперь за делом прихожу. Можешь ты мне одно дело справить?

Груня наморщила лоб, задумалась, видимо, всей душой желая не только исполнить все, что от нее потребуют, но даже догадаться, что нужно ей делать.

Кузьма внимательно поглядел на нее и остался, кажется, доволен ею.

— Прежде всего, — растягивая слоги, заговорил он, тоже хмурясь и глядя прямо в глаза Груне, — нужно мне знать, в каком будет олуньевская барышня, что с моим князем венчалась, в каком она будет…

— Домине? — подсказала Груня.

— Ну вот, домине, что ли…

Груня улыбнулась. Ей приятно было знать то, о чем получить сведение было так необходимо ее Кузьме.

— Будет она в розовом, — сказала она.

— Наверное?

— Наверное. Я сама собственноручно блонды пришивала.

— Та-а-к! — протянул опять Данилов. — Ну а есть ли средства достать для этого самого машкерада такой же наряд на мужчину?

— Зачем на мужчину? — переспросила Груня, точно сам Кузьма хотел надевать это домино.

— Ты толком говори, — остановил он ее, — есть ли средства для князя такой наряд достать?

Груня поняла, в чем дело. Она задумалась, глядя в сторону, мимо плеча Кузьмы, потом серьезно посмотрела на него, и вдруг глаза ее весело блеснули.

— Есть! — сказала она громко так, что Кузьма схватил ее за руку. — Слушай, есть! Для Бирона, что у вас в полку старшим, тоже розовое делали. Наталья Дмитриевна как узнала через олуньевскую Дашу, что ему розовое шьют, сейчас велела себе оранжевое делать. На другой день и от него приказ пришел, чтобы и ему оранжевое… Узнал, значит… Я об этом Даше сказала… И потом Даша прибегала ко мне, чтобы так оборудовать, чтобы розовую домину Наталье Дмитриевне тайком послать — в нем она и поедет, — а оранжевое так только, для вида оканчивать… Ну так вот, если Бирон своего розового не потребует, тогда на один вечер можно его взять будет…

— Слушай, Груня, — подхватил Кузьма, — если только ты мне это дело оборудуешь — во как благодарен буду! — И он широко раскинул свои крепкие мускулистые руки.

Груня вскинула ему свои на плечи.

— Аль сажи не боишься? — слегка отстранился он с улыбкой, открывшей сверкнувшие белизной крепкие его зубы.

— У-у, чумазый! — проговорила Груня и прижалась губами к его вымазанной сажей щеке.

XXV. МАШКЕРАД

Густав Бирон был уверен, что сведения, полученные им при помощи подкупленной мастерицы госпожи Шантильи о том, что молодая княгиня Ордынская будет в оранжевом домино, безусловно верные, и потому явился на маскарад к Нарышкину в домино тоже оранжевого цвета.

Он вошел по устланной ковром и уставленной растениями и цветами лестнице в большой, освещенный множеством свечей зал нарышкинского дома и привычным взглядом обвел из-под своей маски собравшуюся тут толпу.

Все, что было знати в Петербурге, составляло эту толпу, пеструю, блестящую, медленно и робко еще двигавшуюся в ожидании танцев. Только старики вельможи были в своих мундирах с вышитыми серебряными нитками звездами; все остальные были замаскированы. Однако Густав сейчас же узнал некоторых из них по росту и по походке, но тотчас же забыл о них, весь поглощенный одним: увидеть поскорее оранжевое домино, под которым должна была скрываться Ордынская.

Сначала он искал ее, внимательно оглядывая зал, стоя у двери. Но ничего похожего на Наташу в оранжевом домино не было. Издали он видел старуху Олуньеву, в простой бальной робе стоявшую недалеко от приготовленного для государыни места. Значит, и ее племянница была тут. И снова еще внимательнее стал оглядываться Густав.

Вдруг ему показалось, что там, недалеко от дверей гостиной, мелькнул оранжевый цвет. Он приподнялся на цыпочки и вытянул, как мог, шею в ту сторону. Хорошенькое, миловидное оранжевое домино быстро, едва касаясь пола, ловко скользило в толпе, видимо пробираясь куда-то.

Густав, забыв все окружающее и не замечая, что без всякой церемонии толкает встречных направо и налево, направился в ту же сторону. Он видел, как оранжевое домино добралось до широкого полукруга, оставленного толпою свободным у места государыни, и, подойдя к старухе Олуньевой, остановилось, сказав ей что-то на ухо. Старуха Олуньева улыбнулась и пожала плечами. И вдруг обе они взглянули в сторону Густава, высокая фигура которого сразу выделялась в толпе.

Он шел прямо к ним, не сомневаясь теперь, что это Наташа разговаривала с теткой. Но не успел он подойти, как толпа заволновалась, говор ее перешел в постепенно сдерживаемый шепот. По залу пробежало несколько человек с искаженными от волнения лицами. От входных дверей вплоть до царского места в один миг образовался широкий проход среди почтительно расступившейся толпы. Хозяин, оправляя фалды и прижимая локтем треуголку под мышкой, как-то вприпрыжку пронесся на лестницу, и общий шепот слился в одно слово: «Едет! едет!» Потом все стихло. В зале ясно было слышно, как внизу, на лестнице, открылась и хлопнула дверь. Кто-то махнул платком на хоры музыкантам, и они заиграли торжественный марш. Через несколько мгновений в зал вошла, в сопровождении герцога Бирона и свиты, Анна Иоанновна.

Густав ничего не замечал и не видел. Он, будучи принужден остановиться, потому что все кругом остановились, и страдая этим промедлением, боялся упустить из виду Наташу и смотрел только на нее.

Когда кончился прием государыни и она, став на свое место, отдала приказание начинать бал и оркестр дружно и весело заиграл первый танец, Густав решительно подошел к оранжевому домино и с глубоким поклоном проговорил:

— Цвета наших костюмов одинаковы. Сама судьба покровительствует тому, чтобы мы танцевали вместе.

Маленькая головка в оранжевой шапочке и такой же маске с красиво обтягивавшей ее шейку атласною рюшкой, завязанной ленточкой из вытканного серебра, качнулась с тем движением, какое делают хорошенькие женщины, когда они улыбаются, и оранжевое домино положило свою узенькую, хорошенькую ручку в руку Густава, видимо, готовое следовать за ним.

Густав, счастливый, не чувствуя пола под собою, словно он летел по воздуху, стал со своею дамою на место. Он держал ее руку в своей руке, ощущал ее близость, мог благодаря свободным обычаям маскарада так близко, как только хотел, наклоняться к ней, и радовался этому. Голова его кружилась. Ему хотелось сразу так много сказать ей.

Они успели уже сделать фигуру, а он не мог ничего еще сказать своей даме, хотя было по всему видно, что она ждала и желала, чтобы он заговорил. И, только сделав фигуру и как бы переводя дух после непривычного движения, он наконец порывисто шепнул:

— За что вы меня не любите, гоните, отвергаете меня? Под оранжевой маской послышался веселый, сдержанный смех, а вслед за ним ответ:

— Могу вас уверить, я не отвергаю и не гоню вас. Густав ответил не сразу. Он мог ответить на эти прямо и откровенно сказанные слова, значение которых было слишком велико, если они не были насмешкой, только разобрав внимательно: была ли это настоящая, неподдельная искренность или просто маскарадная болтовня, все допускающая под покровом маски. Сердце у него в эту минуту забилось так, как не билось никогда всю жизнь, даже во время тех высших почестей, которых он был удостоен во время и после своего торжественного въезда в Петербург как военного героя. Но наконец он овладел собою и произнес:

— Знаете ли, если вы сейчас сказали правду, то я готов с ума сойти от счастья!.. Если вы смеетесь надо мной, то я готов сойти с ума от горя!

— Значит, и так, и этак вы лишитесь рассудка? Бедный Густав! — снова засмеялось домино.

— «Бедный Густав! » — повторил он. — Вы узнали меня, несмотря на маску? И это очень хорошо, что вы меня узнали!

— Почему же хорошо?

— Потому что это как-то дает мне уверенность в том, что то, что вы сказали, — правда.

Маска быстро повернула к нему голову.

— А что я сказала? Что я сказала? — повторила она.

— Да ведь только — что вы меня не гоните и не презираете. Если вы узнали меня. — значит, вы достаточно чувствительны к тому, что касается меня лично.

И снова она разразилась звонким смешком и ответила:

— Я вообще чувствительна, как немка.

— Ну, зачем это, зачем? — вздохнув, сказал Густав. — Зачем вы говорите неправду, княгиня? В вас немецкой крови столько, сколько во мне — русской.

— Да скажите, пожалуйста, за кого вы меня принимаете? — на этот раз совсем серьезно спросило домино.

Густав пожал плечами.

— За ту, которая вы есть, — за княгиню Чарыкову-Ордынскую.

В это время пришла их очередь делать фигуру. И только когда они кончили, маска в оранжевом домино обернулась к барону с вопросом:

— А разве можно выдавать во время маскарада чьи-нибудь имена и фамилии?

— Да, но если я знаю наверное, что это — вы.

— Наверное? — как-то нараспев повторила она. — Ну, не ручайтесь никогда ни за что и помните, что я вам себя никогда не называла княгиней.

— Ну, разумеется! — подхватил Густав тоном человека, которого не проведешь. — Вы сами никогда не проболтаетесь, но я-то ведь знаю, я-то ведь шел наверное, с твердым расчетом.

— И, как видите, ошиблись.

— Да нет же, не мог я ошибиться: сердце всегда подскажет верно!

— Но опять-таки повторяю, — перебило домино, — что я все-таки никогда не говорила, что я — княгиня Чарыкова-Ордынская! Это — ваша фантазия!

— И вместе с тем это — самая настоящая действительность! — заключил Густав, видимо, воображая, что он очень мил и умеет разговаривать с женщинами.

XXVI. МАСКИ ДОЛОЙ

Густав Бирон в продолжение всего вечера не отходил от своей дамы, которая так мило, игриво и весело разговаривала с ним, что он, уверенный, что это — не кто иная, как Чарыкова-Ордынская, был наверху блаженства и видел в этом новое подтверждение удивительной мудрости своего брата герцога, посоветовавшего ему тут-то и усилить свои ухаживания за бывшей Наташей Олуньевой, когда она была обвенчана и осталась, так сказать, вдовою при живом муже.

Он истощил перед нею весь запас любезностей, какие мог только придумать человек в его положении, и она, то и дело смеясь и блестя на него из-под маски черными, как вишенки, глазками, видимо, принимала эти любезности с каким-то особенным резво-милым задором.

Густаву было так хорошо и приятно на этом маскараде, как никогда в жизни. Он не замечал этой толпы и видел только свою даму и думал только о ней.

Все было отлично: и первый танец, который они протанцевали вместе и во время которого начался их оживленный разговор, переполненный шутками и недосказанными намеками, и то, как она себя держала с ним дальше во время вечера; и в особенности было хорошо Густаву, когда он протянул ей руку, чтобы вести ее к ужину вслед за другими парами, теснящимися к дверям столовой, чтобы попасть поближе к столу государыни.

Для столовой у Нарышкина была сделана нарочно для этого вечера большая, как манеж, пристройка, вся украшенная внутри по стенам цветами, ельником, гирляндами, разноцветными фонарями и щитами с аллегорическими фигурами и надписями. У главной стены было устроено под бархатным, с золотою бахромою и кистями, увенчанным императорской короной балдахином возвышение со столом и золоченым креслом для государыни. Остальные столы для гостей помещались рядами перед царским столом. Приборы были расставлены с одной их стороны, так что все гости, которые должны были ужинать стоя, были обращены лицом к государыне.

Прямо против царского места, у противоположной стены, была поставлена высокая пирамида из разноцветных стекол, освещенных изнутри. На двух ее сторонах ясно выделялись слова «Счастлив!», «Благодарен!».

Густав нарочно остался со своею дамой позади, чтобы быть менее заметным и иметь более возможности разговаривать с нею. Они сели чуть ли не за последний стол, и от этого, как казалось Густаву, их счастье нисколько не было меньше.

Анна Иоанновна села на приготовленное длянее место. Снова заиграла музыка. Величавые, медлительно-важные лакеи стали разносить лакомые блюда и банкетные, как говорилось тогда, сласти.

Государыне прислуживал сам хозяин. Она казалась очень веселою и была, что редко с нею случалось в последнее время, в духе. Членам царской фамилии и герцогу Бирону с его семьею она приказала сесть за свой стол.

Старуха Олуньева вместе с несколькими почетными придворными дамами и вельможами не ужинала и стояла сзади государыни, вблизи ее кресла. Оттуда, с ее места, был виден весь зал с обращенными в эту сторону закрытыми масками лицами. Олуньева слышала, как государыня своим суровым, почти мужским голосом сказала, кивнув в сторону зала, что «им неудобно, должно быть, есть в масках», и обратилась к хозяину с приказанием, чтобы маски были сняты.

Нарышкин с высоким хрустальным бокалом, в ножке которого вилась разноцветная змейка, в руке подошел к краю возвышения и внятно, на весь зал проговорил:

— Всемилостивейшая государыня наша приказывает вам открыть свои лица. Снимите ж, сударыни и господа кавалеры, свои маски, и прокричим, как один человек: «Виват, императрица Анна Иоанновна!» — И он высоко поднял свой бокал над головою.

Действительно, все в зале, как один человек, крикнули под гром музыки «виват» государыне императрице.

В один миг маски были сняты, и лица всех открылись.

Густав кричал оглушительнее, чем командовал на разводах, когда его голос бывал слышен всеми полками, как бы далеко ни растянулись они. Но, крича, он думал только об одном и ждал того мига, когда откроется личико той, с которой он провел весь вечер.

Случайно это было или нарочно, но она долго не могла распутать зацепившийся ей за волосы шнурок маски, и наконец, когда маска была снята, Густав так и застыл со своей поднятой во время крика рукой и вдруг смолкнул, забыв даже закрыть разинутый рот.

Рядом с ним в оранжевом домино была вовсе не княгиня Чарыкова-Ордынская, но ее приятельница, сестра любимой фрейлины великой княгини Анны Леопольдовны, Бинна Менгден.

Это была та самая Бинна Менгден, которую Густав видал столько раз и на которую до сих пор не обращал никакого внимания. В первый момент вся кровь бросилась ему в лицо, и он густо-густо покраснел от шеи до самого лба.

Густав принадлежал к числу тех мужчин, которые никогда не прощают, если хоть только кажущимся образом одурачат их. Но положение, в котором он очутился теперь, вышло несомненно и действительно глупо.

Он опустил руку, кулаки у него сжались от усилия, которое он сделал над собою, и, прикусив губу и став в этот миг чем-то удивительно похожим на своего брата, он злобно взглянул на стоящую рядом с ним Бинну.

Она, тоже вся красная, стояла, опустив глаза и голову, беспомощная и жалкая, видимо, не ожидавшая такого, какой вышел, конца. Ее смущение было неподдельно и искренне. Она как бы без слов говорила, что не виновата ни в чем, что выдавать себя ни за кого не выдавала, а просто была мила, весела и любезна, потому что она молода и хороша, и сердиться на нее за это нельзя.

Взглянув на нее, Густав понял это, а также и то, что вся вина на его стороне, что сам он в своем увлечении вообразил, что говорит с княгиней Ордынской.

— Ради Бога, — заговорил он по-немецки, близко наклоняясь к Менгден, — скажите мне только одно: сами вы выбрали цвет своего домино, случайность это или вам посоветовали взять оранжевый цвет?

Бинна слегка задумалась, как бы не сразу приходя в себя, и наконец, видимо с полною откровенностью, ответила:

— Нет, это — не случайность. Меня просили надеть именно оранжевое домино, но только я не знала зачем.

— Кто просил вас? Кто? Менгден пожала плечами.

— Это — уже чужая тайна, и я не могу вам открыть ее.

— Пусть… Но я знаю, что вас просила княгиня Чарыкова.

Менгден опять пожала плечами и сказала, что отвечать на этот вопрос не может. Но, несмотря на эти слова, Густав знал уже отлично, что именно княгиня просила ее, и ясно видел также, что Бинна хотя и исполнила эту просьбу, но решительно не подозревала, зачем это понадобилось ее подруге.

«Однако она очень и очень мила!» — мелькнуло у Густава, когда он еще раз поглядел внимательней на Менгден, и вся горечь злобы и обиды на глупое положение, в которое он был поставлен, обратилась у него на княгиню Чарыкову-Ордынскую.

XXVII. РОЗОВОЕ ДОМИНО

Настасья Петровна Олуньева со своего места за стулом государыни давно уже отыскала розовое домино Наташи и несколько раз беспокойно подолгу останавливала на ней глаза, напрасно ломая голову, кто мог быть ее кавалер, одетый в одинаковый с нею цвет.

Она давно, еще в начале вечера, узнала Густава Би-рона в его оранжевом костюме, когда он подошел к Бин-не Менгден, разговаривавшей с нею. Значит, кавалером Наташи был, против всяких ожиданий, не он, но кто-то другой, а кто — на этот вопрос не могла ответить себе Олуньева.

Она тщетно перебирала все фамилии молодых людей, но среди них не было никого подходящего. Все они имели свой предмет. И Олуньева, знавшая лучше, чем кто-нибудь, все сплетни Петербурга, могла сейчас же разобрать, кому возле кого быть надлежит, и положительно не могла придумать, кому было проводить вечер с Наташей, кроме Густава Бирона. И потому она с чувством затаенной особенной радости услышала неожиданный приказ государыни о том, чтобы маски были сняты. Она так и впилась глазами в ту сторону, где была Наташа, и, нахмурив брови, упорно, пристально глядела туда.

Наташа первая сняла маску. Ее личико было серьезно и строго, как бывает у молодых девушек и женщин, когда они переживают такие минуты жизни, которых уже никогда не забудут впоследствии.

Олуньева видела, что Наташа, сняв маску, не взглянула на своего кавалера, не выказала ни малейшей поспешности поскорее узнать, кто был он, очевидно, уже зная об этом раньше. Она послушно, просто, не спеша отстегнула маску и опустила ее на стол. В ответ на тост за государыню она только подняла свой бокал и сделала потом из него большой, медленный глоток.

И вдруг Олуньева почувствовала, что кто-то словно крепкой холодной рукой схватил ее за сердце. На мгновение ей даже показалось, что ее сердце остановилось и перестало биться. Руки ее похолодели, и она, не менявшаяся еще ни при каких обстоятельствах в лице, ощутила легкий холодок на щеках, какой бывает, когда вдруг вся кровь отольет от лица. Кавалер Наташи снял маску, и Олуньева узнала его. Это был сам князь Чарыков-Ордынский, неизвестно каким чудом попавший сюда.

Старухе Олуньевой в первую минуту понравилось это — подобные штуки были в ее духе, и, не будь тут она лицом заинтересованным, она на другой день заставила бы До упада смеяться государыню, рассказывая ей такую необычайную конъюнктуру. Но в настоящем случае дело выходило совсем иного рода.

Гордость и самолюбие старухи были уязвлены. Она сразу не могла понять, каким образом мог явиться этот пропойца-князь на бал, откуда у него взялись его костюм и смелость пренебрегать опалою и преследованием всемогущего герцога?

Сам герцог, когда был у нее, ясно дал понять, что согласен упрятать этого Чарыкова-Ордынского, который, по его словам, уже разыскивался по важному делу, и вдруг теперь князь не только на свободе, но даже решается явиться на бал и, как имеющий на то право, смело проводит вечер с ее племянницей.

Олуньева заметила, когда он еще в зале подошел к ней, что они не участвовали в танцах, гуляли вместе по комнатам и долго стояли в зале у окна, вплоть до тех пор, пока не позвали ужинать, и пошли рука об руку к ужину. Когда маски были сняты, вся их оживленность исчезла в тот же миг, и они остались стоять как в воду опущенные, не глядя друг на друга и не разговаривая. Она видела, что Наташа чувствует на себе ее взгляд и боится поднять глаза, чтобы не встретиться с этим взглядом.

Однако, несмотря на то что все внутри у Олуньевой так и кипело, она по виду, кроме слегка побледневшего лица, казалась совершенно спокойною и выдерживала это спокойствие с необычайною стойкостью.

В глубине души она радовалась, что князь Чарыков полез, как она мысленно выражалась, на рожон и что сегодня уже наверное не уйти ему. Нужно было только найти удобную минуту, чтобы шепнуть герцогу о том, что Чарыков здесь и что надо немедленно принять меры, чтобы он не скрылся.

История, случившаяся при аресте князя, и внезапное его исчезновение из-под носа явившихся арестовывать его были ей неизвестны, и она думала, что просто до сих пор не могли найти Чарыкова и что стоит лишь указать на него теперь, чтобы он был немедленно схвачен. Но нарушить этикет и подойти к герцогу теперь же она не могла никоим образом и волей-неволей должна была стоять спокойно на месте до тех пор, пока государыня не встанет из-за стола вместе с герцогом и царской фамилией.

Наконец принесли последнее блюдо. Нарышкин подал государыне серебряный тазик с розовою водою, и она, вымыв руки, как умела, любезно улыбнулась ему, кивнула головой и встала со своего места; встав, она оглянулась на герцога и пошла, сопровождаемая низкими поклонами всех присутствовавших, вон из столовой.

Герцог, на которого оглянулась государыня, немедленно последовал за нею, а Олуньева, так же как Густав в начале вечера пробирался за оранжевым домино, погналась за ним, оттираемая кинувшейся вслед государыне толпою.

Только на лестнице ей удалось после долгих усилий пробраться к герцогу, и то потому, что он отошел несколько в сторону.

Лакей в нарышкинской ливрее подал ему в это время трость, и Олуньева, давно развившая в себе до тонкости наблюдательность, заметила и услыхала, как этот лакей чуть внятно назвал герцогу имя князя Чарыкова-Ордынского и сказал, что он здесь.

Герцог слегка приподнял брови и проронил одно только слово:

— Взять!

Все, что нужно было Олуньевой, было сделано помимо нее. Она отпрянула назад, и, когда герцог, приняв от лакея трость, обернулся в ее сторону, она только глубоко, по придворному этикету, присела и склонила голову. Теперь она видела воочию, что герцог не нуждался ни в чьих указаниях и что глаза и уши были у него везде.

XXVIII. ГОНЧАЯ НА СЛЕДУ

Лакей, подававший трость герцогу и обменявшийся с ним несколькими ни для кого не заметными, кроме случайно подвернувшейся Олуньевой, словами, был переодетый Иволгин.

На его сообщение герцогу о том, что князь Борис здесь, только и мог последовать тот ответ, которого мог ждать Иволгин заранее. Но он и доложил герцогу о князе исключительно ради того, чтобы показать, что он не дремлет, а действует.

Он был спокоен, зная, что Ордынский выйдет от Нарышкина по главной лестнице и через парадные сени, потому что, ввиду высочайшего присутствия, на маскараде было сделано распоряжение о том, чтобы в другие выходы никого из гостей не впускать и не выпускать ни под каким предлогом.

Иволгин в своей ливрее остался стоять в спокойной и истовой позе лакея на площадке лестницы. Мимо него проходили, смеясь и разговаривая, гости толпою, как поток лавы, двигающейся по лестнице. Он, казалось, не глядел ни на кого, но вместе с тем с помощью давно изученных приемов сыщика видел всех, и ничье лицо не ускользнуло от его бдительного ока.

Прошла старуха Олуньева с племянницей, возле которой уже не было князя Бориса в его розовом домино.

Наконец показался и Ордынский. Он шел, высоко подняв голову, не только без маски, но даже скинув капюшон с головы и открыв свои длинные, густые, расчесанные на этот раз волосы. Он оглядывался кругом победителем и улыбался в усы, его глаза тоже смеялись.

Этот счастливо-победоносный вид особенно показался противен Иволгину, сейчас же заметившему его. Сыщик втянул голову в плечи и, как бы говоря: «Ну, постой же, голубчик! » — юркнул в толпу следом за князем Борисом.

Он видел, как Ордынский спустился с лестницы, накинул на плечи старомодный, потерявший фасон и цвет, плащ, прошел в сени и вышел на широкое крыльцо.

Иволгин следовал за ним без шапки и без верхнего платья. Кроме него еще несколько человек в ливрее суетились на крыльце. Он сам, не боясь быть узнанным, подсадил Чарыкова в карету и, крикнув кучеру: «Пошел!» — ловко, в мгновение ока вскарабкался на заднюю ось кареты. Он сделал это почти незаметно ни для кого благодаря тусклому освещению у крыльца (государыню провожали ездовые с фонарями); да если б кто-либо и заметил Иволгина, вскарабкавшегося на ось, ему было мало дела до этого. Ему важно было только не упустить на этот раз князя Бориса, который был теперь уже безусловно у него в руках.

Иволгин давно привык считать в своем деле главным себе помощником случай. И в настоящее время действительно выручал его случай.

Князь Чарыков, видимо, был такой человек, с которым справиться было нелегко, и только неосторожность с его стороны могла погубить его. Сегодня он, должно быть, не стерпел, как мышь на кусок сала в мышеловку, явился на бал ради обвенчанной с ним Олуньевой и погубил себя этим.

Иволгин, сидя на оси, подпрыгивал слегка на ухабах, но не замечал своего неудобного положения, потому что сердце прыгало у него от радости, и он, схватившись за одно слово, мысленно в сотый раз повторял себе: «Погубил, погубил… сам себя погубил!.. Ну, и чудесно!.. хорошо… »

Ночь, несмотря на то что стоял август месяц, была прекрасна.

Иволгин, хотя и был в одной ливрее, не ощущал ни малейшего холода. Он крепко держался, раздвинув руки и уцепившись за ремни высоких стоячих рессор. Пальцы у него затекли и кисти рук онемели. Но ждать ему приходилось уже недолго. Сейчас они выедут на Невский проспект. Там непременно встретится ночной конный разъезд, и неудобное положение Иволгина кончится.

И действительно, как только карета повернула на Невский проспект и колеса ее покатились по утрамбованной мостовой, Иволгин увидал темные силуэты солдат, посылавшихся каждую ночь небольшими партиями по улицам Петербурга в разъезд. Они ехали шагом, не торопясь.

— Сто-о-ой! — вдруг неистово, на всю улицу, чуть ли не на весь город, крикнул Иволгин.

Солдаты дрогнули и пустили лошадей рысью по направлению к карете.

Кучер, недоумевая, откуда раздался этот крик, и думая, что крикнули солдаты, осадил лошадь. Карета стала.

Иволгин соскочил и, разминая ноги и потирая затекшие руки, кинул подъехавшим солдатам страшное «слово и дело».

Солдат, ехавший впереди, вероятно рейтар, соскочил с лошади и подошел к Иволгину. Тот молча показал ему на карету.

Рейтар ничуть не удивился. Для могущественного «слова и дела» не существовало ни карет, ни иных внешних знаков высокого положения. Пешие и конные солдаты, день и ночь сновавшие по Петербургу, должны были хватать всякого, как только раздавалось это «слово и дело», и отправлять, непременно вместе с крикнувшим доказчиком, в Тайную канцелярию.

Рейтар подошел к дверце кареты, шторки на стеклах которой были спущены изнутри, и смело, но все-таки почтительно, потому что не знал, кого найдет там, открыл дверцу.

Потом он заглянул в карету и обернулся к Иволгину, проговорив:

— Что же ты, милый человек, смеяться изволишь над нами, что ли?

— То есть как смеяться? — мог только выговорить Иволгин и в один прыжок очутился возле рейтара и сам заглянул в карету.

Но карета, так же, как комната, в которой заперся Чарыков во время своего ареста, была пуста.

В первую минуту Иволгина охватил чуть ли не суеверный страх перед тем, что случилось на его глазах. Он сам подсадил Чарыкова в карету, сам сидел все время на оси, и вдруг этот Чарыков, словно владея шапкой-невидимкой, вторично исчезает у него из-под самого носа.

Он глупо и растерянно смотрел то на солдат, то на карету, но рейтару, видимо, некогда и не нужно было входить в подробности происшествия и разбирать, как это все случилось. Он должен был только исполнить свою обязанность, а там уже в Тайной канцелярии будет расследовано все. Он посадил Иволгина в карету, и солдаты направили ее вместе с кучером и сидящим в ней Иволгиным в Тайную канцелярию.

XXIX. МУЖ

Было что-то раззадоривающее, что-то тревожно-заманчивое, лихое и вместе с тем тихо-грустное в том чувстве, с каким вернулась Наташа после маскарада домой.

По дороге, сидя в карете, они ни слова не сказали друг другу. Олуньева, закусив губу, упорно молчала, видя настроение племянницы, и знала — по себе знала, — что, если заговорит с ней теперь, она или сделает вид, что не слышит, или прямо скажет, что не хочет говорить, или — что хуже всего — ответит, что она, как замужняя женщина, свободна поступать, как ей хочется. Наташа прислонилась к углу кареты и с головою закуталась в плащ.

Когда они подъехали к дому, молодая княгиня в сенях простилась с теткой и направилась прямо на свою половину. Там она на ходу скинула ллащ и прошла в спальню, где уже ждали ее горничные. Ее любимица Даша, через которую была устроена вся история с домино у Шантильи, сразу, как вошла только ее госпожа, увидела, что на маскараде с ней случилось что-то такое, после чего им, горничным, расспрашивать и смеяться не подобает. Она с серьезным, строгим лицом отдала знаками несколько приказаний остальным, и они принялись ловкими и привычными руками раздевать Наташу. В одну минуту, почти без малейшего усилия с ее стороны, домино было снято, спущены фижмы, ряд пышных юбок упал на пол широким кольцом, из которого Наташа машинально вышла; был распущен и снят корсет. Наташе накинули серый шелковый с розовыми ленточками халатик, и она, освобожденная от тяжелых орудий пытки, опустилась в кресло перед большим трюмо. Даша принялась разбирать ее сложную прическу, а две другие горничные стали снимать с ее маленьких ножек атласные туфли и осторожно стягивать высокие шелковые чулки.

Наташа видела себя в трюмо всю и смотрела на сидящую в зеркале хорошенькую женщину в сером, гладко обрисовывавшем ее формы халатике, как на чужую. Она видела свое уставившееся на нее из зеркала лицо, свои девственные плечи и грудь, чистые белые ножки и невольно повела каким-то особенным, кошачьим движением головою к плечу, слегка двинув этим плечом.

Она думала о «нем», но этого «его» определенно не было в ее мыслях. Это был вообще кто-то неведомый, собирательный, с длинными вьющимися темными локонами, высоким умным лбом, характерным мужественным профилем и черными, слегка приподнятыми усами, под которыми улыбался красивый, добродушно-веселый рот. И вдруг Наташа слегка вздрогнула, поймав себя на том, что все эти черты были чертами только что виденного ею смелого князя Чарыкова-Ордынского.

Явиться на маскарад было действительно большою смелостью с его стороны. Она через слуг знала, что его преследуют, что он скрылся при аресте, и вдруг теперь, ради того только, чтобы увидеть ее, он явился на маскарад, не дорожа ни собою, ни своей жизнью.

Когда он подошел к ней в своем розовом домино под маской, она была очень далека в мыслях от того, что это может быть ее законный муж: ей и в голову не могло прийти, что это был действительно он. Она тогда была всецело занята тем, удастся ли задуманная ею с Бинной мистификация относительно Густава Бирона и поймается ли он на удочку. Его нетрудно было узнать по высокому росту и сложению и по тому, как он тревожно оглядывался кругом. Наташа видела, как он подошел к Бинне и стал танцевать с нею.

И вот в это самое время подошел к ней Ордынский в розовом домино.

В первую минуту она со страхом подумала: не Густав ли это Бирон, который каким-нибудь образом узнал цвет ее костюма и перехитрил ее? Но, взглянув еще раз на кавалера Бинны, она окончательно уверилась, что Бирон был в оранжевом, а пред нею стоял кто-то другой, узнать кого она не могла. Но он сразу, с первых же слов, открыл се бя. Он сказал ей, что явился сюда не для маскарадной интриги, не для танцев, но ради того, чтобы решить свою Дальнейшую судьбу.

Наташа, полагая, что это — все-таки кто-нибудь из ферлакуров, в искренность слов которых верить нельзя, в тон игривой шутке ответила:

— Решить свою судьбу?.. Если это решение вы предоставляете мне, то я, конечно, должна знать, кто вы такой?

Она ждала в ответ какого-нибудь маскарадно-болтливого объяснения, но ей ответили серьезно, твердым голосом:

— Я — тот, который обещал никогда не искать встречи с вами.

Наташа почувствовала, что вдруг вспыхнула под маской, пораженная неожиданностью и вместе с тем дерзостью этого человека. Неужели это был тот самый человек, с которым она недавно стояла у аналоя? И она ответила:

— Если вы дали обещание никогда не встречаться со мною, то зачем же явились сюда и подошли ко мне?

Муж внимательно посмотрел ей в глаза, как бы желая прочесть по ним то, что выражало ее скрытое маскою лицо, и, убедившись в том, что по серьезности ее взгляда и ее лицо должно быть серьезно, ответил:

— Я подошел к вам не для того, чтобы встретиться, но для того, чтобы расстаться… и расстаться навсегда!.. Послушайте!.. Вот видите ли… С тех пор, как тогда в церкви… — Он запнулся и с трудом договорил: — Когда я был в церкви… так с этих пор я стал совершенно другим человеком… Прежде я ни о ком и ни о чем не думал, — теперь я думаю только о вас! Я знаю, что это — безумство… И не сердитесь на меня, потому что на безумцев не сердятся — их жалеют и лечат. Я знаю, что невозможного не сделаешь, что я, освободив вас от супружества Бирона, не смею и думать о том, чтобы связывать, вас со своим именем, которое вы носите. Но жить, и прятаться, и знать в это время, что другие говорят с вами, слышат ваш голос, видят ваше лицо и любуются вами, — у меня нет ни сил, ни возможности человеческой!

Они шли в это время в толпе.

— Мужчина не должен быть слаб, — ответила Наташа, — и всегда, для всего должен найти в себе достаточно силы.

— Я и найду ее! — подхватил Ордынский. — Будьте покойны! Как и каким способом я достигну этого, это — мое дело, но только вы будете совсем и окончательно свободны.

— Что же вы хотите сделать?

— Может быть, завтра вы услышите об этом, а может быть, и не услышите вовсе.

Для Наташи его намек был ясен.

— Да, я хочу отдаться Тайной канцелярии! — ответил ей князь, когда она спросила его об этом.

После этого его ответа Наташа долго шла молча рядом с ним.

Они вышли снова в большой зал. Она отвела мужа в сторону, к окну. Сердце ее очень сильно билось в это время.

— А знаете, — начала она, сама удивляясь ровности и спокойствию своего голоса, — я на вашем месте поступила бы совсем иначе… вы говорите, что не смеете думать, что для вас есть что-то недостижимое. Вздор! Нужно все сметь, стараться достигнуть того, чего желаешь. Вы несчастливы — завоюйте себе счастье, сделайтесь достойным его! Даром ничего не дается. И если правда, что в вашей жизни произошел перелом, что вы стали другим человеком, то этот другой человек может подняться в ваших глазах так же высоко, как упал прежний, каким вы были до этого перелома. Постарайтесь, если находите, что есть из-за чего постараться.

Ордынский сделал движение схватить ее за руку, но она отстранилась.

Тогда он более чем почтительно, почти благоговейно остановился и проговорил:

— Если б я только мог надеяться, что вы обратите внимание на мои старания, то я, кажется, сделал бы все-все, что могу!

— Про себя я ничего не скажу… Но, видите ли, нет на свете женщины, которая была бы равнодушна к энергии, проявленной ради нее мужчиной, в особенности если он, считая ее на недостижимой для себя высоте, вдруг сумеет подняться на эту высоту.

— Боже мой! — перебил Ордынский. — Я знал, что вы хороши, но теперь вижу, что вы и умны.

— Да почем вы знаете, с кем вы говорите теперь? — вдруг рассмеялась Наташа. — Может быть, я — вовсе не та, о которой вы думаете, а ее приятельница и просто болтаю с вами от нечего делать?

Но князь показал ей на цвет своего домино в доказательство того, что знал заранее цвет ее костюма.

— Мало ли тут в розовом? — проговорила она.

— Но кокарды нет ни у кого на левом плече. Я знал, Чт о она будет пришита у вас. И… слушайте! Если когда-нибудь вы захотите проверить меня, каков я, задать, что л и, как царевна в сказке, задачу королевичу, чтобы принес ей живой или мертвой воды или птицу Евстрафиль, тогда пошлите эту розовую кокарду к мадам Шантильи, хотя бы ради заказа сделать еще одну, точно такую же… Тогда, будьте уверены, вы тотчас же услышите обо мне… И я исполню все, всякий приказ ваш, и достану, пожалуй, и мертвую и живую воду.

В это время позвали ужинать, и они вместе с остальными гостями пошли в столовую. О том, что говорили они потом, Наташа помнила смутно, и смутен был так же в ее воспоминаниях, как видение бреда, ужин, во время которого велели снять им маски. Правда, тут она увидела лицо мужа и удивилась, как могла она запомнить с первого раза подробности этого лица так хорошо, что теперь, когда она видела его во второй раз, ни одна из этих подробностей не была для нее новостью.

И вот теперь, когда она, отдавшись в руки горничным, сидела перед зеркалом, князь Ордынский как живой стоял пред нею.

Покончив с ночным туалетом и отпустив горничных, Наташа, прежде чем лечь в постель, подошла к лежавшему на кресле домино, бережно отпорола кокарду с левого плеча и спрятала ее в свою девичью, никому не показываемую шкатулку, в которой хранились у нее самые заветные вещи.

XXX. ОХОТНИК И ЕГО СОБАКА

Кабинет Бирона, несмотря на поздний час ночи, был освещен, потому что, по обычаям герцога, он, как бы поздно ни возвращался домой, всегда приходил к себе в кабинет. Секретарь ждал его с только что полученными депешами, которые должен был распечатать сам герцог.

Бирон вошел своею быстрою, уверенною походкою и прямо направился к бюро, вынул из кармана обшитой соболем шубейки, на которую только что сменил свой мундир, ключи, открыл бюро и, достав откуда-то из глубины записную книжку, стал быстро делать в ней заметки карандашом.

Сколько раз секретарь видел его так вот сидящим, когда он ночью, не обращая на него внимания, входил и садился к бюро! Но никогда он не мог догадаться по каменно-неподвижному лицу герцога ни о том, что заносит он в свою записную книжку, ни о том, в каком состоянии духа находится он.

Секретарь знал, например, что сегодня герцог провел вечер на балу у Нарышкина, но о том, что там происходило, был ли доволен Бирон своим вечером или, напротив, встревожен чем-нибудь, — догадаться по его выражению было немыслимо. Лицо Бирона всегда казалось одинаково строго-холодно и внушало страх тем, кто готов был трепетать перед ним, а таковы были почти все окружавшие его, за очень редкими, почти известными наперечет исключениями. Но секретарь привык к этому лицу, к его всегда ровной строгости и холодности. Он знал, что с герцогом, если делать не лукавя и не мудрствуя свое дело, всегда все будет хорошо и он никогда не выдаст своего верного слуги.

Бирон положил карандаш, спрятал книжку и привычным оборотом головы обернулся в ту сторону, где на привычном месте стоял, ожидая этого поворота, секретарь. Тот наклонился и, сделав несколько шагов, подал герцогу нераспечатанные депеши.

Бирон стал вскрывать их. Он пробегал депешу от начала до конца, резко подчеркивал иные места толстым карандашом, делал пометки на полях и откладывал в сторону. Ночью он занимался только неотложными, важными бумагами; бумаги к подписи приносились ему утром, за иностранными депешами были поданы донесения из областей, потом вечерний рапорт полицеймейстера по Петербургу, рапорт Тайной канцелярии и список арестованных в течение дня.

Бирон проглядел этот список, остановился несколько дольше на конце его, просмотрел еще раз и, как бы удивляясь, что не нашел там того, что ожидал, повернулся к секретарю и отрывисто произнес:

— Иволгин?

— Здесь! — сказал секретарь и, поклонившись, поспешно вышел из комнаты в маленькую дверь.

Через несколько мгновений в эту дверь появился Иволгин, но уже не в ливрее нарышкинского лакея, которую он успел снять в Тайной канцелярии.

Бирон оглянулся на него и остановил на нем долгий, пристальный взгляд. Уже по тому, что имени князя Чарыкова-Ордынского не значилось в списке арестованных, и в особенности по тому виду побитой собаки, с которым вошел Иволгин и близко-близко стал у самой стены, он знал, что и сегодня поимка князя оказалась неудачною. Эта буйная голова Ордынский начал уже интересовать герцога.

— Опять не сумели взять? — спросил он с удивительно язвящей насмешкой в голосе, в которой слышалось бесконечное презрение к Иволгину.

— Ваша светлость! — заговорил тот. — Ничего невозможно поделать! Сколько лет служу — на этакого черта не налетал… Это — оборотень какой-то… Просто ума нельзя приложить, куда он проваливается!

И Иволгин подробно рассказал, как он сам подсадил Ордынского в карету, как вскочил на ось, как ехал все время вместе с каретой, которая ни разу не останавливалась и из которой Ордынский не мог выскочить на ходу, потому что он, Иволгин, сейчас же заметил бы это, и как, наконец, никого не оказалось в карете, когда подъехал конный разъезд. Иволгин был, видимо, подавлен происшедшим, и в его рассказе так и сквозили признаки суеверного страха, потому что естественным путем он не мог объяснить себе случившееся.

Бирон улыбнулся, как обыкновенно улыбался, — одними только губами и, тряхнув слегка головою, произнес:

— Старая штука, очень старая штука… Нужно было бы знать это, если бы ты был хороший сыщик. В то время когда он сел в карету, а ты садился на ось, он уже вышел из другой дверцы кареты, и она поехала вместе с тобою пустая.

Иволгин широко раскрыл глаза и рот, невольно удивляясь сметливости герцога и тому, что он, казалось, всегда все знал. По крайней мере, Иволгину ни разу еще не случалось наталкиваться на такую вещь, которую герцог не в состоянии был бы объяснить.

— Ну, а карета? — отрывисто спросил Бирон. Иволгин стоял, вытаращив глаза, видимо, не понимая того, что ему говорили. Вид его был настолько жалок, он до того растерялся, что Бирон, терпеть не могущий людей, не способных всегда неизменно владеть собою, как сам он, дольше остановив свой взгляд на Иволгине, понял, что в настоящую минуту трудно было спрашивать с него что-нибудь.

— Карета, карета? — повторил он немножко с сердцем, как всегда, когда говорил по-русски, затрудняясь в словах и выражениях. — Эта карета, которую отвезли в Тайную канцелярию, откуда она была?

Иволгин понял, что Бирон спрашивал, что это была за карета, в которой приехал Чарыков-Ордынский к Нарышкину, и откуда взялся у него такой экипаж.

— Карета, ваша светлость… — начал он совсем уже упавшим, чуть слышным голосом, — эта карета была брата вашей светлости.

— Что-о?! — перебил Бирон, всем корпусом повернувшись к Иволгину. — Моего брата?.. Как моего брата?

— Так точно, господина генерал-аншефа, то есть, собственно, не их личная, но взятая для них по найму… Господин генерал-аншеф, брат вашей светлости, желал приехать на маскарад так, чтобы быть совсем неизвестным, и потому приказал, чтобы ему наняли карету, которая стала бы к назначенному часу на Царицыном лугу, у бассейна, что недалеко от дома господина генерал-аншефа, а потом они должны были подойти к карете сами, сказав кучеру: «Черный ворон несет зеленую ветку», и сесть в карету… Тогда кучер должен был везти прямо к господину Нарышкину. А кого он повезет, как и что — этого он знать не знал и расспрашивать ему было запрещено. Выехал он, как ему было приказано; подошел к нему человек в плаще, сказал: «Черный ворон несет зеленую ветку» — и сел в карету. Кучер повез, высадил седока у дома господина Нарышкина, провел вечер в харчевне, а потом, при разъезде, стал в ряды подававшихся экипажей, и, когда подал к подъезду, к нему подошел седок, которого он привез, сел в карету, он и поехал назад, на то место, откуда взял седока… Однако седок оказался этим самым Ордынским, который вот уже второй раз между рук ужом ускользает. Так объяснил кучер при допросе.

В том, что рассказывал Иволгин, не было ничего невероятного. Это вполне соответствовало романтическим наклонностям Густава Бирона. Лозунг, данный им для кареты, являлся вполне правдоподобным, потому что черный ворон и зеленая ветвь были эмблемами родового герба Биронов.

Герцог пожал только плечами, а затем спросил:

— Откуда же мог этот князь знать распоряжения генерал-аншефа?

— Это доподлинно неизвестно, ваша светлость.

— Черт знает что! — проворчал Бирон. — Ничего не умеют делать!.. Даже в маскарад съездить как следует.

— Прикажите, ваша светлость, — заговорил уже понемногу пришедший в себя Иволгин, — перебрать людей господина генерал-аншефа?.. Вероятно, из них кто-нибудь…

Бирон, вдруг покраснев, поднялся во весь рост со своего места и крикнул:

— Перебрать людей?! Вечно одна и та же песня!.. Перебрать людей, когда сами ничего не умеют делать!.. Черт знает что! Перебрать людей — легко, а самому иметь инициативу нельзя? Проследить нельзя?

Бирон, задыхаясь, схватился рукою за ворот и горло, что служило обыкновенно у него признаком высшей степени волнения.

Иволгин знал, что, пока герцог сердится и говорит по-русски, — это гадко, очень гадко; но когда он, сердясь, переходил на немецкий язык, это было ужасно для тех, на кого он сердился.

— Ваша светлость, — весь согнувшись, силился выговорить он, — не губите!.. Столько лет служу… всегда в конце концов дело устраивал… И теперь, ваша светлость, устрою… все устрою… Дайте только срок — и все будет сделано!..

Эти слова подействовали на Бирона.

— Ну, хорошо! — сказал он. — Два месяца срока… довольно, кажется?.. Но чтобы не позже как через два месяца князь Чарыков-Ордынский был схвачен!

Иволгин поклялся, что это приказание во что бы то ни стало будет исполнено.

XXXI. БАРИН И СЛУГА

Князь Борис еще в детстве слышал от матери сказку про то, как некая фея-волшебница снарядила бедную девушку в гости, превратив ее рубища в бальный наряд, крыс — в лошадей, а кочан капусты — в роскошную золотую карету.

Для Чарыкова такой феей явился Данилов. Он достал для него прекрасное розовое домино и научил, как воспользоваться каретой Густава Бирона, потому что знал обыкновение барона ездить по известному лозунгу на маскарады в наемной карете, которая ждала его у бассейна на Царицыном лугу. И все удалось как нельзя лучше, и все было отлично для князя Бориса в этот памятный ему вечер маскарада у Нарышкина.

Но, вернувшись к себе домой, в темный тайник, Ордынский чувствовал, что его сердце сжимается именно потому, что все вышло так хорошо. Он поехал на маскарад с твердою уверенностью, что это будет последний день его свободы и что он завтра откроет себя Тайной канцелярии. Обсудив подробно свое положение, он вдруг решил, что счастью, о котором он мог мечтать, никогда не бывать, потому что оно — слишком великое, неземное счастье, что такому, как он, человеку не может быть дано оно, и решил разом покончить и с мечтами, и со всей неопределенностью своего положения. И вдруг ему пришлось вернуться домой с совершенно неожиданным, совершенно изменившим его решение разговором Наташи в мыслях, давшим ему такой подъем, какого он не мог ожидать ни в каком случае.

Но особенно тронул его Кузьма, который бросился ему навстречу с такой искренне-несдержанной, детски-наивной радостью, что видно было сейчас же, как всей душой беспокоился он в ожидании князя Бориса.

— Ну, ваше сиятельство, — заговорил он, — уж я думал, вы и не вернетесь!.. Мало ли что случиться могло!.. Того гляди, думаю, узнают, схватят…

— И то чуть было не схватили, — сказал Ордынский, снимая плащ и домино.

Источник и способ, каким образом Данилов достал это домино, были ему известны, и он со счастливой улыбкой, которая, словно по забывчивости, так и осталась у него на лице, кивнул Кузьме на свой маскарадный наряд и проговорил:

— Что ж, завтра понесешь, что ли?

Кузьма понял, что князь потому этим намеком напоминает ему о его Груне, что самому ему весело и что сам он счастлив и хочет, чтобы все были счастливы возле него.

— Теперь уже поздно, — в свою очередь усмехнулся Данилов. — Нужно до завтра оставить.

— Что же, опять трубочистом нарядишься?

— Нет, что ж трубочистом… Это совсем несподручно, — тихо ответил Данилов и потупился, покраснев. — Ну а вы, ваше сиятельство, видели-с?

Чарыков улыбнулся еще приветливей и ласковей, совсем светлыми глазами глянул на Данилова, и тот без слов понял его.

Они уже давно устроились в своем тайнике очень порядочно, перенеся сюда ночью из дома по подземному ходу все, что можно и нужно, так что князь Борис спал, как следует, на кровати с тюфяком и подушками, которые Кузьма подправил перьями потребленных им с барином в пищу птиц. И, только ложась на эту кровать, Чарыков обратился к своему слуге: юз

— Эх, Кузьма, будет на нашей улице праздник или нет?

— Будет! — твердо ответил Кузьма.

— Ну, брат, тогда я у тебя на свадьбе посаженым отцом буду!

Кузьма весело осклабился, хотел ответить что-то, но махнул рукою и проговорил:

— Эх, ваше сиятельство, лишь бы быть здоровым! Ордынский долго-долго не мог заснуть в эту ночь, и все время виделся ему образ Наташи. Он так ясно, так определенно помнил каждое слово их разговора, и так сильно билось его сердце, когда он повторял себе то, что она говорила о его возвышении, что ему казалось, что действительно Кузьма был прав и что придет на их улицу праздник. Но как, когда, каким образом и что он должен сделать для этого — на это он ответа не находил; и вместо этого ответа перед ним стояла глубокая, непроницаемая и неприглядная тень холодной петербургской ночи. Он чувствовал себя сильным, хотел действовать, но куда приложить свои силы и что делать, не знал.

ВТОРАЯ ЧАСТЬ

I. ПРИЯТЕЛЬ

Несмотря на сентябрь месяц, бабье лето держалось не только теплыми, но даже жаркими днями. Воздух был тих, и осеннее солнце в полдень припекало по-летнему.

Сезон, открывшийся маскарадом у Нарышкина, был начат немножко преждевременно, и эти теплые, хорошие дни, как бы назло, подчеркивали эту преждевременность и свидетельствовали, что рано было, запираясь в комнатах, предаваться удовольствиям зимним, когда можно было еще погулять на вольном воздухе.

Было, как назло, ясное солнечное утро, когда Бирон вернулся к себе от государыни.

Он застал ее у открытого окна за одним из занятий, придуманных ею себе по капризу от скуки, гнет которой постоянно чувствовала на себе: она сидела с арбалетом в руках, которым владела в совершенстве, и почти без промаха стреляла в пролетавших птиц.

Бирон видел, что Анна Иоанновна скучает, но у него было столько дел, столько спутанных тонких нитей держал он в своих руках и столько каждый день являлось сложных вопросов, на которые он должен был давать немедленные ответы, что придумывать ему развлечения для государыни было положительно некогда. А между тем для его же собственной пользы эти развлечения требовались постоянно.

Он сидел теперь один у своего бюро в кабинете, отстранившись от этого бюро и откинувшись на спинку кресла, облокотившись на него и положив голову на руки, смотрел в окно на еще зеленый, только кое-где расцвеченный желто-красными осенними листьями Летний сад.

Он, погруженный в свои мысли, как-то одновременно Думал и о прошлом, и о настоящем, и о будущем. В прошлом мелькнула для него статная, ловкая фигура Волынского, большого мастера устраивать разные развлечения вроде ледяного дома. И герцог невольно улыбнулся тому, что и это мастерство не спасло сумасбродно-горячую голову Волынского от плахи. За настоящее ему нечего было беспокоиться, а впереди его ждало, может быть, еще более светлое будущее. Бирон привык верить в свое счастье и был уверен, что успеет устроить так, чтобы предупредить все случайности не только для себя, но и для своих близких, державшихся исключительно им.

Среди этих близких герцог вспомнил о добродушном, совершенно не похожем на него самого брате Густаве. Мимолетное, как думал герцог, увлечение Густава молодою Олуньевой, выданной замуж по самодурству тетки, было только забавно и, вероятно, уже прошло. По крайней мере, Бирон помнил, что на маскараде у Нарышкина его брат провел целый вечер с Якобиной, или, как ее звали просто в обществе, Бинной Менгден, и что, по-видимому, эта хорошенькая Бинна произвела на Густава впечатление.

Герцог мимоходом следил за их позднейшими встречами и оставался доволен этими встречами. Он не имел ничего против того, чтобы молодая Менгден действительно понравилась брату. Бинна была сестрой Юлианы Менгден, близкой приятельницы, вернее, самого интимного друга принцессы Анны Леопольдовны, родной матери младенца Иоанна Антоновича, будущего, после смерти Анны Иоанновны, императора всероссийского. Свадьба Бинны с Густавом могла только сблизить и упрочить взаимные отношения Анны Леопольдовны и герцога.

Таким образом, эта свадьба являлась делом, которое могло быть выгодно для Бирона, и, если бы оно явилось приятным для его брата, он отнесся бы к нему совершенно иначе, чем к несуразной выдумке о сватовстве к Олуньевой.

И, думая об этом, герцог пришел снова в свое обычное ровное и самодовольное состояние духа, так что вошедший в это время лакей заставил его поморщиться из боязни, что вдруг это ровное состояние будет нарушено.

— Фельдмаршал Миних просит видеть вашу светлость, — доложил лакей.

Любезный, талантливый и мягкий в обращении старик Миних был одним из тех немногих людей, которые были приятны Бирону. Герцог не то чтобы доверял ему, потому что не доверял никому при дворе, но чувствовал, что Миниху невыгодно идти против него и что сам Миних понимает это и потому остается для него другом, и эта дружба тем крепче, что в основании ее лежит именно расчет.

Как бы то ни было, появление и разговор Миниха не только не могли расстроить герцога, но, напротив, вполне соответствовали его благодушному настроению. Он велел просить к себе фельдмаршала и встретил его с дружелюбно протянутыми обеими руками.

Миних, высокий, несмотря на свои значительно перевалившие за пятьдесят годы, стройный и красивый человек, вошел почтительно, но вовсе не подобострастно, с тою особенною ловко-изящною манерою, какая бывает у знающих себе цену и привыкших к власти и значению людей по отношению к высшим. Его голубые глаза и красивый рот весело улыбались.

Он заговорил с герцогом на родном им обоим немецком языке, как хороший, добрый приятель с приятелем, очень симпатичным ему.

— Дни-то, дни какие стоят! — сказал онмежду прочим, взглянув в окно. — Я думаю, теперь в комнатах просто грешно сидеть: такие дни и летом в Петербурге бывают редко!

Несмотря на то что они заговорили о таком малозначительном предмете, как погода, герцогу все-таки показался приятным его разговор благодаря, главным образом, той уверенности и ясности, с которыми вел его Миних.

— Да, так что же, — согласился герцог, — если не сидеть дома, то нужно устроить что-нибудь.

Он почти был уверен, что Миних, редко делавший что-нибудь даром, и на этот раз приехал к нему ввиду какой-либо особой мысли и с целью заговорил о погоде, вероятно, придумав что-нибудь, что может доставить удовольствие двору и государыне.

— Я вот что думаю, — ответил Миних, — не устроить ли какую-нибудь карусель?.. Конные ристания всегда очень веселы.

— Ну, так и есть! — с удовольствием улыбнулся герцог. — Я так и знал, что вы найдете что-нибудь.

Бирон сам очень любил лошадей и приохотил к ним императрицу. Идея о карусели была очень счастлива и кстати. Это, несомненно, развлечет государыню.

— Какую же вы придумали карусель? — спросил Бирон.

Миних стал так же добросовестно и серьезно, как план сражения перед началом битвы, объяснять свое предположение и рассказывать о нем. Бирон остался всем очень доволен…

Когда уже Миних, переговорив обо всем, прощался с ним, он вдруг, точно вспомнив, остановил его за руку и так, будто между прочим, проговорил:

— Ведь вы, конечно, возьмете на себя главное руководительство и устройство карусели?

Миних выразил на это свое согласие.

— Так, пожалуйста, — добавил скороговоркою Бирон, — не забудьте моего брата… Да дайте ему в дамы хоть Бинну Менгден… Ну а остальных вы сумеете распределить!

Миних наклонил голову и рассмеялся так, что можно было действительно с уверенностью сказать, что он безошибочно сумеет распределить остальных.

II. ИОГАНН МИНИХ

Миних действительно распределил. Затеянная им карусель, к которой государыня отнеслась с большим удовольствием, должна была состоять из трех кадрилей: римской, греческой и индийской. Мужчины должны были быть на конях, в соответствующих названиям кадрилей одеждах, а женщины — на золоченых колесницах, тоже костюмированные.

Первою кадрилью командовал старший сын Бирона, наследный герцог Курляндский, и его дамою была царевна Елисавета Петровна, дочь Петра Великого. Во главе второй кадрили был назначен брат герцога Густав Бирон с Бинною Менгден. Индийскою же кадрилью руководил сын распорядителя карусели, Иоганн Миних.

Не было ничего удивительного в том, что отец назначил именно его руководителем третьей кадрили, и никто не мог упрекнуть за это фельдмаршала, который хлопотал с утра до вечера, стараясь устроить веселье, имевшее важное значение не только потому, что доставляло развлечение всему обществу, но главным образом потому, что могло благотворно повлиять на состояние духа государыни. Поэтому он был в полном праве извлечь для себя из этого дела выгоды хотя бы тем, что выдвигал своего сына.

Дамою в паре с Иоганном Минихом должна была явиться третья сестра Юлианы Менгден, Доротея. Старик Миних давно замечал, что его сын серьезно занят хорошенькой Доротеей, и ничего не имел против этого в силу тех же причин, по которым сам герцог не прочь был женить своего брата на Бинне Менгден.

Кадрили собирались в шатрах, раскинутых в прилегающих к Царицыну лугу улицах: римская и греческая — у Летнего дворца, индийская — на Миллионной. На Царицыном лугу были выстроены амфитеатром места для зрителей с большой, разукрашенной коврами и дорогими тканями ложей для государыни и царской фамилии.

В назначенный для карусели день погода, как по заказу, стояла прекрасная, так что все удивлялись счастью Миниха, которому, по-видимому, благоприятствовало все, «даже само небо». В самом деле, выходило так, что, за что бы он ни взялся — будь это военный поход или устройство увеселительной карусели, — все удавалось ему как нельзя лучше.

Места для зрителей, допускавшихся с большим разбором и только по личному приглашению самого фельдмаршала, задолго до начала ристаний буквально переполнились приглашенными. Весь Петербург последние дни только и говорил, что о миниховской затее, и зрелище привлекло такую массу любопытных, что не только вокруг арены, но даже и шатров, в которых собирались участвующие, стояли толпы народа.

Карусель должна была начаться по сигналам, данным пушечными выстрелами с адмиралтейского вала. По первому выстрелу участвовавшие должны были готовиться, по второму — садиться на коней и по третьему — выезжать на арену.

Раздался первый удар пушки. Разноцветные шатры у Летнего дворца и на Миллионной вдруг оживились. Полы их распахнулись, и появились, словно феи из цветов, одна другой лучше наряженные дамы.

Мужчины засуетились, отыскивая свои пары, и, весело переговариваясь и пересмеиваясь, довольные своими блестящими дорогими костюмами, которые, видимо, были не совсем привычны для них, хотя вовсе не отличались строгой исторической верностью. На «римлянах» были вместо тог какие-то фантастические кафтаны, только попросторнее обыкновенных, и высокие сапоги со шпорами, а на их дамах — рейтарские робы с лифами и рукавами. И только блестящие каски с закрученными, разноцветными страусовыми перьями напоминали что-то римское. Костюмы индийской кадрили, благодаря своей фантастичности, строго говоря, были очень красивы, но ни на что не похожи, а потому до некоторой степени могли сойти за индийские, тем более что никто из публики не знал хорошенько, какие носят костюмы в Индии.

На молодом Минихе были белая чалма с эгреткой из белого конского волоса, пристегнутой бриллиантовою брошью, шелковые шаровары, широкий пояс, сделанный из шали, с заткнутыми за ним турецкими, привезенными его отцом из похода, пистолетами и кривыми кинжалами с драгоценными камнями, блестевшими на солнце.

Несмотря на то что в этом одеянии молодой миловидный немец Миних был похож скорее на турка, он воображал себя истым индийцем. Он чувствовал, что его богатый костюм очень идет ему, и его безбородое (совершенно уже вразрез всяким магометанским обычаям) красивое лицо оригинально оттенялось белою, как снег, широкою чалмою.

Он задолго до первого сигнала вышел из шатра, чувствуя на себе взгляды любопытной толпы, собравшейся тут, и ходил, позвякивая своим оружием, в ожидании, когда подведут ему лошадь.

Он был чрезвычайно счастлив в это утро. Его любовь к Доротее была тихая, верная любовь. Никем он не увлекался до нее и знал, что никем не увлечется после. Он был уверен также в чувстве к нему со стороны молодой Менгден. Они мечтательно любили друг друга, и ничто не препятствовало их счастью. Партия была солидная, прекрасная и, по-видимому, прочная. Вообще, если были в жизни Миниха, протекавшей под крылышком у его умного и деятельного отца, какие-нибудь неприятности, то только мелочи. Но именно потому, что ничего крупного с ним никогда не случалось, на него эти мелочи влияли очень сильно.

Однако сегодня все шло прекрасно. Доротея в своем белом, затканном золотом костюме была прелестна, и Иоганн Миних любил ее более, чем когда-нибудь.

Как только раздался сигнал, появилась его лошадь, разукрашенная перьями, оседланная и покрытая длинным чепраком с бахромою и кистями, вензелями и узорами. Ее вели на развязках два конюха, и она, пригибая дугой голову и перебирая ногами, шла играя, точно чувствуя красоту своего убранства и гордясь ею.

По толпе при появлении лошади пробежал одобрительный говор.

— Ишь, ишь ты, так и танцует! Это что ж у ней — холка торчком стоит?

— Дура… холка… Это — перо птицы такой… так нарочно пристроено.

— Птицы?

— Гляди, гляди, садится…

— Эх, брат-турка, смотри, конь-то шею тебе свернет! Ты бы потпрукал.

Иоганн Миних в своем турецком костюме действительно находился в это время в некотором затруднении. Было очень красиво, когда лошадь топталась, перебирая ногами, когда ее подводили, но, чтобы сесть, нужно было, чтобы она успокоилась. Однако как ни держали ее, ни цыкали и ни старались конюхи, она продолжала топтаться на месте, сильно взмахивая правой передней ногой.

Миних, уже вложивший было ногу в стремя, велел провести ее. Лошадь начала прихрамывать. Миних растерянно оглянулся. Сейчас должен раздаться второй сигнал, появится его милая, в особенности прекрасная сегодня, как день, Доротея, а ему нельзя сесть на лошадь. Он не только может опоздать и задержать этим всю индийскую кадриль, распорядителем которой состоит, и подвести этим отца, но, главное, Доротея увидит его в смешном виде. Это может повлиять на ее уважение к нему. Молодой же Миних не признавал любви без уважения.

Он сделал новую попытку вскочить на лошадь, но эта попытка снова не удалась.

— Эх, милый, — опять послышалось в толпе, — ты бы с хвоста попробовал сесть, авось, на твое счастье, лучше будет!

— Чего болтаешь? — вдруг остановил говорившего один из солдат и объяснил, что в костюме турка был сын самого фельдмаршала Миниха.

Человек, давший Миниху совет попытать счастья сесть с хвоста, в ту же минуту скрылся.

III. ВОЛОСОК

После маскарадного бала у Нарышкина князь Чарыков-Ордынский заперся в своем тайнике. Он стал теперь с утра До ночи читать старые, перенесенные им из дома в тайник книги и никуда не выходил. Известия из внешнего мира получал он исключительно благодаря Данилову, который за неграмотностью не довольствовался книгами и неудержимо стремился каждый вечер к забору портнихи-француженки — месту своих свиданий с Грунею.

В мастерской француженки-портнихи знали все, что делалось в Петербурге, в особенности в высшем его обществе, и Данилов аккуратно и подробно передавал князю Борису Грунины рассказы.

Из этих рассказов князь Чарыков, между прочим, узнал, что готовится большая карусель, для которой шили костюмы у madame Шантильи. Для княгини Натальи Дмитриевны Ордынской тоже был заказан костюм — греческий, потому что она участвовала во второй кадрили.

Не было ничего странного в том, что молодую и хорошенькую Наташу выбрали в число «прекрасных особ дамского пола», долженствовавших украсить дивный цветник красавиц, как выражались тогда; ведь она не только была молода и хороша собою, но с детства прекрасно ездила верхом и вообще была способна к такого рода упражнениям, какие требовались для карусели. Но то обстоятельство, что она должна была участвовать во второй греческой кадрили, которою командовал Густав Бирон, для князя Ордынского имело совершенно особое значение. Неужели Наташа, «его жена», та самая, которая на маскараде зажгла огонек, согревший в нем надежды, о которых он и мечтать не смел прежде, теперь будет дамою Густава Бирона во время карусели?

Все кавалеры карусели были наперечет, и имена их значились по крайней мере в десяти списках; значит, попасть в их число князю Чарыкову, как попал он в число гостей у Нарышкина, не было никакой возможности. Сознавая это, он и не собирался лично попытаться пробраться на карусель. Он хотел только узнать — будет или не будет Наташа вместе с Густавом. Самому ему показаться в толпе было немыслимо, и он послал Кузьму Данилова, однако тот, не добравшись до греческой кадрили, застрял в толпе у шатра Иоганна Миниха.

Стоя тут, Данилов вместе с другими видел, как одетый туркою Миних не мог сесть на непослушную, перебиравшую ногами разукрашенную лошадь. По тому, как она махала правою переднею ногою, он, кажется, понял, в чем было дело. Он выдвинулся из толпы, смело подошел к лошади и обратился к Миниху:

— Ваше благородие, позвольте правую ногу осмотреть? Миних, растерявшийся, взволнованный происшествием и сильно озабоченный тем, что не поспеет вовремя ко второму сигналу, не сразу понял то, что говорил ему Данилов.

— А? Что? — начал он спрашивать. — Что ему нужно?

Конюхи засуетились, стали было отгонять Данилова, но толпа сейчас же приняла в нем участие, и послышались голоса:

— Чего ж гнать-то его? Ты, милый человек, погоди!.. Он, может, и знахарь какой… Вишь, правую ногу хочет посмотреть, ну ты ему и позволь, может, дело сделает.

Старший конюх выказал нерешительность.

— Ваше благородие, — обратился он к Миниху, — он у коня правую ногу осмотреть хочет.

Миних оглядел еще раз лошадь, продолжавшую вертеться и прихрамывать, оглянулся кругом, словно желая удостовериться, не раздается ли ужо выстрел второго сигнала, когда, к несказанному стыду его, должна будет появиться из шатра Доротея, и, видя помощь только со стороны этого совершенно не известного ему, выдвинувшегося из толпы человека, махнул рукою и проговорил:

— Пусть посмотрит.

Кузьма Данилов велел конюхам взять лошадь под уздцы, ловко подскочил к ней, в удобный момент захватил ее правую ногу и, быстро проведя несколько раз рукою по шерсти и словно оборвав что-то, быстро выпустил ногу лошади и торжественно поднял руку перед Минихом, объясняя:

— Волосок, ваше благородие. Это-с так солдаты друг другу делают, когда подвести хотят кого перед смотром: перевяжут ногу у лошади волосом — она заволнуется и захромает… Это — хитрость обстоятельная, только нужно знать ее… — И он действительно показал Миниху снятый им с ноги лошади волос и добавил: — Теперь, ваше благороде, можете смело садиться. Коли лошадь смирная — по-прежнему как теленок будет.

И в самом деле, лошадь послушно позволила подвести себя к Миниху и стояла как вкопанная, когда тот садился на нее.

Миниху не было времени раздумывать о том, кому и какая цель была умышленно стараться сделать ему неприятность. Он был слишком доволен тем, что эта неприятность миновала вовремя. Однако, сев на лошадь, он достал из кармана рублевик и протянул его Данилову.

Но тот, отстранив руку, вытянулся в струнку и ясно и отчетливо произнес:

— Если желаете наградить, ваше благородие, так на Деньгах спасибо вам: мне не деньги нужны!.. А если будет милость ваша позволить к себе прийти, так вот это великой наградой почту.

Миних удивленно посмотрел на Кузьму, хотел что-то спросить, но в это время раздался гулкий, раскатистый выстрел пушки, служивший вторым сигналом, и Миних успел только сказать Данилову: «Ну, хорошо, приходи завтра! » — и галопом поскакал к месту, где собирались всадники.

«Вот поистине судьба моя была на волоске! » — мелькнуло у него, он стал придумывать на эту тему немецкий каламбур, чтобы сказать Доротее, когда будет рассказывать ей эту историю.

IV. ПОКРОВИТЕЛЬ

На другой день после карусели, которая прошла более чем блистательно и которою государыня осталась так довольна, что сразу изменилось к лучшему ее расположение духа, двор вздохнул легче и ожил.

Виновник всего этого, фельдмаршал Миних, сидел в своем кабинете, подписывая последние счета расходов по карусели и просматривая беспрестанно приносимые ему с разных концов Петербурга записки и записочки с поздравлениями и с выражениями сочувствия по поводу его столь блестяще удавшейся затеи.

Самолюбие фельдмаршала было удовлетворено вполне, и, как ни странно было это, испытываемое им чувство этого удовлетворенного самолюбия казалось сильнее и приятнее довольства, испытанного им после какого-нибудь удачного военного действия. Здесь он имел дело с мелочным миром тщеславия, и этот мир, всецело захватив его, затрагивал в его душе такие уголки, которые были нечувствительны при суровой и серьезной работе на поле военных действий.

Фельдмаршал задумался с застывшею у него на губах блаженною улыбкою и даже забылся, как вдруг скрип растворяющейся двери пробудил его от этого забытья.

Миних поднял голову, думая, что это — еще какая-нибудь записка или послание, но в комнату вошел его сын Иоганн, отличившийся своею ездою вчера на карусели и заслуживший целый ряд похвал, выслушанных в особенности отцом с большим удовольствием.

— Ну, что? Все превосходно? — спросил фельдмаршал у сына, здороваясь с ним. — Отдохнул после вчерашнего?

Иоганн ответил, что нисколько не устал и что вчера все было так хорошо, что он готов начать хоть сегодня же опять все это снова.

— Ну-ну-ну… довольно! — остановил старик Миних. — Тебе хорошо было гарцевать и красоваться, но каково было все это устроить и наладить? Ты подумай, каких хлопот мне все это стоило!

Иоганн понимал, что отец говорил это для того лишь, чтобы услышать еще раз похвалы своей распорядительности, и стал было говорить в этом духе, но его слова и фразы выходили как-то не особенно гладкими, как у человека, который хочет говорить одно, в то время как мыслями он занят совершенно другим.

— Иоганн, тебе, видимо, нужно что-то сказать мне? — снова перебил его старик Миних, взглядывая на него через очки.

Иоганн опустил глаза и в некотором замешательстве оперся на письменный стол отца обеими руками.

— Видишь ли, батюшка, — заговорил он, и это «батюшка» на немецком его языке — они говорили по-немецки — вышло как-то особенно ласково и сердечно, — вот видишь ли, в чем дело…

— Ну? — спросил старик Миних.

— Вчера, когда мне перед вторым сигналом вывели лошадь, она стала топтаться на месте и вообще вела себя так, что я положительно не мог сесть на нее… Ты пойми мое положение!.. Если бы в эту минуту раздался второй сигнал и я опоздал сесть на лошадь к тому времени, когда Доротея была бы совсем готова, — ведь это был бы такой стыд, что я не знал бы, что мне делать! Ведь Доротея была вчера так прекрасна, как никогда!

Он подождал немножко, ожидая со стороны отца подтверждения этому. Тот улыбнулся, кивнул головой и проговорил:

— Да, она — очень милая и почтенная девушка!

— Прекрасная! Прелестная! — подхватил Иоганн. — Удивительная девушка!.. И вдруг перед нею-то я явился бы в смешном виде… Ведь после этого можно было пистолетом лишить себя жизни!

Иоганн чувствовал, что это немножко чересчур, но все-таки сказал: «Пистолетом лишить себя жизни».

Ну, зачем же так сильно? — протянул фельдмаршал. — Пистолеты существуют не для себя, а для врагов. Что же было, однако, с твоей лошадью?

— У нее оказалась перевязанной волосом правая передняя нога. Кто это сделал и с какой целью — я еще не знаю и сделаю об этом строгое расследование на конюшне. Но факт тот, что на этом волоске висела вся моя судьба, как я сказал это вчера Доротее. И вот, когда я не знал, что мне делать с расходившейся лошадью, из толпы вышел человек, догадался, в чем дело, и снял с ноги моей лошади волос, который завязали злые люди для того, чтобы сделать мне неприятность. Согласись, батюшка, что он для меня поступил хорошо, и я должен быть ему очень благодарен. Теперь скажи, если этот человек чего-нибудь попросит у меня, должен ли я исполнить его просьбу?

Старик Миних не сразу, подумав, ответил, что, разумеется, должен.

— Ну, и вот этот человек, — торжественно заключил Иоганн, — теперь пришел ко мне и нуждается в том, чтобы мы защитили его.

— Ты говоришь, он здесь, на твоей половине?

— Да, на моей половине. Он, оказывается, несправедливо обвинен Тайною канцеляриею и просит, чтобы его дело было рассмотрено как следует, и тогда он уверен, что будет оправдан, потому что ни в чем не виноват.

— Тайною канцеляриею? — нахмурился фельдмаршал. — А кто такой этот человек?

— А он, видишь ли, был военный. Он служил в Измайловском полку.

— Под командою брата герцога? — все более хмурился старик.

— Да, но он же ни в чем не виноват! — перебил снова Иоганн. — Если верно, что он мне рассказывал… И потом, он такой симпатичный и мне оказал большую услугу.

— Что же, он и теперь в полку?

— В том-то и дело, что он принужден был бежать. Фельдмаршал окончательно сдвинул брови, взял кусок синей золотообрезной бумаги и, обмакнув перо в чернила, быстро своим крупным, ясным почерком написал:

«Податель сего есть беглый солдат Измайловского полка, обвиняемый в преступлении, подведомственном Тайной канцелярии».

Поставив подпись, он сложил бумагу, запечатал письмо вырезанною на перстне печаткою и на адресе надписал:

«Господину сиятельнейшему графу Андрею Ивановичу Ушакову в собственные руки от фельдмаршала Миниха».

— Возьми-ка эту записку, — сказал он сыну, — и пусть ее отнесет к графу Ушакову твой беглый солдат.

Иоганн хотел было возразить что-то, но отец остановил его, дотронувшись до его локтя, и, помахав рукою, показал на дверь в знак того, что его приказание должно быть исполнено немедленно.

V. ЗАПИСКА МИНИХА

Кузьма Данилов был обрадован несказанно.

Попав вчера случайно в толпу и оказав услугу сыну фельдмаршала Миниха, он задумал воспользоваться этим счастливым случаем и выхлопотать себе и своему князю прощение. Он чувствовал в глубине души свою невиновность и потому надеялся, что при покровительстве сильного человека он может выбиться из пут Тайной канцелярии. Из всего, в чем обвинялся он, самым важным и серьезным был его побег из полка: но он знал, что такие побеги случались сплошь и рядом и опять-таки прощались сравнительно легко, если беглый имел сильного покровителя. Молодой Миних велел ему прийти к себе, и Данилов решил рассказать ему все без утайки, будучи уверен в его благородстве и в том, что если Миних не захочет принять в нем участие, то прямо откажет, но ни в каком случае выдавать не станет.

Получив от Иоганна Миниха записку фельдмаршала к графу Ушакову, Кузьма Данилов, уверенный, что в этой записке заключается его спасение, не медля ни минуты, понес ее по адресу. Не обмолвившись ни словом обо всем этом князю Ордынскому, он заранее радовался тому, с каким торжеством принесет князю неожиданное известие о том, что они прощены, и не сомневался теперь в этом прощении, потому что нес от фельдмаршала Миниха записку к самому начальнику Тайной канцелярии графу Ушакову.

С парадного крыльца его, разумеется, не пустили, и он пролез на графскую кухню, тыча прислуге Ушакова записку графа Миниха и говоря всем, что его дело очень важно и серьезно.

На кухне приняли его ласково. Один из старых лакеев выказал к нему большое участие, взял у него записку и обещал передать ее лично графу.

Кузьма доверил ему послание Миниха и присел в уголок на скамеечку, ожидая, что, может быть, сам граф по зовет его к себе. На кухне была большая суета. То и дело выходили и приходили люди графской дворни с разными приказаниями разных поручений. Иные из них являлись прямо из барских покоев.

И вдруг Данилов заметил резкую перемену к себе. Обласкавшие его сначала люди стали подозрительно поглядывать на него, обходить и не отвечать на его вопросы, когда он пытался заговаривать с ними. Он не знал, что им уже известно, что послано за караулом, чтобы задержать его.

— Что ж, как же теперь мое дело будет? — спросил он. — Граф призовет меня к себе? — И когда ему не ответили, он снова повторил: — Что ж, значит, можно мне будет увидеть графа?

Какой-то наглый гайдук из дворовых, фыркнув, пробормотал в ответ ему: «А вот погоди, завтра увидишь», — но тут же был остановлен другими и пристыжен.

Только тогда понял Кузьма Данилов, что все значило, когда пришли солдаты, закрутили ему за спину руки и велели идти, куда поведут его.

Графа Ушакова он увидел действительно только на следующий день. Его схватили и отвели прямо в каземат, устроенный при Тайной канцелярии. Каземат был сырой и холодный, а главное — совершенно темный, без малейшего признака не только окна, но даже маленькой щели наружу.

Данилова, связанного, втолкнули туда, и вместе с тьмою не то что страх охватил его, но ему стало жутко, именно жутко. Главное тут было то, что в первую минуту он не знал: один он был в этой темноте или тут еще кто-нибудь чужой, незнакомый.

Он чувствовал, что под ногами был земляной пол, покрытый сырой соломою, прислушался, выждал и все-таки не заметил ни признака чьего-либо присутствия. Он ощупью обошел кругом по стенке, чтобы хоть приблизительно сообразить, как велико было помещение, куда его заперли. Оно было таково, что в нем едва-едва оказывалось места одному человеку. Но почему-то это успокоительно подействовало на Данилова. Он опустился наземь и сел, поджав под себя ноги.

Темнота, духота и, главное, сырой спертый воздух каземата подействовали на него так сильно, что он скоро впал в какое-то забытье, словно свинцом задавившее в нем всякое сознание.

Очнулся Данилов от толчков в бок и, открыв глаза, с удивлением, не понимая, где он и что с ним, огляделся кругом. Дверь его каземата была отворена, и в нее проникал слабый дневной свет.

Данилова растолкали два солдата, развязали ему руки и вывели в коридор. Только теперь Кузьма почувствовал болезненную усталость в руках и во всем теле, невольно потянулся и добродушно-доверчиво поглядел на солдат, как бы спрашивая их, что ему теперь следует делать.

Его провели в довольно чистую горницу, где за покрытым зеленым сукном столом сидел какой-то чиновник в форменном мундире, а рядом стоял человек, лицо которого показалось знакомо Данилову. Его начали спрашивать об имени, отчестве и занятиях.

VI. ДОПРОС

Человек, показавшийся Данилову знакомым, был тот самый деятельный сыщик Тайной канцелярии Иволгин, благодаря которому и завязалось дело Данилова.

Иволгин сейчас же узнал его. Он как-то особенно радостно, бойко оглядел своими маленькими глазками Данилова и, нагнувшись к чиновнику, стал быстро шепотом говорить ему что-то. Чиновник поднял брови, записал со слов Кузьмы его имя и звание и, заткнув перо за ухо, стал снова слушать Иволгина, изредка кивая головою и произнося отрывисто:

— Ого, вот как! Да, дело серьезное!

Вдруг дверь распахнулась, и вбежавший запыхавшийся служитель быстро подошел близко к столу и сказал одно только слово:

— Приехали!

Иволгин вытянулся в струнку, чиновник заторопился, стал смахивать с кафтана просыпанный табак, принялся торопливо собирать бумаги, приосанился и, кивнув в сторону Данилова, спешными шагами, с бумагами под мышкой, вышел из комнаты.

Явились солдаты и отвели Данилова снова в каземат. На этот раз рук ему не связывали, но дверь все-таки закрыли накрепко и оставили его в темноте. Для Данилова было и то уже большим удовольствием, что он мог свободно Двигаться в уделенном ему теперь маленьком пространстве. Видимо, и начальству было не до него теперь, и на этом он успокоился.

Кузьма как-то инстинктивно отстранял от себя желание догадаться, где, собственно, находился он теперь. Он не знал наверное: была ли это Тайная канцелярия или какое-нибудь другое учреждение, где пропишут ему все, что полагается там по закону за его провинности. Ему не хотелось думать об этом, и мысли в голове его как-то бежали совсем бессвязно, непоследовательно, и он не мог дать себе отчет в ходе их. Только впоследствии он все вспомнил это ясно.

Он читал молитву, когда дверь снова отворилась и снова явились солдаты. Теперь у них были почему-то совсем особенные, странные лица, точно они боялись не только посмотреть в глаза Данилову, но даже друг другу. Они как-то молча, словно стараясь убедить себя, что имеют дело не с живым человеком, а с вещью, стали обращаться с Даниловым. Он должен был пройти за ними по тому же коридору, по которому вели его раньше, но теперь они дошли до самого конца коридора, и тут солдат, шедший впереди, открыл маленькую дверь и остановился, чтобы пропустить Данилова.

Данилов вошел в узкую комнату с полками, на которых грудами лежали, как на базаре, веревки, веники, кандалы, железа, какие-то винты и кожаные хомуты.

Данилов почему-то знал сам по себе, что ему не нужно останавливаться здесь, а нужно войти в следующую дверь, находившуюся прямо против той, в которую он вошел. И он вошел в эту дверь.

Было полутемно. Свет шел сверху, из маленьких, заделанных решетками окон. Налево от двери, на небольшом возвышении, за столом сидели в покойных креслах два генерала. Чиновник, спрашивавший у Данилова о его имени, был тут же и перебирал бумаги, стараясь сделать вид, что все окружающее не касается его и что он всецело занят этими своими бумагами.

Данилов по солдатской привычке, увидев высшее начальство, вытянулся и стал бодро смотреть прямо на генералов, но как-то сбоку он не столько видел, сколько чувствовал, что тут есть какие-то особенные снасти и люди с засученными по локоть рукавами. Наконец он услыхал вкрадчивый, почти ласкающий голос генерала, сидевшего посредине стола:

— Винишься ли ты в том, что произносил предерзостные речи против ее императорского величества государыни и самодержицы всероссийской?

Данилов сейчас же хотел ответить и клятвенно подтвердить, что никогда у него не было в помыслах произносить такие речи, но, к своему удивлению, чувствовал, что все, казалось, сознает ясно, а язык не слушается у него и не поворачивается, несмотря на все усилия. Нижняя челюсть у него дрожала, и вместо слов вышло какое-то нескладное мычание; Данилов поспешил остановить его и, остановив дрожавшую челюсть, замолк.

— Винишься ли ты в том, — продолжал все тот же вкрадчивый голос, — что находился в сообществе с неким князем Ордынским и что тебе, вероятно, известно теперь местопребывание опасного человека?

Кузьма Данилов опять, помимо своей воли, улыбнулся. Но он почему-то остался случившимся доволен: улыбка была приятна ему, потому что чрезвычайно правдиво передала то, что было у него на душе, когда захотели от него, чтобы он выдал князя Бориса.

Генерал посмотрел на него, опустил глаза, вздохнув глубоко, наклонился в сторону другого генерала и качнул головою в другую сторону; там, сбоку, где стояли люди с засученными рукавами, зашевелились, подошли, и Данилов вдруг почувствовал на своем теле прикосновение нескольких человеческих рук, быстро и ловко справлявшихся с ним. По легкому холодку в ногах и спине и по особенно мягкой теплоте прикосновения к нему рук, которые он ощутил, Данилов понял, что его раздели. Он не сопротивлялся, точно не имел времени прийти в себя и сообразить, что ему следовало делать.

Ему связали ноги ремнем; ремень, очевидно, был сыромятный, хороший, потому что крепко и плотно, аккуратно сжал ему ноги. Ему завернули руки за спину и, должно быть, тоже связывали их.

Данилов бессознательно-покорно, словно из любопытства к тому, как люди делали это там, оглянулся и увидел, что руки ему связывали ременным концом веревки, которая шла к потолку через ввинченный в балку блок.

Откуда-то раздался прежний голос:

— Начинай!

Что-то дернуло, хрустнуло. У Данилова потемнело в глазах. Все его тело бессильно встряхнулось, он мотнул головою и очнулся высоко над полом. Генералов и стол, за которым они сидели, он увидел внизу, в тумане, колеблющемся и неясном. Ноющая, мучительная, как зубная, боль в плечах давала себя чувствовать. Он висел на воздухе на вывернутых руках, из которых словно все жилы тянули ему. Особенно трудно было держать голову прямо: она все валилась на сторону, и в это время вся боль от плеч подходила к затылку и с новою силою расходилась по всему телу.

— Винишься ли ты… — услыхал опять Данилов и заранее, чтобы сократить время вопроса, ответил:

— Нет!

Как вышло у него это «нет», сам он не знал и не понимал.

— Винишься ли ты, — опять стали спрашивать его, — в том, что известно тебе местопребывание некоего князя Ордынского?

И, как живой, мелькнул перед глазами Данилова князь Борис, сидящий с книгою в руках в их тайнике. И легкая судорога пробежала у него по лицу. Казалось, сильнее той боли, которую он испытывал, не могло быть. Словно всей прежней жизни не существовало для него, а с самого рождения он чувствовал эту боль. Но вдруг там, наверху, дрогнуло, веревку дернули, как ножом полоснуло по плечам, и боль усилилась, точно руки оторвались от тела.

— О-о, Господи! — вырвалось у Данилова.

Но вот еще что-то неумолимое, тяжелое надавило ему ремень, которым связаны были его ноги. Это палач подвязал туда бревно и, став на бревно ногою, скомандовал:

— Раз, два, три!

При последнем слове команды веревку, на которой висел Данилов, дернули вверх, а палач всей своей тяжестью надавил бревно, и та боль, которую испытывал Данилов до сих пор, показалась тихою, ничтожною болью в сравнении с той, которая была теперь! Прежде плечи, только одни плечи, а теперь все тело, все оно ныло, болело… страшно, невыносимо.

— Известно ли тебе местопребывание князя Ордынского? — опять зазвучал вопрос в ушах Данилова.

«Господи, сказать им? — мелькнуло у него. — Сказать, чтоб отвязались, чтоб отпустили душу на покаяние!.. Сказать им».

А руки тянулись вверх, кости хрустели, и жилы тянулись, тянулись.

— Нет, неизвестно! — крикнул что есть мочи Данилов, но этот крик вышел у него слабым, чуть внятным стоном.

И вдруг все стало хорошо, тепло, боль прекратилась. Кузьма не чувствовал пытки.

VII. ТРИ СЕСТРЫ

Принцесса Анна Леопольдовна, мать младенца Иоанна, объявленного наследником престола, жила вместе со своим штатом в расположенном в Летнем саду дворце Анны Иоанновны.

Ее любимой фрейлине Юлиане Менгден была отведена одна из лучших комнат помещения принцессы. Эта небольшая, сплошь затянутая ковром комната, с затянутыми голубым штофом стенами, с золоченою мебелью, с китайскими ширмами, загораживавшими кровать под высоким штофным балдахином, с массою безделушек на легких этажерках, казалась такой уютной, такой милой, что, раз попав в нее, было жаль уходить оттуда.

У окна за большими пяльцами сидела сама Юлиана, занятая вышивкой золотого узора по бархату. На диване, обмахиваясь веером, лениво прислонилась хорошенькая Доротея, а третья сестра Бинна взволнованно ходила из угла в угол по комнате.

Три сестры были одни и, дружные с детства между собою, видимо, очень интересовались, словно их личным, делом, которое, собственно, касалось одной из них, а именно Бинны.

— Ты пойми, — говорила она, продолжая ходить и обращаясь к Юлиане, — что он мне вовсе не нравится. Почему — не знаю и не могу дать тебе отчет… Но только как вспомню о нем, так и не могу… понимаешь ли, совершенно не могу!

— Да отчего, собственно? — решительно подымая голову от работы, проговорила Юлиана. — Я не понимаю, чем он тебе не нравится так! — И она, воткнув иголку, быстро стала перебирать по пальцам. — Во-первых, нельзя сказать, чтобы он был дурен собою; во-вторых, он очень видный и ловкий; в-третьих, он — такой же немец, как и мы, честный, порядочный человек, а уж положению его, как брата герцога, может позавидовать всякий!..

— Знаю, знаю все это, — перебила Бинна, — и все это признаю в отдельности; но все вместе, так, как он есть… вспомню о нем и — что ты хочешь — не могу — Она подошла к окну и закрыла лицо руками. — Как подумаю, — продолжала она, — что он — мой муж, что я должна с ним остаться вдвоем в полной его власти… — Она вздрогнула и добавила: — Нет, нет, ни за что!

На диване, где сидела Доротея, послышался вздох. Бинна оглянулась. Доротея, прижав к губам веер, смотрела из-за него лукаво-счастливыми, какие бывают у молодых влюбленных девушек, когда они не скрывают своего чувства, глазами, и в этих глазах были и любовь, и сочувствие к Бинне, и вместе с тем смущение за свое собственное счастие.

— Бинночка, милая, — протянула она, — если б ты знала, чего бы я не дала, чтобы ты могла полюбить! Мне кажется, я всем сказала бы сейчас: «Любите хорошенько; это — такое счастье, для которого нужно забыть всякое горе и неприятности! »

Личико Доротеи было слишком радостно, чтобы сердиться на нее за эту радость, и Бинна только улыбнулась ей и махнула рукою.

На минуту горесть Бинны была забыта, и она сама и Юлиана переглянулись. Затем Бинна с улыбкой сказала, подойдя к Доротее:

— Так разве он похож на твоего Миниха? Доротея протянула руку и зажала ей рот.

— Нет, не называй, не говори!.. Не надо! Зачем говорить?

— Но почему ты думаешь, что брат герцога так относится к тебе? Разве он говорил что-нибудь?

— В самом деле, — серьезным голосом, как бы возвращая разговор снова на серьезную почву, сказала Юлиана, — может быть, это тебе так кажется? Из того, что ты была его дамой на карусели, еще ничего не следует… Что же такое? Если он с тобою не объяснялся.

— Ах, Юлиана! — сделала нетерпеливое движение Бинна. — Да ведь если бы дошло до объяснения, было бы уже поздно; тогда уже прямо нужно было бы давать положительный ответ, потому что — я сама знаю — отрицательный дать нельзя. Но я именно и хочу подумать теперь, когда есть время еще принять меры… Началось это на балу у Нарышкина. Тогда Наташа Олуньева…

— Она уже княгиня теперь, — улыбнулась Юлиана.

— Все равно, я ее привыкла называть так. Она просила меня, чтобы я надела оранжевое домино для того, чтобы заинтриговать Густава Бирона, который воображал, что Наташа будет в оранжевом. А она его так не любит, — и я ее понимаю вполне, — что даже согласилась принять фамилию этого странного князя. Мы думали, что это будет очень весело, когда вдруг Густав Бирон узнает, что в оранжевом домино была я, а не Наташа. В начале вечера он действительно принял меня за нее, и мы очень мило провели время… Но только — представь себе, — когда велено было снять маски — помнишь? — и я сняла свою, то он сначала удивился, а потом так посмотрел на меня, точно открыл что-то новое для себя, и с этих пор стал относиться ко мне совсем иначе, чем до того; прежде, бывало, он и не замечает меня, ну а теперь, где бы мы ни встретились, подходит ко мне, заговаривает… И с чего это, зачем?

— То есть как «с чего»? — снова усмехнулась Юлиана. — Ну посмотрись в зеркало: ведь ты у меня прехорошенькая!

Щеки Бинны покрылись румянцем, но она все-таки взглянула в зеркало и, увидев там отражение своего действительно хорошенького личика, улыбнулась ему, поправила рукою прическу и, помолчав, сказала:

— А мне, говорили, очень шел греческий костюм.

— Ах, правда, что с твоим Минихом чуть не случилось несчастье во время карусели? — обернулась Юлиана к Доротее. — Что-то с его лошадью…

Доротея покраснела в свою очередь и, закрывшись совсем веером, проговорила из-за него:

— Да, судьба его висела на волоске!

— Я все время боялась, — заговорила снова Бинна, — что Густав Бирон во время карусели заговорит со мной окончательно, и это испортило мне все удовольствие. На этот раз мне удалось избежать разговоров, но так долго не может продолжаться…

— Но разве у него нет серьезного чувства к Наташе? — перебила Юлиана.

— Ах, я думаю, у него ни к кому серьезного чувства быть не может! Это — такой уж человек. Он может просто жениться на мне из-за одной досады, что не мог взять себе в жены Наташу!

И долго еще сестры говорили о том, как быть бедной Бинне, если к ней посватается брат герцога, и наконец, по совету Юлианы, решили на том, что следует непременно переговорить обо всем этом с самою Наташей как главной виновницей всей этой истории и потребовать от нее, чтобы она приняла участие в деле и помогла Бинне отделаться от неприятного для нее человека.

— Ах, Бинночка, — не утерпела все-таки вздохнуть Доротея, — как бы я желала, чтобы и для тебя нашелся второй Иоганн Миних!

VIII. ЗМЕЯ ПОДКОЛОДНАЯ

По уставу Тайной канцелярии, допрос с пыткою возобновлялся обыкновенно три раза, если обвиняемый все три раза давал одинаковые показания; если же он менял их, то пытка возобновлялась до тех пор, пока он все-таки троекратно не показывал одинаково.

После того как Кузьма Данилов потерял сознание на дыбе, дальнейшая пытка была бесполезна, потому что по опыту было известно, что, если привести в чувство впавшего в обморок пытаемого и снова начать пытать его, сейчас же наступит новый обморок.

Кузьму Данилова сняли с дыбы и отнесли в особое помещение, где содержались люди, которых нужно было подлечить после перенесенной ими пытки для следующей.

Помещение состояло из отдельных светлых комнат, гораздо более просторных, чем темные казематы; в них были устроены нары с щедро настланною соломою, лежать на которой было сравнительно мягко и удобно.

Данилова уложили на эту солому; явился костоправ, вправил ему вывихнутые руки и изувеченные ноги и велел растирать его каким-то маслянистым снадобьем. Обыкновенно так бывало, что люди становились (да и то не все) калеками только после третьей пытки, первая же, если костоправ был искусен, проходила почти без всяких последствий.

Кузьма Данилов, после перенесенных им мучений попав в светлую горницу на солому, очутился словно в царстве небесном. Кормить его стали тоже очень недурно, и он лежал не шевелясь, надеясь, что боль его пройдет, он встанет и его выпустят на свободу, потому что он вынес пытку и ничего не показал на ней.

На четвертый день он уже чувствовал себя настолько хорошо, что мог проспать ночь крепким, непробудным сном, который значительно подкрепил его силы. Лежать ему было скучно; за ним ухаживал старичок служивый, с виду очень угрюмый и неприветливый, но на самом деле очень заботливо относившийся к Данилову; одно только было неприятно, что он не хотел отвечать ни на какие вопросы, молча исполнял свое дело и уходил; большего от него ничего нельзя было добиться.

«Эх, хоть бы с кем-нибудь словечко перемолвить! » — думал Данилов.

И как раз в эту минуту, словно во исполнение его желания, дверь скрипнула, отворилась и в комнату вошел хотя и неприятный Данилову человек, но все-таки человек, который, видимо, предполагал разговаривать с ним. Это был Иволгин, к лицу которого Данилов успел приглядеться главным образом во время предварительного допроса перед пыткою.

И походка, и манеры Иволгина, с которыми он сначала просунул голову, а потом как-то боком вполз в комнату, имели характер чего-то змеино-ласкового. Он потирал руки, улыбался, щурил глаза. Войдя, огляделся кругом, словно желал удостовериться, хорошо ли тут было Данилову, и подсел к нему на солому.

Данилов недоверчиво, с некоторым изумлением следил за тем, что будет дальше.

— Ты, братец мой, удивляешься, может быть, что я пришел к тебе? — заговорил Иволгин.

— Что ж, я ничего… — начал было Данилов.

Эти первые в течение трех дней после пытки слова, произнесенные им для поддержания разговора, вышли у него с большим трудом.

— Ты помалкивай, — перебил Иволгин, — коли трудно — не разговаривай… Я буду говорить, а ты слушай только… Так вот, видишь ли, милый человек, не удивляйся, что я пришел к тебе. Ты, может, на меня большое зло имеешь, думаешь, что это я тебя погубил совсем. Ну, а ты рассуди: я тожеведь — человек служащий и службу свою исполнять должен; значит, иначе мне поступить было невозможно… Ну, как бы там ни было, а только, может, я теперь пришел к тебе с таким расчетом, чтобы сделать тебе благодеяние!

Данилов тяжело вздохнул.

— Да, брат, благодеяние!.. Нечего вздыхать-то, потому уж одно то, — я знаю, как трудно лежать вот тут, в одиночестве… Просто голос человеческий услышать хочется!.. Ну, вот ты слушай: не умел ты держать язык за зубами и за то попал на дыбу… Знаю, что несладко пришлось.

— А что, скажите, пожалуйста, — спросил вдруг Данилов, — как теперь: отпустят меня или какое иное приказание от начальства выйдет?

— Нет, брат, отпустят не скоро!.. Перво-наперво ты троекратно должен одинаково показать с пытки.

— То есть как это одинаково? — через силу опять произнес Данилов.

— А так, что тебя еще раз и еще раз поведут на дыбу.

Иволгин приостановился, внимательно глядя прямо в глаза Данилову, как бы желая не упустить ни малейшего выражения их, которое могло бы показать, какое впечатление произвело предупреждение о новой пытке.

Это впечатление было очень сильно: лицо Данилова судорожно передернулось. Ему живо представилась перенесенная им боль на дыбе и на секунду показалось, что он снова чувствует, как она жжет все его тело.

— Еще два раза? — выговорил он.

— Да, брат! — подтвердил Иволгин. — Два раза — так и в уставе написано… Да еще в то время, как на дыбу-то повесят, ремнями по спине хлестать начнут и зажженным веником по спине проводить станут…

Данилов отвернулся и стал смотреть в упор в стену.

— Ну, так вот, видишь, — продолжал Иволгин, — если ты не хочешь этого, то есть такое средство, которое, пожалуй, может избавить тебя… Это я так, примерно только говорю, потому что мне очень жаль тебя… А есть возможность, что вот как отлежишься ты тут, поздоровеешь, тебя сейчас выпустят на все четыре стороны, то есть, видишь ли, не на все четыре стороны, нет: все же ты за свою свободу-то должен будешь сослужить службу… И коли сослужишь, так тебе не только прощение, но даже награда может выйти!..

Иволгин помолчал, ожидая, не заговорит ли Данилов, но тот молчал, все по-прежнему отвернувшись и упорно глядя в стену.

Тогда, после длинного подхода, новых еще запугиваний и вместе с тем рассказов о прелестях свободы, Иволгин, добравшись до сути дела, объяснил, что от Данилова требуется только, чтобы он помог разыскать князя Ордынского, который, по словам сыщика, оказывался очень и очень важным государственным преступником.

— То, что он тебя отбил тогда от караула, так это — совсем неважное дело, — сказал Иволгин, — спьяна он тогда поступил так, и отбил тебя вовсе не для тебя самого, а так, просто дебоширство разыгралось — вот он и расходился… А предложи-ка ему на выбор: на дыбу идти или чтобы тебя караул взял — и ни одной минуточки не усомнится… Так с чего ж тебе-то мучение терпеть?

— Нет, ты про князя этого не говори, — вдруг сказал Данилов, — он и на дыбу не пойдет, и своего не выдаст.

— А-а! — сказал Иволгин. — Видишь, значит, ты — свой ему… Ну, так вот в этом и дело все: значит, тебе известно, где этот князь обретается… А ты подумай: он ведь — обвиняемый, пропащий человек, а ты — солдат ее императорского величества и по долгу службы обязан исполнять присягу. Значит, изловив этого самого князя, ты только свой долг службы исполнишь… А не то снова руки и ноги протянут…

— О-о, Господи! — вздохнул опять Данилов.

— То-то вот и есть: «О Господи!.. » Ты вот подумай да помоги лучше изловить князя-то…

Данилов снова долго молчал и потом заговорил медленно-растянуто:

— Да как ты его изловишь, брат? Тут очень хитро поступать надо. Не такой он человек, чтобы так зря в руки дался. Он кого угодно проведет и выведет; тут действовать надо умеючи.

— А ты и действуй умеючи! — подхватил Иволгин. — За то на твою хитрость и полагаются. Надо князя так забрать, чтоб он и сам того не знал.

— Да уж это конечно, — согласился Данилов.

Иволгин, видя, куда клонятся его слова, внутренне давно уже торжествовал. Ему казалось, что Данилов начинает поддаваться.

— Так что ж, на дыбу-то идти еще раз хочется? — спросил он опять.

— И недели через две, — заговорил Данилов, не отвечая на вопрос, — говоришь ты, я свободен буду?

— Чего через две недели! И раньше!.. Как поправишься, так и выпустят, коли поручишься только за то, что князя доставишь.

— Что ж, поручиться можно, отчего же не поручиться? — раздумчиво произнес Данилов. — Только вы сами-то в третий раз маху не дайте, а то уже два раза упустили его.

— Ну, уж теперь не упустим! — вставая, сказал Иволгин. — Значит, слушай, Кузьма: по рукам, что ли?

Данилов молча перевел глаза и остановил их на Иволгине. Тот понял, что этот взгляд означает окончательное согласие.

IX. НА ВОЛЕ

Через полторы недели оправившийся Данилов был выпущен на свободу под условием, что он даст возможность захватить князя Чарыкова-Ордынского.

Переговоры вел с ним Иволгин. Хотя, по-видимому, обещание исполнить это условие было дано Даниловым, которому посулили за это окончательное прощение и возвращение в полк, вполне чистосердечно, но безграничного доверия, разумеется, не могло быть к нему. Однако важно было то, что из разговора с Иволгиным выяснилось, что Данилову известно местопребывание князя Чарыкова. Можно было прямо потребовать от него, чтобы он указал это место, но Иволгин по двукратному уже опыту знал, что для того, чтобы схватить Ордынского, недостаточно еще знать, где он находится. Иволгин хотел на этот раз действовать наверняка и потому решил прибегнуть к помощи Данилова, по всем признакам человека, близкого князю Борису. На всякий же случай решено было следить за Даниловым и не терять его из виду.

Таким образом, Данилов получал только кажущуюся свободу. Переодетый Иволгин пошел за ним по пятам, как только его выпустили из Тайной канцелярии.

Было часа четыре дня. Иволгин видел, как Данилов, выйдя на улицу, огляделся и, не раздумывая, почти вприпрыжку, быстрыми, насколько хватало у него сил, шагами направился к Невскому проспекту. Они миновали проспект, вышли на набережную, перешли мост и очутились на Васильевском острове. По уверенности, с которою шел Данилов, не оглядываясь и никого не расспрашивая, видно было, что дорога хорошо известна ему. По крайней мере, он с очевидным сознанием того, что делает, повернул не на прямые улицы, но туда, куда выходили задворки домов.

Иволгин едва поспевал за ним, пробираясь в казавшемся бесконечном лабиринте узеньких проходов и закоулков, наконец он заметил, что Данилов остановился.

Иволгин спрятался за угол и отсюда видел, как внимательно осмотрелся кругом Данилов — не следит ли кто за ним, а затем повернулся к развалившейся в груду каменьев ограде и скрылся в ней.

Иволгин подождал и, когда прошло достаточно времени, чтобы увериться, что Данилов пришел к своей цели и не скоро выйдет отсюда, вышел из-за угла, а затем направился к тому месту, где скрылся Данилов.

Иволгин внимательно осмотрел искусно устроенную в виде обвалившихся и скрепленных тяжелыми болтами камней ограду и усмехнулся довольной усмешкой, начиная понимать, в чем дело. Он легко нашел скрытую в камнях дверь и, отлично зная расположение Васильевского острова, понял, что это были зады дома князя Чарыкова-Ордынского. Это было более, чем нужно. Теперь он знал, где скрывался князь и где его можно было подстеречь, и с сознанием хорошо выполненного долга отправился домой.

Князь Борис чрезвычайно обрадовался возвращению Данилова, который чуть не бросился ему в ноги. Оказалось, что Чарыков-Ордынский предполагал, что Данилов попался во власть Тайной канцелярии, и сожалел о нем, впрочем, ничуть не опасаясь, что Данилов может выдать его самого. Он был так уверен в невозможности этого, что ему и в голову не приходило ничего подобного. Все время князь Борис провел в тайнике почти безвыходно со своими книгами, отлучаясь разве только для того, чтобы достать себе еду и воду.

Наговорившись с князем, Данилов вдруг начал выказывать признаки беспокойства и застенчивой неловкости.

Чарыков с улыбкою посмотрел на него.

— Вижу, брат, не сидится: как на иголках сидишь, не терпится. Ты бы прилег лучше да отдохнул.

Лицо Данилова расплылось в широкую и глупую улыбку.

— Как же, князь, ваше сиятельство, ведь сколько времени не видал! Конечно, проведать хочется. Уж вы мне позвольте на сегодня; я в одну минуту слетаю.

— Да мне-то что? — с новой улыбкой ответил Ордынский. — Коли не устал и кости не болят, ступай с Богом.

Данилов не заставил повторять себе позволение.

— Ты бы переоделся, — напомнил ему вслед князь Борис.

Но Данилов только махнул рукой и исчез в темноте узкого хода.

По дороге он старался определить время по высоте солнца, беспокоясь об одном только: не перестала ли Груня за его отсутствием выходить по вечерам в условленное место, и если не перестала, то поспеет ли он сегодня вовремя?

Наконец он, не чувствуя ног под собою, добрался до знакомого забора у сада Шантильи и робко, неуверенно, боясь, что не услышит ответа, подал свистом условленный знак.

За забором ответили. Груня была там.

— Ну, насилу-то! — заговорила она. — Ишь, нерадивый, сколько времени не был! Уж я ждала-ждала, видит Бог, сегодня последний раз вышла! То есть не приди ты сегодня, так бы тебе и не видать больше меня.

Данилов, хотя отлично чувствовал, что он ни в чем не виноват перед Груней, все-таки стоял перед нею виноватым, потому что, несмотря на ее сердитые слова, все в ней — и глаза и голос — говорило ему, что она любит его, а главное — потому, что она нравилась ему и казалась такою красивой, какою даже она сама не была до сих пор.

— Да ты погоди, выслушай сначала! — стал уговаривать он и притянул к себе девушку. — Знаешь ли ты, где я был-то это время?

— Ну? — спросила Груня.

— У его сиятельства графа Ушакова в гостях!

— У какого графа?

— У этого самого, у Малюты Скуратова.

Несмотря на то что он шутил и старался казаться развязно-веселым, легкая дрожь слышалась в его голосе и видно было, какое впечатление произвело на него это гощение у графа Ушакова.

Груня отстранилась, поглядела ему в глаза, в его милое ей лицо и только теперь заметила, как осунулось и побледнело это лицо.

— Голубчик! — почти крикнула она. — И впрямь с тобой случилось что-то… Что ж они сделали с тобой? — И она охватила его шею руками и. губами крепко прижалась к щеке его.

— Эх, Грунька! — вырвалось у Данилова. — То есть если еще раз на дыбу идти, так вот за это самое, что ты теперь делаешь со мной, хоть сейчас, ей-Богу, опять пойду!

— Отчего на дыбу, — перебила Груня, — почему?.. Что ж, тебя выпустили али сам утек? Болести-то не осталось?.. А?.. Болесть прошла?.. Там, говорят, такие страсти!.. Я намедни еще слышала…

— Ну, чего ты? — вдруг строго остановил Данилов. — Не реви, не люблю!.. Видишь, я здесь — значит, выпустили, все прошло, ну и делу конец… А теперь шабаш, нечего говорить об этом!..

И больше они действительно не говорили об этом. Только когда уже Данилов совсем уходил, Груня вдруг вспомнила и всплеснула руками:

— Батюшки мои, ведь вот забыла совсем!.. Наталья Дмитриевна-то, нареченная жена твоего князеньки, сегодня через свою Дуняшу записку к нам предоставила.

— Записку? — нахмурившись, переспросил Данилов. — Какую записку?

— Ну, уж какую — не знаю: она запечатана! А только велела она доставить, — и, говоря это, Груня вынула из кармана передника аккуратно сложенную и запечатанную сургучною печатью записку.

И вдруг оба они вздрогнули… Со стороны дома, в саду, послышалось, что идет кто-то. Данилов выхватил у Груни записку и одним махом перескочил через забор вон из сада.

X. ПОЙМАЛИ!

На другой же день после своего освобождения Данилов явился в Тайную канцелярию в назначенный Иволгиным час, когда его можно было там видеть.

Иволгин, встретив его, и обрадовался, и удивился, и почти не поверил своим глазам. Он все-таки сомневался в честности Данилова, которая заключалась, по его мнению, в том, что тот должен выдать Чарыкова-Ордынского.

Он был доволен уже тем, что знал теперь о существовании маленькой двери в развалинах ограды, и никак не мог рассчитывать, что Данилов явится к нему вообще с каким-нибудь донесением, а о том, что это будет так скоро, и мечтать даже не осмеливался.

— Ну, что, паренек? — встретил он Данилова. — Новости есть какие или просто наведаться пришел?

Данилов остановился у двери, вытянувшись в струнку, по-солдатски. Он, видимо, считал уже теперь Иволгина начальством и твердо проговорил:

— Так точно, новости есть значительные. Ежели на хорошего охотника, да чтобы умненько распорядиться, так сегодня вечером красного зверя убить можно.

— Да ты не говори загадками! — остановил его Иволгин. — Ты дело говори. Какого зверя? Князя, что ли, Ордынского?

— А хоть бы его самого… Только, говорю вам, действовать надо осмотрительно, чтобы люди были верные, потому т ут несколько человек нужно.

— Да уж об этом ты не заботься. Что надо — сделаем. Говори только, что делать-то?.. Почему сегодня именно вечером?

Данилов, вытянув шею и понизив голос почти до шепота, начал докладывать:

— Сегодня вечером князь Борис Андреевич отправятся на свидание со своей нареченной женою, потому что записку от нее получили… На такое дело пойдет он один-одинешенек и оченно отуманен будет в мыслях, потому что о ней только и думает. Значит, уж ему ни до чего прочего дела не будет… Тут его и захватить можно будет.

— Неужели пойдет? И не побоится ничего?

— Ну, да он и так бояться ничего не станет, а при таком деле труса уж отнюдь не спразднует… Раз ему такая записка написана — он живой или мертвый, а придет на место.

— Ну, на место-то он не придет! — подхватил Иволгин. — На этот раз голубчик уже не уйдет от нас. Довольно, два раза дурака сваляли, на третий не упустим!

— Чего упускать? — подтвердил Данилов. — Нужно это дело оборудовать чисто.

Иволгин вынул табакерку, забрал большую щепоть табаку и с удовольствием втянул ее всю в нос.

— Ну, и куда же он пойдет? Где у них свидание будет?

— По приглашению ему идти следует в самый олуньевский дом, его там и ждать будут. С заднего двора, у калитки, будет девушка стоять, которая проведет его в дом. Так вот тут, вокруг этой калитки, удобные места, чтоб схорониться, существуют. Здесь нужно человек трех ребят здоровых, да мы, значит, с вами, итого пятеро. Как князь подходить станет, я подам знак — тут его и схватить надо… Только чтобы не зашумел, нужно полотенце иметь наготове, чтобы сейчас рот завязать.

Данилов, видимо, так старался, что не могло быть сомнения, что ему очень уж хочется заслужить прощение и вернуться в полк, как это ему было обещано.

— Ну а не лучше ли захватить князя на Васильевском острове, как он из дверки в сломанной ограде выходить будет? — спросил вдруг Иволгин.

Данилова передернуло.

— То есть как это из дверки? — переспросил он. Иволгин смотрел на него во все глаза.

Но Данилов всполошился только в первую минуту, когда ему дали понять, что знают и такое, что он считал тайною для всех.

Он сейчас же подтянулся и совершенно равнодушно произнес:

— Конечно, можно и на острову; только там он настороже будет, да и удобств там нет; там ему все ходы и выходы известны, а здесь он в новом месте будет.

Иволгин качнул головою, как бы желая этим сказать, что приятно иметь дело с толковым человеком, и, понюхав еще раз табаку, проговорил:

— Ну, ладно, будет!.. А уж полотенце я сам возьму. Так, значит, вечером ты сюда, что ль, придешь, чтобы вместе идти?

— Что ж, могу и сюда прийти, — согласился Данилов. — Только вы уж, как обещано, похлопочите, чтоб удовольствовали меня и насчет прощения, и в полк чтобы вернуться.

— Об этом не тревожься! Это уж как сказано, так и будет сделано. — И, вполне довольный Кузьмою, Иволгин отпустил его.

Вечером, когда стемнело, Данилов явился, как обещал, и они с Иволгиным и с тремя отборными переодетыми солдатами вышли на охоту за князем Чарыковым.

Вечер был холодный, сырой. Над городом стоял тяжелый осенний туман, благодаря которому Данилов со своими провожатыми незаметно подкрался к калитке олуньевского дома.

Местность была уединенная и тихая, и время было настолько позднее, что некому было из прохожих показаться тут. Данилов, видимо, осмотрел расположение раньше и прямо, как знакомый с местом, показал, куда спрятаться всем пятерым. Они засели и стали ждать.

Данилов спрятался в таком месте, что должен был лучше других и первым увидеть всякого, кто подходил к калитке.

Люди были привычные, знали свое дело и сидели смирно, не шевелясь, не подавая признаков жизни. Казалось, все было мертво кругом. Только изредка лениво качались оголенные уже от листьев ветки дерев.

Наконец послышалось, как со стороны двора к калитке подошел кто-то, вероятно горничная, которая должна была, как рассказывал Данилов, ждать там Чарыкова.

Вдруг послышались осторожные, крадущиеся шаги приближавшегося человека.

Данилов выскочил из засады, ухнул, и не успел подходивший опомниться, как его окружили. Иволгин накинул ему на лицо полотенце и крепко затянул его на затылке, так что тот и крикнуть не поспел. Его связали, приподняли и понесли.

Горничная у калитки крикнула и кинулась бежать, а Данилов успел проговорить только:

— Ну, тащите живей, теперь сами справитесь!

Было почти совсем темно, и он исчез в темноте.

XI. ГНЕВ ГЕРЦОГА

Иволгин помог солдатам донести до ворот Тайной канцелярии захваченную ими ношу, сильно пытавшуюся отбиваться и кричать сквозь полотенце, но каждый раз Иволгин и солдаты осиливали и поверх полотенца еще повязали шейный платок.

У ворот канцелярии он оставил солдат, сказав им: «Сдавайте сейчас же дежурному!» — а сам опрометью полетел прямо во дворец к герцогу с донесением.

Во дворце Иволгин знал все ходы и выходы и как свой человек прошел через одно из задних крылец прямо на половину герцога, в небольшую комнатку, из которой была маленькая дверь непосредственно в герцогский кабинет. Он нашел камердинера Бирона и просил поскорее доложить о себе, сказав, что явился по очень важному делу, которое не терпит отлагательства.

Камердинер сказал, что теперь герцога беспокоить нельзя, потому что он находится в комнатах у ее герцогской светлости, своей дочери Ядвиги.

Иволгин знал, что Бирон, находившийся всегда почти беспрерывно при императрице, мало имел времени, чтобы быть в семье, и потому, когда это удавалось ему, не любил, чтобы его беспокоили. Но, несмотря на это, он все-таки сказал камердинеру, что доложить о нем нужно, потому что дело очень важное. Камердинер пожал плечами и ушел.

Иволгин присел. Сердце у него билось от волнения и радости, и он нетерпеливо прислушивался: не входит ли герцог в свой кабинет и не идут ли звать его к нему. Но кругом стояла та особенная, почтительно-благоговейная тишина, которая была свойственна только тому месту, где находился Иволгин, то есть помещению наводившего трепет на всю Россию Бирона. Тишина была такая, что слышалось откуда-то, чуть ли не за несколько комнат, мерное тиканье маятника.

Иволгин привык к звуку этого маятника, привык к ожиданию. Но никогда это ожидание не казалось ему таким томительным, долгим, как сегодня.

Прошел мимо него камердинер.

— Ну что, докладывали? — шепотом спросил Иволгин.

— Очень недовольны были, велели подождать, — ответил камердинер, а затем ушел, и прошло порядочно еще времени до тех пор, когда он явился снова и сказал: — Идите, зовут.

Иволгин, склонившись, вошел в маленькую дверь.

Герцог, видимо ожидая его, стоял посреди кабинета, недовольный, что ему помешали, и готовый поскорее отделаться от потревожившего его Иволгина.

«Господи, не дают ни минуты покоя! » — так и читалось у него на лице.

— Ну, что? — отрывисто спросил он у Иволгина, когда тот вошел к нему.

— Пойман!

— Кто пойман? — поморщился Бирон.

— Пойман князь Чарыков-Ордынский!

— Чарыков-Ордынский? — повторил Бирон, взявшись рукою за лоб и, видимо, припоминая. — Да… да… знаю! — И, отняв руку, он, вспыхнув, глянул на Иволгина. — Беспокоить было не нужно… Вздор! Dummes Zeug!..

Иволгину было хорошо известно значение того, когда Бирон в сердцах с русского переходил на немецкий язык. Он тут только сообразил, что важное для него лично дело поимки князя Чарыкова-Ордынского, потому что тут было замешано его самолюбие, вовсе не могло иметь такого значения для герцога и не требовало экстренного доклада.

Но, на его счастье, в это время со стороны приемной раздались шаги, и в кабинет без доклада большими шагами вошел брат герцога, сильно взволнованный и разгоряченный.

Однако, как только он заговорил, оказалось, что это появление было вовсе не к счастью Иволгина.

— Это ни на что не похоже! — заговорил Густав БиРон, прямо подходя к брату, почти наступая на него. — что же это такое?!. Это… это… Я просто сказать не могу!..

Он говорил, волновался и действительно ничего не мог сказать.

Герцог, пораженный, обернулся к нему и, сдвинув брови, в свою очередь мог проговорить только:

— Что случилось с тобою?

— А то случилось, что меня, понимаешь ли, меня, подполковника, командира Измайловского полка, схватили, как какого-нибудь проходимца или вора!.. Я крикнуть не успел, завязали лицо полотенцем, черт знает чем, и потащили, не дав мне опомниться!

— Погоди! — заговорил герцог. — Сядь! Расскажи все по порядку! Тебя схватили, завязали лицо платком…

— Тряпкой, полотенцем! — поправил Густав.

— Ну, все равно, полотенцем… И потащили, ты говоришь?.. Но как, почему, зачем?

Он случайно в это время взглянул на то место, где стоял Иволгин, но там вместо него стояло теперь что-то до того бледное, трепещущее, согбенное и скорченное, почти потерявшее человеческий облик, что герцогу, вообще всегда очень быстро соображавшему, стало вдруг ясно, в чем дело, в особенности потому, что оно касалось Чарыкова-Ордынского, по львиному ногтю которого он имел уже случай узнать, что это был за зверь. Ясно, что Иволгин был проведен в третий раз, и на этот раз слишком уж жестоко.

Герцог топнул ногою и задыхающимся голосом крикнул Иволгину:

— Вон!

Густаву принесли воды, он отдышался и рассказал брату, что, получив сегодня утром записку от хорошенькой бывшей Наташи Олуньевой, пошел по этой записке на свидание и был захвачен, видимо, людьми Тайной канцелярии.

Выслушав рассказ брата, герцог немедленно послал за Иволгиным. Но ни во дворце, ни в Тайной канцелярии, ни у него на дому его не нашли. — После всего происшедшего ему оставалось одно только: бежать и скрыться. Он так и сделал.

XII. ВИНА НАТАШИ

На совете трех сестер Менгден было решено потребовать от Наташи Ордынской, чтобы она помогла Бинне отделаться от искательств Густава Бирона, так как эти искательства начались после придуманной Наташею мистификации брата герцога на маскараде. Она уговорила Бинну надеть оранжевое домино и кокетничать с Густавом. Молодые девушки не предвидели, что из этого выйдет, и не ожидали, что их легкомысленная шутка будет иметь серьезные последствия. Но на самом деле вышло так, что Густав Бирон стал ухаживать за Бинной, которой он не только не нравился, но которая чувствовала, что он и в будущем понравиться ей не может.

Старшая сестра Юлиана отправилась к Ордынской и объяснила ей все это. Наташа приняла живейшее участие в деле Бинны, забеспокоилась, заволновалась и, сознав свою вину, нашла вполне справедливым приняться самой за это дело и даже, не щадя себя, выгородить Бинну. Она сознавала, что самым верным и действенным средством в данном случае будет то, если она привлечет снова внимание брата герцога к себе самой и заставит его позабыть о Бинне. Как ни неприятен ей был Густав Бирон, но она сочла своим долгом решиться устроить так, чтобы он перенес свои ухаживания на нее. В приливе девической горячности она, чтобы доказать Бинне свою готовность поправить дело, решилась сразу принять крутые меры. Ждать случая, когда она увидится где-нибудь с Бироном, ей показалось слишком долгою и ненужною проволочкою, и она без дальних разговоров рискнула прямо назначить ему свидание наедине.

В тот век такие свидания были явлением совершенно обычным и, главное, могли оставаться совершенно невинными и ни к чему не обязывали.

Прямо, просто просить Густава Бирона заехать к себе Наташа не могла, потому что приглашения присылались тогда только на балы, обеды или вообще на какие-либо собрания. В этом случае чувствовался еще, как эхо, отдаленный отзвук обычаев замкнутой допетровской Руси. Но молодая женщина могла пригласить к себе кавалера в какое ей угодно время, вполне уверенная, что его рыцарская честь не позволит ему сделать ничего лишнего.

И Наташа, вынужденная ради поставленной ею в неприятное положение Бинны повести атаку на брата герцога, написала ему записку по образцу переведенного французского письмовника и направила ее по адресу обычным для таких записок путем, то есть через посредство мастерской француженки-портнихи.

Ее горничная Даша передала записку Груне, вполне уверенная, что дело будет сделано аккуратно и чисто. И Груня не преминула бы доставить записку сама, если бы не явился к ней такой верный человек, как Данилов, которому можно было доверить. Кузьма схватил тогда у нее записку, потому что разговаривать им было некогда — им помешали шаги старшей мастерицы, кликавшей Груню, — и исчез с нею. Но Груня была вполне уверена, что он сделает с запиской именно то, что нужно. Он и сделал с нею, но не совсем то, что нужно было Наташе и, может быть, Густаву Бирону, а то, что приказал ему сделать его князинька.

Данилов, явившись к князю из Тайной канцелярии, повинился ему во всем: как он хотел своим умом добиться прощения, как он, зная о силе Миниха, понадеялся на него и обманулся в этой надежде, рассказал, как его арестовали, как посадили в каземат и как после пытки явился к нему Иволгин и заключил с ним условие, на котором ему была дана свобода.

— Только, видит Бог, князь ваше сиятельство, — говорил Данилов, блестя глазами и волнуясь, — если эта Иродова рожа увидит меня когда-нибудь, если они с нами так поступают бесчестно, так я рассудил, что никакого позора с моей стороны не будет, если я их тоже в дураках посажу. Отпускают они меня на таком подлом условии, я и сделал вид, что согласился… Ну а там, думаю, отпустите только, а потом ищи ветра в поле!.. Вот что, князь ваше сиятельство, я придумал: теперь, может, за мной следить по пятам начнут, а мы сегодня же уедем в Ригу к отцу. Я, как ни на есть, уломаю его…

— Никуда мы не поедем, — остановил его Ордынский. — А только ты помни одно: захотел своим умом действовать, за то и повисел на дыбе; ну, а теперь напред-ки слушайся, рассуждать — не рассуждай и умом не раскидывай, а делай, что тебе велят! — в убытке не будешь…

И вот когда Данилов вернулся от Груни к Ордынскому с запискою, то, решив теперь не делать ни шагу без князя, отдал ему записку и сказал, от кого и к кому она была.

Ордынский бережно, как нежный, благоухающий цветок, взял записку Наташи и долго-долго смотрел на нее, как бы колеблясь и не решаясь узнать ее содержание. Ему казалось, что эта записка не случайно попала ему в руки. Нужно же было, чтобы именно Груне передала ее горничная Наташи, чтобы как раз в этот день Данилов был освобожден и мог вследствие этого перехватить послание! Несколько раз рука князя порывалась сломать печать, но каждый раз он останавливался, не решаясь сделать это.

В этот вечер Данилов, умаявшийся за день, улегся спать поскорее, но, засыпая, видел, что князь Борис лежал у себя на диване с широко открытыми, прямо уставленными в одну точку глазами, видимо, далекий от сна. Когда же он проснулся на другое утро, то по-прежнему видел, что князь лежал, как с вечера, все в той же позе, с открытыми глазами, но уже сильно изменившимся, пожелтелым и осунувшимся лицом. Ясно было, что он не спал всю ночь напролет.

На столике возле дивана лежала нераспечатанная записка Наташи к Густаву Бирону.

С чисто природной, неизвестно откуда берущейся у русских людей деликатностью Данилов не показал вида, что не только понимает, что князь не спал всю ночь, но и догадывается, почему он не спал. Он тихонько встал, сбегал за водою и принялся хлопотать по хозяйству, но все время следил за князем, готовый по первому зову исполнить всякое его приказание.

Наконец Ордынский окликнул его. Он не совсем определенно и ясно спросил у Данилова: знает ли хорошо его Груня олуньевскую горничную? Может ли он узнать, при каких условиях была написана записка к Густаву Бирону?

— Олуньевскую-то Дашу? — обрадовался Данилов. — Еще бы не знать! Это все можно выведать хоть сейчас!

— Да, именно сейчас! — подхватил Ордынский и сказал, что если Данилов хочет услужить ему, то должен сейчас же через Груню выведать, в чем тут дело.

Делать было нечего. Данилов отправился, несмотря на раннее утро, в мастерскую к Шантильи, соврал, что он — посланный от самого брата герцога, господина Густава Би-рона, и вызвал мастерицу Груню. Та так и ахнула, увидев его.

Груне, к счастью, не нужно было и справляться у Даши, которая, будучи посвящена в секрет, потому что должна была ждать у калитки, еще вчера рассказала все Груне. Разговор Юлианы Менгден с Наташей Даша тоже слышала, так что Груня могла рассказать Данилову все самым подробным образом.

Когда Кузьма вернулся к Ордынскому и передал ему полученные сведения, тот вдруг словно воскрес.

Князь Борис приказал Данилову прежде всего доставить записку по адресу, а потом бежать к Иволгину и разыграть перед ним роль доносчика, что и сделал Данилов с неподражаемым искусством.

В данном случае расчет Ордынского был очень прост: Для него и для Данилова очень важно было удалить из Тайной канцелярии Иволгина, который, единственный из сыщиков, хорошо знал в лицо их обоих. Ордынский рассчитывал, что если удастся задуманная им штука и вместо него арестуют в темноте брата герцога, то Иволгину несдобровать. И этот расчет оказался верен.

XIII. ОСКОРБЛЕННОЕ САМОЛЮБИЕ

Густав Бирон видел в своей судьбе странную двойственность. С одной стороны, она как будто ласкала и баловала его и непрошено сыпала щедрые дары, а с другой — не хотела, казалось, потворствовать ни одному из его желаний.

Благодаря брату, пальцем о палец не ударив для этого, он вдруг стал видным человеком среди русских военных, персоной при дворе, могущество которого чувствовали в Европе. Но стоило ему захотеть чего-нибудь, даже в пустяках, хотя бы получить, например, от конюшенно-егермейстерской конторы бревна для постройки полковой слободы, чтобы явилось какое-нибудь трудноодолимое препятствие, и бревен этих он получить не мог.

Так было и в другом, главном, в его сердечных делах. Влюбился он в Наташу Олуньеву, а она решилась, чтобы не быть его женой, на такой шаг, которого и ожидать нельзя было. Приглянулась ему Бинна Менгден, но и здесь, барон чувствовал, не было взаимности. Получил он записку от Наташи, не подозревая, разумеется, о тайной цели, с которой она была послана ему, и воспрянул было духом, но попал впросак и потерпел, как называлось тогда, такой конфуз, в котором и признаться было совестно. Поэтому он первый просил брата оставить это дело без последствий, не разбирать его и, чтобы оно не получило случайно огласки, не допытываться, кто был главным виновником происшедшего скандала. У него хватило настолько такта, чтобы понять, что удобнее всего замять это дело.

Он старался не подавать виду, что его самолюбие задето и оскорблено, казался спокойным, но в душе, разумеется, не мог так скоро примириться с тем, что он, важная персона, вместо свидания очутился в Тайной канцелярии.

Не зная и не желая знать, как, собственно, произошло это, он тем не менее воображал, что главною виновницею тут была княгиня Ордынская и что она сама каким-нибудь образом подстроила ему эту штуку.

В характере Густава была одна счастливая черта — всецело и с любовью предаваться тому делу, которым он был занят; в таком состоянии он забывал всякое душевное волнение, неприятности и неудачи.

Так и теперь он с удвоенной энергией принялся за переписку с конюшенно-егермейстерской конторой насчет злополучных бревен, старался с самого раннего утра «всемерно обучать роты», а унтер-офицеров — «порядочному хождению при взводах и приемах алебардами» и каждую неделю посылал запросы командированным в провинцию или находящимся в отпуске офицерам, «не втуне ли происходит у них многопродолжительное время и скоро ли они собираются ехать к полку».

Когда Густав предавался делу, он отвлекался мыслями и забывал гнетущее чувство обиды, но, оставаясь один в пустых комнатах своего огромного дома, он снова вспоминал, как насмеялась над ним (как думал он!) княгиня Ордынская и как он, словно кадет, попался в ловушку.

Он, конечно, ни минуты не думал о том, чтобы мстить женщине, предприняв что-нибудь против нее лично, хотя и мог бы при посредстве брата доставить ей множество неприятностей; но об этом он и думать не хотел. Его ухаживания за Бинной Менгден до сих пор были почти безотчетны. Он ухаживал за нею просто потому, что случайно провел с нею вечер на балу у Нарышкина, случайно был с нею в паре на кадрили (он не знал, что это было заранее условлено между его братом и Минихом), и ему нравилось любоваться личиком Бинны и болтать с нею. Однако он сам не замечал, как с каждым разом охотнее и охотнее встречался с молодой Менгден и как искал невольно ее глазами во дворце и на общественных сборищах.

И вот теперь, когда в нем заговорило уязвленное Наташей самолюбие, он, оставаясь сам с собою наедине, все чаще и чаще вспоминал о Бинне, и образ ее мало-помалу застилал для него образ Наташи. Мало того, тут Густаву чудилась почетная и достойная его месть, если он, предложив свою руку и сердце другой, окружит эту другую заботами, попечениями, поставит ее при дворе на видное место жены брата владетельного герцога Курляндского, будет наряжать, нарочно не щадя средств, словом, даст ей такое счастье, которому должна позавидовать всякая женщина. Но в особенности Густав хотел, чтобы этой завидующей женщиной была именно Наташа, пренебрегшая им. И он заранее предвкушал то несказанное удовольствие, с которым он увидит, как эта Наташа должна будет склониться перед его женою, давать ей дорогу и стоять где-нибудь Далеко, в то время как его жена будет в числе самых близких к государыне лиц. Он живо представлял себе, что должна будет почувствовать Наташа, когда вспомнит о том, что могла бы сама быть на этом месте.

Строя такие планы, Густав Бирон сначала не имел в виду, кем именно заменит он Наташу в качестве своей жены, но потом для него стало ясно, что это будет не кто иная, как Бинна Менгден. Он стал мысленно примерять ей те наряды, которые думал, не щадя средств, сшить своей жене, а также оставшиеся у него после первой жены бриллианты, и находил, что все это очень пойдет хорошенькой Бинне. Он даже пошел дальше и представил себе Бинну своею женою не только при дворе или на балу, но у себя дома, в нарочно отделанной для свадьбы шелковой спальне, воображал, как она придет к нему в кабинет, когда он будет писать свои запросы офицерам, «не втуне ли у них проходит многопродолжительное время», и как это будет хорошо, когда она, опершись на спинку его кресла, положит ему руку на плечо и скажет: «Милый Густав, обед готов — пойдем кушать!» В результате прошло немного времени, а Густав был уже по уши влюблен в Бинну Менгден.

Герцог Бирон сильно задумался после происшедшего неприятного случая с его братом. Его можно было замять и устроить так, что он останется совершенно неизвестным, но не было гарантии в том, что полный силы и здоровья Густав, к тому же, в сущности, не занятый ничем, кроме военных упражнений, которые только пуще развивали его силу и крепость, не выкинет еще чего-нибудь такого, что уже трудно будет скрыть и что примет форму неприятного для самого герцога скандала. Нужно было остепенить его, и самым лучшим средством к тому являлась, разумеется, женитьба.

Герцог стал еще более внимательно приглядываться к брату и, убедившись в том, что, как казалось, в сердце его Наташу Ордынскую сменила Бинна Менгден, попробовал заговорить с ним серьезно о ней. Густав крайне обрадовался и, весь взволновавшись, проговорил:

— Да, мне кажется, я полюбил, то есть полюблю ее!.. Если хочешь моего счастья, то я буду счастлив с Бинной Менгден!..

— Вот это — дело, — ответил герцог. — И я ручаюсь тебе, что Бинна Менгден выйдет за тебя замуж.

XIV. СВОБОДНОЕ СЕРДЦЕ

Доротея Менгден готовилась к свадьбе с Иоганном Минихом и, счастливая этими приготовлениями, любящая, блаженствовала вполне. Иоганн привозил ей подарки, и она каждому его подарку, каждой улыбке, ласковому слову и взгляду радовалась, как ребенок весенним цветам.

Сестры Доротеи веселились, глядя на нее, и целый день только и делали, что говорили о приданом и об устройстве помещения, где, обвенчавшись, будут жить «молодые».

В этих разговорах и хлопотах Бинна, видимо, желала забыть свое беспокойство, которое увеличивалось с каждым разом, когда она встречалась с Густавом Бироном. Его внимание и любезность к ней начинали принимать такие размеры, которые ясно показывали, что развязка близится, и, подавленная ожиданием ее, Бинна страдала и мучилась и хотела заглушить в себе это страдание, глядя на радость и счастье сестры.

Между тем Доротея стала милой эгоисткой, как все люди, пользующиеся счастьем и видящие весь центр окружающего мира только в себе. Она властно требовала, чтобы с нею говорили только об ее Иоганне, их свадьбе и о их светлом будущем. Но это властное требование выходило у нее так мило, она так радостно улыбалась, что сердиться на нее за это не было никакой возможности.

Принцесса Анна Леопольдовна принимала живейшее участие в деле, к радости сестер Менгден, и сама заботилась о приданом Доротеи.

Строго говоря, она была рада (тоже, как Бинна) заняться чем-нибудь, потому что жизнь, которую она вела во дворце, была томительно скучна. Своего мужа, принца Антона, слабохарактерного и немужественного, она не любила, выезды, балы и празднества не интересовали ее, и она целыми днями сидела в распашном капоте, ленивая и праздная, положительно не зная, что с собою делать. Свадьба Доротеи вносила в ее жизнь такое разнообразие, которое редко выпадало на ее долю, и она пользовалась им, чтобы хотя немного рассеяться.

— Ну, что нового? — говорила она Юлиане, когда та утром являлась к ней, и Юлиана должна была передавать ей все подробности о Доротее.

Несколько раз Юлиана хотела заговорить о другом, о том, что ее занимало, может быть, более свадьбы и приданого Доротеи, — об ухаживаниях брата герцога за Бинною, но всегда воздерживалась от этого, боясь рассердить Анну Леопольдовну. Однако в конце концов она, видя волнение Бинны, доходившее почти до отчаяния, все же решилась сказать об этом своему другу-покровительнице.

Анна Леопольдовна сделала жалкое лицо, жалкое главным образом потому, что ей приходилось слушать вместо хорошего и радостного такое, что может подействовать на нее неприятно, а она не любила никаких неприятных известий.

— Значит, и герцог желает этой свадьбы? — спросила она, когда Юлиана рассказала ей о Бинне.

Менгден ответила, что, по-видимому, герцог действительно желает женить на Бинне своего брата.

Лицо принцессы совсем болезненно сжалось, она взялась за голову и ноющим голосом произнесла;

— Ах, этот герцог! Что же мне делать, если он сам давит меня? В муже я не имею защиты, а сама что же я могу сделать?.. Да неужели Бинне так противен Густав Бирон?

— То есть он не противен, — стала пояснять Юлиана, — но насильно нельзя заставить полюбить, а Бинна не любит его. Но что здесь сделать, и придумать трудно… На такую выходку, какую сделала Наташа Олуньева, пойти нельзя.

— Это та, которая вышла замуж за этого князя?

— Ну да, та самая! Она уже с детства такая была, что могла решиться обвенчаться буквально с первым попавшимся.

Анна Леопольдовна тяжело вздохнула и, положив свою руку на руку Юлианы, тихо проговорила:

— Поверь мне, что, знай я, каков будет мой муж, я, пожалуй, рискнула бы сделать то же самое. Таких счастливых на свете, как Доротея, мало. Ну, а что же ее свадьба?

И они снова заговорили о свадьбе Доротеи.

Наконец эта свадьба была торжественно отпразднована в доме старика Миниха. Весь двор, иностранные послы и вся военная знать были на ней. Сама императрица поручила принцессе Анне Леопольдовне быть своею представительницею на свадьбе сына Миниха.

И вот на этой-то свадьбе, в то время когда двух счастливых людей соединяли навсегда и благословляли на брачную жизнь, случилось другое, по характеру своему совершенно противоположное событие: Бинна Менгден была объявлена невестою Густава Бирона.

Случилось это очень просто. Присутствовавший на свадьбе герцог, поздравляя молодых и сестер Доротеи, обратился к Бинне с вопросом, когда же она позволит поздравить себя со знаменательным для девушки днем обручения. Он так и сказал — «со знаменательным днем обручения». Бинна вся вспыхнула и, опустив глаза, промолчала, а Юлиана ответила за сестру, что та не думает еще о замужестве и сердце ее свободно.

Подчеркнув слово свободно, Юлиана думала, что даст этим понять герцогу, что Бинна не любит никого, а следовательно, и его брата, но герцог понял или, вернее, пожелал понять ее слова совершенно в ином смысле.

— Свободно? — сказал он. — Ну а я знаю человека, который желал бы стать рабом этой свободы.

Герцог умел, когда хотел, округлять свои фразы, и обе девушки, не ожидавшие, что он так круто повернет дело, окончательно смутились и не нашлись ничего ответить.

— Мой брат, — отчетливо произнес герцог, — просит руки Бинны Менгден.

Бинна, закрыв лицо обеими руками, опустила голову.

Герцог сделал вид, что вполне понимает, что такой случай, как сватовство его брата, не может не взволновать девушку, но, радостно ли ей или нет это волнение, ему было все равно.

В толпе многочисленных гостей, собравшихся на свадьбу Миниха, сейчас же стало известно, что герцог сделал за своего брата предложение Бинне Менгден, и никто, разумеется, неспрашивал, согласна она или нет. Бинну Менгден с этого дня стали официально считать невестою Густава Бирона.

XV. ГОРОДСКИЕ СЛУХИ

Как-то вскоре после свадьбы Доротеи собрались у нее вечером обе ее сестры, Юлиана и Бинна, и приехала навестить ее их давнишняя приятельница Наташа.

Иоганн Миних, муж Доротеи, был дежурным во дворце (он носил звание камергера), и так как это было его первое после свадьбы дежурство, для которого он должен был оставить свою милую жену, то ее сестры и Наташа приехали провести с ней время, чтобы не дать ей соскучиться.

Доротея в своем новом положении хозяйки была очень мила, но, видимо, думала о муже и казалась рассеянною, вследствие чего обычная веселость оставила ее на этот раз. Такое настроение Доротеи и присутствие Бинны, резко изменившейся, после того как ее объявили невестой нелюбимого человека, дали разговору серьезный характер, и сестры не смеялись и не шумели.

Бинна приняла сватовство Густава Бирона покорно, безропотно. Иного ей ничего не оставалось делать. Сестра Юлиана и ее покровительница Анна Леопольдовна не могли помочь ей, защитить ее, все же остальные считали ее брак с Густавом разумной и прекрасною для нее партией, а в отношении сердечных чувств прямо держались старинного «стерпится — слюбится». За спиною Бинны не было, как у Наташи, тетки вроде старухи Олуньевой, Настасьи бой-бабы, да если бы и была, то скромная, покорная воле судьбы немочка Бинна никогда не решилась бы и на сотую долю того, что проделала Наташа.

Густав Бирон ежедневно ездил к ним во дворец и возил подарки невесте, эти подарки доставляли Бинне удовольствие, но не радовали ее, а полные восторженной любви взгляды Густава не делали ее счастливой.

Однако отчаиваться и считать себя навеки погибшей ей тоже не было никакого основания — предстоявшее ей замужество было очень почетно, и этим до некоторой степени окупалась неприятность положения. Бинна понимала это, а потому не роптала и не выказывала неудовольствия.

К тому же о ее предстоящей свадьбе было известно императрице, и та не только одобрила эту свадьбу, но поздравила Бинну с такою ласкою, — что отказаться от руки Бирона после этого — значило отказаться от благоволения самой государыни. Кроме того, Анна Иоанновна велела сделать на собственный счет все приданое невесте.

На людях Бинна держала себя с большим тактом, не выказывая ни малейшего огорчения, но оставаясь с близкими, разумеется, стеснялась меньше и затихала, подавленная немою грустью.

И теперь у Доротеи, в обществе сестер и Наташи, она села поодаль на диванчик в уголок, куда не достигал свет масляной лампы, горевшей на столе, у которого сидели остальные, и, не участвуя в общем разговоре, пристально смотрела словно куда-то вдаль, занятая своими мыслями.

Говорили больше Наташа и Юлиана. Разговор, став серьезным, сейчас же коснулся наиболее интересного — болезни императрицы, которая уже с весны чувствовала себя очень плохо. По ночам, говорили, она не могла спать, будто бы мучимая воспоминанием казни Волынского. Недавно во время обеда ей сделалось так дурно, что пришлось вынести ее на руках. Лейб-медик Анны Иоанновны Фишер сказал тогда герцогу, что ее болезнь очень серьезна. По городу ходили страшные рассказы о сверхъестественных явлениях. Как нарочно, в конце сентября, темною осеннею ночью, Нева разбушевалась и, выступив из берегов, произвела опустошительное наводнение.

— Как, вы ничего не знаете про похоронную процессию? — удивленно воскликнула Наташа, когда заговорили о наводнении. — Это чрезвычайно интересно. Представьте себе, когда Нева разбушевалась, была такая темень, что хоть глаз выколи, и вдруг на набережной у дворца показался яркий красный, как зарево, свет. Все испугались, думали, что пожар. И, представьте себе, из большой арки Адмиралтейства выходила процессия — целая процессия! — и все факельщики, факельщики с зажженными факелами, разливавшими этот свет… Это видели многие своими собственными глазами — факельщиков было такое множество, что свет казался заревом, не видно было лишь, что везли за ними, но только везли что-то. Из Адмиралтейства они прошли на площадь, а с площади — в ворота дворца, прошли двор, вышли на набережную и там, на набережной, скрылись. Какая это была процессия, кого хоронили — неизвестно.

«Вот меня так бы венчать следовало», — невольно мелькнуло у Бинны, и она вздрогнула.

— Кажется, я умерла бы со страха, если бы увидела эту процессию, — сказала Доротея.

— Неужели можно верить этим рассказам? — спросила Юлиана, усмехнувшись.

— А как же не верить? — убедительно протянула Наташа. — Я вам говорю, что многие были очевидцами, и, между прочим, академик Шретер. Это верно… Но только не к добру это…

— Да, многое рассказывают, — начала Юлиана в свою очередь. — Вот тоже о видении в тронном зале… только все-таки я не верю…

Рассказ о видении в тронном зале действительно ходил тогда из уст в уста. Говорили, что ночью, когда государыня уже удалилась во внутренние покои, стоявший у дверей зала часовой увидел, что там ходит кто-то. Он окликнул. Ответа не последовало. Вглядевшись, часовой узнал императрицу и вызвал караул. Явился офицер. Ему показалось странным, почему императрица одна ночью ходит в тронном зале, и он пошел доложить об этом кому следует. Оказалось, императрица у себя в покоях. Герцог доложил ей, и она решилась пойти сама в тронный зал. Бирон вошел с нею. Все присутствующие увидели, что в зале «две Анны Иоанновны». «Кто ты и зачем пришла? » — спросила будто бы императрица. Но видение не ответило и, медленно отступая, не сводя глаз с Анны Иоанновны, исчезло на ступенях трона. «Это — моя смерть! » — сказала государыня.

XVI. ТЕНЬ НАДЕЖДЫ

— Да, я это слышала, — ответила Наташа Юлиане на ее упоминание о видении в тронном зале, — но об этом вы должны знать лучше других и проверить можете: ведь это же произошло у вас во дворце.

— Ах, Наташа, — снова усмехнулась Юлиана, — мало ли что во дворце происходит и чего никто не знает. Право, мы знаем гораздо меньше, чем в городе.

— Ну, все-таки о таком событии, как видение, можно спросить!

— У кого же спросить? У самой государыни, у герцога? Если они не рассказывают, то как же тут спросишь?

— Ну, у приближенных, у караула, у офицера!

— Неизвестно, какой и когда офицер был и караул тоже, а кроме того, благодаря Тайной канцелярии все равно правды не добьешься.

— Ну, тогда от герцога все-таки узнать можно, через его брата… пусть Бинна…

Но Наташа недоговорила. Увлеченная любопытством, она забылась и невольно напомнила о Густаве Бироне, хотя они весь вечер обходили нарочно всякое напоминание о нем, щадя Бинну, которой оно, разумеется, было неприятно.

Обмолвившись, Наташа, как бы извиняясь, обернулась в ту сторону, где в своем уголке на диванчике сидела Бинна, и, взглянув на нее, поразилась выражению ее лица. Оно было такое жалкое, такое несчастное, что тут только Наташа почувствовала, чего стоила Бинне та покорность, с которою она приняла завидный, может быть, иным титул невесты брата герцога.

Досадное, неприятное, близкое к угрызению совести чувство шевельнулось в душе Наташи. Ведь к ней даже обращались, ее просили помочь, а что она сделала? Написала записку Густаву, который не пришел на ее приглашение (почему он не пришел — она, разумеется, не могла знать), и успокоилась на этом. Неужели он рассердился на ее приглашение? Правда, после этой записки он стал избегать ее в обществе, Бинна была объявлена невестой, да и государыня сама за эту свадьбу. Что же она может сделать теперь? Но, несмотря на сознание полного своего бессилия, Наташа все-таки видела, как тень упрека по отношению к ней мелькнула в быстром взгляде, которым обменялись сестры Менгден, когда она упомянула о Бироне. И она почувствовала себя виноватой.

Густая краска покрыла лицо Наташи, она опустила глаза и потупилась.

Доротея, как хозяйка, попробовала было заговорить о другом. Юлиана поддержала ее, но Наташа просидела несколько минут молча, как бы соображая что-то, и наконец, решившись, перешла к Бинне и, сев с нею рядом, заговорила, понизив голос, чтобы не было слышно сидящим у стола:

— Слушай, Бинночка! Прости меня, что я напомнила, но, право, это невольно сорвалось… Однако, раз уже заговорив, я вот что скажу тебе: знаешь, мне кажется, что не все еще потеряно… так что-то вот тут, — она показала себе на грудь, — говорит мне, что ты не будешь… что ты не выйдешь за нелюбимого… У меня предчувствие… И потом, я постараюсь испытать одно средство… Одно только скажу тебе: ведь я тоже не могу считать себя счастливой, но верь мне, что если мое средство удастся и окажется возможным освободить тебя, тогда и я, понимаешь ли, и я стану счастливой, может быть…

Бинна не возражала и приняла слова Наташи за простое утешение, в душе, конечно, не веря ни в ее предчувствие, ни в ее средство. Она даже не спросила, в чем заключалось это ее средство, и только крепко, с благодарностью сжала руку Наташи. Та, успокоенная, снова вернулась к столу.

Разговор опять оживился.

Вдруг в середине этого разговора в комнату вошел лакей и, подойдя к Юлиане, стал докладывать ей что-то шепотом. Юлиана изменилась в лице и быстро поднялась с места. Из слов лакея остальные присутствующие могли услышать только два громче других произнесенных им слова:

«Из дворца… » Поймав эти слова, Доротея испуганно раскрыла глаза, и в первую минуту, видимо, дух захватило у ней.

Юлиана заторопилась уезжать, сказав, что за нею прислали, что ей нужно сейчас же уехать.

— Юлиана, ради Бога! — остановила ее Доротея. — Случилось что-нибудь с Иоганном?

Первое, что пришло ей в голову, была, разумеется, мысль о муже, который дежурил во дворце. Раз прислали оттуда, — значит, случилось с ним что-нибудь.

Юлиана, несмотря на свое волнение, взглянула на несчастное, испуганное лицо сестры и улыбнулась, и эта улыбка уже успокоила Доротею.

— Нет, — проговорила Юлиана, — с Иоганном ничего не случилось; меня зовет принцесса, потому что государыне дурно.

И, заторопившись, она на ходу сказала Бинне, что пришлет за нею карету, и, едва успев проститься, уехала во дворец.

Бинна сидела взволнованная и неподвижная на прежнем месте. Для нее известие, полученное из дворца, было тем важнее, что оно касалось ее лично. Болезнь императрицы могла изменить ее собственную судьбу, скончайся Анна Иоанновна, Бирон мог потерять свое значение, и тогда… тогда в душе Бинны могла быть слабая надежда на то, что ее жизнь устроится иначе, чем предполагается теперь.

XVII. ВО ДВОРЦЕ

Когда Юлиана приехала во дворец, там был переполох. Оказалось, положение государыни вызывало такие опасения, каких трудно было ждать еще за несколько дней перед тем. Собственно, давно было известно, что императрица больна, что ее недуг серьезен, но все как-то привыкли к слухам об этой болезни и словно не ожидали, что развязка должна-таки наступить. Теперь, когда по городу — неизвестно, собственно, как, потому что никто не рассылал никаких извещений, — распространилась весть о том, что государыне так худо, что, может быть, это — уже ее предсмертные часы, со всех концов Петербурга съезжались кареты ко дворцу, и приемные покои во дворце наполнялись молчаливою, благоговейно сдержанною, но взволнованною толпою, ожидавшею исхода охватившего Анну Иоанновну приступа болезни.

Юлиана подъехала ко дворцу не с главного подъезда, но со своего, домашнего, потому что была там своею. Переодеваясь уже на своей половине, то есть где помещалась Анна Леопольдовна, она узнала подробности о том, как государыня почувствовала себя дурно, как ярились доктора и как прислали за принцессой и ее супругом. Самые последние новости Юлиана не могла узнать, потому что они менялись каждую минуту. Одно только было несомненно, а именно, что положение худо, очень худо, почти безнадежно.

Юлиана внутренними комнатами прошла на половину государыни и нашла принцессу в комнате, смежной со спальней императрицы. Никто не остановил ее, никто не заговорил с нею, каждый, видимо, был занят своим делом, самим собою.

Принцесса слабо улыбнулась Юлиане, когда та подошла к ней.

— Останься здесь, со мною, — тихо проговорила она, — там, — она показала наклоном головы на спальню, — герцог и Остерман. Нам всем велели выйти.

Юлиана притихла, помимо своей воли чувствуя, что совершенно теряется в том, что происходит вокруг нее, теряется перед тем, что совершается тут, вблизи ее, в эту минуту. Она глядела на стоявших тут же докторов Фишера и Сархеца, на герцогиню Курляндскую, жену Бирона, Юшкову, любимую камер-юнкеру императрицы, и словно не узнавала их. Все было совершенно непривычно и необычайно. Непривычно было Юлиане видеть тут, на половине государыни, комнаты, освещенные слабо, — видимо, случайно зажженными свечами, — и людей в темных одеяниях, ходивших, двигавшихся и шептавшихся как-то слишком самостоятельно.

Анна Леопольдовна, которую она видела еще сегодня утром, сильно изменилась в несколько последних часов. Ее лицо осунулось, глаза покраснели от слез. Она сидела в кресле, очевидно, случайно попавшемся ей, и не сводила упорного, пристального взгляда с таинственно запертых дверей спальни императрицы.

Вдруг эти двери растворились, и на один миг показалась голова Иоганна Бирона. «Боже, как изменился он!» — мелькнуло у Юлианы. Он приказал что-то, и четверо солдат прошли мимо Юлианы. Они вынесли из спальни Остермана в кресле, больного. Лицо Остермана было спокойно и, казалось, не выражало ничего, кроме усталости и утомления собственною болезнью.

Доктора, герцогиня, Юшкова, Анна Леопольдовна и ее муж снова прошли в спальню.

Юлиана не смела войти туда и, оглянувшись, увидела, что осталась одна в комнате. Неизъяснимый страх, почти ужас охватил ее, и она пошла в приемные, где были люди.

Там держали себя вольнее, и на всех лицах читалось только любопытное беспокойство; ни горя, ни сожаления на них не было видно.

— Что, что он сказал? — слышалось кругом.

Интересовались ответом Остермана на кем-то предложенный ему вопрос, когда его пронесли мимо, кто будет править после смерти Анны Иоанновны.

— Молодой принц Иоанн Антонович, — ответил Остерман.

Однако и без него было известно, что младенец, сын Анны Леопольдовны, уже объявлен наследником престола, и всех главным образом интересовал вопрос о том, кому будет поручено регентство.

— Прощаться зовет! — снова послышались голоса, и к спальне двинулись важнейшие сановники и дамы.

— И ты ступай! — услышала Юлиана голос старухи Олуньевой, величаво выступавшей за Минихом.

Юлиана пошла и снова очутилась у дверей спальни.

Теперь они были отворены, и в них виднелись кровать, часть спальни, большой киот с образами, освещенными лампадкой. К кровати подходили, становились на одно колено и целовали руку Анны.

Юлиана уже лишь смутно сознавала окружавшее. Она помнила потом, что была в самой спальне, видела близко киот, образа и лампадку, а также сосредоточенное, серьезное, нахмуренное лицо герцога Бирона, стоявшего у изголовья, и слышала, как лежавшая на кровати государыня внятно сказала опустившемуся перед нею старику Миниху:

— Прощай, фельдмаршал!

Потом произошло что-то страшное, ужасное: послышались хрипота, судорожный стон, рука императрицы, доселе бессильно лежавшая, задвигалась и задергалась, доктора суетливо пробрались к постели, и Юлиана снова очутилась в соседней со спальней комнате, где было гораздо прохладней, снова перед запертыми дверьми, из-за которых все еще слышалось хрипение, изредка прерываемое ударами мучительной, судорожной предсмертной икоты… Мало-помалу звуки стали реже, тише; прошло несколько минут давящей, тяжелой, непередаваемой тишины. И вдруг тишину нарушил ужасный, душераздирающий крик.

В спальне задвигались и заговорили… Впоследствии Юлиана узнала, что крикнула Анна Леопольдовна, кинувшись к ногам государыни, когда доктора решительно сказали: «Все кончено! »

Говорят, герцог Бирон рыдал, как ребенок, у постели умершей Анны Иоанновны, но вышел он из спальни ее твердою, уверенною походкой, прямо и гордо держа голову.

И когда Бинна Менгден, в тревоге ожидавшая сестру у нее в комнате, спросила пришедшую туда проведать Юлиану: «Ну, что?» — та, зная, что именно интересует Бинну, ответила:

— Решено: он будет регентом.

Во дворце стало уже известно, что, согласно завещанию государыни, привезенному ей Остерманом к подписи перед ее смертью, регентом Российской Империи вплоть до совершеннолетия младенца императора Иоанна Антоновича назначен герцог Курляндский Эрнст-Иоганн Бирон, а на другой день об этом узнал весь Петербург, и оттуда с тою же вестью поскакали гонцы во все уголки русского царства.

XVIII. РОЗОВАЯ КОКАРДА

Приехав домой от Доротеи, Наташа, узнав, что ее тетка отправилась во дворец, переодевшись, дождалась ее возвращения и, когда старуха Олуньева поздно вечером вернулась наконец, прошла к ней, чтобы услышать подробности всего, что произошло во дворце.

Настасья Петровна, разумеется, знала все и, находясь еще под свежим впечатлением происшедшего, казалась очень встревоженной и взволнованной.

Смерть государыни поразила ее, равно как поразило и назначение регентства Бирона.

Сплетня уже успела создаться, и, повторяя эту сплетню, Олуньева, чуть дыша, рассказывала Наташе подробности, якобы действительные, при которых было подписано завещание. Несмотря на то что всем заведомо известно было, что в момент подписания завещания, которое было привезено Остерманом, в спальне умирающей императрицы находились только Остерман и Бирон, которые, конечно, никому не рассказывали о том, что происходило там, все-таки оказывались известными условия подписи завещания. И никому в голову не приходило осведомиться: да откуда же идут, в самом деле, эти разговоры?

— Ты представь себе, — рассказывала Олуньева, — говорят, он насильно заставил ее подписать завещание, понимаешь ли, насильно… А ходит слух, что государыня не поспела подписать и будто он за нее… Только Боже тебя упаси обмолвиться кому-нибудь об этом!.. Теперь пойдут такие страсти… Я послезавтра в деревню собираюсь. Ты едешь со мной?

Настасья Петровна при каждой перемене, происходившей при дворе, уезжала в деревню «выжидать», как называла она, и на этот раз решила тоже прибегнуть к этому испытанному уже средству, благодаря которому оставалась всегда в выгоде.

Наташа была далеко не прочь от поездки в деревню. Она больше всего любила деревенскую жизнь, и это было главной причиной того, что она готова была согласиться на поездку. Об остальном она не беспокоилась. Она была уверена, что лично ее, маленького, как называла она себя, человечка, не может касаться такое важное событие, как смерть государыни, и не сомневалась, что может спокойно оставаться в Петербурге.

Однако после краткого размышления она вдруг сказала тетке:

— Впрочем, нет, мне нельзя уехать. Нет, я должна остаться здесь.

Настасья Петровна удивленно посмотрела на нее и проговорила внушительно и строго:

— Слушай, Наталья! Я тебя должна предупредить — ты не шути этим делом. Я — старый воробей и знаю, что говорю: поезжай со мной!

Но Наташа еще решительней повторила, что ехать не может.

— Какие такие дела у тебя вдруг отыскались, что ты ехать не можешь, а? — вспылила тетка. — Нет, ты скажи мне, какие такие дела?

Наташа мягко, любовно, кротко, но твердо стала напоминать тетке, что та сама же говорила ей, что, выйдя замуж, она станет совершенно самостоятельной и может делать, что ей захочется. Теперь она хочет пользоваться этою самостоятельностью, вот и все.

Старуха Олуньева закусила губу и не противоречила.

— Ну, делай как знаешь! Что ж, я сказала — не буду стеснять, и не стесняю.

Но в ту же ночь на половине Настасьи Петровны стали укладываться и собираться в дорогу.

Наташа прошла к себе, весьма довольная сознанием своего хорошего, как казалось ей, поступка. То, что она не согласилась ехать в деревню, она считала хорошим поступком. А не согласилась она потому, что ей в эту минуту слишком живо вспоминалась несчастная Бинна, а именно, как она сидела на своем диванчике сегодня и, главное, ее тихий, покорный взгляд, полный невыразимой грусти. Регентство Бирона ставило Бинну в положение еще более обязательное, чем прежде. Теперь герцог являлся полным хозяином и во всей России, и при дворе; теперь уже менее, чем прежде, можно было идти наперекор его воле. А между тем она, Наташа, обещала испытать какое-то средство, которое может будто бы спасти Бинну. По правде сказать, говоря это Менгден, она не только не знала, какое это средство, но даже и не думала о том, возможно ли оно вообще, и сказала потому, что это сказалось у нее так, чтобы утешить чем-нибудь Бинну. Но теперь, раз уже «начав», так сказать, то есть выдержав натиск тетки, убеждавшей ехать ее в деревню, она вдруг почувствовала желание и охоту действовать.

Оставить Бинну без помощи было нельзя. Но что же делать? Сделать тоже, казалось, нечего. И хорошенькая, добрая Наташа, желавшая в эту минуту душу свою отдать за Бинну, напрасно старалась ломать свою головку, чтобы решить такую, видимо неразрешимую, задачу.

В доме не спали — ходили все время, укладывая вещи, готовясь к неожиданному отъезду. Наташа не могла заснуть и от этой ходьбы, и от своих мыслей, не дававших ей покоя. Она лежала на своей мягкой пуховой постели под шелковым балдахином со спущенным пологом, ворочалась и жмурилась. Ей было мягко, тепло, хорошо.

И вдруг среди этих беспокойных дум о Бинне, о предстоящей ей свадьбе с нелюбимым человеком, который чуть было не стал мужем ее самой, Наташи, перед последней начал вырисовываться сначала неясно, потом все ясней и ясней образ человека, который уже несколько раз беспокоил ее молодое воображение, человека, имя которого она носила и которого помнила теперь не таким, каким он был под венцом, нет, а таким, каким он был на балу у Нарышкина, когда снял свою маску: Наташа помнила его открытое, честное, мужественное лицо с крупными, выразительными чертами.

А что, если вдруг он…

Но Наташа в первую минуту сама улыбнулась своей мысли. Разве мог что-нибудь сделать Чарыков-Ордынский для нее, то есть для Бинны? Разве мог он бороться с братом всесильного, ныне более, чем когда-нибудь, всесильного герцога? Кто он и что он в сравнении с Биронами?

Да и без сравнения вообще Наташа не знала, кто, собственно, был ее муж и что он был в состоянии сделать и что — нет…

Однако явился же он, когда захотел, на бал к Нарышкину и вел себя там как следует! Мало того: ведь после бала она, Наташа, до сих пор не может отделаться от впечатления, произведенного им на нее.

А где он теперь? Может быть, его давно схватили? Может быть, он сослан или замучен Тайной канцелярией?.. Все может быть… Может быть, он ждет известия от нее, считает дни и часы, ждет не дождется?

Одно только почему-то не пришло в голову Наташе — это то, что Чарыков-Ордынский может забыть ее. Не то чтобы она была уверена в невозможности этого, а так просто это вовсе не пришло ей в голову.

И чем больше думала Наташа о Чарыкове, тем больше мучила ее неизвестность: что с ним?.. Тут, как ей казалось, было задето только ее любопытство, и она волновалась из-за этого любопытства.

Заснула она поздно и, проснувшись на другой день, первым делом отыскала в своей шкатулке розовую кокарду, которую, как сказал Чарыков, нужно было послать к Шантильи, для того чтобы он явился. И Наташа послала кокарду к француженке-модистке.

XIX. У ГРОБА ГОСУДАРЫНИ

Наташа оделась в траурное платье и поехала поклониться телу покойной государыни.

Подъезды дворца — средний со стороны Летнего сада и два боковые — были уже задрапированы черною материей с отделкою из черного флера и гербами: российским государственным и тридцати двух провинций.

Внутри дворца шли приготовления по убранству большого зала, где ставили катафалк под золотым балдахином и обтягивали стены черным сукном.

Кто-то рассказал Наташе, что убранство будет великолепно и особенно трогательным явится то, что гербы по стенам русских городов будут поддерживаться нарисованными плачущими младенцами, что должно означать, что провинции лишились своей матери. Там же будут поставлены статуи «наподобие мраморных», которые изобразят добродетели покойной императрицы. На сукне сделают серебряные слезы. И все, точно сговорившись, перешептывались именно об убранстве зала, точно желая скрыть за этим разговором то, что было у них на уме, а главное — на душе.

Для каждого же, разумеется, самым важным вопросом было назначение герцога Бирона регентом, но об этом боялись даже намекнуть.

Наташа была одна из немногих, приехавших во дворец с самым искренним чувством поклониться праху умершей, но попала в сутолоку, которая, несмотря на кажущееся благочиние, происходила там, невольно поддалась общему настроению, слушала рассказы об убранстве зала, думала о Бинне, о Чарыкове-Ордынском и не заметила, как в очереди очутилась перед телом императрицы.

Она опустилась на колени, недовольная собой, постаралась сосредоточиться и принялась молиться. Однако кто-то сзади сказал ей: «Скорей», — и она поскорей коснулась губами холодной, особенно неприятно холодной руки покойницы, не заглянув ей, точно из боязни, в лицо.

Во дворце было душно. Наташа вздохнула свободней, выйдя в сад.

Карета ее ждала далеко у решетки вместе с другими. По главной аллее сада шли во дворец и возвращались оттуда все, кто мог рассчитывать на доступ к телу. Наташа встретила несколько знакомых, кивнула им. Она чувствовала, что все они недовольны собою так же, как и она. И, словно убегая от этого недовольства, она ускорила шаги, кутаясь в свою шубу от резкого ветра и чуть не скользя по охваченной первыми заморозками земле.

Деревья в этот день как-то особенно таинственно и даже страшно качались и шумели оголенными ветками.

Бессонная ночь, проведенная в беспокойстве и тревоге, необычайность события, свидетельницей которого приходилось быть Наташе, толпа во дворце, какая-то особенная, совершенно изменившая свой обыкновенный придворный характер толпа, ощущение холода на губах от прикосновения к руке умершей, наконец, вид робко, с опаской сновавших людей, военные пикеты, расставленные на всех углах, войска, то и дело проходившие куда-то, должно быть по распоряжению начальства, — все это действовало на Наташу, волновало ее и не давало возможности привести свои мысли в порядок.

Она шла по аллее словно во сне, с единственным желанием поскорее добраться до кареты и, как во сне, увидела, что от одного из деревьев отделилась темная, рослая фигура и направилась к ней. Наташа остановилась: к ней шли навстречу, и она должна была сделать это же. И, остановившись, она узнала Чарыкова-Ордынского. Но все это было именно как во сне… Ветер рвал полы шубы.

— Вы желали видеть меня, — проговорил он. — Я знал, что вы непременно будете во дворце, и ждал вас здесь.

«Да, я желала видеть его, — вспомнила Наташа, — я послала ему кокарду… Но как же ему дали знать так скоро? Значит, у него есть „свои“ люди? »

И она ответила князю что-то. Он заговорил опять, и она говорила, но то, о чем говорили они тут, в саду, Наташа, в общем, припомнила, только вернувшись домой, подробности же этого разговора вспомнились ей много позднее.

XX. РЕГЕНТ

Еще тело императрицы стояло во дворце, когда Анна Леопольдовна отдала приказ, чтобы были сделаны распоряжения для переезда ее с сыном в Зимний дворец.

Приближенные смутились. Приказание было отдано принцессой помимо герцога-регента, который ничего не знал об этом. Сам собою возникал вопрос: кого слушаться, или, вернее, можно ли слушаться принцессу, не спросясь о том герцога?

Ближайшие к Анне Леопольдовне люди, разумеется, не сочли возможным противоречить и стали, во исполнение ее приказания, делать приготовления для переезда, но нашлись и такие, которые сейчас же донесли герцогу, что мать императора желает переехать в Зимний дворец вместе с его императорским величеством.

— В Зимний дворец? — нахмурив брови, переспросил Бирон и, не спрашивая более, большими, решительными шагами отправился на половину принцессы.

Он отлично понимал, в чем дело. Главное тут было, конечно, не в самом факте переезда: останется ли император в Летнем дворце или переедет в Зимний — не все ли, в сущности, было равно? Но Анна Леопольдовна сделала распоряжение самостоятельно, и нужно было показать ей с первого раза, что она не имеет права на это, что все во дворце должно зависеть от герцога-регента и ничьих других распоряжений, кроме его, не должно быть.

Герцог застал принцессу за разговором с мужем. Принц Антон, судя по возбужденному выражению лица, видимо, горячился, силясь напрасно доказать что-то жене.

— Я, как мужчина, советую тебе, понимаешь ли, как мужчина… — повторял он, когда вошел Бирон.

А герцог вошел вдруг и, по своему обыкновению, остановился на пороге, желая перехватить последние слова разговора. Сколько раз он благодаря этому своему обыкновению отгадывал по последним словам содержание всего разговора.

И теперь спор супругов (а что они спорили, было несомненно) стал ясен ему совершенно: очевидно, речь шла о том же, по поводу чего и сам он пришел, причем принц Антон уговаривал принцессу не становиться так быстро явного противницею Бирона. И по тому взгляду, которым смотрела она на своего слабого, бесхарактерного супруга, уверявшего так жалобно, что он — мужчина, было заметно, что она не только не готова следовать его советам, но, напротив, эти советы вызывают в ней лишь чувство презрения к нему.

— Доброго здоровья, ваше высочество! — отчетливо и ясно проговорил Бирон.

Принц Антон вздрогнул.

Анна Леопольдовна спокойно встала со своего места, но не пошла навстречу герцогу, а осталась ждать, пока он подойдет к ней.

Ничего этого, то есть ни такого резкого проявления самостоятельности, ни такой выдержки в обращении не ожидал Бирон от неподвижной, сидевшей всегда у себя дома и по виду ленивой Анны Леопольдовны. Он невольно Удивлялся, откуда что берется у нее. Эта внезапная перемена ее была тем заметнее теперь еще благодаря невольному сравнению, которое приходилось делать между нею и ее супругом, еще более, чем прежде, робевшим и терявшимся перед герцогом, после того как тот стал регентом.

— Я пришел осведомиться, как чувствует себя младенец император? — спросил герцог.

— Сын мой, — ответила Анна Леопольдовна, делая заметное ударение на слове «сын», — провел ночь отлично и находится в полном здоровье.

Герцог внимательно посмотрел на нее, как бы желая узнать, заговорит ли она сама о том, что задумала переезжать в Зимний дворец, или ему придется начать этот разговор. И по выражению лица принцессы он видел, что она не заговорит.

Тогда он начал сам. Он спросил, о чем разговаривали супруги перед его приходом.

— Да вот я говорю, — сейчас же начал принц Антон, — я советую ей, как мужчина…

Но Анна Леопольдовна перебила его, сказав:

— Мало ли о чем могут говорить муж с женою? Он давал мне неразумный совет.

— Почему же неразумный? — подхватил принц Антон. — Она хочет перевезти сына в Зимний дворец…

И, только сказав это, он понял, что не следовало упоминать об этом. Герцог спокойно обернулся к принцессе:

— То есть как это перевезти?

Анна Леопольдовна тоже спокойно ответила:

— Я нахожу, что ему там будет лучше.

Герцог стал возражать, что этого нельзя, потому что он, герцог, как регент, должен находиться безотлучно при императоре.

— Ну, вот ведь и я говорил, что нельзя! — заметил принц Антон.

— В таком случае пусть и ваша светлость тоже переедет в Зимний дворец, — не слушая мужа, ответила Анна герцогу.

— Я не могу сделать этого, — пожал плечами Бирон, — на моей обязанности лежит присутствовать, также безотлучно, при гробе ее императорского величества покойной императрицы, я слишком чту ее память, чтобы пренебречь этою священною обязанностью.

— Ну а я, — вдруг вспыхнула Анна Леопольдовна, — не могу оставить сына во дворце, где целый день толпится народ, куда то и дело подъезжают кареты; это слишком беспокойно, он просыпается… Я не могу!

Как только Анна Леопольдовна вспыхнула и заволновалась, так сейчас же Бирон успокоился. Он увидел теперь, что все-таки имеет дело с женщиной и она действует по-женски: она так горячо принялась отстаивать свое желание, которое, в сущности, было капризом, что, наверное, на главное что-нибудь, более серьезное, у нее не может хватить достаточно энергии. Он гораздо более боялся бы ее спокойствия.

Он умел ладить с женщинами и знал, что, уступая им в пустяках, показываешь вовсе не слабость свою, а, напротив, силу. Теперь он был уверен, что, когда будет нужно, например в чем-нибудь серьезном, он сумеет сделать по-своему и она подчинится ему.

И он, вполне удовлетворенный, положив ногу на ногу, принялся по своей привычке чистить маленькой щеточкой огромные бриллианты на своих кольцах, покрывавших все его пальцы.

— Я не могу допустить, чтобы мой сын не был удален отсюда… Я должна сделать это и сделаю, потому что я — мать… Ваша светлость говорите о почтении к памяти покойной императрицы, а посмотрите, посмотрите в окно!.. — горячо воскликнула принцесса и показала на большое зеркальное стекло окна.

Герцог приподнял голову и взглянул. Мимо дворца ехала в нескольких, следовавших одна за другою колымагах какая-то купеческая свадьба с разукрашенными лентами лошадьми.

— Ну, прилично ли, что мимо дворца, когда тут стоит тело почившей государыни, едут эти колымаги, а? — продолжала Анна Леопольдовна, подыскав сейчас же упрек Бирону, чисто женский, колкий и едкий. — На вас, ваша светлость, как на регенте, лежит прямая обязанность вовсе прекратить это. Пусть не венчаются на время траура… вот и все… если вы действительно чтите память императрицы.

И долго еще горячилась Анна Леопольдовна, но чем больше горячилась она, тем спокойнее слушал Бирон.

В тот же день младенец император был перевезен из Летнего в Зимний дворец.

XXI. ТРАУР

Густава Бирона смерть императрицы застала в самом Разгаре приготовлений к свадьбе. Он был настроен самым лучшим образом, заказывал новые ливреи слугам, отделывал дом заново, готовился к брачным торжествам, и вдруг придворный траур изменил все это, или, по крайней мере, заставил отложить на некоторое время. Траур делился, по обыкновению, на кварталы, и строг был, собственно, только первый квартал.

По своему чину Густав Бирон принадлежал к особам второго класса, а в «объявлении от печальной комиссии» заключалось, что «мужские персоны первого и второго классов в первом квартале платья имеют носить: кафтаны суконные без шишек, с четырьмя пуговицами, сукном обшитыми, и на камзолах пуговицы такие ж, до пояса, и на обшлагах вверху плерезы, а плереза чтоб шов был в четверть плереза; на шляпах висящий флер короткий, шпаги, обшитые черным сукном, чулки гарусовые, башмаки замшевые, пряжки черные, рубашки без манжет, наперед завязанные галстухи; кареты и сани, обитые черным, без гербов, шоры и хомуты, обшитые черным, на лошадях печальные попоны длиною от земли шесть вершков; лакеям ливреи черные, без лент, пуговицы до пояса; в домах обивать черным по одной камере».

Последний пункт был особенно неприятен Густаву.

Он призвал для шитья траура себе тринадцать человек полковых портных, и они усердно трудились, сидя за шитьем траурного платья для самого Густава, для его слуг и «печальных попон» для лошадей. Со всем этим Густав готов был еще примириться, но обивать комнату черным в доме, где все было готово для свадьбы и радости, казалось очень неприятно. Однако делать было нечего, приходилось исполнять приказание.

Густав долго ходил по дому, выбирая «камеру» для обивки трауром, наконец выбрал, велел затянуть ее черным сукном и решил вовсе не входить туда.

«Как же теперь будет со свадьбой, однако? » — думал он и соображал, что в первом квартале, пока будет обита черным одна комната в его доме, венчаться не следует, но зато по истечении квартала можно будет сыграть свадьбу. Правда, сыграть ее нельзя уже с такой помпой, как предполагалось, но этого и не нужно, и на этом экономия выйдет, — утешался Густав, думая этою экономией покрыть расходы по шитью траура.

Так как он во всех затруднительных случаях жизни обращался к брату, то и теперь ездил к нему несколько раз, чтобы переговорить относительно свадьбы. Но герцогу Бирону было все недосуг: он слишком был занят во дворце, чтобы уделить время для частных разговоров, хотя бы даже с братом. Наконец герцог назначил ему приехать к нему во время обеда.

Густав проводил почти весь день с утра во дворце и только бывал на службе. С невестою встречался он редко и объяснял это вовсе не тем, как было на самом деле, то есть что она избегает его, а обстоятельствами переживаемого времени и надеялся все-таки, что скоро все войдет в свою колею и он будет снова счастлив.

Герцог обедал один, потому что теперь час его обеда менялся ежедневно и зависел от большего или меньшего скопления дел.

Густав сидел с племянницей Ядвигой, когда пришли доложить ему, что его светлость просит его к себе в столовую.

Только войдя в эту столовую, где за большим столом сидел герцог Бирон, поставив широко локти и подперев руками лицо, Густав заметил, как изменилось это лицо за последние дни. Там, во дворце, на людях, среди придворных, окруженный раболепством, под которым скрывалась тайная вражда, герцог казался по-прежнему спокойным, гордым и холодным, затянутый в расшитый мундир и сопровождаемый свитою, но здесь он был один, дома, у себя за столом, в своей домашней, подбитой горностаем шубке, и, видимо, отдыхал, устав носить маску. Щеки его казались теперь обвислыми, глаза ввалились, взгляд потускнел, затуманенный выражением тихой, беспредельной грусти.

Густав взглянул на него, и ему стало жаль брата.

— Что с тобою, ты устал? — спросил он.

Герцог медленно покачал головою, но ничего не ответил.

Густав тихонько опустился на стул против него. Герцог долго смотрел на него все по-прежнему, тем же тусклым взглядом, и спросил наконец:

— Да, так что же ты хотел сказать мне?

— Да я насчет свадьбы своей… посоветоваться… — начал было Густав. — Как же мне теперь, когда же?

«Ах, они все о своих делах!» — ясно сказало выражение лица герцога, и, сморщившись, он проговорил:

— Нужно подождать.

— Как подождать?

— Да сегодня издан указ о том, что в течение трех месяцев со дня смерти государыни нельзя справлять свадьбы.

И герцог снова наморщился, на этот раз от неприятного воспоминания, а таковым был упрек, услышанный им от Анны Леопольдовны по поводу свадебного поезда, проезжавшего под дворцовыми окнами. Чтобы освободиться от него, герцог-регент издал указ, но воспоминание все-таки осталось.

— Неужели три месяца?! — безнадежно воскликнул Густав. — И ничего нельзя сделать?

И брат ответил ему, что сделать действительно ничего нельзя.

А на другой день по всем церквам читался указ, повелевавший «от времени преставления блаженныя и вечнодостойныя памяти ее императорского величества, считая четверть года, в С. -Петербурге никаких свадеб не венчать, и о том во всех церквах тотчас с запрещением объявить».

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I.СТАРЫЙ ДОМ

Как-то совершенно случайно, постучав в одном месте в стене своего тайника, князь Борис понял по звуку, что там было пустое пространство.

Ему сейчас же пришло в голову, нет ли там чего-нибудь вроде денег, запрятанных его отцом. Это казалось вовсе не невероятным, так как он знал, что его отец скрывался в тайнике с собутыльниками иногда на неделю безвыходно и там у них шли не только попойки, но и карточная игра на большие суммы. Очень легко могло быть, что тут же, где происходила эта игра, было устроено и хранилище необходимых для нее денег.

Чарыков-Ордынский рассказал о своем открытии Данилову и высказал ему свои предположения. Кузьма отнесся к идее произвести поиски сочувственно. Они попытали счастья, попробовали и действительно нашли в указанном князем Борисом месте скрытый шкаф со значительной суммой денег.

Князь был доволен этим и жалел только, что случай раньше не дал ему возможности сделать это открытие.

Впрочем, после некоторого размышления он заключил, что, собственно, даже хорошо, что деньги явились у него именно теперь. Будь это прежде — он, наверное, снес бы их в игорный дом и все равно остался бы без ничего. Но тут же у него явилась мысль, что ведь он мог бы и выиграть. И при виде денег в нем заговорила врожденная страсть к игре. А в самом деле, не пойти ли, не рискнуть ли и теперь? Ведь с этаким запасом средств можно чудеса сделать, можно удвоить, утроить эту сумму… Но зачем, с какою целью? Того, что было в шкафу, могло хватить с избытком надолго. А ведь только этого и нужно было ему. И колебание князя было непродолжительно. Он сейчас же подавил в себе несуразное желание идти играть и сам улыбнулся ему как чему-то невозможному, с удовольствием заметив при этом, как переменился он к лучшему.

— Ну, Данилов, теперь мы поправились! — сказал он Кузьме, показав на деньги.

— Лишь бы быть здоровым! — ответил тот по своей привычке, но по его улыбке видно было, что он тоже очень доволен, что они «поправились».

Князь Борис заметил тоже, что его постоянное занятие книгами, явившееся сначала от нечего делать, а потом мало-помалу по установившейся привычке, имело на него тоже отличное, какое-то освежающее влияние. Книги чрезвычайно облегчали ему его положение, на самом деле очень тяжелое благодаря одиночеству, которое приходилось ему выносить.

Правда, теперь князь жил в условиях, гораздо более благоприятных, чем прежде, в смысле жизненных удобств. Хотя и в тайнике, хотя и должен он был скрываться, но все-таки ему было здесь несравненно удобнее, чем прежде в старом доме. Там он был один-одинешенек, здесь услуживал ему Данилов, и услуживал с такою охотливою заботливостью, что заменял поистине целый штат прислуги.

Тайник был очень мило и уютно обставлен вещами и мебелью, принесенными из большого дома. Переносили эти вещи князь Борис и Данилов ночью, что послужило основанием к рассказам, жившим долго впоследствии и ходившимсреди старожилов Васильевского острова.

В околотке знали, что приходили «караульные» с начальством, чтобы забрать кого-то в старом заколоченном доме князя Чарыкова-Ордынского, но забрали ли — это досконально известно не было, но только потом дом запустел окончательно. И вот как запустел он, так вдруг по ночам стали раздаваться в нем стуки.

Дьячок с кладбища, проходя мимо чарыковского дома, сам слышал, как там грохнуло, словно свалилось что-то, — и пьян он в этот день не был, а действительно слышал. Потом лавочник, человек вполне надежный и уже вовсе, кроме разве праздников, не берущий в рот хмельного, сам собственными глазами видел свет в старом доме, когда ночью проснулся, чтобы напиться квасу. Он пил квас и вкус его помнит и помнит, что как раз в двух окнах дома сквозь щели заколоченных досок виднелся свет, который помигал-помигал и пропал. Лавочник жил наискосок от дома.

Этот стук, слышанный дьячком, и мигающий свет, виденный лавочником, благодаря народной молве обратились в рассказах в такие страшные видения, от которых волосы вставали дыбом. Рассказывали, что будто бы по ночам в заколоченном старом доме каждую неделю, в определенный день, справляется тризна по покойному владельцу дома, причем ее справляют бывшие его люди, которых он замучил, потому что был варвар и тиран. На тризне раздаются стоны и «загробное пение». Что, собственно, такое это «загробное пение», никто объяснить не мог, но утверждали, что кладбищенский священник собственными ушами слышал его, будучи раз призван по соседству на требу ночью; а некий богатый купец, собравшийся на богомолье и тайно ушедший из дому ночью, проходя мимо проклятого места, видел, что из трубы вышел дым «огненный», и в этом огненном дыму кружились бесы, а весь дом внутри светился, как светляк, синим огнем, и там ходили, плясали и пели души замученных.

Таким образом быстро создалась легенда, в которой кладбищенский дьячок обратился уже в священника, лавочник — в богатого купца, идущего на богомолье, а довольно мирный и, в сущности, никому не делавший зла, кроме самого себя, несчастный, постоянно пьяный старый князь Чарыков-Ордынский — в тирана, мучившего до смерти своих крепостных.

Но эти рассказы были на руку князю Борису.

Дело в том, что его имущество, то есть старый дом, было отобрано в казну, и начальство приезжало с землемером и архитектором осматривать его. Были даже присланы рабочие, однако они разбежались, после того как князь Борис с Даниловым, проникнув по подземному ходу в дом ночью, перепортили их работу и запрятали оставленные ими инструменты. Случилось также, что, на беду, архитектор, которому было поручено «смотрение» за домом, вскоре умер, и смерть его приписали влиянию старого дома. Новый архитектор пока еще не был назначен, рабочих не присылали, и старый дом оставался стоять по-прежнему, наводя суеверный страх в околотке своими таинственно заколоченными окнами и дверьми.

Впрочем, центр столичной жизни был уже перенесен на другую сторону реки, а на Васильевском острове начал уже обрисовываться характер по преимуществу торгового поселения; правда, там жили и военные, но дворянские дома, построенные при Петре, приходили в запустение, и таким образом дом князя Чарыкова-Ордынского не был единичным явлением. И он стоял, этот дом, пока в неприкосновенности, и с этой стороны князь Борис был в безопасности.

II. В ЛЕТНЕМ САДУ

Чарыков-Ордынский жил, тая в душе надежду. Он почему-то был уверен, что время, переживаемое им теперь, переходное, что настанет день — и оно изменится, и изменится к лучшему, даже к очень хорошему.

Сама Наташа подала ему эту надежду на балу у Нарышкина, и он жил и ждал счастливой перемены и боялся вместе с тем, что вдруг она потребует его службы, что вдруг ему придется, как царевичу в сказке, доставать, чтобы получить свою царевну, живую и мертвую воду какую-нибудь, и вдруг он не достанет!

Впрочем, в конце концов он стал верить, что достанет. Судьба, видимо, покровительствовала ему. Без этого покровительства разве мог бы он так счастливо и удачно избегнуть арестов, устроиться в своем тайнике, провести старую лисицу Иволгина и, наконец, тут, сидя дома, найти под боком отцовские деньги? Лишь бы Наташа не забыла о нем!

Бывали минуты, когда Чарыкову казалось, что она может среди той жизни, которая окружает ее, забыть его, перестать думать о нем, и это были самые тяжелые, самые мучительные мысли для него.

С каждым днем князь Борис стал все нетерпеливее и нетерпеливее ожидать возвращения Данилова после свиданий его с Груней, надеясь, что тот принесет какое-нибудь известие о Наташе.

И вдруг в один вечер, на другой день после того как скончалась императрица и было объявлено регентство Бирона, Данилов явился с важною новостью: в мастерскую Шантильи Наташа прислала розовую кокарду, с тем чтобы ей сделали такую же.

Чарыков помнил, что это было условным знаком между ними, обозначавшим, что у Наташи есть настоятельная надобность увидеть его, и весь вопрос теперь заключался в том, каким образом встретиться с ней.

Но решение этого вопроса нашлось сию же минуту. Чарыкову нетрудно было рассчитать, что Наташа по обязанности поедет поклониться гробу почившей государыни, что там у дворца, в Летнем саду, будет сутолока народа и в этой сутолоке легко им встретиться. И он, надев свой прекрасный, безукоризненный новый плащ, заказанный недавно при посредстве Данилова, и темную шляпу с пером, отправился в Летний сад.

Князь не ошибся. Из-за дерева, за которое он стал, он скоро увидел Наташу. Она была одна. Он подошел к ней.

Как хороша, как мила, как бесконечно мила была Наташа в своем траурном одеянии, и как шло ей черное!.. Благодаря ли морозу и холодному ветру, дувшему в этот день, или вследствие неожиданной встречи — вернее, от того и другого — ее щеки разгорелись, глаза блестели, и вся она была волнение, жизнь и радость для влюбленного, в первую минуту совсем было потерявшего голову Чарыкова-Ордынского.

Наташа сейчас же узнала его.

Но князь Борис видел, как она оглядела его, и заметил, что она была несколько удивлена его видом. Это удивление было приятное: очевидно, не только не ожидала встретить его здесь, но не ожидала встретить его в таком одеянии, благодаря которому ей не стыдно было остановиться с ним на народе.

Странное это было свидание мужа и жены, не знающих, в сущности, друг друга, свидание тайное, потихоньку от людей. Но Наташа впоследствии занесла в свой дневник впечатление от этого свидания, которое, как свидетельствовала она, осталось памятным для нее на всю жизнь. В минуты этой ее встречи с князем в Летнем саду было много таинственного, романтического, и эта таинственность и романтичность сильно подействовали на ее воображение. Эта розовая кокарда, пересланная к портнихе, затем неизвестность, где и когда она встретится с Чарыковым, потом вдруг его появление перед нею в Летнем саду — все это было очень хорошо, весело, и как-то дух захватывало у любившей такие приключения Наташи. Князь Борис видел, что его жена была до того взволнована встречей с ним, что не знала, с чего начать и как заговорить с ним, когда он подошел к ней.

— Вы желали видеть меня? — спросил он ее.

Да, она желала видеть его, но в данную минуту решительно не помнила зачем. Впрочем, главную причину этого желания она сознавала — это было просто стремление узнать, что с ним, но это, конечно, она не могла сказать ему.

— Да, я хотела видеть вас, — ответила она, сама не зная, что говорит.

Ее сердце сильно билось, от волнения ли, или от испытанных во дворце ощущений, или просто от того, что дул ей навстречу сильный ветер, но она, чтобы скрыть свое смущение, сделала вид, что ветер мешает ей говорить.

— Я хотела видеть вас, — повторила она, — у меня есть дело к вам.

Теперь она вспомнила, какое «дело» занимало ее. Она хотела во что бы то ни стало спасти Бинну.

— У вас есть дело ко мне? — переспросил князь, радуясь и блестя глазами. — Приказывайте!.. Я готов сделать все возможное и, может быть, невозможное…

Наташа невольно улыбнулась этой его радости, с которою он ответил, и готовности.

— Но я боюсь только одного — что именно это окажется невозможным… для вас… — продолжала она и затем, не столько потому, что она надеялась на его помощь в данном случае, сколько для того, чтобы сказать что-нибудь в виде предлога, из-за которого она потребовала увидеться с ним, она сказала, что ей нужно «спасти одну молодую девушку».

— Спасти молодую девушку? — повторил князь Борис. — От чего же нужно спасти ее?

— От свадьбы; ее хотят выдать замуж насильно…

— За кого?

— За брата герцога.

Князь Борис невольно почувствовал, что его губы сложились в улыбку. Опять ему приходилось иметь противником Густава Бирона! И это почему-то ободрило его. Противником Густав Бирон был для него уже испытанным: он, князь, уже мерялся с ним и до сих пор выходил победителем.

— В чем же заключается невозможность? — спросил он.

— В том только, что это — брат герцога-регента, что он объявлен женихом этой девушки и свадьба, вероятно, будет скоро назначена.

— А можно задержать свадьбу? — снова спросил Чарыков.

Он сам не мог бы дать себе отчет, почему у него вырвался этот вопрос, — так просто спросилось; но этот вопрос имел огромные последствия.

Наташа удивилась и даже слегка отступила. Она до сих пор, в сущности, не верила в серьезность того, что Ордынский примется действительно за это дело.

— То есть как задержать? — переспросила она.

— Ну да, отложить хоть месяца на три, чтобы можно было сделать что-нибудь.

— Так вы хотите в самом деле взять на себя?.. Но князь Борис не дал договорить ей.

— Я не могу, княгиня, обещать наверное, ручаться за успех, — перебил он, — но постараюсь.

Это слово «княгиня» заставило Наташу вспыхнуть. Ведь она по его имени, по имени этого, по-видимому, сильного, смелого человека носила титул княгини, и теперь он косвенно напоминал ей это.

А князь Борис прямо глянул ей в глаза, когда она вспыхнула, и в ее взгляде прочел не гнев, не раздражение, а что-то похожее на улыбку. И ради этой улыбки он готов был уже идти на смерть, если бы это понадобилось его жене.

Наташа теплее закуталась в шубку, собираясь идти.

— Помоги вам Бог! — сказала она. — Я вам дам знать.

— Пришлите к мадам Шантильи переделать что-нибудь и вложите в подкладку записку — она будет доставлена мне, — произнес Ордынский.

Наташа кивнула и быстрыми шагами пошла к выходу из сада.

III. ЧЕЛОВЕК

Там, в саду, князю Борису, опьяненному прелестью стоявшей перед ним взволнованной и разрумянившейся женщины, легко было обещать сделать ради нее невозможное, но, когда он вернулся домой и первый порыв радостного чувства свидания с Наташей прошел у него, он опомнился и подумал о том, что он говорил ей и что говорила она ему.

Нужно было спасти кого-то, и спасти не от кого другого, а опять от брата герцога! Он, князь Борис, спас Наташу, и теперь ему приходилось делать то же самое. Но не мог же он вторично жениться сам, да если б и мог — не сделал бы уже этого!

Он, оказывалось, не знал даже имени той девушки, которую ему надлежало спасать. Но в том разговоре, который он вел с Наташей в саду, не могло быть ни последовательности, ни обдуманности. Он хватал ее слова на лету и думал вовсе не о содержании ее речи. Все дело было в том выражении, с которым говорила она, и это выражение было таково, что при воспоминании о нем можно было с ума сойти от счастья — до того билось сердце и душа радовалась при воспоминании об этом.

И как только мысли князя Бориса налаживались на думы о Наташе, так ему сейчас же начинало казаться, что все это — пустяки, что все можно сделать, все преодолеть и даже спасти неизвестную ему девушку. Ведь чтобы спасти ее, ему не нужно было, в сущности, предпринимать что-нибудь в отношении именно Наташи непосредственно. Достаточно было знать, от чего или, вернее, от кого надлежит спасать ее. А он знал, что тут замешан как главное действующее лицо брат герцога, значит, с ним и надо было иметь дело.

Однако, начав рассуждать последовательно, обстоятельно, князь Борис невольно терял свою почти сумасшедшую отвагу, старался создать для себя какой-нибудь план, но не находил его, путался, и все его соображения разбивались после первого же серьезного обсуждения и падали сами собою. Он чувствовал полную невозможность сделать что-нибудь.

Он все думал и думал об одном и том же. И эти его думы напомнили ему игрушку, бывшую у него когда-то в детстве: на бревне, по концам, сидели мужик и медведь, бревно качалось, и поднимался то один конец, то другой. Так и теперь у него то мужик, то медведь были наверху.

Он снова ждал возвращения Данилова по вечерам, ждал, не будет ли ему записки от Наташи. Данилов же теперь успел уже забыть свои страхи и чуть ли не открыто гулял по городу.

И вот однажды, когда душевное настроение князя Бориса было одним из самых неприятных (он занимался последовательным и разумным обсуждением обстоятельств), Кузьма явился и принес ему ожидаемую записку.

Оказалось, что Наташа прислала к Шантильи черную робу для переделки ее в траурную, и Груня в подкладке нашла записку.

Наташа писала, что начало сделано, что свадьба задержана на три месяца, так как в Петербурге указом запрещены свадьбы на четверть года после смерти императрицы.

Наташа имела полное право написать, что «начало сделано», потому что этот указ был издан не без ее, так сказать, участия или, по крайней мере, влияния.

На общем совете с сестрами Менгден было решено предпринять что-нибудь в пользу Бинны, и так как нельзя было помешать свадьбе, то следовало, по крайней мере, сделать так, чтобы оттянуть ее по возможности на более или менее продолжительное время. Юлиана взялась переговорить с Анной Леопольдовной. Результатом этого ее разговора и была схватка принцессы с Бироном, после которой герцог велел издать указ о свадьбах.

Князь Борис, получив записку, и обрадовался ей, и вместе с тем еще крепче задумался. От него требовали действий, его не забыли, надеялись на него, наконец, предприняли со своей стороны все, что могли, но что же мог сделать он?

— Князь, ваше сиятельство, — заговорил Данилов, подавший записку и остановившийся перед Чарыковым, — нужно пойти; там у нас человек возле самых дверей смерз.

— Как человек возле дверей смерз?

— А так-с! Как шел я сюда — торопился записку эту вам принести скорей, так недосуг мне было, — я перешагнул через него, а теперь пойти помочь надо.

Князь Борис сам поднялся и пошел посмотреть, какой такой человек у дверей их смерз.

— Может, пьяный? — усомнился он.

— Может, и пьяный, — согласился Данилов. Но они все-таки пошли.

У дверей действительно лежал человек. Он, видимо, присел тут и впал в беспамятство. Одет он был в какие-то лохмотья, неспособные согреть не только в такую стужу, какая стояла на дворе, но даже в простой холодок.

Было темно, разглядеть лицо человека было трудно.

Князь Борис нагнулся, различил, что человек окоченел, и сказал Данилову:

— Ну, делать нечего — отогреть надо, тащи домой!

— Как же домой-то? — переспросил тот, замедлив. — Разве ж туда можно? — И он указал в сторону тайника.

— Не умирать же ему здесь! — решил князь Борис, поднимая уже под мышки лежавшего человека.

Данилов не заставил повторять себе приказание и стал помогать князю со стороны ног. И они дружными усилиями потащили человека к себе в тайник.

— Батюшки светы мои! — воскликнул Данилов, когда они принесли его туда и уложили. — Да ведь это — тот самый сыщик, который… — и, недоговорив, он крепко выбранился, забыв на этот раз даже о присутствии тут князя Бориса.

В самом деле, перед ними лежал в оборванном, чужом, нищенском платье закоченевший Иволгин.

IV. ГОЛОД — НЕ ТЕТКА

Когда Иволгин, уверенный, что ему несдобровать, бежал из дворца, после того как увидел свою новую ошибку и то, как он попался на этот раз, он кинулся куда глаза глядят.

Он быстро-быстро бежал дальше, как можно дальше от этого дворца, словно за ним уже гнались и готовились схватить его. Он бежал, только не домой и, конечно, не в Тайную канцелярию, но сам не знал, куда именно несли его ноги. Он иногда даже зажмуривал нарочно глаза и как-то очертя голову стремился вперед с единственною целью уйти как можно дальше от дворца. Это было главное.

Когда он огляделся наконец, то увидел, что очутился на Петербургской стороне. Дома тут были все больше деревянные, маленькие, с закрытыми ставнями, фонари горели тускло, и только окна аустерии блестели огнями.

Первым движением Иволгина при виде этих окон было удалиться скорее от этого места как от гибельного, — он боялся в эти минуты встретиться с людьми. Но, к счастью, ему пришло в голову, что, наоборот, вместо гибели аустерия может послужить ему на пользу.

Он успел уже отдышаться от быстрой ходьбы, и вместе с этим к нему возвратились сознание и способность соображения. И он сообразил, что ему следовало делать. Он приосанился, оправился и смело вошел в аустерию, но не на чистую ее половину, а на грязную.

Там он выменял свое платье на другое, гораздо худшее, под условием, что за разницу в цене платья его и полученного им ему дадут водки и вина.

В такой сделке по тогдашнему времени не было ничего необыкновенного: сплошь и рядом посетители черной половины оставляли одежду или в залог, или в уплату за потребованное вино и пиво.

Иволгин переоделся, чуть ли не залпом выпил всю отпущенную ему водку и, придя благодаря ей в душевное равновесие, но не опьянев, весьма довольный вышел на улицу. Однако тут сейчас же и исчезло его довольство: он снова должен был идти куда глаза глядели.

И вот с этой-то минуты, как он вышел из аустерии, началось для него существование безнадежное, беспросветное и ужасное по своим подробностям.

Приюта не было нигде, или, вернее, он боялся где-нибудь искать приюта. В первые дни у него еще были кое-какие деньги. Он мог, по крайней мере, есть и согреться водкой. Только спать было негде. С деньгами он переночевал еще на постоялом дворе раза два, но, когда они вышли, стало тяжело, да и есть уже было нечего.

Мало-помалу Иволгин менял одежду все на худшую и худшую в кабаках и аустериях и наконец очутился одетым в нищенские лохмотья.

Не боясь быть узнанным (в одной из аустерий он видел себя в висевшем там обломке зеркала и сам не узнал своего лица — до того изменилось оно), он протягивал руку прохожим за подаянием, питался поданными ему в окна на кухнях объедками, но не мог попасть в ряды нищих-богачей, то есть тех, например, которые стояли на папертях по церквам в праздничные дни. У них было свое, тесно сплоченное общество, круговая порука, нечто вроде артели, в которую они не допускали всякого. Когда к ним хотел примкнуть Иволгин, они потребовали от него паспорт и припугнули полицией, когда такого документа у него не оказалось. И он отстал от этих нищих, так как полиции боялся больше голода.

Много ли, мало ли прошло дней с тех пор, как Иволгин скитался по улицам Петербурга, он окончательно потерял счет времени. Он знал только, что с каждым днем становилось все холоднее и все труднее и труднее было ему перебиваться.

Наконец эта ужасная, хуже всякой пытки жизнь, эти бессонные ночи, холод, голод стали невыносимы. Иволгин дрожал всем телом, тщетно кутаясь в свои лохмотья. Ноги и руки у него ныли, и в голове стучало. При пронзительном ноябрьском ветре было жутко холодно стоять, переминаясь с ноги на ногу, а идти — ноги отказывались.

Беда была еще в том, что Иволгин лично знал в Петербурге, начиная с самого герцога, много высокопоставленных лиц, но нечего было и думать идти теперь к ним, приятелей же, товарищей у него не было, он не имел ни одного человека, на которого мог бы рассчитывать. К нему или относились безразлично, или если и питали какое-нибудь чувство, то это чувство была вражда, и только вражда.

И тут невольно несколько раз вспомнил Иволгин о том человеке, которому он хотел принести — правда, по долгу службы — много зла, а именно о князе Чарыкове-Ордынском и о его «сообщнике» Данилове.

Ведь они были тоже отверженные теперь, такие же, как и он, но, по-видимому, они как-то устроились, — на Васильевском острове была какая-то таинственная дверь, в которую исчез Данилов, когда он, Иволгин, прослеживал его.

И эта дверь чаще и чаще стала возвращаться в памяти

И Волгина.

А что, если пойти туда к ним, попытаться постучать в эту дверь? Наверное, прогонят.

Одно только — донести они не смогут, потому что, для того чтобы донести, им самим нужно будет открыться. А может быть, они и не заплатят за зло злом? Может быть, когда он опишет им свое положение, они и пустят погреться его? Во всяком случае, другого выбора нет. Единственно, куда он может направиться, где мыслимо для него искать помощи — только у князя Чарыкова-Ордынского. Всякий другой имеет полную возможность выдать его.

Поразительно странно распоряжалась судьба. Выходило так, что единственную надежду на спасение Иволгин мог искать только в людях, которым сделал одно лишь зло.

И, измученный наконец холодом и голодом, он, полуживой, едва добрел-таки до таинственной двери на Васильевском острове и, сам не помня как, впал в забытье, присев возле этой двери.

V. ТЕ ЖЕ И ИВОЛГИН

— Ишь, анафема, зашелся совсем! — воскликнул Данилов, возясь вместе с Чарыковым-Ордынским около закоченевшего Иволгина.

Они растирали ему руки и ноги сукном и водкой, которая нашлась в хозяйстве тайника.

Князь Борис достал фляжку с ромом и по каплям старался влить его в рот Иволгину.

А тот, действительно «зашедшийся», как сказал про него Данилов, лежал пластом и не выказывал признаков жизни.

Они сняли с него лохмотья, в которые он был одет, и Данилов невольно при виде тела Иволгина вспомнил, как и его сравнительно недавно раздевали так в Тайной канцелярии, перед тем как вздернуть на дыбу.

— Вот этаким манером меня, — сказал он, слегка отводя руку Иволгина назад, не столько чтобы показать, как его пытали, сколько для того, чтобы проверить, возвращается ли к телу Иволгина от растирания гибкость, и осклабился, как будто то, что он говорил, было очень смешно и весело.

— Ну-ну, действуй! — подбодрил его князь Борис.

И снова они принялись за свое дело, не думая о том, за кем, собственно, ухаживают они и какое отношение имел к ним этот человек. Они просто старались отогреть его, вернуть к жизни живое существо, и делали это все с большим и большим старанием.

Князь Борис несколько раз пробовал, бьется ли у Иволгина сердце, и, замечая слабые движения его, не терял надежды. Через некоторое время биение сердца оживилось, ноги и руки стали согреваться. Иволгин открыл глаза.

— Ну, теперь нужно одеть его потеплее, — решил князь Борис.

Данилов без возражения, с охотой кинулся отыскивать все, что могло найтись у них, чтобы укрыть Иволгина.

— Завари-ка ему сбитню, что ли, — снова приказал князь Борис.

Кузьма и сбитень заваривать пошел так же охотно.

Благодаря распоряжениям князя и стараниям Данилова Иволгин сравнительно очень скоро окончательно оправился, с жадностью пил сбитень, заедая его хлебом и глотая, едва прожевывая, куски холодного жареного мяса, оставшиеся от обеда Чарыкова.

Князь отошел в сторону и сел с книгою, изредка взглядывая на оправившегося, насколько было возможно, Иволгина, сам, собственно, недоумевая, что произошло, и решительно не понимая, зачем он и Данилов оттерли и вернули к жизни эту каналью. Но, несмотря на это свое недоумение, он чувствовал, что, если бы ему пришлось сейчас начинать возню с Иволгиным, он опять начал бы ее.

А Иволгин, стараясь сделать движение, которым колотят себя в грудь, воскликнул:

— Блажен, иже и скоты милует! Я перед вами скотом был, скотом как есть писаным, и погибель готовил, а вы меня помиловали, отогрели и показали, что жив Бог в человеке… Именно Он внушил мне прийти сюда к вам, чтобы я, скот недостойный, мог узреть милость Его. Так и вышло. Не отвергли вы меня, не отвергли, а откормили и насытили.

Голос Иволгина дрожал, на глазах появлялись слезы, и он, вследствие торжественной минуты видимо, старался говорить, подделываясь под язык священных рассказов.

Князь Борис слушал его невнимательно, не то чтобы не веря его льстивым словам и восторженному состоянию, но как-то чувствуя себя неловко при излиянии благодарности этого недавнего предателя. Данилов же, как только Иволгин пришел в себя, насупился и, сердито ворча под нос, хлопотал, убирая вещи, не взглядывая в сторону спасенного, как будто его тут и не было.

— То есть теперь, — продолжал Иволгин, опять шевеля руками и подымая взор к небу, — клятву даю, такую клятву, чтобы провалиться мне в преисподнюю, если я не заслужу этой самой милости, какую вы оказали мне здесь!.. Сколько моего века хватит, всю жизнь свою определю на то, чтобы послужить вам… Слуга я вам покорный, то есть такой слуга, который не продаст и не выдаст… никогда не выдаст!.. Клятву даю… Провались я в преисподнюю!..

Мало-помалу голос его слабел, веки опускались, язык заплетался. Теплота и утомление голода давали себя чувствовать, и Иволгин наконец умолк, задышав ровно и мерно и засопев носом.

— Уснул, дьявол! — проговорил Данилов и пошел готовить сбитень для князя.

Это происшествие с И Волгиным вдруг как-то хорошо подействовало на настроение Чарыкова-Ордынского. Бояться теперь со стороны спасенного предателя каких-либо подвохов не было основания, потому что он оказывался уже совершенно бессильным и ради того уже, чтобы существовать, должен был вполне подчиниться князю Борису.

На другой день, проснувшись утром после шестнадцатичасового сна, Иволгин, снова повторив все свои клятвы и уверения, выказал такую готовность к беспредельной преданности, что Чарыков-Ордынский решился оставить его. К тому же тот знал многое, начиная с образа жизни герцога-регента и многих вельмож и кончая характером их и характером взаимных их отношений, а эти сведения могли принести пользу для дела, занимавшего теперь Чарыкова.

Князь Борис слушал его рассказы, несколько раз переспрашивая и стараясь вопросами проверить, лжет он или говорит правду. Но Иволгин ни разу не сбился, не забыл того, что говорил раньше, не спутался, и по всему казалось, что за достоверность его слов можно поручиться.

В самом деле, точность наблюдения и рассказа была развита у Иволгина как у сыщика превосходно, и он, как на развернутом холсте, сразу показал князю Борису почти всю картину жизни во дворце с ее интригами и со всей ее подноготной.

Оказывалось, что Бирона никто не любил и никаких приверженцев у него не было: всеми руководил исключительно страх перед этим человеком. Его боялись и ненавидели, и эта боязнь только поддерживала эту ненависть. Никто не осмеливался только сказать первое слово, но, если бы оно было произнесено лицом, мало-мальски имеющим значение, оно, несомненно, могло бы иметь силу искры, упавшей в пороховой погреб. Было почти ясно, что если дать эту искру, то герцога не станет. Войско против него. О населении говорить уж нечего. Его терпеть не могли уже за одно то, что он был чужестранец. В придворных кругах ему слишком завидовали, чтобы иметь к нему искреннюю дружбу.

О смерти государыни и о том, что Бирон был назначен регентом, Иволгин знал, потому что слышал указ об этом, и говорил, что герцогу несдобровать.

Долгая голодуха и скитания по улицам все-таки подействовали на него. Он, попав снова в тепло и на сытную пищу, не то чтобы словно опьянел от этого, но был в каком-то приподнятом состоянии духа, точно все было нипочем, хоть ветряные мельницы ломай.

— Я вам говорю, сиятельный князь, — в который уже раз повторял он князю Борису, — что если за это дело взяться как следует, то можно устроить…

— Что же будет? — усмехнулся Чарыков-Ордынский.

— А что же… хотя бы и так!.. Я, сиятельный князь, сам на себе, могу сказать, испытал вашу силу. Если так, если пожелаете что серьезное затеять…

Но князь Борис не слушал рассуждений Иволгина и на будущее время сказал ему, чтобы он делал только то, что ему велят, и по-своему не умничал, если не хочет, чтоб его выгнали.

VI. ОФИЦИАЛЬНЫЙ ВИЗИТ

Черная роба Наташи, присланная к Шантильи, была готова и в подкладке ее пошла ответная записка князя Бориса, в которой он просил у Наташи, чтобы она дала ему возможность повидаться с нею. В тот же день от Наташи к Шантильи принесли бархатный берет, и Груня передала Данилову аккуратно сложенный листок бумаги, на котором рукою Наташи было написано:

«Приезжайте завтра ко мне в девять часов вечера».

Теперь, после того как она видела князя Бориса, одетого в саду более чем хорошо, она, не стесняясь, написала ему, чтобы он приехал к ней, очевидно, понимая, что князю Борису нужно было видеть ее ради дела и их свидание будет чисто деловое. Кроме того, ведь он разговаривал с нею почтительно, почти благоговейно, когда она два раза встретилась с ним, а значит, от него нельзя было ожидать, что он позволит себе что-либо даже мало-мальски лишнее.

Князь Борис, получив эту записку так скоро, не выказал той особенной радости влюбленного, которая заставляет терять голову; напротив, он чувствовал, что особенно радоваться для него этому свиданию нечего, потому что заранее знал, что нужно будет вести себя с Наташей и осторожно, и осмотрительно совсем как чужому, чтобы выиграть в ее глазах.

Он надел черный шелковый камзол (у него появился уже этот камзол), черные чулки, башмаки с черными пряжками, пудреный парик и кружевное жабо и в нанятой Даниловым карете отправился в дом старухи Олуньевой, где жила Наташа.

На козлах важно и гордо восседал Кузьма в ливрее и треугольной траурной шляпе. Иволгин предлагал свои услуги стать на запятки тоже в виде лакея, причем уверял, что так изменит свое лицо, что никто не узнает его; но Чарыков-Ордынский отклонил это предложение.

Надо было видеть, с каким торжеством Данилов, видевший ливрейных лакеев в передней своего бывшего командира Густава Бирона, раскрыл дверь швейцарской олуньевского дома и возвестил громогласно:

— Его сиятельство князь Чарыков-Ордынский!

Олуньевские лакеи засуетились (старик Григорий Иванович уехал в деревню с теткой Наташи), побежали наверх докладывать, и один из них чуть ли не бегом вернулся назад, издали уже сообщая, что «просят пожаловать».

Давно-давно не видал Чарыков-Ордынский той обстановки изящества и роскоши, в которую он входил теперь. Лаковые ступени лестницы с высоким канделябром, большой зал с лепниной по стенам и потолку, с золоченою мебелью, огромными зеркалами, широкою люстрой со стеклянными подвесками и большими окнами, завешенными красным штофом, лоснящийся, глянцевитый паркет живо напомнили ему далекие детские годы, когда большой богатый дом его родителей был так же полон слугами. И это воспоминание детства, и воздух роскоши, который охватил его, а вместе с тем возможность увидеть сейчас Наташу вдруг обдали его таким счастьем и радостью, что он должен был приостановиться на пороге, чтобы снова овладеть собою.

В это время справа из гостиной послышалось шуршание шелкового платья — мягкий ковер заглушал шаги, затем по паркету застучали маленькие каблучки, и Наташа растерянно-быстро, с нескрываемым испугом приблизилась к Чарыкову— Ордынскому.

— Что вы делаете? — заговорила она. — Я не ждала вас так прямо, открыто… Я думала, что вы через калитку как-нибудь… Ведь вас могут увидеть!

Это ее беспокойство за него было приятно князю Борису. Он улыбнулся светлою, счастливою улыбкою и ответил ей, что если бы его кто-нибудь и увидел, то, во всяком случае, не узнал бы в нем того князя Ордынского, которого разыскивали.

Наташа искоса остановила на нем глаза и, не сказав ему больше ни слова, повела его в гостиную.

Когда они вошли туда, она была уже совершенно другою. Теперь это была строгая и холодная, полная собственного достоинства женщина, у которой словно не бывало тех разгоревшихся глаз и вспыхнувших щек, с какими она вышла к мужу навстречу в зал. Она села на диван, указав Чарыкову-Ордынскому на довольно далекое от себя кресло, сложила руки и вопросительно-строго взглянула на князя, как бы задавая ему тот же самый вопрос, который он сделал ей в Летнем саду: «Вы желали меня видеть? Что вам угодно? »

— Мне нужно было, — заговорил Ордынский, как бы поняв этот ее взгляд, — переговорить с вами по тому делу, о котором вы мне сообщили…

— Неужели вы нашли возможным предпринять что-нибудь? — спросила Наташа.

Несмотря на то что форма ее вопроса скорее была признаком недоверия, все же чувствовалось, что на самом деле в ней этого недоверия нет и она скорее готова думать, что князь Борис действительно в состоянии что-нибудь сделать.

— Я опять должен повторить, — ответил он, — что обещать ничего не могу и ничего не могу сказать наверное, но сделаю… словом, буду делать, что могу… Для этого только нужно мне знать некоторые отношения, нужно познакомиться хотя заочно с тем обществом, в котором живут лица, заинтересованные в этом деле. Я ведь даже не знаю имени невесты…

— А вам необходимо знать его? Князь Борис молчал.

— Вы настаиваете на том, — переспросила Наташа, — чтобы вам было известно это имя?

Видимо, она не хотела произнести имени Бинны.

— Я не настаиваю, — ответил он, подумав, — может быть, я обойдусь и без этого имени. Дело не в этом… Скажите, насколько силен герцог Бирон?

— Силен… герцог Бирон? — удивленно протянула Наташа. — Да ведь он же — регент! Он — сама сила и власть. Значит, что же спрашивать?

Чарыков невольно улыбнулся. Он хотел спросить совершенно не то.

— Я знаю, — поправился он, — что герцог — регент. Но мне хочется узнать, насколько он может рассчитывать на приверженность лиц, ему близких?

Наташа, наморщив свои узенькие темные брови и состроив серьезное личико, старательно и подробно стала отвечать на вопрос князя Бориса.

И из ее ответа он узнал только подтверждение слов Иволгина о том, что герцог ненавидим более, чем когда-нибудь, что он вполне обособлен и ни на чью дружбу ему рассчитывать нечего.

— Ну а Миних? — спросил князь Борис.

— О старике Минихе я знаю лучше, чем кто-нибудь. Его сын женат на моей приятельнице, и мне ближе, чем кому-нибудь, известно его настоящее отношение к регенту.

— То есть что же? Неужели он выказывал как-нибудь свое недружелюбие к нему? — спросил Чарыков-Ордынский, заранее готовый уже не верить в искренность этого недружелюбия, если Миних выказывал его.

— Нет, — подхватила Наташа, — в том-то и дело, что он ничем никогда не показал себя против герцога. Но я, зная кое-что из его домашней жизни, зная некоторые его разговоры с принцессой…

Этого было совершенно достаточно князю Борису, чтобы верить. И он стал подробно расспрашивать о Минихе, состоявшем при особе принцессы, матери императора, про их взаимные отношения и об отношениях самой принцессы к регенту.

Наташа рассказывала, что регент с принцессою — чуть ли не открытые враги, что герцог Бирон, получив власть регента, как бы потерялся, увидев, что взвалил себе на плечи непосильную задачу — единолично выносить всю тяжесть правления и вместе с тем придворную вражду, всеобщую, неумолимую.

— За что, собственно, ненавидят его так? — спросил князь Борис.

И Наташа, сама не зная этого, ответила, как бы мог ответить один из философов, глубоко изучивших человеческое сердце:

— За то, что он был слишком счастлив в жизни.

И действительно, герцог Бирон, возвеличенный судьбою так высоко, почувствовал себя одиноким, без всякой поддержки на своей высоте, и, видя, куда бы ни оглянулся, одну только пропасть, нравственно испытывал то чувство, какое бывает, когда стоишь на какой-нибудь высоте на пространстве, едва хватающем для ног, и едва-едва удерживаешься, чтобы не свалиться, хотя того же самого маленького пространства совершенно достаточно, чтобы твердо стоять, когда кругом раскинута земля.

Он не мог не замечать огромной разницы между тем, что было прежде, когда жива была государыня, и тем, что было теперь, когда он один стоял на своей высоте.

Он сам более, чем кто-либо, сознавал, что его положение слишком непрочно или, вернее, не так прочно, как он желал бы этого, и потому часто, взволнованный и встревоженный обстоятельствами, несмотря на все умение владеть собою, не имел достаточно силы сдержать себя и прорывался вспышками гнева, которые с ехидством подхватывались окружавшими его врагами, раздувались и истолковывались вкривь и вкось.

Эти вспышки чаще всего проявлялись по отношению к принцессе Анне Леопольдовне и, главное, к ее мужу, принцу Антону, в которых герцог Бирон как в родителях императора, от имени которого он правил, видел наибольшую помеху себе.

В особенности его злил принц Антон, как может злить только сильного человека личность слабая, не энергичная, вполне бесцветная, силящаяся, однако, показать из себя кое-что.

Дошло до того, что сдержанный и рассудительный герцог чуть было не вызвал на дуэль этого принца Антона, схватившегося за шпагу, сказав ему, что готов «развестись» с ним поединком, а в скором времени затеял вовсе уволить его в отставку от имени императора.

В то же время герцог-регент чувствовал, что на графа Миниха, которого сам же он приставил к принцессе, положиться вполне нельзя, равно как нельзя положиться и на хитрого, вечно больного и отлично пользующегося своею болезнью Остермана.

Про последнего очень долго и много рассказывала Наташа князю Борису. Остерман, в непосредственном ведении которого была вся иностранная политика, почти безвыходно сидел дома у себя в кабинете и как будто бы ничем, кроме своей работы да болезни, не занимался, но на самом деле с заднего крыльца к нему появлялись разные лица, сообщавшие ему все, что творилось и делалось, и будто бы уходившие от него с какими-то поручениями.

Разговор Наташи с князем Борисом тянулся очень долго. Но это был вполне серьезный разговор, в продолжение которого ни намеком, ни взглядом ни он, ни она не подали друг другу вида, что между ними может быть что-нибудь, кроме обоюдно интересующего их дела.

Чарыков-Ордынский не высказывал никаких планов, не делал никаких соображений; он только выспрашивал и делал это так последовательно, умно и обстоятельно, что Наташе легко было говорить, и она с удовольствием говорила и рассказывала, совершенно не замечая, как идет время. Только прощаясь при уходе, князь, взглянув на Наташу, живо почувствовал, что ведь он наедине с хорошенькой, молодою женщиной, которая нравится ему, которая способна, если захочет, все сделать с ним, за которую умереть он рад. И он вдруг не стерпел и поднял на нее свой вспыхнувший огнем взор, инстинктивно боясь встретить в ее взгляде, вместо ответа, холодность и строгость.

Она стояла прямая и спокойная, но он поймал ее взгляд. Она задышала чаще, грудь ее заколыхалась быстрее, и маленькие ноздри расширились. Ведь она была его жена, законная жена, ведь он любил ее. И он сделал шаг вперед…

Наташа оставалась по-прежнему неподвижной на своем месте и не протягивала ему руки на прощанье.

Князь понимал, какие минуты переживают они. Кинься он теперь к ней, возьми он ее…

Но она, словно очнувшись, вздрогнула вся, провела рукой по лицу и тихим-тихим голосом сказала ему:

— Прощайте же… идите!..

Чарыков поклонился ей и повернулся к двери.

— Постойте! — остановила его Наташа на пороге. — Слушайте… заслужите, сделайте невозможное… я…

И Чарыков-Ордынский поймал чуть договоренные слова Наташи: «Я для себя прошу».

И, сама уже не зная, что она делает, она кинулась вон из комнаты, добежала до своей спальни и остановилась посередине ее, как останавливалась, бывало, в детстве, когда ей случалось одной оставаться в бесконечных комнатах огромного теткина дома.

Да, она любила его и просила, чтобы он для нее сделал так, чтобы быть достойным ее и чтобы ей не стыдно было выказать ему свою любовь.

VII. СОН АННЫ ЛЕОПОЛЬДОВНЫ

Ночь; тихо все во дворце. Откуда-то издали, так издали, словно совершенно из иного мира, доносится по временам стук сторожей в чугунные доски, да собаки лают, но лениво, чуть слышно.

Анна Леопольдовна лежит на своей широкой постели под шелковым балдахином, и кажется ей, что и неподвижные складки этого балдахина, и занавесы на окнах, и все в этой тихой спальне спит, не шелохнется; да ночник горит, не мерцая, и муж ее так мерно и сладко дышит во сне. Только она одна не может глаз сомкнуть…

Она долго всматривается в эти складки балдахина. И вот они начинают как будто колыхаться, двигаться, свет ночника становится явственнее, вспыхивает, и Анна Леопольдовна видит себя, но не такою, какая она теперь…

Это было так недавно еще, но каким далеким-далеким прошлым кажется оно!

Правда, под строгим, суровым надзором держали ее тогда! Сидела она, бывало, на своей половине, поднявшись рано-рано, потому что императрица не любила, чтобы поздно спали. Не любила императрица также, чтобы кто-либо из посторонних бывал на половине принцессы, и потому никто не ходил к ней. Не любила императрица, чтобы в обыкновенные дни кто-нибудь обедал с нею, кроме самого герцога и семьи его, и Анна Леопольдовна должна была обедать одна на своей половине. И все выходило так, императрица не любила — и Анна Леопольдовна должна была подчиняться. Она и подчинялась.

Теперь она свободна… то есть, конечно, относительно свободна, но все-таки, по сравнению с прошлым, свободна. А с каким удовольствием отдала бы она свою теперешнюю свободу за свое тяжелое прошлое!..

Юлиана, ее вечный друг, с нею. При ней старая «tante» Адеркас, ее воспитательница… Жаль, что ее нет теперь; бывало, не спится — пойдешь к ней. У нее часто бессонница — и сидишь, и сидишь… И tante Адеркас рассказывает про свою молодость, про то, как и ей не спалось. Добрая, милая, хорошая была Адеркас!

А Юлиана храпит, бывало, ей все нипочем. И теперь спит, верно…

А разве можно спать, разве можно заснуть, когда сердце бьется так сильно-сильно, когда голова горит, в виски стучит и подушка кажется такою жаркою, что, как ни перевертывай ее, она еще хуже греет?

«А как бывает иногда хорошо и удобно спать на этой кровати! — думает Анна Леопольдовна. — Не нужно вспоминать, не нужно думать, нужно забыть… »

И она жмурит глаза, перевертывается на другой бок, словно уверенная, что вновом положении пойдут новые мысли. Но положение оказывается уже испытанным и таким же неловким, как все остальные, и новых мыслей нет, а все старые и старые… Разве она может не вспоминать, не думать, забыть? Разве ей мыслимо забыть?..

Вот он как живой стоит перед ее глазами — смелый, вольный, ловкий! Как она помнит до сих пор их первую встречу!

Это было на балу. На придворные балы и вечера, да еще на торжественные обеды, во время которых она с царевной Елизаветой сидела вместе с государыней под балдахином, а герцог Курляндский, как обер-камергер, прислуживал государыне, принцессу Анну Леопольдовну пускали. И вот на одном из придворных балов среди толпы мужчин, которые, словно колосья ржи по ветру, кланялись, по мере того как они проходили с императрицей, она вдруг заметила новое, не знакомое ей до сих пор лицо, но такое, которое, раз увидев, нельзя уже забыть, — так благородно и прекрасно казалось оно. И кланялся обладатель его, и одежду свою носил точно совершенно не так, как другие. Все было иное, и он был лучше, смелее и, очевидно, любезнее и умнее всех прочих. Он не был уже мальчиком, его красота не была тою женственною, миловидною красотою, которая свойственна мечтательным юношам; нет, это был сильный и крепкий мужчина, мужчина в полном смысле этого слова.

Улучив минутку на этом балу, к принцессе подбежала Юлиана, на ходу быстро кинула только: «Графа Линара видели? Прелесть!» — и скрылась в толпе.

Анна Леопольдовна знала, что Юлиана, конечно, говорит ей про «него», а тут сейчас же ей представили и его. Она опустила глаза, боялась поднять их, когда представляли его.

— Польско-саксонский посланник, граф Мориц Линар. Так вот он кто! Он — посланник двора, по своему лоску и обычаю соперничающего с французским! И это придало еще больше значения красавцу Линару. Как это началось, когда именно?

Анна Леопольдовна не знала — тогда ли, когда она впервые увидела его, или потом, или и раньше уже она знала и ждала только его появления, — она не могла дать себе отчет. Но это началось, сердце ее забилось (и бьется оно до сих пор), и точно она всегда, как родилась, знала Линара, и ее чувство жило в ней с самого ее рождения.

Сначала были улыбки, взгляды, недомолвленные речи, потом записки, которые он передавал ей сперва в фантах, а затем через верных людей.

И что было дурного в этих записках? Старушка Адеркас все читала их. Она знала об этой переписке и смеялась только. Самый невинный, самый светлый и чистый был смысл этих записок.

И вдруг грянул гром. Государыня узнала об их переписке. Она не любила, чтобы принцессы ее двора писали записки польско-саксонским посланникам, и Анне Леопольдовне пришлось смириться.

Tante Адеркас выслали в двадцать четыре часа из Петербурга за границу. Красавца Линара, польско-саксонского посланника, отправили к своему двору с таким поручением, после которого он уже не вернулся вновь. И все прошло, погибло, растаяло как дым, как сладкий, благоуханный сон.

Два года после этого прошли для Анны томительные, скучные. Но то, что ждало ее впереди, было еще хуже этой тоски.

Шесть лет тому назад приехал в Петербург племянник австрийского императора, принц Антон Ульрих, маленький, белобрысый, неловкий и застенчивый, робевший перед всеми. Он заикался, бедняга.

Анна Леопольдовна знала, что этого принца привез Левенвольд, разъезжавший сватом для нее по Европе, и только с ужасом спрашивала себя иногда, всплескивая руками: неужели он, этот принц Антон, будет ее мужем?

И он стал, этот принц Антон, ее мужем.

Ей сказали, что принцессы не могут выбирать, что их сердце должно биться единственно ради одного только чувства долга, а все остальные — должны быть заглушены.

Ее жалели, ей соболезновали, утешали ее, однако все-таки выдали замуж за принца Антона. Но больше всех, разумеется, жалела она сама себя и не одну ночь проплакала о том, как тяжело, как обидно, как невыносимо быть принцессой, и о том, зачем она родилась ею!..

И помнила она, как, плача, она поведала свое горе сильному, как казалось ей тогда, Волынскому Артемию Петровичу (бедный Артемий Петрович, кто мог думать, что случится с ним!) и как он ответил ей:

— Сносите, ваше высочество, терпеливо вашу судьбу, ибо в том состоят ваш разум и ваша честь!

Да ведь она молода была, хороша; она могла нравиться, потому что понравилась такому человеку, как граф Линар, который сам был лучше всех людей на свете. Что же ей разум, зачем ей эти почести, зачем ей цепи?

Но ее не слушали. Свадьба была отпразднована торжественно, пышно. И Анна стала женою бедного принца.

И вот он теперь тут, рядом с нею, спит блаженным сном, не зная и не желая знать, что с нею. Он рад, что ему хорошо, что его никто не обижает. Он боится всех… и ее, жены своей, боится. И так всегда — заснет как убитый, точно и мыслей у него в голове никогда не бывает.

А она думает, думает… и заснуть не может. И кажется ей, что занавесы балдахина колышутся, что раздвигаются они, и видятся огромный зал, весь в свечах, и бесконечная, бесконечная толпа народа, и Анна в этом народе ищет его, она видит его и все не может найти; вот-вот, кажется, он — как вдруг появляется покойная государыня, так вот, как лежит она теперь в гробу, и говорит: «В том состоят ваш разум и ваша честь», — и исчезает все.

Принц Антон, ее муж, проснулся, ищет что-то на столике у кровати и, заикаясь, объясняет ей:

— Я пи-пи-пить хочу!

VIII. КАК ВОЛКА НИ КОРМИ

На другой день после поездки князя Чарыкова-Ордынского к Наташе Иволгин, хотя и оставленный жить в тайнике, но далеко не принятый еще окончательно во все мелкие интересы его, заметил, что князь Борис отдавал какие-то приказания Данилову.

Кузьма очень внимательно выслушивал их, видимо, как можно лучше стараясь понять то, что ему приказывали, потом ушел куда-то и вернулся после довольно продолжительной отлучки, принеся с собою часть какой-то одежды, которую Чарыков-Ордынский примерил и остался доволен ею.

На другой и на третий день повторилось то же самое. Данилов уходил и возвращался с покупками. Уходил и сам князь Борис и тоже являлся домой не с пустыми руками. По всему было заметно, что они что-то затевали.

Иволгин был оставлен дома, и на него в эти дни были возложены заботы по хозяйству.

Его сильно беспокоило любопытство узнать, к чему все это делается, любопытство, которое было развито в нем в высшей степени его последней должностью сыщика. Ему страстно хотелось узнать, в чем дело, впрочем, с самыми благонамеренными целями. Ему казалось, что он мог быть полезным, может помочь, и, по его мнению, совершенно напрасно удаляли его, потому что сам он считал себя очень опытным в таких делах. Однако предложить свои услуги или даже хотя бы намеком показать князю Борису, что он хочет вмешаться, он не смел и терпеливо подавлял в себе желание удовлетворить свое любопытство. Но когда наконец раз утром он увидел, как князь Борис, разобрав все заготовленное им и Даниловым, начал одеваться и преобразился в типичного восточного человека, в феске, в какой-то фантастической куртке, перевязанной вместо пояса шарфом, он не мог более выдержать и спросил:

— Куда ж это вы, сиятельный князь?

Князь коротко ответил ему, что это — не его дело.

Одеяние его было подобрано превосходно. Он достал из шкафа открытый ящик на ремне, наполненный четками, камешками, серебряными и золотыми звездами, треугольниками и квадратиками, маленькими скляночками и бумажными пакетиками, надел этот ящик на себя, и Иволгин сразу понял, к чему был весь этот восточный костюм. Князю Борису нужно было зачем-то явиться в виде одного из тех продавцов амулетов и разных снадобий, которых много в то время с Востока наезжало в Петербург и которые то и дело попадались тогда на его улицах.

В этом костюме князь Борис держался совершенно свободно и отлично играл свою роль, очевидно, прекрасно изучив тот тип, который изображал.

Иволгину не сиделось на месте. Как, куда и зачем пойдет князь Ордынский переодетый, ему нужно было узнать во что бы то ни стало. И как только вышел князь Борис, так Иволгин сказал Данилову, что ему нужно идти за провизией, и, забыв уже обо всем на свете, забыв, что это может стоить ему дорого, пошел, как гончая, раз попав на заячий след, по следам князя Бориса.

Чарыков-Ордынский шел быстрою, развязною походкою и даже, кажется, напевал какую-то заунывную песню, в которой слышались гортанные нерусские звуки, шел, очевидно, с заранее определенною целью.

Пока они шли по Васильевскому острову, Иволгин боялся, как бы князь Борис не оглянулся и не заметил его, но тот не оглядывался.

На другой стороне реки следить стало легче, потому что там движение было сильнее.

Князь Борис замедлил шаг и стал подвигаться дальше, небрежно, рассеянно, делая вид, будто прохаживается с единственным намерением продать кому-нибудь свой заманчивый товар.

Мало-помалу он подвигался к Зимнему дворцу, и, судя по тому как он остановился возле него и стал осматриваться, притаившийся вдали Иволгин невольно подумал: уж не сюда ли направляется Ордынский?..

Так и было на самом деле. Чарыков-Ордынский вошел в ворота дворца, примыкавшего к служебным строениям, мало отличавшимся от обыкновенных домов Петербурга.

Иволгин напряг все свои силы и способности, чтобы не упустить ни малейшего движения его, и видел, как князь, войдя на двор, остановился посредине и смело и громко прокричал три раза что-то, относящееся к торговле амулетами. Одно из окон нижнего этажа поднялось, оттуда высунулась рука, махнула, указывая на ближайшую дверь, и переодетый Чарыков-Ордынский со своим ящиком направился туда.

Давно Иволгин не бывал близ дворца, все выходы и переходы которого он знал хорошо, как собственное свое помещение. И — странное дело — тут, когда ему пришлось снова увидеть этот двор, эти стены, — он почувствовал вдруг себя прежним Иволгиным, тем Иволгиным, который был на службе, который выслеживал, выпытывал и доносил.

Какой бы это был дивный случай для его прежней практики! На этот раз князь Ордынский был бы так несомненно, так верно в его руках, дело было бы обстроено так чисто, что им можно было бы только полюбоваться, как любуется художник своим отчетливо удавшимся произведением!

В душе Иволгина заговорила профессиональная любовь к своему искусству. Практиковавший столько времени сыщик проснулся в нем, и выше его воли было удержаться, чтобы не представить себе, как можно было бы сейчас пройти в караульную комнату и торжественно заявить там, ко всеобщему изумлению: «Вот он, этот неуловимый князь Чарыков-Ордынский… Хватайте его! »

Иволгин был сыт, одет, все выстраданное им во время его бездомного скитания отодвинулось далеко, словно это было давно и прошло, как тяжелое сновидение. Он чувствовал себя прежним человеком, усердным, никогда не дававшим промаха служакой.

Раз направленная в эту сторону мысль его заработала с отчаянной быстротой.

В самом деле, отчего ему было не открыть теперь истины! Он был уверен, что, явись он теперь и укажи на князя Чарыкова, таинственно пробирающегося во дворец, ему простилась бы прежняя провинность.

Ведь в самом деле, не виноват же он был, что вышла тогда такая неприятность с братом его светлости герцога Бирона! Ведь он поверил тогда доносу Данилова, которого можно было допросить, и был таким образом обманут сам.

Время шло. Иволгин ждал, что — того гляди — выйдет князь Чарыков, и тогда будет уже поздно. Он колебался и не знал, что ему делать. Не потому колебался он, что помнил, как он клялся в верной службе Чарыкову, после того как тот отогрел его. Об этом он в эти минуты совершенно забыл. Нет, он просто не знал: идти ли ему в караульное помещение или нет? Он не был хорошо уверен в том, как его примут там.

Однако все рассуждения, приходившие ему в голову, сводились к тому, что он должен был быть принят там хорошо.

Наконец, словно повинуясь не своей, а чьей-то чужой воле, того чужого, прежнего Иволгина, он повернулся и решительно направился туда, где помещался караул.

IX. ПРОДАВЕЦ АМУЛЕТОВ

Появление князя Чарыкова-Ордынского во дворце в одежде продавца амулетов было устроено при посредстве все того же неизменного Данилова.

Мамка младенца императора, разумеется, неотлучно пребывавшая во внутренних покоях дворца, где помещалась Анна Леопольдовна с сыном, высказывала в девичьей соболезнования о том, что их бедная принцесса не спит по ночам и очень тоскует. И тут же решено было, что эта тоска может происходить от двух причин: или от дурного глаза, или от «смятения души».

Что, собственно, значило это «смятение души», в девичьей не разбирали, но единогласно было признано, что единственным средством как против того, так и против другого был заговор, и что хорошо было бы найти такого человека, который сумел заговорить печаль принцессы.

Мамка в удобную минуту намекнула об этом самой Анне Леопольдовне. Та сначала не обратила внимания на ее слова, но в девичью разговор мамки с принцессой перешел уже в таком виде, что принцесса не прочь поговорить с каким-нибудь сведущим человеком.

Стали искать подходящего. Выбор оказался огромный. Кто советовал пригласить знахаря финского из-под Шлиссельбурга, кто говорил, что на Петербургской стороне живет некая старуха, удивительная по своим познаниям. Предлагали старца замечательной жизни, который питается одной просфорой, да и то только воскресной. Нашли даже юродивого, обошедшего в одну ночь все «аглицкие царства». Но беда была в том, что никто доподлинно не знал, где сейчас найти финского знахаря, старушку, старца, питающегося одной просфорой, и юродивого, обладавшего изумительной способностью передвижения.

О толках в дворцовой девичьей узнала через девушек мастерица Шантильи Груня и сообщила Данилову, что вот какой случай: желает, мол, принцесса побеседовать со сведущим человеком, а не знают, где найти его.

Данилов рассказал об этом, в числе прочих новостей, князю Борису, и тот, подумав, научил его сказать Груне, что есть в Петербурге изумительный продавец амулетов, которого он, Данилов, может достать.

На Груню произвело неотразимое действие слово «амулет», и она сейчас же отправилась сообщить кому следует, что нужный человек найден. В тот же день мамка потихоньку, таинственно сообщила принцессе, что ее желание может быть исполнено: есть человек, который способен заговорить ее печаль.

— Какое желание? — удивилась принцесса, и, когда мамка объяснила ей снова, в чем дело, она действительно вспомнила, что был какой-то разговор об этом, но чтобы она и вправду желала какого-то человека, знающего заговоры, этого, казалось ей, не было.

Однако эта история заинтересовала ее. Она стала расспрашивать, и — как ни странно это было — страшное до некоторой степени слово «амулет», так же, как на Груню, подействовало и на Анну Леопольдовну.

Князь Борис рассчитал верно. Никто не мог внушить такое доверие, как продавец амулетов: ни старец, ни старушка, ни даже юродивый.

Принцесса Анна посоветовалась со своим другом Юлианой. Та сказала, что, во всяком случае, это будет весело, а продавца амулетов следует принять так, будто он из числа служащих во дворце, и одеться им попроще, чтобы он отнюдь не знал, что разговаривает с принцессой.

Так и сделали.

Когда князь Борис явился в условленный через Груню день и час и прокричал три раза условленные же слова, одна из девушек, нарочно поставленная для этого, подняла окно и махнула ему рукой.

Его ввели по лестницам и коридорам в комнату, уставленную шкафами. Девушка велела подождать ему здесь, а сама побежала докладывать Юлиане, что нужный человек пришел и ждет в гардеробной.

Принцесса и Юлиана были готовы. Они сами назначили этот час, когда младенец император засыпал и всякое движение на их половине, чтобы не беспокоить его, прекращалось, так что можно было с уверенностью сказать, что никто не появится.

Усмехаясь, переглядываясь и держась за руки, вышли Анна Леопольдовна и Юлиана в гардеробную. На них были белые пудермантели с накинутыми поверх простыми платками. Служанкам строго-настрого было запрещено говорить продавцу амулетов, кто с ним будет иметь дело.

Князь Борис, когда вошли принцесса с Юлианой, оглядел их наряд и поклонился довольно равнодушно, как бы признав в них самых обыкновенных смертных. Те в свою очередь оглядывали его, точно какой-нибудь занимательный предмет из кунсткамеры.

— Я не знаю, что же теперь делать? — сказала принцесса по-немецки Юлиане.

Юлиана вопросительно взглянула на Чарыкова. Он, нисколько не смутясь, поклонился еще раз и спросил, кому гадать нужно.

Юлиана показала на Анну. Чарыков кивнул головою, долго, внимательно и пристально смотрел в лицо принцессе, вынул какой-то камешек из своего ящика, попросил взять в правую руку и раскрыть левую. Затем он, глядя на эту раскрытую левую руку принцессы и по временам поднимая взор на ее лицо, начал говорить.

И с первых же его слов глаза Анны удивленно расширились. Изумление ясно изобразилось на ее лице. Она, как бы забыв все окружающее, вся обратилась в слух и внимание.

Этот с виду несчастный, совершенно простой человек, продавец амулетов, на своем ломаном русском языке говорил ей такие вещи, так раскрывал ей ее душу и чувства, как будто у самого его была душа, способная понимать все это. Мало того, он прозрачными намеками ясно передавал ей почти всю историю ее отношений к Линару, как будто или сам бывал в то время при дворе, или слышал это от кого-нибудь, бывавшего там. Но такое предположение не могло прийти в голову Анне Леопольдовне, и она безусловно уверовала в прозорливость продавца амулетов.

По-русски она сама понимала плохо и для того, чтобы уяснить себе русскую речь, должна была мысленно переводить ее по-немецки; переводя, она, незаметно для самой себя, дополняла рассказ гадателя запечатлевшимися в ее памяти подробностями, отчего этот рассказ выходил для нее еще более поразительным.

— Ну а буду ли я счастлива? — спросила она. Чарыкову-Ордынскому нужно было сказать, что она непременно будет счастлива, и он произнес:

— Ты будешь счастлива! Ты увидишься еще с тем человеком, которого любишь. Он приедет сюда посмотреть в твои ненаглядные очи…

Это обращение продавца амулетов на «ты» было и непривычно, и жутко для Анны Леопольдовны, и усиливало как-то ее веру.

— Да, ты увидишь его, — продолжал князь Борис, — если сумеешь устранить препятствия.

— Какие? — тихо, чуть дыша, спросила принцесса. Чарыков ниже наклонился к ее руке и, как бы читая по ней, заговорил опять:

— Есть человек, которого ты боишься, дрожишь, когда входит он, которого ты ненавидишь… И ты права. Он добра не желает тебе. Пока власть его над тобою, не сбудутся твои желания. Но у тебя самой может быть большая власть, такая власть, которая у одной тебя будет в русском царстве. И тогда будет все то, что ты желаешь. Но для этого нужно сбросить чужую власть… нужно действовать.

Смысл этой речи был слишком понятен для принцессы. Она вздрогнула и боязливо оглянулась кругом.

— Я знаю, что ты думаешь, — продолжал Чарыков-Ордынский, — что ты одна, что некому помочь тебе. Неправда! Все его враги — твои друзья и помощники. А у него теперь остались на свете только одни враги. Значит, весь свет — твои помощники!

Это действительно был ответ на мысль, промелькнувшую у Анны Леопольдовны, и она слушала теперь гадателя почти с суеверным уже страхом.

— Ты думаешь еще, — звучал в ее ушах голос продавца амулетов, — что все эти твои помощники разрозненны, что нужен человек, который соединил бы их и сделал бы решительный шаг… И такой человек есть. Он возле тебя, военный, храбрый, старый, рассудительный. Когда ты захочешь говорить с ним, чтобы он действовал решительно, — надень на средний палец это кольцо. — И Ордынский подал принцессе небольшое кольцо с черным гладким камнем, на котором были вырезаны меч и жезл. — Весь заговор в этом кольце.

Принцесса машинально, как бы помимо своей воли, взяла кольцо. Чарыков взглянул на нее. Она была бледна как полотно. Юлиана, заметив ее бледность, поспешила увести ее.

— Ну, что, заговорил? — спрашивали в девичьей, когда провожали князя Бориса, и девушка, проводившая его, утвердительно кивнула головой:

— Заговорил!

X. В КАРАУЛЕ

Офицер в караульном помещении дворца благодушно лежал на диване и курил кнастер, пуская облака синего, крепко пахучего дыма. Печка, жарко натопленная, хорошо грела комнату, и ему было тепло. Лежал он удобно. Кнастер не успел еще прикуриться, как это всегда бывало в карауле под конец дежурства, где нечего делать другого, как курить. Офицер щурил глаза, словно кот, у которого чешут за ухом, и испытывал такую, казалось, лень, что ни за что не встал бы с дивана.

И вдруг в дверь просунулась голова вестового.

— Ваше благородие, вас спрашивают!

— Кто спрашивает?

— Неизвестно какой человек.

— Гони его вон!

— Говорит, по государственному делу.

«Ну, уж и задам же я ему „государственное дело“, если только окажется, что это — какие-нибудь пустяки», — подумал офицер и велел впустить человека.

Вошел Иволгин.

Офицер следил в это время за кольцом из дыма, которое очень удачно вышло у него, и, только когда дым рассеялся окончательно, перевел глаза на вошедшего.

«Что за знакомое лицо? Редко попадается такое скверное! — подумал он. — Достаточно раз увидеть, чтобы не забыть его… А где я его видел?.. »

Но тут офицер неожиданно спустил ноги с дивана и почти крикнул:

— Да это ты, братец!..

Теперь он узнал Иволгина, которого видывал прежде во время дежурства по Тайной канцелярии. От товарища, бывшего дежурным там во время последнего неудачного ареста князя Чарыкова-Ордынского, когда вместо него был захвачен Густав Бирон, он знал эту историю и знал, что особым ордером приказано было бывшего сыщика арестовать каждому чину, который знал его в лицо, где бы он его ни встретил.

Только когда офицер воскликнул: «Да это ты, братец! » — Иволгин опомнился относительно того, что задумал было сделать. Вся его бодрость и деятельный вид исчезли, и он тупо и дико уставился на офицера, который оглядел его с ног до головы, кликнул солдат и, не говоря ни слова, велел взять его.

— Извольте погодить, — заговорил Иволгин, видя, что принимаются серьезные меры. — Позвольте мне сказать вам только одно: ведь если бы я не имел важной причины явиться сюда, я не пришел бы, так как заведомо знаю, что меня арестуют. Уж если я явился сюда, так, значит, по серьезному делу Вы, конечно, извольте исполнить приказание начальства, арестуйте, но только выслушайте.

На офицера, казалось, эти слова произвели впечатление; он сделал знак солдатам, чтобы они погодили, и переспросил:

— Ну, какое дело?

— Прежде всего необходимо сейчас же послать несколько верных людей, чтобы немедленно был арестован один из опаснейших врагов его светлости герцога Бирона, князь Чарыков-Ордынский.

Услыхав это имя, произнесенное Иволгиным, офицер рассмеялся, махнул рукою и сказал солдатам:

— Ведите его вон!

— Да нет, позвольте-с! — силился выговорить Иволгин. — Я вам докладываю по силе «слова и дела».

По закону, раз было произнесено «слово и дело», необходимо было забирать всякого, против кого это было произнесено. Офицер задумался, а затем спросил:

— Где ж этот Чарыков-Ордынский?

— Здесь, во дворце.

Это показалось уже более чем странным.

Офицер не мог придумать, каким образом этот так долго разыскиваемый князь Чарыков-Ордынский мог очутиться вдруг во дворце и можно ли подымать тут переполох в силу этого доноса. Он заблагорассудил написать рапорт дежурному камергеру о том, что бывший сыщик Иволгин, по «слову и делу», указывает в самом дворце Чарыкова-Ордынского.

Через несколько времени, при посредстве камергера, пришла небрежно написанная карандашом на клочке бумаги записка на немецком языке самого регента-герцога о том, чтобы не нарушать спокойствия императорской резиденции, а сумасшедшего сыщика Иволгина, которому везде чудится Чарыков-Ордынский, отправить на излечение.

Получив эту записку, офицер на этот раз решительно сказал солдатам про Иволгина: «Уведите его! » — и сам вышел на крыльцо караульного помещения, так как отправка арестованного была по личному приказанию герцога.

Между тем Иволгин, едва вывели его на улицу, во все горло закричал, показывая на спокойно шедшего по другую сторону продавца амулетов:

— Вот он, ей-Богу же, держите!..

Но солдаты зажали ему рот.

XI. ДЕТКИ

Редко когда люди, поставленные высоко в служебной иерархии, знают, что значат истинная работа и труд. Правда, они всегда охотно держат при себе людей, которые работают и трудятся, и награждают их как нужных для себя людей, но наряду с этим иногда и пустяки принимают за важное дело, если эти пустяки затеяны каким-нибудь лицом, пользующимся протекцией и связями. И ничто более не может оскорбить истинного человека дела, как то, когда наряду с его трудом поставят какую-нибудь затею, иногда совершенно пустую и ничтожную.

Так было со стариком Минихом, которому пришлось возиться с проектом Густава Бирона о переделке солдатских шляп в картузы для лучшей «солдатству теплоты и покоя». Говорили, что это — идея самого регента и Густав Бирон сам «разрабатывал» проект о картузах и занимался им.

Старик Миних, с молодости упорным трудом пробивший себе дорогу, вступивший в русскую службу из-за границы по предложению русского посла Долгорукова, видевший царствование Петра и прошедший суровую школу великого императора, в которой работа была действительно работою, должен был теперь, в угоду обстоятельствам, возиться с пустяками, которые делал, в сущности, от безделья, брат регента, и, как генерал-фельдмаршал, серьезно обсуждать проект о картузах.

Он работал как вол, когда при покойной государыне дело шло о кадетских корпусах, которые учреждались для образования молодых людей; о тяжелой кавалерии, которой не было в русской армии; наконец, об упорядочении русских прав. Это были действительно серьезные вопросы, которые требовали и осмотрительности, и знания дела. Но картузы вместо шляп решительно не могли вызвать сочувствия деятельного и серьезного старика графа Миниха. Он читал проект и удивлялся, как можно было исписать столько бумаги по такому вопросу и рассматривать картузы даже с исторической точки зрения. Он несколько раз отрывался от чтения и с усилием принуждал себя приняться за него вновь.

— Мы не помешали… можно войти? — раздался в дверях осторожный и тихий голос.

Миних вообще был бы рад, если б ему помешали, но тут, помимо этой радости, он был доволен еще и теми, которые помешали ему. Он узнал голос сына и увидел в дверях стройную фигурку его молодой жены, входившей вместе с ним.

— A, Kinderchen, детки! — проговорил он, откидываясь на спинку кресла и протягивая им руки.

Доротея быстро подошла к нему, протянула ему свои руки и звонко поцеловала его в щеку.

— Все за бумагами! — заговорила она. — Это, должно быть, очень скучно? Вот мы заехали помешать. — И, заметив, что свекор не в духе, она постаралась растормошить и развеселить его, как только может и умеет делать это счастливая молоденькая женщина, желающая передать всем окружающим избыток своего счастья. — Ну, папочка, милый, улыбнись!.. Полно, ведь весело, хорошо все!.. Ты посмотри, какая погода на дворе… прелесть! Мы с Иоганном выехали с утра…

Несмотря на то что в этот день погода была отвратительная, с какой-то грязью, падающей с неба, старику Миниху, посмотревшему в окно и согретому лаской дышавшей жизнью и радостью Доротеи, показалось действительно, что день был прелесть.

— И что за милая жена у тебя! — протянул он, как бы думая вслух и обращаясь к сыну.

Молодой граф Иоганн, все время с улыбкой следивший за Доротеей, проговорил:

— Да! И, представьте себе, я каждый день нахожу в ней новые достоинства. Сегодня еще я ей говорю, что ей нужно купить новое платье для будущей свадьбы ее сестры Бинны, а она мне говорит: «Зачем мне новое платье? Мы лучше отложим эти деньги. Когда же сестра будет венчаться, то я и в старом могу быть на ее свадьбе». И мы условились и на будущее время поступать так, чтобы экономить по возможности на нарядах и понемножку составлять из этого капитал, один процент с которого отдавать в пользу бедных.

Доротея густо покраснела и, смутившись, шепнула мужу:

— Ах, Иоганн, ведь это же был секрет!.. Я вовсе не хотела гордиться этим.

Но Иоганн пояснил ей очень определенно, что у него секретов от отца нет.

— Ну, где же вы были? — спросил старик Миних. Доротея, как бы желая тут же доказать мужу, что она каждое его слово принимает к сведению и что у нее тоже нет никаких секретов от его отца, принялась до педантичности подробно рассказывать свекру о том, куда они ездили в это утро, что делали, что говорили, и даже о том, что думала она. Все ее мысли были, разумеется, о муже и о ее любви к нему.

— Что же, ты так с ней и не расстаешься? — обратился старик граф к сыну, кивнув ему на жену.

— О нет! — рассудительно ответил тот. — Когда есть дело или служба, тогда я, конечно, должен оставить ее.

— Да, и я отпускаю его! — подхватила Доротея. — Вот в особенности дежурство во дворце бывает скучным! Вот теперь, восьмого числа, он опять дежурный там… Во-первых, он всегда ужасно устает, а потом, я одна и мне скучно…

— Ах, Доротея! — начал было Иоганн, как обыкновенно начинают мужья говорить женам о вопросах, несколько раз уже поднимавшихся в их супружеской жизни.

— Ну да, да, я знаю, — согласилась Доротея, — но только…

— А, ты дежурный восьмого? — перебил старый граф. И они заговорили о дворце и о придворных новостях. Растормошив и развеселив по-своему старика, Доротея и муж ее уехали, и Миних снова остался один перед своим скучным, не интересовавшим его проектом.

И как еще темнее кажется мрачный осенний день после того, как случайно проглянет неожиданно откуда-нибудь, с края неба, солнечный светлый луч, так и старику Миниху грустнее стало одному после отъезда молодых. Он решительно отложил бумаги и задумался.

Правда, он был теперь генерал-фельдмаршал, взысканный почестями и милостями покойной государыни. Но эта государыня была уже покойная, и от кого ему теперь ждать за свою дальнейшую службу новых наград и милостей?

Во главе правления стоял такой же простой смертный, как и он, даже более простой, потому что род Минихов принадлежал к старинным немецким родам, а Иоганн Бирон никакого не имел отношения к известной французской фамилии Биронов, к которой он причислял себя, и даже был вовсе не Бирон, а Бирен, немец из Курляндии. И ему, старику Миниху, сподвижнику Петра Великого, приходилось теперь ждать милостей от этого случайного человека! Приходилось ради его удовольствия возиться как с серьезным делом с измышлениями его брата о каких-то картузах и ради них потерять целое утро.

Приезд сына несколько освежил его, и он действительно искренне порадовался, глядя на их молодое счастье. Но теперь неотступно лезла ему в голову мысль: «Хорошо! Это теперь хорошо!.. Ну а что же потом? Пока я жив, мой Иоганн не затеряется, я сумею поддержать его и помочь ему… Ну а после моей смерти какая участь ожидает Иоганна? Вот герцог Бирон желает устроить своего сына, замышляя чуть ли не женить его на цесаревне Елисавете Петровне, и уж, наверное, дочери герцога Ядвиге, когда она выйдет замуж, не придется, как Доротее, экономить на нарядах».

То, что затеяла Доротея, было очень мило, но, когда старый Миних вспомнил об этом, оно больно кольнуло его. В самом деле, разве он мало услуг оказал России, разве он не имел если не большее, то, по крайней мере, такое же право на первенствующую власть здесь, как курляндский выходец Бирон?

XII. ПИСЬМО

Чем больше думал Миних, тем больше убеждался, что мысли его справедливы и что судьба безжалостно несправедлива к нему.

Положим, он сам был обязан герцогу Бирону всем. Так считал сам герцог, но Миних, в душе разумеется, не мог согласиться с этим.

Бирона и в помине еще не было, когда он служил уже императору Петру, а затем, по воцарении Анны Иоанновны, не герцог Бирон, а он, Миних, повел русские войска в Польшу, взял Данциг и принудил поляков избрать в угоду России Августа III королем. Он же на следующий год воевал против татар в Крыму, потом с турками и взял Очаков, Яссы и выгнал молдавского господаря из его владений. Миниху сильно хотелось тогда стать самому господарем Молдавским. Ведь мог же Бирон получить герцогскую корону Курляндии!.. Но это не удалось Миниху. Он желал помириться на титуле герцога Украинского, на что будто бы императрица ответила: «Что ж, он скромен! Чего ж он не просит титула великого князя Московского?»

Что же сделал для него Бирон? А вот что: за то, что Миних вечно соблюдал его интересы и действовал исключительно в его пользу, он не тормозил только наград, следуемых Миниху за его деятельность.

Но разве это были те награды, о которых мечтал Миних? Разве они удовлетворяли его, когда Бирон носил герцогскую корону при том дворе, где Миних был только генерал-фельдмаршалом? А между тем Миних знал себе цену и сознавал свои силы.

Этот проект о картузах, лежавший на столе перед ним, каждый раз, как он взглядывал на него, раздражал его еще больше и действовал, как масло, подливаемое в огонь.

И все мрачнее и мрачнее становился Миних, сидя на своем кресле у стола, заложив нога на ногу и крепко стискивая руки, так что по временам хрустели суставы его длинных, красивых пальцев.

Вдруг в дверях появился лакей с маленьким подносом в руках, на котором обыкновенно подавались письма.

— Что, письмо? — обернулся Миних.

Лакей, как бы в свое оправдание тому, что вошел с письмом в то время, когда старый граф был занят, пояснил, что это письмо было отдано с приказанием немедленно передать его, так как оно очень нужное и спешное.

— От кого? — спросил Миних, взяв письмо с подноса.

— Об этом не сказали, — ответил лакей. — Принес его человек в дворцовой ливрее.

— В дворцовой ливрее? — удивился Миних и, отпустив лакея, поглядел на адрес и печать письма.

Адрес был написан совершенно не знакомой ему рукою, но титул, имя и отчество его были прописаны верно. На печати, которая, видимо, была сделана камнем, вырезанным на кольце, были изображены меч и жезл.

Миних мельком постарался вспомнить, у кого был такой герб, но, насколько память оставалась верна ему, такого герба ни у кого не было.

Он осторожно распечатал и развернул письмо и, развернув его, удивленно раскрыл глаза. Это был пустой лист бумаги без малейших признаков каких-нибудь начертаний.

Что это, глупая, неуместная шутка или ошибка?

Миних посмотрел бумагу на свет, подошел к окну. Бумага была толстая, синяя, почти не пропускавшая световых лучей, но, когда фельдмаршал подошел к окну, то вдруг заметил, что на листе выступают слабые признаки каких-то букв. Он понял, что письмо написано так называемыми симпатическими чернилами, которые выступают лишь через несколько времени при действии на них солнечных лучей, и повернул листок к свету. Буквы стали действительно вырисовываться яснее и яснее, и, наконец, стало возможно их разобрать.

Письмо было без подписи.

«Пора начинать, — писал анонимный корреспондент. — Пора сделать наконец то, чего желают все, и только нужно, чтобы кто-нибудь произнес слово и приступил к делу, которому все сочувствуют в душе и к которому боятся приступить, потому что нет у них руководителя и человека, который сказал бы: „Идите за мной! “

Победитель Польши, татар и турок, герой Ставучан, взявший Хотин и Яссы и получивший в награду за это должность приспешника курляндского выходца, должен обладать достаточной смелостью, чтобы сказать эти три слова: «Идите за мной! »

Ту, от имени которой он может действовать, он узнает по кольцу, которое будет у нее на среднем пальце и на черном камне которого будут вырезаны жезл и меч печати этого письма.

Когда Миних дочитал письмо, руки его дрожали и словно чем-то холодным обдало его. В более удобный момент не могло к нему прийти это письмо, живо и точно ответившее его мыслям, мучившим его и прежде того, но никогда с такою силою, как сегодня утром.

Однако он был слишком стар и осторожен, чтобы сразу поверить какому-то анониму.

Первое, что пришло ему в голову, что это — ловушка, что, очень может быть, желают испытать и изведать образ его мыслей.

Ему нужно было решить сейчас же: не показать ли это письмо немедленно герцогу-регенту? Но его житейский опыт и знание людей подсказали ему, что во всяком случае это будет безрассудство; если он покажет это письмо — у герцога непременно явится мысль, что хотя сам Миних и предан ему, но зато другие считают его, этого Миниха, удобным центром для сосредоточения своей вражды. И этого достаточно, чтобы доверие герцога к Миниху было окончательно потеряно. А между тем, если это — ловушка, то письмо показать необходимо.

И кто это «та», от имени которой он может действовать? Царевна ли Елисавета Петровна, Анна Леопольдовна или это — просто мистификация, нечто вроде маскарадного фанта?

Долго стоял Миних у окна, опустив руку с открытым письмом, стараясь вникнуть в каждую мелочь и обдумать ее, чтобы разобрать это дело. И по мере того как он разбирал, он все более и более убеждался, что это — не что иное, как ловушка, которую немедленно нужно разбить тем, что отправиться с письмом к герцогу Бирону. Он позвонил и, не выпуская письма из рук, велел скорее закладывать карету, чтобы ехать к Бирону.

Вслед за тем фельдмаршал раскрыл один из ящиков бюро, поспешно кинул туда, не глядя, письмо, запер ящик, старательно повернув два раза ключ, и пошел одеваться.

Военный, привыкший к походной жизни человек, Миних знал, что его карета будет готова через десять минут и сам он будет одет к этому времени. И действительно, когда он через десять минут вышел совсем готовый, в мундире, к себе в кабинет, отпер ящик бюро и достал письмо, явился лакей доложить, что карета готова.

Миних, прежде чем спрятать письмо в карман, хотел просмотреть его еще раз, но вместо этого письма был опять совершенно пустой лист бумаги.

В первую минуту фельдмаршал изумился, перевернул этот лист, чтобы убедиться, что не ошибся, что взял именно то письмо, которое было нужно. Адрес и печать были те же самые, он не ошибся.

Письмо было написано тем сортом симпатических чернил, которые выступают на свету и, если не закрепить, облив рукопись известным раствором, исчезают почти так же скоро, как выступили, и исчезают уже навсегда.

Это обстоятельство снова переменило весь строй мыслей Миниха. Он опять долго, так же как у окна, стоял с загадочным письмом у своего стола, затем разорвал письмо на мелкие клочки, бросил его в камин и, подождав, пока сгорел последний клочок, вышел в прихожую, надел плащ, велел подавать карету и, сев в нее, приказал ехать кучеру не в Летний дворец, где жил герцог и где стояло еще тело почившей государыни, а в Зимний, где была принцесса Анна Леопольдовна со своим сыном Иоанном, императором всероссийским.

XIII. ЛОВУШКА

Принцесса Анна Леопольдовна после своего разговора с поразившим ее своею проницательностью продавцом амулетов пришла к себе в уборную сильно взволнованная и, как бы совершенно забывшись, отдалась в руки своих камер-юнгфер, которые принялись хлопотать возле нее.

Юлиана села у туалета и, угадывая причину волнения принцессы, видимо, старалась понять: радостно это волнение или нет?

Странный гадальщик говорил ясно о графе Линаре, с которым грубо была разлучена Анна Леопольдовна, и эти воспоминания прошлого могли разбудить в принцессе давно улегшуюся, как казалось Юлиане, горечь этой разлуки. Но он говорил также, что она может увидеться с ним вновь, и эта надежда на будущее могла явиться настолько радостною, что заслонит собою горечь воспоминания прошлого.

И Юлиана старалась по выражению лица Анны Леопольдовны распознать, о чем она думает, радуется или печалится и верит ли предсказанию продавца амулетов или нет. Сама Юлиана не верила.

Но напрасно она всматривалась в так давно изученное ею и так хорошо ей известное лицо принцессы. Оно казалось совершенно холодным, неподвижным; видимо, Анна Леопольдовна была совершенно безучастна к окружавшему и далеко-далеко унеслась своими мыслями. Она сидела, облокотившись на ручку кресла, и смотрела куда-то в сторону, мимо зеркала, машинально подчинившись одевавшим ее камер-юнгферам. Лишь когда ее сложная прическа была совсем уже готова, она вдруг заметила, что ей слишком крепко затянули волосы, и велела перечесать себя.

Туалет принцессы еще далеко не был окончен, когда пришли доложить, что приехал Миних.

В этом приезде не было ничего ни удивительного, ни необычайного. По распоряжению регента фельдмаршал состоял, так сказать, при Анне Леопольдовне, и на его обязанности лежало приезжать в любой час во дворец, чтобы узнать новости относительно младенца императора и его родительницы.

Тут только, когда доложили о приезде Миниха, Анна Леопольдовна заметила, что замешкалась со своим туалетом, и стала торопить своих камер-юнгфер.

Наконец, одевшись кое-как (впрочем, она всегда кое-как одевалась), она вышла к ожидавшему ее Миниху. Он был в розовой маленькой гостиной. Она вышла к нему одна.

И это свидание их, и весь последующий разговор происходили у них с глазу на глаз.

Миних, когда она вышла к нему, поглядев ей в лицо, поразившее его бледностью и блеском совершенно особенных глаз, чуть подернутых влагою, спросил о ее здоровье.

— Нет… так… ничего, — ответила принцесса. — Я совсем здорова… Просто погода действует на меня…

Миних подтвердил, что погода действительно отвратительная, совершенно забыв, как только что перед тем нравилась ему эта погода, когда хвалила ее Доротея.

Он справился о здоровье его величества императора. Анна Леопольдовна ответила, что сын ее здоров.

О принце Антоне Миних не спросил.

Как только села Анна Леопольдовна и предложила сесть и Миниху, тот заметил на среднем пальце ее руки кольцо с черным камнем и внимательно, быстро глянул ей прямо в глаза.

Когда он рассуждал о письме, то думал, что если письмо — не ловушка, то, скорее всего, оно идет от лица или, может быть, от сторонников Елисаветы Петровны, цесаревны, на которую такая выходка была вполне похожа, потому что соответствовала ее живому, бойкому характеру. ОтАнны Леопольдовны он этого не ожидал. Но тут, увидев кольцо на ее руке, он вспомнил известную ему сцену при перевозе младенца императора из Летнего в Зимний дворец, а также обхождение Анны со своим слабодушным мужем, и, взглянув на нее еще раз, понял, что и Анна Леопольдовна может быть способна на смелый шаг.

Она сидела и, опустив голову, машинально в это время вертела кольцо, которое было дано ей продавцом амулетов и которое она забыла снять, занятая совсем другими мыслями во время своего туалета. И теперь, случайно начав вертеть это кольцо, она обратила внимание и вспомнила относящиеся к этому кольцу слова странного человека, который якобы был способен «заговорить ее тоску».

— Как перевести по-немецки слово «заговор»? — спросила она у Миниха.

Он удивленно поднял брови, еще пристальнее поглядел ей в глаза и раздельно и внятно, стараясь следить за малейшим движением ее мускулов, ответил:

— Заговор по-немецки — Verschworung.

Анна Леопольдовна вздрогнула.

Собственно, она спрашивала вовсе не о том заговоре, о котором упомянул своим переводом Миних. Verschworung — означало заговор политический, комплот, а она думала о заклинании. Ей только что в гардеробной, передавая кольцо с черным камнем, говорили, что возле нее есть человек военный, храбрый, старый, рассудительный и что, если она хочет, чтобы он начал действовать решительно, она должна надеть при разговоре с ним это кольцо. Миних был военный, старый, а храбрее и рассудительнее его Анна Леопольдовна не знала никого при дворе. И вот он сам, увидав на ее руке кольцо, ясно намекает своим словом «Verschworung» на то, что готов действовать решительно.

Теперь принцессе вдруг стал понятен этот продавец амулетов, так ясно рассказавший ее прошлое. Он, очевидно, был подослан Минихом, и не было ничего удивительного, что ему было известно поэтому ее прошлое. Не было тоже удивительно, что он говорил и о будущем, потому что, если Миних возьмется за это дело, есть полное основание ожидать, что удача будет на его стороне, и тогда она, Анна Леопольдовна, станет госпожою не только в этой обширной, совсем не знакомой ей стране, которую называют Россией и которая так широко расползлась по географической карте, но, главное, станет госпожою самой себе и выйдет из-под чужой, ненавистной и гнетущей ее опеки, не позволяющей ей увидеться с любимым человеком. Весьма понятно, что принцессе пришло также в голову, что Миних через своего продавца амулетов дал ей понять, что если она решится действовать, то в случае удачи немедленно будет вызван польско-саксонским послом красавец Линар в столицу Русского государства.

Для Миниха после того, как он увидел кольцо на руке Анны Леопольдовны, и в особенности после того, как она произнесла такое решительное слово, как «заговор», не было уже сомнения в том, что письмо, полученное им сегодня, было написано или самой принцессой Анной Леопольдовной, или же, во всяком случае, с ее ведома.

Им нужно было лишь высказаться. И они высказались.

XIV. ЗАГОВОР

В продолжение всего разговора Анны Леопольдовны с Минихом не было ни разу не только произнесено имя герцога-регента, но даже самое предприятие их не было определено словами. Они говорили недомолвками и намеками.

Миних не решился спросить у принцессы: она ли прислала ему письмо, а она, в свою очередь, не спрашивала его: его ли кольцо с черным камнем было у нее на руке. Им как будто достаточно было того, что они знают один про другого, что каждый думает, имели внешнее выражение согласия этих дум, закрепленное произнесенным принцессой словом «заговор», которое Миних перевел на немецкий язык словом «Verschworung».

Несмотря на то что они сидели одни в розовой гостиной, они точно боялись, что сами стены подслушают их, и не хотели произносить вслух то, что думали. Но это им не мешало понимать друг друга, и этого им было довольно.

— Итак, значит, решено, — произнес Миних, внимательно взглядывая на принцессу.

— Решено действовать безотлагательно в первый же удобный к тому момент!

Анна Леопольдовна чувствовала, что в эти минуты решается ее судьба, что эти минуты — самые важные в ее жизни, могущие иметь решающее значение на всю ее будущность.

И какою светлою казалась эта будущность, сколько радостей обещала она, если удастся то, что затевают они с Минихом!

Между ними не было договорено, что принцесса станет во главе правления, но, во-первых, это разумелось само собою, а во-вторых, этот продавец амулетов, который, она была уверена, был подослан Минихом, говорил ей ясно, что власть будет в ее руках. Она хотела этой власти, но не для того, чтобы властвовать, — нет! Она готова была уступить все свои права фактически Миниху, если он потребует этого, и оставить за собою одно только право свободы, которая так нужна была ей и которой она никогда не пользовалась в жизни.

Но тут же у нее мелькнула мысль: «А что, если все это вдруг окажется лишь невыполнимою сказочною мечтою, которая разобьется при первой же попытке перевести ее в действительность, и герцог выйдет победителем, как выходил он до сих пор победителем из всяких затруднений? »

Она закрыла лицо руками, крепко прижала ладони к нему и из-за них вдруг произнесла:

— А знаете, граф… Нет, лучше не надо!.. Я боюсь!

Она отняла руки и взглянула на Миниха, чтобы посмотреть, какое у него было выражение, чтобы узнать его ответ по этому выражению, так как он молчал и, видимо, не хотел отвечать словами. Лицо Миниха было спокойно и светилось его симпатичной, в былое время стольким женщинам нравившейся улыбкой.

— То есть чего же вы боитесь, ваше высочество? — спросил он. — Ведь мы, кажется, ни о чем страшном и не говорили.

— Как не говорили? Вы мне сказали: «решено», а решиться на это…

— Мало ли на что можно решиться, ваше высочество!.. Впрочем, я ни о каком серьезном решении не говорил… просто так поболтали мы с вами, право, я не помню, о чем… Простите, если я напугал вас чем-нибудь!..

Но, говоря это, фельдмаршал знал отлично, что пугает ее теперь только именно своими словами.

И Анна Леопольдовна действительно испугалась, испугалась того, что ее надежды рухнули и что нет и не будет просвета в том положении, в котором она находилась под гнетом герцога-регента.

— Нет, неправда! — подхватила она. — Слышите ли, граф, неправда!.. Вы говорили, да!.. И вы знаете, о чем… Я согласна… Это надо, надо!.. Необходимо сделать во что бы то ни стало… какого бы это риска ни стоило!..

— Миних никогда не рискует! — серьезно и уверенно перебил старик. — Если я возьмусь за какое-нибудь дело, то это будет делом верным, и я доведу его до конца во что бы то ни стало!

— Доведете? Да?.. Тем лучше. А я помолюсь за вас и буду надеяться. — И принцесса дотронулась рукою до руки собеседника, которую он держал на коленях.

Миних пригнулся, поцеловал ее руку и произнес:

— Восьмого мой сын дежурный во дворце, и восьмого я обедаю у герцога.

Анна Леопольдовна опять, когда дело дошло до назначения срока, видимо, смутилась и протянула:

— Неужели восьмого?.. Так скоро!..

— Отчего же мне не обедать у его светлости восьмого числа? — усмехнулся Миних и показал поклоном, что просит, чтобы принцесса отпустила его.

Когда фельдмаршал уехал, Анна Леопольдовна долго не могла найти себе места. Напрасно она хотела приняться за работу с Юлианой; напрасно ходила в комнату к малютке сыну; напрасно бралась за книгу — книга просто валилась у нее из рук; в комнате сына ей не сиделось.

Но, несмотря на это ее беспокойство, ее лицо как-то особенно светилось в этот день внутренним, скрытым довольством, и глаза блестели незнакомым для ее окружающих лукавством. Щеки разгорелись слегка, и она все время была необыкновенно суетлива и разговорчива. Даже когда ее муж, заикаясь, стал приставать к ней, серьезно нахмурив брови, о том, что: «Гер… гер… герцог его оби… би… » — она сама, поняв, что он хочет сказать, добавила: «Обижает? » — и, против обыкновения, не рассердилась.

Юлиана несколько раз приглядывалась к ней, как бы без слов говоря: «Вот если бы ты всегда была такою! » А мамка сообщила свои наблюдения в девичьей, что тот сведущий человек, который разговаривал с принцессой, действительно сведущий, потому что, видимо, помог.

XV. ПЯТЬДЕСЯТ ЦЕЛКОВЫХ

Князь Борис, не на шутку — принявшийся за дело, не пожелал упустить ни малейшего случая, который мог бы принести ему пользу.

Найдя отцовские деньги, он стал внимательнее относиться ко всему, что осталось в старом доме его отца, и, вспомнив про бюро, которое ломали, когда пришли арестовывать его, опять ночью пробрался с Даниловым в дом. Там, не стесняясь, со свечой он распоряжался так, что снова соседи в щели окон старого дома видели свет и, объятые суеверным страхом, крестились и засовывали головы под подушки.

Чарыков-Ордынский вытащил из бюро все оставшиеся там бумаги и перенес их в тайник.

— Нет, какова шельма! — сказал Данилов, вспомнив про Иволгина при виде бюро. — Как же, князинька, так его и повели?

Он все еще не мог опомниться после рассказа князя, когда тот вернулся из дворца, о том, как Иволгин, очевидно, хотел выдать его и кричал на улице солдатам, чтобы они схватили Чарыкова.

В первую минуту, когда князь Борис услыхал тогда этот крик Иволгина, он, кажется, первый раз в жизни испугался.

Действительно, положение было очень опасное. Как он тогда остался на месте, не двинулся и не шелохнулся — он и сам не знал, но, конечно, бросься он бежать, за ним погнались бы, и все пропало бы. Его спасло то хладнокровие, которое люди считали в нем беспечностью, и он видел, как солдаты зажали Иволгину рот.

— А, ну его! — ответил он Данилову и принялся разбирать бумаги.

В этих бумагах князь Борис сразу наткнулся на интересную для себя вещь.

Это была маленькая записочка, на которой рукою его отца было написано, что такого-то месяца, числа и года взято у барона Андрея Ивановича Остермана наличными деньгами пятьдесят целковых.

Князь Борис сейчас же сообразил, что это был тот самый барон Остерман, который впоследствии получил графское достоинство и был теперь сильным человеком, занимая должность канцлера. Он знал о графе Остермане очень многое теперь по рассказу Наташи и в особенности по тому, что говорил Иволгин в первые дни пребывания своего в тайнике.

Остерман, умевший удержаться в продолжение стольких лет при дворе, в то время как многие не только впадали в немилость, но даже бывали сосланы и казнены, был хитрый, осмотрительный старик, который умел вести не только дела государственные, но и собственные. Он был спокоен за себя, этот старик, знавший всегда обо всем, что делалось за границей, в России, в Петербурге, а главное — во дворце, хотя редко сам выходил из дому, сидел больной в своем кресле и выдавал себя чуть ли не за умирающего. При малейшем усложнении дворцовых обстоятельств он немедленно садился в свое кресло, на котором носили его. Но о том, что делается, он знал через людей, приходивших к нему с заднего крыльца, и у него в кабинете имелась маленькая дверь, куда входили и выходили его «глаза и уши», посредством которых он видел и слышал все, что делалось в столице.

Герцог знал об этом, и среди шпионов Остермана были шпионы бироновские, а в числе их хаживал и Иволгин к Остерману, разумеется, скрывая от него, что находится на службе у герцога.

Но никогда граф Остерман ни одним словом не проговорился, и никоим образом нельзя было заметить желания интриговать против герцога; напротив, он всегда перед Иволгиным был самым ярым сторонником Бирона.

Для шпионов у Остермана существовал особый условный знак для пропуска, который был известен теперь князю Борису от Иволгина.

Чарыков-Ордынский решил уже, что необходимо вернуть Остерману его пятьдесят целковых, и сомневался только, как это сделать: войти ли к Остерману через маленькую дверь, воспользовавшись известным ему через Иволгина знаком, или…

«Конечно, лучше прямо явиться», — решил князь и велел назавтра похлопотать Данилову о наемной карете, той самой, которую нанимал он, когда ездили к Наташе.

На другой день в этой карете Чарыков-Ордынский с Даниловым в его ливрее на козлах подъехал к дому графа Остермана. Данилов так же энергично, смело и громко провозгласил имя князя Чарыкова-Ордынского в сенях у Остермана, как сделал это и в олуньевском доме. И у Остермана лакеи побежали докладывать, услыхав звучное титулованное имя и увидав внушительный рост Данилова и его новую, с иголочки, ливрею.

Но все-таки здесь (Остерман был слишком важным лицом) не сразу впустили князя Бориса. К Данилову вышел старый дворецкий, несмотря на то что князь все сидел в карете, долго расспрашивал: какой это князь Чарыков-Ордынский да кто он и что он? Данилов храбро отвечал, что его сиятельство изволил недавно лишь приехать в Петербург и имеет до графа Ивана Андреевича настоятельное и личное дело. Дворецкий, видимо, убедился и ушел, попросив подождать. Через несколько времени он вернулся и заявил, что граф просит пожаловать.

Князь Борис вылез из кареты, отдал свой плащ на руки Данилову и стал подыматься по лестнице вслед за дворецким.

Дом Остермана был большой, каменный, двухэтажный, в двенадцать окон по главному фасаду, на котором был сделан выступ с четырьмя большими круглыми окнами под высокою черепичною крышею. Из сеней вела наверх широкая лестница в два схода полукругом.

Подымаясь по этой лестнице, князь Борис невольно заметил, какая огромная была разница между щегольским, чистеньким и уютным домом, где жила его Наташа, и этими хоромами графа Остермана, запущенными и загрязненными до того, что Чарыков мог поручиться, что в тайнике у него куда было чище. У Остермана был даже зал с запыленными зеркалами и люстрой в пыльном чехле.

Дворецкий провел князя через этот зал, а затем еще через несколько комнат, подошел к затворенной двери и, растворив ее, пропустил князя Бориса.

Чарыков вошел в большую комнату, тускло освещенную сквозь грязные стекла окон сумерками петербургского дня.

В первую минуту ему показалось, что в ней нет никого. Перед письменным столом стояло покойное кресло с откинутым теплым одеялом у ног. Видимо, Остерман только что сидел здесь, встал и, вероятно, вышел.

Князь Борис огляделся.

У камина копошился грязненький старичок, поправляя кочергою огонь. Князь Борис посмотрел на него и стал ждать Остермана.

Прошло несколько времени.

Князь Борис начал сомневаться, не следует ли ему идти еще куда-нибудь, чтобы увидеть Остермана, попробовал кашлянуть, но на его кашель никто не обратил внимания. Тогда он сам обратился к старику и спросил очень ласково, не знает ли он, выйдет к нему граф или нет?

— А вам какого графа нужно? — спросил старичок, оставаясь по-прежнему заниматься своим делом.

Князь Борис ответил:

— Графа Остермана.

Старик поднялся, обернулся и проговорил:

— Граф Остерман я сам и есть.

XVI. ГРАФ ОСТЕРМАН

Чарыков-Ордынский с удивлением смотрел на странного старика, стоявшего перед ним в выцветшем малиновом суконном кафтанчике на лисьем меху, вытертом и вылезшем, в стоптанных туфлях с завернувшимися и спустившимися грязными чулками. Он смотрел на него, как бы не веря глазам, что перед ним действительно стоит канцлер русской империи. Вид этого сановника сильно напомнил ему его собственную неряшливость и отчаянное одеяние в былое время его скитаний и бродяжничества.

— Ну, что же, государь мой? — заговорил Остерман. — Чем могу вам служить и какое до меня прикосновение имеете? Как зовут-то?

Князь Борис поклонился и почтительно ответил:

— Князь Борис Андреевич Чарыков-Ордынский.

Остерман прищурился, оглядел его с ног до головы, потом, как бы раздумывая и припоминая что-то, поглядел в сторону и не спеша ответил:

— Так-с… Ну, прошу садиться! — И он короткими старческими шагами, с видимым трудом, подошел к креслу у письменного стола, закутал ноги в одеяло и показал князю Борису на стул против себя, предлагая ему сесть, после чего сказал: — Ваш слуга.

Чарыков чувствовал себя совершенно легко и свободно, потому что дело, по которому он явился к Остерману, не касалось какой-нибудь просьбы или какого-нибудь искания, но, напротив, если от посещения его кто и получал выгоду, то именно сам Остерман.

— Як вашему сиятельству явился по делу, — начал князь. — Совершенно случайно нашел я запись моего отца, по которой он, оказывается, должен вам пятьдесят целковых.

— Мне? — удивился Остерман. — Позвольте… когда же это было? Как звали вашего батюшку?

Чарыков назвал имя отца.

— Князь Андрей Николаевич? — подхватил Остерман. — Вот оно что! Так вы его сынок будете? Как же, помню!..

И его старческое лицо все так и осветилось улыбкой. Видно было, что воспоминание о старом князе Чарыкове-Ордынском было для него приятным воспоминанием.

— Как же, помню, — продолжал он. — Только как же это давно было!.. Знал я вашего батюшку, знал… «Медведь на органах» — так в шутку прозывали его… Так вы говорите, запись нашли?

Князь Борис вынул записку отца и показал ее Остерману.

— Так, — опять подтвердил тот, — помню… Теперь эти пятьдесят целковых помню… Он у меня присылал просить их… в карты он играл, кажется… Я, собственно, не охотник до таких удовольствий и не поощрял бы их, ну а вашему батюшке отказать не смог… И знаете, почему это?

— К сожалению, не могу догадаться, ваше сиятельство! — ответил Чарыков.

Тогда с тем особенным удовольствием, с каким обыкновенно старики рассказывают о том, что было и прошло в их молодости, Остерман стал рассказывать князю Борису, почему он не мог отказать тогда в деньгах его отцу:

— Как сейчас помню я это. Была ассамблея при покойном государе (он по привычке все еще называл покойным государем императора Петра I, хотя после него схоронил уже двух государынь и юного государя Петра II). Тогда ассамблеи только-только стали моду иметь. Государь всегда присутствовал сам, и никто такого веселья не придавал, как его величество сам! Бывало, если руководить танцами начнет, то уж знай, что танцевать до упаду будут. Всех оживит, всем жизни придаст! А расшевелить тогда трудно было, в особенности барынь. Барыни русские тогда не то что нынешние были: сидят, бывало, по углам и молчат. И не только танцевать или разговаривать, но даже дышать боятся. Ну, и мужчины тоже… как-то все этак больше боком да по стенке и на дам смотрят, словно они из докрасна накаленного железа сделаны: коснуться не смели. Pi придумал император Петр тогда такой фортель, что вдруг на ассамблее хлопнет в ладоши и велит всем кавалерам немедленно дам разбирать, а кто остался без дамы, тот должен выпить кубок большого орла. А кубок-то большой-пребольшой, и налиты туда и херес, и вина всякие — такая смесь устроена, что часто, кто одолевал сразу этот кубок, так и валился замертво на пол. Ну, тут шутки, смех да веселье общее. Раз случилось так на ассамблее, когда государь ударил в ладони, — кинулся я, смотрю направо, налево, из-под рук у меня дам вырывают… Гляжу — все кавалеры с дамами, а я один посреди стою… Еще миг, государь заметит, что я один, и велит подать кубок… Ну а я всегда слабого здоровья был, выдержать не смог бы и, пожалуй, в буквальном смысле «замертво» повалился бы…

И Остерман оглядел свои закутанные ноги, как бы приглашая Чарыкова полюбоваться на себя в доказательство слабости своего здоровья.

Князь сидел в почтительной позе внимательного слушателя.

— И вот в этот-то миг, — заговорил опять Остер — вдруг я чувствую, что кто-то в мою руку всунул дамскую ручку. Я оглянулся. А это ваш батюшка, князь Андрей Николаевич, мне свою даму уступил, а сам пошел под наказание — пить кубок большого орла… Ну уж и здоров же был ваш батюшка выпить! Крепкий он был, сильный, рослый! Как стал он посредине залы, ему, как следует, потешный чин с поклоном подал на подносе сосуд, на который иным, в том числе и мне, поглядеть даже было страшно. А ваш батюшка — ничего… Взял кубок, припал к нему губами, словно ребенок к груди кормилицы, и медленно-медленно тянуть стал. В зале притихли все, смотрят. А он только постепенно руку выше подымает да голову назад закидывает. Так, не переводя дух, весь кубок и осушил. Осушил, отнял от губ, сам на поднос его поставил, побагровел весь, глаза кровью налились, но пошатнулся только и пошел как ни в чем не бывало. Так меня он и выручил. Ну а дама, которую он уступил мне, — заключил Остерман, — была девица Стрешнева, ныне графиня Остерман, моя законная супруга!

Князь Борис слушал старика и с невольным удовольствием заметил, как тот точно молодел под впечатлением своих воспоминаний.

Несмотря на то что в этих воспоминаниях старый князь Чарыков-Ордынский, которого Остерман назвал «медведем на органах», в сущности, ничего особенно геройского не сделал, канцлер говорил о нем с большою теплотою, весьма приятной для князя Бориса.

Окончив свой рассказ, Остерман стал расспрашивать гостя о его отце. Князь рассказал, что тот скончался давно, и снова вернулся к найденной им записи.

— Ну так вот, ваше сиятельство, — сказал он, — я желал бы, с вашего позволения, вручить вам отцовский долг.

— Пятьдесят целковых? — с ударением переспросил Остерман.

— Да, пятьдесят, — повторил князь Борис и вынул кошелек, в котором звякнули серебряные рубли.

Канцлер взял кошелек, пересчитал деньги, испытующе несколько раз посмотрел на князя Бориса, как бы желая убедиться в том, что ему действительно не жаль было этих денег, и остался совершенно доволен видом молодого Чарыкова, с которым тот подал ему деньги.

— Так, значит, батюшка ваш помер? Ну а сами вы в провинции жили, недавно приехали в столицу? Тут был один князь Чарыков-Ордынский недавно… Он — родственник вам? — добавил Остерман и снова посмотрел на Бориса.

— Вот, видите ли, — начал тот, не обинуясь, — я не в провинции жил, а здесь… то есть все время…

И князь Борис коротко, но откровенно передал Остерману все свое прошлое, рассказал о странной своей свадьбе и закончил уверением, что желает теперь начать новую жизнь.

По мере того как он рассказывал, лицо канцлера все более и более хмурилось, так что князь Борис, кончив свое сообщение, не узнал этого лица, — до того оно изменилось и из приветливого и ласкового стало суровым, строгим и холодным. Теперь перед ним сидел уже не добродушный старичок, вспоминавший с таким удовольствием былое, но истинный вельможа, канцлер, заставлявший забывать свой кафтанчик на вытертом меху и одеяло, закутывавшее ноги.

— Так-с, государь мой… — протянул он как-то совершенно безучастно и безразлично. — Так-с… Жаль, очень жаль!.. — Он замолчал и уставился куда-то в сторону, не глядя на Чарыкова. — Очень жаль! — повторил он снова после долгого молчания. — Но только знайте, сударь, что я ничего не могу тут поделать. Я и рад бы иногда своим близким что-нибудь устроить, но ничего не могу-с… Не могу-с, потому что сам болен и, право, не знаю, что со мною самим завтра будет…

Невольная улыбка так и просилась у князя Бориса, но он сдержался и, оставаясь по-прежнему почтительным и спокойным, с достоинством ответил графу:

— Я, ваше сиятельство, и не просил ничего для себя. Я осмелился побеспокоить вас исключительно для того только, чтобы передать вам долг моего отца.

Вслед за тем князь встал, поняв, что аудиенция кончилась.

Остерман не задерживал его и отпустил, не пригласив его возобновлять свои посещения.

XVII. ЖЕНИХ И НЕВЕСТА

Отсрочка свадьбы в силу изданного указа не особенно обрадовала Бинну Менгден, вполне понимавшую, что это — только отсрочка, которая позволяет на несколько месяцев протянуть томительное положение, но в конце концов все-таки это положение придет к тому же самому, то есть — к свадьбе.

Бинна, решившая уже, что выхода ей нет и что так или иначе ей нужно стать женою Густава Бирона, находилась теперь в том мучительном состоянии, в котором находится человек, решившийся на что-нибудь такое, на что ему трудно было решиться, и не имеющий возможности привести это решение в исполнение.

«Господи, поскорей бы уже и сразу! » — в этих словах, часто повторяемых теперь мысленно Бинной, заключался весь смысл того, что она пережила в это время. Уж если не суждено ей было счастье на веку и она непременно должна выйти замуж, так уж пусть поскорее была бы эта свадьба, и все было бы кончено. Ведь это ожидание, в котором все-таки была частица какой-то надежды, только пуще дразнившей и делавшей больно, казалась хуже всего и мучительнее.

Вот почему Бинна нисколько не сочувствовала сестрам и Наташе, высказывавшим большую радость по поводу известного указа о свадьбах.

— Как ты не хочешь понять, что всякий выигрыш времени очень выгоден для тебя? — сказала Наташа Бинне, заехав навестить ее.

Она считала своею обязанностью навещать Бинну и стараться по возможности поддерживать в ней бодрость.

Бинна только улыбнулась в ответ, как улыбается тяжело больной, лучше окружающих видящий приближение своей смерти, когда эти окружающие стараются утешить его. Но Наташа не унималась.

— Нет, ты погоди… Ты должна согласиться, что ведь в это время можно устроить что-нибудь.

— Что же тут можно устроить? — недоверчиво покачав головою, ответила Бинна. — Разве мыслимо сделать невозможное?

Она ответила это таким упавшим голосом, что Наташе в эту минуту показалось действительно невозможным сделать что-нибудь. И она вздохнула вместе с Бинной, вздохнула потому, что ей очень хотелось, чтобы свадьба Бинны расстроилась и чтобы эту свадьбу расстроил не кто иной, как князь Борис. Она так хотела этого! И как была бы она счастлива, если б это удалось князю Борису!

В эту минуту лакей пришел доложить с приезде генерал-аншефа Густава Бирона.

Бинна молча переглянулась с Наташей и, вздохнув еще раз, велела просить.

Густав вошел и как-то весь точно наполнил собою маленький будуар, где сидели Бинна с Наташей и где Густав казался особенно огромным и неуклюжим со своею военной выправкой, совершенно не шедшей этому изящному, маленькому, заставленному безделушками будуару.

Он вошел, держа в руках сверток, осторожно ступая, оглядываясь, чтобы не задеть что-нибудь. И Наташа невольно сравнивала его фигуру с фигурой князя Бориса, тоже входившего недавно в ее гостиную, как входил теперь Густав в будуар Бинны. Но какая разница, какая огромная разница была между ними.

Рост князя Бориса был не меньше, чем у Густава, но в нем был виден сильный, уверенный в себе мужчина, не только готовый постоять сам за себя, но и способный заставить полюбить себя, смотревший прямо, открыто, иногда даже дерзко.

Наташа помнила, как уверенно вошел Чарыков. Он не боялся задеть что-нибудь, не боялся быть грубым и, должно быть, не боялся быть отвергнутым. И он действительно не задел ничего, не был груб и — Наташа должна была признаться сама себе в том — не был отвергнут.

Густав же держал себя совершенно иначе. Не то что он был трус или имел такой вид, что на него положиться было нельзя. Нет! Он казался мужчиной, но как-то уж слишком мужчиной.

И очевидно, как не умел он войти в дамский будуар, страшась уронить там какую-нибудь безделушку, не умел сесть на маленький, казавшийся хрупким стул, так же не умел он обращаться с женщинами, и в особенности с тою, которую любил.

Теперь, в первый раз встретив у своей невесты Наташу, на которую он прежде имел виды, Густав почувствовал себя неловко и сейчас же украдкой стал следить за тем, заметна ли эта его неловкость Бинне или нет. С Наташей он хотел обойтись покровительственно-любезно, как брат герцога-регента, но из этого ничего не вышло у него.

Вместе с тем, несмотря на все манеры, которые он принимал, во взгляде его, когда он обращался к Бинне, была какая-то тревожная угодливость, что-то собачье, собачье-преданное, то есть именно то, чего женщины терпеть не могут во влюбленных в них мужчинах. Они скорее готовы простить им дерзость, чем эту собачью угодливость.

— Ну, вот я привез вам, — сказал Густав, по возможности умеряя свой привыкший командовать на разводах зычный голос, — маленькую штучку. — И он с торжеством развернул сверток, бывший у него в руках.

В свертке оказался ящик розового дерева с инкрустациями, и Бирон поставил его на стол.

Бинна поморщилась, заметив, что бронзовые ножки ящика могут оставить царапины на лакированной крышке стола. Но Густав не обратил на это внимания и открыл ящик. В ящике заиграла музыка. Бинна, Наташа и Густав прослушали коленце какого-то мотива, который игрался в ящике, и это вышло почему-то глупо и неловко. Почувствовав эту неловкость, огромный, рослый Густав покраснел, точно ребенок. Бинна все-таки поблагодарила его. Густав закрыл ящик и догадался отодвинуть с ним стол в сторону.

Наташа сразу схватила тот тон, который хотел принять с нею Густав, и, не желая поддаваться ему, нарочно не помогала Бинне вывести ее жениха из неловкого положения, но, наоборот, подчеркивала его какою-то ехидною улыбкой.

Густав постарался заговорить, но и разговор его вышел так же неинтересен, как его ящик с музыкой.

Бинна, очевидно, тяготилась его присутствием. Наташе было обидно и грустно смотреть на нее.

Посидев очень недолго, Густав сказал, что заехал на минутку, направляясь в казарму на ученье, где его уже давно ждут, и, обещав заехать опять, простился и уехал.

— Ты знаешь, — сказала Наташа Бинне после его ухода, — я теперь только поняла, почему он не может нравиться женщинам: он несносен своею преданностью.

— Ах, не все ли равно чем! — воскликнула Бинна, закрывая лицо руками. — Неужели я буду его женою?

И она наклонилась к Наташе и у нее на плече спрятала свое личико.

XVIII. ТРЕВОЖНАЯ НОЧЬ

Густав, уезжая от Бинны, не лгал, говоря, что у него дела. Правда, эти дела были такие, которых он мог бы и не делать, но он рад был придраться к предлогу, чтобы поскорее уехать, так как чувствовал, вследствие ли присутствия Наташи или вследствие музыкального ящика, который вовсе не произвел ожидаемого эффекта, что ему особенно неловко сегодня с невестою. И он уехал рассерженный и недовольный.

По дороге Густав заехал в один из караулов и нашел там беспорядок: шестеро гренадеров, оказалось, сидели, вместо того чтобы стоять, а четыре мушкетера так и совсем заснули. Это окончательно взбесило Бирона. Он вспомнил, что сегодня 8 ноября, Михайлов день, как докладывал ему бессменный его ординарец, измайловский сержант Щербинин, а в этот день у русских много именинников и потому много пьяных.

Густав ничего так не ненавидел, как пьянство, и потому целый день посвятил на то, чтобы проверять посты и следить за исправным исполнением службы.

Обедал он у брата. Был большой обед. Между гостями обедал также Миних. Густав слышал между прочим, что его брат спросил у фельдмаршала, предпринимал ли он когда-нибудь во время походов ночные действия. Миних запнулся было, но ответил, и Густав не придал этому никакого значения.

Вернулся он домой поздно. Ему нужно было еще заняться проектом о солдатских картузах, который вернул ему Миних для новой переработки. Он попробовал было заняться, но беспокойно проведенный день давал себя чувствовать, и дело не шло. Тогда он отпустил Щербинина спать и сам пошел в спальню.

Туалет Густава, как человека военного, никогда не был продолжителен. Он быстро улегся в постель, повязал голову на ночь платком и потушил гасилкой свечу на ночном столике.

Пока он лежал на левом боку — все как-то у него не ладилось в мыслях: во-первых, нужно было завтра не забыть отдать приказ о наказании шестерых гренадеров и четырех мушкетеров; во-вторых, Миних уже в третий раз возвращал ему для переделки проект о картузах, и он решительно не знал, как еще переделывать этот злополучный проект; а в-третьих, и это было главное, — он чувствовал, что у него не ладится с Бинной… Но в особенности ему неловко было лежать на правом боку. Он повернулся на левый, стало удобнее, и все вдруг начало проясняться: сидевшие и заснувшие солдаты, в сущности, не были так виноваты, потому что во время регентства его брата такой был расход в людях, что они просто с ног сбились; проект о картузах ему просмотрит завтра же Щербинин, а что касается Бинны, то он ей вместо сегодняшнего ящика с музыкой подарит завтра кольцо или что-нибудь другое и сам поедет к Позье для этого.

Мало-помалу веки Густава начали слипаться, он все более и более сочувствовал солдатам, которых нашел спящими, и вскоре смутно как-то увидел не то самих этих солдат, не то поход.

Он точно ехал и все колыхался, все колыхался, и Бинна была тут как-то, и солдаты все идут, стучат и шумят. Зачем они только шумят?.. И Густав решительно не мог сообразить, во сне это или наяву слышится ему какой-то шум, возня…

Но вот она становится тише… должно быть, во сне… Шаги слышатся какие-то и снова стук, но уже близко, и стук определенный, ясный… точно тут вот, у самой двери, близко от него…

Оказывается, он действительно не спит и теперь уже отчетливо слышит, что стучат в его дверь.

Он спрашивает: «Кто там? » Какой-то незнакомый голос отвечает ему, но он узнает сейчас же этот незнакомый голос.

— Манштейн, адъютант фельдмаршала Миниха, — слышит он из-за двери.

«А-а… Манштейн!.. Что же ему нужно? »

Манштейн говорит, что по службе.

«Уж не случилось ли чего? »

Густав отлично помнил потом, как он встал, оделся на скорую руку и со свечою вышел. Его действительно встретил Манштейн. Густав поставил свечу на стол, и они отошли почему-то к окну. Тут Манштейн сказал ему, взяв его осторожно за обе руки, что его брат Иоганн Бирон — уже не регент и что самого его, Густава, арестуют именем императора.

Сначала Густав подумал, что с ним шутят. Первым его движением было рвануться к окну, чтобы крикнуть своих измайловцев. Там, в тот злополучный вечер, когда он отправился на зов хорошенькой женщины, с ним, пожалуй, еще могло выйти такое недоразумение, но здесь, у себя дома… он не позволит шутить…

Однако в эту минуту тут, у него дома, в его комнатах, появились вместо его измайловцев другие солдаты. Густав сейчас же узнал на них Преображенские мундиры. Так это — правда!..

Густав хотел выдернуть свои руки, освободиться, но крепко державший его Манштейн крикнул, и солдаты бросились на Бирона. Он стал отбиваться, кричать, звать на помощь, однако помощи не было.

Они долго возились. Беда была в том, что руки Густава все время крепко держали, и, как он ни силился, не в состоянии был освободить их.

Наконец — он не давался, но напрасно — ему связали руки ружейным ремнем и повалили на пол; Густав ощутил знакомое уже неприятное чувство засунутого ему в рот платка, душившего его и заставлявшего тяжело дышать носом, закутали его чем-то, обернули голову, вынесли на улицу и, как какую-нибудь вещь, кинули в сани.

«Варвары! — думал Густав. — Что я им сделал?..»

Он, собственно, решительно не мог понять, что такое произошло, зачем, почему и за какую провинность те самые солдаты, которые сегодня еще утром должны были перед ним, генерал-аншефом, подполковником Измайловского полка, становиться навытяжку, теперь так грубо, дерзко смеют обращаться с ним… зачем, за что?..

Сани остановились. Густава привезли к караульному помещению Зимнего дворца.

Здесь он послушно вылез сам, удивленно оглядываясь кругом, как бы все еще спрашивая: «Да что же произошло, наконец? »

XIX. ПРОИСШЕСТВИЕ

А произошло вот что.

В первом часу ночи старый фельдмаршал Миних явился во дворец, велел разбудить фрейлину Анны Леопольдовны Юлиану Менгден и, когда она вышла к нему, сказал, что ему необходимо тотчас же видеть принцессу. Сначала Юлиана, не знавшая ничего, не хотела будить ее высочество, но затем, по настоятельной просьбе Миниха, решилась обеспокоить Анну Леопольдовну.

Принцесса тотчас же вышла, взволнованная и испуганная. Она поняла, зачем явился Миних, и только спросила, неужели он решился окончательно и наступило время действовать. Миних ответил, что медлить доле нельзя.

Тогда были призваны занимавшие в этот день караул во дворце Преображенские офицеры, к которым Анна Леопольдовна, наученная Минихом, обратилась с речью. Оказалось, офицеры были вполне готовы исполнить ее волю. Они все поочередно подошли к ее руке, а она обнимала их и целовала в щеку.

После этого Миних спустился в помещение караула и, велев солдатам зарядить ружья, взял с собою восемьдесят человек и вместе со своими адъютантами и офицерами, в одном мундире, несмотря на мороз, повел их к Летнему Дворцу в Летнем саду, где помещался герцог Бирон. Невдалеке от дворца он остановил солдат и приказал своему адъютанту Манштейну войти к регенту с двадцатью людьми и арестовать его.

Дворцовые часовые пропустили Манштейна беспрепятственно. Он проник в самую спальню герцога. Бирон стал защищаться, но его били прикладами, затем повалили на пол, засунули в рот платок, связали руки офицерским шарфом и, как он был, в одной сорочке, с наброшенным только на него солдатским плащом, отнесли его в карету и привезли в Зимний дворец.

Чарыков-Ордынский вторую ночь подряд ходил в ожидании возле дворца регента. Кроме Миниха и Анны Леопольдовны он был единственный человек в Петербурге, да и во всей России, который знал, что со дня на день должно было случиться то, что случилось. Для него важно было знать, когда решится Миних на свое дело, и он, не сомневаясь в том, что фельдмаршал действительно решится, ночью ждал у дворца, зная, что такое дело удобнее всего совершить ночью.

Он видел, как Миних с офицерами, окруженный солдатами, подошел к дворцу; видел, как некоторые из них потихоньку крестились, как адъютант фельдмаршала с двадцатью солдатами вошел во дворец и как через несколько времени оттуда, через распахнувшиеся с шумом двери, разгоряченная толпа вынесла закутанного в солдатский плащ человека, которого посадили в карету Миниха, подъехавшую к дворцу вместе с солдатами.

Князь Борис не сомневался, что на его глазах происходит арест прежнего могущественного любимца государыни, всем ненавистного регента Бирона. Этого ему было довольно. Он знал теперь, что ему делать.

Карета отъезжала шагом от дворца, окруженная солдатами; вдруг кто-то из них заметил Чарыкова и, схватив его за рукав, окликнул:

— А тебе чего?

Чарыков быстро сдернул шляпу и, махнув ею, отчетливо проговорил:

— Желаю здравствовать императору Иоанну Антоновичу! И да погибнут его враги!

Солдат отпустил его, и князь Борис, боясь быть остановленным вторично, постарался укрыться в темноте и скорыми шагами, почти бегом, отправился, но не домой, а к знакомому ему уже дому канцлера графа Остермана. Он, словно инстинктивно угадывая дорогу, добрался до заднего крыльца графского дома и там, потребовав к себе дворец кого, просил доложить графу, что есть дело, по которому его нужно видеть безотлагательно. Дворецкий нисколько не удивился такой просьбе, но докладывать наотрез отказался.

Князь Борис не сомневался, что так будет, но знал также, что сообщенный ему Иволгиным знак откроет ему дверь графского кабинета. Так и вышло.

Остерман не спал; он сидел у себя в кабинете у письменного стола, на котором горели две восковые свечи.

Чарыков вошел в этот кабинет не через ту дверь, в которую входил уже сюда прежде, а с другой стороны, через маленькую, которой не заметил в первое свое посещение.

Остерман велел ему подойти поближе к столу и, увидев князя Бориса, схватился за ручки кресла, как бы сделав движение встать.

— Это — ты? — проговорил он, забывая в волнении, что говорит Чарыкову «ты», и оглядывая его еще раз.

— Да, я, князь Чарыков-Ордынский, — начал Борис, торопясь и волнуясь. — Время терять нельзя… Как я попал к вам — все равно, дело не в этом… Рассказывать теперь некогда, но иначе вы меня не приняли бы. Я решился употребить этот способ, чтобы заговорить с вами сейчас, сию минуту!

Остерман, все держась за ручки кресла, съежился весь, втянул голову в плечи и, казалось, готов был крикнуть, если Чарыков кинется на него.

— Не бойтесь! Я пришел к вам как друг, — заговорил князь Борис и, опершись ладонями на стол, перегнулся к Остерману, а затем, понижая голос, сказал ему: — Сейчас герцог Бирон арестован фельдмаршалом Минихом.

Остерман вскинул на него свои умные, живые, несмотря на его старость, глаза, точно желая удостовериться: сам ли он сходит с ума или его неожиданный ночной гость.

— Да, герцог арестован, — повторил Чарыков. — Вероятно, вы если не знаете об этом, если не были посвящены в. эту тайну, то узнаете скоро… Вам, конечно, дадут знать первому… Если это сделано помимо вас, то я не знаю, как вы поступите, но во всяком случае поступите умно и не поступитесь своею силою. Я не для того пришел к вам, чтобы сообщить только эту новость, которую вы, вероятно, узнали бы и без меня, я пришел потому, что это дело касается меня…

Князь Борис говорил порывисто, не следя за своими словами, просто так, как они сходили у него с языка, видимо не заботясь о том, что говорит со старым графом Остерманом, канцлером, потому что в том состоянии, в котором он находился, и в особенности ввиду важности дела, о котором шла речь, ему некогда было заботиться о чем-нибудь.

Старый Остерман слишком много видал на своем веку людей, слишком много пользовался их услугами, умея отлично из всего извлекать себе пользу, чтобы не попытаться разобрать, насколько возможно, не известные ему доселе обстоятельства, разобрать хотя бы на основании слов Чарыкова-Ордынского, первого пришедшего объявить ему важную весть. Он ничего не знал о предполагавшемся аресте, но не видел в этом также ничего невозможного.

— Вы говорите, сударь мой, — начал он спокойным голосом, — о столь важных вещах, за которые люди могут быть наказуемы, и наказуемы весьма строго. Почему вы с такою уверенностью сообщаете мне такую необычайную новость и дерзаете произносить столь вольные слова про господина регента?

Остерман умышленно сказал «господина регента», не назвав его ни герцогом, ни светлостью на всякий случай: а вдруг известие, принесенное князем Борисом, окажется верным?

— Я говорю, — ответил Чарыков, продолжая стоять, потому что Остерман не предлагал сесть ему, — я рассказываю вам о том, что сам видел. Я видел сейчас, как фельдмаршал Миних вместе с преображенцами повез в карете закутанного в солдатский плащ бывшего регента. (Князь Борис заметно подчеркнул слово «бывшего».) Я говорю и подтверждаю, что это верно, и хочу надеяться, что Богдаст успех фельдмаршалу. Об этом, повторяю, вы узнаете сами сейчас. Но вот видите, если все будет хорошо и вы явитесь во дворец, то, может быть, вам приятно будет сказать, что все сегодняшнее действо, в случае его удачи разумеется, было сделано вами…

Остерман прижался к спинке своего кресла и, точно с трудом понимая то, что ему говорят, протянул более чем удивленно:

— Мною? То есть как мною?!

— Да, если хотите, вами! — Князь Борис говорил, как отчаявшийся человек, поставивший свою жизнь на карту в эту минуту. И как человеку, готовому на смерть, безразлично, перед кем он стоит и с кем разговаривает, так и он говорил теперь с Остерманом, не обинуясь. — Мне было известно из верных источников, что кругом регента нет людей, которые были бы искренне преданы ему, что он должен был бояться каждого и что все были готовы подавить его. Нужен был только смельчак, который сказал бы наконец решительное слово. Мнения фельдмаршала Миниха мне были известны, — каким путем, это все равно, — и я знал, что достаточно ему будет сговориться с принцессой, чтобы он решился на окончательный шаг. Нужно было вызвать разговор между ними, а дальше должно было идти само собою. Я написал фельдмаршалу письмо, под видом продавца амулетов успел проникнуть во дворец и вручить принцессе кольцо, о котором упоминал в письме.

И князь Борис передал Остерману текст полученного Минихом написанного симпатическими чернилами письма и подробно рассказал свой разговор с Анной Леопольдовной в гардеробной.

Остерман долго молчал, перечел текст письма, бережно сложил его и спрятал в карман, потом как-то тускло и вяло поглядел на Чарыкова и медленно произнес:

— Вы ко мне претензии не имеете, сударь мой, но я должен немедленно сообщить, чтобы на вас был наложен арест.

Он, очевидно, не верил, что предприятие Миниха, если тот на самом деле затеял его, может закончиться успешно. Князь Борис ответил ему совершенно спокойно:

— Вы можете арестовать меня, но только я прошу вас, граф, в память отца, если действо будет иметь желанный конец, вспомнить обо мне и засвидетельствовать, что я тут действовал тоже, хотя бы под вашим руководством. Наград никаких мне не нужно. Единственной наградой, которую я прошу, было бы для меня… Впрочем, вы уже знаете мою историю, а также то, что племянница госпожи Олуньевой носит фамилию княгини Чарыковой-Ордынской.

Остерман вдруг быстро остановил его и наклонился в сторону двери, за которой слышались торопливые шаги. Дверь отворилась, и старик дворецкий поспешно и близко подошел к графу и, наклонившись, стал едва слышно что-то говорить ему.

Князь Борис видел, как изменилось лицо канцлера.

— Нарочно из дворца? По приказанию… правительницы… арестован? — переспросил он, а затем обернулся к князю Борису, протянул ему руку и проговорил: — Благодарю вас. Вы свободны теперь!

Вслед за тем он как будто с радостью велел дворецкому скорее подавать себе одеваться.

Князь Борис поклонился и вышел по известной ему уже дороге на парадное крыльцо.

XX. ВО ДВОРЦЕ

Остерман еще одевался, когда на улице раздался барабанный бой и задвигались войска, постепенно стягиваясь ко дворцу.

Этот барабанный бой разбудил заснувший Петербург, и толпы народа валили за войсками тоже ко дворцу, узнать, что случилось. Когда стало известно, в чем дело, все поздравляли друг друга.

Вместе с герцогом Бироном и его братом был арестован и кабинет-министр граф Бестужев как единственный серьезный приверженец Бирона.

Миних распорядился известить о происшествии всех высокопоставленных лиц, и они спешили в Зимний дворец, где придворная церковь и залы были уже освещены и быстро наполнялись.

В это же время Юлиана, хлопоча около принцессы, которую поспешно одевали в пышный наряд, радовалась и хлопала в ладоши, говоря, что наконец-то и они попали в «правительство».

Анна Леопольдовна в бриллиантах явилась в церковь, где уже приносилась ей присяга.

Галерея, ведшая в церковь, была, как и залы, полна народом.

— Извольте, истинные сыны отечества, — слышалось там, — в верности нашей всемилостивейшей правительнице подписываться и идти в церковь в том Евангелие и крест целовать.

На площади гудела толпа народа, и солдаты кричали «виват!». Эти клики стали еще оглушительнее, когда правительница, накинув на плечи бархатную соболью шубку, появилась на балконе дворца. Тут же читался войскам манифест о принятии великою княгинею Анною Леопольдовною правления государством. С крепости раздавались пушечные залпы.

Собравшиеся во дворце вельможи, с восторгом вырывая друг у друга присяжные листы, переговаривались о случившемся и мысленно пересчитывали друг друга, желая узнать, все ли тут налицо и нет ли кого-нибудь еще арестованного вместе с Биронами, кроме Бестужева.

Никто не видел еще Остермана.

Весть о том, что его нет, быстро разнеслась по дворцу, и это дало повод многоречивым толкам. Остерман считался сторонником Бирона, и говорили о том, что старику несдобровать.

А канцлер действительно не торопился ехать во дворец, все еще не доверяя необычайному известию, и, несмотря на то что велел себе дать одеться и уже оделся, велел сказать через посланного, что припадок болезни не позволяет ему выехать и что он ждет, когда его боль утихнет. На самом же деле он ждал своего шурина Стрешнева, который — он знал это — не преминет сам известить его, если дело будет поставлено так, что нужно будет ехать во дворец. И действительно, Стрешнев явился к нему и как очевидец передал обо всем виденном и слышанном во дворце. Тогда Остерман велел подать себе карету и поехал во дворец.

Сдержанный гул пробежал по залам, когда пронесли в кресле больного Остермана к внутренним комнатам дворца и затем, по прошествии очень короткого времени, вынесли назад.

Остерман был таким же, каким его видали обыкновенно, ничуть не изменившимся. Но Миних после отъезда канцлера как бы расцвел еще больше и еще радостнее отвечал на обращенные к нему со всех сторон приветствия.

В залах стало известно, что правительница обошлась крайне сдержанно, даже сухо со стариком канцлером. Многие говорили, что сами слышали, как Миних рассказывал, что великая княгиня (принцессу называли теперь уже великою княгинею) приказала Остерману явиться завтра к ней со всеми его делами, очевидно для сдачи их, и более с ним не разговаривала.

На другой день Остерман действительно явился во дворец. Его снова пронесли мимо придворных, толпившихся тут всю ночь, все утро, весь день. Но на этот раз он долго оставался с правительницею, а когда его вынесли из внутренних комнат, он заявил, что на днях, по случаю совершившихся радостных для всего Российского государства событий, даст у себя большой бал, удостоить который своим присутствием соизволила обещать государыня-правительница.

Все поняли, что хитрый старик сумел и здесь уберечься, и недоумевали только, каким путем он достиг этого. Судили, пожимали плечами и решили на том, что Остерман — хитрая лисица.

Густав Бирон, схваченный у себя на дому, был привезен на гауптвахту Зимнего дворца, где уже нашел своего брата-регента со всем его семейством. Они просидели под стражею до сумерек 9 ноября, а затем были увезены оттуда в шляфвагенах; куда был отправлен герцог с его семейством — Густав не знал, самого же его повезли в Иван-город.

Густав подчинился своей судьбе совершенно безропотно и сел в шляфваген, в котором увозили его в ссылку, с совершенно тем же чувством, с которым ходил, бывало, в скучный по службе наряд, словно, как всегда исправный и аккуратный, боялся одного только, как бы не опоздать, и даже с некоторым недоумением смотрел на двух сидевших с ним офицеров, вооруженных пистолетами, словно не понимая, зачем они тут. Как будто он сам не исполнит приказания, раз ему приказано ехать! Эти офицеры особенно были обидны ему.

Обидно было также, что он не успел провести как следует дело об изменении солдатских шляп в картузы, отчего должно было произойти «великое для солдатства тепло и удобство». Так этот проект и остался неразрешенным. Вероятно, останутся безнаказанными и шестеро гренадеров, найденные сидящими во дворце, и четыре мушкетера, заснувшие на карауле. Вероятно, они радуются теперь.

Но главная горечь во всех этих обидах заключалась в неясном и нерешенном вопросе, что делает теперь его невеста Бинна Менгден. Неужели радуется и она? Неужели и ей его ссылка доставила удовольствие? О ней Густаву сильно хотелось узнать, но спросить было не у кого.

Возок, скрипя полозьями по снегу, увозил его все дальше и дальше, и под его мерное колыхание по ухабам все грустнее и грустнее думалось бедному Густаву, напрасно вспоминавшему о Бинне.

А Бинне Менгден между тем было уже предложено правительницею избрать между замужеством с арестантом и пребыванием при дворе. Бинна, разумеется, ни минуты не думая, выразила желание остаться при дворе.

XXI. У КАМИНА

Несмотря на то что во дворце совершилось и даже еще совершалось историческое событие, свидетели-современники его все-таки продолжали жить своею частною жизнью, ставя, конечно, свои личные интересы на первый план и волнуясь событием главным образом постольку, поскольку оно касалось их самих.

У Доротеи Миних опять собрались сестры и Наташа. На этот раз Иоганн Миних был дома и сидел со своими дамами в гостиной. Юлиана заехала только на минутку. Она завезла Бинну к сестре и должна была вернуться сейчас же во дворец.

— Так я за тобой пришлю карету, — сказала она Бинне. — Нет, нет, не могу остаться, — ответила она на упрашивания Доротеи посидеть еще немного.

— Впрочем, я знаю, — согласилась та. — Где тебе!.. Ты теперь важной барыней стала.

— Да-да, — подтвердил Миних, целуя руку Юлианы. — Да, сестрица, уж вы теперь не откажите в протекции…

— Кому у кого просить? — ответила Юлиана. — Ваш батюшка тоже не маленьким человеком стал.

Все рассмеялись, и не потому, что было смешно то, что говорили Юлиана и Миних, но просто потому, что все они теперь были счастливы и всем было очень весело. Бинна смеялась больше других.

— Повеселела наша Бинночка, — кивнула на нее Доротея, проводив Юлиану.

Бинна, как бы опомнившись, удержала смех и серьезно-мечтательно проговорила:

— Нет, не говори так!.. Конечно, я плакать не могу, но тоже веселиться и радоваться, мне кажется, неловко… ведь все-таки он хороший был человек, зла никому не сделал и невинно пострадал за своего брата.

Обстановка, в которой они сидели, располагала к некоторой мечтательности. Лампа горела в далеком углу, и комната освещалась главным образом красным пламенем камина, у которого они сидели полукругом.

Наташа сидела серьезнее остальных, и теперь, когда разговор, вследствие замечания Бинны, перестал быть резво-веселым, она сказала, что, кажется, слишком строго относятся ко всему бироновскому, так что даже страдают неповинные люди. Так, она слышала, что у Измайловского адъютанта Вельяминова отобран его отпускной паспорт потому только, что он подписан Густавом Бироном, и Вельяминову велено быть при полку.

— Ну за что же этот несчастный Вельяминов лишился отпуска? — воскликнула она.

— Нет, лучше всего следующее, — подхватил Миних. — Представьте себе, велено собственный лес бывшего подполковника Бирона употреблять на болваны для гренадерских шапок! — И он снова рассмеялся веселым смехом здорового и счастливого человека.

Наташа, видимо уже взявшая под свое покровительство ссыльного Густава, не уступила Миниху.

— Ну и что ж? — заговорила она. — Я не понимаю, что тут смешного, граф?.. Как хотите, но ведь это же издевательство выходит. Правда, Густав Бирон был не умен…

Она, сама того не замечая, сказала «был», как будто бы Густав не существовал уж больше.

— И даже очень не умен, — снова заговорил Миних. — Теперь уж это можно сказать, — и он поглядел в сторону Бинны. — Вы знаете, мне сам отец рассказывал, как Густав Бирон подал ему доклад с вопросом: приказано ли будет взять в поход больных и негодных лошадей или оставить их в штабе. И лучше всего то, что лошади были больны заразою… заразою! — повторил он, снова еле удерживаясь от смеха. — Ах, потом еще лучше! Ему был дан приказ следовать с таким расчетом времени, чтобы к такому-то числу быть там-то, а он входит с запросом: «Во сколько именно верст повелено будет делать переходы? » Ведь это я не лгу, это — истинная правда… И я не понимаю, отчего вы вдруг так заступаетесь за него?

Но вдруг Миних остановился. Он вспомнил, что Густав Бирон не чужд Наташиной судьбе, что он имел влияние на нее, и замолк, смутившись тем, что сделал неловкость, и стал старательно размешивать огонь в камине.

Бинна переглянулась с Доротеей.

— Да, — сказала та, — кто бы мог ожидать, что это все случится и повернется так скоро?..

— Да, я совершенно не ожидал этого, — заговорил снова Миних, видимо, желая переменить тему разговора. — И, главное, ведь я ничего не знал… Я был дежурный, сплю…

И он снова повторил рассказ о том, как он был дежурным во дворце в ночь с 8 на 9 ноября и как сама правительница пришла разбудить его и сказала, что его отец пошел арестовывать Бирона.

В этот вечер роли Бинны и Наташи как будто бы переменились. Так, недавно еще, в этой же самой гостиной, Наташа была полна каких-то смутных надежд и утешала и ободряла встревоженную Бинну. Теперь последняя была вполне успокоена, а Наташа чувствовала, что ее надежды окончательно разбиты.

То есть она чувствовала, собственно, что не разбиты они, потому что на самом деле их и быть не могло. Произошло иное. Под впечатлением случившегося события, так внезапно разом рассекшего узел, неразрывно связавший, как казалось, Бинну и Густава, Наташа увидела, как напрасны и невозможны были ее мечтания о том, что князь Борис каким-то сверхъестественным образом сможет помешать свадьбе Густава.

Что он был, в самом деле, такое? Бессильный, ничтожный человек — и больше ничего. Конечно, это было минутное затмение, опьянение с ее стороны. И разве можно было ожидать, что он в состоянии сделать что-нибудь?

И горькая обида на самое себя оттого, что она могла увлечься такими надеждами, давила сердце Наташи, и все грустнее и грустнее становилось ее личико.

Бинна, улучив минуту, подсела к ней и тихо, так, чтобы не слышали многие, сказала ей:

— Наташа, помнишь, ты говорила, что когда… что если я освобожусь, то и ты, может быть, будешь счастлива?..

Но Наташа, вздрогнув, отмахнулась рукой и предложила ей не говорить, не напоминать, потому что она сама не знает, как делает ей этим больно.

XXII. МЕЧТЫ И НАГРАДЫ

Иногда люди мужественные, решительные, испытавшие удары судьбы, бывают все-таки настолько наивными, что верят созданным ими самими призракам и своим собственным мечтам, в особенности если эти мечты приятны им. Мечтательность вообще свойственна человеку, а русскому — преимущественно.

Князь Борис был человеком вполне русским. Ему чудилось, что Остерман не должен ни в каком случае забыть о нем, что он скажет кому следует и желанная награда будет впереди. Наташа признает, что он завоевал ее, и не постыдится уже назвать его своим мужем. Ведь бывали же случаи, когда коронованные особы соединяли два любящие сердца и входили в их интересы, особенно если это было заслужено. А разве князь Чарыков-Ордынский не заслужил, чтобы великая княгиня, правительница, обратила на него свое внимание?

«Я бы вот как сделал на ее месте, — думал князь Борис. — Призвал бы Наташу (милая, голубушка Наташа!) и сказал бы ей: „Вот пойдемте со мною в соседнюю комнату!“ — а в соседней комнате ждал бы я, заранее призванный… И она, Наташа, ничего не ожидала бы… »

Чарыков, разумеется, думал это так, вовсе не ожидая, что случится именно, как он думал, но в общем он ожидал нечто подобное.

И он придумал еще вот что: Наташа (это было уже решено в его мыслях) при помощи Остермана или самой правительницы будет всецело его Наташей. Он заслужил это. Но ехать ему к ней в дом на первых порах он считал неудобным. Пусть она приедет к нему, к своему мужу.

И он рассчитал, что денег у него более чем довольно, чтобы устроить, по крайней мере, хоть две комнаты в своем старом доме.

Бояться ему теперь было нечего. Он мог свободно выходить на улицу и показываться в люди. Он был уверен, что теперь прятаться ему нет основания: его не только не станут преследовать, но, наоборот, наградят. И, расхаживая открыто по городу, не заботясь о том, что его дом был взят в казну, князь целый день с утра до ночи хлопотал, ходил по лавкам, нанимал рабочих и возился в своем старом доме. Печи там были исправлены, пыль сметена, но снаружи дом был по-прежнему заколочен.

Чарыков понимал, что, не имея возможности отделать дом целиком, лучше всего было оставить его заколоченным, так как тем ярче и лучше выступит отделка новых комнат. И постарался же он отделать их! Он не жалел ничего и не поскупился ни на что. Комнатки вышли как игрушки.

Чарыков долго ждал, не пришлют ли за ним. Ему казалось, что это будет скоро, очень скоро. Для него самого, конечно, свое личное дело было самым близким, и он думал невольно, что все только и заняты этим его делом. Однако его не звали.

Тогда князь решился сам написать Наташе письмо. В этом письме он ничего не рассказывал прямо, но в общих словах вычурными, как тогда было принято, фразами звал ее к себе, говоря, что считает свою службу совершенною и что его царевна может быть довольна этою службой.

Кузьма Данилов отправился с письмом к Г руне — передаточно-почтовому пункту переписки князя Бориса с Наташей.

— Ну, братец ты мой, — сказал он ей, — мы теперь нашу княгиню к себе зовем. Два покоя для них отделали, и так там прекрасно, как в раю!

— А нешто ты бывал в раю, что знаешь, каково там прекрасно? — ухмыльнулась Груня.

Данилов обиделся.

— Да, уйдешь от тебя куда разве… ты всюду увяжешься!.. Попадешь с вами, с бабами, в рай, как же!.. А ты вот что, Аграфена: теперь и наш черед наступит… ты смотри… хороша жена мне будешь?..

Груня руками развела:

— Может, я еще и не пойду за тебя-то. Ты почем знаешь?..

Но ее глаза говорили Данилову совершенно другое.

Груня обещала доставить письмо и исполнила это в точности. Чарыков-Ордынский со дня на день ждал ответа, но ответ не приходил.

Князь Борис, когда перевезли тело покойной государыни, все еще не погребенной, с большою пышностью из дворца в собор Петропавловской крепости, пошел туда поклониться гробу с тайной надеждой встретить там, может быть, Наташу.

Собор был весь разукрашен: его стены были тоже, как и в зале дворца, затянуты крепом и черным сукном. На них были развешаны аллегории, надписи, гербы, мертвые головы. Гроб стоял под золотым балдахином, над которым виднелось облако с исходящим из него лучом славы. У балдахина стояли статуи, изображавшие добродетели верноподданных почившей государыни.

Князь Борис, которому было далеко не до обстановки, все же невольно обратил на нее внимание и с удивлением осматривался, разглядывая затейливое украшение собора. На карнизе были поставлены лампады и урны. Чем-то не христианским, не православным, языческим веяло от этого украшения.

«И зачем они эти статуи поставили? » — мелькнуло у Чарыкова.

В это время он увидел одну из богатых дам в черной робе с широкою белою плерезой и в большом чепце с длинною вуалью из черного флера. Неужели это Наташа?

В первую минуту князь Борис не узнал ее лица. Траурный ли наряд так не шел ей, освещение ли портило ее, или ее лицо действительно изменилось?

Да, оно сильно изменилось, это милое для князя Бориса лицо, в особенности когда она случайно взглянула на него и узнала, Чарыков не мог даже ожидать, чтобы у его Наташи могло быть такое выражение в лице.

Она шла прямо на него, приостановилась слегка, но потом решила все-таки идти, потому что шла в веренице подходивших к гробу.

«Боже мой, что с ней, что с ней? » — недоумевал Чарыков-Ордынский, и, когда она поравнялась с ним, он, сам не помня как, спросил у нее первое, что пришло ему на язык, а именно: получила ли она его письмо?

— Я никогда не ожидала, что вы будете настолько дерзки, — ответила Наташа так, что только он один слышал, — чтобы приписывать себе то, чего вы никогда не сделали: свадьба расстроена, но при чем же тут вы?

И она прошла мимо него.

XXIII. ОБВИНЕНИЕ БИРОНОВ

Наташа совершенно справедливо говорила у Минихов, что уж чересчур злобствуют по поводу ареста Биронов.

В особенности незаслуженно страдал ни в чем, собственно, не повинный Густав, вся беда которого заключалась в том, что он был брат опального герцога. Пока его допрашивали в Иван-городе, в Петербурге шло относительно него одно распоряжение за другим: дом Густава был конфискован и к нему наряжен караул. Генерал Ушаков описывал «пожитки» бедного Густава, и эти пожитки были проданы за бесценок для покрытия двухсот пятидесяти рублей, взятых Густавом из полковых сумм в счет жалованья. Даже начавшееся уже шитье примерных картузов для солдат по проекту Густава было немедленно остановлено.

Сверженного герцога с гауптвахты Зимнего дворца отправили на ночлег в Александро-Невскую лавру, а затем в Шлиссельбург.

Наряжена была комиссия для розыска о «винах» герцога Курляндского и его сообщников. Эти «вины» были найдены и довольно туманно изложены в вышедшем впоследствии манифесте.

Главным образом герцог обвинялся в вымогательстве от чинов 1-го и 2-го классов подписки к челобитной о регентстве, как будто чины 1-го и 2-го классов были дети малые, от которых можно было вымогательством добиться чего-нибудь, если бы они авторитетно и твердо (на что имели возможность) выразили свое нежелание делать то, что их заставляют.

Братья герцога — Карл, не живший даже в Петербурге, и Густав — тако ж и свояк Бисмарк — обвинялись в том, что «про все к разорению и к крайней погибели всей Российской Империи касающейся злоумышленные предначинания и потом самым действом производимые коварства ведали, а заблаговременно, по должности своих, данных перед Богом и Св. Евангелием присяг о том в надлежащих местах не доносили, но во всем том вспомогателями и сообщниками были».

Насчет «вспомогательства и сообщничества» Густава Бирона брату в обвинении, очевидно, прибавлено уже для красоты слога, потому что всем и каждому было известно, что строевой служака Густав в политику не вмешивался и едва ли знал что-нибудь не только о «злоумышленных предначинаниях брата к разорению и к крайней гибели всей Российской Империи», но не знал вообще ни о каких делах его. Притом если б Густав даже и знал о «предначинаниях», то доносить ему решительно было некуда и не было физической возможности найти такое «подлежащее место» для доноса, потому что во всех «подлежащих» и «не подлежащих» местах были начальниками те самые чины 1-го и 2-го классов, у которых герцог Бирон вынудил якобы подписи.

Несмотря на всю шаткость обвинения, Густав Бирон был приговорен к очень суровому наказанию. Его ссылали на вечную ссылку в Нижнеколымский острог, лежавший на самой окраине сибирской тундры, в семидесяти верстах от Ледовитого моря.

Надо отдать справедливость Густаву Бирону: судьба, возведшая его так высоко, в сущности, без всяких заслуг, если не считать, разумеется, за таковые родство с сильным человеком, теперь без вины казнила его.

Однако народ был так озлоблен против иноземцев Биронов, что, когда их везли через Москву в ссылку, озлобленная чернь чуть не кинулась и не разломала карет, в которых они ехали.

Но Густав Бирон доехал только до Тобольска. Отсюда его вернули по именному повелению императрицы Елисаветы Петровны, воцарившейся вследствие нового переворота в Петербурге. Из Тобольска его повезли в Ярославль, где ему было определено место жительства и где он нашел уже брата Иоганна с его семьею, привезенного в Ярославль из Пелыма.

XXIV. ВСЕ КОНЧЕНО!

«Все кончено!» — вот два слова, которые настойчиво и неотвязно повторял себе князь Борис после ответа, данного ему Наташею.

Где теперь та цель жизни, которую он поставил себе и которая являлась для него единственным светочем, манившим к себе и ласкавшим надеждою на то, что ему суждена в жизни радость, способная вознаградить за все пережитое и перенесенное, за все лишения, и тоску, и одиночество прежнего!

Князь Борис вышел из собора, но свежий воздух не охладил его. Он был в таком состоянии, что не замечал ни тепла, ни холода, и пошел без направления, без цели, сам не зная куда.

«Все кончено! — повторял он себе. — И как я мог думать, что возможно, чтобы она ответила мне иначе!.. Что я такое в сравнении с ней? Но тогда не завлекай, не подавай надежды, не говори, чтобы я делал для нее невозможное!.. А впрочем, может быть, она рассчитывала на то, что я ничего не смогу предпринять, рассчитывала на мою немощь и потому так свободна была в своих обещаниях и поощрениях. Может быть, она даже обещала вполне искренне, но теперь вдруг почувствовала, что я все-таки для нее — совершенно чужой человек… Конечно, она не виновата. Разве может она управлять своим чувством? Виноват во всем я сам. Нечего было увлекаться, нечего было доверять мгновенному порыву доброго чувства молоденькой, неопытной женщины и придавать такое значение ее словам! Нужно было жить, как жил, и махнуть на все рукой… Право, это было бы лучше!.. »

Так думал Чарыков-Ордынский и был вполне уверен, что он мог действительно после своей встречи с Наташей жить, как он жил прежде.

Он не замечал сам, как изменился он, и не подозревал, что не выдержал бы теперь и часа прежней беспорядочной жизни.

Положим, и эту теперешнюю его жизнь ему было выносить не под силу: вернуться к старому он не мог, а нового ничего не было; значит, оставался один исход… И весь смысл этого исхода заключался в двух повторявшихся в мыслях Чарыкова словах: «Все кончено!»

Соображение о том, что Наташе, может быть, ничего еще не известно о нем, что Остерман не имел времени говорить с нею, приходило мельком ему на ум, но он отогнал его как совершенно невозможное. Не мог же Остерман, которого, в память отца, он просил, не сказать о нем, князе Борисе, тем более что это ему решительно ничего не стоило; не мог канцлер не сделать этого пустяка! Поэтому Наташа просто не верила, то есть не хотела верить, так как, должно быть, признак чувства, который она показала князю Борису при свидании с ним, был ложный, и на самом деле его вовсе не существовало в ее душе!

Чарыков шел без цели, однако с каждым шагом его мысли не то что прояснялись, но делались все определеннее и определеннее. И эта определенность ничуть не страшила его; напротив, он с каждым шагом, приближаясь куда-то, все более и более начинал привязываться к тому, что ему думалось.

А он думал о том, как вернется домой, как затем под каким-нибудь предлогом удалит Данилова и затем…

И он зашел в оружейную лавку и с полным хладнокровием, благодаря которому внушил к себе большое уважение торговца, стал выбирать и торговать пистолет, долго и подробно справляясь о достоинствах его и торгуясь.

Ему предложили держаный турецкий пистолет, который был «лучше нового», и князь, найдя цену для себя подходящей, купил этот пистолет и весьма любезно простился с торговцем, который просил его зайти еще раз, если понадобится.

— Нет, уж теперь не понадобится! — усмехнулся князь Борис. — Уж это наверное.

Он знал себя, равно как и то, что никогда в жизни не откладывал никакого своего решения, теперь же он все обдумал и решился. И в самом деле, чего ему было еще ждать, чего еще добиваться? «Так, кончено все, — и баста!»

Князь вернулся домой, принес с собою пистолет, положил его на стол, как был он в ящике, и повалился на диван. Он долго лежал с закрытыми глазами, без мысли, без думы. Данилов приходил к нему, спрашивал что-то; князь ответил ему, но что именно — не помнил.

Это состояние как бы полного забвения и небытия было хорошо и приятно Чарыкову. Именно вот так, разом кончить все, забыться и не думать, не ждать, не надеяться, не радоваться и не мучиться… Кончить разом — разве это не счастье! Разве может быть что-нибудь лучше этого?

И он, завидуя тем, кого уже нет, кому посчастливилось расстаться с этою гадкою, полною одних страданий жизнью, удивлялся себе, как раньше не пришло ему в голову его теперешнее решение. Одно было беда, что думать и соображать последовательно он не мог.

И вдруг, совершенно неожиданно, князь Борис как бы застал себя уже не лежащим, а сидящим на диване. Пред ним на столе лежал в открытом ящике пистолет. Он невольно удивился, кто открыл ему этот ящик и зачем там этот пистолет? И странное дело: при взгляде на это оружие он ощутил не то что боязнь, но какое-то гадкое, отвратительно-неприятное чувство, точно между этим пистолетом и им самим существовала какая-то связь, точно это было какое-то живое существо, которое имело на него какие-то права и во власти которого он всецело находился.

Нужно было вынуть пистолет из ящика, и князь вынул и принялся с вниманием разглядывать курок, как бы удивляясь, что вот стоит только сделать движение, шевельнуть пальцем — и все будет кончено.

Он оглянулся кругом — один ли он в тайнике, нет ли Данилова тут… Но того не было.

— Кузьма! — крикнул князь и не узнал своего голоса.

Никто не ответил ему; Данилов, вероятно, отлучился.

«Тем лучше, — подумал князь Борис, — тем лучше: все идет как надо! »

Он чувствовал в руке тяжесть пистолета, а также то, что нужно сделать, чтобы поднять его.

«Нет, не здесь», — решил он.

Ему захотелось еще раз взглянуть на комнаты, отделанные им в доме, пройти туда и хам, где он в сумасшедших своих мечтах думал найти счастье обновленной жизни, кончить с этой жизнью, которая теперь была ему не нужна, тягостна и противна.

Князь ощупью пошел из тайника по ходу в старый дом. Холод, охвативший его там, или лихорадка заставили несколько раз вздрогнуть; но он не ускорил шага, поднялся по лестнице, ведшей в комнаты дома, раскрыл дверь в бывший кабинет отца и, едва не шатаясь, прошел налево, где были эти комнаты.

Что это? Показалось ему или на самом деле было так, но из замочной скважины струйка света ясно прорезала полумрак вечерних сумерек.

«Это, верно, Данилов», — сообразил князь Борис, раскаиваясь уже, зачем понадобилось ему идти сюда, и удивляясь, зачем там Данилов, который единственно мог быть там, потому что все работы кончены, и мастеровым незачем было приходить.

Первым движением Ордынского было вернуться назад, но он как-то безотчетно, словно повинуясь чужой воле, подошел и открыл дверь.

Легкий крик раздался в комнате.

Комната была освещена, и посредине ее с испуганным, обращенным к двери личиком стояла Наташа, но не такая, какою видел он ее в церкви, не в черном платье с белою плерезой, не в высоком чепце с черной вуалью, а в белом атласном подвенечном платье, в том самом платье, в котором она венчалась с ним, не зная, кто он и что он.

Чарыков помнил, что людям перед смертью иногда, как рассказывают, представляются видения. А те минуты жизни, которые он переживал, он считал последними; и, не веря своим глазам, остановившись на пороге, он смотрел на видение, пораженный, недоумевающий и растерянный.

Но глаза его Наташи глядели на него так живо, так весело, такою улыбкой светилось ее лицо, что он чувствовал, как жизнь, точно извне, вливается в него снова, сердце бьется, руки раскрываются сами собою, он делает шаг вперед, и она, милая, прекрасная, светлая и радостная, бросается к нему, и ее тонкие руки, легкие, как невидимые крылья, обвивают его шею, и он чувствует прикосновение ее губ к своим губам!

Это — не видение. С ним, близко возле него, на груди у него — живая, любимая его Наташа!..

XXV. ОБЪЯСНЕНИЕ

Неожиданность для Наташи появления Чарыкова-Ордынского была самым лучшим, что могло случиться в этот миг. Она испугалась этой неожиданности и под влиянием испуга кинулась к нему, и таким образом сразу была порвана та отчужденность, которая, несмотря ни на что, все-таки была между ними, как между людьми хотя любившими, но мало знавшими друг друга.

Теперь, после их поцелуя, отчужденности как не бывало. И Наташа, отклонившись назад и все еще держа руки на плечах мужа, смотрела ему в лицо и глазами, улыбкой и голосом, и всем своим существом старалась вознаградить его ласками за свои обидные слова.

— Милый, я не знала! — сказала она. — Я не знала, это затмение на меня нашло… Но, понимаешь ли, я не смела верить своему счастью, а потому не поверила и тебе. А потом, когда я узнала, — что со мною было!..

Они незаметно приблизились к маленькому диванчику, стоявшему у стены.

— А здесь очень мило, — проговорила Наташа, бегло оглянув комнату с таким видом, который ясно доказывал, что она уже раньше подробно успела осмотреть и полюбоваться ею.

Борис опустился на диван, взял за руки Наташу, поочередно прижал к губам ее руки и осторожно, бережно, улыбкой спрашивая: «Можно ли? » — охватил ее талию.

Наташа не сопротивлялась, придвинулась ближе к нему и, как бы наткнувшись на его ногу, опустилась к нему на колени.

Князь снова почувствовал ее близость. Она прислонилась к нему и снова заговорила:

— Милый, ты знаешь, я чуть с ума не сошла! Когда я вернулась из церкви, я нашла у себя дома приглашение завтра явиться во дворец: «Князь Борис Андреевич Чарыков-Ордынский с супругою его, княгинею Наталией… » Я не поверила своим глазам, думала, что это — ошибка, и отправилась к Юлиане Менгден, которая знает теперь все во дворце. И, представь себе мое удивление, когда Юлиана объяснила мне, что это — не ошибка, что я действительно должна приехать с мужем. Я спрашиваю, что это значит; она не ответила, а только улыбнулась и сказала, что завтра я узнаю. Юлиана всегда была ко мне очень добра. Я стала уверять ее, что моя жизнь зависит от того, скажет она или нет, и она передала мне только то, что знала сама, а именно, что будто бы ты оказал какие-то услуги великой княгине вместе с Остерманом или через Остермана, словом, тут был при чем-то Остерман, и великая княгиня велела послать мне приглашение вместе с тобою. Тогда только поняла я твое письмо и почувствовала, какая я была гадкая, злая и скверная…

— Ну, будет об этом… не говори! — перебил Ордынский. — Разве ты можешь быть гадкой?

— Когда я вернулась домой, — продолжала Наташа, — я была сама не своя. Я места не могла найти себе… Я кинулась к Даше и велела ей бежать сейчас же к Шантильи, куда я отправляла тебе записки, и во что бы то ни стало разузнать, где можно найти тебя. Мне нужно было видеть тебя сейчас, сию минуту. Я не знаю, что я пережила в течение того времени, пока ходила Даша. Мне казалось, что она никогда не вернется, но она вернулась-таки. Она как раз встретила там твоего Данилова. Я познакомилась с ним теперь и знаю его историю с Груней. Когда Даша рассказала ей, зачем мне нужно тебя видеть, Груня велела ей подождать — она сама ждала Данилова, — и, когда он пришел, они решили, что лучше всего будет отправиться ему ко мне. Я велела сейчас же заложить карету и приехала с Даниловым на козлах сюда. Он провел меня в эти комнаты, а сам пошел за тобою. Я не велела ему говорить, что я здесь. Ведь он не сказал тебе, нет?

Чарыков ответил только, что не видел Данилова и пришел сюда сам, но зачем именно пришел — не сказал.

— Ну а это когда же ты успела надеть? — спросил он, показав на ее белое платье.

Наташа смутилась, спрятала свое лицо и тихо ответила:

— А это пока закладывали карету. И она снова обняла его.

XXVI. АУДИЕНЦИЯ

На другой день Наташа вместе с князем Борисом в карете с княжеским гербом Чарыковых-Ордынских явились во дворец, где им была назначена аудиенция великой княгиней. Они и подъехали, как было им указано, с маленького подъезда, от которого вела лестница прямо во внутренние покои.

Наташа с особенной ласковостью взглянула на Данилова, когда тот в своей ливрее и треугольной шляпе, вытянувшись во весь рост, почтительно, как заправский лакей, снял с нее шубу.

Наташа была по штату опять в своем черном платье и высоком чепце с вуалью. Ее лицо была задумчиво и сосредоточенно, но тихая улыбка счастья так и светилась на нем. И она ответила этою улыбкою на взгляд князя Бориса, который оглядел ее наряд.

Наташа поняла, что ее черное платье напомнило мужу их встречу в соборе, и, наклонившись к его уху, шепнула:

— Ничего… Это в последний раз… Я никогда больше не надену этого платья…

Им показали, куда следует пойти, и они очутились в Дворцовой приемной.

Когда дежурный камергер пошел докладывать о них и они остались одни, ими овладело то шаловливое, резвое чувство, которое испытывают дети, когда большие отлучатся от них куда-нибудь.

Наташа чувствовала, что именно в эту минуту, когда нужно было призвать на помощь всю свою сдержанность, чтобы казаться вполне серьезной и даже печальной в соответствие траурному наряду, бывшему на ней, ей чрезвычайно хотелось смеяться, и она закусывала губу, чтобы не разразиться звонким и громким смехом. Она боялась взглянуть на мужа, потому что видела, что и он едва удерживается.

И князь Борис отворачивался от нее и, как вчера, когда они были одни, слушал ее, не понимая, и понимал, не слушая ее, так и теперь он видел Наташу, не глядя на нее, видел тонкие пальцы ее руки и осторожно, крадучись, схватил эту руку и успел поцеловать. Но только что Наташа отдернула ее, как двери распахнулись, и правительница в сопровождении любимой фрейлины Юлианы Менгден вошла в приемную.

Наташа и князь Борис стояли уже как вкопанные, прямые, почтительные и по возможности печальные.

Князь Борис видел лицо правительницы, и ему казалось, что и ей не хочется принимать на себя скучный ее вид и что ей тоже в душе очень весело. Он видел также по ее глазам, что она узнала его и вспомнила о его костюме продавца амулетов.

Юлиана, находившаяся теперь при исполнении своих обязанностей в качестве придворной, степенно выступала за великою княгиней, но как знакомая переглянулась с Наташей.

Правительница протянула князю Чарыкову-Ордынскому руку, и тот поцеловал ее. Затем она в нескольких неясных и довольно туманных словах сказала что-то о благодарности и о службе. Она, видимо, не привыкла еще к разговору на аудиенциях с незнакомыми ей людьми. Из ее речи было совершенно ясно понятно только одно, что император жалует Чарыкову-Ордынскому три тысячи рублей одновременно и затем вотчину в одной из провинций.

Затем Анна Леопольдовна сочла нужным поговорить немного с Чарыковым, и в этом разговоре князь Борис, поблагодарив ее высочество, сказал, что он, взысканный столькими милостями, осмеливается просить еще об одной.

Правительница очень обрадовалась этой теме для разговора, потому что сама не могла подыскать никакой, и спросила, о какой милости он просит. Князь Борис назвал Кузьму Данилова и, объяснив, что тот был близким пособником во всем, ходатайствовал о прощении его. Анна Леопольдовна кивнула головой, нашла, что можно кончить аудиенцию, и, милостиво простившись, изволила выйти.

— Ну, до свидания, голубчик, поздравляю! — шепнула на ходу Юлиана Наташе.

— Ты мне Данилова не забудь устроить, — ответила та ей, и Юлиана закивала головой: «Будь, дескать, спокойна — все будет сделано!»

ЭПИЛОГ

I. В ДЕРЕВНЕ

Давнишние мечты Наташи сбылись: она нашла в князе Борисе любящего и любимого мужа, который сумел привлечь ее к себе и с каждым днем изменялся все более и более к лучшему.

Она вдруг почувствовала, что ее жизнь совершенно полна, полна новыми интересами семьи, и что вечно тревожная суета столицы ничего не может прибавить к этой полноте. Она увидела теперь яснее, чем когда-нибудь, как тяжела ей и неприятна сутолока этой жизни и как мало притягивает она ее к себе.

В столице, в особенности в том кругу, где вращалась Наташа, было все натянуто и деланно. Носили траур, когда на душе было весело, радовались падению одного и возвеличению другого, злословили, лгали и, в сущности, были со всеми любезны до приторности, всем говорили льстиво-учтивые фразы. Так требовалось по правилам вежливости, и под флагом этой вежливости омерзительно двоедушничали.

Теперь это двоедушие для Наташи под влиянием радости — тихого, истинного и искреннего чувства любви их с мужем — было особенно заметно. Часы, которые она проводила с князем Борисом наедине, были не знакомыми для нее до сих пор часами счастья, в сравнении с которыми все остальное было пусто и нелепо.

И как ужасно поразила их внезапная и совершенно неожиданная, неблагодарная несправедливость правительницы, принявшей отставку Миниха, которому была обязана всем. В первые дни своего правления она облекла его неограниченным доверием, но потом вдруг стала делать ему неприятности, подпала под влияние Остермана, и, когда Миних поставил вопрос ребром, пригрозив подать в отставку, Анна Леопольдовна, ко всеобщему удивлению, приняла ее.

Об отставке фельдмаршала делалось извещение по городу с барабанным боем на улицах. Говорили, что правительница выразилась про Миниха, что она может воспользоваться плодами его дела как изменника, но, как изменника, уважать его не может. До некоторой степени она была права, потому что Миних, арестовавший регента, был его другом, еще в день ареста разделявшим хлеб-соль с ним, и, став теперь другом правительницы, мог так же легко изменить и ей.

Удивлялись, какою силою влияет Остерман на великую княгиню, которая подчинилась ему всецело. Но вскоре стали ходить слухи, что посланником польско-саксонским снова приедет в Петербург граф Линар и что мысль о вызове его вновь принадлежит Остерману. Тогда многим стало понятно, чем мог взять у правительницы старый Остерман.

Все это было неприятно Наташе, претило ей. Теперь она только и ждала случая освободиться от этого столичного чада и чрезвычайно обрадовалась, когда встретила в князе Борисе полное сочувствие своим мыслям.

Он ничего не имел против того, чтобы отправиться в деревню, и они решили переехать на житье пока в одно из имений Наташи впредь до окончательного устройства пожалованной князю Борису вотчины, где они намерены были поселиться навсегда.

За этими сборами застала их старуха Олуньева, нашедшая теперь возможность вернуться в Петербург. Она крайне удивилась и рассердилась в первую минуту, когда Наташа представила ей своего мужа, но потом положила гнев на милость, оглядела, какнечто достопримечательное, князя Бориса и заявила при этом Наташе:

— А ведь он ничего — совсем соколом смотрит… Только ни за что бы я с этакой орясиной не вожжалась!.. Ишь, горя не было, так мужа себе на шею навязала…

Но Наташа, видимо, не считала горем навязать, как выразилась тетка, себе мужа и усмехнулась только, сказав, что она им довольна.

— Погоди, — возразила Олуньева, — вот бить тебя начнет, тогда другое скажешь… Ты мою Наташу бить будешь, а? — обратилась она к Чарыкову-Ордынскому.

Он понимал, что она шутит, и, тоже смеясь, ответил:

— Пожалуй… немножко, в одном только случае…

— А, видишь! — подхватила Олуньева. — В каком же это случае?

— Если она тетку уважать не будет! — проговорил, снова смеясь, князь Борис.

Расхохоталась и старуха Олуньева.

— А ведь он умен у тебя, — обернулась она в сторону Наташи, — одно слово — сокол!

Их намерение уехать в деревню она вполне одобрила и на прощанье показала им свою духовную, по которой все ее имение было завещано им.

— Теперь ничего не дарю, — сказала она, — потому — у вас самих всего много, а умру — все мое вам останется.

И она проводила их, усердно помолившись на напутственном молебне, причем положила, чего давно с нею не бывало, три земные поклона.

Остаток зимы Чарыковы-Ордынские провели в имении Наташи.

Летом князь Борис устроился в своей новой вотчине, и устроился крепко, солидно и прочно, отбросив все городские затеи и не думая обтягивать стены дома шелками да бархатами, разрисовывать потолки амурами и богинями, разбивать сады со стрижеными аллеями и изуродованными деревьями или разводить искусственные парки. Он поставил свою усадьбу вполне хозяйственно, в течение лета успев научиться кое-чему, и сразу заслужил уважение в околотке.

Кузьма Данилов, теперь женатый на Груне, оставался по-прежнему верным его помощником и оказался неоценимым человеком и здесь, в деревне, которую тоже любил больше города.

К концу года у Наташи родился сын, но его не крестили в ожидании приезда старой Олуньевой, так как она выразила желание быть крестною матерью.

Вместе со старухой Олуньевой пришли важные вести из Петербурга. Ни правительницы, ни маленького императора Иоанна, никого из окружавших их не было уже там. На всероссийский престол взошла дочь императора Петра, Елисавета, и старуха Олуньева, по своему обыкновению, сейчас же собралась и исчезла из Петербурга, впрочем, имея на этот раз достаточную к тому причину — крестины внучатого своего племянника.

— Граф Линар был-таки вызван в Петербург, — рассказывала она Чарыковым. — И, представь себе, какой фортель хотели выкинуть?.. Женить его на Жульке!..

— На какой Жульке? — удивилась Наташа.

— На Менгден Юлиане.

— А где теперь Юлиана? — полюбопытствовала Наташа.

— А она вместе с Брауншвейской фамилией в Холмогоры отправилась, куда они сосланы.

— Ну а Бинна?

— И Бинна тоже… Славные бабенки! — согласилась Олуньева. — Говорят, до конца остались преданы Анне Леопольдовне.

II. ЗИМНИЙ ГОСТЬ

Прошло четыре года с того времени, как Ордынские поселились у себя в деревне.

Стояла зима. Недвижимы и безжизненны лежали окрестности под толстым слоем снежной пелены. Крепкий мороз покрыл этот снег ледяною корою, и он, как неподвижное море, как сказочная алмазная долина, блестел при лунном свете. Изредка кое-где вырисовывались темные узоры в кружевных силуэтах деревьев. Вдали, там, где летом за зеленым лугом и за быстрою речкой чернела деревня, мелькали теперь огоньки, словно волчьи глаза, блестевшие в синеватой дымке прозрачной, морозной лунной зимней ночи.

Князь Борис стоял у окна и из теплой, даже жарко натопленной комнаты смотрел на расстилавшееся перед ним за стеклом окна объятое холодом пространство.

Была какая-то особенная задумчивая прелесть в этой необъятной шири, в ее холодной неподвижности и в той теплоте, которую ощущал в себе и вокруг себя князь Борис. Но главным образом тепло и хорошо было ему на душе от сознания полного спокойствия и правоты перед Богом и людьми и близости его Наташи, которая сидела тут же у стола, тоже о чем-то задумавшаяся.

Они только что кончили ужинать, и князь Борис знал, о чем думает теперь его жена.

И ему странно было и вместе с тем хорошо сознавать, что вот среди этого огромного пространства, часть которого он видел в окно, приютились они под кровлей уютного Дома, и все у них есть, и всего у них вдоволь, и все их любят, и они любят друг друга и любят своего сына, маленького Андрюшу, о котором думает теперь Наташа.

Она думала о нем, о своем мальчике, думала о том, как он, по ее мнению, с каждым днем становится все более и более похож на отца, как он мило начинает уже связно передавать свои впечатления и как с каждым годом будет труднее растить его.

Ее давно беспокоило, что у них нет домашнего лекаря. Мало ли что может случиться? Она уже несколько раз говорила мужу, что нужно выписать какого-нибудь немца из Петербурга, на что тот всегда, смеясь, отвечал ей, что немец к медведям не поедет, да и вообще лекари ничего не понимают.

— Вот ты смеешься, — заговорила она, хотя князь Борис вовсе не смеялся в эту минуту, — а я все-таки думаю, что без немца нам не обойтись!

— А что? — обернулся он. — Разве с Андрюшей что случилось?

В это время в дверях показалась старушка нянюшка, таинственными знаками звавшая княгиню.

— Что, случилось что-нибудь? — повторил князь Борис, обращаясь на этот раз уже к нянюшке.

Нянюшка замахала рукой.

— Полноте, князь, ваше сиятельство, — обиделась та, — чему ж случиться?

И она таинственно стала шептаться с Наташей, после чего та передала ей ключи и отпустила ее.

— Ах, ничего особенного! — ответила Наташа на вопросительный взгляд князя Бориса. — Просто белье нужно выдать чистое на завтра.

Подобные появления нянюшки, когда Наташа с особенною серьезностью исполняла роль деловитой хозяйки, всегда очень нравились князю Борису, и он особенно любовался женой в эти минуты. Он подошел к ней, как всегда подходил, и взял ее за руку.

— Погоди! — остановила она. — Слышишь?

Князь Борис прислушался. Вдали дребезжал колокольчик. Звуки становились все слышнее и слышнее. Очевидно, подъезжали к их дому.

— Это дорожный кто-нибудь, — сказал князь Борис. Они подошли к окну, откуда были видны двор и дорога, и стали прислушиваться.

Зимою в деревне колокольчик всегда приятен особенно. Там всякому рады, и всяк там — дорогой гость.

И князь Борис, и Наташа с удовольствием увидели, что кибитка въезжает к ним во двор, и услышали, как она подъехала к крыльцу.

— Нужно велеть, чтобы отворили, — сказала Наташа. Но в людской тоже заметили приезд дорожных, и на лестнице уже послышался стук сапог дворецкого Игнатия, бежавшего отворять двери.

Игнатий, выкупленный на волю Чарыковым, был брат Аграфены, жены Данилова, получившего права приказчика.

— Ну, я пока пойду к Андрюше и велю подать что-нибудь закусить, — сказала Наташа. — От ужина осталось, наверно.

В прихожей в это время раздались тяжелые шаги, возня снимания теплой зимней одежды, и появившийся в дверях Игнатий доложил:

— Господин барон из немцев.

Князь Борис переспросил, какой барон.

— Так что они по-русски не совсем свободны, — ответил Игнатий. — Говорят, барон…

Чарыков велел все равно просить.

В столовую вошел высокого, даже огромного роста человек в каком-то странном дорожном тулупчике, видимо надетом им под шубу, с отросшими волосами на голове, очевидно давно не видавшей парика, и с отросшею щетинистой бородой, порядочно-таки небритой.

Проезжий был из дальних.

Чарыков заговорил с гостем первый, назвался ему, и тот в свою очередь ответил, но ответил, стесняясь и несколько раз запнувшись, что он — бывший опальный, Густав Бирон, брат бывшего герцога Курляндского, получивший прощение и возвращающийся ныне но повелению всемилостивейшей государыни в Петербург из Ярославля, где провел четыре года в ссылке.

Князь Борис не выказал ни удивления, ни того странного волнения, которое охватило его при виде этого человека, который имел такое таинственное влияние на его судьбу и к судьбе которого сам он, князь Борис, был не безучастен, несмотря на то что не знал его до сих пор и только теперь им пришлось встретиться, когда он был так тихо счастлив и когда Густав Бирон был унижен и, пожалуй, забит судьбою. И чтобы заглушить свое волнение, князь Борис стал усаживать гостя, хлопотать об его угощении, словом, чем мог, старался от души выразить ему внимание и сочувствие.

Бирон, как-то покорно усевшийся за стол, охотно подчинялся Чарыкову и ел без разбора все, что тот предлагал ему. В его обращении видны были следы гнета четырехлетней ссылки, и он, видимо, уже теперь, на пути в Петербург, готовясь к тому, как он будет разговаривать там, все время чуть ли не через каждое слово повторял: «Всемилостивейшая государыня императрица Елисавета Петровна». Он старательно выговаривал это, очевидно с трудом заучив и запомнив длинное слово «всемилостивейшая».

Вошла Наташа.

Переглянувшись с нею, князь Борис сейчас же увидел, что ей известно уже, кто был их гость.

Она с особенной находчивостью женщины стала оживленно и весело разговаривать как ни в чем не бывало о зимнем пути, о дороге, о деревенской жизни.

Бирон отвечал ей, но с некоторым трудом. Он долго-долго и пристально смотрел на Наташу. Узнал ли он ее, вспомнил ли он прежнее — об этом он не сказал ни слова и так и уехал на другой день, поблагодарив Чарыковых-Ордынских за гостеприимство.

Впоследствии они узнали, что по приезде в Петербург Густав Бирон должен был получить какое-то особое служебное назначение, но, не успев получить его, скоропостижно скончался, не оставив по себе никакой другой памяти, кроме того, что он был братом герцога.

Волконский Михаил Николаевич Черный человек

I

С самой смерти Петра Великого почти сто лет правили Россией женщины. Наследовала Петру Екатерина I, супруга его; миновало кратковременное царствование Петра II, вступила на престол Анна Иоанновна; после нее недолго правила как регентша Анна Леопольдовна, ее сменила Елизавета, дочь Петра, а затем, после опять-таки короткого промежутка, когда на престоле был мужчина Петр III, стала править императрица Екатерина II, названная историею Великою.

Это почти столетие женского правления в России приучило «общество», то есть людей, близко стоящих ко двору, и людей, близко стоящих к этим людям, к мягкому снисходительному обращению, изнеженности и роскоши.

Придворные стыдились два раза показаться при дворе в одном и том же платье, а это платье, благодаря тогдашней моде расшивать его драгоценными камнями, жемчугом, шелками и золотом, стоило не десятки, а тысячи рублей.

Простые смертные, богатые помещики заводили у себя целые штаты, по образцу большого двора. Пройтись по улице пешком считалось неприличным — требовался собственный экипаж, запряженный четверней или шерстеркой цугом.

Утонченность кухни достигла баснословных размеров, и поварское дело было возведено на степень искусства, как в Риме во время упадка его. Явились расточители, доходившие почти до безумия в своих тратах, иногда совершенно бесцельных и ненужных. Жарили, например, себе жаркое не на дровах, а на корице. Сколько надо было сжечь этой корицы, чтобы блюдо было готово! Ванны себе делали не только из сливок, но и из земляники. Кружев на кафтан нашивали на десять тысяч рублей. Устраивали пиры, на которых на блюде подавались грудою бриллианты и алмазы, и гости брали их себе горстями. На воду кидали — как дети кидают камешки, чтобы они прыгали рикошетом, — чистые червонцы и забавлялись этим. Крепостной челяди держали в хоромах многое множество не только для себя, но даже для собачек. Кроме этой челяди, при господах состояли приживалки, карлицы, арапки и арапчата, стоившие огромных денег. В конце царствования Екатерины дошло наконец до того, что гвардейские офицеры ездили по городу не иначе, как в каретах цугом и с муфточками.

В ноябре 1796 года скончалась императрица Екатерина, и на престол вступил император Павел Петрович, не юный уже летами, как были Петр II и Петр III.

Павел Петрович, будучи наследником престола, вел жизнь уединенную, удалившись из Петербурга в Гатчину, где у него были заведены свои строгие порядки. В своем гатчинском уединении, в котором он провел долгие годы зрелым уже человеком, он, видимо, много думал о государственном благоустройстве и готовился к будущей своей деятельности государя огромного русского царства. Живым свидетельством этому служит ряд указов, один за другим последовавших немедленно по восшествии на престол Павла Петровича. Нет, кажется, отрасли государственного хозяйства и управления, которой бы не коснулись эти указы.

Началась живая, деятельная работа. В войске быстро была введена дисциплина. Гвардейские офицеры оставили свои кареты и муфты и должны были являться на парад в мундире, по форме.

Конечно, это казалось тяжелым. Меры, принятые императором Павлом против роскоши и расточительности, явились для изнеженных бар того времени чем-то ужасным. Ограничение разгула было сочтено за ограничение свободы, но император продолжал требовать резкого изменения прежних условий жизни, подавая сам пример скромности и воздержанности.

Он хотел произвести ломку прежней жизни быстро и настойчиво, но общество, в течение столетия привыкшее к ней, противодействовало, подчинялось только по виду, и благие намерения Павла Петровича не приносили желанных результатов.

На ближайших помощников Павел Петрович был тоже несчастлив. Он не находил нужных людей, а большинство тех, на которых ему приходилось возлагать исполнение приказаний, исполняли их без должного разумения, часто совершенно изменяя самый смысл их.

Так, с первых же дней царствования Павла Петровича у Зимнего дворца был поставлен ящик, куда всякий мог класть прошения на имя государя. Сделано это было для того, чтобы государю знать непосредственную правду. Однако этой правды многим пришлось бояться. И вот, чтобы уничтожить этот опасный ящик, были положены в него такие прошения и подметные письма, что пришлось действительно снять его.

II

Вскоре после уничтожения ящика у памятника Петру I на Сенатской площади, у самой решетки, где стоял часовой, появилась женщина. Одета она была прилично, даже богато — в теплый меховой салоп и атласный капор, из-под которого выглядывало красивое личико. Появилась она у памятника и простояла целый день, с утра до вечера.

Часовому на посту не полагается разговаривать. Он не спрашивал женщины, но будочник — или алебардщик, по-тогдашнему, — подошел и спросил, что ей нужно.

— Разве нельзя стоять? — скромно спросила она в свою очередь.

— Нет, стоять можно — место здесь общественное…

— Ну, вот я и стою…

Что с ней было делать?

И на другой день тот же будочник опять на том же месте увидел ту же, одетую в хороший меховой салоп, женщину. Она стояла тихо, скромно…

И на третий день то же самое.

Будочник доложил околоточному, что вот третий день-де стоит у памятника Петру I женщина, никаких предосудительных поступков не делает, но стоит. Околоточный велел позвать его, если она придет и на четвертый день.

Женщина пришла. Будочник сбегал к околоточному — тот явился к памятнику. Видит, стоит женщина, хорошо одетая, стоит смирно, и спрашивает ее:

— Что вам угодно?

— Это, — отвечает она, — я скажу не вам, а только тому, кто постарше вас.

Околоточный не обиделся, потому что, во-первых, личико у женщины было хорошенькое, а, во-вторых, одета она была хорошо. Махнул он рукой, ушел, но, видимо, заинтересовался.

— А что, барыня у памятника стоит? — спросил он на другой день у алебардщика.

Тот ответил, что стоит.

Околоточный доложил тому, кто был чином повыше его, что появилась у памятника Петру I женщина. Тот тоже полюбопытствовал.

Так стояла эта женщина недели уже две. Доклад о ней наконец дошел до самого генерал-полицеймейстера.

— Прогнать! — приказал тот спервоначала.

Ему возразили, что прогонять не за что, так как женщина стоит, дурного ничего не делает, и притом личико у нее хорошенькое, а одета она прилично.

— Ну, хорошо, я сам съезжу, посмотрю! — согласился генерал-полицеймейстер.

Через несколько дней проезжает он мимо памятника, видит, как ему было доложено, стоит женщина в меховом салопе у решетки. Вышел он из саней, подошел к ней и спросил:

— Что вам угодно, сударыня?

— Это, — говорит женщина, поглядев на него, — я скажу одному только государю.

— Государя так нельзя видеть, сударыня, — отвечает он. — Ступайте домой.

— А разве нельзя здесь стоять? Ведь тут место общественное!

Генерал-полицеймейстер пожал плечами:

— Стойте, если угодно!..

Женщина опустила голову и осталась стоять.

Генерал-полицеймейстер велел в ежедневных рапортах между прочим доносить ему, стоит ли женщина у памятника Петру. Ему стали ежедневно доносить, что стоит.

Раз как-то случилось, что на докладе, когда государь был в хорошем расположении духа, генерал-полицеймейстер рассказал ему, что стоит-де у памятника Петру вот уже несколько времени женщина, прилично одетая, и хочет рассказать что-то, но только ему одному, государю. Государь велел привести ее к нему.

И вот однажды рано утром явился к памятнику генерал-полицеймейстер и нашел женщину в салопе на обычном ее месте. Он взял ее и сам повел во дворец.

III

Государь вставал рано. Первый доклад у него был генерал-полицеймейстера. Когда тот явился, государь спросил:

— Ну, а что женщина у памятника?

— Она здесь, ваше величество.

Государь велел провести ее в свою, смежную с кабинетом, библиотеку и вышел к ней туда.

— Я — бывшая крепостная, а ныне вольноотпущенная князя Гурия Львовича Каравай-Батынского — Авдотья Иванова, — пояснила женщина на вопрос, кто она такая.

Государь оглядел ее. По виду, платью, манерам не похожа она была на вольноотпущенную крепостную.

— Ты — бывшая крепостная? — переспросил он.

— Актриса, ваше величество.

— Служила, значит, в труппе у князя?

— Моего благодетеля.

Нахмурившееся было лицо государя прояснилось.

— Значит, пришла не жаловаться на притеснения?

— Нет, ваше величество. Князь Гурий Львович скончался нынче осенью…

О внезапной и страшной смерти князя Каравай-Батынского знали уже и говорили по всей России. Вспомнил и государь о ней.

— Это — тот, — сказал он, — которого нашли в его спальне сгоревшим?

— Так точно, ваше величество. Нашли только голову, руки и ноги, а вместо туловища была груда маслянистой сажи.

— Говорили, — перебил государь, — что сгорел он от спирта, которым натирался.

— Говорили так, ваше величество, но, насколько это — правда…

— Так об этом ты и пришла сказать мне?

Авдотья Иванова, или просто Дунька, как звали эту женщину, когда она служила в труппе князя, повалилась государю в ноги.

— Ваше величество! Одна-одинешенька на свете я. Помочь мне некому и заступиться за меня тоже некому… Начни я доносить по порядку — меня бы слушать не стали… Да и как мне тягаться с сильными людьми? Они теперь сильнее меня.

— Постой! — остановил ее государь. — Встань и рассказывай! На кого ты доносить хочешь?

— Не смею ни на кого доносить, — заговорила Дунька, встав, — а только совершилось нынче осенью в Вязниках, имении князя Каравай-Батынского, злое дело — нашли князя мертвым так странно и предали происшествие воле Божьей. Я как верная раба его бывшая не могу молчать и решила дойти до вашего величества. Если удастся, дескать, дойти — значит, вы меня выслушаете, потому что над таким вельможей и вдруг такое дело случилось…

Дунька говорила толково и разумно.

Загадочная смерть Каравай-Батынского не могла не вызвать интереса. По-видимому, эта бывшая крепостная что-то знала, что могло пролить свет на это темное дело. Государь подумал и проговорил:

— Говори, что знаешь!

— Знаю я, ваше величество, что жил покойный князь в здравии полном, принимал гостей хозяином хлебосольным. Вдруг среди этих гостей явился некий дворянин Александр Ильич Чаковнин, человек силы непомерной; сошелся он и вступил в дружбу с господином Труворовым, Никитой Игнатьевичем, тоже гостившим у князя. К этому времени приехала из Москвы обучавшаяся там актерскому искусству крепостная князя Марья, а за нею явился в Вязники некий Гурлов, офицерского чина, влюбленный в нее еще в Москве. И стал досаждать он князю. Однажды прямо на его жизнь покушался — канделябром в него бросил бронзовым. С этим Гурловым столкнулись господа Чаковнин и Труворов. Они покровительствовали ему и укрыли его от поимки, после того как он на князя покушался. А Гурлов добивался, во что бы то ни стало, ту крепостную актерку высвободить… И много они досад покой-ному князю учинили, пока наконец не нашли в спальне князя мертвого.

— Только и всего? — спросил государь.

— Не осмелилась бы я тревожить ваше величество, если бы только всего и было. Досады от этих господ князю — досадами, а вот после смерти его оказалось, что жил в Вязниках — под видом княжеского парикмахера при театре — не кто иной, как наследник прямой князя, родственник его, тоже князь Каравай-Батынский. Жил он, однако, скрываясь, и только в самый день смерти князя объявился наследником, а до тех пор все мы знали его парикмахером — и больше ничего. Получил он теперь наследство после внезапной смерти князя и владеет всем имуществом. Гостей всех прежних разогнал. Остались при нем только господа Чаковнин да Труворов, да господин Гурлов, за которого этот новый князь сейчас же крепостную бывшую актрису Марью выдал замуж… Вот что я знаю, ваше величество.

IV

Вернулась Дунька из дворца, добившись наконец своего, и тут только опомнилась, словно от сна. Словно во сне она действовала до сих пор и как бы бессознательно решилась на свой смелый план, удавшийся, однако, блистательно. Никто ее не надоумевал.

Получила она вольную вместе со всеми бывшими актерами в Вязниках от нового их владельца и пожелала уехать. Ее никто не задерживал. В течение прежней своей службы удалось ей скопить порядочно деньжонок — недаром считалась она любимицей умершего князя. Гардероб у нее тоже был.

Забрав свои деньги и уложив гардероб, уехала она, сама еще хорошенько не зная — куда. Сначала рассчитывала она, что наймется по своей специальности актрисой в какую-нибудь барскую труппу. Но потом мало-помалу начала ее разъедать тоска по бывалому ее житью в Вязниках.

И стало ей скучно, что вот должна она скитаться, как бездомная, а между тем там, в этих Вязниках, распоряжаются и живут посторонние люди после убитого ее «благодетеля», князя Гурия Львовича. Началось там вместо прежнего разгульного житья другое — скромное, вовсе не то, что было прежде.

Все больше и больше не давало это покоя Дуньке. Она решила, что поедет в Петербург, и отправилась туда, не зная еще хорошенько, что будет там делать. Натура у нее была такая, что ничего не умела она делать вполовину, и она отважилась на то, чтобы дойти до самого государя. Она была уже осведомлена, что он строг, любит доискаться правды, и надеялась, что, может быть, удастся ей поговорить с ним, как следует.

Ей удалось. Государь выслушал ее, ободрил и велел идти домой.

Ничего об обстоятельствах этой смерти Дунька не знала.

В Петербурге Дунька остановилась на заезжем дворе, в хорошей и чистой комнате (денег у нее было достаточно).

Когда пришла она из дворца к себе домой на заезжий двор, озноб забил ее. Она не волновалась ни тогда, когда генерал-полицеймейстер повел ее во дворец, ни тогда, когда ввели ее туда, ни даже, когда вышел к ней государь и пришлось разговаривать с ним, но теперь, когда все это прошло благополучно, ее так залихорадило, что она подумала, что схватила «лихоманку», простудившись у памятника.

Она велела принести себе горячего сбитня и принялась пить согревающую влагу его, как была в робе и уборе, чтобы поскорее в себя прийти.

Только что расположилась она у столика, как в дверь к ней раздался стук. Он был какой-то странный, сухой — два удара один за другим и потом после промежутка третий. Дуньке даже показалось, что ударили не в дверь, а где-то ближе как будто, точно в самый стол, за которым она сидела. Впрочем, теперь, после того что случилось с нею утром, все могло показаться ей странным.

Дверь отворилась, и в комнату вошел совсем не знакомый до сих пор Дуньке черный человек. Лицо у него было смуглое, два черных глаза горели, как угли, не покрытые париком короткие волосы, черные, как воронье крыло, вились мелкими кольцами, и весь он был одет в черное. На нем были бархатный черный кафтан с пуговицами темной стали, черный атласный камзол, такое же исподнее платье и черные чулки с лаковыми башмаками.

Дунька при виде этого посетителя невольно оробела и именно потому, что оробела, довольно грубо спросила:

— Кого надобно вам?

Черный человек улыбнулся и ответил:

— Вас.

«Это, должно быть, из дворца!» — сообразила Дунька и встала навстречу гостю.

Уж слишком много потратила она сегодня храбрости и присутствия духа, чтобы продолжать и теперь владеть собою. К тому же этот черный, по виду совсем особенный, человек внушал к себе как-то гораздо более безотчетного страха, чем все те, с которыми до сих пор приходилось разговаривать Дуньке.

«Нет, он не из дворца — он сам по себе», — словно сказал ей внутренний голос, и ей стало еще страшнее.

Она встала и остановилась.

— Ну, чего испугались? — покачал головою гость, — кажется, доказали сегодня, что не робкого десятка, а вдруг испугались…

— Да как же, сударь! — начала Дунька. — Вы изволите входить так ко мне, если я вас вовсе не знаю…

Гость сел против нее к столу, не дожидаясь приглашения, и проговорил:

— И не советую узнавать про меня, кто я такой и что я такое… Не советую… Впрочем, дело не в имени… Я пришел, во-первых, похвалить вас за удачное начало, а, во-вторых, сказать вам, что за это смелое и удачное начало получите вы в дальнейшем помощь.

Дунька приободрилась и спросила:

— От кого же ждать мне этой помощи?

— Это — тоже излишнее любопытство. Не допытывайтесь, потому что все равно ничего не узнаете. А слушайте лучше то, что я говорить вам буду. — И черный человек начал говорить. — Вот, видите ли, есть в вас смелость, и не только смелость, но даже дерзость большая, и это сослужит вам службу. Сегодня вы одна-одинешенька сделали большое дело — добились того, что сам государь выслушал вас. Теперь, вероятно, будет послано на место отсюда доверенное лицо для расследования дела о смерти князя Гурия Львовича Каравай-Батынского. Вероятно, лицо это возьмет вас с собою в Вязники и будет руководствоваться вашими показаниями. Сможете ли вы так же продолжать, как начали?

Дунька внимательно посмотрела на своего неведомого гостя. По-видимому, этот странный человек отлично знал все дело, по которому она приехала сюда. Но так сразу не могла она разобрать, истинно ли хочет он помогать ей или же нарочно прикидывается помощником, чтобы лучше противодействовать ей. Она всегда предполагала в чужих людях скорее дурное, чем хорошее.

— Я не знаю, что будет дальше, — ответила она, — но поступала до сих пор по искреннему своему усердию, потому что покойный князь Гурий Львович был моим благодетелем…

Черный человек, смеясь, перебил ее:

— Напрасно со мной-то хитрите, Авдотья Иванова!.. Князь — князем, а главное дело: не сиделось вам на месте, хотелось смутьянить да роль какую ни на есть играть, и это, по-моему, гораздо лучше, чем там разные воспоминания о благодетелях!.. Вы это для обыкновенных людей берегите и говорите им, а я вас насквозь вижу.

— Значит, вы — как величать вас не знаю — считаете себя человеком необыкновенным? — вдруг спросила Дунька, которая рассердилась, потому что почувствовала правду в его словах.

— Эх, большой задор в вас! — одобрил ее, не смутившись, черный человек. — Вы именно такова, какою я представлял вас себе — из вас выйдет толк. Вы напрасно не верите мне…

Дунька удивилась.

— Разве я вам это сказала? — проговорила она.

— Не сказали, а все равно в мыслях не верите. Да оно и понятно: пришел человек с ветра, имени своего не говорит, а помощь обещает; может, и предатель какой, наверное даже предатель… Не правда ли?

— А хоть бы и так!

— Ну, вот видите! И такая черта похвальна в вас и тоже доказательством служит, что не ошибся я в вас. Очень хорошо-с. Ну, так вот-с, верьте вы мне или не верьте, а по первому разу совет я вам дам: лицо, что поедет с вами на расследование, вероятно, будет граф Косицкий. Служит он в сенате при обер-прокуроре. Человек он не молодой, но и не старый, и к женскому полу большую склонность чувствует. Так вот не упускайте случая и обойдите его, как сумеете; он легко поддается и в ваших руках будет.

Дунька растянула рот в широкую улыбку. Ее учили таким вещам, которые она и без всякой науки знала.

— Видно, ученого учить — только портить! — произнес черный человек. — Это вы и сами все оборудуете. Это — не шутка. А вот, как в Вязники приедете, там придется вам много борьбы вынести. Против сильного человека вы затеяли борьбу.

— Ни против кого борьбы я не затевала, — начала было Дунька.

— Ну, как же! Нынешнего владельца Вязников, князя Михаила Андреевича Каравай-Батынского, прямо в убийстве покойного князя, от которого наследство досталось ему, обвинили.

— Я лишь рассказала, что знаю, и никого не обвиняла.

— И хорошо сделали. Так именно и надо было поступить. Но только князь Михаил Андреевич — сильный человек, и не деньгами силен, не полученным наследством, и не знатностью рода или своим положением. Все это есть у него, но не в этом его главная сила…

— А в чем же?

— В чем? Этого не поймете вы и не узнаете. Только побороть его трудно будет. Так вот, если нужна вам будет помощь когда, то дайте мне знать — я помогу вам… Понимаете — я!..

Дунька пожала плечами, все еще не доверяя.

— Как же я вам дам знать, когда вы не говорите мне своего имени и отчества?

— Очень просто! — черный человек вынул из кармана кусок тонкого картона, на котором был изображен остроносый черный профиль силуэтом, достал складной ножик и разрезал картон неправильным зигзагом. — Вот, — сказал он, — один отрезок я оставлю у вас, а другой унесу с собою. Тот человек, у кого в руках увидите этот другой отрезок, будет от меня, и ему вы можете сказать, что нуждаетесь во мне, когда вам в том будет потребность… Я явлюсь. Вот и все. Поняли?

Дунька ничего не поняла, но отрезок картона с половиной носатого профиля взяла.

— Только я не понимаю, — сказала она, — зачем вы все это делаете?

— И не надо понимать вам. Помните, что я никаких условий вам не ставлю и ничего не требую от вас. Просто говорю: в трудную минуту для вас явится возле вас человек, у которого в руках будет другой вот отрезок — ему вы можете сказать, что нужен вам черный человек. Он заставит вас повторить это три раза. Повторите. Только будьте осторожны, сверьте раньше, приложите тот отрезок, что у вас, к тому, что вам покажут, точно ли он придется по обрезу… А затем до свидания. Денег не нужно вам?.. На всякий случай я оставлю, деньги всегда пригодятся. — Он встал, вынул из кармана кошелек и положил его на стол. — Ну, до свидания! — повторил он, направляясь к двери.

Дунька, убежденная положенным кошельком больше, чем всеми словами этого странного человека, присела ему, согласно этикету, и проговорила:

— Прощайте!

— Я говорю не «прощайте», а «до свидания», — поправил он ее. — Мы еще увидимся с вами.

И с этими словами он вышел.

В кошельке оказалось двадцать пять червонцев — сумма по тогдашнему времени не маленькая.

Пересчитав и спрятав деньги, Дунька выскочила из своей комнаты в коридор. Там Мавра, служанка на заезжем дворе, рябая, подслеповатая, мыла посуду.

— Ты видела, кто был у меня? — спросила ее Дунька.

— Когда?

— Да вот сейчас.

— Никого не видала.

— Да ты все время была тут? И не уходила никуда?

— И не уходила никуда.

— И никого не видела?

— Никого.

Дунька опросила всех домашних, но никто ни на дворе, ни в доме не видал черного человека, приходившего к ней.

Как бы то ни было, но оставленные им деньги были налицо и отрезок картона тоже.

Мало того — все, что говорил черный человек, пока оправдалось.

Действительно, для расследования дела о смерти князя Гурия Львовича Каравай-Батынского было назначено особое лицо, и им оказался состоящий при обер-прокуроре сената граф Косицкий. Он призывал к себе Дуньку, долго расспрашивал ее, записал все, что она ему сообщила, и приказал ей готовиться к отъезду, заявив, что возьмет ее с собою.

В первый раз она пробыла у графа сравнительно недолго, и принял он ее, не посадив, а заставив рассказывать стоя. Вскоре он снова призвал ее к себе, и на этот раз она оставалась у него гораздо дольше, и граф посадил ее.

Чем ближе шло дело к отъезду, тем чаще и чаще посещала графа Дунька и наконец стала ходить к нему по вечерам. Видно, граф принялся за расследование дела очень ретиво, если понадобился такой частый допрос бывшей актрисы, хорошенькой собой Дуньки, прошедшей школу знаменитого в свое время вязниковского самодура Каравай-Батынского.

После двухнедельных сборов выехал из Петербурга на расследование граф Косицкий в большом сравнительно поезде, с секретарем и прислугой, в нескольких возках. В одном из них помещалась Дунька. На полпути до Москвы пересела она в возок к самому графу и продолжала дорогу уже в этом возке.

V

Шумные, наполненные гостями при прежнем владельце, Вязники совершенно изменили свой характер.

Актеры бывшей труппы были отпущены на волю. Страшные подвалы, где производилась иногда кровавая расправа, заколочены. Дворня была распущена, мужики, несшие прежде непосильную барщину, переведены на оброк.

Флигель, где прежде по месяцам живали гости, спешно перестраивался под больницу. Парадные комнаты большого дома отапливались, но почти никогда не освещались по вечерам и днем пустовали.

Жилую часть в доме составлял коридор с примыкавшим к нему рядом комнат. Тут были и кабинет, и спальня нового владельца, князя Михаила Андреевича, и комнаты, где жили его новые друзья: Чаковнин, Труворов и Гурлов с молодою женой.

Теперь в Вязниках ложились рано, и в десятом часу вечера, после общего ужина, все расходились, и жизнь затихала.

Никита Игнатьевич Труворов находился в периоде бессонницы, которая иногда вдруг сменяла у него почти болезненную спячку. Он ложился спать, медленно и методично снимая с себя свое одеяние, зная, что не заснет скоро, и нарочно возился дольше, чем это нужно было, чтобы протянуть время. Но, как ни тянул он, все-таки, когда он наконец очутился в колпаке и ночной сорочке в своей постели, сон не приходил к нему. Витая свеча горела на ночном столике. Никита Игнатьевич развернул большой кусок ее и выпрямил — пусть горит еще долго, тушить он ее не станет.

Но бессонница не казалась ему мучительной. Он любил даже так вот лежать на кровати, с заложенными за голову руками, и думать… Он думал о том, что хорошо жить на свете, когда кругом добрые, хорошие люди, а такими добрыми и хорошими казалось ему большинство. Тех же, которые делали дурно и были злые, он не ненавидел, но жалел и старался найти в них все-таки хотя что-нибудь хорошее.

Теперь его окружали только добрые, по его мнению, люди, очень добрые, и ему было хорошо среди них. И спать было хорошо, и не спать — тоже. Если лежать так и не спать — можно было думать о том, какой мягкий, тихий человек князь Михаил Андреевич, какая славная Маша, которую выдали они за Гурлова, и как тот любит ее и счастлив с нею.

Так лежал Никита Игнатьевич и думал.

Вдруг он ясно услышал, что в коридоре скрипнула половица. Во всем доме была тишина, и за окнами на дворе ничего не было слышно. Погода стояла тихая, ветра не было. Будь зимою мухи — их полет можно было бы различить. Никита Игнатьевич приподнял голову и прислушался. Снова скрипнула половица. Труворов еще напряг слух: по коридору шел кто-то. Теперь не было в этом сомнения.

— Кто бы это мог быть и кому понадобилось ночью идти по коридору в сторону комнаты князя Михаила Андреевича?

Судя по скрипу, шаги направлялись именно к комнате князя.

Труворов спустил ноги с кровати, вдел их в туфли, накинул ватный шлафрок, потушил свечу, подкрался к двери и, тихонько приотворив ее, прильнул глазом к щели.

Коридор был тускло освещен масляной лампой, горевшей в конце его. При бледном свете этой лампы Никита Игнатьевич увидел женскую фигуру, ощупью пробиравшуюся на цыпочках. Она шла, тихо ступая, но не пробуя и не выбирая половиц, чтобы не скрипели они. Она подвигалась вперед по прямому направлению, не оглядываясь, но Труворову показалось, что он узнал ее. Это была Маша, жена Гурлова.

Она уже миновала дверь, у которой стоял Труворов, и он высунул голову в коридор. Маша (теперь он увидел, что это была она) прямо направилась к двери в кабинет князя Михаила Андреевича, отворила ее и вошла.

Труворов подумал в первую минуту, что он спит, и то, что он только что видел, было не наяву, а во сне — таким несуразным оно показалось ему.

Он притворил дверь, нащупал на столе серники, зажег свечу и потрогал будто нечаянно сам для себя ее пламя. Показалось горячо — он не спал. В таком случае как же это Маша ночью потихоньку прошла в кабинет к князю?

Какие объяснения ни старался найти Никита Игнатьевич — ни одно не могло иметь даже тени правдоподобия. Он развел руками и заходил по комнате.

Он ходил так очень долго, пока наконец опять не заслышались шаги Маши по скрипучим половицам коридора. Труворов опять в щель своей двери видел, как она прошла из кабинета князя в свою комнату.

VI

Дунька совершила долгий переезд из Петербурга в возке графа Косицкого вполне благополучно.

Прибыли они в губернский город, в округе которого находились Вязники, и Косицкий остановился не у губернатора, а в частной, нанятой для него заранее посланным дворецким, квартире. Дуньку поместил он в единственной в городе гостинице.

Кроме нее, его самого и его секретаря, никто в городе не должен был знать до поры до времени истинной причины его приезда. Губернатор был осведомлен о том, что граф прислан из Петербурга со значительными полномочиями, что приказано было выдавать ему, по его требованию, всякие дела, не исключая и секретных, но, по какому именно делу явился он, губернатор не знал.

К Косицкому Дунька пробиралась теперь тайком, а остальное время сидела большею частью у себя дома в гостинице, опасаясь слишком часто показываться на улицах, чтобы не возбудить лишних толков. Она или спала целый день, или просто лежала на постели, или сидела у окна и смотрела на прохожих. Когда она не спала, то непременно жевала что-нибудь сладкое.

Такая ленивая жизнь не была противна ей и не утомляла ее ни своей скукой, ни однообразием. Полная праздность пришлась по душе ей. Она быстро и энергично повела себя с графом Косицким и в настоящую минуту не желала ничего большего. Даже теперь дело, по которому она ездила в Петербург и ради которого граф приехал с ней, отодвинулось для нее на второй план, потеряло свой острый интерес, и она перестала думать о нем, с каждым днем все более и более предаваясь лени и праздности.

Раз, когда Дунька сидела так у окна, к последнему подошел продавец с коробом. Таких продавцов ходило много тогда по городам и селам, и не было ничего удивительного, что один из них подошел к окну гостиницы, заметив там молодую женщину. В коробах носили всякую всячину, до которой падки франтихи, — притиранья, зеркальца, пудру, дешевые колечки и сережки, блошиные ловушки, а кроме того, у этих продавцов часто бывали и разные эликсиры жизненные, капли любовные, нашептанная вода и талисманы. Дунька заметила продавца и стала присматриваться к нему. Лицо его показалось ей знакомо. Она положительно где-то видела этого человека.

Он заглянул к ней в окно. Блеснули его черные, как угли, глаза, и Дунька сейчас же узнала в коробейнике того черного человека, который приходил к ней незваный в Петербурге.

Он говорил что-то, что нельзя было разобрать из-за двойных рам, и махал руками, показывая на короб; очевидно, он предлагал свой товар и просил, чтобы его впустили.

Одет он был вполне подходяще к своей роли — в тулуп и валенки, а на голове у него была высокая баранья шапка. Но лицо у него оставалось бритое, и был он похож на цыгана.

Сначала Дунька отстранилась было, и в душе дорого бы, кажется, дала, чтобы черный человек прошел мимо. Но он оставался под окном и продолжал махать руками.

Дуньку сейчас же взяло любопытство — зачем он пожаловал вновь к ней? Она позвала прислуживающего и велела привести продавца.

Тот вошел с прибаутками и ужимками, так же точно не изменяя себе ни в чем, как неизменно казался барином в первое свое посещение.

— Барыня, хорошая, разные средства верные имеем… Купи, барыня хорошая! — бормотал он, разворачивая свой короб, а, как только ушел приведший его слуга, выпрямился, достал из кармана отрезок картона с частью черного профиля и произнес своим, уже знакомым Дуньке, сухим и твердым голосом: — Если вы не узнали меня, то, наверно, помните условный этот знак.

— Я вас узнала, — ответила Дунька, не обинуясь. — Только вы, помнится, говорили, что с этим картоном явится ко мне кто-то, когда мне нужна будет помощь.

— А явился я к вам сам, потому что вам в данную минуту нужна помощь, и очень серьезная.

— Постойте, — остановила его Дунька. — Как же вы явились? Из Петербурга, значит?

— Ну, что ж тут удивительного? Ведь вы тоже приехали сюда из Петербурга. Дело не в том…

— Да, но мне пока никакой помощи не нужно. Все идет хорошо.

— Вы думаете? — Он пожал плечами, и губы сложились у него в несколько презрительную улыбку. — Из-за того, что вам удалось так легко, как я говорил вам, обвести графа Косицкого, вы готовы уже сложить руки? Вы думаете, дело сделано? Вы успокоились и не хотите палец о палец ударить? А между тем там действуют…

— Где «там»? — переспросила Дунька.

— В Вязниках. Там обо всем уже известно и принимаются меры. Не приди я сегодня к вам — может быть, было бы поздно.

— Как же «там» могут действовать, когда никто в городе не знает, зачемсюда приехал граф? — удивилась Дунька.

— В городе, может быть, и не знают, а в Вязниках знают. В этой гостинице (она ведь одна в городе) остановился сегодня господин Чаковнин. Вероятно, сегодня же он уедет обратно, самое позднее — завтра… Слушайте! У него очень важные документы… Он получил их сегодня здесь и должен отвезти в Вязники. Надо во что бы то ни стало помешать этому, достать у него, взять эти документы. Понимаете? От этого зависит многое…

— Какие документы?

— Ну, объяснять это некогда. Узнаете потом, когда достанете… Теперь сделайте все возможное, чтобы перехватить их у Чаковнина.

— Это очень просто, — решила Дунька, — я скажу графу Косицкому — он велит обыскать господина Чаковнина, и у него отберут…

— Если б это было так легко! Он не отдаст их ни за что и уничтожит скорее, чем отдаст. Нет, такой силой ничего не возьмешь.

— Тогда как же?

— А вот прелестью женской и красотой вашей вы сделаете тут больше, чем граф Косицкий властью.

Дунька почувствовала себя польщенной.

— Но что же я могу? — спросила она.

— Можете обойти господина Чаковнина, как будто встретясь с ним в одной гостинице. Если захотите, то сумеете… Ну, а потом несколько сонных капель в его стакан… А с сонного легко сымете сумочку с документами. Они, вероятно, у него в сумочке, а сумочка эта на нем…

— Ну, хорошо, если я у него, у сонного, возьму их. А дальше что?

— Дальше — вложите на место взятых документов в сумочку приготовленный заранее пучок бумаги, завяжите сумку и оставьте так, будто не произошло ничего особенного и все у него цело. Не надо, чтобы он спохватился здесь. Пусть везет в Вязники сумку с простой бумагой.

Дунька задумалась. Такие сложные, не простые дела она любила и принималась за них с большою охотой. Поэтому она тотчас же произнесла:

— Да, но для этого мне нужны сонные капли!

— Сонных капель — сколько угодно, — весело сказал черный человек. — Вот вам флакон — тут не на одного Чаковнина хватит.

Он подал Дуньке флакон и, пожелав успеха, простился с нею, сказав, что зайдет завтра, чтобы узнать, удачно ли она справилась с Чаковниным.

VII

На другой день, в десятом часу вечера, Чаковнин подъезжал к Вязникам, возвращаясь из города. Днем он сбился с дороги, проплутал без пути в поле и только теперь, к вечеру, мог попасть домой.

Его ждали. По его колокольчику выехали ему навстречу верховые с фонарями. Крыльцо большого дома было освещено. Когда Чаковнин подъехал к нему, казачок распахнул двери.

Чаковнину было очень неприятно, что он опоздал. Он знал, что князь Михаил Андреевич ложился уже спать в это время или, по крайней мере, уходил в свои комнаты и был невидим. Между тем князь, прося его съездить в город за документами, которые должен был передать губернатор, придавал им такое значение, что говорил, что только именно ему может поручить их, потому что верит в его обстоятельность. Чаковнин думал, что князь ждет его возвращения с нетерпением и, вероятно, уже беспокоится. Но вина в опоздании была не его.

— Князь спит? — спросил Чаковнин дворецкого, снимая в передней шубу.

— Князь прошли в свои комнаты.

— Должно быть, велели сказать им, когда я приеду?

— Ничего не приказывали.

— Быть не может! Поди, доложи им, что я приехал.

Чаковнин не знал, в чем состояли привезенные им документы, потому что они были переданы ему вчера губернатором запечатанными, но он знал, что они настолько важны для князя, что, несмотря на установленный в Вязниках обычай, по которому никто не смел беспокоить Михаила Андреевича после того, как тот уходил вечером к себе, он решился все-таки велеть, чтобы доложили князю о его приезде.

Дворецкий удивленно посмотрел на Чаковнина и проговорил:

— Я не смею войти теперь к князю.

— Ну, да, я знаю, что запрещено входить, — начал уже сердиться Чаковнин, — и все-таки поди доложи — я на себя беру. Я знаю, что делаю.

— Не смею…

— Ну, тогда я пойду сам, без доклада, — решил Чаковнин и, поднявшись по лестнице во второй этаж, достиг коридора и направился к комнате князя, так что дворецкий едва поспел за ним.

Обогнав Чаковнина у самой уже двери Михаила Андреевича, слуга заслонил ее собою, говоря:

— И вас пропустить не могу-с!

— Как «не могу-с»? — крикнул Чаковнин. — Я тебе говорю, что я знаю, что делаю!

Но дворецкий не сдавался.

— Не могу-с! — повторил он.

Чаковнин, вспыльчивый и упрямый, окончательно взбесился. Он схватил дворецкого за ворот и оттолкнул его.

В это время дверь отворилась, и на пороге появился сам князь.

— Что тут такое? — спросил он.

Чаковнин сразу опомнился, и ему стало и неловко, и стыдно.

— Простите, князь, — проговорил он, — это я… Я вернулся из города — днем сбился с дороги…

Михаил Андреевич молча отступил от двери, пропуская Чаковнина в комнату. Тот вошел.

Это был кабинет Михаила Андреевича.

Роскошь отсюда была окончательно изгнана. Стены были просто выбелены. Стол, заменявший письменный, был простой, сосновый, даже не лакированный. По стенам стояли полки с книгами, тоже сосновые. У окна было только большое вольтеровское кресло. На столе горела лампа под зеленым колпаком и лежала раскрытою толстая книга в кожаном переплете.

Князь, введя Чаковнина, показал ему рукою на кресло и сам сел к столу на стул.

— Я привез документы, — сказал Чаковнин.

Никогда не видел он Михаила Андреевича таким, каков он был теперь. Лицо казалось усталым, бледным, и добрые, всегда оживленные глаза князя, обыкновенно, несмотря на его годы, блестевшие, как у молодого человека, словно потускнели и остановились. Было что-то неизъяснимо грустное в его выражении. Он пристально, кротко поглядел на Чаковнина и проговорил, вздохнув:

— Нет, документов вы не привезли мне…

— Как не привез! — воскликнул Чаковнин, поспешно стал расстегивать камзол, затем почти сорвал с себя замшевую, висевшую у него на теле сумочку и, положив ее на стол, проговорил: — Вот они.

— Тут пустая бумага и больше ничего, Александр Ильич! — сказал князь, покачав головою, и, расстегнув пуговицу у сумки, действительно вынул из нее сверток белой бумаги.

Чаковнин посмотрел и убедился, что князь сказал правду.

— Я не знаю, — сердито проговорил он, — губернатор при мне положил эти бумаги в сумку и отдал мне ее. Как она была, так и есть. Я не отстегивал ее.

— Вы не отстегивали ее, — подтвердил князь, — я это знаю, но документы вынуты у вас и на место их положена эта бумага.

— Быть не может! Кто же мог сделать это?

— Черный человек! — проговорил Михаил Андреевич.

Чаковнин посмотрел на князя, точно пред ним был сумасшедший, бредивший наяву, и воскликнул:

— Я никакого черного человека не видал и не знаю!

— Узнаете, может быть, Александр Ильич, а пока он сделал это через Авдотью Иванову, бывшую актрису князя Гурия Львовича.

Холодный пот вдруг выступил у Чаковнина.

Вчера вечером он, встретившись в гостинице в коридоре случайно, как ему казалось, с Авдотьей Ивановой, зашел к ней напиться чаю, потому что она позвала его. Но как об этом мог узнать здесь, в деревне, в нескольких десятках верст от города, князь Михаил Андреевич — он не мог постигнуть.

— Откуда вы знаете, что я встретился с нею? — спросил он.

— Знаю и знаю, что она позвала вас к себе чай пить и вы пошли к ней. Сначала сидели, разговаривали, выпили чай и почувствовали головокружение, потом слабость, потом как бы потеряли сознание и очнулись. Вам показалось, что это длилось одну секунду, так что даже Авдотья не заметила этого, а на самом деле вы были без памяти настолько долго, что она успела спокойно расстегнуть вам камзол, достать сумку, вынуть документы и положить вместо них чистую бумагу… В чае она дала вам одурманивающих капель.

— Ах, забодай ее нечистый! — проговорил Чаковнин. — Но как же вы-то все это узнали?

Князь ничего не ответил.

— Ну, что ж! — сообразил, наконец, Чаковнин. — Если вы знаете, что этакую гадость какой-то там черный человек сделал, так скажите, где он. Я готов расшибить его, чтобы отнять документы… Моя вина — я ее исправлю. Сейчас опять снаряжусь в город.

— Нет, Александр Ильич, — перебил его князь, — вина не ваша, а моя… Верьте, так следовало, чтобы эти документы не попали в мои руки теперь. Рано, значит. И напрасно я ускорить хотел. Теперь сам должен быть наказан… Моя вина, Александр Ильич… Я думал, конец моему испытанию, он был близок, но я сам отдалил его… А теперь спокойной ночи — идите и усните спокойно. Вы не виноваты тут ни в чем.

Из всей этой несколько загадочной речи Чаковнин понял только последнее, то есть, что ему пора уйти, чтобы дать покой Михаилу Андреевичу, и что тот на него не сердится за пропажу документов.

Чаковнина успокоило главным образом то, что князю оказалась известна эта пропажа во всех подробностях. Вероятно, поэтому и меры приняты уже им соответствующие. А как стало это все ему известно — тут мог Чаковнин сказать лишь по своей привычке:

— Ах, забодай его нечистый!

VIII

Гурлов вот уже две недели отсутствовал в Вязниках. Он, по поручению князя, объезжал его дальние вотчины и вводил там новые порядки, везде заменяя барщину оброком. На возвратном пути он должен был заехать в город приблизительно в то же время, когда был там Чаковнин. Они хотели вернуться вместе. Но Гурлов опоздал и явился в город на другой день после отъезда Чаковнина в Вязники.

Ему это было досадно; тем более, что приходилось брать ямских лошадей и тащиться на них вместо быстроногих вязниковских коней. Но, помимо этого, выяснилось и еще гораздо большая неприятность. Оказалось, что ямские лошади заняты под поезд петербургского чиновника графа Косицкого, который уезжал сегодня из города.

Гурлов был в отчаянии. Две недели он не видал своей Маши, тосковал по ней и так определенно мечтал уже о свидании с нею, что неожиданная задержка, отлагавшая это свидание, была для него чувствительным горем.

Он отправился сам на ямской двор, чтобы узнать, куда едет этот Косицкий — может быть, по дороге, — и действительно узнал, что Косицкий едет не только по дороге, но именно в самые Вязники. Поезд снаряжался огромный. Косицкого сопровождали заседатель, полицейские и судебные чины, кроме его собственного секретаря и бывших с ним слуг.

Гурлов решил действовать прямо и отправился на квартиру к графу просить его о том, чтобы тот взял его с собою. Косицкий принял молодого человека очень любезно, любезнее даже, чем тот ожидал.

— Вы — тот самый господин Гурлов, который женился на бывшей артистке покойного князя Каравай-Батынского, Марье?..

— Дмитриевне, — подсказал Гурлов. — Да, я женился на ней.

— Так. Вы, значит, были в Вязниках во время смерти князя? Да? Очень хорошо. Скажите, правда ли, что нынешний владелец Вязников, князь Михаил Андреевич Каравай-Батынский, долгое время скрывался там под видом театрального парикмахера?

— Правда.

— А вы не'ъ знаете, зачем он делал это?

— Понять многие действия Михаила Андреевича трудно, — заговорил Гурлов, — но только одно могу вам сказать, что все, что он делает, хорошо, и если он нашел нужным скрываться под именем парикмахера, то, насколько я могу объяснить, это было сделано им для того, чтобы, по возможности, уменьшить то зло, причиной которого был покойный князь Гурий Львович.

— Вот как! — улыбнулся Косицкий. — Так вы так высоко ставите князя Михаила Андреевича?

— О, да! — подхватил Гурлов. — Правда, я узнал этого человека всего несколько месяцев тому назад, но с тех пор мог уже убедиться, что это — человек более чем исключительный. Я ему всем обязан — всем своим счастьем. И не один я! Он такой хороший, что возле него даже нельзя быть дурным. Кроме того, он, кажется, знает все. С ним лгать нельзя. Он читает в мыслях и знает все.

— Очень интересно будет познакомиться с ним, — заметил граф. — Так, если хотите, я дам вам место в своем возке.

— Зачем же в вашем? Я где-нибудь…

— Нет, я этого требую.

В тот же день Гурлов выехал из города в возке графа, вместе с ним.

Погода стояла морозная, но внутри возка было тепло, так что пришлось распахнуть шубу. Стекла на окнах покрылись причудливым узором мороза, и так плотно, что через них едва проникал молочный свет, мягко и без тени расплывавшийся по обитой гродетуром внутренности возка.

Косицкий сидел, прижавшись в угол.

— Ну, уж одно могу сказать, — проговорил он вдруг, — что ваш всеведущий князь, наверное, не знает, зачем я еду к нему.

Однако Гурлов был настолько уверен, что князь Михаил Андреевич все знает (он этому имел уже частые и выразительные доказательства), что убежденно возразил:

— Не говорите! Может быть, и знает. Я вам повторяю, что это — человек необыкновенный.

Ему самому давно хотелось узнать, зачем Косицкий едет теперь в Вязники, но спросить об этом он не решался. Он подождал — не скажет ли ему сам граф чего-нибудь, но тот заговорил о другом.

Он ехал теперь в Вязники с некоторым уже определенным взглядом на дело, успев выработать его в свое пребывание в городе. Он подробно и внимательно изучил переписку о смерти князя Гурия Львовича, которую местные власти, по тогдашней формуле, предали «воле Божьей». Он знал подробности самого происшествия из рассказов Дуньки. Кроме того, он внимательно прислушивался к тому, что говорилось в городе. Из всего этого у него уже составилась общая, как думал он, картина. Он был крайне польщен возложенным на него в Петербурге поручением и хотел отличиться. Это желание отличиться заставляло его думать день и ночь о деле. Он думал и, сам того не замечая, подбирал факты для подтверждения своих заранее возникших подозрений. Ему хотелось во что бы то ни стало раскрыть виновность князя Михаила Андреевича.

IX

Когда сопровождавший Косицкого огромный поезд въехал на широкий двор вязниковского дома и первый возок с графом и Гурловым остановился у крыльца, это, по-видимому, не вызвало никакого замешательства или смущения. В окнах не замелькало испуганно-удивленных лиц, по двору не забегали, кучера на конюшнях не засуетились.

Косицкий вошел в дом вместе с Гурловым.

— Надо доложить князю, — начал было Гурлов, поздоровавшись с встретившим их дворецким.

— О приезде графа? — подхватил тот. — Князь уже знают.

— Как знают? — удивился Косицкий.

— Вы ведь изволите быть графом Косицким?

— А ты почем знаешь?

— Князь с утра изволили приказать, чтобы все было готово к приезду вашего сиятельства. Для вас и для сопровождающих приготовлены комнаты.

Гурлов посмотрел на Косицкого, как бы сказав ему этим взглядом: «Ну, что я вам говорил?» Косицкий только пожал плечами.

Ему было очень неприятно, что в Вязниках были предуведомлены о его приезде. Впрочем, ничего необыкновенного тут не было. Могли дать знать князю с ямского двора, где были заказаны лошади. Это служило только доказательством предусмотрительности князя, но ничего сверхъестественного в себе не заключало.

Однако вскоре Косицкому пришлось убедиться, что всеведение князя, о котором говорил Гурлов, было действительно сверхъестественным.

Едва граф привел себя в порядок в приготовленной для него комнате, как к нему явился дворецкий и доложил, что князь просит графа наверх, к себе, вместе с секретарем.

Князь принял Косицкого у себя в комнате, одетый по-дорожному, совершенно готовый к немедленному отъезду. На нем были теплые меховые сапоги, шубка на беличьем меху и в руках теплая бобровая шапка. Маленький сверток — по-видимому, с самыми необходимыми вещами — лежал возле него.

«Вот оно что, — сообразил Косицкий, — он собирается уехать. Ну, это посмотрим!»

И сомнение, что слова Гурлова могут оправдаться и князь знает, зачем он, граф, приехал к нему, невольно получило подтверждение.

Однако Косицкий решился повести осторожную игру. В виновности этого князя он не сомневался. Он был убежден, что этот скрывавшийся в Вязниках обездоленный наследник, всю свою жизнь проведший где-то за границей, явился сюда для того, чтобы извести своего богатого родственника и завладеть его состоянием. Это удалось ему. Но возмездие не должно заставлять ждать себя.

Косицкий все уже сообразил и обдумал, только надо было еще до полного доказательства проверить факты на месте и запастись вещественными уликами. Он был уверен, что найдет их в Вязниках. Странности князя, его якобы всеведение и приготовления, сделанные им к немедленному, по появлении Косицкого, отъезду, говорили не в его пользу. Ясно — он был, что называется, начеку и готов был защищаться.

Однако для того чтобы воспользоваться своими полномочиями и употребить над ним власть, у Косицкого не было еще достаточных оснований. Он мог сделать это лишь по исследовании дела на месте, и теперь решил пока действовать дипломатически.

— Вы, кажется, собрались уезжать? — спросил он князя, оглядев его одеяние.

— Волей-неволей придется, — ответил князь.

— Я бы просил вас… — начал Косицкий. — Дело, по которому я приехал…

— Дело, по которому вы приехали, — глядя прямо ему в глаза, повторил Михаил Андреевич, — убийство покойного князя Гурия Львовича.

— А! Вы говорите «убийство»!

— Да. И в нем вы хотите обвинить меня.

— Позвольте! — снова остановил Косицкий. — Я пока думал только, что смерть князя Гурия Львовича была насильственная — и вы сами подтверждаете это своим словом «убийство», — но кто виновник этого, я не знаю и желаю выяснить это, и выясню.

— Едва ли! — сказал князь.

— Почему едва ли? — вдруг вспыхнув, переспросил Косицкий.

Поведение и разговор Михаила Андреевича сразу показались ему более чем подозрительными. Он думал сначала, что ему придется поиграть немножко, так сказать, в прятки, что князь Михаил Андреевич не решится сам заговорить о деле, а будет, напротив, стараться запутать и замедлить под разными предлогами расследование. Косицкий давно уже представлял себе, как ему придется жить в Вязниках, как он хитро и дипломатично поведет себя с князем и его окружающими, и как, наконец, он, заручившись уликами, арестует князя. Но выходило на самом деле наоборот, вопреки всем этим ожиданиям. Князь Михаил Андреевич в первую же минуту появления в Вязниках Косицкого заговорил с ним не о смерти князя Гурия Львовича, а об «убийстве», и был готов к отъезду, пронюхав каким-то образом, зачем явился к нему уполномоченный из Петербурга. Так мог поступать только человек, несомненно виноватый. Косицкий решил не церемониться с ним.

— Уверяю вас, — твердо произнес граф, — что я найду виновного в убийстве князя Гурия Львовича.

— Вы даже не будете искать его, — вздохнул Михаил Андреевич, — вы будете искать только фактов, которые подтвердят заранее сложившееся в вас убеждение, что убийца этот — я.

— Значит, вы сознаетесь?..

— Ничуть и ни в чем не сознаюсь я. Я говорю только, что вы будете делать… Согласитесь, что проще сказать так прямо, чем поступать так, как вы думали поступить: жить здесь, высматривать, допрашивать и все-таки арестовать меня как убийцу.

Косицкому пришлось еще раз убедиться в справедливости слов Гурлова: Михаил Андреевич, по-видимому, читал в мыслях.

— Но согласитесь, — сказал он, — что ваш разговор довольно странен. Вы, собственно, ни с того, ни с сего начинаете обвинять меня в пристрастии, что я захочу непременно привлечь вас, и собираетесь уехать, едва я появился у вас… Мало ли что я могу думать? Но, как хотите, так может вести себя только человек, чувствующий свою вину и растерявшийся. Заметьте, ведь я ни словом не обмолвился, что подозреваю вас… А вы собрались уже уезжать.

Князь Михаил Андреевич улыбнулся.

— Ну, как же вы не хотите подобрать факты для моего обвинения? Я знаю, что вы ничего против меня не имеете, что вы даже вполне уверены, что действуете вполне нелицеприятно. Все это я знаю и вполне этому верю. Но беда в том, что из того, что вам известно, уже сложилось убеждение, что я убил князя Гурия Львовича для того, чтобы завладеть его наследством. И вот на все теперь вы будете смотреть с этой точки зрения. Вы застали меня готовым к отъезду и сейчас же сочли это за улику моей виновности.

— Но как же не счесть? — спросил Косицкий.

— Да ведь, если бы я хотел уехать от вас, кто помешал бы мне сделать это третьего дня, вчера, сегодня утром, наконец, даже после вашего приезда, не впустив вас к себе? Однако я не уехал…

Косицкий должен был согласиться, что рассуждение это справедливо.

— В таком случае, — снова спросил он, — что же значат эти приготовления к отъезду?

— Это значит, что я приготовился не к добровольному отъезду, а к аресту, который все равно вы рано или поздно сделаете. Мне кажется, что тянуть незачем. Это будет совершенно напрасно. Отдайте приказ сейчас же арестовать меня и отправьте в город. Я готов, — и князь Михаил Андреевич поднялся со своего места.

Косицкий, выслушав его совершенно неожиданную отповедь, разинул рот и несколько времени не мог найти, что ему следует сказать или сделать. Князь совершенно поразил его, неожиданно и добровольно отдаваясь под арест.

— Так вы хотите, чтобы я арестовал вас? — проговорил он, все еще не приходя в себя.

— Вовсе не хочу, но рано или поздно вы сделаете это. Я знаю. Так арестуйте лучше сейчас.

«Рано или поздно вы сделаете это, — мысленно повторил себе Косицкий, — значит, сам он убежден в своем аресте, то есть, что этот арест необходим. Что он не сознался еще — ничего не доказывает. Он сознается впоследствии. Раз он сам этого желает — я должен арестовать его».

Косицкому все-таки казалось, что сам Михаил Андреевич желает быть арестованным.

«Нет, значит, человек виноват. Только виноватый может вести себя так. Я не ошибся», — решил он окончательно и проговорил:

— Очень хорошо. Я вас арестую немедленно и беру это на свою ответственность.

— Ну, вот, так-то проще! — сказал князь.

Косицкий тут же приказал секретарю написать распоряжение и препроводительную бумагу, чтобы отослать с ними Михаила Андреевича в город под конвоем, а сам сел писать конфиденциальное письмо губернатору.

Князь призвал к себе дворецкого и спросил графа, может ли он дать свои последние приказания? Косицкий позволил.

И эти последние приказания были так же странны, как все, что говорил и делал до сих пор князь Михаил Андреевич. Он разговаривал с дворецким, как будто покидал дом по собственной воле, вполне определенно зная, что с ним случится в будущем.

— Я вернусь, — спокойно и медленно говорил он дворецкому, — через год и три дня. Приготовь самовар, теплую ванну и что-нибудь закусить — что, ты думаешь, лучше?

— Можно приказать сделать овсяную кашу? — серьезно предложил дворецкий.

— Ну, хорошо, вели сделать овсяную кашу. Чужих никого не будет — все те же, свои: господин Гурлов с женою, Чаковнин и господин Труворов.

Можно было подумать, что речь идет о завтрашнем дне, а не о том, что будет через год и три дня.

— Здесь у меня приберешь все, — продолжал было князь, но Косицкий перебил его:

— Нет, уж после вас все, что здесь есть, будет опечатано и досмотрено, так что дворецкому нечего будет прибирать… Все ваши бумаги я отвезу в город…

— Бумаг никаких не найдете, — возразил князь. — Они все или спрятаны, или отосланы уже.

Как только предписание и письмо были готовы, князя посадили в возок и под конвоем трех казаков, из числа сопровождавших Косицкого в Вязники, отправили в город.

Сделано это было так быстро, что все домашние узнали об аресте князя лишь в ту минуту, когда возок, конвоируемый казаками, тронулся в путь.

X

После ареста князя Косицкому нечего было дольше стесняться, и он сразу принялся за исполнение своих обязанностей, объявив себя присланным из Петербурга лицом для расследования дела об убийстве покойного князя Гурия Львовича.

Прежде всего он сделал распоряжение, чтобы Гурлов, его жена, Чаковнин и Труворов остались разъединенными по разным комнатам, и приставил караул, чтобы они не могли сообщаться друг с другом прежде допроса.

Предварительно этого допроса Косицкий сделал подробный осмотр места странной кончины Гурия Львовича. Это вполне подтвердило его первоначальные предположения. Теперь он был уверен, что находится на верном следу, и что бы ни говорил там князь Михаил Андреевич, а виновность его несомненна.

Теперь, после исследования (появившаяся Дунька ходила вместе с Косицким и давала ему объяснения и указания), дело представлялось Косицкому так.

Князь Гурий Львович был найден в своей спальне, несомненно, сожженный при помощи лампового масла, которого в лампе, заправленной с вечера, не оказалось. Туловище его было сожжено; остались только ноги, руки и голова. Смерть была ужасная, мучительная. Спальня князя оказалась запертою изнутри. Значит, люди, совершившие злодеяние, проникли не через эту запертую дверь, а иным путем. В окно — было немыслимо. Существовала и была найдена Косицким другая, отделанная под штофные обои дверь с лестницы, ведшей в подвал. Она оказалась отпертою. Очевидно, она была отперта и в день смерти князя. Очевидно также, что убийцы поднялись по этой лестнице, вошли в дверь и расправились с князем.

Теперь нужно было решить вопрос: кто могли быть эти убийцы?

Конечно, прежде всего для совершения преступления необходимо основное побуждение, основной мотив, в силу которого оно совершается. Какой мог быть мотив в данном случае? Грабеж, корыстная цель? Но все в спальне было найдено в порядке, и ничего украдено не было. Затем самый способ убийства — медленный и мучительный, как сожжение, не соответствовал действиям с целью грабежа. При грабеже стараются разделаться со своею жертвой как можно скорее, а тут было иначе. Такое убийство было похоже на месть.

Покойный князь Гурий Львович был самодур и зверь. Желать отмстить ему могли многие.

В числе этих многих были, между прочим, Чаковнин, по характеру самолюбивый и вспыльчивый, оскорбленный князем и, очевидно, затаивший против него злобу, а затем Гурлов. Последний был влюблен в Машу, только что явившуюся из Москвы из ученья, крепостную актерку князя. Он явился в Вязники ради нее. Князь держал Машу взаперти. Гурлов делал несколько попыток освободить ее. Он был озлоблен на князя за то, что тот угнетал любимую им девушку. Только смерть князя могла освободить ее. И что же? Как раз вечером пред той ночью, после которой нашли князя мертвым, эти Чаковнин и Гурлов пытаются путем насилия и открытого нападения освободить эту Машу. Это им не удается, их схватывают. Когда схватывают их, является третий их приятель — Труворов — и просит взять его тоже, ибо он де — тоже участник. Их всех троих берут и вместе отводят связанных в тот самый подвал, из которого ведет лестница в спальню князя. Там их будто бы сажают по отдельным камерам и на другой день находят действительно запертыми и связанными по этим камерам. Два сторожа, которые должны были стеречь их, оказываются бежавшими и пропавшими без вести. Вот факты. Не ясно ли, что эти бежавшие сторожа были подкуплены? А раз они были подкуплены, дело становилось очень простым: они ночью развязали и выпустили Чаковнина, Гурлова и Труворова. Те поднялись по лестнице в спальню князя, совершили там свое злое дело, вернулись обратно, были снова связаны и заперты и считали, что этим всякое подозрение с них снято, потому что они, дескать, были в ночь убийства заключены в подвале.

Все это было очень хитро и хорошо придумано. Виден был опытный и умный руководитель.

Таким руководителем явился арестованный уже князь Михаил Андреевич, наследник, скрывавшийся под именем парикмахера. Смерть князя ему была выгодна, потому что давала ему в руки миллионное состояние. Он явился под чужим именем в Вязники, жил здесь, разведал все и посулил Гурлову выдать за того Машу замуж, если тот поможет ему достичь желаемого наследства.

К таким выводам и заключениям пришел Косицкий и не сомневался уже в их справедливости. Теперь, по его мнению, нужно только довести виновных до добровольного сознания.

Одно лишь смущало его, а именно то, что общий отзыв о князе Михаиле Андреевиче был прекрасный, все хвалили его. Но и это последнее сомнение пало после допроса первого же сторонника самого князя — Труворова. Тот на вопрос, какого он мнения о князе Михаиле Андреевиче, прямо сказал, что считает его дурным человеком.

После допроса Труворова был призван к Косицкому Гурлов.

Сергей Александрович уже знал об аресте князя и о том, что его отвезли под конвоем казаков в город. Но почему и как это произошло, он не имел понятия, так как сам был задержан в своей комнате, где и оставался один волей-неволей под караулом до тех пор, пока его не позвали к Косицкому.

— Что такое, что случилось? — стал спрашивать он, как только вошел в кабинет князя, где Косицкий производил допрос.

Графа он считал уже человеком знакомым, проехав с ним в одном возке до Вязников, и потому заговорил с ним попросту.

Но тот остановил его, хотя очень вежливо, сказав:

— Простите, но в настоящее время я вас пригласил сюда не для того, чтобы отвечать на ваши вопросы, а чтобы выслушать от вас ответы на мои, которые я предложу вам.

Гурлов сейчас же, в свою очередь, принял официальный тон и, сев против Косицкого, сухо проговорил:

— Я готов отвечать. Спрашивайте!

— Что вы знаете по делу о смерти князя Гурия Львовича Каравай-Батынского?

— Я думаю то же, что и все: что его обезображенный труп нашли в его спальне…

— Так! А сами вы в ночь убийства лежали связанный в подвале за произведенное нападение для освобождения бывшей актрисы князя, теперешней вашей жены?

В голосе Косицкого чувствовалась некоторая ирония.

— Да, я лежал связанный! — подтвердил Гурлов.

— Так. Ну, а какого вы мнения о новом владельце Вязников, князе Михаиле Андреевиче?

— Я уже говорил.

— Что вы говорили раньше — забудьте. Теперь я спрашиваю вас официально. Ваши слова записываются, — и Косицкий показал на сидевшего за особым столом секретаря, скрипевшего пером по бумаге.

— Я самого лучшего мнения о князе Михаиле Андреевиче, — сказал Гурлов, — и полагаю, что не найдется человека, который сказал бы про него дурно.

— Вы полагаете? Однако же допрошенный пред вами Никита Игнатьевич Труворов держится другого взгляда. Он иного мнения о князе.

— Не может быть! — вырвалось у Гурлова. — Никита Игнатьевич?.. Не может быть!.. Вы, вероятно, не так поняли его, он говорит невнятно и скуп на слова… Это — очевидное недоразумение.

— Пригласите сюда господина Труворова, — обратился Косицкий к секретарю.

Тот вышел, чтобы исполнить приказание.

— Неужели вы подозреваете в чем-нибудь князя Михаила Андреевича? — спросил Гурлов, но Косицкий не ответил ему, сделав вид, что внимательно читает лежавшие пред ним бумаги.

Вошел Труворов, очень недовольный.

— Вот я прошу вас, — сказал ему Косицкий, — повторить при господине Гурлове то, что вы сказали о князе Михаиле Каравай-Батынском.

Труворов молча уставился на Косицкого. Лицо его выразило искреннее душевное страдание.

— Прошу вас отвечать! — настаивал Косицкий. — Подтвердите еще раз то, что вы сказали мне.

— Ну, что там сказал… ну, какой там повторять… — протянул Никита Игнатьевич, махнув рукой.

Косицкий строго сдвинул брови.

— Я обязываю вас, господин Труворов, подтвердить, что вы считаете князя Михаила Каравай-Батынского «дурным человеком», вы так выразились мне…

Труворов вздохнул.

— Никита Игнатьевич, может это быть? — спросил Гурлов.

— Ну, что там — может быть!.. Ну, какой там мучить меня?..

— Значит, вы отказываетесь от своих первоначальных слов? — спокойным голосом произнес Косицкий, как человек, чувствующий себя на высоте власти, делающей его бесстрастным.

— Ну, какой там отказываюсь?.. Ну, я сказал уже… где там… — снова протянул Труворов.

— Вы сказали, что князь Михаил Каравай-Батынский — дурной человек?

— Ну, да, сказал там… Я того… сказал — дурной человек.

Больше от него ничего нельзя было добиться, но и этого для Гурлова было более чем достаточно. Он смотрел на Труворова пораженный, недоумевая, сам ли он сходит с ума, или рехнулся Никита Игнатьевич.

XI

Косицкий принялся за расследование так рьяно, как это делают обыкновенно с непривычки, прилагая гораздо более энергии, чем это нужно для самого дела. Он суетился, осматривал кабинет и спальню покойного Гурия Львовича, допрашивал всех и поодиночке, и на очных ставках, не хотел отдохнуть целый день и исписал в этот день большой ворох бумаги. Результатом этой его лихорадочной деятельности явилось к вечеру то, что, кроме арестованного и отправленного уже в город князя Михаила Андреевича, оказались в сильном подозрении Чаковнин, Гурлов и Труворов.

Косицкий, сам для себя, не сомневался уже в их виновности и правильности того, как он представил себе все дело. Теперь, по его мнению, задача его состояла лишь в том, чтобы добиться от них совершенного доказательства, то есть сознания. Для этого он после допроса выпустил их из своих комнат и предоставил им пока полную свободу, думая попробовать сначала кроткие средства — пусть совесть заговорит в них. Он решил между тем наблюдать за ними.

Гурлов почувствовал себя усталым к вечеру. Ему так хорошо было с любимой женой Машей, он так был счастлив с нею, что ему казалось, что это счастье слишком велико и не может продолжаться.

Так оно и вышло. Беда ворвалась вдруг и совершенно неожиданно. Князь Михаил Андреевич, его благодетель, исключительный по доброте и чистоте души человек, вдруг арестован по грубому подозрению, и благодушный Никита Игнатьевич Труворов дает против него показания, то есть отзывается о нем нехорошо. Но почему это? Откуда? Труворов был не трус — Гурлов знал это, — сробеть пред петербургским чиновником он не мог. Тут было что-то неладное, какое-то недоразумение, которое требовалось немедленно выяснить.

Самому Гурлову было тяжело разговаривать с Труворовым, который теперь казался ему неприятен за неуместный и легкомысленный отзыв о князе. Он просил жену переговорить с ним, а сам пошел по комнатам вязниковского дома, без определенной цели, так, куда глаза глядят…

Сегодня, по случаю появления Косицкого и необычайной его деятельности, весь дом был освещен.

Гурлов переходил из одной пустынной комнаты в другую, не находя себе места.

Забрел он в зимний сад, менее всего освещенный, и здесь ему показалось лучше, чем где бы то ни было. Здесь можно было сесть и отдохнуть в тиши одному, подумать и привести свои мысли в порядок. Он сидел сегодня все утро один в своей комнате под арестом, но это одиночество было беспокойное, тревожное своею неизвестностью… Теперь он знал, в чем дело, знал, какое обвинение тяготеет над князем Михаилом Андреевичем, и понимал, что Косицкий легко может притянуть и его самого к обвинению. Ему надо было спокойно обсудить свое положение. Он зашел в сложенный из ноздреватого песчаника грот в зимнем саду и сел на скамейку. Легкая сырость, охватившая его тут, была приятна ему. Он сел и закрыл глаза.

Гурлов не знал, долго ли сидел так здесь, как вдруг ясно, почти возле себя, услышал голоса Маши и Труворова.

— Вот сядем здесь, нам не помешают, — сказала она.

— Ну, что там помешают! — протянул Никита Игнатьевич.

— Мне муж сказал, — начала Маша, — что вы сегодня при нем на следствии дурно отозвались о князе Михаиле Андреевиче?

— Отозвался! — решительно ответил Труворов.

— Почему же?

— Ну, что там, почему?

— Нет, Никита Игнатьевич, вы не могли не сознавать, что тут каждое слово в строку… Какое же вы имели право?

— А вы не знаете?

— Я?

— Да, вы!

— Я ничего не понимаю, Никита Игнатьевич.

— Ну, что там «не понимаю»?.. Я того… думал, что вы тоже хорошая… а вы там… ну, где…

— Что я, что вы говорите?

— Ну, вы уж знаете… Я сам видел, сам все того…

— Что вы видели?

— Ночью по коридору там… вы ходили в кабинет князя… Каждый день… пока муж там, где там… ездил там.

Никита Игнатьевич сильно задышал и засопел, не досказав, но и того, что он сказал, было достаточно.

Услышав это, Гурлов первым движением хотел выйти из грота и задушить Труворова за то, что тот решился говорить такие вещи его Маше. Но он остолбенел от изумления и негодования. Он чувствовал, что не может двинуться, прийти в себя. Ведь если Никита Игнатьевич так прямо наедине решается сказать это его жене, значит, считает себя убежденным.

— Вы с ума сошли! — сказала Маша.

— Ну, какой там с ума? Где там с ума?.. Я сам видел… И вы, и князь поэтому дурно… того… вот отчего он нехороший…

Голос Труворова звучал уже издали. Он, очевидно, встал и удалялся по мягким, обитым веревочными матами, дорожкам зимнего сада.

Гурлов не мог дольше стерпеть и вышел из грота. Маша, оставшаяся сидеть, испуганно вздрогнула, увидев его.

— Сергей, это — ты? — спросила она, как бы не веря своим глазам.

— Маша, это — правда? — спросил он.

— Что — правда?

— А вот, что сказал он?

Она вдруг вскочила и приблизилась к мужу:

— Правда? И ты можешь, ты смеешь спрашивать меня, правда ли?

Нервы Гурлова с утра были слишком расстроены, чтобы выдержать этот новый неожиданный натиск. Голова у него закружилась, ему показалось, что Маша своей вспышкой хочет прикрыть свой испуг, и он, сам не сознавая того, что делает, сдвинул брови и почти крикнул на нее:

— Я тебя спрашиваю, правда ли то, что сказал Труворов? Отвечай мне «да» или «нет». Только!

Ему так хотелось услышать поскорее опровержение слов Никиты Игнатьевича, что все, что бы ни сказала Маша, кроме этого «нет», могло лишь больше рассердить его.

Она никогда не видела мужа таким, не могла даже себе представить, что он мог быть таким. Она остановилась, широко раскрыв глаза на него, и в них отразилось удивление — не испуг, не робость от его крика, а именно удивление.

— Да или нет? — повторил Гурлов, стискивая зубы.

Он был страшен. Лицо его побагровело, глаза налились кровью, рот судорожно подергивался, а кулаки сжимались. Но внутренне, всем существом своим, он был жалок и беспомощен. Он готов был этим внутренним существом своим молить, просить жену, чтобы она сказала сейчас, сию минуту это «нет», которое единственно хотелось ему услышать.

Маша медлила и не отвечала. Она подняла руки к лицу, закрыла его, провела пальцами по глазам, потом долгим, сухим взглядом остановилась на муже и тихо ответила:

— Я тебе ничего не скажу!

Это было не то, чего ждал Гурлов. В особенности, ее взгляд. До сих пор, когда она смотрела на него, он светился любовью к нему, освещал все лицо и делал его прекрасным; теперь же он был холоден и придавал ей отчаянно-отталкивающее выражение.

— Ты мне скажешь… — начал было он, задыхаясь.

— Сергей Александрович! — остановила его Маша, и голос ее был так же сух и холоден, как и взгляд.

Гурлов вдруг почувствовал, что слабеет и ноги подкашиваются у него; волнение, злоба, досада сломили его. Он слабо махнул рукою и беспомощно опустился на скамейку. Подойди Маша тут к нему, обними, приласкай, скажи, что любит его по-прежнему, только его одного — все было бы опять хорошо, то есть не было бы, но могло быть.

Но она не подошла, не обняла, ничего не сказала, а повернулась и пошла в сторону, противоположную той, куда исчез Никита Игнатьевич, когда Гурлов вышел из грота, и оставила его одного в этом зимнем саду.

До Труворова теперь не было еще дела Гурлову. Он решил, что о нем поведет речь после, а теперь надо было думать о главном, причем это главное была для него, конечно, его жена, Маша.

Гурлову казалось, что она жестоко, безбожно поступила с ним тем, что на его просьбу (он воображал, что просил ее) опровергнуть нелепое обвинение Труворова ответила отказом и ушла. Жестоко! Это с ее стороны было жестоко.

«Нелепое? — думал уже вскоре Гурлов. — Почему нелепое? Князь Михаил Андреевич уже не молод, но еще очень видный, и в его лице есть что-то притягивающее. Потом эта его доброта, богатство, ум… Все это может вскружить голову бывшей актрисе, бывшей крепостной. Что, в сущности, моя Маша, которую я так люблю, которую из крепостной, взяв за себя замуж, сделал дворянкой? Она все-таки — крепостная и все-таки актриса. А что, если она только играла со мною до сих пор роль для того, чтобы женить на себе, а потом принялась за князя?»

И самые скверные, самые подлые мысли закопошились в голове Гурлова, но он мучил себя ими с каким-то наслаждением.

Были светлые промежутки, когда ему казалось, что все это — вздор и не может быть, и он хотел идти сейчас к своей Маше и просить у нее прощения, но в это время ему приходило на ум: «А вдруг это — правда?» — и при одной мысли об этом он снова терял голову, впадал в неистовство, стискивал кулаки и бегал по мягким дорожкам зимнего сада.

Так провел Сергей Александрович всю ночь и к утру был в состоянии, почти близком к сумасшествию.

Если бы Маша могла знать, что происходило в его душе, она пришла бы сюда, в зимний сад. Гурлову казалось, что, если бы она любила его, то догадалась бы, что делается с ним, и пришла бы. Но она не приходила — значит, не любила. А если не любила, то все- правда. Тогда один конец — конец всему…

К утру Сергей Александрович поймал себя на том, что обдумывал, как лучше наложить на себя руки.

Это тешило его некоторое время. Он с наслаждением представлял себе, как этим отплатит Маше за всю муку нынешней ночи. Он был уверен, что не он сам себя мучит теперь, а она его.

«Ну, и что ж? Я умру, а они будут счастливы!» — вдруг сообразил он.

И эта мысль стала угнетать его. Ему хотелось отмстить им — жене и князю, — отмстить так, чтобы выхода не было. И он придумал эту месть…

Утром на заре Гурлов пошел, разбудил Труворова и заставил его поклясться, что тот видел, как Маша шла по коридору в кабинет князя. Никита Игнатьевич сказал, что видел, и поклялся в этом. Гурлов пошел было к Маше, но, не дойдя до ее двери, вдруг круто повернул, направился следом за проходившим мимо лакеем Косицкого, несшим тому воду для бритья и умыванья, вошел в комнату к Косицкому и сказал ему, что сознается в убийстве князя Гурия Львовича совместно с князем Михаилом Каравай-Батынским.

В этом состояла придуманная им месть. Он был как сумасшедший.

Косицкий выслушал беднягу, записал его показание и велел взять под стражу.

— Один уже сознался, — сказал он секретарю, когда тот явился к нему для занятий.

XII

Следствие дало блестящие результаты.

Главное — оно былопроизведено быстро и энергично, и Косицкий счел, что дольше ему в Вязниках оставаться нечего. Сознания одного обвиняемого было вполне достаточно для него. На основании этого сознания он мог арестовать и остальных двух и уехать вместе с ними в город.

Граф решил, что из города пошлет подробное донесение в Петербург о том, что сделано уже им, и будет просить инструкций для дальнейшего образа действий. Ему казалось, что того, что сделано, вполне достаточно для предания суду виновных. Налицо были улики очень веские и даже одно собственное сознание. Вслед за Гурловым он велел арестовать Чаковнина, Труворова и Машу.

В то время подследственные арестанты содержались всегда при губернском правлении в кордегардии. Там было несколько общих помещений, низких, тесных, переполненных народом, куда не решились посадить князя Михаила Андреевича. Ему была отведена отдельная камера с некоторыми удобствами, постелью и столом.

Больших хлопот стоило смотрителю разместить остальных арестованных, привезенных Косицким из Вязников. Для них требовались тоже отдельные помещения. Косицкий настаивал на том, чтобы они сидели в одиночку. Для этого нужно было очистить цейхгауз и занять дежурную комнату. И все-таки хватало места только для троих. Поэтому Косицкий согласился на то, чтобы Чаковнин был заперт вместе с Труворовым.

Князь Михаил Андреевич сидел по одному с ними коридору, но не знал, что они тут.

С тех самых пор, как ввели его в его камеру, он не проронил ни слова. Он позволил арестовать себя потому, что знал, что это было нужно для него самого. Как ни странно показалось бы это всякому другому, но князь не был похож на других. Он знал, что охвативший его круг зла не порван еще и что нужно терпеливо победить это зло, перенеся испытание до конца. Но он думал, что испытание наложено на него одного и никто не пострадал вместе с ним.

Он сидел у стола и читал библию (единственную книгу, которую дали ему), когда замок в двери щелкнул, дверь отворилась, и гремевший ключами сторож пропустил в камеру одетого в черное человека с темным лицом, блестящими глазами и черными, как смоль, волосами.

— Запри дверь и уйди, мне нужно осмотреть арестанта, — приказал этот посетитель сторожу, а когда тот исполнил его приказание, тотчас же обратился к князю с вопросом:

— Вы, конечно, узнаете меня?

Михаил Андреевич спокойно перевел взор от книги на человека, вошедшего в его камеру, и совершенно спокойно ответил:

— Узнаю. Теперь вы, очевидно, пришли ко мне под именем доктора.

— Да, я пришел к вам под именем доктора. Я назначен сюда доктором.

— Разве прежнего губернатора уже нет? Он не мог назначить вас.

— Нет, он сменен, потому что принадлежит к тайному обществу масонов. Вы лишились здесь сильного союзника. Теперь на ваши братства смотрят не так безразлично, как прежде… Сила ваша слабеет с каждым днем.

— Хорошо. Что же вам нужно?

— Все того же: вашего согласия.

Князь ничего не ответил.

Черный человек, подождав, произнес:

— Я пришел, чтобы получить, наконец, ваше согласие.

— Я вам не дам его.

— Послушайте, князь, — заговорил черный человек, — неужели вы не убедились до сих пор в моей силе и не видели, что победа всегда на моей стороне? Сколько раз было так, что, как вам казалось, цель достигнута, что вот-вот вы уже близки к ней, и всегда оказывалось, что вы только удалялись… Теперь документы в моих руках.

— Я знаю, что вы получили их с помощью Авдотьи, — сказал князь.

— Вы знате это? Тем лучше. Но знаете ли вы, что против вас собраны улики в убийстве князя Гурия Львовича, что ваши сообщники арестованы, сидят здесь, по одному коридору с вами, и что один из них, Гурлов, сознался в убийстве? Вы будете обвинены — нет сомнения. Вам теперь остается выбирать между Сибирью и тем, что вы дадите мне ваше согласие. Пока еще не поздно, пока можно сделать так, что вы будете освобождены и от меня получите документы — согласитесь только. Это последний раз, что я предлагаю вам.

Князь слушал, не перебивая, и, когда черный человек замолчал, спросил его:

— И вы ради этого пришли ко мне?

— Да, ради этого.

— Вот, видите ли, как зло истребляет само себя и само себя подтачивает. Вы думаете, что пришли ко мне для того, чтобы заставить меня пойти на неправое дело, и для этого привели якобы несомненные доказательства моей гибели. А на самом деле вы мне сообщили только, что друзья мои арестованы и один из них почему-то сознался в не сделанном им преступлении. Я не знал этого. Теперь я знаю, что им нужна моя помощь. Благодарю вас.

— Как же вы им будете помогать из своего каземата? — злобно процедил черный человек.

— Как? Не все ли вам равно? Вы мне сказали все, что нужно, теперь можете идти. Наш разговор кончен.

— Ты сгниешь у меня в этом каземате! — тихо пробормотал черный человек, уходя от князя, — а не сгниешь здесь — пропадешь в Сибири, которой не миновать тебе теперь.

XIII

Оставшись один, князь Михаил Андреевич задумался. Ему нужно было отметить в своем «дневнике» все случившееся в последнее время.

У этого, совершенно исключительного, особенного человека и дневник был особенный. Он никогда не писал его. Ему не нужно было записывать, чтобы помнить раз навсегда все, что желал он запомнить; ему достаточно было по известному способу, по особой системе отметить в своей памяти что-нибудь, и затем он мог как бы забыть даже это, не думать; но, когда было нужно, он делал некоторое усилие, и отмеченное восстановлялось в его памяти совершенно так же, как будто оно было записано и он перечитывал. Так он до мельчайших подробностей мог в любую минуту вспомнить все, что случилось с ним с тех пор, как был открыт ему дар этого запоминания.

Теперь князю надо было отметить, что он после того, как привезли его сюда в кордегардию и заперли, не «осветил» себе окружающего и не узнал, что его друзья тоже арестованы. Ему следовало сделать это самому, он до некоторой степени дал промах, и вот судьба сейчас же пришла ему на помощь. Человек, всегда желавший ему зла и желавший именно теперь сделать ему зло, явился и как бы предупредил его. Слабый человек боится зла и робеет пред ним, но мудрый ищет в нем доброе, ибо зло есть лишь противоположность добра, но не его отсутствие. Михаил Андреевич знал это.

Он просидел, не двигаясь с места и даже не меняя положения вплоть до девяти часов вечера, когда караул в кордегардии пробил зорю и тюремный коридорный, заперев наружную дверь, стал обходить камеры, разнося на ночь воду заключенным и хлеб, составлявший их ужин.

Этот коридорный, хилый, бледный солдатик из нестроевой команды вошел к Михаилу Андреевичу с кружкой в руках и поставил ее на стол. Князь посмотрел на него. Глаза солдатика выражали полное равнодушие.

— Вот водица, — сказал он, как бы извиняясь, и покрыл кружку куском хлеба, повернув его заплесневевшей стороной вниз.

Князь поднялся, продолжая пристально глядеть в глаза солдатику. Тот остановился с полуоткрытым ртом и робко продолжал смотреть на Михаила Андреевича, в свою очередь, словно не смея отвести глаза.

Князь медленно стал подымать руки с отставленными и обращенными мякостью к солдатику большими пальцами. Тот дрогнул всем телом и замер. Князь, продолжая упорно смотреть в глаза ему, взял его за плечи, повернул и, как послушный манекен, посадил на табуретку. Солдатик грузно опустился. Князь провел рукою пред его глазами. Веки сторожа не тронулись; он спал с открытыми веками.

Князь положил ему на голову руку и спросил:

— Можешь ты видеть?

Лицо солдатика задергалось, точно ему стоило неимоверных усилий понять вопрос.

— Далеко… не… могу!.. — с трудом ответил он.

— Но, что тебе известно, то можешь видеть?

— Да.

— Где камера Гурлова?

— Наискось, вторая дверь, номер третий.

— А жены его?

— В конце коридора, номер четвертый.

— Что она делает теперь?

— Молится…

— Ну, а дальше видеть не можешь? Судорога опять пробежала по лицу солдата. «Странно! — подумал князь. — Так легко заснул и так мало восприимчив!»

Он провел опять рукою у лица солдатика, отчего тот опустил веки. Тогда князь взял у него из рук ключи, взял его фонарь, вышел в коридор, направился к выходной двери, осмотрел, крепко ли заперта она, задвинул болт, оказавшийся не задвинутым, и с невозмутимым спокойствием пошел к двери номер три, где сидел Гурлов.

Сергей Александрович встретил неожиданное появление князя полным недоумением, похожим на столбняк. Он, очевидно, не поверил действительности. Ему показалось, что он имеет дело с привидением.

С самого своего безумного поступка, после проведенной в крайнем напряжении и волнении ночи, Гурлов еще не приходил в себя. Он не помнил, когда спал и когда ел, и не знал даже наверное, спал ли вообще и ел ли.

В том, что он сделал, он не раскаивался, как будто все в жизни было для него так уж скверно, что ни о чем ни сожалеть, ни печалиться не стоило. Образ Маши, идущей по коридору ночью в кабинет князя, как живой, стоял перед ним и все заслонял собою. Какие могли быть тут оправдания, какие могли быть объяснения? Труворов не станет клясться понапрасну.

И вот первый вопрос, который вырвался у Гурлова при виде князя, был:

— Маша… у вас… без меня… в кабинете ночью?..

— Так вот оно, в чем дело!.. — проговорил Михаил Андреевич, и ему все стало ясно.

В течение последних дней Гурлов думал только об одном. У него и теперь в памяти ясно жил весь последний разговор с Машей, все безумие последней ночи в Вязниках, и Михаил Андреевич, имевший возможность так же ясно понимать мысли человека, как и слова, сразу понял, прочел в мыслях Гурлова все и не нуждался уже в дальнейших расспросах и объяснениях.

— Вот оно что! — повторил он, как в отражении зеркала увидев, чем тревожился Гурлов, и увидел всю историю, точно она произошла сейчас вот на его глазах. Он близко подошел к Гурлову, тихо положил руку на его плечо и так же тихо проговорил:- Успокойтесь! Маша была у меня несколько раз в кабинете, когда все затихало в доме, но дурного в этом не было. Она сама даже не знала об этом.

«Так и есть… так и есть… так и есть!..» — вихрем завертелось в мыслях Гурлова.

Внутренне, в глубине души, он был уверен, что Маша не виновата ни в чем, но что его мучил до сих пор какой-то демон. Он сам себя мучил. И, несмотря на то, что слова князя были совершенно непонятны — ибо, как же Маша могла быть у него в кабинете и даже не знать об этом? — он, не соображая, верил тому, что сказал Михаил Андреевич.

Он взялся за голову и воскликнул:

— Боже, что я наделал!

— Сколько раз в жизни произносим мы эту фразу, — сказал князь, садясь возле Гурлова, — а сами не слушаем себя и снова увлекаемся в борьбе до того, что она толкает нас на новые промахи… Но — успокойтесь! — и наши промахи на благо нам. Всякий человек движется в жизни, готовый к страданиям, если он добр, и к разрушению, если он злой. Страдание — пробный камень для избранных. Только сильным душам судьба шлет сильные испытания, потому что только путем этих испытаний они могут доказать свое небесное происхождение. В жизни вечно борются ночь и день, порок и добродетель, ангел и демон… И в этой борьбе — жизнь. Вы думали, что успокоились, женившись на Маше, что ничто не затемнит вашего счастья — нет таких внешних поводов. И вот явился внутренний повод в вас самих — ревность. Ревность слепа и безумна, и вы поддались ее безумию… Надо отрезвить себя…

— Где теперь Маша? — спросил Гурлов.

— Здесь, заключена вместе с нами.

— Вы пришли освободить нас?

— Нет, я заключен так же, как и вы. Пока я пришел только успокоить вас, утешить и посмотреть, чем могу помочь вам. Вы взвели на себя убийство Гурия Львовича?

Гурлов не ответил.

— Знаете ли вы, — продолжал князь, помолчав, — что собственное сознание считается совершеннейшим доказательством и что теперь ничто уже, никакие уверения не могут опровергнуть его? Раз вы сознались, то по формальным, действующим у нас законам, вы будете обвинены.

— Знаю, — глухо подтвердил Гурлов. — Но теперь пока мне это еще безразлично. Вы говорите, что Маша не знала, Маша не виновата: она была у вас в кабинете, но сама не подозревает об этом… Как же это может быть?

— Как? — переспросил Михаил Андреевич. — Вот, видите ли, я все равно объяснил бы вам, потому что вы уже посвящены мною в некоторые тайны, но теперь объяснение требуется само собою. Однако прежде чем я вам покажу на деле, я должен дать вам понятие о существе человека.

И князь Михаил Андреевич, понизив голос, стал рассказывать Гурлову.

Он говорил подробно и долго, и Сергей Александрович слушал его, не перебивая. Изредка только глаза его удивленно расширялись, и он взглядывал на своего учителя, видимо, пораженный тем, что узнавал впервые в жизни.

— Ну, а теперь до завтра! Завтра вы увидите все сами, — и, простившись с Гурловым, князь вышел, запер тщательно дверь и вернулся в свою камеру.

Там солдатик сидел по-прежнему на табурете в той самой позе, в которой оставили его.

Михаил Андреевич поднял его, поставил пред собою, сам сел к столу и дунул в лицо солдатика. Тот вздрогнул, открыл глаза и, совершенно не подозревая, что с ним произошло, поправил хлеб на кружке.

— Так вот водица!.. — пояснил он опять и удалился, заперев князя в его камере.

XIV

На другой день опять, когда пробили зорю и коридорный солдатик принес воду и хлеб, князь усыпил его, посадил на табуретку, взял у него ключи и фонарь, вышел в коридор и, осмотрев входную дверь, направился к номеру четыре, где, как он знал, сидела Маша.

Подойдя к ее двери, он остановился, поставил на пол фонарь и протянул обе руки пред собою. Так он постоял некоторое время, а затем, как бы сказав себе «довольно» и не растворив двери, направился к камере Гурлова.

— Наконец-то! — проговорил тот, поднимаясь навстречу князю. — Я думал, что никогда не дождусь вас…

— Терпение, терпение! — повторил тот, — помните, что говорится в старой арабской сказке? Терпение со дна колодца возводит на высоту престола.

— Да, но вы обещали мне, что сегодня я увижу Машу.

— Да, и именно так, как она приходила ко мне в Вязниках, во время вашего отсутствия, — продолжал князь. — Теперь сядьте и наблюдайте… — князь остановился посредине комнаты и поднял опять руки по направлению, в котором была камера Маши. — Иди! — приказал он, оставаясь с поднятыми руками.

Наступила тишина. Гурлов затаил дыхание.

В коридоре послышались шаги, мерные, легкие, но определенные, и затем на пороге двери появилась Маша. Она шла тихою, спокойною походкой, лицо ее светилось улыбкою, глаза были полуоткрыты, но ясно было, что она не видела ими. Ясно это было потому, что она не узнала мужа, сидевшего тут. Она спала.

— Разбудите ее! — невольно воскликнул Гурлов. — Я хочу говорить с нею.

— Погодите, — остановил его князь, — если я разбужу ее и вы заговорите с нею — она вспомнит, как вы вели себя при расставанье, и ей нужно будет объяснять то, что знать ей не следует. — Он подошел к Маше, положил ей на голову руку и проговорил размеренным, твердым голосом: — Очнувшись, ты забудешь неприятность с мужем и свой разговор с Труворовым, как будто их никогда не было. А теперь ляг пока и отдохни! — Затем он уложил Машу на койку и обратился к Гурлову: — Надо дать ей успокоиться. Поверьте, этот сон вознаградит ее за пережитые ею волнения последних дней. Потерпите! Надо дать ей хоть четверть часа полежать так для ее же пользы. А пока я вам скажу, почему я решился воспользоваться ее восприимчивостью. Восприимчивость у нее особенная, я редко встречал такую. В ваше отсутствие в Вязниках Чаковнин поехал в город и там должен был получить от губернатора, принадлежащего к нашему братству, документы, которые я ищу всю свою жизнь и ради отыскания которых я и живу. Наши братья помогали мне. И вот наконец эти документы пришли к губернатору с помощью нашего братства, и он должен был переслать мне их, потому что сам я не мог ехать за ними. Мне сказано, что я их получу от человека, который одним ударом сломит полосу железа. Вы знаете силу Чаковнина; он один способен на это. И вот я рассудил, что судьба посылает мне его. Я просил его привезти документы. Но предчувствие подсказало мне, что он не привезет их, вследствие чего мне надо было следить за ним. Тогда я решился вызвать сон Маши, чтобы из Вязников видеть ее глазами то, что было с Чаковниным, и она увидела. Она рассказала мне, как эти документы были похищены у Чаковнина. Он не привез мне их.

— Но, значит, вы знаете похитителя? — спросил Гурлов.

— Да, знаю его.

— И знаете, где эти документы теперь?

— Нет.

— Так спросите у нее, пока она спит, — показал Гурлов на Машу.

— Этого она не увидит. Вот, видите ли, надо все-таки руководить духовным зрением погруженного в такой сон человека. Я могу заставить вашу жену идти только за своею мыслью и волей. Для этого нужно, чтобы сам я знал, где находится в настоящую минуту тот человек, которого, по моему желанию, она должна увидеть. Тогда я себе представлю его приблизительно в его обстановке, и она увидит, а я теперь не знаю, где черный человек, похитивший документы…

— Я вижу его! — вдруг проговорила Маша. — Я вижу его! Он вынул из секретного ящика в столе сверток бумаги и несет их к камину. Я видела уж раз эти бумаги. В камине огонь…

Она говорила, и ее лицо, до сих пор спокойное, исказилось судорогой, а руки дернулись.

Михаил Андреевич быстро кинулся к койке и прижал руку ко лбу Маши, пристально глядя ей в лицо.

— Что с ней? — испуганно спросил Гурлов.

Князь свободной рукой, не оборачиваясь, показалему, чтобы он молчал. Та поспешность, с которою он кинулся к Маше, показывала, что произошло что-то серьезное, по его мнению.

Маша билась под рукою Михаила Андреевича, и князь долго стоял над нею, все время показывая Гурлову, чтобы тот оставался смирно. Мало-помалу Маша стала успокаиваться и, наконец, затихла совсем.

— Она умерла? — чуть слышно проговорил Гурлов.

— Тише, молчите! — умоляюще и вместе с тем повелительно остановил его князь, а затем, отняв руку от головы Маши, стал водить над нею, не касаясь ее, обращенными к ней ладонями в разных направлениях.

Гурлов видел, как лицо князя бледнело все больше и больше, как капли пота выступили у него на лбу. Но он видел тоже, как вместе с этим становилась все спокойнее и спокойнее Маша.

Наконец, она начала дышать ровно и глубоко, и снова улыбка явилась у нее на губах. Князь остановился, выпрямился, закрыл глаза и опустил руки, как человек, готовый лишиться сил.

Гурлов почувствовал, что за Машу нечего уже бояться, и двинулся к князю, чтобы поддержать его. Тот открыл глаза и слабо покачал головою, чтобы показать, что не нуждается в помощи.

— Послушайте, — сказал ему Гурлов, — я не знаю, что случилось с нею, — он показал на Машу, — но только вижу что-то недоброе. Дайте мне обещание, что больше вы никогда не станете усыплять ее.

— Будьте покойны — теперь после того, как я разбужу ее сейчас, она уже не поддастся ничьему усыплению!.. Мне трудно было сделать это, но хватило, однако, сил. Хорошо, что пришлось это сделать вовремя, — произнес князь, а затем наклонился над Машей, сказал ей: — Очнись, чтобы больше не засыпать так, — и дунул ей в лицо.

Маша шевельнулась и расправила руки, просыпаясь. Гурлов кинулся к ней.

Князь Михаил Андреевич оставил их вдвоем, а сам вышел в коридор. В его камере сидел солдат, загипнотизированный им; князь не хотел идти туда и не хотел тоже мешать Маше и Гурлову, оставаясь у них; поэтому он прошел по коридору мимо запертой двери, за которой, как он знал, сидели Чаковнин и Труворов, но не отворил ее, хотя ключи были у него в руках. Он опустился на стоявший в коридоре ларь. Ему необходим был отдых.

То, что пришлось ему проделать над Машей, то есть внушить ей раз навсегда полное неподчинение чьему бы то ни было гипнозу, — требовало значительной затраты сил.

Сделать же это он должен был не ради высказанной потом Гурловым просьбы, а вот почему: человек, загипнотизированный при известной повышенной чувствительности, может видеть, что называется «на расстоянии», то есть то, что происходит в данное время в любом месте, куда воля гипнотизирующего направит его духовное зрение. Но для этого нужно именно указание гипнотизирующего, сам же по себе загипнотизированный может вдруг увидеть только человека, который подвергал его когда-нибудь гипнозу.

Маша, усыпленная князем и не направленная им, сама увидела черного человека. Ясно было поэтому, что этот черный человек имел уже влияние на нее, то есть ему случилось загипнотизировать ее. Михаилу Андреевичу нетрудно было догадаться, когда именно. Черный человек приходил к нему под видом доктора; в качестве же доктора он зашел и в комнату Маши, сразу увидел ее впечатлительность и воздействовал на нее. Это было очевидно. И воздействие оказалось очень сильным, потому что дало себя знать сейчас же, как только Маша оказалась в гипнозе, вызванном хотя и другим лицом, то есть князем Михаилом Андреевичем.

Князь знал, каково может быть влияние черного человека, а потому решил, что необходимо прервать его сразу и навсегда, чего бы это ни стоило. И он сделал все усилия, чтобы добиться этого.

Теперь после того, что он сделал, Маша уже не поддастся ни черному человеку, ни кому другому, ни даже самому князю.

Он поспешил остановить влияние на нее черного человека, не дав договорить ей то, что она видела. А она сказала, что видит, как черный человек вынул из секретного ящика в столе сверток бумаги, и как он направился с ним к камину. В камине она видела огонь. Тут князь прервал ее.

Теперь, когда всякая опасность для Маши миновала, он стал думать о себе. Он не сомневался, что этот сверток бумаги в руках черного человека был не что иное, как «его» документы, которых он искал и достать которые добивался так долго. Черный человек, получив их в свои руки, держал их в секретном отделении своего стола до тех пор, пока думал, что может воспользоваться ими для того, чтобы воздействовать на князя. Но вчера после их разговора он должен был убедиться, что такой расчет его совершенно напрасен. Сегодня он мог решиться на то, чтобы уничтожить эти документы, и вот он нес их к камину. Но бросил ли он их в огонь? Этого не знал князь Михаил Андреевич, которому лишь оставалась слабая надежда, что какое-нибудь неожиданное обстоятельство помешало черному человеку… Ведь если документы сожжены — тогда все кончено, тогда работа многих и долгих лет должна остаться без результата!

XV

Косицкий на свое донесение в Петербург получил ответ, в котором было приказано ему немедля же приступить к составлению особой комиссии из высших губернских властей для суда над виновными в убийстве князя Гурия Львовича Каравай-Батынского. При этом ему предписывалось сделать также последнюю попытку, чтобы привести и остальных обвиняемых к добровольному сознанию.

Для этого последнего убеждения пред судом князь Михаил Андреевич был привезен из кордегардии в дом к Косицкому.

Дом этот был небольшой, но богатый и принадлежал князьям Каравай-Батынским. Когда покойный князь Гурий Львович приезжал в город, то останавливался здесь, но новый, ныне арестованный владелец ни разу не заглядывал сюда.

Свое огромное богатство Гурий Львович приобрел благодаря своему «случаю», но этот дом в городе был еще дедовский и достался ему как родовое имение. Он отделал его очень роскошно внутри, но снаружи оставил в прежнем виде. До этого дом был необитаем долгое время. Много лет назад здесь жил только совсем еще молодым человеком князь Михаил Андреевич, которого Гурий Львович, постоянный петербуржец, и не видал никогда, и не знал вовсе. Князь Михаил Андреевич с юных лет сторонился ото всех и, главное, от родичей. Теперь он был насильно привезен в этот дом к допросу.

Его ввели в небольшую комнату с дубовым навощенным полом, с ясеневою мебелью, с обтянутыми по-старинному расписным холстом стенами. Он сел в ожидании, пока позовут его, у окна. Один из привезших его солдат стал с ружьем у двери.

Косицкий заставил долго ждать себя. Князь Михаил Андреевич сидел терпеливо, сложа на коленях руки. Казалось, он так задумался, что не сознавал окружающего, но он был в этой комнате, в этом доме, в этом саду, который глядел в окна, — только видел их не такими, какие они были теперь, а какими знал он их прежде.

Сад тогда не разросся еще так во все стороны своими густыми, оголенными теперь ветвями. Тогда была цветущая, благоухающая весна; вместо снежного покрова — зеленела трава, листья шептались и шуршали. Небо звенело песнью птиц, и все кругом было наполнено песнью. Комната была убрана иначе, проще, но как хорошо жилось в ней!.. Вот в том углу, где дремлет, опершись на свое ружье, солдат у двери, стояли клавесины. Князь видит себя молодым, сияющим и счастливым. Он стоит возле этих клавесин. Его молодая жена, это чудо красоты и добродетели, играет тихую, но торжественную мелодию. Эти звуки дополняют все и все поглощают собою. Все кругом — гармония и любовь.

И помнит князь другое время. Тот же дом. Глубокая осень. Желто-красные листья падают в саду, и изредка маленькие вихри подымают их с земли и вертят. Он ходит по этой комнате и ждет. Через два покоя отсюда совершается великая тайна — тайна рождения нового человеческого существа, и это существо — его и ее сын. Почему сын, князь не знает, но уверен, что будет непременно сын. Он ходит и прислушивается. Когда раздается далекий, заглушённый затворенными дверями крик, останавливается; крик прекращается — и он снова ходит. Наконец, ничего не слышно. Затихло все. «Кончено!» — говорит себе Михаил Андреевич и знает уже, что случилось ужасное, непоправимое, отчаянное — его жена умерла. Он знает это и, когда в дверях появляется бледное лицо повитухи, сам первый говорит ей, что его жена умерла, и читает в ее выражении подтверждение этому.

— Мальчик… — хочет сказать повитуха, но князь не слушает, а машет рукой и идет из дома.

Он идет, куда глаза глядят, долго блуждает по городу и, наконец, попадает, сам не зная как, в свой сад.

Вечер. Он идет в дом. Гроб стоит между свечами. Плакальщицы воют по найму, дьячок читает нараспев псалтырь. Она лежит мертвая. Но это — не она, а то, что было ею, а ее нет. Князь минует зал, где стоит гроб, идет к себе в комнату и рядом слышит детский — новый, не привычный уху — крик, настойчивый, требовательный, властный, не признающий ничего.

Это кричит тот сын, которого ждали они вместе. Но ее — дорогой жены — уже нет. Почему, кто виною этого? Виною этот кричащий сын… И недобрые, злые чувства начинают волновать князя. Зачем явился этот мальчик? Для того, чтобы отнять у нее жизнь, у нее, которая была весь смысл жизни самого Михаила Андреевича. Он не хочет видеть этого мальчика, не хочет знать его. Он берет деньги и ночью уезжает, бежит, оставляя и дом, и сына.

Он бросает их на произвол судьбы и в отчаянии едет, сам не зная куда и зачем, переезжает из одного города в другой, нигде не может найти себе места. Недавнее счастливое прошлое живо еще в нем, а на самом деле оно уже умерло и не вернется вновь.

Проходит целый год в этих скитаниях. Наконец князь успокаивается, начинает понимать, что ребенок не виноват ни в чем, что ведь этот ребенок — его сын, что он обязан вспомнить и позаботиться о нем.

Князь вдруг спохватывается и спешит вернуться. Дом он находит заколоченным. Никого нет в нем, даже сторожа. Конечно, ушли все. Крепостных у князя не было; у него служили наемные, чужие крепостные, бывшие на оброке. Куда они девались все — неизвестно. Князь не мог найти следы их. Не мог он найти и следы сына. Он объездил всех повитух в городе. Все они говорили, что никогда не принимали у него. В полиции, у начальства, в метриках не было никаких указаний относительно рождения у него сына. Мальчик исчез, словно в воду канул.

И вот, когда князь Михаил Андреевич потерял последнюю надежду на то, чтобы узнать что-нибудь о своем сыне, этот сын стал ему вдруг особенно дорог, и особенно тяжело стало ему одиночество.

С тех пор целью его жизни сделалось желание найти и вернуть себе мальчика. Уехав, он бросил сына на произвол чужих людей, потому что ни родных, ни даже знакомых у них в городе не было. Он и его жена так были полны друг другом, полны собою, что не нуждались ни в ком и никого не знали. Чужие люди исчезли, исчез с ними и мальчик.

Долгое время всякие попытки узнать что-нибудь о нем оставались совершенно тщетными.

Наконец, когда князь почти дошел уже до отчаяния, вдруг явился проблеск надежды. К нему в дом пришел без зова старик-немец, переплетчик. Странный разговор его показался интересным князю. Михаил Андреевич не знал переплетчика, но тот превосходно, как оказалось, был осведомлен обо всем, что касалось самого князя. Ему было известно все, и его тихая, мерная речь действовала удивительно успокоительно.

Мало-помалу Михаил Андреевич сошелся с этим немцем и был посвящен им в первую степень братства свободных каменщиков, или масонов.

От масонов была обещана князю помощь в его розысках сына, но прежде всего от него требовались терпение и послушание.

По распоряжению братства, он должен был отправиться за границу. Тогда начались те долгие скитания, в течение которых князю пришлось вынести много испытаний. Но вместе с ними или по мере их Михаил Андреевич был возводим и посвящаем в высшие степени масонства, причем ему открывались тайны братства и тайны человеческой жизни, недоступные простым смертным.

Князь неустанно работал над собою и мало-помалу, как бы кладя камень за камнем, возводил в себе храм великого духа. Вместе с этим он подвигался медленно и верно к положенной себе цели найти того, кого он искал. Приобретенные им долгой борьбой и работой знания открыли ему, что он найдет, а также и признаки того времени, когда он найдет.

Время это близилось. Знания не могли обмануть. Нужно было лишь не обмануть самого себя, то есть не сделать чего-нибудь такого, что помешало бы направить судьбу так, как нужно. Михаил Андреевич владел тайной направления судьбы и знал, что не он зависит от нее, а она от него.

Время близилось. Братья-масоны дали знать ему, что он получит документы, по которым найдет своего сына. Эти документы уже были доставлены к губернатору, ныне отставленному, тоже масону. Он должен был переслать их Михаилу Андреевичу.

Таким образом князь был почти накануне разрешения задачи, мучившей его почти всю — по крайней мере, сознательную — жизнь.

Но он сделал ошибку, не выждав, пока документы будут пересланы ему, а сам послал за ними Чаковнина. Последний подходил под условия того, как был определен Михаилу Андреевичу человек, который должен был доставить ему заветные бумаги.

Он думал ускорить, хотя обязан был ждать, и потому отдалил свое испытание, продолжил его. У Чаковнина документы были похищены. Но все же князь знал, что получит их, получит не в нынешнем году, как следовало, а в будущем, и не в каком другом месте, а именно в Вязниках. Настолько ему открыта была книга будущего, и он прочел в ней.

Поэтому он, уезжая из Вязников, так определенно давал свои приказания дворецкому, говоря ему, что вернется через год и три дня. Год же этот он должен был провести в заключении. Таково было последствие его поспешности.

Однако, что бы ни случилось в этот год, он не должен был сомневаться, что достигнет в конце его своей цели. Всякое сомнение, всякое колебание строго направленной к достижению желаемого воли могло повредить. И в этом заключалось главное испытание.

XVI

Косицкий все еще не показывался и не звал к себе Михаила Андреевича, по-прежнему смирно сидевшего у окна и предававшегося воспоминаниям, вызванным в нем обстановкой.

Вдруг князь, как бы очнувшись, повернул голову к двери. Он почувствовал, что сейчас войдут в нее, и кто именно: черный человек.

И действительно, дверь в эту минуту отворилась, и в ней показался новый тюремный доктор, тот черный человек, который почти всю жизнь преследовал князя, где бы тот ни был. Он вошел и без поклона, не здороваясь, остановился пред князем, после чего заговорил по-французски, очевидно, чтобы солдат у двери не мог понять их:

— Итак, сейчас вас позовут к последнему допросу. Послезавтра будет суд. Вас обвинят, в этом нет сомнения. Сегодня еще есть время нам сговориться. Я прошу вас подумать. Последнюю попытку делаю я. Князь, что вы мне ответите?

Михаил Андреевич равнодушно произнес:

— Отвечу вам все то же самое: нет! нет! нет!

— Подумайте, князь! Ведь документы о вашем сыне у меня в руках. Достать их было целью всей вашей жизни. Сколько вы работали для этого! И неужели теперь, когда вы почти у цели, когда вы можете получить их от меня, теперь вы не сделаете последнего усилия? Ведь чего я прошу у вас? Безделицы в сравнении с тем, что вы получите за это.

— Вы просите безделицы? — повторил князь.

— Да. Открыть мне известные вам тайны. Только! И, повторяю, документы будут в ваших руках, и вы будете освобождены от суда, потому что я знаю, где находятся настоящие убийцы Гурия Львовича, и могу открыть их правосудию для того, чтобы спасти вас. Один из убийц мертв теперь — он повесился вскоре после сделанного преступления, но двое других живы, и я знаю, где находятся они и, может быть, готовы принести покаяние. Видите: я недаром, не наобум даю обещание. Я в силах выполнить его. А что документы находятся в моих руках — вы сами сказали прошлый раз, что знаете это. Значит, и их я могу передать вам, когда пожелаю… Теперь все зависит от вас самих… Подумайте и соглашайтесь… Я вам дам некоторое время на размышление.

Вслед за тем черный человек отошел от князя, как бы не желая мешать ему принять свое решение.

Отошел он к печке, в которой догорали и чуть тлели уголья, взял кочергу и стал ворочать ею в печке, явно для того, чтобы повернуться к князю спиною и сделать вид, что не смотрит на него. Но исподтишка он все время наблюдал за Михаилом Андреевичем, не оставляя кочерги, продолжая ворочать ею и изредка постукивая о заслонку.

Князь сидел молча на своем месте, не выказывая ни малейшего желания продолжать разговор.

Наконец черный человек, потеряв терпение, взбешенный, с силой ударил кочергой по заслонке, и кочерга разломилась пополам.

— Странно, — проговорил он, видимо чувствуя досаду за выказанный гнев и желая замять это, — вот никогда не думал я, что одним ударом разломлю такую полосу железа. Должно быть, эта кочерга была времен прадедовских. От долгого употребления железо кристаллизуется и тогда ломается, как сахар. С осями это чаще всего случается…

Он говорил, а князь Михаил Андреевич смотрел на него, и был один миг, что сознание, всегда столь светлое и ясное у него, вдруг затмилось. Ему было указано, как признак, что документы передаст ему человек, который разломит одним ударом полосу железа. Но неужели этот человек будет этот черный, требующий от него выдачи тайн, в которые князь посвящен был под известным условием: он поклялся никому не открывать их, причем знал, что за открытием этих тайн следовала смерть. Нет, быть этого не может! Такою ценою все-таки не купит Михаил Андреевич ничего, как бы дорого ни ценил что-либо.

И он тут же отогнал готовое уже овладеть им сомнение.

— Так вы не согласны? — спросил черный человек.

— Нет, — ответил князь, — вы — не тот, кто передаст мне бумаги.

— Только один я могу их передать вам, потому что они у меня, и ручаюсь вам, что не выпущу их из своих рук. Соглашайтесь!

Искушение было сильно. Однако князь Михаил Андреевич поднял глаза — лицо его было спокойно — и ответил:

— Нет!..

— Так знай же ты, — почти крикнул черный человек, — я сжег твои бумаги, понимаешь, сжег и пришел теперь для того лишь, чтобы насмеяться над тобою. Надо было соглашаться прошлый раз. Сегодня уже поздно. Я сжег их, и с ними канула в вечность всякая надежда найти твоего сына. Последние следы уничтожены. Ваше сиятельство будет обвинено в убийстве, лишено своих достоинств и сослано в Сибирь с первой же партией каторжных. Ничего! Я буду в окошечко глядеть, как поведут вас в кандалах мимо меня, буду в окошечко глядеть и чаек попивать, а не то и кофе, — вкусный напиток очень, — а вы пойдете, кандалами-то побрякивая, по морозцу, по морозцу. Оно холодно, да ничего не поделаете — надо было раньше соглашаться и раньше думать. А теперь все кончено. И сына вам не видать. Я сжег документики, уничтожил, а других нет, и копий нет нигде, да и не могло быть.

Впервые в жизни ощутил князь Михаил Андреевич то странное, чисто внешнее проявление внутреннего сильного волнения, про которое в просторечии говорят, что кажется, что волосы шевелятся.

Злорадство, издевательство и насмешки черного человека не оскорбили его. Он давно стал выше чисто условных оскорблений, давно сознал ничтожность и полную мелочность их. Его поразили слова, что документы сожжены. Это известие было страшно, ужасно, невозможно!.. Это не могло и не должно было случиться.

И ужас заключался не в том, что теперь, когда документы сожжены, нельзя было найти сына и приходилось лишиться единственного верного способа увидеть его; нет, ужас заключался не в этом, а в том, что те знания, которые приобрел Михаил Андреевич и которым он верил, убежденный в несокрушимой истине их, оказывались несостоятельными. Эти знания говорили, что документы будут получены князем, а между тем оказывалось, что документы сожжены и получить их нельзя.

Голословному, простому уверению черного человека князь не поверил бы, как бы тот ни убеждал, что уничтожил документы. Но у князя было подтверждение этого уверения: Маша в своем гипнозе видела, как черный человек нес бумаги к пылающему камину. Значит, правда, что он сжег их. Но если это — правда, то все знания оказывались ложью. Зачем же было приобретать их, зачем работать, когда именно в том случае, ради которого они были приобретены, они оказались несостоятельными и дали неверное указание? Ведь нельзя же восстановить то, что уничтожено огнем?

«Нельзя восстановить то, что уничтожено огнем!» — повторил себе Михаил Андреевич, и вдруг мысли его просветлели.

«Надейся и знай, что уничтоженное огнем не погибло безвозвратно!»

Тайны этого тезиса, изображенного в книгах знаками высшего молчания, не уяснил еще себе Михаил Андреевич. Он не был посвящен в нее, но обязан был верить ей. И это сознание спасло его. Что бы ни сделал черный человек с документами, хотя бы сжег их — он, князь Михаил Андреевич, все-таки получит их в назначенный, определенный срок. Таково было знамение судьбы, которая зависела от самого князя. Усомнись он в себе — и судьба подчинит его своей зависимости.

— Нет, — твердо сказал он черному человеку, — что бы ты ни говорил мне, как бы ни испытывал меня — я знаю, что знаю!.. Уйди — я не знаю тебя!..

Черный человек почти с удивлением посмотрел на него. Внешность князя оставалась спокойною, как всегда. Ни одним движением мускула он не выдал себя.

— Лгут твои знания — я сжег твои бумаги, — проговорил черный человек поворачиваясь, так как и на этот раз ничего не добился от князя.

Он повернулся и ушел, не сказав больше ни слова.

Вскоре Михаила Андреевича позвали к Косицкому для последнего допроса, после которого ему грозили неминуемое осуждение и ссылка.

XVII

На Труворова в заключении напала его спячка, и он спал, как сурок, почти день и ночь.

Был вечер. Фонарь горел над дверью. Чаковнин сидел у стола и злился. Ему давно хотелось курить. Ему было не по себе взаперти. Он злился главным образом на то, как товарищ его по заключению Труворов сравнительно легко переносил неволю.

«Ишь его, дрыхнет!» — думал Чаковнин, глядя на Никиту Игнатьевича, спокойно лежавшего на своей койке и мерно дышавшего, с лицом невинного младенца в безмятежном сне.

— Никита Игнатьевич, а, Никита Игнатьевич! — окликнул он его наконец. — Да будет вам спать! Просто смотреть противно.

Труворов открыл глаза, поднял голову и бессмысленно посмотрел на Чаковнина.

— Будет спать, говорю, — повторил тот. Никита Игнатьевич почавкал губами, опять посмотрел и снова опустил голову на подушку.

— Ведь опять заснет! — с досадой протянул Чаковнин.

— Ну, что там заснет! — отозвался Труворов. — Ну, какой там, если спится?..

— Ну, а мне не спится! Мне курить хочется, а табаку нет.

— Ну, чего там курить?.. Ну, какой там курить?

— Вы думаете, без табака прожить можно? Оно, пожалуй, и можно, только обидно очень… В самом деле — чего мы впутались в эту историю? Ну, хорошо, князь Михаил Андреевич, ну, он там в своем деле, а мы-то чего — в чужом пиру похмелье? Из-за чего мы-то сидим?

Труворов задумался и сделал такое глубокомысленное лицо, словно готовился сказать величайшее философское изречение.

— Ну, что там сидим, ну, какой там? — проворчал он и повернулся к стене, спиною к Чаковнину.

— То есть забодай вас нечистый! — окончательно рассердился тот. — Вас, кажется, ничего возмутить не в состоянии… Поймите вы, я хоть не имею права претендовать на князя Михаила Андреевича, потому что все-таки виноват пред ним. Я ему, кажется, подгадил тем, что каких-то его документов не уберег — украли у меня их. Ну, а вы-то из-за чего?

Труворов ничего не ответил. Некоторое время длилось молчание.

— То есть попадись мне эта Дунька, — начал опять Чаковнин, — вот, как жерновом, в порошок бы ее истер… со света сжил бы… Никита Игнатьевич, вы опять заснули? — спросил он, видя, что Труворов не выказывает ни малейшего желания к продолжению разговора. — Никита Игнатьевич, вы со мной говорить не желаете?

— Ну, что там говорить!

— А что же, по-вашему, спать лучше? Вы мне вот что скажите: в последний раз, как заходил к нам этот тюремный доктор, черный этот… Так вот, он обронил у нас бумажку, картон; вы, по обыкновению, спали тогда, а я бумажку поднял. Странная — обрезана зигзагом, и часть какого-то профиля на ней черного изображена. Я все хотел вам показать, да забывал.

Труворов тяжело задвигался. Очевидно, сообщение Чаковнина показалось ему достойным его внимания. Он грузно повернулся, спустил ноги на землю и сел на койку.

— Ну, какая там бумажка, Александр Ильич?

— Ага, заинтересовались!..

Чаковнин достал из кармана кусок картона, обрезанного зигзагом, с половиной черного профиля, и подал Труворову. Тот взял и стал вертеть во все стороны, внимательно рассматривая. Он смотрел долго и потом вдруг, не найдя ничего особенного, обиделся. «Какая там — ничего… там себе просто!» — и протянул кусок картона обратно Чаковнину.

— Так вы думаете, что это так, ни к чему? — спросилтот. — А я все ждал, что этот доктор придет спросить, не потерял ли; я ему хотел отдать, чтобы он мне за это табаку достал. Ведь он может, если захочет, табаку мне достать, — и Чаковнин спрятал назад в карман картон.

На дворе барабан пробил зорю.

— Девять часов, — сказал Чаковнин. — Сейчас воду принесут.

И действительно, щелкнул замок в двери, и коридорный солдат принес две кружки с водою и два ломтя черного хлеба и, поставив все на стол, удалился, как делал это ежедневно.

— Вы ешьте мой хлеб, — предложил Чаковнин Труворову, — мне сегодня есть не хочется.

Никита Игнатьевич забрал оба ломтя и стал жевать хлеб, откусывая большими кусками. Он делал это с таким аппетитом, точно ел какое-нибудь особенно изысканное блюдо.

В дверь, у самого ее низа, раздался стук.

— Никак мыши скребут опять? — проговорил Чаковнин и подошел к двери.

Стук повторился, и в щель под дверью, у самого порога, просунулась сложенная полоской бумага. Чаковнин взял ее, развернул и прочел:

«Завтра вас выпустят вместе с Машей. Не оставьте ее. Она ни в чем не виновата, клянусь вам. Я знаю, почему и зачем бывала она у князя. Так было нужно. Напрасно Никита Игнатьевич сказал про него, что он — дурной человек. Сергей Гурлов».

Чаковнин еще раз прочел записку и передал ее Труворову. Тот в свою очередь долго читал и наконец произнес:

— Ну, вот, так и я был виноват пред ним… Ну, вот, и сидел… Ну, а какой там выпустят!..

XVIII

Против Чаковнина и Труворова не имелось решительно никаких улик, и их освободили действительно на другой день, оставив, однако, в сильном подозрении.

Освобождение произошло очень просто: пришел к ним смотритель, попросил одеться, вывел их за ворота и сказал, что они могут идти на все четыре стороны.

На них были их дворянские шубы и меховые шапки; холод не поспел пронизать их; морозный воздух приятно освежал лицо после долгого сидения в комнате. Чаковнин чувствовал себя очень хорошо и весело.

Труворов зевнул во весь рот и казался вовсе не в восторге, что очутился на воздухе.

— Что? Вам спать, небось, хочется? Не выспались еще? — стал дразнить его Чаковнин.

— Ну, что там выспался! — и Никита Игнатьевич потянулся, точно и впрямь готов был даже в тюрьму вернуться, чтобы только иметь возможность поспать еще.

— Эх, хорошо бы теперь рюмочку анисовой да закусить пирожком или грибочком! — как бы подумал вслух Чаковнин.

— Ну, что там пирожком! — остановил его Никита Игнатьевич. — Вон к нам Маша того — навстречу…

Действительно, из тех же ворот кордегардии, у которых они стояли теперь, показалась Маша в салопе и с узелком в руках.

Она шла, улыбаясь, и радостно закланялась знакомым, ища глазами возле них мужа.

Благодаря тому, что ежедневно в последнее время князь Михаил Андреевич выпускал ее из ее камеры по вечерам к мужу, заключение вовсе не было тяжело для нее. Она знала, что ни она, ни муж ее ни в чем не виноваты, и потому не боялась и думала: подержат и отпустят. Вчера она виделась, по обыкновению, с Гурловым. Сегодня выпустили ее, и она была уверена, что и он тоже выпущен.

— А где же муж? — спросила она, подходя к Чаковнину и Труворову. — Разве его не выпустили?

Те отозвались, что не знают.

Личико Маши выразило беспокойство.

— Я думаю, если выпустили нас, то нет причины и его держать, — сказал Чаковнин.

Они с Труворовым не знали о сделанном Гурловым признании.

— Подождем его тут, — предложила Маша.

— Ну, что там подождем, ну, какой там!.. — запротестовал Никита Игнатьевич.

— Да что вам, трудно, что ли, подождать немного? Он, может, сейчас выйдет!.. — возразил Чаковнин, плотнее запахивая шубу.

— Да ведь вы же того… насчет какой там пирога…

— Пирога — это хорошо бы было! — опять подтвердил Чаковнин.

— Ну, вот, пирог того… тут… напротив, а то что там на морозе? ну, какой там на улице… — и Никита Игнатьевич тащил Чаковнина и Машу за рукав и показывал на домик в четыре окошечка, почти вросшие в землю, по другую сторону улицы.

В этом домике жила старушка, вдова-помещица, Клавдия Ивановна Ипатьева, знакомая Труворова, который, оказалось, всех знал в городе и приходу которого все были рады.

Он увлек с собою Чаковнина и Машу. Александр Ильич не заставил себя просить, ожидая угощения пирогом, так как вспомнил, что сегодня было воскресенье — значит, пирог пекся в каждом порядочном доме, а в непорядочный дом не повел бы их Никита Игнатьевич. Маша пошла потому, что из окон дома были видны ворота, из которых должен был выйти, по ее мнению, муж, и таким образом она могла поджидать его, сидя в домике.

Старушка Клавдия Ивановна очень обрадовалась приходу Труворова, а потом и его друзьям. Когда же она узнала, что они были заключены по приказу петербургского чиновника в кордегардию по подозрению в деле князя Каравай-Батынского, то разжалобилась до того, что прослезилась и выставила на стол бутылку заветной наливки, которую откупоривала только в самые большие праздники.

— Ах, вы, мои болезные, — повторяла она, — да вы бы грибков-то, грибков, а не то огурчиков! Так и сидели невинные в темнице? Сейчас вам яичницу-глазунью принесут, голубчики… вы груздя попробуйте — со сметаной груздь очень освежает…

Чаковнин отдавал должное и груздю, и яичнице, и пирогу, и наливке. Никита Игнатьевич ел и пил совершенно так же, как сжевал вчера два ломтя черного хлеба. Маша ни к чему не притронулась, не сводя глаз с окон.

Кончили завтракать. Она все время смотрела в окно, но напрасно: Гурлов не показывался из ворот кордегардии.

Как только кончили завтракать, Чаковнин встал и начал откланиваться. Он сказал Маше, что пойдет сейчас в гостиницу и узнает, нет ли там ее мужа. Гурлова могли выпустить раньше, и он мог ждать теперь их в гостинице.

Маша не поверила в возможность такой комбинации, потому что, будь ее муж выпущен, он ждал бы ее тут, у ворот; но все-таки она была благодарна Александру Ильичу.

Чаковнин же направился в гостиницу не столько ради Гурлова и утешения Маши, сколько ради того, чтобы узнать, не там ли еще Дунька, опоившая его дурманом в чае и укравшая у него из сумки бумаги.

Он до сих пор чувствовал себя виноватым пред князем Михаилом Андреевичем и хотел, если не поправить, то, по крайней мере, выместить свою вину на Дуньке.

Дунька сидела в гостинице, в своем номере у окна, и жевала шепталу. Она сильно пополнела от своей праздности и вечной жвачки, которым всецело предавалась в последнее время. Дела ее с Косицким шли по-прежнему или, пожалуй, лучше прежнего, потому что тот поговаривал уже о том, что возьмет ее с собою в Петербург, куда, вероятно, выедет на днях, покончив с порученным ему делом князя Каравай-Батынского. Она не видала, как вошел в подъезд Чаковнин, и сама отворила ему дверь, когда он постучал к ней в комнату.

— Ах, ты, забодай тебя нечистый! — проговорил Чаковнин. — Не ждала меня видеть? Ну, поговорим, матушка!..

Как ни были сердито лицо и грозен голос Чаковнина, Дунька не оробела и, отступая от двери, проговорила только:

— Ишь, молодец! Входит и не поздоровается даже…

— А что же с тобой церемонии, что ли, разводить? Мне с тобой о деле говорить надо.

Дунька смело посмотрела ему прямо в глаза и проговорила:

— Дело, так дело — давай говорить о деле, а чего ж кричать-то зря?..

Чаковнин должен был внутри согласиться, что, и правда, зря кричать было нечего.

— Слушай, — сдерживая уже свой зычный голос, сказал он, — ты у меня из сумки бумаги вытащила?

— Никаких я бумаг не таскала.

— Врешь, вытащила!.. Я знаю, что вытащила.

— А я говорю — нет. Никаких я бумаг не таскала.

Дунька произнесла это так нагло и так нагло, видимо, врала при этом, что кровь опять прилила у Чаковнина, и ему захотелось так хватить эту Дуньку, чтобы она пластом легла. Но он удержался, вынул платок и вытер им лицо.

Из кармана у него, когда он вынимал платок, упал кусок картона, обрезанный зигзагом, с половиной профиля. Дунька заметила это, узнала картон и проговорила:

— А вы от него?

— От кого? — переспросил Чаковнин.

Дунька показала на картон, лежавший на полу. Чаковнин поднял его.

— Постойте, — сказала Дунька и, встав, достала из комода другой, бывший у нее, кусок картона, который приложила к тому, что был в руках у Чаковнина. Зигзаги пришлись совершенно точно один в другой, и черный профиль соединился.

«Вот оно что!» — сообразил Чаковнин.

Он вспомнил слова князя Михаила Андреевича, что документы были похищены черным человеком при посредстве только Дуньки. Но кто был этот черный человек, он не знал до сих пор. Теперь этот картон наводил его на след. Половина его была у Дуньки, другую половину уронил в кордегардии, где они сидели, тюремный доктор, черномазый… Конечно, «черный человек» — не кто иной, как этот доктор. На сношения его с Дунькой указывали эти обрезки картона, прекрасно соединявшиеся.

Чаковнину пришло в голову, что побить Дуньку за ее вероломство он всегда успеет, а теперь, пожалуй, можно как-нибудь лучше воспользоваться давшимся ему в руки случаем, и он вдруг ответил:

— Да, я от него.

— Так чего ж кричали-то спервоначалу?

— Пошутил.

— Хорошо, — сказала Дунька, — только ежели вы от него, то зачем же заставлял он меня брать эти бумаги у вас, а не сами вы ему передали их, ежели вы с ним заодно?

— Тогда был с князем, а теперь заодно с ним, потому он помог мне теперь из тюрьмы выбраться.

Чаковнин сказал это очень просто и гладко, словно никакого усилия не стоило ему придумать такую вещь. У него она действительно сказалась гладко, и он внутренне сам себе удивился, что ему удалось соврать так складно. Дунька поверила ему.

— Что ж вам нужно, если вы от него? — спросила она.

— То есть зачем я пришел?

— Ну, да, зачем вы пришли?

Чаковнин пришел, чтобы выместить на ней ее поступок с ним, но теперь он уже не мог сказать то прямо. А что сказать иное — он не знал.

— Верно, он сам не может ко мне зайти сегодня? — спросила Дунька, сама того не зная, что подсказывает Чаковнину, что ему отвечать ей.

— Да, именно, он не может зайти, — повторил тот, а сам подумал:

«Забодай тебя нечистый! Того и гляди, еще проврешься с тобою!»

— Так я вам должна передать новости о деле; вы за тем присланы?

— Ну, да! Сами знаете и понимаете!

— Ну, так вот скажите ему, что вас выпустили с Труворовым, впрочем, это ему, вероятно, известно через вас, а осуждение князя и Гурлова состоится сегодня. Завтра их переведут из отдельного помещения в общее арестантское, а затем с первой же партией отправят в Сибирь.

«Да неужели?» — чуть не вырвалось у Чаковнина, но он удержался и проговорил только:

— Вы это наверное знаете?

— Ну, еще бы!

— От кого же вы это слышали?

— От Косицкого.

— От самого Косицкого? Когда же, каким образом?

— Да как обыкновенно — вчера вечером, когда я, как всегда, пришла к нему.

«Вот оно что!» — опять повторил себе Чаковнин, чувствуя, что не жалеет, что сдержался, и сразу поняв всю цепь отношений.

— Так это бесповоротно, что их осудят? — сказал он.

— О, да! Можете передать, что бесповоротно. Это я знаю наверное… Успокойте его, что дело кончено.

— Хорошо, я успокою его! — согласился Чаковнин и встал, прощаясь.

То, что он узнал так случайно от Дуньки, было ценно для него. Ее болтовня сняла как бы повязку с его глаз, и он мог видеть теперь вещи, которых и не подозревал.

Так этот петербургский чиновник настолько близок с Авдотьей, что она каждый вечер бывает у него? А этот черный доктор действует через нее и через нее получает сведения?.. Он, Чаковнин, обещал «успокоить» этого доктора и сделал это совершенно искренне, только не в том, конечно, смысле, в каком поняла его Дунька. Нужно было так успокоить доктора, чтобы тот перестал быть опасен. Кстати, и уворованные документы были у него. Надо было и их востребовать.

Все это заставило Чаковнина немедленно, выйдя от Дуньки, направиться в канцелярию губернского правления, чтобы узнать там, где живет доктор, и идти к нему.

Он хотел было зайти к Ипатьевой, где осталась Маша, и сказать ей, чтобы она напрасно не ждала мужа, но потом решил, что с дурными вестями спешить нечего, а лучше скорее повидаться с доктором.

XIX

В губернском правлении первый же сторож сказал Чаковнину адрес, и он пошел, сам еще не зная, что скажет и что сделает у доктора. Ему казалось только, что нужно идти к нему, и как можно скорее.

Доктор жил недалеко от кордегардии, где сидели они все и против которой был домик Ипатьевой. Вопреки обыкновению, дверь у доктора оказалась заперта наглухо.

«Ишь, сейчас видно, что злодей, — думал Чаковнин, стучась к доктору, — разве честные люди запирают двери?»

При тогдашнем множестве даровых слуг из крепостных двери на улицу не принято было запирать, а в передней всегда дежурил кто-нибудь из лакеев.

Лицо гайдука сразу показалось знакомым Чаковнину, и он стал припоминать, где он видел его.

— Доктора дома нет, — сказал гайдук.

И, как только он заговорил, так сейчас Чаковнин узнал его. Это был один из гайдуков покойного князя Гурия Львовича.

Видно, и он в свою очередь тоже узнал Чаковнина, что, впрочем, было нетрудно: кто раз видел грузную, огромную фигуру Чаковнина, тот забыть ее не мог.

— Ну, я подожду — все равно, коли дома нет, — возразил Чаковнин, желая войти.

Гайдук загородил ему дорогу.

— Говорю тебе, что я подожду, — повторил ему Чаковнин, взял гайдука за плечи и, как ребенка, отстранил от двери, а сам вошел.

— Барин, так нельзя! — начал было гайдук.

Чаковнин только повернулся к нему:

— Ну, ты поговори еще у меня!..

И он вступил в сени, представлявшие стеклянную галерею, вошел в переднюю, снял там верхнее платье, миновал первую комнату — нечто вроде приемной, и вошел в следующую.

В этой следующей комнате он застал черного доктора сидящим за столом.

Доктор сидел и раскладывал что-то вроде карт, какие-то изображения на отдельных листках, смотрел на них и быстро писал цифры и странные знаки на лежавшем несколько в стороне пред ним листе бумаги.

— А мне сказали сейчас, что вас дома нет! — проговорил Чаковнин, входя. — Вот ведь как врут люди!..

Черный доктор встал и, видимо, поняв, что Чаковнин вошел к нему насильно, несколько тревожно спросил:

— Что вам угодно?

— Что мне угодно? — повторил Чаковнин. — А вот, видите ли, я буду с вами прямо говорить. Прежде всего мне угодно получить документы, которые были похищены у меня Авдотьей Ивановой и переданы ею вам. Я пришел к вам за ними.

Черный человек покачал головою.

— Если у вас пропали какие-то документы, то заявите об этом властям. Зачем же вы являетесь ко мне? Я здесь-не полицеймейстер.

— Я потому пришел к вам, что эти документы переданы вам.

— Откуда вы знаете это?

— От самой Авдотьи. Она только что сказала мне это.

— Разве она не могла солгать?

— Но ведь могла и сказать правду.

— Она вам говорила это при свидетелях?

— Нет.

Черный человек сел на свое кресло.

— Ну, так чего ж вы хотите от меня?

Весь облик этого человека, его манера разговора, взгляд, движения — все было не только неприятно Чаковнину, но даже отвратительно. Александр Ильич был взбешен своим заключением в тюрьме, был взбешен наглым грабежом у него документов, которые он взялся доставить князю Михаилу Андреевичу и которые похитили у него, был взбешен наконец тем, что до сих пор ему не удалось еще покурить, несмотря на свободу. Он подступил к черному человеку с лицом, искаженным гневом, с выкатившимися глазами и с протянутыми вперед руками, готовый схватить его за горло и тут же придушить, если он не исполнит его требования.

Он подступил к доктору с сознанием своей правоты и, увлеченный этим сознанием, мог наделать непоправимых глупостей.

Но черный человек не потерялся, не закричал, не стал звать на помощь. Он только протянул руку вперед и спокойно и тихо проговорил:

— Александр Ильич, да вы сядьте, мы, может, и столкуемся с вами. Трубочку не угодно ли?

То, что черный человек назвал Чаковнина по имени и отчеству, поразило его, а упоминание о трубке сразу укротило вспышку и приливы гнева. Чаковнин остановился.

Черный человек не встал, а как-то соскользнул со своего кресла, точно змея, быстро пробрался в угол, где стояли на круглой подставке трубки и, взяв одну из них, подал ее Чаковнину, успев зажечь в камине свернутый жгут из бумаги.

Александр Ильич не мог устоять, чтобы не взять трубки и, примяв табак большим пальцем, взял чубук в рот, а трубку подставил под зажженную бумагу, которую держал пред ним доктор. Затем он потянул из трубки и с удовольствием проглотил дым.

«Странный табак», — хотел сказать он, но ничего не сказал, а, не выпуская изо рта чубука, сел в кресло и снова глотнул дым.

Голова у него закружилась, в глазах пошли зеленые пятна, он хотел еще сказать что-то, но сознание улетело, рука упала и выронила трубку, голова свесилась, и глаза закрылись.

Черный человек поднял трубку, вытряхнул из нее в камин пропитанный особым одурманивающим зельем табак и, поставив на место, вернулся к потерявшему сознание Чаковнину.

— Грубая, неразумная, не умеющая распоряжаться собою сила! — проговорил он. — Не тебе бороться со мною, хотя бы намерения твои и были благородны. Хочешь повелевать другому и не научился повелевать самому себе, не научился владеть своими привычками — от трубки отвыкнуть не можешь. Она сильнее тебя! — Он наклонился над Чаковниным, спокойно расстегнул его камзол, обшарил все карманы и, найдя кусок картона с половиной черного профиля, взял и положил его к себе. — Нет, не тебе повелевать! — повторил он, взглянув еще раз на Чаковнина, а потом ударил три раза в ладони.

На зов его явился гайдук.

— Возьми его, — приказал черный человек, — отвези в моей карете в больницу и сдай там от меня в палату сумасшедших. Я сам заеду вечером и распоряжусь.

Гайдук взял Чаковнина, как безжизненное тело, взвалил его на плечи и вынес.

Распорядившись с Чаковниным, черный человек снова сел к столу и предался своему занятию, от которого оторвал его неожиданный приход незваного гостя.

Он быстро-быстро испещрил весь лист бумаги цифрами и выкладками, потом несколько раз перечел их, иногда останавливаясь и как бы проверяя себя, наконец сложил бумагу, спрятал ее и, торопливо поднявшись, отправился в переднюю, оделся, вышел, кликнул ямские сани и велел везти себя в гостиницу.

Он застал Дуньку опять сидящею у окна с шепталою. Другого времяпрепровождения она не знала. Вошел он к ней, не постучав в дверь. Она вздрогнула при его приходе и проговорила:

— Как вы испугали меня! Я думала, это — опять тот бешеный, что вы прислали ко мне.

— Чаковнин? — спросил черный человек.

— Ну, да, он самый. Вы его не присылайте ко мне больше — ну, его!

— Да я и не посылал. Он сам к вам явился.

— Как же это так? А картон с профилью?

— Я вас предупреждал, что этот картон явится вам тогда, когда нужна будет вам помощь. Знаете, что вы были сегодня на волосок от смерти? Этот сумасшедший Чаковнин в ярости мог придушить вас. Ну, а картон явился вовремя. Он и спас вас. Благодарите меня!..

Дунька должна была почувствовать, что это — правда.

— А я ему все рассказала! — вырвалось у нее.

— Ничего. Он опять не опасен. Мне нужно было, чтобы только первое объяснение с вами прошло благополучно. Ну, оно миновало — вы и радуйтесь!

— А знаете что, — решила Дунька, — я все-таки пожалуюсь на него графу Косицкому.

— То есть, что он ворвался к вам, требовал каких-то документов, угрожал?.. Да, вы можете сказать это графу. Помешательство Чаковнина состоит в том, что он ищет какие-то документы, которые якобы похищены у него… Так и скажите графу. Ну, а теперь до свидания, мне некогда… торопиться надо. Так с князем покончено?

— Окончательно! — подтвердила Дунька.

— Ну, и отлично! До свидания пока!

— Постойте, — остановила его Дунька, — вот сколько уж мы знакомы с вами, а между тем я все еще не знаю, кто вы.

— Я вам сказал уже, что это знать вам нельзя. Для вас я — черный человек, и только! — и он, поклонившись, вышел из комнаты.

Черный человек не лгал, сказав, что торопится и что ему некогда. Он спешил в больницу, в палату для сумасшедших, чтобы сделать распоряжения относительно отправленного им с гайдуком больного.

В те времена сумасшедшие дома представляли ужасные помещения, в которых безумные, почитавшиеся за зверей, действительно содержались, как звери. Их держали на цепях, кормили впроголодь, объедками, потому что жалобы их не принимались в расчет, как жалобы людей, потерявших рассудок, и эконом оставлял деньги, отпущенные на рационы, преспокойно в свою пользу. При малейшем протесте сумасшедшего связывали, били, а при покорности с его стороны брили голову и капали холодной водой на оголенное темя.

Такую участь приготовил Чаковнину черный человек.

При таких порядках, господствовавших в сумасшедших домах, и здоровый человек мог легко с ума сойти, если попадал туда. А попасть здоровому было вовсе не так трудно, если этого желал доктор.

Таким образом черный человек безбоязненно отправил Чаковнина в больницу. Ему нужно было только теперь самому заехать туда, чтобы сделать заявление пред официальным осмотром больного. Осмотр же этот являлся простою формальностью.

Но каково же было удивление черного человека, когда он, приехав в больницу, узнал там, что никакого больного от его имени не привозили туда.

Он кинулся к себе домой — там ни гайдука, ни кучера не было. Лошади по чутью привезли к дому пустую карету, как доложил конюх, а Чаковнин, гайдук и кучер исчезли, неизвестно куда.

XX

Князя Михаила Андреевича вместе с Гурловым водили под конвоем для объявления приговора, который был только что постановлен.

Они оба были обвинены: Гурлов — в силу собственного сознания, как совершивший преступление, князь — как подстрекатель. Приговорены они были к ссылке в каторжные работы по лишении гражданской чести и чинов.

Этот приговор был объявлен им без соблюдения особенных формальностей: просто привели их, секретарь Косицкого прочел им, в чем дело, и увели их назад.

По-видимому, судьба их была решена. Судимы они были особою, по назначению из Петербурга, комиссиею, могли только жаловаться на Высочайшее имя, но поданная жалоба не задерживала, как им объяснили, приведения приговора в исполнение.

Между тем это исполнение особенно страшило Гурлова. Его не столько пугали каторжные работы, сколько страшила и заставляла возмущаться всю его душу процедура лишения гражданской чести. Для этого осужденного везли в кандалах на черной телеге, с доскою на груди с надписью преступления, через весь город на базарную площадь, взводили его на выстроенный с этой целью эшафот, громогласно читали приговор и под барабанный бой ломали над его головою шпагу при всей толпе. Вот эта церемония казалась особенно ужасной Гурлову.

Но винить он мог лишь самого себя. Всему виною была его собственная легкомысленная и необдуманная горячность. Теперь он в сотый раз проклинал свою вспышку и сам себе удивлялся, как он забылся до того, что взвел на себя обвинение, ради глупой и беспричинной мести погубив и себя, и князя.

Он шел рядом с Михаилом Андреевичем под конвоем, возвращаясь в тюрьму, и молчал, опустив голову. Князь, стараясь утешить, тихо говорил ему по-французски, чтобы не понимали конвойные. Те знали, что ждало арестантов, которых они вели (приговор был объявлен в их присутствии), и из жалости пред их участью позволяли им разговаривать.

Гурлов долго шел молча и слушал князя; наконец он поднял голову и проговорил:

— Нет, это ужасно, как хотите, а через несколько дней повезут нас в этой телеге… Боже мой, что я наделал! Зачем, зачем я сделал это?

— Ну, может быть, и не повезут, — перебил его князь, — даже я наверное скажу вам, что не повезут.

— Как? Почем вы знаете? Вы имеете какие-нибудь сведения? — вдруг стал спрашивать Гурлов.

Все время в тюрьме он был — относительно, конечно, — спокоен и упал окончательно духом только сегодня, когда узнал, к чему приговорен. Он находился теперь в таком волнении, что слова князя, в первую минуту подавшие было надежду, обрадовали его, и он готов был поверить им. Но потом он сейчас же сообразил, что ведь приговор им прочли только что, и никаких сведений князь не мог получить ниоткуда после этого.

— Как не повезут? — сказал он, снова приходя в отчаяние. — Да ведь вы слышали ясно, что лишение гражданской чести… Или вы надеетесь остановить исполнение приговора?

— Не я надеюсь остановить, — возразил князь, — он сам должен остановиться.

— Почему вы знаете это?

Князь ничего не ответил.

Они подошли в это время к перекрестку улиц и должны были остановиться, потому что поперек их дороги тянулась длинная похоронная процессия. Хоронили, вероятно, важного и богатого купца, потому что впереди шло много духовенства и певчих, а за гробом ехало множество карет и саней.

Похоронная процессия прервала движение по улице, по которой шли князь и Гурлов. Вокруг них толпа быстро стала расти. Застряли чьи-то сани, остановился извозчик, наехала наконец карета. Ей тоже дороги не было, и она принуждена была остановиться.

Гурлов точно не заметил ни процессии, ни остановки. Ему не до того было.

— Как же нас могут не повезти? — снова начал он говорить князю о своем. — Ведь приговор может быть отменен теперь лишь в том случае, если объявятся настоящие убийцы и заявят свою вину. Ну, а где же искать их?

— Недалеко! — проговорил князь.

— Как недалеко?

— Посмотрите, — показал князь на остановившуюся возле них карету.

Гурлов поднял глаза и узнал двух гайдуков князя Гурия Львовича Каравай-Батынского, бежавших из Вязников в день его смерти. Один из них сидел на козлах остановившейся кареты, другой был в самой карете, а рядом с ним, с закрытыми глазами, прислонясь в угол, с бледным, как полотно, лицом, полулежал недвижимый Чаковнин.

— Вот они, настоящие убийцы! — проговорил князь опять по-французски.

— Но там Чаковнин и в обмороке, должно быть, — вырвалось у Гурлова.

— Я вижу, — ответил князь. — Теперь ни слова! Прошу вас — молчите, иначе вы помешаете мне помочь ему!

— Да ведь надо же схватить убийц!

— Ни слова, говорят вам! — снова остановил его князь и удержал за руку. — Помните, что принесла уже вам ваша горячность.

Лошади у кареты были борзые и, остановленные натянутыми вожжами, затоптались на месте и грызли удила, порываясь вперед и наезжая.

— Чего смотришь, не наезжай! — окрикнул кучера один из конвойных. — Не видишь разве?

— А что мне видеть? — огрызнулся гайдук, сидевший на козлах.

— Что видеть! Тут конвой с арестантами.

— Мы сами — конвой… сумасшедшего в больницу везем.

Этих нескольких слов для князя Михаила Андреевича было достаточно, чтобы ему стало ясно, в чем дело. В последнем разговоре с ним черный человек упомянул, что знает, где находятся настоящие убийцы Гурия Львовича. Теперь эти убийцы оба везли Чаковнина, только что сегодня выпущенного из тюрьмы, в сумасшедший дом. Кто мог им поручить это? Конечно, один только черный человек, вероятно, державший их у себя в услужении и поэтому отлично знавший, где они находятся.

— Если мне удастся обойти карету, он спасен, — тихо сказал князь Гурлову, после чего обратился к старшему конвойному: — Не обойти ли нам по ту сторону кареты, а то тут, того гляди, раздавят?

— Чего там обходить — стой! Небось не задавят, — проворчал конвойный.

Голова похоронной процессии давно миновала, и теперь, задерживая всех, тянулись поперек дороги следовавшие за дрогами экипажи.

— А и впрямь задавят, как тронутся сразу, — подтвердил другой конвойный, — либо ототрут; на той стороне посвободнее.

— Ну, марш на ту сторону! — скомандовал старший.

Они обошли карету и стали. Гурлов, веря в могущество Михаила Андреевича, ожидал, что совершится сейчас нечто вроде чуда, что, по слову князя, будут схвачены гайдуки-убийцы. Чаковнин освобожден из их рук, и не один Чаковнин, а и он сам, Гурлов, и князь тоже получат немедленно свободу.

Теперь, когда эта свобода оказалась так легкомысленно утраченною, она была особенно дорога Гурлову.

Но ничего подобного не произошло. Когда они очутились по другую сторону кареты, похоронная процессия как раз кончилась в это время, задержанная ею толпа хлынула вперед, и карета под окриками кучера «берегись» двинулась одна из первых и укатила.

— Что же это? Держи их! — завопил Гурлов. — Держи, ведь это — убийцы!

— А ты не горлань! — остановил его конвойный и дал легкого тумака. — Ты не горлань, говорят тебе!

— Что же это? — обернулся Гурлов к князю. — Вы не успели, значит?

— Нет, то, что нужно было, я успел сделать. Теперь Чаковнин вне круга зла черного человека.

— Да, но ведь вы ничего не сделали на самом деле.

— Вам это только кажется. Мне нужно было порвать тот круг зла, в который заключил его черный человек, и я успел в этом. Теперь все будет само собою.

— Надо было их остановить и схватить! — пожалел Гурлов. — Зачем вы не дали мне сделать это?

— Как же бы вы сделали это, когда сами под конвоем и нас ведут? Ведь вы сами захвачены!

Гурлову пришлось сознаться, что Михаил Андреевич говорил правду, и что, кроме пинка, он ни на что не мог бы рассчитывать, если бы даже вовремя закричал, чтобы схватили этих гайдуков.

— Так неужели пропадать нам? — произнес он, опустив голову.

— Может быть, и не пропадем. А ведь в том, что вы теперь терпите, вы сами виноваты. Вы уже сознали это.

— Знаю, что сам виноват, но все-таки тяжело. Вот вы говорите, что вам нужно было «порвать круг зла» для Чаковнина, и верите, что помогли ему этим; отчего же вы не порвете зла, которое опутало теперь вас и меня?

— Потому, во-первых, что это не очень легко, а, во-вторых, еще не пришло время.

— Простите меня, — возразил Гурлов, — но я сомневаюсь…

— В чем?

— В том, что вы говорите. Если бы люди действительно были в силах уничтожить зло по своему произволу, то его и не было бы.

— Люди в силах, но сами не хотят этого.

— Да зачем существует это зло? — перебил Гурлов. — Зачем, наконец, люди должны вести борьбу с ним?

— Потому что в борьбе жизнь. Земля живет и движется вокруг солнца лишь потому, что в этом ее движении борются две силы: одна — которая притягивает, и другая — которая несет ее вперед; не будь первой — она помчалась бы и погибла бы в пространстве; не будь второй — она притянулась бы к солнцу и была бы сожжена им. Так во всем мире — всюду аналогия. Свет борется с тенью, и, не будь света, не было бы и тени, и наоборот. Так и добро, и зло. Добро есть свет, зло — тень его. Если бы мы не видели тени — не замечали бы и света.

XXI

Гайдук, сидевший с Чаковниным в карете, долго и внимательно приглядывался к нему, пробовал растолкать его — не очнется ли, но Чаковнин не показывал никаких признаков бодрствования.

Убедившись, что он без памяти, гайдук стал обшаривать его карманы. У Чаковнина, когда привезли его в тюрьму, были с собою деньги, но сколько именно, он не мог хорошенько вспомнить, когда его сегодня выпускали из кордегардии. Там у него их отобрали, когда привезли его, без счета, и теперь, когда приходилось возвращать, тоже не помнили, сколько. Вышло так, что вернули ему два с полтиной медью. Он знал, что у него, во всяком случае, было больше, но не протестовал. Он был рад, что и так-то выпустили его. Теперь эти два с полтиной медью были найдены гайдуком у него в кармане.

«Ну, на что сумасшедшему деньги? — стал рассуждать гайдук. — Ведь все равно пропадут они даром; так лучше я с Кузьмой выпьем за его здоровье, а то все равно пропадут».

И, достав деньги, гайдук высунулся из кареты и окликнул сидевшего на козлах:

— Кузьма, а, Кузьма!..

Тот приостановил лошадей. Они были уже на окраине города. Сумасшедший дом стоял совсем за городом, и к нему путь был не близкий.

— Слушай, Кузьма, — начал гайдук из кареты, — холодно, братец ты мой, и ежели теперь обогреться…

— Куда лучше, да не на что!

— Хватит!.. У господина в кармане два рубля с полтиной нашлись; а на что они ему, ежели он — сумасшедший?

Рассуждение было одобрено Кузьмой, и они тут же свернули к кабаку.

— То есть по одной только глотнем и дальше, глотнем и дальше…

— А господин-то?

— А что ему? Он все равно, что мертвый — не очнется, да и мы тут будем. Ведь минута одна.

Кузьма спрыгнул с козел, завязал на них вожжи и юркнул в кабак, вполне уверенный, что сейчас вернется.

Но за первым стаканчиком последовал второй — так приятно побежала водка по продрогшему телу, за вторым — третий, а там гайдуки захмелели и стали пить, забыв про карету и про лошадей, и про порученного им «сумасшедшего».

Чаковнин долго лежал в карете. Свежий воздух наконец подействовал на него и рассеял дурман. Он очнулся. Голова у него болела. Увидел он себя в карете прислоненным в угол и прикрытым шубой.

«Что за притча? — подумал он. — Как я попал в эту карету?»

Но ему было холодно. Он поспешил надеть шубу и стал припоминать, как и где заснул он или впал в беспамятство.

— Ах, забодай тебя нечистый! — вдруг произнес он вслух, вспомнив про черного человека. — Ведь этот черномазый что-то надо мной пакостит.

И почти бессознательно первым его движением было вылезти из кареты.

Когда гайдуки, пропив последний грош из двух с полтиной, вспомнили наконец про порученного им «больного» и выскочили на улицу, Чаковнина давно и след простыл. Карета была пуста, и лошади так завернули дышло, что оно стало под прямым углом к кузову.

Гайдуки выскочили веселые и пошатываясь, но, увидев, что случилось без них, сразу протрезвели и остановились друг пред другом, уставившись лбами, как козлы, в недоумении.

— А все ты! — сказал Кузьма.

— Как не я! А кто лошадей остановил?

— Да я б не остановил, ежели бы не ты. Ты соблазнил.

— Соблазнил! Небось не захотел бы, так не пошел бы, а тебе удержать следовало.

— А с чего мне удерживать? Дело тебе поручили, ты и отвечай.

— Нам было вместе поручено… Все одно и ты, и я в ответе. Теперь он съест нас, беречь не станет.

— И впрямь не станет!..

— Что ж нам теперь делать?

— Одно, братец ты мой: удирать, куда глаза глядят!

— Да, я то же думаю!

Кузьма с решительностью отвязал вожжи и пустил лошадей с каретой на волю — пусть идут домой или куда знают.

— Ну, а куда ж все-таки нам идти? — обернулся он к товарищу.

— Найдем дорогу!..

И они направились в противоположную городу сторону.

Между тем Чаковнин благополучно достиг пешком домика Ипатьевой и застал там Машу, все по-прежнему сидевшую у окна.

Она не ждала теперь мужа, потому что видела собственными глазами, как его вместе с князем ввели под конвоем в ворота тюрьмы. Она, конечно, не знала, что водили их для объявления приговора, но для нее не оставалось сомнения, что мужа ее на волю не отпустили, и он теперь сидит снова в своей камере, тогда как она на свободе и разлучена с ним, благодаря этой свободе. Там, в тюрьме, они все-таки были вместе и виделись каждый вечер, благодаря князю Михаилу Андреевичу. Она могла бы примириться еще с этой ненавистной для нее теперь свободой, если бы знала, что можно было сделать в помощь заключенным. Она готова была на все, чтобы освободить их, но, как ни думала она, как ни старалась изобрести хоть какое-нибудь средство — ничего не приходило ей в голову. Да и никогда не бывала она в таких делах, не имела понятия, как приступить к ним.

Старушка Ипатьева утешала ее. Однако все ее утешения сводились к надежде на Бога. Маша и сама знала, что ей только и оставалось, что надеяться на Него. В невиновность мужа она верила твердо и была убеждена, что Бог не допустит совершиться неправому делу.

Труворов заснул после завтрака и спал так крепко, что не предвиделось даже возможности переговорить с ним, как следует. К тому же Труворова Маша считала очень милым, добрым, душевным человеком, но житейскому опыту его не доверяла. Он, вероятно, знал не больше нее, как можно помочь и что для этого следует сделать.

Один Чаковнин казался ей способным человеком, но он пропал, как в воду канул. Маша ждала его с нетерпением. Наконец, он вернулся. Труворов тоже проснулся в это время, потому что Ипатьева заварила чай для гостей и выставила на стол шесть сортов разного варенья да смокв, пастилы, да слоеный пирог с яблоками.

Никита Игнатьевич, словно чутьем отгадав, что готова еда, проснулся, напился кваску и уселся за чай, несколько виновато поглядывая на Машу. Он чувствовал себя неловко пред нею и за то, что спал после завтрака так долго, и за то, главное, что, не разузнав, как следует, сунулся в Вязниках обвинять ее. Записка, полученная им в тюрьме, убедила его вполне, что Маша не виновата ни в чем предосудительном. И жаль ему было Машу тоже. Но жалость и неловкость не мешали ему есть и пить.

Чаковнин пришел, жалуясь на головную боль и не в духе. Внутренне он радовался, что избежал какой-то опасности (она была ясна ему), и поэтому ощущал некоторую приятность, но зол он был на себя и на людей за то, что, как думал он, из всех его сегодняшних скитаний не вышло ничего путного.

Однако, когда он начал рассказывать, оказалось, что сделал он больше, чем ожидал. Он даже очень много сделал: во-первых, он узнал, что приговор уже постановлен, во-вторых, что этот приговор и его исполнение зависели от графа Косицкого, и в-третьих, наконец, что на графа можно было повлиять через Дуньку.

Это было очень важно, хотя ни Маша, ни сам Чаковнин не предвидели еще всей важности этого.

Однако Никита Игнатьевич, услыхав рассказ Чаковнина, вдруг забеспокоился, засуетился и, не отведав сладкого пирога с яблоками, поднялся и стал собираться.

— Куда вы, Никита Игнатьевич? Ведь сумерки скоро! — стала удерживать его Ипатьева.

Но Труворов хлопотливо обдергивался и повторял только:

— Нет, того… ну, что там сумерки!.. Я пойду… мне того…

И он ушел.

У Чаковнина голова болела. Он лег спать вместо Никиты Игнатьевича и быстро заснул, не тем больным сном, который объял его после выкуренной у доктора опьяняющей трубки, а здоровым, восстанавливающим силы и укрепляющим их. Изредка во сне он бредил, но весь его бред сводился к трем словам, которые он произносил, угрожая кому-то:

— Забодай тебя нечистый!..

Труворов направился прямо в гостиницу и легко разыскал там Дуньку.

К Косицкому ей рано было еще идти (она отправлялась к нему по вечерам), и приход чужого человека был ей приятен, как несомненное разнообразие, внесенное в ее скучную, праздную и ленивую жизнь.

Сегодня утром Чаковнин расшевелил ее немного. Теперь явился Труворов. Дунька была не прочь поболтать с ним, тем более, что знала его за человека смирного и покладистого. К тому же и Чаковнин, и Труворов, и сам новый князь, арестованный, — все до некоторой степени зависели от нее, и от этого ей было весело.

— Ну, садитесь! Что скажете? — встретила она Никиту Игнатьевича, разыгрывая из себя благородную даму, не лишенную важности.

— Я скажу того… — начал Труворов, — у меня… какой там кафтан есть…

Такого оборота речи вовсе не ожидала Дунька. Она была уверена, что Труворов станет говорить ей что-нибудь про вязниковское дело, а он вдруг про какой-то кафтан.

— Какой кафтан? — переспросила она.

— Бархатный, — стал пояснять Никита Игнатьевич, — и весь того… ну, что там, камни разные и какое там, шитье… Дорого все там…

Он водил обеими руками по полам и показывал, какое у него было шитье на том кафтане, о котором он говорил.

Дунька помнила, что действительно у Труворова были великолепные кафтаны, доставшиеся ему от промотавшего свое состояние отца, и что покойный князь Гурий Львович даже купил у него один из них.

— Ну, так что ж, что у вас есть такой кафтан? — проговорила Дунька. — Мне-то что?

— Ну, как что? Я вам любой того…

Наконец из несвязной, отрывистой речи Никиты Игнатьевича выяснилось, что он явился предложить хотя все свои кафтаны — единственно дорогое и ценное, что осталось у него — за то, чтобы Дунька повлияла на Косицкого в смысле оправдания осужденных.

Говорил Труворов не красноречиво, но зато убедительно.

— Ну, какая там вам выгода, если их — ну, что там — в Сибирь… А тут дорогой кафтан, и он ваш… того!..

Дунька долго обдумывала, но колебалась; наконец они решили на том, что она постарается, чтобы, насколько возможно дольше, задержать исполнение приговора; о полном же оправдании, разумеется, не могло быть и речи.

Это пахло уже не кафтанами, а можно было получить ей и побольше, но если бы даже князь готов был отдать ей хоть половину своего состояния за свое освобождение — она ничего не смогла бы сделать. Настолько влияния на Косицкого у нее не было.

XXII

В свою очередь и Маша, когда ушел Труворов, не могла дольше сидеть сложа руки. Она упросила Ипатьеву, чтобы та дала ей сани с лошадью, и отправилась к Косицкому.

Теперь через Чаковнина, узнавшего все от Дуньки, она была осведомлена, что приговор ее мужу уже объявлен и что близится исполнение его. Ей почему-то казалось, что, раз приговор будет исполнен, уже нельзя будет ничего сделать, но пока можно еще хлопотать.

Косицкого она застала дома. Он принял ее, вспомнив, что у жены осужденного им Гурлова было очень хорошенькое личико, а он очень любил хорошенькие лица. Он велел ввести к себе посетительницу и, когда она вошла, не встал ей навстречу и не предложил сесть, оставив стоять пред собою. Сам он развалился в креслах у стола.

— Что скажете? — спросил он, оглядев Машу.

Он думал, что она станет плакать и просить, потому что ей ничего другого не оставалось делать. Он посмотрит на ее слезы, выслушает ее просьбы и скажет, что сделать ничего нельзя. Ну, в крайнем случае, утешит ее чем-нибудь.

Но Маша стояла пред ним относительно спокойная и произнесла следующее:

— Я слышала, что вы обвинили моего мужа в убийстве князя Гурия Львовича?

— Он сам сознался в этом.

— Сознание можно вынудить насильно!

— Его никто не вынуждал — это раз, а, во-вторых, все улики против него.

— Как? Улики против него? — почти крикнула Маша. — Какие могут быть улики, когда он сидел запертый в ночь убийства в подвале и никоим образом не имел возможности выйти оттуда? Ключи от его двери — особенные, секретные ключи, такие, что не подберешь других, были у самого Гурия Львовича в спальне. Он всегда приказывал на ночь относить к себе ключи от заключенных. Освобождатьмужа послали меня, и я должна была приказать, чтобы сломали дверь, потому что отворить ее не было возможности.

Косицкий широко открыл глаза. То, что говорила Маша, безусловно, меняло положение и действительно служило совершенным доказательством невиновности Гурлова.

— И вы можете доказать, что ключи были у Гурия Львовича? — спросил он.

— Да это все знают, и Авдотья подтвердит. Я думала, что это было известно вам.

— Нет, мне никто не говорил об этом. Отчего же вы молчали до сих пор?

— Да когда же мне было говорить? — воскликнула Маша. — Ведь вы меня ни разу не спрашивали?

В самом деле, сначала в Вязниках Машу арестовали, как соучастницу, и к допросу не приводили. Потом ее держали в тюрьме, в городе, и тоже ни о чем не спрашивали. Сама она прийти и рассказать, как сегодня, не была в состоянии, потому что сидела арестованная. Теперешнее ее заявление переворачивало теперь все дело. Это заявление являлось новым и существенным обстоятельством.

— Конечно, — произнес Косицкий, — то, что вы говорите, является совершенно новым обстоятельством, и его следовало рассмотреть.

— Ну, и рассмотрите! — проговорила Маша.

— Да как же теперь, когда уже приговор постановлен и вообще все так, казалось, правильно было и хорошо, и вдруг… вы… Ах, как это скучно! — вдруг искренне вырвалось у Косицкого.

— Но ведь вы же все-таки не оставите этого дела без пересмотра, не дадите торжествовать неправде! — заговорила Маша, подступая к графу.

Она заговорила горячо и страстно. Она говорила долго, напоминая ему и о Боге, и о милостивом правиле покойной императрице Екатерины: что лучше оправдать десять виновных, чем обвинить одного неповинного. Она была очень хороша, с блестящими глазами и разгоревшимися щеками, и Косицкий, глядя на нее, все-таки прежде всего видел в ней хорошенькую женщину.

«Очень мила, очень! — повторял он себе, рассматривая Машу. — Но, Боже мой, неужели же нужно опять пересматривать весь процесс?.. Нет, авось это как-нибудь уладится и не придется снова начинать все дело!..»

Между тем во время этого разговора Маши с Косицким явилась Дунька, входившая в эти часы к графу без доклада. Увидев прежнюю свою товарку по сцене, она остановилась и недоумевающе оглядела сначала Машу, потом Косицкого.

— Что это? — спросила она с долей строгости в голосе, свидетельствовавшей о том, что она была уверена, что держит графа до некоторой степени в руках.

Видимо, она и в самом деле имела на это право, потому что Косицкий немного смутился при ее появлении.

— Госпожа Гурлова просит за мужа, — пояснил он, делая усилие, чтобы подавить свое смущение.

Маша сейчас же узнала Дуньку, как только та появилась. Отношения Дуньки к Косицкому ей были уже известны из сегодняшнего рассказа Чаковнина.

Маша до того была охвачена одним только желанием во что бы то ни стало освободить мужа, что в первую минуту чуть было не бросилась к Дуньке, чтобы упросить ее заступиться за неповинного. Но это движение было мимолетным. Маша спохватилась вовремя и вовремя опомнилась, рассудив, что такая просьба будет только лишним и, очевидно, не нужным унижением, которое ни к чему не приведет. Не такова была Дунька (Маша знала это), чтобы тронуться просьбой. Поэтому с ее приходом Маше ничего не оставалось, как уйти.

К тому же и Косицкий слишком явно был стеснен ее присутствием.

И Маша ушла, не добившись никакого определенного ответа от графа.

Дунька молча проводила ее глазами.

— Разве по вечерам занимаются деловыми разговорами с хорошенькими женщинами? — подступила она к графу, как только Маша ушла.

— Да, право же, она просила за мужа, — повторил Косицкий.

— Верю, что просила, но пускать ее не следовало.

— Она только что освобождена сегодня из тюрьмы — раньше не могла прийти.

— Все равно не следовало. Этак ты меня живо в трубу пустишь — на все четыре стороны.

— Не пущу! Ведь ты знаешь, что ты мне одна по вкусу…

— Ну, еще бы! — подбоченясь, подхватила Дунька. — Такой другой не найдешь… Ну-ка, попробуй найти!

— Да ведь я и не обещал ей ничего, — в примирительном уже духе заговорил граф, — ведь она ушла от меня ни с чем.

— Ну, а если я просить стану вот за этого самого Гурлова?

Косицкий подумал, что она шутит.

— Ну, ты — другое дело! — смеясь, ответил он.

— Ну, так вот, я и прошу за него, чтобы было ему отсрочено исполнение приговора.

— Ты это серьезно? — удивился граф.

— Совершенно серьезно.

— С какой же стати ты вдруг за него просишь?

— А ни с какой стати! Так вот вдруг вздумалось!

— Странная имажинация!

— Там, как хочешь называй, а только сделай для меня, чтобы приговор отсрочить. Ведь что-что, а протянуть лишнюю неделю всегда можно.

— Да, но для этого нужно найти причину.

— Найди!

Косицкий заложил руки за спину и стал ходить по комнате, серьезно задумавшись. Это несуразное, внезапное ходатайство Дуньки за Гурлова, которое он объяснил себе просто бабьим капризом, служило как бы указанием судьбы на то, что следует уважить по справедливости просьбу Маши, в свидетельстве которой чуялась несомненная правда. Но если это так, то ведь приходилось пересмотреть поконченное уже дело и начинать все сызнова. Этого сильно не хотелось Косицкому.

— Вот что, — заговорил он. — Известно ли тебе, что в подвале у покойного князя Гурия Львовича были в камерах и казематах какие-то особенные замки с особенными ключами, так что их никаким другим ключом отпереть не было возможности?

— Известно! — ответила Дунька.

— И ключи эти хранились в спальне у самого князя?

— Совершенно верно; они хранились у него.

— Значит, Гурлов был заперт и не мог вылезти из каземата в ночь убийства?

— Ну, вот тебе и причина для отсрочки приговора!

— Да это — причина для оправдания даже. Но для этого нужно, чтобы ты показала под присягой про ключи и замки.

— И покажу, — начала было Дунька, но вдруг остановилась. — Приговор когда исполнять будут? Послезавтра?

— Да.

— Ну, вот послезавтра рано утром я и покажу под присягой!

— Отчего же не завтра?

— Завтра все равно праздник!..

Она была права — на другой день было воскресенье.

XXIII

Однако на самом деле Дунька назначила свое показание под присягой через день недаром, а с некоторым, не лишенным предусмотрительности расчетом. Дело было в том, что она договорилась-таки с Труворовым относительно его кафтанов. Они порешили на том, что если Никита Игнатьевич отдаст ей два расшитые кафтана, тогда она сделает так, что приговор будет задержан в исполнении.

Она в душе рассуждала, что это, в сущности, — пустяки и ничего не изменит, и задержать, конечно, можно, если настоять у Косицкого, — не все ли ему равно? А между тем два богатых кафтана все-таки что-нибудь да значат.

Теперь сама судьба помогла ей открывшимся новым обстоятельством в деле Гурлова, и придание веры этому обстоятельству зависело от того показания, которое она даст под присягой. Она это показание и отложила на день, то есть, если ей Труворов достанет кафтаны и привезет к ней, как уговорился, то она покажет в пользу Гурлова, если же нет, то отречется от всего и скажет, что ничего не знает.

За кафтанами, которые были в Вязниках, спешно отправились Труворов и Чаковнин с тем, чтобы как можно скорее привезти их.

Они выехали из города на ямских лошадях с самого раннего утра, добрались до Вязников, уложились там и, не оставаясь ночевать, торопились выехать уже на вязниковской лихой тройке.

По расчету времени ночь должна была застать их в дороге, но они об этом не беспокоились, потому что нужно было очень спешить, чтобы попасть к утру в город, так как это был последний день. Опоздай они своим приездом, и Дунька ничего не сделает для них.

В Вязниках благоразумные люди отговаривали их ехать ночью и советовали лучше заночевать дорогою, если уж они не хотят остаться в Вязниках, так как было небезопасно по ночам на дорогах.

При покойном князе Гурии Львовиче губернская полиция не смела соваться в его владения. Он сам распоряжался тут и сам держал всех в страхе, трепете и порядке. После его смерти, когда стал владеть имениями князь Михаил Андреевич, страха и трепета не было, однако, порядок не нарушался, и полиция спала по-прежнему спокойно. Она продолжала спокойно спать и после ареста Михаила Андреевича. Но в течение этого времени много дворовых из прежней челяди Гурия Львовича разбежалось, куда глаза глядят. Большая их часть застряла в окрестностях и стала заниматься открытым грабежом. Образовалась даже вполне организованная шайка, как следует, с атаманом, и она становилась с каждым днем более дерзкою и опасною. Против этой-то шайки и предостерегали Чаковнина с Труворовым, чтоб они не слишком рисковали дорогой.

Чаковнин не обратил внимания на предупреждение и, засветло отъехав с Труворовым далеко от Вязников, продолжал путь и после того, как стемнело.

Тройка была хорошая. Сильные лошади легко несли широкие сани по мягкой снежной дороге, но ямщик жался, видимо, робел и был недоволен, что его заставили ехать ночью. Он все совался на облучке из стороны в сторону, поглядывая из-за лошадей вперед. Луны не было на небе, но яркие зимние звезды своим голубоватым светом разряжали тьму в сумерки, и снег, казавшийся светлее неба, белел на далекое пространство.

Вдруг ямщик беспокойно задергал вожжами, сбавил хода лошадям и обернулся к седокам.

— Не повернуть ли обратно от греха? — спросил он, указывая кнутовищем вперед.

Чаковнин приподнялся. Впереди на дороге чернели сани-розвальни. Трудно было различить, стояли они на месте или двигались. Во всяком случае, если и двигались, то очень тихо.

— Чего там поворачивать! — рассердился Чаковнин. — Пошел вперед!

Ямщик снова пустил тройку и быстро нагнал передовых. Это были действительно розвальни. Они остановились посреди дороги. Человек десять народа сидели на них.

— Приехали? — спросил Труворов, просыпаясь, потому что их сани должны были остановиться пред загородившими дорогу розвальнями.

— Дай дорогу! — повелительно крикнул Чаковнин. — Чего застряли?

Этот его крик послужил как бы сигналом. Люди выскочили из розвальней, окружили проезжих и, как ни отбивался Чаковнин, барахтаясь в своей шубе, которую не успел сбросить, его вышибли из саней, повалили на снег, насели на него и скрутили по рукам и ногам.

Никита Игнатьевич не был в силах сопротивляться. Не успел он опомниться, как тоже лежал связанным в санях. Туда же положили к нему и Чаковнина.

На облучок, рядом с ямщиком, сел здоровенный парень, и тройка, сопровождаемая розвальнями, шагом повернула к лесу.

Их везли по лесной прогалине, очевидно, без дороги. Несколько раз сани подкидывало на рытвинах так сильно, что Чаковнин громко выражал свою злость бессильным окриком:

— Забодай вас нечистый!

Через лес протекала речка, скованная теперь льдом и покрытая пеленой пушистого снега. У речки стояла полуразрушенная, давно заброшенная мельница, которую молва называла «местом нечистым», вследствие чего народ в суеверном страхе даже днем обходил ее. Говорили, что старый мельник, умерший лет десять тому назад, был колдун и заворожил свою мельницу.

К этой-то мельнице привезли Чаковнина с Труворовым, вытащили их из саней и внесли под крышу.

Странное было тут устройство: дырявые стены были кое-как забиты и законопачены и в одном углу обвешаны коврами; на поваленных на пол перинах спало несколько человек. Посредине тлел костер под устроенной деревянной вытяжной трубой в крыше.

Когда внесли сюда связанных пленных, люди, лежавшие на перинах, подняли головы, и один из них — черноглазый и чернобородый — недовольно хмурясь, спросил:

— Что там еще?

Зашатались и заползали по стенам тени от красного света, который бросал костер, и знакомый Чаковнину голос ответил:

— С находочкой поздравляем, Тарас Ильич! Барственную животинку удалось к рукам прибрать…

Чаковнин поглядел на говорившего и узнал в нем гайдука Кузьму, того самого, который был в дворне Гурия Львовича, а потом у черного доктора.

Чернобородый и черноглазый, которого Кузьма почтительно величал Тарасом Ильичом, нахмурился еще больше, сел, поджав по-турецки ноги, на перине и проговорил:

— Дерзки вы стали очень! А, ну-ка, — покажите мне их!

Чаковнина с Труворовым подняли, развязали им ноги, но руки оставили скрученными за спину, и заставили сесть на корточки возле костра.

— Ну, уж и силен же ты, барин! — добродушно проговорил Кузьма Чаковнину, помогая ему сесть, как следует, — кабы нас хоть одним меньше было, кажется, с тобой и не справились бы.

— Баре настоящие! — одобрил и Тарас Ильич. — Ну, а насчет поклажи как?

Тюк, который вез с собою Никита Игнатьевич, был немедленно развернут и разобран.

Самое ценное, что нашлось в нем, были два расшитых кафтана, которые нужно было завтра утром доставить Дуньке для спасения Гурлова. В этих кафтанах была единственная надежда оказать Гурлову посильную помощь.

Однако теперь не только кафтаны, но и сами Чаковнин и Труворов были в руках разбойников, и, конечно, не предвиделось никакого вероятия, что предполагаемая «благодарность» Дуньке попадет к ней. Весьма похоже было на то, что едва ли Труворов и Чаковнин вырвутся отсюда живыми. Приходилось пропадать не только Гурлову, но и им самим.

— Кафтаны знатные! — снова одобрил Тарас Ильич. — А, ну-ка, Кузьма, примерь!

Кузьма с осклабленным в глупую улыбку лицом скинул полушубок и охотно стал натягивать на себя расшитый атласный кафтан. Он просунул руки в рукава, двинул ими — кафтан затрещал и лопнул во всю длину спины. Раздался общий смех, и несколько голосов, по-видимому, очень довольных случившимся, среди хохота заявили, что «великатная» материя не выдержала Кузькиной спины.

— Что вы делаете! — крикнул Чаковнин. — Если бы вы знали, забодай вас нечистый, что вы делаете!..

— А ты, барин, не ругайся, — послышались снова голоса, — не то мы тебя живо угомоним.

Но Тарас Ильич окриком остановил говор и, обратясь к Чаковнину, спросил:

— А что ж такое мы делаем?

— А то, забодай вас нечистый, что кафтаны эти везли мы в город, чтобы спасти человека из тюрьмы. А вы дерете их зря.

— Знаем мы сказки-то! Слышали! — проговорили в толпе.

Чаковнин стиснул зубы и стал ворочать руками, чтобы освободить их от веревок — уж очень злость подступила ему к сердцу. Однако руки были крепко скручены за спиной, и все его усилия оставались напрасными. Он затопал ногами и процедил сквозь зубы:

— Анафемы!..

— Ну, кафтаны кафтанами, — сказал Тарас Ильич, — а насчет денег как?

Чаковнина с Труворовым мигом охватило несколько рук, обыскивая. Карманы их были выворочены и камзолы расстегнуты, но многого не нашлось у них: у Чаковнина были серебряные часы луковицей да два червонца, а у Труворова — три серебряные рубля.

— Ну, что там деньги! — заговорил Никита Игнатьевич, молчавший до сих пор и покорно и тихо сидевший. — Ну, какие там деньги!.. Кто же с собой деньги того… возит? Кабы вы того… так большие деньги бы получили.

— Ты, барин, загадок не загинай, а говори прямо: какие-такие деньги? — строго сказал ему Тарас Ильич.

— Ну, что там говорить! — запел Труворов снова. — Какой там говорить? Руки того… неспособно! — и он сделал неловкое движение руками.

Он так скромно вел себя до сих пор, что казался совсем безопасен. Очевидно, благодаря этой скромности, Тарас отдал приказание:

— Развязать!

Труворову освободили руки.

Но, когда подошли для того же самого к Чаковнину, он снова затопал ногами и громко закричал:

— Не трогай! Развяжете руки — убью первого попавшегося из вас… Так и знайте!

От него отступили, а освобожденный до некоторой степени Никита Игнатьевич начал говорить.

Речь Труворова была довольно-таки бессвязна, но с некоторым усилием можно было понять, что он старается объяснить, что в тюрьме сидят невинно обвиненные в убийстве князя Гурия Львовича: князь Михаил Андреевич и молодой человек Гурлов. Никита Игнатьевич предлагал кому-нибудь из разбойников пойти и повиниться в этом убийстве, и тогда неправильно обвиненных отпустят, а князь Михаил Андреевич выдаст за это сто тысяч рублей всему вольному товариществу. Сначала цифра «сто тысяч рублей» произвела некоторое действие, но когда большинство сообразило, в чем именно заключалось предложение Никиты Игнатьевича, то вдруг раздался неудержимый хохот.

— А и веселый ты шутник, барин, право, веселый! Ишь ты, не робеет: самому ему животишко беречь надо — а он на, поди: «Ступай, — говорит, — для моего удовольствия в тюрьму добровольно!»

— Ну, что там… добровольно, — обиделся Труворов за то, что его высмеяли, — ведь все равно там будете все, а тут один…

— Ну, это еще бабушка надвое сказала, будем ли!

— Будете! — уверенно произнес Труворов.

Чаковнин, когда заговорил Никита Игнатьевич, вдруг притих и стал соображать. Ему показалась мысль его товарища по несчастью вовсе не такой уж нелепой, чтобы не поддержать ее.

Он вспомнил, что пред арестом их в Вязниках Гурлов только что вернулся из объезда по вотчинам князя и привез с собою деньги. Они должны лежать спрятанными в Вязниках, и на них рассчитывать было весьма возможно. Оружие, значит, было в руках у них. Оставалось только умеючи пустить его в дело.

Разумеется, продолжать разговор так, как начал его Труворов, было неудобно, но отчего в самом деле не попытать счастья и не прибегнуть к более разумным убеждениям?

— Слушайте, — начал Чаковнин на этот раз спокойно, — давайте говорить рассудительно! Ничего такого смешного в том, что предложили вам, нет… Сто тысяч! Да ведь такой уймы денег никогда не захватить вам. С тех пор, как вы на дороги выезжать стали, никто таких денег не повезет с собой без сильной охраны. В усадьбах только винными бочками в подвалах да коврами, да перинами поживиться можете… А денег таких никогда не набрать вам… Ну, а тут будут выданы вам всем вольная и сто тысяч в раздел. Каждый из вас купцом станет — делай, что хочешь!.. А что для этого нужно? Чтоб один из вас повинился… Ну, он пойдет, повинится, посадят его, да ведь со ста-та тысячами освободить его пустяки будет. Сами знаете — смазать только, так и из тюрьмы через два дня дадут ему возможность убежать… И будет он на свободе, да и вы все вольными станете, денежными — не чета теперешней жизни.

Чаковнин говорил и следил главным образом за выражением лица Тараса, за тем, какое действие производят на него высказываемые соображения?

Тарас сидел, задумавшись; остальные разбойники слушали молча. Они были, по всей вероятности, поражены неожиданным, нелепым, с их точки зрения, предложением. Оно было так необыкновенно, что никто из них не мог найтись, чтобы ответить сразу. Но «сто тысяч» звучали приятно для них…

Вдруг один старый, с жиденькой седой бороденкой разбойник встал и заговорил, когда Чаковнин приостановился:

— Ежели князь так богат, что может отдать нам сто тысяч, то отчего же сам он не откупается из тюрьмы и для чего нужно, чтобы другой откупался за него?

Очевидно, это было первое, что могли возразить разбойники. Но у Чаковнина был уже готов ответ на это:

— Неужели вы не понимаете, что князю откупаться от тюрьмы неловко? Если бежать ему, так, значит, нужно жить потом по чужому паспорту и лишиться и княжества, и богатства своего.

— Ну, а как же мы получим эти сто тысяч-то? — спросил Тарас.

— А в этом условиться надо, — проговорил Чаковнин. — Может быть, так сделаем, что вот вы отпустите Никиту Игнатьевича Труворова, а меня в заложниках оставите. Он и привезет часть денег в задаток… Ну, а потом столкуемся!

— А если он вместо денег приведет на нас рейтарскую роту, чтобы забрать нас, тогда что? — снова спросил старик.

Чаковнин не задумался и на это ответил:

— Какая же выгода ему приводить солдат и забирать вас, когда князь Михаил Андреевич в тюрьме останется? Нам нужно его освободить, а не вас забирать; гуляйте себе на здоровье.

Такие быстрые, прямые и определенные ответы Чаковнина, видимо, окончательно взбесили старика: он вдруг задергался, замахал руками и заговорил, обращаясь к Тарасу:

— Ты, Тарас Ильич, не верь им, не верь, потому надуют, а верь мне. Я — птица стреляная: два раза в Сибири побывал, два раза бежал оттуда, видал виды на своем веку. Знаю, все знаю… И вот тебе мой совет: есть среди нас много новеньких, есть и бывалые люди, да не связаны еще. Помни: не крепка та кучка, что кровью не связана. Надо связать ее, тогда можно на всех надеяться, а для этого, вместо того чтобы тары-бары разводить, вели-ка нам господ прикончить. Послушайся старика! Такой кровью всех нас свяжешь, и все мы в руках друг у друга будем.

Старик, видимо, пользовался влиянием. При его словах послышалось в толпе гудение.

— Ну, будет! — решительно произнес Тарас Ильич. — Утро вечера мудренее!.. Отведите господ в чулан на ночь, а там завтра посмотрим.

Чаковнина с Труворовым отвели в темный чулан и заперли. Искра некоторой надежды загорелась в них.

XXIV

Наступил день исполнения приговора.

Гурлов знал этот день и ждал, и боялся его.

Дрожь пробирала его, и холодный пот выступал на лбу, когда он представлял себе, как повезут его на позорной колеснице через город с черною доскою на груди, как взведут на эшафот и будут ломать шпагу над головою. Ужасно это было!

Князь Михаил Андреевич приходил к нему, по обыкновению, вечером; эти таинственные свидания, устрояемые сверхъестественным могуществом князя, его таинственною силою, были единственным утешением для Гурлова. С тех пор, как выпустили Машу, которую прежде приводил Михаил Андреевич, Гурлову единственным утешением оставалась беседа князя, когда он вспоминал о жене, мысли у него путались, и он не мог разобрать хорошенько, благо ли было то, что ее выпустили.

Конечно, она теперь была на свободе, это много значило, но вместе с тем они теперь были разлучены, а им и в тюрьме было лучше вместе, чем порознь на свободе.

Князь Михаил Андреевич вчера вечером утешал Гурлова, и пока тот слушал его, спокойствие как будто ласкало его; но, когда князь ушел и Гурлов перестал слышать его тихую, западавшую в душу речь, снова вся тревога надвинулась на него, воображение рисовало ужас позора на эшафоте, и силы оставляли несчастного Гурлова, он терял голову и, словно сумасшедший, начинал метаться из стороны в сторону.

Он не помнил последовательно, как провел ночь. Она прошла для него как будто неожиданно скоро и вместе с тем длилась мучительно долго.

Ночь длилась, но утро наступило внезапно, тогда именно, когда Гурлов думал, что до него далеко.

И когда наступило это утро, вдруг всякая надежда оставила Сергея Александровича. Ему почему-то казалось, что даже просто глупо надеяться на то, что приговор будет не исполнен. Почему? По каким причинам могло случиться это? Даже чудо было невозможно, потому что трудно было придумать комбинацию для этого чуда.

Единственный сильный человек, способный помочь Гурлову, был князь Михаил Андреевич, но он сам сидел взаперти и сам ждал исполнения того же приговора. Чаковнин, Труворов, Маша были на свободе, но что могли они сделать?

И чем больше думал Гурлов, тем настойчивее убеждался, что нет ему спасения и нет выхода.

Он сидел на своей койке с опущенною на руки головою и прислушивался к малейшему шуму — не идут ли уже за ним, чтобы везти на эшафот. Теперь все помыслы его были сосредоточены на одном — скоро ли? И он ждал с минуты на минуту.

Наконец в коридоре послышались шаги; они приблизились к его двери, замок щелкнул…

«Вот оно! — безнадежно мелькнуло у Гурлова. — Пришли — теперь все кончено!..»

Он закрыл глаза, чтобы не видеть вошедшего, но сейчас же открыл их.

Пред ним стоял черный тюремный доктор.

«Доктор, зачем тут доктор? — подумал Гурлов. — Доктор, кажется, присутствует только при смертной казни?»

Черный доктор смотрел на него и улыбался.

— Ну, господин Гурлов, — проговорил он, — я пришел сказать вам по секрету, что вас сегодня выпустят из тюрьмы.

— То есть как выпустят? — переспросил Гурлов.

Ему показалось, что этот человек издевается над ним.

— Так, — ответил доктор, — выпустят на свободу. В вашем деле произошли серьезные изменения, открылись несомненные доказательства вашей невиновности, несмотря на ваше собственное сознание.

Это известие было столь радостно, что трудно было поверить ему сразу; но вместе с тем и не поверить не было возможности, так хотелось, чтобы оно было правдой.

— Как же это? Почему? — спросил Гурлов.

— Почему и как — узнаете потом, только помните, что я первый пришел вам сообщить это известие. Может быть, мне понадобится со временем ваша услуга.

Гурлов почувствовал, что голова у него идет кругом.

— Так вы не шутите? Это — правда? — снова переспросил он.

— Сущая правда. И повторяю вам: когда будете на свободе — не забудьте моей услуги.

— Ну, а князь Михаил Андреевич?

— Для него дело тоже приняло хороший оборот — приговор задержан; но его еще не выпустят. Он должен остаться пока в тюрьме, до выяснения некоторых подробностей.

Вслед за тем черный доктор стал участливо разговаривать с Гурловым, ободряя и утешая его, и, между прочим, сказал, что если Гурлову некуда будет деться после выхода из тюрьмы, то он, доктор, просит его к себе, и указал подробно, где и как можно было найти его.

Он не солгал — Гурлов был освобожден в тот же день.

XXV

Поздняя обедня давно отошла.

В сумерках большого собора горели свечи только у левой стороны иконостаса, пред чудотворной иконой, освещая ее богатую золотую, усыпанную камнями ризу. Все кругом тонуло в полумраке; было прохладно, и свежесырой воздух пах осевшим дымом ладана.

Сторож, в темном углу, у свечей, присев на скамейку и прислонясь к стене, позевывал и покашливал в руку, равнодушно посматривая на тени немногих молящихся, зашедших в собор в этот час.

У входной двери стояла монашенка в шлыке, с высоко подоткнутой рясой, в мужских сапогах.

Молящихся было очень мало. Старушка опустилась на колени у стенки, подымала глаза, медленно крестилась и усердно шевелила губами, читая молитву. Изредка, как отголосок, покашливания сторожа, старушка громко вздыхала и кланялась в землю. С другой стороны церкви молился очень юный паренек, часто и быстро крестясь и так же быстро кланяясь.

Пред образом, где горели свечи, стояла на коленях Маша с крепко стиснутыми руками и с сухим взглядом широко открытых красивых глаз, неподвижно уставленных на икону. Она не двигалась, не поворачивалась. Губы ее не шевелились, но вся она отдалась молитвенному порыву. Молилась она о земном, о житейском, о прерванном своем счастье, но точно была далеко от земли, далеко унесена своею молитвою и не чувствовала, и не осознавала, что делается вокруг нее. Ей оставалось только молиться. В молитве только было для нее утешение и была надежда на возврат этого прерванного счастья.

Ничего не могла Маша сделать; она могла лишь пойти к Косицкому и указать ему на несомненное доказательство, что ее муж ни в чем не виноват. Она сделала это, но видела, что правда была принята с неохотой и вовсе не так, как следовало. Она попыталась пойти еще раз — ее не пустили. Но, что бы ни делали люди, она чувствовала, что Божья правда должна восторжествовать и что твердая вера ее не останется без ответа. Она верила и молилась, и не было в душе сомнения, что случится именно то, о чем молилась она. И чудилось ей, что она будет услышана скоро и скоро увидит возле себя мужа свободным.

Это было как будто невозможно. Но для Маши казалось теперь, что нет ничего невозможного и что по вере своей человеку действительно дано двигать горами и заставлять реки течь от русла к истоку.

Она потеряла сознание времени и не заботилась о том, долго ли она стояла тут, охваченная сладким порывом молитвы. И вот, наконец, когда ее мысли совсем прояснились и она, полная любовью к любимому человеку, сосредоточилась на одном желании добра ему и через него — добра всем людям, она нашла определенные молитвенные слова и стала мысленно произносить их, постепенно, сама того не замечая, начав повторять их вслед за мыслью тихим, чуть внятным шепотом; сначала как будто не она, а кто-то другой шептал возле нее, потом она узнала свой голос, увидела золотую ризу образа, с которого не спускала глаз, самоцветные камни на ней, вышитую пелену под образом с галунным крестом посредине, каменные плиты пола, серебряный подсвечник и свет, лившийся от него сверху.

Она сделала земной поклон, потом еще и с некоторым испугом заметила, что не может уже в эту минуту отделиться от окружающего и найти снова только что испытанное ею забвение действительности.

Она испугалась, потому что подумала, что рано вернулась в эту действительность и что надо молиться еще и еще. Она рада была молиться всю жизнь и была уверена, что так и будет это, но теперь жизнь звала ее к себе, и в этой жизни ждала ее та радость, о которой она просила.

Маша оглянулась: рядом с нею стоял муж такой, каким она видела его в последнее время.

Первым чувством при виде его у Маши был трепетный страх — появление мужа показалось ей слишком чудесным. Но этот страх был не подавляющий, не гнет ужаса, а только смятение, благоговейное, робкое и покорное. Сердце ее забилось радостью — все равно, был ли это сам ее Сережа, или явился некий дух, принявший его формы, — степень счастья, с которым она увидела его, не могла измениться от этого, по крайней мере, в первую минуту.

Но это был не дух, не призрак и не видение, а сам он, ее муж, любимый и милый. Это Маша поняла сразу по тому взгляду, которым он встретил ее взгляд, и по той улыбке, которая ждала от нее такой же ответной.

Маша поднялась с колен; муж помог ей, и она, пришедшая сюда к образу одинокая и беспомощная, встала, опираясь на его руку, бодрая, сильная и счастливая.

Гурлов был только что выпущен из тюрьмы и, выйдя из своего заключения, не зная еще, как он разыщет жену, зашел в собор и нашел ее тут. Теперь опять они были вместе.

XXVI

Когда Чаковнина с Труворовым заперли в чулан, Никита Игнатьевич живо примостился на лежавшей тут соломе и, закутавшись в шубу, которую разбойники оставили ему, заснул. Чаковнин сгреб пришедшуюся на его долю часть соломы (руки ему развязали) и уселся, охватив колени и глядя пред собой в темноту. Он слышал говор и пересмешки располагавшихся на покой разбойников, слышал, как мало-помалу затих этот говор и сменился богатырским, громоподобным храпом. Чаковнин сидел и ни о чем не думал.

Настоящее положение не то что не страшило его, а как-то лень ему было вдаваться в подробности: думай не думай — а все равно будет, что будет. В душе он злился на то, зачем, собственно, попал он во всю эту переделку: сидел в тюрьме, теперь сидит в холодном чулане, а завтра — забодай их нечистый — и не известно, что будет! В данном случае «они», то есть те, которых должен был забодать нечистый, были неизвестным собирательным, из-за которого якобы Чаковнин попал в переделку.

Спать он не мог, но дремота одолевала его. Он несколько раз клевал носом, опять приходил в себя, сознавал, что заперт, что рядом с ним нежно посвистывает носом спящий Никита Игнатьевич, и оставался всем очень недоволен.

Ему показалось, что он долго перемогался так, как вдруг у двери послышалось движение: отодвинули засов, дверь слегка скрипнула, и в чулан осторожно просунулось огромное туловище человека.

— Что надо? — начал было Чаковнин.

— Шшш… — остановил его голос из темноты, — не замай, барин!.. Я к тебе не с дурным пришел.

— Да кто ты? — переспросил Чаковнин.

— Тарас, — быстро ответили ему, — Тарас, что всеми своими молодцами управляет. Нам долго разговаривать нельзя, ну, так слушай, барин! Помнишь мужичонку, что у заставы стоял, а ты ему позволил арестовать себя и к покойному князю отвести? Ты его этим от батожья избавил… Ну, так вот, мужичонко этот — отец мой! Скучно мне стало, как привезли тебя сегодня сюда. Думаю: «Неужели мне ему — тебе то есть, — придется за добро злом платить?» Как ни держу я своих молодцов в руках, а все-таки спасти мне тебя от них хитрость предстояла большая… Только ты с товарищем говорить стал хорошо. Так это умно насчет ста тыщ загнул, что лучше не надо. Ну, так вот я и пришел спросить тебя: правду ли ты говорил об этих тыщах или так только, чтобы время выиграть и зубы заговорить?

— Ежели дал я дворянское слово, — ответил Чаковнин, — то, значит, все, что сказал, — правда; в нашем теперь деле зубы заговаривать — только себе портить… Я это понимаю.

— Дельно рассуждаешь, барин. А все-таки дай ты мне еще раз дворянское свое слово, что сто тыщ предоставишь нам, если вина принята будет одним из нас.

— Даю еще раз слово, — повторил Чаковнин.

— Хорошо. Дело выходит хитрое и трудное, ну, да как-нибудь обмозгуем его!.. Потому, видишь, сам понимаю, что долго гулять нам не придется — все одно переловят, а с деньгами — ты правду сказал-каждый из нас выправиться может. Это — штука чистая, и никогда нам таких денег не набрать..-. Ну, так слушай: заключаем мы с тобой договор крепче смерти — что доставишь ты, куда укажу, деньги в срок. По рукам, что ли?

— По рукам! — проговорил Чаковнин, протягивая наугад в темноту свою руку.

Ее нашли и пожали ему.

— Ну, значит, так тому и быть, — снова заговорил Тарас. — На заре, чуть свет, мы поднимемся — начнется тут спор; смотри, если выведут нас, не вмешивайся и товарищу своему закажи, и не ругайся, главное.

— Не буду, забодай вас нечистый! — процедил сквозь зубы Чаковнин.

— Ну, утро вечера мудренее, посмотрим, что будет. Прощай, барин!..

И снова скрипнула дверь, снова стукнул засов, и все умолкло, кроме всхрапывания, резко врывавшегося в тишину. Чаковнин опять заклевал носом.

XXVII

Крепкий утренний сон обуял-таки Чаковнина пред рассветом, но ненадолго. Проснулся он от неудобного скрюченного положения, в котором полусидел на соломе, и от сырого холода, пробравшегося сквозь его шубу и теплые сапоги.

В маленькое оконце чулана брезжил свет. На дворе за стеною слышались голоса. Громче других раздавался голос старика, хваставшего вчера тем, что он побывал в Сибири и бежал оттуда. По-видимому, он распоряжался.

Чаковнин заглянул в оконце. На дворе суетились несколько человек. Суетились они у перекладины, оставшейся от бывших тут когда-то весов. Они продергивали длинную веревку в кольцо перекладины и разговаривали. Больше всех хлопотал старик. Он объяснял и показывал, как нужно было все сделать. Чаковнин отвернулся. Ясно было, что веревку готовили для него с товарищем.

А Никита Игнатьевич, свернувшись на соломе в комочек, спал беззаботным сном.

Чаковнин стал будить его. Труворов приоткрыл глаза, почавкал губами и невнятно произнес:

— Счас, счас, счас…

— Вставайте, Никита Игнатьевич, — проговорил Чаковнин, — кажется, плохо приходится.

— Ну, что там вставать, ну, какой там? — отмахнулся тот и, улегшись удобнее, снова задышал ровным сонным дыханием.

— Говорят вам, вставайте! — снова затряс его Чаковнин. — Может, мы сейчас с вами заснем навсегда — забодай их нечистый! Там они что-то пакостят.

Труворов поднялся. Чаковнин хотел, чтобы он заглянул в оконце. Это оказалось невозможно — Никита Игнатьевич не мог дотянуться, так как слишком мал был ростом.

— Да какой там? Что? — спросил он, напрасно подымаясь на цыпочки и вытягивая шею.

— Веревку нам с петлей готовят, вот что!

Труворов, казалось, очень обиделся на эти слова.

Он надул губы и направился к двери чулана, гордо запахнув шубу, как будто не желал больше разговаривать с Чаковниным. Дверь оказалась незапертою и легко отворилась от толчка Никиты Игнатьевича. Чаковнин последовал за ним. Они миновали сени и вышли на крыльцо. Никто не удержал их.

— Ишь, показались, голубчики! — встретил их старик, распоряжавшийся устройством виселицы. — Добро пожаловать, господа! Сейчас все будет готово для вашей милости!

Чаковнин с Труворовым сделали вид, что не обратили внимания на такое приветствие и отошли в сторонку.

Утренний воздух был свеж. В нем чувствовалась оттепель. В первую минуту показалось, что на дворе было теплее, чем в чулане. Солнечные лучи чуть пробивались сквозь деревья.

— Все лучше, абы кто встал возле них — неравно убегут! — показал старик своим на Чаковнина с Труворовым.

— Куда убежать? — отозвались ему. — Ведь мы тут. С глаз не сойдут.

Никита Игнатьевич на воздухе очнулся от сна. Способность понимания вернулась к нему.

Чаковнин потихоньку передал ему свой ночной разговор с Тарасом. Он предложил, в случае, если дело повернется в их пользу, чтобы Труворов ехал за деньгами, а он, Чаковнин, останется здесь заложником. Никита Игнатьевич поморщил лоб и замотал головою:

— Ну, что там вы заложником? Какой я там поеду! Мне того… беспокойно. Я здесь спать буду.

С крыльца, почесываясь и покрякивая, появлялись разбойники и с усмешкой поглядывали на возню у старых весов.

Там уже чинно из кольца спускалась веревка с петлей, а другой ее длинный конец был спущен на землю и лежал ровно выпрямленным по ней.

— Как его проденем в петлю, — объяснял старик, — так всем до одного браться за конец и рвануть сразу, по команде, чтобы все в участниках были.

В это время на крыльце появился Тарас. На нем были бархатная шуба и высокая бобровая шапка. Говор стих при его появлении. Тарас, лениво щурясь, огляделся кругом, потом посмотрел на прилаженную под перекладиной веревку и спросил:

— Для гостей, что ли, приготовили?

— Так дедко велел! — пояснили ему стоявшие ближе.

Заметно было, как Тарас вспыхнул и, чтобы скрыть свою вспышку, сдвинул брови. Глаза его расширились, и взгляд стал повелительно строгим.

Он сделал широкий, плавный взмах рукою, как бы приглашая присутствовавших подойти поближе. Толпа скучилась вокруг крыльца.

Тарас снял шапку, поклонился на три стороны и начал говорить.

Ровным, внятным голосом говорил он о том, что пока на их совести нет прямого душегубства, что, если и случалось что, так это было с вооруженными людьми, которые защищались против них, и грех случался в борьбе, но беззащитных они не забивали. Между тем лихое житье долго продолжаться не может. Он, Тарас, слыхал в городе, что в скором времени вышлют на них солдат. Солдаты переловят их и отведут в острог. Против военной силы им не устоять. Надо поэтому крепко подумать о деньгах, которые предлагали им вчера, и о том, что эти деньги могут вывести их на иную дорогу.

Мало-помалу, пока говорил он, в задних рядах начался ропот, становившийся все громче и громче. Наконец, он перешел в гул, покрывший голос Тараса. В этом гуле чаще и чаще слышался оклик:

— Дедко, староста, говори!..

Передние расступились пред стоявшим в средине стариком из Сибири, а задние подталкивали его вперед, чтобы он отвечал на речь Тараса.

Тот приостановился и ждал, по виду спокойный.

— А слыхал ли ты, — выступил, наконец, старик, — как нам эти деньги сулят? Чтобы один пошел да повинился в остроге, а там его в кандалах сгноят, потому насчет освобождения — это разговор один, вилами на воде писано. Коли ты — атаман, так ни одного не только за сто тысяч, а за сто раз сто тысяч продавать не моги. Ты нами распоряжайся, когда дело есть, а выдавать себя твоему приказу не согласны! Если тебя выбирали мы — так служи нам, и за то мы тебя слушаться обязаны. В крепостные же мы не шли к тебе. Деньги получай, как знаешь, а в острог никто из нас не пойдет. Так ли я говорю? — обратился старик к толпе за одобрением.

— Так… так!.. — сдержанно, но твердо послышалось кругом.

— Говорят тебе, — подступил снова старик к Тарасу, становясь смелее, — свяжи кучку кровью, а без того не будет силы в ней. И вот тебе последний сказ наш: приказывай господ на петле вздернуть, либо без твоего приказа вздернем.

Тарас, тяжело дыша, со сжатыми кулаками и со стиснутыми зубами в упор смотрел на старика, и видно было, что теперь дело идет не только о данном случае, но между ними сводятся прежние, постоянные их счеты и решается борьба за главенство в шайке. На этот раз старик, боровшийся до сих пор с Тарасом тайно, чтобы занять его место, выступил открыто против него, рассчитывая на подготовленный успех.

— Молчишь? — крикнул он. — Трусишь? Ну, так и без тебя справимся… Эй, ребята, вяжи господ!

Он, повелевая уже толпой, двинулся вперед, но Тарас шагнул со ступеней крыльца, схватил старика за ворот и крепко встряхнул его.

— Бунтовать?.. Не слушаться?.. Я те свяжу кучку кровью, душегубец проклятый!.. Мало ты на своем веку людей загубил? Еще не терпится? Вязать его! — крикнул Тарас, покрывая своим голосом снова поднявшийся гул.

Теперь все зависело от того, найдется ли хоть один, который послушается голоса Тараса, или сторонники старика бросятся, чтобы вырвать его на свободу. Однако эти сторонники держались в задних рядах и не поспели протиснуться, как один из послушных скрутил старика.

Тарас опять взошел на крыльцо и снова заговорил:

— Ежели я рассчитал, что для пользы нашей, чтобы получить деньги, нужно идти в острог и виниться, так никому из вас делать это не придется. На такое опасное дело, всеконечно, пойду я сам. На то и избран я вами атаманом, чтобы не жалеть мне себя для вас, и я не пожалею…

Толпа сначала замерла при этих словах. Затем послышался одобрительный шепот. Тарас понял, что нравственная сила власти его восстановлена.

Понял это и лежавший на земле старик. Как последнее усилие для того, чтобы сорвать проигрываемую ставку, он попытался крикнуть:

— Не атаман ты нам! Мы сменили тебя!

— Сменили? — тихо, с расстановкой повторил Тарас. — Угомон не берет тебя! Так я же зажму рот… В петлю его! — скомандовал он. — Еремка, Семен, Борода-лопата! Тащи его в петлю!..

Он выкрикнул имена наименее надежных для себя, заведомо прежде преданных старику, — и вдруг и Семен, и Еремка, и Борода-лопата, пропущенные вперед, подошли к старику, взяли его, подтащили к перекладине и всунули голову его в петлю.

— Вздергивай! — приказал Тарас.

Казалось, что все это делалось лишь для примера, точно никто не воображал, что старик будет на самом деле повешен, как будто происходила только невинная игра и любопытно было, что из нее выйдет?

Но, по слову Тараса, Борода-лопата рванул веревку, и связанный старик высоко вздернулся над землей. Он судорожно дрогнул несколько раз телом и повис неподвижно с завалившейся на сторону головою. Борода-лопатапривязал к столбу конец веревки, чтобы тело не рухнуло на землю.

Наступила минута жуткой тишины. Большинство лиц побелело. Толпа тихо отодвинулась в сторону от виселицы, где медленно покачивался удавленный.

XXVIII

Гайдуки Кузьма и Иван, помогавшие Созонту Яковлевичу, бывшему секретарю князя Гурия Львовича, в убийстве последнего, были тут же, среди разбойников, к которым они бежали от черного доктора после того, как от них ускользнул Чаковнин, порученный им, чтобы отвезти его в сумасшедший дом.

Кузьма с Иваном были в толпе и видели неожиданную казнь старика. Кузьма знал, что этот старик загубил много душ на своем веку и что Тарас был прав, называя его душегубцем, следовательно, и казнь была ему поделом. Вместе с тем при виде качавшегося в петле тела Кузьма вспомнил, как он видел так же вот повесившегося Созонта Яковлевича, добровольно нашедшего смерть свою как бы тоже в наказание за причиненное им в своей жизни зло людям. Вспомнил он и свои грехи, и ту страшную ночь, когда он и Иван, под руководством Созонта Яковлевича, жгли тело князя на ламповом масле.

В глубине души Кузьма с самой этой ночи не мог уже найти покой, и, как ни старался забыться, скрытое воспоминание глухо волновало и мучило его. Ему всегда казалось, что где бы он ни был и что бы ни делал, не миновать ему Божьей кары, как не миновал ее Созонт Яковлевич. И вот теперь старик тоже получил возмездие по делам своим.

А между тем Кузьма знал, что за его злодеяние схвачен человек, который томится в тюрьме. Теперь это как-то особенно ясно представилось в его сознании и особенно смутило его. Выходило так, что для того, чтобы освободить неповинного человека, не причастный к делу Тарас хотел выдать себя и тем спасти их всех, а в том числе и его, виноватого Кузьму.

Кузьму охватил порыв хорошего, искреннего чувства, и вдруг ему стало легко на душе и весело. Он, не раздумывая дольше, что делать ему, выступил вперед и повалился Тарасу в ноги.

— Я убил князя Гурия Львовича, — заговорил он, — мне и ответ держать за него. Коли надо идти и виниться, так я и пойду и повинюся во всем, всю правду расскажу, а там будь, что будет — от кары Господней все равно не уйдешь… Так лучше уж я добровольно объявлю грех мой… Отпустите вы меня в город и получайте с господ тысячи, а там, коли освободите меня — хорошо, а нет — так тому и быть должно, значит! — и он поднялся с колен и с открытым, веселым, просветленным лицом глядел на Тараса.

Но не один Кузьма стал весел и радостен. Если бы он мог в эту минуту внимательно посмотреть на окружавших его, то увидел бы, что и они как будто просветлели и, благодаря его поступку, отдохнули душой от предшествовавшей тяжелой сцены.

Рядом с Кузьмой появился Иван с трясущейся челюстью и с навернувшимися на глаза слезами.

— Что ж, — заговорил он, всхлипнув, — и я — тоже человек… Коли Кузьма так действует, так и мне скрываться незачем. Душа и во мне есть… Я с ним вместе князя убивал, вместе и ответ держать желаю… Посылайте и меня что ли в город. Я тоже виниться пойду.

— Так тому и быть! — коротко заключил Тарас и тут же, пока не остыл порыв раскаявшихся, стал отдавать свои приказания.

Решено было, что с гайдуками поедет в город Чаковнин, а Никита Игнатьевич останется до тех пор, пока Чаковнин не привезет деньги. На этом настоял сам Труворов, продолжая утверждать, что ему здесь будет гораздо спокойнее и что он отлично выспится в это время, а хлопотать и ездить ему вовсе не хочется.

Запрягли тройку в сани. Кузьма и Иван поместились на облучке, Чаковнин уселся, закутавшись в свою шубу, простился с Труворовым и на пожелание провожавшего его Тараса: «Счастливо оставаться, барин!» — ответил:

— До свидания!..

Тройка шагом пробиралась в лесу между деревьями, сделала большой круг по реке и далеко от мельницы выбралась на проезжую дорогу, ведущую в город.

Чаковнину пред отъездом, чтобы согреть его, Тарас дал сбитню с водкой, и он чувствовал, что его голова несколько тяжела. Мелькнула было у него мысль: «А что, ежели гайдуки вдруг передумают и затеют удрать с дороги?» Но он успокоился на том, что в случае нужды справится с ними обоими, благодаря своей силе.

Выехав на дорогу, сани покатились по гладко наезженному пути, ухабы перестали встряхивать Чаковнина, и он почувствовал, что его охватывает теплый, сладкий сон, бывший очевидным последствием выпитого сбитня с водкой и ночи, почти сплошь бессонной. Через несколько времени Чаковнин крепко спал в санях.

Кузьма с Иваном сидели на облучке молча; первый правил лошадьми. Ни слова не проронили они друг другу с тех пор, как выехали, но оба думали об одном и том же: о том, что предстояло им сделать.

Под свежим впечатлением своего благородного порыва они, несомненно, могли сейчас же покаяться и пойти без робости навстречу какому угодно испытанию. Но этот порыв прошел, и, хотя оба они выехали с твердым намерением поступить, как обещали, теперь, по мере приближения к городу, после сравнительно большого переезда, в течение которого прилив добродетельных чувств успел сильно охладеть в них, сомнение начало невольно закрадываться.

Шутка ли сказать, пойти и повиниться в убийстве и добровольно променять свободу на кандалы!

В особенности Ивану представлялся непривлекательным острог. Слыхал он про него много ужасного, и вот этот ужасный острог с каждым шагом подвигавшихся крупной рысью лошадей становился все ближе и ближе. Иван понимал, что возврата быть не может, что должны они довершить начатое, ибо и деваться им некуда, но все-таки изредка, помимо его воли, мелькала у него мысль: а не удрать ли, не соскочить ли с облучка? Но он продолжал сидеть смирно и только, когда уже стало невмоготу, сказал Кузьме:

— Чего гонишь-то? Поспеем и так!

Кузьма ничего не ответил и только не без злобы тряхнул вожжами, отчего лошади прибавили ходу.

«Да убежать и нельзя, — соображал Иван, — все равно барин не пустит. Вон он сидит — смотрит, верно. Тоже силищи-то у него на нас двоих хватит!»

Иван в первый раз в течение всей дороги оглянулся на Чаковнина и, оглянувшись, увидел, что тот спит.

— А ведь барин-то спит, — сказал Иван Кузьме так весело, как будто обрадовался чему-нибудь.

Кузьма сидел нахмурившись и сначала точно не обратил внимания на слова Ивана, потом придержал лошадей, чтобы дать вздохнуть им и тоже оглянулся, после чего проговорил:

— Ну, и пускай его спит!

Опять водворилось долгое молчание. Ехали без бубенцов и колокольчиков. Лошади пофыркивали. Кузьма снова пустил их.

Вдали показался город. До него оставалось еще порядочно, но Ивану чудилось уже, что они приехали, что наступила минута, когда заберут его и посадят. Да, там, в этом черневшем впереди и дымившем городе его должны были забрать и посадить.

«Ежели барин все еще спит, — загадал он, — так, может, и хорошо будет!..»

Он вполоборота, углом глаза, посмотрел опять на Чаковнина; тот по-прежнему спал.

— Что ж, прямо к острогу, что ли, поедем?

Кузьма повел спиною и мотнул шеей.

Иван чувствовал, что и в душу товарища тоже забралось сомнение, что, в сущности, и ему жутко приближение города, только сказать об этом он не хочет.

— Чего в острог? — вдруг произнес Кузьма. — Неужто ж барин напоследки и не угостит нас? Пусть поднесет для храбрости!

— Спит он, барин-то!.. — заметил Иван.

Теперь он уже не сомневался, что утренняя храбрость оставила и Кузьму.

Они въехали в пригород. Потянулись заборы и огороды, промелькнул постоялый двор, показалось здание сумасшедшего дома.

Иван с Кузьмой переглянулись. Их обоих поразило сопоставление, то вот везли они сюда того же барина, что и теперь, а теперь он везет их в острог. Они ничего не сказали, но оба поняли, что каждому пришло в голову то же самое.

— А ведь это — кажись, тот самый кабак! — проговорил на этот раз Кузьма, когда они проехали мимо домика с елкой на высоком шесте.

— Какой тот самый?

— А у которого мы его выпустили…

Он не ошибся. Это был действительно тот самый кабак, где они заболтались, забыв о Чаковнине, порученном им доктором.

— А и впрямь тот, — подтвердил Иван. — А что, братец ты мой, ежели нашего сонного отвезти опять к дохтуру? Тот ведь может принять нас обратно и сохранить от острога-то.

Он проговорил это так, будто это никого ни к чему не обязывало, а просто казалось остроумным.

Кузьма опять в ответ дернул лишь шеей.

Но вскоре Иван заметил, что Кузьма направляется к острогу по той дороге, где стоял дом черного доктора. Когда они поравнялись с этим домом, ворота у него, как на грех, оказались отворенными.

XXIX

Князь Михаил Андреевич, когда вечером солдат вошел в его комнату и он усыпил его (теперь солдат засыпал по одному взгляду), направился, по обыкновению, к Гурлову и нашел его помещение пустым. Он вернулся к себе, заставил усыпленного солдата отвечать на вопросы, и тот рассказал ему, что Гурлова сегодня выпустили на волю. Он разбудил солдата и дал ему уйти.

Теперь Михаил Андреевич остался один в заключении. Он вздохнул несколько свободнее: добрые люди, случайно связавшие свою судьбу с его судьбою и пострадавшие вследствие этого, были освобождены теперь. Князь мог с более легким сердцем ждать своего освобождения, которое (он знал это наверно) должно было рано или поздно наступить. Одиночества и скуки, которые предстояло пережить ему до этого освобождения, он нисколько не боялся.

Он владел слишком большими знаниями, чтобы бояться скуки, а что касалось одиночества, то оно могло только способствовать развитию этих знаний.

Князь Михаил Андреевич хранил целые тома в памяти своей, и стоило ему сделать известное усилие, он припоминал все написанное в них, как будто вновь перечитывал страницу за страницей. Самые сложные выкладки мог он делать без чертежей, наизусть, совершенно так же, как иные шахматисты могут играть, не смотря на доску.

Он имел власть внушать людям свою волю, усыплять их или просто приказывать им не только делать что-нибудь, но и видеть все, что ни пожелает он, причем так, как будто это происходило в действительности пред их глазами. Он мог читать в блеске астрального света и прошлое, и будущее каждого человека. Ему были открыты тайны природы, и силы ее были подчинены ему.

И чем дольше работал он над собою, тем более и более совершенствовался в своих познаниях, помня, что, какие бы ни приходилось переживать ему испытания, он должен был не выдавать известных ему тайн и не употреблять своих познаний ни на личную пользу свою, ни во вред другим, но только на добро им.

Сегодня князь чувствовал себя особенно бодрым и сильным. Он давно знал, что это чувство бодрости и силы овладевает им тогда, когда от него потребуется какая-нибудь особенно напряженная деятельность. Однако вся обстановка свидетельствовала о том, что он должен пребывать в полном покое. Что мог он сделать, запертый в маленькой камере, один, вдали от людей?

Князь Михаил Андреевич не сомневался, что, если бы ему нужно было выйти из своего заключения, — ему было бы это очень легко сделать. Он мог днем пройти незамеченным, как в шапке-невидимке, мимо всех сторожей, часовых и встречных, внушив только им, чтобы они не видели его.

Такое исчезновение показалось бы чудесным, но для этого чуда нужно было иметь ключ от замка. Теперь дверь была заперта на всю ночь, потому что солдат должен был вернуться только утром, и князь Михаил Андреевич знал, что люди развитием воли и победой духа над телом могут достигнуть того, что освобожденный от тела дух их будет иметь самостоятельную, сознательную деятельность.

И вдруг он ощутил в себе необычайную легкость и свободу, точно оставил стеснявшие его до сих пор формы физического тела. Комната с ее койкой, столом и тусклым фонарем осталась далеко. Несся вихрь с кружащимися ледяными снежинками; внизу качались, шумели и бились оголенные, покрытые инеем ветви деревьев, но они быстро исчезли и тоже остались далеко. Вихрь шумел и несся в полумраке, пронизанном неясными, смутными отблесками. Но вот отблески начали делаться яснее, собираться в одну массу и вдруг слились в огромное пространство светлого, рябившего своим светом, но не ослеплявшего круга, с исходящими от него вниз лучами, с целым снопом лучей, терявшихся и таявших в глубокой тьме внизу. Семь правильных шестиконечных звезд блистали в виде серпа в круге.

Князь Михаил Андреевич знал, что такое был этот круг распознал также звезды, блестевшие в нем, и остановился. Слиться с этим светом — значило погибнуть.

Князь начал тихо и плавно спускаться вместе с исходившими от круга лучами, опустился и увидел облака, покрывавшие землю, потом самое землю и город на ней. Это был тот город, в котором сидел он, заключенный. Ему захотелось увидеть близких ему людей, и он сейчас же увидел Гурлова, спящего безмятежным сном, Чаковнина и Труворова. Никита Игнатьевич был в плену у разбойников, а Чаковнин неподвижно лежал в сильном наркозе у черного доктора. Оба они — и Труворов, и Чаковнин — были лишены свободы; один только Гурлов мог пользоваться ею. Надо было, чтобы он помог им освободиться.

«Довольно на первый раз!» — как бы сказал себе Михаил Андреевич.

В тот же миг он увидел лежащее на койке свое тело, ощутил теплоту его, был охвачен ею и сделал над собою усилие. От этого усилия его глаза открылись, и он увидел снова свою камеру со столом, фонарем и койкой, на которой он спал.

Очнувшись, он понял, что получил одну из высших способностей — сообщаться на расстоянии, причем это расстояние не существовало для него теперь.

XXX

Гурлов проснулся рано. Но, как бы рано ни проснулся он — Маша всегда просыпалась раньше его и была уже одета. Так случилось и на этот раз. Она успела уже умыться, убраться и побывать в комнате у приютившей их старушки Ипатьевой, поднимавшейся всегда летом с зарею, а зимой — задолго до зари.

— Проснулся? — окликнула Маша мужа, видя, что он лежит с открытыми глазами.

— Странный сон я видел сегодня, — проговорил Гурлов, видимо, еще всецело находившийся под впечатлением своего сна, — очень странный!.. И так ясно, точно это было наяву.

— Ты сегодня разговаривал ночью, — заметила Маша, — я только не могла разобрать, что! Верно, вчера много поел на ночь с голодухи, вот и мерещилось.

— Не мерещилось, а видел я, как наяву, князя Михаила Андреевича. И будто он мне все объяснить что-то хочет и показывает куда-то. А потом вижу Труворова — лежит он в снегу и окружен волками; только это — не волки, а собаки.

— Собаки — это друзья, — вставила Маша.

— Да, но они же и волки вместе. И чувствую я, что надо мне освободить Никиту Игнатьевича, что меня точно кто толкает на это. А лес кругом шумит, и так я вижу ясно это место в лесу. И вдруг это — уже не лес, а дорога, длинная-длинная, и на ней Чаковнин. «Меня венчать скоро будут», — говорит он мне.

— Нехорошо. Это к смертельной опасности — и дорога, и венец, — сказала Маша. — Уж не случилось ли что с ним? Ведь они должны были непременно вчера вернуться из Вязников — вчера утром, и их до сих пор нет. Твой сон нехорош. А больше ничего не видел?

— Нет, видел! Опять Михаил Андреевич явился и говорит: «Ступай к черному доктору!» А дальше все спуталось, и ничего не помню больше.

Маша покачала опять головою, вздохнула, поохала, но как ни было ей жалко Чаковнина с Труворовым, если бы случилось с ними что-нибудь, и как ни беспокоило ее их промедление, она слишком еще была поглощена радостью, что вернулся к ней муж, чтобы особенно остро почувствовать жалость к посторонним людям и беспокойство за них. Она была молода, любима и так измучилась разлукою с мужем, что теперь, когда он был возле нее, она невольно, с детскою радостью, вся отдалась своему счастью. И трудно было упрекать ее за эту радость.

Но Гурлов поднялся с постели очень серьезен и, как только успел встать, умыться и одеться, взялся за шапку.

— Куда ты? — спросила его Маша.

— К черному доктору.

Руки опустились у Маши. Неужели эта история не кончилась еще? Теперь, когда муж был снова с нею, она твердо решила ни за что не позволять ему впутываться в дело, составившее его несчастье, и уехать как можно скорее из этого города, уехать навсегда, все равно куда — лишь бы быть подальше от опасности. И вдруг теперь, едва выпущенный на свободу, он хочет опять идти к этому страшному черному доктору, опять что-то затевает и опять не выйдет добра из этого. Она инстинктивно чувствовала, что мужу грозит еще что-то, если он не будет сидеть смирно. И что за вздор — идти чуть свет только потому, что приснилось что-то! Ведь сны и обманывают часто.

— Нет, как хочешь, я тебя не пущу никуда! — проговорила Маша, охватив его шею руками. — Милый, родной, голубчик, не ходи!.. Чувствую я, что случится с тобой недоброе. Выпустили тебя — ну, и останься со мною, останься хоть сегодня. Может, сегодня Труворов и Чаковнин подъедут, ну, а там завтра посмотрим…

— Не могу! Я чувствую, что должен идти.

— И вовсе не должен! Ведь отсидел уж в тюрьме, словно в чужом пиру похмелье. Разве не довольно тебе? Впутали тебя в это дело, наконец выпустили, так уж и держись ты теперь в стороне.

Сергей Александрович прижал жену к себе и стал успокаивать ее, как ребенка:

— Полно, Маша! Не будь этого дела, и мы с тобой вместе не были бы. Ты сама мне вчера рассказывала, что Чаковнин и Труворов поехали в Вязники ради моего же освобождения; так нельзя и мне оставлять их.

— Постой, — сообразила Маша. — Если они поехали ради твоего освобождения, а тебя освободили вчера — значит, они успели все сделать и никакой опасности для них нет.

— Я не знаю, почему меня освободили и как убедились в моей невиновности, но, право, не вижу ничего дурного в том, что пойду к черному доктору. Ведь он вчера пришел в тюрьму ко мне, чтобы предупредить о том, что меня выпустят, и повторил несколько раз, чтобы я помнил, что он первый предупредил меня. Может быть, я просто узнаю от него, кому я обязан своей свободой.

Маша задумалась и, наконец, решила:

— Во всяком случае, пойдем вместе!

На это Гурлов согласился.

Черный доктор принял Гурлова с женою очень любезно.

— Ранние птицы! — встретил он их. — Впрочем, меня только и можно застать в это время, и вы отлично сделали, что пришли теперь, если хотели застать меня.

— Да, мы хотели застать вас, — подтвердил Гурлов, чувствуя уже некоторую неловкость, потому что нельзя же было объяснить их визит виденным сновидением и тем, что Михаил Андреевич послал его сюда в этом сновидении.

— Чем могу служить? — спросил доктор.

Гурлов замялся. Ему теперь самому казалось, что, может быть, он напрасно поторопился прийти: в самом деле, мало ли что может присниться!

— Я пришел, собственно… — начал он. — То есть, мы вот пришли поблагодарить вас за вчерашнюю вашу любезность относительно меня, что вы ко мне пришли в тюрьму, чтобы сообщить о том, что меня выпустят.

Доктор ответил, что он очень рад вообще.

— Может быть, я могу узнать у вас и причину моего освобождения? — спросил Гурлов. — Если вы знали заранее о нем, то, вероятно, вам известна и причина? Мне было бы интересно узнать ее.

— Вы освобождены, благодаря, во-первых, вашей жене, которая объяснила графу Косицкому, что вы были заперты в ночь убийства в подвале и что ключи находились у самого князя Гурия Львовича, а, во-вторых, — бывшей крепостной актрисе князя Авдотье, которая под присягой подтвердила показание вашей супруги. Вот все, что я знаю. А теперь советую я вам уехать как можно скорее и подальше от греха. Чего вам на самом деле впутываться? Попались вы в это дело, ну, отсидели, пострадали, теперь вы вновь вместе с женою… Уезжайте поскорее и наслаждайтесь счастьем, которое вы заслужили.

— А князь Михаил Андреевич? — спросил Гурлов.

— Что ж князь? Дело его кончено.

— Но ведь он ни в чем не виноват!

— Кабы не был виноват — его не обвинили бы.

— А меня? Меня же обвинили. Так и князь страдает безвинно. Я не могу уехать, пока его не освободят.

— Мой вам совет — все-таки уезжайте.

— Нет, я не могу его оставить так! — продолжал настаивать Гурлов.

— Ну, хорошо, вы останетесь здесь! — обратился к нему черный доктор. — Но чем же вы можете помочь?

— Этого я не знаю пока… Чем смогу… Вот теперь надо разыскать Чаковнина и Труворова, а потом подумаем все втроем вместе.

— А, так вы решились отыскать Чаковнина и Труворова? — серьезно переспросил доктор.

— Да, они поехали в Вязники, должны были вернуться вчера, и до сих пор их нет.

По-видимому, это не понравилось доктору.

— Вы любите бриллианты? — вдруг спросил он у Гурлова, резко меняя разговор. — Хотите, я вам покажу один замечательный? — Он выдвинул ящик в своем бюро и вынул черный четырехугольник темного агата со вставленным крупным бриллиантом посредине. — Вот подойдите к окну, сюда: тут на солнце игра камня виднее будет.

Солнце светило в окно, и при его лучах блеск бриллианта был еще ослепительней. Гурлов никогда не видал такого. Он держал пред глазами агат с блестевшим камнем, пошевеливал им и смотрел очень пристально.

Он и не подозревал, что доктор просто-напросто ставил ему ловушку. Это был обыкновенный механический способ для гипноза.

Доктор оставил Гурлова любоваться бриллиантом на черном агате, а сам подошел к Маше. Он о Гурлове уже не беспокоился, зная, что тот очень быстро впадет в забытье. С Машей же он, зная ее впечатлительность, думал справиться своей силой. Он сосредоточил всю свою волю на желании, чтобы она заснула по его приказу, и приказал ей заснуть, но Маша смотрела на него ясными, светлыми глазами, вовсе не подчиняясь его влиянию.

«Не может быть! — удивился доктор. — Откуда у нее явилась обратная, задерживающая сила?»

Он не знал и не мог знать, что князь Михаил Андреевич с неимоверным трудом передал эту силу Маше, когда она вдруг увидела в гипнозе черного доктора, и передал именно для того, чтобы защитить ее от него.

Доктор сделал новое усилие, но оно оказалось опять совершенно бесплодным. Он захотел настоять на своем во что бы то ни стало, собрал все свои силы и направил их сообразно со своим желанием, но сейчас же почувствовал, что это напрасно.

Это окончательно взбесило черного доктора. Он не захотел оказаться настолько несостоятельным, чтобы признаться, что не может повлиять на такую слабую, как думал он, натуру, как Маша.

Однако он сам не знал, какого напряжения стоят ему его усилия. Это напряжение было слишком велико, так что вдруг он почувствовал, что словно оборвалось в нем что-то, что силы оставляют его. Они разбились о преграду, и доктор ослабел до полной потери этих сил.

Все это длилось не более минуты.

Маша видела, как к ней подошел черный доктор, как он вытянул руки по направлению к ней, как задрожали они у него, как затем судорожно затряслось лицо. Он сделал шаг в сторону, пошатнулся, схватился рукою за стул и в изнеможении опустился на него.

Маша кинулась к нему. Доктор был бледен и казался в обмороке. Руки беспомощно опустились у него, и голова свесилась на сторону.

Она позвала мужа. Тот сидел у окна тоже без движения, с открытыми, уставленными на бриллиант в агате глазами. Маша с ужасом увидела, что и муж ее был в бесчувственном состоянии.

Ее охватил ужас: что ей было делать одной? Главное, она не могла понять, что случилось, и не могла придумать, как тут помочь и кого звать на помощь.

В ту минуту, когда она инстинктивно бросилась к двери, чтобы позвать слуг, из этой двери показался князь Михаил Андреевич, которого она сейчас же узнала. Он бесшумно прошел мимо нее, приблизился к Гурлову, положил ему руку на голову и исчез, словно растаял в воздухе. Все это Маша видела своими глазами и успела заметить, что освещенная солнечными лучами фигура князя была лишена тени.

Гурлов вздрогнул и поднялся со своего места.

— Что с тобою? — в свою очередь, спросила она. — Ты сидел сейчас, точно в обмороке.

— Что с тобою? — переспросила она. — Ты сидел сейчас, точно в обмороке.

— Не знаю! Я не чувствовал ничего особенного… Тебе, верно, показалось. А доктор? Вот с ним что-то делается! — и тут только заметив доктора на стуле, Сергей Александрович подошел к нему, тронул его за плечо и проговорил: — Да ведь он в обмороке!

— Уйдем отсюда, уйдем! — стала упрашивать Маша. — Недаром чуяла я недоброе… Я сейчас видела князя Михаила Андреевича… Тут делается что-то страшное… Я боюсь… Уйдем отсюда!

— Да как же уйдем? — возразил Гурлов. — Нужно же помочь ему.

Он призвал слуг, послал одного из них за врачом, стал прыскать водою в лицо доктора, тер ему руки, но напрасно — доктор не приходил в себя. Его отнесли в спальню, раздели и уложили в постель.

Когда явился врач, Гурлов решил уехать и увезти жену, полумертвую от страха.

XXXI

Вернувшись домой, Маша долго не могла прийти в себя. Наконец, ее отпоили и отогрели. Она расплакалась и почувствовала себя хорошо.

Между тем все время, пока Гурлов ухаживал за женою, его неотвязно и неотступно преследовала одна мысль: «Нужно ехать!» Он чувствовал, что помощь его нужна и что ему следует сейчас же отправиться в Вязники, чтобы узнать, что случилось с Чаковниным и Труворовым.

Когда Маша оправилась, он осторожно сказал ей, что хочет сейчас же ехать в Вязники. Она снова заволновалась, снова не хотела отпускать его, но он твердо стоял на своем.

Как ни любил он жену, ему казалось непростительным малодушием сдаться на ее просьбы и остаться бездеятельным в то время, когда именно нужна была его деятельность. Его решение ехать было так твердо, что никакие просьбы жены не могли остановить его.

Маша, видя, что муж стоит на своем, опять было собралась вместе с ним, но Сергей Александрович объяснил ей, насколько ее присутствие может стеснить его в поездке. Один он мог отправиться верхом, что вдвое скорее, и обернуться очень быстро из Вязников назад в город. Вдвоем они должны были бы ехать в санях, а с часа на час следовало ожидать оттепели и распутицы, способной задержать сани в дороге.

Делать было нечего — Маше пришлось покориться. Она отпустила мужа, просила его беречься и предупреждала его, что, если он опоздает, она умрет от волнения. Наконец, когда уже оседланная лошадь стояла на дворе и Гурлов, одетый, прощался, Маша в последний раз притянула его к себе и проговорила:

— Не уезжай!

— Не могу! — ответил Гурлов.

Он вышел на улицу, вскочил на лошадь и с места крупною рысью поехал, не оглядываясь.

Сначала Сергей Александрович долго погонял лошадь, не обращая внимания на встречных, не сознавая, холодно ему или тепло, и не соображая сил лошади. Лишь отъехав далеко от города, он заметил, что его конь начинает уставать — он слишком скоро ехал все время. Пришлось дать пройти лошади шагом. Дорога в этом месте огибала лес, и Гурлов вспомнил, что летом здесь, в лесу, есть тропа, по которой обыкновенно направляются верховые и пешеходы для сокращения пути. Эта окольная тропа представляла значительную выгоду в расстоянии. Гурлов решил разыскать ее, думая, что это будет вовсе не затруднительно. И действительно, вскоре он заметил от дороги след, направлявшийся к лесу. Он смело повернул по этому следу, быстро подъехал к опушке и очутился среди опушенных снегом ветвей.

Сначала было просторно, прогалина казалась широкою, но мало-помалу она начала суживаться, и вскоре Сергей Александрович заметил, что едет уже вовсе без дороги. Лошадь лениво повиновалась ему и только делала вид, что старается, но на самом деле задерживала ход и не слушалась.

Боясь заблудиться, Гурлов повернул назад. Он хотел выехать из леса по своему следу, но через некоторое время потерял его. Дело становилось плохо. Теперь можно было плутать без конца, если стараться действовать по собственному соображению.

Гурлов знал, что в таких случаях лучше всего положиться на лошадь, и отпустил ей поводья. Лошадь повела мордой, потянула носом и, словно поняв то, что от нее было нужно, повернула в сторону и пошла уверенным шагом. Ветки заслоняли дорогу и больно хлестали Гурлова, но он мало заботился об этом. Ему важно было как можно скорее, чтобы не терять времени, выехать к какому-нибудь жилью.

Жилье вскоре показалось: это была полуразвалившаяся мельница, стоявшая у реки среди леса. Из трубы мельницы шел дым.

Сергей Александрович никогда не был здесь (он знал это наверное), но место, даже расположение дерев показалось ему знакомым, точно он где-то, как во сне, уже видел все это однажды.

«Странно!» — подумал он, подъезжая к мельнице.

Но еще более странной показалась ему встреча, оказанная здесь. Вдруг, неизвестно откуда, словно из-под земли выросло, выскочило пять человек, двое схватили лошадь под уздцы, а остальные накинулись на Гурлова и стащили его на землю.

Дальше пошли события совершенно неожиданные. Гурлова ввели на мельницу, освещенную только разложенным костром, и здесь, в толпе людей, он увидел Никиту Игнатьевича Труворова, спокойно расхаживавшего в шубе нараспашку. Да, это был, несомненно, Труворов. Он сейчас же узнал Гурлова и протянул к нему руки:

— Ну, что там… того… здравствуйте… Вы от Чаковнина?

— Как от Чаковнина? — переспросил Гурлов, едва приходя в себя и все еще сомневаясь, не грезит ли он.

— Ну, да, там, от Чаковнина… — повторил Труворов, — вы его… какой там… видели?

— Чаковнина в городе нет, — сказал Гурлов.

— Ну, что там нет! — обиделся Никита Игнатьевич. — Тарас Ильич, слышите?..

Чернобородый Тарас подошел к Гурлову.

— Как, господина Чаковнина в городе нет? — спросил он. — Быть этого не может!

Сергей Александрович только пожал плечами.

Когда он, наконец, столковался, понял, в чем дело, узнал, куда он попал и где теперь находится, и почему тут Никита Игнатьевич, то он не пожалел, что, вопреки настояниям Маши, отправился в дорогу. Если бы Чаковнин приехал в город благополучно, то должен был бы явиться к Ипатьевой, где стоял Гурлов с Машей. Так и Труворов говорил. Если ж он не явился, то, значит, с ним случилось что-нибудь, но что именно — этого никто не мог знать. Было очевидно, что гайдуки не могли порешить с ним. Во-первых, им было не справиться с Чаковниным, а, во-вторых, не в таком они уехали расположении, чтобы такое дело взбрело им на ум.

— Нет, этого быть не может! — рассуждал Тарас, качая головой.

Он, Труворов и Гурлов сидели у костра, и все трое взволнованно обсуждали случившееся.

— Как же, — продолжал Тарас, — люди сами захотели повиниться в своей вине… и вдруг, чтобы сделали такое — да быть этого не может!..

— Да что это за люди? — спросил Гурлов.

— Да те самые, что убили князя Гурия Львовича!..

— Гайдуки Кузьма и Иван! — проговорил Гурлов, вспомнив, что про них, как про убийц, говорил князь Михаил Андреевич, когда они встретили их в карете, задержанные похоронной процессией.

— Они самые! — подтвердил Тарас.

— Так ведь я сегодня видел Кузьму у черного доктора, — вспомнил Гурлов, — сам видел, как тот переносил доктора в обмороке в спальню. Кузьма наверно у черного доктора.

— Ну, значит, нам надо сейчас ехать в город, — сказал Тарас, — время терять нечего… Где этот доктор живет? Везите меня прямо к нему, я с ним сам управлюсь.

— Надо бы подумать сначала, — возразил было Гурлов, — можно ли ехать?

— Нет, — перебил Тарас, — я уж управлюсь с ними: мне только бы узнать, где они, а там я поговорю с ними! Едем, барин!

Тарас приказал оседлать двух лошадей и быстро стал одеваться.

Одевшись, он преобразился в обыкновенного дворового человека, готовый сопровождать Гурлова, по-видимому, в качестве его слуги.

— Нет, так поступать не показано! — все еще сердился он, вскакивая на седло. — Назвался груздем — полезай в кузов! Погодите, голубчики!.. Узнаете меня!

И он поехал вперед, показывая дорогу.

Тарас и Сергей Александрович сравнительно быстро выбрались на опушку, а оттуда на дорогу, и еще засветло, задолго до заката солнца, были в городе.

Гурлов не утерпел, чтобы не заехать к Маше, не показаться ей. Он забежал к ней на минутку, сказал, что все идет хорошо, что бояться нечего, но никаких подробностей не рассказывал.

Ему показалось, что он был дома так недолго, что даже не мог успеть рассказать эти подробности, но когда он вышел, то не мог не заметить, что промедлил достаточно. По крайней мере, Тарас успел уже отвести лошадей на конюшню, а сам — исчезнуть.

Гурлов звал его, кричал на весь двор — Тарас не появлялся. Наконец болтавшийся на дворе кучер Ипатьевой объяснил, что дворовый человек, приехавший с Гурловым, ушел, как только свел лошадей в конюшню. Ушел он за ворота.

Гурлов ничего понять не мог. Но раз он был, так сказать, на ходу, он все-таки решил отправиться к черному доктору и, в крайнем случае, обратиться к полиции, чтобы она арестовала гайдуков и допыталась у них, куда девали они Чаковнина.

«А что, если Тарас пошел да предупредил их? Может быть, у них это заранее все сговорено было!» — подумал вдруг он и вспомнил, что Тарас дорогой очень обстоятельно расспрашивал его, где живет черный доктор, и он подробно объяснил ему.

Так или иначе, но в данную минуту Тараса не было, и Гурлов сообразил, что во всяком случае ему нужно как можно скорее идти к доктору. Теперь и действия самого доктора казались несколько подозрительными. В самом деле, почему гайдуки из разбойничьего стана очутились внезапно в числе его слуг? Это обстоятельство требовало объяснений.

В квартире черного доктора Сергей Александрович нашел целый съезд. Тут был чиновник от губернатора, сам граф Косицкий, его секретарь и несколько городских врачей. Случай был исключительный. Черный доктор лежал на постели по-прежнему без признаков жизни. Все принятые врачами меры оказались бесплодными. Врачи уже объявили, что исчерпали свои познания, сделали все, что могли, даже несколько раз пытались пустить кровь и теперь отказываются делать что-либо дальше. Но констатировать смерть они не могли. Черный доктор, по их мнению, был жив, только стоило привести его в чувство, но добиться этого они не были в состоянии.

Гурлов вошел в первую приемную комнату доктора и застал там графа, разговаривавшего с чиновником от губернатора. Косицкий встретил его очень дружелюбно.

— Я рад, — сказал он, — что ваша невиновность в деле князя доказана. Вы можете судить о моем расположении к вам по тому, как скоро я велел выпустить вас.

Сергею Александровичу оставалось только благодарить, что он и сделал вполне искренне.

— Скажите, — продолжал Косицкий, — ведь вы были здесь, когда с ним, — он кивнул в сторону спальни доктора, — случилось это? Ведь это было на ваших глазах?

Гурлов ответил, что он сегодня рано утром пришел к доктору, чтобы поблагодарить его за внимание. Тот принял его, по-видимому, совершенно здоровый и бодрый, а потом вдруг внезапно упал на стул и лишился чувств.

— Ему теперь лучше? — заключил вопросом свой рассказ Гурлов.

— Какое лучше! До сих пор не приходил в себя, и врачи не знают, что делать. Они отказались…

Сергей Александрович задумался. Беседы, которые он вел, в особенности во время своего заключения в тюрьме, с князем Михаилом Андреевичем, научили его уже многому. Он знал теперь о существовании духовной деятельности человека, о силе и о возможной помощи этой деятельности и верил в них. Городские врачи могли только помочь недужному телу, а черного же доктора, очевидно, не тело страдало, а недуг касался духа его.

— Знаете, граф, — сказал Косицкому Гурлов, подумав, — есть один человек, который, я уверен, способен помочь доктору.

— Вот как? — удивился Косицкий. — Кто же этот человек?

— Князь Михаил Андреевич Каравай-Батынский. Велите привести его из тюрьмы, и я ручаюсь, что он заставит очнуться доктора.

— Этого не может быть! — проговорил Косицкий, разведя руками.

В это время подошел секретарь Косицкого, слышавший предложение Гурлова, и обратился к графу:

— Я должен засвидетельствовать вам, ваше сиятельство, что князь Михаил Андреевич, про которого упомянул господин Гурлов, обладает действительно некоторою силой исцеления или, по крайней мере, такими познаниями, которые выше сведений обыкновенных врачей. Дело в том, что со мною лично был случай, вполне доказавший это. Нынче зимою, явившись однажды, по обыкновению, с утра к вашему сиятельству, я вдруг почувствовал совершенно беспричинную боль в правой руке. Боль была настолько сильна, что я ждал только, когда вы встанете, чтобы отпроситься домой, так как полагал, что буду не в состоянии взяться за перо для занятий. В приемной комнате, смежной с вашим кабинетом, ожидал приведенный для допроса князь Михаил Каравай-Батынский. Должно быть, лицо у меня было очень страдальческое, потому что он обратился ко мне с вопросом: что со мною? Я ему объяснил. Он улыбнулся и сказал, что не стоит обращать внимания на такие пустяки, которые могут пройти от одного прикосновения. И — поверите ли? — он только три раза притронулся к моей руке и потом велел взять перо и написать ту фразу, которая напишется. Пусть сама рука пишет, что знает. Когда я взял перо, боль усилилась, но, уже выведя первую букву, я почувствовал облегчение. Я написал, сам не зная почему, стих Овидия: «Omnia vincit amor, et nos cedeamus amori».[32] И боль миновала совершенно бесследно. Я рассказываю вашему сиятельству то, что сам испытал.

— Отчего же вы раньше мне не рассказали этого?

— Не случилось, не пришлось к слову.

— А вообще кому-нибудь вы рассказывали этот случай?

— Положительно могу уверить, что никому. Он мне показался более чем странным, и как-то конфузно было рассказывать. Ведь князь все-таки содержится под стражей.

— Вот именно, — подхватил граф. — Поэтому вы и должны были доложить мне этот случай. Удивительное совпадение! — вдруг добавил он, широко открывая глаза. — Посмотрите! — и Косицкий показал на зеркало, висевшее в простенке.

На этом зеркале, как раз на том месте, где виднелось отражение графа, было нацарапано, очевидно, алмазом: «Omnia vincit amor, et nos cedeamus amori!»

— Удивительное совпадение! — повторил Косицкий. — Впрочем, этот стих достаточно известен, чтобы и вы могли написать его, и доктор или кто-нибудь другой нацарапал его на зеркале. Я — враг всего сверхъестественного и не верю в чудеса, но знаю, что в наше время есть люди, которые производят невероятные вещи — граф Сен-Жермен, Калиостро. Я был в Петербурге, когда Калиостро приезжал туда. Только я не верю и считаю его шарлатаном.

— Да, может быть, и этот князь — шарлатан, — сказал чиновник от губернатора, — но если он ухитрится помочь, то не все ли равно как, шарлатанством или иначе? лишь бы помог!

— Я ничего не имею против пробы, — согласился Косицкий. — Что ж, пусть его приведут сюда.

— Так я распоряжусь, — сказал чиновник от губернатора.

— Нет, лучше я сам съезжу и привезу его сюда. Это будет скорее, — предложил секретарь. — Ваше сиятельство, дайте только ордер.

Косицкий дал ордер, и секретарь уехал за князем Михаилом Андреевичем.

XXXII

С самого утра, с тех пор как случилось с доктором неладное, Кузьма и Иван почувствовали, что им не по себе. Они, не сговариваясь, ходили и держались вместе, не упуская друг друга из виду. Не то, чтобы они вдруг ощутили взаимное недоверие, а просто вместе им было как будто легче.

Каждый человек, кем бы ни был он, непременно применяет все, что случается вокруг него, главным образом к самому себе. Так и Кузьма, и Иван невольно посмотрели на событие с доктором прежде всего с точки зрения того, насколько оно могло касаться их самих. Они знали, что привезенный ими Чаковнин где-то был спрятан вчера доктором, и могли ожидать теперь, что, если доктор не очнется, Чаковнина найдут и станут спрашивать, откуда он попал сюда? В таком случае, несомненно, их заберут, и не уйти им от судьбы своей, как не ушел от нее повешенный старик.

С утра еще была надежда, что доктор оправится. Но теперь на кухне стало известно, что почти нет уже этой надежды.

Кузьма ходил особенно угрюмый, не спускавший его с глаз Иван видел, как он отправился в каморку, где они помещались, и принялся там одеваться по дорожному — в тулуп, который он крепко подпоясал кушаком.

— Куда собираешься? — спросил его Иван.

— Пока никуда. А всяко может случиться: ишь, господ чиновных понаехало: им бровью шевельнуть — и нет нас с тобой на свете Божьем.

— Конечно, всяко случиться может, — согласился Иван и тоже стал одеваться.

— Куда собрались? — остановила их черная кухарка, встретившаяся им на дворе.

— На всякий случай оделись, — ответил Кузьма, — неравно пошлют куда — вишь, суматоха какая в доме.

Они вышли за ворота.

— Ты куда же идти теперь хочешь? — спросил Иван шепотом.

— Куда идти? Некуда нам идти. Даже и на кабак-то денег нет. Надо обождать, может, и так обомнется. Я вот тут на скамейку пока сяду да повременю; скучно мне, Иван.

— Я тоже сяду! — сказал Иван и уселся рядом на прилаженную у калитки скамейку.

Место было выбрано недурное — отсюда можно было убежать в любое время.

Да и сидеть тут было не скучно: мысли развлекались хоть и небольшим, но все-таки движением по улице. Проехал обоз с мужиками, протрусили чьи-то господские сани. Подошел странник с длинной палкой в виде посоха, в черном подряснике поверх тулупа, в меховой облезлой шапке и с котомкой за плечами. Борода у него была клином, глазки узенькие, лицо сморщено, точно от природной гримасы, волосы длинные.

— Чего сидите, чего ждете, людие? — проговорил он нараспев.

— А ты иди своей дорогой! — угрюмо ответил Кузьма.

— И пошел бы, братие, да ноги не слушают, отдохнуть хочется. Позвольте присесть с вами?

— Садись, нам все одно!

Странник уселся.

— Вы чьи же будете? — спросил он.

— Господские.

— Так. При своем барине живете, значит?.. А вот мы — люди вольные, Божьи, идем, куда знаем.

— Куда ж ты теперь идешь?

— В Сибирь, люди добрые.

— В Сибирь?

— А что ж? И там люди живут — и дурные, и хорошие. Много несчастных там, от родной стороны неволею отторгнутых. Все придешь, расскажешь им — глянь, кому и с родины весточку принесешь — рады!.. Ведь не все там каторжные разбойники живут, а бывает, что и смирные люди неповинно обвинены да за вины других страдают. Иного засудят совсем не по своей вине, а по чужой, он и томится, несчастный. Только не легче от этого истинному-то преступнику бывает… Тоже, говорят, ведь по ночам снится разное… И на душе тоска и смятение, такое, братцы мои, смятение, что хуже каторги. Другой на эту самую каторгу с большой бы охотой пошел, да только духа у него не хватает, чтобы покаяться, а чтотут трудного? Перекрестился, пошел, повинился во всем, словно в воду сразу с головой бухнулся, а потом так легко и хорошо станет — целая гора с плечь свалится.

— Да замолчишь ли ты? — вдруг вырвалось у Кузьмы. — Чего в самом деле нюни разводишь, словно баба какая!.. И без тебя тошно!

— А чего мне молчать? — возразил странник, ничуть не смутившись. — Я правду говорю. Ты чего распалился вдруг? Нешто тебя это касается? А, впрочем, как знаешь… Я, пожалуй, и замолчу.

Но в глубине души и Кузьме, и Ивану хотелось, чтобы странник не умолкал, а говорил еще и еще. Однако он перестал говорить. Они оба тоже притихли, и оба уставились вперед, поникнув головами. Тяжело было у них на сердце.

В это время к дому доктора подъехало на рысях двое широких саней. В задних сидел секретарь графа Косицкого, а в передних, между двумя солдатами, — князь Михаил Андреевич.

Когда сани остановились у крыльца, конвойные помогли князю вылезти. На ногах у него звякали кандалы, и руки были заперты в поручни.

— Кого же привезли это? — спросил странник.

— Нет моей силы терпеть дольше! — решительно проговорил Кузьма и встал со своего места. — Нет моей силы!.. Так ты говоришь, — обернулся он к страннику, — что легко станет, как покаешься?

Странник только наклонил голову.

— Ну, идем, Иван! — сказал Кузьма. — Не пойдешь — все равно выдам!

И скорыми шагами он скрылся в воротах.

Иван пошел за ним.

XXXIII

— Привез! — сказал секретарь, входя в комнату и потирая руки.

— Отлично! — одобрил Косицкий. — Где он?

— В прихожей, с конвоем. Прикажете ввести?

— Ну, конечно!

Секретарь юркнул в прихожую, и оттуда ввели князя в кандалах и поручнях. Косицкий поморщился.

— Снимите это, — сказал он.

Один из конвойных достал ключ из кармана и быстро отпер кандалы и поручни.

Князь Михаил Андреевич держался прямо, с высоко поднятой головою, смотрел открыто и смело, и всегдашняя улыбка освещала его лицо. По-видимому, он остался совершенно равнодушен к тому, что его освободили от цепей.

Гурлов опустил глаза; ему показалось, что князь не узнал его.

— Мы побеспокоили вас, — начал Косицкий со свойственною петербургскому чиновнику любезностью, — не по вашему делу, а во имя человеколюбия… тут лежит больной…

— Доктор, — проговорил князь, — сегодня утром впал в беспамятство…

— Мой секретарь вам уже рассказал, в чем дело?

— Я ничего не рассказывал, ваше сиятельство! — заявил секретарь.

Гурлов, вспомнив рассказ Маши о том, как она видела сегодня Михаила Андреевича, почувствовал, что его сердце сжимается невольным трепетом.

— Вы хотите, граф, чтобы я помог ему? — спросил Михаил Андреевич, тихо улыбаясь.

— Если вы беретесь за это.

— Тогда я должен пройти к больному.

— Пожалуйста!

Князь, не ожидая, чтобы ему показали дорогу, направился в кабинет доктора и оттуда в спальню, точно расположение квартиры давно было ему прекрасно известно. За ним пошел Косицкий, за Косицким — все остальные.

Михаил Андреевич вошел в спальню. На кровати под белой простыней лежал вытянутый во весь рост черный доктор. Его лицо было бледно, глаза закрыты, губы крепко сжаты. Он казался мертвым. Неподвижность и бледность его тела и то, что лежал он в таком виде на кровати под простынею, производили жуткое впечатление. Он лежал теперь беспомощный пред князем Михаилом Андреевичем, которого преследовал всю свою жизнь.

Да, в течение долгих лет Михаил Андреевич терпел от него, этого единственного своего врага, так или иначе появлявшегося во время несчастий и испытаний и всеми силами старавшегося заставить князя, чтобы он выдал известные ему тайны. Ради этих тайн он преследовал Михаила Андреевича настойчиво, с неимоверною изобретательностью.

И вот он лежал пред ним, и князь знал, что один лишь он в состоянии помочь ему. Стоило только сказать, что ничего нельзя сделать, — и враг будет уничтожен навеки и никогда не проснется от обуявшего его беспамятства, потому что это глубокое беспамятство постепенно перейдет в вечный сон смерти.

Но князь Михаил Андреевич, не колеблясь, подошел к черному доктору, положил ему руку на голову и застыл, весь поглощенный своим делом. Потом он несколько раз отвел руку, точно сбросил ею что-то невидимое, и черный доктор открыл глаза.

— Он ожил! — прошептал Косицкий.

— Он ожил! — повторил за ним секретарь.

Князь Михаил Андреевич, исполнив, что от него требовали, обернулся к двери спокойный и бесстрастный.

«Ну, что же? Ведите меня назад в тюрьму!» — как бы сказала его улыбка.

Черный доктор поднял руку и провел ею по лбу и глазам, как человек, только что очнувшийся от крепкого сна.

— Не беспокойтесь, — сказал князь Михаил Андреевич, — он теперь встанет, как ни в чем не бывало… Позовите к нему слугу, чтобы дали ему одеться. Оставим его! — и он вышел из комнаты.

Остальные, пораженные случившимся, повинуясь его обаянию, последовали за ним.

Слуги захлопотали у постели доктора, помогая ему одеваться.

Михаил Андреевич вышел в зал, где ждали его конвойные.

Тут в зале у дверей стояли гайдуки Кузьма и Иван. Как только показался князь в сопровождении Косицкого, его секретаря, губернаторского чиновника и Гурлова, они кинулись вперед и бухнулись на колена пред Косицким.

— Сиятельный граф, — заговорил Кузьма, — не держите вы неповинного ни в чем князя в тюрьме! Мы — убийцы, мы и отвечать должны. Мы убили князя Гурия Львовича по наущению Созонта Яковлевича, который повесился. Покойный князь прогнал его, злого человека, тот со злости и извел его, а мы были у него в подчинении, и заставил он нас себя слушаться. Мы виноваты во всем, и, кроме нас, никого нет виновных.

Гайдуки покаялись во всем. Они рассказали, как служили у Гурия Львовича при его страшном подвале, где были у него казематы и пытки, как туда были заключены и заперты на замок Гурлов, Чаковнин и Труворов и как в эту же ночь пришел к ним княжеский секретарь Созонт Яковлевич и стал их уговаривать извести князя. Они послушались, потому что привыкли слушаться Созонта Яковлевича и боялись его пуще, чем князя.

Он провел их по потайной лестнице в спальню Гурия Львовича, там они сонного задушили его, а потом облили ламповым маслом, еще каким-то снадобьем и зажгли, думая произвести пожар и тем скрыть преступление. Но сгорел только труп князя.

Всем распоряжался Созонт Яковлевич, который никогда не имел никаких сношений ни с князем Михаилом Андреевичем, ни с Гурловым, ни с Чаковниным, ни с Труворовым, а, напротив, всегда относился к ним недружелюбно, даже враждебно, так что никак нельзя было заподозрить их в сношении с ним.

Дело об убийстве Каравай-Батынского получало совершенно новое освещение и притом такое, которое делало его вполне ясным, простым и совершенно законченным. Признания гайдуков были тут же записаны, и стало очевидно, что князь Михаил Андреевич, к обвинению которого не было, собственно, никаких улик, кроме личных предположений графа Косицкого, был совершенно непричастен и заподозрен напрасно.

Теперь Косицкому стало стыдно за эти свои предположения. Ему захотелось поскорее исправить совершенную им несправедливость, и он обратился к секретарю и губернаторскому чиновнику с вопросом, законно ли будет, если отпустить, не медля, князя Михаила Андреевича на волю.

Оба они в один голос сказали, что для формального его очищения требуется особое постановление, но что граф может освободить Михаила Андреевича досрочно, взяв его как бы на свои поруки, и дать об этом приказ хотя сию минуту в силу особой власти, которою он облечен специально по этому делу.

Косицкий сейчас же велел заготовить приказ и, обернувшись к Михаилу Андреевичу, с особым удовольствием произнес:

— Вы свободны, князь. Очень рад, что могу объявить вам это.

Гайдуки были арестованы и отправлены в кордегардию с конвоем, который сопровождал сюда князя.

Всем стало тотчас же как-то легче и весело на сердце. Гурлов обнял князя и со слезами радости приветствовал окончание его дела. Секретарь и губернаторский чиновник подошли поздравить Михаила Андреевича, и сам Косицкий, оставив официальный тон, приветствовал его, стараясь выказать всю свою любезность.

В дверях появился черный доктор, вполне бодрый, здоровый и, по-видимому, чувствовавший себя отлично. Он подошел к Михаилу Андреевичу и молча раскланялся с ним, а затем поздоровался с остальными.

Все были, в сущности, очень рады и довольны, и потому именно водворилось принужденно-неловкое молчание, как обыкновенно бывает после только что состоявшегося примирения, закончившего вызов на поединок. Каждому из присутствовавших хотелось сказать что-нибудь подходящее к общему настроению, но отнюдь не такое, что могло бы напомнить недавно пережитое; однако, обыкновенно ничего, кроме самых банальных слов, не приходит в голову в это время.

Так было и теперь. Секретарь сказал, что на дворе потеплело, и сейчас же замолк, потому что это могло напомнить, как он только что вез Михаила Андреевича. Косицкий заявил, что получил верные сведения из Петербурга, что государь собирается в Москву. Все этому почему-то очень обрадовались.

Один Михаил Андреевич сидел совершенно спокойно, молчал и не выказывал никакого желания завести ненужный разговор, как человек, который привык молчать и говорить только тогда, когда это надо.

Наконец граф Косицкий встал и начал прощаться. За ним поспешно поднялись секретарь и губернаторский чиновник.

На прощанье Косицкий предложил князю, у которого, вероятно, ввиду его столь неожиданного освобождения, нет в данную минуту пристанища в городе, поместиться пока у его секретаря, так как дом, принадлежащий в городе Каравай-Батынскому, занимал сам Косицкий. Князь поблагодарил и сказал, что пристанище у него найдется. Косицкий попросил его заехать завтра для соблюдения формальностей, великодушно предоставил Михаила Андреевича самому себе и уехал вместе с секретарем и чиновниками.

XXXIV

Когда Михаил Андреевич с Гурловым остались одни у доктора, князь поднялся со своего места и строго, как судья, требующий отчета, спросил своего врага:

— А господин Чаковнин? Где он у вас? Потрудитесь привести его.

Доктор, не возражая, встал и вышел из комнаты.

Гурлов сидел, боясь шевельнуться. Ему показалось как будто сверхъестественным, что Чаковнин находился у черного доктора и что он не подозревал об этом, а вот Михаил Андреевич знал, как знал и все на свете.

И действительно, доктор привел Чаковнина из внутренних комнат.

— Ничего не понимаю, — говорил Чаковнин, размахивая руками, — где я и как попал сюда, и зачем я здесь… Батюшки! Князь, господин Гурлов! И вы здесь? Оба на свободе?.. Что за чудеса?..

— Спасибо вам и Труворову, — сказал князь.

— Помилуйте, за что же спасибо? Мы с Труворовым все больше спали — в тюрьме спали, у Ипатьевой спали, у молодцов в лесу спали, правда, один Труворов, зато здесь я выспался и попал сюда сонный, сам не знаю как… Ну, что ж, если вы на свободе, значит, гайдуки мои сознались.

— Сознались, — подтвердил князь.

— Ну, значит, все отлично! Теперь надо только высвободить Труворова. Мы, князь, махнули порядочную сумму, чтобы освободить вас — сто тысяч!.. Эти деньги у Гурлова в Вязниках спрятаны. Мы знали, что вы не пожалеете их.

— Мне этих денег не жаль! — проговорил князь, улыбнувшись в ответ. — Надо лишь скорее отправиться за ними в Вязники и отвезти их в лес, а то Никита Игнатьевич заждался, должно быть, на мельнице…

«Он и это знает!» — удивился Гурлов. Черный доктор стоял в продолжение разговора с опущенной головою.

— Зачем вам терять время на поездку в Вязники? — тихо произнес он. — Я могу сейчас ссудить вам нужную сумму.

Чаковнин разинул рот от удивления — откуда доктор мог располагать такими большими деньгами.

Доктор, словно поняв его сомнение, пригласил его пройти в кабинет и там отворил железный, привинченный к углу, шкаф, полный мешков с золотом.

— Вы видите, — сказал он, — что у меня хватит средств и на большие расходы!

— Да что же? Вы делаете сами золото? — невольно вырвалось у Чаковнина.

— Может быть! Вот два мешка по пятидесяти тысяч рублей червонцами. Берите!

— Благодарю вас за доброе дело! — сказал Чаковнин, принимая мешки.

Доктор улыбнулся и, не скрывая насмешки, сказал:

— Вы думаете, что дать деньги — доброе дело? Деньги — всегда зло и всегда в конце концов принесут его. Они могут дать только временное благополучие. Впрочем, большинство, которое слепо, думает иначе. Вы сейчас едете? Ваша тройка у меня на конюшне.

Чаковнин с Гурловым решили, несмотря на вечер, ехать сейчас же. Князь одобрил это.

— А как же вы? — спросил его Гурлов.

— Я останусь пока здесь, у доктора.

— Ох, не оставайтесь! — невольно проговорил Гурлов, но сейчас же вспомнил, что напрасно предупреждать князя в чем-либо — тот, очевидно, знал лучше всех, что ему делать.

— Поезжайте, поезжайте!.. — сказал ему князь. Тройка была подана, и Гурлов с Чаковниным собрались.

— Нам надо заехать к Ипатьевой, — сказал Сергей Александрович, когда они вышли на крыльцо. Во-первых, мне нужно повидать Машу, во-вторых, надо найти Тараса — он исчез у меня куда-то, и я его не дождался…

— Какого Тараса?

— Да вот того самого, что предводительствует в лесу.

— А вы его откуда взяли?

— Был там, видел Труворова и вернулся с Тарасом, чтобы разыскать вас и гайдуков. Я видел одного из них здесь у доктора.

— Когда же вы успели?

— Сегодня с утра.

— Ну, катавасия! — решил Чаковнин. — Но во всем этом разбираться пока нечего; однако я здесь, видно, долго спал — забодай меня нечистый!

У крыльца к ним подошел странник. На дворе уже темнело.

— Люди добрые, пожертвуйте что-нибудь, — запросил странник.

Гурлов достал денежку и кинул ему.

— Мало! — сказал странник.

— Неужели? — усмехнулся Чаковнин.

— Право, мало, мне куда больше следует.

Гурлов был в таком веселом расположении, что достал еще денежку.

— Ну, вот тебе еще за храбрость!

— И этого мало! — решил странник.

— Да ты думаешь с нами шутки шутить? — проговорил Чаковнин, начиная сердиться.

— Ох, господа добрые, — закачал головою странник, — вы-то вовсе не знаете, что я думаю, а вот что вы думаете — это мне известно.

— Вот как! — рассмеялся Гурлов. — А ну-ка, скажи, что мы думаем?

— А то вы думаете, что я — странник, а на самом деле я — Тарас, вам известный!..

И он вдруг расправил приглаженную клином бороду и распустил с лица корчившую его гримасу, отчего глаза у него делались узенькими, и стал чернобородым, глазастым Тарасом.

— О, чтоб тебя! — не удержался Гурлов. — Это зачем же такая машкерада?

— Надо было молодцов до точки довести. Иначе ничего не поделаешь, барин. Что ж, теперь готовы прибавить к денежкам рублики? Говорил я, мало!..

— Готовы! — сказал Гурлов.

— Ну, едем в лес!

XXXV

Когда князь Михаил Андреевич остался один на один с черным доктором, тот повел плечами и обратился к нему:

— Ну, князь Михаил Андреевич, теперь пришла пора подвести нам счеты за всю нашу жизнь!

Михаил Андреевич, легко читавший в мыслях обыкновенных людей, единственно, у кого не мог временами провидеть эти мысли — у черного доктора. И теперь он не мог узнать сразу, что значили эти слова черного доктора.

— Да, пришла пора, — повторил тот, — и пришел конец твоим испытаниям. Они были долги и тяжелы, но теперь кончены. Вспомни — за границей, куда ты отправился на свои поиски, ты был испытан бедностью, физическими лишениями, потом нравственными испытаниями. Тебя мучила жажда славы, почестей, ты боролся с честолюбием, терпел, наряду с душевными, физические мучения и болезни. Ты перенес это. Затем в России ты был испытан еще сильнее — богатством. Ты остался и в богатстве непоколебим, оно не испортило тебя. От богатства ты был брошен снова в несчастье, в тюрьму. Ты равнодушно перенес это, даже сам просил арестовать тебя. И, несмотря на все, что терпел, ты остался непоколебим в главном условии мудрости — сохранении тайны, хотя я обращался к тебе много раз в жизни с этим. Ты не выдал этой тайны даже за то, чтобы узнать, что дороже тебе всего на свете! Ты не забыл ни на минуту, что знания, сообщенные тебе, должны служить единственно на добро. Ты сделал подвиг, победив себя и остановив сон загипнотизированной, несмотря на то, что мог узнать от нее, сонной, важное для себя — сожжены ли документы? Наконец ты был испытан отчаянием, силе которого не поддаются только исключительные люди. Когда тебе было доказано, что документы сожжены, ты не поверил очевидности, а продолжал верить все-таки своему знанию; очевидность не могла разубедить тебя. Во всех твоих испытаниях я был участником, и то зло, которое терпел ты в них, причинял тебе я, соблазняя и толкая тебя к падению. Но ты сам не хотел зла и своей волею побеждал себя и свои сомнения. И всякое зло обращалось тебе на пользу, воля твоя росла, а вместе с нею совершенствовались знания и развитие духа. И вышло, что зло принесло тебе добро. Без этого зла, которое считается слепыми, непросвещенными людьми лишь таким, не был бы ты тем, что есть. Слабые люди жалуются, клянут судьбу и ропщут на Бога за кажущееся им будто бы в жизни зло, не понимая, что от их собственной воли зависит не поддаваться этому злу. Ты явил на себе пример мудрого человека. Я был назначен для испытания тебя и должен был испытывать… Теперь ты можешь понять меня!..

И черный человек сделал знак высшей степени посвящения.

Михаил Андреевич встал, поцеловал его и произнес:

— Брат мой, благодарю тебя.

— Теперь, — продолжал черный человек, — вспомни, что я — тот, который на глазах у тебя одним ударом сломал полосу железа!

С этими словами он протянул связку документов.

Князь взял их, распечатал и углубился в чтение. Потом он поднял голову и остановил взор на черном человеке.

— Ты нашел то, что искал, — снова заговорил тот, — но это — не известия о твоем сыне. Ты никогда не был женат и у тебя никогда не было сына. Все, что относилось к ним, ты пережил в грезах. Оттого тебе казалось, что ты жил с женою отдельно от всех. У вас не было знакомых, никто не знал ее — и не было ее смерти, не пропадал сын у тебя, и оттого ты не мог найти следы его… Это была мечта. И жена твоя, и любовь к ней обозначали науку, тайные знания и стремления к ним. Ее звали Розой. Теперь ты знаешь из этих бумаг, что такое Ро + за!.. Теперь ты посвящен в величайшие знания и принадлежишь к числу девяти высших и мудрейших, само существование которых было для тебя таинственно. Теперь ты один из девяти!..

И черный человек склонил пред ним колени, как пред человеком, который выше всех остальных людей.

Михаил Андреевич поднял его и спросил:

— Кто же ты?

— Я?.. Я — то зло, тот ноль, то отрицание, которое из вас девяти (теперь ты принадлежишь к ним), представляющих собою добро и управляющих судьбою, делает десять и служит тою целью, в которую попадают стрелы вашего добра и без которого они неслись бы бесплодно в пространство. Вы — свет, а я — тень; не будь этой тени — не был бы виден свет! Вот кто я, черный человек!

* * *
Князь Михаил Андреевич не скоро вернулся в Вязники. Он отправился за границу и там участвовал в таинственном замке в съезде великих девяти,[33] из которых узнал восемь остальных. И они узнали его.

Ровно через год и три дня, как он сказал дворецкому при своем аресте, князь приехал в свое имение и застал там Чаковнина, Труворова и Гурлова с Машей вполне довольными, жизнерадостными и счастливыми.

Год: 1914

Михаил Волконский Две жизни

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

I
В середине июня 1789 года, когда императрица Екатерина II вместе со своим двором находилась в Царском Селе в летней резиденции, произошло обстоятельство, не отмеченное в исторических летописях и оставшееся совершенно неизвестным, но тем не менее имевшее некоторое влияние на ход событий последних лет царствования великой императрицы.

Давно уже доказано, что наряду с так называемой официальной историей, несомненно, существует неофициальная, тайная, сплетающаяся из целого ряда интриг и отношений, разгадать и открыть которые представляется возможным лишь спустя многие годы. И сколько раз подобные открытия давали вдруг совершенно неожиданно объяснения явлениям, казавшимся случайными, и соединяли эти казавшиеся случайными явления в последовательную и логически развивающуюся цель.

Есть, например, серьезные исторические данные к тому, чтобы считать, что душою переворота 1762 года, возведшего на русский престол принцессу Ангальт-Цербстскую, супругу императора Петра III, Екатерину, был известный граф Сен-Жермен, оставивший на западе Европы по себе память как исключительный человек, владевший тайнами природы и располагавший поразительной, чуть ли не волшебной силой.

Граф Сен-Жермен был в Ангальт-Цербсте другом матери Екатерины и в 1762 году был в России под именем пьемонтца Одара, жившего на маленькой мызе, на месте, где возникло потом Царское Село с его великолепным дворцом и парком. На той мызе, в помещении, занимаемом пьемонтцем Одаром, происходили все совещания съезжавшихся сюда секретно участников переворота 1762 года. Очевидно, граф Сен-Жермен руководил ими, и они знали, кто скрывается под скромным именем пьемонтца.

До нашего времени дошел список всех получивших награды при восшествии на престол Екатерины П. В нем помечены все, так или иначе способствовавшие этому «действу», как выражались тогда, и один только пьемонтец Одар не упомянут.

Подобный пропуск, разумеется, не может быть случайным, так как Одар являлся слишком деятельным лицом и его слишком хорошо знали все главари заговора. Знала его лично и сама Екатерина.

Сен-Жермен, действовавший под именем Одара, не получил награды за свои труды, потому что был единственным, исключительным человеком, не нуждающимся ни в чем из того, что могла дать даже такая всемогущая государыня, как Екатерина. В самом деле, она могла предоставить ему почести, власть, деньги, и только. Для огромного большинства и почести, и власть, и деньги являлись неудержимым соблазном, но для Сен-Жермена ни то, ни другое, ни третье не представляло цены, потому что он решительно не нуждался ни в том, ни в другом, ни в третьем. Почет у него был в силу его огромных знаний, которые давали ему дружбу коронованных особ и ставили его выше всех приближенных слуг и подчиненных государей. В то время как придворные искали перед властителем, сами эти властители не прочь были искать расположения такого человека, как граф Сен-Жермен. Власти ему было не дано, потому что он, опять-таки в силу своих знаний, мог владеть волею других людей, то есть обладал такой властью, позавидовать которой мог и король. Наконец, в деньгах он не нуждался, потому что, как говорили, обладал секретом «философского камня», то есть мог превращать, любой металл в золото, а простой уголь — в чистейшей воды бриллиант.

Правда, подлинных доказательств этого его искусства не сохранилось, и сам Сен-Жермен никогда положительно не утверждал, что ему известен «философский камень», творящий такие чудеса. Но вместе с тем он никогда и не отрицал этого, а когда ему предлагали денег — доставал из кармана горсть самоцветных камней и спокойно говорил:

— Согласитесь, что тому, у кого полон карман драгоценностей, деньги не нужны.

И действительно, карманы у него всегда были полны драгоценностями.

Кроме всего этого граф Сен-Жермен обладал огромною памятью и хранил в ней многие исторические подробности с такою ясностью, как будто сам присутствовал при них. Что же касается будущего, то оно, по-видимому, для него было так же ясно, как прошедшее, и он читал в нем так же свободно, как в любой самой обыкновенной книге.

Таким образом, чем могла наградить и что была в силах дать подобному человеку императрица Екатерина, которой он помог взойти на престол, руководя ее сподвижниками?

А что именно он руководил, то об этом сохранилось, как исторический факт, свидетельство одного из этих сподвижников, графа Алексея Орлова, который, проживая за границей после смерти императрицы Екатерины, в царствование уже Павла Петровича, встретив при одном из маленьких германских дворов графа Сен-Жермена, отнесся к нему чрезвычайно почтительно и в присутствии большого придворного кружка открыто назвал его «отцом переворота 1762 года».

Но кто знал, когда в свое время приезжал в Россию граф Сен-Жермен, что его приезд будет иметь столь значительные последствия?

Вот точно так же и обстоятельство, случившееся в середине июня 1789 года, прошло совершенно незамеченным, и только посвященные знали, что оно может быть чревато последствиями.

Обстоятельство же это заключалось в том, что в поздний час сумеречно-белой петербургской июньской ночи в Царское Село въехала большая, запряженная четвериком цугом карета, так называемый дормез, с увязанными на ней чемоданами, сундуками и баулами и была остановлена у заставы, где досмотр производился особенно строго, потому что двор в это время находился тут, в Царском.

II
В этой карете сидел высокий, худой старик с гладко выбритым, несмотря на сделанное, видимо, далекое путешествие, лицом, в парике и в одежде по старой французской моде и в плоской треугольной шляпе. Цвет его одежды был очень скромный — темно-коричневый, никаких богатых украшений на нем не было видно и вообще ничего роскошного, бьющего в глаза.

Выскочивший из караульного помещения сержант с фонарем подошел к дверце кареты, и сейчас же к нему протянулись оттуда бумаги, удостоверявшие личность прибывшего. Эти бумаги, очевидно, были в полном порядке, потому что сержант, взглянув на них, сейчас же махнул в сторону спущенного шлагбаума; последний поднялся, и карета двинулась, закачавшись вновь своим тяжелым кузовом.

Сержант вернулся в караульное помещение и отметил в книге, куда заносились фамилии всех пропущенных через заставу: «Доктор Август Герман».

Этот проехавший в огромной карете доктор, судя по ее виду, очевидно, сделал большое путешествие и приехал не иначе как из-за границы. Не говоря уже о самом докторе — несомненно иностранце, — все окружавшее его обличало в полном смысле слова иноземщину.

Однако сидевший в ливрее на козлах кучер правил уверенно и бодро погонял большим бичом лошадей, видимо отлично зная дорогу.

Надобно сказать, что в то время даже и в больших городах, не исключая Петербурга, не только еще не вывешивалось название улиц, но большинство последних вовсе не имело названий, и дома только на главных артериях строились в ряд; в промежуточных же местностях возводились усадьбы с садами, огородами и службами, и, чтобы отыскать чье-нибудь жилище, человеку, незнакомому в точности с дорогой, приходилось расспрашивать прохожих, заходить в лавочки или стучать в чужие окна. То же самое происходило и в Царском, где тогда был полный хаос в распределении домиков и дач.

Однако карета доктора Германа катилась без остановок, уверенно поворачивая; видимо, кучер ее отлично разбирался в лабиринте замерших в ночной тиши закоулков.

Наконец дормез остановился у низенького домика с мезонином, ничем особенным не отличавшегося от прочих, кроме разве несомненной опрятности содержания, видевшейся во всем. За домиком рисовались темные деревья большого и густого сада.

По первому взгляду казалось, что и этот домик, как и соседние, спал тихим сном и за его плотно затворенными ставнями царил ничем не возмущаемый покой. Но едва остановилась карета и кучер, по обычаю заграничных почтальонов, протрубил в почтовый рожок, дверь немедленно распахнулась, и двое выбежавших слуг кинулись к карете.

Полоса яркого света упала из двери на крыльцо, домик был освещен внутри. Там, очевидно, ждали приезжего. Он бодро сошел, держась необыкновенно прямо, по откинутой слугами каретной подножке и как свой человек уверенно поднялся по ступеням крыльца. Слуги последовали за ним, дверь захлопнулась, а карета двинулась дальше и исчезла за поворотом.

В прихожей домика висело на вешалке много плащей и на столе лежало много шляп.

— Все уже в сборе? — спросил доктор, кладя и свою шляпу на стол.

Но вместо того, чтобы ответить на его вопрос, слуги загородили ему дорогу и шепотом произнесли:

— Пароль для пропуска?

Доктор улыбнулся и, посмотрев на них, спросил:

— Разве вы не узнали меня?

— Пароль для пропуска! — настойчиво повторил старый слуга.

Доктор, пожав плечами, ответил:

— Ad augusta![34]

— Per augusta![35] — подхватили сейчас же слуги и, расступившись с поклоном, дали дорогу.

Довольно большая комната, в которую вошел доктор Герман из прихожей, была освещена люстрой в семь восковых свечей. Посредине стоял стол, покрытый ярко-красным сукном, и за ним сидело восемь человек, одно девятое место оставалось незанятым.

При появлении доктора все поднялись, и он, сделав общий поклон, вместо приветствия произнес:

— Ad augusta!

— Per augusta! — ответили хором присутствовавшие и по знаку председателя опустились в свои кресла, а вновь прибывший занял оставшееся свободным.

— Вы привезли нам хорошие новости? — обратился председатель к доктору на французском языке.

— Более чем хорошие — отличные! — ответил он.

— Вот как? Чем же вы нас можете порадовать?

— Бастилия пала!

Доктор произнес только эти два слова, но впечатление они произвели очень сильное. Все присутствовавшие приподнялись, переглянулись, и председатель взволнованно повторил:

— Бастилия, королевская тюрьма в Париже, пала. Что же это значит?

III
Бастилия была королевскою тюрьмою в Париже, то есть местом заключения, куда сажали по личным приказам французских королей, по преимуществу так называемых политических преступников.

Власть во Франции была в руках слабовольного, нерешительного короля Людовика XVI, и там работал целый ряд тайных обществ, имевших целью ниспровергнуть эту власть. Вместе с тайной работою шла и открытая пропаганда, и мало-помалу начиналось то движение, которое разразилось впоследствии в ураган так называемой Великой французской революции. Первым актом этой революции и были взятие Бастилии и освобождение заключенных в ней.

Эта весть, привезенная доктором Германом, была радостно принята ожидавшими его, и, когда на вопрос председателя: «Что же может значить взятие Бастилии? » — доктор подробно объяснил, каких последствий ожидают в Париже от этого «успеха» и на что теперь можно надеяться, со всех сторон послышались выражения шумного одобрения.

— Когда же это произошло? — спросил председатель.

Оказалось, что Бастилия была взята 4 июня, а в середине этого же месяца доктор Герман уже добрался с вестью об этом в Царское Село. Ни официальных сведений, ни частных из Парижа сюда еще не пришло, и его сообщение было первым. Доктор, по-видимому, очень спешил в Россию и не терял в дороге ни минуты времени.

— Нам остается только поблагодарить вас, — сказал ему председатель, — за то, что вы не мешкая приехали к нам и первым привезли важную весть. Завтра же мы по этому поводу назначим в Петербурге торжественное заседание нашей ложи и отпразднуем взятие Бастилии как международный, общий для нас всех праздник.

— Fiat![36] — сказали все присутствовавшие, и председатель три раза стукнул согнутым пальцем о стол.

— Ну, что же у вас, как идут дела? — спросил Герман.

— Все по-прежнему, — ответил председатель, — подвигаемся, но очень мало. Условия, в которых находится Россия, нельзя сравнить с тем, что может произойти во Франции.

— Дмитриев-Мамонов[37] все еще в силе?

— Смешно сказать про него, что он «в силе»! — усмехнулся председатель. — Более слабого и бесцветного человека нельзя себе представить.

— Но все-таки при дворе он занимает прежнее место?

— Вот уже три года остается по-прежнему.

— И вы не нашли способа овладеть волею этого человека?

— Можно овладеть волею, когда есть хоть подобие ее. Но у него, безусловно, вместо воли пустое место.

— Тогда надо было давно постараться избавиться от него.

— Так и сделано. Он влюблен в княжну Дарью Федоровну Щербатову.

— Прекрасно.

— В скором времени он сделает ей предложение и огласит свои намерения.

— Значит, дни его при дворе сочтены?

— Полагаем.

— Хорошо. А готов ли у вас ему заместитель?

— Разумеется. Мы уже давно подумали об этом.

— Подходящий человек?

— Старейшие братья долго выбирали и остановились на нем после долгих обсуждений. Он — сын одного из наших братьев, сирота, находится под нашим наблюдением.

— Брат ордена?

— Неофит и будет посвящен в первую степень, как только явится потребность выдвинуть его.

— Но можно ли положиться на него?

— По нынешним временам ни на кого нельзя положиться, но, насколько можно судить, он должен оправдать доверие: он умен, красив собою, силен физически, владеет собою и достаточно самостоятелен.

— Блестящая рекомендация, но с ним, пожалуй, будет трудно, если он попробует выйти из повиновения?

— Что делать? Безвольный и легко подчиняющийся человек, как оказывается, хуже. Вот, например, Дмитриев-Мамонов. Он подчинялся, правда, слишком легко, но зато на него мог иметь влияние всякий, даже посторонний, и результат получился совершенно отрицательный.

— Хорошо. Но у вашего нового кандидата есть по крайней мере какой-нибудь недостаток, пристрастие?

— У него все недостатки, свойственные всем молодым людям: он не прочь покутить, поиграть в карты, бросить Деньги зря. От нас будет, конечно, зависеть развить в нем те или другие склонности.

— Это необходимо. Мы можем управлять человеком лишь тогда, когда владеем ключом его пороков. Он честолюбив?

— Опять-таки как всякий молодой человек его лет, обладающий мечтательным умом.

— Есть у него состояние?

— Никакого. Его отец имел большие поместья, жил очень широко, но разорился и должен был провести последнее время жизни в провинции, в глуши, где был найден нашими братьями и просвещен их светом.

— Он скончался в нищете?

— Нет, у него оставалось еще маленькое поместье, но оно было продано за долги после его смерти.

— Так что его сын вырос в хорошей обстановке?

— О да, и получил привычку к роскоши, к которой имеет врожденный вкус.

— Это очень важно. Как сказалось на него в детстве влияние матери?

— Он почти не знал ее. Она умерла, когда ему было пять лет. Он — круглый сирота, даже не имеет родственников.

— Что он теперь делает?

— Служит в Конном гвардейском полку, в чине секунд-ротмистра.

— Как его зовут?

— Сергей Александрович Проворов.

— Красивая, звучная фамилия, хорошее имя! У вас составлен его гороскоп?

— О, разумеется!

— Что же ему предвещает будущее?

Председатель развернул лежавший перед ним лист бумаги с начертанным кругом, разделенным на двенадцать частей, в которых были расставлены знаки зодиака и планет, и передал доктору Герману. Тот стал внимательно рассматривать его.

IV
В то самое время как происходило тайное заседание, на котором с такою тщательностью обсуждалась судьба молодого Проворова, сам виновник его, Сергей Александрович Проворов, и не подозревая, что он был причиною столь серьезного собрания почтенных людей, занимающихся его судьбою, лежал на постели и глядел в потолок, закинув руки за голову.

Было жарко, душно. Погода стояла великолепная, и, несмотря на то что окно было открыто, дышалось тяжело и нельзя было спать. Белая северная ночь мешала своим светом и раздражала мечты, отгоняя сон.

Проворов ворочался с самого вечера, только немного задремав с самого начала, а потом все время ощущая раздражающее состояние полузабытья, при котором как будто и не чувствуешь себя, но вместе с тем сознаешь все, что происходит не столько во внешнем мире, сколько внутри себя, в себе самом.

Он лежал в отдельной офицерской комнате помещения, отведенного в нижнем этаже дворца для офицеров, приехавших на дежурство в Царское Село из Петербурга. Сегодня Проворов дежурил днем, а завтра у него было ночное дежурство. И потому он мог теперь раздеться и лечь в постель.

Но ему не спалось. Всякий раз, как попадал он в полную пестроты и движения жизнь большого двора, когда видел вокруг себя важных лакеев, придворных карлов, арапов, блестящие мундиры, приветливые, вечно улыбающиеся лица и целый цветник дам и девушек, нарядных и прекрасных, он как бы немножко сходил с ума и чувствовал себя в особенно повышенном настроении.

С самого детства, как Проворов помнил себя, его окружали роскошь и довольство, но с годами они как бы таяли, рассеиваясь, словно марево прекрасного и заманчивого видения. Многое из того, что «было» и что окружало его теперь, начинало казаться не существовавшим на самом деле и сливалось с образами воображения, которые, в свою очередь, становились в воспоминаниях действительностью.

Все, что мог для Проворова сделать отец, — это прислать его из провинции в Петербург на службу и поместить, благодаря оставшимся кое-каким связям, в Конный гвардейский полк, а затем высылать небольшие суммы денег, едва-едва хватавшие на самое необходимое. По смерти отца эти присылки, конечно, прекратились, и молодой Проворов продолжал жить с прежнего, так сказать, хотя и небольшого, но все-таки размаха — делал долги, пускал в оборот кое-какие вещи да выигрывал в карты, пока везло.

В Петербурге Проворов окунулся в широкую, веселую жизнь, но она проходила для него в некоторой степени как Для зрителя, а не для участника, и полноправным человеком он не мог участвовать в ней. В то время как большинство его товарищей жило на отдельных собственных квартирах и имело целый штат слуг, он должен был довольствоваться комнатой в казармах и услугами денщика.

Он ездил на балы и на званые вечера, его охотно принимали как офицера гвардейского полка, но он всюду бывал только «гостем» и понимал, что во всей этой спокойной, богатой, уверенной в себе жизни он не более как гость, и только гость.

Когда же ему случалось попадать ко двору, в особенности при поездках на дежурства в Царское или Петергоф, то он чувствовал, что окунается как бы в розовую дымку заветных мечтаний, что все невзгоды и мелочи жизни пропадают, и он становится частицей того святилища счастья, которое льется отсюда по всей стране. И поэтому он всегда во дворце волновался и не мог спать. А сегодня его еще особенно раздражала и дразнила жаркая, ароматная, душная белая ночь.

Теперь, лежа с закинутыми за голову руками и глядя в низкий с лепным карнизом потолок, он думал:

«Отчего иным людям удается все в жизни, а другим — ничего? Конечно, есть люди, которые, родившись в простоте, всю жизнь ничего иного не видели и так и пребывают чуть ли не в первобытном состоянии. Но ведь я-то понимаю, что такое жизнь и как надо жить, и вкус у меня, и уменье не хуже, чем у многих, которые обладают средствами, дающими возможность проявлять их на деле. Ведь с детства я был приучен ко всему хорошему, и вдруг, на поди, судьба раззадорила аппетит, а ничего не дала… »

И он клял судьбу и считал, что она к нему чрезвычайно несправедлива. С чисто человеческим себялюбием он все сводил к себе, и в его мыслях выходило так, что вся природа как будто только и должна была заниматься им одним.

А разве и в его положении невозможно было вдруг невероятное, прямо сумасшедшее счастье?

И Проворов стал мечтать, увлекаясь картинами этого счастья, которые сейчас же стала рисовать ему услужливая фантазия. Он мог очень легко быть избранным, так же вот хоть, как Дмитриев-Мамонов. Что же, в сущности, Дмитриев-Мамонов? Ничего, самый обыкновенный человек, как и сам он, Сергей Проворов. И почему не он на месте Мамонова? Ведь фамилия Проворовых ничуть не хуже Мамоновых, будь они хоть десять раз Дмитриевыми… Да что, наконец? Разве Дмитриев-Мамонов вечен? Мало ли было их и менялось? Салтыков, Орлов, Потемкин… Ведь и сам Потемкин не устоял, хотя и удержался, но это не помешало другим… Римский-Корсаков и еще…

Проворов прищурился, и ему с такою ясностью представилась полная возможность его возвышения, что, казалось, вот придет утро, и все будет именно так, как ему хочется. Он повернулся к окну и увидел, что утро давно уже пришло. Сквозь спущенную на окне занавеску светило яркое солнце, а под приподнятым ее краем виднелась яркая зелень, тонувшая в золоте лучей, и слышалось несмолкаемое щебетанье птиц.

V
Проворов спустил ноги с постели, нашел ими туфли, накинул на себя голубой шелковый китайский халат, запахнул на груди плоеную оборку распашной рубашки, подошел к окну и отдернул занавеску.

На него пахнуло свежестью, бодростью и светом раннего летнего северного утра, девственность которого еще не нарушена людскою суетой, говором и прозою. Он вдохнул воздух полною грудью и, сам себе улыбнувшись, круто повернулся и остановился.

Перед ним стоял в дверях высокий, сухой, бритый, в коричневом французского покроя кафтане человек весьма почтенной наружности.

Первое, что пришло в голову Проворову, было, что незнакомец попал к нему ошибкою, зайдя не туда, куда ему было нужно. Но тот сейчас же, как только Проворов обернулся, поднял правую руку и сделал знак, значение которого было известно Сергею Александровичу. Это был знак одной из высших степеней масонской иерархии.

Проворов, как неофит, то есть ожидающий посвящения, должен был ответить тоже условным знаком, состоявшим в том, что ладонь левой руки прикладывалась ко лбу в свидетельство полного повиновения и послушания. Ему было сказано, что где бы и при каких условиях он ни находился, он не должен удивляться появлению брата высшей степени, обнаруживающего себя, и немедленно подчиняться ему беспрекословно. Но он никак не ожидал, что подобная встреча может произойти у него в комнате утром, пока он не успел даже привести себя в порядок.

— Простите, я не одет, — пробормотал Сергей Александрович, ответив условным знаком, и добавил: — Позвольте узнать, с кем я имею честь?

Вошедший улыбнулся одними губами, а его глаза продолжали строго и испытующе смотреть, когда он ответил:

— Да, сейчас видно, что вы — неофит и очень мало знакомы с обычаями братьев вольных каменщиков. Видите ли, разстарший обнаружил себя знаком, младший, ответив ему тем же, не должен уже расспрашивать, кто он и что он, а просто повиноваться ему. Но вам я, пожалуй, скажу, кто я. Я — тот, который должен посвятить вас в первую степень братства.

Об этом Проворов был тоже предупрежден: брат высшей степени должен был принести ему посвящение совершенно неожиданно, в ту минуту, когда будет найдено, что он, Проворов, достоин этого. Теперь, значит, случилось это, и он, вероятно, был признан достойным.

— Простите, — пробормотал он, — но все это так вдруг… Мне не спалось всю ночь… я невольно полюбопытствовал, тем более что я не у себя дома, а в дежурном помещении дворца. Здесь иногда бывает строго: меня могут спросить, кто ко мне заходил, и я должен знать, что ответить.

Незнакомец опять улыбнулся.

— Вы правы, хотя я, как видите, имею свободный вход во дворец и, значит, меня здесь достаточно знают. Но хорошо! Если спросят, кто был у вас, ответьте: «Доктор Август Герман». А теперь сядемте и поговорим. — И он показал Проворову на свободный стул у стола, а сам сел на маленький диванчик, перед которым стоял стол. — Вы говорите, — начал он не торопясь, — что вам не спалось всю ночь, вы мечтали?

— Я не сказал, что я мечтал, — возразил, смущаясь, Проворов.

— А я говорю вам, что вы мечтали. Вы недовольны своей жизнью, вам хотелось бы большего; вы думаете, что способны занять место, предназначенное судьбою своим избранникам… Не так ли? И вы об этом волновались всю ночь, проведя ее без сна, — и доктор остановился, как бы желая посмотреть, какое впечатление произвело на молодого человека столь подробное чтение его мыслей. — Вы видите, — заключил он после некоторого молчания, — что нам, вашим старшим братьям, известно не только все, что вы делаете, но даже то, что составляет ваши сокровенные думы и замыслы.

Сергей Александрович слегка усмехнулся.

— Ну, что касается настоящего случая, то узнать вам, о чем я думаю, не представляет особенных затруднений. Это сделал бы всякий человек, умеющий рассуждать и делать выводы из соответствующих обстоятельств.

— Что вы хотите сказать этим?

— Что вы видите во мне молодого человека, который не спал ночь, а если не спал ночь, то, значит, думал о чем-нибудь, потому что лежать без сна и ни о чем не думать невозможно. Будь я бледен, худ и измучен, вы могли бы предположить, что я не сплю ночи от несчастной любви, что мне не отвечает взаимностью мой предмет, и я безнадежно вздыхаю и тоскую. Но я, как видите, здоров, румян и крепок, и вовсе не похож на влюбленного. Ясно, что меня занимает что-то совсем другое. Ну, а о том, что именно это «другое», догадаться нетрудно: я молод, мне хочется полной жизни в свое удовольствие, как и всякому, кто молод, и поэтому немудрено, что я мечтаю о том, как было бы хорошо, если бы моя жизнь сложилась так, как мне этого хочется.

— Вы рассуждаете недурно, и главное — совершенно правильно, — заметил доктор. — Это делает вам честь и облегчает мой дальнейший разговор с вами. К своему удовольствию, я вижу, что братья вольные каменщики не ошиблись, указывая мне на вас. Вы — именно вполне подходящий для нашего дела человек.

— Для «вашего» дела? — переспросил Проворов. — Могу я узнать, в чем оно заключается?

— Ни в чем особенном… только в том, чтобы пользоваться вовсю всеми теми благами жизни, о которых вы так горячо мечтали в течение сегодняшней бессонной ночи.

— Что ж, на это всякий согласился бы с удовольствием.

— Ну еще бы! Вы знаете из правил и тезисов, открытых уже вам братом, вашим руководителем, что человек сам — кузнец своего собственного счастья.

Доктор замолк и пытливо уставился на Проворова.

VI
По правилам масонов к каждому неофиту приставлялся брат-руководитель, который следил за ним и мало-помалу посвящал его в тайны герметических наук, сообщая ему тезисы, изречения и правила и помогая толковать и понимать их. Был такой руководитель и у Проворова, и последний вспомнил, что тот, между прочим, указывал, как на одно из существенных правил, тезис: «Человек — кузнец своего счастья», то есть тот тезис, который привел сейчас доктор Герман в разговоре с ним.

— Это, конечно, так, — уверенно проговорил Сергей Александрович, — но я понимаю этот тезис так: человек является в том смысле кузнецом своего счастья, что должен заслужить своею жизнью, своими деяниями это счастье, и если заслужит, то есть скует себе счастье, то достигнет его, а нет — тогда сам виноват.

— Что же, это, может быть, правдоподобно, — загадочно произнес доктор Герман.

— Но вот видите ли, — начал Проворов, покачивая головою, — во-первых, мне кажется, что, пока я буду «заслуживать» себе счастье, пройдет столько времени, что и молодость моя — самое лучшее время — минует, и счастье придет, когда им и пользоваться уже не захочется, а во-вторых, почему, в самом деле, я должен как-то там заслуживать или ковать свое счастье, а другие в то же самое время без всякого со своей стороны труда или забот пользуются всем в свое удовольствие?

— Рассуждение тоже вполне правильное, — одобрил доктор, — и потому-то толкование, которое вы привели и которое я только что назвал «правдоподобным», существует лишь для неофитов и для людей, не умеющих рассуждать и видеть ясно, где их выгода. Но посвященные должны рассуждать иначе.

— Иначе? Да разве может существовать в данном случае еще иное толкование?

— Отчего же нет? На то и существует сила нашего братства вольных каменщиков. В обычном круге все эти собственные заслуги и самосовершенствование составляют необходимую принадлежность так называемой мещанской добродетели или буржуазной морали, вращающейся в отвлеченности, но мы, вольные каменщики, даем нечто всегда определенное нашим братьям, получающим посвящение в степени. Вы желаете счастья, мы вам дадим его, если вы в свою очередь будете исполнять, то, что мы потребуем.

— Позвольте! Какое же счастье вы дадите мне? — задал вопрос Проворов.

— Да то, какое вы себе желаете: богатство, почет, силу, власть.

— Когда?

— Очень скоро… во всяком случае, скорее, чем вы можете думать и желать.

— И что за это я должен делать для вас?

— Только слушаться и исполнять наши приказания.

— Но в чем ручательство, что вы исполните то, что обещаете?

— Да в том, что мы не потребуем от вас ничего до тех пор, пока вы не получите всего, обещанного вам. Сейчас вы бедный секунд-ротмистр, что вы можете дать нам? Подумайте! Но когда вы станете на место, которое предуготовано для вас нами, вы будете сильны, влиятельны, и через вашу силу и влияние мы можем действовать. Вот и все! Будьте послушны, и вы составите себе счастье, сделаетесь кузнецом его для себя, как посвященный. Поняли?

— Но какое же это место?

— Вы, разумеется, слышали, что Дмитриев-Мамонов не сегодня-завтра должен потерять значение.

— Дмитриев-Мамонов? Неужели?

— Он влюбился в княжну Щербатову и сделал ей предложение. Как только это станет известным, он будет немедленно удален, и место его освободится. Хотите занять его?

Проворов откачнулся. Дух занялся у него. Ведь было сказано вслух то, о чем он мечтал всю ночь в недосягаемых, как казалось на самом деле, грезах.

— Мне занять его место? — протянул он. — Но разве это возможно? Ведь для этого необходим случай, слепой случай, стечение самых разнообразных обстоятельств.

— Что многим непосвященным кажется часто случаем, то на самом деле бывает очень хитрым и точным расчетом и является результатом целого ряда совершенных одно за другим действий.

— И кто же может направить действия для данного случая?

— Братья-каменщики, масоны, если вы захотите вполне подчиниться им.

Проворов задумался, а затем произнес:

— Вы требуете от меня безусловного повиновения?

— Безусловного.

— Но, конечно, в пределах, ограничиваемых вопросами чести и порядочности?

— Без ограничения какими бы то ни было пределами.

— Как? Вы требуете от меня, чтобы я забыл о чести и правде?

— Все это — слова, не имеющие под собой реальной почвы, условности. Кто посмеет напомнить вам обо всем этом, когда вы будете на той высоте, куда не может достигать искусственно нагроможденная людьми пирамидка этой мещанской, как я вам уже сказал, добродетели?

— Но эдак вы, пожалуй, потребуете, чтобы я предал вам родину.

— Чего бы мы ни потребовали, вы должны безусловно исполнять. Вы говорите: «Родина! » Что такое родина, когда мы должны думать не о пользе того или иного народа, а о пользе всего человечества?!

— Но эта польза всего человечества разве не такая же отвлеченность, как и то, что вы называете мещанской добродетелью?

— О нет, я говорю о реальной, действительной пользе всего человечества.

— Подразумевая под этим именем «всего человечества» братьев-масонов?

— Кого бы ни подразумевал я, это — вопрос второстепенный. Мне нужен от вас решительный ответ на наше предложение. Желаете вы стать на место Мамонова и подчиниться нам, пользуясь всеми благами и прелестями жизни, или нет? Я думаю, что колебаний с вашей стороны быть не может. Выбор слишком ясный…

VII
Проворов молчал, погруженный в глубокую задумчивость, а затем спросил доктора Германа, поднимая голову:

— Скажите, пожалуйста, для кого работают вольные каменщики и кто руководит ими в тех тайниках, откуда получается направление их деятельности?

— Друг мой, такого наивного вопроса я не ожидал от вас! Общество масонов, или вольных каменщиков, есть тайное общество, и в этом его сила и значение; поэтому все, что касается его действий, его иерархии и внутреннего распорядка, не может быть «девюльгировано» или разглашено, чтобы стать достоянием толпы. Низшая степень, в которую вы будете посвящены, может знать одного лишь старшего брата, от которого получает распоряжения и наставления, ват и все. Что же касается вопроса, для кого работают вольные каменщики, то это вы знаете и без меня: для света и истины!

Проворов опять покачал головою.

— Все это — не то. «Свет и истина» — понятия неопределенные, отвлеченные, и, чтобы решать вопросы, касающиеся их, не нужно ничего материального. Между тем вы предлагаете мне материальные, то есть вещественные, блага и желаете, чтобы за это я выказал полное повиновение. А между тем то положение, которым вы меня соблазняете, даст мне огромную власть. От меня будет зависеть даже, может быть, до некоторой степени судьба России.

— Да, это возможно, если вы выкажете больше воли, чем Дмитриев-Мамонов.

— Да, я выкажу ее, эту силу воли, но ведь тогда, если я буду беспрекословно подчиняться братству вольных каменщиков, выйдет, что судьбою России будут распоряжаться через меня масоны?

— Не все ли вам равно, если все почести, и все могущество, и все радости власти будут предоставлены вам?

— Нет, не все равно. Это пахнет какою-то нехорошей сделкой. Ведь, попросту говоря, вы хотите, чтобы я стал слепым орудием совершенно неизвестных мне тайников, желающих ни более ни менее как хозяйничать в России! А ведь она для меня является родиной! Почем я знаю, какие цели у этих тайников? Может быть, они враждебны России, и окажется, что, пользуясь всеми вашими вещественными благами, я буду ежеминутно продавать свое отечество. Да никогда этого не будет! Нет, обещайте мне все, что вам угодно, хоть звезды с небес снимайте, я не соглашусь на такие условия.

— Насколько я могу понять, вы отказываетесь от сделанного вам предложения осуществить те мечты, которым вы только что предавались?

— В своих мечтах я никогда не был предателем.

— Зачем опять эти высокопарные выражения? Не в них дело. Вопрос в том, желаете ли вы получить то, о чем вам мечталось, или нет?

— Конечно, желаю, доктор.

— Ну, тогда что ж тут разговаривать? Сделайте над собой маленькое усилие и получайте.

— Но я не желаю, чтобы мне ставили какие-то условия, чтобы меня «покупали», чтобы от меня требовали исполнения тайной чужой воли! На это я никогда не пойду!

— Но ведь даром ничего не дается, ведь если человек сам — кузнец своего счастья, то должен же он хоть что-нибудь делать, чтобы ковать свое счастье.

— Кузнец, да! — горячо воскликнул Проворов. — Но не предатель. Я повторяю это слово, хотя оно вам и не нравится.

Доктор встал и совершенно бесстрастно и спокойно произнес:

— Итак, вы отказываетесь наотрез?

— Безусловно.

— Подумайте, потом может явиться сожаление. Стоит ли ваше настоящее упрямство тех огромных выгод, которых вы хотите лишить себя?

Проворов тоже встал и решительно ответил:

— Довольно! Я никогда не соглашусь на ваши условия. Его тон доказывал, что он не хочет больше продолжать этот разговор, и он был уверен, что доктору Герману ничего больше не остается, как немедленно уйти. Однако этого не случилось.

— Мне очень приятно, — сказал он, снова опускаясь на диванчик и снова кладя ногу на ногу, — что вы выдержали испытание.

— Какое испытание?

— Не предупреждали ли вас о том, что перед посвящением в степень вы должны будете подвергнуться испытанию?

— Да, помнится, брат-руководитель говорил что-то подобное.

— Несомненно, говорил. И вот прежде вашего посвящения я пришел, чтобы испытать вас. Поздравляю, вы блестяще выдержали искус.

— Да в чем же состоял он?

— Разве вы не понимаете, что те вещественные блага, которыми я соблазнял вас, и все мои заманчивые предложения являлись только средством, чтобы испытать вас? Если бы вы согласились на мои уговоры, то не были бы достойны высокого звания масона. Только люди, не поддающиеся постороннему влиянию и обладающие силой воли настолько, чтобы устоять перед всяким соблазном, могут быть посвящены в вольные каменщики. Для вас был применен трудный искус, вы его выдержали и теперь можете быть приняты в братство и посвящены в первую его степень. Но, согласись вы только сделаться «предателем», как вы выразились, никогда бы не видать вам посвящения. — Доктор встал, на этот раз, по-видимому, с тем, чтобы уйти, и проговорил: — А теперь до свидания, брат-руководитель сообщит вам, когда и где вы будете посвящены.

Вслед за тем он ушел.

ГЛАВА ВТОРАЯ

I
Проворов не торопясь стал одеваться, стараясь привести свои мысли в порядок, обдумать весь свой разговор с доктором Германом и разобраться в впечатлениях.

Общество масонов, в котором он числился неофитом и в первую степень которого он должен был быть теперь посвящен, никогда серьезно не интересовало его, и он относился к нему довольно легкомысленно. Он ни минуты не сомневался в том, что хорошо сделал, не согласившись на заманчивые предложения и честно сказав, что ни за что не станет бессловесным орудием посторонней воли.

Однако брат-руководитель предупреждал его, что ослушание, выказанное по отношению к старшим братьям, сурово карается масонами. Теперь возникал вопрос: ослушник он, Проворов, этой воли или нет?

Ведь он не согласился на то, что ему предложили. Положим, в конце концов доктор сам же отдал ему должное и сказал, что это было лишь испытание и что он даже вследствие этого испытания достоин быть посвященным в первую степень. Но что, как это — уловка только, и на самом деле он подвергнется гневу масонов за то, что перечил? Но тогда почему же посвящение в степень? И потом, что такое, в сущности, этот гнев масонов? Что они могут ему сделать?

Ишь ведь чего захотели! Поставят-де тебя ни более ни менее как на место Дмитриева-Мамонова, и делай ты все, что они укажут. Да, может быть, все это — просто враки, и они вовсе не имеют такой силы, чтобы возводить вдруг из ничего на недосягаемую высоту, туда, где власть, почет и могущество? Для этого нужно иметь сверхъестественное могущество. Но вместе с тем ведь именно масоны старались уверить всех, что они имеют сверхъестественное могущество… А может быть, доктор Герман говорил все это действительно только с тем, чтобы испытать его?

В сети этих противоречий Проворов не мог найти выход, и чем больше он думал, чтобы распутаться, тем труднее было прийти к какому-нибудь определенному выводу.

Он оделся и пошел прогуляться, надеясь, авось ходьба освежит его, разъяснит мысли. Он долго бродил один бесцельно по парку, и — странное дело! — его вдруг стало неудержимо тянуть в сторону, где находилась так называемая Китайская деревня, то есть ряд построенных в парке домиков в китайском вкусе с причудливыми завитыми крышами, с оградами хитрого узора, с мостиками, охраняемыми фарфоровыми драконами, и с удивительно красивым, как бонбоньерка, изящным Китайским театром.

Эта Китайская деревня летом обыкновенно населялась придворными и являлась в данную минуту таким местом, которое своим многолюдством совершенно не соответствовало настроению Проворова. Ведь он отправился в парк с исключительной целью уйти от общества в дальние, мало посещаемые аллеи, чтобы никто не помешал ему предаться своим мыслям. Несмотря на это, его стало неудержимо тянуть в Китайскую деревню, и, сам не отдавая себе отчета, почему он это делает, он повернул туда и зашагал уверенно, определенно, точно шел к какой-то заранее намеченной цели.

Проворов и прежде бывал в этой Китайской деревне, но лишь мимоходом и решительно никого не знал из живших в составлявшем ее ряде похожих один на другой домиков. Насколько он слышал, здесь помещались важные фрейлины, статс-дамы и несколько высоких чинов двора.

Сергей Александрович миновал мостик с сидящими и держащими фонари изваяниями китайцев и шел по чистенькой, вымощенной улице деревни. Она была совершенно пуста.

Проворов сперва несколько удивился этому, но потом вспомнил, что час утра был еще ранний, в особенности для людей, живших в Китайской деревне. И ему стало ясно, что именно потому ее улица погружена еще в сонную тишину, окна затворены и занавески на них тщательно спущены.

Он, в сущности, недоумевал, зачем он здесь, однако шел по улице.

Вдруг его словно толкнуло что в сердце — вот оно, и он остановился.

Бывают в жизни такие предчувствия, такие совпадения. Сергей Александрович услышал стук распахнувшегося окна, поднял глаза и остановился. Пред ним в раскрывшемся окне, отдернув кисейную занавеску, стояла молодая девушка, как утро, прекрасная и, как утро, девственная. Она смотрела прямо на него, и не было сомнения, что для него именно распахнула и окно и, очевидно, желала заговорить с ним.

II
Душой, всеми чувствами своими ощущал Проворов, что эта девушка, вдруг появившаяся в распахнувшемся окне домика Китайской деревни, именно для него показалась и что миг этот таков, что он не забудет его никогда. Но в то же время разум говорил ему, что это — сумасшествие, что незнакомая ему девушка, да еще такая, равной по красоте которой он не встречал в своей жизни, не может на самом деле знать заранее о его случайном появлении на улице Китайской деревни и отворить окно для него, чтобы заговорить с ним.

Все это мелькнуло в его сознании быстрее молнии, и он хотел пройти мимо, считая неприличным останавливаться в упор перед открытым окном незнакомого дома. Но девушка, поняв его намерение, кивнула ему головой и сделала призывный жест рукой.

— Вы зовете меня? — спросил он, веря и не веря своим глазам.

— Да, вас, — ответила она. — Вас ведь зовут Сергей Проворов?

Теперь уже не было никаких сомнений, и он кинулся к окну.

— Тише, — остановила его девушка, — не растопчите роз… с ними надо обращаться осторожнее.

Проворов глянул под ноги: у самой стены домика под окном, окаймленные газоном, росли кусты роз, которые он чуть не смял в своем стремлении.

— Простите… я… я ничего не понимаю, — мог только произнести он.

Они были совсем близко друг от друга, их разделяли лишь подоконник низенького домика и кусты роз под ним. Девушка наклонилась к нему еще ниже и быстрым шепотом проговорила:

— Остерегайтесь масонов. Сегодня они употребили свою обычную уловку против вас, пообещав возвести вас в степень за то, что вы якобы выдержали испытание. На самом деле им таких, как вы, не надобно. Это обещание дано лишь для того, чтобы заставить вас молчать, но, не согласившись на их предложение, вы окончательно погубили себя в их глазах. Остерегайтесь!

Это было все. Не успел ошеломленный Проворов опомниться, как окно перед ним захлопнулось, белая занавеска за ним опустилась, и наступила снова такая тишь, что Сергей Александрович слышал, как билось у него сердце.

Прежде всего ему пришло в голову поскорее отпрыгнуть от окна, чтобы не причинить какой-нибудь неприятности той, которая с явным самопожертвованием предупредила его и, вероятно, сделала это не без риска, потому что могла навлечь на себя со стороны масонов месть за разоблачение их тайн и уловок. Конечно, необходимо было удалиться как можно скорее. И, поддавшись этому первому чувству не самосохранения, а охранения этой девушки, за которую он уже готов был отдать свою жизнь, Проворов кинулся прочь и вскоре очутился на конце деревни, где ее улица переходила в аллею парка с перекинутым над нею высоким китайским мостиком с беседкой.

Молодой человек ничего не мог сообразить и понять. Как все это случилось? Почему?

Девушка была так прелестна, что если бы Проворов встречал ее хоть где-нибудь прежде, он не мог бы забыть ее, но он ее не знал — значит, он видел ее в первый раз.

Иначе быть не могло. Встреть он ее раньше — он помнил бы ее, как вот теперь не забудет всю жизнь. Но если они до сего дня никогда не встречались, то каким образом могла она узнать его? А что она узнала его, доказано тем, что она назвала его по имени и фамилии.

«Она ведь так и назвала: „Сергей Проворов“, — повторял он, жмурясь и испытывая при этом неизъяснимое блаженство.

И каждый раз, как он закрывал глаза, перед ним во всех подробностях вставал образ молодой девушки в заколотой на плечах кружевной косынке и с голубой лентой, венком охватывавшей ее белокурые, припудренные и оттого казавшиеся пепельными волосы.

Ни о масонах, ни о том, какое отношение имела к ним эта девушка, и почему столь чудодейственно была осведомлена о его разговоре с доктором Германом (только что происходившем утром), и в силу каких причин сделала свое предостережение, рискуя быть открытой, Проворов не думал, умышленно отстраняя эти мысли, чтобы не отогнать ими того внутреннего восторженного созерцания прелести милого образа, который он нес в себе.

Молодой человек шел по аллее и радостно улыбался, и лицо его было таково, что встретивший его тут товарищ по полку ротмистр Чигиринский остановил его и спросил:

— Что с тобой? Чему ты так радуешься?

Проворов остановился и, широко раскрыв глаза, уставился на товарища, словно тот разбудил его и вернул от сна к действительности. Наконец он произнес:

— Ах, это ты!.. Что ты говоришь?

— Я говорю, чего ты так радуешься? Вид у тебя такой, словно ты только что получил двойное жалованье!

— Какое там жалованье. Со мной, брат, такое случилось… Да нет, после расскажу… отстань пока! — И, махнув рукою, Проворов стремглав помчался назад к Китайской деревне.

Чигиринский посмотрел ему вслед, покачал головою, понял, что тут дело идет по «влюбленной части», как он это называл, и, чтобы не показаться нескромным, повернул в другую сторону.

Между тем Проворов потому так вдруг кинулся назад к Китайской деревне, что встреча с товарищем и вопрос последнего вернули его к действительности и заставили упасть с седьмого неба на землю. Услышав человеческий голос, он сообразил, что никто ведь не может помешать ему сейчас же узнать, кто эта девушка; ведь стоит подойти к домику, в окне которого он видел ее, и спросить кого-нибудь из тамошних, и ему станет известна ее фамилия и кто она. И он побежал назад, уверенный, что это очень легко и просто.

Но когда он снова очутился на улице деревни, оказалось, что разобраться здесь очень трудно: все домики, стоявшие в два ряда по сторонам дороги или улицы, были одинаковы, похожи друг на друга, выкрашены все белой краской и имели пестрые крыши. И все эти крыши были загнуты одинаково причудливо, и под всеми окошками росли кусты роз. Наконец даже, во всех домах и на окнах висели внутри такие же белые кисейные занавески, как и в окне, раскрывшемся ему навстречу.

Сергей Александрович стал медленно переходить от одного дома к другому, но напрасно старался он вглядеться и припомнить — ему не приходило на память ни одной такой подробности, которая дала бы возможность с уверенностью сказать, что вот этот дом — именно тот, который он искал.

Он помнил лишь, что этот домик был посредине деревни и с правой стороны.

Долго ходил взад и вперед Проворов, и наконец ему показалось, что он нашел то, что искал, — он стоял перед домом, в окне которого видел «ее». Старый садовник, склонившись, сбирал сухие листья у росших под его окном роз.

— Скажите, пожалуйста, кто живет в этом доме? — спросил его Сергей Александрович.

Садовник обернулся, пристально посмотрел на молодого человека и в свою очередь спросил:

— А вам на что?

— Мне нужно… Впрочем, если это — секрет, я не настаиваю.

Садовник, пристальнее прежнего посмотрев на него, проговорил:

— Нет, это — не секрет. Здесь живет фрейлина императрицы Малоземова.

Этот садовник был одет в немецкое платье, его бритое лицо, седые длинные волосы и соломенная шляпа обличали в нем иностранца; но, очевидно, он давно жил в России, потому что по-русски он выговаривал очень чисто и определенно.

В дальнейшие расспросы Проворов побоялся пускаться, тем более что главное, что ему было нужно, он знал.

«Малоземова, фрейлина Малоземова! — повторял он без конца. — Какая звучная, красивая фамилия».

III
Ротмистр Конного полка Чигиринский был известен всему Петербургу под именем просто Ваньки, как его по-приятельски звали все, потому что он со всеми был приятелем. Известен же он был главным образом своими кутежами и скандалами; они были грандиозны и исключительны, но сходили ему с рук, так как он умел обставлять свои выходки настолько остроумно, что, собственно, к нему нельзя было придраться.

Последний раз, например, он замариновал генерала.

Чигиринский кутил с товарищами в загородном трактире, «Красном кабачке», где пили тогда шампанское ящиками. Вдруг к ним пристал какой-то, по-видимому приехавший из провинции, чтобы повеселиться в Петербурге, генерал, бывший до некоторой степени навеселе. Он стал читать молодым людям назидание о том, что вино, мол, есть враг и приносит вред, и пить его не следует.

Чигиринский встал с бокалом в руках и произнес ответную речь, в ней он заявил, что он и его товарищи настолько тронуты словами его превосходительства, что решили бросить кутежи и в ознаменование этого решения покорнейше просят его, генерала, разделить с ними их «последний стакан вина».

Генерал снисходительно принял предложение, и они напоили его до того, что раздели донага, уложили на бильярд, полили прованским маслом, посыпали зеленым луком и уехали. Когда генерал утром проснулся в замаринованном виде на бильярде, ему представили счет за выпитое шампанское и за испорченное бильярдное сукно.

Чигиринский был старшим товарищем Проворова и принадлежал к «старожилам», существующим во всех полках; они дослуживаются обыкновенно до чина ротмистра или майора и затем так и остаются до самой своей смерти, упорно отказываясь от дальнейших повышений и назначений, потому что с последними повышениями и назначениями обыкновенно связаны хлопоты и ответственность, которых нет в так называемых «чинах душевного спокойствия» — майора и ротмистра.

Вечный ротмистр Ванька Чигиринский был доволен своею судьбою, чином и самим собою и, казалось, ничего большего не хотел в мире. Для молодых офицеров, каким был Проворов, он являлся в полку оракулом, а для старших — уважаемым старожилом полка, знавшим все традиции его и хранившим в своей памяти все полковые анекдоты и истории, большинства которых он сам был участником.

Сказать по правде, Чигиринский отлично умел себя держать со всеми, обладая редким врожденным тактом, благодаря которому владел сноровкой не докучать никому, и все его любили. Вследствие этого такта именно он и оставил в покое Проворова, встретив его в аллее у Китайской деревни и сразу заметив, что молодой человек находится не в себе. Он отлично знал, что Проворов к нему же придет, когда захочет, с излияниями своих чувств.

Так оно и случилось. Вернувшись с прогулки, Сергей Александрович направился в комнату Чигиринского и застал его лежащим с высоко задранными на спинку дивана ногами и с трубкою в зубах.

— Ты знаешь, Чигиринский, со мною случилось нечто совершенно необыкновенное! — обратился Проворов к товарищу.

— Знаю! — процедил тот сквозь зубы, не выпуская из них трубки.

— Как? Ты знаешь, что произошло со мною?

— Нет, что именно произошло, я не знаю, но уже при сегодняшней утренней встрече с тобой увидел, что с тобою что-то произошло… Дело обыкновенное!

— Да нет же, совсем необыкновенное!

— Ну вот еще! Это тебе только так кажется, и все в твоем чине непременно испытывают то же самое. Пари держу, что ты влюбился и потому счастлив.

— Почем ты это знаешь?

— Потому что вид у тебя глупый, как у всех влюбленных.

Проворов посмотрел на товарища. Все слова, которые тот произносил: «влюблен» и прочее, были пустыми и ничего не выражающими в сравнении с тем, что он чувствовал, и он счел за лучшее замолчать и ничего не рассказывать. И, помолчав, он спросил только:

— Скажи, пожалуйста, могу я сегодня отказаться от караула? Видишь ли, мне всю ночь не спалось, и сейчас я в таком настроении, что не могу отоспаться и, боюсь, ночью не выдержу. Может быть, кто-нибудь заменит меня сегодня, а другой раз я за того отдежурю.

— Валяй! Кого-нибудь найдем за тебя.

— Вот и отлично! — Проворов помолчал и потом вдруг спросил: — Скажи, пожалуйста, ты не знаешь фрейлины Малоземовой?

— А-а, ее зовут Малоземовой?

— Кого «ее»?

— А вот ту, про которую ты спрашиваешь.

— Послушай, ты не имеешь права относиться так к…

— Постой! Не кипятись! Ты меня спрашиваешь, знаю ли я фрейлину, которую зовут Малоземовой. Я у тебя и переспросил это. Что ж ты сердишься?

— Да я не сержусь… но только… если бы ты знал… Впрочем, тебе не понять… ты сам никогда не испытал этого. Ты мне только скажи, знаешь ли фрейлину Малоземову или нет?

— По всей вероятности, знаю, потому что меня представляли, кажется, всем фрейлинам, но которая из них Малоземова, право, не помню.

— Как же ты не помнишь?

— Что ж, брат, делать? Не вели казнить — не помню.

— Ну а скажи, пожалуйста, где можно бы было встретить ее?

— Фрейлину-то! Да на любом балу. Вот теперь по случаю приезда светлейшего, вероятно, начнутся балы, маскарады и всякие празднества.

— Мы поедем с тобой?

— Отчего же не поехать? Поедем.

— Ну и отлично! А теперь я пойду к себе. Так насчет дежурства ты устроишь?

— Устрою.

Проворов был уже за дверью.

IV
Когда двор переезжал на лето в Царское Село, гвардейские офицеры, являвшиеся туда для дежурства, приезжали из Петербурга определенным от полка нарядом, то есть группою в несколько человек, останавливались в нижнем помещении Большого дворца и, ежедневно сменяясь, в определенное время ходили по очереди в караулы; затем на их место прибывал другой наряд от другого полка, и отбывшие свою очередь могли вернуться в Петербург. Возвращались солдаты походом, то есть верхом на лошадях строевой колонной, а офицеры — в собственных экипажах, так как у огромного числа гвардейских офицеров были собственные щегольские запряжки четверкой и даже шестеркой, цугом, кареты и коляски.

Проворов был из тех немногих, у кого не было ни того, ни другого, и ему приходилось пользоваться экипажем одного из товарищей, обыкновенно Ваньки Чигиринского. И теперь из Царского они ехали в Петербург в огромной, мягко качавшейся на рессорах карете и мирно беседовали. Сергей Александрович заговорил об интересовавшем его вопросе о масонах, о которых он до сих пор много слышал и кое-что знал в качестве неофита и с которыми ему пришлось столкнуться теперь непосредственно.

— Скажи, пожалуйста, — спросил он Чигиринского, — ты знаком с масонами, имеешь представление о них?

— Имею, — ответил Чигиринский, по своей привычке не выпуская из зубов короткой раскуренной голландской трубки.

— И что же ты о них думаешь?

— Да ничего особенного! По-моему, это — детская забава.

— Детская? Почему же детская?

— А вот помнишь, как бывало в детстве? Заберемся мы, ребята, со сверстниками куда-нибудь в сумерки в укромное место и начнем рассказывать страшные истории эдак полушепотом; и станет и очень проникновенно, и жутко, и страшно, и ужасно приятно. И до того дорассказываемся, что замолчим и двинуться боимся.

— Да, я это помню. Мы, бывало, забирались в коридоре за шкафом на огромный сундук.

— Ну вот и масоны так.

— Тоже на сундук забираются?

— В переносном, конечно, смысле. Тоже главное у них — таинственность; в ней вся штука: будто что-то делают, ищут философский камень, строят храм Соломона, а на самом деле только и всего, что им под этим предлогом можно собираться в тайнике где-нибудь и сидеть и ощущать жуткость таинственности, как в детстве после страшных рассказов и сказок в сумерках.

— Но ведь у них обряды особые, заседания.

— Пустяки все! Все сводится к тому только, что я говорю.

— Ну а философский камень, а это мистическое строение Соломонова храма?

— Да к чему это нам, православным, заботиться о восстановлении и постройке Соломонова храма, когда у нас, слава Богу, возводятся христианские храмы открыто и всенародно?

— Но ведь Соломонов храм это — совсем другое.

— Вот потому-то я и говорю, что едва ли он нужен, если он, как ты говоришь, — «совсем другое», чем православный храм.

— Нет, я в том смысле, что масонский Соломонов храм — это отвлеченная философия, а не здание из дерева и камней.

— Батюшка мой, христианская религия, то есть наше православие, — такая философия, что никакой другой человеку и не нужно. В христианстве все есть, и все отвлеченное истолковано так, как нигде.

— Так ты думаешь, что нам, христианам, нечего заботиться о храме Соломоновом, когда у нас есть христианская церковь?

— Думаю и уверен в этом.

— Но ведь масоны не против христианства.

— Если они не против христианства, так почему же они не стараются держаться его исключительно, а выдумывают еще свое что-то особенное? И зачем делать какую-то таинственную, подпольную, секретную «работу», когда можно быть православным христианином совершенно открыто? Если масонство творит добро, то зачем все эти тайны, клятвы и все прочее? Хорошее и честное дело не нуждается ни в каких тайнах, его можно делать открыто, без всяких ночных заседаний с гробами, скелетами и стенами, завешенными черным сукном.

— Ты говоришь — гробами? Настоящими?

— Ну да! Вот такими, в каких мертвецов хоронят.

— Это интересно.

— Для ребят, которые хотят страхов и страшных историй, пожалуй, интересно, а по-моему, просто смешно, глупо и даже скучно.

— А сам ты видел что-нибудь из этого или только знаешь понаслышке?

— Нет, я и сам видел. Ведь меня посвящали.

V
Карета продолжала катиться по мягкой, отлично укатанной и содержимой для проездов государыни дороге. Проворов быстро обернулся к Чигиринскому, спокойно тянувшему трубочку, и воскликнул:

— Как! Тебя посвящали в масонство?

Представление, которое он до сих пор имел о приятеле как о человеке беззаботно-легкомысленном, кутиле, вовсе не соответствовало тому, что он узнавал теперь о нем из разговора. Оказывалось, что Чигиринский не только обладал почти доходившей до гениальности способностью придумывать и устраивать во время кутежей умопомрачительные дебоши; у него был вполне ясный и рассудительный ум, «проникавший в глубокие области даже отвлеченности».

— Ну, что ж такое? — ответил Чигиринский. — И меня посвящали в масонство.

— Как же это случилось?

— Да очень просто. Меня стал обхаживать один из них — как это у них называется? — брат-руководитель, что ли, и стал поучать, что, мол, кто вступит в братство вольных каменщиков, тот обрящет на земле царствие небесное и все будет знать.

— И ты согласился?

— Я говорю, что из-за этого любопытства, насколько известно, Ева с Адамом погибли и что, значит, масоны разводят первородный грех по земле.

— А он что на это?

— Боже мой, как взвился! Стал и так, и эдак доказывать! А мне, в сущности, все равно; я больше спорю, чтобы раздразнить этого брата-руководителя.

— А он?

— А он изводится. Кончилось тем, что мне надоело разговаривать, и я замолчал. А он вообразил, что, значит, убедил меня, и стал еще упорнее предлагать мне посвящение.

— Ты согласился?

— Я согласился, но главным образом для того, чтобы посмотреть, что это у них за церемония. Ну вот, привели меня в обтянутую черным сукном комнату; семь свечей горят, на столе книга лежит, а по сукну серебряной канителью мертвые головы вышиты и скелеты.

— Страшно?

— Почему же страшно? Ведь это — такая же вышивка, как бабы красных петухов на полотенцах вышивают. У каждого своя мода: у масонов — мертвые головы, а у баб — красные петухи. Никакой разницы нет и ничего, разумеется, страшного. Огляделся я! Мне сказали, что здесь я должен сосредоточиться и остаться один. Я говорю себе: «Наплевать, где наша не пропадала», — вынул трубку, кисет, набил табак, высек искру, закурил. Выскочил тут на меня масон, вероятно, высочайшей степени, почтенный, сенатор один, да как всплеснет руками. «Ты, — говорит, — что тут делаешь? » — «Я, — говорю, — сосредоточиваюсь». — «Как же ты табачище палишь? Тут мистическими благовониями накурено, а ты табачный дым пускаешь. Неужели вся эта обстановка не приводит тебя в трепет?»

«Нет, — говорю, — не приводит». — «Ну, все равно, — говорит, — брось трубку и привыкни к лишениям». Трубку он у меня отнял, и мне это сильно не понравилось. Посидел я так один в суконной комнате, и скучно мне стало.

— Что ж ты делал?

— Да ничего не делал. Вошли наконец братья-каменщики. Курьез! Маскарад маскарадом — разодетые! Завязали мне глаза — из платка повязку сделали — и повели. Только, видишь ли, сукно-то, которое у них на стены было повешено, вероятно, у них от моли в табаке лежало — стало у меня в носу щекотать. Я и чихнул. Слышу, и еще кто-то чихает, потом еще. Тут я нарочно еще «аппчих»… Вышло весело.

— Воображаю!

— Торжественности никакой, да и таинственности мало.

— Ну еще бы! А тебя все ведут?

— А меня все ведут с завязанными глазами и ноги велят раскорячивать, потому что то правой я в какой-то квадрат должен вступить, то левой — в треугольник.

— Хороша у тебя, должно быть, фигура была в это время!

— Я и сам то же подумал, и стало мне так смешно и весело, что я уже не мог удержаться, взял да и отставил вдруг быстро правую ногу в сторону. На нее сейчас же и наткнулся ведший меня с правого бока — да как грохнется! Я сделал вид, что страшно испугался, дернулся и приподнял повязку. Смотрю, а это я самому масону высочайшей степени, почтеннейшему сенатору, подножку закатил, и он растянулся на полу: парик у него свалился, голова плешивая… Так ничего из моего посвящения и не вышло.

— Ну и что же с тобою за это сделали?

— Да что же и кто может со "мной что-нибудь сделать?

— Да ведь, говорят, масоны очень сильны; с ними нельзя ссориться, они отмстят.

— А чем они могут мне отмстить?

— Мало ли чем! Ты, значит, их не боишься?

— Вот вздор! Да что они могут мне сделать? Ничего у меня нет такого, что они могут отнять, и ничем они не владеют таким, что могли бы дать и что могло бы сделать счастливее, чем я есть…

— Значит, ты счастлив вполне?

— Я этого не сказал. Я только говорю, что масоны не могут дать мне ничего, что осчастливило бы меня.

— Они, говорят, властны дать ордена, чины, богатство.

— И прочую всякую чепуху, — подхватил Чигиринский. — Ну, мне этого ничего не нужно. Я вполне доволен тем, что у меня есть, и большего не желаю. Знаешь что, Сережка, поедем сейчас в «Желтенький»?

«Желтеньким» назывался тогда один из наиболее посещаемых загородных трактиров.

— А что ж, в самом деле, едем, — махнул рукою Проворов, — закатимся…

Они уже подъезжали к Петербургу. Чигиринский высунулся в окно кареты и крикнул кучеру:

— Пошел в «Желтенький»!

VI
На другой день с самого раннего утра, не выспавшись после сильного кутежа в «Желтеньком», Проворов стоял на полковом плацу и наблюдал за обучением солдат верховой езде. Эго было скучно, а главное — утомительно. Приходилось ходить вместе с берейтором и вахмистром в центре круга, по которому тряслись солдаты на лошадях, и делать им замечания, как держать каблук, повод, руки.

Обучение солдат являлось самым неприятным из всей службы, и офицеры терпеть не могли этого занятия. Каждый из них старался отделаться, и заставить их являться на езду было очень трудно. Большею частью приходилось отдуваться тем, кто, подобно Проворову, жил в казармах и был, так сказать, под рукой. В полку происходили вечные истории по поводу того, что жившие на городских квартирах офицеры не являлись, и их товарищам волею-неволею приходилось заменять их, потому что полковой командир непременно требовал, чтобы солдатская езда происходила в присутствии офицеров.

Сергей Александрович, злой и раздражительный, кружился по плацу, когда приехал Чигиринский, знавший, что, вероятно, опять нет никого на солдатской езде. Несмотря на то что он вместе с Проворовым прокутил всю ночь в «Желтеньком», он был свеж и бодр, так как в этом отношении у него были удивительные выносливость и выдержка.

— А ты уже здесь! — удивился он, увидев Проворова.

— Да ведь надо же! — отозвался тот. — Из этих дармоедов опять никого нет. Сегодня очередь Платошки Зубова, и мне уже в шестой раз приходится выходить за него на плац. Ну уж я его серьезно допеку!

Чигиринский покачал головою и протяжно свистнул.

— Ну, брат, теперь Платошки Зубова и не достанешь!.. Он стал уже Платоном Александровичем.

— Кем бы он ни стал, все равно заставлять товарищей бегать по плацу вместо себя — свинство!

— Да ты пойми, что я говорю: Платона Зубова нет в Петербурге. Он, брат, в Царском Селе.

Чигиринский произнес это с таким ударением, что Проворов воскликнул, разведя руками:

— Да не может быть!

— Вот те и «не может быть»!

— Да как же это случилось?

— Очень просто. Он пошел в последнее дежурство нашего полка в Царском во дворец, и тут все решилось.

— Говорили, что участь Дмитриева-Мамонова была уже бесповоротна.

— И на его место попал Платон Зубов.

— Платон Зубов! — повторил Проворов. — Кто бы это мог подумать? Такой тихоня!

Действительно, Платон Зубов, такой же секунд-ротмистр, как и Проворов, отличался в полку чрезвычайно скромным поведением. Плохой служака, неважный ездок — щупленький и нежный, он держался более или менее в стороне от шумной жизни офицерства и проводил время главным образом за чтением сентиментальных книг и в особенности за игрою на клавесинах. Кажется, у него даже были очень порядочные способности к музыке. Но кроме этой склонности к тишине и музыке, за ним никаких достоинств не значилось. И вдруг он, эта ничтожность, попал в любимцы, занял место всесильного когда-то Орлова и даже самого великолепного князя Тавриды, светлейшего Потемкина! Уж и Дмитриев-Мамонов был нерешителен, а этот совсем казался никудышником.

— Да, уж что кому слепая фортуна предназначит! — проговорил Чигиринский. — Недаром ее рисуют с повязкой на глазах.

— Постой! — остановил его Проворов. — Ты говоришь, что он нес последнее дежурство нашего полка в Царском?

— Да.

— Значит, то самое дежурство, от которого я отказался?

— Да ведь в самом деле, ты ведь отказался, и пошел Зубов вместо тебя… Вот не знал ты… может, счастье предназначено было тебе.

— А разве ты думаешь, это было бы для меня счастьем?

— А ты этого не находишь?

— Видишь ли, теперь я могу сказать тебе: мне предлагали это счастье.

— Кто предлагал?

— Масоны.

— Что-о?

— Масоны следили за мной, потому что мой отец, как оказалось, был тоже масоном, и они мне покровительствовали.

— А потом?

— А потом ко мне явился некто и предложил мне стать на то место, куда попал теперь Зубов.

— И ты отказался?

— Видишь ли, они от меня требовали в случае успеха полного подчинения их воле, то есть чтобы я беспрекословно исполнял все то, что они захотят. Я понял, что это равносильно предательству, и отказался.

— И у тебя хватило духу?

— Да разве можно было поступить иначе?

— Да, брат, это верно — иначе нельзя было поступить… порядочному человеку. И ты — молодец, молодец! — воскликнул Чигиринский, как бы любуясь своим приятелем. — Вот тебе моя рука, что ты — молодец! — И он крепко пожал Сергею Александровичу руку. — Хоть ты и от многого отказался, — добавил он затем задумчиво, — но судьба вознаградит тебя; ведь честные люди всегда в конце концов выигрывают и бывают счастливы уже потому, что на их совести нет никаких угрызений. Будущее вознаградит тебя.

— Может быть, я уже вознагражден в настоящем, — прошептал Проворов, отворачиваясь и краснея. — Ведь сейчас же после того, как я отказался от предложения масонов, я встретил, или, вернее, увидел, девушку.

— Ну, это, брат, — Месопотамия, амурная дребедень.

— Нет, Чигиринский, это — не дребедень, это, знаешь… это… что-то… невыразимое!

— Ну и не выражай, если «невыразимое»! Я с тобой о деле говорю.

Чигиринский никогда не придавал серьезного значения «амурной дребедени» и, как только речь с ним заходила о сердечных излияниях, начинал произносить вовсе неподходящие к случаю слова вроде «Месопотамия», «Кунигунда», «Агамемнон».

— Я с тобой дело говорю, — повторил он, — тут выходит занятное сопоставление. Ведь если тебе масоны предлагали свое содействие, то, может быть, и Зубов попал не без их участия, в таком случае они через него могут получить власть и значение.

— Ну, этого я не знаю.

— Это очень серьезно, и это надо выяснить! — озабоченно произнес Чигиринский.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

I
Через две недели Платон Александрович Зубов из секунд-ротмистров был произведен в полковники и флигель-адъютанты.

Придворная жизнь оживилась, государыня повеселела, и снова начались празднества и балы, тем более что дела наши на юге России, где мы воевали тогда с Турцией, шли очень хорошо, и из армии курьеры то и дело привозили известия о победах.

В царскосельском парке, на большом пруду, был назначен большой бал на расположенном посредине его острове.

Танцевальный павильон на этом острове был красиво освещен разноцветными стеклянными шарами и уставлен тропическими растениями, среди которых горело множество тоже разноцветных лампионов. По пруду плавали лодки, увешанные фонариками, очертания берега обрисовывались тоже линиями лампионов. Вся эта масса огней отражалась в воде и создавала среди темной июльской ночи в роскошном парке поистине волшебное зрелище.

Гремела музыка. На острове, в танцевальном павильоне, играли попеременно один после другого три оркестра; кроме того, по пруду среди освещенных фонариками лодок с гостями ездил на большой барже хор рожечников, а по берегу в разных местах пели песенники гвардейских полков. На остров переправлялись на лодках и на бегавшем по канату ручном пароме.

Проворов явился на бал с единственной и главной целью быть представленным официально фрейлине Малоземовой. Как только он с Чигиринским вступил в разодетую толпу, заполнявшую все лужайки и дорожки у пруда, он стал приставать к приятелю, чтобы тот отвел его и представил фрейлине Малоземовой, а сам весь превратился в зрение, ища по сторонам ту, видеть которую снова было целью его жизни.

— Да, право, я ее и не помню как следует, — отговаривался Чигиринский, — нельзя же помнить всех фрейлин… Постой, вот в толпе вертится камер-юнкер Тротото; он, наверно, знает твою Малоземову. Ты знаком с ним?

— Ну еще бы! — воскликнул Проворов и кинулся, куда показывал Чигиринский.

Камер-юнкер Артур Тротото был известен всему Петербургу как один из щеголей, одетых всегда по последней моде и вообще посвященных во все тайны светской столичной жизни. Это был один из так называемых модников — «петиметров», худенький, тощий, вертлявый, юркий и до приторности любезный.

— Артур Эсперович, Артур Эсперович, — окликнул его Проворов, — на одну минуту!

— Ах, моя радость, мой милейший, — откликнулся тот, — как я счастлив встретиться с вами! Здравствуйте! Я прямо-таки благословляю судьбу, столкнувшую нас. Чем могу быть полезен?

— Вы знакомы с фрейлиной Малоземовой?

Тротото от радости стал даже подпрыгивать, как чижик перед кормом.

— Ну еще бы! Конечно, я знаком с фрейлиной Малоземовой.

— Представьте меня ей, пожалуйста.

— О, с большим удовольствием, с большим удовольствием! Она будет в восторге, она страшно будет рада. Пойдемте!

— Куда же надо идти?

— Конечно, на остров, в танцевальный павильон: очевидно, все фрейлины там. Конечно, если бы вы просили меня представить вас одной из этих прелестнейших дам нашей столицы, было бы труднее отыскать их в такой толпе, но фрейлина Малоземова, наверное, в танцевальном павильоне, на острове.

И, говоря все время без умолку, Тротото тащил Сергея Александровича с таким видом, точно не он Проворову делает услугу, а тот ему самому делает услугу. Они пробрались к парому и в одну минуту были на шумном острове в толпе танцующих.

Проворов ни о чем больше не мог думать, как о том лишь, что сию минуту увидит ее; он тяжело дышал, и в его глазах все сливалось и мелькало.

Тротото притащил его к стене, где сидело несколько почтенных особ, и, обратясь к одной из них, произнес, словно воркующий голубь:

— Мой дорогой друг, офицер Конной гвардии полка Серж Проворов, умирает от нетерпения иметь счастье быть представленным вам.

Та, к которой подвел Проворова Тротото и представил, не имела ничего общего с обликом, неотступно преследовавшим Проворова. Сухопарая, немолодая, она не только казалась некрасивой, но принадлежала к тем, которые никогда и не были красивы — один нос ее, совершенно башмакообразный, чего стоил! — и к довершению всего на щеках ее виднелись следы давнишней оспы. Ее открытая шея с повязанной черной бархоткой была осыпана слоем густо наложенной пудры и морщилась. Лицо было жирно нарумянено, а глаза подведены так, как это делают старухи, потерявшие всякую меру в восстановлении своих прелестей путем красок и притираний.

II
Положение Проворова казалось до ужаса жалостным: в самом деле, он мечтал быть представленным красавице, и вдруг камер-юнкер Тротото подвел его к какой-то замаринованной мумии!

Но этого мало. Сергею Александровичу пришлось протанцевать с этой мумией вальс, потому что она, как только ей представили кавалера, выразившего столь ярое, по словам Тротото, желание познакомиться с ней, вся взволновалась и затрепетала от счастья и, быстро сложив веер, которым обмахивалась, вскинула ему руку на плечо. Про-ворову не оставалось больше ничего иного, как завертеться с нею в танце. Он не знал, что это был ее первый вальс за много десятилетий на придворном балу. Она вечно сидела у стены, и ее никто не приглашал. «Вывеска не позволяла», — как говорили шутники.

Фрейлина так обрадовалась, что наконец-то и у нее нашелся собственный кавалер, что, сделав с ним тур вальса, не удовольствовалась этим и повисла у него на руке, таща его в ту сторону, где на покрытом красным бархатом возвышении находилась государыня, окруженная важнейшими сановниками и придворными.

— Мсье Серж, мсье Серж, — повторяла она, крепко держа молодого человека под руку, — пойдемте, посмотримте нового фаворита Зубова! Вы видели нового фаворита Зубова?

И несчастный «мсье Серж» должен был идти с Малоземовой, пробираясь через толпу и между танцующих пар к месту, где была императрица и где был такой блеск от бриллиантов, золотого шитья мундиров, атласа и парчи, что слепило глаза и трудно было смотреть.

Дама Проворова утопала в блаженстве. Она, стараясь щебетать как птичка, без умолку тараторила:

— Вы видите старика? — Это Левушка Нарышкин… вы, конечно, знаете его. А там, молодой, это — князь Куракин, светило будущего царствования, любимец наследника. А вы знаете, наследника нет сегодня: отговорился болезнью и не приехал из Павловска. Но этого не заметили! Вон-вон, видите Зубова? По-моему, он, конечно, красив, но в нем нет ничего особенного. Есть люди гораздо красивее его.

Проворов увидел сидевшую в высоком золоченом кресле государыню с ее правильным строгим, величественным профилем и высокой, пудренной по старинной моде прической с бриллиантами в волосах и возле нее Платошку Зубова во флигель-адъютантском мундире с аксельбантами, заколотыми бриллиантовым аграфом. С лица он был все такой же розовый, с черными, как по нитке выведенными, бровями и пунцовыми сочными губками. Осанка же его и вся манера держаться сильно изменились. Теперь Зубов непринужденно стоял среди знатнейших персон, и великолепный сановитый Левушка Нарышкин как-то особенно любезно и почтительно склонился к нему, и все лица были обращены в его сторону с явно выраженною готовностью к услугам и преданности. Месяц тому назад никто и не взглянул бы на молодого скромного конногвардейского офицера, а теперь он являлся центром, к которому было устремлено все внимание блестящей придворной толпы.

— А вы могли бы быть на его месте! — услышал за собой чей-то голос Проворов и оглянулся.

Произнесенные слова он расслышал совершенно определенно и ясно, они были сказаны сзади у самого его уха, так что он даже почувствовал теплоту дыхания сказавшего, но, когда оглянулся, не мог заметить, кто это был. И сзади, и возле них, кругом двигалась толпа, и напрасно Сергей Александрович всматривался — никому, казалось, не было до него дела. Все были заняты, в особенности тут, возле возвышения, исключительно тем, что происходило на этом возвышении.

Впрочем, Проворов огляделся только мимоходом. Ни то, что ему шепнули, ни его похожая на мумию дама, ни вся эта роскошь, ни его недавний товарищ по полку в своем новом положении не могли отвлечь его внимание от того, что не давало ему покоя: он был уверен, что девушка, говорившая с ним из окна в Китайской деревне, должна была быть здесь, на балу, и хотел отыскать ее и увидеть во что бы то ни стало. И он смотрел, смотрел во все глаза кругом, чтобы увидеть ее, и внутренне желал только одного этого, и за это отдал бы навсегда и весь этот бал, и всех, кто был на нем. Но ее тут не было.

— Знаете что? Тут душно, позвольте отвести вас на воздух, — предложил он своей неотвязчивой даме.

— Ах, это великолепно! — обрадовалась та. — Именно, пойдемте на воздух! — И она рванулась в сторону двери.

Проворов последовал за нею, чтобы продолжать свои поиски и тайно надеясь, что ему как-нибудь все-таки удастся отделаться от мумии, поручившей себя его охранению.

В широких дверях павильона толпа сошлась воронкой, и тут образовалась серьезная давка. Проворова стиснули, и он должен был отпустить руку дамы, его подхватили течением и вынесли на свежий воздух. Последнее, что он слышал, был возглас томной мумии:

— Мсье Серж, я погибаю!

Но Проворов уже торжествовал свое освобождение, он очутился один и кинулся стремглав подальше от павильона, чтобы обегать все дорожки и осмотреть всюду, где были гости. Он переправился опять на пароме, и ему там снова попался камер-юнкер Тротото.

— Послушайте, кому вы меня представили? — накинулся на него Проворов.

Он сделал это так свирепо, что Тротото присел на своих бульонных ножках и, всплеснув руками, воскликнул:

— Ах, моя радость, вы меня совсем испугали и повергли в страх! Кому я вас представил? Но позвольте! Ведь вы сами просили меня представить вас фрейлине Малоземовой!

— Ну да, я просил вас представить меня фрейлине Малоземовой.

— Но ведь я так и сделал… Я увенчал ваше страстное желание.

— Но ведь я вовсе не той просил… Это — старуха какая-то!

— Ну, моя радость, другой фрейлины Малоземовой нет.

— Вы наверное знаете?

— Ну еще бы! Да это не только я, это знают все! — и в голосе камер-юнкера Тротото послышалась нотка обиды: как это кто-нибудь мог даже предполагать, что он и вдруг не знает всех фрейлин! — Фрейлина Малоземова, — продолжал он наставительно, — была пожалована на это звание еще при императрице Елизавете Петровне и с тех пор носит его с честью.

— Скажите, — перебил его Проворов, — она живет сейчас в Китайской деревне?

— Ну да, моя радость, в Китайской деревне.

— Ас ней или при ней нет никакой молодой родственницы?

— О нет, наверное нет! Фрейлина Малоземова известна тем, что терпеть не может ничего молодого… То есть очень молодого. При ней живут две очень старые компаньонки, и, когда они выходят все вместе гулять с собачонками, про них Лев Александрович говорит, что вон «три парки гуляют в парке»…

Но Проворов уже не слушал, убедившись, что ту, которую он искал, зовут вовсе не Малоземовой и что она ничего общего не имеет с этой фамилией, и устремился искать ее дальше. Он обежал по нескольку раз все дорожки, снова побывал на острове, заглядывал в павильон, где танцевали, снова кидался во все стороны и снова не находил той, которую страстно желал видеть и искал. Оставалось только предположить, что она не приехала на этот бал. Но почему?

То обстоятельство, что она жила в Китайской деревне, несомненно, значило, что она имела возможность быть и на балу, устроенном в парке, и если ее тут не было, то, очевидно, на это имелись какие-нибудь особые причины.

Кто она?

И этот вопрос стал перед Проворовым, разрушив все надежды и ожидания, которые, казалось, так легко могли быть осуществимы! Он, очевидно, ошибся домиком в деревне и вернулся не к тому, где жила его незнакомка, а к тому, где обитала фрейлина Малоземова.

Казавшаяся ему звучной и приятной фамилия Малоземова теперь, при воспоминании о той, которая носила ее в действительности, была ему неприятна, и он уже не находил в ней ничего звучного.

Проворов, уже разочарованный, направлялся к выходу, желая покинуть зал, как вдруг услышал:

— Серж, мсье Серж… вы меня ищете, меня? Я тут, я тут…

И, прежде чем он успел опомниться, у него на руке с резвостью семнадцатилетней девочки повисла фрейлина Малоземова.

III
Платон Александрович Зубов был третьим сыном Александра Николаевича Зубова, занимавшего в провинции не особенно значительное место вице-губернатора и управляющего имениями генерал-аншефа Николая Ивановича Салтыкова. Состояния у Зубовых почти никакого не было, и потому старику приходилось добывать средства частною службою, кроме казенной, для того чтобы воспитать и упрочить положение детей.

А их у него было довольно много: три дочери и четверо сыновей. Последние все служили на военной службе, помимо которой по тому времени нельзя было сделать карьеру, причем все молодые люди, искавшие счастья, старались устроиться в Петербурге, по возможности в гвардейских полках.

Старший из братьев Зубовых, Николай, служил в гвардии недолго, перешел в армию и сумел там обратить на себя внимание Суворова, с которым был в турецком походе. Следующие его братья, Дмитрий, Платон и Валериан, не последовали его примеру и продолжали оставаться гвардейцами, предпочитая жизнь в столице при дворе тягостям похода. Платон и Валериан служили в Конном полку и ничем не отличались от прочих офицеров вплоть до внезапного возвышения Платона.

Как это случилось, он и сам хорошенько не знал. Ни о чем он не мечтал, ни о чем не раздумывал. Родители определили его с братом в Конный полк и высылали им, сколько могли, денег на содержание. Жили они скромно, так как приходилось быть расчетливыми, должали понемножку, но в кутежи и попойки не втягивались, в особенности Платон. Делал он это не по высоте своих духовных качеств, а потому, что в равной мере с остальными богатыми товарищами кутить не мог; вследствие этого он предпочитал лучше вовсе не участвовать в их широкой жизни. Сидя, бывало, у себя за клавесинами, он играл чувствительные мелодии и как будто чего-то ждал от жизни, но чего именно, сознательно не обдумывал.

И вдруг нежданно-негаданно судьба поставила его на такую высоту общественной лестницы, о которой он и не мечтал. Своим возвышением он был обязан самому простому случаю, и никаких покровителей особенных, ни сложной интриги для того, чтобы выдвинуть именно его, а не кого-нибудь другого, не было.

Когда занимавший до него его место Дмитриев-Мамонов, по мнению всех, сделал непростительную глупость, влюбившись в княжну Щербатову и рискнув испросить у государыни разрешение жениться на ней, ближайшие к императрице лица, чтобы услужить ей, поспешили найти ему заместителя.

Попался под руку Платон Зубов на дежурстве, и они взяли его, потому что внешность его соответствовала тому, что было нужно.

Платон Зубов был обязан всем покровительству Марии Саввишны Перекусихиной, статс-дамы Анны Никитишны Нарышкиной и личного камердинера императрицы Захара Зотова. Эти три лица нашли в Платоне «подходящего паренька», потому что он был «тихенький», и «случай» его получил осуществление.

И «тихенький» Зубов стал на головокружительную высоту непредвиденно и неожиданно для всех. Пока прочили и гадали, кто займет место Дмитриева-Мамонова, и высчитывали, у кого из придворных есть «шансы», это место занял простой дежурный, двадцатидвухлетний секунд-ротмистр Конногвардейского полка.

Однако высота, на которую попал Платон Зубов, несмотря на всю свою головокружительность, не вскружила ему головы настолько, чтобы он потерял ее. Необщительный, не болтливый, а молчаливый и сдержанный обыкновенно и прежде, он теперь сделался еще более необщительным и сдержанным. Но нельзя было упрекнуть его при этом в неприветливости. Напротив, он глядел на всех как будто благосклонно и улыбался, но никто не мог с уверенностью сказать, что таилось за этою его благосклонною улыбкою. Он, казалось, улыбался и запоминал все кругом, и отмечал в своей памяти, кто и как к нему относится и кто ему нравится и кто нет.

Эта его манера держаться, в сущности, наиболее соответствовала тому положению, которое ему пришлось занять, и создавала вокруг него некоторый трепет. Разгадать Зубова сразу не могли и потому боялись. Это послужило к тому, что, в то время как его предшественник Дмитриев-Мамонов не пользовался никаким особенным вниманием и доказательством преданности со стороны придворных тузов (напротив, они играли на том, что они его поддерживают и помогают ему), Платон Зубов с первого же месяца своего возвышения был окружен искательством, и его приемная с утра наполнялась видными сановниками и поседевшими на службе вельможами.

Те же, кто знал Платона Зубова ближе, например товарищи по полку, понимали, что его манера держаться происходит вовсе не от его ума и каких-нибудь особенных способностей, а, напротив, является следствием его ограниченной глупости, природной трусости и лени. Чигиринский давно заметил, что Платон Зубов молчит потому, что ему просто лень разговаривать, так как для какого ни на есть разговора нужно все-таки думать, а «Зубову думать нечем». Улыбается же он потому, что привык казаться любезным, так как только любезностью и мог взять на положении молоденького и ничего не знающего офицера без средств и связей. И маска этой улыбки так и осталась у Зубова, потому что он не умел придать никакого иного выражения своему лицу. Не совался же он в рассуждения и казался сдержанным потому, что в полку его столько раз товарищи сажали в дураках, дружно высмеивая его глупость, как только он совался с рассуждениями, что он предпочел раз навсегда сделать вид, что он — вовсе не дурак, а даже и очень себе на уме.

Но статности фигуры и миловидной красоты лица никто не отрицал у Платона Зубова. Что он — красавчик, все это находили и повторяли в один голос; это он и сам знал и щеголял своей красотой.

IV
Сознавая свою красоту, Зубов стал заботиться о ней особенно тщательно с тех пор, как попал в честь и знатность. С утра, пока в его приемной толпились важные сановники в ожидании чести быть принятыми, он посвящал свое время такому же уходу за собою, как могла это делать разве только молодая кокетливая женщина.

Того широкого размаха барственности и расточительной щедрости, которою отличался Потемкин, у Зубова и тени не было. Пышность и роскошь, которыми он окружил себя с первых же дней своего могущества, выказывали только его жадность и сквалыжничество. Несмотря на свою склонность к музыке, он и не думал покровительствовать искусствам, и ни один художник, ни один музыкант не был поощрен им. Он не приобретал ни картин, ни ценных вещей, выдающихся искусством отделки, но покупал себе необделанные самоцветные камни и прятал их в шкатулку, причем любимым занятием его было, открыв шкатулку, пересыпать камни из одной руки в другую.

Единственно, к чему еще имел кажущееся пристрастие Зубов, это к нарядам и к всевозможному платью, но и то потому, что это платье приносили и подавали ему помимо его заказов и распоряжений, так что ему оставалось только выбирать любое.

Все эти черты характера определились у Зубова очень скоро и, конечно, немедленно были подмечены окружавшею его челядью, приставленною к нему в качестве прислуги. Его парикмахеры, портные, камердинеры, выездные и дворецкие сразу угадали, как именно надо служить ему, и окружили его целою системой сплетен, наушничанья, доносов и шпионства. В глаза Зубову все старались, разумеется, аттестовать себя друзьями, а за глаза все ему были враги, потому что завидовали ему и злорадно мечтали о том, что он ведь может так же легко сойти на нет, как легко и неожиданно для всех возвысился.

Наблюдали и шпионили за ним, но подметить пока ничего не могли, потому что для Зубова слишком была заметна перемена между тем, что он был и что стал, и он слишком боялся упустить упавшее на его голову «счастье». Он боялся потерять это счастье и с трепетом душевным прислушивался ко всему тому, что ему нашептывали.

При дворе императрицы боролись тогда два течения, или две силы: влияние цесаревича Павла Петровича и своевластие светлейшего Потемкина. Все остальные маленькие стремления, подчас даже принимавшие облик значительности, все-таки так или иначе примыкали к одному из этих противоположных полюсов придворной петербургской жизни того времени.

Может быть, будь Платон Зубов умнее и пожелай рассудить и выбрать, кого и как ему держаться в его новом положении, он сбился бы, запутался бы и оказался бы не в силах разобраться в тех тенетах, которые плелись во дворце в ежедневных закулисных буднях. Но он не рассуждал и не раздумывал, а инстинктивно начал действовать, с чисто животным самосохранением огрызаясь в ту и другую сторону. А так как он находился ближе всего к источнику всех благ и милостей, то и имел возможность воздействовать. И мало-помалу как бы само собою образовалось третье течение — его, Платона Зубова, старавшегося без разбора сокрушить все, что могло так или иначе вредить ему. При этом он не разбирал важного от неважного, действовал огулом, и в этом, пожалуй, был залог его успеха.

Зубов считал себя на такой высоте, где равного ему не может быть, так как всякий, кто смел рассчитывать сравняться с ним, тем самым становился его соперником, а этого было достаточно, чтобы он явился его злейшим врагом. Поэтому дружбы, всегда предполагающей союз равноправных, не могло существовать для Зубова. Он знал теперь людей, льстивших и пресмыкавшихся перед ним (их было большинство) и открыто выказывавших ему свое презрение. Таких было немного, но они все-таки существовали, и их особенно ненавидел Зубов.

Каждый день во время туалета, пока парикмахер тщательно занимался его прическою, подавали ему на золотом подносе груду писем и записок. Тут были приглашения на всевозможные балы, празднества, обеды, спектакли, так как все, разумеется, наперебой желали видеть у себя такую персону, какой стал Зубов, а многие нарочно тратили тысячи, чтобы задать для него пир. Затем здесь были просьбы и жалобы по самым разнообразным личным делам и, наконец, целый ряд анонимных писем с доносами, предупреждениями и всякими наветами, которые сочинялись либо ярыми интриганами, либо просто злыми людьми, рассчитывающими таким образом отмстить и разделаться со своими врагами.

Приглашения Зубов отбирал и сортировал, одни — отбрасывая, другие — оставляя. Просьбы и жалобы он разрывал не читая; что же касается анонимных писем с доносами, то их он тщательно собирал, прочитывал с большим вниманием и терпением и прятал в особый портфель, старательно и аккуратно прикладывая одно к другому те из них, которые относились к одному и тому же лицу.

Между прочими у него набрался порядочный запас анонимных сведений о его товарище по полку Сергее Проворове, таком же секунд-ротмистре, каким был и сам он еще недавно. Таинственные корреспонденты, не подписывавшиеся своими именами и заверявшие в своей преданности и безусловной готовности принести всякую пользу, предупреждали Зубова, чтобы он остерегался секунд-ротмистра Проворова, который сильно рассчитывает рано или поздно занять его место и обладает какими-то таинственными ходами, которыми он может воспользоваться для достижения этой цели. Ведь необходимо принять во внимание, что и случайное возвышение самого Зубова произошло как раз на дежурстве, которое он занял вместо Проворова, что дает-де последнему в особенности надежду считать свои мечты осуществимыми.

Зубов никогда не был любим в полку, взаимно тоже не любил вообще товарищей и держался от них в стороне. Но среди этих товарищей был кружок так называемых «теплых ребят», которые особенно изводили его своими насмешками и против которых он таил особенную злобу. Главным коноводом этого кружка был ротмистр Чигиринский, а его последователем — Проворов.

Зубов давно уже не без злорадного удовольствия помышлял о том, как теперь посчитаться с ними. Анонимные же письма, предупреждавшие его еще об опасности со стороны Проворова, доказывали ему уже прямую необходимость взяться за дело самым серьезным образом.

V
Когда пришла очередь дежурить опять полку Конной гвардии в Царском Селе, Зубов был осведомлен об этом, потому что велел подавать себе ежедневно записку о том, какие воинские части занимали караулы во дворце. Увидев в списке дежурящих офицеров имена Чигиринского и Проворова, он осклабился злорадною улыбкою. Ему было приятно сознавать, что вот они там где-то дежурят и должны будут ночь не спать и в бессонную эту ночь на дежурстве обдумывать свои делишки — как достать денег или беспокоиться о своей лошади, которую, того и гляди, опоит или иначе как-нибудь испортит конюх, а он, Зубов, в свое удовольствие нежится тут же, во дворце, который они стерегут, и не только ни о чем не беспокоится, но стоит только ему пожелать, и они были бы осчастливлены. Захочет он — и они получат награду или солидный куш денег и смогут себе купить еще двух лошадей, заплатить долги и кутнуть в свое удовольствие.

Но он этого не захочет! Тут они лебезят и пресмыкаются пред ним, как и лебезят, и пресмыкаются теперь сотни вельмож — не им чета. Конечно, и они не отстанут от других, и им, вероятно, захочется получать что-нибудь через их «бывшего товарища».

Хорошо же, он покажет, какой он товарищ! Он сначала даже поощрит их искательство, сделает вид, что и не помнит их надругательств, а потом, натешившись их унижением, даст им щелчок, просто скажет: «Пошли вон» — и прогонит их, как лакеев, а затем… затем сосчитается с ними, как только можно.

Как именно он будет считаться с ними, Зубов и сам еще не знал хорошенько, но в том, что это будет сделано, он не сомневался, и чем скорее, тем лучше.

А пока мысль просто повеличаться перед своими недавними однокашниками по полку так понравилась Зубову, что он, взяв трость и шляпу, отправился гулять в парк вокруг дворца, рассчитывая, что, вероятно, встретит кого-нибудь из однополчан, потому что это был час как раз проверки постовых часовых.

И в самом деле, стоило ему только сделать несколько шагов по парку, как он издали увидел шедших ему навстречу Чигиринского и Проворова. Они шли и весело о чем-то беседовали. Сергей Александрович держал Чигиринского под руку и смеялся.

«Вот они сейчас увидят меня, — мелькнуло у Зубова, — и лица у них станут заискивающе-почтительными. Любопытно!»

Но конногвардейцы приближались и, казалось, так были поглощены своим разговором, что даже не замечали Зубова. Наконец они совсем поравнялись с ним и все-таки не оказали никакого внимания по отношению к нему.

— Господа, — резко остановил их Зубов, повышая голос и встряхивая плечами, где блестели новенькие его полковничьи эполеты, — отчего вы не отдали мне чести?

Чигиринский, приостановившись и обернувшись, небрежно кинул ему в ответ: «А разве ты потерял ее? » — а лицо Проворова озарилось презрительной усмешкой.

Этого уже не мог стерпеть Зубов.

— Господин ротмистр, — крикнул он, побагровев, — по воинскому артикулу вы обязаны салютовать вашему полковнику, в каком чине я нахожусь, и вам должно быть это известно.

— Господин полковник, — спокойно ответил Чигиринский, — по воинскому артикулу я должен салютовать при встрече только генералу, полковнику же салют полагается только в строю.

Вслед за тем Чигиринский взял под руку Проворова и, ясно показывая, что не желает задерживаться с Зубовым, пошел дальше, как будто ничего особенного не случилось.

Когда Зубов чуть не бегом вернулся во дворец, в свои комнаты, с ним сделалась истерика.

Чигиринский же с Проворовым продолжали свой путь, и им после встречи с Зубовым стало еще веселее.

— А знаешь что? Ведь он нам теперь будет непременно мстить за это, — сказал Проворов.

— Почему же «нам»? — ответил вопросом Чигиринский. — Ведь сию полную остроумной резвости беседу вел с ним я один. За что же обрушит он гнев свой на тебя купно со мною?

— За то, что я тут присутствовал и явно держал твою сторону.

— А ты боишься?

— Чего это?

— А вот что этот сударь будет мстить нам?

— Да я думаю так, что все равно тут, бойся или не бойся, от его злобы не уйдешь. Так уж лучше наплевать — что будет, то будет. Надо, по-моему, делать то, что считаешь порядочным и честным, а там пусть происходит то, что должно совершиться.

— Правильно! Ну а скажи теперь, что в данную минуту ты считаешь порядочным и честным сделать?

— В каком смысле?

— В смысле направления твоих дальнейших шагов. Я так полагаю, что самое порядочное для тебя теперь направить их в Китайскую деревню. Сознайся, что я прав?

Чигиринский угадал верно. Да и сделать это ему было немудрено: Проворов действительно собирался пойти в Китайскую деревню, чтобы еще раз попытаться найти домик уже не фрейлины Малоземовой, а тот, где жила виденная им незнакомая девушка.

— Слушай, Чигиринский, если ты будешь смеяться, я никогда ничего тебе рассказывать не буду, — обидчиво произнес он.

— Ну, пустяки! Я вовсе не смеюсь над тобой. Ну, иди, иди, я тебе мешать не буду! — И с этими словами Чигиринский отпустил руку товарища.

Они были уже у мостика с китайскими фигурами, и Проворов устремился к деревне, оглянувшись для того, чтобы убедиться, что Чигиринский не смотрит ему вслед. Но тот повернулся и шел уже по направлению к дворцу.

В Китайской деревне опять нельзя было никак ничего распознать. Все домики казались так похожими один на другой, что Проворов снова остановился, беспомощно оглядываясь. Теперь он желал одного: найти тот дом, где жила фрейлина Малоземова, чтобы никогда уж не останавливаться перед ним.

Пока он стоял, теряясь и раздумывая, окно над розанами пред ним распахнулось, и старая фрейлина с жеманной улыбкой выглянула из него и сказала певучим голосом:

— Мсье Серж! Я знала, что вы придете… Я ждала вас. Так суждено самим небом!

VI
Аглая Ельпидифоровна Малоземова, пожалованная во фрейлины покойною императрицею Елизаветою Петровною более сорока лет тому назад, весь свой долгий век ждала появления того сказочного королевича, который придет за нею, чтобы назвать навеки своею.

Шли годы, а никто не приходил, оспа испортила и без того некрасивое лицо Малоземовой, она состарилась, но не зоз унывала и продолжала ждать. Ни связей, ни важных знакомых, ни именитого родства у нее не было. Попала она во фрейлины только благодаря своей русской фамилии и хорошему русскому происхождению.

Когда императрица Елизавета Петровна после совершенного ею переворота вступила на престол, началось гонение на все немецкое, и государыня старалась окружить себя исключительно русскими людьми. Тогда на первых порах между другими была произведена во фрейлины и Аглая Ельпидифоровна Малоземова, дочь одного из лейб-кампанцев, способствовавших Елизавете Петровне вернуть себе отцовский престол.

С тех пор Малоземова не пропускала ни одного придворного бала, но ни разу никто не сжалился и не пригласил ее ни на один танец, хотя она усердно училась этому искусству и брала уроки танцев, дорого платя учителям. Бедная, она была обречена на вечное сидение у стены. Кавалеры, самые завалящие, самые малозначащие, все, как один, обходили ее, а она не смущалась, не унывала и ждала, ждала.

Каждый раз, собираясь на бал, она мечтала, что вот на этот раз встретит «его», и он придет. Ее две компаньонки гадали ей и на картах, и на кофейной гуще и предрекали непременно исполнение ее желаний, что-де есть на свете пригожий добрый молодец, который тоскует по ней, сокрушается и явится перед нею, как лист перед травой.

Малоземовой так хотелось, чтобы это случилось, что она верила этим предсказаниям, а приживалкам-компаньонкам только этого и надо было. Они изощрялись, как только могли, не стесняясь вранья, и расписывали даже внешность готового, по их уверениям, жениха. Он был военный, «шантрет», с соколиным взглядом, статной фигурой и с очень звучной фамилией.

И каковы же были радость и торжество маленького мирка фрейлины Малоземовой, когда она, вернувшись с последнего бала на пруду, торжественно объявила о случившемся, то есть о том, что сидит она на бале в танцевальном павильоне и ничего не ожидает, а так, обмахивается веером, и вдруг подлетает к ней камер-юнкер Артур Эсперович Тротото и говорит: «Позвольте представить вам человека, который… » И тут он так упоительно выразился, что просто и повторить нельзя, это можно только чувствовать. А рядом с ним стоит «он», «шантрет».

— Фигура статная, — подсказала одна компаньонка.

— Орлиный взгляд, — подхватила другая.

— Все, все! — подтвердила Аглая Ельпидифоровна. — Я подняла руку, положила ему на плечо, и мы закружились вдруг в упоительном вальсе.

Она так часто представляла себе в мечтах, как все это будет, что теперь действительность сливалась с мечтами, и она рассказывала, фантазируя и сама того не замечая.

Компаньонки ахали и в благоговейном умилении повторяли проникновенным шепотом:

— Мы говорили, мы говорили… уж карты не солгут, уж вот все произошло как по писаному, как есть все!

На другой день после бала и своего первого в жизни вальса шестидесятилетняя Аглая Ельпидифоровна вместо двух часов, которые она просиживала перед зеркалом обыкновенно, просидела четыре. Она вся была вытерта розовою водой, нарядилась в белое кисейное платье с розанами и на голову надела тоже венок из роз.

Весь эпизод бала был рассказан ее компаньонкам снова, они же потребовали нового повторения, и она повторяла еще, каждый раз с новыми подробностями. Она была уверена, что мсье Серж, или просто Серж, как она называла Проворова заочно, поспешит сейчас же, то есть на другой день после бала, к ней.

Когда же Проворов не приехал, Малоземова немедленно объяснила себе это тем, что, вероятно, он не знал, где она жила, а может быть, и считал неделикатным явиться к ней, в ее девичий «уголок», не представившись ее родителям. Он ведь и не знает, что ее родители умерли.

Аглая Ельпидифоровна заставляла компаньонок гадать, что станется дальше. Те не стеснялись в предсказаниях: одна по тщательном рассмотрении кофейной гущи вещала, что, мол, королевич, краше которого не было на земле, сам придет за своею желанной; другая раскладывала карты, читала в них неожиданность «червонного интереса в собственном доме», потому что бубновый король, который самый «он» и есть — ну вот голову снимите сейчас! — только и думает что о своем предмете сердечного влечения.

Аглая Ельпидифоровна верила и гуще, и картам, так как им теперь уже, раз они столь дивно и явственно предсказали главное, не верить нельзя было. Она ждала, каждый день натираясь розовою водой и украшая себя невинными туалетами моды прошлого царствования.

Целый день она сидела теперь у окна, боясь пропустить предсказываемого гаданиями появления Сержа, и даже гулять почти не выходила в парк.

Компаньонки сидели с нею и выслушивали в тысячный раз рассказ о бале или повторяли свои предсказания, стараясь по возможности расцветить их новыми узорами.

Когда же, наконец, перед окном появился Проворов, Малоземова тихо ахнула, всплеснула руками и, высунувшись, окликнула его. Иначе поступить она не могла. Ей казалось, что совершающееся выше человеческого разума и никак не может уже войти в рамки обыкновенной человеческой жизни.

— Мсье Серж, — сказала она Проворову, — я знала, что вы придете, я ждала вас; так суждено самим небом.

Проворов вздрогнул и остановился, потом взглянул на мумию-фрейлину и опрометью бросился бежать прочь, не останавливаясь.

— Понимаю, — воскликнула Аглая Ельпидифоровна, тронутая до слез, — понимаю… он хотел инкогнито побывать у меня под окном и желал видеть меня наедине. Очевидно, эти дуры помешали ему… Какая тонкая деликатность с его стороны.

И она обернулась к «этим дурам», то есть компаньонкам, чтобы разбранить их, зачем они помешали. Но «дур» уже не было. Как только показался Проворов, они обе юркнули под стол, именно чтобы не мешать, и теперь, пыхтя и сопя, вылезали на четвереньках.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

I
Под семисвечною люстрою снова сидели за покрытым красным сукном девять человек, на этот раз под председательством доктора Германа. Это было чисто деловое собрание избранных главарей без всяких атрибутов, церемониалов и обрядов, рассчитанных на человеческое воображение. Собравшиеся здесь, по-видимому, не нуждались в искусственном и нарочитом взвинчивании и, так сказать, «внушении» через мистическую обстановку. Они хорошо знали друг друга и свое дело, то есть к какой цели направлять и куда вести деятельность масонов в России, которых они были тут главарями.

Конечно, главною их целью было приобретение прочного и по возможности непосредственного влияния на тот источник, откуда исходила вся сила государственной власти. Но до сих пор им это не удавалось. Императрица Екатерина II не только не была склонна к таинственности и магическим опытам, но даже сама в своих литературных трудах обличала масонство и писала на него сатиры.

При русском дворе ничего не мог поделать даже приезжавший нарочно в Россию знаменитый кудесник, маг и чародей Калиостро, основавший в Петербурге ложу египетского масонства и кончивший тем, что его выслали за границу по распоряжению властей. А этому Калиостро, именовавшемуся титулом графа, никак нельзя было отказать в очень сильных способностях к интриге и далеко незаурядной ловкости. Во Франции он имел влияние при дворе Людовика XVI и там был руководителем подпольной интриги против этого короля и его супруги Марии Антуанетты. За границей знали Калиостро, и там он имел возможность действовать, у нас же он добился лишь того, что его выслали из Петербурга.

Расчет масонов воспользоваться падением Дмитриева-Мамонова, чтобы поставить на его место своего человека, тоже не удался у них. А между тем в царствование Екатерины даже многие вельможи принадлежали к обществу масонов, или вольных каменщиков, и все-таки они не могли добиться никакого серьезного значения.

Девять главарей, собравшихся под семисвечной люстрой, были очень серьезны и казались опечаленными.

— Нет, — произнес доктор Герман, — недаром великий Копта[38], провожая меня в Россию, сказал мне, что в этой стране наше братство встречает какое-то странное неизведанное препятствие.

— Да, — подтвердил сидевший справа от доктора Германа, — ведь и сам он, приехав в Россию, не имел здесь успеха.

— Мы думали, — продолжал доктор, — что здесь действует противоположное масонам тайное общество, но по тщательным исследованиям оказалось, что подобное предположение не подтверждается.Действительно, в России возникало несколько подпольных кружков, ставивших себе Целью противодействие работам вольных каменщиков, но они вскоре падали сами собою, потому что были лишены каких бы то ни было занятий. И тем более странно, что все мастера, приезжавшие в Россию для утверждения масонской работы, неизменно встречали противоположную волну. В этом, к сожалению, я сам должен был убедиться только что, когда столь тщательно подготовленный план относительно Сергея Проворова потерпел крушение.

— Насколько мы можем понять, действительно что-то случилось: он не занял места Дмитриева-Мамонова.

— Случилось то, что он отказался, так как не пожелал пойти на условие безапелляционного подчинения нам. Он ни за что не хотел связывать себя обязательством, находя, что это будет предательством с его стороны, и ничем нельзя было соблазнить его. Он твердо держался, не отступая от предрассудка, называемого в общежитии «честью». Эта честь ему дороже всех благ, которые обещало ему предложенное положение. Мало того! Он, по-видимому, и теперь, после того как отказался, не чувствует ни сожаления, ни зависти к заменившему его Зубову: на последнем балу, когда он смотрел на возвышение, где сидела государыня, окруженная придворными, склонявшимися пред Зубовым, ему шепнули, что он мог бы быть на его месте, но он остался совершенно равнодушным к этому и даже в лице не изменился, а обернулся лишь, чтобы посмотреть, кто мог ему шепнуть на ухо.

— Что же вы сделали с ним после того, как окончили свой разговор после его отказа?

— Конечно, поступил по нашему обычному в таких случаях приему: сказал, что наш разговор был только испытанием и что он признан достойным быть посвященным в степень масонства.

— Значит, его нужно причислить к неисправимым идеалистам, которых, таким образом, станет среди нас одним больше.

— Ну что ж! И идеалисты нужны в наших рядах. Ведь они создают в глазах общества уважение масонству. Надо только, чтобы эти идеалисты были открыто известны как масоны… Впрочем, это — подробности, и не в них дело; нам нужно решить вопрос, что предпринять ввиду нашей неудачи. Мы сошлись сегодня для того, чтобы обсудить, что делать.

II
На этот прямо поставленный вопрос стали давать ответы по очереди.

Один сказал, что, по его мнению, следует постараться достичь падения Зубова и немедленно поставить на его место своего надежного человека.

Другой сделал предложение: вместо того, чтобы свергать Зубова, привлечь его самого на сторону масонов.

Третий предложил получить влияние на императрицу иным каким-нибудь путем, оставив в покое людей, находившихся «в случае», потому что эти люди могут меняться от простого каприза.

Четвертый посоветовал приобрести масонам влияние в России на духовенство и действовать через него.

Пятый сказал, что нечего задаваться какой-то расплывчатой целью «влияния вообще», а просто нужно ставить себе каждый раз определенные частные задачи и достигать желаемого в отдельных случаях.

Шестой заявил, что главное во всяком деле — деньги, и если центральный союз за границей хочет, чтобы масоны получили желаемую силу и значение в России, то пусть не скупится на присылку сюда денег.

Седьмой высказал соображение, что того, чего добились масоны в России, на нынешнее время достаточно и что следует развивать дело мало-помалу, так как всякий скачок вреден и может грозить потерей даже того, что достигнуто.

Наконец, восьмой предложил сплотиться вокруг недавно еще всесильного князя Потемкина Таврического, поддержать его слегка пошатнувшееся могущество и укрепиться, таким образом, через его посредство.

Председательствовавший доктор Герман выслушал всех внимательно, не перебивая, а потом заявил:

— Все эти предложения очень хороши и могли бы быть с успехом использованы, но вы упускаете из виду одно обстоятельство: волю самодержавной императрицы всей России, Екатерины. Вы так или иначе желаете влиять на нее, и все сделанные вами предложения сводятся к этому. Но опыт двадцати семи лет, в продолжение которых она царствует, показал, что эта воля непреклонна, и если она что-нибудь определенно положила себе, то никакие силы не могут заставить ее изменить свое решение или мнение. А каково ее мнение о масонах, мы знаем. Значит, какие бы мы ни придумывали планы действий, нам ничего нельзя добиться, потому что невозможного достичь не в состоянии даже наше совместное стремление. Императрица упорна и настойчива, масонов же настолько недолюбливает, что даже сама пишет на них сатирические произведения.

— Что же тогда делать? — спросили в один голос присутствующие.

— Ждать! — твердо ответил Герман. Ропот недовольства прошел по собранию.

— Ждать, — заговорил сидевший рядом с доктором почтенный человек, — ждать! Но ждать хорошо, когда имеешь более или менее определенный срок, когда видно впереди нечто такое, на что можно надеяться; между тем наше положение в России, по-видимому, вы сами признаете совершенно безнадежным, и ждать в таком положении равносильно отказу от всякой деятельности, а это противно всем статутам нашего братства.

— Прежде всего, статуты братства вольных каменщиков, — спокойно возразил Герман, — предписывают полное и безусловное повиновение старшим степеням, и я, как старший из вас по степеням, мог бы потребовать у вас подчинения без всяких объяснений. Но на этот раз, ввиду важности дела, о котором мы беседуем, я дам вам объяснение, чтобы вы могли действовать в дальнейшем сознательно. Нам не на что надеяться при Екатерине, но это не значит, что нужно сложить наше оружие. Масонские треугольник, шпага и светильник не для того вручены нам, чтобы мы бездействовали. Но я сказал, нам надо ждать, и, конечно, имел в виду определенный момент, с наступлением которого должно явиться наше торжество — понимаете ли, полное торжество, и не гадательное, не воображаемое, а действительное, осязаемое! Императрица Екатерина не вечна. Годы ее таковы, что в более или менее близком будущем можно предвидеть естественный конец ее царствования. Составленные по этому поводу гороскопы все доказывают одинаково: через семь лет в России будет новый император. Наследник цесаревич Павел Петрович взойдет на престол. Вы настолько посвящены в дела, что знаете, как он относится к братьям-масонам и как увлекает его все таинственное. Мы можем рассчитывать, что переход власти в его руки будет равнозначен переходу ее к нам, и мы сразу станем хозяевами в России. Ведь Павел Петрович — не только надежная опора для нас, но он настолько уже находится под нашим влиянием, что станет просто нашим оружием. Вот и все! Через каких-нибудь семь лет власть в России сама собой перейдет к нам. Кажется, стоит подождать и вооружиться терпением. А пока пусть императрица Екатерина действует против масонов, пусть пишет на них сатиры, пусть даже воздвигает гонение на братство вольных каменщиков! Тем лучше для нас, потому что, чем круче с нами будут обходиться в Петербурге, тем благосклоннее будет к нам Павел Петрович в Гатчине. Ведь каждому известно, что он поступает наоборот тому, что делают императрица и ее правительство. Достаточно опалы при большом дворе, чтобы заслужить полное благорасположение у наследника. Итак, будем ждать, потому что в конце концов нас ждут торжество, власть и могущество в России!

Эти соображения, по-видимому, произвели то впечатление, которое желал вызвать доктор Герман, то есть все почувствовали безусловную их справедливость.

Действительно, склонность наследника престола Павла Петровича ко всему таинственному и его пристрастие к так называемым оккультным, или герметическим, наукам были общеизвестны; кроме того, все знали и о его стремлении во что бы то ни стало действовать наперекор всему тому, что делалось императрицею, ее двором и ее сановниками. Поэтому масоны вполне могли рассчитывать на Павла Петровича и ждать его воцарения.

— Теперь же будем стараться об одном, — заключил доктор Герман, — как можно лучше укрепиться в Гатчине у Павла Петровича и направить к этому все наши силы и способности, все наши желания и волю!

И все присутствовавшие враз дружно ударили согнутым пальцем по столу и произнесли в один голос:

— Fiat!

III
Проворов, живший до сих пор в полной беззаботности и не думавший о завтрашнем дне, вдруг ощутил довольно заметную перемену в окружавшей его жизненной обстановке. В общем, ему и до сих пор жилось не особенно легко в смысле житейских благ, но все же как-то так выходило, что он не думал о завтрашнем дне, и дела его катились сами собою, без серьезных заторов и ощутительных крушений. А тут вдруг все кредиторы, словно сговорившись, накинулись на него и стали требовать денег. Началось с портного, а потом и пошло. Начали приставать, надоедать хуже горькой редьки.

Проворов велел денщику не пускать к себе никого. Но кредиторы, которых денщик гнал вон, обиделись, грозили, что будут жаловаться начальству.

Конечно, их жалоб бояться было нечего: начальство всегда принимало сторону своих офицеров, и из жалоб поставщиков никогда ничего не выходило, но все-таки их приставания были несносны, и вся эта возня с ними отчаянно изводила Проворова.

Однако эти приставания кредиторов и неприятности оказались еще только цветочками, за которыми последовали и ягодки. Последние состояли в том, что Проворову, точно по мановению некой волшебной палочки, был прекращен кредит. Это было уже хуже и грозило гораздо более серьезными осложнениями, чем докука от приставаний неотвязчивых поставщиков.

Дошло до того, что нельзя было зайти в кондитерскую Гидля и спросить там чашку шоколада. Не верили и перестали отпускать даже в кондитерской Гидля! Это являлось унизительным, и Проворову пришлось вовсе прекратить посещение кондитерской.

Вместе с тем и товарищи по полку стали как будто коситься на Сергея Александровича и избегать его общества. В знакомых домах принимали его сухо, а там, где давались балы и куда до сих пор всегда приглашали его наравне с остальными офицерами, как будто забыли о его существовании и не присылали ему пригласительных билетов.

Все это не на шутку беспокоило Проворова и ставило его в отвратительное положение. Он был теперь в таком состоянии, что, просыпаясь, с утра думал о том, какая новая гадость может ожидать его сегодня. И действительно, каждый день приносил ему нравственное страдание тою или иною житейской мелочью.

Сергей Александрович скучал, томился, осунулся весь, побледнел и ходил злой, недовольный, враждебно настроенный ко всему окружающему. Как на грех, и Чигиринский уехал на охоту и пропал недели на две, так что Проворову негде было перехватить хоть немножко денег или хоть кутнуть на счет приятеля.

Мало-помалу нравственная пытка, которой подвергался Сергей Александрович, до того ожесточила его, что он стал раздумывать о том, да стоит ли жить, на самом деле, если все так слагается скверно в этой жизни и если нет в ней просвета?

А откуда было ждать этого просвета Проворову, для которого будущее могло рисоваться лишь в самых мрачных красках? Он отлично сознавал, что, если так продолжится еще некоторое время, ему не представится возможности оставаться в полку.

Выходит, в отставку? Переводиться в армию? Но это значило отказаться от всякой будущности, от всего, что рисовалось в мечтах и что красило жизнь надеждою на радость и счастье. В его годы жизнь сама по себе не представляет ценности, и, когда она грозит перейти в прозябание изо дня в день, она становится тягостью, кажущейся лишней и ненужной.

«Нет тебе выхода и нет тебе просвета», — повторял себе Проворов, а мелкие уколы самолюбию и мелкие дрязги и унижения сыпались на него с неудержимою стремительностью.

Дошло до того, что он несколько раз рассматривал более внимательно, чем это нужно было, свой пистолет и раз даже поймал себя на том, что приложил его к виску. Ведь что, в самом деле? Один только раз «чик» — и готово, и все кончено, и нет всей этой гадости и самого нет… все!

Ночами Проворов спал беспокойно, вернее сказать, большею частью и вовсе не спал, а находился лишь в каком-то полузабытьи, в котором чувствовал всего себя и которое не давало ему ни отдыха, ни успокоения.

Однажды, когда Проворов находился в состоянии такого полубодрствования, ему вдруг померещилось, что перед его глазами на некоторой высоте над ним явились золотисто-ясные лучи и стали собираться в светлый образ, очертания которого он узнал.

Это была «она», несомненно, «она». Он не только видел, но, главным образом, чувствовал ее присутствие. Она была прозрачна, словно соткана из золотистого эфира, и еще более прекрасна, чем тогда, когда он увидел ее в окне Китайской деревни.

Это не был сон, но это и не была полная явь. «Она» явилась, как видение, как неземное существо, принявшее человеческие формы, оставаясь вместе с тем воздушной.

«Вот для кого и для чего стоит жить, — решил сейчас же Проворов, ощутив вдруг необыкновенную легкость и прелесть своего существования, — а все остальное — пустяк!»

Между ним и видением, столь ясно показавшимся ему, ничего не было сказано, но они и без слов поняли друг друга. По крайней мере, Проворов понял смысл своей жизни, понял, что они рано или поздно встретятся и навеки будут принадлежать друг другу и что это случится обязательно, потому что так предопределено самим Провидением.

IV
Утром пришел Чигиринский, он вчера поздним вечером вернулся с охоты и первым делом решил навестить приятеля.

— Ну что, как ты? — спросил он, окидывая взглядом Проворова с ног до головы. — Что это ты, что с тобой приключилось, болен ты, что ли?

— А что?

— Да вид уж очень скверный, — совсем зеленый и похудел сильно.

— Все пустяки! — весело махнул рукою Проворов. — Теперь все для меня — пустяки… понимаешь ли, я видел ее!

— Батюшки мои! Я и забыл, что ты, несчастный страдалец, влюблен, а ваша братия — влюбленные — всегда зеленеет, худеет и имеет вид, словно больна по крайней мере желтухой.

— Нет, Ванька, ты не смейся! Я тебе сказал, как другу.

— Да я не смеюсь. Я говорю только, что теперь понимаю, отчего у тебя вид такой изнуренный. Ну хорошо! Где ж это ты ее видел?

— Во сне.

— Послушай, Проворов, — расхохотался Чигиринский. — как хочешь, а я не могу серьезно относиться к твоим сновидениям. Мало ли что грезится! Это все — фантазии!

— Да нет же! Для меня был почти вопрос жизни и смерти. Так дольше существовать я не мог… и вдруг явилась «она».

— Ну хорошо, об этом потом. Твои сны от тебя не уйдут и всегда при тебе останутся. А вот я тебе привез действительную весть, касающуюся нас с тобой обоих.

— Неприятное что-нибудь?

— Почему же ты сейчас думаешь, что уж непременно неприятное?

— Да к этому я уже привык в последнее время. Для меня теперь что ни день, то какая-нибудь гадость непременно случится. Ну, говори, что такое ты привез?

— Да видишь ли, с охоты я возвращался через Царское Село, остановился там на день и узнал…

— Какая нам предстоит мерзость? Понимаю. Ну, выкладывай!

— Мерзость или нет, это, брат, еще — вопрос. Все в жизни относительно и все имеет свою светлую и темную стороны. Дело в том, что, по-видимому, мы очень обозлили Платона Зубова.

— Ну и что ж из этого?

— А то, что он собирается нам мстить. Ты же сам понимаешь, что теперь он — человек, имеющий возможность все сделать, что хочет.

— Да-а! — раздумчиво протянул Проворов. — Теперь я понимаю многое… теперь я понимаю все, что случается со мною в последнее время, все эти гадости.

— А что с тобой случается?

— Да, помилуй, нет прохода от кредиторов, надоедают с утра до вечера.

— Ну, это неважно.

— В долг перестали давать.

— Это хуже!

— Ив городе чуждаться меня стали: не зовут никуда, многие едва кланяются, а то и вовсе не отвечают на поклон.

— Может, это тебе кажется, ты преувеличиваешь?

— Ас чего мне преувеличивать? Я могу назвать именно тех, кто меня знать не желает. — Проворов назвал целый ряд известных в Петербурге того времени имен.

Чигиринский выслушал очень внимательно и потом спросил:

— Хорошо! Но что же это имеет общего с Платоном Зубовым?

— А то, что теперь для меня ясно, что все это происходит по его проискам.

— Ну и дурак! Станет тоже Зубов теперь возиться с твоим портным или седельником или интриговать против тебя у Елагина и Куракина, чтобы тебе напакостить!

— Но позволь! Ведь все они точно сговорились или кто ордер такой им дал. Ведь все, от ничтожного портного до Елагина и князя Куракина…

— Ну, говорят тебе, что попал ты пальцем в небо и не ковыряй дальше. В твоих неприятностях Платон Зубов, конечно, ни при чем. Тут я вижу нечто другое.

— Что же именно?

— Да ничего больше, как махинация масонов. Ты не пожелал подчиниться их воле и тем спутал их расчеты, а этого они не прощают.

— Но ведь они же сами признали меня достойным степени, ведь я же рассказывал тебе, как это было.

— Ну да, и нет сомнения, что тебя признали достойным степени лишь для виду, чтобы заставить тебя молчать о том, на какую подлую роль подбивали тебя братцы вольные каменщики. На самом деле они, очевидно, так злы на тебя, что готовы сварить в ложке воды, ну вот и стараются сделать это. Все лица, которых ты назвал и которые перестали тебя звать — масоны. Елагин — масон, Куракин — тоже и все остальные. Это ясно показывает, откуда идет дым, чтобы тебе глаза выесть. А ты, брат, не поддавайся!

— Но неужели масоны настолько сильны, чтобы так нагадить человеку?

— И это вовсе не доказывает их силы. Что за вздор! Напротив, тут их слабость вырисовывается. Ну что же это за воздействие, если оно ограничивается грубой силой, чисто материальными пустяками? Большего-то и нет у них ничего в запасе! Пугать или устрашать житейскими невзгодами в мелочах или даже хотя бы убийством можно только трусов. Ну а если люди не боятся такой ерунды, как материальные лишения или даже смерть, то масоны бессильны. Ну, как же это не доказывает их слабости? Смеху подобно, право! Ну, твой портной или седельник, конечно, непременно участвуют в какой-нибудь масонской ложе, потому что им лестно быть в одном обществе с титулованными и высокопоставленными, ну, им объявили, что ты — враг братства, и они стали делать тебе всякие неприятности, а высокопоставленные масоны перестали приглашать тебя.

— Все-таки это неприятно.

— Вздор! Все эти неприятности выеденного яйца не стоят. Нет, брат, Платон Зубов приготовил нам сюрприз посерьезнее.

Проворов опять весело махнул рукой и сказал:

— Все равно! Что бы ни случилось, я теперь готов все перенести, лишь бы заслужить свое счастье.

— Это ты опять про свои любовные эмпиреи?

— Да, опять. Называй как хочешь, но с сего дня я верю в свое счастье и верю, что я и «она» встретимся в жизни для того, чтобы соединиться навеки.

— Но ведь ты даже не знаешь, как ее зовут и кто она: может быть, это — какая-нибудь принцесса.

— Все равно!.. Или нет, не все равно. Это ты хорошо сказал. Я теперь буду мысленно называть ее не иначе как принцессой. Моя принцесса! Пусть она будет принцессой — я буду достоин ее. Я стану достойным ее, чего бы мне это ни стоило. И мне теперь ни масоны, ни Зубовы не страшны. Пусть они делают со мной что хотят!

Проворов говорил, и глаза его горели и щеки раскраснелись. Чигиринский смотрел на него с удовольствием.

— Молодец, Сергей!.. Люблю. Ловко, брат, молодцом! Так ничего не боишься?

— Ничего.

— Так собирайся в действующую армию!

V
— То есть как это — в действующую армию? — переспросил Проворов.

— Да так, — пояснил Чигиринский, — в действующую армию против турок: сражайся с неверными. Этот сюрпризик приготовил нам Зубов, как бывший добрый товарищ. Мы назначены в действующую армию.

— И это-то есть та неприятность, которую ты привез из Царского?

— Да, эту весть я привез из Царского Села и ручаюсь тебе за ее достоверность. Но только я не говорил, что это — неприятность: напротив, я только что объяснял тебе, что все относительно и зависит от того, как смотреть на вещи. Конечно, для нас с тобою, полагаю, оно иначе: если мы — военные, то наше дело — воевать.

— Ну еще бы! — подхватил Проворов. — Конечно, кроме воодушевления, во мне ничего иного не может вызвать известие, что нас посылают на войну. Что же, кроме нас еще отправляются гвардейские офицеры?

— Нет, господин Зубов позаботился только о нас двоих.

— Тем лучше: значит, мы как бы выделены, отличены…

— Правильно! Так ты, я вижу, нисколько не огорчен, а, напротив, рад?

— Ну еще бы!

— Ну вот я и рад, что не ошибся в тебе. Видишь ли, что касается меня, то мне так надоела тут, в Петербурге, вся эта канитель, что я все равно — не пошли меня Зубов — сам попросился бы к туркам. Если другие воюют, чем мы хуже их? Наше дело там, где сражение идет, а не где танцуют, сплетничают да занимаются масонскими бреднями. Я рад, что и ты с охотой готов идти.

— Да еще бы не с охотой! — воскликнул Проворов. — Пойми, ведь это — единственный для меня выход; ведь это сразу прекращает все мои невзгоды, всю эту житейскую дрянь, всю мелочь. Подумай: помимо всего, что может ждать меня на войне: заслуги, подвиги, чины и положение, взятые в бою, честно заработанные, я сразу разделываюсь со всей путаницей в своих делах; одним взмахом все кончится — уехал на войну — и дело с концом! Да ведь все это так великолепно устраивается, что лучше и не надо.

Вдруг в самый разгар этой горячей, погонявшей слова одно за другим речи Проворов оборвался и замолчал, несколько растерянно взглянув на приятеля.

— Что с тобой? — удивленно спросил тот.

— Нет, ничего. Я вдруг вспомнил, подумал о «ней»… Ведь если мне уехать… Нам когда нужно уехать?

— Дана всего неделя срока. А я думал, что мы отправимся еще раньше. Больше пяти дней нам нечего здесь валандаться.

— Вот видишь, всего пять дней, в пять дней я едва ли отыщу ее, свою принцессу. А мне так хотелось бы увидеть ее хоть одним глазком, хотя имя ее узнать.

— Да ведь ты вот во сне с ней видался, сам же рассказывал.

— Не шути, я тебе серьезно говорю, что мне хочется увидеть ее перед отъездом на войну… понимаешь?.. Хоть один только раз… Увидеть наяву, услышать ее голос. Ты не смей тут смеяться!

Про воров был в таком волнении, что с трудом произносил слова и чуть не задыхался. Чигиринскому стало жаль его, и он сказал:

— Послушай, у меня есть средство…

— Какое средство? Что ты говоришь? — взволновался еще больше Проворов. — Ты придумал что-нибудь для того, чтобы узнать, кто она? У тебя явилась нить, ты догадываешься?

— Постой, погоди! У меня просто есть средство, действующее замечательно успокоительно, вот и все… лепешки такие. Мне дал их какой-то доктор. Я думал, шарлатанство, ан, оказалось, и вправду очень действенные.

— Какие там еще лепешки? недовольно возразил

Проворов. — Никаких мне успокоительных лепешек не надо, потому что я совершенно спокоен, и все это — вздор!

— Ну, хорошо — пусть вздор, а все-таки попробуй съесть лепешку. Не беспокойся: не отравлю, и ничего тебе не сделается от этого, — и Чигиринский протянул товарищу фарфоровую коробочку в виде табакерки, наполненную маленькими кругленькими буро-зелеными лепешками.

Проворов взял одну, машинально положил в рот и сейчас же ощутил вяжущий вкус быстро тающего снадобья.

— Что это такое? — спросил он.

Но не успел Чигиринский ответить, как глаза его товарища стали неудержимо слипаться. Проворов перестал понимать, что происходит вокруг, и скоро почувствовал, как весь он погружается в томную истому, словно его охватывает взбитая мыльная пена и действительность окутывается туманной дымкой движущихся волн, клубившихся и входящих, вливающихся одна в другую и одна из другой исходящих. Мало-помалу эти волны приобрели золотистый оттенок и стали движущимися блестящими нитями, быстро-быстро переплетающимися, беззвучно и бесконечно. Потом все залилось мягким, чарующим светом, и в нем появилась снова его принцесса, такая же прекрасная, как наяву и как в видении. На этот раз видение было гораздо яснее: почти совсем как живая была она перед Сергеем Александровичем.

И он услышал ее голос или, вернее, ему казалось, что он слышит ее голос. Она сказала ему, что если он хочет видеть ее, то пусть придет сегодня на маскарадный вечер, одевшись белым паяцем Пьеро, к Елагину, который сегодня устраивает праздник в своем дворце на острове. Она там будет и найдет его.

Все это она произнесла отчетливо ясно, и Проворов слышал и видел, но сам не мог произнести ничего и не мог ни двинуться, ни шелохнуться, как это бывает во сне, когда чувствуешь себя скованным по рукам и ногам.

Да ему и не хотелось ни говорить, ни двигаться из боязни нарушить очарование виденного им. Казалась, при малейшей неосторожности видение исчезнет.

И оно исчезло. Все покрылось тьмою, и Проворов погрузился в бессознание полного небытия.

VI
Проснулся Сергей Александрович свежий и бодрый, сидя в том же самом кресле, в котором оставил его Чигиринский. Он огляделся, и ему не нужно было усилия, чтобы все ясно вспомнилось. Он посмотрел на часы; по приблизительному расчету, сон его длился не более часа.

Первым делом Проворова было пойти и найти Чигиринского. Тот сидел в общей офицерской столовой и там в компании нескольких товарищей уже распивал шипучее вино в честь предстоящего отъезда в действующую армию. Они обстоятельно обсуждали вопрос, какую по этому поводу сделать отвальную.

Сергей Александрович вовсе не был в настроении пить, но должен был взять налитый ему стакан и, чокнувшись со всеми, осушить его.

— Послушай, Чигиринский, мне надо сказать тебе два слова, — шепнул он товарищу.

Тот поморщился и отвел приятеля в дальний угол комнаты, к окну.

— Послушай, что это за лепешку дал ты мне? — спросил Проворов, как только они отошли достаточно далеко от стола, где сидели остальные.

— Право, не знаю! Какой-то наркотик или, по-русски, снотворное, а что именно, не знаю.

— Но это — дивная вещь… это — такой сон… Я опять видел ее.

— Ну и что ж? Доволен ты этим?

— Представь себе, она велела мне быть на маскараде у Елагина.

— Во сне?

— Да, во сне она мне сказала.

— Что за чепуха! Разве свидания когда-нибудь назначаются во сне?

— А между тем это так: она прямо так и сказала, чтобы я был сегодня на маскараде у Елагина.

— Да позволь, есть ли еще у него маскарад сегодня?.. Господа, — и Чигиринский обернулся к офицерам у стола, — сегодня разве есть маскарад у Елагина на острове?

— Конечно, — сейчас же отозвался молодой офицерик, — и билеты еще вчера присланы, они у меня. — Он достал из кармана пачку пригласительных билетов и, перебрав их, нашел два. — Вот один тебе, — сказал он Чигиринскому, — а другой — Проворову.

— И мне есть билет? — воскликнул тот, очутившись у стола.

Не было ничего удивительного, что Елагин в качестве заведующего театром, которого он считался директором, очень часто устраивавший у себя маскарады и всякие торжества, устраивал и сегодня маскарад в своем дворце на острове. Знать того времени жила широко, и всякие пиры и торжества давались то и дело. Не было ничего удивительного и в том, что Проворов, не получавший в последнее время приглашений, получил на этот раз билет; но ему показалось это столь знаменательным, что наяву должно быть продолжение сверхъестественным.

— Я хочу быть непременно сегодня на маскараде у Елагина, — проговорил он.

— За чем же дело стало? — спросил молодой офицерик, передавший ему билет, — и поезжай, если хочешь.

— У меня нет подходящего костюма.

— Так возьми мой, — предложил Чигиринский, — у меня есть костюм белого паяца Пьеро, мне не хочется ехать, а костюм новешенький.

И костюм оказывался именно таким, какой был нужен. Положительно в этом было что-то похожее!

Проворов забыл все свои невзгоды и неприятности, забыл о своем предстоящем отъезде в действующую армию, который все-таки требовал приготовлений, и мог думать об одном лишь вечере. Он сейчас же потребовал от Чигиринского, чтобы тот немедленно показал ему костюм, и, когда костюм этот был ему дан, примерял его раз пять и вертелся перед зеркалом, оглядывая себя и желая убедиться, хорошо ли сидит на нем одеяние паяца Пьеро.

Время тянулось необычайно медленно, но все-таки наступил час, когда можно было отправиться в маскарад без риска приехать туда слишком рано.

Однако Проворов явился к Елагину одним из первых. Было настолько тепло, что окна и двери на террасу стояли отворенными, и Сергей Александрович быстро обежал парадные, освещенные восковыми свечами комнаты дворца и сад, где зажигали иллюминацию разноцветных лампионов, из которых были сделаны красивые декорации, в особенности на плотах на воде, окружавшей остров. Проворов, конечно, ни на что не обращал внимания, сосредоточив все мысли на своей принцессе, на том, что он увидит ее, что сможет заговорить с нею, узнает, наконец, кто она, и это наступит скоро, сейчас, может быть, сию минуту.

Гости прибывали, толпа их, пестрая и шумная, заполняла дорожки сада, в зале гремела музыка, и там, после официального полонеза, начались веселые оживленные танцы. Но «она» не являлась, и ожидания Проворова были напрасны.

Он тщательно вглядывался в окружавшие его маски, стараясь угадать, которая из них скрывает ту, кого он искал. Он не сомневался, что, встреться лишь они, он угадает ее без ошибки, без колебания. Но толпа двигалась, костюмы мелькали мимо него, а принцессы не было.

Вдруг Проворов почувствовал, что под его руку просунулась чья-то рука, и неприятный знакомый голос сказал:

— Серж, наконец мы опять вместе!

Он оглянулся — розовая цветочница держала его под руку. Лицо ее скрывала маска, но шея была открыта, и Проворов сейчас же узнал ее большие руки. Это была опять фрейлина Малоземова.

«Позвольте, почему же вы узнали меня? » — хотел он спросить и тут только заметил, что держал маску в руке, не надевая ее. Он поспешил закрыться маской, но было уже поздно: фрейлина Малоземова прилипла к нему.

Первым движением Сергея Александровича было оттолкнуть ее, но на самом деле он не сделал этого: с женщиной он не мог быть грубым. Он шел, сам не зная, что делает, и не имея возможности даже сообразить, что нужно делать.

— Что же вы молчите? — томно прошептала Малоземова. — Разве вы не рады, что мы опять вместе? Впрочем, зачем говорить, когда так сильно чувствуешь?

«И с чего я вообразил, — думал между тем Проворов, — что и в самом деле можно назначить свидание во сне? Мало ли что может привидеться! Но ведь это не значит, что наяву должно быть продолжение сна. Я все время думал о ней и буду думать, вот и увидел ее во сне, и тут нет ничего странного. Не странно тоже, что мне почудилось, что она назначает мне свидание на маскараде у Елагина. Однако почему же на маскараде, о котором я и не думал, почему от Елагина прислан мне билет и что за странное совпадение относительно костюма? Впрочем, может быть, костюм — это простая случайность. Но надо быть сумасшедшим, чтобы ожидать, что я встречу ее здесь… Конечно, вздор! Я и есть сумасшедший… что выдумал тоже! »

И Проворову самому стало смешно от несуразности, к которой привели его мечтания.

— Вам хорошо? — спросила в это время Малоземова. Но он не ответил ей. Перед ними на дорожке сада, по которой они шли, остановилась другая пара: французский пейзан и Пьеретта.

И невозможное оказалось возможным.

VII
— Мой милый Пьеро, — сказал Сергею Александровичу незнакомец, одетый пейзаном, — не хочешь ли ты поменяться дамами? Право, моя Пьеретта больше подходит к твоему костюму, чем прелестная цветочница, с которой ты ходишь, а цветочница больше под пару пейзану, каким являюсь я.

Кто был пейзан, Проворов не знал, но относительно Пьеретты он не сомневался: «она»! Сердце его билось так сильно, что ошибиться он не мог.

Однако Малоземова, хотя и польщенная, что ее назвали «прелестной», крепко ухватилась за руку Проворова и стала возражать:

— Я не хочу отпускать моего Пьеро, я хочу остаться с моим Пьеро!

Но пейзан оставил свою даму и так властно, спокойно и повелительно подставил свою руку цветочнице, что та повиновалась, а Пьеретта взяла под руку Проворова.

Сергей Александрович схватил ее и побежал вперед, в толпу. Ему хотелось унестись на край света, и ему казалось, что сзади у него выросли крылья, и он летит на них, отделяется от земли и не чувствует самого себя, не ощущает своей тяжести.

— Скажите, ведь это — вы, это — вы? — обратился он к Пьеретте.

— Что за вопрос? — засмеялась она. — Ну, конечно, я — это я! Как же вы хотите, чтобы я была какой-нибудь другой?

— Нет, вы мне скажите… Ведь это вы — моя принцесса?

— А кто ваша принцесса?

— Не знаю.

— Так как же вы хотите, чтобы я знала это, если вы сами не знаете?

— Я ничего не знаю, знаю только, что с ума сойду, скажите, это я вас видел?

— Где?

— Во сне.

— Вы в самом деле с ума сошли: хотите, чтобы я знала, что вы видите во сне.

— Да нет, не во сне… там…

— Где это там?

— В Китайской деревне. Скажите мне, как вас зовут, кто вы.

— Вот странный разговор для маскарада. Согласитесь сами, что так в маскараде не разговаривают.

— Простите, но для меня жизнь или смерть.

— В моем имени? Да? Меня зовут Пьереттой.

— Ну да, это — ваш маскарадный костюм.

— Конечно. Только так я могу ответить в маскараде. А кто я на самом деле — уж это вы должны догадаться. Разве маска когда-нибудь скажет вам, кто она такая?

— Нет, прошу вас, не говорите со мной маскарадным обыкновенным языком! То, что случилось со мною сегодня, так необычно, что тут все условности должны быть оставлены.

— Что же с вами случилось?

— Необыкновенное, сверхъестественное!

— Неужели? Сегодня вы узнали, что должны ехать в действующую армию, и это показалось вам столь удивительным?

— Почем вы знаете, то есть откуда вам известно, что я еду на войну?

— Ну, это не так уж трудно: об этом все говорят, и во всем городе известно, что Платон Зубов устроил протекцию двум своим прежним товарищам — конногвардейцам — вам и Чигиринскому, и вас посылают к туркам. А сами вы как к этому относитесь?

— Сам я? Да, конечно, в восторге! Это — лучшее, что может для меня быть. Там я заслужу… и там стану достойным моей принцессы, то есть сделаю такое, что будет достойно ее!

— Это — та принцесса, которую вы видели во сне?

— Нет, не только во сне: я ее видел и наяву, в Китайской деревне. Скажите, вы бывали в Царском Селе, в Китайской деревне?

— Бывала. Там, я думаю, все бывали. В этом нет никакого чуда.

— Нет, вы там жили, то есть вы там живете теперь?

— Нет, никогда не жила и теперь не живу. «Неужели это — не она? » — мелькнуло у Проворова, и он почувствовал, как краска прилила к его щекам.

К счастью, они были закрыты маской. Выходило ужасно глупо, если он свои бессвязные слова обращал к случайно встреченной костюмированной Пьеретте.

— Знаете что, — произнес он, — приподнимите хоть краешек своей маски, дайте взглянуть хоть уголком глаза, мне надо удостовериться.

— Что за просьба! Разве с этим обращаются к маске? Если вы так будете обращаться со мной, я вас оставлю. — И она сделала движение, чтобы вынуть свою руку из-под его руки.

— Нет, — удержал ее Проворов, — простите еще раз; но, понимаете, я сегодня в забытьи, в каком-то особенном сне видел ту, которая для меня составляет весь смысл, всю радость жизни, ту, для которой я могу жить… она — тот мой идеал, который…

— И вы говорите, что всего только раз видели ее?

— Да.

— Она, значит, очень красива?

— О да, она хороша, как ангел! Но не только ее красота составляет главные ее качества, это — такая душа, такая, которая…

— Да как же вы могли узнать ее душу? Ведь вы видели ее всего один раз. Вы, значит, очень долго разговаривали с ней.

— Нет, я с ней даже и не разговаривал. Она только сказала мне несколько слов. Правда, эти слова были очень важны для меня, очень важны.

— Ну, так как же вы могли узнать ее душу?

— Ах, как вы не понимаете, что в оболочке такой красоты не может быть иной души! Это — ангел, сошедший на землю, понимаете, ангел!

Проворов говорил, а сам старался вслушаться в голос Пьеретты; похож ли он или нет на голос той, которая сказала ему несколько слов из раскрывшегося окна, и не мог никак вслушаться как следует. То ему казалось, что это — она, то его охватывало сомнение, и он испытывал чувство, близкое к отчаянию.

— Ну а как же вы во сне-то ее видели? — спросила Пьеретта.

— Сам не знаю. Меня сегодня утром охватило забытье, и вдруг явилась она, лучезарная и ясная, и сказала, чтобы я приехал сегодня в маскарад к Елагину в костюме Пьеро. И вдруг тут вы, одетая Пьереттой… и нашли меня, и узнали…

— Почему же вы думаете, что я вас узнала?

— Но вы сами сказали, что меня, конногвардейца, посылают вместе с Чигиринским в действующую армию. Значит, вы узнали меня.

— Ваша правда. Только это было проще, чем вам кажется. Я ходила с одним из ваших товарищей, и он указал мне на вас, назвал вашу фамилию и сказал, что я могу интриговать вас тем, что знаю, что вы едете на войну. Костюм Пьеретты на мне совершенно случайно, и наша встреча не имеет никакого отношения к вашему сну. Это — просто маскарадная шутка.

— Для вас, может быть, шутка, но для меня это — вопрос жизни или смерти. Ведь если я действительно встречусь с моей принцессой до своего отъезда и она даст мне хоть тень надежды в будущем, то я сделаю нечеловеческие усилия, чтобы быть достойным ее.

— А если вы уедете без надежды?

— А если мне придется убедиться, что все мои мечты и грезы были лишь игрою воображения, то я найду смерть в первом же сражении с врагом.

— Вы не сделаете этого!

— Нет, сделаю. Мне не остается ничего другого. У меня, кроме нее, нет ничего в жизни, и без нее не надо мне этой жизни. Я с радостью еду на войну, потому что если там отдам жизнь, то недаром по крайней мере.

Пьеретта близко склонилась к самому его уху и тихо сказала:

— Надейтесь! Проворов вздрогнул.

— Ради всего святого, если это — вы, дайте мне уверенность в том. Иначе я буду сомневаться и думать, что это — просто маскарадная интрига и что вы, совершенно чужая мне, воспользовались случайностью и посмеялись надо мною.

— Не сомневайтесь, — еще тише проговорила Пьеретта и добавила вдруг совсем громко и весело, — ну а теперь до свидания! Слышите, я говорю вам «до свидания». — И она оставила его руку.

Сергей Александрович кинулся за ней с такой стремительностью, что она должна была отклониться в сторону, сказав:

— Тише, не растопчите розы, надо осторожнее обращаться с розами!

Это была та самая фраза, которую сказала из окна при прощании девушка в Китайской деревне. Теперь Пьеретта повторила ее слово в слово. Это была она. Сомнений не существовало.

Ровно через пять дней после этого Проворов вместе с Чигиринским уехал из Петербурга к месту их назначения.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

I
В начале девяностых годов восемнадцатого столетия Россия была в союзе с Австрией, где царствовал Иосиф II, личный друг императрицы Екатерины II. Нам пришлось тогда вести войну со Швецией и Турцией при крайне неблагоприятном отношении Пруссии и весьма подозрительных на наш счет намерений Польши, бывшей тогда самостоятельным государством.

Пруссия, вдохновляемая честолюбивым министром Герцбергом, стремилась во что бы то ни стало играть роль вершительницы судеб Европы. Еще с самого начала турецкой войны 1788 года она задалась целью противодействовать усилению России и Австрии на счет Турции. Кроме того, король прусский Фридрих Вильгельм II хотел и сам извлечь тут выгоду, как и Фридрих II Великий в свое время воспользовался первой нашей турецкой войной для получения выгод для Пруссии, завладев тогда частью Польши.

В этих видах Пруссия заключила в январе 1790 года союз с Оттоманскою Портою, которая, по предложению Герцберга, как «добрая союзница», должна была взять на себя, в сущности говоря, издержки по увеличению прусских владений. План Герцберга состоял в том, что Россия и Австрия должны получить земли от Турции, а за это Россия уступит Швеции часть Финляндии. Австрия отдаст Польше Галицию, а Польша, получив Галицию, предоставит Торн и Данциг Пруссии. Швеция же, получив от России Финляндию, отдаст Пруссии принадлежавшую ей тогда Померанию. Вознаграждение же Турции, по мнению Герцберга, тоже было огромно: четыре державы (Россия, Пруссия, Австрия и Англия) ручались на вечные времена за целость остальных ее владений.

Россия к этому времени заключила торговый договор с Францией, и это сближение между Россией и Францией тоже сильно беспокоило Пруссию. Тогда впервые стали раздаваться крики о том, что, мол, необходимо «равновесие» в Европе, которое стремится нарушить Россия. Это словцо «равновесие» было пущено прусской дипломатией.

Происки Пруссии заставили Данию, союзницу России, отказаться от помощи последней против Швеции. В Константинополе же всякими посулами и обещаниями прусские агенты возбуждали султана к продолжению войны с Россией. Австрия не согласилась на предложение Пруссии, а Екатерина отвергла даже посредничество Пруссии и велела сказать в Берлине, что заключит мир с Портою самостоятельно, когда найдет это нужным, и на условиях, которые сама укажет туркам.

Для поддержания в случае чего притязаний Герцберга прусские вооруженные силы были распределены следующим образом: один сорокатысячный корпус был направлен к восточной границе королевства для вторжения в Лифляндию, а другой, тоже сорокатысячный, двинулся в Силезию, к границам Галиции, в виде угрозы владениям Австрии. Кроме того, имелась резервная армия в сто тысяч человек для подкрепления, сообразно обстоятельствам, обоих этих корпусов.

В Польше не подозревали о своекорыстных соображениях пруссаков. Стараниями посланника Бухгольца там образовалась прусская партия, мечтавшая о великодержавной роли для Польши. Полякам сулили Белоруссию и Киев, и Польша, отвергши предложенный ей Россиею союз заключила союзный договор с Пруссией. Это было особенно важно для России, потому что Польша находилась в тылу русской армии, действовавшей против турок на Дунае.

Австрия была озабочена восстанием в австрийских Нидерландах и волнениями в Венгрии. Действия же ее против турков были неудачны.Пользуясь этим, Пруссия старалась сеять раздор между союзниками, то есть Австрией и Россией.

— Что взяли, отставши от нас и соединившись с Австрией? — говорили в Берлине русскому посланнику Нессельроде. — Если бы были с нами, то получили бы все. И теперь, если будете с нами, то все получите.

В другой раз Герцберг говорил:

— Если бы положились на нас, то Крым и Очаков были бы ваши.

Екатерина на донесения Нессельроде об этом ответила на полях: «Зазнались совершенно».

Потемкину она написала:

«Каковы цесарцы (то есть австрийцы) ни были бы и какова ни есть от них тягость, но оная будет несравненно менее всегда, нежели прусская, которая сопряжена со всем тем, что в свете может быть придумано поносным и несносным. Мы пруссаков ласкаем, но каково на сердце терпеть их грубости и ругательством наполненные слова и дела! »

В одной тогдашней записке императрицы находятся строки:

«Молю Всевышнего, да отмстит пруссаку гордость. В 1762 году я его дядюшке возвратила Пруссию и часть Нормандии, что не исчезнет в моей памяти. Не забуду и то, что двух наших союзников он же привел в недействие, что со врагами нашими заключил союз, что шведам давал денег и что с нами имел грубые и неприлично повелительные переписки. Будет на нашу улицу праздник авось либо».

Союзник Екатерины, Иосиф II, скончался 9 февраля 1790 года. Государыня считала это событие тяжелым ударом для себя. Леопольд II, брат Иосифа и его преемник на австрийском престоле, не разделял чувство своего предшественника к России, и с его воцарением нам приходилось надеяться исключительно на свои силы. Опасность со стороны Пруссии и Польши заставила Россию держать против турок лишь самое необходимое количество войск, а большую часть их иметь наготове против нового, более серьезного врага. Против Польши и Пруссии было выставлено нами тридцать шесть тысяч, составлявших так называемый «кор д'арме», или главный корпус, под начальством князя Репнина. Против же турок действовало всего два корпуса: один — под начальством графа Суворова Рымникского (около двенадцати тысяч человек) и другой — Меллер-Закомельского, в девять тысяч. Всеми силами командовал генерал-фельдмаршал князь Потемкин Таврический.

Побуждаемая Пруссией Порта напрягла все усилия для ведения войны. Султан Селим, его родственники и все знатные турки отдали свое серебро на чеканку монеты, все мужчины от двадцати— до тридцатилетнего возраста призывались под знамена.

План турок состоял в том, чтобы открыть наступление на Кавказ сорокатысячным корпусом трехбунчужного паши, сделать сильный десант в Крыму с помощью флота в сорок линейных кораблей, а на Дунае ограничиться оборонительными действиями. Для этого дунайские крепости Килия, Исакча, Тульча и Браилов были заняты сильными гарнизонами. В Измаиле же, самом укрепленном оплоте турок на Дунае, была сосредоточена целая армия в тридцать тысяч человек под начальством прославленного своею храбростью престарелого Мехмета-паши.

Килия, Исакча и Тульча сравнительно легко сдались нашим войскам. Не то было с Измаилом. Тут в конце ноября 1790 года собралось до двадцати пяти тысяч русских войск, считая в том числе их и иррегулярные.

Русские лагеря стали полукружием верстах в четырех от крепостных верков.

Измаильская крепость лежала на левом берегу килийского рукава Дуная, на склоне отлогой высоты, оканчивающейся у русла Дуная низким, но довольно крутым скатом. Стратегическое значение Измаила было очень велико. Он был узлом многих сходившихся тут путей. В огромной важности Измаила турки убедились еще в первую войну с русскими (1774 г.). Прежде он был обнесен обыкновенною стеною, построенною еще генуэзцами, но с 1774 года турки сильно укрепили его под руководством европейских инженеров. Крепость заключала внутри своих верков такое пространство, которого было достаточно для помещения целой армии. Для сообщения Измаила с окрестностями служило четверо ворот: Царьградские, или Бросские, и Хотинские — на западной и Бендерские и Килийские — на северо-восточной сторонах города.

На предыдущие сдачи малых крепостей султан сильно разгневался и особым фирманом повелел в случае падения Измаила казнить из его гарнизона каждого, где бы он ни был найден впоследствии.

Дела русских под Измаилом шли весьма худо: наступило сырое и холодное время, а согреваться можно было только одним топливом — камышом. В продовольствии чувствовался недостаток. Войска постоянно держались настороже из опасения вылазок и не раздевались на ночь. Появились болезни. Бездействие главных начальников производило расслабляющее влияние на людей. Вели только слабую бомбардировку с наивною надеждою, не сдастся ли от этого крепость. Посылали даже к Мехмету-паше с вопросом об этом, но тот отвечал, что не видит, чего бы ему бояться.

Надо было искать выхода. Собрали военный совет, и в решении его было выражено, что против сильной крепости с многочисленным гарнизоном и артиллерией у осаждающих не имеется осадной артиллерии, кроме орудий морской флотилии, а у полевой — всего один комплект снарядов. «По сим затруднениям, — говорилось в постановлении совета, — ежели не быть штурму, то по правилам воинским должно обложение переменить в блокаду, как гарнизон имеет лишь пропитание на полтора месяца; токмо чтоб потребные части войск, на то определяемые, достаточный провиант, как и довольно дров на каши и обогрение, с прочими для стояния необходимыми выгодами имели». Это значило просто отойти от крепости и ограничиться наблюдением за нею.

II
Проворов и Чигиринский были под Измаилом в составе Воронежского гусарского полка. Путешествие почти через всю Россию к действующей армии, а затем совместная походная жизнь и общие опасности еще более сблизили их друг с другом.

Проворов настолько хорошо знал приятеля, что уже по чисто внешним признакам, по одному взгляду на него мог распознать, в каком настроении тот находится. Поэтому, когда Чигиринский вошел в землянку и повел плечами, не глядя в сторону Проворова, тот сразу увидел, что Ванька не в духе.

— Это ни на что не похоже! — заговорил Чигиринский. — Представь себе, на военном совете постановили отступить, не пытаясь штурмовать Измаил.

Проворов быстро спустил ноги с соломенной койки, на которой лежал, и воскликнул:

— Да не может быть!

— Вот тебе и «не может быть»! Решили, голубчик, — и все тут.

— Не может быть! — повторил Сергей Александрович. — Я слышал, что все войска под Измаилом подчинены уже графу Суворову Рымникскому и что ему послано в Галац приказание прибыть к Измаилу для принятия начальства над осаждающими корпусами.

— Кто тебе это сказал?

— Адъютант генерала Мекноба. Он получил это известие от верного человека из Бендер.

В Бендерах находилась главная квартира командовавшего всеми нашими силами князя Потемкина и оттуда шли все распоряжения, а вместе с тем и все слухи, которые рождались, повторялись и обсуждались на все лады. Всегда так выходило, что, прежде чем явиться официальному приказу, ему предшествовала изустная молва, более или менее верно характеризовавшая событие.

Назначение Суворова, уже покрывшего себя военною славою, под Измаил в качестве главного начальника, конечно, было бы радостной вестью для осаждающих, если бы оно действительно случилось.

Чигиринский наморщил лоб, подумал и, покачав головой, произнес:

— Нет, едва ли это верно! Будь Суворов назначен к нам, без него не решились бы собрать здесь военный совет и решить отступление! Подождали бы его.

— Между тем в Бендерах говорят об этом вполне положительно, — возразил Проворов.

— Знаешь, это настолько интересно, что стоит разузнать поподробнее. Надо съездить на флотилию Рибаса. Там должны знать.

— Отлично, поедем вместе.

— Мне недосуг. Надо сдать отчетность по эскадрону. Провались она!

Чигиринский командовал эскадроном, и письменная отчетность, как он выражался, «заедала его с корнем».

— Ну хорошо, я один съезжу, — согласился Проворов. Его и самого интересовали дальнейшие наши действия, то есть уйдем мы из-под Измаила, ничего не сделав, или и впрямь назначен Суворов, и тогда под его начальством нам можно будет показать себя.

Сергей Александрович отправился верхом кружным путем к Дунаю, обтекавшему Измаил с южной стороны. Здесь, замыкая обложение крепости, стояла флотилия наших кораблей под начальством генерал-майора Рибаса, сподвижника и ярого поклонника Суворова. Рибас непосредственно сносился со стоявшим у Галаца Суворовым, и потому в его штабе могло быть известно все, что касалось героя Рымника. К флотилии Рибаса примыкали верные черноморские казаки на своих «дубах», и наша кавалерия имела с ними частые сношения. Кроме того, у Проворова завязалось уже знакомство и на самих кораблях.

Сделав круг, чтобы обогнуть Измаил, Сергей Александрович скоро добрался до черноморских казаков, оставил у них лошадь и на лодке переправился на знакомый корабль.

Здесь о назначении Суворова ничего не знали и считали этот слух вымышленным. Наоборот, уже было официально известно о решении военного совета отступить от Измаила, и Рибас уже отдал приказ по флотилии идти завтра к Галацу. Остальные войска с завтрашнего дня тоже должны были начать передвижения, удаляясь от стен Измаила.

Все это было неутешительно, и Проворов в подавленном настроении стал тянуть крепкий ром, которым угостили его моряки.

Когда он стал собираться назад к себе, на северную сторону, его начали уговаривать остаться, что, мол, куда он поедет на ночь глядя и что ему лучше переночевать на корабле, где все-таки в тысячу раз удобнее, чем в землянке, а завтра чуть свет отправиться на северную сторону.

— Да и с дороги теперь, того и гляди, собьетесь, — сказал знакомый Проворову офицер. — А кстати, я стою сегодня на вахте и моя койка свободна. Прилягте у меня.

Предложение было соблазнительно, и Проворов поддался уговорам.

Очутившись в теплой и очень уютной каютке и растянувшись на мягкой койке, Сергей Александрович почувствовал такое блаженное состояние, что ему жаль было спать. Мысли у него закружились и поплыли куда-то в сторону, и он, не имея возможности сосредоточиться, ощутил чувство, точно плавает в воздухе, как бы качаясь из стороны в сторону. На самом деле корабль слегка покачивало разведенной ветром волной, и на сухопутного человека это производило впечатление.

В соседнюю каюту вошли и стали разговаривать, причем каждое слово доносилось до Проворова вполне ясно.

— Здесь мы можем говорить свободно, — сказал один голос, показавшийся Сергею Александровичу знакомым, — нас никто не услышит.

— О да, вполне, — ответил другой.

— А рядом в каюте никого нет?

— Никого, ее хозяин стоит на вахте, и, по всей вероятности, она заперта.

«Надо бы дать им знать, что я тут и слышу все их разговоры! — пришло в голову Сергею Александровичу. — Кашлянуть, что ли? »

Но в это время незнакомый голос таинственно произнес:

— Я должен сообщить вам о гусарском офицере Воронежского полка, некоем Чигиринском.

«Нет, дудки, — решил Проворов, — если речь идет у них о Чигиринском, — это становится любопытным, и я буду слушать».

— Это — тот, который переведен из гвардии вместе с другим, Проворовым, кажется?

«Где я слышал этот голос? » — соображал между тем Сергей Александрович.

— Да, — подтвердил другой. — Проворов не представляет собою ничего замечательного. Зато Чигиринский — совсем другое, — продолжал голос, — это — замечательно хитрый и умный человек.

— Просто-напросто легкомысленный кутила, и больше ничего.

— Он лишь прикидывается таким, чтобы лучше скрыть свои действия, а на самом деле под личиной его легкомыслия скрывается один из самых серьезных противников братства вольных каменщиков.

— Может ли это быть? Простой прокутившийся гусарский офицер — и вдруг один «из серьезных врагов братства»? Позволю себе думать, что с такими ничтожными людьми братству и считаться нечего.

— Вы не знаете России и русских, доктор, я вам говорю, что Чигиринский только прикидывается простаком, а на самом деле он опаснее, чем кто-либо.

«Да это — доктор Герман, — сообразил Проворов, — ну, конечно, он».

— Чем же он может быть так опасен братству? Когда я приехал в Россию, мне никакого предостережения относительно него дано не было, — проговорил доктор Герман.

В том, что это был именно он, Проворов уже не сомневался.

— Чем он опасен? — повторил другой голос. — Оказывается, что документы, которые вы привезли из Франции русским братьям и передали в великую ложу Астреи…

— Ведь эти документы пропали.

— Вот именно, они пропали из тайного хранилища великой русской ложи совершенно непостижимым способом. Как они исчезли, мы не могли узнать, а между тем важность этих документов вам, конечно, известна.

— Ну еще бы! Там все, относящееся к участию масонов во Французской революции, установлены все их действия в этом отношении.

— И кроме того, весь разработанный план действий масонов в России на многие годы вперед, то есть тщательно разработанный проект того, что делать масонам в России, чтобы в конце концов, не считаясь с отдаленностью будущего достижения цели, привести и Россию тоже к революции и через нее добиться полного утверждения и влияния масонства. Ведь это очень серьезно. Ведь если эти бумаги попадут в руки императрицы, то песня масонов навсегда спета в России.

— А вы уверены, что документы уже не в руках императрицы Екатерины? Последние гонения на масонство заставляют предполагать возможность этого.

— Нет, документы, эти важные для нас документы, находятся сейчас в руках гусара Чигиринского.

— Так вот, значит, чем он опасен? — воскликнул доктор Герман.

— Теперь вы сами видите!

— Но Чигиринский знает о значении этих документов?

— Очевидно, потому что он бережет их сверток как зеницу ока, всегда носит их при себе и никогда не расстается с ними.

— Но как же они могли попасть к нему?

— Это непостижимо. Никто не знает как, но факт, что они у него. Это установлено наблюдением. Трехцветный пакет с документами, который вы привезли из Франции и который пропал в ложе Астреи, находится у Чигиринского. Его видели наши братья.

— Странно что-то. Если Чигиринский знает, какие у него документы, то отчего же он не представил их куда следует, а возит с собою? Проще было бы давным-давно передать их государыне.

— Очевидно, он не имел на это времени. Ведь для того, чтобы передать что-либо государыне, нужны время и случай, а это не так-то легко. Чигиринский слишком поспешно был отправлен в действующую армию. Документы, как уже установлено расследованием, пропали как раз накануне его отъезда из Петербурга на юг. Значит, он не имел времени распорядиться с ними иначе, как только взять их с собою, и теперь возит их всегда при себе.

— Ну что ж, если документы у Чигиринского, тогда это с полгоря: надо взять их у него, чего бы это ни стоило, хотя бы ему пришлось заплатить за это жизнью. Но откуда мог взять кутила-гусар такую важную вещь?

— Повторяю вам, этого никто не знает. Даже нельзя найти более или менее правдоподобную догадку относительно этого.

— Значит, участь Чигиринского решена. Документы должны быть отобраны у него, у живого или мертвого.

— Опасаюсь, что живым он не дастся. Придется прибегнуть к крайнему средству.

— Только помните, что лишение человека жизни должно применяться нами лишь в самом крайнем случае, если без этого нельзя обойтись.

— Ну, я думаю, что тут более, чем крайний случай. Итак, вы уполномочиваете нас действовать согласно обстоятельствам? Мы не могли ничего предпринять без вашего разрешения, раз вы нам указаны как старший.

— Само собой разумеется, что без меня вы не вправе были брать на себя такое важное решение. Ведь, как хотите, дело идет о лишении человека жизни!

— Разве нам впервой? И потом, знаете, там, где война и где люди умирают десятками и сотнями, — одним офицером больше или меньше…

«Ну, попадись только ты мне!» — подумал Проворов, не проронив ни одного слова из слышанного разговора масонов.

Сначала он думал выскочить из каюты и немедленно расправиться с доктором Германом и его собеседником, но сейчас же одумался, поняв, что, во-первых, такая расправа на корабле, где он пользовался гостеприимством, совершенно неуместна, а во-вторых, не было никаких данных, что он сможет справиться один против двоих. Не лучше ли поэтому было просто поспешить к Чигиринскому, предупредить его об опасности и вместе с ним обдумать, как действовать дальше?

Проворов выждал, пока доктор Герман и его собеседник, окончив разговор, ушли из соседней каюты, и, притворив дверь, на цыпочках пробрался к вахтенному мостику, где дежурил офицер, в каюте которого он остался было спать, и сказал ему, что лучше поедет к себе, потому что у него сердце не на месте, так как он не знает, что делается там, на северной стороне, и нет ли неприятельской вылазки.

Офицер стал успокаивать Проворова, что на противоположной стороне крепости все тихо, но Сергей Александрович все-таки отбоярился от него и, получив лодку, переправился на берег. Там он нашел у казаков свою лошадь и поскакал во весь дух к расположению полка. Все время в пути он покачивал головою и мысленно произносил про себя: «А каков Чигиринский!»

III
Светало. Проворов ходил по крошечному пространству землянки в таком волнении и беспокойстве, какое ему никогда еще не приходилось испытывать. Он уже давно вернулся с той стороны Измаила, с Дуная, и думал, что найдет Чигиринского или спящим, или занятым писанием отчетов, чтобы кончить их к определенному сроку. Но Ваньки не было. Вестовой, подававший Чигиринскому лошадь, доложил Проворову, что тот уехал вскоре после него, а куда — неизвестно.

Сергей Александрович терялся в предположениях, и ему уже казалось, что его приятель вовсе не вернется, что злоумышление, о котором он случайно узнал из разговора на корабле, уже совершено и Чигиринского нет в живых, а важные для масонов документы уже в их руках.

Наконец, когда уже совсем рассвело, у землянки послышался топот лошадиных копыт, и Проворов, высунувшись из двери, увидел Чигиринского, соскакивающего с седла, и воскликнул:

— Наконец-то ты! Я тут тебя жду не дождусь, просто вымотался весь… С тобой, брат, ничего не случилось?

Чигиринский вошел в землянку, тщательно запер дверь и пристально взглянул на Проворова при свете глиняной лампы с плавающим в зеленом масле фитилем. Он был очень серьезен и бледен.

— А я думал, что ты останешься ночевать на корабле, — вместо ответа сказал он приятелю.

— Я было хотел, но, представь себе, что я узнал! — И Сергей Александрович, торопясь, несвязно и поспешно рассказал все, что произошло с ним. — Ты можешь себе представить, что было со мною, когда я приехал сюда и не застал тебя. Всю остальную ночь до самого рассвета напролет я не спал — все тебя ждал.

— Что ж, ты думаешь, что господа масоны так уж быстры в своих действиях: сейчас решили покончить со мною и сейчас же привели это в исполнение? — усмехнулся Чигиринский. — Авось поживем еще!

— Да я ничего определенного не думал, но все это так странно и неожиданно. Ты — и вдруг масонские интриги! И откуда ты взял эти документы, как они к тебе попали и отчего я ничего не знал об этом?

— А ты уверен, что эти документы действительно у меня?

— Да как же, если они говорят?

— Мало ли что могут говорить масоны? Известно, они — фантасты.

— Но ведь они говорили, что путем «наблюдения» за тобой они установили, что документы у тебя. Ведь это значит, что за нами наблюдают, что мы и шага не можем сделать без их глаза.

— Это ты рассуждаешь правильно. Но, раз мы так или иначе соприкоснулись с масонами, нет ничего удивительного, что они не оставляют нас своими милостями. Ведь и тебя они старались допечь в Петербурге, но у них ничего не вышло из этого, а, наоборот, обстоятельства сложились в твою же пользу. По крайней мере, ты не жалеешь, что попал на настоящее дело, то есть в действующую армию?

— Конечно, не жалею и очень рад походной жизни, хотя…

Чигиринский нахмурился.

— Хотя — что? — переспросил он.

— Хотя потерял надежду видеть ее, мою принцессу.

— А-а, ты не забыл еще о ней?

— Да ты с ума сошел, Чигиринский! Разве я могу забыть о ней? Разве можно забыть о ней? Мне — и вдруг забыть о ней! Да это значило бы расстаться с жизнью!

— А я, признаюсь, полагал, что увлечение ею прошло, что ты и не думаешь о своей принцессе. Ведь ты ни разу с самого нашего отъезда из Петербурга не заговорил о ней со мною.

— Да что ж заговаривать? Во-первых, ты всегда относишься к подобным разговорам с насмешкой, а это мне очень неприятно, а во-вторых, уж очень тяжело бередить тяжесть разлуки.

— А во сне, как тогда, ты ее не видишь?

— Нет, как тогда, я ее не видал ни разу, то есть так отчетливо; но зато она просто снится мне часто, и это вознаграждает меня за всю тоску по ней.

— Странный ты человек, Сережка! Влюбился в какое-то сонное видение.

— Как — сонное видение? Я ее видел не только во сне, но и наяву. Прежде всего в Китайской деревне.

— А ты можешь поручиться, что это тоже не был сон?

— А маскарад у Елагина?

— Еще более вероятности, что и маскарад был только продолжением сна, в котором ты видел ее.

— Ну нет, брат! А впрочем, может быть, и вся наша жизнь — сон, от которого мы просыпаемся после смерти.

— И никакого воспоминания о котором у нас не останется.

— Нет, на это я не согласен. Я буду помнить о своей принцессе всегда, сколько раз и где я бы ни просыпался.

— И ты надеешься когда-нибудь встретиться с ней? Да? Ну а если эта надежда не сбудется?

— Ну что ж! Я буду доволен тем, что у меня была эта надежда, и скажу, что полное счастье в человеческой жизни невозможно.

— А встреча с нею разве была бы полным счастьем?

— Ну еще бы! И знаешь, я все-таки жду этой встречи.

— Почему?

— Она мне сама сказала на маскараде у Елагина: последним ее словом было «надейтесь».

— Она это сказала тебе? Но разве ты уверен, что под костюмом Пьеретты была именно она?

— О да! Без всякого сомнения!

— Вот как! Даже без всякого сомнения! Но почему ты так уверен?

— Опять-таки она сама мне оказала себя.

— То есть как это — «оказала»? Назвала себя, что ли?

— Нет, но она сказала мне фразу, которую знали только она и я.

— Вот как! Между вами, значит, уже завелись секреты, известные только вам одним?

— Ну, не совсем секреты, а так…

— Не ожидал я, чтобы ты так, от нескольких встреч и от сонного видения, впечатлился. Ведь это, брат, пахнет тем, что будто ты, друг мой милый, свихнулся. Видал я много вашей братии, пострадавшей от этой самой любовной канители, но такого, как ты, право, не видал.

— Ну вот, ты опять смеяться начинаешь! Поговорим в таком случае лучше о тебе.

IV
— Да что обо мне разговаривать, — сказал Чигиринский, поправляя фитиль в лампе, — разве эта тема интересна? Дело не во мне…

— Как — не в тебе? — воскликнул Проворов. — Позволь! Разве даром я мучился всю ночь? Разве тебе не предстоит необходимость беречься сколь возможно? Ведь я же своими ушами слышал, что собираются убить тебя. Наконец, если у тебя есть документы против масонов, их надо сохранить.

— Зачем?

— Как — зачем? Чтобы передать их в руки правительству, чтобы они не пропали… Надо, чтобы козни масонов были открыты.

— Это — твое мнение?

— Не только мнение, но и глубокое убеждение.

— Так что, если бы со мной что-нибудь случилось, ты взялся бы сохранить эти документы и доставить куда следует?

Проворов задумался на мгновение, а затем серьезно ответил:

— Да, взялся бы.

— Хорошо! Значит, я могу рассчитывать на тебя?

— Постой, но ведь с тобой не должно же ничего случиться, ведь можно принять меры. Прежде подумаем, как обезопасить тебя. Разве нельзя, например, сделать так, чтобы масоны уверились, что у тебя нет никаких документов, что это — просто сказки и что ты им ничем не опасен?

— План недурен как идея, но дело в том, что вольные каменщики хитрее, чем ты думаешь, и не так-то легко обмануть их.

— Значит, ты в самом деле опасен им?

— Да.

— Эти документы действительно у тебя? Откуда же ты достал их?

— Случайно. Они ко мне попали… Ну да не все ли тебе равно?.. Есть — и конец! Ты только помни, что обещал мне в случае чего доставить их по назначению.

В это время на дворе стояло уже совсем утро, денщик, взятый в качестве переводчика для сношений с местным населением из молдаван, принес горячий сбитень и кучку солдатских сухарей на деревянной тарелке.

— Вот кстати, — обрадовался Проворов, — после бессонной ночи славно выпить горячего и поглодать хоть сухарь. — И он протянул руку к чайнику, а другою взял с тарелки сухарь.

— Что ты делаешь? Погоди! — остановил его Чигиринский и, выхватив у товарища сухарь, спрятал его в карман, а затем, захватив еще несколько сухарей, сказал Проворову: — Пойдем, посмотрим чистку лошадей.

— Дай хоть глоток выпить.

— Поспеешь… потом… иди!

Проворов сообразил, что Чигиринский, очевидно, имеет свои причины поступать так, и последовал за ним, хотя не понимал, зачем это было нужно.

Они вышли из землянки.

Лагерь просыпался, и военный день начался: привязанных к коновязям лошадей сводили уже на водопой и теперь чистили. Собаки, считающиеся у мусульман нечистыми животными и презираемые ими, прикармливались в нашем лагере солдатами, а то и так бродили, поедая всякие отбросы. Чигиринский кинул первой попавшейся собаке взятый им с собою сухарь. Она жадно набросилась на него, куснула раза два и проглотила, почти не разжевав, затем завизжала, завертелась, упала, вытянулась и издохла.

— Сильнодействующий яд! — сказал Чигиринский. — Я так и думал.

Проворов смотрел, разинув рот, и не верил своим глазам.

— И этот яд предназначался нам? — проговорил он.

— А то кому же еще? Господа масоны уже имели, значит, время принять свои меры.

— Но, послушай, ведь нам теперь ничего нельзя есть: ведь это становится серьезно.

— Да, более или менее серьезно, но все-таки сбитня мы напьемся.

— Приходится сказать, я и съел бы чего-нибудь с удовольствием.

— И съедим… Вот хотя бы у Сидоренко. Пойдем к нему в землянку! У него мы можем есть и пить в безопасности.

Сидоренко был командиром соседнего эскадрона, и у него тоже была землянка, хотя и не такая «роскошная», как у Чигиринского с товарищем.

Мысль пойти поесть к Сидоренко показалась Проворову гениальной.

В землянке у Сидоренко было столько народу, что для того, чтобы впустить новых гостей, пришлось двум офицерам выйти.

Угощение, стоявшее на столе, было из ряда вон выходящим. Тут были ветчина, хлеб, водка, сельдь, малороссийская колбаса, соленые огурцы. Всего этого давно уже не было под Измаилом, так как провизия давно иссякла и приходилось пробавляться солдатскими сухарями.

Проголодавшийся Проворов не заставил повторять приглашение и немедленно принялся за еду, но Чигиринский потребовал объяснения.

— Сидоренко, откуда у тебя такое благополучие?

— Как — откуда? Первый маркитант уже прибыл.

— Какой маркитант?

— Как, да ты, верно, ничего не знаешь? Ведь Суворов назначен командующим всеми силами под Измаилом.

— Это и мы слышали, только едва ли это верно: ведь мы отступаем.

— Нет, брат, с Суворовым не отступают; уж где Суворов, там отступления быть не может.

— Да разве он здесь?

— Здесь. Сегодня ночью верхом прискакал один с казаком… прямо из-под Галаца. А утром оттуда явился первый маркитант с провизией. Я перехватил его раньше других — кушай на здоровье.

— Так Суворов с нами?

— С нами, брат, ура!

— Ура-а-а!

— И войска идут за ним.

— Значит, Измаил возьмем!

— Возьмем. Ура!

V
Суворов под Галацем получил предписание и собственноручное письмо от светлейшего, предоставлявшего ему полную свободу действий под Измаилом с подчинением ему всех находившихся там войск и генералов. Получив такое предписание, давшее ему неограниченные полномочия, Суворов, не медля ни минуты, отправил из-под Галаца из своего корпуса все, что можно было, войска и приказал своим маркитантам тотчас же отправиться под Измаил с провизией, а сам поскакал. Еще с дороги он прислал приказ о возвращении войск, уже начавших отступать.

Из числа войск, находившихся под Галацем, Суворов направил к Измаилу свой любимый, недавно им сформированный Фанагорийский гренадерский полк, двести казаков и охотников Апшеронского мушкетерского полка с тридцатью осадными лестницами и тысячью фашин. Поручив команду над оставшимися полками под Галацем князю Голицыну, сам он поехал с конвоем из сорока казаков под Измаил, до которого от Галаца было около ста верст. Но вскоре нетерпеливый вождь оставил свой конвой и поскакал с удвоенною скоростью в сопровождении всего лишь одного казака.

В ночь на 2 декабря 1790 года Суворов появился под Измаилом, и войска сразу оживились, повеселели и почувствовали бодрость. По всему лагерю уже шло ликование, так как состоять под начальством Суворова было само по себе как бы боевым отличием.

В землянке Сидоренко шумно справляли праздник по случаю прибытия Суворова.

— Где ж вы пропадали, что ничего не знаете? — спрашивали у Чигиринского с Проворовым.

Но ни тот, ни другой, конечно, не объясняли, почему они сидели, забившись в свою землянку, и никого и ничего не видели. Наевшись и разделив общую радость и прокричав еще и еще раз «ура! », они оставили гостеприимную землянку, чтобы уступить в ней место вновь прибывшим офицерам.

— Знаешь, о чем я все думаю? — сказал Проворов, как только они остались вдвоем, — ведь, значит, этот денщик-молдаванин отравил сухари… вот негодяй!

— Нет, — ответил Чигиринский, — я думаю, ты ошибаешься. Тут дело сложнее, и денщик не виноват. Он и сам не знал, что подает нам.

— Но во всяком случае это — дело масонских рук.

— И очень грубое, как, впрочем, и все, что они делают.

— Грубое или нет, а все-таки они действуют, и в достаточной степени поспешно. Что же мы будем делать, чтобы обезопасить себя?

— Да ничего. Будем жить, то есть постараемся быть живы. А главное, что теперь предстоит нам делать, это — брать вместе с Суворовым Измаил.

Так, разговаривая, они дошли до своей землянки. Первым отворил дверь в нее Проворов и, отшатнувшись, сейчас же захлопнул ее.

— Посмотри, — обернулся он к Чигиринскому, — я говорю тебе, что молдаванин — негодяй: он преспокойно растянулся на твоей койке и дрыхнет, точно нас уже нет на свете, и он тут — полный хозяин!

— Погоди, — стал было останавливать его Чигиринский, но Проворов не слушал и снова юркнул в землянку.

Войдя тоже туда, Чигиринский уже застал его за тем, что он безжалостно тряс за плечо лежавшего на койке денщика-молдаванина. Последний мотался в руках Проворова из стороны в сторону, не подавая признаков жизни.

— Да, кажется, он умер! — в ужасе воскликнул Сергей Александрович, не оставляя денщика.

— Вот видишь, — сказал Чигиринский, — я был прав, говоря, что бедняга не подозревал, что принес нам отравленное угощение. Видишь? — И он указал на зажатый в пальцах правой руки денщика сухарь.

— Он отравился и умер!

— Опять решение слишком скорое! — улыбнулся Чигиринский. — Пусти! — Он отстранил приятеля и, нагнувшись к молдаванину и положив ему на лоб руку, спросил тихо и очень ласково: — Ты можешь отвечать мне?

Тут Проворов увидел нечто, как ему показалось, сверхъестественное: губы денщика зашевелились, и он, продолжая спать, ответил:

— Да!

— Ты не успел еще отведать сухарей и сбитня?

— Нет.

— Значит, мое приказание тебе заснуть было сделано вовремя.

— О да!

— Ты, значит, не знал, что сухари и сбитень отравлены?

— Нет.

— Но теперь ты видишь это?

— Да! — отвечал сонный.

— А ты можешь увидеть, кто отравил их?

— Нет.

— Постарайся!

На лице молдаванина выступило выражение усилия.

— Не могу, — произнес он.

— Смотри на сухари! Где они лежат?

— На тарелке.

— Кто их положил?

— Я.

— Они еще без яда?

— Да. Несу тарелку и чайник со сбитнем к вам. Меня встречает важный господин.

— А! Что он делает?

— Он спрашивает меня, как пройти к вам. Я ему говорю, что вот несу для вас сухари и сбитень и что он может идти за мной. Он видит, что у меня расстегнута пуговица, и говорит, что в лагерь приехал сам Суворов, что он очень строг, если он увидит мою расстегнутую пуговицу, то велит расстрелять меня, — он такой строгий и так стоит за дисциплину. Я не могу застегнуть пуговицу, у меня в руках чайник и тарелка с сухарями. Важный господин предлагает мне подержать чайник и сухари — он такой добрый и спасет меня от гнева Суворова, который ходит уже по лагерю. Я даю ему чайник и тарелку и отворачиваюсь, чтобы застегнуть пуговицу.

Лицо денщика вдруг выразило испуг, и он воскликнул:

— Аи, аи, господин, что вы делаете? Вы всыпаете яд в чайник и на сухари… Такой важный господин и делаете так дурно… ах, как дурно!

— Ловко и находчиво было обделано! — проговорил Чигиринский и, снова обращаясь к денщику, спросил его: — Ты можешь сказать, кто этот важный господин?

— Нет.

— Ты его никогда не видел?

— Никогда.

— Посмотри поблизости от нас, его нет теперь в лагере?

— Нет.

— Смотри кругом, хорошенько… Подальше!

— Ах, вот я его вижу! Он идет сюда к вам. Ведь он уже приближается.

— Он на вид спокоен?

— Да.

— Скоро он тут будет?

— Сейчас. Вот он повернул к землянке… он у двери… он подымает руку, чтобы стукнуть…

В дверь раздался осторожный стук.

Проворов невольно вздрогнул. Несмотря на слова сонного денщика, он не верил в возможность этого стука, и последний испугал его.

— Кто там? — спросил Чигиринский.

— Чигиринский, это — вы? — спросили снаружи.

— Да, это — я. А кто спрашивает?

— Камер-юнкер Тротото.

VI
Чигиринский быстро отворил дверь землянки и очутился лицом к лицу с камер-юнкером Тротото.

— Ах, моя радость! — немедленно всплеснул руками тот. — Ну как я рад, что вижу вас в добром здравии! Вот поистине праздник для души! Ах, и вы, душа моя! — обернулся он в сторону Проворова. — Вы тоже тут? Ну как я рад!.. Вы, конечно, слышали, что лучший наш полководец Александр Васильевич Суворов принял начальство над войсками под Измаилом и уже прибыл сюда. Вот радость, не правда ли, радость моя?..

— Вы меня простите, Артур Эсперович, — произнес несколько строго Чигиринский, — но у нас тут мертвый.

— Что, — закричал Тротото, — где мертвый, какой мертвый? Вот этот бравый гусар, лежащий на этой койке? — И он не без брезгливости показал на неподвижно лежащего и погруженного в оцепенение денщика-молдаванина.

— Да, вот этот гусар, — подтвердил Чигиринский.

— Убит?

— Нет, отравлен.

Камер-юнкера Тротото передернуло. Как он ни привык владеть собой, но, видимо, неожиданная решимость Чигиринского поразила его.

— Ах, моя радость! — проговорил он, отступив шаг назад. — Но почему же вы думаете, что он отравлен?

— Потому что я сделал опыт: бросил один сухарь собаке, и она моментально издохла, как только проглотила его.

Тротото вдруг преподленько хихикнул и уверенно протянул:

— Я думаю, это турки отравляют русские сухари. А это был ваш денщик?

— Да, это был мой денщик.

— Ну, тогда я не буду мешать вам. А знаете, раз вы остались теперь без прислуги, не придете ли обедать к нам на бригантину: все будут очень рады. Приходите, у нас много иностранцев. Все жаждут боя. Приходите, радость моя! Рибас дал нам помещение на одной из бригантин, и у нас там прекрасно. Вы не пожалеете. Дайте слово, что придете, согласитесь! Лучше, чем питаться здесь отравленными турками сухарями, прийти пообедать на бригантину.

— О, благодарю вас, — горячо произнес Чигиринский, — мы непременно придем на бригантину сегодня же.

— Так до скорого свидания, моя радость… ждем! — И Тротото, послав воздушный поцелуй, затворил дверь.

— Что ты делаешь? Ведь он нас зовет обедать опять для того, чтобы отравить, а ты соглашаешься? — воскликнул Проворов.

— Конечно, никто из нас не пойдет к нему обедать. Надо же было как-нибудь отделаться от этого господина. Ну и шкура же у него! Ведь не поморщился, когда я сказал ему о яде!

— Все это так невероятно и неожиданно, что я просто глазам не верю, — пожал плечами Проворов.

— То ли еще бывает? Встань! — приказал Чигиринский сонному денщику.

Тот вскочил и остановился с открытыми, неморгающими глазами.

— Ты проснешься сейчас, — сказал ему Чигиринский, — и забудешь все, что произошло с тобой с тех пор, как ты понес нам сухари и сбитень. — И он дунул в лицо молдаванину.

Тот встряхнулся и как ни в чем не бывало продолжал стоять перед Чигиринским.

— Брось этот сухарь, он воняет чем-то, — приказал ему тот, — и ступай к себе!

Денщик немедленно бросил сухарь и пошел.

— Послушай, — сказал товарищу Проворов, — теперь объясни мне, что все это значит?

— То есть что именно? Объяснить, как попал камер-юнкер Тротото в масоны и стал отравителем, я не могу, но думаю, что это было не особенно сложно для такого человека, как этот Артур Эсперович.

— Нет, я спрашиваю про этот чудодейственный сон молдаванина. Ведь что ж это? Колдун ты, что ли?

— Нет, это кажется волшебством только не знающим, в чем дело, а между тем сила внушения, опыт, который ты видел только что, существует и действует так же просто, как и всякая другая сила. Впрочем, нет, не как всякая другая сила: внушением можно действовать на расстоянии, когда мы ушли отсюда, оставив здесь отравленный сбитень и сухари, я вспомнил, что и тем и другим может соблазниться денщик и, отведав, отравиться. Возвращаться в землянку все равно не имело смысла, потому что мы отошли настолько далеко, что поспеть вовремя было немыслимо. Тогда мне пришло в голову испытать над молдаванином, поддастся ли он на расстоянии моему внушению. Я издали приказал ему заснуть в ту же минуту у меня на койке, и это оказалось вовремя, потому что бедняга как раз уже держал отравленный сухарь, чтобы съесть его. Он заснул и пробыл в состоянии особенного сна до нашего прихода.

— И так можешь заставить спать и слушаться тебя всякого, кого хочешь?

— Нет. Для этого надо, чтобы человек обладал известной впечатлительностью. Всех и каждого я не могу заставить спать.

— Чудеса! Кто бы мог сказать, что ты, Ванька Чигиринский, и вдруг обладаешь такой чудодейственной силой.

— Да и никто не скажет этого, потому что никто, кроме тебя, не знает об этом, а ты, я уверен, сумеешь молчать.

— Я полагаю, что сумею, тем более что в этой силе наш выигрышный козырь. С ним масоны не страшны нам.

— Пожалуй, не страшны, только надо умеючи обращаться — возни много!

— Ну что ж, повозимся. Где, например, мы сегодня будем обедать? Неловко снова идти к Сидоренко.

— Поедим солдатской каши из общего котла.

ГЛАВА ВТОРАЯ

I
С прибытием Суворова под Измаил закипела деятельность. Каждый час был на счету. Войска расположились полукружием верстах в двух от крепости; их фланги упирались в реку, где стояла флотилия, довершавшая обложение.

Несколько дней кряду производились рекогносцировки. Девятого декабря Суворов собрал военный совет, имея в виду воодушевить главных начальников.

Обсуждений и долгих разговоров не было. После нескольких слов о том, что отступление от Измаила будет равно нашему поражению и что нам нужно либо взять город, либо умереть, казак Платов, которому, как младшему в совете, приходилось первому подать голос, громко сказал: «Штурм! » — и все остальные присоединились к нему.

Суворов обнял Платова, а затем перецеловал всех остальных и заключил совет резолюцией:

«Сегодня молиться, завтра учиться, послезавтра — победа либо славная смерть».

Участь Измаила была решена.

На другой день, 10 декабря, с восходом солнца началась подготовка штурма огнем фланговых батарей и судов флотилии.

Непрерывный грохот орудий с нашей и с турецкой сторон действовал на Проворова возбуждающе. Он не чувствовал ног под собою и летал с одного места на другое, готовя эскадрон к ожидавшемуся бою. Он справлялся о состоянии каждой солдатской лошади, осматривал амуницию, пробовал, остро ли отточены сабли, отдавал приказание за приказанием и объяснял солдатам, в чем будет заключаться задача их полка. Они должны были стоять вместе с остальной конницей в резерве за колонною генерала Мекноба, назначенной к штурму большого северного бастиона. Конница предназначалась для того, чтобы на случай вылазки неприятеля из крепости успеть отразить его.

Целый день Про воров был занят таким образом, Чигиринский же оставался в землянке и писал с утра до вечера. Чем он был занят и что писал, Проворов не знал, но только был уверен, что это — не отчетность, так как слишком нелепо было заниматься отчетностью накануне решительного боя.

В ночь на одиннадцатое декабря Суворов ходил от одного бивачного огня к другому и, подходя, спрашивал, какой полк, припоминал минувшие бои, иных узнавал в лицо и называл по имени и всех хвалил, повторяя на разные лады:

— Славные люди, храбрые солдаты. Прежде они делали чудеса, сегодня превзойдут себя. Молодцы!

В этих словах не было ничего особенного, но они действовали магически, и та кучка людей, к которой подходил Суворов, как бы вырастала, становилась сильнее и получала непреодолимую уверенность в победе. Никто и не думал о том, что, в сущности, взятие Измаила при том гарнизоне, который в нем был, и при наличности тех сил, которыми располагали русские, совершенно немыслимо, так как и по опыту, и по военной теории для овладения крепостью необходимо иметь значительное превосходство в людях, идущих на штурм: им нужно преодолеть не только врага, но и укрепления, за которыми тот прячется. Под Измаилом же русских было гораздо меньше, чем сидевших за его валами турок. Сама же крепость была «без слабых мест», как доносил Суворов Потемкину.

Однако, несмотря на это, уверенность в том, что она будет взята, была непоколебима и увеличивалась с каждым словом, произнесенным Суворовым.

Проворов, сияющий, ворвался в землянку, где Чигиринский все еще писал, и, запыхавшись, проговорил:

— Ты знаешь, сейчас мы говорили сСуворовым.

— Кто это — «вы»?

— Солдаты и офицеры у костра. Мы сидели и грелись… ну, говорили про завтрашний день, разумеется. Понимаешь — велено проверить все карманные часы; штурм ровно в пять часов, пока еще темно, по третьей ракете, понимаешь? Теперь понятно, почему все эти дни перед рассветом пускали в лагере ракеты. Суворов, чтобы не встревожить турок сигнальными ракетами во время штурма, приучал их заранее, пуская ракеты ежедневно.

— Как же ты с Суворовым разговаривал? — спросил Чигиринский.

— Да вот я ж тебе рассказываю. Сидим у костра… завтра штурм в пять часов… ну, обсуждаем. Говорим, что штурм надо бы еще подготовить, еще наддать жару туркам, понимаешь? Ну и вообще разговариваем… Мне надоело слушать, потому что, по-моему, все эти рассуждения зря всегда выходят. Я вскочил и говорю: «Все это — вздор, никаких рассуждений. Мы должны завтра стоять в резерве на случай вылазки неприятеля, и я буду стоять и ждать и желаю одного только, чтобы турки поскорее вылезли, а там, будь их хоть все полчища Магомета, мы ударим на них, сомнем и разобьем вдребезги — вот и все, только пух и перья полетят, чтоб им пусто было! » И только я сказал это, как вдруг сзади мне положили руки на плечи, и слышу я: «Помилуй Бог, хорошо! Молодец, офицер, славный офицер! » Обернулся, а это он сам стоит… Суворов… Я не узнал его, а почувствовал, что это — он. Он тут был как будто маленький, съежившийся, но руки, пальцы — прямо железные. У меня сердце так и забилось. Не могу тебе передать, что я тут почувствовал. А он уже повернулся и пошел дальше в темноту. И понимаешь, достаточно было только двух-трех его слов, и все ожили. Он только подошел…

— Нет, он не только подошел, он сделал больше, он внушил вам победу, внушил, что вы должны одержать эту победу, и… мы одержим.

— Значит, по-твоему, он тоже обладает силою внушения?

— Ну, разумеется! Без этой силы ни один полководец обойтись не может, и у Суворова она очень велика. То, что он делает сейчас вот, обходя лагерь от костра к костру и внушая людям победу, — половина успеха; другую половину выполнят его военный гений и русский солдат. Мы победим завтра!

— Победим, Ванька, и будем праздновать с тобою победу.

— Нет, Проворов, погоди, выслушай серьезно! Ты будешь завтра праздновать победу, но обо мне совсем другой разговор.

— Что это значит?

— Все может случиться.

— С тобой?

— Да! Если я завтра буду убит, то вот тебе мое распоряжение: в этой землянке, в углу, вот здесь, я сейчас зарою вот эту жестянку. — Он показал на стоявшую перед ним на столе жестянку. — В ней будут лежать те документы, о которых ты знаешь. Понял?

— То есть ты хочешь сказать. , что если тебя… что, если ты не вернешься, я должен откопать эти документы и доставить их куда следует?

— Совершенно верно! В случае моей смерти я тебе поручаю достать документы. Кроме того, в жестянке лежит тетрадка, которую я только что кончил писать. Это для тебя. Ты можешь прочесть ее и потом уничтожить, чтобы не оставлять лишних улик и вообще не распространять того, что не нужно знать другим.

II
Бивуачные огни остались на своих местах, и костры поддерживались, как будто в лагере ничего особенного не произошло, но на самом деле пехотные части и спешенные, вооруженные дротиками казаки поползли, соблюдая полную тишину, в глубокой темноте зимней безлунной ночи к укреплениям Измаила, чтобы приблизиться к нему и начать штурм внезапно для турок.

Проворов с эскадроном воронежских гусар под командой Чигиринского стал на место в резерве, сзади колонны генерала Мекноба, уже исчезнувшей в бесшумной темноте. Сергей Александрович вслушивался в окружавший его мрак, и ему казалось, что весь этот мрак шевелится, точно волны ходят кругом. Эскадрон держался смирно. Редко фыркнет лошадь да раздастся кашель.

А там, впереди, чувствуется, что движутся вперед, и берет жуть, доползут ли к сроку достаточно близко, или турки успеют распознать штурм и откроют огонь, чтобы не подпустить.

Время длится. Густой туман, как молоко, спустился на землю, и в его холодной сырости ожидание стало еще более неприятным.

И вдруг Проворову показалось, что все умерло, застыло и перестало действовать. Где Суворов, где Чигиринский, где Сидоренко — теперь ему было безразлично. Но он знал, что она, принцесса, тут, с ним, что душа ее была с ним, а все остальное являлось тщетой и расплывалось в мягком тепле, сменявшем бывший до того времени холодок.

— А? Что? — громко произнес он, просыпаясь от вдруг поднявшегося шума, треска и грохота.

— Начали! Помоги Бог! — сказал Чигиринский, подъезжая. — Ну, Сережка, не посрамим земли русской!

Они пожали друг другу руки и поцеловались.

Проворов пропустил в дремоте сигнальную ракету и очнулся, когда, очевидно, в условленный час грянули орудия стоявшей по ту сторону Измаила на Дунае эскадры. Крепостные батареи стали отвечать.

Крепость кипела огнем и грохотала несмолкаемыми ударами грома, светящиеся снаряды бороздили небо, и клубы освещаемого вспышками дыма тухли и трескались, как бесформенные очертания легендарных чудовищ. Издали, справа, там, где была колонна генерала Ласси, направленная по диспозиции на русские ворота, раздалось «урра-а», и вслед за ним началась трескотня ружей.

Крики перекатились ближе, и «наша», как мысленно называл ее Проворов, колонна, предводимая Мекнобом, ответила криком. Гусары не выдержали и тоже грянули «ура».

— Смирно! — скомандовал Проворов, а самому так и хотелось не только кричать вместе с солдатами, но кинуться в бой туда, где, как было издали видно, вспыхивало пламя, копошились люди у вала, облепляя его, точно муравьи.

Колонне Мекноба приходилось брать обшитое камнем укрепление. Работа была трудная.

Сколько прошло времени, как начался этот ад, Проворов сообразить не мог. Ему казалось, что это было всегда и что так оно и будет, останется навсегда, то есть он будет постоянно слышать грохот и треск и видеть разрывающиеся молнии. Он невольно устремлял взор вперед и жадно впивался им в то, что происходило на валу. И наших, и турок можно было различать довольно ясно, хотя в общем все это представлялось в виде невообразимой каши. Сознательно, обдуманно, так сказать, и умозаключительно нельзя было сказать, на чьей стороне успех, но чувствовалось всеми, что он будет наш, что мы возьмем его, взяв Измаил.

К Мекнобу потянулись пехотные резервы, видно было, как они перебегали (уже рассвело, и лучи солнца рассеяли туман).

— Наддай, голубчики, наддай! — тихо стонал Проворов, издали следя за рядами, подвигавшимися к месту боя.

Несмотря на то что ему приходилось стоять на месте и сдерживать себя и своих людей в готовности кинуться в любую минуту, он был всем своим существом уже там, с этими вливавшимися в бой новыми рядами. Он видел и пережил вместе с ними то, как они подбежали, как кинулись врассыпную и с победным кликом смешались с массой, барахтавшейся на валу. Толчок свежего, подоспевшего как раз вовремя удара оказал решающее действие: на бастион влезли наши удальцы, турки были смяты, бастион был взят. Победному клику ворвавшихся победителей вторили следовавшие за ними.

К гусарам подскакала группа всадников. Проворов сейчас же увидел впереди Суворова в всегдашнем канифасовом камзоле с зелеными китайчатыми лацканами, который он носил, несмотря на время года, без верхней одежды, только в случае очень сильного мороза заменяя его суконным. Суворов подскакал во весь карьер, круто осадил лошадь перед головным эскадроном и, протянув руку по направлению северного бастиона, только что взятого нами, приказал что-то и поскакал дальше.

От гусар отделились трое и стремительно бросились к бастиону.

— Что такое, что он сказал, что? — стал спрашивать Проворов, но никто не знал, в чем было дело.

Чигиринский подъехал рысью.

— Проворов, — сказал он, — прими от меня начальство над эскадроном. Я вместо подполковника Фриза взял команду дивизионом. Его Суворов послал на бастион, там переранены все батальонные командиры.

«Зачем не меня, не меня послал! — повторял себе Проворов, довольный и радостный выезжая вперед эскадрона. — Впрочем, дойдет и до нас очередь».

Выехав вперед, он мог лучше видеть все раскрывавшееся пред ним пространство. На северном бастионе хозяйничали наши, поворачивая турецкие пушки дулом к неприятелю, но левее, у Бендерских ворот, колонна бригадира Орлова только подошла еще к Талгарарскому укреплению, и часть ее взобралась по приставным лестницам на вал, а другая часть была по эту сторону рва.

«Пора!» — сказал внутренний голос Проворову.

«Куда пора? » — стал соображать он, но в это время Бендерские ворота зашевелились, распахнулись, и целая лавина турок хлынула в ров по направлению спускавшихся туда казаков Орлова.

Однако Проворов со своим эскадроном летел уже им наперерез, увлекая за собою остальной полк. Он не знал, хорошо или дурно он делает, и чувствовал только, что иначе он поступить не мог.

III
— Помилуй Бог, хорошо! — воскликнул Суворов, увидя своевременное движение воронежских гусар.

На подмогу им он немедленно двинул казаков, и два эскадрона Северского карабинерного полка и бегом два батальона Полоцкого мушкетерского. Вылазка была отбита, и турки, отважившиеся на нее, почти все уничтожены, а немногие оставшиеся спаслись, скрывшись в крепости.

Так был охвачен со всех сторон Измаил, и в ранний утренний час его валы были взяты, и неприятель вытеснен из крепостных верков. Но турки все еще превосходили численностью штурмующих, и последним теперь с оружьем в руках предстояло брать город, куда отступил неприятель. Каждое здание, каждую улицу, площадь приходилось отбивать врукопашную от врага.

Уже во время боя на валах нами были использованы все резервы, и волей-неволей нужно было довольствоваться силами, какие были. Бросские ворота были открыты казаками, и в них вступили три эскадрона Северского полка, а в Хотинские, отворенные колонною полковника Золотухина, вошло сто тридцать гренадер с тремя полевыми орудиями. В Бендерские ворота вошли воронежские гусары.

Однако Суворов запретил коннице идти внутрь города, пока пехота штыками не очистит ей пути. С ружьями наперевес, с развернутыми знаменами и музыкой двинулись суворовские полки в город. С запада повел их родственник светлейшего, генерал-поручик Павел Потемкин, с севера пошли спешенные казаки Платова, а с востока был Кутузов, с южной — Рибас.

Закипел новый бой.

Узкие улицы были полны турками, из окон каждого дома раздавались выстрелы; стреляли не только мужчины, но и женщины. Кромешный ад усилился начавшимися пожарами.

Около полудня Ласси, первым вошедший на крепостной вал, первым же достиг средины города. Здесь он наткнулся на татар, вооруженных длинными пиками и засевших за стенами армянского монастыря. Ими предводительствовал Максуд-гирей, князь чингисханской крови. Он защищался до последней возможности.

Наконец город был очищен картечью, и к часу дня все главное было сделано. Крепость, тот неприступный Измаил, на который Порта возлагала все свои надежды, пала перед несокрушимой доблестью русского солдата и непобедимым гением Суворова. Немедленно на всех бастионах, где находились пороховые погреба, были поставлены сильные караулы, чтобы турки не могли взорвать их.

Каплан-гирей, брат татарского хана, победитель австрийцев при Журже в 1789 году, сделал попытку отбить Измаил у русских. Собрав несколько тысяч разбежавшихся татар и турок, он повел их на занимавших город русских и напал на черноморских казаков.

Мусульмане кинулись под звуки дикой янычарской музыки, изрубили казаков и отняли у них две пушки. Но два батальона гренадер подоспели на помощь с батальоном лифляндских егерей, и минутый успех турок стоил всем им жизни.

Самое сильное сопротивление оказали турки напоследок в хане, близ Хотинских ворот, куда отступил с северного каменного бастиона сам комендант Измаила Махмет с двумя тысячами отборных янычар. Его атаковал полковник Золотухин с батальоном фанагорийцев. Янычары держались в продолжение двух часов, но были перебиты.

В два часа все колонны пехоты достигли города. Тогда Суворов приказал эскадронам карабинеров и гусар вместе с двумя полками казаков проехать по всем улицам и совершенно очистить их. В четыре часа пополудни победа была завершена — Измаил был покорен.

Комендантом покоренного Измаила Суворов назначил Кутузова, и тот немедленно поставил патрули по всем направлениям. Подбирались убитые, раненым подавалась помощь. Внутри города был открыт огромный госпиталь. Мертвых было столько, что очистить Измаил от трупов удалось лишь через шесть дней. Пленных направляли в Николаев под конвоем казаков, уходивших теперь на зимние квартиры.

Донесение Суворова Потемкину о взятии Измаила было кратко:

«Нет крепче крепости, отчаяннее обороны, как Измаил, падший перед высочайшим троном Ее Императорского Величества кровопролитным штурмом. Нижайше поздравляю Вашу Светлость».

IV
С той самой минуты, как Проворов выпустил лошадь, всадив ей шпоры в бока, и помчался навстречу выходившим из ворот туркам, делавшим вылазку, он потерял не только сознание времени, но вообще всего окружающего. Схватка с врагом разгорячила его; он махал саблей и рубил направо и налево, забыв о правилах приемов рубки и не отдавая себе отчета, как надо рубить. Движения были размашисты, руками он работал изо всей силы, но руки не устали у него, то есть он, вернее, не знал, устали они или нет, потому что вовсе и не чувствовал их.

И все было великолепно и страшно лихо: великолепно и лихо нес его добрый конь, с которым он чувствовал себя «одним куском», великолепно и лихо рубились наши, и турки тоже рубились великолепно и лихо. Поэтому, когда ряды поредели и уже стало необходимым задерживать в воздухе поднятую саблю, чтобы иметь время подскочить к врагу, стало труднее и, главное, жаль, что эти турки не так уже ловко попадаются под удары.

Когда же они бросились назад к воротам, затворили их и завалили камнями так поспешно, что нельзя было проскользнуть внутрь крепости за ними, — стало досадно, зачем приходилось кончать то, что так хорошо шло.

Проворову было решительно все равно, что его воронежцы блестяще отбили вылазку неприятеля, помогли этим колонне Орлова и что благодаря этому Орлов со своими людьми взял крепостной вал. Весь его интерес сосредоточивался на том, что сначала справа показывалась турецкая рожа, потом — слева, и надо было рубить эту турецкую рожу справа, а потом — слева.

Приходилось отъезжать назад, опять к прежним местам. Так было велено через ординарца, и Проворов, отдав приказание, немедленно увлекся тем, чтобы оно было исполнено как можно лучше его эскадроном.

Он собрал людей, выстроил их и повел бодрой рысцой вразвалку, то есть тем аллюром, когда и люди, и лошади имеют вид, что гордятся собою и тем, что вот, мол, как все хорошо они делают.

Отъехав, они несколько раз возвращались к крепостным валам за ранеными и вывозили их, перекинув через седло. По ним стреляли из-за куртин, в особенности из-за той, которая была у Бендерских ворот, но от этого казалось только веселее и, когда приходилось отъезжать в безопасное место, куда не долетали пули, хотелось туда, где было горячее.

Потом Сергей Александрович, стоя опять в резерве, вел очень обстоятельный и подробный спор с Сидоренко о преимуществах конной и пешей службы. Они говорили об этом так страстно, будто вся суть их жизни зависела от решения вопроса, кому лучше на походе — пехотному или конному.

То и дело приходили вести со всего фронта, вести благоприятные. Пора было хоть съесть что-нибудь, но Проворов с Сидоренко долго говорили, не отрываясь и не слушая друг друга.

Когда ворота были открыты и они вошли в Измаил, впрочем, для того лишь, чтобы сейчас же остановиться по ту сторону вала, пока пехота не завладеет улицами крепости, Проворов огляделся и спросил:

— А где же Чигиринский? Кто видел Чигиринского?

Он вспомнил, что его товарищ был назначен дивизионером вместо подполковника Фриза, помнил, что Чигиринский сдал ему командование эскадроном, и они больше не виделись. Никто не мог даже сказать, как и где участвовал Чигиринский в отражении турецкой вылазки. Что он участвовал в ней, не было сомнения, но никто не мог вспомнить, чтобы видел его во время рубки. Положим, никто никого не мог бы вспомнить в деле (каждый помнил только себя), но Чигиринского нигде не было сейчас, и казалось, что он пропал и раньше. Оставалось предположить, что он упал в самом начале схватки. Раненые были приведены более или менее в известность, но среди них Чигиринского не было.

Проворов забеспокоился, разослал людей с нарочною целью разыскать ротмистра, сам, наконец, ездил, насколько имел возможность отлучиться, но никаких следов Чигиринского не было.

Однако эта тревога о приятеле была поглощена тревогой общего дня, давшего такую смену впечатлений, что масштаб важного и неважного, общего и частного совершенно потерялся, и в конце кондов получилась одна лишь физическая непреодолимая усталость. Проворов клевал в седле носом, безуспешно борясь с одолевавшим его сном. Они уже очистили улицы от турок, они сделали все, они теперь уже не мечтали даже об отдыхе и о той минуте, когда можно будет слезть с лошади, лечь, вытянуться и заснуть. Проворову казалось даже, что этот миг не наступит никогда. И странно! Как только выяснилось несомненное приближение его, то есть как только было получено приказание эскадрону вернуться к своему лагерю, этот миг стал казаться дальше, чем прежде. Но он все же наступил.

«А вдруг я вернусь в землянку, а Чигиринский уже там?» — мелькнуло у Проворова.

Он вернулся в землянку, однако не застал в ней приятеля — она была пуста. И тут, в этой пустой землянке, Сергей Александрович вдруг как-то определенно решил, что с Чигиринским они больше не увидятся.

V
На другой день служили торжественный молебен в присутствии всех войск. После молебна Суворов благодарил войска. Сегодня он опять был обыкновенным, простым человеком. Только когда он подошел к своим фанагорийцам, то на миг стал светлый, радостный, как вчера.

Все ликовали и радовались. Победа была совершенная и тем более значительная, чем труднее она досталась. Не было сомнения, что теперь турки будут просить мира. Войскам предстояли спокойные зимние квартиры и возможность хорошего отдыха, а главное — сознание блестяще исполненного долга поднимало настроение.

Проворов, увлеченный общим подъемом, не мог не чувствовать себя по-праздничному.

Во время молебна и после него произошел целый ряд счастливых встреч. Многие, которых считали пропавшими, оказались живы и здоровы и появлялись, к радости и удовольствию товарищей. Только не было Чигиринского. Его не находили ни в числе раненых, ни в числе убитых, и в числе живых он не показывался.

Проворов все-таки ждал и надеялся, пока не приехал к нему вестовой, доложивший, что среди трупов, наполнявших вал у Бендерских ворот, был убитый ротмистр. Узнали его по мундиру и эполетам, лицо же его было обезображено до полной неузнаваемости.

Сергей Александрович и Сидоренко ездили, чтобы посмотреть печальную находку, и видели труп Чигиринского; солдаты на ружьях отнесли его к свежим могилам и предали земле.

Это выбило Проворова из праздничной колеи, и он не мог участвовать в торжестве и генеральной попойке, устроенной офицерами после молебна по случаю одержанной победы. Он ушел в землянку и заперся там, заложив дверь болтом.

В землянке он был один. Он зажег фитиль глиняной лампы и при ее свете с помощью кинжала принялся откапывать зарытую в углу жестянку. Он считал своею обязанностью исполнить волю покойного, совершенно точно сказавшего, что надо было делать в случае его смерти.

Когда Проворов добрался до жестянки, зарытой неглубоко, кинжал стукнул о ее крышку; он не без суеверного трепета ощутил как бы непосредственную связь между ним и умершим Чигиринским. Всего лишь третьего дня ночью последний зарыл эти документы, и вот земля еще не успела утоптаться, а он должен доставать их, как бы протягивая через эту землю руку зарытому в ней товарищу.

В жестянке лежали документы, обернутые в кожу, перевязанные черным шелковым шнурком и запечатанные большой треугольной печатью главной масонской ложи. Проворов вынул их, повертел в руках и спрятал в карман пока, решив потом обдумать, как с ними лучше поступить, чтобы сохранить их.

Под документами лежала тетрадка, написанная рукою Чигиринского. Сергей Александрович взял ее, присел к столу и, развернув, стал читать.

«Меня не будет, когда эти строки попадут тебе для прочтения, — писал Чигиринский, начиная с прямого обращения к приятелю, — и случится это послезавтра, так как я знаю наверное, что после штурма Измаила мы с тобою не увидимся. Прощай, Сережа! Не поминай лихом и верь одному, что вовсе я не был на самом деле таким легкомысленным кутилой, каким притворялся.

А притворялся я потому, что это было единственной моей защитой против масонов: ведь им не было смысла опасаться и преследовать бесшабашного кутящего пропойцу. Я был одет для них бронею этого моего кажущегося легкомыслия и жил спокойно, потому что они считали меня ничтожеством, безопасным для них.

Теперь они знают, что ошибались и что я владею губительным для них секретом. Они сделают все возможное, чтобы погубить меня, и мы с тобой больше не увидимся. Сохрани по возможности документы и доставь их куда следует.

Теперь слушай! Самый серьезный и важный завет, следовать которому прошу неотступно, состоит в том, чтобы ты не соблазнялся участием в тайных обществах. Если дело хорошее, честное, то оно не может требовать тайны и не должно скрываться под покровом черных занавесок и под сводами чуть ли не гробовых склепов. В тайных обществах направляющая сила скрыта и неизвестна, и, будучи членом тайного общества, ты не знаешь, чьему делу ты служишь и какая это сила, которой ты повинуешься, и куда ведет она. Какие бы заманчивые перспективы ни открывали там, какие бы ни ставили соблазнительные цели, не верь ничему, если ты твердо знаешь, кто именно в конце концов руководит тобою и кому в конечном результате ты содействуешь. И чем соблазнительнее будут предложения и обещания, тем осторожнее относись к ним, чтобы не попасть в ловушку и не стать орудием людей, которые действуют как враги твоей родины. Особенно опасайся вступать в тайные общества открытые, которые будто бы являются противомасонскими. Такие общества, направляемые против масонов, часто учреждаются самими же масонами для того, во-первых, чтобы лучше распознать своих противников, а во-вторых, объединив их в тайное общество, втянуть в губительную историю и запутать в какой-нибудь такой гадости, от которой потом не отделаешься ни пестом, ни крестом. Если же тайное противомасонское общество основано даже людьми, истинно считающими вольных каменщиков вредными для человечества, все-таки в конце концов туда под видом энергичных деятелей, пользуясь своим опытом тайных организаций, проникают сами же масоны, быстро захватывают власть и ведут сочленов, куда им нужно, а наивные слепцы работают на пользу вольных каменщиков, воображая, что борются против них. Нельзя, желая уничтожать тьму, держать свет под глиняным горшком, нельзя учреждать тайные общества для утверждения правды и истины.

Что же делать? Как же бороться с масонством, если оно в корне своем вредно и идет против России?

Вот в ответе на этот вопрос и заключается главная цель настоящих моих записок, из которых ты увидишь, кто такой и что такое был, собственно, я! »

VI
Проворов низко склонился над рукописью и продолжал читать.

«Вот видишь ли, — читал он дальше исповедь Чигиринского, — для того чтобы противодействовать такому тайному обществу, как масонство, не нужно собираться в отдельные тайные кружки, ибо, во-первых, то, что знают двое или трое, уже перестает быть тайной, а во-вторых, твои сообщники могут легко испортить то, что тобою сделано, или ты можешь напортить им. Единственная и опасная для масонов борьба против них — та, что ведут отдельные люди, о которых они не знают: эти неизвестные им люди, никак не подозреваемые ими, имеют возможность действовать ежеминутно, длительно, постоянно, соображаясь лишь с тем, выгодно ли это может быть вольным каменщикам или нет, и если выгодно, то воздерживаясь от действий, которые клонятся к выгоде масонства. Вот и все. Только такой „заговор“ против масонства людей „самих собою“, без образования тайных обществ, может быть опасен масонам и действителен против них. Все остальное, все иные виды борьбы уже использованы и известны им и могут служить лишь им на пользу, потому что у них уже выработаны долголетние приемы противодействия. Каждому же единичному усилию они противодействовать не в состоянии, так как, действуя все вместе, они должны напрягать слишком много усилия на сравнительно маленькие нападения, и между тем среди этих отдельных маленьких источников нападения могут попасться весьма опасные силы.

Такой опасной силой был я. Дело в том, что от природы я обладал способностью усыплять нервных людей и затем делать им внушения сообразно моей воле. Как и почему развил я в себе эту способность, не буду тебе описывать, потому что, с одной стороны, это может показаться тебе невероятным, а с другой — в данном случае это знать тебе не необходимо. Достаточно сказать тебе, что при известных обстоятельствах я как бы обладал, например, шапкой-невидимкой. Стоило мне внушить нескольким людям, даже целому собранию их, чтобы они меня не заметили, не видели, и я мог бы входить к ним как бы прикрытый шапкой-невидимкой. Они не подозревали, что я нахожусь в их среде, и говорили все, не стесняясь, а между тем я присутствовал тут, все видел и слышал. Подобным «массовым» внушениям не удивляйся. В Индии факиры производят их, показывая даже фокусы. Бросает, положим, факир вверх веревку, она виснет сама собой в воздухе, и по ней карабкается вверх обезьяна. Все это видят, а между тем веревка, конечно, в воздухе повиснуть не может и, подкинутая вверх факиром, падает обратно на землю, так что никакая обезьяна лезть по ней не может, но факир внушает толпе, чтобы она видела лазающую по веревке обезьяну, и та видит.

Обладая силой внушать свою волю сразу целым группам, отдельные личности я подчинял совершенно легко. Большинство из них исполняло все, что я приказывал им, беспрекословно. Вследствие этого мне не нужно было никаких обществ, никаких братств для борьбы против масонства, и я действовал единолично и противопоставлял их хитро обдуманным совместным козням свою единоличную волю без помехи.

Насколько действия мои были успешны, можешь судить по тому, что, несмотря на все старания масонов раскинуть свою сеть по России, несмотря на затрачиваемые ими на это средства, им ничего не удалось достигнуть у нас. Никто не знает и, вероятно, не узнает, что причиной этого был легкомысленный кутила, совершенно несерьезный человек Ванька Чигиринский. Я говорю «никто не узнает», потому что ты должен сохранить это в тайне, ибо болтать тут нечего. Почем мы знаем, сколько еще таких, как я, работает в одиночку, защищая Россию от масонской кабалы? Мешать им излишней болтливостью, давая знать масонам, чтобы они остерегались, конечно, незачем; напротив, надо помочь им.

Одному, в особенности тому, кто владеет, подобно мне, силой внушения, сподручнее управляться без всякого «тайного общества», обыкновенно сводящегося к кукольной комедии переодеваний и нелепых по существу ритуалов.

Организация тайного общества хороша разве для взаимного шпионства и вообще для установления «наблюдения». Да еще дисциплина обыкновенно довольно развита у таких «братств», как масонство. Но скажи, пожалуйста, зачем мне шпионы и наблюдения, если я лично в своей шапке-невидимке могу присутствовать при любом заговоре или, усыпив человека, могу заставить его рассказать все, что он знает и даже что он думает? Пример этому ты видел на денщике-молдаванине, благодаря которому мы узнали, что камер-юнкер Тротото подсыпал яду, чтобы отравить нас. Согласись также, что мне не нужна никакая дисциплина, раз я путем внушения могу приказать почти любому человеку все, что мне вздумается или, вернее, все, что найду нужным и полезным.

Я поставил себе задачей разоблачение масонской деятельности и выполнил это, раздобыв документы, уличающие их, и твердо уверен в том, что эти документы будут переданы государыне или наследнику и сохранятся на все времена в секретном архиве как улика с тем, чтобы навсегда помешать деятельности масонов в России. Теперь, когда ты знаешь все, что касается моей работы на общественном, так сказать, поприще, я считаю долгом сказать тебе о тебе самом. Насколько мне думается, ты уже не так сильно вздыхаешь по той «принцессе», как мы называли ее — предмет твоих мечтаний. Хоть ты и говоришь, что не забыл ее, но на самом деле ты заговаривал о ней реже и, вероятно, вспоминал о ней еще реже, чем до похода. Я вполне понимаю, что в походе быть влюбленным трудно. Но пусть это твое видение, эта твоя принцесса так и останется для тебя «видением». Ведь ты грезил ею во сне. Думай, что это я тебе внушил эту грезу, а на самом деле ее не существует. Или нет, она существует, но только в твоем сне. Может быть, тебе будет тяжело отказаться от мысли, что она существует во плоти, но подумай, ведь зато она всецело принадлежит тебе, и никто другой «обладать» ею не сможет, потому что никто другой не сможет мечтать твоею мечтою. Я внушил тебе представление о принцессе, и пусть так это и останется плодом внушения, мечтою, сном, и пусть она растает и исчезнет вместе с новою открывшейся для тебя деятельной, походной, военной жизнью. Почем знать, может быть (и я почти уверен в этом), ты раньше или позже встретишь на своем пути девушку, которая тебе понравится и которую ты найдешь достойной себя. Не отворачивайся от своего счастья! Будь счастлив по-земному, живи на земле, а мечты оставь сновидениям».

VII
«Нет, он с ума сошел! » — говорил сам с собою Проворов, ходя по маленькому пространству землянки.

Рукопись Чигиринского, только что прочитанная им, лежала на столе, освещенная масляною лампою.

— Нет, он с ума сошел, — повторил он вслух, поворачиваясь. — Как это, чтобы я забыл мою принцессу… нашел другую и был счастлив «по-земному, живя на земле»? Да без нее, без мысли о ней я и жить-то не хочу вовсе! Вот что!.. Он говорит, что внушил мне этакий сон. Но какое имеет он право внушать? Впрочем, я не то… все равно, если даже и внушил… но ведь тогда она не существует… Как же это так?

Проворов почувствовал, что запутался в своих мыслях, сел на койку, оперся локтями о колени и закрыл лицо руками. Он вспомнил, что ведь когда он увидел свою принцессу в первый раз в окне домика Китайской деревни, то сейчас же встретился с Чигиринским. Значит, последний был тут поблизости. Это являлось теперь в связи с полупризнанием (Проворову хотелось верить, что это — лишь «полупризнание»), сделанным в рукописи, весьма знаменательным. И потом, когда он уснул в кресле и увидел принцессу, а она ему во сне сказала, чтобы он приходил к Елагину на маскарад, опять тут же был Чигиринский. Он ведь мог знать о том, что маскарад назначен у Елагина.

«Батюшки! — вспомнил Проворов. — Да ведь костюм-то Пьеро, который мне нужно было надеть, тоже был готов у Чигиринского и пришелся на меня, как будто был сшит по моей мерке, точь-в-точь… Опять тут, значит, были его штуки. Но если это так, то зачем он это делал? Все это так сложно, что и понять ничего нельзя, и сообразить. Если вспомнить все обстоятельства, то, действительно, выходило, будто все было подлажено и внушено Чигиринским. Но зачем это было нужно ему?

А слово принцессы: «Надейтесь», — а фраза, которую она повторила о розах на маскараде! — пришло вдруг в голову Проворову, — ведь Чигиринский даже и не знал, что она дала опознать себя этою фразою на маскараде, и даже удивился этому».

Опять новые соображения закружились у него в мыслях, соблазнительно клонившиеся к тому, что его принцесса существует и что он видел ее во плоти, несмотря на признание Чигиринского в рукописи.

«Но зачем это ему было нужно? » — предлагал он себе в сотый раз вопрос и не находил ответа.

В дверь постучали, и так настойчиво и властно, что сразу было видно, что не перестанут стучать, пока не отворят.

— Кто там? — спросил Проворов. Ответа не было, но стук повторился.

Сергей Александрович поспешно сунул тетрадку назад в жестянку и бросил в разрытый угол землянки плащ, чтобы прикрыть яму и вырытую из нее землю. Затем он подошел к двери и снял болт.

Дверь моментально отворилась, в землянку втерся, не спрашивая разрешения войти, камер-юнкер Тротото. Он был свеж, румян и улыбался.

— Радость моя! — начал он, разводя руками, как будто вместе с Проворовым хотел обнять весь мир. — Я пришел соболезновать вам… Какая утрата, какая ужасная утрата!

— Вы о чем это, собственно? — осведомился Проворов.

— Как о чем? О смерти вашего друга Чигиринского. Подумать только, такой молодой и уже убит! Какая потеря для вас, прелесть моя! Я думаю, ужасно потерять молодого друга. Ведь дружба, сие священное чувство… Ужасно!

Тротото говорил, а глазки его так и бегали кругом; он явно высматривал и хотел найти что-то.

— Что же делать — война! — коротко ответил Проворов.

— О да, — подхватил Тротото, — война! Я всегда говорю, что война есть ужасное явление. Но знаете, моя радость, я ведь к вам пришел по делу. Я пришел к вам по поручению братства масонов. — И Тротото сделал рукою знак, открывавший, что он принадлежит к довольно высокой степени, которой, по статусу, Проворов, как неофит, должен был беспрекословно повиноваться. — Вот видите, мой милый, после смерти вашего друга должны остаться документы. Вы, вероятно, знаете, что он тоже принадлежал к братству вольных каменщиков?

— Кажется.

— Не «кажется», моя радость, а в действительности так: он принадлежал и носил кольцо на руке и треугольник на ленте на груди под камзолом. И вот ему, как масону, были поручены документы на хранение. Теперь, после его смерти, он должен вернуть их…

— То есть как это — он должен вернуть их, если уже умер?

— Ах, моя радость, это — только игра слов! Я хочу сказать, что теперь, после смерти вашего друга, документы должны быть возвращены… Вы слышали что-нибудь о них?

— Право, я не знаю, что вам ответить: мало ли о каких документах я слыхал на своем веку, но если я не знаю, о каких именно вы говорите, то как же вы желаете, чтобы я вам ответил?

— Ваши слова похвально доказывают вашу скромность и ваше искусство в диалектике. Но я вас спрашиваю, известно ли вам, остались ли после смерти вашего друга Чигиринского документы или нет? Если известно и документы у вас в руках — какие бы они ни были, — дайте их мне, я их рассмотрю, и, если это не те, которые нужно, верну их обратно.

— Послушайте, Артур Эсперович, ведь это пахнет насилием.

— Ах, моя радость, теперь нет тут никакого Артура Эсперовича! Пред вами брат-масон и гораздо высшей, чем вы, степени, и вы обязаны повиноваться ему.

— Извините, но я не считаю себя обязанным повиноваться. Ведь я ни в какую степень посвящен не был и никаких обетов не давал. Я был только неофитом.

— О, это — недоразумение! Вы были признаны достойным посвящения, вас испытывал доктор Герман!

— Но за этим испытанием ничего не последовало. Меня никуда не посвящали.

— Ах, какое важное упущение! Но, моя радость, все равно вы и в качестве неофита обязаны повиноваться. Ведь вы же будете посвящены.

— Нет, покорно благодарю!

— Но разве вы не жаждете узнать свет истины?

— Полноте, какая же это истина! Вам нужны какие-то документы, и вы желаете получить их через меня, заставляя повиноваться вам. При чем тут свет истины, скажите, пожалуйста? Тут дело идет о документах, а не об истине.

— Но путем повиновения вы познаете истину.

— Нет, путем моего глупого, извините за выражение, повиновения вы получите только документы, а на каком основании? Только потому, что уговорите меня, как ребенка, играть в масонство. Ты, дескать, — масон, и я — масон, и потому ты мне повинуйся, и дело с концом. Нет, дудки! Я не так уж глуп.

— Но, моя радость, подобным образом никто никогда не говорил, когда речь заходила о братстве вольных каменщиков.

— Ну вот, а я говорю.

— Но ведь вы косвенно признаете, что документы у вас есть, только вы не желаете отдать их.

— Я не сказал вам, что документы у меня, и не мог сказать, тем более что не знаю, какие именно документы вам нужны.

— Но, моя радость, помните, что вы можете понести наказание за неповиновение. Братья-масоны карают очень сурово за неповиновение.

— Например?

— Например… ну, я не знаю. Ну, для вас может быть навсегда закрыт путь к познанию света истины.

— Но ведь надо еще доказать, что масонство обладает этим светом.

— Но это доказано веками.

— Под спудом, в тайниках лож, из которых масоны боятся выйти на свет… Нет, все это нестрашно и незанятно.

— Но есть вещи более страшные.

— Отрава, кинжал?

— Может быть.

— Послушайте, господин Тротото, вы, кажется, хотите пугать меня смертью, и когда же? Во время войны, в действующей армии, где каждый день грозит смертельная опасность! Право, даже смешно!

— Ну, именно смешно: ведь я, моя радость, пошутил только, ведь я несерьезно говорил… Ну, конечно, все это — вздор. Надо справиться хорошенько: может быть, ваш друг Чигиринский еще при жизни вернул документы, и тогда все хорошо, и нам не о чем заботиться. До свидания! Большое спасибо за очень интересный разговор. До свидания!

Проворов проводил Тротото и, взяв тетрадь, пошел и бросил ее в костер, который разложили солдаты, чтобы греться. Документы, оставленные Чигиринским, он спрятал у себя на груди под камзолом.

«Что бы ни было, а ее я не забуду!» — решил он, глядя на сворачивающиеся в огне листы тетрадки.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

I
Часть войск была расквартирована на зиму в Измаиле, остальные полки направились на зимние квартиры в Бессарабию и на юг России. С ними потянулась целая армия лиц, состоявшая из иностранцев, статских, всякого рода авантюристов и искателей приключений, явившихся под Измаил ради сильных ощущений. Многие из них принимали участие в штурме и показали себя героями.

Камер-юнкер Тротото не участвовал в бою, предпочитая оставаться в это время на эскадре Рибаса, на палубе находившейся вне выстрелов бригантины. Он рассчитывал и вернуться в Россию на эскадре же, но доктор Герман, приехавший под Измаил почти за день до появления Суворова, предложил ему довезти его до Бендер в своей дорожной берлине. Экипаж был удобный, общество доктора приятно, а Бендеры были заманчивы, потому что там жил светлейший Потемкин, проводя время так пышно и весело и в такой роскоши, что разве в Париже можно было найти только что-нибудь подобное. Камер-юнкер Тротото побывал уже в Бендерах при «дворе» Потемкина, и ему очень хотелось снова вернуться туда.

Тротото с доктором Германом хорошо пообедали на восточный манер в Измаиле, наелись баранины, вкусно приправленной чесноком, и запили бутылкой старого венгерского. В покойной берлине ехать было очень приятно, и Артур Эсперович чувствовал себя превосходно.

— Радость моя, — сказал он доктору по-французски, — как хотите, но необходимо эту историю с документами покончить. Ведь эти документы важные… если они попадут в руки русского правительства, тогда я не знаю, что произойдет.

— Хорошо, все это мы знаем. Что же вы намерены делать?

— Ах, моя радость, с этим Чигиринским уже покончено! Теперь надо навсегда покончить с Проворовым. Ведь документы у него, в этом нет сомнения. Конечно, Чигиринский передал их ему. Потому что на Чигиринском, труп которого я нашел и осмотрел, никаких бумаг найдено не было. Он не носил их на себе в последний день, за это я вам ручаюсь. Таким образом, они у Проворова. Да и по разговору его видно было, что они у него. Он лгать еще не умеет и прямо сказать, что документов у него нет, не хотел. Но если бы вы слышали, как он дерзко разговаривал со мною, несмотря на то что я сделал ему знак своей степени! Он сказал, что вовсе не желает подчиняться. С такими людьми стесняться нельзя, дисциплина прежде всего!

— Опять вы хотите прибегнуть к крепким мерам?

— Что называют, радость моя, «крепкими мерами»? По-моему, это не более как печальная необходимость!

— Вы уж одного ни в чем не повинного человека чуть не отравили? Помните, денщика-молдаванина.

— Ах, этого бедного малого? Но ведь это был только простой денщик, и больше ничего. А вы откуда знаете эту историю, доктор?

— Пора вам увериться, наконец, мой милейший камер-юнкер, что я всегда знаю все, что мне нужно знать.

— Это очень хорошо, доктор, но, насколько я понимаю, вы против того, чтобы поступить с Проворовым по его заслугам?

— В чем вы его обвиняете?

— В неповиновении высшей степени.

— Так что, неповиновение высшей степени должно наказываться смертью?

— Зачем говорить «наказывать»? Тут дело не в наказании, а просто в том, чтобы устранить вредного нам человека, не желающего подчиняться старшим, и достать документы.

— Берегитесь, чтобы не произнести в таком случае смертного приговора самому себе! Ведь если вы считаете достойным смерти того, кто не повинуется старшей степени…

— Безусловно!

— То вы сами будете подлежать смерти, если ослушаетесь в свою очередь.

— Я ослушаюсь? Но при каких обстоятельствах и кого я ослушаюсь?

— Меня. Вы знаете, что я старше вас в братстве и что вы обязаны повиноваться мне?

— Знаю и повинуюсь.

— Ну так вот, я вам запрещаю трогать Проворова! Мало того, за его жизнь вы ответите собственной жизнью даже в том случае, если будете и непричастны к его смерти.

— Но, моя радость, это же ужасно! А если кто-нибудь другой покусится на него… или он сам сделает такую гадость, что умрет?

— Что делать, камер-юнкер? Постарайтесь, чтобы этого не случилось! Уж теперь ваше дело оберечь его. Вы ответите своей жизнью. Я не шучу.

— Ах, моя радость, я и сам понимаю, что такими вещами не шутят, в особенности среди братьев-масонов! Но неужели жизнь молодого Проворова так дорога для вас?

Доктор неприятно рассмеялся.

— Мой милейший камер-юнкер, имейте в виду, что для меня ни дорогих, ни близких нет. Для меня важно только дело, которому мы служим.

— Но разве дело требует, чтобыПроворов непременно жил?

— Разумеется! Ведь если Чигиринский не носил при себе документов, а куда-то, очевидно, спрятал их, то, по всей вероятности, он научил этой хитрости и Проворова.

— Да, это соображение приемлемо и более или менее правдоподобно.

— Ну а если Проворов спрятал куда-нибудь документы, то, покончив с ним, мы навеки погребем возможность достать их, так как он унесет в лучший мир с собою тайну их местонахождения. Вот тогда за этой тайной и придется немедленно отправить вас в этот мир, авось вы сообщите оттуда, что узнаете.

— А знаете, моя радость, ведь это верно, ведь это очень верно. Надо и вправду сначала выпытать секрет, где документы у Проворова.

— Вот это будет более похоже на дело.

— Но только почему же именно я должен блюсти его жизнь? Нельзя ли поручить это кому-нибудь другому?

— У меня нет, кроме вас, никого свободного под рукою, а вам все равно нечего делать.

— Но где же я его теперь найду?

— Там же, вероятно, где вы хотели его найти, чтобы «кончить» с ним, как вы сказали, — в Бендерах.

— Правда! Резон всегда на вашей стороне, радость моя доктор, ведь Воронежский гусарский полк завтра выступает в Бендеры.

II
Воронежский гусарский полк был послан Потемкиным Суворову, нуждавшемуся под Измаилом в кавалерии, и, выполнив свою задачу, направлялся в Бендеры, где следовало празднество за празднеством по случаю блестящей победы русского оружия. Погруженный в пышность Потемкин рад был каждой возможности блеснуть роскошью своих пиров (без них ему было скучно) и, конечно, не мог упустить такую благодарную причину, как победа, чтобы не отпраздновать ее достаточным образом. Прибытие и встреча лихого Воронежского полка, геройски показавшего свою доблесть, входило именно в ряд этих торжеств.

Для въезда были устроены арки, молодые девушки бросали цветы и венки, доставленные из оранжерей, играла музыка, и дома были увешаны флагами. Сам светлейший на коне, окруженный блестящей свитой, выехал навстречу полку и, пропустив его церемониальным маршем, благодарил и от своего имени, и от имени государыни. Солдатам был устроен обед в нарочно сколоченном для этого бараке, затянутом материей цветов полка. Офицеры были приглашены к столу светлейшего, у которого вечером, после обеда, должен был состояться бал.

Проворов чувствовал, что у него разбегаются глаза от всего, что его вдруг окружило в Бендерах после более или менее суровых условий боевой жизни. Эти цветы среди зимы, эти красивые молодые восточные лица женщин и девушек, флаги, арки, музыка, блеск Потемкина и его ласковое обращение — все это кружило ему голову и действовало на него опьяняюще. Но это опьянение не было похоже на то, что Сергей Александрович испытывал в бою, где тоже кружилась голова и все мелькало кругом. Там, в бою, было упоение самозабвения, здесь, напротив, как-то особенно чувствовалась нега всего тела в богатых, устланных коврами покоях, теплый воздух которых был пропитан одуряющим запахом восточных курений.

Потемкин казался очень любезным и внимательным хозяином и находил приветливое слово для каждого.

Своею любезностью он, видимо, хотел оттенить досадную сцену, происшедшую между ним и Суворовым, когда победитель Измаила явился к нему в Бендеры. Потемкин поспешил на лестницу, чтобы встретить Суворова, но едва успел спуститься несколько ступеней, как тот взбежал наверх. Они обнялись и несколько раз расцеловались.

— Чем я могу наградить ваши заслуги, граф Александр Васильевич? — спросил Потемкин.

— Ничем, князь, — ответил Суворов, — я — не купец и не торговаться сюда приехал. Кроме Бога и государыни, никто наградить меня не может.

Потемкин побледнел, повернулся и пошел в зал и теперь желал показать, как он умеет быть мил и любезен с людьми, достойными его расположения.

Проворов в числе других был очарован его обхождением и данным им праздником. Он с восторгом обедал и сделал честь кушаньям и винам, охотно танцевал и ухаживал за дамами, которых был целый цветник.

Тут действительно оказывался целый штат, своего рода двор, где все и всё были заняты одной персоной — самим светлейшим. Только и разговора было о том, в каком он сегодня настроении да что он сказал или к кому обратился. Здесь говорили не о погоде, а о расположении духа светлейшего, здесь не было других успехов, кроме милостивого обращения Потемкина, всей обратной стороны всего этого Проворов не разглядел так сразу. Его поразили пышность, блеск, кажущееся веселье и утонченная вежливость. Ему вспомнился Петербург.

Камер-юнкер Тротото чувствовал себя как рыба в воде. Он порхал из зала в зал, из гостиной в гостиную, и всюду у него были знакомые, всем он протягивал руки и неизменно приветствовал всех: «Ах, радость моя! »

Нельзя сказать, чтобы все были одинаково рады ему, но его знали все и встречали улыбкой, не лишенной полунасмешливого снисхождения.

— Ах, моя радость! — раскинул он обе руки перед Проворовым, встретясь с ним.

— Здравствуйте, — поспешно ответил тот на ходу, — простите, я тороплюсь к даме, чтобы танцевать.

— Танцуйте, моя радость, танцуйте!

Найдя Сергея Александровича, Тротото не выпускал уже его с глаз. Он тщательно следил, с кем Проворов танцует и нет ли в зале кого-нибудь, кому он отдал предпочтение. Но, по правде сказать, все танцевавшие женщины и девушки были красивы и молоды одинаково, и Проворов веселился среди них беззаботно и без всякой предвзятой мысли, и танцевал не по выбору, а просто с той дамой, которую ему приходилось случайно приглашать. Тротото никаких выводов и наблюдений сделать не мог.

III
При разъезде по окончании бала на лестнице Тротото опять поймал Проворова и спросил:

— Радость моя, вы что теперь делаете?

— Да вот жду Сидоренко. Мы остановились с ним на одной квартире, так вместе и поедем.

— Ах, моя радость, я спрашиваю, куда вы едете после бала?

— Да домой, конечно. Куда же еще?

— Но, моя радость, кто же едет домой здесь, на Востоке?

— Разве здесь Восток?

— Ну, все равно: полувосток — все равно что Восток; поедем, я вас отвезу. Надо пользоваться, моя радость, молодостью и жизнью и веселиться по местным условиям, иначе страны, посещаемые нами, не принесут нам в смысле путешествий никакой пользы.

Проворов был разгорячен впечатлениями всего сегодняшнего разгула, нервы у него были приподняты, спать не хотелось.

— Ну что ж, все равно, поедемте! — сказал он, как бы мысленно махнув рукой.

Тротото усадил его в берлину, которую, очевидно, одолжил ему на сегодняшний вечер доктор Герман, и они поехали.

Возница из местных жителей, по-видимому, знал, куда ехать. Берлина выехала почти на окраину и остановилась у дома почти восточного характера, с резным балконом, обнесенным сквозною балюстрадой. Эта легкая, красивая, вероятно, летом среди зелени постройка теперь, зимнею ночью, с дувшим из степи холодным северо-восточным ветром, казалась особенно неладною и совершенно не к месту. Но огонек очень приветливо светился в окне, и на троекратный стук Тротото в дверь она гостеприимно отворилась.

Они вошли в маленькую прихожую, жарко натопленную и устланную циновками. Встретила их старуха в платке с закрытою нижнею частью лица, обменявшаяся с камер-юнкером какими-то, очевидно условными, невнятными словами так, что трудно было разобрать, на каком языке они произнесены. Старуха держала в руке глиняный светильник. Запах одуряющих пряностей охватил Проворова, как только он вступил сюда.

Старуха приподняла занавеску, и Тротото провел Сергея Александровича через темный, низкий проход в комнату, всю обвешенную коврами и шелковыми материями. У стены на полу лежала груда подушек, розовый фонарь сверху разливал мягкий свет.

Тротото с таинственным видом, как бы боясь нарушить торжественность минуты, показал на подушки и сам поместился на них, приглашая Проворова сделать то же самое.

«Ну что ж, посмотрим, что из этого выйдет! » — подумал Сергей Александрович, укладываясь на подушках.

Черный евнух в необыкновенно роскошной одежде принес на маленьком низеньком восточном столике кофе. Раздались звуки зурны, сначала тихие, как будто робкие, но потом делавшиеся все громче и настойчивее. Ткани на стене раздвинулись, и, покачиваясь в такт музыке и мелко перебирая маленькими ножками, шурша шелком и развевая большим кисейным шарфом, показалась турчанка-танцовщица. Танец был ленивый, но вместе с тем необычайно страстный. Все движения турчанки были направлены в сторону Проворова, и видно было, что она танцует только для него одного.

Сначала Сергей Александрович смотрел на нее с любопытством и, кроме любопытства, ничего не ощущал, но потом мало-помалу стал увлекаться. Он приподнялся и, опершись на руку, глядел, не сводя взора, на танцовщицу. До сих пор он только слышал про красоту турецких женщин, но никогда не видел ни одной из них, или если и видел, то это были ненастоящие. А эта была действительно поразительно красива: большие круглые глаза с длинными ресницами, маленький девственно очерченный рот с блестящими, ровными, как жемчуг, зубами и раздувающиеся розовые ноздри.

«Так вот они какие, турецкие женщины! — думал, глядя на нее, Проворов. — Красивы, очень красивы… и эта, вероятно, красивее их всех… »

Танцовщица сделала поворот и умелым, рассчитанным движением с необыкновенной грацией упала на ковер почти совсем рядом с Проворовым. Он оглянулся — возле него камер-юнкера Тротото не было, тот исчез куда-то. Он был с глазу на глаз с красавицей турчанкой. Она была тут и являлась самою действительностью.

«Ну что ж, — подумал Сергей Александрович, — ведь та, моя „настоящая“, была только в грезах, в отвлечении, а эта вот тут, и стоит только протянуть к ней руки. Та же недосягаема. Неужели же мне весь век довольствоваться одной отвлеченностью, одной грезой, сном? Ведь сам Чигиринский написал мне, что это он только внушил мне видение, а тут вот на самом деле».

Турчанка, видя, что ее чары недостаточно подействовали, вскочила и под усилившуюся частушку музыки завертелась, закружилась почти с бешеной быстротою, точно с каким-то отчаянием.

Проворова вдруг словно осенила мысль, что само сопоставление того, что происходило сейчас перед ним, с тем, что он называл своей «грезой», было почти кощунственно, — такая разница была между тем и другим.

«Что я, с ума схожу, что ли? — решил он. — Это, должно быть, пряные курения действуют на голову. Да ведь чтобы приблизиться к этой, необходимо забыть мою грезу, проститься с ее чистотою навсегда! А разве это возможно? Ведь проститься с нею — значит потерять жизнь, а потерять жизнь, что же останется? »

Турчанка, закружившись снова, упала на этот раз как бы в полном изнеможении. Проворов поглядел на нее, и ему стало жаль ее.

В самом деле, несчастная! Кто она и что она? Что заставляет ее так вот кружиться перед совсем чужим человеком, которого она видит в первый раз, и сразу, без слов, быть готовой отдаться его близости? Не может быть, чтобы ее толкала на это любовь к деньгам, одна жадность получить плату, может быть, даже высокую: она была слишком молода и слишком наивны были ее усталые, грустные глаза.

Турчанка снова лежала на ковре, совсем близко, возле Проворова. Он поглядел: несомненно, он испытывал к ней одну только жалость. Конечно, целый ряд несчастий и горя привел ее к необходимости так вот отдаваться капризу постороннего, незнакомого ей человека. И чем больше думал он в этом направлении, тем светлее и легче становилось у него на душе и тем дальше становился он от танцовщицы и ближе был к своей грезе. Он протянул руку, коснулся волос турчанки и, отечески-нежно проведя рукою по голове ее, сказал с глубоким чувством сожаления:

— Бедная, бедная!

Она дрогнула, подняла свои длинные, темные ресницы — они дрожали у нее — и, как-то странно рассмеявшись, сказала: «Не понимаю русский! » — а затем убежала.

Из-за занавесок выглянула старуха, испуганная и растерянная, и тотчас же скрылась.

Появившийся вновь через некоторое время Тротото застал Проворова лежащим на подушках и смотрящим перед собою как бы вдаль, совсем далеко от того места, где находился.

— Радость моя, вы сегодня, видно, не в духе? — спросил он, раскидывая, по обыкновению, руками.

— Нет, совсем напротив, — ответил Проворов, чувствовавший себя в отличном, как никогда, расположении духа, — но только отвезите меня, пожалуйста, домой!

IV
— Нет, это — какой-то сверхъестественный человек, — сказал в ту же ночь камер-юнкер Тротото доктору Герману, с которым он остановился в одной и той же гостинице, но в разных номерах и который ждал его возвращения, очевидно, чтобы узнать, насколько было успешно предприятие камер-юнкера по отношению к Проворову. — Нет, моя радость, это, право, какой-то сверхъестественный человек! Представьте себе, я после приема у светлейшего посадил его в вашу берлину и отвез к известной старухе, располагающей самыми красивыми женщинами Востока…

— Ну уж и самыми красивыми! — улыбнулся доктор.

— Ну, все равно, одними из самых красивых женщин на всем Востоке… словом, просто прелесть! — Тротото поцеловал кончики пальцев. — И представьте себе, что случилось! — продолжал он. — Господин Проворов остался равнодушен к восточному танцу, с мастерством исполненному ради него и возле него. Расчет мой был, как я думал, безошибочен: я думал, он увлечется танцем и женщиной, — все это было у меня подготовлено, и старуха научила женщину, как и что делать, — и тогда будет в наших руках. Сонного мы его обыщем, и если даже ничего не найдем, то под влиянием страсти он проболтается. Понимаете, страсть ведь — самый сильный рычаг для влияний на человека! И вдруг он не поддался ее очарованию! Я теперь просто теряюсь. Я употребил такое сильное средство, и вдруг оно не подействовало. Это — какой-то сверхъестественный человек!

— Неужели он не поддался искушению? — переспросил доктор.

— Представьте себе, не поддался. Я на его месте давно отдал бы все документы, все, что у меня спросили бы, за обладание этой женщиной, а он и усом не повел.

— Не надо всех судить по себе. Проворов, очевидно, выше той материальной, чисто телесной любви, о которой вы говорите.

— Но, моя радость, разве может быть иная какая-нибудь любовь, кроме телесной? Ведь если женщина красива, то она телом красива, и лицом, а лицо ведь — то же тело.

— Есть духовная красота.

— Ну нет! Какая там ни будь духовная красота, а если с лица мордоворот, то ничего не поделаешь.

— Это вы так думаете, господин камер-юнкер, а такие люди, как Проворов, очевидно, могут любить и существо бестелесное.

— То есть как же это — существо бестелесное?

— Ну, мечту, например, грезу…

— Ерунда! Пустяки! Никогда не поверю, что это возможно. Как? Отказаться от обладания прелестной женщиной ради какой-то бестелесной грезы? Вздор! Не может этого быть! И почем вы знаете, что Проворов отказался ради какой-то там грезы? Может быть, он просто имел какую-нибудь самую простую причину.

— Мой милый камер-юнкер, пора уже вам убедиться, что я всегда знаю все, что мне нужно знать. Но все равно, из всего этого я вывожу одно лишь заключение: вы очень плохо исполнили свою обязанность, и деньги, которые я вам дал на расходы, истрачены совершенно зря.

— Но, моя радость, вы мне поставили невозможные условия, чтобы жизнь этого человека оставалась неприкосновенной…

— И подтверждаю еще раз, и повторяю вам, что вы ответите своей собственной персоной, если с ним случится что-нибудь серьезное. Хороши б мы были, если бы вы с ним предприняли вместо вашего глупого танца нечто смертельное! Поймите, господин Тротото, что если умрет Проворов, то вместе с ним умрет и тайна о том, где он скрыл необходимые нам документы. Ведь тогда нам придется искать их по всему земному шару, и притом наобум.

— Ну хорошо! Если так, если вы меня упрекаете и говорите, что я напрасно истратил только деньги…

— Безусловно, напрасно. Вы видите это по результатам.

— Но я не знал, что Проворов окажется таким.

— Надо было спросить меня.

— Сожалею, что не сделал этого. Но все же я узнаю от Проворова тайну, где спрятаны документы.

— Каким образом?

— Это — мое дело.

— Но вы то же самое говорили и сегодня утром. Вы уверяли, что достанете у Проворова документы, только вам нужны моя берлина и тысяча рублей. Я предоставил вам и то, и другое, и что же? Ничего не вышло, кроме неудачи.

— Но теперь я у вас ничего не спрашиваю, я обойдусь сам.

— Зато я вас спрашиваю теперь, что вы намерены предпринять?

— Я намерен действовать для блага братства масонов и, согласно нашим статутам, никто, кроме великого магистра, не может заставить меня ввиду той степени, в которой я нахожусь, открыть мои намерения, если я нахожу необходимым сохранить их в тайне для блага братства.

— Но вы знаете, что я обладаю высшей степенью, чем вы?

— Все равно я обязан беспрекословно повиноваться только великому магистру.

— Вы за это ответите.

— Я знаю, что могу подвергнуться ответственности, если не докажу, что в деле необходима была тайна даже от брата высшей степени.

— Я приказываю тебе говорить! — произнес повелительно доктор и сделал в воздухе рукою мистический масонский знак.

Тротото понял значение его и воскликнул, склоняясь:

— Вы — великий мастер! Простите, я не подозревал этого, раз вам неугодно было открыть раньше свое звание знаком.

— Но теперь я открыл и требую повиновения. Что вы намерены предпринять относительно Проворова?

— Достать у него документы.

— Но каким образом?

— Дело в том, мастер, что места здесь дикие и возможны всякие неожиданные происшествия. Тут кругом работают турки-контрабандисты, они же и бандиты. Если поручить им это дело…

— Но вы помните, что вы отвечаете. Но все же я узнаю о Проворове!

— О, будьте покойны, он останется жив, цел и невредим! Его только схватят бандиты, когда он отправится со мною, — я его уговорю, — на прогулку за город, и затем он будет посажен, связанный очень крепко, в уединенное место, и ему не дадут ни есть, ни пить до тех пор, пока он не скажет, где у него спрятаны документы. Вот и все!

— Опять глупость! — вырвалось у доктора, который, казалось, разгневался на этот раз.

— Но почему же глупость? Это средство давно испытано, и не было примера, чтобы оно не подействовало. Когда человек хочет кушать и в особенности пить, тогда он сделает все, что угодно, лишь бы ему дали кусок хлеба и глоток воды.

— Это глупо! — повторил доктор Герман, — потому что опять основано на расчете чисто телесного, физического свойства. Когда вы поймете, что физическая пытка действительна только против людей с таким складом, как у вас, то есть грубо животным.

— Но, моя радость, мастер, вы ошибаетесь! Я очень деликатного склада.

— И все-таки вся ваша деликатность сводится к чисто животной чувственности. Ваш план нелеп, потому что, во-первых, Проворов не сдастся так легко живым вашим контрабандистам, а во-вторых, нет вероятия, что вы добьетесь от него чего-нибудь физической пыткой, если не добились ничего при помощи пытки нравственной, которую вы ему устроили соблазнительным танцем.

Тротото задумался и после продолжительного молчания развел руками.

— Но в таком случае что же делать? Я уж совершенно не знаю.

Доктор Герман, ходивший в это время по комнате, наконец повернулся к своему собеседнику.

— Надо, — сказал он, — изучить и узнать человека и обстоятельства, относительно которых приходится действовать. Знаете вы Проворова? Изучили вы его характер, привычки?

— Нет, я только бегло знаком с ним и изучать не имел времени.

— Ну, так дайте мне присмотреться к нему, а тогда я вам скажу, что делать.

V
На другой день Проворов получил записку на сильно надушенной бумаге, довольно странного содержания:

«Амур мечет свои стрелы, и сердце бьется, истекая алой кровью. Ежели помыслы Ваши так же чисты, как Ваши поступки, — сие Вам даст право на душевное вознаграждение. Приходите».

Дальше следовал адрес гостиницы и был указан час, когда нужно было постучать у определенного номера.

Гостиница находилась среди города, в людной его части, значит, опасности никакой не предвиделось: Проворову все равно было нечего делать, и он решил пойти.

В определенный час он явился в гостиницу, пропитанную запахом жареного лука и бараньего сала, и, поднявшись в коридор верхнего этажа, постучал в дверь с указанным номером.

«Будь что будет, — подумал он, — во всяком случае это занятно».

Подобные записочки и назначения свиданий были очень обычны в то время, и потому Проворова ничуть не удивило полученное им приглашение.

Но когда он, после того как на его стук ответили: «Войдите», — отворил дверь и очутился в низенькой комнатке гостиничного номера, его удивлению не было пределов. Ему стало сразу и смешно, и обидно.

Пред ним восседала на софе в пышном роброне и высокой пудреной прическе фрейлина Малоземова.

— Да, Серж, это — я, — приветствовала она, обмахиваясь веером, улыбаясь, закатывая глаза и кокетливо выставляя ножку на положенную перед нею подушку. — Вы не ожидали видеть меня?

Проворову невольно пришло в голову сравнение этой расфранченной старой девы с той восточной красавицей, которая танцевала перед ним прошлой ночью.

— Нет, решительно не ожидал! — произнес он, не сознавая, то ли он говорит, что нужно.

— А между тем вот я, перед вами.

На взгляд Проворова, она постарела еще больше, чем была.

— Н-да, — неопределенно промычал он.

Все, что угодно, но уж Малоземову он никак не думал встретить в Бендерах!

— Для милого дружка семь верст — не околица, — сказала она. — Конечно, я могла бы рассказать вам, что я тут совершенно случайно, что я ехала мимо и вот по дороге заехала… или заблудилась, или вообще что-нибудь в этом роде… Но я, Серж, не умею лгать. А вам… разве я могу лгать? Я говорю вам правду, то есть скажу вам правду, потому что, Серж, я так невинна, что не умею лгать. Я приехала сюда, чтобы видеть вас. Да, чтобы нам встретиться, я сделала этот путь в действующую армию.

Сергею Александровичу стало неловко, и он не знал, что ему надо было сделать или произнести на эту речь.

— Покорно вас благодарю, — сказал он, краснея от того, что сейчас же почувствовал, как это вышло глупо.

— Ах, нет, не благодарите! Не надо слов! — заявила Аглая Ельпидифоровна. — Будет лучше молчать и наслаждаться созерцанием… Или нет, — тут же подхватила она, как бы сама себя перебивая, — будем лучше разговаривать. У нас ведь так много что сказать друг другу… Я сделала огромное путешествие, чтобы увидеть вас, и не знала, как и где найду вас. Ах, это было ужасно! Я ехала день и ночь, то есть ехала днем, а ночью ночевала… и не знала даже, живы ли вы… Что я пережила! Это было ужасно. Ну вот, я приехала в Бендеры, где находится двор светлейшего. Здесь я думала разузнать о вас и все прочее. Я положила себе, что, чего бы мне ни стоило, я вас найду, хотя бы под Измаилом, который вы так храбро взяли. И вдруг — представьте себе — какое совпадение: здесь, в Бендерах, я узнаю, что Воронежский гусарский полк стоит именно здесь и что вы тоже тут со своим славным полком. Ведь ваш полк покрыл себя неувядающей славой! Скажите, ваш полк покрыл себя неувядающей славой?

Проворов молчал.

«Как же мне теперь удрать отсюда и отделаться от нее? » — думал он.

А Малоземова между тем продолжала тараторить:

— Ну, конечно, ваш полк покрыл себя славой вместе с вами; я уверена, что вы — герой, что вы ужасно какой герой! Скажите, вы много турок убили?

Сергей Александрович, пожав плечами, пробормотал:

— Право, не знаю.

— А я знаю, что много, наверно много, потому что вы — герой. Ведь я все знаю… я все знаю. Я только вчера приехала, так что не могла быть на приеме у светлейшего, но все знаю. Мне известно, что вас испытывали… как это сказать?.. Ну да, восточным соблазном…

— Что-о-о? — удивленно протянул Проворов.

— Ну да, я знаю, что перед вами танцевала красивейшая женщина Востока — нечто вроде одалиски, так, кажется, это называется… и вы не обратили никакого внимания.

Сергея Александровича даже в жар кинуло. Откуда могла знать эта приехавшая только что из Петербурга придворная развалина то, что случилось с ним вчера? На миг у него даже мелькнуло сомнение, уж не эта ли фрейлина встречала его в виде вчерашней старухи со светильником? Но это показалось настолько несуразным, что он отогнал эту нелепую мысль.

«Очевидно, господин Тротото наболтал что-нибудь, вот и все», — сообразил он, успокаиваясь.

— Да, — продолжала Аглая Ельпидифоровна, — только влюбленный и сильно любящий человек может устоять перед таким соблазном. Мне ведь все известно, я знаю, кого вы любите, — и она, хитро улыбаясь, канальски лукаво взглянула на него из-за веера.

Сергей Александрович сидел как каменный.

— Понимаю. Вы скромны, как всегда. Но, Серж, знайте, что истинная любовь всегда достигнет желаемого… всегда! Сильное чувство вызывает в любимом существе соответствующее… как бы это сказать? ну, одним словом, и так дальше… словом, вас ждет награда… за вчерашнее мужество или, вернее, доказательство вашей любви к предмету. Я все знаю! Мне известно даже, чего вам следует бояться… Вы знаете, чего вам нужно бояться?

«Знаю, да не скажу, — подумал Проворов. — Прежде всего тебя, матушка! »

— Вам нужно бояться козней ваших врагов, желающих во что бы то ни стало достать у вас документы, которые вы храните.

— Вот оно что! — проговорил Проворов. — О каких документах вы говорите?

— Я вам говорю, что знаю все. И больше всего вам надо бояться камер-юнкера Тротото, который — самый ужасный ваш враг, и доктора Германа, который стоит в этой самой гостинице. Но главным образом камер-юнкер Тротото желает достать у вас документы.

«Нет, значит, это не камер-юнкер разболтал ей. Что за странность? » — удивился Проворов и спросил:

— Откуда вы все это знаете?

— Я вам говорю, что все знаю, то есть все, что касается вас: сердце сердцу весть подает… Вчерашняя восточная пляска была устроена, чтобы, опьянив вас, заставить увлечься страстью, а затем обыскать вас и похитить документы. Должно быть, им очень уж нужны эти документы.

— Послушайте, Аглая Ельпидифоровна! — заговорил Проворов внушительно и серьезно. — То, что вы говорите, очень важно для меня. Поэтому прошу вас сказать, каким образом вы узнали об этих документах и об опасности, грозившей мне? Я вас очень прошу сказать мне: это важно Для меня.

— Хорошо, я ни в чем не могу отказать вам — слыши-те ? — ни в чем! Поймите это и сделайте прямой отсюда вывод. Все, что вы потребуете…

— Но я прошу только относительно документов.

— Только это? Хорошо, я расскажу вам. Вот видите, тут дело случая… Понимаете, случаем все-таки руководит Провидение. Так и это было нечто провиденциальное. Вчера я очень устала с дороги… у меня болела голова… неизвестность о вас и прочее… ночью я рассердилась на Нимфодору…

— Кто это — Нимфодора?

— Ах, это — одна женщина… дама… она живет у меня… как это называется? Наперсница или просто приживалка. Их две у меня. Они гадают мне: одна — на картах, другая — на кофейной гуще… в дорогу я взяла одну с собой, ту, которая мне предсказала. Ах, Серж, вы знаете, она предсказала мне, что я буду счастлива!

— Вы говорили, что прогнали Нимфодору ночью?

— Да, прогнала, так как ничего иного не могла сделать; она, вероятно с дороги, храпела, как гром. Поразительно! Так вот, я прогнала ее, она вышла в коридор, но боялась ходить там в темноте в незнакомом месте. Она оделась и вышла на галерею, которая идет вокруг всего дома. Вы представляете себе?

— Да, да, представляю.

В гостинице, по образу всех богатых домов на Востоке, второй этаж был обнесен резной галереей, куда выходили окна из всех комнат. Летом эта галерея являлась постоянным местопребыванием всех приезжающих.

— Нимфодора вышла на галерею, — продолжала Малоземова, — и вдруг видит, из одного окна сквозь щели ставней идет свет! Это показалось ей подозрительным. Она подкралась, почти подползла к окну и припала к щели. У этой Нимфодоры прямо врожденная способность подглядывать и подслушивать. Она припала к щели и все видела и слышала.

— Да что ж именно видела и слышала? — воскликнул Проворов с нетерпением, так что Малоземова вздрогнула.

— Весь разговор доктора Германа с камер-юнкером Тротото, — поспешно пояснила она. — Они говорили по-французски, и хотя Нимфодора плохо понимает, но все-таки понимает, а чего не поняла, то догадалась чутьем… У этой женщины удивительное чутье, она гадает тоже великолепно. Я ей велела сегодня гадать на вас, и она говорит, что вам предстоит счастье, что венец ваших желаний достигнет блаженства, как говорят поэты. Ах, Серж!..

Фрейлина вздохнула, закатила глаза и склонила голову набок. По ее расчету, Проворов должен был в эту минуту увлечься и сорвать с ее ланит или с уст горячий поцелуй. Но он предпочел спросить:

— Что же еще услышала Нимфодора? Ради Создателя, сообщите мне, потому что ведь это может грозить моей жизни!

— Да, Серж, тут дело идет о вашей жизни.

Аглая Ельпидифоровна передала все содержание разговора доктора с камер-юнкером Тротото и пояснила, что господина Тротото Нимфодора знала еще в Петербурге, а о докторе Германе разузнала сегодня с утра в гостинице.

— Так они желают присмотреться ко мне и затем действовать согласно обстоятельствам! — сказал Проворов. — Ну, хорошо же! Значит, мне надо как можно скорее уезжать и не дать этому доктору возможности составить ясное понятие обо мне и выработать план, как завладеть документами.

— Серж, — продолжала Аглая Ельпидифоровна, — доверие за доверие. Мне ужасно хочется знать, что это за документы у вас, которые так добиваются получить господин камер-юнкер и господин доктор? Вы мне можете сказать?

— Разумеется! — ответил сейчас же Проворов без малейшего колебания. — Эти документы касаются наследства, которое я должен получить со временем. Ну а доктор Герман, очевидно, желает воспрепятствовать этому, чтобы наследство досталось тому лицу, которому он покровительствует.

— Кто же это лицо?

— Не знаю, это — для меня тайна.

— Ну а при чем же тут камер-юнкер?

— А просто помогает доктору за деньги.

— Да, деньги, деньги! — вздохнула Аглая Ельпидифоровна. — Но только как же это так? Я только что приехала, и вдруг вы говорите, что уезжаете… сейчас же?

— Я и без того хотел воспользоваться временем зимних квартир, — пояснил Проворов, — и уже просил отпуска, чтобы съездить в Петербург немного освежиться.

Он и в самом деле подал рапорт об отпуске, как только кампания была закончена и стало известно, что полк идет на зимние квартиры; но в Петербург он ехал для того, чтобы отвезти туда оставленные ему Чигиринским документы. Конечно, он не считал нужным говорить об этом Малоземовой, равно как и посвящать ее в то, что бумаги были масонские. Поэтому он дал ей первое пришедшее в голову объяснение о наследстве.

— Но как же я останусь здесь? — с отчаянием в голосе спросила Аглая Ельпидифоровна.

— Ну, что ж такое, поедемте назад вместе, — предложил вдруг храбро Проворов.

— А в самом деле, — подхватила, обрадовавшись, Малоземова, — у меня дормез очень покойный, и к дороге я уже привыкла, а вы меня будете эскортировать… О, с вами я не буду ничего бояться!

Само собою разумелось, что такая невинная девица, каковою была фрейлина, не могла предложить молодому человеку место в своем экипаже. Но Сергей Александрович и не желал. Сопровождать же в виде защитника госпожи Малоземовой в пути, едучи в отдельном экипаже, он, конечно, мог. Условия светских приличий разрешали это.

VI
Отпуск был получен Проворовым очень легко, и он немедленно принялся за приготовление к отъезду. Фрейлина Малоземова тоже стала собираться. Ее сборы были недолгие, потому что, в сущности, она была еще на пути и, едва приехав в Бендеры, не могла успеть разложить свои сундуки и баулы. Во время этих сборов Проворов неожиданно высказал большую предупредительность по отношению к фрейлине и постоянно виделся с нею, к ее вящему удовольствию. Вследствие этого она, приехав ради него «на край света», с радостью снова готова была сделать только что совершенный ею огромный путь.

Приготовления к отъезду делались по возможности втайне, но тому, кто неусыпно следил за Проворовым, то есть Тротото, стало известно все до малейшей подробности. Камер-юнкер заволновался, кинулся к доктору Герману, но оказалось, что тот неизвестно куда уехал, хотя номер в гостинице оставил за собою, сказав, что скоро вернется.

Наконец, накануне назначенного дня отъезда Проворова и фрейлины Тротото застал доктора у него в комнате.

— Радость моя, что вы делаете! — воскликнул он, вбегая. — Ведь вы обещали следить за молодым человеком и изучить его, чтобы поступить сообразно обстоятельствам, и вдруг исчезаете. А знаете ли, что случилось? Конечно, дела, по которым вы отлучались, вероятно, очень важны и спешны, но все-таки нельзя же так оставлять и это дело, которое тоже очень важно. Вы ведь и не знаете, что случилось, и опоздай вы на один день…

— Ничего еще особенного не случилось, — спокойно проговорил доктор. — Правда, Проворов с фрейлиной Малоземовой уезжает завтра, но ведь он еще не уехал.

— Вы это знаете? — удивленно переспросил Тротото, разводя руками. — Но в таком случае вы все знаете!

— Да больше-то и знать нечего, — улыбнулся доктор, — уезжают, и все тут.

— Но ведь он уезжает, чтобы увезти документы.

— Вот именно. Значит, остается нам рассудить, как он повезет документы, чтобы иметь возможность перехватить их.

— Но как же вы говорите «рассудить»? Разве это можно рассудить? Это нужно узнать, допытаться, а до завтра это сделать нельзя — времени осталось слишком мало.

— Времени у нас осталось больше, чем нужно. Все это может быть решено нами немедленно, только надо рассудить логически. Как вы думаете, почему такой молодой человек, как Проворов, вдруг вызвался ехать со старой фрейлиной?

— Не знаю, этого вопроса я не задавал себе. Да, это действительно странно. Ведь если бы почтенная Аглая Ельпидифоровна слыла за богатую женщину, то было бы ясно, что он увивается за ее деньгами; но, насколько известно, никто ее богатою не считает. Или, может быть, у него извращенный вкус, и он просто влюбился в нее?

— В эту Аглаю Ельпидифоровну?!

— Да, это невозможно, — подумав, согласился Тротото. — Невозможно, чтобы он обратил внимание на девицу Малоземову, после того как отверг такую прелестную восточную женщину, как та, которая танцевала перед ним.

— Так, значит, почему же он собирается с нею в дорогу?

— Не знаю и ума не приложу.

— Да потому, очевидно, что хочет спрятать у нее свои документы. Он рассчитывает, что за ним могут следить, что в один прекрасный день могут обокрасть его, а фрейлина Малоземова довезет документы в сохранности, потому что никто не догадается, что они у нее… Поняли?

— Понял. Знаете, моя радость, это гениально! И вот это вы сообразили такую комбинацию? Мне бы никогда не пришло это в голову. Но и Проворов хитер. Что же теперь вы думаете делать?

— Нужно обратить главное внимание во время их путешествия на вещи госпожи Малоземовой. Документы будут в ее вещах.

— Да, это очевидно. Но только, знаете, этот Проворов хитер лишь на первый взгляд, а если разобрать, то он действует неосмотрительно.

— Почему?

— Да как же, моя радость! Согласитесь, если он посвящает в тайну такую особу, как Аглая Ельпидифоровна, то это очень неосмотрительно с его стороны. Она не утерпит, чтобы не сказать хотя бы своей приживалке, как ее там зовут…

— Нимфодорой.

— Вы и это уже знаете?.. Поразительно! А если узнает Нимфодора, тогда узнает весь свет. Разве так можно держать секреты?

— Но я думаю, что ни Нимфодора, ни сама Аглая Ельпидифоровна ничего не будут знать.

— Как же это так? Вот я опять становлюсь в тупик, моя радость.

— Насколько я могу судить о Проворове, он, вероятно, рассчитывает найти возможность подсунуть пакет с бумагами в вещи Малоземовой так, чтобы она сама этого не знала, куда-нибудь в ее дормез или в один из баулов, и затем следить за целостью тайника, что ему легко будет сделать, так как он неотлучно будет следовать за экипажем старой фрейлины.

— Значит, нужно будет следовать за ними и перехватить пакет?

— Нет, мы поедем впереди. Они выедут завтра, а моя берлина готова везти нас сегодня.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

I
Тротото выехал вместе с доктором Германом в его берлине из Бендер по дороге к северу.

Камер-юнкер не понимал хорошенько, зачем они выехали впереди тех, за кем им надобно было следить. Он очень боялся, что они попадут впросак и что Проворов с Малоземовой, узнав, что они выехали, изменят свои планы и останутся в Бендерах. Но как ему ни хотелось получить ответ на мучившие его сомнения, он боялся надоедать доктору с вечными вопросами и требованиями объяснений.

К тому же высокая степень великого мастера, которою был облечен доктор, уверенность, с которою тот говорил и делал все, и его соображения событий, казавшиеся Артуру Эсперовичу гениальными, внушили ему такую веру в Германа, что он готов был беспрекословно подчиняться ему. Вот только любопытство мучило камер-юнкера, но он знал, что доктор Герман не любил любопытных.

Они ехали без всяких объяснений на север в течение целых суток, покинув Бендеры утром, и к вечеру второго дня свернули с большой степной дороги в сторону. Доктор продолжал хранить молчание. Тротото боялся спрашивать его.

Берлина, прокативши недолго по проселку, въехала на большой двор господской усадьбы, обнесенной со всех сторон каменной стеной с бойницами и башнями по углам. Длинное одноэтажное, тоже, видно, приспособленное к защите на случай вооруженного нападения здание служило господским домом. Ворота распахнулись перед берлиной, и двое вооруженных с головы до ног людей в восточном одеянии затворили их за нею. Экипаж подъехал к крыльцу, но никто не вышел навстречу.

Доктор сам довольно легко отворил дверцу и с ловкостью молодого человека спрыгнул на землю, вовсе не заботясь о том, что некому было откинуть подножку. Спрыгнув, он помог камер-юнкеру тоже сойти.

Тротото последовал за доктором, который шел, видимо, отлично зная дорогу. Через просторные сени они вошли в большую прихожую, где не было ни души. Здесь они сняли верхнее платье, затем миновали длинную горницу с колоннами, очевидно зал, потом прошли через две гостиные: одну — в чисто французском стиле «помпадур», другую — в восточном вкусе, и очутились в столовой. Комнаты были хорошо натоплены и освещены масляными лампами.

В столовой по стенам на полках стояла богатая серебряная посуда. Большой камин в виде массивного очага приветливо пылал, а против камина был накрытый на два прибора и уставленный всякими яствами и питиями стол с высоким канделябром посредине. Восковые свечи канделябра были зажжены и разливали тонкий аромат курения.

— Сядемте, господин камер-юнкер, и закусим с дороги, — предложил доктор. — Вероятно, вы проголодались?

— С большим удовольствием! — подхватил Тротото, не заставляя повторять приглашение и усаживаясь. — Но скажите, пожалуйста, где мы?

— У одного из молдаванских помещиков. Хотите начать с чарочки настоящей польской старой водки? Она недурна… и закусить икрой, это возбуждает аппетит, — предложил доктор, как будто он только что распорядился, чтобы накрыли этот стол, а не приехал вместе с Тротото в берлине.

— Но откуда же у молдаванских помещиков такой вкус и такое богатство?

— Вкус — дело условное, что же касается богатства, то здесь, в Молдавии, встречаются такие крезы, как, например, князья Кантакузены, у которых в приемных комнатах стоят открытые мешки с золотом, и гости могут брать себе оттуда горстями, сколько им вздумается[39].

— А мы случайно не у князя Кантакузена? — спросил Тротото, внимательно оглядываясь, словно ища глазами, нет ли где-нибудь открытых мешков с золотом.

— Нет, мы случайно не у князя Кантакузена.

— А хорошо бы сделать ему визит. Ведь вежливость требует этого.

— Нет, Артур Эсперович, визита к князю Кантакузену мы не сделаем, и нам придется довольствоваться этим скромным ужином.

— Но, моя радость, этот ужин — вовсе не скромный, напротив, он великолепен… Здесь все, как в сказке! Я только боюсь, что, пока мы тут благоденствуем, наши птички, за которыми мы охотимся, улетят!.. Что за странная идея явилась у нас отправиться впереди дичи вместо того, чтобы следовать за ней по пятам!.. Понять не могу это!

— Уж видно, такая ваша доля — ничего не понимать и ждать объяснения для всякого пустяка.

— Ах нет, радость моя! Когда мне хорошо растолкуют, я всегда отлично пойму. Скажите мне, зачем мы уехали вперед? Ведь они могут остаться в Бендерах.

— Навсегда?

— Нет, не навсегда, но, положим, на очень долгое время.

— Тогда и мы пробудем здесь это долгое время и подождем, пока они приедут сюда.

— А если они не приедут?

— Не могут не приехать. Куда бы они ни двинулись из Бендер, если только не хотят попасть к туркам, то должны проехать по этой дороге и остановиться здесь.

— Даже остановиться здесь? Это каким образом?

— Ну, это — мое дело!

— Конечно, это гениально, но, радость моя, доктор, позвольте считать, что на этот раз вы не правы. Все-таки безопаснее было ехать за ними, как я сказал, по пятам и не терять их из виду.

— Но если мы не теряли бы их из виду, то и они должны были бы видеть нас, приняли бы свои меры, и мы, что называется, спугнули бы их. Всякий, за кем следят, очень чутко относится к тому, что происходит сзади него, и почти никогда не обращает внимания на то, что делается впереди.

— Опять, моя радость, я должен признать, что и это соображение гениально, как и все ваши остальные. Когда же можно их ждать?

— Сегодня ночью.

— Так скоро?

— Да, они едут скорее нас, на переменных, тогда как мы ехали на своих, с двумя подставами только.

— Позвольте, вы говорите мы ехали «на своих», но значит ли это, что вы тут — хозяин, и я имею честь быть у вас в гостях?

— Догадка ваша не лишена справедливости. Да, я тут — хозяин, и вы у меня в гостях.

— Очень приятно, доктор, — воскликнул Тротото. — Я подымаю бокал за ваше здоровье!

— А я — заваше!

II
Тротото довольно много пил и ел за ужином и вследствие этого ему спалось тяжело. После ужина сам доктор отвел его в спальню, обставленную со всеми удобствами, и сказал ему:

— Вот что, Артур Эсперович, заприте вашу дверь на ключ и оставайтесь тут до тех пор, пока я приду к вам.

— Но, моя радость, а если мне будет скучно? — поморщился и спросил Тротото.

— Что делать — поскучайте!.. Впрочем, лягте спать и постарайтесь хорошенько заснуть — во сне скучать не будете. Так или иначе, вам необходимо быть в заключении, пока я приду, а то Проворов, или Малоземова, или Нимфодора могут увидеть вас, и тогда все дело будет потеряно: они догадаются, что попали в ловушку.

— Но вас ведь они тоже могут увидеть, и тогда тоже догадаются.

— Меня они не увидят, будьте покойны. Уж вы только не показывайтесь никуда из своей комнаты.

Доктор простился и ушел, а Тротото запер дверь и лег спать на большую кровать под балдахином.

Но легко было доктору сказать: «Постарайтесь заснуть», — сделать же это оказалось гораздо труднее. Новое ли место было тому причиной, непривычная ли обстановка или съеденный обильный ужин и, главное, выпитое вино, — но только Тротото ворочался на мягкой постели и все время чувствовал самого себя, свое тело. Сердце билось и в виски стучало, и если он забывался дремотой, то ему чудились совсем несуразные нелепости: он видел себя великим магистром, у которого в животе устроена водяная мельница с неповорачивающимся жерновом, а фрейлина Малоземова дразнила его по этому поводу из-за спины Проворова документами.

Среди ночи он слышал на дворе возню и шум. Там раздавались говор и брань, очевидно, кучеров и конюхов. Тротото понял, что, должно быть, приехала Малоземова с Проворовым и что случилось все именно так, как предполагал Герман. Он даже встал с кровати и, подойдя к окну, приподнял штору, чтобы посмотреть, что делается на дворе, но окно снаружи было плотно затворено ставней, и решительно ничего не было видно. Артур Эсперович ограничился тем, что поправил масляный ночник, горевший в комнате, и, снова легши спать, впал в почти бредовое забытье.

Вдруг он вскочил. На этот раз на дворе кричало много голосов, топали, суетились и бегали. Сначала ничего нельзя было разобрать, потом камер-юнкер явственно различил испуганные крики:

— Пожар, пожар!

Он заметался по комнатам и не сразу сообразил, что естественнее всего кинуться к двери, чтобы спастись от угрожающей опасности. Однако дверь оказалась запертой на ключ снаружи. Тротото пробовал потрясти ее, но безуспешно: сделанная из массивного старого дуба, она была крепка, как железная. На дворе продолжали бегать и кричать. Тротото стал неистово стучать в дверь кулаками и ногами и орать во все горло:

— Пожар, на помощь, на помощь, человек погибает! Кулаков и ног ему показалось мало, и он схватил стул и принялся колотить стулом. Его заперли на ключ и теперь в суматохе пожара, очевидно, забыли о нем… он тут сгорит, задохнется в дыму. Ему казалось уже, что он испытывает предсмертные муки, что последний его час пробил.

Между тем крики на дворе затихли: там, по-видимому, успокоились и перестали бегать. Тротото тоже перестал стучать в дверь и подошел к окну. На дворе уже смеялись — хохот доносился очень определенно, — затем поговорили еще и разошлись.

«Очевидно, была фальшивая тревога», — сообразил несчастный камер-юнкер, обливаясь потом от избытка волнения и от физической усталости после упражнений со стулом.

— Ну, ночка! — произнес он вслух сам себе. Убедившись, что на дворе все тихо, он опять прилег, но его глаза открывались помимо его воли, и он вглядывался в полусумрак едва освещенной ночником спальни, не без труда следя за мелькавшими одна за другою бессвязными мыслями:

«Ну, хорошо, что была напрасная тревога, — думал он, — но кто поручится, что сейчас не вспыхнет настоящий пожар? А что будет тогда? Моего стука никто не слыхал и никто не явился ко мне, а я заперт. Кто имел право запереть меня? Если этот доктор Герман — великий магистр, то все-таки он не имеет права запирать меня на случай пожара… А вино у него великолепное! Что правда, то правда! Но вино — вином, а я не хочу сгореть вместе со всем домом, да и вообще не хочу быть под ключом. Я. наконец, имею придворное звание… Что он, в самом деле, думает?.. Не хочу быть под замком! »

Тротото встал, решительно направился к двери, постучал и прислушался. Полное безмолвие было ему ответом.

— Ах, если так! — вдруг крикнул камер-юнкер во весь голос и только что собрался снова приняться колотить в дверь, как она отворилась и на ее пороге показался Герман.

Доктор не мог сдержать искреннюю улыбку при виде зрелища, которое являл собою господин камер-юнкер, стоявший с поднятыми кулаками в полотняном спальном халате и в ночном колпаке.

— Что с вами? Тише! — произнес он успокоительно. Доктор был в своем черном обыкновенном кафтане и, по-видимому, не раздевался и не ложился спать с вечера. При появлении Германа Тротото сразу стих и даже как будто сконфузился.

— Я ничего, — бормотал он. — Меня тут случайно заперли, а между тем нам угрожала опасность пожара.

— Да, да, в самом деле, — протянул доктор, входя. — Только я могу успокоить вас, никакой опасности не угрожало.

Он сел в кресло и положил ногу на ногу, как человек, собирающийся начать разговаривать.

— А пожар? — спросил Тротото.

— Я сейчас объясню вам.

— Дело в том, что я и сам сообразил, что все это была фальшивая тревога.

— Давшая возможность получить документы.

— Что вы говорите? Документы получены вами?

— Вот они! — И доктор, вынув из кармана пачку документов, перевязанных черным шнуром, положил их на стол перед удивленным Тротото.

— Каким образом вы достали это и как помогла вам тут фальшивая тревога пожара? — воскликнул тот. — Я ничего не понимаю.

— А между тем это так, — ответил доктор. — Фрейлина Малоземова приехала ночью в сопровождении Проворова, как я и ожидал.

— Почему вы знали, что они приедут, и ждали их?

— Мой милый Артур Эсперович, это произошло просто: стоило только подкупить бравых молдаван, везших дормез фрейлины, и на повороте с большой дороги к моей усадьбе колесо в дормезе оказалось настолько ненадежно, что явилась настоятельная необходимость заехать куда-нибудь для его исправления. Ну, конечно, фрейлина Малоземова отдала предпочтение скромному жилищу иностранца-помещика, европейца, и вот она у меня в гостях вместе с кавалером Проворовым.

— Гениально! — воскликнул Тротото. — Но документы, документы… Как вы достали их?

— Если вы помните, для этого необходимо было прежде всего узнать, куда их прячет Проворов. Ну, как только Малоземова и ее кавалер стали располагаться у меня на ночлег, на дворе была поднята тревога пожара. Проворов стремглав кинулся из дома к дормезу и открыл место, где у него были спрятаны документы… представьте себе: просто-напросто в привязанном бауле сзади кузова.

Тротото закатил глаза под лоб и еще раз воскликнул:

— Гениально!

— Проворов успокоился, узнав, что тревога оказалась фальшивою, — я очень извинялся перед ним за беспокойство, — и велел перенести баул в отведенную ему комнату, где он спит теперь крепким сном.

— Понимаю!.. Достать документы из баула было делом одной минуты, и они у вас!

— Вы замечательно догадливы, Артур Эсперович.

— Ну еще бы! Вероятно, Проворов спит не без данного ему в питье средства… Что вы ему дали?

— Ну, это к делу не относится. Теперь речь должна идти о вас.

— Обо мне? — удивился Тротото. — Но при чем же тут я, радость моя?

— Ну как же! Ведь документы достали вы.

— То есть как это — я? Этого я тоже не пойму хорошенько.

— Само собою разумеется. По некоторым соображениям я не хочу, чтобы знали, что это дело — моих рук, и уступаю всю честь успеха вам.

— И дадите знать в ложе, что я спас братьев от серьезной беды?

— Вот именно, и надеюсь, что братство не оставит без внимания ваших заслуг и наградит вас по крайней мере возведением в несколько высших степеней сразу.

— Доктор, чем мне отблагодарить вас?

— Ничем, только строгим исполнением своего долга.

— В этом отношении я весь к вашим услугам.

— Отлично. Значит, вы оденетесь сейчас и поедете по направлению Петербурга.

— Зачем?

— Да чтобы как можно скорее отвезти документы. Я поручаю их вам самому доставить.

— В Петербург?

— Нет, вы поедете отсюда лишь по направлению Петербурга, чтобы запутать свой след, а затем свернете в Австрию и через Германию отправитесь во Францию, где передадите документы братьям.

— Значит, вы отправляете меня за границу, даже в Париж? Но это восхитительно. Только, моя радость, как же средства? У меня личных средств не хватит.

— На первое время вы получите от меня, а затем я вам дам маршрут и указания, где вам будут выдавать все, что вам нужно.

— Но, моя радость, это чудесно. Я в восторге! Только как же это вы говорите, чтобы одеться и ехать? Вот видите, я что-то плохо спал эту беспокойную ночь, и мне хочется отдохнуть. Я засну до утра, а завтра с новыми силами двинусь в путь. Это будет очаровательно!

— Господин камер-юнкер, вы поедете немедленно, иначе вам не видать документов, и я поеду сам вместо вас. Дело слишком важно, чтобы откладывать его!

— Ну зачем же, моя радость, такие крайние меры? Я только беспокоюсь насчет экипажа. Или вы дадите мне свою берлину?

— Вы поедете в бричке Проворова.

— А он сам?

— О нем не беспокойтесь: это будет мое дело.

— Но вы намекали насчет денег и подорожной, то есть маршрута.

— Все уже готово. Когда вы оденетесь, я передам вам портфель со всем, что нужно.

Менее чем через час после этого из ворот усадьбы выехала бричка, и в ней сидел закутанный в салоп Тротото.

III
Отъезд Артура Эсперовича совершился настолько негласно, что никто в доме не знал, кто именно отправился в бричке. Впрочем, никто и не видел, как Герман привез камер-юнкера накануне, потому что никто не встречал их. Даже поднявшаяся с петухами Нимфодора могла узнать лишь, что сопровождавший их экипаж-бричка уже отправилась в дорогу, а так как она не могла предположить, что в бричке уехал кто-нибудь другой, кроме Проворова, то была уверена, что именно он и поспешил вперед. Она в свою очередь поспешила разбудить госпожу Малоземову, и та, узнав, что брички уже нет, заторопилась ехать, тем более что ей доложили, что теперь колесо дормеза в полной исправности и доедет хотя бы до самого Петербурга без всякой починки.

Малоземова велела очень благодарить гостеприимного хозяина, давшего ей приют, и извиниться перед ним, что она столь стремительно уезжает. Одного лишь не могла она понять: почему Проворов, не сказав ей ни слова, так вдруг уехал и что это могло значить? Но так как она, как все люди, которым не везет в жизни, способна была всегда фантазировать в сторону благополучия, то у нее сейчас же явилось соображение, что молодой человек, очевидно, полетел вперед, чтобы приготовить ей достойное помещение на следующей остановке, где, вероятно, и подождет ее. И, убаюканная мечтой о близкой встрече, старая фрейлина катила вперед, давая возницам на водку, чтобы они везли ее как можно скорее, и не подозревая, что с каждой минутой все более и более удаляется от Проворова.

Первый переезд был сделан ею так быстро, как только это позволял сделать тяжелый дормез, который лошади тащили изо всех сил. Сидя в экипаже, Аглая Ельпидифоровна при помощи Нимфодоры тщательно занялась своим туалетом, так что, когда она прибыла к остановке, она уже была и набелена, и нарумянена, и трехэтажный парик плотно сидел у нее на голове.

Для ее приезда действительно тут все было готово, комната устлана ковром и целый ряд обдуманных мелочей был устроен заботливой рукой. Все было так тонко и внимательно обдумано, что Малоземова не могла не прийти в восхищение и удивлялась только, откуда молодой офицер мог быть таким хозяйственным.

— О да, это будет идеальный муж! — восторженно решила Аглая Ельпидифоровна.

Впрочем, ее восторженности пришлось сейчас же сократиться, так как на ее вопрос, где же молодой человек, приехавший в бричке и распорядившийся всем этим, ей ответили, что он уже отправился дальше, чтобы на следующей остановке, как он сказал, так же все приготовить для нее.

— Ах, как это мило! — сказала Малоземова Нимфодоре. — Ты понимаешь, какая нежная заботливость и какая деликатность! Он не хочет быть назойливым, он боится помешать мне, скомпрометировать девицу, и вот скачет вперед, чтобы оставить следы, отравленные нектаром амура, или что-то в этом роде, как говорят поэты. Ах, Нимфодора, какое счастье любить и быть любимой!..

Аглая Ельпидифоровна не задержалась на остановке и устремилась дальше, надеясь на следующей увидеть Проворова. И там все было готово для нее, даже пудра, но ей опять сказали, что молодой человек, распорядившись всем, уехал вперед.

Малоземова плакала от умиления и, сменив почтовых лошадей, отправилась в ночной переезд, оплатив нарочных с фонарями. Она уже привыкла спать в дормезе и рассчитала, что Проворов, вероятно, остановится на ночлег, и таким образом она его догонит.

Однако, как ни привыкла Малоземова, ночной переезд был совершен ею не так-то уж легко, и наутро, подъехав к станции, она опять узнала, что тут все готово к ее приему, и молодой человек ночью укатил в бричке.

Это показалось уже столь поразительно, что Аглая Ельпидифоровна всплеснула руками и сделала вид, что упала в обморок. Но, быстро очнувшись, она немедленно потребовала лошадей.

Таким образом, в течение трех суток продолжалась эта погоня Малоземовой за бричкой, и наконец на четвертые утром она узнала, что ехавший в бричке молодой человек, очевидно, настолько изнемог от усталости, что дальше ехать уже был не силах и спал крепким сном в станционном помещении, за перегородкой, откуда доносился нежной фистулой его храп.

— И храпит-то как восхитительно! — шепнула фрейлина Нимфодоре, — не то, что ты, когда примешься заворачивать!

Она была в восхищении, что добилась, наконец, своего, и немедленно отправилась в дормез делать свой туалет, распорядившись, чтобы был приготовлен завтрак. Ее особенно тешила мысль, что вот сколько времени он приготовлял все для нее, а теперь проснется и найдет завтрак, оборудованный ее попечением. Они сядут за стол и будут кушать вместе.

Аглая Ельпидифоровна не велела будить молодого человека и приказала доложить ей, когда он проснется и встанет, причем строго-настрого запретила сообщать ему, что она здесь. Она хотела сделать Проворову сюрприз.

IV
Проснувшись, Тротото с удовольствием потянулся в сознании, что первая часть возложенной на него доктором Германом задачи была выполнена и закончена. Он действовал относительно Малоземовой согласно точным указаниям, данным ему доктором, приготовлял все для нее на станциях и стремглав летел день и ночь. Эта остановка была последнею, и отсюда он должен был свернуть в сторону от тракта на Петербург, по дороге на Варшаву, чтобы ехать за границу.

По расчету, Тротото должен был сильно опередить Малоземову, от которой, конечно, трудно было ожидать, что она сможет также ехать день и ночь. Конечно, он был рад теперь, что мог разделаться с ней и свернуть с пути, оставив ее на произвол судьбы, завезя ее достаточно далеко, чтобы она не скоро могла вернуться назад. Все это было обдумано и предначертано доктором Германом.

Вымывшись и переодевшись, Тротото обрадовался, когда ему сказали, что его ждет завтрак. Он вышел, потирая руки, в общую комнату станционного помещения и вдруг весь съежился, увидев за накрытым для завтрака столом нарумяненную и накрашенную Аглаю Ельпидифоровну, томно улыбавшуюся ему навстречу.

При виде его лицо ее, как внезапно увядший цветок, изменилось и глаза беспомощно, растерянно забегали.

— Ах, это — вы!.. То есть как же это вы? — заговорила она. — Ах какая неожиданная встреча!.. Вот гора с горой не сходятся, а человек с человеком — всегда! — И она, с надеждой во взоре обернувшись, посмотрела, не идет ли сзади него тот, кого она ждала.

— Ах, моя радость, Аглая Ельпидифоровна! — расшаркиваясь и раскидывая руками, очаровательно-сладким голосом, певуче произнес Тротото. — Позвольте и мне со своей стороны выразиться в том смысле, что эта поистине неожиданная и вместе с тем высокоприятная встреча удивительна. Я совершенно не ожидал встретить вас… Так это ваш дормез стоит во дворе и был виден мною из окна?

— Да, это — мой дормез! — окончательно теряясь, пролепетала Малоземова. — Вы, значит, выехали почти вслед за мной из Бендер?

— Да!

— И вместе со мной выехал в бричке, которая тоже стоит на дворе, Сергей Александрович Проворов. Он, вероятно, здесь, раз его экипаж тут. Вы его не видели?

— Ах, моя радость, Аглая Ельпидифоровна, — размахнул опять руками Тротото. — Тут нет никакого Проворова! Мы с ним переменились экипажами, и в этой бричке приехал я.

— Ка-а-а-ак вы? — взвизгнула, забывая всю свою жеманность, старая фрейлина. — Позвольте… а эти приготовления, которые я встречала на всех предыдущих остановках?

— Эти приготовления делал я.

— Для меня?

Тротото потупился и помотал головой.

— Радость моя, Аглая Ельпидифоровна, здесь произошло роковое недоразумение. Приготовления эти я делал для француженки, которую светлейший отправил в дормезе из Бендер, а меня просил ехать впереди.

Он соврал первое, что ему пришло в голову, чтобы только как-нибудь разделаться с этой историей.

— Но Проворов… где же Проворов? — воскликнула Малоземова.

— Он, должно быть, остался у молдаванского помещика, где мы все ночевали четверо суток тому назад.

Аглая Ельпидифоровна, только теперь почувствовав всю остроту разочарования, поняла весь ужас того, что она, фрейлина Малоземова, беспорочность которой не могли оспаривать даже завистники, пользовалась приготовлениями, сделанными для какой-то француженки. Время было упасть в обморок, и она не преминула сделать это.

У Тротото в кармане всегда была на случай дамских обмороков нюхательная соль. Он стал делать вид, что приводит Аглаю Ельпидифоровну в чувство, а она сделала вид, что очнулась от обморока.

— Ах, какое недоразумение, какое недоразумение! — повторял Тротото, увидев, что Малоземова открыла глаза.

— Да как же вы переменились бричкой-то? — спросила она.

— Совершенно непостижимо! — стал объяснять он, путаясь. — Я, собственно, совсем не хотел, но как-то это так вышло… Да, насколько помню, Проворов купил коляску у помещика… то есть, собственно говоря, помещик продал ему коляску… Ах, моя радость, Аглая Ельпидифоровна! — воскликнул Тротото, совершенно запутавшись. — И право, не знаю, что сказать вам… Так вышло — и конец!

Как ни была наивна и простодушна старая фрейлина, все же объяснение камер-юнкера показалось ей очень сомнительным. Какое-то смутное беспокойство зародилось у нее, и она непременно решила допытаться у этого господина чего-нибудь более определенного.

Но тут она заметила, что Нимфодора делает ей из-за двери какие-то выразительные знаки, потрясая в воздухе руками и мотая головой. Фрейлина вспомнила, что эта приживалка была всему причиной, потому что у молдаванского помещика она подняла ее ни свет ни заря, сказав, что бричка уехала, и, вскипев против Нимфодоры, вскочила и направилась к двери.

Тротото воспользовался этой минутой и шмыгнул за перегородку, не соблазняясь даже завтраком. Он пошел, чтобы распорядиться о лошадях себе и, уехав как можно скорее за границу, оставить за собой всю эту историю с фрейлиной.

Аглая Ельпидифоровна, кинувшись к приживалке, топнула на нее ногой и сердито прошипела:

— Это ты все наделала!

Однако Нимфодора не испугалась, потому что, казалось, была так уже перепугана, что этот ее испуг не мог увеличиться больше. Продолжая махать руками и с трудом переводя дух, она могла только выговорить:

— Благодетельница, пойдемте отсюда в карету!.. Что я вам скажу-то!

Аглая Ельпидифоровна, расстроенная всем происшедшим, согласилась на ее предложение.

Нимфодора накинула фрейлине салоп, повлекла ее за собой и, только когда они были в дормезе и она захлопнула его дверцу, облегченно вздохнула, а затем не своим голосом, чуть слышно проговорила:

— Бежим отсюда как можно скорее… потому что ведь это — он… он!

— Кто он? — стала спрашивать Малоземова, ничего не понимая, но по слишком большому перепугу Нимфодоры чувствуя что-то неладное.

— Он… тот самый, — продолжала та, — которого я видела в гостинице, в Бендерах…

— Камер-юнкер Тротото?

— Ну да, он самый… Он разговаривал с этим черным доктором, и они злоумышляли против Сергея Александровича.

— А ведь в самом деле! — воскликнула фрейлина. — В самом деле, он собирался совершать злодейские поступки… Ахти, беда!.. Ведь и в самом деле… Ведь он, злодей, ехал в бричке Сергея Александровича.

— В бричке, умереть сейчас, в бричке, — подтвердила Нимфодора.

— А когда я спросила его, откуда он взял этот экипаж, он стал путаться и нести такую околесицу, что ничего не разобрать. Теперь все понятно: мы ночевали в разбойничьем гнезде, они ограбили и убили мсье Проворова, а затем гнались за мной.

— Ах, страсти какие! — ужаснулась приживалка. Аглая Ельпидифоровна стала качаться в карете и, кидаясь от одного окна к другому, бормотать:

— Немедленно к полицеймейстеру… к совестному судье его!.. Где тут совестный судья? Дайте мне полицеймейстера! Я требую, чтобы его немедленно арестовали именем закона! Убийца! Грабитель!

Мало-помалу ее вопли перешли в истерику, она стала биться внутри стоявшей посреди двора кареты, так что отъезжавший в это время Тротото, которому успели подать лошадей, заблагорассудил лучше не идти к ней прощаться и отбыть без соблюдения обычной вежливости.

V
Проворов спал очень крепко и очень долго. Сколько именно времени продолжался его сон, он не мог сразу сообразить проснувшись, потому что часы его остановились. В окно светили лучи склонявшегося к западу солнца — очевидно, было далеко за полдень.

Проворов стал припоминать, не без труда восстановив в своей памяти события: они ехали по большой дороге; в дормезе испортилось колесо; пришлось свернуть, и вот они в незнакомой усадьбе, где он теперь проснулся. А ночью была тревога пожара.

«Баул с документами!» — вспомнил он и, приподнявшись на постели, оглядел комнату.

Баул стоял у двери на том самом месте, куда он велел поставить его, когда его отвязали от экипажа и принесли в отведенную ему комнату. Он попросил у Малоземовой, с которой они сговорились ехать вместе, один из бесчисленных сундуков, облеплявших ее фундаментальный экипаж, для своих вещей, и спрятал туда вместе со своими вещами документы, надеясь этим лучше скрыть их. Он был уверен, что никто не догадается о его хитрости, и не подозревал, что доктор Герман был хитрее его и, сообразив сейчас же, в чем дело, объяснил все камер-юнкеру Тротото. Теперь баул стоял в его комнате, и Сергей Александрович был спокоен за документы.

Проворов принялся одеваться и надел как раз тот самый шлафрок, который был на нем тогда, много времени тому назад, в Царском Селе на дежурстве, когда вдруг перед ним неожиданно появился доктор Герман. Он почему-то вспомнил именно это, посмотрев на шлафрок, и, подняв голову, обомлел от удивления: перед ним так же неожиданно, как и тот раз, стоял доктор Герман.

Проворов протер глаза. Нет, ему не казалось: Герман стоял перед ним живой.

— Добрый день, — сказал доктор, — я вам говорю «добрый день», потому что утро давным-давно прошло и даже полдень прошел. Заспались вы!

— Но позвольте, — удивился Проворов, — каким образом вы вошли сюда? Я отлично помню, что запер дверь на ключ.

— Она и осталась запертою, как была.

— Но как же вы вошли?

— Через стену.

— Не морочьте меня, пожалуйста! Я отлично знаю, что через стену нельзя пройти человеку.

— Отчего же, если, например, в стене сделан потайной проход… вот как в этой? — И доктор, подойдя к стоявшему плотно у стены шкафу с книгами, надавил какую-то кнопку, и шкаф, бесшумно отодвинувшись, открыл замаскированное им отверстие в стене. — Я не виноват, — пояснил он, — что вы так задумались, что и не заметили, как я вошел.

— Но позвольте! — проговорил Проворов. — Откуда же вы взялись и почему вам тут известны потайные проходы в стенах?

— Потому что я тут — хозяин.

— Если б я знал это, то ни за что не согласился бы просить гостеприимства.

— Почему же так?

— Просто потому, что я боюсь вас. Я вам говорю откровенно, вот видите: я ничего не ел бы и не пил бы в вашем доме.

— А между тем сегодня ночью, вернувшись в эту комнату после напрасной тревоги, вы выпили приготовленный для вас стакан оршада, в котором было снотворное… не беспокойтесь, вполне безвредное: оно только заставило вас спать крепче и дольше. Этот сон подкрепил вас. Откровенность за откровенность.

— Да я вовсе не нуждался в подкреплении, я не просил вас.

— Но теперь, надеюсь, не раскаиваетесь, после такого хорошего отдыха?

— Я раскаиваюсь, что попал к вам. Да, раскаиваюсь, потому что знаю все… — вдруг выговорил Проворов, уже не владея своими словами и произнося их помимо своей воли.

Доктор стал серьезен.

— То есть как же это «все»? — переспросил он, хмуря брови. — Что вы, собственно, подразумеваете под этим?

— Я знаю все, — твердо повторил Проворов, решив, что если уж у него раз вырвалось это признание, то он скажет все, что знает. — Я знаю ваш разговор, который вы вели с неизвестным мне лицом в каюте незадолго перед штурмом Измаила.

Доктор опять улыбнулся, почти рассмеялся и ответил:

— Ну еще бы! Раз вы сидели рядом тоже в каюте, то, конечно, все слышали.

— А вы откуда знаете это?

— Но если вы «все» знаете, как говорите, тогда вам, значит, нечего спрашивать, а мне — вам рассказывать, если вы все знаете.

— Нет, я не подозревал, что вам было известно, что я сидел рядом, — несколько сконфуженно произнес Проворов и сейчас же, чтобы вновь приободриться, добавил: — Кроме того я знаю, о чем вы говорили с камер-юнкером Тротото в Бен дерах, в гостинице.

— Это после вашей поездки с ним к старухе, когда нас подслушивала приживалка госпожи Малоземовой?

— Вы и об этом осведомлены! — разочарованно протянул Проворов.

Вместо того чтобы ему, как он думал, поразить доктора, выходило, что доктор поражал его.

— Да, этот господин камер-юнкер — очень легкомысленный человек, — сказал Герман, как будто все было очень просто и вполне естественно.

— Не легкомысленный, а негодяй и предатель, способный на какое угодно преступление, — с негодованием воскликнул Проворов, — и то, что вы возитесь с ним, вовсе не рекомендует вас самого.

— Но если вам верно передала наш разговор приживалка госпожи Малоземовой, то вы должны знать, что я не одобрил предложений — согласен с вами, очень гнусных, — господина камер-юнкера относительно вас, и поэтому он не привел их в исполнение.

— Все равно, порядочному человеку не надо было и разговаривать с ним, раз он такой!

— Так что вы предпочли бы, чтобы я воздержался от разговора с ним, а он стал бы проделывать из-за угла над вами свои гнусности, до отравления включительно?

Проворову пришлось прикусить язык. Он не мог не почувствовать, что Герман прав и действительно оказал ему услугу, не позволив Тротото принять крепкие меры. Но все-таки ему не хотелось сдаться.

— Просто не следует даже быть с таким господином под одной кровлей, — сказал он.

— А между тем сегодняшнею ночью вы ночевали с ним именно под одной кровлей.

— Камер-юнкер Тротото здесь?! — воскликнул Проворов, вскочив как ужаленный.

— Был здесь, — поправил доктор. — Я полагал, что вы знаете, что он уже уехал, и притом в вашей бричке.

— Как в моей бричке? А госпожа Малоземова?

— Она уехала вслед за ним ранним утром.

— Вот это мило!

— Милейший секунд-ротмистр…

— Я уже произведен в ротмистры.

— Поздравляю вас! Итак, милейший ротмистр, несмотря на ваше уверение, я вижу, что вы не только «всего» не знаете, но даже, вернее, ничего не знаете!

— Да, того, что случилось сегодня ночью, я не знаю, потому что спал непробудным сном благодаря вашему снотворному.

— То-то я и удивился, когда вы сказали, что знаете «все».

— Да бросьте вы, пожалуйста, эти попреки! Заладили одно, в самом деле! Почему и каким образом уехал господин Тротото в моей бричке? Я желаю знать, как это могло случиться.

— Очевидно, он очень торопился, а другого экипажа не было.

— Странно… Куда же он торопился?

— Отвезти документы за границу.

— Документы? Какие документы?

— Масонские, пропавшие в свое время из великой ложи.

— Что вы говорите! Откуда же он взял их?

— Ему дал их я.

— Позвольте, тут что-нибудь да не так.

У Проворова все спуталось в голове. Одно было только ясно, что Герман был прав: он ничего не знал.

Сергей Александрович кинулся к баулу, открыл его и принялся перебирать вещи. Он быстро выкинул лежавшие сверху и стал шарить внизу. Не найдя того, что искал, он взялся снова за выброшенные вещи и нетерпеливо пересмотрел их, потом выпучил глаза и уставился на доктора Германа.

— Не трудитесь искать, — сказал тот спокойно, — пока вы спали, я вынул документы из баула, чтобы отдать их камер-юнкеру Тротото.

— Вы сделали это?

— Да, и гораздо спокойнее, чем вы теперь их ищете: не раскидывал так вещей.

— Но, позвольте, ведь это же — воровство! Вы зазываете меня к себе в дом, кладете в комнату с потайным входом, опаиваете меня сонным зельем, входите ко мне и тащите из моего баула документы. Ведь это — воровство, грабеж. Я буду жаловаться! Вы украли у меня документы! Герман, не торопясь, произнес ровным голосом:

— Вы настаиваете на словах «воровство» и «украли»!

— Да как же иначе назвать то, что вы сделали? — закричал Проворов.

— По-моему, я только вынул документы — выразимся более мягко, — похищенные из масонской ложи, вы, вероятно, знаете кем. Так что если уж говорить о присвоении чужой собственности, то нужно начать по справедливости с деяния, совершенного в ложе. Вы этого не находите?

Сергей Александрович молчал, чувствуя, что поставлен в тупик и что ему, по существу, нечего ответить. Но от этого он нисколько не успокоился, а, напротив, сознав свою неправоту, только больше разгорячился.

— Все это может быть, и в известном споре вы сильнее меня, так как я университета не кончал и вашей казуистики не знаю, но только вот что скажу вам: документы я получил от приятеля, который умер и которому я обещал доставить их…

— В руки правительству или даже самой государыне.

— Может быть, и так!

— Благодарю вас за признание. Как хотите, но ведь вы же должны знать, какую опасность для нас, масонов, представляет ваше намерение поступить подобным образом. Значит, вы легко отсюда можете вывести заключение, насколько я доволен, что взял у вас эти документы.

— Но вы их мне отдадите.

— Если б я даже и хотел сделать это, то не мог бы, я ведь сказал вам, что их увез за границу камер-юнкер Тротото.

— Не может быть!.. Я этому не верю.

— Отчего же вы не верите? Напротив, неблагоразумно было бы с моей стороны оставлять такую ценную вещь у себя.

— Все равно. Я требую, чтобы вы вернули мне бумаги.

— На каком же основании вы требуете?

— На том основании, что я так хочу.

— Слабое основание.

— Послушайте, доктор, я даю вам на выбор: или вы вернете мне бумаги, или кончите счеты с жизнью.

— Вы хотите убить меня?

— Нет, я только угрожаю вам смертью. Я хочу получить от вас документы.

— Совсем как камер-юнкер Тротото: он тоже ведь хотел убить вас, чтобы получить документы.

Проворов опять осекся. Опять слова доктора были справедливы, так что против них ничего нельзя было сказать.

— Камер-юнкера Тротото, — продолжал доктор, — я остановил от его безумного намерения…

— Но меня вы не остановите, и я вам повторяю: или верните документы, или готовьтесь к смерти!

— Но, молодой человек, почему же вы думаете, что я так поддамся вам и не буду защищаться? Отчего вы так уверены, что именно вы сильнее меня, а не я — вас?

— Может быть, защищаясь, и вы меня убьете, я не спорю… Что ж? Туда мне и дорога! Я щадить себя не намерен, но и вас тоже не пощажу.

— Постойте, будем говорить спокойно и разумно! Согласитесь, что если я должен убить вас, по-вашему, или, что, конечно, хуже, я буду убит, то, по крайней мере, я желаю знать хоть те основания, по которым я должен совершить преступление или расстаться с жизнью.

— Вы не совершите никакого преступления — вы будете защищаться.

— Это хорошо сказано, но все-таки не объясняет всего. Ведь если вы меня убьете, все равно вам несдобровать, так как придется отвечать за убийство. Вы у меня в доме, вас схватят, отправят к властям и так далее. Значит, видите, сколь неравны наши с вами положения: я не буду отвечать, даже в случае, если нанесу вам смертельную рану, а вам предстоит выбор между смертью от моей руки и каторгой.

— Все равно, мне терять нечего.

— Но вы еще молоды, у вас вся жизнь впереди.

— Ничего у меня впереди нет.

— Как нет? А ваша служба? Вы так хорошо начали ее, вас ждут чины, ордена.

— Для кого и для чего? Это не может тешить меня.

— А вам непременно хочется жить для кого-нибудь?

— У меня никого нет. Был у меня друг, товарищ, но он убит, и вы хотите лишить меня возможности исполнить данное ему перед смертью обещание.

— Мало ли что у вас впереди!.. Вы встретите девушку, которую полюбите.

— Никого я не полюблю. Понимаете, той, которую я люблю, не существует, это была мечта, и она разрушена, ее уж нет.

Проворов был в состоянии полного отчаяния. В эту минуту ему казалось, что все для него погибло, вся его жизнь была разбита.

После своей принцессы, которою, как оказалось, он грезил только во сне, он никого не мог полюбить, так как, хотя и во сне, она была столь прекрасна, что ни одна девушка наяву не могла сравниться с нею. Единственно, что заставляло его жить и действовать, была возложенная на него покойным Чигиринским задача — сохранить и доставить документы, но они были нагло и вероломно похищены, и этот доктор, нисколько не стесняясь, как будто дразня его, говорил об этом, словно в насмешку.

Сергей Александрович негодовал, обезумел от гнева и возмущения и с хитростью безумного нарочно тянул разговор, а сам в это время исподтишка высматривал, чем бы ему нанести удар этому Герману.

Вдруг он увидел в груде выброшенных из баула вещей небольшой турецкий нож, купленный им под Измаилом и понравившийся ему отделкой рукояти. В этот момент в глазах у него потемнело, и он, схватив нож, кинулся на доктора так, что тот, не ожидая этого, не успел даже отпрянуть и протянуть руки для своей защиты. Они покатились вместе на пол.

Некоторое время длилась безмолвная, со стиснутыми зубами, борьба. Проворов был сверху. Доктор не в состоянии был долго противиться ему. Сергей Александрович успел ранить его и чувствовал, как слабеет его противник. Парик доктора упал, лицо его изменилось и что-то знакомое мелькнуло в нем.

— Оставь! — прохрипел он. — Сумасшедший… я — Чигиринский!

ГЛАВА ПЯТАЯ

I
Проворов очнулся от забытья или глубокого обморока, в который он впал, и смутно стал припоминать, что случилось. Он лежал теперь на постели в другой, незнакомой ему, комнате, не той, где провел ночь и где произошел разговор с доктором Германом, кончившийся так неожиданно. Эта комната была больших размеров, но обставлена гораздо скромнее. Однако кровать, на которой он лежал, была очень удобна; все его вещи и малоземовский баул перенесены сюда и сложены у стены, против постели.

Очнувшись, Сергей Александрович долго смотрел в потолок, совершенно не зная, что ему делать. Шевелиться он мог свободно, значит, нигде никакого повреждения он не получил, а если он нанес рану доктору Герману, то так тому и надо за все то, что он хотел сделать и сделал.

Но в ушах Проворова определенно и отчетливо звучали слова, произнесенные доктором Германом, назвавшим себя Чигиринским.

Труп, найденный после взятия Измаила и принятый за пропавшего без вести ротмистра, был обезображен до полной неузнаваемости, значит, если Чигиринский по каким-либо причинам нашел нужным скрыться, то сражение под Измаилом давало ему полную возможность сделать это.

Когда Проворов думал о приятеле безотносительно к другим обстоятельствам, то готов был верить, что тот был жив, — главным образом потому, что ему хотелось в это верить. Но как только он это неожиданное появление как бы с того света своего приятеля ставил в связь с последними событиями, так получалась полная нелепость, и факты начинали противоречить один другому.

Доктор Герман и Чигиринский являлись одним и тем же лицом, и вся история с документами получала совершенно невероятное освещение. Герман хранил документы, а Чигиринский похитил их у него и старался скрыть, завещав ему, Проворову, доставить их во что бы то ни стало в Петербург. Затем масоны, среди которых один из главных был Герман, узнали, что документы у Чигиринского и старались всеми правдами, и в особенности неправдами, достать их, и наконец доктор добился своего при помощи совершенного им вероломства. Каким же образом после этого мог быть этот доктор одним и тем же лицом с Чигиринским? Но, разумеется, это — вздор, и раненый Герман проговорил свои слова только для того, чтобы он, Проворов, отпустил его. Очевидно, это была увертка, и она подействовала, потому что так ошеломила его, Проворова, что он впал в обморок, иначе для него необъяснимый.

Обдумав и разобрав все это, Сергей Александрович успокоился относительно Чигиринского, убедившись, что имеет дело с самым настоящим доктором Германом. Ни Щадить, ни жалеть, ни церемониться с ним было нечего и так и надо было схватить нож и порешить с ним одним Ударом.

И Проворов с некоторым горделивым самоудовлетворением вспомнил, как этот отвратительный человек, смятый, хрипел под ним.

Что же теперь делать?

Прежде всего, конечно, встать и привести себя в бодрствующий вид.

Сергей Александрович стал одеваться, причем у него невольно мелькнула мысль, что вот он ранил, может быть смертельно, хозяина этого дома, а его тут так бережно уложили в постель в просторной, хорошей комнате.

Странно это было, но это соображение только мелькнуло у него и сейчас же заслонилось. В последнее время с ним происходило столько странностей, что на мелочи он уже перестал обращать внимание.

Одевшись, Сергей Александрович попробовал выйти из комнаты и отворить дверь, чтобы посмотреть, куда она ведет. Она вела в коридор, длинный и широкий, по одну сторону которого были окна, а по другую — двери. Проворов перешагнул через порог, осторожно ступив, как бы пробуя, не провалится ли под ним пол. Но пол не провалился, и он беспрепятственно прошел по всему коридору. В конце коридора дверь была тоже не заперта, и, отворив ее, Сергей Александрович очутился в сенях, из которых был ход на крыльцо, на двор. Значит, он был на свободе и мог идти, куда хотел.

Проворов вышел на крыльцо и, поежившись всем телом, с удовольствием вдохнул холодный воздух.

Какой-то человек, видимо из здешних, проходил по двору и спокойно взглянул на него, как будто в том, что он вышел, не было ничего особенного. Сергей Александрович попробовал окликнуть его. Тот отозвался, но это был молдаванин, ни слова не понимавший по-русски, улыбавшийся и пожимавший плечами на все обращенные к нему по-русски вопросы.

«В доме как будто ничего не случилось; ведь если бы хозяин был серьезно ранен, этот человек вел бы себя со мной совсем иначе! » — подумал Проворов и, вполне довольный своей рекогносцировкой, пошел назад.

Но когда он вернулся в коридор, то заметил, что все двери были одинаковы, и которая из них вела в комнату, где он только что лежал и где были его вещи, он распознать не мог. Однако он помнил, что его комната была в другом конце коридора, и пошел туда.

Подходя, Проворов издали увидел, что третья дверь от конца была настолько приотворена, что в нее были видны и кровать, и его вещи, так что он уже не мог ошибиться комнатой. Между тем он отлично помнил, что, уходя, плотно запер дверь, которая даже щелкнула при этом. Он положительно помнил, что это было так, а между тем дверь оказалась отворенной, значит, пока он ходил, тут кто-то был. Это произвело на Проворова жуткое и неприятное впечатление. Но в комнате все было цело и оставалось на прежних местах.

II
Сергей Александрович взглянул на стол, увидел, что на нем стоит большой серебряный поднос с графином вина, большим стаканом и тарелкой очень аппетитных и разнообразных бутербродов. Первым его движением было взять и начать есть. В последние сутки он почти только спал и ничего не ел. Но, едва протянув руку к подносу, он снова отдернул ее, вспомнив, что в питье, которое было поставлено ему на ночь, было налито снотворное, как в этом признался сам доктор Герман. Если в питье ночью было снотворное, то весьма вероятно, что и теперь, после всего случившегося, ему могли положить в еду яду. Принесли этот поднос в комнату без него, и он даже не видел лица человека, принесшего его. Еда появилась как бы украдкой и потому была подозрительна, и, как ни хотелось Проворову есть, он отстранился от стола и, засунув руки в карманы, стал ходить по комнате, чтобы заглушить как-нибудь голод.

Но как ни отвертывался от стола Сергей Александрович, как ни старался думать о другом и сосредоточиться на подробном мысленном обсуждении того, что ему делать, он невольно косился на соблазнявший его поднос и испытывал муки голодного человека, перед которым поставили еду и который не может до нее дотронуться. Наконец это стало невыносимо, и он решил снова отправиться по коридору на Двор, чтобы там хоть напиться воды из колодца.

Спускались уже сумерки, двор был совсем пуст, и Проворов, подняв из колодца ведро, припал губами к воде, но сделал лишь несколько глотков, потому что вода была совсем ледяная. Этих нескольких глотков ему показалось достаточно, и он, успев озябнуть, снова вернулся домой.

И на этот раз опять без него в комнате были. Там оказались спущены шторы и была принесена зажженная лампа под красным шелковым абажуром. Это уже не могло явиться вторичною случайностью. Очевидно, за ним следили и были осведомлены, когдаон уходит.

Проворов вспомнил про потайной ход, имевшийся в его прежней комнате, и ему почудилось, что эта комната, в которой он сейчас, не только с тайниками, но и с отверстиями для подглядывания, и что повсюду смотрят на него невидимые глаза, и вот сейчас, даже сию минуту, на него глядят, а кто и откуда — он не знает!

Ему захотелось уйти… уйти куда-нибудь. И разве это было невозможно? Разве нельзя было пойти сейчас в конюшню и велеть запрягать?

То есть велеть-то, конечно, можно было, но кто его послушает? К тому же в его бричке отправился почему-то камер-юнкер Тротото, и, чтобы ехать, надо было прежде достать экипаж.

Уйти пешком? Так уйти, в чем есть… Кто его посмеет удержать? А если посмеет, тогда защищаться.

Да ведь никого и нет на дворе… Уйти, и конец!

Но, поймав себя на этой мысли, Проворов постарался сейчас же отбросить ее как совершенно неприемлемую: уйти потихоньку значило постыдно бежать, словно струсил и желаешь замести следы. И куда, наконец, было бежать ему, зачем?

Сергею Александровичу пришло на ум, как он ясно и убедительно доказывал доктору Герману, что ему ничего уже не оставалось в жизни ни желать, ни ждать. Жизнь его была кончена, и впереди не было ничего — полная безнадежность и пустота. А теперь еще присоединилась эта рана, нанесенная господину Герману, суд, волокита, ответственность!

А что, если кончить с собой и прекратить все тяготы?

И точно будто это был ответ судьбы на подобный вопрос, Проворов вдруг тут только заметил, что на подносе, в то время как он уходил, была положена записка. Тщательно сложенная розовая' бумага лежала возле самой тарелки. Ее не было прежде, и она, должно быть, была принесена вместе с лампой.

Проворов испытывал острое чувство любопытства, взял записку и стал развертывать ее. Бисерным, но четким почерком было написано:

«Не бойтесь есть. Вы голодны. Вас не отравят. Будьте уверены. Ждите! Не растопчите роз. Надо осторожнее обращаться с розами! »

Последняя фраза, прочтенная Проворовым, вдруг перенесла его от отчаяния на верхи блаженства. Ведь это была та именно фраза, которую сказала ему его принцесса в Китайской деревне, в Царском Селе и которая уже послужила им однажды условным паролем для свидания в маскараде. Ведь эту фразу знали только они вдвоем, и, кроме принцессы, никто не мог написать ее ему, и, кроме него, никто не мог понять ее значение.

Не могло быть сомнения, что эту записку писала она, хотя записка и не была подписана. Этот милый, прелестный почерк не мог лгать, эта пахнувшая нежным ароматом розовая бумага не могла быть двуличною. Наконец, эти слова: «Не топчите роз» — не могли быть написаны никем, кроме нее! Она, значит, тут, она близко, она имела возможность сообщаться с ним.

Проворов жадными, жаркими губами прикоснулся к записке и поцеловал ее.

Вот как мы не знаем, что сулит нам жизнь не только завтра, но сегодня, через миг. Один миг тому назад он был в полном отчаянии, и им овладела сумасшедшая мысль о самоубийстве, но стоило увидеть эту розовую записочку, и все изменилось! О нет, теперь он хочет жить! Теперь он сделает все возможное, чтобы дожить и дождаться той счастливой минуты, когда он увидит ее!

Увидит, но как? Ведь он уже знает, что она грезилась ему только во сне, под влиянием внушения Чигиринского. Да ведь последнего нет в живых, и, значит, внушать он больше не может.

«Но доктор назвал себя Чигиринским, — вспомнил Проворов, — и действительно, когда с него слетел парик, он как будто стал похож на него».

Запутанные, беспорядочные мысли закружились в голове Сергея Александровича, напрасно старавшегося собрать их. Они кружились, как снежинки в метель, сбивая и заставляя исчезать одна другую.

«Чигиринский жив… действует своим внушением… тогда, значит, и эта записка — тоже сон! »

Но бутерброды, поднос, вино, лампа, холодная вода на дворе из колодца. Разве может все это присниться так ясно, так подробно? Разве можно, наконец, во сне ощущать такой голод, который прямо переходит в физическую муку?

И чтобы доказать себе, что он не спит, Проворов стал с жадностью уничтожать один за другим бутерброды, не успевая даже прожевывать их хорошенько. Стакан вина тоже был вкусен и, видимо, подействовал так подкрепляюще, что опять-таки ощутить это во сне было немыслимо.

«Что же, в самом деле, сплю я или не сплю? » — недоумевал Сергей Александрович.

С одной стороны, эта еда, в особенности ее вкус, — самая настоящая, по-видимому, действительность, с другой — записка от видимой им только во сне принцессы должна быть сном.

Но если сон зависит от внушения Чигиринского, то выходит, что последний жив, а если он жив, то Проворов ранил его под видом доктора Германа, и он уже, может быть, умер и не жив!

Получалась путаница, казавшаяся безысходною.

И, вертя розовую записку, Сергей Александрович перечитывал ее и старался вспомнить, разве можно во сне так вот перечитывать записку и подробно рассматривать каждую ее складку?

И то ему казалось это невозможным, то, наоборот, он решал, что во сне все возможно.

III
Утолив голод и выпив вина, Сергей Александрович почувствовал, что как будто успокоился настолько, что может рассуждать теперь вполне здраво и обстоятельно. Ни уезжать отсюда, ни покончить с собою он больше не желал.

Он сознавал это точно и определенно. Что бы ни было, он останется здесь до тех пор, пока вся эта путаница выяснится.

Но для того чтобы путаница выяснилась, необходимо было действовать, что-нибудь предпринять. Сидя же в одной комнате перед подносом с пустою тарелкою из-под бутербродов, ничего, конечно, нельзя было добиться.

Проворов встал и храбро пошел к двери.

Он вошел в коридор и хотел было покричать слугу или вообще позвать, чтобы откликнулась какая ни на есть живая душа, но не сделал этого, боясь нарушить царившую тишину и обеспокоить ту, которая незримо для него была где-то здесь поблизости. И он счел за лучшее просто опять потихоньку пройти по коридору, на крыльцо, в расчете, что, может быть, по возвращении и в третий раз найдет что-нибудь новое в комнате. Ему уж это понравилось.

Проворов медленно направился по коридору, но затем быстро высунулся только в наружную дверь и сейчас же стремглав кинулся к себе назад. Он хотел своей поспешностью поймать в комнате того, кто был там в его отсутствие.

Однако, влетев в комнату как бешеный, он таки никого не поймал там. Очевидно, теперь уж никто и не заглядывал сюда без него, потому что и лампа, и поднос с пустой тарелкой, и графин — все стояло на прежнем месте, как он оставил.

Сергею Александровичу стало стыдно за свою уловку, почти равную мальчишеской выходке.

Но топтаться на одном месте было скучно, и когда, наконец, Проворов увидел в коридоре большого, здоровенного гайдука, то очень обрадовался этому живому человеку, тем более что гайдук шел именно к нему и знаками стал показывать, чтобы тот следовал за ним. Это был румын, не понимавший или не желавший понимать по-русски, но очень дружелюбно улыбавшийся и почтительно кланявшийся.

Видно было, что к Проворову тут враждебных чувств не питали. Он последовал за румыном, и тот провел его в другую от коридора сторону, через несколько богато украшенных комнат, в спальню, ту самую, где ночевал Проворов и где произошла между ним и доктором Германом сцена, закончившаяся не совсем обычно, трагически.

Там, на знакомой Проворову постели, на высоко взбитых подушках, под белым пикейным одеялом, лежал Чигиринский, почти вовсе не изменившийся с тех пор, как Сергей Александрович видел его в последний раз под Измаилом. Только лицо его было бледное, и взгляд казался усталым. Он смотрел на приятеля, и его глаза улыбались.

Первым ощущением Проворова была радость, охватившая его при виде Чигиринского. Он протянул руки, и у него вырвалось:

— Ванька, так это и правда — ты?

— Тише, не растормоши меня! — ответил Чигиринский. — Мне надо лежать не двигаясь.

— Что с тобой? Что-нибудь серьезное?

— Вот это мило! Сам полоснул да и спрашивает!

— Ах да, ведь это я тебя! Но вольно же было тебе притворяться этим доктором! И не понимаю, зачем это? Как это ты мог оказаться доктором Германом, то есть доктор Герман — тобой? Это — что-то сверхъестественное и необъяснимое.

— Погоди, об этом после… Мне нельзя много говорить… много крови вышло… я еще слаб.

— А что, разве правда — серьезно? Господи, если бы я знал только!

— Ну, уж что было, то было! Я сам виноват — слишком понадеялся на себя. Потом обо всем переговорим, и я тебе все расскажу, а теперь я позвал тебя, только чтобы сказать, что ты у меня в доме и можешь быть совершенно спокойным.

— Да что тут обо мне говорить. Рана у тебя неопасная? Кто тебя лечит? Есть у тебя доктор? Хочешь, я сейчас верхом съезжу за доктором? Скажи только куда.

— Ничего, брат, этого не нужно; что другое, а раны лечить в этих местах умеют без всяких докторов и даже гораздо лучше их. Тут ведь с незапамятных времен идет поножовщина с турками, и, слава Богу, научились и драться, и ухаживать за ранеными. У меня, в сущности, все оказалось пустяками, а тут и более серьезные случаи могли бы выходить.

— Да наверно ли ты знаешь, что рана у тебя неопасная?

— Знаю и уверен в этом. Лечить какие-нибудь там другие болезни здесь, конечно, не умеют, но всякие поранения здесь каждый старик сумеет безошибочно определить, а меня лечит один, известный на всю округу. Ну, прости, я устал! Поди пока к себе. Хочешь, тебя проведут в библиотеку? Возьми книги, а завтра, верно, уж у меня настолько будет силы, что я смогу побольше говорить.

IV
«Ай-ай-ай! Что я наделал! — говорил Проворов, хватаясь за голову и шагая по библиотеке, в которую его провели. — И надо же так, чтобы я не узнал его!.. Впрочем, он сам виноват! »

И, не стараясь уже распутать сплетшуюся паутину неразгаданного сочетания обстоятельств, Сергей Александрович стал мысленно в тупик еще перед новой загадкой относительно его принцессы, которую он считал своею грезой. Теперь он уже верил в действительность ее существования, так как ее записка была с ним, и, конечно, являлось невозможным, чтобы вся эта цепь событий, связанных с нею, до раненого Чигиринского включительно, виделась ему во сне.

Но если принцесса существовала на самом деле и жила в этом доме, то какое отношение она имела к Чигиринскому?

Этот вопрос все время вертелся у Проворова, когда он говорил с воскресшим так неожиданно приятелем, но боязнь быть нескромным удержала его. Почем знать? Может быть, принцесса не хотела, чтобы здесь, в доме, стало известно о ее записке, и ему было приятно думать, что эта записка является тайною между ними.

Но ведь принцесса в тот первый раз, когда он увидел ее в Китайской деревне, заговорила с ним, чтобы предупредить его относительно доктора Германа, чтобы он был осторожен; значит, она должна относиться к этому доктору недружелюбно, а доктор оказывается Чигиринским, а она живет в доме Чигиринского, то есть доктора Германа.

— Нет, тут можно с ума сойти! — произнес вслух Проворов. — Чем больше думаешь об этом, тем больше путаешься!

Библиотека была обставлена роскошно, как, впрочем, и все остальные комнаты, которые видел Проворов. Вдоль стен были шкафы с книгами, и их красные сафьяновые корешки с золотым тиснением красиво ровнялись по полкам, обрамленные вычурными стеклянными дверцами. На шкафах стояли бюсты греческих философов, посредине находился покрытый темно-зеленым сукном с шелковой бахромой стол, освещенный висячей лампой под зеленым тафтяным абажуром, на столе лежало несколько книг, вынутых из шкафа и оставленных здесь.

Проворов взял одну, лежавшую отдельно, и стал перелистывать ее. Это был том сочинений Мармонтеля, которые Проворов уже читал. Но времени у него было более чем достаточно, и он все равно, Мармонтеля так Мармонтеля, стал читать со средины.

Углубившись в чтение, Сергей Александрович незаметно для себя пробежал несколько страниц, машинально переворачивая их, как вдруг его внимание было привлечено золотообрезным листиком бумаги, выпавшим из книги. Листик был исписан мелким, бисерным почерком, который он сейчас же узнал. Глаза его впились в написанное, и у него не было даже колебания, можно или нельзя читать, он не успел даже подумать об этом. Почерк был несомненно принцессы, эти книги были оставлены, вероятно, ею, и, очевидно, исписанный листок был забыт ею в книге. Проворов стал читать, потому что иначе и не мог бы поступить.

«Он сегодня приехал, — читал он, — живой и здоровый; я не ожидала, что так обрадуюсь этому. Конечно, я ехала из Петербурга, чтобы увидеть его, но не знала, что приближение свидания заставит мое сердце так биться. Когда я ехала, то не знала, жив ли он; последнее сведение, которое я имела о нем, было из-под Измаила, до того, как эта крепость пала. Я знала, что они все будут участвовать в штурме, потому что Воронежский гусарский полк был послан на помощь в распоряжение Суворова. Когда я узнала теперь, что все благополучно и он невредим, то очень обрадовалась; но это было совершенно не то, что я чувствую теперь, когда он приехал сам и мы находимся с ним под одной крышей. Сознавать это мне и странно, и почему-то страшно. Я еще не видала его — он приехал ночью — и не могу себе представить, что вот он сегодня войдет, поздоровается и будет, как все. Мне кажется, что он должен быть совсем особенным и все делать необычайно. Неужели мы с ним будем говорить о погоде, о дороге, об удобстве или неудобстве экипажа? У меня захватывает дух, когда я только думаю об этом. Я знаю, что все это — глупости, что я, конечно, выдержу себя и виду не покажу: но для этого нужно пережить внутри себя все, чтобы быть готовою, а в моих письмах к тебе я переживаю именно те чувства, которые хочу скрыть от всех других. Пока оставляю перо: скоро придут звать меня к завтраку. Ах, милая Лиза, сколько нового и прекрасного я узнала о нем! Это — настоящий герой, и его любовь столь возвышенна, что далеко превзошла границы земного. После нашего свидания буду продолжать».

Несомненно, это было начатое письмо, писанное к неведомой Лизе, которую принцесса называла «милой» и которая поэтому была мила и Проворову.

Лиза, конечно, была мила. Но кто был этот «он», о котором шла речь в письме?

«Очевидно, это — Чигиринский!» — решил Сергей Александрович сразу, и ревнивое чувство откуда-то из глубины всплыло наружу.

Но Чигиринский был ведь под видом доктора Германа, неужели же доктор Герман является героем? Да нет же! Ведь она сама же предупреждала его, Проворова, относительно доктора!

«Но внушение! Внушение!» — вдруг вспомнил Сергей Александрович, как будто начиная понимать.

Ведь Чигиринский сам в оставленной рукописи признавался, что имел поразительный дар внушения и мог заставить каждого переживать и видеть все, что ему было угодно.

«Мне он внушал, чтобы я грезил принцессой, а ей мог внушать, чтобы она грезила им самим, хотя бы под видом доктора Германа, — соображал Проворов. — фу, как все это неприятно и даже мерзко! Но хуже всего то, что я прочел чужое письмо. Просто отвратительно! И поделом мне, не читай другой раз чужих писем! Теперь все стоит вверх дном… Зачем я, в самом деле, читал? Вот оно выходит, что правильно говорится, что всякий дурной поступок несет сам в себе и наказание».

И Проворов ужаснулся той нравственной бездне, в которую, ему казалось, он попал. Вчера в пылу гнева он нанес рану человеку, которого считал своим злейшим врагом, и человек этот оказался его другом. И вышло, что под видом врага он чуть не убил своего единственного преданного друга. А сегодня он дошел до того, что прочел письмо, и вот теперь должен раскаиваться в этом.

Теперь, в эту минуту, Сергей Александрович желал лишь одного, чтобы перед ним явилась принцесса и он мог признаться ей в своей гнусности (иначе он не мог назвать свой поступок), а затем будь что будет!

Он поднял глаза и посмотрел на дверь, точно его толкнуло что-то.

В дверь библиотеки входила та, которую он называл принцессой.

V
Говорят, что, когда чего-нибудь желаешь всеми силами души, оно непременно случится. Так случилось теперь и с Проворовым. Он увидел, что принцесса входила в библиотеку, где он сидел, как раз в ту минуту, когда он желал этого, но, увидев, сейчас же подумал:

«Нет, лучше не надо! Я не могу признаться ей, что прочел ее письмо… это ужасно! »

Должно быть, у него в этот миг было очень изменившееся лицо, потому что принцесса остановилась и почти испуганно взглянула на него.

— Простите меня, — заговорил он, — но я не имею права… говорить с вами… то есть, напротив, я хочу вам сказать… Впрочем, может быть, я опять вижу вас только во сне, в сновидении?

— Ах да, — сказала она, — брат рассказал мне все, как вы меня видели во сне, внушенном им, и как он устроил тогда нашу встречу в маскараде у Елагина!

«Брат? — соображал Проворов. — Какой брат, о каком брате она говорит?»

— О каком брате вы говорите? — произнес он вслух. — Нашу встречу в маскараде устроил Чигиринский… у него был и костюм готов для меня.

— Ваш Чигиринский и есть мой брат! Я думала, он уже сказал вам об этом.

— Он ничего не говорил мне, — произнес Сергей Александрович, а у самого в ушах так и звучал ее чудный голос: «Брат, брат… ваш Чигиринский и есть мой брат».

Так вот оно что!.. И как это просто, и как он сам не мог догадаться об этом? Ведь иначе и быть не могло: если она находится теперь в этом доме Чигиринского, то лишь потому, что он — ей брат; это должно быть известно малолетнему ребенку, а он не мог ничего понять.

— Нет, он ничего не говорил мне, — повторил он. — Но, наверное, он и вам ничего не говорил.

— О чем?

— О том, что ведь это я ранил его вчера… вы знаете это? Я виноват… Теперь он мучается, и я этому виною.

Лицо принцессы перестало улыбаться, но глаза смотрели по-прежнему радостно и счастливо.

— А вы очень тревожитесь за моего брата, вы очень любите его? — спросила она.

Проворов захлебнулся от счастья.

— Люблю ли я его? Разве можно об этом спрашивать? Ведь если б я мог только предполагать, что доктор Герман — он…

— А вы ничуть не узнавали его под видом доктора? Я тоже долгое время не узнавала; только потом он открылся мне, когда убедился, что я не болтлива и могу, когда нужно, помогать ему.

— Можете вы ответить мне на один вопрос? Если нет, то так и скажите, просто и прямо.

— Хорошо, спрашивайте!

— Что, тогда, в Китайской деревне, когда вы предупреждали меня относительно доктора Германа, вы знали уже, что этот доктор — видоизмененный ваш брат?

— Знала. Он мне сам велел сделать это. Он сказал, что вы пройдете мимо окна и что я должна отворить окно, окликнуть вас и предупредить.

— Но он незадолго перед этим сам разговаривал со мной под видом доктора.

— Да, и, вероятно, не хотел обманывать вас, то есть боялся, что его обман зайдет слишком далеко. Впрочем, он лучше сам расскажет вам все, когда силы вернутся к нему.

— А вы уверены, что это будет, что он выздоровеет? Опасности никакой нет?

— Нет, никакой! Рана неглубокая, в сущности, повреждена только кожа. Крови вышло много, и он ослабел; все-таки, вероятно, будет лихорадка.

— А теперь ее нет?

— Нет, он спит только.

— Так, значит, я видел вас живую там! — воскликнул Проворов. — Китайская деревня не была сном, а ваш брат в рукописи, оставленной им мне, писал, что вы были для меня только грезой, несбыточной мечтой.

— А мечта, однако, сбылась.

— Да, но лучше бы, пожалуй, чтобы… не сбывалась.

— Вот как? Почему же? — с оттенком даже легкого испуга спросила принцесса.

— Потому что… Потому что… Я не достоин видеть вас.

— Это вы все мучаетесь по поводу брата? Но ведь все оказалось к лучшему, то есть я хочу сказать, что и во всяком дурном есть также и хорошая сторона. Рана, слава Богу, легкая, и опасности нет, но зато вы узнали, что мой брат жив и скрывается под видом доктора Германа, и он как бы воскрес для вас.

— Не понимаю, зачем это ему понадобилось! — сказал Проворов и подумал: «И она же утешает меня».

— Очевидно, иначе нельзя было, — пояснила она. — Конечно, на то были серьезные причины.

— Но все-таки он ведь обманул меня, — проговорил Проворов и сейчас же вспомнил, что не ему, вероломно прочитавшему чужое письмо, говорить о том, что кто-нибудь обманул его. — Впрочем, нет, — подхватил он вслух, — мне нельзя так говорить, я сам сделал ужасную вещь.

— Вы начинаете тревожить меня. Что сделали еще вы?

— Я… я прочел ваше письмо, — выговорил через силу Проворов и закрыл лицо руками.

Ему казалось, что все погибло и возврата к возможности счастья нет.

— Какое письмо? — переспросила принцесса с искренним удивлением.

— Вот это… этот листок… — И Сергей Александрович дрожащей рукой передал ей найденный им в книге листок, исписанный ее рукой. Чигиринская еще раз удивленно посмотрела на Проворова и, грустно покачав головой, укоризненно произнесла:

— Зачем вы сделали это?

— Простите, я люблю вас! — вырвалось у Проворова совершенно помимо его воли, словно это говорил не он, а совершенно другой, посторонний ему человек.

«Сейчас она возмутится моей дерзостью и с негодованием отвергнет меня», — решил он.

Но принцесса не отвергла, не ахнула, не убежала, как это сделала бы жеманная барышня, а, услышав вырвавшееся у него невольное признание, которым он хотел оправдать свой поступок, просто и откровенно ответила:

— Я это знаю.

Дрожь, как от озноба, пробежала по всему существу Проворова.

— Вы это знаете и говорите это мне?

— Да, знаю, и знаю от брата, что ваша любовь ко мне подвергалась испытаниям и выдержала их, преодолела соблазн, и это в то время, когда вы считали меня только мечтою. Я думаю поэтому, что ваша любовь не изменится ко мне теперь, когда мы встретились наяву.

С этими словами принцесса протянула Проворову руку.

— Да что ж это, что ж это? — бессвязно залепетал он, припадая губами к ее руке. — Что ж это? Если это — не сон, то это — другой, райский мир. На земле не может быть такого счастья… не может быть… Вы — ангел… Да, на земле не может быть счастья, — повторил он и, отпустив руку девушки, грустно поник головой.

У него было такое страдальческое лицо, что ей стало жалко его.

— Что еще? В чем дело? — спросила она.

— Все то же письмо, этот листик, — вздохнул он. — Там вы пишете о ком-то, который вам дорог.

— Глупый, ведь это же я писала о вас!

Обе руки принцессы теперь протянулись к Сергею Александровичу, и в тихой, уютной библиотеке, озаренной зеленым полусветом лампы, родился девственный поцелуй и несколько секунд жил, замирая, и две души, разделенные, соединились в одну, чтобы не расставаться навеки.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

I
Имя ее было Елена, и Проворову, разумеется, казалось, что лучше, благозвучнее этого имени нет на свете. Ему чудилось даже, что всегда, с самого детства, он только и любил это имя и из всех женских имен только оно и нравилось ему.

Чигиринский был еще слаб, и они не сообщали ему о своем объяснении, но между ними в те несколько дней, пока здоровье Ваньки шло на поправку, было все переговорено и обсуждено.

Кроме брата, у Елены не было близких родных; отец и мать умерли давно, и Чигиринский заменял ей всех. В Петербурге она держалась в стороне от большого общества, была на положении еще маленькой и не выезжала в большой свет, где мог бы видеть ее Проворов или вообще молодые люди. Товарищам же Чигиринский никогда не говорил о сестре, потому что полк с его интересами, и если не грубостью, то, во всяком случае, суровостью, был другим миром, далеким от Елены.

Однако Елена иногда любовалась издали и на блестящие парады, карусели, и на кавалькады офицеров и некоторых из них знала по рассказам брата. Проворова она отличала давно и знала его в лицо, а затем ей пришлось заговорить с ним; и из всего, что она потом узнавала о нем по бесконечным рассказам брата о приятеле, она убеждалась, что он любит ее и его любовь беззаветна. Мало-помалу Проворов с его влюбленностью в нее, как в сновидение, стал казаться ей совершенно исключительным человеком, идеальным, выше обыкновенных людей.

Она, конечно, не могла разобрать, что он просто понравился ей с первого же взгляда и что все остальное было лишь развитием того первого толчка, который, как бы по предопределению, свивает жизнь двух людей иногда удачно, а иногда и нет.

Словом, когда им пришлось встретиться, их чувства друг к другу были настолько развиты мечтательностью, что только и могли разрешиться соединением двух сердец. Но им все это казалось гораздо более знаменательным, из ряда вон выходящим, неземным, небывалым.

Они удивлялись, как это они так понимают друг друга, и думали, что, очевидно, их единение на земле было уготовано в предвечные времена, когда на земле еще не было людей и только души человеческие витали в необъятном пространстве мира. Мир являлся для них гармонией, и в этой гармонии они сливались.

И еще, и еще говорили они и находили новые подтверждения тому, что им нельзя было не встретиться, так как тогда и мир не мог бы существовать.

Они были счастливы, и в этом счастье весь мир заключался в них самих и потому весь мир казался им счастливым. Они воображали, что никто раньше не испытал ничего подобного, и не только не испытал, но даже и понять не в состоянии, так глубоко все это. Они были уверены, что с полной серьезностью хранят свою великую тайну мироздания и иногда только значительно и проникновенно обмениваются взглядами, на самой же деле их лица радостно улыбались наивною, блаженною улыбкою, и больной Чигиринский с первого же взгляда на них догадался, что они объяснились, в первый раз поцеловались и, как все влюбленные, переживают глупое, но радостно-счастливое время просветленной взаимности.

Впрочем, действительно, внешнее положение их влюбленности для того времени было не совсем так, как у всех. В богато обставленном, роскошном и уютном доме Елена, не неся никаких забот и обязанностей, была полной хозяйкой, то есть могла распоряжаться всем, как хотела, и, главное, самой собой и своим временем. Они целые дни или сидели у постели Чигиринского, или вдвоем в библиотеке, и никто им не мешал, не было строгих глаз, которые бы молча, настойчиво следили за ними.

Особенно приятны были для них обеды и завтраки в столовой, где весело трещал камин и подавались самые вкусные вещи с обилием сластей, до которых и Проворов, и Елена были большими охотниками.

— Как это все случилось и почему, я не понимаю! — сказал однажды Сергей Александрович. — Но я рад, что случилось так, а не иначе, и мне даже теперь не хочется узнавать подробности, так все хорошо и отлично.

— Нет, а мне напротив, — возразила Елена. — Конечно, мне многое известно, но подробностей я не знаю, и мне хочется узнать все. Отчего, например, брат тогда знал, что вы придете именно в Китайскую деревню, и был так уверен в этом, и подробно объяснил, что я должна была сказать?

— Но ведь о розах он ничего не говорил… это уж вы сами?

— Да… о розах я сказала сама.

— Все это — судьба! — произносил Проворов и значительно покачал головой.

II
Через несколько дней здоровье Чигиринского стало совсем хорошо, и первым делом он был посвящен сестрой и приятелем в то, что между ними выяснены их чувства.

— Ну и слава Богу! — сказал он. — Я очень рад и всегда был уверен, что этим должно было кончиться.

Проворов при этом не упустил случая, чтобы значительно покачать головой, как бы говоря:

«Вот видите, и он согласен, что тут было высшее предопределение».

Ему страстно хотелось говорить с Ванькой о его сестре, и о самом себе, и о своем чувстве любви к ней, но Чигиринский заставил его серьезно выслушать свой рассказ с объяснениями его действий.

— Уж раз тебе известно теперь, что я и доктор Герман одно и то же лицо, так по крайней мере надобно, чтобы ты знал все, чтобы нам условиться и обдумать, как нам действовать дальше. Дело ведь очень серьезно, и, если мы не предусмотрим всего и не примем мер, это может грозить и тебе, и мне смертью.

— Я ничего не боюсь! — восторженно воскликнул Проворов.

— Подожди, не горячись! Я знаю, что ты ничего не боишься, но нам нужно быть осторожными ради нее. — И он показал на Елену.

— Да, ради нее… Конечно, тут нужна осторожность.

— Ведь этакая ты горячка! — продолжал Чигиринский. — У меня все было так хорошо налажено, так хорошо сцеплялось, и вдруг ты все испортил этой своей выходкой!

— Но почему же испортил? Ведь я зато нашел тебя, и ты как бы воскрес для меня, вернулся, и я встретился с Леной, — убедительно проговорил Проворов, не замечая, что повторяет ее слова, сказанные ею ему в утешение.

— Все это случилось бы и без того, но во благовремение, то есть тогда, когда это было можно и нужно, а теперь ты все спутал. Но погоди: что сделано, то сделано и прошлого не вернешь. Теперь слушай! Я начну с начала. Для того чтобы узнать тайны масонов, я уже давно вошел в их среду и, благодаря своей способности действовать внушением, достиг среди них, как обладатель высшей силы, высоких степеней. Я бывал за границей, там узнал всех верховных руководителей масонства и добился того, что был назначен главным тайным блюстителем всех лож в России. Наконец, было получено известие, что в Петербург едет доктор Август Герман, о котором я, как посвященный почти во все тайны братства, знал, что он — великий мастер. Я должен был встретить его в Петергофе в день его приезда, чтобы прямо оттуда привезти его в Царское Село на заседание девяти главарей масонства в России, нарочно съехавшихся для торжественной встречи великого мастера. Я знал, что он должен был привезти важные документы. Кроме документов, он привез известие о взятии Бастилии.

Я встретил его, мы обменялись знаками, и я сейчас же узнал, что это — человек большой силы и что недаром он избран великим мастером. До того мы не встречались.

Наша встреча произошла в подвале одного маленького масонского дома в Петергофе. Здесь мы могли говорить так, что никто не имел возможности подслушать нас. Такой скрытной уединенности потребовал от меня приехавший Герман, и я, обязанный повиноваться ему как старшему, тут же заподозрил опасность и насторожился.

Подвал был довольно обширный, приспособленный для масонских собраний, освещенный тремя восковыми свечами.

Едва мы вошли, Герман резко обернулся ко мне с протянутыми руками. Я почувствовал исходящий из него ток магнетизма, настолько сильный, что он, наверно, усыпил бы меня моментально, если бы я не был готов к противодействию. Явно было, что в подвале он рассчитывал лишить меня сознания внушением и заставить меня говорить в бессознательном состоянии.

Встретив от меня обратный ток, он удивился и постарался усилить свое влияние. Я в свою очередь делал усилия, чтобы заставить его потерять сознание. Между нами, так сказать, началась как бы дуэль или единоборство.

Мы боролись молча. На моей стороне было преимущество молодости, но Герман был гораздо опытнее меня, и ему были известны приемы магнетизации, которых я не знал и которые я воспринимал, как бы практически учась им. Это был для меня урок некоторых пассов, действовавших почти механически и впоследствии во многих случаях весьма успешно примененных мною.

Мне было тяжело, я изнемогал, но видел, что и моему противнику нелегко.

Вдруг он упал навзничь и остался недвижим. Я нагнулся над ним, думая, что он только побежден в борьбе магнетических токов, но должен был убедиться, что он мертв: сердце его не выдержало напряжения и разорвалось.

Признаться, я не ожидал такой развязки. Конечно, я мог взять бывшие при нем документы, которые он вез, и официально объявить о смерти приезжего. Врачи дали бы свидетельство, что он скоропостижно умер от разрыва сердца, но в таком случае мне нельзя было бы воспользоваться документами. Власти, разумеется, не заподозрили бы ничего, но масоны, ждавшие этих документов, сейчас же поняли бы, в чем дело, если бы их не оказалось при докторе Германе. И мне пришло в голову другое: этого доктора никто не знал и никто не видел в Петербурге, и я решил разыграть его роль, привезти, будто бы это он, документы и затем проделать комедию их похищения, с тем чтобы самому же найти их.

— Как самому же найти? Зачем? — воскликнул Сергей Александрович.

— Погоди! — вновь остановил его Чигиринский. — Не перебивай! Все будет понятно потом. Труп господина Германа я закопал тут же, в подвале, а сам, изменив лицо, то есть стянув кожу в морщины при помощи коллодиума, который всегда был со мной, и надев синие очки и платье доктора, сел в его дорожную карету и, выехав в Царское под видом знатного иностранца, попал прямо на заседание масонов, на которое я чуть было не опоздал.

Дальше известно тебе многое, но еще не все…

III
— Дальше, — перебил друга Проворов, — мне известно, что ты вместо того, чтобы представить эти документы куда следует, совершил целый ряд совершенно непонятных действий. Ну, хорошо, если уж так приходилось, что тебе нужно было взять документы с собой в действующую армию, то зачем тебе нужна была мнимая смерть под Измаилом? Зачем тебе нужно было оставлять эти документы мне и самому же их вместе с Тротото похищать у меня, с тем чтобы отправить за границу?

— Твое недоумение, — ответил Чигиринский, — лишь убеждает меня, что я действительно хорошо обдумал, если и ты, зная уже многое, не в силах догадаться, зачем нужно мне действовать так, а не иначе. Послушай, Проворов!

Подумай: если бы я поступил по-твоему и, как ты говоришь, препроводил документы куда следует, братство вольных каменщиков считало бы их утраченными для себя и, во-первых, сделало бы все возможное, чтобы найти их, и затем не пощадило бы ничего, чтобы противодействовать там, где это нужно, против сделанных путем документов разоблачений. Масоны объявили бы эти документы подложными, сплели бы целую сеть, и масонство всего мира поднялось бы ради самозащиты. А когда масонство всего мира подымется, против него, пожалуй, не устоять нам с тобой. Значит, для меня правильнее и выгоднее всего было взять поиски этих документов в свои руки, под видом доктора Германа, заверив братство именем великого магистра, что они будут найдены во что бы то ни стало.

— Но ведь это же был большой риск… даже громадный! Или ты уж так похож на этого доктора, что можешь во всех подробностях, до тонкости разыграть его роль?

Чигиринский усмехнулся и покачал головой.

— Я совершенно не похож на него. Но дело в том, что посвященные в высшие степени масонства почти никогда не бывают на людях в своем естественном виде, все равно как агенты сыска, а всегда под той или иной личиной. Доктор Герман, явившись в Россию, тоже принял на себя личину, которую он мог видоизменить в случае надобности: значит, немудрено, если я выдавал себя за него и в ином виде! Важно было то, что документы пропали и я их отыскиваю в качестве доктора Германа. Сомневающихся же должны были убедить опознательные знаки, которые все мне известны, и, главное, сила, которой я обладаю. Теперь слушай! Во время нашего долгого пути я самым тщательным образом скопировал все документы, работая над этим по ночам.

— А я думал, что ты пишешь свой дневник! — сказал Проворов.

— Нет, я упражнялся в копировании и после долгой работы и многих неудач добился того, что в совершенстве воспроизвел доставшиеся мне масонские бумаги… Понимаешь теперь?

— Нет, ничего не понимаю! — искренне ответил Проворов.

— Это оттого, что у тебя мысли другим заняты! Ну да уж что с тобой поделаешь! Моя подделка была готова как раз под Измаилом, и в ночь накануне штурма я написал рукопись, которую оставил тебе вместе со скопированными документами.

— Что же ты сделал с подлинниками?

— Ну, как ты, брат, думаешь, что я сделал с подлинниками?

Проворов ударил ладонью по лбу.

— Понимаю! Подлинные документы остались у тебя?

— Ну, разумеется, догадался, слава Богу! Видишь ли, когда у меня документы были готовы, я дал знать представителю масонства под Измаилом камер-юнкеру Тротото, что местонахождение их известно, то есть что они у секунд-ротмистра Чигиринского. По правде сказать, я не ожидал, что этот щупленький и ничтожный Тротото окажется глубоко преступной натурой, способной на крайние мерзости. Ты помнишь историю с нашим отравлением?

— Помню.

— Ну, так после этой истории я окончательно убедился в необходимости обезопасить нас с тобой как можно скорее, потому что одного глупого Тротото было достаточно, чтобы не быть спокойным за наше существование. Но в братстве могли найтись люди и поумнее его, и вместе с тем не менее решительные, чем он. Теперь план у меня был таков: после штурма Измаила я исчезаю как без вести пропавший…

— Но ведь нашли твой обезображенный труп?

— Ну, он, должно быть, был сильно обезображен, и уж в этом я неповинен! Впрочем, после каждого кровопролития случаются такие ошибки! Все равно, я пропал без вести, но вы даже нашли мой труп, и я исчез.

— Вместе с подлинными документами?

— Ну, разумеется! Ты хранишь подлинные копии и делаешь это совершенно искренне, потому что уверен в их подлинности.

— Но отчего же ты не рассказал мне раньше всего этого? Я сумел бы сохранить тайну, но по крайней мере не переживал бы горя при твоей смерти!

— Милый мой, в масонском братстве есть люди, которые читают в мыслях у таких неопытных, как ты, и ты мог бы выдать, сам того не зная, поэтому необходимо было, чтобы ты совершенно искренне разыгрывал свою роль.

— Неужели Тротото может читать в чужих мыслях?

— Нет, он едва ли. Но, может быть, возле тебя был кто-нибудь из тайно посвященных. Под видом доктора Германа я всё время сберегал тебя и, сказав камер-юнкеру, что он своею жизнью отвечает мне за твою жизнь, направлял его. Однако ты хранил порученное тебе не без хитрости и остроумия. Эта твоя выдумка с баулом Малоземовой была недурна, и, конечно, Тротото попался бы и, вдавшись в обман, потерял бы след. Но тогда к тебе приставили бы более опытного. Необходимо было разрубить гордиев узел, и я завлек тебя с Малоземовой сюда и распорядился с твоим баулом, зная, что потом, когда я откроюсь тебе, ты ничего не будешь иметь против этого.

— Да, теперь-то, конечно, я ничего не имею.

— Ну, еще бы ты имел что-нибудь против, когда дело шло о твоем же спокойствии и безопасности! Ведь теперь, когда документы, или, вернее, копии с них, господин Тро-тото привезет заграничным заправилам-масонам, они успокоятся на том, что серьезная улика против них исчезла, так как они получили назад документы, обличающие их. Они будут хранить их за девятью замками и семью печатями где-нибудь в тайнике старого рыцарского замка и не только перестанут преследовать тебя, но и забудут обо мне, как об убитом под Измаилом Чигиринском. Теперь мы в безопасности, можем сохранить подлинные документы и, выждав удобный момент, представить их в полном секрете, так что никто из братства и подозревать не будет, что песенка масонства в России навсегда спета. Надеюсь, что эти документы сохранятся в тайных архивах Петербурга и будут известны только тем, кому это будет нужно.

IV
— Все это хорошо, — сказал Проворов, — но как же теперь быть с доктором Германом? Ведь надо же как-нибудь его…

— Ликвидировать? — подсказал Чигиринский. — Это было бы очень легко, не вмешайся ты со своим ножом.

— Да уж будет… не упрекай его! — тихо остановила Елена, присутствовавшая при разговоре. — Он и без того, — показала она на Проворова, — достаточно мучается этим!

— Да я не упрекаю, а только говорю, — возразил Чигиринский. — У меня все это было обдумано и налажено. Доктор Герман должен был отправиться в Крым и там исчезнуть, причем на берегу моря были бы найдены его шляпа и трость и стало бы известно, что он утонул, причем все полицейские формальности были бы, конечно, соблюдены и память о нем канула бы в Лету, затем появился бы на свет Божий Чигиринский, и все вошло бы в обычную колею!

— Ну а этот дом, а это поместье? — спросил Проворов.

— Этот дом и это поместье куплены на имя сестры и брата пропавшего без вести под Измаилом Ваньки Чигиринского, тоже Чигиринского, Клавдия, как две капли воды похожего на Ваньку, с которым они — близнецы, и от всей души сокрушающегося об утрате горячо любимого им Ваньки.

— А у тебя действительно существует такой брат?

— Нет, только на бумаге, но зато бумаги все эти в порядке, и, чтобы достать их, мне пришлось немножко раскошелиться. Законной же хозяйкой всего этого состояния считается одна Лена.

— Хорошо! Так ведь в сущности ничего не изменилось!.. Ну что ж? Ну, тебя здесь знают под именем Клавдия Чигиринского, но ведь все это не мешает в один прекрасный день прибыть доктору Герману со всеми его документами в Крым и там утонуть с оставлением шляпы и палки на берегу моря.

— Да, видишь ли, здесь-то меня под видом доктора Германа никто и никогда не видал! У меня тут такой обычай, что, когда я приезжаю, никто не смеет показываться мне и готовый ужин ждет меня в столовой на столе. Так и на этот раз: я приехал с камер-юнкером Тротото в обличий доктора Германа, и никто не знал об этом, потому что мы, никем не встреченные, прошли прямо в столовую, а затем в свои комнаты. Знали только, что приехал хозяин, и больше ничего. Ночью в темноте слышали мой голос, а утром видели меня в своем виде. Для тебя я нарочно опять переоделся в доктора; думал убедить тебя, а в крайнем случае просто заставить внушением или забыть о пропаже у тебя документов, или отнестись к этому спокойно, как к событию совершившемуся и непоправимому. Но ты пырнул меня ножом. В последнюю минуту я успел дать тебе знак, и ты упал без сознания, но я сам свалился, нас поднимали люди и видели, что я был переодет.

— Нет, этого никто не видел, — перебила Елена.

— Как никто не видел? — удивился Чигиринский. — Как же тогда все это произошло?

Елена опустила глаза и, в смущении понижая голос, проговорила:

— Я стояла за дверью потайного входа…

— И слушала наш разговор?

— Мне хотелось слушать его голос… И кроме того, я словно предчувствовала что-то недоброе. Я не успела показаться вовремя, и, когда выскочила из-за двери, вы уже оба лежали на полу. Я, не раздумывая, как бы по чутью, что надо было делать, схватила твой упавший парик, сняла с тебя очки и позвала на помощь людей, сказала им, что барин случайно ранен. Мы положили тебя на постель тут же, а Сергея отнесли в его теперешнюю комнату.

Елена в первый раз назвала Проворова просто Сергеем, и это было такпрелестно, что он в эту минуту забыл обо всем и восторженно глядел на нее.

— Да, вы прочли мое письмо, — обернулась она к нему, — а я подслушала ваш разговор! Значит, мы с вами квиты.

— Какое письмо? — поинтересовался Чигиринский.

Елена и Проворов потупились и покраснели. Относительно прочтенного письма им обоим и не хотелось, и совестно было рассказывать.

— Это ничего, так!.. Там одно письмо… — уклончиво сказала Елена.

— Да, это так, — сказал и Проворов, отворачиваясь.

— Я сама вымыла тебе лицо, — поспешила продолжить свой рассказ Елена, — и уничтожила все твои снадобья; так что, когда явился лекарь, никаких следов твоего переодеванья уже не оставалось.

— Вот это хорошо! — похвалил Чигиринский. — Таким образом, все обстоит благополучно и ничто не нарушено. О приезде сюда доктора Германа знает только один Тротото, но он теперь далеко, вероятно за границей.

— А если он вдруг почему-нибудь замешкался и вернулся?

— Не думаю… А впрочем, мы, вероятно, скоро получим от него известие.

V
Весь проведенный Чигиринским план действий Проворов, конечно, одобрял и мог только удивляться поистине исключительной находчивости приятеля, с которой тот обставил это сложное и вместе с тем опасное дело.

Действительно, лучше нельзя было и придумать.

Масонская организация никогда не узнает, что изобличающие братство документы вовсе не хранятся в его хранилище, содержимое которого полностью известно только особам исключительно высокого положения. А масонство станет действовать в гордом сознании, что его тайны никому не известны.

Все это было хорошо, но во всей этой истории Проворов не мог уяснить себе, зачем понадобилось Чигиринскому столь необыкновенно скрывать от него Елену и вообще окружить свою сестру не совсем обычным для молодой девушки ее круга образом.

И, улучив минуту, когда они остались с Чигиринским вдвоем, он без всяких экивоков, прямо спросил его:

— Скажи, пожалуйста, зачем ты так беспощадно испытывал мое терпение относительно твоей сестры и, в сущности, всячески мешал, чтобы мы свиделись, пока сама судьба не свела нас?

— Вот видишь ли, уже в самом твоем вопросе, в сущности, есть и ответ, — произнес Чигиринский. — Ты верно сказал, что я испытывал, но не столько твое терпение, а и самого тебя! Сказать тебе по правде, я на своем веку не видывал ни одного счастливого брака и потому, когда Лена осталась у меня на руках и я стал ответствен всецело за ее дальнейшую судьбу, положил себе сделать все возможное, чтобы оградить ее от несчастья и устранить от нее всех претендентов, которые могли бы явиться, потому что никого на свете не считал достойным ее.

— Это ты прав! — воскликнул Проворов. — Это верно!

— Поэтому, — продолжал Чигиринский, — я не вывозил ее в свет, да, кстати, она и молода была очень, но, конечно, старался доставить ей возможные развлечения. Из всех же принадлежащих к петербургскому обществу людей она знала только тетушку Аглаю, у которой гостила иногда в Царском Селе, в Китайской деревне.

Проворов стремительно вскочил со своего места и с видом опытного мореплавателя, неожиданно для себя открывающего Америку, проговорил:

— Так вот оно что… так Аглая Ельпидифоровна Малоземова — ей тетка?

— Ну да, — подтвердил Чигиринский, — потому-то ты и увидел Лену в окне домика, где жила Малоземова, и потому-то и произошло все это недоразумение со старой фрейлиной.

— Ах, как это глупо и вместе с тем великолепно! — воскликнул, хохоча, Проворов. — Ну, хорошо! Но зачем же тогда ты устраивал это наше свидание в маскараде у Елагина?

— Да ведь что поделаешь!.. Лена сама попросила меня.

— Она сама попросила, чтобы нам увидеться?

— Да, и я не мог отказать ей в этом, потому что это было бы похоже на насилие, имеющее характер запрета. И потом, если уж выбирать Лене кого, то пусть лучше, думал я, будешь ты.

Проворов, растроганный, со слезами на глазах, полез целоваться с Чигиринским. Он, правда, хотел бы как-нибудь совсем по-особенному выразить чувства, в настоящую минуту обуревавшие его, встать на голову, что ли, или перепрыгнуть через стену, но на самом деле мог только обнять своего приятеля и крепко стиснуть его.

— Тише ты! Задушишь! — освободился тот. — Я ведь только говорю, что из всех зол ты для Лены, может быть, наилучшее, но все-таки — зло! Само собою разумеется, что я все-таки хотел оградить ее и от тебя и потому совершенно не покровительствовал вашему сближению и ничего не делал для него. Но тебя мне все-таки было жаль, и, когда нам пришлось расстаться, я написал тебе, что Лена была для тебя мечтою, сновидением, чтобы успокоить тебя и остудить твой пыл и молодую горячность. Я никак не ожидал, что ты останешься верен ей даже как мечте и выдержишь даже такое испытание, какое приготовил тебе этот Тротото в Бендерах после бала у светлейшего. Узнав о твоей стойкости, я волей-неволей должен был признать, что ты любишь Лену совсем исключительно, и это дает мне уверенность, что ты сделаешь ее счастливой.

Проворов хотел распространиться о том, что приложит, дескать, все старания, но он молча сидел и смотрел перед собой как завороженный, чутьем сознавая, что говорить тут не нужно.

На дворе в это время послышалось движение, раздалось хлопанье бича и звонкая труба почтальона проиграла торжественный сигнал.

— Что это такое? Кто-то приехал? — нахмурился Чигиринский и, встав, подошел к окну. — Я никого не жду. Неужели опять какой-нибудь посетитель, свернувший к нам с большой дороги?

На двор въезжал огромный, обвешанный сундуками и баулами дормез.

— Батюшки! — всплеснул руками Проворов, подойдя тоже к окну и узнавая экипаж. — Ведь это — фрейлина Малоземова!

— О ней-то мы и забыли! — как бы с какой-то безнадежностью вырвалось у Чигиринского. — А ведь, чего доброго, она может нам помешать! Ведь она не подозревает, что Лена у меня и что я жив и разыгрываю для посторонних своего отсутствующего брата-двойника. А ведь она — единственная наша родственница и одна только и знает, что у меня никогда никакого брата не было.

— Дело выходит пренеприятное, — согласился и Проворов, раздумывая и напрасно силясь найти какой-нибудь выход.

А на дворе в это время уже ураганом выскочила из дормеза приживалка Нимфодора и во всю мочь кричала. В ворота же въезжали верхом казаки.

— Это совсем уж глупо! — даже с оттенком тревоги произнес Чигиринский. — Поди узнай, в чем там дело! — сказал он Проворову. — Очевидно, они явились спасать тебя, и один твой вид успокоит их. Ни обо мне, ни о Германе ничего не говори. Ври что знаешь… потом разберемся.

Проворов поспешил по знакомому ему коридору на крыльцо и, выйдя, должен был убедиться, что предприимчивость старой фрейлины и ее приживалки зашла слишком далеко. У казаков был решительный вид, а Нимфодора неистово кричала:

— На абордаж!.. На приступ!.. Взять это разбойничье гнездо… Моя госпожа, фрейлина Малоземова, все доложит светлейшему! Здесь, в этом доме, убили гусара ее величества, господина Проворова.

Увидев выходившего на крыльцо Сергея Александровича, она вдруг осеклась, присела и замолкла, потому что рот ее раскрылся от удивления и неожиданности, а глаза уставились неподвижно.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Тысяча семьсот девяносто шестой год застал Проворова счастливым супругом Елены, отцом двух детей, из которых старшему уже приходил к концу пятый год, и владетелем большого поместья в благословенном крае южного берега Крыма.

Женившись на Елене, Сергей Александрович вышел в отставку и, получив на льготных условиях землю во вновь утвержденном за Россией владении, сделался одним из первоборников русского землевладения среди местного мусульманского населения.

В этой новой для него деятельности было много увлекательного, были широкий размах, борьба и творчество, и эта борьба и творчество не позволяли опускаться и зарасти обыденщиной.

Женился Проворов не совсем обычным образом, и его Лена не была похожа на остальных женщин, и он для своей принцессы хотел создать совсем особенную, сказочную обстановку.

Дом у него был на скале, в виде осененного кипарисами восточного замка. Прислуга ходила в роскошных азиатских одеждах. Комнат было немного, но отделаны они были с азиатскою и вместе с тем чисто европейскою, парижскою роскошью. Восточные ковры, кубки и курильницы, и парижская мебель, и ткани, и бронза.

Никаких знакомств Проворовы не вели, и если случалось им принимать официальных лиц или заглядывал к ним какой-нибудь сбившийся с пути проезжий, то эти гости переносились в сказочный мир «Тысячи и одной ночи».

Сергей Александрович был счастлив, как только может быть счастлив человек на земле. Он энергично делал свое дело, занимался землею, насаживал виноградники и разводил стада.

Проворовы жили своей особой жизнью, но все-таки известия извне доходили до них, и они следили за тем, что совершалось в мире, получали издававшиеся в Москве и Петербурге «Ведомости» и выписывали заграничные газеты.

О новостях из Петербурга им сообщала тетушка Аглая, довольно аккуратно присылавшая письма.

Тетушка Аглая, явившаяся в последний момент чуть было не помехой к свадьбе Проворова и Елены, сменила гнев на милость и благословила племянницу на замужество. Ей сказали тогда, что поместье и дом, в котором она ночевала по дороге, принадлежали Елене, которая, дескать, приехала из Петербурга после ее. отъезда. То обстоятельство, что камер-юнкер Тротото уехал в бричке Проворова, исключительно свалили на самого Артура Эсперовича и объяснили Малоземовой его поступок тем, что, очевидно, он был пленен ею, а она этого не заметила или не хотела понять.

Старая фрейлина была этим очень польщена и волей-неволей утешилась.

Относительно же Проворова она со свойственной ей сентиментальностью ударилась в сторону жертвы и, вздыхая и томно закатывая глаза, говорила Елене, что браки — деяние неземное и что она отдает ей Проворова. Конечно, никто не может оценить достаточно высоту ее поступка, но они, девицы, то есть Елена и сама Аглая Ельпидифоровна, одни могут понять друг друга и заключить союз дружбы любящих сердец.

— Мы будем любить его вместе! — вздыхала тетушка Аглая.

Ей не перечили, но в Петербург ее все-таки отправили, и она согласилась, что любить можно и издали.

Эта ее любовь стала выражаться в бесконечных ее письмах, которые иногда даже не были лишены интереса, и из них Проворовы подробно узнавали, что происходит в Петербурге.

Венчались в Екатеринославе, в новом, только что отстроенном Потемкиным соборе.

На свадьбе Чигиринский, который в своем виде не показывался тетушке Аглае, присутствовал под именем доктора Германа.

Затем доктор Герман всплыл в последний раз уже в Крыму для того, чтобы утонуть недалеко от Севастополя. Там были найдены на берегу моря его вещи, и, согласно всем формальностям, было установлено, что явившийся в Севастополе проездом иностранный подданный доктор Август Герман «несчастливо погиб через потопление», о чем и составлен надлежащий протокол с соответствующим подписом и наложением казенной печати.

Чигиринский путешествовал за границей под именем Клавдия вместе с графом Алексеем Орловым и, между прочим, присутствовал при встрече последнего со знаменитым графом Сен-Жерменом. Он был в числе тех многих, при которых Орлов назвал графа Сен-Жермена отцом переворота 1762 гола, возведшего Екатерину II на российский престол.

В обществе того времени ходили слухи, что через графа Сен-Жермена масоны надеялись получить влияние на императрицу Екатерину, но их расчеты не оправдались, и исторические данные показывают, что братство вольных каменщиков употребило все усилия, чтобы заинтересовать цесаревича Павла Петровича, действительно имевшего склонность ко всему таинственному и мистическому, так что были полные основания к тому, что с его воцарением масонство приобретает в России влияние и могущество.

Весть о смерти Екатерины Великой разнеслась очень быстро по России, и почему-то сразу молва оказалась неблагоприятною для Павла Петровича. Говорили, что вот скончалась государыня, которая была добрая и великая, а новый государь будет очень суров и несправедлив. Очевидно, кто-то умышленно старался о распространении подобных слухов, потому что ведь, в сущности, никто не мог знать, каким будет государь Павел Петрович.

Не следует забывать, что со смерти Петра Великого, если не считать кратковременных и несамостоятельных царствований Петра II и Петра III, Россией правили в течение трех четвертей столетия женщины, так что после этого строгий режим нового императора, не терпевшего ни изнеженности, ни мечтательной расслабленности и требовавшего от каждого неуклонного исполнения долга, мог показаться тяжелым, в особенности для высших чинов и придворных, привыкших к полной распущенности.

Провинция была отголоском Петербурга; власти в провинции перетрусили, засуетились и, конечно, переборщили в своем усердии, наделав глупостей. Главное внимание было обращено на внешность, и стремление к мундирной муштровке дошло до того, что даже жены гражданских чиновников понашили себе платья с камзолами, украшенными шитьем и петлицами, присвоенными чинам их мужей.

В Проворове (так называлось крымское поместье Елены и ее мужа) все эти преувеличенные потуги выслужиться перед Петербургом вызывали невольную улыбку. Проворов знал императора Павла Петровича, не сомневался, что это — государь благожелательный, сильный волею и замечательный по своим душевным качествам человек, настоящий рыцарь долга и чести.

Со дня на день Сергей Александрович ждал приезда Чигиринского, который изредка наезжал к ним в Крым, обыкновенно летом, через Константинополь, по морю на корабле. Он гостил иногда подолгу, рассказывал о своих путешествиях и играл с племянниками, которым привозил чудные подарки.

На этот раз Клавдий — потому что бывший Ванька давно уже стал Клавдием — приехал несколько ранее, чем обычно. Весна была в полном разгаре, и розы цвели особенно пышно в садах у Проворова, имевшего особенное пристрастие к этим цветам. Целая долина была засажена розовыми кустами, и их нежный аромат наполнял воздух.

— Знаешь, — сказал Чигиринский, здороваясь, целуясь и обнимаясь, — много я на своем веку объездил мест и видал природных красот, но такого рая, как у вас тут, не видывал нигде! Каждый раз, как я приезжаю к тебе, как-то всегда по-новому чувствую прелесть этого уголка!

— В нынешнем году ты приехал раньше, — ответил Сергей Александрович, тоже радостный и довольный, — и потому застал наши розы в полном цвету.

— Чудные розы! — похвалил Чигиринский. — Кажется, никогда не уехал бы отсюда.

— Да кто ж тебе велит уезжать? Оставайся! Я буду крайне рад, а уж о Лене и говорить нечего.

— И рад бы в рай, да грехи не пускают!

— Что у нас тут рай — в этом я с тобой согласен, — усмехнулся Проворов. — Но какие такие грехи могут тебя не пускать сюда?

— Да не сюда не пускают, а гонят ехать дальше!

— Дальше? — изумился Проворов. — Ты от нас намерен ехать не назад, а дальше?

— Да, и чем скорее, тем лучше.

— Так что ты ненадолго к нам?

— До завтра самое позднее — послезавтра надо уж ехать.

— Ты с ума сошел? — воскликнули в один голос Елена и Проворов. — Ты шутишь?

— Нет, не шучу. Надо ехать как можно скорее в Петербург.

Проворов хотел было спросить зачем, но вдруг замолк, сообразив, в чем было дело.

— Ты хочешь везти…

— Тсс… — остановил Чигиринский, — условимся раз навсегда не говорить вслух об этом; в воздухе могут остаться звуки, и этот след звуков, пожалуй, будет услышан. Ну, что у вас дети? Здоровы? Все благополучно?

Был уже поздний вечер, переходивший в южную свежую лунную ночь, и дети уже спали. Проворовы повели приехавшего дядю к племянникам. Он их не будил и только полюбовался на них спящих. Потом ужинали, долго сидя за столом и разговаривая, а потом, уйдя к себе в спальню, Елена с мужем долго еще шептались.

Приезд Чигиринского и его слова о том, что нужно немедленно же ехать дальше в Петербург, напомнили Проворовым о том, что у них отошло уже в воспоминания и о чем они, счастливые своей жизнью, не думали.

Дело шло о документах, которые были спрятаны у них в замке, в нарочно устроенном для этого подвальном тайнике, высеченном в скале. Тогда же, когда их спрятали, было решено отвезти их в Петербург, когда взойдет на престол Павел Петрович, и передать ему, не лишившись возможности сделать это.

Теперь Чигиринский приехал, чтобы исполнить это, и Проворов не хотел отпускать его одного и считал своим долгом сопутствовать ему, чтобы в случае нужды помочь и быть полезным.

Елена была убеждена, что она не вправе удерживать мужа, но не хотела отпускать его одного и твердо стояла на том, что вместе с детьми поедет тоже.

После долгого тихого шепота было решено всем ехать в Петербург, и Чигиринский на другой день одобрил это решение, согласившись остаться на несколько дней, которые потребовались для того, чтобы сделать необходимые сборы в дальнюю дорогу. Они все трое считали, что в этой поездке была суть их жизненной миссии, завершить которую они должны, и ничуть не боялись этого путешествия, которое представлялось им вполне беспрепятственным и благополучным. Они верили в свое счастье, потому что были по-настоящему счастливы.


М.Н. Волконский Ищите и найдете

I

Художнику Варгину была поручена часть росписи стен в строящемся новом дворце императора Павла Петровича.

Собственно говоря, это сам он, Варгин, называл так свою работу, как будто порученная ему роспись была его оригиналом, а на самом деле ему приходилось довольствоваться более скромным трудом, то есть расписывать стены и плафоны по чужим картонам, так что имени его, как придворного художника, история не сохранила.

Делом этим, однако, Варгин занимался с большим рвением, как будто истинное вдохновение осеняло его.

С самого утра, чтобы не терять времени, когда на короткий промежуток показывается в Петербурге солнце зимой, он забирался на прилаженные к потолку подмостки, ложился на них на спину и в таком не совсем, правда, удобном положении отдавался работе.

Стены расписывать было легче.

Раз он лежал так на помосте и старательно выписывал ногу богине, мчавшейся по облакам на колеснице из цветов. Внизу в комнату вошли. Он слышал это, но видеть не мог. Вошедшим тоже не было возможности увидеть его, лежавшего на помосте, под которым они остановились. Он слышал их разговор и узнал волей-неволей то, о чем говорили они: это была одна из тайн будущего дворца, и дело касалось секретного хода, дверь в который была тут, в этой комнате…

Варгин хотел было сначала дать знать о себе кашлем, но все равно было уже поздно. Он оробел и притих. Оробел же он потому, что узнал по голосу в одном из говоривших главного архитектора, а другой был, вероятно, очень важным лицом, судя по той почтительности, с которой обращался к нему главный архитектор.

У Варгина сжалось дыхание, и он не проронил ни звука, услышав весь разговор и все объяснение подземного хода. Он узнал, как отворяется потайная дверь, куда направляется ход, словом, все подробно.

Разговаривавшие прошли.

Варгин не сомневался, что если б заметили его на помосте и увидели, что теперь ему стала доступна таким образом тайна секретного хода, — ему несдобровать бы.

Очевидно, тайный ход делался не для того, чтоб все его подробности были известны какому-то художнику, и с этим «каким-то» художником не поцеремонились бы.

Разговаривавшие прошли, Варгин вздохнул было свободнее, но сейчас же сообразил, что опасность для него не миновала еще вовсе.

Архитектор, проводив важного посетителя, мог вспомнить, нет ли кого-нибудь на помосте в комнате, где дверь хода, и вернуться, застать Варгина, и тогда он погиб. Так, по крайней мере, рассуждал Варгин.

В жизни его были уже обстоятельства, вовлекшие его в большие опасности и доставившие ему немало тревог и волнений.

С тех пор он дал себе слово жить тихо, скромно, незаметно делать свое маленькое дело и никуда не соваться. Он боялся теперь всяких романтических тайн и необыкновенных происшествий.

Так он и жил, стараясь оставаться в тени, и вдруг — такой совершенно непредвиденный случай!

Он лежал на помосте, откинув в сторону кисть и палитру. Сердце у него билось. Ему казалось уже, что слышатся шаги архитектора…

Тут его осенила мысль, что можно воспользоваться тем же потайным ходом, о котором только что он узнал, чтобы скрыться и отстранить всякие подозрения.

Почти не рассуждая, повинуясь единственно этой мысли, только и дававшей, по его мнению, спасение, он накинул на себя плащ, схватил шапку, спустился с помоста, легко отыскал дверь, отворил ее и юркнул в узкое, темное, сырое пространство.

Он сделал это как раз вовремя. Едва затворилась за ним дверь, в комнату вошел архитектор и стал кликать его. Не получая ответа, архитектор влез по лестнице и внимательно осмотрел помост.

Убедившись, что на нем никого не было, он успокоился.

II

Выбравшись благополучно по секретному ходу из строившегося замка, Варгин без оглядки кинулся домой, чтоб и след его простыл поскорее.

Жил он поблизости от замка, где ему приходилось работать теперь. Он переехал сюда, чтоб, ради экономии, ходить на работу пешком.

Варгин нанимал комнату от хозяйки, Августы Карловны, которая снимала маленький одноэтажный домик, служивший надворным строением большого барского дома, выходившего фасадом на улицу близ Литейного двора. Домика за этим большим домом вовсе не было видно, да и ход к нему лежал не через главные ворота, а из переулка.

У Августы Карловны, кроме Варгина, жил еще молодой женевец, доктор Герье, явившийся в Россию искать счастья, состояния и богатства — словом, всех благ земных.

Тогда Россия еще представлялась иностранцам обетованной землею, где каждому, кто отважится приехать в нее из чужих краев, легко достичь всего, что ему хочется…

Однако расчеты молодого женевца не оправдывались. Вместо богатства и роскоши, о которых он мечтал, отправляясь в Россию, ему пришлось довольствоваться в Петербурге более чем скромной комнатой в маленьком домике Августы Карловны с ходом из переулка.

Правда, в этом переулке часто можно было видеть барские кареты, останавливавшиеся у калитки, которая вела к маленькому домику. Еще чаще к этой калитке подъезжали извозчичьи дрожки, или сани, или ямские кареты, и из них выходили закутанные дамы, скрывавшие лицо вуалями, и мужчины с поднятыми воротниками плащей.

Они скрывались в калитку и через некоторое, иногда довольно продолжительное, время выходили: иные — с радостными лицами, иные — с опечаленными, грустными…

Но все эти господа в каретах и на извозчиках являлись в маленький домик отнюдь не к доктору Герье и, конечно, не к художнику Варгину.

Дело было в том, что Августа Карловна существовала не только сдачей внаймы комнат двум своим жильцам.

Платы, которую она брала с них за помещение, стол и "все готовое", даже за стирку белья, едва хватало на покрытие ее расходов на жильцов, так что никаких барышей ей не очищалось.

И комнаты-то она сдавала художнику Варгину и доктору Герье только потому, что они были тихими, спокойными, верными людьми, ради чего она и старалась всеми силами угодить им.

Хотя домик стоял не в глуши, а в хорошей части города, но все-таки Августа Карловна боялась жить в нем одна и ей было важно знать, что под одной крышей с ней — двое вполне хороших, надежных людей, которые не дадут ее в обиду.

Бояться же за себя она имела некоторое основание. Августу Карловну знали не только в околотке, но и во всем городе, и, может быть, не без основания ходила молва о том, что у нее водятся деньги.

Это было весьма правдоподобно, потому что богатые посетители маленького домика приезжали именно к ней и, уходя, конечно, оставляли за свой визит плату, иногда очень порядочную.

Августа Карловна была известна в Петербурге как опытная, чрезвычайно искусная гадалка, говорившая за рубль не только будущее, которое сейчас проверить нельзя, но и прошлое; за два рубля рассказывала она любопытным всю их подноготную, вспоминая им подчас даже о таких происшествиях их жизни, о которых они сами забыли давно.

Жены гадали у нее о неверности мужей, мужья о том, какие жизненные блага или горести предстоят им; даже барышни, робея и дрожа всем телом, потихоньку являлись к ней со старыми няньками или под надзором какой-нибудь тетки, дальней родственницы, а то и просто родительской приживалки.

Августу Карловну приглашали и на дом, за что она брала особую плату.

Дела у нее шли отлично, посетителей было много, и собирала она с них обильную дань.

Художник Варгин часто говорил не без некоторого раздражения доктору Герье, с которым состоял в приятельских отношениях:

— Вот рассудите, доктор! Мы с вами мужчины: вы — ученый, а я — все-таки художник, и не имеем такого успеха, как наша хозяйка.

Женевец вздыхал, пожимал плечами и философски отвечал:

— Suum cuique! — причем всегда неизменно переводил по-русски: — Каждому свое!..

III

Молодой женевец, доктор Герье, был по облику человек не совсем заурядный. Варгин прозвал его белокурым брюнетом, и, действительно, это название как нельзя более подходило к нему. Волосы у него были темные, не совсем черные, как вороново крыло, а все-таки темные, глаза карие — такие, что у иных людей кажутся почти агатовыми. Взгляд этих глаз был удивительно скромный, мечтательный, ласковый — такой, какой бывает только у блондинов, потому и карие глаза доктора казались светлыми. Волосы у Герье были мягкими — поистине шелковые кудри, они вились, и он носил их закинутыми назад.

В манерах Герье, во всех движениях и в разговоре, словах и поступках виднелся человек добрый, незлобный; говорил он, всегда склонив голову несколько набок, тихим, как шелест листьев, голосом, и в тоне его всегда чувствовалась грусть.

Улыбался он всегда тоже какой-то скорбной улыбкой, и то не в тех случаях, когда было что-нибудь смешное, а когда он видел что-нибудь трогательное или слышал о чем-нибудь трогательном и задушевном.

По своему, скорее, робкому характеру он совсем не был похож на хотя угомонившегося, правда, но все-таки энергичного Варгина.

Потому, вероятно, они и сошлись.

Доктор Герье приехал в Россию искать счастья после смерти своей матери, которую он потерял в Женеве и о которой не говорил иначе, как поднимая глаза к небу, причем на длинной пушистой бархатной реснице его искрилась слеза.

Других близких родных у него не было.

Герье продал оставшийся ему в наследство домик в Женеве и на вырученную таким образом сумму, приложив к ней сбережения, какие накопились у них с матерью, отправился в Россию.

В Петербурге он жил уже около двух лет, проживал свои деньги и с ужасом думал о том, какая судьба ожидает его в будущем.

Деньги таяли, уходили, их оставалось уже так мало, что Герье не на что было вернуться на родину, здесь же, в Петербурге, он решительно не знал, что будет с ним, когда он истратит свою последнюю копейку.

Он прибыл в Петербург со слишком легкомысленною надеждой, что здесь для иностранцев уготованы несметные сокровища, не ленись лишь брать их.

Никакими рекомендациями, ни знакомствами не заручился он, да и негде ему было сделать это, и явился в русскую столицу перелетной птицей, только с одними мечтами на лучшее будущее.

Во все два года у него не было ни одного настоящего пациента, то есть такого, который заплатил бы ему за совет.

Бывало, что приходили к нему бедняки, с которых он не брал денег, да и не мог бы брать, потому что денег у них не было.

Бедняки относились как-то подозрительно к даровому лечению иностранного доктора и, Бог их знает, вероятно, вовсе не принимали его лекарств.

Герье ничего не сделал для того, чтобы дать знать о себе, и было совершенно неизвестно, на что он рассчитывал и как воображал, что получит известность и практику.

Объяснить это он не мог. Единственно, на что он мог надеяться, — это на случай, но этот случай до сих пор не приходил.

Герье выставил у калитки надпись о том, что тут живет доктор-женевец; надпись была сделана на русском и на французском языках, но делу нисколько не помогала.

У единственного приятеля Герье в Петербурге таких знакомств, куда тот мог бы рекомендовать его как врача, не было; Августа же Карловна была очень мила и внимательна к молодому женевцу, но от своих посетителей держала его в стороне и не только не говорила им о докторе, помещавшемся у нее, но и с ним, с Герье, так же, как и с Варгиным, избегала всяких разговоров о своей профессии и о бывавших у нее людях.

Жизнь молодого женевца сложилась сама собой: утром он гулял, потом занимался чтением. Приходил Варгин с работы, они ужинали, и потом Герье опять шел гулять с Варгиным, если погода была хорошая, или сидел с ним вечером дома, если погода была дурная.

Казалось, не то он примирился со своею участью, не то как-то уныло, безразлично относился к ней, но никогда ни одной жалобы не слышал от него Варгин; напротив, даже когда сам художник выказывал некоторую нетерпеливую горячность относительно своей судьбы, женевец говорил успокоительно, как будто и не испытывал в душе того ужаса перед неизвестностью в дальнейшем, которая на самом деле сжимала ему сердце.

Чтение его, главным образом, составляли привезенные им с собою медицинские книги, за которые он брался для того, чтобы не забыть, что знал, но удовлетвориться ими одними он не мог, другого же занятия, кроме чтения, у него не было, и он покупал себе книги, тратя на них большинство своих и без того таявших денег.

Когда Варгин вернулся домой после случившегося с ним в замке происшествия, он застал Герье сильно взволнованным, бледным, почти дрожавшим.

Женевец сидел у себя в комнате, вытянув вперед ноги и облокотившись на руку, все пять пальцев которой запустил в свои волосы.

Взгляд его глаз, ставших как будто большими, был неподвижен.

Возле него на столе стоял графин с водой, стакан и пузырек с какими-то каплями.

Варгин, увидев его в таком положении, остановился в дверях и невольно воскликнул:

— Что такое случилось?

Герье вздрогнул, словно не заметил появления Варгина, и испугался, услыхав его голос.

Вздрогнув, он обернулся, узнал Варгина и как-то неопределенно протянул:

— Первый пациент!..

По-русски он говорил довольно хорошо; знание русского языка было единственным приобретением, которое он сделал в два года жизни в России.

IV

— Ну, что же? Ура, — проговорил Варгин.

Он именно только проговорил это восклицание, и даже довольно кисло, потому что сам себя чувствовал не совсем в своей тарелке после только что случившегося с ним в замке.

Герье, видимо ожидавший от него, почти всегда веселого и жизнерадостного, поддержки себе, болезненно-участливо глянул на него и спросил:

— А что, разве и у вас тоже случилась какая-нибудь неприятность?..

Должно быть, вид у Варгина был тоже довольно сумрачный—иначе нечем было объяснить вопрос доктора.

Варгин шагнул в комнату, подошел к доктору, взял стул и сел против него.

— Однако, доктор, — заговорил он, — погодите! Тут выходит что-то вроде загадки! Вы говорите, у вас явился пациент, тот первый пациент, которого вы два года ждали с таким нетерпением, и вдруг вы меня спрашиваете, случилось ли тоже со мной неприятность? Вот это «тоже» мне кажется странным! Как же это, первый пациент и неприятность?

— К сожалению, да! — ответил доктор.

— Каким же образом это вышло? Неужели лечение было неудачно?

Герье отвернулся и молчал.

— Умер он, что ли, ваш первый пациент? — опять спросил Варгин.

— Теперь, вероятно, уж умер! — как-то беззвучно произнес доктор.

Варгин забеспокоился. Ему невольно пришло в голову, что молодой и, вероятно, неопытный в медицине женевец, к тому же не практиковавший в течение двух лет, сделал какую-нибудь ошибку, последствием которой могла быть смерть его пациента.

И в самом деле было похоже на то, что Герье испытывает теперь раскаяние человека, совершившего профессиональный промах, непоправимый и ужасный.

— Неужели ошибка? — заговорил Варгин.

Доктор глянул на него, как бы не понимая.

— Ошибка… — пояснил Варгин. — Ошибка с вашей стороны как врача!

— Нет! — улыбнулся Герье. — Ошибки с моей стороны не было, да и не могло быть; могу вас уверить, что я слишком хорошо знаю свое дело!

Он произнес это с уверенностью, и эта уверенность не была в нем следствием излишней самонадеянности; он имел право сказать, что знает хорошо свое дело, потому что кончил курс с наградой, лучше всех своих товарищей, и в Женеве у него было много случаев, чтоб проверить свои знания; там он практиковал очень успешно.

Этот успех, сразу давшийся ему, и соблазнил его главным образом на поездку в Россию.

Кроме того, что он знал свое дело, он уважал и любил его настолько, что не хотел прибегать к шарлатанным способам искусственно составленной известности и предпочитал лучше бедствовать…

— В чем же дело? — спросил Варгин. — Вы расскажите по порядку!

— Да вот, — начал Герье, — только что вы ушли утром на работу и я стал собираться на свою ежедневную прогулку, как вдруг сама Августа Карловна постучала ко мне в дверь и говорит, что меня спрашивают. Я очень удивился. Она сказала, что требуется доктор и что пришел ливрейный лакей, по-видимому, из очень богатого дома. Можете себе представить, как я обрадовался?

— Ну, еще бы! — согласился Варгин.

— Я накинул шубу, схватил шапку и совсем одетый и готовый вышел к лакею. Разумеется, я спросил, от кого он прислан, но он ни в какие объяснения не пустился, а потребовал лишь, чтобы я скорее следовал за ним. Я подумал, что необходима скорая помощь и что разговаривать некогда, и поспешил исполнить, что от меня было нужно.

У калитки на улице стояла карета. Лакей отворил дверцу, посадил меня, сам сел со мною и опустил на всех окнах кареты шторки. Он сказал, что это необходимо и что если я не хочу подчиниться такой таинственной обстановке, то он сейчас же даст мне полную свободу и отпустит на все четыре стороны, а сам поедет за другим доктором.

В моем положении капризничать не приходилось. Да и против таинственности я ничего не имею.

"Будь что будет!" — подумал я и поехал.

Путешествие было не особенно долго. Карета сделала несколько поворотов и остановилась. Когда меня выпустили, я увидел, что она остановилась во дворе какого-то большого дома, у заднего крыльца. Меня повели по черной лестнице во второй этаж, лакей, который привел меня, показывал мне дорогу. С лестницы мы попали в официантскую, совершенно пустую, а оттуда, через коридор, в столовую.

Я никогда не видал такой столовой: все стены и потолок обшиты резным темным дубом и на огромном буфете столько серебряной и золотой посуды, что комната казалась, несмотря на темный дуб, светлою и блестящею. Из столовой вела дверь в кабинет, огромный, в пять окон, точно зал, сплошь покрытый коврами; тут огромные шкафы были полны книгами в сафьянных переплетах и повсюду кругом были дорогие вещи. Признаюсь, я оробел…

— Ну, что же? — перебил Варгин. — Пока все отлично: богатый дом, а для молодого врача без практики попасть в богатый дом весьма лестно!

— Так думал и я, — ответил Герье, — но теперь, после того, что было потом, я предпочел бы, чтобы меня не звали в этот дом!

V

— В кабинете меня встретил приземистый старик, в пудреном парике, по-старинному, и в красной бархатной шубке на лисьем меху; фигурка у него была маленькая, бритое, худое лицо покрыто морщинами, большой нос и большой неприятный рот, с тонкими ввалившимися губами. Он стоял у стола, прямо против двери, в которую я вошел, и костлявыми руками отсчитывал ассигнации. Он как бы не заметил моего прихода, не кивнул, даже не взглянул на меня и продолжал не торопясь свое занятие, словно нарочно рассчитывая на впечатление, какое должны были, вероятно, по его мнению, произвести на меня деньги…

— Тут тысяча рублей! — сказал он, наконец, тряхнув пачкой ассигнаций и бросив ее на стол.

Потом он глянул на меня; глаза его мне показались зелеными, и этими зелеными глазами он как будто хотел прочесть все, что делалось у меня в душе. Мне казалось, что скверная лягушка смотрит на меня.

— Вы иностранец? — отрывисто спросил он по-французски.

Я ответил, что около двух лет тому назад приехал из Женевы.

Старик поморщился.

— Но практики у вас нет?..

Я ответил, что никакой практики у меня нет, и этим он остался доволен.

— Ну, так вот! — показал он на брошенные им на столе деньги. — Тут тысяча рублей, и она будет ваша, если вы сделаете то, что от вас требуется.

Я поспешил уверить его, что исполню свой долг.

— Тут дело идет о вашей выгоде! — резко перебил он и добавил: — Пойдемте!

Мы миновали с ним несколько комнат и- в последней из них, в маленькой, сплошь обитой несколькими слоями войлока, как это делают для буйных сумасшедших, лежал больной. Кроме простой деревянной кровати, на которой он лежал, другой мебели не было в комнате. Отвратительный удушливый запах стоял в ней, я чуть не задохнулся, когда вошел.

Старик остановился в дверях, сделал гримасу и зажал нос.

Кровать больного была грязна до полной невозможности; за ним совсем не ходили и не убирали его: это был молодой человек с довольно тонкими, красивыми чертами лица; он лежал без движения и не был в силах не только двинуть рукой или ногой, но даже говорить.

Больной глянул на меня мутными, ничего не выражавшими глазами, попытался пошевелить губами, но не мог произнести ни слова.

Я осторожно стал осматривать его, говоря, что я — доктор, что зла не сделаю ему, а, напротив, принесу облегченье.

После осмотра мне стало ясно, что положение больного является следствием крайнего истощения.

Прежде всего нужно было очистить воздух в комнате, положить больного в чистую постель и попытаться дать ему укрепляющее средство. На меня, здорового, воздух комнаты действовал так, что голова кружилась и я сам близок был к обмороку. Старик тоже не мог выдержать и отошел от двери.

Я направился к нему.

— Ну, что, осмотрели, видели? — И он быстрыми шагами пошел назад в кабинет.

Тут он повернулся ко мне и, взмахивая кверху руками, начал раздраженно спрашивать:

— Ведь жить ему не осталось нисколько? Умрет, все равно умрет!

— Может быть, — возразил я, — можно еще помочь, если постараться усилить питание и, главное, немедленно изменить условия, в которых находится больной!

— Какие условия? — сердито переспросил старик.

Я объяснил, что надо перевести его в другую, свободную комнату, положить на чистую постель.

— Пустяки! Нежности, глупости! — закричал старик. — Я вас спрашиваю, может ли жить он или нет?

— Надо постараться, чтобы он жил! — сказал я. Вы можете себе представить, как я желал вылечить этого больного? Правда, это было бы чудо, но чудо не невозможное! Мне пришлось убедиться, однако, что именно этого-то, то есть излечения, вовсе и не желал старик.

Он раздраженно затряс сжатыми кулаками и затопал на меня ногами.

— Об излечении, — опять закричал он, — не может быть и речи! Были посерьезнее вас люди, старались, да ничего не могли сделать; если бы я имел надежду на выздоровление, я продолжал бы пользоваться советами серьезных, опытных врачей, пригласить которых имею, слава Богу, возможность! Я вам говорю — ему не жить! — кивнул он в сторону, где была комната больного. — И вы не говорите мне глупостей…

VI

Герье, рассказывая, сильно взволновался; он давно уже встал со своего места и ходил по комнате, сильно жестикулируя и изредка останавливаясь перед Варгиным.

— Признаюсь, — говорил он, — я был в полном недоумении и напрасно хотел разгадать, кто был этот больной, почему его держали в этой ужасной комнате, в условиях, в которых было жаль оставить собаку, и кто был этот старик, так настойчиво желавший уверить меня, что всякая попытка к излечению больного будет напрасна. Я даже не мог понять цели, с которой этот старик призвал меня к себе в закрытой карете, окружив мое появление странною таинственностью. Вы не можете представить себе, однако, зачем, собственно, был призван я, доктор, учившийся лечить людей и спасать их от болезни и смерти!..

— За чем же иным, — переспросил Варгин, — как не для того, чтобы именно спасти от болезни и смерти?

— Представьте себе, что нет! Старик потребовал от меня, чтобы я дал ему средство, которое сразу покончит страдания больного: больному, дескать, все равно не жить, так лучше поскорее прекратить его мученья и ускорить конец, который все равно должен наступить неизбежно.

— Что ж он, яда у вас требовал, что ли? — удивился Варгин.

— Он требовал средства прекратить страданья «навсегда», как говорил он, а таким средством мог явиться только яд, и старик именно его желал получить от меня!

— Ну, и что же вы? — как-то испуганно спросил Варгин, словно боясь за приятеля, что тот исполнил требование старика и раскаивается теперь в этом.

Герье не понял вопроса.

— Что я? — переспросил он.

— Дали это средство?

— Ну, разумеется, нет! Я сказал, что, по моему убеждению, врач не имеет права ни в каком случае сокращать жизнь своего пациента, но, напротив, должен бороться до последней минуты, отстаивая эту жизнь. Данный случай я признал тяжелым, но вовсе не безнадежным, и поэтому более чем когда-нибудь считал своим долгом приложить к делу все мои знания.

Старик снова стал возражать мне, что знаний моих не требуется, что у него найдутся и без меня знающие люди; он подошел к столу, на котором лежали деньги, взял их и протянул ко мне.

— Вот тут тысяча рублей, — заговорил он, — и эту тысячу я вам дам с тем, чтобы вы исполнили мое желание и немедленно уехали из России на родину.

Я не сразу нашелся, что ответить, потому что боялся, как бы негодование, охватившее меня, не проявилось в слишком уж резкой форме. Должно быть, старик принял это за колебание с моей стороны.

— Я удваиваю сумму, если вам мало! — заявил он. — Вы получите две тысячи!

Я пожал плечами и ответил, что и за две тысячи не продам себя.

Нужно было видеть, что сделалось с ним! Глаза его положительно заискрились, как светляки, он затопал, задрожал весь и, вытянув шею, заговорил:

— Вам мало? Я даю три, четыре, пятьтысяч… Ведь это — целое состояние для вас…

Но, чем больше предлагал он мне денег, тем яснее становилось для меня, что тут дело не чисто. По-видимому, старик никак не ожидал отказа с моей стороны, и, когда я решительно заявил, что не возьму с него никаких денег, он призвал лакея. Явилось трое огромных гайдуков, они схватили меня, завязали глаза, почти на руках вынесли вон.

Я отбивался и кричал, они заткнули мне рот платком и отвезли в карете к Таврическому саду, и там, пока я стаскивал с глаз повязку и вынимал платок изо рта, карета успела укатить, так что я мог видеть только ее кузов. Я было побежал за каретой, но она удалялась слишком быстро, чтобы догнать ее пешему. Я не сразу узнал, где я, мне показалось сначала, что меня завезли на острова, и пошел наугад. Кругом не было ни души. Наконец мне попался встречный; я, должно быть, очень удивил его просьбой о том, чтобы он сказал мне, где я. Узнав, что я у Таврического сада, я легко нашел дорогу домой.

Вот каков был мой первый пациент!.. Главное то, что, несомненно, здесь скрывается какое-то преступление и действующим лицом в нем является не какой-нибудь несчастный, а богатый, злой старик, в руках которого самое страшное орудие зла — деньги! Единственный человек, который может сделать что-нибудь, — я, но мне не известно ни кто этот старик, ни где живет он, ни какое отношение имеет он к больному, запертому в отвратительной комнате; я имею возможность только заявить об этом полиции и именно хотел вас спросить, куда мне отправиться, чтобы заявить о случившемся?

Варгин, до сих пор молча слушавший рассказ доктора, вдруг прервал его восклицанием:

— Ах, не делайте этого!

VII

Восклицание Варгина очень удивило доктора Герье.

— Как не делать этого? — стал спрашивать он. — Разве можно оставить это дело так и не сообщить полиции о явном преступлении, на которое натолкнул меня случай?

Варгин пожал плечами.

— К сожалению, — сказал он, — из этого выйдет только то, что вас будут таскать по участкам и никакого толку вы не добьетесь!

— Неужели? — опять удивился Герье.

— К сожалению, это так! — опять повторил Варгин. — Ну, денек! — добавил он и покачал головой.

— А у вас тоже случилось что-то? — спросил доктор.

— И не говорите! — протянул Варгин. — Дело в том, что я раз в своей жизни был уже замешан в романтическую историю[40], так что едва вышел цел из нее, и с тех пор дал себе слово ни во что не впутываться, и вдруг сегодня случайно узнал тайну строящегося замка, где я расписываю стены.

Герье, несмотря на свое волнение, улыбнулся.

— И только-то? — проговорил он. — Что ж тут для вас неприятного? Ну, узнали тайну и забудьте о ней, вот и все!

— Тайна эта, — возразил Варгин, — касается подземного хода, а я терпеть не могу подземных ходов. А теперь еще происшествие, случившееся с вами.

— Конечно, — согласился Герье, — это происшествие очень похоже на романтическое, но ведь никто же не требует от вас, чтобы вы принимали тут какое-нибудь участие, тем более что, по вашим словам, даже заявление полиции едва ли поможет!

— Да как же, — заволновался Варгин, — оставаться безучастным, если знаешь, что человек гибнет; ведь этот больной, несомненно, не по своей воле гибнет у старика?

— Несомненно! — подтвердил Герье.

— Ну, вот, видите! Значит, равнодушие с нашей стороны было бы непростительно.

— Но если вы по опыту дали себе слово не впутываться ни в какие приключения?

— Я дал слово не впутываться самому, но тут судьба впутывает меня, а с нею, видно, ничего не поделаешь!

— Но что же предпринять в таком случае?

— Почем я знаю! Надо обдумать, обсудить. Вы внешность дома, в котором были, не смогли бы узнать?

— Нет! — ответил Герье. — Меня подвезли со двора, а с улицы я не видел дома.

— Далеко везли вас отсюда?

— Точно не знаю! Карета ехала очень быстро, делала повороты; и потом, меня могли нарочно кружить, чтобы обмануть относительно расстояния.

Пока они разговаривали так, явилась чухонка, служанка Августы Карловны, и, просунув голову в дверь, доложила:

— Вас спрашивают!

— Что еще? Кто спрашивает? Кого? — в один голос воскликнули Варгин и Герье.

Чухонка объяснила, что пришел важный господин с лакеем и спрашивает художника Варгина.

— Ну, началось! Теперь пойдут! — досадливо протянул он. — Еще что-нибудь новое!

И действительно, оказалось новое, совершенно неожиданное и опять из ряда вон выходящее.

Важный господин с лакеем был проживавший в Петербурге тамбовский помещик Иван Иванович Силин, как отрекомендовался он Варгину.

Силин этот, по его словам, жил в Петербурге ради молодого человека, которому он хотел доставить образование.

Сын был у него единственный, и он не жалел для него ничего, и вдруг, два дня тому назад, сын у него пропал, ушел и не вернулся.

Иван Иванович потерял голову, обратился к полицейской власти, но она ничего не сделала, и он решился сам отправиться на поиски.

Варгин выслушал не совсем связный рассказ Силина, весьма естественно, очень встревоженного и потому не могшего говорить спокойно.

— Но почему же вы пришли именно ко мне? — также весьма естественно спросил Варгин.

— Да, видите ли, — пояснил Силин, — сын мой два дня тому назад пошел к вам!

— Ко мне? К Варгину?

— Да, к художнику Варгину!

— Но, простите, уверяю вас, что я не был знаком с вашим сыном и он не имел решительно никаких оснований идти ко мне.

Варгину пришло в голову, не сошел ли просто с ума тамбовский помещик; то же самое невольно подумал и Герье, присутствовавший при разговоре.

Однако им пришлось сейчас же убедиться, что Силин был вполне в здравом уме и твердой памяти.

VIII

— Вы, может быть, думаете, — заговорил Силин, — что я рехнулся; да и есть с чего, впрочем! Ведь Александр у меня один!.. Это сына моего зовут Александр, я его всегда полным именем звал и никогда не давал никаких уменьшительных! Александр — христианское имя и никаких прозвищ и кличек христианину получать не подобает. Так вот сын мой, Александр, возымел склонность, и большую, к рисованию. У него это с детства было; так все натурально изображал: цветок там и все прочее!

Силин рассказывал, нюхал табак, часто сморкался и вытирал платком глаза, то и дело наполнявшиеся слезами.

Он, видимо, бодрился и ради этого отклонялся в сторону, чтобы не разрыдаться при чужих людях.

— Я для Александра, — продолжал он, — ничего не жалею, и все-таки мы с ним решили взять учителя рисования, но недорого; состояние, слава Богу, у меня есть, но деньги зря швырять нечего. Вот и указали мне на вас, — обратился он к Варгину, — как на художника очень хорошего, который всему научит и недорого. Разузнали ваш адрес, два дня тому назад Александр пошел к вам и с тех пор не возвращался!

— Вот оно что! — сообразил наконец Варгин, какое он имел отношение к сыну совершенно неизвестного ему тамбовского помещика Силина. — Так ко мне ваш сын не приходил, — заявил он, — и я его не видел!

— Так ли это? — вырвалось у Ивана Ивановича.

— Если я вам говорю… — начал было Варгин.

Но Силин сейчас же перебил его:

— Да вы не сердитесь! Я не хочу обидное говорить, я только хочу сказать, что, может, он без вас приходил: вы-то его не видали, я вам верю, а он приходил!

Сейчас же была призвана чухонка; явилась даже сама Августа Карловна, и все в один голос, вместе с доктором Герье, подтвердили, что ни два дня тому назад, ни потом никто не приходил и художника Варгина не спрашивал.

Это произвело на Силина заметное удручающее впечатление безнадежности; он, бедный, совсем растерялся, опустил голову и, всхлипывая, стал как-то бессильно разводить руками.

— Что же, что же… что же мне делать? — выговорил он наконец.

Но ни Варгин, ни Герье не могли дать ему совета. Августа Карловна, узнавшая, в чем дело, соболезнующе глянула на Силина и вдруг сказала ему:

— Пройдемте ко мне!

Силин, чувствуя ласку в ее голосе и участие, поднялся со своего места и послушно пошел, с трудом передвигая ноги, — так он опустился вдруг и из бодрого сорокалетнего мужчины стал стариком.

— Куда это она его повела? — спросил Герье, когда они ушли.

— Верно, гадать ему на картах хочет! — догадался Варгин. — Пожалуй, это единственное средство! — улыбнулся он насмешливо.

— И самое действительное! — сказал совершенно серьезно Герье.

— Как? Вы верите гаданью на картах? — удивленно произнес Варгин. — Для доктора это как будто и неприлично даже!

— То есть, как вам сказать, — раздумчиво произнес женевец, — если вы говорите о том, что можно по фигурам, изображенным на отдельных картонах, которые мы называем картами, узнать прошлое, настоящее и будущее, то, разумеется, нет, не верю! Сами по себе карты, как их ни раскладывайте, конечно, ничего сказать не могут и ничего не способны открыть. Но я верю в нечто другое; то есть не только верю, но даже знаю и видел несомненные опыты, что это так. По картам была предсказана участь несчастной Дюбарри, никак не предполагавшей, что она умрет на эшафоте, да и самому Людовику XVI по картам же была предсказана его ужасная судьба; известны мне и более мелкие факты, с которыми я не могу не считаться. Конечно, повторяю, тут действовали не карты, а другое!

— Что же это другое?

— Вдохновение, просветление, ясновидение, высшее развитие догадки — назовите как хотите, дело не в названии; важны не карты, а субъект, то есть то лицо, которое раскладывает их. Бывают люди, удивительно способные настраивать себя, раскладывая карты, так настраивать, что на них как бы сходит вдохновение и они начинают почти бессознательно говорить то, что видят не в картах, а в своем чувстве, и тогда доходят до транса ясновиденья и, действительно, читают и в прошлом, и в настоящем, и в будущем. В человеке скрыты чудесные, неизведанные силы, и кто способен даже бессознательно применять их, тот легко может показаться чародеем, хотя, в сущности, ничего необыкновенного и не делает. Карты при гадании играют чисто служебную роль для того только, чтобы настроить. На Востоке заменяют их какими-нибудь блестящими предметами, осколками стекла, например, а то и бриллиантами; у вас, в России, гадают на бобах или на кофейной гуще, выложенной на белую глянцевитую тарелку, отчего тарелка ярче блестит по контрасту с черной гущей. Блестящие предметы, если пристально смотреть на них, действуют еще быстрее карточных фигур, но суть везде одна и та же, то есть не средство для гадания, а вдохновение самого гадающего, полученное благодаря этим средствам.

— Да вы — мистик! — заключил Варгин.

— Нет, я — доктор! — сказал Герье.

IX

Не известно, долго ли был у Августы Карловны Силин, но прошло, по крайней мере, не меньше часа, что Варгин с Герье сидели и разговаривали.

Вдруг с половины хозяйки дома раздался крик, призывавший на помощь Герье.

— Доктор! Господин Герье! — звала Августа Карловна, и женевец, быстро вскочив, побежал к ней.

За ним последовал Варгин — им обоим показалось, что приключилось что-нибудь с тамбовским помещиком… Но Силин уже давно ушел и дело не касалось его!

Случилось еще новое и на этот раз такое неожиданное, что Варгину и, в особенности, доктору Герье оставалось только развести руками и удивляться.

У Августы Карловны были две комнаты: первая — приемная, в которой посетители ждали очереди, и ее спальня, где она занималась своим ремеслом, сидя за маленьким столиком у единственного окна.

Была у нее еще маленькая конурка, куда она выходила со своими картами к особенно важным гостям, желавшим получить отдельную аудиенцию так, чтобы не показываться другим посетителям.

В приемной, когда вошли туда Герье и Варгин на зов Августы Карловны, сидел, скромно поджав под стул ноги, незаметный человек, по-видимому, в ожидании своей очереди; в спальне, по которой отчаянно металась перебедовавшаяся Августа Карловна, у ее столика у окна в кресле билась в судорогах молодая девушка в хорошем шелковом платье.

— Доктор! Ради Бога! — суетилась Августа Карловна. — Она ко мне пришла, я ей начала говорить судьбу, а она вдруг забилась… Ради Бога, у нее, вероятно, падучая болезнь!

На самом деле с девушкой был нервный припадок, вероятно, от волнения, которое пережила она, явясь одна, без провожатой, к гадалке.

Она билась в кресле, всхлипывала и смеялась в несомненной истерике.

Августа Карловна совала ей стакан воды, руки у нее дрожали, вода расплескивалась.

Герье вытащил носовой платок, намочил его, велел положить на голову больной, а сам побежал к себе за лекарствами.

Ни вода, однако, ни платок, ни принесенное молодым доктором лекарство не помогали!

Девушка билась и кричала все больше и больше. Судороги, сначала выражавшиеся у нее дрожью, перешли в кольцеобразное стягивание всего тела.

С кресла отнесли ее на кровать Августы Карловны. Девушка конвульсивно выгибалась дугою, упираясь только затылком и пятками…

— Господи, да что же это с нею, что с нею? — воскликнула в ужасе Августа Карловна.

Варгин вместе с Герье, по его указанию, пытался было удержать выгибание больной физической силой, но они вдвоем не могли справиться с девушкою: ее подбрасывало на кровати, и они ничего не были в состоянии сделать — их отталкивало.

— Такой силы припадка я не видывал никогда! — удивлялся Герье.

Варгин, не видавший ничего подобного в жизни, с каким-то суеверным страхом отошел в сторону, убедившись, что его физическая сила непригодна тут.

Однако слова Герье, что тот не видал только "такой силы" припадка, но вообще подобные припадки видал, занимаясь врачебной практикой, успокоительно подействовали на Варгина.

— Ради Бога, ради Бога, что будет со мною, если с ней случится что-нибудь! — убивалась Августа Карловна.

— Особенно страшного ничего, — успокаивал ее Герье, — вероятно, за этими корчами последует полный упадок сил. Конечно, не безопасно доводить до этого, но что же делать?

— За этими корчами последует смерть! — раздался в дверях голос тихий, уверенный и ясный.

Все обернулись.

В дверях стоял тот самый незаметный человек, который сидел в приемной, поджав под стул ноги.

— Неужели, — продолжал он, — доктор Герье не видит, что конвульсии слишком мучительны, чтобы кончиться только упадком сил! Нужно остановить их!

— Но я испробовал все. Ничего не помогает! — растерянно воскликнул женевец.

Тогда на глазах у всех произошло нечто невиданное, почти чудо.

Незаметный человек подошел к постели, положил руку на грудь молодой девушки, и не успел он коснуться ее, как она затихла, вытянулась и задышала ровно, точно мягкий, сладкий сон по волшебству охватил ее…

X

Августа Карловна, видевшая, как только что бившаяся в припадке девушка затихла от одного лишь прикосновения, воскликнула "ах!" и застыла в немой позе удивления.

Варгин раскрыл рот и не знал, на кого ему глядеть: на девушку или на ее удивительного исцелителя.

Для Герье ничего не было удивительного в том, что произошло сейчас.

Он был знаком с теорией Месмера о магнетизме и знал, что сила, проявленная внезапно явившимся человеком и заставившая больную немедленно погрузиться в сон, была не что иное, как магнетизм. Но он должен был сознаться, что магнитный ток у этого человека был поразительный.

— Не знаю, кто вы, — проговорил он незнакомцу, — но преклоняюсь перед вами…

— Я очень рад, что заслужил похвалу доктора Герье, — ответил незнакомец, второй раз называя женевца по имени.

— Вам известно, как меня зовут? — спросил тот, невольно отступив шаг назад.

— Мне многое известно про вас! — ответил незаметный человек. — Пойдемте в вашу комнату, мне нужно поговорить с вами.

— Но если вы знаете меня, — возразил доктор Герье, — то позвольте и мне узнать, с кем я имею честь говорить?

Незнакомец как-то странно улыбнулся и спокойно и просто проговорил:

— Настоящего моего имени я вам не скажу, а зовут меня здесь, в Петербурге, Степан Гаврилович Трофимов!

— Неужели только Трофимов? — невольно вырвалось у Герье.

— Почему же нет? — ответил Степан Гаврилович. — Трофимов — имя не хуже других!

Он подошел к кровати, где лежала погруженная в сон молодая девушка, и протянул над ней руку.

— Через пять минут, — сказал он властным, внушительным голосом, — ты проснешься и будешь чувствовать себя вполне спокойной! Через пять минут, — обратился он к Августе Карловне, — она проснется и никаких вам хлопот не причинит, будьте уверены в этом! Мы пойдем с доктором к нему, переговорим, а потом я вернусь к вам, чтобы сделать то, зачем я пришел!

— То есть что же именно? — не поняла Августа Карловна.

— Я пришел к вам, — пояснил Трофимов, — чтобы вы мне погадали!

— Неужели, — застыдилась Августа Карловна, — такой человек, как вы, может интересоваться моим гаданием? — И она, присев, сделала реверанс по-старинному.

— Как видите! — проговорил Степан Гаврилович и увел Герье из комнаты.

Варгин направился за ними.

— Вот тут моя комната! — показал Герье, когда они, миновав коридор, подошли к двери его скромного апартамента.

— Вы войдите с нами, — пригласил Трофимов Варгина, — может быть, наш разговор и для вас будет не без пользы!

— Ну, денек! — вздохнул только Варгин, но в комнату к доктору все-таки вошел.

Движения Трофимова, его походка и манера говорить были размеренны и медленны; от него веяло истовостью, уверенностью и спокойствием, и, по-видимому, в его обществе эта истовость, уверенность и спокойствие передавались и всем остальным, так что в его присутствии и Герье, и Варгин почувствовали себя необыкновенно хорошо и приятно.

На вид скромный, незаметный, Степан Гаврилович внушал к себе необыкновенное и безотчетное уважение.

Казалось, этот человек не способен совершить промах, и все, что он делал, было именно необходимо и нужно сделать в данную минуту и при данных обстоятельствах.

Они вошли в комнату доктора и сели.

Очевидно, речь должна была принадлежать странному посетителю, и потому Герье и Варгин молчали, ожидая, что скажет он.

И он начал говорить.

— Не думайте, — обратился он к доктору, — что ваши труды, которые вы потратили в Женеве на приобретение познаний, пропали даром. Два года вы провели в Петербурге без практики, но не увлеклись праздностью, не совратились также с честного пути и, несмотря на то, что ваши средства подходят к концу, сегодня вы выдержали серьезное испытание и доказали, что деньгами нельзя вас принудить к нарушению вашего долга.

— Но, позвольте, — перебил пораженный Герье, — откуда вы знаете все это, знаете так, как только может быть известно мне, да вот разве единственному моему приятелю, Варгину?

— Ничто не пропадает в человеческой жизни! — ответил Степан Гаврилович. — И оценка наших дурных и хороших дел бывает не только на том свете, но и на этом! Не удивляйтесь, что я знаю, как это говорится, всю вашу подноготную, и не думайте, что тут действует что-нибудь сверхъестественное! Просто вас имели в виду и следили за вами довольно искусно, так что вы и не подозревали этого!

— Неужели и за мной следили тоже? — беспокойно и испуганно спросил Варгин.

Трофимов только прищурился в его сторону и протянул неопределенно:

— Может быть!

XI

Искреннее удивление Варгина тому, что, может быть, и за ним следили, должно было сразу убедить Герье, что, во всяком случае, не Варгин следил за ним.

И оба они поняли деликатность Степана Гавриловича, который заставил и Варгина присутствовать при разговоре и, таким образом, предупредил всякую возможность подозрения в молодом докторе, что его единственный приятель был приставлен к нему шпионом. Да и не успел бы Варгин рассказать никому о том, что случилось с доктором сегодня, потому что сам узнал только что и после того, как узнал, не расставался с Герье.

Очевидно, у Трофимова были другие источники, откуда он имел такие подробные сведения о жизни доктора.

— Хорошо! — согласился Герье. — Положим, за мной следили, и нет ничего удивительного, что вам все известно обо мне. Но скажите, пожалуйста, с какой целью следили и кому интересен бедный женевец, доктор, явившийся искать счастья в Петербурге и не нашедший его тут? Я согласен также, что ничего бесчестного не сделал, и могу говорить это открыто, но разве мало таких же честных людей, как я, и разве следят за всеми, чтобы прийти к ним для одобрения, когда им становится тяжело?

— Нет, к сожалению, конечно, за всеми уследить нельзя! — заговорил опять Степан Гаврилович. — Но вы, по направлению вашего ума и по своим познаниям, которые прямо редки в ваши годы, составляете до некоторой степени исключение! Такие люди, как вы, нужны нам!

— Кому же это? — снова задал вопрос доктор.

— Это вы узнаете в скором времени, если, конечно, захотите!

— Как же не захотеть? — воскликнул Герье. — Конечно, мне это очень занятно.

— А я ничего этого не хотел бы знать! — покачал головой Варгин. — Довольно с меня и одной переделки!

Степан Гаврилович ухмыльнулся и покосился на него.

— Да ведь, что поделаешь, приходится! — как-то весело сказал он.

Варгин махнул рукой.

— Да уж я вижу, что-то опять начинается!

— Н-да… именно начинается! — подтвердил Трофимов.

— Но, позвольте, — сообразил вдруг Герье, — если вы знаете подробности о деньгах при сегодняшнем моем визите к больному, то, очевидно, должны иметь сведения и об этом больном; ведь ему же помочь нужно!

— Об этом не беспокойтесь! — ответил Степан Гаврилович. — Все, что нужно, будет сделано!

— А вы знаете, — обратился Герье к Варгину, — что мне пришло сейчас в голову: нет ли какой-нибудь связи между этим больным и исчезновением сына тамбовского помещика?

— Силина? — спокойно подсказал Степан Гаврилович. — Отчасти ваша догадка справедлива, но только отчасти! Больной, которого вы видели, не сын являвшегося сюда тамбовского помещика!

— Вы и это знаете? Вы все знаете? — не выдержал Варгин, которого словно начинало бесить всеведение Бог знает откуда взявшегося Степана Гавриловича.

— А вы все такой же, как и прежде, скорый и нетерпеливый! — сказал тот ему.

"Значит, он меня знал раньше!" — подумал Варгин и внимательно и пристально поглядел на гостя.

— Напрасно! — остановил его Трофимов, как бы сейчас же прочтя его мысли. — Вы в меня не вглядывайтесь, думая, что узнаете во мне кого-нибудь, с кем встречались прежде; мы с вами никогда не видались!

И действительно, Варгин, вглядевшись, должен был убедиться, что никогда ни лица Степана Гавриловича не видел, ни голоса его не слыхал.

— Ну, а теперь, — продолжал Трофимов, — если вы пожелаете, мы будем встречаться с вами; вот тут у меня под печатью записка, из которой вы увидите, где мы можем встретиться с вами сегодня же вечером. Приходите, увидите интересные вещи! А пока до свидания, господа!

Он вынул из кармана сложенную и запечатанную записку без адреса, положил ее на стол, простился и ушел.

XII

Степан Гаврилович ушел к Августе Карловне, которая успела уже успокоиться, потому что молодая девушка, точь-в-точь как сказал Трофимов, очнулась от своего сна и встала совершенно спокойною и здоровою.

Она уехала.

Герье с Варгиным распечатали оставленную на столе Степаном Гавриловичем записку; в ней было сказано только "Сегодня вечером у меня", и затем следовал точный адрес Трофимова. Жил он на Морской.

— Что же мы, пойдем или нет? — спросил Варгин доктора.

— Ну, разумеется, пойдем! — воскликнул Герье. — Разве можно об этом спрашивать?

Варгин поморщился.

— А мне не хотелось бы!

— Ну, вот вздор! — стал уговаривать Герье. — Если не для себя, так для меня пойдемте! Во всем этом много таинственного и интересного; разве можно не идти?

— Впрочем, — согласился Варгин, — этот господин Трофимов производит отличное впечатление, и отчего, в самом деле, не пойти к нему?

И они пошли вечером к Степану Гавриловичу.

Он занимал квартиру с парадным крыльцом, и Варгин удивился в особенности этому обстоятельству.

Судя по виду скромного, незаметного Трофимова, Варгин ожидал найти его где-нибудь в двух-трех комнатах на дворе, во флигеле, и поэтому, когда они подошли к указанному в адресе дому, художник, прежде чем направиться в парадный подъезд, разыскал дворника и стал спрашивать у него, где тут живет Степан Гаврилович, по фамилии Трофимов.

Варгин просто не хотел верить, когда дворник указал ему на подъезд.

— Как? Сюда прямо и идти? — переспросил он.

Дворник сказал, что сюда именно.

Герье и Варгин вошли.

Лестница была широкая, дубовая, освещенная красивыми масляными лампами; темно-красный ковер лежал на ступенях.

— Пожалуйте! Вас ждут! — заявил лакей, снимая с Герье и Варгина верхнее платье.

Он их ввел в просторный зал с простыми белыми стенами, увешанными какими-то портретами.

Тут стояли клавесины; в простенках были зеркала; бронзовая люстра со стеклянными подвесками свешивалась с потолка.

Мебель, состоявшая исключительно из стульев, была золоченая.

— Ого! Да он живет совсем барином! — заметил Варгин.

— Да, недурно! — одобрил и Герье.

Приятели миновали гостиную, затянутую ковром со штофною софой и креслами, и вошли в просторную библиотеку со шкафами по стенам, где в чинном порядке стояли книги в красивых сафьяновых переплетах.

Судя по этой обстановке, Герье и Варгин невольно сомневались, туда ли попали они.

"Неужели Степан Гаврилович живет именно в этой квартире и эта положительно роскошная обстановка принадлежит ему?" — овладела ими одна и та же мысль.

Но к ним в библиотеку вышел Степан Гаврилович.

Одет он был несколько наряднее, чем утром, и богаче. Но все-таки черный шелковый кафтан его, белый камзол, черные чулки были на первый взгляд скромны, и только опытный взгляд мог различить, что кафтан, и чулки, и кружево на жабо были дорогие.

— Пришли? Я очень рад! — встретил Степан Гаврилович гостей. — Хорошо, что не опоздали! Еще бы немного, и было бы поздно, а теперь как раз пора. Ну, едемте!

Для Варгина и Герье явилось это новой неожиданностью.

Они думали, что Степан Гаврилович позвал их вечером к себе, а тут выходило, что они должны были еще ехать куда-то с ним.

Куда — они не спросили, однако, решив уже отдать себя в распоряжение на сегодняшний вечер Трофимову, подчинились ему.

Он, впрочем, как бы и не ждал вовсе их согласия, словно и не сомневался, что они последуют за ним.

Поздоровавшись, Трофимов направился к выходу, сделав знак гостям следовать за ним.

Они опять очутились на лестнице, лакей подал Трофимову и им верхнее платье и вручил каждому по черной бархатной полумаске.

— Это так нужно! Берите! — сказал Степан Гаврилович, предупреждая их расспросы.

Они вышли на крыльцо. Четырехместная карета подкатила, лакей отворил дверцу, откинул подножку, они сели, и карета покатилась.

XIII

Доктору Герье пришлось второй раз сегодня ехать в карете, а до сих пор он в течение двух лет своего пребывания в Петербурге ходил только пешком из экономии и не ездил даже на извозчиках.

Варгин тоже успел отвыкнуть от кареты и забыть, когда он катался в этом экипаже.

Качка мягких рессор и темнота вечера произвели на них убаюкивающее впечатление, и оба они под равномерный стук колес погрузились в дремоту, так что ни одному не пришло в голову заметить дорогу, по которой они ехали.

Путь был не особенно долог, они остановились у небольшого темного дома, в окнах которого не было видно признаков света.

Фонари их кареты освещали входную дверь; это была самая обыкновенная дверь, с привешенным к ней по-старинному, как это делали леть пятьдесят тому назад, молотком на цепочке.

Они вышли, и, как только Степан Гаврилович взялся за молоток и ударил им в дверь, карета отъехала и исчезла в темноте, а освещавшие ее фонари немедленно погасли.

Дверь отворилась, но отворилась сама собой, потому что они никого не нашли за ней.

Свет, шедший откуда-то сверху, темный и слабый настолько, что нельзя было различить его источника, скупо освещал винтовую лестницу, которая подымалась в верхний этаж и спускалась вниз.

Трофимов повел своих спутников вниз по лестнице.

Варгин подумал, что хотя, в сущности, это было все равно, но он предпочел бы подыматься вверх.

Он посмотрел на Герье, но тот шел, следуя за Степаном Гавриловичем со средоточенным, серьезным лицом, видимо готовый на все что угодно.

Они спустились и попали в длинный коридор со сводами, и здесь был таинственный свет откуда-то сверху.

Было тепло и пахло курениями… "Где же мы верхнее платье снимем?" — опять подумал Варгин, заранее решивший скептически относиться ко всему, что будет.

Коридор загибался полукругом и по правой стене его шел ряд дверей.

— Наденьте вашу маску, войдите и сымите плащ! — сказал Трофимов доктору Герье, отворяя дверь.

Герье послушался и очутился в маленькой конурке, как театральная ложа.

Действительно, это было что-то вроде театральной ложи, потому что вместо стены противоположной двери был невысокий барьер, а пространство от барьера до потолка было затянуто занавесью.

Герье снял верхнее платье, повесил его на прибитую к стене вешалку, надел полумаску и, весьма естественно, попробовал отстранить занавеску над барьером, чтобы посмотреть, что было за нею.

Но занавеска оказалась натянутой вплотную, так что волей-неволей приходилось ждать, пока она будет отдернута кем-нибудь другим.

Ложа освещалась сверху через небольшое круглое отверстие, закрытое матовым стеклом.

Стены ее были окрашены в темно-коричневую краску.

На полу лежал войлочный ковер; из мебели стоял один только стул.

Герье сел.

"Что бы ни было, — решил он, — но, во всяком случае, это очень интересно".

Ему пришлось недолго ждать.

Минут через пять, не больше, отверстие наверху, откуда освещалась ложа, как бы задвинулось или свет в нем потух, и доктор Герье оказался в полной тьме, но почти в тот же миг взвилась кверху занавесь над барьером, и доктор увидел довольно просторный полукруглый зал, ярко освещенный, в котором по полукругу шли такие же ложи, как и его, и где сидели замаскированные, как и он, люди.

Свободная прямая стена была затянута черным сукном с огромными серебряными не то буквами, не то знаками на нем, в виде падающих капель слез или вздымающихся кверху языков пламени.

Таким же сукном, с такими же знаками была обтянута выходившая в зал сторона барьера, верх над ложами и потолок.

К потолку было подвешено семь люстр, по двенадцати восковых свечей каждая.

Спиною к прямой стене, на возвышении, в кресле, как будто из слоновой кости, сидел человек с открытым лицом, большими черными глазами и черной вьющейся бородой, которая придавала ему совсем особенный характер, потому что тогда только простолюдины носили бороды, все же остальные брили их.

Но лицо этого человека, по-видимому, главного тут, отличалось мужественной красотой и благородством.

Черные волосы шли по плечам, он был одет в ослепительно белую хламиду, на голове у него был золотой обруч, охватывавший его высокий лоб.

Ниже его сидели трое на синих креслах, лица их были скрыты синими бархатными полумасками и одежды их составляли синие сутаны с перелинкой и капюшонами.

Еще ниже их сидело четверо в красных сутанах, с поднятыми капюшонами и со спущенными на лицо языками, в которых были прорезаны отверстия для глаз.

Эти четверо были похожи на судей инквизиции.

Посредине зала стоял мраморный стол на четырех тонких белых металлических ножках.

XIV

Прошло ровно столько времени, сколько нужно было, чтобы зрители, сидевшие в ложах, освоились с открывшимся перед их глазами зрелищем, и главный, с золотым обручем на голове, поднялся со своего места.

— Сегодня, — сказал он, — присутствующие увидят проявление трех сил, и в проявлении этих трех сил три раза перед глазами присутствующих мертвое станет живым. Все тройственно в этом мире: везде тело, разум и дух…

Герье ничего не понял из этих слов и ждал, что он найдет объяснение их в том, что произойдет дальше.

Главный сел. В руках у него очутился высокий золотой жезл, и он им стукнул три раза.

Тогда поднялись двое средних из четырех красных и подняли руки кверху.

Откуда-то послышалась грустная, заунывная похоронная музыка, тихая и такая печальная, что Герье в жизни не слыхал ничего подобного, и под эту музыку в зал из-за раздвинувшегося сукна на прямой стене четверо одетых с ног до головы в черное людей, с закрытыми лицами, внесли маленький дубовый гроб, в котором лежала девочка, на вид лет семи, в белом атласном платьице, в увядшем венке из белых цветов на голове. Глаза ее были закрыты, личико мертвенно бледно.

Гроб поставили на стол.

— Среди присутствующих, — сказал главный, — находятся медики, путь они выйдут из своих лож и удостоверятся, что в гробу действительно лежит мертвое тело девочки. Если кто-нибудь из остальных хочет убедиться, пусть пожалует!

Герье тут только заметил, что барьер ложи состоит из двух створок, замкнутых на крючок.

Он откинул его и вышел в зал.

Трупный запах уже донесся до него, но он желал найти еще более убедительные признаки смерти так, чтобы не оставалось никакого сомнения.

Вместе с ним вышли из лож еще только двое, очевидно, тоже доктора, прочие все оставались на своих местах.

Докторов, привыкших к трупам в анатомическом театре, не мог смутить вид мертвой девочки; для Герье, чтобы убедиться, мертва ли она в самом деле, важно было увидеть только ее глаз, потому что глаза у покойников резко и определенно меняются и изменение глазного яблока служит одним из существенных признаков смерти.

Герье, приблизившись к трупу, приподнял веко мертвой и, взглянув, сразу заметил несомненно посмертное положение глазного яблока с искаженным смертью зрачком.

Для него этого в соединении с трупным запахом было совершенно достаточно, он отошел и, сам удивляясь своему голосу, ясно проговорил:

— Я ручаюсь, что эта девочка мертва!

Другие двое кивнули головами в знак подтверждения, но ничего сказать не решились.

Когда доктора вернулись в свои ложи, двое красных приблизились к столу и протянули один правую, другой — левую руку над маленьким гробом.

Музыка звучала уныло и печально, люди в красном стояли неподвижно с вытянутыми руками, изредка осторожно и плавно приподымая их и снова опуская.

С каждым разом, как подымались их руки, музыка становилась немного оживленнее, похоронная тоска исчезала в ней, и мертвенно бледное лицо девочки как будто оживлялось.

Герье смотрел, видел и не мог поверить своим глазам.

Невидимая музыка звучала веселее, а у мертвой, лежащей в гробу девочки играл уже румянец на щеках, из сине-бледных — губы розовели; вот у нее дрогнул мускул на щеке, она шевельнула рукой и открыла глаза.

Музыка играла совсем уже веселый радостный мотив, девочка улыбалась; стоявшие над нею люди в красном помогли ей сойти вниз.

Она резко соскочила, сделала реверанс и убежала за сукно, откуда вынесли ее в гробу.

Все это было проделано ею с той уверенностью, какую выказывают перед публикою дети, приученные к представлениям.

С одной стороны, и правда, все происшедшее было как будто похоже на представление, но с другой — доктор Герье был готов дать голову на отсечение, что девочка была трупом и что он был свидетелем того, как именно эта девочка, бывшая трупом, ожила на его глазах.

XV

По ложам пробежал сдержанный гул удивления. Видимо, на большинство театральная обстановка «представления» произвела совсем иное впечатление, чем на доктора Герье.

Когда возвращенная к жизни девочка убежала, зал в одно мгновение погрузился во мрак, затем огни снова зажглись, и обстановка была значительно изменена.

Черное сукно с серебряными фигурами исчезло; на месте его стена, барьер и верхи лож были увешаны коврами с вытканными на них зелеными деревьями.

Эта перемена, происшедшая в темноте, сделалась точно по волшебству.

В самом деле, быстрота, с которой погрузившийся во мрак и вновь осветившийся зал принял иной, более приятный для глаз вид, могла быть принята за сверхъестественную.

На столе вместо гроба стоял огромный стеклянный поднос на четырех металлических ножках, так что между ними и крышкой стола было пространство, довольно значительное.

Вошли двое служителей, одетых в восточное платье; один из них нес корзину с черною жирною землей, другой — небольшой холщовый мешок.

Корзинка с землей была обнесена вокруг лож и показана всем, мешок — тоже.

Он был полон семенами различных цветов; семена были смешаны.

Доктор Герье взял горсточку, поглядел и нашел, что это были самые обыкновенные семена, вполне сухие.

Двое красных взяли у служителей мешок и корзинку, один высыпал землю на стеклянный поднос, разровнял ее, другой бросил в землю семена.

Они отошли на свои места.

Тогда приблизился к столу один из одетых в синие сутаны и вытянул руку над подносом с землею.

Опять зазвучала музыка.

Доктор Герье сидел и внимательно следил за тем, что из этого выйдет.

Сначала он думал, что это ему только показалось, что как будто земля на подносе зашевелилась, словно оживившись.

Но мало-помалу он заметил, как из земли то там, то тут стали показываться маленькие ростки, и вскоре весь поднос, как щетиной, покрылся ими.

Синий, стоявший с вытянутой рукой у стола, обернулся назад, и сейчас же другой встал и сменил его, протянув так же, как и он, руку над подносом.

Ростки начали подыматься и зеленеть, как будто повинуясь звукам музыки или неизъяснимой силе, исходившей от протянутой над ними руки.

Доктор Герье видел собственными глазами, как на ростках появились листья.

Расскажи ему об этом кто-нибудь — он не поверил бы, но тут он видел собственными глазами.

Довольно было и появления ростков и листьев из только что брошенных семян, чтобы поразить всех присутствующих, но это было еще не все.

За листьями явились почки.

Третий синий сменил второго. И, словно под влиянием его свежей силы, почки стали раскрываться, и поднос, как ковер, запестрел цветами.

Это было непонятно, чудесно и очень красиво.

Доктору Герье невольно захотелось аплодировать, но он одумался, не зная, будет ли это уместно.

Синий, вызвавший цветы, исполнив свое дело, вернулся к своему креслу, а явившиеся служители сорвали цветы и раздали их присутствующим.

Доктору Герье достались гвоздика и левкой.

Цветы были очень нежны и тонки, правда, нежнее и тоньше обыкновенных, но это были настоящие цветы, разливавшие приятный аромат.

Доктор трогал их, нюхал и не мог найти объяснение чудесному появлению этих цветов.

Он не знал, чему больше удивляться — этому ли появлению или оживлению мертвой девочки?..

Мертвой девочке была возвращена угасшая в ней жизнь, а тут сухие семена были вызваны к жизни!

XVI

Главный, спокойно и величественно сидевший на своем кресле, должен был видеть, какое было произведено впечатление на зал.

Когда цветы были розданы, он поднялся и заговорил:

— Вы видели проявление силы над материей, оживление мертвого тела, и действие человеческого разума. Могу уверить вас, что только что виденное вами прорастание семян и быстрое образование цветов есть исключительно последствие разумных наблюдений и выводов человеческого разума. В этом чудесном нет ничего сверхъестественного; напротив, вся суть здесь в том, что естественные силы — простые, самые обыкновенные, естественные силы — разумно направлены, и только… Итак, мы имели дело с материей, теперь вы увидите явление духа!

Он опустился в кресло и ударил жезлом в пол.

Доктор Герье, несмотря на его уверения, так сразу не хотел признать естественность того, что случилось перед его глазами: это было слишком необыкновенно.

Теперь, впрочем, некогда было раздумывать, потому что обещали еще что-то новое и, может быть, еще более интересное.

На стук жезла служители внесли в зал носилки, на которых лежало что-то, или, вернее, лежал кто-то, окутанный белою пеленой, потому что под этой пеленой как будто очерчивался абрис человеческого тела.

В пелене было одно только отверстие, приходившееся к левому боку тела.

Носилки внесли и поставили за столом, на пол, перед сидевшими магами — так доктор Герье мысленно называл одетых в синее и красное людей, производивших такие невероятные опыты.

Главный опять стукнул жезлом — и свет в зале померк до полной темноты.

Вместе с этой темнотой наступила полная тишина.

Что делалось в этой темноте и тишине — Герье не мог ни увидеть, ни догадаться. Но только через некоторый промежуток времени приблизительно в том месте, где стояли носилки, блеснуло что-то и стал обозначаться неясный, странный и неопределенный белый туман, как будто в темноту упала откуда-то капля света и стала, расползаясь, расплываться по ней.

Сначала туман светился тускло, но затем поле его становилось шире и свет делался яснее. Сквозь его проясненную прозрачность виднелись освещенные его отблеском неподвижные фигуры магов, виднелись носилки, над которыми клубился этот туман, и вырисовывался темный профиль большого стола.

Туман начал сгущаться, то есть, собственно, не туман, а свет, сосредоточенный в нем, и из бесформенного, расплывчатого стал, колеблясь, как дым, принимать более определенные очертания.

Сначала эти очертания клубились, как облако, потом, вытягиваясь кверху, приняли контуры человеческого тела, и вскоре доктор Герье увидел прозрачную, светящуюся молодую девушку; он чуть не крикнул от охватившего его чувства восторженного смятения, которое является у человека, потрясенного чем-нибудь неожиданно прекрасным. Лицо сквозной, светящейся молодой девушки было необыкновенно красиво, но этого было мало. Доктор Герье узнал в ней ту, которую видел сегодня у Августы Карловны в истерическом припадке.

— Да не может быть! — почти вслух вырвалось у него.

И он ощутил, как быстро забилось его сердце и как вся кровь прилила к голове.

Голова у него закружилась, он, сам себе не отдавая отчета, поднял руки и закрыл ими лицо.

Состояние его было близко к обмороку.

XVII

Что было потом — доктор Герье не помнил.

Когда он очнулся, перед ним стоял Степан Гаврилович.

Занавес над барьером ложи был спущен, ложа опять освещалась из маленького отверстия наверху; в дверях был широко и весело улыбавшийся Варгин.

Очевидно было, что или он не видел всего происходившего, или оно произвело на него совершенно другое действие, чем на доктора Герье.

— Ну, очнулись наконец! — проговорил Трофимов, тормоша доктора. — Ну, одевайтесь и поедем!

Доктор Герье, еще не отдавая себе хорошенько отчета, послушно и безвольно сделал то, что ему сказали, то есть оделся.

Они вышли в коридор.

Он был по-прежнему пуст, так же, как и когда входили они сюда, так же винтовая лестница, по которой они поднялись теперь, была освещена неизвестно откуда сверху и так же сама собой отворилась перед ними наружная дверь.

Когда они сели в карету, Варгин, до сих пор улыбавшийся только, но тихонький, вдруг стал напевать веселую песенку.

— А я видел раз, — заговорил он, оборвав свое пение, — как заезжий немец в балагане вверх ногами на голове стоял и в таком положении вино пил за здравие всей компании.

— Что вы хотите сказать этим? — спросил Степан Гаврилович.

— А то, — усмехнулся Варгин, — что все это фокусы и если показывать их за деньги, то большое состояние приобрести можно.

— А вы присутствовали, — остановил его вопросом Герье, — при всех трех опытах? Видели девочку, цветы и… последнее?

Он не договорил и не назвал, что было "последнее".

— Видел! — весело подтвердил Варгин. — Все видел! И признаюсь, взирал с удовольствием! Ловко было проделано! Чистая работа, надо отдать справедливость!

Герье немножко испугался: легкомысленные слова его приятеля могли показаться неприятными Степану Гавриловичу; но тот добродушно рассмеялся веселости Варгина и только сказал ему:

— А знаете, молодой человек, отчего вы говорите так?

— Ну, отчего? — несколько даже вызывающе переспросил Варгин.

— Оттого, — пояснил Трофимов, — что виденное взволновало вас и вы хотите излишней бодростью заглушить это волнение!

Должно быть, он попал, что называется, в точку, потому что Варгин сейчас же замолчал и больше не проронил ни слова.

Но, когда они приехали к Трофимову и тот сказал им, что сейчас будет готов ужин, без которого он их от себя не отпустит, Варгина опять прорвало, и он почти с детской шаловливостью попросил бумаги и карандаш и вопросительно глянул на Степана Гавриловича:

— Можно?

Трофимов пожал плечами, улыбнулся и спросил:

— Что можно?

Но Варгин уже не ждал ответа на свой вопрос и быстро стал водить карандашом по бумаге.

Несколькими штрихами изобразил он в карикатуре и главного, с бородой и обручем на голове, и трех синих, и четырех красных в их поднятых капюшонах, и даже девочку, делающую реверанс; все это было необыкновенно похоже и вместе с тем смешно, так что даже доктор Герье не мог не усмехнуться, увидев карикатуру.

Ужин был накрыт в столовой, убранство которой оказалось проще остальных комнат.

Стены были просто выбелены, и единственным их украшением служила большая картина масляными красками, изображавшая прием царем Соломоном царицы Савской.

В простенке стояли часы в длинном деревянном футляре с огромным, как тарелка, блестящим маятником. Стулья были простые, с соломенными сиденьями, такие, какие изображаются обыкновенно на гравюрах в избах французских крестьян.

Посредине комнаты был накрыт круглый стол, и его роскошь как бы была оттенена скромностью обстановки столовой.

XVIII

Стол был накрыт дорогою белоснежною голландскою скатертью, фарфоровые тарелки были французские, с широким голубым бортом, с толстою каемкой и венком из роз вместо вензеля.

Такой же венок был вырезан и на хрустале, блестевшим, отражая огни семисвечного серебряного канделябра, возвышавшегося посредине стола.

В хрустальных графинах искрилось красное и белое вино, свежий ананас стоял в вазе. Сыры, английские и французские, лежали на тарелках, страсбургский пирог, паштет из дичи, розовая пухлая семга, зернистая икра — все эти вкусные вещи так и манили к себе, в особенности Варгина, который любил поесть и, кроме того, чувствовал голод, потому что сегодня плохо обедал с доктором: им не до того было!

Сели за стол.

Степан Гаврилович как радушный хозяин стал потчевать гостей, но ел, собственно, один только Варгин. Глаза у него разбежались, он давно не пробовал таких вкусных вещей и, не зная, с чего начать, начал с первого, что попалось ему под руку, и затем, не стесняясь, отдал должную честь остальному.

Оказалось, Герье не только никогда не пробовал свежей икры, но и не видал ее. Он из учтивости отведал, но еще не попросил и ограничился куском швейцарского сыра, которого не ел с самой Женевы. По всему было видно, что ему не до еды и что даже стоявшие на столе отборные кушанья не могут соблазнить его.

Степан Гаврилович налил ему вина, он прикоснулся к рюмке губами и поставил ее на место.

Сам Степан Гаврилович тоже не ел ничего, кроме ухи, которую подали в чашках.

Он объяснил, что никогда не ест много и что стол его состоит всего лишь из нескольких кушаний, на которые он смотрит как на необходимость для утоления голода.

Варгин уплетал за обе щеки и с полным ртом один же главным образом поддерживал разговор, должно быть, продолжая подбадривать себя своей же веселостью, которая, впрочем, и на самом деле могла теперь явиться у него благодаря вкусному ужину и отличному вину.

Говорил он о посторонних вещах, не относившихся к сегодняшнему вечеру.

Степан Гаврилович усердно подливал ему вина, и под конец оно подействовало-таки, и Варгин, что называется, отяжелел.

Он плотно наелся, много выпил и, когда кончился ужин, грузно поднялся из-за стола.

Трофимов не отпустил своих гостей сейчас же после ужина, а провел в гостиную и попросил сесть.

Герье начал было прощаться, но Степан Гаврилович ласково удержал его за руку и сказал:

— Погодите немного, поговорим!

Они сели у стола с лампой под абажуром, а Варгина Степан Гаврилович устроил на софе в отдаленном темном углу комнаты, и, едва он опустился на мягкую софу, веки его закрылись сами собой, и он погрузился в сладкую дрему, которая охватывает человека, сытно упитавшегося после долгого недоедания.

— Я нарочно, — обратился Трофимов к доктору, — задержал вас, несмотря на поздний час, потому что, насколько могу судить, вы настолько взволнованы, что, если б я отпустил вас без объяснения, вы бы провели бессонную, тревожную ночь, стараясь найти объяснение виденным вами чудесам.

— Неужели вы хотите дать мне эти объяснения? — спросил Герье, сейчас же оживляясь.

— Я вам объясню все, что могу, — ответил Степан Гаврилович. — Спрашивайте!

XIX

Доктор Герье, получивший позволение спрашивать, не знал, с чего начать, и так и выразил это Степану Гавриловичу, сказав, что до сих пор совсем не верил в сверхъестественное, но теперь, после всего виденного, должен признаться, что сверхъестественное действительно существует.

Степан Гаврилович улыбнулся.

— Зачем, — проговорил он, — употреблять слово «сверхъестественное» там, где, в сущности, нет и помину понятия, которое оно выражает!

— Но сознайтесь, — перебил Герье, — что мы видели феномены или чудеса, которые не встречаются каждый день!

— Но и солнечные затмения не встречаются каждый день, между тем вы отлично знаете, что в них нет ничего волшебного!

— Солнечные затмения — явление физическое, известное нам!

— В том-то и дело, что известное! Когда же не знали, в чем оно состоит, то и его считали сверхъестественным.

— Значит, все явления сегодняшнего вечера могут быть объяснены?

— Ну, разумеется! Но для этого надобно немножко доброй воли, надо уметь слушать и уметь видеть.

— Но я, — воскликнул доктор Герье, — слушал, смотрел и при всем моем желании и доброй воле ничего не мог понять и не понимаю теперь.

— Это оттого, — пояснил Степан Гаврилович, — что вы не принадлежите к числу наших посвященных!

В то время мистические общества были очень распространены, и доктор Герье, давно догадавшийся, что провел вечер среди членов одного из таких обществ на их тайном собрании, нисколько не удивился, когда Трофимов сказал ему о "посвященных".

— А в вашем обществе, — спросил он только, — существует иерархия посвящения по степеням?

— Мы не требуем от вновь вступающего прохождения степеней; все зависит от его собственного развития и от его подготовки; ваши, например, познания и подготовка вашего ума позволяют мне говорить с вами так, как я говорю, то есть как с братом, уже выдержавшим искус первых степеней и получившим возможность узнать тайны более высших. А вот этот, — показал Трофимов на спящего Варгина, — никогда далеко не пойдет и всегда останется на низшей степени посвящения!

— Значит, вы принадлежите к одному из обществ франкмасонов?

— Только вы не найдете у нас смешных и ненужных обрядов, играя которыми так называемые франкмасоны затеняют истинное знание и настоящее дело детскою забавой таинственности. Наши двери открыты для всех.

— Неужели для всех?

— Конечно, для всех способных понимать, а не для грубой толпы, готовой из эмблем высшей мудрости сделать себе глупое и пошлое развлечение, как это было, например, с игральными картами! Пятьдесят два листа игральных карт не что иное, как символы, полные смысла, философских тезисов, выработанных еще учением египетских мудрецов. Ходит мнение, что карты были изобретены одним аббатом для забавы безумного короля французского, Генриха. Это неправда. Аббат был посвящен в тайны пятидесяти двух символов, понимал их мудрость и только понадеялся, что эта высшая мудрость вернет разум безумному королю. Но безумный король сделал пошлую игру из этих эмблем; так поступает безумие с тем, что недоступно его пониманию; вот почему мы допускаем к себе только людей, способных понимать.

— Но я все-таки слышал, что, для того чтобы понять тайны так называемых оккультных наук, которым, очевидно, предано ваше общество, необходимо посвящение.

— Посвящение, по правилам нашего общества, состоит только в изучении.

— В изучении чего?

— Истин, скрытых в природе и выраженных символами.

— В том, что я читал прежде, — сказал доктор Герье, — мне случалось встречаться с этими символами, но они слишком туманны и непонятны. Отчего, в самом деле, не сделают их более ясными и не изложат «истины», как вы говорите, оккультных наук языком более понятным и простым?

— Потому что знание тайн природы дает человеку такую власть, которую нельзя предоставить всякому, и люди, имеющие эти знания, не станут кричать о них на ветер.

— Вы в этом уверены?

— Безусловно.

— Хорошо, но откуда же произошли эти знания?

— Я вам дам книгу, в которой изложена история оккультных наук, древних, как самое существование человека на земле. Они изложены в "Индийских Ведах" и в книге Тота Трисмегиста, египетского мудреца.

— Неужели они не раскрыты, тайны "Индийских Вед"?

— Мы едва-едва начинаем разбирать их.

— Но разве не легче заняться раскрытием тайн природы тем путем, по которому идет современная наука, и не проще ли постараться двигать вперед ее, вместо того чтобы доискиваться смысла в непонятных и допускающих самые разноречивые толкования символах хотя бы тех же Вед?

— Каждый избирает тот путь, который ему кажется более интересным; мы не мешаем никому заниматься и современной наукой, но только все, что до сих пор открывала эта наука, было уже давно известно нам. Попробуйте с помощью этой науки произвести хотя бы те опыты, которые вы видели сегодня вечером.

— А могу я у вас спросить объяснение этих опытов? — проговорил доктор Герье, не без трепета ожидая, что ответит ему Степан Гаврилович.

— Спрашивайте! — повторил тот. — Спрашивайте, что вам угодно.

XX

— Объясните мне, — стал спрашивать доктор Герье, — прежде всего, конечно, это странное оживление девочки.

— Ничего не может быть проще, — улыбнулся Сепан Гаврилович, — ничего не может быть проще этого оживления, если вы только откинете ту немножко театральную обстановку, которая, собственно, необходима для впечатления. Забудьте эту обстановку…

— Но, позвольте, — перебил доктор Герье, — если нужно откинуть театральную обстановку, которая, откровенно говоря, мне в достаточной степени претила, то тогда зачем же было ее делать?

— А затем, зачем вы идете в гости или вообще на люди не голый и не в вашем домашнем халате, а принаряживаетесь в лучшую свою одежду.

— Хорошей одежды требует от меня приличие!

— Известное приличие, или декорация, необходимо во всем и на самом деле существует во всем, что нас окружает. И сама природа, не только люди, не обходится без декорации и театральной, если хотите, обстановки; разве таинственный процесс жизни дерева не мог бы совершиться без появления красивых цветов и сочных ароматических плодов, а между тем дерево покрывается красивыми цветами и ароматическими плодами, а что они как не декорация, полезная, приятная для нас, но все-таки декорация! Разве явление грозы и атмосферные изменения не могли бы происходить в небесных высотах в тишине, а между тем при них блестит молния и гремит гром, всегда производящий на нас если не страшное, то жуткое впечатление, хотя это только театральная обстановка! Итак, откинув эту обстановку, правда в оживлении девочки заключается в том, что мы в ней вызвали искусственным путем, путем сильного тока животного человеческого магнетизма, полную каталепсию и в этом искусственном летаргическом сне положили ее в гроб перед тем, как вынести ее на глаза зрителей.

— Но изменение глазного яблока, которого не бывает при каталепсии?

— Простое действие особых, совершенно безвредных капель, пущенных в глаз.

— А трупный запах?

— Опять-таки несколько капель ассафетиды.

Доктор Герье помолчал.

— Действительно, — вздохнул он, как будто разочарованный, — у вас на все есть ответ, простое объяснение. Но в таком случае во всем этом оживлении нет ничего, что бы говорило в пользу ваших глубоких знаний. Все это, значит, объясняется, как и обыкновенные фокусы, которые проделывают заезжие шарлатаны, за рубль входной платы…

— Проявления магнетизма, вызывающего полную каталепсию, нельзя назвать фокусом, — возразил Степан Гаврилович.

— Да, из всего в данном случае только и остается в вашу пользу магнетизм! — согласился Герье.

— Вы говорите "только магнетизм". Но он-то именно и составляет все! Наша цель — показать проявления магнетизма. Это главное, остальное, то есть обстановка, дело второстепенное и необходимое для скрытия тайны от непосвященных, способных, как мы говорили, злоупотребить ею.

— Но эта обстановка — ложь!

— Не ложь, но необходимое сокрытие тайны…

— Хорошо, ну, а второй ваш опыт превращения семян в цветы — тоже только… "необходимое сокрытие тайны"?

— Нет, второй опыт состоит в применении открытия, сделанного нами в секретных древних арканах.

— Вы мне объясните это открытие, или я недостаточно подготовлен, может быть, чтобы понять?

— Отчего же. Я думаю, вы поймете легко, потому что тут действуют самые простые и самые естественные законы природы… Вот, видите ли, необходимы три элемента, чтобы зерно пустило росток из земли и дало цветы: теплота, вода и воздух. При опыте эти элементы находились в изобилии. Кажется, понятно?

— Но не понятна быстрота, неимоверная быстрота, с которою в нашем присутствии выросли цветы! В природе тепло, вода и воздух долго и постепенно работают над лежащим в земле зерном, а тут достаточно было менее часа времени!

— Вам известно, что за границей пригородные огородники достигают того, что в течение четырех месяцев лета собирают со своих гряд до трех урожаев овощей?

— Известно, — сказал Герье, — они это делают путем поливки, ухода и удобрения… Но все-таки три урожая в течение четырех месяцев — и та скорость прорастания, которую мы видели сегодня…

— Эта скорость зависит только от умения. Наши русские огородники получают один урожай в лето, заграничные — три, потому что они опытнее, а мы, которые еще опытнее, заставляем вырасти цветок в час времени.

— В чем же состоит эта опытность?

— В пользовании лучами теплоты. Обыкновенные садовники выращивают свои цветы на солнечных лучах, которые не только дают необходимую растению теплоту, но и могут быть вредны ему. Если их слишком много — они опалят цветок и он завянет. Мы же умеем разлагать тепловые лучи и пользоваться исключительно полезными их свойствами, отбрасывая все вредное…

— Как же это?

— Благодаря тому электричеству, о котором официальные ученые знают очень мало, лишь ощупью подходя к нему, и свойства которого известны нам хорошо… От металлических ножек стола и хрустального подноса, где лежала земля с зернами, были проведены незаметные проволоки и по этим проволокам были пущены тепловые лучи, разумеется, в должной степени напряжения…

— Так что этот прозрачный хрустальный поднос был необходим не только для того, чтобы публика видела, что нет в нем никаких приспособлений, но и для самого опыта?

— Разумеется. Стекло и хрусталь — дурные проводники, и шедшие по проволокам лучи сосредоточивались вследствие этого в земле, лежавшей на подносе, не расходились и действовали на зерна семян. Нам известно даже, какой род или сорт, что ли, лучей необходим, чтобы заставить семена прорасти, и какие лучи дают возможность подняться ростку, и какие нужны, чтобы явились цветы… И после этого вы сомневаетесь, что мы можем в течение часа сделать то, что достигают простые, невежественные в сравнении с нами огородники в месяц?

— Вы так убедительно объясняете, — возразил доктор Герье, — что я не сомневаюсь, но все-таки не перестаю удивляться…

— Явись в наше время, — подхватил Степан Гаврилович, — сам Архимед, и покажи ему теперешние официальные ученые то, что они знают об электричестве, он был бы удивлен больше вашего. Все идет вперед, все развивается, и что было вчера чудом, становится сегодня общеизвестным, привычным фактом. Мы вступаем теперь в век чудес, в век магический, когда человек поймает небесную молнию и заставит ее мирно светить в своем доме.

— Неужели вы думаете, что электрический свет заменит когда-нибудь свечи и лампы?

— Таков должен быть последовательный ход событий. Будет также время, когда и опыт с цветами, виденный вами сегодня, сделается доступен простому садовнику… Все это придет, как придет также век полного братства и христианского равенства не только земного, но общемирового…

— Все это так, и дай Бог, чтобы это случилось. Если вы объясните мне теперь еще последнее появление этой… прозрачной девушки — вы найдете во мне самого ярого последователя, и я буду послушно исполнять все, что будет угодно…

— Теперь уже поздний час, — проговорил Трофимов, — и нам пора расставаться. Но что отложено, то не потеряно. Другой раз я объясню вам и это появление. Знайте пока только одно, что и в нем нет ничего так называемого «сверхъестественного» или противо-природного. И здесь действовали те же законы природы, примененные лишь опытными, знающими людьми…

— Еще два вопроса, Степан Гаврилович.

— Спрашивайте.

— Кто был этот главный с черной бородой, распоряжавшийся опытами?

— Вы это узнаете впоследствии.

— А кто была эта девушка?

— Если вы вгляделись в ее черты — она была та самая, которую вы видели сегодня утром у Августы Карловны.

— Значит, я не ошибся. Я узнал ее, но кто она?

— И это вы узнаете впоследствии, если захотите, впрочем…

— Да, да, я хочу!

— Тогда постарайтесь, поищите: вы на следу, добейтесь своего. Узнайте девушку…

— Но то, что я видел ее такою прозрачной, это не значило, что тут была не она сама, а ее дух?

— Да, это был ее дух.

— Она умерла? — вдруг спросил доктор, и в его вопросе послышался неподдельный испуг.

— Нет, — успокоил Степан Гаврилович, — она жива и здорова. Ищите и найдете. До свидания.

XXI

На другой день Варгин, успевший выспаться на софе у Трофимова, пока тот разговаривал с доктором, встал в обыкновенное время. Но Герье еще спал.

Варгин оделся и ушел, но не на работу в замок. Он пошел отыскивать тамбовского помещика Силина.

Вчерашние фокусы, как он называл виденные им опыты, показались ему занимательными, но не понравились.

Разъяснений, данных доктору Степаном Гавриловичем, он не слыхал, потому что спал в это время, а самому ему допытываться было лень.

Он решил, что это либо фокусы, либо чертовщина, и хотя в чертовщину не верил, но почему-то в глубине души сомневался: а вдруг это она и есть?

Сами по себе эти фокусы его не смутили бы, но подозрительной казалась после виденного вчера вечером связь неизвестно откуда взявшегося Степана Гавриловича Трофимова с вчерашним странным приключением доктора и с исчезновением сына тамбовского помещика.

Эта связь была несомненна, потому что Трофимов говорил и о том и о другом, и вот, что он говорил об этом, а потом вечером показывал волшебные чары, или же просто дурачил шарлатанством, сильно не нравилось Варгину.

Во всяком случае, он желал указать тамбовскому помещику на господина Трофимова, который знал о его сыне.

Варгин считал это своим долгом и отправился разыскивать Силина.

Герье встал позже обыкновенного.

Несмотря на успокоительные речи Степана Гавриловича, он все-таки вчера долго ворочался в постели и не мог заснуть; когда же он заснул, наконец, сон его был очень крепок и благодетелен, несмотря на свою краткость.

Герье поднялся не только бодрым телесно, но и чувствовал такое душевное равновесие, какого не испытывал давно.

Прогулявшись, как он это делал всегда, несмотря ни на какую погоду, и вернувшись к себе в комнату, которая была освежена и прибрана во время его прогулки, он сел у окна и, глядя на двор, где шли от крыльца к калитке деревянные мостки, стал думать.

Думал он не о вчерашнем, но о будущем, и в этом будущем не создавал себе никаких определенных планов, но как-то созерцательно глядел в него, и ему казалось, что не он идет в это будущее, а оно надвигается на него, надвигается, как приближающийся свет, расплываясь все шире и шире, охватывая и заполняя собою все.

Сначала была только светящаяся точка, то есть она была не сначала, а только вчера, а сегодня уже расплылась, разлилась ярким светом.

Вернувшийся домой Варгин застал его в этом созерцательном состоянии, в котором доктор сидел, по крайней мере, часа три, не двигаясь. Герье в течение двух лет привык делиться своими мыслями с Варгиным не потому, что ценил его мнение, а больше для того, чтобы самому проверить свои мысли, выражая их вслух. Он так и сказал Варгину, что вчера, мол, явилась-де для него светлая точка, а сегодня расплылась она и захватила его.

— Позвольте! — морщась, недовольно переспросил Варгин. — Какая там точка и какой свет?

— Мне кажется, что это — мое будущее! — несколько восторженно произнес доктор.

Варгин нахмурил брови, напрасно силясь понять то, что ему говорили.

Он внимательно поглядел на Герье.

— Доктор, батюшка! — протянул он. — Да вы уж не с ума ли сошли после вчерашней чертовщины?

— Никакой чертовщины не было.

— Ну, может, и не было, но, на мой взгляд, кажется, все это довольно скверно. И на вас это так подействовало, что вам какие-то светящиеся точки начали казаться.

— Да не казаться начали! Вы уж сейчас понимаете все так дословно: я говорю это как сравнение, чтобы понятнее передать вам то, что делается у меня в душе.

— В душе?

Варгин поглядел на доктора, прищурил один глаз, махнул рукой и протяжно свистнул.

— Понимаю! — воскликнул он. — Теперь я понимаю, в чем дело! — Он встал и отвесил доктору низкий поклон. — Честь имею вас поздравить, господин Герье, вы влюблены!..

— Влюблен? — повторил Герье. — Как это вы говорите: сейчас уж и влюблен!

— Да-с, влюблены! Во вчерашнюю девицу, которая, по образному выражению вашему, явилась для вас светлой точкой!

Герье за то и любил Варгина, что тот всегда умел простыми словами выразить сложнейшие и неопределенные душевные настроения. И ошибался он редко; напротив, в большинстве случаев был прав, попадая в самую суть.

Доктор Герье должен был сознаться, что и на этот раз Варгин был прав.

XXII

— А я как раз принес вам о ней сведения! — заговорил Варгин, успокоившись, что его приятель с ума не сошел, а только влюбился.

— Сведения? О ком? — переспросил Герье.

— Да о ней же! О вчерашней девушке!

Герье живо вспомнились слова Трофимова: "Вы на пути — ищите и найдете!"

— Вы видели ее? — стал спрашивать он.

— Нет.

— Вы узнали, кто она?

— Нет.

— В таком случае как же?

— Да так, что она сегодня рано утром, едва взошло солнце, освободила сына тамбовского помещика из заключения.

На этот раз была очередь за доктором не понять того, что ему говорили.

— Как, освободила сына тамбовского помещика? — удивился он. — Откуда? Из какого заключения? Или вы тоже говорите образами, сравнениями?

— Никогда к ним не прибегаю и стараюсь выражаться всегда ясно. Все, что я сказал, истинное происшествие.

— Как же это случилось?

— А вот это объяснить вам я не могу, потому что, в сущности, это какая-то таинственная история, в которой, в общем, ничего хорошего, на мой взгляд, нет.

— Да вы-то откуда узнали эту историю?

— От самого тамбовского помещика. Я, как вышел сегодня из дома, так пошел его отыскивать.

— И на работе не были?

— Да какая же тут работа? Помилуйте, ведь не мог же я оставить почтенного старца в неизвестности, когда вчера господин Трофимов упоминал об его сыне!

— Разве упоминал?

— А как же! Сей монсиньор заявлял даже, что беспокоиться о молодом человеке нечего.

— Кто это "монсиньор"?

— Все тот же Трофимов, чтоб ему пусто было!

— За что же вы его браните?

— Да как же не бранить: он уверял, что беспокоиться о молодом человеке нечего, а на самом деле этот молодой человек был завлечен в какую-то западню. И несдобровать бы ему, не явись на выручку ваша девица!

— Уж и моя.

— Как же мне называть ее иначе, если я ее имени не знаю?

— Да откуда ж она его освободила?

— Говорю вам — из западни! Как вам известно, он вышел из дому, чтобы отправиться ко мне сговориться об уроках рисования; Петербурга он совсем не знал — они с отцом живут тут первую зиму и пешком ходят мало, считая это для дворян неприличным, — а тут молодой Силин захотел пройтись, ну и заблудился! Ходил по улице и не только не мог найти дорогу к нам, но даже дорогу к себе; все, говорит, на Фонтанку попадал. На этой Фонтанке он встретил человека почтенного вида, старца с неприятными зелеными глазами, и обратился к нему, чтобы тот указал ему дорогу. Старец заявил, что им по пути, и они пошли вместе. По дороге старец расспросил Силина, кто он, узнал, что отец его тамбовский помещик, что они приезжие и мало знают Петербург, и завел его к себе домой. Тут на него накинулись два гайдука, они связали его и посадили в какой-то подвал вроде каземата.

— Что же, они хотели его ограбить?

— Нет, тут дело было не в грабеже! У Силина и денег-то с собой никаких не было! Но, если б и были, так их, верно, не тронули бы, потому что из карманов у него ничего не вынули.

— В чем же тут было дело?

— А это я и придумать не могу! Происшествие для меня совершенно непонятное. Заманил почтенного вида старик молодого человека к себе в дом и запер в каземат, а зачем это было нужно — знает, верно, господин Трофимов.

— Вы думаете, что он принимал тут участие?

— Вероятно, дело обошлось не без него, раз он знал о нем.

— Но ведь если бы он был замешан в таком дурном деле, он не говорил бы нам, чужим людям, о нем так откровенно!

— Может быть, он был уверен, что произведет на нас впечатление своими опытами и мы так и растаем перед ним: делайте, мол, что хотите с нами, мы все тут к вашим услугам! Ну, да я этого не оставлю так! Я этого господина Степана Гавриловича выведу на свежую воду!

— А как же, — рассмеялся Герье, — вы давали обещание, что не станете впутываться в романтические истории?

— Да уж тут не до обещаний, — воскликнул Варгин. — Помилуйте, тут какая-то гнусность, а гнусности я терпеть не могу!

— Ну, хорошо! Ну, а девушка-то, девушка! Как же явилась она?

— Нет, я этого Трофимова выведу на свежую воду, — повторил Варгин, все более и более раздражаясь. — Молодой Силин говорит, что он узнает дом. Завтра мы с ним пойдем его отыскивать.

— Я вас про девушку спрашиваю! — стал настаивать на своем Герье.

XXIII

— Девушка, — стал рассказывать Варгин, — явилась самым необычайным образом. Молодой Силин три дня просидел в заключении, кормили его хорошо, но никуда не выпускали! Еду подавали через окошечко, в дверь. Ныне утром вдруг эта дверь отворилась, пришла ваша девица и вывела Силина в сад с расчищенными дорожками и показала удобное место, где перелезть через забор. Он как перелез, так и кинулся бежать со всех ног до первого извозчика; нашел его, и тот привез его домой.

— Но каким образом, — спросил Герье, — вы узнали, что это была та самая девушка, которую мы видели вчера?

— А очень просто, — пояснил Варгин. — Пока мне Силины рассказывали об этом происшествии, я на попавшемся мне под руку клочке бумаги нарисовал ее профиль. Молодой Силин как увидел, так и узнал ее сейчас; стал спрашивать у меня, каким образом я мог нарисовать ее и знаком ли я с нею? Я ему сказал, что видел девушку один только раз, когда она вчера приходила гадать к Августе Карловне и когда с ней сделался припадок.

— А он не ошибся?

— В чем?

— Что это именно она спасла его.

— Говорит, что нет, что профиль, который я нарисовал, был очень на нее похож.

— И он не спросил ее, кто она такая?

— Да когда же ему было спрашивать? Он слово проронить боялся; к тому же они торопились. Но это мы все разузнаем. Во что бы то ни стало я найду этот дом, а там увидим!

— Самое лучшее, по-моему, — сказал Герье, — рассказать все Степану Гавриловичу и прямо и откровенно спросить его, что это значит.

— Нет, уж вы, пожалуйста, — испуганно остановил его Варгин, — господину Трофимову ничего не говорите и ничего у него не спрашивайте! Во-первых, он вам ничего не скажет, а во-вторых, если и скажет, то только больше запутает.

— Да нет же, — возразил Герье, — вы знаете, пока вы спали у него на софе, он мне очень подробно и откровенно объяснил виденные нами опыты.

— Ну, этого «опыта» с молодым Силиным он не объяснит откровенно, за это я вам ручаюсь! Тут нужно самим нам разузнать, а для этого необходимо прежде всего действовать втайне от самого Трофимова. Нет, вы дайте мне слово, что ни о чем расспрашивать его не будете.

И Варгин так пристал, что Герье дал ему слово.

— Теперь, — стал рассуждать Варгин, — надобно обдумать план действий. Прежде всего мы с молодым Силиным отыскиваем дом, разузнаем, кому он принадлежит и кто этот старик, решающийся среди бела дня засаживать людей в казематы. А вы будете отыскивать вашу девицу, которая, очевидно, там же, в этом доме.

И опять Герье вспомнились слова Степана Гавриловича о том, что он должен искать девушку, но об этом он ничего не сказал Варгину.

Они условились и решили, что начнут действовать с завтрашнего дня.

Им принесли обедать.

Хотя Августа Карловна кормила своих жильцов недурно, но, разумеется, их все-таки скромная трапеза не могла сравниться с угощением, которое было накануне у Степана Гавриловича.

Тем не менее и Варгин, и Герье стали есть с удовольствием, потому что поданные им кушанья были просты, но вкусны.

Они сидели еще за супом, когда в дверь высунулась голова служанки.

— Вас спрашивают! — заявила она, видимо, уже выработав манеру такого своеобразного доклада. До того дня докладывать ей не приходилось, потому что к ее господам никто не приходил.

— Кого? Меня спрашивают? — обернулся Герье.

Служанка кивнула головой.

— Да, вас!

— Кто?

— Лакей от госпожи Драйпеговой.

— Еще новая! — проговорил Варгин. — Только что за странная фамилия? Верно, она переврала что-нибудь.

Но это предположение не оправдалось, служанка не переврала фамилии и, действительно, госпожа Драйпегова прислала за доктором Герье ливрейного лакея и экипаж.

На этот раз ничего таинственного и необыкновенного в приглашении доктора не было.

Ему сказали, кто его зовет и куда ему надо ехать, и он, не докончив обеда, поехал, потому что лакей просил не медлить.

XXIV

Госпожа Драйпегова жила в деревянном домике-особняке на Шестилавочной улице — месте по тому времени не особенно аристократическом и далеко не таком многолюдном, какою стала эта улица теперь, давно уже переименованная в Надеждинскую.

Дом был деревянный, но новой, крепкой постройки, с колоннами по фронтону и фризом, хитро раскрашенным разноцветными масляными красками.

Внутреннее убранство было недорогое, но с большою претензией на роскошь и, главное, на художественность.

По-видимому, особую прелесть, по мнению хозяйки, составляли кисейные занавески на окнах, расшитые лиловым и желтым гарусом.

В доме был, как следует, зал с клавесинами, за залом — гостиная, а за гостиной — будуар.

В этом будуаре Герье застал хозяйку, которая сидела на кушетке; у нее была мигрень.

Это была женщина, из всего лица которой прежде всего новому знакомому бросался в глаза нос.

Не то чтобы он был слишком длинен или велик, напротив, переносица была довольно глубоко вдавлена и конец носа был умеренных, но странных размеров.

Бывает нос картошкой, а у нее был кубиком и, главное, по нему можно было сразу увидеть, что Драйпегова — женщина далеко не молодая.

Морщин у нее не было; отвисший подбородок и обрюзгшие щеки могли бы остаться незаметными, тем более что щеки были подкрашены искусственным румянцем, а подбородок прикрыт кружевом, но с кубическим носиком ничего нельзя было сделать, и он был именно такой поношенный, какие бывают только у старых, видавших на своем веку виды женщин.

Глаза Драйпегова подводила толстой черной чертой, как это делают потерявшие уже в этом меру старухи.

Она была одета в кружевной капот, и этот капот был такой, какой может надеть только самая молоденькая и хорошенькая женщина.

Драйпегова протянула доктору руку, и, когда он нагнулся к руке и поцеловал, как это требовало тогдашнее приличие, она несколько дольше, чем нужно, оставила руку в его руке и остановила на нем томный, пристальный взгляд, как будто сразу обласкать им хотела.

Герье, осмотрев больную, нашел, что все, что нужно было против мигрени, уже сделано, и что, собственно, никакой серьезной помощи от него не требуется.

— Ах, все-таки пропишите мне что-нибудь! — стала просить Драйпегова. — Ну, хоть что-нибудь, пожалуйста!

— Разве флердоранжевой воды для успокоения! — предложил Герье.

Она так обрадовалась, точно это лекарство должно было, по крайней мере, спасти ее от смерти.

— Вот именно! — заговорила она. — Мне все советовали флердоранжевой воды; это прекрасно, что вам пришло в голову! Я вижу сразу, что вы опытный врач.

Она так ласково смотрела на доктора, что ясно было, что его молодая фигура понравилась ей.

— Скажите! — спросил Герье. — Отчего вы послали именно за мной?

— Я просто послала за доктором! — сказала совсем непринужденно Драйпегова. — Сказала, чтобы мне привезли первого, кого найдут дома, мне было так нехорошо, мне казалось, что я умираю!

Она сказала это все, как будто и действительно оно было так, как говорила, но Герье почему-то показалось странным, отчего его до сих пор никогда не приглашали так случайно, а теперь вдруг появились эти случаи.

— А ваш постоянный доктор? — задал он снова вопрос.

— К сожалению, он умер! — вздохнула Драйпегова. — Увы! Мы все смертны, даже доктора!

Она улыбнулась, как бы требуя, чтобы Герье, в свою очередь, оценил ее остроумие.

"А может быть, — подумал он, — и в самом деле ее доктор умер и я случайно попал к ней".

— Вы уже обедали? — обратилась вдруг к нему Драйпегова, по-видимому забыв уже о своей болезни.

Герье ответил, что ее посланный застал его как раз во время обеда и что он поспешил оставить обед, чтобы приехать к ней.

— Ну, вот и отлично! — засуетилась хозяйка. — Хотите отобедать со мной? Ваш визит мне сделал огромную пользу, я чувствую себя гораздо лучше и тоже поем с удовольствием.

Она оставила Герье у себя обедать, подпаивала его вином, чему он, однако, не поддался, и после обеда, сунув ему в руку полуимпериал, отпустила его с тем, что он непременно придет завтра, чтобы наведаться о ее здоровье.

Необычайная щедрость платы за визит поразила было Герье, но, когда он рассказал обо всем Варгину, тот сказал, что не находит тут ничего необыкновенного, потому что русские всегда щедро платят докторам-иностранцам.

XXV

На другой день Варгин с молодым Силиным отправился на поиски дома и применил для этих поисков такой способ: они вышли на Фонтанку, и здесь Варгин просил Силина указать ему место, где тот встретился со стариком.

Но этот способ оказался неудачным. Силин столько раз во время своих плутаний попадал на Фонтанку, что решительно все места у него спутались и он ничего не мог узнать.

Тогда Варгин взял извозчика, подвез Силина к крыльцу дома, где они жили, и от этого крыльца просил показать дорогу, по которой Силин приехал утром после своего освобождения.

Это оказалось удачнее, и они нашли забор и даже место, где перелезал Силин.

Забором был окружен сад, сад примыкал к дому, и дом легко было отыскать.

К крайнему удивлению Силина, дом выходил фасадом на Фонтанку; этого он совсем не помнил.

Но дом был, несомненно, тот самый, двухэтажный, барский, с большими воротами посередине.

Варгин, давнишний житель Петербурга, знал, кому принадлежал этот дом. Владельцем его был некий Авакумов, служивший прежде в сенате и разжившийся, как говорили, на взятках; по крайней мере, ни один петербургский старожил не миновал дома Авакумова без того, чтобы не сказать:

— Ишь какие хоромы с лихоимных денег нажил! Поистине "от трудов праведных не наживешь палат каменных".

Самого Авакумова мало знали, и никому не было известно, как он живет там, но молва говорила, что дом был богато обставлен и что в нем была сохранена роскошь, на которой разорился прежний владелец его, князь Тригоров.

Авакумов как-то сумел приобрести от разорившегося князя дом со всей обстановкой за бесценок.

Говорили также, что Авакумов дает деньги в рост и что он увеличил свои нажитые лихоимством капиталы до огромных размеров.

История с разорением Тригорова произошла давным-давно, еще в пятидесятых годах, при императрице Елизавете, так что обратилась уже в предание, отмеченное мрачным воспоминанием, потому что разорившийся князь застрелился.

Никто не знал, сколько было тогда Авакумову лет, но помнили, что он уже был тогда не первой молодости, и по расчетам выходило, что Авакумову теперь, по крайней мере, под восемьдесят, хотя на вид он был бодрее восьмидесятилетнего старика настолько, что в околотке звали его кощеем бессмертным.

В самом деле было что-то таинственное в долгой жизни этого человека.

Дом его, с гербом князей Тригоровых на фронтоне, внушал большинству какое-то безотчетное отвращение, но никто до сих пор не мог ни в чем обвинить Авакумова, кроме нечистых денежных дел.

И вот теперь для Варгина оказывалось, что за Авакумовым водились и другие темные дела; по крайней мере, то, что он завлек к себе молодого Силина и запер его в подвал, было более чем подозрительно.

Конечно, он сделал это не для благих целей, а для каких именно, Варгин не знал, но тут же решил узнать непременно.

— Так вот оно что! — повторял он, стоя с Силиным перед домом и покачивая головой. — Господин Авакумов занимается не только взятками и ростовщичеством, но и заманивает к себе людей, чтобы лишать их свободы и сажать в погреба! Нет, мы этого так не оставим.

Силин, закутанный в плащ, стоял рядом с ним и старательно прятал лицо в воротник.

— Ну, довольно! — проговорил он. — Пойдемте домой!

Но Варгин медлил, сам не зная — почему, и продолжал оглядывать давно знакомый ему дом с совсем новым интересом, будто бы сейчас должно было явиться еще что-нибудь новое, что могло бы послужить к разъяснению загадки.

— Да чего вы боитесь? — сказал он Силину. — На улице здесь нас не тронут, а во двор дома мы пока что не пойдем!

— Да нет! Я так… я не боюсь… — стал возражать Силин. — А все-таки лучше отправиться домой…

Ему вдруг пришло в голову, что вдруг этот художник, которого он, в сущности, совсем не знал, тоже подозрительный человек.

Теперь уже Силину все в Петербурге казалось подозрительным, и он недоумевал, как раньше не сообразил, что и Варгину, пожалуй, доверять не следует.

— Нет, я пойду, — решительно заявил Силин. Но Варгин остановил его, даже схватив за руку.

— Погодите, сейчас!

Дело было в том, что в это время к парадному крыльцу с двумя фонарями авакумовского дома подъехала карета; из нее вышел господин и скрылся в подъезде.

Варгину показалось, что он узнал этого господина, и он кинулся через дорогу к карете и спросил у кучера, чей это экипаж.

Кучер ответил, что господина Трофимова.

Варгин, узнавший в господине, только что вошедшем в дом Авакумова, Степана Гавриловича, не ошибся. Теперь он уже имел несомненное доказательство сношений Трофимова с человеком, который заманил в западню молодого Силина.

XXVI

Доктор Герье не поехал к Драйпеговой вторично, несмотря на ее приглашение и несмотря даже на то, что Драйпегова присылала за ним еще два раза.

Герье отговорился тем, что болен и не выходит из дому.

Отчасти это была правда: хотя он и чувствовал себя совсем здоровым, но действительно из дому не выходил, приготовляясь к тому, что они придумали вместе с Варгиным.

А придумали они следующее. Доктор Герье должен был переодеться нищим и идти в дом Авакумова, чтобы разузнать там, если посчастливится, что можно.

Герье взял на себя роль нищего по многим причинам. Во-первых, надо было дать зарасти бороде, а то гладко выбритое лицо могло, разумеется, сейчас же выдать переодеванье.

Ради этого, то есть чтобы дать бороде время покрыть щетиной подбородок, и сидел Герье дома, чего никак не мог сделать Варгин, которыйдолжен был ходить на работу в замок. Но, главное, доктору хотелось самому побывать вблизи того места, где жила неизвестная девушка, которую он жаждал отыскать, подзадоренный словами Трофимова.

В отношении Трофимова Герье, сначала не разделявший подозрений Варгина, а, напротив, чувствовавший симпатию к Степану Гавриловичу, теперь несколько сомневался.

Поводом к этому сомнению служило главным образом то обстоятельство, что Варгин видел, как Трофимов подъехал в карете к дому Авакумова и вошел туда.

Эти сношения Трофимова с подозрительным домом совсем не говорили в пользу Степана Гавриловича.

Герье, как будто разочаровавшись в нем, решил держаться от него в стороне и действовать сообща с Варгиным, горячо принявшимся за то, чтобы вывести, как он говорил, на свежую воду этого кощея бессмертного, Авакумова.

Наконец, через неделю борода у Герье отросла настолько, что довольно изрядно обезобразила его лицо, и, когда он, растрепав волосы, оделся в дырявый костюм нищего, который ему достал Варгин, он оказался вполне неузнаваем, до того, что, взглянув в зеркало, сам не мог различить, он ли это.

Варгин, как истинный художник, нарядил его с полным реализмом, и, надо было отдать ему справедливость, переодеванье вышло великолепное.

Они выбрали минуту, когда служанка отлучилась, и Варгин потихоньку выпустил переодетого Герье.

Во дворе служанка встретилась с мнимым нищим и грубо сказала ему, чтоб он убирался со двора, потому что "нечего ему тут шляться".

Это окончательно убедило доктора, что узнать его нельзя, и он смело отправился на Фонтанку, по дороге как бы репетируя свою роль и заранее входя в нее.

Шел он не спеша, почтительно давал дорогу прохожим, кланялся и протягивал руку за подаянием.

Но, должно быть, Герье делал это неумело, потому что прохожие скорыми шагами миновали его, и никто из них не дал ему ни гроша.

Какой-то чиновник в очках даже проговорил ему наставительно:

— И не стыдно тебе, такому молодому, просить милостыню? Ты шел бы работать!

Дав на ходу такой благой совет, чиновник поспешил пройти и не указал нищему, где ему взять работу, чтобы последовать его благому совету.

И, несмотря на то, что Герье был не настоящий нищий, а переодетый, он все-таки ощутил какое-то безотчетное чувство горькой обиды от этого высокомерного наставления.

На Фонтанке, у самого дома Авакумова, встретилась ему старушка в салопе, невзрачно одетая, в широком капоре с оборкой, почти закрывавшей ее лицо.

Она сама остановила Герье, дернув за рукав, покопошилась в мешке, который висел у нее на руке, и сунула ему копейку.

Герье, почувствовав эту копейку у себя на ладони, чуть было не сказал, что ему не надо. Но он вовремя опомнился, сообразив, что если уж переоделся нищим нужно взять милостыню бедной старушки.

Герье знал наружный вид дома Авакумова, потому что еще раньше, задолго до всей этой истории, в одну из прогулок Варгин показывал ему этот дом и рассказывал ходившие слухи про кощея бессмертного.

Узнать, таким образом, дом было легко для Герье, но каково же было его удивление, когда он, войдя через ворота, которые не были заперты, во двор, узнал и его!

Сюда привозили его в карете, здесь, у этого же Авакумова, он видел несчастного больного, и не кто иной, как Авакумов, предлагал ему пять тысяч рублей за то, чтобы Герье дал ему какое-нибудь ядовитое средство.

Герье узнал двор и крыльцо, куда ввели его и откуда потом связанного вынесли. И, вспомнив участь молодого Силина, он невольно вздрогнул, потому что и его могли тут запереть в подвал.

Выходило, что он еще счастливо отделался, что был отвезен к Таврическому саду и выпущен там.

XXVII

В первую минуту Герье стало жутко во дворе этого странного дома, поведение хозяина которого отличалось слишком большою бесцеремонностью.

Очевидно, Авакумов умел хорошо прятать концы в воду и имел возможность не бояться преследования властей.

Но здесь же, в этом доме, жила та девушка, красивое лицо которой не мог забыть доктор Герье, готовый на все, чтоб найти ее, увидеть, поговорить с ней.

Он остановился посреди двора и оглядел ряды выходивших сюда окон в тайной надежде, не мелькнет ли случайно милое ему личико, но темные окна дома мрачно глядели на него и не только в них не было признака живого существа, но и весь остальной двор был пустыня — на нем не было видно ни души, словно все вымерло кругом…

Вдруг где-то хлопнула дверь. Герье обернулся на стук и увидел, что у бокового флигеля стоит человек, вышедший, как был, видимо, в комнатах, в кафтане и с непокрытой головой.

Впрочем, голова его не была покрыта шапкой, но на ней был по-старомодному белый парик.

Человек звал к себе нищего и манил его рукой.

Герье, стараясь как можно лучше играть свою роль, подошел.

Человек внимательно оглядел его с ног до головы, засунул пальцы в карман камзола и, вынув оттуда трехкопеечник, закинул голову и спросил:

— Копейка сдачи есть?

Герье протянул ему копейку, которую только что подала ему старушка и которую он держал зажатою в руке.

Человек взял эту копейку и стал ее рассматривать.

Герье тут только заметил, что с одной стороны на копейке был глубоко процарапан крест, а на другой — треугольник.

— Вы что же? — спросил человек, взглянув на Герье.

— Я ничего! — ответил тот, не зная, что сказать.

— Ищете?

— Ищите и найдете! — проговорил Герье, как-то совершенно непроизвольно повторяя фразу, которая вертелась у него в последнее время.

— Ну, хорошо! — сказал человек. — Пойдемте, я накормлю вас! — и он повернулся к двери, как бы не допуская и тени сомнения в том, что нищий последует за ним.

В первый миг, однако, Герье почувствовал колебание: входить ему в этот дом или нет?

Но тут же он сам рассердился на себя за свою трусость: ведь не для того же пришел он сюда, чтобы постоять только на дворе, а для того, чтобы узнать что-нибудь, если представится к тому случай.

И вот случай представлялся, его звали в дом, чтоб накормить, так неужели же не воспользоваться этим?

Герье, решившись довести свою роль до конца, пошел в дом.

Человек повел его на кухню и приказал бабе, вынимавшей ухватом горшки из русской печи, дать что-нибудь поесть нищему.

Это была не господская кухня, очевидно, а черная, людская, где стряпала и хозяйничала простая баба, находившаяся, вероятно, в подчинении у человека, приведшего сюда Герье, потому что она сейчас же оставила свое дело и исполнила его приказание.

Кроме бабы и их двоих, на кухне никого не было.

— Вы из иностранцев? — спросил человек, обращаясь к Герье.

— Да! — ответил тот, готовый уже рассказать целую историю, которую они придумали вместе с Варгиным: о том, что он женевский мещанин, приехавший искать счастья в Россию и впавший здесь в нищету.

Они придумали это, потому что для Герье оно было правдоподобнее, русского же нищего ему было разыграть труднее, так как его мог выдать акцент.

— Вы говорите по-французски?

Герье ответил утвердительно.

— Вы по собственному желанию или по поручению ко мне? — спросил человек, переходя на французский язык, которым он владел довольно порядочно.

Сначала Герье был удивлен таким вопросом, но, подумав, оказался настолько сообразителен, что понял, в чем дело.

Очевидно, копейка с крестом и треугольником служила условным знаком для человека, говорившего с ним.

По всей вероятности, для него этот условный знак имел значение, и он стал разговаривать с Герье не как с обыкновенным нищим; очень может быть также, что ответ, данный переодетым доктором на вопрос: "Вы ищете?" — "Ищите и найдете!" — был тоже условной фразой.

Ясно было, по крайней мере, что человек принимал Герье за какого-то своего и желал только знать, прислан ли он к нему или явился по собственному почину.

Герье решился по возможности поддерживать мистификацию, не отрицая и отделываясь общими ни к чему не обязывающими словами.

— Нет, я сам по себе! — проговорил он.

— Зачем же вы тогда пришли?

— Чтобы искать и найти, — наугад бухнул Герье, рассчитывая, что туманными выражениями дела не испортит.

Расчет его оказался верен, и он, как ему казалось, благодаря своей хитрости получил такие сведения, которые превзошли самые смелые его ожидания.

XXVIII

— Смотря кого искать! — сказал человек. — Коршуна или горлицу!

— Горлицу, горлицу! — подхватил Герье, подразумевая под коршуном владетеля дома, а под горлицей — молодую девушку, которую искал.

Баба возилась у печки с горшками. Герье сидел за столом и ел, а его собеседник поместился против него.

Они свободно разговаривали по-французски, не стесняясь, потому что, кроме бабы, никого не было, а она, очевидно, не знала иностранных языков.

Человек подмигнул Герье и проговорил:

— Горлица улетать собирается!

— Улетать! — вырвалось у Герье.

— Да! И не дальше как на этой неделе.

— Куда же?

— Разве вы не знаете?

Герье стал было в тупик, боясь тут соврать что-нибудь неладное и выдать себя, но, по счастью, сам человек сказал, куда должна была улететь горлица.

— В Митаву! — проговорил он, словно не сомневаясь, что это известно.

— И как же, одна? — спросил Герье, желая по возможности поддержать разговор, в высшей степени для него интересный.

— Надобен был бы ей провожатый; вы скажите там, чтобы об этом подумали.

Для Герье не было уже сомнения, что его принимают за своего, и, хотя он не имел никакого представления о том, что такое было это «там», он, сам удивляясь, откуда у него берется смелость, решительно сказал:

— У меня есть человек, который очень годился бы в провожатые; ведь в Митаве необходимо знание иностранных языков, по крайней мере немецкого, а тот, о котором я говорю, владеет и немецким, и французским.

— Кто же это?

— Один мой соотечественник, доктор, по фамилии Герье; он помогает мне иногда, и я его знаю поэтому. Вот он был бы вполне подходящий.

— А за него можно поручиться?

— Вполне.

— Герье… Герье… — повторил человек, как бы припоминая. — Я что-то слышал эту фамилию и как будто очень недавно! Вы говорите, он доктор?

— Да.

— Тогда знаю!

— Его, кажется, привозили в карете в этот дом?

— И он не прельстился пятью тысячами?

— Кажется!..

— Да, это, по-видимому, человек, достойный уважения… Вы давно его знаете?

— Давно.

— Нужно будет подумать о нем…

— Но согласится ли старик пригласить его? Он, вероятно, не особенно остался доволен доктором Герье, после того как тот отказался взять с него пять тысяч…

— Старик и знать не будет, кто поедет с его дочерью. Все это можно сделать через меня, помимо него…

"Так вот оно что, она дочь его! — мелькнуло у Герье. — Впрочем, я так и думал!"

— Доктор, — продолжал человек, — может отправиться в Митаву раньше, чтобы приготовить помещение, а она приедет потом…

— Ну, а сама она?

— То есть что она?

— Будет знать, кто с ней?

— Будет.

— Но тогда она может написать что-нибудь о докторе отцу или проговориться, и он узнает.

— Нет, она не проговорится…

Дело для переодетого Герье становилось все более и более запутанным. Многого он не понимал из неясных ответов разговаривавшего с ним и боялся вместе с тем делать вопросы, чтобы не выдать себя.

— А какие же обязанности при ней будут для доктора? — все-таки спросил он.

— Сопровождать ее. А там он, как порядочный человек, сам увидит, что ему делать…

Опять Герье ничего не понял, но настаивать на подробностях не решился…

Почему дочь Авакумова не должна проболтаться, кто с ней, зачем она едет в Митаву и почему ей «нужен» провожатый — на все это Герье не мог найти ответа.

Он подавил, однако, свое любопытство в надежде, что рано или поздно узнает все, если поедет сам провожатым в Митаву.

— Так к доктору Герье обратятся с предложением, — сказал ему человек на прощание, — путь он ждет, и, если он согласится ехать в Митаву, тем лучше для него…

На этом они расстались.

Разумеется, Герье был очень доволен всем разговором и вместе с тем доволен собою, то есть ролью, разыгранной им, как думал он, очень счастливо.

Он был уверен, что одурачил человека, вступившего с ним в переговоры по недоразумению, благодаря случайно попавшейся копейке.

Герье и не подозревал, что люди, с которыми теперь столкнула его судьба, были вовсе не так просты, а, напротив, гораздо хитрее, чем был в состоянии даже предположить молодой и несколько наивный женевец…

Когда разговаривавший с ним человек отпустил Герье, он вышел через двор на улицу и видел, как к парадному крыльцу подъехала карета и из нее вышел и скрылся в подъезде Степан Гаврилович Трофимов.

"Несколько дней тому назад Варгин видел то же самое!" — подумал Герье и как-то невольно поморщился и окончательно потерял доверие к Трофимову, который сначала показался ему человеком искренним и хорошим.

Теперь Герье видел свою ошибку, потому что искренний и хороший человек не мог знаться с таким стариком, как Авакумов, и часто бывать у него…

Герье только видел, как Трофимов вошел в дом, но он не мог знать, что он делал там…

А Трофимова там встретил в столовой человек, который разговаривал с Герье на кухне.

Они шепотом обменялись несколькими фразами:

— Он был? — спросил Трофимов.

— Только что!

— С моею копейкой?

— Да. Переодетый в нищего, как вы предупреждали…

— Вы ему сказали все, что нужно?

— Да, сказал все, как вы мне велели…

— Как он держал себя?

— Ничего. Немножко был нетерпелив в вопросах, а в общем, довольно хорошо разыгрывал роль. Он первый заговорил о докторе Герье, то есть о самом себе, и совсем непринужденно, как будто это был действительно знакомый его, а не он сам.

— Я не ошибся, значит, в его способностях?

— Вы никогда не ошибаетесь…

— Я думаю, что он в Митаве будет на месте?

— Вероятно.

— Евтихий Антоныч у себя?

— Должно быть, в кабинете… Я шел к нему…

"Евтихий Антонович" было имя и отчество старика Авакумова.

XXIX

Вернувшись домой, доктор Герье остался, в общем, очень доволен своими разведками, сделанными им в одеянии нищего.

В самом деле обстоятельство или случай помогли ему так, что он и ожидать не мог.

Самое большое, на что Герье смел рассчитывать, отправляясь, — это узнать хоть что-нибудь о молодой девушке, заполнившей его сердце, и вдруг он не только узнал, но вышло так, что ему придется отправиться с нею в Митаву, жить там… Да о таком счастье он и мечтать не смел!

Варгин ждал его дома и помог ему проскользнуть в свою комнату незаметно для Августы Карловны и ее служанки.

Тут, когда они остались вдвоем и заперлись, Варгин, видимо, все время беспокоившийся за него, стал с нетерпением расспрашивать:

— Ну, что, что-нибудь узнали, добыли какие-нибудь сведения?..

— Добыл сведения, какие и не мерещились нам с вами, — отвечал радостно Герье.

— Ну, рассказывайте скорее!

— Погодите, дайте мне привести себя в порядок, переодеться и побриться…

— Как побриться! — даже испугался Варгин. — Разве вы хотите ограничиться одним только посещением и больше не будете переодеваться в нищего?

— Больше не нужно!

— Да неужели?

— Право. Сейчас сами увидите. Вы мне позволите при вас заняться моим туалетом?

Варгин махнул рукой в нетерпении.

— Да делайте, что хотите, только рассказывайте поскорее, не томите.

Герье скинул с себя одеяние нищего, облачился в старенький холщовый шлафрок и достал бритвенный прибор. Варгин в это время, несмотря на все свое желание узнать поскорее результат путешествия доктора, должен был сходить и принести ему теплой воды для бритья.

— Да вы коротко, в двух словах скажите… Что же вы узнали? — снова стал допрашивать Варгин, когда Герье уселся перед зеркалом.

— В двух словах… — проговорил тот, принимаясь намыливать щеку, — …в в двух словах: я, доктор Герье, отправляюсь в Митаву…

— Зачем?

— Чтоб быть там при дочери старика Авакумова.

— У него есть дочь в Митаве?

— Нет, она еще здесь, но она уезжает.

— Так девушка, спасшая молодого Силина, его дочь?

— Очевидно… Чтоб спасти его, ей нужно было, по крайней мере, жить в том же доме. А если она живет в том же доме, то, значит, она дочь старика, та самая, которая едет в Митаву, и я ее буду сопровождать!..

— Почему же именно в Митаву?

— Этого я не знаю.

— Странно!

— Еще страннее, что владелец этого дома, Авакумов, тот самый старик, к которому меня возили, помните, тогда в карете…

— К вашему первому пациенту?

— Да. Я как вошел во двор дома, так и узнал сейчас и этот двор, и дверь, куда меня ввели, словом, все…

— Так это Авакумов хотел купить у вас яд за пять тысяч рублей?

— Он самый.

— Ну, и негодяй же он после всего этого!

— Да уж чего хуже!

— И с таким человеком знается ваш шарлатан Трофимов…

— Я опять видел, как он подъехал и вошел в дом к Авакумову.

— Хороша компания! Один возится с трупами и чародействует над ними, другой хватает людей средь бела дня, держит их в подвале или, что еще хуже, в отвратительной комнате, в которой вы застали вашего первого пациента… Но рассказывайте по порядку!

Доктор Герье не мог, однако, в данную минуту не только рассказывать по порядку, но и рассказывать вообще, потому что принялся водить острой бритвой по подбородку и щекам, и только замычал в ответ Варгину, скосив глаза в зеркало.

Герье боялся разговаривать во время бритья, чтоб не обрезаться, и имел духу выдержать приятеля в неизвестности, пока не привел свои щеки в прежний их гладкий и лоснящийся вид…

Наконец, выбрившись и вымывшись, Герье принялся рассказывать Варгину подробно, шаг за шагом обо всем, что произошло и случилось с ним.

Варгин слушал, раскрыв рот и выпуча глаза, не веря ушам своим, и не мог решить — сказку ли слышит он или действительность.

Когда Герье кончил, Варгин задумался и, помолчав, проговорил:

— И это все?

— Да чего ж вам больше, — удивился доктор, — разве этого мало?

— Разумеется, мало.

— Чего ж вы хотите еще?

— Как чего! — воскликнул Варгин. — Вы узнали только то, что интересовало вас лично, то есть о дочери Авакумова.

— Ну?

— Ну, а молодой человек… больной, который гниет в отвратительной комнате, а поступок этого старика с молодым Силиным?..

Герье почувствовал, что приятель прав.

— Этого я не мог узнать, — конфузливо произнес он.

— Но это надо разъяснить во что бы то ни стало, — возразил Варгин, — потому что тут, очевидно, кроется что-то близкое к преступлению… Я еще не могу ума приложить, что, собственно, делает господин Авакумов со своим приятелем Трофимовым…

— А вы полагаете, они приятели?

— Разве может быть сомнение? Помилуйте, такие частые визиты и посещения… Тут не простое знакомство…

— Вот что, — сообразил доктор, — ведь если я буду в Митаве с дочерью старика, так могу узнать все от нее…

— А она скажет?

— Отчего же? Если она высвободила молодого Силина из подвала — это доказывает, что она вовсе не сочувствует отцу.

— А вы решительно едете в Митаву? — с некоторым упреком в голосе спросил Варгин.

— Но как же не ехать? — мог только возразить Герье.

— И оставляете меня здесь одного разбираться со стариком?

— Я вам буду помогать оттуда — буду писать… а вы мне напишете…

— Из писем ничего не выйдет, — уныло протянул Варгин, и они замолчали.

XXX

Человека, который принимал на кухне переодетого нищего, доктора Герье, а затем обменялся несколькими словами с Трофимовым, звали по имени и отчеству Иваном Ивановичем, а по фамилии — Крохиным.

Он жил в доме Авакумова на положении бедного дворянина, якобы содержимого из жалости.

Его кормили, поили, он пользовался даровым помещением, словом, Авакумов был вполне для него что называлось тогда "благодетель".

Правда, скупой, расчетливый, злой старик, Авакумов не был похож на человека, который лишь ради одного благодеяния будет держать у себя кого-нибудь. Дело было в том, что Крохин являлся не только полезен, но даже необходим Авакумову своими мелкими услугами. Он прекрасно знал языки, отличался обходительностью и умением разговаривать с людьми, а в особенности с начальствующими, и вообще знал и понимал толк в жизни и светском обхождении.

И Авакумов пользовался его трудом и советом без всякого стеснения, хотя никогда не посвящал Крохина в свои дела. Крохин вел его переписку на иностранных языках, ходатайствовал и хлопотал за него в разных учреждениях и давал ему советы, как поступить в отношении того или другого важного лица.

Все это было самое обыкновенное, и во всем этом не было ничего предосудительного, так что Крохин вовсе не являлся близким доверенным Авакумова или его наперсником, но исполнял всякие поручения, какие исполняют заурядный секретарь и управитель.

Заурядному секретарю или управителю, однако, нужно было бы платить жалованье за его труды, Авакумов же, держа Крохина из милости, не платил ему ничего, находя это более выгодным, да еще был, по-видимому, уверен, что он — благодетель Крохина, часто хвастал этим перед другими, а самого Крохина попрекал своим благодеянием.

Крохин не роптал, казался доволен скромным положением, покорно переносил попреки и исполнял свои обязанности.

Авакумов считал его человеком очень недалеким, простоватым и добродушным до глупости.

"Эх, кабы ему ума немножко, — думал он про Крохина, — большие дела можно было бы с ним делать, а теперь ничего серьезного ему не откроешь…"

Прав ли был Авакумов в этом или нет — видно будет впоследствии.

Трофимов, пройдя в кабинет к Авакумову, оставался там не особенно долго.

Крохин ждал его выхода в столовой.

Трофимов вышел, глянул на ожидавшего его Крохина и кивнул ему на дверь кабинета.

Тот сейчас же направился быстрой, поспешной походкой туда и услышал, как Трофимов на ходу шепнул ему:

— Все сделано. Он сейчас отдаст вам все нужные приказания… — и тут же добавил так громко, что могло быть даже слышно за дверью: — Иван Иванович, вас Евтихий Антонович зовет.

Иван Иванович вошел в кабинет.

Как только Крохин вошел туда, так сейчас же преобразился весь. Лицо его стало необычайно простодушным, он весь как-то опустился, сгорбился и пригнулся так, что в нем совсем нельзя было узнать того человека, который только что вполне ясным, блиставшим разумом и понятливостью взглядом переглянулся с Трофимовым.

Авакумов искоса оглядел его с презрительной, кривой усмешкой.

— Дочка, — заговорил он, отвертываясь от Крохина и перебирая бумаги на столе, — как я говорил, едет на днях в Митаву.

— Слушаю-с, — произнес тихо Иван Иванович.

Авакумов метнул глазами в его сторону, сдвинул брови, но сейчас же снова отвернулся, как будто хотел рассердиться и раздумал, потому что не стоило, а выразил только движением головы и глаз: "Посмотрел бы я, как ты меня не послушал бы!"

— Так вот, — продолжал он, — нужно предварительно послать в Митаву кого-нибудь, чтобы он там приготовил квартиру и все, что нужно, и остался бы потом при ней, для немецкого языка. Она там без немецкого языка пропадет, иголки с ниткой не купит. Так нужно найти такого человека.

— Найти можно! — поддакнул Крохин.

— То-то можно! — проворчал Авакумов. — По-настоящему нужно, чтобы он сегодня же вечером отправлялся; дочка может выехать завтра, а надо, чтобы он вперед ехал.

— Он уедет сегодня!

— Да чтоб недорогой был! Я дорого платить не стану!

— Да что ж, — сейчас же согласился Крохин, — можно послать такого, что согласится за стол и квартиру.

— А немецкий язык будет знать?

— Будет.

— Кто ж он таков?

— Кто-нибудь из бедных иностранцев; я их нескольких знаю. Который-нибудь да поедет!

— Ну, мне все равно, кого хочешь посылай! — согласился Авакумов. — Только чтоб дочке угождал и сумел бы понравиться!

— Понравится! — как-то неопределенно протянул Крохин.

— Ну, отправляйся, — приказал Авакумов, — и чтоб все было сделано сегодня же! А вечером, когда твой иностранец уедет, придешь мне доложить. Деньги, какие понадобятся, возьмешь у дочки; это ее расход.

Крохин поклонился и вышел.

XXXI

Крохин явился к Герье, когда тот, выбритый, вымытый и переодетый, сидел и разговаривал с Варгиным. Он явился в том своем приниженном виде, в котором разговаривал с Авакумовым.

Герье сейчас же узнал его и невольно удивился, отчего с ним произошла такая перемена, потому что, когда этот человек разговаривал с ним, как с нищим, он был совсем другим.

В первую минуту доктор боялся, что не узнает ли Крохин его, в свою очередь, но с первых же слов Крохина он должен был успокоиться, потому что, по-видимому, тот и не думал узнавать Герье. Он очень почтительно, скромно и даже вкрадчиво сказал доктору, что прислан от господина Авакумова, дочь которого отправляется в Митаву и нуждается в провожатом, владеющем немецким языком. Он слышал (откуда — этого Крохин не пояснил), что господин доктор согласился бы взяться за это дело, и пришел условиться.

— Да, я согласен, — сейчас же сказал Герье, не замечая, что это было с его стороны слишком поспешно и потому легко могло показаться подозрительным.

Иван Иванович чуть-чуть улыбнулся одними углами губ, но как будто ничего не заметил.

— Если вы согласны, — проговорил он, — то вам надо ехать сегодня же вечером!

— Так скоро? — удивился Герье.

— Да! — подтвердил Крохин.

— Разве дилижанс отходит вечером? — спросил доктор.

— Вы поедете на перекладных. Затем, по приезде в Митаву, вы наймете квартиру, приличную, особенно в цене не стесняйтесь; нужны будут хорошая приемная комната, столовая, будуар, спальня, потом помещение для горничной и для остальной прислуги и для вас комната. Вы все это сделаете?

— О, да! Я все это сделаю! — сказал Герье.

— Ну, так вот, уложитесь, соберитесь в дорогу и сегодня часов в шесть вечера приезжайте на почтовую станцию с вашей поклажей, я там буду и отправлю вас. Лошади вам будут готовы, вы уж поезжайте день и ночь, без остановки.

— Позвольте! — остановил Крохина Герье. — Как же в шесть часов на станцию? А разве я не увижу перед отъездом дочь господина Авакумова?

— Зачем?

Крохин спросил это так категорически определенно, что Герье несколько смутился.

— Ну, чтоб познакомиться, то есть представиться ей! — стал пояснять он, не зная хорошенько, что сказать, потому что на самом деле ему просто-напросто хотелось увидеть как можно скорее дочь Авакумова, но так прямо признаться в этом, разумеется, он не хотел.

— Вы познакомитесь там, в Митаве! — сказал Крохин.

— Но в таком случае, — сообразил вдруг Герье, — каким же образом я узнаю ее?

— Вы ее узнаете, не беспокойтесь! — серьезно и внушительно произнес Крохин.

В эту минуту Герье показалось, что этот человек знает все, но Крохин сейчас же добавил:

— Ровно через семь дней выезжайте с утра на заставу в Митаве и дожидайтесь желтой дорожной кареты с гербом князей Тригоровых, который разглядите хорошенько на доме господина Авакумова. Впрочем, и это не важно: просто через неделю будьте на митавской заставе; там уж вас найдут и спросят.

Все это Крохин объяснил так просто, что Герье сейчас же опять решил, что Крохин ничего не знает.

— Ну, хорошо, — начал он, — но что же я должен буду делать потом в Митаве?

— Как что? — даже удивился Крохин. — Дочь господина Авакумова не знает немецкого языка, и ваша обязанность быть при ней переводчиком, вообще охранять ее в чужом городе.

— И больше ничего?

— Больше ничего. Что же вам еще нужно? Относительно платы…

— Я о плате не говорю! — поспешил перебить Герье. — Я согласен заранее на все материальные условия; но дело в том, что ведь я совсем неизвестен и могу ли я рассчитывать, что буду пользоваться доверием?

— Будете! Вполне!

— Но ведь вы меня совсем не знаете?

— О вас даны отличные рекомендации и представлено полное ручательство.

— Кем?

— Степаном Гавриловичем Трофимовым.

Герье при этом имени слегка передернуло, и он хотел было заявить, что совсем не знает Трофимова, так же, как и тот его, что познакомились они только на днях и что сам он, Герье, вовсе не хочет быть рекомендованным господином Трофимовым…

Но он вовремя одумался и решил, что говорить это не нужно, а лучше действовать безупречно и тем доказать свою порядочность и убедить, что он, Герье, ничего общего не имеет с Трофимовым, которого уже за его близость к Авакумову не считал человеком порядочным.

Поэтому Герье не отнекивался и согласился на все предложенные ему условия.

Когда все было договорено и Крохин ушел, сказав, что в шесть часов будет ждать Герье на почтовой станции, Варгин, присутствовавший при разговоре и все время сидевший молча, в сторонке, обернулся к доктору и сказал:

— А знаете ли что?

— Что? — переспросил Герье.

— А вдруг как это опять какая-нибудь ловушка со стороны Авакумова?

Герье сначала задумался, но потом решительно проговорил:

— Что бы ни было, я все-таки поеду в Митаву!

XXXII

Иван Иванович Силин немедленно после загадочного происшествия с его сыном собрался уезжать из Петербурга, так как он увидел в этом происшествии только одно, что Петербург — опасный для провинциалов город и что нужно убираться отсюда подобру-поздорову как можно скорее.

Вообще и раньше столица не очень-то нравилась Силину своею дороговизною, многолюдством, суетою и главным образом тем, что он, привыкший быть в своей деревне первым лицом, перед которым все ломали там шапки и гнули спины, был здесь совсем затерян, должен был конфузиться и все время следить за собою, так ли он держит себя и не смешон ли он.

И вдруг при всем этом его единственного сына, его Александра, хватают тут, словно разночинца, сажают в погреб, и он ничего не может сделать, и сын его освобождается лишь благодаря помощи какой-то девицы, то есть совершенно случайно.

Это Силин уже не мог снести и решил немедленно покинуть Петербург.

Дальнейшее его не интересовало. Он возненавидел Авакумова, когда при помощи Варгина выяснилось, что это в его доме заперли Александра, клял его, но о возмездии этому человеку не помышлял, потому что был уверен, что ничего нельзя будет сделать, как нельзя было ничем помочь, когда пропал сын.

Силин бранил только на чем свет стоит столичную жизнь и желал "вырвать сына из этого омута", как говорил он.

В те времена, однако, такому тамбовскому помещику, каким был Силин, нелегко было собраться в дорогу. Явился он в Петербург целым домом, с запасами провизии, соленьями, вареньями и наливками, с дворовою челядью, и, чтобы уехать, требовалось поднять весь дом. Поступить так, как поступил одинокий доктор Герье, то есть уложить вещи в дорожный «вализ», сесть на перекладных и ускакать, Силин не имел никакой возможности. Сначала ему нужно было переговорить с сыном, потом объявить об отъезде челяди (с ним было семь человек дворовых) и приказать ей, чтоб готовились к отъезду.

Приказ был дан самый строгий, чтоб приготовления начались немедленно. Прислуга засуетилась, заохала и заахала и первые два дня ничего не делала, проводя время в бестолковой суете и ненужных разговорах.

Дело в том, что старик Силин не встретил среди домашних никакого сочувствия к своему намерению уехать из Петербурга.

Даже сын его не выказал никакой особенной радости, когда узнал, что они покидают столицу.

Александр, правда, послушно согласился с отцом, сказав: "Как вам, батюшка, будет угодно!", но вместе с тем нашел какие-то доводы и резоны, в силу которых никак нельзя было собраться так скоро, как хотел этого старик Силин.

Челядь вдруг как-то поглупела, сделалась бестолковой, ничего не понимала и за всяким пустяком приходила к барину, с утра до ночи изводя его вопросами.

Силин сердился, горячился, отдавал приказания, но сборы подвигались все-таки медленно; в доме стоял беспорядок, вещи сваливались без разбора и переносились из комнаты в комнату, а настоящая укладка и не начиналась.

К тому же подошла масленая, и все как-то решили, что до масленой не уехать, на масленой же двинуться невозможно, а уж ехать после нее.

Никакие крики и угрозы Силина не действовали.

— Да как же, барин, на масленой ехать, — убежденно и успокоительно возражали ему, словно он с ума сошел или впал в детство, — не такие дни, чтобы ехать. Лошади не повезут… да и не поспеть… Вот пройдет масленая, тогда и двинемся…

Говорилось с таким твердым сознанием, что иначе поступить нельзя, что Силин ничего не мог поделать.

Не было ничего необыкновенного, что челядь, которой пришлась по вкусу столичная жизнь, более свободная и разнообразная, чем в деревне, не желала скоро расстаться с этой жизнью.

Но поведение Александра было несколько странно и непонятно. Ему так же, как и отцу, Петербург сам по себе не особенно нравился, между тем он, видимо, не желал уехать из него и ничего не хотел делать, чтоб помочь отцу в его хлопотах о скорейшем отъезде.

Если б старик Силин был немножко проницательнее или если б он мог узнать тайные думы сына, он понял бы, в чем дело…

Александр ходил задумчивый, сосредоточенный и угрюмый, часто останавливался у окна своей комнаты и подолгу смотрел на улицу упорным, мечтательным взглядом. По ночам он спал очень плохо, есть стал меньше, стал рассеянным, отвечал невпопад…

Отец в хлопотах не обращал на него особенного внимания, разве изредка на ходу спрашивал, что с ним.

Александр отвечал: "Ничего!" — но продолжал вести себя по-прежнему.

На самом деле с ним случилось то, что случается обыкновенно с молодыми людьми его лет, когда они увидят, да еще при таких романтических, исключительных обстоятельствах, как это было с Александром, хорошенькое личико молодой девушки. Это личико стояло теперь неотступно перед глазами Александра, и он мучился вопросами: кто она? почему именно она спасла его?

Таинственность и необычайность обстановки, в которой они встретились, действовали еще сильнее на воображение и увеличивали прелесть робких, восторженных, почти юношеских мечтаний.

XXXIII

Балаганы на масленой неделе в царствование Павла Петровича устраивались на площади у Зимнего дворца и имели вид более подходящий к обыкновенной деревенской ярмарке, где главным образом продаются сласти, игрушки и разные вещицы нехитрой, примитивной роскоши.

Среди увеселений на первом плане стояли катание с гор, качели и карусель.

Самые балаганы, где давались представления, далеко не были так обширны, многочисленны и разнообразны, как это было впоследствии, в пятидесятых и шестидесятых годах девятнадцатого столетия, когда в масленичном катании на балаганах участвовала вся знать, щеголяя своими выездами.

Во времена Павла Петровича вокруг балаганов катались преимущественно купцы в санках, на кругленьких, дородных лошадках, в прочной, широкоременной русской купеческой закладке. Кареты вельмож, громоздкие, с зеркальными окнами, запрягаемые обыкновенно цугом, не попадались тут.

Разве изредка можно было встретить экипаж, в котором приехала поглазеть на толпу семья какого-нибудь чиновника или же проживающего в Петербурге помещика.

В маленьких балаганах, тогда еще не получивших громкого названия «театр», представляли по преимуществу жонглеры, фокусники и акробаты.

Большинство этих акробатов были доморощенные, из подмастерьев разных цехов, преимущественно портных, отправлявшихся на балаганы для гастролей за довольно умеренную плату натурой, то есть водкой.

Штуки, показываемые ими, были незамысловаты и не шли дальше поедания при общем удовольствии публики жженой пакли или стояния на голове, на стакане, поставленном на перевернутом тазу.

Такое нехитрое представление сопровождалось весьма несложною роговою музыкой, набранной из музыкантов дворовых людей.

Молодой Силин с Варгиным подъехали к балаганам на извозчике, которого полиция в круг катания не допустила, потому что там было тесно и от собственных закладок.

Им пришлось выйти и вмешаться в толпу.

Молодой Силин разинул рот и, как-то сразу рассеявшись от своей сосредоточенности и грусти, стал оглядываться по сторонам, пораженный многолюдством собравшегося здесь скопища.

Живя с детства в деревне, он еще никогда в жизни не видал такой толпы.

Кругом стоял шумный, веселый говор, кое-где переходивший в выкрик пьяной, разухабистой песни; слышались окрики кучеров и полиции, и со всех сторон неслись голоса старавшихся перекричать друг друга торговцев.

В первую минуту это так оглушило Силина, и зазыванья торговцев показались ему так настойчивы, что он вообразил, что всякий пришедший сюда непременно должен покупать что-нибудь, и приготовился сейчас же послушно сделать это, достав деньги, но Варгин остановил его и ругнул пристававшего к ним продавца, на что тот ничуть не обиделся и с прежней ретивостью стал обращаться к другим.

Силин, уже давно почувствовавший к Варгину симпатию, теперь, после выказанной им смелости с продавцом, проникся особенным к нему уважением и в душе не мог не сознаться, что отец действительно хорошо сделал, настояв, чтобы Варгин шел с ним.

Общие непринужденность и веселье были завлекательны, и часто попадались сцены, которые не всегда можно встретить провинциалу даже в Петербурге.

Особенно показалось Силину смешным и понравилось, как какой-то мальчишка, должно быть, дворовый из балованной челяди богатого барского дома, форейтор или поваренок, отпущенный на балаганы для развлеченья, купил себе мороженого и дул на него, чтобы его согреть, часто перекладывая блюдце из одной озябшей руки в другую. Было довольно холодно. Мальчишка переминался с ноги на ногу, но все-таки ел мороженое, хотя это угощение на улице было вовсе не по сезону.

Варгин с Силиным зашли было в один из балаганов, но остались недовольны.

Возмущался тем, что они видели, главным образом Силин, находя это надувательством публики; Варгин же больше смеялся.

Надпись на огромном полотне у балагана гласила, что здесь знаменитый во всем мире Голиаф-Путифар-Фенимор покажет удивительную свою силу и в заключение съест в присутствии почтеннейшей публики живого человека.

Такая заманчивая надпись очень заинтересовала Силина, и он просил Варгина войти с ним.

Голиаф-Путифар-Фенимор оказался, действительно, ражим мужчиной, в красной рубахе, плисовых шароварах и наборных сапогах.

В доказательство своей силы он то одной, то двумя руками подымал довольно объемистые мешки, хотя неизвестно было, чем эти мешки были наполнены.

Потом на подмостки, где упражнялся Голиаф, вышел какой-то человек в шерстяном трико и стал биться с силачом на кулачки.

Публика, сейчас же окрестившая человека в трико «немцем», приняла сторону Голиафа в красной рубашке и, когда тот остался — довольно, впрочем, быстро — победителем, в полном удовольствии загоготала и захлопала в ладоши.

Наступил момент самого интересного, то есть того, как при публике Голиаф съест живого человека.

Дело оказалось довольно просто. Ражий детина обратился к публике и спросил, кто хочет быть съеденным, пусть выходит.

Очевидно, расчет был на то, что никто не рискнет на такой эксперимент.

Публика, действительно, сразу ошалела и притихла; потом кто-то фыркнул и раздались смешки.

— А ведь ловко, ребята! — послышалось сзади. — Ну-ка, выходи, кому жизнь надоела!

Но никто не двигался.

И вдруг из толпы раздался чей-то пискливый, охрипший голос:

— Я пойду!

И вперед протискался маленький, тщедушный человечек, с чисто русским курносым лицом, но в немецком обтрепанном платье мастерового.

XXXIV

Тщедушный мастеровой вышел, влез на подмостки и стал перед Голиафом.

Вид у него был отчаянный, жалкий, но никакого сочувствия к себе он не вызвал в публике, видимо, весело настроенной, потому что она желала веселиться за свои деньги.

— Эх, брат, паря! — послышалось замечание. — И есть в тебе нечего! Кожа да кости! Ты бы его, красная рубаха, подкормил, что ли!

Раздался взрыв смеха.

— Неужели он в самом деле его съест? — с некоторым ужасом спросил у Варгина Силин.

— А вот посмотрим! — ответил тот, следя не без любопытства за происходившей сценой.

Детина в красной рубахе как будто не ожидал появления перед собой человека, который желал быть съеденным. Он, видимо, замялся и не знал, что ему делать. Замешательство его сейчас же почувствовалось публикой, и она заревела:

— Что ж ты? Ешь, коли взялся! Надувать себя не позволим!.. Ешь… а не то деньги заплаченные назад подавай!

На лице Голиафа выразилось смятение, и он оглянулся в сторону, как бы ища там поддержки, потом вдруг осклабился и решительно проговорил:

— Ну, заворачивай рукав! С руки начну!

Мастеровой оробел, но рукав завернул.

Голиаф схватил его за руку, разинул рот и зычно произнес:

— Смотри! Есть, что ли?

Публика замерла.

— Ешь! — слабым голосом произнес мастеровой.

Силин хотел крикнуть, что не надо, но в это время Голиаф поднес руку мастерового и стиснул ее зубами.

Мастеровой, разумеется, завопил и заорал, что уже раздумал, чтобы его ели, и что уж больше ему этого не хочется.

Голиаф с радостью отпустил мастерового на волю.

Тем представление и кончилось.

Большинство осталось недовольным; говорили, что мастеровой вовсе не мастеровой, а певчий, выгнанный из хора за то, что спился и потерял голос, и что он вовсе не из публики, а нарочно нанят, чтобы выходить и надувать публику.

Особенно ретивые хотели даже бить, причем не ражего детину в красной рубахе, а именно певчего, но тот вовремя успел ускользнуть и исчезнуть.

У выхода балагана, на площади, ждала толпа народа, желавшего, прежде чем идти в балаган, навести справки о том, что там показывали, у лиц, побывавших уже там.

— Ну, что? Занятно? Стоит идти? — спрашивали ожидавшие у выходивших.

А выходившие, попавшиеся уже на удочку и раздосадованные, что были одурачены, в свою очередь, хотели одурачить других и потому отвечали:

— Еще бы не занятно! Живого человека ест!

— Да неужели так-таки и ест!

— Ест! Пойди посмотри!

И новая публика валила в балаган.

Добродушный Силин возмущался и говорил, что это — надувательство и что Петербург — прескверный город.

В этом Варгин соглашался с ним, но добавлял лишь, что все-таки в этом скверном городе живетсядовольно весело.

— Да какое же тут веселье? — начал было возражать Силин, но вдруг остановился, толкнул под руку Варгина и кивком показал ему вперед.

— Посмотрите! Вы видите?

— Где? Что? — начал спрашивать Варгин.

Но Силин схватил его за руку и тащил вперед, расталкивая перед собой толпу с такой силой, что, казалось, мог бы померяться ею с Голиафом, которого они только что видели.

Силин показывал Варгину на санки, ехавшие шагом в веренице других экипажей, гуськом вертевшихся вокруг колыхавшейся у балагана толпы.

Эти санки были старинные, по крайней мере времен Елизаветы Петровны, если не Петра Великого, голландские, на очень высоких полозьях, с подножкой, кузовом в виде лебединого тела, с поднятым распущенным хвостом, служившим спинкой, без козел, с высокой лебединой шеей спереди, заканчивавшейся резною головою птицы.

Санки были запряжены двумя белыми лошадьми, парой, и на одной из них сидел верхом кучер.

Но не занятные санки привлекли внимание Силина, а те или, вернее, та, которая была в них.

— Ведь это она! Она! — повторял он, таща Варгина и протискиваясь вперед.

Варгин и сам узнал девушку, сидевшую в санках.

Это была та самая девушка, которая освободила Силина из его заключения и которую Варгин видел в припадке у Августы Карловны.

— Да не может быть! — проговорил художник. — Ведь это же дочь Авакумова!

— Ну, так что же? — вне себя почти вопил Силин. — Чья бы она ни была дочь, но это она.

У Варгина, как у художника, был слишком хорошо наметанный глаз, чтобы он мог ошибиться и не узнать сразу красивое лицо, виденное им сравнительно недавно. Он должен был согласиться с Силиным, что это была действительно она.

Девушка сидела в санках в красной бархатной шубке и из красного же шелкового капора выглядывало ее красивое, бледное личико.

XXXV

Варгин узнал и сидевшего рядом с девушкой Степана Гавриловича Трофимова.

Чистенький, истовый, очень почтенный на вид, он был с нею и добродушно, весело оглядывался по сторонам, совсем по-хорошему, как будто был вполне безупречный, достойный полного уважения человек.

— Да и Трофимов с нею! — проговорил Варгин.

— Кто с нею? Кто? — спрашивал Силин.

Хотя санки двигались медленно, но все-таки быстрее их, потому что толпа несколько раз отбрасывала их в сторону. К тому же им приходилось огибать балаганы, чтобы не терять санок из виду.

Благодаря этому расстояние между ними и санками не сокращалось, а увеличивалось, хотя они употребляли все усилия к тому, чтобы сократить его.

Наконец, санки завернули по линии движения экипажей за большую и нелепую постройку ледяных гор и скрылись за нею.

— Не сюда, не сюда! — остановил Силина Варгин. — Надо обогнуть горы с другого конца, тогда мы попадем навстречу!

Силин, не протестуя, сейчас же повернул в другую сторону, и они, попав по течению толпы, против которого безуспешно пытались до сих пор идти, скоро и благополучно обогнули горы, подошли к самой линии экипажей, но уже не нашли среди них привлекавших их внимание санок.

— Где же? — почти с отчаянием произнес Силин и вслед за тем подхватил: — Вон! Смотрите! Они заворачивают!

Варгин теперь и сам увидел, что санки выезжали из вереницы и направлялись к Невскому.

Высокая лебединая шея служила отличным показателем, так что можно было легко следить по ней за направлением санок.

Силин выпустил руку Варгина и кинулся между экипажами, рискуя попасть под лошадей.

Варгин едва поспел за ним. Проскочив благополучно мимо экипажей, они бегом добежали до стоявших за экипажами извозчиков, вскочили на одного из них, и Силин велел гнать что есть духу, обещая на водку.

— Пошел! Вон туда, направо… налево… — горячился он.

— Пошел на Невский! — приказал Варгин, сам не зная хорошенько, зачем, в сущности, они это делают.

Но Силин пришел в такое волнение, что говорить с ним теперь казалось немыслимым.

Извозчик попался им добропорядочный, он зачмокал, застегал кнутом, и лошадка его заскакала галопом.

Завернув на Невский, они сейчас же увидели лебединую шею санок, которые ехали неспешной, степенной рысцой.

Догнать их не представляло никаких затруднений, и после нескольких взмахов кнута извозчика Варгин с Силиным затрусили почти в упор за санками.

Варгин постарался поднять воротник у плаща так, чтобы нельзя было разглядеть его лицо.

В этом выслеживании, которое они производили, он в глубине души видел что-то нехорошее, чувствовал, что ему будет стыдно, если Трофимов обернется и посмотрит назад.

Но Трофимов не оборачивался, по-видимому, не подозревая, что за санками, в которых он сидел, ехали двое соглядатаев.

— А обогнать нам их нельзя? — спросил Силин.

Варгин удивленно обернулся к нему:

— Зачем?

— Чтоб посмотреть еще раз на нее!

Варгин тряхнул головой, внимательно приглядываясь к Силину, и свистнул совершенно так же, как свистнул он доктору Герье, когда разговаривал с ним про ту же самую девушку. Сидевший рядом Силин вдруг весь вспыхнул, потупился и чуть слышно спросил:

— Что это вы?

— Да то, что и вы, значит, того!

— То есть как "того"?

— Влюблены?

— Ну да! Влюблен! — вдруг вырвалось у Силина. — Разве нельзя влюбиться?

— Как не влюбиться? — перебил Варгин. — Ведь это выражение не в том смысле! Надо сказать: "Разве можно не влюбиться?.."

— Ах, не до выражений мне! — воскликнул Силин. — Ведь вот вы говорите, что я тоже влюблен! Значит, и вы?

— Нет, меня Бог миловал! — рассмеялся Варгин. — А вот мой приятель, доктор Герье, тоже с первого раза, как увидел, влюбился в нее.

— Милый он, значит, хороший этот ваш приятель! — восторженно произнес Силин.

— Позвольте! — вдруг вспомнив, остановил его Варгин. — Ведь она же вчера уехала?

— Кто?

— Да она! Вот эта самая дочь господина Авакумова. Я сам видел, как она вчера уехала!

— Куда?

— В Митаву. Туда и приятель мой отправился. Как же она здесь теперь?

Но Силин не слушал его, высовывался вперед и заглядывал, надеясь, что девушка обернется и он снова увидит ее хорошенькое личико.

XXXVI

Вчера, действительно, Варгин видел своими собственными глазами, как уехала дочь Авакумова.

После того как его приятель Герье выказал непреодолимую решимость ехать в Митаву, Варгин твердо решил не оставлять приятеля в опасности в случае, если эта поездка представляла, как предполагал он, ловушку со стороны Авакумова.

Он провожал Герье на почтовую станцию, виделся там с господином Крохиным, с которым познакомился утром, и настойчиво просил его подтвердить, действительно ли дочь Авакумова едет завтра в Митаву.

Хотя Крохин подтвердил это еще раз на словах, Варгин не удовлетворился голословным его подтверждением и на другой день отправился к дому Авакумова, чтобы убедиться на деле.

Как раз, когда Варгин подходил к дому, из ворот выезжала дорожная карета с увязанными на ней сундуками и чемоданами.

Карета повернула из ворот и поехала не навстречу художнику, а в противоположную сторону, так что он не мог видеть, кто сидел в ней.

Но Варгин спросил у людей, очевидно дворовых, толпившихся у ворот: кто это уехал в дорожной карете?

Ему ответили, что дочь хозяина этого дома, господина Авакумова.

— А куда уехала она?

— В Митаву…

Варгин успокоился.

И вдруг теперь он встречает молодую девушку на катанье на балаганах вместо того, чтобы быть на дороге в Митаву, она преспокойно сидит в фантастических, старинных, в виде лебедя санках рядом с Трофимовым и разъезжает по улицам Петербурга!

Извозчик ехал за санками не отставая.

— Ничего не могу понять, но только дело становится опять серьезным! — забеспокоился Варгин.

Сидевший рядом с ним молодой Силин обратил, наконец, внимание на его слова.

— Вы говорите, что она должна была уехать? — проговорил он.

— Не должна была, а уехала, я сам видел вчера. Нужно выручить приятеля во что бы то ни стало. Теперь очевидно — он попал в ловушку; так же как попали вы… Это оставить так нельзя!

Варгин горячился, сам, однако, не зная, что ему делать и как помочь доктору.

— С ним, верно, в дороге сотворили что-нибудь! Наверное, так… — рассуждал он. — Ну, да мы еще посмотрим!

— Что же вы намерены делать? — полюбопытствовал Силин.

— Не знаю. Во всяком случае, посмотрим.

В это время санки остановились у дверей двухэтажного дома. Трофимов с девушкой вышли из саней при помощи выбежавшего им навстречу человека и скрылись в дверях, которые захлопнулись за ними.

Варгину нетрудно было догадаться, что это — дом Трофимова, адрес которого он знал, потому что был в нем.

— Теперь я знаю, что делать! — решил он. — Я пойду в этот дом, переговорю с этим господином…

— А вы знакомы с ним? — как-то даже радостно спросил Силин.

— Знаком…

— Вы знакомы с господином, который с нею, и это его дом?

— Погодите. Мне не до вас и не до нее теперь! Я вам говорю, что нужно выручать приятеля… Я войду к Трофимову и во что бы то ни стало добьюсь от него объяснения случившемуся с доктором Герье… А вы на этом извозчике поезжайте домой и ждите меня там. Я приеду к вам прямо отсюда…

Варгин выскочил из саней и, уже не слушая Силина, направился к дверям дома.

"А вдруг не примет! — подумал он, входя, и тут же мысленно добавил: — Ну, в таком случае, я ворвусь к нему насильно…"

На лестнице его встретил лакей, тот самый, который только что высадил Трофимова с его спутницей из саней.

— Господин Трофимов дома?

Лакей довольно гордо смерил Варгина с головы до ног и, помотав головою, ответил:

— Нет!

— Как нет? — вспыхнул Варгин. — Когда я сейчас видел своими глазами, как он подъехал и вошел.

Лакей не смутился:

— Может быть. Только не велено никого принимать…

— Пойди доложи, — почти во весь голос воскликнул Варгин, — что художник Варгин желает немедленно видеть господина Трофимова и не уйдет отсюда до тех пор, пока не увидит его. Ступай!

Лакей повиновался.

Он пошел, вернулся через некоторое время и сказал:

— Пожалуйте. Просят.

"То-то же!" — мелькнуло у Варгина.

Художника провели в знакомую ему уже гостиную Трофимова.

Степан Гаврилович встретил его с приветливой улыбкой и, сделав навстречу ему несколько шагов, протянул руку.

— Я к вам по очень серьезному делу, — заговорил Варгин, как бы не замечая протянутой ему руки.

— Что такое? — просто и по-прежнему приветливо спросил Трофимов.

— Дело в том, что по вашей рекомендации отправился третьего дня в Митаву мой приятель, доктор Герье.

Степан Гаврилович кивнул головой.

— Я знаю это.

— Он поехал, чтобы приготовить все в Митаве для дочери господина Авакумова и потом остаться с нею.

— И это мне известно.

— Сама же дочь господина Авакумова должна была уехать вчера. И я сам видел карету, в которой она якобы уехала.

— Вы не ошиблись, дочь господина Авакумова действительно уехала вчера в Митаву.

— Вы лжете! — воскликнул Варгин. — Она не уехала, потому что я и молодой Силин сейчас видели ее вместе с вами в санках на катанье вокруг балаганов и видели, как она подъехала с вами сюда и вошла в ваш дом…

— Кто это — Силин? — спросил Степан Гаврилович.

— Тот молодой человек, которого Авакумов завлек к себе и запер в подвал.

Трофимов улыбнулся.

— А!

— Но о нем речь еще впереди, — продолжал Варгин, — я пришел, чтоб спросить у вас, что сделали вы и господин Авакумов с моим приятелем… Где он теперь?

— Вероятно, на дороге в Митаву, а может быть, если доктор Герье исполнил данное ему приказание, то есть ехал день и ночь, то уже и в самой Митаве…

— Это неправда! Дочь Авакумова здесь, и доктор Герье не может встретить ее в Митаве… Все это не более как ловушка и выдумка…

Трофимов сделал еще шаг вперед.

— Я никогда не лгу и не говорю неправды, — внушительно произнес он. — Дочь господина Авакумова вчера уехала в Митаву.

— Но как же мы видели ее?.. — начал было Варгин и не договорил.

Степан Гаврилович протянул к нему обе руки и вдруг вспыхнувшим взглядом глянул прямо в глаза художнику.

У Варгина словно туманом заволокло все, голова закружилась, руки и ноги ослабели, он невольно отступил, опустился на софу и, склонившись, упал на ее подушки…

— Спи! — властным голосом приказал Трофимов.

И Варгин послушно заснул тихим и спокойным сном.

Ни в этот день, как обещал художник, расставаясь с молодым Силиным, ни в последующий он не приехал к Силину, и тот напрасно прождал его, сидя у себя дома.

XXXVII

Доктор Герье благополучно добрался до Митавы.

Ехал он день и ночь на перекладных почтовых лошадях и с непривычки к такому способу передвижения чувствовал себя лишь очень усталым и измученным, но вполне в добром здоровье. На его счастье, санный путь стоял все время, и это значительно облегчило переезд.

В Митаве Герье остановился на заезжем дворе, хорошо выспался и на другой день после приезда был вполне бодр и свеж.

Настроение его было самое радужное, и, благодаря этому радужному настроению, все казалось хорошо.

Правда, Герье посчастливилось во всех делах.

Квартиру нашел он сразу, в первый же день, и она оказалась именно такою, какую нужно было, вполне омеблированною и благоустроенною.

Для него самого нашлась отдельная комната, было помещение и для прислуги, так что лучшего и желать не приходилось.

Герье сейчас же переехал с заезжего двора на квартиру, нанял немку в услужение и при ее помощи вычислил, вымыл и вытер все в комнатах так, что все блестело и лоснилось, как зеркало.

В назначенный день, то есть ровно через неделю после своего выезда из Петербурга, Герье был на заставе, чтобы встретить ту, которую ждал.

Доктор ждал дня ее приезда, разумеется, с нетерпением, считал часы и минуты и хотел, чтобы эти часы и минуты ожидания прошли как можно скорее.

Но они тянулись несказанно долго, и время казалось вечностью.

Наконец, наступил желанный день.

Доктор Герье с самого утра явился на заставу и расположился у самого шлагбаума, против гауптвахты, в маленьком дорожном трактирчике, нарочно устроенном здесь для лиц, которые приезжали встречать дорожных.

На гауптвахте Герье назвал себя и просил, чтобы ему дали знать в случае, если подъедет карета из Петербурга и его спросят.

Сделал он это из предосторожности, хотя не сомневался, что и сам узнает карету с гербом князей Тригоровых и, главное, ту, которая будет сидеть в этой карете.

В трактирчике Герье сел у окна, так что ему была видна дорога.

Доктор спросил себе кружку пива, чтобы не сидеть перед пустым столиком, но не прикоснулся к ней и, повернувшись к окну, не спускал глаз с дороги.

Сердце у него билось, и веселое, радостное чувство охватило его.

Ожидание было томительно, но вместе с тем необычайно радостно. Вот-вот сейчас покажется карета, и он увидит ее с тем, чтобы отвезти на приготовленную квартиру, остаться возле нее и не расставаться с ней.

По дороге тянулись обозы, шлагбаум у заставы поднимался и опускался, пропуская их, проехали несколько берлин, большие сани, но кареты не было видно.

Доктор Герье, однако, не беспокоился, почему-то внутренне угадывая и твердо зная, что наступит минута, когда он увидит ожидаемую им карету.

И эта минута наступила. На дороге показалась четверка в ряд бежавших рысью лошадей, а за ними качался кузов огромной, тяжелой кареты.

Шлагбаум поднялся, карета нырнула под него, и кучер сразу осадил всех четырех лошадей у гауптвахты.

Не было сомнения, что это — она. Герье издали узнал большой герб на дверцах.

Он как сумасшедший соскочил со своего места, выбежал из трактирчика, на ходу надевая плащ, и кинулся к дверцам кареты.

Навстречу ему бежал вестовой, говоря, что его спрашивают.

Доктор Герье подошел к окну кареты, заглянул в него и увидел… но не ту, которую ждал, а ту, о которой и не думал в настоящую минуту и никак уж не мог ожидать, что встретит именно ее.

В карете сидела госпожа Драйпегова и томно улыбалась ему из-под нежно-розового, обшитого кружевами капора, могшего быть к лицу разве только очень молоденькой девушке и потому еще более старившего госпожу Драйпегову.

— Доктор, вы тут? Вы меня ждете? — с придыханиями искусственного волнения заговорила она и выставила из кареты руку с очевидным расчетом, что молодой доктор припадет к ней губами.

Но Герье, пораженный, уничтоженный, стоял с разинутым ртом и глядел, как будто не был в состоянии сразу уразуметь то, что случилось.

Ему было и больно, что ожидания, доставившие ему столько радостных минут, не оправдались, и смешно, что они не оправдались, благодаря тому несуразному случаю, что молодую девушку заменила госпожа Драйпегова.

"Ах! Чтоб тебя…" — мысленно повторял он, недоумевая, откуда она взялась и чем объяснить ее появление.

— Вы поражены? Вы ошеломлены? — стала спрашивать Драйпегова, пряча руку, которой не заметил доктор.

— А где же дочь господина Авакумова? — вырвалось у него наконец.

— Что за вопрос? — удивилась Драйпегова. — Я — дочь господина Авакумова… Разве вы не знали этого? Моя фамилия по покойному мужу Драйпегова, а рожденная я — Авакумова.

— И вы — единственная его дочь?..

— Единственная! — вздохнула Драйпегова, как будто в этом обстоятельстве было что-то мечтательно-грустное. — Квартиру вы приготовили? — проговорила она тоном хозяйки, которой доктор обязан был повиноваться.

— Приготовил! — отвечал Герье.

— Ну, тогда везите меня скорее домой, мне надоело сидеть в этой карете, — сказала Драйпегова и пригласила доктора к себе в экипаж, сказав, что довезет его.

XXXVIII

Как ни был поражен и озадачен доктор Герье тем, что дочерью Авакумова, для которой он с такой тщательной заботливостью и любовью готовил квартиру, оказалась госпожа Драйпегова, у него хватило настолько сообразительности и он настолько овладел собою, что не стал допытывать, кто же была молодая девушка, которую они с Варгиным сочли, очевидно, по недоразумению, за дочь Авакумова.

Сидя в карете рядом с Драйпеговой, он испытывал ощущение, которое, вероятно, должен чувствовать человек, упавший вдруг с неба на землю.

Герье не мог еще опомниться и не мог еще сообразить, что ему делать и как поступить; одно только было ясно, что с Драйпеговой в Митаве он не останется и завтра же уедет обратно в Петербург.

Ему нужно было только узнать, кто такая эта молодая девушка и почему она жила в доме у Авакумова, когда его дочь занимала отдельный домик на Шестилавочной улице.

Драйпегова осталась очень довольна квартирой и ее устройством и заявила, что прежде всего с дороги она хочет вымыться и взять ванну, что это — ее обыкновенная привычка.

Доктор Герье был очень рад возможности остаться наедине сам с собою, чтобы взять себя в руки, подтянуться и действовать обдуманно.

Пока же он чувствовал себя не человеком, а словно какою-то тенью, у которой даже самое движение непроизвольно.

Придя к себе в комнату, Герье остановился посредине ее и громко расхохотался, тут только поняв во всех подробностях нелепость случившегося и комизм своего положения.

В самом деле, что-нибудь глупее и нарочно придумать было трудно.

Он, влюбленный, как засвидетельствовал это Варгин и как сознавал это и сам доктор Герье, ждал и мечтал встретить поразившую его своей красотой молодую девушку, и вдруг на него выглянуло из кареты "рыло госпожи Драйпеговой".

Другими словами Герье не мог охарактеризовать в данную минуту внешность настоящей дочки Авакумова, которая должна была в действительности войти госпожой в приготовленную им квартиру.

Все это было поистине комично, и доктор Герье расхохотался, но круто оборвал свой смех и, вздрогнув, оглянулся.

Ему отчетливо показалось, что за его смехом, как эхо, раздался еще чей-то смех.

Герье оглянулся, но в комнате никого не было.

Очевидно, ему показалось только, что засмеялся еще кто-то, кроме него.

Да и смешного, в сущности, ничего не было; напротив, случившееся было весьма печально и лишь доказывало, что доктору Герье нет счастья в жизни и теперь, как не было его и до сих пор.

Ведь вот оно, казалось, было близко, возможно, осуществимо и рассеялось, исчезло, как вода в легенде о Тантале убегает от его иссушенных жаждою губ.

Драйпегова и прежде была несимпатична доктору, но теперь стала особенно неприятна и даже ненавистна ему.

Сразу он не мог найти предлога, который позволил бы ему завтра же оставить Митаву и расстаться с этой женщиной.

Но Герье захотелось во что бы то ни стало поскорее уехать, и он решил, что, если предлога не найдется, он уедет и без него.

Приняв такое твердое решение, Герье несколько успокоился и стал более спокойно ждать, когда Драйпегова позовет его к себе.

Она мылась, одевалась и прихорашивалась очень долго, и Герье долго пришлось ждать.

Наконец, явилась горничная и позвала Герье, сказав, что барыня ждет его обедать.

Драйпегова была в шелковом капоте, со взбитыми кверху волосами, с голубой лентой на них, с прической Марии-Антуанетты, сильно накрашенная и с густо, широко подведенными глазами.

— Ну, доктор! — встретила его Драйпегова. — Садитесь, будем есть и вместе с тем разговаривать о деле. Вы не знаете, вероятно, что я приехала сюда ради дела и что ваша будущность вполне обеспечена, если вы окажете мне необходимую помощь.

Герье хотел было сразу сказать ей, что никакой помощи оказывать ей не будет, потому что завтра же собирается уезжать, но любопытство заставило его воздержаться от этого заявления.

Ему захотелось узнать, по какому это делу Драйпегова приехала в Митаву.

К тому же, и это самое дело могло явиться для Герье хорошей причиной, чтобы расстаться с госпожой Драйпеговой.

— По какому же делу вы приехали сюда? — проговорил он, желая сразу поставить вопрос ребром.

— Не торопитесь, мой милый доктор! — осстановила его Драйпегова. — Все узнаете в свое время! А пока чокнемтесь с вами и выпьем за ваше здоровье!

Она налила вина доктору в стакан из графина.

— Я не пью! — угрюмо произнес Герье и отставил стакан в сторону.

Драйпегова не обиделась и не смутилась этим.

Она, казалось, была из тех женщин, которые становятся тем любезнее и расположеннее к человеку, чем этот человек резче ведет себя с ними.

— Не пьете? Как хотите, я не заставляю! — заговорила она с усмешкою, как будто это было очень остроумно. — Ну, слушайте! Я на вас имею виды; вы — отличный доктор, французский язык вам родной и у вас поэтому все данные, чтобы стать здесь доктором короля.

— Доктором короля? — переспросил Герье. — Но для чего же это?

— Для того, чтобы сделать себе карьеру! Король, может быть, будет снова восстановлен на престоле во Франции, и тогда вы сделаетесь сразу первым французским врачом, если сумеете теперь понравиться его величеству.

— Разве вы думаете, что возможно во Франции восстановление королевской власти? — улыбнулся доктор Герье.

— Отчего же? При помощи нашего государя! — проговорила Драйпегова, испытующе вглядываясь в доктора. — Или вы не сочувствуете королю Людовику?

Доктор Герье от души жалел бедного Людовика, не смевшего после погрома революции вернуться в свою Францию и проживавшего в Митаве под охраной русского императора Павла Петровича.

XXXIX

Людовик XVIII, прозванный le Désiré, был внуком Людовика XIV и приходился дядей погибшему в революции королю Франции Людовику XVI. При рождении он получил титул графа Прованского.

В молодости он много занимался философией, изучал старых классиков, пробовал писать стихи и перевел несколько томов истории Гиббона.

После вступления на престол Людовика XVI он получил титул «Monsieur» и сначала принимал весьма деятельное участие в управлении Францией, но в ту минуту, когда разразилась революция, он совершенно перестал заниматься государственными делами и не только не помогал королю хотя бы своими советами, но до известной степени способствовал его врагам.

Известие о смерти Людовика XVI он получил за границей, где проживал, удалясь из Франции. Он тотчас же издал манифест, в котором объявлял Людовика XVII (сына Людовика XVI) королем Франции, а себя назначал регентом, так как внучатому племяннику его было всего восемь лет.

Странная, таинственная участь постигла этого восьмилетнего короля-ребенка, короля, не видевшего коронации и лишенного трона.

Королем Людовик XVII явился лишь по названию, данному ему манифестом дяди.

Сам дядя, будущий Людовик XVIII, проживал за границей и тоже мог считаться только по наименованию регентом.

В Франции бушевала революция и лились потоки крови. Гильотина не переставая работала и казнила ни в чем не повинных людей.

Номинальный регент скрывался за границей вместе с небольшим числом приверженцев, оставшихся верными королевскому дому, а сам малолетний король находился в руках французов в Париже и был отдан на воспитание ярому якобинцу, сапожнику Симону.

Ребенок не выдержал такого «воспитания». Через три года разнеслась молва, что он умер.

Пошли слухи, что его отравили. Французское правительство сейчас же назначило комиссию для расследования этого дела, и комиссия пришла к заключению, что одиннадцатилетний Людовик XVII умер у сапожника естественною смертью.

Погребен он был в общей могиле вместе с погибшими в день его смерти и потому впоследствии не было возможности найти его тело.

Это дало повод к различного рода рассказам и легендам. Говорили, что Людовик XVII остался жив, что его будто бы тайно увезли из Парижа, говорили также, что еще ранее он был подменен другим ребенком и что воспитывавшийся у сапожника Симона был вовсе не король…

Как бы то ни было, но о дальнейшей судьбе маленького короля ничего неизвестно, и его сочли умершим.

Произошло это в 1795 году, и титул короля перешел к Людовику XVIII, который под именем графа де Лилля проживал в Вероне.

В это время пожар и неистовства революции стали утихать во Франции, и там выдвинулся Бонапарт, будущий император Наполеон, захватывавший власть в свои руки.

Под давлением Бонапарта Людовик XVIII должен был оставить Верону, переехал в Германию и прожил там три года.

Но и в Германии он чувствовал себя не вполне в безопасности.

Тогда Людовик XVIII воспользовался гостеприимством России и в 1799 году переехал к нам, поселившись, по приглашению императора Павла Петровича, в Митаве.

Император Павел Петрович также положил принятому им под свое покровительство королю-изгнаннику ежегодную субсидию.

Королю было сорок четыре года, когда он приехал в Митаву. Поселился он здесь в замке герцогов Курляндских, в том самом, где проживала императрица Анна Иоанновна до своего восшествия на российский престол, когда была еще герцогиней Курляндской.

Людовик XVIII был с 1771 года женат на Луизе, дочери сардинского короля Виктора Амедея. Детей у него не было.

XL

Из того, что Драйпегова упомянула в своем разговоре о французском короле, проживавшем в Митаве, доктор Герье понял, что и дело, по которому она явилась сюда, вероятно, касалось короля-изгнанника.

Он только не мог сразу догадаться, какое, собственно, могла иметь отношение дочь господина Авакумова к французскому королю.

— Почему же вы думаете, — спросила она, — что едва ли будет восстановлена королевская власть во Франции? Или, по вашему мнению, там республика настолько утвердилась, что беспорядок и неустойчивость, рожденные ею, могут продолжиться на долгое время?

— Нет, этого я не думаю! — возразил доктор Герье. — Напротив, мне кажется, что реакция слишком была сильна и что деспотизм республики выльется в какую-нибудь форму, более деспотическую, чем королевская власть.

— Как же это?

— Да уже в настоящее время во Франции достаточно обрисовалась железная воля одного человека, который все гнет на свой лад!

— Вы говорите о Бонапарте?

— Да, о Бонапарте, который под именем первого консула вполне самовластно управляет Францией и ему недостает только титула императора, а уже власть всецело в его руках.

— Итак, вы, значит, стоите за Бонапарта? — решила Драйпегова.

— Я ни за кого не стою! — сказал доктор Герье. — Я — гражданин Швейцарии и поэтому мне нет основания принадлежать к какой-нибудь французской партии. Да и, кроме того, я — слишком незначительный и незаметный человек, чтобы кого-нибудь могли интересовать мои симпатии. Как человека, мне очень жаль короля Людовика, потому что он в несчастии…

— Но когда дело идет о политических вопросах, то жалость надо оставить в стороне, а следует рассуждать лишь, что выгодно и что невыгодно.

— Но, сколько бы я ни рассуждал, — пожал плечами Герье, — из этого все равно ничего не выйдет, потому что никакого отношения к политике я иметь не могу.

— Не говорите так! — загадочно протянула Драйпегова. — Почем вы знаете, что вам предстоит и что вас ожидает! Конечно, нельзя выдвинуться, сидя сложив руки… Для того чтобы стать чем-нибудь, нужно действовать и делать что-нибудь.

— Что же мне-то делать?

— Слушаться меня!

— А сами вы хотите действовать на политической почве?

— Я хочу обеспечить вашу судьбу и выдвинуть вас. Вы только слушайтесь меня, тогда все будет хорошо.

Теперь для Герье было уже очевидно, что Драйпегова впуталась или желала впутаться в политическую историю, связанную с именем короля-изгнанника, и, по всем вероятиям, имела какие-нибудь данные для этого.

Конечно, она могла поступать, как ей заблагорассудится, до этого доктору Герье не было никакого дела, и предостеречь ее, а тем более удерживать, он совсем не намеревался, но он внутренно возмутился всем своим существом против того, что эта Драйпегова с такой уверенностью навязывала ему свое руководительство и хотела ни с того ни сего подчинить себе его личность, требуя от него повиновения и уверяя, что "все будет хорошо".

Во-первых, если б и действительно все было бы хорошо, как она говорила, то и тогда он не согласился бы подчиниться никому, а, во-вторых, казалось крайне сомнительным, чтобы у Драйпеговой могло что-нибудь выйти "хорошо".

"Да Бог с ней совсем, пусть она делает, что хочет, и оставит меня в покое", — подумал Герье и, выпрямившись и в упор глянув на Драйпегову, сказал:

— Я, сударыня, вот что отвечу вам: мне ничего не нужно, и я ничего не ищу и ни в какие дела и истории вмешиваться не желаю. Я принял в Митаве у вас место переводчика и домоправителя, если хотите, но теперь вижу, что не способен угодить вам, потому что вы требуете от меня большего, и потому я прошу вас отпустить меня!

Проговорил он это таким серьезным и определенным тоном, что Драйпегова сразу осела.

Она никак не ожидала такого оборота разговора.

— То есть как же это отпустить? — повторила она. — Вы желаете, значит, оставить меня?

— Да, я желаю вас оставить.

Герье сам себе удивлялся, откуда бралась у него смелость говорить так прямо, без всяких обиняков, но он был очень рад этой смелости и испытывал искреннее удовольствие, как будто Драйпегова обидела его чем-то, и он теперь вымещал на ней ее обиду.

Однако она оказалась женщиной, достойной до некоторой степени своего батюшки и умевшей показать твердость, когда это, по ее мнению, было нужно.

Драйпегова видела, что своей собственной особой она не в состоянии сразу прельстить доктора Герье, и потому, оставив всякое жеманство, перешла на чисто деловую почву.

— Хорошо! — сказала она. — Если вы желаете меня оставить, я вас не хочу удерживать насильно, но в таком случае вы должны мне вернуть расходы по вашему переезду сюда и затем, конечно, отправиться отсюда на ваш собственный счет. Я уже не говорю о том, что не только деликатность, но и обычай требуют, чтобы вы остались у меня, пока я не найду вам заместителя.

Теперь доктор Герье должен был согласиться, что она права и что если он хочет по собственному желанию уехать, то должен вернуть деньги, которые получил на проезд в Митаву.

Денег же этих сейчас у Герье не было.

Он был слишком уверен, что останется в Митаве надолго, и потому весь остаток собственных денег, какие были у него, оставил в Петербурге в банке, думая, что ему будет вполне довольно того, что он станет получать в Митаве.

Чтобы отделаться от Драйпеговой, он рад был из последнего вернуть ей стоимость своего проезда, но для этого нужно было написать в Петербург и ждать оттуда присылки денег из банка, и эта процедура была очень долгая; доктору Герье даже не с чем было уехать теперь из Митавы, если бы он и мог уговориться с Драйпеговой, что вышлет ей деньги из Петербурга или передаст их там ее отцу.

Своим требованием она ставила его в безвыходное положение, он был до некоторой степени в кабале у нее и, чтобы вырваться, ему нужно было прежде всего получить деньги из Петербурга, а пока волей-неволей приходилось оставаться.

XLI

Итак, доктор Герье остался в Митаве, с первой же почтой отправив в Петербург два письма: одно — Варгину, другое — в банк о скорейшей высылке ему денег.

Пока же он решил строго и добросовестно исполнять обязанности переводчика и домоправителя, а затем не допускать со стороны Драйпеговой никаких требований, не вытекавших непосредственно из этих обязанностей.

Драйпегова как будто помирилась с этим решением и не противоречила доктору.

Может быть, она знала, что и в банке в Петербурге существовала тогда такая же волокита, как и во всех казенных учреждениях того времени, и что доктору Герье много раз придется писать, пока он добьется чего-нибудь определенного.

На другой день после своего приезда она послала доктора в замок, с тем чтобы он нашел там графа Рене и испросил через него у короля аудиенцию для нее, госпожи Драйпеговой, которая приехала-де только что из Петербурга и желает представиться королю.

Людовик XVIII жил в Митаве, окруженный маленьким двором, который состоял из нескольких французских аристократов, последовавших за ним в изгнание и несших вместе со службой своему королю лишения и неудобства этого изгнания.

Под именем графа Рене в Митаве жил при короле один из представителей аристократической фамилии старой Франции.

Драйпегова вручила Герье рекомендательные письма, которые привезла с собой; она сказала, что по этим письмам ей немедленно будет назначена частная аудиенция, и доктору приходилось только узнать время этой аудиенции.

Такое поручение по своей должности он был принужден принять, и, забрав письма, Герье отправился в замок.

Странное, романтическое, почти сказочное впечатление производил этот замок присоединенного к России немецкого города, где жил французский король.

Замок был построен в древнегерманском стиле; у ворот его стоял русский часовой, а первый же человек, которого Герье встретил во дворе замка, был во французском парике и в шляпе и плаще старого французского покроя, вытесненного новой модой Директории.

Герье, вежливо приподняв шляпу, спросил, где он может найти графа Рене, и человек, в свою очередь, приподняв шляпу и радостно улыбнувшись его французскому языку, показал ему на небольшую дверь во флигеле.

Двор был покрыт слежавшимся за зиму, смерзшим и грязным снегом, по которому были протоптаны тропинки от одних дверей к другим.

Видно было, что тут часто сообщались между собой.

Герье пошел к указанной двери; к ней на цепочке, по-старинному, был привешен молоток, служивший вместо звонка.

Доктор ударил молотком в дверь, и она отворилась через некоторое время.

Отворил ее лакей в ливрее с герцогскими гербами. Лакей был в пудреном белом парике, с гладко выбритым морщинистым старческим лицом; ливрея его была старая и потертая, но с тем большею гордостью выпрямлял он свою сгорбленную спину и, по-видимому, с тем большим достоинством носил на своем ветхом теле свое обветшавшее одеяние.

Выражение лица и вся фигура говорили, что, какова бы ни была окружающая обстановка, ничто не может изменить тот порядок, в котором он был рожден, вырос и воспитался и который должен существовать для него поэтому везде, где бы он ни находился.

Русский человек непременно при всем своем уважении к такому достоинству сейчас пошутил бы, внутренне назвал бы лакея мумией, что ли, но француз Герье даже как будто проникся некоторым благоговением при виде этой лакейской важности и скромно, но тоже не без достоинства, назвал себя и осведомился, может ли он «представиться» графу Рене.

Герье так и сказал — «представиться», что, видимо, очень понравилось старику лакею, и тот предложил ему подождать в вестибюле.

Этот вестибюль был пространством не шире квадратной сажени и был непосредственно за дверью. Пол тут был каменный, и здесь же стоял шкаф с какой-то посудой.

Лакей пошел докладывать.

Минут через пять лакей затем вернулся и сказал, что граф «просит» господина доктора.

Герье должен был оставить верхнее платье в вестибюле на руках старика и проследовать через низенькую комнату, как будто столовую, потому что посредине ее стоял большой стол, занимавший так много места, что шкаф с посудой пришлось вынести в "вестибюль".

Следующая комната служила кабинетом и представляла в своем убранстве странную смесь убожества с несколькими вещами поразительной роскоши и ценности.

Граф Рене занимал квартиру в три комнаты в нижнем этаже замкового флигеля, как раз ту, где жил Иоганн Бирон, когда был еще простым конюшим герцогини Курляндской.

XLII

Кабинет, в который вошел доктор Герье, был обтянут по стенам расписным под зеленые деревья полотном, как это делали еще в самом начале XVIII столетия. Плохенькая деревянная панель тянулась по низу стены.

Панель и расписное полотно были стерты, белый некрашеный пол был стоптан.

Мебель состояла по преимуществу из стульев с плетеным соломенным сиденьем. Узенькое темное зеркало висело в простенке.

Большой простой деревянный стол был покрыт великолепной турецкой шалью вместо скатерти. На столе стояла масляная карсельская лампа настоящего китайского фарфора.

У стола на двух самых обыкновенных табуретках был помещен дорогой баул с черепаховой и бронзовой инкрустацией.

На подзеркальнике виднелись превосходной работы бронзовые часы в стиле Людовика XVI. На столе лежали несколько книг в красных сафьяновых переплетах и табакерка, осыпанная бриллиантами…

В числе других безделушек Герье заметил три миниатюры на слоновой кости в овальных бархатных рамках. Это были портреты, но какие именно, Герье не успел рассмотреть, потому что в ту минуту, когда он хотел нагнуться к ним, дверь отворилась, и в комнату вошел граф Рене.

Это был высокий, стройный, не старый еще человек, в пудреном парике и в шелковом, сшитом по моде Людовика XVI кафтане, в чулках с вышитыми стрелками и в башмаках на красных каблуках и с золотыми пряжками.

Держался он необычайно прямо, высоко закидывал голову и на почтительный поклон доктора, видно, как человек, привыкший к этому почтению и не сомневающийся в том, что оно надлежит ему, ответил кивком головы, тряхнув ею назад и еще более выпрямившись при этом.

— Доктор Герье из Петербурга? — произнес он слова, которыми доктор велел доложить о себе.

Герье ответил утвердительно, сказав, что явился не по личному делу, а от имени госпожи Драйпеговой, и передал рекомендательные письма.

— Как вы назвали фамилию? — удивленно переспросил граф, и, хотя доктор повторил еще раз, он все-таки не мог уловить звуков этой странной фамилии, улыбнулся, покачал головой, прошел к столу и, распечатав письма, начал читать их, сказав доктору: — Вы позволите?..

Сев к столу, он принялся за чтение, но доктора не посадил.

"Однако! — подумал Герье. — Этот аристократ сохраняет свои привычки даже и в своем теперешнем положении!"

Граф Рене быстро пробежал одно письмо, взялся за другое, проглядел его и отложил в сторону; третье письмо было шифрованное и состояло из каких-то знаков, насколько можно было судить издали, вовсе не похожих на буквы французского алфавита.

Граф читал шифр почти так же бегло, как обыкновенное письмо, и только раз заглянул в таблички, которые достал из кармана.

Шифрованное письмо было довольно длинно; на половине его граф обернулся к доктору и проговорил, показывая на стул:

— Садитесь, пожалуйста!

Когда граф кончил чтение, он совсем иначе, ласково и просто, поглядел на Герье.

— Мне рекомендуют вас, — начал он, — как будущего сочлена, — и он назвал одно из тайных мистических обществ, имя которого было известно Герье понаслышке.

Доктор никак не ожидал, что в привезенных Драйпеговой письмах будет идти речь о нем, да еще как о будущем члене тайного мистического общества.

— Простите, — возразил Герье, — я не намереваюсь вступать ни в какое общество!

Граф Рене поднял брови.

— Как же это так? Мне пишет один из самых уважаемых и почетных наших деятелей, что вы готовы уже к достижению одной из высших степеней.

Герье вспомнил свой разговор с Трофимовым и, разумеется, вывел заключение, что это, вероятно, Трофимов делал о нем такие предположения.

— Кто же вам пишет? — спросил он.

— Я вам говорю, один из высших деятелей!

— Господин Трофимов, вероятно?

Граф сморщил брови и покачал головой.

— Нет, я такой фамилии не слыхал!

— А как фамилия того, кто вам пишет?

Граф улыбнулся, как будто этот вопрос, по своей наивности, был достоин улыбки:

— Наши высшие братья принимают фамилии, какие им заблагорассудятся, а мы знаем их лишь по мистическому имени.

— Какое же его мистическое имя?

— Оно может быть открыто только тем, кто его носит!

— Вот видите ли, — заговорил доктор Герье, чтобы сразу покончить с вопросом о тайном обществе, — я никогда ни с кем не сталкивался из оккультистов, масонов или вообще людей, принадлежащих к тайным обществам! Только незадолго перед моим отъездом сюда я был приглашен, хотя совершенно не искал этого, на действительно поразительные опыты, которые были показаны в тайном собрании. Пригласил меня некто Трофимов и затем говорил со мною, причем оказался человеком, достойным доверия и уважения. Но затем, к сожалению, мне пришлось разочароваться в нем.

— Разочароваться?!

— Да, потому что я видел его близкие отношения к человеку, о котором имею полное основание сказать, что он дурной.

— И только-то?

— Разве этого мало?

— Однако как вы еще молоды, доктор, и способны увлекаться непроверенным впечатлением! Если бы хорошиелюди отвертывались от дурных и не желали иметь с ними сношения, то эти дурные имели бы возможность творить, что им угодно, и ничем не сдерживаемое зло распространялось бы все больше и больше! Из того, что ваш господин — как вы его назвали? — имеет отношение с дурным человеком, ничего еще не следует. Это может одинаково свидетельствовать как не в пользу, так и в пользу его нравственных качеств. Все зависит от того, как он сам ведет себя.

XLIII

Доктор Герье задумался.

В самом деле, может быть, граф Рене был прав, и он слишком поспешно сделал свои заключения о понравившемся ему сначала Степане Гавриловиче.

Ему было лестно также, что о нем все-таки давали хорошие рекомендации, и это не могло не затронуть его самолюбия.

— Пусть так! — сказал он. — Мне очень приятно, если господин Трофимов рекомендует вам меня, значит, он считает, что я на дурное не способен, и, значит, он считает дурным то, на что именно я считаю себя неспособным. И если он пишет вам…

— О, нет! — перебил его Рене. — Это не он мне пишет, потому что тот, чье это письмо, живет в Германии, он написал в Петербург, а оттуда его письмо препроводили ко мне вместе с другими письмами об этой барыне. Вы здесь находитесь при ней?

— Да, при ней! — подтвердил доктор.

— И знаете, зачем она приехала?

— Нет, об этом не имею ни малейшего понятия.

— Вы давно ее знаете?

— Очень недавно. И попал я сюда по недоразумению, думая, что на ее месте будет не она, а другая.

— Так что вы не посвящены в ее замыслы?

— Нисколько.

— Впрочем, я и не сомневаюсь в этом, потому что если бы вам были известны ее намерения, вы не могли бы отнестись к ним сочувственно, иначе мне не писали бы о вас того, что пишут.

— А разве в ее намерениях есть что-нибудь преступное?

— Преступного, с формальной точки зрения закона, она ничего не замышляет, но, с точки зрения чистой морали, дело не совсем благовидно!

— Вы мне можете объяснить, в чем это дело? Я вам даю слово, что буду молчать, если потребуется.

— А смолчать вы сумеете?

— Будьте покойны, сумею!

— Впрочем, если и проговоритесь, от этого худа не будет, потому что все равно, рано или поздно, она должна узнать, что мы видим ее карты гораздо яснее, чем она сама. Она желает представиться королю и передать ему сведения из Петербурга, якобы в качестве его приверженицы, желающей ему добра. Двор наш, пользуясь гостеприимством России, разумеется, в данную минуту во многом — прямо скажу — зависит от русского государя. И там, в Петербурге, во дворце, борются относительно нас два течения: одно составляют все окружающие государя, находящиеся под влиянием консула Бонапарта, которому король Людовик XVIII не дает спокойно спать в Париже, другое течение представлено одним человеком, и этот человек — император Павел, рыцарски предложивший нам гостеприимство в России. Пока он расположен в нашу пользу, нам нечего бояться никого, и мы можем спокойно ждать, пока состоится торжественный въезд Людовика XVIII в Париж для того, чтобы занять опустевший ныне трон Франции.

— А вы думаете, это случится когда-нибудь? — невольно вырвалось у Герье.

— Я уверен в этом! — серьезно произнес Рене, как человек, который не допускает и тени сомнения. — Я уверен в этом, — повторил он. — Рано или поздно это случится, быть может, не скоро, но наверное случится! А пока мы должны зависеть от других и оберегать себя сколько возможно. Император Павел является нашей защитой, и, разумеется, нынешнему консулу Бонапарту выгодно поссорить его с нашим королем. Для этого он не пренебрегает ничем и пользуется даже услугами иезуитов в Петербурге. Врагам нашим необходимо хоть чем-нибудь скомпрометировать Людовика XVIII в глазах Павла; появление вашей госпожи…

— Драйпеговой! — подсказал Герье, видя, что граф затрудняется произнести эту фамилию.

— Ну, да! Все равно, как вы ее называете. Ее появление здесь — одна из тех ловушек, которые ставятся нам на каждом шагу. Она достала рекомендательные письма от преданных в Петербурге королю лиц и явилась сюда с предложением своих услуг, хотя бы для передачи в Петербург писем, которые неудобно доверить почте. Расчет понятен: авось ей доверят что-нибудь, могущее не понравиться императору Павлу, и тогда ее дело будет сделано. Она и не подозревает, что сама же в своих рекомендательных письмах привезла шифр, который раскрывает весь план ее или, вернее, людей, пославших ее.

— Так что если вы осведомлены уже обо всем, то, по всей вероятности, она не будет допущена к королю?

— Это было бы самое простое, но, к сожалению, два других рекомендательных письма — от таких лиц, желание которых нам нужно исполнить, чтобы не раздражить их отказом лицу, снабженному их рекомендацией. Я доложу королю, и король примет ее в аудиенции.

— Значит, я так и могу передать ей это?

— Да, прошу вас, передайте! Вы напишите мне адрес, по которому можно будет послать приглашение с извещением, когда у короля будет прием. Вы по-немецки пишете?

— Пишу! — ответил доктор Герье.

— Так вот, пожалуйста! Напишите немецкими буквами, где живет эта госпожа! — и граф передал доктору листик синей с золотым обрезом бумаги и перо.

XLIV

Когда граф передал доктору перо и бумагу, он отодвинул в сторону безделушки, стоявшие на том конце, у которого сидел Герье, чтобы тому было удобнее писать.

При этом случайно к доктору повернулась одна из рамок с миниатюрой, и доктор, уже принявшийся было выводить немецкие буквы и мельком взглянувший на миниатюру, так и остановился с пером в руках, во все глаза уставившись на маленький портрет. На нем было изображено личико девочки-подростка, в котором легко было узнать ту молодую девушку, которую Герье видел в Петербурге.

Это была, несомненно, она, потому что, как был уверен Герье, такой красоте, как ее, повториться нельзя! На портрете лицо было лет на семь или восемь моложе, но те же глаза, те же черты лица и даже то же детски-испуганное выражение, сохраненное ею до сих пор.

Граф думал, что доктор остановился, потому что вспоминает начертание какой-нибудь немецкой буквы, и не сразу заметил, что тот просто уставился на миниатюру и вовсе забыл, что должен писать адрес Драйпеговой.

— Что с вами? — спросил граф наконец, удивленный оцепенением доктора.

Тот, однако, не расслышал его вопрос, и графу пришлось еще раз повторить:

— Да что с вами?

— Да ведь это она! — проговорил наконец Герье, указывая на миниатюру.

— Кто "она"?

— Не знаю.

Граф повернул к себе миниатюру, взглянул на нее, поглядел на доктора и подал ему портрет.

— Вам знакомо это лицо?

— Да, знакомо.

— Вы не ошибаетесь?

— О, нет! Разве можно забыть это лицо тому, кто хоть раз его видел!

— А вы его видели?

— Да.

— Где? Когда?

— Во время опытов, о которых я вам говорил, она была прозрачная, воздушная…

— Во время опытов! — вздохнул граф. — Значит, вы видели только ее просветленное тело, не живое, то есть то, которое мы называем живым на земле?

— Нет, я видел ее и живую.

— Живую?

— Да.

— Такою, как она изображена тут?

— Нет, здесь она — подросток, а я видел ее девушкой, на вид лет двадцати.

— Да, так это и должно быть. Да нет, впрочем, это невозможно! Тут, очевидно, какое-нибудь недоразумение, простое сходство…

— Простого сходства не может быть, уверяю вас!

— Не уверяйте, вы не знаете, что вы делаете, или, напротив, говорите: вы сказали, что вы не знаете, кто она, значит, вы видели ее мельком?

— Не совсем, я даже вам больше скажу: ради нее я приехал сюда, в Митаву.

— Как ради нее?

— Да, я был уверен, что мне именно ее придется сопровождать сюда, а не госпожу Драйпегову. Я принимал эту девушку за дочь одного господина в Петербурге, который оказался отцом госпожи Драйпеговой. Увидев эту девушку, я невольно стал искать ее встречи вновь и в этом отношении меня подвинули слова, сказанные мне при известном мистическом настроении, вызванном необычайною обстановкой…

— Эти слова?

— "Ищите и найдете".

— И вы стали искать?

— Да.

— Эту самую девушку?

— Да.

— И я слышал те же слова про эту именно девушку, портрет которой вы держите в руках. И мне было сказано: "Ищите и найдете". С тех пор прошло много времени, я искал, желал, но до сей минуты все искания мои были напрасны.

Доктор Герье поглядел на графа и не мог не поразиться страшной переменой, происшедшей в нем.

Граф был бледен и казался сильно взволнованным; он как бы бессильно опустился в креслах, в которых сидел, откинувшись на спинку и поникнув головой. Он поднял руки и закрыл ими лицо и тяжело дышал, не имея сил продолжать разговор.

Доктор Герье сидел против графа, ожидая, что будет дальше, вместе с тем готовый оказать помощь, если ему станет дурно.

Граф был близок к состоянию обморока, но он совладал с собой и, не отымая рук от лица, заговорил медленным, тихим голосом:

— Теперь понимаю, почему именно вы явились сюда и почему вы были рекомендованы мне. Вы должны были привезти мне первое известие о ней. — Граф резким движением поднял голову и протянул обе руки доктору. — Благодарю вас! — сказал он.

Руки его были холодны как лед.

XLV

Доктор Герье внимательнее пригляделся к чертам лица графа и теперь, когда всякая условность привычной выдержки спала с него, благодаря его волнению, и в заблиставших искренностью глазах стала видна, что называется, душа, теперь доктор заметил, что граф стал похож — в особенности взглядом — на миниатюрный портрет молодой девушки или, вернее, портрет приобрел сходство с графом.

Черты красивого, благородного лица графа были чисто мужские, и потому сходство его с девушкой не могло поразить сразу и выказалось только в минуту искреннего душевного порыва.

— Неужели это — ваша дочь? — проговорил Герье как-то почти бессознательно, словно по какому-то внутреннему внушению.

Он спросил это, а сам уже не сомневался, что это было именно так.

— Да, моя дочь! — подтвердил граф. — Единственный мой ребенок, о погибели которого я не имел достоверных сведений, и потому у меня оставалась еще надежда, что она жива и что я найду ее. Меня еще поддерживали в этом слова, сказанные и вам: "Ищите и найдете!" И я верил в эти слова, хотя такая вера, если рассудить, могла показаться почти безумною. Но я жил ею, и не будь у меня надежды найти свою дочь, я не вынес бы этой жизни. Последнее время я был близок уже к отчаянию; мне казалось, что я тешу себя несбыточной мечтой, что невозможное не может стать возможным и что все мои усилия останутся бесплодными, как оставались до сих пор. И вдруг вы мне привозите известие, что видели ее, что она жива!

— Но как же вы расстались с нею? — опять спросил Герье, предчувствуя уже, что история графа — одна из тех ужасных и несчастных историй, которые были разыграны революцией почти в каждой французской дворянской семье того времени.

— Как я расстался, — тяжело вздохнув, произнес граф, — вы уже, вероятно, догадываетесь, но я все-таки расскажу вам подробности, воспоминание о которых мне было мучительно до сих пор. Теперь же, когда я вижу, что все-таки терпел недаром, ждал и искал, мне даже легче будет, повторив эти подробности, сгладить их остроту случайным радостным известием, привезенным вами. Боюсь сказать, но я слишком счастлив теперь, и пусть это счастье умерит и утешит прежнее наболевшее горе!

Мы жили в Париже, в моем отеле, с женой и тремя детьми; двое из них были еще маленькие, а третьей исполнилось двенадцать лет, и мы, по обычаю, отдали ее на воспитание в монастырь, где воспитывались и другие ее сверстницы.

Время в Париже тогда было тревожное, носились всевозможные слухи, но покойный король, Людовик XVI, успокаивал нас, да и мы сами никак не могли предполагать, что мы накануне тех страшных событий, которые породила вспыхнувшая вдруг, как от удара молнии, революция. Правда, она готовилась исподволь, издавна, и семена ее были положены еще в царствование Людовика XV, но, наконец, она вспыхнула; ручьи крови затопили Францию, и одною из первых была пролита кровь ее короля. Народ давно глухо и бессознательно готовился к тем ужасам, которые оказались слишком страшны и чудовищны, чтобы можно было предвидеть или ожидать их.

Добрый, мягкий король Людовик XVI полагал, что делает все возможное для благоденствия своих подданных и вместе с несчастной, наивной королевой Марией-Антуанеттой был убежден, что народ благоденствует. Королева давала празднества в Трианоне, в Лувре назначались блестящие приемы, и двор веселился, не подозревая, что уж тлеет тот огонь, который вдруг взорвет все прежнее и сокрушит его.

Пока шли праздники и приемы, двор, убаюканный ими, не обращал внимания на тревожные слухи и вести, считая их преувеличенными и воображая, что все останется навсегда так, как было до сих пор.

Я, по поручению короля Людовика XVI, был отправлен в Верону, за границу, где находился тогда дядя его, наш нынешний король. Людовик XVI поручил мне, чтобы я уговорил его дядю вернуться в Париж, где он мог своим влиянием оказать помощь королю. В числе главнейших доводов к тому, чтобы он вернулся как можно скорее, король приказал заверить своего дядю, что в Париже спокойнее, чем когда-нибудь, и он верит в будущность королевской Франции.

Моя поездка не должна была быть продолжительной, и я расстался с женой и детьми, шутя и улыбаясь, — шутя, что сбегу от них совсем и никогда их больше не увижу! На самом деле я так был уверен в своем скором возвращении, что, не успев съездить в монастырь, чтобы проститься со старшей дочерью, не особенно даже тревожился об этом.

XLVI

— Я помню, — продолжал рассказывать граф Рене, — это веселое шутливое прощание, как сейчас, помню, как обняла меня жена и как две маленькие девочки прыгали, повиснув на моих руках, и кричали, что не отпустят папу. Их насильно оттащили от меня, и я, улыбаясь им, едва отбился от них.

Париж был сравнительно тих и мало оживлен в ранний час утра, когда я уезжал. На рыночной площади только гудела толпа народа, и мог ли я думать, что ее гул через несколько десятков дней преобразится в неистовый крик насилия.

Я доехал до Вероны в своей дорожной карете, с занимательной книгой в руках, и не заметил переезда. Мне думалось, что мне нетрудно будет уговорить дядю короля вернуться в Париж, но после первого же свидания с ним, которое состоялось в первый же день моего приезда, я увидел, что тот вовсе не склонен послушаться своего короля-племянника. На все мои доводы он отвечал, что теперь, по его мнению, уже поздно, что события не остановить и что королю лучше самому удалиться вовремя за пределы Франции.

— Но этого король никогда не сделает! — воскликнул я. — Что бы ни случилось, он не покинет Франции!

Я, будучи уверен, что в Вероне ходят слишком преувеличенные слухи о том, каково настроение в Париже, продолжал настаивать и относиться к этим преувеличенным слухам с презрительной насмешкой.

Как оказалось впоследствии, в Вероне знали лучше, чем мы в Париже, о том, что делалось там. Прошло дней десять в моих переговорах, не приведших ни к чему; тут же я заболел лихорадкой и слег на несколько дней в постель.

О, Господи! Какие вскоре мне пришлось пережить дни в этой постели! В ней застал меня неожиданный приезд из Парижа нашего старого слуги, Баптиста, который и теперь со мною. Он видел все, и на его глазах произошли все ужасы!..

— Нет! — прервал вдруг свою речь граф. — Я не могу говорить дальше!

Он хотел подняться со своего кресла, но не мог это сделать и снова опустился в него.

Доктор Герье, следивший за ним взглядом врача, схватил со стола звонок и позвонил, чтобы велеть принести хотя бы стакан воды.

На звонок немедленно появился старый Баптист; оказалось, что графин с водой и стакан стояли на подоконнике.

Герье дал воды графу, тот сделал несколько глотков и, увидя Баптиста, проговорил ему, показывая дрожащей рукой на доктора:

— Ты знаешь… моя девочка жива! Вот он… он видел ее!

Лицо старого слуги выразило испуг, а не радость; он сначала как-то двинулся к графу, а потом обратился к Герье, как бы спрашивая взглядом, неужели все кончено и граф сошел с ума?

Видно, мысль о возможном сумасшествии его господина часто и раньше приходила к Баптисту.

— Да, я видел ее! — поспешил сказать доктор, чтобы успокоить Баптиста.

Тот пошатнулся и затрясся теперь весь от радости.

— Так это — правда? Бог услышал наши молитвы… — и он не договорил, потому что слезы задушили его слова и речь перешла во всхлипывания.

— Ты рад, Баптист, правда? — проговорил граф, взяв руку старика и крепко пожимая ее.

Герье почувствовал, что и у него самого как будто что-то щекочет у глаз и навертываются слезы.

И вдруг, совершенно неожиданно, Баптист подошел к Герье, обнял его и сказал:

— Спасибо!

Он хотел еще что-то прибавить, но не договорил, махнул рукой и вышел из комнаты.

— Вот он видел все! — показав ему вслед и справившись со своими слезами, произнес граф. — Он видел, как в наш дом ворвались санкюлоты, бесчинствовали там, схватили мою жену, одну из девочек столкнули с окна, со второго этажа на мостовую, будто случайно, а другую скинули с лестницы, так что она разбилась о каменные ступени!

Жену мою толпа пьяных баб повлекла в Версаль с диким пением марсельезы, требуя, чтобы и она пела вместе с ними, и за то, что она не сделала этого, ее гильотинировали!

Большинство челяди, служившей у нас, было заодно с санкюлотами. Людей, оставшихся верными, они избили до смерти, а Баптиста, который пользовался среди них большим уважением и даже любовью, они не решились тронуть, но только связали и заставили смотреть на издевательства над моею женой и на убийство моих детей, а потом отпустили на волю, с тем чтобы он отправился ко мне и рассказал обо всем виденном.

Об участи моей старшей дочери он не мог ничего узнать. Мы с ним, переодетые, из Вероны пробрались в Париж, но нашли там от монастыря одно только пожарище.

Все, что мы могли узнать об участи монахинь и бывших в монастыре на воспитании девушек, что часть их успела скрыться, а над большинством толпа надругалась. Никаких следов моей дочери я не мог доискаться и не слыхал о ней ничего!

XLVII

Рассказ графа произвел на Герье угнетающее впечатление благодаря своему неподдельному трагизму, но вместе с тем в уме доктора надвинулась унылая дума и завладела его мыслями.

Теперь он узнал, кто была девушка, в которую он влюблен с первого взгляда, и то, что он узнал, повергло его в уныние.

Она оказывалась дочерью французского аристократа, носившего, судя по гербам на ливрее его человека, титул герцога, проживавшего только в Митаве под именем графа.

Герье видел, что этот герцог, несмотря ни на что, гордо держался своего достоинства, и пока только это достоинство и оставалось у него, но он твердо высказал Герье, что надеется на лучшие времена, когда король вернется в Париж, а вместе с ним вернется, значит, и сам он, герцог.

Бедному же женевскому доктору, каким был Герье, далеко было до дочери аристократа, и это он почувствовал сейчас же, как узнал об ее происхождении.

Однако когда человек желает чего-нибудь, он непременно поддерживает себя надеждою, как бы недостижимо ни казалось его желание. И чем яснее эта недостижимость, тем необходимее становится надежда.

Так было и с Герье. Надежда его заключалась в том, что все-таки он первый привез графу Рене сведения об его дочери; в этом он видел как бы перст судьбы, на который влюбленные вообще всегда готовы рассчитывать в своих мечтах.

Однако, прежде чем думать о будущем, нужно было рассудить о настоящем, и прежде всего найти молодую девушку.

— Прежде всего, — начал доктор Герье, — значит, надо спешить в Петербург, чтобы как можно скорее вырвать вашу дочь из рук этого старика.

Граф так и впился глазами в доктора.

— Какого старика? Расскажите мне по порядку, где и как вы видели ее?

Доктор Герье стал подробно рассказывать; граф слушал, словно впитывая в себя каждое его слово.

— Странный человек — этот старик Авакумов! — сказал он, когда Герье кончил.

Граф совершенно правильно запомнил фамилию и произнес ее по-французски, но без ошибки.

— Странный и нехороший человек, насколько я могу судить, — подтвердил Герье.

— Но как же она попала к нему?

— Этого я не могу знать, граф!

— Медлить нельзя, — заговорил граф, — и я завтра же испрошу позволения короля и отправлюсь в Петербург.

— Я с охотой последовал бы за вами… — начал было Герье, но граф перебил его.

— И я вас взял бы с собой, — проговорил он, — но этого нельзя; нельзя потому, что вы не можете и не должны оставить эту барыню!

Сам-то Герье знал отлично, что ему нельзя оставить госпожу Драйпегову, потому что сейчас не мог вернуть ей деньги за свой проезд, но он невольно удивился, откуда знает об этом граф.

У того, однако, оказались совсем другие соображения, по которым граф находил необходимым присутствие доктора в Митаве.

Дело было вот в чем.

— Если я уеду, — стал объяснять граф, — то здесь, возле короля, никого не останется из посвященных, и я не могу никому сообщить сведения, полученные мною от нашего общества, потому что имею право делиться этими сведениями только с тем, на кого мне указывают, как в данном случае, например, на вас. Таким образом, здесь необходим человек, который следил бы за этой госпожою и не допустил бы ее сделать зло, задуманное ею. Если бы вы уехали, мне нужно было бы остаться здесь и, как это ни было бы трудно, принести в жертву долгу свое личное дело.

— Я фактически не могу уехать отсюда, — поспешил его успокоить Герье, — потому что у меня нет на это средств!

— Средства не Бог весть какие нужны для этого, и они нашлись бы! Вопрос не в них, а в гораздо более серьезном: мне нужно быть покойным, что я оставлю в Митаве человека, на которого могу положиться, что он не допустит, чтобы совершилось злое и нехорошее дело! Возьмете ли вы это на себя?

— Что же я должен делать? — спросил Герье.

— Заранее сказать ничего нельзя! Надо поступать сообразно с обстоятельствами, и это вам будет не особенно трудно, потому что вы будете при этой госпоже.

— Но сумею ли я?

— Сумеете, если захотите.

И граф так умоляюще посмотрел на Герье, видимо, ему так хотелось, чтобы тот успокоил его и чтобы этим дал ему возможность уехать завтра же в Петербург, что доктору стало ужасно жалко графа. Решась, он вдруг произнес с убеждением:

— Хорошо! Будьте покойны, поезжайте и дай вам Бог удачи!

Искренняя радость выразилась на лице графа, и он с чувством пожал руку Герье.

Тот записал ему все необходимые в Петербурге сведения, записал и подробный адрес Варгина, сказав, что это — его приятель, на которого граф может положиться.

Затем они простились, граф проводил доктора до дверей столовой, а в «вестибюле» Баптист ждал выхода гостя с верхним его платьем на руках, с неукоснительной важностью исполняя обязанности лакея.

Он помог одеться Герье, как будто ничего не случилось, и на строгом, невозмутимом лице его выражалось одно только почтение.

Отворив дверь, Баптист отвесил доктору низкий, торжественный поклон.

XLVIII

Когда Варгин, как подкошенный сноп, упал на диван, послушный неотразимо подействовавшему на него влиянию протянутых рук Степана Гавриловича, он заснул, и Трофимов, убедившись, что он спит, положил ему на голову руку и проговорил раздельным внушительным голосом:

— Ты сейчас встанешь, откроешь глаза и будешь действовать, как будто не спишь. Ты отправишься прямо домой и, придя, ляжешь и будешь спать… Иди!

Трофимов отошел в сторону и спрятался за портьеру, а с Варгиным как бы случилось чудо: он встал, открыл глаза и твердым шагом направился к двери, в точности исполняя данное ему приказание.

Нервная, впечатлительная натура его легко поддалась гипнозу, Степан же Гаврилович владел, очевидно, этой силой в совершенстве.

Трофимов прислушался, как затихли шаги Варгина на лестнице, затем ударил один раз в звонок и тихо проговорил появившемуся сейчас же лакею:

— Сказать, чтоб следили дальше!

Варгин как ни в чем не бывало оделся на лестнице и вышел, а из ворот дома Трофимова почти сейчас же шмыгнул тот самый тщедушный человечек, который в балагане выходил якобы на съедение Голиафу-Путифару.

Он в некотором отдалении пошел по пятам Варгина, не спуская с него глаз.

Трофимов из гостиной отправился в столовую, где сидела молодая девушка, с которою он только что катался на балаганах.

Она сидела у стола, на котором был накрыт завтрак и стояло несколько вкусных блюд.

Но она ни к чему не притронулась.

— Ну, что же, mademoiselle Louise? — на чистом французском языке заговорил Трофимов. — И прогулка не развлекла вас?

— Нет, напротив, я вам очень благодарна! — как-то беззвучно и совершенно равнодушно ответила Луиза.

— Отчего же вы не кушаете? Или вы не хотите есть?

— Благодарю вас!

Степан Гаврилович остановил на ней долгий, пристальный взгляд.

— Вы, может быть, хотите уснуть? Успокоиться? — ласково спросил он.

Девушка тихо улыбнулась.

— Да, пожалуйста, если бы уснуть! — произнесла она.

— Вы ведь мне верите? Знаете, что я не хочу вам зла?

— О, да!.. Да!.. Знаю! — проговорила девушка.

— Тогда пойдемте!

Трофимов вывел ее в свою гостиную, усадил на спокойное кресло и, став сзади нее, поднял руки над ее головою.

"Авось нынче удастся!" — подумал он.

— О, да!.. Нынче удастся… — громким, твердым и радостным голосом ответила она на его мысль.

Девушка уже была в состоянии транса и по скорости, с которой она поддалась, Трофимов видел, что сегодня, действительно, можно заставить ее видеть на далекое расстояние.

— Сегодня я увижу далеко! — снова ответила она бодро.

— А это не утомит тебя? — спросил Трофимов.

— Нет.

— И не сделает тебе вреда?

— Нет, нет.

— Тогда следи за тем, что я представляю себе. Что ты видишь?

— Я вижу замок… ворота… часового… Вижу двор… он покрыт грязным снегом… и дорожки протоптаны по нем…

— Маленькую дверь во флигеле ты видишь?

— Вижу… она заперта… и на ней висит молоток…

— Войди за ту дверь, смотри и говори, что увидишь!

— Я вижу сени… каменный пол… шкаф с посудой…

— Там никого нет?

— Никого…

— Дальше!

— Дальше… комната маленькая со столом… на стуле у двери сидит человек…

— Ты знаешь его или нет?

— Это — Баптист!.. — вдруг дрогнувшим голосом проговорила Луиза. — Он дремлет на стуле… слышен звонок… он вскочил… идет… отворяет дверь… Баптист, наш милый, добрый Баптист…

— Куда он вошел?

— Опять комната… лампа… я ее помню… у стола в креслах… оборачивается… Отец! — крикнула она. — Отец!.. Я вижу его!

Трофимов быстро протянул руку над нею, она смолкла, откинулась на спинку кресла, и тихое, ровное дыханье ее показало, что она погрузилась в спокойный сон.

— Значит, это ее отец, я не ошибся! — пробормотал Трофимов и быстро вышел из комнаты по направлению к лестнице.

Там он велел подать себе плащ и приказал лакею, чтобы в доме была тишина и барышню оставили спать в гостиной.

— Ты мне отвечаешь за ее покой тем, что сказано тебе "ищите!", — сказал он лакею.

— И найдете, — ответил тот, склонив голову.

Он вышел, кликнул извозчика, сел и не торгуясь сказал ему, куда ехать.

Извозчик, зная, что без торга садятся господа, щедрые на плату, погнал свою лошадь.

XLIX

Трофимов подъехал к воротам, за которыми стоял домик, где жила Августа Карловна со своими квартирантами.

У ворот, прислонившись, стоял тщедушный человечек, следивший за Варгиным.

Трофимов, вылезши из санок и проходя в калитку, на ходу спросил у того:

— Он пришел?

— Только что.

— По дороге шел бодро?

— Так что я едва поспевал за ним.

— Значит, ничего не случилось?

— Нет.

— Хорошо; можешь идти теперь.

— А завтра? Опять нужно следить?

— Нет, пока не нужно. Теперь и так обойдемся.

И Трофимов прошел в калитку и направился по мосткам в домик к Августе Карловне.

Она была дома, как всегда, и на этот раз не была занята, потому что никого из посетителей у нее не было.

Она приняла Степана Гавриловича у себя в спальне, с картами в руках, но, как только увидела Трофимова, сейчас же положила карты, встала и почтительно присела, с серьезным, деловитым лицом.

Теперь, когда они были наедине, сразу было видно, что они давно знают друг друга и что Августа Карловна относится к Степану Гавриловичу с большим уважением, граничащим почти с подчинением.

Трофимов кивнул ей головой и, как свой человек, сел к столу.

— Послушай, Розалия, — проговорил он, — мне нужна твоя служба!

— Приказывайте! — с чувством произнесла Августа Карловна, по-видимому, еще послушнее откликаясь на имя Розалии.

— Дело не особенно сложное, но для этого надобно оставить Петербург.

— Навсегда? — с некоторым испугом спросила Розалия-Августа Карловна.

— Нет, — спокойно, не замечая ее испуга, ответил Трофимов, — может быть, ненадолго.

— А моя практика? — решилась полюбопытствовать она.

— Практика не пострадает. Здесь все останется по-прежнему, и ты вернешься сюда, а за услугу получишь больше, чем заработала бы практикой за то время, на которое оставишь ее.

Лицо Августы Карловны расплылось в улыбку.

— С вами всегда приятно иметь дело, господин…

— Тс… — остановил ее Трофимов, боясь, что она произнесет имя, которое не нужно было, чтобы она произносила. — Осторожность, Розалия!

— Слушаюсь, господин!

Они разговаривали на немецком языке, которым Трофимов владел так же хорошо, как и французским.

— Так слушай! — продолжал Степан Гаврилович. — Ты должна сопровождать молодую девушку, увезти ее из Петербурга и беречь как зеницу ока.

— Слушаю! — опять повторила Августа Карловна. — Когда нужно приготовиться к отъезду?

— Завтра.

— Так скоро?

— До завтра еще целые сутки.

— Слушаю.

— А что жилец?

— Который уехал?

— Да нет, который остался!

— Не знаю; кажется, только что вернулся откуда-то.

— Пойди посмотри!

Августа Карловна пошла, заглянула в комнату Варгина и вернулась, укоризненно качая головой.

Она нашла художника растянувшимся посреди комнаты и храпевшим во всю мочь.

— Нехорошо! — заявила она. — Он, кажется, вернулся пьяный, лег на пол и заснул. До сих пор никогда этого с ним не было.

Трофимов невольно улыбнулся, вспомнив, что, давая приказание Варгину, не сказал ему лечь на постель, и тот слишком уже буквально исполнил его волю, пришел домой и лег спать посреди комнаты.

— Я пройду к нему, — сказал Трофимов, — оставь меня одного с ним! Он не пьян — бедный малый находится, вероятно, в обмороке.

Он отправился к Варгину, вошел в его комнату и плотно затворил за собой дверь.

Фигура художника на полу была довольно своеобразна. Варгин, должно быть, воображая себя на постели, лежал, подогнув одну ногу, положив руку под голову, а другую руку держал у шеи, как бы натянув ею одеяло, не желая его выпустить.

Трофимов нагнулся над ним, тронул его за голову и, отчеканивая каждое слово, стал внушать ему:

— Ты проснешься через четверть часа и забудешь все, что относится к молодой девушке, которую ты видел сегодня со мной, забудешь так, как будто не знал о ней никогда и не слыхал. Ты исполнишь?

— Да-а-а! — сквозь храп протянул Варгин. Трофимов кивнул головой и направился к двери.

— Через четверть часа он проснется как встрепанный! — сказал он Августе Карловне прощаясь. — А завтра вы приедете ко мне с вещами и скажете здесь всем, что уехали на некоторое время по делам в Финляндию.

L

Через четверть часа Варгин встал как ни в чем не бывало и нисколько не удивился, что лежал на полу.

Он умылся, причесался, спросил себе обедать и ел с большим аппетитом, находясь, по-видимому, в отличном и веселом расположении духа.

На другой день он пошел на работу дописывать богиню на потолке и, вернувшись домой, застал у себя молодого Силина вместе с его отцом.

Те его ждали.

Молодой Силин, напрасно просидевший накануне целый день дома в ожидании Варгина, который обещал приехать прямо от Трофимова, сегодня собрался к нему, но отец ни за что не хотел отпустить его одного и приехал вместе с ним.

Варгин встретил их очень радушно и сейчас же заговорил с молодым Силиным о рисовании и предложил ему со следующего дня начать уроки.

— Какие уж тут уроки? — возразил старик Силин. — Ведь мы уезжаем! Так уж об уроках говорить нечего.

— Вы уезжаете? — удивился Варгин. — Неужели? Почему же вы уезжаете?

Он так добросовестно забыл по внушению Степана Гавриловича все, что касалось молодой девушки, что даже не помнил теперь о сборах Силиных в дорогу, потому что эти сборы были следствием случая с Александром, спасенным молодой девушкой.

Отец с сыном переглянулись, не соображая, что это Варгин: шутит или так себе прикидывается.

— Да как же, батенька? — заговорил старик Силин. — Ведь вы же вчера еще видели приготовления к отъезду, а теперь спрашиваете! Или вы, может быть, думаете, что я не хозяин у себя в доме и что мы останемся тут, вопреки моему желанию уехать? Так этого не будет! Голову вам даю на отсеченье: уж раз я сказал, так свое слово сдержу крепко.

— Вы отчего же вчера не пришли? — перебивая отца, спросил у Варгина Александр.

— Вчера? — повторил тот. — Вчера, кажется, мы с вами виделись?

— Ну, да, конечно, виделись! И когда мы расстались, вы обещали приехать ко мне!

Варгин помолчал, припоминая.

— Не помню! — проговорил он убежденно. — Может быть, и обещал, но только не помню!

Оба Силина опять переглянулись.

— Как же вы не помните, когда сами уверяли меня, что непременно приедете, прямо от Трофимова?

Варгин улыбнулся и кивнул головой.

— Трофимова? Степана Гавриловича, как же, знаю! Впрочем, недавно знаю! — поправился он, просто и ясно поглядев в глаза Александру, как будто был вполне прав перед ним.

— Так вот, — продолжал настаивать тот, — вы от господина Трофимова вчера хотели приехать прямо к нам, а вместо этого не приехали, и я вас прождал целый день!

— От Трофимова? — стал вспоминать Варгин. — Разве я был у него вчера?

— Ну, конечно, были… мы ведь вместе подъехали к дому его, вы вошли, а меня отправили домой, с тем чтобы я ждал вас.

— Да неужели? — весело подхватил Варгин. — Вот забавно! Представьте себе, у меня совсем из головы вон! Да ведь так, что вот вы говорите, а я слушаю, как новость для меня. Да вы не ошибаетесь ли? Тут что-нибудь да не так!.. Вы, может, шутите?

— Да нет, это вы, должно быть, шутите! — начиная уж горячиться, воскликнул молодой Силин. — Вы не можете не помнить, потому что дело касалось вашего приятеля и той девушки, с которой он должен был уехать в Митаву и которую мы вчера встретили с вами на балаганах!

— Какую девушку на балаганах? Мы с вами видели Голиафа-Путифара, предлагавшего съесть живьем всякого, кто того пожелает, но там никакой девушки не было…

— Да не там! А потом: она каталась в санях… в виде лебедя… с господином Трофимовым, как вы назвали его.

— Нет, это вы, верно, одни видели! Я никакой девушки не видел! — опять убежденно произнес Варгин.

Он говорил с такой искренностью, что старик Силин попеременно глядел то на него, то на сына и решительно не мог угадать, который из них говорит правду.

— Как же не видели, — совсем уж рассердился Александр, — когда мы с вами вместе следили за санями, ехали за ними на извозчике и доехали до дома господина Трофимова?

— Нет, этого не было! — заявил Варгин тоном человека, который сердится, когда его хотят одурачить.

— Вы лучше мне прямо скажите, — сказал молодой Силин, — что после разговора с этим господином вы просто не хотите почему-то говорить со мной о ней!

— Да о ком о "ней"? — почти крикнул Варгин.

— Да об этой девушке!

— О какой?

— О дочери Авакумова, владельца дома на Фонтанке.

— Никакой дочери Авакумова не знаю.

— Да приятель-то ваш, господин Герье, ведь он уехал?

— Уехал.

— Куда?

— Постойте-ка, куда он уехал? В Митаву, кажется?

— А для чего он уехал?

— Почем я знаю? По каким-то делам, кажется; я его не спрашивал!

Молодой Силин развел руками и поник головой.

— Так вы не хотите говорить со мной о ней? — спросил он решительно.

— Да никакой «ее» я не знаю, русским вам языком говорю! — стал снова убеждать его Варгин.

Но Александр уже не слушал. Он встал и обратился к отцу:

— Пойдемте отсюда, батюшка!

И они ушли, причем молодой Силин не простился с Варгиным, оставив того в полном недоумении, что значили его вопросы, и вместе с тем сам не понимая, что случилось вдруг с Варгиным.

— Ну, уж и люди тут! — твердил старик Силин по дороге домой. — Этот Петербург — сумасшедший дом какой-то. Тут, того и гляди, сам попадешь в сумасшедшие! Нет, скорее вон отсюда! Вон, уезжать, чтобы никогда не возвращаться!

LI

"Чего они ко мне пристали? — с неудовольствием думал Варгин. — Какая там девушка? Ни о какой я девушке знать не хочу! И чего этот тамбовский помещик со своим сыном навязались ко мне? Ну их совсем!"

И он мысленно махнул рукой на тамбовского помещика с сыном, решил больше не ходить к ним и всецело отдался своим занятиям живописью в Михайловском замке, принявшись за них с таким рвением, что дней через десять докончил роспись потолка и наверстал этим время, потерянное в те несколько дней, когда не работал.

Он вошел снова в свою обычную колею. Правда, ему недоставало его собеседника, доктора Герье, но у Варгина был тот счастливый характер истинного художника, который склонен к одиночеству; одиночество же его было полное, потому что и Августа Карловна уехала по делам в Финляндию, как объяснила она, и Варгин остался единственным обитателем ее домика.

Через некоторое время он застал у себя, вернувшись из замка, письмо с большой печатью, на которой был выдавлен красивый герб со множеством эмблем и украшений.

Письмо пришло не по почте, а было принесено посланным, который передал его служанке, сказав, что оно очень важное.

Варгин распечатал это важное письмо и, хотя оно было очень недлинное, все-таки не мог прочесть его, потому что оно оказалось на французском языке, а Варгин не владел иностранными языками.

"Вот так штука! — думал он, вертя письмо и так и эдак. — Кто ж это мне может писать по-французски, на такой бумаге и с такой печатью?"

Бумага, действительно, была превосходная, плотная, словно кожаная, синяя с золотым обрезом.

Как ни хотелось Варгину узнать содержание письма, но до завтрашнего дня спросить ему было не у кого.

Завтра же в замке он решил обратиться к главному архитектору, который говорил по-французски и мог перевести это письмо.

Стоявшая под письмом подпись "Conte René", единственно, что мог разобрать Варгин, решительно ничего ему не объяснила, потому что никакого "конта Рене" он не знал.

Делать было нечего, надо было ждать завтрашнего дня.

Назавтра он первым делом отыскал в замке архитектора и показал тому письмо, прося передать его по-русски.

Архитектор бегло прочел и объяснил Варгину, что в этом письме только что приехавший в Петербург граф Рене просит его, художника Варгина, прийти к нему, а живет он в гостинице на Новоисакиевской улице.

— Какой граф Рене? — удивился Варгин.

— А вы его не знаете? — спросил архитектор.

— Понятия не имею! А вам разве известно, что это за граф?

Архитектор, который строил Михайловский замок, был очень видное лицо и слишком часто бывал в приемной самого императора Павла Петровича, чтобы не знать всего, что касалось двора.

Он объяснил Варгину, что граф Рене — один из приближенных французского короля Людовика XVIII, проживающего в Митаве.

— Только зачем он зовет вас к себе, если вы, как говорите, незнакомы с ним? — спросил архитектор у Варгина, как-то подозрительно глядя на него.

— А я почем знаю? — добродушно ответил тот. — Может быть, заказ какой-нибудь.

— Может быть! — согласился архитектор. — Но, когда побываете у графа, все-таки лучше придите ко мне, чтобы рассказать, какое у него к вам дело.

Варгин молча поклонился и, вернувшись из замка домой и пообедав, в тот же день отправился в Новоисакиевскую улицу.

В те времена гостиницы в Петербурге еще назывались трактирами и далеко не отличались не только роскошью, но даже самыми простыми удобствами.

Трактир на Новоисакиевской был еще самый лучший, потому что француз, содержатель его, вел свое дело на заграничный лад.

Впрочем, заграничный, европейский лад выражался лишь в том, что номера были на вид немного поприличнее, кормили немного лучше да на лестнице и по коридорам был положен половик.

Хозяин брал за это втридорога, и потому в Новоисакиевской останавливались только знатные персоны, преимущественно иностранцы.

Граф занимал две комнаты: спальню и приемную.

Варгин, одетый в свое лучшее платье, поднявшись по лестнице в номера, спросил, где тут живет граф, которого он хочет видеть.

Его попросили подождать, и через несколько времени к нему вышел почтенный старик, в расшитом гербовыми галунами кафтане, которого Варгин принял за самого графа, вообразив, что его кафтан — придворный французский мундир.

Оказалось, что это — Баптист, камердинер графа, который с медлительной важностью показал рукой Варгину, чтобы тот следовал за ним, и повел его, показывая дорогу, проговорив по-французски что-то довольно длинное, чего Варгин не понял.

Варгин почувствовал себя словно участником какой-то торжественной процессии, когда следовал по коридору за стариком.

Тот подвел его к совершенно такой же, как и все другие выходившие в коридор двери, только с написанными на них различными цифрами номеров, но отворил эту дверь, как будто она была совсем особенная, и, отворив, не впустил еще сразу Варгина, а вошел сначала сам, доложил и тогда уже распахнул дверь перед художником.

LII

Граф с отличною вежливостью поднялся навстречу Варгину, приветливо улыбнулся ему и заговорил, часто сыпля словами, должно быть, что-то любезное.

Варгин, чтобы, со своей стороны, выразить возможную учтивость, ухмыльнулся и сказал:

— Вот именно!

— Вы говорите по-французски? — спросил на своем языке граф, показывая Варгину на стул против себя.

— Вот именно! — повторил тот и, полагая, что всловах графа было приглашение сесть, опустился на стул и добавил:

— Благодарю вас!

Графу стало ясно, что Варгин по-французски не понимает, а сам он знал по-русски лишь несколько обиходных слов.

— Вы, может быть, знаете по-немецки? — проговорил граф на немецком языке.

Варгин помотал головой.

— Nein, herr von Fürst, — с трудом выговорил он, подобрав тут, казалось, все известные ему немецкие слова и называя графа фюрстом.

Графу было досадно, что Варгин не был знаком с иностранными языками, потому что дело, о котором он хотел говорить с Варгиным, слишком близко касалось его лично, и вмешательство посторонних лиц было излишним.

Между тем без этого вмешательства оказалось обойтись нельзя и пришлось в качестве переводчика призвать хозяина гостиницы.

Хозяин, очень толковый в своем коммерческом деле, явился очень неудачным толкователем расспросов графа и ответов Варгина.

Варгин искренно удивлялся, что у него расспрашивают про какую-то девушку, которую якобы он видел вместе с доктором Герье.

Он не помнил никакой девушки, никакой девушки не видел и был уверен, что доктор Герье что-нибудь напутал.

Он так и просил переводчика передать графу.

Граф сначала думал, что к нему явился какой-нибудь другой художник Варгин, но когда тот сказал, что он — приятель доктора Герье, то предположил, что, вероятно, хозяин гостиницы плохо знает по-русски и плохо переводит его слова.

Как бы то ни было, но втроем они никак не могли столковаться, и граф ничего не мог узнать от Варгина. Пробившись с ним, по крайней мере, часа два, граф должен был отпустить художника, убедившись, что ничего от него не узнает.

А Варгин, возвращаясь домой, терялся в догадках и недоумевал, почему к нему пристают люди из совершенно различных миров — Силин и французский граф — с расспросами о девице, жившей в доме Авакумова, когда он ничего не знает о ней.

На другой день Варгин явился к архитектору Михайловского замка, как тот велел ему, и рассказал, зачем звал его к себе приближенный французского короля.

Архитектор выслушал, покачал головой и сказал Варгину:

— Знаете ли, что я вам посоветую? Бросьте вы эти политические сношения; вам, как человеку, который под моим ведением работает в будущем дворце государя, неудобно впутываться в политические дела, и я вас прошу, занимайтесь своей живописью и оставьте все остальное.

Архитектор был очень осторожный человек и слишком щепетильно относился к своему делу, считая, что лица, работающие у него на постройке дворца, должны исключительно заниматься ею и бросить все остальное.

— Да я вовсе и не занимаюсь политикой! — возразил Варгин. — Чем же я виноват, что французский граф прислал за мной и стал расспрашивать о девице, которой я не знаю! Очевидно, мой приятель, доктор Герье, или напутал, или просто ради шутки одурачил как-нибудь этого графа!

— А зачем, — спросил архитектор, стараясь как можно проницательнее взглянуть на Варгина, — ваш приятель, доктор Герье, поехал в Митаву?

"В самом деле! — стал вспоминать Варгин. — Зачем он поехал?"

— Да, право, не знаю! — проговорил он наконец. — По своим делам поехал!

— А вы не знаете, по каким?

— Нет.

— И приятель ваш не говорил вам?

— Нет.

— А почему же ваш приятель не говорил вам?

— Да почем я знаю? Может, и говорил, да только я забыл.

— Ну, уж этого не может быть! — воскликнул архитектор. — Как же вы могли забыть, если он вам говорил?

— Ну, значит, не говорил! — решил Варгин, которому начинали уже надоедать расспросы слишком осторожного и любознательного архитектора.

Вместе с тем архитектору не совсем последовательные и связные ответы Варгина показались подозрительными, и он далеко не дружелюбно расстался с художником.

LIII

Граф Рене так стремился скорее отыскать свою дочь и увидеть ее и ему так хотелось этого, что он не мог и подумать о том, что первый шаг его поисков, которым явилось неудачное объяснение с Варгиным, был началом, не предвещавшим ничего доброго.

Напротив, художника граф пригласил к себе так только, на всякий случай, вследствие того, что Герье указал ему на Варгина, как на своего приятеля.

Особенно граф не нуждался ни в нем, ни в его указаниях, так как знал главное, то есть у кого находится его дочь в Петербурге, знал адрес дома, где она живет, и этого ему было вполне достаточно.

Граф вчера, то есть в день своего приезда, был уже три раза в доме Авакумова, но не заставал хозяина, а потому велел передать тому, что приедет к нему сегодня в одиннадцать часов утра, и просил ждать его.

Переговоры с авакумовской прислугой граф вел при помощи лакея, взятого из гостиницы, который умел объясняться со всеми иностранцами на каком-то совершенно особом, созданном им самим языке, состоящем по преимуществу из междометий и главным образом мимики, но так все-таки, что иностранцы понимали его, а он — иностранцев.

Понятно, с каким нетерпением ждал граф одиннадцати часов, и поэтому не задерживал Варгина, уверенный, что все обойдется и без него.

Без четверти одиннадцать граф подъехал к дому Авакумова, и тут его встретил Крохин, которого граф принял было за хозяина.

Крохин, хотя не бегло, но владел французским языком; он извинился перед графом, что сам хозяин дома, Авакумов, болен и что его видеть нельзя; потому и вчера не приняли графа, но что он, Крохин, теперь к его услугам и может передать Авакумову все, что нужно.

— Мне нужна моя дочь! — радостно заявил граф. — Я узнал, что она находится здесь, у вас, и приехал за нею!

— Ваша дочь? — удивился Крохин. — Каким образом ваша дочь может находиться здесь?

— Я сам этого не знаю, каким образом, но женевец, доктор Герье, указал мне, что в этом доме, здесь, у вас, живет молодая девушка, похожая еще до сих пор на этот портрет, сделанный с нее около восьми лет тому назад, — и, говоря это, граф достал из кармана миниатюру и показал ее Крохину.

— Да, это, несомненно, она! — протянул тот, рассматривая портрет.

— Она? — подхватил граф. — Вы сказали «она»? Значит, вы знаете ее? Значит, она здесь?.. Так, ради Бога, скорее позовите ее, я горю нетерпением обнять мое дитя!

Граф был истый, природный француз и поэтому не мог обойтись без высокопарной фразы.

— Да, но, к сожалению, — сказал Крохин, — я не могу исполнить вашу просьбу…

— Но почему же? — воскликнул граф, не давая тому договорить.

— Потому, — продолжал Иван Иванович, — что ее нет здесь.

— Как нет? — вдруг упавшим голосом проговорил граф, и Крохин видел, как побледнел он.

— Она уехала! — пояснил Крохин. — И ее здесь нет.

Граф мог произнести только одно слово:

— Куда?

Крохин пожал плечами.

— Не знаю! — проговорил он. — Об этом господин Авакумов мне ничего не говорил.

— Так, ради Бога, пойдите спросите у него! — умоляюще произнес граф. — Вы понимаете: я — отец, я не видел моей дочери семь лет, считал ее погибшей, словом, ради Бога, скорее пойдите, узнайте!

Графу в эту минуту хотелось, чтобы Крохин пошел скорее и спросил, куда уехала его дочь, и вместе с тем ему хотелось также расспросить и узнать, как она попала сюда.

Крохин пошел, вернулся, но для того лишь, чтоб сказать, что ничего не узнал от Авакумова, потому что тот лежит в состоянии полного бреда и беспамятства.

— Разве он болен серьезно? — спросил Рене.

— К сожалению, да! — вздохнул Иван Иванович.

Тогда граф стал расспрашивать про свою дочь, как и когда она приехала сюда, но Крохин почти ничего не мог рассказать ему, потому что сам не знал ничего.

Молодая девушка появилась здесь, в доме, приблизительно месяц тому назад, затем на этой неделе уехала, но Крохин не видел даже ее отъезда и не прощался с ней.

Паспорт у нее был на имя польской графини Луизы Омельской, и проживала она у Авакумова под видом дальней родственницы покойной его жены, которая была действительно польского происхождения.

Вот все, что знал Иван Иванович.

— Послушайте, — стал просить его граф, — проведите меня самого в комнату больного, может быть, он придет в себя, и, может быть, мне удастся что-нибудь узнать от него!

Крохин подумал с минуту, как бы не решаясь сначала, но потом проговорил:

— Хорошо, граф, пойдемте!

И он провел его по коридору в спальню Авакумова.

В этой спальне, на небольшой железной кровати, за ширмами, метался в бреду старик, бормоча бессвязные слова, судорожно перебирая пальцами одеяло и мотая головой из стороны в сторону. Глаза его лихорадочно горели и были бессмысленны, лицо и руки были покрыты ярко-красными пятнами. Старик был в таком состоянии, что нечего было и думать, по крайней мере сегодня, узнать от него что-нибудь.

LIV

Убедившись, что Авакумов в таком состоянии, что от него ничего нельзя узнать, граф Рене вышел из комнаты, держась по-прежнему прямо, и бодро прошел по коридору; но в столовой, куда они вышли из коридора, эта бодрость оставила его, он пошатнулся и ухватился за притолку.

В течение семи лет своей разлуки с дочерью он мучился и страдал этой разлукой, но никогда еще не чувствовал ее так остро, как сегодня, когда казалось близко и возможно, наконец, свиданье с нею.

Вместо этого свиданья он узнавал лишь — словно судьба хотела, подразнив счастьем, усугубить его горе, — что дочь его была тут и исчезла снова, неизвестно куда.

Граф едва дошел до столовой и тут не выдержал; голова у него закружилась, в глазах потемнело, и он, чтобы не упасть, схватился за притолку.

Но слабость его была лишь минутная, он сделал усилие и овладел собой, потому что не столько сознавал, сколько чувствовал, что все-таки след был найден и хотя вместе с тем сейчас же и потерян, тем не менее это был след.

Нужно было, не теряя времени, искать дальше.

Крохин двинулся было к графу, чтобы поддержать его, но тот сам шагнул к столу, отодвинул стул и сел.

— Хорошо! — заговорил он. — Но ведь бесследно нельзя же уехать, и здесь, в доме, должно же быть кому-нибудь известно, куда отправлена моя дочь, проживавшая здесь под именем родственницы господина Авакумова?

— Ну, уж если я, — возразил Иван Иванович, — не знаю этого, то и никто в доме не знает.

— Но ведь она должна была уехать в каком-нибудь экипаже? На почтовых или на собственных лошадях? Если на почтовых, то легко справиться, по какому тракту.

— Она уехала на собственных! — сказал Крохин.

— Одна или кто-нибудь ее провожает?

— Этого я не знаю.

— Но экипаж должен же был вернуться? Тогда можно будет спросить у людей.

— Хорошо, если экипаж вернется, тогда, конечно, можно будет спросить у людей; но вернется ли он и когда — это совершенно неизвестно!

— Так что остается одно только средство — ждать, пока старик придет в себя и будет в состоянии разумно отвечать на вопросы?

— По-видимому, так, потому что он один знает, куда уехала молодая девушка.

— Ну, а если он не придет в себя?.. Чем он болен?.. Отчего у него этот бред?.. Был ли доктор?.. Что говорит доктор?..

Никогда еще ничье здоровье так не интересовало графа, как здоровье этого чужого ему старика, которого он видел первый раз в жизни.

Крохин отвечал, что доктор был, причем сказал, что болезнь очень серьезна, но определить ее он не может сразу, что нужно выждать.

— Выждать чего? — спросил граф.

— Чтобы миновал кризис.

— А если этот кризис кончится смертельным исходом, и старик не придет в себя до самой смерти?

— Тогда воля Божья! — проговорил Иван Иванович и развел руками.

— Воля Божья! — воскликнул граф. — Но Бог не допустит, чтобы я не нашел своей дочери; это было бы слишком жестоко; если вы говорите о воле Божией, значит, я так или иначе найду свою дочь.

— Конечно, найдете, — успокоительно проговорил Иван Иванович, — вам известен паспорт, по которому она проживает, известно, что она считается в России графиней Омельской, и по этому имени можно найти ее; стоит только добиться, чтобы по всем областям был послан запрос, где она находится.

— Да, разумеется! — обрадовался граф. — Все это можно сделать, и не только не потеряна надежда, но, наоборот, представляется полная возможность сделать так, чтобы розыски увенчались полным успехом. Я испрошу аудиенцию у императора Павла, буду умолять его, чтобы он вернул мне мою дочь, и он вернет мне ее, если даже господин Авакумов и не будет в состоянии сообщить, куда она уехала или куда увезли ее. А может быть, он еще и придет в себя?

— Может быть! — подтвердил Крохин.

— Тогда могу я вас просить, чтобы вы спросили у него все нужные сведения?

— Будьте покойны! — поспешил его уверить Иван Иванович. — Я нахожусь тут безотлучно, и, если только он придет в себя, я спрошу.

— Но, Боже мой! — произнес с тоской граф, снова охваченный отчаяньем. — Все это неверно, гадательно и, во всяком случае, медленно и не скоро выполнимо, а мне хочется поскорее, как можно скорее увидеть мою дочь! А что доктор, который лечит господина Авакумова, я могу увидеть его и поговорить с ним?

— Я полагаю, что это очень легко, — проговорил Крохин. — Кстати, доктор, который лечит господина Авакумова, должен приехать сейчас; если вам угодно подождать его…

— О, да! Я подожду! — перебил граф.

В это время в сенях хлопнула входная дверь. Иван Иванович прислушался.

Почти сейчас же за дверью послышались быстрые шаги, и в столовую торопливо вошел Степан Гаврилович Трофимов.

— Вот доктор, — представил его Крохин графу, — который лечит здешнего больного.

LV

Граф поднялся навстречу Трофимову и протянул ему обе руки.

— Доктор! — заговорил он. — Как я рад вас видеть… Скажите, пожалуйста, есть средство привести этого больного старика в чувство?.. Это необходимо мне…

— Это — граф Рене, который ищет свою дочь, — пояснил Крохин Трофимову, — он знает, что она проживала здесь в качестве родственницы господина Авакумова, под именем польской графини…

— Простите, вы говорите по-французски? — обратился снова к Трофимову граф, хотя Крохин заговорил с Трофимовым на французском языке, и по этому уже можно было судить, что тот понимает по-французски.

Но граф казался очень взволнованным и не мог хорошенько сообразить то, что спрашивал и делал.

Трофимов на хорошем французском языке отвечал ему, что он к услугам графа и готов удовлетворить его желания, если нужна ему помощь.

— Помощь не мне нужна, — торопливо стал объясняться граф, — то есть, собственно, и мне, но, главное, этому старику…

— Господину Авакумову?

— Да, ему.

— Но ведь я его лечу и потому обязан сделать все зависящее от меня…

— Да, все зависящее, — повторил граф, — поэтому-то я к вам и обращаюсь… Можно вернуть его к сознанию, хотя бы на несколько минут, чтоб он ответил на один лишь вопрос?

— Можно, — спокойно подтвердил Трофимов.

— Ну, слава Богу! — воскликнул граф. — Тогда, ради Бога, сделайте это скорее…

— Можно, — продолжал Трофимов, — но я должен предупредить, что такая попытка может ускорить смертельный исход…

— Пусть, — проговорил граф, — но это необходимо!

— Граф, — остановил его Трофимов, — думаете ли вы о том, что говорите? Это необходимо, по вашему мнению, для вас или для самого больного?

— Вероятно, и для самого больного… Но для меня это тоже почти вопрос жизни и смерти. Мне нужно, чтоб этот старик во что бы то ни стало дал ответ, где моя дочь… Он один знает, куда она уехала…

— И ради этого вы хотите рисковать его жизнью и ускорить его конец, приведя его в чувство?

— Но ведь он все равно умрет!

— Он умрет — вы правду сказали, но если я и решусь вызвать в нем искусственно проблеск сознания, то исключительно ради него самого…

— Все равно — ради него самого, только сделайте это и спросите, куда уехала моя дочь и где я могу найти ее.

— Нет, если мне и удастся привести в чувство господина Авакумова, то светлый промежуток, который явится у него, будет настолько краток, что мне некогда будет говорить с ним о постороннем. Мне надо будет говорить с ним о нем самом… Едва ли и это успею я сделать…

— Значит, вы мне отказываете?

— К сожалению, с уверенностью могу сказать, что да, отказываю…

— Но это бесчеловечно, безбожно с вашей стороны!

Трофимов подошел к графу и взял его за руку.

— Граф, — проговорил он, — вы теперь взволнованы, но когда успокоитесь и придете в себя, убедитесь, обдумав и взвесив все хладнокровно, что бесчеловечным, скорее, являетесь в этом случае вы, чем я. Вы требуете, ради себя и своих целей то, что можно сделать лишь для спасения души другого человека…

— Вы — доктор, — воскликнул граф, — и не ваше дело заботиться о чьей-либо душе, на вашей обязанности лежат только заботы о теле. Душу же оставьте священникам… Если вы не захотите мне помочь, то я сегодня же привезу сюда другого доктора и попрошу его помощи…

Трофимов вскинул плечами.

— Как вам будет угодно, граф! Привезите другого доктора и послушайте, что он вам скажет!..

— Берегитесь, — стал угрожать Рене, — я могу показать вам, что имею достаточно силы… я дойду до самого императора…

— Как вам будет угодно!

— Так вы не согласны исполнить мою просьбу и, приведя в чувство больного, спросить его, куда уехала от него моя дочь?

— Я не могу сделать это!

— Хорошо же! — произнес тихим шепотом граф, повернулся и не прощаясь направился к двери.

Крохин последовал за графом, чтобы проводить его…

— Как зовут этого доктора? — спросил граф у Крохина на лестнице.

Тот ответил.

— Как? — переспросил граф.

— Трофимов, — повторил Крохин.

— Будьте добры, запишите мне его фамилию.

И граф достал из кармана таблетки с карандашом и подал их Ивану Ивановичу.

Тот написал по-русски и по-французски фамилию Трофимова.

Граф приостановился, как бы припоминая.

— Я где-то слышал эту фамилию, — сказал он. — Да! — вспомнил он сейчас же. — Мне упоминал о ней доктор Герье, но я не знал, что господин Трофимов — тоже доктор; мне господин Герье ничего не сказал об этом.

— А вы видели доктора Герье в Митаве? — спросил Крохин.

— А вы почем знаете, что Герье в Митаве теперь? — удивился граф. — Разве вы…

И граф остановился, не договорив. Он понял, что этот господин, принимавший его тут, тот самый, который фигурировал в рассказе доктора Герье как управляющий Авакумова, и, судя по словам женевца, был один из посвященных в том обществе, членом которого состоял и сам граф…

Тогда граф сделал ему рукою знак, условный между сочленами общества, чтобы узнавать друг друга, и ждал с его стороны ответного знака.

Со своим сочленом ему легко было бы продолжать разговор.

Но Крохин и вида не подал, что понял знак графа, и ничем не ответил ему…

Так граф и должен был уехать.

LVI

В то время как граф отправился в дом к Авакумову, хозяин гостиницы, француз, немедленно после разговора графа с художником Варгиным, при котором он был переводчиком, тоже вышел из дому, сел на извозчика и велел тому ехать на Невский.

Хозяин гостиницы, m-eur Vartot, или Вартот, как звали его по-русски, был сын известного в свое время парикмахера. Отец его имел широкую практику при дворе Елизаветы Петровны и, благодаря бывшим тогда в моде пудреным парикам, нажил недурное состояние.

Сын не нашел выгодным продолжать дело отца, продал парикмахерское заведение и открыл гостиницу, надеясь на большие доходы от этого предприятия.

На Невском Вартот остановился у католической церкви и там скрылся в широких дверях находившегося при церкви дома.

Здесь жил патер Грубер, высокопоставленный иезуит, вытеснивший отсюда католического митрополита Сестренцевича.

Вартот поднялся по лестнице как человек, хорошо знавший местные привычки и обычаи.

Дверь квартиры Грубера на лестницу никогда не была заперта, как будто в нее мог войти всякий, кто хочет.

Входивший в эту дверь обыкновенно не находил никого в прихожей, да и следующая комната также бывала пуста, словом, получалось впечатление, как будто патер Грубер жил совсем не скрываясь, на виду у каждого, кто бы пожелал заглянуть к нему.

Вартот, не найдя никого, по обыкновению, в передней, сам снял верхнее платье и направился в следующую комнату, где нарочно несколько раз громко кашлянул, чтобы дать знать о своем приходе.

Чуть-чуть приотворенная дверь во внутренние покои шевельнулась, и для всякого более наблюдательного, чем Вартот, человека сразу стало бы ясно, что за ним следили сквозь щель этой двери.

Но Вартот ничего не заметил и, когда сам отец Грубер появился перед ним, добродушно выразил свое удивление тому, как можно жить с незапертыми входными дверьми.

Он каждый раз выражал Груберу это удивление и каждый раз неизменно получал один и тот же ответ:

"Мне нечего скрывать, сын мой, и прятать; украсть у меня ничего нельзя, потому что все мое богатство в моей душе, для сохранения которой нужны, скорее, не запертые, а отворенные двери!"

Так и на этот раз ответил Грубер Вартоту и добавил:

— Ты ко мне, сын мой, с какою-нибудь новостью?

Вартот был верный католик и послушный сын своего патера.

Он являлся, по приказанию Грубера, докладывать ему об останавливавшихся в его гостинице приезжих и обо всем, что узнавал о них, если это было нужно.

На него возложили такую обязанность в виде епитимий, а за это он получал заранее разрешение приписывать к счетам, сколько захочет, ибо своей епитимией искупал этот грех.

— Я вчера докладывал вам, — заговорил Вартот, — что приехал в Петербург и остановился у меня граф Рене, из Митавы.

— И я сказал тебе, — продолжил патер Грубер, — чтобы ты по возможности осведомился, по какому делу пожаловал сюда граф.

— И я узнал! — заявил Вартот. — Он приехал для розысков своей дочери.

Грубер поднял брови и поджал губы.

— Для розысков своей дочери? — повторил он.

— Да, он призывал сегодня к себе художника Варгина.

— Так! — протянул Грубер. — Художника Варгина!.. Что-то помню! Дальше!..

— Он приятель с женевским доктором Герье, который теперь в Митаве; этот доктор рассказал графу, что видел здесь, в Петербурге, его дочь, что об этом знает также художник Варгин, а потому тот сейчас же послал за ним.

— И что же этот художник?

— Упорно отнекивался и уверял, что никакой дочери графа не знает и не видел, да и вообще никакой молодой девушки не помнит.

— Ну, а сам граф?

— Поехал сейчас в дом господина Авакумова.

Грубер прищурился и придал своему лицу выражение полного равнодушия.

— Хорошо, сын мой! — проговорил он. — Да благословит тебя Бог! Нам, разумеется, нет никакого дела до того, что твой граф Рене отыскивает свою дочь, но нам важно твое послушание и что ты исполняешь его так ретиво. Иди с миром!

Отпустив Вартота, Грубер постоял, прислушиваясь, пока затихли шаги послушного сына католической церкви, затем повернулся и вошел в соседнюю комнату, имевшую несколько более жилой вид, чем огромный, почти пустой зал, в котором он принимал Вартота.

Здесь у него было что-то вроде парадного кабинета, куда входили к нему более важные посетители.

У окна здесь сидел высокий, плечистый господин с такими большими черными глазами, что они как бы затмевали собою все остальные черты его лица, и казалось, что на этом лице, кроме больших черных глаз, ничего не было.

Сила их взгляда была такова, будто они искрились и светились.

— Вы слышали? — обратился к нему Грубер. — Вы слышали, брат Иосиф, что графу Рене открыто местопребывание его дочери и что он приехал сюда?

— Я все слышал! — ответил брат Иосиф.

— Я вам говорил, — начал Грубер, — что у меня было какое-то предчувствие, а предчувствие меня редко обманывает. Хорошо ли мы сделали, что поместили дочь графа у Авакумова?

— Авакумов вполне надежный человек; он всецело в наших руках и зависит вполне от нас! — сказал брат Иосиф.

— Положим, это так! — согласился отец Грубер. — Но окружающие его ненадежны! Этот Крохин мне подозрителен. Мне кажется, не замешались ли тут опять перфектибилисты?

— Нельзя же всюду только видеть их! — поморщился брат Иосиф.

— Однако! — возразил Грубер. — Уже самое появление молодой девушки на катанье, на балаганах, как нарочно в экипаже, обращавшем на себя внимание, когда Авакумову было прямо приказано держать свою «родственницу» так, чтобы она никуда не показывалась, было по меньшей мере странно. А теперь вдруг графу уже известно, где его дочь, и он является за нею в Петербург. Поверьте, это работа перфектибилистов!

— Иллюминатов! — поправил брат Иосиф.

Перфектибилисты было тайное мистическое общество, образованное в XVIII столетии для тайной борьбы с деятельностью иезуитов.

Иезуиты старались выдать это общество за вредную религиозную секту и называли перфектибилистов иллюминатами.

LVII

— Впрочем, чья бы тут ни была работа, — сказал Грубер, — но нам нельзя допустить, чтобы граф Рене, или, вернее, так называемый граф Рене, нашел свою дочь, прежде чем нам выгодно будет указать ему, где она находится. Она слишком серьезное орудие в наших руках в отношении графа, чтобы мы не воспользовались этим орудием и не пресекли открытую ныне ему возможность найти свою дочь самому.

— Но ведь если он, — возразил брат Иосиф, — уже поехал к Авакумову, то, вероятно, теперь поздно принимать какие-либо меры, и свидание состоялось.

— Этого не может быть! — улыбнулся Грубер. — Авакумов не смеет выдать ее, но нам все-таки нельзя сидеть сложа руки. Я вам поручаю осветить это дело сегодня же и так или иначе покончить с ним; поезжайте немедля.

— Вы дадите мне какие-нибудь инструкции?

— Действуйте, смотря по обстоятельствам; я надеюсь на вас и уверен, что вы, обладая вашей силой, устроите все сегодня же. Я вас буду ждать целый день, приезжайте ко мне, чтобы рассказать, что вы успеете сделать для вящей славы нашего ордена.

Брат Иосиф подошел под благословение патера и отправился.

Он был одет в платье светского человека и, очевидно, принадлежал к тайным иезуитам, которые, как известно, имеют право носить платье, соответствующее их положению в обществе и занятиям, избранным ими для достижения этого положения.

Должно быть, дело о дочери французского графа в достаточной степени интересовало патера Грубера, потому что, как только удалился брат Иосиф, напускное спокойствие и уверенность быстро сбежали с него, и он в некотором волнении заходил по комнате.

В самом деле, в той сложной политической игре, которую вели иезуиты, молодая девушка, дочь лица, приближенного к королю Людовику XVIII, могла оказаться важным козырем, и раскрывать свои карты и показывать этот козырь прежде времени было не только нерасчетливо, но и неблагоразумно и даже опасно.

Игра была нешуточная.

Бонапарт, первый консул Французской республики, искал союза с Россией против Англии, которая противилась и препятствовала возраставшему могуществу Франции, могуществу, тесно связанному с властью и возвышением самого консула Бонапарта.

Республиканского правительства во Франции Англия не признавала и покровительствовала и поддерживала — или делала вид, что покровительствует и поддерживает, — короля Людовика XVIII, нашедшего приют, денежную поддержку и действительное покровительство в России, у императора Павла Петровича.

Для того чтобы привлечь Россию на свою сторону против Англии, Бонапарту нужно было, чтобы изменилось расположение Павла Петровича к Людовику XVIII прежде всего.

И Бонапарт, не пренебрегавший никакими средствами в политике, решился в данном случае воспользоваться услугами иезуитов, потому что один из видных деятелей этого ордена, патер Грубер, своей ловкостью занял выдающееся положение в Петербурге и сделался в то время настолько близким ко двору, что имел доступ к императору без доклада.

Грубер и его клевреты поэтому вели при русском дворе деятельную интригу против французского короля, и описанные нами события происходили как раз в разгаре этой интриги.

Вот почему отец Грубер, получив от Вартота сведения о графе Рене, поспешил отправить сейчас же одного из самых сильных своих помощников, брата Иосифа, как нарочно, случившегося тут, и, отправив его, стал в явном волнении ходить по своей комнате.

Но напрасное волнение не могло ничему помочь и расстраивало лишь стройный ход мыслей непрерывно занятого отца Грубера. Терять время ему было некогда, и он, зная по опыту, что лучшим средством для отвлечения всякого беспокойства служит работа, сел к столу и принялся писать письма.

Занятый этим делом, он позвонил и, продолжая писать, приказал вошедшему на его звонок молодому человеку в сутане, с пробритой тонзурой на голове:

— Пошлите во дворец и просите передать, что я чувствую себя нездоровым и что сегодня не буду выходить из дому.

LVIII

Часа через два, а может быть, и меньше, в дверь послышался легкий стук. Патер Грубер обернулся в своем кресле и сказал:

— Войдите!

В комнату вошел брат Иосиф; губы его улыбались, глаза, и без того блестящие, блестели совсем уже особенным блеском.

— Все хорошо, отец! — начал он, опускаясь на стул против патера Грубера как свой человек, не ожидая приглашения сесть.

— Слава Богу! — сказал Грубер, взглянул вверх и поднял руки, потом сложил их, склонил голову и остановил бесстрастный, спокойный взгляд на брате Иосифе.

— Я прямо отсюда, — начал рассказывать тот, — отправился к Авакумову и попал туда почти сейчас же вслед за графом Рене. Графа принял Крохин, а сам Авакумов лежит больной.

— На самом деле больной или же фиктивно? — спросил Грубер.

— Не знаю, этого я не мог выяснить, потому что Крохин был занят с графом и мне незачем было подниматься наверх, потому что я узнал самое главное от лакея Станислава, доброго католика, преданного нам. Авакумов лежит, а настоящая ли у него болезнь или поддельная — не важно; если даже настоящая, то она гораздо лучше, пожалуй! Дело в том, что Луиза уехала уже несколько дней тому назад.

— Уехала? — переспросил Грубер. — Куда?

— Об этом не знает никто в доме, даже Крохин. Вероятно, Авакумов был предупрежден или сам проведал о приезде графа и поспешил принять меры. Куда он отправил Луизу, известно только ему одному.

— Но он отправил ее все-таки без нашего ведома и не сообщил нам ничего. Это странно!

— Вероятно, болезнь помешала ему сообщить.

— Значит, болезнь его действительная?

— Может быть. Но, во всяком случае, граф не узнал ничего, потому что Крохин водил его даже, чтобы показать ему Авакумова, который якобы или на самом деле лежит в бреду. Так граф и не мог допытаться.

— Вы это знаете наверное?

— Наверное.

— Какие доказательства?

— Мне говорил сам граф.

— Вы виделись с ним?

— Да, я был у него.

— У графа?

— Да.

— Каким же образом вы попали к нему?

— Поехал прямо в гостиницу, велел о себе доложить и был тотчас же принят.

— Под какой же фамилией вы явились?

— Под своей собственной, Иосифа Антоновича Пшебецкого.

— И не считаете это опасным?

— Ничуть.

— И граф сразу заговорил с вами, незнакомым человеком, о своей дочери? Неужели он так неосторожен?

— Нет. Я явился к нему от имени художника Варгина, назвавшись его другом.

— Вот как!

— Вы находите это смелым? Но убедитесь сейчас, что я мог поступить так. Я уверил графа, что художник немного полоумный… Кстати, нам, может быть, придется впоследствии сделать этого художника действительно полоумным.

— Между прочим, — перебил Грубер, — я справлялся в своем алфавите: с этим художником мы уже имели дело несколько лет назад, когда произошла неудача с появлением сирены в Петербурге… Помните это дело?

— Помню очень хорошо и помню также художника и знаю, что он попадался на нашем пути.

— И напрасно мы его не устранили тогда! — докончил Грубер.

— Может быть, и не напрасно! — возразил Иосиф Антонович. — Он еще пригодится нам.

— Ну, а что же граф?

— Он поверил тотчас же в мою дружбу с Варгиным, как я сказал, что тоже видел его дочь. Граф находится теперь в таком беспокойном состоянии, что выболтал мне все свои намерения.

— Что же он намерен предпринять?

— Он хочет просить аудиенцию у государя.

— Так я и думал! — сказал Грубер. — Ну, с этой стороны будут приняты должные меры… Еще что?

— Еще… он хочет вести к Авакумову своего доктора, чтобы тот привел старика в чувство и спросил у него, где молодая девушка.

— Вы указали ему на доктора?

— Это было бы неосторожно. За доктором он пошлет из гостиницы, и я Вартоту оставил уже распоряжение, кого привести к графу, если тот потребует доктора.

— Конечно, так лучше! — согласился Грубер. — А кто теперь лечит Авакумова?

— В том-то и дело, какой-то Трофимов.

— Трофимов? — протянул Грубер. — Что такое Трофимов? Откуда он взялся? Я никогда не слыхал о нем от Авакумова.

— Трофимов явился у него недавно и вдруг стал почему-то близок с ним, но почему — Станислав не знает. Только Авакумов имеет к Трофимову такое доверие, что даже отпускал с ним Луизу.

— Так это она с ним каталась на балаганах?

— Вот именно. И теперь он каждый день бывает у Авакумова и лечит его.

— Надо осветить его личность во что бы то ни стало и узнать, что это за человек! — раздумчиво произнес Грубер.

Иосиф Антонович самодовольно улыбнулся.

— Это будет сделано! — проговорил он. — И первое же сведение о том, что делает господин Трофимов у Авакумова, мы получим сегодня же здесь, у вас.

— Каким образом?

— Сведения эти принесут сюда.

— Кто?

— Ни более ни менее как тот же Варгин.

— Художник Варгин придет сюда?

— И расскажет, что делает господин Трофимов у Авакумова.

— Каким же это образом?

— Очень просто. После разговора со Станиславом и перед тем, как ехать к графу, я побывал у художника Варгина; это очень интересный, в смысле психоза, субъект, и я вам ручаюсь, что он придет сюда и расскажет все; будьте покойны, нужно лишь подождать только.

— И долго? — спросил Грубер.

— Что?

— Нужно ждать?

Иосиф Антонович посмотрел на часы.

— Я думаю, не больше времени, какое необходимо, чтобы приготовить чашку шоколада и выпить ее.

— Отлично! — согласился Грубер. — Я вам сварю, если хотите, шоколада, и мы выпьем его, пока явится ваш художник.

Грубер умел отлично варить шоколад по совершенно особому способу и благодаря этому попал во дворец, угодив Павлу Петровичу приготовлением шоколада, что послужило ему первым шагом к милостям государя, привлечь к себе которые он уже постарался затем.

LIX

Когда Крохин проводил графа и вернулся в столовую, Степан Гаврилович стоял, приложив руку к лицу, закрыв глаза и опустив голову.

Заслышав приближение Крохина, Трофимов отнял руку, и Крохин почти испугался выражению тоски и горя, какое было у Степана Гавриловича.

Крохин хотел было кинуться к нему, пораженный его видом, но Трофимов остановил его.

— Я пройду к больному, — сказал Степан Гаврилович, — оставьте меня одного с ним, пусть никто не входит в спальню, пока я не выйду оттуда.

Спокойный голос Степана Гавриловича и уверенность, с которой он произнес эти слова, подействовали на Крохина.

Он с удивлением взглянул на Трофимова и с еще большим удивлением увидел, что лицо его стало снова бесстрастно, холодно и загадочно, как у каменного изваяния сфинкса.

Крохин понял, что такой человек, как Степан Гаврилович, не нуждается ни в соболезнованиях, ни в расспросах, что бы ни случилось с ним или что бы ему ни предстояло.

— Кстати! — добавил Трофимов. — Вы внимательно следите за прислугой?

— Один мне кажется подозрителен, — ответил Крохин. — Вольнонаемный лакей Станислав!

— И, кажется, вы не ошибаетесь! — подтвердил Трофимов. — Пожалуй, лучше отошлите его куда-нибудь, пока я буду в спальне… Или нет! — вдруг остановил он сам себя. — Чему быть, того не миновать; пусть события идут сами собой и пусть все делается, как надо, чтобы оно делалось!

Кивнув Крохину, Степан Гаврилович прошел через коридор в спальню Авакумова и сел у постели больного старика, остановив на нем пристальный взгляд.

Авакумов продолжал метаться на постели, перебирать руками одеяло и бормотать бессвязные слова, смысл которых трудно было понять, но по голосу и выражению больного было видно, что для него эти слова были мучительны и страшны.

Изредка больной вскидывал голову, широко открывал веки и большими, выкатившимися безумными глазами взглядывал на Трофимова, но, несомненно, не видел его и бормотал свое. Мало-помалу он ослабел, прилег на подушку, вытянул руки и затих. Трофимов продолжал сидеть и смотреть на больного.

Прошло довольно много времени. Наконец, затихший Авакумов открыл глаза, и по его взгляду можно было понять, что он увидел и узнал Трофимова.

— Скорее… еще раз… — хриплым, сдавленным голосом произнес Авакумов.

Трофимов молчал и не двинулся.

— Скорее, — повторил старик, — я хочу жить!

Трофимов не отвечал.

— Вы хотите уморить меня, — собирая последние силы, заговорил Авакумов, — но если так, я позову сейчас людей и расскажу им все, и если я умру, то и вас сгноят в тюрьме.

Трофимов как будто не слышал угроз старика; он в глубокой задумчивости, казалось, внутренне приглядывался к чему-то, словно взвешивая и внимательно следя за колебанием чашек весов. Потом он, как будто уступив неотвратимому и неизбежному, решительно встал и направился к двери.

— То-то же! — прошептал Авакумов.

Степан Гаврилович вернулся, катя перед собой большое колесное кресло, и в этом кресле полулежал тот самый молодой человек, которого видел Герье у Авакумова лежащим в отдельной комнате.

Человек этот был так бледен, что в лице его не было, что называется, ни кровинки, и настолько слаб, что не имел сил не только двинуться, но даже поднять веки.

Трофимов подкатил кресло близко к кровати Авакумова, достал у него из-под подушки золотой шприц, обнажил руку бессильного молодого человека (рука эта была вся исколота) и быстрым движением вонзил шприц ему в тело.

Молодой человек дрогнул, и чуть слышный стон вырвался у него.

Трофимов вытащил шприц, наполненный уже кровью несчастного, сидевшего в кресле, и сделал этой кровью впрыскивание Авакумову.

В это время за дверью послышались шум, борьба, дверь распахнулась, и в комнату ворвался как бы обезумевший, в неистовом исступлении человек; другой напрасно силился удержать его.

Ворвавшийся был Варгин, а тот, который силился удержать, лакей Станислав.

Трофимов выпрямился, глаза его блеснули гневом и, вспыхнув, остановились на появившихся.

— Это преступление! — задыхаясь, пытался говорить Варгин. — Я видел все, вы… на каторгу…

Но он не договорил. Трофимов протянул к нему обе руки и сказал одно только слово:

— Спи!

Варгин пошатнулся, прислонился к притолоке и так и остался, замолкнув на полуслове.

Сзади него виднелось бледное лицо Станислава, который в ужасе глядел на Трофимова.

Тот, опустив одну руку, но другую держа вытянутою, подошел к Станиславу и тронул его за голову.

Станислав закрыл глаза.

— Ступай, очнись! — сказал ему Трофимов. — И забудь все, что ты видел и слышал здесь.

Станислав покорно повернулся и неспешными шагами удалился по коридору.

— А ты, — обратился Трофимов к Варгину, — останься здесь, смотри, слушай и запомни, что произойдет сейчас.

LX

Безвольно прислонившийся к притолоке Варгин сначала было так же покорно, как и Станислав, подчинился приказанию и оглянулся кругом. Трофимов в это время запирал дверь на ключ.

Но, взглянув на Авакумова и молодого человека в кресле, Варгин задрожал весь, лицо его исказилось судорогой, все тело его затряслось и стало дергаться в конвульсиях.

Трофимов, сдвинув брови, глянул на Варгина, быстро пригнулся к нему и дунул ему в лицо.

Этим дуновением он пробудил Варгина от гипноза, потому что дольше оставлять того в гипнозе было немыслимо — положение выходило слишком сложным, и натура Варгина не могла вынести.

Художник, загипнотизированный, должен был как будто наяву видеть и чувствовать, что происходило кругом и против чего возмущалось все существо его. Это было чересчур, с ним сделались конвульсии, которые могли бы иметь ужасные для него последствия, если бы его не разбудили в тот же миг.

Но разбуженный Варгин помнил то, что видел сейчас, потому что ему приказано было помнить.

Трофимов подхватил его и усадил на стул.

— Подлец! Негодяй! Преступник! Что ты делаешь тут? — заговорил Варгин.

Он хотел эти слова крикнуть во весь голос, но крик не вышел, потому что не хватило сил, и он произнес их чуть внятно.

— Тише! Помолчи, потерпи! Сейчас все узнаешь! — старался удержать и успокоить художника Трофимов.

Но выведенный из гипноза Варгин не был уже во власти Степана Гавриловича и потому не подчинялся ему.

— Не замолчу! Не потерплю! — возмущался Варгин. — Я закричу…

Тогда Трофимов нагнулся к самому его уху и шепотом, едва слышно, сказал ему несколько слов.

Варгин вдруг отшатнулся от Степана Гавриловича, глянул и замолк.

Трофимов, в свою очередь, поглядел на художника и улыбнулся.

— Теперь веришь? — спросил он.

— Не знаю! — смущенно произнес Варгин. — Не может быть!

— Так подожди! И прежде чем судить о чем-нибудь, имей терпение наблюсти до конца, а потом суди, что хорошо, что дурно!

Слова, сказанные шепотом Трофимовым Варгину, произвели на того все-таки желаемое действие. Он уже имел вид сильно пораженного чем-то человека, ошеломленного и как будто готового в эту минуту сдаться.

Трофимов воспользовался этой минутой и подошел к Авакумову.

Тот явно чувствовал теперь прилив бодрости и возвратившихся сил.

— Я вам давно говорил, — сказал он Трофимову довольно твердым голосом, — что мне нужна кровь свежего человека, что это тщедушное, изнуренное существо больше уже не годится для меня; я оттого и заболел, что нельзя было сделать более здоровое впрыскивание.

— Вы оттого заболели, — перебил его Трофимов, — что этот молодой человек, — он показал на лежавшего в кресле, — теперь благодаря вам выздоровел. Вы хотели, для того чтобы поддержать свою жизнь, подвергнуть его медленному умиранию…

— Так ведь вы же сами помогали мне в этом! — воскликнул Авакумов.

— Я помогал, но не вам, а ему, и способствовал его выздоровлению. Вы же сами шли на смерть и сами приготовили ее себе.

Авакумов моргал глазами инадвигал морщины на лбу, желая сообразить, что ему говорят.

Это было и ново, и неожиданно для старика. Его доктор, его сообщник до сих пор, Трофимов, которого он считал своим единомышленником, помогающим ему в страшном деле поддержания жизни чужой кровью, вдруг повел с ним совсем иные, странные и новые речи.

— Почему вы говорите о смерти? Какая смерть? — испуганно стал спрашивать Авакумов. — Я не смерти хочу, я хочу жить!.. И я жил бы, если б мне достали свежей крови… Тогда я привел себе человека, но его высвободили от меня… Он был молодой, сильный… Я снова ожил бы, и, конечно, этот уже истощен…

— Он истощен, — снова подтвердил Трофимов, — но постоянные кровопускания дали ему выздоровление… Кровь его была отравлена болезнью…

Авакумов вдруг привстал.

— Как, отравлена?! — воскликнул он. — Значит, я вливал в себя и вы вливали в меня отравленную кровь?

— Вы сами хотели этого…

— Я не хотел отравленной крови, это ложь! Вы уморили меня…

Трофимов близко подошел к постели Авакумова.

— Теперь поздно, — заговорил он, — и напрасно жаловаться и упрекать. Теперь пришла минута, когда вы должны свести счеты со своим прошлым и со всем содеянным вами… Если кого вы можете упрекать, так только самого себя… Вспомните свою жену, которую вы замучили, вспомните, сколько страданий вы причинили людям, и вспомните, наконец, что вы хотели поддержать свою жизнь кровью другого человека и для этого держали его взаперти и безжалостно обходились с ним. Одного было мало вам, и вы завлекли к себе другого, а чтобы разделаться с этим, который был, по вашему мнению, уже не годен, вы хотели отравить его, думая, что соблазните деньгами молодого доктора… Но судьба не допустила ужасного преступления, и доктор не взял с вас денег и не дал вам яда; а завлеченный вами молодой человек был освобожден, а тот, который был в ваших руках, вместо того, чтобы продлить вашу жизнь, как вы воображали, получил сам исцеление… Зло обратилось в добро и принесло вред одному лишь вам…

LXI

Долго говорил еще Трофимов, но слова его убеждения не трогали старика Авакумова. Напрасно Степан Гаврилович призывал его к покаянию, напрасно убеждал его, чтоб он одумался, чтоб он признал свои прошлые грехи, ничего не действовало на злобного старика. Он не хотел верить, что близится его смертный час, что минуты его сочтены, требовал, чтоб его вернули к жизни, клял изменника, как называл Трофимова, и богохульствовал…

Варгин, присутствовавший при этой сцене, присмирел и наблюдал молча.

Теперь он видел, что правда как будто на стороне Трофимова и что в самом деле преждевременно было выводить заключение не в его пользу. Но в чем еще состояла эта правда и каким путем мог выздороветь молодой человек, обессиленный кровопусканиями, этого понять Варгин не мог.

Одно было несомненно, что злой старик Авакумов терпел наказание за прошлую свою жизнь, и наказание это было страшное.

Мало-помалу слова отчаяния, злобы и ненависти, произносимые Авакумовым, потеряли связь, речь его перестала быть последовательною, он снова впал в бред и заметался по постели…

— Кончено, — проговорил Трофимов, — он умрет, не примирившись и не раскаявшись!.. Такова, видно, воля судьбы!..

Авакумов захрипел, и в горле у него послышалось бульканье, душившее его…

— Разве он умрет? — с некоторым ужасом спросил Варгин.

— У него началась уже предсмертная агония, — ответил Трофимов, — теперь уж ничто не спасет его… Ничем нельзя даже облегчить его страдания… Теперь за дело, Варгин!..

— За какое дело? — удивленно спросил тот, нисколько, однако, не возражая против того, что Степан Гаврилович так попросту называет его по фамилии.

— Нужно как можно скорее, — пояснил Трофимов, — перевезти этого молодого человека ко мне, чтоб не оставлять его здесь… Кати кресло, помоги мне!

Они выкатили кресло в столовую, и здесь Трофимов начал распоряжаться…

Явился Крохин и стал отдавать приказания, какие требовал от него Степан Гаврилович.

Была сейчас же заложена карета, больного вынесли на тюфяке, уложили его в карету, в нее сел Трофисов с Варгиным, и они поехали…

Тут только на свежем воздухе Варгин свободно вздохнул и пришел в себя.

— Так это ты? Ах, чтоб тебя! — обратился он к Трофимову, дружески и, насколько позволяли обстоятельства, радостно взглядывая на него. — Теперь я вижу, что это действительно ты… но как же я не узнавал тебя до тех пор, пока ты сам не сказал мне?..

— Времени много ушло! — усмехнулся Трофимов, или, вернее, тот, кто называл себя этим именем.

— Да откуда же много? — возразил Варгин. — Напротив, все это, мне кажется, было так недавно!..

— Может быть. Но теперь узнать меня могут лишь тогда, когда я захочу… И я не открылся бы тебе, если бы это не было необходимо… Как ты попал к Авакумову?

Варгин сморщил лоб, припоминая.

— Не знаю… — проговорил он. — В самом деле, как я попал?.. Подожди — мне нужно куда-то еще пойти… Впрочем, успею… Нет, но я не ожидал никак, что вдруг Трофимов — ты!.. Да ты теперь гораздо старше своих лет на вид… у тебя морщины…

— Искусственные, мой друг!

— Ведь ты как в воду канул. И не писал ничего, и совсем не было слышно о тебе… И вдруг… Да еще при таких обстоятельствах!..

— Только благодаря этим обстоятельствам я и открылся тебе, чтоб убедить, что я не злодей и если делаю что-нибудь, то потому лишь, что уверен, что оно хорошо и нужно!

— Все-таки, знаешь, мне этот обескровленный молодой человек сомнителен…

— Вот приедешь домой и узнаешь, в чем дело…

— Ну, хорошо, я верю тебе, я должен верить! — согласился Варгин.

Теперь он имел основание верить человеку, называвшемуся Трофимовым; после того как тот шепнул ему несколько слов, чтоб остановить его горячность и неистовство, он узнал в нем своего старого приятеля, Кирша…

Это был Кирш, давнишний приятель Варгина, принужденный скрываться по совершенно особым и очень сложным обстоятельствам. Варгин настолько знал и любил Кирша, что, как только тот открылся ему и дал узнать себя, он присмирел и поверил тому…

LXII

Патер Грубер сидел с братом Иосифом, или Иосифом Антоновичем Пшебецким, за шоколадом.

Они уже сидели так добрых два часа, а ожидаемый ими Варгин, который, по уверению Пшебецкого, должен был явиться и рассказать все, не приходил.

— Будьте покойны, он придет! — с неослабной уверенностью повторил уже в сотый раз Иосиф Антонович.

— Да почему вы так уверены? — спросил Грубер, терпение которого, по-видимому, начало истощаться. — Мне кажется, вы ошибаетесь!

— Я могу ошибаться, — возразил Пшебецкий, — в чем угодно, но только не в этом!

— Однако?

— Дело в том, что я нашел в этом художнике Варгине удивительный субъект для гипноза… А вам известна, кажется, моя сила в этом отношении.

— В вашей силе я не сомневаюсь… — начал Грубер, но Иосиф Антонович перебил его:

— Если не сомневаетесь, тогда верьте!

— Но я желал бы знать, как вы распорядились в данном случае своей силой? Дело мне кажется довольно сложным.

— Напротив, ничуть! Я уже много раз пользовался этим приемом и всегда получал желаемые результаты, находя в загипнотизированных рабски исполнительных помощников, которые с удивительной точностью без страха и колебаний исполняют приказания, причем для этого лишь нужно, чтобы субъект был достаточно впечатлителен, а большей впечатлительности, чем у этого художника, я не встречал. Он должен выполнить с математической точностью все, что я ему велю, и прийти сюда во что бы то ни стало, чтобы рассказать нам.

— А что же вы ему велели делать?

— Приехав к нему и найдя его дома, я сразу увидел, каков он, и мне достаточно было поглядеть на него и подумать, чтобы он впал в гипноз, как это уже случилось, и он был в полной моей власти. Тогда я сказал ему, чтобы он следовал за мною, отвез его в дом Авакумова, сдал Станиславу и поручил тому дать возможность художнику наблюсти за Трофимовым…

— Отчего же вы не поручили это просто Станиславу?

— Во-первых, Станислав недостаточно развит, чтобы понять и запомнить подслушанный разговор, а во-вторых, не забывайте, что мне нужен тут загипнотизированный человек, который, как машина, воспримет все услышанное и, явясь сюда, повторит от слова до слова, хотя бы даже это было на языке, для него неизвестном.

— Неужели это возможно? — полюбопытствовал Грубер.

— Вполне и безусловно. Загипнотизированный не только может запомнить и повторить чужую речь на незнакомом ему языке, но даже сам говорить на нем, если он только когда-нибудь слышал разговор на этом языке.

На этот раз этой протянутой руки было достаточно, чтобы Варгин, как бы привыкший уже к гипнозу, немедленно впал в него.

"Поразительная впечатлительность!" — подумал Трофимов.

— О да! — сейчас же ответил ему Варгин, недвижно растянувшийся в кресле, с открытыми, остановившимися, как у мертвого, глазами.

— Ты, значит, можешь читать мысли? — спросил Трофимов.

— Да.

— И видеть на расстоянии?

— Да, да!

— Тем лучше.

— Я знаю уж, что ты хочешь, чтобы я сказал тебе… О, я скажу, потому что этот человек хотел мне сделать вред… Ты хочешь знать, куда я должен идти? Вот я выхожу на улицу… постой, я забыл надеть плащ— холодно, сейчас! Вот так… теперь хорошо! Я иду прямо, поворачиваю налево… О! Я на Невском! И тут на Невском дом, куда я должен идти. Вот он!..

— Какой же это дом? — тихо сделал вопрос Трофимов.

— Да католической же церкви! Разве ты не знаешь? Какой ты непонятливый!.. Я подымаюсь по лестнице, дверь не заперта… Вхожу… в прихожей никого… потом пустой зал… потом еще комната: тут сидят двое…

— Ты знаешь их?

— Знаю… Один — патер Грубер, а другой — тот, который велел мне прийти сюда. Его Грубер называет "брат Иосиф"…

— Довольно, знаю! — остановил его Трофимов. — Так это брат Иосиф велел тебе прийти к нему?

— Ну, да!.. Только мне при них разговаривать нельзя с тобой, они услышат.

— Значит, он и послал тебя к Авакумову, чтобы следить?

— За тобой… — досказал Варгин. — Только, право, они услышат: и тебе и мне будет худо тогда!

— Уйди от них!

— Не могу! Я должен ему рассказать все… Боже мой! Мне тяжело… ты велел уйти, я ухожу, а мне нужно рассказать ему… мне нужно! Нужно!

Варгин заметался на кресле, и снова конвульсии задергали было его тело.

Теперь он должен был испытать на себе два противоположных влияния двух различных людей, которые подчинили его своей воле. Эти два влияния боролись в нем и причиняли ему страдания, вызвавшие новые конвульсии.

Надо было сразу освободить Варгина от обоих влияний, и для этого требовались, действительно, огромная сила, знание и умение. Но, по счастью, человек, в руках которого находился Варгин, обладал этой силой, знанием и умением.

Трофимов немедленно остановил его ясновидение и внушил ему спокойный, укрепляющий сон, а сам в это время перенес его на диван, раздел и долго возился над своим приятелем. Он тщательно проводил рукою по тем местам обнаженного тела Варгина, где находятся нервные центры, и, по мере того как он делал эти пасы, лицо Варгина становилось спокойнее и спокойнее, и, наконец, он задышал ровно и безмятежно, совершенно освобожденный от всяких последствий приемов гипноза, проделанных над ним как Трофимовым, так и Иосифом Антоновичем Пшебецким.

Работа Трофимова стоила ему немалого: он заметно побледнел, пот выступил у него на лбу, от него потребовалась огромная затрата сил, но он перенес ее и выполнил свое дело до конца. Зато ему было известно теперь, что иезуиты, до сих пор не подозревавшие, что под скромным именем Трофимова скрывается один из могущественных деятелей противоборствующего им общества перфектибилистов, обратили на него свое внимание, и это было очень важно для него.

LXIII

Трофимов чувствовал значительное утомление, но сегодня для него выдался такой день, что отдыхать ему было некогда.

Едва он кончил свои пасы над Варгиным и почти в изнеможении опустился на кресло, за ним прислала сиделка, потому что, по ее мнению, больному было худо.

— Сейчас, сию минуту! — сказал Трофимов, продолжая сидеть, но в тот же миг, как бы спохватившись, вскочил и произнес: — Что же это я?

Трофимов знал, однако, что сейчас для больного молодого человека опять потребуются все его силы, а этих сил у него почти не было. Он достал из кармана маленький хрустальный флакон, налил из стоявшего на окне в библиотеке графина воды в стакан, капнул из флакона туда две капли и выпил залпом.

Через секунду Степан Гаврилович выпрямился и пошел, бодрый и крепкий, к больному.

Сиделка встретила Трофимова одним лишь словом:

— Нехорошо!

Это была не простая сиделка, а знавшая, по-видимому, больше обыкновенной и привыкшая ходить за больными под руководством Степана Гавриловича.

— Нехорошо? — переспросил ее Трофимов. — В чем же дело?

— Пульса почти не слышно, и холодеет! — ответила шепотом сиделка.

Трофимов подошел к больному и взял его за руку. Пульс был так слаб, что его с трудом можно было различить, и рука была холодна как лед.

Трофимов стал в ногах постели, на которой лежал больной, и, вытянув руки и выставив вперед большие пальцы, начал водить ими над больным от себя и потом назад к себе. Изредка Степан Гаврилович кивком показывал сиделке на больного, та трогала его за руку и отвечала утвердительным наклонением головы, показывая этим, что теперь все идет к лучшему.

Пульс больного забился, тело согрелось, угасающая жизнь как бы возвращалась к нему.

— Если опять заметите, позовите меня! — сказал Трофимов и пошел в библиотеку к Варгину. — Господи! Только бы сил хватило! — прошептал он, взявшись за голову.

Две капли, принятые им из флакона, были крайним средством, повторение которого не могло уже принести пользы. Трофимову нужен был отдых.

В библиотеке он нашел Варгина очнувшимся.

Художник очнулся и, увидев себя лежащим на диване раздетым, удивился, что с ним, и поспешил надеть на себя платье.

— Что это? Отчего я тут лежал голый? — спросил он вошедшего Трофимова. — Ну, брат Кирш, дела!.. — произнес он затем и добавил: — А все-таки я очень рад, что нашел тебя и что Трофимов оказался тобой. Теперь я смотрю на тебя и дивлюсь: как это раньше не мог узнать?

Варгин, освобожденный уже от влияния гипноза, помнил, однако, все внешние факты, происходившие вокруг него во время гипноза, потому что ему было сказано "наблюдать и запомнить".

— Позабудь Кирша, — остановил его Трофимов, — и никогда не произноси этого имени; теперь я для тебя, как и для всех, Степан Гаврилович Трофимов, но, кажется, мне скоро придется переменить и это имя: мы уже обратили на себя благосклонное внимание отцов-иезуитов…

— Опять они! — воскликнул Варгин, имевший уже прежде случай сталкиваться с представителями иезуитского ордена и испытать на себе их обхождение.

— Да, опять они! — подтвердил Трофимов. — Но в том и состоит мое дело, чтобы по возможности обращать в добро то зло, на которое они способны.

— Так что, — проговорил Варгин, — этот обескровленный молодой человек — это их работа?

— Нет, в данном случае иезуиты виноваты только косвенно, а главная вина лежит на этом безбожном старике Авакумове, который, впрочем, теперь, вероятно, уже покончил земные счеты.

— Успокой ты меня, пожалуйста! — стал просить Варгин. — Расскажи мне про этого несчастного молодого человека, над которым ты сам производил препротивную операцию.

— Для этого, то есть для того, чтобы ты понял все как следует, — начал объяснять Трофимов, — нужны были бы некоторые познания… Впрочем, я постараюсь втолковать тебе, что смогу… Старик Авакумов был один из тех безумцев, которые соблазняются учением так называемой "черной магии", или «чернокнижием». У этого отвратительного учения есть свой ритуал и своя практика, в которой человеческая кровь играет и играла с незапамятных времен первенствующую роль. Убийство, обставленное гнусными обрядами, составляет необходимую принадлежность ритуала этих безумцев. Между прочим, они верят, что человеческая кровь способствует продлению и поддержанию жизни. В Древнем Риме времен императоров были в ходу ванны из свежей человеческой крови, для чего убивали рабов. То же самое проделывали и в средние века, и даже сравнительно еще недавно во Франции, во времена регентства, когда сам регент пользовался этими ваннами. Также верят и в то, что кровь, перелитая непосредственно из жил молодого человека к старому, дает этому старому молодость и долговечность. Старик Авакумов желал испытать на себе такой способ телесного возрождения и жертвою для этого обрек молодого человека, тайно помещенного в его доме иезуитами на его попечение.

LXIV

— Значит, Авакумов обрек его на смерть? — спросил Варгин.

— Да, но этим он не смущался! — сказал Трофимов.

— Но разве он не боялся ответственности?

— Молодой человек был поручен ему тайно, и он находился в полной его власти.

— Все-таки он был поручен иезуитами?

— Они мало заботились о нем и, может быть, ничего не имели бы против, если бы его не стало. С этой стороны Авакумов не тревожился и знал, что ему никаких хлопот не будет. Он действовал, вполне уверенный, что его дело останется безнаказанным… Но тут явился к нему я…

— А-а! — проговорил со вздохом облегчения Варгин. — Так он до тебя начал выбирать кровь из этого молодого человека?

— Да. Я явился к Авакумову под видом доктора, который готов помогать ему в его операциях, иначе я не мог бы иметь доступа к его жертве и спасти ее из рук Авакумова.

— И ты все-таки добровольно проделывал впрыскивания старику кровью живого человека?

— Да, потому что это было не только полезно, но необходимо именно этому живому человеку. Слыхал ты когда-нибудь о системе лечения доктора Месмера?

— Слыхал! — ответил Варгин.

— А знаешь, в чем она состоит?

— В магнетизме.

— В магнетизме, это правда! Но есть много способов, чтобы применять его, и вот один из таких способов состоит в следующем: больного гипнотизируют, то есть заставляют его заснуть, внушая ему сон ясновидения, и в этом ясновидении он сам называет свою болезнь и сам указывает средства к ее излечению, так что врачу остается только тщательно и неуклонно применять эти средства. В парижской клинике был уже случай, когда больной чахоткою предписал себе кровопускания столь частые, что он находился в таком же состоянии, в каком находится теперь молодой человек, которого ты видел. Доктора-академики сильно сомневались в благополучном исходе, и только один молодой последователь Месмера взял на себя всю ответственность и продолжал делать кровопускания, время от времени гипнотизируя больного и спрашивая его указаний. Больной ослабел до полного истощения, и, когда потребовал еще нового кровопускания, самый ярый последователь Месмера усомнился, хотя все-таки исполнил требования больного. И больной не только оправился от бессилия, но и выздоровел вполне от своей болезни. Этот факт засвидетельствован официальными врачами парижской клиники и удостоверен печатно.

Трофимов достал из шкафа книгу, перелистал ее и показал печатный протокол, подписанный парижскими врачами и подтверждающий его слова.

— Не будь этого свидетельства, — продолжал он, — я, может быть, не решился бы произвести такой рискованный опыт. Но случай в парижской клинике показал целесообразность такого лечения. Когда старик Авакумов, приняв меня в свои сообщники, допустил меня к молодому человеку, я попросил оставить меня с ним и, легко вызвав у него сон, спросил, чем мне лечить его от кровопусканий, которые делал ему Авакумов до меня. Больной отвечал, что от кровопусканий ничем лечить его не нужно, но что они сами составляют для него лечение, и только они могут спасти ему жизнь. Больной потребовал, чтобы они продолжались. Тогда, вместо того чтобы тем или другим способом вырвать молодого человека из рук Авакумова, я оставил его в заключении и, вспомнив парижский случай, смело продолжал делать кровопускания, наполняя свежею кровью шприц и впуская ее Авакумову, как он сам требовал этого. Я знал, что Авакумов отравляется зараженною кровью, уговаривал его перестать, но тот настаивал, вместе с тем ища для себя другой жертвы, то есть сильного и крепкого молодого человека. В безумстве своем Авакумов заманил к себе в подвал…

— Молодого Силина? — подсказал Варгин. — Так вот для чего запер его Авакумов? Вот подлец!

— Но Силин был выпущен согласно моим указаниям, — сказал Трофимов.

— Так это ты послал молодую девушку, чтобы она освободила его?

Теперь Варгин, освобожденный от гипноза, восстановил в своей памяти всю историю с молодой девушкой и все, что относилось к ней.

— Да, я ее послал, — подтвердил Трофимов. — Старик был страшно взбешен этим, но волей-неволей должен был довольствоваться "пациентом доктора Герье", как он называл молодого человека, после того как показывал его доктору Герье с целью купить у того яд. Когда Герье был у Авакумова, молодой Силин сидел в подвале. Сегодня больной назначил себе последнее кровопускание, и как раз оно совпало с последним требованием безумного старика. Я исполнял здесь волю судьбы, и не в моей власти было изменить ее. У старика Авакумова началась агония, с ним уже кончено, и теперь надо употребить все старания, чтобы поддержать угасающую жизнь молодого человека и дать его натуре возможность повернуть на полное выздоровление. Сегодня целый день мне нужно не отходя следить за больным, но не знаю, хватит ли у меня на это сил… Если же я ослабею, тот не выживет.

— Может быть, я могу помочь? — наивно предложил Варгин.

— Нет, милый! — улыбнулся Трофимов. — Ни тебе, ни кому другому не помочь! Тут нужны долгая подготовка и особенная сноровка!

— Так что тебе заменить себя некем?

— В том-то и дело что нет! — сказал Трофимов. — И вся ответственность лежит на мне одном.

LXV

Грубер с Пшебецким просидели до позднего вечера, и, наконец, Иосиф Антонович уехал, стараясь казаться как можно спокойнее, но на самом деле порядочно-таки встревоженный; он положительно недоумевал, что могло случиться с Варгиным и отчего тот не пришел.

Конечно, Пшебецкий прямо от Грубера отправился в дом к Авакумову.

Там входные двери на подъезде были отперты настежь, и у крыльца стояли несколько чуек, а впереди них купеческий кафтан в картузе.

— Что это такое? Кто это? — спросил Пшебецкий, слезая с извозчика.

— Гробовщик! — ответил кафтан.

— Гробовщик? — удивился Иосиф Антонович. — Кто же умер здесь?

— Сам хозяин этого дома, — ответил гробовщик, — изволили преставиться в Царствие Небесное.

Пшебецкий быстро взбежал на крыльцо.

Большой зал авакумовского дома, обыкновенно и прежде мрачный, теперь принял неприглядно тяжелый вид.

Шторы были спущены, зеркала завешены простынями, а посреди, на покрытом белой скатертью столе, лежало тело старика Авакумова, освещенное четырьмя восковыми свечами, стоявшими вокруг стола.

Пшебецкий только заглянул в зал и повернул в столовую, ища кого-нибудь, потому что, кроме двух лакеев в сенях, ему не попалось ни живой души.

Казалось, весь верхний этаж этого дома был пуст и люди разбежались отсюда, и только мертвый отвратительный старик лежал на столе в огромном зале.

Пшебецкий прошел коридор, осмотрел несколько комнат, заглянул в официантскую — никого!

Ему стало жутко. Когда он шел назад по коридору, ему послышалось, что кто-то идет за ним сзади, и было мгновение, что он не решался обернуться — такой внезапный панический страх безотчетно овладел им. И, ускорив шаги и не оглядываясь, он вернулся в столовую, не сомневаясь уже теперь, что за ним шли.

В столовой Пшебецкий обернулся наконец и увидел сзади себя Крохина, который, склонив голову набок, спокойно и просто глядел на иезуита.

— Это вы? — вздрогнув, воскликнул Пшебецкий, узнав Крохина. — Отчего тут нет никого?

— Как нет? Я все время за вами хожу, — ответил Крохин, — это вы бежите из комнаты в комнату, так что и не остановишь вас.

— Немудрено! Побежишь! — отрывисто заговорил Пшебецкий. — Эта смерть совершенно неожиданна… я никак не думал найти его на столе, и вдруг…

— Он несколько дней уже был болен! — пояснил Крохин. — Смерть совсем не неожиданная.

— А кто его лечил?

— Доктор.

— Какой?

— Доктор Трофимов.

— Отчего же он умер?

— Не знаю! — пожал плечами Крохин. — Это дело доктора…

— Вот именно, — подхватил Пшебецкий, — мне желательно было бы повидать этого доктора!

— Поезжайте к нему или пригласите его к себе.

— А как его адрес?

Крохин подробно объяснил, где находится дом, в котором живет Трофимов.

— Как же он умер? — продолжал спрашивать Пшебецкий.

— Как умер? Отдал Богу душу, да и все тут.

— Ну, а теперь Трофимов был сегодня здесь?

— Был.

— Задолго до смерти?

— Нет, не очень… часа за два, пожалуй. При докторе началась агония, причем он сказал, что все кончено, и уехал.

— И тут ничего не случилось?

— То есть что случилось? Когда?

— А вот когда был тут доктор Трофимов?

— Нет, кажется, ничего.

Иосиф Антонович двинул рукой, должно быть, в знак выражения своего нетерпения. Он глянул прямо в глаза Крохину, и взгляд Иосифа Антоновича красноречивее слов сказал: "Не верю, тут должно было что-нибудь произойти, только ты сказать мне не хочешь".

Крохин, не сморгнув, выдержал его взгляд и потом скромно опустил голову.

"Я заставлю тебя говорить", — думал Пшебецкий и протянул к Крохину руки.

Но тот улыбнулся, покачал головой и сказал:

— Напрасно, брат Иосиф, со мной ничего не выйдет, я не подчинюсь вашему влиянию.

— Как не подчинишься? Как не выйдет? — запальчиво почти крикнул Пшебецкий, с силой тряхнул руками и всем существом своим сказал повелительно: — Спи!

В ответ раздался сдержанный, насмешливый хохот, словно эхо, прозвучавший в устах Крохина.

— Я вам говорю, напрасно! — повторил он. — Пойдите лучше попробуйте на ком другом свою силу, а для меня она не страшна!

Пшебецкий почувствовал себя смущенным.

В первый раз ему приходилось встретиться с человеком, который давал ему такой бесспорный отпор.

Простой, обыкновенный человек не мог дать ему этого отпора, и для него стало ясно, что Крохин, по-видимому, совсем не такой ничтожный приживальщик в доме Авакумова, каким он казался до сих пор.

"Очевидно, это перфектибилист!" — сообразил Пшебецкий и решил немедленно же сыграть на отступление.

— Я сам не знаю, что говорю! — стал извиняться он. — Меня так взволновала эта смерть и потом испугало ваше появление, что я сам хочу успокоить себя, а говорю вам «спи»! Это бывает, почтеннейший господин Крохин, не правда ли, а?

— Бывает! — согласился Крохин.

— А когда будет завтра панихида? — спросил Иосиф Антонович.

— В час дня.

— Так, хорошо, я завтра приеду на панихиду, а пока до свиданья!

И, повертевшись, Пшебецкий направился к лестнице, прося не провожать его и уверяя, что он уйдет один.

Крохин поклонился ему в знак согласия.

На лестнице Иосиф Антонович встретил Станислава и спросил у него:

— Что случилось?

— Барин умер! — ответил Станислав.

— Я не про то спрашиваю! Что случилось с тем человеком, которого я поручил тебе?

Станислав вытаращил удивленные глаза на Пшебецкого.

— С каким человеком?

— Ты разве не помнишь? Сегодня.

— Ничего не помню.

— Так! — протянул Иосиф Антонович.

Больше он Станислава не спрашивал: брат Иосиф сразу понял, в чем дело, и теперь уже не сомневался, что тут вмешались недруги иезуитского ордена.

Пшебецкий надел шляпу и вышел, а на верхней площадке на лестнице стоял Крохин, который слышал его короткий разговор со Станиславом, и, улыбаясь, поглядел брату Иосифу вслед.

LXVI

В течение дня несколько раз призывала сиделка Трофимова к больному, лишь только тот начинал холодеть. Степан Гаврилович возобновлял свои пасы, и больному становилось лучше.

Наступил вечер. Трофимов не отпустил Варгина и оставил его, уговорив ночевать у себя.

Вечером, после значительного промежутка времени, сиделка опять потребовала Трофимова, потому что больному снова сделалось худо.

Степан Гаврилович пошел, но едва держался на ногах от усталости; он был заметно бледен, и эта усталость лишила его уверенности в своих силах. Подходя к постели больного, он уже чувствовал эту неуверенность, но преодолел ее и, собрав всю, что оставалась у него, энергию, вытянул руки и стал двигать ими.

Сиделка, привыкшая уже к тому, что сейчас больной начнет согреваться, держала его за пульс, чтобы дать знать Трофимову кивком головы, когда появится действие магнетизма.

Трофимов добросовестно водил руками, сиделка, однако, была неподвижна.

Степан Гаврилович так и ожидал этого. Он ослабел и с ужасом должен был признать, что слабость его может быть губительна для больного.

— Неужели ничего? — шепотом спросил он у сиделки.

Та покачала головой и прошептала:

— Ничего… холодеет по-прежнему…

Трофимов сделал последнее усилие, напряг все свое существо, но это не помогло.

Делать было нечего. Степан Гаврилович подошел к больному, взял его руку и не мог различить пульса. Он приложил ухо к груди молодого человека, и ему показалось, что сердце не бьется. Больной — бледный, холодный — лежал недвижимый, как мертвец.

Трофимов опустил голову.

— Ослабел! — прошептал он. — Слишком многое взял на себя! Кажется, все кончено! — обратился он к сиделке, и в его голосе послышалась такая скорбь, такая тоска, что сиделка с искренним сожалением поглядела на Трофимова.

— Вы передохните немного! — посоветовала она. — Может быть, силы вернутся к вам.

Трофимов отрицательно покачал головой.

— Нельзя ли послать за другим доктором? — предложила сиделка.

Трофимов улыбнулся.

— В Петербурге нет доктора… мало того, я думаю, нет человека, — проговорил он, — который заменил бы меня в данном случае. Смерть этого больного на моей душе, и некому помочь, разве если совершится чудо и будет оказана помощь свыше, потому что человеку не дано воскрешать мертвых.

— Так он мертв, по-вашему?

— Кажется мне! Я боюсь этого!

— Чего вы боитесь? — раздался в это время голос в дверях, и фигура Крохина показалась на пороге.

Трофимов кивнул ему и показал глазами на больного.

— У меня не хватило сил поддержать его! — проговорил он. — И молодой человек умирает, если уже не умер!

Скромный, почтительный и, скорее, робкий Крохин вдруг, к удивлению Трофимова, преобразился весь: стан его выпрямился, и он быстро шагнул к постели, положил руку на сердце больного, выждал немного, затем поспешно обнажил ему левый бок и стал проводить над ним рукой.

Крохин одними глазами показал Трофимову на руку больного, и тот понял, что должен взять ее, чтобы следить за пульсом.

Взяв руку больного, Степан Гаврилович с радостным изумлением сейчас же заметил, что слышит, как бьется пульс.

Трофимов и не подозревал до сих пор, что Крохин обладает силой в той степени, в какой она нужна была тут. Но результаты были налицо, пульс поднимался и рука согревалась.

Крохин дотронулся до лба больного и спросил его по-французски:

— Ты будешь жить?

— Да! — ответил больной.

— Что для этого нужно сделать?

— Дать мне вина…

— Скорее вина! — сказал Крохин.

— Оно готово, здесь! — ответил Трофимов, а сиделка в это время налила уже в рюмку вина и подала ее Крохину.

Тот осторожно по капле стал вливать вино между стиснутых зубов больного и, влив ему полрюмки, отдал рюмку назад сиделке, проговорив:

— Довольно!

Прошло минут десять, показавшихся всем присутствующим целою вечностью. Они стояли, затаив дыхание, и следили, какое действие произведет вино на больного.

Степан Гаврилович видел, как бледные веки сначала начали дрожать, потом открылись, чуть приподнявшись, опустились снова, но этого было достаточно.

Затем на щеках больного явился как бы признак румянца, легкий, чуть заметный розовый налет, и грудь его стала подыматься, сначала редко, потом все чаще и чаще.

— Слава Богу, он спасен! — вырвалось у Трофимова. — Я не подозревал, — обратился он к Крохину, — что могу в вас найти помощника, иначе я давно обратился бы к вам.

Тот только наклонил голову.

— Больше уж нечего опасаться, — сказал Крохин. — Мы можем оставить этого молодого человека, теперь он нуждается лишь в покое, а вам самим, Степан Гаврилович, необходимо восстановить свои силы, они вам понадобятся!

— О, обо мне не беспокойтесь! — возразил Трофимов. — Сон подкрепит меня, и к завтрашнему утру я буду как ни в чем не бывало.

— К завтрашнему утру, может быть!.. Но вам еще сегодня, вероятно, придется вынести борьбу, для которой нужно быть готовым.

— Неужели еще сегодня? — спросил Трофимов.

— По всей вероятности. Пойдемте!

И они вышли из комнаты, где лежал больной.

LXVII

Варгин сидел в библиотеке и читал трактат о теории Месмера и о лечении по его способу.

Трофимов с Крохиным остановились в гостиной.

— Что же мне еще предстоит сегодня? — спросил Трофимов, опускаясь в кресло.

— Дело в том, — стал объяснять Крохин, — что теперь среди иезуитов в Петербурге один из самых сильных тайных сочленов этого ордена!

— Иосиф Пшебецкий? — сказал Трофимов. — Я знаю это!

— Но и он, кажется, знает и, во всяком случае, подозревает, что именно мы стоим здесь поперек дороги отцов-иезуитов. Сейчас он был у нас, видел мертвого Авакумова…

— Он умер?

— Да. Пшебецкий приезжал, спросил, кто лечил старика, и спросил ваш адрес. Он, вероятно, сегодня же вечером либо приедет сам к вам, либо пришлет за вами, как за доктором.

— Я его могу не принять, если он приедет, и не поехать к нему, если он пришлет за мной.

— Это будет похоже на то, что вы скрываетесь, как будто боитесь его, а этого не должно быть.

— Ваша правда! — согласился Трофимов. — Лучше мне увидеться с ним сегодня же, если он будет искать этого.

— В таком случае вам надо приготовиться; необходимо, чтобы в случае чего вы оказались сильнее его и чтобы он не мог никаким внушением оказать на вас влияние.

— Но для этого мне нужен отдых; я сегодня днем принял уже последние две капли эликсира, которые поддержали меня, новый прием будет для меня губителен.

— Надо обойтись, значит, без эликсира.

— Да, но как?

— Сейчас вы увидите. Вы знаете, что человек может воспринимать электричество, как самый обыкновенный аппарат, потому что сам он представляет собой один из совершеннейших аппаратов в этом смысле. Из одного аппарата в другой могут быть переданы, значит, лучи электричества, и человек может передать их другому человеку.

— В этом я не сомневаюсь…

— Ну, тогда я вам послужу передатчиком.

— Но… — начал было Трофимов.

— Вы сомневаетесь, достаточно ли я сам буду силен?

— Скажу откровенно, отчасти я сомневаюсь и в этом, но, главное, на самих вас может нехорошо подействовать этот опыт.

— Не беспокойтесь… Сидите смирно!

Крохин подошел к Трофимову, одну руку положил ему на грудь, другую на голову и замер на время в таком положении.

Трофимов сейчас же почувствовал тот особый, неизвестный обыкновенным людям ток, различать который и владеть которым научился, будучи посвящен в сокровенные знания природы, а следовательно, и человека, потому что человек есть вся природа в уменьшенном, концентрированном, так сказать, виде.

Мало того, Степан Гаврилович поразился силой этого тока. Он никак не мог ожидать, что такой человек, как Крохин, обладает этою силой.

— Да вы действительно сильнее меня, я чувствую это! — удивился Трофимов.

— Тише, погодите! — остановил его Крохин, проводя теперь руками у его висков.

Вскоре Трофимов ощутил такую бодрость в себе, что как будто никогда и не было у него усталости.

— Ну, что? — спросил Крохин.

— Отлично. Теперь я не боюсь не только одного Иосифа Пшебецкого, но десятерых таких, как он…

— В добрый час, — сказал Крохин, — это тем более кстати, что вот, кажется, идут уже за вами.

В самом деле, в это время входил лакей, который доложил, что прислан человек за Трофимовым: он-де нужен больному для немедленной помощи.

Больной, просивший этой помощи, был Иосиф Антонович Пшебецкий.

— Хорошо, — сказал Трофимов, — велите передать, что я сейчас приеду…

— За вами прислана карета, — возразил лакей, — просят ехать немедленно…

Трофимов взглянул на Крохина. Тот смотрел на Степана Трофимовича, как бы ожидая, что он скажет.

— Я поеду в его карете! — решил Трофимов. — А вы останьтесь здесь до моего возвращения, чтобы, если понадобится, дать помощь нашему больному молодому человеку.

— Будьте уверены, что все будет сделано, — успокоил его Крохин. — Поезжайте и будьте осторожны…

Трофимов быстро собрался и уехал.

Часа через два, уже за полночь, он вернулся.

— Ну, что? — спросил его Крохин.

— Все хорошо! — ответил Трофимов. — Брат Иосиф в моих руках теперь.

— Уверены ли вы в этом?

— Вполне. Настолько уверен, что сейчас же сяду писать об этом в Германию подробный отчет…

LXVIII

На другой день рано утром к Груберу входил Иосиф Антонович Пшебецкий, торжествующий, и на вопрос патера ответил теми же самыми словами, как и Трофимов на вопрос Крохина:

— Все хорошо!

— Неужели? — недоверчиво переспросил Грубер. — А я боюсь, не сделали ли вы промаха с этим художником? Он не появлялся… А если он в руках этих людей, то вы знаете, что и они владеют знанием тайн природы, а также и тою силою, которою пользуетесь вы сами. Смотрите, как бы они не перехитрили нас…

— Это невозможно! — с самодовольною улыбкою убедительно произнес Пшебецкий. — Пусть они владеют силой, но я сильнее…

Брат Иосиф понял, что Грубер говорит о перфектибилистах, которых иезуиты прозвали иллюминатами.

— Итак, значит, мы снова и здесь, — проговорил Грубер, — столкнулись с этими людьми?

— Иллюминатами?

— Да. Опять они на нашей дороге!

— Но на этот раз против нас выступают слишком слабые силы с их стороны. Я вам говорю, что могу, не хвастая, сказать, что я сильнее их…

— Так рассказывайте по порядку.

— Хорошо, я расскажу по порядку. Прежде всего я вчера отправился прямо от вас к Авакумову, чтобы узнать, что там произошло, потому что непоявление художника все-таки беспокоило меня…

— И меня тоже, да и беспокоит посейчас, — вставил Грубер.

— Все отлично, я вам говорю, — продолжал Иосиф Антонович, — беспокоиться нечего. Радоваться нужно… Итак, я отправился к Авакумову и нашел его мертвым.

— Как, мертвым?

— Да, на столе. Он скончался вчера днем от болезни, которою страдал в последние дни…

— Что же это за болезнь?

— Заражение крови…

— И что же, теперь местопребывание молодой девушки осталось неизвестным?

— Не торопитесь. Все известно и все хорошо. Несомненно, однако, что живший при Авакумове Крохин принадлежит к иллюминатам…

— Ну, вот видите, а вы говорите, что все хорошо…

— Я и еще скажу вам. Несомненно также, что молодая девушка, дочь приближенного французского короля, в настоящее время в руках иллюминатов…

— Я и в этом не вижу ничего хорошего…

— Совершенно верно, и оно было бы очень нехорошо, если бы нам не было известно, где она находится…

— Да мне и неизвестно!

— Но мне-то известно и я сейчас расскажу вам… Дело в том, что находившийся при Авакумове Крохин не поддался силе гипноза, он противостоял ей…

— Может быть, он загипнотизировал вас самих?

В тоне Грубера слышалась уже почти насмешка.

— Нет! — воскликнул Пшебецкий. — Заверяю вас честью, что не родился еще человек, который был бы в состоянии привести меня в гипноз. Крохин не поддался мне — правда, и из этого я заключил, что он должен принадлежать к иллюминатам, которым, к несчастью, открыты знания гипноза, а иначе он поддался бы мне. Убедившись, что это за человек, я, разумеется, заинтересовался другим, то есть этим Трофимовым, который в качестве доктора лечил умершего старика Авакумова…

— Ну, и что ж этот Трофимов?

— Вероятно, тоже иллюминат. Лакей Станислав, преданный нам католик, ничего не помнил: как будто я ему и не поручал никогда художника Варгина — ясно было, что ему приказали это в гипнозе.

— Кто же? Чьих это рук дело? — нетерпеливо спросил Грубер.

— Трофимова.

— Странная фамилия! Она слишком проста, чтобы быть настоящей. Я уверен, что под ней скрывается кто-нибудь…

— Из ранее известных нам?..

— Может быть.

— Это мы выясним.

— Может быть, под именем Трофимова скрывается сам Альбус: он несколько раз уже приезжал в Россию.

— В таком случае тем лучше. Если это Альбус, то сам Альбус, значит, в наших руках, — самодовольно улыбаясь, сказал Пшебецкий.

Альбус было мистическое, известное иезуитам имя одного из самых опасных врагов их — иллюминатов.

— Amen![41] — сказал Грубер. — Пусть вашими устами говорит правда! Хотя я, как хотите, не поверю, что сам Альбус в руках у нас, до тех пор пока не буду иметь к тому самые правдоподобные доказательства…

— В этом я и не уверяю вас! — сейчас же поспешил возразить Иосиф Антонович. — Я вам могу поручиться только за того, который носит имя Трофимова, а Альбус он или нет — этого я не знаю…

LXIX

В дверях раздался стук.

Грубер, остановив рукой Пшебецкого, чтобы тот перестал говорить, сказал:

— Войдите!

Вошел молодой иезуит, в сутане; он внес записку на серебряном подносе и подал ее Груберу.

— Ответа не ждут! — проговорил он, поклонился и, отпущенный кивком головы Грубера, вышел.

Грубер прочел записку и протянул ее Пшебецкому. Там было написано по-латыни: "Известное лицо просит аудиенции, и ему будет отказано".

— Это относится к графу Рене! — пояснил Грубер. — Так как он явился в Петербург частным образом, то и не имеет основания представляться, а потому ему и будет отказано в аудиенции.

Иосиф Антонович поклоном показал, что все это очень хорошо.

— Но вернемся к вашему рассказу, — проговорил Грубер.

Пшебецкий опять поклонился.

— Вернувшись домой от Авакумова, — начал он опять, — я сейчас же велел заложить карету и послал за доктором Трофимовым под предлогом, что якобы нуждаюсь в медицинской помощи.

— Это называется действовать быстро! Я это люблю! — одобрил Грубер.

— У меня был, — подхватил Пшебецкий, — отличный предлог, чтобы пригласить этого господина к себе, несмотря на поздний час: он называет себя доктором, а доктора можно звать к себе в какое угодно время, даже и незнакомого.

— Ну, и что же, он приехал к вам?

— Представьте себе, приехал… и попался в ловушку!

— Каким образом?

— Я его велел провести в свою приемную комнату и велел сказать, что сейчас выйду к нему и прошу его подождать немного. Лампа на столе и кресло у стола были у меня заранее так поставлены, что можно было сесть не иначе, как спиною к двери; и он сел. Этого мне было достаточно… Я стоял за дверью и следил за ним через слегка раздвинутую гардину. Трофимов, разумеется, не мог подозревать это. Когда он сел, я потихоньку сделал шаг вперед и протянул к нему руки, потом стал приближаться к нему. Трофимов был захвачен мною врасплох, и, когда я к нему подошел, он спал в несомненном состоянии гипноза. Я торжествовал. Для нас это важно, потому что теперь один из иллюминатов поддался наконец моему гипнозу и уже стал в моих руках послушным орудием. Загипнотизировать трудно в первый раз, но впоследствии не требуется никаких усилий, и человек, однажды загипнотизированный, уже не может противиться силе. Таким образом, этот Трофимов, когда бы я ни пожелал, впадет в новый транс и будет послушен мне.

— Прекрасно! Это в будущем, а в настоящем-то что же?

— В настоящем вот что! — продолжал Пшебецкий. — Я приказал Трофимову говорить, и он мне все сказал: сказал, что он принадлежит к обществу перфектибилистов, то есть иллюминатов, и что ему поручено наблюдать за дочерью графа Рене и вырвать ее из наших рук… то есть это он так сказал: "Вырвать ее из наших рук…"

— Все равно, дело не в выражениях… Продолжайте!

— Ему было указано, что она помещена нами у старика Авакумова…

— Кем указано?

— Из Германии. Глава их братства находится там, и оттуда идут все распоряжения…

— В каком городе? — с живостью спросил Грубер.

— Разве вам это не известно?

— Нет. Мы знаем, что иллюминаты появляются то там, то тут, часто мешают нам; в их действиях видна одна общая руководящая нить, но где начало этой нити, мы до сих пор распознать не могли.

— А я не догадался спросить у Трофимова название города; меня интересовало другое.

— Напрасно! Название города очень интересно и важно для нас.

— Теперь нет ничего легче узнать его. Лишний гипноз Трофимова, и я ручаюсь вам за получение всех сведений об иллюминатах, какие вы только пожелаете! Вы мне дайте только вопросный листочек, и я заставлю его отвечать по пунктам.

— Хорошо! — согласился Грубер. — Что ж вам рассказал Трофимов?

— Он вошел к Авакумову в доверие в качестве доктора и делал ему впрыскивание из свежей человеческой крови.

— Это для возвращения молодости?

— Да, есть мнение, которое рекомендует этот способ.

— И неужели он помогает? — с видимым любопытством спросил Грубер.

Пшебецкий пожал плечами.

— Говорят! Впрочем, что касается Авакумова, то он умер от этих впрыскиваний.

— Но дочь графа Рене он отправил куда-то еще до того, как слег в постель?

— В ее отправке участвовал сам Трофимов, и он в своем гипнозе сказал мне, где она находится. Она отправлена на север, в Финляндию, в небольшую деревушку, где живет со старухой немкой, которой она поручена.

— Вы знаете название деревушки?

— Ну, конечно! Знаю и название, и подробное описание дороги до нее!

— Хорошо! Что же вы намерены делать?

— Я заставлю Трофимова написать старухе, чтобы она немедленно возвращалась в Петербург, сам сяду в экипаж, поеду с этой запиской и привезу сюда молодую девушку.

— План прост и недурен.

— Только то и хорошо, что просто.

— Во всяком случае, — заключил Грубер, — от временного исчезновения молодой девушки мы ничего не потеряли, а, напротив, как будто выиграли…

— Еще бы не выиграли! — воскликнул Пшебецкий. — Теперь мы разведаем всю подноготную иллюминатов и сумеем ударить в самое гнездо их.

— Amen! — сказал опять Грубер, сложив на груди руки и подняв глаза кверху.

LXX

Госпожа Драйпегова получила в Митаве известие о смерти отца с нарочным, который скакал без устали и без отдыха на почтовых и в двое с половиной суток добрался до Митавы.

Она сейчас же собралась и объявила доктору Герье, что они уезжают в Петербург.

Герье был очень рад этому. Он обещал графу Рене следить за Драйпеговой, явившейся в Митаву к французскому королю под видом преданной ему женщины, но на самом деле желавшей предать его, короля.

Такая задача оказалась очень трудною для доктора. Драйпегова ничего не говорила с ним о своих делах. Она была принята королем в аудиенции, но в чем состояла эта аудиенция и что говорилось на ней, доктор не знал. Сам же он ни выпытывать, ни разузнавать не был в состоянии, потому что чувствовал себя совсем не способным к этому. Отъезд из Митавы развязывал ему в таком случае руки и освобождал от принятой на себя обязанности.

Доктор Герье с удовольствием узнал о возвращении в Петербург, тем более что это давало ему надежду поскорее увидеть дочь графа Рене и, если нужно будет, помочь последнему вернуть ее.

Одно было не совсем по душе и не совсем приятно доктору: Драйпегова посадила его на обратный путь к себе в карету, рядом с собою, и это соседство очень стесняло доктора. Он с гораздо большим удовольствием поместился бы в следовавшем за каретой возке, где ехала прислуга.

В первый день пути было еще ничего. Драйпегова старалась занять доктора разговорами и надоедала лишь требованием мелких услуг, желая во что бы то ни стало заставить его ухаживать за собою. Она беспрестанно и обиняком, и прямо говорила о своем богатстве, которое теперь, после смерти отца, должно достаться ей, говорила, что с таким состоянием она может делать что угодно, что можно поехать за границу или жить на широкую барскую ногу в Петербурге.

Об отце Драйпегова вовсе не жалела. Видно было, что она давно ждала его смерти и давно мечтала о том, как получит от отца наследство и войдет полной хозяйкой в роскошный дом на Фонтанке.

Сначала доктор Герье думал, что его спутнице лестно говорить о своем богатстве только ради того, чтобы похвастать, но потом, по некоторым намекам, он должен был убедиться, что Драйпегова имела еще и другую цель, распространяясь о своих деньгах перед ним, молодым доктором. Было очень похоже на то, что она хочет произвести впечатление именно на него самого и ввести его в соблазн всеми способами, не пренебрегая даже расчетом на корысть.

Вечером второго дня их пути, когда сумерки начали спускаться и в карете воцарился таинственный, прозрачный полумрак, Драйпегова, долго молча смотревшая в окно на алевшее вдали небо, перерезанное темно-лиловыми облаками, за которыми пряталось солнце, вдруг обернулась к доктору и спросила:

— Вы любите, доктор, природу? Скажите откровенно…

Доктор Герье любил природу, и ему даже не требовалось особенной откровенности, чтобы сказать это.

— Конечно, люблю, — ответил он, тоже глядя на потухавшую зарю.

В эту минуту Герье своими мыслями был далеко от Драйпеговой.

— Я была в этом уверена, — продолжала та певучим голосом, — наслаждение красотами природы одно из высших, и для возвышенной, понимающей прелесть этого наслаждения натуры лучшего ничего не может быть. Одна любовь разве сравнится с этим наслаждением. А вы, доктор, любили когда-нибудь?

Доктор Герье поморщился. Но Драйпегова не могла заметить в полутьме кареты его гримасы.

— Что же вы молчите? — переспросила она. — Скажите мне, вы любили когда-нибудь?

— На такой вопрос трудно ответить, — уклончиво проговорил Герье.

— Отчего, отчего трудно? — подхватила Драйпегова. — Боже мой! Какое счастье испытывать любовь и даже говорить о ней! Вот вы хотели бы ехать так в карете, в сумерки, с любимым существом… ехать и ехать… и чтоб неизвестно куда, и чтоб все равно куда бы ни было, потому что везде счастье и всюду хорошо!..

Доктор Герье, конечно, хотел бы ехать так, только не с госпожою Драйпеговой. Он готов был бы, пожалуй, отдать всю остальную жизнь свою за то, чтобы хоть на несколько минут теперь рядом с ним в карете на месте Драйпеговой была дочь графа Рене. Но доктор не сказал этого своей спутнице…

А она не унималась:

— Вы, должно быть, были очень несчастны, доктор, в прошлой своей жизни, вы много перестрадали!

Герье промычал что-то неопределенное.

— Ну, скажите, пожалуйста, ведь вы одиноки, одиноки как перст!.. А между тем такой человек, как вы, если б захотел только… если б только захотел…

И она, будто случайно, будто размягченная своим поэтическим настроением и будто сама того не замечая, что делает, откинулась на спинку кареты, склонилась набок и прижалась к плечу доктора.

LXXI

Доктору оставалось лишь обнять ее, и голова ее склонилась бы к нему. Драйпегова только и желала этого, но доктор-то вовсе не желал…

В первую минуту Герье не знал, что ему делать. Он отстранился, но это не помогло, потому что отстраниться ему было некуда: он оказался прижат в мягкий угол кареты.

Все, что Герье мог сделать, — выпрямиться! И он выпрямился, крякнув и двинув плечами, что ясно показывало, что он вовсе не расположен отвечать госпоже Драйпеговой на ее слишком выразительную нежность.

Движение Герье было настолько резко, что его спутница отшатнулась и, закусив губу, отвернулась от него к окошку…

Они долго ехали так молча.

Дорога в этот переезд испортилась, и они запоздали. Заря потухла, стало уже совсем темно, а они все еще ехали.

"Ну, теперь она возненавидит меня, — думал доктор Герье, — и тем лучше. Приедем в Петербург и расстанемся навсегда. Лишь бы приехать поскорее…"

И Герье инстинктивно жался в угол, подальше от госпожи Драйпеговой.

— Знаете, — вдруг раздался в темноте ее голос, — то, что вы сделали, ни одна женщина не простила бы мужчине!..

Герье слышал только, как говорила Драйпегова, но выражения лица ее не видел.

— Да, ни одна женщина, — повторила она. — Но вы меня не знаете… я не похожа на других. Если я пожелаю чего-нибудь, то добьюсь — слышите ли? — добьюсь во что бы то ни стало!..

Драйпегова сказала это с решимостью, в которой слышалась угроза.

— Да я вовсе не хотел обижать вас, — произнес скромно и даже робко доктор.

— Еще бы вы хотели обидеть меня! За что? За то, что я несчастная женщина и страдала всю свою жизнь, за то, что вся моя жизнь — ряд страданий!.. — со слезами в голосе воскликнула Драйпегова.

Доктор Герье не мог разобрать, искренне ли было у нее это восклицание, но, зная уже Драйпегову, он не сомневался в одном, что если она и страдала в жизни, то, во всяком случае, не осталась в долгу за это перед людьми и также на своем веку досадила им порядочно. У Драйпеговой была уж такая складка, что трудно было поверить, чтоб она являлась в самом деле обиженным, а не обижающим существом!

— Вы мне вот что скажите лучше, — продолжала Драйпегова. — Что у вас течет в жилах: кровь, парное молоко или просто вода? И как вы можете быть наедине с женщиной, которой вы нравитесь, и оставаться вполне равнодушным?

Доктор Герье не знал, что ответить. Ему почему-то хотелось быть в эту минуту ужасно вежливым с госпожой Драйпеговой, хотелось сказать, что он очень благодарен, но он чувствовал, что это будет совсем уж насмешкою.

— Что же вы молчите? — снова пристала она.

— Да, право, я не знаю, что ответить, — заговорил было доктор.

Но Драйпегова перебила его.

— Я вам не нравлюсь? — подхватила она. — Я вам не нравлюсь? Так и скажите прямо!

И она близко нагнулась к Герье, желая в темноте кареты заглянуть ему в лицо.

— Нет… отчего же… — несвязно залепетал доктор, не имея решимости прямо ответить на так резко поставленный вопрос.

Драйпегова вдруг охватила его шею руками и как бы в отчаянии прижала к себе.

— И все-таки рано или поздно ты будешь мой во что бы то ни стало! — зашептала она в самое его ухо так, что он чувствовал ее горячее дыхание. — Ты будешь мой, несмотря ни на что!

Доктору Герье было и досадно, и неприятно, и неловко. Он решительно недоумевал, каким образом выйти из неудобного положения, и готов был остановить карету, отворить дверцы, выпрыгнуть на дорогу и идти пешком.

Герье и сделал бы это непременно, если бы вокруг кареты не раздался звонкий лай собак. В окне замелькали огоньки, и карета застучала колесами по бревенчатому настилу.

Они приехали на ночевку, и Герье был освобожден из объятий госпожи Драйпеговой.

На этой ночевке доктор Герье долго не ложился спать и долго ходил по крошечной, отведенной ему комнатке, и странное состояние было у него. Он знал отлично, что сам он не виноват, что госпожа Драйпегова вела себя так с ним, но все-таки ему почему-то казалось, что как будто он совершил дурной поступок.

Воспоминание было одно из самых неприятных. По мнению Герье, дурно было, что он недостаточно определенно ответил этой барыне, что не любит и не может любить ее, дурно было, что он поехал с ней в карете, и вообще все было дурно, даже и самый приезд его в Митаву.

Он слишком поспешно отправился сюда, ничего не разузнал, не обдумал и попался впросак.

Решив действовать вперед обдуманнее и осторожнее, доктор Герье на другой день, когда они рано утром уехали с ночевки, наотрез отказался сесть в карету с Драйпеговой.

LXXII

В Петербурге карета подвезла Драйпегову к дому ее отца, теперь, после его смерти, перешедшему в ее владение.

Доктор Герье не только не вошел в этот дом, но даже не подошел к Драйпеговой, чтобы проститься, издали поклонился ей и, захватив свои вещи, сел на извозчика и уехал на прежнюю свою квартиру к Августе Карловне. Он даже расчета не попросил у Драйпеговой и махнул рукой на те деньги, которые она должна была ему в виде жалованья за время, проведенное у нее.

Дома доктор узнал, что Августа Карловна уехала по каким-то делам в Финляндию и еще не возвращалась.

Комната Герье не была сдана, и он снова поселился в ней, надеясь, что Августа Карловна ничего не будет иметь против этого, когда вернется.

Варгин был на работе в Михайловском замке и, когда пришел оттуда и увидел доктора, очень обрадовался ему.

Ко всему, что случилось, Варгин относился теперь как-то чрезвычайно спокойно. Впрочем, он очень смеялся, когда Герье рассказывал ему о своем путешествии в Митаву и о том, как встретил там вместо красивой девушки госпожу Драйпегову.

Варгин не удивился, когда Герье рассказал ему, что эта молодая девушка оказалась дочерью приближенного к королю Людовику XVIII графа Рене, а не старика Авакумова.

Варгин имел такой вид, что будто ему известно уже больше, чем Герье может сказать. Однако на расспросы Герье он давал уклончивые ответы и твердил одно, чтоб тот не беспокоился, что все обстоит благополучно и что молодая девушка находится теперь в безопасном месте.

— В безопасном? — переспросил Герье. — Разве ей грозят какие-нибудь опасности? Ведь ее отец теперь здесь, в Петербурге, и если вы знаете, где она находится теперь, то всего лучше сообщить об этом как можно скорее отцу.

Это было более чем справедливо, и Варгину, казалось, не приходилось возражать, но он помолчал, подумал и проговорил:

— Мне известно лишь, что молодая девушка теперь вместе с нашей хозяйкой, Августой Карловной, находится в Финляндии, но где именно — не знаю.

Доктор Герье не расспрашивал особенно подробно Варгина, потому что торопился к графу Рене, адрес которого узнал от Варгина же.

Доктору было достаточно, что он имеет указание на след молодой девушки и что с нею не кто другой, как почтенная Августа Карловна, а почему и как она уехала с ней, Варгин объяснить не мог.

Герье, решивший поступать теперь обдуманно и как можно расчетливее, счел за лучшее прежде всего повидаться с графом Рене, который, вероятно, уже принял должные меры и успел сделать что-нибудь во время своего пребывания в Петербурге. Можно было предполагать, что графу все уже было известно в подробностях, и то, что знал Варгин, не представляло никакой для него новости.

Поэтому Герье, переодевшись и вовсе не думая об отдыхе после дороги, сейчас же поехал в гостиницу Вартота, к графу.

Граф принял его немедленно и с распростертыми объятиями.

Оказалось, граф решительно ничего не знал и решительно ничего не сделал еще в Петербурге. Он рассказал доктору Герье, что в доме Авакумова никому не было известно, куда уехала молодая девушка, что об этом знал только сам старик Авакумов, который умер.

Кроме этого, граф Рене не мог добиться ничего и даже не мог устроить себе аудиенцию у государя, на которую он главным образом рассчитывал, так как ему отказали на том-де основании, что граф явился в Петербург как частное лицо.

Сведения, полученные доктором Герье от Варгина, что молодая девушка в Финляндии, были для графа откровением и радостною вестью.

— Разве художник Варгин, — спросил доктор Герье у графа, — не сообщил вам этого?

— Да нет же! — ответил граф. — Ваш приятель вел себя со мною более чем странно: он не только не сообщил мне того, что вы говорите, но сделал вид, что совсем никогда не видел моей дочери и не слыхал ничего о ней. Я не знаю, чем и объяснить такое поведение его.

Доктор Герье тоже не мог найти никакого объяснения, почему Варгин, только что разговаривавший с ним о молодой девушке, вовсе отрекся от нее перед графом.

Оставалось как можно скорее отправиться за художником, привезти его к графу и выпытать от него все, потому что Варгин был единственный человек, который знал хоть что-нибудь. Но каково же было удивление доктора Герье, когда, вернувшись домой, он не застал там Варгина, а служанка сказала, что художник уложил вещи и уехал, приказав говорить всем, кто будет его спрашивать, что он уехал на неопределенное время из Петербурга, а куда именно, про то умолчал.

Сначала Герье верить не хотел этому.

— Неужели он мне ничего не оставил — ни письма, ни записки? — в сотый раз спрашивал он у служанки.

— Ничего, — отвечала та, видя, что доктор очень обеспокоен, и жалея его по этому поводу.

— И не велел сказать мне ничего?

— Ничего!

"Тут что-нибудь да есть, — повторял себе Герье, — тут, должно быть, кто-нибудь влияет… Трофимов!" — вспомнил он наконец, и для него вдруг стало несомненным, что непременно здесь действует Трофимов…

И Герье не долго думая отправился к Трофимову.

LXXIII

Дом, где жил Трофимов, был очень хорошо известен доктору Герье, который помнил, как он был тут с Варгиным в тот знаменательный для него день, когда он увидел в первый раз молодую девушку.

Герье, идя к Трофимову, не выяснил себе хорошенько, как он, собственно, относится к этому человеку. Сам Трофимов, в особенности в разговоре, скорее, нравился Герье, даже положительно нравился, но подозрительны были его сношения с Авакумовым, и это было единственное, что, казалось, можно было сказать против Трофимова…

Вообще по дороге к Трофимову Герье, вспомнив и взвесив все, опять почувствовал расположение и приязнь к нему и уже думал и даже мечтал о том, как прямо и задушевно поговорит с Трофимовым и как тот мягко и ласково станет вести свою речь…

Но мечтам этим не суждено было осуществиться. Дом Трофимова был заколочен наглухо. Ворота были заперты, и две доски пришиты к ним накрепко гвоздями. Дверь закрывал деревянный щит, каким обыкновенно защищают парадный ход, когда намереваются оставить дом надолго запертым. В нижнем этаже ставни были затворены и заперты и задвинуты железными болтами…

Этот заколоченный, словно ставший «слепым» дом был похож на дряхлого старика, о времени молодости которого уже забыто; казалось, будто здесь и не жили никогда, и дом вечно стоял таким пустым и погруженным в тишину и безмолвие.

Доктор Герье сначала было подумал, что ошибся, но дома нельзя было не признать.

Однако ни спросить, ни вызвать никого нельзя было. Герье походил, постучал… Только сухой деревянный отзвук ответил на его стук. Дом был по всем признакам необитаем…

Грустно и как-то томительно печально стало бедному доктору, будто в этом безмолвном доме было схоронено что-то для него близкое, родное, с чем приходится ему расстаться навеки, и он остановился, поникнув головою и опустив руки.

Извозчик, привезший доктора Герье, с любопытством смотрел, как барин ломится в заколоченный дом. Несколько прохожих оглянулись на него. Остановился мальчик с корзинкой, невесть откуда всегда появляющийся в таких случаях…

Доктор Герье, видя, что у дома нечего ему делать, потому что все равно ничего не добьешься тут, решил все-таки узнать хотя что-нибудь.

В те времена в Петербурге, как, впрочем, и до сих пор еще у нас в провинциальных городах, все интересные новости в околотке узнавались в ближайших лавочках и магазинах, которые служили сборным местом, куда приходили вестовщики, передавали свои сведения и сами узнавали, что случалось кругом любопытного… Здесь обсуждались семейные дела почти всех живущих кругом, здесь узнавалось раньше, чем где-нибудь, кто женится, кто выходит за кого замуж, кто умер и сколько оставил наследства, кто обеднел, кто разбогател, кто приехал и кто уехал, словом, лавочка заменяла газету и служила источником всех новостей.

Как раз напротив дома Трофимова была лавочка часовщика, и Герье решился обратиться туда.

Часовщик, почтенный человек, в больших синих очках и в парике, по-старинному, с косичкой, очень охотно отвечал на все вопросы и постарался удовлетворить любопытство доктора, но он лишь знал, что Трофимов, получив внезапное известие о смерти какого-то своего родственника, уехал внутрь России по делам наследства, которое должен был оставить ему этот родственник.

Больше ничего не знал часовщик, а для доктора Герье это было все равно что не получить никаких сведений. Где же ему было разыскивать Трофимова по всей внутренней России!..

Так и вернулся бедный доктор к графу Рене в гостиницу, не разузнав ничего…

Несмотря на то что граф ждал доктора, исполнительный и точный в своих обязанностях дворецкого Баптист не пустил Герье сразу, но проделал всю процедуру доклада и только после этого ввел его в номер, где сидел граф.

Рене сидел с книгою в руках, но не читал ее. Мысли его были далеки и от книги, и от номера гостиницы, и даже от Петербурга…

— Ну, что? — с живостью спросил он при входе доктора, возвращаясь к действительности от своей задумчивости.

Доктор пожал плечами.

— Представьте себе, граф, ничего… То есть ничего нового не мог узнать. Мой приятель Варгин уехал, Трофимов тоже уехал, и дом его стоит заколоченным…

— Я так и думал! — безнадежно произнес граф и опустил голову. — Я так и думал, — повторил он. — Найти мою дочь было бы слишком большое счастье для меня, а оно, видно, не суждено мне на земле… Все прошло, все погибло…

— Полноте, граф, — начал было доктор.

Ему хотелось утешить, хотелось сказать что-нибудь, но он и сам был расстроен, и слова не вязались у него.

— Ужасно, — продолжал граф, перебивая его, — что ведь судьба дала надежду, словно как будто улыбнулась, и снова, как завесу, задернула и скрыла все. Я не знаю, что тяжелее — прежде ли было, когда я считал мою дочь погибшею, или теперь, когда я знаю, что она жива, но не знаю, где мне найти ее!..

В голосе графа звучало такое неподдельное и искреннее горе, что Герье забыл уже свою печаль и стал утешать его.

Герье говорил, что, правда, обманутая надежда всегда очень больна вначале, но что все-таки лучше, что они знают о молодой графине: она в Финляндии со старухой Августой Карловной; Августа Карловна рано или поздно должна вернуться в Петербург, и тогда они узнают от нее все.

Герье ручался, что сделает все возможное и все невозможное, чтобы разыскать графиню, и уверял, что нужно лишь, чтобы сделать это, подождать возвращения Августы Карловны или Варгина!..

Горячность, с которой говорил доктор, подействовала на графа, и он протянул Герье руку и сказал:

— Спасибо вам за сочувствие! Вы говорите с таким пылом, что кажется, будто это дело так же близко вам, как и мне. Теперь, под свежим впечатлением, вы выказываете горячность, но, я знаю, пройдет несколько дней, и она остынет. Однако спасибо и за это…

Герье вдруг вспыхнул.

— Никогда не пройдет, граф, горячность моя! — воскликнул он. — Вы ошибаетесь! Ручаюсь вам, что я сделаю, что сказал вам, то есть найду вашу дочь, хотя бы это стоило мне жизни!..

Граф удивленно поглядел на Герье.

— Вы сомневаетесь? — продолжал доктор. — Ну, так я вам скажу… или нет, я не могу произнести словами, но только… граф… кто хоть раз видел вашу дочь… тот ее не позабудет и за счастье сочтет положить жизнь свою за нее!

— Вот оно что! — пробурчал граф и ниже опустил голову.

Признание Герье не доставило графу удовольствия, и у него невольно мелькнуло в голове, что вот до чего дожил он: какой-то неизвестный доктор, женевец, смеет признаваться ему в любви к его дочери!..

LXXIV

Патер Грубер сидел ужасно недовольный, даже сердитый, и выговаривал Иосифу Антоновичу Пшебецкому, который, скорчившись, поместился против него на стуле, поджал ноги и имел вид в достаточной мере сконфуженный.

Дело было в том, что Пшебецкий отправился к Трофимову, чтобы дополнительным расспросом под гипнозом узнать самые важные сведения про перфектибилистов, и нашел, как и доктор Герье, дом, в котором жил Трофимов, заколоченным.

Пшебецкий, поняв, что сделал промах, не сообщил об этом патеру Груберу, а хотел было поправить тем, что стал отыскивать Трофимова. Потратив напрасно время, Иосиф Антонович явился к Груберу и, наконец, рассказал тому все.

— Для меня ясно, — говорил Грубер, — что они убрали его и что теперь вы никогда не наткнетесь на этого Трофимова. Упущен такой великолепный случай, который, пожалуй, не повторится никогда! Я удивляюсь, как вы, имея в руках Трофимова, не расспросили его тут же обо всем!..

— Я думал, что успею в другой раз, — оправдывался Иосиф Антонович, — и потом, меня интересовала главным образом молодая девушка…

— Вас должно интересовать все, что касается пользы и выгоды нашего ордена!

— Но я и так ведь стараюсь…

— Стараетесь? Однако дело это сорвалось… именно сорвалось, а оно могло бы дать такие блестящие результаты!..

— Я не нахожу, — осмелился все-таки возразить Пшебецкий после некоторого молчания, — я не нахожу, чтобы дело сорвалось, как вы говорите, окончательно…

— А я его считаю погибшим, — воскликнул Грубер, — исчезновение Трофимова служит прямым указанием, что перфектибилисты уже осведомлены о том, что вы проделали над ним, и, несомненно, примут свои меры.

— Но самое главное, что нам важно в настоящее время знать, мы знаем: нам известно в точности местопребывание дочери графа Рене…

— Во-первых, перфектибилисты могут увезти ее оттуда и спрятать в другое место, а во-вторых, если они и не успеют сделать это, каким образом мы теперь достанем ее оттуда?

— Вы забываете одно…

— Что?

— Что сила моего гипноза осталась при мне и что я ею владею по-прежнему…

— Ваша сила, — усмехнулся Грубер, — слишком груба, и надо руководить ею, чтобы она принесла пользу…

И дальше он не договорил, но подумал: "Если бы ты умел распоряжаться своей силой и имел такой же ум, какова эта сила, — страшный был бы ты человек… Но природа, вероятно, нарочно не дает все сразу одному, и хорошо делает!"

— Так и распоряжайтесь мною, отец! — покорно сказал Пшебецкий.

Эта покорность, казалось, умилостивила Грубера.

— Хорошо, — проговорил он, — обещайте только мне в дальнейшем исполнять все в точности, что я посоветую вам.

— Разве я не исполняю?

— Исполняете, но вместе с тем и решаетесь действовать по собственной инициативе, как в настоящем, например, деле…

— Но ведь это случай…

— Положим, не совсем случай, потому что вы сами позвали к себе Трофимова. Надо было посоветоваться со мной, что именно выспросить у него…

— Я жалею, что не сделал этого…

— Amen, — сказал патер.

— Теперь я буду советоваться с вами во всем и на первый раз докажу вам это, объяснив подробно мой план, как привезти нам из Финляндии молодую девушку… Я думаю, что я поеду и силой своего гипноза заставлю…

— Ничего вы силой своего гипноза не сделаете, — перебил его Грубер, — тут нужны другой человек и другая движущая сила…

— Какая же?

— Страсть человеческая… Поверьте, если играть на ней умеючи, можно властвовать не меньше, чем силой, которой владеете вы… Мне нужен здесь человек…

— Какой человек?

— Менее сильный, чем вы, и более подверженный страсти…

— Он у вас есть?

— Если нужно, случай укажет мне его. Я верю в случай…

— В перст Провидения, — поправил Пшебецкий.

— Если хотите, в перст Провидения, — согласился Грубер. — Так вот что: дело с дочерью графа Рене пока оставьте, я возьмусь за него сам. Для вас у меня уже есть более важное поручение…

— Рад исполнить его! — не без удовольствия поспешил подхватить Иосиф Антонович, польщенный тем, что не потерял доверия важного иезуита, каким был Грубер.

— Из Митавы, — заговорил тот, — вернулась дочь умершего Авакумова, госпожа Драйпегова.

— Разве она исполнила данное ей поручение?

— Не совсем, а, впрочем, может быть, и исполнила. Во всяком случае, ей нужно было вернуться по поводу смерти отца: отец для всякой дочери один раз умирает!

— Но данное ей поручение?

— По возможности скомпрометировать короля Людовика, чтобы иметь против него улику в глазах русского императора… я говорю вам, она, может быть, и добилась этого…

— Неужели?

— Она привезла с собой письмо от короля к графу Рене…

— И передала это письмо по адресу?

— Разумеется, нет! Она передала его мне, и оно в моих руках.

— И в этом письме?

— Король рассыпается в комплиментах по отношению к императору и высказывает графу всякие пожелания относительно успеха в деле, по которому он приехал в Петербург…

— Значит, это письмо ничуть не компрометирует короля и для нас не имеет никакой цены?

— Но в нем есть приписка и она шифрованная…

— А-а! В письме есть шифрованная приписка?

— Да! И я на нее рассчитываю.

— Значит, нужно прочесть ее? — с нетерпением спросил Пшебецкий.

— Вот в этом и состоит поручение, которое я хочу дать вам. Разумеется, я это письмо не могу доверить ни почте, ни простому посланному: его нужно отвезти к нашим братьям в Варшаву и объяснить, какая работа требуется от них. Я рассчитываю на вас, что вы поедете туда.

— Но позвольте! — сказал Иосиф Антонович. — Может быть, мы обойдемся и без поездки в Варшаву.

— Каким образом?

— Ведь нам нужно дешифрировать, то есть прочесть приписку в королевском письме? А это можно и здесь сделать, и я это сделаю завтра же силой своего гипноза: стоит мне внушить ясновидение первому попавшемуся нервному субъекту, и он прочтет все, что находится в письме.

Грубер улыбнулся, и в этой улыбке была заметна нескрываемая насмешка.

Он пригнулся к Пшебецкому и тронул его за руку:

— Оставьте, брат Иосиф, силу вашего гипноза в покое, мы уже условились, что, когда она понадобится, я вам скажу и буду руководить ею… Нам вовсе не нужно знать, что содержится в шифрованной приписке королевского письма…

— Как же так? — спросил, не поняв, Иосиф Антонович.

— Нам нужно, — пояснил Грубер, — чтобы эта приписка содержала в себе не тот смысл, какой она имеет на самом деле, а тот, который необходим нам, и для этого надо сделать следующее. Есть много способов шифровать письма, и один из самых сложных и трудных для дешифрирования состоит в том, что корреспонденты условливаются относительно какой-нибудь книги, берут каждый себе по экземпляру ее и шифруют по этой книге, то есть отыскивают в ней нужное слово и затем ставят в шифре номер страницы, строчки и номер слова в этой строчке. Получающий такой шифр берет книгу, легко отыскивает в ней слова и читает написанное. Приписка короля зашифрована именно таким способом, и прочесть ее может только тот, кто знает ключ, то есть по какой именно книге сделан шифр.

— Но ведь это же невозможно узнать, — горячо возразил Иосиф Антонович, — или если и можно, то опять-таки с помощью гипноза.

— Оставьте гипноз! Сколько раз я уже говорил вам о бесполезности его в данном случае! — несколько раздраженно перебил Грубер. — Неужели вы все еще не понимаете, к чему я веду речь?

— Нет, не понимаю! — откровенно сознался Пшебецкий.

— Да нам вовсе не важна настоящая книга, по которой переписываются король с графом Рене, нам необходимо сделать другую книгу, которая явилась бы фиктивным ключом для дешифрирования сделанной королем Людовиком приписки и скомпрометировала бы короля.

— Как же это сделать?

— Очень просто. Надо составить несколько фраз, неприятных русскому императору, а затем составить и напечатать книгу, в которой слова этих фраз были бы помещены на местах, указанных цифрами приписки. Этого будет достаточно, и это сделают наши братья в Варшаве в своей типографии. Год издания на книге нужно поставить старый и напечатать ее на старой бумаге… Теперь поняли?

— Понял и убедился! — с восторгом и даже живо, встав со своего места, подтвердил Иосиф Антонович.

— В чем вы убедились?

— В том, что можно обходиться иногда и без гипноза… Но ведь печатание книги потребует много времени.

— Ничего! Мы подождем! Хотя все-таки вам нужно торопиться.

— Я готов ехать в Варшаву хоть завтра же! — сказал Пшебецкий.

— Хорошо! Если так, уезжайте завтра! — согласился Грубер.

LXXV

Случай, на который рассчитывал патер Грубер, слишком опытный в делах всякой интриги, как будто не замедлил явиться, согласно его ожиданиям. Только что он отпустил от себя брата Иосифа, как пришел содержатель гостиницы Вартот, которому было поручено, как верному католику, тщательно следить за графом Рене.

Вартот проделал дырку в двери соседнего с помещением графа номера и находился на этом наблюдательном посту, когда граф разговаривал с доктором Герье. Благодаря этому ни одно из слов беседы графа не ускользнуло от него.

Теперь он явился к Груберу, чтобы донести обо всем, что слышал.

Для Грубера полученные от Вартота сведения были настолько важны, что он, когда Вартот, передав все подробно, удалился, почти вслух произнес сам себе:

— Нет, мне кажется, я даже уверен, что не все еще потеряно!

Со слов Вартота патер узнал, что доктор Герье влюблен в дочь графа и что она находится в Финляндии под надзором Августы Карловны, хозяйки доктора Герье, а для Грубера это было более чем достаточно.

Адрес квартиры доктора он также узнал от Вартота.

Получив все эти сведения, Грубер прошел к себе в кабинет и позвонил.

— Надо посмотреть, — приказал он явившемуся на звонок прислужнику, — нет ли у нас в алфавитах чего-нибудь о докторе Герье, проживающем в Петербурге у немки Августы Карловны!

Прислужник поклонился, вышел и минут через десять вернулся опять и доложил, что о докторе Герье нет никаких сведений в алфавитах, а немка Августа Карловна значится хорошо известной в Петербурге гадалкой, и что возле ее имени стоит розовый крест.

Розовый крест, поставленный возле имени, занесенного в алфавиты иезуитов, обозначал, что лицо, носящее это имя, заподозрено в сношениях с перфектибилистами.

Грубер кивнул головой в знак того, что все идет как следует, и велел подать себе шляпу, трость и плащ.

Ровно через столько времени, сколько было необходимо для переезда от дома католической церкви до домика, снимаемого Августой Карловной, отец Грубер входил в этот домик и ласково спросил у служанки, не может ли он видеть Августу Карловну.

Он сунул в руку служанке монету, и та словоохотливо рассказала ему, что Августа Карловна уехала и неизвестно, когда приедет.

— Да нет ли еще кого-нибудь тут? — полюбопытствовал Грубер и, узнав, что есть жилец, французский доктор, пожелал его увидеть.

Служанка впустила щедрого гостя в приемную Августы Карловны, а сама немедленно пошла звать доктора Герье.

Тот вышел в приемную, познакомился с Грубером и в душе очень удивился, что духовное лицо имеет дело к гадалке, словно невеста, желающая ворожить о своей судьбе.

— Вы не думайте, однако, — поспешил сказать ему Грубер, как бы угадывая его мысли, — что я пришел к Августе Карловне, чтобы гадать у нее… У меня к ней есть совсем другое дело. А вы, сын мой, француз?

— Нет, я родился в Швейцарии… Я — женевец! — ответил доктор Герье.

— Католик?

— Нет, кальвинист.

Грубер вздохнул и поднял глаза кверху, как будто жалея о молодом женевце, что он кальвинист.

— И надолго уехала Августа Карловна? — спросил Грубер.

Герье ответил, что он только снимает комнату у хозяйки и решительно не знает ее дел, так что не может сказать не только, надолго ли уехала она, но и куда.

— Да уехала-то она в Финляндию! — перебил Грубер и назвал подробно место, куда уехала Августа Карловна.

Патер ясно видел, как при этом вздрогнул доктор Герье, но, разумеется, не показал, что заметил это.

— Вы наверное знаете, что она уехала именно туда? — вырвалось у доктора Герье.

— Ну, да! Наверное! — спокойно и как ни в чем не бывало сказал Грубер.

— Вы мне позволите записать название этой местности? — попросил Герье, чрезвычайно обрадованный узнанной вестью и вместе с тем боявшийся, что забудет это название.

— Пожалуйста! — предложил Грубер вполне равнодушным голосом, в душе очень довольный, что разговор его с доктором идет так, как он желал этого. — А вы хотите написать ей? — добавил он. — Но письма туда едва ли доходят. Я вот тоже не знаю, как быть: пожалуй, придется самому туда поехать.

Доктор Герье насторожился.

— А как туда проехать? — проговорил он, уверенный, что искусно выпытывает драгоценные для себя сведения.

Доктор знал, что Августа Карловна, как сказал ему Варгин, находится при дочери графа Рене, и потому был уверен, что найти ее значило найти молодую графиню.

— На почтовых, — стал объяснять патер Грубер, разыгрывая роль добродушного болтливого священника, — туда ехать нельзя, потому что нет тракта. Нужно отправляться либо на своих, либо на наемных. А нанять лошадей для этого самое лучшее у содержателя какой-нибудь гостиницы, хотя бы у господина Vartot, француза, честного человека, на которого можно положиться. Он даст отличный экипаж, хоть карету, и берет недорого… Да, очень, очень жаль мне, что я не захватил Августы Карловны! — заключил Грубер.

И поговорив еще немного с доктором Герье о пустяках, о погоде и о житье в Петербурге, Грубер расстался с ним по-приятельски.

Расчет Грубера был понятен: он не сомневался, что влюбленный женевец немедленно же отправится во взятом у Вартота и оплаченном графом Рене экипаже за молодой графиней, сделает все возможное, чтобы увезти ее, и увезет, а экипаж Вартота доставит их не в Петербург, а туда, куда будет угодно отцу Груберу.

Вартот получил немедленно соответствующее приказание.

LXXVI

Доктор Герье отправился в Финляндию, получив в денежном отношении самые широкие полномочия от графа Рене, который готов был отдать все, что у него имелось, за возвращение дочери.

Было у него, правда, немного — всего несколько тысяч, но этого, по мнению Герье, было достаточно, чтобы соблазнить Августу Карловну, любившую, как знал это Герье, деньги.

Кроме того, доктор еще рассчитывал, что дело его правое и что он сумеет подействовать на благородные чувства немки, подкрепив свои убеждения деньгами.

Герье отправился в карете и на лошадях Вартота, оказавшегося в самом деле, как говорил Грубер, очень честным человеком и спросившего весьма умеренную цену.

Однако приехать к Августе Карловне специально за молодой девушкой Герье не решился, и они с графом составили не лишенный хитрости и остроумия план.

Заключался он в том, что в том месте, где необходимо было остановиться доктору, у него якобы сломается экипаж, так что доктор должен будет искать себе пристанища, якобы застигнутый несчастьем на пути, а путь его как будто лежит дальше.

Все это было выполнено очень хорошо и вполне удачно.

Герье оставил Петербург ранним утром, а к вечеру уже был на месте, в Финляндии, в небольшом русском поселке, окруженном сосновым лесом.

Поселок этот лежал немного в стороне от большой дороги на Выборг и казался довольно зажиточным.

Крестьянские избы поселка примыкали тут к парку, в котором находился небольшой каменный дом, выстроенный в виде средневекового замка, с остроконечной крышей, стрельчатыми окнами и высокой, круглой башней.

Перед этим-то домом и была разыграна комедия с экипажем доктора, и он, вылезши из кареты, направился на крыльцо к дверям и стал стучать, сильно волнуясь, отворят ли ему или нет, и если отворят, то впустят ли.

Однако волнение доктора оказалось напрасным.

Дом отворили и впустили его.

В доме он нашел свою хозяйку Августу Карловну.

Все, значит, до сих пор шло как по писаному, а дальше пошло еще лучше.

Герье прикинулся очень удивленным, что нашел тут Августу Карловну, и очень неумело и поспешно стал рассказывать ей о случае, который заставил его просить приюта.

Однако роль свою он разыгрывал довольно плохо, потому что совсем не обладал способностью притворяться.

Августа Карловна, в свою очередь, выражала изумление, что видит доктора.

Однако, если бы Герье был в эту минуту не так взволнован и был в состоянии наблюдать, он заметил бы, что и Августа Карловна тоже разыгрывает роль и тоже не особенно искусно.

Она предложила доктору чаю, от чего тот не отказался.

Он надеялся за столом разговориться с Августой Карловной и, если будет возможно, немедленно вступить с ней в переговоры.

Во время чая пришла с подносом горничная, и Августа Карловна послала с нею чашку, положив на поднос несколько кусков хлеба и поставив молочник со сливками.

— Кому это вы посылаете? — спросил доктор Герье.

— Я тут не одна! — охотно пояснила Августа Карловна.

"Она даже не находит нужным скрывать, что она не одна! Тем лучше для меня!" — подумал доктор Герье.

— А с кем же? — спросил он опять.

— Я нахожусь при одной госпоже.

— При госпоже ли? — остановил ее доктор. — А что если это не госпожа, а молодая и красивая девушка?

Августа Карловна с усмешкой глянула на него, покачала головойи ответила:

— Не знаю!

— Ну, так я знаю! — подхватил доктор Герье. — С вами тут молодая девушка, но вы, вероятно, не знаете, кто она?

— Не знаю! — прямо смотря на доктора, снова сказала Августа Карловна.

— Ну, так я вам скажу! Это дочь одного из приближенных короля Людовика XVIII, проживающего теперь в Митаве. Она была разлучена с отцом, и я приехал сюда для того, чтобы вернуть ее отцу. Попал я сюда не случайно, как сказал вам сначала, и если вы будете препятствовать мне, то за это ответите, потому что в этой девушке принимает участие сам государь.

Герье выговорил все это залпом, думая поразить Августу Карловну и захватить ее врасплох. Но Августа Карловна нисколько не поразилась и спокойно ответила:

— Я от себя не завишу и не имею никакого права распоряжаться тут, а поэтому не могу делать никаких препятствий. Я нахожусь при особе, которая тут сама хозяйкой, и я должна повиноваться ей.

— Так вы мне позволите переговорить с этой особой? — произнес доктор Герье, не скрывая своего нетерпения.

— Если она пожелает принять вас… — начала было Августа Карловна.

Но Герье перебил ее:

— Августа Карловна, милая, добрая! Сделайте так, чтобы она приняла меня, если это возможно, сейчас же, сию минуту! Пойдите к ней и скажите, что я привез ей радостное известие, что я приехал от ее отца.

— Но ее отец умер!

— Да нет, не умер! — воскликнул Герье. — Он жив и ждет ее, и тем радостнее будет узнать ей, что он жив, что она считает его умершим. Если вы будете способствовать тому, что она встретится с отцом, вы получите тысячу рублей! Понимаете ли? Тысячу рублей!..

Августа Карловна пошла передавать просьбу Герье и, вернувшись после некоторого времени, сказала, что особа, при которой она состоит, не желает никого видеть и ни с кем разговаривать.

LXXVII

Доктор Герье был уверен, что Августа Карловна ни словом не заикнулась о нем и проделала всю комедию для того лишь, чтобы показать, что молодая девушка содержится тут не насильно, а якобы по собственному желанию и сама не пускает никого к себе.

В душе его вспыхнуло чувство неудовольствия, и он готов был резко выразить его Августе Карловне, но вовремя спохватился и подавил свое волнение.

Для Герье была отведена комната, и он остался в ней ночевать, надеясь, что "утро вечера мудренее" и что завтра он ближе познакомится со всей обстановкой дома и тогда решит, что ему делать для достижения цели.

На другой день выяснилось, что в доме жила, кроме Августы Карловны и ее узницы, одна только служанка, исполнявшая обязанности горничной и кухарки, да был еще старик сторож, помещавшийся в особом строеньице, предназначавшемся когда-то для бани.

Такой штат был весьма немногочислен и не мог оказать серьезное сопротивление в случае, если бы Герье даже понадобилось действовать силой.

Главное, нужно было устранить Августу Карловну, так как ясно было, что ни горничная, ни сторож не будут противодействовать, если со стороны немки не будет оказано препятствие.

Для этого Герье решился на крайнее средство, применять которое он, как врач, собственно, не имел права, но он решился, так как другого выхода у него не было, или, вернее, не было выхода более мирного, тихого и спокойного.

В походной аптечке, которую всегда возил с собой Герье, у него были всякие средства, между прочим, и сонные порошки, и этими-то порошками он и решил воспользоваться.

За обедом Герье подсыпал порошок Августе Карловне в воду.

Она спокойно выпила и через некоторое время заявила, что у нее темнеет в глазах и кружится голова.

Доктор Герье отвел ее в ее комнату, уложил на постель и был свидетелем того, что Августа Карловна погрузилась в глубокий сон. Таким образом, Герье оставался полным хозяином в доме. Он уже заранее сговорился со своим кучером, и тот обещал, что выедет, если нужно будет, даже в темноту.

Уложив Августу Карловну, Герье выбежал на крыльцо и крикнул кучеру, чтобы тот закладывал как можно скорее.

Сумерки уже спускались на землю, и поднявшийся с утра туман усиливал их.

Тогда Герье, отдав приказание кучеру, кинулся в дом, чтобы найти ту, помочь которой так страстно желал.

Комната Августы Карловны была в верхнем этаже и, по всем вероятиям, там же была комната, в которой находилась молодая девушка. Вдоль всего верхнего этажа тянулся коридор, по бокам которого были комнаты.

В одной из них была, очевидно, она!

Доктор Герье попеременно брался за ручку каждой двери, выходившей в коридор, но все двери были заперты на ключ и ключей не было в замочных скважинах.

Герье стучал, подавал голос, но ни из-за одной двери не было ответа.

Казалось, все запертые комнаты верхнего этажа были пусты.

Герье остановился в недоумении. Затем он вспомнил, что вчера за чаем, внизу, горничная уносила чашку совсем не в том направлении, где была лестница наверх, и он побежал в нижний этаж.

Возился он наверху довольно долго. Уже совсем стемнело, когда он, наткнувшись в нижнем этаже на запертую дверь и постучав в нее, услышал тихий вопрос:

— Кто там?

— Друг! — ответил он. — Я пришел спасти вас отсюда… Умоляю вас, доверьтесь мне!

— Кто бы вы ни были, — ответили ему, — я готова идти за вами, если вы меня выведете отсюда и увезете!

— Так отворите поскорее дверь, карета готова, и вы уедете немедленно!

— Дверь заперта! — послышался ответ.

— Где же ключ?

— Не знаю.

— Есть у вас верхнее платье? — произнес, волнуясь, Герье. — Одевайтесь и будьте готовы, я сейчас достану ключ, — и он побежал опять наверх и, дрожа всем телом, стал обыскивать карманы Августы Карловны, не сомневаясь, что ключ был у нее.

Было что-то очень неприятное, унизительное и скверное в том, что делал Герье. Он чувствовал это и торопился, как вор, который боится, что его сейчас поймают.

Руки у него тряслись и не слушались, но он все-таки нашел ключ у Августы Карловны, схватил его и спустился по лестнице.

Была минута, когда совсем не замысловатый по своему расположению дом показался ему вдруг безвыходным лабиринтом, в котором он не может разобраться, и вследствие этого он, скорее, инстинктивно, чем сознательно, снова нашел запертую дверь, вложил в замок ключ. Замок звонко щелкнул, и дверь тотчас же отворилась.

Она, в бурнусе и большом шелковом капоре, отороченном широкой оборкой, ниспадавшей ей на лицо, стояла у двери.

Герье схватил ее за руку и вывел на крыльцо, на ходу накинув плащ и захватив шапку в передней.

Кучер успел уже заложить, и они сели в карету.

Никто не препятствовал им.

Когда карета тронулась, было уже так темно, как ночью. Звезды на небе были скрыты густым пологом облаков, и два зажженных фонаря по сторонам каретных козел, бросавших свет вперед на дорогу, увеличивали только темноту, царившую внутри кареты.

LXXVIII

Граф Рене, принадлежа к числу членов общества перфектибилистов, не знал никого из них в Петербурге. От перфектибилистов он различными путями получал сведения и из Петербурга, и из других городов, но сам мог сноситься только с Кенигсбергом, куда ему сказано было направлять свою переписку на имя старика книгопродавца, торговавшего в небольшой, скромной лавочке.

Граф был одним из покровительствуемых, а не деятельных членов общества, и потому не был посвящен в тайны и открыто ему было весьма немногое.

Поэтому-то, явясь в Петербург, граф и решился действовать самостоятельно, не обращаясь за помощью к братьям общества, обещавшим ему найти его дочь по лозунгу: "Ищите и найдете".

Уехав из Митавы совершенно неожиданно для себя, граф не дал знать в Кенигсберг, что отправляется в Петербург.

Ему так страстно хотелось скорее найти свою дочь, он так искренне огорчался, когда ничего не мог сделать в этом отношении в Петербурге, что при появлении доктора Герье он поверил, что при помощи этого доктора найдется его дочь. Притом доктор Герье являлся для него не первым встречным, а человеком, произнесшим перед ним условленную фразу: "Ищите и найдете", мистический смысл которой был известен графу Рене: перфектибилисты разъяснили ему этот смысл. Доктор Герье, очевидно, принадлежал к перфектибилистам и, очень может быть, был послан ими, чтобы оказать ему помощь.

Так думал граф Рене и надеялся, что поездка доктора в Финляндию увенчается успехом и что он привезет ему его дочь.

Вследствие этого графу после отъезда Герье оставалось только терпеливо ждать его возвращения, и он действительно ждал, стараясь по возможности так провести свое время, чтобы оно прошло для него незаметно.

Лучшим средством к тому, разумеется, оказывалось чтение, и граф Рене проводил целый день за книгой, выходя из дому только для прогулки, которую делал ради моциона.

Обыкновенно граф шел на набережную подышать там свежим воздухом и возвращался домой всегда по бойким улицам Петербурга.

Как ни разнился Петербург от Парижа, но все-таки этот город был больше похож на него, чем Митава, где Рене сидел почти безвыходно в стенах замка. Тут, в Петербурге, все-таки чувствовался город, с движением на улицах и с магазинами, из которых несколько было французских. И графу Рене было приятно это движение города и приятно было смотреть на магазины.

Между прочим, его заинтересовало окно небольшой лавки часовщика, где были выставлены старинные часы превосходной и хитрой работы.

Граф издавна чувствовал некоторую страсть к часам, и в прежнее время у него была недурная коллекция их.

Выставленные в лавке часы до того ему нравились, что граф готов был зайти и спросить, сколько они стоят, и купить их, если цена окажется хоть сколько-нибудь подходящей.

На другой день после отъезда Герье граф Рене гулял и снова остановился у окна часовщика; он полюбовался на интересные часы и хотел было зайти в лавку, чтобы узнать их стоимость, как вдруг поднял голову и увидел, что в окне, по ту сторону стекла, стоит молодая девушка, как двойник, похожая на его дочь.

В первую минуту он счел это видением или галлюцинацией, провел рукой по глазам, встряхнул головой.

Но видение не исчезало, галлюцинация не прекращалась.

Девушка стояла у окна, глядела на него и улыбалась, как будто тоже узнавая его, как он узнавал ее.

Граф Рене бросился к двери лавки, с шумом растворил ее и вбежал в лавку…

Однако там, у окна, уже вовсе не было никакой молодой девушки, а стоял и задумчиво смотрел на улицу лишь какой-то старичок, по-видимому, хозяин лавки.

— Что вам угодно? — обернулся он к вошедшему слишком шумно и стремительно графу.

Тот, смущенный, остановился, оглядываясь и не зная, что сказать, и удивляясь, как мог он принять этого старика в синих очках и парике с косичкой за дочь.

"Впрочем, немудрено! — сообразил он. — Я все время думаю о ней, вот мне и показалось".

И, успокоившись на этом соображении, граф извинился перед стариком на французском языке и спросил его, говорит ли он по-французски.

— Кажется, могу не затрудняясь поддерживать разговор, — ответил часовщик, прекрасно произнося звуки французского языка.

— Тем лучше! — подхватил граф и сказал, что заинтересовался выставленными в окне старинными часами.

Часы были бронзовые, в виде готической башни, с большим металлическим циферблатом.

Часовщик по просьбе графа Рене достал часы с окна и поставил перед графом на прилавок.

— Они стоят? — спросил граф. — Механизм у них испорчен или действует?

— Нет, действует! — возразил старик и, надавив пружинку, пустил в ход часы, а затем, переведя стрелки, поставил их на двенадцать часов.

Часы заиграли, и на циферблате выдвинулась дощечка с надписью.

— Часы играют каждый час! — пояснил часовщик. — И каждый час выдвигается новая дощечка с новою надписью.

Надпись, которая выдвинулась, была сделана по-французски и гласила: "Ищите и найдете".

Граф Рене прочел ее вслух и закрыл глаза, желая вызвать снова то милое для себя видение, которое только что явилось ему.

— Что с вами? — участливо осведомился старик часовщик.

— Ничего! — произнес граф, открывая глаза. — Странный случай: сейчас, когда я стоял на улице и смотрел в окно вашего магазина, мне показалось, что…

"К чему я говорю ему это? — остановил себя Рене. — Какое ему дело до моей дочери?"

— Говорите, граф, продолжайте! — проговорил вдруг старик, очевидно читая в его мыслях. — Может быть, мне есть дело до вашей дочери!

Такая фраза, вдруг произнесенная совершенно незнакомым человеком, могла бы смутить неподготовленного, но надпись на дощечке в часах и прежнее знакомство графа с перфектибилистами дали ему возможность понять, что он опять встретился с одним из их представителей, для которых, как граф мог убедиться уже раньше, как будто не было на свете ничего невозможного, так как они знали и могли все.

Граф сделал рукой условленный знак, по которому узнавали друг друга члены общества, и часовщик сейчас же сделал ему ответный знак, который показывал, что он имеет высшую степень посвящения.

О знаке этой высшей степени граф Рене слышал только, но не видел еще никого, кто бы пользовался им.

Теперь, узнав в часовщике посвященного в высшую степень, граф обрадовался этому и, слегка наклонив голову, произнес почтительно:

— Я желал бы с вами поговорить, брат мой!

— Я тоже желаю этого! — ответил часовщик. — Пройдемте сюда!

Он отворил дверь во внутреннее помещение лавки и, позвав оттуда другого человека, по-видимому, его помощника или подмастерья, оставил его в лавке, а сам провел графа в находившуюся за лавкой комнату.

— Часы на окно не ставь, — приказал он подмастерью, — они уже не нужны там больше!

LXXIX

Комната, в которую ввел графа часовщик, была маленькая, с окном, выходившим во двор, и была мало похожа на жилище мастерового человека. Тут не было ни инструментов, ни приспособлений для работы, ни разобранных часов, зато на столе лежало несколько книг в толстых кожаных, пергаментных переплетах.

— Итак, вы решились отыскивать вашу дочь, — начал часовщик, — по собственной инициативе и собственными средствами?

— Вам известно это? — спросил граф.

— Как видите! — ответил старик. — Мне известно даже более: я могу сказать вам — усилия ваши останутся напрасными.

— Как напрасными? — упавшим голосом переспросил граф.

— Доктор Герье не привезет вам вашей дочери из Финляндии!

— Вам известны, значит, все подробности моих поисков? — с живым удивлением и даже недоумением воскликнул граф.

— Мне известны все подробности, — повторил часовщик, — и отсюда вы можете заключить, что мне, может быть, известно и остальное, то есть что доктор, как я вам говорю, не привезет вашу дочь из Финляндии.

— Но отчего же это? Почему? — нетерпеливо спросил Рене.

— Оттого, что вы пожелали упредить события и сделали ряд промахов, на исправление которых необходимо время.

— Ряд промахов?.. Я сделал ряд промахов?.. Но каких же? в чем?

— Прежде всего, вы приехали в Петербург, не испросив на то разрешения братства и даже не сообщив ему об этом.

— Но это мне казалось весьма естественным! — возразил Рене. — Я понял так, что известие о моей дочери, пришедшее ко мне через доктора Герье, исходило от братьев, потому что Герье произнес передо мной "Ищите и найдете".

— Совершенно верно! — подтвердил старик. — Доктор Герье, хотя еще не посвященный, но готовящийся быть посвященным, сам того не подозревая, был отправлен в Митаву нашими друзьями, между прочим, и для того, чтобы дать вам знать о вашей дочери!

— Ну, вот видите ли! Как же мне было оставаться на месте и не уехать в Петербург?! — с упреком воскликнул граф.

— Но, уехав, вы оставили в Митаве короля, оберегать которого вам было поручено братьями, и оставили его без ведома братьев, не смененный никем, кто бы мог заместить вас!

— Но я думал, что важность случая… — начал было граф.

— Важнее всего, — перебил старик, — для членов нашего братства повиновение и исполнение своего долга! Нарушение же его влечет само по себе последствия, которые служат немедленным воздействием! Так вышло и в данном случае! Тем, что вы самовольно уехали из Митавы и оставили короля без заместителя, который мог бы исполнять при нем обязанности, возложенные на вас нашим братством, вы отдалили возможность передать вам вашу дочь.

— Значит, по-вашему, я сделал проступок и должен быть, как школьник, тяжело наказан за него?

— Никто не говорит ни о проступке, ни о наказании! Поймите же наконец причинную связь явлений, их последовательность и зависимость друг от друга! Все в жизни вытекает одно из другого, и настоящее есть математический вывод из прошлого, содеянного вами, а будущее не что иное, как результат настоящего и прошлого. Обыкновенные люди видят в этом возмездие или наказание, как вы говорите, но на самом деле это простая логическая последовательность, которую вы должны понимать. Вот, видите ли, вследствие того, что вы уехали из Митавы, произошли обстоятельства, которые могут поколебать не только ваше теперешнее положение, но и положение самого короля!

— Неужели это так серьезно?

— Да! Это серьезно. Ваша дочь до сих пор находилась в руках иезуитов и под охраной их. Они весьма справедливо видят в ней орудие, которым в случае надобности они могут воспользоваться для того, чтобы или привлечь вас, как одного из приближенных к Людовику XVIII лиц, в число своих друзей и поборников, или же отомстить вам в случае, если вы окажетесь в числе их врагов. Дочь ваша была привезена ими в Россию, и здешний представитель, патер Грубер, должен был повести на вас атаку, имея в виду главную цель, которую занят его орден.

— То есть примирение русского императора с консулом Бонапартом?

— Да, и для этого ссора императора с королем Людовиком.

— Но я никогда не допущу этого! Хотя должен признаться, что отцы иезуиты владеют сильным орудием против меня! И если они заставят меня выбирать между дочерью и верностью королю… — горячо вымолвил граф.

— То что вы ответите им?

— Я ничего не отвечу, потому что ни пожертвовать дочерью, ни предать короля я не в состоянии. Мне останется одно: перестать жить!

— И вместе с тем вы, поступая необдуманно и с горячностью своеволия, чуть было уже не предали короля и не пожертвовали своей дочерью!

— Каким образом? — удивленно, как бы не понимая собеседника, спросил Рене.

— Вам сказал доктор Герье, от кого он узнал точное указание, где находится ваша дочь в Финляндии?

— Да, он узнал это случайно от почтенного священника, который имел дело к хозяйке квартиры, где живет доктор, и знал, куда уехала эта хозяйка. А нам уже было известно, что эта женщина уехала с моей дочерью.

— Этот почтенный священник был сам патер Грубер.

— Сам патер Грубер?!

— Да. И он подсказал доктору Герье, куда ехать и даже где взять экипаж.

— Экипаж взят у хозяина той гостиницы, где я живу.

— Верного католика и клеврета иезуитов, который шпионит за вами и передает им все, что вы делаете.

— Но почему же Груберу нужно было умышленно подсказывать доктору Герье, где моя дочь?

— Потому что в Финляндии дочь ваша находилась уже под охраной наших братьев и была увезена от иезуитов. Чтобы завладеть ею снова, они придумали план, который должен был быть приведен в исполнение при вашем же собственном, мой милый граф, содействии; вы послали доктора Герье в Финляндию…

— Я не мог поехать сам, потому что не знаю русского языка!

— Ну да! Вы послали доктора Герье, надеясь, что он вам привезет вашу дочь, а на самом деле благодаря именно этому она должна снова попасть в руки иезуитов, потому что кучер кареты послушен их приказаниям и привезет своих седоков не к вам в гостиницу, а туда, куда приказано ему отцом Грубером. Таким образом, вы чуть не отдали вашей дочери иезуитам и как бы пожертвовали ею. А относительно короля ваш поступок еще неосторожнее: госпожа, которая явилась в Митаву вместе с доктором Герье и относительно которой вместе же с нею под видом рекомендательного письма вам было послано предостережение, была принята королем Людовиком без вас в аудиенции и привезла в Петербург к вам письмо от него.

— Я не получал никакого письма!

— И не получите его, так как оно передано этой госпожой иезуитам, и они воспользуются им по-своему. Отсюда и грозит опасность королю и вам самим. Может быть, эта опасность поставит вас в такое положение, что вы не будете в состоянии сберечь вашу дочь, если бы ее и вернуть теперь вам. Иезуиты слишком сильны. Вот каким образом вы сами отдалили свое свиданье с дочерью…

— Что же мне делать теперь? — почти с отчаянием спросил граф.

— Пока ждать и все-таки не отчаиваться тому, что доктор Герье не привезет вам вашей дочери, и верить, что она находится под охраной нашего братства.

— Так вы не допустите, чтобы она вновь попала к иезуитам?

— На этот раз, может быть, удастся сделать что-нибудь, но не испытывайте судьбы вторично и не пытайтесь в дальнейшем выказывать безрассудную самостоятельность. Завтра, вероятно, вернется доктор Герье, расскажет вам, что произошло с ним, и тогда опять приходите ко мне; вероятно, я вам дам более подробные и утешительные сведения… Итак, до завтра, граф!

LXXX

Доктор Герье со своей спутницей ехали некоторое время молча; он сдерживал себя, хотя ему хотелось говорить и высказать все, чем было полно его сильно бившееся сердце. Но Герье молчал, потому что находил неудобным пользоваться обстоятельствами, приведшими его и молодую девушку к случайной близости, в которой он являлся покровителем и защитником.

Как покровитель и защитник доктор Герье считал своим долгом оберегать девушку и вместе с тем предоставить ей всю возможную в ее положении свободу.

Он решил, что не заговорит с нею до тех пор, пока она сама не обратится к нему… И вдруг он почувствовал, что она своею рукой нашла его руку и проговорила:

— Благодарю вас!

Это было искрою, упавшею в порох.

Герье не мог долее совладать с собой; сдержанность его исчезла в тот же миг, и бурный поток страстной речи понесся из его уст неудержимо и восторженно.

В этом восторге доктор Герье забыл все и не помнил, что и как они говорили потом. Он чувствовал себя счастливым, радостным, и счастье ему казалось вечным, но вместе с тем летело быстро, и сколько прошло времени, он не мог дать себе отчета.

Карета все ехала.

Наконец, край неба осветился первым, еще слабым отблеском зари, и ночные сумерки стали с минуты на минуту редеть.

Доктор Герье очнулся от счастливого забытья, в которое погрузился, как в сон.

Это было именно только забытье, а не сон, потому что Герье, как ему казалось, ни на минуту не переставал сознавать, что возле него рядом была «она», любимая им девушка, только что отвечавшая на его страстные речи.

"Она" как будто заснула, прислонившись в угол кареты, и лицо ее, защищенное пышною оборкою капора, было обращено в противоположную от доктора сторону.

Заря разгоралась, и рассвет становился яснее и яснее.

Герье ждал не дыша, боясь двинуться, чтоб не обеспокоить своей спутницы, ждал, пока она обернется к нему…

И она обернулась, наконец, поежившись от утреннего холодка, — обернулась, и Герье увидел ее лицо…

Но велико было его изумление, когда он увидел это лицо. С ним была вовсе не та, о которой мечтал он и за которую с радостью положил бы жизнь… Доктор увез и спас не дочь графа Рене, а все ту же старую свою знакомую — госпожу Драйпегову!..

С доктором в карете была госпожа Драйпегова, и перед нею он почти всю ночь изливался в страстных выражениях, описывая любовь свою…

Как это вышло, как случилось, Герье не мог понять, но видел теперь при свете бледного утра, что спутницей его была госпожа Драйпегова, накрашенная и с подведенными глазами.

Никогда Драйпегова не казалась ему такой отталкивающей, как в это утро! Герье уже думал, что навсегда отделался от нее, что никогда больше не увидит ее, а тут — на, поди! — опять они вместе в карете, и он, принимая ее за другую, изъяснялся ей в своих чувствах…

— Да неужели это вы? — воскликнул несчастный, уничтоженный доктор, чувствуя себя обиженным и оскорбленным до того, что готов был наговорить ей дерзостей.

— Да, это я, — открывая глаза и стараясь улыбнуться, томно произнесла Драйпегова.

Она заслонилась от доктора рукою, выглянула на него из-под руки и, манерничая и жеманясь, произнесла, пытаясь сделать это, как дети, когда они будто бы прячутся:

— Вири-вири-бум!..

Драйпегова была убеждена, что была в этот момент очень мила.

"О, чтоб тебя, противная! — мелькнуло у доктора Герье. — Нет, ведь бывают же такие обстоятельства", — стал рассуждать он и тут же сообразил, что тут не могло быть простой случайности, что все это было, несомненно, подстроено и не без участия, разумеется, самой Драйпеговой.

В докторе поднялась такая злоба обиды и досады, что он не сразу мог произнести слово, да и слова как будто исчезли у него с языка…

Ах, какого обидного, досадного дурака свалял он!..

И чтоб отомстить Драйпеговой и обидеть ее, Герье, справившись с собою, нарочно грубо сказал ей:

— Я вас принимал за другую, и все, что я говорил, относилось не к вам, а к другой, а вы мне ненавистны — слышите ли? — ненавистны!.. Я терпеть вас не могу!

— Говорите что угодно, — вдруг рассмеявшись, громко ответила Драйпегова, — а я вас предупреждала, что вы будете мой, и вот добилась этого… захотела и добилась. Я вам говорила, что непохожа на остальных женщин и что если захочу чего-нибудь, то добьюсь этого непременно… Вот и вышло по-моему… и ты был мой!..

— Так вся эта мистификация произошла при вашем участии? — грозно спросил взбешенный вконец Герье.

— Какая мистификация?

— Да вот, что вы попали сюда… Как вы попали в Финляндию, к Августе Карловне? Ведь вы только что приехали в Петербург?

— Да сами-то вы ведь приехали вместе со мною и тем не менее попали в Финляндию!..

— Я — дело другое! Я явился сюда, чтобы вернуть дочь отцу…

— И изъясниться ей в любви, провожая ее? Нечего сказать — хорошее возвращение дочери к отцу подготовили вы!..

Доктор Герье почувствовал, как краска стыда заливает ему лицо. Упрек был вполне справедлив, и ответить на него было нечего; поэтому и он должен был смолчать на этот раз.

Драйпегова пригнулась к нему.

— Неужели, — заговорила она, — вы действительно сожалеете, что вместо меня не было рядом с вами молодой девушки, о которой вы говорите? Разве она сумела бы ответить, как я, на ваши страстные речи? Но знаете, доктор, вы, когда захотите, можете быть красноречивы…

— Нет, — проговорил молодой доктор, не вдруг прерывая свое молчание, — теперь, когда угар прошел, когда явился такой странный и неожиданный конец моему опьянению, я должен признаться, что не жалею, что вместо молодой девушки оказались вы. Я был недостоин сопровождать ее, и, скажи я ей все, что говорил здесь в карете, я, наверное, раскаивался бы потом…

— Мы становимся благоразумными! — одобрительно протянула Драйпегова.

В ее тоне чувствовалась неизмеримо дерзкая насмешка. Она мстила доктору по-своему, почти издеваясь теперь над ним…

Злоба к спутнице снова стала душить Герье.

Неизвестно, чем бы кончилось это объяснение их, если бы мчавшаяся до сих пор карета не остановилась вдруг…

Карета остановилась.

Обе дверцы ее растворились, и в них показалось несколько человек в масках, вооруженных пистолетами.

— Если вы двинетесь, я спущу курок, и вы будете мертвы, — проговорил, выставляя пистолет, человек, который появился в дверце со стороны доктора.

Драйпегова вскрикнула и упала в обморок. Но доктор Герье знал, что на свежем воздухе, да еще на довольно прохладном, обморока не бывает, и потому не встревожился этим.

Пока с ним разговаривал замаскированный, направивший на него свой пистолет, двое других из противоположной дверцы вытаскивали госпожу Драйпегову, и та, почувствовав, что ее тащат, заблагорассудила очнуться от обморока и стала отбиваться и кричать…

Однако с ней мигом справились, вытащили ее, дверцы захлопнулись, и карета покатилась дальше вскачь…

Герье слышал крик Драйпеговой, высунулся в окно, но не мог уже увидеть, что делалось сзади, потому что дорога шла через лес и делала заворот, благодаря которому и замаскированные люди с госпожою Драйпеговой остались скрытыми за деревьями.

Герье попробовал было крикнуть кучеру, чтоб тот вернулся, но испуганный кучер гнал лошадей что есть мочи…

"А, да ну ее! — в ожесточении решил Герье, откинулся на подушки, закрыл глаза и сказал про себя: — Пусть будет, что будет!"

LXXXI

В Петербурге карета подвезла доктора Герье прямо к гостинице.

Герье был уверен, что граф Рене нетерпеливо ждет его, и заранее волновался, как он станет рассказывать о своем путешествии, кончившемся таким удивительным недоразумением.

Доктор был крайне недоволен собой. Ему неприятно было воспоминание о своем поведении в карете, а также и то, что он оставил на произвол судьбы хотя и противную, но все-таки женщину, не попытавшись сделать хоть что-нибудь, чтобы освободить ее от напавших людей. Хотя Герье и оправдывал себя тем, что напавших было много и он один все равно ничего не мог бы сделать против них, но все-таки впечатление у него оставалось такое, как будто он совершил дурной поступок.

Путешествие его было неудачно, и эта неудача, разумеется, должна была повергнуть графа Рене в полное отчаяние.

Герье думал, что граф ждет его и что Баптист прямо проведет его к графу, но Баптист и на этот раз ни за что не хотел изменить своим привычкам и пошел докладывать и только после доклада ввел доктора к графу.

Несмотря на ранний час утра, граф Рене был одет.

По обстановке комнаты и по измученному, усталому виду графа можно было заключить, что он вовсе не ложился спать.

Граф не кинулся навстречу доктору, не привстал даже с кресла, а только поглядел на него и безнадежно махнул рукой.

— Вы один? Я знал это! — проговорил он, глубоко вздохнув.

— Я не виноват! — сейчас же начал оправдываться Герье. — Уверяю вас, что я не виноват; я действовал превосходно, и мне удалось увезти ее…

Граф дрогнул и поднялся со своего места.

— Вам удалось увезти ее? — в ужасе воскликнул он, и голос его показался доктору страшным. — Где же она?

— Мне удалось увезти не ее… на ее месте, в Финляндии, под охраной Августы Карловны, была та самая госпожа Драйпегова, на которой я уже однажды обманулся, проследовав для нее в Митаву. И вы знаете, что впоследствии оказалось хорошо, что я не увез вашей дочери, потому что на пути мою карету остановили и выхватили ту, которая была со мной. Хорошо, что это была госпожа Драйпегова!

Граф облегченно вздохнул, опустился в кресло и, как ни было тяжело у него на сердце, не мог удержаться от улыбки.

— Так вместо моей дочери, — проговорил он, улыбаясь, — господа иезуиты похитили из вашей кареты эту госпожу, свою же сообщницу? Боже! Благодарю Тебя!

— Откуда вы знаете, что это — дело иезуитов? — спросил Герье.

Граф поглядел на него, как бы не слыша вопроса и как будто думая о другом.

— Откуда? — переспросил он наконец. — От тех людей, которые и мне и вам сказали "Ищите и найдете".

— Однако мы ищем и не находим! — с досадой и сердцем в голосе возразил Герье.

— Должно быть, мы не так ищем! — снова вздохнул граф и опять поднялся со своего места. — Ну, до свиданья! — сказал он, откланиваясь доктору. — Мне надо сейчас торопиться, так что вы извините меня!

— Но мне надо, — начал было говорить Герье, — вернуть вам, граф, оставшиеся от тех денег, что вы дали мне, и отдать вам отчет в произведенных мною расходах.

— Некогда! Некогда! — повторил граф несколько раз. — Потом как-нибудь! — И, поклонившись еще раз доктору, он ушел в соседнюю комнату.

Герье остался один, обиженный отношением к нему графа, но вместе с тем готовый сознаться, что другого отношения к себе он своим поведением и не заслужил.

Доктор вынул деньги, положил их на стол и сказал появившемуся в дверях Баптисту:

— Передайте это графу, а счет расходов я ему пришлю сегодня же, — и удалился, стараясь сделать это как можно с большим достоинством.

Герье был уверен, что граф делал только вид, что торопится, чтобы только отделаться от него поскорее, но он был неправ, потому что граф торопился на самом деле. Ему хотелось поскорее пойти к старому часовщику, который сказал графу, чтобы он пришел, когда доктор вернется из своей поездки и расскажет обо всем, что случилось с ним во время нее.

Теперь граф знал, что случилось с доктором, знал, что его дочь не попала в руки к иезуитам, и, значительно ободренный этим, поспешил в лавку часовщика.

Тот встретил графа Рене очень ласково и приветливо.

— Что же, граф? Все очень хорошо! — сказал ему часовщик. — Надеюсь, вы убедились теперь, что было бы хуже, если бы доктору Герье удалось увезти вашу дочь!

— Но где же она? Где, наконец? — воскликнул граф. — И когда же я увижу ее?

— Она теперь в совершенно безопасном месте и должна остаться там, пока отцы иезуиты перестанут искать ее. Иначе ей грозит, может быть, даже погибель; ни здесь, в Петербурге, ни у вас, в Митаве, оставить ее нельзя, потому что и тут, и в Митаве они найдут ее и погубят, хотя бы просто для того, чтобы выместить на ней свою злобу. Для блага вашего ребенка подождите еще немного и будьте уверены, что увидитесь с нею. А пока вернитесь в Митаву к королю, будьте при нем. Так повелевает вам братство!

Графу Рене сильно хотелось сказать в первую минуту, что он знать ничего не хочет и чтобы ему отдали его дочь сейчас же, но он быстро одумался и решил, что все-таки подчиниться решению братства будет лучше.

— Могу я надеяться, — только проговорил он, — что все-таки мое ожидание не будет долгим?

— Для вас, граф, всякое ожидание покажется долгим! — сказал часовщик. — Надо потерпеть! Таково непременное условие!

— Тяжелое условие! — заключил граф и, поникнув головой, покорно сказал: — Хорошо! Я вернусь в Митаву к королю и буду ждать!

LXXXII

Отец Грубер с самого утра ходил по своим апартаментам, часто останавливаясь и заглядывая в окна.

Наконец, он увидел, как дорожная карета с опущенными шторами подъехала к дому и завернула в ворота.

Через несколько времени в тихих апартаментах иезуитского жилища послышались шаги, говор и женский визгливый крик, такой крик, на который едва ли была способна молодая робкая девушка, а Грубер знал, что дочь графа Рене, которую должны были привезти к нему, именно тихая и робкая девушка.

— Я буду жаловаться! — кричал визгливый женский голос. — Разве можно обходиться так с женщиной?

Грубер поспешил на этот голос и, выйдя в зал, увидел там госпожу Драйпегову в сопровождении вооруженных людей, посланных им для захвата дочери графа Рене.

При виде Грубера Драйпегова смолкла, но сейчас же подступила к нему — впрочем, с весьма понятными в ее положении расспросами.

— Отец мой! — заговорила она. — Что это значит? Меня захватили эти люди среди дороги и обошлись со мной, как с пленницей, и, наконец, почему насильно привезли меня к вам?

Она говорила, а Грубер, вытаращив глаза, слушал ее, сам ничего не понимая.

Привезшие ее вооруженные люди чувствовали, что вышло что-то неладное и что они сделали какую-то непоправимую глупость, а потому боязливо пятились к дверям.

— Ступайте! — махнул им рукой Грубер.

Они вышли, а патер обратился к Драйпеговой и, склонив голову набок, участливо стал расспрашивать ее, что случилось, в чем, собственно, дело и как она попала в Финляндию.

Грубер расспрашивал таким тоном, как будто не он был виноват тут, а провинилась сама госпожа Драйпегова, и он желал лишь утешить ее.

Драйпегова снова и очень подробно рассказала Груберу, как была вытащена из кареты и приведена сюда.

— Да из какой кареты? — переспрашивал Грубер. — Вы одни ехали или с кем-нибудь?

— Разве это важно? — проговорила она.

— Очень важно для расследования этого неприятного дела.

Грубер произнес это с такой уверенностью, что Драйпеговой даже не пришло в голову, что если он действительно хотел расследовать это дело, то лучше всего ему было бы обратиться к вооруженным людям, привезшим ее сюда.

— Нет, я была не одна! — опуская глаза под взором патера и краснея, с трудом процедила сквозь зубы Драйпегова.

— С кем же? — продолжал настаивать патер.

Драйпегова молчала.

— Вы не хотите отвечать?

Апломб у этого человека был удивительный. Вместо того чтобы смутиться самому неожиданным захватом госпожи Драйпеговой, он как будто ее еще приводил в смущение.

Драйпегова молчала.

— Может быть, вы ехали с молодым женевцем, доктором Герье? — снова произнес Грубер.

Драйпегова вздрогнула и почти с благоговейным трепетом взглянула на патера.

— Отец мой! — удивилась она. — Для вас нет ничего сокровенного… вы все знаете… Да, я была с ним…

Это первое, что необходимо было выяснить отцу Груберу. Если Драйпегова ехала в карете с доктором Герье, значит, эта карета была Вартота и посланные им люди исполнили в точности, что им было приказано, и не были виноваты: им было велено захватить лишь женщину, которая будет ехать в карете Вартота, для чего и был посажен кучером один из своих же.

— Хорошо, — словно следователь, продолжал допрашивать Грубер, — но как же вы попали в эту карету?

— Это, отец, довольно сложная и романтическая история…

— Расскажите!

— Я затрудняюсь.

— Расскажите мне, как вашему духовнику. Я вижу, что это необходимо, потому что для меня ясно, что тут кроется какой-то грех. Вы были вовлечены в грех?..

Старик Авакумов, несмотря на свою русскую фамилию, был католик, происходивший от давно переселившихся в Польшу и перешедших там в католичество предков. Он был женат тоже на католичке, и потому дочь его принадлежала к римской церкви и была одною из самых послушных овец стада, пасомого отцом Грубером.

— Ваша правда, — согласилась Драйпегова, — я была вовлечена в грех. Вы все знаете, отец. Этот доктор сопровождал меня в Митаву и обворожил меня… и вот, по возвращении оттуда, он, обворожив меня и не ответив мне на мое чувство, преступно отверг меня. Ведь это преступно с его стороны, отец?

— Преступно, конечно, преступно! — успокоил ее Грубер. — Дальше?

— Дальше я была в отчаянии. Я не знала, что мне делать… я была как в бреду…

— Нужно было прийти ко мне за советом; я не отказал бы вам в нем.

— Я стеснялась говорить с вами о таком деле, как любовь. Я решилась открыться старому, преданному моему отцу человеку…

— Кому?

— Старику Крохину…

— А-а! И что ж он?

— Он обещал устроить для меня свидание с доктором Герье и, надо отдать ему справедливость, устроил. Крохин убедил меня, что нынешние молодые люди — большие романтики и что надо на их воображение действовать романтизмом, а для этого разыграть так, будто я похищена и томлюсь в заключении. Из заключения же меня должен спасти доктор…

— Так вас отвез в Финляндию сам Крохин?

— Да. Он же сделал так, что доктор приехал туда…

— Неужели он?

До сих пор Грубер был уверен, что доктор Герье приехал по его, Грубера, наущению.

— Да, по крайней мере, он мне сам сказал так, — подтвердила Драйпегова.

— Та-ак! — протянул Грубер, поняв наконец, но поздно, что одурачен.

Для него не было сомнения, чья это была проделка. Кроме того, Грубер знал уже из рассказов Иосифа Антоновича о том, что живший у Авакумова Крохин принадлежит к перфектибилистам… Это было их рук дело.

И отец Грубер должен был убедиться, что дочь графа Рене навсегда ускользнула от того, чтобы попасть во власть иезуитов.

LXXXIII

Доктор Герье вернулся домой от графа в угнетенном, приниженном состоянии духа. Он не чувствовал никогда так, как теперь, своего одиночества. Никого у него не было на свете, никого! Даже последний случайный, по совместному житью, приятель, художник Варгин, и тот исчез куда-то, почти бесследно. Доброй немки-хозяйки, Августы Карловны, и той не было…

Вспомнив про Августу Карловну, Герье невольно подумал о том, как же он встретится теперь с нею и какими глазами посмотрит на нее? С нею он поступил совсем неладно, украв у нее из кармана ключ, именно «украв» — другого слова нельзя было употребить тут. И потом, или, вернее, раньше, он подсыпал ей сонных порошков…

И вдруг доктора взяло сомнение: а какую дозу он всыпал ей и не слишком ли сильна была эта доза? Он был взволнован тогда и в волнении мог сделать промах.

Чтобы проверить себя, Герье поспешно схватился за свою аптечку и достал коробку с сонным порошком. Она оказалась полна, наравне с краями.

"Что ж это?" — ужаснулся Герье и взял другую коробку, с другим порошком.

Эта коробка с другим порошком была неполная: желая дать Августе Карловне снотворного, Герье ошибся коробкой и дал ей из другой, а в этой другой был не безвредный усыпляющий порошок, а яд — и яд, действовавший на организм человека очень сильно!..

— Господи, что я сделал, что я сделал! — стоном вырвалось у несчастного доктора, и он, схватившись за виски, опустил голову…

Злополучная поездка его имела, кроме неудачи, и более серьезные последствия теперь. Он, доктор, пал до того низко, что собственными руками отравил ни в чем, в сущности, не повинную старушку и сделал это преступление ради разыгравшейся в нем страсти!

Это было непростительно, чудовищно, ужасно…

Первое время после сделанного открытия Герье сидел как безумный, ничего не понимая. Отрывочные, беспорядочные мысли носились в его голове. Мелькали какие-то несуразные воспоминания, но потом все это рассеялось, и, как черной тучей, все покрылось одним отчаянным сознанием: он вынимал ключи из кармана Августы Карловны, а в это время она уже не спала, а была мертва. Она должна была быть мертва, судя по количеству отсыпанного из коробки порошка…

— Что же, если так, — проговорил вслух Герье, подняв голову и глядя перед собой безумными глазами и не видя ими ничего, — тогда и мне жить дольше нельзя! Все кончено!

Как нарочно, под руку ему попался стоявший на столе графин с водой и стакан. Герье налил воды, всыпал в нее все содержимое коробки с ядом, взболтнул и взял стакан, чтобы поднести его к губам…

Но кто-то сзади остановил его руку и встряхнул ее так сильно, что стакан выпал, ударился об пол и разбился.

Герье оглянулся и увидел, что сзади его стоит, крепко держа его за руку, тот, кто был известен ему под именем Трофимова.

Герье дрогнул и, обесиленный, поник всем телом настул, а Трофимов обошел, стал против него и положил ему руку на плечо.

— Что, доктор, дошли?

Доктор Герье выпрямился и злобно глянул на говорившего с ним.

— Дошел! — произнес он. — Вот до чего дошел, и благодаря вам… вы, вы во всем виноваты! Я жил спокойно, вы возбудили во мне несуразную надежду своими словами: "Ищите и найдете". Я искал ее, и что же вышло?

— Вы искали, — спокойно возразил Трофимов, — но не то, о чем я говорил вам! Вы искали удовлетворения своей телесной, человеческой страсти, которая, как самопожирающая змея, вечно возникает вновь. Вы влюбились в незнакомую вам девушку только потому, что лицо ее понравилось вам, и искали эту девушку, думая, что я буду наталкивать вас на низменную человеческую страсть. Но я говорил вам не о том и не к тому относились мудрые слова "Ищите и найдете". Благодаря вашему уму, знаниям и развитию вы не предназначены быть в числе тех простых смертных, которые могут довольствоваться мелкими благами этой жизни. Вам предназначен другой, более высокий жребий, вы должны получить власть направлять людей к добру и правде, и вы должны искать это добро и правду и найти его по тем словам, которые я сказал вам. Теперь пришла минута, когда вы должны опомниться и перестать безумствовать, как делали это до сих пор, потому что человек, вступивший на путь мудрых и совратившийся с него, безумец!

Доктор Герье в ответ покачал головой и слабо проговорил:

— Теперь уже поздно, минута эта прошла, и, если вы не дали мне принять яд сегодня, я завтра возобновлю свою попытку.

— Попытку чего?

— Умереть!

— Умереть для прежней жизни; я первый помогу вам в этом и буду способствовать вам, чтобы вы возродились к новой, в которой пусть не смущает вас ничто, ни даже женская прелесть, но единая страсть руководит вами, благородная страсть к добру и правде.

— Если б это было так, — вырвалось у доктора Герье, — но это невозможно, злое дело совершилось, и оно навсегда будет тяготеть надо мною!

— Не надо отчаиваться никогда и надо уметь сносить посылаемые судьбой испытания и понимать их, если дана человеку мудрость. Вам было дано тяжелое испытание, но не сказано ли было: "Ищите и найдете", не значило ли это, что за вас бодрствуют и руководят вами…

— Как, руководят? — воскликнул доктор Герье. — Значит, то, что я сделал…

— Подсыпали вместо сонного порошка яд ни в чем не повинной старухе…

— Вы знаете это? Вам известно? — с изумлением спросил доктор.

— Я вам говорю, что за вас бодрствовали и на самом деле не допустили совершиться злому делу. Порошок, который вы всыпали старухе и остаток которого только что смешали с водой, чтобы отравиться им, не был ядом и совершенно безвреден! Яд, хранившийся в вашей аптечке, был заменен безвредным порошком потихоньку от вас, еще тогда, когда старик Авакумов желал соблазнить вас деньгами, чтобы приобрести от вас отраву. Это было сделано на тот случай, если бы вы соблазнились и решились продать ему яд.

— Так, значит, Августа Карловна жива? — обрадовался доктор.

— Жива и здорова.

— А ее внезапный сон?

— Был притворный, потому что ей было указано, как она должна была поступать.

Герье мог только выговорить одно, но зато от всей души:

— Слава Богу!

LXXXIV

Силины, отец с сыном, приехали к себе в деревню после долгого пути. Они должны были задержаться в Москве, потому что весна стала ранняя, дороги испортились и реки разлились, так что не было переправы. Только в конце весны, почти к самому лету, добрались они до своего имения и очутились снова на вольном воздухе, в родной деревне.

Старик Силин ожил, принялся с усиленным рвением хозяйничать, а молодой стал тосковать по Петербургу, откуда сгоряча уехал.

Он с самого утра уходил в поле или лес и бродил без цели, часто также приказывал оседлать себе лошадь, вскакивал на нее и уезжал, пропадая на целый день.

Здесь был не Петербург, и отец не беспокоился за Александра, предоставляя ему делать, что он хочет.

Места были знакомые, свои, и Силиных знали по всей губернии.

Одно смущало старика, что не проходила задумчивость Александра, он был скучен на вид, как и в Петербурге, и ничто, казалось, не интересовало и не было мило ему.

На работы, в помощь отцу, он не хотел ездить и вообще не хотел ничем заняться.

Раз как-то Александр приехал вдруг радостный и сияющий, улыбался весь вечер и за ужином спросил вдруг отца:

— А что, батюшка, вы не думаете познакомиться с новым нашим соседом?

— С кем это? — спросил старик Силин, накладывая себе в тарелку простоквашу. — С этим, как его, Елчаниновым?

Во время их отсутствия в соседнее с ним большое имение с превосходным барским домом, принадлежащее прежде князю Верхотурову, приехал из Орловской губернии, где тоже у него было имение, новый помещик, Елчанинов, женатый на узаконенной дочери князя Верхотурова и получивший за ней в приданое все огромное состояние князя.

— Да, с ним! — радостно подтвердил Александр.

— Что ж? Я познакомиться рад! — сказал старик Силин. — Но только первый к нему не поеду; он моложе меня, а то, что он по жене богаче, так это мне все равно! У меня и своего богатства довольно. Хочет быть знакомым, так пусть пожалует ко мне.

— А вы мне позволите съездить к нему? — просительно вымолвил молодой Силин.

— Это зачем?

Александр замялся и не знал, как ответить.

— Да так… — произнес он улыбаясь. — Мне хочется!

— Что так вдруг? По-моему, и тебе ехать не след, а то подумают, что мы заискиваем.

Молодой Силин не возражал, потому что знал, что с отцом, в особенности в деревне, всякие возражения и споры были совершенно напрасны. Но на другой день он с самого утра велел оседлать себе лошадь и ускакал.

Он направился в сторону елчаниновской усадьбы, которая отстояла от их дома в сравнительно недалеком расстоянии. Подскакав к усадьбе со стороны парка, Александр задержал лошадь и стал ездить вдоль подстриженной изгороди великолепно расчищенного, богатого английского парка.

Дело было в том, что вчера, проезжая тут случайно, он заметил на дорожке парка красивую молодую женщину и рядом с нею девушку, которую сейчас же признал.

Это была та самая девушка, которая в Петербурге спасла его из подвала таинственного дома на Фонтанке.

Он не ошибся, увидев ее; это была, несомненно, она, из тысячи Александр узнал бы ее… Потому-то он так и радовался накануне, и заговорил с отцом о знакомстве с соседом.

С час времени ездил молодой Силин вдоль изгороди, всматриваясь в прилегавшие к ней дорожки парка. Вдруг он заметил, что прямо на него, с поля, едет всадник, молодцеватый и блестящий вид которого сразу дал возможность догадаться молодому Силину, что это должен быть не кто иной, как сам новый помещик Елчанинов.

Силин приподнял шляпу, поклонился всаднику, тот вежливо ответил на поклон, и они разговорились.

Елчанинов, узнав, что перед ним сын его соседа, сказал, что очень рад, что они вернулись наконец и что он давно хотел проехать к его отцу, чтобы познакомиться.

— Так поедемте сейчас! — радостно предложил Силин. — До нас тут рукой подать, а отец будет страшно рад.

— А в самом деле, поедемте, — согласился Елчанинов, и они поехали.

Таким образом состоялось знакомство.

На другой день Александр потащил отца к Елчанинову, а потом стал бывать у них каждый день.

Молодую девушку звали у Елчаниновых графиней.

Александр узнал, что она была родом француженка, по-русски она говорила с большим затруднением, но самые ошибки ее были очень милы и сообщали ее разговору особенную прелесть.

Когда она увидела в первый раз молодого Силина, она сделала чуть заметное движение, выдавшее, что она узнала его, но сказать это она почему-то не сочла нужным, и Силин не осмелился напомнить ей об их встрече в Петербурге.

Потом графиня держалась с ним как ни в чем не бывало. Они катались всем обществом, ездили на рыбную ловлю, но никогда молодая графиня не оставалась с Александром наедине, а заговорить с ней о Петербурге при всех у него не хватало духу. Однако она была очень мила с ним, называла его "русский медвежонок", всегда с одинаковым трудом произнося это слово.

Елчаниновы оказались премилые люди. Молодой Силин привязался к ним и самоотверженно возился с их детьми, которых у них было двое — оба мальчика.

У Елчаниновых жил еще двоюродный брат самой Елчаниновой, маркиз де Трамвиль.

По его фамилии Силин решил, что у Елчаниновой родственники — французы и что графиня тоже должна быть родственница ей.

LXXXV

Был тихий теплый вечер… Полный диск луны стоял над заснувшим парком, тишина в воздухе была такая, что был слышен полет ночной бабочки.

Молодой Силин сидел на балконе с маркизом Трамвилем и играл в шахматы. Елчанинов был у себя в кабинете; ему только что привезли почту, и он разбирал ее. Жена его пошла наверх к детям, чтобы укладывать их. Графиня, вероятно, сидела у себя, что делала она очень часто.

Силин, проиграв маркизу две партии, чем тот остался очень доволен, стал было расставлять фигуры для третьей, но маркиз поднялся и сказал, что он пройдет к Елчанинову, чтобы спросить, что есть интересного в сегодняшней почте.

Силин его не удерживал, спустился с балкона в парк и пошел по первой попавшейся дорожке.

Он шел и слышал, как хрустит под его ногами песок, и сейчас же также услышал, что впереди можно было различить легкий шелест платья.

Навстречу ему шла графиня. Обыкновенно серьезное и даже строгое лицо ее улыбалось, глаза блестели при свете ясного месяца.

— Какой хороший вечер! — сказала она.

— Ах, какой хороший! — подхватил Силин, чувствуя, как забилось его сердце.

Она повернула и пошла с ним рядом. Они сделали несколько шагов молча.

— Можно мне у вас спросить одну вещь? — с трудом проговорил Силин, сам не зная, как и откуда берется у него храбрость.

Графиня ничего не ответила и продолжала идти. Но для Силина и не надо было ответа, он почувствовал, что спросить можно.

— Помните ли вы меня в Петербурге? — чуть слышно прошептал Силин, хотя ему показалось, что он все-таки говорит громче, чем это было нужно.

— Да, я помню! — сказала графиня, и в эту минуту Силин желал только одного: тут же на месте умереть от счастья.

— Ведь это были вы? — несвязно лепетал он. — Я… знаете ли… простите… с тех самых пор все думаю о вас, то есть не то что думаю, а понимаете… впрочем, я не знаю, что я говорю.

— А я знаю и понимаю! — ответила она, причем у нее выходило глагольное «ю» больше похожим на «й». — Я потому и говорить с вами нашла нужным… Вы не знаете, но я давно уже невеста!

Силин остановился. Все померкло и потухло в его душе — и глупые, ненужные слезы подступили к горлу. Должно быть, он был очень жалок в эту минуту, потому что графиня с участием и состраданием, глядя на него, стала рассказывать ему свою историю.

Ей не хватало русских слов, рассказывать подробности ей было трудно, и Силин узнал только, что графиня много терпела на своем веку после ужасов революции и что постоянно ее спасал и был ее хранителем молодой француз, которого она называла виконтом Гастоном.

Виконт был ее хранителем, ему она была обязана всем, и с ним она обручилась.

В последнее время монахи перевезли графиню в Польшу, но виконт нашел ее и там и сообщил ей, что ее отец в Митаве с королем Людовиком.

Они бежали, но их захватили на дороге, разлучили, и ее привезли в Петербург и поместили к старику, который был злой и которого она боялась.

Здесь она снова увидела виконта — он явился к старику с требованием, чтобы тот отпустил ее, но затем виконт исчез, и через некоторое время она узнала от горничной, доброй девушки, что в подвале их дома заключен молодой человек.

Она думала, что это ее жених, и решилась освободить его. Это ей удалось. Но она освободила не своего жениха, а его, Александра Силина. Жениха же она не видела с тех пор и не знает, что с ним сталось.

Но добрые люди, принявшие затем в ней участие и привезшие ее сюда, в этот деревенский дворец, где ей очень хорошо, уверили ее, что она увидит вновь своего виконта и своего отца и что нужно только подождать.

Силин слушал и чувствовал, как будто с каждым словом девушки отрывалось по клочку от сердца его, и тихая грусть наполняла все его существо, но вместе с тем ему было жаль ее и были минуты, что он желал, чтобы графиня поскорее нашла своего жениха и была счастлива.

Молодая девушка еще говорила, когда вдали, в стороне, где была большая дорога, зазвучал колокольчик; сначала он гудел неясно, но потом становился все ближе и ближе; слышно было, как копыта лошадей простучали по мосту и прогремел по нем экипаж, наконец, колокольчик резко задребезжал по ту сторону дома, где был главный подъезд, и вдруг оборвался.

— К вам приехал кто-то дальний, — сказал Силин.

Графиня вдруг повернулась и так быстро побежала в дом, что Силин, который счел неприличным также бежать за нею, не мог поспеть простым шагом. Он видел, как девушка вбежала по ступенькам балкона, вошла в столовую, куда вела балконная дверь, и, когда она вошла, услышал громкий крик, заставивший его приостановиться.

Тогда он кинулся уже со всех ног в дом и увидел в столовой Елчанинова, жену его, маркиза Трамвиля и покрытого пылью художника Варгина, с которым все здоровались и приветствовали его. А сзади Варгина стоял стройный, цветущий, красивый молодой человек, и молодая графиня держала его за руки и, смеясь и вместе с тем плача, смотрела на него.

Для Силина без всяких пояснений стало ясно, что этот приехавший вместе с Варгиным молодой человек был виконт Гастон.

LXXXVI

Нетрудно, конечно, догадаться, что привезенный Варгиным к Елчанинову покровитель и защитник молодой графини, виконт Гастон, был тот молодой человек, которого содержал у себя Авакумов в отдельной комнате и который был спасен и извлечен перфектибилистами, чему явился свидетелем Варгин.

Один из главных перфектибилистов в то время в Петербурге был человек, носивший имя Трофимова, которого когда-то знавал Варгин под его настоящем именем Кирша.

Тогда они были близкими приятелями, и у них был еще третий приятель, молодой офицер Елчанинов, женившийся и уехавший в провинцию, в имения, взятые им за женой. Однако связь его с Киршем, очевидно, не порвалась, потому что Кирш, или Трофимов, прислал под его охрану к нему в деревню молодую графиню, за безопасность которой был уверен, раз она находилась на попечении его старого приятеля, Елчанинова, которого Кирш знал очень хорошо.

Сюда же он поручил Варгину привезти и виконта, оправившегося и ставшего здоровее, чем был прежде.

Наконец, влюбленные были соединены, и им улыбнулось счастье, которое они заслужили целым рядом лишений и страданий, выпадающим в жизни не каждому на долю.

Молодой Силин понял, что он тут лишний, и уехал домой.

Елчанинова осталась с молодыми людьми, а муж ее увел Варгина к себе в кабинет и стал расспрашивать его о том, что делается теперь в Петербурге, о том, как действует там их общий приятель Кирш.

— В последнее время, — рассказывал Варгин, — он жил под именем Трофимова; я с ним встретился и не мог узнать его до тех пор, пока он мне сам не открылся. Кирш достиг необычной силы и положительно способен делать чудеса; по крайней мере, многое из того, что мне удалось самому видеть, положительно было чудесно!

И Варгин подробно передал своему другу все, что знал о Кирше-Трофимове.

Елчанинов слушал, изредка прерывая вопросами.

— Так он теперь стал богат? — спросил, между прочим, Елчанинов, когда Варгин описал ему, в каком доме жил Трофимов.

— Если хочешь, — ответил Варгин, — он и богат, и беден, смотря, как того требуют обстоятельства! Когда нужно, братство дает ему средства, но для своих личных выгод этими средствами он не пользуется. Он жил в хорошем доме под видом Трофимова и затем, когда это потребовалось, немедленно поместился в маленькой убогой лавочке, в качестве старика часовщика, довольствуясь более чем скромной обстановкой. А между тем, если бы он захотел действовать лично для себя, он мог бы достать себе все, что пожелает, не только богатство, но и почести, и власть. Благодаря своей силе он, впрочем, имеет уже неограниченную власть над людьми и может заставить их сделать все, что пожелает. Я знаю один из разительных примеров его почти сверхъестественной силы. Дело в том, что иезуитам стал известен гипноз…

— Он был им известен давно! — сказал Елчанинов.

— Может быть! — согласился Варгин. — Но, во всяком случае, у них до сих пор не было человека, обладавшего такой силой гипноза, как теперь. У них выискался некий Иосиф Антонович Пшебецкий, и вот с ним-то пришлось померяться Киршу. Пшебецкий пригласил его к себе как доктора Трофимова и, зная, что он принадлежит к обществу перфектибилистов, хотел загипнотизировать его, чтобы под гипнозом заставить его говорить. Кирш противостоял этому, но прикинулся загипнотизированным и говорил Пшебецкому то, что хотел и что было, по его мнению, нужно. Пшебецкий попался на эту удочку, и иезуиты потерпели еще одно поражение в деле молодой графини. Затем Кирш сам загипнотизировал гипнотизера, то есть Пшебецкого, и заставил его говорить. Пшебецкий этого не подозревает и, напротив, уверен, что он имеет власть над Киршем.

Долго еще говорили приятели, пока их не позвали ужинать, и за ужином все соединились за общим столом.

Это был веселый, радостный ужин, пили за здоровье жениха и невесты и пожелали им всякого благополучия.

LXXXVII

Брат иезуит Иосиф Пшебецкий исполнил данное ему Грубером поручение, съездил в Варшаву, и там было сделано все, как желал этого патер Грубер.

Была составлена, набрана и напечатана в иезуитской типографии книга, которая явилась весьма искусно подделанным, ложным ключом к шифрованной приписке в письме короля к графу Рене.

Книга эта должна была погубить в глазах русского императора Людовика XVIII, и Пшебецкий вез ее в Петербург. Он ехал на почтовых и остановился на ночлег на одной из станций.

Брат Иосиф слишком утомился в пути и хотел отдохнуть, но ему жаль было проводить в комнате хороший летний вечер, и потому он велел себе устроить постель на сеновале, где было и мягче, и прохладнее.

Пока ему устраивали ночлег, почтенный иезуит сел на скамеечку у крыльца станции и видел, как подъехали двое в большой, поместительной, удобной берлине. Один был старик, другой молодой.

Пшебецкий не обратил внимания на проезжих, встал и пошел к себе на сеновал.

— Вот она, судьба! — сказал старик молодому так тихо, что тот только один мог это слышать. — Это тот самый Иосиф Пшебецкий, который служит гипнотизером у отцов иезуитов. Очевидно, он возвращается в Петербург недаром; с ним, наверное, есть какие-нибудь интересные данные.

Старик, сказавший это, был не кто иной, как все тот же Кирш-Трофимов, или старый часовщик, или перфектибилист, а спутник его — доктор Герье, излеченный уже от своей страсти и всецело отдавшийся делу самоусовершенствования.

Герье пожелал быть посвященным, приготовился к этому и ехал теперь вместе со своим руководителем в Германию, чтобы принять там посвящение.

Они заняли на станции свободную комнату и расположились тут на ночь.

Герье скоро заснул, но его товарищ не лег спать, а потихоньку вышел из комнаты и направился осторожными шагами на сеновал.

— Куда, барин? — остановил его проходивший по двору с ведром ямщик.

— Душно в комнатах, хочу на сеновал пройти! — спокойно отвечал Кирш.

В таком желании не было ничего удивительного, и ямщик охотно указал ему дорогу и помог даже взобраться по лестнице.

На сеновале, раскинувшись на разостланном на сене ковре, глубоким сном спал Иосиф Пшебецкий.

Кирш нагнулся над ним, протянул руку и властным голосом приказал:

— Говори!

Пшебецкий не изменил положения, в котором лежал, но полуоткрыл глаза и довольно внятно произнес:

— Я буду говорить!

— Зачем ты едешь в Петербург?

— Везу перехваченное письмо от короля Людовика к графу Рене и поддельный ключ в виде книги к шифру этого письма.

— Где это письмо?

— У меня на груди, в замшевой сумочке.

— Отдай его мне.

Пшебецкий сделал усилие, как будто хотел противиться, но Кирш снова протянул над ним руку и повторил:

— Отдай его мне!

Пшебецкий судорожно задвигал руками, расстегнул камзол на груди, достал замшевую сумку, вынул письмо и протянул его.

Кирш взял письмо, спрятал в карман и постоял с минуту в раздумье… Случай доставил ему возможность уничтожить или, так сказать, вырвать один ядовитый зуб, каким готова была нанести укус змея, бороться с которой он положил до конца своей жизни. Но это отобранное письмо было еще ничем в сравнении с той силой, которая осталась в руках иезуитов в лице Иосифа Пшебецкого, и надо было уничтожить эту силу; но для этого необходимо было быть самому гораздо сильнее брата Иосифа.

Кирш задумался, не зная, сможет ли он исполнить это.

— Могу ли я, — наконец решительно спросил он, — уничтожить в тебе твою силу?

Пшебецкий молчал.

— Говори! — приказал опять Кирш. И снова он не услышал ответа.

— Говори же!

Кирш наклонился ближе и едва различил, что Пшебецкий чуть слышно прошептал:

— Трудно.

— Трудно, значит, можно! — произнес громко Кирш и стал водить над ним руками, изредка дотрагиваясь до него.

Пшебецкий вытягивался, как пласт, а Кирш не отрываясь продолжал свое дело и чувствовал, сколько энергии требовалось от него и как ослабляла его почти до полного истощения эта энергия.

Наконец, Пшебецкий задышал ровно и спокойно, и Кирш по известным ему признакам убедился, что работа его кончена.

Однако он сам едва держался на ногах от слабости и не только не был в состоянии слезть с сеновала и вернуться к себе в комнату, но не мог ступить ни шагу.

Вконец обессиленный, Кирш упал на сено рядом с Пшебецким и заснул.

В этом сне было для него подкрепление сил…

Наутро Пшебецкий проснулся и увидел лежавшего рядом с ним человека, — увидел, пригляделся к нему и узнал в нем Трофимова. Брат Иосиф усмехнулся и только что хотел протянуть над ним руки, как в окне сеновала показался доктор Герье, пришедший отыскивать своего спутника.

Герье вошел на сеновал, Пшебецкий впустил его, но протянул ему навстречу обе руки и тем голосом, которому до сих пор все повиновались, приказал доктору:

— Спи!

На Герье, однако, это не произвело никакого действия; он даже не обратил никакого внимания на Пшебецкого, подошел к Киршу и стал будить его.

Тот проснулся и ушел вместе с доктором, оставив в полном недоумении Иосифа Пшебецкого, который не знал еще, что потерял свою силу навсегда, а думал только, что почему-нибудь случайно ему не удался гипноз.

Брат Иосиф не догадался посмотреть до приезда в Петербург в свою замшевую сумку и там только сделал страшное для себя открытие, что письмо исчезло и как будто вместе с ним исчезла его сила.

LXXXVIII

Король Людовик XVIII избежал искусно задуманной иезуитами клеветы перед императором Павлом Петровичем, но все-таки в непродолжительном времени между королем и императором произошло неудовольствие благодаря главным образом противникам консула Бонапарта и сторонникам короля, англичанам, которые завладели островом Мальтою, то есть угодьями державного Мальтийского ордена, покровителем которого объявил себя император Павел.

Благодаря этому последовал разрыв с Англией, и император Павел примирился с Бонапартом и стал готовиться в союзе с ним к войне против Англии.

Король Людовик XVIII был удален из Митавы; выдававшаяся ему денежная субсидия от России была прекращена.

Покидая Россию, король, однако, успел доехать только до Варшавы, где его застало известие о кончине императора Павла Петровича.

Вступивший на престол император Александр I вернул Людовика в Митаву, а впоследствии, после войн своих с Наполеоном, восстановил его на французском престоле.

Тогда наступили так долго и с такой уверенностью ожидаемые дни для графа Рене, и он явился, уже под своим именем герцога, приближенным возвращенного короля Франции.

Дочь вернулась к нему еще раньше, в Митаву, вместе со своим нареченным женихом, принадлежавшим к одной из древнейших фамилий Франции. Отец охотно благословил ее на брак с виконтом, и они зажили счастливо, особенно в Париже, где виконт тоже занял при короле одно из видных придворных мест.

Молодые переписывались с Елчаниновыми, и Елчаниновы приезжали к ним в Париж.

Молодой Силин довольно скоро утешился, подчинившись своей судьбе. Отец нашел ему хорошую невесту, он женился, имел детей и жил добрым русским помещиком, летом занимаясь покосами и посевами и отдыхая зимой в деревне, откуда не уезжал никогда.

Столичных городов, в особенности Петербурга, он терпеть не мог.

Кирш и Герье исчезли на некоторое время, так что никто из их друзей не знал о них ничего, но потом они снова появились и действовали, и эта деятельность их была настолько значительна, что в двух словах не передать о ней, а для этого нужно особое, обстоятельное описание.

Августа Карловна долго еще жила в Петербурге, пользуясь своей заслуженной репутацией превосходной гадалки.

Говорят, будто она предсказала Кутузову, что на него падет жребий спасти отечество.

Что же касается художника Варгина, то имя его не перешло в потомство, и даже главная работа его, роспись стен и потолков Михайловского замка, была замазана и заштукатурена, после того как замок перестал существовать в качестве дворца.

Волконский М.Н. Князь Никита Федорович Записки прадеда

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

"Ты защищал, Господи, дело души моей, искуплял жизнь мою".

"Плач Иеремии", гл. III, ст. 58.

I МИТАВА

По воле государя князь Никита Федорович Волконский был записан в Преображенский полк и отправлен в числе других молодых людей за границу для обучения разным наукам и искусствам. Он безостановочно ехал морем от Петербурга до Риги, откуда должен был продолжать путешествие на лошадях, направляясь в Курляндию, на Митаву.

Два года тому назад Рига, сдавшаяся русскому оружию, вошла уже в состав Российской империи, и, согласно данному царем приказанию ни минуты не останавливаться в пределах России, Никита Федорович не мог мешкать в этом городе. Только в Митаве мог он отдохнуть.

Он остановился здесь у товарища своего детства Черемзина, занимавшего, по своему придворному положению, небольшую квартиру в самом замке Кетлеров, служившем резиденцией герцогини Курляндской.

Черемзин, разбитной молодой человек, побывавший за границей, в Париже, живо впитал в себя верхи европейской образованности и покрылся лаком внешнего приличия, созданного щепетильным этикетом блестящего двора Людовика XIV. Это было все, что он вынес из своего пребывания за границей; впрочем, он привез с собою оттуда также несколько ящиков книг, красиво переплетенных, но не прочитанных.

На другой же день своего приезда в Митаву Волконский побывал у русского резидента в Курляндии Бестужева, силою царя Петра управляющего всем герцогством, согласно воле своего государя.

Бестужев, к которому у князя Никиты было рекомендательное письмо из Петербурга, принял его ласково, пригласил к себе на обед, расспросил о петербургских знакомых, о государе, о дворе и тут же представил своей дочери Аграфене Петровне.

В гостиной Бестужева пахло какими-то очень сильными, должно быть, восточными курениями, стояла золотая мебель, обитая голубым штофом, и блестел, как зеркало, вылощенный, натертый воском паркет. Князь Никита видал роскошь, видал богатые дома в Петербурге, недавно выросшем на болотах, и в Москве, но там было все далеко не то, что здесь. Не было этой блестящей чистоты, отделанности, законченности и вместе с тем кажущейся простоты.

Молодая хозяйка дома тоже казалась вовсе не похожею на тех, вечно робевших и боявшихся взглянуть, не только говорить, молодых девушек, полных и румяных, которых Никита Федорович видал до сих пор. Бестужева не только не робела пред ним, но, напротив, он чувствовал, что сам. с каждым словом все больше и больше робеет пред нею и не смеет поднять свои глаза, глупо уставившиеся на маленькую, плотно обтянутую чулком, точеную ножку девушки, смело выглянувшую из-под ловко сшитого шелкового платья.

Волконский не знал, как и вовремя ли он встал, поклонился и вышел осторожно, чтоб не поскользнуться, ступая по паркету. Выходя, он решил, что больше не поедет к Бестужеву.

— Ты понимаешь, — сказал он в тот же вечер Черемзину, — что мне здесь у вас не нравится? Видишь ли, воли нет, простора, все тут сжато. Вот и дома. Они, пожалуй, и больше наших московских, а все-таки как-то давят; не хоромы они… Так и все. Дворец вот…

— Замок, — поправил Черемзин.

— Ну, замок, что ли… Ты посмотри: окошечки узенькие, стены толстые, рвы, валы кругом. Да и люди тоже, скажу тебе, все в себя сжались, точно весь мир они только и есть, точно все существо жизни они притянули к себе, да и сдавили его. Разве так, без воли, проживешь?

— Это ты, должно быть, с дороги устал, мой милый, — возразил Черемзин. — А, впрочем, если желаешь простора, выйди погулять за город: там, брат, такой уж простор — прелесть…

— Что ж, и пойду, — согласился Волконский, — а то здесь просто душно… Ты не пойдешь? — спросил он уже со шляпой и тростью в руках.

Черемзин зевнул, закинул руку за голову и отрицательно покачал головой.

— Ну, так я один пойду.

— Смотри, не опоздай вернуться — после заката в замке поднимут мост, — крикнул Черемзин ему вслед.

Выйдя из замка, Волконский направился пряно в поле по первой попавшейся дороге.

Вечер был тих и прекрасен. С лугов веяло запахом скошенного сена, и дышалось легко. Солнце садилось, окрашивая небосклон нежными красками то огненного, то желтовато-бледного заката. Волконский, испытывая особенное наслаждение поразмяться после сиденья в неудобном экипаже, шел, объятый прелестью этого летнего вечера.

Через несколько времени он остановился, чтобы перевести дух. Сзади открылся ему вид на плоскую, окруженную зеленью Митаву, с ее длинными шпицами лютеранских церквей и силуэтом темного замка. Черепичные кровли домов, окруженные темно-зелеными кущами дерев, румянились косыми лучами заката, отражавшегося с этой стороны в изгибах реки, прозрачной и светлой.

Вдалеке, у конца расстилавшейся от ног Никиты Федоровича прямой, суживавшейся к городу дороги скакали несколько лошадей.

Впереди других Никита Федорович разглядел амазонку, которая подгоняла хлыстом свою и без того скакавшую широким галопом большую серую лошадь. Остальные, видимо, едва могли следовать за нею. На амазонке было темно-зеленое широкое платье с бархатною красною накидкой, красиво развевавшеюся на ходу лошади. Она быстро приближалась по дороге, подымая отягощенную вечернею сыростью пыль. Еще несколько секунд, и Никита Федорович узнал в ней Бестужеву.

Оy узнал ее, хотя теперь она была совсем другою, чем там, у себя дома. Она сдержала уже свою лошадь и вполоборота разговаривала с нагнавшим ее русским драгунским офицером. Тот поднявшись на стременах и почтительно склонившись вперед, слушал ее, как бы гордясь своею собеседницей.

Волконский никогда еще не видал такой девушки. Тут не красота, не стройность, не густые брови и быстрые большие глаза притягивали к ней; нет, она вся дышала какою-то особенною, чарующею прелестью. Она легко и свободно сидела в седле, видимо, уверенная не только в каждом своем движении, но и в том, что каждое это движение хорошо и красиво, потому что в ней все было хорошо. Никита Федорович смотрел на нее, забыв то смущение, которое испытывал при первом знакомстве, — забыв потому, что теперь пред ним была не Бестужева, не дочь важного сановника могучего Петра, но чистое, не здешнее, неземное существо, на которое мог радоваться всякий живущий. А она, не заметив даже Волконского, ударила лошадь и промчалась быстрее прежнего.

Он пошел обратно в город большими шагами. Он, конечно, не мог знать, какое у него было в это время блаженное, радостное лицо, с блестевшими глазами и счастливого улыбкою, но, радуясь, чувствовал во всей груди какой-то необъяснимый трепет и неудержимую удаль. Теперь все казалось уже прекрасным. Даже холодные, мрачные своды замка получили некоторую привлекательность, и Никита Федорович удивлялся лишь, как прежде он не замечал, что все в Митаве так хорошо и приятно.

Его отъезд был отложен на неопределенное время. Впрочем, это случилось как-то само собою. Он просто не приказывал своему старику слуге Лаврентию укладывать вещи, а тот не напоминал. Черемзину тоже не приходило в голову сделать своему гостю такое напоминание, и Волконский оставался в Митаве, забыв, что должен отправиться дальше по приказу грозного и не любившего ослушания государя.

Волконский приехал в Митаву в смешном, грубом наряде, неповоротливый, застенчивый и, может быть, даже неуклюжий; но все это быстро, как лишняя кора, упало с него, благодаря влиянию обстановки, в котором очутился князь Никита и которая, видимо, вовсе не была чужда его природе, врожденным чутьем отгадавшей, что именно было нужно.

Привезенный из Петербурга парадный кафтан из серебряного глазета, расшитый руками крепостных золотошвеек по карте золотою канителью, битью и блестками, оказался не только скроенным не по моде, но и сидел настолько неуклюже, что его пришлось заменить новым, хотя и более простым, но зато более ловким и красивым. Затем явилась бездна мелочей, незаметно привившихся к внешней жизни Волконского. Черемзин, находя все это совершенно естественным, не замечал этой перемены в князе, так же, как и он сам.

Из русских книг, прочитанных прежде Волконским, он знал, что французы "зело храбры, но неверны и в обетах своих не крепки, а пьют много", "королевства англиканского немцы купеческие доктуроваты, а пьют много". Дальше этого сведения русских книг не распространялись. Черемзин рассказал князю Никите подробно и о французах, и о других народах, которых видел. О том, чего не видел Черемзин, князь Никита узнавал из его книг, из которых оказывалось, что свет вовсе не так необыкновенен, как описывалось в русских сочинениях, говоривших "о людях, кои живут в индейской земле, сами мохнаты, без обеих губ, а питаются от древа и корения пахучего, не едят, не пьют, только нюхают и, покамест у них те запахи есть, по то место и живут".

— Знаешь что, — сказал однажды Волконский Черемзину, отрываясь от немецкой книги, — все-таки мне прежнего жаль.

— Чего прежнего? — удивился Черемзин.

— Да вот того, что описывается в наших книгах… Там есть такие рассказы, например, о царстве девичьем…

— Вот вздор! — усмехнулся Черемзин.

— Может быть, конечно, вздор. Я вот из одной этой "Космографии", — Волконский кивнул на книгу, — понимаю, что все это — вздор; это-то мне и жаль… Неужели все на свете так же вот просто, как мы с тобою?

— Во-первых, мы с тобою вовсе не так просты, — ответил Черемзин, хотя и не много читавший, но тем не менее способный поддерживать всякий разговор, — кто тебе это сказал? А во-вторых, есть на свете довольно чудесного и без девичьего царства.

Волконский задумался.

— Вот, — начал Черемзин, — послезавтра у Бестужева будет немец…

— Какой немец? — спросил Волконский, чувствуя, что при имени Бестужевых краска бросается ему в лицо.

— Кудесник-немец, до некоторой степени особенный, судя по рассказам. Я один раз во Франции встретил подобного человека. Они попадаются. Если тебя интересует — пойдем вместе. Немец здесь проездом. Да, отчего ты не бываешь у Бестужевых? Там раз как-то даже спрашивали о тебе, — добавил Черемзин.

— Кто спрашивал? — не вытерпел Волконский, тут же досадуя на себя за это, потому что еще минута — и его волнение могло быть заметно Черемзину. Но тот совершенно равнодушно ответил:

— Право, не помню, кто именно, знаю, что говорили…

На этом разговор прекратился, но Волконский так и заволновался весь. Он жил все это время, полный своими мечтами, в каком-то восторженном состоянии. Однако, когда Черемзин такими простыми словами и таким равнодушным голосом сказал, что он, Волконский, может пойти к Бестужевым, Никита Федорович почувствовал вдруг безотчетную боязнь за свое чувство, как будто оттого, что он пойдет туда, может случиться или что-нибудь ужасное, или… Никита Федорович не знал, что следовало за этим «или». Он знал только, что сердце его бьется, и кровь приливает к вискам.

Несмотря на это, теперь, после разговора с Черемзиным, он страстно, со все увеличивающимся желанием, начал ждать назначенного у Бестужевых вечера.

II КУДЕСНИК

Гости съезжались, когда Волконский с Черемзиным подъехали к дому Бестужева. Никита Федорович по крайней мере уже раз сто представлял себе, как он войдет, как увидит дочь Бестужева и как вообще все это будет. Аграфена Петровна встретила его совершенно просто, равнодушно ответив на его глубокий, почтительный поклон кивком головы, таким же, каким ответила Черемзину и всем другим. Но от этого, разумеется, она не сделалась хуже; напротив, она была еще лучше, чем воображал Никита Федорович. И этот ее небрежный поклон был все-таки поклоном, обращенным к нему, и потому получал особенную прелесть.

Поздоровавшись с хозяевами, Волконский стал оглядывать гостиную. Лучше всех была, разумеется, молодая хозяйка. Все молодые люди, пышно разодетые, были вокруг нее, оставляя в стороне прочих дам, скучно и вяло сидевших в золоченых креслах.

Даже старики оберраты, толстые и солидные, которые держали себя очень важно и к которым то и дело подходил с любезною улыбкой сам Бестужев, казалось, радовались, глядя на его дочь, освещавшую все собою. Одна только молодая дама в темном, не совсем ловко сшитом платье сидела отдельно на диване, сдвинув брови над довольно широко поставленными глазами и сложив губы в принужденную улыбку, лениво обмахивалась веером, как бы не желая ни на что обращать внимания. Эти широко поставленные глаза, улыбка, а главное — ровный большой прямой нос и два спускавшиеся прямо на лоб дамы завитка неприятно поразили Волконского, когда он взглянул на нее. Он заметил, что все, почтительно поклонившись, как-то обходили ее, и только хозяин старался изредка занять ее разговором, но она улыбалась ему широкою улыбкою и отвечала, видимо, односложными словами, слегка позевывая за веером.

Среди бархатных и шелковых расшитых кафтанов особенно отличался своим черным с ног до головы одеянием приезжий немец, для которого съехались сегодня к Бестужеву и который сидел теперь у окна с самым солидным и толстым оберратом. Сначала все разговаривали, будто не обращая внимания на немца, но затем мало-помалу гостиная как-то сама собою приняла то расположение, которое было необходимо. Черный немец очутился в средине большой дуги, образованной рядом кресел, на которых поместились старики; молодежь, окружавшая хозяйку, сгруппировалась по-прежнему, возле нее, и все незаметно придвинулись; только дама в темном платье осталась по-прежнему в отдалении на своем диване. Разговор становился все более и более отрывочным, смех делался сдержанным, все точно ждали и прислушивались, думая, что вот-вот сейчас начнется самое интересное. Но немец, спокойно продолжая разговаривать с оберратом, ничего "не начинал" и ничего необыкновенного не показывал, "может быть, все это — вздор", — мелькнуло у некоторых из гостей.

Аграфеяа Петровна поняла, что нужно вызвать немца на разговор, которого все ждали.

— Господин доктор, — обратилась она к нему по-немецки с откровенною решительностью, свойственною только хорошеньким женщинам, уверенным в том, что им будет позволено и всякое желание их исполнено.

Черный доктор склонился, почтительно слушая.

Бестужева прямо поставила вопрос ребром:

— Мне говорили, что вы — особенный человек и обладаете такими удивительными знаниями, что вам доступны вещи сверхъестественные…

Немец, прищурив глаза, ответил:

— Могу вас уверить, что на земле нет ничего сверхъестественного… Все очень просто и обыкновенно, если знать, и только для незнания таинственно.

— Ну, это нам все равно, — задорно сказала Бестужева, — мы ждем от вас чего-нибудь такого… удивительного…

И она улыбнулась немцу, смягчая этою улыбкой резкость своей намереннее откровенности.

— Извольте, — согласился доктор, улыбаясь в свою очередь. — Ровно сто лет тому назад…

Все притихли, довольные, что «началось»; одна лишь Бестужева не могла успокоиться.

— Что же это будет, доктор? История? — спросила она.

— Ровно сто лет тому назад, — продолжал он, не слушая, — в этот самый час был окружен врагами один монастырь, где заперся с небольшим отрядом ратников военачальник, твердо решивший не сдаваться. Напрасно враги шли на приступ, напрасно лезли на высокие стены и ломились в ворота — все усилия их были напрасны. Наконец, нашлась двое изменников, которые тайно впустили врагов внутрь монастыря; они вошли ночью н бросились на его защитников. Военачальник с горстью ратников кинулся в церковь и там был убит, защищаясь до последней возможности, кровь его, пролитая на церковный пол, так и осталась на камне: когда ее смывали, она выступала вновь…

— Это был, вероятно, немецкий монастырь? — самоуверенно спросил оберрат. — Я помню нечто даже подобное в истории моего рода…

Все находившиеся в гостях у Бестужева немцы, которых было тут гораздо больше, чем русских, невольно постарались припомнить, не случилось ли такой истории и в их роде, которым каждый из них гордился, зная чуть ли не наизусть всю свою родословную.

— Нет, — продолжал доктор, — монастырь был русский… Вам знаком этот случай, князь? — вдруг обратился он к Волконскому.

Никита Федорович почувствовал, что все взгляды обращаются на него, что все — и с ними она тоже — смотрят на него. Рассказ про своего родного прадеда, погибшего при осаде Боровского монастыря, он часто слышал в своей семье еще в детстве, но не мог понять, откуда этот приезжий, случайно встретившийся с ним немец знает и этот рассказ и, наконец, самого его. Бестужева действительно вместе с другими глядела теперь иа князя Никиту. Худой, высокий и стройный, он стоял, опустив голову. До этой минуты он был для нее одним из молодых людей, составлявших толпу, на которую она всегда смотрела равнодушно, не обращая ни на кого особенного внимания,привыкнув к общему подчинению себе. Она знала, что несколько времени тому назад приехал в Митаву какой-то князь Волконский, что он был раз как-то у них, но какой он именно, не помнила. Теперь она смотрела на его довольно редкие, но приятные черты, на его высокий, бледный лоб и глубокие глаза, и странно — что-то особенное показалось ей в том человеке, точно он не похож на остальных, точно его лицо светится как-то особенно для нее и в его глазах она может читать всю его душу.

— Все это очень хорошо, — обратилась они к доктору, — но я не понимаю, зачем вы рассказали эту историю про… князя… — добавила она, не найдя другого выражения и показывая веером в сторону Волконского.

— Почему я рассказал именно эту историю? — ответил доктор. — Не знаю, но расскажи я всякую другую — вы смогли бы сделать мне тот же вопрос. Но почему я вообще рассказал вам что-либо, так это вследствие вашей просьбы…

— Да что же тут удивительного? — воскликнула Бестужева с некоторой обидой, выражавшейся у нее обыкновенно в легком дрожании подбородка.

— Как? Разве не удивительно в самом деле то, что я вот, сидя здесь, в покойном кресле, знаю, что случилось сто лет тому назад, когда ни меня, ни вас не было и никто не думал о нас?

— Да, но вы могли прочесть этот рассказ где-нибудь или услышать, то есть сделать то, что доступно каждому из нас, — возразил один из оберратов, считавшийся самым умным в совете.

— Совершенно верно, — согласился доктор, — и вас это не удивляет лишь потому, что вы сами можете сделать это…

— Ну, конечно, — нетерпеливо перебила Бестужева, — я понимаю, если бы вы рассказали нам будущее…

— Тогда бы это вас удивило?

— Разумеется, это было бы интересней.

— А мне кажется, что это решительно все равно; почему, собственно, труднее знать будущее, чем прошедшее?

— Ах, Господи, как почему? да прошедшее, в особенности такое, как вы рассказали, каждый ребенок, умеющий читать, может знать.

— А, вот вы сказали: "умеющий читать"! Видите, нужно и для знания прошедшего поучиться чему-нибудь, — значит, это вовсе не так просто, как вы думаете, — возразил доктор. — Этак ведь можно точно так же научиться читать и о том, что будет, и тогда для человека знающего, согласитесь, пропадет всякая разница в отношении знания для прошлого и будущего…

— Ну, а вы будущее можете нам сказать? — настаивала Бестужева.

Доктор, улыбаясь, поднял плечи.

— Что вам угодно знать? — проговорил он.

— Позвольте! Ну, вот здесь нас, — Бестужева оглянулась, — человек тридцать, я думаю… Чья судьба вас интересует больше других?

Аграфене Петровне главным образом, как и каждому из присутствовавших, хотелось узнать свою собственную судьбу; но она нарочно, не желая говорить о себе, поставила вопрос так, будучи уверена, что, разумеется, самою интересною будет найдена именно ее судьба. Дочь первого лица не только в городе, но и во всей Курляндии, она уже давно привыкла к лести, которою тешили ее самолюбие все окружающие, отчасти вследствие высокого положения ее отца, а отчасти и вследствие собственного ее ума, молодости и красоты.

— Наиболее интересная судьба ожидает князя, — заговорил доктор и опять обернулся в сторону Волконского, и все снова стали смотреть на него. — Вам в жизни предстоит много борьбы духовной — и победа останется за вами. Не отчаивайтесь! Будьте бодры! В положении самом жалостливом вы будете все-таки всегда выше людей, вас окружающих. Может быть, мы встретимся еще когда-нибудь, — заключил доктор серьезным, мерным голосом, каждый звук которого отдавался в сердце Никиты Федоровича.

"Так вот он какой — этот Волконский! — думала Аграфена Петровна, взглядывая на князя Никиту. — Вот что!.."

И она не могла не ощутить в себе все-таки горделивого сознания, что вот человека, которого она видит теперь у себя совсем молодым, и который, вероятно, вместе с другими робеет пред нею, ждет впереди совершенно особенная, таинственная будущность, отличная от будущего других.

Доктор, собственно, ничем не мог сию минуту подтвердить сделанное предсказание. Известно было только, что он никогда не видал Волконского, и никто не мог говорить ему о нем, потому что, кроме Черемзина, почти никто не знал в Митаве князя, вовсе не принадлежавшего к жизни города. Это было странно. Но не это заставило всех поверить словам немца. Особенное доверие возбуждал его мерный, серьезный голос, который, казалось, никогда не говорил неправды.

— Ну, и из женского находящегося здесь общества, — снова спросила Бестужева, желая все-таки добиться своего, — кому вы предскажете будущность?

Доктор поднялся со своего места, налил из стоявшего не столе у стены графина воды в стакан и достал из кармана складную серебряную ложку.

Все в комнате с напряженным вниманием следили за малейшим его движением. Он вынул из канделябра восковую свечу и, отломив от нее кусок и распустив его в своей ложке, быстро вылил растопленный воск в стакан.

Бестужева не сомневалась, что гадание делается для нее и, внимательно вытянув шею, старалась рассмотреть, какую фигуру принимает застывший в прозрачной воде воск. Доктор поднял стакан на свет и разглядывал его.

"Неужели?" — мелькнуло у Бестужевой.

В стакане ясно очерчивалась фигура короны.

Немец вынул воск, расплескав воду, и действительно тот имел форму подушки с кистями по углам, на которой лежала ажурная тонкая императорская корона со скипетром и державою.

Бестужева, краснея от удовольствия, опустила глаза, чувствуя, что взгляды всех присутствующих обращаются к ней, и все лица улыбаются ей, склоняясь, и что черный доктор сейчас подойдет к ней. Но он, как бы сам пораженный, быстро выпрямился, твердыми большими шагами прошел чрез комнату и, опустившись на одно колено, подал фигуру короны сидевший в отдаления даме в темном платье.

Это была герцогиня Курляндская, Анна Иоанновна — будущая императрица Всероссийская.

III ГЕРЦОГИНЯ КУРЛЯНДСКАЯ

Анна Иоанновна скучала в своей Курляндии, как только может скучать полная сил двадцатилетняя женщина, овдовевшая через два с половиною месяца после свадьбы, с детства привыкшая к огромному дому, полному всякой прислуги, приживалок и гостей и заключенная, как в темницу, в пустынный, средневековый замок с толстыми сводчатыми стенами, под которыми невольно стихала всякая попадавшая туда жизнь. Положение герцогини не только не спасло ее, но, напротив, служило главною причиной ее одиночества и заключения. Дочь покойного Иоанна Алексеевича, родного брата и соправителя по престолу царя Петра, она не помнила своего отца, умершего, когда ей было всего три года. Она выросла в родном селе Измайлове на попечении матери, царицы Прасковьи, вместе с двумя своими сестрами, из которых она была среднею.

В пятнадцать лет царевна Анна Иоанновна, благодаря своим не по возрасту формам и окрепшим мускулам, не казалась уже подростком.

В это время император Петр потребовал всех членов своей семьи в Петербург, и царица Прасковья, всегда послушная желаниям своего деверя, поспешила переехать туда с дочерьми. Царь Петр, помня кроткий нрав и подчинение своего покойного брата и видя послушание царицы Прасковьи, ласкал ее дочерей и заботился о них. Анна Иоанновна стала веселиться в Петербурге, где потянулась длинная вереница выездов, катаний, обедов, фейерверков, на которых она присутствовала вместе со всей царскою семьей, окруженная почетом и вниманием. Так прошло два беззаботных года, когда, наконец, раздалось над нею страшное слово "замуж".

Сам царь Петр выбрал племяннице жениха. Еще в октябре 1709 года он сговорился при свидании в Мариенвердере со своим политическим союзником, королем прусским, обвенчать русскую царевну с племянником короля, Фридрихом Вильгельмом, герцогом Курляндским. Этот брак нужен был Петру, чтобы, с одной стороны, вступить в свойство с прусским королевским домом, а с другой — приобрести влияние на Курляндские дела, и он назначил невестою немецкому принцу родную племянницу свою, Анну Иоанновну.

Жених не замедлил явиться в Петербург, после того, как вопрос о приданом был тщательно обсужден и решен его послами с русским правительством.

Свадьба справлялась целым рядом празднеств и затей. На одном из пиршеств, например, подали два огромных пирога, из которых выскочили две разряженные карлицы и протанцевали менуэт на свадебном столе. В то же время была сыграна потешная свадьба карликов, для чего их собрали со всей России до полутораста.

Пиры и празднества закончились небывалою попойкою, после которой молодого замертво уложили в возок и отправили вместе с женою домой в Курляндию. Но герцог мог доехать только до мызы Дудергоф и здесь, в сорока верстах от Петербурга, скоропостижно скончался.

Смерть мужа оставила Анну Иоанновну вдовою без воспоминаний о супружеском счастье и герцогинею без связанных с этим титулом значения и власти. По политическим расчетам Петра она все-таки должна была отправиться в Курляндию. Герцогский жезл получил там, после кончины Фридриха Вильгельма, последний потомок Кетлеров, герцогов Курляндских, семидесятилетний Фердинанд, нерешительный и трусливый, не любимый народом, не способный к управлению и постыдно бежавший с поля сражения во время Полтавской битвы, где должен был находиться в рядах шведских союзников. Он не хотел явиться в Митаву, жил, ничего не делая, в Данциге и предоставил свое герцогство управлению совета оберратов. На самом же деле Курляндиею управлял резидент русского государя Петр Михайлович Бестужев, присланный в Митаву в качестве гофмаршала вдовствующей герцогини Курляндской.

Анна Иоанновна не могла не чувствовать, что она в Митаве — второстепенное лицо, и что все знаки внешнего почета и уважения, которые оказывались ей, служат лишь для того, чтобы исключить ее из митавского общества, веселившегося по-своему и недружелюбно относившегося к ней. Немцы-курляндцы, видимо, не любили бывшей русской царевны, иноземки, почти насильно посаженной им в герцогини; русские же составляли свой кружок, в котором на первом месте была молодая, веселая и хорошенькая дочь Бестужева, пользовавшегося обаянием действительной власти и силы. Таким образом, положение герцогини только уединяло Анну Иоанновну, связывало правилами этикета и лишало возможности жить так, как хотелось ей, то есть пользоваться наравне с другими жизнью в свое удовольствие. Она пробовала собирать у себя гостей. Они являлись аккуратно в назначенный час, но держали себя чопорно и натянуто, почти не скрывая своей скуки, уничтожить которую Анна Иоанновна положительно не умела. Кроме самого давящего тоскливого воспоминания — ничего не оставалось ни у гостей, ни у хозяйки от этих сборищ. К себе на празднества Анны Иоанновны никто не приглашал, под тем предлогом, что она — «герцогиня» и ждать от нее чести посещения не смеют; правда, все отлично зналн, что она с восторгом явилась бы на какое угодно приглашение, но знали также, что, явившись, она принесет вместе с собою скуку и натянутость. Оставался один дом Бестужева, куда Анна Иоанновна и ездила, но и тут всегда на первом месте была Аграфена Петровна.

Ко всему этому у Анны Иоанновны, обязанной содержать особый ливрейный штат, повара, лошадей, которых она очень любила и которых у нее было очень много, и, наконец, поддерживать старый замок, — просто не хватало денег на то, чтобы "себя платьем, бельем, кружевами и по возможности алмазами не только по своей чести, но и против прежних вдовствующих герцогинь курляндских достаточно содержать", как писала она дяде Петру, горько жалуясь на свою судьбу.

Но Петр Великий оставался непреклонен к слабостям женского сердца и не находил нужным потакать им своею щедростью. Даже известие о том, что "партикулярные шляхетские жены в Митаве ювелы и прочие уборы имеют неубогие, из чего герцогине, при ее недостатках, не бесподозрительно есть", не тронуло его.

На другой день после вечера у Бестужева, где Анна Иоанновна была в простом, надеванном уже платье и где белый шелковый наряд Аграфены Петровны блистал и свежестью, и богатством, она стояла у окна своего замка, грустно облокотившись на растворенную цветную раму. Из этого узенького окна виднелась аллея сада, и неслось ароматное тепло летнего утра, нежно и приятно вливавшегося в грудь под сырыми сводами неприветливых каменных стен.

Проснувшаяся зелень, как бы расправляя свои умытые росою листья, тихо шевелилась на теплом утреннем ветерке, трава нежилась и радовалась только что поднявшемуся солнцу, и птицы переговаривались неумолкавшим, веселым чиликаньем.

"Да, все живет, все радуется, — думала Анна Иоанновна, — а я тут одна, словно заживо погребенная".

И ей невольно вспомнились подвальные склепы замка, где в величавых каменных гробницах лежали похороненные потомки Кетлеров и куда она как-то ходила от нечего делать посмотреть из любопытства, после чего не могла спать спокойно несколько ночей.

Чтобы отогнать эту грустную мысль, она стала думать о своем детстве, об Измайлове, где было так хорошо и весело, где были тоже каменные хоромы, но приветные, уютные, с церквами и золотыми куполами, полные с утра до ночи народом, Матушка, царица Прасковья, любила "Божьих людей", юродивых и странников, которые всегда находили приют в ее доме и умели рассказывать такие чудесные, волшебные и занимательные истории. Один из юродивых, подьячий Тимофей Архипович, замысловатыми выражениями и намеками предрекал царевне Анне то, что было ясно из действий вчерашнего кудесника. Это уже не было ей внове. Еще в детстве она с матерью ездила в Суздаль, и там митрополит Илларион тоже предсказывал ей скипетр и корону. Анна Иоанновна то верила в счастье своей судьбы и безотчетно надеялась на что-то, то вдруг чувствовала сильную боязнь к грозному дяде и спешила уверить себя, что она уже получила то, чего ей предсказано, что у нее есть уже герцогская корона и что она должна жить в Митаве и скучать, заживо погребенная. Эта мысль казалась ей всегда особенно жалостливою, и она не могла сдержать навертывавшиеся на ее глаза слезы.

В это время в саду хрустнул песок дорожки, и Анна Иоанновна отстранилась от окна.

По саду шел, опустив голову, с маленькой книжкой в руках, Никита Федорович, и в нем герцогиня сейчас же узнала того князя, которому вчера вместе с нею кудесник предсказал странную судьбу. Он, очевидно, был так далек от всего окружающего, что, сам того не замечая, зашел в ту часть сада, где никто из живущих в замке обыкновенно не гулял.

Но Анна Иоанновна рада была видеть живого человека. Волконский еще вчера вечером, когда стоял, смущенный общим вниманием, понравился ей, и ей захотелось теперь просто поговорить с ним так, как вот он есть, случайно застигнутый посреди своих мыслей.

— Читаете? — спросила она, опираясь на подоконник.

Волконский вздрогнул, огляделся кругом и, увидев в окне Анну Иоанновну, быстро закрыл книгу, а затем с глубоким поклоном ответил:

— Герцогиня!

Он весь как-то в одну минуту подтянулся и из настоящего, живого человека, каким видела его за минуту пред, тем Анна Иоанновна, сделался вдруг безжизненно деревянным, похожем на всех, кто обыкновенно разговаривал; с нею в этой ненавистной Митаве.

— Господи! Да чего тут герцогиня! — заговорила она. — Разве я не такой же человек, как и все, разве со мною уж и поговорить просто нельзя?

Волконский стоял, почтительно склонясь, и слушал.

— Ну, чего вам-то тут? — продолжала Анна Иоанновна, — вы — человек приезжий, кажется, можете и не стесняться.

- Простите, ваша светлость, я попал сюда совершенно случайно, — ответил Волконский, думая, что Анна Иоанновна намекает на его бесцеремонность, с которою он подошел под самые окна герцогини.

— Не про то я, — перебила она, — напротив, что ж, что подошли?… Утро-то какое чудесное, а? — вдруг спросила Анна Иоанновна, видимо, желая завязать разговор.

Никита Федорович постарался выразить всем лицом и новым поклоном, что вполне разделяет это мнение.

"Ну, вот и этот, как все прочие!" — мелькнуло у Анны Иоанновны, и ей снова сделалось грустно и скучно.

Она замолчала, задумавшись и смотря куда-то вдаль поверх головы Никиты Федоровича, а он воспользовался этой минутой, чтобы откланяться и уйти от их неловкого разговора, который почему-то был ему неприятен.

Анна Иоанновна поднялась от окна.

— С кем это разговаривать изволили, ваша светлость? — послышался над самым ее ухом строгий голос Бестужева, входившего обыкновенно без доклада.

Анна Иоанновна наморщила лоб, и лицо ее приняло страдальческое выражение.

— С кем говорить-то мне? — вдруг возвышая голос, воскликнула она. — Сижу здесь взаперти, и в окошко нельзя мне теперь выглянуть.

— Нет, я только думал… — начал было Бестужев, поднимаясь на цыпочки и стараясь заглянуть в окно.

— Я вот что скажу тебе, Петр Михайлович, — резко перебила его Анна Иоанновна, — я больше не могу так!.. Это с ума сойти можно. Просто возьму, да и убегу в Москву. Что же это в самом деле? День-деньской одна сидишь, делать нечего, никого не видишь, такая тоска возьмет…

— Что же делать, ваша светлость: положение герцогини заставляет иногда… — попытался возразить Бестужев.

— Эта "герцогиня"! — крикнула Анна Иоанновна, гневно сверкнув глазами. — Вот уж она мне где! — и она показала себе на горло.

Бестужев видел, что Анна Иоанновна рассержена не на шутку. В такие минуты она никогда не помнила себя и, выйдя из терпения, могла наделать каких-нибудь хлопот, вздумав, пожалуй, в самом деле уехать, не спросясь государя, в Москву. Нужно было чем-нибудь успокоить ее.

— А я шел к вам вовсе не для того, чтобы рассердить вашу Светлость, — помолчав, мягко заговорил он. — Напротив, я думал предложить вам устроить охоту, если будет угодно.

Анна Иоанновна так и расцвела вся. Охота, была любимым ее удовольствием.

— Что ж, я рада, — сказала она, уже жалея о своей вспышке, казавшейся ей теперь даже беспричинною. — Только какая же теперь может быть охота?… Охоте не время теперь, — добавила она снова изменившимся голосом,

— Охота самая необыкновенная. Видите ли, все должны быть верхами, а один из участников выбирается зверем, и должен скрыться от остальных. Его ищут, гонятся за ним, и тот, кто поймает, — получает приз, — стал рассказывать Бестужев, вспоминая тут же пришедшую ему в голову новую затею своей дочери, которую та хотела привести на днях в исполнение.

— Ловко придумано! — обрадовалась Анна Иоанновна. — Когда же это будет? Нужно поскорее, Петр Михайлович.

— Когда ваша светлость прикажет, — ответил Бестужев, — я велю приготовить лошадей.

— Нет, насчет лошадей я уж сама распоряжусь… Да, вот что: вели пригласить на эту охоту тоже Волконского, что был вчера у тебя.

Бестужев внимательно посмотрел на нее.

— Ведь чем больше народа, тем лучше, — пояснила Анна Иоанновна, кивком головы показывая гофмаршалу, что он может удалиться.

Волконский все это утро думал о вчерашнем вечере, о Бестужевой и о том, как она смотрела на него, когда кудесник делал свое предсказание. Он никак не мог ожидать, что именно к нему будет относиться самое важное предсказание и что именно его судьба станет самою интересною, и это предсказание заняло его.

От Черемзина он узнал, что кудесник остановился у пастора лютеранской церкви. Он скоро нашел маленький домик, мимо которого всегда приходилось ходить из замка в город, и который стоял недалеко от церкви, на берегу реки, почти у самого моста, одним боком выдавшись из высокой каменной стены, закрытой каким-то густым ползучим растением. К пастору можно было попасть, только войдя с другого конца улицы в церковную ограду и миновав церковный сад. Церковь была окружена темными ветвистыми старыми деревьями, среди которых шла довольно широкая аллея, и в конце ее виднелась стена пасторского сада с небольшою железною дверцей. Ветви были очень густы, и солнечные лучи лишь изредка пробивались сквозь них, прорезывая сырой полумрак тени и кладя кое-где светлые пятна на влажную, темную дорожку аллеи.

Когда Никита Федорович входил с одного конца, на другом отворилась маленькая дверца, и в ее четырехугольнике, вдруг осветившемся солнцем, заливавшим своими лучами садик пастора, как в рамке, показались две женские фигуры с кланявшимся пастором; который, прощаясь, провожал их, Волконский не столько глазами, сколько всем существом своим узнал Аграфену Петровну. Она смело шла к нему навстречу, сделав несколько шагов вперед, узнала в свою очередь князя Никиту.

Она, видимо, смутилась — и тем, что он застал ее здесь, и тем, что они встретились случайно, и тем, наконец, что он может заметить ее смущение. Как ни странно было для нее это чувство, которое она, всегда уверенная в себе, редко испытывала, но ей не было неприятно, что этот мало знакомый ей человек видит ее смущенною.

С первого же взгляда на Никиту Федоровича, с восторгом смотревшего на нее, она поняла, что он любуется ею так, как она есть, любуется даже самым смущением, которое для него так же прекрасно в ней, как и все остальное. И она не только простила его за то, что смутилась пред ним, но и почувствовала, что он в эту минуту не так ей чужд, как все остальные, точно все это было уже раз пред нею: и эта темная аллея с высокими деревьями, и эти пробившиеся сквозь листву лучи и главное этот сырой запах вековых древесных стволов, смешанный с благоуханием жасмина.

— Вы к нему? — спросила Бестужева, первая овладев собою и кивком головы показывая на калитку.

— Да, к немцу, — чуть слышно проговорил Никита Федорович, уже испытывая в себе ту легкость и волнение, которые всегда охватывали его, точно выросшие и готовые распуститься крылья, когда он смотрел на эту девушку или думал о ней.

— Уехал, сегодня утром уехал, — с улыбкой ответила Бестужева и прошла мимо.

Больше они ничего словами не сказали друг другу, но Никита Федорович чувствовал, что после этой встречи они стали точно более близки, и что эта случайность не пройдет бесследно.

Пастор подтвердил ему, что доктор действительно сегодня рано утром уехал из Митавы к не пожелал сообщить, куда именно; но Волконский уже не жалел, что не мог говорить с черным доктором.

IV ОХОТА

Анна Иоанновна сама распоряжалась приготовлением к потешной охоте, которая была назначена в ее загородном доме близ Митавы, в Вирцау. Затея очень понравилась ей, и каждый день она заставляла делать выводку лошадей у себя на конюшне, выбирая и распределяя их для участников потехи. За день до охоты она уехала в Вирцау и ночевала там. Гости должны были съехаться к десяти часам утра. Верховые лошади герцогини были приведены туда заранее.

Черемзин с Волконским явились в экипаже в Вирцау раньше других; но почти сейчас вслед за ними приехали несколько немецких баронов, которые, вежливо раскланявшись, пошли в конюшню осматривать лошадей. Затем прискакали верхом драгунские офицеры; потом, в тяжелой позолоченой колымаге с гайдуком на запятках, приехал Бестужев.

Никита Федорович думал, что с гофмаршалом приедет и его дочь и радовался своим ожиданиям; но теперь у него невольно явилось сомнение, приедет ли она вообще, и все ему перестало здесь нравиться. Подойти и спросить у Бестужева о его дочери, он, разумеется, не решался.

Все эти дни погода стояла чудесная, и сегодня тоже небо было безоблачно и ясно. Молодые люди, блестя на солнце своими расшитыми кафтанами и галунами на шляпах, ходили в ожидании герцогини по небольшой площадке пред домом. Анна Иоанновна долго не выходила. Бестужев несколько раз вглядывался в даль дороги, держа руку над глазами от солнца, и затем беспокойно прохаживался по крыльцу.

— Кого же мы ждем? — спросил князь Никита Федорович у Черемзина.

— Как кого?… Герцогиню? — ответил тот, недовольно пожимая плечами.

Анна Иоанновна вышла на крыльцо сияющая и довольная, в длинном ярком платье, шлейф которого нес маленький паж. Ей подвели стройную, красивую лошадь под чепраком, с гербами курляндскнх герцогов.

Бестужев тоже сел верхом.

"И очень нужно по этакой жаре без толку слоняться! — рассуждал Волконский, забирая за загривок лошади и поднимая ногу в стремя. — И чего, право, не выдумают!.. А вот возьму, да и уеду!.." — решил он, попав в стремя, и быстро вскочил на нетерпеливую, не стоявшую спокойно на месте лошадь.

Толпа охотников, с Анною Иоанновной впереди, шагом выехала на дорогу. Изо всех лиц улыбающимся было только одно — лицо самой герцогини. Все остальные сидели насупившись и морщились от лучей прямо бившего им в глаза солнца.

Так молча проехали некоторое время. Нужно было, наконец, что-нибудь предпринять — свернуть с дороги, что ли, а то, продолжая так, можно было доехать до самой Митавы. Анна Иоанновна почувствовала это. Но, видимо, никто не хотел помочь ей; все были готовы исполнять только ее приказания, а что и как приказать — она положительно не умела.

"Вот эта Бестужева наверное знала бы, что теперь делать, — не без зависти подумала герцогиня. — И что они находят в ней, право? Худа — и больше ничего", — рассуждала она про безмолвно едущих за нею теперь молодых людей.

Действительно, они и сами не могли понять, почему, когда пред той же толпой их, как сегодня, бывала в другие дни Бестужева, — все было иначе, являлись откуда-то и веселье, и смех. Бестужева при этом ничего, казалось, не делала, чтобы вызвать такое настроение. Анна же Иоанновна, напротив, всеми силами старалась — и ничего из этого не выходило.

— Ну, что ж, пожалуй, свернуть можно? — спросила Анна Иоанновна, оборачиваясь к Бестужеву.

— Уж это как угодно вашей светлости, — ответил тот.

— Да мне угодно только, чтобы весело было; вы скажите как, нужно теперь свернуть, что ли?

— А вот, кажется, дочь моя едет — она покажет, — сказал Бестужев, смотря на дорогу, где уже белело облако пыли, в которое давно жадными глазами впился Никита Федорович.

При имени Бестужевой Анна Иоанновна вдруг решительно повернула лошадь и, как будто сама зная, что ей делать, крупною рысью поехала прямо в поле. Там, на дороге, где ехала Бестужева, также окруженная охотниками, заметили это движение. Но Аграфена Петровна вместо того, чтобы погнать свою лошадь шибче, напротив, придержала ее и поехала шагом, свернув, однако, тоже в поле.

Анна Иоанновна, отскакав от дороги на довольно большое пространство, остановилась. Она видела, что Бестужева, нарочно не спеша, шагом приближается к ним, и ей хотелось во что бы то ни стало начать «охоту» раньше того, как она подъедет.

— Ну, господа, как же, кто же будет зверем, а? — спросила она, любезно улыбаясь и нетерпеливо поворачиваясь на седле. — Да, ну же, скорее начинайте!.. — чуть не умоляя, добавила она.

Но никто не выказывал особенной торопливости. Видимо было, что никто не двинется, пока не подъедет Аграфена Петровна, которая, точно нарочно, дразня и рисуясь, подвигалась особенно медленно, придержав еще свою лошадь и бережно объезжая каждую кочку.

"Милушка!" — чуть не вырвалось у Никиты Федоровича навстречу ей.

Наконец ее большая серая лошадь мерным, красивым шагом, особенно ловко округляя передние ноги, подошла почти вплотную к лошади герцогини.

С появлением Бестужевой все лица оживились.

— Добрый день, ваша светлость! — обратилась она по-немецки к Анне Иоанновне с тою улыбкой, чарующее впечатление которой она знала.

И, действительно, эта улыбка способна была примирить с нею всякого.

Анна Иоанновна не могла не чувствовать, что теперь будет непременно весело, потому что у этой безжизненной прежде толпы вдруг явилась душа, и толпа проснулась. Общее оживление невольно передалось Анне Иоанновне, и в ней незаметно растаяло всякое неудовольствие против Бестужевой.

— Аграфена Петровна, — обратилась она к ней, — ну, как же начинать?

Бестужева обвела глазами охотников. Среди них особенно выделялся своим самодовольным бело-розовым лицом откормленный, гладенький немчик, сын старшего оберрата, взгромоздившийся на огромную лошадь, вовсе не соответствовавшую его маленькому, пухлому тельцу.

— Ну, барон, выезжайте! — предложила ему Аграфена Петровна.

Барон храбро дал шпоры своему коню и выдвинулся, стараясь пробраться между нетерпеливо топтавшимися на месте лошадьми.

— Да не так… Туда, в поле! — пояснила Бестужева, протягивая руку вперед и указывая в пространство. — Мы будем считать до ста, в это время вы можете уехать куда угодно, а затем мы поскачем за вами. Ну, Черемзин, считайте! — приказала она.

Барон еще раз дал шпоры, его огромный конь, видимо, не желая отделяться от других лошадей, перебрал ногами и стал пятиться.

— Раз, два… — начал Черемзин.

— Постойте, погодите, еще не время, я еще не начал, — забеспокоился барон, едва охватывая своими коротенькими ногами крутые бока лошади, которая трясла головою и продолжала пятиться.

— Одиннадцать, двенадцать, — неумолимо продолжал Черемзин.

Барон отчаянно замахал рукою и что было силы ударил коня хлыстом. Тот вдруг рванулся вперед и поскакал по полю сломя голову.

Кругом все засмеялись. Барон несся, растопыря ноги и откинувшись назад, точно повис на поводьях… Его шляпа с огромным пером свалилась назад и трепалась на ремешке, сползшем со щек барона. Проскакав таким образом, лошадь круго остановилась, и барон перекинулся на ее шею, которую невольно охватил руками, чтобы не полететь через голову лошади.

Черемзин в это время дошел уже до шестидесяти.

Фигура барона была очень смешна, в особенности с той стороны, с которой глядели на него остальные. Огромный конь, почувствовав, должно быть, нетвердость своего седока, поддал задними ногами, и барон еще крепче припал к его шее, не обращая уже внимания на то впечатление, которое он производит.

— Девяносто восемь, девяносто девять, — считал Черемзин, — сто! — наконец крикнул он.

Несколько лошадей кинулись по направлению несчастного барона, бившегося на своей лошади посреди поля. Бестужева сделала только вид, что кинулась вместе с другими, но на самом деле осталась сзади. Она заметила, что несколько молодых людей, между которыми был Волконский, сделали то же самое.

Анна Иоанновна первая настигла барона и получила первый приз.

Лошади только разгорячились этою короткой скачкой. Никто, разумеется, не имел еще времени устать, напротив, каждому казалось, что он может хоть целый день провести, не слезая с лошади. У барона пошла кровь из носа, который он, очевидно, разбил, когда наткнулся на шею своего коня, но и барон старался оправиться и всеми силами желал показать, что это ему ничего.

После барона в качестве зверя выехал Черемзин. Он не торопясь отделился от охотников, спокойно выждал момента, когда они поскакали, и, подпустив их довольно близко к себе, внезапно отскочил в сторону, а затем, сделав большой круг но полю, поддался герцогине. Все это было исполнено красиво и весело.

Бестужева все время ездила, сберегая силы своей лошади. Она отлично видела, что Черемзин поддался герцогине и прежде других остановилась на небольшом холмике, как бы осматривая местность. Мало-помалу все начали подъезжать к ней.

Они все незаметно приблизились теперь к небольшому леску, который прежде только синел пред ними тонкою полоской вдали от дороги.

— Не пора ли обедать, ваша светлость? — подъезжая крупною рысью, спросил у герцогини Бестужев, не участвовавший в скачках и лишь степенно наблюдавший за нами.

— Ах, нет еще, погоди, Петр Михайлович! — ответила Анна Иоанновна, блестя разгоревшимися глазами.

— Ну, а кто поймает меня? — вдруг крикнула Аграфена Петровна, и, прежде чем кто-нибудь успел опомниться, она была уже у опушки леса, перепрыгнула какую-то канаву и исчезла в зелени деревьев.

— Куда ты… сумасшедшая! — мог только крикнуть отец вслед ей.

Никита Федорович вместе с другими, не помня себя, кинулся за Бестужевой.

Они быстро миновали пространство, отделявшее их от леса, и Волконский, к своему удовольствию, чувствовал, что его лошадь еще совершенно свежа и легко перепрыгнула канаву у леса. Пригибаясь к седлу, чтобы ветви не мешали ему, он поехал между деревьями, стараясь разглядеть след лошади Аграфены Петровны, и с ужасом замечал, что это невозможно, и что он теряется в чаще похожих друг на друга стволов леса. Он огляделся кругом. Остальных охотников уже не было видно. Только направо и налево слышалось хрустение веток и валежника, ломавшегося под ногами их лошадей. Волконский остановился. Мало-помалу треск валежника стал слабее и, наконец, вовсе замолк. Очевидно, все разъехались, сдержав лошадей, потому что бесцельная скачка была не нужна и опасна. Князь Никита поехал вперед наугад. Он долго пробирался между деревьями, не зная направления и не отдавая себе отчета, едет ли он вперед или назад и сколько времени прошло с тех пор, как они въехали в лес.

"Нет, — соображал он, — верно, я свернул с дороги, потому что иначе встретил бы кого-нибудь… Боже мой!.."

И сердце его сжалось при мысли, что кто-нибудь другой настигнет ее и что, может быть, теперь она уже настигнута, и охота кончена, и все, забыв о нем, собрались где-нибудь и завидуют охотнику, которому улыбнулось сегодня счастье. Дыхание у него сжалось, и сердце забилось — неужели кто-нибудь другой, не он, будет сегодня победителем? И, ударив лошадь, он поскакал вперед.

Лес, сначала частый, начал редеть, и скоро между стволов показались просветы.

"Так и есть! — с отчаянием подумал Волконский, — это — опушка; я вернулся назад, опять к тому месту, откуда мы поехали…"

Но вдруг признак надежды вдохнул в него новую силу. Он ясно услыхал фырканье чьей-то лошади и тяжелую неровную поступь копыт.

"А вдруг это — она?" — мелькнуло у Волконского, но тут же, по биению своего сердца, он решил, что это не может быть Бестужева.

Он выехал не на опушку, как ему показалось сначала, но на довольно широкую лесную полянку, где пред большим корявым пнем топталась на одном месте огромная лошадь барона, напрасно силившегося одолеть ее упорство.

— Наконец-то кто-нибудь! — радостно крикнул барон, — теперь ничего, она пойдет за другою лошадью… Погодите меня!

Но Волконский быстро повернул назад и что было силы всадил шпоры в бока лошади; та понеслась. Однако он слышал, что барон скачет за ним, становится все ближе и ближе к нему, и теперь все его мысли и все уменье были направлены к тому, чтобы отделаться во что бы то ни стало от этого смешного немца.

Никита Федорович летел стремглав, перепрыгивая сваленные стволы, рытвины и не обращая внимания на хлеставшие его ветки. Барон отстал от него, а он, не помня ничего, так как вдруг решил, что теперь для него уже все пропало, все-таки несся вперед, с мучительной тоскою повторяя себе:

"А как все это могло быть хорошо сегодня!"

И вдруг посреди этой бешеной скачки его лошадь вынесла снова на поляну. Тут, скрестив на груди руки и высоко закинув голову, одна, еще не настигнутая никем, стояла Бестужева.

Никита Федорович, не веря свои глазам, бросился к ней.

"А, это — вы, князь!.." — как бы сказала она всем своим движением и, ударив лошадь, кинулась в сторону.

Догнать теперь ее составляло жизнь или смерть для князя Никиты.

Аграфена Петровна, как бы щеголяя своим уменьем держаться на лошади и, видимо, будучи отлично знакома с местностью, неслась впереди, заставляя Волконского делать безумные скачки и повороты. Но он, готовый лучше зарезать лошадь или лишиться жизни, чем отстать, гнался с настойчивым, отчаянным упорством и надеждой. Несколько раз он почти настигал Аграфену Петровну, но не было места объехать ее, и он волей-неволей должен был оставаться сзади. Наконец, замучив своих взмыленных лошадей, они приблизились к опушке. Никита Федорович безжалостно посылал и хлыстом, и шпорами свою лощадь. Но вот она сделала, казалось, последнее страшное усилие — и Волконский увидел, что он уже скачет рядом с Аграфеной Петровной, что, протянув руку, он может достать удила ее лошади. Он нагнулся вперед и действительно схватил под уздцы лошадь Бестужевой. Аграфена Петровна не ожидала этого и покачнулась в седле. Князь должен был обхватить ее свободною рукою, чтобы она не упала, Это движение было совершенно невольно. Лошади сделали еще несколько скачков и, измученные, готовы были остановиться. Как это случилось — Волконский не помнил, но забыв о том, что он делает, и не владея собой, он в опьянении счастья прикоснулся губами к горячей щеке Аграфены Петровны.

Девушка вздрогнула и рванулась от него. Он не удерживал. Лошади пошли шагом.

Аграфена Петровна ехала молча, низко опустив голову и кусая губы.

"Все пропало! — думал Волконский. — Боже мой, Боже мой, что я наделал!.."

Насупив брови и не сказав ему ни слова, Бестужева приблизилась, наконец, к разбитому в поле шатру, у которого давно гудел звонкий рог доезжачего, сзывая участников охоты.

Волконский слез с лошади и едва устоял на ногах. Колена его дрожали, и руки тряслись. Должно быть, он был очень бледен, потому что Черемзин с беспокойством подошел к нему и советовал выпить вина.

— Не надо, — слабым, безнадежным голосом ответил Волконский, — теперь ничего не надо.

— Да что с тобою? — настаивал Черемзин. — Тебе нездоровится?… Ты, верно, слишком устал… Тебе бы вина, — предлагал он.

Никита Федорович почти бессознательно поймал одно только слово «вина» и невольно зацепился за него мыслями, придав ему свое, совершенно иное значение.

"Виноват, сам виноват!.." — повторял он себе.

У шатра был разостлан большой ковер, уставленный посредине яствами и питьем. Здесь все весело расположились, чувствуя большое удовольствие хорошо поесть, проведя столько времени на вольном воздухе и верхом. День выдался очень удачный. Веселье было полное.

Один Никита Федорович сидел, ни к чему не притрагиваясь. Он был чужд этой веселой толпе. Сегодня он испытал мимолетно слишком большое, незаслуженное, украденное, как думал он, счастье, чтобы теперь радоваться какому-то пустому и мелкому веселью. Правда, его дерзость никогда не будет прощена и навеки унесла всякую надежду, и теперь ничто не может быть ему радостно… И ему вдруг показалось невыносимо оставаться в этой равнодушной, глупой и совершенно чуждой ему толпе, имеющей силы веселиться и смеяться после того, что случилось с ним. Он почувствовал неудержимую частую дрожь в правой щеке и, как молния, по его лицу пробежала нервная судорога.

"Что с ним?" — мелькнуло у Бестужевой.

— Князь Никита, — быстро сказала она, подняв тонкой, маленькой рукою хрустальный стакан, — подайте мне меда — вон того красного, что стоит возле вас.

И жизнь вернулась в душу Волконского. Он встал, задыхаясь от нового нахлынувшего на него счастья, подошел к ней и дрожащею рукой наклонил над ее стаканом большой кувшин с медом.

— Что с вами? — укоризненным шепотом спросила Бестужева. — Это ни на что не похоже!

Кругом стояли говор и смех. Никто, казалось, не обращал на них внимания.

Волконский вернулся на свое место совсем преобразившийся, сияющий.

"Что с вами? Это ни на что не похоже", — безостановочно твердил он себе, думая, что сходит с ума от радости, глядел теперь кругом на всех добрыми, ясными глазами, и их смех и веселье, казавшиеся ему за минуту пред тем ненавистными, теперь были для него дороги, милы.

Анна Иоанновна слышала, как Бестужева подозвала к себе Волконского — того самого Волконского, который так еще недавно там, у окна замка, спешил отделаться от ее разговора, — видела, как он подошел к Аграфене Петровне, и заметила перемену в нем после того, как та что-то тихо сказала ему.

"Ишь, одним словом осчастливила человека!" — подумала Анна Иоанновна, и дурное чувство к Бестужевой снова вспыхнуло в ней.

— Принесите мне накидку, я забыла ее в шатре, — резко и громко сказала она по-немецки, обращаясь к Аграфене Петровне.

При этом смелой и неожиданном приказании, которое не могли не слышать все, всем как-то сделалось неловко, и гул разговора внезапно затих.

Бестужева изменилась в лице, — никогда еще ничего подобного не случалось. Ее отец удивленно поднял голову, точно не веря своим ушам; но Анна Иоанновна, как бы равнодушно смотря вдаль, видимо, настойчиво ждала исполнения своего приказания.

Старик Бестужев встал, чтобы пойти вместо дочери за накидкой.

— Когда герцогиня приказывает, — вдруг еще резче произнесла Анна Иоанновна, — нужно немедленно исполнять ее приказание. Аграфена Петровна, слышали?

Бестужева, бледнея и дрожа, подняла голову. Ее отец в ужасе сжал себе виски руками и закрыл глаза. Остальные потупились, ожидая, что произойдет сейчас неудержимая вспышка Аграфены Петровны. Но она, сделав над собой усилие и чуть слышно прошептав: "А-а, если так…" — медленно встала со своего места, вошла в шатер и вернулась оттуда с накидкой.

Прежнее веселье как рукой сняло. Сидели недолго и молча; герцогиня велела подавать лошадей. «Охота» кончилась.

V БЕСТУЖЕВА

Аграфена Петровна вернулась в Митаву вместе с отцом, и дома с нею сделался нервный припадок.

Петр Михайлович серьезно забеспокоился о здоровье дочери. Однако она даже без помощи доктора сама оправилась, но прежняя веселость не вернулась к ней. Она ходила с серьезным, сосредоточенным лицом, на котором так и застыло появившееся выражение затаенной обиды, когда она встала на охоте за накидкой герцогини со словами: "А-а! если так…" Бестужев внимательно следил за нею и, зная ее характер, был очень встревожен ее душевным состоянием. Оставалось не больше недели до 29-го июня — дня именин не только самого Петра Михайловича, но главное — государя. Этот день обыкновенно праздновали у Бестужева с подобающею роскошью. По своему положению в Митаве, он должен был делать приемы в высокоторжественных случаях, а именины государя были, безусловно, одним из таких случаев. В этом году, как и прежде, он хотел устроить у себя бал, но боялся, как бы нездоровье дочери не помешало этому. Пригласить на бал герцогиню было необходимо, но после оскорбления на охоте Аграфена Петровна, вероятно, постарается избежать всякой встречи с нею и ради этого, может быть, нарочно скажется больною. Бестужев положительно терялся. Сделать бал без хозяйки, так, чтобы Аграфена Петровна не выходила к гостям, — ему казалось неловко; а главное — он знал, что тогда всем будет скучно, о гостях придется заботиться ему самому, и он не будет иметь времени для кое-каких разговоров с нужными, важными в Митаве людьми, которые съедутся к нему. Если же вовсе не сделатьбала — выйдут большие неприятности, потому что об этом наверное донесут в Петербург, и государь может остаться недоволен.

Петр Михайлович решился поговорить с дочерью.

Он пришел к ней, в ее маленькую гостиную и застал Аграфену Петровну с покрытою теплым платком головою.

— У меня страшно голова болит, — начала она, — просто места не найду…

— Я же предлагал тебе послать за доктором, — сказал Бестужев, опускаясь на кресло. — А мне очень нужно, чтобы ты здорова была, — быстро добавил он, заметив нетерпеливое движение дочери при упоминании о докторе.

Она вопросительно взглянула на отца.

— Петров день близко, — пояснил он, — наш ежегодный бал не может состояться без тебя; нужно, чтобы ты была здорова…

— Я и буду здорова! — несколько удивленно ответила Аграфена Петровна, — будьте покойны; напротив, мне нужно теперь какое-нибудь развлечение…

— Ну, вот и прекрасно! — я уверен, что ты будешь веселиться… гостей будет много. Само собою разумеется, нужно пригласить всех.

Бестужев нарочно подчеркнул слово «всех». Аграфена Петровна как будто не поняла.

— Ну, конечно! — подтвердила она.

— Оберратов с женами, баронские семьи, бургомистра, наших офицеров, герцогиню, — перечислял Бестужев, внимательно косясь на дочь.

Она с улыбкой кивала головою в подтверждение его слов.

У Петра Михайловича отлегло от сердца.

— Значит, тебе не претит, снова встретиться с Анной Иоанновной? — недоверчиво спросил он, не скрывая, однако, своего удовольствия.

— Разумеется, не претит! Что ж я могу против герцогини? — подчеркнула в свою очередь Бестужева. — Нам, конечно, не приходится с нею ссориться, раз мы тут на холопском положении.

— Перестань, Аграфена! — остановил ее отец.

— Да ведь я согласна на все, чего же вы хотите больше?… Устраивайте бал, я развлекусь, мне все равно — пусть тут все будут, я согласна…

— Ну, хорошо, хорошо!.. А какое же платье ты наденешь на бал? Сшей новое. Если нужно денег — возьми, сколько хочешь, — предложил Бестужев, желая баловством вознаградить дочь за ее покорность.

— Я уже подумала об этом, — улыбнулась она. — У меня есть все, платье я устрою себе; а вот если хотите сделать мне удовольствие…

— Господи! Да все, что хочешь… спроси только!

— Дайте мне денег на материю для этой мебели: ее нужно обтянуть заново, посмотрите, как она обтрепалась.

Бестужев оглядел комнату. Мебель действительно показалась ему очень потертою, и он удивился, как не замечал этого раньше.

— Ну, что ж, я сегодня же велю управляющему, чтобы он пришел к тебе за приказанием, — сказал Петр Михайлович, вставая и, простившись с дочерью, тотчас отправился в замок приглашать герцогиню на бал.

Едва успел уйти Петр Михайлович из гостиной дочери, как она позвала к себе свою молоденькую немку, горничную Розу, которая была всегда доверенным ее лицом и исполнительницею всех приказаний.

— У нас будет скоро бал, Роза, — сказала Бестужева.

— Это очень весело… и госпожа будет веселиться, — ответила та, приседая.

— Вы мне нужны будете для одного дела, Роза.

— Я всегда к услугам моей госпожи.

— Вот что: мне необходимо знать, в каком платье будет герцогиня у нас на балу, и вы это можете узнать мне, я думаю?

— Это — не мудреное дело, — рассмеялась Роза, — это очень легко узнать: у нас есть близкие приятельницы в штате герцогини… Госпожа может быть покойна.

Аграфена Петровна действительно была покойна; она знала, что на Розу можно вполне положиться.

Отпустив горничную, она задумалась. Недавние события вспомнились ей во всех своих подробностях. И странно, первое место в этих подробностях занимало не унижение, перенесенное ею, не подавленное чувство стыда и горечи, которое, впрочем, далеко еще не изгладилось, да и не могло изгладиться; нет, на первом месте было воспоминание о Волконском. Его взволнованное лицо, сначала несчастное, потом сияющее, как живое, стояло пред нею.

"Что за глупости! — поморщилась она:- Зачем я думаю об этом?"

И она постаралась заняться подробным обсуждением своего будущего бального наряда, но вдруг поймала себя на мысли о том, понравится ли ее платье князю Никите, и опять задумалась о нем.

А Волконский в это время ходил большими шагами по кабинету Черемзина, круто поворачиваясь по углам на каблуках. Черемзин сидел у окна и улыбался хитрою, дружески-насмешливою улыбкою. Сегодня утром, вернувшись из города, он сказал Никите Федоровичу, что теперь только и разговоров, что о недавней «охоте» и, между прочим, о нем, Волконском.

— Я-то тут при чем? — спросил он.

— Веди себя, мой друг, впредь иначе, умей сдерживаться! — наставительно пояснил Черемзин. — Ты думаешь, я не видел вчера истории с кувшином меда?

— Какой истории с кувшином? — спросил упавшим голосом Волконский, отлично понимая, про что говорят ему.

— Ты знаешь! — ответил Черемзин. — Неужели ты думаешь, никто не заметил, что ты совсем влюблен в Бестужеву?

Эти слова: "влюблен в Бестужеву", до того показались Волконскому низменными и пошлыми в сравнении с тем чувством, которое он испытывал теперь, что кровь с силою прилила ему в голову, и злоба сдавила горло.

— Вздор, неправда! — крикнул он. — Никто не смеет говорить так! По какому праву?

Черемзин пожал плечами.

Волконский несколько раз нервно прошелся.

— Я повторяю тебе, что это — вздор, — заговорил он более спокойным голосом, — этого не может быть.

— Отчего же не может быть? Напротив, это вполне просто и естественно. Мы все, кажется, влюблены тут в нее, только ты, должно быть, серьезнее других… потому что Аграфена Петровна…

— Ну?… — перебил Волконский.

— Кажется, сама к тебе очень… расположена, — проговорил Черемзин, как бы подыскивая подходящее выражение.

— Как? И это говорят? — воскликнул Никита Федорович, чувствуя, будто пол начинает колыхаться под его ногами, и вся комната вертится.

— Да ведь она ни к кому из нас так не относится…

— Вздор, вздор! — крикнул опять Волконский. — Ничего этого нет… это невозможно.

— Ну, сознайся, голубчик: ты влюблен?

— Нет.

— И не заметил, что она именно тебя позвала вчера налить ей меду?

— Нет, не заметил.

— И вполне к ней равнодушен?

Дальше Волконский лгать не мог.

— Да что ж это? Допрос, что ли? — спросил он. — Тебе какое дело?

— А, видишь ли, я должен сообщить тебе одно известие, которое тебе может быть неприятно, если наши предположения справедливы.

— Какое известие? — испугался Никита Федорович.

— Да ведь ты говоришь, что это — неправда, значит, пугаться нечего.

— Какое же известие? Говори, не тяни, ради Бога!

— Из Петербурга пришел указ…

— Обо мне? — спросил Волконский, побледнев.

— Да. Велят тебе ехать дальше. Отсюда, должно быть, донесли, что ты здесь загостился вопреки царскому приказанию.

— Господи! — мог только выговорить Никита Федорович и закрыл лицо руками.

— Да чего же ты? Ведь даже за твое ослушание на тебя не сердятся… поезжай! — успокоительным голосом проговорил Черемзин.

Князь Никита только рукою махнул.

— Ну, как же ты не влюблен? Ну, как же? — смеясь, начал опять Черемзин. — Да успокойся! Я лишь поймать тебя хотел; никакого указа нет… все это я рассказал так только, чтобы ты попался.

Никита Федорович отнял руки от лица. Его испуг и ужас были так сильны, что он готов был даже простить теперь Черемзина за то, что тот солгал ему, лишь бы его известие оказалось неправдой.

— Да ты теперь врешь или прежде соврал? — спросил он, едва приходя в себя.

— Прежде, прежде соврал; право, никакого указа нет. Напротив, могу сообщить тебе даже приятную новость: у входа в замок я встретил Бестужева; он приезжал сюда приглашать герцогиню к себе на бал двадцать девятого и позвал тоже меня с тобою. Желаю, голубчик, успеха; советую танцевать польский с Аграфеной Петровной, и будь уверен, что я попусту болтать ничего не стану, — заключил Черемзин, подходя к Волконскому и дружески кладя ему руки на плечи.

VI БАЛ

В день бала в доме Бестужева работа кипела с утра. В саду настилали пол для танцев, строили помост для музыкантов и готовили иллюминацию. В залах расставлялись столы для угощений, среди которых должна была появиться модная новинка — лимонад. В маленькой гостиной у Бестужевой стучали молотками и ползали немцы-рабочие, спешившие к сроку околотить мебель новою материей.

— И зачем ты это затеяла? — сердился теперь Петр Михайлович, приходя к дочери. — Не поспеют они.

— Поспеют, — успокаивала Аграфена Петровна.

Она сидела пред зеркалом, в белом пудермантеле, терпеливо отдав свою голову в распоряжение Розы, которая причесывала ее с помощью служанок.

— А ты не ошиблась, Роза? У герцогини будет платье именно такое, желтое?

— Я принесла моей госпоже даже образчик. Госпожа может быть спокойна.

Лицо Аграфены Петровны было весело и по-прежнему оживилось. Она, казалось, так была в духе сегодня, что даже не сердилась на обычную медленность Розы, с которою та устраивала сложную прическу. Правда, на этот раз прическа ей особенно удавалась и шла лицу Аграфензы Петровны.

Роза, как художник, любуясь своим произведением, не торопилась. Наконец, она вплела поверх высоко взбитых волос Аграфены Петровны несколько крупных зерен жемчуга, и прическа была готова.

Аграфена Петровна встала. Белая короткая юбка высоко открывала ее маленькие ножки, обутые уже по-бальному — в светло-голубые атласные туфельки и такие же шелковые чулки, присланные ей недавно из Ганновера братом; он же прислал ей светло-голубую материю, легкую и мягкую, из которой было сшито сегодня ее платье с длинным королевским шлейфом.

Петр Михайлович уже несколько раз подходил к дверям уборной дочери и торопил ее.

— Все уже готово, — говорил он, — сейчас гости начнут съезжаться, пора.

Аграфена Петровна тем не менее не спешила. Платье уже было надето на ней. Две горничные возились со шнуровкой. Роза осматривала и поправляла складки.

— Настоящая княгиня! — проговорила она, сложив руки и смотря на свою госпожу.

— Что? — переспросила Аграфена Петровна.

— Eine Fьrstin, eine Fьrstin {Княгиня, княгиня (нем.).}! — повторила Роза. — Иначе и быть не может.

Аграфена Петровна прищурилась, и самодовольная улыбка скользнула по ее тонким губам. Она была довольна и нарядом, и собою, и сегодняшним днем.

Аграфена Петровна прошла через маленькую гостиную, которая теперь была уже заново обита, и направилась в зал, где начинали собираться гости. Она оглядела их и прежде всего заметила, что Волконский еще не приезжал.

"Зачем я опять вспомнила именно о нем? — подумала она, стараясь отогнать от себя эту мысль. — А все-таки его нет, — снова настойчиво пришло ей в голову. — Пустяки!" — решила она.

Волконский несколько опоздал из-за Черемзина, с которым должен был ехать вместе из замка и который одевался слишком долго. Он причесывался, душился, мазал голову какою-то особенной эссенцией и до того надоел князю Никите, что тот пригрозил, что уедет один; лишь тогда, наконец, Черемзин оторвался от зеркала.

Бал не начинали до приезда герцогини. Аграфена Петровна с дамами сидела в маленькой гостиной. Мужчины ходили по остальным комнатам в ожидании Анны Иоанновны.

Наконец, суетливый дворецкий, ловко пробираясь между гостями, отыскал Петра Михайловича и предупредил его, что на углу показался экипаж герцогини. Бестужев пошел встречать ее на крыльцо.

Через несколько минут Анна Иоанновна в ярко-желтом пышном платье, нарочно сшитом для нынешнего дня и стоившем долгих расчетов и выгадываний, любезно отвечая на низкие поклоны расступившихся пред нею гостей, прошла через зал в гостиную, где ждала ее Аграфена Петровна, которая, отговорившись болезнью, не пожелала встретить герцогиню у двери.

Бестужева стояла посреди своей маленькой гостиной, прямая и гордая, с торжественной улыбкой на губах.

"Боже мой, как хороша!" — подумал про нее Волконский, подойдя к дверям вслед за герцогиней.

Анна Иоанновна вошла в гостиную твердою, решительною походкой, чуть потряхивая головою, с выражением: "Я знаю сама, что мне делать".

Аграфена Петровна и другие дамы низко поклонились ей. Она ответила кивком головы, осмотрелась кругом, и какой-то внезапный испуг выразился на ее лице. Сначала она вдруг покраснела, потом побледнела, как полотно, и губы ее дрогнули. А Бестужева нежным, вкрадчивым голосом говорила ей в это время:

— Милости просим, ваша светлость, не угодно ли сесть, вот кресло, вам здесь будет удобнее.

Роза оправдала доверие своей госпожи. Образчик, который она достала, был действительно от платья герцогини — и мебель гостиной оказалась обитой точь-в-точь от одного куска, тою же самою ярко-желтою материей, из которой было сшито ее платье.

Неудержимая усмешка цвела кругом, на лицах всех дам. Столпившиеся у дверей мужчины тоже едва сдерживали смех, готовый вырваться у них, а в задних рядах смешливый толстенький барон вовсе не мог удержаться и фыркнул. Бестужев стоял бледный, не зная, что ему отвечать. Одна только Аграфена Петровна как будто ничего не замечала и наивно-участливо смотрела на герцогиню, страшно изменившуюся в лице и готовую упасть.

— Воды!.. воды! — послышался шепот кругом. — Герцогине дурно… воды, скорее!

Принесли воду, хотели усадить Анну Иоанновну, но она, несмотря на свою дурноту, сверхъестественным усилием держалась на ногах, не желая сесть в "горевшее, как ее платье, словно золото", ярко-желтое кресло гостиной. Под руки провели ее до кареты, и она вне себя уехала домой, чтобы ни минуты больше не оставаться в доме Бестужева. Аграфена Петровна жестоко отомстила ей.

Едва успела уехать герцогиня, и провожавший ее Бестужев не вернулся еще в зал, как по приказанию молодой хозяйки грянули литавры и трубы, и гости попарно, в предшествии музыкантов, стали спускаться в сад, где должны были происходить танцы на устланной нарочно для этого деревянным полом площадке, украшенной кругом гирляндами, щитами и флагами.

Войдя на площадку, мужчины и дамы разделились. Нужно было выбрать "царицу бала".

— Аграфену Петровну, ее, только ее! — крикнул Никита Федорович, задыхаясь от волнения и блестя глазами, готовый, кажется, тут же уничтожить всякого, кто бы посмел возразить против этого.

— Ну, конечно, — подтвердил Черемзин, — кого же, как не ее?

— Да, да, ее… Аграфену Петровну! — говорили остальные, и бронзовый золоченый жезл и перчатки — обычные знаки достоинства "царицы бала" — были торжественно поднесены Бестужевой.

В самом деле она, нежная, милая, со своим жемчугом, лежавшим в ее волосах в виде короны, выделялась из всех, точно царица.

Она сделала несколько шагов вперед. Теперь ей следовало выбрать маршала.

Мужчины длинною вереницей стали подходить к ней.

Первым подошел какой-то немец, очень напыщенный, древнего рода и опустился на одно колено, смело протягивая руку к жезлу; Бестужева махнула перчаткой. Немец встал, обиделся и отошел в сторону.

"Ну, конечно!" — подумал Волконский.

Он почему-то был очень спокоен. Ему казалось, и он не сомневался в этом, что жезл будет передан именно ему, Волконскому. Откуда явилась такая уверенность, он не мог дать себе отчет, но оглядевшись, невольно почувствовал, что многие согласны с ним, и что наверное только он будет выбран маршалом.

За немцем следовал драгунский офицер, за офицером — опять немец, потом еще кто-то, потом толстяк-барон, но Бестужева всем им махала перчаткой, и они удалялись в сторону с огорченным лицом.

Наконец, очередь дошла до Никиты Федоровича. Он, не теряя еще своей уверенности, опустился на колено, тут только замечая, что ноги его дрожат. И вдруг всякая надежда оставила его.

"Нет, куда мне… не меня!" — говорил он себе, взглядывая на Бестужеву и испытывая неизъяснимое наслаждение стоять пред нею на коленах.

Аграфена Петровна лукаво, как бы в нерешимости, посмотрела ему прямо в глаза, и на ее лице появилась совсем особенная улыбка, в которой отразилось все счастье влюбленного в нее Волконского. Правая рука ее, державшая жезл, чуть шевельнулась.

"Неужели? — с замиранием сердца подумал Волконский, но Бестужева махнула перчаткой, и свет померк в глазах Никиты Федоровича. — И откуда я это выдумал? — рассуждал он:- Откуда? Зачем ей меня… и, Господи! И зачем Черемзин говорил мне, что она… Нет! Нет, этого быть не может; нет, теперь уже все кончено!"

Черемзин подошел к «царице» сейчас же за Волконским. Никита Федорович видел, как он опустился на колено, как Аграфена Петровна протянула ему жезл, дала поцеловать свою руку и приложила два пальца к его щеке, исполняя старинный обряд посвящения в рыцари. Все это было на его глазах.

Музыка заиграла польский. Торжествующий Черемзин, слегка покачиваясь всем корпусом и развевая полы своего богатого атласного кафтана, повел Аграфену Петровну в первой паре в такт, под мерные звуки польского.

Волконский остался в числе немногих молодых людей, которым не хватило дам. Но он, разумеется, и не желал танцевать. Теперь уже ничто не нравилось ему здесь. Он твердо решил сейчас же уехать домой, как только кончится этот польский. Мало того, он был уверен, что завтра же уедет навсегда из Митавы, будет заниматься «делом» и ни за что не встретится с Аграфеной Петровной. Пусть она веселится с Черемзиным, с кем угодно, но он, князь Никита, забудет ее как можно скорее. Какое, собственно, было «дело», которым он собирался заняться, — он, разумеется, не знал хорошенько; но он был уверен, что то, что он сделает, будет очень важно и нужно. Ему по крайней мере казалось так.

Аграфена Петровна в это время, в паре с Черемзиным, уже два раза прошла мимо Волконского, и теперь, делая третий круг, снова приблизилась к нему. Она смотрела прямо на него с задорною, вызывающею улыбкой. Он опустил глаза, стараясь в свою очередь улыбнуться как можно равнодушнее и не глядеть на нее. Но Бестужева оставила руку Черемзина и протянула ее Волконскому. Черемзин, как ни в чем не бывало, как будто он ничего не терял и не выигрывал, принял даму следующей пары и повел ее, по-прежнему покачиваясь и развевая полы кафтана. Никита Федорович пошел впереди с царицей бала.

Он чувствовал в своей руке маленькую, тонкую руку Аграфены Петровны, и ее прикосновение заставляло в нем сердце неудержимо биться, грудь его наполнялась восторженным трепетом, мысли путались и переходили наяву в какие-то чарующие, волшебные грезы.

"Да ведь это — она, сама она, со мною рядом… Боже, как хорошо!.. Прелесть моя", — думал Волконский, напрасно стараясь держать прямо и ровно свою непослушную, дрожащую руку.

— Что с вами? — спросила Бестужева.

— Не знаю, — ответил Волконский, — почем я знаю…

Он, не теряя такта, ускорил шаг, но заговорил тише, так тихо, что Аграфена Петровна могла лишь догадываться о том, о чем он говорил, по движению его губ; и она догадывалась и понимала.

— А вы загостились в Митаве, — снова заговорила она. — Ведь вы проездом здесь?

— Не знаю… право, не знаю… Я знаю теперь лишь одно, что никогда не уеду отсюда…

Она взглянула на него своими ясными, милыми глазами, как бы спрашивая этим взглядом: "Отчего?"

"Оттого, что я люблю тебя!" — чуть не вырвалось у князя Никиты, но он сдержал себя и, ничего не ответив, только глубоко вздохнул.

Аграфена Петровна улыбнулась и ниже опустила голову.

Петр Михайлович Бестужев, проводив герцогиню, вернулся к гостям рассерженный. Он отлично понимал, что его дочь нарочно устроила себе торжество в заново обитой гостиной, и боялся, как бы это торжество не стоило ему слишком многого, если взбешенная Анна Иоанновна напишет в Петербург жалобу. Он тревожился и сердился, но волей-неволей должен был при важных гостях сдерживать себя и не показывать вида, что недоволен чем-нибудь. Напротив, он старался быть как можно любезнее с оберратами, заставлял себя занять приятным разговором богатых баронов, мало-помалу разошелся сам и, наконец, выпив стакан крепкого меда, совсем развеселился.

В сад на террасу он вышел, улыбаясь и позабыв на время недавнюю неприятность. Со ступенек террасы была видна разукрашенная площадка, где происходили танцы, и веселье, царившее там, гром музыки и причудливая, но красивая, движущаяся пестрота толпы танцующих приятно поразили его. Воздух был насыщен ароматом цветов, чист и спокоен; деревья, точно на картине, стояли недвижимы и тихи.

Разглядывая танцующих, Бестужев сейчас же заметил среди них свою дочь, которая шла в первой паре. При виде ее в нем было снова проснулось недовольство ее поступком с герцогинею, но он постарался сдержать себя.

"С кем это она?" — подумал он, стараясь рассмотреть, с кем танцует Аграфена Петровна, и, наконец, узнал Волконского.

По сияющему радостному лицу князя Никиты и в особенности по смущению дочери, которое не могло скрыться от отцовского глаза, Петр Михайлович догадался, что между ними что-то происходит теперь, что и князь, и его дочь не совсем равнодушно ходят в паре под звуки этого польского. И вдруг он вспомнил недавнюю охоту, и та тоже показалась ему подозрительною.

"Так вот оно что! — решил Бестужев. — Ну, хорошо, посмотрим…"

В нем закипели досада и гнев против дочери. Положим, он никогда не был приверженцем старых московских порядков: сына весьма охотно отдал на воспитание в Берлин и радовался, когда тот, окончив там курс, поступил на иностранную службу; сам он, наконец, служил за границей и, давно став европейским человеком, держал дочь свободно, вовсе не по-московски. Но теперь, когда на самом деле, видимо, происходило то, о чем он проповедовал так часто на словах, в нем невольно поднялось скрывавшееся где-то на дне души чувство слепой отцовской власти над дочерью, и он возмутился ее самостоятельностью, которую сам же допустил и которой не стеснял никогда до сих пор. Он вспомнил свою собственную женитьбу, вспомнил, как еще сравнительно недавно девушка не смела смотреть даже на жениха, а не только на постороннего молодого человека — и вдруг его родная дочь вот так свободно разговаривает с приезжим князем Волконским, у них, быть может, решается что-нибудь, а он, отец, ничего не знает, и он большими, тяжелыми шагами спустился с лестницы и направился к площадке.

В эту минуту как раз кончился польский, и пары с глубоким поклоном расходились в разные стороны.

Бестужев, сдвинув брови и сердито опустив углы губ, подозвал к себе дочь.

— Отчего ты танцуешь с Волконским? — спросил он, не скрывая своего гнева.

Аграфена Петровна удивленно взглянула на него.

— Надо же с кем-нибудь танцевать, — ответила она, — для того и бал.

— Хорошо… Но больше ты не будешь танцевать с ним во весь вечер. Слышала?

— Я избрана царицей бала, — возразила с улыбкой Аграфена Петровна, — и здесь, по закону и обычаю, все в моей власти: я могу делать все, что хочу, и танцевать, с кем мне угодно.

Она была права — обычай был действительно таков. Петр Михайлович ничего не мог сказать ей; его родительская власть здесь не имела силы.

— Черт возьми ваши обычаи и эти танцы! — процедил он сквозь зубы и на весь вечер остался уже молчаливый и неприветливый, с нетерпением ожидая, когда, наконец, разъедутся гости.

Черемзин, как маршал, распоряжавшийся танцами, велел играть менуэт и стал устраивать пары. Аграфена Петровна танцевала менуэт опять с Волконским.

VII ОТЕЦ

Проводив последнего гостя, Бестужев, несмотря на поздний час, направился прямо в уборную дочери. Аграфена Петровна, утомленная весельем этого дня, сидела у зеркала в большом мягком кресле, медля позвать своих служанок. Она желала остаться несколько минут теперь одна, сама с собою, после всего этого бального шума, пестроты, суетни и блеска. Она откинулась на спинку кресла и сидела так, не меняя положения и наслаждаясь тишиной и покоем.

Отец вошел быстро, не постучав предварительно в дверь, и большими шагами приблизился к креслу.

Аграфена Петровна вздрогнула.

— Господи, как вы меня испугали! — проговорила она.

— Спасибо, Аграфена Петровна, зело тебе спасибо! — начал тот сердитым голосом. — Скажи, пожалуйста, что все это значит?

Бестужева не была удивлена ни вопросом, ни вообще неудовольствием отца. Она знала заранее, что дело не обойдется без серьезного объяснения, но не ожидала того тона, которым говорил теперь Петр Михайлович. Он никогда не обращался так с нею.

— Простите, батюшка, но сегодня я просто не могу говорить: я устала, нездоровится мне, завтра…

— Если я говорю, так не завтра, а сегодня! — резко перебил Бестужев. — Да изволь встать, когда говоришь с отцом! — вдруг крикнул он и отвернулся.

Аграфена Петровна испуганно подняла свои прекрасные, выразительные глаза на отца, недоумевая, что сделалось с ним, и тихо встала с кресла, опустив голову и покорно сложив руки, готовая теперь слушать и подчиняться ему.

Эта ее покорность, — напускная покорность, как воображал Бестужев, — только больше взбесила его. Он хотел, чтобы лучше она рассердилась, вспылила, расплакалась, наконец, хотя он терпеть не мог слез, только бы она дала ему повод вылить, в потоке укоризненных слов, накипевшую в его груди злобу. Но она стояла пред ним, тихая и милая, в своем великолепном наряде, который удивительно шел к ней.

— Извольте ж отвечать, сударыня! — проговорил, едва сдерживаясь, Петр Михайлович.

— Да в чем же я виновата? — произнесла, вполне овладев собою, Аграфена Петровна.

— Мебель… мебель — это раз! — снова закричал Бестужев, раздражаясь уже резким звуком собственного голоса и в особенности тем, что не может сдержать гнев.

— Это — не более, как случайность; почем же я могла знать, что это так выйдет?

— Знаю, все это я знаю тоже, что не случайность… меня-то, матушка, не проведешь!.. Ты вот тут думаешь о своем самолюбии, а мне приходится расплачиваться за это, — горячился Петр Михайлович. — Что ты думаешь, о_н_а, — он произнес это слово так, что было ясно, что он разумеет герцогиню, — не напишет теперь обо всем в Петербург, не станет жаловаться?… Легкая штука — нечего сказать! И попомни мое слово, даром тебе эта мебель не пройдет… Вот увидишь, когда-нибудь да вспомнится… отмстит она тебе!.. Ну, а затем Волконский…

— Что же Волконский? — спросила вдруг Аграфена Петровна.

Бестужев остановился, подыскивая выражение, которое соответствовало бы тому, что он хотел сказать.

— Что у тебя было с ним, а?

Она не ответила.

— Что у тебя было с ним? — повторил Петр Михайлович.

— Решительно ничего… Что ж, я только танцевала… я могла сделать это. Тут не было ничего дурного…

Бестужев закусил губу.

— Ах, знаю я это все! — повторил он. — Да ведь ты: же понимаешь… ведь видишь, что он без ума от тебя…

— Если вы все видите, так должны и об этом знать, — возразила она, пристально взглядывая на отца, ожидая, что он ответит.

— Та-ак! — протянул он. — А если, по-моему, и сама ты…

— Что я сама?… Ну, это — неправда, неправда, ничего я сама… для меня Волконский решительно как все другие, — волновалась Аграфена Петровна, а в голове у ней мелькало в это время: "Господи! неужели заметно?… неужели я в самом деле?., да нет, нет!.." — Этого не может быть, — продолжала она вслух! — Кто вам сказал это? Или вы сами заметили?

— Это все равно, но если это так, то я тебя предупреждаю, что этого никогда не будет, я не позволю. Слышишь? не позволю… Я тебе дам без отца, никогда не спросясь… замуж выходить!.. Ишь, выдумала… волю забрала! Так я сумею привести тебя на путь истинный!

И Бестужев, круто повернувшись, ушел, застучав каблуками и не простившись с дочерью.

Аграфена Петровна долго оставалась пред зеркалом, так, как оставил ее отец. Мысли с особенною, необычайною быстротою менялись в голове. Гнев отца, торжество над герцогиней, невыясненное до сих пор и вдруг получившее теперь точно какую-то определенную форму чувство к Волконскому, — все это волновало ее, тревожило, не давало успокоиться. Она забыла об усталости и чувствовала, что сон не придет к ней… Грудь ее точно была стеснена чем…

"Шнуровка, — пришло ей в голову, и она, подумав о своем наряде, оглядела себя в зеркало с ног до головы. — "Eine Fьrstin — настоящая княгиня", — вспомнила она слова Розы.

Аграфена Петровна позвала Розу, велела раздеть себя и подать свой широкий шелковый шлумпер.

— Я еще не лягу в постель, — пояснила она и, сев за свой маленький письменный стол, тщательно очинила перо и начала письмо к брату в Ганновер.

Она по-немецки писала ему о перемене в отце, об его вспышке и о том, что он вдруг выразил желание стать тираном ее души в противность тому просвещению, которое столь свойственно всему роду Бестужевых. О Волконском, разумеется, в письме не было речи. Да и не о нем теперь беспокоилась Аграфена Петровна. Ей важно было выяснить при помощи брата, неужели, если действительно она полюбит кого-нибудь, то отец может положить запрет на ее свободную любовь, на лучшее чувство ее души?

Анна Иоанновна в этот вечер тоже долго не ложилась спать и тоже писала. Она писала медленно, постоянно морщась и с неимоверным трудом обдумывая «штиль» своего письма. Вернувшись домой, она быстро скинула свое ярко-желтое платье и тут же подарила его камеристке, потом прогнала всех из комнаты и села писать прямо к дяде-государю. Она долго перечеркивала, переписывала и переделывала, но, составив, наконец, слезную жалобу на Бестужева царю Петру, перечитала ее и изорвала. Она положительно не могла написать так, как следовало. Все письма к государю сочинял ей Петр Михайлович, и теперь некому было заменить его.

"Господи, что же делать мне?" — спрашивала себя Анна Иоанновна. — Матушке написать, она — моя единственная защитница, — решила она, и уже без помарок и перечеркиванья, написала многословное послание к царице Прасковье, в котором жаловалась на терпимые ею в Курляндии притеснения и просила, чтобы матушка умолила своего деверя-царя отозвать отсюда Бестужева. — Ну, Петр Михайлович, посмотрите вы с вашей Аграфеной теперь! Уж я терплю-терплю, а потом добьюсь своего, посмотрим… Заговорите вы, как уберут вас отсюда!" — думала она, заранее радуясь тому, как «разжалуют» Бестужева, в чем она не сомневалась, надеясь, что государь ни в чем не откажет своей покорной золовке.

На другой же день Петр Михайлович узнал, что герцогиня послала уже рано утром секретного гонца в Петербург с собственноручным письмо к матушке-царице Прасковье. Цель этого послания и содержание письма были ясны Бестужеву.

Когда он по обыкновению приехал к герцогине утром с докладом, та не приняла его. Дело выходило серьезным, так как Анна Иоанновна, видимо, начала открытую борьбу, и Петр Михайлович задумался, не зная на этот раз силы противника. На такой явный разрыв с ним герцогиня могла решиться, только заручившись твердою поддержкою в Петербурге, а Бестужев знал, что такая поддержка не невозможна для нее. Он выждал несколько дней, не одумается ли Анна Иоанновна и не пришлет ли за ним; но она не присылала. Тогда он еще раз попробовал явиться в замок, но его опять не приняли. Очевидно, герцогиня не боялась его.

Петр Михайлович дома ходил сердитый, не в духе, упрекал дочь за случившееся, и его обхождение с нею совершенно изменилось. В обществе он старался казаться равнодушным и веселым, но многие замечали, что это равнодушие и веселье служили только маскою для того беспокойства, от которого не был в силах отделаться Бестужев.

Анна Иоанновна, в ожидании ответа из Петербурга на свое послание, переехала на житье в Вирцау, и — странное дело — митавский замок с отъездом хозяйки не только опустел, но, напротив, в нем точно проснулась жизнь. Население замка, не стесняемое теперь присутствием герцогини, оживилось, в саду появились гуляющие, на дворе показалась прислуга, в окнах дольше обыкновенного по вечерам блестели огни, и только покои герцогини темнели по-прежнему.

Волконский с утра выходил в сад, не боясь уже встретиться с герцогиней, и подолгу гулял там со своею книжкой.

Он находился теперь в самом блаженном состоянии счастливого влюбленного и, наслаждаясь воспоминаниями бала, думал только об Аграфене Петровне и искал с нею встречи.

Черемзин рассказал ему, что на днях будет храмовый праздник в церкви Освальдского замка, где жил старый граф Отто, и что в этот день вся Митава бывает у него в гостях. Князь Никита сейчас же подумал, что наверно там будут Бестужевы и что хорошо было бы попасть туда, если это возможно.

Замок Освальд, расположенный недалеко от Митавы, вверх по реке Аа, на левом ее берегу, на небольшом холме, был основан в 1347 году рыцарем Ливонского ордена Освальдом и сохранил все свое прежнее величие, несмотря на пронесшиеся над его стенами века. Народное движение, реформация и, наконец, распадение ордена прошли для него бесследно, и в начале XVIII столетия живший там бездетный старец граф Отто — последний Освальд — оставался верным католиком и ревниво охранял свой замок от всякого новшества. Граф никого не принимал и сам не выходил за черту своих окопов. Народ про него рассказывал басни; говорили, что он — алхимик и чародей, а в Митаве считали его просто выжившим из ума сумасбродным стариком, хотя и отзывались о нем с уважением.

Замок со своими высокими стенами, рвами, башнями и бойницами, с подъемным, гремевшим цепями мостом, имел снаружи странный, таинственный вид и казался необитаемым. Только в утренний час обедни из-за этих стен раздавались мерные удары колокола.

Старый граф жил у себя, как хотел, никому не мешая, и не позволял, чтобы мешали ему. Он рабски придерживался дедовских обычаев, завещанных ему отцом, на которого был очень похож своими причудами и странностями.

В обыкновенное время ворота замка никогда не растворялись для случайного посетителя или гостя. Раз только в год, в престольный праздник замковой церкви, эти ворота были отворены для всех желающих, и тогда всякий, кто хотел, — и знатный, и простолюдин — мог идти в гости к старому графу. Для народа устраивалось угощение на дворе, а благородных гостей провожали в столовый зал к графу.

Таким образом, попасть туда Волконскому было очень легко и возможно.

VIII СТАРЫЙ ЗАМОК

— Да вставай, брат, вставай!.. Не то опоздаем, — будил давно умытый, причесанный и почти одетый князь Никита лежавшего еще в постели Черемзина.

— А-а-а, который час? — зевнул Черемзин.

— Скоро шесть…

Было еще половина шестого утра, но Волконский нарочно сказал больше.

— Так рано еще — успеем, — сонным голосом отозвался Черемзин и повернулся к стене.

— Ну, что мне с тобой делать? — беспокоился Никита Федорович. — Где же мы успеем? Ты одеваться будешь полтора часа по меньшей мере… Да сам ты вчера говорил, что до Освальда час езды будет, значит, приедем туда в половине девятого, а нужно быть в восемь.

— Значит, приедем в половине девятого, — согласился Черемзин, садясь на постели, потягиваясь и мигая еще слипавшимися от сна глазами. — Знаешь, князь, — вдруг, сообразил он, — мы вот что сделаем — вовсе не поедем…

Волконский только рукой махнул.

— Ведь все равно опоздали, — продолжал Черемзин.

— Да встанешь ли ты, может, и не опоздали.

— Да ведь ее не будет…

— Кого ее?

— Не знаешь? — и Черемзин лукаво прищурил правый глаз.

— Послушай, наконец… — начал было уже рассердившийся князь Никита.

— Ты погоди злиться. Я тебе приятную новость могу сообщить.

— Ну? — спросил, меняя тон, Волконский. — Да, верно, опять врешь что-нибудь.

— Нет, не вру. Вчера я положительно узнал, что Бестужева отзывают отсюда.

— Ну, что ж из этого?

— Ну, значит, он будет в немилости, лишится своего положения, может быть, состояния. Герцогиня вот уже сколько времени не принимает его, словом, Бестужев накануне падения.

— Так что ж тут приятного?

— Для Петра Михайловича, конечно, ничего, но для тебя это очень хорошо.

— Да что ты, не проснулся, верно? Что ты за вздор говоришь?

— Нет, не вздор, голубчик. Ведь ты Аграфену Петровну любишь?

Волконский молчал.

— Любишь ты ее или нет, я тебя спрашиваю?

— Ну, хорошо… Дальше что?

— А если ты ее любишь, то ни на богатство, ни на протекцию ее отца внимания не обращаешь. Значит, то, что казалось невозможным или трудным, когда Бестужев был в силе, станет просто и даже очень достойно с твоей стороны, когда он впадет в немилость…

— То есть?

— Да сватовство к Аграфене Петровне! — отрезал вдруг Черемзин и, спустив ноги с кровати, быстро стал одеваться.

На этот раз он окончил свой туалет довольно поспешно, и не было еще половины седьмого, когда они выехали верхом, быстрою рысью, за город.

Слова Черемзина всю дорогу мучили Волконского. Он не мог не сознаться, что эти слова были счастливою и чудною истиной, но, несмотря на это, для него Аграфена Петровна все-таки казалась так недосягаемо прекрасна, что то счастье, о котором говорил Черемзин, представлялось неземным, нездешним и потому для простого смертного невозможным.

— Фу! Я с ума сойду! — повторял он, схватываясь за голову.

Они подъехали к замку как раз вовремя, когда только что загудел церковный колокол, и ворота отворились.

Толпа народа, ожидавшая этой минуты, повалила в ворота, пропуская вперед господских лошадей. Все торопились, потому что с последним ударом колокола ворота снова затворялись и в продолжение всего дня, до вечера, нельзя было ни войти в замок, ни выйти из него.

Узенький первый двор замка, стиснутый между двумя почти лишенными окон стенами, был вымощен плоскими квадратными камнями, между которыми пробивалась сорная трава, и казался пустынным и неприветливым. Но за вторыми — башенными — воротами открывалась широкая обсаженная деревьями и усыпанная песком площадь, где готовилось угощение для простонародья.

Обогнув эту площадь, благородные гости подъезжали к длинным ступеням главного подъезда, у дверей которого вытянулись и застыли, словно каменные, держа наотмашь свои алебарды, два латника в старинном наотмашь и блестевшем на солнце вооружении.

Волконский слез с лошади и, отдав ее конюху, стал вслед за другими подыматься по лестнице в покои графа.

Знакомый теперь князю Никите митавский замок Кетлеров, где жила герцогиня со своею свитою, был почти на целое столетие старее Освальда, но имел гораздо более современный вид, даже снаружи, не говоря уже о внутреннем убранстве. Два высоких со стрельчатыми сводами и окнами зала, которые миновали гости, имели строгий, до мельчайших подробностей, характер глубокой старины, тщательно сохраненной. Узкая галерея, с длинным рядом фамильных портретов графов Освальдов, вела в церковь, где начиналась обедня. Эта церковь, освещенная прозрачною мозаикой мелких разноцветных стекол, с открытым католическим алтарем, была невелика. Впрочем, и гостей, допущенных сюда, было немного. Впереди, в особом, обтянутом красным сукном месте, сидел сам старик граф Освальд, одетый в черный бархатный кафтан покроя шестнадцатого столетия. На плечах у него была графская мантия. Гости разместились по скамейкам: в первых рядах дамы, мужчины — позади.

Вся эта обстановка замка и граф в своем черном одеянии резали глаз непривычною важностью и по-своему были величественно красивы, но как-то уж слишком «по-своему», в особенности, в сравнении с шуршавшею своим атласом и шелком толпою гостей, в нарядах, к которым привык глаз Волконского.

Но Никита Федорович не обращал почти ни на кого и ни на что внимания, потому что та, для которой он приехал, была здесь.

Бестужев нарочно явился с дочерью в Освальд, желая показать, что его дела идут вовсе не дурно и что он совершенно спокоен и весел.

Служба была продолжительна. Сначала патер произнес длинную проповедь по-немецки, потом началась торжественная обедня при звуках органа и пения. Волконский нетерпеливо ждал окончания службы, чтобы иметь возможность подойти и заговорить с Аграфеной Петровной, но эта возможность представилась не скоро. Когда вышли из церкви, Бестужева с отцом и прочими важными людьми прошла вперед, и Никите Федоровичу неудобно было попасть в их среду; но он видел, что Аграфена Петровна, пройдя мимо него, заметила его и знала, что он здесь и любит ее, и восхищается ею. Этим сознанием он утешился.

После обедни граф, перейдя в зал, приветствовал важных гостей и здоровался с остальными, которые по очереди подходили к нему и которых, не ошибаясь, называл графу мажордом, неизвестно как и откуда уже узнавший их имена.

Представление кончилось, раздался звук рожка, и два пажа в серебряных епанчах с гербами графского дома Освальдов настежь распахнули большие дубовые двери в соседний зал, где был приготовлен стол для угощения.

Этот стол имел форму подковы и был сплошь заставлен тяжелою серебряною посудой, кубками и кувшинами. Пред каждым стулом с резною высокою спинкой на столе стояли серебряные тарелки, но ни ножей, ни вилок, запрещенных в старину в католических монастырях, не лежало возле них. На середине стола и на обоих концах его, в серебряных бассейнах били небольшие фонтаны белого и красного вина. Тут же стояли затейливые сооружения из теста, украшенного разноцветною глазурью: высокий замок с башнями, дверьми и окнами, корабль с парусами и снастями, огромный павлин, распустивший свой хвост, мельница с вертящимися крыльями, увитый плющом Бахус на бочке. Белая реймская скатерть была увешана и покрыта гирляндами цветов.

— Что, хорошо? — спросил Черемзин Никиту Федоровича, усаживавшегося с ним за стол.

— Что ж, хорошо, — согласился Волконский, оглядываясь и напрасно ища салфетки и прибора. — Только как же есть?

Хотя отсутствие прибора и не особенно поразило его — сам царь Петр ел часто просто руками, — но он сделал свой вопрос, потому что Аграфена Петровна могла увидеть, как он будет пальцами пачкаться в кушанье. Однако Черемзин успокоил его, что у графа такое обыкновение, да и кушанья будут подаваться совсем особенные.

Действительно, князь Никита никогда еще не пробовал сухого винегрета из бараньих языков, приправленных разными пряностями, с которого начался обед. За этим первым блюдом следовал бесконечный ряд разных разностей: цыплята в уксусе, кабанье мясо с каштанами, телячьи сосиски, рыба сушеная и вяленая, дичь с золочеными клювами и ногами, паштеты из ласточек, артишоков, каплунов и бычьих языков, потом спаржа, сыры, засахаренные огурцы, компот из слив, наконец, торты ипироги итальянские, слоеные, на сливках и на белом вине. Волконский не только не мог все это съесть, но даже запомнить по порядку.

После каждого блюда пажи с кувшинами розовой воды обходили гостей и подавали им мыть руки.

Граф сидел все время молчаливо и неподвижно, мало ел и изредка пил что-то особенное из стоявшего пред ним человеческого черепа, обделанного в серебро в виде кубка.

— А знаешь ли, ужасная тоска! — шепнул Волконский Черемзину, на что тот лишь повел бровями, как будто говоря: "Ведь я предупреждал, что не стоило вставать так рано".

Никита Федорович даже не мог глядеть на Бестужеву — хвост стоявшего на столе пред нею павлина заслонял ее. И напрасно Волконский ждал, когда, наконец, дойдет очередь до этого павлина в ряду кушаний графского стола.

Этот бесконечный ряд блюд, эти кувшины розовой воды, отсутствие оживления и однообразное журчание фонтанчиков стали вдруг производить на князя Никиту самое угнетающее впечатление.

"И к чему это все?" — думал он.

В это время на средину зала вышел одетый в плащ и с арфою на плече старик с длинною седою бородой и старческим, тихим, но сохранившим свою музыкальность и певучесть голосом спросил по-немецки:

— Что будет угодно дамам, графу и его высоким гостям, чтобы спел я?

Черемзин, которому уже надоело сидеть не меньше, чем Волконскому, не предвидя от этого пения ничего хорошего, от души пожелал старику охрипнуть.

— Песню об Алонзо! — послышалось на вопрос певца.

— Кольцо! — проговорил женский голос.

И старик, почтительно склонившись в его сторону, запел песню о кольце.

Я взошла на высокую гору,
Лес шумел вдалеке под горой.
Здесь три князя ко мне выезжали
И один был из них молодой.
Он с руки снял серебряный перстень,
Свой серебряный перстень он снял
И мне отдал серебряный перстень,
И, его отдавая, сказал:
— Если спросят, откуда взяла ты,
Этот перстень откуда взяла?
Отвечай, то в лесу, под горою,
Этот перстень сегодня нашла.
— Нет, не буду я лгать, что сегодня
Этот перстень нашла под горой,
А скажу, что серебряным перстнем
Мой жених повенчался со мной.
Общую натянутость и тоску живо чувствовала и Аграфена Петровна, и для нее они были еще несноснее и неприятнее, потому что самой по себе ей было далеко не весело. Она почти не притрагивалась к кушаньям и сидела, низко опустив голову над столом, внимательно глядя на свою руку, которою слегка поглаживала скатерть.

— Ах, как хорошо, очень хорошо! — сказал сидевший рядом с нею оберрат, когда кончилось пение. — А моя дама не любит пения? — обратился он к Бестужевой.

Она подняла на него глаза. Оберрат, очевидно, недаром наполнял часто свой кубок во время обеда. Его нос и щеки были красны, и глаза подернулись влагой.

"Противно смотреть", — подумала про него Аграфена Петровна и, ничего не ответив оберрату, снова опустила голову. "Господи, когда же будет этому конец?" — мысленно повторяла она.

Старик еще что-то пел, но Бестужева его уже не слушала, всецело охваченная своими грустными, тяжелыми мыслями.

От этих мыслей ее как бы разбудили вдруг резкие звуки роговой музыки, должно быть, раздавшиеся после пения старика. Она огляделась и увидела, что из-за стола вставали, с шумом отодвигая тяжелые стулья.

Сырой воздух зала давно отяжелел от запаха вина, кушаний, розовой воды и приторно-ароматного чада четырех высоких курильниц, дымивших все время в углах. Истомленная долгим сидением и скукой Аграфена Петровна чувствовала, что просто нечем дышать, что она не может дольше оставаться здесь. Она, бледная, едва добралась до дверей и, выйдя из зала, попала в какую-то многоугольную, с низким потолком, комнату, заставленную шкафами с книгами.

"Библиотека", — догадалась Аграфена Петровна и пошла дальше, потому что здесь низкий потолок давил ее.

Она увидела в стене маленькую дверь, за которою сейчас начиналась узкая лесенка наверх, и стала подыматься по ней. Куда она шла — ей было решительно все равно, но ей хотелось куда-нибудь, лишь бы вздохнуть свободно, одной. Лестница освещалась маленькими окнами и вела, очевидно, наверх одной из башен замка.

Бестужева несколько раз останавливалась, тяжело дыша и прикладывая руку к сильно бившемуся сердцу, как бы желая остановить его, и потом опять шла кверху, боясь поскользнуться на каменных, старых ступенях.

Наконец, она вышла на свежий воздух, на вершину высокой башни, окруженную толстыми, неуклюжими зубцами, которые снизу казались удивительно легкими и маленькими. Поднявшись, она с наслаждением порывисто вздохнула и опустилась в прогалине меж двух зубцов, на грубый камень, тепло согретый солнечными лучами. Она чувствовала, что голова у нее кружится, и боялась некоторое время смотреть вниз, чтобы не упасть, но потом провела руками по лицу и, приходя в себя, невольно стала любоваться непривычною картиной открывшегося пред нею вида.

Внизу, у самых стен замка, слегка покачивался своими верхушками лес, точно двигавшаяся бородавчатая, покрытая щетиной, спина неведомого зверя; за лесом расстилалось поле с серебряною лентою реки, а там, далеко, сплошною пестрою полоской виднелась в тумане Митава. Мост замка был поднят, и глубокий черный ров правильным кольцом опоясывал со всех сторон замок.

"Выхода нет!" — подумала Аграфена Петровна.

Этот крепкий каменный непобедимый, заполонивший ее на сегодня, замок с удивительной ясностью напомнил ей ее положение. Она кругом и вполне зависела от отца. Отец был раздражен беспокойством о своих служебных делах; он мог еще больше рассердиться, и вот она ничего не в силах сделать, она связана по рукам и ногам. Что ж она такое?… Бедная, ничего сама по себе не значащая дочь важной до поры до времени персоны в Митаве. Но сама по себе она — пока ничто, решительно ничто!..

А между тем эта высота, на которой сидела теперь Аграфена Петровна, и открывшаяся пред нею, точно подвластная ей ширь, говорили ей, что душе ее родственна и близка прелесть независимости, власти и значения и что, раз она может понимать это, значит, должна достичь.

"Но ведь выхода нет, — повторила она себе. — А он должен быть".

"Отвечай, что в лесу под горою
Этот перстень сегодня нашла!" —
вспомнила вдруг Аграфена Петровна и, прислушиваясь, наклонила голову.

По лестнице поднимались шаги. Кто-то шел к ней.

"Да, серебряный перстень, — продолжала она думать. — Но кто же это будет?"

Шаги были совсем уже близко. Еще секунда — и на площадку башни вошел Волконский. Он сейчас же заметил внизу исчезновение Аграфены Петровны и невольно стал искать ее.

— Насилу-то!.. — проговорил Никита Федорович, с трудом переводя дух от ходьбы по лестнице.

Бестужева не глядела на него.

Как ни странно это было, но ей казалось теперь, что именно князь Никита должен был прийти в эту минуту и что он должен был искать именно ее.

— Господи, я измучился, истомился без вас, — заговорил Волконский, сам удивляясь своим словам и их смелости, — такая тоска тут… Да и везде без вас тоска, — вдруг сказал он.

— Вы знаете старую сказку о спящей принцессе? — спросила Аграфена Петровна:- Помните, как она проснулась в замке, который сто лет спал вместе с нею? Знаете, мы точно попали на это пробуждение. Этот замок словно проснулся сейчас, заснув несколько десятков лет тому назад, — до того здесь все по-старинному… Только принцессы нет, пожалуй…

Никита Федорович смотрел на нее счастливыми, блестящими глазами.

— А вы? Вы… Аграфена Петровна?… Господи! Я с ума сойду! — повторил он с утра преследовавшие его слова.

И он, и она знали, что сейчас, сию минуту, должно выясниться то, зачем их свела судьба случайно, как сначала казалось, и выясниться это должно теперь или никогда.

Князь Никита сделал несколько шагов к девушке и подошел совсем близко. Зачем он сделал это — он не помнил и не понимал, потому что ничего не мог теперь помнить и понимать. Она также бессознательно двинулась к нему и, почувствовав его близость, любовь, смущение и радость, вдруг просветлела вся, и ей стало ясно, что она любит этого человека, верит ему и что с ним приходит к ней новая жизнь, свободная и прекрасная. Она ничего не могла сказать ему, но руки ее поднялись послушно и доверчиво и бессильно упали на плечи князя.

— Моя!.. моя! — прошептал Никита Федорович, прижимая ее к своей груди.

В это время на лестнице опять раздались чьи-то шаги, и Аграфена Петровна пугливо отстранилась.

На башню вошли несколько гостей, пожелавших осмотреть замок. Волконский и Бестужева стояли вдали друг от друга и внимательно, как казалось, разглядывали Митаву, споря о том, какая это церковь видна справа. Один из пришедших постарался объяснить им и сам заспорил.

IX СЧАСТЛИВЫЙ ДЕНЬ

Наступил август месяц, а положение Бестужева в Митаве нисколько не выяснилось.

Герцогиня жила в Вирцау и не виделась с ним. Из Петербурга не было никаких известий.

Петр Михайлович сидел у себя в кабинете, в утреннем шлафроке. Был восьмой час утра. Он только что встал. Поместившись поудобнее в кресле у письменного стола, Бестужев задумчиво смотрел на строки письма, привезенного оказией еще вчера вечером и давно уже прочитанного. Письмо было из Ганновера, от сына Алексея, который, получив от сестры известие о замеченной ею в отце перемене, сейчас же сел сочинять к нему длинное, на немецком языке послание, строго придерживаясь изученных в берлинской академии стилистических правил. Замысловатые, вычурные фразы письма составляли целый философский трактат о том, что женщина может выбирать себе мужа по сердцу. Алексей Петрович ни словом не обмолвился, что речь идет об Аграфене Петровне и об отношениях к ней отца. Но тот сейчас же понял, в чем дело.

Горячий, как казалось, великолепный стиль письма нравился ему. Он с горделиво-самодовольной отеческой улыбкой перечитывал письмо и несколько раз подумал о том, что сыну его предстоят, вероятно, в будущем большие успехи.

Письмо освежило Бестужева, дало ему новую нить мыслей и окончательно побороло проснувшееся старомосковское чувство отеческой власти. Петр Михайлович сознался сам пред собою, что готов был повернуть назад с того пути, по которому шел до сих пор неуклонно.

Начав думать в этом направлении, он все более и более убеждался в своей неправоте, наконец, вдруг поспешно встал с кресла и с добродушною усмешкой направился на половину дочери.

Аграфена Петровна рассеянно слушала неумолчную болтовню Розы, когда в дверь раздался легкий стук.

— Войдите! — ответила она.

Дверь отворилась, и на пороге показался Бестужев, как он был в шлафроке, колпаке и туфлях.

— Ach, Gott {Ах, Боже! (нем.)}! — воскликнула Роза, притворяясь сконфуженною.

Петр Михайлович, не заметив горничной, прямо подошел к дочери и поцеловал ее в лоб.

Та сделала знак Розе, что она может выйти, и удивленно взглянула на отца, на письмо, которое он все еще держал в руках, и постаралась разгадать, почему явилась в нем снова прежняя ласковость, исчезнувшая со дня истории с желтою гостиной.

"Верно, из Петербурга хорошие вести", — догадалась она.

— Я получил письмо от Алексея, — заговорил Петр Михайлович. — Славно он пишет…

Аграфена Петровна вдруг густо покраснела. Она тоже вчера получила от брата письмо в ответ на свое и знала теперь, о чем он мог писать отцу.

Петр Михайлович ласково смотрел прямо в глаза дочери, точно старался заглянуть в самую ее душу.

— Ты вот что, — начал он, — я был вот тут все расстроен, беспокоился и говорил тебе… — Бестужев замялся. — Так это ты забудь, — добавил он вдруг.

— О чем забыть, батюшка?

— Ну, там… я тебя, словом, неволить не стану… Если захочешь замуж… так выбери жениха — я благословлю…

Аграфена Петровна, чувствуя, что краска не сбежала еще с ее лица, опустила голову, напрасно стараясь овладеть собою. Она понимала, что отец сам не выдержал долгой своей строгости к ней и что письмо Алексея Петровича было скорее предлогом, чем внезапною причиной того, что эта строгость была заменена прежнею милостью.

— Я еще не собираюсь замуж… мне и у вас хорошо, — сказала она.

— Не ври!.. Зачем врать?… Ты думаешь, я не вижу… князя Никиту-то… не вижу? а?

Аграфена Петровна не могла сдержать своего волнения.

— Ах, батюшка, не надо, не надо об этом! — заговорила она, не имея силы побороть себя.

Какие-то глупые, ненужные, но счастливые слезы подступали ей к горлу.

— Да ведь что ж… когда-нибудь нужно будет все равно — зачем тянуть понапрасну?… Ведь он любит тебя, — ну, и Христос с вами!..

Аграфене Петровне, несмотря на все ее смущение, захотелось вдруг, чтобы отец сейчас же подтвердил, что Волконский любит ее, чтобы он представил ей доказательства этого, чтобы он успокоил ее, как будто она и в самом деле не знала и сомневалась, что Никита Федорович любит ее больше жизни. Она потребовала этого от отца не словами, не вопросом, но только взглядом своих влажных блестящих глаз. И Петр Михайлович понял этот взгляд.

— Ну, да… сам молод был… и сам был такой, как твой Волконский, — прошептал он, стараясь незаметно провести рукою по глазам.

— Батюшка, что с вами? Слезы у вас?… — заговорила Аграфена Петровна, обнимая отца и пряча у него на груди свое лицо. — Полноте, батюшка!..

Она привыкла видеть его всегда ровным, спокойным, скорее суровым, думала, что изучала характер его и знала, как обращаться и говорить с ним, но никогда не ожидала, чтобы у него, у ее старика отца, показались слезы на глазах и что он т_а_к любил ее.

Подбородок ее сильно дрожал, дыхание сделалось чаще, и она, крепко прижавшись к отцу, заплакала, как ребенок, согретый наконец такою ласкою, по которой давно тосковала душа его.

Успокоив дочь, и сам Петр Михайлович вышел от нее успокоенный и веселый. Камердинер давно уже ожидал его с платьем, удивляясь, почему нынче так долго барин не идет одеваться.

— Что, заждался? — спросил его Бестужев:- Ну, давай скорей, и без того поздно!

Петр Михайлович ощущал теперь в себе особенную легкость, точно гора свалилась у него с плеч, и мысленно почему-то несколько раз повторил себе: "Ну, теперь, кажется, все будет хорошо". Беспричинно он чувствовал, что совсем успокоился, и, к своему удивлению, вскоре увидел, что это чувство явилось у него недаром.

Из замка приехал Черемзин с известием, что герцогиня вернулась в Митаву и сегодня же сама навестит Петра Михайловича. Это был неожиданный для Бестужева и самый блестящий исход всех его беспокойств и неприятностей.

Анна Иоанновна действительно приехала, как сказал Черемзин. Бестужев встретил ее у крыльца. Она вышла из кареты, молча направилась по лестнице и также молча прошла вплоть до самого кабинета Петра Михайловича.

Бестужев почтительно следовал за нею, стараясь ничем не показать своего торжества, которое тем не менее так и светилось в его глазах.

Герцогиня казалась несколько бледною, пригнула голову и смотрела в пол. Войдя в кабинет, она опустилась в кресло, тяжело дыша.

Бестужев постоял пред нею и, видя, что она, должно быть, ждет, когда он сядет, чтобы начать разговор, тоже сел и всем существом своим постарался выразить, что готов внимательно слушать то, о чем ему будут говорить.

Герцогиня все молчала, поправляясь в кресле и, очевидно, не зная, с чего начать. Положение казалось неловким, но Петр Михайлович терпеливо ждал, не желая помочь Анне Иоанновне.

— Петр Михайлович, — заговорила она наконец, — ты меня знаешь… я всегда была расположена к тебе…

Бестужев наклонился.

— Ну, так вот, Петр Михайлович, как ты думаешь, сладка моя жизнь здесь или нет?

— Ваша светлость… — начал было он.

— Нет, ты прямо ответь — сладка моя жизнь? Молчишь — ну, конечно, сказать тут нечего… Я сердилась на тебя; так вот, видишь ли, ты не сердись на меня за это…

Она говорила отрывисто, с трудом подбирая слова и повторяя их, хотя заранее обдумала все, что скажет и как именно скажет, но теперь перезабыла все придуманное и не знала, как ей быть.

— Конечно, я теперь вижу, что ты — человек хороший, — снова заговорила она, — и разумный, и все такое… и зла мне не пожелаешь, — промолвила она, и хотя это было опять вовсе не то, но она продолжала; — Я никогда тебе дурного не желала… Ну, там была, что ли, размолвка, но это — дело прошлое…

Анна Иоанновна остановилась. Она решительно не знала, что ей еще сказать.

— Да в чем дело, ваша светлость? Что такое? — спросил наконец Бестужев.

— В чем дело?… Эх, да что тут! Уж если говорить, так говорить… Из Петербурга я получила указ.

Уезжая из дома она была твердо уверена, что ни за что не проговорится об этом указе, но тут вдруг, к крайнему своему удивлению, именно с него-то и начала.

"Верно, так уж тому и быть должно", — решила она.

— Ох, беда моя, не умею я тонкие дела вести!.. ты, Петр Михайлович, цени мою откровенность…

— Какой же это указ? — опять спросил Бестужев.

— Ну, да вот он, возьми, что ж, я уж скрываться не буду!.. — и Анна Иоанновна, желая победить гофмаршала своею доверчивостью, протянула ему бумагу.

Бестужев почтительно принял ее и не спеша стал просматривать.

Указ был дан, по поручению царя, от государыни Екатерины на имя царицы Прасковьи, матери Анны Иоанновны, и гласил:

"Петр Бестужев отправлен в Курляндию не для того токмо, чтоб ему находиться при дворе герцогини, но для других многих его царского величества нужнейших дел, которые гораздо того нужнее, и ежели его из Курляндии отлучить для одного только вашего дела, то другие все дела станут, и то его величеству зело будет противно…"

"Ну, я говорил, что сегодня все будет хорошо — так оно и есть, — подумал Бестужев. — А все оттого, что с дочерью поступил сегодня как следовало".

Похвала и доверие, выраженные в указе, были, разумеется, ему приятнее всего остального.

— Так видишь ли, Петр Михайлович, — продолжала герцогиня, — я вот и рассуждаю, что ты — человек хороший, и государю здесь нужный — значит, мы с тобою будем лучше жить в мире… Что ж ссориться?… Я ссор терпеть не могу…

И долго еще Анна Иоанновна говорила Бестужеву о своей всегдашней приязни к нему и откровенности, но он делал только вид, что слушает ее внимательно, а на самом деле милостивые слова указа не выходили у него из головы и мешали ему понимать и слушать.

Черемзин, предупредив Петра Михайловича, по поручению герцогини, об ее посещении, не сейчас уехал из дома Бестужева, но спустился вниз, в его канцелярию, где давно был своим человеком. Он направился прямо, без доклада, в комнату к самому секретарю, однако тот встретил его не особенно дружелюбно. Секретарь не любил Черемзина за его постоянные шутки, оскорблявшие достоинство чиновного звания.

— Что, пан Щебрыца-Рыбчицкий, все пишете? Вы бы погулять сходили, пока тепло на дворе, — заговорил Черемзин, садясь без стеснения.

Секретарь действительно носил фамилию «Щебрыца-Рыбчицкий» и был польского происхождения; но это происхождение было так отдаленно, что он считал себя русским и морщился, когда его называли «паном». Кроме того, Черемзин всегда с таким трудом выговаривал его фамилию, что это тоже было очень неприятно.

— Истинно всем бы сердцем рад погулять, да натуральная невозможность не позволяет, — ответил секретарь, стараясь говорить как можно важнее и, откинувшись на спинку кресла, склонил набок свое бритое, пухлое лицо.

Черемзин, прищурясь, смотрел на него.

— Что же, все дела задерживают?

— Дела всеконечно… С чем к нам изволили пожаловать из замка? — спросил со вздохом секретарь, видимо, желая поставить разговор на серьезную почву.

— С известием.

Рыбчицкий поднял брови и замер, не донеся до носа щепотки табака, которую только что взял, топыря пальцы, из своей золотой табакерки.

Черемзин поспешно достал из кармана тоже табакерку и, растопырив пальцы, в свою очередь застыл в точно такой же, как секретарь, позе.

Рыбчицкий недовольно дернул рукою, втянул носом табак и чихнул.

— Будьте здоровы! — сказал Черемзин.

— Благодарствен, — резко ответил секретарь: казалось, он обиделся.

Но Черемзин, как бы не замечая этого, стал рассказывать о возвратившейся из Вирцау герцогине. Лицо Рыбчицкого прояснилось. Новость была для него очень интересна. Однако посредине рассказа Черемзин вдруг быстро взглянул в окно, выходившее в сад. Там мелькнуло голубое платье камеристки Аграфены Петровны.

— Пан Щебрыца-Рыбчицкий, вы видите? — торжественно произнес он, указывая в сад.

Секретарь взглянул в окно.

— Пойдемте в сад! — предложил Черемзин.

— На такие дела не гораздо я сведом, — возразил Рыбчицкий. — Так вы говорите, что герцогиня…

Но Черемзин уже не ответил ему. Он преспокойно сел на какие-то бумаги на подоконнике, перекинул за окно ноги и, спрыгнув в сад, скрылся в густой зелени. Пан Рыбчицкий сердито хлопнул окном ему вслед.

Черемзин скоро нагнал Розу: он не брезгал никакою "авантюрой".

Роза встретила его, как знакомого, сказав:

— А я знала, что господин еще не уехал.

— И нарочно вышли в сад?

— Да, у меня есть к вам дело.

— Вот как! Серьезное? — спросил Черемзин, садясь на деревянную скамейку. — Ну, говорите! Здесь нас не увидят и не услышат…

— Не так еще скоро… Мне нужно знать, что мне за это будет?

— Поцелуй.

— Я с вами хочу говорить серьезно, а так не буду, — обиделась Роза. — Вы мне должны сделать подарок…

— Так это — серьезное дело, по-вашему? Ну, какой же это подарок?

— Розовую косынку, шелковую… а затем — будет дело…

— Роза! шерстяной довольно! — с пафосом произнес Черемзин, прикладывая руку к сердцу.

— Нет, и шелковой мало. Ведь вы — друг князю… князю, — и она по-своему, по-немецки, перековеркала фамилию Волконского.

Черемзин недоверчиво взглянул на нее и сказал уже серьезным голосом:

— Если то, что вы скажете мне, будет очень важно, Роза, то вы получите две косынки и платье… Говорите!

— Это правильно, — согласилась Роза и начала подробно рассказывать все, что происходило сегодня утром в уборной ее госпожи, когда пришел туда Петр Михайлович.

Черемзин внимательно слушал и несколько раз переспрашивал.

— Значит, он так и сказал: "Выбирай себе кого хочешь… я благословлю"?

— Так и сказал, — подтвердила Роза.

— Ну, так знаете ли что, Роза, ступайте теперь в дом, там должна теперь быть герцогиня, и, как только она уедет, придите мне сказать.

Едва герцогиня уехала, Черемзин велел доложить о себе, и Петр Михайлович сейчас же принял его.

Черемзин вошел к Бестужеву своею особенною походкой вперевалку, с которою танцевал польский, и церемонно, по правилам французских танцмейстеров, проделал фигуру изысканного поклона. Он был чрезвычайно серьезен и важен.

— Чем могу служить? — обратился к нему Петр Михайлович, указывая на кресло.

Черемзин поклонился еще раз и сел.

— Петр Михайлович, — начал он, — я являюсь к вам не по собственному, но тем не менее очень важному делу…

"Все дела станут и то его величеству зело будет противно", — вспомнились Бестужеву еще раз слова указа.

— Какое же это дело? — улыбаясь, спросил он.

— Я являюсь к вам, Петр Михайлович, сватом от лица моего друга, князя Никиты Федоровича Волконского… Он любит вашу дочь Аграфену Петровну и от вас, разумеется, зависит его счастье…

Бестужев долго не отвечал. Он сидел молча, как бы обдумывая, точно услышал в первый раз о Волконском.

Черемзин знал, что приличие не позволяет Петру Михайловичу сразу согласиться на предложение, но из рассказа Розы он знал также, что отказа не будет, и потому ждал с серьезностью и терпением.

— Благодарю князя Никиту за честь, — заговорил наконец Бестужев, — но Аграфена еще молода и ей хорошо и при отце…

— Ваша воля, — согласился Черемзин.

— Конечно, я не стану неволить дочь, и если она будет согласна… Я подумаю, поговорю… Да и князь Никита молод…

— Молодость — не порок в таком деле, как любовь, — ответил Черемзин.

— Конечно, но все-таки мне, как отцу, нужна осмотрительность. Прошу вас и князя Никиту пожаловать ко мне сегодня к ужину.

— Почтем сие приятнейшим долгом, — заявил с новым поклоном Черемзин, окончательно входя в роль свата.

Он не сговаривался с Волконским о сватовстве. Мысль пойти к Бестужеву и просить для князя Никиты руку его дочери родилась у него совершенно внезапно во время разговора с Розою. Он видел, что его приятель без ума влюблен в Аграфену Петровну, что она, со своей стороны, более чем благосклонна к нему, и, узнав о разговоре Петра Михайловича с дочерью, решил, что нельзя упускать сегодняшний день, во всех отношениях благоприятный для сватовства. Бестужев после посещения герцогини не мог отказать. Этот расчет оказался совершенно верным.

Сломя голову летел Черемзин в своей одноколке в замок, погоняя кучера, чтобы скорее обрадовать ничего не знавшего и не ожидавшего Волконского. Он желал поразить его неожиданною радостью. Но оказалось, что князь Никита сам поразил его, Черемзина, такою неожиданностью, что тот развел лишь руками. Черемзина встретил в замке слуга Волконского Лаврентий, встревоженный и растерянный.

— Где князь? Что случилось? — беспокойно спросил Черемзин.

— Князь наш, — Лаврентий покачал головою, — я уже давно собирался доложить вам… с тех самых пор, как вы их к немцу старому в гости с утра возили — вот из черепа, прости Господи, пьет… с тех пор я стал замечать неладное…

— Да теперь-то что с князем? — нетерпеливо перебил Черемзин.

Но обстоятельный Лаврентий, по привычке рассказывать всегда все по порядку, продолжал, не торопясь:

— Как съездил князь туда, так совсем голову потерял. Я сколько раз докладывал ему: "Хоть и много ты, князь, книжек читаешь, а все меня бы послушал. Опоили его там, должно быть. По ночам спать совсем перестал… есть-пить не хочет и все сам с собою разговаривает. Вот вы уедете, а он останется один и разговаривает… Вам не видно, а я-то смотрю… И так до сегодняшнего дня все больше и больше. А сегодня, как вы уехали в город, князь призвал меня и говорит: "Лаврентий, собери все мои вещи и с ними поезжай на лошадях за мною, а я сейчас верхом уеду. Где меня нагонишь, там и хорошо, а я больше так жить не могу". И не велел вам об этом сказывать. "Напишу", — говорит, и уехал.

— Уехал? — воскликнул Черемзин. — Уехал верхом и не вернется?… Да что ж это?!.

— Говорю вам, опоили его, — серьезно повторил Лаврентий.

— Лошадь мне! — крикнул Черемзин. — Лошадь! Авось нагоню!

И он сам побежал на конюшню торопить конюха.

X А ДЕНЬ ВСЕ-ТАКИ СЧАСТЛИВЫЙ

Черемзин отлично знал окрестности Митавы и давно привык к разбросанным в полях и лугах отдельным крестьянским домикам, не соединенным, как в России, в деревни и села, но построенным вдали друг от друга. Эти чистенькие выбеленные дворы мелькали красивыми пятнами в зелени лугов, оживляя вид и придавая ему непривычную для русского глаза особенность.

Черемзин без устали летел от одного двора к другому, расспрашивал и разузнавал, не видел ли кто-нибудь Волконского, и подробно описывал его приметы. Наконец, ему удалось напасть на след князя Никиты. Ему объяснили, что какой-то благородный господин верхом действительно проезжал здесь сегодня по направлению замка Освальд.

Черемзин без дороги прямо по полю направился к замку, и поиски его не оказались напрасными. Там, у опушки леса, сидел на пригорке Волконский, задумчиво смотря вдаль. Лошадь князя паслась тут же, не привязанная. Князь Никита сидел с застывшею, блаженною улыбкою на губах и счастливыми, ясными глазами смотрел пред собою на убранные поля и скошенные луга с их беленькими домиками и прислушивался к шепоту листьев шелестевшего сзади него леса, еще не тронутого дыханием приближавшейся осени.

"Все они такие — влюбленные", — подумал Черемзин. — Князь Никита, а, князь Никита! — окликнул он. — Будет, брат, довольно, домой ехать пора!

Никита Федорович спокойно перевел взор на Черемзина. Ему казалось, что он видел, как подъехал Черемзин, и он не обратил никакого на это внимания.

— Это — ты? — спокойно спросил он.

— Ну да, я, — ответил Черемзин, слезая с лошади.

— Черемзин, ты любил когда-нибудь? — вдруг спросил князь Никита.

— И много раз… Что ж из этого?

— Помнишь, ты мне как-то говорил, что стоит только наблюсти — и много можно найти интересного вокруг себя.

— Не помню.

— Ты посмотри, вот видишь там это дерево?

— Вижу! — сказал Черемзин, не поворачивая головы.

— Ну, вот что я думаю. Вот я живу здесь, на земле, и проживу еще, может быть, ну, пятьдесят лет… Это — самое большее… И в каждую минуту этой жизни, стоит мне лишь захотеть, и я это дерево могу срубить, уничтожить… А может и так случиться, что это дерево, которое вот теперь совсем в моей власти и которое ничего, понимаешь, ничего не может мне сделать, переживет меня на сотни лет… и мои правнуки могут увидеть его, да, пожалуй, и праправнуков переживет… И выходит, что я ничтожнее дерева.

— На чем тебя и поздравляю, — вставил Черемзин.

— Ну, а на самом деле это вовсе не так, — продолжал Волконский, — потому что я могу любить… и люблю… и в этом — все, а остальное — вздор, и дерево — вздор… И, раз я могу любить, значит, не умру, потому что дух, которым я чувствую свою любовь, не погибнет, не может умереть, а в этом — весь я… суть-то моя в этом духе… Ты понимаешь меня?

— Все это хорошо, — заговорил Черемзин, приподнимаясь на локоть, — но скажи, пожалуйста, с чего ты вздумал удирать из Митавы? Кто тебя погнал оттуда?

— Кто погнал?… Я сам уехал.

— И не вернешься?

— Не вернусь.

— Отчего ж это?

— Так… не вернусь.

— Знаешь, — начал Черемзин, качая головою, — я много видал вашей братьи, влюбленных, но такого, как ты, еще не встречал… Это уж что-то совсем знатное чудачество. Ты мне прямо отвечай: раздумал, что ли, жениться на Аграфене Петровне?

Князь Никита не отвечал.

— Да говори же, наконец! — крикнул Черемзин.

Волконский грустно, но с тою улыбкою, с какою обращаются к детям, говорящим неразумные вещи, посмотрел на него и вздохнул.

— Этого не может быть… это невозможно, — проговорил он, как будто дело было уже решено бесповоротно.

— Да отчего? Отчего? — настаивал Черемзин.

— Оттого, что это было бы слишком большое, не человеческое счастье, не здешнее, не земное!.. Это вот когда дерево переживет меня…

Поняв наконец, что князь Никита обратился в бегство единственно вследствие решения, что счастье было бы слишком велико и потому невозможно, Черемзин посмотрел на него и разразился веселым, неудержимым смехом.

Волконский глядел на него удивленно-испуганно, не понимая, что можно было найти смешного в таком глубоком и серьезном для него деле. Наконец, никто не имел права смеяться над ним и над его чувством. Очевидно, Черемзин, не перестававший хохотать, раскачиваясь всем корпусом, позволял себе слишком многое.

— Да что ж это ты? — крикнул в свою очередь князь Никита, — обезумел, что ли? Наконец это просто обидно… Как ты смеешь смеяться?

— Постой… не сердись! — сдерживаясь, старался выговорить Черемзин:- Сейчас заговоришь другое… Слушай!.. Я сегодня был у Петра Михайловича сватом от тебя…

— Что-о! Ты, сватом, от меня, у Петра… Петра… — Волконский вскочил, схватясь за голову руками. — Да кто тебя просил?… Как же ты смел!.. Что же ты наделал?… а-а-а?…

Он казался в эту минуту таким испуганным, несчастным, что Черемзин невольно испугался, взглянув на его побледневшее, внезапно осунувшееся лицо.

— Да нет же, — подхватил он, — не отказал: Петр Михайлович позвал нас ужинать… сегодня на ужин позвал!.. Понимаешь?

Волконский несколько секунд стоял без движения, точно слова друга не сразу долетели до него. Потом он вздрогнул всем телом, отнял руки от головы и как-то растерянно смотрел на Черемзина.

— Что ты говоришь?… сватом… позвал… на ужин?… и это — правда?

— Правда, правда, — твердил Черемзин.

— Голубчик! — вдруг вырвалось у князя Никиты, и он кинулся на шею Черемзина. — Так что ж ты мне не скажешь до сих пор всего толком? — воскликнул он, отскакивая от Черемзина:- Что ж ты молчишь до сих пор? Ведь мы опоздаем, опоздаем!.. Господи, да беги же, торопись, а то поздно будет!

И он бежал уже к своей лошади, спотыкаясь и задевая за кочки.

Черемзин медленно, как бы любуясь доставленной им другому человеку радостью, следовал за ним.

Несмотря на неодолимое желание узнать от Черемзина подробнее обстоятельства сватовства, Волконский не расспрашивал его дорогою, единственно заботясь о том, чтобы не опоздать. Он все еще боялся верить в возможность своего счастья и гнал лошадь так, что Черемзин едва поспевал.

В одноколке, по дороге из замка в город, Черемзин рассказал все Никите Федоровичу.

У Бестужева оказался парадный званый ужин. Вся митавская знать была приглашена и явилась как один человек, потому что весть о внезапном посещении герцогини, которая, очевидно, приезжала мириться с Бестужевым, быстро, разнеслась по городу. Все думали, что Петр Михайлович своим ужином желает отпраздновать торжество своей победы над Анной Иоанновной.

Среди этих знатных почетных чиновников и приватных, но родовитых немецких персон оказалось только двое молодых людей: Черемзин и Волконский. С их появлением общее внимание было обращено на них. Гости стали перешептываться и высказывать свои соображения.

Волконский положительно не помнил, как он вошел, как здоровался, и не соображал даже, ходит ли он или сидит; ему все казалось, точно он приподнят на воздух и его носят какие-то невидимые, нежные руки. х Аграфена Петровна встретила его с приветливою, радостною улыбкой.

"Знает она или не знает? — спросил себя князь Никита, целуя ее руку. — Наверно, знает", — решил он, чувствуя, как похолодела и дрожит ее рука…

Черемзин заговорил что-то, как ни в чем не бывало, будто не произошло ничего особенного. Волконский смотрел вокруг себя, широко и блаженно улыбаясь; но куда бы он ни смотрел, отовсюду ему была видна его Аграфена Петровна, милая и любимая. Она тоже будто слушала Черемзина, но князь Никита знал, что она также видит только его и думает о нем, и все кругом получало для него новую красоту и прелесть.

Большая гостиная Бестужева, та самая, где так еще недавно князь Никита стоял затерянным в толпе пред черным доктором, казалась теперь совсем иною. Никите Федоровичу ясно вспомнился этот вечер.

"Выше всех людей!" — прозвучали в его ушах слова доктора.

За ужином Волконский сидел рядом с молодою хозяйкою. Ужин тянулся долго, но ему казалось, что время летит так быстро, что он просто не успеет наглядеться на свою радость, ангела, счастье, как он мысленно называл Аграфену Петровну, не находя достаточно ласковых слов.

В конце ужина в хрустальные бокалы налили французское шипучее вино, и Петр Михайлович, высоко подняв бокал, крикнул:

— За здоровье царя Петра!

Гости встали и тотчас начали подходить к хозяину, чокаясь с ним. Заиграла музыка, и раздались приветственные клики.

— Уррааа! — кричал Волконский.

— За здоровье хозяина! — провозгласил старший оберрат.

— Урр-ра! — подхватил Волконский. — Ваше, ваше здоровье! — подошел он к Аграфене Петровне и залпом допил вино. — Видите, до последней капли, — сказал он, опрокидывая бокал и показывая, что там действительно нет ни капли.

У Аграфены Петровны вино было на донышке.

— И я за вас последнюю капельку; видите? — проговорила она, осушая бокал.

"Я… за вас… последнюю капельку"… Господи! Я с ума сойду!" — радовался князь Никита.

К ним подошел Черемзин и хотел чокнуться с ними.

Петр Михайлович во время ужина изредка поглядывал на дочь и на Волконского, и каждый раз взгляд его становился серьезен и даже строг.

Черемзин ждал от него ответа, но Бестужев медлил.

"Когда же наконец он поздравит жениха с невестой?" — думал Черемзин.

Однако ужин кончился, и гости, встав из-за стола, перешли в гостиную, но вопрос Черемзина оставался не разрешенным.

После ужина случилось как-то само собою, что Волконский остался один с Аграфеной Петровной в ее маленькой гостиной; они незаметно прошли туда и за ними никто не последовал, точно понимая, что нельзя мешать их радости.

Впрочем, теперь развеселившиеся вином гости, сплоченные общим за ужином разговором о политических новостях дня и увлеченные затем интересом этих новостей, занялись сами собою, так что большинство из них не заметило исчезновения Бестужевой. О Никите Федоровиче тоже забыли эти солидные, не подходившие к нему ни по возрасту, ни по положению, люди.

— Помните, — сказал Волконский Аграфене Петровне, — тот вечер у вас, когда мне, затерянному, неизвестному и не замеченному вами, было предсказано, что я буду выше всех людей?

Бестужева взглядом и улыбкою отвечала, что помнит.

— У меня вот так и стоит пред глазами этот черный доктор… Может быть, сегодня окажется, что он был прав.

— Вы получаете назначение… вас заметили из Петербурга? — спросила, более прежнего оживляясь, Аграфена Петровна.

— Нет, дело не в том; разве вы не знаете, что Черемзин приезжал сватом от меня к Петру Михайловичу, вашему батюшке?

— Когда? — спросила Бестужева, меняясь в лице.

— Сегодня, и он нас позвал к ужину, и, может быть, сегодня решится моя судьба, и я буду выше всех людей — буду иметь право назвать вас своею пред ними.

Аграфена Петровна смущенно и стыдливо опустила голову. Сияющая улыбка исчезла с ее губ, над бровями появилась строгая, серьезная складка; казалось, вот-вот слезы брызнут из ее глаз. Она до сих пор не знала, что произошло утром.

— Что ж? Не рады? Плачете? — беспокойно произнес Волконский, смущаясь в свою очередь.

Она подняла на него взор, и ее глаза были так ясны, так радостны, так много было в них счастья для Никиты Федоровича, что он снова преобразился, теряя рассудок и соображение. Аграфена Петровна протянула ему руки; он стал целовать их.

— Не думайте, однако, — прошептала она, — что предсказание сбылось сегодня, нет! Пусть я буду ваша, но вы, если любите, должны быть в самом деле на высокой ступени. У вас есть возможность; старайтесь, добивайтесь и добьетесь! Мы будем вместе добиваться: нам нужно далеко пойти — я этого требую… я так хочу… Я не могу и не должна остаться в неизвестности бюргерской жены, мой муж станет не в уровень с остальными.

Все, что она говорила теперь, казалось Никите Федоровичу прекрасным, и при каждом слове ее он только улыбался, видимо, соглашаясь со всем. Она верила в него, она любила его и радовалась его ласке.

— Посмотрите, каими складками легла эта занавеска, точно сборки на платье! — сказала вдруг Аграфена Петровна, показывай на желтую шелковую занавеску у окна.

— Ну, что ж такое? — ответил Волконский, не понимая, что хотела она сказать.

— Герцогиня была в таком же платье, — пояснила Бестужева, — тогда, у нас на балу…

Она замолчала и задумалась.

Волконский улыбнулся, вспоминая этот бал, но Аграфена Петровна казалась серьезною.

— Ведь и ей было предсказание, — продолжала она в раздумье, — и если оно сбудется, то она не простит… Она отмстит нам…

— Ну, что загадывать о будущем, когда все теперь так хорошо и ясно! — перебил ее князь Никита.

Петр Михайлович, разумеется, давно заметил, что его дочь сидит с Волконским у себя в гостиной, но не мешал им, как будто занятый участием в общем разговоре и всецело, как радушный хозяин, поглощенный своими гостями. Однако не спускавший с него глаз Черемзин видел, как он посматривал на опущенные занавесы желтой гостиной. Он видел также, как наконец Бестужев с решительным видом направился туда и вслед затем появился у дверей, держа за руку дочь и Волконского.

Все, притихнув, обернулись в нх сторону.

В это время из других дверей показались слуги с подносами, уставленными бокалами вина.

— Господа, — дрогнувшим голосом проговорил Петр Михайлович по-немецки, потому что большинство присутствующих были немцы, — представляю вам жениха и невесту.

Старый бестужевский дворецкий грохнул, по русскому обычаю, свой поднос на пол. Хрусталь зазвенел и задребезжал, разлетаясь в куски; гром музыки заглушил все. Гости спешили поздравить нареченных.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

"Ты защищал, Господи, дело души моей; искуплял жизнь мою".

Плач Иеремии, III, 58.

I ПРОШЛОЕ

Четырнадцать лет тому назад была отпразднована свадьба Волконских. Князь Никита, женившись на своей милой и любимой Аграфене Петровне, остался в Митаве; он с царского соизволения был освобожден от дальнейшего путешествия за границу и поступил на службу в канцелярию своего тестя Петра Михайловича. Ответственное положение Бестужева в Курляндии требовало очень хитрой деятельности и большого искусства. Русскому резиденту приходилось бороться с несколькими враждебными течениями, чтобы иметь преобладающее влияние на своей стороне. И Петр Михайлович боролся не без успеха. Дело было, видимо, важное, сложное, оно касалось жизни самостоятельного маленького государства, по всем признакам находившегося почти накануне своего присоединения к единому из трех более сильных, чем оно, соседей, и весь вопрос заключался в том, кто окажется победителем: Россия ли, к царствующему дому которой принадлежала вдовствующая герцогиня Анна; Польша ли, считавшая Курляндию своим ленным владением, или Пруссия?

У князя Никиты через год после свадьбы родился сын Миша.

Волконский был счастлив своею жизнью и ничего не желал больше. Он обожал свою Аграфену Петровну и сына, они были с ним, и весь мир, вся суть его жизни сосредоточивалась в этих двух существах, и вне их ничего не существовало для Никиты Федоровича.

Для вышедшей замуж Аграфены Петровны внешняя жизнь в Митаве сначала мало изменилась. Но вскоре она не могла не заметить, что из дочери первого в Курляндии лица она стала просто женою молодого человека — правда, русского князя, но не сумевшего приобрести никакого значения в том обществе, где они находились, и упорно удалявшегося от этого общества. Это чувствовалось, и она знала, что многие понимают это. К тому же ее отецсблизился теперь с герцогиней, и почва прежнего положения в Митаве уходила из-под ее ног. Муж ее не хотел служить в канцелярии, и с этим она согласилась, хотя у нее были совершенно иные причины, чем у князя Никиты: митавская канцелярия казалась слишком незначительным местом для того, чтобы выдвинуться, служа там.

Аграфена Петровна любила мужа и из частых разговоров с ним видела, что с его способностями можно пойти далеко; она часто думала о будущем, по-своему, с надеждами на это будущее, ожидая, что оно придет еще радостней и лучше, и что судьба вечно будет улыбаться ей, как улыбалась до сих пор.

Малолетство сына привлекло ее к ребенку, и она стала заниматься им, проводя время дома. Это были самые счастливые дни для князя Никиты. Но Аграфена Петровна жила, кроме настоящего, еще мечтая о будущем, и думала о Петербурге, о большом дворе, о значении, которое может иметь со временем Никита Федорович.

Она чаще стала заговаривать с ним о новой русской столице, звала его в Петербург, требовала от него работы и деятельности, говорила, что так жить нельзя, и приводила в пример своих братьев, которые занимали уже видные посольские места.

Никита Федорович старался объяснить ей свой особенный план жизни, в котором на первом плане стояло воспитание сына и затем самоусовершенствование. Он был уверен, что, сокращая свои желания и расходы на себя, он может отдавать излишек другим, и ради этих же других, чтобы по мере своих сил принести им возможно больше пользы, занялся медициной и с упорством и терпением стал изучать эту науку.

Аграфена Петровна никак не могла согласиться, что «воспитание» сына может составить какое-то особенное «дело». Ей казалось, и это было так обыкновенно и просто, что мальчик вырастет под их присмотром, они научат его чему следует, и все это будет незаметно, само собою, и говорить об этом с такой важностью вовсе не следует. Относительно расходов для других Аграфена Петровна возражала мужу, что их достаток вовсе не так велик, чтобы можно было делать это, и что у него есть жена и ребенок, о которых он должен думать и заботиться. Узнав о медицине, она сначала очень испугалась. Она находила, что быть лекарем вовсе не княжеское дело, даже неприлично для ее мужа; но когда Никита Федорович пояснил ей, что и не думает стать лекарем, врачующим за деньги, а хочет именно помогать только ближнему по мере сил, — она успокоилась и все-таки не увидела в мужниной медицине "серьезного дела", хотя не была против этих занятий, которые казались ей так, между прочим, не лишними, но и не особенно нужными. В ее глазах настоящее было все-таки в канцелярии, и она звала его на службу в Петербург.

Аграфена Петровна была убеждена, что в ней говорит только желание блага, что при всей своей любви к мужу она не может поверить в его рассуждения и что так, как она хочет, будет лучше, и сам Никита Федорович увидит это впоследствии. Но Волконский стоял на своем, то есть продолжал быть по-прежнему ласковым и милым, но никогда сам не заводил разговоров о Петербурге, когда же Аграфена Петровна заговаривала об этом — начинал по-своему убеждать ее, и ей становилось неприятно и боязно.

"Да что он в самом деле? — думала она. — Он считает меня глупее, неразумнее себя, вот что… Разве я, наконец, не могу понимать, что лучше и что хуже? Время идет, а мы здесь, в глуши (теперь, когда она была княгиней Волконской, Митава казалась ей глушью), ничего не делаем, живем, не зная, зачем, а время проходит, лучшее время!"

Она зажмуривала глаза и представляла себе Петербург большим богатым городом, где все великолепно и где можно было выделиться и стоило поработать над этим.

Такие минуты стали чаще и чаще находить на нее, когда она оставалась одна со своими мыслями, и, наконец, стали переходить в какое-то томительное состояние гнетущей тоски, от которой нельзя было найти себе места.

"Что с нею? — спрашивал себя князь Никита, видя ее холодный, "не живой" для него взгляд, которым она иногда так зло и гордо смотрела на него в последнее время. — Не больна ли она?"

Он попробовал спросить Аграфену Петровну: не нездоровится ли ей. Она рассердилась.

— Я здорова! Терпеть не могу, когда меня спрашивают так — всегда что-нибудь случится потом! — ответила она, в упор, не улыбаясь, смотря на него. — И что за охота думать, что все больны?

Она знала, что намекает этим на занятия мужа медициной, что это будет неприятно ему, но ей именно хотелось сделать ему больно.

Никита Федорович взглянул на нее, как-то страдальчески улыбаясь, и эта улыбка еще более рассердила Аграфену Петровну.

"Он смеется надо мной!" — решила она. И вдруг ни с того ни с сего наговорила мужу самых обидных слов, самых обидных вещей, которые, она знала, будут ему особенно неприятны.

После этого разговора Никита Федорович несколько дней ходил задумчивый и почти не занимался своими книгами.

Аграфена Петровна первая пришла к нему просить прощения. Она чувствовала себя виновною пред мужем за то, что оскорбила его, но вместе с тем ей, виноватой, казалось, что теперь Никита Федорович был более чем когда-либо на прав пред нею, за свои мысли и поступки.

Они помирились. Однако князь Никита видел, что душевное состояние жены не изменилось после примирения, задумчивость не исчезла с его лица, и он не вернулся к своим книгам. Он теперь подолгу шагал из комнаты в комнату, не спеша, не торопясь, и часто заходил к сыну, играл с ним и был особенно ласков и нежен.

— Ты точно пред отъездом прощаешься с домом, — заметила Аграфена Петровна.

Она опять была в своем состоянии угнетения.

Волконский, не ответив, только внимательно посмотрел на нее, и она видела, что он понял, что она хотела сказать вместо "пред отъездом" — "пред смертью", но удержалась.

В конце концов князь Никита уступил жене. Однако, сидя за обедом, он после долгого молчания сказал, как бы думая вслух:

— Если бы ты знала только, что мы теряем, что мы теряем!

На другой же день начались сборы, а через две недели Волконские уехали в Петербург.

Аграфена Петровна ожила, точно все прежнее вернулось к ней, и сборы в дорогу, сама дорога, несмотря на все ее неудобства, приезд в столицу, разочарование ею, как городом, еще неустроенным и далеко не столь пышным, как воображала Аграфена Петровна, встреча с родными, знакомства, — все это прошло как счастливое сновидение.

Волконский будто сам оживился, словно теперь и он был согласен, что так действительно будет лучше.

II В ПЕТЕРБУРГЕ

Не стало императора Петра, и Меншиков при помощи гвардии возвел на престол его супругу Екатерину. На российском троне в первый раз появилась женщина, сделавшаяся самодержавною государыней. Конечно, это было крупное событие и об исторической важности его впоследствии было и, вероятно, будет еще много написано; однако оно вовсе не имело такого значения для современников, на глазах которых произошло тогда. Никто не заботился о том, будет ли продолжено начатое Петром дело преобразования, или со смертью его умрет все сделанное им, как следствие одной его личной воли, или, напротив, будет развиваться, как нечто такое, к чему Россия уже давно была подготовлена и лишь ждала, чтобы стать на тот путь, куда вывел ее великий император.

Для людей, бывших свидетелями этого события, неминуемо смешивались личные их мелкие интересы с тем, что происходило и что имело историческое значение. Главным образом тут важно было для них, как именно сами они попадут в поднявшуюся волну — захлестнет ли она их или поможет выплыть, общая же форма волны осталась, разумеется, для них незаметною. Ясно стало, что значение Меншикова, сильного при Петре, теперь еще увеличится, и он, счастливый баловень судьбы, пробившийся из неизвестности, будет, безусловно, первенствующим лицом.

Старинные русские роды, в числе которых стояли Голицыны и Долгорукие, оказались недовольными. Также много было недовольных и среди чиновников, которых Меншиков, занятый главным образом войском, забыл или обошел. Недовольные, соединяясь, мало-помалу стали кристаллизироваться в кружки, и из них образовалась партия великого князя Петра, десятилетнего сына царевича Алексея Петровича.

Имя царевича с его несчастною судьбою и упорным, молчаливым противодействием новшествам отца явилось теперь как бы знаменем противного Меншикову лагеря и делало великого князя лицом, с которым невольно соединялись надежды недовольных. К тому же великий князь, как единственный потомок мужеского пола из всего царского рода, имел гораздо более прав на корону, чем Екатерина, и все понимали, что женщина пока только устранила ребенка от престола, но что настанет время, когда этот ребенок вырастет.

Для Волконских все это произошло наряду с хлопотами об устройстве их дома, который они строили себе на Васильевском острове (императорским указом было запрещено нанимать помещения). Князь Никита все сделал для жены: переехал на житье в столицу, отделал там дом, несмотря даже на то, что для этого пришлось войти в долги, но не хотел изменить свои привычки и по-прежнему остался нелюдимым, не сообщительным, хотя дал княгине Аграфене полную свободу поступать, как ей заблагорассудится.

Умная, отлично образованная и владевшая несколькими языками, княгиня скоро собрала в своей гостиной целый кружок, в котором своими людьми стали бывать у нее Черкасов, кабинет-секретарь, сенатор Нелединский, Веселовский, Пашков, Егор Иванович, советник военной коллегии, и Абрам Петрович Ганнибал, известный приближенный покойного государя, его любимец арап.

Княгиня сразу сумела поставить себя в Петербурге и не потерялась там.

Сначала она не сразу могла определить, чего ей следовало, собственно, добиться и кого держаться, но вскоре положение выяснилось само собою.

Великий князь — еще ребенок; нужно здесь заручиться и медленно, но прочно строить свое здание. Рано или поздно он взойдет на престол, и об этом-то времени нужно думать и рассчитывать на него. Сестра великого князя Наталья Алексеевна не только дружна с братом, но имеет огромное влияние на него: вот путь, который доведет к желанной цели.

И Аграфена Петровна окружила себя людьми, противными Меншикову, и сделалась центром пока еще небольшого кружка, собиравшегося в ее гостиной. Вскоре в этой гостиной появился Маврин, воспитатель великого князя.

Апрель 1726 года был беспокойным месяцем в Петербурге. Две недели не собирался уже Верховный тайный совет, государыня была встревожена подметными письмами, и по городу снова ходил слух, впрочем, уже не раз напрасно возникавший, но тем не менее всегда производивший впечатление, о том, что князь Михаил Михайлович Голицын двинулся на Петербург со своею украинскою армиею.

Как всегда, когда людям что-нибудь очень хочется, они охотно придают веру и значение всему, что мало-мальски соответствует их желаниям, так и теперь многие в Петербурге думали, что они накануне великих событий, и высчитывали по пальцам шансы борьбы.

— Извольте вспомнить, — крикнул Веселовский в гостиной Аграфены Петровны, — кто у них есть?… Толстой граф — хорошо, Апраксин — ну, он генерал-адмирал, да ведь стар, стар до того, что все равно что ничего; и остаются Меншиков да герцог Голштинский.

— А ведь какую волю герцог-то взял — и в совете сидит, и через него все идет, — вставила Волконская.

— Что поделаете, княгиня? — отвечал ей, разводя руками, Нелединский. — Он — муж старшей дочки ее величества; не станете же спорить с ним! — и он насмешливо улыбнулся.

— Да сам Меншиков уже предупредил вас, — возразил Веселовский, как будто на самом деле-то они собирались уже спорить с герцогом. — Он не может простить ему председательство в совете.

— Так, значит, у них уже пошли размолвки в середе? — заметил Нелединский, снова улыбаясь.

— В том-то и дело, — подхватил Веселовский, не замечая, что тот умышленно упомянул середу, потому что Тайный совет собирался обыкновенно по середам.

Но Аграфена Петровна поняла и улыбнулась.

Ганнибал сидел по своему обыкновению в углу, на своем излюбленном месте, с крепко стиснутыми на груди руками, и молчал, изредка лишь вставляя свои замечания.

— Ну, а Феофан, — сказал он, — этот поневоле будет на их стороне. Великий князь ему не простит "Правду воли Монаршей".

— Что, что?… Феофан? — опять загорячился Веселовский. — А дело Маркелла? Нынче Маркелл обвиняет его в Преображенской канцелярии. Нет, он не страшен!

— Гвардия, гвардия страшна! — как бы про себя проговорил Черкасов, ходивший по комнате с серьезным лицом и опустив голову.

Но для Веселовского, видимо, не существовало никаких препятствий.

— А украинская армия? — воскликнул он. — Князь Михаил Михайлович двинулся, и уж на этот раз оно верно.

— Да, кажется, что двинулся, — подтвердил Нелединский, — пора ему…

Аграфена Петровна, довольная, что в ее доме идет как следует серьезный разговор, сидела, удобно прислонившись к спинке дивана и, одобряя улыбкой гостей, играла веером, который, по принятой еще в Митаве моде, был весь покрыт автографами выдающихся лиц.

— Абрам Петрович, — обратилась она к Ганнибалу, — вы должны мне тоже написать на веере что-нибудь.

— Если вы меня признаете достойным, — ответил с поклоном арап и улыбнулся своими белыми, ровными зубами.

Абрам Петрович был очень нужный для Волконской человек, так как он, преподавая, по поручению государыни, математические науки великому князю, считался в числе его наставников и близких к нему лиц.

В это время лакей доложил о приходе Пашкова.

Пашков вошел в гостиную, как свой человек, и, поздоровавшись, с улыбкой подал Аграфене Петровне грязный клочок грубой бумаги, сложенный в виде письма.

— Это что? — спросила княгиня, отстраняясь и брезгливо поднимая руки.

— Должно быть, подметное письмо, — объяснил Пашков. — Я его у вас на крыльце нашел.

— Вот, нашли, куда подкидывать письма! — засмеялся Веселовский.

— Ах, это, должно быть, очень интересно! — сказала Аграфена Петровна, все-таки не касаясь письма. — Прочтите же скорее!

Пашков развернул бумагу и стал читать: "Известие детям Российским о приближающейся погибели Российскому государству, как при Годунове над царевичем Дмитрием учинено: понеже князь Меншиков истинного наследника, внука Петра Великого, престола уже лишил, а поставляют на царство Российское князя Голштынского. О, горе, Россия! Смотри на поступки, их, что мы давно проданы!"

— А ведь ловко составлено! — заключил Пашков. — На народ может подействовать.

— Любопытно, кто этим занимается? — спросил Черкасов. — Видно, что человек не простой.

Пашков смял письмо и, подойдя к печке, бросил его туда.

— А вы знаете новость? — спросил он, поворачиваясь на каблуке и захлопнув заслонку. — Рабутин приехал.

Граф Рабутин, которого уже несколько времени со дня на день ждали в Петербурге, был посол Карла VI, императора римско-немецкого.

Глаза Аграфены Петровны заблестели, и лицо оживилось.

— Так что ж вы молчите до сих пор и не скажете? — заговорила она, придвигаясь к столу. — Когда он приехал? Откуда вы знаете это, кто вам сказал?

— Сам видел, сейчас, едучи к вам. Дом ему приготовили у Мошкова; проезжаю — вижу, зеленая карета стоит; гайдуки, кучера — тоже в зелень с белым одеты; ничего, красиво. Спросил, кто приехал, — говорят: Рабутин… вещи его вынимали.

— И много вещей? — осведомился Веселовский.

— Да, изрядно.

Аграфена Петровна задумалась с торжественной улыбкой на губах.

— Прие-хал! — протянула она.

— А отчего вы так интересуетесь им, княгиня? — спросил Пашков. — Я не знал, а то бы поспешил сообщить первым делом…

— Да как же не интересоваться? — наперерыв всем крикнул Веселовский. — Ведь Петр Алексеевич, со стороны своей матери, — родной племянник австрийской императрицы, — значит, Рабутин будет на стороне великого князя, а ведь это — сила!

— Хорошо бы с ним знакомство свести поближе, — заметил Нелединский.

— Что ж, это можно, я думаю, вот через Абрама Петровича или Маврина, — проговорил Черкасов, снова заходивший по комнате.

— Можно еще легче и проще, — сказала Аграфена Петровна. — В первый же раз, как Рабутин будет у меня вечером, я приглашаю вас к себе…

Черкасов приостановился; остальные, как бы удивленные неожиданностью, посмотрели на княгиню, и она наивно оглядела их, точно говоря:

"Ну, да, Рабутин будет у меня, и тут нет ничего удивительного".

На другой же день весть о приезде Рабутина разнеслась по всему городу и отодвинула на второй план все остальные толки.

Городские рассказы и пересуды следили уже почти за каждым шагом австрийского посла. Казалось, узнали всю подноготную: каков он собою, сколько у него платья, слуг, как он держит себя — и все отзывы были благоприятны. Впрочем, одного не могли узнать — самое главное — зачем появился Рабутин в Петербурге?

В придворных кружках говорили, как будто под секретом, но на самом деле желая, чтобы оно стало гласным, что австрийский посол приехал для заключения договора ее величества с его царским величеством относительно турецких и иных дел, общих для обоих государств. Но этого было мало. У нас был свой представитель в Вене — Лонгинский: отчего он не мог заключить договор?

Стали следить за Рабутиным, к кому он поедет и с кем сведет знакомство.

Рабутин, тотчас по своем приезде, был принят государыней частным образом, прежде торжественной аудиенции. Затем он был у великого князя и его сестры, потом объехал важных персон в Петербурге, безразлично, к какой бы партии они ни принадлежали, но у Меншикова был наравне с другими, не выделив его из числа прочих.

У крыльца дома княгини Волконской тоже видели зеленую карету австрийского посла.

Князь Никита, переселясь в угоду жене в Петербург, невзлюбил этого города, тонувшего, как ему казалось, в болотах. Он так и не мог отделаться от того ужасного, тяжелого впечатления, которое произвели на него, — когда они подъезжали по топкой, глубоко засасывавшей колеса, дороге к Петербургу, — обезображенные тлением трупы лошадей, валявшихся по сторонам этой дороги. Дождливая, мрачная, сырая петербургская весна всегда оказывала на него удручающее действие. Приближения этого времени он ждал с внутренним безотчетным страхом. Он знал, что весна не обойдется для него без страшных головных болей, которые аккуратно повторялись у него и мучили, точно какие-то твердые подушки неумолимо сдавливали ему виски и затылок.

Волконскому, который страдал теперь этими своими головными болями, было не до Рабутина и не до его приезда. Он уже недели полторы не выходил из своей комнаты, где сидел, поджав ноги, на диване, в халате и с обвязанной теплым платком, наподобие чалмы, головою — единственным средством, которое помогало ему.

Аграфена Петровна привыкла к головным болям мужа, знала, что они пройдут, что ему нужно только отсидеться со своим платком на голове, и не беспокоилась. Она часто заходила к нему и спрашивала, не нужно ли чего. Никита Федорович — если это было во время приступа боли — обыкновенно махал ей рукою, чтобы она ушла, или — когда ему бывало легче — делал односложные вопросы, и княгиня садилась и рассказывала ему.

— Ты знаешь, — заговорила она в один из таких промежутков, — к нам сюда приехал австрийский посланник Рабутин. Он нужен мне… и очень даже нужен, — добавила она, запинаясь.

Волконский, боясь пошевельнуть голову, показал глазами, что понимает это и на все согласен. На самом же деле ему было решительно все равно.

— Ну, так вот, — продолжала Аграфена Петровна, — он уже был у меня утром, и мне нужно сделать для него вечер, пригласить своих — это необходимо.

Она остановилась и вопросительно посмотрела на мужа.

Он, не двигаясь, молчал, глазами только спрашивая: "в чем же дело?"

— Да я не знаю, как тебе? Тебя это не обеспокоит? Впрочем, ведь мы будем далеко от тебя, в гостиной, и тебе ничего не будет слышно.

— Ах, пожалуйста, что ж мне!.. пожалуйста! — с трудом выговорил Волконский и, почувствовав от движения ртом новый приступ боли в голове, закрыл глаза и болезненно сморщил щеки.

— Что, опять? — тихим, соболезнующим шепотом спросила его жена.

Он только махнул рукою и застонал.

Аграфена Петровна осторожно, на цыпочках, вышла из комнаты.

Вечер княгини в честь Рабутина удался как нельзя лучше и был вполне блестящим. Съехалось почти пол-Петербурга, и в городе забеспокоились и заговорили о том, что могло быть общего между Аграфеной Петровной и Рабутиным, который, видимо, относился к ней очень внимательно. Мало того, после вечера он продолжал уже запросто посещать княгиню, и больной Никита Федорович, на свой обычный вопрос жене, кто был у нее сегодня, чаще и чаще стал получать ответ: "Граф Рабутин!" — так что, когда наконец Волконский отсиделся от своей болезни и вышел из комнаты, этот австрийский посланник, о котором он слышал то и дело, был уже и ему интересен.

— Познакомь же меня с твоим Рабутиным, — сказал он жене, к ее удивлению, потому что очень редко интересовался теми, кто бывал у нее.

И в первый же раз, как приехал Рабутин, она послала доложить об этом мужу.

Никита Федорович почему-то составил себе понятие о графе Рабутине, как о семейном человеке, приехавшем с важным поручением, гордом и смотрящем несколько свысока, но умном и бывалом, с которым, может быть, будет интересно поговорить.

Из всей «компании» своей жены он любил беседовать только с Ганнибалом да имел некоторые сношения с Веселовским, который через своего брата, проживавшего в Лондоне, доставал князю кой-какие книги.

Однако, войдя в гостиную Аграфены Петровны, он увидел, что настоящий Рабутин вовсе не похож с виду на того Рабутина, каким он его представлял себе. Это был молодой человек, стройный и изящный, с красивыми, нежными чертами лица и изысканными манерами. Он так ловко встал и поклонился, так ловко сидел на нем белый гродетуровый французский кафтан с зелеными отворотами и так красиво на его белом камзоле лежала зеленая орденская лента, что князь Никита невольно смутился и почувствовал, что отвык от общества этих блестящих светских людей и пожалел, зачем ему захотелось знакомиться с Рабутиным.

Граф, поклонившись Волконскому особенно вежливо, причем, однако, было ясно, что он кланяется таким образом не именно Волконскому, а просто потому, что привык так кланяться всем без исключения, — сел довольно развязно в кресло и, обратившись к Аграфене Петровне, продолжал начатый с нею разговор о своих впечатлениях в Петербурге.

Рабутин говорил по-французски с несколько худо скрываемым немецким акцентом и неправильностями, но живо и остроумно. Волконский заметил, что Рабутин знает, что его разговор жив и остроумен, и как будто сам слушает себя. Это ему не понравилось. Не понравилась также князю Никите та учтиво-приличная развязность, с которою граф, поджав ноги в шелковых, ловко обхватывавших его красивые икры чулках, и как-то свободно держа треугольную шляпу с пышным пером, смотрел прямо в глаза Аграфене Петровне, в эти милые, дорогие для князя Никиты глаза, светившиеся до сих пор для него лишь одного счастливою улыбкой. Видимо было, что Рабутин привык смотреть так на всех хорошеньких женщин и, собственно говоря, никто не мог бы придраться к нему за это, но Никите Федоровичу неприятно было, как смел этот красивый, чужой, Бог знает, зачем приехавший молодой человек относиться к его Аграфене Петровне, как ко всякой другой хорошенькой женщине.

Волконский знал, что она была хороша и что лучше ее не было на свете; но при чем же тут Рабутин и какое дело ему до всего этого? А между тем этот Рабутин смеялся, разговаривал, шутил и был очень доволен собою, как будто все, что он делал, было очень хорошо и необходимо и доставляло неизъяснимое удовольствие Аграфене Петровне.

Никита Федорович постарался поймать ее взгляд, но она не смотрела в его сторону. Правда, она ни разу не взглянула и на Рабутина, но Волконскому уже казалось, что она нарочно делает это в смущении, хотя он знал, что если бы она посмотрела теперь на Рабутина, — он, Никита Федорович, не ответил бы за себя.

Недавние головные боли были тому причиной, или просто Волконский отвык от этого обращения молодых людей, но только он чувствовал, что ему нестерпимо противен изящный Рабутин с его лентой и зелеными икрами, и что он не может оставаться дольше в этой гостиной, но вместе с тем и ни за что не уйдет из нее, ни за что не оставит и_х одних.

Он сидел, стиснув зубы и зло уставившись на Рабутина, который несколько раз заговаривал с ним, но каждый раз получал такой односложный ответ, что перестал обращаться к князю Никите.

Волконская видела состояние мужа и боялась, чтобы он не наговорил Рабутину дерзостей.

— Что с тобою? — проговорила она наконец, когда ее гость, раскланявшись, уехал.

Князь Никита только теперь, оставшись один с женою и видя ее по-прежнему милое лицо, пришел в себя и опомнился.

— Ничего! — ответил он, проведя рукою по голове. — Ничего… только я к этому Рабутину никогда больше не выйду.

С этого дня Волконский каждый раз, как узнавал, что у его жены был Рабутин, болезненно морщился и не расспрашивал о нем.

Частые посещения молодого, красивого иностранного графа в доме Волконской неминуемо должны были подать повод к перешептыванию в петербургских гостиных, и мало-помалу началась создаваться сплетня.

Рабутин принадлежал к числу тех дипломатов, которые, благодаря данным им от природы средствам, не только составляют через женщин свою собственную карьеру, но и устраивают многие дела, порученные их ведению. Рабутин по этой части давно приобрел и выдержку, и опыт.

Правда, сплетня, еще глухо ходившая из уст в уста в виде догадок, не могла дойти до Никиты Федоровича. Но появление Рабутина уже принесло в сердце Волконского каплю горечи, которую он напрасно старался заглушить. Он предчувствовал и знал, что стремления жены не могут торжествовать над его правдой, которая отвергала эти стремления, и хотел, чтобы она собственным опытом убедилась в этом, и не боялся до сих пор за свое счастье; но теперь вдруг, когда он увидел этого графа, в его душе шевельнулось чувство, похожее на страх, и он впервые ощутил раздражение и недовольство затеями жены, которые сам же допустил. Разумеется, нечего было и думать идти назад. Но прежде ему не приходило в голову вмешиваться в дела жены, он просто ждал развязки, уверенный в том, какова она будет, а теперь он уже не мог отогнать от себя беспокойную мысль о том, в чем, собственно, заключаются эти «дела». Конечно, он верил в свою Аграфену Петровну, иначе нельзя было бы жить, и все-таки это глупое беспокойство мучило его. Но как узнать и как заговорить с нею?

А Рабутин продолжал бывать. Аграфена Петровна писала ему записки и отправляла при его посредстве какие-то письма. Она каждый вечер подолгу сидела у своего стола и исписывала большие листы бумаги. Она стала казаться рассеянною, беспокойною, нетерпеливою, ожидала каких-то известий, много выезжала из дома, не пропускала ни одного мало-мальски выдающегося собрания в Петербурге и несколько раз ездила во дворец к великой княжне Наталии Алексеевне.

Наконец Волконский застал жену такою, какою никогда не видел ее без себя, — такою она только бывала в лучшие минуты их счастья! Она сидела вся сияющая, радостная, и бесконечно счастливая улыбка была на ее лице. Она блестящими глазами точно впилась в письмо, которое держала в руках, ничего не слышала кругом и не видела.

Князь Никита близко подошел к ней; она вздрогнула и быстро спрятала письмо.

Много раз Никита Федорович заставал ее за чтением своей корреспонденции, но никогда она не пугалась так, никогда у нее не бывало этого счастливого лица и никогда она не прятала писем.

— Покажите мне письмо! — вдруг проговорил Никита Федорович.

Аграфена Петровна засмеялась каким-то мелким, не своим, неприятным для князя Никиты смехом и, отстранившись от мужа, как кошка, вырвалась от него и ушла к себе в спальню.

Волконский стоял, точно кто-нибудь неожиданно больно ударил его и исчез.

Что это было за письмо, откуда?… И письмо ли это было? А может быть, просто записка, но от кого? Не от Рабутина же?

III РАБУТИН

Никита Федорович должен был сознаваться сам пред собою, что он ревнует. Это скверное чувство неожиданно возмутило его душевный покой, в котором все до сих пор казалось так ясно и неизменно. Он никак не предвидел волнения именно с этой стороны. Положим, князь Никита сознавал, что его ревность неосновательна и что он не имеет никакого права на нее, потому что в четырнадцать лет его семейной жизни Аграфена Петровна не подала ни малейшего повода к тому; он соглашался, что ревновать было глупо, смешно, может быть, но тем не менее не мог лукавить, не мог скрыть пред собою свое скверное чувство и мучился, стараясь успокоить себя и победить явившегося в нем беса.

Разумеется, он скрывал это от жены, чтобы не оскорбить ее. Но Аграфена Петровна была так занята, что, казалось, не замечала, что происходит в душе мужа, как будто ей было вовсе не до него.

Все это время она, при постоянных приемах и выездах, тратила особенно много денег. Между тем средства Волконского вовсе не соответствовали тем требованиям, которые к ним предъявляли.

Из деревни, где Волконский запретил всякие крутые меры, оброк получался туго; Петр Михайлович в последнее время присылал из Митавы все меньше и меньше. Князь Никита отказывал лично себе во всем, но его мечта уделять другим из своего дохода не только не осуществлялась, а напротив, нужно было так или иначе покрывать с каждым днем увеличивавшиеся недостатки.

Они содержали целый штат дворовых, у княгини было несколько пар лошадей, кареты, провизия была дорога, и ко всему этому нужно было расплачиваться по сделанному для постройки дома долгу.

Князь Никита считал необходимым делать все это для жены, твердо уверенный, что настанет время, и, может быть, очень скоро, когда Аграфена Петровна откажется от Петербурга, и они уедут навсегда, одни, в деревню. Это было самое сокровенное желание Никиты Федоровича, и исполнение его казалось вовсе не невозможным: ему так не нравился Петербург, что он не сомневался, что Аграфена Петровна не может не увидеть, что в деревне лучше.

Однако пока она не убедилась в этом, нужно было дать полную ей возможность испытать самой на опыте все, дать полную волю, чтобы она сама нашла дурное дурным. А для князя Никиты лучшею в мире женщиною была Аграфена Петровна, и, по его мнению, эта лучшая женщина могла только временно ошибаться, но если ей дать свободный выбор, в конце концов она станет непременно на ту сторону, где правда. И он старался не отказывать ей ни в чем.

Бестужевы жили всегда большим домом. Петр Михайлович баловал дочь, и она, почти никогда не знавшая ни в чем отказа, никак не могла и не умела войти в мелкие расчеты и понять, что может не быть денег, когда их нужно.

Первого мая было назначено катанье в Петербурге. Волконская хотела поехать с сыном и за несколько дней пред этим пришла к мужу, чтобы переговорить о предстоящем развлечении. Никита Федорович сидел у своего письменного стола и при входе жены отклонился назад, по привычке перекинув через спинку кресла руку, в которой держал перо.

— Ты занят? — спросила Аграфена Петровна. Князь Никита ласково взглянул на нее и, улыбаясь, покачал головою. Он любил жену и был влюблен в нее так же, как и на другой день их свадьбы. Никогда не расставаясь с Аграфеной Петровной, он, видя каждый день ее милое лицо, решительно не замечал в этом лице никаких изменений: ему она казалась совершенно такою, какою он увидел ее в первый раз, и он всегда с одинаковою нежностью и восторгом любовался ею.

— Прелесть моя, радость! — проговорил он и хотел взять ее руку, чтобы поцеловать.

Аграфена Петровна видела, что он в особенно кротко-любовном настроении; но она пришла для разговора, который не совсем подходил к этому настроению, и потому она суше, чем следовало, поспешно протянула мужу руку к губам и проговорила:

— А я к тебе.

Никита Федорович поморщился. Он знал, что значили эти слова: Аграфена Петровна пришла просить денег.

— Я получил письмо сегодня от твоего батюшки, — сказал он, снова пригибаясь к столу и перебирая лежавшие на нем бумаги. — Вот, — добавил он, найдя письмо, — прочти!..

Аграфена Петровна взглянула на знакомый, неясный почерк отца и с первых же строк поняла, в чем дело, Петр Михайлович писал, что ему нынче положен запрет в Курляндском герцогстве вступаться в тамошние управления и таможенные сборы и других всяких доходов, и велено отнюдь ни до чего не интересоваться, кроме одних местностей, определенных вдовствующей герцогине. Жалованья он-де получает немного, да и не в срок, а потому выслать денег не может и не знает, когда вышлет.

— А ты ждал денег от батюшки? — спросила Аграфена Петровна.

— Конечно, ждал.

— Значит, мы не можем заплатить за свечи? У нас их много вышло, я велела еще взять, это необходимо.

Никита Федорович пожал плечами.

— Зерно, крупа, к_а_ж_е_т_с_я вышли, — неуверенно произнесла Аграфена Петровна.

— Нет, зерна и крупы хватит еще, — утвердительно произнес князь Никита.

— Ну, а как же я заплачу за локоны? — спросила вдруг Волконская.

— Какие локоны?

— Да по счету там нужно заплатить сто пять рублей, кажется… вот тебе и счет, чтобы ты не думал, что я лгу.

Никита Федорович, который вовсе и не думал, что она лжет, взял из рук жены золотообрезную бумажку, на которой было четко и красиво написано:

"Щет, коликое число сделано про сиятельную княгиню и милостивейшую государыню Аграфену Петровну, княгиню Волконскую, локонов и протчего камердинером ее императорского величества Петром Вартотом.

Февраля 8 дня 8 малых машкаратных локонов — 25 р.

Машкаратные же турецкие длинные волосы — 10»

Фаворитов 8 пар — 16»

4 штуки долгих волос — 8»

2 поручки маленьких длинных — 32»

За переправку локонов — 12»

Итого — 03 р.

Pierre Wartot".

Волконский, просмотрев счет и наморщив лоб, стал, придавливая, тереть его, точно у него чесалось там внутри головы.

— Как же это? — проговорил он наконец. — Знаешь, Аграфенушка, это все чересчур — так мы не проживем, пожалуй.

— Ах, опять ты за старое! — заговорила, начиная уже волноваться, Аграфена Петровна. — Сколько раз я тебе говорила, что мы живем так скромно, как только можно! Только самое необходимое… Ведь не могу же я не быть окружена обстановкой, соответствующей моему положению? — сверкнув глазами, добавила она.

— Да все-таки можно бы сократить кое-что.

— Что, что сократить? ты скажи, ну, назови!

- Да я не знаю… ну, вот хоть для Миши опять новые башмаки купили; ну, зачем ему столько башмаков? — слабо возразил Никита Федорович.

Аграфена Петровна рассердилась за то, что он так скоро нашел свой пример и, дернув плечами, ответила: "Ведь не водить же мне его босиком?" — и отвернулась, недовольно надув губки.

Волконский давно привык к манере жены отвечать, когда она сердилась, всегда преувеличивая слова говоривших с нею, и потому только укоризненно тихо произнес:

— Аграфенушка, ну, когда же я говорил, чтобы ты водила его босиклм?

Когда он говорил «Аграфенушка», все шло еще ничего, но при второй половине его фразы Аграфена Петровна вдруг обернулась к нему и нервно, с внезапно поднявшеюся злобой, заговорила, торопясь словами, точно боялась, что сердце пройдет у нее раньше, чем она кончит говорить:

— Да что это ты выдумал читать мне наставления, словно кто дал тебе право? Я — не батрачка, не подлая тебе раба, я не в неволе у тебя… и сама могу иметь свою волю… Если ты сидишь в одном месте и ничего не хочешь делать — так я не могу так. Понимаешь, я хочу и буду делать, что мне нравится… Да, вот что! Не нужно мне твоих денег, слышишь, не нужно! — встав уже с места и возвысив голос, сердилась она и, не найдя, что сказать еще, скорыми шагами вышла из комнаты, хлопнув дверью.

Никита Федорович грустно опустил на руки голову и задумался.

Эти вспышки жены, казавшиеся как будто беспричинными, обыкновенно до глубины души огорчали его. Но он всегда старался объяснить их себе и, разобрав подробности, всегда находил роль последовательных причин и оправдывал свою Аграфену Петровну.

Однако сколько он ни думал теперь, ничего не мог найти в оправдание сегодняшней вспышки. Главное, он не знал, почему жена так скоро рассердилась и почему пришла уже раздраженною, готовая встретить целою бурею малейшее возражение.

Очевидно, у нее было что-то свое, скрытое от Никиты Федоровича, волновавшее ее, чего он не знал, и не вполне еще побежденный недавний бес снова проснулся в нем.

Волконский встал из-за стола и быстрыми шагами заходил по комнате. Оба они теперь — Аграфена Петровна на своей половине, он у себя в кабинете, — чувствовали, что поссорились, и никто не хотел идти мириться.

Кончился день, и на другое утро они встали с окрепшею, принявшею уже известную форму, злобою. Никита Федорович не пошел на половину жены; она не шла к нему.

Над Петербургом разразилась первая весенняя гроза, и давивший с утра жаркою тяжестью воздух разрядился и, словно промытый дождем, благоухал распускавшимися почками зелени.

Князь Никита открыл окно и с удовольствием вдохнул этот воздух. На него повеяло свежестью еще холодновато-сырого вечера, но эта свежесть была приятна, и Никита Федорович, облокотившись на подоконник, стал смотреть на расстилавшийся пред его глазами широкий, своеобразный вид сравнительно недавно возникшего Петербурга.

Из-за низких крыш наскоро устроенных мазанок виднелась торжественная, огромная река своею гладкою, озаренною красным огнем заката поверхностью, с профилем крепости, где высилась тонкая, красивая колокольня собора. Оголенные еще деревья Летнего сада причудливою, темною сеткой вырисовывались на терявшем с каждой секундой свою лазурь небосклоне. Вечер был совсем весенний, не петербургский, напоминавший Никите Федоровичу далекую деревню.

У Волконского отек, наконец, правый локоть, на который он упирался, и он машинально перегнулся на левый, но это свое движение он заметил лишь потому, что ближайшие предметы передвинулись у него направо. Теперь Бог знает откуда торчавшее деревце заслоняло своими тощими, голыми веточками часть крепостной колокольни. Он подвинулся еще чуть левее, и колокольня почти совсем заслонилась.

"Странно! — мелькнуло у князя Никиты:-как это ничтожный пучок прутьев может вдруг заслонить то, пред чем он — такое ничтожество! — И невольно у него это деревце получило связь с тем, на что целый день были направлены сегодня его мысли. — Неужели, — пришло ему в голову, — могут минутные размолвки с женою заслонить счастье стольких лет супружеской жизни?"

Он закрыл окно и почувствовал, что давно уже перестал сердиться на жену и что сейчас же должен пойти к ней, посмотреть на нее, посмотреть ей прямо в глаза и рассмеяться в ответ на ее улыбку, которою она наверно встретит его.

Аграфена Петровна была в маленьком кабинете — своей любимой комнате, очень уютной. Здесь стояла привезенная еще из Митавы легкая мебель желтого тополя, а стены были расписаны но холсту французскими художниками, приехавшими вместе со знаменитым Леблоном, по проекту которого строился и сам дом Волконских. Комната, освещенная двумя окнами, в которые слабо гляделись сумерки угасшего дня, была полутемна.

Никита Федорович, войдя, сейчас же увидел профиль жены, темневший пред одним из окон. Она сидела у своего столика и была, очевидно, занята чем-то очень серьезно.

Князь Никита сделал шаг вперед. Аграфена Петровна считала деньги. Часть лежавших пред нею золотых монет выравнялась уже в аккуратные стопочки, остальные — лежали еще порядочною кучкой.

Волконский предполагавший, что жена ждет его примирения, что ее сердце так же, как у него, и так же, как это бывало прежде, давно прошло — и она только первая не хочет идти мириться, ждал совсем другого; он никак не думал, что Аграфена Петровна совсем забыла о нем в эту минуту, что он может каким-нибудь образом п_о_м_е_ш_а_т_ь ей. А между тем она обернулась, и по ее холодному, недовольному лицу он видел, что действительно она в эту минуту вовсе не думала о нем, и он помешал ей.

Но откуда при всем этом были у нее деньги?

"Что это? Долг, сделка, продажа каких-нибудь вещей? Рабутин!" — вспомнил Никита Федорович.

И вдруг небывалое бешенство охватило все его существо, он задрожал всем телом — и не своим, сдавленным голосом проговорил, чувствуя, что не он сам, но бес владеет им:

— Откуда… откуда деньги?

Аграфена Петровна встала, оперлась рукою на стол и, выпрямившись во весь рост, высоко закинув голову, грозно ответила:

— А тебе какое дело до этого?

Ее лицо было искажено злобою и гордостью и отталкивало от себя Никиту Федоровича.

— Что? Какое мне дело?… мне? А такое мне дело, что я знаю, откуда эти деньги! — Он все больше и больше задыхался, его сердце билось до боли сильно, грудь сдавилась, словно тисками. — Знаю, что они от Рабутина! — вдруг выкрикнул он и, упав в кресло, закрыл лицо руками.

Он не помнил уже, что говорил и делал. Он боялся отнять руки, открыть глаза и посмотреть, что с женою; он не понимал, как язык повернулся у него нанести ей это оскорбление, и не мог сообразить, что должно случиться теперь.

Но Аграфена Петровна оставалась совершенно спокойною, все также опершись рукою на стол и гордо закинув голову.

— Да, от Рабутина… «вы» угадали! — подтвердила она.

Князь Никита ожидал всего, но только не этого. Он отнял руки от лица и остановился на жене долгим, бессмысленным взглядом своих вдруг помутившихся, необыкновенно широко открытых глаз. Его лицо стало изжелта-бледным и губы посинели.

"Господи, что с ним?" — мелькнуло у Аграфены Петровны.

И вдруг правая щека князя Никиты часто и судорожно задрожала, жила на левой стороне шеи стянулась, рот дрогнул и скривился, плечи заходили мелкою дробью, и кисти рук неудержимо замотались в разные стороны.

Смятение, страх, раскаяние и жалость, главное — жалость, охватили Аграфену Петровну, и она, забыв уже всю свою гордость, обиду и злобу, кинулась к мужу.

— Милый… родной… погоди! Что ты? — проговорила она голосом, в котором звучала неподдельная нежность. — Воды тебе, постой!

Она принесла мужу из спальни воды, заставила его выпить и, положив ему на плечи руки, смотрела на него испуганная, но снова любившая и потому по-прежнемупрекрасная.

Князь Никита тяжело дышал. Судорог в лице у него уже не было, только руки вздрагивали.

Он силился улыбнуться и успокоиться. Ему было довольно взгляда жены, ее ласкового слова, чтобы вновь почувствовать радость и жизнь.

— Да что ты так… что? — спросила Аграфена Петровна. — Ну, скажи все, что с тобою было?

Она села мужу на колена и обняла его одною рукою.

Спокойствие почти вернулось к нему. Своим чувством любви, которое никогда не обманывало его, он уже знал, что жена ни в чем не виновата пред ним, что все объяснится, и его Аграфена Петровна останется чиста, как прежде. Он постарался подробно рассказать ей все свои тревоги последних дней, сообщил о письме и о Рабутине. При упоминании этого имени он было снова заволновался, но Аграфена Петровна перебила его вопросом:

— Да ты знаешь, зачем он приехал в Петербург?

— Говорят, что заключать какой-то договор.

Волконская улыбнулась.

— Да, это так говорят, а на самом деле он здесь, чтобы хлопотать за великого князя.

— Петра Алексеевича?

— Ну да! Видишь ли, — заговорила Аграфена Петровна, — императрица хочет сделать наследницею престола одну из своих дочерей. Герцог Голштинский, муж старшей царевны Анны Петровны, входит теперь в мельчайшие подробности правления, словно будущий супруг будущей государыни. Они хотят обойти великого князя. Ну, а это не так-то легко, — у него тоже есть преданные люди, да и со стороны своей матери он — родня Гамбургскому дому; значит, для этого дома весьма важно, чтобы русский престол занимало лицо, находящееся в близком родстве с ним. Вот австрийцы и послали…

— И ты в числе преданных людей великому князю? — спросил Никита Федорович.

— Это — старая история; брат Алексей уже давно в сношении с австрийским двором, еще с тех пор, как в Вене скрывался от своего отца царевич Алексей Петрович.

— Значит, вы играете в руку австрийцам?

— Как, в руку австрийцам? — встрепенулась Аграфена Петровна, вставая от мужа. — Желать, чтобы в России царствовал коренной русский государь, единственный мужской потомок Романовых, родной внук императора, и всеми силами противодействовать воцарению женщины, рожденной от иностранки и вышедшей замуж за иностранца же, который придет и будет господствовать над нами, — по-твоему, значит, играть в руку австрийцам? Пусть австрийцы теперь пока помогают нам с их Рабутиным, а потом увидим еще, будут ли они иметь возможность сесть нам на шею.

Выражение жены "австрийцы с и_х Рабутиным" было особенно приятно Никите Федоровичу.

— Но зачем же ты берешь от него…

— Деньги? — перебила Аграфена Петровна. — Затем… затем, что у нас их нет, затем, что они нам нужны, и что борьба без денег немыслима. Я смотрю на эти деньги, как на средство борьбы за благое дело. Это все равно. Отец в Митаве брал деньги даже у евреев, когда они ему были нужны… Я беру у австрийцев. Придет время — и отдам!

— Постой!.. Но при чем же тут ты? Отчего же ты являешься каким-то чуть не главным лицом здесь?

— Главным — нет, — скромно опуская глаза, но самодовольно улыбаясь, ответила Аграфена Петровна, — а одним из главных, может быть.

— Каким же образом? Для этого нужно все-таки иметь положение, ну, хоть при дворе.

— Я его уже имею или все равно что имею! — ответила она и, открыв средний ящик своего столика, достала одно из лежавших там писем. — Прочесть? — лукаво щуря глаза, спросила она мужа.

— Да ну! — нетерпеливо проговорил он.

И Аграфена Петровна, объяснив, что письмо от брата Алексея, стала читать.

"Как к Рабутину отсюда дано знать, — писал Алексей Петрович, — так я к великому двору, дабы он, Рабутин, инструктирован был стараться о вас, чтобы вам при государыне великой княжне цесарского высочества обер-гофмейстериной быть… Вы извольте с упомянутым Рабутиным о том стараться; что же касается меня, и я намерен потерпеть дондеже вы награждение свое, чин обер-гофмейстерины, получите, ибо награждение мое через венский двор никогда у меня не уйдет. Согласитесь с Рабутиным о себе, такожде и о родителе нашем прилежно чрез Рабутина стараться извольте, чтоб пожалован был графом, что Рабутин легко учинить может".

— Аграфенушка, так это — то самое письмо? — спросил Волконский, краснея.

— Ну, разумеется! А ты что думал?

Аграфена Петровна хотела еще сказать что-то, но муж не дал ей договорить и, вскочив, стал целовать ее.

— Так это ты будешь обер-гофмейстериной при Наталье Алексеевне?! — проговорил он наконец.

— Ну, да, при сестре великого князя.

Волконская сияла и вследствие состоявшегося примирения с мужем, и вследствие радостных надежд, которые теперь, при разговоре о них, снова взволновали ее. Она была искренне рада и ей захотелось увидеть сочувствие в муже, ей захотелось, чтобы и он радовался вместе с нею.

Но Никита Федорович только улыбался жене, как улыбается взрослый человек, смотря на восторг ребенка, восхищенного, положим, тем, что ему удалось состроить из чурок высокую башню. Точно так же, как князь Никита не мог бы искренне огорчиться, если бы башня эта развалилась во время постройки, или радоваться, когда она была сложена, — точно так же он не мог радоваться удавшимся планам жены или огорчаться, если бы они не удались.

— И неужели все это тебя тешит? — серьезно спросил он.

— То есть как, т_е_ш_и_т? — с оттенком обиды спросила Аграфена Петровна.

— Ну, ведь мы же помирились! — сказал Никита Федорович. — Чего же ты обижаешься?

И он снова не дал ей говорить, начав целовать ее.

IV КУРЛЯНДСКОЕ ДЕЛО

У герцогини Курляндской Анны Иоанновны было много женихов, потому что она являлась одною из завидных невест, принося за собою в приданое курляндскую корону. Говорят, их было до двадцати, но свадьбе каждый раз мешали политические соображения.

Наконец, в 1726 году явился в Митаву молодой, красивый и ловкий граф Мориц Саксонский, прогремевший своими успехами чуть ли не при всех европейских дворах. Он, поддержанный незаконным своим отцом Августом, королем польским, приехал, как претендент на герцогский титул и как жених. С первого же взгляда, с первого же слова герцогиня Анна почувствовала неудержимое влечение к этому человеку, который хотел и мог стать ее мужем.

Казалось, счастье теперь улыбнулось ей. Главного препятствия — непреклонного, неодолимого запрета дяди-императора — не могло быть, потому что дядя уже умер.

У Морица был сильный заступник и покровитель — его король-отец. Следовательно, если только Морица выберут в Курляндии в герцоги, никто не посмеет помешать ее счастью. И курляндский сейм выбрал графа Саксонского. Мориц мог по праву взять за себя и так долго томившуюся в одиночестве Анну, но вдруг все счастливые грезы исчезают, мечты тают, как дым, а в действительности в Митаву приезжает из Польши Василий Лукич Долгорукий и объявляет выборы незаконными. Мало того, получается известие, что сам Меншиков уже подъехал к курляндской границе. Он сам захотел быть герцогом, и Анне Иоанновче хорошо было известно, что Александр Данилович — не такой человек, чтобы не достигнуть того, чего пожелает. Она уложила самые необходимые вещи и с одною лишь девушкой, в коляске, поехала навстречу Меншикову. Они встретились в Риге.

Однако из этого свидания ничего не вышло для Анны Иоанновны. В Петербурге было получено письмо светлейшего на имя государыни, которое стало известным и в котором Меншиков писал, что после разговора с ним герцогиня, убежденная его, Меншикова, доводами, согласилась, что ей неприлично выходить замуж за Морица, "сына метрессы", и что избрание графа в герцоги Курляндские причинит вредительство интересам российским.

Но почти одновременно вместе с этим письмом пришли в Петербург известия о том, как действует появившийся в Митаве Меншиков. Долгорукий писал своим родственникам, Бестужев — дочери. Левенвольд, имевший в Курляндии немало знакомых и приятелей, получил от них послание с ужасающими подробностями.

Меншиков явился в Митаву, собрал почти насильно депутатов курляндского сейма, грозил им Сибирью и, стуча палкою и крича на них, дерзко требовал своего собственного избрания. Граф Мориц вызвал Меншикова на дуэль, но тот прислал в Митаву 300 солдат арестовать Морица; однако тот отбился.

Обо всем этом в Петербурге заговорили, стараясь придать поступкам Меншикова характер чуть ли не покушения на правительственную власть.

Анна Иоанновна, потерпевшая неуспех в Риге, отправилась лично хлопотать в Петербург за своего «Морица». Она знала, что здесь, прямо у государыни, для которой Меншиков был сила, возведшая ее на престол, она, Анна «Ивановна», как звали ее при дворе, ничего не может значить, и ее непосредственное заступничество не принесет никакой пользы. Нужно было действовать через людей, имевших связи и хорошо знавших все ходы, чтобы бороться с волею временщика. Но к кому обратиться?

К заведомым врагам Меншикова — Долгоруким, Голицыным, Анна Иоанновна не решалась, потому что это значило стать в прямые враждебные отношения к светлейшему. Остерман? Но этот немец хотя и может многое сделать, однако постоянно ссылается на свои недуги и ни для кого ничего не делает, кроме самого себя. Прасковья Ивановна, родная сестра герцогини, у которой она и останавливалась обыкновенно в Петербурге, удалилась от двора с тех пор как вышла замуж за "приватного человека" Дмитриева-Мамонова, и ничем, кроме совета, не могла помочь сестре. В прежнее время Левенвольд мог сделать что-нибудь, но теперь он потерял значение.

— Да обратись к Волконской, княгине Аграфене Петровне, — вспомнила наконец Прасковья Ивановна, — ведь она — дочь т_в_о_е_г_о Петра Михайловича и может, по нонешним временам, многое сделать.

Герцогиня Анна поморщилась. Опять эта Аграфена Петровна становилась на ее пути, непрошеная, но, видимо, необходимая.

— Да разве она может что? — спросила Анна Иоанновна после некоторого молчания.

— Во всяком случае, — пояснила ей сестра, — если и не может сама сделать что, то укажет, как и к кому обратиться.

Анна Иоанновна долго старалась отстранить от себя необходимость ехать к Волконской. Но чем дальше она думала об этом и чем старательнее искала какого-нибудь другого выхода, тем настойчивее казалось ей, что кроме Аграфены Петровны нет другого лица, более подходящего для начала ее дела.

Герцогиня побывала при дворе, сделала визиты всем важным персонам. Везде ее приняли вежливо, но довольно сухо и не дали заикнуться о "деле".

Она не могла знать, что уже началась деятельная работа против ее теперешнего врага. Посвятить ее в эту тайну опасались из боязни какого-нибудь неловкого с ее стороны шага, и она думала с отчаянием, что время проходит даром, и что она ничего еще не сделала.

— Что ж, поеду уж! — сказала она сестре и отправилась к Волконской.

Аграфена Петровна видела из окна, как у ворот ее дома остановилась карета герцогини, как с козел соскочил гайдук и, пробежав по лужам широкого двора, скрылся в подъезде.

"Наконец-то! — мелькнуло у нее. — Давно пора!"

Она знала, что будет нужна Анне Иоанновне и нарочно здесь, в Петербурге, где титул «герцогиня» не значил ничего, не ехала к ней первая.

Аграфена Петровна, отойдя от окна, села на диван, развернув первую попавшуюся под руку книжку.

Лакей, по заведенному порядку, доложил о гостье. Волконская продолжала читать, как будто не слушая.

— Ну, да, просите! — наконец сказала она.

Она не вышла встречать герцогиню, но осталась на своем диване, как была, и только встала навстречу Анне Иоанновне, когда та вошла к ней в кабинет.

Герцогиня сильно изменилась на взгляд Аграфены Петровны, не видавшей ее с самого своего отъезда из Митавы. У нее была совсем другая прическа с буклями; правда, герцогиня делала ее себе еще при Волконской, но тогда эта прическа не бросалась так в глаза княгине, как теперь, после нескольких лет, как они не видались. Анна Иоанновна также очень потолстела, и ее лицо стало совсем круглым, с несколько неприятно отвислыми щеками. Прежде она гораздо больше подходила к немецким перетянутым барыням, которые окружали ее в Митаве, а теперь, несмотря на жизнь в иностранном городе, видимо, опускалась и становилась очень похожа на московских боярынь, не умевших одеваться в чужеземный наряд и носить шелковые робы с талией. Теперь немецкий титул «герцогиня» как-то особенно не шел ей.

Она вошла красная, тяжело дыша, и казалась взволнованною; она, видимо, чувствовала прием Волконской.

— А я к вам… — начала она и не утерпела, чтобы не прибавить "по делу".

Это значило, что иначе она не приехала бы.

Аграфена Петровна, наружно спокойная, любезно улыбнулась и, как власть имеющая, снисходительно ответила:

— Чем могу служить, ваша светлость?

"Я б тебя растерзала за этот тон", — подумала Анна Иоанновна.

— Вот что, — начала она, сдерживая волнение, — слышали вы, что у нас в Курляндии делается?

Аграфена Петровна давно рассчитала, что явившаяся в Петербург герцогиня, озлобленная Меншиковым, будет живым свидетелем против него и может, если ее направить как следует, быть очень полезною.

— Слышала, — ответила она, — это — ужас!

— Да как же не ужас? — заговорила герцогиня. — Избрали графа Морица… он имеет все права…

— Но ведь ваша светлость уже отказалась от брака с графом Саксонским.

— Как оказалась? — встрепенулась Анна Иоанновна. — Кто это сказал?

— Императрица получила от светлейшего собственноручное письмо, — и Волконская передала в нескольких словах содержание письма.

— Что-о? — воскликнула герцогиня. — Он это написал?… Это — неправда, это не так было!.. Вы знаете Данилыча — явился он ко мне в Риге таким, каким никогда я его не видала… Начал кричать, что Мориц — сын метрессы, что он — мне не пара… Ну, что ж я могла сделать?

— Ну, и вы согласились с ним?

— Да не знаю — говорил больше он, а я молчала. Наконец он сказал, что так и напишет все, как было.

— А видите, что написал он?!

— Так как же теперь быть? — упавшим голосом спросила герцогиня.

Аграфена Петровна пожала плечами. Ей весело было видеть, как эта женщина дрожала теперь пред нею за свое счастье, ожидая помощи от нее, самолюбие которой задевала в минувшие годы.

— Что ж делать, ваша светлость, нужно подчиниться воле светлейшего, — улыбнулась она.

— Как, подчиниться? — почти крикнула Анна Иоанновна. — Где ж это видано, чтобы подданный вертел так царским домом? Что же это? Этак, пожалуй, он и впрямь не только герцогство Курляндское получит, но захочет и еще большего.

— Ну, большего никто ему не даст! — меняя тон, заговорила Волконская, а затем, насколько было нужно, посвятила герцогиню в тайные подкопы против временщика и указала, с кем и как должна говорить Анна Иоанновна, и обещала ей, что со своей стороны сделает все возможное, чтобы помочь ей.

Несмотря на всю неприятность своего посещения Волконской, Анна Иоанновна уехала от нее с сознанием, что это посещение было сделано недаром.

У Морица Саксонского оказались в Петербурге еще защитники, или, вернее, защитницы, которых он, по всей вероятности, и не подозревал. Француженки, состоявшие при цесаревне Елизавете и великой княжне Наталии, были без ума от подвигов Морица, слава которого дошла до них. Они постарались настроить в пользу того, вдобавок опоэтизированного их французскою фантазией, героя своих воспитанниц, которые таким образом со своей стороны явились невольными заступницами графа Саксонского пред государыней.

Все эти люди, питавшие в силу самых различных причин ненависть к Меншикову, зашевелились в его отсутствие и начали свою работу.

Волконская с утра выезжала из дома или принимала у себя, суетилась, действовала, беспокоилась и волновалась, с тревогой ожидая, чем кончится вся эта история, которая имела большую возможность успеха.

Она боялась еще торжествовать и радоваться, но, предчувствуя победу, все время была особенно в духе и выказывала горячую лихорадочную деятельность.

Ее удивлял Рабутин. Несмотря на то, что все, по-видимому, шло очень хорошо и светлейшему была поставлена очень хитрая ловушка, из которой он едва ли мог уйти, Рабутин не принимал деятельного участия во враждебных Меншикову происках и ничего, даже тайно, не предпринимал в помощь Аграфене Петровне. Сколько ни пробовала она говорить с ним серьезно, он или отшучивался, или ссылался на то, что Меншиков — князь Священной Римской империи и потому он не может действовать против него, не имея на то прямых инструкций от своего двора. Но Волконская знала, что это — вовсе не настоящая причина поведения Рабутина. Она догадывалась, что австрийский посол просто не верит в возможность падения временщика и потому считает напрасными все направленные к этому усилия, которым он, впрочем, не желает и противодействовать. И Аграфена Петровна удивлялась, как может он думать так, когда успех предприятия был несомненен, и старалась «вывести» австрийца на н_а_с_т_о_я_щ_у_ю дорогу. Она хотела — и он должен был во что бы то ни стало подчиниться ей. Она находила его слишком молодым, несмотря на то, что он был на самом деле старше ее, и так была уверена в себе и в верности своих расчетов, что считала долгом своим для пользы и общей, и самого Рабутина, руководить им.

Рабутин на общественных собраниях был всегда очень внимателен к Аграфене Петровне. Сначала он попробовал было особенно приблизиться к умной и милой русской княгине, но Волконская очень ловко сумела обойти это и удержала молодого графа в должных границах, оставшись, однако, в прежних с ним отношениях.

Рабутин видел, что все-таки она может быть полезна ему, и потому продолжал оставаться возле нее, хотя их отношения держались чистою связью одних и тех же интересов и цели, что, впрочем, не мешало вести остроумную беседу, в которой Рабутин щеголял своею любезностью, не умея иначе разговаривать с женщинами.

Но собственно для своего влюбчивого сердца он должен был избрать другой предмет.

Волконская сошлась в последняя время с Марфой Петровной Долгоруковой, дочерью Шафирова, которая была озлоблена против Меншикова за сделанные им ее отцу неприятности и готова была всеми силами отмстить светлейшему. Аграфена Петровна часто вечером заезжала к ней и оставалась, рассказывая то, в чем успела за день.

Июль был уже на исходе, когда Волконская явилась к Марфе Петровне с известием, что Меншикову послан указ немедленно вернуться в Петербург.

— Вы поймите, — сказала она Долгоруковой, — это очень важно. Он, вероятно, не послушается, и тогда ему конец. Государыня так уже подготовлена, и все обставлено…

Несмотря на всю свою нелюбовь к Меншикову Марфа Петровна слушала слова княгини довольно рассеянно, Правда, Волконская уже давно сидела у нее, и они, казалось, обо всем успели переговорить и рассмотреть известие об указе со всех сторон, но Волконской все еще хотелось говорить об этом.

— Что это, вам не по себе, кажется? — спросила, наконец, она, замечая скучающее и нетерпеливое выражение в глазах Долгоруковой.

— Устала я, — коротко ответила та. Аграфена Петровна начала прощаться с нею.

— Ну, до свидания, голубушка, дай вам Бог и на завтра успеха! — сказала по обыкновению Марфа Петровна, провожая свою гостью до лестницы, а затем вернулась к себе в маленькую гостиную и поспешно подошла к большим стеклянным дверям, выходившим в сад на террасу.

На дворе стояли сумерки июльской ночи. Небо было безоблачно, но в саду, под черным кружевом тихих дерев, казалось все-таки настолько темно, что Марфа Петровна приложила обе руки к стеклу и прислонилась к ним, чтобы заглянуть в эту темноту. Все было тихо кругом.

Долгорукова неслышно отворила дверь и вышла на террасу. Странная таинственность ночи охватила ее, и она почувствовала какую-то жуткость, точно щипнувшую ее за сердце. Но она подавила в себе неприятное чувство и подошла к перилам.

В глубине аллеи послышались твердые, видно, привыкшие к дороге, но осторожные шаги.

"В мире есть одна лишь сила,
Гордый дух подвластен ей", —
вполголоса, как бы про себя, пропела по-немецки Долгорукова.

"То улыбка вечно милой,
Нежный взгляд ее очей", —
подхватил также тихий голос из сада, и вслед за тем на ступеньки террасы поднялся Рабутин.

Марфа Петровна двинулась ему навстречу.

— Не люблю я этих ваших ночей, сырых и полусветлых, — заговорил Рабутин, входя за Долгоруковой в гостиную, как свой, как давно ожидаемый и желанный. — Ты не долго ждала меня? — с улыбкою спросил он, скидывая свой плащ.

— Нет, от меня только что уехала Волконская, — ответила Марфа Петровна, садясь на небольшой диванчик. — Ну, иди сюда, здравствуй!..

Они говорили по-немецки.

— Ну, что ж, она все о его падении хлопочет? — сказал Рабутин, подходя к Долгоруковой и садясь рядом с нею.

— Конечно, мы все хлопочем… дело идет к развязке… ему послан уже указ, все идет как нельзя лучше…

Рабутин покачал головою.

— Ну, вот, ты всегда не веришь! у тебя вечные сомнения! — сказала капризным голосом Марфа Петровна. — А ведь, кажется, все так ясно!..

Ее восточные, красивые черные глаза блестели уверенностью и улыбкой, и все лицо сияло особенною — несвойственною европейским, надоевшим Рабутину, женщинам, — красотою; только рот с чуть выдавшеюся, но отнюдь не портившей ее, нижнею губою, сложился недовольно складкою. Она была недовольна на него за его противоречие.

— Я удивляюсь одному, — серьезно заговорил Рабутин, — как вы все не понимаете, что т_е_п_е_р_ь так же немыслимо побороть этого господина, как нельзя остановить щепкой течение большой реки. Царица отлично понимает, что, оттолкнув его, она все потеряет, а если и не понимает этого, то герцог Голштинский с Бассовичем объяснят ей, хотя бы из чувства самосохранения. Ведь и они пропадут тогда. Наконец, Меншиков силен в гвардии… А, да ничего из этого не выйдет! — махнул он рукою.

Долгорукова окончательно рассердилась.

— Я тоже удивляюсь тебе, Густав, — возразила она, — ты вот уже сколько времени в Петербурге и ведь, собственно, ничего еще не сделал для великого князя, ни даже для договора, который служил официальной причиной твоего приезда. Скажи, пожалуйста, зачем же ты приехал сюда?

Глаза Рабутина сощурились, и он улыбнулся, весело глядя на ее сердитое уже лицо.

— Может быть, лишь для того, чтобы судьба свела меня с тобою, я приехал сюда, — ответил он, продолжая улыбаться и смотря прямо ей в глаза. — А вот пришел я к тебе вовсе не для того, чтобы ссориться теперь, — и он ласково потянулся к ней и хотел взять ее руку, но Долгорукова отдернула ее.

— Ты знаешь, что я терпеть не могу этого человека, и не успокоюсь до тех пор… — начала она.

— Всему свое время, — перебил ее Рабутин. — Придет и ему черед, но пока я должен сделать наследником великого князя и сделаю это! — с оттенком немецкого пафоса произнес он.

Долгорукова ласково взглянула на него.

— Знаешь, Густав, когда ты говоришь о делах, мне всегда кажется, что ты старше, чем ты есть… Но будет о них…

И они перестали говорить о делах.

V ПРОПОВЕДЬ ДУХА

Прошло немного времени — и Рабутин оказался совершенно прав. То глубоко обдуманное и обеспеченное в своем успехе «дело», над которым с таким рвением хлопотали Аграфена Петровна, явилось пустым и вздорным, и в действительности оказалось серьезным только для тех, кто им занимался, но не для того, против которого направлены были эти, в сущности, усилия. Меншиков вернулся из Митавы в конце июля, и ни одно из ожиданий его врагов не оправдалось.

Императрица Екатерина, должно быть, привыкшая к подчинению при покойном своем супруге, постоянно чувствовала необходимость опираться на твердую руку с непреклонною волею, а такою рукою являлся, несомненно, Меншиков, воспитанный в суровой школе Петра.

И австрийский посланник понял это. Партии великого князя он объяснил, не щадя ни слов, ни издержек, какую силу будет иметь она, если на ее сторону перейдет Меншиков, а Меншикову подсказал мысль выдать свою дочь за великого князя и первый заговорил об этом во всеуслышание, как о деле весьма возможном и ничуть не удивительном тем более, что за жениха Меншиковой, красавца Сапегу, императрица желала выдать свою племянницу — Скавронскую. И вот, по воле Рабутина, прежние друзья стали врагами, а враги — друзьями. Меншиков сошелся с Голицыным, Долгоруким, а Толстой, Апраксин и прежний союзник Меншикова, герцог Голштинский, оказались его открытыми врагами. К ним примкнули Бутурлин, обойденный Меншиковым по службе, и Девьер, женатый на родной сестре светлейшего, озлобленный против него за постоянные оскорбления, которые он наносил ему. Анна Иоанновна, ничего не добившись, уехала обратно в свою Курляндию.

Волконская смутилась и потерялась. Не послушавшийся ее Рабутин, которого она хотела вести и направлять, оказался досадно и обидно прав. Ничтожная, слабая, как вышло теперь, попытка ее получить долю влияния на высшие события была точно неудачною попыткою, а вовсе не серьезным государственным делом. Аграфене Петровне казалось, что тут-то и есть самое настоящее, которое так сразу, сейчас — стоит лишь съездить сюда, побывать там — и придет к ней; но «настоящее» было, очевидно, в руках этих Меншиковых, Рабутиных и им подобных, а для Волконской, как доской, прихлопнулись высшие цели и планы. Она могла хлопотать о звании гофмейстерины себе, о графском титуле для отца, сообщать брату в Копенгаген о том, что делалось в Петербурге; но свергнуть Меншикова ей было не под силу. И как она не могла подумать об этом раньше?

Она сердилась на себя, на Рабутина, на Долгорукову, на всех, и несколько раз поссорилась в это время с мужем.

Но вместе с тем она сознавала, что из всех ее благоприятелей самые сильным и по значению, и по положению был все-таки Рабутин. И вот, вместо того чтобы «вести» его или «направлять», ей пришлось употребить все свои усилия думать об одном лишь, чтобы этот человек остался для нее благоприятным и, удержавшись и получив значение избранным им самим путем, оказывал ей п_о_д_д_е_р_ж_к_у. Сознаться, что это было просто покровительство, она даже сама пред собою не хотела.

После своей ничем не кончившейся суеты Аграфена Петровна вдруг увидела, что у нее стало очень много свободного времени, после того как она минуты — казалось ей — не имела покоя.

Она не то что упала духом, но сделалась капризна, скучна и нервно-обидчива. С сыном она всегда была ласкова и единственно на него не сердилась. Князь Никита внимательно следил за состоянием ее души, ни о чем не расспрашивал, не старался узнать внешние причины ее состояния, но ему было ясно, что именно происходило в его Аграфене Петровне, и он был доволен этим. Судьба, казалось, сама вела ее к тому, чему она не могла поверить в словах Никиты Федоровича. Он ждал, утешал ее, когда было нужно, и терпеливо переносил ее вспышки и раздражение.

Аграфену Петровну раздражали в муже его спокойствие, отсутствие суеты и постоянство. Пред нею, на ее глазах, были два совершенно различных человека: один, князь Никита, как будто ничего не делавший и вместе с тем занятый целый день, и другой — Рабутин, всегда веселый, самоуверенный, беззаботный, всегда свободный, но "делавший очень много". У каждого из них, казалось, была своя особая цель, и каждый шел к ней, не сбиваясь и не спеша. При этом в них обоих, как ни казались они различны, было что-то общее — это мужское, упорное терпение, выдержка, может быть, воля — обижавшее ее женское самолюбие. С этим неуклонным «чем-то» нужно было примирить свою горячность и подчиниться, вместо того, чтобы «подчинить» себе и направлять.

Она знала, что так же, как она может добиться от Рабутина, если захочет, звания для себя или титула для отца, она может заставить мужа сделать какой-нибудь расход, прийти просить к ней прощенья, когда, пожалуй, сама виновата пред ним; но самое суть их деятельности она не в силах была изменить.

Рабутин ей был совсем чужой человек. Князь Никита был муж, которого она любила, и, несмотря на то, что она ни в чем так не горячилась, то есть не сердилась, как говоря с ним, потому что ни с кем не могла и не умела говорить, ничего не утаивая, откровенно — все что есть на душе, — несмотря на это, никто не мог ее так успокоить, как муж, и ни с кем ей не было так хорошо и светло, как с ним.

Она, в особенности теперь, скучая открывшимся для нее свободным временем, часто вечером приходила к нему, садилась сзади него на диван, и он оборачивался к ней и заговаривал, причем всегда о чем-нибудь своем, запутанном, но светлом и хорошем, производившем успокоение.

Тогда, при виде этой его заваленной книгами, заставленной склянками и ретортами комнаты, где среди простых стульев и столов стояла одна мягкая кушетка для нее, — при виде его худого, с большим ртом и горбатым носом лица, освещенного каким-то внутренним, знакомым и милым ей огнем вдохновения и улыбкой смотрящих в душу добрых серых глаз, — Аграфена Петровна переносилась в иной мир, далекий от всего, что было за рубежом этой комнаты, и ей дышалось легче, и она любовалась своим князем Никитой, потому что знала: "Вот он каким был!"

Раз как-то он особенно понравился ей. Это было после того, как она, когда в ней улеглась поднятая неудачею желчь, рассказала ему всю историю.

Волконский выслушал жену не перебивая, зная, что нужно дать выговориться ей и что после этого ей будет легче.

— Господи, сколько во всем этом потрачено даром силы! — когда она кончила, проговорил он, откидывая назад свои белокурые, лежавшие неправильными прядями, волосы, которые он, перестав стричь, давно перестал также прятать под парик. Затем он встал со своего места и с обрадованным лицом подошел к жене. — Знаешь что, Аграфенушка, — заговорил он своим особым, «внутренним», как она называла, голосом, садясь возле нее на кушетку, — я сколько раз замечал, что, когда ты вот так приходишь ко мне, я всегда читаю в этот час именно то, что тебе нужно, то есть то, что я могу рассказать тебе в ответ на твой рассказ. Это выходит все равно, как вот в таком случае: когда на что-нибудь не находишь ответа — возьми хорошую книгу и открой на первом попавшемся месте, и всегда выйдет удивительно верно, и все станет ясно.

— Ну, о чем же ты читал? — спросила Аграфена Петровна.

— А вот сейчас: ты знаешь, как жил святой Алексей Божий человек? Это удивительно! Его отец был в Риме знатным и богатым лицом. Его невеста была прекрасна и из царского рода… И он добровольно отрекся и от знатности, и от богатства, и от всего и ушел нищим в далекий город, где стал питаться, чем Бог послал… Как ты думаешь, что труднее: отречься от богатства и почестей, когда они уже есть, или достичь их, когда их нет? И для того, и для другого нужно то, что немцы называют Energie {Энергия.}, но для первого нужно ее в гораздо большей мере. Слушай дальше!.. Святой Алексей молился, постоянною молитвою угодил Богу и своею жизнью стал известен. И вот совершенно с другого конца подползает к нему, к его духу, то есть соединенному с плотью, новое земное искушение — то, что люди называют славою!.. Понимаешь ли, он достиг опять иным путем, уже не богатством и знатностью, но лишением, нищетою того же, то есть славы, известности, значит, известных почестей, потому что он сделался чтимым… Постой, не перебивай, — остановил князь Никита жену. Он встал со своего места и продолжал стоя: — И что же сделал Алексей? Он ушел от этого соблазна; он удалился в Рим и там был принят в дом отца, где его не узнали; как нищий, как убогий, как странник, он жил в этом доме. Слуги смеялись, издевались над ним, даже били его. Он мог одним словом, открыв себя отцу, снова каждую минуту получить обратно все, от чего отказался, и уничтожить, стереть тех самых слуг, которые потешались над ним, но не делал этого потому, что ему н_е н_у_ж_н_о было богатства здешнего, земного, потому что он так глубоко сознал, что все это — суета: и богатство — суета, и то, что люди называют славою, и то, что они называют оскорблением, — все суета!.. Послушай, Аграфенушка, ведь если наша жизнь не здесь, не на земле, а тут для нас лишь короткое испытание, то до чего мелки, до чего ничтожны покажутся все эти и оскорбления, и богатства, и я не знаю, еще что. Господи, человеку дана сила, энергия; он может усыпить ее в себе — это редко бывает, но бывает. Затем у него две задачи: он может направить свою силу или к достижению того, что требует его тело, или того, что нужно для его духа. А что тут важнее: тело или дух, — дух, который один вечен, вечен, вечен…

Князь Никита говорил, стараясь не словами, но голосом, всем существом своим передать ей то, что было у него в душе в эту минуту, и то, что он — сколько бы ни подбирал слов — все-таки не мог объяснить, как ему хотелось, этими ч_е_л_о_в_е_ч_е_с_к_и_м_и словами, придуманными для здешних, земных понятий и стремлений…

Аграфена Петровна смотрела на его просветлевшее лицо, на его раскиданные волосы и дышавшую силой и уверенным сознанием фигуру — и любовалась им. Он всегда был особенно мил ей в такие минуты.

Эта беззаветная вера, это какое-то увлекающее, горящее в его душе чувство, это упорное стремление — действовали на нее таинственно и загадочно, и бывали минуты, что она забывалась вместе с ним, и что-то легкое и свободное начинало шевелиться в ее груди, точно она, отделившись от земли, без страха и трепета поднималась на воздух.

Подчас, когда муж говорил так с нею, слезы навертывались у него на глазах, и она незаметно вытирала и свои тоже влажные глаза. Тогда она почти соглашалась с ним. Но всегда случалось так, что дня через два какие-нибудь обстоятельства, как нарочно, выступят и увлекут своею «земною» серьезностью.

Так случилось и на этот раз.

После этого памятного Аграфене Петровне разговора она вскоре получила от отца известие, что Меншиков, недовольный Петром Михайловичем, который, по его мнению, недостаточно поддерживал в Курляндии его стремления, обвиняет его в злоупотреблениях по управлению имениями герцогини, и дело это должно разбираться в Верховном тайном совете. Бестужев писал, что сам едет в Петербург, а пока просит дочь сделать с ее стороны все, что она может сделать, не отлагая и не медля.

Аграфене Петровне через Рабутина легко было устроить дело отца и выгородить его. Петр Михайлович приезжал тогда в Петербург, пробыл здесь месяца с два и, вернувшись в Митаву, застал там молодого Бирона, захватившего всю силу при дворе герцогини Курляндской.

Неприятности Петра Михайловича сильно повлияли на материальное благосостояние Волконских. Аграфена Петровна убедилась, наконец, что нужно сократить расходы. Впрочем, эти расходы сократились отчасти сами собою. Княгиня стала меньше выезжать и не делала больших приемов. У нее собирались только по-прежнему ее друзья. Волконская, переговорив о многом с отцом в его приезд, притихла и даже нарочно старалась оставаться в стороне, заботясь лишь о поддержании сношений с Рабутиным и близко стоявшими к великому князю людьми, между которыми был и Маврин, обиженный теперь своим подчинением Остерману, назначенному Меншиковым в звании обер-гофмейстера к великому князю. А затем она решила выждать, что будет.

VI ПОДМЕТНОЕ ПИСЬМО

Шестого мая 1727 года, в девять часов пополудни, государыня скончалась.

Все меры были приняты, и великий князь взошел на всероссийский престол беспрепятственно. Меншиков стал верховным, полноправным правителем государства. Юного императора он перевез к себе в дом на Васильевский остров.

Едва лишь окончились тревоги первых дней, светлейший призвал к себе Остермана.

— Ну, барон, Андрей Иванович, мне нужно с вами очень серьезно поговорить, — сказал он ему, приведя к себе в кабинет и заперев двери.

На вид хилый, больной, казавшийся старше своих лет и постоянно твердивший о своих недугах, Остерман казался теперь несколько бодрее обыкновенного.

— Что нужно, о чем, собственно? — спросил он.

Меншиков только что позавтракал и, тяжело дыша, опустился в кресло. Он страдал одышкою.

— Нужно будет подумать о науках императора: ведь это — серьезное дело.

— Я думаю, — начал Остерман, разглаживая свой синий камзол и оправляя кружевные манжеты, — что не следует спервоначалу налегать на него. Можно испугать ребенка наукой, и тогда ничем уже не приохотишь, а так, понемножку, понемножку…

— Конечно, понемножку, — не столько согласился, сколько повторил последние слова барона Меншиков, не перестававший тяжело дышать.

— Я представлю свой план, — продолжал Остерман, — и, согласно этому плану, увидим… Нужно отдать справедливость Петру Алексеевичу: он очень мало знает. Маврин точно ничего не делал.

Меншиков рукою махнул.

— Не нравится мне этот Маврин, ох, не нравится! — снова заговорил барон. — Эти постоянные сборища у Волконской…

— Да-а, — подтвердил светлейший, — я кое-что знаю про княгиню Аграфену — так, что ли, зовут ее? (он нарочно сделал вид, что не помнит имени Волконской) — в письмах у Девьера есть и ее цидульки… ничего — изрядные…

— Да тут не одна Волконская, — положим, она составляет центр, — а вот и Ганнибал, тут их несколько, — возразил Остерман. — Они затеяли с Мавриным очень опасную штуку, знаете, вот как ястребы круги делают, и все уже, уже, а потом и ударят в точку. Так вот и они вокруг императора, да уже давно, все свои руки суживают.

— Так что ж, взять их, как других взяли! — выговорил Меншиков сквозь свою одышку.

Остерман, подняв углы губ, смотрел на светлейшего несколько времени молча. Глаза его улыбались.

— "Взять", "взять"! — тихо повторил он наконец. — Все у вашей светлости одна сила на уме. Во-первых, нужно придумывать причины для ареста, во-вторых, неудобно пред Рабутиным — он Волконской не выдаст.

— Я посмотрю, как кто-нибудь посмеет помешать моему приказанию, — вдруг возвысли голос Меншиков, — велю, да и все тут.

— Нет, светлейший князь, нет, — покачал головою Остерман, — все-таки нельзя везде все одно только силой делать. Ну, и что же за охота женщину арестовывать?… как-то неловко даже. Нужно иногда и страсти человеческие принять во внимание: это — очень хороший инструмент для игры… им хорошо пользоваться. У Волконской есть муж…

— Справлялся я о нем, — снова махнул рукой Меншиков, — никуда не годный человек, сумасшедший какой-то.

— Ну, я думаю, не совсем! Я имею кое-какие сведения… Ну, так вот, нужно ему открыть глаза на шашни его жены с Рабутиным, а там и посмотрим, что за история выйдет. Волконский — я его знаю немножко — не выдержит, и у него произойдет что-нибудь с Рабутиным. А тогда граф перестанет быть заступником княгини или же Волконский увезет в деревню Аграфену Петровну, а без нее вся компания рассыплется.

— Делайте, как знаете, Андрей Иванович, — решительно проговорил Меншиков, — пока мне эта компания не опасна, а если только замечу что, так просто пошлю забрать их, да и дело с концом.

Через несколько дней после этого разговора князь Никита получил подметное письмо.

"А не худо бы, сиятельный князь, — говорилось в письме, — присмотреть изволить за женкою своею, потому она не православным дело занимается, и цесарский посланник Рабутин, граф, сильную ситуацию при ней имеет. Некрасиво, князь! Слабость мужнина довела оную до греха…"

Князь Никита не дочитал письма и, скомкав его, бросил на пол.

Это было вечером. Аграфена Петровна уехала к Долгоруковой и не возвращалась еще.

Если бы она была дома, если бы князь Никита мог сию минуту пойти посмотреть на нее или призвать к себе, — он, может быть, взглянув на ее улыбающееся лицо, рассмеялся бы сам и, ничего никому не сказав об этом глупом письме, успокоился бы. Но он был один. Миша уже лег спать.

Никита Федорович ходил по своей комнате, стараясь не волноваться, но чувствовал, что волнуется с каждым шагом все больше и больше.

В жене, разумеется, он был уверен. Конечно, все указанное в письме было вздор и клевета. Но каким образом, как могла эта клевета коснуться его Аграфены Петровны? Кто осмелился кинуть грязью в нее, чистую и милую? Мало того, если могло получиться такое письмо, — значит, вокруг его жены, его княгини, ходила эта дерзкая возмутительная сплетня. Были же и причины для нее. Сама Аграфена Петровна не могла подать повод ни к чему предосудительному. Значит, во всем был виноват Рабутин. Он своим поведением, этою своею приличною развязностью, а может быть, — полунамеками, улыбками и подмигиванием в холостом кружке, дал зародиться этой возмутительной сплетне. Конечно, иначе и быть не могло. Рабутин виновен. И страшная злоба против Рабутина подымалась в груди Никиты Федоровича.

Он все продолжал ходить по комнате. Скомканное письмо лежало под столом молчаливым подстрекателем его злобы. Едва князь Никита успокаивался, как оно попадалось на глаза и снова переворачивало всю его душу.

А Аграфена Петровна, как нарочно, не ехала.

Наконец Волконский поднял этот комок и бросил его в печку.

"Нет, — пришло ему в голову, — люди могут достать как-нибудь и прочесть".

Он открыл заслонку, с трудом вытащил из глубины холодной печи письмо и сжег его на свечке. Но и теперь ему не стало легче.

Мысль о том, что сплетня, разговоры и пересуды существуют про женщину, носящую его имя, не оставляли его.

Но что было делать с этим?

"Какой вздор обращать внимание на подметное письмо!" — пробовал думать князь, но сейчас же к ужасу своему сознавал, что тут дело не в подметных письмах, а в той причине, в тех очевидных толках, которые служили поводом к нему.

Главное, что ужасало Волконского, — это полная невозможность сделать что-нибудь, чтобы уничтожить эти толки. Казалось, говорили все, вероятно, все, но определенное лицо нельзя было найти. Оставался один Рабутин, против которого можно было направить свою злобу… Но что сделать с ним?

"Вызвать на дуэль? — с улыбкой, с насмешкой над самим собою, спрашивал себя Волконский. — Пойти и сказать ему, чтоб он не смел… но что не смел?… Ах, как глупо, как скверно!" — повторял себе Никита Федорович, проклиная этого Рабутина.

Аграфена Петровна вернулась довольно поздно от Долгоруковой. Она прошла прямо к мужу и застала его стоящим посреди комнаты. Как только она пошла, он кинулся к ней и, взяв больно за руку, притянул ее к себе.

— Аграфенушка! — заговорил он изменившимся, страшным, сдавленным голосом. — Скажи мне, как меня и сына любишь, что у тебя н_и_ч_е_г_о не было с Рабутиным.

Аграфена Петровна,озабоченная еще своим делом и разговорами с Долгоруковой, не сразу поняла, чего от нее хотят.

— То есть как н_и_ч_е_г_о? — спросила она наконец.

Никита Федорович тут только заметил, что требовал от жены, чтобы она своею к нему любовью подтвердила эту же любовь.

— Ах, нет, не то! — воскликнул он, хватаясь за голову.

— Да что с тобою, что? — уже беспокойно обратилась к нему жена.

Волконский напряг все силы, чтобы овладеть своими словами и прийти в состояние — говорить, думая о том, что говорит.

— Постой, сядь вот тут, не тревожься! — начал он, успокаивая жену, как будто не он, а она главным образом тревожилась. — Погоди!.. Представь себе, если бы в_с_е, — он сделал кругообразное движение рукою, — начали говорить, что… что ты и_з_м_е_н_и_л_а, мне, — с трудом проговорил он наконец.

— Это была бы клевета, — спокойно ответила княгиня.

— Знаю, уверен в том… но с этой клеветою нужно считаться… нельзя оставить ее…

— Конечно, — нехотя возразила Аграфена Петровна, — но только что тебе за охота создавать себе еще тревогу?… мало ли что было бы, если бы было, да пока этого нет… Я веду себя…

Она не договорила, потому что вдруг подумала о Рабутине и вспомщла, что при всей чистоте своих отношений к нему она с удовольствием видела, как этот красивый, молодой австрийский граф ухаживал за нею на собраниях, и знакомая уже краска покрыла ее щеки.

— Ну, а если есть, если я не выдумал это? — не переставая волноваться, снова сказал князь Никита.

— Полно, что там есть!.. дался тебе этот Рабутин! — начала было Аграфена Петровна.

При этом имени, назвать которое нарочно теперь избегал князь Никита, злоба его поднялась, и он, снова теряя способность владеть собою, заговорил, не помня себя:

— Так знай же, что в городе только и говорят про это, что я п_о_л_у_ч_а_ю подметные письма, что ты сделалась сказкой.

Он с каким-то даже наслаждением говорил теперь, преувеличивая и чувствуя каждое свое слово, приносившее ему несказанное мучение и боль.

Аграфена Петровна сначала испуганно взглянула на мужа, потом как бы молния пробежала по ее лицу, и она, гневно сдвинув брови, заговорила, точно не желая оставаться в долгу пред мужем в отношении неприятных известий. И у нее было чем испугать его.

— Ну, и что же? Там какие-то сплетни, — заговорила она, — а у меня дело серьезнее… Меншиков принимает крутые меры: вышел указ, по которому из-за ничего Девьера, Толстого, Бутурлина, Нарышкина и еще многих ссылают… и со мной не поцеремонятся… и меня арестуют…

Это слово «арестуют» княгине тоже приятно было выговорить: оно звучало так торжественно-значительно и вместе с тем было страшно.

Никита Федорович взялся за голову.

Аграфена Петровна с улыбкой, без жалости посмотрела на него, потому что сознавала, что не ей теперь, а «ее» следует жалеть.

— Но что же делать теперь? — протяжно, с отчаянием произнес князь Никита.

— Что делать? — вставая и вскинув руками, сказала Аграфена Петровна. — Не уступать и бороться.

Вслед затем она медленно повернулась и ушла к себе.

Князь Никита не скоро еще отнял руки от головы и огляделся.

"Слишком далеко, слишком далеко зашло дело, — повторял он себе, — во всем виноват сам… Господи, зачем приехали сюда мы! Зачем этот Петербург!"

"Уехать из этого омута, уехать завтра же, навсегда! — пришло ему в голову, и он было обрадовался этой мысли, но затем подумал:- Да, уехать, но это будет просто позорным бегством, которое ничему не поможет, — имя жены останется все-таки с прилипшею к нему сплетней, и бежать от неприятных обстоятельств — вовсе не значит победить их. Боже мой, что же делать?"

Часы шли, Никита Федорович забыл, что наступила ночь, забыл про сон. Он сидел у своего стола, облокотившись на руку, и ничего, казалось, не видел своими открытыми, не смыкавшимися глазами. Наконец он поднял их. В комнате был особенный синеватый свет, которого он не ожидал. Его поразили квадраты окон, они, как будто еще так недавно, с вечера темные, теперь были совсем светлыми. А произошло это оттого, что рассвело. Восковая свеча на столе горела красным, тусклым пламенем, потерявшим всю свою яркость и силу.

Князь Никита потушил свечку, и на минуту словно от этого ему стало легче. Он поднялся со стула и постарался вытянуться. Он чувствовал в ногах и руках какую-то болезненную, ноющую усталость, голова кружилась.

Князь Никита, не ощущая в себе желания сна, медленно прошел на половину к жене по освещенным уже рассветом комнатам и, тихонько приотворив дверь, заглянул в ее спальню. Комната была темна от спущенных гардин. Никита Федорович, присмотревшись, разглядел белый кружевной чепчик жены и, наконец, ее лицо с закрытыми глазами и неподвижно разжавшимся ртом. Аграфена Петровна, тяжело дыша, спала… Нагоревшая, оплывшая свечка, видимо, была недавно потушена — Аграфена Петровна тоже провела почти сплошь бессонную ночь.

Князь Никита издали перекрестил ее и на цыпочках, стараясь не задеть за мебель, вернулся к себе, потом взял шляпу, трость и вышел из дома.

Был шестой час утра, Петербург только что просыпался. Солнце уже взошло, блестя своими лучами, но не грело ими. Князь Никита пошел без цели, без мысли, он рад был, что мысли оставили его.

По мере того как он шел, улицы все больше и больше оживлялись.

Князь Никита сосредоточивал все свои способности мышления на то, куда повернуть, когда приходилось дать дорогу встречным, или как обойти попадавшуюся под ноги лужу; больше он ни о чем не мог думать, ни даже о том, куда и где идет он.

Он очутился таким образом на Березовом. Здесь уже было очень многолюдно. Прохожие то и дело попадались навстречу, а недалеко впереди у рынка стояло много людей. И вдруг откуда-то сзади раздался дребезжащий, рассыпавшийся, слышный все ближе и ближе барабанный бой. Князь Никита оглянулся. По улице приближались мерным шагом, с рядом барабанщиков впереди, солдаты, блестевшие на солнце своими пуговицами и вооружением. Из-за их киверов виднелось что-то высокое, темное, подвигавшееся сзади с мерным колыханием, точно гроб на погребальных дрогах.

Князь Никита посмотрел снова вперед, — там, где стояли, скучившись, люди, теперь возвышался над ними на помосте у столба палач, в красной рубахе с засученными рукавами.

Барабанный бой становился слышнее и слышнее. С Волконским поравнялась шеренга барабанщиков, отбивавших молодцевато, со старанием, мелкую дробь. За ними (они шли очень скоро) промелькнули солдаты, за солдатами две тощие лошадки везли черную телегу с высокою скамейкой, на которой сидел со связанными назад руками, в каком-то темном длинном одеянии живой человек, бессильно покачиваясь все на одну сторону при каждом толчке телеги.

Никита Федорович поднял на него взор.

Знакомое, но теперь бледное, жалкое, осунувшееся лицо Девьера глянуло на него с высоты позорной телеги. Зрачки несчастного подкатились под верхние веки, и рот точно улыбался тою кривою, якобы с_п_о_к_о_й_н_о_ю улыбкою, в которую предсмертная судорога сводит обыкновенно губы покойников. Но Девьер был жив. Грудь его тяжело и неровно дышала, брови изредка поднималась, и тогда на его лице являлось какое-то испуганно-детское выражение.

Князь Никита остановился. Он понял и сознал, что происходило пред его глазами; но вместе с тем, несмотря на это сознание, в его голове мелькнул совершенно лишенный здравого смысла вопрос:

"Куда это едет Девьер?"

Телега проехала, стуча колесами. Барабаны трещали несколько дальше, и Волконского со всех сторон охватила спешившая за телегой толпа, бежавшая с лестницами, скамейками и табуретками, чтобы было на чем стать и лучше видеть предстоящую казнь. Эти раскрасневшиеся от скорого бега лица, жаждавшие готовившегося зрелища, эти дикие крики и брань, это исступление, которым была охвачена толпа, точно вдруг отняли у Волконского воздух, которым он дышал, в глаза помутилось, и он закачался.

Сильный толчок в грудь заставил его опомниться. Какой-то рыжий детина в кожаном фартуке столкнулся с ним и, обругавшись, бежал уже дальше. Толпа замяла в своей середине Волконского и повлекла его к месту казни.

Там уже вводили Девьера на помост. Он, по-прежнему подергивая бровями и тяжело дыша, не подавал никаких других признаков жизни, ступая в гремевших кандалах, точно не он, а кто-нибудь другой двигал ногами. Его подвели к столбу. Палач быстро и скоро развязал ему руки и, приподняв, продел их в железные, привязанные высоко к столбу, кольца. Палач сделал это с серьезным, сосредоточенным лицом, видимо, стараясь только как можно лучше и добросовестнее исполнить свою обязанность. Потом он отошел несколько в сторону и протянул вбок, не глядя, правую руку. Молодой парень, тоже в красной рубахе, очевидно, помощник палача, поспешно вложил в эту руку тяжелую ременную плеть.

Князю Никите были хорошо видны затылок коротко остриженной головы Девьера и его белая, мускулистая, освещенная солнцем спина, когда именно и кем обнаженная — Волконский не заметил.

Барабаны перестали бить. Только что гудевшая на разные голоса толпа безмолвствовала, и в наступившей тишине поразительно ясно раздался свист поднявшейся плети.

— Раз! — рявкнула толпа в один голос.

Плеть свистнула снова, а на той белой спине, на которую глядел, как сумасшедший, Никита Федорович, вздувался уже, багровея от притекавшей крови, широкий рубец первого удара.

Князь Никита отвел глаза, посмотрел вокруг себя и встретился с ухмылявшимся, противным лицом одного из своих дворовых. Больше он ничего уже не помнил.

VII СМЕРТЬ

Никита Федорович очнулся у себя в комнате. Он открыл глаза и сейчас же узнал эту комнату, несмотря на то что в ней многое переменилось, — большинство книг куда-то вынесли, аппараты составили зачем-то в угол. Сам князь Никита лежал на постели, которой никогда не было здесь прежде. Кушетка — «ее», Аграфенушки, кушетка — стояла, придвинутая к стене, в ногах от кровати. Но больше всего удивила Никиту Федоровича рука, лежавшая у него на груди. Она была совсем прозрачная, словно восковая, и до того худа, будто кожа обтягивала одни сухие кости. Белая простыня была совершенно одного с нею цвета. Князь Никита догадался, что эта рука, которую он не узнал, — его рука, и с трудом шевельнул ею.

Окна были чем-то завешаны. Свет шел сзади, по-видимому, из одного только окна, которое оставалось открытым. Все было тихо. В комнате, казалось, никого не было.

Но только что князь шевельнул рукою — дверь скрипнула и приотворилась. Миша сначала просунул голову, а затем, тихонько войдя, вдруг быстрыми шагами подошел к кровати.

— Лаврентий, батюшка пришел в себя! — радостным шепотом проговорил он.

Сзади от света подошел Лаврентий.

— Князинька, родной, голубчик! — заговорил он, заглядывая в лицо Никите Федоровичу, и, увидев сознательную улыбку на этом лице, просиял весь и, опустившись, припал к бледной руке. — Насилу-то… ну, слава Богу!..

Миша стоял с навернувшимися на глазах слезами, радостный, видимо не зная, что ему сделать.

— Батюшка, батюшка! — шептал он только все чаще и чаще и, наконец, разрыдался.

— Княгинюшке сообщите, ваше сиятельство, — сказал ему Лаврентий, — она измучилась ведь.

Миша, напрасно силясь сдерживать свои слезы, торопливо пошел из комнаты.

Через несколько минут пришла Аграфена Петровна. Она явилась бледная, исхудалая. Лаврентий был прав, что она измучилась. С нею вернулся и Миша.

Аграфена Петровна приблизилась к мужу быстрыми, взволнованными шагами и, видимо, привычным уже движением приложила руку к его голове, потом низко нагнулась над его лицом, посмотрела прямо ему в глаза и улыбнулась.

Князь Никита тоже улыбнулся ей.

Она была без своей обыкновенной высокой прически, в белом ночном чепчике и капоре.

— Пошли за Блументростом, — обратилась она к Мише, — он велел дать знать, если будет перемена. Лаврентьюшка, а ты бы теперь отдохнуть пошел — теперь уже можно. Я посижу.

Миша снова пошел, но Лаврентий не двигался.

— Лаврентий, ты слышишь? — сказала Аграфена Петровна.

Старый слуга поднял голову. Князь Никита глазами показывал ему, чтобы он слушался "ее".

— Княгинюшка, я сам за лекарем сейчас побегу, — сказал Лаврентий.

— Ты поезжай лучше, я не велела раскладывать карету, — проговорила ему вслед Аграфена Петровна.

Князь Никита хотел приподняться, но из его усилия ничего не вышло.

— Шш!.. Не шевелись! — остановила его жена:- Погоди, приедет доктор.

— И да… да… и давно я так? — с трудом выговорил князь Никита.

— После, после все расскажу, теперь не говори и не двигайся! — опять остановила она, поправляя ему одеяло.

Князь послушно и кротко взглянул на жену. Блументрост не заставил долго ждать себя. Лаврентий нашел его в академии и сразу привез.

— Ну, вот мы и поправились, — заговорил он, входя и потирая руки, — ну, теперь все пойдет хорошо. Поздравляем, поздравляем! — Он не спеша поздоровался с княгиней, оглядел комнату и, видимо, оставшись доволен порядком, подошел к больному, пощупал ему голову, сказал "хорошо!", подержал за руку повыше кисти и тоже сказал "хорошо". — Теперь нужно будет давать только подкрепительную микстуру, — обратился он к Аграфене Петровне, — я вам ее пришлю. Если он захочет есть — дайте ему молока, суп тоже можно, а больше пока ничего.

Блументрост скоро уехал, сказав, что у него в академии много дела и что вечером он заедет на всякий случай. Уходя, он дружески потрепал Мишу по плечу, как старый знакомый.

Аграфена Петровна только по уходе доктора оживилась и пришла в себя. Она села к мужу на кровать и, гладя его руку, заговорила с ним:

— Господи, как ты напугал нас! Ведь вот уже двенадцать дней, как ты без памяти… как тебя принесли тогда…

Никита Федорович силился вспомнить, откуда это и как принесли. У него оставалось смутное впечатление чего-то страшного и ужасного.

— Нет, но кто меня удивляет, — нарочно переменила вдруг разговор Аграфена Петровна, — так это Миша. Представь себе: он не отходил… положительно… иногда ночью придет и сидит… сколько раз засыпал здесь. Мешает, а прогнать жаль… Ты попробуй уснуть теперь… Хочешь, я дам поесть, а потом усни…

И она послала Лаврентия за молоком и супом.

Княгиня ощущала теперь то особенное волнение, которое приходит всегда после долгого и напряженного беспокойства, когда причина этого беспокойства исчезнет. Под влиянием этого волнения ей хотелось говорить, и она говорила, заставляя в то же время молчать Никиту Федоровича. Иногда она останавливалась, боясь утомить его; но он делал усилие, как будто желая спросить, и она снова начинала о чем-нибудь, но старалась говорить как можно медленнее и тише.

Князь Никита слушал голос жены, музыку его, как будто радуясь звуку ее речи, и старался вникнуть в смысл ее слов, но это стоило ему больших усилий. Он не мог как-то удержать в памяти то, что слышал, и уловить связь слов. Ему хотелось все что-то вспомнить, совсем постороннее, и он не мог сделать этого. Несколько раз как будто мысли его уже начинали слагаться в последовательную цепь, но в тот самый момент, когда ему казалось, что вот он вспомнил уже, кто-то, словно пену, сдувал его мысли — и все оставалось по-прежнему гладко и неопределенно, и снова начиналась, завязывалась цепь, и снова обрывалась.

— А что сталось с ним? — вдруг вслух вспомнил он.

Аграфена Петровна, рассказывавшая в это время о распустившихся цветах в саду, вдруг смутилась. Она поняла, что князь Никита спрашивает о Девьере, и не знала, ответить ли ей на вопрос, или отвлечь внимание мужа.

Он смотрел на нее с серьезным лицом и совсем осмысленными глазами.

Аграфена Петровна решила, что сказать будет лучше.

— Ты про кого? Про Девьера? — спросила она. — Он, получив двадцать пять ударов, вынес их, говорят, легко и отправлен уже в ссылку в Сибирь, — добавила она, стараясь говорить как можно ровнее и спокойнее.

И вдруг вся виденная картина у рынка на площади стала во всех своих подробностях пред глазами князя Никиты. Толпа загудела кругом, в виски застучало, затрещали барабаны — и все смешалось. В воздухе явилось множество рук, видных до локтя, и все они как-то одна из-под другой замахали в глаза Никите Федоровичу и сделались сквозные, красные, точно насквозь пропитанные горячим, жгучим светом. Он заметался по постели и снова впал в беспамятство.

Аграфена Петровна с ужасом глянула на него и в отчаянии протянула руки. Князь Никита бился уже, бредил и не узнавал жены.

Вечером Блументрост застал его в худшем, чем в первые дни, положении. Такого скорого повторения припадка горячки, как он определил болезнь Волконского, он не ожидал и объявил, не скрывая, что больной уже в безнадежном состоянии.

Князь Никита перестал быть человеком. Он потерял всякое ощущение, всякую возможность сознания. Он чувствовал вокруг себя свинцовый, тяжелый туман, голова его будто раздавалась во все стороны и достигала ужасающих размеров… Необыкновенные, частые, шипящие и трещащие звуки неслись откуда-то и сталкивались и сплетались, но все так же мерно отбивали однообразный такт с одинаковыми промежутками.

"Ха-а-а… а… а-а…" — шипело у него в горле, и он не знал, что разговаривает в это время.

Так он без умолку, не переставая, говорил ровно сутки, но сам он уже давно потерял счет времени и даже забыл о его существовании.

Наконец, вдруг или мало-помалу (для Никиты Федоровича т_е_п_е_р_ь это было все равно) опустились в его душу новый мир и покой. Слышалось тихое церковное пение, дым кадильницы стлался в воздухе, и парчовая риза священника ломалась красивыми складками. Кто-то сдержанно плакал возле.

"О чем же тут плакать, когда мне так хорошо? — подумал Никита Федорович. — Но что ж это все такое?… Я умер, должно быть, — решил он, — и это по мне служат… Так вот оно что, вот что значит смерть… вот она… И все видишь и чувствуешь… как хорошо!.."

Но кровать и комната остались прежними и как-то слишком уже н_и_ч_е_г_о не изменилось.

"Соборуют меня — вот что", — опять догадался Никита Федорович и стал вслушиваться в молитвы, и сейчас же заметил, что служат молебен.

Аграфена Петровна, когда Блументрост сказал, что надежды нет и его наука помочь бессильна, подняла образ из Троицкой церкви и решилась отслужить молебен у постели больного мужа.

И князь Никита вернулся к жизни.

Когда священник, окончив молебен, тихо и торжественно подошел к постели Волконского, бережно держа обеими руками крест, и, увидев открытые глаза больного, приложил этот крест к его губам, Аграфена Петровна, как бы боясь, что это потревожит умирающего, сделала движение вперед; но князь Никита совершенно твердою рукою перекрестился и спокойно поцеловал крест.

С этой минуты началось его выздоровление.

Он с каждым днем стал чувствовать себя крепче. Не прошло недели, а Никита Федорович уже аккуратно принимал подкрепляющую микстуру Блументроста, ел суп, пил молоко и спал спокойным, восстанавливающим силы сном. Голова его совершенно прояснилась, он мог все сообразить и связно думать.

Все кругом говорили, что над ним совершилось чудо.

Князь Никита лучше других понимал, что чудесный возврат его к жизни был особенным проявлением Божественного Промысла, и больше других удивлялся Его проявлению. Никита Федорович не только не боялся смерти, не видел в ней ничего, р_е_ш_и_т_е_л_ь_н_о ничего страшного, но, напротив, ждал ее, как освобождения, которое должно наступить рано или поздно. Дух его, в бессмертии которого он был твердо уверен, рвался наружу, рвался из оков земного тела на свободу, к новой жизни. Что было хорошего здесь, на земле? Любовь его? Но он знал, что она не умрет. И вот это освобождение, эта воля так были близки от него; казалось, он мог уже получить их, — и вдруг его вернули к прежней земной жизни, где снова являлись Рабутин, зависть, сплетни и неминуемые, всасывающие в свое течение человеческую волю, обстоятельства.

Конечно, умереть было лучше. Да и что значит у_м_е_р_е_т_ь? Ведь страшно только одно слово, но сама смерть страшна лишь своею таинственностью. Почем знать, может быть, на самом деле рождение гораздо страшнее смерти, а между тем как мы радуемся ему!

"А жена, а сын? — подумал вдруг князь Никита. — Разве я не нужен им?"

И себялюбивое желание смерти показалось ему недобрым и нехорошим. Какое он имел право желать себе одному освобождения, когда его семья оставалась тут?

Кроме того, не бояться смерти не значило еще заслужить ее, заслужить в том виде, в каком желал князь Никита.

Таким образом он должен был еще жить и для себя, и для своих близких. Должен был вернуться в эту земную жизнь, — пусть вместе с нею возвращалось то безвыходное положение, в которое он был поставлен в день, когда заболел. Болезнь и то время, которое прошло с ее начала, разумеется, нисколько не изменили к лучшему, а, напротив, вероятно, ухудшили это положение.

Клевета по-прежнему ходила про княгиню Волконскую, и не было, казалось, способа уничтожить ее.

Напрасно выздоравливающий князь Никита переворачивал в мыслях и передумывал на все лады все тот же вопрос: как быть? Он не находил выхода.

Ни Аграфена Петровна, ни кто-нибудь из окружающих не заговаривал с Волконским ни о чем, что могло бы взволновать его. Сам он, несмотря на то, что постоянно только и думал об одном и том же, тоже начинал речи с Аграфеной Петровной, может быть, даже потому, что она каждый раз, когда дело касалось хотя бы отдаленного намека, очень искусно отводила разговор в совершенно другую сторону.

Таким образом точно сама собою установилась для Никиты Федоровича привычка говорить о самых ничтожных пустяках и безмолвно думать свою тревожную думу.

А ведь на самом деле положение было безвыходно. Если даже настоять на том, чтобы Аграфена Петровна не принимала у себя Рабутина, и это не могло помочь, скажут: поссорились, разошлись, что ж такое, это еще ничего не значит.

Никита Федорович оправился уже настолько, что встал с постели. Аграфена Петровна и Миша, довольные и счастливые этим событием, пришли поздравить его, и он при них, улыбаясь и конфузясь, робко сделал первые свои шаги по комнате, нетвердо держась на ослабших ногах.

Блументрост тоже заехал поздравить его и сказал, что теперь будет навещать его только раз в неделю, потому что все идет "хорошо".

В следующий свой приезд доктор застал Волконского уже сидящим у открытого окна. Погода была действительно жаркая, но Блументрост счел свои долгом упрекнуть Никиту Федоровиче.

— Ну, как же так можно!.. Того гляди, сквозняк прохватит; тогда что будет? — начал он, здороваясь.

— Да уж пора, — ответил Волконский совсем твердым голосом.

Блументрост оглядел его.

— Что ж, вы уже совсем поправились? — сказал он, и уже не тем тоном, каким обыкновенно говорят доктора с больными, точно будто с детьми, ласково-снисходительно, но совсем просто, как с р_а_в_н_ы_м, то есть оправившимся и вышедшим из его повиновения человеком.

— Присядьте, доктор, — пригласил его Никита Федорович.

Блументрост был не в кафтане, но в обыкновенном сером оберроке с медными пуговицами, в синих с красными стрелками чулках и башмаках с серебряными пряжками. Видимо, он был свободен и не ехал ни в академию и никуда особенно.

— Хотите кофе? — спросил Волконский, зная пристрастие доктора к этому напитку, который, однако, далеко еще не всеми был оценен по достоинству.

Но Блументрост отказался даже от кофе.

— Нет, нет, мне сейчас нужно ехать… у меня дело, — сказал он.

— Какое же может быть дело! Полноте, садитесь! — настаивал Никита Федорович.

— Вы смотрите на мой оберрок — это ничего не значит. У меня дело такое, что туда можно ехать и так.

— А что, навестить кого-нибудь?

— Нет, на вскрытие трупа Рабутина, — проговорил Блументрост.

— Как Рабутина?! — крикнул Никита Федорович, и это удивленное, испуганное восклицание поразило Блументроста.

Скоропостижная смерть молодого австрийского графа уже два дня была таким из ряда вон выходящим событием в Петербурге, что ее знал всякий, и Блументрост никак не мог думать, что от совсем выздоровевшего Никиты Федоровича скрыли это по совершенно особым причинам, из боязни взволновать его именем Рабутина.

Волконский схватился ладонями за ручки кресла, кинулся корпусом вперед и, вскочив со своего места, испуганными глазами взглянул на Блументроста.

— Что вы сказали, доктор? — произнес он.

— А вы не знали? — смущаясь, проговорил Блументрост. — Ну, не раскрывайтесь, сядьте! — и он, запахивая халат Никиты Федоровича и его рубашку с широкой оборкой, почти насильно посадил его в кресло. — Я не знал, что вам не сообщили еще, — продолжал он, недоумевая, что сделать еще. — Ну, мне пора!

— Нет, доктор, постойте… погодите! Я не пущу вас, мне нужно знать все, — произнес Никита Федорович, обдергиваясь и торопясь.

Блументрост, не подозревая, почему скрыли от Волконского смерть Рабутина, не мог сейчас ни у кого найти себе помощи, потому что Аграфена Петровны не было дома.

Старик Лаврентий стоял тут, видел, что известие доктора произвело на его «князиньку» сильное впечатление, что он вдруг заволновался весь, но тоже ничего не знал и не мог помочь.

— Зачем же вы его будете вскрывать? — спросил Волконский и нетерпеливо забарабанил по подоконнику пальцами, впившись глазами в Блументроста.

Доктор подумал с минуту.

— Скоропостижная смерть, — проговорил он наконец, видя, что отступление невозможно. — А человек важный, нужно дать знать австрийскому двору подробные причины…

— И когда же это случилось? — снова спросил Волконский.

— Третьего дня вечером… Он был у Марфы Петровны Долгоруковой… разрыв сердца, должно быть.

— У Марфы Петровны? — медленно роняя каждый слог, проговорил Волконский.

— Да, теперь это — уже не тайна. У Долгоруковой были гости… потом уехали… Никто не видел, как прошел Рабутин… и вдруг… Теперь только и говорят, что о ней и о графе.

Князь Никита облокотился на спинку кресла и закрыл глаза. Безвыходное положение кончилось. Неразрешимый вопрос получил решение сам собою.

— Все к лучшему! — тихо, про себя, сказал Никита Федорович и, открыв глаза, удивленно посмотрел на Блументроста, точно не ожидал видеть его пред собою.

— Выпейте воды, — сказал между тем доктор, подавая стакан.

Волконский отстранил воду и твердым голосом сказал:

— Не надо!

Аграфена Петровна давно уже приехала домой, но не велела говорить о себе мужу. Она, вся взволнованная, ходила по своему кабинету, стараясь прийти в себя, чтобы потом подняться к князю Никите совсем спокойною и не подать ему вида своей тревоги. Она только что узнала, что в доме Рабутина, сейчас же после его смерти, был произведен обыск и захвачена вся переписка графа, между которою было много и ее писем, очень серьезных. Вместе с этою перепиской и она сама, Аграфена Петровна, попадала в руки Меншикова.

Наконец она подошла к зеркалу, огляделась, оправилась еще раз и решилась идти наверх. На лестнице она встретилась с Блументростом.

— Ничего, ничего, — поспешно ответил доктор и, точно виноватый, проскользнул вниз, сказав, что торопится.

— Аграфенушка, — встретил князь Никита жену, — а ты мне не сказала, что Рабутин…

Аграфена Петровна не дала ему договорить. Она не ожидала этого, и все ее старательно подготовленное мнимое спокойствие исчезло в один миг.

— Не надо, не надо об этом! — заговорила она.

— Да отчего же не надо? — спросил Волконский.

Княгиня знала мужа. Она видела, что он заметил выступившее у нее волнение и что нужно сейчас объяснить причину его, иначе он может снова забеспокоиться, не волнуется ли она п_о_т_е_р_е_ю Рабутина, как человека, который хоть сколько-нибудь был дорог ей, а настоящую причину своего волнения она боялась сказать, потому что это могло еще хуже испугать больного.

— Потому что смерть Рабутина выводит нас из затруднения и как-то неловко говорить об этом, — догадалась она солгать, и князь Никита успокоился.

VIII ВСЕ К ЛУЧШЕМУ

Через несколько дней Никита Федорович, в первый раз после болезни одетый «по-здоровому», то есть в кафтан, чулки и башмаки, и потому особенно тщательно выбритый и причесанный, шел на половину жены, совсем "чистенький и гладенький", как говорила Аграфена Петровна.

— Ну, вот и я к тебе в гости, — сказал он, здороваясь с женою и оглядывая ее кабинет, в котором давно уже не был и который казался ему теперь лучше, чем он думал. — Ну-с, с сегодняшнего дня, — продолжал он, — я опять начну все по-прежнему. Пора! Опять возьмусь за Мишу. Он, верно, ничего не делал в это время?

— Где ж делать! — улыбнулась Аграфена Петровна. — Он почти все время был возле тебя… Я тебе рассказывала…

— Славный, славный мальчик! — подтвердил князь Никита.

— Тише! — проговорила Аграфена Петровна, понижая голос и глазами показывая на дверь своей спальни.

— А он там? — так же тихо спросил князь Никита.

— Кажется…

— Миша, ты здесь? — крикнул Никита Федорович и наклонил голову набок.

Миша не сейчас ответил. Он слышал похвалу отца и, смутившись ею, конфузился теперь откликнуться.

- Миша! — снова повторил Волконский.

— Здесь, батюшка! — ответил, наконец, мальчик, но не пошел к отцу, чувствуя, что краснеет еще от услышанных слов его.

— Что ты там делаешь? — спросил князь Никита.

— Смотрю в окно. Мы с Лаврентием сегодня пойдем на Неву рыбу ловить. Он ушел за крючками, так я жду его.

— А-а! — произнес Никита Федорович и, оставив сына на его выжидательном посту, заговорил с Аграфеной Петровной.

Он чувствовал сегодня себя совсем бодрым, здоровым и веселым.

— Какой я сон отвратительный видела сегодня, — рассказывала она, — ужас!.. Опять, как пред твоей болезнью, все низала жемчуг и считала деньги.

— Ох, эти деньги! — воскликнул князь Никита. — Знаешь, вот нынче, говорят, дьяволы из-под земли не выходят. Да зачем и выходить им, право! Выпустят руду золотую, а мы сами докопаемся до нее, да и понаделаем ровных кружочков, и сколько из-за них зла пойдет!.. И дьяволам спокойнее, и нам не страшно. Напротив…

— Батюшка, — раздался в это время голос Миши из спальни, — посмотрите, к нам солдаты на двор идут.

Аграфена Петровна, переменившись в лице, быстро взглянула в окно и вопросительно-растерянно обернулась к мужу. В ворота их дома на самом деле входили ровным, торопливым шагом три ряда солдат с офицером.

Князь Никита и его жена сразу догадались, что это значит.

Аграфена Петровна вскочила со своего места и могла только произнести:

— Господи, что же это?

На ней лица не было.

— Пустяки! — вдруг пришло в голову князю Никите, и он поспешил успокоить жену. — Просто, верно, новые полки пришли и размещаются по квартирам: они к нам на постой идут — вот и все.

— Нет, батюшка, это — Преображенские, — снова из спальни сказал Миша, видимо, гордясь знанием военного мундира.

— Милый, что же это? — с отчаянием повторила Аграфена Петровна, схватившись за руку мужа.

— Миша, ступай к себе, — вдруг вставая и выпрямляясь, сказал Волконский и обратился к жене:- Ты не была предупреждена, тебе никто не сообщил причины? у тебя есть, что спрятать? — быстро, понижая до шепота голос, проговорил он.

— Да! — как-то неопределенно произнесла она.

— Хорошо. Прячь все, что успеешь. Я его, — князь кивнул в сторону окна, — задержу, насколько возможно. А там — не бойся: я все приму на себя. Скажу, что ты была лишь подставным лицом, а во всем был виноват я.

В это время рядом, в гостиной, уже слышались бесцеремонные, тяжелые шаги офицера, стучавшего своими ботфортами.

Князь Никита твердыми шагами направился к двери в гостиную.

Аграфена Петровна с удивлением посмотрела ему вслед. В его тоне, походке, в каждом движении явилось вдруг столько уверенности, столько хладнокровия, что она, ожидавшая испуга, может быть, даже трепета с его стороны, — почувствовала теперь, как инстинктивно передалось ей, заглушая ее испуг, это его хладнокровие, и с радостью ощущала всю силу своей любви к мужу, потому что пока там впереди что еще будет, но теперь ей не было страшно под защитой этого человека, и она кинулась к своим бумагам.

Никита Федорович, выйдя в гостиную, захлопнул за собою дверь и стал пред нею. Он спокойно глядел на подходившего в нему офицера, невольно припоминая, где он видел это откуда-то знакомое ему лицо — загорелое, грубое, с большими жесткими усами и нависшими на глаза бровями.

— По приказу я обязан, произведя обыск, поставить караул у входов сего дома, — заговорил офицер тем самым басом, которым отдавал команду солдатам. — Прошу повиноваться.

И голос его, и плечистая, сильная фигура, и весь его грозный вид производили впечатление, внушающее невольный страх. Он, видимо, привык произносить сказанные им слова и привык также, что люди, к которым он являлся со своим поручением, немедленно робели и терялись пред ним, услышав его голос.

— Скажите, пожалуйста, — начал тихим, ровным и медленным голосом Волконский, — где я вас видел?

Офицер не ожидал такого вопроса.

— Извольте повиноваться! — еще громче произнес он. — Позвольте пройти!

— Удивительно знакомое лицо, — повторил так же тихо Никита Федорович. — Так вы говорите — обыск? — вдруг будто вспомнил он. — Что ж, обыскивайте! Вот гостиная, начинайте хоть с нее.

— А вы будете хозяином этого дома? — спросил офицер, не веря, чтобы человек, которого близко касается его появление, мог говорить с ним так.

— Да, хозяин, — ответил князь Никита.

— Ну, так на такой случай извольте повиноваться! Я сам знаю, с чего начать. Где комната княгини Волконской?

— Княгиня одевается еще, — произнес князь Никита, по-прежнему заслоняя собою дверь.

Офицер остановился. Он чувствовал, что этот говоривший с ним человек, не оробев перед ним, не поддался ему, и он не владеет им.

— Все равно… я обязан войти… по приказу! — сказал он уже не так громко, как вначале, и пожав плечами, как бы ссылаясь на то, что должен исполнять службу.

"Вы войдете сейчас", — хотел сказать Никита Федорович и вдруг узнал офицера: это был тот самый, который вел солдат, когда везли Девьера.

Офицер видел, как побледнел Волконский и шатнулся в сторону, едва ухватившись за косяк; воспользовавшись этим, офицер взялся за ручку двери и вошел в следующую комнату.

Никита Федерович знал, что еще секунда — и у него в голове явится полное, ясное, со всеми подробностями сопоставление несчастной участи Девьера с тем, что происходит теперь, и тогда все пропало, он окончательно потеряется. Поэтому он сделал над собою нечеловеческое усилие, чтобы уничтожить в себе всякое воспоминание и всю способность мысли направить к настоящему, т_а_к, как оно есть, безотносительно к тому, что было и что будет.

Но и в настоящем могло уже быть все потеряно. Аграфена Петровна едва ли могла спрятать все, что было нужно, и притом, спрятать так, чтобы нельзя было найти.

Никита Федорович заглянул в кабинет жены. Офицер стоял там, как бы соображая, откуда начать обыск. Наконец он подошел к окну, отворил его и позвал двух солдат.

Аграфены Петровны не было в комнатах. Через несколько минут она пришла из входных дверей гостиной.

— Успела? — тихо, сквозь зубы спросил, на всякий случаи по-немецки, не глядя на нее, князь Никита.

— Не все! — так же ответила она. — Письма брата Алексея и венские отнесла к тебе и спрятала в стол.

Офицер с помощью позванных солдат начал хозяйничать в кабинете Аграфены Петровны. Сам он принялся за бюро, а солдатам — одному велел сдирать ковер с пола, другому — разрисованное полотно со стен.

Аграфена Петровна, нервно сжав за спиною руки, ходила взад и вперед по гостиной. Волконский стоял в дверях и следил за работой обыскивающих.

Они, видимо, искали чуть ли не целого чулана или потайной двери, или по крайней мере люка, как будто спрятанные письма не могли поместиться в хитро устроенных, скрытых отделениях, так называемых "boites aux poisons" {}, небольшого шкафика итальянской работЯщик для ядов (фр.). ы, который стоял в углу комнаты.

Офицер почти не обратил внимания на этот шкафик, небрежно высыпав на пол какие-то безделушки из его ящиков.

Никита Федерович видел, как он откладывал в сторону всякую попадавшуюся ему под руку бумажку. Тут попались и первые опыты Миши в письме, и счет на количество волосяных изделий, исполненных Вартотом, и пригласительные билеты на маскарады. Следя за всем этим, князь Никита вдруг с улыбкой вспомнил, что никогда не писал жене писем, так как ни разу не расставался с нею со времени их свадьбы.

Осмотр кабинета прошел благополучно.

— Теперь извольте провести меня в вашу комнату, — обратился офицер к Волконскому.

Сердце князя Никиты сжалось.

Аграфена Петровна остановилась среди гостиной, подняв голову и держа по-прежнему за спиною руки.

Мимо нее прошли офицер, прятавший захваченные им бумаги в сумку, и Никита Федорович, который вел его к себе.

"Все кончено!" — мелькнуло у княгини.

Офицер торопливыми шагами поднялся в комнату князя Никиты, прямо подошел к его бюро и принялся копаться в его бумагах. Он выбрал все письма. Тут были письма Черемзина, Петра Михайловича Бестужева, ничего, впрочем, в себе не заключавшие.

Наконец офицер подошел к столу и взялся за его ящик.

"И не могла она засунуть хоть за книги… нужно же было класть в стол!" — подумал князь Никита и закрыл глаза, чтобы не видеть того, что случится сейчас, однако не утерпел и снова открыл их.

Офицер так же спокойно и равнодушно, как брал счета и Мишины опыты пера, взял все находившиеся в столе бумаги и спрятал их в свою сумку.

"Если бы он знал, что попалось ему, то не был бы так равнодушен", — опять подумал князь Никита.

Перерыв всю комнату Волконского и довольно небрежно осмотрев остальные, офицер ушел, оставив караул у выходных дверей.

Князь Никита по уходе офицера миновал ободранный кабинет жены и вошел к ней в спальню.

Аграфена Петровна была тут. Она сидела, опустив голову, и, казалось, ни о чем не думала.

— Письма взяты? — отрывисто спросила она. Никита Федорович махнул рукою.

Они оба находились еще под влиянием поразившего их неожиданного переполоха, и беспокойство, и тревога были еще на той высшей точке, когда они до того сильны, что человек не ощущает их. Так, говорят, у физической боли бывают минуты, что она становится неощутимою.

— Хорошо, что у тебя ничего не нашли, а все у меня! — сказал Никита Федорович. — Это многому может помочь.

Аграфена Петровна не ответила.

— Я принесу тебе успокоительных капель, — проговорил князь опять и подошел к двери.

В кабинете Аграфены Петровны стоял Лаврентий.

— Тебе чего? — спросил его Волконский, видя, что старик смутился при его появлении.

— Да, вот, князинька, я видел, как княгиня, Аграфена Петровна, положила вам в стол бумаги свои, — да и догадался, что там их найти могут. Ну, я и поспешил вынуть их и к себе спрятал. А у меня не нашли бы их! — И он вынул из заднего кармана пачку писем, во всей их неприкосновенности.

Никита Федерович вспомнил, что в столе его лежали разные рецепты, и что офицер унес из этого стола эти рецепты, а не письма. И вдруг ему стало так смешно, что он не мог удержать свой нервный, бессознательный хохот; трясясь от него всем телом, он вбежал снова к жене и, кинув на столик пред нею письма и едва проговорив: "Все целы!" — продолжал смеяться неудержимо, заразительно.

Аграфена Петровна несколько раз перевела глаза то на него, то на лежавшие на столе письма и вдруг, точно заразившись смехом мужа, начала тоже смеяться истерично, болезненно.

Но вскоре этот смех перешел в сухие, тяжелые, икающие рыдания.

Князь Никита уложил жену в постель, дал капель, воды, забывая всякое остальное беспокойство и думая об одной лишь Аграфене Петровне.

Она оправилась и успокоилась только к вечеру.

Никита Федорович сидел возле нее до тех пор, пока она заснула, вернее — забылась, и лишь тогда, по неотвязчивому настоянию Розы, пришедшей сменить его, ушел к себе.

Лаврентий ждал его здесь с какими-то кушаньями, и Волконский только теперь вспомнил, что ничего еще не ел с утра; но ему не хотелось есть, он отослал Лаврентия и остался один.

Князь Никита снова провел бессоную ночь, в течение которой или сидел у своего стола, опустив по привычке голову на руки, или ходил потихоньку в спальню жены, шагая через ободранные и валявшиеся на полу в кабинете ковер и раскрашенное полотно. Аграфена Петровна несколько раз открывала глаза, и муж давал ей капли. Среди ночи он застал у двери матери Мишу, босиком, в одной рубашке, и прогнал его спать. Он становился также пред образом и читал молитвы за свою Аграфену Петровну.

"Господи, что они сделали с Девьером, и что они сделают с нею?! Господи, лишь бы ее не тронули!" — мысленно обращался он к Богу и снова молился.

Наконец он к утру обессилел и прилег на кушетку.

Едва князь закрыл глаза, как в его ушах раздались было снова барабанный бой и гудение толпы, но тяжелый, хотя спасительный сон, как свинцом, задавил его.

Долго ли пролежал так князь Никита — он не мог дать себе отчета. Он проснулся как будто от напекшего его голову солнца, так она была горяча у него; но солнце на самом деле не пекло. Окна были завешаны, совсем как во время его болезни. Вероятно, Лаврентий сделал это. Князь Никита встал, вспоминая, что было вчера. Голову его начинали уже жать мягкие тиски, и он ощущал в ней ту самую боль, которая повторялась у него обыкновенно прежде только весною.

"А, может быть, в_с_е э_т_о был только сон и ничего этого не происходило?" — подумал Никита Федорович и пошел вниз.

Но страшный хаос, царивший в кабинете Аграфены Петровны, свидетельствовал о том, что все, что вспомнил Никита Федорович, произошло наяву и не было сновидением.

Аграфена Петровна лежала в постели с закинутыми за голову руками и большими, совсем сухими глазами смотрела пред собою. Роза, свернувшись на кресле, спала, свесив голову.

— Я уже давно очнулась, — проговорила Аграфена Петровна навстречу мужу, — да жаль было будить ее, — и она показала на Розу. — Который теперь час?

Князь Никита пошел узнать. Был уже второй час дня. Волконский разбудил Розу и остался с женою.

Караульные никого не выпускали из дома. Готовить пришлось из тех запасов, которые имелись в кладовых.

Аграфена Петровна велела принести кофе и заставила мужа тоже выпить с нею.

Роза, заявившая, что уже отдохнула и нехочет спать, сама принесла на подносе кофе и две чашки.

— Там Лаврентий просит господина князя, — сказала она князю Никите по-немецки.

Волконский вышел к Лаврентию.

— Нет, ты представь себе, зачем вызывал меня Лаврентий? — стал он рассказывать, вернувшись очень скоро к жене. — Эти люди просто удивительны! — И в первый раз со вчерашнего дня улыбнулся большою, светлою улыбкою. — Знаешь, форейтор твой, мальчишка, которого Акулькой прозвали, — пришел и молит дать ему какое-нибудь поручение, клянясь, что все исполнит и «жисти», как говорит, для господ не пожалеет, лишь бы приказали. "Для них, — говорит, — т_е_п_е_р_ь время трудное!"

И князь Никита, видимо, тронутый участием Акульки, чаще заморгал глазами.

Аграфене Петровне стало немножко совестно пред Акулькой. Она никогда не любила его и часто выговаривала ему прежде, и вдруг теперь он оказался один из первых, выказавших усердие, когда понял, что господам пришлось круто.

— Нет, эти люди!.. — повторил Волконский. — Уж я не говорю про Лаврентия с его письмами, но мальчишка, форейтор… И представь себе, говорят, сегодня у нас в доме все старики всю ночь молились.

— Миша мне говорил, что Лаврентий дал обет идти пешком в Киев, если все пройдет благополучно, — сказала Аграфена Петровна и улыбнулась.

— Знаешь что? — вдруг блеснув глазами и вбирая всею грудью воздух, воскликнул Никита Федорович. — И я с ним пойду, вот что! — решил он, как будто все уже прошло и было по-прежнему радостно, и оставалось лишь собраться и пойти в Киев. — Да, Бог даст, все обойдется, — успокоительно произнес он, — ведь никаких писем…

Но Аграфена Петровна перебила его. Она слабым голосом рассказала, что боится, как бы у Рабутина не нашлось каких-нибудь ее писем.

— Пожалуй, и впрямь, — заключила она, — нам не обойтись без любезности господина Акульки.

— Что ж, я его призову к себе, — и князь велел позвать к себе в комнату форейтора.

Акулька явился с красным от волнения лицом, приглаженный и приодетый. Он выслушал все, что говорил ему барин, приговаривая: "Слушаю, слушаю!"

Впрочем, поручение не было сложно. Нужно было выбраться из дома и сбегать к Пашкову, Черкасову или Маврину и сказать им, что у Волконских в_с_е б_л_а_г_о_п_о_л_у_ч_н_о, но чтобы они прислали им известие в калаче. Акулька, как форейтор, знал отлично и имена всех господ, и где кто живет.

— Если выберешься, назад и не пытайся возвращаться, — сказал ему князь Никита. — Этого не нужно.

Акулька еще раз проговорил: "Слушаю!" — и, отвесив низкий поклон, вскинул волосами, а затем молодцевато, желая всем существом своим показать, что на него можно положиться, ушел исполнять поручение.

Князь Никита думал, что он проберется как-нибудь задворками, но вскоре оказалось другое.

На дворе раздался беспокойный, громкий крик: "Держи! Держи!" Волконский подошел к окну.

Акулька выпрыгнул из окна нижнего этажа, бежал, семеня ногами и как-то особенно вывертывая босые пятки. Солдаты кинулись было за ним, но Акулька с такой стремительностью исчез за воротами, что, видимо, догнать его не было возможности.

Караульные не придали серьезного значения бегству Акульки, вызвавшему у них только смех. Но Акулька сделал свое дело.

В тот же день вечером Волконским был прислан калач с хитро засунутой внутрь запиской. Записка была от Пашкова и сообщала, что Маврин, Ганнибал, Черкасов и прочие друзья высланы из Петербурга в разные города, насчет же самой княгини он ничего не мог узнать, хотя писал, что в бумагах Рабутина улик против нее было найдено мало.

На другой день Яковлев, секретарь Меншикова, привез Волконским приказание немедленно выехать из столицы и отправиться в подмосковную деревню, где и жить безвыездно.

Тревога окончилась благополучно.

С особенным радостным чувством уезжал из Петербурга князь Никита, увозя с собою свою Аграфену Петровну и Мишу в деревню, где ждала их новая тихая жизнь, как мечталось Никите Федоровичу, полная любви и счастья.

— Все к лучшему, все к лучшему! — повторял он, крестясь в последний раз на видную издалека высокую колокольню крепости.

Аграфена Петровна молчала, задумчиво глядя в окно кареты.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I СТАРЫЙ ЗНАКОМЫЙ

Постоянно веселый, не озабоченный своим положением и вовсе не старавшийся разрешать какие-нибудь вопросы своей жизни, а потому всегда довольный ею, Черемзин представлял собою один из тех счастливых характеров, которые живут, как птицы небесные.

Теперь ему уже минуло давно за тридцать. Он попробовал было оглянуться, посмотреть на жизнь серьезнее, но сейчас же решил, что это — пустяки, которыми не стоит заниматься, а главное — мучить себя ими, и что все обойдется и будет так, как оно должно быть.

И в самом деле все обошлось как нельзя лучше. Пришло известие, что богатый бездетный старик-дядя Черемзина скончался, и наследство его целиком должно перейти к племяннику.

Черемзин, шутя, получил в Митаве это известие, шутя, собрался в деревню и сам трунил над собою, как это он вдруг будет хозяйничать и попадет из «салона» на пашню.

Трудно было решить, случалось ли для Черемзина все в жизни так, как он хотел, или наоборот, он всегда желал именно того, как слагались для него обстоятельства, но только ему казалось, что лучшего, как вот бросив Митаву и службу, теперь уехать в деревню — ничего и быть не могло.

И он, веселый и довольный, уехал в деревню, где сейчас же с его приездом приказчик, бывший до сих пор слепым орудием прежнего барина и не смевший пикнуть при нем, сделался почти полным хозяином. Целая ватага челяди пришла к Черемзину и, слезно поминая доброту покойного его дядюшки, говорила, что жила у него на таком-то положении, — и Черемзин «положил» ей беспрекослоно все довольство, которое она требовала себе. Приказчик казался ему очень порядочным и честным человеком, челядь — добрыми людьми, которым в самом деле некуда было деваться, и к тому же все это, как уверяли его, так было при дядюшке, значит, пусть будет и впредь.

Черемзин видел, что с тем богатством, которое досталось ему, у него не только всего будет вдоволь, но даже с излишком хватит на всех.

Состояние его увеличилось, а потребности, вернее возможность куда-нибудь тратить деньги, значительно сократились. В деревне, где все было свое и готовое, деньги почти не были нужны.

Но зато здесь было и скучнее. Сначала, в первое время, и это было не так заметно. Однако вскоре однообразная жизнь стала надоедать даже Черемзину. Одиночество особенно было неприятно.

Он попробовал было отправиться к соседям. Это были давнишние деревенские жители, смотревшие на Черемзина, как на совсем нового и чуждого им человека. Привыкший к заграничной жизни, постоянно вертевшийся, хотя и при маленьком герцогском дворе, но все-таки при дворе, он совершенно отличался от них и развитием, и манерами, и наклонностями. И он, и они сейчас поняли, что вовсе не подходят друг к другу. И соседи стали дичиться его, да и он, побывав у них раза по два, отставал от их общества.

Какой-то раненый драгунский офицер, возвращавшийся на родину, заехал к Черемзину, и они два дня и две ночи подряд проиграли в кости. На третьи сутки это до того надоело Черемзину, что он, проиграв-таки порядочно офицеру, насилу мог спровадить его от себя. Офицер уехал, прокурил кнастером комнату, в которой останавливался, горячо простился с хозяином, которому уже говорил «ты», и оставил Черемзина с головною болью и самым отчаянным воспоминанием несуразно проведенного времени.

"Жениться пора, что ли? — с улыбкою подумал Черемзин и тут же разрешил свое сомнение:- Ну, какая дура за меня пойдет? А если и пойдет, то только дура".

Да и где было искать подходящую невесту? Правда, две-три «боярыни», как еще величали помещиц в деревенской глуши, мечтали о том, чтобы выдать своих дочеи зе богатого Черемзина, но не могли не сознаться, что это были только мечты, потому что их дочкам далеко было до "заграничного немца", как окрестили Черемзина в околотке.

— Да и что в нем хорошего? — рассуждали боярыни. — Одно слово, что богат; ну, да не с богатством жить, а с человеком. А человек-то он какой? Постов не соблюдает, хозяйства не ведет и конскую гриву на голову надевает.

Одним из недалеких соседей Черемзина был старый князь Петр Кириллович Трубецкой, бывший когда-то при дворе и в школе Великого Петра, но по подозрению в участии, впрочем, вовсе не доказанном, в деле царецича Алексея, сосланный на вечное время в дальнюю свою деревню.

Князь Петр Кириллович, приехав в деревню с единственною своею дочерью, заперся там, занялся устройством дома и парка, ни к кому не поехал и держал себя со всеми, даже с начальствующими, очень гордо. Эта гордость, ни на чем, собственно говоря, не основанная, кроме, может быть, полученного годами и опытом презрения к людям, показалась окружающим вполне законною, и все как-то не только подчинились ей, но стали даже бояться князя Петра.

В именины его почему-то считали уже долгом ездить к нему на поклон; у него явились несколько завсегдатаев из мелких, — словом, он занял место выдающегося лица, которое создалось само собою. Петр Кириллович приехал и взял на себя роль этого лица, и все точно сейчас же поверили ему, что так и быть должно, и подчинились.

Правда, Трубецкой был крут нравом и не любил спускать тому, кто, по его мнению, был виноват пред ним.

Мужчины его боялись. Хозяйство он завел образцовое, дом выстроил великолепный. Земли у него было много, и почти все окружные были должны ему. Впрочем, уже этого было достаточно, чтобы держать их в руках.

Дядя Черемзина был в числе немногих, не боявшихся Трубецкого. К нему князь Петр относился с уважением и угощал его по-приятельски. С остальными он почти не церемонился. Иногда в самый разгар вечернего пира он вдруг подходил к окну, барабанил пальцами по стеклу (в его покоях везде были вставлены стекла) и говорил со вздохом сожаления: "Ну, гости дорогие, ночь — как день, дорога — как скатерть". Это значило, что гости надоели ему, и он их больше не задерживает. И гости, поняв намек, послушно разъезжались, а потом снова являлись по первому зову.

Приехав к себе, Черемзин наслушался рассказов про Петра Кирилловича и не счел нужным отправиться к нему. Таким образом имение Трубецкого оставалось для него как бы неисследованным островком в окружавшей его жизни, и мало-помалу его стало мучить любопытство. Что за старик, что за усадьба у него, про которую рассказывали чудеса, и что за дочь, про которую говорили, что она красавица? Однако поехать так вдруг, ни с того ни с сего, к гордому старику Черемзину не хотелось.

"Отчего же, однако, не поехать? Что, право: он гораздо старше меня, пожалуй, в отцы годится, был хорош с дядей, и если чудит со «здешними», то можно всегда себя сдержать так, что со мной он чудить не будет".

И Черемзин, скорый на решения, вдруг убедился, что ему не только можно поехать к Трубецкому, но это даже так и следует.

Он велел себе подать лучший наряд, привезенный из Митавы, и заложить колымагу.

"Или не ехать?" — снова мелькнуло у него, когда он посмотрел на приготовленный глазетовый блестящий кафтан, которого уже сравнительно так давно не надевал: ему как будто стало лень сменить свое будничное, просторное одеяние на этот наряд.

Тем не менее он все-таки оделся, несмотря даже на то, что кафтан стал ему несколько узок и неловко сжимал грудь.

Он легко вскочил в колымагу и, не усевшись еще как следует, крикнул кучеру, чтобы тот трогал. Лошади дружно подхватили, и колымага закачалась на своих ремнях.

Но, несмотря на эти ремни, отвратительная дорога то и дело давала себя чувствовать. Черемзин, ездивший большею частью верхом в деревне, как-то упустил из вида, собираясь предпринять свою поездку, ту муку, которая ожидала его в колымаге. Трясло, казалось, так, что все внутри переворачивалось. Всякое удовольствие пропало, и Черемзин уже считал минуты, когда, наконец, может кончиться его пытка.

— Завтра же велю исправить у себя дорогу… о-о-ох! — охал он, хватаясь за бок.

Через час времени он въехал во владение князя Трубецкого, как свидетельствовал каменный столб с надписью при дороге, и в этом «владении» дорога стала еще хуже.

— Да что ж это за Божеское наказание! — воскликнул наконец Черемзин и приказал кучеру:- Пошел шагом, шагом поезжай!

Но лошади сами уже перестали идти рысью. Дорога с каждым шагом становилась все менее проезжею. Казалось, чем ближе было к усадьбе, тем хуже.

— Ну, уж и помещик! — удивлялся Черемзин. — А еще чудеса рассказывают про него… Хорошо, нечего сказать! Вот врут-то!.. И ехать не стоило просто… Тише ты! — снова крикнул он, хватаясь за края колымаги и чуть не вылетев из нее от нового неожиданного страшного толчка.

На дороге в этом месте был отвесный уступ по крайней мере в пол-аршина вышины. Свернуть в сторону было невозможно. Частый лес, заваленный огромными стволами деревьев с поднятыми и торчавшими в разные стороны сучками и корнями, не позволял съехать с дороги.

И вдруг после этой адской тряски, после рытвин, обрывов и огромных булыжников колымага въехала на гладкое, удивительно ровное шоссе и покатилась, как по бархату. Черемзин попал точно в царствие небесное.

Впоследствие он узнал, что у Трубецкого нарочно вначале дорога была испорчена, чтобы проезжий мог лучше оценить последующую роскошь.

По сторонам прекрасной, вытянутой в струнку и точно прилизанной дороги, на которую въехал теперь Черемзин, открылась дивная панорама лугов с подчищенными кущами дерев. Безобразный, дикий лес остался сзади. Теперь всюду была видна заботливая рука, превратившая всю окрестность в парк. По временам между красивыми группами словно нарочно рассаженных кустарников и деревьев попадались и такие, которые были подстрижены в форму огромной вазы, петуха, а четыре как-то сросшиеся дерева имели даже вид слона с хоботом и беседкой наверху в виде балдахина.

Черемзин, ощущая теперь приятный отдых ровной и скорой езды, забыл уже свое мученье и лишь любовался тем, что видел по сторонам.

Но вот он въехал в узорчатые каменные с гербом ворота, обвитые, как пеленой, ползучими растениями; округленный высокий кустарник, бросая приятную тень, приблизился к дороге, от которой теперь уже шли другие дороги и аллеи.

Вскоре по обеим сторонам потянулась подстриженная и сверху, и с боков изгородь акаций, а затем она вдруг оборвалась и дала место двум фонтанам. Дорога повернула под прямым углом вправо — и глазам Черемзина открылась целая аллея из фонтанов, неумолчно и ровно подымавших тонкую струю воды, как ракета, рассыпавшуюся наверху блестящими на солнце брызгами. Аллея заканчивалась двумя стоявшими по сторонам огромными львами, метавшими воду из пасти в широкие круглые бассейны.

За этими львами расстилался широкий круг, весь покрытый цветником, точно был разостлан ковер самого хитрого узора. Цветник огибала убитая и усыпанная ярко-красным песком дорога, обсаженная маленькими, округленными в шар деревцами, находившимися в одинаковом друг от друга расстоянии, и соединенными, как гирляндами, диким виноградом.

Каменный двухэтажный дом, похожий на дворец Меншикова в Петербурге, блестел своею золоченою крышей и пестрел заполонившими его балкон и окна цветами.

У подъезда Черемзина встретили с раболепным почтением два лакея в красных ливреях (по покрою ничуть не хуже его, Черемзина, кафтана) и высадили его под руки из колымаги.

Черемзина ввели в огромные сени, где тоже бил фонтан и откуда двумя всходами шла наверх лестница, уставленная цветами. Между этими всходами была арка, сквозь которую виднелась длинная перспектива прямой, казавшейся бесконечною, аллеи, тепло освещенной солнцем, в особенности в сравнении с несколько матовыми полутонами каменных прохладных и пахнувших цветами сеней.

Здесь Черемзину пришлось ждать довольно долго.

Наконец на лестнице показался благообразный лакей, очевидно самый старший, и, отвесив низкий поклон, не без достоинства, сказал:

— Пожалуйте-с!

Черемзин поднялся во второй этаж. Здесь прямо с лестницей большою аркою соединялся зал с широкими окнами и таким же широким выходом на террасу, откуда несся нежный запах цветов, почти сплошь усыпавших каменные сходы.

Навстречу Черемзину шел высокий, сухой старик в ботфортах и военном, но несколько измененном против формы мундире самого простого сукна. Вообще вся одежда старика совершенно не соответствовала окружающей роскоши.

— Пора, пора, давно ждал, — заговорил он отчетливо и ясно и, подойдя к Черемзину, протянул ему руку, а затем подставил щеку, плохо выбритую. — Давно, говорю, ждал… С дядей были приятелями… мог раньше приехать…

Черемзин стоял молча.

Трубецкой оглядел его с ног до головы.

— Ну, ничего, — сказал он наконец. — Лучше поздно, чем никогда… старого не помяну теперь… Ступай за мной, ты мне понравился.

И, будто несказанно осчастливив этим Черемзина, он повел его к себе по анфиладе разукрашенных и расписанных комнат.

Так прошли они кругом всего дома, хотя «кабинет» Трубецкого был рядом с залом и в него можно было попасть гораздо короче. Но Трубецкой провел Черемзина именно через все комнаты.

— А вот мой кабинет, — пояснил он, не оборачиваясь, когда они дошли до него.

Кабинет Трубецкого был, как и его одежда, прямою противоположностью всему, что было кругом. Эта огромная квадратная комната с простыми выбеленными стенами и некрашеною деревянною мебелью, была заставлена столами и шкафами с книгами. На столах лежали грудою свитки каких-то планов и географических карт. Тут же виднелась астролябия, большой глобус, подзорная труба. В одном из углов валялись стружки и столярный инструмент.

Трубецкой подвел гостя к одному из столов, сдвинул большую открытую картонку с номерами "Петербургских Ведомостей" и показал рукою на стул с высокою решетчатою спинкой.

Оказалось, что Петр Кириллович, несмотря на давнее свое пребывание в деревне, нисколько не отстал от того, что делалось теперь в Петербурге и при дворе, и из его расспросов и разговора Черемзин понял, что старик вовсе не примирился со своим деревенским уединением и твердо надеется, что время его еще не прошло.

Черемзин знал, что многие, в том числе, видимо, и Трубецкой, пострадавший за царевича Алексея, могут ожидать помощи от матери царевича и, следовательно, бабки царствовашего юного императора, Евдокии Федоровны, рожденной Лопухиной, в инокинях Елены, сосланной Петром в Шлиссельбург, но теперь освобожденной внуком. Она жила уже в Москве, в Новодевичьем монастыре, и величалась "Государыней царицей".

По крови Евдокия Федоровна являлась единственным близким, кроме его сестры Натальи, лицом к императору. Хотя последний до сих пор никогда не знавал своей бабки, но казалось очень вероятным, что родственное чувство заговорит в нем при первом же свидании. Это свидание близилось — император должен был приехать в Москву на коронацию.

— Посмотрите, новые времена настанут, и все пойдет иначе, — сказал Петр Кириллович Черемзину, невольно удивлявшемуся, каким образом этот старик до сих пор сохранил и ум, и энергию, и главное — желание все еще идти вперед.

Они оставались в кабинете часа два — до тех пор, пока лакей, встретивший Черемзина на лестнице, не пришел и не доложил, что кушать подано.

— Пойдем обедать! — пригласил Трубецкой.

И опять они, по всей анфиладе комнат, пришли в зал и спустились затем в нижний этаж, где помещалась столовая. Стол был покрыт камчатною скатертью и уставлен золотою и серебряною посудой.

Черемзин, войдя в столовую, невольно остановился. Пред ним у стола стояла молодая хозяйка, дочь Петра Кирилловича. Высокая, стройная, белая и румяная, с правильными, ровными, темными бровями и длинною косою с яркою лентою, она стояла, опустив длинные ресницы и сложив, красивые, открытые руки. На ней были парчовый русский сарафан с кисейными рукавами и высокая кика.

Она поклонилась Черемзину русским поклоном, и он так же ответил ей.

— Ну, садись, садись! — пригласил его старый князь, как будто не замечая, какое впечатление производит его дочь.

Начали подавать кушанья. Петр Кириллович ел очень много, в особенности зеленой каши, которую отдельно подали ему и которую он, видимо, очень любил.

Долгое время за столом царило молчание, которого как бы умышленно не прерывал Петр Кириллович. Черемзин считал невежливым заговорить раньше его.

Лакеи, бесшумно ступя своими мягкими башмаками, служили, точно безмолвные куклы.

За обедом, кроме Черемзина, других гостей не было. Петр Кириллович вчера еще вечером подходил к окну со своей обычной фразой, и гости вчера же уехали. Он был не в духе, но приезд Черемзина рассеял его.

— Ты не смотри, — вдруг заговорил он, отодвигая тарелку с кашею, — что она, — он кивнул на дочь, — в сарафане у меня… Ты скажи, разве наш наряд женский хуже этих роб разных неуклюжих и стеснительных? Лучше ведь и красивей… а?… Лучше, спрашиваю я тебя? — повторил он.

— Лучше, — едва слышно повторил Черемзин, чувствуя, что краснеет.

— Ну, вот то-то!.. В сарафане она у меня — красавица, а попробуй ее нарядить в заграничную робу?… А ты говоришь, — вдруг обернулся Петр Кириллович к Черемзину, который ничего еще не говорил, — зачем я не ношу русского кафтана иль опашень, как он там называется…

— Опашень… — начал было Черемзин.

Но Трубецкой перебил его:

— Так потому, что так, — он схватился за борт мундира рукою, — удобнее, понимаешь — удобнее… и тоже лучше… Матрешку сюда и Иваныча! — приказал он.

Черемзин не мог не заметить, что Петр Кириллович был здесь, в столовой, на людях, так сказать, совсем другим человеком.

В дверях появилась дура с размалеванными щеками, в шелковой робе и буклями из пакли и огромным веером в руках, и высочайшего роста человек в русском одеянии, с длинною бородой и в высокой шапке, отчего рост его казался еще больше.

— Вельможному боярину и всем гостям честным челом бьет Иваныч-свет! — тонким тенором проговорил великан, снимая шапку и низко кланяясь.

— Бонжур, гуты-морды! — пропищала дура, кривляясь и приседая.

— Хороши? — спросил Трубецкой у Черемзина.

Тот, морщась, смотрел на этих людей и удивлялся, как мог этот старый князь, отец сидевшей пред ним красавицы, только что у себя в кабинете выказывавший столько ума в своем разговоре, полном интереса, держать у себя шутов и тешиться ими.

— Не нравится, — с усмешкою протянул Петр Кириллович, щурясь своими острыми глазами. — Ну, пошли вон! — обернулся он к Матрешке и Иванычу, и те сейчас же исчезли за дверями. — А многие любят это! — серьезно, как бы про себя, проговорил Трубецкой и замолчал.

В столовой снова все стихло.

После обеда молодая княжня ушла сейчас же к себе, а старый князь повел Черемзина показывать парк и сад.

Черемзин сразу понял, что старику было приятно, когда хвалили его устройство, и он хвалил вполне искренне.

— Ну, а как ты думаешь, — спросил Трубецкой, показывая на тщательно расчищенное пространство, расстилавшееся по сторонам дороги, — это я только для красоты, только для глаз сгоняю сюда мужиков на работу?

Черемзин не знал, что ответить.

— Эх, ты!.. Все под посев пойдет. Это вот Иваныч со здешними помещиками думают, что это — одна блажь. Ну, а ты не думай так! Посмотришь, поучишься и сам у себя чистить станешь…

Наконец Черемзин, боясь надоесть своим первым посещением, собрался домой.

— Ну, д_о с_в_и_д_а_н_ь_я, слышишь, — говорю "до свиданья", — сказал ему старый князь на прощанье. — Ты мне понравился. Я сказал…

Никогда еще не чувствовал Черемзин себя таким одиноким, как после своей поездки в Княжеское, как называлось имение Трубецкого. Дядина усадьба, в которой он был теперь хозяином, показалась ему и скучной, и бедной. Прежний его покой и всегдашнее хорошее расположение духа как рукой сняло.

"И хороша же она!" — вспоминал он про Трубецкую, и его неудержимо, страстно стало тянуть туда, назад, чтобы хоть опять мельком за обедом поглядеть на нее.

Он выждал несколько дней и снова отправился в Княжеское.

В это второе посещение он застал там много народа. Однако Петр Кириллилович, видимо, отличал его от всех гостей, был с ним особенно любезен и поил его своим, выписанным исключительно для себя, вином и кормил зеленой кашей.

Черемзину не понравилось, как держали себя гости Трубецкого по отношению к хозяину. Своим обращением с князем они гораздо больше подходили к Матрешке и Иванычу, чем к Черемзину, который был с князем прост и искренен, и Трубецкой относился к нему иначе, чем к остальным.

Но эти гости, сначала сердившие и раздражавшие Черемзина, вскоре оказались очень полезными. Старый князь, занявшись ими, оставил Черемзина с дочерью.

После этой, поездки Черемзина в Княжеское сделались все более и более частыми. Он ездил туда, не обращая уже внимания на испорченную дорогу и на то, насколько приличны его частые посещения.

Княжне Ирине Петровне Трубецкой шел уже двадцать девятый год, но ее красота от этого не была меньше и, казалось, не зависела от протекших лет. Еще в Петербурге, когда она была восемнадцатилетнею девушкой, к ней уже сваталось много женихов, но отец одинаково всем отказывал. Здесь, в деревне, хотя, собственно, никто не смел дерзнуть иметь какие-нибудь виды на дочь Петра Кирилловича Трубецкого, но все-таки нашлись смельчаки, получавшие от старого князя такой ответ, что сейчас же стали не рады за свою смелость. На одного из таких женихов Трубецкой прямо велел спустить цепных собак.

Петр Кириллиович не мог не видеть, что именно составляет главную приманку для Черемзина в Княжеском, и как бы нарочно оставлял его с дочерью, точно желая сделать какое-то наблюдение и заключить его своим выводом. А Черемзин между тем стал уже ездить к ним по крайней мере через день.

II НЕУДАЧА

Месяца через два с половиною после появления Черемзина в Княжеском старый князь призвал дочь к себе в кабинет.

Ирина Петровна чрезвычайно не любила, когда ее звали в эту комнату, и боялась там отца еще больше, чем обыкновенно. Петр Кириллович встречал ее крайне недружелюбно у себя в кабинете, где всегда происходили у него с нею «объяснения». Она вошла и стала у окна, в ожидании когда заговорит отец.

Он ходил по комнате, как будто не замечая дочери, мурлыкал вполголоса какую-то солдатскую песню и, проходя, смахивал со столов и вещей, хотя на них не было ни пылинки. Ирина Петровна терпеливо ждала.

— Ты что ж это, п_е_р_е_м_о_л_ч_а_т_ь меня хочешь, а? — заговорил наконец Петр Кириллович.

— Я жду, пока вам угодно будет, батюшка, заговорить со мною, — ответила она, покачав головою.

— А-а, ну жди! — спокойно проговорил Трубецкой и снова заходил. Плечо его дергалось все сильнее и сильнее. — Как ты думаешь, сколько тебе лет, а? — спросил он опять, впрочем, довольно мягко.

— Двадцать девять, — тихо ответила княжна, испуганно, робко, исподлобья взглядывая на отца.

— Да, двадцать девять, — повторил он. — Что ж ты думаешь, отчего до сих пор я не выдал тебя замуж, а?… отчего оставил вековушой?

Ирина Петровна тяжело, глубоко вздохнула. Она знала, что отец будет мучить ее именно этим разговором.

— Ты не вздыхай… это — пустяки. По-вашему, это — моя блажь… не так ли? А я говорю, что это — ваша блажь… Были у вас женихи, были, и не отдал я тебя, потому что ни один не стоит тебя. Вот и все! Теперь, — продолжал князь, слегка запинаясь, — новый жених у вас есть: Черемзин, помещик, не сегодня-завтра сделает вам пропозицию.

Он широко улыбнулся и отвесил низкий поклон дочери.

При имени Черемзина княжна Ирина вся вспыхнула.

— Разве это может быть? — произнесла она, делая неимоверное усилие, чтобы сдержать свои слезы.

Ей хотелось плакать, но она знала, что отец терпеть не мог слез и приходил при виде их просто в бешенство.

— Не «может» быть, а будет, и будет на днях, — поправил князь. — Я это говорю. Ты увидишь… Так я желал бы спросить вас, как вы к этому отнесетесь.

— Как будет вам угодно, — ответила княжна Ирина.

— Конечно, все будет т_а_к, как мне угодно, — крикнул Петр Кириллович. Плечо его в это время так и дергалось. — Но я спрашиваю в_а_с, ваше мнение!.. Вы бы согласились пойти за него замуж? Он — человек богатый, образованный, рассудительный, прекрасный человек и годами не мальчишка.

С каждым словом отца лицо Ирины Петровны разгоралось все сильнее и сильнее. Ей страстно хотелось сказать отцу, что все, что он говорит, правда, и что она согласна.

— Так ты согласна? — крикнул Петр Кириллович.

Она не двинулась, бровью не повела, но все ее существо самым ее молчанием и смущением говорило, что она была бы рада этому.

— Все это я знал. Все это так, — заговорил Трубецкой, заходив снова по комнате, как будто очень довольный, что его ожидания оправдались и что дочь не ответила отказом.

— Да он не сделает, — вдруг, подняв голову, сказала княжна.

Петр Кириллович остановился пред нею.

— Как не сделает, когда я говорю, что он сделает на днях пропозицию тебе? Довольна! Знаю. Ну, а потом что будет? История известная — надоедите друг другу и в этом разве найдете счастье… а?

Он ходил по комнате все быстрей и быстрей, дергал плечом, и голос его становился тверже.

— Я вот что вам скажу, — говорил он. — Пусть черемзинский помещик и богат, и хорош, — он мне сам нравится больше всех ваших женихов, — но только я тебя и за него не отдам… Не отдам! — крикнул он так, будто у него отнимали что-нибудь. — Вот и все. Знаю, что вы думаете теперь обо мне. Знаю… Вы думаете: я — варвар, вот держу вас тут, и думаете, когда я развяжу вас.

— Что вы, батюшка! — начала было княжна Ирина, и слёзы-таки показались у ней.

— А умру я, тоже не смейте выходить замуж! — продолжал отец. — Вековушей лучше, вековушей лучше!.. Слышите!.. Ну, а теперь ступай! — показал он на дверь рукою. — Ступа-ай! — снова повторил он, видя, что княжна хочет возразить что-то.

И она вышла из кабинета.

В тот же день князь Петр Кириллович встретил Черемзина как ни в чем не бывало, очень ласково и любезно, и он по-прежнему стал приезжать через день.

Конечно, Ирина Петровна ни слова не сказала ему о своем объяснении с отцом, но старый князь не ошибся. Вскоре доложили ему, что Черемзин просит принять его, желая поговорить об очень важном деле.

Петр Кириллович был в это время на пчельнике.

— Что ж, если дело важное, приведите его сюда, пусть придет! — сказал он.

Черемзин прошел через сад, как-то смущенно и робко оправляясь, и, подойдя ко входу на пчельник, надел поданную ему, по приказанию Трубецкого, сетку и рукавицы.

Это была особенная любезность со стороны князя Петра Кирилловича. Обыкновенно он призывал на пчельник того, кем был недоволен, и заставлял его без сетки разговаривать. В это время пчелы облепляли несчастного, который, обезображенный их жалами, как сумасшедший, вылетал с пчельника. Почти никто не мог вынести эту пытку, и крестьяне больше всего боялись этого наказания.

Когда Черемзин вошел на пчельник, Трубецкой, присев к улью, копался там, видимо, занятый всецело своею работой.

— Ты, говорят, по делу ко мне? — спросил он, не оборачиваясь. — И важному… а? Ну, говори!

Он усмехнулся.

"Никому в жизни, наверно, не приходилось объясняться в таком положении", — подумал Черемзин, глядя сквозь надетую на лицо душную сетку на непривычную ему обстановку пчельника, на летавших кругом, по прямой линии, как пули, к ульям рабочих пчел и на широкую спину Петра Кирилловича, возившегося пред ним в улье. Черемзин не знал, говорить ли ему теперь, или отложить объяснение до другого, более удобного, часа.

— Я жду… слушаю, — сказал опять Трубецкой.

— Я хотел сказать вам, князь Петр Кириллович, — начал, путаясь, Черемзин. — В продолжение нашего с вами знакомства, вы, вероятно, уже могли узнать меня и разглядеть. Впрочем, я не сейчас прошу ответа…

Трубецкой, присев и не оборачиваясь, замахал назад Черемзину рукою, чтобы тот замолчал, потому что его разговор, видимо, мешал улью. Черемзин замолчал. Наконец Петр Кириллович встал и повел его с пчельника.

— Ты говоришь, что желаешь жениться на моей дочери? — сказал он, когда они вышли оттуда. — Так я понял твои слова?

Черемзин почувствовал, что с его плеч спала некоторая тяжесть. Трубецкой освобождал его от длинной и неловкой вступительной речи, которую он приготовил, и прямо приступил к делу.

— Да, — произнес он, повеселев, — если вы будете согласны и княжна Ирина Петровна…

— Я тебе вот что скажу, — начал Трубецкой, замедляя шаг, — я тебя узнал, ты мне понравился… правда. И именно потому, что ты мне нравишься, я говорю тебе: не женись, никогда не женись… Первый год — дай Бог еще, чтобы это год был! — у вас все пойдет отлично, ну, а там придется расплачиваться за это счастье, которое промелькнет очень скоро. Я вот что скажу тебе, — повысил уже голос Петр Кириллович:- Моя жена, покойная княгиня, была лучшая в мире женщина, лучшая в мире! — ты понимаешь это? Ирина не может и сравниться с нею… да что Ирина — никто не может сравниться!.. Ну и, я тебе говорю после этого: не женись, не женись! — крикнул Трубецкой, и голос его оборвался. — Любишь ты ее, хочешь ее счастья — не женись. Пусть в девках остается. Лучше это. А сам уезжай. У тебя эта блажь пройдет, и останется навек самое лучшее воспоминание о ней… верь мне… верь…

— Но князь, — заговорил в свою очередь Черемзин, — я уже в таких летах, что могу рассудить здраво, и это с моей стороны вовсе не увлечение. Я много думал пред тем, как прийти к вам.

— Ты много думал! — перебил его Трубецкой. — Много думал!.. А я больше тебя, может быть, думал об этом. — Он вдруг остановился и, дергая плечом и неестественно моргая одним глазом, продолжал быстро, раздраженно:- Словом, не бывать этому… Что ж ты хочешь ни с того, ни с сего ворваться ко мне, а? отнять у меня дочь, а? оставить меня одного, а? сделать и ее, и себя несчастными. И меня, и меня, да?… Да вот что: принесешь ты мне в этой сетке воды ковш? — снова крикнул он, сжимая в своей руке сетку, которая была на пчельнике, и тряся ею. — Принесешь? возможно это? Ну, так же невозможно, чтобы я отдал тебе Ирину… Доволен теперь? что? доволен? Так идите же, милостивый государь мой, идите!..

Черемзин развел руками и грустно опустил голову. Ему действительно оставалось только уйти. Он медленно пошел вперед по аллее, оставляя этого взбалмошного, строгого чудака, как он думал теперь про Трубецкого.

Князь Петр Кириллович сделал несколько шагов к скамейке, находившейся тут же, у края дороги, опустился на нее и закрыл лицо рукою.

Что он сделал сейчас и имел ли право сделать это?

Он вспомнил "свое время", свою жизнь, молодую, полную сил, и ему стало жаль этого удалявшегося теперь, почти выгнанного человека, к которому он чувствовал невольную симпатию с первого же взгляда на него. Но слово уже вырвалось, было сказано, и для Петра Кирилловича его нельзя было уже вернуть. Он точно слышал еще звук своего голоса, кричавшего о том, что нельзя принести воду в сетке.

Он отнял руку от лица и, проведя ею по голове, как бы желая отряхнуть свои мысли, хотел встать, но, взглянув пред собою, увидел Черемзина, приближающегося по аллее. Тот шел, сконфуженно улыбаясь, и в руках нес что-то.

"Что это?" — подумал Петр Кириллович.

Черемзин подошел и подал ему, все так же улыбаясь, сетку с куском льда.

— Что это? — произнес вслух Трубецкой.

— Вы сказали, — что «то» так же невозможно, как принести вам воды в этой сетке. Ну, вот я вам принес ее, только мерзлую, потому что взял поближе с ледника; до колодца дальше было идти.

Петр Кириллович остановился, как бы первый раз в жизни не зная, что ответить.

— Иль ты меня перехитрил? — сказал он наконец, вырвав из рук Черемзина сетку со льдом, и отбросив ее далеко в сторону. — Садись здесь!

Черемзин сел.

— Остроумно… остроумно! — бормотал старый князь, уже не обращая на него внимания. — Перехитрил… меня перехитрил…

Он усмехался и фыркал носом.

Выход ему был дан Черемзиным. Оставалось, пожалуй, теперь только дать свое согласие, и был один миг, что Петр Кириллович хотел встать и обнять Черемзина, как будущего мужа своей дочери. Но сердце его снова сжалось. Как! Это значило расстаться с нею, расстаться навсегда, отдав ее этому совсем чужому человеку, а самому быть одному и дожить свой век, как никому не нужная рухлядь, как исписанный, никуда не годный лист бумаги, потерявший давно весь свой интерес! Это было ужасно.

"Нет, нет, не нужно… Они будут несчастны", — решил опять Петр Кириллович и, обратившись к Черемзину, резко спросил его.

— Сколько тебе лет?

Черемзин ответил не сразу.

— Когда ты родился? — переспросил его Трубецкой.

— Я родился в октябре… в год, когда был второй поход Голицына на Крым. Мой отец умер в этом походе.

Петр Кириллович поморщился.

— Это значит, в тысяча шестьсот восемьдесят девятой году, так по-нашему? — сказал он и концом своей большой палки с серебряным чеканным набалдашником написал на песке дорожки "1689". — А теперь у нас какой год? — продолжал он спрашивать.

— Тысяча семьсот двадцать седьмой, — ответил Черемзин.

Трубецкой надписал над первою цифрой «1727» и сделал вычитание.

— Видишь, — сказал он, — тридцать восемь… Тебе тридцать восемь лет… А дочь моя родилась в июле тысяча шестьсот девяносто восьмого года — значит, ей теперь двадцать девять. Ты старше ее на девять лет — ну, а я всегда говорил, — заключил с удовольствием Петр Кириллович, — что муж моей дочери должен быть старше ее на десять лет, на десять лет, понимаешь?… а ты годами не вышел… Сделайся старше на один год, сделайся… Тогда увидим. — Он встал и отвесил Черемзину поклон. — Ну, так вот! Ты мне нравишься, это — не отказ. Обижаться тебе тут нечего. Сатисфакция полная {Удовлетворение полное.}. А только поди сделайся на год старше… попробуй… попробуй…

Черемзин отлично сознавал, что можно было принести льду в сетке, но сделать то, что требовал теперь Трубецкой, было немыслимо. Он вскочил, ничего не сказав, прошел по аллее, слыша за собою старческий, донельзя противный ему теперь смех Петра Кирилловича, и, взбешенный, уехал, как ему казалось, навсегда из Княжеского.

Вернувшись домой, Черемзин увидел, что для него все теперь кончено. Упрямый старик ни за что не отступит от с_в_о_е_г_о и, придравшись, как это было видно, к первому пришедшему ему в голову обстоятельству, не согласится изменить свое решение, потому что не хочет отпускать от себя дочь. Оставаться теперь здесь, у себя в именье, так близко от Трубецких, к которым теперь его тянуло больше прежнего и к которым он не мог уже показаться, было и мучительно, и тоскливо.

Несколько дней Черемзин ходил у себя по комнатам, затем занялся усиленно верховой ездой, так что даже загнал лошадь, наконец, велел укладываться. Он собрался опять в Митаву или в Петербург на службу, куда-нибудь. В деревне оставаться он не мог больше и уехал, решив по дороге завернуть к Волконским, которые — он знал — были у себя в деревне, недалеко от Москвы.

Старый князь Петр Кириллович, узнав об отъезде Черемзина, сделался на неделю не в духе, не принимал гостей и не допускал к себе дур и шутих. Но с дочерью он был особенно ласков и внимателен и хвалил ее за то, что о_н_а н_е п_р_о_м_е_н_я_л_а отца на "черемзинского помещика", как будто во всем этом была ее воля.

Бедная Ирина Петровна старалась сдержать себя при отце, но, проводя бессонные ночи, часто и много плакала, горько жалуясь на то, что ей выпала такая судьба.

У Волконских Черемзина встретили как старого приятеля и очень обрадовались ему. Он приехал к ним совершенно неожиданно и своим появлением внес невольные воспоминания Митавы, минувшего времени и лучших беззаботных лет.

В деревне у себя Волконские устроились пока в тесных, низеньких покоях хором старинной постройки. Князь Никита по приезде первым делом по настоянию жены стал рубить для нее новый дом с просторными горницами. Оглядевшись, он исполнил свой обет — ходил с Лаврентием пешком в Киев.

Аграфене Петровне все не нравилось в деревне: жара, мухи, низкие потолки, маленькие окна и в особенности грубость мужиков. Все это ежедневно, ежеминутно раздражало ее. Она почти целый день была не в духе, и когда князь Никита, вернувшись с поля или с реки, подходил к ней и нагибался и взглядом требовал от нее улыбки, она не улыбалась ему, и Волконский, тяжело вздохнув, отходил от жены. Разница в склонностях и стремлениях в деревне стала сильнее заметна. В Митаве, в Петербурге Никите Федеровичу легко было жить так, как ему хотелось, то есть подальше от всех, но Аграфене Петровне вовсе не было возможно жить в деревне так, как хотелось ей, и Волконский понял, что тот покой, который думал он найти в деревне, тот внутренний душевный покой, к которому он постоянно стремился, был еще менее возможен здесь.

С приездом Черемзина не только, сам Никита Федорович и Аграфена Петровна, но и Миша и Лаврентий, и даже Роза повеселели. Гостю отвели лучшую комнату, за ним ухаживали, были рады ему и внимательны, и он, улыбаясь, и сам тоже повеселев, с удовольствием принимал эту радость и ласку своих друзей.

— Ну, рассказывай, как же ты, как княгиня, Миша… и как он вырос! — воскликнул Черемзин в первый же вечер своего приезда, обращаясь к Никите Федоровичу, когда они остались одни.

— Да вот живем — и_з_г_н_а_н_н_и_к_и, — усмехнулся князь Никита

— А ты и рад?

— Конечно, рад, с одной стороны… но боюсь, как бы хуже не было. Аграфена Петровна опять что-то затевает.

— Неужели опять? — воскликнул Черемзин.

Никита Федорович махнул рукою и рассмеялся. Ему теперь, при свидании с приятелем, которого он так давно не видел, все казалось весело и хорошо.

— Да что ж она может сделать здесь, в деревне, в изгнании, как ты говоришь? — переспросил тот.

— Как, что? — ответил князь Никита, наморщась и становясь серьезным. — На грех тут от нас недалеко именье двоюродного ее, Талызина Федора, от Москвы он в тридцати верстах. Из Москвы туда приезжают, и моя ездит… И сделать ничего не могу. Уж коли петербургского случая мало было…

Черемзин слушал друга, перебивая расспросами и вставляя замечания. Ему тоже хотелось говорить и тоже рассказать про себя.

— А что у нас в Митаве делалось без вас! — начал он, когда Волконский обо всем рассказал. — Представь себе, когда — помнишь — Петр Михайлович ездил в Петербург, тогда вдруг выдвинулся при дворце герцогини Бирен, сынпростого конюха.

— Я его мельком помню, — перебил Волконский, — как же… в Митаве… Теперь он, говорят, уже называет себя не Биреном, а Бироном, и производит свой род от французских графов.

Черемзин снова рассмеялся.

— Да и сам Петр Михайлович покровительствовал ему.

— Да ты о себе-то расскажи! — опять перебил Никита Федорович. — Ну, как жил в деревне, как там устроился?

— Да никак не устроился, — вдруг упавшим голосом ответил Черемзин. — Что поделаешь! Я навсегда уехал теперь из деревни.

— Опять на службу, опять в Митаву? — почти с ужасом спросил Волконский.

— Да, опять.

И Черемзин в свою очередь рассказал все о себе и о своей неудаче.

Никита Федорович серьезно, внимательно следил за его рассказом.

— Странный старик! — сказал он, когда Черемзин кончил. — Я тебе одно только могу сказать — будь уверен: если должно, чтобы твоя княжна Ирина стала твоею женою, то ничто — ни отец, ни какая другая сила не остановят этого.

— Да, хорошо тебе говорить так, а я не вижу возможности… Нет, это не сбудется…

Волконский встал со своего места и заходил по комнате.

— Помнишь Митаву? — сказал он, обращаясь к Черемзину. — Помнишь, как ты тогда утешал меня и помог мне — да, помог, конечно, хотя и смеялся, и балагурил?

— Что ж, тогда мы моложе были, — вставил Черемзин, как будто оправдываясь.

— И могли ли мы думать тогда, — продолжал князь Никита, — что вот придет время, когда мы поменяемся местами и мне придется также утешать тебя?

— Жаль одно, что ты мне помочь не можешь, — грустно возразил Черемзин.

Никита Федорович несколько раз прошелся молча.

— Ну, этого ты не говори! — не вдруг продолжал он, видимо, соображая что-то. — Нет, не говори — может быть, и помогу.

Черемзин быстро поднял на него взор, как бы сомневаясь, не ослышался ли он, или в своем уме Волконский, желавший помочь его сватовству на Трубецкой, которая была теперь далеко от них, в полной власти и полном повиновении у своего строптивого и упрямого отца.

— Да, и помогу, — подтвердил князь Никита.

— Но как же, голубчик? Ведь это невозможно, — недоверчиво произнес Черемзин.

Но он стал настаивать на том, чтобы князь Никита объяснил, как это он собирается помочь ему. Он думал просто, что Волконский хочет утешить его, поддержать и поэтому говорит так себе, чтобы дать ему хоть тень надежды. Но Черемзин знал, что надежды этой не может быть.

На другой день Волконский не возобновлял этого разговора, и его гость еще больше убедился в справедливости своего предположения.

Черемзин провел у Волконских недели две и наконец собрался уезжать.

Накануне его отъезда Никита Федорович пришел к нему опять вечером и спросил:

— Так ты положительно хочешь уже уезжать?

— Да, голубчик, пора, — озабоченно ответил Черемзин.

Он опять находился в таком состоянии, что не мог долго засиживаться на одном месте, и, как ни хорошо ему было у Волконских, но все-таки ему многого недоставало. Он тосковал по княжне Ирине Петровне, и ее-то и недоставало ему, а потому он и не мог сидеть на одном месте. В переездах, в дороге ему все-таки было легче.

— Ну, а если я тебе скажу: поезжай назад в деревню? — произнес Волконский.

Черемзин нахмурил брови и недовольно взглянул на друга.

— Полно тебе, князь Никита! — сказал он, хмурясь.

— А разве ты забыл, что я обещал помочь тебе? — перебил его Никита Федорович и, улыбаясь, весело взглянул на Черемзина.

Тот в свою очередь недоумевающе, вопросительно посмотрел на него и спросил:

— Так ты не шутишь? это серьезно?

— Нет, не шучу. Дай только мне слово, что исполнишь то, что я потребую от тебя.

— Хорошо, даю слово, — сказал Черемзин, несколько подумав.

— Ну, так вот, возьми это письмо, — и Никита Федорович достал из кармана уже готовое и запечатанное письмо, — и вези его, не читая, к себе в деревню, а когда приедешь — прочти и объяснись со стариком Трубецким.

— И ты думаешь, что из этого что-нибудь выйдет?

— Я даю тебе слово, что выйдет, если только, повторяю, суждено Ирине Петровне стать твоею женой.

Черемзин подчинился другу и, изменив свой маршрут, отправился назад, к себе в деревню.

III НОВЫЙ ГОД

Черемзин уехал и как будто увез с собою дурную погоду, стоявшую все время его пребывания у Волконских. После дождей и мокроты вдруг завернула сухая погода бабьего лета. Солнце выглянуло на совсем синем небе и к полудню пекло, как в июле. Закаты были, конечно, свежее июльских, но тем не менее приятны и не холодны.

В один из этих, несмотря на сентябрь месяц, тихих и даже теплых вечеров Никита Федерович сидел с Лаврентием на вдавшемся в реку пригорке, за своим любимым занятием — ужением рыбы.

Медленная, прозрачная летом и теперь к осени чуть потемневшая, словно сгустившаяся, река беззвучно плыла между своих скошенных и снова уже обросших травою зеленых берегов, кое-где изредка оттененных красновато-желтою глиною обрывов.

"Все реки, — вспомнил Никита Федорович, — текут в море, но море не переполняется; к тому месту, откуда реки текут, они возвращаются, чтобы опять течь".

В последнее время Волконский мало-помалу оставил все свои книги и остановился на одной только Библии, открыв в ней вдруг такую силу и мощь, пред которыми все остальные сочинения казались ему ничтожными и жалкими. В особенности его поразил Екклезиаст. Здесь, на этих нескольких страницах, как казалось ему, сосредоточивалась в_с_я мудрость человеческая, было все то, о чем писали и над чем думали, как над новым, люди впоследствии.

"Бывает нечто, — говорил Екклезиаст, — о чем говорят: "Смотри, вот это новое", но э_т_о было уже в веках, бывших прежде нас. Нет памяти о прежнем; да и о том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут после. Что было, то и теперь есть, и что будет, то уже было; и Бог воззовет прошедшее".

"И так все, — думал князь Никита, — все — суета сует и томление духа!"

— Господи, хорошо-то как! — вздохнул вдруг Лаврентий.

С тех пор, как барин и старый слуга сходили вместе в Киев, между ними образовались совсем новые отношения, естественные и простые. Правда, в доме, а тем более при людях Лаврентий оставался прежним Лаврентием и никогда не только не садился пред князем, но даже упорно выдерживал свойственный крепостному человеку тон; но когда они были совсем одни, окруженные лесом, привольем реки или простором поля, Лаврентий преображался и становился другим человеком с князем.

— Ты что сказал? — спросил князь Никита.

— Я говорю, хорошо-то как! — и Лаврентий показал рукою на полосу реки, луга и синюю даль. — Истинно хорошо, а ведь кажется, ничего нет, ни домов с колоннами, ни фонтанов, ни статуев, — пояснил он. — В Петербурхе-то они казались как будто и ничего, а все-таки все это ни к чему.

"Кто может выпрямить то, что Он сделал кривым?" — пришло опять на ум Никите Федоровичу, и жалкие потуги людей создать что-то, что, по их мнению, было бы красивее существовавшего в природе, показались ему удивительно смешными и неуместными.

— Суета, и это — суета, — проговорил он вслух.

Лаврентий понял слова князя именно так, как они были сказаны, и тоже улыбнулся.

"Конечно, суета!" — сказала эта улыбка.

Князь Никита уже давно заметил, что не один Лаврентий умел и мог понимать его, но что тот народ, из которого вышел Лаврентий, тот народ, который говорил с какою-то презрительною грустью: "все помирать будем", и тогда, когда земное горе надвигалось на него, и тогда, когда, соблазняя его, ему предлагали земные блага и благополучия, — тот народ также мог понимать и понимал именно то, что князь Никита считал единственно важным; мало того, он сознавал, что и сам потому так легко дошел до своего «важного», что принадлежал к тому народу, из которого вышел Лаврентий и который думал одинаково с ним.

Эти простые слова "помирать будем", казавшиеся столько раз Никите Федоровичу трогательными, ясно, верно были объяснены несколько веков тому назад Екклезиастом: "Все идет в одно место; все произошло из праха, и все возвратится в прах!", "Конец дела лучше начала его, и день смерти — дня рождения", "Человек не властен над духом, чтобы удержать дух, и нет власти у него над днем смерти и нет избавления в этой борьбе, и не спасет нечестие нечестивого", "Как вышел он нагим из утробы матери своей, таким и отходит, каким пришел, и ничего не возьмет от труда своего, что мог бы он понесть от труда своего".

С тех пор как князь Никита сошелся в деревне ближе с народом, он вдруг увидел, что до сих пор в душе жил с ним одинаковою жизнью, и с радостью увидел, что то, чего он достиг, как ему казалось, сам, собственною работою своего духа, подтверждалось рассуждениями Екклезиаста и жизнью народа.

В Петербурге, в разговорах, Веселовский, горячий поклонник и приверженец заграничного, часто ссылался на закоснелость мужика, на его упорное нежелание с охотою, с удовольствием наброситься на те улучшения и блага, которые переносились к нам из чужих краев, называл это ленью и бранил мужика совершенно так же, как бранила Аграфена Петровна самого Никиту Федоровича, когда он не хотел заниматься тем, чего требовала она от него вначале и в чем видела с_в_о_е настоящее дело.

Но Волконский не считал ленью того, что раздражало Веселовского. Мужик покорно принимал то, чему его научали, но, видимо, в глубине души своей считал это суетою.

И кто тут был больше прав?

Князь Никита с Лаврентием думали, что они, а Веселовский не сомневался, что правда была на его стороне. Но Екклезиаст говорит, что и это — суета, ибо кто знает, что хорошо для человека в жизни, во все дни суетной жизни его, которые он проводит, как тень? И кто скажет человеку, что будет после него под солнцем?

Рыба клевала мало: князь ли Никита был невнимателен, или действительно клев прекратился, но только они поймали немного.

Лаврентий сложил удочки, взял ведро с рыбою, и они пошли домой.

Никита Федорович казался задумчивым. Он прошел прямо к жене. Она встретила его взволнованная, радостная, встрепенувшаяся.

— Ну, что, ну, что? — заговорила она, держа в руках какое-то, очевидно, только что полученное письмо. — Ну, что?… чья правда? Я говорила, я это знала… Меншиков впал в немилость. Он выслан из Петербурга: дни его могущества кончены. Да, по указу императора, Меншиков сослан в Раненбург. Вот видишь: ордена от него отобраны, обрученную невесту императора, дочь Меншикова, не будут поминать на ектениях в церкви. Говорят, у Меншикова нашли письма к прусскому двору, где он просил дать ему десять миллионов и обещал возвратить вдвое, когда получит русский престол… А? Каково?! С завещанием императрицы тоже целая история: говорят — оно подложно, и всему виною Меншиков. Но этого мало: есть вероятность, что его не оставят в Раненбурге, а зашлют и подальше; словом, — заключила Аграфена Петровна, — прошла и погибла суетная слава прегордого Голиафа, которого Бог сильною десницею сокрушил. "И все этому очень рады, и в Петербурге все благополучно, и таких страхов теперь ни от кого нет, как было при князе Меншикове!" — прочла она из письма и победоносно поглядела на мужа.

Глаза ее горели, щеки покрылись румянцем, грудь высоко подымалась, она готова была и плакать, и смеяться, не зная, чем выразить свою радость, и требовала и взглядом, и тоном своего голоса, и всем существом своим сочувствия от князя Никиты этой своей радости, сочувствия и одобрения.

Но он грустно поглядел на нее и даже не улыбнулся.

— Суета, Аграфенушка, все — суета! — проговорил он и ушел к себе.

С падением Меншикова надежды Аграфены Петровны удвоились, и теперь дорога казалась ей открытою.

С первых же дней своего отъезда в деревню она снова завела деловую переписку с братьями и отцом, переписывалась с Ганнибалом, сосланным в Томск, и с Мавриным, бывшим в ссылке в Тобольске, посещала Новодевичий монастырь в Москве и ездила на свидания с нужными ей людьми к своему двоюродному брату Талызину. Ей казалось, что с каждым днем близится ее освобождение и что наверное будет выхлопотан указ, разрешающий вернуться снова в Петербург как ей, так и ее друзьям.

Между тем Алексей Бестужев, не знавший во всех подробностях того, что происходило в это время в Петербурге, писал сестре из Копенгагена:

"Конечно б, по желанию всех вас учинилось, ежели б смерть графа Рабутина в том не воспрепятствовала. Но ежели б его императорское величество да не свободил империю свою от ига варварского, то б мне трудно было толь скоро всем вам вспомочь; ныне же уповаю, что вы с друзьями нашими и без посторонней помощи, по отлучении известного варвара, всякой сами себе вспомочь можете".

Варвар, то есть Меншиков, уже был сослан в Березов, и соображение Алексея Петровича заняло было Аграфену Петровну. Но Пашков из Петербурга советовал быть осторожней.

"Отважно ни в какое вступать не извольте, пока время покажет спокойное, — писал он. — Может, Бог хоть одного не оставит компании нашей. Сколько мерзкой клеотуре ни искать себе защищения по своим худым делам, только им себя не можно никак закрыть".

Под "мерзкою клеотурою" подразумевались Остерман и его приятель и помощник Левенвольд. Остерман, почти главный виновник ссылки Меншикова, получил большую силу и значение при молодом императоре. Весьма естественно, он не мог желать возвращения из ссылки таких, еще недавно приближенных к Петру Алексеевичу людей, как Маврин и его друзья. Но Остерман казался не опасен, или по крайней мере не так страшен, как Меншиков. Волконская видела это и потому, удвоив осторожность, стала больше прежнего «работать», как она говорила.

В конце 1728 года двор стал собираться в Москву на коронацию. Решительное время близилось.

Никита Федорович делался с каждым днем молчаливее и угрюмее. Он как будто покорился судьбе и махнул на все рукою, не препятствовал жене, но и не помогал ей. Ближайшим ее помощником теперь был ее двоюродный брат Талызин, живший вблизи в своей деревне Дедове, посвященный Аграфеною Петровной во все ее планы и исполнявший для «сестрицы», как он называл Волконскую, все, что угодно.

В первых числах февраля состоялся торжественный въезд императора в Москву. Петр Алексеевич виделся со своей бабкой, и при этой встрече присутствовали великие княжны Наталия Алексеевна и Елизавета Петровна.

Старуха царица Евдокия при виде внука стала плакать, обнимать его, читать ему наставления и выговаривать за его свободную жизнь и за дружбу с Долгоруковыми, из которых один, Иван, был самым близким человеком к императору и постоянным участником его веселья. Свидание вышло сухим, и присутствующие видели, что Петр Алексеевич уехал от бабки, по-видимому не скоро собираясь вернуться к ней. К себе он не позвал ее.

Для всех стало ясно, что государыня-бабка не будет иметь н_и_к_а_к_о_г_о влияния, и те, что рассчитывали на нее, ошиблись в своих расчетах.

Для Волконской и ее друзей это было большою неприятностью.

Но как пострадавшие от Меншикова, они все-таки надеялись, что государь, по гневу своему на светлейшего, легко может вспомнить про них. И действительно, верные люди уже сообщали, что Петр II несколько раз со времени переезда в Москву опять заговаривал о них. Наталья Алексеевна спрашивала про Аграфену Петровну. Надежда снова загоралась.

Так в постоянной тревоге прошли весь февраль и март. То счастье казалось близко, и цель чуть не была достигнута, то опять несколько недель полной неизвестности, сомнений и нерешительного положения. Остерман, видимо, внимательно следил за своим воспитанником.

Наконец к маю месяцу надежды опять поднялись. Теперь уже по всей Москве говорили, что император прямо желал вернуть прежнего своего наставника Маврина и его друзей.

IV ЧЕМ КОНЧИТСЯ

Это было седьмое мая — день, памятный для князя Никиты на всю жизнь.

Он встал в этот день, как обыкновенно, рано и отправился на постройку, к которой только что приступил после зимнего перерыва.

Новый дом строился в порядочном от старого расстоянии, на красивом месте, на самом берегу реки, у рощи, в которой предполагалось разбить парк и сад. Этот дом, большой, одноэтажный, на каменном фундаменте, был вчерне почти готов еще в прошлом году и оставлен на зиму с заколоченными отверстиями для окон. Крыша была уже готова; оставалось вставить рамы, настлать полы и сделать тесовую обшивку.

Никита Федорович, с отвесом и мерою в руках, ходил по хрустевшим под его ногами, черным от времени, прошлогодним щепкам и стружкам и распоряжался уроками плотникам на сегодняшний день. В другом конце Лаврентий считал только что привезенные дубовые доски.

— А где ж Филипка меньшой? — спросил Волконский, оглядываясь кругом и ища глазами Филипку, которого он знал за хорошего работника.

— Филипка-то? — переспросил стоявший рядом мужик, дожидавшийся урока, и потупился.

— Ну да, его кликнуть надо!

— Филипка-а! — протяжно, лениво закричал кто-то, и роща отозвалась эхом на этот крик.

Князь Никита кончил уроки, но Филипка не являлся.

— Филипку звали? — спросил Лаврентий, подходя к Никите Федоровичу. — Эх, нехорошо! Ведь убег, пожалуй! Много у нас народа уходит! — продолжал он, понизив голос, когда они отошли от мужиков. — Все эти дворовые сбивают с толка. Понавезли их теперь из Питербурха.

Никита Федорович опустился на сваленное на траве бревно.

— Ну, и Бог с ними! — проговорил он. — Пусть их бегут, если у нас не нравится. Что ж, если не хорошо у меня, пусть ищут, где лучше.

— А объявку бы подать следовало, — почтительно, будто рассуждая сам с собою и не смея давать барину советы, сказал Лаврентий.

Князь Никита сделал вид, что не слышит его слов. Он рассеянно смотрел пред собою и совершенно равнодушно переводил взоры с постройки, которая, видимо, ничуть не занимала его, на реку и на мужиков, застучавших уже топорами. Наконец он взглянул и на Лаврентия.

"Удивительно, как природа человека двойственна, — подумал он, — душа и тело… всюду душа и тело! Ведь вот Лаврентий многое понимает, а советует объявку подать. Удивительно… душа и тело".

— Да, так что ж ты говоришь? — спросил Волконский.

— Я говорю, что дворовые народ портят! — ответил Лаврентий, поняв, что слова его насчет объявки были совсем не к месту. — Вот онамеднись Добрянский, что из Питербурха с нами приехал, ушел совсем и Зайцева сбил с собою.

— Какой это Зайцев? — спросил князь Никита.

— Пропойца был! — коротко, как говорят про скончавшихся уже, сказал Лаврентий.

— А Добрянский?

Лаврентий, видимо, затруднился ответом и наконец коротко ответил:

— Из Питербурха.

Никита Федорович стал припоминать. Добрянский был тот самый человек, который тогда явился и приставал взять его к себе. Потом Никита Федорович видел его лицо в толпе, во время казни Девьера. Он же и принес его домой, когда ему там сделалось дурно.

Это воспоминание было болезненно неприятно. Князь Никита вздрогнул всем телом, точно вдруг пахнул на него сырой, холодный воздух. Образ Добрянского стоял пред его глазами, как живой.

— Ну, Бог с ними! — опять проговорил Никита Федорович и встал.

Странное дело — ему несколько раз приходилось замечать, что как только что воспоминание воскресало у него в голове, всегда за ним следовало какое-нибудь несчастье.

"Ну, что за вздор! — попробовал он успокоить себя. — Что может случиться?"

Но Никита Федорович чувствовал, что сердце его беспокойно, неудержимо забилось, и предчувствие недоброго, никогда не обманывавшее его до сих пор, сжало ему грудь. Он как-то невольно, почти бессознательно обернулся и к ужасу своему увидел, что не обманулся и теперь.

"Так и есть!" — мелькнуло у него.

По протоптанной к постройке тропинке бежал, семеня своими босыми ногами, мальчишка Акулька с испуганно выкатившимися глазами и бледный, как полотно.

Волконский зажмурился и поднял руки к лицу. Он понял, что несчастье близко, что оно уже тут, и, несмотря на всю его неожиданность, ему уже казалось, что он давно знает о неминуемости этого несчастья и давно ждет его.

Акулька подбежал к Лаврентию и, запыхавшись, напрасно силясь передохнуть, отрывисто заговорил:

— Дяденька… там на барский двор солдаты приехали, с набольшим, и говорят — всех забирать будут… Коли что — я в лесу схоронюсь, а нужно будет — свистните!

И, едва договорив, Акулька снова пустился бегом по направлению леса.

"Солдаты!" — мог расслышать только Никита Федорович и, не помня уже ничего, кинулся домой.

От постройки до дома было довольно далеко и, когда наконец он очутился в воротах, вся кровь прихлынула к его сердцу, и он едва не упал.

У крыльца стояла телега с солдатом, помещавшимся рядом с ямщиком. Сзади было двое верховых.

Народ с ужасом, и с любопытством толпился вокруг. Бабы голосили. По ту сторону телеги, на крыльце отворилась дверь, и на пороге показалась Аграфена Петровна.

Она была в своем утреннем белом шелковом капоте, который всегда очень нравился Никите Федоровичу, и придерживала его оборку на груди левою рукой; за другую вел ее офицер, отвернувшись и не глядя. Княгиня шла покорно, тихо опустив свое неподвижное, совсем помертвелое лицо, и только ее красивые, сухие глаза бегали из стороны в сторону.

Дверь на крыльце снова отворилась: испуганная Роза выбежала с большой шалью в руках и накинула ее на Аграфену Петровну.

Все это было один миг, одна секунда. Не успел Никита Федорович броситься к жене, как ее уже посадили в телегу. Офицер тоже вскочил туда, и ямщик, повернув затоптавших с места лошадей, закричал расступившейся толпе:

— Берегись!

Волконский в исступлении ужаса, не помня себя, бросился под лошадей и, кажется, схватил одну из них за морду, но чья-то сильная рука остановила его.

В это время откуда-то сбоку, из-за дома, бежал Миша, всхлипывая, и кричал что-то.

Аграфена Петровна вдруг замахала руками, но телега, не останавливаясь, повернула в ворота.

Никита Федорович сильно отдернул державшую его руку, и точно невидимой нитью привязанный к телеге, побежал за нею. Зачем он делал это и чем и кому мог помочь этим, он не сознавал, да и время ли было сознавать что-нибудь! Он бежал, не чувствуя, как большими, размашистыми шагами двигались его ноги, как развевались по ветру его волосы, и грудь тяжело дышала; но свое хриплое дыхание он слышал, не понимая однако, что это хрипит он сам. Точно рядом бежал другой человек, который хрипел так. Должно быть, рот его был открыт, потому что туда набивалась пыль. В руках что-то мешало. Это была палка. Он бросил палку. Голове было тяжело — он скинул шляпу. Телега то удалялась, то была ближе, но князь не мог догнать ее.

Аграфена Петровна металась там, несколько раз делая движение выскочить, но каждый раз офицер удерживал ее, и после этого лошади скакали шибче. Часто тоже сцепившиеся руки Аграфены Петровны подымались, точно она хотела сломать их. Никита Федорович видел, что она страдает, мучается, рвется больше его. Но обернулась она только раз: видимо, она долго собиралась с силами сделать это. Она чувствовала, что ои еще тут, позади, бежит; но посмотреть на него, несчастного, милого, она все не могла. И вот, наконец, она как-то всем корпусом перекинулась назад, и ее лицо мелькнуло пред ним. Потом вдруг ее руки бессильно опустились и голова повисла; и в этом было что-то уже знакомое, девьеровское, жалкое, детское. Она лишилась чувств или умерла.

"Умерла!" — как молотом, ударило Никиту Федоровича.

Он вдруг приостановился и только теперь заметил, как: скоро ехала удавлявшаяся пред его глазами телега.

— Что ж я? — проговорил он и закричал почему-то: — Пустите! — и снова хотел бежать, но ноги его были уже: тяжелы, как свинцовые, и помимо его воли отшатнули его в сторону.

Под ногами его была трава, он зацепился за кочку и упал.

Холодное, сырое прикосновение земли было приятно князю. Сознание будто прояснилось, но это было лишь для того, чтобы он мог еще осязательнее почувствовать свою муку.

"Увезли, «ее» увезли!.. Безбожники, жизнь мою увезли!.. Куда? Зачем?… Кому она мешала и кому она сделала что?" — терзался Никита Федорович.

Он лежал ничком, бился о землю головою, царапал руками землю и скрипел челюстями. Щеки его неудержимо прыгали, рот сводился в сторону, и все тело судорожно вздрагивало.

— А вот еще… а вот еще! — со злобою, сквозь скрипевшие зубы, с бешеным злорадством приговаривал князь Никита, и тело его дергалось новыми судорогами.

Слез не было у него. Рыдание, одно сухое рыдание остановилось в горле и не могло вырваться.

Так лежащим у дороги нашли его Лаврентий со слугами.

Его подняли, положили в коляску и повезли домой.

Навстречу им попался другой офицер, тоже с конвоем, разобравший переписку Аграфены Петровны и увозивший теперь ее письма. Князь Никита не узнал и не понял, что это был за человек.

Дома его отнесли прямо в его комнату, приведенную в беспорядок хозяйничавшим тут офицером.

Никита Федорович не потерял способности двигаться. Его посадили — он сел; ему дали воды — он выпил. Но только произвольно он как-то не мог или не хотел двинуть ни рукою, ни ногою. Он смотрел прямо пред собою неподвижными глазами, а когда ему нужно было поглядеть в сторону, он не переводил туда одних только глаз, но поворачивал всю голову, глаза же оставались по-прежнему неподвижны.

Лаврентий принес ему вместо его запыленного, загрязненного, истерзанного платья чистый шлафрок и туфли вместо испачанных башмаков.

"Нет, не надо, к чему т_е_п_е_р_ь это?" — хотел сказать князь Никита, потому что в_с_е уже теперь кончилось для него.

Но вместо того чтобы произнести эти слова, он издал лишь неясное мычание, воображая, однако, что все-таки сказал то, что хотел, и даже махнул рукою, хотя вместо всякого другого движения только щеки у него опять запрыгали и рот скривился.

Лаврентий, видя его беспокойство, поспешно отошел прочь со шлафроком и туфлями.

Волконский не знал, сколько времени прошло с тех пор, как его посадили так; время для него остановилось. Ему казалось, что он все еще бежит за телегою и видит блестящий на солнце шелк белой одежды Аграфены Петровны. Он раскрыл рот, чтобы ему легче было бежать.

Не отходивший от него Лаврентий подумал, что он хочет пить, и поднес ему опять воды. Впрочем, Никита Федорович действительно хотел пить и с удовольствием сделал несколько больших глотков. Это освежило его. Лаврентий догадался намочить ему голову.

Князь Никита встал, удивленно посмотрел на Лаврентия и вдруг, сделав несколько шагов, сел на пол, и ему стало легче.

Он увидел свою комнату и все предметы в ней снизу, под таким углом, под каким никогда не видал их, и эта разница производила своего рода впечатление, разбивала воспоминание. Комната казалась гораздо-гораздо выше, чем была в действительности, потолок не так давил, и воздуха словно стало больше.

Лаврентий, с испугом всплеснув руками, остановился и смотрел на своего "князиньку".

— А где Миша? — вдруг певучим голосом протянул князь Никита, и эта певучесть собственного голоса ему очень понравилась; ему захотелось еще раз услыхать ее.

"Что ж, если запою, если это так надо?" — подумал он и не то запел, не то снова протянул, как-то раздельно:

— Со-о свя-тыми упоко-ой…

Лаврентий закрыл лицо руками, зарыдал и выбежал из комнаты.

За дверями, прижавшись в угол, сидела Роза.

— Роза Карловна, подите туда, — сказал ей Лаврентий, показывая головой на дверь к князю Никите, — мочи моей, нет… не могу… не могу, сердце на куски расходится…

Роза отрицательно покачала головой.

— Если нужно, я тут, — ответила она, — я все сделает, я для того тут; а как же я пойдет туда, к господину князю?

Лаврентий махнул рукой на нее.

Миша с самого утра пропал в суматохе. Когда его хватились и стали искать, его нигде не было. Наконец его нашли у реки, где он сидел на берегу без шапки.

— Батюшка кличет вас, — сказал ему нашедший его и обрадованный этим человек.

— Ах, да! Батюшка! — вскрикнул вдруг Миша и побежал к отцу.

Никита Федорович все по-прежнему сидел на полу, скорчив ноги, обняв колена и опираясь на них подбородком, когда вошел к нему сын. Он долго молча смотрел на него, вполне понимая что это — его сын, его Миша, которого он любит, но никакого чувства к нему не находил теперь в себе.

— У вас шиворот-навыворот! — вдруг старательно произнес он, обращаясь к сыну и показывая на одну из пуговиц его камзольчика, которая действительно была перевернута.

Князь Никита отлично сознавал, что говорит почему-то сыну «вы», и что вообще его слова были странны и неуместны, и что он может удержаться, чтобы не сказать их, но как-то ему вот не хотелось удерживаться, и он сказал.

У Миши было то самое растерянное, виноватое выражение, с которым он приходил обыкновенно, когда не знал урока. После того, что случилось утром, ему уже не казалось ничего странным, и он не удивился, зачем отец так сидел пред ним на полу и зачем, обращаясь с ним на «вы», он говорил о какой-то пуговице. Он думал только о матери и о том, что теперь могло быть с нею.

— А что, маменька не вернется к нам? — спросил он.

Этот вопрос не раз уже приходил Никите Федоровичу в голову в течение этого дня. Он вдруг широко открыл глаза и схватился за голову.

Миша был прав: ведь она могла вернуться. Это было не невозможно. Но вот что можно было сделать еще: поехать в Москву и там добиться ее освобождения.

В голове его появилась тень прежней ясности, и он вдруг заторопился и задвигался.

Лаврентий не мог понять, чего он ищет. С этой минуты в голове Никиты Федоровича упорно засела одна только мысль — что Аграфенушка может вернуться. Он искал шляпу, чтобы идти навстречу жене. Он забыл, что шляпа была потеряна утром, и, не найдя ее, вышел на двор с непокрытою головою.

Он прошел к воротам довольно бодро и сел на прилаженную к ним скамеечку, с которой видна была далеко дорога.

Солнце уже низко спустилось на небе. От деревьев и строений легла длинная, косая тень. Вдали на дороге, скрывавшейся в лесу, куда, не отрываясь, смотрел Никита Федорович, синел уже полупрозрачный вечерний туман.

И вдруг в этой дымке тумана зашевелилось что-то. Никита Федорович протер глаза. Они не обманывали его — какой-то экипаж подвигался к усадьбе. Лошади уже ясно были видны.

— Видишь? — показал князь Никита Лаврентию.

— Да, — тихо произнес старик, не смея выразить свою радость, так как подумал:

"А вдруг это — княгиня?"

Волконский так и впился глазами в этот приближавшийся экипаж. Это была коляска. Вот она ближе, ближе. Ее бубенчики давно уже стали слышны, и наконец князь Никита увидел растерянное, но старавшееся зачем-то улыбаться, лицо Феденьки Талызина. Он один сидел в своей коляске.

Никита Федорович вскочил и, как сумасшедший, побежал назад домой, к себе в комнату.

Талызина встретил Лаврентий.

— Ну, что у вас тут? — спросил гость с таким видом, что он уже знает, что переполох тут был, и что он сейчас "все устроит".

— Горе, батюшка-барин, большое горе, — ответил Лаврентий, помогая Талызину выйти из коляски. — Приехали утром сегодня… — начал он.

— Знаю, знаю, и у меня были и все бумаги выбрали.

— Какое бумаги: тут не одни бумаги, — княгинюшку взяли и так, как была, увезли.

Талызин раскрыл рот, и все его обнадеживающее выражение пропало.

— Как, княгинюшку? — переспросил он. Лаврентий подробно рассказал все случившееся утром.

Талызин слушал, опустив в немом отчаянии голову и руки.

— Ну, а князь Никита? — спросил он, когда Лаврентий кончил.

— Да что он, мой батюшка! Словно дитя малое убивается, без ума совсем. Весь день у себя на полу сидел. Потом вот на дорогу вышел, да вас увидел и снова к себе убег. С лица за день так изменился, что не узнать… И не плачет! Хотя бы слезинку уронил…

Талызин пошел к Волконскому.

Никита Федорович сидел опять у себя на полу, но при входе гостя встал. Феденька не без робкой неловкости поздоровался с ним и оглядел его не как человека, а как какое-то словно иное, невиданное существо.

Князь Никита дейстительно сильно изменился. Глаза его были широко открыты, лицо чуть перекосило, скулы выдались, и лоб мертвенно побледнел.

— И он так с самого утра? — спросил Талызин у Лаврентия.

— Что с самого утра? — злобно сказал Волконский, сдвигая брови.

— Нет, ничего, — испуганно ответил Феденька, как будто удивляясь, что князь Никита не мог понять его слова.

— Я вот что думаю, — вдруг быстро заговорил Никита Федорович, глотая слова и не оканчивая их:- как хотите, а вы должны что-нибудь сделать нам. Так сидеть нельзя. Она может вернуться, и мы должны помочь вернуться. Вы как хотите, а я решил уже, что еду завтра в Москву.

Он говорил без придыхания и остановок, ровно, не понижая и не повышая голоса, как будто говорил все одну и ту же фразу.

Талызин помолчал.

— Слышишь? — обернулся он к Лаврентию шепотом, но не стесняясь, однако, присутствием Никиты Федоровича:- Хочет в Москву ехать. Нельзя пускать: может и себе, и другим бед наделать.

С этими словами Талызин повернулся к двери.

— Я посмотрю, кто не пустит меня! — громко крикнул ему вслед Волконский, ударив по столу кулаком.

Талызин остался на ночь.

Князю Никите принесли постель в его комнату. Он велел постлать ее на полу и лег, не раздеваясь. Лаврентий остался у него в комнате, но Никита Федорович прогнал его. Лаврентий сел за дверями.

"Им кажется, что я — сумасшедший, что я сошел с ума! — подумал Волконский, оставшись один, и улыбнулся этой мысли. — Господи! Да ведь сумасшедшие ничего не понимают, а я все могу сообразить, все вижу и чувствую, и мучаюсь".

Он поднял голову и, облокотившись на руку, лежа стал смотреть пред собою.

Ему вспомнилось широкое поле с убегавшею вдаль дорогою, но не такое, как было сегодня пред его глазами, и на дороге всадники, и она, его будущая жена, в красной накидке и зеленом платье, потом охота, скачка в лесу, старый замок и черный доктор с его предсказанием. И князь Никита вспомнил тоже, что всю свою жизнь учился побеждать в себе ч_е_л_о_в_е_ч_е_с_к_и_е страсти и страдания, что хотел быть выше их, и вот страшный искус был уже пред ним, и он не знал, как выдержит его. Легко ли сказать: что выносил он, и что еще ждет его!..

"А они думают, что я — сумасшедший!" — снова улыбнулся он.

Была уже средина ночи, а князь Никита все еще лежал с открытыми глазами, не смыкая их ни на минуту.

— Ну, пора! — проговорил он и поднялся.

Он тихонько приотворил дверь. Она скрипнула. Никита Федорович притаил дыхание, но все было тихо. Лаврентий спал на стуле за дверью. Волконский, сам не слыша своих движений, как тень, прошел мимо него. В средней комнате лежали шляпа и трость Талызина; князь взял их, открыл окно и вылез из него. Теперь он был на свободе.

V РАЗЛУКА

Добравшись до Москвы, Никита Федорович прежде всего постарался отыскать Веселовского, но это не скоро удалось ему. Дня через три он нашел его наконец и узнал, что Веселовский "был тоже взят". Из остальных друзей жены Волконский не знал, кто был в Москве; и их нельзя было видеть.

Никита Федорович вспомнил об Апраксине, которого он знал еще, когда тот был в Ревеле генерал-губернатором.

Граф Федор Матвеевич Апраксин, сподвижник покойного императора Петра I, был членом Верховного совета, считался добродушнейшим человеком и многому мог помочь, если б захотел. Он был еще покойным императором возведен в чин генерал-адмирала, всегда был на виду и теперь занимал выдающееся положение, но при этом никогда не имел врагов и неприятелей. Его как-то все любили.

Князь Никита решился пойти к нему. Еще день прошел в розысках дома, где жил Апраксин.

Он пришел к Апраксину прямо с парадного крыльца. Сидевший в передней графа старый дворовый, вязавший чулок, встретил его вопросительно-недоумевающе.

— Доложи графу, что князь Никита Федорович Волконский желает видеть его.

Эти слова были сказаны таким голосом, и осанка князя Никиты, несмотря на его одежду, так поразила старика, что он встал и пошел докладывать.

Апраксин принял Волконского у себя в кабинете, сидя. у бюро, с табакеркой и платком в руках.

— Милости прошу, будьте здоровы, — ласково встретил он князя Никиту, как неизменно встречал каждого своею добродушной улыбкой.

Никита Федорович сразу заговорил о деле. Апраксин выслушал, не перебивая, грустно-серьезно.

— Знаю, знаю, — проговорил он наконец. — Намедни в Верховном совете слушали.

— Ну, и что ж? — бледнея, спросил Волконский.

Старик Апраксин пожал плечами.

— Ничего против немцев не поделаешь. Уж больно они скоры и все поворачивают на свою сторону. Я еще тогда в Петербурге за Маврина да Ганнибала старался говорить — куда! Только хуже вышло.

Федор Матвеевич махнул рукой, в пальцах которой зажал уже щепотку табака, и потом впихнул этот табак в нос.

— Ну, а теперь? — спросил опять Волконский.

— Теперь?… что ж теперь?… Да вот самое дело у меня, — я прочту, если хотите. — Апраксин взял подшитые одна к другой бумаги толстою тетрадкой, отвернул несколько листьев и стал читать:-"Дворовые люди, Зайцев и Добрянский, явились в Андрею Ивановичу Остерману…"

— А! — беспомощно произнес князь Никита.

Апраксин мельком взглянул на него и продолжал, как бы желая успокоить:

"Донесли, что помещице их, княгине Волконской, велено, за продерзости ее, жить в деревне, не выезжая в Москву (слово «продерзости» он проглотил как-то), а она постоянно пребывает в подмосковной деревне двоюродного своего Федора Талызина, откуда ездит тайно в Москву, в Тушино, для свидания с Юрием Нелединским и с другими некоторыми людьми, между прочим, виделась и с секретарем Исаком Веселовским; ведет тайную переписку со многими лицами в Москву и другие места; недавно же привез тайно из Митавы, от отца ее, Петра Бестужева, человек его письма, зашитые в подушке…"

— Ну, тут идет переписка, — сказал Апраксин, снова переворачивая сразу большую пачку разноформатной исписанной бумаги, — а вот мнение совета… — Он пробежал глазами несколько строк про себя и опять громко прочел, — "Княгиня Волконская и ее приятели делали партии и искали при дворе его императорского величества для собственной своей пользы делать интриги и теми интригами причинить при дворе беспокойство, и дабы то свое намерение сильнее в действо произвесть могли, искали себе помощи через Венский двор и так хотели вмешать постороннего государя в домовые его императорского величества дела. Сверх же того проповедовали о делах Верховного тайного совета…" — Апраксин пропустил еще несколько строк. "За такие вины, — продолжал он, — совет рассудил: княгиню Волконскую сослать до указу в дальний женский монастырь и содержать ее там неисходно под надзором игуменьи; сенатору Нелединскому в сенате у дел не быть; Егору Пашкову в военной коллегии не быть; Веселовского сослать в Гилян, Черкасова — в Астрахань к провиантным делам…"

Апраксин, видимо, разошелся, попав на разбор дела и, по привычке к докладам, не мог остановиться и покатился, желая представить дело как можно обстоятельнее. Он уже сам себя слушал:

— Вышереченное мнение, — заговорил он приятным голосом, — было отправлено к князю Алексею Григорьевичу Долгорукому при следующем письме: "Сиятельный князь! Понеже дело княгини Волконской и прочих по тому делу ко окончанию приведено, того ради ваше сиятельство просим, изволите по тому мнению его величеству доложить, и что изволит указать, о том нас уведомить". И князь Алексей прислал немедленный ответ таковой: "Сиятельные тайные действительные советники, мои милостивые государи, по письму ваших сиятельств и по присланном приговоре его императорскому величеству докладывал, и через сие мое объявляю: его величество по приговору ваших сиятельств быть повелел, и тако сие донести пребываю и прочее…" Так вот, — заключил Апраксин и, подняв взор на князя Никиту, ужаснулся тому, что сделал.

Волконский сидел пред ним, точно хотел вскочить и вцепиться в него. Особенно страшны казались его глаза, щеки дергались.

— Так вот, — заговорил он, — что ж, вы хотите разлучить меня с нею? Разлучить?… Да разве это в вашей власти?… Разве это в вашей власти, спрашиваю я вас? — И вдруг он захохотал, захохотал так, что Апраксину сделалось холодно. — Да, я смеюсь, — силился проговорить он сквозь смех, — я смеюсь над вами и презираю вас, как презираю ту разлуку, какую вы здесь придумали. А вы забыли дух… Дух! — вскрикнул Волконский, вскакивая с места и махая плавно, но неестественно своим словам руками. — Я захочу — и буду возле нее сейчас, духом моим буду… Он вечен… Я вечен. Разлука ваша — лишение… лишение человеческое… испытание духа. Я выдержу его. Это так ничтожно, временно. Здесь мне ничего не нужно… Суета!.. Все — суета и томление духа… Я над вами смеюсь… — и он снова засмеялся.

Добродушный старик Апраксин растерянно смотрел на него, держа наотлет свою табакерку с платком. Вдруг, точно он вспомнил что-то, он встал и старческими, особенно старческими в минуту сильного волнения шагами подошел к Волконскому. Он всем телом дрожал.

— Успокойтесь, князинька, — проговорил он, — успокойтесь, голубчик; вот пройдемте сюда! — и он своей трясущейся рукой силился поднять князя Никиту.

Волконский перестал смеяться, тихо поднялся с кресел, огляделся и покорно пошел, куда его вел Апраксин. Тот довел его до двери, втолкнул в маленькую соседнюю комнатку и быстро запер дверь.

С этой минуты князь Никита долго не помнил ничего.

Сначала была какая-то тишина и стемнело. Потом опять рассвело. Кажется, кто-то приходил, какие-то веревки стягивали неловко ему руки; потом стук колес, и снова тишина — долгая, долгая тишина.

После этой долгой тишины он вдруг почувствовал, что грудь его дышит, и сердце бьется в ней. Он открыл глаза и огляделся. Он лежал в полутемной комнате с каким-то окошечком наверху; под ним почему-то вместо постели была солома. Он ощупал себя руками и разглядел их. На них, повыше кисти, были заживающие уже поперечные ссадины.

"Меня связывали, — догадался князь Никита, — но зачем?"

— Вот он тут у меня, — послышался за деревянной перегородкой голос. — Лежит вторую неделю без движения; теперь столбняк на него нашел. Я вам говорю, совсем без ума, все равно, что зверь без души.

Никита Федорович узнал говоривший голос. Это был Феденька Талызин.

— А доктору показывали? — спросил другой голос, тоже знакомый.

— Да что ж, доктору? Вы знаете, ведь там у докторов на цепь сажают и обращение уж оченькрутое, — здесь, у меня, ему все-таки лучше. Вот вас дожидался, а теперь посмотрим… Вы все-таки хотите пройти к нему?

— Да, — ответил все тот же знакомый голос.

— Ох, не ходите, Михаил Петрович, неровен час! "Михаил Петрович! — подумал Волконский. — Это — П_а_н_т_а_л_о_н!" — вспомнил он почему-то именно прозвище шурина.

— Да отчего вы его держите взаперти, — опять спросил Бестужев, — разве он буен?

— Нет, не буен — смирный. Но тогда, как он убежал от нас, мы, как ни искали, не могли найти его. Думали уже, что кончил с собою, да вдруг он явился в Москве, к самому Апраксину-старику, наговорил ему всего совсем несуразного, уверял, что он — дух, а не человек, смеялся, кричал, что он вечен и всемогущ. И смех, и горе просто… Напугал так старика… Тот его насилу в комнату запер. Прислал за мною… Ну, вот я привез его к себе и боюсь, чтобы он снова не ушел да не натворил чего.

— Ну, а «ей» не сказали, что он сошел с ума?

— Нет, она не знает, ей только сказали, что он болен. А очень ей хотелось видеть его, как уезжала.

— Пустите меня к ней!.. Не сумасшедший я вовсе! — вдруг ясно и отчетливо крикнул князь Никита.

— Слышите? Очнулся! — проговорил Талызин.

— Ну, да, пойдемте к нему!

Замок щелкнул. Маленькая дверь открылась, и в ней показалась фигура Михаила Петровича. Талызин не вошел.

Бестужев поздоровался с князем Никитой, пощупал его голову, оглядел руки и спросил, давно ли Никита Федорович был на воздухе.

— Не помню, — ответил он совершенно твердо.

— А хотели бы пройтись?

Никита Федорович вместо ответа бодро встал со своей соломы.

Бестужев взял его под руку и вывел на свет.

Волконский вышел, щурясь после своей полутемной комнаты.

— А где Миша, Лаврентий? — спросил он.

— Они придут, придут, — успокоительно произнес Михаил Петрович.

Лаврентий действительно сейчас же пришел. Волконский при его помощи умылся, надел чистое белье, камзол и башмаки и вышел в сад к Михаилу Петровичу. Талызин не показывался.

Никита Федорович долго ходил по саду с Бестужевым, стараясь как можно разумнее доказать, что он не сумасшедший, и, беспрестанно повторяя это слово, говорил по чести, что все может понять и понимает.

Михаил Петрович не только не возражал, но часто одобрительно кивал головою, как будто верил в каждое слово Волконского, вполне разделял его мнение и убеждался его доводами. Наконец он будто совсем убедился и ушел в дом по аллее, с видом человека, которому предстоит еще много дела.

Никита Федорович остался ходить в саду с Лаврентием, который почему-то счел нужным поддерживать его под руку, хотя князь шел совсем бодро. Волконский, как бы не желая обидеть Лаврентия, не запрещал ему делать это, если ему так казалось лучше, и продолжал ходить молча.

Наконец в аллее показался Талызин, неуверенно подходивший к князю Никите. Волконский остановился навстречу ему. Феденька подошел на приличное все-таки расстояние и участливо, стараясь говорить как можно спокойнее, спросил:

— Ну, что, как вы? Не хотите ли отдохнуть? Вам уже пора спать, я думаю.

Это значило другими словами — ступайте под замок.

Волконский ничего не отвечал. Прошло несколько времени неловкого, тяжелого молчания.

Наконец выступил вперед Лаврентий.

— Батюшка-барин, — заговорил он, повалясь Талызину в ноги, — отпустите нас к себе! Мы никому зла не сделаем. Отпустите, что вам теперь… мы уедем, ей-Богу, сейчас уедем… Чего вам бояться отпустить нас…

И Лаврентий стал просить и доказывать, что лучше всего для его князиньки уехать к себе, и что он будет жить там, голубчик, никого не трогая.

— Конечно, пустите меня домой, — проговорил князь Никита так просто и здраво, что Талызину показалось это, наконец, вполне должным и возможным.

— Как угодно, — протяжно проговорил он. — Как угодно вам… Что ж, я сейчас же велю заложить коляску… я сейчас…

— Благодарю вас, — сказал Волконский, протягивая руку.

— Я сейчас, — повторил Талызин и, быстро повернувшись, почти бегом направился в дом.

В это время со стороны двора, у крыльца дома, стояла уже коляска Михаила Петровича Бестужева, и возле нее хлопотали люди с вещами.

Сам Бестужев, одетый по-дорожному, стоял тут же, держа за руку Мишу, которого увозил с собою, к себе, не желая оставить его на руках Талызина, а тем более сумасшедшего отца.

— Просится к себе. Как вы думаете, отпустить? — спросил, подходя, Талызин, бровями показывая, что говорит про того, кто в саду.

— Отпускайте, все равно, — бегло, сквозь зубы произнес Михаил Петрович, тоже показывая глазами на Мишу, чтобы Талызин замолчал при нем: дескать, вы там, как хотите, мне все равно, а ребенка дайте увезти спокойно.

— Дяденька, — сказал Миша, — мне хотелось бы повидать на прощанье батюшку.

— Я сказал тебе, что отец твой болен и лучше не беспокоить его, — ответил Бестужев, — он скоро выздоровеет и приедет к нам.

Миша недоверчиво, глубоко вздохнул.

— Ну, готово! — проговорил Михаил Петрович. — Едем! — и он стал прощаться с Талызиным.

Через час другая коляска стояла у крыльца. Князь Никита с Лаврентием уезжали к себе.

— А Миша, где же Миша? — беспокойно спрашивал Никита Федорович.

Ему сказали, что Миша ждет его у них в деревне, и князь Никита уехал домой в надежде, что увидит там сына.

VI В ДЕРЕВНЕ

Когда князь Никита приехал к себе в деревню и не нашел там сына, он принял это гораздо спокойнее, чем думал Лаврентий, как будто он ждал этого и был готов к тому, или как будто это новое несчастье кольнуло его в такую душевную рану, боль которой была уже настолько сильна, что ее ничем, никаким новым несчастьем нельзя было увеличить.

Он поселился в опустевшем теперь для него доме и по целым дням ходил, не проронив ни одного слова. Ужение было оставлено. Медицина и книги — все оставлено. Постройка, которую не для кого было делать, стояла в запустении, доски мало-помалу разносились, кто хотел ими пользоваться, и пробитая к ней тропинка заросла свежею, зеленою травой.

Князь Никита ничего не делал и ни с кем, даже с Лаврентием, не говорил. Ел он редко, когда попадется, спал, когда случится, иногда среди дня, где-нибудь в углу, на кресле. Ночи почти всегда были у него бессонные.

"Ух, тяжело! — думал он всегда одно и то же, — тяжело вот тут, — он брался за грудь и сдавливал ее. — Один… один… Всех взяли, всех увезли… Но я снесу… И его увезли… Тяжело!.. Они думают, что я сумасшедший, — но мне легче было бы, если бы я с ума сошел. Я не понимал бы тогда, а тут я живу, я понимаю…"

Иногда он пробовал закрывать глаза и, закрыв их, вызывал пред собою милые ему образы, — и тогда недавнее прошлое представлялось ему так ясно, так подробно, как будто он все еще жил в нем. Это облегчало на один миг, на один миг приносило отраду; но глаза открывались — и действительность становилась еще мучительнее, чувствовалась еще живее.

Князь Никита не пропускал ни одной церковной службы.

Он часто тоже молился пред большой киотой в спальне, пред которой столько лет каждый день утром и вечером читал молитвы, стоя вместе со своей княгиней. Порою, когда он с закрытыми глазам и со сложенными руками опускался теперь здесь один на колена, ему вдруг казалось, что рядом с ним снрва шепчет милый, тихий голос, повторяя за ним. Это был голос ее, Аграфены Петровны, и князь Никита обыкновенно слышал его так ясно, что верил, что это она, действительно она приходила к нему.

Он писал длинные письма и жене, и сыну, и Михаилу Петровичу, но не получал ответа, словно его письма не доходили никуда.

Так прошло месяца три.

Князь Никита все молчал по-прежнему, подолгу глядел в одну случайно попавшуюся на глаза точку, выходил из дома с непокрытою, несмотря на дождь и непогоду, головою и по целым дням без отдыха и устали бродил, не замечая, куда он идет. Он часто подходил так к обрыву реки, но также бессознательно поворачивал назад, как и подошел, словно кто-нибудь удерживал его и отводил от опасного места.

Крестьяне уже привыкли встречать его так, и с сожалением, соболезнуя, долго провожали глазами "своего несчастного князиньку", как они говорили.

Наконец душевное состояние князя Никиты дошло до таких пределов невыразимой, безмерной муки, что он по временам терял сознание под ее безысходным гнетом.

У него явились совсем особенные, не свойственные другим людям движения. Так, по временам он выставлял пред собою согнутые руки и, плавно и мерно приседая, поводил ими вперед и назад, будто плыл. Ему все казалось, что внутри его будто колыхается что-то, точно хочет поднять его от земли.

Раз он вернулся после целого дня ходьбы в таком состоянии, что даже привыкший к его виду Лаврентий поразился. Князь Никита, как лунатик, не видя ничего по сторонам, прошел прямо в комнату, которая прежде называлась его комнатой (теперь такое название не имело уже смысла — он был один во всем доме), и приблизился к столу.

"Что-то мне тут нужно было? — вспоминал он. — Но что?… Я зачем-то шел сюда…"

На глаза ему попался ножик; он отбросил его.

"Библия!" — вспомнил князь и взял со стола запыленную толстую книгу.

Прежде он часто, когда его мучило что-нибудь, брал эту книгу, развертывал ее наугад и всегда находил себе ответ. Он вспомнил это теперь и хотел посмотреть, что скажет ему Библия.

Он зажмурил глаза, как всегда делал, взял обеими руками книгу, повернул ее вверх обрезом и, перебрав большими пальцами края листов, быстро раскрыл, словно сломал ее на две части.

Ему открылся тридцать седьмой псалом:

"Сердце мое трепещет, оставила меня сила моя, и свет очей моих — и того нет у меня.

Друзья мои и искренние отступили от язвы моей, и ближние мои стоят вдали.

Ищущие же души моей ставят сети, и желающие мне зла говорят о погибели моей и замышляют всякий день козни.

А я, как глухой, не слышу, и как немой, который не открывает уст своих.

И стал я, как человек, который не слышит и не имеет в устах своих ответа.

Ибо на Тебя, Господи, уповаю я; Ты услышишь, Господи Боже мой…"

— Ты услышишь, Господи Боже мой! — повторил вслух князь Никита и положил книгу на место.

И ему стало легче.

Теперь душевная мука как-то меньше мешала его мыслям слагаться последовательно и связно. Теперь он мог заняться ими и хоть на некоторое время отвлечься от своих мучении.

"Что-то важное нужно мне было обдумать, — рассуждал он. — Да! Весь вопрос в том, болен я или нет, сумасшедший я или не сумасшедший. Впрочем, это все равно. Но как поступил бы здоровый человек на моем месте?"

Он первый сомневался в здравости своего ума.

"Конечно, я болен, — решил он, — разве здоровый человек сидел бы так, когда никто не мешает поехать хоть сейчас к ней и жить возле ее Тихвинского монастыря".

Волконский узнал через Лаврентия, что Аграфена Петровна была сослана в Тихвинский монастырь.

"Однако эта мысль все-таки пришла мне в голову, — сейчас же подумал он, — значит, я еще не совсем того… Завтра же подумаю, как ехать туда… Но отчего же завтра?… А вот отчего: имею ли я право ехать туда, если так нужно, чтобы мы некоторое время были по-человечески розно?… Я могу поехать, но это будет слабостью… Значит, я нарушу испытание, и освобождение моего духа отложится… Это так, а теперь оно близко… близко".

Князь пошел к образу и забыл, о чем только что думал.

Через несколько дней он опять вспомнил об этом и стал собираться в Тихвин, но мысли его опять рассеялись, словно растаяли. Однако он все-таки не решил окончательно не ехать, а только как-то не мог во всех подробностях мысленно охватить свое предположение; всегда, дойдя до известного места, рассуждения его сворачивали в сторону так же невольно, как он сворачивал, близко подойдя к обрыву реки.

Вечера с каждым днем становились длиннее. Наконец выпал снег, и наступила зима, принесшая со своим снегом, холодом, ранними сумерками и заунывным воем метели еще больше тоски и томления. Но и зимою князь Никита по-прежнему выходил из дома, и если б следивший за ним Лаврентий не успевал накидывать на него его беличью короткую шубку, он так и шел бы на мороз без верхнего платья.

А через несколько времени, в январе 1730 года, скончался от оспы в Москве молодой император Петр Алексеевич. Российский престол снова был свободен, и снова поднялся вопрос: кто займет его?

В деревню князя Никиты эти новости хотя и дошли очень скоро, и Лаврентий сообщил ему их, но князь как-то не придал важности этому событию. Ему не пришло в голову, что участь его Аграфены Петровны зависит теперь от лица, которое взойдет на этот престол, и что княгиня Волконская, обвиненная по проискам Остермана, сильного в царствование молодого Петра, может получить помилование теперь, если при изменившихся обстоятельствах сам Остерман впадет в немилость.

Екклезиаст говорил:

"Еще видел я под солнцем: место суда, а там беззаконие; место правды, а там неправда.

И сказал я в сердце своем: праведного и нечестивого будет судить Бог; потому что время для каждой вещи и суд над всяким делом там".

В конце февраля стояли еще морозные дни, но они были ясны, и снег ослепительно блестел под игравшими на нем лучами солнца.

Князь Никита в своей беличьей шубке прошелся далеко полем по дороге и возвращался через деревню домой.

Какое-то непривычное, странное оживление было заметно на деревне. Староста с дубинкой ходил под оконца изб, постукивал и вызывал мужиков. Те выходили, оправлялись и нехотя, но все-таки поспешно подвигались к церкви. Бабы прятались.

У церкви собралась уже большая толпа. На паперти стояли несколько приезжих военных, губернаторский чиновник и деревенский священник во всем облачении и с крестом в руках.

Князь Никита не спеша подошел к толпе, которая все прибывала. На паперти, видимо, заметили его приближение, потому что офицер, показывая на Волконского, спросил что-то у чиновника и кивнул головою.

— Дядя Ермил, али драть кого будут? — спросил неподалеку от Никиты Федоровича подбежавший парень, обращаясь к стоявшему сзади толпы мужику и вздрагивая плечами, не обходившимися еще на морозе.

— У, дурень, драть! — ответил Ермил. — Слышь царский указ читать будут.

— Это чтобы сейчас вольная? — беспокоился парень, но дядя Ермил уже не ответил ему.

Две какие-то бабы с коромыслами на плечах подошли было тоже к толпе, но, увидев на паперти чиновника, ахнули и, побросав ведра, стремглав, сдуру, кинулись прочь бегом.

В это время староста, степенный мужик, обойдя, должно быть, деревню, подошел без шапки к губернаторскому чиновнику и с низким поклоном доложил ему что-то.

Чиновник даже не обернулся на этот низкий, почти земной поклон старосты и, махнув рукою остальным мужикам, и без того стоявшим без шапок, в полном молчании, развернул большую бумагу с печатью. Военные приложили руки к шляпам.

Чиновник прочел манифест о восшествии на престол государыни императрицы Анны Иоанновны. Он читал очень дурно, и чтение продолжалось очень долго, он давно охрип, видимо, не в первый уже раз читая манифест на холоде.

Когда чиновник кончил, толпа некоторое время оставалась сначала безгласною. Потом вдруг откуда-то из задних рядов послышался пробасивший голос:

— Не согласны!

Стоявший у самой паперти староста вздрогнул и, побледнев, беспокойно обернулся, отыскивая глазами того, чей был этот голос. Но этот голос сейчас же стал голосом всей толпы.

— Не согласны, не согласны, — сдержанно, но потом все смелее послышалось кругом.

Чиновник растерянно оглянулся и посмотрел на офицера, как бы ища его помощи. Офицер молча смотрел на толпу, сурово поводя глазами и наморщив брови.

А волнение толпы разрасталось.

— Ишь нашли — императрица! Как же… когда сам царь Петр жив… жив… пра-а!.. К нам едет… Не согласны… как же… а энто опять… Жив… И по старому закону…

Толпа гудела бессвязные, бессмысленные речи. Очевидно, ходившие толки повлияли на мужиков, они что-то слышали и хотели как-то показать свою разумность, протестовали против чего-то. Но князь Никита, следивший теперь за всем происходившим, понимал только одно — и это было для него главное в эту минуту, — что эти люди, запротестовавшие под влиянием сбившей их с толку молвы и неожиданного объявления о воцарении новой императрицы (он не успел еще вспомнить, что это была та самая Анна Иоанновна, которую он знал бедною, забытою герцогиней в Курляндии), — бормотали свои несуразные слова, собственно, не желая никому зла; вместе с тем князь Никита видел, что стоявший на паперти офицер тоже зла никому не хотел, но лицо его становится все грознее и грознее, и пройдет еще минута — и офицер велит бить этих людей, и им будет больно, и это будет ужасно, и, главное — не нужно.

Князь сделал шаг вперед. Толпа вдруг расступилась пред ним, пропуская его.

Да, пред этим спокойным, неподвижным, тихим лицом и нельзя было не расступиться толпе. Князь Никита сильно изменился в последние полтора года. Бледный, высокий лоб его покрылся морщинами, щеки, покрытые сквозною бледностью, ввалились, в глазах светился лихорадочный огонь, губы побледнели, и весь он исхудал, как только может исхудать человек.

Высокий, строгий, смотрящий прямо пред собою, он прошел среди толпы, которая вдруг вся, заметив его, притихла, поднялся на две ступени паперти и высоко поднял правую руку.

Священник, воспользовавшись минутой тишины, начал читать слова присяги, и князь Никита слабым, но внятным голосом стал присягать, как помещик за себя и за своих крестьян новой императрице Анне Иоанновне, а затем, кончив присягу, спустился со ступеней паперти, и снова, не обращая ни на кого внимания, ушел по дороге в поле.

Чиновника и военных угощал в барском доме Лаврентий.

VII ГОСТЬ

Никита Федорович, как обыкновенно, сидел вечером дома в большом кресле и не то грезил наяву воспоминаниями прошлого, не то дремал, потому что спать он не мог.

На дворе крутила метель, с подветренной стороны заносившая маленький домик снегом выше окон. Метель жалобно пела свои бесконечные песни и белыми вертящимися призраками носилась кругом, словно ища, с которой стороны ворваться ей в жилье, и сердилась, что это жилье не пускало ее.

Восковая свеча тускло горела на столике у кресла, где лежала развернутая Библия.

Вдруг в этих однообразных, надоевших и приучивших к себе ухо звуках метели послышался какой-то новый, задорный, привходящий звук. Это были колокольчик и бубенчики.

Князь Никита прислушался: колокольчик звучал под самыми окнами.

Лаврентий хлопнул дверью своей комнатки и тяжелыми, быстрыми шагами побежал в сени.

Скоро в сенях послышались стук, кашлянье и возня. Кто-то приехал.

Но Никите Федоровичу было безразлично. Пусть приезжают! Это его, как ничто другое, не могло интересовать.

— Батюшка, князинька, — послышался голос Лаврентия, — посмотрите, приехал-то кто?

В комнату входил Черемзин.

Волконский как-то написал ему, и, получив это письмо и узнав обо всем случившемся, Черемзин при первой же возможности собрался и приехал навестить князя Никиту.

Об истинном положении «князиньки» Лаврентий успел уже в передней доложить Черемзину, который, впрочем, и по письму уже догадывался.

Никита Федорович быстро встал навстречу гостю и исподлобья взглянул на него, точно конфузясь и стыдясь приятеля. Он остановился с опущенными руками, выпрямившись во весь рост…

— Батюшка-барин, садитесь, — заговорил Лаврентий, подставляя посетителю стул, — сейчас я вам принесу с дороги-то закусить, да горяченького чего-нибудь… я сейчас, сейчас! — и взволнованный старик слуга, подбирая слезы, побежал за горяченьким.

Черемзин сел против князя Никиты, который вместо радости, вместо всякого другого чувства, продолжал ощущать все свою неловкость, охватившую его при появлении нежданного гостя.

Эти два человека, сидевшие с глаз на глаз и начавшие когда-то почти вместе жизнь, были теперь совершенно не похожи друг на друга. Никита Федорович был худ, бледен, изнеможен и едва держался в коже и косточках, как говаривал Лаврентий, Черемзин же был румян, бодр, здоров, видимо, привык встречать только улыбку жизни и избалован ею, казался не только свежее, но и моложе своего товарища детства.

Черемзин думал, что он сделал все от него зависящее — приехал за тридевять земель, специально для того, чтобы навестить Волконского, помочь ему и утешить его, но теперь видел, что тут ни помочь, ни утешить нельзя. И чувство конфузливости и неловкости стало мало-помалу овладевать и им.

- Вот беда — спать не могу совсем! — произнес вдруг почему-то князь Никита, как7 будто все его горе и заключалось только в этом.

У Черемзина сердце сжалось щемящею болью. Ему было невыносимо жалко смотреть на Волконского. Он только теперь понял все его ужасное положение, которое издалека казалось ему не таким беспомощным.

Лаврентий принес закусить.

— Ну, как вы, барин? — спросил он Черемзина. — Как изволите жить? Давно ведь не видели — с самого последнего приезда.

Черемзин был благодарен Лаврентию, что тот заговорил и дал, так сказать, возможность выйти из неловкого молчания. Действительно, трудно был начать о чем-нибудь беседу. Говорить о самом князе Никите и его горе — значило еще больше растравлять его. О самом себе Черемзин боялся говорить, потому что был слишком счастлив, слишком избалован своею жизнью.

— Жениться изволили? Деточки есть? — спросил между тем Лаврентий.

— Да, я женат и дети есть, — ответил Черемзин тихо, точно извиняясь за свое счастье.

— Ты женат? — спросил Волконский.

— Да, на Трубецкой, помнишь? и тебе обязан этим.

— Как мне? — удивился князь Никита. — Отчего мне?

— Да как же! Помнишь, когда я приезжал… — Он хотел сказать "к вам", но удержался, — приезжал сюда, отчаявшись, что моя Ирина Петровна будет когда-нибудь моею… Тогда старый привередник-князь — он жив до сих пор и уже во многом переменился, — не желая отдавать дочь за меня, придрался к тому, что я не на десять лет старше ее, а только на девять.

— Ну? — спросил Волконский, и в его глазах появилось как будто внимание.

Этот свежий, здоровый голос Черемзина и сам Черемзин, говоривший о вещах, совершенно противоположных тому, о чем князь Никита думал изо дня в день, перебили его думы, ворвались к нему и готовы были охватить и хотя на миг рассеять его.

Никита Федорович невольно подчинился рассказу гостя и стал следить за ним.

Хотя ему говорили, что все это он должен был помнить, однако, он ничего не помнил и слушал как новое, но тем не менее почему-то занимательное.

— Ну, и ты же мне помог тогда, — продолжал Черемзин с большим оживлением, видя, что его слова производят благоприятное действие. — Ты меня уговорил ехать назад в деревню к себе и дал мне с собою запечатанную бумагу. В ней я нашел расчет, по которому выходило, что я старше Ирины Петровны на столько именно лет, на сколько требовал ее отец. Трубецкой только развел руками и согласился.

— Как же это так? — опять спросил Волконский, придвигаясь.

Он чувствовал, что рад, что ему говорят о постороннем, и что он может направить свои мысли на это постороннее.

- Очень просто, — пояснил Черемзин, делая вид, что тут не было ничего странного в том, что князь Никита забыл об этом. — Видишь ли, я родился в 1689 году. В 1727 году, когда я женился, Ирине Петровне было двадцать девять лет. Старик Трубецкой вычел тогда 1689 из 1727 и решил, что мне 38 лет, понимаешь? Но дело в том, что я родился в октябре. Ты и вспомнил, что у нас до 1700 года новый год встречали в сентябре, и только с этого года — с января. Таким образом вышло, что в 1699 году было два октября. В первый октябрь мне минул десять лет, во второй — одиннадцать, а в октябре 1700 года было уже двенадцать. Значит, в 1727 году мне было тридцать девять лет… и я оказался старше своей невесты ровно на десять лет. Она же родилась в июле, и поэтому относительно ее не могло произойти ошибки.

— Так! — произнес Волконский. — И неужели это я придумал тогда?

— Да, ты.

Разговаривая таким образом, Черемзин ни разу не намекал, ни коснулся того, что могло бы затронуть и разбередить душевную рану Никиты Федоровича.

Он пробыл у князя опять недели две и все время был разговорчивым и занимательным. Он знал, что помочь Волконскому ничем нельзя, а можно было только облегчить его нравственные страдания, и это облегчение состояло лишь в том, чтобы по возможности рассеять его.

Он звал Никиту к себе.

— Куда мне! — грустно ответил Никита Федорович, и Черемзин перевел разговор на другую тему.

Через две недели он уехал к себе в деревню, к своей Ирине Петровне, любящей и любимой, с которою в первый раз после свадьбы расстался, чтобы навестить друга. Он невольно стремился к ней, к своей счастливой, тихой жизни. Теперь он чувствовал еще глубже, еще осязательней то счастье, которое выпало на его долю.

Приезд Черемзина освежил Никиту Федоровича.

Он с Лаврентием проводил гостя, как близкого, как родного человека.

— И посмотрю я на вас, князинька, — сказал Лаврентий Никите Федоровичу, — за что судьба слепа так! Отчего другим счастье здесь посылается, а вам не дано оно? Чем, правда, прогневили вы Господа? Кажется, другого такого я и не видывал, а вот доброта ваша не имеет награды!.. Уж я и так думал: правда, есть несчастливые, и еще несчастнее вашего, да нам-то от этого разве легче… легче разве? — с сокрушением повторил он.

Никита Федорович сидел, опустив голову на руки, и задумчиво слушал старика слугу.

— Ты жалеешь меня, — вдруг сказал он, — находишь несчастным, потому что у нас был добрый человек, которому здесь, на земле, хорошо живется. Вот ты и меня пожалел. А чего жалеть меня? Я не жалею. Недолго осталось. А здесь жизнь все равно — испытание; и ему, — он говорил про Черемзина, — в его счастье испытание, и мне в моем горе — тоже испытание. И его испытание гораздо труднее моего. Нет, жалеть меня не нужно… не нужно, Лаврентий! — заключил князь Никита и снова задумался.

Лаврентий взглянул на него молча, вздохнул и ушел к себе.

Вскоре после отъезда Черемзина Никита Федорович, облегченный ненадолго в своем страдании, снова был охвачен им, и снова его мысли сосредоточились на прежнем, и недуг завладел им.

VIII СНОВА В ПЕТЕРБУРГЕ

Та самая Анна Иоанновна, незначительная герцогиня маленькой Курляндии, которая содержалась в Митаве из политических видов, у которой никто не справлялся, не спрашивал, нравится ли ей самой тоска и скука, которую она испытывала, проводя лучшие годы взаперти, — та самая герцогиня Анна, которая робела пред Меншиковым и приезжала в Петербург хлопотать за своего Морица и которой запретили думать о Морице и велели снова ехать в ненавистное ей «свое» герцогство, — та самая, которая так недавно еще беднялась, жаловалась на свою судьбу, не видела выхода впереди и со "вдовьим сиротством" переносила свое положение — теперь вдруг стала могущественной государыней России.

Обстоятельства сложились так, что чем забитее, чем униженнее была удаленная от двора и всех его интриг дочь Иоанна Алексеевича, родного брата императора Петра, тем оказалась вернее и надежнее дорога ее к Российскому престолу.

По смерти Петра II члены Верховного тайного совета рассудили ограничить императорскую власть и получить львиную часть в управлении государством.

— Батюшки мои, прибавьте нам как можно больше воли! — слышалось тогда на совещаниях.

И вот была избрана смиренная, как думали, привыкшая к подчинению герцогиня Курляндская, то есть лицо, которое вполне соответствовало планам «верховников», как называли тогда господ, захвативших в свои руки власть.

Ей посланы были в Митаву приглашения и ограничительные пункты, которые она должна была подписать.

Анна Иоанновна, подписав пункты, явилась в Москву государыней. Но как только верховная власть перестала быть отвлеченною, воплотилась в живое лицо, так всякие мудрые и хитрые ограничения пали сами собою. Анна Иоанновна явилась государыней, и Россия, вопреки «верховникам», назвала ее самодержавною, потому что не хотела и не могла полюбить другую власть.

Ограничительные пункты были разорваны, «верховники» подчинились без возражений, и Анна Иоанновна короновалась единовластною и самодержавною. Полученные ею в молодости предсказания о короне сбылись.

Первые два года своего царствования Анна провела в беспокойстве в Москве, не зная, насколько сильна она, и насколько серьезна та опасность, которая может возникнуть от готовых с каждым днем появиться придворных интриг.

Это беспокойное, переходное состояние наконец выяснилось к концу второго года. Главная надежда была на гвардию, в преданности которой нельзя было уже сомневаться, и Анна Иоанновна решилась переехать в Петербург на постоянное жительство, со спокойным сердцем оканчивая свое временное, тревожное пребывание в Москве.

Торжественный въезд императрицы в Петербург состоялся в начале января 1732 года.

Анна Иоанновна поселилась в старом зимнем дворце и уже на свободе устроила свою жизнь так, как ей хотелось.

Дела государственные ведал учрежденный ею вместо прежнего Верховного совета кабинет министров.

Совершенно неподготовленная к тому месту, которое судьба предназначила ей, Анна Иоанновна занималась с гораздо большею охотою своими личными делами. И в этих личных делах был один маленький уголок, было одно воспоминание, которое не раз уже приходило ей в голову с тех пор, как она стала всемогущею повелительницей.

Многие из тех, против кого она прежде имела что-нибудь, получили уже, по ее мнению, «должное», но Аграфена Бестужева, по мужу княгиня Волконская, жила, сосланная в монастырь: ее «дело» был давным-давно закончено и рассмотрено, и для его возобновления не было повода. Аграфена Петровна со своим монастырским житием как-то уходила из-под власти новой государыни, становилась для нее как бы недосягаемою, словом, к ней нельзя было подойти ни с какой стороны.

"А где ее муж?" — вспомнила однажды Анна.

Ей доложили, что он — слабоумный, проживает у себя в деревне.

Анна Иоанновна приказала представить ко двору «слабоумного» князя Волконского и сама написала о том в Москву, к Салтыкову.

С этим письмом поскакал нарочный в Москву, и Салтыков поспешил исполнить приказание государыни.

В феврале в придворной оранжерее созрели ананасы. Анна Иоанновна со всем своим штатом ездила смотреть эту диковинку, только что появившуюся из жарких стран, сама собственноручно срезала два ананаса и, оставшись очень довольна этим, вернулась во дворец веселая и в духе.

Там ей вдруг стало жаль своего хорошего расположения. Она в полдень пообедала, до ужина еще было далеко, а делать, казалось, решительно было нечего, и Анна Иоанновна боялась, что ей станет скучно.

Спросить сластей и есть она не могла, потому что покушала в оранжерее ананаса; заставить фрейлин петь, — но тогда ничего не останется к вечеру. По вечерам обыкновенно она заставляла фрейлин тешить себя пением.

Она уже начинала хмуриться, как вдруг расторопная, говорливая Авдотья Ивановна. Чернышева, стоявшая у ее кресла и следившая за выражением во всех подробностях изученного лица государыни, сказала как раз вовремя:

— Матушка императрица, сегодня из Москвы привезли слабоумного — князя Никиту привезли.

Лицо Анны Иоанновны оживилось.

— Что ж раньше мне никто не сказал? — воскликнула она. — Приведите его, приведите!

Несколько фрейлин бросились исполнять это приказание.

Князя Никиту ввели, и Анна Иоанновна остановила на нем долгий-долгий, казавшийся насмешливым взгляд.

Он стоял, глядя прямо пред собою и, казалось, не только не обращал ни на что внимания, но даже не понимал, где он и что с ним. Глаза его остановились где-то сверху, повыше Анны, лицо был серьезно, только рот сложился в неестественную, жалкую улыбку.

С тех пор как его одного, запретив ехать с ним Лаврентию, взяли из деревни, и он очутился в темном, узком пространстве возка, откуда его не отпускали всю дорогу, он потерял всякое сознание окружающего.

Жизнь, к которой он привык в последние четыре года, то есть с тех пор как взяли у него жену и сына, была перебита. Он единственно хотел двигаться и все ходил, все ходил, и от этой ходьбы, от утомления телесного, ему становилось лучше, и душевная боль стихала, и мысли были яснее; но когда его вдруг заперли в темный возок, лишили света и движения, мысли его остановились, потом рассыпались, растаяли, и он вовсе потерял сознание.

Князь был привезен с утра, ему дали пройтись по саду и, кажется, облили голову холодной водой; но он все-таки никого не узнал, когда ввели его к императрице.

— Ну, здравствуй, князь! — ласково произнесла она. — Аль не узнал меня?

Никита Федорович не только не узнал ее, но даже не слышал ее голоса. Он по-прежнему стоял, жалко улыбаясь, и смотрел пред собою.

Анна Иоанновна подождала.

— Да ответь что-нибудь! — сказала она наконец. — Ты глухонемой стал, что ли?

И вдруг на спокойном, восковом лице князя Никиты появилось выражение неизъяснимой кротости, он точно, просиял весь и еще улыбнулся.

— Аграфенушка! — протяжным, долгим, тихим шепотом сказали его губы.

Это лицо, этот шепот, эта кротость и улыбка были трогательны, жалки и беспомощны; но никому из присутствующих не показались они такими, или, вернее, никто из присутствующих не счел уместным показать, какое впечатление производил этот человек, привезенный Бог знает откуда, по капризу своевольной повелительницы.

Однако молодые фрейлины опустили глаза; им хотелось плакать, и они мысленно уже читали молитву, чтобы прошло для них благополучно это испытание.

Одна только Анна Иоанновна продолжала торжествующе весело смотреть на князя Никиту.

"А ведь ты знала его, — где-то глухо говорил в ней какой-то голос, — знала совсем иным и не ожидала, что он стал таким. Тогда было другое, тогда он молодой был, на лошади, в ярком шелковом кафтане; потом с книгой у окна; но и ты была тогда другая…"

Шут Педрилло в своем пестром камзоле вдруг нагло подошел к Волконскому и, посмотрев ему в глаза, хлопнул по плечу, а затем стал с ним рядом.

— А ты, князь, повыше моего будешь, — это хорошо! — одобрительно сказал он.

Ничего не было ни смешного, ни остроумного в этих простых и грубых словах, но Анна Иоанновна вдруг раскатилась громким, неудержимым смехом, как будто этот смех давно уже был готов сорваться у нее, но только раньше не было к нему ни малейшей причины, а теперь явилась возможность — и она рада была придраться.

И вслед за нею кругом захохотали все, захохотали неестественно, притворно. Громче и голосистее всех смеялся Педрилло.

Среди этого смеха, который вдруг поразил князя Никиту своим особенным, давно уже не слыханным им гамом, в тумане, застилавшем мысли князя, вдруг стал образовываться светлый промежуток.

"Где я, что со мною? — думал он. — Куда я попал, и кто эти люди?"

И он стал пристально всматриваться в хохотавшую пред ним, с трудом узнавая в этой, казавшейся старше своих тридцати восьми лет, растолстевшей женщине с огромным красным лоснящимся лицом прежнюю герцогиню Курляндскую, Анну Иоанновну.

У ног ее дрожала, робея и с испугом оглядываясь на смеющихся людей, как бы спрашивая, что с ними, маленькая собачка-левретка.

Анна Иоанновна перестала смеятся, мало-помалу точно удерживаясь, и сделала вид, что отирает с глаз выступившие от смеха слезы, так уж все это было забавно ей. Наконец она опустила руки на колена и подвинула ноги вперед, словно от усталости. Левретка, которую она задела, чуть отодвинулась вперед.

— Ах, и ты здесь? — обратилась к ней императрица. — Ну, поди-ка, куси, кси, обижают! — произнесла она притворно-жалобным голосом, показывая на князя Никиту.

— Куси… кси… ксс… — послышалось кругом.

Левретка еще больше сгорбила свою и без того горбатую, тонкую спину и, обернувшись с оскаленными зубами по сторонам, медленно перебирая лапками, подошла к князю Никите и завиляла хвостом.

Он никак не мог понять, что все это значило.

В это время сзади него послышался шум быстро растворенной двери, и Чернышева вбежала стремглав. Анна Иоанновна вздрогнула и с испугом и гневом взглянула на нее. Но та не смутилась.

— Письмо от его сиятельства графа Бирона, — смело проговорила она, подавая письмо.

Теперь уже истинное, настоящее удовольствие осветило лицо императрицы; она поспешно выхватила письмо из рук Чернышевой и, сделав знак, чтобы все вышли, стала распечатывать его.

Уехавший ненадолго к курляндской границе, навстречу своей семье, недавно пожалованный граф Российской империи, обер-камергер и первое лицо теперь в государстве, Эрнст Иоганн Бирон писал, что на днях вернется в Петербург.

Князю Никите показали отведенную ему во дворце, внизу по коридору, комнату. Придя сюда, он не заметил, что маленькая левретка увязалась за ним и прошмыгнула в дверь. Она попалась ему под ноги, но он не обратил внимания.

Он сел на свою постель и, опустив на колени руки, задумался. Теперь он узнал дворец, узнал Анну Иоанновну и понял, что он в Петербурге.

Он успел спросить про Лаврентия, ему сказали, что тут никакого Лаврентия нет.

Князь Никита не разбирал, зачем он снова попал в Петербург, зачем его привезли сюда; об этом он решил подумать после, как только разберется сначала в другом каком-то нужном вопросе. Что-то в голове вертелось у него важное, но он не мог вспомнить.

"Да, где она?" — как будто вспомнил он, и это, казалось, было то самое, что нужно было вспомнить, но он почти сейчас же забыл опять.

— Ах, нет, — проговорил он вслух и сморщил лицо, — один, один я — вот что, вот что надо решить! Никого ведь нет, и поговорить даже не с кем.

Он несколько раз отмахнулся от себя рукою, словно хотел прогнать муху, снова положил руки на колена и затих.

Левретка давно уже сидела прямо пред ним на полу и, будто стараясь заглянуть ему в глаза, умильно помахивала хвостом.

Наконец она, поняв, должно быть, что князь все-таки не замечает ее, быстро прыгнула в постель и, дрожа и прижимаясь к нему, сунула мордочку к его руке и осторожно, как бы спрашивая, можно ли, — лизнула эту руку.

Никита Федорович не испугался и не отнял руку. Он с удивлением взглянул на эту маленькую собачку, вдруг, видимо, сразу почувствовавшую жалость к нему и приласкавшую его. Да, она робко, по-своему, по-собачьему, приласкала его. И это было единственное существо, отнесшееся к князю здесь дружелюбно; это была первая ласка, полученная им в последние четыре года!

Левретка умными, выразительными глазами смотрела на него.

"Ты не один, ты не один", — будто говорили эти глаза.

Волконский невольно стал гладить собачку, и она, сознавая, что ласка ею принята, и притом, как должно, снова стала лизать гладившую ее руку.

Что-то давно неизвестное зашевелилось в груди князя Никиты, давно незнакомые, теплые слезы показались у него на глазах и потекли, принося и печаль, и облегчение.

Его оставили в покое три дня, как будто забыли о нем.

Он узнал, что граф Бирон вернулся с курляндской границы и теперь был при государыне.

"А ведь где-то был тут, в Петербурге, мой дом… наш дом, — подумал князь Никита, и новый прилив тоски охватил его при этом воспоминании. — Пойти разве, отыскать его? — Но через минуту он подумал:- Господи, все это — томление духа, одно томление духа. Когда же, когда придет освобождение?… Поскорей бы, поскорей! Господи, да будет воля Твоя!"

Под конец третьего дня он ходил искать свой дом, но никак не мог найти его и даже прежнего места не узнал.

Князь вернулся во дворец. Вопрос: зачем он попал в Петербург, так и остался для него нерешенным, потому что для него опять наступила потеря сознания.

Что было потом, и сколько прошло времени — Волконский не помнил.

Новый светлый промежуток явился к нему, когда он увидел себя в штофной комнате дворца с позолотой и зеркалами, сидящим почему-то в кресле, поставленном в ногах кушетки, на которой полулежала Анна Иоанновна. Неподалеку на полу сидел на корточках шут Педрилло; рядом с ним — калмычонок. Чернышева стояла у печки и без умолку, как заведенная, тараторила.

В двери входил граф Бирон. Калмычонок и человек в пестром камзоле (князь Никита не знал, что это — Педрилло) быстро вскочили при его появлении. Бирон покосился на оставшегося спокойно сидеть на своем месте Никиту Федоровича, подошел к императрице и почтительно поцеловал ей руку.

— Сейчас был в сенате, — заговорил он по-немецки.

— Ну, что там? — спросила Анна Иоанновна.

— Это невозможно, неслыханно, колоссально! Когда я недавно в Курляндии ездил — все мосты были никуда не годны, и карета моя совсем испортилась. Я призвал сенаторов и сказал, что я велю их для исправления вместо мостов положить.

Государыня рассмеялась.

— Я вот им в сенаторы князя Никиту дам, — сказала она, — князь Никита, хочешь в сенаторы?

— Нет, не хочу, — совершенно просто ответил Никита Федорович слабым голосом.

Императрица еще больше рассмеялась.

Князь Никита сознавал теперь все окружающее, но чувствовал во всем теле удивительную слабость. Он говорил с трудом. В голове, во всех мускулах лица, а главное, в затылке он ощущал ноющую болезненную усталость.

Анна Иоанновна видела, как поморщился Бирон на не вставшего пред ним князя Никиту, и заметила, что ему не приятно было, зачем она допустила это.

Ей хотелось разговорить графа.

— А вы знаете, что завтра будет? — обратилась она к Бирону. — Завтра на рассвете при хорошей погоде, — впрочем, и при дурной тоже — по Невской першпективе по гладкой дорожке повезут на салазках железную клетку, и в этой клетке будет сидеть красавица писаная, разубранная во весь свой наряд, в великолепном одеянии, с метлой на голове и в рогожной шали, с пеньковыми буклями… Кто бы вы думали?

Бирон, улыбаясь, уже смотрел прямо в глаза ей.

— Не знаю, — сказал он.

— А вот женка его Аграфена. Я ее на свидание с муженьком выписываю, — спокойно проговорила, хитро прищурясь, Анна Иоанновна, показывая на князя Никиту.

Волконский не мог побледнеть, потому что на его лице давно не было ни кровинки, не мог ужаснуться, потому что он давно носил в душе чувство, которое был и мучительнее, и сильнее всякого ужаса. Он видел теперь только, что силы совсем оставляют его и что он не может ничего ни сказать, ни сделать.

— Что князенька, невеселы стали? — вдруг обернулась к нему Анна Иоанновна. — Али осердились на меня? Простите меня, сиротувдовую! — Она рассмеялась. — Ну, помиримтесь, полно… нате, целуйте! — и она протянула князю Никите свою обутую в кожаную туфлю ногу.

Волконский не двинулся.

Нога оставалась протянутою.

Бирон несколько раз взглянул бегло то на Никиту Федоровича, то на ногу и вдруг вскочил со своего места. Он казался очень возмущенным.

— Неблагодарный шут! — сказал он. — Позвольте мне, государыня! — и он наклонился.

— Нет, зачем? — застенчиво проговорила Анна Иоанновна. — Оставьте его — он блаженненький, пусть его, а вам руку, — и она подала Бирону свою пухлую, с короткими пальцами и плоскими, с резкими черными каемками на концах, ногтями руку.

Граф взял ее своими белыми, тонкими пальцами в кольцах и бережно поднес к губам.

Князь Никита все сидел по-прежнему.

— Шут, — наконец слабо, едва слышно проговорил он:- Чем я шут? А впрочем, там, где немецкий конюх первым министром, — там русскому князю, чтобы не становиться с ним на одну доску, пожалуй, остается одно уж…

Бирон не дал ему договорить, он вскочил. Но императрица тоже вскочила и, умоляюще отстраняя графа, громко вскрикнула:

— Ах, только не при мне! Завтра я все велю…

И она выбежала из комнаты.

Бирон бросился за нею.

Князь Никита вдруг встал и, сам не зная как, точно его кто-то вел, вышел на улицу. Через несколько минут его уже искали по всему дворцу.

Никита Федорович шел по улицам Петербурга так же, как ходил в поле своей деревни — без цели, не зная расстояния и забыв время. Иногда прохожие сторонились от него и с удивлением смотрели вслед этому человеку, одетому в грубый нескладный кафтан деревенского покроя, без шапки и теплого платья. Князь шел, не замечая холода, напротив, его голова горела, и точно какой-то молот стучал в ней.

"Что она сказала, что сказала? В клетке железной… Господи, за что? — думал он. — Завтра утром, на рассвете, если даже и дурная погода… Но скоро ли этот рассвет?… Когда он?"

И он снова шел. Руки его костенели, и коленам было холодно.

"Странно, отчего это мне холодно? — рассуждал он. — Что это за длинная улица? И какая широкая… А! Это здесь повезут ее… это — Невская першпектива".

Он остановился. Здесь нужно было ему быть, здесь остановиться.

Князь огляделся. Небо стемнело, должно быть, давно, потому что в нем горели яркие звезды, и луна большим серебряным кругом светила со своей высоты.

Над Петербургом стояла ночь. Улицы затихли. И впервые в жизни князю Никите стала страшна луна, то есть не самая луна, а неровные тени, лежавшие на ней, когда он смотрел на нее, как будто это были какие таинственные, неразгаданные знаки, страшные, непонятные. Князь хотел оторваться от них, но не мог. Он смотрел на месяц, хотя это было страшно, и месяц смотрел на него и говорил с ним своими знаками. Он вздрагивал иногда. Кто был этот он, кто вздрагивал — месяц ли или сам князь Никита, последний не знал; впрочем, ему казалось, что месяц. Знаки все время двигались, медленно расплываясь и меняясь, опять повторяясь. В них была удивительная сила, но только понять их было нельзя.

И долго Волконский мучился так.

Наконец это мучительное состояние тревоги начало мало-помалу таять.

Перешедшая на другую сторону неба луна стала бледнеть, а звезды начали застилаться светом зари и пропадать в нем одна за другою.

Где-то близко, сверху, почти над самым ухом князя Никиты, раздался удар колокола. Он поднял голову и увидел, что стоит у церкви.

Первая мысль, которая пришла ему в голову, была — войти в Божий храм.

"Рассвет! — остановился он. — Ее повезут сейчас! В груди моей скорпионы, и змеи в сердце моем, и черви разъедают мозг мой! — чувствовал он в себе. — Ожидание, ожидание, ожидание… Вот ее повезут сейчас".

Князь, закостенелый, холодный, прижался к холодной стене церкви и безумными глазами смотрел на дорогу.

Народа был еще мало; улица казалась пустынной. Лишь несколько богомольцев прошли в церковь.

"Не скоро еще!" — подумал князь Никита и вздохнул.

Какая-то старушка с очень умиленным, слезливым лицом и склоненною набок головою, проходя мимо, набожно сунула ему грошик в руку и прошла, часто закрестясь. Никита Федорович бессознательно зажал в кулак этот зачем-то поданный ему грошик.

На дороге в это время показалась вдали лошадь, которая везла за собою что-то. Так и народ шел.

"Она", — мелькнуло у князя Никиты, и он свободною рукою схватился за стену, однако рука скользнула, он едва удержался на ногах.

Лошадь, тряся головою, придвигалась. За нею шла другая, потом третья и еще. Это был просто обоз. Чухонцы, привозившие провизию на рынок, шли тут же в своих особенных шапках с наушниками.

"Господи, поскорей бы!" — думал Никита Федорович.

Мало-помалу улица оживлялась. Никого не везли и никакой клетки не было, да и не могло быть: рассказ Анны Иоанновны о клетке был только шуткою.

IX В МОНАСТЫРЕ

В первое время трудно было Аграфене Петровне Волконской в монастыре. Раннее вставание, долгое стоянье в церкви, мало питательная и однообразная пища, размеренная и строго определенная жизнь, требовавшая ежеминутного подчинения, — тяготили ее. Несмотря на то что она не была пострижена, но только жила в монастыре под "строгим надзором" игуменьи, она должна была вследствие этого строгого надзора безусловно подчиняться всем монастырским порядкам.

Ей не позволяли никому писать и не допускали до нее никаких писем, так что она даже не знала, были ли на ее имя письма. Таким образом ни о муже, ни о сыне, ни о ком из своих она не имела известий.

Политические события доходили до монастыря в рассказах, почти всегда преувеличенных, сбивчивых, в которых трудно было разобраться. Однако из них Аграфена Петровна могла узнать, что великая княжня Наталья Алексеевна скончалась в Москве, затем умер молодой император, и на престол взошла Анна Иоанновна, которую стали поминать на ектениях.

О Меншикове рассказывали, что он после своей ссылки показал удивительный пример смирения и стал совсем другим человеком. Однако он вскоре тоже умер.

"Да, ему легко теперь, — думала Аграфена Петровна. — Если б и мне!.. Все равно!.. Разве это — жизнь, как я живу теперь?"

Но сейчас же наряду с этой мыслью у нее являлась почти безумная надежда, что вдруг каким-нибудь непонятным, чудесным образом наступит ее освобождение, кто-нибудь явится и выведет ее. И она задумывалась об этом невозможном счастье и, поняв его невозможность, снова впадала в уныние.

Дни тянулись одни похожие на другие. Время шло, казалось, очень долго и вместе с тем скоро. Оно было слишком однообразно, не давало никаких событий, которые выделялись бы из ряда вон, и потому все давно прошедшее казалось свежим и недавним.

В особенности в первое время Аграфена Петровна не могла принять никакого участия в монастырской жизни.

Так прошло около двух лет, и она попривыкла, наконец, освоилась.

При своем уме и уменье жить она сумела поставить себя в монастыре и с матерью-игуменьей, и со старыми монахинями.

Мало-помалу игуменья стала менее строго относиться к ней, разрешала не так часто ходить в церковь, звала к себе, любя ее беседу, трапезовать.

Наконец Волконской был передано письмо от брата Михаила Петровича, который прислал в монастырь вклад и обещался не оставлять и впредь денежными высылками.

Игуменья поставила для переписки Аграфены Петровны ограничения, но согласилась на то, чтобы она получала известия о своих близких. Ограничения состояли в том, что письма должны быть непременно на русском языке, не затрагивать никаких других дел, кроме семейных, и главное — получаться как можно реже. Игуменья прочитывала все письма и, если бы условия эти не были соблюдаемы, прямо могла уничтожить письмо.

Самой Аграфене Петровне было запрещено писать. О ней сообщала сведения родным сама игуменья.

Как бы то ни было, для Аграфены Петровны и это было уже не малое облегчение.

О болезни своего мужа она узнала от Михаила Петровича, который со всякими осторожностями сообщал ей, что Никита Федорович впал в слабоумие, и что он, Михаил Петрович, взял Мишу к себе.

За сына теперь Аграфена Петровна была спокойна.

Но вскоре последовали невеселые вести.

С воцарением Анны Иоанновны отец Аграфены Петровны, Петр Михайлович Бестужев, был назначен губернатором в Нижний Новгород. Это назначение равнялось ссылке. Михаил Петрович должен был жить у себя в Белозерском имении. Один брат Алексей уцелел у себя в Копенгагене.

Избрание Анны Иоанновны было для Волконской, находившейся вдали от двора и всех его интриг и хитросплетений, такою неожиданностью, какою ей показалось бы только ее собственное освобождение. Но она знала, что теперь более чем когда-либо немыслимо это освобождение.

Вместе с тем она понимала, что теперешняя ее ссылка в монастырь спасла ее от многого гораздо худшего.

Теперь у Анны Иоанновны руки были связаны. Что она могла сделать с ней? А что она желала бы сделать? Желала бы, припомнив и Митаву и, может быть, Петербург, отмстить ей — в этом Аграфена Петровна не сомневалась.

"Но неужели она, она стала самодержавною правительницей Русского царства? — спрашивала себя Аграфена Петровна. — Господи, если бы знать раньше!.. Но кто же мог думать?… Нет, это просто невозможно, это — неправда!"

Однако каждый день, слушая, как в церкви поминали благочестивейшую, самодержавнейшую императрицу Анну Иоанновну, она могла убедиться, что это правда.

Близилась четвертая уже весна, с тех пор как княгиня Волконская поселилась в монастыре.

Аграфена Петровна сидела в своей «комнате», как все-таки по-мирскому называла она отведенную ей келью, и расчесывала свои длинные волосы, которые стали и гуще, и шелковистее, с тех пор как она перестала завивать их и прятать под фальшивые букли. Сегодня утром она мыла голову, и ей нужно было расчесать волосы.

Она смотрела в стоявшее пред нею зеркальце и почти машинально проводила гребнем по длинной пряди, которую прихватила левой рукой. Она смотрела на то лицо, которое было теперь в зеркале, — ее и вместе с тем не ее лицо. Оно сильно изменилось после того, каким помнила его Аграфена Петровна в Петербурге. Маленькие, но заметные уже морщинки легли у углов глаз, веки были красны от частых слез, губы потеряли свою свежесть, и под ними, от носа, легли тенью две складки. Щеки обтянулись, и на них показалась матовая желтизна. Правда, слюдовое оконце мало пропускало света и как бы особенно подчеркивало эти морщинки и складки, но все-таки они были.

"Да, не такая я была!" — подумала Волконская.

И ей невольно вспомнилось, как она, бывало, сидела пред большим трюмо, и Роза со служанками суетились вокруг нее.

"А где-то теперь Роза?" — мелькнуло у нее.

Она еще раз провела гребнем по волосам и опустила руку, оглядев свою черную полурясу.

"Нет, вздор — все! — вдруг решила она, — не то… Все бы отдала, если бы только увидеть их — Мишутку моего и его… Что он теперь, бедный?… В деревне, верно… Лаврентий с ним"…

Она тяжело вздохнула, и глаза ее наполнились слезами.

Княгиня отбросила гребень и, положив локти на стол, опустила голову на руки. Она чувствовала, как слезы смачивают ей ладони, но не хотела вытереть их.

— Во имя Отца! — послышался тоненький голосок за дверью.

Аграфена Петровна поспешно провела руками по глазам и, моргая глазами, чтобы не был заметно, что плакала, ответила:

— Войдите!

В комнату вошла девочка-служка с черненькими, как вишенки, глазками и быстро заговорила своим тоненьким голоском:

— Матушка прислала меня спросить, как здоровьице вашей сиятельности, и еще письмецо вам, и еще приказать изволили, если вам неможется, то чтобы к вечерне не ходили.

Из всего этого Аграфена Петровна услышала и поняла одно только слово «письмецо», поглотившее для нее все остальное.

— Где письмецо?… Давай! — и она нетерпеливо протянула дрогнувшую от волнения руку.

Девочка взглянула на нее своими вишенками и подала письмо.

Аграфена Петровна схватила его и, быстро повернувшись, стала распечатывать, подойдя к окну.

Служка, подождав немного, скользнула в дверь, видя, что «княгинюшка» так занялась письмом, что забыла даже приказать благодарить "матушку".

Аграфена Петровна распечатала письмо с радостью, но едва увидела первые строчки, как удивленно наклонилась, чтобы ближе и лучше рассмотреть написанное. Этот неправильный, ломаный, писанный почти по складам почерк совершенно не был знаком ей. Она перевернула страницу и посмотрела на подпись. Там стояло: "Авдотья Чернышева".

"Какая Чернышева?" — удивилась Аграфена Петровна, и опять взглянула на начало письма:

"Аграфена Петровна! — так начиналось письмо. Живите щастлива на приказе. А пишу вам по приказу Осударыне Царице. Велено вам мине штатс-даме Ее Величества и сделать отписку сию-штоб вы не беспокоитца изволили на-сшот мужинька свово князя Никиты, понеже он здрав и не вридим. И Осударыня Царица по неизреченной милости своей пожаловала ево ко двору в Питербурх перевести. И тут он вельми забавен кажет. Место ему определино завидное, поставлен он всемилостивейши смотрэть за собачкой Ее Императорского Величества"…

В глазах Аграфены Петровны потемнело. Она с трудом пробегла еще несколько строк и трясущимися руками разорвала письмо на мелкие клочки.

— Господи, что они сделали с ним! — с лицом, искаженным ужасом и страданием, воскликнула она, всплеснув руками и сжав их, подняла кверху.

"Больного, слабоумного, несчастного не пожалели! — мучилась она. — Из-за меня не пожалели… Нашла, нашла, чем доконать меня!.. Господи! Но он-то, он, бедный, за что страдает? Впрочем, что ж ему — он не может понять, он уже не от мира сего… Нет, но ведь я, я его имя ношу! Ох, лучше бы меня сослали в Сибирь, в каторгу, лучше голову долой — только не это!.. Только не это!"

— О-ох! — застонала княгиня, схватившись за сердце, а затем, тяжело ступая, отрывистыми шагами подошла к постели и упала на нее.

Она долго лежала неподвижно, с уставленными в потолок глазами, потом поднялась, села на постель, опять сложила руки, стиснула их, прошептав: "Господи, Господи!" — и снова легла.

Несколько минут княгиня лежала так, как каменная, только подбородок ее сильно дрожал; потом она вскочила на ноги.

По коридору в это время послышались шаги.

"Знаю, — решила вдруг в один миг Волконская, — знаю, сюда идут. Игуменье написано, чтобы она дала знать, как будет принято мною письмо. Ну, что ж, пусть, я выдержу".

Дверь действительно отворилась, и на пороге показалась игуменья.

Аграфена Петровна стояла посреди своей кельи, гордая, наружно спокойная, холодная, спиною к окну, чтобы не было видно ее лица, и заслонила собою брошенные на пол клочки разорванного письма.

Игуменья сделала какой-то вопрос и ушла.

И едва ушла она, Аграфена Петровна снова без сил упала на кровать.

Анна Иоанновна отмстила ей.

X КОНЕЦ

Долго напрасно искали придворные слуги князя Никиту, после того как он, ответив Бирону, ушел из дворца.

Дали знать генерал-полицеймейстеру, и наконец на другой день утром генерал-полицеймейстер нашел Волконского, совсем закостенелого, у церковной стены.

Никиту Федоровича привезли во дворец без чувств, недвижного, с крепко зажатым грошиком в левой руке.

Оскорбленный Бирон сказался больным и не прибежал в этот день к государыне.

Анна Иоанновна быстро ходила по своей опочивальне, ожидая результатов розыска, когда ей доложили, что князя Никиту привезли без чувств.

— Привести в чувство! — приказала она.

Но это приказание не могло быть исполнено.

Когда через несколько времени Анна Иоанновна осведомилась через Чернышеву, что с князем Никитой, ей доложили, что он "кончается".

Государыня вздрогнула и набожно перекрестилась. Она не ожидала этого.

— Что с ним? — спросила она.

Оказалось, что Никита Федорович, как его привезли, не открывал уже глаз и все время лежал без движения, а теперь уже "обирать себя начал" и по лицу его "тень прошла".

— Доктора! — проговорила Анна Иоанновна. — То есть нет, священника — причастить его.

Князь Никита открыл глаза, когда его причастили. Он спокойно проглотил Святые Дары, сделал медленный, большой крест над собою и потом затих.

Никто не видел, как и когда он скончался, но во всяком: случае эта кончина была тихая и светлая. Мертвое лицо князя с застывшею, ясною и кроткою улыбкою говорило об этом.

Волконский был так торжественно спокоен, как будто с радостью, с полным сознанием своего «освобождения», о котором думал всю жизнь и которого только и ждал от жизни, встретил свою последнюю минуту здешней, земной, давно тяготившей его суеты. Он нашел наконец, чего искал, и успокоился, постигнув таинство смерти. Тут не было ничего ужасного, ничего страшного — жизнь была гораздо ужаснее и страшнее. Томление духа князя Никиты прекратилось, он был свободен теперь.

К вечеру Анна Иоанновна послала Чернышеву узнать, что с Волконским.

Чернышева застала его на столе. Его уже «убрали», и маленькая комнатка его перестала быть жилою; в ней было холодно, пахло ладаном, свечами.

Авдотья Ивановна боялась мертвецов, но при взгляде на этого, лежавшего со сложенными руками на столе, спокойного, кроткого, точно заснувшего, человека, или, вернее, того, — что было человеком, ей нисколько не стало страшно, и она совсем без всякой робости положила земной поклон, а затем поцеловала закостенелую, уже безжизненную руку.

Она вернулась к Анне Иоанновне, растроганная, взволнованная и старающаяся скрыть свое волнение, и, чтобы не пугать государыни присутствием мертвого во дворце, решила не говорить ей о случившемся.

Но Анна Иоанновна догадалась.

— Кончился? — спросила она.

Чернышева молчала.

— Кончился, спрашиваю я?! — грозно переспросила государыня, и статс-дама должна была ответить:

— Да!

Анна Иоанновна опять заходила по комнате.

Наконец она подошла к большому киоту с образами и грузно опустилась своим большим, тяжелым телом на колена. Перекрестившись, она сложила руки и начала молиться, кладя земные поклоны.

Чернышева прислонилась к печке и, боясь шелохнуться, притаила дыхание.

Анна Иоанновна, поклонившись в последний раз, не без труда встала с колен и оглянувшись, как бы спросила глазами Чернышеву:

"Ах, ты еще здесь? Да, ты мне нужна".

— Вели, чтобы там, у него, все хорошо было! — сказала она ей. — Да вели заложить карету и приготовить в летнем дворце несколько покоев: я сегодня там ночую.

Она ни разу в продолжение дня, с тех пор как ей сказали, что князь Никита «кончается», не спросила про Бирона.

На другой же день императрицею был послан нарочный в Белозерское имение Бестужева с приказанием привезти сына Никиты Федоровича.

Анна Иоанновна определила Мишу в только что учрежденный ею кадетский корпус и отнеслась к нему весьма милостиво.

Впоследствии князь Михаил Никитич Волконский — генерал-аншеф и всех российских и польских орденов кавалер, был известный главнокомандующий Москвы времен императрицы Екатерины II. Он отличился в войне с турками и затем был послан в Польшу полномочным министром. Потом он участвовал в походе против Пруссии. Екатерина II назначила его сенатором и своим генерал-адъютантом. Во время междуцарствия в Польше князь Михаил Никитич, по высочайшему повелению, вступил в эту землю со вверенным ему корпусом и помог избранию в короли Станислава Понятовского. В 1711 году он был назначен главнокомандующим Москвы.

Один из современников так отзывается о нем:

"Князь Михаил Никитич, одаренный от природы необыкновенным умом, любил благодетельствовать, был великий хлебосол, обходителен с низшими, но горд с временщиками. Императрица Екатерина два раза мирила его с Потемкиным".

Первая мысль о разделе Польши принадлежит Михаилу Никитичу. Он же составил проект о лучшем учреждении судебных мест и разделении империи на губернии.

Аграфена Петровна кончила дни свои в Тихвине.

Князь Никита Федорович Волконский похоронен рядом со своими родичами в Боровском-Рождественском-Пафнутиевом монастыре, при защите которого родной прадед его, Михаил Константинович, пал у самого гроба св. Пафнутия.

Конец

Михаил Волконский Слуга императора Павла

ПРЕДИСЛОВИЕ

До сих пор еще не имеет настоящего серьезного описания кратковременное царствование императора Павла Петровича.

Так называемую павловскую эпоху избирали для своих романов многие авторы, и имя этого императора довольно часто повторялось на страницах исторической беллетристики. Но те исторические монографии, которые относятся к его царствованию, далеко еще не исчерпывают предмета со всех сторон и не дают представления о времени Павла Петровича и его управления.

Оттого ли, что мы слишком близки этому времени и оно не отошло еще для нас в историческую перспективу, или оттого, что наша историческая наука разрабатывалась до сих пор под углом зрения немцев, имевших основание не любить Павла Петровича, но мы пока лишены еще настоящей русской истории императора Павла.

Наиболее претендующая из них на полноту биография Шильдера «Император Павел Первый» чрезвычайно одностороння и написана с предвзятой целью, чтобы не без налета своего рода суеверия доказать, что преждевременная кончина Павла Петровича была как бы логическим следствием «злого дела», как говорит Шильдер, совершенного в 1742 году лишением престола несчастного малютки Иоанна Антоновича.

Конечно, в такие фантастические отвлечения не должен вдаваться серьезный историк, обязанность которого — изучить описываемое им время, дать верное представление о действовавших тогда исторических лицах и угадать чутьем научного прозорливца связь разбираемого им прошлого с последовавшими и будущими затем событиями. А этого-то и нет, в особенности в труде Шильдера, оказавшегося неспособным снять с себя очки рутины, заведомо предрешающей, что все, что делалось в царствование Екатерины II, было велико и превосходно и потому должно служить мерилом для оценки всех данных русской истории.

Внешний рост и роскошь екатерининского царствования, слепившие глаза своих современников, до сих пор еще действуют одурманивающе на людей, неспособных отрешиться от навязанных, предвзятых мыслей, несмотря на то что эта пресловутая роскошь и блеск Екатерины Великой стоили таких нелепых и безумных расходов России, что сделанный тогда государственный долг послужил началом того экономического бремени, которое и до сих пор лежит на нас.

Было принято как нечто неопровержимое, что политика Екатерины II отличалась необыкновенной мудростью, но опять-таки только теперь, в самое последнее время, становится ясно, какой обузой было для нас политическое наследие, оставленное нам этой императрицей.

Достаточно упомянуть о вражде к нам Франции и уничтожении самостоятельности Польши и ее разделе.

Слишком поспешные завоевательные действия Потемкина в Турции были, конечно, очень славны и покрыли несомненным блеском русское оружие, но в дипломатическом отношении они оказались совершенно неподготовленными и послужили к раздражению естественной, как оказалось впоследствии, нашей союзницы Франции, на долгое время ставшей враждебной нам помехой в наших отношениях с Оттоманской империей. При Екатерине мы старались ладить с Австрией, заботились о целости этой случайно собранной из несродных друг другу частей империи и враждовали с Францией, которая помнила эту вражду до самых наших дней. Воюя с турками, мы пренебрегали французскими интересами и тщательно охраняли австрийские. Уничтожением самостоятельности Польши и разделом ее мы также способствовали лишь расширению и увеличению могущества Пруссии и Австрии, являющимися на деле нашими исконными врагами.

Где же здесь политический гений, и не вправе ли мы наконец сказать, что всей неурядицей наших международных отношений, вплоть до императора Александра III, повернувшего эти отношения на истинный национальный путь, мы обязаны ошибками екатерининского царствования?

К чему приводят сейчас нас переживаемые великие исторические события? Волей-неволей убеждают они, что нам необходимо теснейшее единение твердого союза с Францией и создание вновь так называемого «государства-буфера» из отданной на кормление немцев Польши. Ныне приходится нам в союзе с Францией восстанавливать разделенную Екатериной Польшу, причем к этому мы пришли столетним опытом и жестокою войною с теми самыми немцами, которых мы в течение этих ста лет лелеяли и оберегали.

Император Павел Первый царствовал всего четыре года, но он как бы пророчески предвидел, что рано или поздно, хотя бы через сто лет, необходимо будет прийти к совершенно обратному тому, что делала его родительница. И он, несмотря на все свое отвращение к идеям французской революции, вступил в союзные отношения с первым консулом Французской республики Бонапартом и первый громко заявил о том, что раздел Польши был ошибкой, которую он не может поправить лишь потому, что это зависит не от него одного, а и от короля прусского и императора австрийского, а они никогда не согласятся на то, чтобы Силезия и Саксония отошли от Пруссии, а Краков — от Австрии.

Преждевременная смерть прервала дни Павла I, и «блестящее» наследие Екатерины Великой с его непомерным долгом и неестественно несоответствующими выгодам России международными отношениями дошло до нас почти во всей своей прелести, и мы, беспомощно разводя руками пред громадностью нашего государственного долга и враждуя с революционной Францией, продолжали прославлять блестящее правление Екатерины, желая подобострастно подражать ее будто бы «политическому гению».

Нужно было, чтобы настоящий русский гений императора Александра III, порвав с немецкими традициями, заключил союз с Францией и чтобы дикий разгул немецкой разнузданности открыл нам наконец глаза на необходимость самостоятельной Польши.

Император Павел I сто лет тому назад понимал и то, и другое, а ему в исторической науке не хотели отвести то место, которое ему подобает, и даже люди, симпатично относившиеся к нему, рисковали лишь «оправдывать» его, стараясь выставить тягости, перенесенные им нравственно в детстве и юности. Теперь сами события, в их историческом развитии, оправдывают Павла I, и нет сомнения, что явится настоящий историк, который поймет, что в Павле Петровиче Россия потеряла великого императора.

Насколько Екатерина Вторая была счастлива в людях, ее окружавших, настолько Павел Первый был неудачлив в выборе своих сподвижников.

Соображение, что Екатерина Вторая умела выбирать людей, а Павел Петрович — нет, в корне опровергается выбором Екатериною бездарного Зубова, которому она поручила в конце своего царствования ведение всей иностранной политики. В сущности, Екатерина никого не выбирала, а, наоборот, ее выбирали энергичные и талантливые люди, возведшие ее на престол и затем помогшие ей утвердиться.

Нужно ясно представить себе ту распущенность и тот хаос в государственном управлении, которые существовали при Екатерине, чтобы понять, какой труд должен был нести Павел Петрович и какую ломку пришлось проделать ему для того, чтобы ввести государственный строй в определенное русло.

Чиновники при Екатерине не ходили на службу вовсе, военные одевались в модные кафтаны и с собольими муфточками разъезжали в каретах цугом; беспорядок в финансах дошел до того, что Потешный дворец в Москве содержался на доходы с почтового двора. Начало царствования Павла ознаменовано целым рядом указов именно хозяйственного характера.

Само собою разумеется, что нововведения Павла I порождали недовольство, и чиновники, обязанные являться на службу к шести часам утра, и офицеры, принужденные бросить свои муфточки и перестать кататься в экипажах, были возмущены и роптали.

Этот ропот питался сплетнями, и они распространялись по Петербургу, а оттуда разносились по всей России. На Павла Петровича лгали с остервенением, с нескрываемым злорадством, и эта ложь заносилась в записки досужих людей и до сих пор принимается многими за якобы подлинное свидетельство.

Между тем порядок внутреннего управления, установленный Павлом Петровичем, явился настолько прочным и настолько соответствовал нашему духу, что, при всех своих недостатках, происшедших от поспешности, с которой был введен, устоял неизменно в главных своих чертах до наших дней и позволил России развиться и укрепиться, остаться великодержавным государством.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

I
В доме Сергея Александровича Проворова случился сильный переполох.

Плотно и с большим аппетитом поужинав, встал он из-за стола веселый и радостный, поцеловал свою молодую жену и прошел к себе в кабинет, а через некоторое время она, войдя к нему, застала его лежащим в бессознательном состоянии на диване. Что случилось с ним, нельзя было понять. Лежал он не двигаясь, с закрытыми глазами.

Послали за доктором. Пришел какой-то врач, старый немец, живший случайно поблизости, и, определив удар, сказал, что необходимо как можно скорее пустить кровь.

В эту минуту вернулся домой брат молодой Проворовой.

— Клавдий! — встретила та его. — У нас несчастье — у Сергея удар!..

— Что за глупости! — спокойно возразил Клавдий. — Не такие его годы, чтобы с ним могло случиться нечто подобное!

— Однако доктор говорит…

— Какой доктор?

— Не знаю. Я послала за первым попавшимся… тут живет какой-то немец поблизости. Он говорит, надо пустить немедленно кровь.

В это время в кабинет, где лежал Проворов, слуга пронес таз, воду и полотенце.

— Ничего этого не надобно! — воскликнул Клавдий и быстрыми шагами прошел в кабинет.

Там доктор засучивал рукава, торопясь приступить к операции.

Клавдий осмотрел зятя, попробовал у него пульс и твердо заявил доктору:

— Оставьте меня одного с ним!

Немец, по-видимому не ожидавший такого решения, удивленно и вместе с тем презрительно посмотрел поверх очков и также не без твердости ответил:

— Если я был призван к больному, я не имею права оставить его без помощи медицины! Больному надо пустить кровь…

— А я вам говорю, что здесь ваши услуги не нужны, по крайней мере сегодня, — продолжал настаивать Клавдий. — Получите за визит и оставьте нас в покое!

Клавдий сдвинул брови, взглянул на доктора и сделал рукой знак. Последний произвел на немца немедленное действие: доктор опустил глаза, взялся за лоб правой рукой и, больше не рассуждая, молча поклонился и вышел из комнаты.

— Унеси все это прочь! — приказал Клавдий слуге, указав на таз и полотенце. Тот немедленно исполнил приказание, и когда Клавдий остался один с сестрой возле лежащего без движения ее мужа, то, как бы думая вслух, тихо произнес:

— Однако господа масоны слишком уж скоро занялись нами! Не ожидал я, что они так поспешат.

— Ты думаешь? Разве это масоны? — с расстановкой спросила его сестра.

— Несомненно. И этот немец-доктор — тоже масон, и, не сделай я ему повелительного масонского знака, он, пожалуй, мог бы натворить бед.

— Клавдий… ради Бога… случилось что-нибудь серьезное?

— Слава Богу, ничего. Смотри, видишь, твой Сергей переходит уже в состояние нормального сна.

И действительно, щеки Проворова порозовели, дыхание стало определенным и ровным, и на диване теперь лежал просто спокойно спавший человек.

Клавдий вздохнул, как вздыхает человек, только что преодолевший большое внутреннее усилие, и сказал, понизив голос до полного шепота:

— Теперь надо оставить его в покое, пусть хорошенько выспится. Надо, чтобы все было тихо вокруг него, чтобы случайный шум не нарушил резко его сна.

— Что же это с ним было? — тоже шепотом спросила его сестра. — Ты говоришь, масоны?

— Потом, потом, — остановил ее Клавдий. — Когда Сергей проснется, я все объясню. Будь совершенно спокойна: ничего серьезного нет, а пока пойди и распорядись, чтобы прислуга в доме ходила на цыпочках и чтобы дети не нашумели, лучше всего сама займи их, а я останусь возле Сергея, когда будет нужно, я позову тебя.

Проворова, видимо, верила брату и послушно последовала его совету.

Когда она ушла, Клавдий запер дверь кабинета и, оставшись один с Проворовым, встал у его изголовья, а затем, протянув над ним руки, стал делать магнетические пассы.

Это потребовало от него нового усилия, и он с настойчивостью продолжал свое дело, как бы борясь с какой-то силой, шедшей извне, издали. Изредка губы его шевелились, и он произносил какие-то непонятные слова. Наконец он выпрямился и, соединив указательные пальцы обеих вытянутых вперед рук вместе, громко сказал, точно приказывая кому-то невидимому: «Я так хочу! » Через минуту он опять глубоко вздохнул, опустился почти в изнеможении в кресло, стоявшее рядом с диваном, где лежал Проворов, и лоб его покрылся крупными каплями пота.

II
Клавдий Чигиринский, шурин и приятель Проворова, только что сделал с его семьей длинное и долгое путешествие из Крыма в Петербург.

Они ехали всем домом на долгих, то есть на своих лошадях, оставив в Крыму новое, только что налаженное хозяйство. Проворов усердно занялся им как один из первых ревнителей русского дела в новой провинции Русского государства и, если бы не важное дело, ни за что не оставил бы своего имения и не потащился бы на север.

Его жена, Елена, посвященная во все его дела, не захотела отпустить его с братом одного и настояла на том, чтобы ехать вместе. Но раз ехала Елена, надо было взять с собой и детей, которых у Проворова было двое, и дети-то, главным образом, и послужили задержкой в пути. Сначала пришлось остановиться в Харькове, а затем дети заболели в Москве, так что Проворовы должны были там нанять квартиру и прожить довольно долго. Наконец они снова Двинулись в дорогу и доехали до Петербурга уже по санному пути в трех купленных в Москве возках. Был уже январь 1797 года на исходе.

Остановились Проворовы в доме, доставшемся Елене по наследству от ее тетки, фрейлины Малоземовой. Этот дом был хотя не особенно пышен, но довольно приличен, поместителен, удобен и уютен.

Чигиринский занял три отдельные комнаты в нижнем этаже.

Обморок с Сергеем Александровичем случился дней через семь после того, как они приехали в Петербург.

Масоны, которых Чигиринский обвинил в происшедшем с Проворовым, тогда снова подняли голову в России с воцарением императора Павла Петровича, относившегося к ним весьма благосклонно еще в бытность свою цесаревичем. Те из них, которые были сосланы Екатериной II, получили прощение, а те из приближенных к новому императору, которые принадлежали к братству вольных каменщиков, считались в большой силе.

Мистический ум Павла Петровича и давнишние его сношения с оккультными обществами были всем хорошо известны, и теперь общее мнение было таково, что с восшествием на престол императора Павла вступила в полную силу власть масонов.

И действительно, эта власть казалась настолько полной, что надо было быть очень сильным человеком, чтобы решиться противоборствовать ей.

Однако Чигиринский с Проворовым были противниками масонов, имея твердые основания считать их вредными для государства вообще и для России в особенности.

Они принадлежали к числу тех необъявленных скрытых врагов масонства, которых (они знали это) много среди православных на Руси и которые, не составляя не только секты, но даже общества или кружка, действуют каждый в отдельности, не зная и часто не подозревая друг о друге, но тем не менее действуют упорно и настойчиво и в полном единомыслии.

Кроме того, у Проворова с Чигиринским была в руках возможность нанести масонам серьезный вещественный удар, и ради этой-то цели они явились в Петербург с воцарением Павла I, предприняв свое далекое путешествие.

В данном случае главным действующим лицом был Чигиринский, обладавший необыкновенной силой внушения, то есть силой так называемого теперь гипнотизма. Эта сила дала ему в прошлом возможность войти в масонские круги и в качестве масона противодействовать всему, чему не сочувствовал он в деятельности масонов.

Он знал по опыту, что вольные каменщики, делящиеся на множество степеней, бывают в известных степенях и добродетельны, вроде, например, известного в то время в

России Новикова, но эти добродетельные люди так и остаются в масонской иерархии на своей степени и дальнейшего посвящения не получают, воображая, что достигли пределов знаний своего общества.

Чигиринский давно проник в руководящие масонские круги, знал, что они такое, а также и то, насколько ими обмануты порядочные люди, попавшие в их среду.

Проворов, не обладавший никакой особенной силой, бывший просто честным, порядочным, чисто русского склада человеком, являлся единственным его помощником вместе со своей женой, которую даже в мыслях не мог отделить от себя.

И вот они втроем явились теперь в Петербург для борьбы с будто бы всесильными масонами и, по-видимому, в первые же дни своего пребывания здесь подверглись нападению тайной силы, руководимой вольными каменщиками.

Когда после минут сорока спокойного и крепкого сна Проворов очнулся, не отходивший от него Чигиринский позвал сестру и стал объяснять им, как он понимает случившееся.

— Вот видите ли, — заговорил он спокойно, не торопясь, с полным сознанием правдивости того, что сообщает, — вам, конечно, известно, что естество человека в его целом состоит из трех частей или так называемых элементов: духа, нашего материального видимого тела, и тела просвещенного, или астрального, не материального, но все-таки тела, соединенного с материей особым аппаратом, называемым в официальной медицине селезенкой. В официальной медицине существует мнение, что селезенка в человеческом теле — совершенно излишний орган, действующий лишь тогда, когда человек голоден. Совершенно верно, что, когда человек голоден, материальное тело ощущает известный ущерб, а астральное начинает проявляться к деятельности, и деятельность эта обнаруживается прежде всего, конечно, на звене-селезенке, соединяющем астральное и материальное тела. Если человека оставит его друг, то есть высшее руководящее начало в нем, то он сделается душевнобольным или сумасшедшим, и два его тела — материальное и астральное, — не разъединенные, но уже не управляемые и не направляемые, будут жить, то есть проявлять внешние человеческие отправления, но человека уже существовать не будет. Когда же с материальным телом разъединяется не только дух, но и астральное тело, то наступает смерть, иначе говоря, то, что мы называем этим словом. Материальное тело остается безжизненным, лишается поддержки, и мы видим, насколько оно непрочно, так как часто в течение трех дней начинает разлагаться, обращаясь, по слову Писания, в ту землю, из которой создано.

III
Чигиринский говорил, а Проворовы слушали его внимательно, сидя в обставленном новой мебелью кабинете. Этот кабинет был единственной комнатой, которую отделали для себя новые хозяева, оставив все остальные в прежнем виде, как были они при фрейлине Малоземовой. Большая карельская лампа под абажуром разливала мягкий свет, пол был покрыт ковром, двери и окна завешены тяжелыми гардинами.

— Мир внешний, физический, — продолжал Чигиринский, — имеет дело с телом материальным, которое надо поддерживать посредством питания предметами вещественного мира; если не давать этого питания, человек будет ощущать голод или жажду; кроме того, можно каким-нибудь внешним ударом причинить боль этому телу и нанести такую рану, что будет нарушена связь его с духом и наступит смерть. Все эти эффекты видимы для нас и определенно ощутимы. Но дело в том, что можно также особыми способами воздействовать и на астральное тело. Оно может также получать удары и должно также пользоваться своего рода питанием. Поэтому и астральному телу можно нанести смертельный удар, лишив его питания или дав ему отраву. Кроме того, можно подчинить это астральное тело воле другого человека, и тогда последний будет всецело властвовать над тем, чье астральное тело у него в подчинении. Усыпив материальное тело, можно разговаривать с астралом и требовать от него тех или других действий. Можно на известное время отделить искусственным путем внушения астрал от материального тела, тогда материальное тело человека будет лежать как бы в глубоком обмороке, похожем на полную смерть, а его астрал в это время на довольно далеком расстоянии может даже материализоваться, то есть принять хотя и не осязаемые, но все-таки видимые очертания. Так вот, с Сергеем сейчас проделали такую штуку: он впал в обморок, а его астральное тело в это время было отвлечено в другое место.

— Куда же? — воскликнули с оттенком испуга в один голос Елена и Проворов.

— В заседание великой ложи Астреи. Хорошо, что я с первого же дня нашего приезда следил за господами масонами и знал, что сегодня вечером назначено заседание верховной для России ложи Астреи. Когда я увидел Сергея в обмороке и хлопочущего возле него доктора, ответившего на сделанный ему мною масонский знак, мне сразу стало все ясно: я знал, где собирается ложа, и направил в ту сторону свою волю, которая оказалась сильнее масонской цепи, попытавшейся распорядиться астралом Сергея. Я вернул его и сделал над ним пассы, которые необходимы, чтобы предупредить и на будущее время подобное масонское предприятие. Теперь с этой стороны Сергей совершенно обеспечен.

— Но ведь это же ужасно! — воскликнула Елена. — Ведь масоны могут придумать что-нибудь новое!

— Единственно опасное из всего, что есть у них в распоряжении, — возразил Чигиринский, — только и было вот это так называемое насильственное раздвоение астрала с материальным телом. И в этом мы оказались сильнее их. Признаюсь, я сам не ожидал, что обладаю таким током. Как бы то ни было, теперь с этой стороны мы в полной безопасности, и нам только остается благодарить судьбу и масонов за то, что они уже заняты нами и слабее нас. Значит, нам надо, в свою очередь, исполнить свой долг, а затем, не задерживаясь долее в Петербурге, отправиться назад, подальше от масонов и их лож.

— Так что, ты думаешь немедленно же начать действовать? — спросил Проворов.

— Именно немедленно, — подтвердил Чигиринский, — то есть с сегодняшнего же вечера.

— Даже с сегодняшнего вечера?!

— Да, сию минуту, не выходя из этой комнаты. Чигиринский улыбнулся,протянул руку по направлению к двери и повелительно произнес:

— Спи!

Вслед за этим за дверью послышалось падение тела.

— Ну да, я так и думал! — усмехнулся Чигиринский. — Это Нимфодора подслушивала нас, и мы начнем с того, что узнаем, делала ли она это просто по своей давней привычке, из любопытства, или же это ей поручено и она шпионит за нами.

Нимфодора была одной из двух старых приживалок покойной фрейлины Малоземовой, оставшейся в наследство Проворовым вместе с домом и проживавшей теперь там.

— Встань, отвори дверь и входи к нам! — приказал Чигиринский, опять протягивая руку.

Через минуту дверь отворилась, и Нимфодора с открытыми, но неподвижными, как у лунатика, глазами появилась, послушно повинуясь, видимо, не своей, а чужой воле.

— Мое вам почтение! — насмешливо произнес Чигиринский, но Нимфодора остановилась, продолжая без выражения глядеть перед собой.

— Скажи, тебя кто-нибудь подговорил следить за нами и подслушивать?

— Да, — произнесла как-то беззвучно Нимфодора.

— Тебе за это платят?

— Нет.

— Значит, только еще обещали заплатить? Да? Сколько?

— Триста рублей.

— Ого! — воскликнул Чигиринский. — Значит, ради нас не скупятся на расходы!

— Он сказал мне, что и еще даст, если только я буду аккуратно приносить ему сведения.

— Кто же это «он»?

— Доктор Пфаффе.

— Это тот немец, который приходил лечить Сергея Александровича?

— Да.

— Он живет поблизости? Ты его давно знаешь?

— Да, он лечил покойную фрейлину, нашу благодетельницу.

— Отлично! Когда ты должна прийти с отчетом к доктору Пфаффе? Сегодня же вечером?

— Нет, сегодня вечером его не будет дома. Завтра утром.

— Хорошо. Теперь ты забудешь навсегда все, что узнала, подслушивая тут у дверей, а завтра утром отправишься к доктору Пфаффе, как он сказал тебе, и заявишь ему, что Сергей Александрович после его ухода очнулся очень не скоро и весь вечер и ночь чувствовал себя нездоровым, а я оставался при нем до двенадцатого часа, и ты видела, как в двенадцатом часу я оделся в шубу и, никому не говоря, ушел из дома. А теперь вернись к себе в комнату, ляг в постель и спи до завтрашнего утра! Ступай!

Нимфодора повернулась и пошла, точно была неживым человеком.

— Ну, а теперь мне пора! — сказал, вставая, Чигиринский.

— Куда же ты? — удивился Проворов. — Ведь теперь еще девятый час, а ты сказал ей, что выйдешь в двенадцатом?

— Сегодня у масонов после заседания ложи Астреи, в двенадцать часов, назначено совещание главарей, и до этих пор мне надо успеть сделать так, чтобы масоны и не подозревали этого.

— А потом?

— А потом я отправлюсь на собрание главарей. Дай мне шкатулку с документами! Я хочу сегодня же закончить наше дело здесь в Петербурге с тем, чтобы можно было ехать хоть завтра.

— Что же ты хочешь делать?

— Это мое дело!

— Ты хочешь действовать один? Может быть, я могу помочь?

— Нет, пока не нужно. Вот если я сегодня не вернусь, тогда дай знать, куда я отправился. Подробный адрес и список главнейших масонов и другие данные, чтобы меня разыскать, вот в этом пакете. В случае надобности распечатай и прочти! — И Чигиринский вынул из кармана пакет и передал его Проворову.

Сергей Александрович видел, что у его шурина уже составлен определенный план действий и расспрашивать его совершенно напрасно, потому что он все равно ничего не расскажет. Поэтому он отворил сделанный в стене над диваном потайной шкафчик и вынул оттуда тяжелую несгораемую шкатулку, отпер ее секретным ключом и достал перевязанные черной лентой с треугольной масонской печатью документы.

Чигиринский взял их и бережно спрятал не только под камзол, на груди, а и под панцирь, который носил под камзолом.

— Ну, помогай тебе Бог! — сказал ему Проворов прощаясь, а Елена крепко поцеловала брата и молча перекрестила его.

IV
Чигиринский спустился к себе в комнаты, достал свою старую форму Конногвардейского полка, в котором служил, и быстро переоделся. Мундир показался ему только немного узким, но от этого он только плотнее облегал его фигуру. Плотно закутавшись в плащ, Клавдий вышел на улицу и быстрыми шагами направился к Зимнему дворцу, до которого было недалеко, так как дом Малоземовой был поблизости, на Миллионной.

На углу у дворца стоял часовой, и Чигиринский сразу решил, что, по-видимому, ему везет; часовой был конногвардеец, значит, караулы в Зимнем дворце нынче держал Конный полк, а это было настолько на руку Чигиринскому, что лучше этого он и сам бы придумать не мог.

Он подошел к солдату. Тот вытянулся, отдавая честь саблей.

Чигиринский оглянулся. Кругом никого не было; покрытая снегом широкая площадь перед дворцом тоже была пуста и тонула в полумраке, освещенная одними только звездами.

Чигиринский, желая испытать свою силу не вслух, а мысленно, приказал часовому спать, только устремив на него пристальный взгляд, и сейчас же увидел, что лицо часового приняло определенное выражение лунатика.

— Стой смирно! — шепотом приказал ему Клавдий. Если бы кто-нибудь увидел их так, то подумал бы, что просто офицер разговаривает с солдатом, и только, но даже этого некому было подумать.

— Какой пропуск? — опять, не повышая голоса, прошептал Чигиринский.

Губы часового шевельнулись, и он ясно и послушно произнес:

— Благодать.

— Как зовут офицера, который сегодня в карауле?

— Князь Манвелов, ротмистр…

Чигиринский знал Манвелова, который был при нем еще фендриком.

— Когда я отойду от тебя, — приказал он часовому, — ты проснешься и будешь стоять на часах как ни в чем не бывало.

Вслед за тем, дунув солдату в лицо, он пошел по направлению главных ворот дворца, сказал пропуск и беспрепятственно прошел во внутренний двор.

В свое время Чигиринскому приходилось не раз дежурить в карауле во дворце, и все входы и выходы здесь он знал превосходно.

У маленького подъезда стоял опять часовой, что было, очевидно, нововведением Павла I, потому что при Екатерине охрана казалась вовсе не такой строгой. Однако сказанный Чигиринским пропуск дал ему возможность пройти и мимо этого часового, и, войдя во дворец, он без ошибки направился по коридору самым коротким путем к караульному помещению.

Прежде, бывало, эти коридоры были полны народа, по ним сновала придворная челядь, а наряду с ней и придворные кавалеры и дамы, жившие в самом дворце. Теперь их выселили.

Шаги Чигиринского гулко раздавались по каменным плитам пустого коридора; он шел открыто, не стесняясь, потому что было весьма естественно, что в караульное помещение направлялся офицер полка, несшего в этот день караул.

Чигиринский знал, что дежурная комната примыкает к этому коридору и вход в нее через этот коридор. Подойдя к двери, он остановился и прислушался.

В караульной комнате царило молчание, значит, Манвелов был там один. Чигиринский из-за двери приказал ему спать, и так был уверен, что приказание его будет исполнено, что отворил дверь и вошел. Действительно, Манвелов спал, сидя у стола, по-видимому в той самой случайной позе, в какой застало его приказание.

Караульное помещение было все то же самое, как и несколько лет тому назад, когда приходилось здесь дежурить Чигиринскому. Та же висячая лампа с потолка, тот же стол ясеневого дерева, и пыльный шкаф, и изразцовая печка с фигурным карнизом.

Чигиринский запер за собой дверь на ключ и, оставшись один в комнате со спавшим Манвеловым, не стесняясь, придвинул к печке стул, достал из-под панциря на груди пачку документов и кинул их за фигурный карниз на печку.

Убедившись, что пакет брошен удачно и что снизу его не видно, он поставил стул на место, спокойно отпер дверь, вышел в коридор и, плотно закутавшись в плащ, смело пошел обратно к выходу. У самого выхода он приказал издали Манвелову проснуться и, миновав часового, отдавшего ему честь, через внутренний двор направился в главные ворота.

Очутившись снова на площади, Чигиринский вздохнул не без облегчения. Главная и, может быть, самая опасная часть задачи была им выполнена вполне благополучно, без всякой помехи. Судьба как будто благоприятствовала ему.

На площади он повернул по направлению к Невскому, бодро шагая по снегу. На Невском было более людно. Тут были свободные извозчики. Чигиринский подозвал одного из них, сел и велел ему ехать на Канатную улицу.

V
На Канатной улице стоял дом Мятлева, в котором жил теперь князь Платон Зубов.

Отношение императора Павла Петровича после восшествия его на престол к князю Платону Зубову оказалось поистине рыцарским. Из Зимнего дворца бывшему фавориту, конечно, пришлось переехать, но для него был куплен дом Мятлева на Канатной улице, причем и за этот дом было заплачено 100 тысяч рублей из кабинета его величества.

Когда князь переехал в новое свое помещение, император Павел посетил его в сопровождении императрицы, причем произнес достопамятные слова: «Кто старое помянет, тому глаз вон». Когда подали шампанское, государь сказал: «Сколько здесь капель, столько желаю тебе всего доброго! — Затем, обращаясь к императрице, добавил: — Выпей все до капли!» — и, выпивши сам, разбил бокал. Платон Александрович кинулся императору в ноги, но был поднят с повторением слов: «Я тебе сказал: кто старое помянет, тому глаз вон». Потом подали самовар. Государь сказал супруге: «Разлей чай, ведь у него нет хозяйки».

Однако долго князю Зубову не пришлось пользоваться милостями Павла Петровича. После него оказались такие упущения и такой беспорядок в денежных делах по тем отраслям, которыми он заведовал, что было назначено следствие, и князь Зубов уволился в отставку. Теперь он жил в своем новом доме, никуда не показываясь, отягченный постоянными объяснениями, которые вынужден был давать по всем своим прежним промахам.

Чигиринский в прежнее время бывал у Мятлева и хорошо знал его дом. Он лихо подкатил к подъезду на своем извозчике и, щедро заплатив ему, вошел прямо в вестибюль парадной лестницы.

Здесь сразу уже почувствовалось, что над хозяином тяготеет гнет неблагополучия. Дом был плохо освещен, на лестнице горела всего одна сальная свечка; ни гайдуков, ни лакеев, обыкновенно теснившихся у входа в хоромы важных господ, не было, и один старый швейцар преспокойно храпел в большом кожаном кресле у колонны.

Чигиринский когда-то был с Зубовым сослуживцем по Конному полку и, конечно, мог велеть доложить о себе с расчетом быть принятым, в особенности теперь, когда князь Платон Зубов, еще сравнительно недавно недосягаемый, был в унижении и в очень тяжелом положении. Но при виде сонного швейцара Чигиринскому пришло в голову явиться к Зубову без доклада.

Он снял свой плащ, повесил его на вешалку и поднялся по парадной, устланной ковром лестнице.

Подъезжая, он заметил, что на фасаде дома светились только три окна большого парадного кабинета, знакомого Чигиринскому. Ему, для того чтобы попасть сюда, надо было пройти зал и две покрытые коврами гостиные.

Чигиринский не встретил никого из прислуги и появился в кабинете неслышно, пройдя по коврам. Кабинет был освещен двумя большими канделябрами, стоявшими на большом покрытом сукном столе, а за столом сидел Зубов, предаваясь своему любимому занятию, к которому пристрастился во время своего могущества. Он сидел и пересыпал горстью драгоценные камни, наполнявшие эмалевый сундучок. Камни пересыпались и, играя светом канделябровых свечей, искрились самоцветными огнями. Это было так красиво, что Чигиринский тоже залюбовался.

Князь Платон поднял глаза, вздрогнул и протянул руки над сундучком с камнями, как бы защищая его от нападения.

— Брось, чего ты испугался? — остановил его Чигиринский.

— Батюшки!.. Чигиринский, это ты? — воскликнул Зубов, обрадовавшись не столько старому товарищу, сколько тому, что его появление, очевидно, ничем не грозило и причин для страха никаких не было. — Но как же ты вошел?

— Ну, это все равно, как я вошел. Слушай, Платоша! Я тебя буду называть так, по-старинному. Дела твои, кажется, очень плохи?

Зубов нервно, суетливо захлопнул сундучок, отодвинул его в сторону и, размахивая руками и беспокойно бегая глазами, заговорил быстро-быстро:

— Видишь ли, собственно, все это — наветы и клевета… Конечно, это мне будет стоить, но все-таки я не беспомощен. В конце концов я отчитаюсь, потому что… вот хоть бы, например…

— Постой! — перебил его Чигиринский. — Мне вовсе не интересно, как ты будешь отчитываться, и дело не в этом. Денежная отчетность, братец, всегда такова, что ею можно любого человека окрутить, как паутиной.

— Ну да!.. Вот и я то же говорю.

— Ну вот… Значит, если начать распутывать, то это все равно что больше залезать в эту паутину. А хочешь ты сразу, одним махом покончить все?

— Разумеется, хочу.

— Так слушай, что я тебе скажу! Государь в эту минуту, по заведенному им обыкновению, пьет чай в маленькой гостиной и находится в отличном расположении духа. Сейчас же, как можно скорее, отправляйся во дворец и вели доложить о себе, сказав, что ты приехал по очень важному делу!

— Мне ехать сейчас к государю?!

— Да, и велеть доложить, что князь Платон Александрович Зубов имеет сообщить важное государственное дело. Государь примет тебя, а ты передашь ему, что в офицерской комнате караульного помещения за карнизом, на печке, лежат важные документы. Когда государь получит эти документы, он вернет тебе за них свое расположение. Тогда ты скажи ему, что болен, что силы у тебя плохи и что ты просишь позволения уехать за границу. Это единственный для тебя выход!

Зубов слушал, все пристальнее вглядываясь в Чигиринского и морща лоб, как бы с усилием припоминая. Вдруг он вспомнил, побледнел и проговорил с дрожью в голосе:

— Постой… как же это так?.. Ведь ты же Чигиринский, тот самый, который был убит под Измаилом?

Князь Платон живо вспомнил, как пришло известие о взятии Измаила, какие были празднества по этому поводу и как во время этих празднеств при перечислении убитых называли бывшего его сослуживца по Конному полку гусара Воронежского полка ротмистра Чигиринского.

— Пустяки! — усмехнулся Клавдий. — Что ж такое, что я был убит? Это подробность, которая к делу не относится.

— Но как же ты пришел?

— Да вот так и пришел, как приходят с того света. Разве ты никогда не слыхал об этом? А вот ты вместо того, чтобы пучить на меня глаза, исполни немедленно, что я тебе говорил. Я тебе приказываю это…

С этими словами Чигиринский повернулся и вышел из комнаты.

Ни в гостиных, ни в зале, ни на лестнице опять никто его не встретил. В вестибюле он снял свой плащ и благополучно миновал сонного швейцара, по-прежнему храпевшего в своем кресле.

VI
Непосредственно последовать за Чигиринским Зубов не осмелился, да к тому же он так был ошеломлен внезапностью этого появления и странностью разговора, что ему почудилось, будто Чигиринский не вышел из комнаты, а исчез на его глазах, как должно исчезать привидение.

Прошло некоторое время, пока князь Платон решил дотронуться до сонетки и так сильно дернул ее, что чуть не оборвал. Подождав немного, он задергал нетерпеливо и с раздражением крикнул появившемуся слуге:

— Куда вы все запропастились?

Слуга заверил, что все они были на своих местах и что, едва его сиятельство изволил позвонить, он и прибежал.

— Поди узнай, кто впустил ко мне без доклада ротмистра Чигиринского! — неуверенно приказал Зубов.

Эти розыски ни к чему не привели. Лакеи и швейцар клялись и божились, что они все время безотлучно находились на своих местах и что никто не проходил мимо них. Они уверяли, что все время бодрствовали и ручаются своей головой, что никто не проходил.

Причиной упорной лжи лакеев была, конечно, неуверенность, с которой Зубов делал свои расспросы.

Все это кончилось тем, что князь твердо уверился в действительном появлении умершего Чигиринского и с суеверным страхом немедленно приступил к выполнению его приказания.

Он заторопил, приказывая как можно скорее подать карету, и оделся с совершенно несвойственной для него поспешностью. Руки его дрожали, он не находил того, что было нужно, и, кое-как снарядившись, вздохнул только в карете, дыша ее холодным воздухом.

«Конечно, это был убитый Чигиринский! — рассуждал он. — И вероятно, документы, которые он велел передать императору, весьма важны, если надо было прийти с того света, чтобы сообщить о них».

И князю казалось, что иначе он не мог поступить, как в точности повинуясь воле выходца с того света.

«Но только при чем тут я? — недоумевал он. — Почему непременно я избран для сношения загробного мира с императором? »

На этот вопрос он сейчас же со свойственным ему себялюбием ответил успокоительно: конечно, судьба, благоприятствовавшая ему до степени того возвышения, до которого он был уже вознесен, теперь послала ему в затруднительном положении помощь и поддержку, совершенно ясно и определенно научив, что ему надо было делать для того, чтобы сразу выпутаться из всех этих надоедливых счетов и отчетностей. Он успокоился и подкатил к Зимнему дворцу, окрыленный надеждой и мечтами.

Между тем Чигиринский, выйдя от Зубова, опять нашел извозчика и вернулся на нем на Дворцовую площадь. Здесь он стал ходить, выжидая.

Его расчет хотя и казался ему верным, но все-таки мог и не привести к желанному результату. Однако других — лучших — средств у него не было. Необходимость требовала, чтобы документы были доставлены сегодня же, иначе масонская организация примет свои меры, побороть которые, пожалуй, он не будет в силах.

Явиться лично к императору Павлу для Чигиринского было немыслимо, потому что император не знал его в лицо и, значит, никакой таинственности в этом его появлении нельзя было создать. Другого же, кроме Зубова, или, вернее, более подходящего в данном случае, Чигиринский не знал.

Конечно, целый ряд возможностей мог явиться помехой: прежде всего, решится ли Зубов отправиться так вдруг в Зимний дворец, затем, будет ли он там принят? Впрочем, если только он решится, то все остальное, вероятно, пойдет как по маслу.

Чигиринский знал порывистый и своенравный характер императора Павла и его склонность ко всему необычайному; поэтому он рассчитывал с несомненной уверенностью, что, как только Зубов доложит, что сверхъестественным появлением с того света известился о нахождении важных документов на печке в караульной, государь заинтересуется этим делом и сейчас же сам отправится в караульное помещение и велит достать себе документы.

Итак, самое худшее, что могло случиться, — это то, что Зубова не приняли бы или что он не решился бы исполнить данное ему поручение.

Для этого-то Чигиринский и сторожил теперь, ходя по площади. Он решил, что если Зубов не приедет во дворец, то ему нетрудно будет опять прежним путем и способом проникнуть в караульное помещение и взять оттуда документы совершенно так же, как он положил их туда.

Однако через некоторое время Чигиринский увидел подкатившую к подъезду дворца богато запряженную шестерней цугом карету с гайдуками на запятках и ливрейным лакеем на козлах. Затем дверца кареты отворилась, из нее вышли, и она захлопнулась. После того карета шагом отъехала от подъезда, сделала полукруг и остановилась несколько поодаль.

Чигиринский выждал время, которого было за глаза достаточно для того, чтобы Зубову выйти назад, если бы он не был принят, затем приблизился к карете и по нарисованному на дверце огромному гербу убедился, что карета действительно принадлежала Зубову.

Расчет его оказался верен: Зубов не только исполнил послушно его приказание и приехал во дворец, но и был принят там. Чигиринский, успокоившись с этой стороны, мог действовать дальше.

VII
До двенадцати часов ночи, когда назначено было совещание главарей масонства, времени еще оставалось много, и Чигиринский отправился туда пешком. Ему было известно, что главари собираются на Петербургской стороне, в маленьком домике, принадлежавшем статскому советнику Аркадию Федоровичу Поливанову.

Этот Аркадий Федорович Поливанов официально в рядах масонов не занимал никакого положения, и никто не знал, что он играет какую-нибудь роль в главной ложе Петербурга. А на самом деле в его маленьком домике на Петербургской стороне собирались главнейшие масоны, руководившие в России делом братства вольных каменщиков.

Среди них не значилось ни одного вельможи, ни одного высокопоставленного лица, тут не было ни одного мастера и ни одного масона, носившего явно высокие знаки ордена. Все эти высокопоставленные лица, вельможи и разные мастера пользовались орденскими знаками, сидели на почетных местах в заседаниях лож, и перед ними делали вид, что они имеют власть и значение, на самом же деле русским масонством руководили собиравшиеся у Поливанова братья, тайно посвященные в высшие степени. Собирались они туда без всяких знаков и обрядов, просто будто бы у доброго холостяка статского советника сходились его приятели, чтобы провести приятно вечер.

Чигиринский отправился туда пешком через Неву и шел настолько не торопясь, что, когда приблизился наконец к дому Поливанова, там уже все главари были в сборе. Войти ему, пустив опять в ход силу своего внушения, не представляло никаких затруднений, и он внезапно появился в маленьком зале, где происходило заседание. Масоны сидели за столом (их было девять человек), и в первую минуту внезапность его появления поразила их.

— Это Чигиринский!.. Это Чигиринский!.. — полушепотом воскликнули некоторые из них.

— Да, это Чигиринский! — подтвердил занимавший председательское место. — Это Чигиринский, — повторил он как-то особенно торжественно громко, — тот самый, которого судить собрались мы здесь и которому, как вы видите, внушено, чтобы он явился к нам на суд. — Этого председательствующего Чигиринский не знал и видел впервые. Некоторые же из присутствующих были ему знакомы. Тут сидели сам Аркадий Федорович Поливанов, господин Тротото, век свой не выходивший из камер-юнкерского звания и потому прозванный «вечный камер-юнкер». Было еще несколько знакомых, но председательствующий был неизвестен Чигиринскому.

Слова, которыми тот встретил его, были довольно самоуверенны, и Чигиринскому захотелось сейчас же испытать свою силу над ним. Он тихо мысленно попробовал приказать ему сделать, в сущности, нелепость — встать и погасить одну из восковых свечей, горевших на столе в канделябре. Председательствующий немедленно встал, дунул на свечку и потушил ее. Он подчинился так легко, что Чигиринский, увидев его слабость, вполне успокоился, а то угроза какого-то неожиданного суда над ним в первую минуту встревожила его.

«Во всяком случае, — подумал он, — вышло довольно удачно, что я попал на их судбище! Теперь посмотрим, это будет даже очень интересно и занятно! »

— Вот так же, как я загасил эту свечку, — снова заговорил председательствующий, — погаснут всякая вражда против братства и всякое злодеяние, направленное против него. Этот неожиданный для нас приход обвиняемого служит совершенным доказательством силы нашего братства. Не вы ли еще вчера сомневались, удастся ли нам вызвать на суд этого человека? И что же мы видим? Он явился к нам для того, чтобы дать ответ во всех своих тяжких проступках. Брат-обвинитель, прочти вины этого человека!..

Эти слова были обращены к Аркадию Федоровичу Поливанову, видимо исполнявшему роль обвинителя. Тот заглянул в лежавшие перед ним бумаги и начал читать бесстрастным ровным голосом:

— «В середине июня 1789 года в Петербург приехал из-за границы человек, носивший высокое звание в масонской иерархии и именовавшийся доктором Германом. Он был встречен тобою в Петергофе, в доме, принадлежавшем члену нашего братства, и там в подвале ты его убил, скрыл в землю его труп, а одежду его надел на себя и явился к петербургским братьям под видом доктора Германа». Признаешь ли ты в этом себя виновным?

Чигиринский улыбнулся и спокойно ответил:

— Нет!

— Видишь ли, — продолжал обвинитель, — напрасно ты будешь запираться и отнекиваться: следствие велось тщательно и кропотливо в течение многих лет, и все твои деяния установлены самым подробным образом, и в наших руках неопровержимые факты.

— Какой же факт доказывает, что я убил доктора Германа?

— Труп его был найден в земле, зарытым в подвале.

— Но из этого еще не следует, что он был убит мною. Дело было в том, что этот доктор Герман стал испытывать надо мною силу своего гипноза, но завладеть моим астралом ему не удалось: он не вынес своего напряжения и упал мертвым, а я его не убивал!

— Пусть будет так, — произнес председатель, — хотя доказать свои слова тебе нечем. Убийство доктора Германа не исчерпывает всех твоих злодеяний. Ты воспользовался тем, что доктор из-за границы и никто из нас не знал его в лицо. Переодевшись в его одежду, ты выдал себя за него и обманул братьев самым наглым образом!

— Вольно же братьям было поддаваться моему обману! — усмехнулся Чигиринский.

— Да, но зато теперь мы не поддадимся твоей лжи и не поверим никаким твоим оправданиям.

Чигиринский закинул голову и, прищурившись, посмотрел на председательствующего, после чего ответил медленно, с расстановкой:

— Я не унижусь настолько, чтобы оправдываться перед вами, а тем более лгать. Неужели вы думаете устранить меня? Если бы я боялся вас, то, конечно, не только не пришел бы к вам сегодня сам, но и не приехал бы вовсе в Петербург! А между тем вы видите, что я стою перед вами, и все вы, девять человек, сейчас силитесь воздействовать на меня, я же говорю вам: напрасно! Доктор Герман был несравненно сильнее вас, но все же умер с натуги. Советую бросить и вам, а то, чего доброго, и с вами что-нибудь случится.

При этих словах некоторые отвернулись, а камер-юнкер Тротото нагнулся так, чтобы канделябр закрыл его.

Чигиринский был доволен произведенным впечатлением и спокойно добавил:

— Так что, вы видите, о внушении мне не может быть и речи. Я по собственному желанию пришел к вам и рад, что застал вас как раз за этим судбищем, и буду говорить вам и отвечать не потому, что этого желаете вы, а потому, что я так хочу.

Голос его звучал строго и властно.

Присутствующие на заседании с удивлением посмотрели на него.

VIII
— Да, когда передо мной в таинственном подвале масонского дома в Петербурге умер приехавший из-за границы доктор Герман, я зарыл его труп и воспользовался его бумагами и одеждой и разыгрывал его роль, — продолжал Чигиринский, по очереди рассматривая сидевших перед ним масонов и изучая их лица.

— Это сознание мы занесем в протокол, — заявил председатель и, обратившись к Аркадию Федоровичу, добавил: — Продолжайте, брат-обвинитель!

Поливанов опять нагнулся к своим бумагам и снова стал читать, обращаясь к Чигиринскому:

— «Под видом доктора Германа ты принял верховное управление в главной ложе российской Астреи и похитил оттуда документы, привезенные из Франции доктором Германом и удостоверяющие участие масонов во Французской революции».

— Вы дознались до того, что эти документы похитил я? Что ж, я и это не буду отрицать! — усмехнулся опять Чигиринский.

— «Документы были похищены тобой, — читал между тем обвинитель, — с целью представить их царствовавшей тогда государыне Екатерине Второй, но ты не поспел сделать это, так как внезапно был отправлен вместе со своим товарищем по полку Проворовым в действовавшую против турок армию. Там вы оба очутились под Измаилом, а ты продолжал все ту же игру, то есть, будучи офицером, изредка переодевался в доктора Германа и делал вид, что будто помогаешь братьям масонам найти пропавшие документы. Игра твоя была хитро рассчитана и очень сложно обставлена. У тебя был расчет запутать братство и погубить его. Под Измаилом, после его штурма, ты, как офицер Чигиринский, пропал без вести и тебя сочли умершим, на самом же деле ты продолжал действовать под видом доктора Германа. Документы ты будто бы оставил своему приятелю Проворову, а потом в качестве доктора Германа достал их и отправил с камер-юнкером Тротото за границу».

— Ну, так в чем же дело и в чем же вы меня обвиняете? — переспросил Чигиринский, опять обводя масонов долгим взглядом.

Ответил ему председательствующий:

— Мы долго не могли понять, зачем тебе нужно было разыграть всю эту историю и похитить документы; сделать самому же вид, что ты нашел их, чтобы отправить за границу…

— Ну, и что же, додумались вы до чего-нибудь?

— После тщательного изучения присланных за границу документов оказалось, что они были довольно искусной копией, иными словами, чтобы успокоить братство, ты вернул им подложные документы, а подлинные оставил у себя.

Чигиринский весело рассмеялся.

— Однако вы долго решали эту задачу, но решили ее совершенно правильно. Ну, конечно, подлинные документы сохранил я у себя, и вам их никогда не получить обратно.

— Мы их получим! — настойчиво произнес председательствующий .

На это Чигиринский ответил одним только словом:

— Попробуйте!

— Ты не должен забывать, — проговорил председательствующий, — что теперь, здесь, ты в нашей власти и что мы можем силой заставить тебя отдать документы. Они слишком важны, чтобы мы остановились перед чем-нибудь!

— Ах, как вы наивны! — покачал головой Чигиринский. — Неужели вы думаете, что, идя сегодня к вам, я так-таки и принес документы с собой?

— Этого мы не думаем, но мы можем заставить тебя сказать, где они находятся.

— Заставить?.. Употребить силу?.. Как это все низменно, грубо и ничтожно! Повторяю вам, если бы я вас боялся, то не пришел бы к вам! Значит, испугать вам меня нельзя. Да оно и не нужно: без всяких угроз с вашей стороны я вам откровенно скажу, где теперь документы, о которых вы хлопочете.

Глаза масонов впились в него, и все сидевшие за столом затаили дыхание, вытянув вперед шеи.

— В эту минуту документы находятся в руках императора Павла Петровича.

Эти внушительно произнесенные слова имели действие нечаянно разорвавшейся гранаты. Масоны отшатнулись и с беспокойством стали переглядываться.

Из всех один председательствующий сохранил хладнокровие. Он успокоительно помахал собранию рукой и сказал Чигиринскому:

— Возле императора Павла, весьма благосклонно относящегося к нашему братству, есть много наших братьев, и они следят за ним неустанно. Будь документы в его руках, мы бы это знали…

— Завтра вы узнаете это! — произнес Чигиринский.

IX
— Завтрашний день еще не пришел, — возразил председательствующий, — и о том, что мы узнаем завтра, теперь нам неизвестно. Но если документы действительно переданы императору, то это лишь отягчает твою вину, и за одно желание предать братство, если даже оно останется невыполненным, ты подлежишь" самому строгому наказанию.

— Не хотите ли вы этим сказать, что лишите меня жизни? — усмехнулся Чигиринский, не выказав ни малейшей робости.

— Ты должен сам знать статут нашего ордена: за измену полагается смертная казнь. Брат-палач найдет тебя, если даже ты сумеешь увернуться сегодня от нас, и исполнит свой долг.

— И вы думаете, ему удастся это?

— Мы в этом уверены.

— Но вы забыли одно очень важное обстоятельство, а именно, что я уже лишен жизни и принял человеческий облик лишь для того, чтобы иметь удовольствие беседовать с вами.

Большинство масонов почувствовало себя очень неловко, а камер-юнкер Тротото нагнулся так низко, что совсем ушел под стол.

— Пустые сказки! — опять махнул рукой председательствующий. — Мы отлично знаем, что твоя смерть под Измаилом была фиктивная и что ты потом продолжал действовать под именем доктора Германа, выдавая себя за Клавдия Чигиринского, будто бы двойника и как две капли воды похожего на умершего Ивана Чигиринского. Все это могло обмануть разве очень наивных людей, но не нас! Мы знаем, что теперь ты живешь в доме Проворова под именем Клавдия Чигиринского.

Чигиринский задумался. Все это было совершенно верно, и масоны были осведомлены очень подробно.

Минута наступала более или менее решительная. Но у Чигиринского уже был составлен план действий. Свою силу над председательствующим он уже знал и, внимательно изучив остальных во время этого якобы суда над ним, убедился в достаточной их слабости, чтобы они поддались массовому внушению. Он внезапно шагнул вперед, вытянул руки, сделал два сильных пасса и, собрав всю свою силу воли, приказал им впасть в полный сон. Он даже не ожидал такого быстрого результата: все девять масонов, как один человек, остались неподвижны, почти не изменив своего положения.

Тогда Чигиринский не спеша подошел к столу, взял лежавшие перед братом-обвинителем бумаги, по которым тот читал свое обвинение Чигиринскому, а затем внушительным голосом произнес раздельно, как бы роняя слог за слогом:

— Вы проснетесь завтра утром и, когда проснетесь, забудете все, что узнали про меня через свое расследование; вы будете уверены, что подлинные документы хранятся у вас за границей в тайниках, и что сегодня вы видели перед собой призрак умершего Ивана Чигиринского, и что брат его, близнец Клавдий, очень похожий на него, живет в доме Проворова.

Проговорив это, Чигиринский пожелал проверить степень подчинения этих господ своей воле.

Председателю он приказал влезть на стол, упереться руками в бока и сесть на корточки; сидевшему рядом с ним почтенному масону он велел высунуть язык и взять председательствующего за нос. Они немедленно выполнили это. Камер-юнкера Тротото он поставил на четвереньки под стол, а самого обвинителя Аркадия Федоровича Поливанова заставил сесть верхом на стол и показывать нос всей честной компании. Так он расставил всех девятерых масонов, а одному из них, последнему, велел помочить палец в чернильнице и написать на белой стене комнаты большими буквами: «Дурачки».

Устроив все таким образом, Чигиринский удалился и, закутавшись в свой плащ, зашагал обратно через Неву домой.

Хотя сегодня все кончилось благополучно, но относительно будущего ему все-таки пришлось крепко задуматься. Оказалось, что осведомленность масонов была все-таки довольно подробна, и в те несколько лет, в течение которых он скрылся с их горизонта, они сумели произвести о нем тщательное расследование и не только разузнать более того, что было желательно Чигиринскому, но и вообще докопаться до всей, что называется, подноготной.

Конечно, эти девять человек, которых он оставил в доме статского советника Поливанова, будут послушно исполнять его волю, стоять на том, что он внушил им, но ведь могли быть еще другие члены братства вольных каменщиков, которым стало известно все это расследование. Таким образом, дело осложнилось, и было о чем подумать Чигиринскому.

Поглощенный этими мыслями, он вернулся домой.

Там, несмотря на поздний час, его ждали. Парадная лестница была освещена, и несколько слуг встретили его на ней.

— Что такое? Отчего вы не спите? — спросил Чигиринский, недовольный, что слуги видели его одетым в мундир конногвардейского офицера.

Ему ответили, что Сергей Александрович приказал ждать его и сам с барыней тоже не ложился спать и ждет наверху, в столовой.

— Случилось что-нибудь? — уже с беспокойством опять спросил Чигиринский, помня происшедший сегодня с Проворовым случай.

— Нет-с, слава Богу, ничего не случилось! — ответил лакей. — Велели подать ужин и сидят за столом, разговаривают.

Успокоенный Чигиринский быстро пошел вверх по лестнице вместо того, чтобы идти к себе.

X
— Наконец-то ты пришел! — радостно встретил шурина Проворов. — А уж мы беспокоились…

— Что ж, и не ложились спать? — спросил Чигиринский, садясь к столу.

— Да где же тут спать? Если бы ты еще промедлил полчаса, я поднял бы тревогу. Ну, что же, по крайней мере, все сделал, все обстоит благополучно?

— Постойте! — возразил Чигиринский. — Дайте мне сначала поесть чего-нибудь. Я сделал два больших конца пешком и, надо правду сказать, проголодался.

На столе стоял холодный ужин. Чигиринский взял кусок сочной жирной ветчины, налил красного вина в стакан и принялся с удовольствием есть. Потом, утолив голод, он стал подробно рассказывать свои сегодняшние похождения и сообщил все подробно до самого последнего, то есть как он расставил масонов после их заседания.

Елена не могла не рассмеяться, представив себе фигуры этих господ в их несуразных позах.

— Воображаю себе, как проснутся они завтра и какие сделают лица, увидев друг друга в таком смешном положении! — сказала она. — Но, во всяком случае, я очень рада, что ты сделал все, что было нужно, и что мы можем уехать из этого скверного Петербурга опять назад в Крым, в наше имение, где так спокойно и хорошо.

— Вы поезжайте, — ответил Чигиринский, — а мне, к сожалению, надо еще остаться здесь!

— Остаться? — удивились в один голос Елена и Проворов. — Зачем тебе оставаться?

— Для этого есть много причин, — как-то уклончиво ответил Чигиринский, очень усердно принимаясь чистить румяное яблоко.

— Я одного не понимаю, — проговорил Сергей Александрович, подливая еще вина в стакан шурина. — Зачем ты, умея так отлично переодеваться и изменять свой облик, сейчас вот ходишь по Петербургу в своем виде, то есть так, что тебя могут узнать все, которые помнят тебя как конногвардейского офицера? Ведь объяснение, что ты — родной брат-близнец будто бы умершего Ваньки Чигиринского, Клавдий, во-первых, очень сложно, а во-вторых, не совсем вероятно.

— Э, брат! Люди настолько просты, что чем невероятнее рассказывай им истории, тем они охотнее будут верить.

А кроме того, ты видишь, хотя бы по сегодняшнему вечеру, мое появление у Зубова в виде призрака сыграло свою роль и принесло пользу.

— Ну хорошо, что сделано, то сделано! Но не лучше ли тебе теперь преобразиться опять в какого-нибудь старика доктора вроде того Германа, которого ты так прекрасно разыгрывал?

— А что, нас тут никто не может подслушать? — перебил Чигиринский и, встав, осмотрел двери. Так как там никого не было, то он вернулся к столу и, принявшись опять за свое яблоко, сказал, сильно понизив голос: — Без переодевания, конечно, обойтись будет нельзя, и я выберу себе какую-нибудь фигуру для того, чтобы бывать в среде масонов и приглядывать за этими господами, чтобы обезопасить их для нас.

— Ну и отлично! — сказал Проворов. — Если хочешь, я возобновлю прежние знакомства в Петербурге и представлю тебя в новом виде, как вновь приезжего из-за границы.

— Все это так, но прежний свой облик я окончательно терять не намерен!

— Да почему же, если это грозит совершенно ненужными осложнениями? — воскликнул Проворов.

— Да видишь ли… тут дело выходит такое… то есть это мое личное дело… Третьего дня я так же, как сегодня вечером, шел через Неву на Петербургскую сторону, чтобы точно узнать дом, где собирались масонские главари. С этой разведки надо было начать! Ну, и тут произошел случай, не совсем обычный для меня.

— Случай?

— То есть не случай, а вернее — встреча. Да, впрочем, это неинтересно!

— Как неинтересно, если это касается тебя? — стал возражать Проворов.

— Да это все очень просто. Я шел и увидел, что навстречу мне неслась запряженная в маленькие санки лошадь, очевидно взбесившаяся, а в санках была девушка, которая, не потеряв присутствия духа, помогала кучеру натягивать вожжи. Это было одно мгновение. Я кинулся, схватил лошадь под уздцы, и мне удалось задержать ее. Ну, и представь себе, что девушка в санках сохранила полное присутствие духа и, когда я стал расспрашивать ее, смеясь, сказала, что это ничего, и интересовалась только, не пострадал ли я как-нибудь.

— И ты узнал, кто была она?

— В том-то и дело, что ничего узнать не мог, так как она не дала мне времени ни на какие расспросы. Я даже лица ее хорошенько не видел, только большие черные глаза блеснули на меня из-под капора! Да еще я знаю, что она говорила с сильным польским акцентом. Но полек много в Петербурге, и я боюсь, что не узнаю ее при встрече! Она же прекрасно видела мое лицо, освещенное луной, и мне хочется, чтобы она узнала меня в моем образе. Вот потому-то я и не хочу менять его.

XI
Через несколько дней, когда Чигиринский сидел внизу у себя в комнатах, к нему вбежал Проворов, оживленный и даже в некоторой степени и взволнованный.

— Представь себе, что я узнал! — заговорил он. — Из самых верных источников: масоны впали в немилость. Зубову же дан рескрипт с позволением ехать за границу, а по дороге заехать в его литовские имения!

Чигиринский не торопясь поднял голову и, с улыбкой взглянув на приятеля, спокойно произнес:

— Что же тут удивительного? Я не сомневался, что это так и будет.

— Да, но все в недоумении, и никто ничего понять не может! Вызванный только что из Москвы масон Лопухин отправлен обратно, Новикову велено оставаться в своем имении, и вообще теперь все чураются братства вольных каменщиков!

— Ну а сами-то они что?

— Среди них самих царит полная растерянность. Они ожидали совершенно противоположного, они ничего не понимают, да и никто ничего понять не может. Все дивятся непостоянству императора Павла Петровича.

— Ну, мы-то с тобой знаем, что он действует в настоящем случае, как, впрочем, и во всех других, чрезвычайно последовательно.

— Да, никто и не подозревает, что до императора дошли подлинные, неопровержимые документы, уличающие масонов. Но ты себе представить не можешь, кто теперь первый и громче всех кричит против масонства и ругает его!..

— Кто же? Вероятно, камер-юнкер Тротото?

— Ну да, он, конечно, он! Он теперь летает из одного дома в другой и наперебой, до охриплости кричит о вреде масонской организации.

— Ну что же! Это еще умнее всего прочего, что он делал до сих пор! Но, значит, действительно масоны обретаются не в авантаже, если камер-юнкер Тротото решился на открытое порицание их!

— Я же тебе говорю, и увольнение Зубова также никто не может понять!

— Какие же ты делаешь из всего этого заключения?

— Во-первых, для меня теперь несомненно, что расчет твой был верен и что документы действительно попали в руки государя через Зубова, так как он получил устраивающий его дела рескрипт, а песенка масонов у нас спета.

— По крайней мере, на время царствования императора Павла, продли Бог дни его жизни!

— Аминь! — заключил Проворов. — А мы, значит, можем теперь ехать! Ты все-таки решаешь остаться?

Чигиринский молчал, задумавшись и глядя мимо Сергея Александровича.

— Чигиринский, ятебя спрашиваю? Ты все-таки желаешь остаться здесь? — спросил его Проворов.

— Да, я так думаю!

— Это все из-за твоей польки? Послушай, ведь ты же видел ее мельком, да и то одни глаза! Ведь не мог же ты влюбиться в нее?

— Ну вот еще какой вздор: влюбиться!

— Отчего же? С тобой это может случиться, как и со всяким другим, но только нужно, чтобы для этого был подходящий, то есть достойный для тебя предмет, а нельзя же так, в самом деле, удовольствоваться лишь тем, чтоб на лету видеть глаза, не зная даже, кто их обладательница и что она такое?

— Ну уж если говорить серьезно, так кроме ее глаз я видел еще весь ее стан, тонкий и прекрасный, затем видел, как она безбоязненно, стоя в санях, помогала кучеру удерживать лошадь. Судя по одежде и по закладке лошади, она должна принадлежать к знатной польской семье.

— Однако она ехала в открытых санях, в одиночку, без гайдуков, без всякого сопровождения?

— У поляков это допускается гораздо свободнее, чем у нас: парадные выезды у них очень пышны, а обыкновенно они ездят попросту.

— Ну хорошо! Ты хочешь отыскать ее во что бы то ни стало? Что же ты для этого намерен предпринять? У тебя есть какой-нибудь определенный план?

— Конечно, есть, и довольно несложный. Ты знаешь, что бывший король Польши Станислав Август Понятовский вызван в Петербург и с его приездом, вероятно, будут торжества и празднества, на которые явится все польское общество. Очевидно, там будет и моя паненка, я ее увижу и познакомлюсь с ней!

— А потом?

— А потом, вероятно, ничего. Мне просто интересно познакомиться с нею, посмотреть, какова она; хочется, чтобы она меня узнала, вот и все; а после этого, вероятно, я поеду или назад с вами в Крым, или за границу.

— Ну, тогда мы с Еленой подождем тебя, если ты предполагаешь, что можешь поехать с нами.

— Конечно, вероятнее всего, я с вами и уеду! — заключил Чигиринский, вставая и потягиваясь после долгого сидения за книгами.

И они оба пошли наверх к Елене.

ГЛАВА ВТОРАЯ

I
Отношения России к Польше при вступлении Павла Петровича на престол представлялись приблизительно в таком виде: Польша уже не существовала как самостоятельное государство; она была разделена Австрией, Пруссией и Россией. Последний ее король Станислав Август Понятовский был, в сущности, ставленником России и принадлежал к партии Чарторийских, враждовавших с партией Потоцких, которая была против России.

Мать Станислава Августа была из рода Чарторийских, а отец его, Станислав же по имени, был мазовецким воеводой. После уничтожения Польши и раздела ее Потоцкие и их приверженцы жили в Петербурге в качестве пленных. Этой же участи был подвергнут и знаменитый польский генерал и патриот Костюшко: Станислав же Август жил на свободе в Гродно.

Вскоре после своего восшествия на престол император Павел прибыл в сопровождении наследника-цесаревича в Мраморный дворец, где в нижнем этаже содержался — правда, под строгим присмотром — раненый пленный Костюшко.

Мраморный дворец служил прежде помещением для Григория Орлова и был выстроен Екатериной II для этого своего любимца. Над входом этого дворца во время пребывания там Костюшки еще красовалась надпись: «Здание благодарности».

Чтобы судить, насколько можно доверять разным якобы документам, дошедшим до нас от прежних времен, достаточно сказать, что посещение императором Павлом польского генерала изображено на гравюре того времени в мрачной темнице, ничего общего не имеющей с роскошным дворцом, в котором на самом деле жил Костюшко.

Павел I сказал этому герою Польши, что давно сожалел о его участи, но не мог ничего для него сделать, теперь же желает вознаградить пленника за все перенесенное им.

— Вы свободны! Я сам желал принести вам эту утешительную весть, — сказал император, а затем, вынув свою шпагу из портупеи, подал ее Костюшке, говоря: — Такому храброму воину неприлично быть без шпаги. Вот, возьмите мою!

Костюшко был глубоко растроган и в порыве волнения воскликнул:

— Призываю Бога в свидетели, что пожалованной мне шпаги русского царя я никогда не обнажу против русских[42].

Павел Петрович подсел к Костюшке и продолжал разговаривать очень ласково.

Между прочим, Костюшко спросил, будут ли освобождены и другие польские пленные.

— Они будут также освобождены, — ответил государь, — хотя в моем совете многие высказались против освобождения Потоцкого и Немцевича! Но я отпущу и их, если вы мне дадите ваше слово, что принимаете на себя ручательство за их хорошее поведение.

Костюшко ответил, что за Немцевича он ручается, а относительно Потоцкого не может принять на себя какого-либо обязательства, не переговорив с ним предварительно.

Государь остался очень доволен этой осторожностью Костюшко и разрешил ему навестить Потоцкого, когда только он того пожелает.

Затем Костюшко попросил государя позволить ему удалиться в Америку. Император объявил ему свое согласие и обещал даровать ему средства для осуществления этого путешествия.

Присутствовавший при этом свидании великий князь Александр Павлович настолько был растроган этой сценой, что, прощаясь, со слезами на глазах несколько раз обнял Костюшку.

Император Павел лично отправился также и к Потоцкому и сказал ему:

— Я знаю, что вы много страдали, что вас долго оскорбляли и преследовали; мои министры решительно противились вашему освобождению, я один держался противного мнения. Господа министры желают водить меня за нос, но, к несчастью, его у меня нет! — сказав это, государь с улыбкой провел рукой по своему лицу, после чего добавил: — Обещайте мне оставаться спокойным! Рассудок должен указать вам на эту необходимость. Новые попытки могут только навлечь на вас новые несчастья. Я всегда был против раздела Польши и признаю его делом настолько же несправедливым, как и недальновидным и в политическом отношении. Теперь, однако, поправить ошибку нельзя! Для восстановления Польши необходимы содействие и согласие со стороны трех держав на возвращение отобранных частей. Но представляется ли вероятным, чтобы Австрия и в особенности король прусский отдали свои доли? Не могу же я один отдать принадлежащую мне часть и ослабить себя в то время, когда они усилились? Это невозможно! Или мне приходится объявить им войну, чтобы принудить их к восстановлению Польши! Но согласитесь, что это еще менее возможно, так как империя моя крайне нуждается в мире. Итак, вы видите, что вам следует подчиниться обстоятельствам и оставаться спокойными.

Потоцкий, тронутый откровенной и милостивой речью государя, дал ему с полным чистосердечием требуемое обещание.

Все пленные поляки были отпущены и покинули Петербург.

Костюшко направился через Швецию и Англию в Америку после прощальной аудиенции, данной ему в Зимнем дворце. Ему было пожаловано огромное состояние в тысячу душ, но, по его прошению, этот дар был заменен деньгами. Ему было выдано из кабинета его величества шестьдесят тысяч рублей и, кроме того, в расходных статьях личного счета императора показано «тысяча шестьсот сорок один рубль тридцать копеек за купленные для генерал-поручика Костюшки разные вещи, одежду и карету».

В то же время особым указом Сенату была объявлена амнистия всем вообще полякам, подпавшим под наказание, заточение и ссылку по случаю бывших в Польше замешательств. Император повелел: «Всех таковых освободить и отпустить в прежнее их жилище, а заграничных, буде пожелают, и за границу. Об исполнении сего Наш Сенат имеет учинить немедленно надлежащее распоряжение, предписав куда следует, чтобы со стороны губернских правлений и других земских начальств взяты были меры к наблюдению, дабы сии освобождаемые оставались спокойны и вели себя добропорядочно, не входя ни в какие вредные сношения под опасением тягчайшего наказания».

II
Развенчанного короля польского Станислава Августа Понятовского, проживавшего со времени раздела Речи Посполитой в Гродно, Павел Петрович пригласил к себе в Петербург, и тот, прибыв в невскую столицу 27 февраля в карете, прямо направился в Мраморный дворец, назначенный для его пребывания.

Там высокого гостя ожидали император Павел I и великие князья Александр и Константин. Государь окружил безземельного короля царскими почестями и относился к нему с самым изысканным вниманием, тем более что в связи с его путешествием произошло довольно странное обстоятельство, поставившее русское правительство в несколько неловкое положение.

Дело состояло в следующем. Так как путь Станислава Августа в Петербург лежал через Ригу, то ему там была приготовлена торжественная встреча. На улицах была поставлена почетная стража из рижских бюргеров, в доме Черноголовых назначен был парадный обед. Увы! Всем этим почетом воспользовался Платон Александрович Зубов, ехавший через Ригу за границу, а не Станислав Август, который в назначенный день в Ригу не приехал, а прибыл позднее и потому не был почтен встречей.

Как потом выяснилось, все это было подстроено не без умысла; рижские немцы не хотели признать развенчанного короля и поставили на своем — им было приказано приготовить торжественную встречу, приготовить они ее приготовили, согласно приказанию, но встретили не Станислава Августа Понятовского, а князя Зубова. Бюргеры в качестве почетной стражи на улице отдали ему честь, а дворянство накормило его в доме Черноголовых обедом.

Император, узнав об этом, сильно разгневался и подписал на имя барона Петра Александровича фон дер Палена, представителя лифляндского дворянства, распоряжавшегося всей встречей, рескрипт грозного содержания: «Господин генерал-лейтенант Пален, с удивлением уведомился я обо всех подлостях, вами оказанных в проезде князя Зубова через Ригу. Из сего и я делаю сродное о свойстве вашем заключение, по коему и поведение мое против вас соразмерно будет. Сие письмо можете показать генерал-лейтенанту Бенкендорфу».

Христофор Иванович Бенкендорф занимал в то время место военного губернатора в Риге. Он был женат на баронессе Шиллинг, подруге детства императрицы Марии Федоровны.

По случаю происшествия с князем Зубовым генерал Бенкендорф получил 2 февраля высочайший выговор в рескрипте: «Известясь обо всем происшедшем в Риге, в проезде князя Зубова, удивляюсь, как вы могли допустить все сие сделать и, видя из сего слабость исправления должности вашей, делаю вам за сие выговор».

Рижскому губернатору барону Кампенгаузену император Павел писал от того же числа: «С удивлением изве-стился я о встрече и других почестях, сделанных мещанством рижским князю Зубову при проезде его через Ригу. Как подобные почести никому из приватных людей не принадлежат, то я и требую от вас ответа, для чего вы допустили делать оное мещанство, в поступке коего видится одна лишь подлость, что вы им и объявите».

Относительно Бенкендорфа и Кампенгаузена Павел Петрович ограничился этими письмами, но о Палене последовал указ, по которому «генерал-лейтенант фон дер Пален за почести и встречи, делаемые партикулярным людям, как то при проезде князя Зубова, и за отлучку без увольнения в Митаву для провожания его же, выключен из службы».

Гордость напыщенного барона была уязвлена до крайности. В последовавшей за его самовольство каре он видел не только для себя унижение, но прямое оскорбление. Он рассчитывал, что его умышленная ошибка пройдет незамеченной и он избавится таким образом от необходимости ему, немецкому барону, встречать какого-то поляка, ставшего королем из простых смертных и затем развенчанного. Он даже думал, что даст этим тонкий урок императору Павлу Петровичу, что нельзя-де заставить немецкое баронство делать то, что ему неугодно. Ни он сам, ни кто-либо из немецкой знати не ожидали, что в Петербурге решатся на крутые меры «из-за таких пустяков». Они были приучены в предыдущее царствование совсем к иному. Император Павел не побоялся баронства и приобрел вследствие этого в бароне Петре фон дер Палене смертельного врага, затаившего против него злобу.

III
Станислав Август довольно быстро освоился в Петербурге. Вокруг него сгруппировались поляки из партии Чарторыских, и таким образом создалось подобие маленького двора.

Большого штата прислужников Понятовский иметь не мог, потому что денежные дела его были очень плохи. Этими его делами заведовал камердинер Рикс, давнишний его слуга и доверенное лицо. Он умел угодить своему господину и потому пользовался его доверием и беспредельным значением.

Сам Станислав Август по характеру был человек равнодушный, неспособный увлекаться. Он любил роскошь, и в бытность его королем польским двор его в Варшаве считался одним из блестящих и по изяществу, царившему там, и по легкомыслию нравов. Станислав Август был равнодушен и к женщинам совершенно так же, как и ко всему остальному; и, может быть, оттого они в бытность его королем наперебой старались ему понравиться. Стать метрессой или фавориткой короля считалось тогда в Варшаве большой честью, и знатные польки добивались этой чести, чего бы это им ни стоило. По четвергам у короля бывали собрания, на которых сходились вместе с польской аристократией и поэты, и писатели, и художники.

Когда Станислав Август был лишен престола и переехал на скромное житье в Гродно, он отнесся к этому так же безучастно, как относился к недавнему блеску своего двора. Ни жалоб на свою участь, ни отчаяния он не выказал. Может быть, это происходило оттого, что он верил в свою судьбу и спокойно рассчитывал, что она позаботится о нем. Когда пришло известие в Гродно о том, что вновь взошедший на престол император вызывает его в Петербург, Понятовский это принял без волнения, собрался и поехал так просто, как будто ничего особенного не случилось.

Теперь, поселившись в Мраморном дворце, он ходил по его роскошным комнатам, останавливался у окна, глядя на покрытую снегом широкую Неву, и думал о том, что, пожалуй, ему все-таки нужно дать бал, тем более что обласкавший его император Павел требовал от него, чтобы он держал себя, как владетельная особа. Да и надо было собрать вокруг себя общество. Таким образом, необходимость бала вытекала из самих обстоятельств.

Понятовский позвонил и вошедшему на его звонок лакею велел позвать к себе камердинера.

Через некоторое время пришел старый Рикс и застал Станислава Августа стоящим у окна в бесстрастном созерцании белевшей своим снежным покровом Невы. Камердинер, войдя и, по-видимому, не особенно чинясь, со своего рода ласковой развязностью спросил, спрятав одну руку в карман:

— Что угодно вашему величеству?

— Нужны деньги, — не оборачиваясь, ответил Станислав Август.

— Деньги… деньги! — повторил Рикс, переступив с ноги на ногу. — А если спросить, зачем вам деньги, так этого никто не знает.

— Нет, на этот раз мне серьезно нужны деньги.

— У вас всегда серьезно, а потом окажется пустяки! А впрочем, попросите у императора: он вам, вероятно, даст.

Станислав Август, прищурившись, посмотрел на Рикса и не торопясь направился в смежную комнату, служившую ему кабинетом.

— Не могу же я просить у императора Павла деньги для того, чтобы устроить бал для него же! — проговорил он на ходу.

Рикс прошел за ним в кабинет.

— Вашему величеству угодно дать бал?

— Ах, мне все равно! — ответил Станислав Август, опускаясь в кресло и зевая. — Но этого требует приличие!

Рикс, вероятно, не мог не согласиться с этим доводом. Его расчетливый ум сейчас же взвесил положение и сообразил, что, действительно, со стороны бывшего короля требовалось если не вполне, что называется, показать себя, то, во всяком случае, соблюсти более или менее достойно приличия.

— Ведь роскошью никого не удивишь в Петербурге!.. Здесь в прошлое царствование привыкли к таким празднествам, что после них ничего не может уже быть заметным! — начал говорить Рикс, как бы соглашаясь. — Да и нынешний император терпеть не может мотовства!

— Ну так вот, мне нужны деньги! — подтвердил Станислав Август.

— А чем мы платить будем?

— Ах, какие пустяки! Впрочем, если не хочешь, тогда и не надо! — И Станислав Август, облокотившись на руку, стал смотреть перед собой, как будто уже думая совсем о другом.

«Положим, — продолжал мысленно рассчитывать Рикс, — теперь, ввиду отношения к нему императора, есть кому заплатить долги. А для того, чтобы они были заплачены, надо поддержать это отношение, а чтобы поддержать его, нужно представительство».

— Хорошо! — проговорил он наконец вслух. — Надо будет постараться достать денег. Только много я не обещаю.

— Постарайся, чтобы хватило! — не спеша добавил Станислав Август, продолжая глядеть перед собой.

Рикс постоял еще некоторое время, подождал, не скажет ли король ему что-нибудь, но тот молчал, и он ушел, озабоченный этими денежными хлопотами, которые вечно взваливал на него господин.

IV
В Польше, в особенности ко времени ее падения, было очень развито масонство, принимавшее близкое и деятельное участие в раздорах всяких политических партий этой лишенной крепкого правительства страны.

Рикс, как близкое к королю лицо, был замешан в братстве вольных каменщиков и сохранил с ними сношения и после падения Станислава Августа.

Большинство денег, которые он доставал за своим ручательством для своего господина, происходило от масонов, никогда не жалевших золота, чтобы держать в руках выдающихся политических лиц. А то, что пренебрегать таким человеком, как Станислав Август, им не было расчета, доказывал хотя бы прием, оказанный ему Павлом Петровичем. Поэтому Рикс так легко обещал достать нужные Понятовскому деньги, вполне уверенный, что достанет их для него у масонов.

Свои сношения с братством Рикс поддерживал в Петербурге через родную сестру свою пани Юзефу, жену бывшего на русской службе поляка. Теперь, приехав в Петербург, он, разумеется, мог через сестру вступить и в непосредственные личные сношения с масонами и, конечно, поспешил сделать это. Сестра познакомила его с немцем — доктором Пфаффе, который, по ее словам, играл в петербургской ложе Астреи хотя и далеко не главную, но все-таки деятельную роль. Между Риксом и немцем было условлено, что, как только будет надобность, доктор будет приглашен в Мраморный дворец как бы для того, чтобы навестить больного.

После своего разговора с королем о деньгах Рикс послал к Пфаффе нарочного, и тот явился немедленно, напялив на себя свой лучший кафтан и приняв облик серьезного ученого мужа. Его встретил старый камердинер и, к некоторому разочарованию немца, сказал, что не король нуждается в его совете, а только он, его камердинер. Пфаффе поджал губы, но все-таки последовал в отдельную комнату, куда провел его Рикс.

Тут они сделали друг другу тайные масонские знаки своей степени, и Рикс в немногих словах изложил, в чем дело. Немец подумал — кажется, больше для важности, чем для необходимости, — и, наморщив лоб, проговорил тоном прорицателя:

— Я думаю, то есть я полагаю, даже, могу сказать, уверен, что это можно будет сделать и помимо братства: у меня есть знакомый состоятельный человек, и, за верным поручительством, у него можно будет достать необходимую сумму.

— А что вы называете верным поручительством?

— А хоть бы ваша подпись, господин Рикс!

— Что же, я согласен! Только где и как мне найти этого вашего человека?

— О, это вполне порядочный человек! — стал рассказывать Пфаффе. — Он — статский советник, Аркадий Федорович Поливанов. У него свой небольшой дом на Петербургской стороне. Если вы хотите, мы отправимся к нему, и все будет сделано очень скоро. Мы можем поехать хоть сейчас.

Это понравилось Риксу, который не любил откладывать дел.

В его распоряжении во дворце была карета, он велел заложить ее и отправился с Пфаффе на Петербургскую сторону к Поливанову, о принадлежности которого к масонскому ордену не подозревал не только Рикс, но и Пфаффе, имевший с ним давнишние дела.

Как немец и предсказывал, Поливанов был очень сговорчив и легко ссудил тысячу рублей развенчанному польскому королю под ручательство его камердинера.

На возвратном пути Рикс с Пфаффе заехали к пани Юзефе, чтобы напиться у нее чая.

— Я нарочно заехал к тебе, — сказал, между прочим, ей брат, — чтобы предупредить тебя, что в эти дни у меня будет много хлопот и поэтому не будет времени видеться с тобой.

— Хлопот? Каких же это именно? — стала расспрашивать любопытная Юзефа. — Или, может быть, это тайна?

— Нет, никакой тут тайны нет. Просто король хочет сделать у себя вечер, и мне надо будет заняться приготовлениями.

— Вечер!.. Вот оно что!.. Тогда я надеюсь, что Рузя будет приглашена? О себе я, конечно, не говорю, но мне хочется, чтобы моя дочь была на вечере у польского короля, и ты мохсешь это сделать для своей племянницы!

— Знаете, господин Рикс, — деловито и внушительно произнес Пфаффе, — у меня есть тоже к вам одна просьба: я очень желал бы, даже больше… я сгораю нетерпением тоже быть приглашенным на вечер к его величеству королю Польши.

V
На другой день утром в приемной прусского посла графа Брюля сидело несколько просителей, невзрачных немцев; среди них доктор Пфаффе тоже ждал своей очереди быть принятым. Просители входили один за другим в дверь посольского кабинета, приглашаемые туда молодым чиновником.

Пфаффе, которому следовало идти в кабинет после почтенного курляндского пастора, наконец дождался, что тот, остававшийся довольно долго у посла, вышел. Доктор, очевидно, был уже не в первый раз на приеме и, как свой человек, ответил полупоклоном на приглашение чиновника войти.

Посол сидел в своем кабинете за большим круглым столом и, взглянув на вошедшего, не здороваясь, коротко спросил:

— Что нового, господин доктор?

Пфаффе склонил голову набок, заложил руки за спину и не без некоторой развязности доложил, стараясь быть как можно короче в выражениях:

— Новости, ваше сиятельство, небольшие, но интересные! Камердинер бывшего польского короля, старый Рикс, обратился ко мне, как масон к масону, с просьбой достать ему денег для устройства вечера, который хочет сделать бывший король для приема государя и петербургского общества.

— И вы пришли ко мне за этими деньгами? — хмурясь, проворчал граф Брюль.

— О нет! — быстро подхватил Пфаффе. — Я обошелся на этот раз без масонского братства!

— И достали деньги? У кого?

— У меня есть знакомый, статский советник Аркадий Федорович Поливанов, он живет в своем доме на Петербургской стороне…

Брюль быстро глянул снизу вверх на Пфаффе и произнес одно только слово:

— Глупо!

— Но что же тут глупого, экселенц? — упавшим голосом произнес доктор. — Я думаю, масонскому братству выгодно заручиться связью с таким лицом, как Станислав Август?

— Послушайте, мой добрый Пфаффе, — заговорил посол, — вы очень аккуратный и исполнительный человек, когда точно действуете согласно данным вам приказаниям, и в этом отношении я вас очень ценю, но только — раз навсегда — бросьте предпринимать что-нибудь самостоятельное!

— Неужели я должен был отказать? — удивился доктор.

— Вы должны были прийти ко мне и спросить, — пояснил Брюль. — Дело в том, что теперь масоны в Петербурге лишились своего значения и вам нужно, впредь до новых обстоятельств, удалиться от них. Мы должны иметь в виду одну только пользу нации. Ну а для нас, немцев, вовсе не нужно, чтобы какой-то шляхтич, ставленник русских, бывший польский король, окружал себя в Петербурге каким-то ореолом и задавал приемы! К тому же вы напрасно воображаете, что достали деньги частным образом. Разве вы не знали, что этот ваш статский советник Аркадий Федорович Поливанов, так же, как и вы, принадлежит к масонскому братству и имеет в нем даже довольно высокую степень?

— Аркадий Федорович Поливанов?! — всплеснул руками Пфаффе. — Кто бы это мог думать!..

— Ну да! И он дал господину Понятовскому, конечно, не свои, а масонские деньги. А вот если бы вы вовремя пришли ко мне и спросили, я запретил бы вам идти с этим Делом к Поливанову и помочь таким образом соединиться Риксу с одним из серьезных масонов.

— Но я даже не знал, что он член братства!

— Ну вот теперь знайте и заметьте себе этот случай на будущее: ничего не делайте, не доложив об этом мне.

— О, будьте спокойны, ваше сиятельство, теперь в будущем я ничего не сделаю, не доложив об этом вам!

— Погодите! — остановил доктора Брюль. — Вы пройдете к господину Фелькерзаму и скажете ему от себя… Вы, надеюсь, знаете господина Фелькерзама?

— Господин Фелькерзам — посланник саксонского двора. О, я его знаю очень хорошо, и он меня знает также!

— Ну вот пойдите к нему и скажите от себя, что Станислав Август устраивает у себя вечер и что необходимо, чтобы саксонский посланник был на этом вечере. Только ни слова о том, что это я вас послал!

Пфаффе склонился и совсем уже молитвенным шепотом произнес:

— Слушаю, экселенц!

— А затем побывайте у Рикса и скажите ему, чтобы он не забыл послать приглашение на вечер мне и господину Фелькерзаму. Я предпочел бы, чтобы этого вечера у господина Понятовского вовсе не было, а уж раз состоится, нам волей-неволей нужно быть там.

— Я тоже там буду! — не без гордости вырвалось у Пфаффе.

Но Брюль остановил восторг немца.

— Я думаю, что это будет лишнее! Вы там окажетесь не нужны.

Пфаффе с усилием подавил вздох сожаления и покорно произнес:

— Хорошо, экселенц! Я не пойду на этот вечер.

VI
Мраморный дворец был настолько великолепно обставлен и снабжен таким обилием утвари и посуды, что требовалось очень мало усилий для того, чтобы дать в нем бал или вечер. Поэтому никаких значительных приготовлений со стороны Рикса не потребовалось для задуманного Станиславом Августом празднества. Нужно было только нанять музыкантов, сделать покупки для угощения и достать потребное количество прислуги.

Оркестр искать в то время в Петербурге не приходилось, потому что в любом богатом доме имелись свои крепостные музыканты и всегда была возможность их нанять. Магазинами разной гастрономии, сластей и фруктов Петербург тоже был богат, и за деньги можно было достать все что угодно, а прислуга имелась в Зимнем дворце, и Станиславу Августу можно было воспользоваться ею.

Приглашения были разосланы всему чиновному и знатному Петербургу. На вечер ждали самого государя, и потому в назначенный день съезд в Мраморный дворец оказался такой значительный, что кареты далеко еще от него на набережной должны были становиться в очередь и подвигаться шаг за шагом.

Елена и Проворов наотрез отказались ехать на этот вечер, но Чигиринский отправился на него с твердой уверенностью, что увидится там с незнакомой ему полькой. С этой целью он приехал как можно раньше, в шелковом, расшитом гладью кафтане, чувствуя себя не совсем привычно среди петербургского общества в статском платье. В военном мундире, к которому он привык издавна, ему было бы легче, но он, числясь в отставке, не имел права носить форму.

Придя заранее, он остановился на площадке входной лестницы, внимательно вглядываясь в каждую входившую даму и девушку и стараясь узнать ту, которая поразила его своими глазами при мимолетной встрече посредине Невы.

Мимо него промелькнуло много блестящих, радостных, красивых, задорных и всяких других глаз, но ни одни из них не были похожи на те, которые он искал встретить.

Он нашел немало знакомых, которых знавал, когда гвардейским офицером несколько лет тому назад много выезжал в Петербурге. Однако большинство проходило, не обращая на него внимания, а те, которые замечали и узнавали, не выказывали никакой радости, и он со своей стороны тоже рассеянно и равнодушно здоровался с ними, сосредоточивая все свое внимание на одном желании — найти во что бы то ни стало красавицу польку. Но ее не было, хотя много полек, которых сразу можно было отличить и по платью, и по манерам от русских, проходило по лестнице и поднималось в зал.

Наконец, по мере наполнения бесконечной анфилады дворца, приезжающие стали все реже и реже; в зале почувствовалось движение, блестящая толпа прихлынула к дверям и вновь отхлынула от них.

На верхнюю площадку лестницы, где в углу продолжал стоять Чигиринский, высыпали гурьбой знатные персоны в мундирах, и показался сам хозяин, Станислав Август. Все осматривали себя, одергивались и переговаривались сдержанным шепотом. Очевидно было, что сейчас приедет государь. Вскоре снизу на лестницу вбежал как-то особенно прыткими для старика шагами Рикс и издали сделал выразительный знак Понятовскому. Тот одернул себя и пошел навстречу приехавшему императору.

Чигиринского так давили и теснили в его углу, что он хорошенько не мог рассмотреть, как вошел государь; он только видел группу людей, прошедших довольно быстро между расступившейся толпы, а затем в зале сейчас же раздались торжественные звуки полонеза. Площадка лестницы опустела, можно было вздохнуть свободно.

Чигиринский положительно и твердо знал, что среди прошедших мимо него ее не было. А между тем он всем своим существом предчувствовал, что должен увидеть ее сегодня, что она будет тут.

По лестнице, крадучись и озираясь, поднялось еще несколько запоздалых гостей, но среди них ее опять не было!

Чигиринский ждал до тех пор, пока наконец стало ясно, что приезд закончился и что дальнейшее стояние на лестнице будет совершенно праздным занятием. В зале польский танец, с которого обыкновенно начинался бал, давно уже кончили и танцевали краковяк.

Чигиринский вошел в зал и как-то сразу увидел всех вместе, всех танцующих девушек и женщин, увлеченных и раскрасневшихся, но ни одна из них все-таки не обладала теми глазами, которые помнил и искал Чигиринский.

Он медленно и осторожно пробирался между парами, стараясь держаться настороже, чтобы не мешать танцующим, и вдруг словно удар почувствовал в сердце, как бы подтолкнувший его посмотреть направо.

Он оглянулся. У стены, прижатая к ней танцующими, стояла паненка в белом платье с нежно-палевыми лентами и смотрела прямо на него.

«Это она! » — сказал себе Клавдий и, не думая о том, что делает, направился прямо к ней.

Лицо девушки по внешности оставалось бесстрастным, ни улыбкой, ни движением брови она не выдала себя, но Чигиринский по ее взгляду видел, что она узнала его.

«Это она! Это она! » — повторял он себе, когда подошел к ней: и, прежде чем он успел проговорить ей обычное приглашение на танец, она двинула рукой, чтобы поднять ее ему на плечо, словно ждала именно его и была уверена, что он ее найдет и пригласит танцевать.

Почувствовав ее близость, Чигиринский как-то особенно удачно сейчас же поймал такт, и они пошли по залу, чувствуя оба, что даже сердце у них бьется в такт музыке, и, когда, делая фигуру танца, приходилось расходиться,

Чигиринский, отойдя, не отделялся от своей дамы, а в лад ударял ногами об пол, притопывал и чувствовал, как она ударяет и притопывает своими ножками, как будто в этом огромном, полном народа зале никого не было, кроме них двоих, а когда фигура требовала сходиться, он не ища шел прямо к своей партнерше и она — к нему.

VII
Император Павел Петрович был в отличном расположении духа, с радостным лицом смотрел на танцующих и милостиво беседовал с хозяином вечера Станиславом Августом.

Их окружала группа почтительно склоненных придворных, жадно ловивших не только слова, но взгляды императора.

Несколько вдали, не смешиваясь с этой группой, однако так, чтобы иметь возможность слышать, что говорилось там, держались два человека в посольских, расшитых серебром мундирах. Это были граф Брюль, прусский посол, и саксонский посланник Фелькерзам.

Они стояли в амбразуре окна и, не спуская взора с государя и окружавших его лиц, вполголоса перекидывались отдельными фразами, и им, как представителям немецких государей, неприлично было, по их мнению, вертеться возле отставленного польского короля. С Польшей, разделенной при Екатерине, для немцев было покончено, и теперь они с неудовольствием смотрели на «выходки», как они называли это, императора Павла по отношению к Станиславу Августу.

Фелькерзам донес уже своему правительству совершенно определенно:

«Император считает раздел Польши политической ошибкой со стороны России и не скрывает своего мнения об этом. Он даже заявил Станиславу Понятовскому, что считает страшной несправедливостью все, что было сделано в Польше, и никогда не одобрял этого, и что, не будь в этом деле замешаны другие государства, он охотно восстановил бы польское королевство. А в письме, которым государь на латинском языке пригласил бывшего короля в Петербург, он несколько раз повторил ему: „Не забудь, что ты — rex, то есть король“.

Понятно, что на восстановление Польши немецкие дипломаты смотрели враждебно, потому что это, с одной стороны, должно было грозить отторжением отошедших к немцам польских земель и потому было невыгодно для них, а, с другой стороны, было выгодно для России, так как отделяло ее буфером от западных соседей.

И Фелькерзам с Брюлем, сочтя по долгу дипломатических представителей необходимым явиться в Мраморный дворец на вечер к Станиславу Августу, недовольно следили из амбразуры окна за тем, как был милостив император к бывшему польскому королю и как поэтому придворные увивались вокруг Станислава Августа.

— По-моему, в этом нет никакого смысла, — проворчал Брюль так, чтобы его мог слышать только один Фелькерзам.

— Это совершенно противоречит пользе государства! — поддакнул ему тот.

— Если так пойдет дальше, то может кончиться очень плохо!

— О да! — протянул Фелькерзам, отлично понимая, что это «кончится плохо» относится к пользе тех правительств, представителями которых они являлись.

— Вообще, я должен сказать, — заметил Брюль, — что не в одном только польском вопросе, но и во всем остальном русская политика становится на самостоятельный путь.

— И притом бессмысленно безобразный!

— А вы знаете, отчего это? Оттого, что от двора удалены все бескорыстные, преданные делу люди! Нет ни одного, понимающего истинную пользу государства!

Брюль, произнося эти слова, не сомневался, что его собеседник иначе не мог их понять, как в том смысле, что тут речь идет об истинной пользе немецкого государства.

Фелькерзам пожал плечами.

— Что же вы хотите, если императрица, несмотря на свое немецкое происхождение, не желает или не умеет приблизить ко двору настоящих немцев? Для нее фрейлина Нелидова — гораздо более милый друг, чем умнейшие соотечественники, которые были бы в состоянии дать императору Павлу мудрые советы.

— Но в таком случае наше дело, — делая серьезное лицо, сказал граф Брюль, — постараться удалить фрейлину Нелидову и приблизить к императору честных, добрых немцев, которых найдется немало в России, хотя бы в Прибалтийском крае.

Фелькерзам был деловой человек и отлично сознавал, что этот отрывочный разговор имеет существенное, серьезное значение. Поэтому он, как бы понимая не только то, что ему говорили, но и что хотели сказать, прямо спросил:

— Вы имеете уже кого-нибудь в виду?

— Отчего же нет? Вот взять хотя бы, например, барона Петра Палена…

— Это тот, который пострадал в Риге за встречу князя Зубова вместо Станислава Августа?

— Да. Великолепная история! — усмехнулся Брюль.

— Прекрасно! — согласился Фелькерзам. — Такие добрые немцы нам были бы очень нужны здесь, в Петербурге!

— Значит, будем стараться.

— Наша обязанность, граф, заботиться о пользе государства, при котором мы аккредитованы.

— Дай Бог, чтобы наши старания увенчались успехом!

VIII
Вернувшись домой с бала, Чигиринский испытывал странное и небывалое для него чувство чрезвычайного душевного подъема и такой легкости, словно он не ходил, а все еще носился по залу в увлекательном и задорном такте размашисто-веселого краковяка.

И главное — он не мог отдать себе совершенно отчет, почему у него было такое ощущение, чем, собственно, вызывалось оно, так как, в сущности, на балу ничего особенно знаменательного не случилось.

То, что он встретил и нашел свою паненку, было весьма естественно, так как она, конечно, должна была быть на чисто польском вечере Станислава Августа; в том, что он протанцевал с ней недурно краковяк, тоже не было ничего особенного, так как он всегда танцевал хорошо, а его дама была грациозна и обворожительна по природе.

Но все, что случилось потом, должно было вызвать скорее разочарование и неудовлетворенность, потому что, когда кончился краковяк, паненка скрылась так быстро, словно исчезла из глаз, растаяв, как видение, и дальнейшие поиски оказались тщетными. Как ни старался Чигиринский, он больше найти ее не мог и должен был удовлетвориться одним краковяком и сказанными во время этого танца несколькими отрывочными словами. Кто она и даже как ее зовут — для него осталось неизвестным, потому что они расстались, прежде чем он успел спросить свою даму об этом.

И, несмотря на все это, Чигиринский чувствовал себя на седьмом небе, радостно следил за биением своего сердца и, закрывая глаза, видел заинтересовавшую его девушку, носившуюся вместе с ним по освещенному залу под звуки увлекательной музыки.

О сне он и думать не мог и, несмотря на поздний час, когда в доме давно уже были потушены огни и все спали, он с застывшей блаженной улыбкой на лице, сняв бальный костюм, надев шлафрок и туфли и куря одну трубку за другой, то ходил из комнаты в комнату, то опускался на первый попавшийся стул или кресло, потом вставал и опять ходил. Он растопил камин, подкладывал дрова и следил за разгоравшимся пламенем.

Сначала все ему доставляло необыкновенное удовольствие, но потом мало-помалу он начал думать осмысленно и последовательно.

«Что за глупость! — сказал он себе. — Ну, она хороша… ну, я ее встретил… мне блеснули ее глаза… потом мы встретились на балу и протанцевали краковяк! Но неужели этого довольно? Ведь я даже толкового слова не сказал с ней и решительно не знаю, не только какова она, но и как ее зовут… Ведь, в конце концов, что это такое? Тут дело идет исключительно об одной внешности: мне понравились ее глаза, приглянулся ее красивый облик (а она красива! очень красива!), и получилось физическое раздражение, влечение тела… Это похоть! — нашел он наконец подходящее слово для названия того, что совершалось в нем, — и больше ничего. Если поддаться этой похоти, то возьмет она верх, и закружишься, и полетишь вниз, а зачем? Из-за чего? Из-за мимолетного удовольствия протанцевать краковяк!.. Нет!.. Надо не поддаваться!»

И, несмотря на то что его рассуждения казались ему совершенно справедливыми и он отлично понимал, что не было никакого разумного основания для его восторга, все-таки, когда он вспоминал танцевавшую с ним польку, его охватывал этот восторг, и он чувствовал, как будто у него вырастают крылья, которые подымают его над землей.

Наконец Клавдий заснул, сидя в кресле, и в этом положении его и застал слуга, пришедший, по обыкновению, будить его в половине восьмого утра.

Поднявшись наверх к чаю, Чигиринский застал Елену и ее мужа с детьми уже за самоваром. Они встретили его очень весело и стали расспрашивать о вчерашнем.

Клавдий рассказал все подробно, главным образом потому, что в этом рассказе ему захотелось снова пережить вчерашние впечатления, а затем прибавил, обращаясь к Проворову:

— Понимаешь ли, я теперь не знаю, как быть. Поставить себе целью во что бы то ни стало отыскать паненку и оставить все дела мне кажется несерьезным и даже как будто низменным, а махнуть рукой и забыть ее я тоже не имею оснований. Да и зачем это делать, если думать и вспоминать о ней доставляет мне удовольствие?

— Хочешь ли ты знать мое мнение? — спросил Проворов, блаженно улыбаясь и мельком взглядывая на жену. — Видишь ли, или это оттого, что я с Еленой так счастлив, но только я на твоем месте ни за что не отказался бы от своего счастья.

— Да кто же знает, действительно ли тут заключается для меня счастье или это просто случайность? — воскликнул Чигиринский.

— И потом, ты говоришь: «Бросить дела». А какие дела у тебя теперь? Главное ты сделал, документы доставлены, и мы знаем, что они произвели должное действие. Ну что же? Займись своим личным делом!

Чигиринскому не хотелось, чтобы этот разговор замолк, и потому он стал возражать:

— Но теперь не такое время, чтобы можно было предаваться так исключительно своим личным делам! В воздухе чувствуется тревога.

— Знаешь что? — перебила его Елена. — Ты слышал о прорицателе Авеле?

— Да, слышал.

— Попробуй сходить к нему. Говорят, у него поразительный дар прорицания.

IX
Прорицатель Авель был одним из тех пророческих лиц, которые во все времена выдвигаются в русской жизни и иногда имеют на нее влияние как чисто бытовое, особенно свойственное русской жизни явление. Иногда же они, вдруг неизвестно как и откуда явившись, промелькнут, оставив тем не менее свое имя в исторических хрониках. Авель был именно таким вот промелькнувшим.

Дар предсказания он имел замечательный, и это подтверждено многими вполне достоверными свидетельствами. Так, незадолго до кончины императрицы Екатерины II он предсказал это событие весьма определенно и был за это посажен в Шлиссельбургскую крепость. По воцарении Павла I он был немедленно выпущен и затем, живя в Александро-Невской лавре, пользовался довольно широкой известностью в Петербурге, но, когда предрек и самому Павлу Петровичу близкую внезапную кончину, был снова отправлен в крепость и заточен там.

Елена посоветовала брату пойти к прорицателю как раз во время разгара его славы, когда имя Авеля было почти у всех на устах.

Чигиринский отправился в Александро-Невскую лавру, желая повидаться с Авелем не потому, что рассчитывал сообразовать свое дальнейшее поведение с предсказаниями прорицателя, а потому, что его влекло любопытство посмотреть, что это за человек и насколько справедлива ходившая про него молва.

Он подъехал к лавре на извозчике и слез у ворот, в которые свободно пропустил его служка-привратник. Здесь он стал расспрашивать: можно ли увидеть Авеля и как пройти к нему.

— Вам угодно к Авелю? — приблизился к нему невысокого роста человек с густыми, копной торчавшими во все стороны волосами. — Пожалуйте за мной, я вас проведу.

Чигиринский последовал за ним, и тот повел его по проложенным среди сугробов дорожкам, по лабиринту которых, казалось, без проводника трудно былопройти незнакомому.

Наконец они попали в сводчатый каменный, мощенный плитами коридор, и спутник Чигиринского, отворив одну из выходивших в коридор одностворчатых маленьких дверей, ввел в жарко натопленную маленькую каморку с широкою из украшенных синими разводами изразцов печью с лежанкой.

Маленький человек с пышными волосами набожно перекрестился на висевшие в углу с горевшей перед ними лампадой образа и, ласково глядя на гостя, негромко произнес:

— Ну вот вы и у меня!.. Милости прошу.

— Так это вы и есть Авель? — удивился Чигиринский, и ему невольно пришло в голову, что этот маленький человек с большими волосами гораздо более похож на Авессалома, чем на Авеля. — Вот какой странный случай! — добавил он.

— Это вы насчет того, что я вас встретил? — проговорил Авель. — Так тут никакого случая нет. Я ждал, что вы придете ко мне, потому что нужно было, чтобы вы пришли.

— Вы меня ждали? Но ведь вы меня не знаете и никогда не видели!

— Да, я вас не знаю, то есть не знаком с вами и никогда вас не видел, а все-таки ждал и настолько был уверен, что вы должны прийти, что вышел навстречу к вам к воротам. Ну, да суть не в этом, а в том, что вам от Господа дана огромная сила. Почему это так — не нам с вами судить — пути Господа неисповедимы, а только берегитесь, чтобы не погибнуть.

Авель говорил так просто, что явно было, что он не желал производить никакого впечатления, а говорил только то, что считал серьезным и важным.

И Чигиринский, недоумевавший, когда шел сюда, как ему заговорить с Авелем и с чего начать, сразу увидел, что все сомнения у него отлетели, и с первых же слов Авель начинает разговор, затрагивающий самую суть.

— Да, — согласился он, — я знаю, что не должен употреблять свою силу в личных целях и извлекать из нее выгоду для себя, а если сделаю это, то мне грозит погибель.

Авель пристально поглядел на него, как бы не то дивясь, что он так быстро понял, не то дожидаясь, не скажет ли еще чего-нибудь Чигиринский. Но тот замолчал. Поэтому заговорил Авель:

— Погибель не в этом, то есть не в этом существо ее, а в том, что не надо, чтобы тело брало верх над душой. Надо гнать от себя восторги телесные; это большой соблазн, охватит восторг — человек думает, что он над землей возносится, ан глядь, это телесный восторг, а тело-то из земли создано и есть земля, и к ней человека тянет.

— Так что же? Значит, мне оставить увлечение женщиной? — спросил Чигиринский, давая этим вопросом понять, что он, в свою очередь, понимает значение для себя вещих слов прорицателя.

Тот как-то неопределенно покачал головой.

— Уж что вам делать, вы сами будете знать, а только помните, что надо для души жить и тело свое ей подчинять, не давать, чтобы верх на его стороне был.

— Но для этого мне надо иметь определенную цель, знать свое предназначение, — произнес Чигиринский. — Я так полагал, что уже исполнил свое дело, и исполнил совсем бескорыстно, потому что никто не знает об этом, даже и сам государь.

— Служите, служите государю-царю! — вдруг, блеснув глазами, вдохновенно произнес Авель. — Будьте верным слугою ему, он нуждается в этом. Вокруг много зла и всякой нечисти; надо беречь государя, а сам он не бережется, не исполняет прямых указаний.

— Прямых указаний? Каких?

У Чигиринского на миг явилось сомнение, не делал ли Авель каких-нибудь предостережений императору, на которые тот не обратил внимания, и недоволен ли именно этим Авель. Но это сомнение сейчас же бесследно исчезло. Нет, Авель не о себе говорил.

— Императору Павлу, — пояснил он, — было знамение, чтобы он выстроил собор архистратига Михаила, а он на этом месте стал строить замок, дворец, жилище, правда, с церковью Михаила-архангела, но и с театральным залом!

X
Авель упоминал о хорошо всем известном случае, послужившем основанием для начала постройки Михайловского замка. Часовому, стоявшему у старого летнего дворца, явился в лучезарном свете Михаил-архангел и велел идти к государю и доложить, чтобы тот немедленно начал строить на этом месте церковь.

Когда государю доложили об этом, он ответил:

— Я знаю.

Что послужило поводом к такому ответу со стороны государя и было ли и ему какое-нибудь явление, осталось неизвестным, но только Павел Петрович действительно с неимоверной быстротой приступил к постройке на месте бывшего Летнего дворца, возведенного Анной Иоанновной, нового замка, названного Михайловским.

Это был замок с церковью, но не церковь, как было сказано в видении часовому.

— И это принесет ему смерть, — проговорил Авель. — Царствование его кончится в этом замке, и так скоро, как не ожидают. Руки злодеев еще не подняты, но уже подымаются. Ах, зачем он не бережет себя!

— Но, может быть, его можно предупредить, спасти?

— Уж если он не послушал прямого явления, так что же наши человеческие предупреждения?

— Но, зная это, нельзя же оставаться спокойным и бездеятельным! — воскликнул Чигиринский.

— Да, ты знаешь теперь, — подхватил Авель, — и не оставайся бездеятельным, на то дана тебе сила: будь слугой царю.

— Хорошо, только все-таки я бы желал знать, как мне быть и что делать. Мысли у меня затемнены и рассеянны; я не могу найти пути в себе…

— А ты хочешь этого? Да? Ну, тогда соблюди себя; главное, прежде всего над собой поработай!

— Хорошо. Я готов от всего отказаться, лишь бы это послужило на благо.

— Будет ли благо или нет, этого никто сказать не может! Одно только верно, что зла не будет, то есть зла для самого тебя, а и это уже много, очень много.

— То есть что же? Значит, своей службой государю я не принесу пользы?

— Судьбы Господни не в наших руках, а все-таки мы должны исполнять, что довлеет нам. Слушай, что я скажу тебе: смиряй себя, берегись змея гордости, а таланта своего не зарывай в землю. Смирись, сложись и поезжай!

— Ехать? Куда же мне ехать? — переспросил Чигиринский, удивляясь, что Авель подсказывает ему то, что было у него самого на уме и что он не хотел сделать только вследствие своей встречи с красивой полькой.

— Да, смири свою гордыню и поезжай! — подтвердил Авель. — Не думай, что я, мол-де, такой, что всякий искус выдержу, ибо силы у меня таковы. Это великий соблазн. Не надо поддаваться ему, а бежать, бежать от него…

— Куда же ехать?

— В чужие края, к немцам; от тех, которые из них ученые, научишься тому, что не открыто еще тебе. Уезжай на три года, сократи себя!

Пораженный этим точным среди неясных слов указанием времени, Чигиринский широко открыл глаза.

— Уехать на три года, когда здесь нужна моя служба? — воскликнул он. — Уж это я совсем понять не могу!.. Как же это так?

— Служба твоя понадобится через три года; если ты сможешь что-нибудь сделать, то только через три года, а пока жди, смиряйся и, если надо терпеть, терпи. О себе не спрашивай! Не надо, не надо! — вдруг замахал руками Авель, как бы перебивая самого себя. — Положись на волю Божью, а теперь поезжай! Ровно через три года приезжай назад, будет дело. Не бойся, что долго ждать… Сто лет еще будем ждать… через сто лет будет великая битва с немцами, а потом, Бог даст, с Его благодатью будет построен на указанном свыше месте храм Михаила-архангела… Бедный, бедный Павел!.. — несколько раз повторил Авель, как бы раздумывая вслух, и вслед за тем другим, обыкновенным голосом обратился к Чигиринскому: — Ну, а теперь идите, поговорили!.. Довольно! Простите, если что сказал неладно или не так. Простите грешного!

XI
Авель опять проводил Чигиринского до ворот, и тот, только сев на извозчика, ждавшего его, вспомнил, что, прощаясь, не дал ничего прорицателю, но сейчас же отогнал эту мысль, поняв, что это не надо было делать.

«Нет, не надо! » — повторил он себе, чувствуя необыкновенную душевную легкость и умиленность после беседы с Авелем.

Вспоминая ее, фразу за фразой, Чигиринский видел, что ничего нового, из ряда вон выходящего не было ему сказано. Таких поучений говорилось много, и все это он сам знал и прежде, но никогда до сих пор не вникал в сокровенный смысл этих поучений, не углублялся в них, а теперь вдруг понял, сколько тут было глубины, словно открылся перед ним совершенно новый, неведомый мир. И ему стало очень хорошо.

По мере того как он медленно подвигался на извозчичьей клячонке, мысли его приходили все в большую и большую ясность, и наконец, подъезжая к дому, он совершенно точно и определенно сознавал уже, что действительно ему нужно ехать и что это будет удобно во всех отношениях.

Дома у себя на столе он нашел сложенную записку на синей бумаге, запечатанную, по-видимому, перстнем с масонским треугольником.

Записка была адресована на его имя.

Чигиринский поморщился и с недовольным видом взял записку и распечатал ее. Надпись на адресе была сделана измененным почерком, но сама записка была написана нескрываемой женской рукой и очень поспешно: «Пусть мы больше не увидимся, но как можно скорее уезжайте из Петербурга. Здесь вам угрожает серьезная опасность».

Чигиринский, продолжая хмуриться, задумался.

Печать на записке свидетельствовала об источнике, из которого она происходила. Вместо подписи стояла одна только буква «Р».

Что же это было? Действительное предупреждение или какая-нибудь ловушка?

Чигиринский обезопасил себя от собиравшихся у Поливанова главарей, но не знал, существовали или нет в Петербурге еще масоны, посвященные в высшие степени и способные заинтересоваться его деятельностью.

Записка говорила о грозящей опасности, и первым чувством, которое испытал Чигиринский, были задор и непременное желание побороть эту опасность.

«Если так, — мелькнуло у него в голове, — тогда посмотрим, кто кого! »

Но только тут же сразу рождалось недоумение: как же это так? Если масоны желали строить ему козни, то зачем же им предупреждать его об этом? Очевидно, в масонской среде у него был друг, который счел своим долгом предупредить его.

Клавдий сейчас же произвел строгое расследование среди прислуги о том, кто принес эту записку, но прислуга вся единогласно заявила, что никто не приносил.

«Нимфодора! » — вспомнил и сообразил Чигиринский.

По расспросам оказалось, что один из лакеев видел, как, действительно, бывшая приживалка прежней владелицы дома входила в комнату Чигиринского.

Для Чигиринского связь Нимфодоры с доктором-немцем, масоном Пфаффе, была установлена, и этого было вполне достаточно, чтобы найти должную нить.

«Ну что же, тем лучше! — повторял он себе. — Посмотрим! »

И он уже составлял себе план действий, как вдруг ему вспомнились слова Авеля: «Смирись, не поддавайся искушению! »

Да, именно гордость, самодовольство заставляли его остаться для того, чтобы принять вызов опасности с твердой уверенностью в своих силах, то есть что никакая-де опасность ему не страшна, вот он какой человек!

И, сознав это, Чигиринский почувствовал в себе омерзение и, как бы в наказание за свою слабость, тут же решил оставить записку совсем без внимания и действовать так, как будто ее вовсе не было. Раньше он решил ехать из Петербурга за границу, значит, надо было остановиться на этом решении и привести его в исполнение, а во всем пусть будет воля Божья.

Чигиринский поднялся наверх к обеду и ни сестре, ни Проворову ничего не рассказал ни об Авеле, ни о записке, заявив только, что едет за границу.

Проворовы поняли, что он решил покончить историю с полькой, оборвав ее своим отъездом, и не стали расспрашивать, не считая себя вправе делать это, раз молчит сам Чигиринский. Да и они сами вздохнули свободно, когда это решение было принято, потому что с отъездом Чигиринского они могли тоже оставить Петербург и вернуться к себе в Крым.

Ровно столько времени, сколько потребовали приготовления к отъезду и формальности для выезда за границу, оставался еще Чигиринский в Петербурге, а затем один, без попутчиков, в зимнем возке выехал на три года.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

I
Прошло три года. Стоял ноябрь месяц, и Чигиринский подъезжал к знакомому дому Проворовых, возвращаясь из заграничного путешествия.

Он, и прежде часто и подолгу ездивший за границу, теперь пробыл там все три года, по преимуществу в Германии, переезжая из одного города в другой и занимаясь в различных библиотеках, делая иногда большие переезды для того лишь, чтобы достать какую-либо книгу.

С сестрой и Проворовым он поддерживал переписку, сообщал им сведения о себе и получал от них известия. Они списались и условились встретиться в Петербурге, куда Проворовы повезли старшего сына в кадетский корпус. Когда подъехал Чигиринский, они уже два месяца с лишком жили в Петербурге, отдав своего мальчика в корпус с осени.

В доме ничего не изменилось. Чигиринский нашел свои комнаты совершенно в том же виде, как оставил их, и они живо напомнили ему его последнее, недолговременное пребывание в столице.

Встреча была самая радостная. Проворов искренне любил приятеля, а сестра даже сама не знала, что так обрадуется его приезду. Она пополнела немного, но оставалась все такой же красивой, как была.

Чигиринского они нашли несколько похудевшим, как бы высушенным, и в манерах у него, и в лице, в особенности в появившихся складках губ, чувствовалось, что молодость его прошла и что он уже вступил в тот возраст, когда мужчина становится солидным.

Он привез всем чудесные подарки, и при первом свидании разговор шел урывками, касаясь главным образом мелочей и личной жизни. Только вечером, когда дети пошли спать, Проворов, закурив в кабинете с Чигиринским трубки, вопросительно глянул на него и проговорил:

— Ну что? Как же дела?

— Еще ничего не знаю, дай оглядеться в Петербурге, — раздумчиво ответил Чигиринский. — Ты уже тут, верно, повидал кого-нибудь и знаешь, что здесь делается?

— Да что же, я вижусь только кое с кем из бывших наших! — ответил Проворов, подразумевая под «нашими» бывших из их однополчан-конногвардейцев.

— Ну и что же?

— Да, на мой взгляд, очень тяжело.

— Так это правда, что всем вертит и орудует прежний барон Пален?

— Да! Теперь он графом стал! — подхватил Проворов. — А ты уже знаешь о нем?

— Я знаю, что этот граф Пален — несомненный агент прусского правительства!.. — чуть слышно произнес Чигиринский, наклоняясь к самому уху приятеля. — Только, конечно, об этом ни слова!

— Ты знаешь это наверное?

— У меня есть к тому серьезные данные, но, конечно, надо их проверить.

— Будь осторожен, граф Пален теперь военный губернатор Петербурга и держит его буквально на осадном положении. Шпионство развито до безобразия! Меня в полку так прямо и предупредили об этом. По вечерам, в девять часов, на улицах ставят рогатки, через которые пропускаются одни доктора да повивальные бабки, больше никто.

— Значит, немец делает что хочет?

— Старики сравнивают нынешнее время с бироновщиной и говорят, что, пожалуй, теперь хуже и — главное — теперь во всем винят самого государя, потому что Пален распоряжается его именем.

— Значит, это действительно хуже бироновщины, потому что тогда немец Бирон творил бесчинства, но, по крайней мере, от своего имени, а теперь граф Пален остается в стороне.

— Просто ума нельзя приложить, каким образом завладел он государем! Представь себе: Нелидова удалена от государыни, все преданные Павлу Петровичу люди тоже удалены! Растопчин, Аракчеев — никого нет!.. Один Кутайсов, но он так недалек, что его присутствие ничему помочь не может.

— Да! — протянул Чигиринский, все более и более хмурясь. — Если уж Растопчина и Аракчеева нет, тогда дело плохо! На одного Кутайсова надежды мало! Но об этом я не знал! Это, значит, самая недавняя новость.

— У нас новости каждый день, и слухи носятся самые невероятные. В воздухе такое напряжение, что верят всякому вздору.

— Немцы работают! — воскликнул Чигиринский, как бы отвечая не столько тому, что говорил Проворов, а своим роившимся мыслям. — Ты знаешь, — продолжал он, — я вот три года прожил среди них, видел их близко и прямо могу сказать, что бессердечнее народа нет.

— Однако они довольно ловко умеют устраивать свои дела!

— Ах, эта ловкость! — с раздражением произнес Чигиринский. — Какая-то низменная, пошлая, скорее, хитрость дикого зверя! Немец может орудовать до тех пор, пока не верят, что человек может проделывать то, на что способен немец. А нам-то, русским, следовало бы распознать наконец этих господ! Одного Бирона нам довольно. А разве один Бирон портил нам жизнь? Вот уже около ста лет, как всюду и везде у нас немец! Немудрено, что дожили до Палена. Ну да, впрочем, пока будет о нем! Дай мне оглядеться в Петербурге, а там посмотрим.

И Чигиринский задумался, грустно глядя с потухшей трубкой в руке на догоравшие уголья слабо тлевшего камина.

II
Роль графа Палена при императоре Павле Петровиче вполне выяснена и доказана не только вполне точными историческими данными, но и в собственном его признании, изложенном до наглости откровенно в его разговоре с графом Ланжероном. Ни один историк еще не назвал этого господина его настоящим именем — предатель.

Граф Пален не только был по отношению к Павлу I предателем, но и откровенно хвастался этим и до сих пор еще не получил должного возмездия.

Эта снисходительность исторических изысканий по отношению к такого типа предателю, каким был граф Пален, может быть объяснена только тем, что наши научные изыскания до сих пор носили несомненный след немецкой учености, а она щадила немца Палена и если не вполне оправдывала его поступок, то, во всяком случае, находила ему извинения.

Для того чтобы извинить Палена, не жалели теней для очернения императора Павла, и нет той сплетни, нет той клеветы, которые не были бы взведены с этой целью на несчастного императора.

Пален искусно удалил от императора Павла I всех преданных ему лиц и собрал шайку сообщников себе из людей, совершенно недостойных, подобных братьям Зубовым. В качестве военного генерал-губернатора он делал все возможное, чтобы возбудить недовольство против императора и затем с братьями Зубовыми и еще несколькими негодяями играл первенствующую роль вплоть до последнего дня царствования Павла Петровича, то есть его кончины.

Чтобы судить, что за человек был граф Пален, достаточно привести его собственный рассказ в откровенном разговоре с графом Ланжероном.

Чтобы снова увидеть в Петербурге троих братьев Зубовых, удаленных в деревню под надзор полиции, а также графа Беннигсена, Пален в ноябре 1800 года решил действовать.

«Я решил воспользоваться одной из светлых минут императора, когда ему можно было говорить все что угодно, чтобы разжалобить его насчет участи разжалованных офицеров, — рассказывал впоследствии он сам графу Ланжерону. — Я описал ему жестокое положение этих несчастных, изгнанных из своих полков и высланных из столицы, которые видели карьеру свою погубленной, а жизнь — испорченной, умирающих с горя и нужды за проступки легкие и простительные. Я знал порывистость Павла во всех делах, я надеялся заставить его сделать тотчас же то, что я представил ему под видом великодушия. Я бросился к его ногам. Он был романтического характера, имел претензию на великодушие, во всем любил крайности… Два часа спустя после нашего разговора двадцать курьеров уже скакали во все части империи, чтобы назад, в Петербург, вернуть всех сосланных и исключенных со службы. Указ, дарующий им помилование, был продиктован им самим императором».

И как будто бы для того, чтобы не осталось сомнения в его предательстве, Пален с неизъяснимым цинизмом добавляет:

«Тогда я обеспечил себе два важных пункта: заполучить Беннигсена и Зубовых, необходимых мне, и второе — еще усилить общее ожесточение против императора. Я изучил его нетерпеливый нрав, быстрые переходы его от одного чувства к другому, от одного намерения к другому, совершенно противоположному. Я был уверен, что первые из вернувшихся офицеров будут приняты хорошо, но что скоро они надоедят ему, а также следующие за ними. Случилось то, что я предвидел. Ежедневно сыпались в Петербург сотни этих несчастных, каждое утро подавали императору донесения с застав. Вскоре ему опротивела эта толпа прибывающих, он перестал принимать их, затем стал просто гнать и нажил себе таким образом непримиримых врагов в лице этих несчастных, снова лишенных всякой надежды и осужденных умирать с голода у ворот Петербурга».

Вполне достаточно приведенного отрывка собственного, подлинного признания графа Палена для обвинения его в предательстве.

В самом деле, он, обласканный императором Павлом, возведенный им до графского достоинства включительно, имевший огромную власть в качестве военного генерал-губернатора Петербурга, то есть почти диктаторскую, употребляет свое влияние и власть на создание шайки заговорщиков и на то, чтобы, как он сам выражается, «усилить общее ожесточение против императора». Просто подумать страшно: человек получил от государя власть и усиливает общее ожесточение против царя, вместо того чтобы по своей должности, обязанности и присяге оберегать его.

Для всякой другой национальности это было бы чудовищно, но граф Пален действовал как «добрый немец». Политика императора Павла шла под конец его царствования вразрез с видами и желаниями Пруссии, и в действиях графа Палена нельзя видеть ничего, кроме желания доброго немца служить политическим видам забиравшего тогда силу и политическую мощь прусского государства.

Пора же сказать о нем настоящее слово, которое он заслужил своим поведением, — «предатель».

III
На другой день после своего приезда Чигиринский начал свое расследование, как он мысленно называл это.

Первым делом он отправился в Александро-Невскую лавру, чтобы повидать Авеля или узнать о нем какие-нибудь сведения. Но Авеля он не видел и сведений о нем никаких не узнал. На все его расспросы в монастыре уклончиво, робко озираясь, отвечали, что не знают, где Авель, да его хорошенько и не помнят. Правда, жил, дескать, когда-то какой-то, но куда он делся — неизвестно, и никакого Авеля в лавре нет.

Потерпев эту неудачу с первого шага, Чигиринский невольно вспомнил примету азартных игроков: «Если первая карта бита, то за этим непременно последует в конце концов выигрыш».

Ему, между прочим, хотелось также одним из первых дел выяснить, кто был тот друг в масонской среде, который прислал ему записку, предупреждающую об опасности перед его отъездом три года назад из Петербурга. Этот друг теперь мог быть ему полезным.

Он пропал из дома на целый день и вернулся поздней ночью, несмотря на заставляемые рогатками с девяти часов вечера улицы. А на следующее утро он опять рано ушел.

В этот день Проворову подали записку «от господина Чигиринского», как ему доложил лакей. Чигиринский писал, что «податель сего Август Крамер, доктор философии, с которым он познакомился за границей, желал бы повидать и узнать русскую жизнь и потому Чигиринский просит Проворова заняться им».

— Эту записку кто принес? — спросил Проворов.

— Господин, прилично одетый. По-русски понимает плохо, — ответил лакей.

— Значит, все-таки понимает?

— Нет. Даже можно сказать, вовсе ничего не понимает.

— Ну, хорошо! — решил Проворов. — Попроси наверх, ко мне в кабинет.

Август Крамер оказался коренастым человеком среднего роста, типичной немецкой складки.

— Имею честь представиться, — заговорил он на немецком языке.

Проворов плохо мог изъясняться по-немецки и, стараясь заменить недостаток слов любезностью выражения и улыбок, ответил, что он очень рад и все прочее. Он пригласил гостя сесть, тот скромно опустился на стул и попросил запереть дверь на ключ, потому что ему, по поручению господина фон Чигиринского, надо сказать господину Проворову несколько слов под большим секретом.

Когда просьба его была исполнена, Крамер пригнулся к Проворову и тихо произнес по-русски голосом Чигиринского:

— Так, значит, я хорошо преобразился, если и ты не узнал меня?

Проворов смотрел во все глаза и не верил им. Он знал умение приятеля изменять свой облик и знал, что тому известны все способы, каким образом переодеваются самые опытные в этом люди, но, если бы не слышал подлинного голоса Чигиринского, он прозакладывал бы все что угодно, что сидевший теперь против него человек был настоящий немец, ничего общего не имеющий с отставным конногвардейцем.

— Да неужели же это ты? — воскликнул он. — Да когда же ты успел переодеться?

— Ну, это нетрудно! — сказал Чигиринский. — Видишь ли, под этим обликом Августа Крамера я часто хаживал и в неметчине, когда мне надо было появляться в чисто немецкой среде. Сегодня утром я вышел из дома, закутавшись в плащ, так что никто из прислуги не мог разобрать, что вместо меня вышел немец, а затем купил себе в Гостином дворе готовую шубку, надел ее в магазине, вот тебе и весь сказ! В своем виде теперь мне неудобно являться в Петербурге, и все бумаги на имя Августа Крамера у меня в совершенном порядке.

— Так что, ты будешь жить у нас под видом приезжего немца? — сообразил Проворов.

— Это было бы, пожалуй, неосторожно.

— Согласен. Так что же ты намерен делать?

— С помещением я уже устроился: я нанял комнату тут поблизости, у доктора Пфаффе, к которому имел рекомендательные письма от германских масонов.

— Ну а вещи? Как же ты с вещами поступишь?

— Едучи сюда от заставы, я оставил сундук с вещами Августа Крамера на заезжем дворе. Сегодня съезжу туда, возьму сундук и перевезу его на квартиру Пфаффе.

— Так что, ты явился в Петербург, уже заранее все обдумав?

— Ну, тут обдумывать долго не пришлось! Все это очень просто.

— Так что, теперь прощай Чигиринский?

— И здравствуй Август Крамер! — рассмеявшись, весело воскликнул Чигиринский.

— Ну, а к нам-то ты будешь заходить?

— Ну да, смотря по надобности. А ты дай на всякий случай знать полиции, что я уехал в глубь России. А теперь нам надо условиться относительно общего положения, в котором я более или менее уже разобрался.

Проворов приготовился слушать, поудобнее сев в кресло.

IV
— Видишь ли, — продолжал Чигиринский, — в Пруссии теперь царствующий король Фридрих Вильгельм III ненавидит Францию всей душой. Боится ли он республики или органически не выносит характера французов, но только ни за что не хочет согласовать свою политику с видами первого консула Наполеона, а, напротив того, делает все возможное, чтобы противодействовать им. Сам Фридрих особенно умом не выдается, но заслуживает уважения: роскошь он не любит, ведет довольно скромный образ жизни, и немецкие бюргеры довольны им как королем. Политику же, я говорю об иностранной политике, ведет Гаугвиц, человек ума и энергии, стремящийся к величию немецкого народа и желающий добиться его во что бы то ни стало. Для этого он не будет пренебрегать никакими средствами. Все они воображают, что обязаны продолжать дело Фридриха Великого.

— Вот я думаю иногда, — перебил Проворов, — в чем, собственно, заключается величие этого «великого» Фридриха? Исключительно только в одной удаче. Поистине — можно сказать — везло ему, и больше ничего! Хотя бы взять Семилетнюю войну: кажется, совсем ему была крышка, даже Берлин был занят нами, словом, будто все пропало, и вдруг смерть государыни Елизаветы Петровны. И единственно по капризу Петра Третьего, преклонявшегося перед гением прусского короля, мы кончаем войну, отзываем наши войска из Берлина и восстанавливаем Пруссию во всей ее неприкосновенной прелести!

— А ведь ты прав! — согласился Чигиринский. — В самом деле, ведь мы были в Берлине господами положения и вдруг как-то так по-глупому ушли назад!.. Конечно, это наши внутренние немцы причиной этому. Ведь и до сих пор мы не можем отделаться от них, и теперь идет в Петербурге работа в пользу Пруссии.

— Неужели ты считаешь графа Палена способным передаться пруссакам?

— Да что же ему передаваться? Ему и незачем это делать! Он как был, так и остался немцем, больше ничего.

Граф Пален — добрый немец, действующий на пользу отечества и своего короля, который со времен этого Фридриха Великого сидит для каждого немца в Берлине. Конечно, никакого особенного личного величия в нем не было! Весь ум его заключался в цинизме и в доходившей до наглости смелости отрицания. А вся деятельность его сводилась к самому беспросветному немецкому себялюбию. Вся политика Пруссии — сплошной эгоизм, и он поддерживается и теперь, не зная ни Бога, ни совести.

— Но все-таки Пален ведь на русской службе!

— И на русской службе каждый немец служит одному только этому самому немецкому эгоизму. Понимаешь ли, положение теперь таково, что политика России не только не одобряется в Берлине, но там прямо рвут и мечут против императора Павла.

— Не понимаю почему? Ведь мы их не трогаем и никаких покушений на прусские земли не делаем! Что у нас Прибалтийский край — так ведь его государь получил по наследству, и прибалтийские земли уж столько времени в нашем владении, что пора немцам привыкнуть к этому.

— Ну, к этому они никогда не привыкнут!

— Да ведь постой: в Прибалтике немцы были только насильниками. Это не природный их край. Там эсты, латыши; немцы только их захватили для того, чтобы давить местное население.

Чигиринский махнул рукой:

— Все это известно. Но немцы, раз что загребли себе в лапы, уже считают своим неотъемлемым, и завоевание нами Прибалтики они никогда не простят нам. Но в настоящее время дело не в ней. Раздражение прусского двора против государя началось с его отношения к польскому вопросу. В Берлине испугались слов императора Павла о том, что он желает восстановить Польшу. Понимаешь, ведь от Пруссии пришлось бы тогда оторвать солидный кусок.

— Но ведь государь, кроме вызова в Петербург бывшего польского короля, ничего не сделал в смысле приведения в исполнение своих слов. Мало того, он даже сам объяснял, что восстановить Польшу считает делом справедливым, но сделать это не может, потому что это зависит не от него одного.

— Да, но все-таки это угроза, которая уже не так неосуществима, как кажется, и в Берлине понимают это и боятся.

— Ты говоришь, осуществима? Каким же образом?

— А сношения наши с Францией? Франция в Европе — естественная наша союзница, потому что наши интересы только совпадают и отнюдь не противоречат друг другу. Государь с необыкновенной мудростью завел сношения с первым консулом Французской республики Наполеоном.

— Ты думаешь, из этих сношений может выйти что-нибудь?

— Несомненно, они закрепятся союзом, потому что это естественно. Что государь ведет эту политику неспроста и не случайно, видно уже из того, что он, самодержавный монарх, при всем отвращении своем к революции, вошел в дружеские сношения с представителем республиканской власти, вопреки всем проискам и стараниям немцев, как наших доморощенных, так и заграничных. Немцы, кажется, исчерпали все свое влияние для того, чтобы помешать этому.

V
— А ты имеешь какие-нибудь данные к тому, что граф Пален в сношениях с прусскими властями? — спросил Проворов у Чигиринского.

— Прямых и непосредственных данных для этого у меня нет, — ответил тот, — но целый ряд указаний и несомненных улик, которые я имею, указывают не только на его сношения, но и на прямую связь. По крайней мере, он осведомляет Берлин собственноручными записочками, привозить которые из Петербурга поручает курьерам вместе с дипломатическими депешами. Таким образом, в Пруссии, кому следует, известно все до мельчайших подробностей, что делается в Петербурге. Нет, несомненных, прямых доказательств у меня нет, иначе, конечно, я не молчал бы, а давно изобличил бы этого графа Палена, но лично я уверен непоколебимо, что он — не что иное, в сущности, как агент в России немецкого правительства.

— То есть как? За деньги?

— Ну, этого я не думаю, потому что получает он достаточно и в России. А впрочем, кто их разберет, этих немцев? Они ведь расчетливы! Головы не дам на отсечение, что он и денег не получает из Берлина.

— Да, но ты сам говоришь, что немецкие происки остались до сих пор безрезультатными, значит, нечего опасаться и на будущее время.

— Как нечего опасаться? В том-то и дело, что они такой народ, который ни перед чем не остановится.

— Кто это — они? — переспросил Проворов, не поняв.

— Немцы. Убедившись, что влиянием и интригой ничего добиться нельзя, они, того гляди, перейдут от слов к делу.

— Что ты под этим подразумеваешь? Неужели ты допускаешь, что они могут дойти до насилия?

— Очень просто. От них можно ожидать всего, до насильственных действий включительно.

— И граф Пален, по-твоему, может решиться на крайние средства?

— А его теперешнее поведение разве не есть прямое подготовление этих крайних средств? Вы все тут в Петербурге заняты мелочами и из-за деревьев, что называется, не видите леса, а между тем генерал-губернатор, действуя именем государя, явно создает против него недовольных. Скажи, пожалуйста, как ты думаешь, если бы он не рассчитывал наверняка, действовал ли бы он подобным образом?

— Но ведь это же ужасно!

— Разумеется, ужасно. Я знаю из достоверного источника, что указ о возвращении Зубовых — его рук дело.

— Зачем же ему нужны Зубовы?

— Зубов и его братья озлоблены против Павла Петровича, а мы с тобой знаем характер князя Платона, мстительный и неизменно мелочный. Он пойдет на всякую гадость. А Палену все-таки нужно, чтобы среди его сообщников были русские имена.

— Да, все это чрезвычайно важно и очень серьезно, — проговорил Проворов, невольно взглянув на дверь как бы для того, чтобы убедиться, заперта ли она. — Я и сам чувствую, что сидеть сложа руки нельзя, надо действовать. По-моему, необходимо сейчас же отправиться в полк и через старших довести обо всем до сведения великого князя.

Для Чигиринского было понятно, что Проворов говорит о бывшем их Конногвардейском полке, которым командовал великий князь Константин Павлович. В верности присяге и преданности государю всех чинов полка, от младшего до старшего, он не сомневался.

— К несчастью, у нас нет для этого достаточных данных! — возразил он. — Надо сначала добыть их!

— И ты думаешь успеть в этом?

— Надо постараться добиться во что бы то ни стало. Попробую приглядеться к тому, что делается в масонских кругах.

— Ну а масоны при чем тут?

— Видишь ли, во Франции и Англии масоны имели довольно значительную силу, в особенности в Англии; во Франции же, как тебе известно, они приписывают себе главную деятельность во Французской революции, так что там они на самом деле влияют на правительство или, может быть, делают только вид. Ну а в Пруссии другое дело: там правительство, не обинуясь, взяло масонские организации в свои руки, и прусские масонские ложи — не что иное, как тайные органы немецкой же власти.

— А поляки?

— Польские масонские ложи теперь преданы исключительно оккультным наукам, убедившись, что их деятельность политическая ни к чему хорошему не привела, а способствовала лишь партийной розни и полному крушению королевства. Но здешние масоны-поляки соприкасаются с немецкими, и вот на них я надеюсь до некоторой степени. — Чигиринский посмотрел на часы и, внезапно преображаясь снова в немца, не своим, а измененным голосом произнес по-немецки: — Однако мне пора, а то господин Пфаффе может подумать, что я неаккуратен.

И он стал прощаться с Проворовым.

— Когда же мы увидимся? — заинтересовался тот.

— Не знаю, авось, Бог даст, скоро.

— Я буду ждать все время дома; в случае, если нужна будет моя помощь, я готов всей душой.

— Поцелуй за меня сестру и кланяйся ей! — уходя, шепотом сказал Чигиринский.

VI
Чигиринский, поселившись под именем Августа Крамера у доктора Пфаффе, очень быстро сошелся с ним, разыгрывая в совершенстве немца.

Три года, проведенные им безвыездно среди немцев, прошли для него недаром в смысле отличного изучения их повадок и обычаев. Кроме того, он привез доктору безукоризненные о себе рекомендации от немецких масонов и, сам посвященный в масонские тайны, производил на него большое впечатление, внушающее безусловное доверие.

Доктор Пфаффе считал себя большим знатоком людей и видел в своем жильце серьезного человека, посвященного в гораздо высшую, чем он, доктор, масонскую степень. Даже оставаясь наедине, Пфаффе подымал палец и сам себе произносил вслух:

— О-о! Это человек! Да, это есть человек!..

Он заявил Крамеру, что все его знакомства к его услугам, и, когда тот попросил познакомить его с кем-нибудь из польских масонов, он сбегал к старому Риксу и вернулся с известием, что пан Рикс просит их обоих прийти к нему на другой день завтракать.

Бывший польский король Станислав Понятовский уже умер и был с царскими почестями похоронен в Петербурге, а его камердинер Рикс остался жить в русской столице приватным человеком на свой капитал, который он нажил на службе у Понятовского.

Рикс был богатым человеком и мог устроить свою жизнь в полном довольстве. Жил он на Невском проспекте, в доме католической церкви.

Чигиринский, переодетый Крамером, и доктор Пфаффе отправились пешком, потому что день стоял солнечный и слегка только морозный, один из тех ясных зимних дней, которые редко бывают в Петербурге.

Пфаффе жил недалеко от дома Проворова, и им пришлось пройти мимо этого дома.

Чигиринский невольно оглядел окна и замедлил шаги.

— Вам знаком этот дом? — спросил Пфаффе.

— Да, — прямо ответил Чигиринский. — Я знаю, что здесь должны жить люди, неприятные братьям-масонам.

— Вам известно это? Но откуда же?..

— На этот дом мне было указано нашими заграничными братьями в Берлине, за ним нужно следить, и это поручено, между прочим, вам, господин Пфаффе, если не ошибаюсь?

— О да! — подтвердил не без некоторого самодовольства Пфаффе. — За этим домом я слежу очень внимательно.

— У вас там есть кто-нибудь свой?

— Из братьев-масонов никого там нет, но есть одна старая приживалка, которой я плачу деньги, и она дает мне все сведения, которые мне нужны.

— Вы знаете всех обитателей этого дома?

— Да, я их лечу, то есть, когда им нужна помощь врача, они обращаются ко мне. Но опасен, собственно, не сам владелец этого дома и не жена его, а брат этой жены.

— Вот как? Чем же он опасен?

— В это я входить не могу, но только три года тому назад мне было поручено высшими братьями… — Пфаффе тут запнулся и продолжал, как бы нехотя выговаривая слоги:

— Ликвидировать его.

— Каким же путем?

На это Пфаффе ответил одним только словом:

— Сухим.

Чигиринский знал, что на особенном наречии «сухая ликвидация» означала, что человека отправили на тот свет без пролития крови.

— И вы бы рискнули это сделать? — равнодушно и вместе с тем строго спросил Чигиринский.

— Но это было необходимо.

— Как же вы это могли бы сделать?

— Конечно, сразу нельзя было; приходилось выждать удобного случая, он не замедлил бы, наверное, представиться, а тогда несколько капель в питье — и дело было бы кончено.

— А ответственность?

— Какая же может быть ответственность, если мне самому, как доктору, пришлось бы, вероятно, давать свидетельство о смерти?

Эти слова доктор Пфаффе произнес так бесстрастно, что посмотревший на него Чигиринский невольно удивился тому невинному и ясному виду, с которым шел рядом с ним этот немец Пфаффе.

«Да! — подумал он. — Этот человек глуп, хитер и жесток и по своей глупости готов на всякую гадость. Масоны умеют выбирать нужных им людей. Этот доктор, вероятно, великолепен в роли отравителя. Интересно знать, многих ли он отправил на тот свет? »

— Теперь вы оставьте этот дом в покое, — проговорил Чигиринский, — я вас освобождаю от обязанности следить здесь. Ведь ваша «ликвидация» три года тому назад не удалась?

— Ну да! — поспешно стал оправдываться немец. — Этот человек так скоро тогда уехал из Петербурга и до сих пор не возвращался.

— А теперь?

— А теперь он вернулся, и я не знаю, как мне быть: должен ли я следовать данному мне три года назад указанию или у братства другие виды и предначертания?

— Ну вот я и освобождаю вас от этой заботы, дом Проворова я на себя беру.

— Ах, я этому очень рад! — произнес, по-видимому совершенно искренне, Пфаффе. — Это все-таки неприятно!

Так что я завтра же предоставлю вам свою связь с этим домом, то есть познакомлю с приживалкой и скажу, чтобы она уже обращалась к вам. Разумеется, значит, и деньги вы будете платить ей?

— Мне никакой приживалки не нужно, я сам вхож в этот дом и, когда мне будет нужно, стану бывать там беспрепятственно. У меня к господину Проворову есть рекомендательные письма. Братство позаботилось об этом.

— Значит, все отлично! — обрадовался Пфаффе. — Главное, меня это тяготило потому, что я не знал наверное, как поступить, и боялся быть неаккуратным, а я больше всего боюсь быть неаккуратным, господин Крамер!

— О да! Вы добрый немец, господин Пфаффе! — произнес Чигиринский с чувством.

Теперь он знал, какова была та опасность, от которой предостерег его неведомый друг три года тому назад.

VII
Доктор Пфаффе так расхвалил Риксу Августа Крамера, что тот ждал их с большим интересом и удовольствием.

У Рикса в доме жила его племянница, дочь овдовевшей сестры его. Рикс полюбил ее, как родную дочь, и хотел приискать для нее соответствующую партию. Но все молодые люди, которых он знал до сих пор, не годились, по его мнению, в мужья для его прелестной племянницы. Он находил в ней всевозможные совершенства и непременно желал, чтобы муж ее соответствовал этим совершенствам.

Каждый раз, как ему приходилось узнавать о новом человеке, он невольно думал, не будет ли это подходящий жених, и потому очень охотно знакомился с людьми, которых ему рекомендовали с хорошей стороны. Пфаффе же дал такую рекомендацию господину Крамеру, что Рикс ждал его даже с некоторым любопытством.

Крамер, по словам Пфаффе, был, правда, не совсем молодой человек, то есть не молокосос, а солидный, уравновешенный господин, обладавший недюжинным умом и, несомненно, всеми добродетелями, которые только могут быть свойственны и безупречному масону. Несомненно также, что он располагает более чем достатком и что в будущем ему предстоит широкая карьера, на поприще которой он, несомненно, достигнет высоких степеней.

Рикс принял Пфаффе и его спутника в своем кабинете, и там они завели тихую, необыкновенно приличную беседу об отвлеченных предметах.

По обстановке кабинета, которая сделала бы честьлюбому средневековому алхимику, Чигиринский понял, что Рикс занимается исканием способа делать золото и предан этому до известной степени фанатизма. Достаточно было взглянуть на этот кабинет с ретортами, банками и старыми книгами в кожаных переплетах, чтобы сказать, что хозяин его проводит здесь долгие часы перед очагом, приготовляя снадобья, которые должны якобы решить проблему изготовления золота. Таким образом, нетрудно было найти о чем говорить с Риксом и как говорить, чтобы ему понравиться.

Чигиринский начал издали разговор об алхимии и выказал в нем такие знания, сообщив много интересных и остроумных сведений, что Рикс был уже в восторге от своего гостя, когда толстая, почтенная полька, сестра Рикса, пришла звать их к столу. Рикс с особенным удовольствием повел Пфаффе и Августа Крамера, представив его сестре, в столовую.

Столовая была чисто выбеленная комната с белыми кисейными занавесками на окнах, двумя большими строгими гравюрами духовного содержания и простыми стульями с очень узкими высокими спинками, с решеткой из витых колонок. Стол был накрыт белой скатертью, сохранявшей еще ровные квадраты перегибов того, как она была сложена. Посуда на столе была самая простая, но ценная, старинная, и все тут — и комната, пол ее, мебель, занавески на окнах и сервировка стола — носило безукоризненный отпечаток чистоты и девственной свежести. Несомненно, здесь была видна женская рука.

Чигиринский взглянул и остановился. В дверь, противоположную той, в которую они вошли, одновременно с ними входила та самая паненка, которую он три года тому назад встретил на Неве, с которой танцевал краковяк на балу в Мраморном дворце у Станислава Понятовского. Чигиринский узнал ее с первого взгляда и видел, что она, взглянув на него, совершенно не узнала его.

Прежде всего это доставило ему удовольствие и послужило подтверждением того, что он так хорошо преобразился в немца Августа Крамера, а потом ему пришло в голову, как бы в утешение себе:

«Ну что же? Ведь не может же она три года помнить о какой-то мимолетной встрече!»

Он поглядел на девушку еще раз и окончательно убедился, что она не узнает его.

— Вот позвольте представить вам мою племянницу Рузю, — сказал Рикс.

Рузя церемонно присела Крамеру, тот отвесил ей вежливый поклон.

— Ну а с доктором Пфаффе ты уже знакома, — продолжал Рикс, с нежной ласковостью обращаясь к Рузе.

Та ничего не ответила и, едва удостоив доктора Пфаффе поклона, в продолжение всего разговора не проронила ни слова.

Рикс, его сестра и гости говорили по-немецки, а Рузя молчала, так что Чигиринский думал, что она не понимает этого языка. Но под конец завтрака она вдруг стала оспаривать с неожиданной для молодой девушки резкостью высказанное доктором Пфаффе мнение о том, что во имя долга нельзя совершать преступление, потому что долг искупает всякое действие, направленное к его выполнению. В тоне возражений Рузи была та молодая раздражительность, которая ясно показывала, что она не любит Пфаффе и не только спорит против данных его слов, но вообще противоречит ему во что бы то ни стало, питая к нему враждебные чувства.

Старый Рикс посмеивался, делая вид, что ко всему, что говорила его племянница, нельзя, разумеется, относиться серьезно, но что все это очень мило с ее стороны.

А Чигиринский смотрел на нее и думал о том, что она стала красивее, чем была три года тому назад, что черты ее лица приняли более определенное выражение и что это очень шло ей. Она была в периоде полного развития девичества.

«Она не только хороша, но и умна!» — решил он и с удовольствием слушал страстные, но все-таки последовательные возражения Рузи доктору Пфаффе.

VIII
Вспоминая впоследствии этот свой завтрак у Рикса, Чигиринский все более и более приходил к убеждению, что записку, предупреждающую об опасностях, прислала ему Рузя. Прямых данных к этому у него, разумеется, не было никаких, но он всем своим существом чувствовал, что не ошибается.

Дядя Рузи принадлежал к масонам, и потому она могла так или иначе быть осведомленной о том, что делалось в кругах вольных каменщиков. Правда, это было не очень вероятно, потому что масоны едва ли бы охотно посвятили молодую девушку в свои сокровенные планы, но не невозможно: ведь Рузя могла как-нибудь случайно узнать о грозившей Чигиринскому опасности.

Но в дальнейшем все соображения окончательно спутывались. Каким образом Рузя, узнав случайно о грозившей Чигиринскому опасности, переслала ему записку при помощи того же самого доктора Пфаффе, который должен был явиться исполнителем злоумышления, как это уже знал Чигиринский? В том же, что записку доставил Пфаффе через Нимфодору, не могло быть сомнения.

Для того чтобы разъяснить эту путаницу, казалось необходимо, чтобы Чигиринский увиделся с Рузей не под видом Августа Крамера, а в своем естественном виде. Но выполнить это было, пожалуй, еще труднее, чем разгадать происшедшее стечение обстоятельств. Кроме того, здесь был замешан личный его интерес, и он не считал себя вправе рисковать достижением поставленной себе общей цели ради этого личного интереса.

Но завязать теснейшую дружбу с Риксом было делом необходимым, и тут Клавдий без всяких колебаний постарался вступить со старым поляком в ближайшие отношения для того, чтобы узнать, как относятся польские масоны, к которым, несомненно, принадлежал Рикс, к императору Павлу и какое положение занимают они по отношению к нему.

Рикс с первого же знакомства с Августом Крамером, выказавшим столь солидные сведения в алхимии, остался от него в восхищении и стал приглашать его к себе уже не только как гостя, но и как помощника в алхимических изысканиях.

В скором времени они просиживали вместе за ретортами долгие часы, в продолжение которых Чигиринский осторожно, отдельными брошенными как бы невзначай фразами выведал у Рикса настроение польских масонов.

Это настроение было не в пользу императора Павла. Польские масоны были возбуждены против него; явно они не хотели выказывать это, но общий тон господствовавшего среди них настроения был враждебен.

— Я одного не понимаю, — отчеканивая слова, спросил по-немецки Чигиринский, с неизменным искусством разыгрывая Крамера, — как вы, поляки, недовольны государем, который по отношению к вам был столь милостив и заявил себя прямо сторонником восстановления Польши?

Рикс, растиравший в это время какое-то снадобье каменным пестиком в каменной ступке, приподнял брови, и на его губах появилась та улыбка, с которой говорят очень осведомленные люди с лицами, не понимающими очень простых вещей.

— Конечно, император Павел выразил желание восстановить Польшу, — ответил он, — но ведь дальше этого желания он не пошел. Те поляки, которых он освободил из плена, как Потоцкий и Костюшко, дали ему слово в верности и, вероятно, будут держать это слово, но нам, остальным полякам, любящим свое королевство, нет оснований держаться императора Павла.

— А кого же?

— Да хотя бы наследника его Александра Павловича.

— Значит, вы думаете выиграть при вступлении на престол наследника?

— А как же нет? Еще бы!.. Теперь, при страшной изменчивости характера императора, мы не можем быть спокойны за завтрашний день, когда нас всех может постигнуть участь любого, высланного совершенно без причины. Когда же взойдет на престол великий князь Александр, он явится настоящим благодетелем поляков.

— Вы в этом уверены?

— Ну еще бы! Ведь князь Адам Чарторыжский — первый друг великого князя и, конечно, станет его первым советником как государя. При Александре поляки займут такое же первенствующее положение, как теперь немцы!

— Вернее, как теперь один немец — Пален!

— Ну, как же нам не желать скорейшего воцарения императора Александра Павловича?

Постоянное повторение того, что у Павла Петровича «изменчивый характер», стало в то время в Петербурге как бы условной фразой, произносимой на каждом шагу. Она была пущена в обращение во всех слоях общества, и Чигиринский постоянно наталкивался на нее.

Теперь он видел, что вожделения польских масонских организаций простираются дальше, чем можно было ожидать. Там, значит, прямо говорили о том времени, когда вступит на престол великий князь Александр, и желали скорейшего приближения этого времени. Даже масоны-поляки были врагами Павлу Петровичу.

Чигиринский видел, что эта вражда сеялась повсюду опытной и умелой интригой.

IX
Проворов с Еленой довольно долго ждали Августа Крамера. Наконец он пришел, как обещал, и теперь они втроем сидели, запершись в кабинете, приняв всевозможные предосторожности, чтобы не быть подслушанными, и разговаривали, не стесняясь.

Чигиринский, не разыгрывая немца, говорил своим голосом с горячностью, которая вовсе не подходила к степенному облику Крамера.

— Ты пойми, — волнуясь, сказал он Проворову, — что дела зашли так далеко, восстановленных против государя такая масса, что предварительными мерами нельзя действовать.

— Какие же мы с тобой вдвоем только могли бы принять предварительные меры? — грустно спросил Проворов.

— Мало ли какие! Против пущенных слухов не в пользу императора можно пускать обратные в его пользу. С умом пущенный слух может сделать очень много, а для этого вполне достаточно двоих! Наконец, я знаю свою силу… Да ведь мы же, вероятно, и не одни в Петербурге, которые верны Павлу. Возможно было бы подготовить объединение, словом, начать действовать так же постепенно, как действуют враги. Но теперь, к несчастью, у них сделано слишком много в смысле подготовки, теперь надо искать прямого заговора!

— Заговора?

— Да, все данные к тому, что он существует, и весьма возможно, что близок даже к исполнению.

— Неужели кто-нибудь решится?

— Не решится, а… уже решился! Говорю тебе, что теперь надо искать прямых нитей!

— Если это так, то где-нибудь должны же сходиться эти нити?

— Несомненно, они сходятся в руках военного генерал-губернатора графа Палена. Государь обойден им и словно ослеплен. Как нарочно, он делает промах за промахом!

— В смысле политики?

— Нет, здесь он на твердом пути и неуклонно ведет определенную линию. Он сбит во внутренних своих чувствах.

— Что ты хочешь этим сказать?

— А вот на днях проезжаю я мимо строящегося Михайловского замка, леса вокруг него уже сняты…

— Да! Постройку своего дворца государь ведет с необычайной быстротой! Ведь он уже готов и, говорят, даже внутренняя отделка доканчивается! Скоро будет освящение.

— Да. На фризе из порфировых плит этого замка, со стороны главного фасада, невольно бросается в глаза надпись крупными бронзовыми буквами: «Дому твоему подобает святыня Господня в долготу дней».

— Ну так что же?

— Нехорошо это!.. Не надо! На дворце не годится быть такой надписи. Дворец, хоть и жилище императора, все-таки дом, где обитают люди, а святыня Господня подобает только храму! При виде этой надписи у меня так сердце сжалось и невольно мелькнуло: «Ах, зачем это? Не надо! » И тут мне ясно вспомнились слова прорицателя Авеля, который с необыкновенным выражением жалости и скорби повторил мне несколько раз: «Бедный Павел! Бедный Павел! »

— А ты все-таки был у Авеля? — спросила Елена. — Разве он опять появился в Петербурге?

— Нет, я виделся с ним перед отъездом за границу, а теперь искал его, но не нашел. Мне в лавре сказали, что он исчез неизвестно куда, и говорили о нем так неохотно, точно боялись. Я думаю, уж не сослан ли он опять!

— Ну да! — подтвердила Елена. — Его опять заперли в Шлиссельбургскую крепость за то, что он предсказывал скорую смерть императору.

— Да! — проговорил Чигиринский после долгого молчания. — Павел Петрович как будто не хочет исполнить веления Промысла, и это погубит его! И все-таки мы должны сделать все от нас зависящее, чтобы помешать злому делу, о котором мы догадываемся.

— Ну а если нельзя помешать?

— Все равно! Догадываться, знать и оставаться в бездействии равносильно тому, что быть в сообществе с злодеями. Невмешательство в данном случае все равно что помощь.

— Уж очень широко ведется дело, — сказал Проворов. — Хотя бы взять указ о помилованных! Ведь этих помилованных теперь даже против их воли гонят из провинции в Петербург. Многие из них обжились там, а теперь являются сюда без всякой надежды на заработок, без возможности получить его. Такой массы озлобленности трудно себе представить… Ах, кстати! — вспомнил Проворов. — Ты знаешь, ведь и у нас есть новости! Ты помнишь Нимфодору?

— Приживалку покойной тетушки? Еще бы! Она — особа в высшей степени предприимчивая! Ведь она же в сношениях с доктором Пфаффе, он мне еще недавно говорил о ней.

— Ах, боюсь я этого доктора Пфаффе! — с выражением гадливости произнесла Елена. — Я дам себе обещание не пускать его к нам в дом.

— Относительно Пфаффе не тревожься! — успокоил ее Чигиринский. — Я обезопасил вас от него, сказав, что наблюдение за вашим домом беру сам на себя. Так какие же новости про Нимфодору?

— Да представь себе, она начинает входить в моду в Петербурге.

— В каком отношении?

— У покойной тетушки она исполняла роль гадалки, и ее обязанностью было раскладывать карты. Тетушка увлекалась ее предсказаниями и пустила о ней славу. Нимфодора с честью поддерживала свою репутацию, и теперь, представь себе, за ней прислали от графа Кутайсова, дочь которого желает знать свою судьбу и, прослышав об искусстве Нимфодоры, хочет, чтобы та погадала ей. Это уже поистине — залетела наша ворона в высокие хоромы…

— Да, это очень интересно! — согласился Чигиринский. — И знаешь, может быть, этим путем судьба нам даст средство…

X
Вернувшись домой, Чигиринский застал Пфаффе у себя и первым делом обратился к нему с вопросом:

— Скажите, доктор, как вы делаете, когда вам нужно переговорить с приживалкой Нимфодорой?

— Очень просто! — ответил Пфаффе. — Я посылаю свою служанку Амалию, и госпожа Нимфодора приходит ко мне.

— Не можете ли вы сейчас послать за ней? Пфаффе самодовольно улыбнулся и не без некоторого торжества заявил:

— Ага, господин Крамер! Напрасно, значит, вы хотели обойтись без нее. Помните, вы хотели отказаться от услуг доброй Нимфодоры?

— А теперь, как видите, она мне понадобилась, и если вы встречаете затруднение в том, чтобы позвать ее, то я могу обойтись и без вас!

— О нет! — подхватил сейчас же Пфаффе. — Это я так только сказал, для примера, в виде шутки. Если нужно, то я сейчас же пошлю за ней, и мы не поспеем выкурить трубки, как она явится к нам.

Действительно, Крамер с доктором Пфаффе не докурили еще своих трубок, которые зажгли, послав за Нимфодорой, как она явилась в своем старомодном широком шелковом роброне.

— Вот, моя добрая госпожа, — начал Пфаффе на ломаном русском языке, — мой приятель Август Крамер желает познакомиться с вами.

Нимфодора сделала реверанс, долженствовавший показать, что она не чужда высокому тону и отлично знает изящное обращение.

— Вы, говорят, хорошо гадаете? — спросил Чигиринский по-русски, произнося слова с отлично оттененным иностранным акцентом.

— Ах, я не ожидал, что вы так прекрасно владеете русским языком! — воскликнул удивленный Пфаффе.

— Я владею многими языками, но менее всего люблю русский язык и разговариваю по-русски лишь тогда, когда это необходимо! — сказал Чигиринский, отлично разыгрывая Августа Крамера.

— Да, претрудный и претяжелый язык, очень неприятный! — подтвердил Пфаффе по-немецки.

— Ну так вот, говорят, вы прекрасно гадаете, — снова обратился Чигиринский к Нимфодоре.

Та скромно опустила глаза, склонила голову и смиренно произнесла:

— Хвастать не могу, но многие высокие особы очень одобряли.

— Вот именно. Об одной из высоких особ мне и нужно знать. Вы были приглашены в дом графа Кутайсова?

Нимфодора, глядя на собеседников серьезными, хитрыми глазками, уклончиво ответила:

— Меня приглашают во многие дома!

— Но вы должны говорить все откровенно! Ведь вы за это получаете деньги! — вмешался в разговор доктор Пфаффе. — Поэтому ответьте прямо на вопрос.

— Деньги деньгам рознь! — без всякого смущения возразила Нимфодора. — Я вам соглядала в доме господина Проворова, а кроме того, я за те деньги никакой службы нести не обязывалась.

— Сколько же вы хотите за то, чтобы сообщить и еще сведения?

— Смотря какие. За иные и никаких денег не возьму. Например, рассказывать про то, кто о чем у меня гадает, я ни за что не возьмусь. Как можно!

Нимфодора, видимо, ломалась, желая придать себе больше важности и получить побольше денег.

— Она неглупая, но упрямая шельма! — сказал Пфаффе Крамеру опять по-немецки. — Дешево она не станет говорить.

— Она будет говорить! — уверенно произнес тот и, протянув по направлению к Нимфодоре руку, громко приказал ей спать.

Нимфодора, к удивлению Пфаффе, как была, так и осталась неподвижной, с неморгающими, остекленелыми глазами.

— Что ты делала в доме графа Кутайсова? — спросил Чигиринский.

По лицу старухи пробежала судорога усилия мысли.

— Ты сидишь с картами перед дочерью Кутайсова, о чем она спрашивает у тебя?

Нимфодора улыбнулась и ответила, не меняя выражения глаз:

— О чем могут спрашивать молодые девушки: о своей судьбе! За кого ей суждено выйти замуж…

— Что же ты говоришь ей?

— Я говорю, что ей суждено выйти за князя, что он раскрасавец собой, и знатен, и богат.

— Что же, это так выходит по картам?

— Нет… По картам ей выходит совсем другое. По картам ее судьба быть не за знатным.

— Зачем же ты обманываешь ее?

— Мне так приказано.

— Кто же тебе приказал?

— Ольга Александровна.

— Она тебе платит за это деньги?

— Да. Она и деньги мне дает, и платья, и угощением не обделяет. Это не какой-нибудь немец Пфаффе! Это настоящая русская барыня.

— А как ее фамилия?

— Да Жеребцова же, Ольга Александровна.

— А ты знаешь, кого имеет в виду Ольга Александровна?

— Это чтобы женить на графине Кутайсовой? Да брата своего, князя Платона Александровича Зубова.

— А ты называла имя князя графине Кутайсовой?

— Ну как же можно так сразу? С первого раза надобно издалека начать, а потом можно и к точке подойти.

— Так что, сама Кутайсова еще ничего не подозревает?

— Будто ничего… Разбудите меня, мне тяжело.

— Хорошо. Ты сейчас проснешься и пойдешь домой, забыв, что ходила к доктору Пфаффе и что тебя здесь усыпили.

Чигиринский дунул в лицо Нимфодоры. Она встала как встрепанная, поспешно направилась к двери, ни слова не говоря.

Когда она ушла, доктор Пфаффе, сидевший все время молча и боявшийся дохнуть лишний раз, обратился, пораженный, к Крамеру и с неподдельным восхищением воскликнул:

— Знаете, господин Крамер, я слышал, что такие опыты бывают, но никогда ничего подобного не видал и не мог себе представить в реальности. Вы гениальный человек и, несомненно, высокий масон.

XI
Пфаффе продолжал восхищаться, искренне расточая чрезмерные похвалы Августу Крамеру, а тот после ухода Нимфодоры долго сидел в сосредоточенном молчании, видимо погруженный в серьезные соображения.

Жеребцову он знал очень мало, больше понаслышке. Ему было известно только, что она рожденная Зубова и умом наделена гораздо более всех троих своих братьев. Насколько природа обделила по части умственных способностей мужскую часть семьи Зубовых, настолько, наоборот, щедро наградила Ольгу Александровну, заслужившую название в петербургском обществе бой-бабы.

— Вы госпожу Жеребцову знаете? — спросил он наконец у Пфаффе.

— О да! — поспешно ответил тот. — Госпожу Ольгу Александровну я знаю как умную, энергичную особу. Она очень уважаемая госпожа.

— Вы знакомы с ней?

— О да! То есть, если хотите, то, пожалуй, нет! Лично я у нее никогда не бывал, но, имея некоторые связи в дипломатическом корпусе, я много слышал о ней. Ее очень хорошо знают в дипломатическом корпусе.

— Ведь она — приятельница с бывшим английским послом Витвортом? Кстати, а вы знаете, за что был удален от русского двора Витворт?

Английский посол Витворт в мае месяце 1800 года должен был выехать из России по именному повелению императора Павла. Этот вынужденный отъезд его возбудил всевозможные толки и догадки, так и оставшиеся в точности не разрешенными.

— Это я не могу вам сказать! — развел руками Пфаффе. — Говорят слишком разное. Одни находят, что отношения с Англией у России очень натянуты, другие считают, что господин Витворт в своей переписке очень неосторожно отзывался об императоре Павле, а переписка эта была перехвачена и доведена до сведения императора. Видите ли, в коллегии иностранных дел генерал Растопчин враждует с графом Паниным…

И Пфаффе стал подробно объяснять, что будто бы Растопчин, враждуя с прямым своим начальником, графом Паниным, бывшим тогда канцлером, перехватил переписку английского посла Витворта, закадычного приятеля Панина, и представил ее государю.

— Ну да! Это теперь неинтересно! — перебил Чигиринский. — Мы говорили о госпоже Жеребцовой.

— О да, конечно! — подхватил доктор Пфаффе. — Мы говорили о госпоже Жеребцовой, которая вращается среди дипломатов.

— Она знакома также и с прусским послом?

— Ну, разумеется, и очень даже хорошо. И я думаю, я не ошибусь, если скажу, что через нее у графа Палена существуют с прусским послом более тесные сношения, чем это кажется.

— А вы уверены, что у графа Палена довольно тесные отношения с прусским послом?

— Как же может быть иначе? Граф Пален — добрый немец, а мы все, добрые немцы, не можем не быть заодно.

— Ну а вы слышали, что эта старуха говорила, что госпожа Жеребцова хочет сосватать своего брата, князя Платона, с дочерью Кутайсова?

— Да, я это слышал. Это было гениально, как вы заставили ее говорить.

— И вы соображаете, что это значит? Если это случится, то положение Зубовых упрочится. Ведь граф Кутайсов — самое приближенное к императору лицо.

— В самом деле! Ведь в самом деле это так! Это очень умная комбинация! Конечно, положение князя Платона Зубова тогда будет гарантировано.

— Ну так вот! Теперь, как вы думаете: госпожа Жеребцова делает это по собственному почину, ради своих братьев, или в этом ей помогают ее политические друзья, которым кажется почему-нибудь нужным или выгодным, чтобы Зубовы упрочились?

— Я полагаю, — стал глубокомысленно рассуждать Пфаффе, — что госпожа Жеребцова настолько умна и дальновидна, что едва ли решилась бы на такое действие, как сватовство брата за Кутайсову, самостоятельно, не заручившись согласием и помощью своих влиятельных друзей. А если они решились оказать ей эту помощь, то имеют на то тоже свои серьезные причины.

— Так что вы думаете, что граф Пален и представители Пруссии считают важным иметь Зубовых в Петербурге?

— Да, я это думаю! — серьезно, видимо взвешивая свои слова, произнес Пфаффе.

— Вы совершенно верно рассуждаете, доктор Пфаффе, и я могу только согласиться с вашими словами.

— О, помилуйте! — воскликнул немец, польщенный таким одобрением.

— Только имейте в виду, что основанием всего нашего разговора был лишь мой опыт со старухой, который принадлежит к одному из действий оккультных знаний. А вы знаете, в какой тайне надо беречь не только сами эти знания, но и все то, что так или иначе соприкасается с ними; а потому как самый опыт, так и наш последующий разговор должен оставаться в полнейшем секрете, хранить который вы обязаны силой масонской присяги.

— Не беспокойтесь, господин Крамер, я знаю многое и умею молчать.

— Я уверен в этом и говорю вам так только, предупреждая на всякий случай. Но вы меня так заинтересовали характеристикой госпожи Жеребцовой, что мне очень хотелось бы познакомиться с ней поближе. Вы мне не можете доставить как-нибудь случай сделать это?

— Наверное не знаю, не могу вам обещать, надо будет спросить у пани Юзефы.

— Это у сестры господина Рикса?

— Да, и матери хорошенькой панны Рузи, — усмехнувшись и хитро взглядывая на Крамера, заключил доктор Пфаффе, считавший себя знатоком человеческого сердца.

XII
На другой же день доктор Пфаффе со своим постояльцем отправился опять на завтрак к старому Риксу, в расчете, главным образом, повыведать от пани Юзефы, не может ли она найти какую-нибудь лазейку в дом к Ольге Александровне Жеребцовой.

Пфаффе, как опытный дипломат, не сразу заговорил о цели их прихода и только во время завтрака, когда подавали жирную баранину с огурцами, маринованными в уксусе, он, прожевывая кусок, произнес с расстановкой:

— Уважаемая госпожа пани Юзефа, не можете ли вы мне, пожалуйста, сказать, имеете вы вход к Ольге Александровне Жеребцовой, рожденной Зубовой?

Пани Юзефа нисколько не удивилась такому вопросу; очевидно, и прежде доктор Пфаффе не раз завязывал через нее знакомства.

— Имею! — ответила она, разрезая огурец и тщательно снимая кожу с его четвертушки. — А в чем, собственно, дело? Вы имеет надобность к Ольге Александровне?

— Нет, не я, но вот мой друг Август Крамер хотел бы быть представленным ей.

— Он ищет ее протекции?

— Не совсем, — вставил свое слово Крамер. — Я хотел бы наблюдать русскую жизнь, а мне сказали, что Ольга Александровна — одна из замечательных женщин Петербурга. Мне хотелось бы увидеть настоящую русскую аристократку.

— Хорошо! — произнесла, раздумывая, Юзефа. — Но под каким же предлогом я могла бы отвезти вас к госпоже Жеребцовой? Я не настолько знакома с ней, чтобы просто представить вас как своего приятеля.

— Ну, Юзефа, ты все-таки должна постараться исполнить просьбу нашего дорогого гостя! — внушительно сказал Рикс, видимо обрадованный, что можно оказать какую-нибудь услугу нравившемуся ему немцу.

— Я и спрашиваю, — подхватила Юзефа, — для того, чтобы обдумать, как лучше поступить, чтобы исполнить их просьбу.

— Представьте меня в качестве человека, который знает прошедшее и может отгадывать будущее. Это, вероятно, заинтересует госпожу Жеребцову. Эти дамы любят подобные опыты.

— А вы умеете читать в прошедшем и отгадывать будущее? — спросила, оживляясь, Рузя.

— О да! — воскликнул доктор Пфаффе ободряющим тоном. — Если господин Крамер захочет, он может все!

— А можно вам сделать испытание? — задорно обратилась Рузя к Крамеру.

Тот улыбнулся и, вежливо наклонившись, сказал:

— Пожалуйста.

— Что же, для этого нужны какие-нибудь приготовления? Вы как гадаете — по картам или на бобах?

— Нет, никаких приготовлений не нужно. Мне довольно просто стакана воды.

— Ах, это очень занятно!

— Стакан должен быть хрустальный и через него надо пропустить луч солнечного света! — сказал авторитетно, как знаток дела, старый Рикс. — Наши стаканы чистого хрусталя, из бывшей утвари короля Станислава. Ну а вот солнца, кажется, нам придется подождать сегодня.

— Нам вместо солнца светит паненка, ваша племянница! — опять улыбнувшись, возразил Крамер и, налив себе стакан чистой воды из графина, поднял его на уровень глаз. — Я скажу вам сначала, — произнес он, внимательно вглядываясь в стакан, — что-нибудь из вашего прошлого, чтобы вы могли убедиться, правильно ли я вам буду предсказывать будущее.

Все затаили дыхание, следя за Крамером. Тот некоторое время молча разглядывал воду в стакане, а потом заговорил:

— Я вижу большой зал, много народа, нарядные туалеты. Это блестящий бал! Все танцуют… танцуют польский танец, очень увлекательный… я забыл, как он называется по-польски, но видел не раз, как его танцуют. Паненка пляшет с молодым человеком, и во всей зале они не видят никого, кроме друг друга.

Он мельком глянул на Рузю: она вспыхнула, сидела с лихорадочно загоревшимися глазами и, не опуская их, глядела на Крамера, порывисто дыша, желая как будто и боясь того, что он будет говорить дальше.

— Вот все исчезло, — сказал он, — опять вижу только туман… Но нет, он рассеивается… А-а! Вот опять я ясно вижу паненку. Она пишет записку: «Пусть мы больше не увидимся, но как можно скорее… »

Рузя вдруг быстрым движением выбила стакан из его руки и, взволнованная, крикнула:

— Не надо, не надо никакого гаданья… Я верю!

Рикс, видя неожиданный эффект, произведенный искусством Крамера, и будучи поражен этим искусством, проговорил почти с благоговением:

— Однако, господин Крамер, вы можете так легко проникать в чужие тайны! Положим, тайны такой девицы, как моя племянница, не могут представлять ничего особенного, но все-таки это ее тайна, и конечно, вы не могли узнать ее заранее.

А доктор Пфаффе, усиленно вытиравший в это время свой кафтан, облитый из расплескавшегося стакана, повторял:

— Это колоссально!

Рузя, после того как выбила стакан из рук Крамера, как бы рассердившись сама на себя за эту выходку, сидела нахмурившись, опустив глаза, молча. Все, конечно, поняли ее смущение и оставили ее в покое.

Это происшествие случилось уже в конце завтрака, и вскоре все встали из-за стола, а когда встали, то Рикс обратился к племяннице и сестре со словами:

— Что же, милые дамы, вы пойдете все-таки на каток, как собирались?

Спросил он это, не совсем веря в то, что получит утвердительный ответ после случившегося, но Рузя совершенно неожиданно вдруг заявила:

— Отчего же, дядя? Я пойду с удовольствием. И вот если господину Крамеру делать нечего, он пошел бы с нами посмотреть, как у нас катаются.

— А в самом деле, — обрадовался Рикс, — это великолепная идея! От нас до катка очень близко — до Полицейского моста рукой подать, и это будет превосходная прогулка.

Крамер выразил согласие не только пойти с дамами, но и кататься на коньках, сказав, что это искусство ему немножко знакомо.

Пани Юзефа облачилась в широкий салоп, а Рузя надела бархатный казакин, отороченный мехом, и круглую шапочку-конфедератку. Шла она молча, со сдвинутыми бровями, рядом с Крамером, и тот, несколько раз взглянув на нее, недоумевал, что, собственно, происходит с ней. Сердится она, что ли? Но если бы сердилась, она не пригласила бы его вместе с ними на каток. Ясно было, что она что-то соображает, упорно и сосредоточенно.

Пришли на каток. Крамер подвязал себе коньки, затем, как опытный конькобежец, выскочил на лед и, сделав полукруг, вернулся с протянутой рукой к Рузе, тоже довольно уверенно державшейся на льду. Она взялась за его руку и покатилась рядом, продолжая молчать по-прежнему.

Так, молча, они довольно быстро укатили между другими парами в отдаленный угол катка, к самой стене елок, огораживающих его. Здесь Рузя замедлила ход и пошла совсем тихо.

— Господин Крамер! — вдруг решительно произнесла она. — Я хочу поговорить с вами как с порядочным человеком.

— Як вашим услугам! — ответил он, стараясь как можно осторожнее вести ее по льду.

— Видите, — продолжала она, — я уже давно заметила, что вы не совсем обыкновенный человек, а сейчас, за завтраком, вы дали доказательство, что обладаете как будто сверхъестественными способностями. С одной стороны, это осложняет дело, а с другой — облегчает его, потому что мне легче быть откровенной. Мне кажется, что вы и без моих слов можете отгадать все. Так вот я и решилась сказать вам! Дядя до такой степени очарован вами, что вы у него через два слова в третье. По его более чем ясным намекам и даже по иным прямо обращенным ко мне фразам несомненно, что он хочет выдать меня за вас замуж… то есть не только хочет, а просто упрямо решил достичь этого во что бы то ни стало! Я его знаю. Ну так вот я со своей стороны должна предупредить вас, что этого никогда не может быть…

— Отчего же?

— Оттого, что мне нравится совсем другой, непохожий на вас!

Улыбка мелькнула на лице Чигиринского.

— Уж это не тот ли, которого я видел танцующим с вами?

Она тряхнула рукой, и у нее с досады вырвалось:

— Все равно! Если вы все можете видеть в вашем стакане, тем лучше для вас, но только я никогда не выйду за вас замуж и предупреждаю вас, чтобы вы и не думали увлекаться мной.

— Почему же вы так уверены, что я со своей стороны могу увлечься вами?

— Потому что, — вдруг вспыхнула она, — если я захочу, то это может случиться…

— Вот как? — сказал Чигиринский, как бы шутя. — А хотите пари держать, что я, Крамер, останусь к вам равнодушен, несмотря ни на что?

— Послушайте, ведь то, что вы мне говорите, почти дерзость!

— Напротив, я хочу только успокоить вас относительно стараний вашего дядюшки.

В глазах Рузи замелькали огоньки.

— А что, если я вам скажу, что вы слишком много хотите взять на себя? До сих пор мне еще не случалось слышать ничего подобного! Хорошо, я принимаю пари… — вдруг заключила она и, вырвав от него руку, ловко и быстро покатилась в ту сторону, где сидела ее мать.

Чигиринский смотрел ей вслед, невольно любуясь ее тонким, красивым станом.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

I
Пани Юзефа совершенно искренне, с большим жаром расхваливала Ольге Александровне Жеребцовой Августа Крамера как человека, обладающего необыкновенной прозорливостью.

Жеребцова, видная женщина тридцати с лишком лет, была в полном расцвете сил и отличалась энергией и деятельностью, которые не могли идти в сравнение с несколько безжизненным отношением к окружающему ее братьев, в особенности изнеженного и избалованного князя Платона. Она вечно была чем-нибудь занята и устраивала какие-нибудь дела, за кого-нибудь хлопотала и для кого-нибудь о чем-нибудь да старалась. Близкая приятельница бывшего английского посла Витворта, имевшая и другие связи в дипломатическом мире, она не была чужда политических интриг.

В настоящее время она со всей страстностью занялась проектом женитьбы князя Платона Зубова на дочери приближенного к государю бывшего его камердинера, графа Кутайсова. Эта мысль была подсказана ей графом Паленом, который рассчитывал упрочить этим положение братьев Зубовых, необходимых ему в Петербурге как людей, подходящих для его плана.

Сама Жеребцова не преследовала никаких личных целей, в особенности в данном деле. Ей просто нравилась сама мысль женить брата на молодой турчанке, как звали дочь графа Кутайсова, который был из турченят.

Император Павел осыпал его милостями за его службу и преданность и возвел в графское достоинство для того, чтобы показать некоторым кичливым титулованным особам, что он, император, может всякого пожаловать каким угодно титулом.

Между Платоном Зубовым и дочерью Кутайсова ничего не было общего, кроме разве титулов, пожалованных им с высоты престола. Зубов вовсе не думал жениться, а Кутайсова — выходить за него замуж, но это-то и было занятно. Тут надо было уговорить одного и очень искусно повлиять на другую, и Ольга Александровна взялась за сватовство со свойственной ей стремительностью.

Вращаясь среди петербургской знати того времени, она вместе с тем, по обыкновению большинства тогдашних бар, с заднего крыльца принимала у себя всякий народ, почему-либо способный заслуженно или нет обратить на себя ее внимание. Пани Юзефа была в числе этого народа и, имея знакомства среди масонов, служила переносчицей некоторых сплетен оттуда, которым Жеребцова придавала значение тайных сведений.

Принесенную Юзефой новость о появившемся гадателе-немце она приняла как нечто очень важное и потребовала, чтобы Август Крамер был приведен как можно скорее.

О гадании посредством стакана воды, в котором якобы можно было видеть события и настоящего, и прошлого, и будущего, она слышала и раньше. Граф Калиостро, как известно было, умел смотреть на воду; то же делал и таинственный граф Сен-Жермен. Но Жеребцова никогда не видела ничего подобного и о. Калиостро, и о Сен-Жер-мене знала только понаслышке. Ей невольно пришло в голову: «А что, как Крамер — новая восходящая звезда вроде графа Сен-Жермена? Ведь если это так, то честь открытия его будет принадлежать мне!» Все это было очень заманчиво, а потому она с жаром отнеслась к известию о Крамере.

Она думала, что пани Юзефа приведет ей немца со двора по черному ходу, но Крамер явился с парадного подъезда, один. О нем доложили Ольге Александровне, когда она сидела у себя в келейном разговоре с братом Платоном, обсуждавшем с ней план своей женитьбы на Кутайсовой.

Почти каждый день повторялось то же самое. Князь Платон после разговора с сестрой уезжал от нее с твердой решимостью, что женится, и давал свое согласие на официальное сватовство. Но как только он уезжал от нее, решимость покидала его, и он снова приходил к заключению, что ему нет никаких оснований жениться, что Кутайсова ему вовсе не пара и что этот союз для него лично никакой выгоды не представляет, если же это и нужно кому-нибудь другому, то какое ему-то дело до этого. На другой день он ехал к сестре, чтобы наотрез отказаться от исполнения плана, но уезжал от нее вновь настроенный на женитьбу.

Когда доложили о Крамере, и Зубов, и Жеребцова, в сущности, были рады, что явился перерыв или маленькая помеха в надоевшем им разговоре, конец которого им обоим был хорошо известен.

— Кто этот Рамер или Крамер? Я что-то не слыхал такой фамилии, — спросил Зубов, рассматривая свои щегольски отточенные ногти.

— Это мне рекомендовали человека с замечательными способностями прорицателя! Говорят, он смотрит в стакан воды и все видит.

— Ах, это я знаю! Это очень интересно… Ты его примешь? Я желаю знать свое будущее в стакане воды! — усмехнулся Зубов, воображая, что он очень мил и сострил очень удачно.

— Да, но я его никогда не видала и совершенно не знаю, такой ли он человек, которого можно принять в гостиной, — сказала Жеребцова нерешительно.

— Все равно! Ведь мы одни! Посмотрим! Крамера велели просить.

II
При своем появлении Август Крамер произвел неожиданное, более даже чем благоприятное впечатление. Его статная фигура была облечена в отлично сшитый, дорогой, но не кричащий костюм, несомненно, очень солидный и безукоризненного вкуса. Лицо Крамера выражало большое достоинство, и он вошел со сдержанно-непринужденной повадкой, сразу показавшей, что он умеет свободно держать себя в гостиной.

— Простите, что я так врываюсь к вам, — заговорил он по-немецки, — но я взял на себя смелость представить сам себя, считая, что это нисколько не будет хуже представления почтенной пани Юзефы, которая рекомендовала меня вам.

— Mais il est tres bien![43] — обратилась Жеребцова к брату.

Эта французская фраза вырвалась у нее как восклицание, против ее воли.

Крамер сделал вид, что не заметил этого, но сейчас же перешел на французский язык.

— Позвольте представиться и вам, князь, — с легким поклоном в сторону Зубова произнес он.

Зубов вскинул бровями и, глянув на сестру, сказал по-английски:

— Блестяще!

— О да, в полном смысле джентльмен! — повторила Жеребцова тоже по-английски.

— Какое у вас прекрасное английское произношение! — проговорил Крамер на том же языке. — Сейчас видно, что вы были приятельницей такого чистокровного англичанина, как лорд Витворт.

Удивление Жеребцовой росло. Она даже несколько растерянно посмотрела на гостя и, переходя снова на французский язык, сказала:

— Что же вы стоите, мсье Крамер? Положите вашу шляпу и садитесь!

Крамер шляпы не положил, но сел в одно из кресел в спокойной позе, как человек, привыкший к такой мебели, как кресло.

Жеребцова, убедившись, что он вполне светский человек, экзамен на которого он только что выдержал блестяще, повела с ним разговор, приличный хозяйке изысканной гостиной, то есть не начала сразу о том, что ее интересовало и зачем, собственно, Крамер появился у нее, а спросила, давно ли он в Петербурге и как ему нравится столица. Он ответил, что внешний вид Петербурга ему очень нравится, в особенности Нева, но в обществе он еще нигде не был и потому чувствует себя совершенно беспочвенным иностранцем.

— Вас надо будет познакомить! Мы с братом возьмем это на себя. Вы долго думаете пробыть в Петербурге?

— Право, не знаю! Я путешествую для своего удовольствия, для того, чтобы видеть свет, и совершенно не могу сказать, что мне вздумается завтра! Весьма возможно, что я останусь до конца зимы в ваших снегах, а может быть, завтра же отправлюсь под знойное солнце Индии…

— А вы были в Индии?

— Нет, никогда.

— Но, кажется, вам известны некоторые индийские тайны, если я не ошибаюсь?

— Простите, но я должен подтвердить вам, что вы ошибаетесь! Никаких индийских тайн я не знаю.

— Однако эта добрая Юзефа рассказывала мне про вас чудеса! Вы видите события грядущего насквозь…

— Ну, это несколько много мне приписывается. Я могу, пожалуй, сказать вам кое-что о сватовстве.

— О сватовстве? О каком сватовстве? — переспросила Жеребцова, встрепенувшись.

Крамер помолчал и пытливо-пристально устремил на нее свои проницательные глаза.

— О сватовстве, которое вас занимает теперь.

— Это вы говорите обо мне? — спросил довольно наивно князь Платон Александрович.

— Ну да, о вас, князь! — продолжал Крамер. — Не беспокойтесь! — улыбнулся он Жеребцовой, заметив, что та тронула брата за рукав, желая остановить его дальнейшую речь. — Я умею держать секреты и отнюдь не отличаюсь болтливостью. Поверьте, что я сумею сохранить то, что вы не желаете, чтобы было известно до поры до времени.

Жеребцова, нисколько не смутившись, сказала:

— Я не знаю, о каком сватовстве вы говорите! Мало ли каких свадеб не заключают в Петербурге.

— Я говорю о сватовстве князя, вашего брата, к графине Кутайсовой, — перебил ее Крамер.

Жеребцова, не ожидавшая такого прямого выпада, осеклась, но, сейчас же овладев собой, проговорила:

— Положим, я была уверена, что этот план известен настолько немногим людям, что до вас он не мог дойти. Но все-таки ваши слова не доказывают какой-нибудь силы с вашей стороны. Вы могли узнать о наших планах как-нибудь случайно, вполне естественным путем.

Она, как умная женщина, видя, что ее секрет открыт, не стала отнекиваться, отрицать и запираться, а на прямые без обиняков слова Крамера тоже потребовала от него прямого ответа.

И он ответил тоже без всяких околичностей.

— Я отлично понимаю, что вам хочется убедиться в моих способностях, и в этом отношении не буду делать «маленького рта» и охотно готов дать вам доказательство, тем более что это было целью моего прихода к вам.

— Отлично! — одобрила Жеребцова. — Откровенность за откровенность. Да, я очень рада была бы убедиться, что вижу в вас действительно необыкновенного человека.

— РадиБога, не преувеличивайте! Ни на какую необыкновенность я не претендую! Я самый обыкновенный отгадчик! Не колдун, а отгадчик, вот и все…

— Все равно, но мы требуем от вас доказательств!

— Да, мы требуем доказательств вашего провидения! — подтвердил Зубов.

— Хорошо. Угодно вам, я сейчас скажу то, о чем, как вы думаете, никто не знает, кроме вас одних? — внушительно сказал Крамер Зубову.

Тот слегка отстранился и уже не без некоторой робости спросил:

— Это вы насчет чего?..

— Насчет того, как вы перед последним своим отъездом из Петербурга отделались от грозивших вам неприятностей благодаря появлению у вас в кабинете вашего умершего товарища, который сказал вам, каким образом указать государю документы о масонах.

Краска немедленно сбежала с лица Зубова, и он, бледный, дрожащий, замахал руками и почти крикнул:

— Не надо! Я верю. Это вы могли узнать только сверхъестественным путем! Кроме государя, я никому не рассказывал об этом.

— Какие документы? Что такое? — стала спрашивать Жеребцова, видя, как перебедовался ее брат, и удостоверившись воочию, что, очевидно, это было неспроста и что Август Крамер действительно обладает могущественным даром прозрения.

А он скромно сидел на своем месте, опустив глаза, как будто для него самого это было все самым обыкновенным делом и во всем этом он не видел ничего особенного.

III
Утром, как всегда, пришел доктор Пфаффе к прусскому посланнику графу Брюлю. Тот встретил его приветливее, чем обыкновенно.

— Ага! Господин Пфаффе, вы мне нужны!

— Я весь к услугам вашего сиятельства, — отвечал Пфаффе, расплываясь в счастливой улыбке.

— Дело довольно серьезное! — продолжал Брюль. — Вот видите ли: надо не выпускать из поля зрения одного высокопоставленного лица и настраивать его соответственно видам истины.

— Можно узнать, кто это лицо?

— Если я предлагаю вам стать в положение наблюдателя, то, само собой разумеется, я не должен скрывать от вас того, за кем вы должны наблюдать… Я подразумеваю князя Платона Александровича Зубова. Имеете вы к нему доступ?

— Очень незначительный. Но если я получу хорошие рекомендации…

— Вы их получите. Князь Зубов с братьями возвращен в Петербург исключительно благодаря влиянию графа Палена, и надо постараться, чтобы князь Зубов относился и продолжал относиться к графу как должно. В случае же уклонения его мысли в этом отношении в сторону немедленно сообщить мне. Вам, как доктору, легко будет войти в доверие и устроить прочное наблюдение. Если понадобятся расходы на слуг, вы будете располагать для этого нужными средствами. Надеюсь, это поручение не затруднит вас?

— Нет, ваше сиятельство, конечно, не затруднит. Но только я осмелюсь предложить вам поручить это дело не мне, а одному умному человеку, который, кстати, завел уже сношения и с князем Зубовым, и с его сестрой Ольгой Александровной Жеребцовой.

При упоминании о Жеребцовой Брюль не без удовольствия улыбнулся и произнес с оттенком некоторого восторга:

— Очень достойная женщина! Кто же этот умный человек?

— Мой приятель, Август Крамер.

— Крамер? Крамер? — повторил Брюль. — Я такого немца не знаю в Петербурге.

— Он недавно приехал прямо из-за границы, из Берлина. Это серьезная голова. Он еще не поспел представиться вашему сиятельству и пришел сделать это сегодня. Господин Август Крамер сейчас ждет в приемной. Я ручаюсь вам, что он добрый немец и вполне способен оправдать высокое доверие.

— А он твердый патриот?

— О да! Он сын того Крамера, который был известен в Геттингенском кружке поэтов.

— Геттингенский кружок? — повторил Брюль. — Конечно, это большая рекомендация! И вы говорите, он умный человек?

— Да, ваше сиятельство, очень умный!

Брюль позвонил и приказал появившемуся немедленно слуге позвать Крамера.

Когда тот вошел, Брюль окинул его с ног до головы строгим, испытующим взглядом.

— Вы Август Крамер?

— Да, меня так зовут.

— Давно в Петербурге?

— Более месяца.

— Отчего же вы раньше не представились мне?

— Хотел осмотреться. К тому же не было излишней надобности в излишней поспешности.

— Хорошо. Вот доктор Пфаффе вас рекомендует.

— Я, — смело, без всякого смущения, перебил Крамер, — имею рекомендацию и более солидную для вас, граф, чем любезные слова уважаемого доктора! У меня есть к вам письмо… от господина Гаубвица…

— От господина Гаубвица? У вас рекомендательное письмо ко мне от господина Гаубвица? — с повышенным интересом воскликнул Брюль и, поспешно сломав печать, принялся читать письмо.

Должно быть, Гаубвиц писал довольно лестные вещи о Крамере, потому что Брюль вдруг сделался до чрезвычайности любезным, протянул гостю руку и заговорил не без суетливости:

— Что же вы стоите, господин Крамер? Отчего же вы прямо запросто не пожаловали ко мне, господин Крамер? Садитесь, пожалуйста! — А вслед за тем обернулся к Пфаффе, стоявшему в умилении перед своим приятелем, который, как оказалось, сразу произвел такое впечатление на графа, и сказал тому: — Вы, господин доктор, можете идти. Мы тут побеседуем. До свидания, господин доктор!

Пфаффе, улыбаясь и кланяясь, попятился к двери, а Брюль, усадив Крамера, стал разговаривать с ним пониженным, конфиденциальным тоном.

— Мне господин министр пишет о вас как об очень верном человеке, которому можно поручить любое серьезное дело. Он пишет, что направляет вас ко мне прямо на помощь, на случай каких-нибудь затруднений ввиду теперешнего неустойчивого положения в Петербурге.

— Я рад, граф, быть полезным вам, — ответил просто Крамер.

— Видите ли, я говорил сейчас доктору, что нам нужно установить солидное наблюдение за князем Зубовым, и он сказал мне, что вы могли бы взяться за это дело. Если это не слишком мелко для вас, то я полагаю, что таким образом вы можете сразу войти в круг петербургского общества.

— С князем Зубовым я уже сошелся и имел случай поразить его.

— Вы где остановились?

— Пока я занял комнату у нашего соотечественника, доктора Пфаффе.

— Вам лучше всего переехать к самому князю Зубову. Русские чрезвычайно гостеприимны, и, я думаю, будет легко устроить, чтобы князь просто пригласил вас к себе в дом гостить.

— Да, это будет очень удобно! — согласился Крамер.

IV
У генерал-губернатора графа Палена был интимный обед с очень ограниченным числом приглашенных, только близких людей, или, вернее, тех, относительно которых Пален считал нужным подчеркивать свою к ним близость.

Среди гостей была Ольга Александровна Жеребцова, сидевшая за столом на почетном месте, рядом с хозяином дома.

Обед не отличался особенной тонкостью кухни; это была обыкновенная стряпня со сладкими соусами и жиденьким супом. Но что у Палена было отлично, так это красное вино, он им вполне справедливо гордился и даже тогда, когда ему приходилось объявлять вызванному к нему лицу приказание государя немедленно выехать из столицы, угощал своим красным вином для того, чтобы смягчить неприятность известия. Так, в Петербурге того времени знали, что значит «выпить стакан красного вина у графа Палена». Но за описанным обедом он пил свое красное вино сам и потчевал гостей без всякой оговорки, исключительно для того лишь, чтобы угостить.

За столом свободного непринуждения не было — все как-то избегали смотреть друг на друга, но, несмотря на это, старались делать вид, что весело, и смеялись неискренним деланным смехом при малейшем к тому поводе, а чаще и вовсе без повода.

Одна Жеребцова оставалась серьезной, очевидно не желая снисходить до подделки веселья. Под конец обеда она улучила минуту и шепнула Палену:

— Мне надо переговорить, граф.

Он закрыл только один глаз, давая этим понять, что готов исполнить просьбу, и, когда встали из-за стола и перешли в гостиную, а мужчины же отправились в бильярдную, чтобы курить, он задержал Жеребцову в маленькой проходной комнате с трельяжем, поставленным так, что за ним очень легко было остаться совсем незамеченными. Они сели на маленьком диванчике за трельяжем, и Пален поспешно спросил:

— Что-нибудь серьезное?

— Нет, — ответила, рассмеявшись, Жеребцова, — пустяки, простая справка! В Петербурге появился один иностранец, по виду очень порядочный человек, но нет никаких гарантий, что это просто авантюрист. Так я хотела просить вас, нельзя ли негласно навести о нем справки и разузнать, может ли он быть достоин доверия?

— А как зовут этого иностранца?

— Он немец, а зовут его Август Крамер.

— Ах, Август Крамер! — воскликнул Пален. — Как это странно! Представьте себе, я тоже хотел говорить с вами именно о нем.

— Вы его знаете?

— Нет, я его не знаю, но имею о нем самые подробные сведения от вполне серьезного лица. О нем имеются самые лучшие рекомендации! Это добрый немец! Он принадлежит к отличной семье, потому что его отец был членом Геттингенского кружка молодых поэтов.

— Какой это кружок молодых поэтов?

— Геттингенский! — повторил Пален, подняв для большей значительности палец. — Это были последователи Клопштока, люди, настроенные высокопатриотично и ставившие идею германизма выше всего. Среди них, между прочим, был известен Крамер, который, конечно, постарался внушить своему сыну правильные понятия.

— Вы, кажется, граф, знаете все и обо всех! — не без восторженного удивления проговорила Жеребцова.

— Это моя обязанность, милая моя барыня! — скромно сказал польщенный Пален.

Но Жеребцова продолжала:

— Конечно, заслуга его отца до некоторой степени говорит в его пользу, но это может еще и ничего не значить. Необходимо знать, каков он сам, что он представляет собой.

— Он имеет рекомендации от господина Гаубвица, всесильного министра его величества короля прусского Фридриха Вильгельма, и этого, я думаю, довольно, чтобы мы ему оказали доверие.

— Да! Если у него есть рекомендация от господина Гаубвица, тогда, конечно, этим все сказано.

— А вы с ним познакомились?

— Да, и он поразил меня своим ясновидением. Он при мне сказал князю Платону такие вещи, о которых тот не рассказывал никому и о которых даже я не знаю.

— Но теперь-то вы их знаете?

— В том-то и дело, что нет. Крамер очень искусен в диалектике. Брату он только сделал несколько намеков, после которых тот побледнел и заставил его замолчать, да и потом он ни за что не захотел мне ничего объяснить. Это про прошлое. А относительно будущего тот же Крамер говорил с нами о сватовстве Платона к Кутайсовой так свободно, как будто это дело известно ему до мельчайших подробностей.

— И что же он предрекает? Это сватовство увенчается успехом?

— В том-то и штука, что он так ловко виляет словами, что никак не добьешься у него прямого ответа. Я и брат, мы беседовали с ним добрый час, а когда он ушел, так и остались ни с чем! Никаких точек над «и»… Вообще, это преинтересный господин.

— Так отчего бы вам не приблизить его? Во всяком случае, по-видимому, это человек очень сильный, а с таким человеком лучше вести дружбу, чем отвергать его. Мне кажется, он был бы отличным ментором князю Платону. Отчего бы вашему брату не пригласить к себе приезжего иностранца, оказать ему гостеприимство? Крамер мог бы переехать к князю в дом и тогда, я думаю, мог бы руководить им! Вот об этом именно я со своей стороны хотел переговорить с вами сегодня. Подумайте об этом, добрейшая Ольга Александровна!

V
Чигиринский, возвращаясь в Петербург из-за границы под видом доктора Крамера, очень хорошо и обдуманно обставил свое вымышленное имя, что было облегчено ему главным образом тем обстоятельством, что он жил и действовал под этим именем в немецких масонских кругах в Берлине, создавших для него даже высокую протекцию всесильного министра Гаубвица. Имя Крамера, якобы сына деятельного члена германского патриотического кружка, тоже было выбрано весьма удачно.

Под таким прикрытием Чигиринский мог жить и действовать в Петербурге спокойно, не боясь ничего, так как никто не мог предположить, что Чигиринский и этот типичный немец Август Крамер — одно и то же лицо.

Он так и рассчитывал сначала стереть с лица земли целиком Чигиринского на все время своего пребывания в Петербурге. Но теперь он крепко задумался о том, не рискнуть ли ему хоть на короткий промежуток снова явиться в своем виде. Это было нужно лично для него самого.

После разговора с Рузей на катке невольно радостно билось у него сердце, и он мысленно переживал в воображении по нескольку раз снова сладкое ощущение, которое испытал при словах Рузи о том, что она любит другого, причем этот другой, несомненно, был он, Чигиринский.

Это прямое признание в устах Рузи было особенно ценно, потому что она не подозревала, что под видом Крамера с ней говорит тот, кого она поминала и звала в своих мечтах. Ощущение было необыкновенное и от этого казалось еще заманчивее, приятнее.

Чигиринскому захотелось во что бы то ни стало со своей стороны сказать Рузе от лица Чигиринского, что он ее любит, впрочем, не столько сказать ей словами, а главное — повидаться с ней без всякой причины.

Само собой разумеется, что нечего было и думать о том, чтобы признаться ей, что под обликом Крамера скрывается он, Чигиринский.

Да это и не нужно было делать, потому что стоило хорошенько подумать, чтобы найти несколько способов достичь желаемого, не рассказывая своей тайны. Он, например, просто-напросто мог назначить свидание Рузе, она не постесняется прийти, но весь вопрос, где назначить свидание.

Наконец Чигиринский после долгого размышления решил поступить так: написать Рузе записку от имени Чигиринского с просьбой самой назначить ему место и время, где они могут увидеться.

Предприятие было рискованное прежде всего потому, что было связано с письменным документом, который мог быть перехвачен или каким-нибудь иным путем случайно попасть в чужие руки. Но Чигиринский чувствовал в себе тот подъем особой удали и легкости риска, который обуревает всегда счастливых любовью людей, сознающих себя в положении счастья, когда кажется все достижимым и возможным.

Он купил в магазине бумагу, очень похожую на ту, на которой была написана предупреждающая записка Рузи, и, запершись в своей комнате, написал на ней измененным почерком:

«Кто остановил Вашего коня на Неве и кто бережет записку: „Пусть мы больше не увидимся, но как можно скорее уезжайте из Петербурга. Здесь вам угрожает серьезная опасность“, — хочет увидеться с Вами. Дайте ему знать, где и когда. Ответ положите под обшивку внутри шляпы доктора Пфаффе».

Затем Клавдий сложил свое письмо и спрятал его в карман, еще сам хорошенько не зная, как передаст его по назначению. Он рассчитывал, что случай, несомненно, должен представиться, и не ошибся в своем расчете.

Старый Рикс опять позвал их к завтраку и, благодаря тому, что день был ясный и солнечный, опять настоял на том, чтобы Крамер проводил дам на каток.

Здесь Рузя, в то время как ей надевали коньки, положила свою муфту на подоконник павильона, где отогревались конькобежцы.

Сунуть письмо в Рузину муфту было делом одной секунды, и притом посчастливилось устроить это так, что она, благодаря царившей в павильоне суматохе, и подозревать не могла этого — ей казалось, что Крамер все время, не переставая, разговаривал с ней.

Когда она с муфтой в руках сошла на лед и, покатившись, спрятала в нее руки, то немедленно нащупала зашуршавшую под ее руками бумагу.

В те времена всевозможных любовных авантюр и интриг ловко подсунутая записка молодой девушке или женщине была настолько обычным явлением, что Рузя нисколько не удивилась. Таинственных записочек не получали только очень некрасивые, а для хорошеньких они служили как бы знаком отличия, тем более что решительно ни к чему не обязывали.

Рузя взглянула мельком на катившегося рядом с ней Крамера, и его степенно-серьезная и даже до некоторой степени важная фигура, конечно, застраховала его от всяких подозрений. Да, собственно говоря, ему и незачем было подсовывать записочки, потому что он один на один в толпе катался с ней и мог совершенно свободно сказать все, что хотел, не прибегая к таинственности подметной почты. Совершенно ясно было, что записочку подсунул один из тех полузнакомых молодых людей, которые — Рузя знала это — вздыхали по ней и катались в оживленной веселой толпе на катке.

— Скажите, пожалуйста, господин Крамер, можете ли вы при помощи вашего искусства ясновидения узнать, где теперь находится кто-нибудь отсутствующий?

— Для этого я должен, во-первых, знать имя этого отсутствующего, а во-вторых, все-таки иметь какое-нибудь о нем понятие.

— И для этого вам надо опять смотреть в стакан с водой?

— Опять-таки это зависит от разных условий: иногда на чистом, свежем и ясном воздухе, как, например, сегодняшний, я могу увидеть без всякого стакана.

— Так что вы можете, пожалуй, ответить мне, если я вас спрошу сейчас?

— Спрашивайте.

— Хорошо. Где теперь находится тот молодой человек, которого вы видели тогда за завтраком, гадая, что он будто бы танцевал со мной?

— Я могу это сказать вам лишь в том случае, если вам очень хочется это знать. Мне непременно нужен флюид вашей воли.

— Да, мне очень хочется знать, где он.

— Он в Петербурге, ближе от вас, чем вы думаете. Рузя, говорившая до сих пор с большой серьезностью, вдруг звонко расхохоталась и победоносно воскликнула:

— Вот и ошиблись, господин Крамер! Могу вас уверить, что этот молодой человек находится далеко отсюда, он где угодно, только не в Петербурге.

— Очень может быть, что я и ошибаюсь, — усмехнулся, в свою очередь, Крамер. — Мало того, я даже скажу, что очень был бы рад, если бы действительно он был далеко. Но, к сожалению, я все-таки должен настойчиво повторить, что он в Петербурге!

— Почему же «к сожалению»?

— Потому что вы интересуетесь им.

— А вас это задевает?

— Что делать! Ведь мы держим с вами пари, что я должен заинтересоваться вами.

— Разве? Впрочем, что же дальше?

— Дальше?.. Кажется, я начинаю это пари проигрывать.

— Да не может быть! Так скоро!

— Кажется, приходится сознаться, что да.

VI
После катанья Крамер проводил Рузю с матерью до дома, где ждал его Пфаффе в приятном разговоре с Риксом. Он не без важности тоже принял участие в разговоре и, посидев некоторое время, ушел вместе с доктором.

Дома при первой возможности Чигиринский осмотрел шляпу немца и за подшивкой нашел маленький клочок бумаги с надписью:

«Маскарад князя Троекурова. Наденьте голубой польский костюм с белым бантом на плече. Стойте у дверей в зимний сад».

Оказалось, Рузя решила вопрос о месте свидания до гениальности просто.

Близились святки, когда в Петербурге каждый из вельмож, живших открытым домом, считал своим долгом устроить маскарад, одно из любимейших развлечений XVIII века. Выдумка Рузи была тем более удачна, что в маскараде, согласно обычаю, допустима была непринужденность общения и Чигиринский мог скрыть свое лицо под маской, так что ему не приходилось выставляться напоказ.

Князь Троекуров был одним из тех богачей, которые не гонятся за чинами и проживают свое состояние, воображая, что на его век хватит.

Таких бар создалось много в роскошный екатерининский век, когда задавал тон великолепный князь Тавриды. Все они в конце концов разорились и потомкам своим не передали ничего, кроме долгов, а имени своего не сохранили в истории.

Да, в Петербурге того времени был известен князь Троекуров, и его дом на Фонтанной, великолепно отделанный, служил местом веселых празднеств и пиров, которые с большим искусством и радушием устраивал гостеприимный хозяин.

Чигиринский под видом Крамера отправился к Проворову и потребовал от него достать на свое имя приглашение к Троекурову и дать на этот вечер свою карету и выездных гайдуков.

Все эти хлопоты были сущие пустяки, и на святках, в день троекуровского маскарада, Крамер, переехавший уже к этому времени к Зубову, явился вечером в дом Проворова и там, переодевшись в нарочно заказанный атласный голубой польский костюм, в карете Проворова, сопровождаемый его гайдуками, убежденными, что они везут на маскарад своего замаскированного хозяина, отправился к Троекурову. Чигиринский надел голубую же атласную маску с густым и длинным шелковым кружевом, так тщательно скрывавшим его подбородок, что нельзя было рассмотреть его лица.

Он нарочно приехал не к самому съезду, а так, чтобы войти, когда на маскараде уже будет значительная толпа, в которой можно было бы затеряться.

В большом зале уже начались танцы, а по ряду гостиных и по галерее вдоль зала ходили отдельные парочки, пользуясь маскарадной свободой.

Чигиринский легко нашел в конце этой галереи большую стеклянную дверь, отворенную в зимний сад, лучший во всем Петербурге и по размерам, и по устройству, и по находившимся в нем растениям. В противоположность яркому свету от множества свечей, заливавшему зал и гостиные, зимний сад был освещен таинственными полутонами разноцветных фонариков, и один только каскад блистал и искрился, освещенный каким-то почти волшебным образом.

Чигиринский, обойдя все комнаты, встал у дверей в зимний сад и терпеливо ждал. Мимо него проходили пары и изредка одиночные мужские маски. Он всматривался, стараясь угадать очертания фигуры Рузи, как вдруг сзади его ударили веером по плечу. Он оглянулся и увидел польку в голубом же, под пару ему, костюме.

Голубой цвет — польский национальный, и потому было весьма естественно, что польские костюмы были голубые.

— Что, поляк, — проговорила полька, — тебе не бывает холодно, когда ты стоишь посреди Невы?

Чигиринский должен был сознаться, что не узнал бы Рузи под маской, — так она была искусно одета, если бы она не подала голоса и не сделала этого намека на их первую встречу посреди Невы, когда ее несла лошадь.

— Не только не холодно, — ответил он, — но порой и очень жарко, когда мчится конь, которого надо остановить.

— Дай мне руку и пройдемся, — сказала маска. — А ты можешь остановить лошадь?

Они пошли под руку по галерее, минуя зал.

— Раз мне случилось остановить! — проговорил Чигиринский. — А ты, полька, танцуешь краковяк?

— Еще бы! Какая же полька не танцует!

— А записочку написать можешь?.. И спрятать ее…

— Немцу в шляпу!

— Да, теперь я вижу, что вы — та, которую я ждал!

— Но я еще не уверена, что я говорю с тем, кого искала.

Чигиринский прошептал, едва шевеля губами:

— «Пусть мы больше не увидимся, но как можно скорее уезжайте»…

— Довольно! Довольно! — остановила Рузя. — Как вы могли догадаться, что эта записка пришла к вам от меня? Впрочем, все равно! Но только больше ни слова об этом; вы мне должны поклясться, что не станете напоминать. Если узнают, что вы были предупреждены мной, мне несдобровать! Это надо забыть так, как будто этого не было.

— Напротив, я именно хотел спросить у вас: как вы узнали о предстоящей мне опасности и решились предупредить меня?

— Говорю вам, не надо вспоминать об этом! Могут услышать. Все, что я могу сказать вам, вот: я узнала случайно! Потом, когда пройдет время, я расскажу, а сейчас лучше удовлетворите мое любопытство и скажите, как попала ваша записка ко мне в муфту?

— Ну, это очень просто: я пришел на каток переодетым и подсунул мое письмо в то время, когда вы разговаривали с каким-то немцем, с которым потом катались.

— Ах, этот немец — странный человек! Вы знаете, он — ясновидец и в последний раз сказал мне, что вы здесь, в Петербурге. Я не хотела верить, как вдруг прихожу домой, а в муфте у меня записка от вас. Я просто начинаю бояться его! Одно средство — приручить его, чтобы он был не врагом, а другом!

Они повернули назад по галерее и теперь входили в зимний сад.

— Как тут красиво! — невольно вырвалось у Рузи.

— Да, очень! — согласился Чигиринский. — Знаете, войдемте в один из гротов!

— Отчего же, войдем! Там нам никто не помешает, и вы можете на минуту снять маску. Я хочу видеть ваше лицо, чтобы посмотреть, изменились ли вы или остались таким же, каким были три года назад.

Они выбрали один из гротов в самом конце зимнего сада и вошли в него.

VII
Грот слабо освещался лишь через входное отверстие рассеянным светом разноцветных фонариков из зимнего сада. Нужно было, чтобы глаза привыкли, для того чтобы разглядеть что-нибудь.

Рузя сняла маску и потребовала, чтобы Чигиринский сделал то же самое. Он, охотно подчинясь ее требованию, тоже открыл лицо, и она, вглядываясь, приблизилась к нему, так что он увидел ее большие выразительные глаза совсем возле себя.

— Да, — прошептала она, — совсем такой, каким я помню! Ни капельки не изменившийся! — Она осмотрелась и, разглядев теперь внутренность грота, заметила, что в нем была еще совсем темная ниша со скамейкой, покрытой зеленой подушкой, словно она была сделана из дерна, и предложила: — Пойдемте сюда, здесь совсем укромно!

Они сели на скамейку, держась рука об руку.

— Так вы приехали в Петербург, чтобы повидать меня, и не боитесь никакой опасности? — спросила Рузя.

Хотя Чигиринский и не говорил ей, что именно ради нее только явился в Петербург и, очевидно, она сама себя уверила в этом, но он не счел нужным противоречить, потому что в эту минуту чувствовал себя вполне способным пойти на всякую, даже смертельную опасность, чтобы повидаться с Рузей. Он так и выразил это словами:

— Я ничего не побоялся бы, чтобы видеть вас.

— Но неужели вы не можете сделать так, чтобы уничтожить опасность? А то ведь нельзя же так жить! Ну, хорошо, вы ездили за границу! Но ведь ваши враги могут вас и там найти!

— Ну уж не совсем-то они так всемогущи! Да и не из боязни я уехал из Петербурга. Это было только одно к одному. У меня были дела неотложные и очень важные.

— Значит, вы вернулись тоже для дел?

— Да, и для дел тоже. Я не могу вам лгать, что я приехал сюда для вас одной.

— Должно быть, это очень важные дела, что вы рискуете ради них показываться в Петербурге, где вас подстерегают!

— Положим, в Петербурге я показываюсь в чужом виде, и даже вы не узнали меня на катке, а в своем виде я появился сегодня только ради вас!

— И не побоялись мне открыться?

— Как видите, нисколько.

— Ну а если я предательница?

— Полноте, какие пустяки!

— Ну, конечно, пустяки! — согласилась Рузя, и они замолчали.

В это время в грот вбежала впопыхах еще одна пара и остановилась, ослепленная темнотой, явно не видя сидевших в нише Чигиринского и Рузю. Затем они сняли свои полумаски и наспех поцеловались.

На освещенном пространстве входа в грот ясно обрисовывались их профили, и Чигиринский узнал в молодом человеке кого-то, как будто виденного им раньше. Ему что-то очень знакомое напомнил этот профиль. Но где он видел его? А что он его видел, было несомненно, и притом при каких-то не совсем обычных обстоятельствах.

Поцеловавшиеся заговорили шепотом быстро-быстро.

— Послушай, я не могу так! — сказал он. — Мы точно у кого-то воруем наше счастье и должны искать случайных темных закоулков, тогда как я имею полную возможность прийти и сделать тебе предложение! Скажи, пожалуйста, чем я не жених?

— Погоди! — ответила она. — Только не сейчас, не теперь! Дай улечься этой истории со сватовством Зубова.

— Так это правда? Тебя хотят выдать за Зубова?

— Не меня выдать хотят, а его женить на мне. «Князь Манвелов! » — вспомнил Чигиринский, узнав наконец молодого ротмистра Конного полка, который был в карауле дежурным в Зимнем дворце, когда он проник туда, чтобы положить на печку в караульном помещении документы о масонах.

— Если так, то я вызову Зубова на дуэль! — решил Манвелов. — Поссорюсь с ним и вызову!

— Постой, погоди, глупый!.. Зачем такие крайние меры? Успеем еще! А пока надо подождать… только ведь подождать! Из этого сватовства ничего не выйдет, я тебе говорю. Его нечего бояться! Разве пока нам нехорошо так? — И собеседница князя, охватив его шею руками, притянула к себе, и они снова поцеловались.

Поцелуй был такой долгий, захватывающий, что Чигиринский как-то бессознательно поднял руки и обнял Рузю, увлекшись примером. Он коснулся ее щеки губами, но сделал это так тихо и осторожно, что влюбленные в гроте, к тому же увлеченные самими собой, ничего не заметили. Рузя отстранилась, сопротивляясь, но, боясь обнаружить себя, не сделала резкого движения. Чигиринский прижал ее крепче.

Наконец влюбленные разошлись, торопясь на люди, чтобы не было заметно их отсутствие из зала. Они надели свои полумаски и убежали.

Рузя тоже вырвалась.

— Это ни на что не похоже! — сказала она, притворяясь сердитой. — Пользоваться безвыходным положением! Вас бы за это следовало оставить здесь одного в наказание!

Чигиринский сидел, опустив голову, и очень виновато, но вместе с тем блаженно улыбался во весь рот.

— Ну, надевайте вашу маску, — скомандовала Ру-зя, — и пойдемте бродить по залам! Здесь, в гроте, с вами оставаться опасно.

Он послушно надел маску. Рузя протянула ему руку.

— Когда же мы увидимся? — спросила она.

— Чем скорее, тем лучше! Завтра?

— Завтра? Но где?

— Хотя бы на катке. Кто нам там помешает увидеться?

— Вы будете переодеты?

— Зачем? Я явлюсь в обычном виде. Никто на меня не обратит внимания.

— Нет, ни за что! Я этого не хочу и не допущу! Нет, уж оставим лучше до следующего маскарада! Следующий маскарад через три дня у Яковлева, там будет весь город. Наденьте опять сегодняшний костюм и приезжайте туда. Мы там будем без дяди, а сегодня он тут и мешает мне. Но обойдемте залы и расстанемся, а то могут обратить внимание.

Они пошли, и когда попали в большой зал, там играли краковяк, и пары, притопывая, танцевали с увлечением.

— Вот маленькая графиня Кутайсова со своим кавалером! — показала Рузя на Коломбину и Пьеро, которых они видели в гроге.

Те танцевали с большим увлечением.

— А разве это графиня Кутайсова? — спросил Чигиринский.

— Да, это дочь всесильного теперь Кутайсова. Он вышел из камердинеров императора в графы, а теперь делает в Петербурге погоду. А ее кавалера я не знаю.

— Это конногвардейский офицер князь Манвелов. Его я знаю! — сказал Чигиринский.

Они стояли в первом ряду образовавшегося вокруг танцующих круга, и Рузя, разговаривая, помимо своей воли стала притопывать в такт. Чигиринский взял ее за талию, и они пошли танцевать, весело отдаваясь ритму музыки.

Когда кончился танец, они расстались еще не скоро. Им казалось, что они прошли один только раз по комнатам, а на самом деле они гуляли и разговаривали так долго, что Рикс, одетый в старинный красный бархатный жупан польского магната, найдя голубой атласный костюм племянницы, стал присматриваться, с кем это она в паре, стараясь угадать, кто этот одетый ей под стать голубой поляк, с которым она не расстается весь вечер. Рузя заметила, что дядя следит, и, сказав о том Чигиринскому, простилась с ним и направилась прямо к Риксу.

— Дядя, — сказала она, — поедем домой, скучно!

— Скучно, потому что ты ходила все с каким-то одним. Ты знаешь, кто этот поляк, гулявший с тобой?

Рузя увидела, что дядя не спускал с нее взора весь вечер, и, чтобы избежать дальнейших расспросов и каких бы то ни было подозрений, решила солгать, чтобы успокоить старика.

— Не знаю! — ответила она. — Но мне кажется, что это господин Крамер…

Она знала, что благоговевший к Крамеру дядя будет очень рад, что она ходила с ним.

— А разве господин Крамер должен был быть на маскараде?

— Отчего же ему не быть тут! — ответила, стараясь быть как можно наивнее, Рузя. — Запретить это ему никто не может! Впрочем, наверное я не ручаюсь, но кажется мне, что это был он. По крайней мере, я не могла от него отделаться.

— Зачем же тебе было отделываться, если это действительно был господин Крамер? Ну, хорошо, теперь я его поддразню — так прямо и скажу, что мне все известно, что он был на маскараде.

И, нахмурившись было, Рикс развеселился и рассмеялся добродушным, поощрительным смехом.

VIII
В дом Зубова Крамер переехал по настоянию самого князя Платона и Ольги Александровны Жеребцовой.

Дом был небольшой, но вместительный. Крамеру отвели две отдельные комнаты — спальню и кабинет, где он мог, когда хотел, уединиться.

Он не вошел в жизнь князя Зубова как свой или близкий человек и отделил свое существование от распорядка, установленного у князя. Являлся он к нему каждый раз по приглашению, только когда его звали, и настоял на том, чтобы обыкновенно ему подавали завтрак и обед, когда он был дома, в его комнату. Когда же ему приходилось бывать у Зубова, он приходил к нему со шляпой в руках, как человек, только что приехавший, а не свой, домашний.

Однако Зубов неизменно приглашал его, какое бы маленькое, келейное собрание у него ни было. На эти собрания являлись по преимуществу одни и те же лица: брат Зубова Валериан, его сестра, Беннигсен и еще несколько человек, составлявших как бы свой, один кружок.

При ближайшем с ними знакомстве становилось ясно, что никакой общности жизненных интересов у них не было, но тем не менее казались они связанными. Соединяла их одна какая-то мысль, которую они не высказывали. Но было несомненно, что они держали нечто на уме, говорили полунамеками, значительно покачивали головами, подымали брови и вели себя так, как будто прекрасно понимали друг друга без лишних слов.

Тон и направление давал граф Пален. Съезжались большей частью для карточной игры и, посидев некоторое время за ломберными столами, оставляли карты и шли ужинать, а за ужином-то и начинались разговоры.

Однажды Пален приехал крайне недовольный, даже рассерженный, прямо к ужину, который не подавали в ожидании его. Он принялся есть молча, и кругом все притихли, не желая мешать ему высказаться.

— Нет, это невероятно! — начал, наконец, Пален, будто продолжая вслух ход своих мыслей. — Это невозможно! Дело дошло до того, что мы накануне войны с Пруссией.

— Да не может быть! — послышалось с разных сторон.

— Да! От короля требуют почти невозможного и невероятного. — Пален говорил просто про «короля», как будто всякий должен был знать, что это прусский король и никого другого он не хотел величать этим титулом. — Совершенно невероятные вещи, — повторил он. — От него требуют, чтобы он занял своими войсками Ганновер; и притом в угоду Франции и ее первого консула… этого Бонапарта или как там его зовут… Как будто король сам не знает, что ему нужно занимать своими войсками!

— Но ведь это равносильно объявлению войны Англии со стороны Пруссии! — сказала Жеребцова.

— Ну, разумеется! — со значительным видом протянул князь Платон Зубов, желая своим уверенным тоном показать, что недаром при Екатерине ведал всеми дипломатическими делами.

— Пруссия чего хочет? — продолжал Пален. — Она хочет пользоваться миром и увеличивать свой рост. Ей надо быть сильной и здоровой, и потом, нельзя требовать от короля, чтобы он пускался на какие-то бессмысленные авантюры ради каких-то общих комбинаций. А мы между тем требуем, чтобы он лез ни с того ни с сего против Англии!

Это «мы» было произнесено с таким презрительным подчеркиванием, точно «мы» были так уж глупы, что ничего другого от нас и ожидать нельзя было.

— Сумасшествие! — пожал плечами Беннигсен.

— Вот именно! — подхватил Пален. — Прямое и определенное сумасшествие! Пора наконец положить этому предел! Дальше так идти не может: нельзя допустить войну с Пруссией! Подумайте, сколько жизней ни с того ни с сего загублено будет зря! Надо остановить, чего бы это ни стоило и какие бы средства ни пришлось принять для этого.

— Я давно говорю, что надо перейти к делу! — вскидывая голову и подымая брови, проговорил Платон Зубов. — Надо спасать Россию! А то мы все собираемся, разговариваем и так на этих разговорах и останавливаемся! Когда-нибудь надо же начать и сделать.

— Когда хотят сделать яичницу, надо начать с того, чтобы разбить яйцо, — произнес значительно Валериан Зубов.

— А хватит ли на это решимости? — сильно понизив голос, с расстановкой произнес Пален.

— Да! Хватит! Должно хватить, — вдруг, воодушевляясь, ударил по столу князь Платон.

Пален протянул в его сторону бокал с вином и громко, поощрительно сказал:

— Ваше здоровье, князь!

Кругом зашумели, а Пален, держа бокал в высоко поднятой руке, перекрикивая всех, провозгласил:

— За исполнение нашего общего желания!

За ужином много пили, и Платон Зубов, почти совсем пьяный, закричал:

— По-моему, нужно назначить просто-напросто день — и затем точка, punctum.

Пален казался воодушевленным, как никогда, глаза его блеснули, и он остановил Зубова размеренно-рассудительным голосом:

— Дайте немного времени — и мы назначим день, он близится, но еще не настал.

— Мартовские иды опасны для Цезаря, — произнес чей-то голос так, что все слышали, и пояснил: — Так говорили римляне…

— Что же, март месяц близко: он почти у нас на носу! — согласился Пален.

— Да! Чтобы сделать яичницу, надо сломать яйцо, — повторил по-французски Валериан Зубов, видно, понравившееся ему выражение, — и без того обойтись нельзя!.. Что хотите, а без этого обойтись нельзя…

IX
После этого ужина Чигиринский, присутствовавший на нем под видом Крамера, пришел в отведенную ему комнату в таком подавленном состоянии, в каком никогда не был.

Он отлично понимал, что разговор за ужином был не шутка, не пустословие и вовсе не случайность. Ясно было, что создавался заговор в полном смысле этого слова и участники его, по-видимому, были настолько подготовлены, что окончательное решение могло назреть со дня на день. Этого никак не ожидал Чигиринский, он не мог допустить, что дело зашло так далеко.

В настоящее время расстроить созревавший замысел представлялось почти невозможным, потому что он был подготовлен и организован довольно тщательно. Надо было действовать, не теряя времени; значит, оставалось только одно средство раскрыть этот заговор — указать на него.

Но тут возникала новая цепь неразрешимых вопросов. Кому указать? Каким образом? И какие привести доказательства, чтобы поверили этому указанию? О заговоре по своему положению должен был первым узнать граф Пален в качестве военного генерал-губернатора, но к чему же это поведет, если сам же граф Пален — руководитель всего дела и ведет его с безошибочным расчетом, пуская в ход все имеющиеся средства, которые дает ему его власть?

Оставалась еще одна только возможность предотвратить назревавшее злое дело, раскрыв заговор самому государю. Чигиринский, пользуясь силой внушения, мог бы, конечно, проникнуть во дворец, как он уже сделал это один раз, но как ему предстать перед государем с обвинением самого приближенного, всесильного человека? Если бы были еще в руках какие-нибудь вещественные доказательства, которые можно было бы представить, тогда другое дело! Но так, на словах, разве может поверить государь совершенно незнакомому ему чужому человеку, неизвестно как проникшему во дворец?

Однако, теряясь в предположениях и догадках, Чигиринский внутренне, в глубине души, был как-то невозмутимо спокоен, твердо уверенный, что раз нужно, чтобы что-либо было сделано, то сделано будет. Он чувствовал в себе достаточно силы, чтобы найти нужный исход, и знал, что найдет его.

На другой день утром князь Зубов потребовал к себе Крамера, и, делать нечего, Чигиринский пошел к нему, несмотря на усталость после ночи, проведенной им почти без сна от не дававших ему покоя мыслей.

Он застал Зубова за туалетом, который тот производил по привычке так же долго и кропотливо, как и в бытность свою фаворитом. Князь сидел перед зеркалом в пудермантеле, и два парикмахера возились около него. Все было, как прежде, с той только разницей, что прежде во время его туалета в соседней приемной толпились вельможи и вся петербургская знать, считавшая за честь быть допущенной в уборную во время туалета, а теперь один Август Крамер пришел, да и то не с очень довольным видом.

Он вошел, сел, не очень стесняясь, у окна, близко к Зубову и спросил:

— Вы меня звали? Чем могу вам служить?

Сказано это было таким определенным и серьезным тоном, что Зубов счел своим долгом проговорить с любезностью:

— Если я вас отвлек от занятий, пожалуйста, извините меня! Но я хотел спросить по поводу вчерашнего разговора за ужином…

Крамер слушал, пристально глядя на Зубова, терпеливо ожидая, что будет дальше.

— Я хотел спросить, — продолжал Зубов, — относительно Ганновера… То есть я, конечно, знаю все относительно Ганновера, ведь я заведовал коллегией иностранных дел, но все-таки, может быть, я что-нибудь забыл и хочу возобновить в памяти. Вам, вероятно, это все известно. Скажите, пожалуйста, почему если пруссаки займут Ганновер, как мы совершенно неосновательно потребовали от них, то это будет неприятно Англии?

«Только это?» — подумал Крамер, ожидавший было, что Зубов коснется вчерашнего разговора по существу, и стал объяснять:

— Дело очень несложно: ганноверский курфюрст Георг Людвиг, умерший в 1727 году, был сыном курфюрстерины Софии, родной внучки Иакова I, короля Англии. Эта кур фюрстерина была объявлена в 1701 году наследницей престола Великобритании и Ирландии, а от нее ее права на английское наследие получил курфюрст Георг Людвиг. После смерти английской королевы Анны он взошел на английский престол, и курфюршество Ганновер вступило с Англией в личную унию.

— Вот оно что! — подхватил Зубов, показывая этим восклицанием, что все это было для него совершенно ново. — Впрочем, все эти имена ужасно легко вылетают из головы! Но что вы, собственно, называете личной унией?

— А то, что Георг Людвиг, оставаясь курфюрстом ганноверским, стал королем английским под именем Георга Первого. Он переселился в Англию, а в Ганновере назначил наместника, в помощь которому учредил тайный совет. Сын его, Георг Второй, оставил все это, как было, и наезжал в Ганновер на некоторое время погостить. Теперешний английский король Георг Третий живет постоянно в Англии, а управление Ганновера всецело предоставил наместнику, или штатгальтеру, как его называют, и тайному советнику.

— Так что, в сущности, Ганновер — вассальное государство Англии? — спросил опять Зубов.

— Нет! Во время войны Французской республики, образовавшейся после революции, Георг Третий присоединил ганноверские войска, тысяч шестьдесят человек, к англонидерландскому войску в Бельгии. Затем, по Базельскому миру, в 1795 году Ганновер был причислен кнейтральной области Германии.

— Ну да! Разумеется, все это я знал! — заявил без смущения Зубов. — Но только я вот чего не понимаю: отчего же Пруссия не хочет занять Ганновер, если он нейтральный, и отчего требовать это нелепо с нашей стороны?

Чигиринский как бы махнул рукой на Зубова, видя, что если продолжать объяснения, то не избежать новых и новых расспросов, и поспешил окончить разом:

— Да ведь вы же слышали, вчера граф говорил, что Пруссия не желает воевать. Ну, и все тут!

Этот довод показался Зубову очень убедительным.

— Да, тогда конечно! — согласился он. — Но какая это трудная вещь — политика! Так это все путается, что просто нет возможности разобраться во всех этих тонкостях. Я знаю только одно, что у нас идет все скверно, из рук вон плохо, и надо быть решительными. Чтобы вышла яичница, надо расколоть яйцо… вот! — заключил Зубов, очень довольный своей деловитостью и серьезностью.

Он был уже причесан, и Крамер поднялся, чтобы уйти. Зубов его не задерживал.

X
Во время разговора с Зубовым Чигиринский с пристальным вниманием присматривался к нему, стараясь распознать, окончательно ли глуп этот человек или можно еще с ним толково и разумно поговорить и наставить его.

Теперь Чигиринский убедился, что Зубов был лишен всякого смысла и был годен лишь на то, чтобы действовать, направленный чужим влиянием, если это влияние ловко попадет в жилу его упрямства, которым он обладал в высшей степени, как все ограниченные люди. Пален знал хорошо, что делал, постаравшись получить в Петербурге князя и его брата.

Зубов уже послужил орудием для Чигиринского и, кажется, ему приходилось волей-неволей вывести заключение, что и на этот раз Зубов был единственным человеком, которого он может употребить как орудие для сношения с дворцом.

Первое, что пришло в голову Чигиринскому, — употребить свою силу внушения над слабовольным князем Платоном и заставить его бессознательно служить орудием раскрытия заговора.

Но эта мысль только мелькнула, и Чигиринский понял сейчас же всю несуразность приведения ее в исполнение. Во-первых, внушение имеет свои пределы, и нельзя заставлять человека, даже усыпленного гипнотическим сном, чтобы он говорил или делал что-нибудь противное его собственному существу, например донес на себя, как это требовалось в данном случае. Во-вторых, нужно было, чтобы Зубов при разговоре с государем не повторил в состоянии лунатизма подсказанных ему заранее слов, а рассуждал более или менее сознательно, отвечая на вопросы, которые, несомненно, мог ему предложить государь.

Чигиринский решил применить испытанное им уже средство, якобы появление свое с того света, тем более что теперь проделать это ему было легче, как жившему в одном доме с Зубовым.

Он съездил к Проворову и достал свой старый конногвардейский мундир.

«Маскарад так маскарад», — решил он, вешая в шкаф свой мундир с голубым, отороченным лебяжьим пухом костюмом поляка.

Обедал он у Проворова, а к вечеру вернулся домой и погрузился в своей комнате в занятия над книгами.

Лакей принес вечерний чай в комнату, и Чигиринский спросил его, дома ли князь.

Чигиринский, отпустив его, пошел в парадные комнаты, к кабинету Зубова, там ему нужно было сделать небольшие приготовления. Он знал, что Зубов долго в гостях после обеда не любил оставаться и что он, вернувшись домой, непременно пойдет, по своему обыкновению, в кабинет, зажжет там свечи и предастся своему любимому занятию — пересыпанию в шкатулке самоцветных камней. Князь Платон стал проделывать это теперь, запирая дверь на ключ, и потому Чигиринскому понадобились приготовления.

Вернувшись к себе в комнату, Клавдий оставил дверь в коридор отворенной и, делая вид, что углублен в чтение, прислушивался к звукам, доносившимся к нему по коридору, начинавшемуся от парадной лестницы.

На лестнице послышалось движение — приехал Зубов.

Затем по отдельным шорохам, а также шагам и отрывочным словам лакея в коридоре можно было, зная распорядки дома, отлично представить себе все, что делалось. Зубов прошел в уборную, надел халат и, шлепая туфлями, проследовал в кабинет. Один из лакеев, почувствовав себя на свободе, щелкнул языком в коридоре, дворецкий сделал свой обход по комнатам и потушил лампы; на лестнице умолк говор гайдуков, они отправились, как это всегда делалось, в лакейскую играть в карты — ив доме воцарилась такая тишина, что слышно было, как бегают мыши: слышно было, как одна пробежала по коридору, словно там прокатилось что-то. Когда люди затихают, пробуждаются мыши, как верный признак, что люди не нарушат покоя жилища.

Чигиринский, заперев свою дверь, быстро переоделся и, вернув своему лицу природный его вид, стал прежним ротмистром Конного полка екатерининских времен Чигиринским. Затем он неслышно подошел к двери кабинета.

XI
Убедившись, что дверь заперта и что, судя по свету в замочной скважине, Зубов находился действительно в кабинете, Чигиринский был рад, что заранее принял меры и приготовился.

Его приготовление заключалось в том, что он отомкнул обе щеколды, и внизу и вверху, на той створке двустворчатой двери кабинета, которая закреплялась ими, так что, когда замок на другой створке был заперт, то он, если толкнет дверь, не удерживал ее, а обе половинки подавались вперед и растворялись. Чигиринскому стоило только нажать ручку и пихнуть слегка дверь — и она растворилась совершенно бесшумно, потому что и замок, и петли ее были хорошо смазаны.

Зубов сидел, как и следовало ожидать, за столом с зажженными канделябрами и пересыпал драгоценные камни. Чигиринский неслышно подошел к нему по ковру, и тот, инстинктивно почувствовав постороннее присутствие, поднял глаза и обомлел; рука у него дрогнула, и камни просыпались на стол.

— Ты?.. Ты опять?.. Опять ты?.. — бессвязно и нелепо повторял он.

— Тише! — остановил его Чигиринский. — Зачем шуметь? Все равно это ничему не поможет!

Зубов вскочил и кинулся к широкой ленте сонетки, спускавшейся по стене, и дернул ее. Однако эту ленту Чигиринский предусмотрительно подрезал, так что конец ее остался в руках Зубова. Князь беспомощно и растерянно смотрел теперь перед собой, беспорядочно размахивая руками.

— Да будет тебе, перестань! — даже несколько возвысил голос Чигиринский. — Разве я при первом своем появлении сделал что-нибудь такое, что тебе следует меня бояться? Кажется, напротив, кроме пользы ничего для тебя не вышло!

Зубов, услышав эти рассудительные слова, как будто немного пришел в себя. Он сел на первый подвернувшийся стул у стены и проговорил:

— В самом деле, ты тогда замечательно посоветовал! Но, знаешь ли, только теперь уйди или исчезни! Все-таки лучше, когда тебя нет! А то и запертые двери на тебя не действуют, и сонетки рвутся!

На недалекого Зубова появление Чигиринского через запертую дверь и эта оборвавшаяся сонетка подействовали потрясающим образом.

— Чего же ты, дурак, меня боишься, если я не сделал тебе ничего плохого? Положим, я — привидение, но ведь привидение, очень хорошо сохранившееся, доброе старое привидение, и больше ничего!

— А ты, Ванька, остался все такой же шутник! — попробовал усмехнуться Зубов, называя Чигиринского просто Ванькой, как звали его когда-то товарищи по полку.

— Ну, вот так-то лучше! — одобрил Зубова Чигиринский, стараясь придать ему смелости. — Ты теперь слушай, и будем говорить разумно! Видишь ли, согласись, что с того света по пустякам люди не приходят! И если я явился к тебе как доброе приведение, то, значит, имею на это веские причины. Ты уже мог убедиться, что в первый раз я к тебе не зря пришел, и все мои указания подтвердились.

— Да, точь-в-точь как по писаному! — произнес Зубов, все еще робея и с трудом ворочая языком.

— Ну, так вот ты опять должен отправиться во дворец…

— Сейчас? — спросил покорно Зубов.

— Нет! Сегодня никакой поспешности не нужно. Можешь сделать это завтра или даже в течение трех дней, но не позже. Однако если отложишь долее трех дней, то помни, что ослепнешь и лишишься языка, а нос у тебя станет сизый и его раздует, как дулю!

Красивое лицо Зубова приняло плаксивое, несчастное выражение.

— Но ведь это же ужасно! Что же я буду делать слепой, без языка и с сизым носом? — воскликнул он.

— Тогда в течение ближайших трех дней поезжай к государю и доложи ему о заговоре, который злоумышляет граф Пален и в котором ты с братом принимаешь участие.

— Я… я… я… — Зубов заикнулся и с трудом выговорил: — Не принимаю… никакого заговора!..

— Послушай, Зубов! Ты, как умный человек, рассуди! Отнекиваться тут нечего — ты видишь, я знаю все так же хорошо, как и ты сам! Из-за того, что вы не назвали всего должными словами, еще не следует, что вы не понимаете того, что намереваетесь сделать. Ну, хорошо, Пален — немец и готов жертвовать своей головой ради пользы своего отечества…

— Я тоже готов пожертвовать, — выговорил Зубов, видимо еще не понимая хорошенько значения своих слов.

— Да ради чего готов ты жертвовать? Ведь отечество Палена — неметчина, ну, он и готов рискнуть, чтобы уничтожить противное течение прусской политики и сберечь Пруссию от войны. Ну а ты-то ради чего будешь стараться? Конечно, если ваш план удастся, ты можешь получить крупную выгоду, хотя и то едва ли… Ну а если не удастся? Если кто-нибудь другой, а не ты, предупредит государя? А ведь это очень и очень может случиться… Уж будто ты так доверяешь тому же Палену? А что, как все это — только вызов с его стороны, чтобы подвести вас всех? Теперь и разбери: с одной стороны — у тебя риск получить не совсем верную выгоду или быть повешенным, а с другой — если ты откровенно расскажешь государю о заговоре, тебе, наверное, без всякого риска предстоят такие милости, которых ты не имел и при покойной государыне! Кажется, тут и выбирать нечего. А кроме всего этого я тебе опять говорю, как тот раз: послушайся меня беспрекословно! Слышишь? Я так хочу!

И Чигиринский неожиданно повернулся и ушел в дверь так, что Зубов, как ему показалось, и моргнуть не успел.

Когда он опомнился, Чигиринский был уже в комнате Крамера, крепко заперев свою дверь на задвижку.

Он был вполне доволен всем происшедшим и не сомневался, что на Зубова, судя по его натуре, все, что он сказал ему, должно было подействовать. Риска здесь никакого не было. Самое большее, что Зубов мог испугаться и никуда не поехать, тогда пришлось бы изобрести какое-нибудь другое средство.

Во всяком случае, нужно было привести себя опять в вид Августа Крамера.

По начавшемуся опять движению в доме Чигиринский понял, что Зубов поднял тревогу, но это его не обеспокоило, потому что в его комнату никому не пришло бы в голову войти, так как, конечно, никто не мог предположить, что ученый немец может явиться в образе умершего русского офицера. Однако самому Чигиринскому нужно было немного разобраться во всем этом, и он решил пойти завтра к Проворову и поговорить с ним.

ГЛАВА ПЯТАЯ

I
На другой день Зубов не выходил из своей спальни; оказалось, он не спал всю ночь, заболел и никуда не хотел выходить и никого видеть.

Он боялся теперь оставаться один в комнате и требовал, чтобы кто-нибудь сидел возле. Лучше всего было бы, чтобы сидел возле него Крамер, но, когда князь спросил о нем, ему доложили, что немец ушел с самого раннего утра и сказал, что до вечера не вернется.

Чигиринский ушел нарочно, потому что знал, что Зубов после вчерашнего непременно потребует его к себе, а он вовсе не хотел допускать такую близость и баловать капризного князя своим присутствием. Поэтому он с утра отправился, неизменно в образе Крамера, к Проворову, где мог отдохнуть с сестрой и зятем, не разыгрывая никакой роли, и поговорить откровенно. Впрочем, ему не столько надо было рассказать Проворову о своих делах или спросить у него совета, сколько хотелось своим рассказом привести самому для себя события и обстоятельства к более строгой последовательности и стройности.

— Понимаешь, — рассказывал он, — это совершенно определенный заговор!

— Это ужасно! — возмутился Проворов. — Но только я удивляюсь одному: отчего ты не поступил за этим ужином так же, как тогда, в заседании масонской организации? Усыпил бы их и силой своей воли заставил забыть все их махинации! Это напрашивается само собой!

Чигиринский нетерпеливо махнул рукой, видимо раздраженный сделанным ему вопросом.

— Не говори пустяков! Во-первых, для того, чтобы использовать свою силу, да еще в такой степени, надо, по крайней мере, дня три готовиться к этому, почти ничего не есть, что я и проделал, когда шел тогда на масонское заседание! А тут я был совершенно, не подготовлен, никак не ожидая, что вместо простого ужина, самого обыкновенного, попаду на сборище настоящих заговорщиков. Я считал их недовольными, готовыми брюзжать, но чтобы они составляли ядро и чтобы сам генерал-губернатор граф Пален был главой и заправилой, это было для меня ново и совершенно неожиданно! Кроме того, есть люди с такой природой, которая не поддается чужой воле, как бы она сильна ни была! Такие люди, напротив, привыкли сами подчинять себе всех, и они сами того не знают, что могли бы легко развить в себе силу, может быть гораздо более значительную, чем моя. Граф Пален — именно такой человек, и потому он имеет то огромное влияние, которым пользуется. Не только нечего и думать заставить его что-нибудь сделать, но даже нельзя прочесть его мысли, если он этого не захочет. Моя сила имеет предел, и все основывать на ней одной невозможно! Надо пускаться на хитрости! Кстати, вот что я хотел попросить тебя!

— Я уже сказал тебе, что ты можешь располагать мной, как хочешь, — проговорил Проворов. — Я буду помогать тебе, несмотря ни на какие опасности.

— Нет, опасности никакой быть не может! Дело решительно ничем не грозит и настолько нечего его бояться, что я даже Елену хочу просить…

— В чем дело? — оживилась Елена, присутствовавшая при разговоре.

— Вот что, друзья мои! Закажите вы себе на завтра по голубому польскому костюму, самому обыкновенному, с откидными рукавами и конфедератками на голове — простые атласные голубые костюмы, такие же, как мой, и поезжайте на бал к Яковлеву, который будет завтра; ты — в качестве поляка, а Елена — в качестве польки.

— Что же, это недурно! — весело сказала Елена. — Мы с Сережей когда-то бывали на костюмированных балах. Он был Пьеро, а я — Пьереттой!

— Ну вот, а теперь будете поляком и полькой.

— Что же нам нужно делать? — поинтересовался Проворов.

— Об этом условимся завтра, когда поедем на бал вместе. Я тоже буду в своем голубом костюме; только, пожалуйста, маски обшейте кружевом так, чтобы невозможно было узнать вас!

От Проворовых Чигиринский вечером заехал к Риксу и застал там несколько гостей, сошедшихся случайно. Рузя была очень оживлена и весела, но при взгляде на Крамера притихла и смотрела на него с каким-то подобострастно-суеверным страхом.

— Что с вами? — спросил он ее потихоньку, улучив удобную минуту.

— А что?

— Да вы как-то особенно сегодня смотрите на меня!

— Если вам известно все, что вы хотите знать, то зачем же вы спрашиваете? — И Рузя потупилась, нахмурив брови.

Чигиринский догадался, в чем дело.

— Это, вероятно, оттого, — проговорил он, — что вы убедились в правдивости моих слов о том, что молодой человек, о котором вы спрашивали, действительно в Петербурге. Вы с ним виделись?

— Это просто невозможно! — воскликнула Рузя. — Вы какой-то всеведущий!.. Знаете, господин Крамер, я вас очень прошу, оставьте меня в покое и не следите больше за мной, а то так жить невозможно!

— Но если я следил, как вы говорите, то лишь потому, что вы сами просили меня об этом! Вы сами задавали вопросы!

— Хорошо. Больше никаких вопросов я вам задавать не стану и прошу вас об одном: забудьте обо мне!

— Вам, может быть, угодно, чтобы я прекратил посещения вашего дома?

— Ах, я вовсе не хочу с вами ссориться! А кроме того, если вы перестанете к нам ходить, подымется целая история с дядей! Нет, приходите, но дайте обещание, что не будете допытываться, пользуясь вашим прозрением, что я делаю, где бываю и с кем вижусь! Вы — странный человек, господин Крамер!

— Это значит, что вы считаете себя проигравшей пари?

— Ну нет, — поспешила возразить Рузя, — относительно пари вы уже мне признались, что проиграли его вы!

В это время вышел из своего кабинета Рикс, где он сидел запершись, и к первому направился к Крамеру.

— А-а! Очень рад, господин Крамер! — весело приветствовал он гостя. — Оказывается, вы не только опытный конькобежец, но и превосходный танцор!

— Почему же танцор?

— Потому что я видел, как вы с моей племянницей танцевали краковяк в костюмированном балу у князя Троекурова. Вы даже польское одеяние себе сшили голубое, под пару ее костюму!

Теперь Чигиринский был поражен внезапностью, и ему надо было сделать над собой большое усилие, чтобы не выдать своего удивления. Ведь если Рикс знал, что он был в костюме поляка на балу у Троекурова, так, значит, ему было известно, что Август Крамер и Чигиринский — одно и то же лицо. А если так, то ему в виде Крамера нельзя уже будет никуда показываться. Словом, это грозило совершенно непредвиденными и очень хлопотливыми осложнениями, которые были совсем нежелательны в настоящее время, когда надо было действовать без помех и всяких препятствий.

II
Обращенные к Крамеру слова Рикса о том, что он якобы узнал его под костюмом поляка, сильно озаботили Чигиринского. В доме Рикса он поспешил замять этот разговор, отделавшись общей фразой, чтобы как-нибудь неосторожным словом не испортить вконец дела, не разобрав его как следует и прежде чем оно было разъяснено. Но, вернувшись домой, он все с большей и большей тревогой стал сомневаться, уж не открыли ли масоны его переодевания, тем более что им была известна роль, которую он играл в прошлом, в образе Германа.

Однако тут же у него явилось соображение, что если бы Рикс в качестве масона узнал что-нибудь из сведений братства вольных каменщиков, то он не приветствовал бы так добродушно-радостно и, как всегда, ласково Августа Крамера. По-видимому, он не подозревал в нем никого другого, кроме этого понравившегося ему немца.

«Я понимаю, откуда это происходит, — соображал Чигиринский, ходя в мягких туфлях по комнате Крамера. — Это неожиданное осложнение явилось оттого, что я имел слабость вплести свое личное дело, свои личные отношения к хорошенькой Рузе в исполнение выпавшей на мою долю серьезной задачи».

Это сознание своей вины было ему чрезвычайно неприятно и больно.

«Ну, что же, — сказал он наконец сам себе, — ну, хорошо, я сделал промах и, может быть, за это буду наказан, что же делать! Я все-таки слабый человек, и ничто человеческое мне не чуждо. Но неужели из-за сделанной мной глупости должны пострадать высшие интересы, которым я служу? »

И невольно размышление подсказывало ему, что, конечно, от его ошибки ничего не может измениться в предначертании этих высших интересов и судьба останется тою же судьбой, весь же вопрос только в том, будет ли он участвовать в проявлениях этой судьбы или нет. Значит, будь что будет, а он не должен складывать оружия и продолжать вести свою линию.

Как бы в ответ на такую мысль в дверь послышался троекратный масонский удар, и на разрешение войти появился лакей, крайне удививший Крамера своим появлением. Крамер сделал рукой масонский знак, и лакей, в ответ склонив голову, приложил руку ко лбу, что служило для опознания низшей степени (он принадлежал к братству вольных каменщиков).

— Что нужно? — спросил Крамер.

— Его сиятельство князь Зубов лежат без сна в постели и очень просят вас, если вы не легли еще спать, пожаловать к ним! — проговорил этот масон, как самый обыкновенный лакей, исполнявший поручение своего барина.

— Хорошо, я сейчас приду к нему! — сказал Крамер, видимо ожидая, что лакей оказал свое масонство недаром, а с какой-нибудь целью, которую сейчас объяснит.

Но тот ничего не объяснил, а сказал все с той же чисто лакейской почтительностью:

— Их сиятельство просят вас пожаловать за мной.

— Ну, за тобой так за тобой! — согласился Крамер и последовал, как был в туфлях, за лакеем, тщательно заперев за собой дверь на ключ.

Он застал Зубова лежащим в постели в ярко освещенной спальне. Князь пожелтел и исхудал, и его красивые глаза с появившейся сильной синевой вокруг казались на бледном лице еще выпуклее и красивее.

— Вы не спали? Я вас не побеспокоил? Как я рад, что вы пришли! — начал Зубов, оживляясь при виде Крамера.

— Да, меня целый день не было дома, и я не знал, что вы больны, — ответил тот и, обращаясь к лакею, добавил: — Ты можешь идти! Я посижу с князем.

— Ничего, пусть он останется! — произнес Зубов тоном ребенка, привыкшего к своей нянюшке. — Владимир, сядь там, где-нибудь подальше.

Лакей Владимир не заставил повторять приказание и скромно сел в кресло у окна.

— Это ваш крепостной человек? — спросил Крамер Зубова по-немецки.

— Нет, он вольнонаемный, я нанял его за границей, и он понимает по-немецки! — пояснил князь Платон. — Скажите, господин Крамер, ведь вы знаете все: могут мертвые вставать из гроба и приходить с того света к нам?

— И сообщаться с нами?

— Да, сообщаться.

— Видите ли, — стал объяснять Крамер, — это вопрос очень сложный, совершенно не уясненный, и тут существует несколько теорий, изложить которые я вам сейчас не возьмусь, потому что и час уже поздний, да и вы нездоровы! Это только больше утомит вас. В этом отношении надо просто считаться с фактами. Саул у волшебницы вызвал тень пророка, это факт! Может быть, и вам случалось видеть…

— Нет, я о себе не говорю! Я спрашиваю вообще…

— Ну, а вообще, — сухо ответил Крамер, — очевидно, умершие могут являться, если нам в Библии прямо указан пример Саула.

— И что же, надо слушать, что они говорят?

— Если они говорят так громко, что их можно слышать, то отчего же не сделать этого?

— Ну а если они потребуют чего-нибудь неисполнимого?

— Едва ли это может случиться, потому что обращаться с невыполнимым требованием к кому-нибудь — сущая нелепость, а едва ли стоит возвращаться с того света для того лишь, чтобы сделать нелепость. Иногда нам кажется, что какое-нибудь требование невыполнимо, а глядишь — на деле выйдет очень легко!

— Ну а что будет, если не исполнить?

— Часто люди, не исполнившие требования загробного явления, глохнут, слепнут, и нос у них пухнет и становится сизым.

При этих словах Зубов привстал на постели, пораженный тем, что Крамер повторяет слово в слово ту фразу, которой стращал его вчера явившийся к нему с того света Чигиринский. Особенно его страшил пухнувший сизый нос. Князь сегодня несколько раз требовал себе зеркало и смотрелся, невольно представляя себе, какое будет безобразие, когда на его красивом лице вспухнет вдруг огромная сизая дуля. Он был подавлен.

III
Яковлев был подрядчик-золотопромышленник, приобретший колоссальное состояние не только удачливой добычей золота в Сибири, но и огромными поставками, которые он делал в казну во время роскошного царствования Екатерины II и завоеваний Потемкина. Однако легко нажитые деньги он так же легко и тратил, не желая уступать в роскоши настоящим барам. А роскошь была умопомрачительная, привлекавшая к нему на балы и празднества все петербургское общество.

Близких знакомств, кроме определенных прихлебателей, у Яковлева не было, и запросто к нему никто не ездил, но балы, маскарады и другие празднества его были многолюдны.

Зачастую гости даже не знали хозяина в лицо и говорили, что с Яковлевым случился анекдот, когда у него на балу кто-то из зевавших гостей обратился к нему со словами:

— Какая скука!

— Вам-то хорошо! — ответил Яковлев. — Вы тут гость и можете уехать, когда вам угодно, а я здесь хозяин и волей-неволей должен терпеть эту скуку.

Маскарад у него, на который Рузя позвала Чигиринского, был, как и все яковлевские званые вечера, чрезвычайно пышен и не в меру обилен всевозможными излишествами. Перед входом в большой зал с многочисленными толстыми колоннами бил фонтан из духов для распространения приятного запаха и вместе с тем для того, чтобы гости могли душить свои платки. В зале буфетные столы, поставленные вдоль стен, ломились от всевозможных яств, прохладительных напитков и сластей. Тут были и яблочный квас, и северная морошка, и варенье из имбиря, привезенное с дальнего юга. Кондитерские произведения представляли собой целые марципановые сооружения в виде замков, мостов и башен. В круглой форме желе горела восковая свечка, так что желе освещалось изнутри.

Несмотря на зимний холод, стоявший на дворе, повсюду были цветы из собственных оранжерей Яковлева, выставленные главным образом с расчетом, чтобы они были видны и заметны. В большинстве комнат от расставленных в них растений в кадках образовался сплошной зимний сад со случайными беседками и закоулками в тени.

В столовой, в порядочной величины бассейне, бил другой фонтан — шипучего вина, которое можно было черпать прямо из бассейна серебряными ковшами, находившимися тут же. В большом зале под главной люстрой висел серебряный вызолоченный шар с часами на нем, игравшими четверти и половины. Этот шар был подражанием, потому что такой же висел когда-то на люстре у князя Потемкина на его знаменитом празднестве, данном им в честь Екатерины Великой, в Таврическом дворце.

Чигиринский в своем голубом костюме поляка с белым бантом на плече ждал Рузю у фонтана с духами, делая вид, что любуется тем, как переливается пахучая светлая жидкость, играя отражением огней. Гости в масках и разнообразных костюмах прибывали и проходили мимо в зал.

Чигиринский, внимательно всматривавшийся в их толпу, увидел голубое приземистое домино и рядом с ним в голубом же костюме польку с белым бантом на плече. Несомненно, это были пани Юзефа и Рузя.

Чигиринский ждал их с двойным нетерпением, потому чтоб кроме свидания с Рузей он должен был выяснить загадочные слова Рикса к Крамеру, что тот будто бы был на балу у Троекурова.

Рузя, увидев его, сказала матери несколько громко, что он мог слышать:

— Вот господин Крамер! Можно мне пойти с ним? Домино поглядело на Чигиринского и, кивнув головой, ответило:

— Мы отлично можем пойти все втроем! Рузя остановилась.

— Мамочка, — сказала она, — но это же будет смешно, на нас станут показывать пальцами. В маскараде всегда ходят парами, а вдруг мы на смех пойдем тройкой!

— Ну, хорошо, — согласилась пани Юзефа. — Я сяду вот там у стола в большом зале. Ты все-таки подходи ко мне время от времени.

— Да, конечно! — подтвердила Рузя. — Там, кстати, и паштет ваш любимый, и марципаны!

Пани Юзефа, любившая покушать, направилась к паштету и марципанам, а Рузя смело взяла под руку поляка и проговорила:

— Ну что, поляк, ты ждал свою польку?

— Конечно, ждал! — сказал Чигиринский, прижимая к себе локтем ее руку.

— А у тебя какой пароль?

— Пароль у меня — «Нева»… А у тебя лозунг?

— А мой лозунг — «краковяк».

— Скажи, пожалуйста, почему ты назвала меня своей матушке — это ведь она в домино? — какой-то немецкой фамилией?

— Ах, это моя маленькая хитрость! Прошлый раз за нами следил, как я тебе говорила, дядя и видел, что мы слишком ходили вместе и танцевали. После вечера он стал у меня допытываться, кто это был со мной, и я ему солгала, что это господин Крамер.

— Крамер? Это тот немец, с которым ты была тогда на катке?

— Ну да, и которого очень поощряет дядя. Я знала, что он ничего не будет иметь против, если я буду ходить с этим несносным человеком.

Сомнения Чигиринского сразу объяснились, и вполне благополучно; на этот раз не оказалось никакой для него опасности, но все-таки он почувствовал, что это было ему словно предостережением судьбы. Однако что было делать! Уж слишком ему хотелось повидаться с Рузей.

— Разве этот Крамер несносный? — спросил он, продолжая разговор. — Ведь вы же хотели приручить его!

— Но он все знает, и это просто невыносимо! Шагу нельзя ступить! Я боюсь, что он узнает о нашем сегодняшнем свидании. Разве это не несносно? — ответила она.

— Вот что, Рузя, мы должны на некоторое время перестать видеться. Теперь нам надобно ненадолго отдалиться, а потом я дам тебе о себе знать.

— Нет, вы не смейте переходить со мной на «ты», когда называете Рузей!.. Разговаривая со мной как с маскарадной полькой — другое дело! Так принято обычаями маскарада, что маски говорят друг другу «ты». А если вы называете меня моим именем, тогда не смейте!

— Ну хорошо, будь по-вашему!

Они прошли уже большой зал и были теперь в следующей за залом комнате, украшенной беседками из зелени.

— Посмотрите, — остановила Рузя Чигиринского, — прямо перед нами, вот там, стоит такая же точно пара, как я с вами: голубая полька с голубым поляком и по банту у них на плече.

Чигиринский знал, что это Елена и Проворов, одетые так по его просьбе и разыгрывавшие роль, относительно которой он с ними условился.

Он условился с ними на случай, если бы его проделка с переодеванием в Крамера была действительно открыта, как это можно было, казалось, заключить из намека Рикса.

Теперь он знал простое объяснение этого намека, и помощь Проворова должна была служить разве только для мистификации Рузи.

— Да нет! — сказал он ей. — Это не пара живых людей, просто мы видим свое отражение в зеркале.

— Какое же это зеркало, когда они двигаются по-иному, чем мы, то есть, вернее, они стоят неподвижно, а мы двигаемся! — заспорила Рузя. — Я знаю, чьи это штуки! Наверное, это переодетый Крамер. Только кто это с ним и кого он одел в такой же костюм, как у меня?

— Ну, это нетрудно было ему сделать! Он мог попросить любую из его знакомых. Хотите, подойдем к нему и спросим!

— Нет, ни за что! Ну его совсем! Пойдемте от него подальше! — И она круто повернула назад в зал, увлекая за собой Чигиринского.

IV
— Почему же мы должны перестать с вами видеться? — спросила Рузя, когда они очутились опять в большом зале.

— Позвольте мне этого не объяснять! — ответил Чигиринский лишь после того, как сделал несколько шагов молча и, оглянувшись, удостоверился, что кругом все заняты своими разговорами и никто не прислушивается к тому, о чем он говорит с Рузей.

— А если мне все-таки интересно? — настаивала она.

— В свое время вы обо всем узнаете, а теперь дайте мне срок! Сейчас я рассказать ничего не могу, потому что дело не касается меня лично; да и вообще, это не личное дело и говорить о нем я не имею права! Я вам говорю, выждемте несколько дней, самое большее — неделю, и тогда я вам снова дам знать о себе, и мы опять найдем возможность видеться. А сегодня вечер наш и постараемся провести его как можно веселее.

Рузя не возражала — она и сама рада была повеселиться.

Они пошли и оглядели все блестящие комнаты, отведали угощения и выпили шипучего вина, зачерпнув его ковшиком из бассейна с фонтаном.

У Яковлева тоже был зимний сад, но без уютных гротов, скорее похожий просто на оранжерею. Вместо прохладной тишины там гремел хор цыган на устроенном для него помосте.

Рузя и Чигиринский послушали цыган, потом танцевали и не заметили, как пролетело время. Они опомнились, только заслышав, что висевший под люстрой шар с часами проиграл одиннадцать часов.

— Батюшки, уже одиннадцать часов, — воскликнула Рузя, — а я ни разу не подошла к мамаше!

— Да, уже поздно! — согласился Чигиринский. — Мне надо собираться.

Они напоследок еще раз обошли гостиные и простились в уголке за группой растений. Рузя проводила Клавдия до вестибюля и там издали увидела стоявшую в ожидании одинаковую с ними пару.

— Опять этот Крамер! — сказала Рузя и, оставив руку Чигиринского, одна направилась обратно в зал.

Он посмотрел ей вслед и, убедившись, что она ушла, поспешно направился к Проворову и Елене, стоявшим в вестибюле, как бы показывая этим, что пора и честь знать.

— Что, устали? — спросил их Чигиринский, подходя.

— Да это, брат, тоска! И нелепая безвкусица, и эта пышность со свечами в желе! Кому это может понравиться? — скороговоркой произнес очень недовольный Прово-ров.

— Я отвыкла от этой сутолоки! А что касается веселья, то, право, в детской гораздо веселее, — заметила Елена.

— Ну ничего, милушка! Зато мне помогла! — воскликнул Чигиринский. — Большое вам спасибо обоим. Вы в течение вечера ничего не заметили?

— Да нет, кажется, ничего!

— И никто к вам не подходил?

— Кроме какого-то капуцина — никто!

— Да, он обратился к Елене и по-польски сказал: «Не пепшь вепша пепшем, бо пшепепшишь вепша пепшем».

Это была шутливая поговорка, которая звучала: «Не перчи кабана перцем, потому что переперчишь кабана перцем».

— А ко мне он, — продолжал Проворов, — обратился на немецком языке, пожелав от всего сердца успеха.

— Когда это было? Давно?

— Нет, только что, когда мы шли сюда. По-видимому, этот капуцин только что приехал.

— Ну, хорошо! Спасибо еще раз. А что же вы на это?

— Мы, как было условленно на случай, если к нам будут обращаться: Елена молча наклонила голову и поднесла палец к губам, а я произнес значительно немецкое: «О, я! » — и затем мы немедленно юркнули в сторону.

— Ну, поезжайте теперь домой, вышло даже лучше, чем я ожидал, — сказал Чигиринский и, простившись с сестрой и зятем, отправился из вестибюля опять в зал.

Он не сомневался, что этот капуцин был не кто иной, как сам Рикс, пожелавший проверить, действительно ли его племянница ходит с немцем.

У Рузи была привычка необыкновенно грациозно при разных соответствующих случаях подымать палец к губам и опускать голову. Потому он и научил Елену поступить так же на случай, если к ней обратятся, не вступая ни в какие разговоры.

Он нашел Рузю возле ее матери в зале, все у того же стола с марципанами, где пани Юзефа сначала покушала, а потом вздремнула, убаюканная однообразным движением маскарада.

Они собирались уже домой, как вдруг Рузя, обернувшись, увидела почтительно склоненную в ее сторону фигуру в голубом камзоле с белым бантом на плече. Она не дала этому человеку подойти к ним, а сама быстро направилась к нему и проговорила с нескрываемой досадой:

— Это вы, господин Крамер?

— К вашим услугам! — сказал Чигиринский голосом Крамера и с его акцентом.

— Я так и знала. Мы сейчас собираемся с мамашей домой.

— Это значит, что, нагулявшись с одним голубым поляком, вы хотите поскорее отделаться от другого?

Рузя, испугавшись, что Крамер, заговорив с ее матерью, может выдать, что она не с ним ходила целый вечер, нетерпеливо тряхнула головой.

— Ах, да я вовсе не хочу от вас отделаться! Дайте вашу руку и пойдемте! — И она обернулась к голубому домино. — Мамочка, еще один тур! — сказала она в полной уверенности, что идет теперь с Крамером.

Расчет ее состоял в том, чтобы, пройдя с Крамером по комнатам, отвести его подальше от матери и, оставив, вернуться к ней одной и поскорее уехать. К тому же теперь она могла заверить честным словом или клятвой, что действительно ходила на балу у Яковлева с Крамером.

V
Вскоре они заметили в толпе пробиравшегося издали прямо по направлению к ним капуцина.

— Внимание! — сказал Чигиринский своей даме. — Этот капуцин — ваш дядя Рикс!

— Не может быть! — возразила Рузя. — Сегодня его нет с нами, мы здесь одни, а он остался дома.

— Нет, на этот раз вы не уйдете от меня! — настойчиво произнес подошедший Рикс в костюме капуцина. — Теперь я вас не отпущу, потому что сейчас вы очень нужны, господин Крамер!.. Пойдемте скорее, вас сестра зовет.

При слове «сестра» Чигиринский вздрогнул. В первый миг ему представилось, что Рикс говорит ему о его, Чигиринского, сестре Елене, которая зовет его, то есть, другими словами, значит, Риксу опять известна проделанная с переодеванием Проворовых махинация. Но сейчас же выяснилось, что здесь он опять впал в недоразумение, потому что Рикс повел их по направлению к голубому домино, то есть к своей собственной сестре, пани Юзефе. Это могло бы быть истолковано Чигиринским как новое предупредительное указание судьбы, но он не обратил на него никакого внимания.

Возле пани Юзефы в ее голубом домино стояло другое, черное, обшитое массой дорогих, настоящих кружев. У черного домино был приколот, очевидно напоказ, желтый бантик, рядом же с ним Чигиринский с Рузей узнали под маской Кутайсову, в том самом ее костюме, в котором они видели ее в гроте зимнего сада у князя Троекурова.

— Господин Крамер, — приседая и размахивая руками, плавно заговорила пани Юзефа, — вот Ольга Александровна хочет говорить с вами.

— Я — Жеребцова, — сказала черное домино. Крамер поклонился и почтительно проговорил:

— Я и без пояснений знал, что это вы! Иначе я никуда не годился бы как отгадчик! Этот титул, кажется, вы уже установили за мной.

— Однако не слишком ли уж много вы берете на себя? — с несколько даже брезгливой насмешкой заметила Жеребцова. — Конечно, после того как пани Юзефа назвала меня Ольгой Александровной, а я сама сказала свою фамилию, вам нетрудно говорить теперь, что вы меня узнали, но если уж вы действительно можете так, без всяких приготовлений, с первого взгляда узнавать даже замаскированных, так скажите, пожалуйста, кто рядом со мной под маской?

— Если бы я был представлен графине, то спросил бы позволения назвать ее, но теперь, раз я незнаком, я исполняю ваше приказание и говорю, что рядом с вами молодая графиня Кутайсова.

Произнесено это было Крамером необычайно спокойно и так просто, как будто он не видел тут решительно ничего особенного, но все, не исключая и Рузи, невольно ахнули.

Чигиринский, разумеется, отлично сознавал, что такое счастливое стечение обстоятельств едва ли когда-либо опять представится, и если Жеребцова или кто-либо из присутствующих сейчас будут заставлять его делать то же самое, то он с позором должен будет сложить оружие, но он действовал на «ура», пользуясь минутой и не заботясь о будущем. Сколько раз в его подобных же поступках, сделанных с отчаянной смелостью, выручала его впоследствии та же смелость. Главное же, в этот момент впечатление было огромное, а пока это только и требовалось.

— Нет, это чудовищно! — воскликнула Жеребцова. — Это необъяснимо чудовищно!

— Да, это не может не поразить! — подтвердил со своей стороны Рикс тоном знатока, понимающего толк в этих вещах.

Пани Юзефа как открыла рот под своей маской, пораженная, слегка присев и растопырив руки, так и осталась.

— Скажите, пожалуйста, что случилось с моим братом? Отчего его нет здесь? — поспешно, с беспокойством стала спрашивать Жеребцова у Крамера. — Он должен быть тут непременно, я жду его. С ним что-нибудь случилось?

Тогда Чигиринскому стало все ясно.

Очевидно, молодая Кутайсова стала проситься на этот маскарад Яковлева; зачем ей это нужно было, Чигиринский знал, но дома графиню не захотели пустить снова в маскарад — это показалось слишком часто, и Ольга Александровна Жеребцова вызвалась шапронировать молодую графиню, то есть повезти ее с собой и смотреть за ней.

С такой важной почетной дамой, разумеется, Кутайсова могла ехать, а Жеребцова приколола свой желтый показной бант к своему домино с тем, чтобы их мог узнать замаскированный Зубов, который, по ее настоянию, должен был приехать.

Но он не приехал, и Жеребцова, не отпускавшая от себя Кутайсову весь вечер, добросовестно, как строгая патронесса, смотревшая за ней, наконец подошла к пани Юзефе, которая, вероятно, мастерила им костюмы, и потребовала от нее указания, где тут ее знакомый Крамер, чтобы спросить его, что он знает о князе Платоне.

О том же, что Кутайсова проскучала весь вечер возле Жеребцовой, можно было догадаться по ее отнюдь не оживленной фигуре, а главное, потому, что вблизи, но, правда, на почтительном расстоянии, Чигиринский увидел аркадского пастушка, умильно и тоскливо не спускавшего взоров с Кутайсовой. Этот аркадский пастушок был не кто иной, как князь Манвелов, виденный им в гроте.

Все это нетрудно было сообразить и так же легко решить, как комбинацию простого карточного пасьянса.

— Князь Платон Александрович, — ответил Крамер Жеребцовой, — вчера слег в постель и, насколько я знаю, не вставал сегодня целый день.

— Что-нибудь серьезное? — забеспокоилась еще больше Жеребцова. — Я знала, что только важная причина могла ему помешать быть здесь.

Говоря эти слова, она обернулась к Кутайсовой, а та чуть заметно двинула плечом и стала смотреть на аркадского пастушка.

В это время оркестр заиграл менуэт, и в зале стали составляться пары для танца.

— А что же графиня не танцует? — весело спросил Крамер.

Жеребцова, думая, что он хочет пригласить Кутайсову, ответила не совсем охотно.

— Я не знаю… Если она хочет…

Кутайсова под своей маской стояла неподвижно, как каменное изваяние. Жеребцова по-французски представила ей Крамера.

— Мы сейчас найдем кавалера! — весело и резво заявил тот. — Вот аркадский пастушок! Посмотрите, как он мил! Идите танцевать с ним, графиня!

И он, схватив аркадского пастушка за руку, подтащил его и заставил взять руку Кутайсовой.

Фигурка графини в один миг преобразилась, и она поспешно, боясь, чтобы ее не остановили, пошла с пастушком, легко скользя по паркету в такт начинавшегося танца.

Пары задвигались и замелькали по залу.

— Вы знаете, кто этот аркадский пастушок? — строго, почти сердито спросила Жеребцова.

— Нет! — рассеянно ответил Крамер. — Почем же я могу знать? Ведь человеческой памяти не хватит, чтобы перечислить всех присутствующих здесь. По-видимому, это очень милый молодой человек, совсем порядочный, которому чрезвычайно хотелось танцевать, да и графине тоже…

Жеребцова нетерпеливо махнула несколько раз веером.

— Но ведь нельзя же представлять незнакомых!

— Если я сделал не так, простите меня как иностранца, не знающего здешних обычаев! Обыкновенно в маскараде маски танцуют, не будучи представлены друг другу. В этом смысл маскарада!

Жеребцова почувствовала, что Крамер был прав и что она получила урок, и поспешила заговорить о другом:

— Я вас спрашивала о брате: что такое с ним?

— Я думаю, пустяки!.. Вы знаете мнительность князя Платона! Он готов лечь в постель от простой заусеницы.

VI
Князь Зубов третий день не вставал с утра с постели, и Чигиринский, узнав об этом от прислуги, стал опасаться, что его ухищрения были напрасны и природнаяробость или — вернее — трусость князя Платона преодолеет и он не решится поехать к государю с откровенным рассказом затеянного Паленом дела. У него не хватает этой решимости, несмотря на рассудительные, приведенные ему доводы, что рассказать гораздо выгоднее, чем молчать, так как умолчание влечет за собой риск даже быть повешенным, и несмотря на угрозы сверхъестественного страха, ловко обставленные Чигиринским и в виде выхода с того света, и в виде прорицателя немца Крамера.

Но такие слабовольные люди, как Зубов, обыкновенно пасуют перед малым усилием, которое им нужно сделать сейчас, и, как ни страшатся последствий, все-таки этот страх всегда недостаточно силен, чтобы подвинуть их на то или на другое немедленное действие. Надо было пойти к нему опять и попытаться добиться от него решимости.

Чигиринский пошел в спальню к Зубову и застал его в полном изнеможении.

— Ах, господин Крамер! — вздохнул он. — Вы видите перед собой несчастного человека!

— Почему же несчастного?

— Да как же! Разве легко лежать и сознавать, что завтра начнешь слепнуть и глохнуть и нос станет расти и делаться сизым?

— Но ведь это же не так неизбежно! Это зависит от вас самих!

— Нет, это помимо меня!

— Отчего же? Вам стоит только встать и поехать, попросить аудиенции. Государь вас примет, как это делал прежде…

— Постойте, господин Крамер! Разве я вам рассказывал все?

— Нет, кажется, вы мне ничего не рассказывали.

— Тогда как же вы говорите это, как будто знаете все?

— Ах, князь! Пора же вам привыкнуть, что, когда меня интересует какое-нибудь дело, я узнаю его до малейшей подробности! Немудрено, значит, что я и теперь знаю все.

— Так вы говорите, чтобы я ехал?

— Я вам искренне советую это.

— Значит, ехать, говорите вы?

— Да, ехать и говорить все.

— Но ведь это же значит выдать себя с головой!..

— Ну вот! Зачем же себя? Выдавать себя не нужно! Напротив, вы явитесь в данном случае преданным человеком!

— Да, да! Ведь и в самом деле я являюсь преданным человеком! — согласился Зубов.

— Вот видите! Чего же вам опасаться?

— Ну а вдруг?

— Какое там еще «вдруг»? Вы знаете рыцарский характер императора? Он будет чрезвычайно тронут и наградит вас.

— Он-то наградит, а другим это может не понравиться! — заметил князь Платон.

— А как узнают эти другие, о чем вы будете говорить с государем? Ведь не станет же он рассказывать об этом, а вы и подавно тоже не будете! Надо только, чтобы были приняты меры. Вот и все!

— Но ведь я же совсем болен! Вы видите, я лежу в постели расслабленный и больной и никуда не могу двинуться!

— А вы желаете выздороветь, чтобы сейчас встать и поехать? Да?

— Да, если бы я мог это, но вы видите, я совсем болен.

— А нос-то вдруг станет сизым?

— Ах, этот нос! Не напоминайте мне о нем, ради Бога!.. Я не могу, это выше моих сил!..

— Ну так если хотите сейчас выздороветь и поехать, то закройте глаза и подчинитесь мне… совсем… всецело!.. Закройте глаза!.. Вы спите… слышите?..

Зубов закрыл глаза и остался неподвижен в постели.

— Я приказываю тебе, — произнес Чигиринский негромким, но выразительным голосом, — когда ты сейчас проснешься, быть здоровым, встать и ехать тотчас же, куда надо и куда ты боишься отправиться. Преобори всякую робость!

В эту минуту в спальню быстро вошла Жеребцова и громко сказала:

— Здравствуй, Платон, что с тобой?

Крамер, убежденный, что никто не мог им помешать, вспомнил, что Ольга Александровна могла на правах сестры без доклада и предупреждений войти в спальню к больному брату.

— Тише! Тише! — остановил ее Крамер. — Вы видите, он спит, вы его испугаете! Выйдите в соседнюю комнату, я его сейчас разбужу и позову вас.

Эти слова были настолько тверды и требование настолько определенно, что Жеребцова подчинилась и на цыпочках вышла из комнаты.

Только что она вышла, лакей Владимир, сидевший на своем кресле у окна во все время разговора Крамера с Зубовым, а при появлении Жеребцовой вставший, подошел к Крамеру совсем близко и, приложив руку ко лбу, то есть делая масонский знак подчинения, проговорил:

— Куда это вы его посылаете?

Крамер посмотрел на него удивленно, но ничуть не смутился.

— Не знаю! — ответил он. — Очевидно, туда, куда он сам хотел ехать, как вы слышали. Больной хотел выздороветь, и я ему помог в этом!.. Вот и все. А я его никуда не посылал.

Владимир опустил голову и смиренно отошел к окну, а Крамер приблизился к Зубову и три раза дунул ему в лицо.

Тот открыл глаза, улыбнулся и свободно, глубоко вздохнул.

— К вам приехала сестра Ольга Александровна, может она войти? — спросил Крамер и, не дожидаясь ответа, громко сказал по направлению к двери: — Ольга Александровна, пожалуйте!

Жеребцова вошла и быстро заговорила, обращаясь к брату:

— Как же тебе не стыдно было не дать знать, что ты болен? Ведь ты же хотел непременно быть вчера на маскараде у Яковлева! Ах, между прочим, какая там аляповатость была! Настоящий лубок, и я напрасно надевала домино и прикалывала желтый бант, как было условлено. Ты не приехал, и перед графиней было неловко! Спасибо, господин Крамер на маскараде сказал, что ты нездоров, но что это пустяки. Теперь тебе лучше?

Зубов беспокойно заметался в постели.

— Я отлично себя чувствую! Я совсем здоров. Мне надо сейчас ехать… сию минуту… как можно скорее… Владимир, подай мне парадный кафтан и вели закладывать немедленно карету!

Жеребцова в полном недоумении смотрела на брата и наконец воскликнула:

— Постой! Куда ты? Тебя не разберешь: то ты болящий и чуть не умирающий, а то тебе нужно ехать куда-то! Скажи, по крайней мере, хоть куда.

— К государю! К государю! Жеребцова сразу осеклась.

— Да? Ну, это другое дело! — протянула она. — Но только послушай! Все-таки чрезвычайно неловко перед Кутайсовыми!.. Ты из дворца поезжай к ним, все-таки лучше! И я там буду.

— Хорошо! Хорошо! — согласился Зубов. — Только теперь мне надо поскорее.

— Дай честное слово, что ты приедешь к Кутайсовым!

— Даю! Даю! Честное слово, приеду!

— Ну, хорошо! Я тебе верю и ухожу, не прощаясь. Значит, увидимся у Кутайсовых? — И Ольга Александровна вышла из комнаты, пригласив с собой и Крамера. В гостиной она остановилась и спросила его: — Скажите, пожалуйста, что это ему так приспичило? Государь его вызвал, что ли?

— Право, не знаю, Ольга Александровна, он мне ничего не говорил.

— А зачем он едет? Вы не знаете?

— Тоже не имею понятия.

— Но ведь вы можете это узнать!

— Самое лучшее, спросите сами вашего брата, а если это его секрет и он вам не расскажет, то я заранее прошу вас уволить меня от разоблачения чужих секретов.

— Вы всегда себе на уме, господин Крамер, и, кажется, вас никогда нельзя застать врасплох! Между прочим, вчера вы очаровали маленькую Кутайсову! Она просто без ума от вас и в восторге от того, что познакомилась с вами!

— Знакомство довольно странное: мы были в масках, и она моего лица не видела, а я — ее…

— Вот потому-то она и просила меня непременно привезти вас к ним. Приезжайте сегодня, я буду там и представлю вас графу.

Крамер отвесил низкий поклон.

— Непременно приеду, с большим удовольствием.

— Хотите, я отвезу вас сейчас ко мне, мы позавтракаем и потом поедем вместе?

Крамеру осталось только побдагодарить.

VII
Крамер завтракал у Жеребцовой, а потом она повезла его в своей карете к Кутайсовым.

По дороге она завела с Крамером как будто случайный разговор о том, что она завидует ему, что он так вот может, путешествуя, переезжать с места на место, видеть людей, новые места.

— Но все это хорошо, — заявила она таким тоном, будто всецело была поглощена заботой о самом Крамере, — все это хорошо, пока у вас есть силы и охота подвергать себя вечным случайностям и неудобствам кочевой жизни. Но придет время, когда вам захочется отдохнуть!

— Ну что же! Тогда я постараюсь сделать это! — спокойно согласился Крамер.

— Да, но для этого нужны средства! Нужно обеспечение, нужно иметь свой собственный уголок, а ведь вы, насколько я знаю, совершенно бездомны: «Все свое ношу с собой».

— И вполне доволен этим!

— Охотно верю, что до поры до времени это так, но надо же вам подумать о будущем!

— Короче, вы делаете этот подход для того, чтобы предложить мне более или менее крупное вознаграждение? — спросил Крамер.

— Я вам не сказала этого и, кажется, даже не намекнула!

— Ольга Александровна, если вчера я мог узнать ваше лицо, несмотря на покрывавшую его маску, то неужели вы думаете, мне составляет труд сегодня прочесть ваши мысли? Не отнекивайтесь! Вы хотите предложить мне вознаграждение, и я даже знаю за что!..

— Правда, я забываю, что говорю с человеком, совершенно непохожим на других обыкновенных смертных! Пусть будет так, я добьюсь того, чтобы вы были вознаграждены, если вы мне поможете…

— Если я вам помогу женить вашего брата на графине Кутайсовой? — подсказал Крамер.

Жеребцовой стало не совсем ловко, но она постаралась усмехнуться и промолвила, пытаясь овладеть положением:

— С вами приятно говорить, потому что вы всегда идете прямо к делу, без дальних рассуждений и экивоков. Отлично, будем говорить начистоту! Что вы хотите получить за то, чтобы помочь женитьбе брата?

Крамер долго смотрел в окно кареты, грузно качавшейся на своих высоких стоячих рессорах по ухабам петербургской мостовой. Потом он обернулся к Жеребцовой:

— Ольга Александровна! Неужели вы думаете, что всех и все на свете можно купить? Неужели люди не заслуживают в ваших глазах лучшей оценки?

— Не будем, господин Крамер, оценивать людей и удаляться от предмета! Никто вас не хочет купить, а просто-напросто не все ли вам равно, за кого маленькая графиня Кутайсова выйдет замуж? А между тем князь Платон Зубов — блестящий жених и может вполне составить ее счастье. Поэтому, помогая ему, вы нисколько не поступите против своей совести, а будете действовать только как друг нашей семьи, за вашу же дружбу наша семья, в том числе я первая, готова вознаградить вас всем, чем вы желаете.

— Благодарю вас! Но, видите ли, до сих пор я привык сам делать другим одолжение, а не получать его.

— Не будьте слишком горды и не торопитесь с ответом! Ведь то, что я вам предлагаю, не пустяки, а, напротив, может упрочить вашу судьбу.

— Поверьте, я знаю свою судьбу точно так же, как вашу и вашего брата, — улыбнулся Крамер.

Чигиринский, войдя в роль гадателя, разыгрывал ее в образе Крамера с той профессиональной уверенностью, которая больше всего действует на людей.

«Неужели он и в самом деле выше других? » — подумала Жеребцова, искоса взглядывая на Крамера.

У Кутайсовых они застали самого графа, который принял их; он извинился, что дочь чувствует себя усталой после вчерашнего маскарада, но добавил, что она сейчас выйдет.

Жеребцова стала расхваливать ее и очень ловко перешла на своего брата, весьма убедительно уверяя, что он тяготится холостой жизнью, что он прекрасный человек и может составить истинное счастье той, которой будет суждено выйти за него замуж.

Кутайсов, простой, несложный человек, возвеличенный случайно, потерял уже голову от этого своего величия и, поддавшись уже на происки умной и энергичной Жеребцовой, сам был не прочь породниться со светлейшим князем Зубовым. Он радовался своему почету и блеску и хотел увеличить его еще больше.

— Я не понимаю, — сказал он Жеребцовой, — если князь Платон так увлечен, как вы говорите, моей дочерью, что же он медлит и не поговорит со мной?

— Ах, граф! Неужели вы не знаете сомнений, всегда сопровождающих влюбленность мужчины? Князь Платон не уверен, то есть он не знает, любит ли его молодая графиня!

— Но об этом ее нечего и спрашивать! Я гораздо лучше знаю, кого выбрать ей в мужья, и в этом деле ее мнение не требуется! Я прикажу, так и будет! У вас, в чужих краях, — смеясь, обернулся он к Крамеру, — кажется, на это иначе теперь смотрят, а мы живем по-старому!

Крамер, пристально посмотрев в темно-карие, казавшиеся совсем черными глаза Кутайсова и восточное лицо графа с определенно очерченным острым носом, выдававшим его турецкое происхождение, ответил:

— В каждой стране свои обычаи.

VIII
Дочь Кутайсова не заставила себя долго ждать и, появившись в гостиной, низко присела перед Жеребцовой.

— Так это вы — господин Крамер? — заговорила она бойко и оживленно. — Вот вы какой! А я ни за что не узнала бы вас вчера в красивом костюме поляка!

Ее приход как раз совпал с приездом графа Палена.

Тот явился к Кутайсову в очень хорошем расположении духа и сказал, что государь сегодня утром изволил назначить князя Платона Зубова шефом Первого сухопутного корпуса, графа Валериана — директором Второго корпуса, а графа Николая — шефом Сумского полка, так что он может теперь иметь вход ко двору.

— Это уж надо благодарить всецело графа! — пояснил он Жеребцовой, делая в сторону Кутайсова плавный жест рукой. — Это по его просьбе государь оказывает милость вашим братьям.

Лицо Кутайсова осветилось самодовольной улыбкой. Видимо, ему было очень приятно, что его протекция оказала такое сильное влияние.

— А вам, граф, скажу по секрету, — наклонился доверчиво Пален к Кутайсову, — уже пожалован орден Андрея Первозванного и велено заготовить об этом рескрипт.

— Так это правда? — воскликнул Кутайсов. — Вы это знаете наверное?

— Кому же и знать, как не мне, все, что делается во дворце и в городе! Такова уж моя должность! Ах, господин Крамер, здравствуйте, очень рад вас встретить!

— А вы знакомы? — удивился Кутайсов.

— Да, мы встречались у князя Зубова.

— А вот вчера моя дочь видела господина Крамера в маскараде у Яковлева и поразилась ясновидению господина Крамера, — произнес Кутайсов.

— Да, в самом деле, это было очень поразительно! — подтвердила Жеребцова.

— Это очень интересно! — сказал Пален. — Как же это произошло?

Жеребцова во всех подробностях рассказала о том, как Крамер узнал их вчера под масками.

— Ну, это просто маскарадная интрига, — улыбнулся Пален, — ив этом нет ничего необыкновенного!

— Ах, нет! Вы не знаете, что господин Крамер действительно может показать в стакане воды все тайное! — опыт? — возразила Жеребцова, как бы взяв немца под свое покровительство и желая показать Палену, что она не такая легковерная.

Пален, считавший, что он по должности военного губернатора должен быть осведомлен обо всем, счел своим долгом немедленно же ознакомиться со сверхъестественными способностями Крамера.

— Вы, может быть, покажете нам сейчас маленький спросил он у него. Чигиринский почувствовал, что положение его становится рискованным, но делать было нечего, и он проговорил, пожав плечами:

— Ах, это, граф, такие пустяки, что, право, нечего обращать серьезного внимания!

— Я и не смотрю на это серьезно! — сказал Пален. — Но ведь мы в гостиной, и отчего же нам не заняться пустяками?

— Мне все равно, как вам угодно! — слегка поклонился Крамер, тогда как у него мелькнуло: «Ну как он загнет мне загадку, из которой не вывернусь? »

Но выручила дочь Кутайсова. Она стала просить, чтобы Крамер был настолько добр и погадал ей, непременно ей и никому другому.

— В самом деле! — одобрил Пален. — Скажите графине судьбу, а мы посмотрим, как удастся опыт.

— Ну, мы-то, конечно, не верим этим пустякам! — важно заявил Кутайсов для того, чтобы показать свою солидность и просвещенность.

— Нет, не скажите, — не согласился Пален, — я знаю этот опыт со стаканом . чистой воды! Иногда это бывает поразительно. А господин Крамер — слишком серьезный человек, чтобы, если он говорит, это не было интересно.

Дочь Кутайсова распорядилась уже, чтобы принесли стакан воды, и спрашивала, не нужно ли еще чего-нибудь. Крамер успокоил ее, что больше ничего не требуется, а затем, взяв стакан с водой, отошел к окну и стал рассматривать воду на свет.

— Я вижу аркадского пастушка, — сказал он через некоторое время.

Все посмотрели на Кутайсову. Она вдруг вся вспыхнула.

Крамер взглянул на нее и спросил:

— Вы желаете знать вашу судьбу? Вы выйдете замуж за аркадского пастушка.

— Поразительно! — произнесла Жеребцова. — Мой брат Платон участвовал в живых картинах в Царском Селе в Китайском театре, был одет аркадским пастушком и имел такой успех, что все это и сейчас помнят.

— Я вижу грот в зимнем саду, — продолжал Крамер, — и туда вбегают две маски.

Чигиринский видел, что Кутайсова стоит вся красная, ни жива ни мертва, и почувствовал, что выдаст ее с головой, если расскажет, что было в гроте.

— Говорить дальше? — бросил он отрывисто в ее сторону. Графиня закрыла лицо руками и бессильно опустилась на диван.

— Нет, не надо!.. Довольно!.. Я верю, верю вам! Ради Бога, ничего не говорите!

Пален видел впечатление, которое произвело гадание Крамера на молодую девушку, и понял, что действительно ей сказали что-то значительное для нее, о чем мог узнать только ясновидящий человек. Для него это было убедительно, и он предложил с полной серьезностью:

— Ну а теперь, господин Крамер, посмотрите в стакан для меня, что вы увидите обо мне?

Крамер опустил стакан на подоконник и тяжело вздохнул.

— Нет, граф, не могу! Два раза подряд этот опыт произвести трудно. Он все-таки требует слишком много усилий.

— Ну, хорошо, — согласился Пален, — тогда в другой раз как-нибудь, от меня вы так не уйдете!

IX
Жеребцова очень заинтересовалась предсказанием Крамера Кутайсовой относительно аркадского пастушка и просила его на другой день приехать к ней на обыкновенное ее собрание несколько раньше, желая переговорить с ним.

Собрания людей, вдохновляемых или, вернее, искусно подготовляемых Паленом, по преимуществу происходили у Жеребцовой.

Крамер был аккуратен и приехал, когда еще никого не было. Ольга Александровна встретила его очень любезно и, торопясь, чтобы им никто не помешал, заговорила сейчас же о деле, ее интересовавшем:

— Скажите, пожалуйста, господин Крамер, ваше вчерашнее предсказание молодой графине Кутайсовой было сделано в каком смысле?

— Решительно ни в каком смысле! Я просто говорил то, что видел!

— Но все-таки вы действовали как друг или враг?

— Ни то ни другое. Я просто говорил правду.

— Но эта ваша правда разумела под аркадским пастушком князя Платона или кого-нибудь другого?

— Видите ли, я, конечно, мог бы уклониться, сказать вам, что не знаю, но я терпеть не могу лжи и сам никогда не лгу, а потому отвечаю вам прямо: нет, под аркадским пастушком я подразумевал вчера не вашего брата, князя Платона, а другого.

— Другого? Кого? Можете вы мне сказать?

— Ни в коем случае!

— Но отчего же? Ведь если мы с вами союзники…

— Нет, Ольга Александровна, никакого союза мы с вами не заключали.

— Ну не будем говорить об этом! А сами вы знаете имя и фамилию этого человека?

— Нет, увольте меня, я вам ничего не скажу, потому что мне иначе придется выдать чужую тайну.

Жеребцова, убедившись, что, сколько она ни спрашивай, ничего не добьется от этого немца, замолчала, все-таки подумав: «Нет, этого я так не оставлю, а добьюсь своего! »

Тут начали съезжаться свои люди и стали составляться карточные партии.

Но прежде чем расселись по ломберным столам, неожиданно, раньше, чем обыкновенно, приехал Пален. Он был так взволнован, каким его никто никогда не видел. Обычно сдержанный, уравновешенный, на этот раз он был неузнаваем. Он как-то растерянно огляделся по сторонам, размахивая руками, и глаза у него бегали, как живчики.

Едва поздоровавшись, он начал рассказывать, не ожидая расспросов, торопясь словами и теряя обыкновенную плавность своей речи.

— Ну, уж я испытал сегодня тяжелые минуты! Я думаю, в моем положении еще никто никогда не был! Представьте себе… — Он огляделся кругом и продолжал: — Кажется, здесь только свои?.. Представьте себе, что случилось со мной сегодня утром! Обыкновенно я являюсь к государю в семь часов утра с рапортом о состоянии столицы. И вот сегодня я вошел в кабинет императора в семь часов утра, чтобы подать ему свой рапорт, и вдруг застаю его озабоченным и очень-очень серьезным. Он запирает дверь на замок и молча смотрит на меня в упор, минуты с две. Понимаете, что должен был я в это время почувствовать? Потом он говорит наконец: «Граф Пален, вы были здесь в 1762 году? » Я ответил ему: «Да, ваше величество! Но что вам угодно сказать этим? » И он мне сказал: «Вы участвовали в заговоре, лишившем моего отца престола? »

— Неужели? — спросила Жеребцова. — Так он и сказал?

— Да, так и сказал.

— Но вы, конечно, ответили, что не участвовали?

— Да, я ответил: «Ваше величество, я только был свидетелем переворота, а не действующим лицом. Я был очень молод, я служил в низших офицерских чинах в Конном полку!» В самом деле, я был тогда капралом в конной гвардии, и только через два года меня произвели в вахмистры, а потом, лет через пять, — в ротмистры в армию. Итак, я сказал, что в 1762 году я ехал на лошади со своим полком, ничего не подозревая, что происходит. «Но почему, ваше величество, задаете мне подобный вопрос? » — спросил я, однако. На это император ответил мне: «Почему? Потому, что хотят повторить 1762 год! »

Круг, образовавшийся около Палена, при этих словах расширился. Все невольно отступили назад, но никто не проронил ни звука, и все слушали, затаив дыхание.

— Я затрепетал при этих словах, — продолжал рассказывать Пален, — но тотчас же оправился и продолжал: «Да, ваше величество, хотят. Я это знаю и участвую в заговоре».

Вздох облегчения пронесся в собрании. Жеребцова подняла голову и с восторгом глянула на Палена. Крамер взглянул на Платона Зубова: тот стоял как ни в чем не бывало, с наивно скучающим видом. Казалось, в эту минуту ему хотелось только одного: поскорее сесть, потому что он устал на ногах.

Пален развел руками и, убежденный, что он изображает Павла Петровича, проговорил:

— «Как? Вы это знаете и участвуете в заговоре? Что вы мне такое говорите?! » — «Сущую правду, ваше величество! Я участвую в нем и должен показать вид, что участвую, ввиду моей должности, ибо как бы я мог узнать, что намерены они делать, если бы не притворился, что хочу способствовать их замыслу? Но не беспокойтесь, вам нечего бояться! Я держу в руках все нити заговора, и скоро все станет вам известно. Не старайтесь проводить сравнения между вашими опасностями и опасностями, угрожавшими вашему отцу! Он был иностранец, а вы русский! Он ненавидел русских, презирал их и удалил от себя, а вы любите их, уважаете и пользуетесь их любовью! Он не был коронован, а вы коронованы! Он раздражал и даже ожесточил против себя гвардию, а вам она предана. Он преследовал духовенство, а вы почитаете его. В его время не было никакой полиции в Петербурге, а ныне она так усовершенствована, что не делается ни шага, не говорится ни слова без моего ведома. Каковы бы ни были намерения императрицы, она не обладает ни гениальностью, ни умом вашей матери! У нее двадцатилетние дети, а в 1762 году вам было только семь лет». — «Все это правда, — сказал император, — но все-таки не надо дремать»*.

Когда Пален кончил, никто не решился заговорить первый, а он с видом победителя или, вернее, фокусника, которому только что удался поразительный опыт проворства и ловкости рук, сказал не без самодовольства:

— Теперь мы более или менее гарантированы! Но все-таки лучше немного повременить и не собираться. Теперь ко всяким собраниям, даже к самым невинным, карточным, конечно, будут относиться с подозрением. Надо немножко усыпить и убаюкать! Но только я желал бы знать, кто мог сообщить императору такие ужасные вещи? Надо найти виновника во что бы то ни стало!

И он подозрительно оглядел всех присутствовавших. Все стояли одинаково потупившись. Зубов внимательно рассматривал свои ногти.

— Надо узнать, кого вчера видел государь и с кем говорил, — сказала Жеребцова.

— Я сам сегодня просматривал камер-фурьерский журнал, — поспешил заявить Пален. — Государь вчера чувствовал себя нездоровым, после развода никуда не выходил из внутренних покоев и принял там очень немногих: Голенищева-Кутузова, князя Зубова и, конечно, Кутайсова. Разумеется, все они вне подозрений.

— Ну еще бы! — протянула с уверенностью Жеребцова. — А Растопчин разве не был?

— Он был с обыкновенным докладом.

— Ну вот вам и разгадка! Что же тут дальше искать? Конечно, это Растопчин!

— Да! Да! Это Растопчин, — подтвердил Пален, — другому некому! Надо будет принять меры, чтобы он последовал участи Аракчеева, Линдевера и других.

Весь этот разговор Палена с императором Павлом исторически верен от слова до слова, засвидетельствован им самим и им самим передан несколько раз разным лицам, которые записали его с точностью, безусловно, тщательной.

Жеребцова опустилась в кресло и облокотилась на руку.

— Против Растопчина ничего другого придумать нельзя! — сказала она, раздумывая. — Он очень хитер и пронырлив! Уж на что Панин — и тот ничего не мог поделать с ним! Сам пострадал, Растопчин же не только остался, а стал управлять вместо него коллегией иностранных дел!

— Просто возмутительно! — произнес с негодованием князь Зубов.

Он держал себя как ни в чем не бывало, и Крамер, все время следивший за ним, успокоился, что его до наивности непроходимая глупость не даст ему выдать себя. Князь Платон был словно забронирован этой наивностью своей природы, несложной, почти первобытной по уму.

Такие люди бывают или в самой первобытной среде, или, наоборот, в среде упадка и вырождения.

Когда Зубов не ощущал непосредственной опасности перед собой, он был вполне равнодушен и ничто его не озабочивало и не пугало, потому что для этого надо было сообразить о том, что грозило, а соображать он не мог, на это его не хватало.

— Ну что же, — успокоил Пален, — авось и с Растопчиным справимся так же, как справились с другими! Итак, господа, — обратился он ко всем присутствующим, — теперь до поры до времени, как говорит русская пословица, надо быть тише воды, ниже травы! Когда будет нужно, я дам знать, и Ольга Александровна пригласит нас опять к себе. А пока поедем домой, я, по крайней мере, так устал за сегодняшний день, что хочу сделать это немедленно.

И он стал прощаться.

Жеребцова уговаривала было остаться поужинать, но никто не хотел есть, и все поспешили последовать примеру Палена, столпившись в передней и торопя лакеев, вечно сонных. Каждому хотелось поскорее очутиться дома и перестать быть вместе с другими.

Зубов взял Крамера в карету и, когда они очутились там вдвоем, вздохнул и, очень довольный, сказал с чисто детской искренностью:

— Ну уж и натерпелся же я страху! Как он стал рассказывать, а потом посмотрел на меня…

— Ну, что же тут было страшного? — перебил Крамер. — Чего же вам было бояться?

— Да как же! Ведь это вчера я был у государя!… Ведь вы знаете…

— Решительно ничего не знаю…

— Как же? Вы вчера говорили мне, что все знаете!

— Но после вашего разговора с императором мы не виделись, поэтому я никак не могу знать, о чем вы с ним говорили.

— Ведь вы всегда все знаете.

— А этого не знаю и знать не хочу. Да и вам советую забыть, как будто ничего не было.

— А все-таки я, — заключил Зубов, — очень доволен, что я не ослепну, не оглохну и нос у меня не будет сизый.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

I
Первого февраля 1801 года был назначен переезд императора Павла Петровича из старого Зимнего дворца во вновь отстроенный Михайловский замок.

Этот дворец, поспешно отстроенный, носил в своих помещениях ужасающие следы сырости, которая и ко времени переезда императорской семьи была еще чрезмерно велика. Нагреть и осушить воздух не могли и печи, топившиеся день и ночь. Бархат, покрывавший сплошь стены некоторых покоев, подернулся плесенью. Фрески, украшавшие стены, совершенно слиняли. Несмотря на то что в большом зале замка поддерживался огонь в двух: больших каминах, в углах его образовался сверху донизу слой льда.

В день переезда императора Павла в Михайловский замок не было даже вахтпарада. Государь поутру, в семь часов, в сопровождении обер-шталмейстера графа Кутайсова, прибыл из Зимнего дворца в замок, к полудню прибыла императрица Мария Федоровна, а затем состоялся обеденный стол, к которому были приглашены обер-камергер граф Строганов, генерал от инфантерии Кутузов, обер-гоф-маршал Нарышкин, обер-шталмейстер граф Кутайсов, адмирал граф Кушелев и действительный тайный советник князь Александр Борисович Куракин. За столом государыня изволила пить, как сказано в камер-фурьерском журнале, за здоровье его величества.

Вечером, в семь часов, в театре Михайловского замка состоялось первое театральное представление, французские актеры исполнили две оперы: «Ревнивый любовник» и «Женихи».

На второе февраля был в замке маскарад для дворянства и купечества, на который было роздано три тысячи сто билетов.

Ожидали, что этот переезд из Зимнего дворца будет совершен пышным кортежем, в парадных каретах; говорили, что по Невскому проспекту будут расставлены шпалерами войска по пути следования императорской фамилии. Словом, ждали зрелища, и Рикс пригласил Крамера к себе, чтобы смотреть из окна, выходившего на Невский.

Крамер явился на приглашение и с трудом пробрался через собравшуюся на улице толпу к дому католической церкви, где жил Рикс.

Но никаких войск не было, и никто не знал, что это значит. Не было известно также никому, что император в семь часов утра проследовал в замок в сопровождении одного только графа Кутайсова.

У Рикса тоже никто ничего не знал, все смотрели в окно и высказывали различные предположения. Одни предполагали, что шпалеры войск отменены потому, что не у всех полков в исправности форма и что только гвардия одета как следует, но ее, занимавшей караулы в городе, не могло хватить на необходимое пространство. Другие выдавали за верное, что торжественный въезд отменен, потому что император захотел совершить свой переезд без всякой пышности, домашним образом.

Всякая карета, проезжавшая по проспекту, вызывала любопытство, и все кидались к окну снова. На улице даже два раза кричали «ура! » каким-то придворным каретам, очевидно приняв их за экипаж императрицы.

Старый Рикс высказывал большое волнение и особенно беспокоился. Он тормошил Крамера, беспрестанно подзывая его к окну и заставляя смотреть на улицу.

— Вот это уж императрица едет!.. Наверное императрица! — воскликнул он. — Господин Крамер, поглядите! Станьте сюда, на мое место!

Крамер подошел к окну и, чтобы лучше заглянуть, оперся рукой о подоконник, а потом, через некоторое время, заметил, что попал пальцами в черную липкую мазь, которой был запачкан подоконник.

Все, и он сам первый, рассмеялись этому.

Рикс объяснил, что, очевидно, это он сам запачкал подоконник краской для печатного станка, которую ему принесли, чтобы он, как химик, испробовал ее. Доктор Пфаффе тщательно исследовал мазь и подтвердил, что это действительно краска.

Крамер пробовал вытереть пальцы бумагой, услужливо поданной ему Риксом, но это помогло мало, так как, сколько он ни прикладывал пальцы, они отпечатывались на бумаге, но чище от этого не становились. Пришлось пойти вымыть руки.

Крамер прошел в кабинет к Риксу, где стоял умывальник и, оттерев наконец краску мылом и щеткой, вернулся к остальным, находившимся в столовой.

Чтобы попасть туда, надо было пройти через переднюю, и там по дороге Крамер заглянул на всякий случай в шляпу доктора Пфаффе. За кожаной ее обшивкой лежала узкая лента записки. Чигиринский взял ее и спрятал в карман, опасаясь, что его застанут за чтением. Очевидно, сама Рузя искала сообщения с ним как Чигиринским.

С Крамером она была очень мила и разговорчива и, между прочим, очень настойчиво спрашивала, пойдет ли он на маскарад завтра в Михайловский замок.

— А вы там будете? — спросил он. Рузя положительно сказала, что не будет.

— Нет, знаете ли, довольно этих маскарадов! — заявил Рикс. — Да и вы, господин Крамер, лучше зайдите завтра ко мне, мы с вами давно не занимались нашими опытами. В самом деле, мы проведем вечер гораздо лучше за делом. Кстати, вы хотели показать мне вашу алхимическую таблицу. Захватите ее с собой.

Крамер сказал, что хотя ему было бы очень интересно посмотреть на новый замок, но он тоже устал от маскарадов и с удовольствием придет к Риксу.

II
Вернувшись домой и запершись у себя в комнате, Чигиринский первым делом достал из кармана полоску бумаги, вынутую им из шляпы Пфаффе, и прочел ее. Там было поспешно написано всего несколько слов: «Михайловский замок. Маскарад. Оденьтесь коричневым монахом. В руках держите книгу Мармонтеля».

Рузя вызывала Чигиринского на маскарад завтра, и выдумка ее была очень находчива, потому что костюм коричневого монаха весьма легко было достать (он был в большом ходу на маскарадах), а книгу Мармонтеля, очень распространенного автора того времени, можно было купить в любой книготорговле.

О своем костюме она не писала, потому что ей или было некогда писать, или она сама еще не знала, в чем будет одета. Очевидно, она сама разыщет монаха по книге, которая будет у него в руках.

Все было великолепно, дело осложнилось лишь тем с первого взгляда, что Чигиринский, согласно обещанию, должен был идти под видом Крамера к старому Риксу.

Но он сейчас же сообразил, что, напротив, это выйдет еще лучше, потому что он успеет от Рикса проехать в карете в Проворову, накинуть там одеяние монаха, которое настолько скроет его благодаря капюшону и суконному языку с отверстиями для глаз, спускающемуся на лицо, что не представляется надобности преобразовываться из Крамера в свой естественный вид. На последнем балу он разыгрывал роль Крамера, оставаясь Чигиринским, а теперь он будет Чигиринским, оставаясь Крамером. Рикс, конечно, будет потом уверять, что Крамер весь вечер сидел у него, и это тем более еще утвердит Рузю в том, что Чигиринский и Крамер — разные лица.

Он сейчас же отправился к Проворову и поручил ему приготовить все нужное для маскарада.

— Как? Опять маскарад? — испугался Проворов. — И опять мне тащиться с Еленой?

— А что же? Разве тебе невмоготу? Ты непонятливый?

— Нет, нисколько; если нужно, я не отказываюсь. Я так только говорю! От слова ничего не сделается, — оправдывался Проворов.

— Нет, на этот раз я отправлюсь один, и мне никого не нужно! — успокоил его Чигиринский. — Достань только мне обыкновенный коричневый костюм монаха, надеваемый поверх кафтана, да завтра вечером пошли за мной карету и оставь ее до ночи в моем распоряжении.

— Ты что же, к нам заедешь переодеться?

— Да нет же! — сообразил вдруг Чигиринский. — Я отлично могу накинуть на себя костюм монаха в карете! Это мне еще сподручнее будет! Превосходно, так и сделаю!

На другой день вечером карета Проворова в назначенный час была у подъезда зубовского дома. Крамер вышел — на нем был суконный плащ, — нашел в карете сверток с костюмом монаха и велел ехать на Невский проспект, в дом католической церкви.

Рикс ждал его у себя в кабинете, где между книгами, ретортами и другими алхимическими аппаратами был накрыт маленький столик с ужином и бутылкой старого венгерского вина. Он встретил гостя, потирая руки и высказывая радость несколько преувеличенную, что сразу бросилось в глаза Чигиринскому.

— Как я рад, господин Крамер, что вы пожаловали так аккуратно! Моих дам нет, и мы будем одни. Ну, принесли вы свою алхимическую таблицу?

Чигиринский достал из принесенного им свертка скрученный пергамент, разграфленный на клетки, в которых были понаставлены астрологические знаки и цифры.

Рикс развернул, долго смотрел и наконец проговорил:

— Но тут без ключа ничего не сообразишь!

— Конечно, — согласился Чигиринский. — Но этот ключ у меня есть — я нашел его после долгих трудов и поисков.

Чигиринский не лгал. Он действительно в течение своих многократных поездок за границу много занимался, между прочим, и алхимией по редчайшим старинным книгам древнегреческих библиотек, и в особенности знаменитой в этом отношении библиотеки бельгийского Льежа.

— И он у вас здесь, с собой? — спросил Рикс.

— Да, я захватил и его, потому что без ключа таблица сама по себе ничего не значит.

— А покажите!

— Ну, нет, — возразил Чигиринский, — позвольте не делать этого! Ключ найден мной и составляет мою тайну. Мы можем произвести опыт, я буду руководить по своему ключу, но весь ключ я не могу дать, и вы, как алхимик, должны это понять.

— Ну, что же делать! — покорно вздохнул Рикс. — В сущности, я понимаю вас. Ну, попробуем какой-нибудь несложный опыт, чтобы только убедиться, действительно ли найденный вами ключ верен!

Они оба подошли к очагу, нарочно устроенному в кабинете старика для алхимических хитростей, и стали варить на огне в небольшом яйцевидной формы сосуде на львиных лапках зеленое месиво, следя за песочными часами и подливая в сосуд то из одной, то из другой склянки.

У Чигиринского в небольшом сафьяновом карманном портфельчике был его ключ — маленький четырехугольник пергамента, испещренный тоже знаками и цифрами. Он несколько раз вынимал его из кармана и справлялся с ним. Рикс старался заглянуть, но каждый раз Чигиринский быстро и ловко прятал портфельчик обратно в карман.

Опыт удался как нельзя лучше, и Рикс казался очень довольным.

— Ну, а теперь подкрепим наши силы! — пригласил он. — Мы тут вдвоем и закусим! Здесь есть паштет, который пани Юзефа делает великолепно, потому что сама его любит, и старое венгерское вино.

Он откупорил бутылку и налил в две заранее приготовленные большие рюмки на высоких ножках цветного стекла янтарную прозрачную влагу. Чигиринский заметил при этом, что в одной рюмке вино как будто казалось мутным.

«Уж не хочет ли старый опоить меня сонным зельем, чтобы воспользоваться моим ключом? — подумал он. — Положим, Рузи и ее маменьки нет дома — они, вероятно, отправились на маскарад, но все-таки этот ужин в кабинете с алхимией мне подозрителен! »

— А не лучше ли уменьшить огонь в очаге? — спросил он. — Иначе, пожалуй, атанор[44] может не выдержать, и тогда все погибнет.

— В самом деле! — испуганно воскликнул Рикс и кинулся к очагу.

Чигиринскому нужен был только один миг, чтобы переставить рюмки. Он это мог сделать в совершенстве, потому что нарочно практиковался в этом, принимая эту предосторожность всегда, когда ему случалось пить вино или что-нибудь другое один на один с масонами. А Рикс был завзятый масон и к тому же страстный алхимик.

Старик, поправив огонь на очаге, быстро обернулся, но Чигиринский стоял уже возле него и внимательно глядел на тлевшие уголья, как будто всецело поглощенный определением степени их жара.

— Так, я думаю, хорошо? — сказал Рикс.

— Да, я тоже думаю, что так хорошо! — повторил Чигиринский.

— Ну, пойдемте теперь ужинать!

— Пойдемте, я с большим удовольствием!

— Берите же ваше вино, и выпьем на вечную дружбу! Они взяли рюмки и чокнулись.

— Нет, нет! До последней капли! — настоял Рикс. — Вот видите, как я! — И он, запрокинув голову, вылил в рот из своей рюмки последние остатки вина. — Вот так! — заключил он.

III
Переодевшись в карете в костюм монаха и подъезжая к Михайловскому замку, Чигиринский чувствовал себя в отличном расположении духа, потому что испытывал сознание, что он имеет полное право доставить себе удовольствие посещения маскарада и свидания с Рузей, хотя принятые им меры относительно раскрытия заговора не имели существенных результатов вследствие находчивости Палена и неизмеримой дерзости, до которой тот дошел в своем предательстве. Но все-таки нечто было сделано. Пален объявил перерыв собраний сговорщиков и предложил некоторое время сидеть смирно, чтобы усыпить «бдительность», как он говорил.

Чигиринский знал, что он, участвуя в заседаниях заговорщиков, будет осведомлен, когда они предпримут что-нибудь новое, пока же он мог быть спокоен и предоставлен самому себе. Таким образом, он мог без помехи поехать на маскарад и веселиться там, если это ему нравилось.

К сожалению, на маскараде в Михайловском замке было вовсе не весело, а тоскливо и хмуро.

Стоявший там от сырости туман был так густ, что свечи в люстрах не могли разгореться, трещали и меркли, несмотря на то что этих свечей была гибель — несколько тысяч, и в высоких покоях стояли сумерки. В этих сумерках, сырости и холоде слонялась толпа скучающих масок, не находивших в себе сил веселиться при такой тяжелой обстановке.

Чигиринский был очень рад, что ему пришлось надеть прямо поверх кафтана его суконный костюм средневекового монаха — тот был достаточно теплый и в нем не приходилось ощущать особенно сильно холода и сырости.

Чигиринский рассчитал, что лучше всего ему стать с книгой Мармонтеля в руках где-нибудь на виду при входе в главный зал и ждать, пока Рузя разыщет его сама.

Он не ошибся: вскоре подошла и она, одетая католической монахиней, с косынкой на голове, которая закрывала всю нижнюю часть ее лица, так что были видны одни только глаза. Таким образом, это одеяние требовало маски и Чигиринский узнал Рузю сейчас же по глазам.

— Какая у тебя книга в руках, господин монах? — спросила она, подходя.

— Та самая, которую мне приказали через голову доктора немца, — ответил он.

— Если ты всегда исполняешь так послушания, из тебя, монах, выйдет прок! Пойдем со мной.

Чигиринский дал девушке руку, и они пошли.

— Ты не ожидал, что я так вызову тебя? — начала она. — Я только боялась, каждый ли раз доставляет тебе письма почтовая контора.

— Да, кстати! — сказал он. — Я хотел предупредить: будь осторожнее со шляпой немца! Она может служить почтовой конторой лишь тогда, когда я предупрежу об этом. Хорошо, что на этот раз вышло удачно, а в другой раз может и промах быть…

— А это разве чем-нибудь грозит?

— Главным образом, тем, что я не попаду на свидание. А что, сегодня ты меня вызвала так себе, благодаря лишь удобному случаю? Ты здесь с матерью?

— Нет, я одна. Мамаша думает, что я на Петербургской стороне, в масонском доме, у статского советника Поливанова.

— Вот как? А тебе знаком этот дом?

— А как же! Именно по дороге оттуда меня понесла лошадь на Неве, и тут была наша первая встреча. Помнишь?

— Конечно, помню! Но зачем же ты все-таки ездишь к Поливанову?

— Ах, эти петербургские масоны очень смешны! Одинкамер-юнкер Тротото чего стоит! Они там у Поливанова, в сущности, больше угощаются и пьют. Раз, говорят, допились до того, что их нашли утром в храмине масонской ложи в самых невероятных позах: один другого держал за нос, а камер-юнкер Тротото просто сидел под столом. Вообще, к ним серьезно масоны-поляки не относятся, и дядя Рикс поручил мне изредка наведываться к ним и узнавать, что у них там делается. В тайны настоящих польских масонов он меня не хочет посвящать и говорит, что это не моего ума дело, но на петербургских он смотрит совсем иначе.

— А ты отлично сделала, что вызвала меня сегодня! Я чрезвычайно рад.

— Ну, а что твои дела? Ты освободился от них?

— Нет еще, но имею маленькую передышку.

— Значит, я ничему не помешала и не оторвала тебя? Сначала я вызвала, просто желая воспользоваться случаем маскарада в новом замке, на который так легко было достать билеты, а теперь я крайне рада. Мне нужно сообщить тебе нечто очень важное, о чем я узнала вчера вечером, уже после того, как сунула записку в шляпу доктора Пфаффе.

Они говорили урывками, делая большие паузы, когда кто-нибудь оказывался слишком близко возле них: и у Чигиринского, и у Рузи была отличная сноровка маскарадного разговора, при которой подслушать их было невозможно, несмотря на то что они ходили все время в толпе.

Да и толпа эта была не очень тесная в Михайловском замке. Съехалось почти на тысячу человек меньше, чем было роздано билетов, и Чигиринский с Рузей могли говорить свободно.

— Даже очень важное? — переспросил он голосом, в котором звучала благодушная любовная насмешка.

— Да, очень важное! — повторила она. — Ты не смейся… Сегодня я могу сказать тебе, что ты совершенно свободен; всякая опасность для тебя миновала, и ты можешь более не скрываться! Теперь масоны против тебя ничего не имеют.

— Что такое? Что ты говоришь?

— Говорю то, что знаю наверное! Теперь тебе ничто не угрожает!

— Постой! Я это слышу и понимаю. Но объясни, в чем дело?

— Да, и объясню! — возбужденно ответила Рузя. — Все эти масонские истории мне до смерти надоели, не хочу я в них путаться. Я желаю просто жить, как все другие девушки, быть свободной, веселой, и радоваться, и любить…

— Кого?

— Того, кто заслужит это!

— А я разве не заслужил?

— Это что за самонадеянность?! Пока вы для меня ничего не сделали.

— Как и ты для меня?!

— Нет, я чрезвычайно много сделала. Вот я вам сообщаю, что вы избегли всех опасностей.

— Правда, Рузя, вы предупредили меня и этим сделали очень много! Я не подумал об этом. Так вы все-таки объясните, что значат теперь ваши слова?

— Ну что же! Я вам расскажу и надеюсь, что вы меня не выдадите. Ведь вы меня любите?

— Люблю, Рузя! Клянусь вам, я в жизни своей никогда не обманывал.

— Ну, хорошо! Дядя Рикс думает, что я глупа и могу только забавляться такими пустяками, как эти петербургские масоны; но на самом деле я понимаю гораздо больше, чем он думает. Конечно, во всех этих алхимиях и разных тайных науках я ничего не разумею, потому что просто не хочу этого и мне скучно. Но я отлично могу сообразить, когда масоны хотят пойти на дурное дело, вроде того, как они хотели отравить вас… Да, отравить! — повторила Рузя. — И я это узнала благодаря тому, что отец Грубер после смерти польского короля поселил нас в доме католической церкви неспроста! Кроме вас, я никому бы не рассказала об этом, но, раз тут дело идет о вас, я рассказываю, и вы должны ценить это!

— Рузя!..

— Ну, хорошо, хорошо!.. Я верю! Отец Грубер, как правоверный член ордена Иисуса, не любит масонов и говорит, что они принесли Польше много вреда. Я, как послушная дочь католической церкви, хорошо известна отцу Груберу, и он верит, что я могу понять гораздо больше того, чем думает дядя Рикс. Он знает, что дядя Рикс — один из деятельных польских масонов, и поручил мне следить за ним с тем, чтобы я осведомляла его, конечно для пользы самого же дяди, обо всем, что тот делает. Для этого отец Грубер предложил нам квартиру в церковном католическом доме с таким расположением, что моя комната приходится стена о стену с большим кабинетом дяди. В толстой стене существует потайной шкаф, из которого не только слышно, что делается в кабинете, но и видно через маленькое, искусно устроенное отверстие. Я слушала в шкафу очень часто, что говорилось и делалось в кабинете у дяди Рикса, когда он там запирался с кем-нибудь, уверенный, что никто их услыхать не может. Секрет шкафа был сообщен для этого нарочно мне отцом Грубером, и я обо всем передавала ему.

— Значит, вы от патера Грубера ничего не скрываете? И обо мне ему тоже говорили?

— Нет, зачем же? Ведь он поручил мне следить только за масонами, то есть за настоящими масонами, польскими, чтобы оберегать дядю! И потом, мы с вами ничего дурного не делаем, и то, о чем мы говорим, интересно для нас самих и, право, ни для кого более. Ну, так вот, после того как умер король Станислав Август, мы все переехали в квартиру католической церкви; ранее же этого, когда мы жили у себя, а дядя Рикс — в Мраморном дворце с королем, где ему неудобно было иметь частые свидания с масонами и заниматься алхимией, он приезжал в эту квартиру, или, вернее, в устроенный тут кабинет, и считал себя в полной безопасности. Отец же Грубер наблюдал из тайного шкафа иногда сам, но чаще всего посылал туда меня, потому что я знала все масонские связи дяди, занималась для него перепиской и вообще была осведомлена о многом, что помогало мне легко разбираться в наблюдениях и осведомлять отца Грубера. Вскоре после бала в Мраморном дворце, для которого дядя Рикс достал деньги у масонов при посредстве доктора Пфаффе, я была проведена в шкаф, принадлежавший тогда к квартире самого Грубера. Здесь я услышала совещание дяди Рикса с доктором Пфаффе о каком-то Германе, который оказался смертельным врагом масонов. Дядя получил о нем сведения из-за границы, где этот Герман был судим заочно на тайном съезде масонских делегатов всех стран и присужден к немедленной смерти везде, где бы ни был открыт кем-либо из серьезных истинных братьев-масонов. Они говорили, что этот Герман скрывается теперь в России под видом молодого человека по фамилии Чигиринский. Доктор Пфаффе заявил, что он знает этого Чигиринского и следит за ним в доме его приятеля, где тот живет. На балу, после того как мы с вами танцевали, я спросила у камер-юнкера Тротото, который всех и вся знает в Петербурге, кто был молодой человек, танцевавший со мной, и он назвал мне вас Клавдием Чигиринским, сказав при этом, что отлично знал другого, вашего брата, двойника, который как две капли воды был похож на вас и который сделал большой вред масонам. Для меня это было свидетельством о ваших прекрасных внутренних качествах, потому что отец Грубер всегда говорит, что всякий истинный человек должен быть противником масонства. Вы же принадлежали к семье, которая была, значит, знаменита своим противодействием братству вольных каменщиков. Таким образом, все, что я слышала о вас, говорило в вашу пользу. Представьте же себе мое удивление и негодование, когда я услышала заявление дяди Рикса, что молодой человек, танцевавший со мной краковяк на балу, то есть вы, и есть тот самый Чигиринский, который выдавал себя за доктора Германа! Мне хотелось тогда же крикнуть, что они ошибаются, что это не вы, что это ваш брат, похожий на вас двойник, но я удержалась, потому что, конечно, ничего не достигла бы своим криком, а выдала бы тайник патера Грубера, словом, поступила бы, как глупая девчонка. Дальше они, как истые масоны, решили тотчас же исполнить постановление высших степеней и «наказать предателя», как они выразились, без промедления, как только его настигнут. Решено было применить отраву при помощи записки. Это делается довольно хитро: пишется записка какого-нибудь невинного содержания, а затем складывается, и под тем местом, где будет печать, наклеивается внутри записки несколько кусочков мелко истолченного стекла, совсем незаметного для глаза. Стекло посыпается порошком, записка запечатывается. С внешней стороны она совсем безопасна, ее можно трогать и держать в руках сколько угодно, но тот, кто станет ее распечатывать, непременно оцарапает слегка, почти незаметно, палец о стекло; под кожу проникнет яд порошка, и этого достаточно, чтобы отравить человека. Такую записку они хотели послать вам.

IV
Маскарад продолжался, несмотря на то что император Павел удалился во внутренние покои в три четверти десятого. Императрица же оставалась до первой четверти двенадцатого часа.

Ряды масок значительно поредели, но и после полуночи все еще не покидали длинной анфилады дворцовых комнат.

Чигиринский с Рузей продолжали ходить, не обращая на себя внимания своими скромными костюмами, и разговаривать. Рузя рассказывала:

— На другой день утром дядя Рикс велел мне, между прочими бумагами, написать записку о том, что «молодая особа, видевшая Вас на балу в Мраморном дворце, интересуется Вами и просит прийти в Летний сад на главную аллею в час дня». На адресе он приказал надписать имя Чигиринского и принести ему эту записку с бумагами же в известный мне кабинет дома католической церкви. Я все это исполнила и затем через отверстие шкафа видела, как дядя Рикс приготовил записку, наклеив стекло и осторожно насыпав порошок, аккуратно сложил и, оставив записку на столе, взял шляпу, после чего ушел домой. Сейчас же бросилась я к отцу Груберу и рассказала ему все. Он похвалил меня и сказал, что, конечно, нельзя допускать убийства и что следует оградить дядю от греха так, чтобы он и сам этого не подозревал. Он велел мне написать другую записку, содержание которой вы знаете…

— Помню наизусть! — сказал Чигиринский.

— И сложить ее точь-в-точь, как сложена первая. После этого он мне показал, что тайный шкаф имеет выход также и в кабинет, столь удачно замаскированный лепными украшениями стен, что нельзя и предположить о его существовании. Хорошо, что я не знала об этом выходе, иначе мне не выдержать бы! Я выскочила бы в кабинет во время разговора дяди с доктором Пфаффе. Теперь я спокойно взяла составленную дядей записку, сожгла ее в очаге и на место ее положила другую, запечатав ее тут же лежавшей масонской печатью. Удалилась я через шкаф, а потом сидела в шкафу до тех пор, пока не вернулся с доктором дядя Рикс и отдал ему мою записку, которую он бережно и с опаской спрятал, сказав, что имеет возможность доставить ее сегодня же по назначению. Теперь за вас я была спокойна, но все-таки меня интересовало получить от вас какие-нибудь известия. Спросить я ни у кого не смела, даже у патера Грубера, чтобы не выдать ему, что я заинтересовалась вами. Наконец, из тайного шкафа я услышала, как Пфаффе говорил, что вы уехали и что записка никакого действия не имела. Он упрекал дядю, что средство было ничтожно и надо было употребить более сильный состав. А дядя упрекал его в том, что, очевидно, записка не была доставлена по назначению, так как иначе действие ее было бы несомненно и принесло бы должные плоды. Он очень сердился и кричал на Пфаффе, что он знает свои средства и что они действуют идеально, а потому с его стороны не может быть ни ошибки, ни промаха.

— Неужели ваш дядя такой бессердечный человек, что мог так легко отнестись к тому, чтобы отправить на тот свет человека? — спросил Чигиринский.

— Вы не знаете старого Рикса. Многие считают его добродушным, а на самом деле все, кто знает его близко, совсем другого мнения о нем! Вот сейчас к нам ходит Август Крамер, немец, которого привел доктор Пфаффе и о котором вы знаете немножко. Этого немца дядя Рикс очень ласкает и играет с ним в самую искреннюю дружбу, а на самом деле он ему завидует и следит за ним.

— Отчего же он ему завидует?

— Оттого, что тот обладает чрезвычайной силой, которой, по-видимому, самому дяде Риксу никогда не иметь. Дядя говорит, что Крамер нашел ключ к алхимической таблице и может делать золото.

— А он следит за ним? Зачем?

— Он следит, потому что не доверяет никому; это одно из основных его правил. При первом же появлении Крамера он высказывал доктору Пфаффе предположение, не есть ли этот немец тот самый сильный человек, который когда-то выдавал себя за доктора Германа. Пфаффе уверял его, что это невозможно, что Август Крамер — величайший человек, выше Калиостро, Сен-Жермена. «К тому же, — сказал он, — мы ведь знаем, что под именем Германа был некто Чигиринский, которого мы тоже видели». Дядя возражал, что это явная ошибка, что где же незначительному молодому человеку разыграть роль доктора, известного всем масонам? Не вернее ли, что под именем доктора Германа был не кто иной, как этот Крамер, приехавший так же, как и тот, из-за границы и обладающий такой же, если не большей, силой. Наконец, вчера господин Крамер пришел к нам, чтобы смотреть на переезд царской фамилии из Зимнего дворца в новый замок. Говорили про этот переезд очень много, сообщали, что он будет очень пышный, и Крамер, как иностранец, хотел познакомиться с русскими придворными церемониями. Он пришел к нам, но никакого торжества переезда не было. По Невскому ездили, как обыкновенно, кареты; в одной из них, кажется, проехала императрица — я хорошенько не видела. Вот и все! Но дядя неспроста зазвал немца: он готовил ему ловушку. Чтобы смотреть на улицу, все подходили к окну, и Крамер тоже. Дядя запачкал подоконник краской и подозвал его, тот замарал пальцы; дядя подал ему приготовленный заранее лист бумаги, и немец стал прикладывать к ней пальцы, чтобы обтереть их. Получились довольно точные отпечатки пальцев на бумаге, а это дяде Риксу только и нужно было. Я потом слышала его объяснение доктору Пфаффе, когда они заперлись в кабинете, что у каждого человека извилины кожи, которые можно рассмотреть простым глазом, имеют свой рисунок и что этот рисунок никогда не повторяется у различных людей. Поэтому-то очень часто масонские акты скрепляются не подписью, а старинным рукоприкладством, то есть договаривающиеся смазывают какой-нибудь краской, цвета крови, себе пальцы и прикладывают их к рукописи. Это делается для того, чтобы потом можно было легко узнать человека подписавшегося, а также потому, что подделка такой подписи немыслима. В старину так прикладывали руки просто потому, что не умели писать, теперь же этим обыкновением масоны пользуются с более тонким расчетом. Дяде Риксу пришло в голову установить тождество доктора Германа и подозреваемого им Крамера сличением оттисков пальцев. Он под вымышленным предлогом достал у петербургских масонов пергамент с приложением руки Германа, которую тот сделал в бытность его в Петербурге. Этот пергамент он и доктор Пфаффе сличили с оттиском пальцев Крамера, и — представьте себе! — оба отпечатка точь-в-точь совпали. Надо было видеть торжество дяди! Он говорил, что тут ошибки быть не может, что случайностей никаких не бывает и что нет способа вернее установить, что изменник доктор Герман и Август Крамер — одно и то же лицо. Пфаффе был чрезвычайно поражен, но против очевидности спорить, как он заявил, он не мог и должен был согласиться, что дядя прав. Он хвалил проницательность дяди, удивлялся ей и называл дядю великим масоном. Тут же у них было решено немедленно, без рассуждений, устранить Крамера, чтобы можно было донести верховному совету братства, что воля высших степеней исполнена. При этом дядя, торжествуя, несколько раз повторял доктору Пфаффе, что предположение о каком-то молокососе Чигиринском совершенно неосновательно и что теперь это доказано. Конечно, принимать Чигиринского за доктора Германа было нелепостью, и они решили оставить тебя в покое, так что, понимаешь, теперь всякая опасность для тебя миновала, и ты можешь открыто являться в Петербурге, где угодно. Приходи к нам прямо. Я представлю тебя дяде и матери как кавалера, с которым танцевала тогда на балу в Мраморном дворце и встретилась сегодня на маскараде в Михайловском замке. Уж так и быть, сознаюсь — я им признаюсь, что вместо масонского дома Поливанова поехала сегодня на маскарад. Только, конечно, приезжай к нам не в этом костюме монаха, а оденься как можно лучше. Знаешь, мне от всего этого так весело, что я, кажется, сейчас же сорвала бы с тебя этот суконный покров, чтобы посмотреть на твое лицо!

— Что ты! — испугался Чигиринский, помня, что он оделся монахом, оставаясь Крамером. Теперь же в особенности ему не хотелось, чтобы Рузя знала, что он и Крамер — одно и то же лицо. — Так что бедняга Крамер, — спросил он, — приговорен ими к смерти, потому что, насколько я знаю, на языке масонов «устранить» — значит покончить с человеком навсегда?

— Да! — ответила Рузя. — Пока мы ходили вот тут по маскараду в холоде и сырости, весьма вероятно, Крамер перестал существовать на белом свете.

— Как так?

— Дядя Рикс сегодня велел приготовить ужин на двоих у себя в кабинете, приказав поставить две рюмки и достать бутылку старого венгерского вина. Он собирался ужинать с Крамером, и я сильно боюсь, чтобы он не подсыпал бедняге чего-нибудь в вино.

— Неужели яду? Разве старик способен на что-нибудь подобное? — воскликнул Чигиринский.

— Не знаю. То есть, очевидно, способен, если хотел отравить тебя при помощи записки.

— А тебе известны случаи, что Рикс отравлял кого-нибудь и достигал желаемой цели?

— Нет. Прямых таких случаев я не знаю, но что от этого старика можно всего ожидать, я верю. На самом деле он вовсе не такой почтенный, каким кажется.

— Так зачем же ты продолжаешь жить у него и быть вместе с ним?

— А что же мне делать? — промолвила Рузя. — Я живу вместе с матерью, то есть там, где живет она. А насколько мне сладко жить под кровом старого Рикса, об этом лучше не спрашивай!

— Рузя, я завтра же приеду к тебе свататься. Будь моей женой, тогда никакой Рикс на свете не будет тебе нужен.

— Ну вот! Как же это так? В первый раз приедешь в дом и сейча: свататься! — воскликнула девушка, освобождая руку. — Надо погодить, а там увидим… Уже поздно! Боюсь, дома начнут беспокоиться. Приезжай же завтра без всякой опаски! — И Рузя шмыгнула в дверь и мелькнула в следующей комнате, быстро удаляясь.

Чигиринский не пошел за ней. Он вдруг остановился, вспомнив: «А что же теперь с Риксом? »

Слушая рассказ Рузи, он наслаждался главным образом звуком ее голоса, думал о ней и о себе и только сейчас сообразил, что сам избежал смертельной опасности и что вино потемнело в рюмке не оттого, что в нем было сонное зелье, а оттого, что оно было отравлено. И это отравленное вино старик Рикс выпил до последней капли.

V
Сообразив, что Рикс должен был отравиться, Чигиринский в первую минуту хотел бежать к нему на помощь, но сейчас же вспомнил, что было слишком поздно. Если вино было действительно отравлено, то, с тех пор как Рикс выпил его, прошло столько времени, что яд должен был подействовать, и всякая помощь оказывалась излишней.

«Что же, — сказал себе Чигиринский после раздумья. — Если с ним случилось что-либо, никто не виноват в этом, кроме него самого. Этот яд он сам налил, и самому же ему пришлось его выпить! Так хотела, видно, судьба! Вот уж именно „не рой другому яму — сам в нее попадешь“. Господи! Как странно иногда и чудесно складываются обстоятельства! »

Найдя свою карету, Чигиринский велел везти себя к Проворову. Ему не хотелось возвращаться под впечатлением всего только что слышанного в чужой для него дом Зубова.

Дорогой, чем больше он думал о Риксе, тем несомненнее становилось для него, что катастрофа для старика была неминуема и что Рузя по возвращении домой не застала его в живых.

Костюм монаха он снял в карете и, став опять Крамером, закутался в плащ. Сделал он это потому, что вспомнил о докторе Пфаффе.

Он остановил карету, не доезжая проворовского дома, у квартиры жившего неподалеку немца. Вход он знал хорошо и легко нашел дверь на лестнице, слабо освещенной лунным светом.

На двери висел, по заграничной привычке, молоток, для того чтобы гости давали знак о себе. Чигиринский стукнул властным, требовательным троекратным масонским ударом. За дверью послышались шаги грузных башмаков служанки Пфаффе Амалии, и затем ее голос спросил изнутри:

— Кто там? Чигиринский повторил удар.

— Ну да! Да!.. Но я же спрашиваю, кто стучит? — повторил голос Амалии.

— Да отворите же, Амалия! Это, верно, прислали за мной! — сказал за дверью явственно голос самого Пфаффе.

Чигиринский ударил молотком третий раз трижды, усиливая звук.

— Ну, да поскорее же!.. Это" за мной приехали от господина Рикса! — опять сказал Пфаффе.

Для Чигиринского вдруг стало все совершенно ясно. Если Пфаффе ждал к себе посланного от Рикса, то не могло быть сомнения, что это было условлено между ними для того, чтобы доктор мог явиться первым и засвидетельствовать естественность смерти Крамера, которого они решили отравить. Он понял также, что в этой решимости старика Рикса не последнее значение имел и ключ к алхимической таблице, получить который так хотелось Риксу. У мертвого Крамера он мог взять этот ключ безбоязненно.

Дверь отворилась. Пфаффе, увидев на пороге Крамера, попятился назад и, открыв от изумления рот, выпучил глаза, не находя слов и не зная, что ему сказать или сделать.

— Что с вами, господин доктор? — спросил Крамер, и его голос зазвучал металлически-резко. — Вы как будто не рады видеть меня?.. Правда, я являюсь к вам не совсем в урочный час. Но мои отношения с вами позволяют мне беспокоить вас, несмотря на время дня и ночи.

— Нет, напротив!.. Напротив!.. Я очень рад!.. — залепетал Пфаффе, обретая наконец дар речи лишь после того, как убедился, что его гость не привидение, а живой человек. — Напротив! Я очень рад! — повторил он. — Вы чувствуете себя, вероятно, не совсем здоровым и хотите, чтобы я помог вам?

— Нет, мой дорогой, — перебил его Крамер, — я чувствую себя превосходно и хочу поговорить с вами ради вашей же пользы и вашего интереса… Амалия, — обернулся он к служанке, — подите к себе и ложитесь спать! Вы больше нам не нужны! А вы, господин доктор, пожалуйте в комнату, и будем говорить…

Пфаффе, не скрывая уже своей растерянности, повиновался и вошел за Крамером в свою комнату, как будто был здесь не хозяином, а гостем.

— Садитесь! — предложил ему Крамер.

Пфаффе сел, как это делают марионетки кукольного театра.

— Видите ли, добрейший господин Пфаффе! — продолжал Крамер. — Вы напрасно думаете, что я, почувствовав себя дурно, приехал к вам, чтобы искать вашей помощи как доктора. Август Крамер ни в какой докторской помощи не нуждается, тем более что вы сами нуждаетесь если не в моей помощи, то в совете…

— О, господин Крамер, я всегда ценю ваши советы!..

— Вот видите ли, добываемый из бруцины алколоид, который употребляют обыкновенно братья-масоны для отравы, — слишком сильный яд, чтобы я мог, выпив его и почувствовав себя дурно, добраться до вас! Значит, одно из двух: или я известного вам угощения Рикса не выпил и потому остался здоров, или обладаю такой сверхъестественной силой, что и бруцина на меня не действует.

— Какая бруцина?.. Почему Рикс?.. Я никакой бруцины не знаю… и господин Рикс — тоже…

Пфаффе бормотал, сам не зная что.

Крамер выждал некоторое время и дал ему оправиться.

— Ну, полноте! — заговорил он наконец. — Вы поддались влиянию этого сумасбродного старика и ждали от него посланного для того, чтобы засвидетельствовать мою смерть. Ну а я вот сам приехал к вам для того, чтобы сказать вам, что я жив, а некоторое время спустя к вам приедут для того, чтобы позвать вас к Риксу, который умер.

Пфаффе побледнел, словно стал мертвецом и, тяжело дыша, произнес:

— Старый Рикс умер?

— Да, и в этом вам придется удостовериться в скором времени. Он понес должное наказание за то, что не выполнил в точности данных ему приказаний. Ему было приказано найти и устранить человека, который, выдав себя за доктора Германа, нанес большой вред масонству, а он хотел вместо этого покончить со мной для того, чтобы похитить у меня ключ от алхимической таблицы и воспользоваться им.

— Ах, господин Крамер! Вы опять, как всегда, знаете все! — воскликнул Пфаффе.

— Да, я знаю все! Пора же вам наконец привыкнуть к этому. Я знаю весь ваш разговор со стариком и эту проделку с запачканными пальцами. Бумага с отпечатком моих рук у вас?

Растерянный Пфаффе ответил, не думая о том, что говорит:

— Да, господин Крамер, она у меня! Я взял ее как совершеннейшее доказательство того, что я буду участвовать в вашем устранении, потому что выдать свидетельство об естественной смерти…

— Когда заведомо знаешь, что она последовала от отравления, конечно, это соучастие!..

— Ну, так как же мне не взять было бумаги!

— Где она?

— У меня.

— Дайте мне ее!.. Дайте мне сейчас! — приказал Крамер.

Пфаффе вынул из кармана сложенный лист бумаги с отпечатками пальцев и подал Крамеру. Тот взял, свернул ее жгутом и спокойно зажег на свечке.

Пфаффе смотрел, как медленно тлела бумага, и не возражал. Он был в таком состоянии, что находился всецело во власти Крамера и не мог ему ни возражать, ни противодействовать. Известие о смерти Рикса так ошеломило его, что он окончательно потерял душевное равновесие.

— Теперь и рассудите, господин Пфаффе, — начал опять Крамер, — не выгоднее ли вам бросить всякие злоумышления против меня и перестать заниматься делом, которого вам никто не поручал и которое выше ваших способностей и силы?

— Господин Крамер! Даю вам клятву, что никогда не только не предприму ничего против вас, но и вообще не буду делать ничего в тайной области братства без вашего совета и руководства!

— На этот раз я вас прощу и вы не понесете кары, которую заслужили бы. Главным образом виноват Рикс, и он наказан! Довольно. Относительно же доктора Германа и того, кто действовал под его именем, не заботьтесь. Скажите только, один ли вы с Риксом преследовали меня и какого-то глупого, ничтожного Чигиринского или были еще масоны, враждебные им?

— Нет, господин Крамер, ручаюсь вам, что мы были одни. Рикс не сообщал польским масонам своих предположений, желая все дело провести лично и отличиться пред высшими степенями с тем, чтобы самому занять главенствующее положение среди польских масонов. Русские же братья сначала очень ретиво принялись за розыски и как будто нашли улики против Чигиринского, но потом вдруг совершенно оставили это дело. Я всегда говорил, что какой-то неизвестный человек не мог бы разыграть роль высшего масона. Другое дело, когда Рикс высказал предположение относительно вас.

— Я предложил вам забыть об этом, — спокойно произнес Чигиринский. А затем вдруг, даже неожиданно для самого себя, громко приказал доктору Пфаффе: — Спи!

Тот немедленно впал в летаргию, и Чигиринский внушил ему забыть навсегда о докторе Германе.

Но ему пришлось быстро разбудить несчастного немца, потому что в дверь снаружи опять застучал молоток. Это была Рузя, которая приехала за доктором Пфаффе.

Вернувшись домой с маскарада, девушка застала мать спящей и, когда та проснулась, на вопрос Рузи, где дядя, ответила, что он вчера ужинал у себя в кабинете с Крамером и, проводив его, опять заперся у себя и не выходил с тех пор. Они пошли в кабинет и нашли там Рикса, лежавшего на полу мертвым.

Пфаффе задрожал всем телом, выслушав рассказ Рузи, и потребовал немедленно, чтобы и Крамер поехал с ними.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

I
Неожиданная смерть Рикса, определенная доктором Пфаффе как удар, последовавший от переутомления и непосильной для старика умственной работы, не произвела большого впечатления ни на его сестру, ни на племянницу. Они казались только пораженными, но никакого особенно сильного горя не выказывали.

Вскоре же выяснилось, что у Рикса и других близких не было и не нашлось друзей, которые пришли бы его оплакивать.

Похороны были очень приличны, и это все, что можно было сказать о воздаянии должного памяти камердинера бывшего польского короля.

Состояние Рикса, довольно значительное, переходило по закону к его брату, жившему в Варшаве и бывшему с ним и с пани Юзефой в ссоре. Рикс после себя не оставил завещания.

Чигиринский, уже не переодетый Крамером, а в своем виде, явился на похороны. Рузя познакомила его с матерью, и он сразу стал бывать у них запросто, оказывая им множество мелких услуг, в которых они нуждались, попав в очень неприятное в материальном отношении положение.

Квартира в доме католической церкви осталась за ними в продолжение шести недель, а затем они должны были очистить ее, не имея возможности оплачивать ее стоимость, да и патеру Груберу не было основания держать их, потому что наблюдать теперь за Риксом было не нужно и он мог использовать кабинет с потайным шкафом как-нибудь иначе.

Но в течение шести недель кабинет оставался нетронутым, и Крамер под предлогом того, что ему надо было закончить алхимические опыты, начатые с покойным Риксом, просил позволения заниматься в этом кабинете. На самом деле ему нужен был только предлог для того, чтобы отлучаться ежедневно из дома Зубова и, преобразившись в Чигиринского, являться к Рузе и пани Юзефе и проводить с ними время. Но вместе с тем он неустанно следил за тем, когда собрания у Жеребцовой возобновятся вновь.

Наступил март месяц. Девятого числа, в весеннее равноденствие, Зубов наконец сказал Чигиринскому-Крамеру, что сегодня опять соберутся у Ольги Александровны.

Крамер отправился к ним: приехали все обычные посетители этих собраний, опять ждали Палена.

Наконец тот явился и взволнованным голосом сообщил, что Пруссии готовится ультиматум. Русское правительство требует от нее немедленного занятия прусскими войсками Ганновера, в противном случае объявляет ей войну.

Раздались возгласы и выражения недовольства. Пален не стеснялся в выражениях своего гнева.

Из его дальнейших слов было видно, что император Павел принимает меры к ограждению своей безопасности, что ради этого он таки торопился с переездом в новый Михайловский замок и даже пренебрег условиями всякой предосторожности в смысле простуды, рискнув занять не просохшее, новое помещение. В Михайловском замке он-де считает себя недосягаемым, потому что там имеются рвы и цепные мосты, да и входы в замок оберегаются часовыми.

Кроме того, Аракчеев и другие приверженные Павлу лица возвращены им в Петербург и находятся уже на пути в столицу.

Граф Пален и все остальные были очень возбуждены и решили собраться через день, вечером одиннадцатого марта.

Чигиринский видел, что наступил момент действовать. Средства, которые имелись в его распоряжении, были уже не так малы, как это могло казаться с первого взгляда.

Во-первых, теперь он мог во всякое время дать знать непосредственно самому императору об опасности через отца Грубера, поручив Рузе предупредить патера. Грубер имел доступ во внутренние покои императора, сумев понравиться императрице Марии Федоровне тем, что умел варить шоколад особенным, известным иезуитам способом. Важно было раз попасть поближе к императору, удержаться же там далее зависело уже от его ловкости, а отец Грубер был умен и ловок.

Во-вторых, Чигиринский надеялся на Конногвардейский полк и преданность государю его офицеров. Проворов возобновил знакомство со всеми прежними товарищами, служившими еще в полку, а также сошелся со многими офицерами других гвардейских полков и там давно уже вел свою линию, подготавливая на всякий случай противодействие каким-либо попыткам повторения 1762 года.

Разница положений теперь и тогда была слишком разительна. Тогда русские люди шли против некоронованного немца, ненавидящего все русское, теперь против русского императора шли немцы во славу германизма.

Чигиринский предложил Проворову, объездив всех, кого он может, и разузнав подробно о настроении, приехать к нему утром одиннадцатого числа в дом Зубова и спросить там Крамера, потому что самому ему, пожалуй, в этот день лучше не отлучаться без крайней необходимости.

Между прочим, десятого числа к нему забежал Пфаффе. Доктор был вне себя от радости и, захлебываясь, стал рассказывать Крамеру, что вот какое счастье выпало на его долю: он едет на родину, в Германию, и имеет при этом даровой проезд, так что дорога ему ни копейки не будет стоить, сделает он ее на казенный счет. Он рассыпался в заочных благодарностях своим высоким покровителям и говорил, гордясь, что высокопоставленные соотечественники не оставили его на чужбине своими милостями.

— Видите ли, господин Крамер, — воскликнул он, — после этого случая скоропостижной смерти несчастного Рикса я много думал о себе и своем положении и пришел к заключению, что голова моя слишком глупа для того, чтобы вести такие сложные и деликатные дела! Да, я слишком глуп для этого и ничуть этого не скрываю, напротив, горжусь. Ну так вот, я попросил одного высокого покровителя, чтобы он дал мне возможность уехать из России навсегда на мою родину. И он дал мне эту возможность. Я получил назначение быть причисленным к штату коллегии иностранных дел и меня посылают курьером в Берлин с депешами русского правительства. Вы только подумайте, как это выгодно: ехать не только даром, но и в полной безопасности, потому что курьера оберегают, и я, как чиновное лицо, поеду с особым паспортом.

— Когда же вы едете?

— Представьте себе, сегодня мне велено готовиться, а завтра выезжать.

— Завтра я желал бы еще видеть вас, — заметил Крамер.

— Но это невозможно. Завтра я должен, получив пакеты в коллегии, заехать к графу Палену по его приказанию и затем прямо уже на тройке отправиться на почтовый двор, где будет все готово для моего отъезда.

— Отлично! Тогда, едучи по Невскому, вы можете на минуту остановиться у дома католической церкви и забежать в квартиру Рикса. Я буду там, в его алхимическом кабинете, и передам вам важные бумаги, которые вы отвезете братьям-каменщикам в Берлине.

— Ах, господин Крамер, нельзя ли мне получить эти бумаги сегодня, потому что я не знаю, как же я завтра смогу…

— Очень просто: вы остановите ямщика и вылезете из саней, приказав ему обождать, а затем через десять минут к нему вернетесь и поедете дальше. Сегодня же я не успею приготовить бумаги — они едва поспеют к завтра.

— Вы этого непременно требуете?

— Да, я этого требую, и слушаться меня обязывает вас повиновение братству.

Пфаффе вздохнул и проговорил:

— Что делать! Но зато уже в последний раз. Хорошо, я забегу завтра по дороге.

II
Одиннадцатого марта утром Проворов приехал к Чигиринскому в дом Зубова.

— Есть новости, и большие, — сказал он, когда они заперлись в комнате Крамера. — Сегодня Пален после парада в экзерцисгаузе велел всем гвардейским офицерам ехать к себе на квартиру, а потом явился сам и дал им такой разнос, что никто ничего подобного никогда не помнил. Кажется, если бы можно было их всех посадить под арест, он сделал бы это. Все-таки он приказал им отправляться по домам и сидеть там тихо. В городе прямо говорят: «Мы накануне важных событий».

— Это повторяют все последние дни, — заметил Чигиринский. — Я не сомневался, что сегодняшний день будет решительным. Скажи, кто нынче держит караулы в замке?

— Семеновцы, а внутренний караул, у покоев государя, занимают конногвардейцы. За старшего у них сегодня Андреевский. Я с ним говорил. Он предупрежден и будет смотреть в оба.

— А князь Манвелов?

— Он влюблен в Кутайсову и из-за своей влюбленности все забудет и перепутает.

— Ты не нашел нужным предупредить через него Ку-тайсова, чтобы он дал знать графине, а она — отцу? — спросил Чигиринский.

— Кутайсов без ума от Зубовых и после получения ордена Андрея Первозванного только и бредит Паленом. Что тут может сделать маленький Манвелов!

— Ну, что ж делать!.. К счастью, у меня уже есть возможность дать знать куда следует иным, более верным путем, а именно через патера Грубера. Ну, спасибо за сообщения! Поезжай и сделай еще, что найдешь нужным и полезным! До свидания! Я поеду сейчас хлопотать.

Крамер проводил своего гостя до лестницы и поехал на квартиру Рикса. Там он засел в кабинете и сделал вид, что занят письмами и составлением бумаг.

Его сильно интересовало, заедет ли Пфаффе или нет, потому что случай был слишком достойный внимания. Посылка курьера в Берлин как раз сегодня наводила на мысли, а возможность иметь в руках письма, которые везет этот курьер, представлялась чрезвычайно заманчивой. Чигиринскому надо было иметь их в руках самое большее на четверть часа.

К сожалению, окна Крамера выходили на двор и в них нельзя было видеть, когда подъедет Пфаффе. А вдруг он не решится и проскачет мимо?

Чигиринский в волнении ходил по кабинету, прислушиваясь.

Наконец в дверь постучали. Чигиринский поспешно сел к столу и громко сказал:

— Войдите! Дверь не заперта.

Пфаффе появился красный и запыхавшийся и, не здороваясь, мог только выговорить:

— Готовы ваши бумаги? Дайте их!

— Сию минуту, доктор! — сказал Чигиринский. — Заприте дверь на засов, присядьте! Мне надо сказать вам несколько слов, которые вы передадите в Берлине,

Пфаффе торопливо задвинул на большой дубовой двери кабинета засов и, приблизившись к столу, присел на кончике стула.

Чигиринский протянул к нему руку, сказав: «Спи! »

Пфаффе, как был на стуле, так и замер без движения.

Чигиринский ощупал быстро пальцами его грудь и убедился, что в боковом кармане Пфаффе шуршала бумага. Он спокойно расстегнул его камзол и вынул два пакета. Затем, положив тот, который был побольше, на голову немца, туда, где кончается лоб и начинаются волосы, он повелительно произнес:

— Чье это письмо? Смотри!.. Ты можешь видеть. Пфаффе послушно ответил:

— Собственноручное письмо государя к русскому послу в Берлине.

— Читай!

И Пфаффе прочел:

«Михайловский замок, сего одиннадцатого марта. Заявите, милостивый государь, королю, что, если он не хочет принять решения занять Ганновер своими войсками, вы должны оставить его двор в двадцать четыре часа. Павел».

Чигиринский на место большого конверта положил маленький и спросил:

— А это что?

— Это записка графа Палена.

— Читай!

«Его императорское величество, — прочел Пфаффе, — сегодня нездоров. Это может иметь последствия» .

Чигиринский положил оба пакета назад в карман Пфаффе, сел к столу и, дунув в лицо немца, привел его в себя.

— Вот бумаги, — заговорил он, протягивая небольшой сверток в ту минуту, когда Пфаффе очнулся. — Вы их передадите мастеру ложи Северной Звезды. Ну, а теперь счастливого пути! Желаю вам благополучно вернуться на родину.

Немец с чувством простился с Крамером и стремглав побежал, чтобы поскорее сесть в курьерскую тройку и оставить Петербург навсегда.

Чигиринский был доволен больше, чем мог этого ожидать.

III
Оставалось решить вопрос, каким образом сообщить Рузе о том, что она должна была передать патеру Груберу. Становиться ли опять для этого Чигиринским, то есть ехать к Проворову, переодеваться и терять много времени, или же говорить с ней в лице Крамера?

Чигиринский решился на последнее. Отчего же, в самом деле, не мог Август Крамер сделать важное предостережение? Даже напротив, от его лица оно могло иметь особенный вес и значение.

Об этой собственноручной записке Палена на французском языке: «Sa Majeste Imperiale est indisposee aujourd'hui. Cela pourrait avoir des suites», посланной Паленом в Берлин одиннадцатого марта 1801 г. , говорит в своей истории Франции Биньон. Затем Тьер свидетельствует, что генерал Бернонвиль, тогдашний французский посланник в Берлине, сообщил о ней особой депешей своему правительству.

Чигиринский вышел из кабинета в переднюю, позвал служанку и велел ей попросить к нему в кабинет паненку. Служанка сказала, что Рузя заперлась в своей комнате и что, когда она запирается там, она не велит себя тревожить.

Чигиринский понял, что это значит: Рузя запиралась у себя в комнате, когда наблюдала в шкафу. Отсюда было несомненно, что она и теперь была незримой свидетельницей всей сцены с доктором Пфаффе.

— Ничего не значит! — приказал он. — Исполните, что я вам говорю! Подите и стучите к паненке до тех пор, пока она не выйдет, и попросите ее сюда, ко мне!

Он достал империал и сунул в руку служанке, и та пошла исполнять приказание.

Через некоторое время пришла Рузя, чрезвычайно удивленная, зачем она понадобилась Крамеру. Тот попросил ее сесть и выслушать его.

— Вы, конечно, — начал он, пристально глядя на то место стены, где можно было предположить таинственный шкаф, — только что слышали из вашего тайника все, что произошло между мной и доктором Пфаффе?

Рузя попыталась извернуться:

— Какой тайник? И что я слышала?.. Я ничего не понимаю…

— Неужели вы не имели еще возможности убедиться в том, что я знаю все, что хочу знать? — прервал ее Крамер. — Так не будем же играть в прятки! Дело очень важное и стоит во сто раз больше тех сведений, которые вы сообщали отцу Груберу о вашем дяде Риксе.

Это было сказано Крамером так определенно, что возражать, казалось, нечего.

— Хорошо! — согласилась Рузя. — Пусть я слышала и знаю, что вы тут проделали сейчас с немцем.

— Вы сообразили, что это значит?

— Нет. Я поняла только, что Россия грозит Пруссии разрывом дипломатических отношений и что граф Пален сообщает в Берлин о болезни государя.

— А между тем государь здоров.

— Да, правда. Мне еще вчера отец Грубер говорил, что его величество чувствует себя прекрасно.

— Ну вот видите! Значит, это извещение о болезни, да еще такой, которая может иметь последствия, — ни более ни менее, как иносказание. Так вот, подите сейчас же к патеру Груберу и расскажите ему откровенно все, что вы знаете, а от меня передайте ему, чтобы он сделал все возможное, чтобы предупредить государя о том, что граф Пален — предатель. Пусть пошлет вдогонку за курьером и найдет у него записку графу. Он готов идти на все, чтобы не допустить войны с любезной ему неметчиной. Ведь патер Грубер живет с вами по той же лестнице?

— Да, и дверь его никогда не запирается. Я сию минуту подымусь к нему, — ответила Рузя.

— И спуститесь сюда, чтобы сказать мне, намерен ли он сию минуту отправиться в Михайловский замок.

Рузя, быстрая, скорая и решительная в своих движениях, кинулась к секретному шкафу, очутилась через него в своей комнате и, схватив широкий плащ и накинув его на себя, побежала к Груберу.

Чигиринский остался ждать и от нечего делать подошел к окну.

Двор был совсем пустынный: какая-то женщина прошла через него с ведром в руках.

Вдруг, с той стороны, где были ворота на улицу, не видные Чигиринскому, потому что они находились по той же стене, что и окнокабинета, появились полицейские солдаты, за ними офицер, и вместе с офицером Чигиринский увидел зубовского лакея Владимира, масона, который ходил у Зубова за ним. Лакей и полицейские оглядывали окна, и Владимир показывал, тыкая пальцами.

«Что это такое? » — подумал Чигиринский.

Не будь здесь зубовского лакея, он, может быть, и не обратил бы внимания на появление полиции. Она была довольно многочисленна в Петербурге и исполняла самые разнообразные обязанности.

Но тут действовал этот Владимир. Чигиринский угадал инстинктом, что тут дело касается именно его как Крамера.

Он увидел дальше через окно, как офицер расставил часть полицейских у всех дверей, выходивших во двор. Значит, были отрезаны все выходы.

Чигиринский задвинул болт на крепкой двери, твердо решившись не сдаваться, если это пришли за ним.

«Ну что же, — думал он, — в крайнем случае, если даже меня арестуют, меня выручит патер Грубер, который должен будет засвидетельствовать, что я дал ему ценные сведения! Этот лакей Владимир был шпионом Палена, приставленным к Крамеру на всякий случай. Только почему же такая поспешность ареста и почему меня ищут даже в чужом доме? Да!.. Сегодняшний разговор с Проворовым? Очевидно, Владимир подслушал его, дал немедленно знать, и сейчас же было послано меня арестовать. Владимир знал, что я хожу сюда каждый день, и пошел сегодня тоже… Как все это просто!»

В это время раздался стук в дверь.

Чигиринский не двинулся.

«Бояться нечего, — мелькнуло у него. — Государь будет предуведомлен через Грубера, замысел Палена не удастся, и в конце концов окажется арестованным он, а не я».

— Господин Крамер, — раздался голос за дверью, — отоприте! Вы арестовываетесь по приказанию господина военного генерал-губернатора.

IV
В монографии, посвященной царствованию императора Павла Петровича[45], историк описывает последний день царствования этого государя следующим образом:

«Наступил понедельник одиннадцатого марта 1801 года. Патер Грубер, пользуясь завоеванным им исключительным положением, явился в Михайловский замок и направился в кабинет государя.

На этот раз патер встретил неожиданное препятствие в лице военного губернатора графа фон дер Палена, который загородил ему дорогу и сказал, что император так занят государственными делами, что не может принять отца иезуита.

С этими словами он быстро вошел в кабинет Павла.

Не желая в этот день по известным ему соображениям допустить иезуита до объяснений с императором, военный губернатор преднамеренно буквально завалил Павла докладами и не давал ему покоя и возможности перевести дух.

Государь приметно начинал терять терпение, раздражался и наконец, при поднесении последнего доклада, обратился к Палену с гневным вопросом:

— Нет ли еще чего-нибудь?

Пален, ловко воспользовавшись таким душевным состоянием Павла, ответил:

— Все, ваше величество, только там, за дверьми кабинета, кажется, отец Грубер хочет еще утомлять вас своим столь известным проектом о соединении русской церкви с латинской.

Государь, уже приведенный в раздраженное состояние, приказал Палену сказать патеру Груберу, чтобы он убрался со своим проектом.

После этого эпизода дневные занятия и установившееся препровождение времени продолжались в обычном порядке».

Об ужине одиннадцатого марта в Михайловском замке сохранился рассказ генерала Кутузова, записанный графом Ланжероном:

«Мы ужинали вместе с императором. Нас было девятнадцать человек за столом; он был очень весел и много шутил с моей дочерью, которая в качестве фрейлины присутствовала за столом и сидела против государя. После ужина он говорил со мной и, пока я отвечал ему несколько слов, он взглянул на себя в зеркало, имевшее недостаток и делавшее лица кривыми. Он посмеялся над этим и сказал мне: „Посмотрите, какое смешное зеркало! Я вижу себя в нем с шеей на сторону“. Ужин кончился в половине десятого; заведено было, что все выходили в другую комнату и прощались с государем. В этот вечер Павел Петрович также вышел в другую комнату, но ни с кем не простился, а сказал только: „Чему быть, того не миновать!“

V
Полковник Конногвардейского полка Саблуков, бывший в этот день дежурным по караулам, записал в своих записках одиннадцатого марта:

«В три четверти десятого вечера мой слуга вошел в комнату и ввел ко мне фельдъегеря. „Его величество желает, чтобы вы немедленно явились во дворец“. — „Очень хорошо! “ — отвечал я и велел подать сани. Получить такое приказание через фельдфебеля считалось вообще плохим предзнаменованием и предвестником бури. Я, однако же, не имел дурных предчувствий и, немедленно отправившись к моему караулу, спросил офицера Андреевского, все ли обстоит благополучно. Он ответил, что все совершенно благополучно, что император и императрица три раза проходили мимо караула, весьма благосклонно поклонились ему и имели вид очень милостивый. Я сказал ему, что за мной послал государь и что я не приложу ума, зачем бы это было. Андреевский также не мог догадаться, ибо в течение дня все было в порядке. В четверть одиннадцатого часовой крикнул: „К ружью! “ Караул выстроился. Император вышел из двери кабинета в башмаках и чулках, ибо он шел с ужина. Ему предшествовала любимая его собачка шпиц, и следовал за ним дежурный генерал-адъютант Уваров. Собачка подбежала ко мне и стала ласкаться, хотя прежде того никогда меня не видела; я отстранил ее шляпой, но она опять кинулась ко мне с ласками, и император отогнал ее ударом шляпы, после чего шпиц сел позади Павла на задние лапки, не переставая пристально глядеть на меня. Император направился ко мне и сказал по-французски: „Вы — якобинцы! “ Несколько озадаченный этими словами, я, не подумав, ответил: „Точно так! “ Он возразил: „То есть не вы, собственно, а полк! “ Я оправился и ответил: „Пусть уж я, но относительно полка вы ошибаетесь! “ Он сказал мне по-русски: „А я лучше знаю сводить караул! “ Я скомандовал: „Направо кругом марш! “ Корнет Андреевский вывел караул и отправился с ним домой. Собачка шпиц не шевелилась, она все время во все глаза смотрела на меня. Затем император продолжал говорить по-русски и повторил, что мы якобинцы. Я отверг подобное обвинение, утверждая, что оно незаслуженное. Он снова ответил, что он лучше знает, и прибавил, что он приказал вывести полк из города и расквартировать его по деревням, причем сказал мне весьма милостиво: „Ваш эскадрон будет помещен в Царском Селе. Два бригад-майора будут сопровождать полк до седьмой версты. Распорядитесь, чтобы полк был готов к выступлению в четыре часа утра, в походной форме, с поклажей“. Затем, обращаясь к двум лакеям, одетым в гусарскую форму, но не вооруженным, он сказал: „Вы оба займете этот пост“, — указав на дверь, ведущую в кабинет. Уваров все время улыбался за спиной императора, а верный шпиц продолжал серьезно глядеть на меня. Император затем поклонился с изысканной вежливостью и удалился в кабинет.

Ночь была холодная и дождливая. В главном карауле все дремали Вдруг прибегает лакей с криком: «Спасайте! » Поручик Полторацкий обнажил шпагу и, обращаясь к солдатам, воскликнул: «Ребята, за царя! » Все бросились за Полторацким, перебежали двор и поднялись по парадной лестнице, но вдруг на верхней площадке появились граф Пален и генерал Беннигсен. Раздалась команда: «Караул, стой! » — а затем они услышали слова: «Государь скончался апоплексическим ударом. У нас теперь новый император Александр Павлович! » В первом часу пополуночи граф Пален явился в Михайловский замок к наследнику цесаревичу Александру Павловичу с известием о скоропостижной кончине императора Павла».

Горесть Александра Павловича была неописуема: он заливался слезами.

В это самое время князь Платон Александрович Зубов разбудил цесаревича Константина Павловича и привел его к воцарившемуся императору. Только с трудом граф Пален уговорил Александра выйти к собранным в Михайловском замке войскам.

— Не будьте ребенком, — сказал граф Пален, — начинайте царствовать и покажитесь гвардии. Благополучие миллионов людей зависит от вашей твердости!

Желание военного губернатора было наконец исполнено. Император Александр обратился прежде всего к Семеновскому караулу со словами:

— Батюшка скончался апоплексическим ударом. Все при мне будет, как при бабушке! В ответ на эти слова раздалось: «Ура! »

Затем государь вышел к войскам, после чего в два часа пополуночи сел в карету с цесаревичем Константином Павловичем и отправился в Зимний дворец.

Императрица Елизавета Алексеевна осталась в замке утешать вдовствующую императрицу Марию Федоровну.

ЭПИЛОГ

А что же Чигиринский?

Когда за дверью кабинета раздался голос, оповещающий об аресте, Чигиринский ощутил какой-то особенный прилив сил и несокрушимую уверенность, что он выйдет легко из этого положения.

Он огляделся и в тот же миг весело улыбнулся. Выход нашелся тут же, сам собой.

Чигиринский направился к умывальнику, который стоял в кабинете и в котором он, между прочим, отмывал свои запачканные краской пальцы, удалил маслом, взятым из коллекции бутылок, стоявших на полке возле очага, со своего лица наложенный на него грим, снял парик, спрятал его в книжный шкаф за книги и вернулся к своему естественному виду Чигиринского, человека, вовсе не похожего на Крамера.

Он уже видел, что Рузя, уходя, впопыхах не затворила двери потайного шкафа, и скрылся в нем, причем плотно запер дверь, которая, он знал, так сливается со стеной кабинета, что отыскать ее невозможно. Таким образом, теперь полицейский офицер, стучавшийся в кабинет и грозивший выломать дверь, мог приводить в исполнение свою угрозу.

Сначала Чигиринский хотел остаться спрятанным в шкафу, но потом ему пришло в голову выйти из шкафа в сторону комнаты Рузи и показаться в виде Чигиринского.

Комната Рузи была пуста, и Чигиринский вышел из нее в столовую, тоже никого не встретив.

В доме была суматоха, пани Юзефа показалась заплаканная и встретила Чигиринского словами:

— Ах, мой добрый пан! Какие неприятности… Жаль, что вы пришли сегодня позже обыкновенного! Я так перепугалась!.. Как на грех, Рузя куда-то исчезла, я совсем одна и ничего не знаю. Ну, теперь я очень рада, что вы пришли!

— Пани Юзефа, у меня случилось несчастье: лопнул рукав под мышкой в камзоле, — произнес Чигиринский. — Не можете ли вы мне дать камзол вашего покойного брата?

Причина просьбы была не особенно хорошо обоснована, но пани Юзефа была настолько перебедовавшаяся, что не вдумывалась. Напротив, она обрадовалась хоть маленьким хлопотам, которые отвлекали ее испуг.

В передней полицейские высаживали дверь в кабинет, но крепкая дверь не поддавалась их усилиям.

Пани Юзефа кинулась в спальню покойного брата, говоря:

— Что же, в самом деле, одежда все равно так висит! Я очень рада, если она пригодится.

Чигиринский снял камзол с одного рукава, рванул, выпорол его часть под мышкой, а затем, надев обратно, пошел за пани Юзефой и, войдя в спальню, сказал успокоительным тоном:

— Пани Юзефа, да вы посмотрите, может быть, можно так оставить? Незаметно, если приложить рукой?

Пани Юзефа деловито оглядела Чигиринского сзади.

— Нет, — заявила она, — никак невозможно, совсем разодрано. Наденьте лучше кафтан брата! Где это с вами могло случиться так? Ведь почти весь рукав выхвачен!

— Да здесь, при входе к вам! Меня стал не пускать какой-то человек и хотел схватить, я рванулся, так что он от меня отлетел! Чуть не началась драка! Я бы ему показал!.. Да хорошо, полицейский объяснил, что только отсюда никого выпускать нельзя, а впускать можно!

— Ай-ай-ай! Какие неприятности! — закачала опять головой пани Юзефа. — Ну, надевайте братнин камзол и приходите в столовую! Я все-таки боюсь одна!

Когда Чигиринский, переменив камзол, вошел в столовую, то застал там вернувшуюся Рузю.

— Да ведь я только на минутку забежала к патеру Груберу! — оправдывалась она перед разразившейся целым потоком упреков матерью.

— Да, как же! — не унималась та. — Тут такое несчастье, а тебя нет! И вот пана, — она показала на Чигиринского, — не хотели пустить сюда и даже разодрали ему рукав.

В передней рубили дверь принесенным от дворника топором.

— Пойдемте посмотрим, что они там делают? — предложила Рузя и направилась в переднюю.

Чигиринский пошел за ней.

— А это кто? — спросил полицейский офицер, увидев его.

Рузя твердо ответила:

— Мой жених, Клавдий Чигиринский.

— Где вы живете? — спросил офицер. Чигиринский назвал улицу и дом Проворова. Выломав наконец дверь и никого не найдя в кабинете, полицейские сделали тщательный обыск, а в это время Чигиринский, объявленный теперь самой Рузей ее женихом, предложил пани Юзефе сегодня же перебраться вместе с дочерью в дом его приятеля, женатого на его сестре. Свое предложение он подкрепил указанием на то, что вскоре истекало шесть недель со смерти Рикса и они должны были оставить квартиру в доме католической церкви.

На другой день, когда стало известно о внезапной кончине Павла, пани Юзефа и Рузя пользовались уже гостеприимством Елены, и все они поспешно собирались в Крым, торопясь приехать в Москву до весенней распутицы.

Чигиринскому удалось все-таки выяснить, что на Крамера донес действительно лакей Владимир, который подслушал его разговор с Проворовым.

— Скажи мне, пожалуйста, — спросил Чигиринский у последнего, — говорил я тебе тогда в разговоре в доме Зубова одиннадцатого марта, что имею путь через Грубера?

— Да, ты мне сказал это! — подтвердил Проворов. — Я помню.

— Ну, тогда все понятно!

Чигиринский женился на Рузе по дороге в Харьков, а еще ранее того, в Москве, ей было сшито приданое, так что в Крым Проворовы и Чигиринские приехали счастливыми парами и зажили мирно в чудном имении, где хозяйничал Проворов.

Нимфодору они хотели взять с собой, но она отказалась, потому что ее репутация в Петербурге как гадалки была настолько прочна, что ей было невыгодно покидать столицу.

Она предсказала по картам Кутайсовой, когда ее сватовство с Зубовым после смерти Павла Петровича расстроилось, что молодая графиня выйдет замуж за князя Манвелова, но ее предсказание не сбылось, графиня за князя Манвелова не вышла.

Ни Зубовы и никто другой из ближайших друзей графа Палена не имели значения во все царствование императора Александра I. Они жили частной жизнью, не имея на дела никакого влияния.

Пруссия не заняла Ганновера, и мы ей войны не объявили, а, напротив, продолжая политику Екатерины II, помогали ее развитию и вместо дружбы с Наполеоном воевали с ним, спасая от него Европу и ту же Пруссию.

Михаил Волконский Тайна герцога

I. НЕВСКИЙ ПРОСПЕКТ

В конце тридцатых годов восемнадцатого столетия Невский проспект тянулся от Адмиралтейства, построенного Петром Великим, до моста на реке Фонтанной, который считался выездным пунктом города. Но уже и тогда город на самом деле не прекращался тут, и за Фонтанкой от моста застраивались дома по сторонам дороги к Александро-Невской лавре. Эти дома кончались длинным двухэтажным зданием на том месте, где теперь проложена Пушкинская улица, и в нем находилась лавка товаров незатейливого крестьянского производства, необходимых в домашнем быту. Деготь с баранками играл в этой торговле видную роль.

Дальше, к лавре, по сторонам дороги рос густой лес, где «шалили», как говорили тогда про грабежи разбойников и их нападения на проезжих.

Тут, в лесу, разбойники держались до самого царствования Павла Первого, который особым указом сделал распоряжение, чтобы лес вырубили на три сажени по сторонам дороги к Невской лавре, «дабы лихим людям не повадно было невзначай выскакивать и нападать на проезжающих».

Неподалеку отсюда была Ямская слобода, оставившая свой след и до сей поры в названии нынешней Ямской улицы. Тут были совсем свои особые нравы и даже праздники с занесенными и образовавшимися невесть откуда обычаями. Здесь царили разгул и лихва, олицетворенные прежде всего быстрой ездой ямщиков и внедрившиеся в их жизнь.

Ввиду всего этого местность за Фонтанкой, за исключением лишь самого берега реки, на котором были расположены летние дворцы богачей, не пользовалась хорошей славой, и народ здесь гулял шибко по кабакам, а баре и офицеры езживали сюда в трактиры и рестораны того времени, называвшиеся еще, по петровскому названию, «гербергами».

Здесь проезжие чувствовали себя за городом, а потому держались вольнее, и происходили постоянные безобразия — то есть «буйства», когда безобразил простой народ, и «шкандалы», как тогда называли «буйства» благородных.

Сам Невский проспект только по ширине не уступал нынешнему, а во всем остальном был так же далек от последнего, как теперешняя улица уездного города. Ни Аничкова дворца, ни других богатых домов еще не существовало, и «Невская першпектива», как тогда называли нынешний проспект, была окаймлена невзрачными деревянными строеньицами.

На месте нынешнего Казанского собора воздвигалась длинная церковь с куполом на крыше и со шпицем на колокольне, таким же, как на соборе Петропавловской крепости. У Полицейского моста, названного так потому, что тут было тогда здание полиции, стоял одноэтажный каменный театр, называвшийся «Оперным домом». Единственным украшением Невского были деревья, посаженные по обеим сторонам его в два ряда и подстриженные шаром, да Адмиралтейская игла со своим корабликом светилась, как и нынче, при закате в перламутровых петербургских сумерках.

Однако оживление на Невском царило и тогда большое. По бревенчатой мостовой, в иных местах подымавшейся, как клавиши, катили кареты богачей, раззолоченные, на высоких стоячих рессорах, с зеркальными стеклами в окнах, запряженные четверкой, а то и шестеркой цугом, с форейторами; тут же трусили берлины и брички господ средней руки и просто телеги, и шли обозы с кладью, товарами и зерном.

Богатства России с суши в обмен на предметы роскоши, подвозившиеся с моря, стягивались в петербургское болото, чтобы создать на нем каменный город.

Под деревьями по сторонам Невского двигалась пестрая толпа разнохарактерного люда, не объединенного тогда одним европейским костюмом. Наряду с русскими армяками здесь виднелись кафтаны иностранцев, халаты татар, типичное одеяние персов, чалмы турок и даже наряды придворных китайцев и других азиатов. Эти татары, турки и азиаты особенно пестрели своею одеждою в тогдашней петербургской толпе и придавали ей необычайную живописность.

Часто попадались военные люди в своих высоких ботфортах, треугольных шляпах и мундирах с красными отворотами и обшлагами.

Дамы и барышни пешком по улицам не ходили, а только ездили в экипажах и гуляли в Летнем саду, на Царицыном лугу, бывшем тогда действительно лугом с цветами и кустиками, и в собственных садах, которые имелись при каждом барском доме.

В один из майских вечеров среди этой толпы пробирался молодой человек, одетый не особенно щегольски, но далеко не бедно, в кафтане немецкого покроя, что служило признаком несомненной солидности, так как легкомысленные модники того времени носили французские фасоны; в руках он держал высокую палку, с красивым золотым набалдашником. Шел он лениво и нехотя.

Знакомство у него было, по-видимому, большое, потому что он по пути несколько раз раскланивался со встречными. Впрочем, это было немудрено, так как общество Петербурга того времени было по численности не больше населения теперешнего губернского города, где все друг друга знают. Иван же Иванович Соболев, как звали молодого человека, принадлежал к старинному дворянскому роду, имел средства, считался вследствие этого хорошим женихом, а потому был принят везде особенно радушно и был знаком со многими.

Он шел, недовольно постукивая своей тростью и словно даже негодуя на чудный светлый майский вечер, продушенный запахом свежеразвернувшейся молодой листвы.

II. СОЛОВЕЙ

Соболев шел и сердился на свою слабость, а эта его слабость состояла в том, что он никогда не мог отделаться от того, чтобы не согласиться на уговоры других людей сделать что-нибудь, чего самому ему вовсе не хотелось.

Так было и на этот раз. Сожитель Соболева, «бесшабашный» Митька Жемчугов, уговорил его отправиться за город, за Фонтанную, в герберг на попойку.

Сам Иван Иванович и вино-то не любил, а уж до попоек и «огульного», как он называл, пьянства и вовсе не был охотником, но по своей удивительной податливости согласился и дал слово, что будет сегодня вечером в герберге в назначенный час.

Обыкновенно в эти герберги, за город, ездили либо верхом, либо на тройке, у кого таковая, разумеется, была.

У Соболева тоже имелась собственная тройка, но он уступил ее на сегодня Митьке, который повез в ней целую компанию таких же, каким был и сам он, молодых людей. Иван Иванович сказал, что приедет верхом, но в последнюю минуту велел расседлать лошадь и отправился пешком, с явным расчетом сдержать свое слово, т. е. все-таки явиться в герберг, но с таким опозданием, чтобы застать попойку в самом разгаре, показаться лишь на ней и затем уйти.

Соболев шагал со своей длинной тростью с дорогим набалдашником под деревьями Невского проспекта, и ему было досадно и вместе с тем смешно: в самом деле, он «шел» в герберг, точно богомолка в монастырь по обету, по образу пешего хождения.

Положение было до того нелепо, что спроси кто-нибудь из встречных знакомых Соболева: куда он идет? — он, человек правдивый от природы и ненавидевший ложь, солгал бы, не решившись признаться, что направляется в герберг пешком.

Пока он шел по Невскому, его еще не оставляла некоторая бодрость, но когда он перешел цепной Аничков мост на Фонтанной и вступил в петербургское предместье — так называемую тогда Аничкову слободу, — всякая охота идти дальше оставила его, шаги замедлились, и он едва поплелся.

«Добро бы еще зима была, — рассуждал он, — ну, тогда, куда ни шло — погреться за компанию можно было бы! А то такой чудный вечер, тут только дышать и дышать воздухом, а не сидеть в душной комнате и пить вино в духоте табачного дыма».

Он живо представил себе внутренность герберга, пьяную компанию, бессмысленно шумные и якобы веселые, но на самом деле отвратительно надоедливые, всегда те же самые «холостые» разговоры, и ему заранее все это стало так мерзко, что он круто повернул направо, сам не зная куда, лишь бы не идти по направлению к гербергу.

Повернув, он ощутил, что с каждым шагом ему становится все лучше и лучше.

Мягкая грунтовая дорога под его ногами не пылила, потому что никто тут не ездил и пыли не подымал. Навстречу никто не попадался, жилья тут почти не было, а тянулись лишь сады, примыкавшие к стоявшим фасадом на Фонтанную барским дачам, а с другой стороны дороги были огороды.

Тут воздух был не похож на городской. Здесь дышалось легко, благодаря открытому месту и зелени садов.

Соболев шел, впивая в себя этот живительный воздух, и мирился теперь с тяжелой, неприятной и — главное — темной петербургской зимой.

Надо отдать справедливость — насколько зима неприглядна в Петербурге, настолько хорош тут весенний месяц май, словно поспешающий истомленных зимними сумерками людей вознаградить светом и теплом, когда солнце вдруг завернет в мае и начнет греть, как на юге, светя почти двадцать часов в сутки. Зелень, заждавшаяся тепла, словно спешит воспользоваться им и раскидывается такой пышной листвой, что с нею не сравниться ни убранству пальм, ни других южных, обыкновенно пыльных и выгорающих растений.

Кто из русских был на юге, говорит, что хороши там деревья, а все-таки лучше нашей северной кудрявой зеленой березы нет ничего.

Соболев был с этим совершенно согласен, хотя сам на дальнем юге и не бывал никогда.

«Вот только соловья недостает», — подумал он, остановившись у частокола огромного густого сада.

И словно кто подслушал его мысли — над ним запел соловей, запел, защелкал и стал выводить такие трели, слышать которые, как показалось Соболеву, ему не доводилось до сих пор.

Соловей пел, а Соболев стоял и слушал, потеряв счет времени и, пожалуй, твердо не сознавая, где, собственно, он находится — на земле или в каких-либо иных, гораздо более воздушных и, пожалуй, отвлеченных пространствах.

Зеленые ветви, возвышавшиеся над частоколом, были так хороши, воздух был так чист, слух так ласкала песня соловья, что и глазам Соболева захотелось тоже красоты, тоже чего-нибудь необыкновенного, не этого глупого частокола, а того, что было за ним.

А было ли что там?

Любопытство распалилось, и Соболев, присмотрев в частоколе щель, перепрыгнул через канаву, отделявшую дорогу от частокола, и приложил глаз к щели.

III. ЗАГАДКА

«Фу-ты, ну-ты! — думал Соболев, глядя сквозь щель в чужой сад и слушая не прерывавшуюся песню соловья с ее переливами. — Вот так штука! Такой красоты и ожидать нельзя на земле. Да где же это я в самом деле?!»

То, что увидел он по ту сторону частокола в щель, было поистине что-то волшебное.

Сад, едва покрывшийся листвою, блистал свежею, изумрудного зеленью газона. Сквозь деревья виднелись искусственные развалины как бы древнего замка, отражавшиеся в зеркальных водах пруда, куда бежал ручей из сложенной из гранита скалы, на которой стояла мраморная статуя Аполлона. Правее бил фонтан.

Усыпанные песком дорожки причудливыми извивами ползли вокруг пруда и загадочно терялись в зелени и гротах.

Вдали виднелись мостики, беседки, калитки. Все это имело такой вид, словно было сделано на чудесной декорации, явившейся чудом искусства.

Соболев привык к великолепию голландских садов и английских подстриженных и строгих в своей симметрии парков, но тут он видел в первый раз сад в так называемом французском вкусе и не мог не поразиться его капризной, лишенной всякого ранжира и правильности красотою.

Мягкий свет петербургского майского вечера и соловьиная песнь как нельзя лучше соответствовали волшебно-прекрасной обстановке сада.

Минутами Соболеву казалось, что все это было не на самом деле, а где-то на удивительном театре или, может быть, на картине. Он смотрел, любовался и вместе с тем ждал еще чего-то, веря в это свое безотчетное ожидание и забыв, что, вероятно, его положение прилипшего так к забору человека если и не вовсе подозрительно, то во всяком случае смешно, когда посмотришь сзади, со стороны дороги. Нет, об этом Соболев в ту минуту даже и не думал.

Ждать ему не пришлось долго. Конечно, такой сад не мог быть устроен зря за городом. Он должен был быть сделан для кого-нибудь, и кому-нибудь следовало гулять здесь. Так оно и вышло.

Вдруг на дорожке, — Соболев не мог отдать себе отчет, как это произошло, — показалось облачко шелка, розового, серого, воздушного, кружевного, песок заскрипел, и у пруда, как видение, как неземное, нездешнее существо, появилась девушка.

Можно с уверенностью сказать, что если бы она даже не была красива, то при условиях, в которых увидел ее Соболев, она непременно должна была показаться ему небесною красотою.

Но на самом деле девушка была красива, и Соболев смотрел на нее, чувствуя, что дыхание остановилось у него в груди.

«Он увидел ее в первый раз! — подумал он, называя себя в мыслях в третьем лице. — Он влюбился в нее с первого же взгляда», — докончил он свои мысли и вдруг ощутил необыкновенную радость и легкость.

Ему это показалось чрезвычайно остроумно и смешно.

Девушка шла вокруг пруда одна, как бы едва касаясь песка дорожки, с не покрытою ничем головою, так что отчетливо были видны ее густые черные локоны, вившиеся кольцами и составлявшие, по-видимому, особенную ее прелесть.

«Да неужели это — не мечта, — стал сомневаться Соболев, — и я ее вижу такою, как она на самом деле есть, и она существует в действительности, и живет на той же земле, что и я? »

В это время девушка была на ближайшем расстоянии к частоколу и как бы в ответ на сомнения Соболева и словно притянутая магнитом его взгляда, обернулась в его сторону и улыбнулась, очевидно, каким-то своим мыслям, потому что его, Соболева, спрятанного за частоколом, она, конечно, не могла видеть, да если бы и увидела, то не стала бы улыбаться незнакомому человеку.

Но по этой улыбке Соболев увидел почему-то, что девушка все-таки здешняя, «своя», и что она может радоваться жизни, соловью, майскому вечеру так же, как радуется всякий другой человек. И это нисколько не унизило ее в глазах Соболева, а напротив. Он чувствовал, что будь эта девушка только видением и исчезни вдруг пред его глазами, как это обыкновенно свойственно бесплотным духам, он сошел бы с ума от отчаяния, что она на самом деле не существует.

Но улыбка незнакомки рассеяла все сомнения.

Она прошла, прекрасная и стройная, оставив в сердце Соболева навсегда, как он думал, неизгладимое впечатление.

Долго еще стоял он у частокола, ожидал, не вернется ли красавица, но она не возвратилась, и Соболеву вдруг пришло в голову — не терять дольше времени и постараться узнать, кто она такая.

Дело было в том, что он, безусловно, знал в Петербурге всех девиц ее возраста, т. е. на выданье, так как они все бывали на балах, а Соболев не пропустил ни одного из последних и, конечно, заметил бы эту «девушку из сада», если бы она хоть раз показалась среди танцующих.

Да и сама обстановка, в которой она жила, казалась странною — этот загородный сад, чудесно обставленный и устроенный, и она одна в нем. И он так неожиданно странно увидел ее.

Соболеву казалось, что навести нужные справки очень легко: стоит только обойти на берег Фонтанной и там отыскать дом, которому принадлежит этот сад, и спросить, кто тут живет.

Семья, очевидно, не бедная, челяди, значит, много, а где много челяди, там за полтину можно разузнать все, что хочешь, и даже то, чего не хочешь…

И Соболев отправился на разведку, окончательно забыв и про герберг, и про Митьку Жемчугова.

IV. ДЕЛО ОСЛОЖНЯЕТСЯ

Легко было Соболеву предположить, что, обойдя на берег Фонтанной, он сейчас же узнает, кому принадлежит дом, к которому примыкает сад, и кто живет тут. Но на самом деле оказалось, что это не только трудно, но даже как будто и вовсе невозможно.

Впрочем, дом-то наш Иван Иванович отыскал и, судя по местоположению, это был тот самый дом; но по внешнему своему виду он совершенно не соответствовал роскошно разделанному и великолепно содержащемуся саду.

Дом был, правда, каменный, но имел вид почти полуразвалившегося; окна и двери в нем были заколочены досками; высокий деревянный, почти сплошной забор с забитыми накрепко воротами не позволял видеть, что делалось во дворе; калитка была заперта на крепкий ржавый замок, и ни души человеческой не было заметно тут.

Строение казалось необитаемым, по крайней мере, со времени Петра Великого.

В этом не было ничего удивительного, так как при постройке Петербурга Петром Великим был издан приказ дворянам непременно строиться в Петербурге и по этому приказу была начата постройка домов; однако последние или вовсе не приводились к окончанию, или же, если и достраивались, то стояли необитаемыми, потому что владетелей их можно было заставить «возвести — как было написано в указе — приличные столице нашей хоромы», но принудить переехать к неведомому морю и жить здесь было невозможно.

Было очевидно, что Соболев имел здесь дело с одним из таких домов, но в таком случае становилось невероятным решение загадки, что же такое этот сад, в котором гуляла неизвестная молодая девушка.

Соболев был из тех неукротимо-настойчивых людей, которых препятствия раззадоривают лишь сильнее и которые не любят отступать пред этими препятствиями.

Конечно, он и не думал отступать, но стал невольно в тупик пред тем, что же ему было дальше делать.

Он попробовал обратиться к соседям, но место было загородное, нелюдное и соседей близких тут не было.

На противоположном городском берегу реки Фонтанной тянулся пустынный лесной двор, так что и там спросить о том, чей это дом, не представлялось возможности.

Пытался Соболев как-нибудь проникнуть во двор дома, но это можно было сделать разве только перепрыгнув через забор, а последний был слишком высок для прыжка через него, и тут не росло ни дерева, на которое можно было бы влезть, не было ни шеста, ни лестницы.

Пробовал Иван Иванович прислушиваться, нет ли кого во дворе, пробовал стучать и в калитку, и в ворота, но все оставалось безмолвно, как будто он хотел проникнуть в мертвое царство.

Так провозился Соболев долго и не заметил, как прошло время. Опомнился он только тогда, когда совсем стемнело; тут лишь вспомнил он, что теперь май месяц, что в мае в Петербурге темнеет очень поздно и что, значит, теперь ночь, когда на мосту через заставу в город уже не пустят.

В то время не только въездные заставы и мосты закрывались в Петербурге на ночь, но и улицы заставлялись рогатками с дежурившими при них часовыми, которые опрашивали запоздавших прохожих, чьи они и куда идут.

Соболев поспешил к мосту и тут должен был убедиться, что действительно застава была уже закрыта.

Положение вышло очень неприятное. Обыкновенно молодые люди опозданием к заставе не стеснялись, а отправлялись тут же в загородный герберг и проводили там ночь до утра; но Соболев был совсем не в таком настроении: о герберге и о пьяной компании он и подумать не мог.

Однако если не герберг, то приходилось провести ночь под открытым небом. Но Соболев совершенно не смутился этим. Он чувствовал такую как бы облегченность от всех условий земного, телесного мира, что даже обрадовался случаю очутиться вне этих условий, то есть в совершенно необычайном для обыкновенного человека положении.

К тому же закрытая застава давала ему возможность вернуться вновь к дому на Фонтанной, а так как ему этого очень хотелось, то он и не замедлил сейчас же вернуться.

Дом стоял по-прежнему угрюмый и пустынный и в наступившей теперь короткой ночной темноте был суров и непригляден.

Соболеву пришло в голову примоститься хорошенько у забора на травке и пробыть здесь до утра, с тем, чтобы посмотреть, не появятся ли хоть рано утром признаки жизни в таинственном доме.

«Ведь если здесь живут люди, — рассуждал он, — то должны же они иметь сношение с внешним миром!»

Это соображение подбодрило его, и он решил остаться до утра на своем посту.

V. НОЧНЫЕ ТЕНИ

Сколько прошло времени, Соболев хорошенько не знал, но, должно быть, не особенно много, потому что стояли еще потемки, а в Петербурге в мае они непродолжительны.

Соболеву ясно послышался всплеск весел по Фонтанной, настолько определенный, что нельзя было ошибиться, что к берегу подходит лодка.

Это обстоятельство само уже по себе было и странно, и удивительно, потому что ночью нельзя было плавать по Фонтанной. Лодка, значит, пренебрегла запрещением.

Первое, что пришло Соболеву в голову: не лихие ли это люди, и он стал чутко прислушиваться.

Ясно было, что лодка пристала к берегу, послышался даже ворчливый голос. Соболев инстинктивно прижался к забору и прилег на траву с расчетом, что его в полупрозрачных потемках петербургской весенней ночи не будет видно. Сам же он, на фоне более светлой воды в реке, мог видеть, если не подробности, то общее очертание.

И вот он заметил, что от воды поднялись две фигуры, однако, далеко не похожие на лихих людей, какими, по крайней мере, представлял себе этих людей Соболев. Один из них был повыше, другой ростом меньше; на них были шляпы и темные плащи, в которые они были закутаны с головы до ног. Под плащом виднелись шпаги. Очевидно, это были люди дворянского сословия.

Соболев затаил дыхание в ожидании, что будет дальше.

Фигуры в плащах подошли широкими, уверенными шагами к калитке заколоченного дома, действуя, по-видимому, очень уверенно, точно они были тут свои, привыкшие здесь распоряжаться господа.

Тот, который был повыше, достал из кармана большой ключ; ржавый замок калитки заскрипел, но она отворилась затем без всякого шума. Люди в плащах, нагнувшись, прошли в нее, затем калитка вновь захлопнулась, замок щелкнул, и снова водворилась тишина.

«Нет, други, меня не надуешь!» — подумал Соболев, сообразив, что пусть незнакомцы проникли в необитаемый дом и не забыли запереть за собою калитку, преградив туда всякий дальнейший доступ, но ведь лодка-то, в которой они приехали, тут, и потому хоть что-нибудь можно будет узнать от гребца этой лодки.

Поэтому для Ивана Ивановича было делом одной минуты подбежать к берегу и спуститься к воде. Но, видно, таково уж было предопределение, что всем расчетам Соболева не суждено было осуществляться.

У берега лодки уже не было, а находилась она уже на середине реки, и Соболеву можно было только видеть, и то по неясным в темноте контурам, как она пристала к противоположному берегу и сидевший в ней гребец сложил весла, уселся поудобнее и опустил голову, собираясь, по-видимому, задремать в привычном для себя положении.

Соболев попробовал было крикнуть ему, но решительно никакого ответа не получил.

Тогда Соболев вернулся опять к забору, на свой выжидательный пост.

Если прежде, до появления этих людей в лодке, он терпеливо сидел тут и ждал без всякой определенной цели, то теперь и подавно он желал остаться на этом посту, чтобы посмотреть, что будет дальше.

Так как лодка не уплыла, а только переправилась к другому берегу, можно было предположить, что приехавшие в дом отбудут назад; ведь в противном случае незачем было бы лодке ждать их.

И в самом деле через некоторое время — впрочем, к этому моменту небо уже осветилось рассветом — замок в калитке щелкнул снова, и опять те же двое в плащах вышли из нее. Более высокий, запирая калитку опять на ключ, проговорил что-то очень тихо своему спутнику, на что тот ясно и довольно громко недовольно произнес по-немецки:

— Aber Donner Wetter![46]

Затем они направились к реке, и там раздался их троекратный посвист.

Лодка поспешно заплескала веслами, подошла на условный, видимо, зов, приняла пассажиров и поплыла по направлению к мосту.

Конечно, все, чему был свидетелем Соболев, оказывалось далеко не достаточным, чтобы разобраться и сделать какие-нибудь выводы, но на первый раз и этого все-таки было достаточно.

Говорят, что сумасшедшие и влюбленные необыкновенно хитры и сметливы в смысле применения к обстоятельствам, а Соболев, если не сошел еще с ума, то, несомненно, был влюблен и необыкновенно быстро взвесил и оценил, как можно было дальше воспользоваться тем, что только что произошло пред его глазами.

Пока что он решил назавтра, в ночь, опять прийти сюда закутанным в темный плащ и, если незнакомцы явятся снова на лодке и пройдут в калитку, спуститься к реке, свистнуть три раза так же, как сделали это они, и когда лодка пойдет на этот зов, вскочить в нее, а там уже заставить лодочника говорить будет пустяки.

Очень довольный этим создавшимся у него планом, Соболев, обдумывая дальнейшие его подробности, просидел, не сомкнув глаз, до утра, и когда наступило время пропуска через заставу, направился в город, не чувствуя, несмотря на бессонную ночь, никакой усталости, бодрый и довольный, совершенно не такой, каким был вчера, когда выходил из города.

Вступив в город, он направился прямо к своему дому, расположенному в одном из прилегавших к Невскому не совсем правильных закоулков.

VI. МИТЬКА ЖЕМЧУГОВ

Принадлежавший Ивану Ивановичу Соболеву дом был деревянный, но на каменном фундаменте. Его постройка отличалась солидностью и крепостью, но красоты в ней никакой не было.

Это было хорошо приспособленное жилье, одно из тех, какие строили без всяких планов и архитекторов помещики на Руси, в усадьбах, путем векового опыта, делая такие приспособления, что жить было и уютно, и в высшей степени удобно. Такой вот усадебный, со всеми удобствами и службами дом построил отец Ивана Ивановича в Петербурге, переехав для того, чтобы быть замеченным царем Петром и, если можно, выслужиться в большие чины, главным образом своею любовью ко всем заграничным новшествам.

Заграничные новшества отец Ивана Ивановича любил искренне, но большой карьеры у царя Петра не сделал, хотя и был отличен им по заслугам, так что если в вельможи и не попал, то занял порядочное место в петербургской администрации, в одной из коллегий.

Иван Иванович был коренным петербуржцем: он родился, вырос и воспитался в Петербурге.

Когда его отец три года тому назад умер, он остался полным хозяином и петербургского дома, и большого поместья в Тульской губернии, которым управлял через приказчика, то есть главным образом получал и тратил присылаемые приказчиком доходы и писал ему энергичные, побудительные письма, когда эти доходы запаздывали.

Иван Иванович числился записанным на службу, как это полагалось по установленному Петром Великим правилу, но не служил, потому что строгие петровские обычаи стали уже забываться, и молодые дворяне позволяли себе вольности, предпочитая службе развлечения в театрах, на гуляньях, на балах.

Само общество, кроме представительства, ничего не требовало от них, а Соболев был не лучше, но и не хуже других; вот все, что можно было сказать про него.

Мать Соболева умерла вскоре после его родов, не вынеся петербургского климата и болотных его испарений, и его воспитала француженка, мадемуазель Ла-Пьер, сначала только гувернантка, а потом и хозяйка в доме. Отец Ивана Ивановича был с нею в связи и находился всецело под ее башмаком, однако, жениться на ней не женился и мачехи из нее для сына не сделал. Но это не помешало мадемуазель Ла-Пьер быть все-таки самой настоящей мачехой, зря тиранить мальчика и заставлять насильно являться к ней при посторонних с лицемерною ласкою и благодарностью за якобы расточаемые с ее стороны заботы о нем.

Единственно, чему француженка научила Ивана Ивановича — это говорить отлично по-французски, и за это он был благодарен ей.

Впрочем, сосчитываться с нею ему самостоятельно не пришлось, так как отец незадолго до своей смерти прогнал француженку, приревновав ее не без основания к молодому кучеру.

У Соболевых по Тульской губернии были соседи Жемчуговы, небогатые, мелкопоместные дворяне. Сам Жемчугов был слабенький, приверженный к водке человечек, живший, что называется, из рук своей жены, Федосьи Тимофеевны, управлявшей с необыкновенным финансовым гениемтеми крохами, которые были у них в качестве состояния.

Этих стариков Жемчуговых Иван Иванович совсем и не знал, равно как ему не было известно, что у них есть сын. Но однажды он с какой-то невероятной оказией — чуть ли не с обозом пшеницы — получил письмо, шедшее до Петербурга несколько месяцев.

В этом письме Федосья Тимофеевна без всякого подобострастия и с большим достоинством написала о том, что ее сын Митька должен ехать в Петербург и что она просит Ивана Ивановича принять его к себе. По тону письма эта просьба граничила с уверенным требованием, так как была основана на праве дворянского гостеприимства и на дружбе матери Ивана Ивановича к самой Федосье Тимофеевне.

Митька Жемчугов действительно явился и оказался вовсе не таким неотесанным деревенским оболтусом, как можно было ожидать. Напротив, он держал себя очень уверенно и так, что ясно было, что он не ударит ни пред кем лицом в грязь.

Оказалось, что Митька подолгу живал в Москве, пообтерся там, был грамотен, достаточно начитан и образован настолько, что трудно было выяснить, чего он не знал, хотя одинаково нельзя было с точностью определить, что, собственно, и знал он. Понимать он как будто понимал все европейские языки, но не говорил ни на одном из них.

Пил он много и крепко, и в этом как будто сказывалась наследственность его отца, хотя слабоволием он не отличался, пил мужественно и даже был характера твердого и решительного, унаследовав его, очевидно, от матери.

Митька приехал к Соболеву и попросту, без всяких церемоний, поселился у него.

Иван Иванович сошелся с ним с первых же дней, полюбил его, и они стали приятелями, так что пребывание Жемчугова в соболевском доме вошло, так сказать, в обиход и естественное и непреложное течение вещей.

Чем, собственно, занимался Митька — решить было трудно, но он куда-то ходил, у него были какие-то отдельные свои знакомства, хотя больше времени он, по-видимому, проводил в пьянстве — по крайней мере, так было видно из его рассказов.

Деньги у него водились, но тратил он их исключительно на себя лично, а, собственно, жил на счет Соболева у него в доме. Впрочем, на чаи и на водку он соболевским дворовым не жалел и поставил себя с ними так, что они боялись его больше, чем Ивана Ивановича, и ухаживали за ним старательнее и лучше, чем за своим хозяином.

Несмотря на то, что Жемчугов жил на счет Соболева, тратя свои деньги исключительно на собственное удовольствие, он держался с Иваном Ивановичем так, точно относился к нему несколько свысока.

VII. ДИТЯ ПРИРОДЫ

Подходя к своему дому после ночи, проведенной у заколоченного дома на Фонтанной, Соболев не был уверен, застанет ли он Митьку дома, или нет. У Митьки часто было обыкновение закатиться в герберг на целую ночь, а иногда и пропасть дня на два и на три. Никогда Митька никаких подробностей об этих своих отлучках не рассказывал и всегда отговаривался, что сильно кутил, и потому перезабыл все.

Соболев по своему обыкновению направился в дом не через парадное крыльцо, а через черное, и на дворе уже увидел, что Жемчугов вернулся: кучер мыл заложенную вчера тройкой бричку.

— Вернулись? — спросил он кучера.

Тот тряхнул как-то особенно головой и с полуусмешечкой ответил:

— Привезли!

«Хорош, значит, был!» — подумал Соболев и почему-то ему стало ужасно весело.

Он легко вбежал по ступенькам в стеклянную галерею, тянувшуюся со двора вдоль всего дома, и по знакомой дороге направился было в столовую горницу, на ходу велев старому крепостному Прохору подать туда себе самовар; но в прихожей комнате пред столовой, смежной с помещением Митьки, он наткнулся на растянувшееся на полу тело.

Лежавший вскочил, выхватил висевший у него на поясе кинжал и, оскалив зубы, как-то особенно прорычал:

— Я тебя зарежу.

Соболев невольно вскрикнул больше от неожиданности, чем от испуга, и отступил.

Черномазый человек в длинном одеянии, с барашковой шапкой на голове, оскалив зубы, лез на него и продолжал рычать:

— Я тебя зарежу!

— Да отвяжись ты, дьявол!.. Откуда ты явился сюда? — громко и сердито произнес Соболев и позвал: — Эй! Кто-нибудь!..

Дверь из комнаты Жемчугова отворилась, и Митька просунул голову.

— Ты что тут буянишь, Ахметка? — остановил он черномазого. — Ведь это — сам хозяин дома!.. — показал он на Соболева.

— А это кто ж такой? — спросил Соболев про Ахметку.

Жемчугов, очень недовольный, что его потревожили после «встряски», как он называл свои кутежи, хмуро поглядел на Соболева и сердито ответил:

— Не видишь разве?.. Это — дитя природы!

— Какое дитя природы?

— Плюнь, все равно, потом расскажу, — произнес Митька и затворил дверь, но сейчас же высунулся опять и спросил: — А ты куда пропадал ночью?

— Тоже после расскажу! — ответил Соболев и пошел в столовую.

Спать ему вовсе не хотелось; напротив, он чувствовал необычайный подъем жизненности.

Он заварил себе большой стакан сбитня, принялся за пухлую, еще теплую, только что испеченную сдобную булку и стал раздумывать о том, рассказывать ли Жемчугову то, что произошло с ним ныне ночью, или нет. С одной стороны, он чувствовал, что тут, несомненно, нужна помощь приятеля, а с другой — ему хотелось сохранить тайну и — главное — таинственность всего происшедшего, похожего на мечту, чтобы не называть всего этого простыми словами и не развенчивать таким образом своих мечтаний.

Однако не успел он прийти еще к какому-либо определенному решению, как в столовую пришел Митька Жемчугов.

— Нет, не могу, не спится! — сказал он. — Уж раз разбудили, так все пропало!..

Он был в туфлях на босу ногу и в полотняном запашном халате.

Соболев, которого не покидало благодушно-веселое настроение, посмотрел на его заспанную, небритую физиономию и расхохотался.

— Чего ты зубы скалишь? — проговорил Митька и, в свою очередь, рассмеялся, чувствуя, что настроение Соболева передается и ему.

— Откуда же у тебя эта образина? — стал опять спрашивать Соболев.

— Нет, ведь я почему держу тебя или себе? — продолжая смеяться, заявил Митька, как будто он действительно «держал при себе» Соболева. — Ведь вот вернешься так домой, кажется, в голове кислота одна, ан, поглядишь на тебя и снова жить захочется!.. Ну, а в новой жизни можно еще шкалик опрокинуть… Эй, Прохор!.. — крикнул он. — Дай-ка, братец, чем-нибудь желудок согреть… простудил я его вчера вечером!..

— Да ведь вчера тепло было! — заметил Соболев, вспоминая с особенным удовольствием этот вчерашний вечер.

— Вот потому-то, что было тепло, мы и пили венгерское со льдом… как тут желудка не простудить? Прохор!..

Но последний в это время нес уже графинчик с полынной настойкой и две рюмки. Одну из них он налил для Жемчугова и, наклонив графинчик над другой, обернулся к Соболеву с вопросом:

— И вам прикажете?

— Нет, мне не надо! — ответил тот, прихлебывая сбитень.

— Ну, так вот! — начал рассказывать Митька, залпом хлопнув рюмку настойки и подставляя ее снова Прохору под графинчик. — Скверная, кажется, произошла вчера со мной история.

— Скверная?.. — вопросительно протянул Соболев. — А именно?

— Да, кажется, придется на дуэли драться… Видишь ли, как было дело!

И он рассказал, как вчера вечером в герберге, после того как всей компанией, в которой он находился, было выпито изрядное количество венгерского, появилась компания немцев-военных и стала тоже пить. Немцы допились до того, что начали приставать к очень мирно и скромно сидевшему в уголке тому самому Ахметке, который только что выказал свою свирепость Соболеву. Немцы очень ловко кидали в него хлебными шариками. Ахметка сначала думал, что это — мухи, и отмахивался, но когда догадался, в чем дело, полез драться, выхватил кинжал и прорычал: «Я тебя зарежу!» Немцы, словно этого только и нужно было им, как будто даже обрадовались, что раздразнили азиата, и с гиком накинулись на него, желая избить. Очевидно, подобные избиения входили у них в программу удовольствия. Их было четверо, и таких рослых, что Ахметка сейчас же сообразил, что ему с ними не справиться, втянул голову в плечи и попытался было дать тягу; но они схватили его, и несдобровать бы Ахметке, если бы не вступился за него Жемчугов со своей компанией. Против них немцы идти не решились, отпустили Ахметку, и один из них, по-видимому, старший, обратился к Жемчугову с вопросом, дворянин он или нет. Тот назвал ему себя, и немец отрекомендовался тоже: «Барон Цапф фон Цапфгаузен». Затем он расспросил, где можно найти Жемчугова, и сказал, что даст ему о себе знать. С бароном пока этим дело и кончилось, но Ахметка, как истинное дитя природы, за оказанную ему помощь почувствовал непреодолимое сердечное влечение к Жемчугову и не хотел от него отойти, прежде чем не узнает, что он может сделать для него в благодарность и кого нужно зарезать для него.

VIII. БАРОН ДАЕТ О СЕБЕ ЗНАТЬ

Весь этот рассказ Митьки Жемчугова о происшедшей вчера с ним пьяной истории до того был противоположен настроению, в котором находился Соболев, что он сейчас же решил ни о чем не рассказывать.

— Ну, а теперь говори, отчего ты надул меня — не явился в герберг — и отчего дома не спал ночь? — спросил его Митька.

Соболев, твердо решивший ничего не рассказывать, не успел придумать какое-нибудь другое объяснение и постарался ответить уклончиво:

— Так!.. Я был в одном месте.

— Понимаю!.. — подхватил Жемчугов. — Интрижка, значит! Ну, если ты ради интрижки не явился вчера в герберг, тогда это еще можно простить… А что она? Хорошенькая?..

Иван Иванович на этот вопрос только нахмурился и ничего не ответил.

«Ишь, должно быть, и в самом деле забрало!..» — подумал Митька и решил не настаивать в дальнейших вопросах, а выждать, пока Соболев сам не расскажет. С ним это была самая лучшая манера.

— А не пойти ли все-таки поспать? — заключил Жемчугов, вставая и потягиваясь.

— Да ты разве мало спал? — спросил Соболев. — Ты разве не с вечера вернулся?

— Да нет же, засиделись вчера в этом герберге!..

— Послушай, да как же ты миновал заставу и ночные рогатки на улицах?..

Тут Митька как будто смутился и ответил привычной уже своей отговоркой:

— А почем я знаю? Пьян был… ничего не помню!.. Привезли как-то…

Это было довольно странно, но Соболев, в свою очередь, не расспрашивал, потому что сам только что отделался довольно необстоятельной отговоркой.

— Ну, пойдем спать! — согласился он.

Они оба поднялись, чтобы разойтись по своим комнатам, но в это время бледный и взволнованный Прохор вбежал в комнату и шепотом произнес, весь дрожа:

— К нам «слово и дело»…

В то время этот возглас был особенно страшен, потому что по так называемому «слову и делу» хватали и влекли в Тайную канцелярию всякого, не считаясь с его общественным положением. Достаточно было на улице закричать на кого-нибудь «слово и дело», чтобы подвергнуть его аресту.

Конечно, тех, кто зря кричал «слово и дело», подвергали наказанию, но оно было сравнительно ничтожно и — главное — не могло искупить те неприятности, которые претерпевали арестованные по пустому наговору.

Дело обыкновенно усложнялось, когда по «слову и делу» являлись чин Тайной канцелярии с военной силой к кому-нибудь на дом для обыска.

— Что за вздор! — спокойно сказал Митька. — На кого еще тут «слово и дело»?

В это время Ахметка просунул в дверь свою мохнатую рожу и убежденно спросил:

— Кого нужно резать?

Соболев не мог дать себе еще отчет в том, что случилось, и при виде этого дитяти природы не мог удержаться, чтобы не расхохотаться.

— Что же тут делать?.. Неужели пропадать нам? — захныкал Прохор.

— Как что? — сказал им Жемчугов. — Надо впустить чинов канцелярии!..

— А я нарочно двери запер, — проговорил Прохор и чуть слышно добавил: — Может, у вас есть что… дайте, я спрячу…

— У тебя ничего нет подозрительного? — вдруг серьезно обернулся Жемчугов к Ивану Ивановичу.

Тот отрицательно покачал головой и ответил:

— Ничего!

— Наверное?

— Наверное.

— Ну, тогда пойдем, примем незваных гостей, — с какой-то странной усмешкой проговорил Жемчугов и пошел сам отворять запертые Прохором наружные двери, в которые слышался уже неистовый стук снаружи.

Дом Соболева был оцеплен рейтерами, и явившийся чиновник Тайной канцелярии с офицером вошел с привычною ему в таких случаях бесцеремонностью.

— Здравствуйте, добро пожаловать! — встретил его даже весело Митька. — Вы, собственно, к кому пожаловали?.. Ко мне или к хозяину дома сего Ивану Ивановичу Соболеву?..

— «Слово и дело» заявлено на Дмитрия Яковлевича Жемчугова, — сказал чиновник.

— Так это я сам и есть! — заявил Митька. — Так вот пусть господин офицер пока побудет с хозяином, а мы, — обратился он к чиновнику, — пойдем ко мне в горницу и там вы произведете обыск.

И как ни было странно, что, по-видимому, с места начал распоряжаться тут сам Жемчугов, а не чиновник всесильной Тайной канцелярии, но этот чиновник оставил офицера с Соболевым, а сам пошел с Митькой в его комнату.

Иван Иванович очутился в чрезвычайно глупом положении, оставшись вдвоем с незнакомым ему офицером. По счастью, на столе стоял графин с полынной настойкой, которою ублаготворялся Митька и от которой не отказался офицер, несмотря на раннее время.

— Служба у нас уж такая! — почему-то произнес он, как бы себе в оправдание, хотя решительно было непонятно, почему его служба обязывала пить полынную настойку с самого раннего утра.

Офицер оказался неразговорчив, и Соболев был очень рад, когда сравнительно в очень скором времени чиновник вышел от Жемчугова и кликнул с собой офицера. Тот выпил последнюю рюмку на прощанье и последовал за чиновником, которого Жемчугов проводил до самых дверей.

И моментально все стало по-прежнему: рейтары были сняты со своих постов вокруг Соболевского дома и ушли, чиновник с офицером уехал, а Митька сказал Соболеву:

— Ты знаешь, что все это значит?..

— Ну? — переспросил тот.

— Это значит, что барон Цапф фон Цапфгаузен дал мне знать о себе.

— Разве это был его секундант? — наивно спросил Соболев.

— Я сам ждал от него секунданта, ан, оказалось, что барон Цапф фон Цапфгаузен вместо того, чтобы развестись со мной поединком, предпочел сделать на меня донос в Тайную канцелярию, будто я вчера в герберге поносил ее величество непристойными словами и задел площадною бранью высокую особу герцога Бирона!..

— Но ведь этого не было? — спросил Иван Иванович.

— Да, этого не было, и барон Цапф фон Цапфгаузен солгал, думая, по-видимому, что мне трудно будет вырваться из лап Тайной канцелярии.

— Но он ошибся в расчетах.

— Да, брат, не так страшен черт, как его малюют!..

Соболеву показалось вполне естественным, что Жемчугова не тронули, раз за ним не оказалось ничего дурного, потому что он был слишком далек от распорядков тогдашней Тайной канцелярии. Но те, кому были известны эти распорядки, должны были удивиться всему происшедшему, как чему-то из ряда вон выходящему. В том, что с Жемчуговым обошлись так легко после сделанного на него доноса и даже не произвели у него обыска, крылась несомненная тайна, разгадать которую было трудно.

IX. КНЯЗЬ ШАГАЛОВ

Митьке с Соболевым, видно, не суждено было в этот день успокоиться. Едва освободились они от незваных гостей из Тайной канцелярии и хотели было опять отправиться каждый к себе, как к окну с улицы подъехал верхом молодой офицер и постучал в него.

— Митька! Это — князь Шагалов! — сказал Соболев, поднимая окно. — Князь, заходите к нам, мы оба тут.

— В нетрезвом состоянии!.. — перехватил Митька, стараясь придать себе разгульную развязность. — Идем, князь! Мы тут полынной настойкой себе живот согреваем!

— Ну, против соболевской полынной не устоять! — проговорил князь, знавший, что полынную настойку Соболеву присылали из деревни и что такой ароматной, как его, не было во всем Петербурге.

Он повернул лошадь и поехал во двор, а Митька поспешно шепнул Соболеву:

— Не говори ты ничего и никому, что у нас были из Тайной канцелярии, да и вообще говори обо мне, что я пьян всегда, и только… На этом, брат, никогда не ошибешься.

— Здравствуйте, господа, — проговорил, входя, князь Шагалов. — Я рад, что застал тебя, — обратился он к Митьке, — мне надо с тобой, пожалуй, даже и посоветоваться…

— Ну, что еще?.. Опять натворил что-нибудь? — спросил Жемчугов.

— Да ничего особенного! Видишь ли, вчера раздурачились мы очень — так как-то вожжа под хвост попала… Собралось у меня несколько человек новое цимлянское пробовать!.. Только пришло кому-то в голову взять длинную веревку и пойти под окнами на улицу делать измерения этой веревкой!..

— Это на Невской-то першпективе? — спросил Соболев.

— Ну, да! Ведь я там живу! — подтвердил князь. — Под самыми деревьями аллеи… Стали мы делать измерения, ну, разумеется, собралась толпа, глазеют, что такое. Тогда я взял зрительную трубу, ну, и с полною серьезностью навел ее на небо. Зрители из толпы, конечно, тоже стали глядеть туда, ну, а в это время остальные наши, схватив веревку за концы, потянули ее по земле под ноги толпе… Ну, забавно вышло — крик… шум… падают… Это привело всех в особенно хорошее настроение, и мы продолжали цимляниться, как вдруг приезжает ко мне адъютант немец и смеет мне делать официальный выговор, зачем я вчера в театре у немцев со словарем был!..

— Как со словарем? — удивился Соболев.

— Да так: взял огромный словарь, и как на сцене немецкий актер слово скажет, я, ну, отыскивать в словаре — «вертербух», что это слово значит. Ну, конечно, листы шуршат, немцы недовольны, зачем я мешаю слушать. В антракте ко мне подходит сам полицеймейстер, спрашивает, кто я такой. Я сказал ему, а он говорит адъютанту: «Запиши!» Тогда я спрашиваю его, а кто он такой. Он говорит: «Полицеймейстер», а я говорю Володьке Синицыну — он рядом со мной сидел: «Володька, запиши — полицеймейстер!» Ну, так вот по этому поводу приезжает ко мне адъютант, понимаешь ли ты, братец ты мой, с выговором. «Ну, постой же!» — думаю. Встретили мы его очень почтительно, выслушал я выговор, а затем мы стали накачивать немца!

— Ну, и накачали? — спросил Митька.

— Накачали.

— Вот это так! — одобрил Соболев.

— Накачали мы немца, вымазали ему седло столярным клеем, усадили верхом и отправили!.. Говорят, вышла потеха: по дороге к казармам адъютант к седлу приклеился, и его пришлось вынимать из рейтуз при всем честном народе!.. Сколько хохота было!.. Понимаете, ведь расседлать лошадь нельзя, иначе он, пьяный, с седлом полетит, а отодрать рейтузы от седла тоже невозможно. И вот его, голубчика, надо было распоясать, сапоги снять, да так из рейтуз и вынуть!..

Соболев с Митькой расхохотались, представив себе фигуру адъютанта в таком поистине странном положении.

— Ну, что ж, верно дуэль будет? — сказал Жемчугов. — Адъютантом-то кто у вас?

— Барон Цапф фон Цапфгаузен…

— А-а… он!.. — воскликнул Митька. — Ну, этот-то драться на дуэли не будет!

— Не будет? — переспросил князь. — Почему не будет?..

— Потому что у него, должно быть, нервы слабы очень!

— А ты разве знаешь его?

— Знаю! — коротко сказал Жемчугов.

— Так ты думаешь, он обратит все дело в шутку?

— Ну, что он сделает — не знаю, а только мстить он тебе будет — это наверное!..

— Ну, этого я не боюсь!.. — махнул рукой князь Шагалов. — Ведь на меня все немцы в Петербурге злятся, я, кажется, каждому из них досадил… Так одним больше, одним меньше… я думаю, если бы немцы только могли, так меня давно живьем съели бы…

— И зачем вы это делаете? — раздумчиво произнес Соболев.

— Терпеть не могу немцев; хотя сам не знаю, почему! Уж очень они сильно насели на нас сверху.

— А разве наши, русские, лучше? — спросил Соболев.

— Да не знаю… Впрочем, я ведь ничего… я так только… ведь подурачиться… Уж очень с немцами оно смешно выходит.

Несколько секунд приятели помолчали.

— А что, у этого барона Цапфа есть какие-нибудь связи? — спросил вдруг Митька.

— То есть с кем, собственно?

— Да хотя бы со двором герцога?!

— Вероятно!.. Ведь они, немцы, все друг друга тянут.

— Нет, так — нет ли какой-нибудь особенно близкой связи?

— Это можно узнать.

— Узнай ты мне, пожалуйста, мне это очень нужно.

— А что, сегодня играют в оперном доме?.. Надо бы пойти туда…

— В самом деле. Я пойду покупать билет! — проговорил Жемчугов. — Может, и тебе взять? — спросил он у Соболева.

— Нет, я не могу! — ответил тот. — У меня вечер сегодня занят!..

— Хе-хе… — протянул Митька, — может, не только вечер, но и ночь опять!.. У него интрижка завелась! — пояснил он князю.

— Нет, брат, ты это брось! — вдруг вспыхнув, серьезно произнес Соболев. — А то я про твою интрижку, — подчеркнул он, — стану рассказывать!..

Митька пристально посмотрел на него, как бы отметив себе что-то, и перевел речь на театральное представление. Они стали говорить про оперный дом.

X. НОЧНОЕ ПРИКЛЮЧЕНИЕ

Днем Соболев выспался, затем сходил в баню, плотно пообедал и сел читать книгу в ожидании вечера.

Митька исчез из дома в то время, как Иван Иванович еще спал, и не пришел к обеду. Это бывало с ним часто, и потому беспокоиться не имелось никаких оснований.

Чем ближе подходило время к вечеру, тем длиннее тянулось оно для Соболева. Книгу он взял так только, чтобы иметь какое-нибудь занятие, но никак не мог сосредоточиться на ней и то поглядывал на часы, то поднимал окно и старался предугадать по небу, хороша ли будет погода и не пойдет ли дождь. Последний для него был бы серьезной помехой, и, кажется, ни один хозяин в сенокос не боялся так дождя, как боялся его сегодня Соболев. Но жаркий день был таков, как и накануне, и вечер наступил такой же светлый и прекрасный, как и вчера.

Соболев отыскал в своем гардеробе совсем такой плащ, какой ему было нужно, то есть очень похожий на плащи, в которые были закутаны вчерашние незнакомцы. На всякий случай он заострил шпагу, взял свою длинную трость и отправился по знакомой уже дороге к частоколу сада.

Он простоял тут до того, пока стемнело, но на этот раз никого не увидел в саду, хотя последний блистал так, как вчера, своей роскошью, и, как вчера, пел соловей.

Скрепя сердце, Соболеву пришлось перейти на берег Фонтанной и заняться там более определенными наблюдениями.

Тут надо было ждать. Ожидание казалось томительным, но зато оно увенчалось успехом, и приблизительно в то же, как и вчера, время опять незнакомцы подплыли в лодке, вышли из нее, подошли к калитке, опять щелкнул замок, они вошли и заперли за собой калитку.

Соболев выждал немного и, сам хорошенько не сознавая, что делает, с какой-то как бы особенно наглядной безрассудностью, но твердым шагом, направился к реке.

Лодка уже была на той стороне и причаливала к пустынному берегу лесного двора.

Соболев свистнул три раза, совершенно так же, как делали это вчера два незнакомца в плащах.

Он нарочно сегодня целый день практиковался в этом посвисте.

Человек в лодке встрепенулся, схватился за весла, поднял их, но приостановился, как будто ему пришло в голову, что он ослышался.

Соболев просвистел еще раз. Тогда гребец ударил веслами, и лодка быстро поплыла к тому месту, где стоял Иван Иванович.

Когда она подошла к берегу, он одним прыжком вскочил в нее, оттолкнулся и сказал гребцу по-немецки:

— Вперед!..

Положение было слишком необычайно. Сидевший в лодке гребец был, очевидно, вполне далек от мысли, что в этом месте и в это время может явиться еще кто-нибудь, кроме тех, кого он только что привез сюда в таком же точно, как и они, плаще. Он повиновался и стал грести, видимо, привыкнув слушать приказанья и умея исполнять их, не рассуждая.

Хотя в течение всего этого дня Соболев все время думал о своем ночном предприятии, но делал это как-то слишком мечтательно, так что не выработал заранее никакого определенного плана действий. Он хотел только вскочить в лодку и очутиться с гребцом, чтобы заставить его говорить. Но ему не пришло в голову обдумать, как это надо было сделать, и теперь, когда его мечты увенчались успехом, то есть когда он вскочил в лодку и сидел пред таинственным гребцом, он почувствовал, что его положение необычайно глупо и что он не знает, что ему делать и как начать расспросы.

У него был заготовлен на всякий случай кошелек с деньгами, и в своих мечтах он смутно представлял, что, очутившись в лодке, обнажит шпагу, кинет кошелек и предложит гребцу выбор: или взять деньги и рассказать все, что он знает, или быть убитому… Но, сидя в лодке на низенькой скамейке с высоко поднятыми коленами, вынуть из ножен шпагу было неловко, да и управляться с нею, сидя, казалось нелепым.

Однако что-нибудь надо было делать.

Соболев ограничился тем, что вынул кошелек, бросил его гребцу и сказал:

— Вы можете взять себе этот кошелек и должны за это рассказать мне, кому принадлежит эта лодка и кто в ней и откуда ездит в заколоченный дом!.. Если вы не сделаете этого, то я выну свою шпагу и убью вас…

Вся эта длинная рацея именно вследствие своей длинноты была сама по себе слишком мало страшна как угроза, да и произнес ее Соболев не совсем решительно. Но вышло совсем уж несуразно и неловко, когда гребец спросил по-немецки: «Что вы говорите?» — и, разинув рот, уставился на Соболева, сообразив, очевидно, что пред ним сидит чужой человек.

Соболев перевел свои слова на немецкий язык, но так как он плохо владел этим языком, то его перевод вышел не только совсем не угрожающим, но даже просто смешным.

— О, да! — сказал гребец. — Я вам, конечно, все сейчас расскажу и совсем без ваших денег, так только, из одного удовольствия приятной беседы с вами!.. Дайте мне только разогнать хорошенько лодку, а то, когда работаешь веслами, разговаривать трудно.

Соболев тут только увидел, что этот сидевший на веслах немец был не простой гребец, а человек совсем иного сорта, которого кошелек с деньгами, пожалуй, мог и обидеть.

«Однако, кажется, я впутался в глупую историю! — подумал Соболев, начиная уже жалеть о своей неосмотрительности. — И зачем я это все затеял? »

Немец ходко заработал веслами и, работая, повторил еще несколько раз:

— О, да! Я расскажу вам все…

Еще несколько ударов весел — и они стали приближаться к мосту, на котором были застава и караул.

— Вот вы сейчас все узнаете, — сказал немец, поворачивая лодку к берегу.

«Что это он хочет делать? » — стал соображать Соболев, но прежде чем он мог хорошенько опомниться, лодка уже пристала к берегу, сидевший на веслах немец быстро выхватил спрятанный у него за поясом пистолет и выстрелил в воздух.

С моста бросились к ним несколько солдат. Соболев был схвачен и отведен в караулку. Там немец предъявил какую-то бумагу, и Соболев слышал, как этот немец приказал именем герцога Бирона отвести его, Соболева, немедленно в Тайную канцелярию.

Ивана Ивановича взяли под караул, отобрали от него шпагу и повели без дальних разговоров.

«Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!» — недоумевал Соболев.

Он-то воображал, что гребцу нечего будет делать иного, как выбирать между кошельком и острием шпаги, ан, вышло совершенно не так!..

Впрочем, такова уже жизнь человеческая, что в ней всегда случается как раз наоборот тому, на что рассчитывают и надеются люди.

XI. В ТАЙНОЙ КАНЦЕЛЯРИИ

Соболева ввели в ту самую Тайную канцелярию, при одном упоминании о которой приходили в ужас не только простые обыватели того времени, но и лица высокопоставленные и имевшие доступ даже к самой государыне.

О Тайной канцелярии ходило множество рассказов, и об ужасах, творившихся там, передавали с опаской; но все-таки передавали, что там пощады не дают никому. Там истязали, мучили людей, вытягивали на дыбе, жгли огнем и драли плетьми…

Соболев, шагая теперь ночью среди солдат, чувствовал себя совсем не в своей тарелке. Он был зол на себя за то, что сделал глупость и повел себя необдуманно, однако, отчаянию не предавался. Ему сейчас же пришло в голову, что если Митька так счастливо сегодня утром отделался от Тайной канцелярии, то, вероятно, и ему посчастливится как-нибудь отбояриться, убедив, что в его поступке никакого злого умысла не было, а все это он-де проделал ради одной лишь шутки.

Его привели в канцелярию и ввели в большую низкую комнату с кирпичным полом, освещенную тусклым фонарем с огарком сальной свечи.

В канцелярии, несмотря на ночь, не спали и ходили какие-то люди. Они о чем-то переговаривались, обращались к караульному, и Соболев слышал несколько раз повторенные разными голосами слова: «По приказанию самого герцога!»

Прошло немного времени — и его ввели в следующую комнату. Она была тоже большая, с кирпичным полом. Здесь тоже сальная свечка тускло освещала ясеневого дерева стол с бумагами, чернильницей с торчавшими в ней гусиными перьями и сидевших за столом двух человек.

Один из них, лет пятидесяти, с тщательно выбритым подбородком, в военном сюртуке и в немецком парике, нюхал табак из золотой табакерки; другой был гораздо моложе, и в нем Соболев узнал того самого человека, который сегодня утром приходил к нему в дом по доносу барона Цапфа на Митьку Жемчугова.

Узнав этого чиновника, Соболев очень обрадовался, как бы сразу уверившись, что теперь пойдет все отлично, и на вопрос старшего о том, кто он такой, назвал себя и добавил, показав на чиновника:

— Меня знает вот этот господин… Он сегодня был у меня в доме!

Но чиновник со своей стороны решительно никакого сочувствия Соболеву не выказал, а, напротив, довольно сурово и поспешно проговорил:

— Вы, сударь, совершенно ошибаетесь, и я вас совершенно не знаю!

— Но меня знает очень хорошо Дмитрий Яковлевич Жемчугов, который может засвидетельствовать обо мне, — сказал Соболев. — Потом знает еще князь Шагалов и многие другие…

— Об этом вас пока не спрашивают, — перебил его старший. — Отвечайте только на вопросы! Расскажите, как было дело и за что вас арестовали…

— За что меня арестовали, я не знаю, а дело было так! — ответил Соболев и чистосердечно и правдиво рассказал, что вчера, возвращаясь из-за города, он опоздал на заставу, через которую его не пропустили; не желая проводить ночь где-нибудь в герберге или на постоялом дворе, он пошел гулять и тут увидел двух незнакомцев с их лодкой и то, как они входили в заколоченный и, по-видимому, необитаемый дом.

— Где этот дом? — спросил старший.

Соболев указал самым подробным образом местоположение дома и затем продолжал рассказ вплоть до того, как его арестовали по приказу таинственного гребца.

Он думал, что его затем сейчас же и отпустят, но вышло совершенно не так. Его отвели через двор в каменный каземат, вонючий и грязный, с решетчатым окном и с кучей грязной соломы в углу на полу.

«Ну, что ж делать! — рассудил Соболев. — Так, так, так!.. Пусть будет, что будет!»

И он лег на солому.

Когда Ивана Ивановича увели из комнаты, где его допрашивали, и чиновник со своим старшим остались наедине, то этот старший обратился к своему подчиненному и, втягивая в нос понюшку табака из золотой табакерки, проговорил:

— Так его светлость герцог изволят ночью в лодке ездить в заколоченный дом?.. А мы и не знали этого!

— Я знал об этом, ваше превосходительство! — ответил чиновник. — То есть мне было дано знать от одного из наших наблюдающих при дворе герцога, что его светлость ночью изволят выезжать в лодке… Мною был сделан наряд для того, чтобы проследить эти отлучки…

— Как же вы можете учреждать наблюдения за его светлостью? — усмехнулся старший и прищурился.

— В интересах самого герцога, ваше превосходительство, для охраны от лихих людей! — ответил младший и тоже усмехнулся.

— Да разве что так!.. А кто был в наряде?

— Жемчугов.

— Митька?

— Он самый.

— Неужели он не дознался?.. Ведь он, кажется, самый способный?..

— Ему помешал вчера барон Цапф фон Цапфгаузен, который привязался к нему в пьяном виде.

— Да ведь этот барон сделал на Жемчугова донос.

— Самому герцогу, ваше превосходительство. Надо, конечно, Митьку выручить, потому что донос вздорный и облыжный.

— Ну, разумеется! Вы заготовьте к завтра доклад.

— Я послал сейчас за Жемчуговым.

— Для какой надобности?

— Ведь он живет в доме у Соболева, которого вы только что изволили допрашивать. Они — приятели.

— А что мы будем делать с этим Соболевым?

— Что, ваше превосходительство, прикажете, но, во всяком случае, нельзя нам забывать, что мы через этого Соболева получили весьма важное сведение о ночных поездках герцога в заколоченный дом.

— Да, я подумаю, как поступить.

— А пока Соболева держать у нас?

— Пожалуй, придется. Ведь герцог о нем, наверное, сам спросит.

— Мне кажется, ваше превосходительство, что этот Соболев не все говорит, что знает?!

— Что ж, вы хотите расспросить его построже?

— Строгость всегда можно употребить, но пока можно будет удовольствоваться разговором с ним Митьки Жемчугова.

— Ну, хорошо, поступайте, как знаете! Это дело я пока поручаю вам, а теперь я пойду.

— Слушаю, ваше превосходительство! — заключил подчиненный и проводил начальника до дверей.

XII. ПОДНОГОТНАЯ

Эти двое людей, допрашивавшие Соболева, были, судя по молве, самые страшные из всех деятелей XVIII века на Руси.

Старший был сам начальник Тайной канцелярии Андрей Иванович Ушаков, выслужившийся без всякой протекции и связей до высоких чинов.

Он был сыном бедного дворянина Новгородской губернии, рано осиротел, отличался страшной физической силой и высоким ростом. В 1700 году, в бытность Петра Великого в Новгороде, молодой Ушаков, в числе прочих недорослей из дворян, был представлен царю, и тот записал его в Преображенский полк. Здесь Андрей Иванович быстро обратил на себя внимание своею службою и через семь лет был уже капитаном. Императрица Екатерина I произвела его в генерал-поручики. Императрица Анна пожаловала ему звание сенатора и генерал-аншефа.

Младший, его подчиненный, был тоже известный Степан Иванович Шешковский, тогда еще лишь начинавший свою карьеру, но впоследствии бывший сам начальником Тайной канцелярии при императрице Екатерине II.

Проводив начальника, Шешковский вернулся к столу, не торопясь разложил бумагу, попробовал на ногте перо, обмакнул его в чернильницу и принялся писать.

Дверь отворилась, и в комнату без доклада, как свой человек, вошел Митька Жемчугов.

— Что еще? Зачем я понадобился? — спросил он, протягивая руку Шешковскому. — Экстренное дело какое-нибудь?

— Есть и экстренное дело! — ответил Шешковский, продолжая писать. — Садись, сейчас кончу, расскажу.

Жемчугов сел, но ему не терпелось.

— Ты о бароне Цапфе с начальником говорил? — спросил он.

— Говорил.

— С самим генералом?

— С самим.

— Надо, чтобы этому Цапфу нагорело.

— Нагорит! — проговорил Шешковский, продолжая писать.

— Так в чем же дело? — спросил его Митька, когда он кончил наконец свою бумагу.

— Дело вот в чем. Попался твой Иван Иванович Соболев.

— Да что ты говоришь?

— Арестован по приказу герцога.

— За что?

— За то, что исполнил возложенное на тебя поручение.

— Как так?

— Да так!.. Пока ты вчера пьянствовал…

— Постой! — перебил Митька, задетый за живое. — Ты знаешь, я никогда не пьянствую, а только делаю вид и слыву пьяницей, и все для того лишь, чтобы лучше скрывать то, что делаю!.. Бесшабашного пьяницу Митьку трудно заподозрить в чем-нибудь… Ну, и вчера сборный пункт у нас был назначен в герберге. Оттуда я хотел разослать на посты своих для наблюдения по Фонтанной, а с частью их думал отправиться в лодке сам по реке, под видом как бы катания гулящей компании, и для этого, то есть для того, чтобы правдоподобнее было, сказал Соболеву, чтобы и он явился в герберг. Ну, а тут вышла история с этим бароном…

— Да чего ты сцепился с ним?

— Да нельзя, братец! Он хорошего человека обижал — Ахметку-татарина… Ну, просто прелесть какой человек, этот Ахметка!..

— Но послушай, у тебя ведь было серьезное дело?..

— Так ведь в нем же никакого спеха не было… я знал, что оно не уйдет, так как герцог каждую ночь катается…

— Знаешь, Митька, везет тебе!.. Все дела, за которые ты только брался, как-то удавались тебе помимо тебя самого! Что для других было бы непростительным промахом, глядишь, у тебя выходит великолепно!.. Постой-ка!.. Да уж не ты ли это направил своего Соболева на всю эту махинацию и через него таким образом сделал наблюдение?.. — произнес Шешковский, вдруг как бы спохватившись и проникновенно глядя на Митьку.

Но тот не пожелал слукавить и выдать простую случайность за результат своей сообразительности.

— Нет, — сказал он, — на этот раз просто повезло! Я Соболева ни на что не направлял.

— Вот я и говорю, что тебе всегда везет… Счастливая рука у тебя!.. За это и Андрей Иванович тебя любит… Сегодня с ним насчет барона совсем и разговаривать не пришлось! Он так-таки сам и сказал, что будет докладывать об этом деле герцогу завтра же…

— Ас Соболевым как же произошло все? Шешковский прочел показание Ивана Ивановича, только что записанное.

— Тут не все мне ясно! — произнес Жемчугов. — Видишь ли: что он мог делать за городом, пред тем как опоздал на заставу, если он не пришел к нам в герберг, хотя туда направился из дома вечером… Это надо выяснить.

— Генерал предлагал даже спросить со строгостью.

— Ну, зачем со строгостью? Мы и лаской с ним покончим.

— А он не осведомлен о том, что ты имеешь отношение к Тайной канцелярии?

— И не подозревает ни о чем!

— Так как же ты с ним переговоришь?

— Да очень просто: пройду сейчас к нему…

— А под каким предлогом?

— Ну, не знаю, не все ли равно?.. Скажу, что так это здесь полагается, чтобы приходили свидетели для опознания, что ли, его личности… А не то вот что: вели запереть меня вместе с ним, я скажу ему, что меня тоже арестовали из-за него…

— Ну, хорошо, так и сделаем. Только, понимаешь, тут нужно знать всю подноготную.

XIII. ТАК И СДЕЛАЛИ

Соболев спал, растянувшись на соломе, так как был неприхотлив; он спал так крепко, что и не слышал, как в его камеру вошел и был заперт Митька Жемчугов, когда же последний стал будить его, то он долго не мог очнуться и, протирая глаза, спрашивал Митьку:

— А-а!.. Ты уже вернулся?..

— Да проснись ты!.. — будил его Жемчугов. — Пойми, что мы в каземате Тайной канцелярии.

В решетчатое окно светили уже предрассветные сумерки, и в каземате было настолько светло, что можно было все разглядеть.

— А?.. Да!.. — очнулся наконец Соболев. — Постой!.. А как ты сюда попал?..

— Меня, брат, тоже заперли.

— Заперли?

— Ну, да!.. Утром отделаться удалось, а сейчас, когда тебя захватили, забрали и меня.

— И посадили нас вместе?

— А это, видишь ли, — шепотом стал говорить Митька, — у них такая сноровка, чтобы тех, кто вместе арестован, сажать в один каземат; тогда, думают здесь, арестованные наверное будут разговаривать о деле, а тут их и подслушивают, и таким образом узнают все. Понимаешь?..

— Но ведь нам-то с тобой, — воскликнул Соболев, — скрывать решительно нечего; ведь мы же ничего дурного не сделали! Так мы можем говорить громко!

— Ну, хорошо. Но только скажи, пожалуйста, как же это ты пошел на такое дело и один-одинешенек! Хоть бы со мной посоветовался!..

— Да какое же это дело?.. Ведь это так, пустяки!..

— А, впрочем, и о пустяках можно было поговорить со мной… мы ведь, кажется, никогда исключительно умными делами с тобой не занимались?

— Ну, видишь ли, я думаю, что нас завтра отпустят!..

— Ну, это едва ли!..

— Отчего же едва ли?

— Да оттого, что тут замешан сам герцог…

— А ты почем знаешь?

— Да мне сказали, что меня арестуют, как и тебя арестовали, по приказу самого герцога…

— Да, вот это я понять не могу!.. — простодушно проговорил Соболев и рассказал затем все, что с ним произошло, точь-в-точь так же, как уже знал обо всем этом Жемчугов из прочитанного ему Шешковским показания.

Это убедило Митьку в том, что Соболев в своем показании ничего не солгал.

— Но позволь, — сказал он, — что же ты делал за городом вплоть до того, как закрыли заставу?.. Где ты шлялся и почему не попал в герберг?

— Да, видишь ли, я, собственно, в герберг и пошел…

— Ну?..

Соболев замялся. Ему не хотелось рассказывать все. Ему жаль было так же, как было жаль сегодня утром, расстаться со своей тайной, и ему казалось, что как только он откроет эту свою тайну даже Митьке Жемчугову, своему другу и приятелю, так точно что-то отымется от него.

— Послушай! — заговорил опять Митька. — Ты пойми — тут дело серьезное, и мне надо знать все подробности!.. Ведь если замешался сам герцог…

— Я вот не понимаю, при чем тут герцог? — живо перебил Соболев, ухватившись сейчас же за возможность отклонить разговор в сторону.

— Мы это сейчас выясним. Ты говоришь, на веслах сидел немец?

— Ни слова не понимавший по-русски.

— То есть желавший говорить с тобой только по-немецки?

— Ну, да!

— Ну, это еще ничего не значит… он мог говорить и понимать на всех языках и все-таки отвечать только по-немецки. Он сильно картавил?

— Да.

— Ты у него на правой руке, на указательном пальце, не заметил железного кольца?

— Да, именно, он, когда греб, держал так руки, и я видел у него железное кольцо, черное. Я еще внимательно пригляделся, желая определить, что у него на пальце.

— Ну, так и есть, это был он!

— Кто?

— Да сам герцог.

— Этот картавый с кольцом?

— Нет, один из тех, которые вошли в дом; вероятно, тот, кто был поменьше ростом, потому что если на веслах сидел немец картавый и с железным кольцом на пальце, то, кроме герцога, никого в лодке не могло быть.

— Но зачем же герцогу ездить ночью в этот таинственный дом?

— А это — не нашего ума дело. Мы и то, кажется, с тобой слишком много знаем.

— Но, видишь ли, для меня это очень важно!

— Что для тебя важно?

— А вот зачем герцог ездит…

— Да тебе-то не все ли равно?

— Нет, мне не все равно! — ответил Соболев и опять замолчал.

Ужасная мысль пришла ему в голову. Ему вдруг как бы стало все понятно: и зачем тот дом был заколочен, и почему ржавый ключ защелкивал замок в калитке, и зачем приезды герцога в этот дом были обставлены такой таинственностью. Но неужели это могло быть на самом деле? Ведь если его светлость герцог Биронприезжал ради красавицы, гулявшей в этом чудном саду, то, конечно, он должен был скрывать свои посещения и являться сюда только ночью, с особенными предосторожностями, а самый дом, где была скрыта красавица, обставить так, чтобы и в голову никому не пришло, что тут живут.

Но сама красавица… Неужели со своим младенчески-прекрасным и чистым лицом, со своей ангельскою красотою она могла принимать у себя отвратительного, чуть ли не в отцы ей годившегося герцога?

Но кто же она, откуда взялась и как и где мог герцог Бирон обольстить и присвоить себе это нездешнее по своей красоте, неземное существо?

Но иначе не могло быть.

Соболеву стало ясно все, и он в отчаянии поник головою.

— Что с тобой? — спросил Митька, испугавшийся не на шутку — такая бледность покрыла лицо его приятеля и такое выражение горя отразилось на нем.

— Нет, Митька, я не переживу этого! — вырвалось наконец у Соболева, и слезы потекли у него по щекам, и он заплакал жалостно, навзрыд, как плачут маленькие дети.

— Да что с тобой? — повторил Жемчугов. — Какая, право, муха укусила тебя?

— Нет, Митька, не муха, — продолжал всхлипывать Соболев, — а, представь себе, этот герцог, этот злодей… он… ах, сказать тебе не могу!.. Он ездит по ночам в этот дом для свиданий…

— Для свиданий? С кем?.. — удивленно спросил Митька.

— Ах, если бы ты знал, как она хороша, как прекрасна и молода!.. Понимаешь, кажется, когда смотришь на нее, то забываешь, что ты тут, на земле, а не где-нибудь в другом, лучшем мире… И вдруг к ней… ездит на свидания по ночам герцог Бирон!.. Нет, это пережить невозможно…

XIV. КОМУ ГОРЕ, КОМУ УДАЧА!

Митька иронически усмехнулся и спросил:

— Да ты почем знаешь об этом? Ты разве видел ее?

— Видел… — ответил Соболев.

— И влюбился?

— В нее нельзя не влюбиться!.. Стоит лишь увидать…

— Да не может быть!

— Клянусь тебе.

— Но где же ты мог ее видеть?

— Да ведь я из-за этого и опоздал на заставу.

— А-а! Ты из-за этого опоздал на заставу!

И мало-помалу Митька своими вопросами заставил Соболева рассказать подробно, как он случайно заглянул в щель частокола, как увидел сад и как, наконец, показалась в этом саду та, которой он не забудет уже всю жизнь и которую «отнял у него» герцог Бирон.

— Понимаешь, видал я девушек и женщин до сих пор, — рассказывал Иван Иванович, — но все они — ничто пред нею…

— Так, брат, все всегда думают, — усмехнулся Жемчугов.

— Нет, Митька, я — не «все»!.. Уверяю тебя: такой, как она, другой нет и не может быть на свете.

— И это все говорят… тоже…

— Ну, мне все равно… теперь я знаю, что все погибло для меня, а там пусть говорят, что хотят… Ты знаешь, я теперь рад, что попал в Тайную канцелярию и что мы сидим теперь в каземате.

— Ну, ты за себя говори, а меня оставь! Я хочу выбраться как можно скорее.

— А мне все равно… теперь для меня все кончено… не жить мне больше!..

— Отчего же не жить?

— Пусть делают со мной, что хотят!.. Пусть взводят, какие хотят, обвинения — я оправдываться не буду… Все кончено…

— Ну, погоди еще!… Может быть, тебе так только показалось, а на самом деле оно и не так вовсе… Ты мог ошибиться домом.

— О, нет!.. Сад принадлежит именно к забытому дому, куда входил герцог…

— Ну, что ж, и это ничего… все-таки тебе это не помешает познакомиться с твоей красавицей.

— Но это невозможно!

— Для истинной любви ничего невозможного нет.

— Ты думаешь?

— Истинная любовь творит чудеса.

— И ты думаешь, что мне удастся пробраться к ней?

— Отчего же нет?

— Но герцог!

— Что герцог?

— Ведь все-таки она принадлежит ему.

— Если это и так, то, как ни грустно, все-таки тут ничего нет такого ужасного!.. Ведь она не знает о твоей любви, ни даже о твоем существовании.

— А ты можешь себе представить, что она когда-нибудь узнает?

— Отчего же нет? Говорю тебе…

— Ну, тогда я хочу жить!..

— Вот то-то и оно!..

— Ты мне обещаешь помогать?

— Обещаю.

— Благодарю тебя! Ты знаешь, мы были до сих пор друзьями, но теперь ты мне такой друг, такой друг!.. Я просто тебе сказать не могу, какой ты мне друг… Но только вот что, Митька милый: дай ты мне одно обещание, одно обещание — крепкое свое слово, что ты не станешь рассказывать о моей любви — понимаешь? — никому, что это останется тайной между нами до гроба!..

— Постой! Почему же тайной?

— Так… чтобы никто не знал…

— Ни даже та, которую ты любишь?

— Тсс… и не говори об этом, и не смей!

Дверь в это время отворилась, и грубый голос крикнул:

— Дмитрий Жемчугов, к допросу!

Митьку вывели из каземата или — вернее — сделали только вид, что вывели, а на самом деле это была лишь комедия для него.

Его встретил в дежурной комнате Шешковский, который был дежурным сегодня в канцелярии на ночь и которому надоело сидеть одному. Поэтому он послал за Жемчуговым в каземат под предлогом допроса. Впрочем, тут играло также роль и нетерпение Шешковского узнать поскорее подробности дела.

— Ну, что, разузнал? — спросил он как только вошел Жемчугов.

— Все до ниточки, — ответил тот и передал все подробности, рассказанные Соболевым.

Шешковский весело потер руки от удовольствия и воскликнул:

— Ведь если все это подтвердится, то его светлость герцог Бирон в наших руках.

— Надо только Соболева высвободить. Понимаешь, он со своей влюбленностью, золотой человек, будет в наших руках, — сказал Митька.

— Да, он будет полезен, — согласился и Шешковский.

— Ну, еще бы!.. Так вот надо, чтобы Андрей Иванович постарался о нем завтра же.

Шешковский подмигнул Жемчугову и успокоительно произнес:

— Постараемся!

XV. ГЕРЦОГ БИРОН

Эрнст Иоганн Бирон, избранный, по настоянию императрицы Анны Иоанновны, в 1737 году герцогом Курляндским после смерти герцога Фердинанда, не оставившего потомства, возвысился не в силу каких-либо своих дарований или талантов, а ввиду невероятного счастья, которое выпало на его долю в жизни.

Он решительно не имел никаких нравственных качеств для того, чтобы стоять во главе правления над Россией. От природы он был труслив, мстителен и обладал менее, пожалуй, чем средним умом. Одно у него было исключительным, а именно: он цепко и ревниво умел обставить личные свои интересы и с необыкновенной последовательностью приносить в жертву этим личным интересам все, что было только в его власти. А так как в его власти была целая Россия, то она должна была вся служить господину всесильному герцогу.

В истории России случалось, что, словно ей в наказание, возвышались и получали огромную власть люди мелкие, трусливые и шумные, делавшие все возможное для самовозвышения и употреблявшие на это всю силу своей огромной власти, но падавшие затем с высоты, на которую они взбирались не по праву, как с сокрушенной ударом молнии башни.

Герцог Эрнст Иоганн Бирон, возвеличенный волею императрицы Анны Иоанновны, «управлял» Россией в качестве председателя рабски послушного ему кабинета министров.

Его управление было жестоко, и эта жестокость проявлялась особенно тогда, когда дело касалось личности самого Бирона. Все русское не только поносилось невозбранно, но даже такое поношение поощрялось. За поругание православной веры не взыскивалось и даже оскорбление величества только тогда каралось, когда оно связано было с какой-нибудь выходкой против герцога. Что же касалось — не говоря уже об оскорблении самого герцога, — малейшего неблагоприятного отзыва о нем, то за такое деяние мучили беспощадно и подвергали разорению, заточению, а то и смертной казни. Ни положение, ни заслуги пред отечеством не могли защитить людей, навлекших на себя неудовольствие временщика.

Этот временщик, Эрнст Иоганн Бирон, зазнавался до того, что «трактовал» от имени России с иностранными государствами, принимал иноземных гостей, с которыми разговаривал его брат, как бы уполномоченный от властелина российской империи, каковым почитал себя Бирон.

Он учредил особый «доимочный приказ» и безжалостно выколачивал недоимки, обращая их не в государственную казну, а в секретный фонд. Имевшиеся в его распоряжении секретные деньги Бирон тратил исключительно на то, чтобы упрочивать свое положение, свою личную власть, и покупал на эти деньги льстивые похвалы себе, в особенности, у людей, которые были возле государыни.

Эти его клевреты, купленные на казенные деньги, конечно, связывали собственное свое благополучие с благополучием всесильного герцога и старались служить ему, доходя до лакейской угодливости.

У герцога Бирона был свой двор, и попасть к этому двору или просто быть хотя бы приняту там, считалось, если не более почетным, то гораздо более интересным, чем побывать в большом дворце императрицы Анны Иоанновны.

Заботясь исключительно только о себе и о своем благополучии, Бирон смотрел на каждое государственное дело только с точки зрения того, какую пользу это дело может принести ему лично.

Его дочь носила походя бриллиантовые браслеты в несколько тысяч ценою, сам он горстями швырял золотые, когда это приходило ему в голову, жаловал на галере гребцам, когда катался, вдвое против того, что давала сама государыня, и носился со своей персоной, заботясь о ее удобствах более, чем о нуждах российского государства.

Императрица Анна Иоанновна, окруженная клевретами Бирона, думала, что в России все обстоит благополучно, и не желала передать власть в другие руки, боясь, что будет хуже. Это боязнь чего-то неопределенного, худшего со стороны Анны Иоанновны укрепляла положение Бирона, пожалуй, еще прочнее, чем неизменное личное расположение государыни к временщику.

Носясь со своей персоной, Бирон капризно выбирал себе квартиру, каждый раз роскошно отделывая ее себе на казенный счет. В конце концов он поселился в малом летнем дворце Петра Великого, в Летнем саду.

Этот дворец был не особенно обширен, но поместителен, и главное его преимущество для герцога состояло в том, что он находился возле большого дворца, построенного Анной Иоанновной в Летнем же саду, со стороны Невы, для себя.

В этом месте, т. е. где теперь стоит решетка Летнего сада с часовней, при Екатерине Первой были построены для торжеств по случаю бракосочетания великой княжны Анны Петровны с герцогом Голштинским большая деревянная галерея и зал с четырьмя комнатами по сторонам. Зал имел одиннадцать окон по фасаду, вдоль набережной Невы. В 1731 году императрица Анна велела сломать этот зал и на его месте выстроить новый дворец. Он был одноэтажный, но очень обширный и отличался чрезвычайно богатым убранством, которое можно было видеть сквозь зеркальные стекла окон, бывшие тогда редкостью[47].

Таким образом, Бирон, поселившись в малом дворце Петра Великого в Летнем саду, находился по соседству с императрицей и жил с нею как бы в усадьбе, отделенной от остального Петербурга Невой, рекой Фонтанной и огромным Летним садом и Царицыным лугом, покрытым тогда кустарниками, прудами, фонтанами и дорожками.

Здесь Бирон чувствовал себя как бы в большей безопасности и отсюда мог как бы свободнее отдавать свои беспощадные приказания.

А эти приказания были беспощадны, потому что Бирон с самой пугливой подозрительностью и раздражительным самолюбием соединял неумолимую месть. Не было ничего легче, как навлечь его подозрение или оскорбить это его самолюбие нескромным словом. Ни один житель Петербурга того времени, да и не только Петербурга, не мог быть уверен, что с ним станется завтра, и вставший утром со своей постели человек не мог сказать с уверенностью, не придется ли ему ночевать в каземате на соломе.

XVI. ДОКЛАД

Начальник Тайной канцелярии, генерал-аншеф и сенатор Андрей Иванович Ушаков, явился к герцогу с докладом в определенный утренний час, оставив свою карету у ворот Летнего сада и пройдя через него пешком.

Стоявшие у входа во дворец Бирона рейтары отдали по воинскому артикулу генерал-аншефу честь, а гайдуки, толкавшиеся в прихожей с герцогскими скороходами, встретили Ушакова как своего, с глубоким поклоном, тем более, что среди них было трое, служащих в Тайной канцелярии.

Ушаков поднялся по лестнице в приемную, заглянул туда и, увидев, что она полна жаждавшими приема у герцога чиновными лицами, прошел в маленькую, знакомую ему, смежную с площадкой лестницы комнатку. Он не любил тереться на людях в приемной без толку, время у него было рассчитано, и он знал, что герцог примет его, не заставив ждать, а там, в приемной, сидели лица, которые приезжали туда целые месяцы подряд каждый день с тем только, чтобы иметь честь постоять в приемной Бирона и не быть принятыми.

В маленькую комнату к Ушакову вошел немец, не старый на вид, но и не молодой, хорошего роста и сильный по фигуре, с железным кольцом на указательном пальце правой руки.

— Добрый день, господин генерал! — проговорил он по-немецки, сильно картавя.

— Скажите, — спросил Ушаков, — это вы были, Иоганн, вчера с герцогом в лодке ночью и отправили ко мне в канцелярию какого-то человека?..

Немец нахмурил брови и ответил опять по-немецки:

— Генерал должен знать, что не имеет права меня ни о чем спрашивать, а я не имею права ничего отвечать ему.

— Но я спрашиваю для пользы герцога!

— Герцог сам сейчас будет говорить с генералом и скажет все, что нужно для пользы его светлости.

Этот короткий обмен русско-немецких фраз и не особенно дружелюбный тон их ясно показал, что между генералом Ушаковым и тем, кого он называл так просто «Иоганном», существовала, несомненно, подавленная вражда.

Из кабинета герцога раздался звонок, и Иоганн, приотворив маленькую, заделанную под обивку стены дверь, сказал Ушакову:

— Пожалуйте.

Андрей Иванович, не робея и не выказывая никакой особенной торопливости, вошел в кабинет.

Бирон сидел у окна, за письменным столом. На нем были сафьяновые туфли, чулки, короткие плисовые брюки, белая рубашка с раскрытым воротом, лиловый шелковый халат на белой подкладке и высокий французский парик.

— Здравствуйте, генерал, — любезно встретил он Ушакова. — Ну, кажется, у нас хорошая погода?

— По-видимому, да, ваша светлость! — улыбнулся Андрей Иванович с таким видом, будто относит эти слова не к солнечному дню, а к настроению самого Бирона.

— У вас много дел, генерал?

— О, нет! Самые пустяки! — ответил Ушаков тем тоном и теми словами, которыми всегда отвечали, отвечают и будут отвечать опытные докладчики, когда у них именно предстоит серьезный разговор с тем, кому они докладывают.

— Ну, тем лучше, если пустяки! — весело сказал Бирон.

— Сегодня ночью, по приказанию вашей светлости, был доставлен некоторый человек. Что прикажете с ним делать?

— А как его зовут?..

— Точный допрос и расследование еще не произведены… Кажется, захваченный на первом же допросе без пристрастия назвал себя как-то, но этому веру дать нельзя!

— А он давал какие-нибудь показания?

— Настолько сбивчивые, что понять ничего нельзя, так что даже нельзя было выяснить, при каких обстоятельствах он был взят.

Ушаков уже знал, что выяснение этих обстоятельств едва ли будет приятно Бирону, которому навряд ли захочется, чтобы начальник канцелярии, хотя бы и Тайной, знал, что он куда-то ездит ночью.

Уловка Андрея Ивановича, тем-то и державшегося, что он никогда не делал ни одной неловкости, произвела отличное впечатление на Бирона, и последний, совсем повеселев, снова спросил:

— Так вам даже не известно, при каких условиях он был взят?

— Насколько я мог судить, ваша светлость, Иоганн катался по Фонтанной на лодке, к нему пристал этот человек, они повздорили, и Иоганн именем вашей светлости отдал приказ арестовать этого человека.

— Да, вот именно так это и было! — подтвердил Бирон.

— И вашей светлости угодно подтвердить распоряжение Иоганна?

— О, да, я подтверждаю!

— Слушаю-с. Конечно, я не смею рассуждать о том, сколь опасно такое полномочие распоряжаться именем вашей светлости…

Бирон прищурился и усмехнулся.

— Ну, да, я знаю — господин генерал не любит моего Иоганна! — сказал он по-немецки.

— Я имею в виду только пользу службы и вашей светлости, — сказал как бы даже строго Ушаков. — Так прикажете допросить арестованного?

— Ну, что там допросить!.. Он болтает всякий вздор… просто немедленно надо без всяких разговоров кончить с ним и чтобы его не было!..

Это было сказано так определенно, что Ушакову и возразить было нельзя. Да это и было бы ни к чему, так как Андрей Иванович знал по опыту, что Бирон в таких случаях непреклонен, да и несомненно было, что тут герцогу требовалось хоронить концы в воду.

Участь Соболева была решена.

XVII. СТРУГ НАВЫВЕРТ

— Что еще у вас? — спросил герцог.

Андрей Иванович спокойно вынул свою золотую табакерку, понюхал табаку и ответил:

— Еще, ваша светлость, я хотел доложить о бароне Цапфе фон Цапфгаузене…

— Да, генерал… что такое было на днях об этом бароне?.. Он служит адъютантом в полку у моего брата Густава?

— Так точно, ваша светлость!

— И брат Густав, кажется, отзывался о нем хорошо?

— Я не рекомендовал бы вашей светлости этого человека.

— Отчего?.. Брат Густав очень хорошо отзывался о нем!

— Его превосходительство, генерал-аншеф слишком добр! — сказал Ушаков про Густава Бирона, который был награжден чином генерал-аншефа за отличие во время турецкой кампании, в Стоучанском сражении, открывшем Миниху ворота Хотина.

— Но брат Густав очень точен по службе и никогда не говорит напрасно! — возразил опять Бирон.

— Может быть, в службе? — вздохнул Ушаков. — Барон Цапф фон Цапфгаузен — безукоризненный офицер, но поведения и мнений он самых предосудительных…

— Даже предосудительных?..

— Насколько можно судить по его отзывам относительно вашей светлости.

— Что такое? — протянул Бирон, уже хмурясь.

Переходы от хорошего расположения духа к раздражительности были у него очень легки и часты, зато наоборот, от более обычной для его характера раздражительности он с большим трудом переходил опять в благодушное настроение.

Обыкновенно, когда на герцога находило это благодушное настроение, его старались поддерживать его приближенные, но Андрей Иванович Ушаков не был из тех, которые поступали так. Он, очевидно, не боялся раздражать герцога, когда это было нужно ему, начальнику Тайной канцелярии.

— Вчера вечером барон произносил в обществе двух человек и одной дамы хульные речи, отчасти на ее величество государыню императрицу и главным образом на вашу светлость.

Бирон сжал губы, что служило у него признаком готовящейся вспышки гнева.

Ушаков только этого и ждал.

— По какому поводу? — спросил герцог.

— Да по поводу того, что род баронов Цапфов фон Цапфгаузенов — древний немецкий род и известен своею храбростью.

— Ну, а Бироны?..

— А Бироны, по мнению барона Цапфа фон Цапфгаузена, получают чины только милостию императрицы, как подачки поварята на царской кухне.

— Он так и сказал это? — воскликнул Бирон.

— Так и сказал, ваша светлость, и привел в пример братьев вашей светлости, Густава и Карла.

Родовитость была самым больным местом для Эрнста Иоганна Бирона, дед которого был простым конюхом. Сам немец по происхождению, герцог покровительствовал немцам и при русском дворе как своим единоплеменникам, но это не мешало ему в душе питать самую непримиримую ненависть к родовитым дворянским немецким семьям из зависти, что он не мог принадлежать к ним. Для герцога Бирона не было большего оскорбления, как если кто-нибудь из представителей этих семей отзывался пренебрежительно о нем или о его братьях.

— Но это — неправда! — воскликнул он. — Ведь мой брат Густав заслужил свой чин на поле сражения, где отличился… Скажите вашему барону Цапфу, что он — мальчишка, не нюхавший пороха, а мой брат Густав…

— Но он особенно настаивал, ваша светлость, на генерале Карле…

— Брат Карл! — почти уже закричал Бирон. — Но мой брат Карл был уже при императоре Петре на службе в офицерском чине и личною храбростью выделился в глазах начальства! Он был на войне против шведов, служил в польских войсках и сам заслужил себе чин подполковника. В тридцать четвертом году он был при осаде Данцига, в тридцать пятом был в корпусе, посланном на Рейн с фельдмаршалом Ласси, в тридцать шестом — в армии графа Миниха участвовал в крымском походе, командовал там отрядом, занял Евпаторию, а на обратном пути армии в Россию начальствовал ее арьергардом[48] и так далее, и так далее… Брат Карл — смелый воин, всю жизнь сражавшийся за Россию, а барон Цапф…

— Он только кутил по гербергам пока… — подсказал Андрей Иванович.

— А-а, он кутил по гербергам!.. Хорошо!.. Я покажу ему, как пьянствовать и говорить всякий вздор! Я сам поговорю о нем с Густавом!..

— Значит, веру словам такого человека давать нельзя?

— Какого человека?

— Барона Цапфа фон Цапфгаузена.

— Да кто же может поверить этому лгуну?

— Я в таком смысле и заготовил доклад, — и Ушаков почтительно подал четко и с вывертом переписанную бумагу Бирону.

Тот взял перо и написал: «Утверждаю. Бирон».

— Еще что? — спросил герцог тоном, не обещавшим ничего хорошего.

— Больше ничего, ваша светлость! — поспешил проговорить Ушаков, по опыту зная, что надо было кончать как можно скорее разговор и доклад с герцогом Бироном, когда тот приходил в такое раздраженное состояние, как теперь.

— Можете идти! — коротко проговорил Бирон. Ушаков встал, раскланялся и вышел из комнаты. Пропустивший его мимо себя на площадке лестницы

Иоганн, который в продолжение всего доклада стоял в маленькой комнате, прилепившись ухом к двери кабинета, злобно поглядел вслед Андрею Ивановичу и как бы сказал сам себе:

«Он погубил барона Цапфа, чтобы выгородить своего!»

А Андрей Иванович Ушаков, как ни в чем не бывало, спустился с лестницы, как всегда невозмутимо спокойный, и в прихожей, когда ему один из гайдуков подавал плащ и шляпу, пробормотал не совсем внятно:

— Струг навыверт.

Что значило это слово или вообще значило ли оно что-нибудь — из всех находившихся в прихожей мог понять только один, одетый скороходом. Как только Ушаков пробормотал это слово, этот одетый скороходом поспешно вышел, все же остальные приняли просто, что старик-генерал так себе сболтнул, сам не зная что.

XVIII. ЖЕНЩИНА

Замечание Иоганна было совершенно правильно. Ушаков, выгородив своего, погубил барона Цапфа фон Цапфгаузена, но при этом не произнес ни единого слова лжи и весь его доклад про барона был правдив и основывался на вполне точных и проверенных донесениях.

Позавчера был для барона неудачный день, потому что его приклеили к седлу, а потом, когда он хотел разгулять эту неприятность в загородном герберге, там произошла неприятная история с Жемчуговым. Вчера же не повезло ему еще более, и его слишком развязавшийся язык был для него, как оказалось, погибельным.

Как это вышло, барон даже себе не мог отдать хорошенько отчета. Он действительно наговорил глупостей, в которых раскаялся впоследствии.

Вчера утром он получил пригласительную записку от пани Марии Ставрошевской.

Эта пани Мария Ставрошевская была какой угодно нации, только не полька. Тип у нее был южный, говорила она хорошо только на русском языке, с московским выговором, а по-польски объяснялась плохо, но кроме того еще могла понимать и кое-как поддерживать даже разговор по-французски, по-немецки, по-английски, по-венгерски, а может быть, и еще на каких-нибудь языках.

Свою фамилию она носила по мужу, которого никто не знал и который жил, как она говорила, в Польше.

Пани Мария поселилась в Петербурге с год тому назад и якобы ждала со дня на день приезда мужа из Польши, но он не приезжал, и она жила одна, заводила знакомства, выезжала, бывала на балах, в театрах, на маскарадах и отличалась тем, что у нее долгих и определенных сношений ни с кем никогда не было. Постоянно у нее встречались все новые и новые знакомые. С одной стороны, это было странно, но с другой — такое непостоянство в отношениях было выгодно для ее репутации одинокой женщины, так как молва и сплетни не могли приплести ей никакой легкомысленной связи или увлеченья.

Ставрошевская жила довольно богато, имела слуг — правда, не крепостных, а вольнонаемных, — экипажи и хорошего повара; у нее всегда подавалось отличное вино, она умела угостить и знала толк в хороших вещах.

Жила она в лучшей части Невского, в домике-особняке, с хорошим при нем садом, где была у забора на улицу сделана вышка, так что можно было, сидя на ней, смотреть на улицу, как с балкона. На эту вышку в теплые весенние вечера выносили стол и стулья, подавали бокалы, вино со льдом, и приглашенные пани Ставрошевской проводили здесь очень мило время.

Ставрошевская, казалось, была без лет. Несмотря на свой определенно южный тип, женщины которого стареют обыкновенно рано, она не старела, но и молода не была ни в каком случае. Однако не было мужчины, знавшего ее, который не то чтобы был влюблен в нее или увлекался ею, а не стал бы с нею с первой минуты знакомства в отношения некоторой короткости, позволявшей ему воображать, что между ними существует нечто особенное и что он выделен ею из ряда других мужчин…

Барон Цапф фон Цапфгаузен был в числе прочих, хотя познакомился с пани Ставрошевской всего две недели тому назад.

Получив записку, он отправился на приглашение и застал общество сидящим на вышке у забора за вином.

— А вот и барон! — встретила его пани. — Скажите, барон, какая сегодня погода?

Она проговорила это так, будто между ними было что-то условное в этом, в сущности, нелепом вопросе, потому что она сама, сидя на воздухе, могла видеть, что погода была хороша.

Но барон сделал вид, что понимает суть и таинственность ее слов, хотя на самом деле не понимал ничего, и ответил тоже многозначительно:

— Погода бывает изменчива.

— Вот именно, вот именно! — подхватила Ставрошевская и переглянулась с сидевшим с нею рядом чрезвычайно изящным и породистым барином, точно и между ними было «нечто».

Барон стал пить вино, которое усердно подливала ему любезная хозяйка, и, желая развернуться вовсю, стал шутить, чтобы показать главным образом свою развязность.

Его шутки заключались в том, что он перевирал русские слова, как будто путая значение. Он спрашивал, можно ли, например, сказать про небо, что оно «тучное», когда оно покрыто тучами, и отчего про ниву говорят, что она «тучная», хотя туч на ней нет?..

Смеялась его остротам одна пани Ставрошевская; барон этим был совершенно доволен и изощрялся дальше, приставая с вопросом, можно ли назвать платье «носатым», когда оно хорошо носится?..

В самый разгар непринужденной веселости барона Цапфа фон Цапфгаузена по Невскому, мимо компании, сидевшей на вышке сада пани Ставрошевской, проехала кавалькада из нескольких человек, впереди которой ехал Митька Жемчугов.

Барон сейчас же узнал своего обидчика и даже остановился на полуслове с разинутым ртом. Он так был уверен, что Жемчугов по его слову генералу Густаву Бирону, в полку которого он служил, засажен теперь накрепко, что, когда увидел Митьку преспокойно катающимся верхом по Невскому, ничего понять не мог: как же это так — сам генерал обещал ему, что уберет этого русского, а тут — на-поди! — все это оказалось пустыми словами, и с его обидчиком церемонятся и не могут засадить какого-то Жемчугова, когда этого требует его, барона, достоинство.

У Цапфа фон Цапфгаузена всегда особенно ощущались родовая гордость и кичливость своим происхождением, когда действовало на него вино, а сегодня он выпил уже достаточно и в голове у него немного шумело.

Он был оскорблен, как это генерал Густав Бирон, его начальник, не исполнил своего слова, и начал выставлять благородство своего рода. Сравненье с темным происхождением Биронов явилось само собою, и, попав на этот предмет разговора, барон покатился дальше, как по наклонной плоскости.

Ставрошевская не останавливала, и барон, расходясь все больше и больше, дошел до того, что свободно заговорил о герцоге Бироне, а затем и о самой государыне.

На вышке за вином, слушая разглагольствования Цапфа фон Цапфгаузена, сидели долго, а когда разошлись, Ставрошевская быстро прошла к себе в дом, отворила запертое на ключ бюро и быстро написала на золотообрезной бумажке одно слово: «Струг навыверт», и сложила ее, запечатала, надписала на адресе: «Степану Ивановичу Шешковскому» и, позвонив лакея, сказала ему:

— Отнести немедленно!

На другой день рано утром у Шешковского было два донесения о речах, произнесенных громогласно бароном Цапфом фон Цапфгаузеном, адъютантом полка его превосходительства генерала Густава Бирона: одно от сидевшего под забором, где была вышка, нищего, а другое — от одного из гостей пани Ставрошевской. Оба донесения были вполне тождественны, а потому и составляли доказательство «совершенное», т. е. неопровержимое.

XIX. РЕЗОЛЮЦИЯ

Жемчугов условился с Шешковским, что придет к нему, когда он вернется от начальника, т. е. Андрея Ивановича Ушакова, после доклада того у герцога Бирона.

Нельзя сказать, чтобы Митька чувствовал себя вполне спокойным. Тревожило и собственное дело по доносу на него барона Цапфа, окончательное решение которого все-таки зависело от самого Бирона; но главную и серьезную тревогу ощущал он в отношении запертого в каземате Тайной канцелярии Соболева.

Вчера ночью ему под влиянием успокоительных заверений Шешковского казалось, что положение Соболева не так уж опасно, но сейчас, когда он пораздумал и обсудил более спокойно, он волей-неволей пришел к заключению, что освободить Соболева не только трудно, а, пожалуй, и вовсе невозможно. По крайней мере, он не мог себе представить такое стечение обстоятельств, при котором можно было, хотя бы и создав их искусственно, вызволить несчастного молодого человека. Бирон, очевидно, сам заинтересован равным образом тем, чтобы стереть с лица земли Соболева как слишком назойливого и непрошеного свидетеля его ночных похождений.

Жемчугов не мог дождаться назначенного часа, отправился к Шешковскому ранее и, к крайнему своему удивлению, застал его уже дома.

— Ты что же это? Уже вернулся от начальника? — спросил Жемчугов, входя запыхавшись.

— Доклад был недолгий, — ответил Шешковский. — Только о бароне!

— Ну, и что же?

— Велено ни одному слову его не верить, так что его оговор на тебя недействителен, а самому ему достанется за дурацкие речи… Словом, с бароном кончено!

— Ну, а Соболев?

— С Соболевым велено покончить…

— Совсем?

— Совсем.

— Я так и думал! — проговорил, бледнея, Жемчугов. — Да иначе и быть не могло!.. Значит, все кончено?..

— Ну да, кончено!..

Митька как был, так и сел на первый попавшийся стул.

— Жаль беднягу! — сказал он.

— Да постой! Ты, собственно, чего?

— Как чего?.. Ведь если приказано покончить с Соболевым, так, значит, для него все пропало, а уж помимо того, что он был бы нужен сейчас для дела, у меня и приязнь к нему, как к приятелю.

— Ну, — протянул Шешковский, — полагаю, особенных неприятностей ему все-таки от нас не будет!

— Ты думаешь?

Шешковский кивнул утвердительно головой.

— Но как же это может быть? — стал спрашивать Жемчугов. — Я как ни ломал головы, ничего придумать не мог… А что же можно сделать теперь, когда резолюция о нем поставлена?

— Исполнить резолюцию в точности!

— Ничего не понимаю!

— А это, видно, оттого, что ты себе голову ломал, и она у тебя, очевидно, сломана. А дело очень просто: ведь имени твоего Соболева нигде пока в бумагах у нас нет.

— В бумагах нет?

— Ну, да! Ведь вчера записано только одно его показание, а записывал его я, и вместо «Соболев» везде написал, как бы по ошибке, «Зоборев»!.. Счастье его, что его никто не видал, кроме картавого Иоганна! Ну, а Иоганн близорук.

— Я все-таки ничего не понимаю! Ну, хорошо! Тут как-нибудь Соболева можно освободить, если вместо него обвиняется Зоборев. Но ведь Зоборева-то этого все-таки надо найти, для того чтобы исполнить резолюцию?

— Велика штука!.. Да первый же подлежащий смертной казни негодяй с подходящей фамилией — не Зоборев, так Зубарев или что-нибудь в этом роде — примет на себя эту вину, если ему пообещают вместо смерти ссылку.

— Да, вот оно как! Знаешь, это гениально придумано.

— Надо только, чтобы сам Соболев не болтал.

— Тут есть один риск.

— Какой?

— Если он попадется как-нибудь на глаза Иоганну, тот, как ни близорук, все-таки может узнать его.

— Для этого твоему приятелю лучше было бы уехать.

— Ну, уехать он не согласится.

— Его согласия нечего спрашивать! Кажется, у нас достаточно возможности, чтобы заставить его делать то, что мы хотим.

— Но ведь если он уедет, то мы лишимся одного из главных помощников в этом деле, на которого мы можем рассчитывать. Его сумасшедшая влюбленность, из-за которой он ни за что не оставит Петербурга, может оказать нам серьезные услуги.

— С тобой нынче говорить нельзя! Ну, конечно, Соболев должен уехать только для вида, а его переодетым надо поселить в какой-нибудь лачуге возле заколоченного дома, чтобы он наблюдал за этим домом. Полагаю, он выполнит это с отличным усердием?

— О, да, это он выполнит. Только весь вопрос: как переодеть его и под видом кого поселить возле дома?

— Ну, уж это будет твое дело! Ты распорядись, как знаешь.

— Ну, а как же из каземата? Разве его так просто можно будет выпустить?

— Из каземата надо будет ему бежать… Это опять уж твое будет дело!

— Ну, что ж, это дело не сложное!.. Надо только перевести его в крайний номер, где подъемная плита с ходом.

— Ну, да! да!.. Разумеется! — согласился Шешковский, и таким образом все было решено.

XX. ПИРУШКА

В небольшой горнице с кирпичным полом на обитых раскрашенной под деревья и зверей парусиной табуретах сидело несколько человек. На столе возвышался огромный жбан с пивом, стояли стаканы, кружки и бутылки с вином.

На первый взгляд, это была пьяная пирушка, судя по развязным позам, расстегнутым камзолам и беспорядку, царившему на столе.

Эту картину сверху освещали шесть восковых свечей, которые были вставлены в подсвечники, вделанные в железный круг, подвешенный на цепях к потолку.

Но все это казалось пьяной пирушкой лишь на первый взгляд. Вино было расплескано и разлито по стаканам, но его не пили… Лица были разгорячены, и глаза блестели, но не от вина…

Благодаря этой обстановке трудно было предположить, что здесь собрались заговорщики.

Это не было ни подземелье, ни какой-нибудь таинственный замок, а, напротив, самое обыкновенное жилье обыкновенного обывателя, с отпертою дверью, и именно поэтому трудно было предположить, что тут собралась не веселая компания для разгульного времяпровождения, а люди, задумывающие серьезное дело.

И насколько это серьезное дело не соответствовало попойке, настолько эта попойка предохраняла от всяких подозрений. Людям, умеющим действовать, скрываться не надо; необходимо только уметь скрыть свои действия.

Один из сидевших за столом сказал:

— Как угодно, а я считаю, что наше дело проиграно!

— То есть как проиграно?

— Немцев нам не побороть!

— Ты думаешь, Россия так-таки навсегда в их руках и останется?

— Ах, не знаю я ничего!.. Вижу только, что Бирон держится как ниспосланное свыше наказание, словно язва египетская, и ничего с ним нельзя сделать!

— Да неужели нельзя свалить его?

— Нельзя. Держится он, что ни делали! Уж на что Волынский повел дело, а и он потерпел неудачу, и все осталось по-прежнему.

— Хуже прежнего!

— Так дальше жить нельзя!.. Я не о себе говорю — мне что ж! — но мне за людей обидно… ведь это иго хуже татарского!..

— Взять да разом и кончить!.. Что с ним церемониться!

— Не говори вздора-пустяка!.. Если б можно было — давно кончили бы.

— Надо прямо народ поднять.

— Прошли, брат, те времена, когда перевороты делались народным возмущением. Нынче ничего этим не добьешься…

— Войско надо на свою сторону перетянуть…

— Разве оно не на нашей стороне?

— В войске ропот на немцев идет большой.

— Наверху там сидят немцы, бироновцы, вот и ничего с войском и не сделаешь.

— Я говорю, наше дело проиграно.

— Позвольте, господа! Но что мы можем сделать? Ну, конечно, мы все умереть готовы хоть сейчас, я первый себя не пощажу, и ты, и ты, и все мы готовы умереть… Но и только… Погиб Волынский, погибнем и мы… А суть в том, что после Волынского там, наверху, никого не осталось, кто мог бы идти с нами. Все преданы Бирону и смотрят из его рук… Россия продана, и на этот раз разрушение ее неминуемо.

— Ну, если историю вспомнить, то не впервой на Руси лихолетье — выходили до сих пор, авось, и с Бироном справимся.

— Не справимся!.. На этот раз разрушение, говорю, неминуемо.

— Ведь в самом деле, что ж нас — маленькая горсточка, а что же мы можем сделать?

— Погодите, господа! Я думаю, что не маленькая нас горсточка. Одни мы что ли русские? Или больше ни у кого уже сердца русского нет? Да что вы!.. Много народа чувствует так же, как мы. Только начать следует, а там и пойдет…

— Начать, так начать!.. Вот это — дело!..

— Дело! — подхватили несколько голосов сразу.

— И то правда! Что ж ждать? Все равно помрем…

— Погодите, господа!..

— Чего годить-то? Не трусить… Начнем, а там пусть пристанут к нам другие, а если не пристанут, все равно пример покажем.

— Позвольте минуту терпения! Позвольте просить вас, господа, выслушать, — заговорил сидевший до сих пор молча на углу стола.

Это был Жемчугов.

— Тсс… Митька говорит! Пусть Митька скажет! — послышались голоса.

— Я понимаю вас, — начал Митька, — и вполне разделяю вашу горячность. Если бы мы действительно дошли до отчаяния, то иначе и поступить нельзя было бы, ибо примириться с тем, что творится теперь, никто из нас не может… Но такой крайний шаг еще преждевременен. Я знаю, что теперь невыносимо, что мы готовы служить и повиноваться государыне, венчанной на царство и на священную власть, но не стерпим повиновения пред временщиком, потому что временщик — такой же простой смертный, как и мы, и служить ему мы не станем…

— Не станем! — раздалось со всех сторон.

— А между тем власть в его руках, и он гнет нас ради того, чтобы сохранить свое положение… Подлый раб, он хочет из нас сделать рабов.

— Нет, я убью его, как собаку, — крикнул чей-то голос.

— Вот у меня, — продолжал Жемчугов, — есть Ахметка, так он все говорит: «Я тебя зарежу!» или спрашивает: «Кого резать нужно? » Дайте срок!.. Нужно будет — мы на Бирона Ахметку пошлем — он с ним справится один… Но теперь еще не время. Вы думаете, на верхах нет никого, кто думал бы вместе с нами теперь? Ошибаетесь! Теперь там врагов Бирона больше, чем до того, как схватили Волынского. Волынский был горяч от природы и поступал так, как не надо. Пошел он на рожон и напоролся, и все тут. Кто дела не жалеет, тот иди по его следам и… укрепляй герцога Бирона, потому что он после каждой такой победы чувствует себя лишь сильнее. Нет, нынче умней стали. Нынче я на месте герцога Бирона боялся бы собственной тени; она может быть враждебна ему. Теперь он не сумеет отличить врага от друга, и его гибель близка, ближе, может быть, чем сам он думает и чем предполагаете вы… Конечно, Волынского жаль, но вольно ж ему было самому лезть… Но вот что я вам говорю — дайте мне срок — ну, полгода…

— Длинный срок! — сказали многие. Митька покачал головой.

— Или вы так уж торопитесь разделить участь Волынского? Ну, коли желаете, и вас прихватят к нему. Да если бы я у вас спросил пять лет, и тогда бы срок был бы мал, чтобы свалить временщика! Вы думаете, что так это стоит лишь захотеть?..

— Да ведь бывают времена, когда он непрочен…

— Пустяки и сплетни! — махнул рукой Жемчугов. — Бирон сидит так прочно, как ни один временщик не сидел… Эти слухи ходят лишь оттого, что слишком уж многим хочется, чтобы он был непрочен. Ну, а я прошу у вас всего лишь полгода и ручаюсь вам, что через полгода герцога Бирона в Петербурге не будет!

— У тебя есть на то основания? — спросило сразу несколько голосов.

— Есть.

— И серьезные?

— Я никогда зря не говорю; мне поверить можете.

— А можно узнать: какие?

— Вам нужно; только помните — молчать нужно.

— Кажется, ты знаешь нас.

— Ну, так вот! Выслежена любовница герцога Бирона, к которой он ездит только по ночам… Стоит только представить неопровержимые доказательства этого императрице Анне Иоанновне — и дни Бирона сочтены…

Это известие произвело потрясающее впечатление. Все как-то смолкли сначала, потом сразу раздалось несколько голосов:

— Виват, Митька! Вот это ловко!.. Молодцом!..

— Теперь вы видите, что поверить мне можно и что я не прошу вас зря ждать.

И все почти хором ответили:

— Согласны!

В это время в сенях, через комнату, раздался звук разбитой рюмки.

Это был своего рода сигнал. Рюмка была приспособлена так, что иначе нельзя было отворить дверь, чтобы не разбить ее.

Едва раздался звон стекла, в минуту все лица преобразились, кто-то затянул песню, заговорили все сразу, и, когда вошло еще двое гостей, можно было голову отдать на отсечение, что тут происходит пьяная оргия, и ничего больше.

XXI. ИОГАНН

Двое вошедших были молодые люди, вполне подходящие и по своему облику, и по своему среднему общественному положению к компании, сидевшей вокруг стола.

Они не принадлежали вполне определенно к аристократической части общества, но также и не принадлежали к низам. Это были люди, у которых все ожидалось еще впереди, и они легко могли возвыситься или, наоборот, пасть; с одинаковою вероятностью могло случиться для них и то и другое…

Вошедших звали по фамилии: одного — Финишевич, а другого — Пуриш.

Несмотря на свои фамилии, звучавшие несколько чуждо для русского уха, они старались выказать себя русскими людьми, что сейчас же и поспешили подчеркнуть, войдя в комнату. Один, здороваясь, говорил: «Будьте здравы, други добрые!», а другой крепко жал руки со словами: «Бувайте здоровы!»

Им сейчас же пододвинули полные стаканы, они стали пить и размашисто чокаться, как бы желая поскорее дойти до градуса всей остальной, по-видимому, пьяной компании.

Они идошли, но сделали это так быстро, что даже самому неопытному новичку стало бы заметно, что они притворяются.

— Мы, кажется, прервали вашу беседу? — стал говорить Финишевич. — Пожалуйста, господа, продолжайте… О чем вы говорили?..

— Говорили мы о том, — ответил Митька Жемчугов, — что стали нынче воробьи по крышам скакать, а телята в поднебесье летать… Как бы теляти не очутиться в кровати, ну, а воробью не сесть в лужу… Это хоть нескладно, но зато справедливо!

— Ай да Митька! — расхохотался Пуриш. — Вот люблю!.. Всегда насмешит!.. Вижу я, однако, что вы тут пустяками пробавлялись!.. Словно бабы за веретеном, за стаканами закисли, а дело стоит и не двигается!..

Никто не ответил ему, и лишь с противоположного конца стола кто-то запел неприятным голосом: «И было дело под Полтавой»…

— Да, — подхватил Пуриш, — под Полтавой дело было!.. Мы же вот сидим и трусим, а немцы нас обуревают!..

— Как? — переспросил Жемчугов.

— Обуревают… то есть завладевают нами… — пояснил Пуриш. — Я вчера двух немцев побил, а сегодня — одного!

— Очень просто! — сказал Финишевич и расправил свои большие рыжие усы.

— Ведь я сейчас в морду!.. — крикнул Пуриш и ударил по столу кулаком. — Пора перейти от слов… к делу… Бить немцев! — громогласно завопил он.

— Да, вот если бы мы все рассуждали так, — сказал Финишевич, — тогда Бирона давно не было бы.

— Да что нам Бирон? — снова закричал Пуриш. — Ведь Бирон держится только нашей слабостью!..

Кругом разговаривали довольно громко, несуразно и нелепо, по-пьяному, перебивая друг друга, и не слушали Пуриша, так что ему приходилось сильно кричать, чтобы обратить на себя внимание.

— Если захотеть, — орал он, — то с Бироном можно покончить, как и со всеми другими немцами: в морду их!..

Митька, не торопясь, закурил трубку и, попыхивая дымом, стал говорить рассудительно и не спеша, обращаясь главным образом к Финишевичу и как бы отмахиваясь от Пуриша, словно от жужжащего комара.

— Собственно говоря, я не знаю, почему уж так нападают на герцога! Что он будто тратит на себя много казенных денег? Так ведь нельзя же!.. Ведь он — первое лицо в таком государстве, как Россия, и, значит, должен иметь антураж! Мы — не нищие в самом деле, чтобы нельзя нам было содержать одного герцога. Да потом, благодаря ему, какое теперь спокойствие в России настало!.. Разбойников и лихих людей каждый день хватаем, подымаем на виселицу и отрубаем им головы! А как он недоимки взыскивает? Превосходно!.. Об образовании нашем заботится, кадетские корпуса учредил. Разве все это русским сделать?.. Нет, история должна будет признать, что герцог Бирон продолжает реформы императора Петра! Это — великий государственный ум, который мы еще и понять-то не можем! Пуриш в этот момент уже размахивал бутылкой и стоял на своем, крича:

— А я немцу подчиняться не желаю!., не желаю!., не желаю!.. Не так ли, господа? — обратился он на другой конец стола.

Но «господа» на другом конце стола шумели и разговаривали все сразу, и какого-нибудь толка от них добиться было невозможно.

— Да будет вам пить и пить все! — продолжал настаивать Пуриш. — Поговорим хоть раз серьезно!.. Ведь дольше оставаться в бездействии нельзя.

Но никто с ним серьезно разговаривать не хотел, и он должен был убедиться, что компания совсем пьяна. Тогда он, думая, что делает это незаметно, шмыгнул, ни с кем не простившись, в дверь и исчез в прихожей.

За ним сделал то же самое и Финишевич.

Выйдя на улицу, они оба поспешными шагами направились к Летнему саду и выбрали там крайнюю аллею у реки Фонтанной.

По этой аллее с палкой в виде костыля и в нахлобученной на брови шляпе гулял картавый немец Иоганн с черным железным кольцом на указательном пальце правой руки.

Этот Иоганн занимал странное положение при герцоге Бироне. Он постоянно находился при нем, когда герцог был дома, и исполнял какие-то очень сложные обязанности, не то главного советника и руководителя, не то доверенного, не то секретаря, а не то просто дворецкого. Во дворце герцога он ничем не заведовал и не имел никакой определенной должности, но вместе с тем управлял всем и почти все здесь от него зависело, хотя знали это очень немногие; даже министры, и те не подозревали, какое значение имеет этот картавый и незаметный немец.

Кто угадывал это значение, тот получал ключ ко многим тайнам происходившего в те времена в России. Но для истории имя Иоганна осталось неизвестным, потому что о нем почти не оставили сведений записки современников.

Иоганн, встретив Пуриша с Финишевичем, остановился, и они подошли к нему.

— Ну, что? — спросил он.

— Ничего, — ответил Финишевич, — просто-напросто пьяная компания, как мы и говорили! Митька Жемчугов во главе!.. Он, как был пьяница, так и есть.

— И вы не услышали ничего интересного?

— Да, решительно ничего! Что же можно услышать в пьяной компании? А Митька Жемчугов даже в пьяном виде говорил, что герцог сделал много пользы для России.

— Ну, я вижу, вы плохо исполнили мое поручение! — сказал Иоганн. — Я не этого ожидал от вас! По моим расчетам, эта компания должна быть очень опасной.

— Может быть, они и опасны, когда трезвы, — возразил Финишевич, — но сегодня они были пьяны и решительно ничего серьезного дать не могли.

— Надо было заставить их говорить!

— Я старался! — сказал Пуриш.

— Не надо стараться! Надо уметь. Неужели этот Жемчугов опаснее, чем я думал? Или он в самом деле — только беспутный пьяница?

— Именно беспутный пьяница! — подхватил Пуриш.

— Я тоже думаю, что это верно, — согласился и Финишевич.

— Ну, это мы еще посмотрим! Они объяснялись по-немецки.

Пуриш переступил с ноги на ногу и скверненьким, заискивающим тоном проговорил:

— Господин Иоганн, мне бы нужно было немножко денег!

— Денег! Денег!.. — передразнил его Иоганн. — Все только денег, а делать ничего не умеете!..

— Но как же мы ничего не умеем? — залопотал Пуриш. — Я не щажу себя и оскандаливаю их.

— На одном скандале жить нельзя!.. Ну, хорошо: завтра утром зайдите, получите деньги и работайте более успешно!..

Иоганн круто повернулся и направился ко дворцу, а Финишевич и Пуриш пошли в другую сторону, к выходу.

— Пойдем куда-нибудь развлечься! — сказал Пуриш Финишевичу. — После дела я всегда люблю рассеяться.

XXII. ОСВОБОЖДЕНИЕ

Соболев не помнил, сколько времени пришлось ему сидеть в каземате, после того как был заперт тут с ним Митька, которого повели к допросу и который затем уже не возвратился. Он почти не переставая спал беспробудным сном. Его насилу дотолкались, когда пришли к нему, чтобы перевести его в другой каземат.

Соболев покорно подчинился этому переводу и даже был очень доволен ему, потому что в новом каземате была постлана свежая солома, так что очень удобно можно было лечь на ней.

«Ведь больше мне нечего делать!» — решил Соболев и разлегся на этой свежей соломе.

Но, видно, он уж слишком много спал, потому что сон больше не шел к нему.

Иван Иванович пробовал закрыть глаза, однако, они открывались сами собою, и в смутном освещении, пробивавшемся в каземат через маленькое решетчатое оконце, виднелись солома и каменный пол.

От нечего делать Соболев стал рассматривать солому и пол и вдруг увидел почти пред самым своим носом на полу комок бумаги, скатанный шариком…

«Что бы это могло быть? »

Соболев поспешно взял бумагу, развернул и, к своему удовольствию, увидел, что на бумаге написано что-то несомненно Митькою, руку которого он тотчас же узнал.

Иван Иванович пригляделся и разобрал написанное. Там было сказано, чтобы он разгреб солому, нашел под нею плиту в полу с железным кольцом и, подняв плиту, спустился в подвал, а оттуда по каменному ходу, который не трудно найти, вышел на свободу, на пустырь, и немедленно явился домой, а затем эту бумагу сжевал и проглотил, чтобы уничтожить ее на всякий случай…

Сначала Соболева взяло сомнение: сделать все это или нет? Первое, что подумал он, было, что ведь он ни в чем не виноват, а потому не лучше ли ему спокойно подождать, пока его выпустят!

Он стал обдумывать это и, чем больше думал, тем более утверждался в своем решении.

Ведь удрав так из каземата (если даже и существует подземный ход, о котором говорится в записке), он рискует, что его опять заберут, опять посадят и зачтут его самовольный побег за улику, ему в вину, а он ни в чем не виноват, или если и виноват, то в оплошности, в пустой шалости…

Конечно, со стороны Соболева было очень наивно считать «пустою шалостью» попытку проникнуть в тайны герцога Бирона, который умел ограждать их, жестоко и нисколько не церемонясь. Но наивность была свойственна характеру Соболева.

Решив «ждать естественного течения дела», он снова лег на солому. Однако тут захотелось ему проверить: а правда ли, что под соломой есть плита с кольцом?

Он разгреб солому (что ж, от этого ведь ничего случиться не могло!) и действительно нашел все, как было сказано в записке: и плиту, и кольцо, и она поднималась, а под нею был подвал.

«Ну что ж, — стал рассуждать Соболев, — ведь если я спущусь в этот подвал, так это еще не значит, что я удеру… Ну, спущусь, посмотрю, что там, а потом опять влезу сюда, задвину плиту и лягу, как ни в чем не бывало»…

И он по мере того, как думал это, исполнял свою мысль на деле, и, спрыгнув в подвал, сейчас же увидел пред собою ход.

«Ну и загляну туда!» — сказал сам себе Соболев и… заглянул.

Ход был как ход, под землею, выложен кирпичом и довольно короткий, так что видна была отворенная дверь и в нее глядело небо.

Пахнуло весенним свежим воздухом.

Соболев сделал шаг вперед. Спугнутая им мышь кинулась в сторону, но он не заметил этого.

Завидев небо и почуяв свежий воздух, обещавший волю и свободу, Соболев, забыв уже все свои рассудительные решения, кинулся вперед и очутился на пустыре, как указывала записка.

Никого не было видно.

Соболев пошел вперед. Пустырь кончался берегом реки.

Выбраться к себе домой ему было не трудно.

Ни плаща, ни шпаги, ни шапки у него не было, и, вероятно, он представлял далеко не внушительный вид в своем измятом камзоле, нечищенных сапогах, загрязнившейся рубашке, простоволосый, всклоченный.

Но он, выбравшись с пустыря на улицу, догадался пошатываться, так что никого не удивил своим видом: встречные стали принимать его за пьяного, а в те времена пьяные на улицах были явлением даже симпатичным для всех, так как способствовали веселью, а потом каждый сознавал, что и с ним самим может случиться такое же, а потому надо было, значит, оберечь ослабевшего человека.

XXIII. НЕДОУМЕНИЕ

Каземат с подземным ходом, из которого выбрался Соболев, имел в Тайной канцелярии свое специальное назначение для побегов, устраиваемых в целях розыска.

Какому-нибудь арестованному давали возможность бежать с тем, чтобы проследить за ним, куда он пойдет, к кому направится и с кем будет видеться. А затем забирали его снова вместе со всеми, с кем он имел сношение во время своего побега.

Этот каземат с подвалом под ним служил также для того, чтобы сажать туда двух заключенных по одному и тому же делу и слушать из подвала, что они разговаривали между собою.

Использовать этот каземат для освобождения Соболева было очень удобно, и потому Шешковский распорядился сделать так, как уговорился с Жемчуговым: он перевел Соболева в каземат с ходом, велел подкинуть туда записку Жемчугова, а Митька сидел и ждал у себя дома Соболева, освободившегося из каземата.

Сначала он ждал терпеливо, вполне допуская, что нужно время, чтобы вернуться Соболеву домой. Но вот прошел срок, когда, по его расчету, Иван Иванович должен был быть уже тут.

Митька постарался придумать кое-какие резоны, но Соболев не возвращался, а потому Жемчугов начал беспокоиться.

Мало-помалу его беспокойство усиливалось, и, когда наконец наступила ночь, Жемчугов окончательно растерялся и, не зная уже, что подумать и что предположить, кинулся в канцелярию, чтобы узнать там от Шешковского, что такое случилось.

Шешковского он застал за бумагами, готовящимся к предстоявшему очередному допросу.

— Что такое?.. Что случилось? — спросил Жемчугов, входя.

— Ну, что еще? — недовольно поморщился Шешковский и приподнял особенным образом брови, что служило знаком, чтобы Митька говорил тише.

Жемчугов облокотился на стол, нагнулся к самому уху Шешковского и почти совсем неслышным шепотом проговорил:

— Снегирь из клетки домой не вернулся…

— Твой?.. — так же неслышно произнес Шешковский.

— Ну, да… которого надо было использовать… Или в клетке дверцу захлопнули, и он сидит там?..

— Нет, вышел!

— Да не может быть!..

— Еще сегодня вечером вышел!

— И домой до ночи не пришел?

— Так где же он?!

— Я у тебя хотел спросить!

— Да почем же я могу знать? — воскликнул Шешковский. — Мое дело было выпустить!..

— Ну, не будем разбирать, кому что… Надо отыскать его теперь, с ним, видно, случилось что-нибудь.

— Да что же могло случиться?.. Парень ведь здоровенный… постоит сам за себя!

— Однако ж если он не явился домой до сих пор, то, значит, что-нибудь да случилось…

— Ну, что же?.. Надо найти след, так найдем!

— Ужасно досадно это! Без него трудно наладить наблюдение за домом!

— Трудно наладить! — передразнил Шешковский. — Трудно наладить! — повторил он громко. — Да есть двадцать способов, как ухитриться проникнуть в дом.

— Уж и двадцать? И одного довольно!

— Ну, конечно, довольно одного, и мы применим его и без твоего снегиря!

— Например?..

— Сейчас мне разговаривать некогда!.. Предупреди на завтра пани Марию, чтобы она была вечером дома и одна, чтобы сказалась для всех гостей уехавшей; а сам ты с самыми крепкими будь в десятом часу вечера возле дома на Фонтанной. Там, по обычному свистку, я дам знать, что делать… Так ступай!.. Если какие будут изменения, я дам знать.

— Ах, кстати, знаешь, нельзя ли освободиться от этого Пуриша с Финишевичем? — произнес Митька. — Мы их теперь выследили окончательно: они ходят к Иоганну с донесениями и, очевидно, получают деньги от него.

— Ну да, от него! — утвердительно кивнул головой Шешковский.

— Ну, так тем более, значит, надо от них освободиться.

— Ты совсем поглупел.

— Почему поглупел?

— Да потому, что самых простых вещей не сознаешь!.. Ведь если от них отделаться, то все равно других найдут, и тогда распознавай их! А этих мы, по крайней мере, знаем и можем водить за нос, как угодно, и заставлять их давать те сведения, какие нам нужно.

— В самом деле, я поглупел! — сказал Жемчугов. — Делать нечего, надо будет возиться с этой мерзостью!..

— А-а, брат, не все легко делается!..

— Да уж очень они противны!

— Ну, что ж делать! Стерпится — слюбится…

— Ну, а как же насчет снегиря-то?

— Я распоряжусь! Завтра же найдем! И не таких находили.

— Ну, хорошо! Так я пойду… Жемчугов возвратился домой.

Сам он рассчитал, что ему лучше оставаться дома и ждать там Соболева, который мог вернуться и ночью, если с ним случилось что-нибудь такое, от чего он мог освободиться личными усилиями.

Но он прождал напрасно всю ночь. Соболев не возвращался.

Шешковский поставил на ноги почти все, что было подчинено ему, но это оказалось безрезультатно, и Соболева не нашли и на другой день.

Жемчугов не получал никаких известий, терялся в догадках и тревожился ужасно, но, несмотря на свою тревогу, не мог все-таки забыть данное ему Шешковским поручение. Он пошел предупредить пани Марию и, собрав шесть человек, за которых мог поручиться, указал им, чтобы они были в назначенное время у заколоченного дома.

XXIV. НА ДЕЛЕ

В десятом часу Митька Жемчугов с шестью своими друзьями, из которых было двое военных — Синицын и князь Шагалов — находились вблизи дома на Фонтанной. Князь, Синицын и двое еще с ними тихо подплывали на лодке так, будто катаясь, а трое других сидели на берегу и удили рыбу. Трудно было заподозрить, что эти люди пришли за каким-нибудь иным, а не за тем делом, которым были заняты.

С утра погода стояла пасмурная, несколько раз принимался накрапывать дождь, и сгустившиеся облака серым пологом повисли над Петербургом, так что темнота была порядочная, несмотря на то, что на небе сходилась заря с зарей.

Митька, не получивший никаких объяснений в течение дня, не знал, что, собственно, надо будет делать, и не мог объяснить это своим друзьям, но они привыкли верить ему и, в общем, все-таки знали, что дело касается любовницы герцога Бирона.

Ждать им пришлось недолго. Раздался условный свисток, сидевший спиною к дому Митька обернулся и увидел, что откуда-то из этого дома идет густой дым. Еще немного — и показалось пламя: заколоченный дом загорелся.

Без всяких объяснений Митька и все бывшие с ним поняли, что надо было делать. Они кинулись к дому.

Откуда-то Жемчугову подвернулся оборванец и, сделав предварительно известный Митьке условный знак, быстро проговорил:

— Спасайте тех, которые в доме, и отвезите их к пани Марии.

— Понимаю… знаю! — ответил только Жемчугов и побежал вперед.

За ним следовали его друзья.

Они бросились к окнам и стали отдирать доски, стараясь нарочно шуметь и кричать, чтобы обратить внимание на себя.

И Жемчугов, и все остальные понимали, что, как только распространится весть о пожаре, сбегутся на помощь другие, и та, которую им нужно было захватить, может ускользнуть от них.

Князь Шагалов был догадливее других: он схватил огромный булыжник и сбил им железный замок у калитки.

В суматохе Митька заметил удалявшегося оборванца, который кивнул ему головой в знак поощрения и громко сказал:

— Один из двадцати способов.

Когда замок на калитке был сорван, все семеро кинулись во двор, и Митька сообразил подпереть калитку со стороны двора палкой так, чтобы никто не мог отворить ее снаружи, и таким образом им можно было хозяйничать тут подольше.

Пожар разгорался; дом занялся с трех концов, но и со стороны двора он казался таким же нежилым, как и с улицы.

Само собою разумеется, что надо было найти жилую часть дома и там искать ту, которую надо было спасти от пожара.

Направились в сад, и тут, со стороны сада, Жемчугов заметил дверь, отворенную настежь. Он вбежал в дом, как-то бессознательно, сам не зная почему, словно руководимый чутьем, поднялся по лестнице, а там толкнул какую-то дверь. Она растворилась, и Митька увидел распростертую на полу молодую девушку…

Какая была горница, где она лежала, что было в этой горнице и был ли еще кто-нибудь тут, Жемчугов не заметил; он быстро схватил девушку на руки и кинулся с нею вниз, чувствуя, что время терять было нельзя, потому что дым сильно давал себя знать, и пламя могло показаться и здесь в каждый миг.

Внизу на помощь Жемчугову подоспели остальные. Они вынесли девушку, бывшую в обмороке, из калитки к реке, положили ее в лодку и закутали в оставшийся там плащ.

Жемчугов, князь Шагалов и Володька Синицын сели в лодку и заработали веслами, а остальные четверо остались у пожара, чтобы помогать тушить его.

Народ уже сбежался, и вокруг пожара уже началась обычная суматоха. На колокольне недалекой Симеоновской церкви били в набат, но было очевидно, что отстоять дом трудно и что он должен сгореть дотла…

Лодка между тем быстро направилась по Фонтанной к Невскому. Там князь Шагалов выскочил на берег и без церемонии остановил первую попавшуюся карету.

Из последней послышался грубый голос:

— Ну, что там еще? Кто смеет останавливать?..

— Я — князь Шагалов, — проговорил князь, подходя к двери.

— Ну, а я, — послышалось из кареты, — барон Цапф фон Цапфгаузен… Что вам еще нужно от меня?.. Мы еще будем иметь время свести с вами наши счеты!

Барон счел все-таки приличным случаю вспомнить нанесенную ему князем обиду в виде приклейки к седлу.

— Прошу у вас извинения, барон, но я остановил вас вовсе не для сведения счетов, а вследствие совершенно экстренного обстоятельства, как дворянина, так как в нашей помощи нуждается женщина.

Барон был, по-видимому, и рад, и вместе с тем польщен таким оборотом дела; он поспешно выскочил из кареты и проговорил:

— В таком случае мой экипаж к вашим услугам, если он необходим для того, чтобы помочь женщине.

— Пойдемте сюда! — сказал Шагалов и повел барона к лодке.

Когда они подходили, то Жемчугов узнал барона Цапфа и сказал сидевшему с ним в лодке Синицыну:

— Шагалов ведет сюда барона Цапфа!.. Ты отправляйся с ними, а я останусь в лодке. Лучше было бы, если бы он меня не заметил…

Князь с Цапфом подошли, и Синицын нарочно засуетился.

Барон, увидев девушку в обмороке, весь увлекся тем, чтобы помочь ей, и Митька мог рассчитывать, что он не узнал его впопыхах и в темноте.

Барон, князь и Синицын донесли молодую девушку до кареты, и, когда положили ее туда, барон проговорил по-немецки:

— Да, она красива!.. Но куда же мы теперь повезем ее, если дом, где она жила, сгорел?

Пока они шли, князь успел объяснить ему, в чем было дело.

— Да я не знаю, — предложил Шагалов, — все ведь мы живем на холостом положении!.. Пожалуй, лучше всего, не отвезти ли ее к пани Ставрошевской — кстати, она ближе всего живет здесь — и попросить у нее гостеприимства, впредь пока барышня не очнется и не скажет, куда она может отправиться?..

— Ну да, конечно, к пани Марии, — сейчас же одобрил Цапф фон Цапфгаузен и велел карете шагом ехать к госпоже Ставрошевской.

XXV. НЕОЖИДАННОСТЬ

Дом пани Ставрошевской был не освещен, и в нем не было заметно никакого движения, когда на его двор въехала карета барона в сопровождении трех молодых людей. Выбежавший слуга сказал, что барыня больна и никого не принимает. Но Шагалов и барон послали его доложить, объяснив подробно случай, который привел их сюда.

Тогда сейчас же в окнах показался свет, выбежали гайдуки, заторопились, засуетились и сказали, что «барыня просят».

Барон, Синицын и князь Шагалов взяли на руки привезенную ими девушку и внесли ее в большую гостиную нижнего этажа, где положили на диван.

Пани Ставрошевская выбежала к ним в кружевном пеньюаре и взволнованно заговорила:

— Ах, какой случай!.. Представьте себе, я была нездорова, даже совсем больна, и вдруг мне докладывают…

Но тут она увидала лежавшую на диване девушку и вдруг с ней произошло что-то невероятное. Она пошатнулась, схватилась за спинку кресла, чтобы не упасть, потом метнулась вперед, остановилась, уставилась широко раскрытыми глазами в лицо девушки и почти крикнула:

— Откуда вы достали ее?..

— Вы знаете ее? — спросил князь Шагалов.

— Нет… нет… ничего!.. — заторопилась пани Мария. — Но что с нею? Отчего она не двигается?..

— Она имеет обморок! — сказал Цапф фон Цапфгаузен.

— Тогда надо помочь ей скорее! — засуетилась Ставрошевская. — Скорее спирта… холодной воды… Князь, пошлите за доктором… или нет!.. Сами поезжайте… Барон, а вы отправляйтесь в аптеку и возьмите там какие нужно лекарства… А вы, Синицын, ради Бога, похлопочите в полиции, чтобы мне не ответить в случае, если что-либо произойдет с нею у меня в доме… Отправляйтесь же, господа, скорее, а я пока приму без вас все меры!..

Все трое поспешили исполнить распоряжения пани, а она, оставшись одна с девушкой, стала быстро распускать ее шнуровку.

Нервность и напряженность, с которой она делала это, показывали, что ее поспешность происходила не только из желания помочь, но, видимо, у нее были и свои личные расчеты. Если бы был тут в комнате еще кто-нибудь, он мог бы услышать, как пани Ставрошевская произнесла довольно внятно:

— Наконец-то попалась ты мне в руки!

Она, уверенная в каждом своем движении, распустила шнуровку, раскрыла лиф и сняла с шеи девушки круглую золотую пластинку, висевшую у нее на теле на золотой цепочке. Затем она быстрым усилием разорвала эту цепочку и, схватив ее, стала рассматривать золотую пластинку, о существовании которой, видимо, знала заранее, так как, очевидно, искала именно ее на груди у девушки.

На этой пластинке были начертаны два треугольника с еврейскими буквами вокруг, а на оборотной стороне — такие же буквы и знаки. Это был один из тех талисманов, в которые еще верили в восемнадцатом веке и придавали их силе и влиянию большое значение. Иногда, чтобы достать такой талисман, шли на преступление.

Разглядев пластинку и убедившись, что она — та самая, которую она искала (да другой и быть не могло), пани Мария почувствовала прилив необычайной радости и, буквально дрожа от этой радости, побежала к себе в спальню и там спрятала талисман в секретный ящик стоявшего в углу старинного бюро. Однако только что спрятав, она снова отперла ящик, достала оттуда талисман и начала снова рассматривать его.

Вследствие этого, когда князь Шагалов привез доктора, сделав это скорее, чем можно было ожидать, пани Мария была еще у себя в спальне, а девушка по-прежнему недвижно лежала на диване в гостиной.

XXVI. ЖЕМЧУГОВ НИЧЕГО НЕ ПОНИМАЕТ

Ставрошевская, когда приехал доктор, выбежала, якобы очень сильно взволнованная, стала охать и ахать и говорить, что она сделала все, что было можно и что было в ее средствах, чтобы привести девушку в чувство, но что это оказалось невозможным. Распущенная шнуровка и открытый лиф продолжавшей лежать без сознания девушки как бы подтверждали ее слова.

Князя Шагалова не допустили в большую гостиную, где лежала молодая девушка полураздетою, и он оставался в угловой светлице с изразцовой фигурной лежанкой. Сюда же были введены барон Цапф, явившийся с медикаментами, и Синицын, вернувшийся из полиции, куда он дал знать о всем случившемся.

Доктор возился очень долго и, наконец, вышел в светлицу с лежанкой, качая головой и разводя руками.

— Поразительный случай летаргии! — сказал он с сильным немецким акцентом. — Если она не придет в себя до завтра, то может пролежать там долгое время!.. Это — поразительный случай летаргии! — и тем же тоном, не делая никакого перерыва, он обратился к Шагалову с вопросом: — А кто же мне будет платить за визит?

— Я тоже, — заявил барон, — купил медикаменты на свой собственный счет.

— Я вам заплачу! — сказал Шагалов.

— Да нет, я только говорю, что заплатил за медикаменты; я ничего ни с кого не требую, — сказал барон

Цапф, но деньги, которые тут же вынул и предложил ему князь, все-таки взял.

— Ну, что же! — сказал Шагалов. — Пока нам нечего делать здесь! Вероятно, пани Мария позаботится о спасенной нами девушке, а мы можем разъехаться.

— Какой назидательный случай! — сказал барон, садясь в свою карету. — Я непременно помещу его в свои исторические записки.

Митька Жемчугов отвез лодку к плоту, где она была взята у лодочника, и отправился скорым шагом домой, куда должен был к нему явиться Шагалов с рассказом о том, что сделалось дальше с молодой девушкой, и где он надеялся все-таки увидеть вернувшегося Соболева.

Однако Ивана Ивановича не было. Куда он мог деться, Митька понять не мог; впрочем, если он не мог понять это, то и все, что было затем, явилось для него также совершенно непонятным.

Князь Шагалов приехал и рассказал, что девушка лежит в летаргии, то есть объята сном, имеющим все признаки смерти, и что поведение пани Марии было более чем странным, когда она увидала девушку.

— Понимаешь ли ты, — рассказывал князь, — ну я дал бы голову на отсечение, что она знала эту девушку раньше и узнала ее теперь. Это, по-видимому, страшно поразило ее! Но, когда я спросил, что такое с нею, она стала отнекиваться и заминать разговор.

— Ведь это было при бароне и при Синицыне? — спросил Митька.

— Да, при них.

— Ну, может быть, Ставрошевская нарочно хотела скрыть именно от барона, а для нас, если она знает, кто такая эта девушка, тем лучше…

— Да, заваривается каша! — сказал Шагалов, прощаясь, потому что торопился: он мог еще поспеть на бал к Нарышкину, куда ему хотелось.

Жемчугов, проводив князя и не видя в прихожей Ахметки, который обыкновенно всегда торчал тут, спросил, где он, у Прохора, и тот сообщил, что Ахметка ушел сегодня и не возвращался.

Ахметка был свободным человеком и, конечно, мог уйти, но все-таки его исчезновение показалось Жемчугову странным. Такая уж, видно, линия была сегодня целый день!

Жемчугов спросил себе ужинать, потому что вечером не ел ничего, и, поев холодной телятины да пирога, оставшегося от обеда, запив это домашним пивом и закусив холодной простоквашей, отправился в свою комнату. Только что он хотел было расположиться на ночь, как в окно, которое из комнаты Митьки выходило в сад, ударилась горсть песка, брошенная из сада.

Жемчугов сейчас же поднял окно и выскочил через него в сад.

— Грунька, ты? — внушительным шепотом произнес он, оглядываясь кругом и никого не видя. — Грунька!.. Выходи, или я домой вернусь… не до тебя сегодня!

Из-за дерева высунулось миловидное, задорное лицо той, которую Митька называл «Грунькой».

— Ан, врешь! Сегодня-то у тебя дело до меня и есть! — проговорила она, выступая из-за дерева.

На ней была полосатая короткая юбка с широкой розовой буфой на фижмах, маленький обшитый плойкой фартук с кармашком и кружевной чепчик на голове.

Грунька была типичной горничной, как будто ни в чем не уступавшей любой французской камеристке.

— Ах, ты, Грунька! Шельма ты моя! — проговорил Жемчугов, бесцеремонно обнимая девушку. — Какое такое у тебя дело! — и он чмокнул ее в щеку.

Она не отбивалась, но проговорила только:

— Пусти!.. Ишь, идол! Только бы тебе вешаться все!.. Говорят, дело есть!

Девушка, видимо, отлично знакомая с расположением сада Соболевского дома, потащила Митьку к скамейке, окруженной акациями, и усадила его.

— Слушай!.. Сейчас привезли к нам какую-то кралю писаную…

— Знаю! — сказал Жемчугов. — Привезли князь Шагалов, барон Цапф и Синицын.

— Ну, да!.. Это все, конечно, твои штуки! Я в этом не сомневаюсь! Ведь ты приходил предупреждать, чтобы пани была дома сегодня вечером и ждала!

Грунька служила горничной у Ставрошевской. Выходивший на Невский дом пани своими службами примыкал к закоулкам, через которые можно было легко и скоро попасть в сад Соболева, для чего в заборе сам Митька устроил калитку; у него и у Груньки было по ключу от нее.

В лице Груньки Митька соединял приятное с полезным. Через нее он мог следить за Ставрошевской.

Груньке, видно, нравилась ее роль, она так и бегала к Митьке.

— Видишь ты, — сказал ей Жемчугов, — что все твои дела я и без тебя знаю, и ничего ты не стоишь со своими делами!..

— Отстраните ваши руки, сударь! — сказала Грунька по-французски, хотя и с очень дубовым произношением, но все-таки по-французски. — Силь ву пле! — добавила она, ударив по рукам Митьку.

— Бонжур, мармелад, портмоне! — сказал, дразня ее, Жемчугов.

— А все-таки я знаю то, чего ты не знаешь!

— Ну?..

— Как привезли, положили на диван…

— Это ту, которую привезли?..

— Ну, да.

— Она ж в обмороке?

— Да, да, в обмороке, но только пани Мария сейчас услала всех — кого за доктором, кого в аптеку за лекарством и в полицию — и, как осталась одна, так распустила шнуровку у этой самой твоей девушки, раскрыла ворот, сняла у нее с шеи золотой кружок — вот этакий — и пошла к себе в спальню…

— Пани Мария?

— Ну да, она… я в щелку двери смотрела! Как есть все видела!

— Это интересно! — сказал Жемчугов. — Ты — молодец у меня, Грунька!.. Мне надо сейчас идти тогда к Ставрошевской!

— Уж и сейчас! Пожалуй, и подождет.

— Нет, дело не ждет! Кажется, мешкать нельзя. Приходи завтра на машкераду в оперный дом, там повидаемся, как следует!..

— Ну, на машкераду так на машкераду! — согласилась Грунька. — А моя-то нешто отпустит меня?

— Отпустит.

— А, может, мне при ней надо будет сидеть, чтобы приглядеть за нею завтра?

— Ну, там посмотрим, а сейчас мне надо торопиться! И без того поздно!.. Удирай! — и Митька громко чмокнул Груньку в самые губы.

Стесняться ему было нечего: в соболевский сад никто никогда не заглядывал.

Грунька фыркнула и, зашуршав юбкой, исчезла в саду, а Жемчугов влез в окно, взял трость и шапку, накинул на себя плащ и вышел из дома.

Идти в обход по улицам и Невскому было гораздо дольше, чем напрямки через сад, и потому, когда Жемчугов постучал у двери Ставрошевской, вместе с отворившим эту дверь гайдуком вышла ему навстречу и Грунька, чинно и важно, как заправская горничная.

— Пани уже легла спать! — церемонно и жеманно проговорила она Жемчугову.

— Поди и скажи ей: «Струг навыверт!», — распорядился тот и вошел в прихожую, кинув плащ гайдуку.

Грунька опрометью побежала исполнять его приказание и сейчас же вновь показалась на верхней площадке лестницы, говоря:

— Пани просит вас вниз, в светлицу с лежанкой! Она сейчас выйдет к вам.

Ставрошевская действительно сейчас же вышла к Жемчугову в светлицу с лежанкой, но на все его расспросы отвечала только одно, что она совсем нездорова, что чувствует себя ужасно плохо, что молодой девушки никогда не видала раньше, не знает, как ее зовут, и вообще решительно никакого отношения к ней никогда не имела.

Зачем нужно было ей лгать, Жемчугов объяснить себе не мог, а что она лгала — было для него несомненно.

Однако он ограничился только общими расспросами и сделал вид, что вполне удовлетворился ответами Ставрошевской; о том же, что он знает, что она сняла с шеи девушки золотой кружок, он не сказал ей из боязни, что этим заставит ее быть только больше осторожной на будущее время.

Но во всем происшедшем он решительно ничего не мог понять.

XXVII. НА КУРТАГЕ

При дворе был назначен куртаг, то есть малое собрание, куда имели приезд только придворные чины и генералитет.

При императрице Анне Иоанновне куртаги состояли в том, что придворные генералы собирались в большом зале ее дворца, она выходила с герцогом Курляндским и ближайшей свитой, садилась в кресло и или разговаривала с Бироном, или подзывала к себе по очереди тех, кого желала осчастливить своим разговором.

Предполагалось, что на куртагах должна царить оживленная, непринужденная и шумная веселость, и потому все старались улыбаться и делать вид, будто занимательно разговаривают между собой, но на самом деле зорко следили за тем, что делалось возле кресла, беспокойно озирались и старались нюхом угадать, кто нынче в милости, чтобы повертеться возле него, и на кого нынче смотрят косо, чтобы — чего Боже сохрани! — не заговорить или даже не стать рядом с ним.

Обыкновенно, еще до выхода государыни, по каким-то невидимым признакам, сразу устанавливался камертон дня и уже заранее становилось известным, в духе ли сегодня государыня или нет.

А зависело это всецело от настроения герцога Бирона, делавшего «погоду» при дворе Анны Иоанновны.

Бирон был на вершине своего могущества, только что одержав победу над Артемием Волынским, который уже был арестован и пытан, но еще не казнен, хотя его казнь была несомненна для всех. Благодаря этому все последнее время герцог Курляндский был в хорошем расположении, и государыня дарила на куртагах всех милостивой улыбкой.

Но на этот раз стало известным, что в воздухе пахнет грозой и что тучи сгустились.

Никто не мог даже предположительно догадаться о причинах этого; но как только показалась государыня с плаксивым выражением своего толстого, отекшего лица, а за нею — герцог Бирон, который был мрачнее ночи, так всем стало ясно, что опасения оправдались и надо держать ухо востро.

Государыня, окруженная своими ближайшими, с принцессой Анной Леопольдовной и ее мужем Антоном Ульрихом Брауншвейгским, вышла и, не ответив ни на один из низких поклонов, а обведя только весь зал мутно-брюзгливым взглядом, взглянула на герцога Бирона, опустила глаза и, сев в кресло, откинулась на спинку.

Ближайшие придворные робели подойти к ее креслу, не желая попасться на глаза.

Как всегда одинокая, избегаемая всеми, встала отдельно у окна прямая и гордая Елизавета Петровна, дочь Петра Великого; за сношения с нею и в хорошие-то дни можно было попасть в опалу при тогдашнем дворе, а уже в дурной день, как сегодня, нужно было и вовсе сторониться ее.

Главным, что волновало всех, было полное отсутствие каких-либо причин и даже признаков для такого внезапного тяжелого настроения.

Известно было, что вчера с вечера государыня не отпускала от себя Бирона, и обыкновенно это служило обстоятельством благоприятным. Тем не менее что-то случилось, и все это видели и, чувствуя еще слишком живо, как недавно было поступлено с Волынским, дрожали теперь за себя самих.

Один из всех присутствующих в этом огромном зале, если не знал всех подробностей, то во всяком случае имел кое-какие данные для того, чтобы распознать их, а именно Андрей Иванович Ушаков стоял с самым невинным видом, как будто был так далек от всего происходившего здесь и так занят своим серьезным государственным делом, что ему просто некогда было обращать внимание на что-нибудь другое.

Он стоял с опущенным взором, но все время следил за Бироном и, по тому, как тот подвигался в расступавшейся пред ним толпе, сразу почувствовал, что герцогу хочется приблизиться к нему, Ушакову, и поговорить с ним так, будто случайно, не слишком подчеркивая это пред присутствующими.

Ушаков передвинулся с таким расчетом, чтобы попасться Бирону как бы случайно на глаза, в сторонке у стены зала, и Бирон, заметив его, вдруг сделал по направлению к нему два больших шага и остановился.

Сейчас же все окружающие отступили, и около них образовался широкий пустой круг.

Герцог разговаривал с начальником Тайной канцелярии и был так недоволен чем-то, как почти никогда не видели его. Кому-то грозила неминуемая беда.

И всякий думал, не ему ли это, и с замиравшим сердцем старался вспомнить все свои поступки, слова и даже помыслы, пытаясь выяснить, не было ли в них чего-нибудь такого, к чему можно было бы придраться.

Анна Иоанновна, обернувшись и увидев, что возле нее никого нет, наморщилась и проговорила громко, ни к кому особенно не обращаясь:

— Ну, что же это замолчали все?

К ней сейчас же подскочили двое немцев, преданных Бирону и покровительствуемых им людей, и постарались завести разговор, а в зале поднялся неуверенный говор, во исполнение приказания государыни не молчать.

— Пожары в Петербурге не прекращаются! — сдвинув брови, проговорил Бирон Ушакову.

Тот так и знал, что герцог заговорит с ним о сгоревшем доме, и ждал только, как к этому приступит Бирон и насколько выдаст себя в этом разговоре. Он почтительно склонился пред его светлостью и с выражением непоколебимой преданности ответил:

— Поджигателей не щадим! Еще недавно крестьянский сын Петр Водолаз да крестьянин Перфильев сожжены живыми на том месте, где учинен их злодейством пожар.

— А между тем вчера вечером опять горело?

— Так точно, ваша светлость! Вчера был небольшой пожар: сгорел какой-то заколоченный дом на Фонтанной.

— Сгорел, однако, дотла?

— Совершенно дотла, ваша светлость.

— Поджигатели найдены?

— Пока еще нет… разыскиваются.

— Разыскать во что бы то ни стало и казнить без пощады!

Ушаков поклонился и сказал:

— Слушаю-с!

Он отлично видел, что Бирону хотелось узнать что-нибудь о судьбе молодой девушки, жившей в этом таинственном доме, и что герцог не знает только, как спросить об этом; но он не желал помочь ему и неумолимо ждал дальнейших вопросов.

Бирона передернуло, и, проворчав немецкую брань, он недовольно сказал:

— Вы, кажется, ни о чем не осведомлены?

— Я осведомлен обо всем, — с тихой, самоуверенной улыбкой сказал Ушаков.

«Ты у меня все-таки заговоришь!» — подумал он, поджав губы.

— Как же произошел пожар? — отрывисто спросил Бирон.

— По-видимому, был поджог, ваша светлость, потому что дом занялся сразу с трех концов.

— Были жертвы?

— Едва ли, ваша светлость. Дом был заколочен и необитаем! Случайно там находилась молодая девушка, вероятно, пришедшая туда для свидания…

Ушаков вдруг закашлялся, как будто этот досадный прежде всего ему самому кашель прервал его речь и не давал ему произнести слово.

— Ну, а что же эта девушка? — почти крикнул герцог.

— Была спасена! — выговорил наконец сквозь кашель Ушаков и не мог не видеть, как известие о спасении девушки подействовало на Бирона.

Герцог вздохнул, словно освободившись от давившей его тяжести, а Ушаков опять подумал:

«Западня захлопнулась, и ты, голубчик, пойман».

— Где же она теперь? — спросил далеко уже не суровым голосом герцог.

— Хорошенько не могу доложить вашей светлости! Кажется, у одной благородной дамы! Впрочем, в ее спасении принимал участие, насколько мне известно, барон Цапф фон Цапфгаузен, офицер полка брата вашей светлости.

— Благодарю вас! Теперь я вижу, что вы хорошо осведомлены! — сказал Бирон Ушакову и, кивнув ему головой, пошел от него прочь.

Кругом заволновались и послышались любопытствующие голоса:

— А?.. Что?.. Что он сказал?.. Кому награда?

Но никто не мог расслышать ничего из разговора герцога с начальником Тайной канцелярии.

А Бирон направился к своему брату Густаву, который в своей блестящей генеральской форме стоял и разговаривал с Юлианой Менгден, любимой фрейлиной Анны Леопольдовны.

— Где твой адъютант, барон Цапф фон Цапфгаузен? — спросил герцог, подходя к брату.

— Виноват! — сказал Густав Юлиане и обратился к брату. — Ваша светлость сами же изволили приказать посадить его под арест, что я и сделал сегодня утром.

— Ах, да! — вспомнил Бирон. — Он там болтал какие-то глупости!.. Но отчего же ты посадил его только сегодня?.. Впрочем, это не беда!.. После куртага немедленно пришли его ко мне.

Густав Бирон поклонился брату в знак того, что его приказание будет исполнено.

XXVIII. ИОГАНН ДЕЙСТВУЕТ

Как только кончился куртаг, герцог Бирон вернулся к себе и прошел в уборную, где ждал его Иоганн.

— Она спасена и, кажется, ничего с ней не приключилось! — сказал Бирон своему доверенному слуге.

Тот стал помогать ему переодеваться и вместе с тем ответил:

— Я знаю уже все и могу доложить вашей светлости: фрейлейн отвезена к польской даме, которая живет на Невской першпективе, в нанимаемом доме дворянки Убрусовой. Этот дурак Маркула отыскался и рассказал, как все произошло.

— А как себя чувствует Амалия?

— Она едва приходит в себя от испуга. Ведь она чуть не сгорела, ваша светлость!

— Я говорилтебе, что приставлять стеречь дом этого глупого латыша Маркулу было неосмотрительно; вот он ничего и не мог уберечь.

— Но, ваша светлость, тут был чей-то очень хитрый план. Тут, вероятно, действовали очень обдуманно и сообща. Я полагаю, что поджог был сделан нарочно, чтобы во время пожара похитить фрейлейн, и мне кажется, что это похищение находится в связи с недавним случаем, когда ко мне в лодку вскочил этот неизвестный молодой человек.

— Я думаю, Иоганн, ты это преувеличиваешь!

— Вспомните, ваша светлость, было ли когда-нибудь так, чтобы Иоганн ошибался, и я уверен, что и теперь говорю истину. Люди, желающие зла вашей светлости, сунули нос туда, куда им не следовало. Нужно это дело разобрать очень подробно и внимательно.

— Но расследование должна производить Тайная канцелярия, а все тут я не могу рассказать — ты сам знаешь — даже начальнику Тайной канцелярии.

— Ему — менее, чем кому-либо, ваша светлость!

— Ты не доверяешь господину Ушакову? Но ведь все его благополучие связано с моей властью, и если не доверять ему, то кому же доверять?

— Только верному слуге вашей светлости, Иоганну.

Бирон улыбнулся и покачал головой.

— Я верю тебе, мой добрый Иоганн, но не можешь же ты один делать все для меня!

— Я и не говорю о том, чтобы делать все, ваша светлость, но я хотел бы, чтобы расследование дела о пожаре дома происходило в моем присутствии.

— Для этого надо командировать тебя в Тайную канцелярию.

— Ну, что ж такое? Для этого достаточно лишь приказа вашей светлости.

— Но ведь ты не говоришь по-русски?

— Я отлично понимаю, когда говорят на этом языке.

— Впрочем, твоя мысль, пожалуй, недурна. Андрей Иванович Ушаков будет недоволен этим, но, конечно, осторожность требует присутствия такого человека, как ты, при разборе дела. Хорошо! Я распоряжусь… Но пока ведь еще нет никаких данных расследования?

— Они уже есть, ваша светлость! Сегодня утром найден поджигатель.

— Поджигатель?

— Так точно, ваша светлость. Наши люди с рейтарами работали на сгоревшем доме, разгребали доски и бревна, и под ними, в подвале, заваленном так, что из него нельзя было выйти, нашли человека, который, вероятно, и совершил поджог, а затем спрятался в подвал, где его и завалило, так что он не мог выйти, и был освобожден лишь нашими людьми, расчистившими доски и балки.

— Где же этот человек?

— Его отправили в Тайную канцелярию.

— Хорошо! Заготовь немедленно секретное предписание господину Ушакову и полномочие тебе присутствовать при следствии!.. Но только вот что: если все это было сделано умышленно, то при чем же тут барон Цапф фон Цапфгаузен?

— А разве господин барон замешан здесь? — удивился Иоганн.

— Он спасал вчера фрейлейн, и я вызвал его сейчас к себе.

— Все это надо подробно расследовать!.. — протянул Иоганн, раздумчиво качая головой.

— Впрочем, мне этот барон вообще не нравится! — проговорил Бирон. — Да и теперь, когда я знаю все уже без него, мне видеть его нечего. Поди в приемную — Цапф, верно, там — и скажи ему, что он может ехать.

— Но, ваша светлость, позволите мне поговорить с ним?

— Говори, я этому не препятствую.

Иоганн вышел в приемную и нашел там барона Цапфа, явившегося по немедленно переданному ему приказанию.

Но от барона он узнал очень мало интересного. Барон мог только рассказать ему, что князь Шагалов с Синицыным остановили его карету и просили помочь спасти неизвестную молодую девушку.

— Князь Шагалов! Хорошо! — пробормотал картавый немец. — Кажется, это — одна компания!.. Ну, да мы все это разузнаем!

Он отпустил барона, а сам направился внутренним ходом, через коридор, в маленькую комнатку, служившую для него и помещением, и своего рода канцелярией и примыкавшую к заднему ходу в помещение герцога.

Здесь, в коридоре, у дверей этой комнаты, ждали Иоганна Финишевич с Пуришем. Иоганн, торопившийся к себе, чтобы поскорее написать приказ Ушакову, обратился к ним с явным неудовольствием:

— Что вам нужно?

— Немножко денег! — умильно произнес, ухмыляясь и поглаживая свои рыжие усы, Финишевич. — Ведь вы сами обещали, господин Иоганн.

— Я совершенно не доволен вашей службой! — сказал Иоганн. — Вы ничего не делаете! Скажите, пожалуйста, ведь офицер князь Шагалов и Синицын…

— Принадлежат к компании Митьки Жемчугова! — подхватили в один голос Финишевич и Пуриш с охотливой угодливостью, как бы доказывавшею, что они и желают служить, и умеют делать это, ибо прекрасно осведомлены обо всем.

— Ну так вот, я поручаю вам следить теперь за каждым шагом этого Жемчугова и доносить мне, где он бывает, что он делает и с кем видается. Надо делать это, марш, марш!.. — и, сказав это, Иоганн вынул из кошелька несколько золотых и кинул их Пуришу.

XXIX. СОГЛЯДАТАЙ

Получив деньги, Финишевич с Пуришем вышли и направились по знакомой им аллее Летнего сада.

— Знаешь, — сказал Пуриш, — поедем куда-нибудь сначала развлечься!.. Я всегда люблю пред серьезным делом сначала рассеяться, а потом уже со свежими силами приняться за дело!

Финишевич усмехнулся и махнул рукой.

— Тебе бы только развлекаться! Ты и до дела, и после дела один норовишь брыкнуть куда-нибудь! Нет, брат, теперь нам дано важное поручение, и мы должны исполнять его!

Они шли некоторое время молча.

Пуриш был не совсем доволен таким оборотом.

— Знаешь, что мне пришло в голову? — вдруг заговорил он. — Мы вот что сделаем: отправлюсь я сейчас к Митьке Жемчугову и подобью его идти в трактир с нами. Такой пьяница, как он, едва ли откажется! И выйдет, что мы будем с ним как верные соглядатаи, а вместе с тем и развлечемся! А угощение, что с нас причтется, на счет немца поставим, потому это ведь по долгу службы!

— Что верно, то верно! — согласился Финишевич и даже прищелкнул языком. — Вот это идея!.. Так вот как: ты, значит, иди сейчас к Жемчугову, а я все-таки поручу двум-трем человекам наблюдение за ним внешнее!.. У меня люди найдутся! А потом пойду прямо в трактир и там буду ждать вас.

Уговорившись таким образом, они расстались.

Пуриш направился в дом Соболева к Митьке Жемчугову и ворвался к нему со стремительностью урагана, с объятиями, с объяснениями в дружбе и преданности.

Митька сидел злой, потерявший надежду, что Соболев вернется. Его все-таки очень изумляло, как это мог пропасть в Петербурге человек так бесследно, несмотря на то, что все силы Тайной канцелярии были направлены на его розыск.

Бурное появление Пуриша сначала рассердило Жемчугова, а потом как бы удивило. С какой бы стати этому человеку было вдруг изливаться в таких нежностях?

«Тут что-нибудь да не так!» — сказал сам себе Митька и стал внимательно наблюдать и прислушиваться к каждому слову Пуриша.

Тот между тем старался изо всех сил и, размахивая закуренной трубкой, повторял, не переставая:

— Ну что, в самом деле! Ну, поедем!.. Ну, возьмем вот так, да и поедем!.. Чего дома сидеть и киснуть? Поедем в трактир, выпьем!.. В кости сыграть можно… Ну, едем: марш-марш…

Митька долго приглядывался и прислушивался и потом внезапно, вскинув взор, спросил:

— А Финишевич где?..

Пуриш, не ожидавший такого вопроса в упор, смутился и невольно сболтнул:

— Он пошел по делу!

Митька недолго раздумывал, какое могло быть дело у Финишевича. Ему показалось, что он нашел, в чем тут была суть.

— Я с удовольствием пошел бы в трактир, — сказал он, — да не могу: мне надо идти!..

— Ну и я с тобой пойду! — заявил Пуриш, посмотрев на часы.

— Нет, я один пойду! — решительно произнес Митька.

Пуриш опять взглянул на часы и забеспокоился.

— Пойдем лучше в трактир! — начал опять приставать он.

«Дурак!» — мысленно обругал его Митька и сказал вслух:

— Знаешь, что?.. Выпьем лучше чего-нибудь дома!

— А что у тебя есть?

— Найдем что-нибудь! Хочешь полынной настойки?

Митька велел принести настойку и налил две рюмки; они чокнулись, выпили, закусили анисовым кренделем, как это делал в былые годы царь Петр.

Митька налил по второй, опустил руку в карман своего камзола, вынул оттуда аккуратно сложенную бумажку, незаметно расправил ее под столом, глянул в окно и проговорил:

— Смотри, Пуриш, вон по улице Финишевич идет… Пуриш бросился к окну, а в это время Митька ловко рассчитанным движением высыпал содержимое бумажки в его рюмку.

— Что ты врешь? Никакого Финишевича нет! — сказал Пуриш, отходя от окна.

— Ну, может быть, мне показалось! — согласился Митька. — Ну, выпьем!

Пуриш чокнулся и выпил. Вслед затем мало-помалу его глаза начали слипаться, голова свесилась, и он заснул на полуслове.

Как только Митька удостоверился в том, что Пуриш заснул, он встал, оделся и вышел, сказав Прохору, чтобы тот не будил Пуриша, который проспит, вероятно, часов восемь, а для того, чтобы не разбудить его, надо соблюдать возможную тишину.

«Ага! За мной следить вздумали! — рассуждал Митька. — Хорошо же! Посмотрим, что из этого выйдет!»

Он направился не через ворота на улицу, а через сад, по той дороге, по которой бегала к нему Грунька и которую едва ли кто-нибудь знал и мог по ней выследить его.

Выйдя задворками на Невский, Жемчугов направился прямо в Тайную канцелярию, где — он знал — должен был быть в это время Шешковский.

Он действительно застал последнего там и с места стал рассказывать, в чем дело.

— Ну, картавый немец Иоганн установил за мной по форме наблюдение и поручил это дело Пуришу и Финишевичу.

— Они давно были в сношениях с ним, это было уже известно! — сказал Шешковский. — Но почему ты думаешь, что им поручено следить именно за тобой?

— По моей системе! Ты знаешь, ведь я люблю всегда все делать сам и по возможности не вмешивать других людей; мое выслеживание делается так, что сам человек, сам того не зная, рассказывает мне все. Зачем эти сложные приемы хождения по следам, подглядыванья и высматриванья, когда стоит лишь, если знаешь обстановку и человека, понаблюсти за его словами, и тогда все станет ясно?

— Ну, и что же тебе стало ясно? — спросил Шешковский.

— То, что Пуриш и Финишевич были сегодня у картавого Иоганна, получили с него деньги и обязались следить за мной, причем разделили этот труд так, что Пуриш рассчитывает присосаться ко мне под видом дружбы, так чтобы не отстать, а Финишевич — со своими оборванцами…

— А у него есть оборванцы?

— Да, их он нанимает за гроши… Так он со своими оборванцами должен следить за мной по пятам, так сказать, во внешнем наблюдении.

— Почему же ты думаешь, что это так?

— Я не думаю, но знаю это наверное. Пуриш ни с того, ни с сего явился сейчас ко мне и стал навязывать свою дружбу и вести себя так, словно уже имеет мое согласие на то, чтобы ему от меня не отходить. Он стал звать меня в трактир и при этом произнес «марш-марш» таким тоном и даже так немного прикартавив, что ясно было, что он только что разговаривал с картавым Иоганном, который любит употреблять слово «марш-марш» чаще, чем это нужно. Если прислушаться к речи недалекого человека, всегда можно угадать по двум-трем прорвавшимся словам, с кем он говорил пред тем!..

— Но для этого надо знать хорошо этого человека!

— Я и Пуриша, и Иоганна слишком хорошо знаю. Ну, а дальше все понятно! Что Пуриш получил деньги, несомненно из того, что он показывал мне их, зовя в трактир, а иначе, как от Иоганна, ему не от кого было получить. Все его поведение со мной подтверждало мое предположение. Он пришел ко мне один, хотя всюду и всегда ходит с Финишевичем, потому что один боится предпринять что-нибудь… Ведь он — трус, этот Пуриш, и раз он был у меня один, можно было поручиться, что Финишевич с двумя-тремя оборванцами торчит где-нибудь возле дома и устраивает наблюдения. Если бы Пуриш пришел ко мне действительно лишь для того, чтобы звать в трактир, он сделал бы это непременно вместе с Финишевичем и не смутился бы, когда я спросил у него, где его приятель. Все это — простая логика.

— Вероятно, все это правильно и доказывает, что у тебя несомненный дар сопоставлять обстоятельства. В самом деле, ты один со своими мозгами стоишь многих. Ну, а где же теперь Пуриш?

— Заснул на восемь часов у меня дома.

— При твоем содействии?

— Ну, разумеется!

— А Финишевич?..

— Вероятно, продолжает караулить меня, потому что не может подозревать, что я выбрался из дома задворками. Но послушай: один из твоих двадцати способов был недурен; все это вышло очень удачно, и девицу мы получили. Но что же дальше?

— Дальше будем разбираться. Кстати сказать, поджигателя нашли.

— Да неужели?

— Представь себе, в подвале нынче раскопали какого-то человека, заваленного там.

— Что же он показывает?

— Его только что привезли и заперли у нас. Вот будем допрашивать.

В эту минуту дверь шибко отворилась, раздался голос: «По личному приказанию герцога!» — и в комнату вошел картавый немец Иоганн в больших синих очках. Он уверенно и смело подошел к Шешковскому и положил пред ним запечатанную бумагу.

— Немедленно передать генерал-аншефу Андрею Ивановичу Ушакову! — сказал он по-немецки.

— Я по-немецки не понимаю! — произнес Шешковский, вставая.

Иоганн показал на подпись на бумаге, сделанную рукой самого герцога.

Шешковский взял бумагу и понес к Ушакову.

Иоганн и Митька, оставшись одни, посмотрели и узнали друг друга.

XXX. ПОДЖИГАТЕЛЬ

Шешковский вошел в кабинет Ушакова и подал ему принесенную Иоганном бумагу от герцога. Ушаков прочел надпись на адресе и, увидев, что она была сделана рукой герцога, высоко поднял брови и значительно поджал губы. Затем он осмотрел печать и, только убедившись, что она была цела, вскрыл ее.

Пробежав глазами бумагу, Ушаков вдруг вскинул голову и, прямо поглядев на Шешковского, спросил:

— Бумагу эту принес сам Иоганн?

— Так точно, ваше превосходительство.

— Знаете ли, в чем тут дело? Его светлость герцог Бирон посылает к нам своего немца для того, чтобы он присутствовал при допросах.

— Как вы изволили сказать? — переспросил Шешковский, думая, что ослышался.

— Чтобы Иоганн присутствовал при допросах в Тайной канцелярии! — повторил Ушаков и, встав, заходил по комнате, заложив руки за спину.

— При всех делах? — снова спросил вконец изумленный Шешковский.

— Пока еще только по делу о пожаре этого дома на Фонтанной.

— Ну что ж, ваше превосходительство, отлично можно и при нем розыск учинить, тем более что сегодня утром нашли и привели поджигателя.

— Поджигателя?

— Да, на которого есть улики, что он поджег этот дом; так его можно будет допросить и при немце.

— А кто поджигатель?

— Какой-то неизвестный человек, я еще не видал его. Одно только неприятно — сидеть рядом с лакеем Бирона!

— Позвольте, сударь! Иоганн в данном случае — не лакей, а доверенное лицо его светлости герцога Курляндского, как бы представитель его персоны. А если его светлости угодно, чтобы его представляло лицо лакейского звания, так в это мы входить не можем.

И они оба рассмеялись.

— Тут есть одно осложнение! — сказал Шешковский. — Иоганн ворвался без доклада, со словами: «по повелению герцога», а у меня в это время сидел Жемчугов.

— Ну, так что ж?

— Иоганн через своих людей давно приглядывается к нему и ко всей его компании и даже поручил двум своим наблюдать за ним.

— Уж не Пуришу ли с Финишевичем?

— Так точно, ваше превосходительство, им!

— Я думал, что они там умнее! Ну, что ж, ведите сюда немца, а Жемчугову скажите, чтобы он подождал у вас, пока я позову его.

Шешковский отворил дверь из кабинета Ушакова в свою комнату и позвал Иоганна, сказав ему, что «генерал его просит».

Иоганн в своих больших синих очках вошел, важно закинув голову, и поклонился Ушакову. Тот в свою очередь ответил ему учтивым поклоном и проговорил по-немецки:

— Честь имею кланяться моему новому сослуживцу.

Иоганн не нашелся сразу, что ответить, и ухмыльнулся только, пробурчав:

— Очень рад!

Ушаков отлично знал этого Иоганна и его недоверие ко всем русским вообще и даже к большинству немцев, когда дело касалось интересов герцога, которому он служил. Кроме того, ему было известно, что Иоганн — ему неприятель, и потому он следил за ним.

— Какая счастливая мысль, — сказал он немцу, — пришла вам в голову присутствовать при розыске по делу об этом пожаре! Вероятно, это дело особенно интересует его светлость?

— Его светлость интересуется тем, что слишком много пожаров! — сказал Иоганн.

— А этой молодой девицей, которая была в якобы заколоченном доме?..

— Но это, кажется, начинается мне допрос? — проговорил немец, не желая сдавать позицию.

— О, нет! Я так только, для пользы дела!.. — сказал Ушаков. — Позвольте же мне познакомить вас с моими служащими, — и с этими словами он вывел Иоганна назад в комнату Шешковского, представил его немцу как своего секретаря и, показав на Митьку Жемчугова, добавил:

— А это — мой агент!..

— А-а! — удивился немец. — Я не знал, что господин Жемчугов — один из агентов вашего превосходительства!

— К сожалению, — ответил Ушаков, — я не могу вас, в свою очередь, титуловать по чину, так как, насколько знаю, вы никакого чина не имеете. Но вот что я вам скажу, мой добрый господин Иоганн: нет ничего мудреного, что вы не знали моих агентов, ну, а теперь как вошедший официально в розыск можете узнать их. Весь этот разговор совершенно не нравился Иоганну, и в особенности не нравилось открытое признание Ушакова, что Жемчугов — его агент.

— Не начнем ли мы сейчас допроса? — спросил Иоганн.

— Отчего же? Мы можем сделать сейчас предварительный беглый допрос здесь! — согласился Ушаков, потянул носом табак из табакерки и сказал Шешковскому: — Распорядитесь!

Пока послали за арестованным, Шешковский сделал краткий доклад о том, как нашли этого арестованного в подвале сгоревшего дома. Наконец, двое часовых ввели «поджигателя» в комнату, и Митька сейчас же узнал в нем Соболева, хотя тот почти вовсе не был похож на самого себя. Его платье превратилось чуть ли не в лохмотья, подбородок оброс щетиной, волосы были спутаны, а глаза разбегались и не могли остановиться. По его взгляду трудно было даже понять, узнал ли он тут кого-нибудь или нет.

Прежде всего положение выходило глупое, потому что Жемчугов разыгрывал в каземате с Соболевым такого же схваченного, как и он, Тайной канцелярией человека, а тут вдруг он, Митька, сидит за столом вместе с чинящими допрос.

Но ведь невозможно было предположить, чтобы именно Соболева нашли в подвале сгоревшего дома и привели к допросу как поджигателя.

Шешковский понял тоже и глупость, и неловкость положения, и главное — опасность его.

Ушаков сидел с равнодушно-бесстрастной улыбкой и, вероятно, ничего особенного не испытывал, потому что едва ли мог запомнить Соболева в лицо, а если и запомнил, то, во всяком случае, отлично скрыл это.

Немец Иоганн пристально вгляделся в Соболева и вдруг проговорил:

— Да ведь это — тот самый молодой человек, который вскакивал ко мне в лодку.

Иоганн был так поражен, что произнес эту фразу даже по-русски и не хуже, чем это сделал бы любой немец, владеющий русским языком.

XXXI. ДОПРОС

Митька испытывал такое чувство, которое ближе всего подходило к желанию провалиться сквозь землю.

Главное, не будь тут немца Иоганна, тогда еще можно было бы как-нибудь извернуться, но при нем все, что бы ни сказал Соболев, должно было неминуемо показать его тесную связь с Митькой, который был только что торжественно представлен как агент. Так или иначе, всякий человек должен был бы на месте Соболева проговориться, а сам Иван Иванович был так наивен, что от него можно было ожидать невесть каких промахов. И Жемчугов был уверен, что все потеряно.

Он смутно надеялся еще на изворотливость Шешковского, но не мог не видеть, что и тому очень не по себе.

— О, да! Это — тот самый! — повторил Иоганн.

А Соболев прищурился на него, склонил голову набок, прищелкнул языком и не проговорил, а как-то пропел:

— Как же, немец! И я тебя помню! Мы с тобой вместе в остроге за воровство сидели, за то, что в пекле уголья воровали.

— Что он говорит? — переспросил Иоганн у Ушакова.

Тот перевел слова Соболева по-немецки.

— Бессмыслица! — сказал немец.

«Кажется, парень-то с большим смыслом, чем я думал!» — мелькнуло у Шешковского, и он выразительно кивнул Соболеву головой.

— Как тебя зовут? — спросил Ушаков.

— Раб Божий Иоганн… впрочем, так меня прежде на земле звали.

— Иоганн? — переспросил немец.

— Да, по-немецки Иоганн… — сказал Соболев.

— А как ты попал в подвал, где тебя нашли? — опять предложил вопрос Ушаков.

— Был перенесен туда по щучьему велению…

— Ты мне вранья-то не плети! — мягко протянул Ушаков. — У меня есть чем заставить тебя говорить.

— Погодите, генерал! Дайте я спрошу, — вмешался Иоганн.

Ушакова передернуло.

— Но ведь вы назначены только присутствовать при допросе, а допрашивать должен я! — тихо сказал он по-немецки.

— Нет, буду спрашивать я! — заявил увлекшийся Иоганн.

— Ну, тогда, как угодно! — насупившись, произнес Ушаков, поднял брови и равнодушно стал тянуть носом табак из табакерки.

Казалось, он делал это совсем хладнокровно, но Шешковский знал, что такая повадка служила у него признаком крайнего предела гнева, который он умел сдерживать таким образом.

Однако этот гнев был не во вред Соболеву, и Шешковский несколько успокоительно взглянул на Жемчугова.

— Как ти попадал в подземельный подвал? — со строгим лицом спросил Иоганн, обращаясь к Соболеву.

Тот заморгал глазами и, не в такт словам размахивая руками, заговорил скороговоркой, погоняя слова одно другим.

— Летела-летела верефья-мерефья, взбронтила лесу светлого, стоит сосна-древесна, придет красна весна, опрокинется, вей-вей…

— Но ведь это — бессмыслица! — решительно произнес Иоганн по-немецки. — Ведь он, должно быть, — сумасшедший.

Эта легковерность немца до того показалась веселой Ушакову, что вдруг весь гнев сбежал с него, он распустил губы в широкую улыбку, а затем и совсем рассмеялся.

— Но что же тут смешного? — продолжал Иоганн по-немецки. — Надо призвать доктора, и пусть он осмотрит этого человека. Если этот человек сумасшедший, и доктор подтвердит это, то его надо посадить на цепь и в сумасшедший дом. А если он притворяется, и доктор докажет это, то тогда надо допросить его по всей строгости законов.

Соболев в это время глядел, разиня рот, по сторонам и посвистывал, как будто дело вовсе не касалось его.

— Запишите, — сказал Ушаков, обращаясь к Шешковскому, — все так, как только что изложил господин президент.

— Но я вовсе не господин президент! — стал отнекиваться Иоганн. — Запишите, что мы так постановили все!

— Нет-с, сударь! Я на себя ваши распоряжения брать не могу! — отрезал Ушаков. — Пусть будет записано в протокол все, как происходило. Вы сами отвечаете за свои полномочия пред его светлостью.

— О, да! Я отвечу! — сказал расходившийся немец.

— А теперь, значит, прикажете отпустить арестованного для освидетельствования его врачом?

— О, да! Отпустить.

— И вы берете всю ответственность на себя?

— Я же сказал.

— Слушаю-с! — и, поклонившись, Ушаков обратился к Шешковскому и снова сказал: — Запишите, как вы слышали.

Соболева увели часовые, и он послушно последовал за ними, совершенно бесстрастным и мутным взглядом смотря пред собой.

Протокол был написан Шешковским и подписан немцем Иоганном и генерал-аншефом Ушаковым.

— Я желал бы знать еще, — спросил Иоганн, — почему господин Жемчугов, который, кстати, находится здесь, принимал участие в спасении молодой девицы из горящего дома?

Митька встал в позу, как будто почтительную, но не лишенную известной доли комизма, и проговорил:

— Имею честь ответить, что если бы я не спасал девицы из горящего дома, то должен был бы отвечать по законам за неоказание помощи страдавшим, а по сему пункту я и спасал упомянутую девицу.

— А почему вы находились именно возле этого дома?

— Я думаю потому, что в это время именно этот дом находился возле меня.

— Но что вы там делали?

— Катался на лодке с моими друзьями и наслаждался тихим весенним вечером. Кажется, это никому не запрещено.

— О, да, это никому не запрещено! — согласился Иоганн, чувствуя, что все ответы Жемчугова были совершенно справедливы и таковы, что к ним придраться оказалось невозможным. Поэтому он решил покончить с допросом, простился общим поклоном и ушел, сказав: — Мы будем рассматривать это дело еще! Его нельзя оставить так.

Ушаков потянул носом табак и молча ушел в свой кабинет.

Шешковский кивнул на него головой и сказал Митьке:

— Я никогда не видал его таким.

— А что? — спросил Митька.

— Ужасно рассердился. В самом деле — генерал-аншефу сидеть с каким-то Иоганном по меньшей мере обидно.

— Да, кажется, герцог поступил нерасчетливо.

— Да разве он считается с кем-нибудь?.. Он на днях рассердился на скверную мостовую, так сказал сенаторам, что положит их самих вместо бревен.

— Но, знаешь, — сказал Жемчугов, вздыхая с большим облегчением, — я никак не ожидал, чтобы Соболев так хорошо разыграл роль сумасшедшего.

Шешковский поджал губы и спросил:

— А ты думаешь, он разыграл ее?

— А разве нет?

— Боюсь, как бы он на самом деле не свихнулся.

— А ведь в самом деле это может быть!..

— Ну, подождем, что скажет доктор.

XXXII. ДОКТОР РОДЖИЕРИ

Пани Мария Ставрошевская с появлением у нее неизвестной молодой девушки, спасенной во время пожара заколоченного дома и принесенной к ней, совершенно изменила свой образ жизни. Она перестала принимать у себя, прекратила питье вина с гостями у себя на вышке в саду, все время проводила с «больной», как она называла молодую девушку, и не подпускала решительно никого к ней, кроме старика-доктора, которого в первый день привез князь Шагалов и который приходил затем два раза в сутки и аккуратно получал от Ставрошевской следуемую ему плату за визиты.

Изменив свой образ жизни и обратившись как бы в сиделку возле больной, пани Мария словно переменилась и по своему характеру, став из определенно-положительной, но вместе с тем кокетливо-завлекающей женщины рассеянной, нервной, потерявшей всю свою прежнюю повадку. Теперь она то задумывалась и становилась очень озабоченной, то, наоборот, разражалась совершенно неожиданным смехом, даже когда была одна в комнате. Ее движения стали порывисты, она то и дело вскакивала и бежала к больной, точно боялась, что та уйдет или ее украдут, то снова выходила от нее, садилась за книгу или вышиванье, но сейчас же бросала занятие, начинала ходить по комнате, садилась за клавесины и старалась играть: однако, пальцы не слушались ее и из музыки у нее ничего не выходило.

Больной она никому, кроме доктора, не показывала.

Грунька, пристально следившая за ней, конечно, не могла не заметить всего этого и не удивляться, что такое сделалось с пани.

В одну из таких минут, когда Ставрошевская сидела за клавесинами, явился лакей и доложил, что некий важный господин, приехавший в карете с двумя гайдуками, называющий себя доктором Роджиери, желает видеть ее.

При этом итальянском имени пани Мария встрепенулась и живо спросила:

— Ему сказали, что я не принимаю?

— Мы им докладывали… Ставрошевская притопнула ногой.

— Ведь раз навсегда я вам всем сказала, чтобы незнакомых никогда не принимать, если не будет отменено такое приказание.

— Мы им докладывали… — начал было объяснять лакей, но в это время в дверях появилась высокая фигура итальянца, с большими черными яркими глазами и черными же длинными вьющимися кудрями, которые были так густы и пышны, что вполне заменяли ему парик.

Роджиери был в черном бархатном кафтане, одетом на белый атласный камзол, с кружевной горжеткой, где блестел бриллиант. Черные шелковые чулки охватывали его мускулистые ноги с красиво округленными икрами, лаковые туфли были на красных каблуках и с бриллиантовыми пряжками.

— Простите меня, — входя, заговорил он на хорошем французском языке, но с довольно явным итальянским акцентом, — простите меня, что я врываюсь к вам, до некоторой степени почти насильно; но я делаю это, во-первых, во имя науки, а во-вторых, в полном сознании того, что я вам не только не причиню никакого беспокойства, но, напротив, может быть, могу явиться полезным…

Однако Ставрошевская была не такой женщиной, чтобы смутиться даже и пред таким кавалером, каким казался на вид доктор Роджиери.

— Мы, женщины, — ответила она, — чужды науки и всякого учения… Мы требуем от мужчин одной только науки: умения держать себя!..

— Будьте покойны, сударыня, — возразил Роджиери, — и эта наука не чужда мне, и я готов доказать это, если ваша любезность допустит таковую возможность и вы дозволите вашему покорнейшему слуге иметь счастье изъяснить пред вами его нижайшую просьбу…

Подобные высокопарные выражения служили в то время признаком отменно хорошего тона и произвели как будто впечатление на Ставрошевскую. Она как бы сказала сама себе: «А все-таки с воспитанным человеком приятно иметь дело!» — и, обратившись к лакею со словами: «Хорошо, ступай!» — спросила своего гостя:

— Что же вам угодно от меня?

При этом она знаком руки показала Роджиери на кресло и села сама.

— Прежде всего я был наслышан об удивительной вашей приятности и красоте, — заговорил он, — и явился воздать дань этим качествам одной из выдающихся женщин Петербурга.

Пани невольно увлеклась светским красноречием итальянского доктора, и волей-неволей у нее сама собой полилась речь ему в тон.

— Вы приписываете мне слишком много и тем задаете невыполнимую для меня задачу — оправдать пред вами те похвалы, которые заранее расточаете в мою честь! Но чем, собственно, могу я быть вам полезной в отношении вашей науки, о которой вы только что изволили упомянуть.

Доктор, поместившись в кресле так, что его посадка хотя и была скромна, но отнюдь не имела вида робости или смущения, стал объяснять:

— Дело в следующем: мне случилось осведомиться, что вами в дом принята неизвестная больная девушка, что доказывает, что ваши внутренние качества еще привлекательнее тех прекрасных внешних данных, коими Божественному Промыслу угодно было наградить и украсить вас…

— И все это, — улыбнулась пани Мария, — по поводу одной больной девушки, которую я приютила, вероятно, на несколько дней?

— Вот эта девушка очень интересует меня, синьора Мария!..

— Интересует вас?

— Да, как страдающая весьма интересным недугом, с точки зрения медицины. Случаи летаргии очень редки, и, по-видимому, здесь, судя по рассказам, мы имеем один из них.

— Я, право, не знаю всех этих медицинских терминов и не могу сказать вам, летаргия ли это или продолжительный обморок, но мне искренне жаль молодую девушку, и я берегу ее, как умею.

— В этом отношении я хотел предложить вам, сударыня, свои услуги как специалист.

— О, благодарю вас! — живо перебила Ставрошевская. — Но я имею уже старого опытного врача, который пользует больную.

— Но ради науки вы, надеюсь, все-таки не откажете в том, чтобы и я осмотрел ее?

Ставрошевская вздохнула и пожала плечами.

— К сожалению, больной прописан абсолютный покой, и я не имею права беспокоить ее.

Тут между доктором Роджиери и пани Марией Ставрошевской завязался как бы словесный поединок, в котором с крайним искусством и упорством итальянец настаивал на своем, а пани Мария так же искусно отклоняла его домогательства.

Наконец, по-видимому, убедившись, что решение не показывать ему девушки у Ставрошевской непреклонно по своей твердости, Роджиери почти незаметно перевел разговор на другой предмет и стал рассказывать о прелести Италии необыкновенно певучим, вкрадчивым голосом, протянув руки слегка вперед и уставившись в упор на Ставрошевскую своими выпуклыми черными глазами.

— Конечно, Италия хороша! — сказала пани Мария. — Но я люблю больше Петербург.

— Почему же так? — удивился итальянец.

— Потому что здесь холоднее, кровь не так бурлит, и, вероятно, вследствие этого люди спокойнее и не так легко поддаются внушению.

Роджиери как бы изумленно дрогнул:

— Какому внушению?..

— А вот тому, что вы сию минуту хотите проделать надо мной…

— Но почему вы так думаете?

— Не думаю, доктор, а знаю… в этом смысле я тоже посвящена в некоторые вещи и знаю, что один человек может заставить другого подчиниться себе даже на расстоянии, но для этого нужно, чтобы человек, подчиняющийся в первый раз, сам подчинялся добровольно влиянию другого. Однако имейте в виду, что я не подчинюсь вам ни за что, сколько бы вы ни старались надо мной!..

Роджиери стал отнекиваться и, смеясь, говорить, что все это — пустяки и что всего этого не существует; но видно было, что ему сильно не по себе; вскоре он, ничего не добившись, уехал, с трудом сдерживаясь, чтобы не выказать своей досады. Но он остался изысканно любезным до конца и простился, и откланялся вовремя, чтобы не надоесть и не рассердить своей назойливостью.

Вероятно, всякая другая пришла бы в восторг от доктора Роджиери, но Ставрошевская призвала своих гайдуков, разбранила их за то, что они пустили к ней неизвестного человека, и строго-настрого приказала им, если он придет еще раз, ни под каким видом не принимать его.

XXXIII. ПОМЕЩИЦА

Пани Ставрошевская жила в наемном доме, который нанимала у дворянки Убрусовой. Дом отдавался с мебелью. Прислуга у Ставрошевской тоже была наемная, то есть это были крепостные других господ, отпущенные на оброк.

Среди этой прислуги жили у пани двое крепостных, принадлежавших владелице дома, той же дворянке Убрусовой. Это были повар Авенир и горничная Грунька. Повар был мастером своего дела, а Грунька тоже была не совсем обыкновенной горничной.

Во владение дворянки Убрусовой они попали по более или менее случайному стечению обстоятельств.

У Убрусовой была родная сестра, бывшая замужем за князем Одуевым, который в молодости был послан Петром Великим за границу для приучения к тамошним порядкам. Многие из этих молодых людей, посланных царем Петром за границу, стали впоследствии деятельными его помощниками и работниками на пользу России, но было много и таких, которым заграничное пребывание пошло не впрок, потому что они вынесли из него одну только любовь к мотовству, щегольству и роскоши. В числе этих последних был и князь Одуев, вернувшийся из-за границы петиметром, расфуфыренным и расфранченным, бредившим Парижем и тамошнею роскошною жизнью. Вернулся он в Россию лишь на короткое время, нашел ее слишком варварскою для своей особы и отправился снова в Париж со своими дворовыми людьми.

Повар Авенир был у него на кухне вторым «шефом» и обучался приготовлению кушаний во Франции. Груньку князь Одуев отдал с малолетства, как стройную и смазливенькую девчонку, в учение в актерскую труппу, готовя из нее для себя, уже сильно пожившего тогда сатира, «прелестную» нимфу.

Однако денежные дела князя сильно расстроились. Он вынужден был для поправления их предпринять путешествие в Россию, и тут, в пути, когда во время грозы и ненастья у его дормеза сломалось колесо, он случайно попал к мелкопоместным дворяночкам, двум сестрам Убрусовым. Они отогрели и приютили его у себя, и ему показалось у них так хорошо, уютно и тепло по-семейному, что он тут же задумал соединить свою парижскую жизнь с этим семейным теплом и уютом.

Старшая сестра Убрусова была уже в зрелых летах, но младшая и по своим молодым годам, и по красоте была невестой хоть куда. Одурманенная мечтами о якобы сказочном богатстве князя, она, со своей стороны, не прочь была выйти замуж за него, несмотря на то, что он ей годился почти в отцы.

Сестры дружно и ловко окрутили князя, чему он, впрочем, поддался очень охотно, и он женился на младшей Убрусовой.

Свадьбу справляли в деревне, а затем старшая

Убрусова переехала на житье в Петербург и поселилась во флигеле одуевского дома на Невском; князь же и княгиня покатили в Париж, где вскоре Одуев скоропостижно скончался от удара, оставив свое имущество жене.

Какие-то родственники князя затеяли с нею процесс, но он ничем не кончился и только рассердил княгиню. Она из злобы к этим родственникам составила завещание в пользу своей сестры и только что успела сделать это, как ее понесли испугавшиеся лошади и разбили так сильно, что она скончалась, не придя в себя.

Вконец расстроенное состояние князя Одуева, конечно, не было приведено в порядок и его женой, так что в очистку после ее смерти ее сестре достались только дом в Петербурге с меблировкой, да повар Авенир и Грунька, которую еще сама княгиня из актрисы и «нимфы» превратила в горничную.

Поддерживать для себя довольно большой дом у Убрусовой не было никакой возможности, и она сдавала его вместе с поваром и Грунькой внаймы, а сама продолжала жить во флигеле.

Деньги, получаемые ею за сдачу дома и за наем повара и Груньки, позволяли ей жить безбедно, тратиться на наряды, которые она любила, румяниться и белиться и ездить первого мая в наемной карете в Екатерингоф на происходившие там тогда смотрины невест, так как она еще не потеряла в тайнике души надежды выйти замуж, не понимая, что она смешна и отвратительна этими своими претензиями.

Во флигеле при Убрусовой жила для услужения старуха, еще ее собственная крепостная, Мавра, ленивая и сварливая баба, вечно брюзжавшая и клявшая все и всех.

Положение еще несколько осложнялось тем, что повар Авенир, человек уже довольно почтенный, был без ума влюблен в Груньку.

Искони ведется так, что повара-искусники, как вообще всякие артисты, непременно обладают какой-нибудь страстью. Одни предаются пьянству, другие имеют склонность к музыке и, например, рубя котлеты, выстукивают целые музыкальные мелодии, третьи предаются астрономии и умеют рассуждать о звездах, и, наконец, очень многие из поваров бывают влюблены, и почти всегда неудачно.

Авенир страдал по Груньке жестоко и решительно без всякой взаимности, хотя старался угощать ее лучшими кусками.

Но Грунька не только не обращала внимания на Авенира, но и лучшими кусками приготовленных им кушаний почти вовсе не интересовалась. Разве так, случайно, съест на кухне, что ей подвернется.

Наконец, доведенный до белого каления Авенир пришел к помещице, госпоже Убрусовой, с объяснением по поводу Груньки.

После надлежащего доклада, сделанного по всей форме старухой Маврой, он был принят и, войдя, три раза поклонился в ноги, как этого требовал этикет у госпожи Убрусовой.

— Як вашей милости, боярыня наша, Аграфена Семеновна, — начал он важно и с медлительной расстановкой.

Убрусову звали так же, как и Груньку, Аграфеной, и это случайное совпадение являлось для нее некоторого рода неприятностью, так что она всегда, когда ее называли по имени и отчеству, опускала глаза.

— Что тебе, Авенир? — спросила она.

— Я относительно крепостной девушки вашего сиятельства желаю доложить вам…

Авенир, привыкнув весь свой век служить у князя, продолжал титуловать «сиятельством» и свою новую госпожу.

Убрусова знала о чувствах, питаемых Авениром к Груньке, но в качестве сантиментальной старой девы каждый раз испытывала удовольствие от излияний любящего сердца Авенира.

— Я ведь уже сказала тебе, Авенир, что подумаю и посмотрю! Конечно, я желаю, чтобы вы сочетались браком, но Грунька еще молода, и есть девушки, которые не выходят замуж, находясь и не в таких условиях, как она!

Госпожа Убрусова распространилась тут о своем взгляде на брак.

Авенир терпеливо выслушал все и, когда она кончила, проговорил:

— Мы вашим сиятельством довольны по гроб жизни и знаем, что судьба наша в ваших руках, но я хотел доложить сегодня насчет того, что эта самая Грунька… как бы так сказать вашему сиятельству?.. Ну, заводит шашни с неким кавалером дворянского сословия, господином Жемчуговым. По верной преданности вашему сиятельству, я выследил за ней и могу доподлинно засвидетельствовать, что их любовное соте-деликатес дошло до того, что Грунька по задворкам в соболевский сад к господину Жемчугову бегает.

Госпожа Убрусова сидела с застывшею улыбкой на устах и мечтательным взором.

— Да! — сказала она. — Я об этом знаю через Мавру! Хорошо, ступай!..

И, отпустив повара, Убрусова задумалась о том, что если поруководить как следует Грунькой, то она — девка такая, что обведет Жемчугова до того, что он пожелает жениться на ней, а тогда можно будет взять за Груньку хороший выкуп в несколько тысяч. При своей несомненной сентиментальности госпожа Убрусова была не лишена и практического расчета.

XXXIV. СУМАСШЕДШИЙ ИЛИ НЕТ?

Положение Соболева беспокоило Митьку Жемчугова, и, конечно, он желал как можно скорее выяснить состояние его умственных способностей. Хорошо зная Ивана Ивановича, он не мог предполагать, что тот догадается представиться сумасшедшим для выхода из затруднительного положения, в которое поставили его обстоятельства. А потому естественно было прийти к заключению, что Иван Иванович действительно помешался в рассудке.

Но так как человек по большей части желает верить в то, что ему хочется, а Жемчугову хотелось, чтобы Соболев был здоров, то у него все-таки, несмотря на почти полную безнадежность, шевелилась еще надежда: авось, Ивана Ивановича осенила не по его разуму гениальная мысль.

Но теперь было трудно вступить в непосредственные сношения с Соболевым. В первый раз Жемчугову можно было сесть в один с Иваном Ивановичем каземат под видом тоже арестованного, но теперь Соболев видел Митьку в числе лиц, допрашивающих его, и это, несомненно, осложняло положение.

Кроме того, вступление бироновского Иоганна в дело создавало несомненное затруднение.

Сам Митька ничего придумать не мог. Шешковский тоже встал в тупик и не находил выхода.

Но Андрей Иванович Ушаков разрубил этот узел, правда, не распутав его.

Когда к нему явился Шешковский с вопросом, как поступить с Соболевым, генерал-аншеф, не остывши еще от гнева или, вернее, затаивший в себе этот гнев, посадил за стол своего секретаря и сказал ему:

— Пишите!..

После этого он продиктовал ему экстренный конфиденциальный рапорт его светлости герцогу Бирону.

В своем рапорте Бирону Шешковский подробно излагал весь допрос неизвестного человека, обвиняемого вподжоге, и добавил, что господин Иоганн приказал «отпустить» его, затем подвергнуть медицинскому освидетельствованию. Между тем, злоумышленник являлся настолько важным, что отпускать его было безрассудно, а необходимо было содержать в самом строгом заключении, о чем генерал-аншеф и имел честь «всепреданнейше донести его светлости».

В то время как Шешковский писал под диктовку Ушакова этот рапорт, он уже понял, в чем дело.

Действительно, немец сказал, и это было занесено в протокол о допрашиваемом, «отпустить», подразумевая под этим — отпустить от допроса, но на принятом Тайной канцелярией языке это значило освободить от заключения, и формально Ушаков был совершенно прав, приводя в исполнение протокол, подписанный Иоганном, действовавшим по личному полномочию герцога.

Шешковский был не такой человек, которому нужно было втолковывать вещи, понятные для него с намека. Он написал рапорт, перебелил его, дал подписать генералу и только спросил:

— Ас заключенным прикажете поступить по точному смыслу протокола?

— Что же делать! — пожал плечами Ушаков. — Я никогда не решился бы на это, но по настоятельному требованию уполномоченного герцога необходимо сделать так, как указано в протоколе. Мы должны исполнить. Но я против этого и вхожу, вы видите, по этому поводу с особым рапортом…

Шешковский не мог не удивиться поразительной находчивости Ушакова, и Жемчугов, узнав об этом, невольно проговорил:

— Аи молодец же твой генерал!.. Значит, Соболева можно выпустить?

— Хоть сейчас! — сказал Шешковский.

— Так что я могу даже взять его с собой?

— Может быть, лучше отправить его с надежным человеком?

— Да ведь у меня спит Пуриш! — вспомнил Митька. — А Финишевич соглядатайствует у дома! Лучше я Соболева проведу по задворкам, чтобы никто не видел его.

Шешковский отпустил Соболева, и Жемчугов привез его из Тайной канцелярии домой в карете Шешковского.

Иван Иванович, находясь в карете, не проронил ни слова, сидел прямо, глядя пред собой в одну точку.

Митька только приглядывался к нему, боясь заговорить первый.

Они вышли из кареты у ворот дома, где жила пани Ставрошевская, и Жемчугов провел Соболева домой через сад прямо в его комнату.

Иван Иванович, очутившись у себя, произнес наконец свои первые слова:

— Есть хочу.

Прохор принес ему щей, и Соболев принялся есть их с жадностью, снова продолжая молчать.

Жемчугов пошел посмотреть, что делает Пуриш; оказалось, он пребывал в сонном состоянии на том же самом месте, где оставил его Митька.

Убедившись, что со стороны Пуриша опасности никакой нет, Жемчугов вернулся к Соболеву и застал его растянувшимся, как он был одетым, на постели и спящим крепким сном после съеденной почти целой миски горячих щей.

Конечно, самое лучшее было дать выспаться Соболеву, дорвавшемуся наконец до своей постели и, вероятно, сильно утомленному.

Внешнему виду Соболева Прохор не очень уж удивлялся, потому что в холостой жизни молодых людей того времени бывали всякие переделки, и Прохор, ничего не зная еще о серьезности положения своего барина, не имел причины беспокоиться.

В ином положении находился Жемчугов. Самое важное для него не было выяснено, да и он сам как будто отстранял от себя это выяснение из боязни, что вдруг оно выяснится в неблагоприятном смысле.

Собственно говоря, поведение Соболева было таково, что не оказывалось никакой возможности судить по нем о чем-либо. И молчать, и попросить есть, и заснуть затем мог совершенно одинаково как сумасшедший, так и человек, находящийся в здравом уме.

Жемчугов оставил его пока в покое, а сам отправился снова к Пуришу, научив предварительно Прохора тому, что тот должен сделать.

Митька сел против Пуриша, положил обе руки на стол и опустил на них голову. Тогда явился наученный им Прохор и стал будить Пуриша, тормоша его. Пуриш очнулся не сразу, а когда очнулся, то увидел пред собой спящего Жемчугова.

— Э-э, мы, кажется, немножко вздремнули! — развязно сказал он Прохору и принялся будить Митьку.

Тот долго не просыпался.

Пуриш начинал уже терять терпение, но наконец добился своего и был твердо уверен, что вернул снова к действительности заснувшего вместе с ним Жемчугова.

— Ах, это — ты! — открывая глаза, сказал Митька. — Знаешь, что я сейчас во сне видел?

— Что? — спросил Пуриш.

— Что ты умный, а я — дурак.

— Ну, что ж, — сказал Пуриш, которому, видно, этот сон Митьки понравился.

— А то, что сны всегда бывают наоборот тому, что на самом деле!

Пуриш не обиделся, обратил дело в шутку и предложил Жемчугову:

— Знаешь, поедем развлечься! Хотя бы в трактир, что ли?..

— Эк, дался тебе этот трактир! — усмехнулся Митька, но на этот раз согласился ехать.

Они поехали, затем через некоторое время явился к ним Финишевич; они пили, Митька опьянел раньше их и стал буянить, так что им пришлось отвезти его домой и уложить там.

XXXV. ЧТО БЫЛО С СОБОЛЕВЫМ

Как только Финишевич с Пуришем уехали, привезенный ими к себе домой как пьяный Митька встал, как встрепанный. Он и не думал быть пьяным, как и вообще не бывал никогда, а только представлялся, прикрывался, когда это было нужно, своим пьянством и разгульным поведением, благодаря которому никто не считал его способным на серьезное дело, хотя именно потому-то он и делал серьезные дела.

— Ну, что? — спросил он у Прохора. — Иван Иванович встал?

— Проснулись. Приказали баню истопить и изволили вымыться! — ответил Прохор.

Это был уже вполне разумный поступок, и Митька обрадовался.

— Кто ходил с ним в баню?

— Я-с! — ответил Прохор.

— Он разговаривал?

— Разговаривали. Спрашивали о вас, велели сказать им, когда вы вернетесь, а, кроме вас, никого к себе пускать не велели и всем отвечать приказали, что дома, мол, их нет!

Опять это было совершенно разумно, и Жемчугов обнадежился совсем.

— Ну, как ты себя чувствуешь? — спросил он у Соболева, входя к нему.

Тот, вымытый, причесанный и выбритый, сидел и пил горячий пунш.

— Ничего! — ответил он. — Разбит я весь и изломан.

«Ну, слава Богу! — подумал Митька. — Он, кажется, совсем здоров!»

— Да, брат, такую передрягу вынести! — сказал он, не вполне еще, однако, уверенный.

— А хорошо я себя держал в канцелярии? — спросил Соболев.

— Держал ты себя великолепно! — проговорил обрадованный Жемчугов, убедившись, что умственные способности Ивана Ивановича не повреждены. — Да кто тебя надоумил?

— Прикинуться дурачком?

«Это он прикидывался дурачком! — мысленно усмехнулся Митька. — А вышло у него совсем похоже на сумасшедшего».

— Ну, да, да! — подтвердил он вслух.

— Ну, а что мне было делать? С одной стороны, я видел опять прежних за столом и ты тут сидел, а с другой — этот картавый немец со своим железным кольцом.

— Я тут сидел по знакомству с тобой! О нашей дружбе узнали по первому делу, по которому нас обоих выпустили.

— Да ведь я сам ушел, по твоей записке!

— Ну, да, все это надо было так сделать по особым соображениям! — многозначительно подмигнул Митька и, понизив голос, добавил: — Шешковский, секретарь начальника, который тебя допрашивал, — мой родственник; вследствие этого с тобой и обходились не так, как с другими.

— Да зачем тут родственники и какие-то исключения, если я ни в чем не виноват?! — начал было Соболев.

— Ну, да! Мы и докажем твою невиновность. Но вместо того, чтобы сидеть тебе в каземате, пока мы сделаем это, мне кажется, лучше, что ты сидишь дома и пьешь пунш! Да ты и сам это понимаешь, потому что отлично представился дураком, когда это было нужно.

— Да, видишь ли, — наивно пояснил Соболев, — мне это очень легко было, потому что у меня действительно в голове все путалось! Я тогда не мог хорошенько отдать себе отчет, что это происходило на самом деле или во сне, и был точно в бреду. Когда я нес околесицу, то меня словно подмывало что, а вот возьму, да и скажу так…

— Да что с тобой было на самом деле?..

— Нечто невероятно странное! Тоже как будто сон. Когда меня перевели в другой каземат и я нашел там твою записку… ведь это ты написал мне записку?

— Да, да, я… мне велел это сделать мой родственник Шешковский.

— Ну, вот… я сначала не хотел уходить, но потом так как-то вышло… Ну, я выбрался из каземата на пустырь и затем стал пробираться закоулками, как вдруг, можешь ты себе представить, увидел, что навстречу мне идет она…

— Кто? — переспросил Жемчугов.

— Она… та, которую я видел тогда в саду… Понимаешь ли, идет задыхаясь, скорыми шагами, с непокрытой головой и без верхней одежды, так, как я видел ее в первый раз… А я, чтобы не странно было, что иду без шапки и в растерзанном виде, стал пошатываться, как будто был не в себе. Она, встретившись со мной, должно быть, испугалась меня и метнулась в сторону. Можешь ты себе представить, что я почувствовал в это время! Она, за которую я был бы рад всю жизнь свою отдать, она боялась меня!.. Ну, я так и сказал ей, что я готов за нее отдать жизнь и что ей бояться меня нечего, а, напротив, стоит ей лишь приказать — и я все сделаю, что она пожелает… Должно быть, я сказал это так просто и искренне, что она мне поверила. Впрочем, она сказала, что ей так тяжело, что, что бы ни случилось, ей все-таки будет лучше. Ей надо было пробраться в Гродно, далеко ли это или близко — она не знала.

Я поклялся ей, что доставлю ее в Гродно, как она хочет, что я — вовсе не такой, каким можно счесть меня по виду, что этот вид — случайность, что я — дворянин и что, если она позволит, я стану ее рыцарем… Я просил ее осчастливить мой дом переходом в него, чтобы скрыться в нем, и обещал, что в тот же день я и мои друзья не только помогут ей уехать из Петербурга, но и будут сопровождать и оберегать ее до Гродно… Понимаешь, я рассчитывал на тебя, на князя Шагалова, на Синицына. Ей как будто все это очень нравилось. Откуда, как и почему она должна была скрываться и зачем ей нужно было непременно попасть в Гродно, я не мог спросить ее, потому что это было бы с моей стороны навязчивостью! В общем ведь я знал, что она — жертва герцога Бирона, и считал долгом дворянина помочь ей освободиться.

Она пошла за мной, но затем вдруг, совершенно внезапно, повернула и направилась назад в противоположную сторону еще с большею поспешностью, чем шла прежде!.. Я кинулся за нею, стал спрашивать, что случилось? Она не ответила мне и подвигалась так быстро, точно хотела убежать от меня. Тогда я подумал, что ее смутил мой непрезентабельный вид и что ей стыдно идти вместе со мной по улице! Я немного отстал и начал следить за нею, во-первых, чтобы знать, куда она направляется, а во-вторых, чтобы оберечь ее хотя бы тут, на улице, от каких-нибудь наглецов или пьяных.

Она шла, все ускоряя шаги, миновала деревянный мост через Фонтанную, смело, не боясь пустынной местности, пошла слободой и достигла наконец высокого тына своего сада. В тыне я заметил отворенную калитку, и у этой калитки стоял высокий человек в черном бархатном одеянии, с черными пышными кудрями и большими темными, как агат, глазами, в которых был какой-то странный не то блеск, не то что-то иное, притягивающее и властное… Он стоял с вытянутыми вперед по направлению к нам руками; я подбежал к нему почти вслед за нею.

— Что тебе надо? — спросил он меня, с трудом выговаривая слова по-русски.

Ясно было, что он — иностранец, и я ответил ему на французском языке, что дал слово оберегать молодую девушку и никому не позволю обидеть ее. К моему удивлению, он рассыпался в благодарностях и тоже на французском языке объяснил, что это составляет и его цель. Он пригласил меня войти в калитку, куда только что прошла она, и я не заставил его повторить приглашение, потому что последовал бы за нею и в самый ад. Иностранец запер за нами калитку, повел меня в дом и там пропустил меня вперед в сени, но, только что я ступил туда, как свалился в люк подвала. «Баста!» — сказал надо мной голос иностранца, и крышка люка захлопнулась наверху.

Упав в подвал, я не расшибся, потому что на полу было набросано много соломы. Я стал кричать, биться, но все было напрасно. Сколько времени я провел в подвале, не знаю, но помню треск и шум пожара, очевидно, завалившего подвал, а затем меня нашли там и привели обратно в Тайную канцелярию. Дом сгорел, и что сталось с моей богиней, я не знаю!

— Я могу сказать тебе, что во время пожара мы случайно находились возле этого дома! — сказал Жемчугов и добавил, чтобы было правдоподобнее для Ивана Ивановича: — Мы там искали тебя, потому что думали, что, наверно, ты бродишь там…

— Ну, и что же?

— Мы спасли молодую девушку из огня, и она находится теперь в полной безопасности.

— Да неужели?.. Милый, спасибо! — воскликнул

Соболев и бросился обнимать Митьку. — Так, значит, я могу исполнить данное ей обещание и доставить ее в Гродно?

— Но в отношении тебя, — остановил его пыл Жемчугов, — надо еще подумать, как нам быть! Впрочем, во всяком случае, другой роли, кроме рыцаря своей девицы, тебе не предстоит.

XXXVI. ИОГАНН ИМЕЕТ ПРИЧИНЫ СЕРДИТЬСЯ

Отвезя из трактира Митьку Жемчугова домой, Финишевич с Пуришем отправились к Иоганну.

Бироновский немец в общем был доволен, что настоял пред герцогом на том, чтобы ему было дозволено присутствовать на допросе в Тайной канцелярии.

Это оказалось очень полезно, потому что он узнал в захваченном того самого молодого человека, который вскочил к нему в лодку, а давно подозрительный ему своими действиями Жемчугов оказался агентом Ушакова.

Иоганн был доволен своей предусмотрительностью, то есть тем, что поставил соглядатаев к этому ушаковскому агенту, и теперь ждал их, чтобы проверить, насколько основательно они следили за ним.

Пуриш с Финишевичем явились поздно вечером, и Иоганн встретил их вопросом:

— Все в порядке?

Однако, потянув носом, он заметил, что от них сильно пахло вином, и это сразу заставило его усомниться, действительно ли все в порядке.

— О, да! — сказал Пуриш. — Мы замечательно тонко и умно распределили роли, чтобы следить за так называемым Митькой Жемчуговым. Я вошел к нему в дружбу и сразу стал на приятельскую ногу, а мой товарищ образовал внешнее наблюдение.

— Это был мой план! — сказал Финишевич.

— То есть этот план придумал я! — подхватил Пуриш.

— Ну, это мне все равно! Мне важны результаты! — проговорил Иоганн. — А какие у вас результаты?

— Результаты те, что мы весь день провели, ни минуты не выпуская Жемчугова из глаз!

— Ну, и что же он делал?

— Сначала он пил со мной у себя дома, — сказал Пуриш, — а потом, вечером, мы поехали в трактир и там пили…

— Ох, что вы пили, это я вижу! — вздохнул Иоганн.

— Нельзя же, господин Иоганн! Мы для пользы дела! — скромно заметил Финишевич, расправляя рыжие усы.

— Значит, по-вашему, Жемчугов никуда не отлучался от вас?

— Никуда! — с уверенной твердостью произнес Пуриш. — Целый день я с ним сидел у него дома, и только вечером мы вместе с ним поехали в трактир.

Иоганн перевел взор на Финишевича.

— Это безусловно верно! — подтвердил тот. — Я все время стоял у дома и могу засвидетельствовать, что никто оттуда не выходил.

— Негодные пьяницы! — закричал Иоганн и топнул ногой. — Наглые обманщики и воры!.. Даром берете только деньги и обманываете, ничего не делая и пьянствуя!

— Но мы клянемся вам, господин Иоганн… — начал было Пуриш.

Но Иоганн не дал договорить ему.

— Вы клянетесь, пьяные ваши головы!.. Вы клянетесь, что этот Жемчугов не выходил из дома, а я сам с ним сидел в Тайной канцелярии за одним столом!

— Не может быть! — в один голос воскликнули Финишевич и Пуриш.

— Вы еще осмеливаетесь спорить! Убирайтесь сейчас же вон и больше не смейте приходить ко мне!..

И, прогнав от себя Пуриша с Финишевичем, Иоганн потерял свое хорошее расположение духа, и всякий, даже глядя со стороны, должен был бы признаться, что бироновский немец имел причины, чтобы сердиться. Он платит герцогские деньги, а эти наглые, глупые люди пропивали их, да еще лгали ему в глаза, точно он был маленький ребенок.

И сейчас же, как будто еще для вящего подтверждения того, что Иоганну есть на что сердиться, для него случилась еще неприятность, и большая, крупная: его позвали к герцогу наверх.

Герцог, только что вернувшийся из большого дворца, ходил большими шагами по своему кабинету, когда вошел к нему Иоганн. На письменном столе лежали полученные в сегодняшний вечер и только что распечатанные Бироном бумаги и письма. При виде Иоганна герцог взял одну из них и сунул ему почти в самое лицо.

— Что это такое? Что это такое? — несколько раз переспросил он. — Вы моим именем распорядились отпустить поджигателя?! Читайте, что пишет Ушаков!..

Иоганн прочел рапорт Ушакова.

— Ну, да! — сказал он. — Я думал отпустить его от допроса.

— Но на официальном языке это значит отпустить совсем домой.

— Но я не знаю, ваша светлость! Я говорил вообще на русском языке.

— Вы на русском языке говорите, как лошадь! Сами они объяснялись по-немецки.

— Впрочем, ваша светлость правы! — проговорил Иоганн. — На этом варварском языке могут разговаривать только лошади.

— Пошлите немедленно за Ушаковым! Я желаю видеть его сейчас же, а пока ступайте.

Иоганн удалился с подавленным чувством глубоко оскорбленного самолюбия. Никогда еще в жизни Бирон не говорил с ним так.

Между тем герцог, отослав Иоганна, отворил дверь в соседнюю с кабинетом комнату и сказал:

— Войдите, доктор!

Высокий черный Роджиери показался в дверях, отвесил поклон герцогу, выпрямился, поднял плечи и широко развел руками.

— Я теряюсь в догадках! — заговорил он по-немецки довольно правильно, но с таким же акцентом, как и по-французски. — Я не могу пока ничего придумать. Ваша светлость видели мою силу над этой девушкой. Когда она третьего дня убежала через случайно оставшуюся не запертою калитку в ограде сада, я вернул ее, подействовав на нее на расстоянии, и она, послушная моему внушению, пришла назад, подчиняясь моей воле. Однако теперь мое внушение не действует, несмотря на то, что я несколько раз принимался делать его. Мало того: я сегодня сам был в том доме, где она… у пани… пани…

— Ну, все равно… этой польки!.. Как ее там зовут — безразлично! — сказал в нетерпении Бирон.

— Я был там, в этом доме, — повторил Роджиери, — пробовал воздействовать на самое польку, но она не поддалась мне; точно так же осталось безрезультатным мое приказание Эрминии, чтобы она вернулась, куда я ей приказываю.

— Так что вы положительно потеряли надежду, чтобы она послушалась вас, как тот раз, на расстоянии, и пришла бы к вам добровольно?

— Просто не знаю, что и подумать, ваша светлость, но, по-видимому, должен отказаться!.. Может быть, ее уже нет в Петербурге! Может быть, ее увезли, и полька обманывает, что она у нее!

— Ну, куда же могли увезти ее? Да и с какой стати? Ну, что же, если вы не можете употребить над нею свою сверхчеловеческую власть, я попробую пустить в ход свою власть простого смертного, кабинет-министра!.. Вам придется заявить официально, что это — ваша воспитанница, и потребовать ее к себе!

— Но, ваша светлость, тогда придется же объяснять, почему она жила в заколоченном доме, скрываемая ото всех!

— Пустяки! — сказал Бирон. — Кому вам придется объяснять? Вы подадите просьбу мне лично, и я без всяких объяснений прикажу исполнить!

— Но, ваша светлость, если Эрминия к этому времени очнется, ведь она заявит, что никогда моей воспитанницей не была и что добровольно не хочет идти ко мне!

— Ну, так тогда, — топнув ногой, крикнул Бирон, — ее возьмут и привезут к вам насильно!.. Она должна быть, во что бы то ни стало, завтра же возвращена мне, потому что я этого хочу.

— Но что станут говорить в городе? — попытался было возразить Роджиери.

Герцог вскинул руками и решительно тряхнул головой:

— А не все ли равно мне, что будут говорить в городе или где бы то ни было! Я так хочу, и это так будет!.. А тем, кто посмеет сказать что-нибудь против, я велю вырвать язык! Вот и все!.. Эрминия должна быть возвращена!..

— Генерал Ушаков приехал, ваша светлость! — доложил Иоганн, появляясь в дверях.

— А-а, вот! Хорошо, по крайней мере, что недолго заставляет себя ждать! Его-то мне и нужно. Позвать его сюда!

Ушаков вошел со спокойною учтивостью, не лишенною даже изящества, которым Андрей Иванович, впрочем, отличался всегда.

— Вот, — показал Бирон на итальянца Роджиери, — воспитатель той молодой девушки, которую вытащили тогда из огня.

Ушаков слегка поклонился.

— Я приказываю вам, — продолжал герцог, — чтобы завтра же молодая девушка была доставлена…

— Во дворец вашей светлости? — спросил Ушаков. Бирон недовольно фыркнул носом.

— Почему ко мне во дворец? Что за вздор!.. Ее надо доставить к ее воспитателю, доктору Роджиери!

— И это особенно будет удачно, ваша светлость, — подхватил Ушаков, — ведь молодая девушка, как известно, находится в летаргическом обмороке, и доктор Роджиери, вероятно, своими заботами воскресит ее, так что именно следует отправить ее к нему на излечение.

— Ну вот, вот так, на излечение! — повторил несколько раз Бирон, видимо, довольный этим соображением. — А скажите, пожалуйста, генерал, где этот поджигатель?

— Это — тот человек, ваша светлость, который был найден в подвале? Он допрошен в присутствии господина Иоганна!

— Этот человек в подвале никак не мог быть поджигателем! — вмешался в разговор Роджиери. — Во имя справедливости я должен засвидетельствовать, что в подвал запер его я гораздо раньше, чем случился пожар.

XXXVII. ПРОДОЛЖЕНИЕ ПРЕДЫДУЩЕЙ

— Вы изволите свидетельствовать, — сказал Ушаков итальянцу Роджиери, — что заперли этого человека в подвал задолго до пожара и что поэтому он не может быть поджигателем?.. А позвольте узнать, почему вы изволили запереть человека в подвал и какими законами руководствовались вы? Ведь, насколько мне известно, ни в русском кодексе, ни в итальянском нет такой статьи, которая позволяла бы делать это?

Несмотря на столь резко поставленный вопрос,

Роджиери не смутился и только дольше остановил свой агатовый взгляд на лице генерал-аншефа.

— Я действовал, — нисколько не смущаясь, ответил он, — в пределах самозащиты.

— Но в таком случае, доктор, — мягко возразил Ушаков, — вы, посадив русского подданного, а, может быть, и дворянина в подвал, должны были немедленно дать знать о том властям!

— Но сейчас не в этом дело, генерал! — проговорил Бирон, явно приходя доктору на помощь, так как разговор начинал принимать не совсем благоприятный оборот для Роджиери.

— Это был, очевидно, злоумышленник! — сказал Иоганн, который остался у дверей и присутствия которого никто не заметил.

— Злоумышленник? — переспросил герцог.

— О, да, ваша светлость!.. Сегодня на допросе я видел его, и это оказался тот самый, который обманом прыгнул ко мне в лодку.

Это показание Иоганна как будто дало разговору другое направление.

— Как же его зовут? — спросил герцог, обращаясь к Ушакову.

— Он своего имени не назвал, — пожал плечами Ушаков. — Он был, как помешанный!

— Но он должен был, — опять вмешался Иоганн, — назвать свое имя, когда его допрашивали в первый раз за то, что он вскочил ко мне в лодку! Тогда ведь он был в здравом уме.

— Надо посмотреть в протоколе; так я не помню! — сказал Ушаков.

— Но где он теперь? — опять спросил Бирон.

— Отпущен, ваша светлость, по распоряжению господина Иоганна.

— Но вы знаете, где он?

— Об этом господин Иоганн распоряжения не сделали!

— Да кто вам велел слушаться господина Иоганна, если господин Иоганн делает глупости! — воскликнул герцог, не щадя самолюбия своего доверенного.

— Господин Иоганн действовал по приказанию вашей светлости, имея подлинную доверенность на письме! Иначе я, конечно, никогда не согласился бы посту пить по его указанию! — деловито и уверенно произнес Ушаков.

— Но я же никогда не говорил… — начал было оправдываться Иоганн.

Однако Бирон не дал договорить ему:

— Молчи! Довольно!.. — крикнул он Иоганну и обратился вновь к Ушакову: — Чтобы завтра же этот человек был найден! Это я вам приказываю самым настоятельным образом! Никаких отговорок я слушать не буду!.. Человек должен быть найден завтра же, и завтра же утром вы доставите доктору Роджиери молодую девушку, которая находится теперь у польки…

— Ставрошевской! — подсказал Ушаков.

— Мне все равно, как ее зовут, но чтобы девушка была доставлена доктору!

— Слушаю-с! — коротко ответил Ушаков.

— Можете идти! — сказал ему герцог. Генерал-аншеф удалился, прижимая, по тогдашнему этикету, свою треугольную шляпу к груди.

От герцога Ушаков прямо отправился в Тайную канцелярию, где и день и ночь шли «занятия» и где уже должен был быть Шешковский.

И в самом деле, последний ждал генерала, читая бумаги при свете сильно трещавшей сальной свечи, потому что ни восковых, ни масла для ламп тогда в канцеляриях не полагалось. Шешковский знал, что генерал экстренно вызван к Бирону, и догадывался, по какому делу.

При первом же взгляде на Ушакова он увидел, что тот был доволен тем, что произошло у герцога.

— Приказано, — сообщил Ушаков, — отпущенного от допроса человека найти к завтра во что бы то ни стало, а девушку отвезти к доктору Роджиери. Поезжайте немедленно и сделайте все нужные распоряжения!

— Но, ваше превосходительство, если Соболев уже успел скрыться?..

— Кто такой этот Соболев?

— Тот, у кого в доме живет Жемчугов.

— Я не знаю никакого Соболева; мне нужно, чтобы, по приказанию герцога, был найден неизвестный человек…

— Ну, а если молодая девушка исчезнет?.. Ведь все может быть, ваше превосходительство!

— Мало ли что может быть! — сказал Ушаков. —

Все предвидеть нельзя.

Этих слов было достаточно для Шешковского, чтобы он знал уже, как действовать.

XXXVIII. ДЕЙСТВО РАЗГОРАЕТСЯ

Шешковский сел в карету и отправился в дом Соболева, к Митьке Жемчугову.

Пропуск у него через рогатки, которыми тогда закрывались улицы на ночь, был беспрепятственный, и он легко добрался, куда ему было нужно.

Шешковский вообще очень редко бывал у Жемчугова, а если и бывал, то переодетым так, что его нельзя было узнать, и потому его появление теперь, да еще поздно вечером, почти ночью, после того как Митька долгое время сидел у него в канцелярии, вызвало у Жемчугова серьезное беспокойство.

— Соболев спит? — спросил Шешковский, входя.

— Да. Он только что рассказал мне все, что с ним было, и опять, кажется, заснул. А у тебя есть что-нибудь важное?

— Да то, что следовало ожидать: Бирон только что вызывал генерала к себе и приказал отпущенного от допроса человека во что бы то ни стало найти, а молодую девушку завтра же доставить к доктору Роджиери, этому итальянцу, который недавно появился у нас.

— Значит, девушка-то имеет соотношение и к итальянцу! Это надо заметить… Ну, как же теперь быть?.. Даны генералом прямые указания?..

— Нет, тут надо что называется «понимать масть». Впрочем, в отношении девушки ясно сказано, что с нею «все может быть»…

— Так!.. Но постой: ведь надо выяснить, что, собственно, должно случиться с нею, чтобы это было в интересах…

— Справедливости! — коротко сказал Шешковский.

— Ну, вот в интересах справедливости желательно ли, чтобы она попала снова в такие условия, при которых герцог имел бы к ней доступ?

— Разумеется, ибо только на этом государыня может убедиться, какова его преданность!

— А для того, чтобы она могла убедиться в этом, надо сделать так, чтобы доступ Бирона к девушке происходил под нашим наблюдением.

— Конечно, для него тайным.

— Не только для него, но и для всех других. Теперь, если отвезти девушку к доктору Роджиери, то этот итальянец сумеет или совершенно укрыть ее от нашего наблюдения, или, во всяком случае, сделать его затруднительным.

— А потому молодую девушку надо обставить так, чтобы герцог мог видеть ее, но чтобы она не была у доктора Роджиери. Это — первая задача. Теперь относительно Соболева.

— Ну, с этим легче! Он оказался находчивее, чем можно было ожидать: сумасшедшим он прикинулся. Словом, с ним будет легко…

— Нет, именно с ним дело гораздо сложнее, — возразил Шешковский. — Велено найти человека…

— Ну, что же, разве нельзя найти человека помимо Соболева? Ведь сам же ты…

— Да в том-то и беда, что картавый немец знает Соболева в лицо!..

— Да, мы с тобой, кажется, так запутались, что никто и распутать не сможет!

— Видишь ли, — ответил Шешковский, — я думаю, что нам никого и не нужно, авось, сами справимся! Ну, в крайнем случае генерал укажет!

— Мне кажется, что все-таки придется на некоторое время скрыть из Петербурга девушку так, чтобы ее никто не мог достать, а в это время постараться удалить итальянца Роджиери и, когда его здесь не будет, вернуть девушку опять, выказав таким образом преданность пред герцогом Бироном, и тогда он сам пойдет в ловушку.

— Так что во всяком случае первое, что придется сделать, — скрыть девицу?

— Безусловно.

— Но куда ты скроешь ее? — спросил Шешковский.

— Еще не знаю, но чувствую, что что-то тут можно сделать.

— Хорошо! А я чувствую, что могу взять на себя Соболева.

— И тоже спрятать его?

— Да, вообще уладить все в отношении его!

— Ну, хорошо! Так и разделимся: я возьму на себя молодую девушку, — решил Жемчугов, — кстати, мне у пани Ставрошевской и орудовать легче; а ты займись

Соболевым. Но только надо действовать, не теряя времени! Ведь у нас всего только ночь в нашем распоряжении, а завтра к утру все должно быть сделано!..

— Тогда ты отправишься сейчас к Ставрошевской, но для того тебе надо будет поднять весь дом у нее.

— Не бойся! У меня есть помощник!

— Помощник?..

— А вот сейчас узнаем, тут ли он! — и Жемчугов, взяв свечку, пошел к себе в комнату, сказав Шешковскому, чтобы он оставался у двери и не выходил.

Как только комната Митьки осветилась, в оконное стекло зашуршал песок, в первый раз осторожно, а затем резко, очевидно, брошенный во второй раз в нетерпеливой досаде.

— Ага! Ты здесь! — проговорил Жемчугов, подошел к окну, поднял его и, высунув голову в сад, сказал: — Грунь!

— Ты чего же это, идол, не идешь? — заговорил из сада голос Груньки.

— Молчи, глупая!.. Тут, брат, важное дело. Поди сейчас же к пани Марии; если она спит, то разбуди ее и скажи, что мне нужно немедленно видеться с нею, так чтобы ты провела меня тихонько к ней и никто этого не знал и не видел. Да скажи ей от меня: «Струг навыверт», и чтобы она не артачилась. Ну, беги!.. Говорят тебе, беги, дело важное. Я сейчас за тобой к вам, к заднему крыльцу, подойду. Ты туда спустись ко мне с лестницы и дверь мне отворишь.

Грунька, очевидно, хорошо вымуштрованная Жемчуговым, немедленно послушалась, раз речь шла о серьезном деле, и в саду немедленно затих ее удаляющийся шорох.

Жемчугов опустил окно и сказал Шешковскому:

— Ты слышал?

— Одно слово, везет тебе! — проговорил тот. — Недаром я всегда говорю, что у тебя удивительное счастье на удачу!

— Ну, вот я на него-то и рассчитываю! Потому и говорю, что чувствую, что у меня выйдет.

— Надо, чтобы вышло! — серьезно сказал Шешковский. — Потому что такого серьезного дела у нас никогда еще не было. Ведь если оно нам удастся, то мы освободим Россию от временщика!

— Аминь! — сказал Жемчугов. — Ну, я иду. А ты делайся, как знаешь, с Соболевым! — и Жемчугов, захватив шапку, плащ и шпагу, не без труда вылез в маленькое окно и исчез в чаще сада.

В это время в доме герцога доктор Роджиери, Иоганн и сам Бирон совещались, приводя в известность открывшиеся им обстоятельства.

Самым важным из этих обстоятельств казалось им то, что в человеке, которого нашли в подвале и который был заперт туда доктором Роджиери, потому что пришел вслед за Эрминией, Иоганн узнал того самого «наглеца», как он выражался, который вскочил к нему в лодку. Это доказывало, что за Эрминией следили. А так как в Петербурге, вероятно, никто и не подозревал о ее существовании, то было правдоподобно и даже весьма вероятно, что следили за ней из самой Гродны, и этого человека надо было во всяком случае допросить подробно, чтобы установить его связь с Гродной.

Роджиери, со своей стороны, доказывал герцогу, что если его светлость не боится никаких толков и пересудов, потому что находится выше всякой молвы, то он, бедный доктор, зависит всецело от общественного мнения и для него будет очень прискорбно, если его имя будет соединено молвой с какой-то неясной историей, где страдательным лицом является молодая девушка, к которой, вероятно, будет возбуждено общее сочувствие.

Но Бирон ни о чем не хотел слышать и упрямо настаивал на своем, говоря, что желает этого, и уже раз дал какое-либо приказание, отменять его никогда не отменяет.

И вот, после долгих напрасных убеждений и даже просьб, Роджиери решился еще раз испытать свою силу над Эрминией и сделать последнее усилие, отправившись к дому, где жила Ставрошевская, чтобы там вызвать ее посредством внушения на расстоянии к себе на улицу.

Для того, чтобы ему беспрепятственно пройти уличные ночные рогатки, его вызвался проводить имевший ночной пропуск Иоганн.

XXXIX. ПОРЧЕНАЯ

Когда Жемчугов подошел к заднему крыльцу дома, где жила Ставрошевская, Грунька уже ждала его у дверей и повела его к барыне, которая не ложилась еще в постель, потому что с тех пор, как у нее в доме была больная, она не спала ночью, а все время тревожно прислушивалась и только урывками, самое большое на полчаса, забывалась сном, сидя в кресле.

— Ты у меня смотри! — шепнула Грунька на ходу на лестнице Жемчугову. — Если станешь на пани засматриваться…

— Брось, глупо… — остановил ее Митька. Грунька погрозила ему пальцем и еще тише сказала:

— Все-таки теперь ночь! Ты это помни.

Пани Мария приняла Жемчугова в гостиной, где стояли клавесины, вполне официально, сразу взяв совершенно деловой тон.

Жемчугов сказал ей, что есть в Петербурге итальянец Роджиери, доктор.

— Он у меня был! — вставила Ставрошевская. — И хотел осмотреть больную, но я не позволила этого.

— Ну, а теперь он хочет, чтобы завтра утром ему отвезли ее хотя бы насильно.

— Но это нельзя сделать, ради Бога, нельзя допустить это! — забеспокоилась пани Мария. — Надо сделать все возможное, чтобы она осталась у меня!

— Я тоже так думаю, — сказал Жемчугов, — и для этого необходимо увезти ее завтра же.

— То есть, позвольте, как же это так? — удивилась Ставрошевская. — Вы согласны, чтобы она осталась у меня?

— Совершенно верно!

— А сами говорите, что нужно завтра же увезти ее от меня!

— Именно для того, пани Мария, чтобы она осталась у вас впоследствии, надо увезти ее как можно скорее, иначе завтра, по распоряжению герцога, ее насильно отвезут к доктору Роджиери.

— Значит, и герцог замешан здесь?

— Да, он уже отдал приказ, и этот приказ должен быть исполнен завтра.

— Бедная Эрминия!.. Против нее ополчились не только оккультные силы, но и предержащая власть, которая, напротив, должна была бы защитить ее!

— Что вы сказали? — удивился Жемчугов. — Какая Эрминия? Разве молодую девушку зовут Эрминией?

Пани Мария спохватилась, но уже было поздно. Явное смущение отразилось на ее лице.

— Почем вы знаете, как зовут молодую девушку? — продолжал между тем расспрашивать Жемчугов.

Ставрошевская волей-неволей должна была ответить.

— Она очнулась, — сказала она, — и назвала себя.

— У нее прошел ее обморок?

— Это был вовсе не обморок, а летаргический сон.

— Все равно!

— Нет, не все равно. От обморока может избавить так называемая официальная медицина, а от этого летаргического сна — нет… Тут нужны другие познания… надо знать причину сна.

— А вы знаете? Пани Мария молчала.

— Говорите все! Нам нельзя терять время, если не хотите, чтобы девушка была возвращена Роджиери.

— Нет, не хочу!.. Я уже сказала вам это.

— Ну, тогда будьте откровенны со мной, чтобы я мог разобраться, как следует нам действовать. Что же происходит с этой девушкой?

— Она находится в совершенно особом сне, который зависит от внушения чужой, посторонней ей воли.

— Не понимаю!

— Вы знаете, что такое сон?

— А это вот когда человек заснет.

— Ну конечно, но что в это время происходит с человеком?

— Да ничего не происходит!.. Он лежит и как будто перестает жить и чувствовать, только его дышащее тело остается.

— Ну, вот именно только «дышащее» тело. А отчего он перестает жить, чувствовать, мыслить и выражать свою волю?..

— Да так уж, от природы, ради отдыха.

— Ради отдыха, но не тела, а души. Во время сна душа человека отделяется и уносится в иные пространства, чем то, в котором живем мы…

— Так это ведь когда наступает смерть, — возразил Митька.

— Смерть наступает, если душа, отделившись от тела, потеряет свою связь с ним, а если эта связь не порвана, тогда человек только спит. Это отделение души от тела совершается при отдыхе нормально само собою, но может быть сделано и искусственно, то есть вызвано волею другого человека, и тогда заснувший находится всецело во власти этого человека и делает все, что тот ему прикажет.

— Значит, молодая девушка находилась в чьей-нибудь власти?

— Доктора Роджиери. Он — доктор, знакомый с оккультной медициной.

— Это что же за медицина? — спросил Жемчугов.

— Ну, уж все я объяснять вам не могу; довольно сказать, что она совсем иная, чем официальная, и что к ней близко подходит так называемое знахарство, которое действует бессознательно и наугад, а оккультная медицина знает тайны природы, а также причины явлений. То, что проделал доктор Роджиери с Эрминией, на языке знахарок называется «напустить порчу». Мы имеем дело с порченой.

— Но ведь вы, по-видимому, умеете снимать эту порчу?

— Да, я умею «будить» от этого сна, наведенного другим человеком.

— И вы разбудили эту девушку?

— Да.

— Она рассказывала что-нибудь?

— Очень мало! Она заснула почти сейчас же опять, но уже нормальным сном, который был необходим ей для отдыха. Искусственное состояние подчиненного сна истомило ее. Нужно было дать ей восстановить свои силы, прежде чем расспрашивать, — сказала Ставрошевская.

— Ну, а когда она не спит, она выказывает желание подчиняться доктору Роджиери?

— Я уверена, что нет.

— А он может делать свои внушения и на расстоянии?

— Безусловно!

— Так что если бы она ушла, положим, от него, то он мог бы вернуть ее откуда ему угодно, внушив ей на расстоянии, чтобы она шла обратно?

— Конечно.

«Теперь понятно, — подумал Жемчугов, — почему она вдруг повернулась, когда шла вместе с Соболевым, встретившись с ним».

— Но скажите мне вот что, — спросил он, — если Роджиери может вернуть ее, дав приказание на расстоянии, то отчего же он не делает этого теперь, когда она находится у вас?

— Он и хотел бы сделать, да, вероятно, не может. Для этого он и сам приезжал ко мне. Но я была осторожна.

— Отчего же он не может и теперь?

— Оттого, что я разбудила ее и теперь она спит естественным сном. Для того, чтобы она послушалась внушений Роджиери, ему нужно приказать ей сначала проснуться от естественного сна, затем заснуть по его внушению, а тогда уже она будет исполнять все его приказания. Но он, вероятно, не догадывается сделать все это и приказывает ей непосредственно.

В этот момент в дверях показалась голова Груньки, взволнованной и растерянной.

— Барыня, — почти крикнула Грунька, — с барышней что-то неладное делается, совсем неладное… Они вдруг вскочили и побежали. Вот они…

Жемчугов увидел молодую девушку, которая была спасена им во время пожара. Она с неимоверной силой оттолкнула от двери Груньку и направилась к выходу на лестницу решительным, торопливым шагом.

— Роджиери догадался! — быстро произнесла пани Мария Жемчугову. — Ради Бога, остановите ее силой!.. Не бойтесь!.. Смелее!.. Это надо сделать ради нее же самой! Удержите ее, говорят вам!

Так как другого средства не было, чтобы удержать молодую девушку, то Жемчугов догнал ее и схватил за руки.

— Пустите меня!.. Ведь он же зовет! — произнесла Эрминия.

Пани Мария подоспела к ней и сказала:

— Сейчас вас отпустят! Где он, который зовет вас?

— Разве вы не видите? Он тут, на улице… возле дома!..

Ставрошевская переглянулась с Жемчуговым и опять спросила девушку:

— Он один?..

— Их двое… Пустите меня!.. — и девушка стала вырываться.

Однако Ставрошевская несколько раз провела над ее головою руками, дунула ей в лицо и взмахнула над нею руками опять, словно взяла с нее что-то и сбросила. Девушка ровно задышала, ее голова мирно склонилась, она опять спала естественным сном.

Жемчугов положил ее на диван, на тот же самый, на котором лежала она, когда ее принесли сюда после пожара.

— Теперь одно средство, — сказала пани Мария, — надо отвлечь внимание этого доктора Роджиери, который стоит тут, на улице, словом, сделать так, чтобы отвлечь его волю от внушения приказаний Эрминии.

— Если его избить, этого будет достаточно?

— Да, я думаю, это отвлечет его!

— Я отвлеку его! — прошипел сквозь зубы Жемчугов, заранее сжимая кулаки и направляясь к двери.

— Погодите! — остановила его Ставрошевская. — Ведь их там двое!

— И с двоими справлюсь!

— Да, но вот в чем дело: выйдет скандал, будет потом разбирательство, и тогда все узнают, что вы ночью были у меня. Вообще все это может только запутать дело, а не помочь ему!.. Не выслать ли мне просто гайдука?

В это время Эрминия поднялась с дивана и снова рванулась к двери.

Жемчугову снова пришлось схватить ее, но она выбивалась с громадной силой, почти сверхъестественной для такой молоденькой девушки, как она, и, выбиваясь, беспокойно повторяла:

— Пустите же меня!.. Мне невыносимо… я должна идти… я страдаю!.. Он зовет… Умоляю вас, пустите… он терзает меня…

И она вновь рвалась из рук Жемчугова и кричала. Грунька в испуге смотрела на нее и бессмысленно повторяла:

— Порченая!..

XL. КРОВЬ

Ставрошевская опять сделала над головой Эрминии пассы, и та на минуту как будто успокоилась, но сейчас же стала рваться снова, по-видимому, ужасно мучаясь и совершенно изнемогая в этой муке.

— Боже мой… что он делает… он убьет ее!.. — воскликнула пани Мария, делая со своей стороны усилия помешатьвлиянию Роджиери, которое проявлялось так ощутительно.

И между ними как бы началась борьба, которая должна была вырешить: заставит ли доктор Роджиери на расстоянии послушаться Эрминию, или Ставрошевской удастся отстоять ее.

А молодая девушка билась как истязуемая жертва этой борьбы, и казалось, что она уже не выдержит больше.

По крайней мере, Жемчугов начинал изнемогать, главным образом от нравственного напряжения, которое он испытывал при всей этой сцене.

— Уж и впрямь не отпустить ли ее? — сказал он пани Марии. — Ведь она не выдержит!..

Но вдруг совершенно неожиданно Эрминия затихла, а на улице раздался крик.

Жемчугов опять уложил Эрминию на диван и вместе с пани Марией кинулся к окну, чтобы посмотреть, что произошло на улице.

Но над Петербургом стояла такая густая свинцовая туча, что трудно было видеть что-нибудь; уличных же фонарей тогда ночью не зажигали.

Крик повторился.

Грунька, уже успевшая слетать вниз, прибежала и заявила, что она из нижнего окна видела, как на улице убили человека.

В доме поднялась суматоха, на улице послышались голоса. Очевидно, сошлись сторожевые с ближайших рогаток, и в парадные двери Ставрошевской послышался стук.

Грунька сбежала вниз к дверям и, не отворяя их, вступила в переговоры со стучавшими, а потом явилась с докладом, что просят позволения внести раненого для оказания ему помощи.

Пани Мария задумалась.

— Кто бы он ни был, а раненому надо помочь! — сказал Жемчугов.

— Пусть внесут вниз, в диванную! — приказала Ставрошевская Груньке и, когда девушка побежала, обратилась к Жемчугову: — Очевидно, ранен доктор Роджиери, потому что Эрминия спокойна!

— Но что же мы будем делать с нею? — спросил Жемчугов, показав головой на молодую девушку. — Все-таки необходимо на время увезти ее из Петербурга! Нужно только знать, как далеко распространяется сила доктора Роджиери или подобных ему?

— Для того, чтобы они могли воздействовать, им необходимо более или менее точно знать, где находится тот или та, кому они приказывают. Они должны как бы мысленно перенестись сами в то место, а так вообще в пространство они влиять не могут.

— Тогда все превосходно! — воскликнул Жемчугов. — Я могу увезти эту девушку в такое место, что никто не найдет.

— Я тоже поеду с нею! — решительно произнесла Ставрошевская.

— Для вас это будет слишком опасно, потому что окажется слишком явным, что вы действуете наперекор приказанию герцога. Напротив, вам нужно держаться в этой истории так, как будто вы совсем ни при чем, тем более, что через несколько времени спасенная вами больная опять вернется к вам!

— Да, вы, пожалуй, правы! — согласилась пани Мария. — Но куда вы отправите ее?

— В Петергофе у князя Шагалова есть дача. Я думаю, там будет до поры до времени вполне безопасно.

— Но ведь нельзя же отправить ее туда одну!

— Дайте ей Груньку с собой.

— Это все равно, что она поселится одна, и тогда, конечно, всякий обратит на нее внимание.

— Вам не жаль будет ста целковых?.. — спросила вдруг Грунька.

— Ста целковых? Ну, положим, мы найдем их… А зачем они тебе? — проговорил Жемчугов.

— За сто рублей, — пояснила Грунька, — наша барышня Убрусова не только в Петергоф, а куда угодно поедет и с кем угодно, хоть с самим сатаной… Уж очень они до денег охочи!..

— А ведь она права! — согласился Жемчугов. — Это — самая лучшая комбинация!

— Сейчас мы договоримся окончательно, — сказала Ставрошевская, — а пока я только спущусь вниз и узнаю, что там такое.

Внизу уже успели внести раненого, и пани Мария спустилась туда как раз вовремя.

Лишние люди уже ушли; возле раненого хлопотали дворецкий и повар Авенир, и там же был бироновский немец Иоганн, которого Ставрошевская знала в лицо, потому что, кажется, знала в лицо всех, кто жил в Петербурге.

— Я и мой знакомый, доктор Роджиери, — пояснил он, — шли мимо вашего дома, возвращаясь из гостей, где слишком долго засиделись, и вдруг доктор совершенно неожиданно и как будто без всякой причины подвергся нападению сзади и был ранен кинжалом! Вот все, что я знаю. Он, кажется, истекает кровью, а потому я решился просить вашего гостеприимства, чтобы оказать первую помощь раненому.

— Вы послали за доктором?

— Я сейчас сам хотел отправиться за ним.

— Хорошо, идите; а пока я обмою рану и сделаю перевязку, потому что в этом деле я понимаю немного! — проговорила пани Мария и быстрыми, легкими шагами побежала наверх за бинтами, тряпочками для корпии и вообще за всем, что нужно для перевязки.

На ходу она бросила Жемчугову:

— Роджиери ранен и, по-видимому, опасно! С ним бироновский Иоганн; он поехал за доктором. Поистине мой дом обращается в лазарет!

— Если Роджиери ранен, — решил Жемчугов, — то мы, во всяком случае, выигрываем время и можем обождать до утра, так как завтра утром итальянец будет находиться с мадемуазель Эрминией под одной кровлей, и, значит, отвозить ее к нему будет некуда. Я могу удалиться?

Ставрошевская кивнула ему головой и сказала:

— До свиданья! До завтра!..

Грунька проводила Митьку до дверей, и он пробрался, как ни в чем не бывало, закоулками в соболевский дом.

Там Шешковский, привыкший за своим делом не спать по ночам, и хорошо выспавшийся в течение дня Иван Иванович сидели и разговаривали.

Митька пролез к себе в комнату через окно и, когда вышел в столовую к Соболеву с Шешковским, то последний обратился к нему и заговорил совсем усталым голосом:

— Представь себе, не могу я уговорить этого человека, чтобы он скрылся из Петербурга! Уперся и ни с места!.. Какие резоны я ему не представляю, у него на все есть ответ!

— Да это потому, что ты, вероятно, не затронул главного, что удерживает его здесь! — сказал Митька и обернулся к Соболеву. — Послушай, Иван Иванович, желаешь ты отвезти на своей тройке завтра спозаранку в Петергоф мадемуазель Эрминию?

Соболев, как будто чувствуя, что Митька говорит нечто для него интересное, несколько более оживленно спросил:

— Какую мадемуазель Эрминию?

— Ту самую… которая девица… Ее зовут Эрминией.

— Ее зовут Эрминией? — воскликнул Соболев. — И я могу отвезти ее в Петергоф на своей тройке?

— И остаться при ней, если хочешь…

— Да что ты говоришь? Митька!.. Да как же, брат, не хотеть?! Странно даже спрашивать об этом!

— Но только для этого тебе надо преобразиться в лакея!

— В лакея? При ней быть лакеем?.. Разве нельзя как-нибудь иначе сделать?..

— Ах, ты, глупая голова! Да в каком же ином виде тебе можно будет жить вместе с молодой девушкой?.. Ведь она будет знать, что ты — не лакей, а живешь при ней, чтобы оберегать ее от всяких случайностей, для других же ты будешь изображать лакея и этим сам укроешь свое инкогнито!

— Да! Если она будет знать, тогда, конечно, другое дело! Тогда ведь это все великолепно устраивается! Итак, я могу скрыться из Петербурга! — сказал Соболев в сторону Шешковского.

— Ну, вот видишь! — к нему же обратился Жемчугов. — И уговорили молодца!

— Ну, а там у тебя что было? — спросил Шешковский Митьку.

— Мне, брат, опять повезло! — ответил тот. — Сейчас в доме у пани Марии лежит раненый доктор Роджиери, и Ставрошевская ухаживает за ним вместе с картавым немцем, так что благодаря этому отъезд мадемуазель Эрминии мы можем устроить не спеша.

— Как же это все случилось?

— А вот сейчас выйдем вместе — мне надо отправиться к Шагалову, — так я и расскажу тебе все. Только сейчас надену высокие сапоги, а то в чулках и башмаках ночью по городу ходить неудобно.

Жемчугов вышел на стеклянную галерею за сапогами и, к крайнему своему удивлению, увидел, что там горела свечка, а возле этой свечки возился Ахметка.

— Ты что тут делаешь? — окликнул его Жемчугов. — Откуда ты взялся и куда пропадал?

— Я в бане был!.. Надо, не надо, я раз в год в баню хожу! — заявил Ахметка.

— Ты не ври! Ведь тебя здесь не было двое или даже трое суток, а на такой срок в баню не ходят!.. Да и баня у нас у самих топится каждую неделю!.. Что это ты делаешь, однако? — спросил опять Митька, увидев, что Ахметка отирает какой-то тряпицей свой кинжал.

— Кинжал чищу! — спокойно ответил Ахметка.

— Ты когда вернулся? Недавно?.. Только что?..

— Недавно.

Ахметка произнес это очень тихо и опустил голову.

— Послушай, Ахметка, ведь на твоем кинжале сейчас была кровь.

— Кинжал для того и делают, чтобы на нем кровь была.

Жемчугов долго и пристально поглядел на него и наконец сказал, понижая голос до шепота:

— Ведь то, что случилось сейчас с итальянцем у дома пани Ставрошевской, — твоих рук дело?

— Никаких тут ни рук, ни дела нет! — проворчал Ахметка.

— Да ты мне скажи, дьявол, видел тебя кто-нибудь?.. Заметил?.. Надо ли скрывать тебя?

— Зачем скрывать? Если нужно будет, Ахметка сам себя скроет!.. Ничего скрывать не надо! Никто ничего не видел.

— С какой стати ты это сделал?

— Ничего я не делал и ничего я не знаю!.. Ничего не делал…

— Как же нам теперь быть с тобой, Ахметка?

— А никак не быть. Ты мне сделал защиту, я тебе благодарен и тебе сделаю защиту!.. Кровь за кровь, а дружба за дружбу. Небось, барин-Митька, Ахметка зла тебе не сделает!.. Пригодится еще! А кровь за кровь…

— Так ты только кровь за кровь признаешь?

— Или за кровную обиду. А так Ахметка — не разбойник.

— Ну, хорошо! Теперь мне некогда, я после поговорю с тобой, — и, взяв сапоги, Жемчугов пошел в комнаты.

«Неужели у этого Ахметки, — рассуждал он, — есть какие-нибудь кровавые счеты с доктором Роджиери? А впрочем, чего на свете не бывает! Но, во всяком случае, надо будет разузнать об этом».

XLI. ЦВЕТОЧКИ

На другой день Шешковский явился к Андрею Ивановичу Ушакову на дом с обычным докладом.

Вчерашние тучи, разразившиеся ночью ливнем, рассеялись; солнце засветило ярко, стало тепло, и все заблестело кругом, зазеленело и зацвело.

Генерал-аншеф Ушаков был большой садовод и любитель нежных цветов. При его доме на Фонтанной, где он жил, был разбит огромный сад, великолепно содержанный, с дорожками, утрамбованными и усыпанными песком, с клумбами и целыми цветниками, с искусно подстриженными деревьями и кустами на голландский образец, в виде петухов, грибов, арок, ваз и т. п. , но без всяких затей, которые бывают в парках. Не было ни павильонов, ни фонтанов, ни гротов, ни искусственных развалин — ничего, кроме огромного цветника.

Когда выдавался хороший день, в особенности, весною, Андрей Иванович любил ходить в своем саду с садовым ножом в руках, в сопровождении садовника, давать ему свои указания или вместе с ним любоваться на цветы.

Шешковский обыкновенно тоже призывался в сад. Тогда Ушаков отпускал садовника и начинал беседовать со своим секретарем, водя его по своим цветочным владениям и часто вставляя среди деловых рассуждений фразы, обращающие внимание Шешковского на какой-нибудь листик, клумбу или дерево. Эти маленькие отступления нисколько не мешали деловому разговору; напротив, Шешковский очень любил эти доклады в саду, потому что тогда все проходило необычайно гладко.

Так и на этот раз Шешковский был позван в сад и нашел Ушакова наклоненным над целым рядом клумб разноцветных тюльпанов.

— Здравствуйте! — встретил его генерал-аншеф. — Посмотрите, как нынче тюльпаны удались! И какая странность: желтые главным образом! А красные вот не так!.. Ну, что у вас нового?

— Все благополучно, ваше превосходительство! Ничего особенного!..

Ушаков поглядел на своего секретаря и, убедившись по его спокойному виду, что и впрямь все обстояло благополучно, в знак своего удовольствия достал свою золотую табакерку, открыл ее и потянул носом табак.

— Этого… как его там?.. Ну, словом герцогского поджигателя нашли, как было приказано его светлостью?..

— Нашли, ваше превосходительство.

— И взяли?

— Так точно!.. Он, оказалось, не был сумасшедшим. Это у него был бред, причем сегодня после ареста выяснилось, что у него натуральная оспа. Он лежит в карантинном каземате.

— Та-ак!.. — протянул Ушаков. — Бедный! Как же это он так заразился? — покачал он головой. — Как же мы будем теперь допрашивать его?

— Может быть, ваше превосходительство, господин Иоганн, из преданности к герцогу Бирону, пройдет для допроса к оспенным, в карантинный барак?

— Что же! Может быть! — усмехнулся Андрей Иванович. — Я доложу!.. А посмотрите, — показал он на огромный куст белой сирени, — ведь такой красоты вы, пожалуй, нигде во всем Петербурге не найдете! Хороши цветочки?

— Великолепные цветочки, ваше превосходительство!

— Я, как поеду к герцогу, так велю нарвать букет. Это, вероятно, доставит удовольствие его светлости! Ну, а с мамзелью что?

— Пока только выяснили ее имя… Ее зовут Эрминия.

— Она отвезена к доктору Роджиери?

— К сожалению, это нельзя было сделать!

— Почему?

— Потому что доктор Роджиери сам был сегодня раненый внесен в дом пани Ставрошевской, где находится эта Эрминия.

— И опасно ранен?

— Кажется, опасность серьезная.

Ушаков вдруг выпрямился и, сдвинув брови, воззрился на секретаря и произнес:

— Смотрите, Шешковский, как бы вам не сожалеть об этой ране, нанесенной итальянцу?

— Я очень сожалею, ваше превосходительство, об этом случае! — твердо и спокойно произнес Шешковский. — Но дальше сожаления пойти не могу, потому что решительно не знал, да и не мог знать, что господину Роджиери с господином Иоганном понадобится ночью шнырять под окнами польской пани. Очевидно, его пырнул совершенно случайно какой-нибудь негодяй, наткнувшийся на них; ведь если бы тут было заранее обдуманное дело, то его можно было бы оборудовать гораздо более тонко; но для таких людей не было решительно никакого смысла так грубо расправляться с итальянцем, существование которого, напротив, как я полагаю, нужно для хода известных событий.

Андрей Иванович прослушал все это очень внимательно, прищурив один глаз и наморщив лоб; очевидно, он усиленно соображал все происшедшее.

— Так что я могу быть по-прежнему доволен своим секретарем, — произнес он с расстановкой, — и мой друг Шешковский не позволил себе ничего лишнего?

— Решительно ничего, ваше превосходительство!

— Следствие производится?

— Я поручил пока расследование Дмитрию Жемчугову. Но, ваше превосходительство, посмотрите, кажется, что-то случилось! Бежит слуга!

И в самом деле, от дома к ним бежал слуга в ливрее Ушакова и прерывающимся голосом, растерянно еще издали докладывал:

— Ваше превосходительство, его светлость герцог Бирон изволили пожаловать.

— Сам приехал! — усмехнулся Ушаков. — Останьтесь здесь где-нибудь незаметно! — сказал он Шешковскому. — А я пойду к нему навстречу один.

Едва успел Шешковский зайти за живую ограду из густого и высокого кустарника, подстриженного в виде крепостной зубчатой стены, а Андрей Иванович направиться к дому, как оттуда уже показался спускавшийся по ступенькам террасы в сад сам герцог Бирон.

Спустившись, он пошел навстречу Андрею Ивановичу широкими шагами, сильно размахивая тростью, на которую опирался.

— Что же это такое, генерал? — заговорил он на ходу. — В Петербурге режут людей на улице?

— Что делать, ваша светлость! Это не в одном Петербурге, но и во всех городах в России и за границей! — невозмутимо ответил Ушаков, отвешивая на песке дорожки по-придворному церемонный реверанс и запахивая на груди свой шелковый архалук, в котором по-домашнему гулял в саду.

— Но это нельзя допускать! — горячился Бирон. — Ведь ранен доктор Роджиери!

— И, кажется, опасно, ваша светлость!

— Вы уже все знаете?

— Я был бы плохой начальник Тайной канцелярии, если бы не знал всего, что мне должно знать! — ответил по своему обыкновению Андрей Иванович. — Я не понимаю одного: как доктор Роджиери мог очутиться вместе с господином Иоганном ночью, среди Невской першпективы, у дома пани Ставрошевской. Конечно, я не мог даже предположить об их намерении сделать это, а то иначе непременно послал бы для охраны их своего агента.

— Вы уже начали расследование?

— На расследование командирован один из лучших агентов.

— Я хочу, генерал, чтобы вы сами взялись за это дело и немедленно отправились вместе со мной в дом к этой польке. Я хочу сам навестить господина Роджиери и узнать о его здоровье. Он — слишком видный иностранец, чтобы нам легко относиться к такому случаю с ним.

— Я сделаю, ваша светлость, все от меня зависящее, чтобы выяснить это дело. Но вы позволите мне допросить господина Иоганна, чтобы он подробно рассказал мне, как и почему он и доктор Роджиери оказались у этого дома.

Бирон поморщился.

— Я уже слышал это один раз от вас сегодня, но не понимаю, как могут гулять по Петербургу ночью негодяи, когда улицы заграждены рогатками. Но, впрочем, поедемте… — В этот момент герцог случайно взглянул на куст белой сирени и невольно залюбовался им, после чего произнес: — Очень хорошие цветочки!

«Будут и ягодки!» — подумал Ушаков и последовал за ним.

XLII. ЯГОДКИ

Герцог Бирон, посадив с собою в карету Андрея Ивановича Ушакова, ехал молча. Он не разговаривал потому, что его мысли были заняты соображением о том, что случилось вдруг там, откуда идет направление судьбы человеческой?

До сих пор все способствовало не только к упрочению его счастья, но даже к увеличению его. Все ему давалось, и стоило ему лишь захотеть, как сейчас же случалось желаемое.

И вот только в последние дни судьба словно противоречила ему. Все, происшедшее с пожаром дома, не нравилось герцогу.

Последняя неприятность — нанесенная кинжалом рана доктору Роджиери — вывела Бирона из терпения, и он решил взять это дело в свои руки и во что бы то ни стало добиться истины.

Теперь он ехал не для того только, чтобы навестить раненого, но и для личного производства следствия.

Появление самого герцога, да еще вместе с начальником Тайной канцелярии, конечно, было событием из ряда вон выходящим, но все-таки не произвело в доме пани Ставрошевской никакого переполоха. Когда ей доложили, что изволил пожаловать герцог Бирон в сопровождении генерал-аншефа Ушакова, она спокойно проговорила:

— Просите пожаловать его светлость.

Она как раз находилась в это время у постели больного Роджиери, который еще не приходил в себя. Ночью он бредил, под утро заснул было и затих, потом опять заметался, но в сознание не приходил; затем сон снова охватил его.

Роджиери лежал в диванной на принесенной сюда постели, и, войдя к нему, Бирон увидел итальянца лежащим на высоких, ослепительной белизны подушках, причем бледность его лица почти ничем не отличалась от этой белизны.

Пани Мария стояла возле, в темном скромном платье, с такою простотою и достоинством, что герцог невольно обратил внимание на нее.

— Он умер? — спросил он, понижая голос, пораженный смертельною бледностью итальянца.

— Он спит, — ответила Ставрошевская, — сильная потеря крови очень ослабила его.

— Рана очень опасна? Что говорит доктор?

— Еще ничего нельзя определить. Все зависит от того, как пойдет лихорадка, насколько я могу судить…

— А по чему это вы можете судить?

— Первую перевязку делала я сама.

— Вы, значит, осведомлены в медицине?

— Мы, женщины, обязаны уметь врачевать те раны, которые часто мужчины наносят друг другу из-за нас же.

— Он приходил в себя?

— С тех пор, как он у меня в доме, он все находится в том же, как теперь, положении.

— Нельзя ли перевезти его домой или, пожалуй, ко мне во дворец?

— При малейшем движении кровь может хлынуть из раны, и роковой исход станет неизбежным. Его тронуть нельзя.

— Очень жаль, — сказал Бирон и добавил: — Проведите меня в другую комнату, где можно было бы говорить без опасения обеспокоить больного.

— Прошу вашу светлость следовать за мною, — пригласила пани Мария с низким реверансом.

Она провела герцога и Ушакова в большую гостиную, и, как только они уселись там, лакей принес на серебряном подносе белое вино в граненом хрустальном кувшине со льдом и вазу земляники.

В то время в Петербурге было много теплиц и оранжерей, устроенных богатыми барами, благодаря даровому крепостному труду, и в этих теплицах и оранжереях произрастали всякие редкости — и земляника, и персики, и ананасы. В продаже, в лавках их, конечно, не было, но «оказией», т. е. из-под полы, садовники торговали потихоньку от господ в свою пользу.

— Вы ничего не знаете по поводу раны, нанесенной доктору Роджиери? — спросил у Ставрошевской Бирон, строго сдвигая брови.

Он хотел показать, что чинит форменный допрос, но пани Мария ответила ему с непринужденностью любезной хозяйки, охотно готовой вести разговор на интересную для ее гостя тему.

— Видите ли, ваша светлость, для того, чтобы найти хоть какую-нибудь нить, нужно знать, зачем доктор Роджиери очутился ночью на улице возле моего дома.

«И эта говорит то же, что и Ушаков, — подумал Бирон. — Что же, они сговорились или это так ясно, что даже женщина может сообразить? »

Он поглядел на Ушакова — тот сидел невозмутимо, глазом не сморгнув.

Герцог почувствовал, что без доктора Роджиери действительно трудно дознаться о чем-нибудь. Сам он знал, зачем итальянец был тут, у дома, ночью, но, разумеется, не мог рассказать об этом ни Ушакову, ни Ставрошевской. Приходилось выждать, пока Роджиери очнется и будет в состоянии говорить, тем более, что, может быть, он успел заметить, кто его ударил кинжалом, и это могло бы единственно послужить отправной точкой для следствия, так как никаких других указаний для розыска не находилось.

— Я заставлю пытать по очереди всех жителей Петербурга, а выясню это дело, — сказал Бирон. После этого он налил себе стакан вина, выпил его залпом и обратился к пани Марии: — У вас была молодая девушка, воспитанница доктора Роджиери. Она знает о несчастном случае со своим благодетелем?

— Она сказала мне, что он — не благодетель ей, а ее злейший враг.

— Она сказала это?

— О, да, ваша светлость! Она сказала это. Разве я осмелилась бы солгать вам?

— Но ведь она была в обмороке?

— Обморок прекратился, и девушка совершенно оправилась.

— Я дал вам вчера приказание, — сказал Бирон Ушакову, — по просьбе доктора отправить эту девушку к нему сегодня утром!

— Но доктор Роджиери, — бесстрастно ответил Ушаков, — сам находится в этом доме и посылать к нему теперь пока некуда!

— Так что эта девушка еще у вас? — спросил герцог у пани Марии.

— Нет, ваша светлость! — проговорила та, поднимая брови, что придало ее лицу бесподобный отпечаток наивности. — Она уехала!..

— Как уехала?.. Куда уехала? — взволновался Бирон, так что это волнение совершенно не соответствовало герцогскому достоинству, которое он носил.

Ушаков смотрел в сторону, но следил за герцогом углом глаз и учитывал каждый малейший оттенок его выражения.

— Если я не ошибаюсь, она направилась, кажется, в сторону Гродно! — сказала Ставрошевская.

— Но как же вы не удержали ее? — воскликнул герцог.

— Какое же я имела право удерживать ее, ваша светлость? Сегодня рано утром она пришла в себя; ей сказали, что я, хозяйка этого дома, нахожусь внизу, возле раненого, которого внесли к нам в дом сегодня ночью. Она заявила, что не хочет тревожить меня и отрывать от раненого, что чувствует себя вполне здоровой и крепкой, и спустилась ко мне сама. Увидав доктора Роджиери, она чуть не впала в новый обморок и затряслась, как в лихорадке. Она сказала, что это — ее злейший враг, что она не желает дольше ни секунды оставаться с ним под одной кровлей, что это Бог наказал его за нее, что у нее живут родители в Гродно и что она хочет немедленно возвратиться к ним, потому что доктор Роджиери насильно украл ее у родителей и держал ее у себя против ее воли.

Бирон слушал, прикусив свои тонкие губы.

— Но ведь я же ясно приказал отвезти ее к доктору, — повторил он.

— Она, между прочим, — тихо и раздельно, слог за слогом продолжала Ставрошевская, — пугала меня тем, что через своих друзей, которые будто бы уже нашлись у нее в Петербурге, обратится к государыне и доведет до ее сведения, как поступают с нею.

— Если прикажете, ваша светлость, — быстро спросил Ушаков, — то молодая девушка будет немедленно разыскана, схвачена и привезена, куда будет угодно вашей светлости.

На этот прямой вопрос Бирон не мог дать сейчас прямое приказание. Видимо, упоминание имени государыни возымело на него свое действие. Очевидно было, что герцог, действовавший всегда по своему личному произволу, зная заранее, что императрица Анна Иоанновна покроет и одобрит всякое его самовольство, на этот раз не хотел, чтобы дело доходило до нее, и чтобы она узнала о существовании этой молодой девушки, и о том, что он имеет к ней какое-нибудь отношение.

Наступило тяжелое, продолжительное молчание; его прервал Андрей Иванович Ушаков.

— Вот ягодки, ваша светлость! — сказал он Бирону, передавая ему вазу с земляникой. — Они, кажется, отменно-превосходные!

Бирон отстранил от себя землянику, встал и, не простившись, уехал к себе домой в карете один.

XLIII. НЕПОНЯТНОЕ СТАНЕТ ВПОСЛЕДСТВИИ ПОНЯТНО САМО СОБОЮ

Бирон уехал, а за ним сейчас же и Ушаков. Пани Мария, проводив их обоих, поднялась наверх, где ждал ее Митька Жемчугов.

— Высокие, однако, гости были у вас! — встретил он Ставрошевскую, мотнув головой и подмигнув глазом.

— Не знаю, что из всего этого выйдет! — раздумчиво произнесла пани Мария. — Я все сказала так, как мы условились, то есть что Эрминия отправилась в Гродно, что у нее оказались в Петербурге друзья… А вы доставили ее в Петергоф?

— Да, и поселил вместе с этой сантиментальной старой девой.

— Мне можно будет навещать их?

— Я думаю, это будет неосторожно. За вами, вероятно, будут следить агенты Бирона; они у него не Бог весть каковы, но все-таки с ними надо быть осторожным.

— Ах, кстати! — сказала Ставрошевская. — Нет ли у вас одного или двух людей, которые были бы на все готовы?

— Есть один такой! — сказал Жемчугов, думая про Ахметку.

— Его можно нанять?

— Ну, нет! Этот не таков, чтобы его нанимать.

— Нет, мне надо вопрос поставить просто: заплатить и чтобы было кончено…

— Таких нет у меня! А, впрочем, подумаю. Если найдется, пришлю. Ну, значит, пока все обстоит благополучно! — закончил Митька. — Я теперь пойду домой и отдохну немного, потому что ведь всю ночь возился и ни на минуту глаз не сомкнул.

Он отправился к себе домой, но ему не суждено было немедленно предаться отдыху.

Дома его ждал Пуриш с Финишевичем.

Положительно страшные это были люди! Они пришли к Жемчугову ни более ни менее как с откровенным признанием того, что были наняты картавым немцем, бироновским Иоганном, следить за ним, Митькой Жемчуговым, но что немец оказался мазуриком, обсчитал их, и они теперь готовы служить ему, Митьке, и исполнять всякое его поручение.

— А на что мне вас? — даже рассердился Жемчугов. — Я пить и один умею, без помощников! А компания вы для меня неподходящая!..

— Отчего же неподходящая? — серьезно спросил Финишевич, расправляя усы.

— Пьете мало, — ответил Митька.

— Да нет, мы отлично умеем пить! — снова пустился в рассуждения Пуриш.

Но Митьке так хотелось отделаться от них, что он, не желая и слушать ничего, чтобы освободиться, послал их непосредственно к Ставрошевской, вспомнив, что ей нужны были какие-то люди. О том, были ли эти два почтенных друга подходящими для пани Марии или нет, Митька не заботился, а просто ему хотелось, чтобы они ушли и оставили его в покое.

Средство подействовало: Финишевич и Пуриш взялись за шапки и немедленно исчезли, а Митька завалился спать.

Пани Ставрошевская видала пред тем мельком и Пуриша, и Финишевича. Очень может быть, что они даже были уже как-нибудь в числе той массы мужчин, которая посещала ее; но так как они решительно ничем замечены не были, то Ставрошевская не обратила на них никакого внимания. Когда они явились от имени Жемчугова, она приняла их совсем как новых для себя людей и, конечно, стала пристально вглядываться в них.

Заговорил с ней Пуриш, который был словоохотлив до болтливости, иногда переходившей всякие границы. Он прямо приступил к делу и, сославшись на Жемчугова, сказал, что тот прислал их, потому что пани Марии нужны двое людей, что они готовы разговаривать серьезно и могут сделать все, конечно, в зависимости от той суммы, которая будет предоставлена в их распоряжение.

Эта форма была, правда, несколько более деликатна, чем простое условие платы, но все же она сводилась к тому же самому, и такая постановка вопроса обещала со стороны этих господ весьма многое.

Ставрошевская очень быстро поняла и оценила Пуриша и продолжала пристально вглядываться в Финишевича. Он молчал, потупившись, как бы не решаясь встретиться взглядом с пани Марией.

Наконец, в самой средине красноречивой тирады Пуриша Ставрошевская вдруг сказала ему:

— Хорошо. Я дам вам свои распоряжения через вашего товарища. Мне лучше разговаривать с одним из вас.

— Это значит, — сообразил Пуриш, — что вы делаете намек, чтобы я ушел?

— Вы, как я вижу, очень понятливы, когда вам что-нибудь хорошо растолкуют! — ответила Ставрошевская. — Я именно хочу, чтобы вы ушли и оставили меня с паном Финишевичем!

При слове «пан» Финишевич как будто дрогнул, но Пуриш этого не заметил и продолжал, обращаясь к пани Марии:

— Видите ли, я желал бы немного рассеяться! Ну, куда-нибудь пойти бы, и потому я желал бы получить от вас в виде задатка…

— Ну, вот вам десять рублей! — проговорила, вынимая деньги, Ставрошевская.

Пуриш, взяв их, стал сейчас же откланиваться. В те времена десять рублей были большие деньги, и эта подача была довольно щедрая.

Оставшись наедине с Финишевичем, пани Мария выдержала некоторое время молчание, глядя на него, потом как-то странно улыбнулась и сказала, как будто даже весело:

— Стасю, ведь это — ты!..

— Я, моя кохана![49] — ответил Финишевич.

— Ну, ты меня коханой не называй и вообще всякую близость со мной оставь! — проговорила Ставрошевская по-польски.

— Как будет пани угодно! — вздохнул Финишевич.

— Однако с этими рыжими усами тебя трудно узнать! Ты словно даже ростом стал выше.

— Это — двойные каблуки! — чистосердечно пояснил Финишевич.

— Да, тебя трудно узнать! — повторила пани Мария.

— А тебя я сейчас узнал!

— Ну, мне что же? Мне скрываться нечего. Но ведь если тебя узнают, тогда беда!

— Да ведь что же делать? Надо же где-нибудь жить! А забираться в какую-либо трущобу еще хуже: там уж совсем все на виду.

— Да, но все-таки это неосторожно. Чем же ты живешь?

— Да пока живу у этого Пуриша, ну, и вместе кое-как достаем средства!

— В карты играешь?

— Ив карты играю.

— А знаешь, Стасю: мне теперь именно такой человек, как ты, нужен!

— Ну, что же, это очень хорошо, пани Мария!

— И ты навсегда можешь себе деньги заработать, так что до конца жизни будешь жить безбедно!

— Чего же лучше, пани!

— Но для этого надо сделать нелегкое дело.

— Я понимаю, что за легкое дело большие деньги и платить нечего.

— Вот видишь ли: сначала мне нужно было двоих людей, чтобы они следили только за одной молодой девушкой, ну, а раз подвернулся такой человек, как ты…

— А разве я почему-нибудь особенный? — ухмыльнулся не без самодовольства Финишевич.

— Сам по себе нет, но я знаю, что ты от меня зависишь, потому что я могу выдать тебя; вследствие этого тебе выгоднее слушаться меня, а потому ты в моих руках.

— Я у твоих ног, пани Мария!

— Ну, эти глупости брось!.. Слушай, что я скажу тебе. Мне нужно, наконец, отделаться от Эрминии.

Финишевич многозначительно поднял брови и проговорил:

— Конечно, это было бы хорошо сделать, но как достанешь ее в Гродне?

— Она здесь, в Петербурге, то есть, вернее, под Петербургом.

— Эрминия? Здесь?

— И одна-одинешенька! Она была увезена из Гродны итальянцем доктором, который желал использовать для своих целей ее красоту и способность подчиняться внушению.

— Так что ее в Гродне теперь разыскивают?

— По всей вероятности. Случайность или судьба привела ее ко мне, и я должна была отправить ее сегодня отсюда в силу целого ряда очень сложных причин.

— И где же она?

— Теперь в Петергофе. Место там не Бог весть какое населенное и пробраться туда, чтобы там все сделать тихо и мирно, ничего не стоит. Ты ведь понимаешь, что если я отделаюсь от Эрминии, то буду в состоянии выплачивать тебе столько денег, сколько будет нужно, чтобы удовлетворить тебя.

— Все это очень заманчиво! — сказал Финишевич.

— Ну, так вот! Действуй осторожно, но времени не теряй.

— А где живет Эрминия?

— В Петергофе, на даче князя Шагалова.

— А кто там есть при ней?

— Две старухи и слуга. Впрочем, это надо хорошенько разведать.

— Мне нужны деньги на разведки.

— Да ведь ты пропьешь их или проиграешь.

— Все может быть! Конечно, это будет риск с твоей стороны, но кто ничем не рискует, тот ничего и добиться не может!

— Я ведь твоему товарищу дала.

— Так то ему!.. Он всегда рассеяться любит. А я спрашиваю на дело.

— Ну, на и тебе десять рублей! — сказала Ставрошевская, давая деньги.

XLIV. ИОГАНН ПРОДОЛЖАЕТ СЕРДИТЬСЯ

Надо отдать справедливость, Иоганн оказался в удивительно глупом положении. До сих пор он в тайнике души воображал, что руководит герцогом Бироном и, так сказать, является для него как бы талисманом, приносящим ему счастье. И вдруг он должен был убедиться, что все дело испортилось, вследствие его, Иоганна, вмешательства. Дом, где, казалось, они так искусно спрятали Эрминию от посторонних глаз, сгорел. Сама Эрминия исчезла, а доктор Роджиери лежал без памяти, раненный насмерть.

Когда герцог, вернувшись от польки, рассказал весь свой разговор там, Иоганн понял, что дело осложнилось и стало чрезвычайно деликатным, после того как упомянуто было имя государыни, от которой, конечно, надо было скрыть все, ибо это могло навлечь на герцога опалу; ведь ею могли воспользоваться враги Бирона и друзья Волынского[50], еще не казненного.

«Надо скорее добиться казни этого человека!» — как бы отметил в своей памяти Иоганн, а затем долго раздумывал, как взяться снова за это дело, которое казалось как бы прерванным или приведенным к нулю.

Герцог сидел у себя в кабинете, никого не принимал, и даже домашние не смели входить к нему. В такие минуты один только Иоганн имел доступ к нему. И вот картавый немец решился потревожить одиночество его светлости. Он вошел как будто затем, чтобы прибрать раскиданные в сердцах Бироном вещи.

Герцог стал у окна и, заметив вошедшего Иоганна, отвернулся , но не прогнал его из комнаты. Иоганн понял, что оба они думали об одном и том же, и заговорил.

— Тут много неясного! — сказал он, как будто нечаянно произнеся вслух свои мысли.

— Тут ясно одно, — произнес Бирон, — а именно, что счастье начинает отворачиваться от меня!

— И, полноте, ваша светлость! — уверенно протянул Иоганн. — Случались и более серьезные неприятности, и все устраивалось к лучшему! Сколько раз во время борьбы с Артемием Волынским вы думали, что не удастся победить его, однако, он, хотя и не казнен еще, но уже приговорен к казни.

— Он будет казнен завтра.

— Аминь! — произнес Иоганн. — Я думаю, тогда все пойдет хорошо.

— Посмотрим! Но о какой именно неясности ты заговорил?

— Полька сказала вашей светлости, что Эрминия грозила обращением к государыне императрице и что у нее нашлись в Петербурге друзья.

— Ну, да! Она при их посредстве и уехала.

— Надо будет узнать имена этих друзей, если она только не лжет.

— Ах, как это все сложно и запутано! — нетерпеливо произнес Бирон. — Главное — досадно, что доктор Роджиери не может помочь нам.

— Во всем этом деле, — продолжал настаивать Иоганн, как бы желая показать, что и без доктора Роджиери можно обойтись, — главным виновником я считаю молодого человека, вскочившего ко мне в лодку и затем провожавшего Эрминию, когда она шла обратно в дом.

— Тот самый, который теперь болен оспой?

— Да, именно, — подтвердил Иоганн. — Но надо проверить, так ли это в действительности.

— Как же это проверить?

— Пройти к нему и посмотреть на него.

— Но кто пойдет к оспенному?

— Я! — сказал Иоганн, и герцог остановил на нем долгий взгляд, в котором были видны и удивление, и как будто даже умиление: ведь идти к оспенному больному значило рисковать жизнью, а Иоганн шел на это ради преданности делу.

Бирон приблизился к картавому немцу, протянул руку и сказал:

— Благодарю.

Иоганн был тронут и благодарностью герцога, и, главным образом, собственною своею добродетелью, которая вызвала даже слезы у него на глаза.

— Да, я пойду, — сказал он, — чтобы проверить, действительно ли болен этот человек; кроме того, надо еще проверить, действительно ли Эрминия отправилась, или, вернее, отправлена в Гродно.

— А ты думаешь, что это — неправда?

— Я не думаю, ваша светлость, а рассчитываю. И мне кажется, что если у Эрминии есть друзья, то у них нет таких денег, чтобы отправить ее далеко от Петербурга. Я полагаю, что она где-нибудь здесь близко. Надо сделать разведки.

— Хорошо! Я завтра же прикажу генерал-аншефу Ушакову…

— Нет, ваша светлость! — быстро перебил Иоганн. — Не надо больше Тайной канцелярии! Позвольте мне действовать одному.

— Ну, хорошо! Делай, как знаешь, а там мы посмотрим.

— О, да, мы посмотрим! — подтвердил Иоганн и, откланявшись, пошел к себе вниз, в свою маленькую комнатку.

В коридоре внизу ждал его офицер. Сюда к Иоганну приходили не один Пуриш с Финишевичем, но и многие другие, по преимуществу немцы, которые знали о всесильном положении Иоганна при герцоге и которым он не прочь был обыкновенно оказывать покровительство.

Иоганн сейчас же узнал офицера: это был барон Цапф фон Цапфгаузен.

— А-а, господин барон! — встретил его Иоганн. — Пройдемте ко мне… Что скажете?

— Мой добрый господин Иоганн! — начал говорить очень пониженным и сконфуженным голосом барон. — Я просто не могу понять, что такое произошло? Сначала меня приклеили к седлу, потом известный буян и пьяница Митька Жемчугов придрался ко мне и начал издеваться над немцами! Ведь это же есть оскорбление величества! Я сделал об этом заявление, но никто меня не хотел слушать, и меня посадили под арест по приказанию герцога.

— И вы отсидели?

— О, да, я отсидел.

— Но тогда, что же вы хотите, милейший господин барон? Ведь все ваше дело в прошлом и, так сказать, покончено!

— Да, но я обижен, господин Иоганн, и хотел бы отомстить…

— Кому же?

— Прежде всего, конечно, этому Митьке Жемчугову.

— Чем же я могу помочь вам?

— Но я сам еще хорошенько не знаю. Я недоумеваю, что бы мне предпринять против этого господина. Я чувствую, что должен сердиться на него, потому что я обижен; но дело в том, что я не могу сердиться, как следует.

— Почему же вы не можете сердиться, как следует? — спросил Иоганн.

— Потому, господин Иоганн, — это я вам одному скажу, — что я влюблен…

— Вы влюблены?

— Да, господин Иоганн, и она прекрасна, как цветок.

Иоганн был не лишен свойственной большинству немцев сентиментальности и потому заинтересовался.

— Эта девушка, в которую вы влюблены, благородная? — спросил он.

— Вероятно, так как благородство видно в ее красоте. Но беда в том, что я даже не знаю, как ее зовут.

— Где же вы видели ее?

— Я отвозил ее в своей карете к пани Ставрошевской, после того как компания князя Шагалова спасла ее от пожара. Тут я увидел ее, и с этой минуты мое сердце принадлежит ей.

— Вас-то мне и нужно! — воскликнул Иоганн. — Мне самому необходимо разыскать эту девушку!

— Сегодня, когда меня выпустили из-под ареста, — продолжал барон, — я сейчас же направился к госпоже Ставрошевской; но она сказала мне, что молодая девушка уехала к своим родителям, а куда именно, не определила.

— Она здесь где-нибудь недалеко, под Петербургом, и вы окажете мне большую услугу, если разыщете ее.

— Но я буду искать сам для себя! Как вы думаете, господин Иоганн, откуда начать? — спросил барон.

— Начните с Петергофа! — сказал наугад Иоганн, сам того не подозревая, что угадал верно.

XLV. ПОПУТЧИКИ

Барон Цапф фон Цапфгаузен принялся за дело немедленно.

В те времена у офицеров занятий почти не было никаких — учили солдат капралы, а офицеры только выходили или выезжали на парады да в почетные караулы, так что у барона было свободного времени, сколько угодно. Он велел оседлать себе лошадь, сел верхом и отправился на полных рысях.

Дорога в Петергоф шла по гладкой топкой местности, однако, была достаточно укатана, чтобы спокойно ехать по ней не только верхом, но и в экипаже.

Выехав за город, барон вспомнил, что с его стороны было довольно опрометчиво отправляться под вечер одному далеко за город. Вокруг Петербурга разбойничали всякого рода люди, и ходили слухи даже об организованных шайках, которые «работали» более или менее правильно.

Тревожное состояние барона еще более усилилось, когда он увидел пред собой на дороге двух всадников, ехавших впереди него по одному с ним направлению. Первым движением Цапфа было придержать лошадь, но затем он всмотрелся своими дальнозоркими глазами и убедился, что всадники, судя по их шляпам и торчавшим сбоку шпагам, — дворяне, а потому не только не было основания бояться их, но следовало, напротив, поскорее присоединиться к ним, так как, конечно, всем вместе, втроем, было ехать безопаснее, чем порознь.

Барон пришпорил лошадь и пустил ее вскачь.

Ехавшие впереди, заслышав лошадиный топот сзади, оглянулись и, узнав во всаднике офицера, приостановились.

Цапф фон Цапфгаузен нагнал их, вежливо отдал честь и назвал себя.

— Пуриш, — сказал один из всадников в ответ, галантно, в свою очередь, приподнимая шляпу.

— Финишевич, — проговорил другой, тоже кланяясь.

— Вы в Петергоф, как я могу судить по избранной вами дороге? — спросил барон, выражаясь по привычке всех немцев особенно точно и обстоятельно.

— Вот именно, в Петергоф! — подтвердил Пуриш. — Позвольте, однако! Если я не ошибаюсь, мы с вами встречались, господин барон, у князя Шагалова, — добавил он, всматриваясь в Цапфа фон Цапфгаузена.

При упоминании имени князя Шагаловабарон поморщился.

Заметив это, Финишевич поспешно проговорил:

— Совсем пустой человек — этот Шагалов. Я всегда удивляюсь Пуришу, что за охота ему возиться с таким человеком.

Барону это, очевидно, понравилось. Они разговорились, и барон, размягченный теплым вечером, чистым воздухом, верховою ездой и морем, видневшимся вдали, и наладившийся всей этой обстановкой на поэзию, стал сейчас же с особенною сентиментальностью откровенничать и рассказывать, что он едет в Петергоф для отыскания одной красавицы, в которую он влюблен.

— Вот и мы тоже! — вырвалось у Пуриша.

— То есть вы тоже влюблены? — переспросил барон.

— Да, именно влюблены, — подхватил Финишевич, толкнув Пуриша, чтобы тот не болтал лишнего.

Истинной цели их путешествия в Петергоф Финишевич не открывал Пуришу, а сказал лишь, что они отправляются на розыски молодой девушки, и только. Встреча с «влюбленным» немецким бароном была ему как нельзя более на руку.

В том, что Цапф фон Цапфгаузен признался в своей влюбленности так сразу, почти первым встречным, не было ничего особенного: во-первых, барона подвигло к этому признанию поэтическое настроение вечера, а, во-вторых, в те времена ухаживанье за дамами и девушками и вообще всякая «любовная канитель» были в большом ходу, и молодые люди считали вопросом чести помогать друг другу во всем этом. Как с просьбой быть секундантом на дуэли можно было обратиться к совершенно незнакомому, лишь бы он был дворянин, так и за помощью в любовной интриге без стеснения можно было прибегнуть к любому, кто носил шпагу.

Из расспросов, не без искусства, впрочем, веденных Финишевичем, довольно быстро выяснилось, ради какой, собственно, девушки ехал барон в Петергоф.

Когда Финишевич убедился, что они, так сказать, — гончие по одному и тому же следу, у него составился не лишенный ехидства план действий.

Вопреки невольно вырвавшемуся признанию Пуриша, он уверил барона, что они едут в Петергоф так себе, ради прогулки и ради того, чтобы попробовать контрабандное вино на петергофском постоялом дворе.

На последнем действительно были в продаже заграничные вина, которые доставляли туда с приходивших в Кронштадт кораблей контрабандой. И на этот постоялый двор езжала петербургская знать для кутежей и попоек. Таким образом, рассказ Финишевича был совершенно правдоподобен, а так как и сам барон Цапф фон Цапфгаузен был не прочь выпить, то они вместе отправились на постоялый двор.

Однако подъехали они туда порознь и остановились в разных комнатах, сделав вид, что незнакомы друг с другом. Это именно входило в план Финишевича; барону же он сказал, что необходимо было так поступить, чтобы успешнее вести розыски, так как они с Пуришем готовы, конечно, помочь и выгоднее будет действовать разно, потому что если станет известным, зачем явился барон, то они могут продолжать дело втайне.

Нельзя сказать, чтобы эта комбинация была особенно блестяща, но барону она очень понравилась, и он, наученный Финишевичем, сейчас же начал действовать как раз вблизи той местности, где была дача князя Шагалова.

Отыскать эту дачу и направить туда барона для Финишевича было пустяком. Задуманный им план состоял в том, чтобы самим укрыться и, напротив, сделать как можно более явными розыски молодой девушки со стороны барона Цапфа фон Цапфгаузена. Это делалось с целью свалить все на него или, по крайней мере, запутать его в то «действо», исполнение которого потребовала в отношении Эрминии пани Мария.

Барон со своей ребяческой недальновидностью начал свои расспросы, во-первых, на постоялом дворе, затем побывал в лавке, расспрашивал прислугу, словом, много народа видело и слышало, как человек в форме офицера ходил вокруг дачи князя Шагалова и подробно разузнавал, кто там поселился.

Поздно вечером барон Цапф, встретившись в условленном укромном месте с Финишевичем, сообщил ему, что действительно на дачу князя Шагалова переехала старушка со старой горничной и молодым лакеем и с нею ее племянница, как говорили, замечательной красоты девушка. Но живут они уединенно и ни для кого не доступно.

Финишевич, получив эти сведения, кивнул головой и обещал барону помочь тем или иным путем проникнуть на дачу. Затем они разошлись по своим комнатам, так что никто не видел их вместе.

На другой день, рано утром, Финишевич разбудил Пуриша и сказал ему, что они достаточно узнали через барона и что поэтому им можно вернуться в Петербург, а сделать, мол, это надо потому, что у них едва хватит денег, чтобы расплатиться на постоялом дворе. Пуриш, вполне убежденный этим доводом, согласился. Они расплатились и уехали, а через несколько времени, когда жители Петергофа стали подыматься, сделалось известно, что на даче князя Шагалова убита молодая девушка кинжалом в грудь.

Как только распространился слух об этом убийстве, всеобщая молва сейчас же соединила этот случай с таинственными расспросами вчерашнего офицера. Нашлось несколько людей, которые подтвердили, что офицер все ходил тут и разведывал именно о той даче, где совершено преступление. Мало того, ночной сторож видел, как ночью с постоялого двора выходил офицер. К довершению всего обшлаг рукава на сюртуке барона Цапфа фон Цапфгаузена был в крови.

Пробраться к молодой девушке оказалось довольно легко, потому что она спала с открытым окном вследствие жаркой ночи. Злодей пробрался к ней и ограничился только убийством, не тронув ничего; словом, ясно было, что тут ни корысть, ни ограбление не играли никакой роли и что это было похоже на месть, а офицер, конечно, мог отмстить таким образом.

Все улики сложились против барона Цапфа фон Цапфгаузена.

Толпа в негодовании окружила постоялый двор и требовала, чтобы офицер был связан и доставлен в полицию.

Кто-то высказал предположение, да офицер ли он, и барон Цапф фон Цапфгаузен был взят под стражу для выяснения личности по обвинению в ночном убийстве.

Для него все это было, как сон, — так неожиданно случилось все это, и вместе с тем казалось нелепо, непоследовательно и несуразно.

XLVI. СЕКРЕТНОЕ ПИСЬМО

Когда Иоганн распростился с бароном Цапф фон Цапфгаузеном и хотел было уже приняться за библию, которую он всегда читал по вечерам, к нему явился дежурный по дворцу герцога офицер и сказал, что приехал курьер из Дрездена от президента королевской палаты и министра иностранных дел Брюля с секретным письмом, которое немедленно желает вручить герцогу в собственные руки, так как оно весьма спешное.

Иоганн, недовольный, что его потревожили и что нет ему минуты покоя, болезненно сморщился и проговорил:

— Да ведь вы знаете, что герцог находится в своем кабинете и сильно не в духе, так что теперь идти к нему ни с чем нельзя!

— Я потому и обратился к вам, — пояснил офицер, — что, кроме вас, никто не может обеспокоить герцога, а, между тем, курьер говорит, что письмо важное и нужно передать его немедленно!

— Ну, что же делать? Надо идти!

Иоганн поднялся наверх, подошел к двери герцогского кабинета, очень внимательно послушал в щель и только после этого решился нажать ручку замка и войти. Он застал герцога на том же месте, у окна, где оставил его, и доложил:

— Из Дрездена, от министра Брюля курьер. Бирон кивнул головой, не рассердившись на то, что его потревожили, и сказал:

— Пусть войдет!

Курьер явился немедленно и подал запечатанное пятью большими печатями письмо в собственные руки Бирона. Герцог, поблагодарив и отпуская его, сказал, что сделает распоряжение о том, чтобы его приняли, как следует. После этого он распечатал письмо и, пробежав глазами, с улыбкою сказал Иоганну:

— Господин Брюль так же злопамятен, как и я: он не прощает никому! Знаешь, о чем это письмо?

— О чем, ваша светлость? — спросил Иоганн.

— Да все о той же истории, когда Брюль чуть было не поплатился жизнью за преданность своему государю!

— Это нападение на него?

— Ну, да, когда он вез польские сокровища и корону королю Августу.

— Тогда на него покушался какой-то поляк?

— Да, и теперь господин Брюль пишет мне, что этот поляк находится в Петербурге, что он просит разыскать его и выдать для примерного наказания. Господин Брюль так заинтересован этим, что даже прислал ко мне экстренного курьера с личным письмом, в котором просит в личное ему одолжение немедленно исполнить его просьбу.

— Что же, ваша светлость! Если бы он повел дело путем дипломатической переписки, то это было бы так длинно, что поляк успел бы скрыться от нас. А какие приметы, по которым можно найти его?

— Да только описание внешности, впрочем довольно общее, и указание, что зовут его Ставрошевский!

— Что же, ваша светлость, — сказал Иоганн, — это указание довольно ценно, потому что в доме пани Ставрошевской вы изволили быть сегодня утром, и в этом доме лежит доктор Роджиери.

— Но ведь Ставрошевских может быть в Польше много, и я не думаю, чтобы эта пани имела какое-нибудь отношение к господину Брюлю; в противном случае она, конечно, не проживала бы в Петербурге так открыто.

Иоганн пожал плечами.

— Как знать, ваша светлость! Все-таки мы имеем хотя что-нибудь, чтобы сделать приятное господину Брюлю.

— Да, я желаю сделать приятное господину Брюлю! — произнес Бирон.

Он сказал это вполне искренне, потому что питал к Брюлю естественно дружеские чувства: ведь он был до некоторой степени обязан ему своим герцогским титулом и, кроме того, Брюль при своем государе Августе III, курфюрсте саксонском и короле польском, был таким же полновластным временщиком, каким являлся герцог Бирон в России.

Президент королевской палаты и министр внутренних дел, Брюль держал Августа III в полной своей зависимости. Это был человек, которому в жизни так же безотчетно везло, как и самому Бирону.

История отметила его имя как одного из злых гениев Польши или — вернее — последовательного звена цепи целого ряда причин, вызвавших ее окончательное падение. Особенную благодарность это имя в потомках вызвать не может, но в Дрездене до сих пор знаменитая терраса зовется Брюлевскою и как бы напоминает — может быть, с укоризной — о Генрихе Брюле.

Брюль был сначала камергером у короля Августа II, который пожаловал ему титул «провожатого» своей особы в путешествиях. Брюль имел уже довольно видное придворное положение, когда в 1733 году умер Август II.

В Польше наследственность престола была уничтожена, и поляки должны были выбирать себе каждый раз нового короля после смерти прежнего. Люди думали, что своим умом они управят лучше Провидения и что их «избранник» будет лучше посылаемого им Божественным Промыслом. Потому при королевском избрании в Польше происходило все то, что обыкновенно происходит при всяком человеческом избрании, то есть интриги, подкуп, насилие. В этих интригах, подкупе и насилии принимали участие не только разные политические партии и отдельные лица в самой Польше, но и правительства государств, разумеется, желавшие видеть на польском престоле непременно своего ставленника.

Во время выборов Брюль оказал решительную помощь наследнику Августа II по саксонскому курфюршеству, Августу III, и затем завладел им всецело, являясь таким образом своего рода польским Бироном.

XLVII. ПОЛЬСКИЙ БИРОН

По смерти короля первым лицом Речи Посполитой польской становился примас-архиепископ. При кончине Августа II примасом был архиепископ гнезненский, Федор Потоцкий. Он вместе с национальной польской партией был за Станислава Лыщинского (Лещинского), природного поляка, имевшего связи с французским двором, так как приходился тестем французскому королю Людовику XV, женатому на его родной дочери. Но именно потому, что Станислав Лыщинский являлся таким образом на польском троне желательным лицом для Франции, враждовавшей с нами в Турции и интриговавшей там против нас, Россия не желала видеть его польским королем. Русскому посланнику в Варшаве Левенвольду было приказано не допускать избрания Станислава Лыщинского. По Литве были посланы русские агенты, не жалевшие золота на подкуп голосов против Лыщинского. Из Франции же, тоже в целях подкупа в пользу французского ставленника, было прислано более миллиона ливров.

Избирательная горячка как самое отвратительное проявление низменно-человеческой государственности разыгрывалась вовсю. Торги шли деятельно, голоса переманивались на ту или на другую сторону, как это всегда бывает, не одними наличными деньгами, но и обещаниями выгодных мест в будущем.

Из Вены ассигновали на «свободные» выборы польского короля польским народом сто тысяч червонных.

Польские паны не могли устоять против соблазна, и французский посланник маркиз Монти сманил люблинского воеводу Тарло на сторону Станислава обещанием коронного гетманства. Однако киевский воевода Потоцкий также добивался этого места и, видя, что Тарло выговорил его у Франции, обратился к австрийскому послу. А коронный маршалок Мнишек хлопотал о польском престоле для себя у Левенвольда.

Венский кабинет был против Станислава так же, как и Россия. Но беда была в том, что у русского и австрийского дворов не было готового кандидата.

Тут случай предоставил королевскую корону Польши и государственные сокровища в руки бывшего камергера Августа II, Брюля.

Захватив корону и сокровища, он отправился в Дрезден и отвез их туда к новому саксонскому курфюрсту Августу III, а затем от имени последнего повел сношения с австрийским и русским кабинетами, обещав ряд уступок в пользу Австрии со стороны Польши, если Август III будет избран королем. В России же он повел переговоры с любимцем императрицы Бироном, в том смысле, что Август III, сев на польский трон, будет способствовать в предоставлении ему, Бирону, герцогского титула Курляндии.

Примас упрекал русского и австрийского послов, что они вмешиваются во внутренние дела Польши и мешают свободному выбору короля. Но они отвечали, что свободному выбору отнюдь не мешают, а только хотят защитить Польшу от насильно навязываемого ей Францией Станислава Лыщинского, в силу чего выборы и не могут состояться свободно.

В Варшаве была составлена на русские деньги партия «доброжелательных» панов, и ими была отправлена к русскому двору декларация, хотя, правда, никем не подписанная. «Доброжелательные» объявляли, что ввиду опасности, которая грозит вольности отечества со стороны Франции и ее приверженцев, они, «доброжелательные», обращаются к союзным державам с просьбой о защите драгоценнейшего сокровища Польши — права свободного избрания короля.

Это «драгоценнейшее сокровище Польши» — свободное избрание короля — было осуществлено примасом Потоцким в открытом поле, между Варшавой и местечком Волой. Здесь, около большого деревянного здания, занимаемого сенатом, расположилось до шестидесяти тысяч шляхты на конях, что изображало шляхетский круг, или так называемое «рыцарское коло».

Сторонники Лыщинского кричали: «Да здравствует Станислав!» Так как среди шляхты было немало «подозрительных», то примас быстро проезжал мимо них, сопровождавшая же его свита, при звуках труб и рогов, сама кричала: «Да здравствует Станислав!» — и заглушала крики противников.

Но были протесты и такие, заглушить которые оказалось невозможно. Кастелян радомский, Малаховский, раскрыл грудь и громко сказал примасу:

— Здесь грозят изрубить в куски того, кто протестует против Станислава! Я протестую. Кто посмеет разрубить меня в куски?.. Станислав на сеймах объявлен врагом отечества; где его заслуги? Разве то вменить в заслугу, что он со шведами опустошил наше королевство?

Таким образом «свободно» был избран королем Станислав Лыщинский, и его торжественно ввели а костел Святого Яна.

Но часть панов — и немалая — не желала подчиниться этому решению и отступила в Венгрию, отбившись от приверженцев Лыщинского.

Тут в междоусобицу вмешалась Россия и двинула свое войско. Станиславу нечего было противопоставить ему, так как его коронная армия существовала только по имени. Он бежал в Данциг, и в конце концов Брюль со своим курфюрстом восторжествовал при помощи России и в угоду Эрнсту Иоганну Бирону, желавшему стать курляндским герцогом. Так судьба целой страны была поставлена в зависимость от прихоти всесильного любимца русской императрицы.

Брюль оставался затем в неизменной милости посаженного им на польский трон Августа III. Он овладел и управлял им всецело, ревниво устраняя всех, кто мог помешать ему или перебить дорогу.

Король был у него в полной власти: никто не смел даже подойти к Августу III без разрешения Брюля. Даже лакей не мог появиться в комнате короля, не испросив предварительно разрешения временщика. Когда король шел в церковь, дорогу огораживали и не позволяли никому видеть его.

Август III любил роскошь, и Брюль держал его тем, что давал ему все средства предаваться ей. Он целые дни просиживал с Августом Третьим молча, и тот, не выпуская чубука изо рта, не поднимая глаз, спрашивал: «Брюль, деньги есть? » На этот неизменный вопрос короля Брюль всегда неизменно отвечал: «Есть, ваше величество!» Король называл сумму, которая была нужна для пришедшей ему в голову фантазии, и эта сумма действительно находилась.

Но сам Брюль позволял себе пышность еще большую, чем та, которой окружал себя король. У него было до двухсот прислужников, и свою почетную стражу он содержал гораздо лучше, чем королевскую. Держа короля взаперти, сам он показывался в обществе и любил, когда пред ним выказывали раболепство.

Достигнув такого положения, Брюль должен был чувствовать и сознавать, чего он лишился бы, если бы ему не удалось возвести Августа III на престол. А это, конечно, не могло бы удаться, если бы Брюль не мог доставить захваченные им польские сокровища вовремя в Дрезден и сделать Августа III фактическим обладателем их. Немудрено, что человек, чуть было не помешавший ему довезти благополучно сокровища, стал его злейшим врагом, которому он желал отмстить во что бы то ни стало.

Со стороны примаса было поставлено Брюлю несколько западней и послано за ним вдогонку, но Брюль благополучно миновал все опасности, за исключением одной.

XLVIII. ЧТО СЛУЧИЛОСЬ С БРЮЛЕМ

Брюль, увозя сокровища, главным образом боялся, что за ним будут следовать по пятам или нападут на него врасплох на дороге.

Чтобы убежать от преследования сзади, он скакал почти без отдыха, а чтобы на него не было нападения в пути, он окружил себя двенадцатью отборными, преданными людьми, которые составляли впоследствии ядро его стражи. Ехал он в карете, а его телохранители окружали его верхом.

Они делали поистине невероятные переезды, но непрерывно продолжать их все-таки не могли, потому что требовался отдых и для самого Брюля, и для сопровождавших его.

Для отдыха он пользовался остановками в городках и местечках, где менял лошадей и где считал себя в безопасности. Однако, как только наезжали за ним в местечко новые путешественники, Брюль из боязни, не погоня ли это, поспешно снимался и ехал дальше.

Во время одной из таких остановок он дождался вечера и, когда новых путешественников не приехало и было уже так поздно, что они уже не могли приехать, Брюль решился заночевать, не обратив внимания на троих гостей, остановившихся на проезжем дворе еще раньше его приезда и безмятежно игравших в кости. Но за свою оплошность он чуть-чуть не поплатился.

Эти трое людей оказались клевретами примаса, более сообразительными, чем остальные. Они верхом по лесным тропинкам и через болота пробрались напрямки, опередив Брюля в таком месте, где проезжая дорога делала заворот, и, приехав ранее его в постоялый двор, дождались его тут, разыграв роль беспечных путешественников.

Ночью, когда все уже спали, эти трое пробрались в комнату, которую занимал Брюль.

Но он оказался все-таки предусмотрителен. С самого начала путешествия он употреблял такую хитрость на ночлегах, что делал лишь вид, будто лично занимает комнату, а в действительности укладывал спать в этой комнате троих из своих сопровождающих, сам же через окно или каким-нибудь иным незаметным образом отправлялся в карету, где у него под сидением был привинчен сундук с короной и драгоценностями.

Эта предосторожность спасла его.

Клевреты примаса, проникнув в якобы занимаемую Брюлем комнату, нарвались там на трех самых сильных и ражих людей из его свиты и чуть не были сами уничтожены ими. Произошла настоящая свалка, одна из тех, какие, впрочем, довольно часто случались на заезжих дворах и в гостиницах того времени.

Приверженцам примаса пришлось бы плохо, если бы к ним на помощь не подоспел странствующий приказчик, который, несмотря на свои почтенные годы и скромное положение, великолепно владел шпагой, кстати оказавшейся у него на поясе.

Люди Брюля были побеждены, но только к утру выяснилось, что сам он остался цел и невредим и успел ускакать в карете дальше с девятью остальными, спавшими на сеновале так крепко после целого ряда утомительных переходов, что не слыхали происшедшей свалки. Кучер едва мог добудиться их, чтобы следовать за Брюлем.

Под видом странствующего приказчика пробирался в Варшаву не кто иной, как сам Станислав Лыщинский, новый избираемый король польский[51]. Поэтому было немудрено, что он умел владеть шпагой.

Людей примаса, после неудачи их с Брюлем, он уговорил возвратиться вместе с ним в Варшаву, потому что все равно, если бы они даже и догнали теперь Брюля, они, как опознанные им, не могли уже ничего сделать. Это рассуждение было совершенно справедливо, и они возвратились в Варшаву.

Однако Станислав не открылся им вплоть до приезда туда; но приехав, он, разумеется, из чувства благодарности приблизил к себе троих, выказавших такую преданность по отношению к нему, людей.

Среди этих троих Ставрошевский был главным действующим лицом, и о нем быстро сложились целые легенды. На самом деле, собственно, король помог ему избавиться от опасности; но молва, наоборот, приписывала Ставрошевскому спасение короля.

Ставрошевский сделался героем дня и первым лицом при короле в то время, когда Станислав, после «свободного» его избрания сеймом, побывал в костеле Святого Яна и принимал уже королевские почести.

Тут, в чаду успеха, Ставрошевский женился на дочери гродненского магната Грембло, Марии.

Они еще справляли медовый месяц, как вдруг Ставрошевский бежал со Станиславом Лыщинским в Данциг.

Последовавшие затем неудачи короля, развенчанного силою русского оружия, немедленно отразились и на Ставрошевском, и ему пришлось теперь скрываться от мести всесильного временщика Брюля, так как о его подвиге, то есть нападении на Брюля, слишком много кричали. Брюль в числе первых же своих распоряжений отдал приказ схватить Ставрошевского и предать суду за государственную измену. За государственную измену полагалась смертная казнь, а само понятие преступления было очень растяжимо, и Ставрошевскому пришлось скрыться.

Однако мстительный Брюль не успокоился; он не сменил гнева на милость и продолжал находить следы Ставрошевского, хотя последнему до сих пор удавалось убегать от его преследований.

Его жена, пани Мария, у которой вскоре вышли недоразумения с родителями, сделалась типичной авантюристкой, одной из тех, каких было много среди общества восемнадцатого столетия.

Впрочем, она уже от природы была такова, что романтическо-щекотливая неопределенность ее положения нравилась ей, и она переезжала с места на место, добывая какими-то неведомыми, подчас доходящими до гениального изощрения, путями себе средства. Она побывала и в Париже, и в Венгрии, и при разных дворах микроскопических немецких государств, и, наконец, очутилась в Петербурге, прожив пред тем довольно долго в Москве.

Мать пани Марии была русская, да и сам Грембло давно обрусел, любил русский язык и русские обычаи как давнишний служака русской армии, еще времен Петра Великого. Он удалился в Гродно, к себе, в 1730 году, после восшествия на престол императрицы Анны Иоанновны, не желая подчиниться правлению немцев и в особенности курляндского конюха Иоганна Бирона. Поэтому он и на сейме стоял за Станислава как за кандидата, нежелательного России. Таким образом, пани Мария отлично говорила по-русски, имея вообще большие способности к языкам.

Ставрошевского звали Станиславом, и пани Марии в своих скитаниях случалось уже встречать «Стася» обыкновенно в преображенном и измененном виде, так что она ничуть не удивилась, увидев его у себя под фамилией Финишевича.

При этих встречах, которых, может быть, Стась Ставрошевский и сам искал, он производил на жену невыгодное для себя впечатление как опустившийся, несчастненький человек, не сумевший захватить счастье, когда оно было у него в руках, раз навсегда промахнувшийся в жизни, дошедший до ничтожества. Любить его она никогда не любила, а вышла замуж, одурманенная его тогдашним успехом; но этот дурман сейчас же прошел у нее, как только Ставрошевский вместо первого лица в государстве стал преследуемым преступником, объявленным вне защиты законов. Она даже возненавидела Стася, потому что видела в нем помеху устроить свою судьбу так, как она хотела. Выгодным замужеством она уже не могла выйти на широкую дорогу, имея такого мужа, как Ставрошевский.

XLIX. ТАЛИСМАН

Пани Мария делала доктору Роджиери перевязки сама и ухаживала за ним так внимательно и с таким рвением, что он, наконец, пришел в себя, и это явилось чрезвычайно благоприятным признаком в смысле его выздоровления. Он открыл глаза, увидал пред собой Ставрошевскую, сделал несколько вопросов, узнал, что он у нее в доме и что она сама ходит за ним. Затем он попросил есть. Пани Мария дала ему бульона и предложила вина; он съел почти полную чашку бульона и сделал несколько глотков вина, после чего почти сейчас же заснул благодетельным для него сном.

Пани Мария сидела в кресле и смотрела на красивое лицо доктора Роджиери. Он ей нравился. Ей казалось, что как будто было много общего в их судьбе. Да это и на самом деле было так.

В сущности, доктор Роджиери был таким же бездомным существом, как и она, скитался по миру, добывая себе своим собственным умом средства. Натура у него, по-видимому, была такая же широкая и требовательная, как и у нее, но и ум тоже был недюжинный, потому что он умел, как и она, в сущности, из ничего составлять себе обстановку, по крайней мере, кажущейся роскоши и несомненного довольства.

«Вот если бы мне, — думала пани Мария, — попался такой человек вместо этого героя на маленькие дела, Стася Ставрошевского!.. Этот не потерялся бы пред несчастьем, а сумел бы выйти во всех случаях победителем. А разве это так трудно?! — и улыбнувшись, она словно оглянулась в этот миг на все пережитое ею и убедилась, что сколько раз в этом пережитом она должна была, казалось, пасть, пожалуй, ниже своего мужа, но всегда находила тот или иной выход и заставляла как будто события даже подчиняться себе. — Да, с этим человеком, — продолжала она думать, глядя на Роджиери, — я могла бы пойти рука об руку, и мы оба достигли бы всего, чего захотели бы!»

— Так в чем же помеха? — спросил вдруг доктор Роджиери, открывая глаза.

Пани Мария, совершенно не ожидавшая этого, вздрогнула и, ничего не понимая, проговорила, испугавшись, что итальянец опять забредил:

— Какая помеха? О чем вы говорите, синьор?

Они говорили по-французски, но она вставляла нарочно итальянское обращение.

— В чем же помеха, — опять проговорил Роджиери, — чтобы осуществить ваши мысли?

— Мои мысли? — удивилась пани Мария. Ей стало как будто даже жутко. — Но почему вы знаете их?

Доктор Роджиери, чувствовавший себя значительно бодрее после сна, заговорил почти как совсем здоровый.

— Вы забыли, синьора, что я — чародей и алхимик и что читать мысли других людей входит в задачу моего ремесла! Я уже проснулся несколько времени тому назад, но лежал с закрытыми глазами, потому что чувствовал музыку ваших мыслей. Простите, иначе выразиться не могу! И я боялся нарушить эту музыку и с затаенным дыханием следил за вашими мыслями. Да, я тоже одинок, как вы, и я был бы счастлив иметь возле себя друга, с которым мог бы идти рука об руку дальше!.. Несчастный случай, приведший меня к вам, приносит мне, по-видимому, счастье. Так, мы сами не знаем, что для нас в этой жизни — зло и что — добро!.. Благодаря вашему уходу за мной, да, только благодаря ему, я теперь поправлюсь, это я знаю наверное! В своей жизни я знал много женщин; одни из них были влюблены в меня, другие преклонялись пред моими знаниями, иные боялись меня, иные увлекались таинственностью, которою я окружен; со многими из них я испытывал, не без взаимности, минуты восторга. Эти минуты бывали прекрасны, но никогда я не испытывал в жизни того, что называется на обиходном языке простым, здоровым счастьем. До сих пор жизненный огонь жег меня, но не давал мне теплоты, и теплоту узнал я только здесь, у вас, в вашем доме, куда я был принесен умирающий и где я умер бы, если бы не было вашей теплоты, согревшей меня. Ваш трогательный, внимательный уход за мной возвышался до чистой, стоящей выше упрека, ласки, а такой ласки я еще не знал в жизни и не знал, как хороша она. Теперь, когда я узнал ее, понятно, что я хочу и дальше не отказываться от нее, и мне кажется, что нет помехи, чтобы соединиться нам! Ведь вы — вдова, а я холост. Оба мы — католики, и наш брак может быть заключен, когда вы его пожелаете! — и, проговорив это, Роджиери протянул руку пани Марии.

Она протянула свою и ответила ему пожатием, после чего произнесла:

— Синьор, не беспокойте себя! Много говорить и волноваться вам вредно! Благодарю вас, но не будем ничего решать теперь, пока вы окончательно не поправитесь! Тогда же я буду рада возобновить наш теперешний разговор!

Конечно, не такова была пани Мария, чтобы откладывать такой важный разговор на неопределенное время, не имея на то серьезных причин.

А эти причины состояли, во-первых, в том, что она не была вдовой, а, во-вторых, что она была православною, потому что ее мать была русская. Религия, разумеется, не составляла для нее препятствия, но существование Стася Ставрошевского служило помехой, о которой она не хотела упоминать сейчас, и потому отложила разговор.

Роджиери улыбнулся ей и опять закрыл глаза, а она осталась сидеть возле него, предавшись вновь мечтам, на этот раз особенно сладостным, потому что осуществление их было уже воплощено чуть ли не во всемогущем докторе Роджиери. Теперь дальнейшая жизнь казалась ей уже не такой неопределенной, как прежде, и не только не безнадежной, а, напротив, полной совершенно определенных благ.

Наука доктора Роджиери была не совсем чужда ей, и для нее был поднят хотя и маленький уголок той завесы, которой, вероятно, почти не существовало для доктора Роджиери.

Пани Мария верила в возможность делать золото и верила, что если нет еще этой возможности у Роджиери, то он непременно добьется ее. Он был красив и мужественен: любая женщина позавидует ей. А — главное — теперь конец этой жизни, когда не знаешь, что станется с тобой на завтрашний день, конец зависимости от Тайной канцелярии, на которую она работала, повинуясь условленному выражению «Струг навыверт».

Она работала на Тайную канцелярию не столько ради грошей, которые получала оттуда, сколько ради того, чтобы обезопасить себя от разных неприятностей с властями, весьма легко возможных, если бы всплыло кое-что из ее полной случайностей жизни.

Под защитой доктора Роджиери она могла быть спокойна в отношении всего. Вся ее судьба отныне резко менялась.

«А все это — талисман!» — решила вдруг пани Мария, вспомнив о круглой золотой пластинке, которую она сняла с шеи Эрминии.

Ведь в самом деле, как только этот талисман очутился у нее в руках, так к ней в дом само собой пришло счастье в лице раненого доктора Роджиери, и даже сам герцог Бирон посетил ее дом.

И пани Марии вдруг захотелось посмотреть на свой талисман, потрогать его, словно еще более возбудить его силу своим прикосновением к нему. Она встала со своего места, прислушалась к ровному дыханию доктора Роджиери и, на цыпочках выйдя из комнаты, пошла к себе наверх, где в секретном ящике бюро в ее спальне был заперт золотой талисман.

L. СИЛКИ

Радостная, чувствуя в себе необыкновенную легкость, словно помолодев на десять лет, пани Мария вошла к себе в комнату, не торопясь отперла бюро, делая те плавные движения, которые свойственны только счастливым людям, умеющим смаковать свое счастье.

Она открыла секретный ящик, заглянула туда и, вдруг побледнев, стала отпирать другие ящики и с увеличивающейся быстротой перебирать все, что попадалось ей под руку в бюро. Ни в секретном ящике, нигде в другом месте талисмана не было.

Пани Мария, за минуту пред тем столь счастливая и довольная, преобразилась в совершенно иную, до болезненной дрожи встревоженную и расстроенную. Она металась, ища в своем бюро, уже бессмысленно перебирая бумаги и вещи.

— Не трудитесь искать! — раздался возле нее голос Митьки Жемчугова, и это было так же внезапно, как раздавшийся голос доктора Роджиери, но только тот вещал счастье, а в этом слышалось что-то роковое, и пани Мария чувствовала это.

— Вы откуда здесь? — крикнула она. — Как вы смеете входить ко мне без спроса?.. Откуда вы взялись?

— Я был за этой гардиной! — показал Митька.

— Но это же — насилие! — возмутилась Ставрошевская. — Я позову людей, чтобы они выгнали вас!

— Не будем горячиться, пани Мария! — спокойно проговорил Митька. — Вы ищете талисман, снятый вами с Эрминии! Вы не найдете его, потому что он у меня!

— Вы осмелились забраться в мое бюро! — вне себя от негодования и злости опять закричала пани Мария. — Я позову людей и велю обыскать вас! — и она взялась за колокольчик.

— Струг навыверт! — произнес Митька, отстраняя Ставрошевскую от колокольчика.

— Никаких «стругов» я не хочу больше знать!.. — начала было она.

Но Жемчугов вдруг взглянул на нее так, как она не ожидала, и она затихла на полуслове.

— Вот именно, пани Мария, от нас не так легко отделаться, как вы думаете!.. Раз связавшись с нами… Нет, пани! Недостаточно объясняться во взаимном влечении с доктором Роджиери для того, чтобы сказать: «Не надо никаких „стругов“!» Раз вы узнали этот условный пароль, вы должны подчиняться ему и будете подчиняться всегда.

— Если вы думаете пугать меня Тайной канцелярией, — возразила Ставрошевская, — то вы, вероятно, знаете, как герцог Бирон относится к доктору Роджиери, и через него я сумею найти себе защиту. Как вы там не считаете себя силой, но герцог Бирон сильнее вас. Однако откуда вы знаете о моем разговоре с доктором Роджиери?

— Конечно, любопытство с вашей стороны весьма понятно. Но если вы не удивляетесь фокусам вашего итальянца, то допустите, что и другие могут делать тоже фокусы, и удовлетворитесь этим, тем более что, если вам угодно будет выслушать меня, вы, может быть, узнаете нечто и еще более удивительное. Присядьте и слушайте спокойно!

— Но я не могу вас долго слушать: я должна вернуться к больному.

— Поспеете! Впрочем, я не задержу!.. Неужели, пани, вы думаете, что канцелярия, взяв вас к себе на службу, была так наивна, что думала держать вас в зависимости при помощи исключительно денег, которые вы получали? Нет, пани, у нас не так глупы, чтобы не знать, что одними деньгами тут ничего не поделаешь, ибо в таких случаях преданность обыкновенно исчезает как раз в ту минуту, когда деньги от канцелярии перестают быть нужны, то есть является другой источник, более приятный или более щедрый. У нас, кроме денег, есть еще средство держать вас в повиновении.

— Есть средство?

— Да, пани, и об этом мы молчали, пока вы были послушны; но теперь я должен предостеречь вас о том, что нам известно о письме к Трубецкому…

— Что же вам известно о письме к Трубецкому? — несколько упавшим голосом спросила Ставрошевская.

— Что пан Вишневецкий при избрании польского короля на престол, когда выяснилось, что Станислав Лыщинский неугоден России, сам пожелал занять королевский престол и для этого вошел в сношения с русскими вельможами, однако, помимо герцога Бирона, который поддерживал курфюрста саксонского Августа Третьего. Конечно, затея искать поддержки у императрицы Анны Иоанновны помимо Бирона, да еще вопреки его желаньям, была глупа, но затеи дальновидных политиков всегда глупы, главным образом потому, что они не осуществляются. Но Вишневецкий воображал, что он может через Трубецких и Куракиных, которые принадлежат к польским родам и состоят в родстве с Вишневецким, добиться своего при русском дворе.

— Все это очень может быть, — сказала Ставрошевская, — но все это случилось так давно, что я решительно ничего не помню!

— Случилось это не так уж давно — всего семь лет тому назад, и вы это отлично помните. Когда ваш Стасю прогорел со Станиславом Лыщинским, вы, как неопытная еще в политических делах, перекинулись к Вишневецкому, воображая, что он будет иметь успех, и приняли деятельное участие в пересылке и передаче корреспонденции Вишневецкого к сенатору Трубецкому. Трубецкие и Куракины всегда были слабы в русском деле. Ну, конечно, у них не вышло ничего, и сенатор Трубецкой избежал мести Бирона только потому, что нельзя было найти решительно никаких доказательств его сношений с Вишневецким. Иначе несдобровать бы ему за то, что он вздумал перечить Бирону и мешать ему в достижении герцогской короны. Ведь Вишневецкий не догадался предложить ее Бирону, а вздумал действовать через Трубецкого, который удовольствовался бы гораздо меньшим вознаграждением. Поскупился пан Вишневецкий, ну, и проиграл!

— Но что же из всего этого следует?

— А то, пани Мария, что у вас в руках застряло одно письмецо, а в этом письмеце Вишневецкий жалуется князю Трубецкому, что давно не получал от него писем, напоминает о происхождении их фамилий от одного рода Гедиминова, вместе с Куракиными, и просит его еще и еще раз противодействовать людям, советующим императрице поддерживать курфюрста саксонского. Конечно, мол, главным таким советчиком является Иоганн Бирон, потому что немец всегда рад пособить немцу, а пора-де нам этих немцев вовсе убрать, в особенности, курляндского конюха.

— Откуда вам известно об этом письме? — совершенно невольно вырвалось у пани Марии.

— Ну, вот опять, откуда мне известно! — протянул Митька. — Я уже раз навсегда сказал вам, что мы способны показывать фокусы не хуже вашего доктора Роджиери!

— Ну, хорошо! — заговорила Ставрошевская. — Вы знаете об этом письме! Ну, в крайнем случае, вы можете рассказать, что оно у меня есть. Ну, конечно, это может повредить мне, но уж не настолько, чтобы из-за этого я должна была оставаться у вас в рабской зависимости.

— Я тоже думаю, что вам мало этого. Но вот видите ли, пани, ведь нельзя жить так, как вы живете, на те деньги, которые вы получаете из канцелярии. Любезники у вас, конечно, есть, но прочной связи вы не имеете ни с кем из мужчин, и никто из них вас не содержит!

— Послушайте, сударь…

— Нет, сударыня, уж послушайте вы! — перебил ее Митька. — Итак, денег, которые вы получаете из канцелярии, на ваше житье хватать вам не может!

— Но мне присылает отец!

— Неправда! Отец вас знать не хочет. Мы всегда хорошо знаем во всех подробностях семейное и всякое положение наших служащих. Значит, вы относительно себя не извольте выдумывать!.. Отец никаких денег вам не посылает, а своих собственных у вас нет. А живете вы на средства князя Трубецкого, потому что, когда подойдут платежи (долгов у вас пропасть), так вы сейчас к Трубецкому с напоминанием, что есть, мол, у вас письмецо и что можете вы его завтра же довести до сведения герцога. Ну, а старый сенатор трусит и откупается от вас!

— Да что же вы — маги и волшебники? Но все-таки я еще не могу понять, как вы можете воздействовать на меня?

— А для этого вам нужно знать одно обстоятельство: что письмецо, которое служит источником вашего благосостояния и которым вы пугаете князя Трубецкого, больше не у вас…

— А где же?

— У меня, сударыня, в кармане: я прихватил его вместе с талисманом! Как же вы так неосторожно держите такие важные документы в таких детски скрытых местах, как секретный ящик вашего бюро!

Пани Мария кинулась к бюро и сейчас же убедилась, что там нет и письма, исчезновения которого она сразу не заметила, будучи слишком поражена пропажей талисмана. Она смерила взглядом Митьку Жемчугова, как бы надеясь, не сможет ли справиться она с ним одна; но, тотчас поняв, что это было бы безумием, схватила звонок и задребезжала им так, что его звук раздался по всему дому.

Сидевшие в прихожей гайдуки опрометью кинулись наверх, и при их появлении Ставрошевская, задыхаясь, могла только проговорить, показав на Жемчугова:

— Схватить… связать!..

Митька сидел невозмутимо, рассматривая свои ногти, предоставляя ей на этот раз делать все, что она хочет.

Приказ пани Марии гайдукам был очень энергичен, но они не тронулись с места и с какой-то подлой улыбкой смотрели на Жемчугова.

— Взять! — тихо произнес он, — и двое гайдуков подошли к Ставрошевской и взяли ее за руки. — Вы видите, — сказал Митька, — что ваши слуги слушаются меня больше, чем вас!.. Теперь, как вам угодно, пани: чтобы они сейчас отвели вас в канцелярию, и там мы начали по известному вам письмецу дело, или чтобы они вернулись опять к вам в прихожую, а мы спокойно продолжали наш интересный разговор?

— Пусть вернутся на место!.. — вздохнув, ответила Ставрошевская.

— Вот так-то лучше, пани!.. Ступайте! — обратился Жемчугов к гайдукам, и в его голосе и манере вдруг почувствовалось нечто весьма похожее на голос и манеру Ушакова, когда тот необыкновенно мягко и деликатно отдавал свои приказания.

Когда гайдуки удалились, пани Мария посмотрела на Митьку, искренне удивляясь тому, как она до сих пор не распознала, каков был на самом деле этот человек.

— Но вы не думайте, — продолжал Митька, как будто со стороны Ставрошевской никакой выходки не последовало, — вы не думайте, что мы так легко сделаем в отношении вас скандал и используем грубую силу с приведением вас в Тайную канцелярию! Достаточно будет бесспорного доказательства князю Трубецкому, что письма Вишневецкого к нему в ваших руках больше нет — и ваших долгов, которых опять набралось у вас порядочно, платить вам будет нечем, и вы сядете в очень скверное положение, потому что нужно порядочно времени, пока еще доктор Роджиери сделает в своей реторте золото, годное для уплаты кредиторам! Такимобразом, пани, вы попались к нам в силки, и лучше вам пойти на условия, которые я вам предложу, чем ссориться, сердиться и беспокоить ваших холопов, а главное — доктора Роджиери, вашим звонком.

LI. УСЛОВИЕ

— Какие же это условия? — спросила пани Ставрошевская.

— Для вас очень хорошие и отнюдь не неприятные! — поспешил успокоить ее Митька. — Прежде всего все должно остаться так же, как было: и ваш дом, и прислуга, и получка денег от Трубецкого. Князь Трубецкой, конечно, не будет знать, что письма у вас уже нет, и вы по-прежнему сможете выманивать у него деньги, сколько будет вам угодно. Мало того, даже ваши отношения к доктору Роджиери, только что так хорошо установившиеся, не должны быть нарушены, а, напротив, должны поддерживаться всеми возможными средствами, и, если хотите, в этом вам будет даже оказана помощь!

Пани Мария сразу повеселела, убедившись, что деспотизм Митьки Жемчугова, имевшего в своих руках средства заставить ее делать все, что ему угодно, не так уже страшен.

— Хорошо! — сказала она. — Но что же я должна делать взамен всего этого? — спросила она, боясь, что за такое свое благополучие ей придется заплатить слишком дорого.

— Взамен всего этого от вас потребуется тоже очень немного: во-первых, дружеское расположение ко мне! Не беспокойтесь, я не претендую ни на какую интимность, а именно желаю только вполне дружеских, хотя бы по виду, отношений. Во-вторых, вы будете содействовать моей дружбе с доктором Роджиери. Он мне нравится, и я желаю сойтись с ним как можно ближе. Его болезнь тут как нельзя более кстати; я буду помогать вам ухаживать за ним. Вот и все.

— В самом деле вы больше ничего не потребуете от меня?

— Ничего.

— Все это очень странно! На первый взгляд ваши условия не только приемлемы, но и весьма заманчивы; но я, право, не знаю…

— Да вам и знать нечего, так как вам выбирать нельзя, а надо слушаться. Будьте же довольны, что налагаемое на вас послушание для вас легко и вполне совпадает с вашими собственными намерениями и желаниями.

— Но все-таки я должна предупредить вас, что доктор Роджиери читает в мыслях, и потому лукавить пред ним нельзя.

— Да вы и не лукавьте, а прямо даже так и скажите ему, что я — для вас нужный человек и желаю быть в дружбе с ним, а вы будете способствовать этой дружбе. Что же касается меня, то будьте покойны: никакой доктор Роджиери моих мыслей не прочтет!

— Вы так думаете?

— Уверен в этом, так как имею тому доказательства.

Пани Ставрошевская, видимо, колебалась и, наконец, как будто лишь с трудом решившись на предложение Жемчугова, сказала:

— Еще одно я должна сказать вам! Если вы рассчитываете, войдя в дружбу доктора Роджиери, подсыпать ему какого-нибудь зелья…

— Пани Мария, помилосердствуйте! — рассмеялся Митька Жемчугов. — Я на такие дела не способен, это — — раз; а второе тут то, что ваш доктор Роджиери мне нужен совершенно здоровым и невредимым, в твердом уме и таковой же памяти. Уверяю вас, что я вполне искренне хочу стать его другом.

— Но зачем это вам?

— Всякому хочется разбогатеть, а доктор Роджиери как алхимик сможет сообщить секрет производства в глиняном горшке золота. Согласитесь, что интересно иметь другом такого человека!..

— Ну, вы можете, — возразила пани Мария, — разбогатеть и без секрета делания золота! Слишком много у вас житейской сметки! И это вы так себе говорите, зря. Хорошо, я согласна, но буду следить за вами!

— О, это вы можете, сколько вам угодно.

— Но скажите, пожалуйста, теперь, когда мир восстановлен между нами, каким образом вы узнали о моем разговоре с доктором Роджиери?

— Извольте! — усмехнулся Митька. — Между друзьями не должно быть тайн. Ваш разговор я подслушал, стоя у двери. Ваши гайдуки пропустили меня беспрепятственно, потому что вы видели, что они повинуются мне больше, чем вам… Кстати, не вздумайте выгонять их! Это будет бесцельно! Все равно те, которых вы возьмете вместо них, будут опять наши. Так что не трудитесь! Ну, а затем я поднялся наверх и взял, что мне было нужно из вашего бюро. Уж очень просты в нем секретные ящики. Вот вам полная откровенность как истинному другу. А теперь до свиданья!.. С завтрашнего дня начнем вместе ухаживать за доктором Роджиери, сейчас же оставляю вас одну, потому что вам, кажется, невмоготу больше!

Он церемонно раскланялся и вышел.

Ставрошевская должна была сознаться, что он был прав, силы оставляли ее; дольше она не могла владеть собой и, как только Митька исчез за дверью, упала в кресло и разразилась нервными, почти истерическими рыданиями.

Этот новый ее «друг» был теперь для нее самым лютым, заклятым врагом.

А Митька, как ни в чем не бывало, посвистывая, возвращался к себе домой и там встретил ожидавшего его князя Шагалова.

На князе лица не было.

— Что с тобой? — спросил Жемчугов.

— Куда ты провалился? — сказал ему Шагалов. — Я тебя ищу повсюду! Ко мне прискакал верховой из Петергофа: молодая девушка на моей даче сегодня ночью убита!

— Да не может быть? Сейчас я велю заложить тройку; едем в Петергоф.

— Не лучше ли верхом? Скорее будем! — предложил Шагалов. — У меня тут верховая!

Они вышли во двор, но верховой лошади Шагалова не оказалось. Мальчонка-поваренок рассказал, что видел, как на эту лошадь вскочил Ахметка и ускакал.

Шагалов и Митька сами помогли кучеру заложить тройку и помчались на ней с серьезными, озабоченными лицами, видимо, сильно потрясенные случившимся.

А в это время к пани Марии явились Финишевич с Пуришем и потребовали от гайдуков, чтобы непременно доложили о них.

Ставрошевская, едва оправившись после визита Жемчугова, велела принять их, но вошел к ней один Финишевич. Пуриш остался ждать его на улице.

— Ну, дело сделано, моя кохана! — потирая руки и расправляя затем рыжие усы, начал с самодовольством Финишевич.

Пани Мария, отстраняясь от него, сделала шаг назад и сердито проговорила:

— Я просила вас не называть меня коханой! Какое там у вас дело кончено?

— Эрминии больше нет на свете! — понижая голос до шепота, сказал Финишевич.

Кровь отлила от лица пани Марии, и она, бледная, дрогнула всем телом.

— Я ничего этого не знаю и знать не хочу! — произнесла она, отворачиваясь.

— Как же можно, пани?! Однако ж мне было тобою обещано. Я желаю получить хоть что-нибудь в счет.

Ставрошевская закрыла лицо руками. Только что улыбнувшееся ей счастье было мимолетно — лишь пока оставался у нее талисман.

Но этот талисман у нее взяли, и с ним все пропало. Опять явился этот ненавистный человек, исполнивший уже страшное дело, слова о котором случайно, в минуту потери душевного равновесия, сорвались у нее.

Она, конечно, не могла ожидать, что они будут приведены так скоро в исполнение, но теперь, после своего разговора с доктором Роджиери, не хотела слышать ни о каких гнусностях своего супруга и вообще испытывала одно только чувство — желание поскорее отделаться от него.

— Но, может быть, вы лжете? — спросила она, мысленно желая, чтобы Стась действительно сказал ложь.

— Як Бога кохам, я сказал правду!

— Но в таком случае спасайтесь же скорее! Бегите! Спрячьтесь!.. Ведь вас могут изловить!

— О, не бойтесь! Дело сделано очень чисто! Все улики против другого. Он схвачен, а раз один виновный найден, то больше искать не будут. Успокойся, Мария! Стась все еще годен на что-нибудь и может состряпать нечто, схоронив хорошо концы в воду!

Не успел он договорить, как дверь в комнату растворилась, и бироновский картавый немец Иоганн вошел поспешными шагами.

— Як вам являюсь не как гость, — заявил он, — и прошу извинения, что должен исполнить свой долг, несмотря на то что мой друг пользуется вашим гостеприимством и уходом. По поручению его светлости герцога, который получил непосредственные сведения о том, что некий Станислав Ставрошевский, обвиняемый в государственном преступлении, находится в России, мне велено допросить вас, не родственница ли вы ему и не известно ли вам его местопребывание?

— Ставрошевский, которого вы ищете, — ответила пани Мария, — мой муж и находится здесь, пред вами… Вот он! — показала она на Финишевича.

Она сделала это, чтобы разрубить разом весь узел тенет, которые начали было снова опутывать ее. Выдавая Стася, она сразу отделывалась от него и вместе с тем доказывала, что не имеет с ним ничего общего, потому и не должна отвечать ни вместе с ним, ни за него.

Иоганн приехал в сопровождении рейтаров, и те немедленно арестовали Финишевича.

Стась не сопротивлялся. Он только оглянулся на пани Марию, когда его уводили, и проговорил по-польски:

— Пани, вы не сдержали условия.

LII. В ПЕТЕРГОФЕ

Иван Иванович Соболев не слышал ног под собой, когда переехал в Петергоф в качестве слуги при госпоже Убрусовой.

Сама Убрусова и ее старая наперсница Мавра не были посвящены в маскарад Соболева. Грунька знала все и очень ловко помогала Ивану Ивановичу скрывать свое барство, а вместе с тем оставаться наедине с Эрминией.

Последняя сразу узнала в Соболеве того молодого человека, которого она встретила, когда ей удалось бежать из заколоченного дома. Она видела в этой их вторичной встрече и в том, что Соболеву выпало на долю оберегать ее, предопределение судьбы. Молодая, мечтательная, она видела в Соболеве действительно посланного ей Промыслом рыцаря, защищающего ее от злого волшебника.

Впрочем, до некоторой степени это было на самом деле так. Благодаря содействию Груньки, очень ловко отвлекавшей госпожу Убрусову и Мавру, Соболев мог свободно разговаривать с Эрминией, и из этих разговоров узнал, что она родилась далеко, в свободной горной стране, что во время набега она была захвачена турками, затем отвезена в Константинополь и продана там в рабство. Но, по счастью, купил ее не евнух турецкого паши для гарема своего господина, а польский важный человек, который взял ее к себе в дом вместо дочери, отвез в Гродно, и там она прожила семь лет, окруженная заботами и в полном довольстве. Ее благодетель, важный поляк, и его жена говорили ей, что она принесла им счастье, любили и баловали ее как родную дочь.

Эрминия жила в Гродно довольная и счастливая до тех пор, пока не приехал к ним итальянец, доктор Роджиери, один из астрологов и кудесников покойного короля Августа II, любившего окружать себя подобными людьми. Роджиери показывал разные чудеса, делал необыкновенные предсказания приемному отцу Эрминии, и последний уверовал в его знания и был без ума от него. Но каждый раз, когда Роджиери подходил к Эрминии, она чувствовала необыкновенную тяжесть в голове, словно какая-то тяжелая, свинцовая рука давила ей темя. И затем очень часто охватывал ее, словно теплая вода, глубокий сон, при котором она впадала в полное забытье.

Однажды — она совершенно не помнит, как — она очнулась от своего сна в каком-то городе, должно быть, немецком, в совершенно чуждой ей, никогда не виданной комнате; при ней очутилась какая-то немка, которую звали Амалией и которая говорила ей, что она должна забыть польского пана и подчиниться доктору Роджиери. Когда она плакала, твердила о том, что хочет вернуться в Гродно, и просила отпустить ее, появлялся доктор Роджиери, клал ей на голову свою свинцовую руку, и она теряла сознание окружающего.

Затем такая же точно сверхъестественная сила перенесла ее в Петербург, и она увидела себя в каком-то странном, с трех сторон заколоченном доме с окнами, выходившими только с одной стороны в сад. Последний был великолепен. Но она хотела домой. В Петербурге она, кроме Амалии и доктора Роджиери, никого не видела и не помнит, чтобы кто-нибудь приходил к ним в заколоченный дом.

Для Соболева это известие было особенно ценно. Он мог успокоиться, что если Бирон, как он знал, и приезжал ночью в дом, то Эрминия спала в это время, а Бирон не осмелился еще показаться ей, хотя было очевидно, что итальянец что называется готовил для него молодую девушку.

В представлении Эрминии Роджиери был колдуном, и от него ее спасал ее рыцарь, которого она видела в Соболеве. Разговаривая с Иваном Ивановичем, она вдруг спрашивала о колдуне: «А он не придет сюда? » — и Соболев клялся ей, что он никакого колдуна и никого другого к ней не пустит и что она может быть совершенно спокойна.

Соболев был так счастлив, что в роковое утро, узнав о том, что Эрминия ночью убита кинжалом, не поверил этому и с ним сделалось нечто особенное, похожее не то на столбняк, не то на безумие. Он сидел у себя в комнате, смотрел в одну точку, разводил руками и бормотал:

— Как же это так?.. Или в самом деле талисман оберегал ее лучше, чем я?

О талисмане, надетом на Эрминию еще в детстве,

в родных ее горах, Соболев знал из ее же рассказов; кроме того, ему было известно, что этот талисман Ставрошевская сняла с нее. Об этом рассказала Грунька, когда Эрминия, уезжая, спохватилась золотой пластинки, висевшей у нее на груди. Грунька рассказала также, куда пани Мария спрятала талисман, и показала Митьке Жемчугову, как открыть секретный ящик бюро. Она видела много раз, как это делала Ставрошевская. Митька обещал, что в первый же приезд в Петергоф привезет Эрминии ее талисман.

Теперь почему-то именно история с этим талисманом засела в мозгу Соболева, и он сидел, размахивал руками и повторял:

— Как же это так? Или в самом деле талисман…

На улице послышалась по мягкой, немощенной дороге частая дробь лошадиных копыт, потом шум, и к Соболеву влетел, как сумасшедший, Ахметка. Он необыкновенно смешно вращал глазами и, весь красный, кричал и спрашивал:

— Где она?.. Пустите меня к ней!..

Грунька старалась удержать его. Однако Ахметка рвался к Соболеву и повторял:

— Иван Иванович! Пусти меня к ней!

— К кому тебя пустить?.. Зачем? — словно разбуженный спросил, наконец, Соболев.

— Скажи, где она?.. Я сам к ней пойду! — проговорил Ахметка. — У меня есть лекарство!.. Я вылечу ее…

При слове «лекарство» Соболев как бы снова вернулся к жизни и обратился к Груньке:

— Ведь доктор был?

— Был и сказал, что надежды нет!

— Ничего ваши доктора не знают!.. Пустите меня… у меня для нее есть лекарство, — снова заговорил Ахметка.

— Да тебе-то что?.. Ты чего тут беспокоишься? — спросила Грунька у Ахметки.

Тот, прижав оба кулака к груди и вращая глазами, вдруг проговорил:

— Пойми, девушка, это — моя сестра!.. Я для нее живу, чтобы ее беречь.

Соболев схватил Ахметку за руку и, не расспрашивая больше ни о чем, повлек его в комнату Эрминии. Он сделал это почти безотчетно, как бы по наитию.

Впрочем, слова Ахметки могли показаться ему правдоподобными, потому что он знал от самой Эрминии о ее происхождении.

Грунька и Соболев были теперь хозяевами на даче, потому что Убрусова испугалась происшедшего и с Маврой укатила обратно в Петербург в чухонской таратайке.

Эрминия лежала в своей постели навзничь, недвижимая и как бы холодеющая. На ее груди была перевязка, сделанная случайно оказавшимся в Петергофе доктором, который перевязал рану только, как он говорил, из добросовестности, но совершенно бесцельно, потому что положение было безнадежно. Кровь из раны сочилась так сильно, что перевязка вся была пропитана ею.

Ахметка наклонился над Эрминией, вытащил из-за своего пояса кинжал и приложил плашмя его блестящее, как зеркало, лезвие к ее губам, затем отнял и внимательно посмотрел.

— Дышит! — сказал он, заметив на стали, что последняя запотела от дыхания, и принялся развязывать перевязку.

Грунька невольно хотела было остановить его.

— Что ты делаешь?.. Ведь кровь хлынет из раны!

— Не мешай! — сказал Ахметка, сверкнув глазами и быстро продолжая развязывать рану.

И случилось как бы чудо. Ахметка начал бормотать какие-то непонятные гортанные слова, и по мере этого его заговора сочившаяся кровь начала останавливаться и, наконец, остановилась совсем.

Ахметка потребовал теплой воды, вымыл руки, опять произнося непонятные слова и с проникновенно серьезным лицом обращая взоры кверху. Он вынул из раны корпию и промыл, а потом сжал края раны, намазал на кусок, оторванный от полотенца, какой-то мази, которая была у него в кармане в баночке, и снова завязал.

— Она будет жить! — проговорил он. — А теперь дай мне, Иван Иванович, глоток вина!

Вина не оказалось, но Соболев дал Ахметке денег, и тот пошел за вином.

Соболев поверил словам Ахметки и не то что успокоился, а надежда дала ему силу выйти из отчаянья, в котором он находился. Но все-таки у него был такой растерянно-жалкий вид, что, когда прискакали на тройке Жемчугов и Шагалов, у Митьки не хватило духа выругать, как он предполагал, Соболева за то, что тот не сумел уберечь Эрминию.

LIII. РАССКАЗ АХМЕТКИ

Жемчугов, князь Шагалов и Соболев расположились в дачной столовой за столом. Грунька принесла кипятка и меда и стала заваривать сбитень, отлично разыгрывая роль хозяйки.

Соболев рассказал о появлении Ахметки и о том, что знал из рассказов Эрминии, так что, когда Ахметка вернулся с вином, он уже был принят за стол как свой близкий человек. Относительно поранений своей сестры он был более или менее спокоен и рассказывал, что у них в горах и не такие раны залечивают и что все, Бог даст, обойдется хорошо.

Мало-помалу, отвечая на расспросы, он передал историю Эрминии совершенно так же, как Соболев знал эту историю от нее самой.

Турки, разграбив их селение, вырезали всех мужчин, старух и детей и увезли в рабство молодых девушек. Ахметка спасся, потому что лежал раненый и его, должно быть, приняли за мертвого и не прикололи. Он сам себе излечил рану и отправился в Константинополь в надежде найти там сестру. Его расчеты оправдались: он увидел ее в числе продаваемых открыто на рынке рабынь. Удача этой встречи убедила его в том, что его сестру охраняет надетый ей на шею волшебный талисман.

— А ведь в самом деле, — сказал Соболев. — Ведь вот, когда с нее был снят этот талисман, так с ней и случилось…

— А разве талисмана уже нет у нее? — меняясь в лице, спросил Ахметка.

— Если это так важно, — проговорил Жемчугов, — то вот он, талисман, он у меня, — и Митька вынул из кармана и положил на стол золотую круглую пластинку, добытую им у Ставрошевской.

— Ну, теперь я все понимаю, — сказал Ахметка, — теперь могу понять, почему с моей сестрой случилось несчастье. Надо скорей надеть на нее талисман, и она будет здорова.

Сказав это, Ахметка вернулся к своему рассказу.

На базаре он видел, как его сестру купил польский гяур. Сначала это произвело на него отчаянное впечатление; он выследил, куда отправился гяур с его сестрой, и втерся среди турецкой прислуги того дома, где жил поляк. Он думал, что гяур купил его сестру для своей потехи, и хотел убить его, но, к своему удивлению, узнал, что его сестра принята как родная.

Такой оборот дела он приписал, конечно, вовсе не доблести гяура, а силе талисмана, охранявшего его сестру.

Он узнал, откуда был поляк, и последовал, терпя лишения, невзгоды и всякие приключения, в Гродно, промышляя разными способами, между прочим, пляской и врачебным искусством, которому был научен своим дедом, очень большим и мудрым человеком. Он скрывался и не давал о себе знать сестре из боязни, что она лишится того положения как бы родной дочери, которое она занимала в доме богатого польского барина, когда узнают, что у нее явился такой брат, как он, Ахметка. Из боязни повредить сестре он следил за ней издали. Какое-то предчувствие говорило ему, что она все-таки будет нуждаться в его помощи.

Через прислугу, с которой он видался в шинках, он знал все, что делалось в доме, где жила его сестра, и таким образом был осведомлен, что приехал кудесник, маг и чародей, итальянский доктор, и что он показывает чудеса.

Эти чудеса, о которых рассказывала Ахметке прислуга, были ничто в сравнении с теми, какие мог делать у них в горах старый мудрый дед Ахметки. И словно этот старый дед давал знать (так казалось Ахметке), что теперь именно и необходима его помощь сестре.

Ахметка бродил ночью вокруг дома, оберегая сестру, так как ему казалось, что опасность для нее придет извне.

И в самом деле, однажды ночью он заметил, что у ворот дома остановилась запряженная четверкой цугом дорожная карета. Из нее вышел доктор Роджиери, которого Ахметка уже успел признать.

Выйдя из кареты, итальянец остановился, поднял руки, протянув их по направлению к дому.

Вскоре после этого Ахметка увидел, как из дома вышла его сестра. Она шла, по-видимому, добровольно, села в карету, и, прежде чем Ахметка успел что-нибудь сделать, Роджиери вскочил вслед за девушкой, и карета помчалась в галоп.

Ахметка не раздумывал, что делать, а прямо вскочил на ось кареты и был довезен ею до остановки.

На этой остановке сестра увидела его из окна, но не узнала, потому что, очевидно, была во сне, который наводил на нее итальянец. Такую силу наводить сон имел один лишь дед Ахметки.

Ахметка на остановке отвязал чужую верховую лошадь и удрал на ней за каретой. Так он ехал за ней повсюду и, наконец, добрался до Петербурга.

Тут он увидел, что карета въехала во двор заколоченного дома, и стал следить за этим домом. Ту щель в частоколе, на которую случайно напал Соболев и через которую можно было видеть, что делалось в саду, проковырял Ахметка для того, чтобы следить за сестрой.

Ахметка видел, что она гуляет одна в саду, и хотел было войти с ней в сношения, сказать, что близкий ей человек находится около нее и готов, если нужно, помочь ей. С этой целью он пробирался вечером к частоколу в тот день, когда Соболев был там и смотрел в сад.

Затевать какой-нибудь шум и отстранить молодого человека от частокола Ахметка, следивший за Иваном Ивановичем издали, не счел удобным. Да и лицо Соболева понравилось ему, и он инстинктом почувствовал, что это — не враг, а восторженный друг. Он оставил Соболева у частокола, а сам зашел в герберг, где случилась с ним история с бароном Цапф фон Цапфгаузеном, в которой заступился за него Митька.

В первый раз в свои скитанья Ахметка испытал проявление к себе дружбы от чужого человека. Собственно, чужими, кроме сестры, ему были все в мире, и все, кого он встречал до сих пор, относились к нему в самых лучших случаях с пренебрежением, а то и вовсе гнали и насмехались над ним. Один Жемчугов заступился за него и обратился с ним по-человечески.

Это тронуло Ахметку; он довез Митьку домой и остался у него, потому что хотел подождать случая, чтобы услужить, а вместе с тем и потому, что ему все равно деваться было некуда, а здесь принимали его радушно.

Когда он на другой день рано утром вскочил, разбуженный толчком наткнувшегося на него Соболева, он в первую минуту накинулся на последнего, думая, что его преследует шайтан в образе молодого человека, которого он видел вчера у частокола, а сегодня снова видит пред собой, едва продрав глаза. Но, когда Ахметка узнал, что этот молодой человек — хозяин дома, в котором живет Жемчугов, он счел совпадение этих обстоятельств опять за сверхъестественное влияние талисмана и увидел в этом еще указание Провидения на то, что он не должен открывать себя сестре.

При пожаре в заколоченном доме Ахметка прибежал, когда уже было поздно, — крыша тогда уже рухнула. Ахметка стал разузнавать в толпе, и кто-то сказал ему, что видел, как несколько молодых людей спасли красивую девушку из горящего дома и повезли ее в лодке.

Ахметка кинулся отыскивать ее следы, расспрашивал, пускался на все хитрости; наконец он добился своего и разузнал, что молодая девушка, спасенная на пожаре, была привезена в дом госпожи Убрусовой, к польке Ставрошевской.

Впрочем, добиться этого ему было не особенно трудно, так как должность теперешних газетных репортеров в то время исполняли лавочники, узнававшие все новости от покупателей. О случае с молодой девушкой говорили по всем лавкам Невского проспекта, и тут-то главным образом Ахметка и осведомился обо всем, что было ему нужно. Но на это ему все-таки потребовалось время, вследствие чего он и пропал тогда внезапно из дома.

Распознав, наконец, дом, где была его сестра, он подробно осмотрел окрестности и, к радости своей, убедился, что от этого дома через задний двор, закоулками можно было пробраться к дому Соболева.

С вечера он притаился за забором и стал стеречь сестру, как стерег ее, бывало, в Гродно, послушный своему чутью, которое никогда не обманывало его.

Ночью он увидел пред домом, где жила Ставрошевская, две фигуры и в одной из них узнал доктора Роджиери, который совершенно так же, как тогда в Гродно, протягивает пред собою руки. Ахметка теперь знал, что итальянец вызывает его сестру, знал, что благодаря злому влиянию этого итальянца она привезена сюда, и, скользнув, как тень, в своей мягкой кожаной обуви, кинулся на Роджиери, ударил его кинжалом в грудь, перемахнул через забор и закоулками, никем не замеченный, пробрался домой, где спокойно вымыл и вычистил свое оружие.

Затем, находясь в доме Соболева, он, конечно, был осведомлен о всем случившемся дальше и успокоился, когда его сестру отвезли в Петергоф на попечение Ивана Ивановича.

Ахметка, все еще боясь рассказывать о своем родстве с молодой девушкой, хотел, прежде чем отправиться за ней в Петергоф, подробнее разузнать, какой, собственно, опасности подвергается она и от кого надо скрывать ее в Петергофе. Он рассчитывал расспросить об этом Митьку Жемчугова, но не успел сделать это, потому что явился князь Шагалов со своим сообщением о несчастье. Тут Ахметка не раздумывал, вскочил на лошадь князя Шагалова и помчался в Петергоф. Дорогу ему было найти не трудно по расспросам, потому что она была хорошо наезженная, прямая.

LIV. ЗАТРУДНИТЕЛЬНОЕ ПОЛОЖЕНИЕ

Когда Ахметка кончил свой рассказ, то невольно у всех явился вопрос, что же теперь делать?

Прежде всего, разумеется, надо было выяснить, почему было сделано покушение на убийство Эрминии, кто тот офицер, которого обвиняли в этом убийстве, и что им руководило, когда он пошел на свое злое дело?

Эту часть задачи Митька Жемчугов взял на себя и сказал, что он все разузнает. А разузнать было необходимо, главным образом ради того, чтобы удостовериться, чего бояться в будущем.

Затем надо было решить, как быть с Эрминией: оставить ее на даче или перевезти в какое-нибудь другое место.

В этом отношении было решено, что всякий переезд может быть для нее губителен и что, по крайней мере, два-три дня, а то и неделю, нужно оставить ее в покое там, где она теперь. Смущаться тем, что уехала Убрусова со своей Маврой, было нечего, так как тут, казалось, всякие условности приличий надо было откинуть. Да к тому же Эрминия оставалась на попечении родного брата на даче князя Шагалова, и сам князь Шагалов выразил желание остаться, чтобы оберегать молодую девушку. Прислуживать и ходить за ней предназначалось, конечно, Груньке.

Кроме того, на общем совете постановили, что надо дать знать в Гродно приемному отцу Эрминии о том, где она, и вызвать его, если можно, в Петербург.

Это поручение возложили на Соболева, которому оно тем более подходило, что ему нужно было все равно скрыться хотя бы на время из Петербурга, чтобы — чего Боже сохрани! — не увидел его как-нибудь картавый немец, с которым еще вовсе не были сведены счеты по делу Тайной канцелярии.

Соболев послушно взялся съездить в Гродно и спрашивал только, кого ему там найти и как зовут приемного отца Эрминии.

Ахметка подробно объяснил, где и как найти в Гродно этого богатого пана, и сказал, что зовут его Адамом Угембло.

Эти имя и фамилию Жемчугов отметил у себя в книжке.

Таким образом, князь Шагалов, Ахметка и Грунька остались с Эрминией на даче в Петергофе, а Митька с Соболевым отправились в Петербург.

На прощанье Жемчугов, улучив минуту, обнял Груньку в кухне и проговорил ей:

— Эх, Грунька! И когда мы только успокоимся! Вот дела-то какие!

Грунька ничего не ответила, а только крепко прижалась к нему.

По дороге Жемчугов с Соболевым остановился у заезжего двора, сбегал наверх к хозяину и, к удивлению своему, узнал, что фамилия офицера, которого обвиняли в покушении на убийство молодой девушки, была барон Цапф фон Цапфгаузен и что имеющиеся против него улики неоспоримы.

Митька выслушал все подробно, все расспросил и запомнил, но Соболева ни во что не посвятил, а только сказал ему:

— Знаешь, Иван Иванович, это отлично вышло, что тебе надо уехать!

— Ну да! — согласился Соболев. — Мне, кстати, надо скрыться из Петербурга.

— Да не только, милый, потому, — заявил Митька, — а так, ты на меня не сердись, но ты точно клецка какая-то в супе плаваешь: ждешь, чтобы тебя на ложку взяли да скушали. Мы тут без тебя все обделаем, а ты вернешься из Гродно и на мамзель Эрминии с ее талисманом женишься!

— Ты почем знаешь, что я женюсь на ней? — вспыхнув яркой краской, произнес Иван Иванович.

— Знаю, брат! Я гадать умею!

Соболев покраснел еще больше и замолчал.

По приезде в Петербург Митька почти моментально выправил Соболеву паспорт и подорожную, и тот отправился, не медля, благо деньги из вотчины были только что присланы.

Снарядив Ивана Ивановича и окинув, так сказать, мысленным оком свое положение, Митька должен был признать, что это положение было весьма затруднительно. Было ясно, что барону Цапфу фон Цапфгаузену убивать молодую девушку, которую он увидел в первый раз (как знал это Жемчугов) в своей карете после пожара, не было никакого основания. Но вместе с тем улики были против него действительно весьма веские. Однако Митька чувствовал, что тут кроется какое-то недоразумение, а в чем оно состояло, выяснить — казалось, с первого взгляда почти невозможным.

Прежде всего надо было, конечно, отправиться к барону и расспросить его.

Так и поступил Жемчугов.

Всякого другого, вероятно, арестовали бы и ввергли бы в узилище, но барон оставался на свободе, потому что арест его, как офицера, зависел от полкового командира, а его полковым командиром был Густав Бирон, родной брат герцога. Герцог и его брат Густав знали через немца Иоганна, что барон отправился разыскивать молодую девушку в Петергофе с косвенного, так сказать, одобрения самого Иоганна и вовсе не для того, чтобы убивать ее.

Однако эта история сейчас же стала известна в полку, и сам барон почувствовал, что все-таки ему придется объяснить хотя бы для общества офицеров свое поведение в Петергофе. Он только и дорожил мнением офицеров и до сих пор стоял очень хорошо в этом мнении, но теперь, после петергофской истории и замаранного кровью обшлага на его мундире, отношение офицеров к нему было таково, что именно требовалось объяснить его поведение. А что он мог объяснить, когда сам тут решительно ничего не понимал?

LV. МИТЬКА ДЕЙСТВУЕТ

Барон Цапф фон Цапфгаузен сидел у себя дома один, обдумывая, как ему быть, и очень удивился, когда пришел к нему Митька Жемчугов, заявивший, что явился к нему по делу, интересному для него, барона.

— Я пришел к вам, — начал Митька, — хотя недавно мы, при случайной нашей встрече, повздорили; или, может быть, я потому и пришел к вам, что мы повздорили… В силу нашей вздорной встречи вы не можете заподозрить во мне пристрастия к вам, и вот я пришел к вам сказать, как человек беспристрастный, что не верю в обвинение, которое свалилось на вас.

«Он хорошо говорит!» — подумал барон Цапф и произнес вслух:

— Я уже доказал, что это обвинение — вздор!

— Ах, уже доказали!

— Да! Я дал честное слово, что не виноват ни в чем.

— Но этого мало, барон. Офицер вспыхнул:

— Мало честного слова барона Цапф фон Цапфгаузена?!

— О, нет, — поспешил успокоить Митька, — конечно, для порядочных людей этого даже более чем достаточно, так как порядочные люди и без всякого слова должны верить, что вы ни в чем не виноваты! Но для судей, для этих судейских крючков, важны эти глупые улики, эта кровь на обшлаге вашего мундира и такой вздор, как то, что будто вас кто-то видел ночью!

«Он очень хорошо говорит!» — опять подумал барон и ответил:

— Ну да! Но это — уже дело правосудия доказать, что все это — вздор!

— Правосудию надо помочь, барон! И вот я хочу заняться этим.

— Но какое вам до всего этого дело? — спросил весьма естественно барон.

Митька ничуть не смутился.

— По некоторым причинам мне интересно выяснить настоящих виновников этого дела, которых я, может быть, имею основание предполагать.

— А, это — другое дело! — согласился барон. — Тогда будем говорить.

— Скажите, пожалуйста, вы ночью в Петергофе с заезжего двора никуда не уходили? — спросил Митька.

— Никуда.

— А где были ночью ваши сапоги, мундир и прочее?

— Я свой мундир, сапоги и прочее платье положил на стул в коридоре у двери, дабы служанка могла вычистить их к утру.

— Ну, тогда ясно! — сказал Жемчугов. — Ваш мундир и все платье ночью надел кто-нибудь другой, который и совершил преступление.

— Да, конечно, это так! — воскликнул барон. — Я крайне удивляюсь, как это мне самому не пришло в голову! Вы, вероятно, очень умный человек.

— Теперь, — продолжал Митька, — вспомните хорошенько, кто был с вами на заезжем дворе? Кого вы там видели?

— Я видел там многих! — добросовестно сказал барон.

— Кто же были эти многие? Совершенно незнакомые вам люди?

— Нет! Двоих я знал, но только мы условились, что я не буду показывать вид, что мы знакомы.

— Почему же это?

Барон замолчал, искренне стараясь припомнить, почему это так было.

— Я не могу теперь объяснить в точности, но у них как-то это выходило, что нужно было именно так поступить. Теперь же я точно не могу выразить.

— А кто они были такие?

— Один называется Пуриш.

— А другой — Финишевич?

— Ну да, именно! А вы почему знаете?

— Я знаю, что они в последнее время всюду вместе шляются! Ну, знаете, тогда дело начинает проясняться! Пуриш с Финишевичем — такие люди, что на все пойдут. Теперь мы на верном следу! Я это чувствую. Ну, барон, поздравляю, вам, вероятно, удастся легко выпутаться из этой истории. Барон был тронут.

— Благодарю вас! — сказал он, закатывая глаза и чувствительно вздыхая. — Друзья познаются в несчастье, хорошие люди тоже! Сначала я был о вас иного мнения, а теперь я хочу быть с вами другом.

— А я буду гордиться дружбою с бароном Цапфом фон Цапфгаузеном! — сказал Митька, окончательно побеждая этим сердце барона.

Жемчугов, считая, что он напал уже в самом деле на след, поспешил отправиться в Тайную канцелярию к Шешковскому за советом.

— Ну, брат, дела! — встретил его Шешковский. — Представь себе: картавому немцу удалось карася поймать.

— Какого карася? В чем дело? — переспросил Жемчугов, поглощенный весь тем, что его занимало, и не желавший слушать о карасях, пойманных Иоганном.

— Президент королевской палаты Августа Второго господин Брюль, — сказал Шешковский, — просил герцога Бирона поймать находящегося в России Станислава Ставрошевского, сторонника Лыщинского, покушавшегося на жизнь Брюля в тридцать третьем году. Случай, как видишь, исторический.

— Терпеть я не могу исторических случаев!

— А все-таки Иоганну удалось разрешить этот случай. Этот Станислав Ставрошевский оказался мужем пани Марии, и она выдала его Иоганну, который приехал к ней как раз в то время, когда у нее был Финишевич.

— Финишевич?!

— Ну да! Под этим именем скрывался здесь муж пани Марии, Станислав Ставрошевский.

— Вот что называется, легок на помине! Ведь и у меня сейчас дело, которое тоже относится к Финишевичу. Ты знаешь о покушении на убийство Эрминии?

— Какой Эрминии?

— Ну, той самой молодой девушки, из-за которой мы хлопотали вот уже сколько времени!

— Ах, этой! Но послушай, тут замешивают барона Цапфа. Я думаю, что это — вздор!

— Я уверен в этом! Я сейчас от него, и, судя по разговору с ним, можно предположить, что тут замешаны Пуриш и Финишевич, то есть, значит, Ставрошевский. Конечно, прежде всего надо установить, имели ли эти господа какую-нибудь причину покушаться на бедную девушку?

— Может, просто хотели ограбить ее? Ведь они были без денег!

— В том-то и дело, что нет. Никаких признаков корыстной цели не имеется! Нанесена рана и решительно ничего не тронуто.

— Конечно, если бы знать, кто такая эта девушка, то дело было бы яснее!

— Кто она, я теперь знаю. Она — приемная дочь гродненского пана Адама Угембло! Вот тут у меня записано… — и Жемчугов справился со своей книжечкой.

— Угембло… Угембло… — задумчиво повторил Шешковский и, перебрав несколько дел, взял одно и стал перелистывать. — Так и есть! — сказал он. — Пани Мария Ставрошевская, рожденная Угембло, из Гродно, дочь пана Адама Угембло.

— Теперь все ясно! — воскликнул Митька и даже, вскочив со своего места, заходил по комнате. — Ну, да! Конечно все ясно! — повторил он. — У Ставрошевской, несомненно, были счеты с приемной дочерью своего отца. Последний, насколько я теперь знаю, прогнал пани Марию и, разочаровавшись в ней, всю любовь свою отдал приемной дочери. Ставрошевская же, столкнувшись с Эрминией здесь, в Петербурге, подговорила своего мужа убить ее. Сейчас я отправлюсь к картавому немцу.

— Зачем?

— Затем, чтобы сделаться его приятелем, как уже сделался приятелем барона Цапфа фон Цапфгаузена, — ответил Митька. — Все это дело оставьте на мне. Не трогайте Ставрошевской, у меня, кстати, имеется на нее хорошенький документик, а через нее я войду в дружбу с доктором Роджиери. Теперь понимаете?..

— Понимаю! — сказал Шешковский.

LVI. ЗДРАВСТВУЙТЕ, ГОСПОДИН ИОГАНН

Старый картавый немец Иоганн, конечно, был очень доволен, что ему посчастливилось задержать Ставрошевского; последний был уже отправлен в Петропавловскую крепость и сидел там за крепкими замками, в надежном каземате. Но удовольствие Иоганна этим успехом не могло быть полным. Он должен был признаться, что этот успех как бы оскорбил в нем самом чувство преданности герцогу Бирону.

В самом деле, герцог, если бы хотел, мог упрекнуть его следующим образом:

— Мой добрый старый Иоганн! Когда дело коснулось интересов господина Брюля, то ты распорядился очень хорошо и расторопно, но, когда речь идет о чем-нибудь таком, в чем замешаны мои, Бирона, интересы, ты в последнее время просто-напросто ломаешь дурака!

Такой упрек был бы вполне справедлив, и хотя герцог не делал его Иоганну, но старому немцу было неприятно, что он мог бы сделать этот упрек.

Дело с Эрминией было провалено крайне глупо, никаких концов этого происшествия Иоганн не нашел и был сам кругом виноват в этом.

Высказанная им преданность в героическом до некоторой степени поступке освидетельствования оспенного не привела ни к чему. Он, окуренный серой, задыхаясь от серного дыма, подошел к бараку, и в окно ему показали больного, на лице которого была полотняная маска. Иоганн тут только вспомнил, что, правда, оспенным больным надевают на лицо полотняную маску, пропитанную лекарством, для уменьшения оспенных пустул. Но, конечно, под маской он не мог узнать, тот ли это был, кого он искал, и весь его героизм пошел, так сказать, прахом.

Затем Иоганна беспокоила история с бароном Цапфом фон Цапфгаузеном.

И надо же было стрястись такой беде.

Скверным казалось тут то, что Иоганн сам же и посоветовал барону отправиться на разведки о молодой девушке, а там заварилась такая каша. Иоганну было весьма жаль барона, потому что он сочувствовал ему вообще, и считал себя обязанным сделать все возможное, чтобы выгородить несчастного офицера, но решительно не знал, как за это взяться.

И вот в ту минуту, когда он, сидя у себя в комнате, раздумывал, что ему делать, он вдруг услышал над своей головой ясно раздавшийся голос:

— Здравствуйте, господин Иоганн!

Картавый немец оглянулся и остолбенел. Сзади него, у него в комнате, стоял неизвестно как пробравшийся сюда Митька Жемчугов, который и высказал ему это вежливое приветствие.

— Как вы пробрались сюда? — почти крикнул Иоганн, не подозревавший, конечно, что почти все лакеи и слуги в бироновском дворце так же послушно подчинялись Митьке, как и гайдуки в доме пани Ставрошевской.

— Ну, что вы шумите! — спокойно сказал Митька. — В том, что я пробрался к вам, нет ничего мудреного! Двери из сада в коридор, а из коридора в вашу комнату были отворены, и вольно же вам было так задумываться, что вы не слышали, как я вошел. А побеспокоил я вас по делу, которое, вероятно, интересно вам.

— Но надо узнать сначала, — сердито возразил немец, — желаю ли я этого или нет!

— Эх, господин Иоганн, будем рассуждать разумно: ведь для того, чтобы вам пожелать или не пожелать выслушать меня, вам надо знать, что хочу сказать я. А я принес вам сведения, гораздо интереснее сведений Пуриша и Финишевича, которых вы нанимали следить за мной.

— Кто вам сказал это? — живо спросил Иоганн и покраснел.

— Господин Иоганн, вы плохо знаете Митьку Жемчугова, если думаете, что он не способен сделать даже такую вещь, как разгадать ребяческие уловки господина Пуриша! Плохих людей вы подбираете себе, господин Иоганн!

— Я не виноват, что среди русских хороших нет! — ответил, продолжая сердиться, немец.

— Как нет? — весело рассмеялся Жемчугов. — Есть, и очень много, и даже очень прекрасных русских людей! Однако вы, должно быть, хотите намекнуть, что они не идут к вам? Так и то вы ошибаетесь. Видите, я вот — прекрасный человек, даже очень хороший человек! И пришел к вам, и хочу доказать вам, что барон Цапф фон Цапфгаузен ни в чем не виноват в Петергофе, а что всему причиной здесь пани Мария Ставрошевская.

Иоганн сейчас же заинтересовался словами Жемчугова, и тот постепенно и очень обстоятельно рассказал ему все, что знал о подробностях происшествия в Петергофе и об их достодолжном освещении.

По мере того как Митька рассказывал, Иоганн кивал головой в знак согласия и наконец одобрительно произнес:

— Все это так. Все это вы, я полагаю, верно сообразили. Насколько я могу судить, вы — человек…

— Умный! — подсказал, прищурясь, Жемчугов.

— Кто это вам сказал? — спросил немец. Митька сделал очень серьезное лицо и произнес с большой уверенностью:

— Барон Цапф фон Цапфгаузен. Он мне так прямо и сказал, а до него я и не знал этого.

— Я сказал бы, что вы — человек способный! — с расстановкой определил немец, точно это было очень важно для Жемчугова. — Но, видите ли, у меня есть старый опыт!

— Я в этом не сомневаюсь!

— И этот старый опыт говорит мне, что никакой человек ничего не делает бескорыстно! Если вы ищете награды, я понимаю, зачем вы ко мне пришли! Если вы не ищете ее, тогда яне понимаю!

— Я ищу награды! — серьезно сказал Митька.

— А-а!.. Какой же вы награды себе ищете? Митька опять сделал серьезное лицо и проговорил:

— Почетной.

— Это хорошо! — сказал Иоганн.

— Да! Ведь я не какой-нибудь Пуриш или Финишевич, который польстился бы на деньги: мне нужно, по крайней мере, придворное звание.

— Но ведь это дается за заслуги!

— Так вот я и хочу заслужить. Я думаю, что в деле с Эрминией я могу быть полезен его светлости.

— В каком смысле?

— А в том, что мы, во-первых, вернем ее доктору Роджиери, а во-вторых, обеспечим ее от подобных людей, как Финишевич-Ставрошевский или подосланные им его клевреты.

— Его клевреты?

— Ну, да! Например, один из них вскочил к вам тогда в лодку и теперь вот умирает в оспе. Он, очевидно, был подослан Ставрошевским.

— А ведь в самом деле! — сообразил Иоганн. — И подумать, что этот же Финишевич был у меня агентом и получал от меня деньги… О, как хитры эти люди!

— Да, эти люди очень хитры! — сказал Митька. —

Но, знаете, теперь, когда мы нашли главного виновника, этого второстепенного, который там умирает в оспе, можно будет так и оставить! Ну его! Так вот, если вам угодно, чтобы я действовал, то я буду!

— И желаете получить за это придворное звание?

— Ну что ж! Придворное звание, так придворное!

— Хорошо! — многозначительно произнес Иоганн. — Если все будет так, как вы говорите, вы получите придворное звание! Императрица даст вам его, если захочет герцог Бирон, а герцог Бирон захочет, если захочу я!

LVII. ДВОЕ МУЖЧИН

Пани Мария на своем веку видала много всевозможного рода мужчин, знала их, и нельзя было сказать, чтобы имела высокое мнение об этой «породе», как называла она мужскую часть человечества. Бывало, попадались ей мужчины, которые на первый взгляд казались как бы нравственно сильнее ее, но стоило лишь приглядеться к ним, стоило лишь стать пред ними женщиной, и сейчас же обнаруживалась их слабость, и они становились величиной ничтожной в глазах Ставрошевской. И вот только двое людей, которые, как ни приглядывалась к ним пани Мария, не были похожи на остальных мужчин, а именно: доктор Роджиери и Митька Жемчугов.

Доктор был маг, волшебник, кудесник и чародей, таинственность шла ему, и в ней точно таяло выражение могущей оказаться у него какой-нибудь слабости. В первый раз, когда Роджиери приехал к Ставрошевской требовать от нее, чтобы она отдала ему Эрминию или, по крайней мере, хоть показала ее ему, она выдержала борьбу и не подчинилась итальянцу, но теперь, когда он, выздоравливающий, лежал у нее, она чувствовала, что с каждой минутой, с каждым словом, произносимым им или ею, он берет над нею верх.

Митька Жемчугов, этот Митька, казавшийся ей спервоначала пустым пьяницей, оказался еще более сильным пред нею. В нем не было ничего ни волшебного, ни таинственного, но в нем сидела какая-то природная, врожденная сила, и эта сила, при полном отсутствии таинственности и волшебства, была для пани Марии тайной, которую ни понять, ни разгадать она не могла. Если Роджиери мог завладеть ею и подчинить ее себе еще в будущем, то Митька Жемчугов уже завладел и подчинил ее себе. Она чувствовала, что должна повиноваться ему, и не потому, что у него был в руках документ, которым он мог уничтожить ее, а потому, что такова была его воля. И, чем больше ощущала она эту волю, тем более ненавидела Митьку и вместе с тем никого так не желала бы иметь возле себя, как именно его. Странно — когда Митька подъехал к крыльцу в соболевской карете, пани Мария почувствовала это, несмотря на то, что сидела у Роджиери и говорила с ним, поглядела в окно, убедилась, что это приехал Жемчугов, и быстро пошла к нему навстречу. Гайдуки, отнюдь не вышедшие из почтения пред Ставрошевской после сцены с Митькой, встретили его без всяких особых знаков внимания, как встречали всех гостей своей госпожи. Жемчугов тоже держался как ни в чем не бывало, но и не выказал удивления, что пани Мария сама к нему вышла навстречу.

— Вы хотите пройти к доктору? — спросила Ставрошевская, здороваясь. — Я много говорила ему о вас, и он очень желал бы поближе познакомиться с вами.

Жемчугов, не отвечая ей, прошел в гостиную и, оглянувшись, спросил:

— Отсюда слышно никуда не будет?

— Тогда пройдемте сюда! — сказала пани Мария и отвела Митьку в самую дальнюю, убранную на манер боскетной, комнату.

— Пани Мария! — сказал, круто поворачиваясь к ней, Жемчугов. — Это что за штуки?

— Какие штуки? — переспросила Ставрошевская и почувствовала, как при одном взгляде Митьки вся кровь отхлынула у нее от сердца.

— С Эрминией!… С Эрминией! — повторил Жемчугов. — Вы подослали Ставрошевского…

— Разве он что-нибудь сказал? Но это — клевета! — стала было говорить пани Мария.

Митька остановил ее:

— Ему не было никакого основания убивать приемную дочь Адама Угембло, вашего отца, которой он завещал свое состояние! Со смертью Эрминии это состояние должно, конечно, перейти к вам!

Ставрошевская смотрела прямо в глаза Митьке Жемчугову, напрасно силясь распознать, что было у него там, внутри, за этим металлически-бесстрастным взглядом, который имел на нее то же действие, какое имеет направленное в упор на человека дуло огнестрельного оружия.

— Да что… вы — тоже колдун? — отмахиваясь, заметалась она пред Жемчуговым. — У вас тоже есть чары, и посредством их вы знаете все?

— Ну, так вот, пани Мария! Я вашу глупость поправлю: вы из всего этого выйдите чисты, но только помните…

— Что мне помнить?

— Наше условие.

— И нового вы ничего не потребуете?

— Решительно ничего. Мне нужно стать другом доктора Роджиери, и все тут…

Ставрошевская долгим, испытующим взглядом посмотрела на Митьку и, опять не уловив в его глазах ничего, проговорила:

— Не знаю: вы мне или действительно друг, или же враг, который принесет мне погибель…

— Ну, там увидим! — равнодушно махнул рукой Митька. — А теперь пойдемте к Роджиери.

Они пошли в комнату к итальянцу, и там Митька оставался довольно долго, поддерживая общий, очень занимательный разговор. (Он владел очень недурно французским языком.)

Когда он уехал, Роджиери сказал пани Марии:

— Вот первый человек, ни одной мысли которого я не мог прочесть, несмотря на все мое искусство…

LVIII. КОСА НА КАМЕНЬ

Жемчугов поспешно вошел в караульное помещение в крепости и сказал несколько слов офицеру.

— У вас есть пропуск? — спросил тот.

Митька вынул из бокового кармана кафтана бумагу и показал.

Караульный офицер внимательно рассмотрел бумагу и спросил:

— Слово?

Жемчугов наклонился к самому его уху и тихо шепнул:

— Струг навыверт!

— Пойдемте! — сказал офицер и повел Митьку по каменным переходам, которые закончились коридором с несколькими железными дверями.

Одну из этих дверей отпер по приказанию офицера огромного роста инвалид петровского времени, и Жемчугов вошел в каземат, где сидел Финишевич.

Тот, закованный в цепи, встал навстречу Митьке и проговорил:

— Странно! Я почти был уверен, что придете ко мне именно вы.

Он был, по-видимому, довольно спокоен, чего никак нельзя было ожидать, и ни отчаяния, ни боязни заметно в нем не было.

Это удивило Жемчугова, и он с недоумением посмотрел на Финишевича.

— Вы как ко мне? — продолжал тот. — Официально или неофициально? Я думаю, что вы пришли наведаться ко мне частным образом, так как дело, по которому я заключен, касается иностранного государства, и здесь официально никто меня допрашивать не может.

— Ну, пан Ставрошевский! — ответил в свою очередь с необыкновенным спокойствием Митька. — Если бы нужно было допросить вас, то и допросили бы! Дело не в том. Я пришел к вам исключительно в ваших же интересах.

— Вот как? Ну, посмотрим, в чем это мои интересы заключаются!

— Да я полагаю в том, чтобы как можно дольше остаться в России и не быть выданным в Польшу, в распоряжение господина Брюля! Вы знаете, ведь там, говорят, распоряжается этот господин куда круче, чем это делается у нас! А уж, конечно, он придумает что-нибудь особенное для вас. Если вы надеетесь бежать во время переезда, то это вам не удастся, потому что Брюль просит доставить вас в железной клетке. По-видимому, очень серьезный человек — этот господин Брюль! И там вас ожидает неминуемая смертная казнь, и, вероятно, очень мучительная.

— Да! Положение пренеприятное! — с кривой усмешкой подтвердил Ставрошевский.

— Не только пренеприятное, а такое, неприятнее которого и выдумать нельзя!.. Так вот, может быть, вы хотите не то что избавиться, а хотя бы облегчить это положение?

— Ну, само собой разумеется, что хочу и думаю, что, авось, как-нибудь добьюсь этого.

— У вас, значит, есть какой-либо план?

— Не план… я сказал бы — надежда! А знаете, говорят, что надежда никогда не оставляет человека; впрочем, до тех пор, пока он не попадет в ад.

— Знаете, пан Ставрошевский, вы так вот, сидя в каземате, гораздо лучше рассуждаете, чем на воле!

— Что же делать! Когда дело становится серьезным, невольно все способности человека напрягаются!

— Мысль, достойная философа. Так в чем же ваш план?

— Ну, этого, извините, я вам пока не скажу, тем более что ведь вы сами пришли ко мне с предложением, из которого как бы явствует, что вы тоже видите возможность облегчить мое положение.

— Совершенно верно. Что, например, если бы вы признались в каком-нибудь проступке, или даже, положим, преступлении, будто бы совершенном вами здесь, в России? Ведь тогда дело стало бы разбираться здесь, конечно, затянулось бы, и таким образом ваша поездка в железной клетке в гости к господину Брюлю была бы отложена на довольно долгое время; ну, а там — мало ли что может случиться!

— Мысль очень недурна и более или менее даже соответствует моим надеждам, или плану, как вы изволили выразиться.

— Ну вот, это хорошо, что вы сразу схватываете положение. Значит, надо только придумать, какое бы дело вам взвести на себя.

— Да! Например, какое дело?.. Может, у вас есть что-нибудь уже готовое в этом отношении?

— Может быть!

— Например?..

— Например, вот что: в Петергофе только что сделано покушение на убийство молодой девушки. Обвиняют в этом одного офицера, которого будто бы видели ночью, когда он выходил из заезжего двора; затем он ранее обратил на себя внимание расспросами о даче, где жила молодая девушка, и на обшлаге его мундира оказалась кровь.

Говоря все это, Митька зорко следил за выражением лица Ставрошевского. Но тот и глазом не моргнул, а проговорил, раздумчиво покачивая головой:

— Скажите, какой странный случай!

— Вы могли бы, может быть, — сказал Жемчугов, — признаться, что вы были в это время тоже в Петергофе на заезжем дворе и что ночью оделись в мундир, который был положен офицером у своей двери, чтобы горничная могла вычистить его, и в этом мундире пробрались на дачу князя Шагалова, там нанесли рану кинжалом молодой девушке и запачкали обшлаг мундира, а потом положили его на прежнее место…

— Не будет ли это уж слишком похоже на сказку? — спросил не без наглости Ставрошевский.

«Ну, и наглец же ты!» — подумал Митька и громко сказал:

— Все равно дело начнут разбирать, и вы выиграете время.

Ставрошевский задумался, услышав заявление Митьки; очевидно, он начал улавливать некоторые выгоды для себя от этого предложения. Наконец, он спросил:

— А как фамилия офицера, которого обвиняют?

— Барон Цапф фон Цапфгаузен.

— Ага! Барон-таки попался!.. Да, ему трудно будет отделаться от этой истории, если я не возьму вины на себя.

— Но только вот что: если вы возьмете вину на себя, как вы говорите, то отнюдь не должны вмешивать сюда свою жену, пани Марию!

— Позвольте, а при чем же тут может быть моя жена, пани Мария?

— А хотя бы при том, что она — дочь богатого Адама Угембло, который, как и вы, вероятно, знаете, лишил ее наследства.

— Так ведь он лишил ее наследства просто по самодурству. Он рассердился на Бирона и на русских управителей и пошел за Станиславом Лыщинским исключительно ради того, чтобы быть против них. А пани Мария после неудачи Лыщинского перешла на сторону Вишневецкого и завела сношения с русскими царедворцами. Угембло, узнав об этом, счел это предательством, в минуту горячности проклял родную дочь и выгнал ее вон. Партийные раздоры всегда разгораются особенно сильно между родственниками.

— И затем Угембло взял себе в приемные дочери молодую девушку, купленную им в Константинополе, куда он отправлялся в посольстве от враждебных русскому правительству поляков, чтобы побудить турок на войну с Россией. Поэтому пани Марии было выгодно желать смерти этой молодой девушки.

— Тут дело не в выгоде, — перебил Ставрошевский, — а в том, что благодаря этой девушке вся жизнь пани Марии была испорчена. Не будь этой купленной на рынке неизвестного происхождения девушки, Угембло давно вернул бы и примирился бы с дочерью. Но эта крещенная им и названная Эрминией госпожа заставила забыть его о пани Марии и сама зажила барыней, тогда как настоящая барыня, пани Мария, должна скитаться, Бог знает где и Бог знает как, иногда, пожалуй, не зная, что будет есть завтра.

— Ну, положим, ест она очень недурно.

— Так ведь это благодаря ее гению, благодаря ее красоте!

— Пан Ставрошевский! — удивился Митька. — Да вы, кажется, говорите о ней с восторгом, хотя она вас сама выдала господину Иоганну!

— Это — мои счеты с моей женой, и до них нет никому дела! — гордо произнес Ставрошевский.

Но Жемчугову было видно, что эта его гордость лишь напускная и очень плохо прикрывает собой самую мелкую, чувственно-похотливую страстишку к прелестям пани Марии. Ставрошевский, думая, что он кажется гордым, на самом деле был слабеньким ничтожеством, в которое превращаются мужчины, когда охвачены увлечением женщиной.

«Нет, он ее не выдаст!» — подумал Митька и испытал некоторое чувство успокоения.

— Ну, так вот, — проговорил он вслух. — Ту девушку, на убийство которой было сделано покушение в Петергофе, зовут Эрминией, и она — та самая приемная дочь Угембло, смерти которой по тем или другим причинам есть основание желать для пани Марии.

— Разве эта девушка не убита? — спросил Ставрошевский.

— К счастью, нет, только ранена, и есть полная надежда на то, что она выздоровеет!

— Ото шкода[52]! — пробормотал Ставрошевский сквозь зубы. — А позвольте спросить вас, — обратился он к Жемчугову: — Почему вы так беспокоитесь за пани Марию? Разве не все равно вам, будет ли замешана в это дело пани Мария, или нет?

Митька совершенно не ожидал такого вопроса, не подумал о нем и не был подготовлен, что ответить.

— Но во всяком случае ведь тут с моей стороны нет ничего дурного! — ответил он, чтобы только сказать что-нибудь.

Ставрошевский долго и пристально смотрел на него и, наконец, сказал:

— Да! Все-таки господину барону Цапфу фон Цапфгаузену придется отвечать за историю в Петергофе!

— То есть как же это?

— А так, что я ничего не возьму на себя.

— И поедете в железной клетке в Варшаву?

— Нет, и этого тоже не желаю. Я соглашусь взять петергофскую историю на себя при условии, если господин Иоганн гарантирует мне полную безопасность.

— В каком смысле?

— Да во всех смыслах: чтобы меня выпустили на волю, и кончено.

— Да, после того.

— Да, после того, как я сделаю признание.

— Но ведь это же невозможно.

— Все на свете бывает возможно. Если господин Иоганн захочет, то достигнет…

— Но, послушайте, ведь вы же с ума сошли!.. С какой стати Иоганн будет делать это?

— Это уж — не ваша забота! Вы передайте ему только мое условие; я приму на себя вину барона Цапфа, если господин Иоганн гарантирует мне безнаказанность и полную свободу.

— Но — позвольте! — ведь я могу принимать на себя разумные поручения, но такие, которые кажутся мне заранее обреченными на отрицательный ответ как совершенно несуразные, я исполнять не могу.

— Не беспокойтесь: отрицательного ответа не будет!

— Почему?

— Потому, что барон Цапф фон Цапфгаузен приходится сыном картавому немцу Иоганну, и последний сделает все возможное, чтобы спасти его.

LIX. ЗАТИШЬЕ

Тот, кто, в первый раз выйдя в море на корабле, попал бы в разгар бури с порывистым ветром, раскатами грома, ударами молнии и беспокойно мятущимися волнами, набегающими одна на другую, был бы неправ, если бы вообразил, что это и есть постоянное состояние моря и что иным оно и быть не может. Правда, во время урагана в море и старые моряки забывают о том, что еще недавно царили тишь и благодать, и им даже кажется, что именно этот бурный разгул водной стихии и является, так сказать, ее сущностью.

Такова и жизнь: бывает, что в жизни человеческой вдруг начинают бушевать события, как волны в морскую бурю, нагромождаясь одно на другое, и затем так же внезапно наступает тишина, перерыв, роздых, послушный каким-то высшим законам равновесия, не понятным даже самому совершенному из все-таки несовершенных умов человеческих.

Все это бывает в истории народов, отдельных лиц и человеческих групп.

Для людей, окружавших Митьку Жемчугова, перенесших в последнее время столько неожиданностей и потрясений, наступил отдых в виде затишья. Их нервы были настолько приподняты и взвинчены, что, казалось, дольше не выдержать им, и Провидение как бы дало им вздохнуть.

Обстоятельства сложились так, что все, хотя и не могло войти в нормальную жизнь, само собой затихло — правда, может быть, для того лишь, чтобы разыграться затем с большей силой и стремительностью.

В конце июня был казнен Волынский; герцог Бирон был на высоте своего могущества; преданный ему Иоганн находился неотступно возле него, но в дела Тайной канцелярии более не вмешивался. Относительно Ставрошевского он дал Жемчугову уклончивый ответ; Митька, конечно, умолчал пред ним о том, что Ставрошевский говорил про его якобы родственные отношения к барону Цапфу. Если это было так, то Иоганн без всяких упоминаний и указаний должен был выказать особенное участие в деле петергофской истории. Иоганн, выслушав переданное Жемчуговым от Ставрошевского условие, ничего не сказал, но через несколько времени Митька узнал, что, по приказанию герцога Бирона, немедленная отсылка Ставрошевского в железной клетке в Варшаву отложена.

Доктор Роджиери поправился в доме у пани Марии, пользуясь ее неусыпными заботами. Она исполнила свое обещание относительно Жемчугова, видя, что он не только не пользуется имеющимися у него против нее документами, но и как бы оберегает ее от Ставрошевского, который пока молчит, сидя в крепости, и не заставляет ее жалеть о том, что она выдала его, не зная, что им уже было сделано покушение на Эрминию, к которому он мог припутать и ее самое.

Пани Мария сделала от себя все возможное, чтобы сблизить Митьку с доктором Роджиери, и Митька не заставлял ее в этом деле проявлять какие-нибудь чрезмерные хлопоты, так как сам очень ловко держал себя с итальянцем и довольно быстро завоевал его расположение. Они сделались друзьями, и вследствие этого картавый немец стал совершенно иначе относиться к Митьке. Теперь бывало так, что часто Жемчугов захаживал запросто в маленькую комнатку Иоганна во дворце герцога.

Эрминия поправлялась, но плохо и в высшей степени медленно. Она жила все по-прежнему в Петергофе на даче; ухаживала за ней Грунька, а оберегали ее князь Шагалов и ее брат Ахмет. Увидев и узнав брата, она страшно обрадовалась ему и не хотела отпускать его от себя.

Госпожа Убрусова, сбежавшая тогда из Петергофа в город со своей Маврой, поселилась опять во флигеле своего дома. Ее не беспокоили и не звали обратно в Петергоф, где в ее присутствии уже не нуждались, так как Эрминия была открыто объявлена приемной дочерью Адама Угембло, приезда которого со дня на день ждали из Гродно.

Однако оказалось, что Угембло после исчезновения Эрминии поехал отыскивать ее, был сбит с толка неверными указаниями и направился в противоположную сторону — в Варшаву, а затем дальше, за границу. Он измучился и исстрадался в своих поисках, и, наконец, в Нюрнберге, куда он почему-то попал, заболел от беспокойства, утомления и перенесенных потрясений.

Соболев, не застав Угембло в Гродно, послал нарочного в Петербург, чтобы узнать, что делать. Из Петербурга ему прислали заграничный паспорт и требование, чтобы он ехал отыскивать Угембло.

Ушаков был все так же изящен, нюхал табак из золотой табакерки, занимался цветами, а Шешковский приезжал к нему с докладами и по-прежнему просиживал ночи в Тайной канцелярии.

Митька в канцелярии не показывался и вел себя так, будто разошелся с Шешковским; по крайней мере, пани Мария уверяла, что они не видятся, и даже клялась в этом.

Сама Ставрошевская при помощи доктора Роджиери была представлена во дворец и сумела понравиться императрице. При дворе ходил слух, что она даже будет приближена к государыне, и петербургская знать повалила к ней с визитами. Но, насколько охотно принимала всех прежде пани Мария, настолько теперь труден был доступ к ней.

Жемчугов забыл думать об обещанном ему Иоганном придворном звании, но картавый немец приглядывался к нему и, помня это свое обещание, думал:

«А что ж, из него выйдет хороший камер-юнкер!..»

Пуриш после ареста Финишевича куда-то исчез, и о нем даже не вспоминал никто.

Так прошло до осени. Она наступила, правда, поздняя, но зато особенно холодная и ненастная.

LX. ОСЕНЬ

Холодная и ненастная осень знаменовалась в 1740 году в Петербурге особенным явлением; оно непонятно, однако засвидетельствовано многими очевидцами и занесено современниками в свои записки.

В бурную темную ночь ворота Зимнего дворца растворились, и оттуда показалась погребальная процессия. Люди, с ног до головы одетые в черное, держали в руках факелы, озарявшие своим дрожащим красным, как бы отраженным светом, эту странную процессию. Затем несли гроб. Выйдя из ворот Зимнего дворца на Адмиралтейскую площадь, погребальное шествие завернуло на набережную и направилось по ней вплоть до Летнего сада, где стоял дворец Анны Иоанновны, и там исчезло на глазах видевших все это людей…

По Петербургу пошли толки и пересуды. Никто не мог точно объяснить загадочное явление, но все видели в нем, несомненно, дурное предзнаменование, тем более что государыня была нездорова.

О ночной траурной процессии ей не говорили, и были приняты серьезные меры, чтобы как-нибудь случайно не дошел до нее слух об этом видении. Впрочем, сделать это было не трудно, потому что Анна Иоанновна теперь была окружена исключительно людьми, всецело преданными Бирону и рабски послушными всяким его приказаниям.

В числе таких преданных людей герцог, по уверениям Роджиери и картавого немца Иоганна, мог, безусловно, считать пани Марию Ставрошевскую. Вследствие этого она была представлена ко двору и, как верный человек, поселена в самом дворце Анны Иоанновны.

Доктор Роджиери переехал на житье в дом Петра Великого, занимаемый Бироном, чтобы быть, очевидно, вблизи не только герцога, но и пани Ставрошевской, так как дом Петра Великого находился в двух шагах от большого дворца, расположенного по берегу Невы во всю ширину Летнего сада.

Дом госпожи Убрусовой на Невском пани Мария оставила за собой и приезжала сюда для отдыха в веселом времяпрепровождении или для деловых сношений, по преимуществу с Митькой Жемчуговым.

Был поздний вечер, темный и дождливый; ветер жалобно выл на дворе, но в большой уютной гостиной пани Ставрошевской было хорошо; пылал камин, посреди комнаты на мягком ковре стоял круглый стол, с необыкновенной роскошью накрытый на четыре прибора.

В граненых кувшинах были вина — мальвазия и рейнское. В большой серебряной вазе стояли фрукты; янтарный осетровый балык лежал ломтиками на саксонской тарелке, свежая икра стояла на хрустальной тарелке во льду; тут же были нежный окорок ветчины, страсбургский паштет. Сервиз был весь тонкий, саксонский, приборы золотые и красивые — модные тогда, разноцветные — бокалы на высоких ножках с вьющеюся ярко-цветной змейкой внутри.

Пани Мария сидела у камина с Жемчуговым, в кресле за маленьким столиком, на котором дымился пахучий пунш, особенно приятный с холода. Ставрошевская только что приехала из дворца и, продрогши в карете, отогревалась теперь, входя мало-помалу в привычную ей непринужденную жизнь после тяжелой придворной натянутости. Откинувшись на спинку кресла, она вытянула вперед ноги, уложив их одна на другую, мешала ложечкой пунш в стакане и пила его медленными глотками, явно наслаждаясь вкусом горячей влаги и желая продлить удовольствие.

— Знаете ли что? — сказала она Жемчугову. — Как хотите, а надо получить Эрминию обратно, потому что герцог во что бы то ни стало желает вернуть ее.

— Он вспомнил-таки о ней?

— Да он никогда и не забывал. Я и доктор Роджиери кое-как оттягивали время, ссылаясь на болезненное состояние Эрминии и на то, что она еще плохо поправилась. Но без конца так тянуть нельзя и рано или поздно надо будет привезти ее в Петербург.

— Но куда же мы привезем ее?

— Самое лучшее прямо во дворец, в те комнаты, которые отведены для меня. Это будет гораздо более безопасно и скрытно, чем предприятие с заколоченным снаружи домом. Лучше всего следовать теории, которая говорит, что если хочешь спрятать что-нибудь надежно, положи на видное место и сделай так, чтобы этого не заметили.

— Значит, передать Эрминию снова заботам пани Марии?

— Да, это будет самым безопасным! Жемчугов посвистал и произнес, распуская рот в широкую улыбку:

— А у пани Марии не найдется какого-нибудь порошочка или капель, от которых мадемуазель Эрминия отправится на тот свет гораздо надежнее, чем от удара этого дурака Стася? Впрочем, между нами говоря, он вовсе не так глуп.

— Этот человек слишком поторопился! Я не думала, что это удастся ему так скоро! Мне просто хотелось отделаться от него.

— Ну, пани Мария, вы мне зубов не заговаривайте! Со мной ведь это лишнее! Вы мне дело говорите!

— Хорошо! Я скажу вам дело. Вот видите ли: мне теперь нет никакой нужды отделываться, как вы говорите, от Эрминии!

— Положим, я никогда не говорил этого!

— Ну, все равно. Только нужды мне никакой нет.

Я теперь обеспечена, теперь у меня положение, какого я еще никогда не имела, и деньги отца мне сейчас вовсе не так необходимы, как были прежде. Я вовсе не жадна. Мне нужно только необходимое, чтобы не умереть с голода.

— То есть паштеты на саксонской тарелке и вина в граненом хрустале! — показал Митька на накрытый посреди гостиной стол.

— Ну да! — продолжала Ставрошевская. — У меня есть теперь все, что нужно. Кроме того, у меня явился план, при котором мне нужны именно полное здоровье и благополучие Эрминии.

— Интересно, пани, в чем тут дело?

— Очень просто: через Эрминию я помирю отца с герцогом Бироном, который даст ему ублаготворение за прежнее, и стану снова любезной моему родителю дочерью.

— Все это умно и достаточно доказательно, чтобы можно было поверить. Но к этому я добавлю еще, что если случится что бы то ни было с Эрминией, пока она у вас, вы ответите предо мной — безразлично, виноваты вы или нет…

Пани Мария подумала и сказала:

— Хорошо! Я принимаю ваше условие.

— На этих же днях Эрминия будет перевезена к вам во дворец.

LXI. МАЛЕНЬКИЙ УЖИН

Ставрошевский был прав: картавый немец Иоганн был отцом барона Цапфа фон Цапфгаузена, хотя барон не носил его фамилии и сам не подозревал, что произошел от плебейской крови бироновского любимца.

У барона был старший брат, у которого гувернером — вернее, дядькой — служил картавый Иоганн, тогда еще молодой человек. Старый барон Цапф был рано проживший свое здоровье старик, и молодой, здоровый парень приглянулся баронессе. Старый барон, застав их в положении, не допускавшем никаких сомнений в неверности баронессы, повернулся, прошел к себе в кабинет через анфиладу комнат своего наследственного замка, велел позвать туда Иоганна, при нем надел на руку перчатку и в этой перчатке — «чтобы не марать рук», как он сказал, — дал пощечину картавому немцу, а затем тут же у себя в кабинете застрелился, считая, что другим образом он свой позор смыть не может. Результатом этого было то, что Иоганну пришлось оставить навсегда замок Цапфгаузен, а баронесса через несколько месяцев родила сына, и Иоганн узнал, что этот сын от него.

Другой сын барона Цапфа, старший, тот, у которого Иоганн был дядькой, кончил жизнь на дуэли, и наследником титула и родового замка явился младший сын, не подозревавший, что в его жилах течет демократическая кровь.

Иоганн пережил многое, много видел на своем веку и довольно знал, потому что учился в Геттингенском университете и пополнял свои знания чтением. К Бирону он попал, когда тот сделался из простого конюха любимцем Анны Иоанновны, герцогини Курляндской, жившей в Митаве на хлебах из милости своего дяди, царя Петра. Бирону нужен был скромный, образованный человек, который своими знаниями мог бы пополнить безусловное отсутствие образования у него самого.

Иоганн сжился с Бироном и, когда тот стал первым лицом в России и получил титул герцога, внутренне гордился сознанием, что, собственно, делал все через его светлость не кто другой, как он, Иоганн. Но вся его сила заключалась именно в том, что он должен был прятать эту силу, молчать о ней и не показывать вида, что герцог не только слушается его, но даже и подчиняется. Таким образом для всех посторонних, в том числе и для барона Цапфа фон Цапфгаузена, картавый немец Иоганн был лишь услужающим герцога Бирона и ничем больше.

Если бы картавый немец вздумал признаться гордому барону, что он — его отец, то это признание, конечно, было бы отвергнуто с негодованием. Иоганн знал это и молчал, но все-таки судьба барона была дорога ему.

В полную невинность барона в петергофской истории Иоганн верил, и раскрытое Митькой участие в этом деле Ставрошевского вполне подтверждало эту веру.

Нужно было, чтобы Ставрошевский сознался, но исполнить его требования Иоганн медлил потому, что они были трудны, и потому еще, что хотел выждать, не пойдет ли Ставрошевский на уступки.

Митька несколько раз сносился со Ставрошевским, пробуя уговорить его согласиться хотя бы на ссылку в Сибирь, вместо полной свободы и безопасности, но тот твердо стоял на своем и уступить не хотел.

Иоганн думал, что положение барона в полку мало-помалу само собой изменится к лучшему. Но его расчеты не оправдались. Барона товарищи стали уже избегать, а если он ходил по казармам в офицерское помещение, то начинались разговоры, явно намекающие на то, что ему необходимо снять с себя тяготеющее на нем обвинение. Для восстановления честного имени нужны были неопровержимые доказательства, иначе, намекали барону, он должен поступить, как его отец, который по-рыцарски «смыл» свой позор.

Барон Цапф пришел к Иоганну с вопросом:

— Правда ли, что мой отец застрелился из-за какого-то позора, а не случайно ранил себя, как мне рассказывала об этом моя матушка?..

Когда барон рассказал создавшееся для него положение в полку и заявил, что для него нет другого выхода, как покончить с собой, Иоганн признал, что пора согласиться на поставленные Ставрошевским условия и обещать ему все, что угодно, лишь бы он принял вину на себя.

Митька, конечно, не сообщал Иоганну о том, что Ставрошевский знает его тайну. Сам же Ставрошевский никаких подробностей того, как он узнал эту тайну, не сообщил, а ограничился лишь общим ответом, что о семейной катастрофе Цапфов фон Цапфгаузенов рассказал ему какой-то старый барский слуга, с которым он встретился во время своих скитаний.

Иоганн поехал ужинать с доктором Роджиери к пани Марии для того, чтобы увидеть там Митьку и переговорить с ним окончательно.

Иоганн и Роджиери приехали в карете и застали Жемчугова и Ставрошевскую за пуншем у камина.

— Ну, что вам угодно? — спросила она. — Пунша или сейчас ужинать?

— Я предпочел бы ужин, — сказал картавый немец, — потому что не люблю ничего наполовину. Я голоден, а потому мне хочется есть, и я желаю согреться хорошим ужином, а не горячей водичкой.

— А для меня, — сказал Роджиери, — пунш не существует, так как я не пью ничего спиртного!

— Да, да, я знаю, — весело подхватила пани Мария, беря итальянца под руку и ведя его к столу. — Вы пьете только воду и, кажется, готовы вместе с нею проглотить и лодки, и целые корабли.

За стол сели так: по сторонам Ставрошевской доктор Роджиери и Иоганн, а против нее Митька Жемчугов.

— Ведь мы сегодня соединяем приятное с полезным? — начала пани Мария, угощая и распоряжаясь поставленными на столе яствами. — Будемте же есть и разговаривать о делах!.. Вот Дмитрий Яковлевич, — показала она на Жемчугова, — говорит, что Эрминия совсем поправилась и может переехать в Петербург. Я думаю, лучше всего перевезти ее во дворец, в комнаты ко мне. Пока она была больна ну, еще можно было оставить ее у князя Шагалова в Петергофе; но раз она выздоровела, ей, конечно, приличнее всего находиться под моим крылышком.

Она многозначительно переглянулась с доктором Роджиери.

Иоганн, по-видимому, был тоже подготовлен и ел молча, не возражая.

— Тут, пожалуй, будет затруднение с братом Эрминии, — сказал Жемчугов. — Он ни за что не отойдет от нее и не отпустит ее от себя. Надо подумать об этом!

— Ну, его можно записать в придворный штат, хотя бы арапом! — предложил Иоганн.

— Как арапом? — воскликнули в один голос Ставрошевская и Митька. — Ведь он же не черный!.. Ведь если сказать ему это, он, пожалуй, на ножи полезет с обиды.

— Арапом — это только номинально! — пояснил немец. — Дело в том, что арапы при дворе получают больше всего жалованья, и поэтому иногда камер-лакеев даже жалуют в арапы! Кроме того, для арапов штатов не положено и их может быть сколько угодно!

— А он у вас во дворце не набуянит? — спросил Митька.

— А разве он буйно вел себя в Петергофе? — спросила в свою очередь Ставрошевская.

— О, нет, в Петергофе это — самый тихий человек, но лишь потому, что он видит, что его сестре там очень хорошо.

— Так во дворце ей еще лучше будет, и он, значит, станет держать себя еще тише! — решила пани Мария.

— Ну, что же! Пусть так и будет, — сказал Роджиери.

— И я думаю, что дело наладится! — согласился Жемчугов.

— Это все — пустяки! — начал Иоганн, накладывая себе на тарелку полную порцию паштета. — А вот главное — нужно как-нибудь разрешить дело с супругом нашей хозяйки, с этим врагом господина Брюля. Имеются, кажется, несомненные данные, что он был совершителем нападения на Эрминию в Петергофе и воспользовался для этого мундиром честного офицера, барона Цапфа фон Цапфгаузена.

Говоря это, Иоганн старался не смотреть на Ставрошевскую, а она тоже потупила взор в тарелку и делала вид, что все это вовсе не касается ее, а она занята куском фаршированного поросенка.

— Конечно, барона надо выручить! — уверенно произнес Митька. — И надо, чтобы пан Станислав сознался… Но только вот что: будем ли мы настаивать на том, чтобы он нес непременно наказание? Ввиду его чистосердечного сознания, если он, конечно, принесет его, а также ввиду того, что Эрминия простила его и сама просит не наказывать, можно будет исходатайствовать высочайшее помилование…

— О, да, это можно! — обещал Иоганн. — Но ведь дело в том, что он требует полной свободы.

— Ну, что же! — улыбнулся Роджиери. — Если испросить помилование ему, то можно и выпустить его, и дать полную свободу, согласно обещанию.

— Но как же быть с господином Брюлем? Ведь он требует выдачи этого Ставрошевского! — сказал Иоганн.

— Когда этот человек будет выпущен и данное слово таким образом исполнено, — пояснил Роджиери, — то можно будет опять взять его и отослать в Варшаву к господину Брюлю…

— А знаете, это — очень хорошая идея! — одобрил Иоганн. — Это — чисто итальянская, но очень хорошая идея!.. Мы так и поступим.

— Делайте, как знаете, в этом случае, — проговорил Жемчугов. — Я не могу сюда вмешиваться, потому что пан Ставрошевский, по-моему, совсем с ума сошел. Он со мной вовсе не хочет разговаривать, да и вообще, я свое дело тут сделал, раскрыл вам самую кашу, а как вы ее расхлебаете — это дело ваше!

— Бедный Станислав! — томно произнесла Ставрошевская. — Он мне всегда казался человеком погибшим. Хотите пива? — обратилась она к Иоганну. — Ведь у меня специально для вас приготовлено пиво.

Никто из трех сидевших с нею мужчин не ожидал от нее такой самоуверенности, и даже этим испытанным в жизни людям стало как будто неловко, и они замолчали.

— Да, всегда хорошо выпить стакан доброго пива! — проговорил, наконец, Иоганн, принимаясь за налитую ему Ставрошевской большую глиняную с серебряной крышкой кружку пива.

— Ну, а теперь, покончив с делами, будем весело ужинать! — предложила пани Мария, как ни в чем не бывало.

И эта странная компания, состоявшая из немца, польки, итальянца и русского, изображавших якобы образец дружбы, но, в сущности, сошедшихся, чтобы перехитрить друг друга, принялась есть, пить и непринужденно разговаривать, причем Митька, да и другие, особенно внимательно следили за своими стаканами и пили только то вино и ели только те куски, которые сначала пробовала хозяйка.

LXII. ДОБРАЯ ДЕВУШКА

Когда Роджиери и Иоганн сели в карету, чтобы ехать домой после ужина пани Ставрошевской, Иоганн быстро обернулся к итальянцу и проговорил:

— Вы вполне уверены, что эта полька предана вам?

— Насколько я умею разбираться в людях, да, я доверяю ей; она не обманет меня.

— Ну, а господин Жемчугов?

— Это — очень странный человек! Он, кажется, единственный, мысли которого я не могу прочитать.

— Да, это очень странно! Ведь мои мысли, господин доктор, вы читаете и много раз доказывали это?

— Да, ваши мысли я прочесть могу!

— А вы слышали, как Жемчугов сказал, что Ставрошевский перестал разговаривать с ним?

— Слышал.

— А вы знаете, почему? — вдруг особенно громко произнес Иоганн, потому что карету сильно колыхнуло на ухабе и он мотнулся вперед. — Потому что пан Ставрошевский ревнует господина Жемчугова к своей жене.

— Вот как?

— Да! Я был сам у него в крепости, куда меня пропустили по приказанию герцога, и он сообщил мне, что Митьке Жемчугову он не верит; он так и сказал это! Дело в том, что Жемчугов уж очень усердно защищал его жену, а потому — и это главное, — когда он еще был на свободе под именем Финишевича, я поручал ему следить за Жемчуговым, но он не уследил и был в этом смысле обнаружен. Тогда он пошел потом проверять и, проверяя, узнал, что от дома, где живет Жемчугов, весьма легко пройти по задворкам к дому, где живет пани Мария, и что господин Жемчугов ходит по этим задворкам.

— Что же из этого следует, господин Иоганн?

— Что вам не следует доверять пани Марии. Она обманывает вас с Митькой Жемчуговым.

— Вы очень подозрительны!

— О, да, я очень подозрителен, господин доктор, и не доверяю никому. Примите все-таки во внимание, что я сказал вам.

— Хорошо, я приму во внимание! — сказал Роджиери, когда они уже подъезжали к Летнему саду.

Через несколько дней картавый немец прошел в большой дворец, рассчитав так, чтобы попасть туда в то время, когда государыня вставала и, значит, все приближенные находились при ней, а в комнатах этих приближенных производилась уборка.

Он прошел по хорошо знакомым ему коридорам к покоям, отведенным совсем в стороне для Ставрошевской. В распоряжение пани Марии были даны четыре комнаты подряд; они были совершенно отделены от остальных помещений придворных и примыкали к обыкновенно пустынным нарядным гостиным дворца.

Иоганн отворил двери и увидел хорошенькую субретку; та сделала ему очень грациозный книксен и проговорила по-французски:

— Bonjour, monsieur! : Немец приятно улыбнулся.

— О, я сейчас догадался, — сказал он, — что вы — иностранка! Такой грации не может быть у русской горничной!

— О, нет! — ответила девушка. — Я — русская. Это была Грунька.

— Вы шутите! — произнес Иоганн, продолжая изъясняться на ломаном французском языке. — Но все равно, вы состоите камеристкой пани Марии Ставрошевской?

— Так точно, господин Иоганн.

— Вы знаете меня?

— Да, я видела вас, когда вы были у нас в доме на Невском.

— Отчего же я не видел вас там никогда?

— Оттого, что я очень скоро уехала.

— Одна? без Барыни?

— С барышней.

— Ах, да, с Эрминией! — догадался Иоганн. — А теперь вы вернулись?

— Да, и, как видите, поселились во дворце.

— Это я все знаю, так как сам же помогал устраивать ваше благополучие. Значит, Эрминия здесь?

— Да. Мы приехали вчера; она устала после переезда и теперь отдыхает.

— А ваша барыня?

— Она прошла к императрице.

— Ну, вот что, моя добрая девушка, — заговорил Иоганн деловито и внушительно. — Хотя вы как иностранка, вероятно, получаете здесь изрядное жалованье, но все-таки вам хотелось бы еще больше денег; не так ли, добрая девушка?

Грунька грациозно присела, но ничего не ответила в ожидании, что будет дальше.

— Так вот вы можете получить от меня гораздо больше денег, чем то жалованье, которое вам дают.

— Но ведь я должна служить своей госпоже.

— Я вам и буду платить деньги именно за службу вашей госпоже.

Здравствуйте, сударь!

— Понимаю! Вы, значит, хотите жениться на ней или поухаживать и желаете закупить сначала горничную, как это делается во французских комедиях!

— О, нет! В моем предложении нет ничего дурного или предосудительного!

— Да что же тут дурного, если такой кавалер, как вы, станет ухаживать!

Грунька сказала это с таким видом, что трудно было разгадать, сочувствует ли она старому немцу или издевается над ним.

— Но я не хочу ухаживать за вашей госпожой, — серьезно сказал Иоганн. — Я желаю только, чтобы вы присматривали за ней; она еще молода, может сделать какой-нибудь ложный шаг и погубить свое положение здесь, во дворце, а я могу предостеречь и наставить ее. Так вот ради пользы своей госпожи вы и сообщайте мне все, что она делает.

— А могу я спросить на это разрешение пани Марии?

— Ну, конечно, нет! Ведь тогда пропадет вся занимательность вашего занятия.

— Да что же такого особенного может сделать моя госпожа, что за ней надо следить и рассказывать вам?

— Ну, мало ли что? Она может, например, увлечьсякаким-нибудь кавалером!

— Пани Мария обыкновенно принимала у себя многих, но до сих пор не увлекалась никем.

— Так ли это? Вы наверно знаете?

— Мне кажется, что наверно.

— У нее не было никого избранного?

— Решительно никого.

— Ну, а например… как его… этот… господин Жемчугов?..

— Митька? — вдруг вырвалось у Груньки.

До сих пор она вела разговор так, как будто была на сцене и разыгрывала роль французской субретки. Но это восклицание вырвалось у нее совсем искренне, по-русски, так что Иоганн вдруг проговорил удивленный:

— А вы и в самом деле русская?

— Нет, вы говорите, что мсье Жемчугов, — заговорила Грунька, опять искусно подлаживаясь под французскую субретку, — может ухаживать за госпожой Ставрошевской?

— О, да! — поспешил подхватить Иоганн, видя, что его слова тронули девушку за живое.

— Какие же тому доказательства? Разве он часто бывает здесь, во дворце?

— Нет, они видаются в доме на Невском, куда пани Мария ездит отсюда очень часто.

— Ездит часто? Видаются в доме на Невском? — переспросила Грунька, заметно волнуясь. — О, да! Я это дело прослежу!

— И получите, моя добрая девушка, хорошие деньги от меня… Я к вам заеду через несколько дней, опять в это же время, — заключил Иоганн и вышел из комнаты.

В коридоре у дверей он наткнулся на Ахметку, стоявшего в великолепном восточном костюме со скрещенными руками на груди. Иоганн должен был обойти турка, потому что Ахметка не шелохнулся и дороги ему не дал.

А Грунька, оставшись одна, долго стояла со щеткой, злобно смотря вслед удалявшемуся Иоганну, и, наконец, проговорила с искренним страданием в голосе:

— Проклятый хрыч!

LXIII. ГЕНЕРАЛ И ЕГО СЕКРЕТАРЬ

В саду у генерал-аншефа Ушакова осень так же вступила в свои права, как и во всем остальном Петербурге. Цветы давно поблекли, листья опали и неприятно шуршали под ногами.

Было холодно, и Андрей Иванович не выходил из сада, перебравшись, как он говорил, на «зимние квартиры», то есть вставив вторые зимние рамы и заколотив дверь на террасу.

Ночью он по-прежнему приезжал в Тайную канцелярию; дневные доклады Шешковский привозил к нему на дом, но был принимаем теперь не на вольном воздухе, а в кабинете, обставленном по-зимнему и часто даже, когда дул северный ветер и наступали заморозки, с затопленною изразцовой голландской печкой на бронзовых золоченых ножках. Доклады были не столь приятны, как на вольном воздухе, но все-таки генерал-аншеф Ушаков по-прежнему отличался своей неизменной вежливостью и тонкостью изящного обращения.

— Я думаю, ваше превосходительство, — сказал раз Шешковский, принимая бумаги от генерала, — что герцог Бирон ведет опасную игру.

Ушаков потянул носом табак из табакерки и вопросительно взглянул на своего секретаря.

— Я говорю про эту молодую девушку, Эрминию! — пояснил тот. — Его светлость назначил в штат императрицы пани Ставрошевскую, поселил ее во дворце, а вместе с ней и мадемуазель Эрминию!

— Что же из этого?

— Неосторожно это, ваше превосходительство! Поздно вечером он, идя от государыни, заходит в комнаты Ставрошевской и проводит там с Эрминией время.

— Это — дело его светлости!

— Ну, конечно, ваше превосходительство! Ведь я только в интересах герцога и говорю! Но представьте себе, что рядом с комнатой, где пребывает Эрминия с его светлостью, существует совершенно пустой кабинетик, из которого слышно все, что делается в соседней комнате, и видно через нарочно устроенное для сего отверстие в стене.

— Да, эти дворцовые постройки всегда очень хитро устроены.

— Я и думаю: а что, как кому-либо придет в голову привести императрицу и показать ей в отверстие в стене, как проводит время герцог Бирон с молодой девушкой! Ведь тогда его падение неминуемо!

— Конечно, все может быть; только можно и сильно попасться с этим. Я не пошел бы предупреждать императрицу. И потом вы все говорите: «падение… падение». Конечно, я желаю его светлости властвовать бесконечно, но нет того плода, который, назрев, не отпал бы сам от дерева, питающего его. В жизни повсюду равновесие, и, раз герцог был вознесен так высоко, есть полная возможность думать, что он падет, как плод, но тогда лишь, когда, как я сказал, созреет. На ускорение событий, конечно, можно рискнуть, но зачем? И потом: разве так и пойдет государыня по чьему-то указанию вечером из своей опочивальни?

— Но, ваше превосходительство, еще вчера она изволила так выйти, когда ей доложили о привидении.

— Да, — сказал Ушаков, — об этом много говорят. Вы разузнавали, в чем дело?

— Ничего понять нельзя. По-видимому, тут было что-то сверхъестественное. Караульный в тронном зале увидел императрицу очень поздно одну и вызвал караул для отдания ей чести. Проходивший в это время от государыни герцог полюбопытствовал узнать, что такое, и, увидев в зале облик ее величества, сказал, что императрица у себя, что он только что от нее и что это, вероятно, какая-нибудь самозванка. Доложили государыне, и она сама вышла в зал; тут она увидела самое себя, и все видели тоже, что пред ними две Анны Иоанновны. Затем та, которая была видением, достигла ступенек трона и исчезла на них. Императрица сильно взволновалась и сказала: «Это — моя смерть!» Поэтому, я думаю, можно будет вызвать государыню и вторично!

— Все может быть! — пожал плечами Ушаков. — А не есть ли это штуки хотя бы доктора Роджиери… это самое приведение? Приближенным герцога ввиду болезненного состояния императрицы и появившихся у нее припадков во что бы то ни стало хочется, чтобы государыня назначила герцога после себя регентом, по причине малолетства Иоанна Антоновича! Вы дайте приказ проследить за этим. У вас во дворце кто?

— Жемчугов, ваше превосходительство.

— Да он, кажется, уже совсем стал клевретом его светлости. По крайней мере, он состоит в большой дружбе со всеми приближенными герцога.

— Все мы служим, как умеем, его светлости герцогу Бирону, которому вручена власть государыней императрицей.

— Ну, да, да! Я всегда знал, что вы — примерный служака.

Получив такое лестное одобрение, Шешковский откланялся и отправился к себе домой.

По дороге он встретил Митьку Жемчугова, с беспечным видом гулявшего под оголенными деревьями Невского проспекта, и махнул платком, который держал заранее приготовленным в руке.

Митька шел, как бы не обращая никакого внимания на карету Шешковского, но на самом деле отлично видел поданный ему знак и сейчас же повернул к дому, где жила пани Мария.

Она ждала его.

— Ну, надо действовать! — сказал он.

— Я готова сделать все, что нужно! — ответила Ставрошевская, но на самом деле в ее тоне звучало, что она сделает не то, что нужно, а то, что прикажет ей сделать Митька.

Она была уже в полном повиновении у него, и, как это произошло, сама хорошенько не знала. Было время, когда она не поддалась чародейским внушениям доктора Роджиери, но против властной мужской, в первый раз ощутимой для нее, силы Жемчугова она была бессильна. Она уже ловила себя на том, что скучает без Митьки и что каждый раз, когда он назначал ей свидание в ее доме, вызывая ее туда по делу, она с совершенно новым для нее замиранием сердца ждет его, и его приход доставляет ей все новую и новую радость.

На этот раз Ставрошевская ждала Митьку с неизъяснимым, почти любовным трепетом. Она надела платье, которое он случайно как-то похвалил, и причесалась особенно тщательно. Она не хотела сегодня делового разговора, но, когда Митька вошел и сказал так определенно, что надо действовать, она помимо своей воли прониклась вся сознанием, что именно надо действовать.

— Скажите мне, пожалуйста, герцог каждый день заходит в комнату Эрминии? — спросил Жемчугов.

— Да, но вернее — не каждый день, а каждую ночь.

— Один?

— Нет, и доктор Роджиери тоже.

— А как же Ахметка?

— Они проходят из парадных комнат, куда Ахметке доступа обыкновенно нет, и появляются в комнате Эрминии через потайную дверь. Ахметка и не подозревает об этом.

— А вы никогда не присутствуете при этом?

— Никогда.

— Но при чем тут доктор Роджиери?

— Я думаю, что он усыпляет Эрминию и внушает ей отвечать на влечение к ней герцога Бирона.

— А вы думаете, что он увлекся ею?

— Иначе трудно объяснить все его поведение.

— Так! — произнес Жемчугов. — Знаете ли вы о существовании рядом с потайной дверью маленькой потайной же комнатки в стене, откуда видно и слышно все, что делается в комнате Эрминии?

— Нет. Я еще не так хорошо знакома с дворцом.

— В парадной гостиной, смежной с комнатой Эрминии, есть большой камин с двумя мраморными львами. Если вы нажмете глаз льва, который направо, то отворится потайная дверь, а если нажмете глаз левого льва, то отворится потайная комнатка. Сюда вы приведете императрицу, как только герцог и доктор Роджиери пройдут в комнату Эрминии.

— Императрицу?

— Да, чтобы она видела, что они делают там, в этой комнате.

— Но ведь это же — гибель для герцога!

— Да, гибель.

— Но как же вы не боитесь, я уж не говорю поручать, но даже поверять мне такие обстоятельства?

— Как видите, не боюсь.

— Ну, а если я выдам вас?

— Вы меня не выдадите.

— Почему же? Если вы думаете, что я не сделаю этого из страха пред вами, то ведь дело, на которое вы посылаете меня, еще более страшно. Я могу предпочесть меньший страх большему.

— Вы не сделаете этого не потому, что боитесь меня, а потому, что любите меня.

Пани Мария при этих его словах будто задохнулась, и яркий румянец покрыл ее щеки. Она беспомощно опустила руки и только тихо прошептала:

— А доктор Роджиери?

— Неужели вы предпочтете мне доктора Роджиери?

Ставрошевская пошатнулась, потом вдруг вскинула руки, обвила ими шею Жемчугова и спрятала свое лицо на его груди.

Митька выпрямился, сделал гримасу и скривил рот на сторону, однако так, чтобы Ставрошевская не заметила этого.

LXIV. ПРИЕХАЛИ

Иван Иванович Соболев догнал пана Угембло в чужих краях, и они возвращались назад со всевозможной скоростью. Они кратчайшим путем направились в Петербург, не заезжая в Гродно, через Курляндию, потому что тут дороги были лучше.

Старый пан Адам очень полюбил Ивана Ивановича, который понравился ему своей искренностью и добротой. Он рискнул вернуться в Петербург для того, чтобы выручить свою «дочку», как он называл Эрминию. То обстоятельство, что Соболев отправился ради нее за границу, так тронуло пана Адама, что он смотрел на Ивана Ивановича, как на близкого друга и вообще близкого его семье человека.

Во время их путешествия пан подробно расспрашивал Соболева о его состоянии и общественном положении и, видя нескрываемую восторженность молодого человека к своей «дочке», не имел причин мешать их счастью в будущем, если, конечно, Эрминия окажется тоже благосклонною к своему восторженному поклоннику и до некоторой степени рыцарю.

Как ни не хотелось пану Угембло въезжать в Россию, где его обидели своим невниманием новые люди, возвысившиеся после сподвижников Петра, с курляндским конюхом во главе, но ради Эрминии он готов был на всякие жертвы. Однако, как нарочно, на самой границе их встретила неприятность в таможне.

Пан Угембло держал себя несколько вызывающе; это не понравилось, и к нему начали придираться; пан Адам разгорячился. Дело могло разыграться в очень неприятную сторону, но, по счастью, Соболев, приглядевшись к таможенному чиновнику, узнал в нем Пуриша. Последний одним своим видом живо напомнил пережитое им время в Петербурге, и он так обрадовался ему, что кинулся на шею и стал целоваться.

— Ты что тут делаешь? Какими судьбами? Да как же так? — посыпались вопросы с обеих сторон.

Оказалось, что Пуриш промотался в Петербурге до последнего, долги одолели его, и он, чтобы не быть посаженным в тюрьму заимодавцами, поступил на службу таможенным чиновником, благодаря кое-каким оставшимся у него связям.

— И, знаешь, тут очень хорошо! — рассказывал он

Соболеву. — И я весьма доволен. Есть и общество, и превосходные вина, конечно контрабандные из-за границы. Мы тут здорово пьем.

По-видимому, Пуриш нашел свое «призвание» и успокоился навсегда, став вполне довольным и собой, и своей жизнью.

— Ты, значит, большего ничего и не желаешь? — спросил Соболев.

— Говорю тебе, что чувствую себя великолепно. Да что ж так-то разговаривать? Выпьем. И своего попутчика приглашай!

Неприятная сцена закончилась тем, что пан Угембло распил с Пуришем бутылку вина, затем велел принести из своего дорожного запаса бочонок венгерского и стал угощать таможенных. В конце концов получилась веселая попойка, в которой не только никто не поминал о начавшемся недоразумении, но даже пану Адаму пели величание и, совсем уже пьяные, качали его на руках.

Угембло после этого остался страшно доволен своим въездом в Россию и всю дорогу, вплоть до Петербурга, относился весьма снисходительно к тогдашним русским порядкам, не вспоминая на каждом шагу и не рассказывая, как он это делал всегда, что при Великом Петре совсем не так было.

На таможне у него с того и началась ссора, что он сказал:

— Я — слуга великого царя Петра, а вы — приспешники немца Бирона!

Соболев с каждой минутой приближения к Петербургу становился все более и более радостным, и беспокойство за судьбу Эрминии заменялось у него надеждой на близость вполне благополучного свидания.

Почему-то на него очень успокоительно подействовал Пуриш.

«Вот человек устроился! — думал он. — Пришел к своей пристани… определился, так сказать, и заживет теперь ровною жизнью!.. Что может быть лучше этого? »

И ему казалось, что если уж Пуриш остепенился и зажил ровною жизнью, то с какой же стати эта ровная жизнь будет чуждаться его, Ивана Ивановича Соболева, который все время только и желал, и желает мира, тишины и спокойствия.

Под всем этим он подразумевал, конечно, семью, и главой в этой семье была в его мечтах, само собой разумеется, Эрминия.

Едучи в громоздкой дорожной карете с паном Угембло, Соболев зажмуривался и старался представить себе, где теперь Эрминия, что она делает, ждет ли его, думает ли о нем. За ее безопасность он не беспокоился, потому что знал, что ее оберегают Митька Жемчугов, князь Шагалов и Ахметка, а на этих людей можно положиться.

Как это всегда бывает, последние версты тянулись для Соболева бесконечно; наконец, блеснули окна родного дома.

На улице было совсем темно, когда они подъехали. Тяжелая карета, качнувшись, словно корабль на волне, завернула в ворота, в доме хлопнули двери, и на стеклянной галерее, освещенной сальным огарком в фонаре, показался бегущий Прохор.

— Прохор, здравствуй! — обрадовался Соболев и сейчас же показал на старого слугу пану Угембло и сказал: — Вот это — наш Прохор, помните, я рассказывал о нем? Так вот это он и есть Прохор!

Высыпали другие дворовые; Митька Жемчугов выбежал тоже на двор без шапки, как был в комнатах.

— Ванька!.. Клецка!.. Здравствуй, милый мой! Все, брат, благополучно!.. Хорошо! — крикнул он Соболеву и тут же на дворе представился пану Адаму, сейчас же догадавшись, что это и есть приемный отец Эрминии.

Для Угембло отвели лучшую комнату в доме с изразцовой лежанкой и принесли в нее из кладовой все лучшие ковры, какие только были, и устлали ими пол и обвесили стены.

Решено было завтра затопить баню, а сегодня поужинать слегка и лечь спать.

Пан Адам, сильно уставший с дороги, просил извинить его, старика, и пошел к себе поскорее лечь.

Соболев тоже было пошел, но вернулся в комнату к Жемчугову и стал расспрашивать:

— Так она во дворце теперь? С пани Ставрошевской? Ну, конечно, там она в безопасности! И Ахметка при ней! Все это великолепно!.. Но, Митька, послушай: ведь мы же увидимся с Эрминией завтра?

— Разумеется, завтра. И ее приемный отец, вероятно, возьмет ее к себе?..

— То есть ведь это, значит, сюда, к нам!.. Ты пойми… Надо принять как следует! Я хочу деньги взять взаймы. Я, Митька, теперь большой долг сделаю! — воскликнул Соболев.

— Хорошо! Только обо всем этом завтра переговорим с утра, а теперь я тороплюсь.

— Куда же именно?

— Да во дворец, к пани Ставрошевской… чтобы сказать ей, что вы приехали, и чтобы она подготовила Эрминию, а то та может слишком взволноваться, и это ей будет вредно.

— А мне с тобой нельзя?

— Во дворец?.. Вечером? Нет, тебе неудобно. Может выйти история; да и попадешься на глаза картавому немцу, тогда и совсем плохо будет…

— Ах, да, еще этот картавый немец! — вспомнил Соболев.

— Ну, с ним как-нибудь сделаемся.

В это время в стекло окна ударилась горсть песка, что служило условным знаком, по которому Грунька вызывала Жемчугова.

Но Митька не обратил или не хотел обратить внимание на это; он просто взял шапку и плащ и направился к двери.

— Митька… так завтра! — воскликнул Соболев. — Знаешь, мне кажется, я не доживу до завтра… Значит, завтра?

— Да, да! — подтвердил Митька, уходя, и подумал: «Завтра можешь получить свою Эрминию! Она нам будет больше не нужна!»

Едва успела затвориться дверь за Митькой, в комнату, разбив стекло, влетел порядочной величины камень. Соболев поднял окно, высунулся в темный сад и крикнул:

— Кто там балуется?.. Я вот сейчас собак велю спустить!

LXV. РЕВНОСТЬ

Когда картавый немец Иоганн поручил Груньке следить за пани Марией, чтобы выяснить, нет ли у нее каких-нибудь особенных сношений с Жемчуговым, она и поверила, и вместе с тем не поверила этому. Поверила она потому, что знала, что другого такого, как Митька, на свете нет, и что не только пани Мария, а всякая женщина, будь она в сто раз лучше пани, сочтет за счастье сойтись с Митькой — такой уж он человек сверхъестественный! Не поверила она этому потому, что это было бы слишком жестоко со стороны Митьки и слишком большое горе для нее, Груньки! Ведь это была бы такая подлость, на которую Митька не мог быть способен!

Грунька пробовала успокоиться и подумать, но в первый же раз, как Ставрошевская отправилась из дворца к себе в дом, на Невский, она последовала за полькой. Однако догнать ее Грунька не могла, потому что пани Мария ехала в карете, а Грунька побежала пешком. Зато, добравшись до дома пани, она вбежала по знакомой ей черной лестнице, перекинулась, как будто ни в чем не бывало, приветствием с гайдуками и на цыпочках, так тихо, что сама не слышала своих шагов, подкралась к завешенной портьерой двери, к комнате, где разговаривала пани Мария с Митькой. Подойдя к двери, она совершенно отчетливо и ясно услышала, как Митька произнес:

— Потому что вы меня любите.

У Груньки помутилось в глазах: в первую минуту она думала, что слышит это в бреду, но затем до нее донесся опять голос Жемчугова, говоривший, как казалось Груньке, с необыкновенной нежностью:

— Неужели вы предпочтете мне доктора Роджиери?

Грунька чуть раздвинула портьеру и увидела, как пани Мария вскинула руки на плечи Митьки и обняла его. При виде этой картины девушка не вскрикнула, не грохнулась в обморок, замерла вся и сейчас же поняла, словно ее осенило какое-то вдохновение, что если она сейчас выкажет себя, то это будет глупо, так как Митька и пани Мария насмеются только над нею, все-таки только крепостной девкой.

«Но погоди ж ты! — подумала она, кусая до крови себе руку, чтобы болью заглушить то, что делалось у нее на сердце. — Погоди ж ты! Я тебе отмщу!»

Не зная еще, в чем будет заключаться ее месть, но заранее испытывая ее наслаждение, она опять на цыпочках, по-прежнему крадучись, вернулась к себе в комнату и, остановившись, уставилась взором в одну первую попавшуюся точку. Ее глаза были сухи, в груди горело, рот пересох.

Сколько времени простояла так Грунька, входил ли кто-либо к ней в комнату, звонил ли звонок — она ничего не знала, да и не хотела знать.

Однако мало-помалу ее мысли начали возвращаться к ней, и она стала соображать, что же, собственно, ей делать. Виденное ею представилось ей не как в действительности происшедшее, а словно бывшее в каком-то видении, невероятном по своему ужасу. Для того, чтобы поверить в него, ей нужно было еще хоть какое-нибудь подтверждение, хоть что-нибудь, что убедило бы ее, что она не грезит и что в действительности так оно и есть.

Грунька вспомнила о поваре Авенире, который ведь все время был тут, в Петербурге, а потому должен был все видеть и знать. Она быстро кинулась в кухню. Там сегодня не готовили, потому что пани Мария обедала сегодня во дворце; но повар Авенир узнал каким-то образом, что Грунька появилась, и ждал ее в кухне, наскоро приготовляя ей винегрет а ла рюсс, на случай, если ей угодно будет покушать.

Грунька с хитростью насмерть оскорбленной женщины и с талантом ученой актрисы стала разыгрывать роль пред Авениром. Она не отказалась от винегрета, принялась есть его и начала расспрашивать повара Авенира о том, что было тут без нее.

Он же, при первом ее вопросе, часто ли бывал здесь Жемчугов, чутьем влюбленного понял, в чем дело, и не пощадил красок для того, чтобы изобразить вероломство Митьки. Он рассказал, как он должен был готовить особые ужины для пани Марии и Жемчугова, как при этом она заказывала по преимуществу любимые кушанья Митьки и так и говорила Авениру: «Сделай, братец, паштет: Дмитрий Яковлевич очень любит его!» Передавал он также о россказнях гайдуков, которые якобы, подсматривая в дверную щель, видели сцены нежности между Митькой и Ставрошевской.

Грунька чувствовала и понимала, что Авенир врет; но если хотя десятая доля того, что он рассказывал, была правдой, то мало казалось убить этого «изменника» Митьку.

Наслушавшись рассказов Авенира, Грунька поднялась к себе в комнату и там предалась слезам и отчаянию. Тут только ее, что называется, прорвало слезами, и она убивалась там, сидя одна до самого вечера.

Вечером, когда стемнело, Груньке стало страшно одной. Рассказы о виденных в Петербурге привидениях дошли и до нее, и, в каком ни была она отчаянии, ей все-таки стало жутко, и она спустилась в людскую. Там были нахальные гайдуки, с которыми она никогда не любила разговаривать, да повар Авенир, сумрачно, исподлобья смотревший на нее. Все это было Груньке противно, даже отвратительно, впрочем, так же, как и все, куда бы она ни пошла, во всем мире.

В течение того времени, пока Грунька сидела плача в своей комнате, у нее составилось несколько планов мести, и все они были одинаково жестоки и даже тонки и хитры. Но по мере того как шло время, ей все больше и больше хотелось пойти прямо к Митьке и попросту плюнуть в его бесстыжие глаза.

Напрасно она представляла себе, как было бы хорошо прикинуться ничего не знающей и потом сказать в нужную минуту: «Мне все известно! Меня не обманешь!» — она все-таки не могла выдержать и отправилась по знакомому пути в соболевский сад и, находясь там, увидела через окно в комнате Митьку с Соболевым.

При виде Жемчугова ее вдруг охватила сумасшедшая мысль:

«А вдруг как ничего не было и все по-прежнему?»

Тогда она привычным движением подняла горсть песка с дорожки и кинула. Она видела, как Митька оглянулся и, значит, не мог не заметить поданного ему знака; однако он повернулся к двери и ушел.

Тогда Грунька, уже не помня себя, схватила камень и кинула им в стекло. Когда же Соболев поднял окно и высунулся, она крикнула:

— Иван Иванович, это — я, Грунька!.. «Снявши голову, по волосам не плачут!» — подумала она и стала, как ей казалось, разбивать все, что было кругом нее, не зная уже удержа в закипевшей в ней злобе.

— Грунька! Ты чего? — обрадовался Соболев.

— Идите сейчас ко мне!.. Идите!..

— Да что случилось такое? — стал спрашивать Соболев, чувствуя по тону Груньки ее беспокойство.

— Ничего!.. А только вы — хороший и правдивый человек, а вас обманывают и надругаются над вами… над всеми хорошими людьми надругаются… Идемте сейчас!

— Да куда идти-то?

— Со мною, во дворец!..

— К Эрминии? — оживленно воскликнул Соболев. — Спрашивала?.. Говорила?..

— А вот пойдемте, я вам покажу ее! — со злорадством проговорила Грунька.

— Сейчас! Возьму только шляпу и плащ!..

— Ну, берите скорей!.. Экий неповоротливый!.. Да прыгайте сюда, в окно!.. Я проведу вас через сад, так, чтобы никто не знал, что вы ушли со мною…

LXVI. ПЯТОГО ОКТЯБРЯ

Как ни расспрашивал Иван Иванович Соболев Груньку по дороге во дворец об Эрминии, та отделывалась только короткими ответами, говорила, что Эрминия здорова и чувствует себя даже очень хорошо, а остальное, мол-де, он увидит сам.

Теперь именно в том и был весь расчет Груньки, чтобы Соболев увидел Эрминию сам в таком положении, которое сразу убедило бы его, что он обманут и несчастен совершенно так же, как обманута и несчастна сама она, Грунька. Прежде всего тут было для нее утешение, что страдает не одна она; затем в этом заключалась страшная месть, сразу и пани Марии, и Жемчугову, и всем его новым друзьям.

Грунька знала, что как раз, когда они придут во дворец, доктор Роджиери с герцогом будут в комнате у Эрминии, проведенные туда при посредстве Ставрошевской. О существовании потайной комнатки Грунька знала благодаря тому, что ей показал ее один из гоф-курьеров как курьезную штучку, желая заиграть с нею и привлечь к себе ее внимание. Теперь она хотела провести в эту потайную комнату Соболева и показать ему, что делается в комнате его Эрминии и как она проводит время с герцогом Бироном в его, Соболева, отсутствие.

Она была уверена, что Соболев не выдержит, заорет, начнет скандал, явится Ахметка, во дворце разыграется история, виной которой будет прежде всего Ставрошевская, и все ее благополучие тогда рухнет.

Взбешенный герцог сотрет с лица земли пани Марию, а то и сама государыня, если дело дойдет до нее, что очень вероятно.

Всех подробностей в своем злобном ослеплении Грунька не обдумывала; все это пришло в голову вдруг, при виде Соболева, и она вела его и торопила, желая поспеть вовремя, когда герцог и Роджиери будут у Эрминии.

Во дворец она провела Соболева довольно свободно, потому что, по нравам того времени, не было ничего предосудительного в том, что субретка проводит за собой молодого человека. К тому же Соболев, по указанию Груньки, был щедр, в нем сейчас же признали барина и пропустили.

Грунька уже отлично знала расположение комнат, знала, что «их» коридор кончался дверью в большую парадную пустынную гостиную с камином, и проникнуть таким образом в нее было не трудно.

Она благополучно провела Соболева через коридор, затем, нажав пуговку в глазу каминного льва, отворила дверь в тайник, впустила туда Соболева и бросилась бежать к себе в комнату, которая была рядом со спальней пани Марии и была соединена с ней запертой на ключ дверью, так что нужно было ходить кругом, через коридор; однако, если приложить ухо к щели этой запертой двери, то можно было слышать все, что делалось в спальне.

Груньке почудились там голоса. Так как никто другой, кроме Ставрошевской и Жемчугова, там разговаривать не мог, то Грунька приникла к двери, прижавшись к ней всем телом.

— Я говорю, что надо идти! — сказал голос Жемчугова.

— Как? Сейчас? К государыне? Не лучше ли подождать еще день?

— Ждать нельзя. Завтра пан Угембло, вероятно, возьмет Эрминию к себе.

— А разве он приехал?..

— Только что, вместе с Соболевым. Вы видите, что необходимо действовать сегодня.

Наступило продолжительное молчание, после которого голос Ставрошевской сказал:

— Нет, что хотите, я не могу. Я боюсь… Нет, делайте со мною, что хотите, я не могу.

— Я не знал, — проговорил Жемчугов, — что вы — настолько слабая женщина, что, раз решившись, можете отступить в последнюю минуту.

— Пусть я — слабая женщина, — сказала Ставрошевская, — но я не могу…

— Ну, слушайте!.. По-моему, вам выбирать не из чего: если вы сейчас сами не пойдете к государыне и не приведете ее к тайнику, чтобы она видела, что делает герцог в комнате Эрминии, то через пять минут это будет сделано помимо вас, и тогда вам придется отвечать пред императрицей за то, что вы у нее во дворце способствовали шашням герцога. Да еще смотрите — он сумеет свалить все на вас, и вы одна останетесь в ответе. Оправдать себя пред государыней вы можете только тем, что выдадите изменника ей.

«Так, так! — думала Грунька. — Пусть они пойдут, там, в тайнике, Соболев! То-то начнется потеха!.. Странно только то, что Митька разговаривает со Ставрошевской вовсе не по-любовному!»

— Но через кого же вы через пять минут доведете до сведения государыни, что вам нужно? — произнесла пани Мария в спальне.

— Через Груньку! — ответил Жемчугов. — Она сделает это, потому что любит меня по-настоящему!

— По-настоящему? Горничная!.. Крепостная!..

— Когда она выйдет за меня замуж, она перестанет быть крепостной.

— Замуж за вас?

— Что же тут удивительного? Я люблю ее и знаю, что она будет достойна Митьки Жемчугова! Кстати, хотел я вам сказать это, потому что нынче утром вышло как-то неладно у нас: вы даже мне на шею кинулись, и мне было неприятно, что я вам не сказал всего тогда же! А теперь выбирайте: или вы будете отвечать вместе с герцогом, или пойдете сейчас к государыне…

— Я иду! — сказала Ставрошевская. Грунька тихо ахнула и всплеснула руками: «Дура петая! Что я наделала!»

LXVII. ЧТО ВИДЕЛ СОБОЛЕВ

Когда Соболев, очутившись в тайнике, посмотрел в маленькое отверстие, которое сейчас же нашел по пробивавшемуся из него лучу света, он увидел всю комнату и все, что было в ней.

Эрминия сидела в кресле посреди комнаты, в спокойной позе, с откинутой на спинку кресла головой; ее лицо было тихое, она приятно улыбалась и ничуть не казалась ни взволнованною, ни вообще чем-нибудь обеспокоенною. Герцог Бирон, положив нога на ногу, сидел поодаль у стола, на котором горела большая масляная лампа. Доктор Роджиери стоял пред Эрминией с протянутыми к ней руками.

— Хочешь ли ты отвечать, — спросил он по-французски, — и веришь ли в то, что мы не хотим тебе никакого зла?

— Верю! — ответила Эрминия. — Вы мне зла не хотите; но то, что вы желаете для себя, сделает вам зло.

«Она — ясновидящая! — сообразил Соболев. — И они пользуются ее просветлением».

Он вспомнил рассказы о том, что если испугать ясновидящего во время его просветления, то с ним может случиться припадок, грозящий ему сумасшествием, а потому затаил дыхание; он видел, что и доктор Роджиери, и Бирон обращаются с Эрминией очень бережно, и ни один из них лично на нее не посягает.

Теперь все стало понятно Ивану Ивановичу: он понял, зачем Эрминия нужна была доктору Роджиери, ради чего она была спрятана в заколоченном доме, и почему она никогда не видела приезжавшего туда герцога. Бирон желал узнать от доктора Роджиери свою судьбу, а также получить совет относительно того, что ему делать, потому что его положение было очень затруднительно. Роджиери же, очевидно, нашел в Эрминии очень просветленную ясновидящую и пользуется ею для ответов Бирону.

Положение герцога было затруднительно потому, что здоровье государыни сильно пошатнулось: у нее были подагра и каменная болезнь. Со смертью Анны Иоанновны герцог видел неминуемость своего падения и не знал, как обеспечить себя.

— В чем же будет заключаться зло для нас? — спросил Роджиери, переглянувшись с Бироном, который кивнул ему головой.

— В том, что всякое возвышение неминуемо влечет за собой падение во имя закона равновесия.

— А, значит, возвышение будет?

— Да! — ответила Эрминия.

— Герцог возвысится еще более, чем теперь?

— Он будет почти императором…

— Это очень неопределенно! Постарайся посмотреть в будущее попристальнее!

Эрминия молчала.

— Сделай усилие, если тебе это не трудно! — сказал Роджиери.

Эрминия опять помолчала и потом проговорила:

— Он будет регентом.

— Что нужно сделать для этого?

— Нужно, чтобы была составлена петиция императрице.

— А она утвердит ее?

— О, да!

— От кого должна быть петиция?

— Ни от кого особенно; но чем больше подписей, тем лучше.

— Ты не устала?

— Нет.

— Кому поручить это дело?

— Миниху и Бестужеву.

«Поразительно! — подумал Соболев. — Она отвечает им по-французски, хотя не умеет говорить на французском языке, и называет Миниха и Бестужева, о которых едва ли имеет понятие».

— А они возьмутся? — спросил Роджиери.

— Возьмутся потому, что сами боятся потерять все вместе с герцогом, — ответила ясновидящая.

— А как скоро предстоит герцогу возвышение?.. Сколько пройдет до этого времени?

— Двенадцать дней.

— Через двенадцать дней герцог станет регентом?

— Да.

— А императрица?

— Ее не станет.

— Разве она так больна?.. Проверь себя! Ты можешь видеть сейчас императрицу?

— Я вижу ее. Она у себя в спальне, она улыбается. К ней входит…

— Кто?

— Сейчас… Ну, конечно, это — пани Мария… Она что-то начинает говорить… Государыне дурно… О-о!

С ней делается припадок… Бегите к ней… помогите… это — начало конца!..

— Вы слышали? — обернулся Роджиери к герцогу Бирону.

Но тот медлил.

— Идите же! — снова повторила Эрминия. — Или уже будет поздно, и вы упустите время!

Тогда герцог поспешно вышел из комнаты, а доктор Роджиери провел несколько раз руками над Эрминией, после чего она закрыла глаза и задышала ровно, видимо, погрузившись в безмятежный сон.

Итальянец вышел вслед за Бироном в потайную дверь, и Соболев слышал из тайника их удаляющиеся шаги по большой гостиной.

Соболев не мог выдержать.

«Будь, что будет!» — решил он, после чего вышел из тайника и наудачу попробовал отворить потайную дверь, также нажав кнопку в мраморном льве с левой стороны, потому что видел, как это сделал Бирон в комнате Эрминии, где был точь-в-точь такой же камин.

Дверь отворилась. Иван Иванович очутился возле Эрминии и, сам не зная, что делает, опустился пред нею на колени и взял ее за руки.

В это время все во дворце уже знали, что у государыни смертельный припадок ее болезни, и эта весть быстро понеслась по городу через курьеров, немедленно разосланных герцогом к разным лицам с приглашением немедленно явиться во дворец.

Ставрошевская, когда при ней начался припадок у Анны Иоанновны, кинулась звать на помощь и, собрав нужных лиц к императрице, сама отправилась в свои комнаты, чтобы предупредить находившегося там герцога и сказать Митьке Жемчугову, что она ничего не могла сделать, потому что императрица умирает.

Пока она шла к себе в обход по коридорам, Бирон с Роджиери успели выйти из потайной двери и направиться к императрице напрямик через парадные комнаты.

Ставрошевская подошла к комнате Эрминии и остановилась. Как предупредить герцога, она не знала: постучать, сказать что-нибудь в дверь?

И вдруг ей пришло в голову проникнуть сначала в тайник и посмотреть, что делается в комнате. Да и любопытно это было!

Пани Мария мигом очутилась в тайнике и увидела сидящую посреди комнаты Эрминию, а пред нею на коленях Соболева. Он целовал девушке руки, а она радостно говорила ему что-то.

Сначала Ставрошевская поразилась до испуга; но то, что было пред нею, или, вернее, пред ее глазом, который она приложила к отверстию, она видела так ясно, что в истинности видимого нельзя было сомневаться.

Тогда она, забыв об императрице, герцоге и обо всем, отправилась к себе за Митькой Жемчуговым, притащила его в тайник и сказала:

— Смотрите!..

Митька посмотрел и развел руками, увидев вместо герцога и доктора Роджиери в комнате Эрминии влюбленного в нее Соболева.

LXVIII. КОНЕЦ ТАЙНЫ ГЕРЦОГА

Когда настал конец тайне герцога, то есть она была узнана Соболевым и раскрыта им ближайшим друзьям, события пошли как бы с усиленною скоростью к развязке и распутались почти сами собой.

Грунька во всем призналась Жемчугову; да и трудно ей было не сделать этого, так как необходимо было объяснить, почему она привела Соболева в тайник.

Судьба Соболева и Эрминии определилась, как нечто уже предрешенное, и старик Угембло благословил дочь на брак с Соболевым с тем большей охотой, что, как было вычитано им в специальной книге, она с замужеством теряла дар ясновидения, присущий якобы только девственницам, и становилась таким образом вне опасности от доктора Роджиери.

На радостях Ахметка забыл обет мести, данный им, когда было сделано покушение в Петергофе на жизнь его сестры.

Князь Шагалов, несмотря на осень, опять дурачился под деревьями на Невском, забирая веревкой прохожих.

Цапф фон Цапфгаузен был наконец вне подозрений, потому что Ставрошевский сознался во всем. По приказанию Иоганна, его выпустили с тем, чтобы сейчас же поймать вновь; но Ставрошевский, очевидно, предвидел это и скрылся из Петербурга почти в ту же минуту, как его выпустили, скрылся так чисто, словно провалился в землю.

Да его и не особенно искали. Письмо Брюля было, вероятно, написано на всякий случай, без определенных данных. Повторения он не присылал и не настаивал на розыске Ставрошевского.

Да, кроме того, в Петербурге было теперь не до Брюля и не до угодливости по отношению к нему!

Заболев пятого октября, государыня не отпускала от себя герцога Бирона, но вместе с тем и не подписывала своего согласия на петиции, поданной ей за ста сорока восьмью подписями разных сановных лиц, о назначении в случае ее смерти регентом Российской империи герцога Бирона. Петиция лежала на столике у изголовья государыни; она была составлена Бестужевым и привезена Минихом.

Наконец Анна Иоанновна поставила свою подпись на этой бумаге и таким образом отдала фактическое распоряжение Россией в руки Бирона на все время малолетства племянника своего Иоанна Антоновича, избранного ею наследником престола.

Анна Иоанновна умерла через двенадцать дней после первого смертельно жестокого припадка, то есть 17 октября 1740 года.

Попытка искусственно устроить падение Бирона не удалась, несмотря на все умение и хитрость, проявленные в этом деле Митькой Жемчуговым. Напротив, вместо погибели герцог Бирон возвысился еще более.

Дальше идти ему уже было некуда, и доктор Роджиери мог и без указания ясновидящей, просто по расчету, предвидеть, что если что и ожидает герцога впереди, то это будет изменение его положения к худшему. Дурным же пророком-предсказателем хитрый итальянец быть не хотел и потому, сославшись на то, что боится, как уроженец юга, наступавшей в Петербурге зимы, он уехал искать счастья в иных, более приятных по климату странах.

Пани Ставрошевская отправилась с ним и была, по-видимому, очень довольна этим своим отъездом.

Когда венчали Соболева, Грунька тоже присутствовала в церкви; к ней подошел Митька и шепнул, толкнув в бок:

— Дай срок, Грунька, так вот и нас обведут вокруг аналоя!

Барон Цапф фон Цапфгаузен все по-прежнему остался в неведении о том, что он — сын картавого немца Иоганна, ставшего теперь, с возвышением герцога, еще более значительным лицом. Однако барон один раз поставил господина Иоганна сильно в тупик, спросив у него, что значило на его пальце железное кольцо, которое он носит постоянно. Иоганн очень смешался при этом вопросе и после некоторого колебания проговорил:

— Это, может быть, вы узнаете только после моей смерти.

Барон принял такой ответ за более или менее образное выражение, но на самом деле это был намек на действительность. Темное траурное железное кольцо прислала Иоганну мать барона, после того как он родился, и по сделанной надписи внутри кольца, которого Иоганн никогда не снимал, можно было узнать об истинном происхождении молодого Цапфа фон Цап-фгаузена.

По поводу регентства герцога Бирона Андрей Иванович Ушаков, потягивая носом табак из своей золотой табакерки, сказал однажды Шешковскому, явившемуся к нему с докладом:

— Я думаю, теперь плод созрел и скоро упадет. Шешковский понял без дальнейших объяснений, что генерал считает дни регента Бирона уже сочтенными.

Так оно и было: герцог Бирон с регентского кресла был отправлен в ссылку, а как это случилось и какое принимали в этом участие лица, действовавшие в настоящем рассказе, об этом любопытные, может быть, узнают когда-нибудь впоследствии.


Михаил Николаевич Волконский Тёмные силы

Глава I

В отдельном кабинете лучшего петербургского ресторана стоял у окна молодой человек, видимо, в ожидании, стоял, однако, терпеливо, не выказывая никаких признаков досады.

Одет он был по последней моде того времени, как истинный щеголь. Его темно-синий фрак со светлыми плоскими бронзовыми пуговицами был отлично сшит, сидел на нем свободно, но вместе с тем нигде не давал складок и не морщил. Высокое батистовое жабо, обмотанное шелковым галстуком, подпирало ему шею. На светлом двубортном жилете из бокового кармана свешивалась коротенькая широкая часовая цепочка с брелоками. Серые брюки были почти в обтяжку и уходили в голенища лаковых вырезных сапог с шелковыми кисточками.

Стол в кабинете был накрыт на два прибора. На нем стояли фрукты в хрустальной вазе, дорогие вина и в серебряном ведре, во льду, виднелась приготовленная бутылка замороженного шампанского. Закуска, очень разнообразная, была подана отдельно.

Видно было, что молодой человек привык не только не стесняться в средствах, но и умел, что называется, тратить их с известной утонченностью, которая дается своего рода опытом, обыкновенно дорого оплачиваемым. Стоять у окна молодому человеку пришлось недолго. Тот, кого он ждал, вскоре явился.

Это тоже был молодой человек и тоже щегольски одетый по последней моде. Он поспешно вошел и, скидывая перчатки и кладя шляпу, сейчас же заговорил:

— Я опоздал, кажется? Прости, пожалуйста, но, право же, я думал, что успею вовремя…

— Нет, ты вовремя. Я приехал немного раньше нарочно, чтобы распорядиться обедом, — успокоил его ожидавший.

Они поздоровались.

Когда, выпив по рюмке водки и закусив, они сели за стол и им принесли суп в серебряной миске, приехавший позже огляделся по сторонам и, развертывая на коленях салфетку, спросил:

— Скажи, пожалуйста, что за фантазия привела нас сюда в ресторан?

Его собеседник улыбнулся:

— Тебе это кажется странным?

— Ну, конечно. Я понимаю, сюда можно приехать невзначай поужинать или позавтракать, можно, пожалуй, обедать, если дома нет ничего, но ты ведь не в таком положении: у тебя премилый особнячок на Фонтанке, свой повар, и вдруг ты почему-то хочешь кормить меня в ресторане, даже не в клубе, как будто мы не моглитам пообедать в крайнем случае?

— Видишь ли, у меня есть на это причины.

— Вполне в этом уверен, но меня удивляет, какие они?

— Мне нужно поговорить с тобой наедине.

— Разве мы не могли это сделать у тебя дома?

— Не могли.

— К тебе приехал кто-нибудь?

— Нет!

— Случилось что-нибудь с поваром?

— Если хочешь — да, случилось…

— Жаль, хороший повар! Я любил обедать у тебя. Что же произошло?

— Произошло то, что ни этого повара, ни «особнячка на Фонтанке», как ты говоришь, у меня больше нет…

— Да не может быть! Ты себе покупаешь новый?

— Нет. Мне пришлось продать все, что у меня было, потому что ту жизнь, которую я вел до сих пор, мне поддерживать будет не по силам…

— Что же? Долги заели?

— Нет у меня долгов.

— Странный ты человек! Русский дворянин — и без долгов! Ты, право, единственный; я всегда говорил, что ты — единственный… Значит, проигрался в карты?

— Нет, дело не в картах.

— То-то! Для того чтобы тебе разориться от карт, нужен солидный проигрыш и о нем непременно говорили бы, а между тем я ничего не слыхал… Ведь судя по тому, как ты жил, у тебя было хорошее состояние.

— Состояния у меня никогда не было. Я получал тысячу рублей в месяц. Вот и все…

— Тысячу рублей в месяц! Это слишком хорошо на одного» Откуда ты их получал?..

— Как тебе сказать? Не знаю…

— Что за пустяки!.. Тысяча рублей в месяц — неизвестно откуда! И это что-то не совеем правдоподобное.

— А между тем это так. Я получал до сих пор по тысяче в месяц, а теперь ничего получать не буду.

— Неприятная перемена — надо правду сказать!.. Но раз ты заговорил со мною о своих делах, рассказывай подробности — они слишком интересны…

— Для этого я и позвал тебя сюда обедать. Видишь ли, мы до сих пор были друзьями и, надеюсь, ими останемся. Так вот слушай. Кроме тебя, у меня никого близкого нет. Я никогда не знал ни отца, ни матери, ни сестры или даже дальних родственников. И ни с кем в жизни, кроме тебя, не сходился. Знаю я почти весь Петербург, но друг — один ты мне…

— Все это прекрасно! Но ведь ты же дворянин и знаешь свое происхождение.

— Да, я дворянин по паспорту и значусь Александром Николаевичем Николаевым… Николаевых слишком много… Родословную свою я никак не мог установить, да и не только родословную, но и ни у кого не мог допытаться, кто же мой отец и мать.

— Ты говорил, что они умерли, когда ты был ребенком.

— Я говорил так, чтобы избежать дальнейших расспросов. На самом же деле я не знаю, умерли они или нет, где они и кто они.

— Разве у тебя нет метрического свидетельства?

— Нет. У меня только паспорт, выданный нашим посольством в Париже. Детство свое я провел там, там же и воспитывался.

— Хорошо, но ведь кто-то должен был воспитывать тебя?

— Меня воспитал старик, которого я звал по имени и отчеству — Иваном Михайловичем.

— Но у него была фамилия?

— В Париже он жил под фамилией Люсли, но я не убежден, что она подлинная.

— Странно! А где этот старик?

— Он умер и умер скоропостижно, от удара. Однако он словно предчувствовал свою смерть. Он призвал меня к себе и передал мне пакет с тем, что если что случится с ним, то я должен этот пакет распечатать и поступать сообразно данным там мне указаниям. Я знаю, что через неделю он умер.

— И ты распечатал пакет?

— В нем были паспорт, чек на двадцать тысяч франков и письмо. В письме мне было сказано, что я должен оставить Париж, отправиться в Петербург и устроиться там на эти двадцать тысяч франков и что затем я буду получать ежемесячно по тысяче рублей через банкирскую контору… Все так и было. Как оно ни кажется тебе странным — мне все это представлялось совершенно естественным и казалось, что так и будет всегда продолжаться. Однако в прошлом месяце управляющий сказал мне, что выдает деньги в последний раз и что больше я получать их не буду. Обстоятельства изменились. Я почему-то лишился выдачи и никаких других объяснений мне дано не было. Как я его ни расспрашивал — ничего не смог от него добиться.

— Что же ты теперь намерен делать?

— Не знаю. Поступлю на службу, буду жить на жалование. Я успел составить кое-какие знакомства, авось помогут. Вообще надо будет предпринять что-нибудь.

— Да. Но тебе тяжело покажется так круто изменить свою жизнь… Ты привык к известной обстановке, к известному обществу.

— Я надеюсь, что общество, в котором я был принят, не отвернется от меня только потому, что я обеднел. Дурного я ведь ничего не сделал!

— Ну зачем такие слова: «отвернется» и прочее. Дело в тебе самом. Тебе самому трудно будет бывать там, где ты бывал до сих пор. С маленькими средствами поддерживать такие знакомства совершенно невозможно. Ну так возьми вот; ведь мы с тобой друзья.

— Я думаю, что друзья.

— И я тебя очень люблю. А между тем, как ты думаешь, мыслимы ли будут прежние отношения между нами?

— Отчего же нет? Я не понимаю…

— Как же ты не понимаешь?! Это так просто. На твое грошовое жалование, которое ты рассчитываешь получать, дай Бог тебе просуществовать так, чтобы иметь самое необходимое — прямо скажу, чтобы не умереть с голоду. Не могу же я, однако, только потому, что у тебя не будет средств, бросить свои привычки? Я буду по-прежнему выезжать и бывать в театрах, и обедать, и ужинать в холостой компании… На это у тебя денег не будет, и ты волей-неволей отстанешь от меня. Конечно, это ужасно, мне тебя жаль от всей души, но таковы обстоятельства. Говорю я это потому, что считаю тебя умным человеком и другом, именно, говорю как другу…

— Постой, как же это так? Ты считаешь меня своим другом, а между тем хочешь разойтись со мной…

— Да я не хочу разойтись. Пойми ты! Напротив, мне будет недоставать тебя в нашей компании, но что делать, если ты должен выйти из нее не имея средств? Согласись, я не виноват в этом! Ведь не могу же я платить за тебя! У меня нет такого состояния, да и ты сам, наверное, не пожелаешь…

— И это — твое последнее слово?

— Да не мое, это — слово благоразумия. Ведь мы не дети, чтобы относиться к таким серьезным вещам легкомысленно. Надо понимать, мой друг…

— Я понимаю, — проговорил вдруг с внезапно изменившимся, побледневшим лицом разоренный, обездоленный судьбой Николаев. — Я понимаю, что вы, граф Савищев, которого я до сих пор считал своим другом, не стоили этого, потому что вы — мелкий и жалкий человек. Лучше всего оставьте меня и уйдите…

Он встал и, вытянув руку, указал на дверь…

Граф Савищев вскочил со своего места. В первую минуту он вспыхнул весь, но сейчас же сдержал себя, улыбнулся, пожал плечами и пробормотал, как будто про себя:

— Ну вот как люди меняются в новом положении! Достаточно было лишиться средств, чтобы начать ругаться совсем по-мещански…

Он быстро схватил свою шляпу и вышел из комнаты, ничего не сказав на прощанье.

Глава II

Время, в которое жил Александр Николаевич Николаев, или, как звали его в приятельском кругу, просто Саша Николаич, было временем чувствительных стихов, томных взглядов, беззаветной веры в идеалы любви и дружбы, в сродство душ; временем альбомов, храмов в парках, разбитых урн под плакучими березами, сувениров, медальонов с хитро сплетенными, таинственными литерами из волос — словом, всех атрибутов господствовавшего тогда сентиментализма.

Александр Николаевич, может быть, в силу своего до некоторой степени исключительного положения был одним из самых восторженных.

Судьба сложилась для него так, что само его существование представлялось романтическим. Разумеется, это не могло не повлиять на него, и он, с одной стороны, был разочарован вообще, а, с другой, верил, что на свете есть душа, которая тоскует по его душе и которую он должен найти, и есть идеальный человек, способный для него на самоотверженную, беззаветную дружбу.

Тоскующей души он еще не нашел, хотя приглядывался ко многим девушкам, что же касается дружбы, то в этом отношении он был уверен, что обрел то, что искал, в лице графа Савищева.

Поэтому понятно, что должен был испытать Саша Николаич, когда сообщил графу о происшедшей перемене в своих денежных делах, а тот вовсе не оказался на высоте своего положения. Понятен так же и тот повышенный, выспренний тон, с которым Саша Николаич прогнал Савищева, театральным жестом указав ему на дверь.

Когда граф вышел, Саша Николаич, оставшись один, опустил голову и закрыл лицо руками.

Тяжелые минуты переживал он. В самом деле, лучший друг изменил ему именно тогда, когда была нужна его поддержка.

Николаев не сознавал, разумеется, что в действительности граф Савищев был обыкновенный смертный, самый заурядный и что он сам, Саша Николаич, в своем воображении наделил его какими-то особенными качествами.

Как бы то ни было однако, разочарование оказалось болезненным и заставляло страдать неподдельной скорбью.

— О Господи! — вздохнул Саша Николаич, но тотчас же поднял голову и отнял руки от лица. Ему почудилось, что кто-то вошел.

Он не ошибся. Перед ним стоял некий господин, совершенно ему незнакомый.

Внешность этого господина, хотя и вполне приличная, даже изысканная, все-таки с первого взгляда не внушала симпатии. Особенно неприятными казались его угловатые, как будто заостренные уши, рыжие волосы с начесанным коком и зеленовато-серые глаза. Его одеяние: манишка, жабо, галстук — было безукоризненным.

— Что вам угодно? — спросил удивленный Саша Николаич, видя, что незнакомец не выказывает желания уходить как человек, ошибшийся дверью, а, наоборот, продолжает смотреть на него с явным намерением вступить в разговор.

— Я хотел бы поговорить с вами, — заявил незнакомец и, не ожидая приглашения, без церемоний подошел к столу и сел. — Я потому, — пояснил он, — решаюсь беседовать с вами, что мой разговор будет вам полезен и, может быть, выведет вас из того затруднительного положения, в котором вы теперь находитесь. Потерять тысячу рублей ежемесячного дохода и очутиться внезапно ни с чем — штука плохая.

— Откуда вы знаете это, и кто вы такой? — опять удивился Саша Николаич, широко открытыми глазами глядя на незнакомца.

— Видите ли, — заговорил тот, — я мог бы сейчас сочинить какую-нибудь историю, более или менее сложную, доказывающую мое всеведение, или что-нибудь в этом роде. Дело тут очень простое. Я сидел рядом и слышал весь разговор с бывшим вашим другом. Там слышно каждое слово…

Он показал на запертую дверь, соединявшую кабинет, где они сидели, с соседним.

— Так что же вы, собственно, хотите? — продолжал недоумевать Саша Николаич.

— Помочь вам и больше ничего.

— Помочь мне? В каком это смысле?

— В самом непосредственном. Если мы сойдемся с вами — вы будете так же получать тысячу рублей в месяц как и до сих пор.

— От кого?

— Не все ли вам равно?

— Однако…

— Да ведь получали же вы до сих пор деньги неизвестно откуда?

— Но это меня ни к чему не обязывало. А вы говорите, что я должен в чем-то «сойтись с вами».

— Да, разумеется, это необходимо. С вашей стороны потребуется исполнение некоторых условий…

— Каких же?

— Не очень замысловатых: слушаться меня и беспрекословно исполнять мои требования…

— Что за вздор! — усмехнулся Саша Николаич. — Вы, вероятно, выпили лишнее и говорите пустяки.

Незнакомец усмехнулся и переспросил:

— Отчего же пустяки?

— Да ведь как же! Вы хотите, чтобы я исполнял ваши требования и слушался вас, когда я даже понятия не имею, кто вы такой и откуда вы.

— Но это не даром, Александр Николаич… Ведь тысяча рублей в месяц!

— Вы знаете мое имя? — невольно воскликнул Александр Николаич.

— И фамилию тоже, — подтвердил незнакомец. — Вы — Александр Николаевич Николаев. Я вас встречал и раньше, только нам до сих пор познакомиться не пришлось… Так ведь тысяча рублей в месяц!.. Подумайте!

— Да и думать нечего! — решительно сказал Саша Николаич. — Оставьте меня в покое! Ни на какие сделки из-за ваших денег я не пойду!..

— Я ожидал этого, — словно обрадовался незнакомец, — иначе с первого раза вы ответить и не могли…

— Тогда зачем вы начали этот бесполезный разговор, если заранее знали мой ответ?

— Я знаю, что с вами случится в более или менее отдаленном будущем.

— И что же?

— Вы придете ко мне и будете более сговорчивым, чем теперь.

— Послушайте, это дерзость!

— Нисколько. И опять-таки вовсе не предвидение или всеведение, а простой расчет. На всякий случай я вам оставлю свою карточку, тут написан мой адрес.

— Да уйдите вы от меня! — не выдержал Саша, наконец. — Оставьте меня в покое, мне, право, не до вас теперь и не до ваших расчетов!

Наглая, упорная назойливость этого господина взбесила его.

Незнакомец не настаивал больше. Он вынул карточку, положил ее на стол и выскользнул из комнаты, словно его тут и не было.

Саша Николаич встал и дернул за сонетку, чтобы позвать лакея. Когда тот явился, он заплатил ему по счету и, не взглянув даже на лежащую на столе карточку незнакомца, ушел из ресторана.

Глава III

Весть о случившемся с Николаевым крутом изменении денежных обстоятельств разнеслась быстро, так что в тот же день вечером, заглянув в клуб, он там увидел совершенно иное отношение к себе.

Молодые люди, его недавние приятели, не встретили его по обыкновению радостными восклицаниями, а держались с ним как-то конфузливо, разговаривали отрывками и звали его полностью по имени и отчеству, а не просто Саша Николаич как прежде. Старики, то есть более почтенные и важные члены клуба, те и вовсе не замечали его или же только кивали головой, не подавая ему руки. Среди всех этих людей не нашлось ни одного, который отнесся бы к нему сочувственно.

Главной причиной тут было вовсе не то, что Николаев лишился средств, — это имело лишь косвенное посредствующее влияние.

От Александра Николаевича отвернулись потому, что он был без роду и племени, а держал себя в обществе словно имел видную родню, не замечал, что ему теперь нужно быть потише, имея одних знакомых, а родственников — никого, и что скрывал от них это раньше. Теперь же это всплыло.

Поусердствовал, разумеется, оскорбленный Сашей Николаичем граф Савищев. После сцены в ресторане он направился прямо в клуб, чтобы спросить себе там обед, потому что еда с Сашей Николаичем для него была прервана в самом начале и насытиться он не успел. Здесь, в клубе, Савищев сейчас же стал рассказывать, что известный всем Николаев на самом деле просто-напросто авантюрист, с которым нужно быть осторожным, он рассказывает историю о каких-то якобы тысячах рублей, получавшихся им неизвестно откуда, а теперь будто бы отнятых у него, но это едва ли вероятно. Вернее же, он просто добывал свои средства темными делами, а теперь боится попасться и потому бросает прежние занятия, уверяя, что разорился. Во всяком случае, факт тот, что этот неизвестно откуда взявшийся человек — нищий и водиться с ним надо с осторожностью.

Граф Савищев также говорил обо всем убедительно, и его словам было больше веры потому, что именно он до сих пор был ближе всех к Николаеву.

Новость явилась очень интересной, стала быстро передаваться, и все говорили только о ней.

— Вы слышали, Николаев-то…

— Какой Николаев?

— Да этот, Саша Николаич…

— А, Саша Николаич! И что же он?

— Да оказался авантюристом, чуть ли не шулером…

— Не может быть!

— Да вот граф Савищев рассказывает, подите к нему…

И шли к графу Савищеву, и тот снова рассказывает и, повторяет свои доводы, злобствуя на прежнего «друга».

Пущенное вовремя словцо «авантюрист» тоже сделало свое дело, окончательно и сразу испортив репутацию Саши Николаича.

Словом, когда он поздно вечером заглянул в клуб, там уже все были восстановлены против него, и ему только оставалось пожалеть, зачем он явился сюда.

Он понял, что это работа графа Савищева, почувствовал к нему еще большее омерзение, но не стал так или иначе рассеивать впечатление или объясняться. Ему было все равно.

Такое же отношение, как и в клубе, встретил Саша Николаич во всех других местах. В театре его не замечали, на улице отворачивались от него. Если и принимали где-нибудь, то очень сухо, а в большинстве случаев ему отвечали, что «дома нет». Даже в тех домах, где недавно еще за ним ухаживали, как за богатым женихом, теперь он находил двери запертыми.

Попробовал было Саша Николаич обратиться к лицам влиятельным, которые его знали и были к нему благосклонны, но и в них произошла перемена. Он объяснял им свое положение, они его молча выслушивали, качали головами и говорили, что ничего сделать не могут.

Саша Николаич был настолько наивен, что просил сам за себя, воображая, что этого достаточно, и не понимая, что в особенности в таком городе, как Петербург, для того чтобы получить что-нибудь, нужна прежде всего протекция, то есть чтобы просили другие.

У Саши Николаича кроме самого себя «других» не было никого.

Глава IV

Так или иначе, однако Саше Николаичу приходилось устраиваться.

Житейским опытом и практичностью он не отличался. Да и негде ему было приобрести их.

До сих пор он всегда жил на всем готовом, привык располагать деньгами и тратить их, и не у кого ему было поучиться, как жить дешево.

Оставшись без «средств», то есть без определенной получки в будущем тысячи рублей в месяц, Саша Николаич поступил, может быть, даже слишком решительно, круто изменив свою жизнь. Он отпустил прислугу, которая служила у него по найму, продал свой особняк, обстановку, лошадей, даже лишнее платье, кольца, трости, булавки и запонки.

Вырученная сумма, если и не была чрезмерной, то, во всяком случае, позволяла жить без бед длительное время.

Решив расходовать как можно меньше, он пошел подыскивать себе комнату с мебелью и столовой (он слышал, что такие комнаты дешевле и что в них проще живется), не представляя себе, как он будет довольствоваться дальше таким помещением. Вероятно, это было основной ошибкой с его стороны.

Сумей он сохранить показную внешность — от него не отвернулись бы так скоро и помогли бы ему выбиться в люди. Но он не хотел этого.

Комнату он себе взял в сущности первую же попавшуюся.

Выйдя на поиски, он вскоре наткнулся на одноэтажный деревянный домик с пятью окнами на улицу и покосившимся крыльцом. На потускневшем от пыли и времени стекле крайнего окна был наклеен большой билет с четкой и вполне грамотной надписью: «Сдается роскошно меблированная комната». Саша Николаич направился к двери и вошел в сени.

В те патриархальные времена наружные двери затворялись только на ночь, а о звонках и помина не было.

Из сеней Николаев вошел в темную переднюю, довольно большую, но тем не менее тесную от наставленных в ней шкафов и ящиков. Против входной была другая дверь в комнату, где виднелся край буфета и обеденный стол.

— Кто там? — спросили из этой комнаты, и сейчас же в двери появился лысый человек в халате и с трубкою.

Выражение его лица казалось не особенно добродушным и приветливым. Сморщенные, слезящиеся глаза неприязненно смотрели из-под клочков нависших бровей, углы губ были опущены вниз, щетинистый, колючий подбородок выдавался вперед, придавая лицу особенно неряшливый вид, который подчеркивали также и мятая рубашка, и обвисшие шаровары, казавшиеся не особенно чистыми.

Однако едва лишь только человек разглядел приличную одежду Николаева, как сейчас же выражение его лица изменилось и стало сладенько заискивающим.

— Что вам угодно? — пропел он, запахивая свой халат.

— У вас сдается комната?

— Ах, вы насчет комнаты? Очень приятно! Вы для себя желаете ее снять или для кого другого?

— Для себя.

— Очень приятно, очень приятно… Комната роскошная, со всеми удобствами. Вот пожалуйте сюда! Позвольте отрекомендоваться: титулярный советник Беспалов. А позвольте узнать, с кем имею честь?

Саша Николаич назвал себя.

— Очень приятно, — повторил Беспалов и отворил из передней дверь направо. — Вот это и есть комната, — пояснил он.

Комната была в одно окно, окрашена клеевой краской, с белым деревянным полом, хотя и вымытым, но все-таки не особенно чистым.

У окна помещался ясеневый изрезанный ножом стол. У одной стены стояли шкафы, у другой — кровать, отгороженная китайскими ширмами. Вся обещанная роскошь, по-видимому, и заключалась в этих ширмах, впрочем, сильно потертых, да еще, пожалуй, в кисейной занавеске на окне.

В качестве предмета роскоши и произведения искусства над диваном в деревянной рамке без стекла висела засиженная мухами гравюра, изображавшая голую женщину, раскинувшуюся под ракитой вроде как бы на софе.

Пахло чем-то кислым и затхлым.

Саша Николаич огляделся. Все ему тут не понравилось, а в особенности гравюра.

— Роскошное помещение, — продолжал между тем титулярный советник, одной рукой прижимая полу халата к животу, а другой — махая трубкой в воздухе. — Обратите внимание на эти ширмы! Они мне достались по наследству от графини…

Он запнулся и не договорил, от какой именно графини.

— Вот гравюра-то уж очень… как будто… — проговорил Саша Николаич, не зная, что еще сказать.

— Она вам не нравится? — подхватил Беспалов. — Ее можно снять и заменить другою. Хотите фрукты или изображение букета цветов. У меня есть и то и другое.

Он подошел к дивану, протянул руку, взялся было за гравюру, но под нею оказалась такая залежь пыли и паутины, что он поскорее оставил ее.

— Вам как угодно комнату, — обратился он к Саше Николаичу строго, словно недовольный именно тем, что под гравюрой была пыль и паутина, — со столом или без него, то есть у нас будете столоваться или брать из трактира? Я должен вас предупредить, что я очень требователен на еду. Я требую, чтобы была закуска — горячая и холодная, затем что-нибудь тяжелое — цыплята в эстрагоне… Ну и пирожное, пломбир или мусс. Да вы, пожалуйста, идите в столовую к нам. . там и разговаривать-то будет удобнее…

Беспалов сразу сообразил, что Саша Николаич будет для него выгодным жильцом, и потому не хотел упускать его.

А тот мялся, думая только об одном, как бы уйти от этого назойливого человека.

Но Беспалов оказался действительно настолько назойливым, что заставил-таки его снять плащ и войти в столовую.

Столовая, прокуренная и прокопченная длинная комната, служившая, очевидно, вместе с тем и гостиной, потому что по стене стояли диван и два кресла с покосившимися ножками, была и кабинетом, потому что у окон помещался круглый стол с чернильницей, двумя книгами и номерами старых петербургских «Ведомостей».

У этого стола сидела молодая девушка в темном, скромном платье, наклонившись над шитьем.

Когда вошел Саша Николаич, она подняла голову. Этого было достаточно, чтобы сразу все переменилось, и Саша Николаич сейчас же решил — будь что будет, а комнату он оставит за собою.

Такой красоты он никогда не видал. Таких черных густых волос ни у кого не было; больших, задумчивых, бархатных, темных, как агат, глаз — тоже. Это была строгая, холодная красота с правильными чертами, поражающая с первого взгляда.

Беспалов шаркнул ножкой, хихикнул и, щуря глазки, проговорил Саше Николаичу:

— Это-с моя воспитанница Маня… Будьте знакомы…

Он уже подметил, какое впечатление произвела его воспитанница на молодого человека, и ясно было, что он именно рассчитывал на это впечатление, настаивая на том, чтобы Саша Николаич вошел в столовую.

Глава V

— А это — мой сын Виталий, — представил он сидевшего в углу длинного юношу, которого Саша Николаич не заметил при входе.

Юноша встал, вытянулся и поклонился, но не по направлению к гостю, а несколько в сторону.

— Он слепой, — пояснил Беспалов. — Садитесь, пожалуйста.

Саша Николаич сел, не заставляя себя просить вторично.

Ему, конечно, хотелось побыть в обществе замечательно красивой девушки, приглядеться к ней и проверить, действительно ли она так хороша, как кажется первого взгляда.

— Так сколько стоит комната за месяц? — спросил он, обращаясь к Беспалову.

— Вы хотите помесячно? — спросил тот, нахмурив брови и сделав серьезное лицо.

— Да мне все равно — тут срок не играет роли; угодно вам, так на год…

— На год? И со столом?

— Что ж, пусть будет со столом…

— Да, если со столом…

Беспалов предлагал эти вопросы, а сам обдумывал, сколько ему спросить с этого, по-видимому, совсем неопытного молодого человека.

Он уже видел, что обыкновенную цену возможно увеличить до необыкновенной, но прикидывал только размеры последней, чтобы вышло не слишком много и не слишком мало.

— Вот что я с вас возьму, — наконец решил он, — со столом и услугами, словом, на всем готовом сорок пять рублей в месяц…

Он выговорил это и остановился. Маня как будто вздрогнула и взглянула на Беспалова.

По тогдашнему времени эта цена была очень высокой. Самое большее, на что они могли рассчитывать, это двадцать рублей, которых и то было за глаза, а тут вдруг сразу — сорок пять.

Сам Беспалов словно смутился и, потупившись, умолк, стараясь поскорее придумать какой-нибудь почетный предлог для отступления.

Но Саша Николаич ничуть не был смущен. Привыкнув проживать тысячу рублей в месяц, он даже никак не ожидал, что можно устроиться на всем готовом всего за сорок пять. . Для него это было приятное открытие. В порядочном ресторане пообедать вдвоем стоит почти столько же, а тут — и стол, и помещение.

— Я согласен, — заявил он, — комнату оставьте за мной. Угодно вам получить задаток?

Беспалов просиял.

— Позвольте, я сию минуту расписочку, — заторопился он. — Очень приятно… Какой угодно размер задатка?

Саша Николаич улыбнулся и ответил:

— Да все равно! Ну двадцать рублей. Довольно?

— Вполне! — подхватил Беспалов. — Очень приятно… На двадцать рублей…

Красавица Маня и по ближайшем, так сказать, рассмотрении, не только не потеряла, но, напротив, выигрывала. Чем больше всматривался в нее Саша Николаич, тем больше она ему нравилась. Всматривался он осторожно, уголком глаза и был уверен, что это никому не заметно.

Наняв не торгуясь комнату, он умышленно ограничился с Беспаловым деловым разговором, чтобы показать молодой девушке, что вовсе не желает навязывать ей свое знакомство.

Вручив задаток и получив расписку, Саша Николаич раскланялся, причем отвесил Мане самый изысканный поклон.

Она ему ответила простым и милым кивком головы, без всякого жеманства, так свободно, как могла это сделать только очень хорошо воспитанная девушка.

Вообще Саша Николаич должен был убедиться, что в Мане не было ничего мещанского, несмотря на всю мещанскую обстановку, окружавшую девушку.

Беспалов проводил Сашу Николаича до входной двери и даже голову высунул на улицу, а затем, вернувшись в столовую, широко расставил руки, притопнул и повернулся полным оборотом, распустив полы халата по воздуху.

— Какова штучка?! — произнес он, прищелкнув пальцами. — Всю жизнь можно сказать не везло и вдруг такой сюрприз! Теперь, — обернулся он к молодой девушке, — вам одно могу сказать, сударыня, не зевай!!

Маня взглянула на него, не подымая головы, и продолжала шить.

Беспалов снова расставил руки, но на этот раз не повернулся, а присел.

— Не желаете удостоить ответом? «И без тебя, мол, все знаю и понимаю!» Даром, что смиренный вид на себя напустили, будто шитью всецело преданы, а на самом деле все видели!

Маня наморщила брови, недовольным движением передвинула шитье на коленях и проговорила:

— Да будет вам!

— Нет-с, не будет! — подхватил Беспалов. — Сорок пять рублей в месяц, и это не торгуясь! А глазами-то, глазами-то так и косит на тебя! И я прямо говорю тебе, Маня, не зевай! Он человек, видимо, высшего круга — и манеры, и осанка, и прочее… Связи, видимо, в высших слоях… Карьера, не нам чета!.. Залетит высоко! А ты за него вовремя уцепись, чтобы он и тебя потянул, а упустишь время — потом не достанешь!

— Я одного не понимаю, — остановила его Маня, — зачем вы назвали меня воспитанницей?

Беспалов повертел пальцами у себя передо лбом.

— Потому, сударыня, что у меня игра ума и сообразительность: скажи я ему, что вы — моя дочь, да, может, он бы и внимания на нас не обратил! Потому к вашей внешности такой отец, как я, вовсе не подходит! Ну а воспитанница на воображение действует! И сейчас же сочувствие… Бедная, дескать, девушка, вероятно, страдает, а, Бог ее знает, может она и графского происхождения!

— Да ведь все это неправда!

— А вы попробуйте, проживите правдой!.. Да уж будто вы и сами такая правдивая?!

— Неправда, которая может быть легко раскрыта! — договорила Маня.

— Ну улита едет, когда-то будет! — протянул Беспалов. — А пока что двадцать рублей задатка в наличии и сорок пять рублей ежемесячно в будущем! Я полагаю, что у него и теперь должны быть средства хорошие!

— Отчего это вы полагаете? — вдруг спросил слепой из своего угла. — По-моему, он нищий!

— То есть как это нищий? — рассердился Беспалов.

— Да кто же с хорошими средствами станет сорок пять рублей в месяц за комнату платить?.. Один мизер! — проговорил он тягуче глухим голосом и снова погрузился в свои думы.

Беспалов махнул на него рукой и стал выбивать трубку о подоконник.

Глава VI

У Агапита Абрамовича Крыжицкого, господина появившегося перед Сашей Николаичем в ресторане и оставившего свою карточку, на которую тот даже не обратил внимания, собрались гости. Их было шестеро; сам хозяин был седьмой.

Казалось, явились они в довольно скромную и в всяком случае обыкновенную квартиру Крыжицкого просто для того, чтобы провести свободное время без всякой определенной цели.

Между тем это только казалось.

Хотя ни комната, служившая, по-видимому, кабинетом — так как в ней был круглый письменный стол — ни обстановка не должны были соответствовать ничему таинственному или загадочному, но на самом деле у Крыжицкого собрание вышло не совсем заурядным.

Сначала он и его гости сидели и разговаривали о совершенно незначительных вещах, как могут разговаривать только добрые приятели. Но это продолжалось до тех пор, пока к ним не присоединился восьмой, которого они, очевидно, ожидали.

Этот восьмой вошел, ответил общим поклоном на приветствие поднявшихся ему навстречу остальных и сел, не ожидая приглашения, у круглого стола, где были приготовлены бумага, чернила и очиненные перья. Он отодвинул бумагу, вынул из кармана белую кокарду и приколол ее к отвороту своего фрака.

Остальные семь сделали то же самое, только кокарды у них были иного цвета: красная, фиолетовая, синяя, голубая, зеленая, желтая, оранжевая.

У Крыжицкого была желтая.

Главным, как бы председателем, тут был не Крыжицкий, хотя собрались у него, а вот этот, с белой кокардой, пришедший позже всех.

И по росту, и по осанке он выделялся среди них: высокий, стройный, худой, он был уже не молод, насколько можно было судить по его длинным, закинутым назад вьющимся седым волосам. На его лице складками лежали морщины, и только выпуклые черные глаза блестели особенно ярким, несвойственным старости блеском.

Остальные семь человек, нацепив кокарды, особенного подобострастия перед председателем не выказали. Они остались в тех же совершенно непринужденных позах, в каких были раньше. Один даже совершенно развязно обернулся и спросил:

— Ну что, есть известия из Крыма?

Председатель отрицательно покачал головой и ответил:

— Никаких!

— Да что она там, забыла о нас, что ли?

— Экий ты… — стал возражать Крыжицкий, — разве близок свет Крым?! Пока оттуда придет что-нибудь!

— Ну а что этот молодой человек? — обратился к нему председатель.

— Николаев? — переспросил Крыжицкий.

— Да.

— Еще не являлся. Моей визитной карточки тогда, в ресторане, он так и не тронул на столе и даже не прочел моего адреса.

— Надо было все-таки дать ему знать; нельзя ни в коем случае упустить его!

— Я взял его на себя, — успокоил Крыжицкий, — так уж и сделаю все, что нужно. Надо дать ему время почувствовать свое новое положение.

— А где он теперь?

— Нанял комнату у одного чиновника и переехал туда.

— Ну так ты следи за ним, — сказал председатель и, сочтя разговор о молодом человеке законченным, достал из кармана довольно увесистый кошелек и сказал:

— Получена ассигновка из Франции!

Лица у присутствующих посветлели. Один Крыжицкий совершенно равнодушно глядел на то, как председатель раздвигал кольца кошелька и доставал оттуда золотые монеты, блестевшие при свете яркой масляной лампы.

Председатель разложил монеты на семь равных стопок и показал на них: получайте, дескать.

— Надо отдать справедливость, — заметил член этой компании с голубой кокардой, — счет в Париже ведут добросовестно!

— Лишь бы быть здоровым! — улыбнулся другой, пряча деньги в карман.

— А у меня есть новость, — сказал третий, у которого была красная кокарда. — Не знаю только, можно ли будет тут сделать что-нибудь?!

— Говори, а там посмотрим! — остановили его.

— Дело в том, что существует графиня Савищева!

— Ее сын — приятель с моим Николаевым! — вставил Крыжицкий. Он уже называл Сашу Николаича «своим».

— Ну так вот у этой графини, — продолжал начавший разговор, — состояние от умершего мужа, и оно, по завещанию, перешло к ней. Но в этом завещании есть один прелюбопытный пункт: там сказано, что графиня может пользоваться и распоряжаться наследством как собственностью до тех пор, пока она носит фамилию Савищевой. Это муж сделал для того, чтобы она не вышла замуж после его смерти.

— Имение у него, значит, было благоприобретенное, а не родовое, раз он мог оставить его жене, а не сыну? — спросил Крыжицкий.

— Родовое имение у него было пустячное: маленькие земли в Тверской губернии; они перешли к сыну, а деньги у него были благоприобретенные и положены в банк, так что вдова их тронуть не может, а наследство состоит в процентах.

— Много?

— Да, в банке лежит миллион.

— Неужели миллион? Откуда же граф благоприобрел его?

— На его имя казенные подряды давались.

— Ты изучил это дело или только намереваешься приняться за него? — остановил говорившего председатель.

— Нет, изучил до некоторой степени, в подробностях! — подхватил тот.

— И убедился, что одному тебе нечего делать тут, потому решил поделиться с нами своими сведениями? — спокойно проговорил председатель.

— Нет, отчего же! — стал оправдываться человек с красной кокардой, — Я бы все равно сообщил.

Но председатель, видимо, хорошо знал, что говорил.

— Вот видишь ли! — усмехнулся он. — Дело с наследством графини Савищевой слишком интересно для всех нас, чтобы мы, со своей стороны, не следили за ним. И я знаю, что и Синий, и Зеленый, и Голубой тоже знакомы с ним немного.

Перечисленные при этих словах неожиданно смутились и потупились. Они, действительно, каждый отдельно, думая, что делает это в полной тайне, намеревались воспользоваться выгодным, на их взгляд, делом…

Глава VII

— Ну что же, значит я не один! — проговорил Красный. — Но только я и подозревать не мог, что еще трое заняты тем же делом!

— Так же, как и они не подозревали, — сказал председатель, — что дело известно еще кому-нибудь, кроме них, а главное, что ваши розыски известны и мне!

Синий кивнул головой и, как бы желая играть в открытую, прищелкнул языком и протянул:

— М-м-да!

Голубой ничего не возразил, а Зеленый начал было отнекиваться.

— Всего третьего дня, — остановил его председатель, — ты рассматривал духовное завещание графа Савищева у нотариуса.

— Ну, и больше ничего! — возразил Зеленый. — Больше я ничего не знаю.

— Хотя этого вполне достаточно для начала дела, — перебил его председатель, не церемонившийся в своем разговоре. — Этот миллион должен попасть к нам сообща, одному тут не справиться! Ну, говори, — обратился он к Синему, — что ты знаешь о графе Савищеве и графине и что ты думаешь об этом деле?

— Я думаю, — начал Синий, — что если бы нашлась возможность к тому, что графиня Савищева изменила свою фамилию, то это был бы большой шаг вперед.

— Ты что же, хочешь выдать старуху замуж? — насмешливо вставил Зеленый.

— Нет, есть иной способ!..

— Какой же?

— А хотя бы добиться задним числом расторжения брака ее с графом, то есть признать ее брак незаконным! Граф-завещатель не предвидел этого случая, между тем если брак будет расторгнут, графиня лишится фамилии и по букве завещания должна будет лишиться и наследства.

— Но тогда оно перейдет к его сыну!

— Ты поглупел! — возразил Синий. — Если брак будет расторгнут, значит и сын тоже будет незаконным и наследовать ничего не сможет, а наследство должно будет перейти в руки дочери брата графа Савищева, который тоже умер, и его дочь — единственная наследница. Где она теперь — неизвестно, но, очевидно именно в силу этой своей неизвестности, ее обстоятельства не блестящи и ее можно будет склонить к послушанию. Надо будет только найти ее.

— Ну, а главное-то? — спросил Крыжицкий. — Есть хоть какая-нибудь возможность самый-то брак объявить незаконным?

— На этот счет у меня уже составился план, — подхватил Синий. — Впрочем, может быть, мы сообща придумаем что-нибудь лучше!

— Придумывать тут нечего! — остановил председатель, — И никакие измышления не нужны. Дело в том, что в метрическом свидетельстве, по которому венчалась графиня, ее годы уменьшены на пять лет. Это ее маменька смастерила, чтобы скрыть года дочери и выдать, что она моложе, чем на самом деле; этого будет достаточно, если иметь в руках метрическое свидетельство — на нем сделана подчистка. С хорошими деньгами это можно будет оборудовать.

— Да нам все уже известно! — воскликнул Красный. — У вас уже все дело как на ладони!

— Как видишь! — усмехнулся опять председатель. — И напрасно ты терял время, чтобы производить розыски по нему.

— Теперь, значит, прежде всего, — проговорил Крыжицкий, — надобно достать подчищенную бумагу, метрическое свидетельство, а затем найти наследниц. Есть хоть какие-нибудь указания, где она?

Председатель отрицательно покачал головой и ответил:

— Никаких.

— Тогда надо их найти! — решительно произнес Оранжевый, молчавший до сих пор.

— Надо их найти! — повторил председатель. — И этим займитесь вы! А добыть метрическое свидетельство мы поручим Желтому; пусть он это сделает.

— К сожалению, я с ней не знаком и она меня не знает! — сказал Крыжицкий, у которого была желтая кокарда.

Председатель пожал плечами и спокойно произнес:

— Ты пойдешь к ней и заинтересуешь ее делом оберландовского наследства, скажешь, что она якобы может получить его, а когда войдешь с ней в сношения, добьешься того, что она передаст тебе свои документы для хлопот по этому наследству.

Крыжицкий молча наклонил голову в знак согласия и того, что он понял все и в дальнейших указаниях не нуждается.

— Ну, — заключил председатель, — на этот раз довольно! Соберемся опять через месяц, на этот месяц работы всем хватит; надо поретивее взяться за это дело, а то мы уже давно не предпринимали ничего крупного, даже перед Парижем и Крымом стыдно. Так надо, чтобы через месяц все было налажено!

И с этими словами он встал, кивнул всем головой и вышел.

— Надо отдать ему справедливость: ловок! — подмигнул вслед ушедшему председателю Красный.

— Н-да-а! Этого не надуешь!.. Все знает! — согласился Синий, отстегивая свою кокарду и пряча ее в карман.

Остальные тоже сняли свои кокарды, спрятали их и опять стали обыкновенными людьми, гостями Крыжицкого.

И Крыжицкий, которого они опять стали называть Агапитом Абрамовичем, как добрый хозяин, пригласил их в столовую закусить чем Бог послал.

Глава VIII

Эти люди, собравшиеся у Агапита Абрамовича под видом гостей на тайное заседание, очевидно, принадлежали к одному из секретных обществ, которых было много в начале XIX столетия во времена процветания масонства и всяких братств, преследовавших по своим статутам более или менее возвышенные цели.

Однако общество, собравшееся у Крыжицкого, возвышенных целей не преследовало, а напротив: задачи у него были самого прозаического свойства; то есть материальные блага, или, попросту, обогащение.

Наряду с масонами, розенкрейцерами, магами, перфекционистами[53] в начале девятнадцатого века в Европе существовало и общество «Восстановления прав обездоленных».

Под сенью этого настолько пышного названия действовали люди, отыскивавшие действительно обездоленных наследников с тем, чтобы помочь им в получении следуемых им по закону или по завещанию состояний от родственников, умерших ранее. Это общество поначалу было организовано по образцу мистических тайных союзов с известной иерархией, посвящениями, разделением на степени, совершением обрядов — и в первые годы своего существования оно искренне помогало только действительно обездоленным, само пользуясь скромным процентом.

Однако этот процент быстро увеличился, и члены общества «Восстановления прав обездоленных» стали, главным образом, заботиться о себе и собственных выгодах.

Они уже не отыскивали лишенных наследства или состояния по несправедливости, чтобы восстановить их права, а старались прежде всего найти богатые спорные наследства и сделать так, чтобы львиная часть пришлась на их долю, а якобы облагодетельствованные ими наследники получили крохи.

Приемы, которые они употребляли для этого, не всегда можно было одобрить с точки зрения даже снисходительной морали.

Но были ли это прямые наследники?

Нет, с юридической стороны они были неуязвимы и стояли на почве самого строгого закона, обделывали свои дела так, что к ним нельзя было придраться.

Они пользовались огромными связями и огромными капиталами.

Главари, направлявшие «рабочих» всего общества, находились в Париже, где и зародилось самое общество на почве запутанных юридических отношений, созданных французской революцией, в особенности в области наследственных прав.

Отделения и агенты союза были повсюду, между прочим, и в России.

У Крыжицкого было именно сборище вожаков, действовавших в Петербурге.

Единственным, что осталось от прежней обрядовой стороны, были кокарды и разделение вожаков и стоявших за каждым из них агентов по цветам.

На другой же день после заседания Крыжицкий отправился по порученному ему делу.

Самой графини Савищевой он не знал, но о ее сыне имел понятие и решил, что в данном случае лучше всего действовать через него. Вопрос только состоял в том, ехать ли прямо к Савищеву на дом или постараться встретиться с ним на нейтральной почве, как бы случайно, в театре или в ресторане.

Однако нейтральная почва была очень неопределенна и во всяком случае ее нельзя было использовать сейчас.

Агапит Абрамович решился ехать на дом. Он оделся с изысканностью и, вместе с тем, строгостью, которую всегда соблюдал в своем костюме, и, сев в карету (она у него была собственная), отправился к молодому графу.

Он застал его, как и рассчитывал, только что поднявшимся с постели, за утренним кофе.

Крыжицкий велел сказать о себе, что он приехал по важному делу, и Савищев принял его, немножко удивившись; какое это отыскалось важное дело, которое могло касаться его; он всю свою жизнь привык бездельничать.

Крыжицкий, зная, как разговаривает важное лицо с подобными графу молодыми людьми, вошел и довольно развязно раскланялся, хотя заговорил очень вкрадчиво и почтительно:

— Я вам приехал представиться, граф, по очень важному делу; оно вам может дать огромные средства, кроме тех, которые вы имеете.

Савищев поднял брови и отодвинул от себя лежавшие на подносе нераспечатанные записочки и конверты с пригласительными билетами, которые он каждый день получал по утрам по своему положению видного молодого человека, выезжающего в свет.

Слова Крыжицкого заинтересовали его больше, чем эти записочки.

— Вы говорите, громадные средства? — переспросил он.

— Да, граф. Есть данные и очень серьезные, по которым вашей матушке с уверенностью может достаться оберландовское наследство…

— Да неужели? — воскликнул Савищев с оживившимся лицом.

Об оберландовском наследстве было тогда известно в петербургском обществе и оно даже как бы вошло в поговорку. Когда хотели дать шутливое обещание, то говорили: «Я это сделаю, когда получу оберландовское наследство».

Лет сорок тому назад умер в Пруссии последний барон Оберланд, не оставив по себе прямых наследников. Добросовестные немцы стали разыскивать наследников косвенных и допытались, что потомство баронов Оберландов в Германии прекратилось и что оно может существовать только в России, куда один из баронов с этой фамилией переехал на службу к Петру Великому. Это стало известно в петербургском обществе и вскружило несколько мечтательных голов, которые соблазнились перспективой: а не достанется ли им неожиданное богатство?

Надо отдать справедливость Савищеву, что он никогда ранее не мечтал о возможности своего родства с Оберландами и обычно смеялся над теми, которые пытались отыскать это родство для себя.

Но теперь, когда совершенно незнакомый ему, но, по-видимому, солидный человек, подал ему эту мысль, то он в первую минуту подумал, что вдруг это и на самом деле может быть.

— А есть ли оно на самом деле, это наследство? — спросил он.

— Есть, — уверенно подхватил его слова Крыжицкий, — об этом было сообщение в «Санкт-Петербургских ведомостях»[54] в 1797 году с правом поиска наследников. — Он достал из портфеля старый номер «Санкт-Петербургских ведомостей» и показал его графу.

Тот прочел объявление и оно показалось ему почему-то очень убедительным.

— Так какие же данные вы имеете относительно меня? — спросил он.

— Относительно вашей матушки! — поправил его Крыжицкий.

— Ну, все равно, относительно моей матушки…

— Дело в том, что до сих пор в России искали баронов Оберланд по мужской линии, но оказалось, что по этой линии их нет. По женской же ваша матушка, рожденная Дюплон, ведет прямое происхождение от баронов Оберландов и прямо от Карла Оберланда, служившего в России при Петре Первом. У него был сын, женатый на Доротее Менден; от этого брака родилась дочь, вышедшая замуж за Дюплона.

— Вы это знаете наверное? — обрадовался Савищев, все более увлекаясь.

— Надо теперь доказать родственную связь вашей матушки с этим Дюплоном — и тогда наследство ваше.

Савищев задумался и потом, вдруг вскинув голову, произнес:

— Нет, этого не может быть.

— Отчего же?

— Оттого, что это было бы слишком хорошо!

— Вот два слова, — улыбнулся Крыжицкий, — которые не идут вместе! Уж если хорошо, то это не может быть слишком!..

— А скажите, пожалуйста, — вдруг сообразив и сейчас же изменив тон, протянул Савищев, — сколько эта история может стоить?

— То есть хлопоты по наследству?

— Да, хлопоты.

— Ну, это подробность, о которой можно будет сговориться. Уплата по получении наследства, а до тех пор никаких расходов с вашей стороны не потребуется.

Это окончательно убедило Савищева, и его разговор с Крыжицким закончился тем, что он обо всем обещал переговорить с матерью.

Агапиту Абрамовичу только этого и было нужно.

Глава IX

Условились, что Крыжицкий приедет на другой день в два часа, к тому времени, когда старая графиня имела обыкновение выходить из своей уборной.

Агапит Абрамович, разумеется, был аккуратен. Его провели по громадной лестнице во второй этаж дома, который занимала графиня.

Вся ее обстановка была выдержана в стиле XVIII века, видимо, потому, что ее просто никогда не обновляли с тех пор.

Вещи были дорогие и прочные; они состарились, как и их хозяйка, но от этого хуже не стали. Напротив, они как бы внушали к себе уважение, заставляя замедлять шаг и принимать почтительную позу.

Сама графиня оказалась маленькой старушкой, но очень суетливой и подвижной. Она была одета и, в особенности, причесана по старой моде. Ее седые волосы, не нуждавшиеся в пудре, были зачесаны кверху, как у Марии Антуанетты. По старой привычке она еще и румянилась, но делала это с большим искусством и тактом.

Когда Савищев ввел к ней Крыжицкого, она сидела на кушетке и быстро перебирала спицами гарусное вязанье.

— Вы нам приносите, говорят, очень интересные вещи, — встретила она Крыжицкого, не оставляя своего занятия. — Ну, садитесь и рассказывайте.

Крыжицкий сел и слово в слово повторил то, что накануне говорил ее сыну.

Графиня оказалась очень осведомленной в своей родословной до прадедушки включительно, но и Крыжицкий подготовился к разговору с ней и тоже хорошо знал историю Дюплонов.

— Ах, милый, как это интересно! — поворачиваясь из стороны в сторону, говорила быстро Савищева. — Вы знаете и о моем дедушке Модесте? Это очень интересно!.. Не правда ли, Костя, это было очень интересно? — обернулась она к сыну.

Костя, разумеется, был занят не дедушкой, а возможностью получить громадное наследство, но не противоречил матери и согласился с ней.

По расчету лет выходило, что если в самом деле дочь барона Оберланда вышла замуж за Дюплона, то это должен был быть прадед графини, а между тем та уверяла, что ее прадед был женат на княжне Ступиной-Засецкой.

Крыжицкому важно было получить метрику графини, для чего он смело выдумал брак с Дюплоном баронессы Оберланд, самое существование которой было сомнительно.

Он не ожидал, что ему придется считаться с такими генеалогическими познаниями графини. Но он разговаривал смело, уверенный, что если графиня была сильна в генеалогии, то ее сведения по арифметике были не такими большими.

В годах она действительно запуталась и только спрашивала, какой же это Дюплон был женат на баронессе Оберланд!

— Вот это-то и надо выяснить, — наконец, решил Крыжицкий, разрубая тем самым этот гордиев узел.

— Да, маман, это-то и надо выяснить! — подтвердил молодой Савищев, испугавшись, что разговор принимает неблагоприятный оборот.

— Ну разумеется, миленький! — согласилась графиня. — Надо это выяснить. Вот я и хочу, чтобы месье…

— Крыжицкий! — подсказал Агапит Абрамович, видя, что графиня затрудняется.

— Месье Крушицкий, — повторила она, сейчас же перепутав фамилию, — мне выяснил…

— Я это и сделаю, графиня! — поклонился Агапит Абрамович. — Но для этого мне придется поработать в архивах.

Слова «поработать» и «в архивах» подействовали на графиню. Против таких серьезных вещей она ничего не могла возразить.

— Да, голубчик! — только сказала она. — Я знаю, что дедушка Модест Карлович служил по архивам; это очень интересно!

В общем, Агапит Абрамович ей очень понравился, что, впрочем, не было трудно, потому что ей все нравилось с первого же взгляда и всем она одинаково говорила «милый», «миленький» и «голубчик».

«Голубчик» Агапит Абрамович тоже остался доволен ею, найдя, что обвести вокруг пальца ее будет легко.

На первый взгляд он ограничился только общим разговором с графиней, стараясь только понравиться ей, но, уходя, на лестнице сказал молодому Савищеву, провожавшему его:

— Дело все-таки тяжелое, и я боюсь очень многих препятствий.

— Надо их побороть! — серьезно произнес Савищев, как будто сам он тоже действительно умел бороться с препятствиями. Уж очень ему захотелось получить оберландовское наследство.

— Большинство препятствий, — вздохнул Крыжицкий, — я побороть сумею, но вот боюсь одного!..

— Чего именно?

— Для дела потребуются документы графини и, между прочим, ее метрическое свидетельство.

— Ну, уж это-то действительно пустяки! — возразил Савищев. — У матери все бумаги должны быть в полном порядке.

— Но согласится ли она показать свое метрическое свидетельство?

— Почему бы и нет?

Крыжицкий пригнулся к самому уху графа и шепнул ему:

— Женщины не любят выдавать свои годы, а по метрическому свидетельству это сразу же станет ясно!

Граф Савищев рассмеялся в подтверждение того, что и он, со своей стороны, хорошо знает женскую природу (он всегда так гордился этим), и успокоительно проговорил:

— Ну, в таком случае я достану у нее это свидетельство так, что она и знать об этом не будет!

Крыжицкий мысленно поздравил себя с полным успехом.

Глава X

Поселившись у титулярного советника Беспалова, Саша Николаич стал терпеть многие неудобства, к которым совершенно не привык.

В качестве прислуги за ним ходила рябая девка Марфа, которая решительно ничего не умела делать, так что Саша Николаич даже сам себе должен был чистить платье.

Кормили его тоже из рук вон плохо, часто подогретым и плохо изготовленным кушаньем, хотя Беспалов и продолжал уверять его, что он — гастроном и любит поесть хорошо, но, к сожалению, только у него на это не было достаточных средств.

Кроме слепого Виталия, у Беспалова был еще один сын, огромный сухопарый детина, который имел рыжие растрепанные усы, маленькие слезящиеся глазки и красный нос. Его звали Орестом.

Обычно он пропадал в трактире, где целый день с утра и до вечера играл на бильярде.

Игра в бильярд была для него единственным занятием и он или предавался ему, или лежал на боку в столовой на диване.

От него определенно пахло винным перегаром.

В первые дни пребывания Саши Николаича у Беспалова к столу подавался графинчик водки и Орест усердно прикладывался к нему. Когда же выяснилось, что Саша Николаич вообще водки не любит, графинчик исчез и был заперт на ключ в буфете.

Этот ключ хранился у самого Беспалова, который сам редко кому его доверял, а, воспользовавшись им, выпивал рюмку, иногда две, ставил графинчик обратно и снова буфет запирал. Если при этом присутствовал Орест, то он молча облизывался, с завистливой ненавистью смотря на отца.

Слепой Виталий вечно сидел в своем углу и молчал, не отвечая никому и не принимая участия ни в чем, так что все привыкли считать, что его как будто тут и не было.

Беспалов жил на пенсию, служебных занятий не имел и большую часть времени проводил дома, в своем неизменном засаленном халате и с трубкой. Он или подымал брань с кем-нибудь во дворе, куда выходил не стесняясь своего одеяния, или вышагивал по столовой с высоко поднятыми бровями и с таким выражением, как будто обдумывал, по крайней мере, дипломатическую ноту.

Иногда он останавливался, причмокивал губами и вдруг неожиданно произносил:

— Эх, деточки! Хорошо бы сейчас сосисочек с капустой отведать!

Он щурил глаза и мотал головой в подтверждение того, как хорошо было бы отведать сосисочек с капустой.

— А у меня, — глухим, загробным голосом отзывался Виталий, — и лакеи моих истопников такой мерзости не едят!

Беспалов моментально раздражался и сердито кричал:

— Что же они, Виталий Власович, у вас кушают?

Происходила пауза и затем слышался голос Виталия:

— Фрикасе![55]

Дело было в том, что слепой, сидя в углу, целый день мысленно занимался раскладками, какое ему нужно иметь состояние для того, чтобы, например, у его подъезда в качестве простого городового стоял сам обер-полицмейстер. На такую комбинацию обер-полицмейстер соглашался в мечтах Виталия за три миллиона в год и он давал их ему.

Все остальное было в соответствующем духе. Лакеи его лакеев тоже получали миллионы и были не иначе как титулованные.

Сашу Николаича он уже приспособил к должности чистильщика сапог своего главного камердинера.

Иногда Виталий выражал свои мечты вслух, что всегда приводило в раздражение титулярного советника Беспалова, который и сам мечтал, но его мечты не шли дальше сосисок с капустой или чего-нибудь в этом же роде.

Вся эта компания была совсем не по душе Саше Николаичу, и он оставался у Беспалова единственно ради его красавицы-воспитанницы.

Саша Николаич уже решил, что он, как только познакомится ближе с молодой девушкой, найдет себе помещение более удобное. Пока же он должен был терпеливо ждать, оставаясь у Беспалова, и ловить удобные минуты, чтобы остаться с Маней вдвоем.

Возможность к этому появлялась только вечером, когда Беспалов, ложившийся сравнительно рано, уходил спать, безучастный ко всему Виталий задремывал в углу, а Маня сидела в столовой за шитьем, которое она брала себе для заработка.

Наблюдательный Орест, заметив поведение Саши Николаича, стал неожиданно раньше возвращаться из трактира и залегать в столовой на диване так прочно, словно органически срастался с ним.

По счастью, Саша Николаич понял его игру и догадался спросить у Ореста, отчего он не идет играть на бильярде.

— Моравидисов нет! — пояснил Орест, угрюмо глядя на Сашу Николаича.

— Чего? — не понял тот.

— Моравидис, — пояснил Орест, — испанская монета. Так вот, у меня нет никаких!

— Так я вам дам! — предложил Саша Николаич. — Вам сколько нужно?

— По крайней мере полтинник!

Саша Николаич дал ему полтинник с радостью, а Орест пожалел, что не спросил рубля.

С этих пор каждый вечер Саша Николаич откупался полтинниками и Орест честно исчезал до самой ночи.

Мало-помалу он до того свыкся с этим, что прямо подходил к Саше Николаичу, протягивал руку и говорил:

— Такса!

Саша Николаич доставал полтинник и отдавал ему.

Маня при этом болезненно морщилась, но никогда не говорила ничего, желая показать, что она стоит выше всего этого.

Саша Николаич сочувствовал ей. Она ему казалась не только выше всего, что окружало ее в доме Беспалова, но и выше всех женщин, которых он знал.

До сих пор он водился только с лоретками, как называли тогда женщин легкого поведения, или с дамами и барышнями так называемого приличного общества. Первые были слишком распущенны, вторые слишком недотроги, и все вместе они были пусты и глупы до необычайности.

Маня же была рассудительна, умна, красива, ужасно красива, держалась не хуже любой барышни и с ней не было скучно, потому что можно было говорить обо всем.

Сама она ничего не рассказывала, но внимательно слушала Сашу Николаича, изредка подавая ему реплики и тоже никогда и ни о чем не расспрашивая; но, чтобы поговорить с ней, Саша и не нуждался ни в каких расспросах, он находил особенную приятность в том, что проводил время с Маней наедине, желая, чтобы это время длилось как можно дольше, и потому старался заинтересовать ее своими рассказами.

Она узнала от него подробности всей его предыдущей жизни до разговора с таинственным незнакомцем в ресторане включительно.

— Меня удивляет одно, — сказала она Саше Николаичу, — отчего вы не поговорили с ним подробно?

Саша Николаич, видевший до некоторой степени геройство со своей стороны в том, что он отверг предложение незнакомца, был уверен, что Маня одобрит это геройство, и очень удивился, когда она сделала это свое замечание.

— Как?! — возразил он. — Разве, по-вашему, следовало согласиться на его условия?

— Но ведь он ничего определенного не сказал?

— Однако он потребовал от меня, чтобы я его слушался!

Маня улыбнулась одними губами, но ее глаза оставались серьезными.

— Но ведь неизвестно, может быть, он заставил бы вас делать только очень хорошее? Отчего было не попробовать? Ведь вы всегда имели бы возможность отказаться, если бы вам пришлось поступать против совести.

Это было просто и ясно, и Саша Николаич недоумевал, каким образом это не пришло ему в голову самому, и он пожалел, что не только не взял с собою карточки незнакомца, но даже и не прочел ее, чтобы узнать, как того звали.

Глава XI

Напрасные старания Саши Николаича по отысканию места все более и более убеждали его, что от прежних знакомств помощи ему ожидать нечего и что место ему не только нелегко найти, но, по всей видимости, просто даже невозможно.

И волей-неволей сам собой навязывался вопрос: что же будет впоследствии?

Ну хорошо! Пока у него есть кое-какие деньги и он может жить на них, а потом что?

Не поступать же ему в мелкие канцелярские чиновники или, что еще хуже, в магазинные приказчики?

Чем больше он думал об этом, тем правильнее и разумнее казалось ему соображение Мани.

В самом деле, он тогда погорячился и очень может быть, что этот антипатичный на первый взгляд незнакомец на самом деле — прекрасный человек и не потребует от него ничего дурного.

Положим, даром денег не платят, но все-таки отчего же было не поговорить подробнее? А вдруг и в самом деле была возможность вернуть тысячу рублей в месяц, а тогда…

Саша Николаич даже зажмурился при этой мысли и в какой-то туманно-далекой перспективе, в смутных образах представил себе это «тогда».

И он видел себя не одиноким, как прежде; он не отделял себя в своих мечтах от такой красивой молодой девушки, какой была Маня.

Теперь он, выходя из границ отведенного себе бюджета, приносил иногда ради нее закуски к обеду или конфеты, а, имея по-прежнему тысячу рублей в месяц, показал бы Мане, как умеет жить, и поистине сделал бы себе и ей жизнь прекрасною.

Это ничего, что он еще не объяснился с нею и не имел понятия о том, чувствует она к нему склонность или нет. Он даже себе не отдавал отчета, любит ли Маню. Просто в его мечтах фигурировала именно такая девушка, как Маня.

Эти мечты веселили его, и он, лежа днем в постели, когда по дому разгуливал Беспалов, в халате, с трубкой, находил удовольствие в мечтаниях, не соображая, что мечтает и лежит, уподобившись слепому Виталию и Оресту.

Однако дома проводить время в этом мечтанье Саше Николаичу скоро стало невмоготу и он, окончательно отчаявшись найти место, решил действовать.

Он приоделся, причесался и отправился в ресторан.

Там все было по-прежнему и его встретили так же почтительно.

— Давненько не изволили быть! — ласково упрекнул Сашу Николаича знакомый лакей, подавая карточку.

Саша Николаич спросил завтрак.

Очутившись снова в привычной обстановке ресторана, который посещали исключительно люди, способные тратить много денег, очутившись снова в среде этих людей, спокойных, вежливых и учтивых, привыкших приказывать, Саша Николаич почувствовал непреодолимое желание вернуться в эту среду, к которой он привык и в которой чувствовал себя так же хорошо и свободно, как рыба в воде.

И его, как рыбу, снова потянуло в эту воду.

Ему все еще казалось, что его житье у Беспалова не постоянное, а временное, и что скоро должно что-то случиться такое, что вернет ему прежнее.

— Узнай-ка, братец, — приказал он лакею. — Когда я был тут в последний раз, в кабинете, то оставил там визитную карточку одного господина на столе.

— Слушаю-с! — сказал лакей и через некоторое время, раскачиваясь на ходу, принес на подносе визитную карточку, сохраненную опытной и хорошо выдрессированной прислугой ресторана.

На карточке стояло: «Агапит Абрамович Крыжицкий», и был обозначен точный адрес.

Саша Николаич остался доволен, точно выиграл в карты крупную ставку, и должен был лишний раз констатировать, что между его теперешней рябой девкой Марфой и ресторанной прислугой огромная разница.

Карточку он тщательно спрятал в бумажник, спросил себе полбутылки вина и в самом отличном расположении духа закончил свой завтрак.

То обстоятельство, что карточка нашлась, он счел за хорошее предзнаменование.

Лакей принес ему французскую газету. Саша Николаич просмотрел ее, и газета, которой он уже давно не читал, очень ему понравилась. Там на очень милом и остроумном французском языке очень мило и остроумно были изложены даже истории самых зверских убийств.

Ощущая давно уже не испытанное довольство, бодрость, легкость и какую-то особенную мягкую упругость во всех суставах, Саша Николаич вышел на крыльцо и остановился по усвоенной привычке, чтобы подождать, пока подъедет его экипаж.

До сих пор он иначе, как в своем экипаже, не отъезжал от этого крыльца, однако теперь надо было крикнуть извозчика.

Саша Николаич повернул голову, чтобы сделать это, и вдруг увидел, что с другого крыльца, которое вело в отдельные кабинеты ресторана, сходил граф Савищев, а за ним шла Маня или девушка, как две капли воды походившая на нее.

Саша Николаич, не поверил своим глазам, невольно кинулся вперед, но он видел их только один миг. Они быстро сели в карету, дверца захлопнулась и карета укатила…

Саша Николаич вскочил на извозчичьи дрожки и отправился не к Агапиту Абрамовичу Крыжицкому, как хотел сначала, а прямо домой.

Глава XII

Саша Николаич кинулся домой, потому что знал, что Маня сегодня ушла: ей нужно было отнести готовую работу.

Обыкновенно она уходила в сопровождении слепого брата, который и сегодня ушел с ней, и вдруг Саша Николаич увидел ее выходящей из ресторана с графом Савищевым, человеком, которого он презирал теперь больше, чем всех остальных.

Конечно, он ошибся, конечно, это была не Маня, но все-таки ему хотелось убедиться в этом так, чтобы не было сомнения.

Как нарочно, извозчик ему попался отвратительный и ехал очень медленно.

Когда Саша Николаич добрался, наконец, до дома, он застал там Маню, сидевшую, как и прежде, будто ни в чем не бывало, на своем месте за шитьем, а слепого в углу.

Орест был в трактире, а титулярный советник Беспалов буянил во дворе с водовозом, заметив какую-то «неисправность по части водоснабжения».

Саша кинул плащ в передней и как угорелый влетел в столовую.

— Когда вы вернулись? — запыхавшись, стал он спрашивать Маню. — Скажите мне, когда вы вернулись?

Она подняла свои большие строгие черные глаза и посмотрела на него в упор.

— Я вас спрашиваю, — повторил Саша Николаич, — когда вы вернулись?

— То есть как, когда я вернулась? — спокойно протянула девушка.

— Сегодня… сейчас… Вы давно или только что? — спросил Николаев.

— Да что это с вами? — усмехнулась Маня. — Во-первых, кто вам дал право спрашивать у меня отчет?

— Ах, да не отчета я спрашиваю! — раздраженно крикнул Саша Николаич. — Мне надо выяснить одно обстоятельство…

— Относительно меня? — как бы удивилась Маня.

— Да, относительно вас!..

Маня отвернулась к окну и, прищурившись, стала смотреть на него. На ее губах задрожала и насмешливая и, вместе с тем, презрительная улыбка.

— Мария Власьевна! — снова подступил к ней Саша Николаич. — Ради Бога, скажите мне правду! Понимаете? Может быть… от этого жизнь моя зависит…

В эту минуту ему казалось, что он искренне думает, что действительно его жизнь зависит от этого.

— Да вы с ума сошли! — проговорила Маня, слегка поведя плечом, что вышло у нее очень мило. — Оставьте меня в покое!..

— И это ваше последнее слово?!

— Что за вздор!.. Почему последнее? Отправляйтесь лучше в свою комнату и постарайтесь прийти в себя!

«Ах так! — злобно подумал Саша Николаич. — Со мной так разговаривают! Ну хорошо же, я покажу, каков я!»

Он повернулся, накинул на себя плащ в передней и выскочил на улицу.

Он был обижен и оскорблен. Правда, уже при одном спокойном и серьезном виде Мани он уверил себя, что ему померещилось, так мало общего было у нее с рестораном и с Савищевым. Но он был оскорблен и обижен ее суровым тоном; ведь он из участья (теперь он был в этом убежден) хотел расспросить ее и полагал, что имеет на это право в силу долгих дружеских бесед по вечерам, и вдруг она обошлась с ним, как с совершенно чужим.

«Теперь все кончено!» — повторял он.

Что, собственно, было кончено, он не знал, но эти слова вполне передавали его настроение.

Да, все кончено; им пренебрегли, и он должен заставить сожалеть об этом. Он сделает все возможное, чтобы вернуть прежнюю жизнь свою и тогда… «посмотрим, что будет!»…

Саша Николаич решительным шагом направился к Крыжицкому.

Отойдя довольно далеко от дома, он сообразил, что если уж спешить, то лучше взять извозчика.

На этот раз ему попался лихач, быстро помчавший его, и быстрая езда произвела на него успокоительное действие.

* * *
Он застал Крыжицкого дома и тот немедленно принял его.

— Здравствуйте, молодой человек! — заговорил Агапит Абрамович. — Не ожидал я вас так скоро увидеть!

— Почему же не ожидали? — удивился Саша Николаич.

— Так… Я был уверен, что вы пожалуете ко мне, но только попозже.

— И это странно опять!.. Откуда у вас взялась такая уверенность?

— Да ведь жизнь у титулярного советника Беспалова не особенно красна! — сказал, подмигнув, Крыжицкий.

— Откуда вы знаете, где я живу? — снова и еще более, чем прежде, удивился Саша Николаич.

— Я вами интересовался, вот и все! — пояснил Крыжиц кий. — Согласитесь, что у Беспалова и грязненько, и все против приличий идет, и нет ничего, к чему вы привыкли?! Невольно потянет на старое!

— Нет, меня не тянет на старое! — попробовал немного сфальшивить Саша Николаич. — Я просто поразмыслил о тогдашнем нашем разговоре и желал бы теперь поговорить обстоятельно!.. Тогда я слишком погорячился и даже не расспросил вас толком ни о чем…

— Да, тогда вы погорячились, — согласился Агапит Абрамович, — и, по правде говоря, испортили мне все дело!.. Тот разговор, который тогда был у нас, возобновлять уже поздно!

— То есть как это поздно? — упавшим голосом произнес Саша Николаич, ощущая, будто он валится откуда-то с неба.

— К сожалению, да! — подтвердил Крыжицкий.

— Но почему… почему поздно?

— Потому что, видите ли, тогда вы могли со средствами, которые я вам предлагал, продолжать вашу прежнюю жизнь, не меняя ее, и остаться в обществе, в котором вращались до тех пор. Только при этом условии вы могли быть мне полезны. Ну а теперь вы сами сожгли за собой корабли, ваша репутация пострадала и вы мне не годитесь…

— Но позвольте, в чем же пострадала моя репутация? — остановил его Саша Николаич.

— О-о! Я не говорю, что так и есть на самом деле! — сейчас же подхватил Крыжицкий. — Вы упали в глазах людей, которые недостойны за это никакого уважения; но все-таки упали и вам трудно вернуться к ним, уже потому, вероятно, что вы сами не захотите этого.

Вернуться к этим людям Саша Николаич не желал, правда. Но вернуть прежнюю жизнь ему хотелось.

— Так неужели все потеряно? — произнес он, окончательно омрачившись. — Но я думаю, что все-таки с деньгами можно попытаться снова войти в общество?

— Для того, чтобы теперь вам, — заключил Крыжицкий, — войти в него и стать для них прежним человеком, нужны сотни тысяч, если не миллионы.

— Значит, тогда все потеряно! — повторил Саша Николаич.

Глава XIII

— Потеряно, но не все!.. — вдруг заявил Агапит Абрамович, — У вас есть возможность получить эти сотни тысяч, если вы, впрочем, захотите?

— Да, да, я хочу этого! — поспешно подтвердил Саша Николаич, обрадованный тем, что перед ним снова мелькнула исчезнувшая было надежда.

Агапит Абрамович видел, что делалось с молодым человеком, как тот волновался, и был недоволен этим.

— И вы были бы готовы, — прищурившись, спросил он, — теперь ради этого сделать все, что я потребую?

— Нет, не все! — сейчас же возразил Саша Николаич. — Я сделаю только то, что будет не против моей совести.

— Все-таки!.. Ну, хорошо. Я очень рад, что вы стойки в своих убеждениях.

— Я думаю, что иначе вы бы и не вступили со мной в дело?

— Конечно, конечно!.. Но только вот то условие, которое я вам поставлю, не будет противоречить вашей совести. Вы просто напишете мне небольшую расписку и этого будет достаточно. Но расписка должна быть не на сумму…

— А на что же?

— На половину того наследства, которое вам принадлежит и получить которое вы должны.

— Я должен получить наследство?!

— Это уж не ваша печаль!.. И никаких хлопот вам не будет, все будет сделано без вас.

— Но я все же желал бы знать…

— Я вам ничего не могу сказать, кроме того, что говорю! — веско ответил ему Крыжицкий. — Если я вам выдам все подробности дела, то вы перестанете нуждаться во мне, а я этого не хочу. Будьте терпеливы, молодой человек, и ждите.

— А долго ли придется ждать?

— Не знаю: год, а может быть, и меньше. Но, во всяком случае, рассчитывайте в будущем на хорошее состояние, потому что и половина вашего наследства составит довольно крупный куш.

— Но… позвольте!.. Тогда вы должны знать, кто мой отец и моя мать, и хоть это-то скажите мне!

— Все вы узнаете в свое время! Повторяю, вам необходимо терпение!.. Я вполне понимаю, что вам, до некоторой степени, трудно вооружиться им, но это необходимо.

— И больше вы мне ничего не скажете?

— Ничего.

Крыжицкий достал лист бумаги, обмакнул перо в чернила и подал Саше Николаичу.

— Пишите! — сказал он.

Саша Николаич взял перо и написал под диктовку Агапита Абрамовича следующее:

«Сим обязуюсь предоставить в полное пользование половину наследства, принадлежащего мне, Андрею Львовичу Сулиме».

— Кто это — Андрей Львович Сулима? — спросил Саша Николаич.

— Опять расспросы! — пожав плечами, возразил Крыжицкий. — Не все ли вам равно?.. Ведь половина наследства останется при вас, а кому пойдет вторая половина — вам до этого не может быть и дела!.. Ну, подписывайте!

Саша Николаич подписался.

— Вот так! Теперь все в порядке! — одобрил Агапит Абрамович. — Теперь поезжайте домой и ждите… В случае, если будет нужно, я дам вам знать. А если переедете на другую квартиру от Беспалова, то дайте мне знать.

— Я все-таки к вам наведаюсь когда-нибудь! — предложил Саша Николаич.

— Этого делать не нужно! — сказал Крыжицкий. — Я вам дам знать! Ну-с, а теперь до приятного свидания.

Крыжицкий, как только получил расписку, круто изменил тон и выпроводил молодого человека довольно бесцеремонно.

Саша Николаич был как будто доволен своим посещением Крыжицкого, а вместе с тем, чувствовал себя не совсем хорошо, как будто тут было что-то не так.

Однако это чувство у него скоро исчезло, и когда он вернулся домой, то уже не думал ни о чем другом, как о будущем наследстве, и рассчитывал, хватит ли у него денег, чтобы прожить на них целый год.

На год у него денег должно было хватить с лихвой, если, конечно, не позволять себе никаких излишеств, а самое большее через год он снова будет богат и тогда те, кто пренебрег им, пожалеют о том, что так обошлись с ним.

В числе этих пренебрегающих на первом месте стояла Маня.

За обедом Саша Николаич был серьезен и разговаривал только с Беспаловым, отвечая сквозь зубы на его вопросы. Маню он игнорировал.

Ему хотелось, чтобы Маня это заметила и почувствовала, и хоть чем-то дала знать, что интересуется причиной, по которой он сидит у себя.

Но интерес выказал только Орест, который, напрасно прождав выхода Саши, несколько раз показывался в передней возле его двери, сначала так, будто по своему делу, а потом заглянул в комнату к Саше Николаичу и, сделав жалкую гримасу, кисло осведомился:

— А как насчет таксы сегодня?

Саша Николаич сердито посмотрел на него, и, прежде чем он успел ответить, Орест исчез, поняв, что он сунулся не вовремя.

Орест уже успел привыкнуть к ежедневным получениям полтинника и сегодня почувствовал тоску его лишения.

Он находил это несправедливым, потому что, в сущности, ничем не провинился и желал восстановить справедливость, если не целым полтинником, то хотя бы частью его.

И за этой частью он отправился к Мане.

— Принчипесса! — подступил он к ней. — Не будете ли вы благосклонны выслушать мою нижайшую просьбу?

Маня продолжала шить, не обращая на него внимания.

— Не желаете разговаривать?.. Полагаете меня подонками общества?.. Но, принчипесса, в Писании сказано: «Блажен, кто и скоты милует».

Маня не удержалась и фыркнула.

— Что тебе надо? — спросила она.

— Двугривенный или хотя бы четвертак.

— Отстань, у меня нет!

— Принчипесса! Ложь не совместима с вашим достоинством, «Ищите и найдете!» Впрочем, я согласен и на гривенник!

Маня не тронулась с места.

— Принчипесса, вы поймите мои содроганья: я сегодня чувствую удар в руке, то есть такой удар, что желтого в среднюю без промаха — и вдруг из-за какого-то гривенника… должен пропасть на сегодня мой талант!

Кончилось тем, что Маня дала Оресту гривенник, и он отправился в трактир.

Всю эту сцену Саша Николаич слышал из своей комнаты, но и по уходе Ореста не показался в столовой.

Глава XIV

На другой день Саша Николаич продолжал дуться до самого обеда, но тут ему стало скучно.

За обедом случилось так, что Маня передала ему огурцы, а он взглянул на нее и поблагодарил.

Этого было достаточно, чтобы лед растаял и Саша Николаич, чувствовавший себя ободренным надеждой на возможное получение наследства, снова оказался в хорошем настроении.

За столом тотчас же завязался оживленный разговор, в котором даже Виталий принял участие, вставив к слову совершенно серьезное замечание, что уж у его подъезда должен стоять не обер-полицмейстер, а сам главнокомандующий.

Маня обходилась с Сашей Николаичем совершенно непринужденно и просто, как будто решительно ничего не случилось.

Саша Николаич, испытывая немного ощущение школьника, прощенного после наказания, особенно развеселился и засел в столовой, в ожидании той счастливой минуты, когда господин Беспалов пойдет спать и можно будет сплавить Ореста.

По счастливой случайности Беспалов заявил, что сегодня пойдет в баню, и действительно, ушел, взяв с собой узелок с бельем и веник под мышку.

Орест, едва лишь поле очистилось от «родительских элементов», как он называл это, подошел к Саше Николаичу и, не говоря ни слова, по своему обыкновению протянул руку за «таксой».

Саша Николаич поспешно вынул и дал ему полтинник.

Орест, поджав губы и подняв указательный палец, помотал перед своим носом:

— Ни-ни-ни! Нынче полтинник никак не ходит! — произнес он.

— Как это не ходит? — усмехнулся Саша Николаич. — Разве курс поднялся?

Орест протянул руку и заявил:

— А за вчерашнее?

Новый полтинник был ему немедленно вручен.

— Теперь гривенник за бесчестие! — снова пристал Орест.

Наконец, получив и этот гривенник, он взял по монете в руку и, вздохнув, произнес, словно философ, сокрушающийся о тщете всего земного:

— Давление капитала!..

Ввиду необычайности размеров своего «капитала», он вышел не через дверь, как это делал обыкновенно, а открыл окно и ловко вылез через него на улицу.

Виталий был не в счет, и Саша Николаич остался наедине с Маней.

— Вы знаете, — заговорил он с ней, — я вчера был у этого господина и получил приятные вести: я — богатый наследник!

О своем наследстве он не хотел никому говорить до выяснения вполне определенных по этому поводу данных, но не утерпел и все сразу рассказал.

— Так еще ждать, по крайней мере, год! — несколько разочарованно проговорила Маня.

— Год — это пустяки!. — стал возражать Саша Николаич. — Что такое год, когда впереди, можно сказать, полное благополучие! Ну, проживем как-нибудь, зато потом!..

И, ища глазами взгляд Мани, он заглянул ей в лицо.

Это лицо показалось ему особенно красивым, добрым и милым в эту минуту.

— А вот теперь какая вы хорошая! А вчера были злая! — сказал он.

Маня, как бы устав от работы, положила шитье на стол и, обернувшись к нему, спросила:

— Отчего же злая?

— Да как же! Накричали на меня!

Губы улыбались, брови сдвинулись.

— Ну, ну, не буду! — спохватился Саша Николаич и, как-то волей-неволей пригнулся еще ниже, к самой руке Мани, которую та словно забыла на столе, и поцеловал эту руку.

Маня не отдернула ее, и Саша Николаич поцеловал еще раз, смелее.

Но в это время в окно раздался стук. И Маня и Саша Николаич вздрогнули и отстранились друг от друга.

Саша Николаич быстро подошел к окну и отворил его. На улице стоял человек в ливрее.

— От графини Савищевой! — сказал он.

Саша Николаевич вздрогнул и спросил:

— От графини Савищевой? К кому?

— К барышне, что платья шьют.

— Пустите, это ко мне! — отстранила Маня Сашу Николаича от окна.

А на него сразу как туча надвинулись вчерашние сомнения, когда он увидел теперь, что Маня имеет сношения с домом Савищевых.

— Хорошо!.. Скажите графине, что завтра будет готово!.. — проговорила Маня и, отпустив лакея, невозмутимая и спокойная, вернулась к своему месту и села.

— Вы знаете графиню? — с трудом переводя дух спросил Саша Николаич.

— Да, я работаю для нее.

— А сына ее… сына… вы знаете?

— Знаю.

— Нет, это невыносимо! — воскликнул Саша Николаич. — Я так не могу!.. Вы знаете, вчера мне показалось, что я видел, как вы выходили с ним из ресторана.

— Я?!..

— Да, да! Вы!

— Какой вздор! — воскликнула Маня, взяла работу и стала шить.

«Да, это вздор, нелепость! — замелькало у Саши Николаича. — Я с ума сошел! Этого же не может быть!»…

В виски у него застучало, грудь стала тяжело и нервно подниматься, голова закружилась и он, сам не понимая, что делает, приблизился к Мане, опустился на колено, схватил ее руку и залепетал:

— Простите!..

Своей руки у него Маня опять не отдернула…

Глава XV

Опять собрались у Агапита Абрамовича члены общества «Восстановления прав обездоленных» ровно через месяц. Опять они заседали со своими разноцветными кокардами под председательством седовласого старца.

Крыжицкий дал отчет о том, что Николаев написал расписку, и передал ее председателю.

— А относительно графини Савищевой, — продолжал Агапит Абрамович, — тоже все обстоит вполне благополучно. Ее метрическое свидетельство у меня, и на нем, действительно, сделана подчистка и изменен год рождения.

Он достал из железного сундучка документы графини и тоже передал их председателю.

— Вот это — чистая работа! — одобрил тот.

— Теперь только остается оборудовать расторжение брака графини! — сказал Крыжицкий.

— Легко сказать: «Остается только!» — заметил Голубой. — Но, кажется, сделать это будет довольно трудно; по крайней мере, я наводил справки. Неправильности в метрическом свидетельстве, хотя и дают некоторое основание, но положительного ничего не предвещают.

— Я все-таки думаю, — заговорил Синий, — что достаточно иметь хоть какую-нибудь зацепку, а там уж мы сможем сделать!

— Конечно, прицепиться к метрическому свидетельству можно! — согласился Голубой. — Оно все-таки неправильное!

— Ну а в каком положении розыски племянницы графа Савищева, к которой должно перейти состояние графини, если она его лишится? — спросил председатель.

Крыжицкий покачал головой.

— Я был занят метрическим свидетельством! — ответил он.

— А ты, Голубой? — продолжал председатель.

Голубой ответил, что у него не нашлось никаких данных.

То же самое заявили и остальные.

Фиолетового председатель вызвал последним, но и тот покачал головой и сказал:

— Я не нашел.

Председатель обвел присутствующих укоризненным взглядом, в котором чувствовалось все его превосходство над ними.

— Неужели так-таки ничего и не узнали? — проговорил он. — А между тем стоило только приложить некоторое усилие, чтобы добиться благоприятного результата.

— И ты его добился? — воскликнул Фиолетовый, до сих пор мало принимавший участия в разговоре.

— Надо было вести от начала, — продолжал председатель. — Брат покойного графа Савищева женился еще молодым человеком и благодаря этой своей женитьбе запутался в делах. Бок о бок с ним его старший брат, женатый на Дюплон, богател не по дням, а по часам, умея ловко устраиваться по казенным поставкам и подрядам. Запутавшийся в делах граф Савищев видел, что его брат не стесняется в средствах и доставляет своей жене все для удовлетворения ее прихотей, и, понятно, ему тоже захотелось иметь все и так же обставить свою жену. Он делал долги, но вскоре ему перестали верить; он пробовал счастья в картах и стал проигрывать. Наконец, он зарвался и очутился в безвыходном положении. Тут он решился на средство, отчаянное по своему риску, соблазненный возможностью вдруг получить большие деньги. Эти деньги ему предложили из-за границы, с тем, чтобы он выдал план потемкинского похода в Турцию. Он поддался соблазну, но его проделка была вовремя открыта и, хотя ему самому удалось бежать, он был обвинен в государственной измене и заочно лишен чинов и орденов. Его жена, беременная, разрешилась преждевременно от потрясений и умерла в родах. От родившейся у нее дочери единственный ее родственник, дядя ее, граф Савищев, отказался как от дочери брата-изменника, которого он не хотел знать. Со стороны матери у девочки никого не было: ее матушка была молоденькой француженкой, приехавшей в Россию гувернанткой и прельстившей графа Савищева. Девочку отдали в воспитательный дом и оттуда она была взята…

— Весь вопрос кем? — спросил Фиолетовый.

Председатель замолчал и не сразу ответил.

— Да, весь вопрос — кем? — повторил он. — Есть тут отставной титулярный советник Беспалов, а у него живетдевушка, которая уверена, что она — его дочь, но сам Беспалов часто знакомит с ней чужих как со своей воспитанницей. Зовут ее Маней, а дочь разжалованного графа Савищева получила при крещении имя Мария.

— Так это она? — спросил Фиолетовый.

Председатель кивнул головой.

Фиолетовый встал со своего места и заходил по комнате.

— Да разве есть доказательства, — заговорил он, — что это законная дочь графа-изменника? С какой стати титулярный советник Беспалов взял ее? Не может быть!.. Тут нужны доказательства!

— Эх, какой ты горячий! — остановил его председатель. — Сегодня с тобой что-то необыкновенное? Обычно ты спокойно относишься к делам.

— Да, это дело меня заинтересовало и я желаю взяться за него! Если у тебя есть какая-нибудь нить, дай мне ее и я разузнаю все самым подробным образом.

— Вот этого-то и не нужно! — усмехнулся председатель. — Иногда лишние подробности, расследованные со слишком большим пылом и любопытством, только затемняют дело, а не помогают ему. Нам вовсе не нужно собирать подробные данные об этой воспитаннице Беспалова, потому что эти подробные данные достоверно приведут к полной противоположности того, что мы желаем получить. Нам не важно, дочь или не дочь разжалованного графа Савищева эта девушка; а нам надо сделать так, чтобы она была его дочерью, и этого будет вполне достаточно.

Фиолетовый сел на место.

— Но если можно найти настоящую дочь? — попробовал возразить он.

— Это лишняя проволочка времени! — сказал председатель.

— Но все-таки, почему ты указываешь именно на нее? Ведь есть же у тебя на это какие-нибудь причины?

— Особенно никаких! — пожав плечами, ответил председатель. — Просто я нахожу ее подходящей! Ее имя и года нам подходят!

— Но каким путем ты напал на нее?

— Очень просто: я следил за Николаевым и нашел воспитанницу Беспалова благодаря тому, что Николаев поселился у него. Вот и все!

Глава XVI

Когда было переговорено обо всех делах, причем председатель не ограничивался общими указаниями, а каждому из членов дал для выполнения к следующему заседанию определенную задачу, он удалился, а остальных Крыжицкий пригласил ужинать.

Агапит Абрамович, провожая председателя, в передней проговорил:

— А вы все-таки сами следили за Николаевым!

— Ну, и что тут такого?

— Но ведь он поручен мне!

— Вы делайте свое дело, а я буду делать свое!

И председатель ушел.

За ужином подавали отлично приготовленные кушанья и тонкие вина, которые могли сделать честь столу самого прихотливого сибарита.

Если обстановка квартиры Крыжицкого была самой обыкновенной, то угощение, предложенное им, выходило за пределы обыкновенного. Видно было, что он получал и мог тратить большие деньги, и если у него в квартире не было роскоши, то только потому, что он этого не желал.

Гости разошлись непоздно и, проводив их, Агапит Абрамович вернулся в кабинет, запер за собой дверь, подошел к вделанному в стену шкафу и отворил его хитрым ключом. Шкаф повернулся на шарнирах и открыл проход, в который и вошел Крыжицкий.

Войдя, он очутился в комнате, узкой и длинной, вся меблировка которой состояла из большого стола, придвинутого к нему кресла и полок по стенам. На полках и на столе лежали книги, стояли реторты, спиртовые лампочки, колбы и склянки с жидкостями разных цветов. Тут была целая лаборатория.

Агапит Абрамович поставил на стол лампу, которую взял из кабинета и держал в руке. Но вместо того, чтобы сесть в кресло, он пошел в глубину комнаты, где оказалась еще дверь, обитая толстым слоем войлока, и отпер ее.

За нею была еще комната, которая по своему убранству одна могла восполнить отсутствие роскоши в остальных, показных, так сказать, комнатах квартиры Крыжицкого.

Пол тут был затянут настоящим смирнским ковром, стены покрыты шелковой материей с причудливыми восточными вышивками золотом. Широкий диван, покрытый турецкой шалью, был завален подушками, огромная китайская ваза стояла в углу с букетом живых цветов. Высокий золоченый бронзовый светильник разливал мягкий свет, золотая восточная курильница стояла на полу.

У самой двери, в которую вошел Крыжицкий, висел маленький серебряный гонг, и он осторожно ударил в него. Дребезжащий металлический звук гонга мягко раздался и замер, заглушенный мягкими складками материи, висевшей повсюду вокруг.

В ответ на этот звук сейчас же поднялась тяжелая занавеска и из-за нее показалась, судя по одежде и по типу, чистокровная турчанка.

На ней был палевый шелковый казакин, шальвары и шитые золотом туфли. Ее черные волосы были заплетены в длинные косы, уложенные на голове и переплетенные жемчугом.

Женщина подошла к Крыжицкому и опустилась перед ним на одно колено. Он потрепал ее по щеке и проговорил по-турецки:

— Хорошо ли ты провела сегодня день, моя звездочка?

«Звездочка» вскочила и певучим голосом ответила, что очень хорошо и что она всем очень довольна.

Сказав это, она быстро, заученной скороговоркой произнесла еще несколько слов, так, словно иные и произнести не смела. Затем, тоже заученным движением, она вскочила на диван, взяла со столика зурну и, перебрав струны, тихо запела заунывный тягучий мотив…

Крыжицкий сел на диван рядом с ней, закрыл глаза и стал слушать…

Глава XVII

Седовласый человек, председательствовавший на собрании у Крыжицкого, вышел от него, сел в карету, которая, при его появлении, сейчас же подкатила к крыльцу.

— Домой прикажете? — спросил кучер, удерживая лошадей и оборачиваясь.

— Нет, поезжай на Шестилавочную, к Анизимову.

Карета запрыгала по ухабам мостовой и вскоре остановилась у очень невзрачного домика на Шестилавочной.

Было немного странно, что такой богатый экипаж с отличными лошадьми остановился у такого невзрачного домика, но на самом деле к этому домику нередко подъезжали такие же кареты.

Живший тут Анизимов был незначительным чиновным лицом, но способным, тем не менее, сделать многое. Он служил простым писцом в консистории[56] и это место позволяло ему принимать участие в делах, по которым не один богатый экипаж подъезжал к домику, в котором он жил.

Председатель собраний у Крыжицкого вышел из кареты, приблизился к окну, в котором брезжил свет, и постучал.

Ответа не последовало.

Приехавший постучал еще раз.

Занавеска на окне отдернулась, рама чуть приподнялась и сердитый женский голосок проговорил:

— Что нужно на ночь глядя?

— Скажите Анизимову… — начал было председатель, но голос перебил его:

— Приходите завтра… теперь не время, поздно…

— Скажите Анизимову, что Андрей Львович Сулима желает его видеть… — настойчиво повторил приезжий.

Не прошло и двух минут, как наружная дверь домика отворилась и сам Анизимов высунулся на улицу.

— Пожалуйте, Андрей Львович! — заторопился он. Сделайте одолжение!

Андрей Львович вошел и, не сняв плаща, проследовал в приемную комнату Анизимова.

У последнего чистота и аккуратность во всем были блестящие, но пахло смешанным запахом кофейной гущи, деревянного масла и курительных ароматических бумажек.

Анизимов, чистенький и гладенький старичок, потирал пухленькие белые ручки и остался стоять, когда Андрей Львович сел.

— Садись! — предложил тот. — Впрочем, разговор у меня вовсе не длинный.

— Как прикажете, Андрей Львович! — вздохнул Анизимов и сел.

— Вот что я прикажу!.. Скажи ты, пожалуйста, существуют ли метрические книги 1752–1756 годов?

Анизимов опять вздохнул.

— Какой церкви, Андрей Львович?

Андрей Львович достал метрическое свидетельство графини Савищевой, посмотрел и сказал, какой церкви.

— Должно быть, целы! — сказал Анизимов и снял щипцами нагар со свечки.

— Ну так вот, — продолжал Андрей Львович, — в 1752 году родилась Анна Петровна Дюплон, впоследствии вышедшая замуж за графа Савищева. Надо ее подлинную метрическую запись найти и уничтожить.

— Дело хитрое-с!

— Ты не ломайся, ничего хитрого тут нет!.. Положил в книгу огарок… и все тут! Штука известная!..

Эта штука, действительно, была известна многим мелким чиновникам доброго старого времени. Зажатый между листами документов, которые требовалось почему-либо уничтожить, огарок привлекал внимание крыс и мышей, которые дочиста выедали просаленную бумагу, и уничтоженные таким образом документы считались утраченными по роковой случайности, а ответственность за мышей возложить было не на кого.

— А метрическую книгу 1756 года надо сохранить как зеницу ока! — пояснил Андрей Львович.

Анизимов, внимательно и почтительно слушавший Андрея Львовича, несколько раз кивнул головою в знак того, что он понимает, в чем тут дело. Сулима продолжал:

— Так вот я и говорю: метрическую книгу 1756 года надо сохранить и, когда это понадобится, принести ее в доказательство, что никогда некая Анна Петровна Дюплон крещена и записана в метрику не была. Действовать нужно как можно скорее.

С этими словами Андрей Львович встал и направился к двери.

— Только-с это будет стоить… — начал было Анизимов, семеня за своим гостем.

Но тот не дал ему договорить, обернулся и уверенно произнес:

— Сосчитаемся!

Анизимов поклонился, вполне удовлетворенный этим ответом, как человек, не раз уже, по-видимому, имевший дело с Андреем Львовичем.

Глава XVIII

Через три дня, рано утром, Андрей Львович Сулима приехал к Крыжицкому.

Агапит Абрамович, обыкновенно уже поднимавшийся к этому времени с постели, встретил его в своем кабинете, где сидел за письменным столом, разбирая бумаги.

— В консистории относительно метрических книг все уже сделано! — сказал Андрей Львович, доставая метрическое свидетельство графини Савищевой. — К сожалению, подчистка здесь сделана и год изменен довольно грубо. Это может создать препятствие и надо их уничтожить заранее.

— То есть уничтожить самое свидетельство?

— Ну конечно!.. Чтобы по нему потом как-нибудь нельзя было раскрыть всю махинацию.

— Но ведь на основании этого свидетельства только и можно расторгнуть брак, и если его уничтожить…

— А я говорю, что надо уничтожить! — перебил его Андрей Львович. — Вот эту бумагу с подчисткой, а самое свидетельство сохранить!

Крыжицкий, при всей своей опытности в подобного рода делах, на этот раз не понял.

— Как же это так? — спросил он.

— Ах, да очень просто! Надо снять нотариальную копию с этого вот свидетельства, а подлинник уничтожить. Таким образом, у нас в руках останется совершенно чистый, неподчищенный неправильный документ, который сослужит нам вполне безопасную службу. То есть можно будет доказать, что все свидетельство поддельное, а не один только год заменен в нем.

Агапит Абрамович в душе не мог не удивиться такой мудрой предусмотрительности и предвидению всяких случайностей, выказанных председателем собраний.

— Слушаю-с! — сказал он. — Но дело в том, что я получил это свидетельство через молодого Савищева и просто ему сказать, что я потерял его, неудобно!

Андрей Львович поморщился и произнес:

— Само собой разумеется, это нужно сделать тоньше!.. Как молодой Савищев добыл бумаги у матери?

— Метрическое свидетельство он взял потихоньку. По своей наивности и доверчивости, она и деньги и документы не держит под замком.

— Даже метрическое свидетельство?

— Свидетельство она прячет не в бюро в своем кабинете, а в ящике своего туалета, в спальне, думая, что там его никто не найдет. Это — единственная предосторожность.

— И оттуда молодой Савищев взял документ так, что она не знала?

— Я боялся, что старуха не захочет выдавать свой возраст, и поэтому действовал через ее сына.

— Хорошо! Так пусть по снятии нотариальной копии он опять потихоньку положит его на прежнее место, а о дальнейшем я позабочусь.

— И свидетельство будет уничтожено?

— Да. Здесь мне помощь не нужна. На всякий же случай нужно Савищеву постепенно подготавливать к тому, что ее ожидает, и направить ее на ложный след. Она, наверное, пустит в ход все свои знакомства.

— Ну, уж этому-то учить меня не надо, — несколько обиженно произнес Агапит Абрамович, уязвленный все-таки в своем самолюбии превосходством над ним Андрея Львовича.

Сулима довез Крыжицкого в своей карете до дома, где жила графиня, и Агапит Абрамович прошел к молодому графу без доклада, на правах человека, который уже успел стать своим в доме Савищевых.

— Я боюсь, — начал он говорить графу, — как бы ваша матушка не хватилась своего свидетельства; лучше положите его обратно, на старое место.

Молодой Савищев, получивший по совету Крыжицкого от матери полную доверенность на ведение дела по оберландовскому наследству, вообразил себя дельцом, ничего не упускающим из вида и очень опытным.

— Но ведь свидетельство может нам понадобиться в будущем? — серьезно заметил он, с таким выражением, словно предвидел все это будущее во всех подробностях.

— Да?.. Это правда! — согласился Агапит Абрамович. — И на всякий случай велите снять с него нотариальную копию, которая нам может вполне заменить его.

— Да, как идея, это недурно! — согласился Савищев. — И я воспользуюсь ею.

— Так сделаем это сейчас! — предложил Крыжицкий.

— Отлично! Сделаем! А потом поедем завтракать.

Они отправились к нотариусу, сняли копию, а затем поехали завтракать.

Глава XIX

За завтраком Агапит Абрамович вскользь упомянул, что хотел бы повидать сегодня, если возможно, графиню. И, когда они вышли из ресторана, Савищев спросил у него:

— Так что же, вы теперь к нам? Вы ведь хотели видеть мою маман?

— Да особенно незачем! — возразил Крыжицкий, имевший вид хорошо и плотно поевшего человека, очень этим довольного и благодушного. — Незачем особенно! — повторил он. — Я могу в другой раз!

— Да нет, отчего же? Поедем!

И они поехали.

Графиня встретила Крыжицкого приветливо.

— А-а! Здравствуйте, милый! Ну, что наши дела? Есть какие-нибудь новости?

— Есть, графиня! — ответил Крыжицкий.

— Погодите, погодите, голубчик, я сейчас усядусь, и тогда вы рассказывайте!

И она, захватив свое вязанье, примостилась на кушетке, которую очень любила, потому что на кресле своими коротенькими ножками не доставала до пола.

— Ну вот, отлично! — снова заговорила она, зашевелив длинным крючком. — Рассказывайте теперь, какие у вас новости?

Крыжицкий сделал тревожно-грустное лицо и несколько раз провел рукой по шляпе.

— Новости не особенно приятные, графиня!

— Да неужели неприятные? — улыбнулась та. — Вот первый раз, когда вы мне говорите это, а до сих пор приносили все хорошие!

— Очень уж сложное дело! — вздохнул Агапит Абрамович.

— Да всякое дело сложно: вот хотя бы связать даже или сшить что-нибудь, вы думаете легко?

И она смеющимися, веселыми глазами посмотрела на Крыжицкого и покачала головой:

— Вы, мужчины, в это не верите… вот разве Костя только, — показала она на сына, — вдруг получил интерес к моим тряпочкам, но и то с тех пор, как у меня завелась прехорошенькая портниха.

— Ну, полно, — сказал Савищев.

— Ну что там «полно»! Разве я, миленький, не вижу всего?.. Хочешь пари держать, что ты с удовольствием сейчас пойдешь в мою спальню и принесешь мне оттуда моток шерсти, которой мне недостает?

Савищев с некоторой поспешностью встал с места и направился к двери.

Графиня кинула вязанье на колени и маленькими ручками захлопала в ладоши, восклицая:

— Вот и попался, миленький! Вот и попался!.. В спальне-то никого и нет!

Савищев пожал плечами и сказал:

— Да мне никого и не нужно!

Затем он прошел в спальню, но не с такой, правда, поспешностью и стремительностью, с какой поднялся со своего места.

Агапит Абрамович, поймав его взгляд, выразительно посмотрел на него: «Помни, дескать, метрическое свидетельство!»

— Ну? Так что же ваши новости?.. Я умираю от нетерпения узнать их, а вы ничего не рассказываете! — обратилась Савищева к Агапиту Абрамовичу, когда ее сын вышел. — Вы говорите, дело сложное?

— Да, графиня. Оберландовское наследство слишком многим пришлось по вкусу и многие точат на него зубы.

— Но ведь вы, миленький, говорите, что у нас есть все права?

— Но другие, хотя и ошибаются, тоже думают, что и у них есть права на него.

— Так Бог с ними, голубчик, пусть и они получают! Самое лучшее — разделиться всем, вот и спроса и споров не будет, и все будет отлично. Разве это почему-нибудь нельзя?

— Нельзя, графиня. Наши противники — очень сильные люди и хотят все целиком забрать в свои руки.

— Вы говорите, противники… — забеспокоилась Савищева, — значит их много?

— Много. Дело в том, что на это наследство претендуют иезуиты.

— Ах, иезуиты! Знаю! Про них говорят много дурного, да все это — неправда! Дедушка Модест Карлович знавал Грубера и говорил, что это — идеальный человек. А дедушка Модест Карлович никогда не лгал!

— С тех пор, должно быть, иезуиты изменились! — произнес Крыжицкий. — И стали другими! По крайней мере, в нашем деле можно ждать от них больших неприятностей.

— Миленький, каких же больших неприятностей?.. Ну самое худшее, что это они получат наследство, а не мы… так что ж такое? Проживем и так! Правда ведь? Вы, голубчик, не огорчайтесь!

И снова, чтобы развеселить Агапита Абрамовича, который был огорчен, по ее мнению, тем, что им хотели помешать иезуиты, графиня подмигнула ему в сторону спальни, сказав:

— А ведь Костя-то пропал! Ведь моя портниха-то сидит там! Это я пошутила, что там никого нет!

Она быстро соскочила с кушетки, мелкими шажками направилась к двери и из соседней комнаты звонким для своих лет голосом крикнула к спальне:

— Костя! Что же моя шерсть?

Услышав голос матери, Савищев быстро отстранился от Мани, действительно находившейся в спальне графини, и быстро шепнул ей:

— Где тут шерсть лежит?

— Вот! — сказала Маня и, схватив моток, сунула его ему в руку.

— Сейчас, маман, иду! — на ходу ответил Савищев и удалился.

Маня, оставшись одна в спальне, быстро подошла к туалету, выдвинула ящик, взяла оттуда бумагу, только что положенную при ней Савищевым и, быстро расстегнув пуговицы на лифе, спрятала ее за корсаж.

Глава XX

Как ни был молод, силен и здоров Саша Николаич, то есть обладал всеми теми преимуществами, при которых человек лучше всего может бороться с житейскими неприятностями, все-таки случившийся переворот в жизни подействовал на него довольно тяжело.

В особенности, в первое время, когда, казалось, ниоткуда не было видно просвета, все это произвело на него угнетающее действие. Он, прежде веривший в дружбу, в идеалы, должен был разочароваться, как нарочно наткнувшись на такие типы, которые резко изменились по отношению к нему, как только он лишился своих средств.

Затем он должен был признать, что не все еще скверно в этом мире и что для него явились проблески среди тоскливого тумана, заполонившего его душу.

Особенно на него подействовала его встреча с Маней, которая показалась ему светлым, примирившим его с жизнью явлением. С каждым днем его чувство к ней росло, затем у него появилась и надежда, что его несчастье временно и что в будущем есть возможность при помощи наследства поправить свои дела. Эта надежда на наследство и как-то нераздельно связанная с ней в мечтах Маня составляли самое важное.

Кроме этого важного, нашлось нечто и второстепенное, которое порадовало Сашу Николаича и было приятно ему.

Раз он шел, гуляя, по Невскому и вдруг услышал, что его кто-то окликает. Он обернулся и увидел остановившегося посреди улицы в собственной пролетке Леку Дабича, молодого гвардейского офицера, с которым он никогда в особенной дружбе не состоял, но был знаком, как со многими подобными Дабичу молодыми людьми, и выпил с ним как-то после веселого ужина на брудершафт.

Лека махал ему руками и кричал во все горло:

— Николаич!.. Саша Николаич!.. Стой!

Он соскочил с пролетки и побежал по тротуару.

— Куда ты пропал, братец?.. Ну как я рад, что встретил тебя! — заговорил он, здороваясь с Сашей Николаичем, взял его под руку и пошел рядом. — Нет, ты мне скажи, куда ты заевропеился?

— То есть как заевропеился? — переспросил Саша Николаич, не совсем охотно следуя за шумно-радостным офицером.

— Ах, братец, это новое выражение пустили, это уж, значит, после тебя!. Нынче заграничные отпуски стали давать, чего прежде, при императоре Павле, ни-ни… Так вот стали в Европу ездить и пропадать там, ну «заевропеиться» и значит пропасть! Понял?

Дабич расхохотался и стал тормошить Сашу Николаича.

— Где ты живешь теперь? — спрашивал он его.

— Я живу так себе, скромно! — ответил Саша Николаич.

— Слышал, брат, что у тебя насчет денежного материала стало плохо! — отозвался Дабич — Но, послушай, почему ты не переехал к кому-нибудь из нас?

Такого предложения еще никто не делал Саше Николаичу и он, удивленно посмотрев на Дабича, спросил:

— То есть к кому же из вас?

— Да хоть ко мне! Или что же твой приятель, граф Савищев?

— Граф Савищев меня теперь и знать не хочет! — возразил Саша Николаич.

— Да не может быть!

— Однако это так. Он мне без обиняков прямо так и сказал.

— Ах он свинья! — воскликнул Дабич. — Какая же он свинья после этого!.. Знаешь что? Переезжай ко мне!

Это было сказано так просто и так искренне, что Саше Николаичу стало веселее на душе.

— Да нет, благодарю! — произнес он улыбаясь. — Я уж как-нибудь.

— Да что там как-нибудь! Ты мне скажи только, где тебя найти?

И он не отставал от Саши Николаича до тех пор, пока тот не сказал ему своего адреса.

На другой же день утром в мирный дом титулярного советника Беспалова вломился Лека Дабич, гремя шпорами и саблей. Саша Николаич видел в окно, как он подкатил на взмыленном рысаке к крыльцу и пошел навстречу гостю, смутившись его совершенно неожиданным посещением.

— Батюшки! Какое же у тебя тут мурье!.. Чистейшее, брат, мурье, без лигатуры! — заорал Дабич в темной передней, как-то поворачиваясь во все стороны, так что задевал все шкафы и ящики сразу.

— Тише! — остановил его Саша Николаич. — Тут хозяева! — и он мотнул головой в сторону столовой.

Лека без церемоний тотчас же полез и заглянул в столовую.

Заглянул, быстро отдернулся назад, поджал губы и таинственно, на цыпочках проследовал за Сашей Николаичем в его комнату.

Тут он опустился на стул и, подняв палец кверху, шепотом произнес:

— Теперь я все понимаю!

— Что ты понимаешь? — несколько сердито осведомился Саша Николаич.

— Все, брат, понимаю!.. Знаешь, хороша! Действительно, хороша!

— Кто?

— Да та, что в столовой сидит, — Лека Дабич склонил голову, сделал рукой жест, которым шьют, и продолжал: — Для такой можно и не в таком мурье, а и хуже найти себе помещение! Это, знаешь ли, что-то особенное!..

— Послушай, только ты не подумай… — начал было Саша Николаич.

Но Лека Дабич перебил его:

— Я, брат, понимаю, что в эти дела вмешиваться не следует, и прости, что сунулся! Но, понимаешь ли, не мог я сдержать свой восторг! Ну теперь знаю, что ты отсюда ни за что не уедешь… А я было все приготовил у себя в квартире: и комнату отдельную, и хотел силой тащить тебя к себе. Ну, слушай: если хочешь, оставайся здесь, но приезжай сегодня ко мне… Я думал, что перевезу тебя, созвал народ на твое новоселье у себя сегодня вечером. Пожалуйста, приезжай!

Лека Дабич просил так усердно, словно все его счастье в жизни зависело от этого.

Саша Николаич согласился приехать к нему и вечером очень приятно провести у него время. Это доставило ему большое удовольствие.

Глава XXI

Император Александр I вступил на престол в беспокойное для европейского мира время.

Император Павел тогда сблизился с Францией против Англии, с которой пошел на открытый разрыв. Может быть, если бы осуществились планы Павла Петровича и Англии тогда бы был нанесен с нашей союзницей Францией решительный удар, было бы впоследствии отвращено много бед, постигших Россию… Но внезапная, преждевременная и выгодная для англичан смерть императора Павла надолго изменила течение событий.

Император Александр, прозванный Благословенным, по кротости своей души, желал мира, но никогда России не приходилось вести такие кровопролитные войны, как в его царствование.

Немедленно по вступлении его на престол с Англией был заключен мир. Но в 1805 году та же Англия втянула Европу в войну против Наполеона, вставшего во главе правительства Франции. Россия, Австрия и Швеция заключили между собой союз, направленный против французов.

Наполеон, готовившийся к высадке в Англии, вынужден был изменить свои намерения, потому что австрийцы открыли против него военные действия вступлением в Баварию. Наполеон двинулся против них всеми своими силами и, прежде чем русские войска успели соединиться со своими союзниками, обошел автрийскую армию, разбил ее при Эльхингене и Лангенау, затем, нанеся окончательное поражение при Ульме, перешел Инн и занял Вену. Русские соединились с отступавшими австрийцами в Моравии и там произошла битва при Аустерлице.

Император Александр, по свидетельству современников, «оказался в сей битве храбрым, но победа Наполеона была полная».

«Александр, — говорят те же современники, — принужден был покориться велениям судьбы, и, когда император австрийский Франц изъявил желание заключить перемирие с Наполеоном, удалился со своей армией в пределы России».

Эту армию тогда спасли Кутузов с Багратионом.

В следующем, 1806, году европейская война с французами началась снова. На этот раз на поле брани выступила Пруссия.

Наполеон справился с ней быстро. 27-го сентября начались военные действия, а 16-го октября французы заняли Берлин; в ноябре французы заняли Варшаву и двинулись к границе России.

Здесь в первый раз Наполеон встретил дружный отпор и, после сражения при Пултуске и Голымини, где поле битвы осталось за русскими, расположился на зимние квартиры.

С началом 1807 года война возобновилась и, после сражения при Прейсиш-Эйлау, обе армии, русская и французская, несколько месяцев стояли в виду друг друга. В конце мая русские одержали верх над французами при Гутштадте, затем при Гейльсберге, но 2-го июня при Фридланде были разбиты, следствием чего было вступление Наполеона в Кенигсберг. Русские войска оттянулись к Неману и здесь произошло свидание Александра и Наполеона, после которого был подписан Тильзитский мир.

Таким образом к началу августа 1807 года мы снова стали друзьями французов и это событие составляло главный интерес в Петербурге, куда потянулись французские граждане, а русские баре направились за границу и проживались и заживались там, для чего и был создан специальный термин «заевропеился».

Повсюду в Петербурге — и в частных собраниях, и в клубе — наряду с передаваемыми неправдоподобными и нелепыми сплетнями и рассказами, обсуждались политические события.

Лека Дабич, выиграв в «фараон» около трехсот рублей, решил забастовать на сегодня и перешел в клубную столовую ужинать.

Там за большим столом сидела целая компания с графом Савищевым. Лека подсел к ней и спросил себе баранью котлетку.

— Ах, кстати! — начал один из молодых людей. — Вот Лека Дабич снова отыскал Сашу Николаича. Я на днях видел его у него вечером. Он, верно, опять появится в клубе.

Графа Савищева немного передернуло.

— Пусть появляется! — сказал он. — Что касается меня, то я решил держаться от него подальше!

— Почему это так? — спросил Лека, принимаясь за свою котлетку.

— Да так! Он как-то всплыл неожиданно и вдруг лишился средств к «пропитанию», как говорится в слезных прошениях.

— Ну и что, со всяким это может случиться! — спокойно сказал Лека. — И со мной, и с тобой!

— Ну нет! Со мной этого не может случиться! — значительно подчеркнул Савищев и, как бы в доказательство своих слов, взял стоявший перед ним бокал шампанского и залпом выпил его.

— Ой! Не говори! Всяко бывает! — не унимался Дабич.

— Ну, наше состояние слишком солидно и между мной, графом Савищевым, и каким-то Николаевым слишком большая разница!

— А вы слышали, — вступил в разговор военный посолиднее остальных, видя, что отношения начинают обостряться и желая прекратить это, — Англия готова к войне с нами и желает послать свой флот в Балтийское море.

— Господи! — сейчас же стали возражать ему. — Уж мы, кажется, привыкли воевать настолько, что и в мирное время нам не терпится!

— Да не нам не терпится, а Англия сама затевает!

— Из-за чего же?

— Континентальная система Наполеона! Мы присоединились к ней…

Граф подумал немного и возразил:

— Но тогда Англия пойдет не против нас одних: против всей Европы!

— А посмотрите, она опять втравит европейские державы в войну и опять нам придется драться с французами! Кончится все тем, что мы останемся на бобах!

— Как Саша Николаич! — подсказал граф Савищев, которому было неприятно, что в разговоре про Николаева верх как будто остался не за ним.

— Да Николаев вовсе не на таких уж бобах сидит! — сейчас же подхватил Лека Дабич, исключительно, чтобы раздразнить «эту свинью Савищева». — Правда, Николаев живет до некоторой степени в мурье, но если бы вы знали почему! Это такая интересная штука!

И он обвел хитро прищуренным глазом присутствующих.

— Что? Что такое? Расскажи! — послышалось со всех сторон.

Граф Савищев притих и тоже стал слушать.

— Понимаете ли вы, — начал Дабич, овладев вниманием присутствующих, — что Саша Николаич поселился у некоего отставного титулярного советника, а у того воспитанница… — Он собрал все пальцы в щепоть, поцеловал их кончики и раскинул веером. — И зовут ее Маней! — добавил он.

— Что же она — блондинка или брюнетка?

— Брюнетка! Да еще какая! Вороново крыло!.. Глаза вот этакие и строгость в чертах королевская! Понимаете какова, я до сих пор ничего подобного не видывал!

— Так ты думаешь, ради нее…

— Саша Николаич забился в мурье?.. Не сомневаюсь в этом! Я бы на его месте еще и не то сделал! Ведь бывает, что и повезет человеку!

Граф Савищев слушал все время молча и, наконец, улучив минуту, спросил Дабича:

— А как зовут этого отставного советника?

— Беспалов, кажется!

Савищев сдвинул брови и спросил:

— Ты не путаешь?

— Нет, не путаю! — ответил Дабич.

— А где живет этот Беспалов?

Лека сказал.

Граф Савищев нахмурился и ничего не ответил.

— Савищев, кажется, надумал отбить красавицу! — подмигнул один из компании, подвыпивший больше других.

Савищев встал из-за стола и направился в игральную комнату. Там он кинул сто рублей на ставку и сейчас же взял ее.

— Кто счастлив в картах, тот несчастлив в любви! — сказал ему кто-то.

Глава XXII

Маня стояла в своей комнате и смотрела в маленькое, тусклое зеркало на свою красоту; зеркало стояло на неуклюжем комоде, занимавшем почти полстены.

Этот истертый комод с обломанными кольцами на ящиках, со сломанной ножкой и с отставшей и покоробившейся во многих местах фанеркой составлял еще лучшую часть ее мебели. Остальное было самым убогим.

Правда, комната Мани дышала чистотой, над постелью висел ослепительно белый полог, занавеска на окне казалась только вчера вымытой и выглаженной, и воздух был пропитан дорогими, хорошими духами, но все это не могло все-таки вознаградить Маню за бедное убранство, окружавшее ее.

Разве такая обстановка была под стать ей!

Она глядела в зеркало на свое отражение и видела, что ее лицо красивее всех остальных, которые знала она.

И добро бы еще, если бы она не хотела жить так, как жили другие молодые девушки и барыни, и старухи даже, на которых она работала за грошовую плату. Нет, она всеми силами души желала и для себя такой же роскоши, платьев, шелковых стен, ковров, дорогих вещей…

За что в самом деле другие пользуются всем этим, а она нет? Разве она хуже их?

Маня не сомневалась, что она лучше, что ни у кого нет таких темных длинных волос, густых и шелковистых, как у нее, таких глаз, которые могут выражать все, что она захочет, такой стройной талии, нежных рук и маленьких ног. Отчего же она такая, за что у нее нет дорогих серег, чтобы оттенить красоту ее лица, нет жемчужной нити на шее, хорошего платья и колец на этих нежных руках?

Разве не пошло бы ей или она бы не сумела носить все это, как все другие?

А между тем она обречена жить в маленькой, невзрачной комнате, по целым дням сидеть не разгибаясь над работой и относить эту работу в дома, где все дразнило ее и возбуждало ее зависть. Она завидовала жестоко, откровенно, по праву, как ей казалось, несправедливо обездоленной.

Откровенна она, разумеется, была только сама с собой и ни перед кем и ни за что не высказала бы своей зависти: она была слишком горда. Но ей от этого было не легче, а, напротив, только тяжелее.

В глубине души Маня ненавидела всех, кто оказывался наделенным от судьбы теми благами, которых у нее самой не было и которых она так страстно желала.

Она читала где-то, что будто в жизни человеческой, как и во всей природе, существуют приливы и отливы, плюсы и минусы и что лишения и несчастья сменяются довольством и удачей, и наоборот, но терпеливо и покорно ждать этой удачи не могла и не хотела.

Какая ей радость была бы в том, что когда-нибудь впоследствии, когда ее волосы поседеют, кожа покроется морщинами, к ней придет счастье, которого она, молодая, красивая и сильная, не знала?

Неужели ей суждено тратить свою молодость, красоту и силы на то, чтобы капризным барыням шить наряды, получать за это деньги и расходовать их на подачки вечно полупьяному Оресту? Ведь существуют же люди, существуют женщины, которые во всю свою жизнь, с самого детства, ничего не знали, кроме баловства и исполнения своих прихотей?

Та же старуха графиня Савищева, например. Она очень мила и добра, эта графиня, обходительна в обращении и готова помочь всякому, но разве трудно ей быть милой и доброй, обходительной и помогать?

«Нет, ты переживи с мое, испытай, что я испытываю, — злобно думала Маня, — а тогда и попробуй, чтобы восхищались твоими душевными качествами!»

Она знала, что графиню Савищеву все уважают и любят, но сама больше, чем кого бы то ни было ненавидела именно ее за то, что все уважали и любили ее, и за то, что жизнь графини была обставлена судьбою с несправедливою, неравномерною по отношению ко многим другим людям щедростью.

Под «многими другими» людьми Маня подразумевала, главным образом, себя.

Маня закинула голову назад и, медленно повернувшись, заходила по комнате, что часто делала у себя, когда ее охватывало тоскливое, мучительное чувство обиды на свою судьбу, как то, которое охватило ее сегодня.

Часы в столовой пробили половину второго.

Маня поспешно схватила накидку и шляпку, надела их и вышла, крадучись, по черному ходу. Она в первый раз отправлялась в путь без своего провожатого, слепого Виталия.

Глава XXIII

На другой день после разговора в клубе граф Савищев с утра поднялся наверх, где жила графиня, и выказал необыкновенное внимание к матери, затем он провел с ней два часа времени один на один, в то время как она по старинной привычке XVIII века делала свой туалет.

Такая склонность к продолжительной беседе с графиней находила на Савищева редко и всегда вызывалась какой-нибудь причиной. Добродушная графиня не подозревала этого и радовалась беседам сына, думая, что ее сын, значит, сильно любит, если не скучает в ее присутствии.

На этот раз молодой граф ждал, беседуя с матерью, не появится ли ее портниха.

Оставить без внимания эту красивую молодую девушку он не мог. Увидев ее, он стал довольно откровенно за ней увиваться, настолько откровенно, что даже мать это заметила, но значения этому не придала, найдя вполне естественным, что кому же и ухаживать за хорошенькими девушками, как не такой прелести, какой был ее Костя.

«Пусть молодость веселится!» — думала она, вспоминая, как веселились в ее время.

Она предпочитала даже, чтобы Костя развлекался с этой красивой портнихой, чем ездил к каким-нибудь лореткам.

Савищев повел себя с Маней довольно умно.

В отношении к женщинам его ум выработался до некоторой степени практикой. Он был не нахален, но вместе с тем и не робок, а игрив, смел и любезен.

При ближайшем знакомстве Маня еще больше заинтересовала его тем, что вела себя с необыкновенным тактом, не позволяла ничего лишнего, но и не обдавала холодом неприступности, а, напротив, выказала себя настолько свободомыслящей, что поехала с ним в ресторан завтракать. Этот завтрак, на который Савищев очень рассчитывал, в сущности, никаких перемен не произвел и не подвинул его ухаживания вперед ни на волос. Они очень мило и весело съели изысканные блюда, заказанные Савищевым, выпили немножко шампанского, но этим дело и ограничилось. Даже поцеловаться граф не осмелился и его отношения с Маней остались прежними, как и до завтрака.

Это было совершенно ново для него и не только не охладило его пыла, но, напротив, еще больше его раззадорило. Он стал нетерпеливее ждать появления портнихи у матери в расчете на новую «эскападу», как он называл их с Маней завтрак.

Но она новую «эскападу» очень мило и искусно отклонила.

Если у Савищева и было приобретенное опытом умение обходиться с женщинами, то у Мани оказалась природная, врожденная способность держать себя с мужчинами.

Граф Савищев, воображавший, что он быстро окрутит молодую девушку, и не подозревал, что на самом деле сам он попался в ловушку.

Скажи ему кто-нибудь, что он начал более или менее серьезно увлекаться Маней, то он рассмеялся бы ему в лицо, а между тем, когда вчера Лека Дабич рассказал про Николаева, Савищев почувствовал сильное беспокойство и с нетерпением ждал минуты, когда будет иметь возможность узнать от Мани об отношении к ней жильца титулярного советника Беспалова. Для этого он и сидел теперь у матери целое утро в ожидании Мани, но она не пришла.

Тогда Савищев сам решил направиться к ней.

Нетерпение мучило его.

Ехать в своем экипаже было неудобно. Могло показаться слишком заметным; даже извозчика взять Савищев счел излишним; да он и не любил извозчиков и никогда на них не ездил; он решил отправиться пешком и зайти, как бы случайно, под каким-нибудь предлогом, который надеялся придумать по дороге.

Он медленно шел по улице, разыскивая дом Беспалова, как вдруг увидел Маню на перекрестке, на противоположной стороне улицы. Она торопилась и была, по-видимому, настолько сильно озабочена чем-то, что ни на что не обращала внимания и не заметила Савищева.

На перекрестке стояла двухместная карета. Маня приблизилась к ней, села в карету, и та тронулась…

Савищев вскочил на попавшегося тут же извозчика и погнал его за каретой.

Извозчик, несмотря на обещание щедрой платы, не мог поспеть и отстал довольно сильно, но при переезде через Невский карета была задержана проходившими с музыкой солдатами, и Савищев смог догнать ее.

Карета повернула на Фонтанку и здесь скрылась в воротах небольшого двухэтажного дома — особняка.

Савищев остановил извозчика, слез перед домом и не знал, что же ему делать дальше? Если Маня отправилась в этот дом по поводу какого-нибудь заказа и за ней присылали карету, то почему карета эта ждала ее на перекрестке, а не подъехала прямо к дому, где она жила?

— Чей это дом? — спросил Савищев у дворника, запиравшего ворота.

Дворник посмотрел на него не особенно дружелюбно, но Савищев вынул рубль из кармана.

— Это дом господина Сулимы! — сказал дворник.

— Сулима… Сулима… — стал припоминать Савищев. Ему казалось, что он уже слышал где-то эту странную фамилию.

— А как его зовут? — опять спросил он.

Дворник почесал за ухом.

— Кого?..

— А господина Сулиму?

— Андрей Львович…

— Он женат?

— Ни, не женат.

— А дочь у него есть?

Дворник покачал головой и ответил:

— Нет.

— Может быть, у него есть племянница или какая-нибудь родственница, которая живет тут в доме? — продолжал расспрашивать граф.

— Ни племянниц, ни родственниц нет! Они один весь дом занимают.

Савищев сунул дворнику рубль и, закутавшись в плащ, зашагал по тротуару.

По поводу заказа Маня не могла приехать сюда. Это ясно вытекало из показаний дворника, который свидетельствовал, что его барин живет один.

«Что за чепуха? — остановил себя Савищев. — Я, кажется, начинаю изображать из себя влюбленного юнкера?.. Ну какое мне, в сущности, дело, к кому и зачем она ездит в каретах с перекрестка?»

Но, несмотря на это убедительное вроде бы рассуждение, что ему, действительно, нет до этого никакого дела, он все-таки, перейдя улицу, остановился на набережной Фонтанки и, будто глядя вниз на воду, стал следить за домом Андрея Львовича, ожидая, когда оттуда снова появится Маня.

Он простоял очень долго, но не дождался ничего… Ворота оставались запертыми и дом был погружен в полное безмолвие…

Глава XXIV

У Савищева вдруг явилась блестящая мысль. Он придумал отправиться сейчас в дом Беспалова и вступить в разговор непосредственно с самим титулярным советником, как будто бы желая дать ему работу по срочной переписке.

Он рассчитывал, что Беспалов, как отставной чиновник, будет очень рад такой работе. С ним можно будет завести длинный разговор, а там посмотреть, что из этого выйдет.

Возможной встречи с Сашей Николаичем граф не боялся, уверенный, что всегда и при любых условиях сумеет держать себя достойным образом.

Очень довольный своей выдумкой, он взял извозчика и поехал.

Дом Беспалова ему удалось найти не сразу, и когда он нашел его, то невольно искренне удивился, неужели можно жить в такой лачуге?

Деревянное крыльцо покосилось, на входной парадной двери в сени не было ручки, а на ее месте зияла дыра, в которую была продета просто веревка.

Савищев отворил эту дверь за веревочку и сразу же очутился в сенях, которые когда-то были стеклянными и в которых теперь большинство стекол были выбиты и заклеены бумагой.

Пахло довольно неприятно. Из сеней дверь в комнаты была обита драной крашеной парусиной, из-под которой торчало мочало.

Савищев отворил дверь и очутился в «мурье», как рассказывал Лека Дабич.

Граф остановился и, не видя никого в темноте передней, кашлянул, чтобы привлечь чье-нибудь внимание.

— Кто там? — раздался хриплый и недовольный голос.

— Есть тут кто-нибудь? — ответил вопросом на вопрос Савищев.

Из столовой показался длинный человек с рыжеватыми усами.

«Должно быть, лакей!» — решил Савищев.

Человек тускло посмотрел на него, словно бы лениво рассматривая какую-то вещь в кунсткамере и проговорил:

— Вы, верно, к господину Николаеву?.. Так его нет дома!

— Нет, я желал бы видеть титулярного советника Беспалова.

— Тоже отсутствуют!.. А позвольте узнать, с кем имею честь?

— Я — граф Савищев!

— А-а! Очень приятно!.. Я — сын титулярного советника Беспалова, нареченный Орестом… Может быть, я могу вам быть полезным?

Савищеву было, в сущности, все равно, и, хотя этот нареченный в крещении Орест сильно ему не понравился, он вошел, не снимая, однако, плаща, оставаясь в перчатках и держа в руках шляпу.

«Неужели она тут живет?» — мелькнуло у Савищева, когда он огляделся в столовой.

Он никогда не бывал в подобном помещении и чувствовал себя несколько смущенным тем, что попал сюда.

«Раз вино откупорено — надо его выпить!» — успокоил он себя французской поговоркой и опустился на первый же попавшийся стул.

— Садитесь! — сказал он Оресту.

Тот поднял брови, заложил руки за спину и, слегка наклонившись вперед, прищурил один глаз и глянул на Савищева так, как будто целился кием по шару.

— Чего-с? — спросил он.

— Я вам говорю — садитесь!

Орест причмокнул губами и произнес:

— Нет уж, позвольте…

— Да нет, ничего… садитесь… — милостиво повторил Савищев, думая, что Орест стесняется его достоинством и поэтому не решается сесть.

— Нет уж, позвольте, — закончил Орест, — мне лечь!.. Потому что я у себя в доме привык всегда лежать на диване.

Он произнес «на диване» на французский манер в нос, проследовал на свое обычное место, лег в грациозную позу отдыхающей нимфы и воззрился на графа с невинным видом, говорившим, однако: «Ага!.. что? взял?»

Савищев, никак не ожидавший такого оборота, разинул рот от удивления, но тут же деланно рассмеялся, положил ногу на ногу и решил относиться к этому человеку просто как к шуту.

— Послушайте, мой друг! — начал было он, но Орест замотал головой.

— Мой добрый друг! — поправил он графа. — Мне Маня говорила, что так во французских романах говорят аристократы, посещающие бедняков…

— Ну, мой добрый друг! — опять рассмеялся Савищев. — Я хотел бы поговорить с вашим отцом…

«Однако, он называет ее Маней!» — вместе с тем подумал он.

— Добрым отцом… — опять поправил его Орест и добавил: — Это уж ведь и по прописям известно!

— Да будет тебе! — не выдержал Савищев. — Я пришел поговорить по делу!..

Орест спустил ноги с дивана и сел.

— Вот когда мы с тобой, милашка, на брудершафт пили, этого я не помню что-то! — проговорил он совершенно просто и естественно.

«Да он пьян! — догадался Савищев. — Он просто пьян!» И он до такой степени даже обрадовался, что этот человек был пьян, что дом был лачугой, в сенях дурно пахло и вся обстановка была отвратительной.

Чем хуже все это было, тем лучше было для него, потому что тем легче, казалось ему, возможно прельстить Маню перспективами роскошной жизни, если она пожелает.

Впрочем, для него лично Орест был только смешон.

Оскорбляться его выходками граф считал недостойным себя. Он со свойственным «ловласам», как тогда называли, чутьем, понял, что из этого пьяницы он может извлечь немалую пользу для себя.

Он вынул сигару, закурил и, пустив струю дыма, неторопливо протянул:

— А скажите, пожалуйста, что вы делаете?

— Je suis assis sur le divan![57] — вдруг неожиданно по-французски произнес Орест.

— Ну да!.. Хорошо, но я спрашиваю вообще, что вы делаете? Можете писать?

— Да как вам сказать… смотря что… ежели «мыслете», так сколько угодно…

— Нет, переписывать бумаги?

Орест вздохнул и ответил:

— Пожалуй, мог бы, но не желаю!

— Отчего же?

— Я — враг бумажного делопроизводства.

И Орест снова закинул ноги на диван и развалился.

— Но разве вы не хотели бы заработать деньги?

— Зачем?

— Ну как зачем? Чтобы иметь их!

— Если я захочу, то и так буду их иметь.

— Вот как? Откуда же?

— Да хотя бы от вас, s'il vous plâit![58]

— Вы хотите, чтобы я дал вам денег? — спросил граф.

— Отчего же нет?.. Ежели я буду, например, вам полезен?.. Вы не смотрите на меня выпуклыми глазами! Я говорю серьезно, в рассуждении принчипессы.

— Как вы сказали?

— Принчипессы… это я так называю известную вам волоокую Марию, в просторечии Маню.

Савищев не без некоторого удовольствия затянулся дымом сигары, Орест же, не выдержав, воскликнул:

— Позвольте и мне сигару, мой очень дорогой граф, как говорила покойная Мария Антуанетта! — и он жалобным взглядом голодной собаки посмотрел на Савищева, как тому показалось.

— Хорошо, я дам вам сигару! — согласился Савищев. — Но только я хочу, чтобы вы были со мной любезны.

Он вынул портсигар, достал оттуда сигару и протянул ее Оресту; тот вскочил, сделал глиссаду и раскланялся.

— Я ваш человек! Вы очаровательны, граф!.. Я буду с вами любезен… Прежде всего вам, вероятно, желательно узнать, каковы фонды на здешней бирже недавно поселившегося здесь джентльмена?

«А он вовсе не глуп!» — подумал Савищев и сказал вслух:

— Почему вы так думаете?

— У меня в этих делах — мертвая хватка!.. Карамболь без промаха!.. Хоть с завязанными глазами… Конечно, за свою сметливость я одной сигарой удовлетвориться не могу! Знаете, граф, если беленькую, я — ваш человек!

«Беленькими» тогда назывались двадцатипятирублевые бумажки.

Савищев вынул, подумав, бумажник, развернул его и вытащил двадцать пять рублей. Он посмотрел на Ореста: тот ленивым, как будто вовсе равнодушным взглядом следил за ним.

— Ну вот вам деньги!

Орест мотнул головой и воскликнул:

— Не возьму!

— Да ведь вы сами только что хотели!

— А теперь не возьму!

— Как же так?

— Не возьму двадцати пяти… Теперь пожалуйте еще пять за промедленье и раздумыванье; всего, значит, тридцать!

«Нет, он положительно меня занимает!» — мысленно усмехнулся Савищев и дал Оресту тридцать рублей.

Он всегда был убежден, что с деньгами все можно сделать!..

Глава XXV

Получив тридцать рублей, Орест рассказал Савищеву, что их жилец Николаев, несомненно, влюблен в Маню-Марию, с которой проводит все вечера.

— Ну а какое отношение имеет она, — с любопытством спросил граф, — к некоему Андрею Львовичу Сулиме?

Орест задумался, силясь обстоятельно вспомнить, но ничего припомнить не мог.

— К какому Сулиме? — спросил он.

— Не знаю. Но только она сегодня, вот сейчас, была у него. Я своими глазами видел, как она села в ожидавшую ее карету и поехала в ней в дом на Фонтанке, недалеко от Невского, принадлежащий, как я узнал, Андрею Львовичу Сулиме, который живет в нем один-одинешенек.

— Богатый человек! — произнес Орест.

— Очевидно!

— Романея! — сказал Орест.

— Что такое? — не понял Савищев.

— Я это слово, — пояснил Орест, — не для определения напитка говорю, а в смысле интересного происшествия, то есть вроде как бы романа! Романическое приключение!

— Ну вот я желал бы его выяснить! — продолжал граф Савищев. — За деньгами дело не станет! Эти тридцать рублей считайте задатком. Если вы мне принесете сведения, что такое господин Сулима и, вообще, как вы говорите, будете мне полезным, я заплачу вам еще.

— Значит, вы желаете преобразить меня в своего соглядатая, вроде как бы наперсника… Ну что ж, идет!.. По рукам!

И Орест протянул графу руку.

Чистоты она у него была сомнительной. Савищев поморщился, но все же пожал ее, рискнув это сделать, потому что сам был в перчатках.

Он расстался с Орестом, если не вполне успокоенный, то, во всяком случае, довольный посещением дома Беспалова. Он был уверен, что для этого тунеядца, который назывался Орестом, деньги были очень привлекательны и ради них он пойдет на все и будет готов сделать что угодно. А он был достаточно умен, чтобы иметь возможность сделать многое.

Орест, оставшись один, сосал окурок сигары и раздумывал, каким же образом ему теперь поступить? Он принял на себя в некоторой степени обязательство узнать об этом Сулиме, но как приняться за дело, не знал.

От последовательного мышления его мозг давно отвык, и напряжение мысли составляло для него значительный труд.

«А ну их всех к шаху персидскому!» — решил он вдруг, засунув руку в карман и ощупывая там тридцать рублей, которые были для него солидной суммой.

Пока что там будет впереди — неизвестно, а теперь у него есть деньги и надо их поместить соответствующим образом.

«Самое лучшее было бы, — подумал Орест про графа, — сыграть с ним на бильярде да обставить его как следует!.. а прочее все… да ну его к шаху!» — повторил он себе и, нахлобучив картуз, отправился в трактир, «наплевав», как мысленно формулировал он, на всякие обязательства и обстоятельства, на все прошлое и все будущее, желая жить настоящей минутой на имеющиеся у него в кармане тридцать рублей.

В трактире Орест не прошел, как обычно, в бильярдную, а сел в общем зале барином за столик и авторитетно приказал:

— Человек, романеи!.. И что-нибудь из кушанья деликатного!

— Яичницу на сковородке или селянку? — предложил лакей.

— Дурак! Стану я есть твою яичницу сегодня!.. Ты мне сделай…

— На наличные-с?

— Ну, разумеется! — Орест вынул из кармана деньги, положил их на стол и похлопал по ним рукой. — Хватит, надеюсь, а?

Лакей осклабился и заявил:

— Все, что прикажете, то и можно сделать!

— Закажи мне паровую осетрину!

Оресту давно хотелось паровой осетрины, но до сих пор она ему была не по средствам.

Он пересчитал свои деньги и спрятал их в карман.

Рядом, за другим столиком, с другим лакеем никак не мог столковаться посетитель, которого Орест в первый раз видел в трактире.

Посетитель был французом, очень мало говорившим по-русски, и он никак не мог объяснить лакею, чего ему хотелось.

Орест с самого детства говорил по-французски, потому что его мать была француженкой. Потом, когда она умерла, он от французского отстал, но все-таки хорошо понимал и мог ввернуть, когда нужно, несколько фраз.

Он пришел на помощь французу и послужил ему переводчиком, объяснив лакею, что требовалось.

Француз очень обрадовался, что нашел человека, который мог разговаривать с ним, и предложил Оресту пересесть за свой стол.

Это был человек почтенных лет, довольно скромно одетый, очень добродушный и болтливый. Оказалось, что он приехал в Петербург только вчера, знакомых у него тут нет никого и вот он пошел по улицам, чтобы узнать город.

— Но у вас тут жизни совсем нет! — удивился он. — Совсем нет никакой жизни!.. В Париже у нас все на бульварах и открытые кафе; вы приходите туда и можете все узнать!.. А здесь я не увидел ни одного открытого кафе…

Француз, попав в трактир, искренне воображал, что это — не что иное, как закрытое петербургское кафе, и требовал себе там напитка, которого в трактире, разумеется, не было, отчего и происходило у него полное недоразумение с лакеем.

— А вы сюда приехали по делам или просто так себе? — спросил Орест у француза, когда им подали потребованное и они принялись за еду и питье.

По-французски Орест говорил без всяких вывертов, руководствуясь больше не тем, что хотел сказать, а теми словами, которые помнил.

— Да, я сюда приехал по делу! — стал сейчас же объяснять словоохотливый француз. — Мне тут надо найти одного молодого человека. О, я вам это расскажу!.. Это интересная и трогательная история!

— Этот молодой человек — русский?

— Да, он — русский. Он родился в Амстердаме в 1786 году и был крещен по русскому обряду священником с русского корабля. Ему теперь должен быть двадцать один год.

— Зачем он вам понадобился?

— О! Я ему должен сообщить, что он получит большое наследство! Это — история даже таинственная. Молодой человек, которого я разыскиваю, никогда не знал ни своего отца, ни своей матери тоже. Он был воспитан в Париже доверенным человеком, а затем, когда тот умер, был отправлен сюда, в Петербург. Его отец не мог его видеть, но посылал ему каждый месяц деньги…

— Почему же получилась такая комбинация? — поинтересовался Орест.

— Это составляет тайну, которую я не могу вам сообщить. Отец этого молодого человека умер и оставил ему большое состояние, и я должен был бы раньше приехать в Петербург, но военные действия принудили меня сделать крюк через Австрию, а между тем мир заключен, и вот мы, французы, — опять друзья с русскими.

— А вы знаете, как зовут вашего молодою человека?

— О, да!.. Его зовут Александр Николаевич Николаев.

— Александр Николаевич Николаев?! — воскликнул Орест. — Я такого человека знаю!

Француз трагическим жестом отстранился от стола, значительно взглянул на своего собеседника и поднял руку кверху, указуя на потолок, где кружились и жужжали мухи.

— Вот она, судьба! Я всегда говорил, что всегда и везде судьба!.. Надо же так случиться, чтобы я, ничего тут не зная, приехал в Петербург и первый же, кого я встречаю, может мне дать нужные сведения!.. О, это великолепно, положительно, это великолепно!

— Да, может, мой Николаев вовсе и не тот!.. Николаевых в России очень много!

— А это мы посмотрим и, если это будет не тот, будем искать другого! Но, ради Бога, скажите мне, где я могу найти вашего знакомого Николаева?

Француз поспешно вытащил из кармана записную книжку, вынул из нее карандаш и приготовился записывать.

Орест увидел, что ему везет. До сих пор он брал в жизни, по преимуществу, искусством игры на бильярде, но сегодня ему улыбнулось счастье. Разговор с Савищевым дал ему тридцать рублей и, конечно, было бы глупостью благодетельствовать француза даром.

— Видите ли, — сказал он, — я не знаю, тут ли мой знакомый, может быть, он на даче в Петергофе. Надо будет поехать туда, а это сопряжено с расходами…

— О, он, наверное, вернет их вам потом!..

— А если он окажется не настоящим?

— Да! Вы правы! — согласился француз. — Ваши расходы я должен принять на себя и, когда вы сделаете что нужно, я вам их верну.

«Нет, его, шельму, не надуешь!» — подумал Орест и условился с французом, где его можно будет найти.

Глава XXVI

Француз остался в трактире недолго, он желал видеть Неву и приглашал с собой Ореста. Но тот не выказал склонности к мирному наслаждению красотами природы, к тому же ему давно известными, и предался удовольствиям, которые были ему более свойственны — их могли ему доставить деньги.

Вернулся он домой поздно ночью мертвецки пьяный и на другой день долго приводил себя в порядок. От вчерашних тридцати рублей осталась только мелочь, да и из той пришлось выдать рябой девке Марфе, чтобы она сходила за водкой для опохмеленья.

Орест чистился и приглаживался, обливал голову водой и с удовольствием вспомнил весело проведенное время. Ему хотелось опять и сегодня провести день так, но для этого ему нужны были средства. Эти средства опять мог дать граф Савищев, которого он вчера мысленно посылал к шаху и на которого сегодня возлагал все надежды. Но для осуществления этих надежд нужно было бы привести графу хоть какие-нибудь сведения. Однако для получения последних требовалось объясниться с Маней. И вот для этого-то объяснения Орест и приводил себя в порядок.

Он улучил минуту, когда Маня была у себя в комнате одна, и отправился к ней, ступая на цыпочках, так как чувствовал себя деликатным.

Маня была поражена его появлением у себя в комнате. Это было строго-настрого запрещено ему и все объяснения между ними происходили в столовой.

— Принчипесса! — заговорил Орест. — Прошу тысячу извинений, но верьте, что важные мотивы заставляют меня нарушить ваше уединение.

— Сколько раз я тебе говорила, чтобы ты не смел входить ко мне! — сердито сказала Маня.

— И я свято хранил завет ваш. . но, я говорю, обстоятельства исключительные, и если вы меня прогоните, то будете сожалеть!

— Если тебе нужен гривенник, я тебе дам; уйди только…

Орест замотал головой.

— Не о едином гривеннике будет жив человек, но о многих. . и дело не в том: у меня вчера был граф Савищев.

Маня, отошедшая было к окну, обернулась и взглянула на Ореста, спросив:

— У тебя?

— Принимаю этот вопрос за начало дипломатических сношений и потому позволю себе сесть! — проговорил тот, опустившись на стул и положив ногу на ногу. — Да, вчера у меня был граф Савищев; его лучезарное появление произошло в вашем отсутствии и нашего дражайшего родителя тоже. Я был один…

— И ты его принял?

— О, принчипесса!.. На своем веку я принимал даже касторовое масло!

— Да перестань ломаться!.. говори как следует: зачем он приходил?

— Понюхать!.. То есть понюхать не то, как у нас в сенях пахнет, а освидетельствовать, так сказать, атмосферу. Он в вас влюблен, принчипесса, и вы это знаете.

— Что же, он говорил с тобой?

— Это наша тайна! Но я пришел вам сказать: оставьте графа Савищева и займитесь нашим жильцом! Здесь дело будет сходнее… Наш жилец получит огромное наследство…

— А ты откуда знаешь?.. Он тебе рассказывал об этом? — насмешливо спросила Маня.

Ее насмешка относилась к Саше Николаичу.

— Нет, принчипесса, он со мной в интимность не входит… но по Петербургу его разыскивает француз, только вчера приехавший и желающий сообщить ему о наследстве… Так вот, принчипесса…

— Ах, какое мне дело до чужих наследств?

— Послушайте, принчипесса, хоть раз в жизни вы можете поговорить со мною серьезно?.. Известно ли вам, например, кто вы такая?

Маня села у стола, сжала губы и не сразу ответила.

— А тебе известно?

Орест молча кивнул головой.

Наступила минута тишины; ясно было слышно тиканье часов в столовой.

— Говори то, что ты знаешь, — сказала, наконец, Маня.

— Я знаю все, принчипесса, но скажу вам под одним условием: чтобы и вы мне рассказали, зачем вы ездили в рессорном экипаже, ожидавшем вас прямо на перекрестке, на Фонтанку, к господину Сулиме, по имени и отчеству Андрей Львович.

Маня быстро встала со своего места и заходила по комнате.

— Ты лжешь! Никуда я не ездила! — воскликнула она.

— Ездили! — остановил ее Орест.

Маня вдруг густо покраснела и заговорила с нескрываемой досадой:

— Что же, ты следил за мной?.. Этого только недоставало!.. Кажется, до сих пор ты от меня, кроме хорошего, ничего не видел…

— И благодарен, принчипесса, за те гривенники, что вы отпускали мне от ваших щедрот! Но вы всегда были умны и поэтому сообразите, с какой это стати мне было следовать за вами?.. Вас выследил сам граф Савищев, найдя это занятие более подходящим для себя. Даю слово Ореста Беспалова, что это — истина!

Маня взялась за голову и несколько раз провела рукою по лбу.

— Постой… я ничего не понимаю! — сказала она. — Граф Савищев меня выслеживал… и пришел тебе рассказать об этом?

— Не волнуйтесь, ибо в деяниях мудрых сказано: спокойствие — свет, а волнение — тьма!.. Сиятельный граф не конфиденции мне свои выкладывал, а изволил нанять меня, чтобы я следил за вами.

— И ты согласился?

— Давление капитала, принчипесса!

— Но ведь это же мерзость!

— Совершенно справедливо изволили заметить! С одной стороны это — мерзость, но, с другой — я искуплю ее своим благородством. Благородство же мое в том, что я прямо весь перед вами, как невинный щенок, четырьмя лапами кверху. Берите меня всего и повелевайте. Граф Савищев поручил мне допытаться, как и почему вы вчера путешествовали к какому-то Сулиме; скажите мне, что для вас нужно, чтобы я ему сказал по этому поводу?

— Скажи ему просто, что я ездила за работой.

— Поняли, принчипесса, мою игру?.. Я всегда знал, что ваш ум не лишен остроты и равняется вашей красоте… Но граф Савищев не так прост: он навел справки и узнал, что достопочтенный Сулима живет один в своем доме и никаких швейных работ от портних принимать не может.

Маня заложила руки за спину, опустила голову и опять заходила по комнате.


Глава XXVII

— Ты знаешь ли, — сказала она наконец Оресту, — что все это может быть гораздо серьезнее, чем ты думаешь? Дай мне немного подумать и сообразить, как поступить. Ты не знаешь, почему граф Савищев следил за мной?

— Романея! — вздохнул Орест.

— Брось! Говори яснее! — раздраженно проговорила Маня.

— Чувство любви! — пояснил Орест. — Я вам докладывал, что он влюблен в вас.

— Чувство любви!.. — протянула Маня и покачала головой. — Нет, дай мне подумать.

— А долго вы, извините, размышлять будете?.. Когда я могу надеяться на ответ?

— Завтра утром я тебе скажу.

Орест протяжно свистнул и произнес:

— Ждать до завтрашнего утра, принчипесса, — танталовы муки, на которые я не способен!

— Почему танталовы муки?

— Потому что если я сегодня сообщу графу добытые сведения, получу от него соответствующую мзду…

— И много?

— Вчера он мне дал тридцать рублей пожертвования.

— А если я дам тебе деньги, ты подождешь?

— Посмотрим!

Маня подошла к комоду, выдвинула тяжелый ящик, порылась в нем и достала империал.

— Вы уже столь богаты, — воскликнул Орест, — что можете покупать меня золотом?.. Не ожидал, принчипесса!.. До завтра!

— Погоди! — остановила она его. — Ты мне еще не сказал, что тебе известно про меня?

— Я тороплюсь, принчипесса!

— Но мне нужно знать…

Орест приблизился к ней, нагнулся к ее уху, и, обдавая ее перегаром, тихо шевельнул губами:

— Что вы не дочь титулярного советника Беспалова, а графиня Савищева!

— Так это правда? — вырвалось у Мани.

— А вы были осведомлены об этом?

— Да… то есть, нет… Говори, что тебе известно?

Орест нагнул голову и прислушался в сторону столовой: там Беспалов шлепал своими туфлями.

— Нельзя! — сказал Орест. — Изложение требует времени, а родитель может помешать.

— Тогда вот что. Мне все равно надо идти сейчас. Я выйду черным ходом, а ты пройди на улицу через парадную. Ты проводишь меня, и мы поговорим по дороге.

— У меня жажда, и ваш империал просто горит у меня в кармане! — продекламировал нараспев Орест и добавил: — Разве отложить объяснение подробностей нельзя?

— Нельзя. Мне нужно сейчас, иначе я не смогу разобраться! — настаивала Маня очень серьезно и требовательно.

Орест повиновался и, проходя через столовую, видел, как отец, отперев дверцу буфета, запахнув халат и прижав к себе локтем трубку, налил из заветного графинчика рюмку и опрокинул ее в рот.

Проглотив водку, он мельком взглянул на Ореста и демонстративно запер буфет: «А тебе, мол, не дам!»

Орест ответил ему взглядом сожаления.

«Если бы ты знал, — подумал он, — что я вчера протравил тридцать целковых, а сегодня у меня в кармане империал!»

В передней он без смущения надел плащ Саши Николаича, который был у себя в комнате и читал «Санкт-Петербургские Ведомости», и вышел на улицу.

Маня сразу и не узнала его в этом нарядном плаще их жильца: до того в нем изменилась фигура Ореста.

— Что это ты? — удивленно спросила она.

— Чтобы быть достойным вас и не скомпрометировать вашего изящества своим костюмом, слизнул без спроса чужие ризы! — пояснил Орест, довольный своей находчивостью.

Маня опустила вуаль на шляпе и пошла вместе с Орестом.

— Ну, говори скорее! — шепнула она.

— Да ведь рассказ довольно длинен! — начал Орест. — У отца графа Савищева…

— Был брат! — перебила его Маня. — Он был женат на француженке и скрылся по обстоятельствам…

— По обстоятельствам, которые ему грозили виселицей! — бесцеремонно добавил Орест. — Ну так вот-с! У француженки, графини Савищевой, была камеристка, то есть, попросту, горничная девка; но так как и она была француженкою, то ее звали камеристкой. В один прекрасный день эта камеристка оказалась беременной. Вы меня извините, принчипесса, что я называю вещи своими именами, но в деловом разговоре иначе нельзя!

— Да, да, скорее!

— Так камеристка оказалась беременной; от кого и как — пусть будет покрыто мраком неизвестности, но этот мрак неизвестности оказался все-таки настолько благороден и состоятелен, что соблазненную девицу-француженку выдал замуж за титулярного советника Беспалова, чтобы дать имя ребенку. А невинный младенец сей, получивший имя Беспалова, ваш покорнейший слуга! Но это только так, кстати! Дело совсем не в этом. А сущность всего интереса для вас заключается в чувствительности этой самой камеристки, а впоследствии госпожи Беспаловой. Когда она узнала, что ее бывшая госпожа скончалась, родив дочь, которую отдали в воспитательный дом, потому что ее отец бежал, а родственники не хотели ее признавать, она, с согласия мужа, Беспалова, взяла девочку и воспитала ее как родную дочь. Это были вы, лучезарная принчипесса, которая, насколько я мог судить, еще недавно ничего не подозревала…

Маня, сильно взволнованная, шла так быстро, что Орест едва поспевал за ней.

— Я солгала, я ничего не знала до вашего рассказа! — с трудом выговорила она.

— Тем приятнее для меня, что я вас смог обогатить такими ценными сведениями! — поклонившись, промолвил Орест.

— Но достоверны ли они?

— Вполне! Когда все это происходило, мне было семь лет и все переговоры шли при мне. Думали, что я ничего не понимаю, но я и в детстве отличался своими выдающимися способностями, и все это помню, как вчера!

— Так что, Беспалов недаром называет меня своей воспитанницей? — спросила Маня.

— Как видите, моя краса! Из всех нас, составляющих население его палаццо, один только Виталий его подлинное детище.

Они уже завернули с Невского на Фонтанку и Маня остановилась у ворот дома, который, как легко догадался Орест, принадлежал Андрею Львовичу Сулиме.

— Благодарю, — сказала она, — мне надо зайти в этот дом.

Орест снял картуз и галантно произнес:

— Не смею вам мешать, принчипесса, поступайте, как вам заблагорассудится… Вы предупреждены обо всем!

Проговорив это, он грациозно раскланялся и, картинно задрапировавшись в плащ, удалился, довольно правдоподобно избражая собою действующее лицо французского таинственного романа.

Глава XXVIII

Маня проворно юркнула в ворота и прошла в подъезд во дворе.

— Доложите обо мне сейчас же Андрею Львовичу! — приказала она встретившему ее в подъезде лакею.

Лакей с сомнением оглядел ее.

— Доложите!.. Разве вы не помните, я вчера приезжала сюда, в здешней карете, — торопливо объяснила Маня. — Доложите… он уже знает… Скажите, что по очень важному делу.

Лакей пошел докладывать, быстро вернулся и сказал:

— Пожалуйте, просят!

С сильно бьющимся сердцем Маня вошла в кабинет Андрея Львовича. Это был богатый кабинет, с ковром во всю комнату, с дорогими книжными шкафами, с зелеными штофными портьерами, темными старинными картинами и бронзовыми статуэтками. Сулима сидел за столом и писал.

— Вы знаете, что я узнала сейчас? — сразу же приступила Маня. — Вы сказали мне не все… Вы мне сказали, что сделаете меня наследницей состояния графини Савищевой, если я вам уступлю половину всего, а ведь я — наследница на самом деле, потому что я…

— Погодите, погодите, моя милая барышня, — спокойно остановил ее Андрей Львович. — Что такое?.. и откуда вы узнали?

— Вы мне рассказывали, что дочь разжалованного графа Савищева была отдана в воспитательный дом и след ее потерялся навсегда… вы мне рассказывали это?

— Да, рассказывал.

— И говорили, что можете поставить меня на место этой дочери, потому что я подхожу по годам и по имени.

— И это я говорил, — согласился Сулима.

— Ну, а теперь я узнала, что я — на самом деле эта якобы потерянная в воспитательном доме дочь…

— От кого же вы узнали это?

— Если я вам это скажу, то раскрою свои карты!

— А вы хотите их скрыть?

— Зачем рассказывать лишнее? Отчего вы мне не сказали, что я — настоящая дочь графа Савищева?

— Для того, чтобы тоже не говорить лишнего! — улыбнулся Андрей Львович. — Впоследствии я бы вам это сообщил!.. Но раз уж вы узнали, делать нечего!

— И напрасно скрывали! — возразила Маня, — Теперь я буду действовать с более легким сердцем, потому что чувствую за собой право, а то я было уже испугалась!

— Испугались?!.. Чего? — воскликнул Сулима.

— Вы мне сказали, что нам необходимо иметь метрическое свидетельство Анны Петровны и что оно лежит в ее туалете в незапертом ящике. Вам во что бы то ни стало необходимо было, чтобы я доставила его вам. Я это сделала и вчера приезжала сюда и привезла его вам в вашей карете.

— Ну, что же? Если это и было страшно, то уже прошло… чего же тут пугаться?

— Но свидетельство я взяла из ящика после того, как его туда положил молодой Савищев; и вдруг сегодня оказалось, что он вчера следил за мной, видел, как я села в карету и как подъехала к вашему дому.

Андрей Львович внимательно выслушал Маню и затем спросил ее:

— Он сам вам это рассказал?

— Не мне, а Оресту Беспалову, которого он подкупил, чтобы тот разузнал, зачем я к вам ездила, и сообщил ему.

— Ну, а Орест Беспалов?

— Нашел более выгодным вступить в сделку со мной. Он признался мне во всем и спрашивает, что я должна сказать ему для сообщения графу Савищеву в виде результата своих якобы розысков?.. И я, прежде чем ему ответить, пришла посоветоваться с вами.

— Вы поступили очень разумно! — одобрил Сулима. — Я все более и более убеждаюсь, что вы — верный человек и с вами можно иметь дело! Когда вы обещали дать ответ?

— Завтра утром.

— Так завтра утром напишите маленькую записочку графу и назначьте ему свидание хоть в Летнем саду, что ли, а эту записку пусть ему передаст Орест Беспалов.

— Но Савищев обещал ему за сведения деньги.

— Дайте вы их ему. У вас хватит? Или дать вам еще?

Маня потупилась.

Андрей Львович вынул из стола пачку ассигнаций и передал ей, сказав:

— Все равно, когда вы станете богатой, тогда сосчитаемся!.. А графу при свидании скажете, что были у меня по поводу наследства Оберланда, но что это — огромная тайна, которую вы открываете только ему, по особенному расположению. Можете вставить что-нибудь относительно того, что я принадлежу к ордену иезуитов и интересуюсь вами потому, что ваша мать, то есть жена титулярного советника Беспалова, была католичкой… Ну, а что же ваш жилец?

— О нем у меня тоже есть новости! — ответила Маня.

— Какие же?

— В Петербурге сейчас есть какой-то француз, приехавший из-за границы, который разыскивает его, чтобы сообщить ему о наследстве.

Андрей Львович выпрямился, поджал губы и нахмурил брови.

— И давно приехал этот француз?

— Только вчера.

— И уже успел повидаться с Николаевым?

— Кажется, нет… даже наверное нет, потому что тот непременно сообщил бы мне об этом. Этого француза видел Орест…

— Где же встретился Орест с этим приезжим?

— Должно быть, в трактире, потому что, кроме трактира, он нигде не бывает.

— Хорошо, милое дитя, благодарю вас! Идите же и сделайте все, как между нами условлено! — сказал Сулима.

Спровадив Маню с некоторой поспешностью, Андрей Львович нервно дернул за сонетку и приказал появившемуся лакею:

— Как можно скорее карету!..

Глава XXIX

Когда карета была подана, Сулима быстро вскочил в нее и коротко крикнул кучеру:

— К Желтому!..

У Крыжицкого ему сказали, что Агапита Абрамовича нет дома.

— Он должен быть! — настойчиво произнес Андрей Львович. — Именем Белого я говорю, чтобы он сейчас же был тут!

Через некоторое время в кабинет, куда никого не спрашиваясь проник Сулима, вышел из шкафа Крыжицкий.

— Простите! — сказал он, — Но я был занят в моей лаборатории.

— Знаю я твою лабораторию! — усмехнулся Андрей Львович, которому была известна, очевидно, и находившаяся за лабораторией турецкая комната. — Скажи мне лучше, внимательно ли ты следишь за порученным тебе Николаевым?

Крыжицкий пожал плечами и ответил:

— Ну конечно, внимательно. Он по-прежнему живет у Беспалова, недавно был в гостях у Леки Дабича, который хочет втянуть его в прежнюю среду, и при всем этом он еще более, чем когда-нибудь, влюблен в красивую воспитанницу Беспалова.

— Ну, а знаешь ли ты, что вчера в Петербург приехал некий француз, который ищет Николаева, чтобы сообщить ему о завещании отца?..

— Нет.

— Вот то-то же!

— Но кто этот француз?

— Вернее всего, старый камердинер завещателя, и если он найдет Николаева в Петербурге и расскажет ему, что его отец умер и оставил ему по завещанию все наследство, все состояние, то Николаев запросто может отправиться во Францию и получить наследство помимо нас. А там взыскивай с него по расписке!.. Необходимо, во-первых, чтобы он думал, что получение его наследства вовсе не так просто, а, во-вторых, чтобы он, убежденный в сложности дела, получил состояние через нас. Только тогда мы будем обеспечены и уверены в том, что на нашу долю придется половина.

— Я все это понимаю! — сказал Крыжицкий. — И понимаю, что нужно во что бы то ни стало помешать французу — кто бы он ни был, камердинер или кто другой — увидеться с Николаевым. Но для этого нужно знать, откуда получено известие о приезде француза?

— От Ореста Беспалова.

— Этого довольно! Все будет сделано! — решительно произнес Агапит Абрамович.

Сулима, улыбаясь, покачал головой, затем спросил:

— Что ты намерен делать?

— Прежде всего узнать от Беспалова, где этот француз? — ответил Крыжицкий.

— А если он не скажет?

— Дам ему денег.

— Сколько?

— Ну я не знаю… сколько понадобится.

— А если их понадобятся сотни?

— Дать их ему.

Андрей Львович опять покачал головой и сказал:

— Где твоя прежняя сообразительность? Восточные курения слишком затуманили ее!.. Пропадешь ты благодаря своей турчанке!

— Я не понимаю, в чем тут может быть ошибка! — начал было высказывать свои соображения Агапит Абрамович.

— В том, — перебил Сулима, — что Орест Беспалов, получив сотни, станет кутить и швыряться деньгами и в первый же раз, когда он, пьяный, попадет в полицию, у него потребуют отчета в том, откуда у него столько денег, а это нам крайне невыгодно.

Крыжицкий стукнул рукой по столу и воскликнул:

— А ведь это правда! В самом деле, у меня ясность мыслей затуманилась… Значит, надо действовать иначе!.. Сегодня же увезу Николаева из Петербурга!

— Это средство сработало бы лучше, но он никуда не поедет из Петербурга.

— Может, его уговорить, что это необходимо для его дела.

— Едва ли! — сказал Сулима, — Он не захочет оставлять Петербург и расставаться с любимой девушкой. На влюбленных трудно подействовать рассудительными убеждениями!

— Тогда что же делать?.. Время терять нельзя!

— Нужно поступить самым простым и верным поэтому способом. Француз остановился в гостинице, а их не так уж и много в Петербурге, и если все цвета пойдут по ним, то легко смогут найти всех французов, приехавших вчера в Петербург, если бы их приехало даже несколько. А найдя, нетрудно распознать, который из них нам нужен, и затем легко поступить по обстоятельствам!.. Берись сейчас же за дело, а я дам знать остальным.

— Фиолетовый, кажется, болен! — сказал Крыжицкий.

— На всякий случай, я к нему проеду сам. А, впрочем, и шестерых вас будет достаточно!

На этом они расстались.

Глава XXX

Саша Николаич, прочтя «Санкт-Петербургские Ведомости», взялся за сборник стихов, который купил себе недавно, и долго перелистывал его.

Стихи говорили, по преимуществу, о любви, были наивны и плохи, но они Саше нравились.

Он сам почувствовал прилив вдохновенья, взял лист бумаги и долго тщательно чинил перо, предвкушая сладкие минуты творчества.

Наконец, перо было починено, Саша Николаич обмакнул его в чернильницу и одним взмахом написал:

«На жизнь с надеждою взирая…» Он думал, что, чем выспреннее подберет слова и выражения, тем стихи будут лучше.

В первую минуту ему доставила огромное удовольствие написанная строчка. Он даже удивился, как это он мог так сочинить хорошо!

Но что дальше?

Дальше Саша Николаич думал, думал и зачеркнул свою строчку, решив, что она не годится.

«Вотще, о! Слабый человек!» — написал он снова, но тотчас же вычеркнул «слабый» и написал «гордый».

Затем он и это вымарал, оставил только слово «вотще» и сверху написал: «Что есть истина?» — и подчеркнул, желая обозначить, что это — заглавие.

Но и это было не то.

Саша Николаич встал, прошелся по комнате, подошел к столу и, не садясь, изобразил на бумаге:

«О, девушка прелестна, Пойми ты, дорогая…»

Дальше стихи опять не шли, и у Саши Николаича появилась совершенно новая мысль: «Вертится жизни колесо…» — но, кроме «Жан-Жак Руссо», другой рифмы на колесо не находилось, а в чувствительные стихи вставить Жан-Жака Руссо было делом явно неподходящим.

Так Саша Николаич провел время до обеда и, хотя никакого стихотворения у него не получилось, но все-таки он находился в приподнятом настроении.

Это настроение стало совсем радостным, когда Маня предложила ему после обеда вместе делать пасьянс.

Они весь вечер провели вместе. Маня была особенно любезна с Николаевым, и он целый день никуда не выходил из дома.

Наутро Саша Николаич нашел на вешалке свой плащ истерзанным и в грязи. Разумеется, он рассердился и призвал рябую девку Марфу, чтобы дознаться, каким образом его одежда оказалась в таком виде. Но Марфа разводила руками, качала головой и уверяла, что ей ничего не известно.

Саша Николаич был так возмущен, что в первый раз повысил голос, так что даже титулярный советник Беспалов счел своим долгом выглянуть из столовой.

— Да-с! Это совсем непорядок!.. — сочувственно согласился он. — Очевидно, это штука моего сына Ореста и он за это ответит!.. О, он за это ответит!

Беспалов энергично потряс трубкой, но в это время показался сам Орест и титулярный советник тут же сбавил пыл и довольно мирно произнес:

— Обратите внимание, сударь, в каком состоянии плащ нашего жильца!

Орест нацелился взглядом на плащ, рассудительно покачал головой и сказал:

— Однако!..

— Так это сделали вы? — подступил к нему Саша Николаич.

Орест отмахнулся от него, как от мухи.

— Со всяким может случиться!.. Дело вовсе не в этом!

— Да нет, позвольте! — вмешался Саша Николаич.

— Ну что там позволять, гидальго! Плащ — это пустяки, тлен и преходящее. Я вам скажу лучше… Пожалуйте-ка сюда!

И Орест взял под руку Сашу Николаича и повлек его в комнату.

— Но, как хотите, я этого допустить не могу! — продолжал горячиться Саша Николаич.

— Гидальго, сеньор, успокоитесь!.. — с несколько преувеличенной страстью стал восклицать Орест. — Я вам принес известие, которое стоит десяти плащей. Плюньте!.. Вы понимаете, вы получаете наследство, капиталы, на которые можете приобрести все плащи города Санкт-Петербурга и даже Парижа, прекраснейшей столицы Франции!..

Орест подробно рассказал о вчерашней встрече с французом и передал их разговор.

Он, собственно, не рассчитывал сегодня так быстро выложить все Саше Николаичу, но испорченный плащ заставил его сделать это.

Действительно, выслушав его, Саша Николаич забыл о причиненной ему неприятности. Все, что передал ему Орест, было очень правдоподобно и, во всяком случае, совсем естественно объясняло случившийся в жизни Саши Николаича неожиданный поворот.

Оказалось, у него за границей был отец, который, по каким-то таинственным причинам, должен был скрываться от него и потому не виделся с ним, но высылал ему ежемесячно тысячу рублей. Когда отец умер, присылка прекратилась, и банкир заявил, что выдачи больше не будет.

Но для Саши Николаича это вовсе не означало разорения, и напрасно он так погорячился, что круто изменил свой образ жизни. Напротив, теперь все состояние должно было перейти к нему.

Все это было вполне логично; странным казалось только отчуждение отца, но и это должно было объясниться для Саши Николаича, как только он увидится и переговорит с французом.

— Так что же?.. Надо скорее ехать к нему! — заторопил Саша Николаич.

— Едемте, едемте, джентльмены! И да будет вам жизнь легка и счастлива! — подхватил Орест и показал на окно. — Взгляните, сама природа благоприятствует вам!..

На дворе стоял сырой, холодный, пасмурный день петербургского августа.

— Погода преотвратительнейшая, — пояснил Орест, — и вы можете надеть вместо летнего своего плаща вашу осеннюю шинель!.. А уж в несколько, к сожалению, подпорченном плаще, так и быть, уж я поеду с вами, ибо мой подлец-портной не несет мне верхнего платья!

Саша Николаич был вынужден согласиться, что природа, действительно, «благоприятствовала» ему, но зато, как оказалось, дальнейшие обстоятельства явились несколько иными и сложились совсем не в его пользу.

В гостинице, в которой остановился француз, они его не нашли и там им сказали, что куда-то переехал, а куда — неизвестно. Его увез из гостиницы какой-то господин…

Глава XXXI

— Я сделал, что мог, пусть делают лучше меня более способные!.. — разведя руками, воскликнул Орест и, оставив огорченного Сашу Николаича у подъезда гостиницы, удивительно талантливо исчез, видимо, издавна приобретя эту сноровку.

Терять время ему было некогда: надо было отнести к графу Савищеву записку Мани, которую она успела передать ему; вместе с тем, она удостоила его новым империалом.

Савищев его ждал.

— Я вчера был целый день дома! — встретил он Ореста. — И думал, что вы явитесь вчера же!

— Никак было невозможно, граф! — вздохнув, воскликнул Орест. — Pas possible![59] как выражалась, вероятно, Мария Антуанетта. Придя вчера к вам, я мог бы только утешить вас своим обществом, а никаких сведений не принести. Но я, как человек умный, понимаю, что мое общество вам противно!

Говоря это, Орест, не ожидая приглашения, удобно уселся в кресло и показал Савищеву на другое, сказав:

— Садитесь, пожалуйста!..

Графу это так понравилось, что он рассмеялся и сел.

Запах винного перегара, которым несло от Ореста, сейчас же обеспокоил графа и он поспешил вынуть сигару.

— И мне! — благосклонно протянув руку, сказал Орест.

Савищев дал и ему и, чтобы закурить, ударил по какой-то хитрой лампочке, которая тотчас же вспыхнула.

— Ну, что вы узнали? — спросил Савищев, выпускаядым.

— Собственно, я ничего не узнал! — деловито произнес Орест. — Но я сделал лучше!

— Лучше?

— Я вам устроил личное свидание с волоокой принчипессой, о чем она вам сообщает в милостивом рескрипте.

Орест засунул пальцы в жилетный карман, пошарил там и вынул сложенную и запечатанную розовой облаткой записку Мани.

Савищев двинулся, чтобы взять ее.

— Нет-с, позвольте!.. — остановил его Орест. — Участь этой записки только еще решается и неизвестно, отдам ли я ее вам или зажгу вот об эту лампочку, чтобы закурить мою сигару!

— Что это значит? — спросил граф.

— Это значит, что пожалуйте вот об это место!.. — и Орест нежно постучал по углу стола. — Пятнадцать рублей, не больше, — пояснил он.

— Пятнадцать рублей? Опять? Вам мало вчерашних?

Орест невозмутимо протянул руку с запиской к лампочке.

Граф поспешно достал пятнадцать рублей и бросил их на стол.

— Voila![60] — сказал Орест и подал записку.

В то время, как молодой человек разговаривал внизу у себя в кабинете с Орестом, наверху графиня с неизменным своим вязаньем в руках весело болтала с приехавшей к ней в гости Наденькой Заозерской, девицей, которая не имела родителей и жила у своей старой тетки, фрейлины Пильц фон Пфиль, лишь раз в год выползавшей из дома, да и то только для переезда на дачу. Поэтому Наденька делала визиты одна, в карете тетки и с ее лакеем, носившим придворную ливрею.

Наденьке было за двадцать с лишком лет, что по тогдашнему времени считалось для девушки более чем зрелым возрастом. Ни особенной красоты, ни состояния у Заозерской не было и потому она успехом не пользовалась. Но графиня Савищева очень любила ее, патронировала и ездила с ней на балы.

— Ну, миленькая, знаете что? — радостно говорила Анна Петровна, как будто придумала Бог весть какую необыкновенную, из ряда вон выходящую штуку. — Будемте чай пить!

Слово «чай» она произносила как-то особенно сочно и вкусно.

Каждый раз она радовала своим «чаем» Наденьку и та каждый раз с восторгом принимала ее предложение.

Им принесли на фарфоровом подносе чашки, чайник, вазочку с вареньем и сухарики в серебряной корзиночке.

Они не виделись давно, потому что Наденька только что приехала с дачи с теткой из Царского села, где та на все лето находила домик в так называемой Китайской деревне.

— А я никуда так и не выезжала летом! — стала рассказывать Савищева. — Мы с Костей все собираемся за границу, но теперь нас задержали дела! Вы знаете — только это большой секрет — мы получаем оберландовское наследство!

— Ну, а что ваш сын, графиня? — спросила Наденька и опустила взор.

— Ничего, хлопочет! — произнесла графиня. — Представьте, он оказался очень дельным! Я ему дала полную доверенность и он все один!..

— А приятель его?

Наденька Заозерская выговорила эти слова не без некоторого труда и, как ни старалась сдержать себя, непослушный и досадный румянец покрыл ее щеки.

— Знаменитый Саша Николаич? — подхватила графиня, как будто не замечая румянца Наденьки. — Представьте себе, голубчик, Костя должен был с ним разойтись!

— Разойтись?! — изумленно спросила Заозерская.

— Да, он просто оказался авантюристом!

— Не может быть, графиня! Как же это открылось?

— Мне Костя рассказывал подробности, только я боюсь, что все перепутаю. Нет… в карты он не проигрался… а с ним что-то случилось… Вообще он пропал и у нас больше не показывается.

Несмотря на выдержку, которою обладала Наденька Заозерская, она сильно изменилась в лице, опустила голову и заморгала глазами, чтобы скрыть навернувшиеся слезы. Ей хотелось еще раз сказать: «Не может этого быть!» — но она боялась проронить хотя бы слово, чтобы не расплакаться.

Графиня участливо взглянула на нее и протянула ей руку, сказав:

— Милая, я не знала, что вас это поразит!

Наденька густо покраснела от самой шеи, готовая провалиться сквозь землю оттого, что выдала себя.

— Ну, полно, голубчик! — стала говорить ей Савищева. — Ведь я вам не чужая! Ведь я вас люблю как родную! Ведь я знаю, миленькая, что у вас никого нет!..

Она встала с кушетки, подошла к Наденьке, обняла ее голову и прижала к себе. И Наденька не выдержала, и слезы полились у нее.

— Да… да… у меня никого нет… — сквозь всхлипывания повторила она несколько раз, прильнув всем телом к доброй, ласковой и любившей ее графине.

Глава XXXII

Вечером, после театра, в отдельном кабинете ресторана у камина стоял Агапит Абрамович Крыжицкий и ждал.

Это был тот самый кабинет, где несколько времени тому назад произошел разрыв между Сашей Николаичем и Савищевым.

Теперь на дворе стояли уже по вечерам заморозки, и в камине горели дрова, отчего в кабинете, освещенном стоявшим на столе пятисвечным канделябром, ложились фантастические блики.

Крыжицкий ждал терпеливо.

Наконец, дверь отворилась, и в кабинет вошел человек средних лет, черноволосый, с небольшими усиками и в темных очках. Его движения были настолько живы и быстры, походка пряма, а сложение стройное, что на вид ему можно было дать только лет тридцать, не больше.

Агапит Абрамович посмотрел на вошедшего с таким удивлением, что сразу было видно, что это не тот, кого он ждал, но человек, совсем ему незнакомый.

Между тем этот человек положил шляпу на стул, снял перчатки и спросил:

— Ты, кажется, не узнаешь меня?

— Простите… — начал было Крыжицкий.

Но незнакомый господин рассмеялся, снял очки и проговорил своим обыкновенным голосом:

— Неужели и теперь не узнаешь?

Перед Агапитом Абрамовичем стоял Андрей Львович Сулима, которого он именно ждал в кабинете, чтобы поужинать с ним.

— Ну, я знал, что вы умеете преображаться, но такого искусства не ожидал! — с некоторым восхищением проговорил Крыжицкий. — Откуда вы?

— Так… надо было!

Андрей Львович опустился на диван, перед которым стоял накрытый стол, облокотился на его спинку, раскинул руки и произнес:

— Ух… устал!

Но утомление, которое чувствовалось во всей его фигуре, в ту же минуту сбежало с него; он бодро выпрямился, придвинул к себе тарелку с семгой, налил рюмку тминной водки, выпил и принялся закусывать.

— Француза вчера нашел Фиолетовый! — заговорил он, прожевывая семгу. — Это, действительно, оказался камердинер и доверенное лицо отца Николаева! О нем я уже позаботился!

— А у меня, — возразил Крыжицкий, — тоже есть интересная новость.

— Ну?!..

— Иезуиты-то…

— Что же иезуиты?..

— Ведь, действительно, впутались в дело Савищева!

— Да не может быть! Каким образом? — воскликнул Андрей Львович.

— Только не по савищевскому состоянию, по оберландовскому наследству. Вчера молодой Савищев проследил, что воспитанница Беспалова ездила куда-то в присланной за ней карете, а сегодня на свидании с ним в Летнем саду призналась, что вошла в сношения в Петербурге с каким-то иезуитом по делу, касающемуся оберландовского наследства!

Андрей Львович от души расхохотался.

— Ай-ай-ай! Агапит Абрамович! — покачав головой, произнес он. — А известно ли вам имя этого иезуита?

— Нет!

— А вы бы спросили!

— В самом деле, я упустил это из вида.

— Много, слишком много вы упустили из вида! А если бы спросили, то узнали бы, что этот мнимый иезуит, которого вы, по-видимому, опасаетесь, не кто иной, как Андрей Львович Сулима!

— Вы?!

— Ну да, я. И это пустяки, гораздо важнее, что вы потеряли прежнюю ясность ума. К сожалению, я теперь на каждом шагу убеждаюсь в этом! Надо будет вам освежиться!

— Каким образом? — неуверенно и несколько растерянно спросил Агапит Абрамович.

— Проехались бы куда-нибудь подальше!

— Например? — спросил Крыжицкий.

— Например, в Крым. Кстати, нужно, чтобы туда поехал кто-нибудь, для некоторых личных переговоров. Там недовольны нами, а между тем хотя бы два таких дела, как графини Савищевой и Николаева, достаточно доказывают, что мы не дремлем. Ведь это миллионами пахнет! Положим, дело Николаева несложно, но все-таки его надо было выследить и похлопотать о нем. Так вот, главным образом, вы им все это и объясните!

Крыжицкий слегка нахмурился и спросил:

— А как же здесь?.. Ведь мне придется оставить графа Савищева?

— Тем лучше, что вы скроетесь от него… Все, что нужно, вами уже сделано, дальше гром ударит помимо вас и, когда он, этот гром, ударит, лучше будет, чтобы вас здесь не было, потому что, конечно, гнев Савищева обрушится на вас первого!

— А Николаев? — спросил Крыжицкий.

— О нем нечего беспокоиться! Француз под нашей охраной, и, остается только ждать нашего доверенного лица из Франции, которого я жду со дня на день, для завершения формальностей по наследству Николаева. Вы можете сказать в Крыму прямо, что оно уже в наших руках. А теперь позвольте пожелать вам счастливого пути!

Андрей Львович взял бокал шампанского и чокнулся с Крыжицким.

— Еще один вопрос, — проговорил Агапит Абрамович. — Доверяете ли вы Фиолетовому?

— Я никому не доверяю, — ответил Андрей Львович, — даже самому себе, но я знаю, что за мной следят, как и я сам слежу за всеми семью. А Фиолетовый один из вас!

— Но все-таки мне он кажется подозрительным, и если у вас есть узда на него, то тогда, конечно, бояться нечего!

Сулима прищурился и долгим, внимательным взглядом посмотрел на Крыжицкого, сказав:

— У меня на каждого из вас есть серьезная узда!

— И даже на меня? — улыбнулся Агапит Абрамович.

— И даже на тебя, Симеон! — наклонившись к нему, шепнул Андрей Львович.

Крыжицкий дрогнул и уронил вилку, которую держал в руке. Он вдруг побледнел и с испугом посмотрел на Сулиму:

— Вот как?!

А тот не сводил с него своего взора и медленно, с расстановкой ответил:

— Попробуй теперь не исполнить моего приказания и не поехать в Крым!

— Когда же мне ехать? — спросил Крыжицкий.

— Через три дня.

— Я уеду через три дня! — тихо сказал Крыжицкий.

Глава XXXIII

Не знала бедная Анна Петровна Савищева, какое несчастье навлекает она на себя, вступая в дело с Крыжицким. Не знал также и ее сын, что метрическое свидетельство, взятое им потихоньку и переданное Агапиту Абрамовичу, послужит орудием страшной махинации, которая приведет к совершенно неожиданной катастрофе.

Мать Анны Петровны тоже не подозревала, выдавая ее замуж за графа Савищева, что подчистка на метрическом свидетельстве, сделанная ею из ложного стыда, чтобы скрыть года дочери, что было, в сущности, совсем не нужно, готовит ей в будущем тяжелый, почти смертельный удар.

Занявшиеся судьбой графини, то есть, главным образом, ее состоянием, люди с разноцветными кокардами, действовавшие под председательством своего Белого руководителя, обладали силой, которая заключалась, во-первых, в деньгах (они умели их не жалеть, когда нужно), во-вторых, в хитром и ловком расчете и, в-третьих, в далеко не совершенном устройстве разных официальных учреждений того времени, в которых можно было обделывать темные дела с помощью мелких служащих.

Эти мелкие служащие в суде, в сенате, в консистории, разные писцы и подьячие получали нищенское содержание и восполняли его путем взяточничества и подачек. По своему служебному положению они были людьми незначительными, но могли сделать все, потому что имели доступ к документам и могли поэтому преобразовать любое дело так, что высшие чины, с полным беспристрастием и вполне согласно закону, принимали решение, какое было нужно этим мелким, но всесильным людям.

Андрей Львович Сулима опытной рукой управлял армией писцов и подьячих, щедро платя им за услуги.

И вдруг вышло так, что графиня Савищева оказалась повенчанной по якобы подложному метрическому свидетельству, так как в обозначенном году никакой Анны Петровны Дюплон крещено не было. Граф Савищев был женат на Дюплон, но была ли та, которая теперь носила его фамилию, действительно Дюплон, являлось неизвестным, и к этому основному факту был пристегнут еще ряд самых запутанных обстоятельств, на основании которых брак графини Анны Савищевой был расторгнут консисторией, а сама она подлежала суду за подделку метрического свидетельства.

Все это совершалось под покровом строжайшей канцелярской тайны, в душной и затхлой атмосфере канцелярских комнат, среди пыльных и грязных дел, грязных и по существу своему, и по внешнему виду.

Только когда все уже было кончено, грянул над Анной Петровной гром, непредвиденный и совершенно неожиданный.

Выдался в августе хороший, теплый день, и графиня вышла в свой сад с заехавшей к ней, по обыкновению, Наденькой Заозерской. В саду пахло палым, осенним листом, сыростью древесной коры и испарениями оттаявших ночных заморозков. Графиня, в капоре и в теплой домашней душегрее, сидела с Наденькой в беседке, на фронтоне которой красовалась надпись: «Храм любви и размышления».

— Нет, графиня, — говорила Наденька, — я не верю, чтобы он оказался недостойным человеком!.. Вспомните его правдивые, откровенные глаза и как он смело и открыто говорил и судил обо всем!

— Да я ведь не знаю, миленькая, — утешала ее графиня, — конечно, может быть, что все это — одни рассказы; странно немножко, почему он это вдруг исчез?

— Да он вовсе и не исчез!.. На днях я видела у Нарышкиной молодого Дабича, и он говорил, что встретил его недавно и что он такой же, как и был!.. Этот Дабич очень милый, по-моему!

— Ну, вот видите как хорошо! — искренне обрадовалась Анна Петровна. — А Костя почему-то не любит этого Дабича!

Наденька Заозерская замолчала и устремилась взглядом перед собой, как бы пристально вглядываясь в даль, хотя эта даль и была заслонена деревьями и видневшимся за ними домом.

— Бывает, — начала она опять немножко не своим глухим голосом, словно пророчествуя, наподобие Пифии, сидящей на треножнике, — бывает, что человека вдруг окружают темные силы и стараются, чтобы он пал. Но это не значит, что сам человек дурен. Напротив, он борется с темными силами!.. Я думаю, это земное искупление!..

Наденька на положении вполне оперившейся девицы, которая выезжает одна в карете с ливрейным лакеем, считалась умною и потому философствовала.

Графиня любила ее рассуждения, хотя довольно смутно понимала их, но именно потому, что они были ей неясны, она относилась к ним с особенным уважением. Но теперь для графини в отношении Наденьки не было уже ничего скрытого. Она была поверенной ее тайны и знала, что Наденька Заозерская была «заинтересована», как тогда говорили, этим милым Сашей Николаичем, которого вдруг почему-то невзлюбил ее Костя. Однако она надеялась, что все это уладится, потому что, по ее мнению, там, где была любовь, все должно было быть хорошо.

Наденька, случайно выдав себя графине, была рада тому, что могла говорить с ней о своей сердечной тайне. Кроме как с графиней, ни с кем другим она бы не могла этого сделать.

И вот, когда они сидели так в «Храме любви и размышлений», на дорожке сада показался молодой граф Савищев. Он был без шляпы, шел быстро и держал в руке какую-то бумагу. Его лицо было взволнованно и растерянно настолько, что это превышало меру, возможную для хорошо воспитанного порядочного человека.

Заметив это, графиня издали его спросила:

— Что с тобой, миленький?.. Что там случилось?

— Я не знаю, маман… Это что-то невероятное… — заговорил Костя подходя. Увидев Наденьку, он было остановился, но сейчас же продолжал опять: — Впрочем, может быть, именно Надежда Сергеевна поможет нам через свою тетушку! Единственное средство — довести до сведения государя и просить его…

— Да что такое, миленький?..

— Вот, прочтите, — Савищев подал матери бумагу.

Та долго разглядывала ее и вернула сыну.

— Я ничего не понимаю, мой друг! Во-первых, что значит «расторжен»?

— Уничтожен, маман!..

— Ну-с, тогда это недоразумение!.. Каким образом уничтожен, когда я — графиня Савищева, и все это знают! Это какие-нибудь шутки этих… как говорил Крушицкий… иезуитов! Ты вызови Крушицкого, он все объяснит и уладит!

Графиня все еще не могла привыкнуть называть Крыжицкого как следует и путала его фамилию.

Услышав предложение матери, Савищев произнес:

— Во-первых, Крыжицкий уехал по делам надолго в провинцию, а во-вторых, тут Крыжицкий ничему не поможет, а только один государь!..

— Ах, погоди, друг мой, ты говоришь совсем не то!.. Я просто поеду к князю Алексею, и он все выяснит! Зачем непременно думать дурное?

— Да не думать, маман!..

— Ах, миленький! Ведь мы ничего никому дурного не сделали! — воскликнула графиня. — Нет, скажи! Разве мы сделали кому-нибудь дурное?

— Нет, — ответил Костя.

— Ну, так и с нами ничего дурного не случится! — уверенно произнесла графиня, воображая, что высказывает неопровержимый убедительный довод, и повторила еще раз: — Я поеду на днях к князю Алексею, и он там скажет, чтобы нас оставили в покое!

Князь Алексей занимал довольно видное место в Петербурге, а графиня воображала, что он всемогущ, и хотя и не знала наверное, но дело ей представлялось настолько мало серьезным, что, по ее мнению, достаточно было слова князя Алексея, сказанного вообще…

— А теперь вот что! — предложила она. — Пойдемте в дом и будем чай пить!..

Глава XXXIV

Андрей Львович Сулима ходил по своему кабинету рассерженный до того, что ему нужно было сделать усилие, чтобы окончательно не потерять над собой контроля, последовательности и ясности мысли.

В таком состоянии он бывает редко и, чтобы он пришел в него, нужно было, чтобы случилось что-то очень серьезное.

И это особенное, действительно, случилось: дело, на которое было потрачено много денег в надежде на крупный барыш, сорвалось — сорвалось в тот момент, когда оно казалось уже совсем законченным и столь долго лелеянные ожидания — осуществленными! Вдруг эти ожидания рушились и на месте созданного воздушного, как выяснилось, замка, получилась всего лишь почти бесплодная пустошь!..

Доверенный по делу Саши Николаича, посланный во Францию, которого Андрей Львович ждал со дня на день, вернулся и привез самое неожиданное известие.

Завещание отца Саши Николаича было утверждено и все формальности исполнены, но по этому завещанию Николаев получал не миллионное состояние, как ожидали Сулима и остальные члены общества «Восстановления прав обездоленных», а небольшую землю пространством не более обыкновенной мызы[61] в Голландии и больше ничего!

Половина стоимости этой маленькой земли не могла окупить и части сделанных обществом расходов по наследству Саши Николаича. Все расчеты оказались ошибочными.

Андрей Львович ходил по кабинету, разводил руками и произносил вслух:

— Но я не виноват тут ни в чем!

Он не столько жалел, что не оправдались ожидания получения крупной суммы, сколько досадовал, что он, испытанный в таких делах человек, мог так попасть впросак! Дело вел он, но открыто и раздуто это наследство было помимо него, и он получил лишь несомненное указание, которому не смел противоречить, а именно, что у отца Саши Николаича было действительно миллионное состояние.

«Ну пусть там, в Крыму, и пеняют на себя, а я не виноват!» — утешался он.

Но от этого Андрею Львовичу не стало легче!

Мало-помалу он совладал с собой, подошел к камину, глянул на себя в висевшее над камином зеркало и дернул сонетку.

Когда на звонок вошел лакей, Андрей Львович был внешне уже совершенно спокоен.

— Господин Кювье не приехал еще? — спросил он.

— Нет.

— За ним послали?

— Как только вы приказали! — ответил лакей.

— Как он приедет, проводите его ко мне без доклада!

Отдав это распоряжение, Сулима сел к письменному столу и принялся писать письмо на золотообрезном листе бумаги большого формата.

Он дописывал свое письмо, когда в комнату вошел тот, которого он называл господином Кювье.

Это был один из семи, носивший название «Фиолетовый».

— Мой дорогой месье Кювье! — начал Андрей Львович по-французски. — Более нет надобности, чтобы вы следили за ним.

— Разве произошли какие-нибудь перемены? — спросил Кювье.

— Да, все закончено, завещание утверждено и нам больше нечего бояться, что этот француз увидится с Николаевым, — сообщил Андрей Львович.

— Но, видите ли, — возразил Кювье, — я для того, чтобы отвлечь, навел его на ложный след и познакомил с одним из своих, которого выдал ему за Николаева.

— Бросьте все это, бросьте!.. Дело оказывается не стоит свеч! — с видимым огорчением воскликнул Сулима.

— Да неужели?!

— Да, все наследство этого Николаева состоит в маленьком участке земли, цена которого всего несколько тысяч франков!

— А между тем нам были даны такие определенные инструкции! — вздохнув, произнес Кювье.

— Это уж не наша вина! — возразил Андрей Львович, — Пусть там, в Крыму, пеняют на себя!

— Однако это все же неприятно!

— Ну, разумеется!

— Но все-таки у нас есть некоторое удовлетворение!.. — продолжал Кювье. — Как хотите, дело Савищевой гениально задумано и выполнено!.. Я признаюсь, не ожидал, что вам удастся все сделать так быстро.

Андрей Львович махнул рукой и произнес:

— Савищевское дело — пустяки по сравнению с тем, что мы ждали от дела Николаева!.. Но вот что! Вы знаете, что Желтый отправлен мною в Крым с донесениями и для личных переговоров. Надо догнать его по дороге и предупредить о том, как неожиданно изменилось дело. Поезжайте как можно скорее…

— В Крым? — спросил Кювье.

— Да! Вдогонку Желтому…

— Но я хотел бы… — начал Кювье, но вдруг остановился.

Андрей Львович пристально посмотрел на него, выдержал паузу, затем продолжал:

— Вы поедете как можно скорее, даже сегодня, если достанете лошадей…

Кювье больше не возражал, он только спросил:

— А если я не догоню Желтого по дороге?

— Тогда вы в Крыму передадите это письмо и объясните ему на словах то, что знаете!.. — ответил Андрей Львович. — А я уже сегодня покончу с Николаевым, чтобы поскорее отделаться и забыть о нем.

— Могу я, — нерешительно произнес Кювье, — попросить у вас разрешения повидаться перед отъездом с этой девушкой, которую, как вы говорите, вы хотите выдать за дочь графа Савищева-старшего?

— Нет! — коротко и даже резко ответил Сулима. — Вам не нужно видеть ее, а необходимо как можно скорее ехать, что вы и сделаете!..

Кювье удалился, а Андрей Львович велел подать себе карету и отправился в дом титулярного советника Беспалова.

Глава XXXV

Беспалов, в халате и с трубкой, ходил, шаркая туфлями, по столовой и пояснял сидевшему в углу и не слушавшему его Виталию, как делается настоящий омлет о-финь-зерб (яичница с зеленью).

Орест лежал на диване, находясь в полном финансовом оскудении и ожидая вечера, когда можно будет взять хоть полтинник с Саши Николаича.

Маня была у себя в комнате, а Саша Николаич — в своей. Он опять предавался вдохновению, то есть писал и зачеркивал поэтические, по его мнению, строки.

По улице прогремела карета и остановилась.

— Какой-то важный господин к нам! — проговорил титулярный советник Беспалов, выглянув в окно, и присел, расставив руки. — А я, как нарочно, в халате!.. Поди, Орест, встреть!

— Граф Савищев, должно быть, — сказал Орест и поднялся, предвкушая возможную поживу.

— А я лучше укроюсь! — заявил Беспалов и робкими, но быстрыми шажками проследовал на кухню.

— И великолепно! — одобрил Орест и пошел в переднюю, где уже стукнула входная дверь.

Однако в передней вместо Савищева Орест увидел почтенного седого господина. Но внушительный вид гостя ничуть не смутил его, и он галантно расшаркался, поклонившись боком, тем привычным движением, которым он сгибался над бильярдным столом, делая без промаха удар почти не целясь.

— С кем имею честь? — промычал он.

— Господин Николаев здесь? — спросил приехавший господин.

— Здесь! — ответил Орест.

— Я — Андрей Львович Сулима и хотел бы его видеть!

— Ага! — сказал Орест и воззрился на Сулиму, желая разглядеть того иезуита, к которому, как он знал, ездила Маня.

— Я желаю видеть господина Николаева! — повторил Андрей Львович.

— Направо в угол! — заявил Орест и сделал движение рукой, словно посылал бильярдный шар, в сторону дверей жильца. — Благоволите проследовать! — добавил он, а затем, пропустив Сулиму в дверь, затворил ее и приник к ней ухом.

Он заинтересовался: зачем приехал этот важный господин.

Он слушал, как иезуит, за которого считал Андрея Львовича, познакомился с Сашей Николаичем и объявил ему, что он может получить наследство.

«Опять это наследство!» — подумал Орест, махнув рукой, отошел от двери и вернулся на диван, находя, что лежание более соответствует его природным склонностям.

Через некоторое время Саша Николаич заглянул в столовую и снова побеспокоил Ореста.

— Скажи, пожалуйста, Марии Власьевне, что ее желает видеть господин Сулима! — проговорил он.

— Да что я вам дался? — обиделся даже Орест. — В кои-то веки предашься часам отдохновения и вдруг беспокойства… Я в вашу политику вмешиваться не желаю, так как в данном случае никакого профита от нее получить не могу.

Он повернулся лицом к спинке дивана и стал водить по ней пальцем, чертя не то какие-то невиданные узоры, не то цифры.

— Да подите же! — наставительно, требовательным тоном произнес Саша Николаич.

Но Орест даже не удосужил его ответом. Он только подрыгал подошвой сапога, ясно выразив мимикой: «Поди прочь!»

Титулярный советник Беспалов по некоторой робости, от которой он и на службе не имел успеха, не решившись показаться приезжему, тем не менее следил в щелку двери и слышал препирательства Саши Николаича и Ореста. Узнав, что этот приезжий желает поговорить с Маней, он, приседая на ходу, отправился к ней в комнату и позвал ее.

Маня вышла и совершенно просто приняла Андрея Львовича, как будто тут была не убогая столовая с лежащим на диване Орестом, а, по крайней мере, штофная гостиная.

— Я с вами хотел бы переговорить наедине! — сказал Сулима.

— Тогда пройдемте в мою комнату! — по-прежнему спокойно и просто предложила Маня и провела гостя в комнату к себе.

«Одно слово, «принчипесса!» — подумал ей вслед, любуясь ею, Саша Николаич, вспоминая название, данное Мане Орестом.

— А что, этот барин важный? — спросил слепой из своего угла.

— М-да! — ответил Орест.

— Он бритый?

— Бритый!

— Я его камердинером возьму! — воскликнул Виталий. — За пять миллионов в год пойдет!

— Ежели он не играет на бильярде, тогда не бери! — посоветовал Орест.

Андрей Львович долго беседовал с Маней наедине и, когда он возвращался назад через столовую, Орест как раз в это время прикладывался к графинчику в буфете. Усмотрев, что Беспалов забыл его запереть, он воспользовался тем, что титулярный советник укрылся на кухне. Выпив, Орест щелкнул языком и остановил Андрея Львовича.

— Почтеннейший меценат, а со мной вам не угодно будет поговорить? — спросил он.

— Нет! — удивился Сулима. — Мне с вами вовсе не нужно говорить.

— В таком случае, виноват-с… я думал, что вы со всеми нами, по очереди. Без различия пола и возраста. . А вы пожелали иметь беседу только с аристократами этих палестин! Уважаю ваше желание по законам гостеприимства!

И Орест простер свою любезность до того, что не только проводил гостя до передней, но и подал ему там, правда, вместо его шинели истерзанный и уже обтрепанный плащ, когда-то бывший у Саши Николаича.

Когда Сулима разглядел в полутьме, в чем тут дело, Орест уже удалился, предоставив ему самому освободиться от плаща и найти свою шинель.

Маня была настолько озабочена, что даже не сделала ему замечания за эту выходку.

Глава XXXVI

В течение всего дня Саша Николаич искал случая переговорить с Маней и даже прямо сказал ей об этом, но она сделала вид, что не слышит. И только вечером, когда титулярный советник ушел спать, у Саши Николаича появилась возможность остаться с Маней, которая стала раскладывать пасьянс на большом столе в столовой.

В последнее время она совсем не занималась шитьем.

Орест по обыкновению подошел, протянул руку и произнес:

— Такса!

— Да ведь я вчера вам дал пять рублей! — сказал Саша Николаич.

— Ну, так что же? — переспросил Орест.

Дело в том, что вчера у него не нашлось меньше пятирублевой бумажки и он доверил ее Оресту, чтобы разменять, причем тот дал ему честное слово, что разменяет.

— Ну так где же сдача? — в тон ему спросил Саша Николаич.

— Какая?

— Да ведь вы же взяли пять рублей, чтобы разменять и дали в том честное слово?

Орест трагически поднял руку кверху и воскликнул:

— Клянусь честью Беспаловых, что я разменял!

— А потом?

— А потом истратил. И исполнил свое слово: разменял, а затем чтобы не тратить я не давал обещания!

Против такой логики возразить было нечего; Саша Николаич дал ему полтинник и Орест ушел.

Маня продолжала внимательно раскладывать пасьянс, как будто всецело отдавшись этому занятию.

Оставшись с нею наедине, Саша Николаич придвинулся ближе и сейчас же заговорил:

— Вы знаете, теперь моя участь определилась!.. Сегодня мне этот господин Сулима сообщил, что я стал собственником небольшого поместья в Голландии, что мне надо только отправиться туда для исполнения последних формальностей по вводу во владение.

Маня осталась совершенно равнодушной. Она спокойно раскладывала карты, стараясь хитрой комбинацией добыть заложенную королем двойку пик.

— Конечно, это не богатство! — продолжал Саша Николаич. — Но это все-таки достаток, хотя и очень маленький и скромный. Но больше я и не желаю!.. Я так теперь счастлив!

Маня подняла на него свой взор.

— Этим маленьким достатком? — удивленно спросила она.

— Нет, главным образом, не им, а тем, что я встретился с вами!

Саша Николаич решил сегодня объясниться с Маней, но, несмотря на твердость этого решения, испугался только что сказанной фразы. Как всем влюбленным, ему казалось дерзостью говорить так; но раз уж у него вырвались эти слова, непосредственно относящиеся к его чувству, он, словно кинувшийся в воду человек, был подхвачен течением, против которого бороться не было никаких сил.

И его речь полилась торопливо и быстро, и не совсем связно, потому что сердце забилось и голова пошла кругом.

Эти счастливые минуты первого объяснения в любви, мучительно сладкие, он переживал теперь полностью.

— Марья Власьевна! — говорил он. — С тех пор как я вас увидел, я понял, что такое жизнь и счастье. Я с детства не видел возле себя любящих людей, я не знал ни отца ни матери, и родных не было у меня, но судьба дала мне возможность встретиться с вами, и мы, я думаю, достаточно узнали друг друга.

Ему казалось, что он подбирает совсем новые, никем еще не сказанные слова. А между тем эти слова были самыми обыкновенными, которые все влюбленные говорят любимым, выражая свои чувства, уверенные, однако, что никто до них не говорил ничего подобного.

— Но, позвольте, Александр Николаевич! — довольно холодно остановила его Маня. — Насколько я понимаю, вы меня удостаиваете чести, делая мне формальное предложение?!

«Ах, зачем она так говорит: «делаете честь» и «формальное предложение!» — с искренней душевной болью подумал Саша Николаич.

— Я не знаю… и с ума схожу… — начал было он, тут вся моя жизнь…

Но Маня опять перебила его, сказав:

— В таком деле, Александр Николаевич, где решается жизнь, нельзя сходить с ума, а надо, напротив, постараться воспользоваться всеми своими умственными способностями.

— Вы шутите?.. Скажите, что вы шутите!.. — воскликнул Саша Николаич.

— Нисколечко! — спокойно возразила Маня. — Что же вы хотите, чтобы мы с вами поехали в ваше скромное поместье?

— Вот это вы хорошо сказали! — восторженно воскликнул Саша Николаич. — «Чтобы мы поехали вместе!».

— А дальше?

— А дальше, — заспешил Саша Николаич, — трудовая честная жизнь рука об руку навсегда с любимой женой и с любящим мужем, верным и обожающим вас, для вас… Вы любите труд и привыкли к нему…

— Нет! — воскликнула Маня, откинувшись к спинке стула и смешивая карты. — Я не привыкла к тому, что вы называете «трудом», и ненавижу его!

— Это неправда! Не клевещите на себя! — вскрикнул Саша Николаич.

А Маня прежним, спокойным тоном продолжала:

— Неужели вы не могли меня распознать до сих пор?.. Я не способна на прозябанье в бедной захолустной заграничной деревеньке; мне надо совсем другое!

— Но ведь это же не прозябание, а жизнь, полная любви… — попытался возразить Саша Николаич.

— Полноте, какая тут любовь! Если чуть ли не самой приходится стирать белье и не знаешь сегодня, будешь ли сыт завтра!.. Heт, довольно мне такой жизни! Понимаете ли, я хочу роскоши, я хочу удовольствий и имею на это право, а вы меня хотите прельстить вашей деревенькой! — горячо произнесла Маня.

— Да не деревенькой! — почти крикнул Саша Николаич. — Я вам говорю о любви… Неужели вечера, проведенные со мною, прошли для вас бесследно и в вас нет ни капли чувства?

— У меня жена лесника не согласилась бы жить в захолустье! — раздался из угла мрачный голос Виталия, о присутствии которого забыл Саша Николаич. Он вздрогнул и испытал ощущение, как будто вдруг с недосягаемой высоты, на которой ему мелькнула возможность блаженства, его грубо кинули на землю. Его обдало суровым холодом. Он вскочил и обернулся к слепому, с трудом переводя дыхание.

— Ваши глупости тут неуместны… тут решается жизнь… — прерывающимся голосом произнес он.

— Она уже решилась! — вздохнув, сказал Виталий. — Маня не такова, чтобы пойти за вас!

— Вы слышите? — проговорила Маня. — Вот и он понимает всю нелепость вашей затеи.

Саша Николаич не верил собственным ушам. Такого положительного, прямого и безжалостного отказа он не ожидал. Как? Он всю душу готов положить за Маню, а она называет это какой-то «затеей»?

— Да ведь это бессердечно… жестоко! — почти со слезами выговорил он. — Так надругаться над лучшими чистыми чувствами человека… я не ожидал от вас, Марья Власьевна!

И только что волновавшее его чувство страстной любви сменилось бешенством оскорбленного незаслуженным образом самолюбия.

Отношение к нему Мани было для него именно оскорблением.

— Только такая, как вы… — заговорил он, не помня себя.

Маня вдруг встала и выпрямилась, сказав:

— Вы, кажется, начинаете забываться?

— Я, Марья Власьевна…

— Не называйте меня Марьей Власьевной! — гордо произнесла девушка. — Я — графиня Мария Сергеевна Савищева, дочь покойного графа Сергея Константиновича…

«Она с ума сошла!» — мелькнуло у Саши Николаича, и он сам посмотрел на нее безумными глазами.

— Не думайте, что я рехнулась! — с усмешкой произнесла Маня. — Завтра вы увидите подтверждение моим словам.

— Завтра? — изумленно произнес Саша Николаич.

— Да, завтра я переезжаю отсюда к моему попечителю.

— А кто ваш попечитель?

— Андрей Львович Сулима, которого вы видели сегодня! — воскликнула Маня и, повернувшись, ушла в свою комнатку.

Глава XXXVII

Саша Николаич не спал всю ночь. Самые разнообразные, жестокие сомнения терзали его.

Для него не было дружбы, потому что его единственный друг безжалостно изменил ему, и не было любви, потому что любимая девушка еще безжалостнее обошлась с ним.

Еще недавно он, размягченный своей любовью, испытывал ко всем людям радостно-братские чувства, а теперь презирал их коварство и ненавидел все человечество, а это человечество сливалось для него, разумеется, в один образ Мани, которую он презирал и ненавидел больше всех.

Им пренебрегли, его не оценили и не стоило жить среди этих неблагодарных.

На другой день утром Маня уехала. Саша Николаич видел в окно, как она села в присланную за нею щегольскую карету.

Из дома Беспалова она увезла только свои документы, которые потребовала так неожиданно и с такой стремительностью, что титулярный советник был ошеломлен и отдал ей бумаги беспрекословно. Они у него были все в порядке, но хранил он их в величайшей тайне, по робости своей боясь открыть Мане ее происхождение, чтобы не вышло какой-нибудь истории.

Но Маня сама узнала обо всем. Беспалов струсил и проводил ее до крыльца, куда вышел, несмотря на непогоду, простоволосый, в халате и с трубкой.

— Так вы уж, если что, извините, Мария Сергеевна, — говорил он, приседая и разводя руками. — Теперь вы, конечно, того… но я всегда обходился с вами…

Он хотел сказать, «как с родной дочерью», но нашел это неуместным и замялся.

— Не поминайте лихом! — закончил он свою речь. — Дай вам Бог всего хорошего, и позвольте на прощание благословить вас старику!

Но Маня благословить себя не позволила, а прошла мимо него, села в карету, захлопнула дверцу и крикнула кучеру:

— Пошел!

Саша Николаич стоял у окна со сжатыми кулаками и нервная дрожь била его. Одному ему больше оставаться было невмоготу и он пошел к Беспаловым, чтобы все равно хоть им высказать все, что накипело у него на душе.

Титулярный советник, распустив полы халата, безмолвно стоял посреди столовой, понурив голову. Орест лежал на диване, а Виталий сидел в углу, вытянувшись и положив худые, как плети, руки на колени, наподобие египетских статуй.

— Как же это так?.. уехала и даже не простилась… бросила меня тут… одного… а я ли не служил ей? Ведь, бывало, часами простаивал на улице, когда она оставляла меня… и не жаловался… не выдавал… что она не со мной была, а уходила куда-то одна… — говорил он ровным, тихим, без всяких ударений и от того особенно жутким голосом, а из его открытых слепых глаз одна за другой катились слезы.

Саше Николаичу, возненавидевшему в течение бессонной ночи весь мир, стало сейчас же жаль его. Ему захотелось что-нибудь сделать или сказать Виталию, но он словно поглупел и не находил слов.

Орест мрачно поднялся с дивана, подошел, щуря глаза, по прямой, самой короткой линии к Саше Николаичу и хлопнул его по плечу:

— Знаете что, гидальго?! одно только средство: пойдем, сыграем на бильярде!

Саша Николаич отстранился от него. Орест поджал губы, вывернул ладонь и тряхнул ею:

— Тогда, — выдохнул он, — в память прошлого, позвольте двугривенный!

— Оставьте меня!.. Оставьте меня! — произнес, сам чуть не плача, Саша Николаич и направился к Виталию.

— Я полагал, — ядовито заметил ему вслед Орест, — что вы не из-за одного интереса делились со мной до сих пор, а вы, оказывается, интересант!

Он нахлобучил свой картуз и, как бы всем назло, ушел: «Пропадайте вы, дескать, тут без меня!»

Первым его влечением было идти в трактир, но, по слишком раннему времени, там нельзя было найти подходящего партнера, которого можно было бы обыгрывать наверняка, а прохлаждаться на собственный кошт у Ореста не хватало средств.

Он остановился на улице и задумался. Дело выходило для него совсем дрянь.

Он не только уже успел привыкнуть ежедневно получать ренту в размере полтинника, но размах у него развернулся и шире благодаря деньгам, полученным от графа Савищева и Мани.

Теперь нельзя было не только рассчитывать на эти деньги, но даже полтинники Саши Николаича, с отъездом Мани, «улыбнулись» ему навсегда…

«Как же так?.. — недоумевал он. — Ведь существовал же я как-то прежде?»

Он до того втянулся в свою широкую жизнь последнего времени, что ему казалось, что так было всегда, и он забыл о том, как существовал прежде.

Он тщательно пошарил во всех карманах, не застряла ли там случайно какая-нибудь монетка, но больше сделал это для очистки совести, потому что подобный осмотр карманов был им сегодня произведен уже несколько раз и не было найдено ничего.

«Остается только один француз! — решил Орест. — Авось, из него что-нибудь выйдет!»

И он зашагал по направлению к гостинице, с целью добиться там у слуг во что бы то ни стало сведений о том, куда переехал этот француз.

Но добиваться Оресту ничего не пришлось. Оказалось, что француз вчера вечером снова вернулся в гостиницу и теперь был тут.

— Что же это?.. Разве так поступают? — с места подступил он к французу, заранее припомнив все французские словечки, какие ему были нужны. — О, разве так поступают, дорогой господин?.. Я произвожу в вашу пользу известные расходы, вы обязуетесь возместить их мне, а сами, извольте видеть, скрылись, и моя поездка в Петергоф остается неоплаченной!

— Ах, извините! — совсем сконфузился, вспомнив его, француз. — Ведь мы с вами, действительно, условились и я вам обещал заплатить, если даже ваш Александр Николаев окажется ненастоящим…

— Ну, вот видите! — произнес Орест.

— Так сколько я вам должен? — спросил француз.

«А шут его знает! — подумал Орест. — Сколько стоит проехать в Петергоф, а он ведь туда никогда не ездил».

— Три рубля! — сказал он наобум. — Нынче лошади дороги!

— Неужели? — удивился француз, — А с меня так взяли пятнадцать рублей за коляску и говорили, что это еще дешево!

«Дурак!» — мысленно обругал себя Орест и счел все-таки своим долгом пояснить:

— Это с вас взяли как с иностранца!

— Я вам плачу, — сказал француз, развернув и передавая ему три рубля. — Но должен заявить вам, что ваш Александр Николаев ненастоящий, настоящего я нашел.

— Как, мой Александр Николаев ненастоящий? — обиделся Орест, раздосадованный, что дал маху в цене на лошадей. — Как мой Александр Николаев не настоящий? Я что — шулер, что ли, и буду вам подсовывать ненастоящего, поддельного Александра Николаева?.. Нет, слово Ореста Беспалова: мой Александр Николаев — самый настоящий.

— Не спорьте, мой дорогой друг! — остановил его француз. — Я нашел настоящего Александра Николаева почти чудесным образом. Представьте себе, что на другой день после того, как мы тогда с вами встретились в кафе, является ко мне сюда вечером в гостиницу некий господин Кювье и вдруг начинает рассказывать мне подробно: зачем я сюда приехал, как и почему; все отношения, все ему было известно, так что я сразу же увидел, что он вполне точно осведомлен в деле. Я развожу руками и удивляюсь, а он мне говорит, что принадлежит к тайному мистическому обществу, и тогда я все понял, о, вы знаете, эти тайные общества могут все и обладают такими знаниями, как сверхчеловеки! Оказалось, что господин Кювье принадлежит к секретному союзу, покровительствующему обездоленным. И вот он с помощью чисто волшебных чар узнал, что я в Петербурге, узнал, зачем я приехалсюда. Ему об этом сообщил дух, и он пришел ко мне, чтобы указать, где я могу найти Александра Николаева. И вы знаете, он оказался очень любезным, этот господин Кювье: он сейчас же предложил мне отправиться к нему и там мы вместе получили указания духа, где нам найти Александра Николаева! Это было что-то сверхъестественное: стол вертелся и выстукивал буквы. Мы с первого же раза так подружились с господином Кювье (я сейчас же увидел, какой это человек и оценил его), что я переехал к нему и, действительно, мы нашли Александра Николаева. Но только вот вчера господин Кювье должен был уехать, и я снова перебрался сюда. А господин Кювье так торопился, что не сказал мне, куда пропал и Александр Николаев, которого мы нашли и который исчез столь же неожиданно! Я думаю, что это влияние темных сил, с которыми надо бороться, но не знаю, как быть.

— Все это вздор! — заявил Орест, успевший соскучиться за длинным рассказом француза. — И мистика эта, и духи — все это вздор! Пусть они попробуют бильярд перевернуть, вот тогда я поверю, а столы… все это пустяки! И ваш дух вам наврал, потому что мой Александр Николаев — самый настоящий и доказательством тому служит, что он получил наследство, как раз от неизвестного ему отца, о чем приезжал ему сказать важный господин в карете!

— Позвольте, какое наследство? — спросил француз.

— В Голландии где-то, небольшая мыза.

— Небольшая мыза… в Голландии… — повторил француз, — да, это именно так! Во всяком случае, я желал бы видеть вашего Александра Николаева!

— Но для этого мне опять придется съездить в Петергоф, — проговорил Орест, хватаясь за случай вознаградить себя за сделанный промах.

— Отлично, так поедемте вместе! — предложил француз.

«Опять глупо!» — подумал Орест и попробовал сказать:

— Нет, зачем же вам беспокоиться?

— Нет, напротив, отчего же? Мне ведь хочется поскорее увидеть…

— Тогда уж поедемте завтра! — согласился Орест, рассчитывая, что на сегодня ему трех рублей хватит, а до завтра еще далеко, и если ничего нельзя будет выдумать, то просто пустить завтра этого француза побоку.

— Отчего же не сегодня? — осведомился француз.

— Сегодня у меня дела!.. я тоже, — вдруг бухнул Орест, — принадлежу к тайному обществу. Вы не смотрите поэтому, что я так одет… вы меня можете встретить где-нибудь в салоне в совершенно ином костюме!

И, чтобы не завраться окончательно, Орест поспешил распроститься со словоохотливым и добродушно-назойливым французом.

Глава XXXVIII

Так и не нашел что сказать Саша Николаич в утешение Виталию. Сердце у него самого разрывалось на части и сам он находился в таком состоянии, что не мог даже говорить ничего, а мог только, как думал он, действовать.

Он решительно надел шляпу и шинель и вышел из дома, чтобы более туда не возвращаться, так как жизнь ему опостылела.

Он вышел на крыльцо. В это же самое время подъехал экипаж с придворным лакеем. В нем сидела Наденька Заозерская, которую Саша Николаич тотчас узнал.

Она тоже узнала его, и вдруг лицо ее просветлело, и она из дурнушки сделалась прехорошенькой.

— Александр Николаевич, вы?! — окликнула она Сашу Николаича, и ему не оставалось ничего иного, как, приподняв шляпу, подойти к ней, потому что не обратить внимания на нее было невежливо.

Привитая с детства воспитанность взяла в эту минуту верх над всеми чувствами Александра Николаича, и он быстро сошел со ступеней и приблизился к экипажу.

— Как рада вас видеть! — сказала Наденька. — Какими судьбами вы тут?

И она так ласково и, действительно, радостно поглядела на него, что самый черствый человек умилился бы ее взгляду.

— Я здесь живу, в этом доме! — нарочито подчеркнул Саша Николаич. — А вы какими судьбами приехали сюда?

— Вы тут живете? Бедный! — с откровенным сожалением протянула Наденька, взглянув на убогий дом. — Я слышала, с вами приключилось горе, я имела о вас известие от Дабича. Но неужели вы совсем бросили выезжать?

— Бросил, Надежда Сергеевна… я все бросил!

— Ах, не говорите так!.. ради Бога, не говорите так!.. Никогда не нужно отчаиваться! Поверьте, что есть на свете и добрые и хорошие люди!

— Их нет, Надежда Сергеевна!

— Есть, и вы, испытав горе, напрасно пренебрегли людьми! Это — гордость!

— Не я, а они пренебрегли мной, — возразил Саша Николаич. — Меня никто не хотел и не хочет знать…

— Напрасно, тут вы ошибаетесь. Ах, как бы я хотела поговорить с вами и разубедить вас! Приезжайте к графине Савищевой!

— Я не бываю там и не желаю быть!

— Да! Вы поссорились с ее сыном, я забыла, тогда приезжайте…

Наденька остановилась. Она не знала, что сказать. К себе, то есть к тетке, она пригласить не могла, потому что ее тетка совсем не принимала молодых людей и у нее бывал только небольшой кружок ее старых друзей, преимущественно придворных.

— Вот что, — сообразила Заозерская, — завтра устраивается пикник в Петергофе. Я там буду. Завтра последний день бьют фонтаны. Приезжайте! Встретимся в Монплезире. Мы все будем там и поговорим…

Саша Николаич горько улыбнулся. Он произнес:

— Благодарю вас, Надежда Сергеевна! Но кто знает, что завтра случится!

Наденька внимательно взглянула на него.

— Послушайте! — воскликнула она. — Вы чем-то растревожены сегодня сильно! Вы сами не похожи на себя. Вы бледны, ваше горе тяжело вам. Дайте мне слово, честное слово, что завтра приедете в Петергоф!

— Хорошо, я приеду! — сказал Саша Николаич, чтобы только закончить разговор.

— Приезжайте и вы увидите, что вам станет легче!

— Разве вы слово такое знаете? — спросил Николаев.

— Не одно — много слов, — ответила Наденька. — Поговорим. Надо верить. В этом доме должна жить портниха, воспитанница чиновника Беспалова. Мне нужно ее видеть.

У Саши Николаича невольно вырвалось:

— Зачем?

— Ах, мой Бог! Зачем бывает нужна портниха? Чтобы заказать ей туалет. Мне ее рекомендовала графиня Савищева.

У Наденьки не было средств шить себе наряды у дорогих портних и она поэтому должна была заказывать у дешевых и очень обрадовалась, когда Анна Петровна указала ей на воспитанницу чиновника Беспалова, которая умела шить великолепно.

Позвать к себе дешевую портниху Наденька не могла, потому что тетка одобряла и позволяла надевать на себя только платья, вышедшие из мастерской с фирмой. Наденька пускалась на хитрость и выдавала совсем дешевые платья за дорогие. Тогда тетка не входила в дальнейшие подробности и успокаивалась. Но Наденьке приходилось потихоньку от нее ездить по дешевым портнихам, и вот именно поэтому же приехала она и к дому Беспалова.

— Портнихи здесь больше нет, — сказал Саша Николаич. — Она уехала.

— И вы не знаете куда? — спросила Наденька.

— Не знаю.

— Жаль! Простите, что я вас заняла такими пустяками… Так до завтра! — кивнула она Саше Николаичу, прощаясь с ним.

Экипаж удалился, и Саша Николаич почувствовал, что его настроение как-то сразу же изменилось.

«Ведь вот, однако же, говорили обо мне, вспоминали! — раздумывал он, шагая по улице в распахнутой шинели. — Но все-таки она ошибается! И людей добрых нет на свете, и ничего она не может мне сказать утешительного… И никто не может!»

Он долго шел. Ходьба его утомила и не то успокоила, не то развлекла.

Был час завтрака и Николаев почувствовал голод. Бессонная ночь и физическое утомление давали о себе знать! И вдруг Саша Николаич совершенно случайно набрел на знакомый ресторан.

«Зайти разве в последний раз?» — мелькнуло у него.

По жилам его разлилась теплота, а вместе с нею явились и новые мысли.

Уж будто бы в самом деле все так уж и скверно?

В сущности, что такое эта Маня? Портниха, простая портниха, которой Наденька Заозерская хотела заказать платье, и больше ничего….

Положим, эта портниха пренебрегла им, Сашей Николаичем; но, как знать, может быть, ей придется горько раскаяться в этом! Положим, эта портниха будто бы оказалась графиней Савищевой, но правда ли это?.. А если и правда, то кто же ее отец? Разжалованный за государственную измену преступник!.. Нечего сказать — почетное звание! А яблоко от яблони недалеко катится! Вот и она такая. Вся в отца!..

Но разве у всех отцы — государственные изменники? Разве в самом деле все похожи на нее? Вот хотя бы та же Наденька Заозерская, та совсем другая…

Что, однако, может сказать эта Наденька нового? А между тем она так настойчиво хотела поговорить с ним, и глаза ее блестели при этом…

А, право, она похорошела!..

Саша Николаич допил вино и, в конце концов, по дороге из ресторана заехал на ямской двор и заказал себе на завтра лошадей в Петергоф.

Глава XXXIX

— Опять колесница у двери нашего обиталища! — возвестил наутро Орест, увидев ямскую тройку у подъезда. — Старожилы этих мест не помнят раньше у нас такого движения…

Он вчера на три рубля, полученные от француза, не мог выпить до полного удовлетворения, не был пьян вдребезги, а поэтому встал сегодня рано.

Однако титулярный советник Беспалов вернулся уже с рынка, куда всегда сам путешествовал с кулечком. И при Мане эта обязанность лежала на нем, а теперь без нее он все хозяйство взял в свои руки.

Орест, умываясь из ковша на кухне, заметил, что из кулечка торчала бутылка с водкой, предназначенная для пополнения хранимого под ключом графинчика в буфете. Он по опыту знал, что взывать к милосердию титулярного советника по поводу заветного напитка — напрасное занятие, и решил «стилиснуть» из кулечка бутылку…

Его натура требовала хотя бы глотка для опохмеления, чтобы получить полную ясность мыслей. А ясность мыслей ему была необходима для разговора с Сашей Николаичем…

Орест улучил минуту, когда, кроме кота, на кухне никого не было, на цыпочках подкрался к кулечку и унес под полою водку. Сделав три размашистых шага по коридору, он очутился за шкафом, где находилось его «логовище», подкрепился и проследовал через столовую, где наткнулся на Беспалова.

— Ведь ты у меня, подлец, водку спер! — упрекнул его титулярный советник, зная, что раз бутылка попала к Оресту, то ее больше не видеть никому.

— Какие выражения, отец! — оскорбился Орест. Беспалов сейчас же струсил.

— Ты к жильцу? — спросил он, меняя разговор.

— К нему.

— Он уезжает?

— Кто вам сказал?

— А зачем эта тройка?

— А вот мы и выясним!

— Ты только смотри, Орест, деликатнее!

— Неужто вы во мне сомневаетесь? К тому же я теперь, как член тайного общества…

— Какого еще общества?

— А шут его знает. Я вчера себя произвел в члены тайного общества. Нынче это в моде…

Титулярный советник взялся за остатки волос на висках, покачал головой, но ничего не ответил.

Орест застал Сашу Николаича за разглядыванием изношенного и вконец испорченного плаща.

— Нет, невозможно! — сказал он, как бы только что убедившись в этом.

— Вздор! — хрипло перебил его Орест. — Все возможно на свете, ежели даже я могу существовать в свое удовольствие.

— Как вы испортили его! — сказал с сожалением Саша Николаич, показывая ему плащ.

— Но позвольте, гидальго! Ведь вопрос о плаще уже был дебатирован и вполне исчерпан! Что же вы обращаетесь к прошлому? Станем теперь жить будущим… Вы, собственно, зачем потревожили прах этого плаща?

— Я хотел его надеть сегодня! Кажется, день будет солнечный, да вот нельзя!

— Но, судя, по дорожному приспособлению, стоящему у вестибюля нашего палаццо, вы собираетесь в дальнюю экскурсию? А в ней ваша шинель будет выглядеть гораздо полезнее. Вы, собственно, куда направляетесь?

— В Петергоф.

— Что вы сказали, гидальго?.. Нет, повторите, что вы сказали, как выражалась Мария Антуанетта?

— В Петергоф! — повторил Саша Николаич. Орест сел, раскинул руки и так оттопырил нижнюю губу, что его растрепанные усы встали ежом.

— Гидальго, я начинаю верить, я поистине член тайного общества и получил мистическое посвящение.

— Что вы городите? Вы уже с утра… — покачав головой, сказал Николаев.

— Хоть я и выпил, правда, — рассудительно возразил Орест, — но вы не думайте, что это я спьяна! Ведь сами факты говорят, что если вы сегодня едете в Петергоф, то я имел вдохновение!

Он поднялся, встал в театральную позу и трагическим шепотом произнес, как в то время делали на сцене:

— Вы узнаете сегодня, кто был вашим отцом!.. Вы когда вернетесь из Петергофа?

— Вероятно, вечером.

— Определите приблизительно час, когда вы на обратном пути будете проезжать мимо Красного кабачка?.. Слово Ореста Беспалова, это очень важно!

— Да вы это серьезно говорите или, по обыкновению, несете чушь?..

— Вам нужны, джентльмен, доказательства, что я говорю правду, хотя я потерял доверие у людей вашего круга? Я вам докажу сейчас! — воскликнул Орест. — Вы мне вчера двугривенного не дали?

Сашу Николаича и рассердил и рассмешил такой поворот в теме Ореста.

— Если вы все это из-за двугривенного, то возьмите его и оставьте меня! — сказал он.

— Позвольте тогда сорок копеек! — как бы вскользь упомянул Орест: — За вчерашнее и за сегодняшнее!.. Но я совсем не к тому, — продолжал он, взяв деньги. — Я вам говорю, что вы мне не дали двугривенного, а пьян я вчера был… Что из этого следует, гидальго? Вы молчите, недоумевая?! Из этого следует, что я получил вчера деньги… А откуда? От того человека, который желал увидеться с вами и с которого я взял некую мзду за устройство вашего знакомства… Надеюсь, это убедительно?

— Но почему мы должны свидеться в Красном кабачке, а вы не приведете сюда этого человека завтра? — задал вопрос Саша Николаич.

— Это моя тайна, милорд, как пишется в английских романах. Мне даже жаль, что Красный кабачок не носит названия «Таверна золотого осла» или нечто в этом роде… Итак, когда вас ждать?

— Часов около девяти.

— Превосходно. Значит, в девять часов в «Таверне золотого осла», то бишь в Красном кабачке. А теперь надевайте вашу шинель и айда в Петергоф.

Он проводил Сашу Николаича и остановился в некотором сомнении, заключавшемся в том, выдержит ли он до девяти часов или нет, чтобы не напиться? Соблазн был велик; ему предстояло еще получить с француза за новую мнимую поездку в Петергоф.

Глава XL

Коляска мягко катила по дороге, приятно укачивая Сашу Николаича.

Свежий осенний воздух овевал ему лицо, и он, давно не бывавший в поле, чувствовал, как легко тут дышится и как хорошо тут посреди простора.

Ямщик подхлестывал коней, они дружно бежали, и Саша Николаич без остановки доехал до Петергофа.

Он на всякий случай позавтракал, заказав себе яичницу на почтовой станции, и пошел в Монплезир, где нашел компанию пикника, явившуюся в Петергоф на яхте.

Тут был Лека Дабич, шумно приветствовавший его, и благодаря этому приветствию остальные тоже встретили Сашу очень радушно.

Попав в беззаботную, веселую среду своего прежнего общества, Саша Николаич сейчас же вошел в него, как рука в перчатку, вспомнил старое и у него явилась, как реакция, даже слегка нервная веселость.

Как-то само собой вышло, что он все время был возле Наденьки Заозерской, но серьезной беседы они никакой между собой не вели, потому что все время шел общий веселый разговор…

Обедали на яхте, и день прошел так отлично, что, расставаясь, Саша Николаич, сам не зная почему, шепнул Наденьке:

— Благодарю вас!

Он возвращался домой в своей коляске, в настроении, совсем не похожем на то, которое испытывал вчера. Правда, с миром и человечеством он примирился, по все же должен был сознаться, что, право, жить можно, в особенности, если существуют на свете такие веселые пикники, как сегодняшний.

Около девяти часов Саша Николаич подъезжал к Красному кабачку и тут только вспомнил, что Орест Беспалов говорил ему сегодня утром что-то относительно этого кабачка.

Красный кабачок на Петергофской дороге был в то время местом довольно изысканным: туда, главным образом, зимой ездили на тройках кутящие компании. Тут были цыгане и можно было недурно поесть и выпить.

«А в самом деле, не заехать ли?» — сказал себе Саша Николаич и велел ямщику завернуть.

Сашу Николаича в Красном кабачке знали и, как только он вошел, ему доложили, что в отдельном кабинете его ждет француз со своим переводчиком.

«Значит, этот Орест не солгал!» — удивился Саша Николаич и пошел в кабинет, где, к большому своему удивлению, в качестве переводчика при довольно почтенном на вид французе увидел самого Ореста.

Беспалов и тут лежал на диване. Француза он уверил, что в России так принято.

Француз, как только увидел перед собой Сашу Николаича, так и всплеснул руками и громко воскликнул:

— О-о! Это он! Это он — настоящий Александр Никола… Дух господина Кювье ошибся, потому что вот он, настоящий! Для меня не может быть никакого сомнения… Вы так похожи на своего покойного отца!

И он протянул обе руки к Саше Николаичу. Тот оторопел в первую минуту, в первый раз в жизни увидев человека, который говорил ему об отце.

— Вы из Петергофа? — спросил его француз.

— Да, как видите.

— О-о! Значит, тогда господин Орест не обманул меня, а я уж сомневался в нем… Большой оригинал — этот господин Орест…

«Большой оригинал» в это время спустил ноги с дивана и проговорил по-французски:

— Ну, вероятно, вы станете говорить о своих семейных пустяках. Мне это неинтересно. Я лучше пойду вниз, в бильярдную…

— Вы владеете французским языком? — спросил Саша Николаич, услышав произнесенные Орестом слова, не зная уже, чему больше удивляться.

— Отчего же нет, гидальго? — ответил ему по-русски Орест. — Если вы считаете французский язык у нас в России принадлежностью высших классов населения, то запишите себе на память, что я принадлежу к этим классам. Честь имею представить вам француза — месье Тиссонье! Не обижайте его, право же, он премилый француз… А теперь я удаляюсь… Вы меня кликните…

— Так вы знали моего отца? — приступил Саша Николаич к Тиссонье, оставшись с ним наедине.

— О-о! Еще бы! — сейчас же заговорил француз. — Мне ли не знать его?! Я служил пятнадцать лет при нем… пятнадцать долгих лет неотлучно!..

— Значит, вы поступили к нему после моего рождения?

— Да, после. Вы родились в тысяча семьсот восемьдесят шестом году, в Амстердаме — двадцать один год тому назад…

— Но вы можете мне все-таки объяснить загадку, почему он никогда не виделся со мною, хотя и заботился обо мне, посылая деньги, — спросил Саша Николаич.

— И оставил вам все свое состояние! — перебил его француз. — Он любил вас, хотя мог делать это только издалека…

— Но отчего же, отчего?..

— Оттого, что он был католическим духовным лицом. Теперь вы понимаете, что он должен был хранить в величайшей тайне то обстоятельство, что у него есть сын. И эту тайну он открыл только мне, и то лишь перед смертью, а до тех пор я ничего не подозревал… «О, сколько я выстрадал! — сказал он мне умирая. — Сколько нравственной муки я перенес! Сколь часто я желал кинуться в объятия моего дорогого сына!.. Но это было невозможно по моему сану. Признавшись, я должен был бы скомпроментировать не только себя, но и церковь, которой я служил! Я даже не мог держать возле себя сына в качестве воспитанника или наперсника!..»

— Почему же это? — спросил Саша Николаич опять.

— Потому что ваша матушка была русской, православной, вы были крещены по православному обряду священником с русского корабля, и ваша бедная матушка перед смертью взяла с вашего отца клятву, что вы будете воспитаны в правилах православной церкви. Согласитесь, что невозможно было держать при себе православного воспитанника кардиналу католической церкви!

— Мой отец был кардиналом? — изумленно воскликнул Саша Николаич.

— Да, монсеньор кардинал Аджиери!

Саша Николаич замолчал, опустив голову. Ему нужно было некоторое время, чтобы прийти в себя.

— Ну, а мать, кто она была? — проговорил он наконец.

— Об этом мог бы рассказать вам только ваш воспитатель, которому она поручила вас, — ответил Тиссонье.

— Но он ничего мне не рассказывал…

— И я, к сожалению, не могу, потому что ничего об этом не знаю. Монсеньор Аджиери сказал мне только, что она была русская и взяла с него клятву, что при вас останется только ваш воспитатель, тоже, как она, православный… Монсеньор поручил мне отыскать вас после его смерти в Петербурге и вручить вам его наследство…

— Я уже получил извещение об утверждении духовного завещания, — сказал Саша Николаич.

— На маленькую мызу в Голландии?

— Да, по-видимому, это все, что досталось мне.

— Что вы намерены предпринять?

— Я поеду туда.

— Это вполне совпадает с волей вашего отца. Он умер на этой мызе и наказал мне, чтобы я привез вас туда. Итак, когда же мы едем?

— Когда хотите, меня ничто не держит здесь, — равнодушно ответил Саша Николаич.

— Прекрасно! — воскликнул Тиссонье. — Я приехал в великолепной дорожной карете монсеньора и этот экипаж к вашим услугам, так что вам стоит лишь уложиться и достать заграничный паспорт.

— Укладка у меня небольшая, а заграничный паспорт можно будет достать через неделю.

— И через неделю мы тронемся в путь? — спросил француз.

— Я думаю…

— Все, значит, отлично!.. Теперь мы можем вернуться в Петербург. Гд е же господин Орест?

Саша Николаич позвал лакея и велел ему кликнуть «переводчика». Лакей исчез и вернулся с улыбающейся физиономией.

— Ну, что же, кликнул? — спросил Саша Николаич.

— Кликал, только они недействительны! — ответил лакей.

— Как недействительны?

— Лежат плашмя и даже пополам не складываются.

— Упился?

— Окончательно!..

— Так я и думал! — воскликнул Саша Николаич. — Так, когда он завтра протрезвеет, отправь его в Петербург с дилижансом. Вот тебе деньги…

Сделав это распоряжение, Саша Николаич уехал с Тиссонье в своей коляске.

Глава XLI

Графиня Савищева ездила к «князю Алексею», была у фрейлины Пильц фон Пфиль, но ни князь Алексей, ни фрейлина не смогли ничего сделать.

Дело находили невероятным, но именно вследствие его невероятности высокопоставленные лица боялись близко вмешиваться в него, чтобы не испортить собственной репутации.

Анна Петровна, рожденная Дюплон, по своему происхождению не принадлежала к числу родовитых людей и имела связи с петербургским обществом только по мужу. Ее родственников совсем не знали, да их и не было у нее, кроме дедушки Модеста Карловича, который умер давным-давно. Сама же она хранила семейные предания и знала свою родословную, но эта родословная нигде записана не была…

Теперь, когда ее брак оказался расторженным, большинство «друзей» от нее отвернулись и вдруг нашли, что в «самом деле» ее происхождение несколько темно.

Кто такие Дюплоны? Откуда они взялись? Никто этого не знал.

Были, правда, и такие, что поначалу принимали участие в Анне Петровне, но потом, узнав, что тут была подделка метрического свидетельства и вообще дело выходило «грязное», отстранялись…

Князь Алексей взялся было довольно ретиво и, благодаря его влиянию, началась строгая «переборка дела», начальствующие желали разобрать все лично и потребовали подробные справки от подчиненных; подчиненные же забегали, засуетились, справки были даны самые подробные, но все оказалось произведенным на самом высоком строгом законном основании.

После этого начальствующим осталось только пожать плечами перед князем Алексеем и сказать, что, к сожалению, ничего нельзя сделать.

Только Наденька Заозерская навещала Анну Петровну, утешала ее, говорила о темных силах и вообще старалась чем только могла помочь бывшей графине.

Сама Анна Петровна не сразу сообразила, что, собственно, с нею случилось, и не сразу поняла весь ужас своего положения. Ей все еще вокруг казалось миленьким, она еще щебетала, поворачивая направо и налево головку, и все повторяла:

— Да не может этого быть! Ведь это недоразумение должно же объясниться!.. Ведь я помню, как мы венчались и я была записана женой графа Савищева!.. Все это, правда, очень скучно и я хотела бы, чтобы вся эта история поскорее кончилась и все стало опять, как было с нами до настоящего времени.

Ее сын Костя смотрел на дело иначе. Для него самым важным казалось не потеря состояния, не горе матери, которая рано или поздно должна была убедиться, что для них все потеряно, а больше всего его мучило то, что он, граф Савищев, перестал быть таковым и сделался просто незаконным сыном. Это он не мог переварить, упорно называл себя графом и готов был отдать все свое состояние, лишь бы ему вернули титул.

В обществе он, по возможности, старался скрыть положение их дела, хотя это было напрасно, потому что все уже знали и говорили об этом. Но Савищев нарочно продолжал ездить в знакомые дома, ревниво приглядываясь к тому, как с ним прощаются, бывал в клубе и чаще прежнего завтракал там и в своем любимом ресторане.

Раз, за завтраком, Савищев увидел за отдельным столиком сидевших вместе и разговаривавших Леку Дабича и Сашу Николаева. Последний имел довольно беззаботный вид, сидел спиной к Савищеву и не видел его.

— Ну, счастливого пути! — говорил Лека Дабич, чокаясь с Сашей Николаичем, — Значит, завтра ты, счастливец, отправляешься в чужие края?.. Эх, брат, хотел бы я быть на твоем месте!

В сущности, Леке совсем не хотелось никуда уезжать, потому что ему и в Петербурге было хорошо, но так уж было принято говорить каждому, кто уезжал за границу, где все считалось образцовым и великолепным.

«Он едет за границу! — подумал Савищев. — Значит, его обстоятельства поправились!»

И ему показалось особенно обидным и горьким, что какой-то авантюрист Николаев по-прежнему пользуется благами жизни, а он, граф Савищев, должен терпеть и сносить несправедливый удар судьбы. Случившееся с ним он, конечно, считал несправедливым, ему и в голову не приходило, а было ли справедливым, что его отец нажил на казенных подрядах миллион?

Он не кончил завтрака, бросил салфетку и ушел.

А Саша Николаич, не подозревая, что он оказался новой причиной для досады и без того злобствовавшего на судьбу графа, еще долго сидел с Лекой и, проведя премило время, уехал вместе с ним из ресторана.

Лека довез его домой на своей лошади.

Дома Саше Николаичу нужно было только распорядиться, чтобы перевезли его уже уложенные вещи сегодня же в гостиницу, где он решил переночевать последнюю ночь, с тем чтобы отправиться прямо оттуда с Тиссонье в дальнее путешествие.

За вещами должен был приехать комиссионер из гостиницы, в ожидании которого Саша Николаич сидел с записной книжкой и рассчитывал, хватит ли у него денег на дорогу. Денег, которые у него были, оказалось вполне достаточно.

Дверь в его комнату скрипнула, отворилась и в ней показалась фигура Ореста.

— Извините, гидальго! — произнес он. — Я вам не помешал?.. А, впрочем, если я и помешал, то не взыщите, потому что у меня к вам дело!

Саша Николаич невольно протянул руку к жилетному карману, думая, что дело опять пойдет о деньгах.

— То есть, вернее, у меня к вам не дело, — продолжал Орест, — а, можно сказать, довольно гнусное предложение.

— Что такое?

— Возьмите меня с собой в чужие края! — брякнул Орест. — Вы погодите, и в обморок не падайте, и не уподобляйте глаз своих подобно мельничным жерновам!.. Предложение мое гнусно, правда, и вы, по всем вероятиям, моим обществом будете гнушаться, но, гидальго, согласитесь, что без вас я тут совершенно пропаду!.. Это резон первый! Второй резон — тот, что во мне два угодья: я пьян, это справедливо, но, вместе с тем, у меня… Вы внимательно следите за нитью моего изложения?.. Я вам могу пригодиться. В моей преданности вы можете не сомневаться до тех пор, пока будете радовать меня некоторыми крохами, а затем, если я вам надоем, можете мне вежливо под спину коленкой, как говорила Мария Антуанетта, сиречь, прогнать меня всегда в вашей власти!

Саша Николаич слушал это с улыбкой.

— Но как я вас возьму? — сказал он, думая, что этим сразу же покончит разговор: — А заграничный паспорт? Как же вы его достанете до завтра?

— Он у меня есть!.. — хлопнул себя по груди Орест и, действительно, достал паспорт из кармана. — Я частного пристава обыграл в трактире на бильярде на значительную сумму и он, известными ему путями, выправил сей документ вместо уплаты долга… Вполне порядочный оказался человек, ибо, по своему общественному положению, мог просто не заплатить. Теперь поймите мои терзания: иметь заграничный паспорт, иметь такого, как вы, гидальго, который может взять меня с собой… и не ехать! Но я поеду, ибо вы сию минуту согласились взять меня с собой и не отступите от своего слова!

— Позвольте, когда это я соглашался?

— Гидальго, будьте рыцарем, которому увиливать не подобает! Вы только что заявили мне, что «как же я поеду, если у меня нет заграничного паспорта?»

— Ну да, я это сказал!

— Так, значит, вы видели препятствие только в паспорте, а остальное подозревали не только возможным, но и как бы решенным?.. Но мой паспорт — вот он, значит, все обстоит благополучно. А помещусь я на козлах и за это помещение обязуюсь всю дорогу славить Бога! Итак, благодарю вас, гидальго!

Саша Николаич не мог разобрать хорошенько, серьезно ли говорил это Орест или нет, но на другой день, когда он с Тиссонье садился в великолепный дормез, вдруг как из-под земли вырос Орест в картузе и плаще и заявил:

— А вот и я!

— А-а! Господин Орест пришел нас проводить! — улыбнувшись, произнес француз. — Как это мило с вашей стороны!

— Я не провожать вас пришел, я еду с вами! — возразил Орест и влез на козлы.

Саша Николаич махнул рукой и взял его с собой.

Глава XLII

В Крыму, на южном берегу, давно поспел виноград, но стояли еще жаркие, солнечные дни — не то что в Петербурге, на севере, где вмазали уже двойные окна и нельзя было показаться на улицу, не закутавшись и не укрывшись от холодного ветра, гнавшего изморось.

Море, нежно-голубое, ласково стлалось, гладкое, как зеркало, отражая высокую небесную высь с плававшими по ней и таявшими редкими кучевыми облачками… Горы, затейливые, словно нарочно вычурно сделанные для игрушечного пейзажа, спускались в воду, то бледно-желтые, то розово-коричневые, то совсем лиловые вдали. Пересохшая, за лето ставшая серой растительность все-таки была красива и радовала глаз, в особенности там, где вырисовывались кипарисы, словно бы стоящие на страже часовые.

К стоявшему на высоком берегу среди хорошо распланированных сада с бассейном, фонтаном и искусственным водопадом домику подъехала почтовая бричка, запряженная парой лошадей, и из нее вышел одетый налегке, по-летнему, в соломенной шляпе, Агапит Абрамович Крыжицкий.

В домике заметили прибывшего и на крыльце тотчас же показался широкоплечий бритый татарин, внимательно и не совсем дружелюбно осматривавший его.

— Ты меня не узнаёшь, Ахмет? — спросил тот, стараясь улыбаться как можно приветливее.

— Вот теперь узнал! — не торопясь заявил Ахмет. — Наших дома нет.

— Где же они?

— В горы поехали…

— И скоро вернутся?

— Скоро. Пройдите в комнату для гостей!

Крыжицкому, по-видимому, было хорошо известно все расположение тут, потому что он без указаний прошел вперед татарина в предназначенную для приема гостей комнату.

Ахмет следовал за ним с довольно увесистым чемоданом, но нес его без видимых усилий. По его комплекции казалось, он мог бы не только чемодан, весь дом своротить.

— Мыться будете? — спросил он гостя.

— Да, голубчик, пожалуйста! — ответил тот.

Агапит Абрамович помылся, переоделся, заменив свой запыленный дорожный костюм свежим, и вышел в сад. Со стороны крыльца видна была вившаяся по горе между виноградниками дорога. Он закурил сигару и сел на скамейку.

Вышел Ахмет и опустился на ступеньку крыльца, примостившись на ней как-то на корточках, что он, вероятно, нашел для себя удобным.

Истома стояла в жарком, пропитанном солнечными лучами, влажном, пахнущем морем воздухе.

— Экая жара! — лениво протянул Крыжицкий. — Как можно ехать куда-нибудь в такую жару?

Ахмет после долгой паузы соблаговолил ответить:

— Они лечить поехали. Тут одна татарка больна…

— Верхом поехали, как всегда?

— Как всегда…

— А ведь это они, — через некоторое время показал Агапит Абрамович на появившихся на дороге двух всадников, быстро приближавшихся на маленьких, шедших скорой иноходью лошадках.

Один из них, видно, заметил в саду у дома гостя и пустил лошадь еще скорее, второй отстал немного. Подъехав к дому и увидев Крыжицкого, он крикнул отставшему по-французски:

— Жанна, скорее! Здесь Крыжицкий из Петербурга!

— Честь имею кланяться, княгиня, — приподнимая шляпу, приветствовал Агапит Абрамович подскакавших всадников, поспешив навстречу, чтобы помочь им слезть с лошади.

Но княгиня быстро и ловко соскочила с седла и кинула поводья.

Она была острижена и одета по-мужски. На ней была широкая и довольно длинная синяя блуза, такие же шаровары и мягкие сафьяновые сапожки.

Спутница, которую она назвала Жанной, как и она, сидела верхом на лошади и была одета точно так же, как и княгиня.

Жанна, соскочив на землю, подошла к Крыжицкому и пожала ему руку.

— Вы привезли новости? — спросила она.

— Да, и очень важные.

— Пойдемте на балкон! Там, верно, накрыт уже завтрак. Я голодна как волк, и вы, вероятно, тоже хотите с дороги есть. За завтраком вы расскажете ваши новости… Не правда ли, княгиня?

— Конечно, — ответила та, — можно соединить приятное с полезным.

— «Необходимое» с полезным, — поправил Крыжицкий, желая быть галантным, — еда — вещь необходимая для человека, хотя, конечно, вместе с тем приятная…

Завтрак был, действительно, накрыт на балконе, с которого открывался вид на голубой морской простор.

— Хорошо тут у вас! — сказал Агапит Абрамович.

— Да, у нас хорошо, — согласилась с ним княгиня.

— Вот что, — сказала Жанна, усаживаясь за стол (она говорила только по-французски) и обращаясь к Крыжицкому. — Мне, главное, нужно знать одно: хорошие у вас новости или нет?

— Превосходные…

— Тогда мы можем сначала поесть спокойно…

И она принялась за поджаристые сверху, внутри же сочные чебуреки, которые были поданы Ахметом на большом серебряном блюде.

Крыжицкий тоже принялся за еду, вкусное татарское кушанье, и стал запивать его отличным вином, сделанным несколько лет тому назад из гроздей окрестных виноградников.

После чебуреков подали фрукты и кофе.

Тогда Жанна закурила маленькую трубку на длинном, тонком чубуке и сказала Агапиту Абрамовичу:

— Ну, теперь рассказывайте!

— Во-первых, — начал Крыжицкий, — дело Николаева закончено.

— Наконец-то! Я получила из Франции сведения, что кардинал Аджиери умер, и удивлялась, что вы там медлите в Петербурге!..

— Мы не медлили. Дело, повторяю, закончено совсем и половина наследства Николаева принадлежит нам.

— Только половина!

— Но ведь таково уж наше обыкновение…

— На этот раз лучше было бы изменить его. Состояние кардинала Аджиери должно принадлежать мне… то есть нам, целиком.

Жанна проговорила это как-то особенно, потянула дым из чубука и выпустила большой клуб дыма. После этого она повернулась к морю и стала смотреть вдаль, как бы силясь овладеть собою.

— Затем у нас сладилось, — продолжал Крыжицкий, — другое дело, это было гениально…

И он стал передавать подробности дела графини Савищевой.

Но Жанна слушала его не особенно внимательно.

— Все это — сравнительные пустяки, — перебила она его.

— Как пустяки?! — воскликнул Агапит Абрамович. — Это миллионы!..

— Пустяки, если вы не сумели получить целиком состояние кардинала!. Нет, положительно, вы там, в Петербурге, не делаете того, что нужно!..

«Она никогда ничем не довольна!» — подумал Крыжицкий.

— А мы думали, напротив, — произнес он вслух. — Да я не уверен, что за все существование общества едва ли устраивалось два дела сразу…

— За все время! — досадливо перебила Жанна. — А аббат Велла!..

Агапит Абрамович как будто слегка изменился в лице.

— Какой аббат?

— Аббат Джузеппе Велла. Вы не слышали о нем?

— Нет.

— Странно. И о его рукописи тоже ничего не слышали?

— Нет.

— А между тем эта составленная им рукопись дала обществу суммы, перед которыми ваши «миллионы», как вы говорите, — детская забава…

— Расскажите нам это, — проговорила княгиня, наливая себе вторую чашку кофе. — Я тоже никогда не слышала об аббате Велла. Он был членом общества?

— Да! — сказала Жанна.

— Это интересно. Что же он делал и где действовал? — спросил Крыжицкий.

— Он родом с острова Мальты, — начала Жанна, сперва нехотя, но потом увлекаясь рассказом, — и хорошо знал арабское наречие, на котором там говорят до сих пор. Он объехал берега варварийских владений и привез оттуда якобы найденную им в одной мечети рукопись, состоявшую из отрывков утраченных книг Тита Ливия в арабском переводе.

— А на самом деле она была составлена им! — вставила княгиня.

— Да, она была составлена им, в виде пробы, — продолжала Жанна. — Когда проба удалась и арабский перевод Тита Ливия был принят учеными, аббат отыскал в Палермо другую важную рукопись, в которой заключалось много ценных сведений о временах короля Роджера. К рукописи был приложен перстень с печатью и арабскою надписью, свидетельствовавшими, что они принадлежат этому королю. Данные этой рукописи были весьма важны не только в историческом, но и в ином отношении, потому что они уничтожали и изменяли права большей части сицилийских дворян, которые вели свой род со времен короля Роджера. Велла представил королю неаполитанскому обе рукописи и они были изданы за казенный счет в арабском подлиннике, с итальянским переводом аббата. Итальянские ученые были введены в заблуждение и известный Тиксен даже попался на удочку. Книга была издана в 1789 году, и тогда общество сняло обильную жатву с неожиданно запутавшихся в наследственных делах сицилийских дворян. Вот как делают дела!.. Это я понимаю!

— Это очень интересно! — повторила опять княгиня. — Так мистификация и не открылась?

— К сожалению, дело открылось, из-за предательства Ассемани, для которого арабский язык был природным. Немцы приписывают честь опорочения рукописи Велла своему соотечественнику Иосифу Гагеру, который, правда, первый издал по этому поводу брошюру, Велла был заключен в тюрьму, но ему удалось бежать оттуда.

— И он жив еще?

— Этого я не знаю, потому что он, разумеется, должен был скрываться и сумел сделать это так хорошо, что жив он или умер и где он теперь, никому неизвестно.

Глава XLIII

Жанна еще рассказывала, когда на балконе появился Ахмет и проговорил с невозмутимым спокойствием:

— Там приехал какой-то! — и он подал карточку, на которой фиолетовыми буквами было написано с одной стороны по-русски, а с другой — по-французски: «маркиз Кювье».

— Это Фиолетовый! — сказал Агапит Абрамович, узнав издали карточку. — Он, очевидно, был послан вслед за мною. Я не понимаю, что это может значить?

Княгиня тоже переглянулась с Жанной в недоумении и сказала Ахмету:

— Попроси прийти сюда!

Кювье появился весь в пыли прямо с дороги и, несколько смущенный видом своего платья, сейчас же стал оправдываться:

— Я торопился, чтобы догнать Желтого еще на дороге, но мне не удалось сделать это, и вот я нахожу его тут.

— Да в чем дело? — спросил Крыжицкий.

— Вы присланы Белым? — спросила, в свою очередь, Жанна.

— Да! Он послал меня сам с письмом и велел передать на словах.

— Дайте письмо! — сказала Жанна.

Кювье вынул из кармана письмо, запечатанное Белым, и передал его.

Жанна быстро распечатала его, скользнула взглядом по строчкам, и вдруг ее щеки побелели, губы дрогнули и нижняя челюсть затряслась, словно бы в судороге.

— Что с тобой?.. Что с вами?! — в один голос воскликнули княгиня, Агапит Абрамович и Кювье.

Жанна вскочила, топнула ногой и бросила письмо:

— Идиоты!.. Глупцы!.. Маленькие дети! — не своим голосом выкрикивала она, видимо, не находя достаточно обидных названий, которые соответствовали бы степени ее гнева. — Он мне пишет, что по завещанию кардинала Аджиери осталась только маленькая мыза в Голландии, из-за которой не стоило хлопотать, и он, старый осел, прекратил это дело как не стоящее внимания!..

— К сожалению, вышло действительно так! — стал уверять Кювье. — Мыза и вся-то не стоит затраченных на это дело денег!

Жанна с силой ударила чубуком о перила балкона, так что он разлетелся, и отбросила его прочь. Она была страшна и, вместе с тем, противна в своем бешенстве:

— Не слушают!.. хотят рассуждать сами… Да какое он имеет право бросить дело, порученное ему?.. — задыхаясь, бросала она отдельные слова.

— Но если оно не оправдывает вложенных усилий?.. — попытался было возражать Кювье.

— Молчите!.. — закричала Жанна. — Как так вы не сообразили, откуда же кардинал мог брать деньги, хотя бы для того, чтобы посылать их сыну?

— Но это он мог делать из своих кардинальских доходов, — примирительно произнес Агапит Абрамович.

— Хороши у него были доходы! — не унималась Жанна. — Хороши у него были доходы во время революции!.. А между тем он и тогда жил по-прежнему… У него были деньги… много денег… и он прятал их… спрятал, очевидно, на мызе, и его сын найдет их там. А эти деньги мои… они принадлежат мне… потому что я выстрадала их!

Она упала на стул, казалось, в обмороке.

Княгиня бросилась к ней и хотела расстегнуть ворот ее блузы, но Жанна отстранила ее руку, встала, собрав последние силы, и отчетливо проговорила:

— Я пойду к себе… соображу… дам вам новые письма… и вы оба, с первым же кораблем, отправитесь — один во Францию, другой в Голландию, и я вам ручаюсь, что для Петербурга найдется другой Белый, более разумный и деятельный, а этого уберут и освободят нас от его глупостей.

И она удалилась с балкона, махнув рукой бросившейся к ней княгине, чтобы та оставила ее в покое. Но княгиня не послушалась и пошла за ней.

Оставшись на балконе с Агапитом Абрамовичем, Кювье сначала подошел к нему и едва слышно прошептал:

— Как же быть теперь?

Крыжицкий, облокотившись на перила балкона, смотрел на море, но, занятый своими мыслями, не любовался его красотой, а соображал и потому ответил не сразу.

— То есть что значит, «как быть»? — произнес он.

На что Кювье ответил:

— Да ехать ли нам, как она говорит, или может быть это будет слишком поспешно и неосмотрительно с нашей стороны?

— Почему же неосмотрительно? — спросил Крыжицкий.

— Да потому, что достаточно ли она сильна, в самом деле, чтобы сломить и уничтожить Белого?.. А если он надумает отомстить нам за то, что мы ее послушаемся?

В этих словах Кювье сквозила плохо скрываемая робость перед могуществом Белого.

— Мы поедем, — сказал, видимо, уже все обдумав, Крыжицкий, — для того чтобы выяснить и открыть спрятанное состояние Аджиери, и, чтобы сделать это как можно скорее, отправимся отсюда морским путем, как наиболее коротким. Что же касается Белого и его смены, то это дело не наше. Пусть она, — он кивнул в сторону дома, — поступает, как знает… Мы к этому не будем причастны, так не все ли нам равно?

— Но она хочет, чтобы мы передали ее письма! — возразил Кювье.

— Письма ее будут запечатаны и никто не сможет упрекнуть нас, что мы знали их содержание. А отказать члену общества, да еще высшему, в передаче его письма, написанного в главный совет, мы не имеем права!..

— Да, разве что так! — согласился Кювье и вздохнул свободнее.

Глава XLIV

Крыжицкий с Кювье уехали на следующее утро. Жанна торопила их и, когда вручала им свои письма, над которыми просидела целую ночь, у нее вырвалось:

— Эх, кабы я могла только… полетела бы сама!

Ее посланные добрались до Бахчисарая налегке, но там Крыжицкий должен был снарядить почти целый обоз, захватив с собой турчанку, ожидавшую его.

Эта турчанка, Фатьма, находилась у него под надзором настоящего восточного евнуха, старого и безбородого Магомета с визгливым тонким голосом.

Фатьма с Магометом путешествовали за Крыжицким в особом фургоне.

Таким образом, из Бахчисарая двинулись экипажи Крыжицкого и Кювье, фургон и бричка, везшая их вещи. Они направились в Севастополь.

Легко было Жанне сказать: «отправляйтесь с первым же кораблем!», но на самом деле долго пришлось бы путешественникам ждать этого корабля в Севастополе, торговля которого была сравнительно мало развита, вследствие чего большие суда заходили сюда редко. Поэтому Крыжицкому пришлось нанять до Константинополя отдельную греческую шхуну и идти на ней.

Этот переход, не совсем безопасный, был сделан благополучно, несмотря на шторм, потрепавший-таки шхуну изрядно.

В Константинополе посланцы Жанны пересели на большой корабль, шедший в Италию.

Крыжицкий в столице турецкой империи не съезжал на берег, но его свита увеличилась здесь еще одним человеком.

Это был матрос — старый турок, который служил на шхуне и которого Крыжицкий почему-то приблизил к себе и взял в свое услужение. Звали его Али и он, вместе со своим новым господином, перебрался со шхуны на корабль.

Али был молчалив, необщителен, но во время шторма в Черном море доказал свою неустрашимость. Он единственный не потерял присутствия духа, ободрял всех и распоряжался, заменив собой на деле лишь сохранившего для видимости свою власть капитана-грека.

Только с Крыжицким Али перекидывался отрывистыми словами по-турецки.

Вообще в течение пути Кювье был удивлен лингвистическими способностями Агапита Абрамовича, который свободно объяснялся с арабами на арабском языке, с турками — по-турецки, с греками — по-гречески, а в Италии без запинки болтал с итальянцами.

В Ливорно Крыжицкий съехал на берег и остался там ночевать.

Была теплая лунная ночь. Кювье показалось слишком душно в каюте, он взял подушку, выбрался на палубу и, поискав удобное местечко, залез в лодку, утвержденную на стойках, решив, что там его никто не побеспокоит.

Однако ему не спалось. Ночь была так хороша, что жаль было засыпать.

Вдруг Кювье услышал где-то близко, на палубе, ясно донесшийся до него шепот сдержанного разговора.

— Мне надо с тобой поговорить, Магомет…

Магомет своим тонким голосом отвечал что-то по-турецки.

— Говори по-русски, — остановила его Фатьма (это, очевидно, была она), не то нас может услышать Али, а я этого не хочу.

— Али все равно говорит и понимает по-русски, да его и нет на корабле, потому что он отправился на берег с господином.

— Все равно, тут есть другие матросы из турок, мне не нужно, чтобы они меня поняли!..

— Ну хорошо! В чем дело, деточка?..

— Берегись, Магомет, этого Али! Я давно хотела тебе сказать, но не могла, потому что господин все время был тут.

— Я всегда берегусь! — отвечал Магомет.

— Но Али берегись особенно!.. он не простой человек для нашего господина и оттого господин взял его собой со шхуны.

— А откуда ты знаешь это?

— Я случайно услышала их разговор ночью на шхуне, после бури! Я лежала в каюте и боялась, что буря налетит опять, и не спала… А они говорили на палубе и я слышала…

— Что же говорили они?

— Али сказал господину, что узнал его по шраму на руке и на шее, и назвал его Симеоном…

— А, он назвал его Симеоном?..

— Да, «вспомни нашу молодость, Симеон!» сказал он. Я хотела спросить тебя, Магомет, сколько же лет господину, если такой старик, как Али, говорит ему «вспомни нашу молодость»?

— А ты думаешь, твой господин молодой?

— Не молодой, но все же не такой старик, как Али!

— Ему пятьдесят три года!

— Неправда!..

— Только он всю жизнь следил за собой и сохранил себя. А жизнь Али, вероятно, была другая, вот он и состарился… А еще что они говорили?

— Али стал грозить, чтобы Симеон упокоил его старость и взял с собой, что ему уже трудно исполнять работу простого матроса под руководством грека. Симеон вначале не соглашался; Али стал его просить, потом стал угрожать…

— Ты не слыхала, чем он грозил? — спросил Магомет.

— Он говорил: «Если ты не возьмешь меня, я не пощажу себя, погибну сам и ты погибнешь со мной».

— И господин испугался?

— Да. Он, который ничего не боится, испугался и согласился на просьбу Али… Вот отчего Али едет теперь вместе с нами…

— Хорошо, что ты рассказала мне обо всем. Запомни же, что я скажу тебе: если ты когда-нибудь по ошибке, случайно, назовешь господина «Симеоном», или хотя бы дашь понять, что тебе известно это имя, он не потерпит этого, и тогда простись со всем, что ты видишь на земле… ты знаешь, что он шутить не любит! Будь осторожна! Это очень важно для тебя!..

Кювье, лежа в лодке, слышал весь разговор и притаился, не подавая признаков жизни, скрыв свое присутствие.

Глава XLV

Саша Николаич, с французом Тиссонье рядом и с Орестом на козлах, путешествовал в удобном, отлично приспособленном для длительных переездов дормезе кардинала без всяких неприятных приключений.

Орест остался очень недоволен Германией, где пили пиво и совсем не потребляли водки. Он даже не мог себе представить, как это может существовать страна без такого напитка. Однако за неимением лучшего он пил пиво, хотя и говорил, что от пива, должно быть, заводятся лягушки в животе. Он даже уверял что слышит, как они у него там квакают.

Голландия, когда они поселились там на мызе, тоже не была им одобрена. По его мнению, государство должно делиться на города и деревни, а тут повсюду ни то ни се: не то город кругом, не то деревня! Всю страну можно проехать и на каждом шагу встретить каменные домики, вроде их мызы, и повсюду каждый вершок земли был обделан, прорыты каналы, произведены дамбы и посажены деревья.

Но больше всего Ореста тут угнетала чистота.

— Помилуйте, гидальго, — жаловался он, — все-таки в России я был человеком не хуже многих, а тут оказывается такой лоск кругом, что грязнее меня не найдешь вещи; каково это чувствовать самолюбивому человеку?

Прощал он Голландии ее «подлую чистоту», как он выражался, только ради того, что тут он нашел некоторое обилие крепких напитков, вроде рома, коньяка и английского джина. Немецкий кирш ему не нравился.

На мызе он освоился довольно быстро, найдя поблизости, на большой дороге, герберг (трактирчик), где торговали спиртными напитками.

Там он учредил свою лейб-квартиру и через неделю уже знал достаточное количество голландских слов, чтобы поддерживать если не разговор, то, во всяком случае, необходимое объяснение, помогая при этом себе мимикой.

Француз Тиссонье, по мере приближения их к месту назначения, становился все серьезнее, и нужно было видеть, с какой торжественностью он ввел Сашу Николаича в его наследство.

На мызе были всего три господские комнаты: столовая — маленькая, уютная, с потемневшим дубовым потолком, панелями и полками со старым фарфором; кабинет, весь заставленный шкафами с книгами в кожаных и пергаментных переплетах; спальня, где под балдахином, за шелковыми зелеными занавесками, возвышалась огромная, широкая кровать, занимавшая, по крайней мере, четверть комнаты.

Здесь, на мызе, старик Тиссонье круто изменил свое обращение с Сашей Николаичем и стал на положение достойного, верного слуги, который не считает себя вправе болтать и держать себя запросто так, как он болтал и держался во время путешествия.

В день приезда Тиссонье накрыл стол для обеда на один прибор и на вопрос Саши Николаича объяснил, что так он привык при монсеньоре и что он сам с господином Орестом пообедает отдельно.

— Что за вздор! — сказал Саша Николаич. — Вы — старый слуга моего отца, но для меня вы себя показали другом и я желаю, чтобы эти отношения между нами не прерывались! Мы будем садиться за стол все вместе!

Француз патетически всплеснул руками и воскликнул:

— Вы хотите, чтобы я обедал в этой столовой?.. Это невозможно.

Но чтобы доказать противное, Саша Николаич сам поставил еще два прибора, что привело француза в окончательное умиление.

Тиссонье смахнул навернувшуюся с радости слезу, что-то долго говорил о высокой душе господина Александра Никола, уверял, что он удвоит свою преданность, что он теперь утешен до конца жизни, и кончил тем, что, сев за стол, опять превратился в болтливого свободного месье Тиссонье и стал держать себя как ни в чем не бывало, по-прежнему непринужденно.

Но свою преданность он, действительно, удвоил и с таким усердием помогал Саше Николаичу в совершении формальностей по вводу во владение, служа ему и доверенным лицом и переводчиком (он хорошо говорил по-голландски), что Орест нацелился на него взглядом и сказал:

— Наш француз в лепешку расшибается!

Когда были закончены формальности по вводу во владение, Тиссонье вошел к Саше Николаичу в кабинет и, заперев дверь на ключ, сказал:

— Теперь я могу открыть вам главную тайну, порученную мне монсеньором.

Затем он вынул связку ключей и подал их Саше Николаичу.

Ключи были очень хитрые, с рубчатыми, фигурными бороздками, потемневшие от времени.

Саша Николаич стал с любопытством рассматривать их. Потом сказал:

— Очень интересная коллекция!

— Но знаете ли вы, что заперто под замками, от которых эти ключи?

— Я не только не знаю, что заперто под замками, о которых эти ключи, — ответил, слегка улыбаясь, Саша Николаич, слыша этот выспренний тон француза, — и даже не знаю, где эти замки!

— Здесь, в этом кабинете! — сообщил Тиссонье.

Медленно оглядевшись вокруг, Саша Николаич, кроме письменного стола и шкафов с книгами, отпиравшихся самыми обыкновенными ключами, в кабинете больше ничего не увидел.

— Вы удивлены?.. Не правда ли? — продолжал Тиссонье. — Но сейчас ваше удивление превзойдет все пределы!

Он подошел к окну, убедился, крепко ли оно закрыто, и плотно задвинул занавеску.

— Теперь подойдите сюда, нажмите выпуклость глаза этого льва! — показал Тиссонье на одну из выточенных по бокам большого шкафа фигур. — Теперь нажмите еще здесь и толкните шкаф.

Саша Николаич проделал то, что ему говорили, и тяжелый шкаф легко откатился на рельсах, уйдя в стену и обнаруживая за собой железную дверь.

Чтобы отворить ее, требовалась помощь нескольких ключей из связки, которые нужно было повернуть в разных местах сложного, хитрого и не сразу приметного замка.

За дверью находилась спускавшаяся вниз лестница, она вела через вторую такую же дверь и приводила в подвал.

Тиссонье открыл оказавшийся у него потайной фонарь и осветил каменный свод довольно просторного подвала, где посредине стоял сундук.

Затем он показал, как открыть последний, и, когда откинул крышку, Саша Николаич увидел в сундуке два отделения, наполненных одно — золотом, другое — поменьше — драгоценными каменьями, и целую кипу английских процентных бумаг индийской компании.

— Это все — ваше! — сказал Тиссонье.

Глава XLVI

Орест сидел в герберге и потягивал джин.

По внешности он несколько преобразился за границей. На нем был другой костюм, более приличный, хотя он успел сносить уже и этот довольно основательно. Держал он себя тоже не так свободно, как в России, опасаясь все-таки европейских порядков.

Одно только осталось у него неизменным, вполне прежним: растрепанные усы, на которые он решительно не хотел обращать внимания. Они по-прежнему лезли в рот и так же его губы тщетно вели борьбу с ними.

Орест скучал без бильярда и придумывал себе развлечения, состоявшие, главным образом, в разговорах со служившей в герберге молодой голландкой в чепце.

Остроумие Ореста тут заключалось в том, что он врал ей по-русски совершеннейшую чепуху, приправляя ее тем немногим запасом голландских слов, который был у него, придавая своему голосу нежное выражение. Голландка думала, что он любезничает с ней, и жеманилась.

— Ну чего, корова толстоголовая, нарядилась в чепец?! — говорил Орест необыкновенно ласковым и заискивающим голосом.

Голландка, думая, что он по-своему выражает ей комплимент, конфузилась и опускала взор.

Орест называл это идиллией. Но сегодня эта идиллия надоела ему и он решил напиться вдребезги, не стесняясь, по-русски, наплевав на Голландию и всякие там заграничные порядки. И будь что будет!

Он даже ничего не имел против голландского участка, чтобы в качестве любознательного туриста узнать, какие в Голландии есть участки.

Вообще на него нашла линия, но эту линию ему пришлось бросить по совершенно непредвиденному обстоятельству.

Сначала на дворе послышался говор, несколько изумительный для голландской невозмутимости, и затем служанка герберга в сопровождении нескольких человек любопытных ввела старого восточного человека с седой бородой и направила его к Оресту.

— Вот тут старый турок! — сказала она ему. — Вы русский!. Поговорите с ним!

Орест понял эти ее слова и, к крайнему своему сожалению, не мог выразить ей по-голландски все подробности чувства негодования, охватившего его. Поэтому он обратился к ней по-русски:

— Корова ты двудонная!.. Ты воображаешь, что русские все равно, что турки?.. Какая же ты после этого образованная европейка?.. Ведь ты, прелестное создание, хуже простой нашей бабы!.. пойми ты, сокровище, что я не говорю по-турецки! — и, почувствовав возможность произнести последние слова по-голландски, Орест сказал на понятном для голландки языке: — Я не говорю по-турецки!..

— А разве ваш язык не такой же, как у турок? — удивилась она.

Но в это время человек с седой бородой заговорил по-русски, правда, с сильным чужеземным акцентом.

— Я понимаю по-русски! — произнес турок. — Я жил в Крыму и, благодаря Аллаху, имел господина из русских, а теперь я ему благодарен за то, что я могу новому господину рассказать свое горе!

— Ах, чтоб тебя! — воскликнул Орест, обрадовавшись появившемуся у него собеседнику. — Так ты можешь объясняться на языке моих предков? Приветствую тебя, дитя Востока!

Как только турок и Орест заговорили между собой, так окружавшие их голландцы выразили свое восхищение. Ну, конечно, турок с русским могли разговаривать свободно, потому что их племя одно и языки, вероятно, сходны! Вот так оно и вышло! И очень довольные, что пристроили турка, голландцы разошлись, степенно рассуждая о происшедшем. В тот день по округе соседи рассказывали друг другу, как у герберга появился турок, пришедший по дороге неизвестно откуда, и как не знали, что с ним делать, но потом догадались свести его с русским, который живет на мызе.

— Ну, дитя Востока, выпьем! — предложил Орест.

«Дитя Востока» покачало головой и возразило:

— Закон не велит, пить не могу!..

— А в России, небось, хлестал водку? Ведь вам только виноградное вино запрещено!.. Ну, тогда кури!..

— Я — бедный человек! — заговорил турок.

— Постой, как тебя зовут-то? — спросил Орест.

— Али…

— Ну, Али так Али, мне все равно!.. Излагай дальше! Ты — бедный человек, потом?..

— Меня привел в эту страну господин… он нанял меня служить ему, привез и прогнал!. А здесь меня никто не понимает, и я не знаю, как достать себе кушать!

— Зачем же тебе кушать, умная голова, если ты не пьешь? — Орест крикнул кельнера, подошла голландка, он показал ей на турка пальцем и произнес: — Кофе!..

Служанка поняла, закивала головой и подала большую кружку кофе и ломоть белого сдобного хлеба.

— Утоли свой голод… рекомендую! — предложил Орест и, когда турок принялся за кофе, сказал ему наставительно: — А ты бы в гавани кули таскал! Здесь всюду гавани…

— Я — старик! — вздохнул турок. — Тяжело мне! Я уже три ночи провел под открытым небом… я бы отдохнуть хотел!

— Отдохнуть? — воскликнул Орест. — Ах ты турок, турок!.. Впрочем, если хочешь, я отведу тебя к своему хозяину и меценату, и пускай он поступает с тобой по заслугам! Я этот насущный вопрос решить сам не могу.

И Орест отложил свое предприятие напиться вдребезги до следующего раза и докончил только что поданный ему джин, потом привел турка на мызу.

Саша Николаич встретился им в палисаднике.

— Гидальго! — сказал ему Орест. — Демонстрирую вам почтенное дитя далекого Востока, заброшенное волной житейского моря в сию чуждую ему страну, где он не понимает ни тяти, ни мамы! Три ночи не спал и просит отдыха под кровом вашего наследственного замка. То есть какой во мне мажордом пропадает! — сам собой умилился Орест, ударив себя в грудь, и проследовал в дом, где наверху, в мезонине, была его комната с такими мягкими перинами на постели, что он не мог на них спать и на ночь сбрасывал их на пол. Он уже давно просил Сашу Николаича купить ему диван, и тот обещал.

Саша Николаич расспросил турка, сам отвел его на кухню, велел накормить и уложить спать.

А затем случилось как-то само собой, что Али остался на мызе на неопределенное время, очень усердно, впрочем, стараясь быть полезным и отплатить своей службой за оказанное ему гостеприимство.

Глава XLVII

Орест, которому происшествие с турком помешало напиться, как он хотел, в ближайшем будущем вспомнил все же это свое намерение и ублажился так, что сердобольные голландцы замертво принесли его на мызу.

Саше Николаичу это стало противно и, когда Орест проспался, он долго убеждал его бросить пьянство.

Орест слушал, как будто вполне с ним соглашаясь, и в ту минуту, когда Саша Николаич был совсем убежден, что его красноречие подействовало, униженно попросил хоть чуточку опохмелиться.

Однако Саша Николаич не дал ему, сказав, что если он сейчас хочет перестать пить, то лучше всего бросить сразу и только тогда это будет действительно.

Он взял с Ореста слово и затем поставил ему жесткие условия, состоявшие в том, что он вовсе не станет давать Оресту денег и сам станет за ним следить.

Эти крутые меры Саша Николаич принимал с такой добросовестностью, что, даже когда Орест прощался с ним, чтобы идти спать, поднимался к нему наверх, чтобы убедиться, что тот лег в постель, а не удрал в герберг.

Первый день Орест ходил мрачный, тосковал и грубил, но потом повеселел и, словно и вправду настроившись на добродетель, занялся книгами в кабинете.

Читал он их или не читал, хватало ли у него на это терпения, неизвестно, по книги он выбирал такие, где было много иллюстраций, и подолгу смотрел картинки.

Однако скоро картинки надоели ему и он почувствовал, что эта добродетель ему невмоготу. С хитростью сумасшедшего, который хочет провести своего доктора, Орест стал придумывать, как бы ему провести Сашу Николаича, обмануть его бдительный надзор и, главное, достать денежный материал для утоления жажды.

Относительно денег он случайно сделал открытие, повергшее его в некоторое удивление.

У этого турка Али был какой-то мешочек, которого он никому не показывал и тщательно прятал. Очевидно, там у него были монеты какие-то, но зачем же он тогда прикидывался нищим?

Это было надувательством со стороны Али и потому с ним следовало поступить по обстоятельствам, то есть воспользоваться этим мешочком, если других средств не предвиделось.

К тому же турок был введен в дом им, Орестом, и потому должен был быть благодарен ему, но на самом деле относился к нему пренебрежительно.

Наконец, деньги у него можно было взять не навсегда, а с тем, чтобы потом, при случае, возместить.

Конечно, бесчувственный, дикий турок в долг ему не даст и с ним надо поступить не церемонясь, по закону Линча.

Так рассуждал Орест, хотя при чем тут был закон Линча, он не смог бы объяснить никому, даже самому себе. Но в такую дальнюю философию он не пускался, так как всегда был в жизни практиком.

Как раз, когда Орест ходил по своей комнате и обдумывал план действий, он услышал, как к дому подъехал экипаж, и, выглянув в окно, увидел, что к ним пожаловал какой-то господин.

Внизу Саша Николаич встретил гостя и, к своему удивлению, узнал в нем Агапита Абрамовича Крыжицкого.

Последний радостно, как старый добрый знакомый, отвечал на несколько суховатое, вполне официальное приветствие Саши Николаича.

— Да, да! — заговорил он. — Мне пришлось отправиться за границу по делам и я нарочно заехал к вам, по поручению Андрея Львовича Сулимы, чтобы закончить расчеты с вами.

— Что ж! — заявил Саша Николаич. — Я от своего слова не отказывался и от расписки тоже… Я готов выдать, когда вам угодно, половину стоимости мызы, согласно тому, как она оценена в завещании.

— У вас разве есть свободные деньги? — спросил Крыжицкий.

— Есть! — спокойно отвечал Саша Николаич.

«Это все, что мне нужно!» — подумал Агапит Абрамович.

Эта наличность у Саши Николаича и легкость, с которой тот согласился выдать их сейчас же, служили первым и существенным доказательством того, что указания, данные в Крыму, были справедливы, что капиталы и на самом деле были спрятаны где-то на мызе, и что Николаев нашел их.

Саша Николаич, хотя вовсе и не обрадовался встрече с Агапитом Абрамовичем, но счел своим долгом угостить его с дороги и повел в столовую.

В столовой Крыжицкий постарался быть любезным собеседником, стал передавать Саше Николаичу петербургские новости и рассказал, что случилось с графом Савищевым.

Поев и напившись кофе, он попросил показать ему мызу.

— Да, собственно, тут и смотреть-то нечего! — сказа Саша Николаич. — А, впрочем, пойдемте, если хотите…

Пошли.

На дворе было холодновато, моросил дождь и был грязно. Но Крыжицкий выказал необыкновенную любознательность ко всему.

В саду им попался Али, добросовестно трамбовавший дорожку.

— А это что за тип? — остановившись, спросил Крыжицкий. — По-видимому, он совсем не здешний.

— Это турок! — пояснил Саша Николаич, — Его завезли сюда, в Голландию, и бросили здесь; я его приютил…

— А, турок!.. Я немножко говорю по-турецки, вы мне позволите проверить, действительно ли он тот, за кого себя выдает? — спросил Крыжицкий. — Кстати, для меня это будет практика.

— Пожалуйста!

Агапит Абрамович обратился к Али и спросил у него по-турецки:

— Ты добросовестно наблюдал здесь, как я тебе приказывал?

— Да, господин! — ответил Али. — Вы видите, что я здесь.

— Ты выследил что-нибудь?

— Пока ничего, господин. До сих пор нет никаких признаков того, что были где-нибудь спрятаны большие деньги. Я тут оглядел каждую вещь.

— Ищи! Я знаю наверное, что тут целое богатство!..Не запирается ли молодой человек ночами в какой-нибудь комнате?

— Нет, господин! — ответил Али.

— И он ничем не выдал себя до сих пор? — спросил Крыжицкий.

— Нет!

— Приложи все свое старание и выведай во что бы то ни стало!

— Пока мои амулеты со мною, я уверен в успехе! — сказал турок.

— Пусть они помогут тебе!.. — сказал Крыжицкий, а затем, обращаясь к Саше Николаичу и снова перейдя на русский язык, произнес:

— Да, это настоящий турок! Но какое жестокосердие было бросить его так в чужой стране! Хорошо, что благодаря вашему доброму сердцу, он нашел приют у вас, а то куда бы ему деваться, в самом-то деле!

— Да, я им доволен! — проговорил Саша Николаич, ни звука не понявший из их разговора. — Он работящий и я нисколько не раскаиваюсь в том, что взял его к себе.

Глава XLVIII

Орест увидел из окна, что турок, когда приехал этот гость, вышел в сад и усердно стал трамбовать дорожку. Он решил воспользоваться этим моментом и начать действовать.

Орест на цыпочках, своими большими и размашистыми шагами, которыми направлялся, бывало, к кулечку титулярного советника Беспалова, проследовал в каморку турка и, быстро обшарив его постель, нашел засунутый под тюфяк красный шелковый мешочек.

Это было делом одной минуты и Орест проворно вернулся в свою комнату.

Он затворил за собой дверь, чего не делал прежде, и даже запер ее изнутри на крючок, затем с некоторым волнением развязал шнурки мешочка, но вместо денег нашел там не то камешки, не то кусочки мастики, с вырезанными на них таинственными знаками, и несколько как бы брелоков из желтого металла.

Эти брелоки могли быть заложены и это несколько утешило Ореста. Куски же мастики он долго разглядывал и ему вдруг пришло в голову, а нет ли внутри их чего-нибудь ценного?

Он снял сапог и, владея им наподобие молотка, разбил каблуком один из камешков. Камешки дробились, но внутри их ничего не было.

Во всяком случае, можно было обратить в капитал брелоки.

Теперь оставался один вопрос: как удрать?

Положим, Саша Николаич и был занят своим гостем, но это ничего не значило, потому что он мог-таки хватиться. Надо было ждать вечера.

Хитрый Орест, чтобы предотвратить всякие подозрения, спустился вниз и сказал Тиссонье, что чувствует себя совсем нездоровым и ляжет в постель. Благодаря своему воздержанию, он чувствовал себя дурно.

Саша Николаич, узнав о его болезни, поднялся к нему.

Орест стонал, охал, кряхтел и разыгрывал чуть ли не умирающего.

Обедали, таким образом, без Ореста, и за его прибор сел Крыжицкий, который в отношении своего отъезда не выказывал никакой торопливости. Мало того, что он пообедал с большим аппетитом, он, когда вышел из-за стола, уселся в удобное кресло у камина и закурил сигару с видом, показывающим, что он не скоро еще встанет оттуда.

— Вы останетесь у меня ночевать? — спросил Саша Николаич.

— Нет, благодарю вас, — ответил Крыжицкий, — я поеду назад в город, я там отлично устроился в гостинице: если позволите, я потом как-нибудь приеду погостить у вас, а сегодня я остаться не могу. Но мне бы хотелось только поговорить с вами. Вот я видел вашу мызу и меня удивляет только одно:

— Что именно?

— Как мог вам оставить покойный кардинал Аджиери только эту мызу и куда делось остальное его состояние?

— Почему вас это удивляет? — спросил Саша Николаич.

— Да так, знаете!.. — произнес Агапит Абрамович, — Впрочем, до некоторой степени я могу объяснить себе это тем, что кардинал не считал себя вправе располагать остальным состоянием как своей собственностью и, вероятно, угрызения совести заставили его обратить это состояние на дела благотворительности.

— Угрызения совести? — переспросил Саша Николаич, начиная интересоваться словами Крыжицкого.

— Да! — произнес последний. — Вы, вероятно, знаете, как началась карьера кардинала Аджиери?

— Старик Тиссонье рассказывал мне: кардинал был секретарем знаменитого Рогана.

— Совершенно верно, — подтвердил Крыжицкий, — аббат Жоржель, секретарь так называемого великолепного кардинала де Рогана, стал впоследствии во Франции кардиналом Аджиери. Вы знаете также об известном процессе — об ожерелье королевы?

— О том, которое было создано интригами госпожи Ламот, причем последняя обвинила Рогана и запутала ни в чем не повинную королеву Марию Антуанетту? — произнес Саша Николаич. — Ужасная история!..

— Да, ужасная история!.. Но только вы напрасно думаете, что Мария Антуанетта была так уж невинна. Судьи, желая подслужиться к королеве, свалили все на госпожу де Ламот, которая, кстати, была поистине несчастна!..

— Позвольте! — перебил Саша Николаич. — Но ведь дело было выяснено во всех подробностях. Ювелиры Бемер и Боссанж сделали ожерелье, употребив на него все свое состояние и подобрав такие бриллианты, которые стоили миллион семьсот тысяч ливров. Они рассчитывали, что король Людовик XVI купит это ожерелье для госпожи Дюбарри, но Людовик умер. Тогда ювелиры задумали продать ожерелье новой королеве Марии Антуанетте, страстно любившей бриллианты. Ее муж, Людовик XVI, желая поправить расстроенные финансы, стеснялся в средствах и, по уговору с королевой, купил вместо ожерелья военный корабль. Тут явилась госпожа де Ламот, рожденная Валуа, и обвела, именно обвела, влюбленного в королеву пятидесятилетнего кардинала де Рогана. Она устроила ему свидание с нанятой для этой цели публичной женщиной, имевшей некоторое сходство с Марией Анутанеттой. Роган попался в ловушку и через госпожу де Ламот купил драгоценное ожерелье якобы для королевы, от которой Ламот передавала ему письма, оказавшиеся поддельными. Мария Антуанетта ничего не подозревала и узнала обо всем лишь тогда, когда исчезло ожерелье, а скандал разыгрался!

— В том-то и дело, — сказал Крыжицкий, — что Мария Антуанетта не вполне могла отговариваться полным незнанием, как это делала впоследствии. Ночное свидание кардинала де Рогана произошло не только с ведома, но и было подстроено ради ее потехи. В то время, как кардинал стоял на коленях, думая, что это королева, сама королева смотрела на эту сцену из-за трельяжа и веселилась комизмом положения. Впоследствии госпожа де Ламот, воспользовавшись этой «шуткой», кое-что сделала против королевы. Конечно, она виновата, но и понесла за это наказание, может быть, даже слишком строгое.

— Да, я знаю, — сказал Саша Николаич, — ее всенародно, среди позорной площади, на эшафоте стегали кнутом и заклеймили…

— И заключили на вечные времена в Сальпетриер, откуда она, впрочем, бежала в Лондон, — продолжал Крыжицкий. — Там она жила некоторое время, но французские агенты преследовали ее и, не имея возможности делать это открыто в Англии, тайно подослали к ней убийц, от которых она выпрыгнула в окно с третьего этажа, разбилась и умерла… Вся ее жизнь — сплошное страдание… Подумайте! Ее отец — потомок королевской фамилии Валуа, был женат на дочери консьержа, умер в больнице и был похоронен Христа ради. Его дочь буквально нищенствовала, скитаясь в лохмотьях по улицам Парижа. Ее приютила некая сердобольная госпожа Буланвилье, и тут она полюбила и вышла замуж за дворянина де Ламота. Но оказалось, что он служил сыщиком и был тайным агентом жандармерии. Согласитесь, что такая профессия не могла быть приятной для его жены, и госпоже де Ламот пришлось разочароваться в своей любви. Тут подвернулся кардинал де Роган, окружил госпожу де Ламот роскошью и этим соблазнил ее… Просвета не было! Почем знать, может быть, этой историей с ожерельем, стоившей ей так дорого, госпожа де Ламот просто хотела завоевать себе независимость. Но и тут оказалось, что она работала не на себя, а на других. Ожерелье кардинал де Роган привез госпоже де Ламот первого февраля тысяча семьсот восемьдесят пятого года в Версаль, для передачи королеве, и госпожа де Ламот при нем передала футляр с драгоценностями человеку, якобы посланному от королевы. Этот человек, де Виллет, был ее сообщник, впоследствии фигурировавший на процессе. Он скрыл это ожерелье и оно не было передано королеве; это правда. В августе того же года де Роганом был назначен первый платеж бриллиантщикам. Он пропустил срок, ювелиры отправились к самой Марии Антуанетте и предъявили ей расписку, которая оказалась подложной! Тут началось дело, кардинал был арестован в самом Версале, в то время, когда он совершал богослужение, а вместе с ним были захвачены и остальные. Заметьте: госпожа де Ламот могла бежать, но не сделала этого; значит, она считала себя невиновной!

— Может быть, — заметил Саша Николаич, — она просто рассчитывала, что королева, из боязни скандала, велит прекратить дело и что тогда можно будет спокойнее и свободнее воспользоваться украденным ожерельем.

— Может быть и так!.. Но воспользоваться ей ничем не пришлось… Приговор состоялся в мае 1786 года. Кардинал де Роган был оправдан, господин де Виллет был выслан из Франции, остальные замешанные были отпущены или понесли легкие наказания, и только одна госпожа де Ламот подверглась истязаниям на эшафоте…

Глава XLIX

— Я не понимаю, какое отношение это имеет к аббату Жоржелю? Он потом стал кардиналом Аджиери, так какие же угрызения совести могли быть у него? — спросил Саша Николаич.

— Терпение! — ответил Крыжицкий. — Сейчас дойдем и до Жоржеля. В те времена духовные лица даже сутану носили не всегда, а ходили в камзолах, с кружевными жабо, в чулках и башмаках. Камзолы, правда, они носили черные бархатные, но все-таки это были камзолы. Вольность нравов, господствовавшая тогда, была не та, что теперь, и аббат Жоржель, увлеченный чувством, отправился в Голландию за любимой женщиной.

— Вы знаете, кто была она? — спросил Николаев.

— Я знаю, что она была русской, и больше пока ничего, — ответил Крыжицкий, — но могу узнать для вас подробности!

— Узнайте же, ради Бога!

— Очень буду рад вам услужить. Итак, возвращаюсь к аббату Жоржелю. Я должен вам сказать, что он столкнулся с господином де Виллетом, покинувшим Францию, ввиду приговора, вынесенного судом. Господин де Виллет привез сюда, разумеется, тайно драгоценное ожерелье, и тут распродал его в виде отдельных бриллиантов в разные руки, выручив за это миллион франков. Но этими деньгами воспользовался не он, а аббат Жоржель, впоследствии кардинал Аджиери…

— Погодите! — воскликнул Саша Николаич. — Не забывайте все-таки, что вы говорите про моего отца и что такие вещи нельзя говорить бездоказательно. Прежде всего, я немедленно требую доказательств; слышите, я требую их!..

— К сожалению, — пожав плечами, произнес Агапит Абрамович, — я вам сию минуту не могу представить их. Но если вам будет угодно через неделю приехать ко мне в город, то я надеюсь подтвердить достоверность моих слов.

— Хорошо! — согласился Саша Николаич. — Каким же образом воспользовался аббат Жоржель деньгами от продажи краденых бриллиантов?

— Это я вам скажу через неделю.

— Говорите сейчас!

— Нет! — твердо возразил Крыжицкий. — Уж если вы остановили меня за якобы голословный рассказ, то я желаю с вами говорить только с доказательствами в руках.

— Впрочем, тем лучше! — сердито произнес Саша Николаич. — Лучше я подожду неделю, но, по крайней мере, буду иметь достоверные сведения.

— Да, вы будете иметь их. Ну а пока до свидания. Мне надо ехать, на дворе уже темно.

Саше Николаичу совершенно не хотелось оставлять Крыжицкого у себя, но, вместе с тем, ему было как-то неловко отправить из своего дома человека в темноту ночи.

Как нарочно, за окном стояла непроглядная темень, густые тучи заволокли небо и не было видно ни зги.

— Вы не тревожьтесь! — успокоил его Агапит Абрамович, как бы понимая его сомнения. — Кучер здешний, отлично знает дорогу, и у экипажа фонари. Я доеду легко, тем более, что до города отсюда недалеко.

Саша Николаич больше его не удерживал. Он отпускал его с тем, чтобы через неделю увидеть его и заставить подтвердить обвинение или ответить за необдуманную ложь.

— Отчего же через неделю, не раньше? — спросил он все же.

— Надо же мне время, чтобы разобраться в документах и отыскать свидетеля! — сказал Крыжицкий и откланялся.

Он сел в карету, и в темноте было видно, как блеснули его фонари на повороте и как этот отблеск растаял, удаляясь по дороге.

Отъехав некоторое расстояние от мызы, карета вдруг остановилась. Агапит Абрамович высунулся из окошка, чтобы узнать, отчего произошла остановка, и в свете фонаря увидел фигуру Али, отчаянно махавшего руками и задержавшего этим экипаж.

Али подбежал к окну, страшно взволнованный.

— Симеон! — заговорил он, задыхаясь.

— Не называй меня так! — возразил Агапит Абрамович. — Я раз и навсегда запретил тебе!..

— А-а! Тут все равно, как называть! — воскликнул турок. — Ты знаешь, мои амулеты пропали! Их взял у меня этот пьяный негодяй, который живет на мызе, больше некому!.. Жаловаться я не могу, потому что по амулетам узнают, что я такое…

— Да, это будет неосторожно! — согласился Агапит Абрамович. — Но если ты знаешь, кто их у тебя взял, то ты можешь взять их у него обратно!

— Да, я это сделаю, хотя бы для этого мне пришлось убить его!

— Тише! — остановил турка Крыжицкий. — Ты помни, что нужен на мызе для другого, более важного!.. Как только заметишь что-нибудь, отпросись в город и приди ко мне. Ты найдешь меня там же, откуда я отправил тебя сюда… А твои амулеты я заставлю вернуть, можешь на меня положиться!.. Иди и будь спокоен!

И Крыжицкий приказал кучеру ехать дальше.

Едва карета успела оставить позади исчезнувшего в темноте Али, как капли крупного дождя застучали по верху, засвистел ветер, и начался такой ливень, что лошади с трудом могли бороться с ним. Напрасно кучер погонял их, они не были в состоянии идти против ветра и остановились.

Кучер наклонился к переднему окну, чтобы предложить повернуть и доехать до герберга, бывшего тут же, на дороге, и там переждать, пока минует непогода.

Волей-неволей Агапиту Абрамовичу пришлось согласиться на предложение кучера.

В герберге он застал довольно курьезную сцену объяснения Ореста с хозяином, которому показывал «брелоки» и желал, чтобы хозяин купил их, выдав плату натурой, то есть джином.

Хозяин хотя и понимал, в чем дело, но притворялся, что не понимает мимических, по преимуществу, объяснений Ореста, потому что не был уверен в ценности «брелоков». Он качал головой и со свойственной голландцам медлительностью мычал что-то совсем неопределенное.

Крыжицкий подошел, взглянул на «брелоки», сейчас же узнав в них амулеты Али, и сказал:

— Это не золото — сплав!.. Но это довольно интересные вещицы, и я, если хотите, куплю их у вас за редкость.

Ничего лучшего Орест и не желал. Торг состоялся немедленно, и, когда дождик перестал и Крыжицкий собрался уезжать, Орест прикончил уже вторую бутылку джина. Дорвавшись, после долгого воздержания до спиртного напитка, он пил деловито, мрачно, один, в углу, всецело отдавшись своему наслаждению.

Глава L

Али сидел на постели в своей комнатке и не спал. Он с нетерпением ждал рассвета, потому что в темноте не мог совершить свое дело, а идти со свечой он считал опасным. Да на рассвете люди и спят обычно крепче, и действовать поэтому можно спокойнее.

Украденные у него Орестом амулеты составляли все достояние Али и лишиться их для него означало то же, что лишиться всего, что он считал единственно нужным в жизни.

Он никогда так, зря, не оставлял своего «мешочка», но тут заторопился и сунул его под тюфяк, благодаря внезапному приезду Крыжицкого, которого он увидел из окна, после чего поспешил в сад, чтобы там встретиться с ним.

Али чувствовал себя немножко виноватым, что до сих пор не мог исполнить порученное ему дело и разузнать, где хранится богатство в этом скромном доме.

Уж он ли был не хитер, а вот между тем, несмотря на свою старость и опытность, ничего не смог поделать.

Он слишком верил в себя и поэтому был убежден, что если он до сих пор не открыл богатства, значит, его тут и вовсе нет, а между тем Симеон, — как он называл Крыжицкого, — положительно сказал ему, что богатство здесь…

Таким глупцом он себя еще никогда не выказывал, а тут, на старости лет, пришлось промахнуться и быть одураченным, кем же?.. Гяурами, нечестивыми, неверными, из которых главный, то есть хозяин этой мызы, был совсем мальчишкой перед ним…

Али объяснял такую неприятность тем, что лишился своих амулетов. Поэтому нужно было во что бы то ни стало вернуть их, а для этого нужно было дождаться рассвета.

Не спать для Али было привычным делом, и он всю ночь просидел не смыкая глаз, а когда сумерки туманного утра чуть забрезжили в окно, для Али этого скудного света было достаточно. Он поднялся и неслышно как привидение, проскользнул в комнату Ореста…

Дверь была отперта. Орест лежал на кровати, лицом к стене, и так крепко спал, что не было даже слышно его дыхания.

Али сразу же увидел на столе свой красный мешочек из шелка, который лежал пустым, а возле него валялись осколки разбитого амулета. Али схватился за голову и, как безумный, взглянул на драгоценные для него, безжалостно уничтоженные проклятым гяуром священные предметы.

Дикая, неудержимая злоба охватила все его существо, желание немедленно отомстить затмило его рассудок; он выхватил из-за пазухи кинжал, взмахнул им и воткнул в лежащего на постели Ореста…

У Али был верный, испытанный удар. Его кинжал был отравлен; он знал, что его удар сразу же смертелен, и, сделав свое дело, он бросился бежать вон без оглядки, надеясь быстро добраться до города и укрыться там у Симеона, который должен был его спасти. Он должен был сделать это, так как совершенное Али убийство было священным.

В то время как Али распорядился по-своему в мезонине и убежал, внизу, в своей спальне, лежал Саша Николаич с открытыми, устремленными неподвижно в одну точку глазами. Всю ночь он не спал и всю ночь раздумывал о том, что рассказал ему Крыжицкий.

Положим, рассказ был бездоказательным, но он обещал, и обещал с уверенностью, привести доказательства.

Однако главное для Саши Николаича заключалось не в этих, может быть, даже сомнительных доказательствах, а в том, что он имел уже некоторые данные, заставившие его сомневаться: огромное состояние, которое он нашел в подвале, по указанию Тиссонье, было налицо и являлось как бы уликой.

Откуда мог аббат Жоржель, занимавший место секретаря и, значит, испытывавший необходимость служить в людях, получить или собрать такое состояние? Это казалось прежде всегоподозрительным.

Подозрительно было и то, что ценности скрыты в таинственном подвале и переданы ему, Саше Николаичу, не по завещанию, а через доверенное лицо?

Но если это было так, если, действительно, это огромное состояние явилось ценой украденных бриллиантов, то что же делать теперь?

Саша Николаич был и от природы и благодаря влиянию на него времени, в которое он жил, сентиментален, и страшная судьба Марии Антуанетты, убитой на эшафоте беспощадно, варварски, истинное величие и благородство, с которым она шла на казнь, всегда вызывали в нем чувство некоторого благоговения. Он до некоторой степени чтил память трагически погибшей французской королевы, а это дело с бриллиантовым драгоценным ожерельем и произведенный им скандал были как бы первой ступенью ее на пути к гибели.

И вдруг Саша Николаич является обладателем миллионов, полученных за украденные бриллианты из ожерелья и присвоенных его отцом!

«Его отцом!..»

Эти слова жгли Сашу Николаича, и он вспоминал другую свою, такую же бессонную ночь в Петербурге, когда он, негодуя на Маню, говорил себе, что «яблоко от яблони недалеко катится», и что у такого отца, как ее, предателя и преступника, не могло бы и быть другой дочери.

Но тогда что же теперь он сам?.. Что же он такое, если и его отец предательски завладел деньгами чужих людей и тайно спрятал их в свой подвал?

«Да нет!.. Не может этого быть!.. Этот Крыжицкий врет! — попытался успокоить себя Саша Николаич. — Я уверен, что не найдутся его доказательства… Все это — пустяки!»

Некоторая надежда оживляла его, но только лишь для того, чтобы сейчас же снова померкнуть. Собственные рассуждения не успокаивали Сашу Николаича, а порождали новые сомнения:

«Ведь если доказательства не найдутся у Крыжицкого, то все-таки останутся сомнения, неизвестность и неопределенность, которые будут хуже хотя бы и ужасной, но все-таки раскрытой правды…»

* * *
Для того чтобы успокоиться, нужны были доказательства полной безупречности отца Саши Николаича, но откуда ему их взять?

Единственный человек, который мог бы помочь в этом — француз Тиссонье — сам знал очень мало и все, что знал, рассказал добросовестно.

Саша Николаич, конечно, спросил его — там же, в подвале, когда француз впервые привел его туда, — откуда у отца взялось такое состояние? Но Тиссонье сам узнал о существовании подвала только из предсмертных слов кардинала, который передал ему ключи и объяснил, что с ними делать. Кардинал при этом заставил его поклясться, что он войдет в подвал только вместе с его наследником… А что было в подвале, этого кардинал не сообщил, и Тиссонье узнал о богатстве лишь когда увидел его вместе с Сашей Николаичем.

Глава LI

Когда стало светать, Саше Николаичу немного полегчало. Дневной свет принес не то что успокоение нравственное, а просто физически подействовал на истомленные бессонной ночью нервы. Он встал, накинул на себя беличий халат, отдернул штору на окне и открыл его.

Утренняя свежесть обдала его холодом и сыростью, но Саша Николаич не заметил ни холода, ни сырости. Напротив, ему было приятно выставить голову и ощутить дрожь, которая пробегала у него по плечам…

На краю неба занималась красными переливами заря, ложившаяся розовым отблеском на поднимавшийся с земли утренний прозрачный туман, не застилавший предметов, однако окрашивавший их в один розоватый отлив.

В однообразии этого тумана Саша Николаич вдруг различил длинную, сухопарую фигуру, кравшуюся по саду по направлению к дому.

«Кто бы это мог быть?» — удивившись, подумал он, и, вглядевшись повнимательнее, увидел рыжие, встрепанные усы.

— Так и есть, удрал-таки, шельма! — произнес он вслух и окликнул: — Орест, это вы?

— К сожалению, я, гидальго, — ответил Орест, приближаясь к окну.

Он был без картуза и в таком виде, что, как бы ни был расстроен Саша Николаич, он не мог удержаться от улыбки при взгляде на него.

Весь правый бок Ореста был покрыт толстым слоем грязи, облепившей его так плотно, что он казался не живым человеком, а глиняным изваянием; и лицо и руки у него также были выпачканы в грязи.

— Откуда же это вы, и где отделали себя так? — спросил Саша Николаич.

— Благодаря вашей непреклонности должен был ночевать вне вашего наследственного замка, мой принц! — пояснил Орест, стараясь повернуться все-таки левым боком, более чистым, скрыв правый.

— Где же вы ночевали?

— Должно быть, в канаве, — простодушно ответил Орест.

— Неправда!

— Однако мои ризы свидетельствуют об этом, хотя, конечно, ложась в канаву, я лично принял ее за пудовую постель магометова рая.

— Но ведь вы вчера были больным, — заметил Саша Николаич.

— Военная хитрость с моей стороны.

— Позвольте, вчера вечером я поднимался к вам наверх, подходил к вашей двери и видел собственными глазами, как вы спали…

— Оборотясь лицом к стене? — не смущаясь, спросил Орест.

— Ну да!

— Еще более тонкая военная хитрость с моей стороны. Я знал, что вы, гидальго, настолько предусмотрительны, что являетесь проверить меня — сплю я или нет. Значит, если бы вы открыли мое отсутствие — последовали бы розыски с вашей стороны и погоня за мной… Против этого я и принял соответствующие меры, устроив на своей постели чучело.

— Неужели на вашей постели лежали не вы, а чучело? — изумленно спросил Саша Николаич.

— Оно лежит, вероятно, до сих пор.

— Но я ясно видел ваши волосы!

— Их изображет конец половой щетки, искусно высунутый из-под одеяла, — спокойно начал объяснять Орест, — корпус был сооружен из моего старого костюма, набитого всем моим тряпьем, а ступни ног изображали заправленные в надлежащее место под одеялом галоши. Не правда ли, гидальго, гениальная выдумка?

— И вы всю ночь пили?

— Зачем преувеличивать, мой принц?! Вы знаете, что здание заведения запирается довольно рано. Нет, я ублаготворился во благовремении и направил свои стопы благоразумно домой, но, к сожалению, не нашел нужной дороги. В чужих местах, знаете ли, оно понятно… И к тому же, у меня вышло недоразумение: я, очевидно, принял канаву за постель, лег в нее и заснул. Проснулся я с восходом солнца от холода, но зато трезвый явился сюда и наткнулся на ваш лик, высунутый из окна. Вы-то отчего не спите? Это нехорошо с вашей стороны!.. И, главное, вредно для вас, потому что у вас здоровье деликатное!

— И вы опять напились, значит?! — укоризненно произнес Саша Николаич.

— Каюсь, гидальго, но прошлого не вернешь!..

— Послушайте, Орест! Ведь это из рук вон что такое!

— Да уж чего хуже. Только вы не раздражайтесь! — предложил Орест. — У меня к вам некоторый сердечный разговор есть. Я приведу себя в порядок и явлюсь к вам, чтобы заняться некоторыми историческими изысканиями в фолиантах вашей фамильной библиотеки…

— Да откуда вы деньги-то взяли, чтобы напиться?

— Это моя государственная тайна! — заявил Орест и пошел в дом.

Саша Николаич с сердцем захлопнул окно. Этот пьяница начинал его бесить. «Нет, положительно, это нужно кончить раз и навсегда! — гневно раздумывал он, шагая по кабинету. — Это дошло до крайних пределов. Я дам ему денег на дорогу, и пусть он убирается куда хочет! Надо!»

Все, что накопилось у Саши Николаича в течение ночи, вылилось вдруг в обуявшей его злобе на Ореста.

Орест не заставил себя долго ждать. Он явился сверху, сняв с себя только плащ, с которого падала грязь, и заменив сапоги галошами.

— Я вам серьезно хочу сказать, — начал Саша Николаич в грозном повышенном тоне.

Но Орест не стал слушать его. Он подошел к книжному шкафу, достал толстый том, перелистал его, нашел, что ему было нужно, развернул и поднес Саше Николаичу.

— Мне надоели ваши глупые выходки! — продолжал горячиться тот. — Если вы думаете чего-нибудь добиться новым кривляньем, то ошибаетесь… слышите? Ошибаетесь!

— Все слышу, гидальго, — спокойно ответил Орест, — и, если вам угодно, очищу ваше помещение без запинки…

— И очистите, потому что дольше я вас терпеть не могу! — гневался по-прежнему Саша Николаич.

— И я вас тоже, если вы начинаете изъясняться подобным жаргоном. Но, прежде чем нам расстаться, обратите ваше просвещенное внимание вот на эту страницу…

Орест показал на развернутую книгу. Там была таблица с рисунками.

— Вы видите изображенные здесь камни с якобы таинственными литерами, — заговорил Орест. — Это амулеты… Попрошу вас также запомнить очертания нарисованного здесь кинжала!.. Теперь желаете ли вы видеть нарисованный здесь кинжал в натуре?.. Не угодно ли вам последовать за мной?

Орест повернулся и пошел. Саша Николаич, хотя ничего и не понимал, все-таки последовал за ним, решив, что, чем бы ни оправдывался Орест, он его все равно выгонит…

Орест привел его в свою комнату, где на постели нетронутым все еще лежало чучело, так хорошо сделанное, что Саше Николаичу, знавшему уже теперь, что это такое, все-таки казалось, что лежит человек.

— Приблизьтесь! — пригласил Орест, показывая на кровать.

Саша Николаич приблизился и увидел воткнутый в чучело кинжал, торчавшая рукоятка которого была точь-в-точь такой формы, какая была изображена на рисунке в книге.

— Что это значит? — спросил он.

— А вот вам и остатки амулетов! — показал Орест на стол, где валялись разбитые кусочки. — Теперь благоволите поискать вашего преданного слугу, мессира Али!.. Держу один против ста, что вы его не найдете!.. Наружная дверь вашего замка была отперта, так как иначе я не мог бы войти в него, и для меня очевидно, что упомянутое дитя Востока удрало через нее, оставив здесь предназначенный для моей груди кинжал воткнутый в другое, более настоящее чучело!..

И Орест раскланялся, как кланялись на сцене придворные перед королем.

Саша Николаич начал соображать в чем дело, но так сразу поверить не мог. Он пошел в каморку Али — турка там не было! В доме уже вставали в это время; оглядели везде, но Али пропал.

Орест не принимал участия в поисках, а сидел в кабинете и рассматривал книгу.

— Ну что, мой принц?.. Убедились?.. — встретил Сашу Николаича он, когда тот вернулся в кабинет.

— Да! — проговорил Саша Николаич. — Это что-то непонятное!.. Али исчез…

— Ничего непонятного нет, гидальго! — возразил ему Орест. — Судя по этой книге, этот бравый турок принадлежал к секте, описанной здесь со столь тщательными подробностями, что тут даже приложены рисунки священного кинжала и амулетов, которыми пользуются почтенные члены этой корпорации. Теперь я начинаю убеждаться, что во всяком зле есть своя доля пользы. Что вы лишили меня вина и елея, это было несомненное зло, но из того, что я, доведенный до отчаяния, предался созерцанию картинок в волюмах вашей фамильной библиотеки, получилась польза, ибо я напал на эту таблицу, и она нам объяснила, что наш верный Али и турок, который был у вас вчера в гостях, принадлежат к сомнительной секте.

— Какой турок мог быть вчера у меня в гостях?! — воскликнул Саша Николаич. — Разве Крыжицкий — турок?!

— По фамилии нет, но фамилию можно изменить, a обликом он похож на человека с Востока.

— Почему вы думаете, что и он, вместе с Али, принадлежит к секте? — спросил Ореста Саша Николаич.

— Потому что я установил между ними несомненную связь.

— Как так?

Орест отвалился на диване и откинул руку ладонью кверху.

— Позвольте гульдены, моравидисы или все равно какие-нибудь денежные знаки, иначе я умерю свою болтливость и буду нем как рыба!.. Знаете, гидальго, я серьезно нахожу, что слишком много разговариваю!

— Да говорите… я дам вам денег… все, что хотите, только говорите скорее! — горячо произнес Саша Николаич.

— Вот этот жаргон мне нравится го-о-раздо больше, чем давешний!.. Итак, к делу, как говорят академики, трезво смотрящие на жизнь!.. Видите ли, гидальго! Вчера вечером я приноровил свое исчезновение из вашего фамильного замка к отъезду вашего гостя! Мотивом же к этому послужила кромешная тьма, стоявшая на дворе. Признаюсь, я в этой темноте боялся сбиться с дороги даже трезвый и потому мне пришла гениальная мысль (их у меня сколько угодно!) воспользоваться экипажем вашего гостя; а именно: когда сей экипаж отбывал, сопровождаемый вашими благословениями, я вскочил сзади на ось и крепко ухватился за рессоры… понимаете?.. Когда карета отъехала от вашего замка на довольно приличное количество ярдов, она вдруг остановлена была посреди дороги неким человеком, в котором, когда его осветил каретный фонарь, я легко узнал нашего красавца Али! Он подошел к дверце и довольно горячо и фамильярно стал разговаривать с сидящим внутри кареты вашим гостем! Такое фамильярное обращение солидного господина с проходимцем показалось мне, на первый взгляд, странным, но теперь оно объясняется легко, если принять во внимание, что оба они принадлежат к одной и той же секте. О чем они говорили между собой, разобрать я не смог, потому что они лаяли на непонятном мне языке, должно быть, турецком. Али был отпущен с миром, карета двинулась опять и, когда она поравнялась с гербергом, я соскочил и скрылся в сей благодетельный приют… Вот и все, что я имею вам сказать, но вы почувствуйте соль моего анекдота!

— Но откуда вы взяли эти лежащие разбитыми у вас на столе амулеты? — спросил Саша Николаич.

— И почему был воткнут в мое чучело кинжал? — подхватил Орест. — Эти вопросы составляют пробел в моем рассказе и я готов восполнить его. Дело в том, что я амулеты слимонил у набожного Али.

— Что-о? — с изумлением воскликнул Саша Николаич.

— Слимонил или спер, как говорят в элегантном обществе, — хладнокровно объяснил Орест. — И более ценные из этих амулетов я обратил в капитал. Ответственность за это падает — замечу в скобках — всецело на вашу голову, гидальго, ибо вы принудили меня исключительно своей суровостью на этот поступок. Сам я никогда не решился бы! Но это между нами, ибо это моя государственная тайна. В отмщение за мое святотатство Али вонзил кинжал в мое чучело, думая, что убивает меня. Вот и все. А теперь позвольте мне обещанные средства и разрешите с вами раскланяться!

— Вы хотите уйти? — спросил Саша Николаич.

— Кажется, гидальго, вы совершенно определенно заявили мне, что я вас должен оставить?

Настроение Саши Николаича изменилось уже давно. Как только выяснилось, что Агапит Абрамович связан узами таинственной секты со старым турком, которого он, в качестве своего сообщника, послал сюда, на мызу, так он совсем иными глазами стал смотреть на Крыжицкого, и все, что говорил этот господин, потеряло значение. Не было сомнения, что Крыжицкий расставляет какую-то сеть и не гнушается никакими способами.

Оресту удалось открыть это, и теперь Саша Николаич чувствовал к нему одну только благодарность.

— Я погорячился! — сказал он ему. — Я не спал всю ночь и был взволнован!

— Я тоже взволнован, гидальго, и потому ухожу…

— Послушайте, Орест, вы серьезно хотите уйти от меня?

— Совершенно серьезно! — невозмутимо ответил Орест.

— Навсегда?

— Нет, не навсегда!.. — убедительно протянул Орест, — Только до тех пор, пока не пропью только что обещанные вами моравидисы… Ну-с, к расчету стройтесь, гидальго!..

Нечего было делать! Саша Николаич отдал обещанные деньги и, когда Орест ушел, принялся читать книгу, где на французском языке была описана «ужасная секта изуверных мусульман, известная под названием сообщества ассассинов».

Глава LII

Вот что узнал Саша Николаич из старой французской книги.

Название «ассассины» дано секте рыцарями Западной Европы, которые познакомились с ней во время крестовых походов. Это название произошло от арабского слова «хаши-шиин», то есть «употребляющий зелье хашиш», род наркотиков, который добывается из листьев индийской конопли и которым одуряли себя члены этого религиозно-политического сообщества, назначаемые к исполнению изуверств и убийственных повелений своего начальника, так называемого «старца с горы». Слово «ассассин» (ассасен) вошло во французский язык и стало нарицательным для обозначения коварного убийцы или злодея.

Сами ассассины называли себя — «исмаилие», потому что вели свое происхождение от Исмаила, сына шестого имама, наследника пророка Джафара-Садека и считали его Мегдием, или последним имамом.

Основателем секты был Хассан-ибн-Саббаг, уроженец города Рея. Его отец Али считался у своих земляков еретиком и атеистом за свои выходки против учения Магомета.

Чтобы освободиться от преследования, он послал своего молодого сына Хассана в учение к знаменитому богослову Муваффеку в Нишабуре. Хассан подружился в школе с двумя товарищами, выделявшимися там среди остальных. Они все трое вышли вместе из школы первыми учениками.

Эти товарищи Хассана были Омар Хайям, впоследствии сделавшийся известным как поэт и астроном, и Низами-эль-Мульк, знаменитый визирь при трех сельджукских султанах.

При выходе из школы они дали друг другу взаимную клятву в том, что тот из них, кто достигнет высокого чина или сана, должен разделить свою власть и богатство с двумя своими прежними товарищами.

Низами-эль-Мульк возвысился первым на степень визиря. Он ласково встретил Омара Хайяма, который первым явился к нему и назначил пенсию в двенадцать тысяч червонных.

Хассан десять лет жил в безвестности и, наконец, тоже явился к влиятельному визирю. Низами-эль-Мульк сделал для него все, что мог, дал ему место, приблизил к султану, но Хассан плохо отблагодарил его.

Он успел втереться в доверие к султану и в милость, а потом оклеветал своего друга. Однако визирь сумел поправить дело, опять вернул себе власть и выгнал Хассана.

Последний удалился в Испагань, где он, злобствуя на визиря и султана, скрывался в доме одного из своих земляков, у Абу-ль-Фазля.

— Будь у меня двое верных друзей, я б доказал дружбу этим туркам! — сказал он однажды.

Абу-ль-Фазль принял его за сумасшедшего, потому что желание Хассана бороться с султаном и его визирем показалось ему сумасшествием. Он стал ухаживать за Хассаном, как за больным, и взялся приставать к нему с лекарствами.

Хассан сбежал от его лечения и потом, когда достиг своего могущества и выполнил свою месть, иногда говаривал Абу-ль-Фазлю, сделавшемуся одним из его ревностных последователей:

— Кто же из нас был сумасшедшим?..

Хассан начал свою проповедь, переходя из города в город, однако был схвачен как еретик и посажен в Дамиетскую крепость.

В это время внезапно и, по-видимому, без всякой причины, обрушилась одна из башен этой крепости. Суеверный страх объял тюремщиков Хассана и они отправили его, закованного, на корабле к западным берегам Африки. Корабль в пути потерпел крушение, но Хассан спасся и был прибит волнами к берегам Сирии.

Он возобновил свою проповедь и успел приобрести столько последователей, что ему оставалось только где-нибудь утвердиться, чтобы открыто провозгласить свое учение. Он облюбовал укрепленный замок Аламут в Северной Персии, в гористом округе Рутбара.

Предварительно он послал туда своих «даи», то есть проповедников, чтобы склонить на свою сторону население замка. Даи действовали успешно и Хассан завладел замком.

Это случилось в 1090 году, к которому, собственно, и относится, так сказать, официальное основание секты ассассинов.

Главным правилом нового учения было истребление всего, что не принадлежало к секте. Для самих же ассассинов главным был тезис: «Истины на земле нет и потому нет ничего запрещенного».

Поставив такой тезис в основание своего учения, Хассан для собственной безопасности должен был соблюдать осторожность и потому открывал свой тезис только приближенным, то есть посвященным в высшую степень общества.

Всего в секте было семь степеней. В первой считался только глава, сам Хассан, он назывался шейхом-эль-джебал, «старейшиной горы», и члены секты титуловали его «сидана», то есть «господин наш».

В средневековых легендах, принесенных крестоносцами с Востока, «старейшина горы» часто фигурирует как знаменитый «le vieux de la montagne».[62] Он носил белое платье и безвыездно жил в Аламуте.

Слепое повиновение ему было священным для членов секты и составляло источник их силы и значения.

За ним следовали «дан-эль-кебир», «великие призыватели» или главные проповедники. Они были наместниками в других замках и тоже носили белую одежду.

В третьем разряде находились простые даи, вербовщики. Они посылались для распространения секты и привлечения в нее новых членов.

Только эти три степени были посвящаемы в тайны.

Составлявшие четвертую степень, рефик, «товарищи», только готовились к посвящению.

Пятую составляли «федави», «обреченные», они были исполнителями повелений «старейшины горы» и, не щадя себя, готовы были на убийство и на всякую жестокость. Они носили белого цвета одежду, красные колпаки, красные сапоги и кушаки, что служило эмблемой их преданности и готовности пролить кровь.

Шестой разряд составляли «лассек», «приставшие», новички, только что вступившие в орден.

Наконец, на седьмом считали профанов, не принадлежащих к секте, но преданных ей, то есть простой народ.

Хассан дал письменные наставления членам своего ордена, нечто вроде катехизиса секты.

«Не бросайте семена на бесплодную почву, — учил этот катехизис, — и не толкуйте в доме, где горит светильник».

Это означало, что должно искать и вербовать только способных и что не следовало проповедовать среди людей благочестивых, твердых в своей вере.

На основании таких и подобных речений Хассан умел образовать верных и преданных себе слуг, каких еще не имел тогда никакой повелитель.

Проповедники Хассана начинали с того, что, наметив какого-нибудь (по преимуществу юношу, горячую и отчаянную голову), они искусно возбуждали в нем сомнения насчет правоты учения Магомета и разжигали в нем желание найти счастье в лоне их секты. Убедив его в тленности земного мира, ему давали хашиш и, когда он впадал в сон, относили в шатры, находившиеся в великолепных садах Аламута, где все блистало роскошью и где посвящаемый просыпался на богатом ложе, слышал звуки музыки невидимого оркестра, находил прелестнейших дев и мог предаваться всем чувственным наслаждениям. Затем его опять усыпляли с помощью хашиша и давали очнуться в суровых и малоприветливых стенах замка. Он не знал, что это было с ним — сон или действительность; ему объясняли, что он чарами был перенесен в будущую жизнь и эта будущая жизнь казалась посвящаемому столь соблазнительной, что он готов был на все.

Посвящаемому говорили, что он может ожидать еще больших благ по смерти, если проведет свою жизнь в безусловном повиновении старшим. Ему обещали, что он тогда попадет в рай и найдет в этом раю семьдесят тысяч лугов шафранных, на каждом из которых семьдесят тысяч дворцов, в каждом дворце семьдесят тысяч комнат и в каждой комнате семьдесят тысяч столов с яствами и питиями, и семьдесят тысяч прелестнейших дев. Юноша воспалялся желанием принести себя в жертву секте, чтобы насладиться этими блаженствами, и только искал случая, чтобы доказать вождям свою преданность.

Один из крестоносцев, Генрих, граф Шампанский, посетил главу ассассинов, был там принят с огромными почестями. «Старейшина горы» водил его по своему замку и, дошедши до одной из высоких башен, где у каждого зубца стояло по одному федави в белом платье с красным кушаком, он показал на них графу и сказал:

— Ты, верно, не имеешь таких преданных слуг?

Он взмахнул два раза рукой, и два федави немедленно бросились с высоты и разбились о каменистое подножие башни.

— Если хочешь, — сказал он, — и все остальные низвергнутся по моему знаку!

Имея таких людей, чего еще не мог сделать глава ассассинов?

Они были тем страшнее, что их нельзя было отличить от обыкновенных людей. Когда это требовалось, они притворялись суннитами, шиитами, даже христианами, втирались в дружбу к избранной жертве и при первом же удобном случае исполняли приговор старейшины.

Одной из первых жертв Хассана был визирь Низами-эль-Мульк, а за ним и сам султан сельджуков.

Вскоре ужас, наводимый ассассинами, распространился повсюду; народ страшился показывать к ним малейшую неприязнь.

Мусульманские богословы предали их проклятию, имам Аль-Газали издал даже целое послание против проклятых нечестивцев. Власти взялись за оружие.

Пойманных федави казнили самым ужасным способом, но это не останавливало их. Султан Санджа послал войско под начальством атабека Ширгира для истребления главного гнезда ассассинов замка Аламута. Но атабек был умерщвлен, а султан Санджа, проснувшись однажды, увидел у самого своего изголовья священный кинжал ассассинов, воткнутый в стену с запиской от «Старейшины горы»: «Только по нашему расположению к султану кинжал воткнут не в его сердце». Устрашенный Санджа поспешил отозвать войска, закрепил за ассассинами их замки и обещал выдавать им ежегодную субсидию…

Хассан оставил после себя целый ряд преемников, которые управляли сектой, продолжавшей открыто существовать до 1256-го года, то есть до нашествия монголов. Последние истребили владения не желавших им покориться ассассинов и разогнали секту.

Однако ассассины продолжали свое дело, превратившись в тайное сообщество, пока, наконец, Абу-Саид не начал бороться с ними духовным оружием, то есть проповедью правоверного исламизма.

Мало-помалу с течением лет секта была низведена до размера тайного сообщества, которое уже негласно существовало у турок до новейшего времени, сохраняя свою иерархию, амулеты и священный кинжал.

Глава LIII

Крыжицкий занимал целый апартамент, состоявший из нескольких небольших комнат в гостинице, где вместе с ним жила и его наложница-турчанка Фатьма со своим евнухом.

Каждый день, когда Агапит Абрамович вставал утром, он подходил к окну и внимательно глядел на противоположную сторону улицы. Так было условлено между ним и Али, которого он направил на мызу к Саше Николаичу. В случае, если бы удалось раскрыть место, где на мызе хранилось богатство, он должен был бы прийти в город, чтобы сообщить об этом Агапиту Абрамовичу.

Но Крыжицкий был слишком осторожным человеком, чтобы не скрыть своих сношений с Али.

Турок и по своей внешности и по языку легко мог быть замечен и это привело бы к совершенно лишним осложнениям. Поэтому Агапит Абрамович и дал турку такую инструкцию. Он должен был ранним утром выйти с мызы, явиться в город и не показываться в самой гостинице, а только встать против ее окон на противоположной стороне улицы и ждать, пока не увидит знака в окне, который даст ему Крыжицкий, махнув платком. Тогда Али должен был отправиться в условленное место, на пустынный берег моря, где они могли бы встретиться и разговаривать совсем свободно.

Агапит Абрамович подошел к окну, несмотря на то, что только вчера был на мызе, видел Али и говорил с ним. Он подошел к окну так, вроде бы просто по привычке, и, к своему удивлению, увидел турка, стоявшего на улице напротив гостиницы.

«Неужели он смог что-нибудь сделать за ночь и выследить?» — подумал Крыжицкий и махнул платком.

Турок заметил сигнал, повернулся и торопливым шагом пошел по направлению к морю.

Делать было нечего, приходилось идти и Крыжицкому.

…………

Агапит Абрамович уже успел изучить местность и направился к условленному месту окольными путями, будто просто гулял в качестве любознательного путешественника для собственного удовольствия.

Когда он пришел на берег моря, Али уже ждал его там.

День был серый, пасмурный; разошедшиеся было на заре тучи снова покрыли небо плотного, густою, неприятною для глаз пеленой. Прибой с шумом накатытывался на камни; волны набегали, закидывались пенным гребнем и шуршали потоками, лившимися маленькими каскадами и кипевшими между каменьями. Вдали, на взморье, виднелись темно-серые паруса рыбачьих лодок, но прибрежная полоса влажного песка, скрытая уклоном искусственно возвышенного берега, была пуста.

Здесь встретился Крыжицкий с турком.

Али стоял серьезный, мрачный и неподвижный. Увидев Крыжицкого, он не пошел навстречу ему, а ждал, пока тот подойдет к нему.

— Ну, наконец ты разузнал то, что нужно? — стал спрашивать Агапит Абрамович подходя.

Турок покачал головой и возразил:

— Я знаю только то, что мои амулеты пропали!

— Ты все об этом! — перебил его Крыжицкий. — Я тебя спрашиваю, сделал ты что-нибудь или нет?

— Сделал! — сказал турок.

— Ну, говори, что?

— Я убил гяура, который осмелился похитить у меня священные амулеты и надругаться над ними.

— Ты убил? — изумленно спросил Крыжицкий.

— Да, — продолжал Али, — священным кинжалом, и теперь ты должен укрыть меня и спрятать, а то, конечно, неверные этой страны захотят мстить мне.

— То есть попросту тебя возьмут и будут судить?

— Так вот, чтобы меня не судили, ты и должен меня укрыть.

— Да ты с ума сошел! — воскликнул разгневанный Агапит Абрамович. — Как же ты на это решился?.. Здесь ведь не Восток, где подобные выходки могут остаться безнаказанными! Наконец, ты своим безумным поступком можешь погубить огромное дело, к которому я по неосторожности допустил тебя!

Крыжицкий начинал все более и более горячиться, по мере того, как все яснее воспринимал то, что случилось, и соображал, что из этого может выйти.

— Я тебя не прошу, чтобы ты судил меня! — возразил турок довольно дерзко. — Я говорю и повторяю, чтобы ты скрыл меня и помог мне уйти из этой страны, которую ты знаешь лучше меня…

— Но я ничего не могу сделать для тебя, иначе я и сам запутаюсь! — возразил Агапит Абрамович.

— Тогда я не прошу, а приказываю тебе! — повысив голос, возразил Али.

— Ты мне приказываешь?!

— Да, я, посвященный в степень даи-эль-кебир, приказываю тебе, как федави, исполнить мою волю!

— Ты посвящен во вторую степень? — с изумлением спросил Крыжицкий.

— А ты думал, что я остался таким же федави, как ты? — вопросом на вопрос ответил ему турок. — Но ты уже давно предался гяурам и употреблял силы нашего сообщества на их пользу. За это сам ты был приговорен к смерти, и я отправился в Россию, чтобы исполнить над тобой приговор. Судьба, великая судьба, велением которой все совершается, послала тебя навстречу мне и я встретил тебя в крымском городе. Там простым матросом я поступил на шхуну, на которой ты должен был отплыть, и я это сделал с тем, чтобы выбрать время для исполнения приговора. Удобного случая не представилось, и, когда мы приплыли сюда, ты рассказал мне об огромном богатстве, и я позволил тебе жить, чтобы закончить дело и получить богатство для нашего народа, для нашего общества. Знаю, ты предназначаешь его для другого, но я не дал бы тебе воспользоваться этим богатством. Теперь обстоятельства изменились; я должен был отомстить гяуру за святотатство его и, если ты поможешь мне скрыться, я прощу тебя и возьму на себя твою жизнь.

Крыжицкий задумался: он знал фанатизм этих сектантов, знал, что слова Али не простая угроза, но, вместе с тем, скрыть этого человека было невозможно. Его положение, если бы он спрятал Али, становилось опасным здесь, один на один с турком, способным на все, на этом безлюдном берегу, где трудно было бы ждать помощи.

Вдруг у Крыжицкого мелькнула мысль, которая давала возможность подействовать на Али.

— Ты мне приказываешь, — сказал он, — как даи-эль-кебир?

— Я приказываю тебе, — отозвался турок, — как федави, находящемуся на низшей степени, чем я.

— Ну а если я в равной степени с тобой?.. И я такой же даи-эль-кебир! Тогда ты не можешь приказывать мне или приводить в исполнение свой приговор.

— Тогда покажи амулеты, доказывающие твое посвящение! — сказал Али.

Крыжицкий достал купленные им вчера у Ореста амулеты и показал их. Тот сперва взглянул на них благоговейно, но потом, вдруг схватив один из амулетов, покрутил его и, задрожав всем телом от злобы, прохрипел сдавленным голосом:

— Это мой амулет!.. Ты, совращенный гяурами, не знал, что каждый даи-эль-кебир имеет на амулетах свой опознавательный знак, и тут стоит мой знак!.. Теперь я понимаю все: никакого богатства на мызе нет, но ты послал меня туда, соблазнив этим богатством, чтобы там твой сообщник, этот пьяный гяур, украл у меня священные амулеты для тебя! Ты захотел выдать себя за посвященного в высшую степень и для этого избрал такой путь! Теперь понятно, почему амулеты пропали именно в тот день, когда ты приехал на мызу! Но твое вероломство против высшего не пройдет тебе даром!..

Сказав это, Али кинулся на Крыжицкого, схватил его за горло и повалил на землю.

Между ними завязалась отчаянная борьба. Крыжицкий, защищаясь, успел выхватить собственный кинжал, но Али схватил его за руку и стал отнимать оружие; они несколько минут, боролись со стиснутыми зубами, понимая, что борьба идет не на жизнь, а на смерть.

Хотя Али и был старше с виду, но он оказался сильнее, успел отнять кинжал у Крыжицкого и полоснул им по шее.

Рана была глубокая… хлынула кровь; но ведь достаточно было сделать этим кинжалом и маленькую царапину, потому что его лезвие было отравлено.

Несколько таких царапин Али увидел и на своих руках и в ужасе вскочил, оставив Крыжицкого, истекавшего кровью, который уже хрипел на песке в предсмертных конвульсиях, вздергивая руками.

Увидев царапины на своих руках, Али понял, что и для него все кончено! Он знал, что противоядия здесь не существует, но все-таки бросился бежать, сам не зная зачем и куда. Однако силы его быстро оставляли, яд подействовал, и он упал…

Глава LIV

Прочитав книгу об ассассинах, Саша Николаич захлопнул ее, вполне удовлетворенный своим чтением. Теперь он мог с большею или меньшею вероятностью предполагать, что слова Крыжицкого, причастного к изуверской секте, были ложью! Оресту посчастливилось открыть связь этого господина с Али и теперь оставалось только окончательно удостовериться, что они между собой связаны.

Удостовериться в этом Саша Николаич мог легко. Стоило только поехать в город и проследить, не укрыл ли у себя Крыжицкий бежавшего Али, уверенного, что им совершено не мнимое, а действительное преступление.

Саша Николаич так и решил сделать.

Он позавтракал, велел заложить лошадей и, взяв с собой француза Тиссонье, всегда служившего ему переводчиком, поехал в город.

Там они быстро нашли гостиницу, где остановился Крыжицкий, и Саша Николаич очень удивился, когда после вопроса его об Агапите Абрамовиче привратник как-то смутился и убежал, а вместо него появился сам хозяин.

— Вам угодно видеть господина русского? — спросил он.

— Да! Его фамилия Крыжицкий! — пояснил Тиссонье.

— А вы знаете, что с ним случилось?

— Нет!

— Вы родственники или знакомые?

— Ни то ни другое. Он приезжал к нам на мызу вчера по делу, и нам надо его видеть.

Хозяин вздохнул и поднял взор к небу.

— К сожалению, вы опоздали!.. Его только что нашли на берегу моря зарезанным; а недалеко от него находился труп неизвестного человека, по-видимому, восточной народности.

— Турка? — спросил Саша Николаич.

Хозяин говорил по-французски и разговор шел на этом же языке.

— Может быть и турка! — произнес хозяин.

— Да ведь это наш! — воскликнул Тиссонье.

— То есть как ваш? — задал вопрос хозяин.

— У нас в услужении был турок, который бежал сегодня рано утром и пропал без вести, — пояснил Тиссонье.

— Но, позвольте, вы должны заявить властям!

— Мы с удовольствием заявим о том, что знаем.

— В таком случае, — сказал хозяин гостиницы, — я вас попрошу подняться наверх, там как раз идет допрос турчанки, которая приехала сюда с этим русским! Ужасные нравы у них там, на Востоке!.. В нашем городе и вдруг такое происшествие!..

Саша Николаич и Тиссонье оказали большую помощь при допросе, потому что ни турчанка, ни евнух ни по-голландски, ни по-английски, ни по-французски, ни по-немецки не говорили, зато понимали по-русски, а для допроса требовался переводчик.

Саша Николаич и Тиссонье взяли на себя эту роль.

Саша Николаич переводил с русского на французский, а Тиссонье — с французского на голландский.

Таким образом, полицейский агент смог узнать, что турчанка с евнухом решительно ничего не могут показать по данному делу. Зато рассказ о турке, сделанный Сашей Николаичем, был воспринят полицейским с живым интересом, и он все записал в протокол от слова до слова.

Полицейский опечатал вещи, принадлежащие Крыжицкому (он, собственно, главным образом, и являлся за ними в гостиницу), и ушел, оставив Сашу Николаича и Тиссонье в обществе турчанки и евнуха.

— Да! — сказал евнух. — Наш господин погиб ужасной смертью, но теперь, дело прошлое, можно и говорить!.. Он был достоин такой смерти!

— Вот как? — удивился Саша Николаич. — Почему вы так думаете?

Евнух, как бы спохватившись, что у него от излишнего волнения вырвалось из уст неосторожное слово, сейчас же стал отнекиваться:

— Впрочем, я ничего не знаю!.. Я говорю так, потому что люблю составлять гороскопы, а по гороскопу выходило, что наш господин умрет страшной смертью!

Разговор евнуха о гороскопе показался Саше Николаичу не совсем искренним и правдоподобным, и он, желая узнать о жизни Крыжицкого возможно больше подробностей, решил прикинуться, что знает больше того, чем это было на самом деле.

— Ваш господин, — сказал он, — принадлежал к секте…

Евнух вздрогнул.

— Вам известно об этом? — проговорил он, строго сдвигая брови.

— Да, я могу судить по некоторым данным…

— А вы знаете, какая это секта? — спросил евнух.

— У нас их называют «ассассины», — сказал ему Саша Николаич, — а у вас «исмаилие», кажется?

— Да. Это ужасная секта, над которой висит проклятие каждого правоверного!

— Но, в таком случае, как же вы служили ему, если вы — правоверный мусульманин? — спросил Саша Николаич.

Евнух долго молчал, не зная, что ответить. Прямо поставленный Сашей Николаичем вопрос застал его врасплох.

— Видно, я вам должен сказать правду! — произнес он наконец. — Фатьма, оставь нас! — обернулся он к турчанке.

Та, сверкнув глазами из-под окутывавшего ее лицо платка, все же послушно встала и вышла в соседнюю комнату.

— Знаете что! — обращаясь к Саше Николаичу, сказал Тиссонье, которому скучно было присутствовать при разговоре на непонятном ему русском языке. — Я пойду вниз, в общий зал, а вы, когда закончите разговор, зайдите за мною!

Саша Николаич согласился с этим.

— Ну, теперь мы одни! — продолжал евнух, когда француз тоже ушел. — И я теперь скажу вам правду, чтобы вы не могли упрекнуть меня, что я — не правоверный мусульманин. Я служил не этому, умершему страшной смертью человеку, а другому, который приставил меня к нему и который для меня и Симеона был благодетелем.

— Какого Симеона? — удивился Саша Николаич.

— Таким было истинное имя убитого, — объяснил евнух. — Его звали Симеон Ассемани. Давно-давно он был облагодетельствован одним человеком, но отплатил ему предательством. Боясь мести, он скрылся.

— Ну, что же! Он только пошел по стопам Хассана, основателя секты, тот тоже поступил так же.

— Да, да, вы знаете историю вероломного Хассана — Симеон пошел по его стопам, вы правы! — произнес евнух. — Много лет протекло с тех пор, как он предал своего благодетеля. Тому тоже пришлось скрыться из-за такого предательства Симеона. Он уехал в чужую страну и так изменил свой облик, что его невозможно стало узнать. Они снова встретились с Симеоном и тот не признал своего бывшего благодетеля, хотя тот узнал его тотчас же. И вот Симеон стал вредить ему. Он всем вредил, а тут он хотел занять место этого человека. Этот же человек приставил меня к Симеону, чтобы я следил за ним и предотвращал его предательство…

Нельзя было сказать, чтобы рассказ евнуха был особенно связным, но самую суть Саша Николаич понял. Все более и более личность Крыжицкого вырисовывалась в неприглядном свете, и, чем определеннее становилось это, тем спокойнее чувствовал он себя. Разговор с евнухом утешил его…

Глава LV

— Вы знаете, какой сейчас со мной произошел случай? — сказал Тиссонье Саше Николаичу, когда они снова сели в бричку, чтобы ехать домой на мызу. — Представьте себе, что я сошел в общую столовую, оставив вас с этим типом — евнухом, сел за столик и спросил себе газету и кофе, чтобы не сидеть так, без ничего. Вдруг ко мне подходит слуга и говорит: «Господин Тиссонье (меня тут, слава Богу, знают), не можете ли вы оказать нам помощь?» — Я ему отвечаю: «В чем дело, мой друг, и какая вам от меня нужна помощь?» «У нас тут больной постоялец, — говорит слуга, — он иностранец». «Тогда пойдите за доктором, — советую я, — если он болен». Доктор, оказывается, ходит к нему два раза в день, потому что его болезнь очень серьезна и он почти при смерти. Я пожимаю плечами и говорю: «Что же я могу сделать?» Но дело в том, что иностранец может объясняться по-французски и по-русски, а слуга-голландец не может понять его. Больному что-то нужно, он сердится, а понять его не могут. Хозяин, который говорит по-французски, отлучился по делу об убийстве… Так вот слуга просит меня пойти и узнать у больного, что ему нужно. Я, конечно, с удовольствием иду. И представьте себе мое удивление, когда в больном иностранце я узнаю, кого бы вы думали?

Тиссонье замолчал, ожидая, что скажет Саша Николаич, но тот был занят своими мыслями и для него говор француза смешался со стуком колес брички.

— Право, не знаю.

— Вы и не можете знать! Этого угадать нельзя. Иностранец оказался моим петербургским знакомым…

— Даже петербургским? — изумленно воскликнул Саша Николаич.

— Представьте себе, да! — ответил Тиссонье. — Это был господин Кювье, который состоит членом мистического общества. Он с помощью духа указал мне, где найти Александра Никола, правда, его Александр Никола оказался не настоящим… Но все-таки такая встреча!.. Я никак этого не ожидал…

— Как же он попал сюда? — спросил Саша Николаич.

— Знаете, эти члены мистических обществ — их не разберешь!.. Они повсюду путешествуют…

— Но как же он путешествует по стране, не зная языка и не взяв себе переводчика?

— Он сюда приехал со своим приятелем, который до сих пор объяснялся за него…

— А теперь что стало с его приятелем?

— Да его убил Али… — ответил Тиссонье.

— Так приятелем нашего больного господина был Крыжицкий?!

— Вот именно!

— Позвольте! — сообразил Саша Николаич. — Это тот самый, вы говорите, Кювье,который указал вам другого наследника вместо меня?

— О, да!.. При помощи духа, но тот ошибся!..

— И он — приятель Крыжицкого и приехал сюда вместе с ним? — произнес Саша Николаич. — Это очень интересно!

— Он приехал сюда и заболел, — продолжал француз. — Он, действительно, кажется, очень плох… Ему долго не прожить…

— Познакомьте меня с ним?

— Разве он поправится только… А теперь это едва ли возможно…

— Нет, мне надо сейчас, и как можно скорее! — настойчиво произнес Саша Николаич. — Поймите, что если они знают друг друга, то тогда очень важно, что он зачем-то указывал вам подставное лицо как наследника, в то время как Крыжицкий вел со мной дело по поводу какого-то или того же наследства…

— В самом деле, это так! — воскликнул Тиссонье, пораженный таким открытием. — Надо это выяснить… Хотя едва ли, — добавил он сейчас же, — можно будет добраться до чего-нибудь: один уже убит, а второй совсем при смерти…

— Нет, — произнес Саша Николаич, — тут словно бы целая шайка, — я ведь еще и третьего знаю…

— Где же он?

— В Петербурге. Зовут его Андрей Львович Сулима.

— Какие странные у русских бывают фамилии! — покачав головой, произнес Тиссонье.

В то время как француз и Саша Николаич ехали разговаривая, евнух Магомет сидел в гостинице и писал письмо:

«Всемилостивейший благодетель!

Воля Неба свершилась и злодей нашел наказание за свою неправедную жизнь. Сегодня его труп нашли на берегу моря. Его убил тот самый турок, который был старым матросом, взятым с греческой шхуны, о чем я, равно как и об их разговоре, случайно подслушанным Фатьмой, доносил вам в свое время. Старый турок также принадлежал к секте «Исмаилие», как я и предполагал. Он убил Симеона их «священным кинжалом», боролся с ним, ранил себя в борьбе и тоже умер, отравленный ядом. Что мне делать с Фатьмой и куда везти ее? В ожидании ваших приказаний остаюсь здесь.

Предаю себя вашей милости, верный слуга ваш Магомет.»

Докончив письмо, евнух сложил его, запечатал и надписал адрес: «В Санкт-Петербург, господину и кавалеру Андрею Львовичу Сулиме».

Глава LVI

На другой день Саша Николаич с Тиссонье опять отправился в город. Им нужно было там быть по делу об убийстве Крыжицкого для дачи подробных показаний об Али перед следователем, и, кроме того, Саша Николаич рассчитывал увидеть больного Кювье, который, весьма вероятно, интересовал его вследствие своих сношений с Агапитом Абрамовичем.

Тиссонье вошел в комнату больного и появился оттуда с вытянутым, унылым, взволнованным лицом.

— Ну, что? — спросил Саша Николаич, ожидавший его в коридоре.

— Он очень плох. У него только что был доктор. Он совсем умирает…

— Значит, мне нельзя его видеть?

— Напротив, он просит, чтобы вы как можно быстрее навестили его. Он просил, чтобы я оставил вас с ним одного, так как хочет с вами поговорить…

— Тогда пойдемте…

Они вошли в комнату больного. Занавески на окнах были задернуты. Стоял полумрак, и Саша Николаич, войдя со света, не мог разглядеть сразу, что было кругом.

Тиссонье подвел его к большой кровати, выдвинутой на середину комнаты так, чтобы можно было подойти к ней со всех сторон.

— Вот тот настоящий Александр Никола, который получил в наследство мызу, — сказал Тиссонье и, исполняя желание больного, сейчас же удалился, оставив Сашу Николаича с ним наедине.

На постели лежал, сползши головой с подушек, бледный, исхудалый человек, похожий на скелет, обтянутый кожей, тонкой и почти прозрачной. Он смотрел на Сашу такими тусклыми, но, вместе с тем, такими проницательными глазами, которые бывают только у умирающих и которые, кажется, видят больше, чем обыкновенные, здоровые люди. Впоследствии Саша Николаич никак не мог забыть этот взгляд.

— Тяжело! — с трудом шевеля губами, произнес Кювье.

— Так вы бы лучше не разговаривали, я подожду, посижу тут…

Саша Николаич опустился на стул, с искренним соболезнованием взглянув на больного и уже забыв о своих делах. Ему хотелось лишь одного: сделать сейчас что-нибудь такое, чтобы Кювье стало легче.

— Надо говорить, — опять произнес Кювье, — ждать некогда. Времени мало! Я не доживу до завтра!

— Отчего же? Кто может знать это! — попробовал утешить его Саша Николаич.

— Мне доктор прямо сказал, чтобы я сделал свои последние распоряжения, но я, главное, и сам это чувствую. Вы, может быть, удивлены, что я просил вас прийти ко мне…

— Нет, располагайте мною! — ответил Саша Николаич.

— Я просил вас прийти, чтобы расстаться с жизнью хоть немножко примиренным, — заговорил Кювье. — Вы знаете, зачем мы приехали сюда — я и убитый Крыжицкий?

— Наверное не знаю, но, кажется, догадываюсь по некоторым данным… — ответил Саша Николаич.

— Вероятно, ваши догадки справедливы, — продолжал больной. — Мы явились сюда, чтобы так или иначе воспользоваться состоянием, перешедшим к вам… Ведь, кроме мызы, вы получили большое богатство, спрятанное на ней…

«А вдруг все это — комедия? — пришло в голову Саше Николаичу. — И он притворяется, чтобы узнать у меня наверняка, нашел я на мызе деньги или нет?»

Но в ту же минуту эти мысли оставили его. Таким, каким теперь лежал больной перед ним, нельзя было притвориться.

— Не думайте, что я желаю хитрить сейчас, — продолжил Кювье, как бы прочитав его мысли. — Уверяю вас, что я вижу свою смерть и хочу откровенно предупредить вас. Мне кажется, что сама судьба благоприятствует вам. Крыжицкий должен был остаться здесь, а я поехать в Париж и орудовать там. Но я заболел и был вынужден слечь, а Крыжицкий погиб страшной смертью… Но, когда меня не станет, не думайте, что вам некого будет бояться. Самый сильный из нас все еще остается в живых…

— Андрей Львович Сулима? — спросил Александр Николаев.

— Вы знаете его! Тем лучше! Берегитесь его! Теперь мне уже нечего больше бояться этого человека, но он много лет держал меня в своей власти и заставлял делать все, что он желал. Он узнал мою тайну и искусно пользовался этим. Он — один из главарей тайного общества…

— Какого? — нетерпеливо спросил Саша Николаич.

Кювье с трудом подвинулся на постели к Саше Николаичу и тихо ответил:

— «Восстановления прав обездоленных». Но об этих правах члены общества заботятся своеобразно, больше в свою пользу. Вы были одной из намеченных жертв. Теперь, когда вы предупреждены, поступайте как знаете…

— Благодарю вас! — воскликнул Николаев.

— Погодите! — перебил его больной. — Я не все еще сказал. Я предупредил вас, хотя и с искренним желанием помешать злу, но все-таки не совсем бескорыстно… Скажите, вы собираетесь назад, в Россию?..

— По всей вероятности, я поеду туда.

— Вы, наверное, поедете. Вы все-таки по воспитанию — русский, да и родились от русской. Все это скажется, вам не высидеть за границей Я это знаю по себе. Как, бывало, я тосковал и мучился, пока не получил возможности снова вернуться на родину!.. И вы, не сомневаюсь, захотите тоже… Ну, так вот, когда вы поедете в Петербург, исполните мою просьбу… Передайте… Мне трудно двинуться… Я не в силах… Под подушкой лежит небольшой портфель… Достаньте…

Саша Николаич поспешил исполнить желание больного и достал портфель.

— Передайте этот портфель, — продолжал Кювье все более и более слабеющим голосом, — моей дочери. Она не знает меня, как и вы не знали своею отца, но по другой причине… Ведь и ваш отец не мог видеться с вами и назвать вас своим сыном, но он любил вас. Так и я любил свою дочь… Кроме нее никого у меня не было. И я не мог видеть ее… потому что не знал, где она. Передайте же ей этот портфель. Здесь все, что я сумел сохранить для нее за всю свою жизнь. Пусть она хоть раз вспомнит об отце!..

Саша Николаич был повержен в полное недоумение, понятное нам, поэтому с удивлением спросил:

— Как же я передам, если вам самим неизвестно, где найти ее?

— Теперь мне известно это. Я узнал перед самым отъездом из Петербурга, но мне не позволили увидеться с нею, и я был вынужден уехать из города, не повидав ее. Впрочем, открыть ей тогда, что я — ее отец, едва ли я бы решился…

— Отчего же?

Оттого, что едва ли она бы захотела признать такого отца. Ведь я — бывший граф Сергей Савищев, грустная история которого вам, конечно, известна. Вы понимаете теперь, почему я вынужден укрываться под чужой мне фамилией Кювье… Сулима знал мою тайну и, владея ею, владел и мною…

— Так воспитанница Беспалова — ваша дочь?! — воскликнул Саша Николаич.

— Да, и передайте ей портфель от меня. Теперь я все сказал…

Умирающий тяжело, глубоко вздохнул.

— Еще один вопрос, — проговорил Саша Николаич. — Известно ли вам происхождение денег, которые оставил мне мой отец?

— Известно!

— Ради Бога, — начал было Саша Николаич, но не договорил, потому что больной заметался на подушке, захрипел и глаза его потеряли осмысленное выражение… Он впал в беспамятство и не приходил в себя до вечера, когда после тяжелой и мучительной агонии скончался, покончив со своей неправедной, мучительной земной жизнью…

Глава LVII

Наступили длинные зимние вечера, выпал снег, каналы Голландии замерзли и на их льду показались конькобежцы, старые и малые, живо скользя и заменяя этим способом передвижения обыкновенную ходьбу. Оголенные, обледенелые ветки стучали за окном. В широком камине, похожем на старинный очаг, пылали дрова.

Саше Николаичу нравились эти скучные, однообразные вечера, хотя и были они тоскливыми и навевали невольную грусть. Но это соответствовало его настроению и он не тяготился своим пребыванием на мызе, главным образом потому, что это пребывание вовсе не было принудительным и он мог каждую минуту по собственной воле прекратить его. Он читал, курил, беседовал с Тиссонье и изредка бранился с Орестом, когда тот уж чересчур предавался своей слабости.

Однажды вечером Саша Николаич сидел в креслах и рассеянно следил за причудливыми извивами красно-желтого пламени в камине, дрожавшими, исчезающими и появляющимися вновь.

Орест лежал на ковре на полу и грелся, находя такое положение тела для себя наиболее удобным, ввиду отсутствия дивана.

— Знаете, что я вам скажу, гидальго, — лениво начал он, не подымая головы: — Мы, должно быть, имеем с вами преглупый вид жертв, обреченных на заклание. Не знаю, как я, а вы положительно похожи на унылого жертвенного теленка. Позвольте мне вас увенчать как жертву цветами моего красноречия? — Он приподнялся и сел на ковре, поджав под себя ноги по-турецки. — Позвольте мне сказать вам, — ударил он себя кулаком в грудь, — все, что накопилось здесь! Первое, что меня гложет, — тоска!

— По родине? — улыбнулся Саша Николаич.

— Нет, по бильярду!.. Пробовал я ее топить в вине, но не помогает. И, наконец, если всецело предаться вину, можно совсем спиться!

— Да вы уж, кажется, дошли до этого!

— Нет, гидальго, когда Орест сопьется, он чертиков ловить будет, зеленых крокодилов увидит… белых слонов… а пока еще сие приятное общество меня не посещало! Как можно спиться?.. Я ведь тоже с понятием потребляю спиртной напиток, отравляющий алкоголем!.. Так вот, если вы вникли в мое рассуждение, то почувствуйте силу моего предложения! Поедем в такой город, где есть бильярд!

— А в Россию вам не хочется?

— Видите ли, гидальго! — ответил Орест. — Я должен признаться, что в России не только лучшие бильярды, но и самая правильная игра!..

— Неужели? — спросил Саша Николаич.

— Уверяю вас! Там можно и кием вильнуть два раза, и шарик, в случае чего, рукавом задеть! А в заграничных палестинах из-за таких пустяков придираются! Я было попробовал в Германии…

— Ну, и что же?

— Чуть не побили!.. Конечно, антагонизм рас!.. Их было десять немцев, а я — один русский, и потом они в своей стране, а я — пришелец!.. По-моему, это было не гостеприимно!.. То ли дело в России!.. Там даже частного пристава обыграть можно!.. А, подумайте, какое высокое общество!.. Эх! — с некоторым вдохновением воскликнул Орест. — Теперь там, на далеком севере… В Петербурге щелкают в трактирчике шарики… Как это?.. Шар шаром дуплетом в угол!..

— Вам, значит, в Россию хочется? — спросил его Саша Николаич.

— А вам разве не хочется? Ну, побыли за границей… пожевали, да и за щеку!.. А теперь, по санному пути — расчудесное дело! И потом тоже, вы думаете, мне не тяжело?..

— Тяжело?!.

Орест средним суставом пальца ковырнул себе глаз, как будто там были слезы, и воскликнул:

— А родителя не видеть!..

— Да насколько я знаю, вам это все равно! — возразил Саша Николаич.

— Значит, этим я не смогу тронуть ваше чувствительное сердце? — спросил Орест. — Тогда наплевать!.. Мы и без родителя другие предлоги найдем!.. Я так полагаю, что вы, собственно, против поездки в Россию ничего не имеете… Только ваша инертность не позволяет вам решиться! Все со дня на день откладываете! Сколько раз я вам говорил, гидальго, что ваша инертность вас погубит!.. Бросьте, начните новую жизнь! Уж, хоть напейтесь как следует!.. Все-таки это будет порыв. Возьмите пример с меня… Хотите я напою вас вдребезги?.. Не желаете?.. Тогда одно средство!.. Я увожу вас в Россию! Завтра же вашим именем делаю все нужные распоряжения и прошу меня слушаться!.. Потом сами же меня благодарить будете!

Но Саша Николаич остановил его вопросом:

— Да чего это вы так усердствуете сегодня?

— Ах, гидальго, иначе нельзя!.. Надо честно отрабатывать свой хлеб!

— В каком это смысле?

— А в том, что я получу приличное вознаграждение, если уговорю вас поехать в Россию.

— От кого?

— От поющего тенором турецкого евнуха, состоящего при живой мумии — турчанке. Ему, видите ли, с этой особой нужно возвращаться в Петербург и он в последний раз, когда мы были в городе, посулил ублаготворить меня, если я уговорю вас ехать туда тоже… Он боится пускаться в такое далекое путешествие, не зная языка и обычаев европейских стран. За ним тут и мальчишки уж по улицам бегают!.. Вот хитрый евнух и соблазнил меня подкупом, а я ему предался и готов, как верный раб, тут же предать своего господина!.. Итак, гидальго, айда в Россию!

— Ну, это же еще не сказано! — улыбнулся Саша Николаич.

— Гидальго! — укоризненно протянул Орест, вставая со своего места и вытягиваясь. — Да ведь мой-то гонорар пропадет тогда! Не могу же я испытывать исключительное давление вашего капитала над собой!.. Итак, завтра же я приступаю к распоряжениям…

Он сделал величественный жест рукой и удалился, а назавтра, действительно, приступил к распоряжениям.

Саша Николаич в том ему не препятствовал.

Глава LVIII

Прошло более полугода с тех пор, как Андрей Львович Сулима отправил Желтого и Фиолетового в Крым и теперь действовал в Петербурге только при помощи пяти человек, носивших остальные цвета. Однако интересных дел здесь у него не было, да он как-то особенно не гонялся за ними.

Маня жила у него в доме как у своего попечителя.

Выдался майский день, настолько теплый, что они вышли на балкон и сидели там после обеда.

— Когда же мы, наконец, поедем за границу? — спросила Маня, увидев издали завернувшую на Фонтанку карету с увязанными на ней вещами, сильно забрызганную грязью дорог. — Вот если бы нам в такую же хотя бы карету сесть и двинуться!

— Хоть в такую карету! — повторил Андрей Львович улыбаясь. — Да лучше такого экипажа и желать нельзя! Это великолепный дормез!

В это время карета подъехала к их дому и остановилась у ворот.

Из нее вышел господин в дорожном плаще и шляпе. Он поднял лицо по направлению к балкону, увидел Сулиму и решительным шагом вошел в ворота.

Андрей Львович тоже увидел его и, быстро сказав Мане: — Это ко мне! — ушел навстречу гостю.

Встретил он его на лестнице.

— Ромео Паццини! Неужели это вы? — спросил он на итальянском языке, звучно и красиво отчеканивая слова.

Облик приезжего весьма мало соответствовал поэтическому имени Ромео. Годами он был не молод, станом далеко не строен и черты его были резкими. В особенности нос придавал ему, загнувшись словно клюв, сходство с вороном. Волосы у него были так ровно и густо черны, что не могло быть никакого сомнения в том, что он их красит.

Паццини поднялся по лестнице и, не здороваясь, сказал тоже на итальянском языке:

— Я к вам прислан из Парижа и явился прямо с дороги. Мне нужно сейчас же переговорить с вами.

Андрей Львович кивнул на кабинет головой и повел его к себе.

Тут Паццини вынул кокарду, составленную из всех семи цветов, с белым помпоном посередине и надел ее.

Сулима достал свою белую и тоже надел ее.

— Значит, разговор будет официальным? — спросил он.

— Совершенно! — ответил гость.

— Я слушаю! — воскликнул Андрей Львович и откинулся на спинку кресла.

Паццини тотчас же заявил ему:

— Тобою недовольны в Париже, и я прислан сюда, чтобы сменить тебя!

— Вот как? — воскликнул Андрей Львович и спросил: — А за что же?

— Хотя Верховный совет общества не обязан давать отчет в своих действиях членам, но я скажу тебе, что, вероятно, ты и сам сознаешь, что действия в Петербурге были слишком небрежными. Но главное недовольство тобой за дело по наследству кардинала Аджиери. Упустить такой случай!

— Так! Значит, интрига против меня из Крыма имела-таки свой результат!..

Паццини как будто немного удивился, но продолжал:

— Откуда бы ни были получены сведения, но, повторяю, упустить такой случай было ошибкой!

— Так что же не поправили этой ошибки Желтый и Фиолетовый, отправившиеся в Голландию без моего разрешения? — спросил Андрей Львович.

— Один из них был убит, второй умер, — ответил Паццини. — Но едва ли и такие опытные агенты, как они, могли поправить дело!

— Они его испортили, насколько могли! Николаев знает теперь больше, чем это следовало бы ему. Совет сам виноват, зачем не дал мне полных сведений о наследстве Аджиери!

— Теперь уже поздно рассуждать об этом!

— Рассуждать никогда не поздно! — возразил Сулима, — Хотя дело испорчено не по моей вине, но я поправлю его. Николаев под наблюдением преданного мне человека едет в Петербург и скоро будет здесь.

— Ты думаешь, что возможно что-нибудь еще сделать? — спросил Паццини.

— Возможно, если не забывать главного средства: людской психологии. На Николаева можно подействовать с этой стороны и у меня уже собрано все, что нужно для этого.

— Но, к сожалению, тебе не придется уже действовать! Тебе велено вернуться в Париж!..

— Мне велено?! — вдруг повысил голос Андрей Львович. — Да неужели ты думаешь, мой наивный друг Ромео, что можно так легко приказывать мне и повелевать мной?

— Однако если ты захочешь идти против совета… — попробовал возразить Паццини.

— Это совет сам хочет идти против меня, не зная, очевидно, кто я такой. Сознаюсь, я думал, что они там настолько проницательны и настолько все-таки осведомлены, что знают, с кем имеют дело!..

— Послушай! — остановил Сулиму Паццини, никак не ожидавший встретить с его стороны такой отпор. — Ты говоришь со мной как власть имущий!

— Я говорю так, потому что это мое право!

— Но власть над советом имеет только один!..

— Да, один, который, когда восемнадцать лет назад общество «Восстановления прав обездоленных» пришло в полный упадок, спас его своей находчивостью!

— Да, это был аббат Велла, избранный за это в верховные вожди.

— Но он был предан, посажен в тюрьму…

— И бежал оттуда, — закончил фразу Паццини. — А дальше о нем никто не имел никаких сведений. Неизвестно, жив ли он…

— Но неизвестно также и то, умер ли он?

— Поэтому и не было избрано другого верховного вождя. Даже предатель Веллы, Симеон Ассемани не был отыскан.

— Симеон Ассемани получил заслуженную кару от руки убийцы, — сказал Сулима. — И если ты хочешь знать, то вспомни убийство Крыжицкого.

— Крыжицкий был Симеоном Ассемани?! — изумленно спросил Паццини.

— А вы там, в Париже, не знали этого, как не знаете и где аббат Велла? Ну, так я объясню это тебе!

Сулима расстегнул жабо на груди, достал висевшую у него на шее сафьяновую сумочку и вынул из нее сложенный в несколько раз пергамент.

— Читай! — сказал он, развернув и показав пергамент Паццини, но не выпуская его из рук.

— Ты… аббат Велла?! — тихо произнес Паццини, пораженный и смущенный вместе.

— Теперь ты убедился, что я имею власть приказывать? — произнес Сулима.

— Но отчего же ты до сих пор скрывался?.. Отчего не объявил себя в Париже, приняв управление всеми делами?

— Я управлял незаметно для вас и дела до сих пор шли недурно, — стал объяснять Андрей Львович. — Но поехать туда, к вам… Нет, я слишком стал осторожен для этого!.. Преданный раз, вторично я не дам провести себя!.. Вам нужно было утвердиться здесь, в этой стране, далеко лежащей к северу, и теперь, когда я настолько крепок здесь, что могу не бояться вас, теперь я вам открыл себя, и ты, Ромео Паццини, как ты есть, отправишься сейчас же в своей карете назад и с такою же поспешностью, как ты это хотел сделать со мной, сменишь моим именем председателя верховного совета и сам займешь его место.

— Позволь мне хоть денек отдохнуть! Дороги, в особенности в России, ужасны!..

— Я не могу тебе дать ни дня, ни часа, ни минуты! — твердо сказал Сулима-аббат Велла. — Ты должен отправиться не медля!

Паццини покорно повиновался. Не уходившая с балкона Маня видела, как приехавший вышел из ворот, сел в свою карету, и она, сдвинувшись, закачалась на своих рессорах.

— Кто это был? — спросила Маня у вышедшего на балкон Андрея Львовича.

— Один дурак, — засмеялся он, глядя вслед удаляющейся карете, — которым я заменил другого, слишком умного.

Маня ничего не поняла, но не стала расспрашивать дальше. Она по опыту уже знала, что Андрей Львович все равно не расскажет того, чего не захочет.

Глава LIX

Орест, как только приехал в Петербург вместе с Сашей Николаичем, который остановился в гостинице, первым делом отправился в трактир, свое заветное заведение, даже не заглянув в дом титулярного советника Беспалова.

В трактире он нашел много перемен. Во-первых, над бильярдом висела теперь новая лампа. Старую разбил пьяный купец, справлявший поминки по своему родителю. Из трех половых остался только один. Из былых посетителей осталось мало, но зато явились новые.

Один такой, с видом завсегдатая, хиленький, худенький сидел в темном углу бильярдной.

— Ставь шар-р-ры Оресту Беспалову! — скомандовал Орест входя, и так испугал своим окриком состоявшего при бильярде мальчишку, что тот опрометью кинулся исполнять приказание.

Орест нашел на стойке свой прежний кий, который был ему замечательно по руке, и, войдя в прежнюю атмосферу, огляделся, с кем бы сыграть поскорее, но, кроме хиленького, сидевшего в углу, никого не было.

Орест поморщился. Он не любил играть с неважными игроками, но ему очень хотелось попробовать свой удар на знакомом бильярде и он сказал хиленькому:

— Сыграем что ли?.. или на наличные!

Хиленький поднял голову, а Орест разинул рот и чуть было не выронил из рук кия.

— Да никак это ваше сиятельство, граф Савищев?.. — воскликнул он, едва узнав в хиленьком, потертом человечке прежнего молодого графа.

— А вы, кажется, Орест Беспалов? — проговорил Савищев, неловко поворачиваясь, как это делают любители в театре, когда они в первый раз попадают на сцену.

— A vos services!..[63] К вашим услугам! — расшаркался Орест. — Ну что, сыграем?

Савищев вытянул шею и медленно потер руки.

— Я пожалуй… только…

— Что только?..

— Нет, ничего, сыграем, если хотите!

И Савищев, стараясь быть развязным, как бы всем своим существом говоря: «Ну да, что ж такое?.. хочу, вот так и делаю!» — направился к стойке и взял первый попавшийся кий.

— Нет, позвольте! — остановил его Орест. — Деньги в лузу!.. Мы играем на франк?.. то есть, четвертак?.. Пожалуйте сюда двадцать пять копеек!

— Все равно, я потом отдам! — небрежно уронил Савищев.

Орест положил кий.

— Нет, так, ваше сиятельство, не ходят! Бильярдная игра — дело серьезное!..

Савищев передернулся и тотчас же спросил:

— Да у вас, у самих-то, есть деньги?

— Сколько угодно! — воскликнул Орест, вынул кошелек из кармана и постучал им о борт бильярда.

Савищев вдруг быстро подошел к нему и, схватив его за рукав, с беспокойною суетой, став вдруг очень похожим на мать свою, заговорил с загоревшимся взором:

— Это она дает вам деньги?.. Скажите, пожалуйста, вы видели ее?.. Да?.. Это она вам дает?

Орест прицелился на него взглядом, покачал головой и произнес:

— Нет! Он!..

— Какой он? — перебил его Савищев. — Я вас спрашиваю… про Маню. Про Марию…

Орест протяжно свистнул и провел рукой по воздуху для обозначения дальности расстояния, а затем сказал:

— Принчипесса возвысилась на такую ступень общественной лестницы, что нам не достать ее, хотя, правда, мы и сами теперь не то, что медведь в трубку наплевал, а до некоторой степени взысканы судьбой, благодаря известному вам Саше Николаичу.

Савищев сжал губы.

— А его дела поправились? — спросил он с нескрываемой завистью.

Орест пожал плечами и ответил:

— Я в его дела не вхожу… больше потому, что он, правда, сам мне о них не сообщает.

— Что же вы? — спросил Савищев. — Состоите теперь при нем?

— То есть, позвольте, бутон мой!.. как это я состою?.. Мы с Сашей Николаичем — друзья, и он делится со мной всем, как бы я делился с ним, если бы у меня было, а у него — нет. Круговая дворянская порука… и только! Желаете, к примеру, выпить?.. Мой кошелек к вашим услугам!.. Хотите вина и фруктов?.. Человек! — крикнул он. — Принеси нам водки и соленых огурцов!

При виде принесенной водки Савищев совсем ослабел. Он с жадностью, дрожащей рукой, поднес полную рюмку ко рту и медленно стал запрокидывать ее, как бы высасывая пьяную влагу, как это делают настоящие пьяницы.

И этот бывший граф, еще полгода назад завтракавший в ресторане, с наслаждением пил теперь водку в плохоньком трактире на счет Ореста Беспалова, предаваясь этому занятию до тех пор, пока оба не дошли до бесчувствия.

Глава LX

Громадно же было удивление титулярного советника Беспалова, когда он утром услышал в коридоре, за шкафом, не то сопение, не то храп, свойственный обыкновенно Оресту.

Беспалов заглянул за шкаф, где стояло нетронутым логовище Ореста, как только он оставил его, и увидел в нем самого Ореста, продиравшего глаза и отдувавшего свои трепаные усы.

Первое, что пришло в голову титулярному советнику, было то, что это ему померещилось, и он стал креститься.

— Что это вы молитесь на меня?.. или не нашли другого образа?.. — промычал Орест, чмокая губами и поднимаясь.

— Орестик! Голубчик… ты?.. — обрадовался Беспалов, по привычке распуская полы халата и приседая.

— Я-то я… — произнес Орест, — но позвольте, неужели все остальное было сном? гашиш?

— Что ты говоришь? — спросил титулярный советник.

— Секта изуверов… дурман… — отозвался Орест.

Титулярный советник боязливо попятился.

— Позвольте, родитель! — стал рассуждать Орест. — Я уезжал?

— Уезжал.

— Шесть месяцев тому назад за границу?

— Шесть месяцев тому назад за границу.

— Значит, все это не было сном? Но тогда как же я-то очутился здесь сейчас?

Беспалов так широко развел руками, что ударил трубкой по шкафу, и произнес:

— Не знаю!

— А я знаю теперь, сообразил! — воскликнул Орест. — Вчера я был пьян…

— Неужели только вчера, Орестик?

— Нет, и в другие дни тоже, по это не важно, а суть в том, что я был именно вчера пьян и напился в стародавнем трактире. Затем все понятно. В пьяном беспамятстве и бесчувствии я прошел по прежней инерции из трактира сюда по знакомой дороге.

— Ночью? — спросил титулярный советник.

— Разумеется.

— Но как же ты в дом-то вошел?

— В окно, по привычной своей дороге, — ответил Орест. — Я делал это машинально, как говорят поэты. У вас окно в кухне до сих пор, значит, без задвижки, на честное слово запирается…

— Да неужели без задвижки?

— Да-с, и отворить его при сноровке легко… Вот что значит привычка! — с некоторым восхищением продолжал Орест. — Попал по инерции…

— Ну, и, надеюсь, теперь останешься с нами?

— Ни-ни! Как же я могу покинуть Сашу Николаича? Священное чувство дружбы не позволяет мне этого!..

Беспалов растерянно стал переминаться с ноги на ногу.

— Как же, Орестик? А мы так ждали тебя!.. Знаешь, как мы хорошо жили прежде, и ты, и Маня, а теперь… Я очень тосковал, Орест… И Виталий…

— А, Виталий! — проговорил Орест. — А что с ним?

— Сидит в столовой. Пойдем к нему… Они вошли в столовую.

— Виталий! — сказал титулярный советник. — Орест вернулся…

— Слышу! — отозвался из своего угла Виталии.

— Почему же ты слышишь?

— Винным перегаром запахло.

— Ты не рад видеть брата? — спросил титулярный советник.

— Я не вижу его…

Беспалов спохватился.

— Ну, я не то сказал… Раздражительный он стал, нынче, — обернулся он к Оресту и показал на Виталия, — Ты бы сказал ему что-нибудь…

— Да что я ему скажу? — спросил Орест, явно нацелившийся взглядом на Виталия. — Я тебе привез из-за границы часы, — сказал он все-таки.

— А на что мне они?

— Часы, брат, особенные! с «репетицией» это называется. В любой момент нажмешь пружинку, они тебе отобьют сейчас же часы и минуты — и смотреть не надо.

— Стенные? — спросил Виталий…

— Нет, карманные, золотые…

— У моего камердинера будут такие часы, — глух произнес Виталий, но сейчас же добавил: — А где же они?

— Дома. Схожу, принесу, — ответил Орест.

— Как же ты говоришь «дома»! — воскликнул титулярный советник. — Твой дом тут, Орест… Ты, может, хочешь рюмку водочки, опохмелиться?

И, не зная, чем еще ублажить Ореста, он отпер буфет, достал заветный графинчик и подал его и рюмку.

Для Ореста не существовало ничего священного. Он, вместо того, чтобы налить водку в рюмку, стал бесцеремонно, к ужасу титулярного советника, пить прямо из горлышка графинчика.

— Погоди, ты не все! — не утерпел Беспалов.

— Не бойтесь, оставлю, — успокоил его Орест, ставя графинчик на стол. — Вы знаете судьбу Наполеона Бонапарта? — торжественно спросил он у титулярного советика.

Тот присел только, распустив полы.

— Наполеон у меня камердинером! — сказал Виталий.

— Вот как! — удивился Орест. — Ну, так видите ли, этот Наполеон из простого корсиканца стал императором и еще может возвыситься даже до камердинера великолепного Виталия! Я на такое возвышение, конечно, не рассчитываю, но все-таки не желаю прозябать у вас за шкафом…

— Я тебе комнатку отведу, что мы сдаем, в ней же никто не живет, — предложил Беспалов.

— А харчи?

— Харчи у нас хорошие. Намедни я соорудил рассольню…

— Я говорю, милостивец, насчет вина и елея, — пояснил Орест. — Теперь мне полное раздолье…

— Неужели ты нас променяешь на вино?

— Поменял же Наполеон родительский дом на пушечный дым и гром барабанов. Эти смертоносные орудия, на мой взгляд, гораздо отвратительнее невинного вина. Замечаете вы прелесть каламбура в словах «невинное вино»? Будь я дюк Ришелье или что-нибудь в этом же роде, и, наверное, этот каламбур повторился бы в истории!

— Ты уходишь, Орест? — спросил Беспалов-младший.

— Ухожу, Виталий.

— Опять надолго?

— Нет, я вернусь скоро.

— И принесешь часы?

— Ах, да, часы… принесу!.. Впрочем, вот что, почтенный муж! — обратился Орест к титулярному советнику. — Помните такой уговор: когда я буду пьян, то буду являться к вам на ночлег! Потому что понимаю, что в гостинице, где я остановился, в таком виде являться неудобно!

— Вот и отлично! — воскликнул Беспалов. — Значит, ты у нас будешь ночевать каждый день!.. Я дам тебе ключ от парадной двери, чтобы ты мог зайти, когда захочешь…

— Нет! — возразил Орест. — Привычка — мать всех пороков или как это там говорится, но парадной двери я не найду пьяный. Кухонное окно — дело другое! Итак, с величайшим почтением и глубокой преданностью имею честь быть, как пишут в официальных письмах!..

Глава LXI

На другой же день после своего приезда Саша Николаич, чтобы исполнить свое обещание, данное умирающему, поехал на Фонтанку в дом Сулимы, где, как он знал, жила Маня.

Любовь, или, вернее, страсть былая его к ней, уже успела пройти, и он чувствовал себя вполне равнодушным. Он даже хотел увидеться с Маней, чтобы проверить себя, действительно ли прежнее не оставило в нем никаких следов.

Маня его встретила в дорогом, прекрасном наряде, который шел ей гораздо больше, чем ее прежнее скромное платье, которое она всегда носила в доме Беспалова. Она приобрела новую манеру оттягивать книзу углы губ и это значительно портило ее. Ее черты оставались красивыми по-прежнему, но Саша Николаич уже не находил в них прелести и, к своему удовольствию, заговорил с нею вполне спокойно.

Заговорил он сухим, деловым тоном.

— Ах, вы от имени моего отца! — с подчеркнутым пренебрежением произнесла Маня.

И это было неприятно Саше Николаичу, как, впрочем, и все остальное, что она делала и говорила.

Когда он рассказал ей о портфеле, выражение ее лица изменилось и она приняла этот портфель без пренебрежения.

О прежнем не было сказано ни слова между ними, и Саша Николаич ушел, вполне собой довольный.

В зале, через который ему довелось проходить к передней, его встретил Сулима.

— Я очень рад, — заговорил Андрей Львович, — что вы пожаловали к нам! Вы только вчера приехали?

— Откуда вы это знаете? — удивился Саша Николаич.

— Я многое знаю! И, между прочим, я вам хотел сказать… Впрочем, пройдемте ко мне в кабинет!

— Но ведь дела между нами кончены, надеюсь? — сказал Саша Николаич.

— Может быть, не совсем… Милости просим!.. Пройдемте!..

Сулима провел Сашу Николаича в кабинет и плотно притворил за собой дверь.

— Сядемте!.. поговорим! — произнес он. — Разговор будет недолгий! Знаете ли вы происхождение тех денег, прямо скажу, того богатства, которое вы нашли на доставшейся вам мызе по наследству?

«Я знаю! — хотел ответить Саша Николаич. — Что ты, мой друг, принадлежишь к шайке, которая обделывает темные делишки». Но он воздержался от этого и только проговорил:

— Откуда же вам известно, что я на мызе нашел «богатство», как вы говорите?

— Откуда? — переспросил Сулима. — Потому что я знаю происхождение этого богатства и также знаю, как оно туда попало.

Андрей Львович приостановился, ожидая, что Саша Николаич что-нибудь скажет. Но тот молчал.

— Есть такой старичок-архитектор, — продолжал Сулима, — родом он голландец, но завезен в Россию лет пятнадцать тому назад, чуть ли не по приказу самого Потемкина, а может быть Орлова, я не знаю этого наверное. И вот этот архитектор передал мне свои записки или воспоминания, которыми он занялся недавно, желая их опубликовать. Познакомьтесь с ними: из них вы узнаете о происхождении богатства кардинала Аджиери. — Он взял со стола переплетенную сафьяном тетрадь и передал Саше Николаичу. — Вот, не угодно ли?

— Вы мне позволите взять ее с собой? — спросил Саша Николаич.

— Пользуйтесь! Только будьте добры вернуть ее потом…

Вернувшись в гостиницу с тетрадкой, Саша Николаич хотел сейчас же приняться за чтение, но его ожидал Орест.

— Куда это вы пропадали сегодня на ночь? — спросил Саша Николаич.

Орест повернул лицо в сторону и оттопырил усы, после чего воскликнул:

— Ну разве можно спрашивать молодого человека о таких интимных вещах?.. Мало ли как проводим время мы, золотая молодежь!

— Это вы — золотая молодежь?!

— Ну да, я… и бывший граф Савищев…

— Граф Савищев? — переспросил Саша Николаич.

— Он самый, гидальго!.. Представьте себе, он, с вашей точки зрения, опустился до трактира, а с моей — стал порядочным человеком, пьет водку и закусывает соленым огурцом.

— Да не может быть!

— Слово Ореста Беспалова!

— Вы его встретили в трактире?

— В самом абсолютном.

— Неужели он упал до этого?

— Вот видите, я был прав, что в ваших глазах он упал. Ах, гидальго! Когда вы уж бросите свои буржуазные взгляды?!.

— Но что сделалось с больной старушкой, его матерью? Вы не спросили о ней?

— Я не мог этого сделать по законам этикета! Бедной старушке, его матери, я не был представлен. Конечно, она, верно, в отчаянии от этого, как и я со своей стороны…

— Ну, будет уж вам кривляться!.. Адрес-то вы, по крайней мере, узнали?.. Где их найти?

— Совершенно упустил это из вида, — ответил Орест. — Впрочем, это меня нисколько не интересовало.

— Какая досада! — вырвалось у Саши Николаича. — Если они в таком положении, я навестил бы ее!

— В таком случае, нет ничего легче добыть вам нужное сведение о их местожительстве. Несколько моравидисов с вашей стороны — и дело будет в шляпе, как выражался покойный Вольтер.

— Опять моравидисы?

— Это нерв жизни, гидальго, и без них ничего не поделаешь! С ними я опять пойду в трактир, встречу там снова сеньора Савищева и узнаю все, что вам нужно!.. Это просто и мило, как вздох любимой женщины.

— Да, это просто!

— Тогда, значит, по рукам. Завтра вы будете иметь адрес Савищевой и сможете навестить ее, как вам указывает ваша добродетель, предписывающая навещать несчастных. Кстати, гидальго, если меня случайно заберут в участок, навестите меня тоже, ибо также добродетель предписывает посещать и узника в темнице. Покорно вас благодарю! — заключил Орест, принимая деньги от Саши Николаича. — Еще одно, кстати! Я должен буду взять у вас, гидальго, часы с репетицией, которые вы купили себе в Берлине!

— Это еще что такое? — удивился Саша Николаич.

— Ничего не поделаешь, я их обещал подарить.

— Что за вздор!.. Кому вы обещали мои часы?

— Слепому Виталию! Я ему сказал, что привез их из-за границы. Чем я виноват, что вспомнил о такой сентиментальности, когда только увидел его… Но вы представьте, в какой восторг они повергнут слепого! А на что они вам, в сущности?

— А и на самом деле, это доставит ему удовольствие…

— Ну вот, гидальго, я знал, что не ошибусь в вас! Значит, часы я отнесу?

— Нет уж, извините, я лучше сам отнесу их!

— Зачем вам беспокоиться, гидальго?

— Да вы ведь их пропьете! И Виталий останется без часов.

— Знаете, гидальго, вы правы!.. Я соглашаюсь с вами, но только с одним условием, чтобы часы ему были отданы от моего имени!.. Иначе это будет свинство! Потому что если бы не я, ведь не видать бы, или, вернее, не слыхать бы этих часов Виталию. Ариведерчи, гидальго!

— Хорошо, хорошо, ступайте!

Глава LXII

Выпроводив Ореста, Саша Николаич принялся за переплетенную в сафьян тетрадку, в которой были начертаны записки старого архитектора.

Архитектор довольно сносно владел русским языком, и его слог даже не был лишен вычурности, что считалось по тем временам литературностью, несмотря на существование уже комедий Фонвизина.

Записки начинались изложением родословной их автора. Были указаны дата и место его рождения, словом, было все, как это принято иметь в биографиях великих людей.

Далее архитектор описывал свое детство, годы ученья, подробно излагал сведения о своей первой любви и объяснял, почему он навсегда остался холостым: любимая девушка изменила ему, и он потерял веру в женщин.

Этот знаток женщин писал эту часть записок наподобие немецкого сентиментального романа. Видно было, что старик перепутал собственные воспоминания и когда-то прочитанное им, все это у него слилось, и он вообразил, что рассказывает подлинную историю.

Саша Николаич пропускал неинтересные ему страницы, торопясь найти главное, что было важно для него. Наконец, он дошел до этого главного.

«Однажды, — писал архитектор, — я сидел за своими занятиями, тщась составить проект великолепного дворца, буде кто его закажет мне его возведение. Внезапно в мою дверь постучались и вошел незнакомец, родом француз, по имени Рето до Виллет.

— Можно ли вам поручить таинственное дело и надеяться на вашу скромность? — спросил он.

Я ответствовал, что на мою скромность вполне можно положиться, в чем я могу представить порядочные рекомендации от вполне благонадежных и даже высокопоставленных лиц.

— А имеете ли вы честных каменщиков, на которых тоже можно положиться? — снова спросил он.

Я сказал, что имею таких каменщиков.

Убедившись в моей скромности, кавалер де Виллет предложил мне отправиться на мызу и сделать там тайный подвал с искусным ходом.

Подумав и взвесив все обстоятельства, я, нуждавшийся тогда в работе, согласился привести в исполнение желание доброго француза».

История становилась все более и более занимательной, и Саша Николаич, совершенно даже забыв, что, по словам Сулимы, она имеет отношение к источнику его богатства, лихорадочно пробегал глазами строки тетради.

Далее архитектор писал:

«Подвал, ход в него, а также железные двери с хитрыми замками, кои делал лучший мастер в Голландии, и шкаф были мной устроены на мызе со всей тщательностью, какую только могут рекомендовать искусство и наука.

Господин и кавалер Рето де Виллет честно расплатился со мною за труды, и я снова вернулся к моим занятиям составления проекта великолепного дворца, буде кто закажет мне его возведение.

Беспокойная мысль, однако, терзала мой ум.

«Зачем, — думал я, — понадобился кавалеру Рето де Виллету такой хитрый и таинственный подвал, очевидно, он предполагает спрятать там какое-нибудь ценное сокровище!»

Раздумывая так, я узнал некоторое время спустя, через городские слухи, что кавалер Рето де Виллет внезапно умер, не оставив после себя наследника, и что его мыза была назначена к продаже с аукционного торга.

Как раз в это время ко мне приехал другой француз, по имени аббат Жоржель, и спросил меня:

— Не можете ли вы указать мне, не продается ли поблизости участка земли, годного для возведения небольшого дома? Вы как архитектор можете это знать, а я имею желание купить землю и возвести дом, что поручил бы вашим заботам.

Я ответил, что о продажной земле не имею извещения, но зачем покупать землю, когда можно приобрести вполне благоустроенную мызу.

Это крайне тронуло чувствительное сердце аббата Жоржеля.

— Благодарствую, — сказал он, — за указание, а чья это продажная мыза?

— Вашего умершего соотечественника, — сказал я, — кавалера Ретоде Виллета. Эта мыза замечательна еще и тем, что я устроил там таинственный подвал по заказу господина кавалера.

— Это мыза кавалера де Виллета! — воскликнул аббат Жоржель. — И вы сделали там таинственный подвал для хранения сокровищ? (Я считал себя вправе говорить о подвале, так как кавалер де Виллет был уже мертв). Если мне удастся купить эту мызу и вы укажете мне, как проникнуть в подвал, верьте, я вас вознагражу!

Я в то время не придал значения его словам, но впоследствии узнал, что аббат Жоржель купил мызу.

Сделав это приобретение, аббат Жоржель снова приехал ко мне и искусно выспросил все о подвале, обещав вторично, что я буду награжден.

И в самом деле, на следующий же день он привез мне двести английских фунтов — сумму очень значительную.

Меня не столько обрадовала, сколько удивила такая щедрость.

«Как бы потом мне не раскаяться!» — подумалось мне тогда. И в самом деле, мне пришлось повергнуться в раскаяние и испытать угрызения совести за взятые мною деньги.

Вышло описание на голландском языке знаменитого процесса во Франции об украденном ожерелье королевы и, прочтя упомянутое описание, я известился, что таинственный кавалер де Виллет — не кто иной, как изгнанный из Франции сообщник преступной госпожи де Ламот. Я понял со всей очевидностью, что сокровища, которые спрятал кавалер де Виллет в устроенном мною подвале, приобретены ценой украденного ожерелья.

Не зная, как быть, я поспешил к аббату Жоржелю и спросил его, известно ли ему происхождение спрятанных в подвале денег? Он мне ответил, что известно, но что я могу владеть своими двумястами фунтами со спокойной совестью.

Однако моя совесть не могла оставаться спокойной и я положил лучше раздать приобретенные столь нечестным путем как воровство деньги беднякам.

Посоветовавшись с пастором, который вполне одобрил мое намерение, я немедленно передал ему все двести фунтов.

В эту эпоху моей жизни я еще предавался воспоминаниям о любимой девушке…»

Дальше шли пространные изъяснения чувств архитектора по поводу воспоминаний о любимой девушке, совершенно неожиданно оканчивавшихся описанием парада войск по случаю освящения знамени. Затем до самого конца больше не было упоминания об аббате Жоржеле.

Саша Николаич захлопнул тетрадь, перелистав ее всю, до последней страницы. Отрывок записок, относившийся к спрятанным на мызе деньгам, ясно свидетельствовал о том, что отец знал о их происхождении и воспользовался воровскими деньгами, благодаря случаю, представившемуся ему. Оставалось только выяснить подлинность самих записок, и если они не подделаны, а старик-архитектор действительно существует, тогда выходило, что аббат Жоржель поступил нечестно. Что же тогда делать ему, Саше Николаичу, с этим богатством?

Глава LXIII

Орест честно выполнил обещание и принес адрес Савищева.

Саша Николаич, живо представляя себе, в каком положении должна была находиться Анна Петровна, если только ее сын окончательно не спился, став посетителем трактира, где пьянствовал Орест Беспалов, отправился к ней.

Оказалось, что бедная Анна Петровна жила в условиях, гораздо более худших, чем жил сам Саша Николаич, когда поселился у титулярного советника.

У Беспалова все-таки была лачуга с окнами на улицу и в ней можно было пользоваться известной долей простора, а Анна Петровна помещалась во дворе каменного трехэтажного дома, на грязной, черной лестнице.

Саша Николаич не застал ее дома, но его встретил Константин Савищев, которого он едва узнал — так тот переменился.

При виде Саши Николаича он растерялся, не зная, что сделать, предложил ему сесть и сел сам.

— Да, так ты вернулся из-за границы? — заговорил он и умолк, оглядываясь по сторонам.

Видно, бывший граф был совсем подавлен унижением бедности, окружавшим его убожеством и, вместе с тем, хотел не показать этого, а сам был похож на забитую, несчастную собачонку.

Единственным чувством, которое Николаев испытывал к нему, была беспредельная жалость, и он, чтобы ободрить Савищева и, по возможности, не оскорбить, заговорил с ним, как будто бы ничего не замечая.

— Да, я вернулся из-за границы и заехал, чтобы навестить твою матушку, — сказал Саша Николаич.

— Она, должно быть, скоро вернется! Ей нужно было пойти…

Но Савищев не сказал куда (а Анна Петровна направилась, чтобы раздобыть хоть немного денег) и вдруг, положив ногу на ногу, произнес, изменив тон:

— Ну, что там… за границей?

— Да ничего такого…

— Какие теперь шарфы носят?

Саша Николаич стал рассказывать.

— А какие фраки? — продолжал расспрашивать Савищев. — Все еще с длинными фалдами?

— Да, кажется…

— Так твои дела, значит, поправились?

— Не особенно, но все-таки живу! — ответил Саша Николаич.

— Вот и я тоже живу!

И Савищев расхохотался неприятным, деланным, злобным смехом.

— А Анна Петровна как? — спросил Саша Николаич.

— Да все по-прежнему… — ответил Савищев и махнул рукой, как бы желая объяснить, в чем состояло это все «по-прежнему», но на самом деле этот жест ничего не объяснил Саше Николаичу.

Савищев взялся за голову, зажмурил глаза и вдруг, широко раскрыв их, неожиданно произнес:

— А вчера я пьян был!

Он произнес это так, как говаривал прежде, проснувшись на другой день после попойки в дорогом ресторане, где лилось шампанское и тратились большие деньги. Но сейчас же смутился и ему стало неловко.

Наступило тягостное, давящее молчание.

Савищев долго как бы приглядывался к остроконечному лакированному носку туфли Саши Николаича, потом поднял взор и с неестественной заискивающе-робкой небрежностью проговорил так, как будто между прочим:

— Знаешь, Саша Николаич, нельзя ли у тебя перехватить на несколько дней… я теперь немножко в затруднении, но через несколько дней отдам… так… рублей двадцать пять…

«О Господи!» — подумал Саша Николаич и вздохнул. Он достал двадцать пять рублей и протянул их Савищеву.

Тот небрежно скомкал кредитку и сунул ее в жилетный карман.

— А ты знаешь, брат, я советую тебе поехать посмотреть новый балет!..

— Да разве теперь есть театры? — спросил Саша Николаич. — Они, кажется, закрылись на лето.

— Ах, да, правда! Закрылись… что же это в самом деле маман не идет? А вот, кажется, и она!

Входная дверь стукнула в это время и появилась Анна Петровна, все такая же улыбающаяся и суетливая, какой была и раньше, только как будто она стала еще меньше, чем была прежде, и ее глаза были сильно красными и опухшими.

— Ну, я вас оставляю, маман, с гостем, — с готовностью сказал Савищев, — а мне нужно пойти!

— Куда же ты, Костя?.. — засуетилась старушка. — Впрочем, если тебе нужно, иди, мой друг!

Она привычным жестом, поднявшись на цыпочки и обняв его одной рукой, поцеловала в щеку и стала крестить порывистыми, мелкими движениями, словно не крестила, а сыпала на него что-нибудь.

Широко раскрыв дверь, Савищев, оставив мать с Сашей Николаичем, вышел, спустился с лестницы, миновал двор, который ему сегодня показался особенно грязным и отвратительным, и направился по улице сам не зная куда.

Сначала сознание, что у него в кармане есть двадцать пять рублей, веселило его и придавало ему бодрости. Он шел, насвистывая, постукивая тростью о тротуар, заглядывая под шляпки встречающихся женщин и с вызывающим видом проходя мимо мужчин. На двадцать пять рублей он мог пойти сейчас в ресторан (не в трактир же ему было идти, в самом деле!) или просто купить такой шарф, какие теперь носили за границей.

Он знал, что мать его ходила за тем, чтобы достать хоть немного денег, и, по всей видимости, по тому, как она вернулась, она их не достала. Но ему и в голову не пришло отдать деньги ей. Он слишком привык только получать их от нее сам и до сих пор она тратила на него все свои крохи, извиняясь еще, что не может дать ему больше.

Савищев долго шел куда глаза глядели и в первый раз в его душе стало шевелиться смутное и неопределенное чувство, мало-помалу заменившее его веселость и бодрость.

Только что, сидя один у себя, он раздумывал, будут ли они обедать сегодня. Теперь он мог отлично поесть, а она…

«Ну, там как-нибудь устроится это! — попробовал себя утешить Савищев. — Она может взять у того же Николаева!»

И вдруг он остановился, как будто его ударило громом, остановился, пораженный тем, что осознал и увидел ту бездну, в которую он упал.

Ведь Николаев был тем самым человеком, который оскорбил его, обозвав подлецом, и которого он ненавидел… и он пал до того, что у этого Николаева попросил деньги!..

Тот дал их, и он взял!..

Если бы кто-нибудь посторонний сказал ему, что он дойдет до такого подлого унижения, он задушил бы его…

Что теперь делает этот самый Саша Николаич?.. Конечно, он дал эти двадцать пять рублей со злорадной поспешностью! И он сам бы, Савищев, поступил точно так же. Однако когда Николаев оказался без средств, он не просил денег, а граф Савищев… Вот до чего дошел граф Савищев!

И тут же болезненно-мучительный голос внутри как бы поправил: «Бывший граф Савищев»…

Что он теперь? Незаконный сын, пресмыкающийся перед авантюристом и проходимцем Николаевым. Да разве так можно жить?

«А я живу! — думал Савищев. — Сношу оскорбления какого-то проходимца и иду… иду!»

Он огляделся и увидел себя посреди моста через Неву.

Проходивший мимо косолапый мужик задел и толкнул его плечом. Мимо прокатила карета.

Савищев остановился у перил, перегнулся через них и заглянул вниз. Внизу бежала вода и клубилась у деревянных плашкоутов. Она казалась темной, почти черной. Достаточно было одного движения, чтобы соскочить туда, вниз, и разом покончить со всем этим… и с унижением, и с этой жизнью, бессмысленной и ненужной, если нельзя ее было проводить так, как проводят ее порядочные люди.

Голова Савищева кружилась еще от вчерашнего пьянства; ему показалось, что мост определенно качается под ним и что все исчезает, кроме черной, холодной воды и его самого, нагнувшегося над нею.

Неудержимая сила стала тянуть его вниз.

«А ведь только перекинуть ноги», — мелькнуло у него в мозгу.

И он уже ощущал, что стремительно летит вниз, когда, действительно, перепрыгнул через перила и упал в воду…

Кто-то вскрикнул сзади… и все смешалось.

Глава LXIV

Когда Савищев ушел, Анна Петровна обернулась к Саше Николаичу и радостно заговорила:

— Вот никак не ожидала видеть!.. Ну, будемте пить чай!

Слово «чай» она произнесла по-прежнему сочно, но сейчас же спохватилась и растерянно огляделась вокруг.

— Благодарю вас! Я ничего не хочу! — поспешил ответить Саша Николаич. — Мне, главное, вас хотелось видеть!

— Спасибо, миленький!.. Ну, садитесь… Вы слышали, что с нами случилось?

— Да, графиня!

Саша Николаич нарочно назвал ее графиней.

— Я не понимаю, как это могло случиться… и князь Алексей был не в силах… — быстро сыпала она словами. — Говорят, все по закону!.. А какой тут закон?.. Я решительно не могу взять в толк!.. Мне Наденька Заозерская через тетку обещала еще раз просить великую княгиню… Я надеюсь, что это выяснится…

— Надо надеяться, графиня! А что Надежда Сергеевна?

— Наденька? Ах, это такая прелесть, мой миленький!.. Она навещает меня почти каждый день… Если бы не она, я пропала бы совсем! Ах, какое же это золотое сердце!.. Я за себя не тревожусь, мне ничего не надобно, мне Костю жаль! Представьте себе, миленький, он один день даже не курил!.. а у меня ему на табак денег даже не было!

Она сообщила это с такой гордостью, точно Костя совершил величайший подвиг, который должен был бы привести в восторг Сашу Николаича.

— Да, он прекрасный у меня! — продолжала Анна Петровна. — Но, знаете ли, миленький, все-таки он беспокоит меня!.. я вам это говорю как близкому другу! Если бы вы повлияли на него… Мне кажется, что он начал… пить…

— А что он делает вообще, графиня?

— Страдает, голубчик! Он ужасно страдает! И если правда, что он начал пить, но, может быть, я ошибаюсь… потому что он такой прекрасный! Но все-таки, если бы вы… как-нибудь допытались у него?.. Я знаю, вы, мужчины, как-то не считаете это пороком…

Она болтала по-прежнему, все с теми же знакомыми Саше Николаичу интонациями, наивно и доверчиво, и быстро перебирала крючком свое вязанье, как будто для своего удовольствия. Но теперь это вязанье служило для нее почти единственным источником существования.

Она замолчала и некоторое время так тихо работала крючком, что по ее сморщенному лбу было видно, что она старается совладать с каким-то усилием мысли.

Денег она не достала и теперь ее занимали соображения, как бы вывернуться ей?

Ликвидация ее дел произошла самым безалаберным способом. Она ничего не сумела собрать, даже то, что принадлежало ей лично. Большинство вещей у нее разнесли, и она сама даже не знала, куда они делись…

Большую часть заложил сам Костя и истратил деньги, желая якобы поддерживать прежнюю жизнь. Анна Петровна так растерялась, что позволила дворовым тащить все, что им нравилось. Потом ей пришлось нести в заклад последнее, что у нее было, и теперь даже заложить было нечего!

— Скажите, миленький, — прервала она, наконец, свое молчание, — говорят, за границей можно продать автографы?.. Правда, что за них дают деньги?

— Смотря какой автограф, графиня! — ответил Саша Николаич.

— У меня есть один, миленький!

— И вы бы хотели продать его?

Анна Петровна опять замолчала и еще ниже нагнулась над своим вязаньем. Видно было, что она не хотела продавать автографа.

— Да, пожалуй!.. я бы продала его! — тихо сказала она.

Саша Николаич, конечно, сразу же понял, в чем дело, и ему захотелось помочь бедной женщине. Так прямо предложить ей деньги он стеснялся, но под видом покупки автографа можно было бы дать ей такую сумму, которая помогла бы ей хоть на время вздохнуть посвободнее.

— А чей автограф? — спросил он.

— Да, может быть, миленький, он вовсе и не интересен! — начав уже сомневаться, возразила она.

— Все-таки, графиня, чей он?.. Если лицо историческое…

— О, да, я думаю, историческое! Это письмо кардинала де Рогана!

— О, оно может стоить очень дорого! — воскликнул Саша Николаич. — Я, кстати, знаю здесь одного собирателя автографов, и он даст, я думаю, с удовольствием, рублей триста.

Анна Петровна уронила вязанье на колени, потом взглянула на Сашу Николаича. Она не ожидала такой цифры.

— Да неужели триста рублей?! Да ведь это целое состояние! — воскликнула она.

Теперь триста рублей казались ей целым состоянием!..

— Любители платят и еще больше! — продолжал Саша Николаич.

— В таком случае, я продам этот автограф! И если можно скоро получить эти деньги…

— Хоть завтра, графиня…

— Даже так?.. Мне очень нужны деньги! — вздохнула она. — Я вам достану сейчас этот автограф.

Она встала, порылась в шкафу, и Саша Николаич видел, как в это время, тихонько шепча губами, она смотрела на маленький образ, висевший в углу.

Из груды тряпочек и остатков от мотков шерсти она вынула толстый лист почтовой бумаги большого формата и, прижимая его обеими руками к груди, подошла к Саше Николаичу.

— Только вот что, миленький! Если можно, то продайте так, чтобы потом, когда я получу все назад, я могла бы откупить все назад, снова! Я с удовольствием потом дороже заплачу… только чтобы откупить снова!

— Я думаю и это можно будет сделать! — кивнув головой, произнес Саша Николаич.

Саша Николаич развернул поданный ему Анной Петровной лист. В левом углу его, внизу, стояла печать с гербом Роганов и их девизом: «Королем быть не могу, не соблаговолю быть князем, останусь Роганом». Письмо начиналось обращением: «Дорогой аббат!»

И дальше, в самом письме, говорилось:

«Вы мне пишете, что по воле промысла в Ваши руки, вместе с купленной вами мызой, перешли деньги, вырученные за ожерелье, украденное у меня, за которое я уплатил полную стоимость ювелиру. Поэтому вы совершенно правы: эти деньги мои и благодарю вас, что вы, как всегда, желаете доказать мне свою преданность, вернув эти деньги по принадлежности. Но, я думаю, Вы поймете, что все, связанное с этим несчастным ожерельем, для меня лично составляет слишком грустное воспоминание. Между тем я сознаю, что недостаточно еще вознаградил вас за вашу долгую службу при мне, и потому прошу Вас принять от меня эти деньги как слабый знак моего всегдашнего к вам расположения и благодарности».

Далее следовала подпись кардинала де Рогана.

Саша Николаич весь просветлел, когда прочел это письмо.

Несомненно, оно было обращено к аббату Жоржелю, его отцу, и служило доказательством, что тот может владеть своими богатствами по полному праву, без угрызений совести и передать это богатство своему сыну вполне чистым и безупречным.

В самом деле, вырученные от продажи ожерелья деньги принадлежали не ворам, укравшим его, а кардиналу де Рогану, расплатившемуся с ювелиром. И он только один имел право распоряжаться этими деньгами и отдать их, кому он хотел. Он захотел одарить ими своего бывшего секретаря; это была почти царская щедрость, но недаром в гербе Роганов стоял девиз, записанный на бумаге письма.

Теперь никакие рассказы ассассина Крыжицкого, никакие наветы и никакие записки старого архитектора не могли поколебать уверенность Саши Николаича в честности и правоте его отца. Доказательство этой правоты было у него в руках, и каждым своим словом приветствовало охватившую все его существо радость.

Тяжелая гора свалилась с его плеч; он повеселел, стал счастлив, точно помолодел, вернувшись к беззаботному, счастливому времени юности.

И, чтобы скрыть свое волнение, он опустил голову и закрыл лицо руками.

Глава LXV

— Что с вами, миленький? — стала спрашивать Анна Петровна, забеспокоившись и не понимая, что случилось. — Голубчик, что же это с вами? — повторила она. — Говорите, ради Бога!

Саша Николаич отнял руки от лица и оно у него было такое радостное и такое счастливое, что Анна Петровна сама заулыбалась, взглянув на него.

— Если бы вы знали, графиня, что со мной делается! — воскликнул он.

— Да я вижу, миленький, но понять ничего не могу! Почему вас так обрадовало это письмо?

— Потому что оно вернуло мне спокойствие и сделало меня богатым!

— Я все-таки ничего не понимаю, миленький! Вы мне толком скажите…

— Ну, хорошо! Я скажу вам. Ведь это письмо написано кардиналом де Роганом аббату Жоржелю, который был его секретарем!

— Да… аббату Жоржелю!

— Этот аббат Жоржель — мой отец!

Анна Петровна вдруг тихо ахнула и суетливо замотала своей сухонькой седой головкой из стороны в сторону. Потом она, легко засеменив, кинулась в сторону и возвратилась к Саше Николаичу опять, взяла его обеими руками за голову и жадным, пристальным взглядом стала напряженно смотреть ему в лицо.

— Как я не заметила этого раньше?! — тихо произнесла она, опуская руки. — Похож на него, вылитый отец!..

У взволнованного и без того Саши Николаича спутались мысли и он, сам не зная почему, пробормотал:

— Да! Все находят, что я похож на отца!

Хотя, кроме старого француза Тиссонье, других из этих «всех» никого не было, Саша Николаич не знал в эту минуту, что говорил.

— А мать? Мать? — повторила Анна Петровна. — Вы слышали о ней что-нибудь?

— Я знаю только, что я родился от русской, в Амстердаме в 1786 году.

Голова Анны Петровны затряслась и конвульсивная дрожь пробежала по всему ее телу. Она хотела снова поднять свои дрожащие руки, но они бессильно упали.

Сейчас же, словно новый прилив жизни и бодрости охватил ее, она с внезапной силой почти крикнула:

— Так это он!.. Это — ты?! Ты… мой миленький Саша?

Она бросилась к нему, охватила его, притянула к себе и прижалась к нему, и беззвучные, страстные рыдания заколыхали ее всю.

Саша Николаич не разумом и не рассуждением, а чувством понял, что Анна Петровна была его матерью.

— Матушка… мама… — силился выговорить он ребяческое слово, с которым ни к кому еще в своей жизни не обращался.

Его горло сжалось, глаза заморгали и он почувствовал, что слезы щекочут его щеки и льются неудержимо. Но он и не хотел сдерживать эти блаженные, счастливые слезы.

Они плакали оба.

Словами между ними было сказано немного. Только Анна Петровна, немного придя в себя, проговорила, показав на письмо:

— Это он мне отдал как доказательство того, что ты никогда и ни в чем не будешь нуждаться в жизни!

И они снова залились слезами.

…………

Прошло немного времени — и Анна Петровна с Сашей Николаичем подъехали в его карете к гостинице, где он жил.

— Лучший номер! Два номера… Все, что у вас есть самого лучшего и дорогого! — приказывал Саша Николаич в вестибюле засуетившемуся управляющему, ведя под руку старушку.

— У нас есть прекрасные комнаты! — услужливо хотел было распространяться француз-управляющий.

— Я все их оставляю за собой! — сказал Саша Николаич. — Куда идти?

— Сюда! Сюда, пожалуйста!..

— Внизу?

— Да-с, внизу, если угодно.

— Я нарочно беру внизу, чтобы тебе не было нужды подыматься по лестнице! — сказал Саша Николаич старушке, произнеся это слово «тебе» дрогнувшим, особенно счастливым голосом.

Старушка только крепче оперлась на его руку и прижалась к ней.

Анна Петровна была помещена в целый апартамент, который, обыкновенно, занимали только члены посольств, случайно приезжавшие в Петербург. Комнаты были убраны великолепно, но Саше Николаичу этого показалось мало. Он потребовал еще ковров, мягкой мебели, добавил двух горничных, чтобы они служили исключительно Анне Петровне, приказал, чтобы экипаж всегда был к ее услугам, сам побежал распоряжаться, чтобы поскорее подавали «чай» с сандвичами и печеньем. Ему хотелось всюду попасть и всюду быть в одно и то же время: сидеть с матерью и, вместе с тем, бежать и приказывать, чтобы все сделали для нее как можно лучше.

Орест, без дела слонявшийся по гостинице, понял, что теперь Саше Николаичу не до него, и не попадался ему на глаза. Но после обеда, когда Анна Петровна немного легла отдохнуть, он поймал-таки Сашу Николаича и заявил ему очень серьезно:

— По случаю вашей семейной радости, позвольте моравидисы!

Саша Николаич прыснул от смеха и достал бумажник. Ему попалась сторублевая бумажка, он хотел отдать ее Оресту, но тот с достоинством отступил на шаг и, величественно отведя руку Саши Николаича, сказал:

— Много!.. Такого давления капитала не выдержу!.. Все равно за окно выкину! Позвольте обыкновенную порцию, с тем, чтобы завтра повторить…

И, получив «обыкновенную порцию», он ушел совершенно довольный.

Глава LXVI

Анна Петровна сначала не очень беспокоилась исчезновением Кости, потому что, как оказалось, ему и раньше случалось пропадать на целые сутки и более. Она только попросила Сашу Николаича съездить на ее прежнюю квартиру и повторить там еще раз, чтобы Косте сказали, как только он вернется, чтобы немедленно приезжал в гостиницу.

Саша Николаич, кстати, еще хотел сделать покупки для Анны Петровны. Когда он уже совсем было собрался ехать, его в дверях остановил Орест.

— Счастливейший гидальго! — проговорил он укоризненно. — Нехорошо, испытав благодеяние судьбы, забывать о малых сих!

— Говорите скорее, что такое?

— А ваше обещание, сеньор?.. Насчет часов?.. Вы их передали слепому Виталию?

— Нет еще.

— Нехорошо!

— Так я сейчас заеду и передам.

— На этот раз я вам верю! — Орест деловито последовал прочь.

Признаться, случай с Анной Петровной сильно подействовал на воображение Ореста.

Как это вдруг у Саши Николаича объявилась мать? Он даже в уме прикидывал, не может ли сам Орест оказаться ему каким-нибудь завалящим дядей или двоюродным братом? Впрочем, это у него было не серьезно, а так, маленькая игра ума. Ему и без того было хорошо.

Саша Николаич явился в дом титулярного советника Беспалова лучезарный и радостный.

— Это вы? — встретил его титулярный советник, бережно запахивая халат. — Я весьма рад счастью видеть вас вновь…

Саша Николаич заглянул в свою бывшую комнату и посмотрел на нее с чувством, с каким, вероятно, выпущенный на волю узник смотрит на свою тюрьму…

— Не угодно ли пройти в столовую? — пригласил Беспалов.

— Хорошо.

Виталий сидел в столовой в своем углу.

— Вот, — сказал ему Саша Николаич, — вам часы с репетицией от Ореста…

— Значит, он на сей раз не соврал! — произнес Виталий.

Он взял часы и ощупал их, быстро перебрав по ним пальцами.

Он сейчас же нашел пружинку, которую нужно было надавить, чтобы часы заиграли. Раздался приятный звон — и обычно малоподвижное лицо слепого расплылось в улыбке.

Саша Николаич впервые увидел, что Виталий может так улыбаться… Ему было так хорошо теперь самому, что он хотел, чтобы все вокруг были счастливы.

— Послушайте, Виталий, — произнес он, приближаясь к слепому, — я скоро поеду за границу и возьму вас с собой.

— Зачем? — не понял и удивился Виталий.

— Мы посоветуемся с заграничными профессорами в Берлине; возможно, они сделают вам операцию и вы прозреете. Такие случаи бывали…

Слепой отрицательно покачал головой.

— Вы сомневаетесь? — спросил Саша Николаич. — Но отчего же не попробовать?

— Не надо.

— Отчего же не надо?

Виталий надавил пружину, часы опять зазвенели и это доставило ему удовольствие.

— Вы мне не дадите всего! — сказал он.

— То есть, как это, всего?

— А моего кораллового замка, например.

— Какого кораллового замка? — изумленно спросил Саша Николаич.

— В котором я живу теперь…

— Опять понес ахинею! — махнув трубкой, воскликнул Беспалов.

— Нет, не ахинею! — рассердился слепой. — Я живу в коралловом замке. Для вас эти стены и мрачны, и невзрачны, как вы говорите, а для меня они — своды кораллового замка. Вы едите на глиняных блюдах, а я — на золотой посуде и, когда я хочу, у меня раздается музыка (он снова заставил поиграть часы). А если в Берлине сделают так, что я прозрею, я тоже увижу ваши невзрачные стены и глиняную посуду, и что тогда останется от моего кораллового замка?!.

— Вы не слушайте его, Александр Николаич! — вступился титулярный советник. — Он вам и не такую философию разведет. А если вы так уж добры, нельзя ли вас попросить определить меня куда-нибудь в ваше будущее поместье, хотя бы экономом, что ли? Или что-нибудь в этом роде… По гастрономической части я тоже могу, как вы знаете… Вы благодетельствуете моему сыну Оресту, только он — неблагодарная свинья. Чем бы уделить его старому отцу из своих достатков, он пьянствует…

— Да я вовсе не благодетельствую ему, — возразил Саша Николаич, — а о вас я подумаю и непременно постараюсь сделать что-нибудь…

— Сделайте, Александр Николаич, а то посудите: я один совсем останусь — Орест при вас состоит, Виталия вы хотите везти за границу, Маня получила огромное состояние…

— Кстати, — спросил Саша Николаич, — вы не знаете, каким именно путем перешло к ней это состояние?

— Точных путей не ведаю… Знаю, что ей способствовал господин Сулима…

— Это-то и я знаю.

— Но, как бы она ни получила…

— То есть в сущности она присвоила чужое… — вставил Саша Николаич.

— Нет, извините, в том-то и дело, что свое…

— Свое?

— Да.

— Но ведь состояние принадлежало ее дяде… — сказал Саша Николаич.

— Не совсем! — пояснил Беспалов. — То есть, вернее, оно было ее отца, а дядя только расширил его на казенных подрядах… Но вы думаете, он сразу стал заниматься ими? Нет-с, поздно за ум взялся. Я сам довольно долго служил у него в конторе. Все дело знаю…

— Чем же он занимался? Раньше-то?

— Содержал игорный дом.

— Неужели? — изумленно воскликнул Саша Николаич.

— Да-с, аристократический игорный дом, куда сходились к нему и вельможи… Орлов бывал… Открыв у себя карточный притон, он отправил жену за границу; она там прожила года полтора…

— В каком году это было? В восемьдесят шестом? — спросил Николаев.

— Да-с, именно в восемьдесят шестом, так оно и будет…

— Хорошо, продолжайте…

— В полтора года граф составил себе капиталец и выписал жену, прекратив у себя ночные оргии, — сказал Беспалов. — Пустился он в аферы… Они шли у него с переменным счастьем, но с мало-помалу возраставшими убытками… Наконец, у него случился крах, то есть полный крах что называется. В то время произошла история и с его братом. Тот попался и, скрываясь, передал ему тридцать тысяч, чтобы на проценты от них воспитывался родившийся ребенок, то есть Маня. Все это слышал камердинер, который потом рассказывал мне. Граф же Савищев, когда его брат бежал, деньги присвоил себе, а Маню отдал в воспитательный дом. Мы с женой взяли ее оттуда и воспитали. Подымать историю я не мог: где мне было тягаться с графом Савищевым! А он с этих тридцати тысяч пошел и пошел на подрядах… Тогда сумасшедшие делали дела, в конце царствования блаженной памяти государыни Екатерины Второй!.. Так вот, собственно, Маня и получила только теперь, что ей следовало раньше получить… Вот какие дела бывают на свете!..

Глава LXVII

Только на другой день вечером, после исчезновения Кости, Анна Петровна серьезно встревожилась о нем…

Костя пропал без вести. Напрасно Саша Николаич старался, напрасно обещал за розыск крупную награду — ничего не вышло…

Анна Петровна находилась как в чаду после случившегося с ней нового неожиданного переворота. Казалось, она всю любовь перенесла на Сашу Николаича. К известию о пропаже Кости она могла привыкнуть исподволь, потому что сначала была надежда, что он объявится, и только мало-помалу выяснилось, что с ним, должно быть, что-нибудь случилось и он исчез навсегда. Анна Петровна горевала и, вместе с тем, быстро утешалась, потому что теперь у нее был Саша, который окружал ее такой лаской и таким вниманием, какие она еще не видела никогда…

Как-то раз Саша сидел с матерью, когда ему доложили, что его желает видеть Андрей Львович Сулима…

— Скажите, что я не принимаю, — распорядился он.

Лакей исчез, но вскоре вернулся снова и доложил:

— Они очень просят…

— Скажи, что я не принимаю, понимаешь? — рассердился Саша Николаич.

— Им очень нужно! — продолжал настаивать, видимо, получивший хороший «чаек» лакей. — Они говорят, что у вас их книга.

«Ах, эти записки!» — вспомнил Саша Николаич и приказал:

— Позовите ко мне Ореста Власовича!

Орест пришел, поставив растрепанные усы ежом, что служило у него признаком недоумения. Он недоумевал, зачем мог понадобиться.

— Я получил известие, — сказал он, — что вы нуждаетесь в моем обществе. Я на вашем месте не связывался бы с такой персоной, как я!..

— Вот что, Орест! Возьмите у меня в комнате на столе сафьяновую тетрадку и передайте ее господину, который меня спрашивает. Да скажите ему, чтобы он впредь оставил меня в покое, что я теперь не сомневаюсь ни в чем. А если он начнет слишком рассуждать, то вы намекните ему, что я приму меры против общества «Восстановления прав обездоленных», запомнили?

— Общество «Восстановления прав обездоленных», — повторил Орест, — что ж тут трудного… Помилуйте, мой друг, для вас я на все готов. Вы можете выпустить на меня целую роту господ, которые вас спрашивают — и я с ними поговорю. Вы же знаете мое красноречие… Может быть, вы ему предложите какие-нибудь напитки? Я его угощу с удовольствием и сам тоже выпью…

— Нет, он, вероятно, не пьет…

— Тогда это нестоящий человек, гидальго, я пойду к нему…

Андрей Львович Сулима сильно поморщился, когда увидел вышедшего к нему Ореста с сафьяновой тетрадкой.

— Эге! — сказал Орест. — Да мы с вами знакомы, кажется! Встречались, кажется… Позвольте вам, милоссдарь, сервировать честную длань Ореста Беспалова.

И он с размаху наотмашь протянул первым важному, осанистому Андрею Львовичу руку…

Сулима не без брезгливости ответил Оресту рукопожатием.

Тот расшаркался перед ним, затем с необыкновенным достоинством указал на кресло и сел сам, после чего сказал:

— Мне поручено вернуть вам манускрипт. Он нам не подходит.

— То есть как это не подходит? — переспросил Андрей Львович, принимая тетрадку.

— Не подходит, не годен!.. Я его, собственно, не просматривал, но мой друг, Саша Николаич, читал его и нашел негодным. А я в его литературный вкус верю!

— Но Александр Николаевич взял у меня заметки вовсе не для одобрения их с литературной стороны. Они его интересовали…

— А теперь более не интересуют! — перебил его Орест.

— Странно!..

— Но тем не менее факт! Слово Ореста Беспалова!

— Это совсем не похоже на него! — продолжал Сулима.

— А между тем, господин Сукровица, это так!

— Извините, какая сукровица?

— Так, кажется, ваша фамилия?

— Моя фамилия — Сулима!

— Виноват! — воскликнул Орест. — Тысяча извинений… и столько же сожалений. Так вот, господин Сыворотка!..

— Послушайте, молодой человек, вы, кажется, просто хотите быть со мной дерзким?

— Ничуть! — с важностью произнес Орест. — Но, видите ли, я совершенно не привык к дипломатическим объяснениям в особенности на сухое горло… Когда у меня в горле сухо, то иногда оттуда вылетают такие слова, что я совершенно не понимаю, откуда и как я запомнил их! Иногда даже думаешь, что это просто ничего не значит! Так, звук пустой, а выходит какая-нибудь дрянь, которая может оскорбить слух почтенного аристократа. А все потому, что сухое горло!

— Так если хотите, то этому горю можно помочь. Стоит только нам спуститься в ресторан гостиницы.

— Но, видите ли, вопрос в том, кто кого будет угощать: я — вас или вы — меня?

— Нет, я вас угощу! — ответил Андрей Львович.

— Я нахожу, что вы красноречивы, как старик Вольтер! — воскликнул Орест. — Вы говорите так убедительно, что я не могу не согласиться на ваши доводы… Итак, вперед, ребята!.. Я за вами… как командуют храбрейшие из офицеров…

Сулима с Орестом спустился в ресторан, но повел его не в общий зал, а спросил отдельный кабинет.

— Вы что хотите пить? — спросил он Ореста.

— Принеси ты нам, — обратился Орест к ожидавшему заказа лакею, — во-первых, водки, во-вторых, еще водки! В третьих, повтори то же самое, а их благородию принеси оранжаду, потому что они, верно, любят сладенькое!

— Так что вам передал Александр Николаевич?.. — начал Сулима, дав Оресту выпить несколько рюмок.

— Вы желаете слышать его подлинные слова или хотите, чтобы я изукрасил их фиоритурами вежливости и цветами красноречия? — спросил Орест. — На это мне наплевать, потому что вы платите за водку, и я рад исполнить ваше желание.

— Нет уж, говорите прямо, без фиоритур.

— Слушаю-с! — произнес Орест. — Мой друг гидальго изволил выразиться так: «Скажите этому господину, чтобы он оставил меня в покое, потому что я ни в чем уже не сомневаюсь; а если он будет рассуждать, то пугните его…» Впрочем, виноват, тут он употребил какое-то дипломатическое выражение, но смысл был, несомненно, таков: «Пугните его, что будут приняты меры против общества «Взаимопомощи обездоленных»!

— Что?! — изумленно воскликнул Андрей Львович.

— Виноват: «Восстановления прав обездоленных»! Кажется, так!

— Он вам сказал это?

— Сказал! — твердо ответил Орест. — И я повторяю, как попугай, ибо не люблю вникать в тонкие материи. По-моему, если попал пальцем в небо, то ковырять дальше не следует.

— Ну, знаете, хорошо, что вы не вникаете в то, что вам и знать не следует! — произнес Андрей Львович. — А то вы могли бы за это поплатиться…

— Нельзя быть специалистом по всем отраслям. Я, собственно, — специалист по игре на бильярде и в нее, могу сказать смело, вник превосходно.

— Послушайте, сколько вы получаете у Александра Николаевича? — спросил Ореста Сулима.

— То есть как это, сколько я получаю?

— Н-да! Ведь он вам дает деньги? — спросил Сулима.

— Позвольте-с! К чему вы, собственно, клоните?

— К тому, что если вы захотите, то сможете получать вдвое больше! Сколько бы вам ни давал Александр Николаевич, я вам дам вдвое больше!

— Или, иными словами, если объяснить этот ребус, то вы нанимаете меня?..

— Ну, зачем же нанимать!.. — возразил Андрей Львович.

— Нет, я потому так говорю, что мог бы вам со своей стороны сделать предложение, — не смущаясь, продолжал Орест: — У моего брата есть великолепное место! Миллионное содержание… Он своему камердинеру платит миллион миллионов и на это место метит, кажется, сам Наполеон, император французов. Но должность дворецкого у него не занята. Судя по вашей представительности из вас отличный дворецкий мог бы выйти!

— Послушайте, вы, кажется, пьяны совсем! — не теряя своего хладнокровия, проговорил Андрей Львович.

— Пьян! — согласился Орест. — Ваша проницательность изумительна! В особенности, если принять во внимание, что вы видели, как я перед вами уничтожил графин водки! Как хотите, а она все же действует!

— Но ведь вы говорили мне, что только при сухом горле у вас вырываются непотребные слова! Когда же вы его промочите…

— Тогда еще хуже! — подхватил Орест. — Тогда я могу найти такие выражения, что частный пристав раз чуть в обморок не упал. Последний раз я спьяна выговорил такое, что случившаяся тут беременная женщина родила!.. Слово Ореста Беспалова!..

— Нет, я вижу, мне с вами каши не сварить! — решил Андрей Львович и встал. — Я хотел дать вам вполне свободное и обеспеченное существование, устроить вашу жизнь!

— А я оказался скотом! Так и доканчивайте, не стесняйтесь… Такого же мнения обо мне и принчипесса, которую вы похитили из нашего дома и стережете наподобие дракона!

Андрей Львович взял шапку и ушел.

— Позвольте, а за водку кто платить будет? — крикнул вслед ему Орест, но, высунувшись в дверь, увидел, что Андрей Львович расплачивается в коридоре.

— Заплатите, благодетель, и за второй графин авансом! — жалостно и просительно произнес он.

Сулима поспешно сунул деньги в руку лакея и быстрыми шагами направился к выходу, унося с собой сафьяновую тетрадку.

Глава LXVIII

Андрей Львович вернулся домой настолько не в духе, что встретившая его Маня удивилась, потому что никогда еще не видела его таким.

— Что с вами? — спросила она.

— Ничего, мой друг, особенного!.. Но скажи мне, пожалуйста, отчего ты о прежних своих не интересуешься?.. О старике Беспалове?.. У него, кажется, есть сын-пропойца?

— А они вам зачем-нибудь нужны?

— Мне всегда нравится, когда ты своими вопросами попадаешь куда следует! — ответил Сулима. — Да, мне нужен этот Орест!

— С ним сговориться нетрудно. Дайте ему денег и он сделает все, что нужно!

— Я попробовал ему предлагать, поил его водкой — ничего не вышло!.. Я ему даже пробовал обещать вдвое платить против того, что он получает у Николаева!

— И он, конечно, не согласился? — спросила Маня.

— Ну, да!

— Так вольно ж вам было поить его водкой и в то же время предлагать деньги!.. Раз она есть перед ним, он больше ни о чем не думает! Надо его брать, когда у него не на что будет купить водки…

— Если бы ты взялась для меня устроиться с ним? — предложил Андрей Львович.

— Да что вам от него надо?

— Мне надо знать через него, с кем сообщается и что делает Николаев.

— Зачем? — живо поинтересовалась Маня.

— Затем, что этот Николаев сейчас оскорбил меня, не приняв и выслав ко мне пьяного Ореста! Но этого еще мало! Ему стали известны вещи, которые не должен знать никто и которые могут погубить меня!

— Значит, вы считаете Николаева своим врагом? — спросила Маня.

— И довольно опасным.

— И вы будете действовать против него?

Андрей Львович подошел к ней, положил руку ей на голову и провел по волосам.

— Ты знаешь, что я замечаю? — с расстановкой произнес он. — Что каждый раз, когда между нами заходит разговор об этом Николаеве, ты становишься более оживленной, как будто он для тебя не просто посторонний, а…

— А что?

— Точно ты вспоминаешь о нем с удовольствием, чтобы не сказать больше… Или вечера, проведенные с ним, не прошли бесследно?

— Может быть, и не прошли! — загадочно ответила Маня.

— И ты…

Андрей Львович приостановился, Маня взглянула на него.

— И ты могла бы полюбить его? — спросил Сулима.

Маня улыбнулась одними губами, серьезно посмотрела на Андрея Львовича.

— Я не понимаю, — ответила она, — этих возвышенных чувств, которые бывают лишь, кажется, только в книжках, а на самом деле не существуют… Что я — девчонка из института, чтобы увлекаться красивым мальчиком без рода и племени? Я — графиня Савищева!

— Так ты никогда не вышла бы за него замуж? — спросил Сулима.

— Никогда!..

— Даже несмотря на то, что он богат?

— Я и сама теперь не бедна.

— Значит, что же тебе нужно?

— Пока я с вами — ничего! — просто ответила Маня.

— Да нет! Я не говорю сейчас, сию минуту, но вообще, чего бы ты потребовала в первую очередь от мужа? Все-таки молодости и красоты?

Маня покачала головой и ответила:

— По-моему, красота для мужчины — его мужественность и сила! А молодые — они влюбчивы, размякнут сейчас же или начнут разыгрывать страсти, теряют голову и ведут себя, как дети!.. Нет, для меня молодость — не главное!

— Тогда титул? — предположил Андрей Львович.

— Да, конечно, я бы желала переменить свое графство на фамилию, которая была бы не ниже. И это для меня — одно из существенных условий.

Андрей Львович любовно, одобрительно посмотрел на нее и произнес:

— Молодец ты, Маня! Таких девушек, как ты, очень немного встречается! С твоим умом и силой воли ты можешь многое в жизни сделать, если найдешь опору в достойном тебя человеке. Из всех женщин, которых мне приходилось встречать на своем веку, только одна могла равняться с тобой по энергии; но она не достигла своей цели и погибла, потому что вышла замуж за незначительного, слабого человека, который совсем не соответствовал ей. Слабовольный, лишенный ума и сообразительности, он помешал ей в жизни и привел к падению; но и тут она сумела бороться и если не вышла из этой борьбы победительницей, то, во всяком случае, обставила все же себя более или менее сносно.

— Кто же это такая? — полюбопытствовала Маня.

— Госпожа де Ламот.

— Госпожа де Ламот?

— Да, Жанна Валуа, графиня французская, вышедшая замуж за господина де Ламот. Я всегда удивлялся ее энергии, хотя мы никогда не были друзьями и даже теперь она враждует со мной и думает, что сильна настолько, что в состояниипротиводействовать мне.

— Как? Она враждует с вами? — удивилась Маня. — Я, кажется, читала, или кто-то рассказывал мне, что она умерла в Лондоне, выбросившись из окна…

— Это история, которая была подстроена ею, чтобы избежать агентов французского управления полиции. Когда она, заключенная в Сальпетриер, бежала из него и очутилась в Лондоне, она имела смелость напечатать свои записки, в которых не пощадила Марии Антуанетты, королевы французской. Записки разошлись в огромном количестве экземпляров и читались во Франции, что называется, нарасхват. Французское правительство не могло открыто схватить госпожу де Ламот в Англии, но оценило, так сказать, ее голову и подослало убийц. Ее преследовали так неотступно, что ей пришлось пуститься на хитрость и раз и навсегда освободиться от преследований. Ею была разыграна комедия падения из окна и мнимой смерти. Ее преследователи успокоились, а сама она переселилась в Крым с одной восточной княгиней, кажется, грузинкой, воспитывавшейся в Петербурге в институте.

— Так она теперь живет в России? — спросила Маня.

Андрей Львович ответил, помедлив:

— Да, в Крыму, вместе со своей княгиней и даже руководит оттуда, или, вернее, воображает, что руководит, целой организацией. Ее муж сейчас в Париже, он вернулся туда во время революции, но он не знает, что его жена жива…

— И она еще решается вступать в борьбу с вами?!

— Она не подозревает, что мне известно, кто она, и что я поэтому держу ее в руках, — ответил Андрей Львович. — Пусть она пока потешится, если это ей так нравится. Когда будет нужно, я назову ее и открою клеймо, выжженное ей палачом на теле.

— Ах! Ужасно с нею обошлись! — проговорила Маня.

— Она сама виновата, потому что слишком понадеялась на себя одну и решила соединить свою судьбу с таким человеком, как Ламот.

— Да, в этом, несомненно, была ее ошибка! — воскликнула Маня. — К сожалению, женщины еще поставлены так, что нуждаются в поддержке более сильного мужчины!

— Не говори так, Маня! — возразил ей Андрей Львович. — И мужчина тоже нуждается в поддержке женщины. Ты не можешь даже вообразить себе, как бывает подчас одному трудно…

— Но выбор жены зависит от мужчины. Ему дана возможность выбирать и он свободен, а женщина, к сожалению, должна только соглашаться или нет с этим выбором…

— Опять не так, Маня. Иногда мужчина сделает выбор, но даже не решается сказать об этом избранной им девушке…

— Какой же он тогда будет сильный мужчина, если станет робеть перед девушкой? — воскликнула Маня.

— Это не робость, — ответил Сулима, — но уверенность, что такой шаг будет попран и поэтому не стоит делать этого. Что бы ты ответила, если бы я, например, был не Андреем Львовичем Сулимой, а на самом деле носил титул выше графского и предложил бы тебе руку и сердце, как это принято выражаться?

— Я ответила бы: верните себе скорее свой титул…

Андрей Львович подошел к ней и взял за руку.

Маня подняла голову, посмотрела ему прямо в глаза и, выдержав его пристальный взгляд, молча кивнула ему головой.

— Тогда, — воскликнул Андрей Львович, — ты отправишься за границу и там станешь женой дука Иосифа дель Асидо, князя Сан-Мартино!

Глава LXIX

Через неделю после этого разговора великолепнейшая дорожная карета отъезжала от ворот дома Андрея Львовича Сулимы. В карете сидела Маня и, высунувшись из окна, махала платком и, улыбаясь, кивала головой.

Андрей Львович стоял на балконе и со счастливым лицом посылал ей вслед приветствия…

— До скорого свидания! — крикнул он ей.

Поздно вечером в тот же день у того же дома стояла толпа, с беспокойством следившая за валившими из-под его крыши темными клубами дыма!

Горело в верхнем этаже.

В толпе шел разговор:

— Ахти, никак, братцы, пожар-то знатный! Теперь дому не устоять…

— Не устоять!

— А дом-то богатый, каменный!

— Чей он?

— Я нездешний.

— Сказывали, генерал тут живет.

— Может и генерал — никто от бедствия не изъят…

— А как же это в таком доме и не доглядели? Мало народа, что ли?

— Да, чем больше народа, тем вернее не доглядишь. Один на другого надеется…

Но народа, вероятно, в этом доме было мало, потому что движения в нем заметно не было… только на дворе слышались крики, да из ворот выбежала баба с громким воплем.

— Поджог, пожалуй! — догадывались в толпе.

— Может, и так. Всяко бывает. А, может, и само собой загорелось?..

— Пойти пособить что ли?

— Чего пособить?

— Вещи вынести, али там, может, еще душа живая есть… спасти надо.

— Сунься-ко до полиции! Она тебе пропишет живую душу! Сказано, чтобы до полиции ни-ни… Она явится и сама разберется…

— Да когда явится твоя полиция-то?

— Когда нужно будет, во благовремении…

— Пожарные и то до сих пор не едут!

— Тоже и им собраться надо. Скоро-скоро, а время- то пройдет. Летом у меня кум горел, так, пока ехали пожарные, ось у ихней бочки сломалась. Большая задержка была…

Среди дыма показался красный язык пламени, лизнул карниз, исчез, метнулся в другую сторону и вдруг сразу в нескольких местах засветило и затрещало, и взвились к небу клочья и извивающиеся полосы огня.

Над дымом пролетела стая каркавших, странно освещенных снизу ворон. Дом занялся и вспыхнул, как костер…

— Важно горит! — послышалось в толпе.

— Теперь все до последней нитки погибнет. Ничего не спасти.

— Говорят, сам генерал-то, владелец, тут…

— Где?

— В доме.

— Горит?

— О Господи!

— Никто не видит его. Ищут. Говорят, не спасся… В доме остался…

— Верно, деньги вынести хотел, вот и замешкался. Богатый!..

— Да уж тут чего богаче — эдакий дом!

— Конец-то какой… Вот она — жизнь человеческая!

— Что твой мыльный пузырь. Дунул — и нет ее!..

— Вельможа, а умирает хуже простого.

— Все мы рождены одинаково и первый голос одинаково обнаружили плачем, потому и сказано — покайтеся!..

— Ты тут чего язык развязал? Ступай-ка лучше воду таскать!

— Ведра нет.

— Я те покажу ведро!.. Осади назад!..

— Слышишь, долой с дороги — пожарные едут!

— Пожарные, пожарные, пожарные!..

Приехали пожарные с гиком, со звоном, с шумом… Их факелы засверкали и быстро стали перемещаться с места на место.

— Чего засуетились, голубчики, поздно!!.

Правда, было поздно.

Крыша с треском рухнула, взвился высокий столб искр, высоко пахнул, как из огромного вдруг открывшегося жерла, дым и море пламени огненными волнами разлились над домом.

Стало светло, как днем. Если бы кто-нибудь был в доме — все было кончено!

Толпа ахнула.

— Батюшки, отцы родные!.. Барин-то ведь там… Ведь не поспел выйти, — говорил человек, видимо, из домашних барина, не поспевшего выйти. — Он уже спать лег, а у спальни дверь-то была на замке. Он всегда запирался на ночь… Ваше благородие, наш барин сгорел…

— Ври!

— Вот побожиться, не вру — сгорел. Он спать лег. Дверь спальни на замке была. Он запирался на ночь…

— Взять этого человека для показаний!

— Помилуйте, ваше благородие, за что же? Я говорю только, что барин сгорел!..

— Веди в участок! Пусть он там свои доводы разъясняет…

— Какие же доводы? Я ни в каких доводах не замешан! Помилосердствуйте, ваше благородие!

— Тащи!!

…………………

Целую ночь пожарные возились. Загорелся соседний маленький деревянный домик, но его смогли отстоять…

Наутро от красивого барского дома торчали только обгорелые, оголенные столбы…

Произведя розыск, нашли в том месте, где была спальня, обуглившиеся кости Андрея Львовича Сулимы…

Темные силы как будто победили его, тем самым оказавшись побежденными сами!..

М.Н. Волконский Князь Никита Федорович-Записки прадеда

Предисловие

Изучать XVIII столетие, в особенности конец его, и оставлять без внимания ту несомненную склонность к мистическому и таинственному, которая служит одной из характерных черт этого времени, так же невозможно, как писать картину без фона. Волей-неволей приходится считаться с этим явлением, когда есть несомненные данные, что даже такие люди, как светлейший князь Тавриды — Потемкин, были вовсе не чужды влияниям мистического течения.

Зная, что меня интересует эта сторона жизни прошлого века, один из приятелей моих доставил мне найденные им у себя в деревне записки своего прадеда.

Рукопись оказалась не лишенной интереса и очень характерной и послужила содержанием предлагаемой повести, расположение которой по главам вполне соответствует первоначальному источнику. Изменено лишь изложение, сделанное более удобочитаемым слогом, придана литературная обработка и взяты вместо подлинных вымышленные имена и фамилии некоторых действующих лиц.

На рукописи сделаны довольно искусно пером два рисунка, иллюминованные красками. Один, на заглавном листе, изображает человека в белой длинной одежде с обручем на голове. Левой рукой он показывает на землю, а правую, в которой держит жезл, — поднял. Пред ним куб с лежащими на нем чашей, мечом и диском. На другом рисунке, помещенном в конце, — слепой с полным мешком за плечами плетется ощупью, не видя, что пред ним на поверженном обелиске разинул на него пасть огромный крокодил.

«История сия, — говорит автор записки в своем предисловии, — вполне правдива, ибо имеет предметом своим не праздный вымысел, но правду истинную. Уразумением ее да просветит свой разум мудрый, а глупец, видящий в чтении лишь препровождение времени, пусть скажет: «Сие не токмо произойти не могло, но даже и невероятно!» Смущаться ли мнением неразумных, коих удел есть верхоглядство и мракобесие!

Но прочесть с пользой желающий в смысл изложения таковой пусть вникает и по трезвом размышлении истину от лжи отличит, ибо истина мудрому сама по себе понятна станет.

Для сего единственным пособием собственный разум и чистота сердца послужат. Неразумному, сколько ни толкуй, все темно, непонятно и сомнительно будет, а мудрый в том самом свет обрящет, от чего у глупого глаза слепнут, ибо свет для глупого тьмы горше!»

I Молодой Орленев

1

У веселого, симпатичного всем Кирюши Доронина, жившего в родительском доме на отдельной квартире на холостом положении, собрались приятели.

Низкая, прокуренная комната полна была народа. В табачном дыму краснело пламя догоревших почти до подсвечников свечей, и обитые расписанным красками полотном стены сливались, теряясь в одном общем, неопределенном тумане.

У покрытого зеленым сукном стола столпились игравшие. Там то притихали, когда наступала минута ожидания, кому сдаваемые карты покажут выигрыш, то слышались восклицания, отрывочные и неясные, иногда даже слишком — словно выкинули что — громкие, и снова согнутые спины игроков сжимались теснее, и наступала тишина, в которой раздавался приятный и знакомый всем присутствовавшим шелест колоды.

Был тот час пьяной игорной ночи, когда бывшие в обороте деньги распределились уже и понемногу спрятались у прибравших свой выигрыш. Игра перешла на мелок.

Несколько человек, и между ними один, на вид старше всех остальных, отделившись в сторонку, сидели на угольном закаминном диване с длинными французскими трубками и пили вино, не беспокоясь тем, когда проливали и плескали чокаясь.

Посредине на круглом, покрытом залитой вином скатертью столе стояли объедки холодного ужина и бутылки, раскупоренные, выпитые и наполовину еще полные. Те, которым не везло у игрального стола, отходили, брались за стаканы, подходили якобы послушать, о чем говорят на диване, но снова быстро поворачивались и, точно железо к магниту, тянулись снова играть.

Сам Доронин (он проиграл сегодня много, но не успел еще сосчитать и сознать свой проигрыш) заботился об одном только — чтобы всем было весело и приятно, и то делал, якобы для оживления игры, большую ставку у игрального стола, то подходил потчевать кого-нибудь ужином, то прислушивался и вставлял свое слово в разговор на диване. Он был доволен гостями, и, казалось, гости были очень довольны им.

Гости эти были давно знакомы и с хозяином и друг с другом и часто сходились в гостеприимной квартире Доронина. Большинство из них было на «ты».

Чужим среди них казался только один молодой человек в белом парике и голубом атласном кафтане с галунами английского покроя. В карты он не играл, но внимательно и долго следил за игрой. Он несколько раз отходил от стола и снова возвращался к нему.

Хозяин и гости мало обращали на него внимания. Почти в самом начале вечера, при своем появлении, он сделал неловкость, благодаря которой почувствовалась эта общая отчужденность к нему. Заговорили о празднике, устроенном месяца полтора тому назад князем Потемкиным в его новом Таврическом дворце; говорили, что одного воска для иллюминации было куплено на семьдесят тысяч рублей. Для освещения дворца потребовалось добавить до двухсот люстр. Вообще роскошь была удивительная. Потемкин превзошел сам себя. Праздник был таков, что о нем, казалось, забыть было нельзя, и завистливый ропот удивления, похвал и злословий не умолкал в Петербурге.

Общество, собравшееся у Доронина, принадлежало к сторонникам вновь народившейся при дворе силы — Зубова, и потому здесь открыто порицали Потемкина, который напрасно-де тщится своим «мотовством» вернуть к себе прежнее расположение государыни.

— Да ему, кажись, нечего и возвращать — он никогда не терял этого расположения, да и у Зубова нет таких крыльев, чтобы залететь выше светлейшего.

Проговорил это вдруг молодой человек в атласном кафтане.

Всем стало неловко. Во-первых, в этом кружке не принято было называть князя Таврического «светлейшим», а уж ставить его выше Зубова — совсем было неудобно. Все замолчали и притихли.

— Кто это? — шепотом стали спрашивать гости у хозяина.

Тот, застыдившись и краснея, начал объяснять и оправдываться.

— Это — Орленев, Сергей Александрович, — заговорил он тоже шепотом, — племянник старика Орленева, у которого дом на Фонтанной был… вот что умер недавно. Он жил долго за границей, в Лондоне, и приехал недавно только, именно по случаю смерти своего дяди. Он вовсе не знает Петербурга…

— Да ты-то откуда взял его?

— Я встретился с ним у Гидля, в кондитерской, — снова оправдывался Доронин. — Он сказал мне, что у его дяди был дом на Фонтанной. Он и остановился теперь в этом доме…

Но никто хорошенько не помнил старика Орленева, у которого был дом на Фонтанной.

— И всегда этот Кирюша попадется! — решили кругом. — Очень нужно приглашать незнакомого человека.

И на Орленева стали коситься, и никто во весь вечер не подходил к нему.

Сам он не то чтобы не заметил этого, а держал себя как-то так, словно ему было решительно безразлично, как смотрят на него и что о нем думают. Он остался у Доронина и, не заботясь ни о ком, вел себя совершенно самостоятельно.

Вскоре о нем забыли и перестали обращать на него внимание.

2

Только по временам, когда вдруг с той стороны комнаты, где стояли клавесины, раздавались звуки грустно-тихой, хватавшей за душу, увлекавшей музыки, все лицо Орленева оживлялось, и он улыбаясь прислушивался.

У Кирюши всегда вечером на сборищах его приятелей было что-нибудь особенное — певец какой-нибудь, песенники, дворовый мальчишка, пляшущий трепака, или невесть где и как разысканная цыганка, забавно гадавшая желающим.

На этот раз он позвал, чтобы играть на клавесинах, музыканта, впрочем довольно известного в Петербурге и по кондитерским, и по веселым домам, и так вот, по частным вечерам холостых людей. Слыл он полоумным, и в большинстве случаев не столько слушали его игру, сколько потешались над ним. Он был не русский, но, каково собственное его происхождение, никто не спрашивал и не интересовался этим. По его длинной фигуре, на худых, с выдававшимися костями, плечах которой болтался длинный черный кафтан с большими пуговицами назади, по его сухому, бритому, с заостренными чертами и голубыми большими глазами лицу, выглядывавшему между прядей седеющих, прямых, длинных желтых волос, а главное, по говору — он был не русский, а потому его звали немцем-музыкантом и, так как считали, что рассудок его поврежден, — полоумным.

Он никогда не играл веселых вещей. Он обыкновенно садился за клавесины и начинал импровизировать. Импровизации его всегда лились стройным, грустным напевом, но это-то именно и нравилось его полупьяным или вовсе пьяным слушателям. Чем веселее и разгульнее была компания, тем с большим восторгом воспринимались раздававшиеся среди гама и хохота стройные, плавные звуки.

Иногда притихали и слушали в молчании игру полоумного музыканта, давали увлечься ему, и кто-нибудь из самых пьяных начинал уже плакать и бить себе в грудь, приговаривая:

— Свиньи мы, свиньи!..

Но в это время на голову увлекшегося музыканта выливали из миски остатки липкого пьяного питья, он останавливался, дико смотрел кругом и, словно разбуженный, не понимал, что с ним случилось… И снова всем становилось весело.

Или заставляли играть его и под его грустную игру готовились к обычной, но всегда веселившей всех шутке — похоронам полоумного немца. Устраивали целую процессию: впереди несли половую щетку, наряжались факельщиками, рыцарями, закутывались в простыни и носили в виде мертвеца отуманенного своей музыкой полоумного музыканта.

В нынешний вечер оставили его в покое. Игра за карточным столом вышла слишком серьезной. Не до него было. Он несколько раз садился за клавесины, играл, играл долго, потом задумывался, низко опустив голову, снова пальцы его, как бы машинально, бегали по клавишам, и комнату охватывали тихие, мелодические звуки.

Но только один Орленев прислушивался к ним. Он весь словно преображался, когда раздавались эти звуки, и, не будь их, он давно бы ушел от Доронина. Ему очень не нравилось и было вовсе не по себе тут.

Когда немец играл, он весь отдавался его музыке и не мог уйти, когда она кончалась, надеясь снова услышать ее; музыкант играл снова, и Орленев слушал и не мог уйти.

Иногда так тихо, что Сергею Александровичу казалось, что он один слышит только, старик под свою игру подпевал немецкие стихи.

Два куплета запомнились невольно:

«Жизнь с своими испытаньями.
Бесчисленными испытаньями,
Дана нам Промыслом,
Чтобы развить нашу волю.
Человек, лишенный воли.
Человек бездеятельный
Так же к погибели близок.
Как близок к ней злодей!»

3

Когда завязался разговор на угольном, за камином, диване, музыкант сделал перерыв, и Орленев, искоса поглядывая на него, ожидая, когда он вновь заиграет, подошел к дивану, впрочем вовсе не желая слушать то, что говорилось там, а так, просто, от нечего делать.

Говорил тот, который был постарше остальных (Орленев не знал, кто это), и говорил уверенно, как бы зная заранее, что все, что он ни скажет, будет принято с должным уважением. И действительно, его слушали не перебивая и даже с оттенком некоторого подобострастия.

— Удивительный интерес возбудила она во мне, — говорил он, растягивая слова, — презанятная история! Во-первых, возьмите в рассуждение то, что она — девушка; черненькие эдакие, знаете, глазки, талия — соломинка, а ножка!.. Для меня главное в женщине — ножка и талия… А тут и личико!.. И знаете, главное, эта невинность девичья, чистота и благородство.

— Значит, благородная? — спросил кто-то.

— Вне всякого сомнения. Уж очень в ней много этой благородной прелести. Удивительно!

— Но как же, если она благородная?

— То есть что — как? Очень просто. Я потому и рассчитываю на вас — облава, ночь… и все кончено. Не в первый раз. Я местожительство узнал.

Наступило молчание.

— Однако до сих пор, — весело и развязно заговорил Кирюша Доронин, — вы имели дело с таким народом, который не посмел бы идти против нас, но если теперь благородная…

Рассказывавший свистнул и махнул рукой.

— Об этом не тревожьтесь! Во-первых, я вас под обух за помощь и товарищество подводить не стану, — в случае чего сам один ответить сумею, а во-вторых, тут бояться решительно нечего: птичка одна-одинешенька и живет как-то странно, на Петербургской, у церкви Сампсония. С ней старуха вроде испанской дуэньи. Романтично и таинственно. И никого у них не бывает, решительно никого, и сами они никуда не ездят.

— Так что же, ночной налет? — опять переспросил кто-то.

Кругом захихикали и засмеялись.

Орленев знал, что такие случаи в то время в Петербурге были возможны. Кутящая компания налетала на мещанский или купеческий дом, безобразничала там и потом отделывалась деньгами, подарками и, всякими правдами и неправдами, выходила чиста. Правда, что случалось не зауряд, однако все-таки случалось. Орленев думал, что делалось оно спьяна, не помня, так сказать, себя, но чтобы можно было так вот заранее уговариваться устроить облаву на честную девушку, готовиться и обдумывать разбой — этого он никак не мог ожидать. И говорили они вполне серьезно, не в шутку, и старший их первый заводил речь и просил помочь.

— Но ведь это — подлость! — проговорил Орленев.

Все оглянулись на него, и с таким удивлением, точно теперь только заметили, что он был среди них.

Однако слово было уже сказано. Орленев сам ожесточился звуком своего голоса, и не успела еще пройти первая минута общего замешательства, как он заговорил, чувствуя, что вся кровь приливает ему к голове.

— Да, это — подлость, это — разбой, и та девушка, о которой вы говорите, не может быть одна и беззащитна. Я не знаю ее, но я говорю вам, что это — подлость, — это слово, первое пришедшее на язык, он повторял невольно, — и я не позволю вам сделать это, да, я…

— Он пьян, он пьян совсем, — заговорили кругом и несколько рук охватило его и оттащило в сторону.

— Что вы делаете! — шептал ему в ухо в это время голос Кирюши Доронина. — Что вы делаете? Ведь вы оскорбляете отца Зубова, самого Зубова; это — отец князя Зубова!

Сергей Александрович не сразу понял то, о чем ему говорили, то есть что пожилой человек, предлагавший скверную затею, был отец всесильного князя Зубова.

Между тем Зубов поднялся с дивана и твердо подошел почти в упор к Орленеву. Он вполне владел собой и улыбался подходя.

— Ваша фамилия? — спросил он, сдвигая брови, точно непогрешимый начальник у провинившегося подчиненного.

Этот тон удивил Орленева, и он именно удивленно оглядел Зубова с ног до головы и, чтобы тот не подумал, что он робеет назвать себя, громко и явственно произнес:

— Дворянин Орленев.

Он нарочно подчеркнул слово «дворянин» и выпрямился.

— Ну так вот что, дворянин Орленев, — заговорил Зубов, вдруг меняя свой прежний тон на шутливый, — не вам судить поступки старших. Но за ваши слова я разведусь с вами поединком завтра же, в леску за Фонтанной, у строящейся церкви. Вы будете меня ждать там… в семь часов утра… Но только не вообразите, что ваша выходка может изменить что-нибудь в моих намерениях! — и, взяв со стола стакан, он высоко поднял его и отчетливо проговорил: — За успех нашей затеи… на Петербургской… Вот как!..

Его слова были покрыты одобрительным криком. Пили его здоровье.

4

Орленев был рад и вместе с тем не рад, когда, выйдя от Доронина, очутился на улице.

То, что произошло между ним и стариком Зубовым, не только не было неприятно ему, а, напротив, веселило его и радовало, как хороший поступок, после которого обыкновенно чувствуешь себя легко и свободно. Своему поведению и своему ответу он был рад, но гнетущее чувство, сжимавшее теперь его сердце, происходило совершенно от другой причины.

Эта пьяная компания, эта игра, запах вина, пролитого на скатерть, табачный дым оставили в нем скверное, тяжелое воспоминание, не рассеявшееся, а, напротив, еще значительно увеличившееся, когда он вышел на чистый воздух теплого раннего летнего петербургского утра.

В это время года заря почти сходилась с зарей, и теперь солнце стояло настолько высоко, что, казалось, уже начинало греть, и греть так радостно и приветливо, что Орленеву невольно становилось стыдно за бессмысленно проведенную бессонную ночь.

«И зачем я сидел? — спрашивал он себя, осторожно ступая по проложенным кое-где через грязь и лужи доскам для пешеходов. — Что было хорошего там? Нет, было что-то хорошее, — тут же начал припоминать он, — было!.. Да, музыка!»

В начале вечера кто-то, кажется сам Доронин, объяснил ему, что игравший на клавесинах музыкант был полоумный. И, вспомнив теперь о музыке, он стал думать об этом музыканте. Его почти восковое, испитое лицо и в особенности глаза, уставленные как-то неопределенно в одну точку, так и явились перед ним, как живые.

«Но как он играет, ах, как он играет!.. Если бы они могли только понять!» — повторял себе Сергей Александрович, подразумевая под этим «они» тех, которые составляли общество Доронина и воспоминание о которых было ему теперь грустно.

Он переходил как раз по длинной доске, положенной вдоль забора чьей-то милосердной рукой на пользу общую, так как иначе пришлось бы здесь завязнуть по щиколотку. О такой роскоши, как тротуары, даже деревянные, в Петербурге того времени не имели тогда понятия.

Достигнув конца доски, Орленев почувствовал, что сзади него, на противоположный — ступил кто-то, но обернуться, не потеряв равновесия, не мог.

«Верно кто-нибудь из этой компании тоже», — решил он, сходя наконец на протоптанную среди грязи тропинку, и оглянулся.

По доске к нему приближался в своем длинном балахоне и широкополой, какие носили немецкие пасторы, шляпе, с тростью в руке, тот самый полоумный музыкант, о котором он только что думал.

Сергей Александрович остановился, почувствовал, что ему приятно было бы поговорить, и именно с этим, чужим ему, но почему-то симпатичным человеком. Да, музыкант, несмотря на то, что его называли полоумным, был симпатичен ему.

Перейдя по доске, немец тоже остановился, потому что дорога была занята, и, глянув из-под полей своей шляпы прямо в лицо Орленеву, улыбнулся.

Здесь, вблизи, на дневном свету, он казался гораздо старше, чем там, у клавесин. Разница была слишком разительная, чтобы не броситься прямо в глаза. Там он казался человеком средних лет, только пережившим многое, теперь же пред Сергеем Александровичем стоял старик, совсем старик с глубокими складками у углов рта, и — что страннее всего — глаза этого старика были вовсе не безумные, не те, выражение которых поразило Орленева во время музыки; нет, взгляд их теперь был осмысленный, строгий и глубокий. Они смотрели в самую душу, эти удивительные глаза.

— Простите, ведь это вы играли сейчас у Доронина? — заговорил Орленев, как бы сомневаясь даже, не другой ли это был кто-нибудь.

И в эту минуту ему так хотелось поговорить с этим стариком, что он невольно заранее испугался: а вдруг тот ответит, что он не играл?

Но старик не отнекивался.

— Так позвольте быть знакомым, — сказал Орленев, назвал себя и по английской манере протянул руку для пожатия.

Странная, как молния, быстрая улыбка промелькнула на лице старика при словах «позвольте быть знакомым»; он вежливо приподнял шляпу и пожал руку Орленеву.

— Позвольте узнать ваше имя? — спросил тот.

— Гирли!

— Это что же, фамилия ваша, имя?

— Зовите меня просто Гирли, или старый Гирли; так меня здесь все называют, — ответил старик.

И они пошли дальше вместе.

II Сила тайны слова

1

Странное, почти необъяснимое впечатление произвел старый музыкант, просивший называть себя «просто Гирли», на Орленева.

Во-первых, это имя «Гирли» звучало как-то совсем непонятно; во-вторых, поведение его было тоже совсем особенное, даже и для полоумного. Он, встретившись с Орленевым, пошел с ним, не спросив, куда тому нужно было идти, и пошел уверенно, довел своего молодого спутника до дома и показал ему на этот дом, сказав: «Вот вы здесь живете!» Орленев только потом сообразил и удивился, откуда этот старик мог знать так хорошо место, где он живет, и зачем он довел его до самого дома?

Говорил Гирли дорогой тоже вещи, непохожие на обыкновенный разговор.

Речь у них зашла об огне. Орленев не помнил, как собственно заговорили они об этом. Но вот что старик сказал об огне:

— Огонь есть на небеси, и небесный огонь проявляется в грозе. Есть огонь подземный, и как он зародился под землей — это тайна, которой люди не знают. Земля так, как устроил ее Господь, нуждается в огне только подземном и небесном; но люди захотели большего. Они научились добывать огонь на самой земле и, думая, что это — благо, увеличили только свое зло. Они постарались проникнуть тайну — и за это наказуются. Не будь этого добытого людьми огня, на земле было бы гораздо меньше зла. Земля устроена так, что жить на ней человеку хорошо и привольно, то есть было бы хорошо и привольно жить, если бы жил он, как следует. Птицы знают время года и перелетают в те страны, где им хорошо и удобно. Зимой они в теплых странах, где слишком жарко летом, а летом они — в умеренном, где слишком холодно зимой. Так должны были бы поступать и люди. И всем им хватило бы места на земле, если бы они не делили ее на участки и не присваивали их себе, а считали всю землю общей. При помощи огня люди нарушают естественный закон и остаются на зиму там, где холодно, и там, где страдают от этого холода многие из них, у которых нет почему-либо топлива, чтобы добыть огонь. Это зло от огня.

Природа дает человеку готовое питье — воду, и готовую пищу — плоды и ягоды, но люди недовольны этим. Они при помощи огня делают себе из трупов животных вычурные яства и пьяное питье, и те, которые не могут себе доставить это, страдают от лишения, делают преступления, душу свою продают, чтобы достать себе то, что соблазняет их. А между тем рубят на топливо деревья, уничтожают леса, реки от этого сохнут, и земля приходит в расстройство. Это — второе и еще большее зло от огня.

Мало того, люди, незаконно похитившие тайну огня, изощряют свой ум на выдумки, которые якобы полезны человечеству, якобы могут осчастливить его, но на самом деле делают только более несчастным. Все люди не могут пользоваться этими выдумками. Они доступны сравнительно немногим, а остальные мучаются, зачем и они не могут пользоваться всеми этими якобы благами. — А те, которые пользуются, стараются так исхитриться, чтобы пользоваться еще большим. Все хотят быть «как боги», вместо того чтобы оставаться детьми, счастливыми и радостными, как дети. Это — третье и самое большое зло от огня».

Так говорил полоумный музыкант, и Орленев слушал его речи, разумеется, не доверяя им, потому что знал, что музыкант — полоумный и говорит совершенно противное тому, что с детства приучили его, Орленева, считать разумным и хорошим. Но когда он, вернувшись к себе, остался один в пустых покоях дядиного дома и стал вспоминать слова Гирли, они ему вдруг показались вовсе не такими уже безумными.

«Что же это, — мелькнуло у него, — или и я тоже на пути повреждения рассудка?»

2

Впрочем, Орленев не долго думал о том, что и о чем говорил ему полоумный старик. Какое в сущности было ему дело до этого старика? Ну, встретились случайно, было как будто, правда, что-то странное в этой встрече, — но они разошлись, сейчас же разошлись, чтобы больше, вероятно, никогда уже не встречаться.

Сергей Александрович твердо решил, что больше он ни к Доронину, ни к кому из его компании не пойдет, значит, не может и столкнуться вновь со старым Гирли.

Да и Бог с ним! У него, Орленева, было слишком много теперь своих собственных забот и волнений.

Наутро ему предстояла дуэль. По крайней мере он очень хорошо помнил, что старик Зубов предложил ему развестись поединком и совершенно определенно назначил час и место дуэли. Нужно было быть там в семь часов утра — значит, ложиться спать не стоило. Оставалось каких-нибудь два-три часа до того, как следовало идти, и Орленев счел за лучшее переодеться, вымыться, выпить кофе и потом прямо идти. Но будить слуг было еще рано. Они сами вставали в половине шестого, и можно было подождать, пока они встанут.

Предстоящий поединок нисколько не беспокоил Сергея Александровича. Во-первых, он слишком привык к подобного рода историям, во-вторых, старик Зубов вовсе не казался опасным противником. Да если б противник был опасен и серьезен, едва ли Орленев задумывался бы об этом. Сколько раз приходилось ему на своем веку так вот сходиться и с искусными, и с неискусными бойцами, и никогда он не задумывался о том, что может случиться с ним потом.

И до сих пор всегда все сходило у него счастливо и удачно. Эта удача заключалась главным образом в том, что не только сам он никогда еще не был ранен на дуэли, но ни разу (и это было для него главное) не пришлось ему нанести своему противнику такое повреждение, которое имело бы серьезные последствия. Он всегда старался поставить сражавшихся с ним лишь в невозможность продолжать поединок и, когда достигал этого, оставался совершенно доволен.

Бывало, когда прежде у него водились деньги и он играл в карты, он волновался гораздо больше за карточным столом, следя глазами за тем, как ложились карты, определявшие проигрыш или выигрыш, чем пред таким пустяком, как поединок.

Теперь для него самое неприятное и заключалось именно в том, что у него не только не было денег, но и не предвиделось возможности откуда-нибудь получить их, да не сегодня или завтра, а вообще в будущем. Обстоятельства складывались так, что в этом будущем относительно своего материального положения Орленев мог предвидеть одну лишь определенность: полное отсутствие всякой надежды на более или менее прочное устройство своих средств. У него теперь ничего не было и ждать ему было неоткуда.

— Как хочешь, так и будь! — повторял он себе, ходя по комнатам в ожидании, пока поднимутся слуги, и разводя руками.

Хуже всего было в этом то, что до сих пор жизнь его слагалась очень удачно, и он совершенно не привык думать о завтрашнем дне.

Мать Орленева скончалась, когда он был еще ребенком. Отец его служил в провинции и не имел никогда состояния, жил жалованьем, которое было однако настолько велико, что вполне хватало на прожитье. Орленев помнил отца и помнил то, как он умер после долгой-долгой болезни. Во время этой болезни к ним приехал дядя и потом, когда отец умер, взял и увез его с собой.

«Сироты Сережи», как стали тогда называть окружающие молодого Орленева, не жалели кругом. Напротив, говорили, что дядя, который берет его к себе, очень богат, что это очень хорошо, что он богат, и что житье Сережи будет куда завиднее прежнего.

И Орленев должен был сознаться, что житье для него началось действительно завиднее прежнего. Дядя увез его с собой в Петербург, потом за границу, в Париж, где и отдал на воспитание.

Сам дядя жил в Париже часто, но всегда наездами. И никогда молодой Орленев не знал наверное, когда дядя уедет или появится вновь. Приезды и отъезды всегда происходили совершенно неожиданно. Иногда дядя после двух-трех месяцев отсутствия вдруг приедет, пробудет всего один день и снова исчезнет надолго; потом вернется и живет целый год безвыездно в Париже… и так всегда.

О том, куда и зачем уезжал дядя, какие собственно были у него дела и чем он занимался, — Сергей Александрович не имел понятия.

Ни разу в жизни, с тех пор как помнил его Орленев, он не видал его ни взволнованным, ни рассерженным, ни особенно радостным, ни особенно печальным. Всегда ровный, тихий и как-то торжественно задумчивый, он сиживал бывало в большом кресле у узкого маленького окна старинного домика с садом, который он нанимал в Париже. Когда Сергей Александрович приходил к нему на побывку, то никого не заставал из гостей у дяди. Казалось, никто никогда не навещал его и сам он нигде не бывал.

Когда в Париже Орленев приходил к дяде, ему подавали отлично приготовленные кушанья и старое вино, способное сделать честь любому столу, но завтракать, обедать и ужинать ему приходилось одному. Когда, что и как ел его дядя, этого он не знал.

Расспрашивать о чем-нибудь, допытываться он боялся, и потому дядя для него был окружен какой-то вызывающей чуть ли не благоговейное уважение таинственностью.

Говорили они мало, но всякое слово, произносимое тихим, уверенным голосом дяди, невольно так и запоминалось.

Какая огромная разница была между величественной старостью и этим стариком, болтливым и легкомысленным, несмотря на свои годы, — Зубовым, с которым сегодня утром придется сойтись Орленеву! Это сопоставление невольно пришло ему в голову.

3

Когда кончились в Париже годы воспитания молодого Орленева, дядя отвез его в Лондон и определил там на службу при русском посольстве, сказав, что будет высылать ему на прожитье достаточную сумму денег, благодаря которой ему не придется нуждаться.

По тому, как легко достиг дядя назначения Орленева в посольстве, и по тому, как он независимо держал себя с важными чиновниками, юноша убедился, что дядя, должно быть, имел кое-где некоторую силу.

В посольстве приняли его очень радушно, и он, оставленный в Лондоне дядей, который распростился с ним надолго, обжился там очень скоро.

Дядя в Лондоне более не появлялся. Деньги Орленев получал исправно и жил припеваючи.

Так продолжалось до тех пор, пока не пришло известие из Петербурга о смерти дяди. Сергея Александровича вызвали в Петербург для получения наследства, потому что единственным законным наследником дяди являлся он. Делать было нечего: как ни хорошо жилось в Лондоне, нужно было вернуться в Россию для устройства дел. И Орленев вернулся.

В Петербурге он нашел опустелый дядин дом на Фонтанной, где было человек десять дворни — и только. Ни денег, ни поместий, ни даже бумаг никаких покойный не оставил. Как, чем он жил и откуда брал ту «достаточную» сумму, которую высылал в Лондон, осталось совершенно неизвестным. Дом был, несмотря на множество новых домов постоянно строившегося Петербурга, времен еще петровских, значит, возведенный по крайней мере лет семьдесят пять тому назад. С тех пор если он и ремонтировался, то плохо. Мебели и ценных вещей в нем не нашлось.

Таким образом, Орленев, утешавший себя мыслью при возвращении своем из Лондона, что он по крайней мере теперь — самостоятельный и обеспеченный человек, совершенно ошибся в своем расчете и оказался владетелем, в чужом и малознакомом ему Петербурге, готового развалиться старого здания, едва пригодного для житья, да десяти человек дворни, которую нужно было кормить и одевать точно так же, как дом ремонтировать. Кроме того нужно было и самому есть что-нибудь.

У Орленева оставалось еще немного денег из занятых в Лондоне на дорогу, и это было все, чем он мог располагать. И никого знакомых, никого родных.

Случайно он на второй же день своего приезда, когда пошел осматривать город, встретился в кондитерской у Гидля с Дорониным, разговорился с ним. И тот добродушно пригласил его к себе вечером.

Этот скучный вечер, с которого Орленев давно бы ушел, не будь там немца-музыканта, кончился столкновением со стариком Зубовым, отцом всесильного Платона Зубова, принявшего от Безбородко управление иностранными делами и являвшегося таким образом непосредственным начальством Орленева, служившего при посольстве.

И скверно тут было еще то, что Орленев не успел даже представиться Платону Зубову.

Впрочем, он и без того решил уже подать в отставку, которая была необходима для него ввиду денежных затруднений.

«Если даже продать дядин дом со всем скарбом, — рассуждал он, — то выручка окажется все-таки слишком незначительной; придется жить одним жалованьем, а для житья в Лондоне при посольстве этого жалованья далеко не хватит».

Волей-неволей приходилось оставить службу.

4

Все эти соображения и воспоминания проходили путаной вереницей в голове Орленева.

Спать ему вовсе не хотелось. Непривычный свет белой петербургской ночи окончательно разогнал ему сон, и он ходил, заложив руки за спину, вдоль ряда чуждых ему, не родных, не таких, с которыми он сжился, комнат дядина дома.

Первая из них, как войти с лестницы, была обита когда-то красной, теперь совсем выцветшей, камкой с деревянной панелью; в ней же стояла кафельная печь на золоченых ножках. Здесь стояли по стенам с плетеными из соломы сиденьями стулья, такие же потемневшие от времени, как пол, панель и деревянный потолок этой комнаты.

Двустворчатая стеклянная дверь вела отсюда в зал, довольно длинный, в четыре окна, с панелью из цветной вощанки, с дубовыми скамьями вдоль стен, со стеклянной люстрой в шесть свечей, с узенькими, составленными из трех кусков, зеркалами между окон, большой синей кафельной же печью и двусвечниками по углам.

Дальше шла столовая. Посредине ее стоял стол с крыльями и двумя скамьями по бокам. Против окон были оштукатуренный камин и дверь в коридор. В простенке стояли часы.

За столовой была спальня, вся выбеленная (потолок и стены), с двумя печами по углам и с деревянной, с зеленым шелковым выцветшим балдахином, кроватью, закрытою высокими китайскими ширмами.

Здесь умер дядя, и эту комнату Орленев оставил неприкосновенной. Он поселился в последней, угловой, за спальней, горнице, где стояли большое кресло дяди, бюро, оказавшееся совсем пустым, и шкаф с книгами.

Орленев в первый же день приезда бегло осмотрел эти книги. Они были все петровских времен и очевидно принадлежали не дяде, а предшествующему хозяину.

«Ну, что тут выручишь, куда все это годно?» — спрашивал себя Сергей Александрович, может быть, в сотый раз, шагая вдоль этих комнат и снова возвращаясь к себе в угловую, которая была ему симпатичнее других, потому что была обставлена привезенными им с собой вещами и все-таки казалась похожей на жилую комнату.

Он опустился на свою дорожную, устроенную здесь, кровать, положил локти на колени, закрыл лицо руками и задумался.

Все те же и те же мысли шли ему в голову.

Он отнял руки от лица, открыл глаза, чтобы отогнать эти докучные мысли, но головы не поднял. В этом положении его взоры остановились на углу нижнего корпуса книжного шкафа. На этом углу было небольшое колесико. Орленев глянул на другой угол — там точно такое же!Значит, шкаф был так устроен, чтобы отодвигать его.

Сергей Александрович (ему это показалось очень интересным) встал и сейчас же попробовал отодвинуть шкаф. — На приделанных к нему колесиках тот отодвигался очень легко, так что повернуть его мог бы свободно и человек гораздо менее сильный, чем Орленев.

Отодвинув шкаф, последний, разумеется, заглянул за него. Сделал он это почти по инерции, не соображая особенно, зачем, и не думая о том, что может быть за шкафом. По всей вероятности — ничего!

Так оно и вышло. За шкафом не то что ничего не было, но ничего интересного не было там: оказалось, на стене, закрытой шкафом, была вделана доска, довольно больших размеров, почти хватавшая до самого пола, и на этой доске была изображена одним выжженным контуром женщина, увенчанная тиарой, с полумесяцем наверху, покрытая прозрачной вуалью, с отверстой книгой в руках, которую она прятала наполовину под мантией. С одной стороны ее была черная колонна, с другой — красная. Внизу виднелась подпись на латинском языке:

«Да проявится правда, и благо мне будет! И если человек обладает настоящей волей, он увидит свет правды и достигнет блага, которого ждет. Стучись — и тебе отворят, но прежде изучи прилежно путь, по которому идешь. Обрати лицо твое к солнцу правды, и познание истины тебе будет дано. Храни в тайне свои намерения, чтобы не дразнить ими людского противоречия!»

Орленев оглядел это изображение, прочел подпись, улыбнулся, потрогал доску (она крепко сидела в стене), даже постучал в нее и, задвинув шкаф на место, вернулся к своей кровати. Он не хотел вникать в смысл этой подписи, которую он, свободно читая по-латыни, понял от слова до слова.

И доска, и надпись, и то, что она была закрыта устроенным на колесиках шкафом — все это было чрезвычайно похоже на дядю. Так он и видел именно его. В этой надписи дядя, казалось, выразился весь.

«А что говорит эта подпись, как там было сказано? — вдруг подумал он, сев на кровать. — Помощью воли пред разумом развертываются стороны жизни. Если воля здравая, — начал припоминать он, — нет, кажется не так…»

Сергей Александрович сделал усилие мысли, чтобы вспомнить, были эти слова надписи или они пришли ему в голову откуда-нибудь из другого места. Немец-музыкант под свою игру на клавесинах сегодня мурлыкал стихи, в которых тоже говорилось о воле. Воля! Чтобы быть сильным волей, нужно уметь желать, а были ли у него, Орленева, справедливые желания, было ли у него хоть что-нибудь в жизни, что заставляло действовать?

III «Она»

1

Это было три года назад. Орленев жил уже в Лондоне. Тогда, в октябре 1788 года, разнеслась по Англии весть, что король Георг III болен, что он сошел с ума и не может более принимать участие в делах правления. Во главе этого правления стоял Вильям Питт младший, красноречивый оратор парламента. Противная ему партия вигов торжествовала уже свою победу, рассчитывая, что теперь наступит несомненное падение этого государственного человека, лишившегося главной своей поддержки — короля.

Питт, открывая парламент, должен был объявить о постигшем короля несчастии, и сессия открылась без установленной обычаем тронной речи. Он предлагал парламенту образовать комиссию, которая разыскала бы исторические документы и установила бы на основании их, как следовало поступать в настоящем случае. Виги протестовали. По их мнению, так как король был не в состоянии управлять страной, власть должна была перейти к наследнику престола. Они настаивали на этом потому, что знали, что наследник на их стороне. Однако в первое заседание Питту удалось оттянуть решение дела, и после того он четыре месяца держался, пользуясь неопределенностью положения.

Вопрос, перейдет ли власть к наследнику и, значит, восторжествуют виги, или будет составлено регентство и у власти останутся по-прежнему тории, с Питтом во главе, — оставался открытым. Лондон был в волнении, а за ним волновалась вся Англия.

Однако, по истечении четырех месяцев, тянуть дальше оказалось невозможным. Было назначено последнее, решительное заседание парламента, чтобы непременно прийти к какому-нибудь результату.

В день этого заседания с самого раннего утра толпа народа стала собираться к зданию парламента. Счастливчики, получившие доступ туда, с трудом пробирались сквозь густую массу народа, сходившегося со всех концов и желавшего хоть на улице узнать результат совещания.

Общее настроение было склонно к тому, что Питту несдобровать. Говорили, что у него собственно нет никаких ресурсов, чтобы поддержать выставленное им положение, и что партия вигов по-видимому стоит на более законной почве.

Интересно было то, что Питта, одного его, противополагали целой партии, хотя он на самом деле являлся лишь главой ториев. Но так и говорили: «Питту несдобровать, виги восторжествуют».

Много тут было приверженцев той или другой партии, но гораздо больше было таких, которые волновались предстоящим решением вопроса, относясь почти безразлично к тому, победят ли виги, или Питт останется у власти, но интересуясь просто узнать результат, на чьей стороне останется победа, как на скачках, где одна лошадь должна прийти раньше другой.

И тоже, как на скачках, держали пари. Однако среди державших за вигов были люди, вовсе не симпатизировавшие им, но желавшие лишь выиграть ставку.

За бедного Питта мало было охотников держать, несмотря на всю его популярность. Действительно, трудно было даже предположить, какой способ может он найти, чтобы извернуться при всем своем красноречии.

— Нет, кажется, все право на стороне вигов! — говорилось в толпе, за них ставили крупные суммы.

— То есть не право, — возразили сторонники ториев, — права у них нет, но вероятно победа останется на их стороне, — и тоже держали за вигов.

За Питта ставили на авось, отвечая иногда всего лишь половинной ставкой.

Политические страсти и азарт игры разгорались в толпе, и она валила к парламенту, стягиваясь мало-помалу к одному, интересовавшему всех, центру. Тут были и мужчины, и женщины.

К началу заседания толпа стала так велика, что члены парламента не могли подъехать к воротам в экипажах и должны были пробираться пешком. Казалось, весь Лондон собрался здесь, но это казалось только, потому что народ все прибывал и прибывал, и толпа росла непомерно.

Орленев тоже пошел. Он мог бы попасть вместе с посольством а парламент, но ему хотелось лучше поглядеть на народ, на это его своеобразное участие в государственном деле. Ему нравились это оживление, говор, это забвение на сегодняшний день своих личных интересов в этой толпе, жужжавшей об одном и том же на разные лады.

— Началось заседание?

— А, что?.. Говорит речь, кто говорит речь?

— Питт проехал… Где он, Питт? Он там, в парламенте?

— Несдобровать ему сегодня.

— Говорят, он вовсе не покажется, потому что ему сказать нечего.

— Ну, найдет, что сказать — не такой человек, чтобы потеряться.

— Больным, говорят, сказался.

— А вот узнаем… Да заседание-то началось?

Орленев, увлекаемый толкавшими его сзади, волей-неволей двигался вперед, чувствуя, что ему становится все теснее и теснее и что с каждым шагом движение становится затруднительней.

2

Несколько раз Сергея Александровича сжимали так, что ему дышать становилось трудно, захватывало дух, и он должен был делать неимоверные усилия, чтобы освободиться из давивших его живых тисков. Но на него не обращали внимания, жали и толкали его, и шумели, и кричали на чужом ему английском языке, шипящие и свистящие звуки которого окончательно сливались для него теперь в одну нестройную массу.

И вдруг среди этого чуждого ему говора он ясно услышал произнесенные по-русски слова:

— О Господи!

Орленев обернулся, ища глазами, кто мог произнести эти слова. Большинство русских, бывших в Лондоне, он знал, но возле него теперь не было знакомого лица.

«Верно послышалось», — подумал он, а в то же время взоры его остановились на молоденьком, хорошеньком личике стоявшей несколько впереди его девушки.

Их отделяло друг от друга всего несколько человек.

Она стояла и беспомощно оглядывалась кругом, как бы ища защиты от охватившей ее со всех сторон толпы.

— О Господи! — повторила она.

На этот раз Сергей Александрович не мог уже ошибиться. Теперь он не только слышал родную себе речь, но и видел движение тех губ, которые произнесли русское слово. Он почти инстинктивно сделал усилие пробраться к ней и, сам не чувствуя как, сейчас же очутился возле нее.

— Вы — русская?

Девушка отшатнулась и испуганно глянула на него, но робость, с которой сделал он свой вопрос и видимое желание помочь ей, а главное — невольное восхищение, так и блеснувшее в его глазах, когда он обратился к ней, сейчас же успокоили ее. По одежде, по манерам она увидела в нем порядочного человека, готового защитить ее, если нужно.

— Я потерялась в этой толпе, — ответила она, — потеряла свою компаньонку… и не могу выбраться…

Орленев понял, что ей нужно было высвободиться из этой толпы, и, взяв ее за руку, повел, сам не зная еще, удастся ли ему вывести ее. Однако оставаться на месте было еще хуже, и он повел ее, то расталкивая загораживавших им дорогу, то уговаривая пропустить их.

Они подвигались с таким трудом, что, несмотря на невероятные усилия, едва могли сделать несколько шагов, как принуждены были остановиться. Идти против напиравшей толпы было немыслимо.

В это время с той стороны, где было здание парламента, раздался сначала сдержанный, потом вдруг разросшийся гул; толпа колыхнулась, задвигалась, заговорила и зашумела.

— Что, что такое? — раздавалось кругом.

— Питт… Вильям Питт…

— Что Питт? Что он сделал?

— Питт победил, Питт победил! — кричали в передних рядах, и этот возглас эхом передвигался дальше.

Оказалось, что те, кто рассчитывал на шансы вигов, не предвидели одного самого простого случая: выздоровления короля. И Питт победил без речей, без особых комбинаций, просто благодаря тому, что имел возможность объявить о выздоровлении короля.

— Король выздоровел… Питт победил! — кричали теперь кругом и волновались, и двигались.

Орленев не слушал уже, что происходило кругом; ему теперь было совершенно безразлично, что объявил Питт; ему важно было только одно — беречь и вывести из толпы невредимой девушку, руку которой он чувствовал в своей руке и взгляд черных глаз которой был пред его глазами, хотя он и не смотрел на нее.

Он почти подхватил ее в общей сумятице и суматохе, кинулся наугад куда-нибудь, лишь бы действовать и двигаться, кинулся с такой стремительностью, что скорее, чем думал, очутился, подхваченный потоком толпы, в улице и мог свернуть в ворота первого попавшегося дома.

Теперь, когда они были в безопасности, он еще раз оглянулся на девушку, и она показалась ему в своем смущении еще не совсем исчезнувшего страха еще лучше, чем прежде.

Он назвал ей себя, сказал, что служит в русском посольстве и что она может быть совершенно покойна, что он проведет ее к дому, где она живет.

— Только вы мне скажите, где вы живете? — спросил он.

Девушка не знала ни названия улицы, ни даже квартала, где она жила, потому что в Лондон приехала впервые в жизни несколько дней тому назад со своей компаньонкой-француженкой, владевшей немного английским языком. Сама она не говорила по-английски. Они вышли сегодня с компаньонкой пройтись по незнакомому городу, чтобы посмотреть его, увидели много людей, шедших все в одном направлении, пошли за ними из любопытства, попали в толпу, и толпа их разделила.

— А кроме компаньонки, с вами никого нет в Лондоне? — спросил Сергей Александрович.

— Никого.

— Где же ваши? Где ваша семья?

Девушка не ответила и, опустив глаза, стояла молча.

— Где же ваш отец, мать? — переспросил Орленев. Она снова не ответила.

— Простите, — заговорил он опять, — но мне нужно знать ваше имя, чтобы помочь вам найти в посольстве ваш адрес. Там можно узнать. Нужно только ваше имя.

Девушка стояла, все опустив глаза, и тихо, так тихо, что едва слышно было, проговорила наконец:

— Имя свое и кто я — я не могу вам сказать.

В этом слове «не могу», в том, как она произнесла его, были и полная беспомощность, и просьба простить ее за то, что она не может и не должна называть себя.

Девушка была мила в это время, мила так, что Сергей Александрович готов был все сделать и всему подчиниться, что она только захочет.

— Не можете? — удивленно воскликнул он. — Но отчего же?.. Как же тогда я доставлю вас домой?

Она не улыбнулась, но только глянула на Орленева.

«Нет, она не может лгать, — подумал он при этом ее взгляде, правдивом и милом, — значит, так надо, значит, я не имею права знать, кто она».

И вдруг при этом он почувствовал, что сердце его сжалось так болезненно, точно он в эту минуту навсегда лишался любимого, дорогого и близкого существа.

На улице в это время толпа поредела, можно было идти дальше. Орленев решил все-таки отвести девушку в посольство.

— Вероятно, ваша компаньонка догадается прийти туда, — пояснил он.

— О да, верно, она догадается! — машинально повторила она.

И вплоть до посольства они шли, не проронив более ни одного слова.

3

У дверей посольства они встретили бледную, растерянную француженку; та, вскрикнув от радости, кинулась к ним и, точно убегая от погони, быстро исчезла вместе со случайной спутницей Орленева, не сказав даже хоть слово в благодарность ему.

С тех пор прошло довольно много времени, но образ случайно встреченной девушки не оставлял Орленева. Ни одно хорошенькое личико, виденное им впоследствии, не могло для него сравниться с ней, да и до встречи с ней он тоже не видел лица лучше ее.

С ним случилось то, что бывает обыкновенно со всеми влюбленными.

Эта девушка — потому что именно она понравилась ему — казалась ему таким чудом красоты, точно это был тот идеал небесный, к которому он стремился отродясь и который вдруг явился ему на земле. И для него она явилась не такой, как была на самом деле, а такой, какой он представил себе ее.

Случайность и мимолетность встречи, некоторая загадочность и таинственность, которыми она была окружена при этом, способствовали еще более усилению впечатления. Все остальные встреченные им в жизни девушки были на взгляд Орленева простыми, земными, добрыми или злыми существами, но она, та, виденная всего лишь какие-нибудь полчаса, была исключительным, нездешним существом, о котором он стал грезить не только во сне, но почти наяву.

Полчаса, проведенные с ней в Лондоне, стали для него самым дорогим воспоминанием в жизни.

То, что он вероятно никогда не встретит ее больше и никогда не узнает даже, как ее зовут, и то, что сама она забыла, может быть, и думать о нем, нисколько не смущало его. Напротив, так и должно было быть. Разве на солнце можно смотреть безнаказанно? Ведь можно только чувствовать его блеск и теплоту… И Орленев воображал, что согрет на всю жизнь светом той девушки.

Иногда она являлась к нему во сне, окруженная блестящим ореолом.

Но ни разу в жизни он не видел ее так ясно, как теперь. Она была пред ним. Ослепительные лучи блестели кругом ее, точно она явилась центром самого солнца. Над ее головой венцом горел круг двенадцати звезд. Чего фантазия не представит иногда? В правой руке она несла орла, в левой — жезл с глобусом на конце. Ногой она опиралась на полумесяц.

«Желать возможного, — говорила она ему, — все равно что уже созидать его, желать невозможного и безумного значит стремиться к разрушению и погибели».

«Да, да, это правда», — повторял себе Орленев, чувствуя, что глаза его слепнут от яркого света.

Он сделал усилие, поднял веки, и солнечные лучи, ударившие через окно прямо ему в лицо, действительно ослепили его.

Он отвернул голову и понял, что заснул, сидя у себя на постели.

Он, точно электрическая искра ударила его, вскочил на ноги. Неужели пропущено им назначенное для дуэли время?

Часы в столовой зашипели и пробили шесть.

Орленев знал, что они отстают по крайней мере на полчаса; все-таки он имел полную еще возможность позвать слугу, умыться, переодеться и не торопясь отправиться к недалеко от его дома строившейся церкви на Фонтанной.

IV Человек, сидящий на камне

1

Орленеву не трудно было найти дорогу одному, без провожатого. Нужно было идти налево от дома, по берегу Фонтанной и вплоть до небольшого леска, где среди нескольких низеньких домиков производилась постройка.

День был праздничный. Сергей Александрович знал, что там рабочих не будет и дуэль может состояться без посторонних свидетелей.

Впрочем, в эту минуту он вовсе не думал о ней. Он шел довольно равнодушно, следя однако глазами за тем, как три мужика, влегшись в лямки, тянули баржу по реке, как на той ее стороне бабы полоскали белье, корова паслась, щипля траву, по отлогому берегу, и ему почему-то было досадно, глядя на эту проснувшуюся деревенскую жизнь еще не ставшего вполне городом Петербурга. Ему досадна была эта деловитость, с которой не только мужики тянули баржу и бабы полоскали белье, но даже корова и та щипала траву как-то с полным сознанием того, что она делает. Между тем сам он не знал, решительно не знал, что начать и к чему приступиться.

«Кажется, сюда?» — вспомнил он, подойдя к леску, и свернул от реки.

Между жидких стволов виднелись уже выведенные стены церкви с лесами вокруг них.

Орленев пошел туда через лес наперекоски. Он был уверен, что придет первым, но на всякий случай оглянулся: не видно ли где поблизости кареты, в которой мог приехать его противник. Кареты не было. У постройки же, в том самом направлении, куда шел Орленев, сидел на камне человек, скрестив ноги. Фигура его сразу показалась знакомой.

«Да это Гирли, — сообразил Орленев, узнав старика, — вчерашний музыкант! Но зачем он здесь и что ему нужно?»

Он приостановился, не зная, идти ли ему вперед? Возвращаться было все равно нельзя: он обещал быть вовремя на месте, и вежливость требовала, чтобы он был там.

Однако присутствие полоумного старика уж ни с какой стороны не подходило к тому делу, для которого пришел сюда Орленев.

«Нужно во что бы то ни стало удалить его, — решил он, — а то только помешает!»

— А я вас жду, — встретил его Гирли еще издали, как только заметил его.

— Вы ждете меня? Зачем? — удивился Сергей Александрович, подходя и здороваясь со стариком.

— А вот именно по тому делу, по которому вы пришли сюда.

— То есть как по тому делу? Вы разве слышали вчерашний разговор?

— Слышал!

— Зачем же вы пришли сюда? — спросил Орленев поморщившись.

— Потому что меня прислали. — Старик сидел на своем камне, не меняя положения скрещенных ног, и смотрел совсем серьезно на Орленева. — Камень, — сказал он вдруг, — есть побежденная материя: видите, он имеет совершенную форму куба. А это, — он показал на свои ноги, — знаете ли вы, что это такое? — Он снова глянул на собеседника и тут же продолжал: — Это — символ человеческого могущества, которое имеет четыре выражения… Да, — добавил он по-прежнему серьезно, — четыре выражения в трех измерениях бесконечности. Я говорю о высоте, ширине и глубине…

Камень, на котором сидел Гирли, был действительно кубический, плотно лежавший на земле, но от этого Орленеву не было легче и странные слова старика не стали яснее. Он, не заметивший вчера в нем ничего такого, что ясно выказывало бы его полоумие, теперь сразу увидел, что рассказы о повредившемся рассудке Гирли были вполне справедливы.

«Бедный старик!» — невольно мелькнуло у него, и он улыбнулся Гирли, как улыбаются детям, а затем мягко спросил:

— Зачем же вас прислали сюда?

Но старик ответил опять бессмыслицей:

— Чтобы я вам показал камень и что нужно сделать для того, чтобы держаться на нем.

Толка, очевидно, трудно было от него добиться.

Орленев несколько беспокойно огляделся кругом: не идут ли те, кого ждал он? Действительно, вышло бы как-то неловко, если и вовсе не смешно, что они могли застать его здесь в беседе с полоумным музыкантом, солидно усевшимся на своем «кубическом» камне со скрещенными ногами.

— Вы не оглядывайтесь, — сказал опять старик, как бы поняв движение молодого человека, — они не придут!..

— Кто «они»? — вырвалось невольно у того.

— Те, кого вы ждете.

— То есть как не придут? Почем вы знаете это?

— Знаю, потому что меня послал старик Зубов передать вам записку.

Орленев так и остановился, пораженный удивлением.

— Старик Зубов просил вас передать мне записку? Где же она?

Гирли не торопясь достал из кармана сложенную и запечатанную записку на синей бумаге и подал ее Сергею Александровичу. Тот распечатал и прочтя глазам своим не поверил.

Зубов писал, что он — не мальчишка или какой-нибудь безрассудный фендрик, чтобы так, зря, здорово живешь, драться с первым встречным, и что принять это всерьез мог только такой полупомешанный, как Орленев, а потому он, Зубов, и посылает к нему полоумного музыканта, с которым-де они и могут поговорить по душе, если желают. А большего Орленев недостоин и должен быть рад, что не поплатится за свою вчерашнюю дерзость более серьезным образом.

Это была наглая, до цинизма грубая насмешка, за которую Орленев даже отплатить не был в силах. Он скомкал записку, с сердцем бросил ее наземь и повернулся, чтобы уйти. Не оставаться же ему было с этим, видимо, лишенным рассудка стариком!

2

— Постойте, куда же вы? — услыхал Сергей Александрович за собой голос старого Гирли, когда собрался уходить.

Он обернулся, но не потому, что услышал оклик музыканта, а для того, чтобы спросить, когда собственно этот Зубов дал старику свою записку.

— Вы когда получили поручение от Зубова передать мне это? — показал он на валявшуюся на земле скомканную записку. — Вчера еще или сегодня утром?

— Не все ли вам равно? — спросил Гирли.

— Нет, не все равно. Неужели, если записка была вчера у вас в кармане, когда вы догнали меня, возвращаясь от Доронина, вы не могли тогда же отдать ее мне?

— Зачем?

— Хотя бы для того, чтобы я имел еще время вернуться и сказать этому Зубову, что так нельзя поступать.

— И наделать глупостей, — подхватил старик.

Орленев остановился. Он вспомнил опять, что старик полоумный и сердиться на него нельзя.

— Погодите, — продолжал Гирли, — вам спешить некуда. Я отдал бы вам записку еще вчера, если бы это было нужно. Но не в этом дело…

Несмотря на очевидную якобы нелепость некоторых слов и выражений этого старика, голос его был такой разумный по интонации и глядел он так умно и ясно, что можно было минутами забыть его полоумие.

— В чем же дело? — спросил Орленев возвращаясь. Гирли, пристально поглядев на него, сказал: «А вот сядьте!» — и показал на лежащий возле такой же, на каком сам сидел, камень, после чего продолжал, когда Орленев сел:

— Вы обижены, в вас теперь злоба кипит, вы даже на меня готовы сердиться…

У Сергея Александровича, правда, кипела на сердце горечь незаслуженной, «подлой», как он мысленно выражался себе, насмешки, и он лишь проговорил сквозь зубы:

— Я на вас не сержусь!

— Значит, сердитесь на того, кто обидел вас? Но послушайте! Обиды не создал Господь, а всего, чего не создал Он, — нет; значит, и обиды не может быть.

— Как же нет обиды, когда я чувствую ее?

— Вы чувствуете не обиду, а сердитесь, потому что с вами сделали то, за что у людей принято сердиться друг на друга. Заметьте: «у людей принято», то есть они как бы сговорились — давайте, дескать, сердиться в таких вот случаях. Ну, а вы станьте выше этого, не подчиняйтесь этому обычаю и увидите, что сердиться не на что. Условьтесь сами с собой в противном. Вот и все.

Орленев задумался. Опять в словах старого музыканта было что-то если не совсем такое, с чем можно было согласиться тотчас же, то во всяком случае можно было считать это хорошим, что не было дурно.

— Да, — возразил Сергей Александрович, — ударят тебя в правую — ты подставь левую щеку. Так поступают святые… Но я — не святой!

— Во-первых, почему вы словно с какой-то гордостью заявляете, что вы не святой? Каждый человек путем испытания может добиться, если захочет, и святости. Во-вторых, я вовсе не о том, не о евангельском тексте говорю. Я говорю, что ничего нет легче уничтожить устроенное самими людьми, не существующее на самом деле, то есть обиду.

Не смысл слов старика, идущий вразрез всему тому, что с детства внушали Орленеву, но его тихий голос и какая-то словно торжественная размеренность речи действовали успокоительно-властно.

Солнечное летнее утро сияло приветливо кругом, деревья весело зеленели, река сквозила своей серебристой поверхностью между их стволов, и в воздухе было так тихо и радостно, что сердиться и волноваться было как-то в самом деле не к месту… И это ли утро, или успокоительная речь старика, или то и другое вместе подействовало на Орленева.

— Хорошо, — сказал он, начиная рассуждать с полоумным Гирли, как с человеком, вполне обладающим рассудком, — хорошо, я, пожалуй, могу иногда взять на себя, подавить в себе, скажем, обиду. Но ведь это не удастся же всегда и во всех случаях жизни.

— Ничто не может противостоять твердой воле, руководимой знанием правды и справедливости, — проговорил Гирли, — и бороться за их осуществление — не только обязанность, но и долг каждого человека. Победитель в этой борьбе исполняет лишь свою задачу…

— Да, но не всегда можно выйти победителем.

— Нет, всегда. Ничто не может помешать человеку, стремящемуся к правде.

— А обстоятельства? Ну, бедность, например! Иногда она мешает человеку так, что он не в силах побороть ее.

Орленев сказал это под впечатлением того, о чем думал сегодня один у себя дома. Бедность, о которой он упомянул и о которой думал, надвигалась на него.

— Бедность, — подхватил старик, — бедность! Вы боитесь бедности, а не с радостью встречаете ее? Бедность вам может принести такое богатство, о котором вы и не мечтаете — богатство мудрости. Кто мудр, тот богаче богатых, богаче царей земных. Человек, живущий в довольстве, трудно воспринимает уроки жизни, и потому он несчастнее бедного. Вот вы в Англии жили — слышали, верно, о знаменитом Роберте Клайве?

Орленев не обратил внимания на то, что старик, оказывалось, знал, по-видимому, многие подробности о его жизни, и в эту минуту ему не показалось это странным.

История лорда Клайва, основателя английского могущества в Индии, бывшего там губернатором и вернувшегося в Англию с несметными богатствами, устроителя «Индийской компании», была известна Орленеву.

— Да, я конечно слышал о Клайве, — ответил он, — и знаю, что он кончил жизнь самоубийством.

— Ну вот видите! Значит, несмотря на все его богатства, жизнь все-таки была тяжела ему, если он решился на такое безобразное дело, как самоубийство. Да один ли Клайв? Человек, — продолжал говорить Гирли, и теперь уже Орленев внимательно слушал его, — независимо от того, богат он или беден, одинаково сгибается под тяжестью своих привычек и материальных благ, если поддается им. Вот вам наглядный пример. Попробуйте поднять этот камень и нести его. И тяжело вам, и неудобно. Посмотрите, он — кубический, а это самая неудобная форма, чтобы нести ее. Но зато как твердо и прочно вы можете сесть на него, как плотно прилегает он к земле! Так и материальные блага. Взвалите их себе на плечи, попробуйте быть слугой мамоны, и как тяжело вам будет! Но победите ваши желания, подчините себе материю, и вы будете тверды, и ничто не в силах будет поколебать ваше положение. Богатому и бедному одинаково тяжело под бременем материальных привычек и стремлений.

Странный человек был этот старик! То его слова отдавали несомненным безумием, то как будто в них таился глубочайший смысл. Звали его «немцем», а сегодня весь их разговор шел на французском языке, и Гирли не только вполне правильно владел этим языком, но даже выражался на нем с некоторой изысканностью.

— Все это прекрасно, — начал говорить в свою очередь Орленев, — хорошо рассуждать так вот вообще. Но есть положения, из которых почти невозможен выход.

— Таких положений нет и не может быть!

— Ну, вот, например, мое теперешнее, — проговорил Орленев.

Философия старика навела его снова на мысль о себе, и он уже сказал вслух то, что подумал, как бы не заботясь о том, с кем и как говорил.

— Ну, что же ваше теперешнее положение? Вы думаете, что вы зависите от человека, с отцом которого вчера говорили крупно? Вы думаете, что зависите от Платона Зубова?

«Откуда он знает это?» — невольно пришло в голову Сергею Александровичу, и он вопросительно поглядел на старика.

Тот сидел спокойно и уверенно глядел на него, ожидая ответа.

— Да, я завишу от него, — ответил Орленев по инерции, — всецело завишу от него, потому что он — мой начальник теперь.

— Поищите другого.

— Другого, но кого?

— А вот видите ли: истина получается от аналогии противоположностей. Запомните это правило раз навсегда: оно имеет слишком частое применение в нашей жизни.

«Опять он начал что-то запутанное!» — подумал Орленев.

Но старик сейчас же объяснил свои слова:

— Вы думаете, что ваша будущность зависит от более сильного, чем вы сами? Ищите этого сильного. Зубов для вас — зло, но зло есть тень добра, которое является светом. Где есть свет — там есть тень, где есть зло — там должно быть и добро. Попробуйте найти вместо Зубова другого человека, его противника, или — вернее — того, кому он противник. Неужели я говорю не ясно?

Орленев понял наконец, о ком ему говорили.

— Потемкин! — произнес он. — Но ведь он меня не знает; как же я пойду к нему?

— Попробуйте!

— То есть как попробовать? Идти так вот прямо к нему?

— Прямой путь всегда самый лучший. Отчего вам не идти прямо к светлейшему и не откладывая даже, прямо сегодня? Идите домой, пошлите за каретой, переоденьтесь и поезжайте.

— Но он может не принять меня.

— Что ж такое? Тогда еще раз поезжайте. Нужно быть деятельным; нужно работать, чтобы получить что-нибудь, нужно делать дело. Разве нет у вас цели в жизни?

Орленев отвернулся и стал глядеть в сторону молча.

Какая в самом деле была цель у него в жизни? Был он один-одинешенек на белом свете — ни родных, ни близких. Чего он мог достичь? Ну, в крайнем случае, места с жалованьем, которое дало бы ему сносное существование, женитьбы на приличной девице, которая растолстеет после свадьбы и народит ему кучу детей… Вот и все — вот что может ожидать его впереди!

Гирли в это время тихо поднялся со своего места и, слегка наклонившись к Сергею Александровичу, проговорил:

— А помните Лондон, толпу и в этой толпе ту, о которой вы грезили потом несколько раз?

Пораженный, ошеломленный Орленев взглянул на него и мог только прошептать задрожавшими от охватившего его волнения губами:

— Да кто же вы? Да кто же вы такой, что можете знать это?

Гирли улыбнулся теперь ему в свою очередь.

— Я — полоумный музыкант! — ответил он и, прежде чем успел Орленев опомниться, повернулся и пошел от него.

Сергей Александрович провел рукой по лицу, огляделся, видел удаляющуюся фигуру старика, хотел кинуться за ним, остановить его, но ноги не повиновались ему и сердце так билось, что он невольно схватился за него. Он не мог двинуться.

Когда он пришел в себя и вполне оправился — старого Гирли уже не было видно. Он исчез за деревьями.

V Потемкин

1

То, что он делал в этот день, и все, что случилось с ним, Орленев помнил потом точно в каком-то тумане.

Он вернулся домой и, как будто находясь под давлением чужой воли, распорядился точно так, как внушал ему старик. Он послал сейчас же за каретой, велел подать себе лучший кафтан и камзол, натянув шелковые чулки, надел туфли с пряжками, выбрал кружево, и не успела еще приехать карета, как он, уже вполне готовый, напудренный и причесанный, ждал ее, ходя по комнатам.

«Ехать так ехать», — говорил он себе, невольно улыбаясь и вспоминая рассказ про попугая, который кричал это, когда его тащила кошка.

Карета приехала. Орленев накинул плащ от пыли, вышел на крыльцо, уселся в экипаж и велел везти себя в Таврический дворец.

По дороге он ощущал то самое чувство, которое испытывает человек, ожидающий выигрыша или проигрыша ставки на карте. Только когда карета въехала на укатанный песком большой двор дворца, ему стало немного жутко, но возвращаться было уже поздно.

Карета остановилась у подъезда, и два гайдука, выскочив из стеклянных дверей его, откинули подножку кареты, распахнули дверцу и под руки высадили Сергея Александровича. Пока все это было хорошо.

Орленев вошел в подъезд и очутился в широких с колоннами сенях, уставленных цветами и растениями, между которыми играла на косых, падавших в высокие окна лучах солнца струя фонтана.

Толстый швейцар в расшитой галунами ливрее заступил ему дорогу.

— Что, светлейшего… можно видеть? — спросил Сергей Александрович и по своему неуверенному тону, которым он сделал свой вопрос, уже заранее предчувствовал ответ.

Швейцар оглядел его, потом, как-то скривив шею, посмотрел ему прямо в глаза и, качнув головой, проговорил:

— Нет!

Орленев покраснел. Ему было совестно тех гайдуков, что высадили его из экипажа, и тех еще, которые стояли тут, в сенях. Их было много, и все они были в богатых ливреях. Он переступил с ноги на ногу и вдруг резко повернулся, как бы в подтверждение того, что он, дескать, и знал, что так будет, и незачем было приезжать.

— Да кто вы будете? — спросил его швейцар.

Александрович почувствовал, что последний прав. Уехать, не назвав себя, точно, этого нельзя было сделать, было неловко и неприлично. Поэтому он обернулся к швейцару и ясно ответил:

— Сергей Александрович Орленев.

Толстое лицо швейцара выразило внимание и некоторое усилие мысли.

— Может быть, доложить секретарю его светлости, господину Попову?

О Попове Орленев решительно не имел никакого понятия.

— Нет, не надо, — ответил он, решив, что из его легкомысленной, как ему казалось теперь, затеи ничего уже не выйдет и что лучше всего уехать поскорей.

Швейцар был видимо в некотором недоумении. Все проходившие через его владения, то есть сени, в святилище оберегаемого им дворца, делились для него на два разряда. Одни — важные баре, которых он знал всех наперечет и пред которыми нужно было низко раскланиваться и сейчас же сделать распоряжение о докладе, если светлейший принимал; другие — просители. Эти всегда робели при виде его ливреи и окружавших его гайдуков, улыбались заискивающе и просили доложить о себе, если можно, да как-нибудь, и обещали ему благодарность.

Орленев, по своей молодости, а главное потому, что был совершенно по лицу неизвестен, не мог принадлежать к первым. Но и на просителя он не был похож. Он не улыбался, не заискивал, а держал себя совершенно самостоятельно.

Швейцар впал в сомнение: отпустить ли ему этого молодого, как по всему было видно, хорошего барина так, без ничего или посоветоваться с камердинером.

В это время как раз старый камердинер Потемкина в коричневом полуфраке показался в дверях.

Швейцар подошел к нему, проговорив Орленеву:

— Не угодно ли будет подождать. Сейчас-с.

Сергей Александрович видел, как он назвал его камердинеру, как тот оглядел его, наклонив голову, и повернулся к дверям.

— Лучше бы все-таки секретарю доложить, — сказал ему вслед швейцар.

Почти сейчас же после этого из дверей стремглав вылетел мальчишка-казачок и доложил, стараясь говорить басом:

— Просят!

Швейцар поклонился Орленеву и, показывая рукой на дверь во внутренние комнаты, сказал:

— Пожалуйте!

2

С Орленевым с утра сегодня случилось столько странного, столько такого, что не входило в последовательность обыкновенной, повседневной жизни, что он перестал уже удивляться дальнейшему.

Теперь он испытывал почти только одно любопытство, как и что с ним будет, когда шел через парадные комнаты светлейшего, провожаемый казачком.

Его провели через ряд этих парадных комнат и остановили у высокой, тяжелой двери. Дверь растворилась и Орленев вошел в кабинет.

Это была большая, поместительная комната с колоннами и множеством столов и столиков, на которых валялись планы, книги, свитки бумаг, тетради. Книги были и по стенам, в шкафах, и на резных деревянных полках.

Потемкин полусидел на диване, между двух колонн. В правой руке у него была книга с крестом в три поперечника на переплете, левую он держал на груди, в кружевах, выпущенных из-за распахнувшейся бархатной малиновой телогреи. У его ног расстилался ковер с каким-то затейливым рисунком, на котором были изображены простертые два человека в черном и красном одеяниях, с зубчатыми коронами на головах.

Было очень малое, отдаленное сходство между портретами Потемкина, которые видал Орленев, и живым их оригиналом, бывшим теперь пред ним, но все-таки Сергей Александрович сейчас же узнал его по орлиному, несколько загнутому вниз, носу и быстрому, устремленному на него взгляду.

Потемкин выдержал его некоторое время молча, пристально вглядываясь в него, а затем проговорил, показывая стул у дивана:

— Ну, поди сюда, садись! Так ты — племянник старого Орленева? Знал твоего дядюшку и уважал его. Ведь ты — его воспитанник?

Орленев решил, что он потом уже будет допытываться и разбираться, кто предупредил светлейшего о его посещении, потому что тот, видимо, был предупрежден об этом, — и старался лишь сосредоточить все свое внимание на том, что ему говорили, чтобы отвечать как можно яснее и толковее. Он ответил, что он — воспитанник дяди и получил воспитание в Париже.

— А потом жил в Лондоне?

— Да.

Потемкин стал расспрашивать гостя. Они заговорили, и Орленеву эта беседа показалась ничуть не стеснительной. Напротив, он отвечал на вопросы и рассказывал так свободно и просто, как будто давным-давно знал и любил человека, ласково и приветливо принимавшего его.

— Так ты говоришь, что не хочешь служить по дипломатической части?

Потемкин был в том настроении угнетения, которое по временам находило на него. Он запирался тогда у себя в кабинете, никого не пускал туда, лежал целый день не одетый на диване, иногда даже брился не каждое утро. Он принял Орленева по совершенно особому, исключительному случаю, разгадку которого тот нашел гораздо-гораздо позже, и теперь не жалел, что принял его. Молодость и горячность юного посетителя подействовали на него освежающе. Ему приятно было видеть увлечение, с которым, желая ему понравиться, говорил молодой человек. Потемкин слушал его и сам вспоминал свою молодость, когда он, веря в жизнь и свое счастье, беззаботно смотрел вперед и не думал о завтрашнем дне. Верил он, оказалось, не напрасно. Жизнь, с людской точки зрения, улыбнулась ему. Но ласкова ли была для него самого эта улыбка? Действительно ли было ему хорошо среди царственной роскоши, которой окружила его судьба? И вот теперь пред ним юный искатель нового счастья, которому предстоит испытание жизни. Он свободен в своих действиях, свободен в выборе средств для достижения намеченной цели… И все-таки не выйти ему из круга, определенного предвечным законом.

— Но все-таки цель-то жизни ты поставил себе? — спросил Потемкин.

— Цель жизни? — как бы задавая самому себе вопрос, переспросил Орленев. — Говорить откровенно… Вы позволяете, ваша светлость?

— Да, да, говори откровенно! Орленев продолжал не сразу.

— Теперь одно у меня желание, — сказал он наконец, опуская глаза, — но оно — почти сумасшедшее, оно неисполнимо.

— Вот как? Что же это? Сказочная царевна какая-нибудь?

— Почти. Да, я видел в жизни своей раз только девушку, видел ее случайно и не знаю, кто она. Увидеть ее еще раз… Я хочу увидеть ее еще раз, — проговорил Орленев и поднял глаза.

— И ты думаешь, что был бы счастлив тогда? — спросил светлейший.

— Не знаю… наверно, нет. Скорее я был бы еще несчастнее, чем теперь, когда только грежу ей и обманываю себя этими грезами. Мне иногда кажется, что ее нет на самом деле, что я ее видел во сне.

Потемкин задумался, а затем начал вдруг тихо и внушительно:

— Прежде чем сказать, что такой-то человек счастлив или несчастлив, узнай сначала, на что направил он свою волю. Всякий человек уподобляется образу своих дел. Пред каждым в будущем есть добро и зло. Уединись в тиши — внутренний голос заговорит с тобой. Пусть ответит ему твоя совесть… Ну, ступай! — добавил он Орленеву. — Спасибо тебе — разговорил меня.

Сергей Александрович встал и откланялся.

— Постой, — остановил его Потемкин, — я велю списаться с кем следует и возьму тебя к себе… О службе не беспокойся! — и он кивнул ему еще раз на прощанье.

3

Обрадованный, упоенный и восхищенный уехал Орленев от светлейшего.

Сегодня еще, во время своей бессонной ночи в опустелых покоях дядина дома, он чувствовал себя совершенно одиноким, оставленным без родни и друзей. И вдруг все быстро и неожиданно изменилось. В этом казавшемся ему чужим, негостеприимном Петербурге нашлись люди не только готовые отнестись к нему с участием, но даже обещавшие ему свое покровительство. И это покровительство было сильное, способное поддержать и более слабого, чем он, человека. Напротив, Орленев чувствовал себя теперь особенно сильным и предприимчивым.

Как бы окрыленный своим успехом, он желал поскорее действовать и показать себя на деле.

Теперь самые смелые и даже пожалуй невозможные планы носились в его голове и несбыточные соображения казались логичными и выполнимыми.

Центром этих планов и соображений являлось одно, и это одно была она, его таинственная, милая, неуловимая незнакомка, воспоминание о которой жило теперь уже не в грезе только, а как будто в самой действительности, словно она получила новую плоть и кровь. Сергей Александрович как будто чувствовал ее невидимое присутствие и не остался одинок теперь именно благодаря ей.

У него как-то необъяснимо сливалось все необыкновенное, случившееся с ним сегодня с представлением о ней, точно во всем этом действовал некто другой, как она…

Он ехал в карете, и из ее оконприветливые прежде улицы казались теперь совершенно иными. Ему стоило некоторого усилия мысли (до того он был занят другими) сообразить, что карета везет его домой, туда, где он провел до сих пор столько неприятных часов в своем одиночестве. И, сообразив это, он почувствовал, что возвращаться в этот угрюмый дом ему жаль, жаль своего приподнятого, радостного настроения.

Он вспомнил, что он ничего не ел с утра, и вспомнил не потому, что ощущал голод, а потому, что это был предлог не возвращаться сейчас домой. Он высунулся

из кареты и велел кучеру ехать к Гидлю. Ему хотелось быть теперь на людях и видеть людей.

В кондитерской Гидля было очень немного народа. В большой комнате у окна какой-то сомнительный господин, с внешностью петиметра,[64] пил шоколад, да в углу сидело несколько человек, громко разговаривавших и пивших ликер. Среди них Орленев сейчас же узнал троих, бывших у Доронина.

Неизвестно было, узнали они его в свою очередь или нет, но только ни один из них и глазом не моргнул при его появлении. Говорили они не стесняясь о том, что затеял вчера старик Зубов.

— Представьте себе, — рассказывал один, — он нам сегодня и домик показывал: сейчас, как пройти церковь Сампсония, третий направо, маленький, с виду невзрачный домик; тут она и живет.

— И что же, он хотел серьезно устроить сегодня облаву?

— И весьма серьезно. Старик Зубов не шутит.

— Ну а потом что?

— Ну а потом увезет куда-нибудь, к себе в деревню, и концы в воду.

— Черт знает что!

— Да, молодец! И не боится ничего!

— Да чего же бояться? Вокруг Петербурга то и дело разбои и грабежи. В крайнем случае подговорят кого-нибудь из пойманных душегубов, чтобы сознался, якобы это он, — ему все равно отвечать, — вот и дело кончено, и преступник будет пойман.

— Ловко! — и кругом захихикали.

Действительно, все это было задумано и делалось ловко. В лесу и рощах, окружавших тогда Петербург, было много лишних людей, с которыми власти не могли справиться. Орленев, когда слышал об этом, удивлялся, но теперь, когда ему пришлось быть невольным свидетелем того, как несколько людей «хорошего», как это называется, круга собирались на разбойничий поступок, сами видимо хорошенько не сознавая того, что делали, — удивляться было нечего. Таково было время и таковы нравы.

Да, может быть, они шутили? Может быть, узнав в Орленеве вчерашнего вспыльчивого гостя Доронина, наговорившего старику Зубову неприятностей, они нарочно, чтобы раздразнить его, затеяли этот разговор в кондитерской Гидля?

VI Два пути

1

«А вдруг это — она?» — пришло в голову Орленеву. Он сообразил это вечером, сидя у себя дома, после того как положительно успокоил себя, что и вчерашняя выходка Зубова, и сегодняшний разговор компании у Гидля было не что иное, как шутка, и больше ничего.

Но, попав на эту случайную, поразившую его вдруг несуразную мысль, он начал фантазировать.

Она, его лондонская незнакомка, была русская. Если она могла попасть в Лондон, отчего же не быть ей в Петербурге? Было у ней что-то такое, что заставляло ее скрывать свое имя, — значит, и в Петербурге ее могли поселить те, кто заставлял ее скрывать имя, так чтобы она жила вдали центра города, где местопребывание ее могло быть незаметно. Для этого домик у церкви Сампсония был очень подходящим.

«Боже мой, неужели это правда?»

И так как теперь, о чем бы не думал Орленев, для него все соединилось с «ней» одной, то он все более и более стал утверждаться в своем соображении, совершенно забывая, что по тогдашнему времени, сильно проникнутому духом романтизма, такие явления, как его лондонская встреча, были явлениями почти заурядными.

Но раз, как бы попав на удобную ось, мысли его завертелись в известном направлении, и голова у него закружилась.

Он и раньше, — уверься только, что затея этих негодяев (так он себе мысленно называл этих людей) — не шутка, — отправился бы помешать им, но теперь, когда дело коснулось в его воображении «ее», всякие предположения о шутке исчезли.

Он стал собираться быстро, поспешно, точно боялся, что поздний вечер сегодня наступит раньше обыкновенного. Он осмотрел свою шпагу, сунул на всякий случай в карман плаща пистолет, а плащ взял нарочно старый и шляпу надел свою дорожную, такую, которую давно было пора подарить кому-нибудь из прислуги.

Как именно ехать, он уже знал, выйдя из дома, так как обдумал это заранее.

На Фонтанной он взял у пристани лодочника, и тот вывез его на Неву и пересек реку. На противоположной ее стороне Орленев отправился пешком.

Церковь Сампсония, возле которой была могила казненного Бироном Волынского, отыскать ему было не трудно. Легко, оказалось, также найти и домик, упоминавшийся в разговоре молодых людей в кондитерской. Он действительно стоял третьим от церкви на правой стороне. Значит, говорившие о нем не шутили, а на самом деле видели его.

Домик был низенький, одноэтажный, в пять маленьких окон на улицу, чистенький и опрятный. С одной его стороны были ворота, запертые висячим замком, с другой примыкал забор, из-за которого виднелись деревья сада.

Орленев осмотрел ворота; они были накрепко заперты. Окна домика были опущены и завешаны шторами. Но в заборе, когда Сергей Александрович подошел к нему, он увидел калитку, чуть отворенную.

На улице не было ни души. Орленев толкнул калитку. Она отворилась без шума. Сергей Александрович шагнул в сад.

Сад был густой, поросший сплошной зеленью по краям. В середине были разбиты клумбы с цветами, дорожки расчищены и кусты подстрижены. Видна была работа опытного садовника, содержавшего здесь свой сад так, что мог сделать честь лучшей части Петербурга.

«Ну, будь что будет!» — решил Орленев и пошел направо, по дорожке в сторону дома, где виднелась закрытая вьющимися растениями и цветами стеклянная веранда.

Вообще домик, более чем обыкновенный, даже невзрачный с улицы, здесь, со стороны, закрытой от посторонних глаз высоким забором сада, имел совершенно другой вид — уютный, приветливый, и сколько тут было цветов, и так они искусно были соединены в одну общую красивую декорацию.

Орленев, робея, но с внутренним сознанием того, что он все-таки поступает хорошо, приблизился к веранде.

Теперь, когда он на самом деле приводил в исполнение рожденный его фантазией план, он уже не думал о том, что встретит здесь «ее». Как ни хороша была обстановка здесь, но все-таки эта обстановка была реальная, а ничего реального, человеческого как будто не могло или не должно было быть вокруг «нее». Поэтому, когда Орленев подошел к веранде и через отворенную ее стеклянную дверь увидел совсем не «ее», а другую — он нисколько не удивился этому.

Она сидела в шелковом розовом распашном пардесю с широкой волнистой оборкой, сидела, глубоко уйдя в кресло, так что ее маленькая, обутая в лакированную туфлю нога была видна довольно высоко, и читала книгу. При появлении Орленева она подняла голову и большими, красивыми глазами удивленно посмотрела на него, видимо не ожидая встретить незнакомое лицо.

Она была нехороша. Кроме глаз, в ее лице ничего не было красивого; черты были неправильны и миниатюрны; но в общем было в ней что-то притягивающее, жалкое и вместе с тем нахально-смелое.

Первое впечатление при взгляде на нее было неприятное, но оно сейчас же прошло у Орленева, точно под ее взглядом обдало его теплым илом, противным обыкновенно в первую минуту, но затем, когда быстро привыкнешь к нему, очень приятному и бархатному. Он сделал учтивый поклон и заговорил первый, извиняясь за беспокойство, на которое он-де решился в силу особенных причин, потому что имеет сообщить ей нечто важное.

— Что господину угодно? — спросила женщина по-французски, видимо не поняв хорошенько русской его речи.

Она была француженка.

2

И вдруг Орленеву показалось, что все это, что он делает, не только напрасно, но и нехорошо даже почему-то.

«Как, должно быть, она отвратительна, когда обозлится, и как может быть завлекательна, если захочет обойти кого-нибудь!» — подумал он про француженку.

Он сразу понял, с кем имеет дело, и нисколько не удивился тому спокойствию, с которым она отнеслась к внезапному появлению пред ней незнакомого человека.

— Вы желаете сообщить мне нечто важное? Тогда войдите, — проговорила женщина, когда Сергей Александрович повторил ей свое объяснение на понятном ей языке, и, видимо окончательно успокоенная его французским выговором, улыбнулась ему, широко раздвинув рот быстрым движением накрашенных губ.

Она вся была накрашена. Этого требовала мода, так что все, даже горничные, красились; но она была накрашена не так, как все, а какими-то, точно сквозными, гораздо более, чем обыкновенно, нежными красками, отдававшими слегка в желтый цвет. Только рот был нарумянен ярко, с тщательно вырисованной впадиной над верхней губой. И вся она была пропитана духами мускуса, особенно ощутительными на воздухе, среди нежного запаха окружавших ее цветов.

Все это сразу заметил Орленев, войдя по приглашению женщины к ней на веранду.

— Во-первых, я люблю порядок во всем, — проговорила она снова, когда он приблизился к ней. — Кто вы такой и как вас зовут?

Орленев назвал себя.

— Ваше имя хорошо звучит для ушей, но ничего не говорит сердцу, — рассмеялась француженка. — Но все равно садитесь… Как же нашли вы меня здесь?

— Я не искал именно вас, но я знал только, что тут живет молодая… — Сергей Александрович хотел сказать «девушка», но сказал, взглянув на нее: — женщина.

— Ах вот что! — подхватила француженка, и вдруг ее смеющееся, подвижное лицо стало совсем серьезно, и в глазах у нее явилась совершенно неожиданная поволока.

— Я узнал случайно… — начал было Орленев, но запнулся, чувствуя, что готов попасть в смешное положение со своим предупреждением.

— Что же вы узнали случайно?

— Что на этот дом сегодня ночью будет сделана облава, — договорил Сергей Александрович, краснея и испытывая все сильнее и сильнее неловкость…

— И вы явились предупредить меня об этом?

— Вас или другую, не знаю, но во всяком случае ту, которая живет в этом доме…

— Не зная ее вовсе?

— Совершенно не зная. Я просто хотел предостеречь..

— А меня вы не знаете?

— Нет, не знал до сих пор.

— И никогда не видели?

— Нет.

— Вы разве не принадлежите к числу молодых людей петербургского общества?

— Я лишь недавно приехал сюда, всего несколько дней. До сих пор я жил за границей.

— И сразу попали в романтическое положение?

— По-видимому.

— Ах, как он мил! — вдруг вскрикнула француженка и расхохоталась. — Да, вы очень милы, — повторила она. — Итак, вы впутались в романтическое приключение. — Она откинулась на спинку своего кресла и прищурилась. — А знаете, вы мне очень понравились. В вас есть непосредственность, молодость… Вы много видели женщин на своем веку?

Орленеву, чтобы достойно поддержать себя, оставалось одно только — впасть в такой же игривый тон, каким с ним говорили.

— Зачем вам это? — спросил он, поддаваясь, тону собеседницы.

— Так… Я хотела узнать… Известно ли вам, что иная женщина может не бояться никакой облавы?

— И вы принадлежите к тем, которые не боятся?

— Именно.

— Значит, мой приход совершенно напрасен, хотя, может быть, вам все-таки не лишне было быть предупрежденной.

— Я и была предупреждена, и приняла свои меры, только раньше вас. Вы опоздали, мой милый кавалер, — и француженка снова звонко рассмеялась. — Но все равно, не в этом дело, — сейчас же подхватила она. — Вы мне понравились и, надеюсь, не пожалеете, что пришли.

— Вы приняли меры? — удивился Орленев. — И калитку оставили настежь?..

— Ведь мы уже решили, что я не боюсь облавы, значит, знаю, какие меры можно принять против нее. Я слишком слаба, чтобы противодействовать силе. Надеюсь, вы не заперли калитки?

— Кажется, нет… Даже наверное… Я думал, что сейчас же уйду через нее.

— Ну, сейчас же я не пущу вас. Мне слишком скучно одной в этой берлоге. Да, погодите, вы еще не знаете, как меня зовут?

У Орленева все время была одна только мысль в голове: как бы поскорее уйти отсюда. Очевидно, он впутался в какую-то историю, заранее скомбинированную главным в ней действующим лицом, и мог испытать вполне похмелье в чужом пиру. И какое ему было дело до этой француженки, по-видимому гораздо лучше его знавшей, как поступить в данном случае.

— Меня зовут Маргаритой, — продолжала она, — правда, хорошее имя?.. Знаете что, мсье… как вы себя назвали?..

— Орленев.

— Orleneff, — повторила она, — эти русские имена я никогда не могу запомнить, знаете что, мсье Орленев, здесь становится сыро, пойдемте в комнаты. Хотите? — и француженка протянула гостю маленькую фарфоровую табакерку.

Он отказался.

Маргарита взяла щепотку, втянула ее в ноздри, щелкнула крышкой табакерки и повернулась к дверям, говоря:

— Ну, пойдемте!

«Отчего же не пойти?» — сам себе как бы улыбнулся Орленев и пошел за француженкой.

Первая комната была отделана в последнем французском стиле Людовика XVI. Они прошли ее. Следующая была по-видимому столовая. Трудно было ожидать, что в этом маленьком домике, внутри его, могло быть такое убранство; но главное, и этого не мог не заметить Орленев, — это убранство совершенно не соответствовало тому образу жизни, какой могла вести француженка. Оно было слишком скромно и слишком изящно для нее при всем своем богатстве. Только накрытый в столовой на два прибора стол вполне подходил к ее обычаю.

— Это что же? Тоже средство против облавы? — спросил Сергей Александрович на стоявшую посреди стола в серебряной вазе бутылку шампанского.

— Это — средство против и вместе с тем для облавы, — поджимая губы и приближая свое лицо к его лицу, проговорила француженка. — Я хотела защищаться — теперь буду сама нападать, это очень весело.

— Нападать на кого?

— Ах, конечно на вас!.. Садитесь!

Орленев медлил. После дня, проведенного целиком в мыслях о «ней», святой, чистой, какой она представлялась ему в грезах, после разговора с Потемкиным, оставившего в нем самое светлое воспоминание, после готовности сделать доброе дело, предупредив несчастную, как он воображал себе, от неминуемой беды (он

никак не мог думать, что в домике на Выборгской застанет то, что застал), ему не хотелось кончать вечер за ужином с француженкой.

— Вы боитесь моего нападения? — серьезно спросила Маргарита.

«Я ничего не боюсь», — подумал он и сел за стол.

3

Пока они сидели за столом, невидимые руки затворили окна с улицы ставнями, а миловидная, в шелковом чепчике служанка внесла лампу в соседнюю, выходившую на веранду комнату, зажгла свечи в канделябре на столе в столовой.

Ужин был вкусно приготовлен. Вино наливала сама Маргарита, говорившая без умолку.

Голод взял свое, и Орленев, ничего почти не евший с утра, и ел, и пил, и слушал болтовню француженки.

Она радовалась тому, что он знает «столицу света» — Париж, что он даже воспитывался там, и вполне понимала, что этот город не может не нравиться кому бы то ни было. Она говорила в свою очередь, что ей нравится Россия, что она нашла здесь много, очень много милых людей и завидует русским «боярам», которые владеют рабами.

— Не правда ли, должно быть, очень приятно иметь рабов. А у вас есть рабы? — спросила она у Орленева.

Сергей Александрович попытался объяснить француженке, что она ошибается, что крепостные в России — не рабы, но ей это показалось скучным.

— Ах нет! — перебила она. — Как же нет рабов, когда с ними можно сделать что угодно?.. Теперь моя мечта получить в России имение, и чтобы там были настоящие мужики… Вы посмотрите, князь Зубов — он совершенно как сюзерен.

— Какой Зубов? Светлейший князь?

— О, про того я не говорю уже! Нет! Даже отец его, этот старый Зубов…

— Вы его знаете?

— О, еще бы! И кто бы на него обратил внимание, если бы он не имел такого могущества?.. Он совсем как сюзерен…

Видно, француженке понравилось это слово, и она повторяла его.

В это время на улице послышался шум.

— Тсс!.. — сделала Маргарита. — Комедия начинается! — Она быстро потушила свечи на столе и опустила гардины у двери в соседнюю комнату. — Вы можете остаться здесь, — прошептал ее голос в темноте, — и следить у гардины за тем, что произойдет сейчас в той комнате. Только ни под каким видом не выдавайте своего присутствия! — и, проговорив это, она раздвинула гардину и вошла в освещенную лампой первую комнату.

Было как раз время, потому что почти вместе с ней с веранды показался, пробираясь и как бы крадучись, старик Зубов.

Нужно было видеть его фигуру, чтобы понять, что это такое, когда он вдруг очутился лицом к лицу с Маргаритой. Казалось, он всего ждал от своей авантюры, но только не того, что нашел здесь. Как вошел он — так и остановился точно вкопанный.

— Вы… вы здесь? — проговорил он наконец, отступая назад.

— Да, я здесь, — ответила Маргарита. — Неужели вы думаете, что от меня могут остаться скрытыми ваши эскапады? Вы конечно не меня хотели найти здесь?

Зубов улыбнулся и, как человек, привычный ко всяким положениям в жизни, сейчас же постарался выйти из своей неловкости, проговорив:

— Однако отчего же вы думаете, что я не хотел именно вас найти здесь?

— Потому что для этого не нужно было ехать на край Петербурга; вы могли прямо явиться ко мне на Морскую, где, вы знаете это отлично, вы — всегда желанный гость.

— Но и вам незачем было тоже ехать сюда.

— Как незачем? Я приехала для того, чтобы поймать вас на месте преступления.

— Ну, слушайте, Маргарита, довольно! — рассмеялся Зубов и сел на кресло, стараясь показать свою развязанность. — Я ведь отлично знал, повторяю вам, что найду здесь вас… Иначе я бы не приехал.

— А, вы знали, что найдете меня здесь? В таком случае зачем же было приводить с собой несколько молодых приятелей, которые вероятно на улице ждут вашего условного знака, чтобы прийти к вам на помощь в случае чего… Хотите, я сейчас позову их? Стоит только выйти мне на веранду и крикнуть…

Лицо Зубова снова выразило растерянность и недоумение.

— А, вам и это известно? — проговорил он.

— Да, мне и это известно. Вы видите, Маргарита осведомлена лучше, чем вы думали. Ну, так хотите, я сейчас крикну, они придут и застанут нас здесь, меня и вас! Согласитесь, будет смешно, что вы собирали их, вероятно наговорили им разных разностей про обитательницу этого дома, и вдруг вместо этого они увидят с вами меня, старую их знакомую… ведь я наверно знаю всех тех, которые тут у вас, на улице! — и она сделала движение по направлению к веранде.

— Погодите, — остановил ее Зубов. — Что вы хотите делать?

— Я вам говорю — позвать ваших друзей, всю компанию, а то им там наверно скучно на улице, а тут будет очень весело, глядя на вас.

— Вы не сделаете этого.

— Отчего?

— Оттого, что это действительно поставит меня в смешное положение.

— А! Ну, хорошо, что сознаетесь, по крайней мере! Ну так вот что: я вас не выпущу отсюда без выкупа…

— Вот как? Какой же выкуп вы требуете?

— Я требую, чтобы вы исполнили давнишнее мое желание.

— Какое желание?

— Вы забыли?

— У вас их столько всегда, что мудрено запомнить.

— Нет, одно, особенное. Вы уже обещали постараться исполнить его, ну а теперь обещайте сделать наверное.

— Вы говорите об имении?

— Да, я хочу иметь поместье. Сколько раз просила я вас об этом… И теперь, если вы не дадите мне вашего слова, то я выйду на веранду и позову сюда всю компанию… Ну, обещаете? — Маргарита подошла к его креслу, наклонилась к нему, обвила его шею руками и договорила: — Да? Тогда я буду молчать…

Зубов притянул ее к себе и ответил:

— Ну, будь по-вашему! Я согласен на выкуп.

— Вот это мило, и я опять люблю тебя и прощаю, — обрадовалась француженка, начав ему говорить «ты».

— Ты прощаешь меня? — улыбнулся он. — Но вот что! Объясни мне теперь, каким образом ты здесь?

— А если я не могу объяснить это?

— Но ты знаешь, кто живет в этом домишке. Он очень мило отделан внутри… Ты должна знать, потому что иначе как же ты могла попасть сюда?

— Мои друзья предупредили меня, что ты хочешь променять меня на другую…

— А ты знаешь, кто она, эта другая?

— А ты?

— Нет, иначе я не спрашивал бы.

— Зачем тогда тебе знать? Не все ли равно?.. Можешь быть уверен, что теперь ее слишком хорошо спрятали и сюда она не вернется.

— Кто спрятал?

— Послушай, твои вопросы становятся мне наконец неприятны… Узнавай, если хочешь, но не расспрашивай меня о другой!

— Ты ревнуешь?

— А хотя бы и ревную? — Маргарита снова обняла его и прижалась к нему. — Ну зачем тебе другая, — заговорила она, лаская его, — ну зачем? Разве я нехороша стала? разве ты разлюбил меня… разве тебе я надоела? Тогда скажи прямо и просто — и больше обо мне не услышишь…

Зубов стал успокаивать ее.

4

Орленев все видел и слышал из-за своей гардины.

Зубов расстался с Маргаритой, подтвердил ей еще раз свое обещание и, порешив на том, что она будет держать в тайне все случившееся, а он не скажет, что видел ее в этом домике, но сделает просто вид, что его приняли тут хорошо и ласково и он не нуждался в услугах своих друзей. Решено также было, что вся компания отправится сейчас же ужинать к французу-ресторатору, а Маргарита приедет тоже туда, как будто ей послал об этом сказать Зубов с нарочным.

Как только Зубов уехал, Маргарита выждала немного, затворила дверь на веранду и распахнула гардину, за которой стоял Орленев.

— Ну, выходите? Хорошо было представление? — проговорила она, таща его за руку.

— Как «представление»? Разве все, что вы говорили ему, было неправда?

— То есть про что именно?

— Но я ведь слушал весь разговор.

— Ну так что ж? Неужели вы могли думать хотя секунду, что я люблю этого старого? Вы гораздо лучше его. Но он мне нужен, — и Маргарита захохотала. — Ну, однако время терять нечего, ведь вы слышали, что меня будут ждать ужинать. Ах, если бы он знал, что ужин, приготовленный для него, был съеден нами! Вот смешно. Ну ничего, пусть поголодает немного — отыграется в ресторане… Знаете, что я могу предложить вам? Я вас довезу в своей карете — вы, верно, явились сюда без экипажа, а у меня тут на дворе наемная карета. Ну, скорей берите ваш плащ, шляпу…

Она говорила и сама накинула Орленеву плащ, надела шляпу; глаза ее горели, волосы, подхваченные прежде лентой, распустились еще при объяснении с Зубовым, и вся она теперь двигалась нервно, порывисто.

Она потянула Орленева из столовой в коридор, из которого был выход на крыльцо, где ей надела ее служанка — суконный плащ с капюшоном, и так, как была, с распущенными волосами, уселась в карету и усадила туда Орленева.

Дверца захлопнулась. Они очутились во тьме. Шторки были опущены. И в этой тьме Орленев все-таки невольно ощущал сидевшую рядом с ним француженку, наполнявшую все маленькое пространство экипажа запахом мускуса.

Вдруг он почувствовал, что она придвинулась к нему.

— А это было очень хорошо с вашей стороны, что вы пришли предупредить неизвестную вам, — заговорила она, растягивая слова, — это очень благородно. Вы молоды и благородны. Вы мне очень понравились.

— А кто она такая? — спросил он.

— Кто она?

— Да вот та, которую вы заменили на сегодня и не хотели назвать Зубову.

— Вам это интересно?

— Вообще вся эта история очень интересна. Как вы могли узнать все это?

Теперь, вспоминая растерянное лицо Зубова и его несчастный вид пред Маргаритой, Орленев даже чувствовал себя как будто немножко удовлетворенным за нанесенное ему Зубовым оскорбление.

— А как вы узнали о том, что собирается сделать Зубов? — спросила в свою очередь Маргарита.

— Я узнал очень просто: он хвастал при мне и подбивал несколько молодых людей помогать ему.

— Ну вот, очевидно среди присутствовавших был кто-нибудь…

— Кто рассказал и вам о намерении Зубова? — подсказал Сергей Александрович.

— Нет, кто рассказал о его намерении покровителю той, которая жила в этом уютном домике.

— А, у нее есть покровитель!

— И очень сильный.

— Даже очень сильный?

— Да, такой, который наверное сдержит уж свое слово об обещанном мне имении.

— А разве Зубов не сдержит?

— Конечно нет. Это я так только, на всякий случай, просила у него. Он давно уже обещает. А впрочем, может быть, теперь и сдержит… Тогда у меня будет два имения.

— А вам, значит, с той стороны тоже обещано, со стороны этого покровителя?

— Да, и он сдержит обещание.

— Кто же он?

— Ну, уж этого я вам не скажу! Довольно и того, что я рассказываю.

— А вы эту покровительствуемую видели?

— Нет. Очень мне нужно!

— Значит, с вами просто заключили условие встретить своего покровителя — ведь Зубов — ваш покровитель, насколько я понял, — в таком месте, где он думал найти покровительствуемую другим лицом?

— Вы сообразительны на толкование как добрая, старая госпожа Ленорман![65]

Наступило молчание.

— Ну, здесь я вас выпущу из кареты, и до свидания. Здесь вы можете найти себе лодку, — проговорила Маргарита, после того как они переехали Неву; когда же Орленев выпрыгнул из кареты, не опуская подножки, она высунулась из дверцы и еще прокричала ему: — Так помните же, где найти меня, и я вас жду, непременно жду… Приходите ко мне!

Молодой человек ничего не ответил. Карета тронулась и быстро покатилась, удаляясь в сумраке петербургской летней ночи.

Орленев стоял не двигаясь, скрестив руки и глядя пред собой. Выпитое за ужином вино, разговор француженки, мускус, которым она была надушена, произвели на него одуряющее впечатление. Теперь пред ним было как бы два пути. С одной стороны — манила его к себе чистота его светлой грезы, неясной, неопределенной и таинственной, с другой — влекла к себе эта новая еще для него женщина с распущенными надушенными волосами, вполне реальная, определенная, не допускавшая сомнений и колебаний. Только в сторону этого пути — он чувствовал — направлено оружие возмездия, положенного гением справедливости.

— Железную цепь, — вспомнил Орленев где-то вычитанное им изречение, — разорвать легче, чем опутавшую тебя гирлянду из роз.

VII Победная колесница

1

Потемкин не обманул Орленева. Через несколько дней последний получил официальное извещение о том, что он назначен адъютантом к светлейшему, и частное письмо от его секретаря Попова, который приглашал к себе Орленева для дачи полной инструкции и объяснения его обязанностей.

Обязанности адъютанта оказались очень несложными. Нужно было, когда приходила очередь дежурить, являться во дворец в особую, назначенную для дежурства комнату и сидеть там на случай, если позовет светлейший, затем исполнять то, что он поручит.

Большинство потемкинского штата осталось в действующей армии, в Турции, а потому в Петербурге возле него было немного народа. Орленев спросил у Попова, не нужно ли ему поехать познакомиться со своими новыми сослуживцами, и тот успокоил, что это — лишнее, что лучше познакомиться при встрече, на самой службе.

Б первое дежурство Сергею Александровичу пришлось рано утром сменить заспанного адъютанта, очень недовольного проведенным им накануне днем в дежурной.

— Слава Богу, наконец смены дождался! — ворчал он не то Орленеву, не то сам себе под нос. — Добро бы дело было какое! А то сидишь целый день точно под арестом; люди гуляют, а ты сиди точно в клетке. Ну, желаю быть здоровым, — обратился он уже к Орленеву непосредственно и ушел, видимо торопясь вырваться на свободу.

Дежурная, в которой остался Сергей Александрович, была низкая комната со сводом и двумя выходившими в сад окнами. В отношении мебели в ней было все то,

что обыкновенно бывает в дежурных всего света: шкаф со стеклянными, затянутыми зеленой материей с исподней стороны дверцами, стол с чернильницей, из которой вылетела муха, когда Орленев тронул ее, кресло кожаное и диван. На стене в золотой тоненькой рамке висела гравюра, изображавшая батальную сцену с генералом, поднявшим саблю, на огромной лошади, передние ноги которой были подняты колесом, а задние упирались обе параллельно в землю.

Орленев быстро освоился с этой обстановкой, придвинул кресло к окну, поднял последнее повыше и уселся читать захваченную им с собой книгу из числа тех, которыми запасся еще за границей.

«И отлично! — подумал он. — Чего лучше сидеть так, если не тревожат?»

Его действительно не тревожили. И тишина была во всем дворце такая, что, казалось, можно было бы расслышать всякое движение даже в отдаленном конце его; но ни движения, ни звука не было во всем огромном помещении.

В час обеда лакей в ливрее светлейшего принес Орленеву на большом серебряном подносе кушанья и вино, и все было очень вкусно и аппетитно подано.

Орленев и не заметил, как прошло время до обеда. Книга была прочитана еще наполовину, она была интересна, и Орленев, пообедав с удовольствием, опять принялся за нее.

Солнце стало уже светить слабее, а Сергей Александрович все читал. Вдруг тот же лакей, который приносил ему обедать, снова появился в дверях и неторопливо, не суетясь, но и не мямля, проговорил:

— Пожалуйте к светлейшему… просят.

Тут только Орленев вспомнил, что он совсем забыл спросить у Попова — как ему идти, если его позовут, с шляпой и перчатками или оставлять их в дежурной? Теперь он на всякий случай захватил с собой шляпу и перчатки.

Его опять провели в знакомый ему уже кабинет, где он был в первое свое посещение, и Потемкин встретил его с приветливой, даже благосклонной улыбкой, именно благосклонной, потому что в том виде, в каком был он теперь, его ласковое обращение иначе как благосклонностью нельзя было назвать. Пред Орленевым был теперь не тот бледный, болезненно-утомленный, но владеющий собой человек, который полулежал тут на диване по-домашнему; нет, пред ним стоял помолодевший, бодрый Потемкин, сиявший и лицом, и осанкой,

и множеством бриллиантов, которыми почти сплошь расшит его шелковый, стоивший видимо сумасшедших денег кафтан. Светлейший был в орденах, в пудреном парике, — словом, в полном параде.

— Покажись, каков ты? — оглядел он Орленева и видимо остался вполне доволен его дорогим заграничным, шитым шелками кафтаном, который конечно был в сравнении с одеянием светлейшего прост и даже беден; но всякая попытка тягаться с этой роскошью была бы смешна. А Орленев именно не был смешон в своем наряде. Этого-то и требовалось.

— Тебе и переодеваться не нужно — так можешь ехать.

Сергей Александрович понял по всему, что светлейший собирался ехать и желал взять его с собой.

— Да, так что ж ты говоришь? — обратился Потемкин к стоявшему тут же секретарю Попову, которого только тут заметил Орленев, ослепленный при входе видом самого Потемкина.

И Попов был совершенно не тот, каким видел его Сергей Александрович у него в канцелярии. Там он был медлителен, заметен, а здесь как-то съежился весь, стал маленьким, похудел точно и принизился.

— Он ищет новой милости государыни императрицы, — стал он продолжать видимо начатый еще до прихода Орленева доклад, — и просил ее величество оказать ему новую милость…

— Ну?

— Но так как он взыскан-де и без того выше меры и себе награды не желает, то просит наградить своего отца…

— И какой же наградой?

— Имение.

— Разве есть свободные?

— Купить у вашей светлости. По полученному сообщению, государыня сегодня будет говорить с вашей светлостью о продаже ей могилевского имения.

— Для Зубова?

Попов поклонился в знак подтверждения.

Орленев стоял, слушал, волновался и едва мог сдержать свое волнение. Дело было в том, что он-то лично знал, зачем понадобилось это имение старику Зубову, который, вопреки предположению Маргариты, на этот раз по-видимому хотел сдержать слово и выпросил у сына, чтобы тот выхлопотал ему подарок. Понятно было, почему и Платон Зубов хлопотал. Ему было важно, чтобы императрица купила у Потемкина имение для подарка его отцу. Это послужило бы новым доказательством усиления его могущества.

И вот в первый же раз, что Орленев находился при исполнении своих обязанностей у светлейшего, судьба посылает ему случай сообщить некоторые сведения о деле, занимающем Потемкина.

Но как сказать, как вмешаться так вдруг в разговор? Или лучше промолчать?

Какой-то внутренний голос подсказывал ему, что не надо говорить, лучше молчать. И он сам сознал это, когда взглянул на лицо Потемкина, — так вдруг изменилось оно. Но это продолжалось лишь мгновение. Так же быстро, как сдвинулись у него брови и углы рта опустились, они разгладились, и Потемкин снова улыбнулся.

— Ну, едем! — сказал он Орленеву и, взяв на ходу шляпу и перчатки, быстрыми шагами вышел из кабинета.

Сергей Александрович торопился за ним.

2

Орленев конечно не мог сразу сообразить, куда собственно он ехал с Потемкиным, но, судя по одежде последнего и словам Попова о том, что государыня будет сегодня говорить о покупке имения, ясно было, что они едут на какое-нибудь придворное собрание.

Потемкин посадил Орленева вместе с собой в карету.

Шестерня цугом, под крики кучера и гиканье форейтора, быстро несла их по ухабам мостовой. Карета качалась на высоких своих рессорах, и Орленев сидел рядом со светлейшим как в люльке. Он боялся шевельнуться, боялся проронить слово, кашлянуть, чтобы не сделать этим какой-нибудь неловкости. Совершенно не предупрежденный о том, как ему поступать, он не знал, куда они едут и как ему себя держать и что делать. Он решился послушно покориться своей участи — одно, что ему оставалось, впрочем.

Их привезли к подъезду Зимнего дворца. Два гайдука соскочили с запяток, растворили дверцу и откинули подножку.

Что было потом — Орленев плохо помнил во всей последовательности то, что происходило вокруг него. Он видел за границей общественные сборища, бывал с посольством при дворе в Лондоне, но такой роскоши, такого богатства и вместе с тем простоты и якобы непринужденности ему до сих пор никогда не приходилось встречать. Как в тумане, как во сне прошел он за светлейшим лестницу и залы, полные народом, кланявшимся Потемкину, и очутился сам в этой толпе, все время не выпуская из вида светлейшего, являвшегося для него как бы спасительным светочем в этом море голов, кружев и драгоценных камней. Он видел, как Потемкин подошел к государыне, и видел ее. Она была немолода, но старушкой нельзя было назвать ее. И как проста, как обходительна показалась она Орленеву. Именно такой, как он видел, он и воображал себе ее. Он искал глазами молодого Зубова, но глаза его разбегались, и он, боясь вылезть вперед, невольно теснился к стороне, давая дорогу другим и пропуская их вперед. Одно, на чем силился он сосредоточить теперь все внимание, был Потемкин. Последний мог подозвать его к себе, и нужно было не пропустить этого момента.

Но не успел Орленев оглядеться, как все в зале заволновалось, и вся блестящая окружавшая его толпа колыхнулась в одну сторону — вслед за государыней, направлявшейся к дверям.

Когда Орленев, не спеша, но повинуясь общему течению, захватившему его, вошел в последних рядах в эти двери, то очутился в театральном зале с мраморными стенами и колоннами, где были расположены амфитеатром обитые зеленым бархатом места. Государыня уже сидела во втором ряду, в поставленном нарочно для нее кресле; впереди нее были два внука, по сторонам — важнейшие царедворцы. Осталыше размещались по собственному усмотрению. Орленев, вместе с некоторыми еще молодыми людьми, остался стоять у двери.

Представление началось выходом двух действующих лиц, которые оказались двумя братьями — индийскими пастухами: старший, Джаели, был храбр, предприимчив, умен и был вооружен мечом, младший, Нами, нес с собой гусли и терпеливо сносил упреки брата, который уговаривал его бросить глупые песни и взяться за меч, чтобы быть таким же храбрым, предприимчивым и умным, как сам он, старший его брат, Джаели. Нами не спорил с ним. Он, усталый от долгого пути, сел на поросший мягким мхом камень и стал налаживать свои гусли.

В это время декорация, изображавшая лес, раздвинулась, и вместо нее явилось на сцене дикое ущелье. С одной из скал полз огромный змей, готовый поглотить старика брамина, приютившегося в пещере ради поста и покаяния.

Джаели обнажил меч и бросился на змея, не щадя себя, чтобы спасти беззащитного старца. Он одним взмахом отсек змее голову, но только что отнял меч свой, как у пораженного им чудовища явились две головы. Джаели ударил по ним, и у змеи выросло четыре головы; и так, чем чаще поражал его Джаели, тем больше вырастало голов у змея и тем с большей яростью кидался он на своего противника. Наконец стал изнемогать несчастный Джаели, выронил меч из рук, и на него, безоружного, бросился змей.

В это время Нами, наладивший свои гусли, заиграл на них, и змей остановился. Сильнее зазвучали гусли Нами, шевельнулось чудовище и дрогнуло. Нами продолжал играть, и песня его творила чудо. Змей приник всеми своими выросшими от меча головами и, медленно колыхаясь, пополз прочь, в бездну ущелья. Нами продолжал играть до тех пор, пока слышался стук железной чешуи змея о камни, повторяемой эхом.

Тогда приблизился к братьям спасенный ими от змея брамин и сказал, что хочет отблагодарить их. Пусть каждый из них выразит одно какое-нибудь желание, и, каково бы ни было это желание, оно исполнится благодаря средству, которое он дает каждому из них.

Он обратился к младшему брату, к первому, чтобы узнать его желание.

— Мое желание будет то же самое, что и у моего брата — пусть он скажет свое, — ответил Нами. — Он умнее и храбрее меня. Я пожелаю того же, что он, а сам — боюсь ошибиться.

Тогда брамин обратился к Джаели.

— Если ты можешь мне дать такое средство, — сказал тот, — то одно у меня желание, чтобы все мои желания исполнялись!

Подивился Нами хитрости своего брата. Тот действительно нашелся ответить так, что впоследствии не придется жалеть, что тогда-де, когда был случай, не пожелал того или этого. Поймал он брамина!

Но тот ответил:

— Хорошо. Пусть будет по-твоему, если ты думаешь, что это даст тебе счастье.

— О, счастлив-то я буду, если все мои желания станут исполняться! — проговорил Джаели. — Давай нам теперь твое средство.

Брамин вывел из пещеры двух девушек, как две капли воды похожих одна на другую, только первая была одета в белые одежды, затканные серебром, а вторая — в точно такие же, но черные и затканные золотом.

— Это две мои дочери, — сказал брамин, — та, что в белом платье, зовется Бедностью, та, что в черном — Богатством…

— Быть не может, чтобы бедность и богатство были похожи друг на друга как две капли воды, — воскликнул Джаели. — Черное никогда не станет белым.

— Потому-то они и одеты в разные платья, — снова ответил брамин. — Вот пусть каждый из вас полюбит одну из них, и тогда исполнится то, что вы потребовали от меня. Выбирайте, которая кому достанется.

— Что же тут выбирать? — сказал Джаели. — Так как я выразил желание первый, то и преимущество за мной. Я беру себе богатство.

— Тебе, значит, осталась бедность, — обернулся брамин к Нами.

Тот не возражал и согласился взять себе бедность.

Действие переносилось затем в чертоги Джаели, который стал царем и обладателем несметных сокровищ.

Брамин не обманул. Все, что бы только не пожелал Джаели, все являлось у него благодаря его жене, которая называлась богатством и которую он полюбил.

Много лет прошло с тех пор, как он и брат разошлись, получив от брамина в дар его дочерей, но в эти года не успел еще пресытиться Джаели. Желания одно за другим являлись у него, как вырастали головы у змея, от которого он спасал брамина. Чуть покончит с одним, удовлетворит одно желание, как являются у него новых два, и так чем больше, тем больше, и все не мог он найти себе удовлетворение.

Дворец у него был выстроен весь из драгоценных камней. Ни куска железа или другого какого-нибудь металла не было в нем — одно только чистое золото. Всякие фрукты, коренья и живность пробовал он есть. Надоели они ему. Пожелал он найти удовольствие в небывалой еде и стал есть червей, слизняков и разных гадов морских. И это наскучило ему. Всякие наслаждения испробовал он и выдумывал себе новые, одно безобразнее другого, и все исполняла его жена, но все ему было мало. Наконец уже, казалось, и желать было нечего. Джаели не мог ничего сам придумать, но все-таки воображал, что есть на свете счастливый человек, который имеет нечто такое, чего у него нет, но что даст ему счастье, которого у него нет. И пожелал он увидеть пред собой счастливого человека, каким не мог считать себя сам.

И только что пожелал он этого, как явился пред ним младший его брат Нами.

Скромная одежда брата, его неизменные гусли и даже голова непокрытая удивили Джаели. Начал он горько жаловаться, что видно брамин обманул их обоих.

— Отчего ты так думаешь? — спросил Нами.

— Оттого, что до сих пор, правда, все мои желания исполнялись, но вот пожелал я сегодня видеть пред собой счастливого человека, у которого есть такие богатства, каких у меня нет, чтобы спросить у него, что мне пожелать себе для счастья, и вдруг вместо него являешься ты в таком виде, что ясно каждому, что во всю твою жизнь не исполнилось ни одного твоего желания. Значит, брамин обманул тебя. Обманул он и меня, потому что вот не исполнилось мое желание видеть счастливого человека, а все остальное — пустяки пред этим.

— Нет, — возразил Нами, — брамин не обманул ни тебя, ни меня. Ты видишь пред собой действительно счастливого человека.

— Значит, и твои все желания исполнялись до сих пор? — спросил Джаели.

— И да и нет, — ответил Нами, — мои желания не исполнялись, но брамин сдержал свое слово.

— Как же это так? — спросил Джаели.

— У меня не было желаний. Моя жена — бедность, которую я полюбил, — приучила меня не иметь их вовсе. И, не имея желания, стал я счастлив, и ты видишь пред собой того именно человека, которого желал видеть.

Джаели отпустил брата с дарами, но тот тут же раздал их придворным.

Отпустив брата, он сталспрашивать себя, не поступить ли и ему так же, то есть не пожелать ли ему, чтобы и у него не было желаний? Но жена его — богатство — стала говорить ему, что это-де он всегда успеет, а пусть лучше подумает, — может быть, и придет ему на ум такое, что даст ему счастье.

И надумал Джаели вот что: так как он все имел в этой жизни и все испытал, то он захотел умереть на минуту, чтобы посмотреть, нет ли в загробном мире чего-нибудь такого, что даст ему счастье. Захотел — и умер! Но только не на минуту, а навсегда, потому что чары брамина были действительны только для живого, но не для мертвого. Как ни старалось богатство воскресить его — ничего не помогло. Мертвый он не нуждался в услугах богатства.

После смерти Джаели народ собрался для выборов нового царя. Не знали, на ком остановиться, и решили обратиться к жившему в пещере старику брамину за советом.

Брамин дал народу великолепную колесницу с голубой покрышкой в звездах, поддерживаемой четырьмя колоннами. На передке ее был изображен крылатый шар. Запряжена была колесница двумя живыми существами с человеческими головами, туловищем быка, орлиными крыльями и лапами льва. Одно из них было черное, другое — белое. Брамин сказал, что пусть едет эта колесница, и тот, кого привезет она, — тот и будет царь.

Представление кончилось апофеозом, в котором Нами въезжал на этой колеснице с мечом и скипетром в руках, в латах, с венцом о трех пентограммах на голове. Он являлся царем, потому что ему принадлежала высшая власть разума, то есть свет, освещающий тайну жизни.

— Воля справедливого человека, — говорил он, — есть отражение божественного Промысла, и, по мере того как она укрепляется, она управляется явлениями!

3

По окончании представления государыня с великими князьями, а за ними и все общество, перешли в отдельный зал, где были приготовлены ужин и чай. Царская фамилия ужинала за отдельным столом с золотым сервизом. За этим же столом поместились важнейшие придворные — Потемкин и оба Зубова, отец и сын, в их числе. Остальные ужинали, стоя у открытых буфетов.

Теперь Орленев несколько огляделся и освоился с окружающей его обстановкой.

Вероятно, уже узнали, что он — новый молодой адъютант при светлейшем, приехавший с ним, и многие подходили к нему с ласковым словом. Несколько стариков подозвали его к себе и, узнав его фамилию, спрашивали, не племянник ли он недавно умершего старика Орленева, а когда он подтверждал это, поднимали брови и говорили: «А!.. Уважаемый человек был». Двое-трое молодых людей развязно приблизились к нему и напомнили, что они встретились вечером у

Доронина. С ним познакомился Елагин — по-видимому очень важный и почтенный человек.

Старик Зубов, которого тотчас же узнал Орленев, случайно или нарочно не глядел в его сторону и не замечал его.

Потемкин несколько раз вскользь отыскивал его глазами, точно желая убедиться, как он держит себя, а главное, как относятся к нему окружающие. Казалось, он, привезя с собой молодого, никому не известного адъютантика, делал своего рода испытание своей силы. К нему самому, конечно, никто не смел отнестись не только с пренебрежением, но даже просто непочтительно, однако по тому, как примут молодого, появившегося с ним Орленева, можно было судить о том, насколько было у него теперь приверженцев при дворе. По-видимому все шло хорошо, и светлейший был доволен и тем, как держал себя Орленев, и тем, как относились к нему.

Ужинали собственно за тем столом, где была государыня. Кругом же ели мало, а толпились только поближе к царскому столу в почтительной тишине, чтобы не проронить ни слова, которое будет сказано там, и изредка обменивались шепотом фразами, выражавшими то или другое наблюдение.

Зубов сидел нахмуренный и недовольный. Потемкин, напротив, казался в отличном расположении духа и держал себя молодцом.

Ужин уже подходил к концу, когда государыня, заговорившая с ним несколько раз и прежде, вдруг снова обратилась к нему:

— Продай мне твое могилевское имение…

Орленев, весь вечер ожидавший этого момента и боявшийся пропустить его, весь обратился в слух и внимание, так и впившись глазами в светлейшего.

Потемкин не выдал себя ни малейшим движением своего гордого, неподвижно поднятого лица. Он и бровью не моргнул.

— Я не могу, к сожалению, сделать это, — ответил он, склоня голову.

Яркая краска покрыла щеки императрицы.

— Отчего? — переспросила она.

— Имение уже продано мной сегодня.

Орленев с замиранием сердца следил, что происходило в это время с Зубовым.

Но он никак не мог ожидать того, что последовало дальше.

— Кому продано? — удивилась государыня.

Потемкин, ясно произнося слоги, с новым наклонением головы ответил:

— Какой-то иностранной подданной Маргарите Дюваль.

Старик Зубов покраснел, потом смертельная бледность покрыла его щеки. Он начал было усиленно есть, но так стукнул ножом о тарелку, что обратил общее на себя внимание.

Императрица поглядела на светлейшего и медленно перевела взгляд на старика Зубова. Казалось, она поняла, что тут есть что-то, в чем замешан он, и больше не проговорила ни слова относительно имения.

Не многие из присутствовавших поняли, что значит ответ Потемкина; только Орленев видел ясно и мог себе представить, каково теперь было Зубову.

Вскоре после этого государыня встала из-за стола, и начался разъезд.

Только когда вернулся Орленев с Потемкиным назад во дворец и увидел его снова у себя в кабинете, быстро расстегивавшим свой шитый камнями камзол, он понял по его вдруг опустившемуся, измученному, болезненно страдающему лицу, чего стоила светлейшему его молодцеватость и бодрость, с которыми он держался сегодня во дворце.

Но из всего виденного и слышанного сегодня он вынес еще одно наблюдение.

Конечно, Маргарита Дюваль была та самая француженка, с которой он лично имел уже странный случай знакомства. Конечно, она не покупала и не могла купить имение у Потемкина. Он подарил ей последнее, или, что вернее, подарит завтра же утром, совершив на него законную купчую крепость.

Сообразив все это, Орленев знал теперь, кто был «покровитель» той, которую заменила в домике Маргарита и про кого она говорила, что «этот наверное исполнит свое обещание».

VIII На весах счастья

1

После появления Орленева во дворце вдруг точно заметили его, как будто он только что приехал в Петербург, а до того никто и не подозревал о его существовании.

Теперь начали к нему заезжать. Между прочим явились Доронин и те молодые люди, которые напоминали о себе Орленеву во дворце. Он получил несколько записок, и между ними одну от Елагина. Нужно было ответить на визиты, и мало-помалу жизнь Орленева завертелась и пошла обычным для всех молодых людей чередом.

В одно утро принесли ему записку. Запах мускуса, которым она была пропитана, сразу напомнил ему о чем-то недавнем и не то чтобы неприятном, но о таком, что не хотелось ему вспоминать.

Записка была от Маргариты. Она напоминала Сергею Александровичу его обещание приехать к ней и настаивала на том, чтобы он непременно исполнил это свое обещание. Тон был очень милый и ласковый.

Орленев задумался. Он тогда же еще, после первого знакомства с ней, решил, что незачем ему бывать у француженки, покровительствуемой Зубовым, и что это даже неудобно для него в его новом положении адъютанта при Потемкине. Но теперь он задумался, потому что поймал себя на где-то спрятавшемся в самой глубине его души чувстве, бывшем — он должен был сознаться себе — истинной причиной, почему он не хотел ехать к ней.

Это чувство было страх. Как ни непрятно ему было это, как ни не похоже это было на него, но француженка произвела на него своего рода впечатление: она не то что понравилась ему, но как бы манила к себе и дразнила молодое, еще не запятнанное развратом воображение.

Теперь, когда была получена записка от нее, сильно пахнувшая ее духами, пред Орленевым воскрес во всех своих подробностях весь вечер, проведенный им с ней.

Во весь этот вечер не случилось ничего такого, что нужно было бы скрывать от своей совести, но все-таки воспоминание оставалось, как о чем-то смутном и недолжном, а главное — о таком, что может затянуть и привлечь к себе. Эта-то возможность увлечения и была причиной того страха, который открыл в себе Орленев.

Заметив в себе этот страх, он начал спрашивать себя, неужели действительно он боится какой-то безобразной (он силился уверить себя, что она безобразна) Маргариты и робеет увидеть ее.

И вот чтобы испытать свою волю, потому что, по его мнению, не тот соблазн побежден, который обходишь, а тот побежден, которому идешь навстречу и не поддашься, — он решил, что сегодня же отправится к француженке.

В тот же день вечером он постучал молотком у ее двери, по старинному французскому обычаю привешанным тут для того, чтобы гости могли дать знать о себе прислуге.

Отворила ему та же горничная, которую он видел в домике близ церкви Сампсония, и пошла докладывать о нем.

Орленев думал, судя по полученной записке, что его сейчас же примут и что Маргарита выбежит к нему навстречу, но горничная пропадала довольно долго, потом вышла, провела его в гостиную и просила подождать здесь.

Оставшись один, Сергей Александрович прошелся несколько раз по комнате. Он чрезвычайно не любил ждать так вот, один в комнате, выхода хозяина или хозяйки, когда приезжал к кому-нибудь. Время, казалось ему, тянулось тогда непростительно долго. Он кашлянул несколько раз, опять прошелся по комнате.

Обстановка этой комнаты — совершенно не так, как на Выборгской, — вполне соответствовала жилищу, в котором должна была помещаться Маргарита. Интересны у нее были только часы на камине. Они были темной бронзы с фигурой Фемиды наверху, с ее атрибутами — мечом в правой руке, весами — в левой и повязкой на глазах. На циферблате были изображены звезды с французской надписью вокруг: «Разумные существа, чья воля не уравновешена, подобны падающим звездам».

2

Часы показали семь. На улице было еще совсем светло.

За разглядыванием этих часов застала Орленева Маргарита, когда она вышла наконец к нему.

— А, вот это очень мило! — проговорила она выходя. — Очень мило с вашей стороны, что вспомнили наконец… Благодарю вас. Ну, садитесь!

Сергей Александрович невольно удивился такому приступу, будто инициатива его посещения шла вовсе не от Маргариты, а, напротив, он явился к ней по собственной воле и желанию.

— Да, я получил вашу записку, — заговорил он, садясь против нее, — и вот приехал благодаря вашему вторичному приглашению.

— Записку? — в свою очередь удивилась Маргарита. — Какую записку?

— В которой вы напоминали мне о моем обещании приехать к вам и повторяли свое приглашение.

Маргарита рассмеялась.

— Милая выдумка! — сквозь смех проговорила она. — Очень милая, право! Но только зачем вам было, говоря по правде, выдумывать целую историю с запиской, когда вы и так могли бы приехать? Я сказала вам, что вы — всегда желанный гость у меня.

«Дурачит она меня или нет?» — невольно подумал Орленев, по всему однако видя, что удивление Маргариты было неподдельно и естественно, а смех совершенно искренний.

— Однако я получил от вас записку, — несколько сконфуженно произнес он и провел руками по карманам, чтобы убедиться, нет ли случайно этой записки у него с собой.

— Ну хорошо, ну не все ли равно? — успокоительно сказала Маргарита, очевидно не веря ему. — Ну приехали, и я очень рада… Ну и будемте разговаривать. Вы знаете, я получила имение, целое огромное имение.

— Я знаю, — невольно вырвалось у Орленева, и вырвалось потому, что в это время он думал о том, что непременно нужно будет привезти или прислать Маргарите полученную им записку, чтобы доказать, что он не лгал, и выяснить эту историю.

— Вы знаете? Откуда вы знаете? — стала она спрашивать.

— Что?

— Что я получила имение? Вы сказали сейчас, что знаете это.

— Да, то есть я предполагал, — спохватился он. Не объяснять же ему было в самом деле ей все то, что происходило в кабинете у Потемкина и потом за ужином во дворце. И, чтобы окончательно сделать вид, что ему ничего не известно, он спросил: — От кого же вы получили подарок, от Зубова?

— Нет, с Зубовым у меня все кончено. Я его больше не принимаю у себя. Я получила от другого. Помните, я говорила вам, что этот сдержит свое слово. Теперь это уже не секрет, и я могу назвать вам его. Это Потемкин.

Орленев и без нее уже знал, что это Потемкин.

— Отчего же вы не принимаете у себя Зубова? — спросил он.

— Оттого что я богата теперь и не нуждаюсь ни в ком. Я теперь свободна как ветер.

— Что же, думаете вернуться во Францию?

— Зачем?.. Мне и здесь хорошо. И потом мое имение. Теперь я ищу управляющего. Мне нужен честный человек, а сама я ничего не знаю и конечно не могу управлять. Говорят, имение богатейшее. Ваш Потемкин — удивительный человек. Это в полном смысле слова сюзерен, не то что какой-нибудь старик Зубов. Я не могла никогда ожидать такого богатства. Мне обещал этот добрый старичок найти управляющего.

— Какой старичок?

— Тут музыкант один, его называют полоумным, но он вовсе не такой, каким кажется. Он только странный очень…

— Гирли? — спросил Орленев.

— Да, его зовут Гирли. А вы его знаете?

— Немножко. Он действительно странный, но играет он превосходно… Вы слышали его игру?

— Да, я слышала его игру… Да и не одну игру — говорит он иногда еще лучше, чем играет. Недаром ваш князь…

— Какой князь?

— Потемкин.

— Почему же он мой?

— Ну, я говорю вообще — русских князь. Ведь вы же — русский…

— Так что же «недаром»?

— Да! Так я и говорю: недаром ваш Потемкин приблизил его к себе.

— Кого? Гирли?

— Ну конечно!

Орленев так и встрепенулся весь.

— Ради Бога, откуда вы знаете это? — заговорил он. — Откуда вам известно, что этот музыкант близок князю Таврическому?

— Ах Боже мой! Откуда? Очень просто — через него я получила мое имение!..

Как повязка упала с глаз у Орленева. Теперь ему вдруг стало ясно многое. Если старый Гирли был близок к Потемкину, то понятно, кто рассказал о нем светлейшему и кто рекомендовал его последнему; он понял, почему с такой уверенностью подсказал ему старый музыкант идти к Потемкину, и ему стало ясно, что этому Гирли было известно о домике на Выборгской и что он-то, слышавший вместе с ним, Орленевым, о готовящейся облаве, рассказал обо всем кому нужно, чтобы были приняты нужные меры.

— Каким же образом вы получили через него имение? — спросил Орленев.

— Через него велись все переговоры. Он мне рассказал историю, которую предполагали сделать эти милые люди, и предложил встретить там моего знакомого Зубова. Сначала это просто понравилось мне, как приключение: мне хотелось просто наказать неожиданностью этого старика и посмотреть, какое он сделает лицо, когда увидит меня там. Потом, когда я узнала, что тут замешан великий, — она говорила по-французски и сказала: «le grand», — Потемкин, который обещает мне за это целое имение, это мне начало еще больше нравиться… Я, разумеется, согласилась. Затем в назначенный день приехал ко мне Гирли в карете, в которую мы сели с моей горничной и отправились. Гирли сказал, что кучер кареты знает, куда нас везти. Нас привезли в тот домик с хорошеньким садиком и верандой, в котором вы меня застали. Дальше вам известно все.

— И в домике вы никого не видели?

— Нет. Так было условлено. Ужин был уже приготовлен, тоже по условию.

— Однако вы очень смело доверились! Вас могли завезти неизвестно куда!

— О нет! Я могла верить Гирли. Я его знаю.

— И давно?

— С тех пор как я в России… около двух… лет, — поправилась она, — два года с лишком…

— И он внушил такое доверие к себе?

Орленев расспрашивал про музыканта с особенным интересом, потому что видел в нем лицо, имевшее уже отношение к его собственной судьбе.

— Видите, — вдруг проговорила совершенно серьезно Маргарита, — это единственный человек, который говорит со мной как с человеком и не видит во мне женщины… то есть по крайней мере не относится так обидно-оскорбительно, как остальные мужчины.

Сергей Александрович в этот свой второй разговор с Маргаритой заметил в ней огромную перемену. Она была совсем другая и держала себя совсем иначе. Подействовало ли на нее получение вдруг целого состояния, или она просто была настроена так сегодня, но только при последних ее словах она даже жалка была как будто. Неужели она искренне ценила человеческие к себе отношения старого музыканта?

— А вы разве не всегда чувствовали себя счастливой? — спросил Орленев.

Маргарита действительно была настроена сегодня сентиментально. Теперь, когда счастье улыбнулось ей и она могла, благодаря свалившемуся ей вдруг состоянию, не беспокоиться за свое будущее, она особенно живо ощущала потребность высказать хотя маленькую часть той горечи, которая накипела у нее в течение всего мнимого и напускного веселья ее жизни.

— Как вам сказать? — протянула она на вопрос Орленева. — Разве с детства не знать, что значит материнская ласка, и не видеть отца, и потом эта ужасная скитальческая жизнь… разве это можно назвать счастьем? Вы никогда не слыхали, живя в Париже, о процессе доктора Дюваля? — вдруг, подняв голову, спросила она.

Сергей Александрович сказал, что не слышал.

— Да, это было гораздо раньше того, как вы приехали в Париж. Правда. Ну так я вам расскажу, в чем дело.

Орленев выжидательно посмотрел на нее.

3

— Мой отец, — начала рассказывать Маргарита, — доктор Дюваль, жил в приморском городе Тулоне, в маленьком трехэтажном доме. Собственно, в этом доме было два этажа, а третий был мезонин в одну комнату, где помещался рабочий кабинет отца. Он был хирург. Тут у него лежали его инструменты, препараты и книги. Говорили, что он дурно жил с моей матерью, и она часто уезжала в Пиренеи, куда посылали ее для поправления здоровья. Она часто хворала. При отце оставалась служанка, постоянно ходившая за ним, умевшая обращаться с его инструментами, изучившая его привычки и угождавшая ему. В одно утро эту служанку нашли мертвой в кухне, помещавшейся в нижнем этаже дома. Вход в помещение был через эту кухню, со двора. Отсюда шла лестница в жилые комнаты второго этажа и в мезонин к отцу. Отец имел обыкновение просиживать иногда целые часы у себя в кабинете за работой и при этом отдавался ей весь, никуда не выходил, и никто не смел мешать ему. Мертвую служанку увидела прачка, принесшая белье. Она бросила свою корзинку и побежала в полицию заявить о случившемся. Полицейские явились сейчас же. Они нашли служанку лежащей на полу без признаков жизни. Прямо в ее сердце, с видимым званием анатомии, был воткнут оперативный нож, почти до самой рукоятки. Лежала она, видимо, упав навзничь, головой к входной двери. Я вам нарочно рассказываю все подробности, потому что помню их слишком хорошо. Я перечитывала впоследствии сколько раз процесс моего отца, так что почти выучила наизусть его описание. О нем много писали в газетах того времени, я их впоследствии разыскала и купила за большие деньги. Смерть служанки была мгновенна, потому что удар попал в самое сердце. При ее падении хлынула кровь из раны, образовавшая небольшую лужу на полу возле трупа. От одной лужи шли следы окровавленных сапог не к выходной двери, а к двери, которая вела во второй этаж на лестницу и в кабинет отца. Следы были видны и на лестнице, где они пропадали, потому что кровь, видимо, обтерлась уже с сапог. В кухне, за дровами, нашли носовой платок, весь пропитанный кровью, с меткой первоначальных букв имени моего отца. Платок несомненно был его. Дверь в кабинет отца нашли запертой. Он был у себя в кабинете.

— Неужели это он убил? — невольно спросил Орленев.

Но Маргарита как бы не заметила его вопроса.

— Затем, — продолжала она, — было дознано, что отец утром выходил из дома к больному. Сапожник, живший наискось, видел, как он вернулся и как вскоре после этого, почти сейчас же, вышел из их дома матрос, очевидно приходивший в гости к служанке. И она выходила провожать его. Сапожник видел это. После этого все было тихо. Сапожник пошел отнести работу заказчику, а когда вернулся — увидел уже полицию и народ. Больше никто ничего не видел и не знал. Отец отрицал всякое свое участие в преступлении, но все улики сложились против него. Выбор места для нанесения раны, безусловно смертельной, мог сделать только опытный врач, и удар был нанесен верной рукой, не ошибившейся, а поразившей прямо в сердце, анатомически правильно. Окровавленный платок, найденный за дровами, принадлежал отцу. Мало того — примерили башмак отца к окровавленному следу, который шел по направлению к его кабинету, и башмак пришелся как раз по следу. Все свидельствовало против него. Оставался только мотив преступления. Следствие не задумалось над этим и нашло этот мотив. Приписали убийство чувству ревности. Решили, что отец застал у служанки матроса, которого видел сапожник, и, приревновав к нему, убил ее. Матроса не нашли. В этот день был попутный ветер, и несколько кораблей ушло в море; вероятно, с одним из них ушел и этот матрос.

— Ну и что же? — спросил Орленев.

Он все думал, что в рассказе Маргариты явится что-нибудь неожиданное, такое, что сразу перевернет ход всего события. Оказалось, однако, что ничего подобного не произошло.

Отец ее был обвинен в убийстве и казнен. Мать ее, бывшая во время его преступления в отъезде, не пережила случившегося с ней горя и умерла, дав жизнь своей дочери, Маргарите. Родив дочь, она скончалась в тот же день. Таким образом с детства Маргарита не знала семьи и росла у чужих людей из милости. Родных у нее не было, так как отец ее был не знатного происхождения, а выбился сам благодаря своим познаниям. Никто не знал даже, из какого местечка или города он родом.

Так прошла в нищете и в притеснениях жизнь Маргариты, пока она не стала тем, чем была, то есть авантюристкой, не особенно разборчивой на добывание средств для жизни.

Рассказывая про себя, она конечно по возможности представляла себя в лучшем виде, несколько сгущая краски испытанного ей, но и само по себе это испытанное имело в себе столько горя, что могло вызвать жалость к бедной, оставленной на произвол судьбы женщине.

Орленеву было искренне жаль ее.

— Ну, по крайней мере теперь ваши испытания кончились, — сказал он, — теперь вы имеете состояние. Судьба улыбнулась вам и случай помог.

— Да, — ответила она, — случай… Гирли говорит, что ничего случайного не бывает.

«Ну, не подвернись тут особых обстоятельств, никогда бы Потемкин не дал этого огромного имения», — подумал Сергей Александрович и проговорил вслух:

— А, значит, вам тоже приходилось беседовать со старым Гирли?

— Да, и я часто, в особенности в последнее время, долго думала потом одна о том, что он говорит. Вот он мне сделал подарок, чтобы я чаще вспоминала наши беседы, — и она показала на часы, которые заинтересовали Орленева при его приходе.

— Эти часы подарил вам Гирли?

— Да. Вот вы сказали «случай», — продолжала Маргарита. — Гирли говорит, что всякое действие имеет свою реакцию. Воля человека должна предвидеть противодействие обратных сил, чтобы выдержать их толчок или свести на нет. Ничего не делается случайно.

Орленев видел, что Маргарита вовсе не глупа и во многом не похожа на тех женщин, которых ему приходилось встречать до сих пор.

— Скажите, — спросил он снова, — вы много читали?

— Кажется, много. Я очень люблю читать. Мне и теперь постоянно привозят книги и журналы из Парижа. Вот на днях еще один из знакомых молодых людей привез целый ящик. Я разбирала его, когда вы пришли… Да, знаете, — вдруг опять с некоторым оживлением заговорила Маргарита, — у меня все всегда бывает порывами. Иногда мне кажется, что я всех ненавижу, что все гадко, и тогда я нарочно бросаюсь в веселье и стараюсь под видом ласки сделать зло каждому. Тогда, когда мы в первый раз увиделись с вами, мне и вам хотелось сделать только одно зло. Сегодня, напротив, я в совершенно другом настроении.

Часы, стоявшие на камине, пробили десять.

Орленев и не подозревал, что он около уже трех часов сидит здесь.

— Странно, — проговорил он, взглядывая на часы, — зачем на них изображена Фемида с ее весами?

— Весами? — повторила Маргарита. — Вы не знаете, что значат эти весы? Гирли говорит, что победить пройденные препятствия — только половина еще задачи человека; чтобы решить ее вполне, нужно установить равновесие сил.

— Каких сил?

— Своих. Это и означают весы. Будущее колеблется, как они, между злом и добром. Нужно сообразоваться с сущностью правды и суда вечного и стараться не иметь дела с судом человеческим.

При этих словах Орленев боялся, что разговор снова коснется ее больного места — преступления ее отца, от воспоминания о котором он постарался уже отклонить ее, и он хотел новым вопросом свести речь на что-нибудь другое, но Маргарита не дала говорить ему…

— Вот я вам рассказала о моем отце, — начала она, как бы угадав его мысли, — он был обвинен и подвергнут ужасу казни. Но он до самой последней минуты отрицал свою виновность… И знаете, несмотря на все говорящие против него улики, я не верю, чтобы убил он… Я не знаю, как это могло произойти, но только не верю…

Орленев понимал, что только это и оставалось ей. По тому, что она рассказала, трудно было сомневаться в том, что доктор Дюваль действительно убил свою служанку. И нельзя даже было найти хоть какой-нибудь зацепки, чтобы утешить ее. И он вынужден был молчать, не зная, чем подтвердить ей ее весьма впрочем понятную для дочери веру в невиновность ее отца.

4

Они сидели и разговаривали, как вдруг раздался резкий стук молотка во входную дверь. Они невольно переглянулись. Маргарита прислушалась. Горничная ее вбежала растерянная и, всплеснув руками, проговорила в дверях:

— Там полиция… Они входят к нам…

В это время из-за ее спины показался уже военный мундир, и молодой офицер, не ожидая доклада и позволения войти, вошел в комнату, снимая шляпу в дверях.

Магарита как была, так и осталась сидеть, неподвижная, побледневшая под своими белилами.

Орленев встал навстречу офицеру.

Тот, несмотря на свою молодость, сразу оказался видимо опытным по приемам в таких делах, каково было настоящее. Увидев Орленева, он сейчас же сделался крайне вежлив и с некоторым достоинством впрочем спросил, кто он такой?

Но все-таки появление его было бесцеремонно, и Сергея Александровича оно взбесило.

— Странно! — начал он. — Вы входите в дом самовольно и опрашиваете находящихся тут, не называя себя!

— Я адъютант генерал-губернатора и явился сюда по долгу службы — не по своей воле, — скромно ответил офицер.

Эта скромность его спасла Орленева от вспышки и от, может быть, необдуманного какого-нибудь поступка.

— Я имею честь быть адъютантом его светлости князя Потемкина-Таврического, — проговорил он и назвал свое имя и фамилию.

— А! — сделал офицер и записал в очутившуюся в его руках книжечку. — В таком случае вы, может быть, не откажетесь мне помочь в моем несколько неприятном деле, — сказал он еще вежливее. — Я должен произвести обыск у госпожи Маргариты Дюваль — хозяйки здешней квартиры, хотя лично вовсе не желаю беспокоить ее. Я не виноват — мне поручено это. Впрочем, у меня здесь у дверей полицейская команда, — скромно добавил он.

Орленев видел, что этот офицер правда не виноват в том, что ему было поручено сделать обыск, и держался и говорил вполне в том тоне, в каком должно было. Это успокоило его окончательно.

Он обратился к Маргарите и стал объяснять ей, в чем дело.

— Я должен произвести у вас обыск, — подтвердил офицер в свою очередь, обращаясь к ней.

Он сказал это по-французски и вполне правильно.

— Обыск? У меня обыск? — переспросила она. Орленев поспешил успокоить ее:

— Если у вас нет ничего такого, что может скомпрометировать вас, то вам нечего и бояться…

— О, я ничего не боюсь! — проговорила Маргарита вставая. — Пожалуйста, ищите.

Это понравилось в ней Сергею Александровичу. Он ожидал слез, истерики, но Маргарита держала себя очень покойно. Только по стиснутым губам ее он видел, что ей стоило усилий сдерживать свое волнение.

— Ваш письменный стол? — спросил офицер.

— Пожалуйста! — ответила она и провела его в соседнюю комнату.

Орленев остался один. Уехать теперь и оставить женщину, с которой он провел целый вечер, одну в неприятном положении он, конечно, не считал удобным. Но вместе с тем эта неожиданная история обыска, случившаяся здесь, как раз при нем, была крайне неприятна ему.

Почем он знал в самом деле, кто и что была эта Маргарита? Мало ли в каких делах могла она быть замешана, и могли быть сотни причин, вызвавших обыск у нее. Что о ней несомненного знал он? Что она была авантюристка — и только. Это не подлежало сомнению. Правда, сегодня вечером она вызвала сожаление, симпатию к себе, но было ли правдой все то, что рассказывала она? Такой, как она, женщине, притвориться ничего не стоило и разыграть комедию еще хитрее даже той, которую она разыграла, было очень легко. То, что она так сравнительно спокойно подчинилась требованию обыска, как будто ни в чем неповинная, тоже ничего еще не доказывало. Это могла быть с ее стороны игра, навык к которой был приобретен опытом.

И чем больше думал Орленев, сидя в гостиной француженки, тем более убеждался в несомненности одного, а именно, что он попал в неприятную историю.

А сидеть пришлось ему довольно долго.

— Да, я возьму этот ящик и отобранные мной бумаги с собой! — услышал он наконец голос офицера, входившего в комнату вместе с Маргаритой.

— В этом ящике ничего нет особенного. Я даже не прочла еще всех книг и журналов, какие там, — заметила Маргарита, — мне привезли этот ящик из Парижа…

Офицер не слушал ее.

— А вас я не могу удерживать, — сказал он Орленеву, — вы свободны.

— Разве он не может остаться у меня? — спросила Маргарита.

— К сожалению, нет. Мне приказано приставить к вашей квартире караул, с тем чтобы не пропускать никого к вам. И вы сами должны оставаться дома.

— Но это насилие!

Офицер только пожал плечами.

— Мы выйдем вместе, — сказал он Сергею Александровичу.

Последнему ничего не оставалось, как только подчиниться. Всякий неловкий его шаг мог отозваться так или иначе на престиже светлейшего, адъютантом которого он был.

— Скажите пожалуйста, — спросил он офицера, когда они вышли вместе на крыльцо, — в чем собственно подозревают эту француженку?

— Ничего вам не могу сказать, — снова пожал тот плечами, — потому что сам не знаю. Я только исполнил то, что мне было приказано.

Он посмотрел, как Орленев сел в карету и, не изменяя своей вежливости, поклонился ему на прощанье. Однако когда Сергей Александрович приехал к себе, то увидел, что конный полицейский провожал его до самого дома.

IX Светильник

1

Вернувшись домой, Орленев улегся в постель, но не мог заснуть.

Как ни старался он успокоить себя, что все обойдется хорошо, он чувствовал недовольство собой из-за того, что приехал сегодня к француженке и, главное, оставался у нее так долго, что его застал там офицер, явившийся для обыска.

Было очень неприятно, что его застали там. И ведь офицер записал его фамилию к себе в книжечку. Орленев видел это и помнил.

Вообще все воспоминание о сегодняшнем вечере щемило ему сердце.

«И как хорошо до сих пор все шло! — думал он, ворочаясь с боку на бок — Как хорошо… и вдруг теперь!»

Ему уже казалось, что из-за этой неприятной истории вся карьера его испорчена. И зачем он поддался на приглашение, зачем просто не разорвал и не бросил этой несчастной записки?

Впрочем, записка была обстоятельством, которое нужно было обдумать.

Сама ли Маргарита написала и потом лгала отнекиваясь, или это была чья-нибудь посторонняя мистификация? В последнем случае было интересно — кто же и с какой целью мог прислать ему подложную записку?

Сергей Александрович сейчас же, вернувшись домой, нашел ее у себя на бюро (дорогой он боялся, не бросил ли он ее), и теперь она лежала у него на столике, возле кровати.

Он перечел ее несколько раз.

Записка по стилю совсем подходила к тому, что могла написать такая француженка, как Маргарита. Почерка ее он не знал, но рука была несомненно женская. Бумага — тонкая, синяя, с золотым обрезом — сильно пахла мускусом. У Маргариты могла быть такая бумага, и пахнуть мускусом она должна была несомненно, потому что у нее все пахло мускусом.

Орленев жалел, что не попросил ее показать, на какой бумаге она обыкновенно пишет записки и какой у нее почерк.

«Да чего же я думаю? — вдруг сообразил он. — Конечно это она сама написала записку. Кто же посторонний мог знать, что мы знакомы и что она звала меня к себе? Я, кажется, никому не рассказывал о нашей встрече!»

Он постарался самым добросовестным образом припомнить, не проболтался ли он при ком-нибудь о своем знакомстве с Маргаритой, и после долгих усилий памяти убедился, что никто не мог знать об этом.

Значит, записку писала Маргарита и разыграла комедию просто так себе, потому что это пришло ей в голову, а раз она солгала, что не писала записки, значит, и все остальное была комедия!

Орленев потушил свечу и улегся поудобнее, воображая, что обдумал все, что ему нужно было обдумать, и решил все, что ему нужно было решить, и что теперь для него несомненно, что эта француженка — хитрая и ловкая авантюристка, и больше ничего! Жалеть ее нечего.

«А Гирли?» — вдруг вспомнил он.

То, что Гирли оказался лицом, имевшим доступ и некоторое значение у Потемкина, нисколько не было удивительно. Это казалось очень похоже на князя Таврического. Светлейший всегда выискивал во всех слоях общества хороших людей и дружил с ними.

До сих пор сам Орленев от старика музыканта видел и слышал одно только хорошее. А вместе с тем, чем больше он узнавал его, тем более убеждался, что полоумие Гирли только кажущееся.

Все, что рассказывала про него Маргарита, была не ложь. Сама она это выдумать не могла.

Но в таком случае каким же образом этот старик, по-видимому хорошо знавший человеческое сердце, искушенный опытом жизни, мог быть обманут француженкой и относиться к ней хорошо?

Так одна за другой цеплялись мысли у Орленева, и напрасно силился он разогнать их. Они не шли прочь и сами гнали от него сон, заставляя лежать с открытыми глазами, бессознательно вглядывавшимися в темноту, царившую в комнате благодаря опущенным шторам.

Вдруг он в этой окружавшей его темноте расслышал шорох, потом какое-то движение.

Шорох шел со стороны, противоположной изголовью его кровати, оттуда, где прежде стоял шкаф. Последний он сам отодвинул, чтобы тот не заслонял вделанной дядей в стену доски с выжженным изображением.

Орленев насторожил уши. Он ясно расслышал, как щелкнул замок, и увидел, что в том месте, где была доска, показался слабый свет. Ясно было, что доска отворилась и пропустила человека, закрытого плащом, под которым он нес лампу. В руках у него была трость.

Орленев притаил дыхание, однако сейчас же по фигуре человека узнал в нем Гирли.

2

— Вы не спите? — спросил старик, раскрывая плащ и ставя лампу на стол.

Этот простой вопрос, произнесенный самым обыкновенным образом, почти сразу уничтожил впечатление странности его появления.

— Надеюсь, вы не испугались, как какая-нибудь нервная женщина, моего прихода? — сказал он, подходя к лежавшему с широко открытыми глазами Орленеву.

Сергей Александрович не испугался. Он только удивился и поспешил выразить это удивление словами:

— Откуда вы и как попали сюда?

Гирли улыбнулся.

— Ну, не будем волноваться из-за пустяков! — тихо сказал он и сел на постель к Орленеву. — Конечно я попал сюда самым естественным, хотя, может быть, и не совсем обыкновенным путем. К этой двери, — он показал на отворенную в стене доску с изображением, — ведет лестница из подвального этажа этого дома.

— Как же вы попали сюда в подвальный этаж?

— Очень просто: я живу там.

Орленев привстал на постели.

— Вы живете у меня в доме?

— То есть в бывшем доме вашего дяди. Да! Что же вас поражает в этом?

— Я не знал этого до сих пор.

— Кому было нужно обращать ваше внимание на то, что где-то у вас в подвальном этаже живет полоумный музыкант? И потом ко мне привыкли здесь. Меня привыкли считать здесь, при доме, как кошку или обжившуюся собаку. Разве вы знаете всех кошек у вас в доме?

— Значит, вы живете давно… и при дяде еще…

— Да, и при дяде!

— Так эта лестница… — начал было Орленев, указывая на отворенную дверь…

— Служила для того, чтобы мы сносились с ним, когда было нужно. Ну, кажется, довольно теперь расспросов, как я попал сюда. Теперь спрашивайте, зачем я здесь!

— Погодите, Гирли! У меня есть еще много вопросов к вам… Погодите, теперь я знаю, почему вы тогда, при первой нашей встрече, довели меня прямо до дома. Тогда это удивило меня… Да, еще вот что! Это вы говорили обо мне Потемкину, я знаю, это я сообразил…

— По словам Маргариты? — вставил старик.

— Вы и это знаете? Знаете, что я был у нее?

— Вы, кажется, во всем хотите видеть сверхъестественное или, по крайней мере, чудесное, — возразил Гирли. — Ну да, я знаю, потому что мне только что рассказал ваш кучер, что вы были сегодня вечером на Морской.

Орленев, с тех пор как стал адъютантом, завел своих лошадей.

— Когда же кучер успел рассказать вам?

— За ужином. Мы ужинали с ним.

— Вы ужинаете с моими людьми? — невольно вырвалось у Орленева. — Знаете, Гирли, я не допущу этого больше. Отныне вы перейдете сюда, ко мне, и мы будем жить вместе.

Старик снова улыбнулся и, покачав головой, произнес:

— Если бы Гирли захотел, он мог бы жить в дворцовых палатах и есть так, как вы едите только изредка. Но не в этом дело. Оставьте меня жить по-своему! Что было сегодня у Маргариты?

— Постойте! — перебил его Орленев. — Еще один вопрос. При нашем расставании в последний раз у церкви вы сказали… вы напомнили мне…

Гирли смотрел на него большими, ласковыми, как бы глядевшими в самую душу его глазами.

— Вы напомнили мне о Лондоне, — договорил Орленев.

— Ну так что ж?

— Откуда вы могли узнать это?

— Я хотел просто испробовать вас.

— То есть как испробовать?

— Так, — узнать, помните ли вы впечатление этой встречи.

— Но откуда вы знаете о ней?

— Вы писали об этом вашему дяде.

Боже, как просто, как глупо просто было это!

Орленев теперь только вспомнил, что действительно под свежим впечатлением происшедшего с ним написал все дяде. Потом он забыл об этом письме.

Это простое объяснение загадки, мучившей его все последнее время, было и досадно, и как будто обидно ему.

— А вы, значит, помните о ней? — спросил Гирли. Орленев, не ответив на этот вопрос, произнес:

— Вы хотели знать, что было у этой авантюристки?

— Вы называете так Маргариту? — удивился Гирли.

— Конечно. Я попал у нее в неприятную историю. Я получил записку от нее, вот эта записка, она зовет меня к себе… Потом она отказалась от всего, говорила, что никакой записки не писала. Это меня окончательно расхолодило относительно ее…

И Орленев подробно, со всеми мелочами, стал рассказывать о своем знакомстве с Маргаритой и обо всем, чему он был свидетелем сегодня вечером.

3

Гирли долго слушал, изредка покачивая головой.

— Ах, она бедная, бедная! — проговорил он наконец.

Этого никак не ожидал Орленев. Он все время рассказывал и думал, что старик пришел к нему из участия лично и поэтому в своем рассказе больше напирал на обстоятельства, относившиеся к нему, а вышло совсем наоборот.

Гирли думал о Маргарите?

— Знаете, отчего это произошло? — спросил старик. — От излишней болтливости и неосторожности. Вот вам урок. Помните, ради Бога помните, что осторожность — броня мудрых. Она необходима в ничтожнейших поступках наших. Ничто не проходит бесследно и ничто не безразлично. Маленький камушек может разбить все предначертания человека, уронить его власть. Хорошо сказанное слово — серебро, но молчание — золото. Вы говорите, что Маргарита солгала вам относительно записки и вы разуверились в ней. Давайте разберем все дело. Где эта записка?

Орленев подал со стола лежавшую у него как бы наготове записку.

Старик внимательно оглядел бумагу и прочел текст.

— Почерк ее, нет сомнения, — сказал он.

— Вот видите! — сказал Сергей Александрович.

Гирли повернул бумагу той стороной, где была печать и был написан адрес, потом посмотрел записку на свет и, не отнимая от лампы, повернул к Орленеву.

— А теперь вы видите? — спросил он в свою очередь.

На тех местах, где был написан адрес, бумага была подчищена и сквозила ясно. Нельзя было сомневаться, что адрес был выскоблен и написан вторично по выскобленному.

Когда внимательно прочитали и рассмотрели адрес, он оказался довольно грубой подделкой под руку Маргариты. Очевидно записка, не имевшая ни даты, ни обращения, была написана кому-нибудь другому и ей воспользовались для того, чтобы послать ее к Орленеву, изменив только адрес и запечатав первой попавшейся печатью, которая не могла играть роли.

— Но кому же нужно было посылать мне ее записку? — недоумевал Сергей Александрович.

— Вероятно тому, кто желал, чтобы вас застали у Маргариты в то время, когда у нее будет происходить обыск.

— Зачем?

— Чтобы во всяком случае скомпрометировать вас, хотя бы в глазах Потемкина. Рассчитывали, что вероятно ему будет неприятно, что вы были там, а может быть, и хуже…

— Хуже?

— Погодите! Не будем торопиться… Очевидно, значит, записка прислана кем-нибудь…

— Кто хотел сделать неприятность.

— В этом нет сомнения. Нет, кем-нибудь, кто знал, что у Маргариты будет сегодня обыск.

— Но как же он мог узнать, что мы знакомы?

— Ну, это пустяки! Если вы никому не рассказывали о своей встрече с ней, то она могла рассказать об этом, и не одному, а вероятно нескольким. Даже наверно рассказала. Это дошло до того, кто воспользовался рассказом иприслал вам записку: авось вы придете к ней.

— Так вы думаете, что вся эта история устроена для того, чтобы сделать мне неприятность? Но у меня нет в Петербурге никого… Вот старик Зубов разве? — вспомнил Орленев.

— Его одного вполне достаточно, — согласился Гирли. — Но вас он захватил попутно, так, не наверное, авось и вы попадетесь. Главное же ему важен был обыск у Маргариты. Он и против нее, разумеется, имеет теперь злобу.

— Да, за то, что она выгнала его.

— Конечно.

— Что же у нее могли найти?

— Книги и журналы.

— Книги? — Орленев вспомнил, что Маргарита говорила ему о полученных ею книгах и журналах, которые она разбирала пред его приходом, и сказал: — Знаете что, Гирли? Вы наверно убеждены, что эта Маргарита не может быть замешана ни в какой серьезной истории?

— Совершенно уверен, — ответил Гирли.

— Ну, тогда, значит, и никакой опасности ей не может предстоять. Если на нее и сделал донос хотя бы тот же старик Зубов, то что же могут найти у нее серьезного? Книги и журналы — это еще не такая беда.

— Нет, беда, — сказал Гирли, — и гораздо серьезнее, чем вы можете даже предполагать. Ящик с книгами привезен ей кем-то из французского посольства, недавно вернувшимся из Франции. В числе этих книг наверное много самых интересных, то есть памфлетов и всяких статей против правительства. Вы ведь знаете, что теперь делается во Франции?

— Знаю. Один клуб якобинцев чего стоит!

— Ну вот! Так Маргарите эти книги привезли так, ради редкости и скандала, а теперь это послужит для ее обвинения.

— Но, если она получила их законным путем, она прямо может сказать, кто привез ей этот ящик.

— Этого она никогда не сделает, потому что навлечет страшные неприятности на все посольство.

— Как? Она не сделает этого даже в том случае, когда это будет единственным выходом для нее?

— Вы не знаете Маргариты. Она не выдаст никого и ни за что. Проболтаться так вот в разговоре — это она может, но выдать другого, чтобы оправдать себя, этого ни за что она не сделает!

— Так что же ожидает ее по-вашему?

— Высылка из Петербурга.

— Как? За то, что у нее нашли французские из дания?

— Да. Из нее сделают тайную распространительницу этих изданий, может быть, выставят ее агентом революционных кружков. Почем я знаю? Впрочем, в России зовут это только вольтерианством. Но дело не в названии… И ей от этого не будет легче.

Они замолчали,

— Однако вышлют ее, — заговорил Орленев успокоительно, — конечно лишь в самом крайнем случае. Ведь это самое худшее, что могут сделать, а для нее это не большая беда. Ну, она уедет…

— А имение, подаренное ей светлейшим под видом продажи? Если она уедет, то что ожидает ее затем? Опять та же жизнь, к которой она привыкла и от которой едва-едва могла освободиться… Да, теперь мне все более чем ясно. Все это устроено не кем иным, как Зубовым. Он знал о получении книг Маргаритой, знал об имении, и это имение было нож острый для него. И вот он сделал донос, чтобы лишить ее всего. Расчет довольно верный. И в вас притянул к этой истории. Вышло, что вы знакомы с подозрительными личностями вроде француженки, которая старалась и его-де завлечь, но он донес на нее, а вы вот попались у нее в самый день обыска, приехали вы из-за границы — значит, Бог весть каких идей нахватались там… Вот вам все дело, как оно есть! — заключил Гирли.

— Что же делать теперь? — спросил Орленев.

— Принимать относительное зло как средство к достижению добра, но самому не желать никогда и не делать зла! — проговорил Гирли и, поднявшись и взяв лампу, направился к двери.

— Куда же вы? — остановил его Сергей Александрович.

— Может быть, еще сегодня я успею застать кого-нибудь, от кого разузнаю об этом деле.

— А как же я-то? — спросил все-таки Орленев.

— Вас я об одном прошу — не выходите завтра никуда.

— А я хотел ехать к светлейшему.

— Его нет в Петербурге.

— Где же он?

— Сегодня уехал в Царское Село.

— Как же мне никто не сказал об этом? Как же мое дежурство?

— Ваше дежурство будет по-прежнему в Таврическом дворце. Насколько я знаю, там продолжают дежурить. А двор теперь переехал в Царское Село.

— Как все это неприятно! — сказал Орленев. — И как все шло хорошо до сих пор!

— Об одном прошу, — повторил Гирли, — дайте мне обещание никуда не выходить завтра и оставаться дома весь день. Вечером я приду к вам и сообщу все, что узнаю.

— Вы этого требуете? Вы думаете, так лучше будет?

— Да, я этого требую и так будет лучше. Поверьте мне!

Сергей Александрович обещал.

X Сфинкс

1

На другой день Орленев проснулся поздно. В голове его стоял точно туман какой-то. Он долго соображал, стараясь припомнить, было ли все, что вспоминалось ему, наяву или во сне. Неужели и вправду через эту вделанную в стену доску приходил к нему Гирли? Как-то не верилось в это. Но ведь невероятного тут не было ничего; отчего ж ему было и не прийти, если он жил внизу?

— Что, у нас живет в подвале иностранный музыкант, полоумный, кажется? — спросил Орленев подававшего ему умываться слугу.

— Живет, — ответил тот, — еще при покойном барине поселился и так и живет.

«Значит, все это не сон был!» — подумал Орленев и спросил:

— Ну, что ж он?

— Да ничего-с. Живет себе. Он смирный.

— А как же он с вами разговаривает? По-русски?

— Известно, иностранец. Трудно ему, а разговаривает. Вот лечит тоже. Он простой и обходительный. Даром, что с барами возится. Иногда его такие кареты привозят, что просто страсть.

— Куда привозят? Сюда, домой?

— Да-с, к нам. Только со стороны сада всегда. К нему оттуда ход.

— То-то я его на дворе не видел.

— Так было положено от старого барина. Да и каморка у него махонькая — в подвале-то, а ход оттуда, со стороны сада. И ключ у него.

— Ну, а к нему приходит кто?

— Может, и приходит, да как нам знать? Мы никогда не видали… Должно быть, никто не ходит.

Итак, это был не сон. Гирли жил внизу.

Орленев сдержал данное ему вчера обещание и не пошел никуда.

Просидев целый день дома, он потом рад был, что не выходил. Встреть он старика Зубова, — а встретить его он постарался бы непременно, — он не удержался бы от какой-нибудь выходки, способной усложнить положение; такая злоба кипела у него против этого человека.

Но, оставаясь один, у себя, он, напротив, мало-помалу стал успокаиваться.

Есть в жизни человека такие моменты, когда душа, Бог ведает в силу каких причин, в тиши становится вдруг так далека земных волнений и побуждений, что, ощущая полный покой равновесия, заставляет человека забыть его преходящие радости и мимолетное здешнее горе, забыть волнующие его страхи, надежды, самолюбивые мечты, сожаления и страдания.

Такой момент просветления именно напал на Орленева после дня, проведенного им безвыходно дома. Ему было хорошо, и он ждал обещанного появления Гирли терпеливо, прислушиваясь к внутреннему, охватившему все его существо покою.

Редко с ним это бывало, но он замечал, что это состояние есть именно то, что люди называют предчувствием, и предчувствием чего-то хорошего. Странно! Что могло вдруг случиться для него хорошее, когда, напротив, обстоятельства сложились вовсе не в его пользу?

Сегодня он ждал Гирли и не ложился в постель. Он сидел с книгой в руках, но не читал ее, а держал в опущенной через локотник кресла руке и прислушивался, нет ли шагов или шороха за заветной потайной дверью, секрет которой открылся ему вчера. Он боялся пропустить появление Гирли и как раз пропустил его: старик вошел так, что его почти не было слышно, а в ту минуту Орленев смотрел в другую сторону.

— Наконец-то! — сказал он, оборачиваясь и увидев Гирли. — Ну что? Узнали что-нибудь?

— Все, что я узнал, вполне подтверждает наши вчерашние соображения. Донос сделан Зубовым, и Маргарита выставлена им авантюристкой и агентом тайных французских обществ. Найденные у нее издания служат неоспоримой уликой против нее. Дело будет ведено спешно. В два-три дня все решится.

— Где же она теперь?

— Пока у себя дома. Ее не выпускают, и у дверей стража.

Сергей Александрович пристально поглядел на него и спросил:

— Что же вы намерены предпринять?

— Я уже предпринял все, что нужно было сделать на сегодня. Время терять нельзя. Высылка может последовать быстро.

— Разве нельзя остановить ее?

Гирли пожал плечами.

— Даже при помощи светлейшего? — настаивал Орленев.

— Ему неудобно вмешиваться в это дело. Но это не так еще важно. Там еще есть у нас два или три дня, а может быть, и больше. Сегодня нужно сделать то, что безотлагательно.

— Что же?

— Сохранить за Маргаритой ее собственность.

— Имение?

— Да, имение, купчая на которое уже совершена ей.

— Каким же образом вы думаете сделать это?

— Обратить имение в деньги, которые уже не могут конфисковать у нее, потому что их можно спрятать.

— Конечно, это самое лучшее. Но где найти так скоро покупщика?

— Покупщик есть. Дело только в его согласии.

— Кто же он?

— Вы.

— Я? — удивился Орленев. — Если б были у меня деньги, я не отказался бы от покупки, но ведь у меня нет их… Если вы знали дела дяди, то вам известно, что от него я не получил ничего, кроме этого дома. А своих средств у меня никогда не было…

— Дело не в деньгах. Прежде всего нужно ваше имя…

— Понимаю, — подхватил Орленев, — вы хотите перевести имение на мое имя, с тем чтобы оно оставалось за Маргаритой?

— Нет, она получит свои деньги полностью — всю стоимость земли. Нужно, во-первых, чтобы вы сказали, что, когда вечером вас застали у нее, вы приезжали для окончательных переговоров о покупке. Раньше же вы не знали Маргариты.

Орленев понял, что такая постановка вопроса сразу освобождает его от всякого подозрения и является превосходным ответом на вопрос, зачем он был у француженки. Приехать к ней для переговоров о покупке не было предосудительно и не компрометировало его. Он выходил чист.

— Хорошо, — сказал он, — это вполне благоприятно для меня; но, видите, безденежно взять на себя ее зенлю…

— Не ее землю, — перебил Гирли. — Я вам говорю: что касается ее, то она получит всю стоимость имения. Имение же это вы приобретете для другого лица.

— Я его знаю?

— И да и нет.

— Но имя-то вы скажете по крайней мере?

— Имени — нет. Может быть, это имя станет вашим.

— Вы говорите, Гирли, загадками, точно сфинкс какой-нибудь…

— У сфинкса была одна только загадка: «Кто ходит утром на четырех, днем на двух, а вечером на трех?»

— Разве это была загадка сфинкса? — спросил Орленев, который, как большинство людей, не помнил, какую неразрешимую загадку задавало мифическое чудовище.

— Да, именно эта, и когда Эдип разрешил ее, назвав человека, то сфинкс умер, потому что человек был разгадан.

— Ну а я разгадаю или нет вашу загадку? — спросил Орленев.

— Да. Я вам помогу, если хотите.

— Конечно хочу, — согласился Орленев.

— Тогда пойдемте! — и Гирли, встав, повел Орленева к двери, от которой шла узкая, крутая лестница вниз.

2

Спускаясь за Гирли вниз по лестнице, Орленев думал, что очутится в маленькой каморке подвального этажа, о которой говорил ему нынче утром слуга, подавая умываться. Но они пришли не в каморку. Это была довольно просторная и поместительная комната со сводами и с большим камином в виде очага.

Особенно таинственного в этой комнате не было ничего — не было той обстановки, которой любили себя окружать средневековые шарлатаны, иногда впрочем чистосердечно верившие в свои магические квадраты и заводившие разные приспособления для добывания золота и философского камня. В комнате были только книги, стол, два кресла и небольшой шкапик. Лишь стоявшая на столе лампа имела несколько своеобразную и странную форму. Она представляла резервуар, с одной стороны которого было изображено старческое, с другой — молодое лицо. Этот резервуар поддерживался на подставке, составленной из двух перевившихся змей.

На одной из стен висела занавеска, тяжелая, с вытканным на ней узором.

— Вот вы говорили о сфинксе, — заговорил Гирли. — Вот он, посмотрите сюда.

Он расправил складки занавеса, и Орленев различил всю комбинацию вытканного узора. Колесо счастья было посредине. С правой стороны его фигура египетского гения добра делала как бы усилия добраться до находившейся наверху точки окружности; с левой — в том же положении находится гений зла. Возле него была надпись «Тифон», в противоположной виднелась надпись «Германубис». На колесе, сохраняя равновесие, покоился сфинкс с поднятым мечом в своей львиной лапе.

— Вот вам символ, — продолжал Гирли, — один из величайших символов, какой был известен мудрецам древности. Посмотрите, в сфинксе слиты четыре формы: голова человека, туловище быка, лапы льва и крылья орла. Человеческая голова — вместилище разума — означает, что, прежде чем начать действовать, нужно приобрести мудрость, которая должна осветить конечную точку намеченного пути. Тело быка служит эмблемой того, что пред испытаниями, пред препятствиями и опасностями нужно вооружиться твердой волей, терпеливой и настойчивой, чтобы проложить свою колею жизни. Львиные лапы означают, что для того, чтобы желать производительно, нужны смелость и дерзновение, чтобы расчистить себе путь в определенную сторону и с полной свободой затем подняться на высоту счастья, верное средство к достижению которого заключено в широком полете орлиных крыльев. Если вы умеете желать то, что есть правда, если вы стремитесь только к тому, что справедливо, если вы дерзаете на то, что доступно человеку, если наконец вы умеете молчать и если в силу вашего постоянства «завтра» есть только продолжение сегодняшнего дня, то вы найдете неожиданно под рукой ключ вашего могущества.

Все это, что говорил Гирли, было очень хорошо и умно, но Орленев все-таки видел, что это ничуть не объясняет загадочных слов, которые сказал ему наверху старик и объяснить которые он обещал ему.

— Но где же решение загадки? — спросил он, когда Гирли умолк.

— Вы подымите эту занавеску — и все разъяснится тогда.

— Я должен поднять этот занавес? — переспросил Орленев.

— Да, но только помните, что для того чтобы иметь право владеть вечно, нужно желать долго и терпеливо.

3

Орленев быстрым движением откинул занавес, повисший на шнурке, и отступил, пораженный, с уставившимися широко открытыми глазами на то, что явилось пред ним.

Сон ли это был или видение, но по первому взгляду действительностью это не могло быть. Пред ним за откинувшимся занавесом была она, та, о которой он грезил три года, та, которая мимолетно встретилась с ним, но воспоминание о которой было для него единственной светлой мечтой всей его жизни.

Еще недавно, грезя о ней, он сомневался, существует она или нет и не была ли их встреча только воображаемой, а если и нет, если она действительно существует, то не ошибся ли он, не представил ли себе красоту ее лучше, чем была она на самом деле? Но вот она живая стояла пред ним и не только не приносила разочарования, напротив, казалась еще лучше прежнего, хотя этого и не могло быть, но это было так.

Она стояла, смотрела на Сергея Александровича и улыбалась. Вокруг нее не было того ореола и звезд, которые ослепили его, когда он видел ее во сне в последний раз, но и без этого ореола все кругом, вся жизнь освещалась ею.

Да живая ли она стояла тут?

Гирли подошел к ней, взял ее за руку, подвел к Орленеву и проговорил:

— Кажется, вы встречались уже? Ну вот, познакомьтесь теперь поближе! Впрочем, — обернулся он к Орленеву, — она о вас много слышала и знает вас лучше, чем вы ее.

Гирли, сказав это простыми словами, как будто вернул Орленева из другого мира в реальный, где все имело свое определение и где отношения пояснялись такими простыми словами, как произнес он. Но от этого Сергею Александровичу не стало хуже. В этом новом реальном мире по-прежнему была она, и это было еще лучше.

«Она знает меня… она слышала обо мне… но от кого, как?» — произносилось у него в мыслях, однако говорить он боялся, как бы сомневаясь, сам-то он человек ли по-прежнему или обратился возле нее в какое-нибудь высшее общество, да и слов подходящих он не находил.

— Так вы помните нашу встречу? — сказала она.

— Я-то помню ли? — заговорил Орленев, не узнав своего голоса. — Да только с этой встречи я понял, зачем я живу, зачем существую. Грезой о вас я жил с тех пор. Гирли говорит, что вы знаете меня лучше, чем я вас. Я не знаю этого, но вас я знаю, как человек может знать свое счастье.

— Ну что, я вас не обманул? — обернулся к ней Гирли.

— Нет, дядя Гирли, нет, вы всегда говорите правду! Я вижу, что вы не обманули меня.

— Обманули? В чем? — переспросил Орленев.

— В том, что вы любите ее, — ответил Гирли.

— Я ли люблю ее? Да разве я могу не любить, разве человек может не любить своего счастья?

И, по мере того как Сергей Александрович говорил, радость все больше и больше охватывала его и волнение счастья теснило ему грудь, потому что он видел, что его слова радуют и ее: она слушала их и не только не удивлялась их дерзости, но, напротив, сама и взглядом, и улыбкой поощряла Орленева.

Нужно было много причин, чтобы Сергей Александрович говорил так, как говорил теперь. Его настроение всего сегодняшнего дня, обстановка, в которой они сошлись, эта неожиданность встречи, а главное то, что он был влюблен — как и почему, разве влюбленные разбирают! — все это сошлось, совпало и заставило его говорить.

— И вы не ошибаетесь, — серьезно, вглядываясь в него, сказал Гирли, — вам было довольно одной встречи, чтобы не раскаяться потом?

— Довольно одной встречи! — подхватил Орленев. — В чем же мне раскаиваться, в чем?..

— В этой встрече, в последствиях…

— Когда мы встретились, я только увидел ее, но знал я ее и раньше и буду знать всегда. Что бы ни случилось, она всегда останется для меня единым счастьем. Господи, — вдруг вырвалось у Сергея Александровича, — и зачем мы снова сошлись, чтобы расстаться! Нет, впрочем, это хорошо: по крайней мере я увидел ее еще раз.

— От вас обоих зависит теперь не расставаться, — сказал Гирли.

Орленев вдруг резко приблизился к нему.

— Послушайте, Гирли, ведь от того, что вы говорите мне, люди с ума сходят!

— Я говорю то, что было желанием вашего дяди, которого она знала, и моим. Она от нас слышала рассказы про вас, читала ваши письма к дяде и, кажется, ничего не имеет против нашего желания…

Орленев взглянул на нее. Она молчала. Но ей и не надо было говорить ничего. Он понял и без слов. Понял, что недаром она только что сказала Гирли, что он всегда говорит правду. Да, она ничего не имела против.

Итак, давно желанное, далекое, невозможное стало вдруг близким и возможным.

— Ну, теперь сядем и поговорим о деле, если вы способны говорить еще, — начал Гирли, снова врываясь со своим другим здешним миром в то, что совершалось в душе Орленева.

— О каком деле? — спросил Сергей Александрович.

— О том, о котором мы говорили наверху.

«О чем мы говорили? — силился вспомнить Орленев. — И разве можно теперь говорить о том, что было прежде. Теперь все ново и прекрасно».

— О деле, — пояснил Гирли, — для которого я вас сюда привел и благодаря которому сегодня пришлось ускорить то, что я хотел сделать немножко с большей постепенностью.

Делать было нечего: Орленеву приходилось вспоминать, о чем они говорили.

— Имение! — вспомнил он.

— Да, имение, которое пойдет вам в приданое за вашей женой. Понимаете теперь, что вы можете купить его на свое имя, а деньги будут заплачены тем, кто даст за ней приданое?

Эти слова «жена», «приданое» были слишком уж простыми словами. И хотя они выражали то же счастье, но являлись все-таки чересчур уже низменными.

— Ах, делайте что хотите и распоряжайтесь мной как угодно! Я на все согласен теперь! — решил Орленев, чтобы покончить с этим разговором.

XI Лев

1

Ее звали Идизой, — вот все, что узнал Орленев о своей невесте. Но не все ли равно ему было? Ничто не могло ни прибавить к его счастью, ни убавить от него ничего.

Идиза давно знала и почти с детства помнила старика музыканта и привыкла называть его «дядя Гирли». Он был ближайшим руководителем ее и заботился о ней. Они часто ездили за границу, и в одну-то из этих поездок она встретила Орленева в Лондоне.

Она знала о том, что ее «дядя Гирли» был музыкант, но по тому уважению, с которым она говорила о нем, видно было, что она и не подозревала, что его зовут или считают полоумным.

Дядю Орленева она видела и тоже знала его и очень любила и уважала.

Кто ее был отец и мать — Идиза не имела понятия, а потому не могла и теперь, так же, как и тогда, в Лондоне, сказать свое родовое имя. Ее звали Идизой, — только это она и могла сообщить Орленеву.

Росла она одна, без подруг, без знакомых.

Когда Орленев вернулся в свою комнату тем же путем, как и вышел из нее, ему пришло еще в голову много вопросов, которые он не успел сделать Идизе. Где она жила, с кем, как попала сегодня вечером к Гирли, где они увидятся завтра? Все это было очень важно и нужно ему знать, но он, обезумевший от свидания с Идизой, подумал обо всем этом лишь тогда, когда пришел несколько в себя, очутившись один в своей комнате.

Проводил его сюда Гирли, сказавший, что «довольно на сегодня», что уже поздно и пора разойтись.

Орленев в избытке своего счастья подчинился ему беспрекословно, но теперь конечно жалел об этом. Свидание казалось ему слишком мимолетным, и он упрекал себя, зачем не сделал любимой девушке приходивших ему теперь в голову вопросов.

Он счастлив и несчастлив был в одно и то же время.

Он пытался отворить сам секретную дверь, чтобы еще раз спуститься к Гирли, но она казалась плотно заделанной в стену доской, и не было никакой возможности отворить ее. Орленев стучал в эту дверь и не услышал ответа.

Он провел бессонную ночь; он не мог заснуть и от радости, и от мучившей его неизвестности, когда они увидятся завтра, и вообще оттого, что наяву он так был счастлив, что не нуждался в сне.

Конечно, они должны увидеться завтра! Он умрет, но достигнет своего.

Он решил ранним утром отправиться к Гирли, велеть, чтобы его провели через сад к нему в каморку, и упросить старика, чтобы тот вез его сейчас же к Идизе. Но, когда утром поднялся дом, сделать это оказалось вовсе не так легко.

Орленев послал узнать, у себя ли Гирли; ему пришли доложить, что дверь в помещение старого музыканта заперта — признак, что его нет дома. Орленев сам спустился в сад, постучал, посмотрел: на двери Гирли висел огромный замок.

Нечего было делать — приходилось довольствоваться ожиданием.

И главное — никто не видел, когда, с кем и как ушел Гирли из дома. Обыкновение же его было, по словам прислуги, — раз он ушел с утра, не возвращаться уже до вечера.

Сергей Александрович сам понимал, что Гирли едва ли вернется скоро, потому что вероятно пошел по этим скучным разным делам. Значит, его можно было ждать только поздно вечером, опять через потайную дверь. Другого способа увидеться не было.

— Да он не говорил ли кому-нибудь, чтобы мне передали что-нибудь? Записку оставил, может быть? — допытывался Орленев.

Но ему в сотый раз сообщали, что никто не видал, как ушел старик, и что тот никому ничего не говорил.

Приходилось протянуть время до вечера.

Оставаться дома Орленеву не хотелось. Ему нужно было движения, жизни; ему нужно было людей, рассеяния.

Но всюду было еще рано.

Сергей Александрович сел на Фонтанке в лодку, выехал в ней на Неву и долго катался один. Потом он закусил у Гидля. Тут же в кондитерской ему попалась широковещательная афиша, зазывавшая в устроенный на Адмиралтейской площади балаган, где приезжей иностранной труппой показывались разные чудеса: премированный жонглер становился на голову, ел и пил за здравие всей «кумпании» в таком положении. Дрессированные собаки прыгали через огненный обруч, кто-то плясал по канату. Но главную прелесть программы составляла девица Шарлотта, входившая в клетку с живым львом и укрощавшая его на глазах у публики. Представление начиналось в два часа дня.

— Что это вы рассматриваете программу? — услыхал Орленев, занятый разглядыванием афиши.

Он поднял глаза и узнал Доронина. Они поздоровались.

— Да так, от нечего делать, — машинально ответил Сергей Александрович и положил афишу — он все сегодня делал машинально в ожидании вечера.

С каким удовольствием проспал бы он это время или хотел бы, чтобы оно пропало так, даром, у него, было вычеркнуто из его жизни! Но видно Гирли был прав — ничего не проходило даром, и, пока время тянулось, Орленев должен был волей-неволей подчиниться ему.

— А это очень интересно, — проговорил Доронин, — мне рассказывали, что стоит пойти. Вы не собираетесь?

— Куда?

— Да вот, посмотреть на представление. Я хотел бы сегодня отправиться. Пойдемте! Хотите?

Удивительно добродушный человек был Доронин. Таких людей Орленеву приходилось встречать только в России. На него никак нельзя было сердиться.

Сергей Александрович, будучи у него на вечеринке, встретил у него зубовский кружок; значит, можно было предполагать, что Доронин — приверженец Зубовых. Но вот он, Доронин, отлично знал, что сам Орленев служит у светлейшего и несмотря на это дружит с ним, и дружит видимо без всякой задней мысли или расчета (что всегда заметно), а так, просто потому, что сам он — хороший человек и желает быть со всеми в хороших отношениях.

— Так пожалуйста, пойдемте вместе! Будет отлично, и мы проведем время, — упрашивал Доронин.

Орленев подумал, что действительно ему все-таки лучше будет провести время с Дорониным, чем оставаться одному, и согласился идти смотреть представление.

«Представление так представление, — решил он, — мне все равно!»

Добродушный Доронин был все-таки для общества приятнее всех молодых людей, с которыми Сергей Александрович встречался до сих пор.

2

Они посидели еще немного у Гидля, затем отправились к началу обещанных «комедийных действ» на площадь в балаган и купили там себе места.

Публики, всегда жадной на всякие новинки, собиралось довольно много. И публика эта была чистая. Однако знакомых среди нее не только Орленев, но даже Доронин, знавший, казалось, весь Петербург, не встретил. Тут были по преимуществу купцы, иностранцы. В дешевые места ломилась толпа простонародья.

— А знаете, стоит ли идти? — впал в сомнение Доронин, которому, по правде сказать, никто не говорил о прелестях балагана на Адмиралтейской площади, а он так, из своего добродушия, решил, что, должно быть, там будет интересно.

Орленеву было решительно безразлично. Он со вчерашнего дня чувствовал себя не от мира сего.

— Как хотите! — согласился он.

— Знаете, — сказал Доронин, — я смотрю на вас и радуюсь: у вас удивительно счастливый вид сегодня.

— Да, я счастлив, — ответил Сергей Александрович с удовольствием.

«Сказать ему или не сказать?» — вдруг пришло ему в голову, но он тут же отогнал эту мысль, как совершенно несуразную: с какой стати он будет рассказывать Доронину о том, почему он счастлив?

— Ну так что ж, пойдемте? — предложил Доронин, чтобы сказать что-нибудь. — Представление, кажется, началось.

И они вошли в балаган.

Представление действительно началось.

На сцене был уже поднят занавес, и там какой-то усатый, мускулистый человек стоял вверх ногами и разводил ими в воздухе. Он долго приноравливался в этом неудобном для себя положении, наконец установился в равновесии и протянул руки. Ему подали три ножа, он стал их перекидывать из одной руки в другую. Публика зааплодировала. Тогда человек бросил ножи, взял скрипку и стал играть на ней. Играл он скверно. Орленев предпочел бы гораздо лучше слушать игру прямо стоящего, но хорошо играющего музыканта, однако публике очень понравилось, что человек стал вверх ногами и играл плохо. Опять зааплодировали. Человек, поиграв, начал есть вилкой с тарелки, потом пить из стакана…

Орленев отвернулся и стал разглядывать сидящих вокруг него. Интересного было очень мало.

Вдруг среди сидящих вокруг него людей его внимание невольно обратило на себя одно лицо прилично одетой пожилой женщины. Лицо было нерусское; это сразу бросилось в глаза.

«Господи, где я видел это лицо? — стал припоминать Сергей Александрович. — Знакомое, положительно знакомое! Где-то видел, а припомнить не могу».

— Кто это? Вы не знаете? — толкнул он Доронина, показав ему на пожилую женщину.

— Почем я знаю! — ответил тот. — Вероятно портниха какая-нибудь. Судя по лицу, она француженка.

«Сам вижу, что француженка, но не портниха только, нет, таких портних не бывает!» — соображал Орленев.

На сцене в это время уже ходили по канату.

Сергей Александрович продолжал рассеянно глядеть и думать о том, что было вчера с ним и как он увидит Гирли и непременно скажет ему, что так нельзя его мучить, что он больше не согласен, что он хочет видеть Идизу каждый день.

Канатного плясуна сменила танцовщица, танцовщицу — фокусник. Этот долго оставался на сцене и показывал разные штуки, называвшиеся «опытами магии».

Наконец наступил главный номер программы — выход укротительницы льва.

Опустили занавес. На нем были довольно плохо намалеваны портик и зелень в виде зернистой икры. За занавесом послышалось движение, стуки и топот нескольких людей, передвигавших что-то тяжелое. Публика затихла и жадно стала прислушиваться.

Музыканты — две скрипки, труба, флейта и барабан — играли какой-то морсо д'ансабль, причем слышались кстати и некстати барабанные удары по преимуществу.

Наконец занавес снова поднялся, и глазам публики предстала железная клетка во всю сцену, а в клетке ходил и дико рычал лев. Он рычал потому, что его дразнил палкой загримированный негр в зеленой чалме, грязной от сажи, которой он мазал себе лицо. Куртка на нем, благодаря очевидно той же саже, казалась еще грязнее. Но лев произвел полный эффект. Барабан перестал бить, и музыка умолкла.

Орленев заранее представил себе укротительницу, которая должна сейчас выйти, толстую, мускулистую, в коротком платье, с сильно развитыми икрами.

Укротительница, девица Шарлотта, вышла, но оказалась совершенно не соответствовавшей представлению Орленева. Она была худенькая-худенькая, с декольтированными плечиками, с ясно выступавшими ключицами, с маленькой головкой на тонкой, как стебелек, шее. Платье на ней, красное, обшитое позументом, каким гробы обшивают, было действительно короткое и открывало ее худенькие, затянутые в шерстяное розовое трико ноги. На шее у нее виднелся большой плоский овальный медальон на цепочке, который подпрыгнул, когда она присела пред публикой. Трудно было сказать наверное, сколько ей лет.

При ее появлении лев затих было, но загримированный негр стал дразнить его сильнее, и он снова зарычал.

— Живой лев-то, настоящий! — слышалось в толпе.

Шарлотта, присев пред публикой, быстро повернулась, вбежала по ступенькам маленькой клетки, приставленной к большой, втянула голову в плечики и в один миг, только успели хлопнуть открытые и закрытые негром решетки, очутилась в большой клетке.

— А!.. — пронеслось в толпе.

Лев, как только Шарлотта вошла к нему, успокоился. Негр не тронул его больше. Укротительница подошла к нему, как-то съежившись вся, взяла за гриву, и лев, ударив раза два хвостом по полу, прилег. Шарлотта села к нему на спину и, протянув свои худые руки, закрыла ими его пасть. Он послушно поддавался ей.

Публика с замершим дыханием следила за тем, что происходило.

Лев видимо был ручной, но жуткое чувство того, что он все-таки может вдруг кинуться и растерзать бедненькое существо, бывшее у него в клетке, приковывало общее внимание.

Шарлотта встала, быстро отпрыгнула назад к дверцам, кинула зверю что-то из кармана, решетка опять хлопнула, и она очутилась на свободе, вне клетки.

Только и всего.

Публика стала хлопать, но сдержанно, неохотно как-то. Не было ничего эффектного, потрясающего. Одна только минута захватила ее, но сейчас же это и прошло.

Шарлотта опять неловко присела и, взглянув на стоявшего с палкой негра, ушла за кулисы.

Бедная! Она сделала все что могла, она послушно, для удовольствия собравшихся на нее смотреть зевак была, может быть, на волосок от смерти, вошла к зверю, который не тронул ее только потому, что чувствовал, что она не боится его и привыкла к нему; что же от нее требовалось еще? Она рисковала жизнью на общую потеху, больше этого нечем было рисковать ей.

Орленев с Дорониным стали аплодировать снова. Их поддержали. Шарлотта вышла опять и опять присела. Вместе с ней кланялся почему-то и негр в грязной чалме.

3

Оттого ли, что Орленев чувствовал себя в особенном, приподнятом и размягченном настроении, или действительно эта маленькая Шарлотта, как звали укротительницу, была такая, но только она казалась ему очень несчастной. Много горя, должно быть, вынесла она.

«Да что горе! — почему-то вдруг пришло в голову Сергею Александровичу. — Сумей управить скорбью, и она станет счастьем».

Есть и были редкие люди на земле, для которых страдания составляли счастье. Ну, так вот Шарлотта, казалось Орленеву, принадлежала к таким людям.

Публика поднялась со своих мест и стала выходить из балагана. Чувствовалось, что хотя и было интересно, но представление не вполне удовлетворило ее.

— Вы куда теперь? — спросил Доронин, когда и они наконец очутились на вольном воздухе.

— Я?.. Не знаю! — начал было Орленев. — Впрочем простите, — вдруг добавил он, — я забыл совсем, мне нужно поспешить! — и, торопливо простившись с Дорониным, он, вдруг быстро зашагав от него, побежал почти.

Дело было в том, что он узнал теперь старую француженку, которую заметил еще в балагане. Она стояла в некотором отдалении и осматривалась, как бы соображая, в какую сторону ей следовало идти.

Это была та самая француженка, которую видел Орленев в Лондоне, когда она прибежала, ища Идизу. Тогда Сергей Александрович видел ее мельком, почти мимолетно и потому не мог вспомнить сразу ее лицо, но теперь он узнал ее. Это была она, несомненно.

Говорят, случай помогает влюбленным, и на этот раз поговорка вполне оправдывалась.

Орленев подошел к француженке и, не соображая хорошенько о том, что ему говорить и как повести речь с ней, сразу спросил:

— Это вас я видел в Лондоне с мадемуазель Идизой?..

Старуха француженка отшатнулась пораженная, но сейчас же ее лицо расплылось в улыбку, и она вежливо проговорила:

— Простите, но я не знаю, с кем имею честь говорить?

— Я со вчерашнего дня — жених мадемуазель Идизы; если вы все еще при ней, то можете спросить подтверждения у господина Гирли. Я — Орленев! — ответил Сергей Александрович, не столько словами, сколько интонацией голоса желая убедить ее, что он — то самое лицо, которым рекомендуется ей.

Француженка посмотрела на него и поверила.

— Да, я при мадемуазель Идизе, — ответила она, — и знаю все, что произошло вчера. Вы, может быть, идете к ней теперь, так нам по дороге. Сегодня день, когда у меня отпуск, и я гуляю… Но пора домой.

Лучшего ничего и не желал Орленев. Он только боялся одного: как бы не показать француженке, что он не знает, где собственно живет его невеста, а то она могла подумать, что почему-нибудь он это знать не должен, и может отказаться от его сопровождения.

— Позвольте, — остановила она, — в которую сторону река, как вы ее называете, Нева?

— Нева в эту сторону, — ответил Орленев и повел француженку к набережной.

— В этом Петербурге с его огромными расстояниями, — начала болтать француженка, — я всегда путаюсь. Сегодня прямо из дворца я взяла лодку и приехала сюда. Вышла, вижу — театр, купила себе место и просидела представление, и вот вся моя прогулка.

«Из дворца? — соображал Орленев. — Значит, они живут во дворце? Но в каком?»

Ни одного дворца из Императорских, кроме Зимнего, на берегу Невы не было. Дворец Анны Иоанновны, что был построен у Летнего сада, был уже сломан. В придворных помещениях, значит, Идиза и француженка не могли жить. Оставались частные «дворцы», но и таких было очень мало.

«Неужели Таврический?» — мелькнуло у Орленева.

Придя на набережную, они выбрали лодку и уселись в нее. Орленев все это сделал, как будто превосходно знал, куда лежит их дорога.

— Куда везти? — спросил лодочник. Француженка молчала, ожидая, что распорядится Орленев.

— К Таврическому дворцу, — сказал он нарочно так отчетливо, чтобы француженка могла понять это.

Он успел уже обдумать, что приказать лодочнику. Если бы он ошибся, то сказал бы, что он вспомнил, что ему нужно быть в Таврическом дворце по службе и что потому он сначала велел ехать туда. Но он, видимо, не ошибся: француженка не поправила его.

Не уверенный вполне, поняла ли она его приказание лодочнику, Сергей Александрович, выждав некоторое время, сказал, будто так себе:

— А правда хорош Таврический дворец?

— О да! — ответила француженка. — Там очень удобно. И какой прекрасный сад!

Не было сомнений, они жили в Таврическом дворце.

Вверх по течению плыть было довольно трудно, но опытный лодочник ловко справлялся с веслами. Сердце Орленева сильно билось. С каждым взмахом этих весел он становился все ближе и ближе к цели, и близилась та минута, когда он снова увидит свою Идизу.

Вот наконец показался полукруглый фасад главного корпуса с раскинувшимся пред ним вплоть до берега лугом. Они подъезжают к пристани, высаживаются из лодки и идут, но не к главному подъезду, а к боковому. Орленев, как вежливый кавалер, уступает дорогу своей спутнице, а сам следует за ней. Сейчас он увидит ее, свою Идизу, — случай покровительствует влюбленным. Сергей Александрович был очень счастлив в это время, и, может быть, счастье его было уже чересчур чрезмерно, потому что вдруг судьба сделала совершенно иначе, нежели предполагал он.

XII Повешенный

1

У крыльца, к которому они подходили, Орленев увидел оседланную лошадь, которую держал для себя. И только что подошли они, как из-под открытого окна нижнего этажа послышался голос: «Наконец-то! В вас-то мне и нужно!», а вслед за тем на крыльце показался уже знакомый Орленеву Попов, секретарь Потемкина. Он, весь красный от волнения, кричал и махал руками:

— Что это никого не найти из вас, батенька? Чуть ли не с утра ищут… За вами раза четыре посылаемо было… Тут из действующей армии самонужнейший пакет прибыл, каждая минута дорога, а везти некому. Не с фурьером же посылать!

— Что, кого, куда посылать? — спросил Орленев подходя.

— Ах, Бог мой! Да к светлейшему в Царское Село нужно немедленно пакет отвезти!.. И без того сколько времени ушло, а вы еще расспрашиваете. У меня все готово: вот и лошадь стоит, а ехать некому.

— А дежурный?

— Да вот ищите его! Светлейшего нет, так никто в ус не дует… Да погодите, сегодня дежурный-то вы и есть…

— Как я? — воскликнул Сергей Александрович.

— Да так! Конечно… конечно вы…

— Ах, что же я наделал! — вырвалось у Орленева.

Он вспомнил, что был действительно дежурный, но забыл об этом сегодня, как забыл обо всем на свете, и вместо того чтобы приехать сюда, проболтался зря целый день по городу.

Но, раз он не приехал на смену, вчерашний должен был оставаться дежурным.

— А вчерашний? — спросил он.

— Ищите вчерашнего!.. Тоже не был. Я вам говорю — светлейшего нет, так никто и в ус не дует! — опять с досадой ответил Попов.

«Если вчерашний тоже не был, значит, беда еще невелика, что я не явился», — подумал Орленев и вздохнул свободнее.

— Где же пакет? — спросил он.

— Вот целая сумка, — сказал Попов, передавая ему кожаную сумку с ремнем. — А плаща у вас нет с собой? Погодите, я вам выслать велю.

Орленев оглянулся. Пока они говорили с Поповым, француженка успела уже исчезнуть.

— Вот что, — нерешительно проговорил он, — можно мне одну минуту, повидаться только…

— Какая тут минута? — закричал Попов. — Ведь по настоящему вы теперь должны были бы уже давно быть там, в Царском… Вернетесь, тогда повидаетесь, с кем вам угодно… Теперь ни секунды терять нельзя! — и он почти насильно усадил Орленева на лошадь, сунул ему в руку хлыст, накинул плащ и сам ударил плашмя ладонью по лошади. — Ну, с Богом и живо!

Лошадь тронулась в путь. Сергей Александрович, пристыженный своей неаккуратностью, со стиснутыми зубами ударил ее еще раз хлыстом и поскакал, не рассуждая больше.

До заставы он с трудом находил дорогу, вынужденный, не зная ее, расспрашивать, но, выехав на обсаженную двумя рядами дерев прямо столбовую дорогу, погнал во всю мочь.

Только проскакав версты три, когда от быстрой скачки в нем улеглась досада на самого себя, он понял, что без толка гонит лошадь, на которой ему придется сделать еще конец до Царского и обратно. Он придержал ее, поехал шагом и дал вздохнуть ей.

Для того чтобы как можно скорее добраться до Царского Села и вернуться в Петербург (а это последнее было самое важное для Орленева), необходимо было соразмерить силы лошади и ехать так, чтобы она могла сделать этот переход с должным запасом бодрости. Орленев повел ее крупной рысью, рассчитав приблизительно по скорости ее хода, что успеет съездить и вернуться так, что ему можно будет увидеть еще сегодня Идизу.

Около полудороги проехал он, а по пути встречных почти не попадалось.

Вдруг он увидел впереди себя довольно значительное количество столпившихся людей, повозок, телег; была даже одна карета.

— Что такое? — подъехав спросил Сергей Александрович.

— Не пропускают вот, — объяснил кто-то из толпы, — уже целый час ждем!

— Не пропускают? Отчего не пропускают? — удивился Орленев.

— А кто ж знает? Не велено, говорят. Известно — начальство!

— Ты, милый человек, вот подойди к рогатке, там тебе все толки найдут, — посоветовала какая-то баба Сергею Александровичу.

Последний слез с лошади, взял ее в повод и пробрался через толпу.

Дорога была загорожена стоявшей поперек ее рогаткой, у которой стояло несколько дюжих молодцов в венгерках с позументами.

— Почемузагорожена дорога? — спросил Сергей Александрович.

— Потому что загорожена! — ответил один из молодцов, нагло взглядывая на него.

Орленев вскочил на лошадь и в один миг, объехав через ров рогатку, очутился по другую ее сторону.

— Кто тут старший у вас?

Молодцы несколько смутились.

— Кто тут старший? — крикнул во весь голос Орленев.

Этот его крик подействовал наконец. Вышел старший.

— Отчего поставлена рогатка? — снова спросил Орленев.

— Их сиятельство князь Зубов изволят охотиться.

— Изволят охотиться, и потому вы не пропускаете по дороге?

— Приказано так, чтобы не было помехи во время охоты его сиятельства.

— Ах вы шуты гороховые! — расхохотался Сергей Александрович и поехал было по дороге.

Но старший забежал вперед и схватился за узду его лошади.

— Господин, нельзя-с!

— Я тебе дам «нельзя»! — опять крикнул Орленев и, подняв хлыст, наотмашь ударил по нем.

Лошадь дернулась, зубовский охотник отскочил в сторону, и Сергей Александрович ходкой рысью, не увеличивая ее, поехал вперед.

2

Эта встреча взбесила его. В самом деле, это казалось уже из ряда вон выходившим самоуправством. Загораживать своими людьми дорогу и ставить рогатки потому, видите, чтобы проезжие не мешали охоте!

«Черт знает что!» — думал Орленев.

Дорога впереди пересекала лес. В нем слышались охотничьи рога и раздавалось гиканье доезжачих.

«Ишь, их! — невольно злобствовал Орленев. — Проезжие дороги закрывать!.. Выдумывают тоже».

Он сообразил, что встреться ему теперь кто-нибудь (а это мог быть и сам Зубов), и придется объясняться и принимать крутые меры, и потому попридержал немного лошадь.

Она шла, помахивая головой, взволнованная несшимся по лесу гиканьем и звуком рогов, и вдруг остановилась, фыркнула и стала перебирать ногами.

Необычайное зрелище увидел пред собой Орленев. Между двумя деревьями с отрубленными ветвями, чтобы последние не мешали, на привязанной к стволам их балке висел повешенный вниз головой за одну ногу человек. Руки у него были завязаны на спине, лицо посинело, налитое кровью, в ноздрях виднелась запекшаяся кровь, в рот был засунут огромный комок, сложенный из тряпки. Человек был мертв уже. Он висел почти у самой дороги.

Впечатление отвратительного ужаса охватило душу Орленева. В особенности ужасно было это сине-багровое, с надувшимися жилами, лицо.

Где-то вблизи за кустом слышались шорох и голоса. Ветки затрещали, и на дорогу выскочил мужик с дубинкой, а сзади за ворот держал его опять зубовский охотник.

Мужик, увидев Орленева, рванулся от державшего его охотника и кинулся на дорогу, вопя благим матом:

— Батюшка, защитите, ни в чем не виноват!

— Оставь его! — сказал Сергей Александрович охотнику.

Тот оглядел его и спросил:

— А вы сами кто же будете?

— Пошел вон сейчас же! — вспыхнул Орленев. — И скажи твоему барину, что я, господин Орленев, адъютант светлейшего князя Потемкина, оставил тебя в живых только потому, что рук не хочу марать о тебя… Ну, ты еще здесь? — добавил он, видя, что охотник мешкает.

Должно быть, это добавление произвело свое действие. Охотник не счел возможным вступать в дальнейшие разговоры.

— А ты кто, за что тебя он? — спросил Орленев у мужика.

Тот, услыша человеческую речь, встал на ноги и стал объяснять:

— Мужики, и то не наши, а чухны, расправились вот с конокрадом… Конокрада поймали, жить от него невмоготу стало, ну они и порешили с ним, — он показал на повешенного за ногу человека. — Ну а меня староста, как увидал висельника, стеречь его приставил, чтобы, значит, никто до начальства его не трогал… пока начальство не приедет… Я и стою. С утра нынче стою. Не ел ничего, да и к еде не тянет. Противно очень. Только вдруг и налетел на меня охотник, «Ты, — говорит, — что здесь?» — «А я, — говорю, — висельника сторожу», — а он меня бить за это…

Гадко стало Орленеву. Он отослал мужика домой, а сам решительно двинулся вперед, ощущая такую злобу, что, кажется, попадись кто-нибудь еще из зубовских, он был бы в состоянии привести в исполнение свою угрозу и действительно не оставить его в живых.

Но больше ему никто не попадался. По ту сторону района охоты тоже на дороге рогатка, и здесь тоже ждал народ проезда, но люди, стоявшие у этой рогатки, пропустили Орленева, сняв шапки, так как приняли его за своего, видя, что он едет к ним от леса, занятого охотой.

Вид безобразного трупа конокрада, с которым зверски расправились мужики, встреча с зубовскими людьми и наглая грубость их возмутили и без того уже неспокойное настроение Орленева, ехавшего с пакетами, вместо того чтобы сидеть с невестой, которую он желал видеть.

«Странно однако, что мне не хотят назвать ее имя, — стал рассуждать он. — Надо будет допроситься… И потом, почему она вдруг живет в Таврическом дворце и ее скрывают?»

Тут молодому человеку в голову пришло соображение, от которого он вдруг похолодел весь:

«А что, как Идиза — та самая, которая жила в домике на Выборгской и которая была «покровительствуема» светлейшим? За ней дают приданое, большое приданое, но кто дает, почему дает? Конечно Потемкин. Кто же другой, если она и теперь скрывается в его дворце? Так вот оно что! Так значит, меня избрали ей в мужья, как это обыкновенно делается, чтобы прикрыть все дело! Но она, разве она могла?.. Ах, люди до того скверны, до того мерзки!» — думал Орленев.

И чем больше думал он, тем страшнее и страшнее ужасы открывались пред ним. Точно во время его переезда в него вселился какой-то бес, и тот бес не давал ему покоя. У него находились все новые и новые подтверждения поразившей его внезапно мысли, и это было мучительно, но он, подчиняясь бесу, мучил себя.

Да и нельзя было не мучиться, потому что все было ясно как день. Иначе и быть не могло. Конечно, с какой стати иначе Потемкин станет давать за Идизой приданое? Правда, он Маргарите кинул имение, но это был случай; светлейший не пожалел этого имения, чтобы оно не перешло к Зубову. Такие случаи — редкость. Здесь же совсем другое дело.

Мало-помалу Орленев пришел к такому выводу, что для полного убеждения ему нужно было выяснить один лишь вопрос: кто жил в домике на Выборгской? Если Идиза, тогда не было уже сомнения никакого.

И потом, что это за музыкант, этот Гирли, который был, значит, у Потемкина для того, чтобы устраивать дела без огласки? Положим, он знал его дядю. Но разве он не мог обойти и дядю? И Гирли теперь стал казаться Орленеву хитрым стариком, ловившим рыбу в мутной воде… Этой рыбой чуть-чуть не оказался сам он, Орленев. Но хорошо, что он спохватился вовремя; теперь не обманут его. Он удивлялся только, как не пришло ему все это в голову раньше.

3

Орленев впоследствии всю свою жизнь помнил этот день, с полной ясностью и отчетливостью во всех его подробностях.

Он приехал в Царское Село и стал расспрашивать, где ему найти светлейшего Потемкина. Города он совершенно не знал. Ему указали на дворец и объяснили, что Потемкин живет там.

Царское Село оказалось не очень сложно по постройке и дворец был виден еще издали. Сергей Александрович сам нашел дорогу к нему и у ворот от часового узнал, что светлейший помещается внизу главного корпуса и, чтобы попасть к нему, нужно идти в первый подъезд налево.

Подъехав к подъезду и войдя в него, Орленев очутился среди своих. Лакеи узнали его, и старый камердинер Потемкина был тут же.

«Скорее, скорее отделаться и ехать отыскивать этого музыканта… Ну уж попадись он мне только! — думал Орленев, когда его провожали в кабинет, где он думал, что его встретит Потемкин. — А разве прямо сказать самому светлейшему? Спросить у него? Он должен знать».

Бог ведает, что случилось бы, если бы Сергей Александрович действительно в кабинете нашел Потемкина. Но, на его счастье, там встретил его не кто иной, как все тот же неизменный Гирли. Да, посреди большого кабинета, устроенного на манер такого же, какой был в Петербурге, стоял старик Гирли, видимо ожидая прихода Орленева.

— А, вы с сумкой, — сказал он, встречая молодого человека, — значит, по долгу службы?

Сергей Александрович был при исполнении, так сказать, своих служебных обязанностей, и у него хватило настолько такта, чтобы покончить сначала с ними.

— Нужные пакеты из действующей армии! — сухо проговорил он. — Велено сейчас же передать светлейшему.

— Светлейший сам отправляется в действующую армию, завтра в пять часов утра, — ответил Гирли. — Положите на стол вашу сумку. Но что с вами?

— Что со мной? — подхватил Орленев. — Скажите мне одно только: жила она в домике на Выборгской? И на нее это затеял тогда Зубов облаву?

Гирли смотрел на него удивленно. Он понял, про кого говорили ему, и ответил:

— Ну да, она жила в домике на Выборгской! Да что с вами-то?

«Так и есть!» — словно обрадовавшись, сказал себе Орленев.

— Со мной-то? — вдруг запальчиво заговорил он. — Со мной то, что я не позволю играть собой… не позволю!.. Я знаю, кто она…

И он в длинной ряде неудержимо лившихся у него необдуманных слов высказал все, что несвязно и глупо пришло ему в голову в конце дороги в Царское Село, после неприятностей, встреченных по пути и, главное, после зрелища ужасной расправы мужиков с конокрадом.

Гирли тихо слушал, давая ему выговориться, точно ждал, чтобы утих у Сергея Александровича задорный пыл расходившейся необдуманной молодой горячности.

Когда Орленев сказал все, что мог сказать, и когда упорное молчание Гирли укротило его наконец, он думал, что все уже кончено, что он теперь — погибший человек и пропащий. Да другим он и не мог считать себя после того, как его жизнь оказалась разбитой в самых лучших, в самых светлых мечтах его.

Наговорившись, он умолк и, закрыв лицо руками, остановился, как бы ожидая грома небесного, который разразит его, потому что дольше жить он не мог. Он так сильно желал в эту минуту катастрофы, что почти чувствовал ее приближение и не сомневался, что сейчас она постигнет его.

— Будь предан ближнему твоему, — раздался тихий голос Гирли, — это божественный закон, но ожидай только неблагодарность от людей за свою преданность им. Такова высшая мудрость. Но пусть душа твоя будет всегда готова предстать с отчетом пред судом Всевышнего, потому что ты не знаешь, когда придет смерть твоя. Однако бойся умереть не простив, потому что умерший и не простивший идет в вечность, вооруженный кинжалом, лезвие которого на рукояти, обращенной к нему самому… Не вы первый — не вы последний, — добавил Гирли вздохнув. — Откуда вы взяли то, что наболтали тут мне?

— Я не слеп и могу видеть!

— Нет, вы слепы; но никто не рождается мудрым, всякому человеку нужны уроки жизни. Неужели вы думаете, что между светлейшим и Идизой не может существовать иных отношений, кроме тех, о которых говорите вы?

— Какие ж эти отношения? Какие? Скажите! Иных даже выдумать нельзя, не только допустить существование их…

— А отношения чисто отеческие, близкие, как опекуна… Да разве ее самое-то вы забыли? Разве сама она, чистая и непорочная — посмотреть на нее довольно, чтобы убедиться в этом, — разве она похожа на то, что вы говорите?

Уже несколько минут тому назад, когда он видел спокойное лицо Гирли и когда он замолк, Орленев ощутил в душе предчувствие вины, он предчувствовал уже, что наделал глупостей. И теперь это предчувствие оправдывалось. Но разыгравшаяся в Сергее Александровиче ревность, доведшая его до сумасшедшего поступка, не уступала так сразу своего места благоразумию.

— Но зачем же опекуну скрывать имя опекаемой и скрывать ее самое? — проговорил он.

— Оттого, что, может быть, в этом имени для нее вся беда и опасность… Сказать вам, кто она, я должен, но боюсь даже здесь громко назвать ее… Поймите, что малейшая неосторожность, и ей может грозить участь княжны Таракановой… Поняли?

Вслед затем Гирли, близко подойдя к Орленеву, проговорил ему на ухо несколько слов шепотом.

Сергей Александрович стоял, как громом пораженный, но не тем, которого он ждал.

— Ах Боже мой, что я наделал! — вырвалось у него в отчаянии.

Гирли улыбаясь смотрел на него.

— Что вы наделали? Ничего! Вы наговорили мне много глупостей — и только… Обидных, непростительных глупостей…

— Я не знаю, что делать теперь!

— Быть счастливым по-прежнему.

— Послушайте, чем мне загладить мою вину пред вами?

— Предо мной я не считаю вас виновным. Вам нужно было пережить этот урок…

— Но я обидел вас.

— Помните, что я говорил вам про обиду? Нет ее, и я не хочу знать те условия, при которых люди обижаются. А теперь довольно, и не будем говорить об этом. Ну, рассказывайте, вы сегодня утром виделись во дворце?

— С кем?

— Конечно с Идизой. Ведь вы же сегодня — дежурный во дворце. Она должна была вызвать вас в сад, чтобы вы могли поговорить наедине… Так я ей сказал вчера… Я хотел сделать сегодня для вас неожиданность.

Так вот отчего Гирли вчера умолчал о том, где мы свидимся! — сообразил Орленев. — А я-то, вместо того чтобы попасть на дежурство, забыл обо всем!

И с новым приливом стыда и раскаяния Сергей Александрович должен был признаться в том, как провел сегодняшнее утро.

Гирли пришлось снова утешить его.

XIII Смерть

1

Пакеты, привезенные Орленевым, Гирли отнес к светлейшему сам, и когда вышел от него, то сказал, что Потемкин велел Орленеву не уезжать, а остаться в Царском и ждать в дежурной, пока он не позовет его.

Все равно, если бы Сергей Александрович и вернулся в Петербург сегодня, ему поздно было бы ехать в Таврический дворец. Завтра же он чем свет может выехать из Царского, — потому что Потемкин уезжает в пять утра, — и прямо отправиться к Идизе.

Как ни мечтал Орленев, что авось ему удастся как-нибудь сегодня увидеть ее, но делать нечего: приходилось быть послушным и покориться, чтобы хоть этим искупить свою вину и опрометчивость.

Гирли сказал тоже, что едет сейчас в Петербург и что, может быть, раньше его, Орленева, увидит Идизу и расскажет ей, как не попал тот сегодня на дежурство, потеряв совершенно голову от счастья.

Словом, все устроилось и все снова было хорошо и счастливо.

Поздно ночью Потемкин призвал Орленева к себе. Он поздравил его с выбором невесты, сказал, что любил и хорошо знал его дядю (он повторил это опять) и что дядя всегда желал, чтобы эта свадьба состоялась, и думал, что ему удастся самому присутствовать на ней. Однако, чувствуя приближение смерти, он просил Потемкина не оставить его племянника и, если свадьба его устроится, передать ему в день этой свадьбы шкатулку. Ключ от этой шкатулки светлейший отдал тут же Орленеву и сказал, что самое шкатулку он получит в день своей свадьбы, согласно дядину желанию.

Сергей Александрович слушал Потемкина и, смотря на него, не узнавал того человека, которым сравнительно недавно еще любовался во дворце. На светлейшем теперь были, несмотря на лето, бархатная, обшитая соболем венгерка и бархатные же сапоги, полное лицо казалось отекшим и было точно сквозное.

«Не хорош он! — думал Орленев. — И зачем он едет?»

На другой день Потемкин уехал. Сергей Александрович в числе нескольких приближенных лиц светлейшего был оставлен в Петербурге, и радости его не было конца. Теперь он каждый день виделся со своей невестой, которая по-прежнему жила в Таврическом дворце.

С Гирли он тоже видался постоянно. Потайная дверь на лестницу, ведшую вниз к старику, оставалась теперь отпертой, и Орленев и утром, и вечером спускался к нему, а остальное время, когда оставался дома, проводил за книгами хранившейся у Гирли дядиной библиотеки.

Дело Маргариты кончилось ничем опять-таки благодаря Гирли. Ему удалось все сделать через маленького, такого же, каков сам он был в общественном положении, человечка.

Какой-то чиновник, опытный, седой, в очках, совершенно незаметно сидевший за секретарским столом обер-полициймейстерской канцелярии, оказался сильнее самого отца всесильного временщика Платона Зубова. Чиновнику конечно внесли соответствующую его положению сумму, и он обещал все обделать, употребив давно испытанный в канцеляриях способ, когда нужно было, чтобы что-нибудь исчезло из «бумажного производства».

Обыкновенно клали сальную свечку в такое производство, и оно съедалось мышами весьма быстро, так что ни от каких документов, письмен и печатных произведений и помина не оставалось. Так было поступлено и на этот раз. В заарестованный у Маргариты ящик с книгами, который за накоплением других дел не успели рассмотреть еще, старый и опытный чиновник положил сальных огарков и смазал салом самые книги. Крысы, кажется, в две ночи прикончили с ними!

Кроме этого злополучного ящика у Маргариты, виновной, может быть, в другом чем, но никак уже не в политической пропаганде, ничего не нашли. За неимением улик ее оставили на свободе, но «в сильном подозрении», как говорилось тогда. Боялись тоже с иностранной подданной поступить не по закону, потому что могло вмешаться посольство.

С Маргаритой Орленев виделся несколько раз по поводу покупки ее имения. Хотя дело и устроилось, но она все-таки предпочла обратить землю в деньги, чтобы быть свободной и независимой. Орленев же не прочь был купить имение, потому что у него и невесты было решено после свадьбы уехать из Петербурга как можно скорее. Не нравился им этот город!

Маргарита держала себя с Орленевым не то что странно, но так, что тот должен был все время приглядываться к ней для того, чтобы разобрать, притворяется она или нет. Жизнь она вела теперь совершенно безупречную, почти отшельническую, но не могла, получив деньги за имение, удержаться от двух удовольствий — от покупки целого вороха нарядов и от приобретения собственных лошадей. Она завела себе и верховых, и упряжных и то и дело каталась на них.

Наряды, по ее уверению, были необходимостью, а лошади — ее страсть.

Гирли виделся с ней очень часто.

Редкий день проходил, чтобы Орленев не узнавал от старика какой-нибудь новой подробности про Маргариту.

— Да отчего вы так интересуетесь ей? — спрашивал его Сергей Александрович.

— Ах, она несчастная такая! — отвечал Гирли, и больше от него нельзя было ничего добиться.

2

Бывает так, что обстоятельства слагаются сами собой, как будто их кто-нибудь нарочно с заранее обдуманным намерением подтасует.

Как нарочно, Орленев в этот день вернулся несколько ранее обыкновенного из дворца домой и против обыкновения же сел читать не в комнате у Гирли, а у себя наверху — и книга у него была развернута на подходящей странице тому, что случилось потом.

«Провести жизнь свою в погоне за преходящими земными благами значит осудить себя на вечную смерть», — читал он, когда к нему вошел слуга с докладом, что его спрашивает какой-то человек по очень важному и спешному случаю.

Орленев велел позвать «человека» в переднюю и сам вышел к нему.

Человек оказался карликом, служащим у Маргариты, и Орленев тотчас же узнал его.

Появление вечером карлика от француженки было несколько странно.

— Вы с запиской? — спросил Орленев.

Карлик, обыкновенно очень забавный своим желанием сохранить собственное достоинство и казаться необычайно солидным, на этот раз оставил все свои ужимки и попросту стоял пред Орленевым со склоненной по-детски набок головой и с шапкой в руках.

— У нас несчастье! — проговорил он. — Барыня… разбились… и очень больны-с…

— Разбились? Как же так?

— Сегодня вечером после обеда поехали на новой лошади верхом кататься… и конюх с ними… В первый раз на этой лошади они поехали. А лошадь была непутевая — сбросила, и конюх ничего не мог сделать.

— И что же, сильно разбились?

— Насилу до дома могли привезти. На извозчике доставили. И совершенно без чувств. Говорят, голова раздроблена и грудь повреждена.

— Доктор есть у них?

— Насилу тоже нашли. Доктор и привел их в чувство.

— Что же доктор говорит?

— А он призвал меня и говорит: «Кто такой господин Гирли?»

— Я спрашиваю про больную… Про барыню-то что он сказал?

— Этого ничего не говорил и я не знаю. А только барыня верно ему про господина Гирли говорили. Он меня и спрашивает: «Кто такой господин Гирли?» Я объясняю, что, мол, так и так, господин Гирли — музыкант и живут в доме у господина Орленева. Доктор говорит, что барыня и про вас упоминали, и велел мне идти к вашей милости и просить, чтобы сейчас или господин Гирли пришел к ним, или, если их нет, чтобы ваша милость пожаловали.

Карлик добросовестно и толково исполнил свое поручение, но по-видимому на это исполнение потратил весь свой запас смышлености, и потому ни в чем дальнейшем нельзя было добиться у него толка.

Что ни говорил Гирли про Маргариту — не лежало у Орленева сердце к ней, и первое, что он подумал, — не мнимый ли весь этот инцидент падения с лошади? И он, не будь тут доктора, который посылал карлика, ни за что не поехал бы. Но теперь он задумался.

— А доктор там, у вас? — спросил он еще.

— Теперь уехали, но сказали, что опять будут.

Это окончательно убедило Орленева. Уж если доктор нашел нужным приехать вторично, значит, что-нибудь было серьезное.

Однако Гирли не было дома, а потому Сергей Александрович сказал: «Хорошо, я поеду сейчас», — и велел поскорее закладывать.

Раз убедившись в истинности происшествия с Маргаритой, он считал, что грешно не поехать к Маргарите. Кроме вертлявой служанки в шелковом передничке, кучера да вот еще карлика никого у нее не было, и оставлять ее на руках у слуг было безжалостно.

Будь дома Гирли, Орленев успокоился бы тем, что отправил бы к ней старика, но теперь приходилось ехать самому, тем более что об этом просила сама больная.

3

Когда Орленев, введенный служанкой, вошел в спальню Маргариты, последняя лежала у себя на постели, покрытая голубым атласным одеялом, с белой повязкой на голове, плотно охватывавшей ее низкий, прямой лоб. Она лежала со сложенными руками, и, взглянув ей в лицо, Сергей Александрович невольно ужаснулся, до того изменилось это лицо. Бледности оно было непомерной. Сжатые в прямую черту губы были совсем синие, глаза закрыты, нос как будто заострился, в щеках не было ни кровинки.

«Да она умерла уже!» — первое, что пришло в голову Орленеву, когда он увидел в таком виде Маргариту.

— Должно быть, опять забылись, — шепотом пояснила служанка, — она все время так: то придет в себя, то опять забудется… Несколько раз про вас и про господина Гирли спрашивали…

Вслед за тем она шепотом стала рассказывать, как она, только что сев за ужин, вдруг услышала, что бежит карлик к ней и говорит, что привезли барыню, которую разбила лошадь. Барыня отлично ездила, но лошадь сбросила ее, потому что она ездила слишком рискованно. Ей и конюх советовал не садиться на эту лошадь, но она не послушала, и вот что случилось!

Из всего рассказа болтливой служанки Орленев понял самое главное, что Маргарита, упав с седла, попала под лошадь, которая ударила ее копытом в голову и грудь.

Служанка сняла со стула таз со льдом и пригласила Сергея Александровича сесть, уверяя, что сейчас вероятно барыня придет в себя и пожелает говорить с ним. Орленев сел в ногах кровати, так что безжизненное лицо Маргариты с закрытыми глазами пришлось прямо против него. Она лежала так тихо, точно дыхание оставило ее.

— И все время она так? — спросил он у служанки.

— Да, теперь почти все время так… Только после того, как доктор уехал, — он ей дал лекарство сам, — она пришла совсем в себя и спросила бумагу и карандаш.

— Вот как! Значит, она была в силах писать?

— Едва-едва, не поднимая головы. Велела держать бумагу пред собой на книге, написала на ней и приказала спрятать в этот столик, — и служанка показала на стоявший у постели столик. — Ну, я пойду переменить лед! — добавила она и, взяв с собой таз, вышла из комнаты.

Орленев остался один лицом к лицу с умирающей. Иначе нельзя было назвать Маргариту в том положении, в котором находилась она.

Спальня была очень мило убрана — вся атласная голубая. Мягкий свет лился из-под голубого абажура лампы. Сама Маргарита лежала на кружевных подушках, под голубым атласным же балдахином. Не было ничего ужасного кругом, ничего страшного, только лицо больной, безжизненно бледное, производило жуткое впечатление.

Орленев смотрел на нее, как бы желая уловить тайну смерти, близость которой чувствовалась тут, в этой атласной, пахнувшей мускусными духами комнате.

Маргарита была еще молода, молода настолько, чтобы пользоваться жизнью, улыбнувшейся ей наконец, своими благами, и вот вместо этого приходится ей лежать недвижимо, готовясь расстаться с этой жизнью.

Орленев живо представил себе, как она еще утром вероятно была весела, довольна и жизнерадостна, как собиралась ехать кататься, думая найти удовольствие, времяпровождение там, где ждал ее холодный скелет смерти, безжалостно сбирающий своей косой послушную ему жатву.

И что же останется ей от тех земных благ, которых она искала в течение жизни? Думает она теперь о них, жалеет их? Да, все наши вожделения падут и рассеятся в прах, распадение нашего видимого тела наступит раньше, чем думаем мы. Но ведь смерть, наша человеческая смерть, есть рождение в другой, лучший мир.

Маргарита медленно подняла веки, глаза ее открылись, и взор остановился на Орленеве.

— Лина! — проговорила она.

— Ее нет, она пошла за льдом! — ответил Орленев, поняв, что больная спрашивает служанку.

Она помедлила немного и потом, как бы отдохнув от усилия, которого ей стоило первое слово, также с трудом проговорила опять:

— Гирли?

— Его нет здесь. Его не было дома, когда Вы прислали за нами. Но я сказал, чтобы, как только он вернется, ему сообщили обо всем, и он сейчас приедет.

— Доктор!

— Не возвращался еще. Он обещал заехать вторично.

— Вы… одни?..

Орленев понял, что Маргарита хотела спросить, один ли он с ней в комнате. Она не двигала головой и видела только то, что было впереди нее.

— Да, я один здесь, больше никого нет, — глухо проговорил он (ему страшно стало в этот миг)…

Больная хотела сказать «благодарю вас», но на этот раз слова не вышли у нее.

— Вам больно? — участливо спросил Орленев.

— Стол! — вдруг, шире открывая глаза, ясно и громко произнесла Маргарита.

Сергей Александрович думал, что она начинает бредить, и привстав хотел отойти, но она так выразительно посмотрела на него, с таким желанием, чтобы он понял ее, что он действительно понял, сообразив, что дело идет наверно о записке, которую она писала на книге и о которой говорила служанка. Он подошел к столику у кровати и выдвинул ящик.

— Возьмите! — услышал он голос Маргариты.

Записка, сложенная вдвое, лежала наверху. Сергей Александрович взял ее и показал больной. Та закрыла глаза в знак подтверждения.

— Взять мне, спрятать к себе? — спросил он.

Маргарита снова опустила веки. Он спрятал записку в карман.

Больная сделала новое усилие и проговорила:

— Ключ!

В ящике стола лежал бронзовый ключик. Орленев взял и его и показал француженке.

— Этот?

Веки опустились.

Орленев догадался, что она хочет, чтобы он этим ключом отпер что-то, и стал спрашивать:

— Этот ключ от вашего бюро? Глаза остались открытыми.

— От шифоньерки?

— Да! — ответила Маргарита.

— Шифоньерка здесь, в спальне?

Снова «да!».

Орленев огляделся и увидел черного дерева с инкрустациями шифоньерку и подошел к ней и отпер. Там оказалась груда лент, цветов и несколько футляров с драгоценностями. Он подошел к кровати больной.

Она в это время, перемогая себя, старалась повернуть голову так, чтобы видеть шифоньерку. Наконец это удалось ей. Она слегка повернула голову и застонала.

— Там есть секретное отделение? — сообразил Орленев. — Нужно надавить какую-нибудь кнопку?

— Да!

Больная видимо была рада, что он догадался.

Орленев вернулся к шифоньерке, внутренность которой была отделана маленькими гвоздями в виде кнопок, и стал нажимать по очереди. На одной из них откинулась дощечка, и из-под нее упал небольшой сверток бумаги.

Подойдя снова к Маргарите, Орленев нашел ее опять с закрытыми глазами. Она больше ничего не говорила и не смотрела на него.

Через несколько времени она начала стонать, сначала тихо, потом все громче и громче. Мало-помалу стоны ее перешли в крик, отчаянный, дикий; она кричала и металась на постели.

Орленев не знал, чем и как помочь Маргарите. Он видел, что она страдала, и страдала ужасно, но облегчить ее страдания не был в силах ничем, и он послал за доктором просить его приехать как можно скорее.

Незадолго до приезда доктора Маргарита стихла.

Когда врач приехал, все было уже кончено. Француженка мертвая, без движения, лежала под атласным балдахином своей постели.

XIV Повесть Гирли

1

Когда Орленев вернулся к себе домой, первым, что спросил он, было вернулся ли старик музыкант и сказали ли ему о том, куда и почему уезжал он, Орленев, из дома. Оказалось, что старик только что сейчас вернулся и что ему сказали, как было велено.

Сергей Александрович прошел к себе наверх и по знакомой уже лестнице спустился в комнату, где хранились книги.

Он застал там Гирли наклоненным над столом и переливавшим из одного сосуда в другой прозрачную струю того самого эликсира, о чудодейственной силе которого ему рассказывал недавно старик, называя его эликсиром жизни. Орленев видел, что он готовил прием лекарства, которое очевидно хотел захватить с собой, узнав, что случилось с Маргаритой…

— Поздно! — остановил его Сергей Александрович. Гирли поднял голову и выронил склянку с эфиром.

— Как поздно? — спросил он.

— Маргарита скончалась. Она умерла почти у меня на глазах. Там был доктор. Он сказал, что в смерти нельзя сомневаться. Рана в голову и грудь раздавлена… Она не могла вынести это…

Гирли тихо опустился в кресло. Его чрезвычайно всегда спокойное, бесстрастное лицо исказилось, на нем изобразились такая скорбь, ужас и отчаяние, что Орленев никак не мог предполагать даже, что этот, как казалось, все знавший и все предвидевший человек мог быть пораженным настолько.

— О Господи! — вздохнул Гирли и опустил голову.

Из опрокинутой склянки лился на скатерть стола эликсир, каждую каплю которого Гирли берег и ценил, но теперь он не видел и не замечал этого. Он сидел, поникнув головой и опустив руки, и потерявшими всякое осмысленное выражение глазами смотрел пред собой. Что было общего между ним и Маргаритой? Почему ее внезапная смерть так поразила его? Орленев не мог найти объяснения из того, что было известно ему до сих пор.

— И, может быть, вернись я раньше хоть получасом домой — она была бы жива теперь! — проговорил наконец Гирли.

Орленев, чтобы хоть в этом отношении успокоить его, стал уверять, что все равно было поздно, что рана, полученная Маргаритой, была, по словам доктора, безусловно смертельна.

Он никак не мог ожидать, что известие о француженке так поразит старика, — иначе он не сообщил бы ему так прямо. Теперь он уже жалел, что не подготовил его.

— Да, — как бы сам с собой рассуждал Гирли, — я слишком нелепо желал сделать добро, почти путем насилия, и вышло зло… вышло зло, — повторил он.

Орленев сел против него. Ему от души жаль было старика, но все, что он ни говорил, он видел, не затрагивало того, что было главным для Гирли, а в чем искать это главное, он не знал.

— Итак, все кончено, все кончено? Она умерла? Вы сами видели это? — спросил Гирли.

Орленеву оставалось только подтвердить это.

— Ну хорошо, — протянул старик и положил руку на руку Орленева. — Вот что теперь: оставьте меня одного…

Молодой человек хотел встать, чтобы исполнить эту просьбу.

— Впрочем нет, — остановил его Гирли, удерживая за руку, — нет, оставайтесь… погодите!.. Ведь не мог я раньше вернуться… не мог!.. Они опять связали меня…

Орленев понял, что Гирли опять был где-нибудь на холостой пирушке, где пьяная компания потешалась над ним, и воскликнул:

— Я удивляюсь, как вы позволяете разным этим господам эти выходки!

— Над кем?

— Над собой конечно.

— Над собой? — улыбнулся Гирли, и эта улыбка только больше подчеркнула выражение отчаяния в его лице. — Да разве я принадлежу себе?.. Разве моя жизнь принадлежит мне?

— А кому же? Конечно вам принадлежит она.

— Нет! Если бы это было так, я уже не жил бы… или во всяком случае меня не было бы здесь… Нет, жизнь моя не принадлежала мне до сих пор.

— А теперь?

— А теперь она умерла — Маргарита умерла, — проговорил старик.

Ясно было, что он почему-то связывал собственное существование с жизнью Маргариты.

2

— Да, вы правы, — ответил Гирли, когда Орленев спросил его об этом, — ее жизнь связана с моим существованием. Я думал, что об этом не придется мне рассказывать больше никому, но вот, видимо, требуется от меня еще раз моя исповедь.

— Исповедь? Но разве у вас может быть в жизни что-нибудь такое, в чем нужно было бы каяться?

— Отчего вы это спрашиваете? Отчего вы думаете, что этого не может быть?

— Господи! Да ведь, насколько я знаю вас, вы — почти святой человек. Я вижу, как вы живете, вижу ваши поступки… Дурной человек не может жить так…

Гирли закрыл лицо руками.

— Дурной человек! — повторил он. — Я не могу сказать, что я — дурной человек, не думаю этого… Однако в жизни своей я сделал зло — невольное, нежеланное, но страшное дело. Непоправимо оно было. Всей дальнейшей жизнью я силился загладить его, и вот все мои старания пропали даром, все усилия разбились сразу, в один день.

Орленев боялся уже сделать какой-нибудь вопрос еще, чтобы не перебить начавшего рассказывать свою «исповедь» старика. Он видел, что тому было тяжело, несомненно тяжело, если такой человек, как он, сгибался под этой тяжестью.

— Я вам расскажу все, — продолжал Гирли, — все, как это случилось.

Вот видите ли… Лет двадцать тому назад приехал в Тулон на одном английском судне матрос, находившийся в числе его экипажа. Матрос бывал уже в плаваниях и мог настолько владеть французским языком, чтобы объясниться во французском городе.

На берег с судна отпускали по очереди. Очередь эта не сразу дошла до матроса. Большинство товарищей уже побывало на берегу. Наконец настал и для него день отпуска. Как ни приятна для морского человека вода, ставшая для него родной стихией, но во время плавания большая радость, когда позволят наконец отправиться погулять на сушу. Матрос отправился на берег с партией товарищей. Обыкновение было таково, что проводили время вместе. Но этому матросу не хотелось пить вместе с товарищами, и он один отправился осматривать незнакомый ему город.

Послонявшись по улицам, он попал на рыночную площадь. Торговля была в полном разгаре. Почти все кухарки города были тут за провизией и делали на день закупки у торговок, расставивших в корзинах свой товар на площади. Молоденьких и хорошеньких лиц было тут слишком много, чтобы не увлечься ими. У матросов было тоже принято отправляться на рынок в портовых городах и, если представлялся случай, сводить знакомство тут. Так было и на этот раз. Матрос наметил одну служанку, заговорил с ней под предлогом какого-то вопроса, она ответила, он спросил ее еще какие-то пустяки; кончилось тем, что он предложил донести ей до дома ее корзину. Служанка смеясь согласилась, и они пошли. Она была очень рада, что не должна была тащить тяжелую корзину, и весело болтала до самого дома. Придя домой, служанка пригласила матроса, если он голоден, позавтракать у нее за оказанную им услугу. Господ ее не было дома. Ход в кухню был через двор, обнесенный забором, примыкавшим сбоку к домику, где жила служанка. Они вошли в кухню, завтракали, смеялись, и матрос, очень довольный собой и проведенным временем, простился наконец с гостеприимной хозяйкой, угостившей его вкусной ветчиной и кофе, и ушел, когда вернулся домой господин этой женщины.

Отойдя несколько от дома, матрос вздумал вернуться еще раз. Он думал, что времени у него еще много и что все равно деваться некуда. Пришло это ему в голову потому, что он был, повернув за угол, у самого забора домика. Он, недолго думая, перелез забор, очутился во дворе и решил испугать служанку. Подкравшись к отворенной двери в кухню, он увидел, что она стоит спиной у стола и что-то делает нагнувшись. Он вскочил и, бросившись к ней, толкнул ее сзади. Она, как была, не крикнув упала навзничь. Тогда только понял он, что сделал. Служанка чистила большой оперативный нож, держа его острием к себе. Когда он толкнул ее, она нагнулась на отточенное, как бритва, острие ножа, и нож вошел ей в грудь до самой рукоятки… Попал он в самое сердце. Смерть была мгновенная… Служанка не дернулась, не шелохнулась.

Первым движением матроса было схватиться за ножик. Только тронул он его — кровь так и брызнула… Чтобы остановить эту кровь, он схватил лежавший на столе приготовленный для барина платок и прижал рану. Платок быстро пропитался теплой, липкой кровью. Матрос бросил его и побежал вверх по лестнице, ведшей в комнаты к барину… Но тут его обуял непростительный, безрассудный, чисто животный страх, перешедший в ужас, и он, уже не помня ничего и ничего не соображая, кинулся опять через забор бежать, бежать без оглядки, сам не зная куда. Добежав до набережной, он потерял сознание и упал почти замертво.

Очнулся он только в лодке, куда его уложили товарищи, найдя его на набережной и приняв за мертвецки пьяного. Они подобрали его и повезли с собой на корабль. Упав на набережной, он так выпачкался, что нельзя было разобрать оставшиеся на нем пятна крови. В тот же день корабль ушел в дальнейшее плаванье.

Теперь Орленев знал разгадку рассказанного ему Маргаритой дела, в котором был обвинен судьями невиновный, но несчастный человек, потому что против него сложились неоспоримые улики.

— Ужасный случай! — повторил он, когда Гирли умолк, тяжело дыша. — Ужасный… Эта убитая служанка жила у доктора Дюваля… Я знаю, что его обвинили в убийстве…

— И знаете теперь, что он не виноват, и понимаете, кто был этот матрос? — выговорил Гирли.

Орленев сразу, еще в начале рассказа, догадался, что дело идет о самом Гирли, и высказал это свое предположение.

— Да, это был я, — продолжал Гирли снова ясным и твердым голосом, — это был я, обезумевший тогда от страха и думавший только о себе. Но мы ушли в плаванье так поспешно благодаря неожиданному попутному ветру, что я не имел времени опомниться. Я не мог предполагать, что за меня пострадает невинный, и как-то потом из жалкого чувства самосохранения сделался со своей совестью, убедив себя, что ведь я не хотел убивать и цели мне никакой не было, что все это — случай и случай же меня сохранил от всякой ответственности, так зачем же я буду выдавать себя?

В плавании мы провели около семи месяцев, после которых опять попали на берег Франции. Мы стали на якорь. Я отправился с партией товарищей на берег. После случившегося со мной я совершенно бросил пить вино и курить и почти всегда уступал свою очередь отпуска кому-нибудь другому. Но на этот раз меня что-то неудержимо тянуло на берег, и я воспользовался своей очередью.

Товарищи пошли конечно в погребок, а я не пошел с ними, а остался на набережной и сел на скамейку, смотря на море. Я полюбил так сидеть и смотреть на тихое, широкое пространство воды. У ног моих валялся обрывок газеты. Я поднял его и стал разбирать. Газета была французская. Я мог читать по-французски, правда, плохо, но все-таки понимал смысл прочитанного. Описывался уголовный процесс доктора Дюваля. Я сразу узнал в нем происшествие, случившееся со мной семь месяцев тому назад в Тулоне. Говорилось, что все улики против доктора Дюваля, что даже след на лестнице пришелся по его башмакам. Рассказывалось подробно семейное положение доктора, сообщалось, что у него осталась дочь, что жена его умерла.

Как сумасшедший, сидел я с обрывком газеты, по которому нельзя было разобрать, от какого числа и месяца она была.

Должно быть, у меня лицо было очень бледно и сам я имел странный вид, потому что севший возле меня на скамейку прилично одетый господин спросил: «Что с вами?» Он узнал во мне по одежде английского матроса и сделал свой вопрос по-английски. Помню, я мог выговорить только: «Дело… дело доктора Дюваля», — и совал свой обрывок газеты. Оказалось, это дело было общеизвестным на материке. Газеты занимались им очень много. Заговоривший со мной человек рассказал мне, что доктор Дюваль был уже казнен.

Дальше я не помню, что было со мной. Волнение и все, что я пережил в продолжение семи месяцев плавания, разрешилось приступом нервной болезни. С набережной меня перенесли в обмороке, но не на корабль, а в находившийся тут же поблизости дом, где я впоследствии пришел в себя через неделю. Здесь, в этом доме, я был воскрешен к новой жизни.

Вы спросите, что же дальше? Пошел я и заявил о том, как было дело, раскрыл судьям их ошибку? Да, это было первым моим желанием, я хотел идти и заявить. Но что же вышло бы из этого? Несчастный доктор был казнен, я не мог вернуть ему жизнь. Наказания за мой поступок по закону не полагалось, кроме церковного покаяния, потому что я был случайным убийцей. Я не мог даже своевременно заявить обо всем, потому что меня без памяти увезли на корабль, который ушел в море. И разве мог я предполагать, что за меня пострадает другой? Но, раскрыв себя теперь, когда все уже было кончено, я стал бы навеки врагом единственному существу, для которого я должен был жить, — девочке, оставшейся после смерти жены доктора Дюваля. Этого ребенка я искал всю свою жизнь. Те люди, которые взяли меня после обморока на набережной, вылечили мое тело и вылечили душу, научили меня, что мне делать и на что положить эту новую жизнь, к которой они вернули меня. Я прошел целый ряд испытаний, которым подвергся добровольно, наконец был отправлен в Россию, к вашему дяде, под руководство которого и поступил с тех пор. Он помогал мне, он учил меня.

Девочка родилась в Пиренеях, и там же умерла ее мать. Я был там, но все, что мог узнать, было следующее: ребенка звали Маргаритой (впрочем, ее имя было, и в газетах) и его взял кто-то на воспитание из милости. Однако ваш дядя постоянно поддерживал во мне надежду, что я найду этого ребенка. Я сам был уверен, что не умру, неувидев, не положив своей жизни за бедную Маргариту Дюваль.

Годы проходили, мое желание не исполнялось. Временами я приходил почти в отчаяние. Помню, сколько раз твердил мне ваш дядя: «Сообразуй силы свои не для того чтобы падать духом пред препятствиями, но чтобы терпеливо, как вода капля по капле точит камень, преодолеть их. Только постепенно можно достигнуть намеченной вершины». Я смирялся, думал, изнемогал, ища все одного и того же.

В одну из минут упадка духа ваш дядя, чтобы поддержать меня, дал мне задачу наблюдать за Идизой. Он сказал мне, кто она и как нужно оберегать ее. С тех пор я неотлучно был при ней.

Когда я уезжал, думая, что открыл след Маргариты, мне было позволено брать с собой Идизу, но лишь под условием беречь ее в тайне. В одну из таких поездок она в Лондоне встретилась с вами. Ваше письмо о ней к дяде дало последнему мысль со временем соединить вас. Теперь время это наступило. Идизу я полюбил всей душой, с ней мне легче было жить.

И вдруг после долгих лет искания я нашел наконец то, что искал. Совершенно неожиданно, почти случайно, я встретил Маргариту в авантюристке-француженке, явившейся в Петербург.

Это было и радостью, и ударом для меня в одно время. Я был счастлив, что нашел ее, но она оказалась по жизни такова, какой не должна была быть девушка честной семьи. Будь живы ее отец и мать, она, может быть, была бы счастлива или несчастлива, но ни в каком случае не стала бы тем, чем явилась в Петербург. И так или иначе, но этому причиной был не кто иной, как я.

Однако цель моей жизни была у меня в руках. Да, я чувствовал себя виноватым, но видел утешение в том по крайней мере, что не лишил себя возможности хотя несколько исправить причиненное мной зло. И я принялся за дело.

Натура Маргариты, от природы добрая, оказалась сильно испорченной. У нее бывали порывы, когда ничто не могло повлиять на нее. Нужно было действовать постепенно, нужно было мало-помалу будить в ней хорошие стороны ее души. Я принялся за дело горячо и, может быть, слишком круто. Но мне хотелось наверстать потерянное время. Однако только недавно я увидел плоды своих усилий. Я заметил в ней явный поворот к перерождению, к лучшему, и судьба улыбнулась ей, бедняжке… Как вдруг сегодняшний случай… И нет ее в живых, нет больше! — заключил Гирли и снова спрятал лицо, закрыв его руками.

XV Демон

1

Орленеву от всей души было жалко старика, положившего всю свою жизнь на искупление своего невольного греха и не достигшего этого искупления, но он ничего не мог сказать ему в утешение, потому что фактов для этого у него не было никаких, а только ими можно было подействовать на Гирли. Все, что бы ни начал говорить Орленев в смысле утешения, так сказать, чисто отвлеченного, вероятно, было лучше его известно старику, умевшему на глазах того же Орленева справляться со своими душевными движениями, а главное, знавшего жизнь гораздо лучше его, и потому учить его не приходилось. Да и сказать в сущности ничего нельзя было.

— Что же, — решился наконец проговорить Сергей Александрович, — теперь нужно подумать пока об одном — как похоронить Маргариту Дюваль. Нужно, чтобы вы позаботились об этом.

Он хотел направить мысли старика хоть на какую-нибудь деятельность, чтобы отвлечь их.

Гирли ничего не ответил.

Подлое животное чувство вдруг, точно демон какой-нибудь выскочил из расселины и запрыгал пред ним, потрясая горячими угольями, охватило Орленева. Впрочем, это чувство было приятное, и приятность заключалась в том, что Сергей Александрович, видя горе другого человека, не мог удержаться от того, чтобы не подумать, как все-таки хорошо, что с ним с самим ничего подобного не случилось. Это пришло у него помимо его воли, само собой, как приходит всегда у всех людей, видящих несчастье другого и сейчас же ощущающих себялюбивое сознание собственного благополучия.

— Вы знаете, до чего дошла Маргарита? — проговорил Гирли. — Оставленная на произвол судьбы, встретившая на своем пути один только порок, она в последнее время своего житья в Париже предалась сумасшествию так называемой черной магии и даже участвовала в ужасах черной обедни. Так поймите, чего стоило подействовать на ее душу, какую борьбу пришлось вынести для того, чтобы руководить ею. Но по крайней мере она умерла не нераскаявшаяся. Мне удалось вернуть ее на истинный путь.

— Что такое черная обедня? — спросил Орленев.

— Это остаток безумия средних веков и тогдашнего суеверия и безобразия. Вы помните народную французскую сказку о «Синей Бороде»? Ну так она основана на действительном происшествии, причем это происшествие гораздо ужаснее сказки. Граф Жиль, прозванный «Синяя Борода», потому что волосы у него были черны, как воронье крыло, и отдавали в синеву, был судим и процесс его сохранился в архивах. Он известен как подлинный.

Граф Жиль обладал большим замком, где и жил постоянно, слывя в окрестности даже набожным человеком, потому что в замке была часовня и жил капеллан, а из деревенских детей был составлен хор, живший тоже в замке. Но все это было только для вида. На самом деле в замке, в секретной башне, была устроена так называемая черная часовня, где граф и мнимый капеллан, бывший на самом деле человеком, преданным сумасшествию колдовства, совершали омерзительные обряды, во время которых ими приносилась человеческая жертва. Онц убивали детей из своего хора, воображая, что именно во время этого убийства получат тайну делания золота и силу творить чудеса.

Убийство совершалось за убийством, но конечно никакой тайны не открывалось и никакой силы они не получали.

Так шло время. Наконец граф Жиль женился и перевез свою молодую жену вместе с ее сестрой к себе в замок.

Никто ничего не подозревал за ним, а между тем убийства в башне продолжались. Однако исчезновение детей объясняли просто смертью. Хор постоянно пополнялся.

Выведенный из терпения напрасным ожиданием, Жиль наконец приступил настойчиво к своему капеллану, чтобы тот отыскал по своим книгам причину их неудачи. Капеллан принялся за таинственные выкладки и вычислил наконец день и час, когда, по его мнению, непременно должно было совершиться желаемое. Граф сделал вид, что едет на охоту, и прощаясь передал ключи от замка жене с запретом отворять одну лишь дверь секретной башни. Он условился с капелланом, что они встретятся в охотничьем домике и тайно вернутся в замок. Тут, в этом домике, капеллан потребовал, чтобы на этот раз была принесена в жертву сама жена графа, и тогда он получит могущество. Граф сначала возмутился этим и пожелал сейчас же вернуться в замок.

А там, только что он уехал, его жена с сестрой, подстрекаемые любопытством, отперли запретную дверь и вошли в башню. Они увидели там устройство часовни и ужаснулись, но, вместо того чтобы бежать, поднялись по лестнице в следующий этаж, где хранились чашки с запекшейся кровью убитых графом жертв. Они толкнули одну из чашек, и на каменный пол плеснулась кровь. Тогда они хотели замыть это, но, чем больше лили воды, тем больше распускалась в ней запекшаяся кровь, и пятно расплывалось. Вдруг они услышали шаги. Сестра графини успела выбежать на верхушку башни, жену же свою Жиль застал внизу. Капеллан сказал ему тогда, что вот сама жертва пришла ко времени в башню и что нужно воспользоваться этим.

Граф принял это за указание судьбы и приступил к совершению своих обрядов.

Сестра графини, все слышавшая наверху, заметила в это время братьев, которые ехали в замок. Она стала кричать им, чтобы они спешили, ехали скорее, и они успели доскакать вовремя. Граф Жиль был пойман на месте преступления, предан суду, судим и сожжен на костре живым, вместе со своим капелланом.

— Неужели все это правда и безумие могло дойти до таких пределов? — спросил Орленев.

— К сожалению, правда. И ужасы черной обедни не прекратились до наших дней.

— Как? И убийство продолжается?

— Да, только теперь убиваются петухи.

2

Рассказ Гирли сильно поразил Орленева. Та самая Маргарита, которую он знал, оказывалось, была замешана в ужасах и непотребстве безумия зла.

Записка, написанная ей пред смертью, и сверток из ее шифоньерки лежали в кармане у Орленева. Только теперь вспомнил он про них, и теперь они точно обожгли его. Что они содержали в себе? Может быть, страшные и нелепые тайны этого самого безумия? И Орленев с гадливостью и отвращением достал записку и сверток.

— Что это? — спросил Гирли.

Сергей Александрович объяснил и сказал, что только теперь вспомнил про переданные ему Маргаритой бумаги.

— Я не знаю, что делать с ними, возьмите их, — сказал он.

Гирли, как бы уже готовый ко всему, готовый к новому несчастью, которое для него, как бы велико ни было оно, не могло превзойти случившееся с ним, протянул руку и взял сложенный листок бумаги, который передавал ему Орленев. Рука его сильно дрожала.

Он взял записку, развернул ее, прочел, прочел еще раз. Сергей Александрович видел, что он узнал из этой записки что-то очень важное — так вдруг изменилось его лицо, то есть не изменилось оно, а стало вдруг прежним, строгим и сосредоточенным. Он опустил руки и закрыл лицо, точно мало-помалу приходил в себя.

— О Господи! — проговорил он наконец медленно и тихо. — Поистине испытуешь, и пути Твои неизъяснимы. Только в Твоих руках помощь и Твоим произволением жив человек. — Он снова умолк, потом спросил: — Эту записку, вы говорите, писала сама Маргарита?

— Да, так мне рассказывала горничная. Маргарита писала при ней.

— Это ее рука, несомненно, — подтвердил Гирли, — хотя видно, что она писала с большим трудом. Прочтите! — и он обратно протянул записку Маргариты Орленеву.

Большими, размашистыми и нетвердыми буквами на этой записке значилось:

«Не хочу, чтобы меня похоронили под именем, мне не принадлежащим. Имя Маргариты Дюваль я взяла себе самовольно, случайно напав в старых газетах на процесс доктора. Никогда я его дочерью не была, а выдавала себя за нее, потому что это была реклама, и я возбуждала к себе участие. Деньги свои оставляю единственному человеку, хорошо ко мне относившемуся, Гирли. Хочу, чтобы на моей могиле было настоящее мое имя…»

Записка была не кончена. Написана она была по-французски.

В свертке оказались подлинные документы француженки, подтверждавшие, что она — не Маргарита, а Люция Шарлотта Мария Пужи, дочь сапожника в Марселе. Тут же лежал чек на предъявителя банкиру Сутерланду на сумму, полученную за имение.

3

Орленев понимал, что все это было и утешительно для Гирли, и вместе с тем подавало повод к новым догадкам и новому волнению и беспокойству. Если женщина, выдававшая себя за Маргариту, умерла и после ее смерти оказалось, что она была не та, которую всю свою жизнь искал Гирли, — это еще не было доказательством тому, что настоящая Маргарита жива. Может быть, и ее уже давно нет на свете. Но если даже она и жива, то как и где искать ее?

— Ну, что же, — сказал все-таки Орленев, стараясь ободрить старика, — нужно приняться опять за поиски сначала. Вы, насколько я знаю, не из тех людей, чтобы унывать или задумываться пред препятствиями.

— Да, опять сначала, — повторил Гирли. — Боже мой, сколько раз принимался я сначала, терпеливо и безропотно, и — делать нечего — возьмусь опять, но как? С каждым годом я становлюсь нетерпеливее, потому что чувствую, что старость берет свое и дни мои приближаются к концу. Неужели я умру, не найдя настоящей Маргариты Дюваль?

Орленеву от всей души было жалко старого Гирли. Он страстно желал помочь ему, но понимал, что это вне его власти и возможности.

Однако он все-таки постарался хотя бы вопросами выразить свое участие.

— Вот что, — начал он подумав, — если эта француженка могла взять имя настоящей Маргариты Дюваль, то, может быть, сама Маргарита скрывается где-нибудь тоже не под своим именем, а почему-нибудь оно изменено у нее.

— Может быть! — согласился Гирли, снова опуская голову.

— Ну так вот, нет ли какой-нибудь приметы, по которой можно было бы узнать ее? Ведь вы выяснили

себе все подробности, которые касаются ее. В этих подробностях нет ли чего-нибудь такого, что даст хоть нить?

— Есть. Медальон! Хозяйка квартиры, где жила мать Маргариты и откуда взяли на воспитание девочку неизвестные люди, рассказывала мне, что у нее был медальон.

— Она вам описала его?

— Медальон небольшой, овальный, с бриллиантами наверху в виде сияния, а внутри миниатюра, изображающая двух детей.

Орленев задумался. Он смутно припоминал что-то. Ему казалось, что нечто подобное этому медальону он видел и притом сравнительно очень недавно, но где именно, как и при каких условиях, не мог догадаться и силился припомнить.

И вдруг ему представились с полной ясностью балаган, сцена, клетка со львами и там маленькая Шарлотта с медальоном на шее.

Неужели это была она, настоящая Маргарита?

— Знаете что, Гирли? — проговорил вдруг Орленев. — ожет быть, я напал на след той, которую вы ищете.

— Напали на след?

— Да.

Гирли улыбнулся и, махнув рукой, ответил:

— Сколько раз я думал то же самое!

— Я вам и не говорю уверенно, — подхватил Орленев, — может быть, я и ошибаюсь, но во всяком случае дело похоже на правду. Я знаю только, что я видел на днях молодую девушку с медальоном на шее, и именно, насколько я помню, на нем было из бриллиантов нечто вроде сияния.

— Где же вы видели ее?

— В балагане на представлении; она входила в клетку со львами.

— В клетку со львами? Вы думаете, что бедная Маргарита могла попасть в труппу странствующих комедиантов?

— Отчего же нет?

— Оттого, что она была взята на воспитание людьми, по-видимому, состоятельными; пропади она без вести, можно было бы предположить все что угодно, но при тех подробностях, которые я знаю, едва ли это вероятно,

— Все это так, — согласился Орленев, — но я говорю вам лишь о том, что видел. Можно во всяком случае пойти отыскать эту девушку и посмотреть ее медальон.

— Конечно нужно пойти и посмотреть. Только едва ли это так. Впрочем, все может быть… все может быть, — добавил Гирли. — После того, что случилось со мной, я теперь готов верить всему. Все может быть!

Когда, окончив свой разговор с Гирли, Сергей Александрович поднялся к себе и остался один сам с собой, он ощутил невольно некоторую приятность удовлетворенного сознания, что у него самого, Орленева, все было так хорошо и счастливо и у него было все в жизни — любимая им девушка, и она любила его, и он ее любил. Бедствия Гирли не касались его лично. Ему даже не хотелось думать о них теперь, когда он остался один. Мысли его были полны Идизой. И он заснул, грезя о ней еще наяву.

XVI Сон

1

Орленев заснул, но то, что он видел во сне, было далеко от того, что составляло центр его мыслей наяву.

Он желал засыпая грезить только о ней, о той, которую любил, и желал, чтобы ее чистый и светлый образ не покидал его даже во сне. Но сон его был беспокоен, совершенно не таков, какого ждал он.

Вероятно происшествия вечера подействовали на него. Смерть француженки, потом рассказ Гирли произвели свое впечатление и отозвались ночью страшным, давящим кошмаром.

Сергей Александрович видел огромную башню, такую большую, какая только может присниться во сне, так что страшно было видеть ее. Форма ее была круглая и гладкая. Она была сложена из огромных тесаных каменьев, с зубцами наверху, с огромными, тяжелыми и неуклюжими зубцами.

Между этих зубцов Орленев видел двух гигантов. Один из них был в короне, точно такой, какая была на изображении на ковре у Потемкина в кабинете.

Эти люди были наверху башни и не обращали внимания на Орленева.

Что собственно они делали там, он не знал, как обыкновенно бывает во сне, но только чувствовал, что они не замечали его, как будто это-то и составляло главное их занятие, и башня была сделана для этого, и взошли они на нее исключительно для того, чтобы не замечать его.

Но это продолжалось недолго. Один из этих людей вдруг раздвинул губы, улыбнулся и протянул руку в сторону Орленева, показывая на него.

И как только он показал на него, Сергей Александрович сейчас же узнал их. Это были Гирли и Потемкин. Но наяву они были симпатичны ему, здесь же, наоборот, ему было и страшно, и жутко, и неприятно.

Неприятно еще тут было и то, что он не знал, что же ему делать с этой башней и с этими людьми, ставшими теперь для него обыкновенными, после того как он узнал их.

Но недоумение его продолжалось недолго. Большая, темная туча поползла как-то с двух сторон одновременно, и с двух сторон раздался страшный удар грома. Сергей Александрович не слышал этого удара, но воспринял его впечатление. Сверху над башней остановился блестящий зигзаг молнии, и башня, дав трещину сверху донизу, распалась на две стороны, причем распалась не так, как это могло быть на самом деле, но так, как это изображали на театре или рисовали. Так падала она, рассыпаясь целыми каменьями, точно они не скреплены были вовсе.

Потом наступил полный мрак, непроглядный и такой безысходный, которому, казалось, конца не было, и тяжелый, мертвый сон задавил Орленева.

2

Сергей Александрович спал долго и крепко. Разбудил его Гирли, с которым он разговаривал с вечера и которого видел во сне. Орленев с трудом открыл глаза, ощущая еще в себе тревогу беспокойного своего сна. Гирли сидел у него на постели и будил его.

— Вы живы? — спросил Орленев, плохо еще проснувшись и сквозь просонки узнавая старого музыканта.

— Я жив, — ответил тот. — Что за вопрос?

— Ах, я сон видел, всю ночь грезил им! — Орленеву казалось, что он всю ночь грезил этим сном. — Башня была, большая-большая башня, а на ней вы и Потемкин, и вдруг гром, и все погибло, и башня распалась надвое.

Гирли, внимательно смотря на него, спросил:

— Вы знаете, что это значит?

— Что значит?

— А вот этот ваш сон. Бывают, что ни говорите, вещие сны, и тот, который вы видели, один из вещих. Вот уже несколько раз приходилось мне слышать рассказы о подобном сне. Многие люди видели его, и всегда почти с теми же подробностями, то есть именно разбитой башней. Значит же это вот что: человек идет к своей погибели, которая является плодом его гордости, неосторожности и собственных его ошибок, сделанных им добровольно. Так, люди завидуют, тратят свои силы на глупое и пустое соперничество, которое ни к чему не нужно, потому что не ведет ни к чему. Есть на свете желания неосуществимые, надежды обманчивые и вожделения, ведущие к погибели… И вместо того чтобы тешить себя этими надеждами в дни горя, лучше помнить, что страдать — значит приобретать. Наслаждения рассеивают и несут нищету за собой не только материальную, но и духовную. Всякое горе, принятое с покорностью и безропотно, есть шаг вперед, к вечному благополучию.

Орленев проснулся уже совсем.

— Сколько вы знаете хороших вещей! — сказал он Гирли, окончательно протирая глаза. — Иногда, когда вы вообще говорите так, мне хотелось бы вечно слушать вас.

— Да, но не всегда, к сожалению, я могу приходить к вам с хорошими вестями, — ответил Гирли.

Орленев вдруг приподнялся с кровати и широко открыл глаза.

— Что случилось? — спросил он.

— Да что вы так испугались? Пугаться вам нечего! Вчера пришло известие, а сегодня я узнал его, что Потемкин скончался.

— Умер? — переспросил Орленев.

— Да, умер, среди степи, по дороге в Николаев.

Весть, пришедшая в Петербург о смерти Потемкина, не была полной неожиданностью, потому что слух о его болезни доходил и раньше. Уехал он 24 июля, а 28 августа прошло уже известие, весьма тревожное, так что графиня Браницкая, племянница светлейшего, выехала к нему.

Орленев, знавший об этом, не обратил должного внимания, потому что всецело был предан своему счастью и своей радости.

Но те же люди, которые, как Гирли, с полной серьезностью и вниманием относились к известиям о болезни Потемкина, были поражены его смертью.

Впечатление в Петербурге прямо было необыкновенно. Императрица до того была огорчена, что это огорчение вызвало серьезное потрясение организма, вследствие чего пришлось бросить ей кровь. Она никуда не показывалась. Приемы во дворце прекратились. Не было эрмитажных собраний, и даже во внутренние покои не приглашалась обыкновенная партия государыни в карты.

Орленев собрал все подробности, какие мог, об этой смерти.

Выехав из Царского Села, Потемкин очень быстро приехал в Яссы. В восемь дней он был уже там.

Чувство недуга, скучная и бедная обстановка города, раздражение, вызванное делами, спутанными во время его отсутствия, — все это вызвало в Потемкине усиленный припадок обычной его меланхолии, когда он затворялся и никто не смел подступиться к нему. К этому времени относится сочинение им канона Спасителю.

Тут, как нарочно, мирные переговоры с турками затянулись и грозили даже прерваться.

Все это раздражало князя. Докторов, которые были с ним, он слушать не хотел, не исполнял их предписаний, много ел, обливал, чувствуя жар в теле, холодной водой себе голову и, переживая крупные волнения, раздражался по пустякам.

Правда, как нарочно, обстоятельства складывались так, что эти пустяки выходили иногда очень досадно.

Так, на похоронах скончавшегося в Галаце принца Вюртембергского, брата великой княгини Марии Федоровны, жены Павла Петровича, когда Потемкин вышел из церкви, по ошибке, вместо того чтобы подать ему карету, подвезли дроги, думая, что выносят покойника.

Однообразие Ясс прискучило наконец светлейшему, и он решил ехать в Николаев. В Яссах пред отъездом он подписал ослабевшей уже рукой последнее свое письмо к императрице, продиктованное секретарю Попову.

Потемкин выехал из Ясс в сопровождении большой свиты, так что поезд его раскинулся на далекое пространство. Сам он ехал в карете. При нем была икона Божией Матери. С ним ехала графиня Браницкая.

На первой станции, где был назначен ночлег, приготовили было пышную встречу, но из кареты, в которой ехал Потемкин, доносился слабый его голос: «Душно мне, жарко!» Он никого и ничего не хотел видеть.

С места остановки выехали рано утром. Было 5 октября 1791 года.

На тридцать восьмой версте от станции Потемкин приказал остановиться.

— Будет теперь! — сказал он. — Некуда ехать, я умираю. Выньте меня из коляски, я хочу умереть в поле.

Его вынесли на походной постели и положили на траву, устроив тут на ковре ему ложе с кожаной подушкой.

Светлейший ничего не говорил, лежал смирно и стонал. Так прошло около трех четвертей часа. Потом Потемкин стал отходить, вздохнул три раза и скончался. Один из казаков, ехавший в конвое, положил покойному на глаза два медных пятака, чтобы веки сомкнулись.

Тяжелая картина смерти посреди поля могущественнейшего в России человека была увековечена таким стихотворением:

«Чей труп, как на распутье мгла,
Лежит на темном лоне ночи?
Простое рубище — чресла,
Две лепты покрывают очи;
Прижаты к хладной груди персты.
Уста безмолвствуют отверсты!
Чей одр — земля, кров — воздух синь,
Чертоги — вкруг пустынны виды?
Не ты ли — счастья, славы сын,
Великолепный князь Тавриды?
Не ты ли с высоты честей
Незапно пал среди степей?»

XVII Восьмиугольная звезда

1

Несмотря на то что началась вторая половина октября, день выдался такой теплый, что Орленев мог надеть легкий плащ, когда отправился вместе с Гирли к балагану, где видел девушку с медальоном на шее, похожим на тот, который служил для Гирли приметой Маргариты.

Ночи и вечера были холодные. Наступали уже заморозки, но в этот день солнце светило ярко и грело пахнувший уже палым листом и осенью воздух.

Сергей Александрович и Гирли пришли на площадь. Балаган стоял на прежнем месте. Было около двенадцати часов дня. До обычного представления оставалось еще часа два.

— Вероятно, они тут и живут, — сказал Гирли, направляясь к части балагана, противоположной входу для публики.

Здесь была сделана пристройка, очевидно служившая пристанищем для участников представления. Тут было их жилище и вместе с тем уборные.

Пристройка имела всего два маленьких окна, была сколочена на живую руку и видимо представляла собой плохую защиту от холода. Сбоку у нее была прилажена железная труба находившейся внутри печурки.

Но, несмотря на всю шаткость и легкость постройки, это зданьице приобрело уже обжитый вид. Кое-как сколоченные доски успели уже обтереться, и в особенности у двери. Тут же у двери была устроена маленькая скамеечка и столик. Все-таки люди жили.

На скамеечке у столика, пригретая солнышком, сидела худенькая, казавшаяся вблизи еще худее, чем издали, Шарлотта, в холщевом платьице, с накинутым на голову и на плечи платком.

— Вот она! — показал Орленев.

Гирли внимательно посмотрел на нее и спросил по-английски:

— Вы та, которая входите в клетку со львом?

Девушка взглянула на него, чувствуя, что обращаются к ней, но видимо не понимая вопроса. Тогда Гирли спросил то же самое по-немецки. Девушка смотрела на него, не спуская взора, но тоже ничего не ответила.

Гирли еще внимательнее взглянул ей в лицо, как бы желая по чертам ее дознаться, к какой национальности принадлежит она, и наконец решительно спросил по-французски:

— Вы входите в клетку со львом? У вас, говорят, есть очень красивый медальон. Может быть, вы продадите его за хорошие деньги?

Шарлотта вдруг вспыхнула вся и, сделав инстинктивное движение и раскрыв этим платок, взялась за медальон. Он висел у нее на шее. Взялась она за него, точно желая убедиться, тут ли, — непритворный испуг овладел ей, и она слегка отстранилась, точно оробев, что у нее отнимут сейчас ее собственность.

— Не беспокойтесь, мое дитя, мы не сделаем вам зла, — тихо опять сказал Гирли и наклонился, чтобы разглядеть медальон.

Орленев так и впился в него взором. Он видел, что старик заинтересовался сразу медальоном.

«Неужели я напал на след?» — радостно подумал Сергей Александрович.

Шарлотта не изменила своего положения, и выражение испуга, несмотря на обращенные к ней ласковые слова, не сошло с ее лица.

— А можно посмотреть, что там внутри? — продолжал спрашивать Гирли.

Глаза его загорелись, и все лицо стало светлее. Было очень похоже на то, что медальон был именно такой, какого искали они.

Шарлотта вдруг, опустив голову, отвернулась и закрыла платок. Она не только не ответила на вопрос Гирли, но старалась всем показать, что и не желает отвечать и хочет лишь одного, чтобы оставили ее в покое.

— Отчего же вы не отвечаете? Ведь вы понимаете же по-французски, мы видим это! — спросил в свою очередь Орленев.

— Погодите, погодите! Хотите, я вам скажу, что написано внутри этого медальона? — живо остановил его Гирли и обратился снова к Шарлотте.

Девушка вдруг вскочила с своего места и выпрямилась. Неподдельный ужас выражало теперь все ее маленькое и худенькое существо.

Она молчала, но глаза говорили за нее. Она так смотрела теперь на Гирли, как, вероятно, входя в клетку к зверю, смотрела на льва.

Но Гирли не испугался этого ее взгляда.

— Вот что там написано, — твердо и уверенно проговорил он, — «Преодолевай препятствия, сила твоя увеличится. Очисти себя от страстей и ошибок, чтобы найти тайну истины, и ключ ее будет дан тебе. Лучи божественного света явятся тебе из тайного святилища, чтобы рассеять мрак твоего будущего и показать тебе путь к счастью. Никогда, что бы ни случилось в твоей жизни, не оставляй святой надежды, и ты найдешь плоды своей веры». Так ли я говорю, мое дитя?

Шарлотта, как была, снова опустилась на скамейку, положила обе руки с локтями на стол и спрятала в них голову. Лица ее не было видно, но по тому, что все ее тело заколыхалось порывисто, ясно было, что она плакала.

Орленев почти торжествовал. Он был уже почти уверен, судя по поведению Гирли, что они нашли в этой Шарлотте Маргариту, однако ее слезы не трогали его, потому что он знал, что теперь ее жизнь будет в тысячу раз лучше, чем была до сих пор, и что, если бы она знала это, она не плакала бы, а радовалась.

Но все-таки слезы ее трудно было объяснить. Она плакала не потому, что якобы считала, что ее обидели чужие, неизвестно откуда взявшиеся люди, приставшие к ней со своими разговорами; нет, видимо было, что весь ее ужас и все горе заключалось именно в том, что Гирли сказал ей, что было написано у нее в медальоне.

Старик угадал, это было видно по этой девушке. Но, если он угадал, значит, медальон был известен ему, то есть он был тот, который они искали.

Но отчего же плакала эта девушка?

Объяснение этому явилось сейчас же.

2

Когда Шарлотта, или та, которую называли так в балагане, заплакала, в дверях, у которых она была, показалась фигура заспанного человека, выползшего на солнце.

Орленев не столько по лицу, сколько по манере сразу узнал в нем нагримированного негра в зеленой чалме, который вертелся у клетки и дразнил льва во время представления. Теперь он был с чистым, не вымазанным сажей лицом, и на нем была обыкновенная серая немецкая куртка.

— Что такое, что тут такое? — заговорил он грубым французским языком, крайне недружелюбно оглядев Гирли и Орленева и дернув за плечо плачущую девушку.

Она, как кошка, скользнула ему под руку и исчезла внутри балагана.

«Негр» подпер руки в боки и уставился пред собой, как бы спрашивая, что от него хотят, и по-русски попытался проговорить:

— Кто вам нужен?

Гирли стал объяснять ему, что они, заинтересовавшись его представлением, пришли узнать, нельзя ли поглядеть льва поближе, и что они готовы заплатить ему за это. При этом он вынул серебряный рубль и сунул его в руку человека.

Это сейчас же изменило все. «Негр» из грубого сейчас же сделался вежливым и отрекомендовался, что его зовут Пьер-Баптист Сулье. Он объяснил, что он — родом француз, но бывал во многих странах и вообще артист, а льва видеть пред представлением нельзя, потому что это его может раздражить, но если они пожалуют по окончании зрелища, то он им с удовольствием покажет зверя. Если его раздражить, то мадемуазель Шарлотта не может войти ко льву, и тогда останется неисполненным один из самых интересных номеров программы.

— А кто эта мадемуазель Шарлотта? — спросил Гирли.

— Артистка моей труппы!

— Я знаю это; но откуда она попала к вам?

— Вероятно, вы сейчас спрашивали ее об этом?

— Нет, я спросил ее только про медальон…

— А! — ответил Сулье. — Это важно; ведь это — ее талисман.

— Как талисман?

— Да. Без него она ни за что не войдет в клетку. Мало того, она даже ни за что не покажет его никому. Попробуйте-ка попросить ее показать, что внутри медальона!

— Мы именно это и спросили у нее.

— Ну вот! Она даже и мне, да и никому на свете не дает его в руки, а не только не показывает, что в нем. Странная и упрямая девчонка! Но я знаю ее упрямство и потому должен подчиниться. Она прямо заявила мне, что, если только я или кто-нибудь другой узнает, что у нее в медальоне, она больше ни за что не решится войти к зверю. И не пойдет!

— Ну так она теперь, значит, больше не пойдет уже! — проговорил Гирли.

— Как не пойдет? Отчего? Вы насильно взяли у нее ее медальон? Оттого она и плакала? — вдруг, побагровев почти, крикнул Сулье. — Но ведь это насилие!

— Насилие мы не позволяли себе, — строго и внушительно проговорил Гирли. — Но с сегодняшнего дня Шарлотта не будет входить в клетку со львом.

В двери за спиной хозяина показалась головка девушки. Очевидно, она стояла за дверью тут же и слышала весь разговор.

— Господин прав, — медленно произнесла она, не без труда выговаривая по-французски, — я больше к зверю не могу идти. Мой талисман раскрыт.

Сулье вдруг забыл о рубле, полученном им, и снова вспыхнул. Очевидно дело шло для него уже не о пустяках, а о целом состоянии, или, по крайней мере, о верном источнике дохода.

— Как? Талисман раскрыт? — крикнул он, обращаясь то к Шарлотте, то к Гирли и Орленеву. — Как, ты не пойдешь к зверю? Я посмотрю, как ты не пойдешь!.. И какой там талисман!.. И зачем вы приходите смущать девушку?.. Что же я теперь буду делать?

— А вот сядемте и поговорим спокойно, — сказал Гирли. — Никто не хочет делать вам зла. Ее медальон я не открывал, но если знаю, что в нем, то по некоторым другим обстоятельствам, совершенно особенным. Однако не в этом дело… Скажите пожалуйста, у этой девушки есть родители?

Сулье снова разразился рядом грубостей. Он говорил, что не позволит никому мешаться в дела своей труппы, что никому нет дела до происхождения артистов, находящихся у него, и что он просит наконец оставить его в покое.

— У меня сейчас начинается представление, — добавил он, — и я прошу вас удалиться.

— А во сколько вы считаете ваш полный сбор? — спросил Гирли.

Сулье как будто опешил.

— То есть как сбор?

— Да так: сколько представление дает вам выручки, когда все места полны?

— О, при полных местах я получаю тридцать серебряных рублей.

Гирли вынул деньги и, передавая их французу, сказал:

— Вот вам тридцать рублей — отмените на сегодня представление. Надеюсь, вы можете теперь разговаривать со мной?

Снова в Сулье совершилось неожиданное превращение от грубости к заискиванью. Он стал даже титуловать Гирли князем и теперь не только не отказывался от разговора, но, напротив, предложил сесть, сказав, что вынесет стулья. Гирли просил его не беспокоиться, уверив, что хорошо будет и на скамеечке.

Они сели. Сулье остался стоять пред ними, готовый отвечать на все вопросы.

Из расспросов оказалось, что он был в прежнее время матросом, затем в Индии бежал с корабля, жил там долгое время, научился нескольким фокусам и, когда вернулся в Европу, поступил в труппу странствующих артистов, где была и Шарлотта со львом. Страсть к искусству, как говорил он, влекла его. Дела антрепренера шли плохо. Тогда Сулье решил истратить скопленные в Индии деньги и приобрел от прежнего антрепренера все дело. Откуда сама Шарлотта — он наверное не знает. Говорили ему, что она родом из Индии, но сама она ничего не рассказывает, бережет только свой медальон, в который верит слепо и под охраной которого не боится входить в клетку, хотя это — сущий вздор, потому что тут медальон никакой роли играть не может, а просто лев — ручной и давно привык к ней. Откуда у нее медальон — она тоже не рассказывает.

— Ну вот что, — сказал наконец Гирли, — сколько вы возьмете за то, чтобы освободить девушку навсегда от представлений и оставить ее у меня?

Сулье задумался, а затем вдруг улыбнувшись произнес:

— Это стоит очень много денег.

— Сколько бы это ни стоило, вы скажите только сумму.

— Сумму?.. Это нужно подумать, рассчитать… Я не могу так сразу.

— Я и не требую, — ответил Гирли, — мы можем подождать… Завтра я приду к вам опять, тогда потолкуем обстоятельно…

Когда он и Орленев, решив, что вернутся сюда завтра, отошли от балагана, Сергей Александрович проговорил наконец то, что давно хотел сказать Гирли:

— Итак, Маргарита найдена?

Гирли задумчиво смотрел себе под ноги.

— Как найдена? — переспросил он.

— А эта Шарлотта? Разве это — не она?

— К сожалению, нет! — вздохнул Гирли.

— Как, разве ее медальон — не тот, который вы ищете?

— Нет. Он не имеет ни малейшего сходства с тем медальоном, который я ищу.

— В таком случае зачем же вы приняли такое участие в этой Шарлотте и готовы заплатить за нее деньги этому человеку?

— Потому что медальон, оказавшийся на ней, хотя и не тот, который нужен мне, но это медальон, который ищут давно уже. Это медальон несомненный, с восьмиугольной звездой, одного из великих розенкрейцеров. Надпись, которую я знал наизусть, хранится в нем на виду. Но там есть изречение скрытое, которое является ключом к этой надписи. Этого ключа ищут давно, и наше братство ищет его. Вот отчего я обрадовался, увидев этот медальон, и готов для освобождения девушки заплатить какую угодно сумму, потому что уверен, что ваше братство не будет жалеть денег на это!

Орленев испытал невольное разочарование. Очень уж хотелось ему, чтобы старый Гирли нашел Маргариту!

XVIII Сомнение

1

Все шло хорошо у Орленева до сих пор. Он ждал лишь окончательного устройства дел для своей свадьбы и каждый день проводил в Таврическом дворце вместе с Идизой.

Был лунный октябрьский вечер, когда он вышел из дворца, закутавшись в плащ. Он только что простился с Идизой, сказав ей, что придет завтра пораньше, и был в самом лучшем расположении духа. Вдруг чья-то рука опустилась ему на плечо. Орленев оглянулся. На крыльце, куда он вышел, стояло четверо солдат, и офицер положил ему руку на плечо.

— Что вам нужно? — вырвалось у Сергея Александровича.

— По приказанию государыни арестовать вас.

— Меня? Орленева? За что? Вы ошибаетесь!

— Нет, именно вас. Из уважения к покойному князю Таврическому я не мог сделать это в самом дворце его и потому ждал, когда вы выйдете.

— Но помилуйте!.. За что?

— Этого я не знаю. Мне велено взять вас — и только.

— Что же, это шутка, может быть?

— Нет, не шутка. Должен предупредить вас, что, если вы будете сопротивляться, я имею приказание пустить в дело силу, и все равно вы будете взяты. Только для вас же будет хуже.

— Я и не думаю сопротивляться, — сказал Орленев, — ведите меня куда знаете. Только можно мне хоть сказать тут, во дворце, что меня арестовывают?

— Мне велено взять вас и немедленно отвезти.

— Куда?

— Увидите! Советую вам только быть послушным, потому что, повторяю, иначе будет вам хуже.

Делать было нечего — приходилось покориться.

Орленев живо перебрал в своих мыслях все, что он сделал в последнее время такого, за что можно было арестовать его, и ничего не мог найти. Одно, о чем он догадался, и то не соображением, а внутренним, подсказанным ему чувством, что это дело Зубова, не смевшего тронуть его при жизни светлейшего, а теперь расплачивавшегося с ним.

— Я готов идти за вами! — сказал он офицеру. Его повели к набережной, где ждала лодка, посадили в нее, и тихий всплеск весел зашумел по воде, увозя их в серебряный сумрак лунного света, особенно ясного над гладкой поверхностью, как бы сгустевшей от холода воды. Холодный, пронизывающий до костей ветер подымал небольшие волны. Лодка плыла по направлению к крепости.

«Неужели туда, в крепость?» — соображал Сергей Александрович.

Надолго ли? за что? увидит ли он скоро снова Божий свет и Идизу? и что она подумает завтра, когда он не придет к ней?

Все это мучительно проносилось в его мыслях.

— Послушайте, — обратился он к офицеру по-французски, чтобы не поняли сидевшие на веслах солдаты. — Любили вы когда-нибудь?.. Ну, так если любили, то завтра дайте знать ко мне в дом старику музыканту Гирли, чтобы он передал кому следует, что меня арестовали и что я не могу поэтому прийти завтра.

Офицер ничего не ответил. Он сидел молча, как бы и не слыша слов Орленева.

Сергей Александрович понял, что всякая попытка к разговору будет излишняя, и стал смотреть на берег, к которому приближал их каждый удар весел.

Полная луна стояла как раз над одной из башенок крепости. Внизу на берегу, подняв голову, какая-то собака заливалась лаем, раздававшимся звонко по воде.

Орленев смотрел на нее и то терял ее очертание, которое сливалось с оголенными, темневшими пятнами в виде волка или огромного рака кустами, то снова находил, невольно думая, что, может быть, эта собака — последнее живое существо, которое ему придется видеть на воле!

Его привезли к выходившим на реку воротам, провели через них: дальше он помнил смутно, как и куда его повели. Он опомнился только в сыром каземате, слегка освещенном пробивавшимися сквозь маленькое оконце лунными лучами.

2

Первый день заключения прошел для Орленева в томительном ожидании. Он все ждал, что вот придут к нему, спросят или поведут его к допросу, и он узнает наконец, за что он взят и посажен. Но никто не приходил, кроме сторожа, приносившего ему воду, хлеб и похлебку.

Сергей Александрович измерил сотни раз маленькое пространство каземата и в один день изучил его во всех подробностях, перечитал все надписи, которыми были испещрены стены — остаток страданий прежде заключенных!

Одна из них особенно запомнилась ему:

«Страх, — написал конечно безвестный узник, — есть только лень, в которую впадает твоя воля. Опасности приводят в отчаяние лишь слабые существа».

Орленев не был в отчаянии — он чувствовал это. Напротив, он терпеливо, уверенный в своей невиновности, ждал, что будет с ним дальше.

А дальше вот что было с ним. Он провел в каземате семь мучительных дней ожидания. Под конец этого седьмого дня его вывели, провели по коридору, заставили подняться по лестнице и ввели очевидно в дежурную комнату офицера.

Офицер был здесь, однако, не тот, который арестовал Орленева, а другой.

Но здесь был тоже все тот же неизменный, старый Гирли, верный друг Орленева.

— Вы можете разговаривать, но при мне, — сказал им офицер, — разговор ваш не должен касаться дела, по которому арестован заключенный.

Орленев думал, что наконец-то узнает причину своего заключения, а тут выходило, что это было невозможно.

Но Гирли не смутился; он незаметно кивнул Орленеву, подошел к офицеру сзади и протянул над ним руки.

Только что сделал он это, как офицер провел рукой по глазам.

— Спи! — повторил Гирли, и офицер погрузился в тяжелый гипнотический сон. Тогда старик обратился к Орленеву: — Ну, теперь мы можем говорить свободно. Вы конечно не знаете, за что вас арестовали?

— Нет, понятия не имею. Но что Идиза?

— Она ждет вас.

— Значит, меня выпустят?

— Да, и скоро. Вы арестованы по проискам Зубова.

«Так и есть!» — подумал Орленев.

— Но за что? — спросил он.

— Якобы за возмущение людей против власти.

— Возмущение людей?

— Да! Помните вашу встречу в этот несчастный день, когда вы везли письмо в Царское?

— Вот оно что!.. Так Зубов из этого сделал целую историю?!

— Да. Ногосударыня посмотрела на дело иначе. Мне все это объяснил Елагин, выхлопотавший и пропуск сегодня к вам для меня. Вас выпустят на днях. Государыня много сделала в память покойного князя Таврического. За него заплачен долг в семьсот тысяч рублей, счеты по турецкой войне все признаны законченными. Про вас государыня прямо сказала, что бывший адъютант светлейшего не может быть возмутителем и вольнодумцем. Она приказала прекратить ваше дело и дать вам отставку.

— Слава Богу! — сказал Орленев.

— Ну, время терять нельзя! Сюда может войти кто-нибудь! — и Гирли, наклонившись над спящим офицером, разбудил его дуновением в лицо, а потом, поговорив о незначительных вещах, ушел.

Сведения, сообщенные ему Елагиным, оказались вполне достоверными. Орленев был выпущен и уволен в отставку.

Это было главное, чего желал он — этой отставки. Он хотел уехать с Идизой в имение и поселиться там навсегда, но по тогдашнему времени служба была обязательной, и отставка давалась, если кто просил, лишь в виде особой милости. Милость эта была дана Орленеву якобы под видом наказания.

XIX Истина

1

Веселый, довольный и счастливый ехал Орленев в церковь, где должно было совершиться его венчание с милой и любимой Идизой.

Все было отлично и устроилось именно так, как желал он. Могилевское имение было закреплено за ним. Он желал именно туда уехать после свадьбы и теперь имел возможность сделать это благодаря полученной отставке.

Грустно ему было, что он мало кого знал в Петербурге и что свадьбу нельзя сделать многолюдной, но, когда пришлось рассылать пригласительные билеты, их оказалось такое количество, что он даже удивился. Приглашения рассылал он по указанию Гирли, который называл ему лиц, знавших его дядю.

Орленев послал всем, но неизвестно было, все ли соберутся.

О том, что никто не знал его невесты, он не беспокоился. Она становилась его женой, а кто она, откуда — какое кому дело? В приглашении он звал просто на свое бракосочетание, не указывая имени невесты.

Однако теперь, по дороге в церковь, он забыл обо всем: и о приглашении, и о том, все ли съедутся. Он не думал ни о прошедшем, ни о будущем. Одно только настоящее занимало его, потому что это настоящее было лучшей минутой его жизни.

«Да, — думал он, — для этой минуты стоило родиться, стоило и жить!»

Карета подъехала к церкви.

Орленев не мог не заметить, что у паперти стоит целая вереница экипажей, — значит, народа собралось очень много!

И действительно церковь оказалась полнехонька. Видно, дядя его пользовался доброй репутацией, и много лиц любило его и уважало, если съехались почтить свадьбу его племянника. И много было здесь важных лиц в богатых кафтанах, расшитых золотом, и в придворных мундирах.

Как его встретили, как приехала его Идиза, как они стали со свечами в руках пред аналоем и священник, то оборачиваясь к ним, то снова становясь лицом к алтарю, читал молитвы, а певчие пели, — Орленев не помнил. Все окружающее как бы слилось для него в одно сплошное сияние счастья и блеска, сосредоточением которого была его Идиза, стоявшая рядом с ним, и освещавшая все кругом, и дававшая жизнь всему этому и смысл!

Орленев слыхал, как говорили, что обыкновенно невесты кажутся от волнения менее красивыми, что они при этом всегда «дурнеют», но он видел теперь, что это — неправда или она, его Идиза, не могла подурнеть, но она стояла такая прекрасная, светлая и чистая, что лучше этого нельзя было быть.

Их обвенчали, заставили поцеловаться при всех; они за руку подошли к амвону, и начался молебен. Потом все поздравляли их.

Орленев не чувствовал, что он ходит, говорит, стоит или двигается; он точно весь вдруг стал не обыкновенным человеком из плоти и крови, а точно был соткан из воздуха и составлял часть этого воздуха, незримо и неощутительно для себя сливаясь с ним.

Он и Идиза сели в карету, уже вместе, как муж и жена, соединенные теперь законом, чтобы никогда не разлучаться больше.

С каким нетерпением ждал этого дня Сергей Александрович.

Если бы зависело от него, он, кажется, тогда же, на другой день после того, как виделся с Идизой у Гирли, потребовал бы свадьбы. Но нужно было кончить все дела, нужно было устроиться с имением, с отставкой. Орленев не хотел знать эти дела, однако волей-неволей приходилось ему заниматься ими, чтобы свободным и счастливым ехать после свадьбы, оставив Петербург.

И счастье его было так велико, что оно не убавилось, или, вернее, не могло убавиться ни от чего, раз Идиза была с ним и требовала, чтобы это было так.

Во время своего жениховства Орленев каждый день видел ее и с каждым днем, узнавая ее ближе, открывал в ней все новые и новые достоинства. Они часами говорили наедине друг с другом, и часы казались минутами. И все-таки Орленев едва дождался этого дня, дня своей свадьбы.

Теперь ему приходило в голову, не сон ли это? А вдруг он проснется и ничего не будет — ни кареты, ни белого платья его жены, ни самой ее. Но он взглядывал ей в глаза, видел ее улыбку и утешался — она была живая, любимая и любящая тут, близко, возле него; рука ее лежала в его руке, и он мог целовать эту руку.

— Знаешь, Идиза, — проговорил он для того только, чтобы услышать звук его голоса, — знаешь, Идиза, я счастлив!

Когда они были наедине, они давно уже привыкли говорить друг другу «ты».

2

Дома, при входе, новобрачных по старому обычаю осыпали хмелем, и потом за обедом гости, крича «Горько!», заставляли их целоваться, чтобы подсластить вино.

И все это было хорошо, и весело, и радостно.

Еще утром сегодня из дворца князя Таврического была прислана Орленеву шкатулка, о которой говорил Потемкин и ключ от которой он передал ему. Но утром Сергею Александровичу было не до шкатулки. И потом ключ он куда-то засунул еще тогда же, как получил его, и не мог найти.

«Потом открою!» — решил он и уехал в церковь…

Вернувшись оттуда, он уже ничего не мог сообразить последовательно. Он даже как-то спутал время и то, что было давно, казалось ему недавним и, наоборот, недавнее — давнишним.

Обед продолжался не долго, но прошел весело.

Старик Гирли был в числе гостей. В первый раз Орленев видел, что он, не пивший вина, выпил целый бокал за здоровье «молодых».

С самого сегодняшнего утра старый Гирли преобразился; для такого привычного к нему человека, как Орленев, не только было заметно, но, несмотря на состояние «не от мира сего», в каком он был, прямо бросилось в глаза особенное, обыкновенно не свойственное старику оживление в глазах его. Глаза его временами вспыхивали так радостно, что видно было, что и он переживает минуты особенного, незнакомого еще и неведомого счастья. Он все время держался в стороне, молча, и или, сосредоточенно и блаженно улыбаясь, смотрел пред собой, или останавливал долгий и как бы очарованный взгляд на Идизе и ее молодом муже.

Когда последний из гостей уехал, Гирли подошел к своей воспитаннице. Она была взволнована. Она все время, на людях, пока были гости, сдерживала себя и старалась быть веселой, но теперь, оставшись среди единственно ей близких во всем мире людей, вскинув свои маленькие ручки на плечи старика, всхлипывая слезами радости, проговорила: «Дядя Гирли, милый дядя Гирли!» — и прижалась к нему.

Все лицо Гирли дернулось судорогой, и Орленев видел, как у него на глазах показались слезы.

— Вы не оставите нас… ведь вы поедете с нами? — спросила Идиза.

Это был вопрос, который и хотел, и боялся давно предложить Орленев старику. Он боялся, что Гирли ответит отказом.

Но тот, смахнув, стараясь сделать это незаметно, непослушные, слепившие ему глаза слезы, ответил:

— Да, я поеду с вами.

— Чтобы больше не расставаться? — спросил в свою очередь Орленев.

Гирли обнял его и прошептал, обнимая:

— Чтобы больше не расставаться!.. Сегодня я очень счастлив!..

Больше он ничего не сказал и оставил новобрачных под предлогом распоряжений по приготовлению к отъезду, но на самом деле чтобы оставить их одних. Они уезжали на другой день.

3

— Что это у тебя? — спросила Идиза, входя, как хозяйка, с сознанием своего права в его кабинет и показывая на оставленную им запертой сегодня утром шкатулку, присланную из Таврического дворца.

И то, что она вошла так к нему, и слова, сказанные ей, в особенности слово: «тебя», и то, как она при этом положила ему руку на плечо — все это принесло новый прилив радости и счастья Сергею Александровичу.

— Это по приказанию покойного дяди, — ответил он, — он велел передать мне эту шкатулку в день моей свадьбы.

— И что же там?

— Не знаю. Не смотрел еще!

— Ай-ай, как же ты не посмотрел! Нехорошо!.. Где ключ? — добавила Идиза, рассматривая шкатулку и не находя ключа в ней.

Орленев подошел к бюро. Они вместе долго искали там ключ. Наконец они нашли его; шкатулка была отперта.

— Ну, это деньги какие-то! — сказала Идиза, выбросив из шкатулки пачку банковских билетов. — Ах, какая прелесть! — тут же воскликнула она, увидев массивной старинной работы медальон. — Этого я ни за что не отдам тебе. Это мой!

Они стали рассматривать медальон, на верхней крышке которого было сделано из бриллиантов чистейшей воды сияние, а внутри заключалась превосходной работы миниатюра, на которой были изображены два державшиеся за руку младенца. Кругом миниатюры эмалью был сделан венок из цветов.

Затем в шкатулке лежали еще несколько драгоценных вещей и наконец письмо, в котором дядя писал, что нарочно оставил предсмертное распоряжение, чтобы шкатулку с деньгами и бриллиантами передали ему, его племяннику, только в день его свадьбы, когда он вступит в новую жизнь, потому что деньги нужны не для себя, а для семьи.

«Ты будешь счастлив, и никто не разрушит твоего счастья, если сумеешь заключить его в супружестве, в тайнике твоего сердца, и жизнь твоя будет светла. Но помни, — написал дядя, — что свет просветляет тех, кто умеет пользоваться им, и ослепляет неразумных».

XX Отчего был счастлив Гирли

В этот день рано утром Гирли принесли письмо, в котором на месте адреса рукой старика Орленева было написано:

«Передать Гирли в день свадьбы Идизы».

Гирли сейчас же узнал почерк своего благодетеля и наставника, а также символическую печать, которой было запечатано письмо: труба, вызывающая из могилы мужчину, женщину и ребенка.

О письме с такой печатью он не имел права допытываться, кем и каким образом оно доставлено к нему: он должен был принять его и прочесть. Поэтому он раскрыл письмо так, что печать осталась не сломанной (он осторожно обрезал ее), и начал с замиранием сердца читать строки, написанные той же рукой, что и адрес:

«Любезный брат во братстве!

Тебе было предназначено не быть усыпленным ленью и забвеньем, у тебя была задача в жизни, и Промысл открыл тебе ее.

Ныне дни испытания твоего кончились и, если ты читаешь это письмо мое, искупление твое совершилось. Так было постановлено братством нашим, руководимым верховной мудростью.

Когда один из братьев нашел тебя и, восстановив твои физические силы, мало-помалу начал развивать силы твоего духа, ты рассказал ему все, что случилось с тобой. Тогда же верховным советом братства было постановлено подвергнуть тебя испытаниям, обычным для поступления в нашу среду. Ты выдержал их, поставив целью своей жизни посвятить себя тому ребенку, который оставался жив после гибели своих несчастных родителей. Этот ребенок был тогда же, по свежим следам, отыскан одним из посланных нарочно для сего братьев и перевезен и отдан на мое попечение в далекой от его родины России. Это было скрыто от тебя, потому что главнейшее испытание твое должно было состоять в желании найти и сделать добро существу, оставшемуся беспомощным по высшей воле, непостижимо соединившей здесь и твою судьбу. Ребенок рос и воспитывался под моим попечением.

Затем определением братьев ты был прислан ко мне для наставления и наблюдения за тобой. Я видел твое искреннее, горячее желание найти ребенка, невольно из-за тебя попавшего в беду, видел твои усилия к этому, видел, что все помыслы твои направлены к одному, что ты истинно хочешь искупления, но, не имея дозволения, не имел права открыть тебе ту, которую искал ты.

Наконец мне было разрешено приставить тебя к ней, но не открывая тебе, кто она. Я назвал ее Идизой (она была крещена этим именем в России и под ним значится в официальных своих документах) и рассказал тебе вымышленную о ней историю, вынуждавшую тебя хранить тайну ее рождения. На самом деле она — не то, что ты видел в ней, а именно та, которую искал ты. И, проведя в искании ее долгие годы, ты был все время около нее, ты заботился о ней, и, могу засвидетельствовать, редкий отец мог положить в эти заботы столько теплоты и любви, сколько ты клал в них. Твоя Идиза — твоя Маргарита.

Когда в последний год явилась в Петербург авантюристка, принявшая имя Маргариты Дюваль (она, сама того не зная, была направлена сюда братьями), я спрашивал разрешения открыть тебе истину, но не получил его! Только в день свадьбы Идизы ты должен был узнать, что выполнил, сам того не подозревая, возложенную на тебя судьбой задачу. Француженка авантюристка была направлена сюда, чтобы ты видел противоположность между охраненной тобой добродетелью и необузданным, отданным на произвол порока существом. Из аналогии противоположностей проистекает истина. Ты должен был вернуть на истинный путь правды несчастную, заблудшую женщину, которую тайно, без ее ведома, братья поручили тебе под видом той, о которой заботиться ты положил себе. Победив порочные стороны души ее, ты охватил мир материй; мир разума дан был тебе в постановлении моего племянника и мир высший — в чистоте и непорочности возлюбленной тобой Идизы. Эти три мира — суть всего существа. Кто знает, тот понимает это.

Всякая воля, противящаяся божественному велению, осуждена предвечным разумом».

Дальше шла надпись.

Гирли прочел письмо, сложил его, спрятав на груди у себя, и, опустившись на колена пред висевшим у него над кроватью Распятием, долго-долго молился, не вставая с колен.

XXI Заключение

Прошли года. Люди, жившие когда-то, отошли в лучший мир, но память о многих из них сохранилась. В родовом имении Орленевых, в Могилевской губернии, живы еще воспоминания о лицах, действовавших в только что рассказанной истории.

Сергей Александрович Орленев жил с женой безвыездно в имении, но это не мешало съезжаться к нему многим. Во время долгого его житья у себя в имении приезжали к нему и из России, и из-за границы, иногда по одному, иногда по несколько человек разом.

Не было ни соседа, ни дворового мужика, который мог бы сказать про Орленева что-нибудь дурное или про жену его. Лучшей памяти не оставлял ни один человек еще.

До сих пор еще в имении сохраняется одна комната в верхнем этаже левого флигеля большого дома. Комната эта — продолговатая, с закруглением на восток, где окна между колоннами. На потолке нарисован большой венок из роз с семью звездами, помещенный в четырехугольник, по углам которого головы льва, тельца, человека и орла.

На стене в рамке висит написанный разными красками латинский текст:

«Власть над миром принадлежит власти света, власть света есть сила воли. По мере усовершенствования воли человек начинает все видеть, то есть познавать в беспредельном круге могущества человека. Но это могущество может быть дано только тому, кто не оскверняет его!»

В одной из гостиных висят портреты Орленева и его жены. Последний свидетельствует о действительно редкой красоте ее.

Портрета старого Гирли не осталось, но существуют еще в Орленевке клавесины, на которых играл он там, и ноты с записанными его рукой словами немецких стихов:

«Жизнь с своими испытаньями.
Бесчисленными испытаньями.
Дана нам Промыслом,
Чтобы развить нашу волю.
Человек, лишенный воли.
Человек бездеятельный
Так же к погибели близок.
Как близок к ней злодей!»

Михаил Волконский Жанна де Ламот

Глава I Семь цветов радуги

Летом 1808 года России приходилось воевать на два фронта: на севере со Швецией и на юге – с Турцией, но Петербург, несмотря на то, что стал почти театром северо-восточных действий, которые были очень близки к нему, продолжал жить своей обыкновенной столичной жизнью, даже мало отличавшейся от зимней, потому что двор не выезжал на дачу...

Государь император Александр I жил на Елагином острове в летнем маленьком дворце, бывшем доме масона Елагина, где, как говорили, сохранилось все, что касалось масонства.

Наиболее богатые из общества разместились на островах – на Каменном и на Крестовском, в особенности, те, кто имел тут свои дачи, и на Черной речке, считавшейся тогда самым аристократическим летним местопребыванием.

Здесь деревянные дома были построены на манер каменных, в так называемом «итальянском вкусе», окружены цветниками и подстриженными деревьями, а в прозрачные тогда воды Черной речки гляделись сентиментально-поэтические плакучие березы, спускавшие свои ветки над гранитными урнами, статуями и плитами с таинственно загадочными надписями.

Такова тогда была мода.

В средних числах июня к одному из таких домов на Черной речке подъехала карета и из нее вышел господин в летнем полосатом фраке – наиболее употребительной тогда одежде – с высоким жабо и в круглой шляпе с большими полями.

Он поднялся по ступенькам крыльца твердой, уверенной походкой и, когда, завидев его, выбежали два лакея в ливерях и в пудре, спросил у них:

– Аркадий Ипполитович Соломбин дома?

Лакеи удивленно оглядывали господина как совершенно незнакомого и с первого взгляда не внушавшего особенного доверия.

В самом деле, хотя его костюм и легкая английская карета были безукоризненны, тем страннее казались на таком господине огромные синие очки, целиком, почти с бровями закрывавшие его глаза, и, главное, неприятно поражали пряди жестких рыжих волос, ниспадавших из-под полей его шляпы.

Такой щеголь, каким был господин, приехавший в английской карете, должен был по тогдашней моде, во-первых, коротко стричь свои волосы, а во-вторых, носить никак не синие очки, а изящную золотую лорнетку...

Лакеи замялись, но все-таки старший из них спросил заинтриговавшего их приезжего:

– Как прикажете доложить?

– Доложи: Иван Михайлович Люсли, – приказал господин.

Лакей, видимо, никогда не слыхавший такой фамилии, снова выказал сомнение.

Тогда господин, называвший себя Иваном Михайловичем Люсли, достал бумажник, вынул оттуда визитную карточку, дал ее лакею и велел отнести.

Эта визитная карточка оказалась не совсем обыкновенной, она была отпечатана фиолетовой краской и в углу ее стояли буквы: «В.П.О.»

Лакей, отправившийся докладывать с карточкой, вернулся так быстро, как только мог, и кинулся к гостю с такой предупредительностью, что сразу было видно, что хозяин просить велел.

Не успел господин Люсли снять свою шляпу, как навстречу ему показался Аркадий Ипполитович Соломбин, человек весьма привлекательной наружности с мягкими, красивыми манерами.

– Милости прошу, добро пожаловать, – заметил он на великолепном французском языке, на котором не только говорили, но и думали в аристократическом русском обществе тогда. И он с поспешностью повел приезжего, показывая ему дорогу:

– Сюда, сюда, пойдемте ко мне в кабинет, – пригласил он, растворяя дверь.

Люсли следовал за ним, не меняя выражения лица, казавшегося совсем неподвижным благодаря огромным своим очкам.

Они вошли в кабинет.

Соломбин учтиво усадил своего гостя в кресло и стал приглядываться к нему, как будто видел его в первый раз.

Так оно и было на самом деле. Соломбин видел Ивана Михайловича Люсли впервые в своей жизни, но должен был встретить его и принять как знакомого и даже желанного гостя по его лиловой визитной карточке и по стоявшим на ней буквам «В.П.О.».

Люсли сел, подождал, пока сядет Соломбин, и тогда начал разговор – довольно странный и совершенно непонятный для человека, не посвященного в тайну, по-видимому, известную только им обоим.

Но они-то отлично понимали друг друга!..

– Вы знаете, что красный цвет весьма близок к фиолетовому, – сказал Люсли и взялся за борт своего фрака.

– Красный, смешанный с синим, дает фиолетовый, – спокойно ответил Соломбин, улыбнулся и, как будто случайно, три раза закрыл и открыл правый глаз.

– Синий тут ни при чем, – возразил Люсли, – я говорю про красный, – вынул из кармана лиловую кокарду и нацепил ее себе в петлицу.

Тогда Соломбин встал и надавил какую-то пружинку, достал маленький ящик из бюро, достал оттуда кокарду красного цвета и тоже надел на себя.

– Я вижу, что вы именно тот, к которому у меня дело, – успокоительно произнес Люсли.

– Я не показал бы вам этого, если бы не убедился, что вы в самом деле тот, который может иметь ко мне дело, – заметил Соломбин.

Рыжий Люсли наклонил голову.

– Вы являетесь одним из семи цветов радуги – Красным.

– А вы – Фиолетовым...

– Совершенно верно. Остаются еще пять...

– Пять, но на самом деле четыре...

– И это верно. Мне известно, что прежний Желтый «выцвел», как принято выражаться между нами. Но я должен успокоить вас: взамен прежнего найден новый Желтый в Петербурге...

Соломбин пожал плечами, как будто хотел сказать, что это вовсе не касается его.

– Остальные четыре, – продолжал Люсли, – поручаются вам. Я приехал к вам с просьбой, чтобы вы известили Синего, Оранжевого, Голубого и Зеленого, что мы должны собраться в четверг в восемь вечера.

Соломбин ничего не возразил, только спросил:

– Где?

Люсли дал ему подробный адрес.

Глава II Желтый

– Однако, – сказал Соломбин, – все мы, насколько мне известно, должны собираться не иначе, как под председательством того, кто объединяет нас всех, то есть все семь цветов, в один – то есть Белый, – пояснил он Люсли.

– Ну да, Белый, – утвердительно кивнул головой Люсли и промолвил:

– В четверг у нас будет председательствовать новый Белый, присланный нам из Парижа.

Соломбин встрепенулся.

– Новый Белый? – переспросил он.

– Ну да.

– Присланный из Парижа?

– Да.

– Значит, иностранец?

– Не знаю.

– Наверное, иностранец. Во всяком случае, если он прислан нам из Парижа, то уж не может быть из тех, которые действовали здесь прежде. Я не знаю, насколько это хорошо для нашего дела! По-моему, надо выбирать в качестве руководителя известное в стране лицо, обжившееся там и знакомое с бытом и нравами. Что может сделать тут присланный из Парижа, не только не знакомый, может быть, с Петербургом, но и о России-то ничего не знающий и воображающий, что у нас по улицам бродят белые медведи?.. Я об этом посылал в Париж две мемории... Вы были в Париже?

– Я только что оттуда.

– Не слышали ничего, как там смотрят на меня?

– Нет, не слыхал, да и вообще не желаю и не считаю себя вправе, вступать в какие-нибудь обсуждения по этому поводу, – коротко и сухо проговорил Люсли. – Мне поручено передать вам о том, что вы должны сообщить о собрании Синему, Голубому, Оранжевому и Зеленому, да и сами приехать. А если вы хотите что-нибудь сообщить об общем деле – сделайте это на собрании...

И с этими словами Иван Михайлович Люсли встал и, поклонившись, направился к двери.

Соломбин не настаивал на продолжении разговора и проводил гостя до самой прихожей.

Люсли сел в карету, посмотрел на часы и велел ехать на Гороховую.

С Черной речки путь на Гороховую был неблизкий, но отличные лошади бежали быстро, и Люсли, сидя в карете, не выказывал признаков нетерпения.

Напротив, покачиваясь на мягких рессорах дорогого экипажа, он смотрел в окно по сторонам с нескрываемой, почему-то торжествующей улыбкой, и ехал по улицам Петербурга с видом победителя.

Петербург того времени, то есть самого начала прошлого века, девятнадцатого по счету, не представлял собой еще громады камня и железа, каким он является теперь, а потому не был летом столь душен и тяжел.

Сад, давно уже вырубленный и теперь застроенный, свежим дыханием радовал людей, масса зелени позволяла глубоко дышать, а воды Мойки, Фонтанки и каналов не были столь загрязнены и казались прозрачными; вдоль всего Невского проспекта тянулись два ряда деревьев, зеленевших и превращавших тротуары в бульвары...

На Гороховой дома тоже перемежались с заборами, из-за которых свешивались ветки, но все-таки улица была пыльная и грязная.

Карета Люсли остановилась у двухэтажного дома, низ которого был занят двумя магазинами, а на верхний этаж вела довольно неказистая каменная лестница, заканчивавшаяся площадкой с дверьми, обитыми окрашенным в зеленую краску холстом...

У этих дверей на цепочке висела кисть звонка, что было довольно большим новшеством, едва еще перешедшим в Россию из-за границы...

Люсли, поднявшись по лестнице, дернул за звонок, подождал и, так как ему не отпирали, позвонил еще и еще раз.

За дверью послышались шаги, стукнул засов и перед Люсли появилась заспанная фигурка лохматого подростка – казачка, испуганно смотревшего на посетителя.

– Поди доложи Ивану Александровичу, что их желают видеть, – приказал Люсли так грозно, что казачок, видимо, оробел и попятился.

Люсли вошел в прихожую.

– Кому? – переспросил казачок.

– Ивану Александровичу Борянскому, барину твоему, – повторил Люсли.

– Барину! – протянул казачок и стал чесать затылок. Он был в полном недоумении, как ему поступить.

Ему было приказано говорить, если спросят, дома ли, что «дома нет», так он и говорил до сих пор, но тогда ему еще не приходилось иметь дело с прямым приказанием посетителя «идти и доложить»...

– Барина дома нет, – наконец выдавил он.

– Да, верно, он еще спит?

Барин действительно спал, и потому казачок уже решительно не знал, как ему быть теперь.

Между тем Люсли из прихожей уже вошел в первую большую комнату, вроде зала.

Трудно было вообразить, в каком виде был этот зал: посередине стояли три сдвинутых вместе ломберных стола, закапанных воском и исписанных мелом. Груда карт лежала в беспорядке. Восковые свечи, догоревшие до подсвечников, казалось, все еще чадили. Карты валялись повсюду – и на полу, и на столе. Они были согнуты, разорваны на клочки, редко целые.

Особенно неприглядный вид имели растоптанные куски мела.

Стулья были разбросаны по всей комнате в полном беспорядке. В подсвечниках высились кучки золы, выбитой из трубок. Несколько чубуков с трубками были брошены как попало.

Вдоль стены тянулся длинный стол, узкий, покрытый залитой вином скатертью и уставленный опустевшими бутылками и грязными, липкими стаканами.

Зал носил на себе явные следы продолжавшейся всю ночь картежной игры, закончившейся настолько недавно, что дорвавшаяся, наконец, до сна прислуга не успела убрать его.

Люсли сел на первый же попавшийся стул и, достав визитную карточку, передал ее казачку и приказал:

– Поди разбуди барина и отдай ему это!

Казачок нехотя ушел.

Некоторое время было тихо. Затем послышалось громкое ворчание, окрик и звонкая пощечина. Казачок стремительно вылетел и, держась за щеку, с воем пробежал через зал.

Люсли не двинулся со своего места.

Ворчание усилилось; дверь, из которой вылетел казачок, распахнулась, и в зал вошел огромного роста мускулистый человек с курчавой черной головой и большими бакенбардами. На нем был халат, который он, запахнув, держал одной рукой на груди.

Он остановился, расставив ноги, утвердился на них, опустил голову и красными, налитыми кровью глазами поглядел на Люсли.

– Я имею честь говорить с Иваном Александровичем Борянским? – спросил Иван Михайлович.

– Ну, удовольствия, я думаю, мало говорить со мною, в особенности в такой вот обстановке, – ответил Борянский, осмотрев зал, и проговорил: – Фу, какое свинство! Пройдемте сюда вот, в гостиную!..

Но и в гостиной оказалось ничуть не лучше. Там тоже повсюду валялась зола из трубок, недопитые вина в стаканах и в бутылках.

– Говорите, пожалуйста, быстрее, в чем дело, – сказал Борянский, – мне спать хочется!

– Я вижу, – улыбнулся Люсли, – вы всю ночь играли в карты.

– Двое суток подряд... Ну, вы ко мне явились от этого... как его... общества «Восстановления прав обездоленных», что ли?

При этом Борянский посмотрел на лиловую карточку Ивана Михайловича Люсли, которую держал в руках, и в углу которой стояли буквы «В.П.О.», что и означало «Восстановление прав обездоленных».

Ивану Михайловичу Люсли такой откровенный приступ не совсем понравился, он поморщился и проговорил:

– Вы высказали желание поступить в это общество и были приняты в него как один из семи деятелей, различавшихся по цветам радуги. Вам достался желтый цвет, и я привез для вас кокарду этого цвета, чтобы вы надевали ее в знак вашей принадлежности к обществу «Восстановления прав обездоленных».

И с этими словами Люсли передал своему собеседнику желтую кокарду, а сам нацепил в петлицу лиловую.

Борянский взял кокарду, мельком взглянул на нее и, небрежно бросив ее на стол, сказал:

– Все это – пустяки... эти цвета, кокарды... и всякая такая мистика... А вы мне лучше о деле расскажите! Ведь, насколько я понимаю, общество занимается тем, что отыскивает наследства без прямых наследников и находит затем подходящих людей, к которым правдой или неправдой может перейти вымороченное наследство?

– Ну зачем же неправдой?.. – попробовал возразить Люсли.

– Ну ведь и я не вчера родился! – перебил его Борянский. – И не считаю себя институткой; да и не все ли равно: правдой там или неправдой, раз все делается на законном основании и за это получают денежки!.. Ведь вы-то права обездоленных не даром же восстанавливаете!

– Ну, конечно, не даром, – согласился Люсли.

– Ну вот то-то и оно!.. Видите, если умно дело повести, то большие капиталы на этом нажить можно!

– Об этом с вами распространяться я не имею права! – остановил его Люсли. – Мое дело передать вам кокарду вашего цвета и пригласить вас на общее собрание в четверг. Оно будет происходить под председательством нового Белого!

– Ох! – махнул рукой Борянский. – Бросьте вы эти кокарды и цвета!.. Тут человек две ночи не спал, у него глаза словно бы медом смазаны, а вы разные рацеи разводите. Если вы меня зовете в четверг только затем, чтобы в краски играть да кокардами щеголять, так я и не приеду! Я, знаете ли, такой человек, что мне подавайте существенное, а без этого самого существенного я совсем никуда не гожусь!

– Если вы под существенным, – спокойно сказал Люсли, – подразумеваете деньги, то могу вам вручить от имени общества до тысячи рублей сейчас, если вам угодно; на это я уполномочен!

– Вот это – дело! – воскликнул Борянский, ударив рукой по столу. – Вот это – дело!.. Мне деньги кстати сегодня!

– А? Проигрались, верно! – усмехнулся Люсли, доставая из кармана пакет с кредитками.

– Я никогда не проигрываю, – даже обиделся Борянский, – нет-с, в эти двое суток у меня недурной улов был; до двадцати пяти тысяч я как раз восемь сотен с тремя десятками недобрал... Вот я этот недобор из этой тысячи и восполню и кругленькой суммой в двадцать пять тысяч в банк внесу. Оно остроумно и выходит: выиграю в банк и будет положено тоже в банк. Но не карточный стол, а государственный!

Борянский взял деньги, пересчитал их, зажав в кулаке, и, видимо, считая весь разговор оконченным, раскланялся с Люсли, заявив ему, что теперь он пойдет спать, но что в четверг приедет на заседание. Затем он удалился, держа в кулаке деньги, полученные от Люсли.

Глава III Аукцион

Иван Михайлович Люсли, разговаривая с Борянским, несколько раз посматривал на часы, как человек, который торопится и поэтому не может пускаться в долгие разговоры.

Он остался доволен краткостью своей беседы с Борянским и, выходя от него и садясь в свою карету, еще раз посмотрел на часы, которые показывали без двадцати минут два, и проговорил:

– Я еще успею...

Не более как через десять минут он подъехал к небольшому одноэтажному дому-особнячку на Моховой улице.

По-видимому, в этом доме был съезд. У крыльца стояло несколько собственных экипажей и извозчиков, но съехались сюда, по всем признакам, отнюдь не гости.

В передней не было прислуги, она не выскакивала на крыльцо навстречу подъезжавшим экипажам.

На крыльце топтались какие-то чуйки, некоторые окна были отворены и в них можно было увидеть внутри дома свободно расхаживающих людей самых различных сословий. Тут были и щеголи, и бородатые купцы.

Было похоже, что в доме происходят похороны. В сущности, так оно и было на самом деле, только хоронили не человека, а его состояние, распродавая последнее, что у него было.

Дом этот принадлежал Максиму Геннадьевичу Орлецкому и продавался с аукциона вместе со всей находившейся в нем обстановкой.

Кто, собственно, был этот Максим Геннадьевич Орлецкий, никто хорошенько не знал. Не знали также, почему продается с аукциона его имущество – за долги или по какому другому случаю.

В «Петербургских ведомостях» было помещено об этом аукционе объявление, и по этому объявлению в дом на Моховую съехались и сошлись разного звания люди.

Начало аукциона было назначено на два часа, и Люсли, по-видимому, сильно интересовался продажей, потому что торопился попасть к этому времени. Войдя в дом, он не стал осматривать продававшиеся вещи и обходить дом, а преспокойно сел в первой, служившей залом комнате на стул и, заложив ногу за ногу, принялся терпеливо ждать, когда начнется аукцион...

Последний начался минут на сорок позднее назначенного часа, и было объявлено, что сегодня будут продаваться книги из библиотеки, причем первыми пойдут дорогие, старинные.

Эти книги, несмотря на то, что они были «дорогие и старинные», были оценены в два и в три рубля. Они так и пошли за эту цену, потому что никто из присутствующих почти ничего не добавлял, и аукционист то и дело постукивал в третий раз молоточком и обращался к тому, кто накидывал пятачок, или, в лучшем случае, двугривенный против оценки, со словами:

– За вами!

Дошла очередь до старого латинского молитвенника, обтянутого кожей, с медными застежками.

– Латинский молитвенник! – провозгласил аукционист. – Оценка – полтора рубля... Кто больше?

– Пять копеек, – сказал Люсли.

– Рубль пятьдесят пять, – протяжно, нараспев, привычным тоном произнес аукционист. – Кто больше?

– Рубль... – вдруг послышался голос из угла, противоположного тому, где сидел Люсли.

Голос был довольно хриплый и неприятный.

Люсли, приподнявшись со своего места, постарался рассмотреть своего конкурента, посмевшего сразу на рубль повысить цену на молитвенник.

Это был человек в довольно потертом гороховом костюме, в мятой, далеко не первой свежести рубашке, с торчащими во все стороны взъерошенными усами. Эти усы служили как бы главным отличительным типом его существа. Он сидел, слегка склонив голову, и, зажмурив правый глаз, левым издали глядел на лежавший на столе аукциониста молитвенник так, будто бы целился в него.

– Два рубля пятьдесят пять копеек... Кто больше? – выкрикнул аукционист.

– Пять копеек! – поспешно добавил Люсли.

– Рубль! – сейчас же прозвучал хриплый голос конкурента.

Люсли не отстал; он сейчас же набавил пятачок, и тут же со стороны его конкурента раздалось, как эхо, «рубль!».

Так они стали перекликаться, и аукционист едва успевал подхватывать и выкрикивать набавленную цену.

Цена уже была набита до ста трех рублей тридцати пяти копеек, но Люсли все прибавлял по пятачку, а его конкурент – по рублю.

Наконец, тот, словно размахнувшись, вдруг стал прибавлять по двадцать пять, а Люсли хватил сто рублей сразу.

– Двести тридцать два рубля пятьдесят пять копеек! – провозгласил аукционист.

– Двадцать пять рублей! – спокойно прибавил хриплый голос усатого человека.

Люсли начал горячиться и прибавлять десятками рублей.

Среди присутствовавших начался удивленный шепот, почему это вдруг латинский молитвенник так непомерно растет в цене. Большинство никак не могло предположить, чтобы книга могла оцениваться сотнями рублей и чтобы могли найтись люди, способные заплатить за книгу такие деньги.

Не менее других был удивлен и сам аукционист. Много вещей приходилось ему продавать на своем веку, но во всей своей практике он не помнил случая, чтобы цена на книгу росла так, как теперь.

Цена уже перевалила за тысячу, а конкуренты все набавляли, и ни один не желал отступать.

Первым все же стал выказывать беспокойство Люсли. Он достал кошелек, перебрал все находившиеся там золотые, достал бумажник и пересчитал находящиеся там деньги.

Всего у него было тысяча восемьсот восемь рублей – цифра особенно оставшаяся у него в памяти, потому что она случайно совпадала с цифрой года, в котором все это происходило, и он шел до этой цифры. Но вот его конкурент дал тысячу восемьсот двадцать пять рублей, и Люсли вынужден был отстать.

Он был бледным как полотно и сильно взволнован, когда аукционист, ударив молотком по столу, громогласно заявил:

– Тысяча восемьсот двадцать пять третий раз!.. – и затем, обращаясь к усатому человеку, добавил: – За вами!..

Люсли сжал кулаки, стиснул зубы и, топнув ногой, в досаде пошел к двери, показывая этим, что только и интересовался на аукционе латинским молитвенником и не желает больше оставаться, так как не хочет покупать больше ничего.

Он выскочил на крыльцо в таком виде, как будто готов был упасть в обморок – настолько поражен он был своей неудачей.

На свежем воздухе Люсли вздохнул немного свободнее и остановился, вбирая в себя этот воздух и вместе с тем как бы обдумывая, что ему теперь делать.

Пока он так стоял на крыльце, появился и его более счастливый конкурент, который тоже приходил, видно, на аукцион за молитвенником и, приобретя его, вполне удовлетворился и теперь уходил домой.

– Скажите, пожалуйста, – обратился к нему Люсли. – Почему вы так набавляли цену на молитвенник?..

Усатый человек поглядел на него прищурясь и принял такой гордый вид, который совершенно не соответствовал ни потертому гороховому костюму, ни его взъерошенным усам.

Люсли увидел, что с этим человеком нельзя было обращаться бесцеремонно, и потому поспешил назвать себя и спросил, в свою очередь, с кем имеет честь.

Тогда его конкурент галантно расшаркался (на ногах его вместо сапог было нечто вроде спальных туфель) и, сняв картуз, проговорил:

– Я наречен при крещении Орестом, а фамилия моя Беспалов!.. Чем могу служить вам?

– Мне хочется узнать, почему вы так набавляли цену на молитвенник?

Орест Беспалов поставил усы ежом, задумался и пожевал губами, а потом спросил:

– Вы в карты когда-нибудь играли?

Люсли удивился неожиданному вопросу, но все-таки ответил:

– Играл!

– Ну так должны знать, что такое фант! С географией вы тоже, вероятно, знакомы?

– Ну!..

– Ну, значит, знаете, что такое Азия? А все вместе выйдет фантазия... Поняли?

– Ничего не понял! – сказал Люсли.

– Странно! – сказал Орест, – А между тем все так просто, как «добрый день», как говорят французы! Такова была моя фантазия, чтобы набавлять именно на молитвенник цену.

– И вы бы мне не уступили ни за что?

– Ни за что!

– И все только из-за фантазии?

– Только из-за фантазии!

Глава IV Орест Беспалов

– Но, может быть, теперь, когда ваша фантазия, так сказать, удовлетворена, – проговорил Люсли, – вы согласитесь перепродать мне этот молитвенник?

Орест покачал головою и, подняв палец, помотал им в воздухе:

– Никогда!

– Почему же это?

– Это – наша государственная тайна...

– Ваша? Значит, вы не один знаете ее, а и еще кто-то?

– Почему вы так думаете?

– Да потому, что иначе вы бы сказали не «наша», а «моя»...

Орест нахмурил брови и строго произнес:

– Во-первых, должен вам, досточтимый джентльмен, заметить, что Орест Беспалов имеет обыкновение говорить про себя во множественном числе, хотя и признает, что он – единственный в мире и что доказано несомненными данными; а, во-вторых, в данном случае вы совершенно правы: эта государственная тайна не моя, а другого лица... И тут есть еще и третье лицо... Замечаете мое красноречие?..

Люсли некоторое время подумал, потом вдруг предложил Оресту:

– Не хотите ли пойти позавтракать?

– Вы хотите угостить меня или хотите, чтобы я вас угостил?

– Нет, отчего же?.. Я с удовольствием поставлю вам бутылку вина.

– Не пью! – пожал плечами Орест.

– Не пьете, вы?!

– Ну да... Вина не пью!

– А что же?

– Только водку! Всем другим пренебрегаю: кислятина!

– Отлично. Я угощу вас водкой!

– Покорно благодарю, с удовольствием. Сейчас же видно, что вы – человек воспитанный, а с таким я всегда охотно вступаю в общение. Это ваша колесница? – спросил Орест, показывая на карету Люсли.

– Моя, – ответил тот. – Не угодно ли вам сесть?

– С восхищением!.. – И Орест ловко вскочил по подножке в экипаж с таким видом, словно бы кататься в каретах для него было дело привычное.

Люсли, одетый франтом, сообразил, что ему неудобно будет показаться в хорошем ресторане вместе с таким по виду невзрачным товарищем, каким был Орест Беспалов, и велел кучеру своей кареты остановиться у трактира средней руки, где, по правде сказать, очень редко останавливались кареты...

Зато их встретили с поклонами и проводили не в общий зал, а в отдельную комнату, предназначенную для почетных посетителей.

– Так что же заказать? – обратился Люсли к Беспалову.

– Вина и фруктов! – сказал тот.

– Но вы ведь вина не пьете?!

– О, святая простота! – улыбнулся Орест. – Под вином подразумевается водка, а под фруктами – огурцы!

– Значит, водки и закуски?

– Вот именно.

Люсли распорядился.

Видно, он был очень заинтересован молитвенником, купленным Беспаловым на аукционе, если не погнушался познакомиться с этим не только по облику подозрительным субъектом, но и по разговору тоже, и отправился с ним вместе в трактир...

Не могло быть сомнения, что Беспалов купил молитвенник не для себя – откуда ему было взять тысячувосемьсот двадцать пять рублей?

Но странным казалось, что кто-то мог ему доверить такую сумму?

Все это Люсли надеялся выяснить.

Поэтому, когда принесли водку и закуску, он сначала дал Оресту выпить хорошенько, а после этого принялся его расспрашивать.

Сам-то он знал, почему можно было дать такие большие деньги за молитвенник, и его интересовало, известно ли это самое Беспалову или тому, кто ему дал это поручение?

– Итак, вы купили молитвенник на том основании, что это – ваша государственная тайна? – начал Люсли, когда Орест опрокинул три рюмки водки, причем, первую закусил кусочком черного хлеба с солью, а после второй и третьей только понюхал корочку.

– Да-с, это – тайна, так сказать, впрочем не такая уж и сокровенная, – заявил Беспалов, заметно подобрев после выпитой им водки.

– А в чем тут дело? – подзадорил его Люсли.

– Все дело тут в том, что оный молитвенник составляет до некоторой степени семейную реликвию...

– Вашу?!

– Нет, не мою, но лица, мною покровительствуемого...

– Вы кого-нибудь покровительствуете?

– То есть, положим, что это выражение не совсем подходящее, потому что правильнее было бы сказать, что мы с ним просто в отличных, даже дружеских отношениях...

– Как же его зовут?

– Его полное имя – Александр Николаевич Николаев, а в аристократическом обществе все его зовут сокращенно – Саша Николаич...

– И этот молитвенник составляет его фамильную реликвию?

– Совершенно верно, – этот вопрос, похоже, ничуть не смущал Беспалова, и потому он, не задумываясь, продолжал: – Этот молитвенник некогда принадлежал аббату Жоржелю, ставшему впоследствии...

—...кардиналом Аджиери, – подсказал Люсли, не выдержав.

– Вот-вот, кардиналом Аджиери, оно самое.

– Так какое же отношение имеет кардинал Аджиери к господину Николаеву?

– Так он ни более, ни менее, как отец этого господина Николаева.

– Так Николаевич – сын кардинала?!

– Да, и еще одной русской графини, то есть, вернее, одной бывшей графини, а теперь просто госпожи Дюплон...

– Это что-то очень сложное...

– Да, история очень длинная и непростая; это, смело можно сказать, не медведь в трубку начхал... Романея... печальная романея!..

– Как вы сказали?

– Я говорю, романея, то есть романтическое происшествие, и если вы – писатель или хотя бы желаете стать таковым, не сможете заимствовать готовый сюжет...

– Расскажите, пожалуйста...

Орест Беспалов покачал головой.

– Если все рассказывать, так в этом графинчике водки не хватит...

– Вы не беспокойтесь, я велю подать еще, – заявил Люсли, после чего налил и себе рюмку водки и выпил ее приемом человека, тоже умеющего обращаться с этим напитком.

– Тогда извольте, – согласился Орест – Надобно вам сказать, что я жил в так называемой своей семье, которая состояла из четырех человек: меня, то есть Ореста Беспалова, моего брата, слепого Виталия, молодой девицы, воспитанницы, или приемной дочери, Марии, и нашего отца, титулярного советника в отставке Власа Семеновича Беспалова. Сей почтенный гражданин земли русской разгуливал больше по дому с трубкой и в халате. Слепой Виталий сидел в углу и мечтал о том, сколько миллиардов ему нужно для исполнения его мечтаний. Девица Мария, отличавшаяся необыкновенной красотой, брала работу – шитье от различных лиц аристократического происхождения – и тем увеличивала наш скромный бюджет... Я по преимуществу ходил в трактир и играл там на бильярде...

– Да что вы все про себя рассказываете? Вы мне расскажите про Александра Николаева и про молитвенник...

– Дойдет дело и до всего этого. Вы только следите внимательно за нитью моего рассказа, а также за тем, чтобы была в графинчике водка...

Люсли велел принести еще водки.

Глава V Рассказ Ореста

– Титулярный советник Влас Семенович Беспалов, в сыновьях которого я имею честь состоять, – продолжал Орест, – обладал домишком весьма низменного, правда, свойства, но все-таки довольно приличного для местожительства нашего, извините за выражение, семейства. Досточтимый мой родитель нашел, что наше обиталище несколько просторно, и что имеется возможность сдавать одну комнату, хотя, заметьте, я, Орест Беспалов, имел свое логовище в проходном коридорчике за шкафом. Как сейчас помню это время. Родитель сам написал на куске бумаги: «Сдается комната со всеми удобствами», сам сварил и клейстер и, не пожалев его, наклеил эту бумагу с надписью на окно, и вот эту-то комнату и занял упомянутый уже мною Александр Николаевич Николаев, с которым впоследствии я сошелся так, что не могу упустить случая, простите, выпить за его здоровье.

Орест налил себе еще водки, выпил, а потом опять заговорил:

– Господин Николаев был молодым человеком, блиставшим, можно сказать, в петербургском обществе, но не знавший ни отца своего, ни матери и вообще не имевший никаких сведений о своем происхождении. Однако по паспорту он значился дворянином, был воспитан в Париже неким человеком, а затем, после смерти этого человека и по его указанию, перебрался в Петербург и получал здесь через заграничный банкирский дом неизвестно от кого изрядную сумму, кажется, тысячу рублей в месяц. Ну, разумеется, эти деньги позволяли ему быть среди высшего общества столицы, и все прочее... Как вдруг в банке ему сообщили, что выдача денег ему прекращается и он их больше получать не будет... Александр Николаевич распорядился круто, и это послужило ему спасением, потому что он отыскал меня... Он решил, лишившись средств, немедленно изменить свою жизнь, катившуюся до сих пор для него слишком роскошно, и тогда же нанял сдававшуюся титулярным советником Беспаловым комнату. Тогда-то мы и встретились и с тех пор уже не расставались.

– И что же, он тоже очень любит выпить? – усмехнулся Люсли.

– К сожалению, – вздохнул Орест, – у него есть огромный недостаток: он совершенно не признает водки и, несмотря на все мои убеждения, пренебрегает этим напитком... Мало того... даже меня он старается отучить от водки, хотя это все равно, что отучить месяц ясный от солнечных лучей, которыми он и светит... А вы знаете? – вдруг перебил сам себя Орест. – Это же так здорово сказано, что я даже по этому поводу выпью...

– Ну, хорошо, так что же Николаев-то?

Орест снова выпил, закусил огурцом и продолжил свой рассказ:

– Вы спрашиваете, что сделал Николаев?.. Он нанял у нас комнату и жил якобы в бедности. Но затем в Петербурге объявился француз Тиссонье, бывший приближенный его отца, чтобы сообщить ему о смерти его отца, кардинала Аджиери, который и оставил ему все свое состояние, а оно заключалось в мызе, расположенной в отдаленной от нас стране Голландии. Надобно вам сказать, что этот кардинал Аджиери в прежнее время под именем аббата Жоржеля служил у знаменитого кардинала де Рогана личным секретарем. В это время он, то есть аббат Жоржель, сошелся с некоей русской графиней, и у нее в Амстердаме от него родился сын, которого она была вынуждена скрыть от своего мужа, находившегося тогда в России. Аббат взял на себя все заботы о дальнейшей судьбе ребенка и исполнял их свято, хотя и не мог держать мальчика при себе даже в качестве воспитанника, потому что этот мальчик был как две капли воды похож на него. Он воспитал мальчика, дал ему средства к существованию, и средства очень большие, а затем, когда он умер, оставил ему и все свое состояние.

– И большое? – поинтересовался Люсли.

– Огромное! – сказал Орест. – Мы с Александром Николаевичем были в Голландии и вступили в права наследства, а потом, когда уже вернулись в Петербург, случайно нашли тут и свою мать. Это была графиня Савищева, женщина очень богатая, но затем, по воле рока или, вернее, происков злых людей, лишившаяся всего своего состояния и даже имени... Дело было в следующем: оказалось, что она была венчана по подложному документу и потому ее брак с графом Савищевым был расторгнут, ее сын был объявлен незаконным и лишился таким образом своего титула, а их состояние по закону перешло к ее племяннице. И вот эта несчастная женщина, как пишется в повестях, была в чрезвычайно бедственном положении, когда вдруг совершенно случайно благодаря одному документу выяснилось, что мой приятель Николаев – не кто иной, как ее родной сын... И он снова окружил ее царственной роскошью.

– Ну а тот, другой, бывший граф Савищев?.. Что с ним сделалось? – тихо проговорил Люсли, слушавший все это с опущенной головой.

– А он пропал неизвестно куда! – ответил Орест.

Люсли провел руками по лбу и после некоторого молчания, не сразу спросил:

– Ну, а она сама, эта бывшая графиня Савищева, вспоминает ли она когда-нибудь его?..

– Кого это? – не понял Орест.

– Своего пропавшего сына?..

– Нет, редко, – равнодушно произнес Орест.

– Ну, хорошо, – не стал дальше спрашивать Люсли, – а этот молитвенник?..

– За который вы давали на аукционе бешеную цену? – поинтересовался Орест.

– А вы дали еще больше...

– Ну, я-то давал известно почему... а вот вы-то ради чего так лезли на стену?.. Хотя, я вижу теперь, что молитвенник этот стоит тех денег, раз вы готовы были заплатить...

– Я просто любитель старых и редких книг, – пояснил Люсли, – и не мудрено, что желал приобрести редкий экземпляр, не жалея никаких денег... но почему вы-то решились дать такую сумму...

– Да потому, что тут для меня в некоторой степени шел вопрос о жизни и смерти... Дело в том, что на покровительствуемого мною, вольного кабальеро Николаева нисходит иногда такое странное желание отучить меня от водки... Тогда он меня лишает так называемых ливров, и тогда перестает мне давать деньги на приобретение необходимого для моей натуры количества алкоголя... Можете вы войти в мое положение?.. Мое существование тогда превращается в подлое прозябание, которое совершенно не соответствует достоинству Ореста Беспалова. Я не знаю, какую же надо иметь ожесточенную душу, чтобы обвинить меня в том, что я, лишенный водки, в тоске по ней спер латинский молитвенник у француза Тиссонье... «Ведь француз знает и без того этот молитвенник наизусть... так зачем он ему?» – рассудил я и снес книгу к букинисту. Тот мне за нее дал пять рублей. Ну, разумеется, и разыгралась история! Саша Николаич поставил мне ультиматум: или чтобы я достал назад молитвенник, или чтобы я ему больше на глаза не показывался... Это было довольно неделикатно с его стороны, но я решил не обращать внимания на эту неделикатность, потому что, между нами, джентльменами... знаете... это – наплевать, как говорила королева Мария Антуанетта... Мой милейший Саша Николаич велел мне не стесняться в деньгах, лишь бы откупить молитвенник, но оказалось, что букинист, которому я уже спустил молитвенник, успел его продать господину Орлецкому, а тут еще, как нарочно, этот аукцион у него... вот я и едва подоспел...

– И торговали на деньги господина Николаева?

– Истина говорит вашими устами!

– И не постеснялись дать тысячу восемьсот рублей?

– Такова уж ширина моей натуры!

– Ну, благодарю вас за сведения... Мне уже пора отправляться восвояси...

– Куда же вы? – с некоторым сожалением протянул Орест. – Вы бы лучше велели мне еще водки, а я бы вам рассказал о нашем пребывании в Голландии...

– Как-нибудь в другой раз, а теперь я уже тороплюсь. У меня стоят дела. Где вас можно найти?

– В доме Александра Николаевича Николаева...

– У него свой дом?

– Да. На Невском проспекте, двухэтажный каменный, недалеко от Аничкова моста, с садом... Так вы положительно уходите сейчас?

– Ухожу.

– Значит, дальше мне на свой счет пить?.. Грустно! Вы, может быть, хоть на бильярде играете? Хотите партию?..

– Нет, благодарю вас...

– Жаль! Вы такой отличный собеседник!..

Но Люсли уж не стал дальше слушать его, а, простившись с Орестом, ушел из трактира. После его ухода Орест приказал половому:

– Принеси мне теперь графинчик за мой собственный счет!..

Глава VI Тень прошлого

Выйдя из трактира, где он только что беседовал с Орестом Беспаловым, Люсли выказал поспешность необычайную. Он вскочил в карету и крикнул кучеру:

– Как можно скорее домой!

Домом Люсли оказалась гостиница в Новоисакиевской улице, куда и привезла его карета во весь дух, потому что он то и дело погонял кучера.

Люсли занимал номер в дорогом нижнем этаже и быстро прошел к себе.

Его ждал высокий благообразный старик с длинною седою бородой и волосами, выбивавшимися из-под черной шапочки, которую он не снял и в комнате. Одежду старика составлял длинный черный немецкий оберрок старинного фасона и по-старинному же на его ногах были чулки, башмаки с пряжками и короткое исподнее платье.

По виду старика можно было принять за ученого восемнадцатого столетия, как бы случайно забытого на земле в девятнадцатом веке. Он сидел в большом кресле спиною к окну, так что мог сразу же разглядеть вошедшего Люсли.

Последний, войдя, поклонился так, точно хозяином здесь был не он, а ожидавший его старик.

– Ну что? – спросил тот, не отвечая на поклон Люсли и лишь пристально уставившись на него своими горячими, как уголья, глазами. – Молитвенник куплен?

Люсли, видимо, не ожидал ни такого сурового тона, ни такого определенного вопроса. Он остановился и почувствовал, что бледнеет и невольная дрожь охватывает его. Подобного пронизывающего взгляда он еще никогда не видел.

– Нет, – нерешительно произнес он.

– Нет? – переспросил старик. – Молитвенник не куплен, несмотря на мое приказание купить его во что бы то ни стало?

– На это у меня не нашлось денег, – слабо возразил Люсли.

– Вы пошли торговаться на аукцион, не захватив с собой даже денег?!

– Со мной было всего тысяча восемьсот рублей, а мой конкурент дал тысячу восемьсот двадцать пять...

– Надо было дать больше!..

– Но у меня с собой было всего тысяча восемьсот восемь рублей! Я никак не ожидал, что кто-нибудь будет так набавлять и мне таких денег не хватит...

– Вы, значит, не имеете понятия об условиях аукциона. Даже имея меньшую сумму в кармане, вы могли бы набавлять сколько вам угодно!..

– Как это так? – удивился Люсли.

– Очень просто, – пояснил старик, – ни в одном аукционе не требуют немедленного взноса платы. Вам сегодня было бы достаточно только внести небольшой задаток, а плату вы бы могли внести завтра или даже позже...

Люсли опустил голову на руки.

– Я же этого не знал! – прошептал он.

– А между тем это настолько просто, что я даже не счел нужным предупредить вас об этом, – проговорил старик. – К сожалению, я не знал, что имею дело со столь малоосведомленным человеком! Как же вы не справились ранее обо всем? Ведь вы знали, насколько важно для общества иметь этот молитвенник в руках!..

– Знал!

– Вы знали, что то, что скрыто в этом молитвеннике, стоит неизмеримо больше несчастных тысячи восьмисот рублей?..

– Знал!

– И все-таки упустили эту вещь, упустили по-детски, по-младенчески легкомысленно!.. А это же было ваше первое дело, порученное вам мною, обществом нашим. Я знал, что вы – новичок еще и потому дал вам легкое поручение, но вы и его не сумели исполнить. А это означает, что вы доказали свою полную неспособность. Общество не сможет в дальнейшем доверять вам. Я приказываю вам немедленно вернуть вашу фиолетовую кокарду, вы лишаетесь вашего цвета. Я вас заменю другим членом общества...

При этих словах старика Люсли отступил на шаг назад и, прижав одну руку к груди, провел другою по воздуху, как бы желая отстранить нечто, надвигающееся неумолимо на него.

– Я не отдам своей кокарды! – решительно произнес он.

Старик усмехнулся и сказал:

– Вот как? Вы насильно хотите остаться одним из семи?

Люсли всплеснул руками и заговорил взволнованно и быстро:

– Нет, я ничего не хочу делать насильно, но я буду просить вас, молить, потому что имею право больше, чем кто-либо, носить эту кокарду. Тем, что я не купил сегодня на аукционе молитвенника, еще не все потеряно, решительно ничего, потому что я знаю, в чьих он руках. Молитвенник опять вернулся к французу Тиссонье, от которого попал к букинисту, продавшему его Орлецкому. Но этот Тиссонье, этот наперсник кардинала Аджиери, он же находится при сыне кардинала, Николаеве. А этот самый Николаев – заклятый враг мой, понимаете ли. Я не отступлю ни перед чем в отношении его, если это будет нужно. Я должен во что бы то ни стало свести с ним свои счеты. Вы – новый Белый для нас, только что приехавший в Россию, – хотя и владеете отлично русским языком, но не знаете всего того, что происходит здесь и что происходило до вас. Вы не знаете, ни кто я такой, ни что я такое. Ну, так вот, я вам расскажу... Я расскажу вам, потому что вы – Белый, соединяющий все семь цветов, – властвуете над нами и, значит, властвуете и надо мной. Так слушайте же! Эти рыжие волосы – не мои, они поддельные. Эти огромные синие очки, которые я ношу, служат мне для того, чтобы изменить мое лицо так, чтобы меня не опознали. Я называюсь Иваном Михайловичем Люсли, а на самом деле я родился графом Савищевым Константином. Я еще совсем недавно был богат, жил в роскошном доме, у меня была мать, обожавшая меня... И я был дружен с этим Николаевым, но был принужден разойтись с ним, потому что он перестал вдруг получать деньги, составлявшие его ренту, словом, он вдруг обеднел и не мог поддерживать прежние знакомства. Когда я сказал ему это, то он еще и назвал меня подлецом. И этого-то «подлеца» я не прощу ему никогда! С тех пор меня стали преследовать несчастья. Я позарился на большое дело, у меня выманили метрическое свидетельство моей матери и устроили так, что оно вдруг оказалось подложным. Как это вышло, я не могу разобраться до сих пор, но в конце концов на основании этого подложного метрического свидетельства брак моей матери с моим отцом, графом Савищевым, был расторгнут, а я был объявлен незаконным сыном!.. Наше состояние перешло к моей двоюродной сестре, и я сразу же оказался нищим со старухой-матерью на руках, лишенным рода и племени, лишенным даже имени... И вдруг снова появляется этот Николаев, Саша Николаич, как все мы его звали. Он стал богатым, он владеет огромным состоянием, полученным им от отца, и теперь пренебрегает мною, которому он бросил в лицо «подлеца»... Этого я не мог вынести... Чаша моего терпения переполнилась, и я, правда, плохо сознавая окружающее, вышел на улицу, пошел, сам не зная куда, очутился на мосту и бросился в реку. Жить мне стало невмоготу. Но, оказалось, за мной следили! Меня спасли, и спасен я был по приказанию вашего предшественника, который, вернув мне жизнь, не захотел снова вернуть меня к нищете, но дал мне руководителя. Последний мало-помалу посвятил меня в тайны общества «Восстановления прав обездоленных» и взамен этого потребовал от меня отречения от всех прежних связей, потребовал, чтобы я даже оставил мать, словом, все, и предался исключительно обществу. Я согласился на все, лишь бы мне дана была возможность отомстить моему обидчику. И мне обещали это. Я согласился на все, сегодня я исполнял первое данное мне поручение от общества, и вот при исполнении этого первого своего поручения опять же наткнулся на того же Николаева. Молитвенник был куплен его посланным. Мне кажется, это сама судьба посылает мне его. И я сделаю все, чтобы достать для общества этот молитвенник, хотя бы для этого мне пришлось бы убить Сашу Николаича. О, будьте покойны, я не моргну, делая это, – до того он мне ненавистен. Вот почему я не хочу отдать кокарду и молю не лишать меня моего цвета. Если вы сделаете это, уверяю вас, вы лишитесь самого преданного, самого отчаянного слуги вашего общества.

В начале XIX столетия народилось так много таких секретных обществ, которые, наряду с масонами, розенкрейцерами, перфектибилистами и другими всевозможными братствами преследовали более или менее возвышенные цели, прикрывая их таинственными, мистическими оболочками различных обрядов и условностей. Общество «Восстановления прав обездоленных» было организовано по образцу тех мистических союзов, то есть с известной иерархией, посвящениями, разделениями на степени, совершением обрядов. И в первые годы своего существования оно искренне помогало только обездоленным, отыскивая действительных наследников, чтобы помочь им в получении следуемых им по закону или по завещанию состояний от умерших родственников. Вначале члены общества отчисляли в свою пользу лишь самый незначительный процент от сумм наследства, чтобы иметь возможность поддерживать существование общества, но впоследствии этот процент постоянно увеличивался, и общество стало главным образом заботиться только о себе, стремиться к своему личному обогащению, и таким образом превратило благородные идеи в средство самой грубой наживы.

Не довольствуясь уже и крупными процентами с разысканных ими наследств, члены общества перестали отыскивать лишенных состояния, чтобы восстановить их права, а старались прежде всего найти богатые спорные наследства и сделать затем так, чтобы львиная часть их пришлась на их долю, а якобы облагодетельствованные ими наследники получали оставшиеся крохи. Но в это время они стояли на почве самого строгого закона и обделывали все свои дела так, что к ним никак нельзя было бы придраться. При этом они пользовались огромными связями и капиталами.

Главари, направлявшие «рабочие силы», находились в штаб-квартире в Париже. Отделения их и агенты были разбросаны повсюду.

Обрядовая мистическая сторона общества совершенно утратилась в погоне за материальными благами и их единственным пережитком были кокарды и разделение вожаков и агентов общества по цветам.

Люсли говорил долго, а старик молча, терпеливо слушал его. Бесстрастное, спокойное его лицо все время оставалось неподвижным, и по нему нельзя было определить, о чем он думал и как относился к этой горячей речи бывшего графа Савищева. Наконец, когда тот закончил, старик на него поднял медленно взор и сказал:

– Все это так. Но неужто вы думаете, будто бы мне все это не известно?

Люсли растерянно взглянул, он никак не ожидал такого...

– Вам все это было известно?

– Ну, разумеется, иначе я бы не годился в ваши Белые тут, в Петербурге, если бы не знал о составе всех цветов. Разумеется, мне все это было известно!.. Но я не перебивал вас, пока вы все это говорили, потому что мне нравилась та горячность, с которой вы делали это... И эта ваша горячность и спасает вас в моих глазах... Хорошо! На этот раз сохраните свой цвет и постарайтесь дальнейшей деятельностью своей заслужить мое одобрение и одобрение общества.

– О! – воскликнул Люсли. – Поверьте, что я достану этот молитвенник!..

Старик встал со своего места, подошел к нему и, положив ему руку на плечо, сказал:

– Помните одно! Ничего не делайте по собственному почину, без моего приказания, иначе я отниму у вас кокарду.

После этого он вышел, махнув рукой Люсли, чтобы тот не провожал его.

Глава VII Месье Орест опять «нездоров»

Орест Беспалов выпил на собственный счет еще целый графинчик и так «разукрасился», что домой возвращался совсем не твердыми шагами. Он шел пошатываясь, на растопыренных ногах, как ходят по палубе моряки, и громко рассуждал сам с собой.

Рассуждения Ореста были очень глубокомысленны, и он изредка находил, что дважды попал не туда, потому что положительно плохо было то, что он был в незнакомом трактире, так как из знакомого ноги сами идут домой по привычке, а тут удивительно трудно сообразить, где он и куда надо идти.

Конечно, можно было бы спросить, но все дело в том, что бывает удивительно трудно выговорить такие слова, как «Невский проспект!». Но вот Орест отыскал эту улицу, а на ней и дом Саши Николаича.

Стараясь держаться теневой стороны, он обогнул этот дом, причем на углу, на повороте, удержался за водосточную трубу и проник к растворенному окну в кабинет Саши Николаича. Тут Орест, после невероятных усилий, уселся на подоконник и прислонился к косяку.

Его появление было замечено Сашей Николаичем, сидевшим у себя в кабинете и читавшим книгу. Увидя Ореста на подоконнике своего окна, он сейчас же понял, что тот опять напился.

– Что вы тут делаете?.. Зачем безобразничаете?

– Гидальго! – беспомощно произнес Орест, помотав головой. – Я должен немедленно иметь у вас аудиенцию по весьма серьезному делу, а я между тем помню завет...

– Какой еще завет?

– Не переступать порога вашей священной обители в нетрезвом состоянии. А так как я нахожусь в таковом, то и вышел из положения со свойственной мне гениальностью, сев, как вы видите, на подоконник с внешней стороны вашего кабинета!

Николаев махнул рукой и только спросил:

– Где это вы так напились опять?

– Невозможно было иначе! – энергично заговорил Орест. – Закон светских приличий того требовал... понимаете, гидальго? Новое аристократическое знакомство, великолепный джентльмен в собственной карете... трактир... и все такое прочее... И все по поводу такого священного предмета, как молитвенник... Отсюда вы видите, что я руководствовался возвышенными чувствами!

– Да! – вспомнил Саша Николаич. – Вы же должны были откупить на аукционе молитвенник... Ну, хоть это-то вы сделали, по крайней мере!..

Орест пожал плечами.

– Разве вы могли сомневаться в словах Ореста Беспалова? Разумеется, купил!

– И где же он, этот молитвенник?

– Остался в руках аукционного мастера, которому я смог внести выданную мне вами сумму задатка с тем, что остальное доплачу потом...

– Но ведь я вам дал сто рублей!

– Совершенно верно.

– И вы их внесли только в виде задатка?!

– Д-да!

– И за сколько же вы купили молитвенник на аукционе?

– За тысячу восемьсот двадцать пять рублей!

Саша Николаич выпустил из рук книгу и открыл рот.

– Да вы как? – спросил он. – Напились-то до аукциона или после?..

– Нет, гидальго, после!.. И напился я в обществе того самого джентльмена, который и набавлял цену! Во всяком случае, можно утешаться тем, что молитвенник, значит, стоит таких денег... Вероятно, это величайшая библиографическая редкость!..

– Тысяча восемьсот двадцать пять рублей! – повторил потрясенный Николаев.

– Да ведь вы же сами, – остановил его Орест, – изволили сказать мне, чтобы я не стеснялся в деньгах, если нужно!

– Ну, хорошо... Ну я-то думал... ну там сто рублей все... Но чтобы такую сумму доплатить!..

– Да кто это вам сказал, гидальго, что ее надо платить?

– А как же иначе? Я хочу вернуть этот молитвенник во что бы то ни стало!..

– И вернете!

– Каким же это образом?

– Гениальность Беспалова, – Орест подтянул и утвердил обе ноги на подоконник, обхватил их руками, оперся подбородком о колени и пристально посмотрел на Сашу Николаича, после чего произнес: – Сегодня на аукционе торг, и на нем догнали цену молитвенника до тысячи восьмисот двадцати пяти рублей... В счет этой суммы я внес сто рублей, а остальные деньги вносить я вовсе не собираюсь. . . тогда молитвенник поступит на переторжку, на которую я явлюсь, а мой конкурент, вероятнее всего, больше не появится, и на переторжке молитвенник останется за мною рубля за два-три... Ведь книга – не водка, и таких любителей, которые платили бы за нее большие деньги, можно встретить не каждый день... Таким образом, вся операция будет стоить вам сто три или сто четыре рубля... Вы поняли теперь?

– Да, теперь понял.

– Ну, еще бы, когда я так все толково разъяснил!.. Ну а теперь, гидальго, до свидания, я отправляюсь отоспаться, по обыкновению, к родителю своему, титулярному советнику Беспалову, ибо вполне сознаю, что в моем настоящем виде я в этот дом неприемлем!

– Ну, так уж и быть! – усмехнулся Саша Николаич. – Пройдите в вашу комнату потихоньку и выспитесь там!

Орест спрыгнул с подоконника, пошатнулся, но самостоятельно выпрямился во весь свой рост и произнес:

– Орест Беспалов не унизится до снисхождения... В милостях не нуждаюсь, поэтому удаляюсь под родительский кров... Будьте здоровы!..

Он снял картуз, раскланялся и исчез.

В это время в кабинет входила маленького роста старушка с высокой прической и лицом маркизы.

Саша Николаич обернулся к ней и спросил:

– Вы ко мне, маман?.. Отчего вы не послали за мной, а обеспокоились сами?

– Ах, мой миленький, – быстро заговорила она, – ну какое же тут беспокойство?.. И потом, знаешь, я пришла просто посидеть у тебя... тут прохладнее!.. Я очень люблю тут, у тебя... А месье Орест, кажется, опять нездоров? – сказала она, указав на окно, с которого исчез Орест Беспалов.

Она никогда не называла его иначе, только «месье Орест», и слово «пьян» почитала неприличным настолько, что вместо него произносила всегда «нездоров»...

– Он-то уверяет, маман, что в нем «два угодья»! – улыбнулся Саша Николаич.

– Это, должно быть, милый, очень остроумно, только я не понимаю! – добродушно откликнулась старушка. – Какие еще два угодья?

– А это по пословице: пьян да умен – два угодья в нем!

– Ах, эти пословицы, я их всегда путаю!.. Но все-таки, что за охота тебе, мой друг, держать при себе этого человека?

– Ну что ж, маман, он мне предан, а самое главное, куда же он денется без меня? Он ведь тогда совсем пропадет!

– Да, но эта история с молитвенником месье Тиссонье...

– Ну, молитвенник добудем обратно!

– И потом, знаешь, – покачала старушка головой, – я боюсь, чтобы он не имел на тебя дурного влияния!

– Ну что вы, маман!.. Ведь я уже не маленький! – рассмеялся Саша Николаич.

– Ну, делай, как знаешь, – покачала опять старушка головой. – Я боюсь, чтобы только он не имел на тебя дурного влияния! – и добавила так, точно делала невесть какое открытие, только что пришедшее ей в голову: – А знаешь что?.. Будем чай пить!

Саша Николаич знал и почему-то любил это милое пристрастие матери к чаю. Она как-то особенно уютно усаживалась за столом, за подносом с чайным прибором и так разливала чай и пила сама, что каждому неудержимо хотелось при этом тоже выпить чаю.

Саша Николаич позвонил и приказал появившемуся лакею в богатой с галунами ливрее подать чай.

Глава VIII Одиночество

Далекий or Петербурга южный берег Крыма издавна составлял по красоте одно из лучших мест на земле, но в начале XIX столетия был почти необитаем. Нужны были месяцы, чтобы добраться сюда из центра России.

Вследствие этого Крым был населен по преимуществу местными татарами, не вносившими никакой цивилизации в его дикую природу.

Когда тут были цветущие греческие колонии, а затем генуэзские владения, то жизнь кипела здесь ключом, особенно торговая. Но теперь от этой жизни не осталось ничего, кроме разрушенных старых стен да развалившихся четырехугольных башен.

В начале XIX столетия Крым переживал переходное состояние. Его прежняя культура окончательно пала, а новое влияние России было еще совсем незначительно.

Однако голубое море было ярко и красиво, как всегда, и белою пеной рассыпалось в прибое о выступавшие далеко в него скалы причудливых форм, темные вблизи и нежно фиолетовые и голубые вдали.

Солнце грело и светило. Пролегавшие по скалам прежние дороги заглохли, и лишь кое-где вились тропинки, в лабиринте которых трудно было разобраться нездешнему человеку.

Татарские поселки с их белыми с плоскими крышами лачугами попадались довольно редко, и заросшие выжженным кустарником скалы казались пустыней.

Среди этой пустыни на выдававшейся в воду косе стояла женщина, хотя по платью ее нельзя было причислить к этому полу. На ней была полотняная мужская блуза, широкие шаровары и турецкие туфли. Ее волосы были подобраны под соломенную шляпу, лошадь с мужским татарским седлом, на которой она приехала, была отпущена на волю и, казалось, ее обладательница сама забыла о ней.

Странной была судьба этой женщины, волею провидения попавшей на дикий, но благословенный берег Крыма, где она на воле чувствовала себя лишенной свободы...

Широкий простор моря, пустынные скалы и густые леса не давали свободы этой женщине, которая привыкла дышать спертым воздухом большого города и чувствовала себя госпожой среди большого скопления людей, теснящихся в добровольных темницах, называемых городами. Для этой женщины было тяжело, будто наказание, одиночество среди ласковой природы Крыма.

Чего бы только не дала она, чтобы снова попасть в Париж, в так называемую «столицу мира», где день кажется минутой и где каждая прожитая минута дает столько, сколько в ином месте не переживешь и за год!..

Там, в Париже, теперь властвовал баловень счастья, ставший из простого, незаметного корсиканца императором, властелином почти всего мира... А она?!

Она же была королевского рода, урожденная Валуа, и, несмотря на это, была вынуждена носить дырявые башмаки! И она даже была рада, когда за нее посватался этот ничтожный господин де Ламот, исполнявший, как впоследствии оказалось, должность сыщика!..

Выйдя замуж, женщина – ее звали Жанна – получила на положении замужней женщины возможность действовать самостоятельно, а ей только этого и было нужно! Целым рядом просьб и унижений она добилась того, что на нее обратила внимание королева Мария Антуанетта; да иначе и быть не могло: недаром госпожа де Ламот была королевской крови, прирожденная графиня Валуа.

Ей достаточно было того, что Мария Антуанетта обратила на нее свое внимание, а о дальнейшем она позаботилась сама, и это дальнейшее развернулось было, как ей казалось, сначала блистательным ковром для ее торжественного шествия, на котором она сама вышивала изящные узоры... Она начала запутывать интригу влюбленного в королеву кардинала де Рогана и закончила знаменитой историей с ожерельем...

Это драгоценное бриллиантовое колье понравилось Марии Антуанетте, но она тогда себе отказала в покупке, предпочтя, чтобы на эту его стоимость было куплено военное судно для Франции...

А госпожа де Ламот уговорила Рогана подарить это ожерелье королеве, и затем последовал целый ряд событий, среди которых, как в омуте, закружилась голова и трудно было разобрать, что тогда следовало, а чего и не следовало делать!..

Жанна Валуа де Ламот, словно бы сорвавшись, по наклонной плоскости неудержимо и стремительно катилась вниз и, словно ее кто подхлестывал, все более и более запутывала бедного кардинала, несчастную королеву и запутывалась сама. Кардинала, требовавшего свидания с королевой Марией Антуанеттой, она одурачила тем, что передала ему много поддельных записок королевы и, найдя схожую с нею лицом девушку, устроила ему свидание с этой мнимой королевой. Роган попал в западню, купил ожерелье, но это ожерелье де Ламот оставила у себя, потому что оно могло стать основанием для ее богатства, а ей это было очень нужно, без него она просто не могла бы существовать.

Она думала, что успеет скрыться из Франции в нужный момент и что, во всяком случае, Мария Антуанетта не даст разыграться этому делу, которое грозило и для нее огромным скандалом.

Но скрыться Жанна де Ламот не успела, а Мария Антуанетта не побоялась скандала...

Госпожу де Ламот судили, приговорили к публичному наказанию на эшафоте. Она была наказана и палач наложил на нее позорное клеймо, но потом ей удалось бежать из тюрьмы, где ее должны были заточить на всю жизнь, и поселиться в Лондоне. Однако и там враги не оставили ее своими преследованиями.

Правда, она успела написать и напечатать свои мемуары о Марии Антуанетте, в которых не пощадила несчастной королевы. И за это убийцы, подосланные французскими дворянами, несколько раз покушались на ее жизнь...

Дело дошло до того, что Жанна де Ламот должна была спасаться только тем, что вынуждена была выпрыгнуть в окно.

После этого она поддалась на уговоры одной русской княгини, с которой подружилась в Лондоне, и потихоньку исчезла, выехав с нею в Крым, но предварительно распустив слухи о своей мнимой смерти.

И с тех пор она жила с княгиней только в Крыму; та старалась окружить ее всевозможными заботами и попечениями, и ни за что не соглашалась никуда уезжать, не представляя даже возможности, чтобы где-нибудь могло быть лучше, чем в Крыму!..

Много воды утекло и множество событий произошло. Во Франции отпраздновала свой кровавый пир революция. Мария Антуанетта и ее супруг, король Людовик Шестнадцатый, погибли, и деспотизм Республики увенчался деспотией Наполеона, возвышению которого не могла не завидовать госпожа де Ламот, так как вся ее жизнь была одним сплошным падением.

Все изменилось во Франции, но Жанна не могла вернуться туда, будучи заклейменной палачом, и должна была продолжать довольствоваться жизнью на прекрасном, но диком берегу Крыма и ездой на лошади по его горам...

И у нее не было ни копейки собственных денег, она во всем зависела от княгини, а между тем она могла бы обладать богатством, которое составляло цену ожерелья. Она считала, что выстрадала это свое богатство и купила его ценой своей жизни и собственного позора; и, действительно, оно могло бы быть в ее руках, если бы не обстоятельства, причиной которых была глупость ее пособников...

В то время, когда в Париже разыгрывалось судилище над нею из-за ожерелья, оно уже было отослано ею в Амстердам с верным ей человеком, который смог продать его, а вырученные за него деньги укрыл в надежном месте. Последним был потайной подвал на небольшой мызе, купленной специально с целью спрятать там на время это ее богатство.

Когда Жанна освободилась из тюрьмы и, бежав в Лондон, надумала воспользоваться спрятанными там деньгами, оказалось, что ее верный человек умер, а мыза вместе с тайником была куплена аббатом Жоржелем, секретарем кардинала де Рогана, и находилась в его полном владении, а для Жанны де Ламот деньги окончательно пропали...

Однако же она надеялась, что рано или поздно, но они вернутся к ней...

В Лондоне она вступила в тайное общество «Восстановления прав обездоленных», открыв этому обществу тайну подвала на мызе аббата Жоржеля, впоследствии кардинала Аджиери. И ей было обещано, что если не все деньги, то большая их часть не минует ее рук, нужно лишь подождать смерти больного кардинала Аджиери.

И Жанна ждала, ждала долгие годы. Наконец, наступила эта долгожданная смерть кардинала Аджиери; но общество «Восстановления прав обездоленных» ничего не могло сделать, потому что, очевидно, слишком уж неумело повело дело, и мыза вместе со всем состоянием, которое Жанна де Ламот уже считала своим, перешла во владение к незаконному сыну аббата Жоржеля, он же кардинал Аджиери, которому он официально завещал все свое имущество...

Как члены общества выпустили из рук этого наследника, за которым они следили, она не могла хорошенько понять, но факт был налицо: сын аббата завладел состоянием, а она, одинокая, должна была доживать свой век в диком Крыму...

Глава IX Наследник кардинала Аджиери

А между тем дело обстояло так... В Петербурге как-то вдруг неожиданно объявился Александр Николаевич Николаев, или Саша Николаич, как называли его приятели, и несмотря на то, что никто не знал его происхождения, стал вращаться в лучшем обществе столицы. Его положению в обществе много содействовало то, что по паспорту он был дворянином, что он вел, хотя и скромную, но в то же время барскую жизнь, что он отличался светскими манерами, и, главное, обладал, по-видимому, большими средствами.

Однако относительно последнего обстоятельства знакомые Саши Николаича жестоко ошибались. Состояния у него тогда не было никакого. Правда, скончавшийся в Париже воспитатель Саши Николаича перед смертью передал ему двадцать тысяч франков, но Николаев истратил их на приобретение обстановки в Петербурге, куда он переехал после смерти своего воспитателя из Парижа. Кроме того, воспитатель Саши перед смертью передал ему пакет, в котором лежало указание одному из петербургских банкиров, и последний стал выплачивать Саше Николаичу ежемесячно тысячу рублей. Эти деньги по тому времени были огромными и служили Саше Николаичу единственным ресурсом к жизни.

Впрочем, эти ежемесячные получения были столь же непрочны, сколь и таинственны. Саша Николаич не знал, от кого именно и на каком основании он получал эту тысячную ренту, банкир лишь выплачивал ему деньги, но не мог сообщить ему лица, по чьему приказу он это делает. И вдруг этот источник исчез. Саша Николаич получил извещение банкира, в котором последний сообщал, что дальнейшая выдача ему денег прекращается.

Это обстоятельство сразу же изменило образ жизни Саши Николаича. Ему пришлось распродать всю свою обстановку и лошадей, отпустить прислугу, из своей роскошной барской квартиры перебраться жить в комнатушку в доме захудалого чиновника Беспалова.

Все знакомые и великосветские приятели Саши Николаича, как это водится, тут же отвернулись от него.

Оставшись совершенно одиноким, Николаев не очень-то унывал и стал искать себе средства к жизни работой, но места для него не находилось.

И тут судьба столкнула его с одним из членов общества «Восстановления прав обездоленных», назвавшим себя Агапитом Абрамовичем Крыжицким. Таинственное общество, по-видимому, было заинтересовано в Саше Николаиче, следило за ним и было уже осведомлено о перемене жизненных обстоятельств молодого человека, потому что Крыжицкий сам обратился к Саше Николаичу с предложением денег за «некоторые услуги». Николаеву показалась двусмысленной и подозрительной подобная формулировка этого предложения, и он с гордостью его отверг.

Между тем время шло. Саша Николаич успел позабыть своих коварных друзей, среди которых особенно больно обидел и ущемил его самолюбие вроде бы лучший друг – граф Савищев... Константин Савищев резко прекратил с ним знакомство тотчас же после того, как Саша Николаич сообщил ему о печальном факте своего банкротства. Николаев стал уже привыкать к обстановке, в которую его забросила судьба, и к людям, с которыми она его столкнула, когда случились обстоятельства, сильно отразившиеся на его судьбе.

Саша Николаич полюбил. В убогом доме чиновника Беспалова он встретил девушку, с первой же встречи покорившую его сердце. Это была Мария Беспалова, дочь или же воспитанница квартирохозяина Саши Николаича, которую Беспалов только выдавал за свою дочь.

Маня Беспалова весьма благожелательно относилась к чувству Саши Николаича и даже сперва поощряла молодого человека, но, когда он ей признался, что у него почти нет никаких средств к жизни, резко к нему изменилась и стала сторониться его. Тогда Саша Николаич решил обратиться к Крыжицкому, тем более, что его натолкнула на эту мысль Маня Беспалова, так боготворимая им.

Как-то Николаев отправился к Крыжицкому, но его визит закончился тем, что он выдал на имя Андрея Львовича Сулимырасписку, согласно которой он обязывался предоставить последнему «половину принадлежащего ему наследства. . .» Саша Николаич в то время и не помышлял ни о каком наследстве, и ему, конечно, ничего не стоило выдать подобную расписку на чье бы то ни было имя; он даже не особенно настаивал на выяснении того, кто был этот Андрей Львович Сулима и удовольствовался только туманным намеком на то, что таким путем в будущем он обеспечивает себе богатое наследство.

Андрей же Львович Сулима был Белым Петербургского отделения общества «Восстановления прав обездоленных», то есть его председателем.

Глава X Мнимая графиня Савищева

Охотясь за будущим наследством Саши Николаича, члены общества «Восстановления прав обездоленных» наткнулись еще на одно наследство, которое могло бы быть спорным, и обратившее на себя их жадные взоры. То было наследство самого графа Савищева. Последний обладал громадным состоянием, которое он нажил не совсем честным путем и оставил своим законным наследникам – своей жене Анне Петровне и сыну Константину Савищеву, приятелю Саши Николаича. Кроме них, у покойного графа Савищева других родственников не оставалось.

Младший брат покойного графа Савищева запутался в долгах и, желая их поправить, выдал туркам важные государственные документы, был обвинен в государственной измене и, будучи лишенным чинов и орденов, был сослан и исчез без вести.

Его жена, потрясенная столь тяжким несчастьем, преждевременно разрешилась от бремени девочкой и умерла при родах. Таким образом, новорожденная дочь графа Савищева-младшего с первого же дня появления на свет оказалась круглой сиротой. Ее дядя, граф Савищев-старший, и слышать не захотел о дочери своего опозоренного брата, и девочку отдали в воспитательный дом, где она и затерялась среди тысячи таких же обездоленных, зачастую записанных под одним и тем же именем. Точно так же, под именем Марии, была записана и дочь Савищева-младшего. Все это было известно членам общества, и они задумали оттягать состояние у настоящих неоспоримых наследников графа Савищева-старшего в пользу его племянницы, заменив ее подставным лицом.

Вскоре нашлось также и такое лицо. Крыжицкий выслеживал Сашу Николаича, познакомился с его окружением и, узнав, что Беспалов взял свою воспитанницу Марию из воспитательного дома, сопоставил ее возраст с датой рождения Савищевой-младшей и сразу же решил, что эта девушка вполне может пригодиться для выполнения их преступного плана, тем более, что она и крещена была тем же именем, как и несчастная дочь Савищева-младшего. Привлечь Маню Беспалову к содействию этим замыслам общества «Восстановления прав обездоленных» было совсем не трудно, так как она была девушкой довольно легкомысленной и во что бы то ни стало стремилась выбиться из полной нищеты и зажить в роскоши и довольстве. Гораздо труднее было устранить от владения имуществом графа Савищева и его законных наследников.

Но и это не затруднило находчивых искателей чужих наследств. Крыжицкому удалось обманным путем добыть метрическое свидетельство графини Анны Петровны Савищевой, и на нем была произведена подчистка года рождения графини Анны Петровны, а Сулима – Белый – с помощью консисторского чиновника сумел обработать метрические книги так, что, по их данным, в указанное число никаких записей о графине Савищевой, урожденной Дюплон, не оказалось. Вот таким образом графиня Савищева и оказалась мнимой графиней, а ее сын Константин Савищев – без роду-племени, и наследство графа Савищева-старшего, которым они владели якобы не как законные наследники, должно было перейти в пользу его племянницы Марии, ставшей его единственной наследницей.

Когда Андрей Львович Сулима явился в дом Беспалова и развернул перед Марией-воспитанницей блестящие перспективы роскошной жизни, то без труда уговорил ее переехать к нему и начать дело о мнимом наследстве.

Глава XI Мыза в Голландии

Саша Николаич, узнав о вероломном поступке любимой девушки, впал в совершеннейшее отчаяние. Но ему не пришлось долго пребывать в таком состоянии. В тот же день, когда Маня Беспалова переехала к Сулиме, к Николаеву явился ее брат Орест – пьяница и мот, под разными предлогами выжимавший из жильца своего отца мелкие суммы на выпивку, и конфиденциально сообщил Николаеву, что он в своем излюбленном трактире случайно встретился с приезжим французом, прибывшим в Петербург искать Александра Николаевича Николаева.

Молодой человек с недоверием отнесся к словам Ореста, но все же согласился на встречу с французом.

При первой же встрече Саши Николаича с Тиссонье, так звали француза, последний рассказал ему, что он, Саша Николаич, – сын кардинала Аджиери и одной русской графини и что тот при своем духовном сане не мог его держать при себе. По этой причине он сперва отослал его в Париж, потом в Россию, и что именно он поддерживал Сашу Николаича до сих пор ежемесячной рентой и что теперь эта рента прекратилась, потому что кардинал умер, но что он, Тиссонье, состоит душеприказчиком кардинала и приехал за Сашей Николаичем с целью увезти его в Голландию. Там и находилась завещанная ему кардиналом небольшая мыза.

Это имение было оставлено Николаеву по официальному завещанию, но кроме того Тиссонье объявил Саше Николаичу, что на этой мызе в тайнике хранится огромная сумма денег, которую он должен был тайным образом передать Саше Николаичу.

Молодой человек тотчас собрался и вместе с Тиссонье и увязавшимся вслед за ними Орестом выехал в Германию и далее в Голландию.

После того как Николаев вступил во владение мызой, Тиссонье действительно указал ему тайник, представлявший собой тщательно скрытый подвал, который имел сообщение с кабинетом мызы.

В этом подвале Саша Николаич нашел огромный сундук, наполненный золотом, драгоценностями и английскими процентными бумагами.

Между тем Сулима тоже не дремал. Заполучив расписку Саши Николаича в предоставлении ему половины его наследства в собственность, тотчас же отправил Крыжицкого в Крым, где последний должен был сообщить Жанне де Ламот о благополучном окончании дела о наследстве Саши Николаича, которое, собственно, и связало Жанну де Ламот с обществом «Восстановления прав обездоленных». Однако, едва успев отъехать из Петербурга, Крыжицкий, как и другой член того же общества – Кювье, случайно столкнулся с французом Тиссонье в день приезда того в Санкт-Петербург из Франции, и словоохотливый француз тотчас же рассказал ему о цели своего приезда в Россию. Узнав о том, что наследство состоит из одной только мызы (о спрятанных в ней сокровищах Тиссонье, конечно же, умолчал), Кювье понял, что члены его общества, что называется, опростоволосились.

Мыза представляла собой столь ничтожное имущество, что о половинной доле его даже не стоило хлопотать.

Кювье тут же поспешил с этой печальной новостью к Белому, и Сулима приказал ему немедленно выехать вслед за Крыжицким и остановить того на пути в Крым. Однако Кювье этого сделать не удалось, и он прибыл в Крым к Жанне де Ламот всего через несколько часов после прибытия туда Крыжицкого. Жанна де Ламот уже успела узнать от Крыжицкого, что членам их общества удалось заручиться распиской Николаева, согласно которой половина состояния кардинала Аджиери переходила в их собственность, от чего пришла в неописуемое бешенство, и его усугубило известие, присланное вослед Крыжицкому Кювье, второго посланца Белого.

Печальные вести эти, доставленные Жанне де Ламот Кювье, вызвали у нее припадок гнева, но отнюдь не сломили ее энергии. Она-то была твердо уверена, что кардинал Аджиери оставил после себя огромное состояние, в числе которого должна была находиться и сумма, вырученная за украденное ею, Жанной де Ламот, ожерелье, которое кардинал де Роган в свое время послал в подарок королеве Марии Антуанетте. Она была убеждена, что если кардинал не передал этого состояния своему наследнику явно, то он должен был сделать это тайно!

И тут ей пришла в голову мысль, что сокровища кардинала хранятся в тайнике на его мызе в Голландии, и она, не задумываясь, приказала Крыжицкому и Кювье отправляться в Голландию и на свой страх и риск во что бы то ни стало раздобыть эти сокровища.

Крыжицкий и Кювье отправились морем. Крыжицкого в этой поездке сопровождала его любовница-турчанка и евнух, постоянно стороживший ее. В то же время этот евнух, будучи тайно подосланным к Крыжицкому Сулимой, был шпионом последнего. В дороге к ним присоединился еще и старый турок Али, который ранее был знаком с Крыжицким, когда тот носил имя Симеона Ассемани. У Али с Крыжицким были старые счеты. Как тот, так и другой принадлежали к секте фанатиков-ассассинов, но только Крыжицкий изменил ей, и Али теперь последовал за ним, чтобы наказать его по поручению руководителя этой секты за его вероломную измену.

Конечно, Али скрыл от Крыжицкого свои действительные намерения и изъявил свою готовность помочь тому в погоне за наследством Саши Николаича.

Али прибыл в Голландию отдельно от своих единомышленников и поступил на мызу Александра Николаевича садовником.

Немного спустя туда же явился и Крыжицкий, и его план там был близок к осуществлению, когда совершенно ничтожное обстоятельство разрушило его планы.

Беспутный Орест, отыскивая любым способом деньги для пьянства, украл у турка Али его священные амулеты, свидетельствовавшие о его высоком положении в секте среди его собратьев. Орест, предположив, что они золотые, отправился их пропивать.

Судьбе оказалось угодно, чтобы в том же трактире, где Орест пытался сбыть эти амулеты за столь любимую им живительную влагу, из-за ненастной погоды остановился и Крыжицкий, навещавший Сашу Николаича. Он тотчас же признал эти амулеты Али и купил их у Ореста.

На следующий день во время бурного объяснения между Али и Крыжицким первый заметил свои амулеты в руках у Крыжицкого и, предполагая, что тот украл их с целью воспользоваться среди ассассинов силой и авторитетом этих амулетов, пришел в неописуемый гнев и полоснул по горлу Крыжицкого отравленным кинжалом. Рана эта была для того смертельной, но и сам Али в борьбе этим же кинжалом случайно задел себя, и пустяковая царапина оказалась смертельной и для него.

Так Николаев избавился от двух своих преследователей. Третий же, Кювье, прибыв в Голландию, заболел, так и не встав больше на ноги. Перед смертью он призвал к себе Сашу Николаича, покаялся перед ним, раскрыв, что он вовсе не француз Кювье, а исчезнувший без следа граф Савищев-младший, и просил Николаева передать от его имени пакет его дочери, если ему, конечно, удастся отыскать ее.

Таким образом, распоряжения Жанны де Ламот оказались не исполненными.

Однако приезд Крыжицкого в Голландию не прошел совсем бесследно для Саши Николаича, так как тому удалось заронить в душу молодого человека искру сомнения относительно чистоты происхождения денег кардинала Аджиери. Николаев не хотел верить Крыжицкому, и последний обещал ему подтвердить свои слова документами, однако внезапная смерть этому помешала.

Чтобы рассеять свои сомнения и исполнить волю умирающего Кювье, Саша Николаич снова вернулся в Петербург.

Глава XII Дивная встреча

Вернувшись в Петербург, Саша Николаич прежде всего навестил тех из своих друзей, которые и в дни несчастий оставались верными ему и тепло отнеслись к нему в горе. Таких было немного, но тем дороже было их участие. Веселый приятель Николаева Лека Дабич и милая молодая девушка Наденька Заозерская, племянница фрейлины императрицы баронессы Пильц фон Пфиль, не отвернулись от него, и теперь Саша Николаич прежде всего поехал к ним.

От них он узнал о катастрофе, постигшей графиню Савищеву и ее сына, узнал, что графиня просто бедствует, а некогда блестящий граф Савищев, потеряв титул и состояние, опустился на самое дно.

Николаев счел своим долгом навестить графиню Анну Петровну. Во время этого визита графиня заговорила с ним о том, что, очень сильно нуждаясь, она хотела бы продать один ценный исторический автограф.

Искренне желая помочь бедной женщине и стесняясь предложить ей помощь просто так, Саша Николаич тут же решил, что купит у нее этот автограф, и попросил его показать ему.

Графиня Анна Петровна со взволнованным видом достала вчетверо сложенную пожелтевшую бумагу, и по тому благоговению, с которым она ее развертывала, было видно, как дорог ей этот документ.

Каково же было удивление Саши Николаича, когда он увидел, что этот документ не что иное, как собственноручное письмо Рогана к кардиналу Аджиери, как раз касавшееся злополучных денег, в присвоении которых обвиняли покойного кардинала. Это письмо совершенно реабилитировало кардинала Аджиери, так как свидетельствовало о том, что де Роган расплатился за ожерелье своими собственными средствами, а эти деньги, в знак благодарности за долголетнюю службу, подарил кардиналу Аджиери.

Он со слезами радости на глазах спросил, откуда у нее это письмо. Графиня созналась, и тут Николаев узнал, что Савищева – та самая русская графиня, о которой ему рассказывал Тиссонье, то есть его, Саши Николаича, мать.

Минуты радостного свидания были несколько омрачены. Графиня Савищева после долгой разлуки нашла своего сына, но в тот же день потеряла другого. Судьба коварно подшутила над ней. В то время как она ласкала Сашу Николаича, граф Константин Савищев, будучи не в силах перенести свое бедственное положение и позор, бросился с моста в Неву и исчез в ее волнах. Народ сбежался, но на поверхности воды уже не было человека. Так и исчез бедный граф; не нашли даже его трупа.

Саша Николаич нашел свою мать, но окончательно потерял любимую девушку. Андрей Львович Сулима открыл Мане Беспаловой, что он – не тот, кем его называют, а дук дель Асидо, князь Сан-Мартино, что он любит ее и предлагает ей руку свою и сердце. Маня, прельстившись таким блестящим именем, согласилась выйти за него замуж.

Свадьба должна была состояться за границей. Однако Маня уехала туда одна, и тотчас же после ее отъезда в доме Сулимы произошел пожар, дом сгорел дотла, не удалось спасти ничего из обстановки и даже самого владельца дома, который в то время спал. Только после пожара под развалинами дома удалось найти обуглившиеся останки Сулимы...

Глава XIII Решение

Вот так обстояли дела в тот момент, когда мы застаем Жанну де Ламот в Крыму, над морем, за тяжкими думами о неудачной до сих пор погоне за наследством Саши Николаича. Долго она еще стояла со скрещенными руками на груди и оглядывала простор моря, широко открывавшийся ей с высоты, на которой она находилась.

Это море было так же пустынно, как и окружающие его скалы: ни паруса, ни единой чайки не виднелось на нем...

Жанна стояла лицом к нему, и голубая ширь его так же далеко расстилалась перед нею, как позади нее тянулось бесконечное сухопутное море степей. Нужно было так или иначе миновать это пространство степи, чтобы попасть в то место, где бурлила городская, так манившая Жанну своими прелестями жизнь...

Человек, который владел, как она считала, всем ее состоянием, жил в Петербурге, и ей нужно было отправиться туда, чтобы отнять у него «свою» собственность...

Конечно, добровольно он ее не отдаст, придется побороться с ним, но Жанна слишком привыкла к борьбе, чтобы испугаться такого врага, как какой-то незаконный сын французского аббата. Она его считала своим врагом, потому что сама готова была сделать ему любое, даже самое дикое зло, чтобы заполучить деньги. Но разве с такими людьми и с такими врагами мерилась она силами в своей жизни, она, которая враждовала с самой венценосной Марией Антуанеттой?!

Ей нужны были эти деньги как средство для развертывания настоящей деятельности, на которую она считала себя вполне способной.

Судьба Наполеона не давала ей покоя и соблазняла своим счастьем. Почему ему удавалось все до сих пор, а ей ничего?!

«Потому что, – думала Жанна, глядя в далекий морской простор, – что он смел, а я даром теряю время в нерешительности...»

И она вдруг круто повернулась и пронзительно свистнула. Лошадь, забежавшая довольно далеко, услыхала этот свист и подлетела к Жанне; та вскочила в седло, и быстрой иноходью ее лошадь направилась по знакомым горным тропинкам...

Ее дом был не особенно далеко, но этот переезд показался Жанне необыкновенно долгим... Где только было возможно, Жанна пускала лошадь во весь опор и осадила ее, всю взмыленную, только у самого крыльца.

Жанна спрыгнула, бросила поводья, и поспешно прошла через анфиладу комнат на балкон, где княгиня разбирала груду цветов, составляя из них букет в стоявшую перед нею вазу.

– Что это ты пропадала так долго? – встретила она Жанну, бегло и отчетливо выговаривая французские слова. – И что с тобой? – сейчас же спросила она, мельком взглянув на Жанну.

Та остановилась, оперлась резким, решительным, чисто мужским движением о стол и, в упор посмотрев на княгиню, произнесла с расстановкой:

– Я не могу больше так жить здесь. Я просто должна отправиться в Петербург.

Княгиня развела руки, уронив и рассыпав цветы.

– Как в Петербург?! – переспросила она. – Разве тебе здесь не хорошо?

– Дело не в том, что мне здесь хорошо или дурно; но для меня настало время действовать. Я должна прекратить свое сидение здесь сложа руки...

– Жанна, Жанна! – со вздохом покачала головой княгиня.

– Мне нужно ехать! – настойчиво произнесла Жанна.

– Но постой же, погоди! Надо же обсудить возможность этого! Одну я тебя не могу отпустить в такое путешествие...

– Я могу ехать и одна.

– Нет уж, во всяком случае мы туда отправимся вместе. Об этом и говорить нечего. . . Но надо же собраться. . . Как же ты хочешь все вот так вдруг... Надо решить хотя бы денежный вопрос...

– Пустяки!.. Трать последнее, что есть у тебя… Там, в Петербурге, я отдам тебе... отдам... там мы получим такие деньги, что хватит нам и оплатить переезд туда, да и чтобы ехать дальше, в Париж или Лондон, как мы только захотим...

Княгиня смотрела на Жанну с каким-то даже испугом.

– Ты думаешь, я сошла с ума? – продолжала та. Будь покойна, никогда мои умственные способности не были в таком порядке, как сейчас. Слушай, я решила во что бы то ни стало получить мои деньги сама... Напрасно я надеялась на членов общества «Восстановления прав обездоленных», они ничего не сделали. Мои деньги перешли к одному русскому, незаконному сыну аббата Жоржеля и русской графини. Мне нужно найти его в Петербурге и, чего бы это мне ни стоило, вырвать у него эти мои деньги. Я так решила!..

Княгиня противоречила и сопротивлялась недолго. Она по природе своей были слишком мягка, чтобы оказать серьезное сопротивление всесокрушающей энергии Жанны: та всегда брала верх над нею...

И уже на другой день на маленьком крымском дворике, мирно жившем до этого на побережье Черного моря, поднялась возня и суета по случаю внезапного отъезда в Петербург. Путешествие предстояло длительное и нелегкое, и поэтому сборы требовались немалые...

Но для Жанны, казалось, не существовало ничего невозможного. Она сама съездила верхом в Бахчисарай и нашла там весьма приличную дорожную карету, которая продавалась по случаю, после скоропостижной смерти приехавшего на ней в Крым из Петербурга ревизора. Словом, не успели все, в том числе и княгиня, осмотреться, как они обе уже сидели в этой уютной, купленной Жанной карете, и вовсю катили, вздымая пыль, по столбовой Екатерининской дороге в далекую северную столицу.

Глава XIV Тайна молитвенника

С покупкой молитвенника произошло все именно так, как предсказывал Орест. Он отправился на переторжку, не встретил там конкурента и купил молитвенник всего за три рубля, то есть он ему обошелся всего в сто три рубля. Эта сумма была довольно крупной, но все же ничтожной в сравнении с тысячей восьмистами двадцатью пятью рублями, и Саша Николаич даже был рад, что отделался сравнительно дешево.

Орест, совершенно трезвый, принес книгу Николаеву и на этот раз говорил с ним очень серьезно и не через окно, а вступив в его кабинет на правах полноправного гражданина.

– Позвольте вручить вам, драгоценный гидальго, – заявил он Саше Николаичу, – вашу семейную реликвию в полной неприкосновенности... Вместе с тем, я приношу тысячу извинений, что стал невольной причиной исчезновения этой книги! Но в таком случае вы, главным образом, должны пенять на самого себя и собственную вашу суровость по отношению ко мне. Однако твердость вашего характера наскочила на мою изобретательность...

– Да полно вам молоть вздор! – остановил его Саша Николаич. – Ну, принесли молитвенник, и я очень рад этому!.. Надо скорее позвать господина Тиссонье и отдать ему молитвенник...

Орест, развалившись в кресле, положил ногу на ногу и, серьезно подумав, заявил:

– Совершенно согласен с вами и уже заранее вижу ту радость, с которой почтенный француз примет этот молитвенник; он будет счастлив, а я, бедный, останусь в полном огорчении!.. – и Орест, глубоко вздохнув, опустил голову.

– Почему же в огорчении? – спросил Саша Николаич.

– Потому что с утра не имел во рту ничего, кроме зубной щетки.

– Вы опять пить?!

– Гидальго!.. Это слово «пить» мне не нравится совершенно!.. И потом, уверяю вас, что нынче в высшем обществе принято пить водку; я могу это доказать моим знакомством с господином Люсли...

– С кем, с кем? – переспросил Саша Николаич.

– С господином Люсли... с тем самым, с которым мы на торгу набавляли цену на молитвенник, а потом он не побрезговал в своей колеснице отвезти меня в трактир. Вы вот этого для меня не делаете, гидальго!..

– Вы говорите, его зовут Люсли? – снова спросил Саша Николаич. – Вы точно помните, что его называли именно так?

– Если вы сомневаетесь, могу вам принести самую страшную клятву. – Орест высоко воздел руку и торжественно произнес: – Высохни на земле вся водка!..

– Да бросьте! – опять остановил его Саша Николаич. – Как имя и отчество этого господина?

Орест стал припоминать.

– Видите ли, великолепный гидальго, – убедительно проговорил он, – надо отдать мне полную справедливость, я был в уже известном градусе, когда поближе познакомился с этим господином; поэтому мне непременно надо выпить три рюмки. Велите подать их мне, и я сейчас же вспомню!

– Орест! – серьезно сказал Саша Николаич. – Я вам уже раз и навсегда сказал, что у меня в доме вы водки не получите...

Орест развел руками:

– Твердость вашего характера напоминает скалу. Но, может быть, пару рюмок разрешите?..

– Ни одной!..

– Делать нечего, приходится припоминать и без водки!.. Его звали, если я не ошибаюсь, Иван Михайлович...

– Иван Михайлович Люсли?! А каков он собой?

– Рыжий, с большими темными очками, строго говоря, как выражаются в салонах, в общем, такая морда, что так и хочется плюнуть в нее...

– Странное совпадение! – продолжал Саша Николаич.

– Что вы в этом находите странного?

– То, что человека, который воспитывал меня в Париже и на попечении которого я рос, звали тоже Иван Михайлович Люсли.

Орест прищурился и покачал головой.

– Нет, мой джентльмен по годам как будто бы не годится вам в воспитатели.

– Да он им и быть не может, потому что мой воспитатель умер!

– Царство ему небесное! – вздохнул Орест.

– Вы знаете, где живет этот господин?

– Вот этого я не знаю! – пожал плечами Орест. – Признаюсь больше: он меня спрашивал, где мое местопребывание, я же осведомиться у него о том совершенно не догадался!

– Очевидно, это совершенно случайное совпадение! – рассудил, наконец, Саша Николаич. – И все-таки мне бы очень хотелось повидать этого господина.

– Он, верно, объявится еще! – успокоил его Орест.

– Почему вы так думаете?

– Да потому, что его крайне интересует этот молитвенник, и, очевидно, он еще наведается, чтобы справиться о нем.

– Я никак не ожидал, – признался Саша Николаич, рассматривая молитвенник, – что это такая редкая и ценная книга.

– Вообще я не понимаю, – даже обиделся Орест, – как это можно платить за самую редкую книгу такие большие деньги!..

В это время в комнату вошел старик – француз Тиссонье, человек очень почтенной наружности, одетый во все черное.

– Я слышал, – заговорил он, – что вы принесли назад мой молитвенник?

– Да, да! – подтвердил Саша Николаич. – Вот он! Возьмите его!

Тиссонье быстро схватил книжку и, тщательно осмотрев ее со всех сторон, как бы желая вполне убедиться, та ли эта самая книга, произнес:

– Да, это она!

– А вы знаете толк в книгах? – спросил у него Саша Николаич.

– Я несколько попривык обращаться с ними в библиотеке монсеньора кардинала...

– Так что вы должны знать, что этот молитвенник – библиографическая редкость?

– Помилуйте! – улыбнулся Тиссонье. – Таких экземпляров довольно много и они никакой библиографической ценности не имеют!

– Вот и верьте после этого ученым! – пожимая плечами, вставил свою реплику Орест. – Один хочет заплатить за эту книгу тысячу восемьсот рублей, а другой говорит, что она ничего не стоит! И выходит, только и справедливо, что правда – только на самом дне стакана...

– Однако, – обратился Саша Николаич к Тиссонье, – за этот молитвенник только что давали тысячу восемьсот рублей...

– А, вот оно что! – протянул Тиссонье. – Теперь я понимаю, монсеньор мне перед смертью наказал хранить этот молитвенник и не отдавать его никому, ни за какие деньги, кроме одного лица, точные приметы которого он мне определил...

– Какие же это приметы?

– Я не имею права говорить это даже вам. Я, признаюсь, думал, что слова монсеньора относительно денег за молитвенник были, так сказать, лишь способом выражения, но теперь я смог убедиться в их полной справедливости, если за эту книгу давали такие бешеные деньги...

– Что же в ней такое? – с живейшим любопытством спросил Саша Николаич.

– Этого мне монсеньор не открыл! – с почтительным поклоном ответил ему Тиссонье.

Разговор заключил Орест, который встал со своего места и резюмировал все ими сказанное так:

– Чем больше я живу на свете, тем больше мне хочется пить водки!..

Глава XV Заседание

В четверг, в назначенный Иваном Михайловичем Люсли час сошлись в указанном месте семь человек на заседание под председательством седовласого старца в черной шапочке.

Комната, в которой они собрались, была невысокой, со сводами. Ее окна выходили в сад, стены были выкрашены белой клеевой краской. Посередине ее стоял стол и семь стульев, кресло. Другой мебели в комнате не было.

Приглашенные входили каждый с кокардой своего цвета, вдетой в петлицу, почтительно раскланиваясь с сидевшим в кресле стариком, у которого была белая кокарда, занимали свои места вокруг стола.

Последним в комнату вошел высокий плечистый черноголовый Борянский, развязностью своей походки и свободой манер сразу нарушивший чинность этого собрания. Желтой кокарды не было в его петлице. Он вошел боком, не то поклонился, не то оглядел присутствующих, рассевшихся вокруг стола, и проговорил, ни к кому не обращаясь: «Привет честной компании!», сел за стол и положил на него локти.

Все переглянулись между собой, пораженные таким поведением нового сочлена, и оглянулись на старика, который не спускал взора с Борянского и пристально смотрел на него, чуть улыбаясь одними губами.

– Ты забыл, – сказал он, – надеть отличительный знак твоего цвета!

– Однако Белый отлично говорит по-русски! – шепнул Соломбин, у которого красная кокарда криво сидела в петлице.

– Будет вам бирюльками-то заниматься! – просто и громко проговорил Борянский. – Я к вам пришел сюда по делу, так и будем рассуждать о деле!

– Ты пришел сюда, чтобы повиноваться мне! – тихо произнес Белый.

Борянский удивленно вскинул на него взор и вдруг рассмеялся.

– Ну, уж это, знаете ли, не того! Этого у вас со мной не выйдет!

Все присутствующие, видимо, были поражены тем, как держал себя Борянский. И только Белый сохранял полное спокойствие.

– И ты будешь повиноваться мне! – с улыбкой сказал он опять.

Это было сказано так, что даже Борянский в первый момент опешил и с удивлением взглянул на старика.

– Седьмого мая 1801 года, – чуть внятно выговорил тот, едва шевеля одними только губами.

Никто не понял, что означало это число, но Борянский вдруг весь вспыхнул, потом кровь быстро отлила от его лица, и он побледнел, как мел.

– Вот тебе желтая кокарда, надень ее! – приказал старик Борянскому, бросив ему через стол кокарду, и тот покорно взял ее, нацепил в петлицу.

Все переглянулись, на этот раз как бы сказав друг другу, что ими распоряжается настоящий Белый.

– Для первого заседания, – начала Белый, – я сообщу вам о двух делах, или, вернее, о двух задачах, которые нам предстоит решить.

Первая относится к Александру Николаевичу Николаеву, получившему наследство кардинала Аджиери. Дело в том, что этот Николаев не знал своего отца, который был вынужден держать его вдали от себя из-за своего сана. Затем было учреждено тщательное наблюдение нашим обществом за ним, мы вступили в переговоры о наследстве, о котором Николаев не подозревал даже. Мы взяли с него расписку, что он в случае получения им наследства половину его отдаст нам. Конечно, были приняты меры к тому, чтобы Николаев думал, что он получает наследство благодаря помощи лиц, взявших с него расписку. Все было обставлено безукоризненно.

Наше общество и в этом случае действовало, как всегда, наверняка и в первый раз в течение времени своего существования дало промах. Вы спросите, как это случилось? Как все могло случиться? Разве расписка не была действительна и Николаев уклонился от платежа? Нет, наоборот, Николаев не уклонился от платежа и внес нашему агенту всю причитавшуюся с него сумму. Но дело в том, что эту сумму составляли сравнительные гроши, о которых не стоило и заботиться, потому что официально Николаев получил в наследство небольшую мызу в Голландии, стоившую очень недорого. Все состояние же, на которое мы рассчитывали, было спрятано в тайнике на мызе и не подлежало никакому учету, став для нас недосягаемым.

Но наше общество слишком много затратило на это дело, чтобы примириться с таким положением, в которое оно благодаря этому попало, к тому же в первый раз. Если мы не получили половины состояния, перешедшего к Николаеву, то в вознаграждение за это мы должны будем получить его полностью. И теперь нам с вами предстоит конкретно обсудить это.

Старик замолчал. И не нашлось никого, кто смог бы ответить ему сразу.

– Если Николаев, – произнес после долгой паузы Борянский, – играет в карты или же хотя бы чувствует склонность к ним, то я берусь легко и скоро обделать это...

Старик покосился на него и, отвернувшись, недовольно проворчал:

– Нет, он в карты не играет.

– Я не могу предложить никакого плана, – сказал Люсли, – но заявляю лишь, что по совершенно особым причинам, известным нашему Белому, что бы общество ни решило сделать с Николаевым, я готов исполнить все.

– А нельзя ли привлечь его просто членом в наше общество? – предложил Соломбин.

– Чем же вы привлечете его? – спросил Люсли.

– Как это чем?.. Огромными доходами, которые он может получить, вложив свой капитал в наше общество. У него и без того достаточные доходы...

– Но он, как человек случайно разбогатевший, должен непременно желать большего.

Однако все почувствовали, что это предложение более чем слабо, и, казалось, Соломбин и сделал-то его только для того, чтобы не молчать, а сказать хоть что-нибудь.

После этого все замолчали окончательно...

– Теперь второе дело! – снова заговорил старик. – Оно заключается в наследстве маркиза де Турневиль и еще не вполне выяснено мною во всех подробностях, которые, впрочем, я считаю сообщить вам преждевременным. Скажу лишь по этому делу, что нам прежде всего нужно достать латинский молитвенник, переданный в Голландии маркизой Елизаветой де Турневиль кардиналу Аджиери, когда она, бежав из Франции во время террора, вынуждена была искать убежища за границей. Она боялась потерять этот молитвенник и потому дала его на сохранение кардиналу Аджиери. В этом молитвеннике находится указание места, где де Турневиль скрыл в Париже свои богатства, не имея возможности увезти их. Этот молитвенник сейчас находится у бывшего камердинера кардинала Тиссонье, который живет у того же Николаева.

– Однако! – заметил Соломбин. – Всюду Николаев!.. Неужели с ним одним не в состоянии будет бороться наше общество?

– Справимся! – уверенно заявил Люсли.

– Тем не менее, мы даже не пришли ни к какому плану действий и не знаем, что будем делать.

– Я скажу вам сейчас, что делать, – проговорил Белый. И когда все поглядели на него, внушительно произнес: – Слушаться меня!..

На этом совещание закончилось, и все стали расходиться.

Соломбин вышел вместе с Люсли и сказал ему уходя:

– С этим Белым у нас, кажется, дела пойдут!

Глава XVI Новые приятели

Когда расходились после заседания, старик задержал Борянского, и тот с некоторой робостью остановился перед ним.

Странно было видеть, как этот огромный и мускулистый, обладающий атлетической силой человек скромно, даже робко стоял перед слабым, хилым, седым старичком.

Но этого никто не видел, потому что в комнате они остались одни. Борянский, сразу же приведенный старичком в повиновение указанием какого-то числа, таинственного седьмого мая 1801 года, видимо, боялся, оставшись наедине со стариком, что тот захочет продолжить разговор об этой дате. И он вздохнул свободнее, когда старик спросил его:

– Ты сможешь много пить?

Борянский только улыбнулся и ответил одним словом:

– Много!

– Вина или водки?

– И того, и другого.

– Хорошо. Тогда ступай в трактир на Моховой, называется «Веселый Ярослав»...

– Да ведь это заведение из мелкоразрядных, – брезгливо поморщился Борянский. – Я туда не хожу...

– Мне это все равно. Ты пойдешь туда и там завяжешь знакомство с неким Беспаловым, который там почти каждый день или пьет, или играет на бильярде. Затем, когда это будет сделано, получишь от меня другие, особые инструкции. Самое лучшее будет, если в «Веселый Ярослав» ты отправишься сейчас же.

Орест Беспалов, разумеется, ничего не подозревая, катал в своем излюбленном трактире шары на бильярде, не находя себе партнера, с кем бы стоило сыграть, как вдруг заметил перед собой огромного, плечистого господина с бриллиантовыми кольцами на пальцах.

Это был Борянский, поспешивший с точностью выполнить указание Белого.

Орест нацелил на него прищуренный глаз и решил, что это, должно быть, приехавший из провинции богатый помещик. Он чмокнул губами и, для того чтобы произвести впечатление на «помещика», раскатисто крикнул:

– Половой! Рюмку хлебного вина Беспалову!

Провозгласив это, он ударил кием по шару и всадил его в лузу так, что тот щелкнул наподобие пистолетного выстрела...

– Не угодно ли сыграть? – дрыгнув ногой, предложил «помещику» Беспалов.

Тот, зная уже, что имеет дело с Орестом Беспаловым, то есть именно с тем, с которым он должен был свести знакомство по приказанию Белого, ответил ему: «С удовольствием!» – взял себе кий, и игра началась...

Борянский, несмотря на то, что бильярд был совершенно не знаком ему, стал показывать такие чудеса игры, что Орест в первую минуту даже вытаращил на него глаза, но потом вдруг уложил кий по борту и протяжно свистнул:

– Нет, маэстро! Со мной это не пройдет!.. Вижу, что вы обладаете самыми сокровенными познаниями бильярдной игры, и до некоторой степени, маэстро, мы в ней тоже кое-что понимаем!

– То есть, позвольте, что именно? – с достоинством спросил Борянский.

– А вот что! – сказал Орест. – Вот этот маневр «подпихом» называется, а этот делается при помощи рукава... – и он на бильярде продемонстрировал несколько весьма ловких приемов, с помощью которые можно было выигрывать наверняка.

Борянский пустил с Орестом эти приемы просто из любви к искусству как виртуоз, великолепно изучивший свое дело.

Собственно, по профессии он главным образом орудовал картами, но не чужд был и бильярду, хотя давно уже не играл на нем, но сейчас он, как говорится, просто «попробовал руку»... Но опытный глаз Ореста сейчас же различил, в чем тут дело, и Борянский должен был убедиться, что наскочил тут на такого же доку, каким был и сам.

– А вот этот прием вы изволите знать? – увлекаясь своим искусством, спросил его Орест. – Вот если желтый стоит тут... – и он показал такой фортель, что Борянский не мог не ахнуть от удовольствия.

– Нет, это для меня новинка, – невольно вырвалось у него. Он уже больше не отрицал своего «искусства». – А знаете что, – предложил Оресту, – не хотите ли выпить вместе?

– Ну что за вопрос! – застенчиво отозвался Орест и еще застенчивее добавил: – В особенности, ежели за ваш счет!

Борянский велел подать им водки, и они поместились за отдельным столиком.

– Что мне нравится в вас! – продолжал разглагольствовать Орест, разглядывая Борянского. – Приемы физической силы! Вот я про себя скажу: у меня, так сказать, и игра ума, и мощь фантазии, а вот телосложением я слаб, то есть в смысле мускулатуры... А вы – положительный Буцефал...

– Буцефал – это лошадь была, – улыбнулся Борянский.

– Именно-с, я в этом смысле и изрек, ибо вы, так сказать, олицетворение лошади в мужском роде...

– Берегитесь, чтобы я, несмотря на всю вашу игру ума, не сравнил вас с ослом! – заметил ему Борянский, впрочем, добродушно рассмеявшись.

– А что ж, это недурно сказано! – похвалил Орест. – Во всяком случае, видно, что вы и за словом в карман не полезете! Ваше здоровье, маэстро!

И они чокнулись.

– Вы знаете, – стал говорить Борянский Оресту, – вы мне понравились!

– Не вам одним! – с апломбом заявил Орест. – У меня как-то врожденно, что я всем нравлюсь!

– Ну, да, да, разумеется! Так знаете что, чем нам прохлаждаться тут, в трактире, хотите попросту пойдемте ко мне, и я вас дома угощу на славу!.. У меня такой коньяк есть!..

Орест приложил палец ко лбу в знак глубочайшего размышления.

Конечно, Борянскому удобнее было возиться с Орестом у себя дома, раз уж так необходимо, чем сидеть в трактире.

– Однако это нужно обсудить и взвесить! – сказал Орест. – С одной стороны, конечно, коньяк, а с другой... где вы живете?

– На Гороховой.

– Ну, вот видите... Значит, до вас еще добираться надо!.. А главное, из этого трактира я пьяный ощупью домой дорогу нахожу, а от вас куда я уйду?..

– А у меня вы можете остаться и заночевать! А коньяк такой, что, право, ради него стоит отправиться на Гороховую...

– Я всегда говорю, – вздохнул Орест, – что лаской со мной что угодно можно сделать! Одним словом, уговорили!.. Платите за истребованные нами запасы и – пойдемте!

От Моховой на Гороховую был изрядный конец, но Борянский не взял извозчика, а пошел с Орестом пешком, не желая, чтобы кто-нибудь из знакомых встретил его едущим вместе с таким субъектом, как Орест. Идя же с ним вместе, он имел возможность при встрече с кем-нибудь из знакомых приотстать и сделать вид, будто гуляет совсем один.

С Моховой от церкви Симеона и Анны они свернули на Фонтанку.

Орест шел, насвистывая, мелкими шажками, но так быстро, что Борянский едва поспевал за ним, несмотря на размах своей геркулесовской походки.

– Куда это вы торопитесь так? – спросил он у Ореста.

Тот покрутил головой и, остановившись, сказал ему:

– Как это куда!.. К коньяку... И даже к вашему коньяку!..

Он остановился, но не потому, что Борянский окликнул его, а потому что они уже как раз были у крыльца барского дома, к которому подъезжала великолепная карета, запряженная четверней цугом, с форейтором.

Ливрейный лакей отворил дверцу, и из кареты вышла высокая, стройная женщина, такая красавица, что вместе с Орестом остановился и Борянский, невольно заглядевшись на нее.

Она прошла из кареты в подъезд совсем близко от них и, когда скрылась за затворившейся за нею дверью, Орест обернулся к Борянскому и с некоторым волнением заговорил:

– Вы знаете, кто это такая?.. А я с этой женщиной, можно сказать, рос вместе! Эта красавица – воспитанница титулярного советника Беспалова, у которого я имел счастье состоять в сыновьях...

Борянский подошел к карете и спросил у кучера фамилию его госпожи.

Кучер в пышной ливрее, по всей видимости, вольнонаемный иностранец, ответил, не без труда выговаривая по-русски:

– Княгиня Мария, жена дука Иосифа дель Асидо, князя Сан-Мартино!

– Знай наших! – выпалил Орест и прищелкнул языком.

Глава XVII Старые знакомые

Александр Николаевич Николаев, или просто Саша Николаич, как его звали в обществе, был красивым, видным и богатым молодым человеком. Немудрено, что несколько барышень на выданье были бы непрочь ответить торжественным согласием в том случае, если бы он им сделал предложение руки и сердца.

Сам Саша Николаич после того, как снова стал богатым, не любил показываться в обществе, которое недавно отвернулось от него, когда сочло его разорившимся. Он бывал по преимуществу в небольшом кругу своих друзей, близких приятелей Леки Дабича, относившегося к нему по-дружески и в минуты его несчастья...

А среди знакомых ему девушек давно была одна, особенно покровительствуемая им, а также и его матерью, Наденька Заозерская, судьба которой тоже не была завидной.

Жила и воспитывалась она у тетки, старой фрейлины Пильц фон Пфиль, никуда не показывавшейся и сидевшей безвыходно и безвыездно в трех комнатах на нижнем этаже Зимнего дворца, где ей отведена была квартира. Если куда и выезжала Наденька, то исключительно благодаря матери Саши Николаича, иногда бравшей ее с собой.

Трудно было сказать, какое чувство питал к Наденьке Саша Николаич. Это совсем не было любовью, потому что разговаривая с Наденькой, Саша Николаич был холоден и, когда видел ее, его сердце не билось сильнее. Но это не было и дружбой, потому что они никогда не вели друг с другом задушевных разговоров.

Но нельзя также было и сказать, что Саша Николаич был равнодушен к Наденьке, потому что ему было скучно, если он долго не видел ее, и потому еще, что ему казалось, что он знал и понимал ее, как никто другой.

Что же касается самой Наденьки, то она прямо, попросту, без всяких затей, с увлечением, по-девичьи любила Сашу Николаича, по-девичьи же скрывала ее, эту любовь, боясь даже себе самой признаться в ней и дажедумать о ней в тишине ночи, чтобы эта тишина не подслушала ее мыслей.

Наденька даже не мечтала, как мечтают многие, если не все, в ее положении. Ей казалось, что для нее никакое счастье немыслимо…

Несчастной или обиженной судьбой считать себя она не могла. У нее была прекрасная комната во дворце у фрейлины-тетки, комната в Зимнем, была в ее распоряжении придворная карета с лакеем на козлах, в которой она ездила, когда хотела. Она была одета, обута и сыта...

А что за это она должна была просиживать долгие часы со своей сварливой старой теткой, так это Наденьке казалось ее святой обязанностью. По ее мнению, у каждого человека были свои обязанности, и вот на ее долю почему-то выпала обязанность возиться с престарелой теткой и терпеливо сносить ее капризы.

Тетка боялась сквозняков и потому, несмотря на жару, окна в их квартире постоянно были заперты.

Наденька сидела у окна, выходившего на набережную Невы, и вязала гарусные напульсники. В стороне от окна, на диване, с подушками под спиной и скамейкой под ногами, сидела фрейлина и также вязала напульсники.

С тех пор как Наденька помнила себя, они с теткой вязали эти напульсники для бедных, но кто были эти бедные, нуждались ли они на самом деле в этих напульсниках и доходили ли последние до них, Наденька никогда не знала.

Она привычными движениями машинально перебирала спицами, а сама глядела в окно на темную, быстро несущую свои, как бы отяжелевшие воды, Неву. Медленно двигалась по реке баржа. Как чайка взмахивает крыльями, так поднимались вдали весла удалявшегося ялика. Вдруг Наденька, вздрогнув, подбежала к окну и, взглянув в него, застыла на некоторое время без движения.

В это время по набережной мимо окна проезжала кавалькада молодых людей, целое общество, веселое и смеющееся. Все были верхом – и мужчины, и дамы – и всех: их Наденька узнала, но первым среди них узнала Сашу Николаича, который был в синем рейтфраке, в блестящих крагах, в надетом слегка набекрень цилиндре, и ехал на тонконогой гнедой лошади. Он ехал рядом со своей дамой, и ею (Наденька сразу же узнала ее) была черноглазая и бойкая, хорошенькая Лидочка, графиня Косунская.

Наденька проводила взглядом проехавшую мимо кавалькаду и грустно опустила голову. Ей было жаль, что она не умеет ездить верхом. Зачем тетка не пускает ее вот так участвовать в удовольствиях и прогулках, которые то и дело устраиваются молодежью, и зачем ей приходится проводить всю жизнь в этих комнатах? Ведь и она могла бы так же ехать верхом рядом с Сашей Николаичем, и так же смеяться и улыбаться тому, что говорит он, а что счастлива она была бы в тысячу раз больше всякой Лидочки-графини, как в виде прозвища звали Косунскую, об этом знала уже только она одна...

Кавалькада промелькнула, как видение, вдруг явившееся и исчезнувшее, и снова все стало по-прежнему: Нева катила свои темные тяжелые волны, медленно двигалась баржа и взмахивали весла на ялике... Тетка перебирала спицами, вязала напульсник, и Наденька – тоже, и так вот изо дня в день...

Скучно! Хоть бы приехал кто!.. Но приехать к ним некому!

Как раз в эту минуту, словно бы в ответ на мысли Наденьки, вошел лакей и доложил:

– Княгиня Гуджавели, прикажете принять?

«Кто же это? – стала вспоминать Наденька. – Кажется, мы такой и не знаем!»

– Княгиня Гуджавели? – переспросила фрейлина. – Не помню что-то! Надин, мы ведь не помним такой? – обратилась она к Наденьке.

– Я не знаю, тетя! – пожала плечами Наденька.

– Извинитесь и скажите, что я никого не принимаю, – приказала тетя Пильц фон Пфиль.

Лакей ушел, но почти тут же вернулся с подносом, на котором лежал лист бумаги, где было написано по-французски:

«Зизя Атанианц, институтская подруга Лили Пильц, ныне княгиня Гуджавели, просит принять ее как старую подругу!»

– Ах, да это же Зизя Атанианц! – воскликнула фрейлина. – Просите ее скорей, просите же, как же, помню ее!

Зизя Атанианц стремительно влетела в дверь и кинулась на шею своей подруге.

– Откуда ты?.. Где была?.. Как же так вдруг?..

Княгиня едва успевала рассказывать:

– Ах, дорогая, я жила за границей, в Лондоне, а потом в Крыму... Там у нас земной рай, в Крыму-то... И вот соскучилась по столичной жизни... Я там оставалась в стороне от жизни и так отстала от всего...

– А я, моя милая, – рассказала в свою очередь Пильц фон Пфиль, – тоже живу затворницей, как в монастыре, никуда не показываюсь, да и здоровье не позволяет...

– Ну, все-таки я так рада видеть тебя!..

– А я-то разве не рада? Ты надолго?

– Не знаю еще... Как поживется...

– Ну и отлично!.. Но твой приезд так меня взволновал...

И разговор старых подруг затянулся до бесконечности.

Глава XVIII Те же и княгиня

Орест Беспалов пропал на три дня и в доме Николаева не показывался, так что даже Анна Петровна, мать Саши Николаича, обеспокоилась и пришла в кабинет сына расспросить его, что могло такое случиться с «месье Орестом», и отчего его так долго нет.

– Вероятно, он хронически нездоров, маман! – ответил Саша Николаич. – Впрочем, если он не явится сегодня, то я пошлю о нем узнать у его отца!

– То-то же! Его же три дня уже нет!

– Неужели три дня?

– Вот что значит, милый мой, вести рассеянную жизнь, участвовать в кавалькадах и тому подобное!.. Вы же потеряли счет времени!

– Да, и в самом деле! – согласился Саша Николаич. – Я в эти дни что-то уж слишком разгулялся! А что, вы давно не видели Наденьку Заозерскую?

– Она вчера была у меня и сегодня опять хотела заехать. К ее тетке явилась приехавшая в Петербург товарка по институту, какая-то восточная княгиня из Крыма, и Наденьке теперь посвободнее.

– Не пугайтесь, это я! – послышался в это время голос Ореста, и в растворенном окне показалась его фигура.

Хотя он и просил не пугаться, но его появление было так неожиданно, что Саша Николаич и Анна Петровна невольно вздрогнули.

– Вы что же это? – спросил Саша Николаич. – Опять нездоровы, как говорит маман, если опять показываетесь в окне?

– Гнусные предположения, помилуйте, гидальго! Сегодня я как стеклышко и мог бы, не нарушив чистоту ваших заветов, переступить порог вашей хижины, если бы не некоторый изъян в деталях моего туалета, пришедшего в некоторый беспорядок за прошедшие три дня!

– Где это вы пропадали? – спросил его Николаев.

– Еще одна новая связь в аристократическом обществе!.. Ничего тут не поделаешь... Известное положение в свете обязывает!.. Объявился маэстро бильярдной игры; ну, понимаете, я и увлекся...

– Игрою?!

– Нет, коньяком. Коньяк у него просто удивительный! Он дышит, но зато и выдержать его для человека просто невозможно. Я из всех трех ночей только коньяк и помню, а потом там все сливается; ну и, по правде сказать, я никак не могу сейчас рассудить, что там сон, а что – действительность! Какие-то голоса... табачный дым... трубки!..

– Ну, я уйду! – сказала Анна Петровна вставая.

– Благодетельница!.. – остановил ее Орест. – Может быть, я шокирую вас? Так вы меня без всяких там церемоний в три шеи по загривку!..

– Нет, нет, я пойду! – настаивала Анна Петровна и обратилась к сыну: – Верно, сейчас Наденька приедет, и тогда я пришлю за тобой!..

И она мелкими шажками вышла из комнаты.

– Ну, так вот, – продолжал Орест, подпрыгнув и удобнее устраиваясь на подоконнике, – я и говорю: табачный дым, трубки, какие-то рожи... Потом чувствую, что меня хоронят... Заколотили в гробу, и я слышу разговор про вас! Вам готовится какая-то гадость: что именно – вспомнить не могу. Для этого надобно снова напиться, тогда вспомню. Потом я ужасно мучился, что меня заживо зарыли в землю; я сделал нечеловеческое усилие над собой, очнулся, поднял руки и уперся ими в доски, вскинул ногами и они тоже ударились в доски... Представьте себе мой ужас... Но потом все оказалось просто: я лежал под столом... заснул там... Ну, а дальше опять канитель. Опять коньяк, да!.. Вот что, гидальго!.. Это я помню уж, когда я совсем пришел в себя… хотя я был еще... Ведь я видел принчипессу!

– Какую принчипессу?

– Марию, которую вы знавали еще в качестве воспитанницы титулярного советника Беспалова. Я видел ее на Фонтанке, как она проследовала из кареты в подъезд; оказалось, что она жена какого-то итальянского князя, все титулы которого трезвому, уважающему себя россиянину произнести никак невозможно...

– Вас спрашивает дама, – доложил вошедший в это время лакей, обращаясь к Николаеву.

– Дама? – удивился Саша Николаич.

– Да-с, княгиня... дальше я не мог запомнить... Вот они тут написали...

И он подал золотообрезный листок, очевидно, вырванный из элегантного дамского блокнота.

– Супруга, – прочел Саша Николаич, – дука дель Асидо, князя Сан-Мартино.

– Это она! – воскликнул Орест. – Говорю вам: это она!.. Поступайте, как знаете, а я исчезаю, ибо боюсь смутить ваши и принчипессы прекрасные очи видом своего ничтожества...

И он действительно исчез в единый миг, будто бы провалился сквозь землю.

Саша Николаич хотел остановить его, сейчас же выглянул в окно, но, посмотрев направо, а потом налево, уже не увидел Ореста нигде.

– Вероятно, княгиня не меня, а барыню спрашивала? – поинтересовался он у лакея.

– Нет-с, они именно вас спрашивали! – настаивал лакей.

– Тогда проси ее сюда!

В кабинет Саши Николаича вошла высокого роста женщина, хорошо сложенная, с твердою, почти мужской походкою, но по фигуре, очевидно, уже немолодая. Ее лицо было закрыто густой вуалью. Она тотчас же подняла вуаль, и Саша Николаич увидел перед собой совсем не ту, которую, на основании слов Ореста, он ожидал увидеть.

Явившаяся к нему княгиня Сан-Мартино была, скорее, пожилой женщиной, с резкими чертами лица, лишь свидетельствовавшими о том, что когда-то и она была красива. Ее кожа была смуглой от солнечного загара. Манера и осанка были безукоризненными, и Саша Николаич сразу же увидел, что он имеет дело с женщиной, привыкшей жить среди людей, которые присвоили себе право распоряжаться другими.

Княгиня вошла, подняла вуаль, с достоинством поклонилась и села в кресло, пригладила рукою волосы и указала Саше Николаичу рукой на кресло.

– Я нарочно приехала в Петербург, чтобы повидаться с вами, – начала она. – Как вы можете судить по моему имени, я – иностранка, очень плохо говорю по-русски и приехала в Петербург издалека нарочно, чтобы повидаться с вами...

Говорила она на том изысканном французском языке, на котором изъяснялись при дворе французских королей и который был выработан целым рядом поэтов и писателей в салонах Рамбулье.

– Я к вашим услугам, – вежливо склонил голову Саша Николаич, – будьте добры, княгиня, приказывать, чем я могу вам служить?

Он тоже воспитывался в Париже и владел французским языком в совершенстве.

– Дело касается вас, – начала княгиня, – главным образом потому, что в нем замешана не только память вашего покойного отца, но и его честь...

Саша Николаич так мало знал о своем отце, что каждое упоминание о нем сильно его волновало.

– Вы знали моего отца? – воскликнул он.

– Нет, к сожалению, я не была знакома лично с кардиналом Аджиери; несмотря на все мои старания, обстоятельства складывались так, что мы встретиться не могли. Судьба не захотела этого, а то, вероятно, мне не пришлось бы сейчас разговаривать с вами и все было бы покончено еще с вашим батюшкой... О, я слишком уверена в чести кардинала Аджиери и не сомневаюсь также и в том, что это его достоинство перешло и к его сыну! Поэтому я и приехала в Петербург издалека, чтобы повидаться с вами.

– Дело, очевидно, очень серьезное, – с пониманием сказал Саша Николаич, заметив, что она уже в третий раз повторяет, что нарочно приехала для встречи с ним в Петербург.

– Да, на нем основано благосостояние целой семьи.

– Вот как?

– У вашего батюшки в Голландии, вблизи Амстердама, на мызе, которая, вероятно, перешла в ваше владение вместе с остальными поместьями кардинала, был сооружен тайник, в котором хранились не принадлежащие вашему отцу деньги. Он купил эту мызу, не подозревая о существовании тайника. Может быть, тайник этот остался неизвестен ему до конца его жизни, неизвестен он и вам... В таком случае, я хочу сказать вам, что я знаю секрет этого тайника, и одно это уже может служить вам доказательством того, что я имею на него некоторое право.

– Простите, княгиня, – остановил ее Саша Николаич, – но в ваших речах есть несколько неточностей. Мыза в Голландии составляет единственное поместье, доставшееся мне от кардинала...

– Понимаю, – подхватила княгиня, – вы хотите сказать, что получили от него в наследство эту ничтожную по своей ценности мызу, а та роскошь, которая окружает вас, этот дом, деньги, которые вы тратите, все это – ваша личная собственность...

– Нет, я вовсе не хочу сказать этого, – спокойно возразил Саша Николаич, – напротив, я хочу подтвердить только, что все, что было мною получено, было взято из того тайника, о котором вы говорите...

– А, вы признаете это!

– Я не могу не признавать, если вы спрашиваете меня... Ложь я не считаю достойной дворянина.

– Тем лучше! – обрадовалась княгиня. – Если вы будете разговаривать со мной как дворянин.

– Иначе я говорить не умею!

– Тогда мы быстро сойдемся с вами. Вы знаете о происхождении денег, хранящихся в вашем тайнике?

– Знаю! Они были выручены от продажи ожерелья, украденного у герцога де Рогана...

– Украденного! – подчеркнула княгиня. – Такие слова не должны срываться с вашего языка, когда речь идет о вашем отце. Дело с ожерельем слишком темно!

– Напротив – оно совершенно ясно! Де Роган купил это ожерелье, чтобы подарить его королеве Марии Антуанетте потому, что его уверили, будто королева примет его подарок, но те, которым он поручил доставить его королеве, украли его, продали в Амстердаме и спрятали деньги на мызе, впоследствии купленной моим отцом.

– Хорошо, пусть будет так, – согласилась княгиня, – главное тут в том, что вы признаете, что эти деньги получены от продажи ожерелья и, следовательно, не принадлежат вашему отцу...

– Да, они выручены от продажи ожерелья, но они принадлежат моему отцу, я точно это знаю...

– Как же так? – воскликнула княгиня, теряя самообладание. – Вы называете ожерелье краденым и не смущаетесь, что на вырученные от его продажи деньги мог жить ваш отец, которому они принадлежали? Разве это называется разговаривать, как подобает дворянину?

– А все это очень просто, – улыбнулся Саша Николаич, – ведь кардинал де Роган оплатил бриллиантщикам сразу всю сумму за ожерелье!..

– Положим!..

– Значит, он только один может распоряжаться этим ожерельем или деньгами, вырученными за него?. . И вот на основании его воли, мой отец, который был секретарем при кардинале де Рогане, получил эти деньги в свою собственность.

– Но разве имеются на этот счет какие-нибудь данные? – кусая губы, произнесла княгиня, чувствуя, что почва уходит у нее из-под ног.

– О да! – подтвердил Саша Николаич. – И если вы так интересуетесь этим, я могу вам показать сейчас неоспоримое свидетельство... – Он встал со своего места, подошел к бюро, отпер верхний ящик с правой стороны и достал оттуда небольшую связку документов, перевязанных черной лентой. Он развязал ее, перебрал бумаги и, вынув сложенное вчетверо письмо, сказал:

– Вот, княгиня, позвольте прочесть?

И он прочел:

«Дорогой аббат!

Вы пишете мне, что по воле Промысла к Вам в руки вместе с купленной Вами мызой перешли деньги, вырученные за украденное у меня ожерелье, за которое я уплатил полную стоимость ювелирам. Поэтому Вы совершенно правы: деньги мои, и я благодарю Вас, что Вы, как всегда, желаете доказать мне свою преданность, вернув мне эти деньги по принадлежности. Но, я думаю, Вы поймете, что все, связанное с этим несчастным делом об ожерелье, вызывает у меня слишком грустные и тяжелые воспоминания. Между тем я сознаю, что еще недостаточно вознаградил Вас за Вашу долгую службу при мне, и потому прошу Вас принять эти деньги от меня как слабый знак моего всегдашнего к Вам расположения и благодарности...»

Письмо подписано кардиналом де Роганом, а опечатано в левом углу внизу печатью с гербом Роганов и их девизом:

«Королем быть не могу.

Быть принцем – не считаю

Достойным себя.

Я есмь Роган!»

– Вот вам, – пояснил Саша Николаич, – подлинное письмо кардинала к аббату Жоржелю, как тогда звался мой отец... Я думаю, что теперь всякие сомнения у вас должны исчезнуть?..

Княгиня взглянула на подпись.

– Да, это собственноручный почерк кардинала де Рогана, – сказала она, видимо, отлично знакомая с подписью Рогана.

После этого княгиня поникла головой и закрыла лицо руками, но вот, сделав над собой невероятное усилие, она поднялась, опустила вуаль, и, как тень, выскользнула из комнаты, не произнеся более ни единого слова.

Саша Николаич пошел было проводить ее, как вдруг услышал голос Ореста, появившегося снова в окне.

– Это была не она! – провозгласил он и поднял палец кверху.

– Откуда вы взялись и куда вы исчезаете? – спросил его Саша Николаич.

– Все очень просто! – пояснил Орест. – Я лежал во прахе на земле под окном. Когда вы выглядывали из окна, то не догадались посмотреть вниз. А я лежал внизу и слышал всю вашу интересную беседу с княгиней... Хотите знать, кто она на самом деле?

– Кто же?

– Маркиза де Ламот...

– Что за вздор!

– Очень может быть. Я это вспомнил в пьяном бреду... я сейчас вот лежал за окном, пока вы разговаривали с нею, и мне пришло в голову сравнение, как я лежал под столом маэстро Борянского...

– У кого?

– У известного маэстро бильярдной игры Борянского; вы не слышали разве о нем?

– Нет.

– Как же вы, гидальго, отстали от общественных течений!.. Впрочем, немудрено, ведь я же три дня отсутствовал и не мог вас просветить насчет означенного маэстро. Итак, лежа под столом в состоянии опьянения у маэстро Борянского, я был не замечен некими существами, одно из которых было самим Борянским, а другое осталось неизвестным, и я услышал их разговор, как я уже докладывал вам, как бы сквозь сон или полусознание... Это смешивалось с тем, что будто бы меня погребли... Но вот сейчас, лежа под окном, я вспомнил. Они упоминали, что приехавшая в Петербург госпожа де Ламот явилась здесь под фамилией, ну, как там ее... княгини, что только что была у вас...

– Княгини Сан-Мартино...

– Ну, вот именно, и я вспомнил, даже подумал, какая-то тут странность! Принчипесса Мария носит ту же фамилию... А, впрочем, все это мне, может быть, почудилось...

– Вернее всего, что почудилось, – сказал Саша Николаич. – Госпожа де Ламот, участница знаменитого дела об ожерелье, умерла в Лондоне...

– А все-таки, как эта княгиня в разговоре напирала насчет этого дела!..

– Что ж, вы думаете, к нам приехало привидение с того света, что ли?.. Насколько я знаю, привидения днем не гуляют и не велят докладывать о себе лакеям...

– Может быть, – пожал плечами Орест, – я в политику не вмешиваюсь... Но мне все-таки было бы занятно, что вот я, Орест Беспалов, и вдруг вхожу в сношения с историческими, можно сказать, личностями! Понимаете?! Вдруг слово Ореста принадлежит истории... Завидное великолепие, а?

Глава XIX Белый

То, что слышал Орест Беспалов и принял за свой бред, было полной действительностью.

Жанна де Ламот приняла имя дука дель Асидо, его жены, княгини Сан-Мартино, и об этом говорилось у Борянского, когда Орест, незамеченный и забытый, пьяным лежал под столом, покрытым скатертью.

Вот как все это случилось.

Приехав в Петербург, Жанна де Ламот остановилась вместе с княгиней Гуджавели в гостинице. Они вместе проделали весь путь из Крыма в Петербург почти безостановочно, ехали день и ночь.

В Петербурге Жанна первым делом отправилась к одному из членов общества «Восстановления прав обездоленных», с которым была в деловой переписке и адрес которого она знала.

Родом он был, как и она, француз, а в обществе носил синий цвет. Этот Синий очень удивился появлению Жанны де Ламот, а она потребовала, чтобы общество немедленно предоставило помещение для нее и достало ей вид на жительство, причем она соглашалась исполнять какую угодно роль – гувернантки или даже продавщицы в магазине.

Синий озабоченно покачал головой и ответил, что сам ничего не может поделать, и что он обо всем должен доложить Белому...

На счастье Жанны доклад у Белого был как раз в день ее приезда, и Синий повез ее прямо к нему.

Белый, название которого, как заметила Жанна, вполне подходило к нему, потому что волосы его были белы, как снег или серебро, не выказал ничего по поводу неожиданного появления Жанны. Она же приготовилась к тому, чтобы защищаться от его упреков, зачем она явилась незваной, приготовившись высказать в красноречивой форме все, чем, по ее мнению, было обязано ей общество, которое могло по ее указаниям получить большие деньги, и не ее вина, если общество не дало ей самой действовать, а повело дело само и ничего не сделало толком.

Но все эти ее приготовления были совершенно напрасными. Белый встретил Жанну совершенно бесстрастно, расспросил, как она перенесла дорогу и, узнав, что та приехала с княгиней Гуджавели, поинтересовался, сохранила ли княгиня связи в Петербурге.

Узнав о наличии таких связей, Белый предложил Жанне остаться в Петербурге под видом жены дука дель Асидо, князя Сан-Мартино, брат-де которого, младший дук дель Асидо, князь Сан-Мартино, только что приехал в Петербург вместе с молодой женой. Эта молодая русская княгиня знакома в Петербурге очень немногим, и дук, ее муж, очень рад будет, если Жанна, под видом его невестки, с помощью княгини Гуджавели представит ее высшему обществу.

Жанне очень понравился предложенный им титул, она сомневалась только насчет самого дука – согласится ли он предоставить ей этот титул?

Белый сказал, что ее это не касается и что он в отношении дука все берет на себя.

Жанна поняла, что дук Асидо, князь Сан-Мартино, вероятно, сам входит в состав общества «Восстановления прав обездоленных», но ей это было совершенно безразлично, если тот, кто носил этот титул, соответствовал ему по манерам и по обстановке своей жизни.

А Жанне нетрудно было уговорить княгиню Гуджавели, делавшую все, что она только желала, переехать в дом, занимаемый дуком и его женой, и согласиться выдавать самое Жанну за невестку дука.

Ламот объяснила ей, что дук по старой дружбе готов выручить ее из затруднения, так как знает, что ей нельзя под своей фамилией нигде появиться.

Объяснение было малоправдоподобным, но простоватая княгиня, до пожилых лет сохранившая наивность институтки, тут же поверила ему, главным образом потому, что это объяснение предложила Жанна, в которой она души не чаяла.

И вот Жанна с княгиней переехали на Фонтанку, в дом, занимаемый дуком. Им отвели в нижнем этаже помещения целую квартиру.

Сам дук не оставлял желать ничего лучшего в смысле своей внешности и манер. Высокий и стройный, с густо-черными, как и должно быть у итальянцев, лоснящимися волосами, он был одет и держал себя безукоризненно, со спокойствием и уверенностью, с вежливостью аристократа... На вид он казался, несомненно, старше своей жены, однако, трудно было определить это с точностью, трудно даже было определить его приблизительный возраст.

Жена дука была красива, умна, говорила по-французски, умела одеться с большим вкусом и никогда и ни в чем не проявляла ни малейшей тени вульгарности. А это было все, что требовалось от женщины в ее положении.

Жанна сразу же поняла и оценила, что такую женщину будет нетрудно ввести в высшее общество.

Относительно дома дука и его обстановки тоже ничего нельзя было сказать худого. Дом был убран с изысканной роскошью, солидный и полон слуг в ливреях с замысловатыми гербами.

Все было хорошо, и Жанна должна была быть довольна, хотя, конечно же, Петербург нельзя было сравнить с Парижем, о котором она уже давно мечтала. Но все-таки и в Петербурге жили недурно, в особенности же в доме дука.

В первые дни после приезда Жанна занималась приведением в порядок своего туалета, что всегда приятно женщине, каких бы лет она не достигла. Нужно было покупать материи, заказывать платья, примерять их, и Жанна, хотя и говорила, как все женщины в подобных случаях, что страшно устает и терпеть не может этого, с почти ребяческой радостью покупала, выбирала и примеряла. Ни Белого, ни Синего она не видела и ничего не смогла предпринять в отношении дела.

Наконец, платья были готовы.

Княгиня Гуджавели отправилась наносить визиты и возобновлять старые знакомства. В особенности она рассчитывала на дружбу со старой институтской товаркой – фрейлиной Пильц фон Пфиль.

Жанне некуда было ехать в новых нарядах, и, кажется, кроме всего прочего, это и было главной причиной того, почему она отправилась к Саше Николаичу, надеясь на свою ловкость и опытность в переговорах, думая, что эти переговоры с молодым человеком, каким был Николаев, могут увенчаться успехом. Во всяком случае, она хотела начать с переговоров, а если они не удадутся, дальше действовать по своему усмотрению.

И вот с первого же шага ее ждала неудача, и все комбинации Жанны были разбиты. Саша Николаич, как щитом, был огражден письмом кардинала де Рогана к аббату Жоржелю и являлся неуязвимым не только со стороны, так сказать, официальной правды, поддержанный судом и законом, но и со стороны правды внутренней, то есть чести и справедливости.

Такой неудачи Жанна никак не ожидала, все ее расчеты и надежды рушились, как карточный домик, и исчезали, как исчезают воздушные замки мечтательного человека при первом же столкновении с действительностью.

Действительность же для Жанны была неумолимой и беспощадной, и она только убедилась, что напрасно приехала в Петербург, что все ее хлопоты и тяготы пути были излишними, что ее песенка спета и что лучше ей было бы оставаться в Крыму, чем пересекать всю Россию с юга на север, чтобы только убедиться в том, что больше никакой надежды нет...

Понятно, конечно, в каком состоянии вышла Жанна де Ламот от Саши Николаича и в каком состоянии она вернулась домой.

Там, в первой приемной комнате, ее дожидался старик, которого она знала под именем Белый. Когда Жанна вошла и остановилась, не поднимая вуали, он оглядел ее и спросил с никогда не покидавшей его улыбкой:

– Ну, как здоровье господина Николаева?

Жанна вдруг откинула вуаль и сделала шаг вперед. В этом вопросе ей вдруг послышалось нечто, говорившее ей, что еще не все потеряно.

– Откуда вы знаете, что я была у господина Николаева? – проговорила она.

– Сначала успокойтесь, – произнес старик тихо, но внушительно, – и сядьте! Узнать, что вы ездили к Николаеву, было совсем не трудно, потому что вы справлялись о том, где его найти и где он живет... К тому же, поверьте, если бы обществу могло повредить ваше посещение Николаева, я сумел бы сделать так, чтобы вас вовсе не допустили к нему.

– Вы, значит, хотите сказать, – с живостью воскликнула Жанна, – я еще ничего не испортила и не могла испортить и что еще не все проиграно?

– Может быть, – остановил ее старик, – вы не могли испортить ничего именно потому, что все уже проиграно. Во всяком случае, теперь-то вы убедились, что агентами нашего общества было сделано все возможное и что вы напрасно упрекали их, воображая, что вы сами могли бы действовать гораздо лучше.

– Я никогда никому не говорила этого!

– Но думали, верно?!

Жанна остановилась и замолчала. Она была вынуждена согласиться, что действительно думала так.

– Ну а теперь, – продолжал Белый, – все-таки я вам скажу: «Надейтесь!» Есть немало вероятия в том, что состояние, находящееся теперь руках Николаева, перейдет к нашему обществу...

– Да неужели? – снова воскликнула Жанна, как бы вновь оживая. – Как же это так?

– Ну, об этом пусть знаю только я один, с вас же будет довольно и того, что я вам сказал сейчас.

– Но, видите ли, – принялась тут же возражать Жанна, – я вас потому и прошу сообщить ваш план, что в таком случае я и сама буду лучше действовать, зная, в чем дело. Моя опытность и знание людей могут быть полезны и вам.

– Не сомневаюсь! – согласился старик с нею. – Я и воспользуюсь ими, когда это будет нужно, вашим опытом и знанием людей, но делать вы будете только то, что вам будет указано, а в противном случае...

– Вы угрожаете мне?!

– Да, угрожаю!.. И моя угроза для вас не пустячная... Вы можете быть высланы отсюда в двадцать четыре часа, стоит мне только открыть одну маленькую подробность...

– Какую же подробность?

– Клеймо палача, выжженное на вашем плече...

Жанна вспыхнула и вся кровь бросилась ей в лицо; в первый миг она готова была задушить старика. Но его спокойные, даже как будто насмешливо-добродушные глаза остановили ее, и она почувствовала свое полное бессилие, потому что угроза была поистине страшна ей. Она тут же возненавидела старика за только что высказанное им, но ничего не могла сделать ему, потому что чувствовала, что он господствует над нею.

«Безжалостный, отвратительный, бессердечный человек!» – так думала она про старика, вся трепеща от едва сдерживаемой злобы к нему, и, вместе с тем, вынуждена была потупить свой взор и чуть не покорно склониться перед ним.

Выдержав длительную паузу, старик как бы говорил Жанне де Ламот своим молчанием: «Ну-ка, попробуй ответь мне, скажи хоть что-нибудь!» И только убедившись, что она ничего ему не пробует возразить, проговорил тоном, близким к тому, когда под видом просьбы отдают приказания:

– Ну, теперь расскажите мне о вашем разговоре с Николаевым!

Жанна глубоко вздохнула, справилась с собой и покорно начала рассказывать.

Старик несколько раз переспрашивал ее, видимо, очень интересуясь ее рассказом.

– Так он не отрицал, – сказал он как бы между прочим, – что в тайнике им были найдены деньги?.. Это очень важно! А документы, с которыми он хранит письмо от кардинала, где у него лежат?

– В правом верхнем ящике бюро, – отчеканила Жанна, так же отчетливо, как это сделал бы офицер, посланный на разведку и докладывающий результаты ее.

– Вы знаете это наверное?..

– О да, наверное...

– Ну, а скажите, пожалуйста, когда он перебирал документы, не видели ли вы среди этих документов у него небольшого продолговатого куска синей золотообрезной бумаги с тремя строчками текста и подписью и печатью в углу?

– Вроде обыкновенной расписки? – проговорила Жанна.

– Вот именно! – подтвердил старик.

– Да, я видела такую, – кивнула Жанна.

Старик, казалось, был очень доволен ее ответами.

– Ваш визит к Николаеву, – проговорил он, – даром не пропал; вы сами, того не ведая, сделали несколько весьма ценных наблюдений и дали весьма интересные и нужные сведения! Можете удовольствоваться тем, надеяться на меня и терпеливо ждать, беззаботно предаваясь жизни, которая может устроиться для вас в Петербурге!..

Он встал, простился с Жанной поклоном и ушел.

Де Ламот, посмотрев ему вслед, почувствовала, что при всей своей злобе и ненависти, зародившихся у нее к этому человеку, он оказался первым и единственным, кто вынудил ее склониться перед собой.

Глава XX Глава, из которой ясно, что Борянский незнаком с химией

Белый, оставив Жанну де Ламот и выйдя из дома, занимаемого ею, пешком направился по делам, уверенно поворачивая из улицы в улицу, очевидно, великолепно знакомый с расположением улиц Петербурга. Последнее, в сущности, совершенно противоречило уверенности его подчиненных, членов общества «Восстановления прав обездоленных», в том, что он только недавно приехал сюда из-за границы.

Он, по-видимому, знал не только улицы, но даже и закоулки, и проходные дворы Петербурга, пустыри, через которые живо пробрался почти на окраину города, на Слоновую улицу, которая была проложена всего шестьдесят семь лет тому назад и названа так потому, что здесь были тогда устроены загоны для слонов, присланных в подарок правительнице Анне Леопольдовне персидским шахом, который желал жениться на великой княжне Елизавете Петровне, впоследствии императрице.

Ни слонов, ни их загонов уже давно не существовало, и как раз на том месте, где когда-то был один такой загон, теперь стоял одноэтажный деревянный домик с мезонином, к которому и направился сейчас Белый.

Он миновал просторные сени, устроенные наподобие довольно длинной стеклянной галереи, и подошел к одностворчатой двери, возле которой на стене был прикреплен медный гонг и молоток еще по старинному обычаю семнадцатого века. Белый взял молоток и ударил им по гонгу три раза.

На этот его стук отворилось маленькое окошко в двери, из которого выглянул глаз и послышался тихий голос:

– Это вы, хозяин?.. Простите, я не узнал вашего стука.

Моментально послышался лязг отодвинувшегося запора, и дверь распахнулась.

Слуга, такой же старый, как и тот, кого он называл хозяином, с поклоном пропустил его и дверь сейчас же закрыл за ним на засов.

Белый прошел мимо, не обратив на него внимания, и не спросив ничего, направился в комнату, где ему навстречу поднялся, видимо, давно уже ожидавший его Борянский.

– Пройдем сюда! – сказал Белый, не здороваясь с ним.

Он провел его в следующую, смежную с первой, комнату, убранную столь же просто, как и первая.

Однако в этой второй комнате стояло больше вещей. Тут был стол с чернильницей и бумагами и двумя толстыми книгами в кожаных переплетах, старинное кресло с высокой спинкой, два стула, и целая стена была занята книгами, баночками, флаконами и пузырьками с надписями и без них, наполненными различными химическими жидкостями и порошками.

Войдя в эту комнату, старик сел, сложил руки и посмотрел на Борянского. Он не предложил ему сесть и тот стоял перед ним, как будто чувствуя себя не совсем ловко, но тем не менее волей-неволей примирившись с этим.

– Ну что, свел ты знакомство с Орестом Беспаловым, как я приказал тебе? – спросил старик, строго глянув на Борянского.

– Я возился с ним три дня! – недовольным голосом проворчал тот.

– Даже целых три дня?! – усмехнулся Белый.

– Не расставаясь! – подтвердил Борянский. – Я его зазвал к себе и поил коньяком! Лучшего знакомства с этим субъектом нельзя было сделать...

– Ух, жарко! – вздохнул Белый. – Я шел сейчас пешком и наглотался пыли!.. Дай мне стакан лимонада, который должен стоять в графине, вон там, на окне...

Белый сказал это Борянскому, точно отдал приказ лакею, и тот, хотя и поморщился, но все-таки пошел за лимонадом, принес полный стакан и подал старику.

Тот отпил глоток, остановился, потом отпил еще, почти до половины стакана и, поставив его на стол перед собой, сказал:

– Странно! У этого лимонада какой-то странный привкус, горький!

– Вероятно, вас рассердили чем-нибудь, – сейчас же заметил Борянский, – и это желчь сказывается!

Старик пристально посмотрел на него.

– Да, очевидно, это желчь сказывается! – повторил он и, показав Борянскому на стул перед собой, добавил: – Садись! Я хочу поговорить с тобой! Ты давно знаком с химией?

Борянский, отрицательно покачав головой, ответил:

– Нет, понятия не имею.

– И ничего не слыхал о ней?

– Нет.

– Так что ты не знаешь, что означает формула C26H36O2?

Спрашивая это, старик так внимательно вглядывался в Борянского, как будто не только хотел проникнуть, но и проникал в самые его мысли.

– Это для меня полнейшая тарабарщина, – ответил, видимо, совершенно искренне Борянский, который вдруг стал гораздо развязнее, чем прежде.

Он не только сел, но и закинул ногу на ногу и, свободно положив руку на стол, барабанил по нему пальцами.

– Ну а с историей?.. С нею ты, верно, знаком, хотя бы немного? – продолжал допрос Белый.

– По истории я об Александре Филипповиче Македонском слышал! – не задумываясь, сообщил Борянский.

– Чудесно! – одобрил старик. – И, главное, совершенно справедливо: отца Александра Македонского действительно звали Филиппом; а потому он по батюшке в самом деле будет Филипповичем. Ты, небось, и Плутарха читывал?

– Нет, говоря откровенно! – сознался Борянский. – Я таких книг не читаю!.. Некогда, знаете, да и голова не тем занята!

– Словом, выходит, что и в истории ты не очень-то силен! Ну а хочешь, я сообщу тебе сведение, которое известно и не всякому ученому академику? Знаешь ли ты, то есть знают ли официальные ученые, которые сидят в Академии, что знаменитая в Италии фамилия Борджиа происходит из Африки, от арабского племени? В Африке до сих пор недалеко от Туниса существует целое племя арабов, которые называются борджиа, что по-арабски означает укрепление. Это же племя славится, между прочим, тем, что знакомо с тайнами многих растений и знает действие их соков. Ну так вот, один араб из этого племени борджиа попал в Испанию и, приняв там католичество, стал основателем рода Борджиа, а его потомки впоследствии прославили себя тем, что достаточно гнусно вели себя в Италии... Один только папа Александр Борджиа чего стоит! Официальная история говорит только, что Борджиа происходят из Испании, но умалчивает о том, что там, в Испании-то, они родились от крещеного араба. Но как наследие африканского племени у Борджиа в семье хранились удивительнейшие яды, тайна которых переходила, по преданию, из поколения в поколение. Знания родоначальника-араба сказались и на потомстве. Вот откуда происхождение таинственных ядов, известных семье Борджиа в Италии, и вот те краткие сведения, которые я хотел сообщить тебе по истории. Не правда ли, очень интересно все это?

– Да, я слушаю с большим удовольствием, – согласился Борянский с очень серьезным видом.

– А теперь, – продолжал старик, – я хочу тебе кое-что сообщить и по химии. Дело в том, что ничего на свете нет тайного, не ставшего бы в конце концов явным. Так вот, страшная аква-тофана семейства Борджиа была исследована и перестала быть секретом для людей, которые интересовались этим. Основой этой самой аквы, нескольких капель которой вполне достаточно, чтобы у человека тотчас же возникли судороги и немедленная смерть, и против которой нет противоядия, служит алкалоид бруцин, входящий в состав многих растений вида стрихнос, вместе со стрихнином, а также в бруцеа антидизентерика; в кореньях он соединен с дубильной кислотой и извлекают его при помощи алкоголя. Бруцин оседает в виде кристаллов – четырехгранных призм; восемьсот пятьдесят частей холодной воды растворяют только одну часть бруцина. – Старик встал, подошел к полке, взял там один из пузырьков, вернулся к столу и снова сел в кресло, продолжив: – В алкоголе бруцин растворяется легко, и вот, растворенный в алкоголе, он-то и является той аква-тофана, которая, будучи подмешанной к любому напитку, вызывает неминуемую смерть...

Он взял стакан с лимонадом и выпил почти все, что в нем было, оставив только немного на самом донышке.

Борянский удивленно смотрел на него.

А Белый между тем спокойно продолжал:

– Отличить примесь бруцина довольно легко. Он горек на вкус, как вот этот лимонад, и если в напиток, отравленный аква-тофана, влить немного фиалкового сиропа, то напиток тотчас же окрасится в зеленый цвет. Смотри же!

Старик взял стакан с остатками лимонада и влил туда почти половину пузырька, взятого им с полки.

На дне стакана тотчас же образовалась муть; постепенно она приняла синеватый оттенок, потом стала опаловой, а затем и ярко-изумрудной. Окрасившись в зеленый цвет, содержимое стакана больше уже не меняло своего цвета.

– В этом пузырьке у меня, – пояснил старик Белый, – был фиалковый сироп; отсюда ясно, что лимонад был отравлен бруцином, – и он, как учитель, блестяще решивший в назидание ученику математическую задачу, взглянул на Борянского и поставил стакан на стол.

Борянский, бледный и взволнованный, глядел на него.

– Если ты не знал всего этого, – снова заговорил старик, – то ты – плохой химик, хотя это тебе и не мешает пользоваться услугами этой науки в готовом, правда, виде. Ты и не подозревал, очевидно, что яд, который ты накапал мне в стакан с лимонадом – и надо отдать тебе справедливость, сделал это очень ловко – знаменитая аква-тофана фамина фамилии Борджиа по истории, а по химии – простой раствор бруцина. Или ты будешь отрицать, может быть, что имел желание отравить меня и ловко воспользоваться случаем?

Борянский криво усмехнулся одними губами и, нагло посмотрев на старика, произнес:

– Нет, отрицать я не стану; я отравил твой лимонад, потому что еще никто в жизни не унижал меня так, как посмел меня унизить ты. Что ж, из-за того, что ты каким-то дьявольским способом узнал, что было седьмого мая семь лет назад, я должен, по-твоему, вечно быть в зависимости от тебя?.. И служить тебе, нацеплять нелепые кокарды, исполнять столь же нелепые приказания, вроде того знакомства с тем пьянчугой?.. Разве я не понимаю, что ты заставил меня возиться с пьяным Беспаловым только ради того, чтобы испытать мое послушание? Ну, так я и выказал это послушание, но терпеть тебя больше не могу и не буду! Ты сказал, что этот яд называется аква-тофана? Мне до его названия нет дела, но я знаю, что действует он без промаха! Ты спокойно со мной разговариваешь и показываешь свои эксперименты, уверенный, что тебе известны противоядия или вообще что-то такое, что спасет тебя, но это – яд испытанный и, после того, как ты его принял, времени прошло уже столько, что ты и крикнуть не успеешь, как с тобой начнутся судороги и ты повалишься мертвым. Я со своей стороны уверен в этом так, что не боюсь тебе открыто об этом говорить: ведь минуты твои сочтены!

Старик в это время продолжал так же спокойно смотреть на Борянского, кривя губы в своей неизменной улыбочке.

– Не тебе считать минуты моей жизни! – покачал он головой. – Ты видел, что я допил остатки лимонада уже после того, как узнал, что пью яд. Неужели ты думаешь, что я сделал бы это, если бы имел хоть малейшее подозрение, что налитый тобою яд будет для меня не только смертельным, но и даже хотя бы просто вредным?

– Ты можешь ошибиться в составе яда, но я-то знаю его действие!..

Вероятно, Борянский и в самом деле был уверен в действии своего яда, данного им Белому, если говорил так спокойно.

– Ты ведь сам говорил, что противоядия нет?! – продолжал он, волнуясь и несколько пугаясь от того, что так ожидаемое им воздействие яда все не наступает.

– А мне и не нужно никакого противоядия! – пожал опять плечами старик.

– Да что же ты – особенный человек что ли, кого ничто не берет?

– Может быть, я и особенный, хотя в данном случае моя особенность заключается в том, что организм мой уже приучен кяду. Вот видишь ли: противоядия против бруцина не существует, но обезопасить себя от него вполне можно, тем более, что бруцин даже употребляется как лекарство, например, при параличе. В старых годах человеку даже полезны небольшие приемы бруцина, и вот этими-то приемами, постепенно увеличивающимися, можно застраховать себя от его смертельного воздействия и приучить свой организм к нему. Я уже много лет принимаю бруцин; если ты хочешь знать для чего, то я скажу, что главным образом для того, чтобы не бояться, если мне в напиток подольют потихоньку несколько капель аква-тофаны. Сегодняшняя попытка отравить меня – не первый случай в моей жизни, и моя предосторожность была для меня спасительной до сих пор и, как ты увидишь, будет такой же и сегодня.

Борянский, очевидно, не знакомый ни с химией, ни с человеческим организмом, действовал бывшим у него ядом наобум, и теперь слова старика явились для него новым и страшным откровением потому, что он только что говорил с этим стариком уже как с мертвецом, с трупом, жившим еще только по инерции, и вдруг этот живой труп воскресал перед ним и не только сохранял над ним свою власть, но и приобретал еще большую!.. И Борянский вдруг побледнел, почувствовав, что все пропало, что теперь-то старик может отомстить ему, потому что имеет в своих руках все средства к тому... Заметив этот испуг, вдруг охвативший Борянского, старик с презрением посмотрел на него и сказал:

– Однако, довольно!.. Ты мне надоел!.. Ступай к себе и исполняй, что тебе приказано!..

– Опять возиться с этим Орестом?!

– Да, опять! Так нужно! Ступай же!

Борянский встал, направился к двери, но остановился, обернулся и вдруг заговорил:

– Прошу вас, дайте мне поручение гораздо более сложное и опасное... я исполню все, но избавьте меня от унижения находиться в обществе этого пьяницы!..

– Ступай! – коротко, сухо, но повелительно произнес старик.

Борянский опустил голову и ушел, чтобы отыскать Ореста и снова пить с ним, как ему было приказано. Ослушаться Белого теперь он не посмел.

Глава XXI Вор

Белая летняя ночь стояла в Петербурге, нежно и ласково окутывая его своими прозрачными сумерками. Бледное, беззвездное небо светилось ровным отблеском солнца, как бы жалеющего расстаться с землею. Светлое небо отражала светлая же гладь реки, и, далеко взбежав кверху, сверкал высокий шпиль Петропавловской крепости.

Город спал. Улицы затихли после городского шума, езда прекратилась.

Население Петербурга, приученное не выходить на улицу по ночам недавними рогатками, которыми после десяти часов вечера улицы загораживались, ютилось в домах, и только ночные сторожа изредка лениво постукивали в медные или деревянные доски.

Ночь была так тиха, что, казалось, вместе с улицами и домами спали и сады, деревья в которых стояли неподвижно, словно нарисованные декорации...

В тихом саду, тянувшемся на довольно большом пространстве за домом Саши Николаича, вдруг со стороны забора раздался шум раздвигаемых ветвей и прыжок, затем все опять надолго стихло, словно кто-то притаился, испугавшись, что он своим появлением может обратить на себя чье-либо внимание.

Но все так же спало кругом. Ветви опять зашуршали, на этот раз гораздо осторожнее, и в кустах николаевского сада стала пробираться фигура, направляясь к окну, выходившему в сад с нижнего этажа, где был расположен кабинет Саши Николаича и куда имел обыкновение подходить Орест, когда бывал «нездоров»...

Но пробиравшийся был, по-видимому, плохо знаком с местностью, потому что часто останавливался, оглядывался и искал что-то, как будто старался распознать направление. Он даже будто отсчитывал нужное ему окно и стал сначала подкрадываться к нему, но потом залег в траву и пополз.

Подползши к окну кабинета Саши Николаича, он взял в горсть немного земли и осторожно кинул ее в окно, раздался звук, слышный только тому, кто ждал его.

И на самом деле этот условленный звук был, очевидно, там ожидаем, потому что окно немедленно отворилось и из него высунулась голова одного из лакеев Саши Николаича, совсем молодого парня.

Человек, подкрадывавшийся к окну, стал как будто смелее, вскочил на ноги и влез в окно. Однако руки его дрожали, шаг был нетвердым, и он торопился, явно желая поскорее закончить тут свое дело, угрожавшее ему опасностью, и, удалившись отсюда, освободиться от этой опасности.

В комнате благодаря белой ночи было достаточно светло, и легко можно было ориентироваться.

Человек направился прямо к бюро, отпер его ключом, который достал из кармана, затем отпер верхний правый ящик и, выдвинув его, достал оттуда перевязанную черной ленточкой бумагу. Он стал торопливо перебирать документы и, найдя продолговатый синий кусок золотообрезной бумаги с печатью в углу, схватил его и быстро повернулся, чтобы убежать с ним, но, задев, уронил стул, который упал с грохотом. В это же время в комнате произошло нечто неожиданное. Крышка большого турецкого дивана поднялась, из-под нее показалась фигура Ореста со взъерошенными волосами и торчащими, как иглы ежа, усами.

– Что вы тут делаете? – крикнул он.

Лакей, помогавший вору, немедленно исчез, бросившись бежать, вор же хотел тут же кинуться в окно, но Орест вскочил и успел схватить его.

Между ними завязалась драка. Орест помнил потом, что ему хотелось не столько задержать вора, сколько отнять у него бумагу, которую тот похитил. Борьба закончилась тем, что о ней стало слышно в доме; очень может быть, что лакей, бывший пособником, сам же первый и поднял тревогу, чтобы таким образом отвести от себя подозрение. Словом, сбежались слуги и схватили вора, барахтавшегося на полу с Орестом. Как раз в это время явился и сам Саша Николаич, разбуженный шумом. Он был в халате и оглядывал всех заспанными глазами, остановившись в дверях. Он спросил:

– Что такое?.. Что тут такое?

– Честь имею представить вам, гидальго, – объяснил Орест, – некоего сеньора, неизвестного мне происхождения, явившегося на любовное свидание с вашим бюро!

– Какого еще сеньора? – удивился Саша Николаич, все еще не понимая.

– А вот это надо еще выяснить, и, я думаю, при помощи жандармерии или полицейских агентов, – предложил Орест, даже и в этом случае не оставивший своей привычки пускать в ход высокопарные выражения.

Саша Николаич подошел ближе к вору, которого крепко держали за руки и плечи, взглянул ему в лицо и, хотя тот и отворачивался, тотчас же узнал его.

– Вы? – только и произнес он.

Это был когда-то хороший его знакомый, бывший граф Савищев.

– Отпустите его и оставьте нас одних! – приказал Саша Николаич таким тоном, что его послушались немедленно.

– Да, это я! – сказал бывший граф Савищев. – Вам везет, и ваш верх всегда надо мною. Теперь я в ваших руках и вы можете сделать со мной все, что хотите.

– Если бы это и в самом деле было так! – вздохнул Саша Николаич. – Тогда я бы постарался сделать все для вас, насколько это возможно, чтобы вы были довольны и счастливы!

– Но это не в вашей власти, – усмехнулся бывший граф Савищев. – Для этого вам необходимо не только вернуть мне мое состояние, но и титул, и положение.

Саша Николаич долго и пристально вглядывался в графа Савищева.

– Скажите, зачем вы пришли сюда? – сказал он, наконец, стараясь это сделать как можно тише и ласковее.

Но именно эта ласковость и была невыносимее всего для бывшего графа. Он, вероятно, предпочел бы, чтобы его арестовали и отвели в полицию, но видеть перед собой этого человека, который как бы связывался с несчастьями самого бывшего графа, казалось Савищеву невыносимым и ему было невыносимо же чувствовать к себе снисхождение и жалостливость Саши Николаича.

– Зачем я пришел сюда?! – сказал он ему с силой. – Затем, что ненавижу вас!

– За что же? – удивился Саша Николаич.

– Вам угодно знать, за что?.. Извольте, я скажу!.. За то, что в то время, как я лишился богатства, вы его приобрели; за то, что вы меня как бы вытеснили и занимаете мое место теперь в том обществе, в котором я родился и к которому привык... Вы – незаконный сын французского аббата, бастард, пользуетесь всеми правами дворянского происхождения, а я, прирожденный граф Савищев, объявлен незаконным!

– Но ведь не я виноват в этом!

– И я не виноват... Я не виноват ни в чем, а между тем ваше оскорбление, которое вы бросили мне в лицо, памятно для меня!..

– Какое оскорбление?!

– Вы мне крикнули...

– Да! Помню! – сказал Саша Николаич. – Я был неправ тогда... Мне не надо было забываться так... Простите меня!

(При последней встрече Саша Николаич назвал Савищева «жалким человеком» и указал ему на дверь). Бывший граф Савищев вздрогнул и топнул ногой:

– Да не великодушничайте!.. Мне ваше великодушие отвратительно! Понимаете вы, оно-то больше всего и оскорбляет меня!

Саша Николаич, добрый, простой и нехитрый человек, никак не мог понять, что творится в этот миг с его ночным незваным гостем. Он, напротив, хотел бы поговорить с ним в самом миролюбивом тоне...

– Вы не думайте, – принялся уверять он, – что мои слова были неискренни. Напротив, уверяю вас, что я от всей души хотел бы вам помочь...

– Не надо! Не надо мне вашей помощи! Я обойдусь и без нее! Как вы не понимаете, что ваше поведение со мной мне обидно! Ну, вы меня поймали ночью с помощью ваших холопов у себя в кабинете... Так вяжите... делайте то, что вам предоставляет закон, а не разыгрывайте тут благодетеля.

– Да нет же, я и не разыгрываю, уверяю вас! – с искренним чувством произнес Саша Николаич. – Если вы пришли сюда, чтобы... – он запнулся и с трудом договорил, – ...чтобы взять денег, то я дам вам их, и никто не узнает об этом!.. Если хотите, я буду давать вам их каждый месяц!..

– Я ничего не хочу! – опять топнул ногой бывший граф Савищев. – И ваших денег мне не нужно, потому что у меня самого вполне достаточно их и я сам могу вам платить ежемесячно. Но раз уж судьба свела нас вместе, мне надо, чтобы вы иначе расквитались со мной!.. Я не так глуп, чтобы отдаваться в ваши руки в то время, когда вы думаете, что держите меня. Когда шел сюда, то принял свои меры...

С этими словами бывший граф Савищев выхватил из кармана обнаженный итальянский стилет и взмахнул им в воздухе. Но в тот же самый миг Орест, не удалившийся со слугами, а лежавший, притаившись, под окном, как он лежал и во время разговора Саши Николаича с госпожой де Ламот, одним прыжком очутился возле Савищева, остановил его руку, воскликнув:

– Помилуйте, сеньор, такие манеры не приняты в столичном аристократическом обществе, к которому мы с вами принадлежим...

Савищев рванулся от него, выпрыгнул в окно и побежал.

Саша Николаич удержал Ореста, который хотел последовать за ним, остановив его.

– Бог с ним! – сказал он. – Пусть он скроется, а вы мне лучше скажите, откуда вы взялись и каким образом застали здесь этого человека?

– Из дивана.

– Из дивана?!

– Да, гидальго. Я был, по деликатному выражению вашей матушки, «нездоров»!

– Ну, это-то не ново! Дальше?

– Ваша ирония неуместна, ибо она прерывает связь моего рассказа... Конечно, мы настолько интимны с вами, что я открыл вам тайну моего нездоровья, но если вы помните, у нас с вами есть условие, что я пьяным в вашу обитель не вхожу, а направляю свои стопы в палаццо моего собственного родителя. Но сегодня я, по забывчивости, попал в ваше священное жилище вдребезги пьяным... Виноват в этом главным образом господин Борянский, душа-человек, аристократ, и, одним словом, маэстро бильярдной игры. Но коньяк у него, этот коньяк и сгубил меня, и я до того забылся, что нарушил наше условие. Однако, вступив пьяным в ваши чертоги, я, очевидно, устыдился, не пошел открыто через всю комнату, а стал себе искать укромное убежище и нашел его в этом диване. Все это я говорю предположительно, ибо никаких деталей не помню. Но факт тот, что я проснулся от шума, вылез из дивана и нашел здесь, как оказалось впоследствии, бывшего графа Савищева.

– Он, значит, шумел тут?

– Да, очевидная его неопытность выразилась в неловкости: он уронил стул!..

– Но зачем же он явился сюда ночью? – недоумевал Саша Николаич.

– Гидальго! – успокоил его Орест. – Зачем нам ломать свои благородные головы над тем, что станет ясно, вероятно, в очень скором времени?.. Он тут рылся в ваших документах!

– В документах? – подхватил Саша Николаич. – Да... очевидно... они вон разбросаны по бюро... но эти документы не могут иметь никакого значения, кроме исторического!.. Это бумаги моего отца, которые я храню как память о нем. .. Другой же цены они не имеют... А знаете что? – вдруг сообразил он. – Ведь я, может быть, действительно оскорбил графа Савищева предложением денег? Он, по всем вероятиям, явился сюда, чтобы достать у меня касающиеся его документы. Сделал он это потихоньку, ночью, имея, вероятно, свои причины, чтобы сохранить инкогнито.

– Знаете, гидальго, мне ваши выражения начинают нравиться! Говоря строго по-русски, это называется не инкогнито, а воровством, а вы тут говорите – инкогнито!.. Это крайне деликатно с вашей стороны!..

– Вот что, Орест, только не вздумайте как-нибудь матушке об этом проболтаться!

– Разве я не понимаю?! – пожал плечами Орест. – Помилуйте!.. Можете быть уверенным, что я в таких случаях – могила!. . А все-таки вы, гидальго, остерегитесь на всякий случай! Какие-то гадости готовятся вам... Я еще не могу разобраться, да, вероятно, и не разберусь никогда, но так вот чутьем чувствую, что этот граф Савищев недаром тут привязался... Берегитесь!

– Да что же беречься! – махнул рукой Саша Николаич. – Я так рассуждаю: сам я зла никому не хочу и не делаю, так, вероятно, и зло, направленное против меня, будет бессильно повредить мне. Я слышал только, что когда человек сам делает зло, то это зло обращается на него от других.

И на этом они разошлись по своим комнатам и легли спать.

Глава XXII Расписка кардинала

Через неделю, не больше, после ночного происшествия у Саши Николаича случилось нечто для него неожиданное, но как будто имевшее связь с появлением бывшего графа Савищева в ночной час через окно.

К Саше Николаичу явился присяжный стряпчий с доверенностью дука дель Асидо князя Сан-Мартино и потребовал личного разговора с ним. Саша Николаич велел пустить его к себе.

Стряпчий, лысый старичок с подслеповатыми, красными, моргающими глазками, гладко выбритый, в темно-коричневом камзоле и чулках, с огромной набитой бумагами папкой под мышкой, вошел с низкими поклонами и сел перед Сашей Николаичем после того, как тот указал ему рукой на стул.

– Позвольте представиться вам, ваше сиятельство, – начал он протяжно, нараспев, пряча свои ноги в башмаках под стул и потирая ладони между колен. – Я имею честь состоять присяжным стряпчим Амфилохом Веденеичем Петушкиным и являюсь доверенным лицом дука дель Асидо князя Сан-Мартино, от которого имею порученье к вам, ваше сиятельство...

– Почему вы меня титулуете так? – спросил Саша Николаич и поморщился. – Ведь я ни графского, ни княжеского достоинства не имею!

– Ах, благодетель! – вздохнул Петушкин. – Это у меня обычай такой всех высокопоставленных величать «Ваше сиятельство»!

– Да я и не высокопоставленный! – возразил Саша Николаич.

– Ну, как же, ваше сиятельство... Такой дом... облик барственный и все подобное в соотношении... нет уж, позвольте титуловать вас!

– В чем же дело? – спросил Саша Николаич, не желая больше поддерживать дальше это до некоторой степени академическое рассуждение о титулах.

– Дело не сложное, – совсем сладко запел Петушкин, – оно касается некоторых оснований денежных обязательств в рассуждении хранения ценностей, взятого на себя его сиятельством, вашим покойным батюшкой... Ваше сиятельство, ведь вы не отрицаете того, что вашим покойным батюшкой были его сиятельство кардинал Аджиери?

– Да, это мой отец.

– И вы готовы подтвердить это, если понадобится, своей подписью, с приложением гербовой печати?

– Подписью этого я подтвердить не могу, потому что имею паспорт на имя гражданина Николаева; по нему я проживал с малых лет и теперь тоже ношу эту фамилию.

– Значит, вы от вашего батюшки отрекаетесь?

– Да не ловите вы меня на этих закорючках и тонкостях!.. Говорите, в чем суть?.. О каких обязательствах кардинала Аджиери идет речь?

– Надо, ваше сиятельство, прежде всего установить ваше отношение к кардиналу!

– Да какие еще тут отношения?! Всякое обязательство кардинала я беру на себя и отвечаю за него, как за свое собственное! Довольно вам этого?

– Довольно, благодетель, если только вы, ваше сиятельство, удостоверите это подписью с приложением гербовой печати…

– Это я могу! – согласился Саша Николаич. – И сделаю, когда только вам будет угодно!..

– Да оно и по закону, и на основании указов так должно быть, раз вы приняли наследство его сиятельства кардинала полностью в свое владение... Так вот, изволите ли видеть, ваше сиятельство! Дело относится к ужасам французской революции. Во времена террора, как вам известно, были вынуждены скрываться бегством из цветущей дотоле столицы Франции многие аристократы; при этом они вывозили, разумеется, и свои богатства. Но путешествовать с большой суммой денег, в особенности по стране, объятой пламенем, изрыгаемым стоглавой революционной гидрой, было небезопасно. И вот престарелый дук дель Асидо, князь Сан-Мартино, отец моего настоящего доверителя, спасаясь из Парижа, проездом через Голландию, на пути в Англию, оставил свои капиталы у его сиятельства кардинала Аджиери, в чем и получил надлежащую расписку, утвержденную подписью и надлежащей печатью...

– И большая то была сумма?

– Да-с, сумма была изрядная, но в точности я не могу назвать вам, так как расписка хранится у дука в железном сундуке и мне он ее не доверил, а приказал только справиться, как вы отнесетесь к этому делу: пожелаете ли вы, ваше сиятельство, добровольно вернуть взятые господином кардиналом Аджиери на хранение деньги, или же прикажете начать судебное дело по сему юридическому казусу?

– Нет, отчего же! Я отдам, – сам не зная, чего конфузясь, заговорил Саша Николаич. – Но только погодите! Насколько мне запомнилось, среди бумаг моего отца, то есть кардинала Аджиери, хранящихся у меня, есть обратная расписка дука дель Асидо о том, что все его деньги получены им обратно!..

Петушкин поднял брови и склонил голову набок.

– Ежели вы, ваше сиятельство, обладаете такой распиской, то, конечно, претензия его сиятельства дука дель Асидо, князя Сан-Мартино, растает, как дым, но вся суть в том, имеется ли у вас эта расписка?

– Насколько я помню, имеется! – подтвердил Саша Николаич и пошел к бюро.

Он достал из правого ящика связку документов, пересмотрел их раз, другой, а потом и третий.

Теперь он уже положительно помнил, что расписка была на синем золотообрезном листе бумаги, с печатью в углу, и была тут, среди этих документов.

И вот она исчезла!

У Саши Николаича невольно появилась мысль о том, а не пропала ли эта бумага во время ночного посещения его кабинета бывшим графом Савищевым. Это сопоставление напрашивалось само собой; притом же и присяжный стряпчий Амфилох Веденеич Петушкин не внушал к себе особенного доверия.

Но, с другой стороны, все присяжные стряпчие не внушали к себе доверия, и в этом отношении Амфилох Петушкин не представлял собой исключения, и только! Действовал же он от лица, носившего слишком громкую фамилию, чтобы он мог сомневаться в поступках лица с такой фамилией.

– К сожалению, я не могу сейчас найти эту расписку, – сказал Саша Николаич, – во всяком случае, передайте дуку, что я прошу его несколько повременить и дать мне возможность разыскать эту расписку. Я положительно помню, что она была.

– А вы, ваше сиятельство, не ошиблись? Может быть, так только, одно как бы представление, а на самом деле какая-нибудь ошибка?

– Да нет же! Я хорошо ее помню!

– Тогда благоволите назначить окончательный срок ответа, а то его сиятельство, князь, как человек приезжий из-за границы, дорожит временем и лишняя оттяжка для него вовсе не желательна! Так что благоволите определить срок...

– Три дня! – назвал срок Саша Николаич.

– Три дня много! – вздохнул Амфилох Веденеич. – Ведь вам достаточно и нескольких часов, чтобы пересмотреть свои бумаги.

– Ну, уж позвольте мне самому судить, что мне достаточно, а что нет! – твердо сказал Саша Николаич.

И они расстались на том, что через три дня Амфилох Веденеич Петушкин явится к Саше Николаичу за ответом.

Глава XXIII Дело запутывается

У графа Алексея Мартыновича Прозоровского в его великолепном загородном доме на берегу Невы, вверх по течению, по дороге в Шлиссельбург, был назначен «сельский праздник», который должен был начаться с утра и закончиться поздно вечером.

В «роскошный век Екатерины» эти барские усадьбы вверх по Неве, выстроенные и поддерживаемые руками крепостных людей, потому что никаких денег не хватило бы, чтобы получить для этого вольнонаемный труд, ютились по берегам широкой реки, превосходя друг друга роскошью и замысловатыми причудами, на которые были так изощрены и фантазия садовников XVIII столетия и способность архитекторов и механиков.

Можно с уверенностью сказать, что механики того времени тратили гораздо более сил и знания на устройство разных игрушек и «кунштов», как называли тогда это, чем на более полезные изобретения...

Да и сами эти полезные изобретения должны были пройти почти всегда как бы свой период младенчества, делая первые шаги лишь в качестве забавных опытов.

Так в это время, когда еще и помина не было о железной дороге и Наполеон пригрозил посадить в сумасшедший дом изобретателя парохода, во всей Европе и особенно у нас в Петербурге, куда всегда устремлялись любители легкой наживы, производил фурор некий Робертсон, человек, как писали про него, «благородного происхождения». Он показывал удивительнейшие вещи!

Зритель в его театре все время переходил от одного удивления к другому. Билеты ему приходилось покупать не у кассира – обыкновенного человека, – а у куклы, до того великолепно сделанной, что ее трудно было отличить от живой. Затем воздушная цветочница предлагала букет цветов и исчезала, как только цветы хотели взять у нее... Дело доходило до того, что люди видели своих соседей, только что сидевших рядом с ними, за волосы подвешенными к потолку...

Робертсон пользовался всеми средствами известной тогда физики, электричеством и отражением зеркал, световыми эффектами. Фантазия и изобретательность у него были удивительными... Словом, его имя попало, что называется, в историю благодаря его «сверхъестественным» представлениям...

Так вот, при существовании такой техники наши баре конца восемнадцатого и начала девятнадцатого столетий могли задавать такие пиры и празднества, которые даже не могут присниться их потомкам...

Дачи и загородные дома, окруженные садами и парками по Неве вверх, особенно процветали в конце царствования Екатерины II. При Павле Петровиче, не любившем никакой роскоши, не поощрялись такие праздники, против них даже принимались строгие меры и издавались специальные указы и законы, эти «гнезда» безумных излишеств и утонченных идей и затей, не знавшие удержу, несколько сократились.

Дом и парк графа Алексея Мартыновича Прозоровского был одним из немногих, уцелевших во всем своем блеске и великолепии от «роскошных» времен восемнадцатого столетия. Так, у графа оранжереи были полны померанцевыми деревьями, у него там зрели персики и виноград, парк расчищался на двадцать десятин и на этих двадцати десятинах чего-чего только не было построено!

Была даже возведена целая искусственная гора со скалами, засаженными альпийской растительностью, и с пробивающимися источниками между ними, водопадами и водометами, для которых вода накачивалась особым приспособлением из той же Невы, в которую потом же и стекала...

И вот в этом парке граф Прозоровский давал «сельский праздник», обещавший быть особенно великолепным, потому что он устраивался им по поводу помолвки его единственной дочери...

Программа была такова, что гости съезжались к Летнему саду, где их ждали тридцатишестивесельные графские галеры, разукрашенные гирляндами, лентами и цветами. Эти галеры должны были доставить гостей на дачу к Прозоровскому и там весь день их был распределен в различных занятиях: были назначены «сельские работы» – посев, жатва, уборка снопов, затем предполагался сбор грибов, ужение рыбы, ловля птиц в лесу... При том же были обещаны сюрпризы.

Все было предвидено, даже дурная погода, на случай которой забавы устраивались под крышей в доме, в оранжерее и под нарочно выстроенным для этой цели навесом...

Конечно же, тогдашняя знать наперебой старалась достать себе приглашение к Прозоровскому. Быть на этом празднике считалось, по законодательству тогдашней моды, как бы удостоверением принадлежности к самой изысканной группе петербургского общества...

Саша Николаич тоже позаботился, чтобы и его не обошли приглашением, и это ему нетрудно было сделать через Леку Дабича.

Однако он стремился на праздник к Прозоровскому вовсе не по тем мотивам, по которым большинство желало попасть туда. Саша Николаич много раз прежде отказывался от подобных приглашений, не находя в них никакого интереса, и потому теперь даже удивил Леку Дабича своей просьбой, чтобы тот напомнил о нем. Лека, разумеется, взялся за дело с большой готовностью, и на другой же день Николаев получил отпечатанный пригласительный билет с большим гербом графа Прозоровского.

А желал он попасть к графу только потому, что это было ближайшее сборище, где можно было увидеть «всех», весь тогдашний Петербург, и это нужно было Саше Николаичу, чтобы разобраться в том, что с ним случилось за последнее время.

Во-первых, появление у него жены дука дель Асидо, князя Сан-Мартино, очевидно, француженки родом, судя по ее акценту и умению выражаться. Она говорила об отцовском наследстве Николаева, о деле ожерелья королевы...

Во-вторых, ночное появление бывшего графа Савищева... Это появление более других обстоятельств интересовало Сашу Николаича.

И, наконец, в-третьих, появление присяжного стряпчего в качестве доверенного лица от дука дель Асидо, князя Сан-Мартино, с претензией на возврат денег, отданных якобы и не возвращенных с хранения отцом Саши Николаича.

Как-то сама собой напрашивалась мысль о том, что все эти три обстоятельства были тесно связаны между собой.

Появление княгини и стряпчего, несомненно, имело что-то общее. В отношении бывшего графа Савищева было подозрительно то, что он среди ночи рылся как раз в той пачке документов, где находилась обратная расписка дука дель Асидо.

И эта обратная расписка исчезла, а после этого появился присяжный стряпчий Петушкин. Однако дело было в том, что Саша Николаич не был твердо уверен и не смог припомнить надежно, была ли действительно эта обратная расписка в той пачке документов. Да и трудно было предположить, наконец, сношения опустившегося до лазания ночью в чужие окна бывшего графа Савищева с дуком дель Асидо, если действительно такой дук приехал в Россию. Так же казалась невероятной и комбинация, сообщенная Орестом, что жена дука дель Асидо была не кто иная, как Жанна де Ламот.

Чем больше думал об этом Саша Николаич, тем более нелепым и неправдоподобным казалось это ему.

Известно было, что Жанна де Ламот умерла в Лондоне. Об этом в свое время писали в заграничных газетах и об этом помнили многие, в том числе, между прочих, и старик Тиссонье.

Но, с другой стороны, откуда могла прийти в голову Ореста такая мысль и воспоминание о госпоже де Ламот, если он ни от кого не слыхал об этом? А если он слышал, то это было настолько интересным, что не надо было оставлять это дело без расследования.

И вот, чтобы мало-мальски разобраться во всей этой путанице, Саша Николаич и желал попасть на праздник к графу Прозоровскому.

Прежде всего, там можно было выяснить самое главное – действительно ли приехал в Петербург дук дель Асидо, князь Сан-Мартино, и если он приехал, то какое место он занял в петербургском обществе? Присутствие этого дука на празднике графа Прозоровского могло бы служить доказательством его принадлежности к тому разряду людей, которые не должны иметь ничего общего ни с опозоренной на эшафоте госпожой де Ламот, ни с бывшим графом Савищевым, предпринимающим ночные экскурсии весьма недвусмысленного характера...

Глава XXIV Праздник у графа Прозоровского

В назначенный час от набережной у Летнего сада отчалила целая флотилия из четырех галер с гостями графа Прозоровского. Впереди на особой меньшей галере плыли музыканты и песенники; затем шла самая большая галера под голубым шелковым балдахином, в которой помещались наиболее почетные гости: важные русские сановники и иностранные послы. На двух остальных судах находились остальные гости, причем, молодые люди, разумеется, держались вместе. Саша Николаич встретил там множество знакомых, а также и свой более близкий кружок: Леку Дабича, Лидочку-графиню.

Увидел он также и Наденьку Заозерскую, которая была вместе с пожилой почтенной дамой с резкими, восточными чертами лица. Наденька представила Сашу ей и сказала, что это княгиня Гуджавели, товарка ее тетки по институту, недавно приехавшая в Петербург. Наденька радовалась, что теперь она уже больше не будет сидеть взаперти, потому что княгиня была настолько добра, что обещала вывозить ее и всюду брать с собою...

Чудеса, ожидаемые от праздника графа, начались с той самой минуты, когда галеры подошли к пристани у его загородного дома.

Эта пристань, с первого взгляда, показалась было совсем не разукрашенной, когда галеры подошли к ней, и все ее убранство заключалось в зелени, которая составляла довольно высокий бордюр. Но едва к ней пристала первая галера, как сами собой на пристань выкинулись высокие шесты, обвитые гирляндами цветов, и по ним взвились флаги, запестревшие так сильно, что многие невольно зажмурились, как от внезапной огненной вспышки.

Дочь графа Прозоровского и ее жених приехали в первой большой галере, сам же граф встречал прибывших на пристани.

Когда все высадились и тронулись вперед по расчищенной и укатанной дорожке к дому, то образовалось целое блестящее шествие, пестревшее нарядами дам, мундирами военных и цветными фраками статских.

По мере того, как это шествие двигалось, направляясь к дому, по обеим сторонам дороги выкидывались цветочные гирлянды, венки и букеты и как бы застывали в воздухе или в кустах, на деревьях, образуя собою дневную иллюминацию из живых цветов.

На поляне перед домом цветы взлетели целым фейерверком и осыпали гостей и тот путь, по которому они шли.

Погода стояла великолепная. День был чудесным, жарким, и хозяин тотчас же пригласил всех следовать за ним и начинать праздник.

Первым по программе был назначен посев. Он состоял в том, что довольно большое пространство было покрыто и утоптано толстым слоем сыпучего белого просеянного песка и на этом пространстве происходила битва зерном: дамы осыпали кавалеров рожью и пшеницей, кавалеры же не имели права не только защищаться, а должны были подавать в корзиночках зерно каждый своей даме, которая осыпала им других кавалеров.

Саша Николаич в качестве молодого человека должен был принять участие в этой забаве, но не знал, как ему быть, потому что ему хотелось быть кавалером Лидочки-графини, но он боялся обидеть и Наденьку Заозерскую, тем более, что Наденька очень редко выезжала и почти никого, кроме Саши Николаича, не знала близко и могла вообще остаться без кавалера.

Саша Николаич решил не идти ни к той, ни к другой и либо остаться за штатом, либо подавать корзинку первой же попавшейся девушке. За это Лидочка-графиня при первом же удобном случае влепила ему горсть зерна прямо в лицо.

Наденька же Заозерская, почувствовав себя на воле, резвилась от всей души, радуясь светлому дню, солнцу, своей молодости, общему веселью, а главное, тому, что тут был Саша Николаич и, она чувствовала это, он смотрел на нее.

Тут было много смеха и веселья: и веселилась не только молодежь, участвовавшая в посеве, но и старшие, глядевшие на нее, несколько человек из которых, как будто случайно, тоже замешались в группы молодежи и тут же за свою смелость были атакованы и засыпаны зерном с ног до головы...

«Посев» удался великолепно.

После него был отдых на свежескошенном сене на лугу возле рощи.

Когда общество уселось на копнах мягкого душистого сена, покрытого зеленой же шелковой материей, из рощи выбежали фавны с кубками и турьими рогами и стали угощать гостей легким холодным вином и прохладительными напитками.

В это время часть деревьев рощи раздвинулась и на образовавшейся арене нимфы, роль которых исполняли крепостные танцовщицы графа Прозоровского, протанцевали несколько танцев под звуки музыки невидимых музыкантов.

Затем в роще был сбор грибов. Грибы были пряничными и в каждом из них гости находили билетик с девизом и номером. По этим номерам в конце дня была проведена лотерея разных вещей, которые были подарками графа своим гостям.

Жатва и сбор снопов заключались в том, что гости пришли на полянку, где были сложены снопы якобы только что сжатого хлеба. Когда гости подошли к ним, снопы раскрылись и между ними показались столы, накрытые для завтрака.

Обед тоже был устроен на воздухе, на огромных коврах, разостланных под навесом, сплетенным из ветвей и цветов. Кушанья привозили в тачках и на телегах графские слуги, одетые французскими крестьянами, а разносили эти кушанья и подавали дамам кавалеры.

После обеда десерт заключался в том, что все отправились во фруктовый сад, состоявший из елок, росших в грунте, увешанных разного рода фруктами, какие только вызревали в огромных графских оранжереях. Гости срывали плоды и кушали их.

Все эти «чудеса в решете» развлекли и рассеяли Сашу Николаича настолько, что он в первое время даже забыл цель своего приезда на праздник графа Прозоровского. Он искренне веселился, участвуя во всех забавах, и чувствовал себя молодым и здоровым, потому что и в самом деле был и молод и здоров!..

В течение всего дня выходило так, что Лидочка-графиня обращала свое внимание преимущественно на него, а сам он был как-то ближе к Наденьке Заозерской и все время чувствовал ее. Хотя за обедом он не приносил ей блюда, но и он, и она чувствовали, что им это и не нужно. А во фруктовом саду Саша Николаич все-таки сорвал росший выше всех персик и подал его Наденьке. Это было особенно мило с его стороны, потому что Наденька очень любила персики.

Прогулкой во, фруктовом саду, собственно, закончился сельский праздник, а вечером должен был начаться обыкновенный большой бал...

Перед балом гости были приглашены в большой дом, где могли в отведенных им помещениях привести себя в порядок, помыться и освежиться.

И вот только тогда, когда Саша Николаич, вымытый и освеженный, вошел в большой зал, три широкие стеклянные двери которого были отворены на выходившую на Неву веранду, то заметил на ней ту самую княгиню Сан-Мартино, которая была у него и представлялась Оресту госпожой де Ламот .....

Госпожа де Ламот не могла быть у графа Прозоровского на балу не только потому, что она умерла и уже больше не существует в живых, но и потому, что Ламот никогда бы не смогла попасть сюда! В этом Саша Николаич был убежден!

Он до некоторой степени удивился и, вместе с тем, обрадовался, увидев, с этой княгиней рядом восточную – ту, что приехала с Наденькой Заозерской, и с которой теперь была Наденька. Саша Николаич направился к ним, поклонился княгине Сан-Мартино, как старый знакомый, и тут же пригласил Наденьку на первый танец.

Княгиня Сан-Мартино держалась холодно, прямо и настолько величественно, что Саша Николаич мог только подойти к ней и почтительно поклониться. Она ему ответила церемонным поклоном, по которому никак нельзя было судить, узнала ли она его как Александра Николаевича Николаева, к которому приезжала для переговоров, или просто как одного из целого ряда ей представленных молодых людей. Сама она с Сашей Николаичем не заговорила, а он не счел себя вправе начать первым разговор с такой важной дамой.

Когда раздались звуки оркестра и Саша Николаич пошел с Наденькой Заозерской танцевать, первое, что он спросил у нее, было, знает ли она княгиню Сан-Мартино?

Наденька пояснила ему, что княгиня Сан-Мартино – приятельница княгини Гуджавели, которая даже живет вместе с нею в доме дука дель Асидо СанМартино...

– А самого дука вы знаете?

– Да, я была представлена ему.

– Он здесь сегодня?

– Да... вон он, стоит в дверях рядом с Аракчеевым и, кажется, со шведским послом.

Саша Николаич взглянул в направлении, указанном Наденькой, и увидел осанистого, одетого во все черное, как одевались все представители дипломатического корпуса, человека с густыми черными волосами, с резкими чертами лица, свободно и просто разговаривавшего с представителем шведского королевства и всесильным Аракчеевым.

– Вот этот черный и есть дук дель Асидо? – переспросил Саша Николаич у Наденьки. – Так ведь он, кажется, немного молод для того, чтобы быть мужем княгини, которую мы сейчас оставили?

– Да ведь это – жена его брата, старшего... его здесь нет... а у этого дука жена молодая и удивительно красивая! – Наденька оглянулась во все стороны и, не найдя, сказала Саше Николаичу: – Ее что-то не видно, но потом вы ее увидите, я вам покажу ее, какая она красивая!.. Она, к тому же, русская!..

«Так вот, значит, что! – догадался Саша Николаич. – Значит, Орест не все перепутал!.. Существует и молодая княгиня Сан-Мартино, в которой он якобы узнал бывшую воспитанницу своего отца!..»

Саша Николаич, разумеется, отлично помнил красавицу Маню, воспитанницу титулярного советника Беспалова, и то время, когда снимал у него комнату. Тогда она ему сильно нравилась и он даже сделал ей форменное предложение, но она отвергла его не потому, что не любила или слишком мало знала, но, как она откровенно призналась ему, потому лишь, что он тогда был беден и незначителен, а она себя хотела видеть в жизни и богатой, и значительной!.. Очевидно, став женой дука дель Асидо, князя Сан-Мартино, она добилась для себя и того, и другого.

Теперь дук приобретал для Саши Николаича двойной интерес и значение, если Орест не ошибся, узнав в княгине воспитанницу своего отца. И теперь уже Саше захотелось побыстрее закончить этот танец, который они танцевали с Наденькой, чтобы он мог поскорее поискать по залам эту бывшую Маню и проверить, действительно ли это она.

Наконец, танец кончился, и Саша Николаич, отведя на место Наденьку, пошел внимательно оглядывать гостей.

На террасе не было ни одной дамы, похожей на его прежнюю знакомую Маню, в зале – тоже.

Николаев обошел зал два раза, направился в гостиную, но и там не обнаружил той, которая интересовала его.

Он уже начал отчаиваться, решив, что Оресту просто пригрезилось, но, случайно заглянув из большой гостиной в угловую диванную, остановился пораженный, словно прикованный к месту. Княгиня Сан-Мартино была тут!

Она стояла вполоборота к двери, у которой остановился Саша Николаич, и разговаривала с молодым лейб-гусаром, блиставшим своей красивой, немного театральной, причудливой формой.

Глава XXV Княгиня Мария Сан-Мартино

Княгиня стояла так, что Саша Николаич мог видеть лишь часть ее лица; однако он узнал ее не только по лицу, но и по фигуре, прическе и манере держаться. Вся она была новой, но и вместе с тем совсем такая же, какой ее помнил Александр Николаевич. Только тогда он видел ее в скромном, неизменно простеньком платье из коричневой материи, теперь же на ней был наряд, составлявший до некоторой степени чудо искусства кройки и шитья, последний, самый настоящий «крик моды», пришедшей сюда непосредственно из Парижа.

Платье было очень незамысловато сшито, но именно эта-то его незамысловатость и придавала ему особенную ценность. Оно очень плотно облегало ее фигуру, как носили тогда, при малейшем движении обрисовывая формы ее, наподобие древнегреческого хитона.

Высоко перехваченная талия необыкновенно красиво выделяла ее природную стройность.

Само платье на княгине было воздушное, газовое, легкое, как облачко, тающее в высокой лазури, как бы подернутое голубоватым налетом, отливавшим нежною тенью на бледно-розовом шелковом чехле.

Княгиня стояла и свободно разговаривала с лейб-гусаром.

Саша Николаич остановился пораженный, не зная, подойти ему к ней или нет?

Он знал теперешнюю княгиню Сан-Мартино в то время, когда она была воспитанницей титулярного советника Беспалова и жила у него в обществе постоянно полупьяного Ореста и слепого Виталия. Он подумал, что, вероятно, ей теперь будет неприятно вспоминать об этом времени, а, увидев его, она, конечно, должна будет вспомнить все. Уж слишком велика разница между положением, в каком она находилась тогда и оказалась теперь, чтобы Саша Николаич мог воспользоваться (он это чувствовал) своим прежним знакомством с нею и подойти теперь к ней, не будучи представленным ей вновь...

Говорят, если смотреть издали на кого-нибудь пристально, то тот непременно обернется. Саша Николаич не знал, насколько справедливо это вообще, но в данном случае должен был признать полную достоверность такого наблюдения. Он пристально смотрел на княгиню Марию, и вот она обернулась.

Повернувшись, она увидела Сашу Николаича и улыбнулась ему так, словно бы они только вчера расстались как добрые, хорошие знакомые.

«Не бойтесь, подходите, я рада вас видеть», – сказала ему эта улыбка. И он поспешил к княгине Марии; она кивнула головой лейб-гусару, как бы давая понять, что их разговор закончен, и повернулась к Александру Николаеву.

– Княгиня, вы узнали меня? – спросил он, особенно упирая на ее титул.

– Я очень рада видеть вас, – сказала она искренне, насколько можно было судить, – я даже искала с вами встречи сегодня... Я думала, что вы должны быть здесь, но не видела вас...

Это почему-то чрезвычайно польстило Саше Николаичу. Он, не обинуясь, почувствовал от этих слов княгини такое удовольствие, словно бы его, как говорится, «рублем подарили»...

– Вы, вероятно, были, – заговорил он, волнуясь, – все время среди важных гостей, а я не имел права подойти к вам.

– Пойдемте, я вас представлю моему мужу, – сказала княгиня Мария, направляясь к залу.

Здесь им навстречу как раз шел сам дук со шведским послом, и княгиня остановилась, поджидая, чтобы ониподошли к ней.

– Прекрасный праздник, не правда ли, княгиня? – подходя к ней, сказал посол с таким видом, точно он изрек тезис, государственной мудрости.

– Да, да, – согласилась Мария, не столько словами, сколько наклоном головы, улыбкой и взглядом своих больших черных глаз, а затем, обернувшись к своему мужу, назвала ему Николаева и познакомила их.

Дук с важной любезностью раскланялся с Сашей Николаичем и пригласил его запросто и свободно бывать у них, как самого обыкновенного молодого человека, как будто не имея к нему никакого дела по поводу расписки кардинала. Потом он взял под локоть шведского посла и пошел с ним дальше.

– Да, генерал Аракчеев думает, кажется, что все орлы – двуглавые птицы, – сказал он тому, видимо, продолжая ранее начатый им разговор.

Они оба рассмеялись.

Тут снова загремела музыка, стали танцевать вальс.

Николаев пригласил княгиню и, едва он успел закончить с нею тур, как ее уже ожидал лейб-гусар, а за ним и другие новые кавалеры.

Княгиня Мария танцевала все время.

Саша Николаич ради нее забыл всех остальных и напрасно Лидочка-графиня ждала, что он подойдет к ней, и злилась; а Наденька Заозерская скучала и томилась на террасе, сидя возле восточной княгини. Николаев безотчетно, сам того не сознавая, все время смотрел только на княгиню Марию, следя за нею.

Он пригласил ее на мазурку, в сущности, думая, что это безнадежно, потому что она уже, наверное, приглашена на танец, и, к своей радости, узнал, что княгиня ни с кем его не танцует еще и будет танцевать с ним.

Это преисполнило его и гордостью, и радостью. Он почувствовал себя, точно стал ступенью выше в общественном положении, и ему казалось, что и другие были того же мнения.

По крайней мере, Лека Дабич, спросивший его мимоходом, с кем он танцует мазурку, и, получив ответ, что с княгиней Сан-Мартино, сделал такое лицо и так сказал: «Ого!», что Саша Николаич понял, как это хорошо, что он танцует с княгиней.

Лидочка-графиня отказала троим мазурку, уверенная, что Николаев пригласит ее, и в последнюю минуту, увидев, что Саша Николаич уже становится в пару с княгиней, вынуждена была принять приглашение какого-то неловкого кавалера, до сих пор еще не нашедшего себе дамы. Она решила, что Николаев сердится на нее за что-нибудь и тщетно ломала себе головку, что бы это могло быть?

А Наденька Заозерская и вовсе осталась без кавалера. Никто не пришел искать ее на террасу, да и некому это было сделать, кроме Саши Николаича, а тот был увлечен восстановлением знакомства с княгиней...

Это было тем более обидно для Наденьки, чувствовавшей именно сегодня весь день, во время веселого праздника, что Саша Николаич относится к ней так, как она этого желала в своих мечтах.

Сам же Саша Николаич искренне забыл в этот вечер и о Лидочке-графине, и о Наденьке Заозерской и был счастлив тем, что танцует с красавицей-княгиней.

Они все время разговаривали – о чем? – ни он, ни она не смогли бы, вероятно, дать себе отчет, но это было им чрезвычайно весело.

Словом, после мазурки, которую Саша Николаич протанцевал с княгиней, он опять оказался влюбленным в нее, как шестнадцатилетний кадет.

Глава XXVI Уголок Италии в Петербурге

На другой день после праздника у графа Прозоровского княгиня Мария со своим мужем, дуком Иосифом дель Асидо, сидела в саду, в укромном уголке, где тень листвы защищала их от лучей солнца, которое палило в этот день, как будто желая доказать, что оно и в Северной Пальмире может быть таким же жарким, как и в Италии...

Да и весь этот уголок и по планировке сада, и по растительности нарочно был устроен так, чтобы он был похож на итальянский пейзаж.

Белые северные березы и заменяющая пальмы хвоя были убраны отсюда. Фон зелени составляли дубы, на их фоне вырисовывались кипарисы, посаженные в грунт, апельсиновые деревья, расставленные в кадках, и целые группы растений.

У мраморного стола, на котором мозаикой был изображен круг со знаками зодиака, была мраморная, наподобие римской, скамейка, покрытая красной шелковой подушкой. На этой скамейке полулежа сидел дук Иосиф, а против него в раскидном кресле с шитой золотом подушкой в ногах сидела княгиня Мария, его жена. Они медленно и лениво разговаривали.

Дук спрашивал, как она себя чувствовала после вчерашнего праздника и успела ли отдохнуть? Самому ему не удалось сделать это, потому что у него были дела и он сегодня должен был встать в седьмом часу утра, раньше обыкновенного, хотя и обыкновенно-то он поднимался всегда зимой и летом в семь.

– Я потому с удовольствием и устроился здесь, – сказал он, – что чувствую утомление и рад побыть в покое хоть немного!.. Нам так мало удается быть наедине здесь в последнее время!.. – он улыбнулся жене. – Ну, что вчера Николаев?

Они говорили по-французски.

– Я сделала все так, как ты сказал мне! – ответила она ровным и покорным голосом, причем каждое ее слово раздавалось размеренно и отчетливо. – Ты сказал мне, что желаешь, чтобы этот молодой человек был в моей власти, и я могу тебе сказать, что это уже исполнено.

– Тебе это нетрудно! – опять улыбнулся дук своей жене, любуясь ею. – Он, вероятно, приедет к нам?

– Я не сомневаюсь в этом, и, вероятно, он будет здесь не далее, как сегодня!

– Тем лучше! Тогда сегодня же ему скажи насчет расписки; он верно заплатит по ней, не доводя дело до суда, чтобы не позорить памяти своего отца. Конечно, это – только смысл, а как именно сказать, ты, надеюсь, сумеешь сама...

– Я тоже думаю, что сумею, – усмехнулась Мария так, что действительно не было сомнений в том, что она сумеет.

– Значит, с ним кончено? – сказал дук, произнося слово «кончено» по-русски, как одно из слов, которое известно ему на этом языке и которое он все-таки произнес не без труда и, с явным иностранным акцентом.

– Что, вам вспомнился «Кончино Кончини»? – послышался в это время голос появившейся из-за деревьев госпожи де Ламот, словно подкравшейся к ним.

Княгиня Мария, не подозревавшая, кто на самом деле была эта женщина, считала Ламот своею невесткою и до некоторой степени преклонялась перед нею, то есть, главным образом, перед ее светским авторитетом и знанием обычаев королевского двора Франции.

Неожиданное появление и вопрос старшей княгини, как уже звали госпожу де Ламот в доме, заставили Марию вздрогнуть, а дук Иосиф обернулся и, нахмурив брови, строго посмотрел на так внезапно появившуюся гостью.

Та, как бы не обращая внимания на него, села в свободное кресло возле стола, откинула одну руку, а другою стала обмахиваться веером.

– Странная, тяжелая, грустная история этих Кончини! – заговорила она, глядя куда-то вдаль...

Княгиня Мария уже знала, что ее невестка любит вспоминать странные и по преимуществу тяжелые и грустные истории, случившиеся с другими в давние времена, и умеет недурно о них рассказывать.

– Нет, мы не о Кончини говорили! – пояснила она. – А дук выговорил русское слово, которое в созвучии с этим именем.

– А русский язык очень трудный! – сказала Ламот несколько недовольным голосом из-за того, что не удалось ей рассказать свою историю.

– А кто были эти Кончини? – спросила княгиня Мария, не только, чтобы сделать приятное невестке, но и в действительности заинтересовавшись ее рассказом.

– Как?.. Вы ничего не слышали о Кончини? – воскликнула та.

– Нет.

– Об Элеоноре Галигай?..

– Нет.

– Вы ничего не слышали о процессе жены маршала д’Анкра?

– Нет.

– Но ведь это же одна из самых трагических страниц Франции!...

– Я мало знакома с историей.

– Но тогда вам надо рассказать это! Вы слышали, конечно, о Марии Медичи?

– Ее, кажется, звали Екатериной?

– Нет, та была другая, а Мария Медичи была женой Генриха IV, короля Франции. Процесс, о котором я говорю, произошел при Людовике XIII, составляя одну из самых позорных страниц в истории судов того времени. Великий князь Тосканский, Франсуа Медичи, обратил внимание на здоровую, красивую и веселую женщину, жену плотника по имени Галигай, лавочка которого помещалась как раз напротив дворца во Флоренции; и когда у герцога Франсуа родилась дочь, Мария Медичи, он вспомнил об этой женщине и призвал ее во дворец, поручив ей кормление своей дочери. Это послужило началом благосостояния и блестящей карьеры будущей фамилии д’Анкр, а впоследствии и их падения.

«У жены плотника была очаровательная маленькая девочка Элеонора, которая росла вместе с Марией Медичи, и они так подружились, что Мария не захотела расстаться со своей молочной сестрой, когда много лет спустя вышла замуж за Генриха IV и стала французской королевой; она увезла свою молочную сестру с собой в качестве своей камеристки. Их сопровождал Кончини.

Вскоре новая камеристка совсем забрала в свои руки королеву Франции, отличавшуюся очень нерешительным характером. Во время путешествия из Флоренции в Париж Элеонора Галигай влюбилась в Кончини; она вымолила у королевы разрешения вызвать его из Италии в Париж, и там, несмотря на неудовольствие Генриха IV, женила его на себе.

Элеонору нельзя было назвать красивой, но под своей хрупкой внешностью она скрывала необыкновенную энергию, ум и ловкость. Ко всему этому она была еще до крайности честолюбива.

Вскоре перед Кончини открылась блестящая карьера, которой он всецело был обязан своей хитрой и умной жене. Он очень быстро сделался первым метрдотелем, а потом – первым конюшим королевы. Он был необыкновенно приятным собеседником, грациозным танцором, храбрым и ловким наездником и соединил в себе все качества для того, чтобы нравиться и быть приятным при дворе, который был столько же занят делами, сколько и всевозможными увеселениями.

Кто бы мог подумать, это этот человек, тело которого впоследствии было вырыто из могилы, изуродовано, повешено, разрезано на куски и сожжено чернью, опьяневшей от бешенства и вина, что этот Кончини, проклятый всем народом, сначала был кумиром этого же самого народа, которому он в первое время своего возвышения устраивал празднества, спектакли, карусели и турниры, дававшие ему случай проявить свои прирожденные качества: ловкость, вкус и щедрость?

Элеонора Галигай, новая маркиза д’Анкр, обладала всеми слабостями своих соплеменниц и верила в предрассудки...

Ее современники говорят, например, что она никогда не показывалась на улице иначе, как под густой вуалью, для того чтобы предохранить себя от дурного глаза.

Смерть Генриха IV повлекла за собой окончательное возвышение супруги Кончини. Элеонора всецело управляла Марией Медичи, а Мария Медичи была правительницей всей Франции.

Маршал д’Анкр и его жена окончательно захватили власть в свои руки. Распоряжаясь деньгами королевства и видя всех вельмож государства у своих ног, они уверовали в прочность своего могущества. Даже наследнику престола, Людовику XIII, не раз приходилось выносить оскорбления со стороны фаворитов его матери.

Но наказание за все это было ужасным, несправедливость и жестокость судей превзошли гордыню и дерзость виновных.

Воспользовавшись однажды отсутствием королевы, Людовик XIII, сговорившись с Линем, приказал барону Витри убить маршала д’Анкра. Этот убийца, руки которого были обагрены кровью его жертвы, тут же получил маршальский жезл, а фаворит короля, де Линь, тотчас же вступил во владение огромным состоянием фаворита Марии Медичи.

Тело предательски убитого маршала было растерзано и поругано опьяневшей чернью.

Новому маршалу Витри было поручено объявить Элеоноре о смерти ее мужа и отвезти ее в Бастилию. Ее схватили, не позволив проститься с детьми, которых ей больше уже не суждено было увидеть...

А королева, узнав о смерти маршала и заключении своей молочной сестры, даже на словах не пожалела об их горькой участи.

– Мне некогда думать о них! Никогда больше не говорите об этих людях! – сказала она. – Они не слушались моих советов, тем хуже для них!

Судьба Элеоноры была решена, но во время процесса дочь простого флорентийского плотника уничтожала своим великодушием и преданностью королеву Франции!

Процесс маркизы имел тройную цель: он должен был извинить, мотивировать убийство маршала, захват его богатства и скомпрометировать королеву-мать.

Допрошенная о причинах смерти Генриха IV, Элеонора отвечала с необыкновенной твердостью и ясностью, удивившими ее судей, которые были, разумеется, предубеждены против нее.

С той же энергией она защищалась против обвинения в том, что мешала розыску убийц покойного короля. Она удовлетворила все расспросы своих судей, отрицая или объясняя факты так, чтобы отвлечь всякие подозрения от себя, и, главное, от королевы-матери, которую хотели во что бы то ни стало сделать сообщницей Равальяка (убийцы Генриха IV). Но новый фаворит, де Линь, его братья и несколько других вельмож и придворных требовали осуждения ее во что бы то ни стало.

Процесс раздвоился: не имея возможности поддержать обвинение в оскорблении величества, Элеонору обвинили в святотатстве: ей предъявили обвинение в том, что она якобы при помощи магии и волшебства околдовала королеву. Ее обвиняли в том, что она обладала таинствами, различными восковыми фигурками, найденными в потаенных уголках. Ее обвинили в том, что она выписала из Италии монахов, с которыми приносила святотатственные жертвы, закалывая для этого петухов и голубей в церквях.

На эти новые обвинения Элеонора ответила презрением.

От нее потребовали, чтобы она объяснила, каким образом и с помощью каких средств она овладела душой королевы, и только тут она отомстила своему другу детства, сказав: «Я овладела душой королевы только с помощью естественных и обычных средств, которыми обладает более высокий ум над более слабым...»

Судьи были вынуждены довольствоваться этим ответом.

Наконец, несмотря на то, что пять судей воздержались от голосования, был произнесен приговор. Маркиза д’Анкр была признана виновной в оскорблении величества божественного и человеческого и присуждена к отсечению головы и сожжению, с тем чтобы пепел был развеян по ветру.

– Бедная я! – воскликнула она, услыхав страшный приговор, и только тогда разрыдалась.

Но она только в первые минуты упала духом и, быстро придя в себя, вполне примирилась со своей судьбой. В день казни, садясь в колесницу, она сказала своему проповеднику, глядя на толпу:

– Сколько народа собралось, чтобы увидеть, как умирает бедная страдалица! – и потом прибавила: – Будет! Я совершенно равнодушна к смерти!

Толпа же изменчива, как волны морские. Она тотчас же смолкла: женщины только потихоньку плакали, а мужчины отворачивались, чтобы не видеть этого печального шествия. Ненависть сменилась жалостью.

Элеонора бодро и бесстрашно взошла на эшафот.

Дочь маршала д’Анкра умерла во время процесса своей несчастной матери. Сын маршала д’Анкра, которому было всего четырнадцать лет, был лишен дворянства и изгнан из Франции. Брат Элеоноры, архиепископ, принужден был отказаться от всех своих должностей, он кончил свои дни в Италии. Вся семья была уничтожена!..»

Не успела Жанна де Ламот закончить свой рассказ, как на дорожке показался лакей в ливрее, почтительно доложив молодой княгине, что Александр Николаевич Николаев пожаловал и велел доложить о себе.

– Простите! – сказала княгиня Мария госпоже де Ламот, – Но мне надо принять этого господина!

Жанна кивнула головой; Мария встала и пошла, а Жанна обратилась к дуку Иосифу и только тут заметила, что он спит крепчайшим сном. Он заснул под ее рассказ, потому что, конечно, хорошо знал историю Элеоноры Кончини…

Глава XXVII Желтый сок травы

В тот день после обеда, который был подан на большом балконе, выходившем в сад, все еще сидели и весело смеялись тому, как дук перевирал русские слова, которым учила его княгиня Гуджавели, когда пришли сказать дуку, что его спрашивает Белый.

Под этим именем к дуку являлся старик с белой бородой и в черной шапочке на голове. Дук всегда принимал его немедленно у себя наверху и подолгу сидел, запершись с ним один на один. Иногда же, наоборот, старик очень скоро уходил от дука, а затем приходил снова.

Сидевшие за столом видели через выходившие на балкон двери и окна гостиной, как старика провели по этой гостиной и вслед за ним пошел, извинившись и встав из-за стола, дук дель Асидо.

Жанна, выждав немного, тоже встала из-за стола, сказав княгине Гуджавели, что пойдет писать спешные письма и просила не мешать ей.

Она действительно пришла в занимаемые ею вместе с княгиней Гуджавели комнаты на первом этаже, в которые ход был прямо с главной лестницы.

Войдя к себе, Жанна притворила дверь настолько не плотно, что осталась небольшая щель, и прильнула глазами к этой щели. . . Так она остановилась и ждала терпеливо, ничем не выказывая своего присутствия тут лакеям, которые пересмеивались между собой и фыркали на лестнице.

В чем у них было дело, Жанна не могла разобрать, потому что почти совсем не владела русским языком. Но, конечно, не ради них, этих лакеев, стояла она тут...

Лакеи вдруг смолкли, заслышав шаги наверху... Жанна насторожилась.

Она увидела, как Белый спускался с лестницы, распахнула дверь и, как бы случайно, пошла ему навстречу.

– Одну минуту! – остановила она старика. – Пойдемте ко мне, я не задержу вас; мне нужно сказать вам несколько слов...

– Но мне некогда! – ответил Белый. – Я тороплюсь...

– Вы торопитесь на заседание?.. По поводу этого заседания мне и хочется поговорить с вами!

– Так говорите здесь!

– Здесь неудобно, тут люди слышат!

– Но по-французски не понимают.

– Кто их знает?.. А дело слишком важное!

– Ну, будь по-вашему, – пожал плечами Белый, – я зайду к вам! – И он вошел в ту же самую комнату, где говорил с Жанной, когда та возвратилась от Саши Николаича.

Но теперь она сама привела его сюда, быстро прошла с ним к окну, повернулась спиной к свету и заглянула своими быстрыми проницательными глазами, сохранившими, несмотря на ее годы, блеск молодости, прямо Белому в лицо, ярко освещенное солнцем.

– Я тоже хочу быть сегодня на заседании! – сказала она.

– Ты хочешь довольно многого!.. – усмехнулся старик.

– Уж будто и многого?.. – улыбнулась и Жанна. – Я думаю, что я могла бы быть полезной...

– Как, например, в деле с Николаевым, к которому ты поехала?

– И ничего не испортила! – подхватила Жанна. – А увидела много важного... хотя бы то, где лежала у Николаева расписка!

– Счастливая случайность, и ничего больше!

– Все равно, может повториться еще такая же счастливая случайность со мной... Я хочу быть на заседании и принимать участие в делах общества!

– Ты сегодня почему-то разговариваешь слишком свободно, – вдруг сказал старик, – или, может быть, мне это кажется только?

– Может быть, и нет. Во всяком случае, разница есть в том, как я говорила с тобою прежде и как говорю теперь. Прежде я тебя боялась...

– А теперь? – спросил старик.

– А теперь не боюсь!..

– Вот как! Почему же это?..

– Я боялась тебя, потому что ты знал, кто я, а теперь не боюсь, потому что знаю, кто ты!

– Что ты этим хочешь сказать?..

– Только то, что теперь знаю наверняка, что ты и дук Иосиф дель Асидо – одно и то же лицо!

Белый как будто даже вздрогнул слегка и инстинктивным движением отвернулся.

– Что за вздор ты говоришь! – снова усмехнулся он. – Разве ты не видела, как я прошел через гостиную, когда дук дель Асидо еще сидел за столом вместе с вами?

– Ну, эта штука, – рассмеялась Жанна, – может обмануть такого ребенка, как княгиня Мария, или такую наивную простоту, как княгиня Гуджавели, но не меня!.. Говорят, у Робертсона показывают шутки гораздо хитрее, а эта слишком проста... Когда тебе нужно стать Белым, к тебе приходит или человек, загримированный им, или, может быть, на самом деле, старик с седой бородой, одинакового с тобой роста и сложения, но вместо него из дома выходишь ты, с отлично наклеенной бородой и в превосходном парике!.. А твой двойник сидит теперь наверху, запершись в кабинете, как будто там занимается делами дук дель Асидо...

– Кто это сказал тебе?

– Мой разум и наблюдательность. Мне уже давно показалось странным, что каждый раз, как старик уходит, дук сидит взаперти у себя в кабинете, пока тот не вернется. Я знала, что сегодня будет заседание и что тебе сегодня нужно будет выйти под видом Белого, чтобы быть на этом заседании; и я сделала опыт, который вполне мне удался и доказал мне без всякого сомнения, что ты и дук дель Асидо – одно лицо.

– Что же это за опыт? – спросил Белый.

– Ты знаешь, есть одна травка; она везде растет, очень сочная и ее сок красит весьма легко в желтое. Когда ты сегодня заснул на скамейке под мой рассказ и я осталась с тобой одна, потому что княгиня Мария ушла к гостю, я сорвала такую травку и коснулась твоего лица сломанным кончиком стебля травки сбоку, у левого виска, на мочке правого уха и над правой бровью и все эти пятнышки остались на твоем лице, хотя ты преобразился в Белого, но не догадался стереть их.

Старик сдвинул брови и некоторое время молчал.

Жанна с торжеством глядела на него: старик был пойман и уличен ею, и она ждала, что он скажет ей или сделает.

– Ты наблюдательна, – сказал он, – и достаточно хитра, в чем я, впрочем, не сомневался...

– А ты достаточно умен, чтобы не отрицать того, что стало явным, – сказала Жанна. – Но, во всяком случае, теперь мы равны с тобой и у тебя нет надо мною преимущества... Я готова исполнять при твоей жене роль ее ментора в свете, но исключительно отдать себя этой обязанности не желаю. Я хочу действовать на пользу нашего общества, потому что чувствую в себе силы и способности, которые могу приложить на деле...

– Ты и будешь действовать, – произнес старик.

– Да, буду, не подчиняясь твоей воле, – продолжала Жанна со все большим и большим ожесточением, – и, может быть, ты еще раскаешься в том, что напомнил мне о самых страшных минутах, пережитых мною в жизни, и пригрозил мне, что можешь раскрыть, когда захочешь, мой позор...

Белый покачал головой.

– Ты только что хвастала своими способностями, а теперь доказываешь, что тебе как будто трудно пустить их в ход, когда нужно... Все эти упреки могли быть обращены тобой ко мне, если бы ты не знала, как знаешь теперь, что я, Белый, не кто иной, как дук Иосиф дель Асидо. Ведь я же представил тебя всюду как невестку мою, то есть дука дель Асидо, я тебя назвал женою моего брата, следовательно, если, как ты говоришь, раскрыть твой позор, то этим, прежде всего, я опозорил бы сам себя... Разве жена брата князя Сан-Мартино может быть не только опозорена, но даже заподозрена в чем-то предосудительном?

Этим рассуждением, справедливости которого нельзя было не признать, Жанна была уничтожена. Ей нечего было возразить. Она должна была признаться, что верх снова остался не за нею, а за этим человеком, обладавшим как бы сверхъестественной способностью подчинять себе людей. Она, смирившись, замолчала и потупилась. И словно в награду за это Белый сказал ей:

– Ну хорошо, надень шляпу и мантилью, я возьму тебя с собой на заседание...

Глава XXVIII Первое дело

– Дайте ей кокарду, составленную из всех семи цветов радуги, и пусть она будет разделена равно между нами, – тоном приказания сказал Белый, когда все сели за стол, за который он усадил и Жанну. – Нас было до сих пор, – пояснил он, – восемь человек, которые, собираясь для обсуждения наших дел, садились за этот стол... Число восемь – хорошее число и составляет удвоенное священное число пифагорейцев, которым клялся сам Пифагор. Но восемь не есть еще полнота, и вот потому я, оставляя все-таки это восемь в лице мужчин, призвал к нам девятую – женщину, потому что девять в совершенстве передает полноту... Полагаю, что никто не станет возражать?

Никто не возражал, так как никто бы и не посмел возражать Белому, и заседание было открыто в присутствии Жанны.

– Первым на очереди у нас дело о наследстве Николаева, – сказал Белый. – По этому поводу может быть представлен доклад собранию ввиду того, что оно почти кончено...

– Даже кончено уже! – воскликнула Жанна, не удержавшись от этого восклицания, потому что именно это дело она знала и оно ей казалось, с ее точки зрения, безнадежным.

Вокруг произошло движение, и оба соседа Жанны с двух сторон зашептали ей, что Белого нельзя перебивать.

Она поспешила замолчать.

– О деле Николаева нам доложит Фиолетовый, – проговорил Белый, обращаясь к Люсли.

Рыжий Люсли в своих синих огромных очках завертелся на месте и, собравшись с духом, заговорил не сразу:

– Дело, казавшееся нам столь трудным, распутывается благодаря указаниям Белого, – принялся он докладывать. – Как вам известно, наследство перешло к Николаеву так, что несмотря на своевременно принятые нашим обществом меры нам достались такие крохи, что говорить о них не стоит. . . Но состояние Николаева должно стать нашим целиком, а потому для получения его мы могли принять, не стесняясь, всякие меры и не останавливались ни перед чем ради общей выгоды наших сочленов...

Он говорил, словно повторял хорошо заученный и затверженный урок. Его речь лилась гладко и внушительно. Среди слушателей прошел шепот одобрения.

– План действий, преподанный Белым, был таков, – продолжал Люсли. – У дука дель Асидо сохранилась расписка, выданная отцом Николаева, кардиналом Аджиери, отцу дука в том, что он, кардинал, принял на хранение от дука принадлежащие тому деньги. . . На самом деле он их вернул в свое время и получил от дука обратную расписку... Вся хитрость заключалась в том, чтобы изъять у Николаева обратно эту расписку. Случай показал через посредство княгини Сан-Мартино, присутствующей здесь, что расписка хранилась у Николаева в бюро, в верхнем ящике. Тогда наш агент был ночью послан на выемку расписки, и проник при помощи подкупленного лакея в кабинет, где стоит бюро, и отпер его заранее же приготовленным ключом и достал расписку...

– Ведь это же было простое воровство! – воскликнул Аркадий Ипполитович Соломбин, носивший красный цвет и отличавшийся мягкими, хорошими манерами.

– Ну, зачем произносить страшные слова? Ими нас не напугаешь! – усмехнулся огромный Борянский.

– Дело в том, – сказал обыкновенно ни слова не говоривший на собраниях Зеленый, – что это предприятие было рискованно в смысле столкновения с властями, а по нашим условиям мы можем предпринимать лишь такие шаги и дела, за которые наверняка не может быть ответственности... это – серьезное нарушение наших условий. Будь этот агент пойман на месте, всем нам пришлось бы, может быть, отвечать...

– Этот агент и был пойман на месте, – сообщил Белый.

– Ага!.. Вот видите!.. Он может выдать нас!

– Но он не выдаст...

– Почему же?

– Потому, что он был немедленно отпущен.

– Кем?

– Самим Николаевым.

– Как же это так?

– А так! Прежде, чем обвинять меня, – пояснил Белый, – в нарушении наших условий, нужно было выслушать до конца. Предприятие с выемкой только кажется рискованным, но на самом деле оно было совершено наверняка. И как выяснилось, агент не кто иной, как пропавший без вести сын матери Николаева от ее брака с графом Савищевым. Эта «выемка» была их семейным делом, и нас она затронуть не могла, мы были вполне осторожны...

Жанна не выдержала и зааплодировала.

– Гениально! – проговорила она.

– Ловко! – похвалил и Борянский.

– Но как же, если агент был пойман, – спросил Зеленый, – то, значит, он не достиг своей цели, то есть не достал расписки?..

– Продолжай свой доклад! – обернулся Белый к Люсли, который сидел, сильно нахмурившись, чувствуя себя не совсем ловко при том обороте, который принял разговор.

– Хотя агент, – заговорил он, точно в оправданье, – и не достал расписки, все же выполнил главное – он уничтожил ее. Она, очевидно, была разорвана в то время, когда захвативший ее агент боролся с полупьяным Орестом Беспаловым, который ухитрился накрыть его.

– Орест Беспалов! – засмеялся Борянский. – Знаю его!.. Так это он оказался способным на такую штуку?

– Между прочим, – обернулся к нему Белый, – этот Орест был доверен тебе, а ты не сумел его обезвредить!

– Невозможно! – с искренним удивлением и, возможно, даже с долей восхищения проговорил Борянский. – Пьет он, доложу я вам, как губка, и ничего не действует на него. Я думал, он совсем доведен до должной нормы, и вдруг узнаю, что он встал, как встрепанный, и ушел!

– Да, этот Орест оказался опаснее, чем можно было ожидать! – сказал Люсли и поправил свои очки, впрочем, не столько для того, чтобы они держались лучше, а как бы убедиться, что они у него еще на носу. – Факт в том, – докончил он, – что дуком дель Асидо был послан к Николаеву поверенный стряпчий, и Николаев не смог найти расписку отца дука.

– Все это хорошо! – сказал Красный, учтиво и мягко оглядывая присутствующих. – Но, насколько я понял, дело тут касается только счетов дука дель Асидо с господином Николаевым, и благодаря действительно удачно завершенному маневру дук дель Асидо может получить деньги с Николаева. Но я желал бы знать, какая же прибыль будет с этого нам, то есть обществу «Восстановления прав обездоленных»?

– На это вам ответит, – сказал Белый, – сама жена дука Иосифа дель Асидо, князя Сан-Мартино! – и он показал на Жанну.

Та удивленно посмотрела на него, как бы недоумевая, так ли расслышала она.

Но Белый кивком головы показал ей: «Да, говори все, что знаешь!»

– Я должна все сказать? – все-таки переспросила Жанна.

– Да! – подтвердил ей Белый.

– Я только что убедилась, что Белый и дук дель Асидо, князь Сан-Мартино, – сказала Жанна, – брат моего мужа – одно и то же лицо.

Все переглянулись между собой и затем вопросительно посмотрели на Белого, как бы желая узнать, как им понимать слова княгини.

– Я и дук дель Асидо – мы вполне отвечаем друг за друга! – как бы поясняя, но на самом деле затемняя дело, несколько уклончиво проговорил Белый. – Во всяком случае, я ручаюсь вам за дука, как за самого себя.

«Хитрый человек!» – подумала Жанна, невольно все более и более преклоняясь перед тем, по-видимому, гением интриги, который руководил этим делом. В эту минуту она пожалела, что у нее не было такого руководителя, как он, во время той истории с ожерельем королевы.

– Я так и думал, – заговорил опять Люсли, – что дук для нас свой!.. И тут относительно него не может быть сомнения! Но неприятно вот что: придется получить с Николаева по расписке судом, а эти русские судьи тянут дело годами и придется ждать долгое время, прежде чем Николаев вернет деньги по расписке.

– Против этого зла будут приняты меры! – успокоительно проговорил Белый. – Николаев вернет деньги так скоро, как ни один суд не заставит его это сделать. Стоит только пустить в ход небольшой рычаг, который имеет общественное название...

– И это название? – спросила Жанна, стараясь как можно милее улыбнуться Белому.

– Психология! – ответил тот.

Глава XXIX Второе и третье дело

– Наше второе дело, – продолжал Белый, – состоит а том, что маркиза Елизавета де Турневиль, спасаясь из Парижа, передала на хранение кардиналу Аджиери молитвенник. В последнем заключается указание места, где маркизой был спрятан клад, который она не могла везти с собой... В прошлое заседание я говорил вам, что мы намеревались, благодаря случаю, купить этот молитвенник, но нам это не удалось. В сущности жалеть об этом нечего, потому что, когда будет нужно, так или иначе нам всегда можно будет получить молитвенник. Но пока это преждевременно, потому что с одним молитвенником мы все равно ничего не смогли бы сделать. Дело в том, что в этом молитвеннике подчеркнуты буквы на разных страницах. В комбинации этих букв и заключается указание на место, где спрятан клад. Но для того, чтобы найти эту комбинацию, нужно иметь в руках ключ, так что без этого ключа молитвенник сам по себе ничего не значит и по нему одному ничего нельзя найти, точно так же, как и по одному ключу. Это сделано вот почему: клад спрятала маркиза де Турневиль не одна, а вместе со своим братом. Деньги и вещи, которые они прятали, принадлежали им обоим и впоследствии должны были быть разделены ими самими или их потомством, когда появится возможность достать этот клад. Маркиза и ее брат друг другу верили безусловно и не сомневались, что ни один, в случае возможности, не станет доставать этого клада без другого. Но они не знали, как гарантировать себя от того, чтобы кто-нибудь из их потомства не воспользовался этим кладом, не поделившись с остальными, в случае, если им самим нельзя будет вернуться во Францию до своей смерти. Поэтому по совету одного аббата они устроили так, что место этого клада обозначено подчеркнутыми в разбивку буквами в молитвеннике, который остался у маркизы, а ключ к комбинации этих букв должен был храниться в медальоне у брата маркизы или его потомства. Таким образом, потомки маркизы и ее брата могли достать клад и поделить на соответствующие доли только в том случае, если бы сошлись при этом вместе, то есть разобрали при помощи ключа, находящегося у одних, комбинации букв в молитвеннике, который был у других. Так им посоветовал аббат, что они и сделали, но не сообщили при этом аббату ни слова про ключ или подчеркнутые буквы в молитвеннике.

– А от этого аббата, – сказал Красный, – вероятно, и известно нашему обществу о существовании этого клада.

– Конечно! – спокойно заметил Белый. – Этим аббатом в то самое время был я сам и потому мне хорошо известна вся эта история. Нам было известно, что маркиза Елизавета поручила свой молитвенник кардиналу Аджиери, имея предчувствие, что с нею самой что-то должно случиться; предчувствие не обмануло ее и ее предосторожность оказалась не лишней. Во время переезда маркизы де Турневиль на корабле в Англию случилась буря; корабль в течение двенадцати часов кидало по узкому Ла-Маншу и, наконец, он разбился, и маркиза погибла, а вместе с ней погиб бы и молитвенник, если бы не предусмотрительность маркизы. К тому же ее брат тоже вскоре погиб, будучи убитым на большой дороге одной из шаек, бродивших по Франции во время революции. Оставшийся после него медальон с ключом, насколько мне известно, достался его дочери, а дочь эта, по имеющимся у нас данным, должна теперь находиться в России. Маркиза де Турневиль по рождению была полькой, семья которой приехала во Францию вместе с Марией Лещинской, женой Людовика. Фамилия ее была Косунская, и ее брат, граф Косунский, погиб во Франции, но семью свою успел отправить в Россию. Помимо клада, спрятанного в Париже, у Косунских есть поместье в Польше, и они достаточно богаты, чтобы жить здесь, в Петербурге. Дочь графа, графиня Лидия, принята в Петербургском обществе.

– Так это она? – вставила свое слово и Жанна. – Она была мне представлена на празднике у графа Прозоровского.

– Да, это она! – сказал Белый. – Но, к сожалению, не известно, сохранился у нее медальон или нет.

– О, поручите это дело мне, и я разузнаю немедленно! – предложила Жанна.

– Нет! – остановил ее Белый. – Вам будет поручено третье дело, о котором я сейчас скажу несколько слов. О медальоне же графини я постараюсь сам, потому что тут замешана старая кормилица, которая должна знать, в чем дело, и, вероятно, так крепко хранит тайну, что выдаст ее разве только на исповеди как истая католичка.

– Ну, а что это за третье дело? – поинтересовалась Жанна, жаждавшая деятельности, влиянья и, в сущности, интриг, к которым от природы чувствовала неодолимое влеченье.

– Третье дело, – улыбнулся ей Белый, – касается той истории, о которой вы рассказывали в саду, когда я заснул под ваш рассказ...

– Я рассказывала о Кончини-Галигай, – сказала Жанна.

– Вот именно! – подтвердил Белый. – Именье и состояние Кончини были конфискованы и переданы маркизу де Линю, но свои бриллианты Элеонора Кончини успела спрятать, и вот, чтобы открыть место, где они находятся, нужно большое искусство, и это сложное дело я поручаю вам, княгиня! – обернулся он снова к Жанне.

Та расцвела довольной и сияющей улыбкой, в высшей степени польщенная таким доверием.

– Хорошо, – сказала она, – но ведь это слишком трудно!

– Потому-то я и поручаю вам это дело, что оно трудно!

– Мне все-таки нужны хоть какие-то данные...

– Они будут вам даны. Дети Элеоноры, как вам известно, умерли, и бриллианты к ним не попали. Единственный родственник Кончини, брат Элеоноры, турский епископ, умер, тоже не подозревая о них; словом, вся семья исчезла с лица земли, и после нее остались спрятанные бриллианты, которые вот уже двести лет блуждают по свету...

– Блуждают по свету? – переспросила Жанна, слушавшая с особым вниманием слова Белого. – Я думала, что они где-нибудь закопаны в подвале или замурованы в стене и лежат нетронутыми на одном месте, а если они блуждают, то, так как сами они двигаться не могут, поэтому находятся в чьих-нибудь руках и этот «кто-нибудь», очевидно, сторожит их?

– Все это так, и вместе с тем совсем не так! – возразил Белый. – Элеонора Кончини не имела времени ни закопать в землю свои драгоценности, ни замуровать их в стену. Она только успела спрятать несколько самых больших своих бриллиантов, изумрудов и сапфиров в секретное дно серебряной венецианской шкатулки и сообщила это на исповеди монаху, чтобы он это открыл ее сыну. Но монах это сделать не смог, и только преданье о тайне бриллиантов говорит о том, что драгоценности переходят из рук в руки вместе с серебряной шкатулкой, в которой они спрятаны, и обладатели шкатулки ценят ее только как старинную вещь большой художественной ценности и не подозревают даже, каким сокровищем они обладают. Нужно было много терпения, труда и знания, чтобы проследить в тени веков, как и к кому переходила эта шкатулка. Главное нами сделано, розыски доведены до начала нашего столетия и выяснено, что шкатулка находится в России, и, вероятнее всего, в Петербурге. Вот пока дело в главных чертах, еще несколько частных подробностей я дам вам отдельно! – заключил Белый, обращаясь к Жанне, которая вся пылала от удовольствия и лихорадочно горевшими глазами смотрела теперь на Белого.

Глава XXX Психология

Саша Николаич сидел очень задумчивый и мрачный перед своим бюро в кабинете, а Орест поместился верхом на подоконнике, так что одна нога его была в комнате, а другая свешивалась в сад. Он, напротив, был в превосходном настроении духа, лишь слегка «навеселе», то есть «нездоров» наполовину, а потому, как он объяснил, только наполовину и вступил одной ногой в обиталище Николаева, оставив пьяную ногу за окном. Он желал бы, сказал он, быть не только на равной, но и на трезвой ноге.

– Я вам вот что, гидальго, заявляю, – мечтал он вслух, закинув голову и глядя в небо, – хотя вы мне и не сообщаете причины вашего удрученного вида, но я понимаю, ибо могу снизойти к человеческим слабостям. Разумеется, не всем же обладать такой силой воли, как у меня! Я верен своему идеалу, который уже нашел, а вы еще ищете!.. Эта стадия исканий весьма тяжела; сам я претерпел ее, пока не специализировался на водке и колебался относительно некоторых вин, в особенности, красных. Правда, красные вина были не по карману мне. Вы не думайте, почтеннейший, что я плету ерунду, которая оскорбит ваш слух, если вы обратите на нее свое благосклонное внимание. Мои слова имеют глубокое философское значение. У всякого человека есть свои страсти. У меня страсть к выпивке, у вас, говоря вульгарно, к женской юбке, а выражаясь поэтически, к нездешнему существу, именуемому в мечтах вдохновения «нездешней женщиной». Но вся беда в том, что «нездешние женщины» с такой готовой надписью и ярлыком не родятся, и их можно отыскать самому, то есть определиться, как нам, пьяницам, к водке или красному вину. Так вот, гидальго, вы и мрачны теперь потому, что ваше сердце разрывается на части. А вы уже в таких годах, что вашему сердцу не подобает быть четырехместной почтовой каретой. Ввиду вышеизложенного, примите добрый совет: изберите одну, по жребию, и женитесь...

Саша Николаич не ответил.

Орест помолчал немного и продолжал:

– Вы не гнушайтесь, гидальго, тем, что я осмеливаюсь сравнивать ваши возвышенные чувства со своим влечением к винному зелью! Вспомните, гидальго, великолепный дож в Венеции венчается с Адриатикой, и сколь сие было поэтично, об этом свидетельствуют сонеты и поэмы, о которых мне рассказывал наш добрый Тиссонье... Ну, так вот, и я, мой добрый гидальго, повенчался с водкой! Конечно, колец я при этом никуда не бросал и всякой ерунды не проделывал; но, уверяю вас, что люблю водку гораздо больше, чем господин дож любил соленую Адриатику, и мой брак гораздо счастливее его. По крайней мере, как учила меня история устами добрейшего Тиссонье, старый дож изменял своей жене Адриатике с хорошенькими венецианками, а я, слово Ореста Беспалова, безусловно, верен водке и даже с женщинами и на бильярде не играю! Знаете, гидальго, – вдруг заключил Орест, – я говорю так красноречиво, что если бы во времена Демосфена существовали пистолеты, он, наверное, застрелился бы от зависти, что после него родился такой оратор!

Саша Николаич по-прежнему молчал и не слушал Ореста.

Тот никогда еще не видел его таким и понял, что с Сашей Николаичем случилось что-то особенное, а потому решил оставить его в покое... Он потихоньку сполз с окна и удалился, изменив на этот раз даже своему обыкновению взять у Саши Николаича «моравидисы», как он называл в таких случаях деньги на выпивку.

Саша Николаич остался один, но как будто даже не заметил этого. Его положение было и в самом деле очень затруднительным.

На следующий день после бала он был у княгини Сан-Мартино с визитом у нее на дому, и тут ему показалась она еще более прекрасной, чем была на балу, и какой он ее знал раньше. Сидя в ее белом атласном будуаре, Николаев чувствовал себя на седьмом небе и не помнил того, что говорил сам и как говорил, и что говорила она. Он словно был наполнен блаженством.

Между прочим, в сознание его вонзились произнесенные ею как бы случайно слова:

– Кстати, у мужа, кажется, есть к вам дело по поводу уплаты вами по расписке вашего отца! Я думаю, вы настолько чтите память отца, что станете платить его долги! Конечно, если вы найдете, что расписка спорная...

– Если даже я найду, что расписка спорная, – поспешил возразить Саша Николаич, задетый за живое, – я все равно сначала заплачу по ней, а потом уже буду оспаривать...

Княгиня Мария наградила Сашу Николаича за эти слова такой милой улыбкой, что, если бы ему ради этой улыбки нужно было подписать себе смертный приговор, онподписал бы его, ни секунды не колеблясь.

Во всяком случае, он думал, что сумма расписки не может быть настолько велика, что он не будет иметь возможности заплатить ее, и потому он особенно легко говорил об этом с княгиней и, видя, что этим производит на нее благоприятное впечатление, с усиленной небрежностью постарался показать, что считает это дело законченным.

Сегодня в назначенный срок к нему явился Амфилох Веденеич Петушкин за окончательным ответом, и Саша Николаич, завидев его издали, заявил, что он говорил с княгиней и что он обещал ей заплатить по расписке.

Конечно, теперь всякие сомнения у него исчезли, и он уже готов был вызвать на дуэль всякого, кто усомнился бы в благородстве четы дель Асидо. Он готов был защищать княгиню, как влюбленный, а ее мужу он не мог не доверять, после того как видел, что он принят у графа Прозоровского, да еще среди почетных гостей.

Конечно, у этого князя Сан-Мартино не существовало никаких отношений с бывшим графом Савищевым, и ночное посещение этого графа не могло иметь ничего общего с распиской дука дель Асидо... Предположение же Ореста относительно Жанны де Ламот являлось просто бессмысленным.

Но легко было Саше Николаичу сказать, что он заплатит по расписке, сделать же это оказалось весьма затруднительным.

Расписка оказалась на двадцать тысяч ливров, но это были не французские деньги, двадцать тысяч которых, хотя и крупная сумма, но не невесть какая, а английские фунты, составлявшие около двухсот тысяч рублей, то есть почти все состояние, которое имел Саша Николаич. Выходило, что для того чтобы заплатить по этой расписке, нужно было разориться, отдав все, что он имел. А не заплатить нельзя было, потому что слово было дано не кому-нибудь, а княгине Сан-Мартино, и не сдержать перед нею своего слова было хуже, чем умереть для него.

Будь Саша Николаич один, он, наверное, не раздумывая, отдал бы все свое состояние, чтобы показать княгине, каким он был. Но дело осложнялось тем, что он теперь должен был заботиться о матери и, лишась состояния, он лишал и ее тех удобств, которыми теперь окружал ее.

Впрочем, Николаев не сомневался, что в деле чести (а это было для него делом чести), мать не будет перечить ему и согласится на все, тем более, что они не оставались окончательно нищими: у них еще оставалась мыза в Голландии и небольшой капитал, процентами которого можно было существовать, живя на этой мызе.

Но говорят, что влюбленные похожи на сумасшедших, а по тому, что проделывал Саша Николаич, это оказалось более чем верно. Он хотел, ничего не обсудив и не рассмотрев, бросить двести тысяч рублей, пренебрегая даже тем, чтобы поискать обратную расписку. Ему казалось, что если такая обратная расписка найдется у него, то дук сейчас же вернет ему эти деньги и что если для него, Саши Николаича, эти деньги составляют все состояние, то для дука эта сумма совсем незначительна.

Орест был прав, сравнивая чувства Саши Николаича с опьянением. Саша Николаич был опьянен праздником у графа Прозоровского, роскошью, красотой княгини; ему казалось, что, полюбив ее еще в доме титулярного советника Беспалова, он до сих пор не изменил этому чувству, что оно только было оглушено в нем обстоятельствами и что эта прежняя Маня, ставшая княгиней, – родственная ему душа и что они предназначены друг для друга; так что же, в сравнении с этим, земные блага, деньги, все прочее?

Николаев решил немедленно пойти и переговорить с матерью, а затем отправиться к князю Сан-Мартино, чтобы условиться с ним о том, к какому сроку приготовить платеж денег.

Словом, расчет на психологию, который сделал Белый в отношении Саши Николаича, оправдался вполне...

Глава XXXI Семейный совет

Анна Петровна, бывшая графиня Савищева, выслушала сына с широко раскрытыми испуганно-удивленными глазами, решительно ничего не поняв из того, что он сообщил ей.

Какая там расписка?.. Какой дук дель Асидо?.. Этого она не знала и не могла взять в толк, но она почувствовала большую беду над собой, и все осторожные и высокопарные слова, которые ей говорил Саша Николаич, она перевела на свой язык так, что это значило, что у нее и Саши возьмут все, и она снова останется без средств, а так как она уже узнала, что это значит, то и была испугана до ужаса.

– Что ж, миленький, делай, как знаешь!.. То есть как это грустно! – сказала она сыну.

Но когда он, расцеловав ее, ушел, она почувствовала непреодолимое желание поговорить с кем-нибудь, посоветоваться, чтобы кто-нибудь толковый из мужчин объяснил ей, насколько опасно все то, что случилось, и посоветовал, как поддержать Сашу так, чтобы он, увлекшись, не сделал какого-нибудь промаха.

Но возле нее не было никого, кроме француза Тиссонье да еще Ореста.

Француза не было дома, и у Анны Петровны не было выбора. Если она хотела с кем-нибудь поговорить, то к ее услугам был только Орест, который лежал в своей комнате на постели, вычерчивая пальцем мысленные узоры на стене, обиженный на судьбу за то, что не на что даже сходить и выпить в трактир, чтобы там поиграть на бильярде. Он из деликатности не попросил у Саши Николаича, потому что видел, что тому было не до него, но теперь раскаивался, так как ему очень хотелось пойти в трактир.

Он уже обдумывал, нельзя ли пустить в оборот что-нибудь, вроде молитвенника, как вдруг ему пришли сказать, что его к себе просит Анна Петровна.

– Она меня просит?! – спросил удивившийся Орест и вскочил с кровати.

Анна Петровна до сих пор еще ни разу не входила в непосредственные сношения с «месье Орестом», как она называла его.

Однако посланный лакей положительно удостоверил, что Анна Петровна изволила просить к себе Ореста Власьевича.

Вывод, который из этого сейчас же сделал Орест, был тот, что судьба благоприятствует ему, как всегда. Он в последнее время уверил себя, что он – баловень судьбы.

Если Анна Петровна звала его к себе для разговора сегодня в первый раз, то у нее, несмотря на этот первый раз, можно попросить денег, а она даст, наверное. А если она даст, то трактир и бильярд ему обеспечены, что и требовалось доказать.

Орест мимоходом глянул на себя в зеркало, хотел было, ввиду исключительности случая, пригладить волосы и взял было для этого щетку, но сейчас же положил ее, махнул рукой и пошел так, как был. Он знал из опыта безнадежность приглаживания торчавшего на верхушке хохла, за который еще в детстве обыкновенно драли его.

Вошел он к Анне Петровне, наладившись по дороге всем своим существом на комильфо. Он раскланялся, сел на низенький стул, одну ногу вытянул, другую поджал под стул и выпрямился так, как, по его предположениям, это делают дипломаты.

– Месье Орест! – начала Анна Петровна, – Я хочу поговорить с вами!.. Меня беспокоит Саша!

Орест, конечно, рассудил, что денег пока еще у нее просить рано (нельзя же так сразу!) и что надо сказать хоть что-нибудь про Сашу Николаича, раз Анна Петровна заговорила о нем. Он сделал серьезный вид, нахмурился, что выразилось у него главным образом тем, что его усы стали ежом, и сказал:

– Да, он влюблен!

Сказал он это с единственной целью, чтобы только сказать хоть что-нибудь.

– В кого? – вздрогнула Анна Петровна.

Она обожала и чужие любовные истории, а уж когда речь зашла о сыне, то ей и подавно это было интересно. Сама она думала, что Саша Николаич чувствует склонность к Наденьке Заозерской. Она думала это потому, что ей самой хотелось этого, так как скромная Наденька Заозерская была ее любимицей.

Орест сейчас же обозлился на себя. Он вообще терпеть не мог разговаривать с дамами да еще о любви, а тут вдруг сам бухнул такое слово, из которого потом и не вылезешь...

«А почем я знаю в кого?» – подумал он и ответил:

– Это тайна!..

– Он разве признался в чем-нибудь вам?

– Любовные дела – это тайна!.. Все равно что дело чести!.. – произнес Орест, чувствуя себя необыкновенно неловко. – Не требуйте от меня, мадам, – он запнулся, не зная, что поставить после этого, и, вдруг почувствовав на лбу испарину, торопливо договорил: – Анна Петровна!

Вышло не совсем неловко, и Орест даже был рад этому.

– Месье Орест, миленький! – заговорила Анна Петровна. – Расскажите, что вы знаете!.. Мне как матери можно знать все!

«Вот пристает! – мысленно сказал Орест. – Нет, положительно, я уже много разговаривал с ней, пора просить денег!»

– Видите ли, глубокоуважаемая!.. – начал он, но Анна Петровна не дала ему договорить.

– Впрочем, вы, мужчины, удивительно скрытны и всегда стоите друг за друга. К тому же, меня вовсе не это беспокоит в Саше. Вы ничего не слышали? Он же должен лишиться всего состояния!

– Как лишиться всего своего состояния? – воскликнул Орест. – Я-то как же?.. Я уж слишком привык к комфорту!.. Я не допущу этого, на каком это основании?

– Я не знаю, на каком основании! – замотала головой Анна Петровна. – У него какие-то расписки...

– Ах, вероятно, расписка, данная кардиналом дуку дель Асидо?

Анна Петровна потупилась, как всегда это делала при упоминании кардинала Аджиери.

– Я не знаю! – сказала она.

– Виноват! – буркнул Орест, поздно соображая, что делает еще хуже тем, что извиняется. Не будь ему так нужны деньги, он давно бы уже удрал, – Видите ли, глубокоуважаемая... – решился он приступить к Анне Петровне, – собственно, мне нужен рубль.

– Вам нужен рубль? – протянула Анна Петровна, – Пожалуйста, месье Орест, – и поспешно добавила: – Если я могу вам служить...

– Тогда уж позвольте два! – осмелев, произнес Орест, и поспешил добавить: – С полтиной!..

– Пожалуйста, миленький! – заторопилась Анна Петровна и стала звонить в стоявший у нее под рукой маленький серебряный колокольчик.

Прибежавшие две горничные должны были отыскать именно тот мешочек или ридикюль, где у нее был положен кошелек. Но ни в одном из них кошелек не нашелся, а нашли его в спальне Анны Петровны, на туалете за зеркалом.

«Вот они женщины! – внутренне вознегодовал Орест. – Они толком не знают, где у них лежит такая нужная вещь, как деньги!»

Он главным образом всегда презирал женщин за то, что они не пьют водку, а те, что пили, делали это так противно, что уж лучше бы и не пили!

Анна Петровна вручила Оресту два полтинника, он поблагодарил ее и так ловко спрятал деньги, точно показал искусный фокус.

– А насчет Саши я подумаю, – сказал он, – и будьте совершенно спокойны, я не допущу, чтобы он разорился... Поверьте мне, что пока я при нем, с ним ничего не случится!

– Я знаю, месье Орест, что вы любите Сашу!.. Но вот только что я хотела сказать вам... простите, что я буду с вами полностью откровенна! Я слыхала, что вы часто бываете нездоровы, а это очень вредно, миленький, для здоровья!

Орест встал, поклонился, щелкнув каблуками, как будто у него на них были шпоры.

– Это я для вашего сына жертвую собой! – сказал он.

– Как же так, миленький? – спросила изумленная Анна Петровна.

– А чтобы он увидел, как это дурно и никогда не делал того же самого! Простите, что побеспокоил!

Орест шаркнул еще раз и исчез, а Анна Петровна, не задумываясь, решила, что, право, месье Орест вовсе не такой уж дурной человек.

Глава XXXII Все, что нужно было Жанне

Жанна шла по саду, опустив голову и глубоко задумавшись. Ее не оставляла навязчивая мысль, не давала ей ни днем ни ночью покоя.

Этот человек, который являлся то Белым, то дуком дель Асидо, то, наконец, как он сам признался в этом на заседании, аббатом, на самом деле, очевидно, был ни тот, ни другой, ни третий. Это была такая таинственная, притягивающая к себе личность, которая была способна властвовать над другими и управлять ими.

Жанна на своем веку повидала многих людей и знала их, но никто из них не мог сравниться с этим человеком, кроме разве одного, которого Жанна видела часто и который был впутан даже в ее дело с ожерельем, а именно – графа Калиостро. (Граф Калиостро, истинное имя которого было Иосиф Бальзамо, родился в 1743 году, был величайшим мошенником своего века. Своими мистическими фокусами и чародейством он стяжал себе огромную известность, и многие его современники были склонны верить, что Калиостро обладает философским камнем и бальзамом вечной жизни. Обладая большим умом, он умело поддерживал легковерие окружавших его и, благодаря своим связям с масонами, пользовался большим авторитетом. Он был замешан и в историю с ожерельем королевы и, вынужденный бежать из Франции, скитался по всей Европе, побывав, между прочим, и в России)... Только последний мог бы сравниться с дуком в знании людей и в той силе воли, которая умеет подчинить их себе. Единственный человек, который всегда и во всем брал верх над Жанной, был граф Калиостро; со всеми другими она справлялась до сих пор сама, как справилась с Белым, распознав, что он был дуком дель Асидо. Но она еще не справилась с самим дуком.

Жанна знала, что ей надо было делать. Теперь она была настолько стара годами и опытом жизни, что могла бы, кажется, потягаться с самим графом Калиостро!

Она знала, что нужно только найти, в чем состоит слабость человека, чтобы управлять им. А у каждого человека есть какая-нибудь слабость, нужно только суметь открыть ее.

Несомненно, что и дук дель Асидо уязвим в чем-нибудь, и чтобы подчинить его себе, надо только выждать, приглядеться и действовать с осторожностью. А для того, чтобы подчинить себе такого человека, стоит поработать!

Жанна, давно уже привыкшая ступать так, что ее не было слышно, поднялась из сада на балкон и вдруг остановилась здесь, прислушиваясь.

Из растворенных окон гостиной, выходивших на балкон, доносились голоса, которые Жанна сразу же узнала.

Разговаривала княгиня Мария с Сашей Николаичем. Говорили они по-русски.

Жанна настолько знала этот язык, чтобы понять их разговор, довольно, впрочем, односложный и краткий, но выразительный. Да и не столько слова надо было понять Жанне в этом разговоре, сколько то выражение, с каким их произносили.

– Итак, вы решили? – спросила княгиня.

– Да! – ответил тот.

– Решили отдать двести тысяч?

– Да!

– Но разве вы так богаты, что можете располагать такими суммами?

– Это все, что я имею...

– Так вы отдаете все, что у вас есть?

– Нет, не все.

– Что же остается?

– Моя честь...

– Но деньги, состояние?

– Ради того, что я считаю своим долгом, я рад отдать не только все свое состояние, но и самое жизнь... Я готов умереть...

– Знаете, мне кажется, умереть легче, чем, раз испытав, что значит после нищеты получить богатство, снова расстаться с этим богатством. Я бы ни за что не решилась на это и, простите меня, мне трудно поверить...

– Вы не верите мне?

– Нет, я не это хочу сказать...

– Нет, скажите прямо, вы не верите мне?

– Вот видите, из всех людей, которых я встречала до сих пор, или, вернее, которых я знала, – и при этом я не исключаю и себя самой, – ни один из них не сделал бы этого...

– Но, как видите, я делаю! – заметил он.

– И я, признаюсь вам откровенно, удивляюсь вам и не могу назвать вас…

– Может быть, умным?

– Нет, я могу назвать вас рыцарем!.. В вашем поступке, если вы решитесь на него, есть что-то возвышенное, отделяющее вас от других людей, и я рада, что могу засвидетельствовать это!..

– А я рад, нет, самым настоящим образом счастлив тем, что могу видеть вас и говорить с вами!..

– Уж будто это так?!..

– О да!.. Клянусь вам!..

«Ну, тут, – подумала Жанна, – пойдет весь тот вздор, который повторяют все люди, когда бывают влюблены, воображая, что они выдумывают что-то новое и говорят вещи, которые никто до них не говорил, хотя они в любой комедии могут услышать все это, когда им угодно!»

И она была права.

Действительно, она услышала весь этот вздор и весь он был произнесен Сашей Николаичем восторженно и страстно.

Положим, он имел право до некоторой степени быть восторженным и страстным, потому что готов был заплатить двести тысяч за что – неизвестно, но княгиня Мария его не останавливала и не умеряла его пыла, а терпеливо слушала его и подавала такие реплики, которые могли только разжечь его.

Многое пережила Жанна на своем веку; случалось и ей говорили такие вещи, и ей самой в прежние годы приходилось подавать реплики, и она отлично знала, как они подаются, и что значит тот или другой оттенок их. Как ухо опытного, старого музыканта улавливает малейшую фальшь в разыгрываемой симфонии, так и ее ухо могло бы различить даже мастерски замаскированную фальшь в ответах женщины на страстные речи мужчины. И она так же, как могла распознать фальшь в этих ответах, могла тотчас же уловить и оттенок искренности. И вот в том, что она теперь слышала в голосе княгини Марии, распознала несомненную искренность.

Да это и немудрено.

Жанна сейчас же взвесила, обсудила и приняла во внимание... Мысль у нее в таких случаях прояснялась, как вспышка молнии.

Жанна, преклоняясь перед дуком дель Асидо, как перед гением, способным на дело великой интриги, знала все-таки, какой он был человек, и знала также, какие люди окружали его, а, следовательно, княгиня Мария могла привыкнуть к ним только, а о таких, каким на деле был Саша Николаич, она читала только в романах, где они были окружены ореолом героев. Поэтому было ясно, что Саша Николаич должен был произвести на нее впечатление.

Жанна жадно вслушивалась в доносившиеся до нее из гостиной звуки. Она замерла, затаила дыхание, а затем, наконец, как бы с удовлетворением кивнула головой и сама себе улыбнулась, как это делают люди, которым случится не обмануться в своих ожиданиях.

– Будьте же всегда таким, – проговорила княгиня Мария, – будьте счастливы, и вот вам на счастье моя рука!..

Жанна слышала, как Николаев, должно быть, взяв эту руку, поцеловал ее.

«Вот оно!» – сказала себе Жанна.

– Я буду счастлив только возле вас! – донесся из гостиной голос Николаева.

Жанна почти с торжеством подняла голову и гордо посмотрела вперед. Ей показалось, что она была близка к тому, чтобы иметь возможность найти слабую, уязвимую струну в дуке дель Асидо. У него была молодая жена-красавица. У этой красавицы был страстно влюбленный в нее молодой человек. Она была не совсем равнодушна к нему, а годы дука были такими, что он должен был ревновать свою красавицу-жену. В этом должна была находиться его слабость и на этом могла сыграть Жанна. Это было все, что ей нужно...

Глава XXXIII Забытый платок

Жанна простояла на балконе до тех пор, пока не закончился разговор княгини Марии с Сашей Николаичем. Он простился и уехал, а княгиня Мария, оставшись одна, подошла к окну и остановилась, не подозревая даже, что за нею может следить кто-нибудь. Глаза ее горели, щеки пылали румянцем, губы были полуоткрыты, она порывисто дышала.

Все это видела Жанна, скрытая стоявшими на балконе растениями. Она отлично знала и понимала то состояние, в котором сейчас находилась молодая женщина.

Она кашлянула и резким движением появилась на балконе.

Княгиня Мария вздрогнула и сделала инстинктивное движение, чтобы затворить окно. Ей было явно неприятно, что Жанна застала ее врасплох.

– Что с вами? – спросила та.

– Ничего! – ответила княгиня и, не совладав с собою, захлопнула створки.

«Ты сердишься? Тем лучше!» – подумала Жанна и, повернув с балкона, снова отправилась в сад. Теперь она, казалось, была очень довольна собою и медленно шла, заложив руки за спину и глядя себе под ноги.

Жанна направилась в ту сторону сада, где был расположен так называемый «Уголок Италии», где стояла мраморная скамейка, кресла и стол с мозаичным кругом знаков зодиака.

Когда она подходила к скамейке, навстречу ей поднялся сам дук Иосиф, пришедший с другой стороны сада и теперь присевший было на скамью.

– А я как раз искал вас! – сказал он Жанне. – Мне надо передать известные мне подробности относительно драгоценностей Кончини... Раз это дело поручено вам обществом, вы должны его довести до конца.

– Будьте покойны! – не без самоуверенной гордости произнесла Жанна. – Я сделаю это, пожалуй, лучше вашего любого агента.

– О, я не сомневаюсь в этом! – подхватил дук и особенно деловито зашагал возле Жанны. – Пройдемся немного по саду! – предложил он.

Жанна в знак согласия кивнула головой и пошла вперед, проговорив:

– Я жду только ваших объяснений, чтобы начать действовать!

– Видите ли! – начал он. – Я могу вам сообщить только некоторые обстоятельства, которые дадут вам канву, а составить узор, чтобы вышить его по этой канве, должны вы сами.

– Говорите!.. Говорите! – повторила Жанна, принимая то особенно внимательное выражение лица, которое чрезвычайно нравится мужчинам, когда они о чем-нибудь рассказывают.

– О драгоценностях Кончини, – с таинственным видом начал дук Иосиф, – вернее, об их существовании, известно не только обществу «Восстановления прав обездоленных», но и другим ассоциациям, и, между прочим, Ордену иезуитов. Он давно уже выслеживает драгоценности, как и мы, и, вероятно, не напал еще на их след; хотя, надо сознаться, у господ иезуитов гораздо больше средств, чем у нас, и нам с ними конкурировать трудно; однако в этом отношении у нас есть перед ними некоторое преимущество в том, что нам известен их агент, они же ничего не знают о вас как об агенте нашего общества, и надо употребить все силы к тому, чтобы они и дальше оставались в неведении.

– Я сумею сделать и это! – сказала Жанна. – А их агент здесь, в Петербурге?

– Да.

– И он действует?

– Об этом трудно сказать что-нибудь положительное; он, по-видимому, очень хитрый человек.

– Кто же это?

– Это один из тайных иезуитов и тайный католик; его отец – русский, мать – француженка, католичка, зовут его Орест Беспалов; он, по обыкновению, якобы пьян, но на самом деле это его пьянство такое же, каким оно было у одного из величайших умов человечества, Парацельса, который часто показывался профаном и непосвященным пьяненьким. Этот Орест Беспалов кажется незначительным, иногда даже глупым человеком, но на самом деле он великолепно играет свою роль и под распущенной внешностью в нем скрываются дисциплинированная воля и хитрый расчет. Но он представляется слишком искусно, чтобы это можно было заметить. Я почти не сомневаюсь, что как бы вы ни старались, вы не отличите этого Ореста от обыкновенного пьянчуги.

Жанна задумалась, потом сказала:

– Моя задача действительно усложняется! Чтобы иметь дело с пьянчугой, хотя бы даже по внешности, мне нужно идти отыскивать его по кабакам, а это трудно уже потому, что я плохо владею русским...

– Орест Беспалов говорит по-французски... По кабакам вам его искать не придется, потому что несмотря на свое поведение он умеет дружить с людьми из так называемого порядочного общества. Между прочим, он в больших приятельских отношениях с Александром Николаевым и даже живет у него. Это тот самый человек, который помешал было нашему посланному достать у Николаева обратную расписку.

– Кстати, об этом Николаеве! – проговорила Жанна. – Если не ошибаюсь, он знал вашу жену раньше, чем она стала ею?.. Он занимал комнату у чиновника, который воспитывал ее.

– Да, этот Николаев вечно и повсюду появляется у меня на дороге! – не без некоторого раздражения произнес дук Иосиф.

– Он имеет успех у женщин и умеет им нравиться! – как бы вскользь заметила Жанна.

– Ну что ж! У него есть все данные для этого! – рассудительно сказал дук. – Он молод, недурен собой, ловок и богат...

– Ну, конечно! – подхватила Жанна, – На балу у графа Прозоровского я видела, как много хорошеньких глазок искало его, а одни так чуть было не плакали из-за него!.. Это была маленькая племянница фрейлины Пильц фон Пфиль, приятельницы княгини Гуджавели, которая взялась вывозить эту племянницу... Бедная молодая девушка влюблена в господина Николаева, и вообразила, кажется, что он платит ей взаимностью, и была уверена, что он будет танцевать с нею мазурку, а он ее танцевал с вашей женой... И вот тут Наденька Заозерская...

– Кто это – Наденька Заозерская? – прервал ее дук Иосиф.

– Да это же племянница фрейлины Пильц фон Пфиль.

– Да, так что же она?..

– Я вам говорю, что она влюблена в Николаева и под влиянием своего чувства сейчас же приревновала его к вашей жене, княгине, хотя, конечно, княгиня и не подала к этому ни малейшего повода. Но Наденька Заозерская – вы же знаете влюбленных – в волнении говорила мне, что Николаев был влюблен в княгиню раньше, еще тогда, когда они жили под одной крышей, и княгиня-де чувствовала к нему склонность и не вышла за него замуж только потому, что у него не было средств, которых она искала в замужестве, что теперь их любовь проснулась снова, что Николаев – такой благородный человек, такой рыцарь, что не может не нравиться женщине, если захочет... Так говорила Наденька Заозерская и, признаюсь, я должна была в душе согласиться с нею во многом! В самом деле, будь я на месте княгини, то не смогла бы остаться равнодушной к такому поступку Николаева, как возврат двухсот тысяч без малейших колебаний. Один только этот факт мог бы увлечь ее, не будь у нее такого мужа, как вы...

Жанна, прекрасно знавшая человеческую природу, рассчитывала почти наверняка, что каждое ее слово попадет в цель и если не произведет на дука немедленного действия, то, как разъедающий яд, отравит его спокойствие. Она старалась сделать вид, будто не смотрит на дука, хотя и следила за ним уголком глаза...

Но лицо дука было слишком спокойным, чтобы по нему распознать, о чем он думает в настоящую минуту.

Сделав круг по саду, они как раз в это время подошли к дому, и дук дель Асидо круто повернул на балкон.

Жанна последовала за ним.

В гостиной лакей подбирал осыпавшиеся лепестки роз из букета, стоявшего на маленьком круглом столике у кушетки, на которой лежал забытый батистовый платок княгини, а рядом стояло кресло, повернутое так, словно с него только что поднялся кто-то.

– Где княгиня? – спросил дук Иосиф по-итальянски у лакея-итальянца.

– Княгиня пошла к себе наверх.

– У них был кто-нибудь?

– Да, только что.

– Кто именно?

– Синьор Николаев.

Дук Иосиф задумался, прищурил глаза, потом повернулся к Жанне и сказал ей по-французски:

– Я забыл вам сказать, что Орест Беспалов – сын того самого чиновника, у которого воспитывалась моя жена.

И, покончив на этом разговор с Жанной, он прошел наверх, к себе в кабинет.

Глава XXXIV Медальон

Лидочка-графиня, как звали молодую графиню Косунскую, была в дурном расположении духа с самого праздника у графа Прозоровского, и ничто не могло ей вернуть обычной ее веселости. Она была капризна, рассержена, всем недовольна и несколько раз принималась плакать без всякого видимого повода. Однако повод у нее был и достаточно серьезный.

Не то, чтобы она так уж была влюблена в Сашу Николаича, напротив, при иных обстоятельствах, займись он исключительно ею, она перестала бы и внимание обращать на него; но дело было в том, что он первый из молодых людей, встречавшихся ей до сих пор, как бы пренебрег ею.

Своенравная, самолюбивая и своевольная Лидочка-графиня возненавидела за это его и знала, что никогда ему не простит этого.

Но именно поэтому-то ей и хотелось, чтобы Саша Николаич увлекся ею особенно сильно, чтобы отомстить ему, отплатив той же монетой, только сторицей, и посмеяться над ним, и прогнать его вон тогда, когда это для него будет вопросом жизни и смерти. Она решила, что сделает для этого все, и добьется своего.

Лидочка кипела внутри и не могла никак успокоиться.

В самом деле, она, графиня Косунская, из-за которой два ее соотечественника-поляка чуть не подрались на дуэли, она, танцевавшая мазурку, по ее мнению, лучше всех в Петербурге, должна была по милости этого Николаева (впрочем, тоже хорошо танцевавшего мазурку) пойти на этот танец с первым попавшимся ей кавалером, поскакавшим рядом с нею, как воробей по дороге.

Лидочка-графиня утешалась только тем, что пыталась приподнять завесу будущего. Она заставила старую кормилицу Юзефу, пользовавшуюся, впрочем, таким положением в доме, что ее звали не иначе, как панна Юзефа, гадать себе на картах.

Панна Юзефа славилась умением складывать карты и читать в них о том, что случится. Самой Лидочке-графине уже случалось испытывать справедливость ее предсказаний; поэтому она на этот раз особенно горячо потребовала, чтобы Юзефа сказала ей всю правду.

– Да нет, ты скажи, Юзефа! – повторяла она, положив оба локтя на стол и подперев кулаками щеки. – Ты мне скажи прямо, отомщу я ему или нет?

– Это так сразу увидеть невозможно! – рассудительно произнесла Юзефа и покачала головой. – Я вижу по твоим картам, что тебе предстоит всякое благополучие: богатство и жених будто бы даже королевской крови...

Юзефа не скупилась на посулы в будущем, потому что, во-первых, они ей ничего не стоили, а во-вторых, она рассчитывала этим доставить удовольствие Лидочке.

– Да не надо мне твоего жениха королевской крови! – возразила Лидочка, улыбаясь. – Желаю знать, отомщу я тому, кто посмел обидеть меня?

– Да кто же это посмел, моя паненка? – удивилась Юзефа.

– Смел, Юзефа, смел!.. Тот самый Николаев, который, казалось, только и мечтал о том, чтобы я обратила на него свое благосклонное внимание...

– Ну да?! Конечно, он должен был бы быть счастлив этим, а вдруг решился на такое дело, чтобы обидеть тебя?!. Да, может быть, это тебе только показалось?

– Все равно: хоть бы и показалось даже, он уже и виноват!

– Тогда на него должны пасть все кары небесные... Постой-ка, я разложу на него карты и посмотрим, что ему предстоит... Вот сейчас я погадаю на бубнового короля!

Юзефа стала гадать и, разложив карты, стала предрекать ему всякие несчастья и неблагополучия, если только одна черноглазая паненка не простит его.

– Эта черноглазая паненка, разумеется, я? – загорячилась Лидочка-графиня. – Ну, а эти несчастья я причиню ему?

– Это видеть невозможно! – опять повторила Юзефа. – Как же ты хочешь, чтобы карты уж так все говорили?!

– Ну, так твои карты, значит, ничего и не стоят! – рассердилась Лидочка, которой просто надоело это гадание. Оно было способно развлечь ее, но никак не успокоить. – Ну и уходи со своими картами! – капризно продолжала она. – Что ж это за гадание, если по этим картам и узнать-то ничего нельзя!

Юзефа обиделась и ушла к себе в комнату. Она очень любила вскормленную ею Лидочку-графиню, но она была полькой, как и ее питомица, а потому была тоже вспыльчива и до некоторой степени злобна.

Гаданье на картах составляло не только неотъемлемую, признанную за Юзефой привилегию, но и источник ее авторитета в доме, а потому она особенно ревниво относилась к этому своему искусству.

«Ну, конечно, – рассуждала она, – Лидочка еще молода, но все-таки она не должна так обходиться со мною, своею кормилицей...»

И чем больше она думала об этом, тем досаднее становилось у нее на душе. Ей уже казалось, что паненка чуть ли не выгнала ее из дома; ведь она сказала: «Уходи со своими картами!» Каково же было слышать это старой кормилице?!

Юзефе казалось, что никогда в жизни она не терпела такой обиды, что свалившаяся на нее неприятность из ряда вон выходящая. И, как женщина суеверная, она сейчас же стала искать, в чем она так могла провиниться перед судьбою, что та послала ей в наказание эту неприятность?

Напав на эту мысль, она остановилась на ней и стала думать. Но и думать ей не пришлось долго, решение явилось само собою.

На следующий день по католическому календарю был день памяти вериг апостола Петра, а она накануне такого дня вздумала гадать на картах!.. Ну, конечно, это был грех, и надо искупить его, а потому Юзефа решила, что завтра пойдет в церковь.

Доискавшись таким образом до причины, от которой произошла неприятность, и найдя средство искупить свой грех тем, что она отправится завтра к обедне, Юзефа успокоилась.

Католическая церковь Святой Екатерины в Санкт-Петербурге была тогда в руках иезуитов и представляла собой одно из лучших зданий на тогдашнем Невском проспекте, где на месте нынешнего Казанского собора стояла деревянная церковь, по типу строившихся тогда в России провинциальных церквей, то есть в виде слабого и миниатюрного подражания собору Петропавловской крепости.

Панна Юзефа пришла к обедне спозаранку, уселась на одной из передних скамеек и предалась молитвенному настроению, хотя служба еще не начиналась, и только прелат произносил проповедь. Говорил он на французском языке, с которым панна Юзефа совсем не была знакома. Она не понимала ни одного слова в проповеди, но умильно кивала головой и при повышении и при понижении голоса прелата.

Благодаря тому, что было лето, народу в церковь пришло немного, и свободных мест было достаточно.

К началу обедни рядом с панной Юзефой сел очень прилично одетый господин с несомненно аристократическими манерами. Панна Юзефа была очень довольна таким соседством (к тому же от него пахло тонкими духами) и старалась не уронить своего достоинства, делая вид, что если она и не большая барыня, то во всяком случае понимает кое-что насчет деликатного обращения. Она внутренне была в восторге, когда после обедни ее элегантный сосед вдруг заговорил с нею, обратившись к ней не просто, а «проше пани»...

Оказалось, что он бывал у Косунских, увидел там, заметил и запомнил Юзефу, а звали его Аркадий Ипполитович Соломбин.

Они разговорились, вместе вышли из церкви, и тут Соломбин стал спрашивать Юзефу, слышала ли она что-нибудь о недавно приехавшем из Рима, прямо от папы, старике-католике, человеке весьма строгой жизни, имеющем дар прорицания?

Хотя панна Юзефа и не слышала ничего об этом старце, но поспешила заявить, что слышала; ей не хотелось показаться отсталой такому важному барину, каким был ее собеседник.

– А если вы слышали, то тем лучше! – сказал Соломбин. – Я как раз хочу отправиться к нему, и, если вам угодно, вы можете пойти со мною!

Панна Юзефа так и растаяла от удовольствия. Она сейчас же решила, что это, несомненно, перст судьбы, вознаградивший ее за исполненный ею обет и посещение обедни. Разумеется, она тут же согласилась последовать за Соломбиным.

Они взяли извозчика и поехали.

Соломбин привез панну Юзефу на Пески, на Слоновую улицу, в маленький домик, стукнул молотком в медный круг, прибитый у двери, и, когда в отворившемся окошечке двери появился глаз слуги, прочел краткую молитву и спросил, сможет ли принять их старец Албуин?

Дверь отворилась, их впустили.

– Он принимает, – шепотом сказал Соломбин Юзефе, – по одиночке... идите вы первая...

– Ах, нет, – застыдилась та, – пойдите вы прежде, пан...

– Да нет же, даме должно быть первое место...

Так, после некоторого спора, панна Юзефа пошла первая.

Она вошла в комнату, сразу же внушавшую уважение своей обстановкой, состоявшей главным образом из полок, на которых были расположены книги, пузырьки и склянки. Комната была очень похожа на кабинет средневекового алхимика.

У стола в кресле панна Юзефа увидела почтенного старика с длинной седой бородой и седыми волосами, в черной шапочке, какие носили средневековые ученые. Должно быть, он действительно имел дар провидения, потому что прямо заговорил с Юзефой про гадание на картах и про то, что это – великий грех. Затем он стал расспрашивать ее.

Юзефа, сильно робея, отвечала ему, и их разговор затянулся на довольно долгое время.

Когда панна Юзефа вышла от старика, Соломбин, ожидавший ее в приемной комнате, спросил:

– Ну что?.. Каков?

– Да! Великий человек! – восторженно произнесла панна Юзефа.

Соломбин проводил ее до двери и затем вошел к старику, которым был не кто иной, как Белый, или все тот же дук дель Асидо, переодетый в Белого.

– Ну что? – спросил Соломбин. – Узнали что-нибудь интересное?

– У молодой графини Косунской есть медальон, завещанный ей отцом; вероятно, это тот самый, который мы ищем, – ответил Белый, а потом задумался, погрузившись в свои мысли, соображения.

Глава XXXV Общественный маскарад

Орест Беспалов лежал трезвым на диване в своей комнате, высоко задрав ноги, что означало у него выражение чрезвычайной гордости. Он был трезв потому, что к Саше Николаичу нельзя было подступиться с просьбой о деньгах, так как в своем теперешнем состоянии тот мог сделать «историю» из-за какого-нибудь «гнусного» полтинника.

Саша Николаич был точно зачарованный, не от мира сего. Он ликвидировал свой дом для того, чтобы заплатить двести тысяч дуку дель Асидо, несомненно, тяготился этим, но, чем тяжелее ему было это, тем восторженнее настроенным он чувствовал себя, потому что тем возвышеннее казался ему его поступок, в силу которого он должен был приобрести в глазах княгини Сан-Мартино особенное уважение. Вот потому-то ему сейчас было совсем не до Ореста. И последний чувствовал это и не лез к нему.

Идти за деньгами к Анне Петровне он тоже опасался, потому что только что у нее взял, да и разговор с нею был так труден для Ореста, что он махнул рукой на Анну Петровну.

Он мог бы пойти, конечно, к Борянскому, но у того была картежная игра и главным образом коньяк, или, вернее, коньяк и главным образом картежная игра, а нужно сказать, что и то и другое надоело Оресту. Ему хотелось водки и бильярда, да и путешествие на Гороховую казалось слишком утомительным. Вот почему он и лежал на диване трезвый.

Гордился же он, задрав ноги кверху, тем, что в первый раз получил записку, в которой ему назначили свидание.

Как это случилось и почему, Орест решительно не мог понять и не знал, какая дура (а иначе он и не мог назвать ее) написала ему. А между тем записка была, без всякого сомнения, адресована ему, на его имя, и Орест лежал, задирая все выше и выше ноги, и крутил эту записку в руках.

Свидание было назначено в общественном маскараде, и записка, не обинуясь, обещала ему блаженство, если он придет туда. Подписано же было: «Прекрасная маска».

«Положим, я в последнее время, – рассуждал Орест, – приобрел светские знакомства и увлекаюсь светскими удовольствиями, но общественный маскарад!»

Под светскими знакомствами он разумел Люсли и Борянского, а под светскими развлечениями – то, что находился с ними.

«И, наконец, – продолжал раздумывать Орест, – ведь для того, чтобы попасть на общественный маскарад, надо заплатить известную сумму, которой у меня нет. А если даже таковая найдется, то она наверняка будет пропита», – заключил Орест, и вдруг быстрым движением описал в воздухе полукруг ногами и опустил их на пол.

Ему вдруг пришла в голову мысль, что если не для чего ему ехать на общественный маскарад, куда звала его записка, то, во всяком случае, по этой записке можно взять денег на выпивку взаймы. Он вспомнил про француза Тиссонье. Правда, он много раз просил раньше денег, но тот упорно не давал; на этот раз он должен был дать, потому что дело стояло на романтической основе, а Орест считал, что все французы непременно должны быть романтиками.

Он отправился к Тиссонье и застал того за чтением молитвенника.

– Господин Тиссонье! – начал Орест, довольно правильно выражаясь по-французски. – Господин Тиссонье, вы были молоды?

Тиссонье закрыл молитвенник, отложил его в сторону и, посмотрев поверх очков на Ореста, сказал:

– Всякий человек бывает молодым!

– О! Как это хорошо сказано! – воскликнул Орест. – Но ведь и всякий человек, будучи молодым, должен также и любить?.. А вы, господин Тиссонье, любили ли?

Тиссонье снял очки, положил их, закатил глаза кверху и сказал:

– Да, я любил.

– Конечно, вы любили не только свою матушку; я говорю о той любви, которая может дать высшее блаженство и счастье!..

– Да, я любил! – подтвердил опять Тиссонье. – Но не испытал ни счастья, ни блаженства!

Орест в свою очередь закатил глаза и произнес, помотав головой:

– Значит, вы знаете, как тяжело это, и тогда вы поймете меня!.. Вот записка, которая обещает мне блаженство, и я не могу достичь его, потому что не имею презренного металла для оплаты входного билета на общественный маскарад!..

У Тиссонье на лице появилось проникновенное выражение; он вдруг сообразил, куда клонил Орест, и обрадовался своим сообразительным способностям!

– Месье Орест, вы ведь хотите просить у меня в долг денег? – догадался он.

– Вот именно! – воскликнул Орест. – Теперь я не могу идти к Саше Николаичу, потому что он сам влюблен и расстроен, но, как только я сведу с ним свои счеты, я вам верну взятые у вас деньги тотчас же... Ведь мне нужен только рубль!.. Вы видите, от рубля зависит мое счастье!..

– Хорошо! – согласился Тиссонье. – Я дам вам один рубль из своих сбережений, но только при одном условии; дайте мне честное слово, что вы не станете пить на этот рубль.

– Честное слово Ореста! – уверенно произнес Орест.

Получив от француза рубль, Беспалов немедленно направился в трактир, но данное французу слово выполнил, хотя и несколько своеобразным способом.

По дороге в трактир он разменял полученный у француза рубль в суровской лавке и, таким образом, пошел пить не на него, а на те три четвертака, два гривенника и один пятак, которые ему вручили вместо рубля в суровской.

В своем трактире, где Орест имел обыкновение бывать, он на этот раз застал Люсли. Тот тоже очень любезно встретился с ним и сейчас же предложил Оресту угощение.

Но у Ореста было правило: он никогда не пил на чужой счет, когда у него были свои деньги. Напротив, тогда он угощал других.

Он потребовал водки и огурцов, но Люсли пить с ним отказался, сославшись на жару.

– Да ведь водка прохлаждает! – заметил Орест, но не стал настаивать, чтобы Люсли пил.

Опрокинув две – три рюмки, Орест почувствовал душевное размягченье и ему ужасно захотелось похвастать перед Люсли полученной им запиской.

– Вот-с... сегодня на свидание зовут! – сказал он, небрежно кивнув на записку.

– Что ж, вы пойдете? – спросил Люсли.

– Ну, вот еще! Ходить по всякой записке! – лениво произнес Орест, точно так уж привык к подобным запискам, что они надоели ему.

– Отчего же вам не пойти? – спросил Люсли и добавил: – Пожалуй, и я бы пошел с вами!.. Я люблю общественные маскарады!

Такая комбинация представилась для Ореста новою: одно дело было отправляться Оресту одному, а другое дело – в компании. К тому же, если идти с Люсли, то, очевидно, тот за все и платить будет. И что ж, в самом деле, отчего в таком случае не пойти на общественный маскарад и не посмотреть, как это все там и что именно происходит?

Маскарады в течение всего восемнадцатого века составляли одно из самых любимых развлечений в Петербурге. Они устраивались при дворе, в барских домах.

А в концецарствования Екатерины впервые начались так называемые общественные маскарады, куда допускался всякий, внесший определенную плату за вход. Устраивались они частными антрепренерами раз в неделю, а то и чаще, о чем сообщалось в «Петербургских Ведомостях».

К началу XIX столетия эти общественные маскарады стали местом развлечения среднего и даже мещанского класса, но это не мешало появляться там и барам, затевавшим какую-нибудь интрижку.

Маскарад, на который отправился Орест с Люсли, устраивался благодаря хорошей летней погоде в саду, освещенном фонарями из разноцветной бумаги. Первое впечатление у Ореста было благоприятно, но мелькание толпы сейчас же не понравилось ему, хотя он выпил один только графинчик и был, как он сам называл это, в самой пропорции, то есть в отличном расположении духа.

Он уже наклонился к Люсли и настойчиво стал спрашивать: «А где тут пьют водку?» – как в это время маска, сплошь закутанная в черное домино, подскочила к нему, схватила за руку и повлекла за собой...

Орест оглянулся на Люсли, но тот уже затерялся в толпе.

– Я тебя знаю, – сказала маска.

– А я вас вовсе не знаю, – признался откровенно Орест, слегка упираясь и не давая себя увлечь маске в самую середину толпы.

– Ты, наверное, впервые на маскараде?

Орест и в самом деле впервые был тут, но он счел нужным обидеться:

– Почему это я в первый раз? Важная штука – быть в маскараде! – сказал он.

– А потому, что ты обратился ко мне на «вы», значит, ты не знаешь правил маскарада.

– Правил?

– Ну да!

– Какие могут быть в маскараде правила? Вот в бильярдной игре, так там правила, это я понимаю, потому что игра в бильярд – это серьезная вещь, а не какой-нибудь там ваш маскарад...

– Ну да, ты все-таки впервые здесь и не знаешь, что должен говорить на «ты» с любой маской.

– Да для меня все равно...

– Ну вот. Так я сказала, что знаю тебя. Ты – Орест Беспалов!

– Совершенно верно. А я тебя не знаю, и даже не могу догадаться, кто ты...

– И не узнаешь, все равно никогда не узнаешь.

– Ну что ж. Мне и не нужно.

– А что же тебе нужно? Небось водку пить?

– Ну, разумеется.

– Вот видишь, как я тебя знаю. Но ты не подозреваешь одного...

– Чего?

– Что мне известно, что ты не всегда бываешь так пьян, как кажешься...

– Еще пьянее? Ну, это ты врешь, как говорила Мария Антуанетта...

– Нет, не пьянее, а, наоборот, трезвее... Ты не всегда играешь одинаково свою роль...

– Да я никакой роли не играю...

– Знаем мы!..

– С чем вас и поздравляю!

– Ты хоть и не в первый раз на маскараде, а отлично умеешь поддерживать маскарадный разговор.

– Да, видишь ли, если говорить откровенно, то, по моей гениальности, я все могу делать отлично... У тебя есть рубль?

– Что за вопрос?

– Это я к тому, что, ежели с водкой, так я еще лучше могу поддерживать разговор. Но, к сожалению, денежные запасы, какие я приобрел на сегодня, истощились у меня, и вот я спрашиваю: есть ли у тебя рубль – выпьем...

– Во-первых, я водки не пью, а, во-вторых, разве в маскараде дама платит когда-нибудь? Ее угощает и платит за нее всегда кавалер.

– Это я-то кавалер?

– Ну да!

– Очень приятно!

– Таково правило маскарада.

– Опять?! А я думал, наоборот, тут есть такое правило, что платит тот, кто имеет деньги, потому что, согласись сама, кто же платит, не имея денег?

– Уж будто бы у тебя денег нет?..

– А ты откуда знаешь, что они у меня есть?

– Да уж знаю...

Теперь Орест был искренне удивлен. У него, действительно, были деньги, оставшиеся от рубля, взятого у Тиссонье, но он хотел было скрыть это.

– Ведь я знаю, и от кого у тебя деньги...

– От кого же?

– От француза Тиссонье!..

Удивление Ореста достигло последнего предела. Ничего подобного он не ожидал. Он взял рубль у француза с глазу на глаз, никто этого не видел, и вдруг маска в маскараде говорит ему об этом! В чудеса Орест не верил, то есть не верил в то, что они могут случиться с ним, а потому теперь сообразил:

«Да это Тиссонье рассказал, вот и все!.. Но, в таком случае, кто же эта маска?»

Орест задумался, но не мог найти ответа на этот вопрос.

А вокруг шумели, говорили и смеялись в пестрой толпе, освещенной разноцветными фонариками. Все спешили и торопились, точно поскорей хотели воспользоваться теми двумя часами петербургской ночи, когда темнеет быстро, но и боялись, что быстрый рассвет разгонит их, пока они еще не успели устать от своего веселья...

«А ну ее совсем! – решил Орест. – Чего она меня дурачит, в самом деле? Загну-ка я ей что-нибудь такое!..»

Он принял величественно-рассеянный вид и заговорил так, будто между прочим, закинув голову и просто выцеживая слова сквозь зубы; усы у него при этом стали ежом.

– Конечно, у меня с французом Тиссонье есть своего рода расчеты... С тех пор как я волей-неволей примкнул к аристократическому кругу, я не могу вести свои счеты регулярно... Например, такое романическое происшествие, как сегодня... Хотя, слово Ореста Беспалова, мне довольно странно стать вдруг героем романа... Я бы скорее думал, что я – лицо историческое...

– Историческое? – переспросила маска.

– Да. К тому же у меня и наружность больше подходит... По-моему, у меня есть нечто робеспьеровское... и вообще судьба меня сталкивает с историческими личностями... Как, например, госпожа де Ламот – историческая личность?

– Что такое, госпожа де Ламот? Почему госпожа де Ламот?

– А так. Она у меня почему-то на языке в последнее время. Тут есть одно обстоятельство исторического значения, относительно госпожи де Ламот... Вспомнил же я это потому, что в маскарадах, говорят, надо историческую интригу проводить...

Маска вдруг оставила руку Ореста, и не успел он оглянуться, как она исчезла, а Орест остался, как потерянный. Вблизи себя в толпе он увидел несколько черных домино, но не мог распознать, которое он только что держал под руку. Он было сунулся к одному, но с этим домино шел какой-то плечистый, высокий господин, который так поглядел на Ореста, что тот нашел лучшим быстро пройти мимо.

Орест махнул рукой и, решив, что тут есть же, наверное, такое место, где пьют водку, пошел его отыскивать.

Издали в толпе он увидел Сашу Николаича, который шел об руку с какой-то маской в белом домино и о чем-то с ней оживленно разговаривал. Орест нарочно отвернул в сторону, чтобы не встретиться с ним, зная, что тот определенно станет удерживать его от водки.

Глава XXXVI Белое и черное домино

Саша Николаич в тот же день, как и Орест, получил записку на французском языке без подписи, которая приглашала его вечером приехать в общественный маскарад. Он сразу же каким-то инстинктом узнал, что тут дело касается княгини Марии, и решил поехать непременно.

В самом деле, едва только он появился на маскараде, белое домино с кокардой в семь цветов радуги, как будто ждавшее его, подошло к Николаеву. Его взяли под руку и он услыхал возле самого уха мелодичный голос, говоривший по-французски:

– Я от нее.

Саша Николаич не потребовал объяснений. Он сразу же понял, о ком пойдет речь, и только переспросил.

– От нее?

– Да, да, сама она не могла приехать, не знала наверное, будешь ли ты здесь, и прислала меня.

– Как же она могла сомневаться, буду ли я здесь?

– Записка была без подписи. Ты мог и не догадаться, что это от нее.

– Разве она могла сомневаться в этом? Как же мне было не догадаться?..

– Ну, вот так. Она велела сказать, что любит тебя...

Николаев весь вздрогнул и его щеки вспыхнули.

– Любит?! – повторил он. – Ты не смеешься надо мной, маска?.. Она так и велела передать мне?..

– Да, да, так и велела. Кроме того, она просила завтра быть в Летнем саду, в два часа дня... ровно в два часа дня, у статуи Венеры...

– Завтра?.. В два часа? – радостно проговорил Саша Николаич. – О, я буду там стоять и ждать с самого утра!

– Это будет неосторожно!

– Все равно!

– Нет, не все равно! Ведь, если увидят, как ты будешь торчать на одном и том же месте несколько часов подряд, а она потом придет туда, то будет ясно, ради кого ты стоял... Нет уж, приходи ровно к двум, иначе ты поступишь неосторожно... Ну, а пока прощай! Меня эта безобразная петербургская толпа утомляет и сердит... В Петербурге не умеют веселиться... Что мне сказать от тебя?

– Скажи ей, – начал Саша Николаич, но тут его голос оборвался, дыхание стеснилось и он только смог выговорить: – Скажи ей, что я люблю ее!..

– Будь спокоен, скажу! – шепнуло ему домино и, оставив его руку, так быстро и умело скрылось в толпе, словно растаяло, исчезнув...

Через небольшой промежуток времени у выхода сошлись два домино, черное и белое, и узнали друг друга по прикрепленным у них семицветным кокардам. Черное домино кинулось к белому, видимо, желая заговорить, но то остановило его, приложив палец к губам в знак молчания.

Они вышли из сада, юркнули в ночные мрачные сумерки и быстро добежали, несколько раз оглянувшись, не следует ли за ними кто-нибудь, до угла, где их ожидала карета. Они сели в последнюю, и, когда та тронулась, Жанна де Ламот, одетая в белое домино, обернулась к своей спутнице и сказала:

– Ну, теперь говори!

Ее спутница, княгиня Гуджавели, в черном домино поспешно спросила:

– Ну что? У тебя все хорошо?

– Отлично! – ответила Жанна. – Мне даже не нужно было его распалять; он и так весь – огонь и пламя: горит и пылает... Назначила ему на завтра свидание...

– Как свидание?.. С кем?..

– В Летнем саду... с той, от имени которой я говорила...

– Но как же это? Ведь надо будет ее привезти туда обманом, а обман сейчас же раскроется, как только они заговорят?

– Я с ним говорила от ее имени, но – кто она – я не назвала... Он думает, что речь идет о княгине Марии, а я завтра сделаю так, что в два часа в Летнем саду у статуи Венеры будет Наденька Заозерская и графиня Косунская... обе сразу... пусть он и разбирает, которая из них назначила ему свидание... Ну а у тебя чем закончился разговор?

– Гораздо серьезнее, чем это можно было предполагать! – сказала Гуджавели. – Во-первых, наши предположения оказались совершенно верными. Не только этот Орест принадлежит к иезуитскому ордену, но и француз Тиссонье... Очевидно, они орудуют вместе и, как мы и думали, денежные счеты ведет Тиссонье и через него они получают деньги. Мне удалось очень ловко намекнуть на это в разговоре, и Орест не только не отрицал, но даже вполне подтвердил, что получает деньги от Тиссонье. Он, казалось, как будто был озадачен тем, что я знаю об этом, но затем озадачил меня, в свою очередь, тем, что... нет, даже испугал...

– Испугал?

– Да. Он, оказывается, и на самом деле очень умен и хитер. Свою роль он играл превосходно; дай мне тысячи, и я не узнала бы, что он притворяется – так натурально он держал себя и казался простоватым и пьяненьким. Но он уже раньше, в начале нашего разговора, вдруг довольно некстати упомянул о Марии Антуанетте, а затем, как ты думаешь, что он затем сказал мне?

– Ну, говори скорее!

– Он сказал мне, что считает себя историческим лицом, потому что судьба сводит его с такими историческими людьми, как, например, Жанна де Ламот!..

Жанна вздрогнула и быстро проговорила:

– Неужели господа иезуиты так хорошо осведомлены, что успели узнать такие подробности?

– Вот поэтому-то я и думаю предложить тебе, – стала было говорить княгиня Гуджавели, – не лучше ли тебе отказаться от борьбы с этими людьми? Иезуиты слишком сильны, и наша борьба с ними была бы слишком неравною.

– Напротив! – воскликнула Жанна. – Это-то меня и прельщает; чем сильнее и искуснее противник, тем больше удовольствия бороться с ним. Если этот господин Орест так хитер и умен, тем лучше. Постараемся как можно скорее приняться за него.

– Как же мы примемся?

– Будь покойна: самым верным путем для истинно вражеского нападенья...

– И этот путь?..

– Дружеские сношения... я начну с того, что вступлю с этим Орестом в дружбу...

– Ох, лучше бы уж нам остаться в Крыму! – вздохнула княгиня Гуджавели.

– Как же ты можешь говорить так? Мы были в Крыму заживо погребены, а теперь здесь, это же жизнь!.. Неужели ты не находишь этого?..

Жанна действительно не могла понять жизнь иначе, как непрерывную цепочку интриг, и, если эта нить почему-либо прерывалась, для Жанны прекращалась и сама жизнь.

Приехав в Петербург и сразу же попав в блестящий круг столичного общества, Жанна почувствовала себя как рыба в воде, как птица в воздухе, оказалась на верху блаженства, когда могла запутаться в деятельности общества «Восстановления прав обездоленных», в особенности, когда получила, так сказать, специальную миссию, и нешуточную, потому что борьба с Орденом иезуитов, да еще с преследованием чисто материальной цели, была далеко не шуткой.

Для того чтобы вступить в предварительные, так сказать, сношения, вроде рекогносцировки с агентом противного лагеря, то есть с Орестом Беспаловым, Жанна с княгиней Гуджавели написала ему записку с приглашением на общественный маскарад.

Саше Николаичу тоже было послано такое же приглашение. К нему у Жанны было личное дело. Она взяла на себя разговор с ним и для того оделась в белое домино. Княгиня же Гуджавели должна была, как говорится по-русски, вести переговоры с Орестом, для чего и надела черное домино.

Глава XXXVII Как жилось в богатом доме Дука

На другой день Жанна сидела за утренним кофе с княгиней Марией: они были одни. Дук вставал гораздо раньше и, поднявшись, по своему обыкновению, уехал по делам... Княгиня Гуджавели не выходила к кофе в общую столовую, а пила его у себя в спальне, лежа в постели.

Столовая выходила окнами в сад, окна были растворены, и через них проникали запахи цветника, разбитого перед домом. День обещал быть жарким, но в большой столовой, где сидела Жанна с княгиней, было прохладно и хорошо.

Княгиня Мария задумалась.

Давно ли, в сущности, она была воспитанницей бедного, ничего не значащего чиновника, жила в трех комнатах убогого домика и шитьем зарабатывала гроши, чтобы сшить себе дешевое платьице или купить какую-нибудь косынку, о которой давно мечтала?

А теперь? Теперь прежние ее три комнаты свободно могли бы поместиться в одну эту столовую с высоким резным дубовым потолком, стенами, увешанными фарфоровыми тарелками и серебряными блюдами? Теперь же, стоит ей только захотеть, и лучшие наряды немедленно появятся в ее и без того огромном гардеробе.

Роскошь, окружавшая ее, могла быть названа царской. Она достигла всего, чего желала. Она даже достигла большего, потому что и в мечтах не могла вообразить себе то, что имела в действительности.

Но вечная, ненасытная жажда людей, мнящих себя великими, готовых уничтожить свои желания удовлетворением их, разгоралась и у княгини Марии, желавшей по мере достижения одного – другого, большего.

Одной роскоши ей уже казалось мало. Ей хотелось успеха, первенства, хотелось, чтобы все ее желания удовлетворялись во всем. Сегодня, например, она желала увидеться с Николаевым, увидеться просто так...

Конечно, ей до него было все равно. Он был влюблен в нее – она это чувствовала. Но она, она просто хотела видеть его. Однако сегодня он, вероятно, не приедет, он был вчера. Если он будет являться каждый день, это может не понравиться дуку... А с какой стати не понравится, если она этого хочет?

Княгиня Мария, занятая всем этим, молчала, положив руку на кофейник, словно забыла о нем, и задумалась.

Жанна внимательно приглядывалась к ней и, словно понимая ее мысли, спросила ее так, как бы между прочим:

– Отчего вы так редко бываете в Летнем саду? Там так хорошо гулять днем...

– В Летнем саду? – переспросила княгиня Мария. – Да ведь у нас есть свой сад!

– Ах, ведь это одно и то же всегда, и может надоесть. В ваши годы нужны более частые перемены. Это нам с дуком к лицу постоянство, а вы – дело другое. Вы знаете анекдот с куропатками?

– Нет.

– Кардинал Мазарини очень любил есть жареных куропаток. Ну, так вот, когда он стал досаждать Людовику XIV, что тот неверен своей жене, Людовик пригласил его к себе и накормил его жареными куропатками, на другой день – тем же, на третий – тоже, на четвертый, и так далее... Через две недели кардинал взмолился: «Я, дескать, очень люблю жареных куропаток, но позвольте же и мне от них отдых!» – Жанна прислушалась и проговорила: – Кажется, дук вернулся. Как будто карета подъехала...

– Очень может быть, – сказала княгиня.

– Так вы думаете поехать в Летний сад для разнообразия?

– Ну, да, конечно. Не все же серые куропатки!.. А мне этот рассказ нравится... Может быть, и вы со мной поедете в Летний сад?

– Отчего же? С удовольствием. Самое лучшее, по-моему, ехать туда к двум часам – не так жарко будет...

– Отлично! Я пойду одеваться, – и княгиня Мария, вдруг просияв, весело улыбнулась Жанне и направилась к себе.

Такой удачи Жанна, по правде сказать, даже не ожидала. Она вчера назначила свидание Саше Николаичу от лица якобы ему известной особы, чтобы раздразнить его еще больше, а тут вдруг вышло, что сама княгиня Мария напросилась ехать в Летний сад к двум часам. Жанне надо было не упустить этого случая, благоприятного для ее расчетов, и использовать его не только в отношении княгини, но и самого дука.

Жанна не ошиблась. Это был действительно дук, подъехавший в своей карете. Он, обыкновенно ровный, спокойный и вполне бесстрастный, по крайней мере, с виду, на этот раз прошел в свой кабинет быстро, несомненно взволнованный, и заперся там.

Оставшись один, он в полном изнеможении сел в кресло, руки его бессильно упали вдоль туловища, и глаза закрылись. Его лицо, и без того бледное, побелело еще больше. Он находился в состоянии, близком к обмороку.

С ним это бывало и раньше, когда он запирался вот так один в своем кабинете, но никто не знал о минутах его физической слабости. Дук скрывал это от всех, и от своей жены, в особенности...

Никто не знал, что этому бодрому на вид, подвижному, черноволосому и статному, стройному дуку, казавшемуся не молодым, правда, но и далеко еще не старым человеком, на самом деле был уже семьдесят один год, и что черные волосы его – великолепно сделанный парик, а его бодрый вид достигается целым рядом лекарств и снадобий, известных, может быть, ему одному и близких к таинственному эликсиру молодости, столь страстно отыскиваемому алхимиками средневековья.

Никто не знал даже, что у дука дель Асидо, князя Сан-Мартино нет огромного, несметного богатства, как думали все, но что у него нет даже более или менее определенного состояния. Те средства, которые он проживал, могли бы сами по себе составить довольно недурное состояние для средней руки человека, но для дука их не хватало и на такое время, на которое другой бы прожил лишь на проценты.

Сегодня для дука в некоторой степени был критический день. Он взял последнюю тысячу рублей, бывшую на его счету в конторе банка, и надеялся, что ему окажут в конторе кредит, но контора потребовала у него ручательства таких подписей, что это равнялось тому, что дук сразу же мог дискредитировать себя в обществе.

Этой последней тысячи рублей должно было хватить ненадолго. Надо было уплатить кое-какие текущие расходы по дому, выдать определенное жалованье бывшему графу Савищеву, действовавшему под именем Люсли, и хорошо еще, что княгиня Мария не требует для себя чего-нибудь...

Из Парижа деньги могли прийти от центрального отделения общества нескоро, да и так слишком много было забрано оттуда, а между тем в Петербурге еще не сделано никакого дела.

Главная надежда была на то, что Николаев заплатит деньги по довольно, в сущности, эфемерной расписке своего отца. Правда, этот Николаев был обставлен с психологической стороны так, что не должен был уклониться от платежа, но наверняка рассчитывать на него нельзя было, пока деньги не находились в их руках. Значит, надо было во что бы то ни стало поторопить Николаева.

Затем могла предстоять хорошая прибыль от наследства маркизы Турневиль и Косунского, если найти молитвенник и медальон.

Двух этих дел было бы достаточно, чтобы сразу же возвести на блестящую ступень положение общества «Восстановления прав обездоленных» в Петербурге. Зато при малейшей неудаче грозил полный крах. Риск был огромный и его сознавал дук дель Асидо. Но он именно любил риск и всю свою жизнь провел в том, что шел как бы по краю пропасти, избегая опасности.

Упадок сил у дука продолжался всего несколько минут, после чего он мало-помалу стал приходить в себя. Он глубоко вздохнул, поднял руку, провел по лбу и открыл глаза, как человек, который просыпается от сна.

Затем он еще раз забрал в себя воздух, взял со стола приготовленный заранее стакан с водой, достал из жилетного кармана маленький плоский пузырек, капнул из него в воду несколько капель и выпил залпом. После этого почти сразу стал опять бодр и силен, твердым уверенным шагом подошел к двери, отпер ее и пошел искать жену.

– Где княгиня? – спросил он на ходу у лакея, сходя по парадной лестнице вниз.

– Они прошли в сад! – ответил лакей, думая, что дук спрашивает про старшую княгиню, то есть про Жанну.

В то время княгиня Мария пошла переодеваться, Жанна спустилась в сад в надежде встретить дука Иосифа.

Они действительно сошлись в саду, и Жанна, завидев дука, поспешно направилась к нему с той необычайной женственной грацией, какая была только у женщин именно ее времени, времени расцвета двора королевы Марии Антуанетты.

Жанна взяла дука под руку и, нежно заглядывая ему в глаза, тихо проговорила:

– Везде и всегда один...

Дук сразу понял, что она этим хотела сказать. В том настроении, в каком он находился, ему именно хотелось ласкового участия. Только, разумеется, не от госпожи Ламот хотел он его!

– Ну да!.. Я один! – проговорил он. – Потому что не могу найти себе помощника.

– Да! – вздохнула Жанна. – Вы сами виноваты!.. Вы предпочли для себя красавицу-жену, не способную быть вам помощницей, забыв, что красота хороша в женщине при мимолетных увлечениях, а в жене нужны главным образом такт и ум, которые облегчили бы жизненную задачу мужчины. Молодая же и красивая жена для делового мужа может оказаться помехой, потому что будет отвлекать его и не даст сосредоточиться, заставит думать о себе и почти всегда вынудит ревновать себя... Нет такого старого мужа, который, имея молодую жену, не имел бы случая приревновать ее.

Дук слушал Жанну, не особенно внимательно следя за ее словами, потому что был занят собственными мыслями, но все же многое доходило и до его сознания.

– Вот хотя бы княгиня Мария! – продолжала Жанна. – Конечно, она вне всяких упреков, но... возьмите хотя бы ее... Уж она совершенно чиста и невинна, а между тем и про нее злые языки говорят всякий вздор...

– Что же говорят? – спросил дук.

– Пустяки!.. Всякий вздор, который я, конечно, повторять не стану...

– Однако я желал бы знать это и не из простого любопытства!..

– Да нет же... Это так нелепо, что и повторять-то смешно... Ну разве не глупо подозревать княгиню в каких-то сношениях с господином Николаевым, и только потому, что он чаще других бывает у нее, и она идет гулять в Летний сад, где может встретиться с ним?

– А где княгиня? – спросил дук.

– Она, кажется, у себя, одевается.

– Собирается куда-то пойти?

– Право, не знаю, кажется... она звала меня поехать куда-то, но... может быть, уже и раздумала!.. Ведь молодые женщины необыкновенно капризны, в особенности, если их чересчур балуют...

– Мне нужно видеть ее! – сказал дук. – Вы простите меня, я пойду к ней!

– Пожалуйста!.. Пожалуйста!.. Это ваше полное право как мужа! – усмехнулась Жанна и, оставив руку дука, дала ему дорогу.

Глава XXXVIII Отсрочка платежа

Дук нашел княгиню Марию наверху, в ее маленькой гостиной, совсем готовой к выезду. На ней было легкое летнее платье с голыми до плеч руками, по локоть прикрытыми кружевными митенками, как носили тогда. На кушаке у нее висел веер, в руках был зонтик, а на голове большая соломенная шляпа с большими красными маками.

– Куда это вы собрались? – несколько недовольным тоном спросил дук.

– Я еду в Летний сад! – решительным тоном, не допускавшим возражения, произнесла княгиня Мария.

Дуку не понравился этот ее тон и почему-то в особенности не понравилось, что она едет в Летний сад. Он опустился в кресло и произнес:

– Мне нужно поговорить...

– Но я еду! – возразила княгиня Мария.

Дук взял ее за руку, притянул к себе и сказал:

– Ты знаешь, Мария, начинают замечать, что ты слишком часто видишься с господином Николаевым.

Мария слегка отстранилась от мужа и, как бы удивившись, произнесла:

– Но ведь вы же сами хотели этого.

– Да, я хотел, потому что на этом был основан мой расчет, что он скорее отдаст деньги.

– Ну, вот видите! И я исполняла вашу волю...

– Отчего же ты мне говоришь «вы»? Разве ты сердишься на меня?

– Ах, не все ли равно! Дело не в этом!

– А в чем же?

– Ах, да вот в том, что мне нужно ехать...

– А мне как раз хотелось бы, чтобы ты осталась; во-первых, мне бы хотелось посидеть дома с тобой, а, во-вторых, мне нужно поговорить...

Мария сделала вид, что не слышала первой половины того, что сказал дук, и спросила:

– Разве это так длинно, то о чем нужно поговорить?.. В чем дело?

Она отвечала мужу и вела разговор совсем не так, как хотелось ему, и в его душе начинало появляться злобное раздражение против Марии.

– Дело все в том же! – проговорил он. – Надо как можно быстрее кончать с этим Николаевым...

– В каком смысле? – спросила княгиня.

– Во всех смыслах. Надо, чтобы он как можно скорее отдал деньги, и затем мы простимся с ним...

– Простимся?

– Ну да, потому что он компрометирует вас, и я не хочу, чтобы он бывал у нас.

– Но это только после того, как он отдаст деньги?

– Ну, разумеется.

Княгиня Мария закусила губу и долго молчала.

– Мне кажется неловким, – сказала она, наконец, – отказывать от дома человеку, который делает в отношении нас такой безупречно чистый поступок.

– То есть отдает то, что должен по расписке своего отца? Что же тут особенного?

– Но ведь он имел полную возможность затянуть дело!

– И тогда был бы неправ, по-моему. А теперь он лишь исполнит обязанность свою, и тогда, разумеется, выгонять его из дома я не стану, но сделаю так, что он перестанет бывать у нас; да, вернее всего, он и не останется в Петербурге, а уедет куда-нибудь...

– Это все, что вы хотели сказать?

– Сказать – да!.. Но я вообще хотел бы поговорить...

– Ну, тогда до свидания... поговорить мы успеем, а мне пора ехать!..

Мария взглянула на стоявшие на камине фарфоровые часы и поспешно вышла из комнаты.

Дук остался сидеть в своем кресле, как бы в некотором недоумении.

Еще никогда Мария не говорила с ним так, и никогда еще ее речь так не раздражала его, как сегодня... Правда, сегодня он был особенно дурно настроен, благодаря несносным денежным обстоятельствам. Он не мог найти должное душевное равновесие и был недоволен собой и главным образом своею, нравственною слабостью, явившейся в его душе как бы последствием слабости физической.

Он услышал стук удаляющегося экипажа, прошел в гостиную, выглянул в окно, выходившее на Фонтанку, и посмотрел вслед удаляющейся коляске, в которой сидели княгиня Мария с Жанной и, весело и беззаботно смеясь, говорили что-то... Ей, значит, было безразлично, в каком состоянии находится он. И это удивило и обидело дука.

«Они поехали в Летний сад и будут там веселиться и смеяться, – решил он, – а я тут везде и всегда один!..»

Он, сам того не замечая, повторил мысленно слова, сказанные ему Жанной.

Но он не хотел оставаться один, он желал, чтобы и ему было так же весело и, спросив себе шляпу и трость, тоже направился в Летний сад.

Саша Николаич был у статуи Венеры ровно в два часа и, вместо того чтобы стоять тут с равнодушным видом, как будто бы он стоит там для собственного удовольствия, он оглядывался по сторонам, беспрестанно справлялся с часами и вел себя так, что всякому, на него взглянувшему, было ясно, что Саша Николаич стоит здесь неспроста, он, несомненно, ждет кого-то.

Бывший тут же случайно рыжий Люсли в синих очках завидел его еще издали и стал наблюдать. И каково же было его удивление, когда он увидел, что на дорожке сада через некоторое время появилась княгиня дель Асидо, жена дука, в сопровождении невестки.

Саша Николаич сорвался со своего места и направился к ним. Он был настолько неопытен в такого рода делах, что делал это так явно, что у Люсли не было уже сомнения, кого он тут ждал...

Жанна, завидев Люсли, отделилась от княгини Марии, к которой подошел Николаев и, сделав несколько шагов в сторону, подозвала к себе Люсли и быстро спросила его:

– Могу я рассчитывать на вашу помощь, если мне понадобится?

– Помощь в чем?

– Вы знаете ведь, что мне поручено дело о драгоценностях Кончини?.. Я работаю для общества...

– В деле общества я всегда готов помогать вам! – сказал Люсли.

Жанна продолжала разговаривать с ним, видимо, желая дать время княгине Марии для разговора наедине с Николаевым.

Княгине же Марии нужно было сказать несколько слов Николаеву без свидетелей и она была рада, что случай, как она думала, дал ей возможность сделать это.

Как только Николаев подошел к ней, и Жанна оставила ее, княгиня Мария обернулась к нему и быстро проговорила:

– Денег по этой расписке не выдавайте моему мужу до тех пор, пока я сама не скажу вам сделать это... Вы ведь сумеете протянуть отдачу?..

– Не знаю!.. Я не думал и не справлялся об этом.

– Тогда справьтесь и узнайте!

– Но зачем вам это?

– Это не ваше дело! Мне так нужно!

– Нужно? Вам?..

– Да. Сделайте все возможное, чтобы оттянуть отдачу денег... Я так хочу!

Николаев подумал с минуту и не без сомнения произнес:

– Я сделаю, княгиня, так, как вы говорите, но только при одном условии!

– Я желаю, чтобы мне повиновались без всяких условий, – возразила Мария.

– Хорошо, но это условие, это будет просьба... Я прошу вас дать мне ваше слово в том, что вы это делаете не из снисхождения ко мне, словом, не от того, что вам жаль меня?..

– О нет, не беспокойтесь! – рассмеялась Мария. – Нет, я это делаю не столько ради вас, сколько ради себя... Если бы вы знали все обстоятельства, то вот эти мои слова, должны были бы страшно обрадовать вас!

Пока между княгиней и Сашей Николаичем шел этот разговор, дук Иосиф большими шагами направлялся в Летний сад. По мере того как он продвигался вперед, общая атмосфера недовольства, создавшаяся вокруг него после разговора с женой, как будто стала проникать ему в душу и поднимала издавна таившуюся в этой душе муть. Жанна точно толкнула его, и он покатился от этого толчка по наклонной плоскости, направленный, как шпорами, некоторыми словами ее, и не в силах был удержаться. Он ясно вспомнил теперь, что действительно его жена знала этого Николаева до своего замужества, и, кто знает, какие чувства таятся, сплетаются и живут в сердце женщины с другими такими же или даже, может быть, противоположными чувствами.

Дук как-то совсем упустил из виду это давнишнее знакомство их, когда поручал княгине Марии, чтобы она «обвела» этого Николаева, скрутив с ним дело как можно быстрее. Ему надо было торопиться, потому что деньги у него были на исходе и он был так уверен в своей жене, что ему тогда показалось бы смешным всякое предположение о ревности.

Но теперь, теперь обстоятельства как будто менялись. Эта полная небрежность к нему (ему уже казалось, что в отношении жены к нему полная небрежность), этот Летний сад...

Но если только он, придя в Летний сад, застанет там княгиню Марию с Николаевым, тогда... что тогда, дук Иосиф и сам не знал и потому не ответил себе на этот вопрос.

В Летнем саду он издали увидел направлявшегося к нему и, видимо, заметившего его Люсли.

Последний был очень серьезен, шел, размахивая руками, со строго сдвинутыми бровями.

– Дук! – сказал он, сильно встревоженный и взволнованный, даже раздосадованный. – Я сейчас видел отвратительную сцену, которая может помешать нашей репутации.

«Так и есть!» – мысленно произнес дук Иосиф, предчувствуя и как бы заранее зная, что ему сейчас скажет Люсли.

– Этот Николаев, – продолжал Люсли, – не только позволяет себе слишком многое, но ведет себя совсем неосмотрительно... Я видел сам, как он, стоя у статуи Венеры, поглядывал на часы и озирался вокруг, словно ждал кого-то, и, затем, увидев вашу супругу, так кинулся к ней, что это вышло неприлично, на манер скандала... По-моему, даже вовсе произошел скандал!..

– Он ждал ее, вы говорите?.. Они тут вместе? – тяжело дыша, переспросил дук и, не говоря ни слова больше, как будто боясь растратить в этих словах свою вспышку, направился к княгине Марии, схватил ее за руку, стиснул и, поклонившись Саше Николаичу, увел жену, резко сказав ей: – Извольте отправиться домой!

Глава XXXIX Глава, в которой происходит то, что гораздо более важно, чем кажется сначала

Между дуком и женой, по их возвращении домой, произошла сцена, после которой княгиня Мария осталась у себя в спальне, а дук прошел к себе в кабинет и заперся в нем на ключ.

В своем раздражении он дошел до того, что топнул на жену ногой и крикнул ей, чтобы она с этих пор не смела никуда выезжать иначе, как только с ним, и никого не принимать у себя иначе, как в назначенный день, когда он будет дома.

По мере того как горячился дук, княгиня Мария становилась все спокойнее и спокойнее. Она даже почти не изменилась в лице. Только нижние веки ее дрожали и губы стали совсем тонкими и белыми.

Когда дук ушел от нее, хлопнув дверью, княгиня посмотрела ему вслед и чуть слышно проговорила:

– Ты ответишь мне за эту скверную сцену!..

Кучер догадался вернуться за Жанной в Летний сад. Приехав домой, она спросила прежде всего у прислуги, где дук? И, узнав, что он заперся у себя в кабинете, а княгиня Мария в спальне, торжествующе улыбнулась, очень довольная всем происшедшим.

Было несомненно, что дук Иосиф ревновал, а, следовательно, его слабая струна была найдена; найдя же эту струну, Жанне будет легко управлять им.

Жанна была бы не прочь сейчас же пойти и поговорить с дуком, но это было неисполнимо, потому что, когда дук запирался у себя в кабинете, никто к нему проникнуть не мог.

Жанна пошла к княгине Марии. Ей было все равно, с какого конца продолжать начатую работу. А княгиня Мария только и ждала ее.

– Что такое случилось, моя милая?.. – стала расспрашивать самым сочувственным образом Жанна.

– Что?.. Где случилось? – переспросила княгиня, широко раскрытыми глазами всматриваясь в Жанну.

«Браво! – одобрила та. – Она отлично собой владеет!» – и ответила вслух:

– Мне показалось, что между вами и дуком Иосифом произошло что-то?

– Дук был недоволен, что я поехала с вами в Летний сад, когда он хотел разговаривать со мной, вот и все! – пояснила княгиня Мария с таким спокойствием и выдержкой, что Жанна должна была убедиться, что сбить ее с толку нелегко.

– Но вы, я надеюсь, уже успели помириться? – участливо осведомилась Жанна.

– Нет, напротив, дук очень рассердился и даже хочет запереть меня дома...

– Неужели запереть?

– Во всяком случае, он высказал такое желание, чтобы я никого не принимала без его ведома.

– И вы подчинились этому?

– Да, я должна буду подчиниться и должна буду, дабы исполнить волю моего мужа, принять меры к тому, чтобы не скучать в своем одиночестве. В этом отношении я надеюсь на вас...

– О! Я всегда рада быть с вами!..

– Нет, на это я рассчитывать не смею; у вас есть свои дела; вы должны выезжать. Нет, я и теперь хочу попросить вашего содействия, чтобы вы помогли мне отыскать некоего Ореста Беспалова, сына того чиновника, у которого я воспитывалась... Надо будет послать к нему...

– Я об этом Оресте кое-что слышала! – улыбнувшись, перебила княгиню Жанна. – Но для того, чтобы найти его, вовсе не надо посылать к чиновнику, достаточно послать к Николаеву... Он живет у него!

– Неужели? – протянула княгиня Мария, словно бы и не подозревала этого.

– Да, у него! – подтвердила Жанна. – Он мне, кстати, тоже нужен!..

Она остановилась, пораженная получившимся хитросплетением. С одной стороны, княгиня Мария могла действительно желать увидеться с Орестом, чтобы через него снестись с Сашей Николаичем, но, с другой стороны, этим путем к ним в дом приводился Орест, хитрый агент иезуитов, каким считала его Жанна, и – почем знать? – может быть, вся эта ссора между дуком и его женой лишь была устроена для того, чтобы под благовидным предлогом заманить к себе Ореста. Во всяком случае, для Жанны появление его в доме будет желательным.

– Он будет у вас завтра же! – сказала княгине Жанна.

– Только вот что! – остановила ее та. – Надо сделать так, чтобы мужа не было дома... и, вообще, чтобы тот не видел его здесь!

– Ну, разумеется! – согласилась та.

– Почему же «ну, разумеется»?

– Ну, потому, что этот Орест, то есть у этого Ореста такой вид, что его неудобно показывать дуку.

Вследствие этого разговора на другой день Орест Беспалов появился в доме дука дель Асидо.

Вызвала его Жанна к себе и принят он был внизу, в ее с княгиней Гуджавели комнатах. Сюда же спустилась и княгиня Маня.

– Принчипесса! – вскидывая руками, воскликнул Орест, – Вы расцвели пышнее розы!

– Здравствуй, Орест! – улыбнулась княгиня ему. – Мне давно уже хотелось увидеть тебя...

Орест сел на стул, расставив ноги и так опершись о них руками, словно он был живой моделью при изваянии памятника какому-нибудь полководцу, сидящему верхом на коне... Он склонил голову набок, поставил усы ежом и проговорил:

– Польщен, принчипесса, но, извините, не верю!.. Ибо ваши слова совершенно не соответствуют фактам!

– А ты все такой же! – протянула княгиня Мария, стараясь казаться как можно любезнее.

– Все такой же!.. – подтвердил Орест. – И гений моего ума все так же остер на соображение... Ежели вы давно хотели меня видеть, то давно бы могли прислать за мной! А если не присылали, то видеть меня не хотели; а если теперь захотели, то, значит, я зачем-нибудь нужен вам...

– Как тебе не стыдно так говорить!..

– Я говорю так, потому что давно вас знаю, принчипесса! И не думайте, что я упрекаю вас!.. Я отлично понимаю, какая вам может быть забава в моем обществе!.. Другое дело, если бы вы были настолько развиты, что играли бы на бильярде... тогда я мог бы доставить вам неизъяснимое удовольствие своим искусством! Но, так как вы на своем женском положении занимаетесь лишь обвораживанием мужчин, то я, как предмет для этого совершенно негодный, интереса для вас представить не могу!..

– Что он говорит? – спросила по-французски Жанна, не понявшая несколько кудрявой и замысловатой речи Ореста.

– Я говорю правду! – ответил Орест по-французски.

– О, у вас отличное французское произношение! – удивилась Жанна.

– И немудрено! – пояснила княгиня. – У него мать была француженкой, и он с детства говорит на этом языке.

– Да-с! – обратился Орест к Жанне. – А теперь, главным образом, произносить лишь умею, но поддерживать французский разговор затрудняюсь, хотя все и понимаю!.. Итак, принчипесса, повелевайте, без дальних подходов, что вам нужно, чтобы я сделал; вы знаете меня давно, так же, как и я вас, и знаете, что я сговорчив... Удовольствуюсь небольшой мздой из нескольких моравидисов.

– Тебе нужны деньги?..

– Принчипесса, не делайте себя наивной!.. Кому же бывают не нужны деньги?!

Жанна, ходившая из угла в угол по комнате во время разговора, подошла к окну, вдруг повернулась и быстро проговорила:

– Мари, дук возвращается домой, его карета уже подъезжает к крыльцу... тебе надо поскорей скрыться, чтобы он не застал тебя здесь.

Она никак не ожидала, что дук, сравнительно недавно уехавший из дома, вернется так скоро и они обе рискуют быть застигнутыми врасплох, и главным образом от этой неожиданности она взволновалась так, что свои слова о возвращении дука произнесла той пугающей скороговоркой, которой растерявшиеся люди передают другим свою растерянность.

Тон Жанны даже на Ореста возымел действие, и он вскочил, как будто в чем-то пойманный и уличенный.

– Дайте мне скорее карандаш и кусок бумаги! – сказала княгиня Мария. – Мне нужно написать несколько слов всего...

– Некогда! – замахала на нее руками Жанна. – Дук уже вышел из кареты...

– Ах! Он поднимется еще наверх и станет искать меня там... Времени довольно! Скорее карандаш и кусок бумаги!..

Мария как бы инстинктивно открыла стоявшую на столе корзину с работой княгини Гуджавели и нашла там карандаш, а Орест, засуетившись под влиянием общей суеты, хлопнул себя по карманам и вытащил откуда-то скомканный лист бумаги, расправил его и сунул на стол перед княгиней Марией.

Та быстро написала несколько строк и проговорила:

– Передайте это Александру Николаевичу...

Все это было сделано так быстро, что Орест не успел опомниться и, только когда княгиня уже уходила, он остановил ее возгласом:

– Принчипесса, а моравидисы?!..

Мария на ходу выхватила кошелек из кармана, бросила его Оресту и скрылась.

– Уходите теперь скорее и вы! – заторопила Жанна Ореста.

Но тот, недолго думая, выпрыгнул в окно и быстро удалился.

Глава XL В чем заключалась важность предыдущей главы

Что мог сделать Орест Беспалов, получив кошелек с деньгами?

Всякий мало-мальски знакомый с его характером человек, несомненно, поймет, что, конечно, Орест Беспалов с полученными деньгами направился в трактир и сделал это немедленно после своего свидания с княгиней Марией, одним словом, после получения кошелька.

Записка, которую написала княгиня Мария Саше Николаичу, немедленно была забыта Орестом и он вспомнил о ней только поздним вечером в трактире, причем сам совершенно не знал почему? – так вдруг вспомнилось, и конец.

Орест Беспалов мог забыть о принятом на себя обязательстве, но сознательно не выполнить его не мог. Сознанье обязанности портило теперь ему всякое удовольствие и, вспомнив про записку, он уже не мог дольше оставаться в трактире, а должен был идти к Саше Николаичу.

Совершенно пьян Орест не был еще. Он был только, как он это называл, «в полгубы». Но и в таком состоянии он не дерзал являться к Саше Николаичу через парадный вход главным образом из скромности перед слугами, которым нельзя было подавать дурной пример. Поэтому он сначала отправился обходом, через сад, к окну кабинета, где еще надеялся застать Сашу Николаича.

В сумерках петербургской ночи он увидел издали, что окно открыто. Тогда он стал насвистывать «Гром победыраздавайся!» и бодрым шагом направился вперед.

Саша Николаич сидел у себя в кабинете и мечтал, забыв обо всем.

Николаев не думал ничего определенного, его мысли расплывались как-то вместе с сумерками ночи в природе, но так как вся земная природа вращалась вокруг солнца, то и мысли Саши Николаича сами собой вращались вокруг княгини Марии. И он, думая о ней, прислушивался, не раздастся ли соловьиная песнь, и как будто даже загадал, что все тогда будет хорошо. И ему так хотелось, чтобы все было хорошо, что он вытянул шею, уверенный, что сейчас услышит соловьиный свист...

Свист действительно раздался, но это был мотив «Гром победы раздавайся!», который выдавал Орест с большим чувством, но, разумеется, это не было похоже на пение соловья...

Несоответствие ожидания с действительностью было так резко для Саши Николаича, что он вздрогнул.

– Это вы, Орест?.. – сердито произнес он, издали еще заметив на дорожке сада силуэт Ореста.

– Я, гидальго!.. – стараясь попасть в тон ночной тишины, но тем не менее хрипло произнес Орест.

Саше Николаичу никого не хотелось видеть в эту минуту и он сделал невольное движение, чтобы захлопнуть окно.

– Остановись, гидальго!.. Все остановись... Остановись само время, ибо сейчас Орест Беспалов будет удостоен с вашей стороны всякой благодарности!.. Прошу, гидальго, сделать мне почетную встречу, как это бывает, когда является посол от лица, носящего титулы...

Говоря это, Орест Беспалов подходил и, важно закинув голову, передавал Саше Николаичу в вытянутой руке сложенный лист бумаги.

– Что это? – спросил Николаев.

– Вы видите, гидальго, что до сих пор я подавал надежды, а теперь подаю записки, или, по крайней мере, одну записку, которая для вас ценней прочих всяких...

Он расшаркался на песке перед окном, раскланялся и, отдавая записку, проговорил:

– От ее сиятельства княгини Сан-Мартино...

– Что вы сочиняете? – не поверил сначала Саша Николаич. – Записка от нее?..

– От нее самой!

Саша Николаич схватил коробку с серниками и засветил восковые свечи.

«Помните, – прочел он, – что я сказала Вам, ни под каким предлогом не отдавать денег; найдите возможность увидеться...»

Саша Николаич прочел снова и снова, и теперь для него это была вовсе не песня соловья – вся его душа трепетала и пела...

Записка была написана на продолговатом куске синей бумаги, золотообрезной...

– Откуда вы взяли это?.. Вы говорили с ней?.. Вы видели ее? – стал спрашивать Саша Николаич Ореста.

– Я говорил с нею и видел ее! – произнес Орест, усаживаясь на подоконник с ногами.

– Когда?

– Сегодня утром.

– И вы до сих пор не отдали мне записку?

Орест почесал за ухом, чувствуя себя виноватым в этом пункте.

– Я хотел продлить вам удовольствие! – соврал он и сейчас же почувствовал, что вышло совсем неудачно.

Но Саша Николаич в это время уже в десятый раз перечитывал строки, написанные княгиней, и уже забыл про Ореста.

– Да! Ну как же она дала эту записку? – вспомнил он вдруг опять.

– Я получил приглашение, – начал было рассказывать Орест.

Но Саша Николаич опять перебил его возгласом:

– Батюшки!.. Да что же это такое?.. Ведь это же – расписка дука дель Асидо в получении денег от моего отца! Ну да!.. Та самая, которая, как мне помнилось, была в документах, оставшихся после моего отца!..

Дело было в том, что карандашные строки, написанные Марией, оказались на оборотной стороне расписки дука дель Асидо.

– Позвольте, гидальго! – заговорил Орест. – Какая расписка дука?

– Очень важная для меня! – ответил Саша Николаич. – И вам ее дала княгиня Мария?..

Вся история с написанием записки произошла так скоро, и после нее Орест так быстро вылетел в окно, что у него все подробности спутались и он не мог себе дать отчет, что бумагу, на которой была написана записка княгиней Марией, он сам же вытащил из своего кармана. Да и неинтересно ему это было...

– Да, она сама мне ее дала! – подтвердил он.

Усевшись спокойно на окне, он почувствовал большое утомление после выпитого вина и заклевал носом. Ему хотелось спать... И он заснул...

Глава XLI Супружеская сцена

На другой же день утром дук дель Асидо получил от Николаева письмо, в котором тот в очень вежливой форме извещал его, что по изменившимся обстоятельствам он, Николаев, не считает себя более обязанным платить по расписке кардинала, так как имеет на руках доказательство, что кардинал вернул по принадлежности все деньги.

Дук Иосиф, прочтя это извещение, вынужден был перечесть его еще раз, чтобы убедиться, так ли он понял, до того оно ему показалось неправдоподобным.

Единственным неопровержимым доказательством того, что деньги были возвращены кардиналом, могла явиться обратная расписка, но для дука было несомненно, что эта расписка была уничтожена во время ночного посещения кабинета Николаева бывшим графом Савищевым.

Правда, она могла упасть во время схватки бывшего графа Савищева с Орестом, но подкупленный лакей на следующий день обшарил весь кабинет и нигде не нашел ни клочка бумаги.

Насколько помнил бывший граф Савищев, в их схватке Орест выхватил у него расписку и они стали отнимать ее друг у друга, разорвали ее и клочки записки вылетели в окно.

Подкупленный лакей на другой день после происшествия, пока все еще спали, обыскал все и за окном, но не нашел ничего. До него никто не мог подобрать расписку, и было ясно, что клочки были унесены ветром, так что собрать их было невозможно. Да и если расписка была найдена, то Саша Николаич сослался бы на нее раньше и не выражал бы желания платить. Ввиду этого в извещении Николаева для дука было много непонятного.

Он взял это извещение и направился к жене. Она, сказавшись больной, сидела в утреннем капоте, с французским романом, но не читала его, а, задумавшись, смотрела поверх книги.

– Он отказывается платить! – сказал, входя и подавая княгине письмо Николаева, дук.

Княгиня Мария, как сидела, так даже и не двинулась, точно не слыша слов дука.

– Вы слышите, что я вам говорю?! – проговорил дук, несколько повышая голос.

– С тех пор как вы стали себе позволять кричать на меня, я перестала слышать обыкновенный голос!..

– Пойми, Мария, он отказывается платить!

Княгиня пожала плечами и произнесла:

– Может быть! Меня это не касается... Если вам угодно, чтобы я сидела взаперти, по крайней мере, не требуйте от меня, чтобы я помогала вам в ваших делах!

– Так вот оно что! – сообразил дук. – Так это просто месть с твоей стороны! Он, значит, не хочет платить благодаря какому-то твоему намеку?. . Но, видишь ли, шутить такими вещами нельзя, потому что для нас это слишком важно.

– Уж будто бы в самом деле так и важно? – протянула княгиня Мария, прищурившись.

– Да, да!..

– Но, насколько мне было известно, вы на эти деньги не рассчитывали...

– Ты ошибаешься, я рассчитывал и даже очень... И, ты слышишь, я требую теперь от тебя, что ты должна сделать все возможное, чтобы он платил...

– Знаете! – вдруг серьезно обратилась к нему Мария. – Я с некоторых пор не узнаю вас... Вы до того изменились, что перестали быть похожими на самого себя... Где ваше прежнее спокойствие и уравновешенность?..

Дук Иосиф почувствовал, что она права. Он действительно очень изменился за последнее время, он и сам не мог не сознавать этого...

И именно потому, что Мария была права, он сейчас же рассердился и захотел немедленно восстановить авторитет сердитым окриком, хотя и должен был знать, что это не только будет напрасным, но и может послужить признаком еще большей его слабости...

Словом, испытанный в жизни человек, умевший укрощать таких, каким был даже Борянский, пасовал перед молоденькой, хорошенькой женой именно потому, что она была молоденькой и хорошенькой.

– Перестаньте учить меня, – рассердился он, – а делайте то, что я говорю вам...

– Как же мне быть? – насмешливо возразила княгиня Мария. – То вы хотите, чтобы я сидела взаперти и никого не видела, то вам угодно, чтобы я влияла на человека, который не хочет вам платить... Если вы ищете моей помощи, то дайте мне свободно действовать самой!

– Хорошо! Я согласен. Действуй! Действуй сама, но только действуй! Он отказывается платить...

– Как? Совсем?

– Да, вот его письмо...

Княгиня Мария прочла письмо Саши Николаича, уверенная в своей силе и уверенная, что он подписал это письмо под ее же влиянием и что теперь, когда ее цель достигнута, то есть она снова получила свободу действий от мужа, она сумеет справиться с Николаевым так, как это будет нужно ей.

– Понимаешь ли, – повторил дук, – положение гораздо серьезнее, чем ты думаешь.

– Нам эти деньги очень нужны?

Этот вопрос Мария задала не как оскорбленная жена мужу-обидчику, а как сотоварищ по общему делу, интересующийся выгодами компании.

Дук ответил одним только словом:

– Очень!

– Вы начинаете беспокоить меня, – сказала княгиня Мария.

– И могу уверить вас, что беспокоиться есть о чем...

– Даже так?

– Да... – Дук Иосиф подошел к жене совсем близко, нагнулся и почти шепотом произнес: – У меня такое положение, что я расходую последнюю тысячу рублей...

– Но вы можете, в крайнем случае, получить деньги из Парижа...

Дук покачал головой и произнес:

– Ничего я не могу получить: я только что получил письмо оттуда... Там произошел крах банка и все рухнуло...

Он дипломатично свалил все на крах банка, который действительно произошел тогда в Париже, на самом же деле он получил оттуда известие, что главная парижская фракция общества «Восстановления прав обездоленных» потерпела неудачу во всех своих делах и понесла такие убытки, что теперь просила помощи Петербурга. Здесь же, в Петербурге, требовалась помощь Парижа. В эти частности своей деятельности дук не посвящал жену и удовольствовался тем, что сказал ей о крахе банка.

Это известие для княгини Марии было так неожиданно, что она в первую минуту не смогла ничего сказать. Она уже успела привыкнуть к окружающей ее роскоши и к тому, что когда ей нужны деньги, то достаточно обратиться к дуку, чтобы получить их. Эта привычка укоренилась до того крепко, что иначе она и не могла себе представить дальнейшую жизнь.

И вдруг, как снег на голову среди жаркой летней погоды, такое сообщение мужа!..

Княгиня Мария уже забыла в эту минуту оскорбление, нанесенное ей, и ту злобу, соединенную с жаждой мести, которую она имела против него. Опасность полного разорения снова соединила ее с ним.

– На что мы можем надеяться? – спросила она.

– Во-первых, на отдачу денег Николаевым, а во-вторых, на дело по наследству маркизы де Турневиль. Если эти комбинации удадутся, мы будем опять обеспечены надолго...

– Принимай меры относительно наследства маркизы и не беспокойся о деле Николаева. Это дело я беру на себя, – сказала княгиня.

Глава XLII Все дороги ведут в Рим

Орест, вдоволь наигравшись на бильярде у себя в трактире, вспомнил про Борянского и решил проведать его.

У Борянского шла картежная игра, продолжавшаяся уже вторые сутки. Большинство игравших было в таком состоянии, что с трудом сознавало, что происходит вокруг. Только сам Борянский продолжал метать банк и выигрывать (это он делал наверняка) и, казалось, на него совершенно не действовало огромное количество вина, выпитого им.

– О Орест! – сказал он, увидев Беспалова. – Пей и служи гостям предметом подражания...

Орест терпеть не мог играть в карты. Он принялся пить и спаивать понтеров банка, что было на руку Борянскому.

Оресту случалось даже у Борянского засыпать под столом. Он там услышал один разговор, который до сих пор не мог привести в ясность, как следует.

Но Орест очень любил комфорт и не всегда довольствовался сном под столом... Если представлялась возможность устроиться иначе, он не брезговал ею...

Ублаготворившись достаточно, он пошел бродить по комнатам, оставив зал, где продолжалась игра.

В гостиной двое спали в креслах, а один, молоденький, почти мальчик, очевидно, только что проигравшийся в пух, стоял у окна, схватившись обеими руками за волосы.

Орест, как будто это вовсе не касалось его, проследовал дальше якобы в кабинет хозяина; но и тут большой диван был занят «мертвым телом».

Орест прошел в следующую комнату – спальню Борецкого.

Здесь никого не было и благодаря открытым дверям воздух оказался чище и дышалось легче.

Орест остановился, подумал и без всякой церемонии, никого не спрашиваясь, лег на стоящую за ширмой постель. Последняя была очень мягка, удобна, и Орест почувствовал себя на ней хорошо. Он растянулся и стал глядеть в потолок.

Потолок, на котором был нарисован плющ, вертелся. Орест понял, что, разумеется, ему это только кажется, потому что у него кружится голова... И чтобы она больше не кружилась, ему нужно было заснуть. И он уже собрался сделать это, как вдруг услышал, что в комнату вошли.

Вошедшие видеть его не могли, потому что он был укрыт ширмой, но он их мог видеть в щель между двумя створками ширмы.

Вошедшие были сам Борянский и седой старик с большой бородой и длинными волосами, в черной шапочке.

– Пожалуйста, поскорее только! – сказал Борянский. – Игра в полном разгаре и мне нельзя отлучаться надолго... Что вам угодно?

– Я надеюсь, что ты спрашиваешь, что мне угодно приказать тебе? – произнес старик.

– Ну, да! Да! Только говорите скорей.

– Ты много выигрываешь в карты?

– Порядочно.

– А Орест Беспалов?

– Он приходит только навестить меня и выпить.

– Ты продолжаешь поддерживать с ним отношения?

– Да говорите же, что вам нужно?.. Меня ждут пон-ты... мне каждая минута дорога... – с досадой сказал Борянский.

– Ты не забудь, что говоришь с человеком, которого хотел отравить, что тебе, впрочем, не удалось...

– Ах, вы измучаете меня! – воскликнул Борянский. – В вас ниспослано наказание свыше, должно быть!

– Должно быть! – повторил старик. – Так вот видишь ли! Надобно внушить этому Оресту, что где-нибудь – место сам выбери, где хочешь, – зарыт клад, и на этом месте потихоньку от него закопай какой-нибудь ржавый железный ящик с куском пергамента, который я пришлю тебе завтра... Тогда я тебя освобожу от этого вечно пьяного Ореста, и ты будешь иметь возможность отбояриться от него!

– Это все? – спросил Борянский.

– Нет, не все... Ты сколько выиграл за последние двое суток?

– Примета игрока никогда не говорить выигрыша...

– Ну, только не такого, как ты! При всяких приметах ты наверняка выиграешь!. . Три тысячи ты, верно, выиграл? Так, видишь ли, мне нужны как раз три тысячи и ты дашь мне их!

– Но... – стал было возражать Борянский, – ведь мы, как члены общества, делим только те барыши, которые получены от совместной работы... личный же заработок каждого остается при нем!

– Совершенно верно, и эти три тысячи я у тебя требую не как паевые, а лично мне взаймы!.. Я думаю, ты можешь мне доверить такую сумму?

– Ох, никому я не доверяю!

– Ты дашь мне эти деньги, или будешь исключен из нашего общества!

– Ах, как бы мне хотелось этого! – невольно вырвалось у Борянского.

– И тогда, – продолжал старик, – из-под земли всплывет то, что зарыто у тебя в подвале.

– Вот вам... берите! – поспешил сказать Борянский и хлопнул бумажником по столу.

– Я отдам тебе через три месяца! – сказал старик.

Затем они вышли, прикрыв за собой дверь.

Орест лежал за ширмой, не дыша и не шелохнувшись, чтобы не выдать своего присутствия, и от слова до слова слышал весь их разговор... Он был удивлен тем, что Борянский возится с ним не по личному желанию, оказывается, а потому, что его принуждает к этому какой-то старик.

Этот старик был совершенно неизвестен Оресту, а между тем ему зачем-то понадобилось, чтобы Борянский его обманул насчет клада.

«И зачем, – рассуждал Орест, – он говорит обо мне довольно непочтительно, чтоб ему пусто было!..»

И Беспалов не на шутку рассердился, как смел этот незнакомый ему старик так говорить о нем! И кто он такой? Откуда он взялся?

«Ну погоди ж, – злобно подумал он, мысленно обращаясь к старику, – я тебе сделаю смешную шутку!»

Как он ни был выпивши, у него все же хватило настолько силы и смекалки, что он потихоньку встал с постели и поспешил выйти из спальни Борянского, так, что никто не заметил, что он был там.

Впрочем, опасаться ему нужно было самого Борянского, а тот уже успел засесть за карточный стол и все свое внимание отдал картам.

Орест прошмыгнул на лестницу и вышел на улицу как раз в ту минуту, когда старик сел в свою карету и последняя уже готова была тронуться.

Орест, не рассуждая, по явившемуся у него вдруг соображению, сел на заднюю ось кареты и крепко ухватился руками за рессоры. На улицах вследствие тусклого слюдяного освещения было достаточно темно, чтобы Орест мог сделать этого.

Карета помчалась быстро и привезла старика к дому дука Иосифа дель Асидо.

«Куда, значит, ни правь, а все сюда попадешь!» – сообразил Орест, очутившись перед этим домом.

Глава XLIII Тайный доброжелатель

Жанна де Ламот получила анонимную записку, составленную из склеенных букв, вырезанных из книги или газеты: «Если хотите узнать, – писали ей в записке, – что делает дук дель Асидо, когда запирается у себя в комнате, отворите вделанный в стене шкаф, надавите в правом углу его задней стенки третий гвоздь сверху и поймете, что надо делать дальше. Конечно, вы слишком опытны, чтобы не уничтожить эту записку немедленно, как только прочтете ее!»

Жанна, пробежав записку, сейчас же сожгла ее, растерла в порошок пепел и выбросила его в окно, а затем позвала горничную, которая подала ей записку, и спросила:

– Кто принес сейчас мне письмо?

Горничная ответила, что это был человек без ливреи, совершенно не известный ей.

– А что, вы не знаете, дук снимает этот дом или он его собственный?

– О нет! Дук этот дом снимает! – ответила горничная.

– Со всей обстановкой?

– Да, большинство вещей здесь хозяйские.

– Хорошо, ступайте.

Выпроводив горничную, Жанна заперлась в своей комнате, желая сию же минуту воспользоваться благим советом, данным ей неизвестным лицом в анонимной записке.

Не было ничего удивительного, если дом был только снят в нынешнем году дуком, что тайны расположения этого дома были известны кому-нибудь, очевидно, жившему здесь перед ним. Кто именно был этот «кто-нибудь» и почему он делал Жанне такое важное сообщение, разумеется, она знать не могла, но это не мешало ей как можно быстрее воспользоваться сведениями, так любезно сообщенными ей запиской.

Жанна заперлась у себя в комнате, отворила шкаф (он был действительно вделан в стену и оставался пустым) и легко нашла в его правом углу на задней стенке три гвоздя. Она надавила на последний из них, и задняя стенка шкафа отворилась, оставив проход со ступенями, которые вели кверху. Проход был очень узким, так что даже один человек мог по нему пройти с трудом.

Если бы ступеньки шли не кверху, а книзу, то Жанна не решилась бы спуститься по ним. Но наверху был кабинет, в котором имел обыкновение запираться дук дель Асидо, и Жанна смело стала подниматься по потайной лестнице.

Тайник оказался устроенным образцово. Он вел к одному из внутренних углов кабинета, а из него в этом углу было проделано небольшое отверстие, так что, глядя в него, можно было видеть и слышать все, что делалось в кабинете. Приложив глаз к этому отверстию, Жанна увидела большую комнату, в которой никогда не была, – дук никогда не приглашал ее к себе в кабинет.

За письменным столом сидел старец с длинной седой бородой, седыми волосами и в черной шапочке. Он сидел, облокотившись на спинку кресла, положив руки на подлокотники, склонив голову набок и закрыв глаза, словно дремал, а то и вовсе спал...

Жанна в душе не знала, как благодарить ей неизвестного доброжелателя, доставившего ей одной случай стать наблюдательницей интимных сторон жизни такого человека, как дук дель Асидо.

Сидевший в кресле старик был, несомненно, тот подставной Белый, который приходил к дуку, когда тому нужно было обернуться в старика. Тогда он оставался в кабинете взаперти, а переодетый дук, под видом Белого, путешествовал по городу.

Жанна знала, что это было именно так, как теперь, и решила ждать на своем наблюдательном посту до тех пор, пока не вернется дук дель Асидо.

Ждать ей пришлось недолго. Вскоре послышался стук в дверь, очевидно, условный. Сидевший в кресле старик встал, направился к двери и из-за портьеры отпер ее.

И Жанна увидела двух совершенно одинаковых стариков, двух двойников, похожих друг на друга, как отражение в зеркале походит на свой оригинал.

Зрелище было до того странное, хотя Жанна и была подготовлена к нему, что в первую минуту не могла дать себе отчет, во сне это или наяву?

Рост, походка, манеры были поразительно схожи, о лице, бороде и шапочке и говорить нечего. Все у обоих стариков было одинаково.

– Ну что? – спросил один, – Все благополучно?

– Насколько это может быть. Я у Желтого взял три тысячи рублей... Кстати, я отдал Желтому приказание насчет Жанны де Ламот.

Прибывший, видимо, давал отчет ожидавшему, для того чтобы он узнал, что тот делал, разыгрывая тут роль без него, что было необходимо, потому что они изображали одно и то же лицо.

Говорили они по-итальянски, но Жанна владела и этим языком и понимала его свободно. Из тайника, в котором наблюдала она, все было видно и слышно.

– Насчет Жанны де Ламот? – переспросил первый старик.

– Да. Она оказалась слишком предприимчивой: затеяла сунуться туда, где ее вовсе не спрашивали.

– А ее открытие твоей метаморфозы?

– Да, именно. За это я поручил ей фиктивное дело об оставшихся якобы от Кончини драгоценностях, историю которых она сама же мне и напомнила. Я уверил ее, что драгоценности Кончини спрятаны в двойном дне венецианской шкатулки, находящейся теперь в России, и что эту шкатулку отыскивают иезуиты, а их агент – не кто иной, как вечно пьяный Орест Беспалов, живущий приживальщиком у Николаева.

– И она поверила?

– Поверила и уже стала нянчиться с этим Орестом. Комедия будет доведена до конца. Я приказал Желтому, чтобы он внушил Оресту, что тот должен отыскать клад, и даже указал ему место, где он должен его найти, а сам Желтый должен зарыть в том месте сундук с подписью на пергаменте, который ты сделаешь завтра и пошлешь к Желтому. Подпись такая: «Привет замечательному глубокомыслию хитроумной Жанны, принявшей пьяного дурачка за агента иезуитов. Написано это соком той травы, которою можно сделать отметины на коже»! Пусть она с Орестом вместо клада выроет в сундуке эту запись...

– А ты думаешь, она пойдет на эту удочку с кладом?

– Я постараюсь об этом. К тому же, по первому разу этот Орест, сам того не зная, блестяще разыграл роль свою на маскараде.

– Все это хорошо, но стоит ли заниматься подобными пустяками?

– Все-таки надо отвлечь Ореста Беспалова от Николаева, потому что Орест служит для него всегда невольным подспорьем, и надо проучить эту дуру де Ламот, чтобы она не совалась не в свое дело, и занять ее на это время, пока не кончены наши дела, чтобы она не мешала...

– А Желтый все такой же?

– Да, сегодня опять пришлось его припугнуть...

– И он подчинился?

– Немедленно... он и три тысячи выдал сейчас же. – Дук, переодетый в Белого, хлопнул по кипе ассигнаций, брошенных им на стол. Видимо, эти деньги приводили его в хорошее расположение духа. Он рассмеялся и сквозь смех проговорил:

– Знаешь, мне пришла в голову мысль женить пьяного Ореста Беспалова на Жанне де Ламот!.. У меня являются такие фантазии, и я их выполню ради курьеза...

Жанна, сердце которой билось часто и кулаки сжимались, потому что она слышала все от слова до слова, не могла устоять и двинулась.

Дук вздрогнул и прислушался.

– Что это? Как будто шорох? – проговорил он.

– Вероятно, мыши, кому ж тут быть еще? – успокоил его старик. – Однако мне пора, – заключил он и направился к двери.

Переодетый дук проводил его, запер дверь и прошел в смежную с кабинетом уборную, чтобы принять, вероятно, тот вид щеголя, которым он был в качестве дука дель Асидо.

Такого оскорбления, такого унижения не наносил ей даже палач, Жанна едва стояла на ногах. Почти шатаясь, она сошла с лестницы, заперла шкаф и упала на первый же попавшийся стул в полном изнеможении. Она пережила позор клейма на эшафоте, но этот позор был все-таки скрашен ужасом, который внушается такой казнью. Она могла говорить, что она невинна, что ее осудили лишь ради того, чтобы обелить Марию Антуанетту, что она жертва, и тогда ее позор превращался в ореол мученицы, незаслуженно пострадавшей!.. Но то, что хотел с нею сделать дук дель Асидо, было неизгладимым оскорблением, потому что ставило ее в смешное положение, делало ее сразу же посмешищем...

Как, она, прирожденная Валуа, и вдруг жена какого-то проходимца!.. Она, прогремевшая на целый свет своей интригой в деле ожерелья королевы Марии Антуанетты, и вдруг разыгрывает нелепую партию в истории с «пьяным дураком», принимая его за агента иезуитов?!..

Но теперь Жанна предупреждена и не попадется впросак.

Она была несказанно благодарна неизвестному покровителю, предупредившему ее.

Но каков этот дук? И ведь она, несмотря на свою опытность, чуть было не попалась в расставленную им ловушку! И хороша бы она была, если бы попалась!

Из всего этого Жанна вывела, что счастье все-таки благоприятствует ей, потому что иначе, как счастьем, она не могла объяснить полученное предупреждение. Понять путем логического рассуждения, почему было сделано такое предупреждение, она никак не могла; сделать это мог или благоприятель Жанны или же враг дука дель Асидо.

Но Жанна не знала в Петербурге никого, кто мог бы быть ее благоприятелем, и враги дука ей тоже казались неизвестными.

Глава XLIV Объяснение

В записке княгини Марии Саше Николаичу было сказано: «Постарайтесь увидеться», – и он не понял, что это значит.

Происшедшую на его глазах сцену в Летнем саду, то есть то, как дук увел оттуда жену, Саша Николаич объяснил себе не грубой выходкой дука, на которую считал его не способным, а тем, что, очевидно, случилось дома у них что-либо очень важное, что потребовало немедленного возвращения домой княгини. Поэтому он прежде всего попробовал самый простой способ увидеться с княгиней, то есть прямо приехал к ней и велел доложить о себе.

Он приехал уже после объяснения княгини с дуком, и она немедленно приняла его. Он вошел в знакомую ему уже комнату, нижнюю гостиную с окнами в сад на балкон, и княгиня Мария тут встретила его.

– Вы мне написали! – заговорил Николаев, здороваясь с нею. – Я не знаю, как мне вас благодарить!

– За что?

– За те несколько строк и, главное, за обратную расписку отца дука моему отцу в том, что он получил все свои деньги обратно!

– Как расписку?.. Какую расписку?! – воскликнула княгиня Мария, пораженная его словами. – Я не посылала вам никакой расписки! Я вам только советовала подождать платить до тех пор, пока я вам не скажу этого сама, и вот сегодня именно это я и хотела сказать!!

– Вы хотели сегодня сказать мне, чтобы я заплатил Луку?!..

– Ну да, долг, который вы признали!

– Но тогда у меня не было обратной расписки, о которой я помнил довольно смутно... Мне казалось, будто она находилась среди документов моего отца, но, наверное, я этого не знал, потому что никогда внимательно не пересматривал этих документов, имевших, по-моему, значение лишь историческое, как память или как автографы. Но вы сами прислали мне эту записку.

– Да нет же! – перебила княгиня Мария. – Я не посылала вам!..

– Но те строки, с которыми вы обратились ко мне, были написаны на оборотной стороне этой расписки!

– Вы не шутите и не ошибаетесь?

– Нет, княгиня, но меня удивляет ваше недоумение.

– Я второпях написала на первом же попавшемся клочке бумаги, который мне подсунул Орест... Я и не подозревала, что это была обратная расписка отца дука.

«Опять Орест! – подумал Саша Николаич. – Впрочем, доискаться будет легко, откуда у него появилась расписка!»

В это время княгиня Мария тоже соображала, что ей делать? Она осознавала всю необходимость получить деньги с Николаева и в то же время видела полную невозможность заставить теперь его заплатить.

Теперь ясно было, что он написал свое письмо дуку вовсе не в силу ее совета, а в силу того, что имел в руках неопровержимые доказательства, что платить ему не следует.

– Простите! – сказала княгиня Мария. – Я вообще терпеть не могу денежных дел! О существовании обратной расписки я и не подозревала! Я очень рада, что она пришла к вам, хотя и косвенным образом, через меня!

Она решила сначала выяснить вопрос о расписке с мужем, а затем вернуться с Николаевым к разговору о его долге. В настоящую минуту она поспешила заговорить о другом.

А сам Николаев только и желал этого.

– Да! Не будем говорить о деньгах! – восторженно произнес он. – Есть вещи, которые нельзя оценить никакими деньгами!..

– Например?..

– Например, вашу улыбку!.. Да ведь хоть раз кто увидит ее, тот не сможет забыть то счастье, которое испытал, когда вы улыбнулись!..

И между ними начался тот разговор, который имели обыкновение вести влюбленные в начале девятнадцатого столетия, то есть разговор высокопарный, с деланными, метафорическими фразами, условными поэтическими выражениями, соответствовавшими эпохе. Но суть всего этого была та же самая, что и испокон века. Та же постепенность соблюдалась в разговоре, и княгиня Мария, поощрявшая своим вниманием любовное красноречие Саши Николаича, вела себя в данном случае, как все женщины, когда перед ними тот, кто им нравится.

Мало-помалу Саша сполз с низенького кресла, на котором сидел, и очутился на коленях; рука княгини Марии оказалась в его руках, и он припал к ней горячими губами...

Вечная песня... старая история... старая, как мир...

– Мария! – страстно шепнул Саша Николаич. – Я верю в то, что мы рождены друг для друга, что наши души давно слились на небесах, мы соединимся здесь, как они слились там, чтобы быть неразлучными... Я много думал о нас в последние дни и признал, что счастье для нас возможно... мы можем соединиться с тобой...

– Но я не могу оставить дука, моего мужа! – сказала княгиня Мария.

– Можешь... все можешь сделать... А для тебя это легче, чем для всякой другой!.. Ты обвенчана с дуком лишь по католическому обряду за границей и ваш союз скрепляет договором гражданского брака лишь Франция. Все это необязательно для тебя здесь, в России, как для православной и для русской подданной; мы можем обвенчаться по православному обряду.

Это было вовсе не то, чего желала княгиня Мария. Она хотела возвышенных поэтических отношений к молодому человеку, понравившемуся ей, но обстановка жизни, титул, знакомства и положение она хотела сохранить княжеские и оставаться по-прежнему женой дука дель Асидо. Перспектива стать просто госпожой Николаевой и пользоваться доходами с определенного капитала, а не швырять деньгами, когда и как заблагорассудится, вовсе не прельщала ее. И потому она не ответила на слова Саши Николаича тем восторгом, которого он ждал от нее.

А он был так уверен в этом восторге с ее стороны, что, увидев как будто нахмурившееся лицо княгини Марии, вдруг весь вспыхнул и заговорил взволнованнее прежнего, с нескрываемым испугом:

– Что значат эти нахмуренные брови и серьезно сжатые губы?.. Я не ждал этого... я думал, что когда я выскажу свой план, скажу, что нам можно будет соединиться навек перед Богом и людьми, то мои слова будут встречены с радостью.

– Вы слишком многого требуете от меня!

– Как многого?! – воскликнул Саша Николаич, не помня хорошенько, что говорит. – Да разве не вы улыбались и глядели на меня так, что я читал бессловесный ответ моему чувству в ваших глазах!.. Да сейчас... сию минуту я на коленях целовал ваши руки... разве после этого я не получил права назвать вас своей женой, если есть возможность сделать это перед законом?!

– Не все ли равно, чьей женой я буду называться?! – проговорила она так, что нельзя было разобрать, всерьез она это говорит или шутит.

Но Саша Николаич вдруг поднялся и выпрямился.

– Не говорите так! – почти закричал он.

– Да полноте, успокойтесь! – стала было уговаривать его княгиня.

Но Николаев, как закусивший удила конь, понесся вперед, не признавая никаких задержек.

– Как?! Примириться с тем, чтобы вы носили имя другого, чтобы этот другой был тот старый муж, которого бы мы обманывали, воруя у него наши поцелуи, наше счастье и скрывая его от людей, как ворованное?.. Нет, я на это не способен! Я и сам не хочу лгать и не могу уважать ту женщину, которая будет вместе со мной лгать... Я знаю, что многие идут на такую низость, но я слишком люблю вас...

– Кто вам дал право говорить мне все это? – вдруг с сердцем произнесла княгиня.

– Моя любовь, – начал было Саша Николаич.

– Вы не смели бы говорить о своей любви, если бы я не дала вам права, а потому вы ничего не можете требовать, кроме того, что я хочу вам позволить! А если вы забылись настолько, что не можете соразмерить ваши слова, то лучше уйдите и возвращайтесь, когда придете в себя!

– И уйду!.. И уйду! – с отчаянием неистовства повторил Саша Николаич. – Все пусть пропадет, но я уйду!

И, как будто боясь, что не выдержит и останется, он, схватившись за голову, выбежал на улицу.

Глава XLV Три двери в гостиной

Не успел Саша Николаич выбежать из комнаты в одну дверь, как в другой с балкона появился человек в больших темных очках, рыжеволосый.

Княгиня Мария при виде его невольно взялась за сонетку и хотела крикнуть, но он остановил ее, протянув к ней обе руки.

– Ради Бога не звоните и не пугайтесь! Я не сделаю вам зла!

– Что вам здесь нужно? – спросила княгиня, успокоенная робким и даже как будто приниженным видом посетителя.

– Я был тут на балконе и слышал ваш разговор с Николаевым!

Княгиня Мария не без труда припомнила, что перед нею стоит господин Люсли, который раньше приходил несколько раз к ее мужу по делу.

– Позвольте! – остановила она его. – Кто вам дал право быть у меня на балконе и подслушивать то, что я говорю у себя в гостиной?

– Случай! – подхватил Люсли. – Слепой случай привел меня сюда! У меня было дело к вашему мужу, я несколько раз к нему заходил, мне говорили, что его нет дома, и мне показалось, что лакей говорит это нарочно. Тогда я прошел садом в надежде, что встречу его или вас, и так попал на балкон и слушал ваш разговор.

– С вашей стороны это слишком дерзко, чтобы не сказать больше, – нахмурив брови, произнесла княгиня Мария. – Но что вам нужно от моего мужа?

– Об этом мне стыдно говорить с вами! Мне нужны деньги, но вам я хотел бы сказать не это... Этот ваш разговор с Николаевым, с моим счастливым соперником...

– Как соперником?

– Ну да! Если слово уже сорвалось, я не стану отказываться! Напрасно вы думаете, что не знаете меня!..

Посетитель снял очки и сбросил рыжий парик...

– Граф Савищев? – воскликнула Мария.

– Да! Я – бывший граф Савищев... вы меня когда-то знали под этим именем, и я тогда был без ума от вас; и все, что потом случилось со мной, я вынес только благодаря тому, что знал, что вы на свете существуете, и что я когда-нибудь добьюсь вашего внимания!.. Я решил, не пренебрегая никакими средствами, во что бы то ни стало составить себе такое положение, такое богатство, чтобы подойти и отуманить вас в десять раз большей роскошью, чем та, что окружает вас теперь...

– А вместо этого вы приходите за деньгами к моему мужу? – насмешливо проговорила княгиня Мария.

– Не смейтесь надо мной!.. Это слишком жестоко с вашей стороны!.. Не услышь я сейчас вашего разговора с Николаевым, я бы исполнил задуманное и только тогда открылся вам; но после того, что вы сказали ему, и после того, как он дерзко отверг вас, мне хочется вам сказать: «Приказывайте... Скажите мне, чтобы я сделал все, что вы захотите, и я буду ваши рабом!» Я не побоюсь обмануть вашего мужа!

– Да вы пьяны или с ума сошли? – топнув ногой, крикнула княгиня Мария.

На самом деле Люсли был пьян, но только не от вина, а от давнишней своей упорной страсти к ней, и вместе с тем он был сумасшедший, потому что, потеряв возможность управлять своим рассудком, он слишком долгое время неестественно сдерживал свою бурную натуру, и с тем большим бешенством вырвалась теперь его скрытая страсть.

– А-а, так! – проговорил он. – Выгоните меня! Ну так я же на все пойду!..

Он выхватил из кармана свернутый платок, быстро распустил его и кинул в лицо княгини Марии.

Она почувствовала, что вдыхает в себя какой-то ошеломляющий, приторно-сладкий запах, и в тот же миг потеряла сознание и упала на пол без чувств.

Бывший граф Савищев кинулся к ней.

Но тут его схватила крепкая, сильная рука и отбросила в сторону.

– Разве для этого был дан тебе платок? – услышал он над собой рассерженный возглас.

Савищев обернулся и увидел дука дель Асидо.

– Я был тут! – указал дук на завешенную портьерой дверь, которая оказалась в гостиной третьей. – И слышал все, что ты тут говорил!

Но он не успел договорить, как бывший граф Савищев со стремительностью, которую трудно было ожидать от него, кинулся на балкон, перепрыгнул через перила и кинулся бежать.

Дук только поглядел ему вслед с отвращением и произнес:

– Негодяй и трус!

Он не преследовал Савищева, уверенный в том, что сможет разыскать его, если захочет, и наказать его за отчаянный поступок.

Да и прежде, чем возиться с этим человечком, нужно было позаботиться о княгине Марии. Опасности для нее никакой не было. Платок, который был брошен ей в лицо, был пропитан сильнейшим наркотиком, способным мгновенно усыпить, но безвредным.

Дук сам же, под видом Белого, дал этот платок бывшему графу Савищеву, носившему имя Люсли и желтую кокарду их общества. И он дал ему этот платок вовсе не для того, чтобы он усыпил им его жену. Она же вдохнула всего один раз, а затем дук, выскочив из-за портьеры, отбросил мнимого Люсли и схватил платок.

Теперь дук поднял княгиню Марию и поднес ее к балконной двери, зная, что свежий воздух сейчас же приведет ее в себя.

Из сада повеял легкий ветерок; вздохнув, княгиня Мария открыла глаза. Дук бережно усадил ее в кресло.

– Прежде всего, ваша очередь! – произнес он. – Я все слышал, что тут было, слышал и ваш разговор с Николаевым и спас вас от этого ворвавшегося к вам негодяя!.. Итак, если бы этот Николаев согласился, вы были бы готовы обмануть меня?..

Княгиня Мария, не совсем еще очнувшись, посмотрела на него снизу вверх, но ничего не ответила.

– Вы готовы были обмануть меня, – повторил дук, – и теперь молчите, потому что вам нечего мне возразить.

Княгиня улыбнулась, скривив губы, словно уверенная, что не ему стращать ее, не ей робеть перед ним!

– Напрасно вы подслушивали! – спокойно сказала она. – То, что я говорила с Николаевым, вы, и не подслушивая, могли бы представить себе... Как же вы хотите, чтобы я иначе разговаривала с ним, когда мне нужно получить от него чуть ли не целое состояние?..

Дук склонил голову и потупился.

– Так ты так говорила с ним только для того, чтобы получить деньги?

– А для чего же еще?.. Неужели вы думаете, что меня может заинтересовать такой незначительный господин?.. Если бы я захотела, на меня бы обратили внимание люди, которые не чета Николаеву! – и, сказав это, княгиня Мария встала и гордо вышла, а дук остался на месте, уничтоженный поистине величественным спокойствием своей жены.

Глава XLVI Он расскажет…

Саша Николаич, вернувшись домой после объяснения с княгиней, отправился к себе в кабинет и не вышел ни к обеду, ни к вечернему чаю, сказав, чтобы ему не мешали и что он хочет остаться один.

И он один провел целый день у себя в кабинете, раздумывая и размышляя, и, чем больше он это делал, тем более приходил к убеждению, что бывшая Мария Беспалова, ставшая княгиней Сан-Мартино, в сущности, осталась такой же, какой была прежде. Она и прежде была красивою, но и только... Душевных же качеств Саша Николаич никогда не знал за нею, и разве только в своем ослеплении мог наделять ее этими качествами.

Ее очевидная готовность, оставаясь княгиней Сан-Мартино, обманывать своего мужа, была органически противна такому человеку, как Саша Николаич, воспитанному совсем в других традициях, чем те, которые господствовали в обществе восемнадцатого века.

Его воспитатель, поклонник французских энциклопедистов и потому ярый противник барственной распущенности времен маркизов и маркиз, внушил ему совсем другие правила.

Саша Николаич воспринял эти правила как основу жизни и не мог примириться с тем, что та женщина, которая на минуту, вследствие своей внешней красоты, показалась ему идеалом, могла в нравственном отношении не соответствовать этим правилам.

Он испытывал разочарование, до болезненности обидное, и не хотел никого видеть, сомневаясь даже, стоит ли ему жить вообще, если в такой прекрасной оболочке, каковой была княгиня Мария, не вмещалась и духовная красота, как ее понимал он сам.

Стемнело.

Саша Николаич ничего не ел, но ему и не хотелось есть.

Ночь была теплая, как и всё лето, стоявшее в Петербурге. Всё словно замерло кругом, и тишина, царившая в природе, не нарушалась ни звуком, ни шорохом листьев.

Николаев не зажигал у себя лампы и, сидя в темноте возле растворенного окна, глядел вверх на звезды, которые манили его к себе от низменной, греховной земли.

И совершенно как в тот раз, когда он с трепетом ждал звука соловьиной песни, раздался и теперь свист Беспалова, беспечно насвистывающего «Гром победы раздавайся!»

Саша Николаич хотя и не был на земле и думал совсем о другом, однако ясно различал, что свист этот приближается. Вот, наконец, он уже под самым окном...

– Гидальго, вы здесь?.. – раздался голос Ореста, и вслед за тем его длинная фигура, задев за куст, вскарабкалась на подоконник и уселась на нем.

Конечно, от него сильно пахло водкой.

– Фу! – с омерзением сказал Саша Николаич.

– А что? Пахнет? – осведомился Орест и прищелкнул языком. – Не правда ли, я в случае надобности могу заменить ароматическое сашэ из алкоголя?.. Ну а вы, гидальго, болеете?

– Оставьте меня, Орест, в покое. Я же просил, чтобы мне не мешали!

– Против этого имею возразить на основании многих пунктов. Пункт первый! – Орест загнул палец. – Я с утра не был в вашем благочестивом жилище и не мог быть осведомлен относительно отданных здесь распоряжений! Пунктвторой! В силу установившихся между нами отношений до меня ваши строгости не касаются. Пункт третий!.. Видите ли, гидальго! Я мог бы привести пунктов сколько угодно, но буду краток и выразителен, что так идет, как вы знаете, к моей всегдашней скромности! Я все знаю, что с вами сегодня случилось насчет превратной принчипессы, и знаю потому, что вы больны и чем именно, отчего вы сидите в темноте, у косяка окна и разглядываете звезды без телескопа...

– Что вы говорите? – удивился Саша. – Откуда вы можете знать?

– Из самого достоверного источника!

– Может быть, она прислала вас?

– Нет, на этот раз я пришел сам, или, вернее, пришел потому, что вышел из себя... Теперь вы, конечно, в огорчении и не можете понять, как это остроумно сказано. Впоследствии же, когда распознаете, можете пережить момент отчаянной веселости! Я узнал благодаря судьбе, чем вы, собственно, болеете, и привел к вам лекарство!.. Желаете испробовать его?.. – Орест обернулся в сторону сада и, наклонившись, позвал: Пожалуйте сюда, мой добрый друг!

В ту же минуту из-за кустов появился бывший граф Савищев, которого Саша Николаич узнал по облику, так как видел его в последний раз сравнительно давно днем, и недавно здесь, в своем кабинете, ночью, когда было так же темно, как и сейчас.

– Вы не бойтесь, пожалуйста, сюда!.. Сядьте!.. – ободрил Орест Савищева, обращаясь к тому, как фокусник обращается к дрессированной им собаке.

Савищев, не торопясь, приблизился к окну и сел на подоконник по другую сторону, где сидел Орест.

– Вот вам две живые кариатиды! – сказал Орест. – Узнаете его, гидальго?.. Он расскажет вам сейчас такие вещи, которые сразу же излечат вас и изменят ваше миросозерцанье!

Глава XLVII Нет, это правда

– Я теперь в таком положении, – стал рассказывать бывший граф Савищев, – что мне выбора нет! Теперь я восстановил против себя людей, от которых всецело зависел, а это такие люди, что не остановятся ни перед чем! Мне остается только одно: искать убежища у вас!..

Он говорил это робким, жалким, трусливым голосом, так что Саше Николаичу это было неприятно, и, вместе с тем, у него явилось невольно сожаление, что этот бывший граф Савищев был теперь в таком состоянии, что только и мог вызывать сострадание. Ни сердиться на него, ни возмущаться им не стоило, и нельзя было иметь против него злобу: он был слишком жалок для этого.

– Что же случилось? – спросил Саша Николаич.

– Говорить обо всем слишком долго и тяжело! – ответил бывший граф Савищев. – Достаточно того, что я, вообразив, что могу составить себе состояние, пошел в общество «Восстановления прав обездоленных»...

– Вот как!..

– Вы что-нибудь знаете об этом обществе?

– Имел случай слышать, но думал, что оно уже прекратило существование!

– Нет, не прекращало существования и действует теперь в Петербурге под руководством некоего старика, который известен под именем Белого, и в которого переодевается не кто иной, как сам дук дель Асидо, князь Сан-Мартино!

– Неправда! – воскликнул Саша Николаич. – Не может быть!..

– Нет, это правда... – задорно подхватил бывший граф Савищев. – Я не хочу лгать сейчас, во-первых, потому, что я с Орестом достаточно выпил, а во-вторых, потому, что только рассказав все, я могу рассчитывать на вашу помощь против этих людей!. . Ни у полиции, ни у суда я не смогу искать защиты, потому что я был их сообщником. Мне были обещаны большие средства, а на поверку вышло, что я получал сравнительные гроши, а в последний месяц мне и гроши стали задерживать! А между тем я должен был не щадить себя ради них, членов этого общества! И тогда ночью я забрался сюда и проник в бюро по их наущению, чтобы взять у вас расписку якобы от отца дука дель Асидо! На самом же деле, я уверен, что этот человек только присвоил себе это имя, и никогда сыном дука не был!

– Зачем им нужна эта расписка?

– Гидальго! – вступил в разговор Орест. – Вы впадаете в детство, задавая детские вопросы!.. Разумеется, им нужна была эта расписка, чтобы уничтожить ее, а потом взыскать с вас, как это и сделал этот сиятельный дук через своего поверенного Сладкопевцева!

– Петушкина! – поправил Саша Николаич.

– Не придирайтесь к словам, гидальго!.. Вы знаете, когда я нездоров, как выражается ваша матушка, – продли Небо ее годы! – я бываю тугой на фамилии; во всем же остальном у меня ясность ума необычайная. Итак, вы теперь понимаете, зачем им нужна была расписка?..

– Но откуда же они могли знать, что она хранится у меня вместе с другими документами в бюро, когда я сам настолько забыл об этом, что, когда она пропала, сомневался даже, была она тут или нет?

– А появление у вас этой княгини Сан-Мартино, невестки прекрасного дука?. . Вы ей демонстрировали автограф кардинала де Рогана, который извлекли из свертка, где лежала расписка!.. Помните, я еще тогда лежал под окном...

– А ведь и в самом деле! – согласился Саша Николаич.

– Вот то-то, гидальго! Слушайте в другой раз умных людей!

– Да ведь этот дук, выходит, хотел смошенничать?

– А вы только теперь поняли это?! Поздравляю!.. Знаете, сеньор, я полагаю, что у вас вместо мозгов иногда гастролирует в голове кофейная гуща! Теперь слушайте дальше!.. Способны вы сообразить, как к вам попала обратно эта расписка с надписью прелестной принчипессы, обчихай ее медведица при первой же встрече?.. Я вам сейчас все концы покажу. Сей джентльмен, как вы помните, забрался в этот священный приют и сделал выемку документа. А я вылез из дивана и схватился с ним... Между нами произошло то, что на вульгарном языке называется дракой. И подробностей всего этого происшествия я не помню; если вы спросите – почему, то это будет неделикатно с вашей стороны, ибо вы сами должны понять, в каком я состоянии был: «человекус экс дивасе»... И вот в этой драке я, очевидно, выхватил расписку у стоящего здесь сеньора и сунул ее в карман! Как вам известно, я к себе в карманы никогда не лазаю, ибо у меня в них никогда ничего нет... И расписка могла бы пролежать в моем кармане неопределенное время, если бы я случайно не вытащил ее, когда мадам принчипесса второпях потребовала у меня кусочек бумаги, когда ей было нужно... выхватил и подсунул, сам не зная того, расписку дука! Вот и все!

– Да не найдись эта расписка, с вас полностью взыскали бы деньги, – сказал Савищев. – Мало того, мне был дан платок, пропитанный наркотиком, чтобы я, явившись к вам, попросил бы вас показать эту расписку, кинул бы вам в лицо платок, одурманил вас, унес и уничтожил бы расписку... Но я погорячился и кинул платок в лицо жене дука дель Асидо, и этого он мне не простит. И вот отчего я должен теперь скрываться от его преследований.

– Но ведь это ужасно! – проговорил Саша Николаич.

– Погодите, то ли еще будет! – проговорил Орест и кивнул графу Савищеву: «Продолжай, дескать!»

– Я сегодня, – снова заговорил тот, – решил во что бы то ни стало увидеть дука, который не давал мне денег, и так как через парадный, официальный вход меня к нему не пускали, я пробрался через сад на балкон, думая найти его и объясниться. И тут, на балконе, я услышал ваш разговор в гостиной с княгиней и после того, как вы ушли, не вытерпел, вышел и заговорил с княгиней сам, а в конце разговора кинул в нее этот платок. Но тут явился дук; мне оставалось только скрыться, и я перепрыгнул через балконные перила, но бежать боялся и спрятался в углублении под балконом, заставленном зеленью. Я думал, что они сейчас же кинутся за мной в погоню, и побегут по саду, но когда меня не найдут, успокоятся, подумав, что я успел убежать, а я, когда стемнеет, выйду и скроюсь... Из-под балкона я слышал разговор дука с женой, которую он привел в чувство! Пока вы говорили с нею, он стоял за портьерой и подслушивал. Она его стала упрекать за то, что он подслушивал, а он, что она говорила с вами. Тогда она сказала, что говорила с вами исключительно для того, чтобы заставить вас уплатить деньги!

– Неправда! – опять воскликнул Саша Николаич, чувствуя, что этот последний удар для него чувствительнее всех предыдущих.

– Клянусь всем, что для меня осталось дорогого, что это правда! – сказал бывший граф Савищев.

«Всю правду» он рассказал не только для того, чтобы заслужить этим убежище для себя у Саши Николаича, но и потому, что знал, что в этой правде были такие подробности, которые не могли не оскорбить чувств Саши Николаича.

Граф Савищев понимал, что ему не поможет никто, кроме Николаева, и потому, выбравшись, когда стемнело, из-под балкона, прямо направился в трактир, где обыкновенно бывал Орест, нашел его там, рассказал ему все, и Орест привел его к Саше Николаичу. И здесь он стал рассказывать, припасая под конец тот камень, которым хотел доконать ненавистного ему Николаева. Он не сомневался, что тому будет до боли обидно, когда он узнает, что княгиня Мария только ради денег разговаривала с ним.

В этой причиненной боли другому мелкая душонка Савищева видела хоть некоторое удовлетворение за свои несчастья. Для одного этого он был готов признаться во всем Саше Николаичу.

Глава XLVIII Святая сумма

Наденька Заозерская сидела по обыкновению с теткой и они обе вязали напульсники для бедных.

Княгиня Гуджавели в последнее время реже заезжала за Наденькой; и та скучала в своем одиночестве еще больше после того, как судьба побаловала ее в лице княгини и дала ей возможность хоть немного окунуться в жизнь того счастливого общества, которое только и беспокоится о своем удовольствии и сумело выработать как бы целый комплекс этих удовольствий.

И вот снова сидение с больной теткой, снова напульсники, огромное окно и широкая Нева, однообразно катящая свои волны... И так изо дня в день, без конца и просвета!

Наденька сидела, вязала и глядела в окно, и думала о бедной женщине с ребенком, о которой ей сегодня утром рассказала ее горничная, единственная искренняя приятельница ее. С ней только и можно было поговорить по душам, когда Наденька хотела этого.

Сегодня утром она пожаловалась Насте (так звали горничную) на свою судьбу.

– И, полноте, барышня! – возразила та, покачав головой. – Вон посмотрели бы, женщина лежит больная, с ребенком – девочкой, семь лет недавно минуло! Уж, значит, все понимает! Мать-то уж второй месяц не встает. Вот этакой жизни не дай Бог!

– А где же ее муж?

– А Бог его знает, где!.. Много горя на свете, барышня!.. А вы говорите, ваша жизнь не красна!..

– Так ведь сейчас же нужно помочь этой женщине! – тут же решила Наденька.

Но горничная словно застыдилась.

– Я не к тому, чтобы попрошайничать! – поспешила заверить она. – Коли Бог попустил, он и поможет!

– Но все-таки, если ей послать денег?

– Да, денег послать, отчего же... можно! – протянула Настя.

У самой Наденьки денег никогда не бывало. Все, что ей было нужно, оплачивала всегда тетка по счетам. Выезжала Наденька всегда в придворном экипаже, и если держала в руках монету, то только большой екатерининский пятачок, который был у нее для того, чтобы тушить на ночь свечу, а днем жечь на нем курительные маленькие конусы, называвшиеся «монашками». Поэтому она сейчас же обратилась с просьбой к тетке, чтобы та дала ей денег для бедной женщины.

– Что за вздор! – рассердилась фрейлина Пильц фон Пфиль. – Какие там еще бедные женщины!.. Наверное, какая-нибудь потерянная, которая рада бездельничать!.. Мы делаем, что можем, для бедных, отдаем им свой труд и вяжем из шерсти, а денег я никогда не даю! Это мой принцип! Всех деньгами не оделить, да и взять их неоткуда!..

– Позвольте тогда, – предложила Наденька, – я соберу деньги по подписке! Я знаю, так делают...

– Да! Да! – закивала головой графиня. – Так делала мадам Рожноф, и про нее все говорили, что она, под предлогом сбора для бедных, собирает деньги для себя! Это была, конечно, неправда, но все-таки говорили! И что же? Ты хочешь, чтобы и про нас так говорили?

И вдруг фрейлина Пильц фон Пфиль до того ужаснулась возможности этого, что и про них будут говорить то же, что забеспокоилась и почувствовала мигрень. Потребовалась нюхательная соль, нашатырный спирт, одеколон.

И, как бы изнемогая от страданий мигрени, тетка взяла с Наденьки слово, что та ни за что, ни под каким видом, никогда ни копейки не возьмет ни для бедняков, ни для чего другого ни у кого из посторонних.

Наденька была вынуждена обещать все, что требовала тетка, и подкрепить свое обычное обещание честным словом, но ей от этого не стало легче, а, напротив, облик больной умирающей женщины с маленькой девочкой, как живой, стоял перед ее глазами.

Она никогда не видела настоящей нищеты и представляла себе ее по картинам и театральным представлениям, но это не мешало ей сочувствовать беднякам и желать помочь им.

Наденька целый день думала, как ей быть, и, наконец, приняла твердое решение сделать для бедной женщины все, что было в ее силах.

– Можно мне поехать к Анне Петровне? – спросила она тетку, улучив минуту.

Тетка всегда разрешала ей съездить к Анне Петровне, матери Саши Николаича, именно ввиду того, что не прочь была бы выдать Наденьку замуж за Сашу Николаича. Она разрешила.

Наденька приехала на этот раз к Анне Петровне очень взволнованная, раскрасневшаяся, с горящими глазами, что, впрочем, ей очень шло.

Анна Петровна очень обрадовалась девушке, сейчас же предложила ей чай пить и стала спрашивать, что с нею и отчего она сегодня такая встревоженная. Наденька, как умела, рассказала ей о бедной женщине.

Анна Петровна сейчас же вызвалась ей помочь и заявила, что скажет сыну, тот, конечно, тут же сделает все, что сможет.

Но Наденька от этого чуть не ударилась в слезы. Нет, она именно этого и не хотела! Тетка так напугала ее рассказами про мадам Рожноф... И потом она дала ей слово... Нет, она ни за что не хотела, чтобы ей помогали другие, она хотела все сделать сама!

Денег у нее, правда, не было, но у нее зато был медальон, единственная ее ценная вещь (в то время считалось неприличным носить драгоценности). Наденька хотела получить за этот медальон деньги, но ей только жалко было продавать его, а она слышала о том, что вещи как-то отдают под залог, так что получают по ним деньги, а вещи не пропадают. Медальон был полной ее собственностью, и она просила милую, добрую Анну Петровну помочь ей через кого-нибудь получить под медальон деньги. Хотела же она сделать это, не говоря об этом тетке, чтобы не возбуждать лишних и ненужных разговоров.

Анна Петровна прослезилась, тронувшись добродетелью Наденьки, и взяла от нее медальон, как это делают с детьми, когда не хотят обидеть их.

После этого они пили чай и долго говорили, обсуждая жизнь человеческую с философской точки зрения.

Все было великолепно, но, когда Наденька уехала и Анна Петровна осталась с ее медальоном в руках, ей пришлось сильно задуматься, как же ей быть, чтобы исполнить принятое от Наденьки поручение.

Сыну она не хотела говорить, потому что сама Наденька особенно просила об этом, да и чувствовала, что неловко было посвящать его в это дело. Он, наверное, не повез бы закладывать медальон, и вышло бы совсем не то, что нужно.

Послать вещь в заклад с кем-нибудь из слуг Анна Петровна стыдилась.

На Тиссонье рассчитывать было нельзя, так как он плохо говорил по-русски и не нашел бы даже дороги в ломбард.

Оставался один Орест.

Так как выбора не было, Анна Петровна остановилась на этом человеке. Он был вполне подходящим человеком, ему все можно было бы объяснить. А соображение, что Орест может пропить полученные деньги, даже не приходило в голову наивной Анне Петровне, убежденной, что не может найтись на свете человека, который решился бы растратить такую «святую сумму», как мысленно выразилась Анна Петровна.

Она позвала лакея и приказала попросить к себе «месье Ореста», если «они дома».

«Они» были дома и в изрядном подпитии, и лежали дома на диване, задрав ноги на стену.

Глава XLXIX Выгодный оборот

Орест лежал у себя на диване, главным образом, конечно, потому, что не имел моравидисов, спросить которые не решался у Саши Николаича, ввиду его возвышенного настроения, когда того нельзя было беспокоить предметами материальными и низменными.

Кроме того, Орест был подавлен до некоторой степени событиями. Жизнь начинала развертываться вокруг него, точно сложный роман, полный хитросплетений, и, чем дальше, тем больше запутывались они.

«А ведь выходит так, – размышлял он, – что даже трезвому занятно!»

– Чего? – поднял он голову в ответ на появление в дверях лакея, явившегося звать его к Анне Петровне.

– Вас барыня просят! – угрюмо доложил лакей.

– Барыня?

Но лакей, исполнив то, что было приказано ему, повернулся и ушел, видимо, не желая входить в положение недоумевающего Ореста.

Последнему совсем не хотелось идти к барыне, но делать было нечего. Как тут не пойти, в самом деле?

Орест покосился на себя в зеркало; хохолок на макушке торчал, рожа была скверная с похмелья.

«Хоть бы полотеров нанять, что ли, чтобы мою рожу в порядок привести!» – подумал он, но, не сделав ничего для украшения внешности, как был, пошел к Анне Петровне.

После того как он побывал у княгини Сан-Мартино, Анна Петровна казалась ему уже не такой важной особой, как прежде.

Он вошел к ней, расшаркался и поскорее сел, потому что не помнил наверное, разорваны у него сзади брюки или нет.

Идя к Анне Петровне, он упустил из виду это обстоятельство, но теперь припомнил, и его взяло сомнение. Оттого-то он и терпеть не мог бывать в дамском обществе, что там требовалась такая щепетильность, что дворянину с разорванными брюками надо было краснеть.

– Месье Орест! – начала Анна Петровна. – У меня к вам есть просьба!..

Орест нацелил на нее взгляд так, будто хотел то ли попасть в нее бильярдным шаром, то ли опять попросить денег взаймы.

– Видите ли, в чем дело! – пояснила Анна Петровна. – Наденька Заозерская, то есть... Я хочу сказать, что... у Наденьки Заозерской... словом... она просила меня... привезла мне медальон и... просит... понимаете, миленький... словом, ей нужны деньги для одной бедной женщины...

Орест ничего не понял, но все-таки не смог удержаться, чтобы не сказать:

– Это я понимаю!.. Потому что и мне нужны деньги для одного бедного мужчины...

– Для кого?

– Для одного бедного мужчины, то есть для меня самого, ибо могу вас уверить, глубокоуважаемая Анна Петровна, что я мужчина бедный и нуждаюсь в деньгах!..

– Да, да!.. Вы даже брали у меня один раз... помню! – согласилась Анна Петровна, искренне не понимая намека Ореста. Она с детства воспринимала только такие понятия, которые ей были изложены без всяких околичностей.

– Ну так вот, – сказала она, – я могу вас попросить сделать это?

– Пожалуйста! – согласился Орест, думая, что сейчас последует объяснение, что именно он должен сделать.

Но Анна Петровна достала из ящика на столике у кушетки, на которой она сидела, медальон и протянула его Оресту.

– Вот, возьмите!

– Это мне? – осведомился Орест, недоумевая, зачем ему этот медальон.

– Ну да, чтобы... отнести в ломбард.

– Понимаю! – сообразил, наконец, Орест. – Вы хотите оказать мне субсидию в таком виде?

– Как субсидию в этом виде, миленький?..

– Ну да! Ввиду отсутствия у меня денежных знаков, вы предоставляете мне эту ценную вещь, с тем, чтобы я обратил ее, с помощью ломбарда, в деньги, каковые и употребил бы на свои нужды, в качестве заемного капитала, полученного от вашего благодеяния.

В общем Анне Петровне даже нравилось, как выражался Орест. Ей казалось, что это очень серьезно и дельно, потому что она не привыкла к таким оборотам и мудреным словам, вроде «каковые»... Но самою сутью содержания речей Ореста она осталась недовольна.

– Да нет же! – даже испугалась она. – Вы не должны тратить эти деньги, потому что они, эти деньги, – святая сумма, предназначенная бедной женщине!

«А она тоже пьет?»– хотел спросить Орест, но воздержался, так как был уже утомлен долгим разговором.

– Так-с! – протянул он. – Значит, я должен заложить медальон и принести вам деньги?

– Ну да! Именно, миленький!

Орест подумал и после некоторого молчания важно добавил:

– Для вас, Анна Петровна, я могу это сделать!

– Благодарю вас, голубчик! – с чувством поблагодарила она.

«Оборот сей будет выгодным!» – мысленно решил Орест, взял медальон и, помня о своем сомнении относительно разорванных брюк, пятясь, вышел из комнаты.

А Анна Петровна, воображая, что она не только отлично устроила это дело с медальоном Наденьки, но и вообще умеет устраивать всякие дела, сделала сама перед собой скромный вид, что она вовсе не гордится этим.

Глава L Еще платок

Мифология, перешедшая в наследство из восемнадцатого в начало девятнадцатого века, была в большом ходу в то время, и Орест слышал подробности о Парисе, на суд которого пришли три богини.

Недолго думая, он решил, что сам до некоторой степени Парис; правда, в сущности, он не стал бы ни с кем спорить из-за этого: между ним и Парисом не было ничего общего.

Во-первых, не было яблока, а во-вторых, не было спора между богинями, но богини были, хотя они и приходили не к нему на суд, а приглашали его к себе.

Дело было в том, что, вернувшись от Анны Петровны, Орест нашел у себя письменное приглашение Жанны, или, вернее, княгини Жанны, которая требовала, чтобы он как можно быстрее пришел к ней.

«Вот что называется быть нарасхват!» – сам себе сказал Орест, представляя Анну Петровну, княгиню Жанну и княгиню Марию в виде трех богинь.

Брюки у него сзади оказались действительно разорванными. Он, недолго думая, отправился в гардероб Саши Николаича, взял у него первую попавшуюся для себя нужную часть костюма и надел ее.

Часть костюма оказалась ему коротка, но Орест пренебрег этим как человек, стоящий выше подобных мелочей жизни.

Он явился к дому дука дель Асидо и дал о себе знать довольно оригинальным способом, не желая пользоваться обычной манерой, то есть докладом о себе через слуг.

Он подошел к окнам Жанны и запел хрипловатым басом нежно-чувствительную песенку, которую, как он слышал в детстве, пела его мать; Жанна услышала под окном песню Ореста и не могла не выглянуть на улицу, заинтересовавшись, кто это пел такие нежные французские слова таким несоответствующим, хриплым голосом.

– А-а! Это вы! – узнала она сейчас же Ореста и не могла не улыбнуться при виде его действительно смешной в укороченном костюме фигуры. Особенно забавным казался при этом серьезный вид, деловитый и сосредоточенный.

– Войдите! – пригласила она. – Мне нужно поговорить с вами!

– Не люблю я, – сделал гримасу Орест, – эти условности светской жизни, относительно парадной лестницы и прочего... Дозвольте непосредственно в окно...

И прежде чем Жанна успела опомниться, Орест был уже внутри комнаты, перескочив через низкий подоконник.

– Вы чрезвычайно эксцентричны! – сказала Жанна не то в порицанье, не то в оправданье Ореста. – Я позвала вас, чтобы предупредить...

– Если это относительно дука дель Асидо, – заявил Орест, – то я был бы очень рад этому.

Орест и сам не знал хорошенько, что говорит , потому что у него в последнее время все спуталось: старик Белый, дук дель Асидо, Борянский, разговор, который он услышал, лежа на кровати за ширмой у Борянского, и, главное, то, что узнал из рассказа бывшего графа Савищева, и он пришел на свидание из дома Николаева, уже многое зная. Роль Жанны, правда, во всем этом не так была ясна Оресту, и он пришел по ее приглашению как-то просто по инерции, запутавшись помимо своей воли во все эти дела.

– Вы ничего не слышали об одном кладе? – спросила Жанна.

– А, вам эта история известна-с? – сказал Орест. – Этому дуку дель Асидо, который переодевается в белого старика....

– А вы-то почем знаете об этом? – удивилась Жанна.

– Из достоверных источников, – коротко ответил Орест. – Этому дуку зачем-то понадобилось уверить меня, что я должен отыскать какой-то клад.

Жанна смотрела на него большими глазами, раскрытыми в удивлении.

О том, что затевал дук, она знала потому, что услышала об этом, воспользовавшись тайным ходом. Но откуда Орест мог знать все подробности этого? Она знала, что он ни с какой стороны не принадлежал к обществу, а между тем он знал не только название Белого, но и того, кто переодевается в него.

Все это показалось Жанне до того сложным, что она не могла решить сейчас ничего. Если бы Орест Беспалов был только смешной, пьяный человек, то откуда же явилась его почти проникновенная осведомленность, доходившая до того, что он знал ее настоящее имя, о чем, как бы случайно, упомянул тогда на маскараде.

– Ну, господину дуку будет наклеен нос! – продолжал Орест. – Я покажу этому шуту заморскому, как русские люди водку пьют!

– А вы не боитесь его?

– В каком это смысле?.. Чего мне бояться его, если я все знаю про него, а он про меня ничего не знает?

«А вдруг это и в самом деле – агент иезуитов?» – усомнилась Жанна, все более и более изумляясь Оресту.

Она видела, что его отношение к дуку неблагоприятное, и в этом смысле готова была взять его себе в сообщники, для того чтобы отомстить дуку Иосифу такой же насмешкой или злой шуткой, какую он готовил для нее. Но она не могла распознать, как относится Орест к обществу «Восстановления прав обездоленных» и не является ли он врагом этому обществу?

А враждовать с обществом сама она не хотела. Напротив, она мечтала о том, чтобы, высмеяв дука Иосифа, лишить его власти и значения, самой занять его место в петербургской фракции общества. Поэтому она вовсе не желала, чтобы Орест, знавший какими-то неведомыми для нее путями тайны общества, принес им вред.

Не зная еще, на что решиться, Жанна рискнула прежде всего попробовать с Орестом способ подкупа, то есть соблазнить его денежными выгодами, которые она якобы могла предоставить ему.

На заседаниях общества под председательством Белого она узнала, что источником солидного богатства может служить латинский молитвенник, находящийся в руках Тиссонье, и ей пришло в голову прежде всего воспользоваться близостью Ореста к дому Николаева, у которого жил Тиссонье.

– Хотите ли вы получить большую сумму денег? – спросила она Ореста.

– Всякий дурак этого хочет! – сказал тот и сейчас же пояснил: – А всякий дурак – это я!

– Так если вы хотите войти со мной в одно дело, то я укажу вам путь...

– К получению большой суммы денег?

– Да. И для этого вам стоит только достать мне хотя бы на один вечер латинский молитвенник...

– Который у француза Тиссонье? – воскликнул Орест. – Эк вы мне надоели с этими молитвенниками! Вам-то зачем?

– Это моя тайна.

– Ну, я знаю эту тайну! – махнул рукой Орест. – Это разгадывать загадки по буквам на основании ключа в медальоне!..

«Боже! И это он знает! – почти с суеверным страхом ужаснулась Жанна. – И этого человека дук считает простым пьянчужкой!»

Она не могла и подозревать, что так удивившая ее осведомленность Ореста имеет очень простое происхождение: рассказ и чистосердечные признания бывшего графа Савищева. Через него Оресту стало известно, что он действовал под именем Люсли. Бывший граф Савищев под влиянием страха, что его будет преследовать дук, и будучи опьянен выпитым с Орестом вином, все разболтал ему.

– Вам известны все тайны общества?! – воскликнула Жанна.

– «Восстановления прав обездоленных»?

– Да кто же вы?

– Орест Беспалов!

– Но откуда вы знаете все?

– Из достоверных источников! – с бесстрастной важностью и убедительностью ответил Орест. Ему нравилось то удивление, в которое его слова повергли Жанну.

– Однако ведь эти достоверные источники должны же иметь какое-то происхождение? Одно из двух: или вы сами должны состоять членом общества, или обладаете сверхъестественной способностью узнавать чужие тайны! А я знаю, что членом общества вы не состоите; что же касается сверхъестественной способности, то я в нее не верю, как и во все сверхъестественное, а потому и не могу понять...

– И становитесь в тупик?

– Но тем не менее желаю выяснить...

– Любопытство, значит?

– Может быть, и не одно любопытство, а и осторожность, чтобы знать, с кем имею дело: с врагом или с таким человеком, с которым я могла бы сойтись на определенных условиях и действовать сообща.

– Это со мной-то?

– Что с вами?

– Действовать сообща?

– Ну да, с вами! Отчего бы и нет?..

– Позвольте, моя прекрасная дама, в силу каких атмосферических движений я буду действовать сообща с вами, когда, если захочу, и один могу сладить все?

Эту фразу Орест, которому надоело говорить по-французски, вдруг выпалил по-русски, потому что она у него вырвалась, так сказать, от души...

– Что вы говорите? – не поняла Жанна.

– Я говорю, зачем я буду делать вместе, если могу сделать один? – перевел Орест суть своей фразы на французский язык.

Жанна поняла это как вызов с его стороны на дальнейшие переговоры и потому сейчас же продолжала:

– Да, но вы один можете достать молитвенник, а я знаю, у кого находится медальон, и я могу достать его.

«А что если поразить ее? – мелькнула вдруг мысль у Ореста ни с того ни с сего. – Чего она мне тут, на самом деле, бобы разводит? Пусть понимает Ореста Беспалова!»

– Да и медальон уж у меня! – проговорил он.

– Как у вас?

– Очень просто... желаете посмотреть? Вот он... нате!

И Орест Беспалов достал из кармана медальон Наденьки Заозерской, порученный ему Анной Петровной.

«На, мол, разбирай, тот это медальон или не тот!»

Жанна каким-то быстрым, кошачьим движением выхватила из рук Ореста медальон, открыла его и крикнула, исполненная удивления:

– Да, в этом медальоне действительно есть ключ! Вот эти цифры, должно быть, и составляют этот ключ.

Внутри медальона была миниатюра из слоновой кости, изображавшая маркиза в напудренном парике, а на обратной стороне крышки был вырезан ряд цифр, на который и показывала Жанна.

– Какие цифры? – усомнился Орест в свою очередь, вовсе не ожидавший, что медальон в его руках может заключать что-нибудь особенное.

– Да как же, вот, – заволновалась Жанна, – вот эти цифры указывают, в каком порядке надо взять подчеркнутые буквы в молитвеннике...

– Вот оно что! – протянул Орест. – Так тогда – нет-с, пожалуйте-ка мне медальон, – и он протянул руку, чтобы без церемонии взять медальон у Жанны из рук.

Ее глаза блеснули, она почувствовала, что переживает один из тех моментов в жизни, когда может решиться ее судьба. В самом деле, если этот медальон останется у нее в руках и она каким-нибудь путем добудет молитвенник, тогда она помимо дука дель Асидо завершит важное для общества дело и таким образом по праву сможет стать во главе его петербургской фракции.

С Орестом ей стесняться особенно было нечего, никто не видел, как он попал к ней через окно. Поэтому Жанна ловко достала из кармана платок, распустила его и бросила в лицо Оресту.

Этот платок имел те же свойства и был приготовлен по тому же рецепту, как и тот, который был дан дуком бывшему графу Савищеву.

Но на Ореста он не оказал никакого действия. Получив платок в лицо, он вдохнул в себя воздух, но вместо того, чтобы упасть под воздействием наркотика, преспокойно снял платок со своего лица и кинул его в Жанну....

В то же мгновение она, как подкошенная, упала на пол.

Орест никак не ожидал этого, испугался, растерялся и, не зная, что ему делать, решил немедленно удалиться от зла, схватив медальон. Выскочив в окно и оглянувшись, увидел, что никто не заметил этого, и он не побежал, но пошел довольно мерным шагом, как будто он прогуливался.

И его никто не остановил.

Глава LI Медальон графини Косунской

Княгини Гуджавели не было дома, прислуга в комнаты без зова не заходила, и Жанна могла бы пролежать, одурманенная до состояния обморока, очень долго, если бы случайно не спустилась вниз и не зашла к ней княгиня Мария.

Увидев лежащую на полу Жанну, княгиня Мария кинулась к ней и, заметив платок, сразу поняла, в чем дело, потому что сама недавно испытала на себе его действие.

Она откинула платок в сторону, распустила шнуровку на груди у Жанны и увидела, что на теле Жанны одета плотная рубашка, закрытая до самой шеи.

Расстегнув и откинув фуфайку, чтобы сделать дыхание свободнее, княгиня Мария увидела на левой стороне груди у Жанны красный знак выжженной лилии, и узнала в нем клеймо палача.

Она отшатнулась и вскрикнула.

Приток свежего воздуха и освобожденное дыхание вернули Жанне силы, да и наркоз уже, вероятно, терял свое действие.

Жанна открыла глаза, увидела княгиню Марию, увидела свою расстегнутую фуфайку, открытую грудь и клеймо на ней и с неизвестно откуда взявшейся нечеловеческой энергией вскочила и вскинулась на княгиню Марию:

– Как вы смели! – начала она.

Однако княгиня Мария перебила ее невольно вырвавшимся у нее криком:

– Клейменая!.. Каторжная!..

– Да, клейменая! Каторжная! – в страшной злобе, не помня себя, в свою очередь закричала Жанна. – Но прежде всего я – ваша невестка, и если вы будете позорить меня, то этот позор упадет и на вашу голову!

Гордость княгини Марии была уязвлена слишком чувствительно, чтобы она не постаралась сейчас же восстановить свое якобы попранное достоинство. Она встревожилась, несомненно, величественно оглядела Жанну и брезгливо сказала:

– Если брат моего мужа сделал вам честь, женившись на вас, и дал вам свое имя, то, я уверена, вы обманули его или он не знал вашего прошлого и этого отвратительного знака, который у вас на груди и который свидетельствует о вашем прошлом!

– А-а! Вы так разговариваете! – начала Жанна. – Ну так я скажу вам, что мое прошлое вовсе не таково, чтобы передо мной могла чваниться жена самозваного дука... Если хотите знать, кто я на самом деле, я скажу вам!.. Я – графиня Жанна де Ламот, по прямому происхождению – Валуа, и не вашему самозваному мужу, проживающему темными делами, кичиться передо мной...

– Однако же прошу вас не забывать, что вы живете и теперь находитесь в доме дука, моего мужа, и пользуетесь его гостеприимством...

– Неправда!.. Я только делю с ним то, что он добывает воровским образом!.. Я не считаю себя ничуть обязанной ему...

В это время отворилась дверь и вошел дук дель Асидо.

– Что такое?.. Что тут за шум? – заговорил он, строго и внимательно оглядывая княгиню Марию и Жанну.

Взбешенная Жанна, не зная, чем еще досадить, выбрала самое неприятное из всего, что могла сказать дуку:

– Что тут произошло? – воскликнула она. – А то, что вы – старый глупец, и больше ничего... что вы слабая пародия на человека и деятеля, что вы можете обмануть своей фальшивой фамилией и заученными манерами такую ходячую пустоту, как ваша жена, но ни меня, ни настоящих людей вы не обманете... Тот, кого вы считали презренным, – Орест Беспалов, – на самом деле оказался искуснее вас... Он сейчас только был здесь и от него я узнала, что ваше дело с медальоном и молитвенником пропало для вас, слышите ли?.. Пропало!.. Потому что и молитвенник и медальон – он мне показывал его – находятся у него!

– Что за вздор вы говорите?! – перебил вдруг дук Иосиф. – Какой Орест Беспалов был здесь? Какой медальон у него?

– Тот самый, который вы ищете!

– Какие пустяки!

– Вы видите этот платок?.. – показала Жанна на отброшенный в сторону и лежавший на полу платок. – Он приготовлен по известному вам способу... Ну так вот, я кинула этот платок в лицо Оресту и я, не верящая в сверхъестественное, увидела своими глазами, что этот платок на него не подействовал... Я думаю, даже этого достаточно, чтобы признать Ореста Беспалова не только пьянчугой, а исключительным человеком!

– Этого достаточно, – спокойно улыбнулся дук, – чтобы признать, что платок был плохо приготовлен!

– Тогда, – возразила Жанна, – он не подействовал бы и на меня!.. А этот Орест спокойно снял его с лица, кинул его в меня, и я упала в тот же миг... Ну так вот, знайте теперь, что ваше дело не удалось!..

– Позвольте! – остановила ее княгиня Мария. – Вы знаете, – обратилась она к мужу, – что у этой женщины на груди клеймо палача?

– А ты откуда знаешь это? – вырвалось у дука дель Асидо.

– Как?! – воскликнула княгиня Мария. – Так это вам было известно?! Так, значит, все правда, что говорила эта женщина? Что вы – самозваный дук, что живете темными делами... воровскими...

– Эта женщина – сумасшедшая, – проговорил дук, – и вам не следует быть вместе с нею здесь!.. Пойдемте отсюда!

Дук взял княгиню Марию за руку и вывел ее. На лестнице он остановился и спросил у стоявших там лакеев:

– Вы все время находились тут?

– Да! – ответили слуги в один голос.

– Кто-нибудь приходил сюда, вниз?

– Решительно никого.

– Вы это наверное знаете? И сможете показать под присягой?

– Можем.

Тогда дук, обратившись к жене, сказал:

– Ну, ты видишь, что эта несчастная сошла с ума и в своей галлюцинации дошла до того, что глупого Ореста, пьяного бездельника, приняла за одаренную свыше натуру и за какого-то сверхъестественного человека?!

Они поднялись по лестнице и уже наверху княгиня Мария спросила мужа:

– А то, что она говорила про дело, ведь это, кажется, то самое, на которое ты единственно рассчитываешь?..

– Не беспокойся! – сказал дук. – Это дело у меня в руках! Мне нужно только достать молитвенник, а медальон, который служит к нему ключом, у меня в кармане!.. Я только что получил его от старой кормилицы графини Косунской, – в доказательство своих слов дук Иосиф вынул из кармана медальон и показал его княгине Марии.

Глава LII Месть

От княгини Гуджавели у Жанны не было тайн, и когда та вернулась домой, Жанна сейчас же поспешила рассказать ей обо всем случившемся.

Княгиня пришла в неистовство; восточная кровь заговорила в ней и она потребовала немедленной и беспощадной мести.

Жанна и сама более ничего не желала, как отомстить скорее, и они стали сначала обсуждать, кому именно надо было отомстить и зачем, а затем, каким образом это можно было сделать.

Они обе признали и согласились на том, что главным виновником был все-таки дук.

Жанна узнала, что он был уязвим только с одной стороны, то есть, что на него можно было воздействовать только через его жену.

И вот они обсудили план мести в подробностях и сейчас же принялись приводить его в исполнение.

Для княгини Гуджавели осталась задача отправиться в качестве парламентера наверх к княгине Марии. Она долго там разговаривала с нею. В конце концов, она добилась того, что княгиня Мария обещала исполнить ее просьбу, а именно, спуститься к ним вниз в первый же раз, когда к дуку придет так называемый Белый. Тогда она, княгиня Мария, увидит и узнает такие вещи, которые сразу же раскроют ей правду и которые слишком интересны, чтобы пренебрегать ими.

Княгиня Гуджавели до того возбудила любопытство Марии, что та обещала сойти вниз, хотя и недоумевала, зачем ей нужно было это делать.

Княгиня Гуджавели очень красноречиво доказала, что Жанна – вовсе не сумасшедшая и что Орест Беспалов, по всей видимости, действительно, тайный иезуит, потому что умеет проникать в такие тайны и обладает такой силой, что не может быть простым смертным.

С этим княгиня Мария не могла согласиться и, зная Ореста с детства, не смогла удержаться, чтобы не расхохотаться самым искренним образом.

– Это Орест-то – тайный иезуит?! – воскликнула она, – Да он ни в какие иезуиты не годится!.. Ведь нужна особенная фантазия, чтобы из Ореста сделать вдруг какое-то таинственно-романическое лицо!

Княгиня Гуджавели не настаивала особенно на этом пункте; ей было гораздо важнее другое: представить биографию Жанны княгине Марии в таком свете, чтобы вызвать жалость и сочувствие к ней, и тут-то ей особенно потребовались все ее красноречие и горячность.

Она преуспела-таки в этом. Княгиня Мария изменила свой взгляд на Жанну как на «преступницу» и готова была признать свою неправоту перед нею.

Княгиня Гуджавели намекнула было, что недурно было бы пойти и извиниться перед Жанной, но к этому княгиня Мария не выказала никакой склонности, и Гуджавели не настаивала.

Разговаривая с княгиней Марией, она все время прислушивалась, не идет ли дук Иосиф. Ей не хотелось, чтобы он застал их за этим разговором. И, как только она услышала его шаги в соседней комнате, тотчас же встала, чтобы уйти. Однако дук появился раньше и они волей-неволей встретились.

Он оказался в отличном расположении духа, вошел бодрой походкой, высоко держа голову.

«Ишь ты, каким победителем!» – невольно подумала княгиня Гуджавели про него.

– Знаешь, Мари, – заговорил дук, обращаясь к жене, – я думаю в будущее воскресенье сделать у нас вечер, с тем чтобы пригласить всех... Дом у нас такой, что мы можем принять не хуже других. Если будет хорошая погода, мы можем устроить праздник в нашем саду... Займись списком приглашенных, а я берусь все сделать так, что о нашем вечере станут говорить в городе. Словом, лицом в грязь не ударим...

Для того чтобы осуществить высказанный дуком проект, прежде всего были необходимы средства, и княгиня Мария сразу же поняла, что эти средства у ее мужа появились, если ему не жаль истратить деньги на праздник.

– Мы еще ни разу, – продолжал дук, – не принимали у себя, и надо, чтобы наш первый прием был достоин нашего имени.

Все это очень нравилось княгине Марии, она слушала с большим удовольствием мужа. Слушала и княгиня Гуджавели, считавшая неловким уйти, пока продолжается эта беседа.

Но этот разговор, интересный, в особенности, для княгини Марии, должен был скоро прекратиться, потому что вошел лакей и доложил, что старик Белый явился и просит принять его...

Дук сейчас же вышел, Гуджавели бросилась к княгине Марии, схватила ее за руку и почти насильно повлекла за собой.

– Идемте, идемте! – торопила она. – Вы же обещали спуститься к нам, как только придет этот Белый...

Княгиня Мария последовала за нею.

Они спустились вниз, достигли комнаты Жанны; перед княгиней Марией отворился шкаф, служивший входом в тайник, и княгиня Гуджавели сказала ей:

– Войдите туда и наблюдайте за тем, что увидите...

Все произошло так быстро, что княгиня Мария едва успела опомниться...

И, опомнившись, она очутилась уже у отверстия, в котором, к своему удивлению, увидела мужа и старика Белого.

Они разговаривали. Дук сказал что-то, засмеялся и прошел в соседнюю с кабинетом уборную.

Через некоторое время оттуда вышел точно такой же старик, какой остался в кабинете. Княгиня Мария легко догадалась, что это переодетый дук.

Теперь ей стали ясны частые посещения ихдома этим стариком. Ее муж под видом старика отправлялся куда-то.

Для открытого, честного дела не переодеваются, и княгиня Мария вспомнила выкрик Жанны, что самозваный дук занимается «воровскими штуками»...

Растерянная и бледная, она вернулась в комнату Жанны.

Де Ламот была больна – на самом деле или притворно, трудно было сказать, – хотя и перенесенный удар мог бы свалить ее весьма легко. Она лежала в капоте в своей постели поверх одеяла и изредка стонала.

– Каким образом вы устроили этот ход? – спросила княгиня Мария, до того пораженная, что сразу не сообразила нелепости этого вопроса.

– Разве мы могли устроить этот ход? – слабо произнесла Жанна. – Мы открыли его совершенно случайно; а устроен он был уже раньше...

Она не хотела объяснять, что получила указание на этот ход от неизвестного благоприятеля в анонимном письме.

– А вы таким образом следили за дуком? – воскликнула княгиня.

– Но ведь и вы сейчас сделали то же самое!

Княгиня должна была сознаться, что это правда. Она не только сама сейчас следила за дуком, но и желала продолжать свои наблюдения, вернувшись снова в тайник, когда переодетый в Белого дук придет домой и пройдет к себе в кабинет.

– Кто же этот старик и какие у него дела с дуком дель Асидо? – допытывалась Мария.

Но Жанна с некоторым оттенком оскорбленного достоинства, как бы показывая, что не желает входить в подробности из боязни какой-нибудь новой выходки со стороны княгини, на все ее вопросы отвечала только:

– Подождите немного, и вы сами все узнаете и увидите...

Княгиня Мария сильно желала все увидеть и узнать сама, потому что она и не поверила бы никаким рассказам.

Дук отлучился ненадолго, и вскоре послышался стук подъехавшей кареты.

Княгиня Мария поспешно устремилась в тайник и увидела, как ее переодетый муж был впущен в кабинет каким-то совершенно таким же стариком, двойником которого он являлся.

Дук вошел очень поспешно, держа в руках толстую книгу в кожаном переплете.

– Теперь все здесь! – сказал он. – Вот молитвенник, а здесь медальон, и стоит только сличить две вещи...

Он говорил и доставал в это время из запертой шкатулки медальон, который тогда показывал на лестнице княгине Марии.

– А тебе известно, как надо дешифровать сделанное таинственное указание? – спросил настоящий старик.

– О да! – уверенно произнес переодетый дук. – Это очень просто! В этом медальоне под портретом, вставленным в него, есть кусок пергамента, а на нем написан ряд цифр. На каждой странице этого молитвенника подчеркнуто по одной букве. Цифры в медальоне указывают на те страницы, на которых находятся буквы, составляющие слова указания. Вот и все! Конечно, мне хочется поскорее узнать, где это место, в котором хранится сокровище, способное обогатить нас...

Дук достал из медальона кусок пергамента с цифрами и быстро стал перебирать страницы молитвенника.

Вдруг он вздрогнул, захлопнул книгу и бессильно опустился в кресло.

– Нет, этого не может быть! – хрипло произнес он. – Не может быть!.. Это кошмар!.. Наваждение...

Он сделал над собой усилие, опять взялся за молитвенник и опять откинул его.

Княгине Марии видно было при этом его лицо. Оно было бледно, посиневшие губы скривились и вздрагивали, глаза словно выкатились и уставились в одну точку.

– В чем дело? – спросил старик.

Дук безвольно поднял руку, но она сейчас же упала, и он с расстановкой, с трудом произнес:

– По ключу и молитвеннику вышли слова: «Орест Беспалов все знает и ничего вам не скажет»... – он замолк; потом его губы снова зашептали:

– Кто же это, кто в самом деле – этот Орест?! Я не поверил Жанне де Ламот, предупреждавшей меня рассказом о том, что сделал с нею этот человек. Я дал бы голову на отсечение, что это у нее была галлюцинация... Но ведь я сам-то не сплю теперь?.. Ведь все мои способности, к сожалению, слишком отчетливы... Проверь, не ошибаюсь ли я?!..

Другой – настоящий старик – проверил и опять вышло то же самое: из латинских букв молитвенника составилась французская фраза: «Орест Беспалов один все знает, и ничего вам не скажет!»

– Ну да!.. Да! – заговорил опять дук. – Этот человек обладает как будто сверхъестественными средствами, и, может быть, когда я говорил, что он тайный агент иезуитов, и думал, что говорю это в насмешку над Жанной де Ламот, у меня была интуиция и я сам, того не ведая, разгадал истину?!.. Иначе, что же это?.. Как же это?.. Здесь очевидна его рука, очевидно, что это дубликат медальона, сфабрикованный им самим, а подлинник находится у него самого и он его действительно показывал Жанне де Ламот!

– Что же из всего этого ты заключаешь? – медленно проговорил старик.

– Что все рухнуло, мы разорены, что я, не боявшийся никого на своем веку, нашел, наконец, в Оресте Беспалове такого сильного врага, с которым сам не могу справиться и который взял верх надо мной... До сих пор я чувствовал себя сильнее других, теперь я нашел человека сильнее себя... Но я еще не сдамся так легко, я еще попробую бороться!..

– Ты все еще хочешь бороться?..

– Да, да! – воскликнул дук и, упав в полном изнеможении, бессильно откинулся на спинку кресла.

Глава LIII Последняя ставка

Саша Николаич был сильно поражен вероломством княгини Марии. Иначе он и не мог назвать ее отношение к нему.

Он, питавший к ней самые нежные и возвышенные чувства, никак не ожидал, что она так жестоко надругается над ним и его чувствами, и окажется не только не соответствующей идеалу, какой себе представлял Саша Николаич, но, напротив, явилась как бы полной противоположностью этому идеалу.

И всегда, как это бывает, чем больше он был влюблен и отуманен красотой княгини Марии, тем сильнее было его разочарование и тем больше теперь он ненавидел ее.

Теперь, разочаровавшись в княгине Марии, Саша Николаич настолько же преувеличивал и свое разочарование. Его возмутил ее разговор с ним, но он окончательно убедился, как ему казалось, в ее ехидстве и в том, что она недостойная женщина, после того, как услышал рассказ бывшего графа Савищева о подслушанном им разговоре, который состоялся у дука с его женой.

Саша Николаич не мог простить княгине Марии, что она говорила с ним только ради получения от него денег.

Он сидел у себя в одиночестве, дулся на весь мир и уже готов был проклясть огулом всю человеческую породу.

В своем одиночестве он видел только одно постороннее лицо – Наденьку Заозерскую, приезжавшую к его матери.

Он должен был признаться сам перед собой, что всегда, во всех случаях жизни, даже в минуты полного отчаяния, которые ему приходилось переживать прежде, Наденька Заозерская всегда производила на него тихое, умиротворяющее впечатление. В ней было что-то до того ласковое, душевное, притягивающее к себе, что у Саши Николаича, хотя и не билось сердце сильнее, когда он видел ее, но на душе становилось легче и он чувствовал себя добрее и лучше. И он всегда так думал о Наденьке Заозерской и иначе не мог на нее смотреть, и вот только появление княгини Марии внесло полный разлад в его отношения, главным образом, с самим собой.

Теперь Саша Николаич мало-помалу приходил в себя снова и, чем больше он думал о Наденьке Заозерской, тем ему становилось легче и тем уравновешеннее он становился сам в своих чувствах.

Чтобы избежать всякого соблазна, он решил, что не станет больше и смотреть на княгиню Марию, и встречаться с нею не станет, и не увидит ее никогда.

Однако только что он решил так, как тотчас же должен был не только увидеть ее, но и говорить с нею.

Княгиня Мария явилась к нему сама. Она пришла под густой, темной вуалью, не назвала лакею своей фамилии для доклада и открыла лицо только тогда, когда осталась наедине с Сашей Николаичем.

Она сильно побледнела, осунулась и похудела так, что ее щеки ввалились, черные глаза выдались вперед и стали еще больше, но не красивее – покрасневшие веки портили их.

Возле ее глаз Саша Николаич сразу же заметил морщинки, гусиные лапки, на которые прежде, очевидно, внимания не обращал.

Княгиня Мария пришла, откинула вуаль, села и заранее достала платочек, как будто знала, что заплачет.

И это было неприятно Саше Николаичу, который ужасно не любил женских слез.

«Ну что она может сказать мне?» – грустно, бередя себе душу, думал он. Он словно бы глядел на черепки еще недавно нравившейся ему и дорогой для него вещи. Впрочем, в том-то и была вся суть, что княгиня Мария для него была только вещью, а он, безумец, не понимал этого!

– Я пришла к вам, – заговорила Мария тихим, упавшим голосом, так что трудно было узнать в ней прежнюю гордую и даже надменную княгиню Марию. Она пришла к Саше Николаичу, потому что не видела для себя иного выхода.

То, что произошло в кабинете ее мужа, и чего она стала тайной свидетельницей, открыло ей глаза на ее положение и сильно подействовало на нее.

Всякая загадочность, которую мы не можем объяснить себе, всякое явление, непонятное для нас, непременно внушает нам как бы безотчетный страх перед неизвестным. И чем невероятнее, непостижимее это непонятное, тем оно сильнее действует на нас.

Княгиня Мария не могла ни вообразить, ни представить себе, каким образом вечно пьяный Орест, которого она и знала-то всегда за пьяного и который смешными выходками выманивал у нее «моравидисы» на водку, каким образом этот Орест был самим дуком дель Асидо, да и такой женщиной, как Жанна де Ламот, признан исключительным существом, силу которого они не только признавали, но и готовы были преклоняться перед ней.

Эти два совершенно противоположные представления об Оресте не могли совместиться в разуме княгини Марии и она отмахивалась от думы об Оресте, как от чего-то страшного.

Другое, более реальное, что узнала она, было, несомненно, то, что она и ее муж разорены. Как сказал дук, чтобы продолжать ту жизнь, которой они жили, у него нет средств. Но единственная надежда – на дело с Николаевым и на молитвенник с указанием на наследство маркизы де Турневиль. Пусть дук теперь говорит, что он еще готов бороться и не сдастся так легко (это Оресту-то, Оресту!), но княгиня Мария знала, что у него нет ни возможности, ни средств для борьбы, что благодаря «краху в Париже», как он сам сказал, для него все уже потеряно...

А тут еще слова Жанны де Ламот о том, что он – самозваный дук, что титулы не принадлежат ему; значит, они живут по подложным документам, и это может открыться, как и остальные темные и тайные дела, на которые, очевидно, и ходил дук, переодетый стариком.

Для княгини Марии оставалось, по ее расчету, лишь одно: ответить согласием на отвергнутое было ею предложение Саши Николаича, повенчаться с нею на том основании, что ее брак с этим дуком был только католический и закреплен гражданским актом только во Франции.

Еще недавно княгиня Мария отвергла это предложение, потому что не хотела сменить свои титулы на скромную фамилию Николаева. Но теперь вместо этих титулов у нее могло явиться нравственное, позорное клеймо, перед которым ничем не запятнанная фамилия Николаева была неизмеримо выше и почетнее.

И вот сама Мария отправилась к Саше Николаичу, вооруженная, как она думала, всеми чарами своей прелести, не подозревая того, что эти чары уже утратили для него всякое очарование.

Заговорив перед Николаевым, она расплакалась (для него и был заранее приготовлен платочек) и довольно связно и даже красиво рассказала о том, что она много-много думала обо всем, сказанном ей Сашей Николаичем, и о том, как глубоко был прав он, а не она.

Мария говорила, по-видимому, так искренне, так хорошо, что могла, вероятно, вот такой задушевностью повлиять и на менее доверчивого человека, чем Саша Николаич.

Только вся ее беда в том, что она, как говорят, переборщила: слишком уж невинной, слишком непорочной прикинулась она.

Саша Николаич долго слушал княгиню Марию, в душе испытывая неподдельное чувство жалости. Но эта жалость была не к ней, не к самой княгине Марии, не к ее несчастьям, о которых она повествовала, но к тому, как это в такой кажущейся прекрасной оболочке может существовать такая несоответствующая этой оболочке душа!

– Неужели вы все это искренне говорите, княгиня? – спросил Николаев, когда она, наконец, замолчала.

– Не называйте меня этим титулом – он мне теперь неприятен! – вздохнула Мария. – Разве вы имеете основание подозревать, что я говорю неправду?

Саша Николаич пожал плечами.

– Смотря как и когда!

– То есть что вы этим хотите сказать?

– Например, правда ли то, что, как вы сказали своему мужу после последнего нашего свидания и разговора у вас, что вы говорите со мной так только для того, чтобы получить от меня деньги?

Мария знала наверное, что сказала эту фразу с глазу на глаз и теперь до того была удивлена тем, что Саша Николаич говорил, повторив ее дословно, что, широко открыв глаза, подняла на него свой взор и, сама не зная как, проговорила: «Неужели и это узнал Орест?»

Она в последнее время до того привыкла, что все необычайное, касающееся дука и госпожи де Ламот, относилось к Оресту, что и теперь у нее вырвалось невольное упоминание о нем.

– Да, я узнал об этом через Ореста! – просто ответил Саша Николаич, потому что оно так и было на самом деле.

Теперь и княгиня Мария испытала над собой силу этого человека, в которую она должна была поверить, даже если и могла сомневаться до сих пор. Она совсем растерялась, точно над ней вдруг раскрылся потолок и этот страшный Орест слетел оттуда и воочию явился перед нею.

Раскинув руки, она беспомощно простонала:

– Как же это так? Опять, значит, он? Везде и всюду – он?!

Саша Николаич приблизился к Марии со стиснутыми руками и со сжатыми зубами, что явилось в нем рефлекторным движением, от усилия сдержать в себе вспыхнувшее негодование.

Ведь она даже не отрицала своих слов!

Она всего лишь испугалась, откуда он узнал о них... Что же это за крайняя степень беззастенчивости и предательства!

Мария в это время была совсем подавлена фигурой Ореста, внезапно всплывшей перед ней в неожиданном ореоле.

– Скажите мне! – с расстановкой произнес Саша Николаич. – Говорили вы это вашему мужу или нет?!

Княгиня Мария мгновенно сообразила, что даже если она и станет это отрицать, то вездесущий Орест узнает и уличит ее, и потому она, как будто повинуясь не своей воле, а воле этого Ореста, произнесла:

– Ну да, говорила!

– Ну так и уходите!.. – не своим голосом взвизгнул Саша Николаич. – Уходите, уходите!.. – повторил он несколько раз и, взявшись за голову, вышел из комнаты.

Княгиня Мария поняла, что теперь Саша Николаич для нее потерян навсегда.

Глава LIV Глава, пока еще не совсем понятная

А виновник всех этих смут, передряг, открытий и катастроф Орест Беспалов пропадал в течение трех дней, пропивая «святую сумму»... Он честно заложил в ломбард медальон, невзирая даже на то, что случайно должен был узнать от Жанны, что в этом медальоне был ключ к уразумлению молитвенника, и полученные деньги, конечно, пропил.

Анна Петровна в первый день ждала его возвращения, не выказывая нетерпения, сознавая даже, что всякие дела нужно исполнять обстоятельно и что Орест медлит именно потому, что он человек обстоятельный.

На второй день она начала беспокоиться, но не забила тревоги, а подумала, что, может быть, Ореста могло задержать что-нибудь другое... Она то и дело посылала горничную узнать, возвратился он или нет.

Но когда Орест не явился и на третий день, тогда Анна Петровна испугалась, тем более, что вещь принадлежала не ей, была чужой, и ответственность всецело падала на нее, Анну Петровну. Старушка живо представила себе, как она не сможет найти ничего, что сказать Наденьке в оправдание, и поплакала по этому поводу, а потом посеменила мелкими шажками к сыну и рассказала ему, в чем дело...

Саша Николаич страшно рассердился.

– И зачем вы, маман, трогаете этого балбеса? – стал он выговаривать ей. – Разве вы не знаете, что это такое?.. Я его держу при себе только потому, что он без меня совсем бы спился с кругу, а вы ему даете такие поручения!..

– Ах, миленький, – оправдывалась Анна Петровна, – теперь-то я и сама вижу, что месье Орест такой, что ему нельзя поручить ничего. Но я подумала, что это же святая сумма!.. И так убедительно просила его и объяснила, что это именно – святая сумма!

– Ну а он пропил ее!

– В таком случае, нужно его немедленно разыскать и сказать в полицию, чтобы приняли меры...

– Нет, маман, теперь разыскивать Ореста бесполезно, потому что если он не является, то, значит, он в таком виде, что лишен всякого сознания! Он проспится, явится сам, и тогда я все выясню и сделаю! А жаловаться на него тоже нечего, потому что просто не надо было давать ему это!

– Но как же мне, миленький, быть перед Наденькой?

– Вот отвезите ей двадцать рублей и скажите, что это дали за медальон... Вероятно, он больше и не стоит.

– Да, он был самый простенький!

– Ну вот и отлично! Скажите, что за него дали двадцать рублей, а потом уж мы разберемся...

Анна Петровна, успокоенная мудростью своего сына, повезла Наденьке двадцать рублей.

А между тем протрезвевший Орест, как и рассчитывал Саша Николаич, явился к нему по собственному побуждению. Вид у него был необычайно жалкий. Он, видимо, сильно страдал, разумеется, от винного перегара, а не от угрызений совести.

Лицо у Ореста было жалкое, сморщенное, голову он держал набок, руки беспомощно болтались, как плети, и, в особенности, были трогательны непомерно поднятые, и потому особенно короткие, брюки Саши Николаича.

При всяком другом случае Николаев, увидев эту фигуру, наверняка расхохотался бы. Но тут он был крайне рассержен, потому что дело касалось не его, а посторонних, да еще не кого-нибудь, а Наденьки Заозерской. И в первый раз за все их долголетние отношения Саша Николаич накинулся на Ореста:

– Послушайте! Ведь это же из рук вон что такое?!..

Орест протянул руку наподобие руки у статуи Петра Великого работы Фальконе, и произнес:

– Знаю! Понимаю! Свинство! Сам чувствую больше, чем вы можете выразить это!

Он ударил себя кулаком в грудь и сдвинул картуз на лоб так, что тот ему съехал на самый нос.

– Где квитанция? – сурово спросил Саша Николаич.

Орест, признавший свою вину и потому не ожидавший дальнейших строгостей, сейчас же обиделся на эту суровость. Он одним движением передвинул картуз на затылок, заломив его набок, что у него означало «отношение набекрень», и с гордым великолепием проговорил:

– Прошу вас, сударь, обходиться со мной, как с дворянином!

При этом он повернулся и стал удаляться. Эта сцена, по обыкновению, происходила у окна кабинета Саши Николаича.

– Я говорю вам, чтобы вы немедленно отдали квитанцию! – крикнул вслед Оресту Саша Николаич.

– А я вам заявляю, – обернувшись, произнес тот, – что если встречаю от вас столь невежливый прием, вместо утешения по поводу моей подлости, которой я не могу не чувствовать, пропив святую сумму, то я сейчас принесу эту сумму целиком и квитанцию, и между нами все будет кончено!

Он сделал новый оборот и удалился, стараясь сделать это наиболее твердым шагом.

Он направился прямо в комнату к французу Тиссонье и с печатью необыкновенной мрачности на лице, поздоровался с ним и проговорил замогильным голосом:

– Мой добрый друг, месье Тиссонье, спасите честь Ореста Беспалова с помощью ваших сбережений!..

– Вы хотите опять взять у меня денег в долг? – удивился француз.

– Вы проникновенны, как Пифия олимпийская! – сказал Орест.

– Но Пифия не называлась олимпийской! Она была в Дельфах! – заметил Тиссонье.

– Наплевать! – заявил Орест. – Мне нужно десять рублей семьдесят три копейки!..

– Такую сумму?

– Да, такую сумму! – мрачно произнес Орест, опустив голову, скрестил на груди руки и усы поставил ежом.

– Такую сумму я вам не могу дать, месье Орест! – заявил Тиссонье.

– Вы не верите, значит?

– Нет, вы не подумайте...

– А вы знаете, что если я захочу, то могу открыть клад?

– Клад?!..

– М-мда!.. И тогда смогу заплатить не только десять рублей, а десять тысяч, и сделать это я смогу при помощи вашего молитвенника...

– Ах, месье Орест, и до вас уже дошло это!.. В таком случае, я должен извиниться перед вами. Конечно, относительно молитвенника, если вы намекаете на него, я немного виноват перед вами и извиняюсь...

Орест думал, что у него еще не совсем прошел хмель, и потому он не понимает, что ему говорит Тиссонье...

На самом же деле, вероятно, и самый трезвый, развитой и умный человек, не разобрался бы, в чем смысл того, что сказал Тиссонье, и в чем он, собственно, извиняется, если бы не узнал его дальнейшего рассказа.

Глава LV Что значили слова Тиссонье?

– Видите ли, месье Орест, – продолжал Тиссонье, – дело было так: помните, еще когда вы у меня... так сказать, взяли этот молитвенник, то за него на аукционе давали большую сумму денег, и вы знаете почему?

– Знаю.

– Да, теперь это стало известно. Всю эту историю знает инкогнито проживающий у нас граф Савищев; он рассказал мне об этом.

– И мне тоже, – вставил Орест.

– Ну вот видите, это избавляет меня от необходимости повторять все вновь. Но я-то и раньше знал, в чем дело, только не показывал вида... А я знал, что в молитвеннике подчеркнуты буквы, и, чтобы их прочесть, нужен этот медальон... И вот я тоже искал этот медальон, потому что мне это было приказано монсеньором кардиналом Аджиери. Мне было приказано передать молитвенник с объяснением тому или той, у кого будет этот медальон. Мне было известно, что у маркизы Турневиль, оставившей этот молитвенник, не было потомства, и клад должен был достаться потомкам графа Косунского... Узнав, что в Петербурге есть графиня Лидия Косунская, я, разумеется, поторопился справиться, не родственница ли она маркизе и ее брату и нет ли у ней медальона. Для этого я познакомился в католической церкви, по указанию прелата, со старой кормилицей графини Лидии, очень милой особой, панной Юзефой. Это было почти тотчас же после того, как мы поселились в Петербурге... Вы следите за моим рассказом?

– Слежу, – отозвался Орест.

– Так вот по этой справке у панны Юзефы выяснилось, что ее питомица – вовсе не родня графу Косунскому, брату маркизы де Турневиль, и никакого медальона у нее быть не может. В недавнее время эта самая панна Юзефа, с которой мы продолжали видеться, сообщила мне, что у нее опять ищут этот медальон... Тут к нам явился бывший граф Савищев и объяснил, что он под видом господина Люсли покупал тогда на аукционе молитвенник и что их общество находится под управлением старика, которого они называют Белым. У панны Юзефы медальон тоже спрашивал старик, к которому отвез ее познакомившийся с нею также в церкви некий господин Соломбин.

Он выдавал ей старика чуть ли не за святого. Этот господин Соломбин познакомился в церкви и со мною и стал торговать мой молитвенник... Я, разумеется, не хотел продавать, Соломбин настаивал и все повышал цену. Тогда мне пришло в голову сыграть с этими господами шутку, раз уж я был осведомлен о них через бывшего графа Савищева. Я объяснил панне Юзефе, что этот старик Белый вовсе не святой, и она согласилась вместе со мной немножко его обмануть. Мы с нею, вернее, я один, купили медальон, вставили туда купленную по случаю миниатюру и под нее подложили кусочек пергамента с составленным мною ключом. Тогда я продал за хорошие деньги молитвенник господину Соломбину, а у себя оставил полную запись подчеркнутых букв, то есть на какой странице и какая буква подчеркнута. Ведь в этом, наверное, главное. Сам же молитвенник не имеет никакого значения, и я его продал с легкой душой, оставив у себя запись. Но в ключе, составленном мною и проданном Белому панной Юзефой, я дал цифры таких страниц, на которых подчеркнутые буквы составляют фразу:

«Орест Беспалов один все знает и ничего вам не скажет».

– Мне показалось забавным указать ваше имя как человека очень веселого, и я дорого бы дал, чтобы хоть краешком глаза в щелку посмотреть откуда-нибудь, какую рожу скорчил этот Белый, когда дешифровал эту фразу...

Говоря это, Тиссонье не подозревал, разумеется, что то, чего он желал, испытала княгиня Мария, жена дука.

– Та-ак-с! – протянул Орест. – Но только вы попали, кажется, именно, куда следует... Ведь я действительно, как вы выразились столь картинно, один знаю все это и все, что ли, понимаю... или, вернее, могу понять и все знать... Стоит мне только выкупить заложенный медальон Наденьки Заозерской...

– Медальон Наденьки Заозерской? Этой милой и скромной барышни, которая посещает матушку месье Никола?

– Вот именно...

– Но как к вам попал этот медальон?

– Это я не имею права рассказывать. Но на его крышке вырезаны цифры...

– Да, да, так оно и должно быть...

– Ну вот... я и просил у вас десять рублей семьдесят три копейки, то есть сумму, равную той, которая «святая», по мнению почтенной Анны Петровны, потому что она получена за медальон.

– Неужели вы заложили медальон и пропили деньги?

– Вот именно!

– О месье Орест!

– О месье Тиссонье!..

– Когда вы бросите этот пагубный порок?..

– То есть?..

– Пить.

– Теперь нельзя, месье Тиссонье.

– Почему же?

– Политика.

– Как политика?

– Так. Водку откуп продает...

– Ну?

– Ну, а откуп платит деньги правительству, значит, потребляя водку, я помогаю правительству в его финансовых операциях.

– Но, возвращаясь к медальону, вы позволите мне завтра выкупить его. Ведь мы, может быть, сравнив его цифры с моими буквами, откроем для этой барышни целое состояние и богатство!.. Ай, ай, месье Орест, как же можно было закладывать такой медальон?!..

– Так ведь если бы я не заложил его, – рассердился вдруг Орест, – и не пропил бы денег, так не пришел бы к вам за десятью рублями семьюдесятью тремя копейками, а без этого ничего бы и не было!

– А ведь это правда! – сказал француз, как громом пораженный таким рассуждением.

Глава LVI Седьмое мая 1801 года

Положение дука дель Асидо было тем хуже, что из занятых у Борянского денег, он отдал двести рублей панне Юзефе за медальон и восемьсот рублей Тиссонье за молитвенник.

Француз не сказал Оресту, за какую сумму он продал свою книгу, на самом деле эта сумма была восемьсот рублей!

Однако дук ставил последнюю копейку ребром, но продолжал как ни в чем ни бывало готовить затеянный у себя праздник.

Это была его всегдашняя, давно испытанная система, а именно: он, когда чувствовал недостаток в деньгах, начинал их больше тратить и старался делать вид, что именно теперь-то у него их слишком много.

Княгиня Мария ходила мрачная, но не противилась устройству праздника и писала приглашения. Казалось, она предоставила событиям течь своей чередой, убедившись, что, приложив свою волю, не сможет их изменить.

Дук, поразмыслив и одумавшись, решил некоторое время жить кредитом, который по широте уже сделанных им трат должен был явиться у него, а затем все-таки попробовать изыскать какие-нибудь новые дела.

Он не собирал заседаний общества «Восстановления прав обездоленных», но каждому из сообщников, носивших отдельный цвет, сообщил, что Фиолетовый оказался изменником и скрылся неизвестно куда. Опасаться, что он что-либо выдаст, нечего, потому что тогда он должен, прежде всего, оговорить самого себя, но все-таки его надо найти и постараться избавиться от него. Между прочим, дук снова побывал у Борянского и попросил у него денег. Тот пришел почти в неистовство: ведь дук только что взял у него деньги и требует опять, ведь так можно дойти и до полного разоренья! И что же, в самом деле, он его считает своим рабом, что ли, который должен ему платить чуть ли не ежедневно крупную дань?.. Борянский крепко задумался, и у него само собой сорвалось обещание, что если ему удастся отделаться от этого человека, от которого его не могла освободить даже аква тофана, то он изменит свою жизнь...

Он получил записку от Жанны, которая просила его побывать у нее...

Она, даже будучи больной, продолжала свои интриги. Она знала, что нанесла уже значительную «рану господину дуку», как она мысленно выражалась, и хотя он не чувствовал этой раны еще, но почувствует непременно, когда княгиня Мария примет какое-нибудь решение. А что та примет его, Жанна не сомневалась по виду княгини. Она слишком хорошо знала женщин!

Считая это главным ударом, который должен будет, наподобие разорвавшейся бомбы, доконать дука, Жанна вместе с тем работала против него и среди членов общества «Восстановления прав обездоленных». Она каждого из них по одиночке приглашала к себе и говорила с ними; в их числе был приглашен и Борянский.

Как только Жанна заговорила с ним против дука Иосифа, тот так стиснул зубы, и на его лице появилось выражение такой ненависти, что Жанна сразу увидела, что найдет в Борянском без всякой подготовительной работы готового врага дука.

– К сожалению, – сказал Борянский, – я ничего не могу сделать против него, потому что я у него в руках! И нет, кажется, власти в мире, которая освободила бы меня от него!..

– Есть один очень странный человек, – задумчиво произнесла Жанна, – некий Орест Беспалов...

– Орест Беспалов? Пьяница?.. Я знаю его! – воскликнул Борянский. – Он самый обыкновенный, низменный тип, может быть, не лишенный некоторой оригинальности, но не больше!

– Он только кажется таким, – наставительно произнесла Жанна, – но на самом деле это удивительный человек!.. Вот что было со мной!

И она рассказала, что было с ней в отношении Ореста, и, главное, что было с дуком. Борянский задумался.

– Неужели это правда? – удивился он.

– А вы испытайте! – сказала Жанна.

Борянский попробовал «испытать» и, к крайнему его удивлению и радости, увидел, что слова Жанны вполне оправдались и в приложении к нему самому.

Борянский нашел Ореста в доме Николаева, скрывающимся в саду, так как Орест считал себя в ссоре и непримиримым с Сашей Николаичем, а потому удалялся от него и не попадался ему на глаза.

И едва Орест заговорил с Борянским, идя по дорожке сада, как вдруг Борянский остановился пораженный.

Было ли это видение перед его глазами, или же это была действительность? По дорожке навстречу им медленно шла женщина с маленькой девочкой, которую она вела за руку.

Борянский вскрикнул... Женщина тихо ахнула и упала навзничь.

Борянский кинулся к ней, подхватил ее, отнес в дом. Женщину привели в чувство, и между нею и Борянским произошла трогательная сцена, во время которой даже Орест почувствовал щекотанье слез в носу и кулаком вытер себе глаза.

Эта женщина семь лет назад была близка Борянскому, но он хотел скрыть их связь от человека, которого она называла своим мужем.

Звали его Андрей Львович Сулима.

Этот Сулима был в отсутствии, и к его возвращению она оказалась беременной. Она должна была родить, роды прошли в доме Борянского, и он, думая, что родившийся ребенок – мертвый, снес и закопал его в подвале. Но потом его взяло сомнение, не был ли ребенок жив. Ему даже стало казаться, что тот был именно жив, и это составляло для него неизъяснимую пытку.

Сулима узнал о неверности жены, увез ее далеко на юг России и бросил ее там на произвол судьбы, оставив при ней ребенка, которого он успел вырыть тотчас же после того, как Борянский закопал его.

Он со своими агентами следил за женой и за домом Борянского.

Эту тайну как-то узнал дук дель Асидо и держал его в своих руках ею, упоминая при нем лишь «седьмое мая 1801 года», то есть число, когда это произошло. И такого упоминания для Борянского было достаточно, чтобы дрожать и исполнять все, что ему приказывали. Он испытывал суеверный, смертельный страх перед этим человеком!

Несчастная женщина много вынесла и испытала на своем веку, пока снова добралась до Петербурга и встретилась с Борянским в саду у Саши Николаича.

Как же она попала в этот сад? Это было очень просто!

Саша Николаич, узнав, зачем Наденьке Заозерской нужны деньги от заложенного медальона, сам поехал к женщине с ребенком и перевез ее к себе в дом.

Так сказать, свою исповедь Борянский сделал открыто, при всех, и на его слова, что он удивляется, откуда это старик Белый мог узнать эту тайну, присутствовавший при этом бывший граф Савищев, господин Люсли, дал ясный и определенный ответ:

– Белый старик, дук Иосиф дель Асидо, князь Сан-Мартино и Андрей Львович Сулима были одно и то же лицо!

Бывший граф Савищев знал это, потому что был вытащен из воды Сулимой и им же посвящен в тайны общества «Восстановления прав обездоленных».

– Но ведь Сулима, насколько я знаю, сгорел во время пожара своего дома на Фонтанке! – воскликнул Борянский.

– Это было всего лишь искусно разыгранной комедией! – сказал бывший граф Савищев.

Глава LVII Итоги

Когда дук дель Асидо пришел к Борянскому, чтобы получить у него деньги, которые он ему «приказал» приготовить для себя, он увидел огромную перемену в квартире Борянского. Комнаты были прибраны, карты спрятаны, ломберные столы вынесены. Не только стаканов, бутылок, но даже винного запаха и в помине не было.

Борянский вышел к дуку свежий, румяный, краснощекий и веселый. Он смеялся, показывал свои белые ровные зубы и на вопрос о деньгах раскатистым хохотом ответил:

– Пошел ты вон, старый шут! Довольно я побывал в твоих лапах! Теперь твоя власть надо мною кончена... хочешь знать почему?..

Он поднял дука дель Асидо вместе с креслом, в котором тот сидел, и поставил перед растворенной дверью, в которую дук, через две комнаты, увидел женщину с ребенком.

– Андрей Львович Сулима, Иосиф дель Асидо, конечно, легко узнает, кто она? – сказал Борянский. И вслед за этим выгнал дука, без церемоний вытолкнув его на лестницу.

Дук Иосиф вернулся к себе домой и по дороге встретил карету, в ней увидел Марию с красивым лейб-гусаром, с которым она разговаривала на празднике у графа Прозоровского.

Дома были в полном разгаре приготовления к празднеству. В парадных комнатах набивали ковры, драпировали стены материями, а в саду устраивали щиты и разные хитрые затеи для иллюминации.

В комнате жены дук нашел лаконичную записку:

«Я уезжаю и никогда не вернусь к Вам!»

Ящики шифоньерки княгини Марии были раскрыты, бриллианты и драгоценности, какие были у нее, она увезла с собой. Эти бриллианты и драгоценности были последним резервом, на который дук мог рассчитывать...

Оскорбленный, униженный и подавленный, он пришел к себе в кабинет и застал там старика Белого, который ждал его.

Старик тихо запер дверь. Он вошел, обернулся к нему и сказал:

– Джузеппе Велио, неужели ты не опомнился еще?

– Как? И ты против меня? – удивился дук, которого старик назвал Джузеппе Велио.

Он менее всего ожидал что-нибудь от этого старика, незначительного, как он думал, члена их сообщества, почти выжившего из ума человека, годного лишь для того, чтобы воспользоваться его внешностью и иметь его в качестве, так сказать, дубликата.

– Да, я более чем кто-нибудь против тебя, – заявил старик, – потому что недаром предостерегал тебя, недаром постоянно в продолжение твоей деятельности был под тем или иным видом подле тебя... Ты спросишь, почему я это делал? Да потому, что я – настоящий прирожденный дук дель Асидо, князь Сан-Мартино, именем которого ты так грубо и нагло воспользовался!..

– Ты – дук дель Асидо? – воскликнул Джузеппе.

Он знал, что дук дель Асидо был основателем их общества «Восстановления прав обездоленных» и что его считали умершим.

– Да, я основал общество «Восстановления прав обездоленных», – продолжал старик, – я отрекся от всего – от титулов, которые имел, все отдав на пользу общества, думая сделать из него благочестивый тайный орден, который невидимо бы для злых сил карал бы их преступления, а также неизвестно и бескорыстно восстанавливал бы нарушенные этими злыми силами права обездоленных... Так оно и было до тех пор, пока в общество не был принят ты, нагремевший аббат Велио, посаженный в тюрьму за свои деяния, бежавший из нее, снова явившийся в нем и соблазнивший большинство членов общества, которое превратилось по твоей милости в преступную шайку мошенников. В этом прежде всего я видел кару себе и своей гордости, с которой основал это общество, думая исполнять роль судьбы и своим человеческим умом исправлять ее ошибки. И мой низкий человеческий ум родил, несмотря на его благие намерения, низкое человеческое дело!.. Ты же думал, что выше тебя нет человека, что ты возносишься своим умом и знаниями над всеми людьми... И вот теперь ты побежден – и ты сам это признал – ничтожным человеком, пьяницей, человеком, который достоин только смеха и сожаления... Я вижу истинный перст судьбы в том, что она дала победить тебя не мне, а именно такому ничтожеству, как Орест Беспалов, чтобы ты не мог сказать, что какой-нибудь особенный человек или гений возымел над тобой верх...

Тут Джузеппе Велио не выдержал... Признать, что обстоятельства сложились так, что он был побежден простым пьянчугой, он не хотел!

– Однако этот Орест, – возразил он, – обладает довольно обширными знаниями, если умеет предохранять себя от действия наркоза, чего не умею я. Я, не боящийся аква тофаны!

– Объяснение очень просто! – улыбнулся старик. – Если это для тебя – загадка, то дело в том, что наркоз не действует на алкоголиков – вот и все!..

Джузеппе и тут был разбит.

– Я этого не знал! – сказал он.

– Мало ли чего еще ты не знал и не знаешь... Ты вот готовишь празднество, а на самом деле тебе нужно было бы готовить для себя погребальную процессию, так как ты умрешь скорее, чем думаешь... кончатся твои злодеяния... А без тебя распадется и это преступное общество... И тогда я смогу сказать: «Ныне отпущаеши!».. Прими мой последний совет: постарайся покаяться! Через час ты почувствуешь себя дурно, а через три часа умрешь! Призови к себе духовника! Дольше я не могу оставаться с тобою, мне нужно спуститься вниз в твоем доме к другой умирающей, или, вернее, уже умершей в этой жизни, а теперь готовой путем смерти воскреснуть к новой жизни, а именно, к Жанне де Ламот.

Как предсказал старик, так все и было.

Несчастный аббат Велио, окончивший свою жизнь под присвоенным именем дука дель Асидо, ровно через час почувствовал нездоровье и через два часа умер, не призвав к себе духовника.

Когда старик вошел к Жанне, она заметалась по постели и отстранилась, думая, что к ней явился мнимый дук Асидо. Но старик подошел к ней и тихо проговорил:

– Я – тот, кто прислал вам извещение о тайном ходе из этого шкафа наверх...

Глава LVIII Заключение

Княгиня Гуджавели повезла умирающую Жанну на юг, боясь, что наступившие в Петербурге холода будут гибельны для де Ламот, и больше никогда ни о самой Гуджавели, ни о Жанне не было никаких известий.

Саша Николаич женился на Наденьке Заозерской, мать которой была урожденная графиня Косунская и которая поэтому по праву получила огромное наследство, хранившееся в Париже и раскрытое Тиссонье на основании записи из молитвенника и медальона, заложенного Орестом и затем немедленно выкупленного Тиссонье.

Супруги Николаевы стали одними из самых богатых людей, но их значительное состояние не осталось в дальнейших поколениях, потому что им пришлось разделить его между своими детьми, которых у них было двенадцать человек... Впрочем, в те времена бывало и побольше!..

Анна Петровна нянчила, ухаживала, обувала и одевала своих внуков и внучек, переселившись совсем жить в детскую.

Фрейлина Пильц фон Пфиль стала вязать сапожки для детей Наденьки, а напульсники для бедных вязала только по праздникам и воскресеньям, потому что производить в эти дни другую работу считала грехом.

Француз Тиссонье, получив от Наденьки порядочный капитал и, кроме того, ежемесячную ренту, распростился с Николаевым и поселился в «Прекрасной Франции», приобретя себе несколько акров земли и называя это своим поместьем... Изредка он писал Николаевым напыщенные письма, и просил их сделать честь приехать к нему в гости и говорил, что если они не найдут у него роскоши, то уж, во всяком случае, найдут все необходимое.

Борянский женился на вновь найденной им любимой женщине, зажил правильной семейной жизнью, занявшись воспитанием дочери.

Бывший граф Савищев утешился тем, что уехал путешествовать.

А Орест продолжал пить. Одно время он, под влиянием убеждений Наденьки, перестал было пить и, желая стать на стезю трезвости, искренне пытался образовать себя наукой, для чего пошел в кунсткамеру, в Академию наук, но увидел там в спирту сохраняющихся монстров, и это погубило его опять. Он стал пить уже на основании науки, доказывая, что спирт предохраняет, как он сам увидел в Академии наук, человеческое тело от гниения и что, в сущности, все равно, как ему пропитывать себя спиртом – извне, как это сделано в кунсткамере, или изнутри, как это делает он сам... На него даже Наденька махнула рукой, по пословице: «Горбатого лишь могила исправит».

Михаил Волконский Мальтийская цепь

От Издателя

В эту серию вошли произведения самых различных жанров: исторические романы и повести, научные труды по истории, научно-популярные очерки и эссе, летописи, биографии, мемуары, и даже сочинения русских царей.

Объединяет их то, что практически каждая книга стала вехой, событием или неотъемлемой частью самой истории.

Это серия для тех, кто склонен не переписывать историю, а осмысливать ее, пользуясь первоисточниками без купюр и трактовок.

Пробудить живой интерес к истории, научить соотносить события прошлого и настоящего, открыть забытые имена, расширить исторический кругозор у читателей — вот миссия, которую несет читателям книжная серия «Памятники исторической литературы».

Читатели «Памятников исторической литературы» смогут прочесть произведения таких выдающихся российских и зарубежных историков и литераторов, как К. Биркин, К. Валишевский, Н. Гейнце, Н. Карамзин, Карл фон Клаузевиц, В. Ключевский, Д. Мережковский, Г. Сенкевич, С. Соловьев, Ф. Шиллер и др.

Книги этой серии будут полезны и интересны не только историкам, но и тем, кто любит читать исторические произведения, желает заполнить пробелы в знаниях или только собирается углубиться в изучение истории.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I. Первый приступ

Солнце с утра поднялось зловеще-багровым, словно докрасна накаленное ядро, шаром, предвещая непогоду. Попутный ветер, задувший было сначала, засвежел и с каждымпорывом становился все упорнее, настойчивее и словно нетерпеливее. К полудню закрепили брамсели и грот. Через час пришлось взять еще по два рифа у марселей — к трем часам начался шторм с ливнем. Огромные, как горы, валы высоко поднимали свой белый гребень, вырастая и рушась, как прозрачные, бурливые, клокочущие живые стены. Они распадались и падали с шумящим, стонущим гулом. Снасти скрипели, дерево трещало. Резкий свист ветра не давал отдыха уху. Погода разыгрывалась.

— Отдать бизань-гитовы! — громким, молодым, радостным голосом кричал в рупор Литта, чувствуя уже в себе тот восторг, который охватывал его, когда начиналось или могло еще начаться настоящее дело, настоящая борьба с любимою, грозною и давно привычною ему стихией. — Тя-яни бизань-шхот…

— Эчеленца[66] хочет привести к ветру? — спросил его старый штурман, приближаясь.

Литта, опустив рупор и придерживаясь и упираясь ногами в скользкую, облитую водою палубу, следил за бросившимися исполнять его приказание матросами.

— Эчеленца… — начал было опять штурман.

На этот раз Литта оглянулся на него и удивленно посмотрел, как бы не понимая, зачем был сделан этот лишний вопрос: для штурмана должно было быть ясно и без того, что значит, когда ставят бизань.

Старик сдвинул на сторону губы и прищурил один глаз, но хитрое выражение его лица сейчас же изменилось, потому что в эту минуту качнуло сильнее и он должен был удержаться.

Он всегда относился к распоряжениям командира с каким-то затаенным недоброжелательством. Ему чрезвычайно хотелось, чтобы командир почувствовал наконец необходимость в его, старого штурмана, помощи или указании, хотя он знал при этом, что Литта, несмотря на свою молодость, не нуждается в нем. Но он именно не доверял этой молодости и отваге командира и ревновал его к той власти, которою сам не был облечен.

— Сходите посмотреть, как работают помпы! — приказал ему Литта.

— У меня есть дело у руля, эчеленца, я здесь нужнее, — попробовал возразить штурман, желая успокоиться хоть на том, что он, по крайней мере, необходим и что без него все-таки не справятся.

— Ступайте, куда вам велят! — крикнул Литта. Старик, слегка вздернув плечами и как бы снимая с себя всякую ответственность, повиновался.

Волны между тем поднимались выше прежнего и то поддевали корвет, став вдруг грозною громадой у одного борта его, и, ухнув, разом вырастали у другого, то, сломившись, упадали с размаха и били с шумом палубу, рассыпаясь по ней пеной, брызгами, ручьями и каскадами, и обдавали своею едкою, крепкою соленою водой все, что попадалось им.

Литта, торжествуя свою борьбу, уверенный в своем «Пелегрино», каждый последний гвоздик которого он давно знал и любил, стоял с развевающимися по ветру длинными, мокрыми прядями черных волос и, высоко закинув голову, отдавал приказания, заставляя повиноваться своему голосу не только копошившихся вокруг него людей, но и исполнявший его желания поворотливый, ловкий корвет. В такие минуты его «Пелегрино» всегда казался ему каким-то живым, действующим существом, понимавшим его и связанным с ним одною, неразрывною жизнью. Ему казалось иногда, что он понимает, как человека, скрип и треск своего «Пелегрино», который, трепеща и напрягая снасти, разговаривает с ним, жалуется или ободряет и сознательно борется с ветрами и волнами.

Первый приступ бури становился все грозней и грозней. Ветер, точно порешивший на этот раз доконать-таки «Пелегрино», рвался на него с ожесточенною, злобною яростью. Волны, вторя ему, кидали, охватывали, били и качали корвет, стараясь, словно вдруг выпрыгнув из засады, неожиданно наброситься на него и смыть с палубы бесстрашных, маленьких, почти неприметных в сравнении с их громадой людей.

Литта закрепил веревками двух матросов, ворочавших руль, и себя к палубе. Борьба завязывалась не на шутку.

На передней мачте лопнули два верхних паруса, и лоскутья их трепались, щелкая, как пистолетные выстрелы. Корвет выбивался из сил, но жалобный, просящий стон его все-таки смешивался с по-прежнему бодрым и громким голосом командира.

II. Буря

Старик-штурман, осмотрев помпы и узнав, что вода в трюме прибывает, бросился к борту и с нахмуренным, сосредоточенным лицом, держась правою рукою за вант, послал матроса за «освященными хлебами».

Матрос, оторванный от работы, точно очнувшись, испуганно посмотрел на него.

— За хлеб… — начал было он, но нагрянувшая волна не дала ему договорить.

Штурман видел только, как матрос схватился за протянутую по палубе веревку и скользнул. Когда волна, разбившись и журча, раскатилась, его уже не было.

«Смыла, верно», — решил штурман и невольно взглянул в сторону, где должен был находиться командир, — не захватила ли и его волна с собою.

Но тот остался на своем месте, у руля. Теперь там происходила заметная и торопливая суетня — видимо, старались исправить что-то.

«Так и есть — руль!» — мелькнуло опять у штурмана, но он не пошел помогать, считая то дело, для которого он остановился здесь, у борта, еще более важным.

Матрос, уцелевший под натиском волны, явился с тремя маленькими хлебцами, бережно прижимая их к груди, чтобы не растерять. Штурман схватил один из них и, усиленно шевеля губами и шепча какие-то слова, перекинул его за борт, потом схватил другой, третий и тоже выкинул их.

— Что там делает Энцио? Скажите ему, что рано еще — дело вовсе не дошло до этого! — закричал Литта, увидел что штурман, по старинному поверью и обычаю, бросает в минуту опасности за борт хлебы, нарочно освященные и приготовленные для этого случая.

— Энци-о-о! — сквозь шум и рев бури послышалось на палубе. — Командир зовет к себе.

Как бы в ответ штурману на его брошенный хлеб новая волна с новою силою накатилась на корвет и, ударив со всего маха, разбила катер в щепы.

— Мало ему этого! — проворчал сердито Энцио, стискивая зубы. — Тоже «рано», как же! — и он оглянулся, как бы ища, не найдется ли кто-нибудь, кто выразит ему сочувствие.

Но все были заняты своим делом. Казалось, им некогда было раздумывать, каково положение и насколько оно опасно, хотя Энцио со своими хлебами чуть было не заставил опомниться, оглянуться, прийти в себя и, может быть, вследствие этого потерять голову. Однако резкий крик командира о том, что «рано» еще прибегать к крайним средствам, снова дал толчок общему движению.

Сам Литта в увлечении борьбы, требовавшей одновременно и телесной силы, и крайнего умственного напряжения, весь был охвачен этою борьбою и сосредоточенно следил за тем, что нужно было делать, что приказать и где и кто ждал его приказания или ободрения.

— Не бойся, держись! — беспрестанно раздавался его звучный голос, и при звуках его матросы работали дружно, смело и споро.

Волны, не унимаясь, громоздясь друг на друга, продолжали швырять несчастный «Пелегрино». Однако их бешеные остервенелые размахи и усилия казались напрасными — Литта твердо и уверенно вел свой корвет и каждый раз вовремя предупреждал опасность, и «Пелегрино» снова выплывал и качался как бы назло ожесточенному морю.

И вдруг, точно и на этот раз признав свое бессилие и выражая свой гнев безвредною, но страшною бранью, буря сверкнула молнией. За ней раздался трескучий громовой удар раскатившийся по бурному пространству.

Литта поднял голову и улыбнулся, точно поняв, что непогода била теперь отбой.

Самою большою опасностью угрожало показавшееся увеличение воды в трюме. Литта несколько раз посылал к помпам узнать, как они работают. Воды было по-прежнему много. Уровень ее не понижался, хотя и не шел уже на прибыль. И этого было достаточно: течи не оказалось. К вечеру вода стала заметно упадать. Буря унималась.

III. Новая победа

Граф Литта, усталый и измученный, провозившись целый день на палубе, только к вечеру мог успокоиться. Он сам, когда буря пронеслась, осмотрел корвет, велел при себе заменить изорванные паруса запасными, исправить то, что можно, и, отпустив вместе с Энцио большинство экипажа на отдых, остался с выборными охотниками управлять ходом.

Корвет сильно пострадал во время бури. Многое можно было исправить, но требовалась и серьезная починка в гавани. Несмотря на это, Литта решил все-таки идти прямо в Неаполь и, добравшись до этого города, бросить якорь и тогда лишь начать чиниться.

Уже поздним вечером, когда море, совсем утихнув, ласково плескало, как будто не оно целый день бурлило сегодня, и Литта убедился, что всякая опасность исчезла, он разбудил старика Энцио и, сменив людей, ушел в свою каюту. Он вымылся, переоделся, натер целительною мазью свои исцарапанные, распухшие руки и лег на койку, завернувшись легким одеялом.

Всего лет восемь тому назад он в 1780 году, пятнадцатилетним подростком по годам, но по развитию окрепшим уже юношей, поступил в число рыцарей Мальтийского ордена, принеся с собою значительное имение в Северной Италии. С тех пор началась его служба ордену, и мало-помалу, несмотря на свою молодость, он достиг звания командира корвета.

Мальтийский орден, окончив свою долголетнюю, давнишнюю войну с Оттоманскою Портою, не слагал оружия и посылал свои суда на крейсерство по Средиземному морю для поимки турецких пиратов, беспощадно грабивших христианские суда. Одним из таких крейсеров был корвет «Пелегрино», которым командовал граф Литта.

Литта заснул на своей койке не скоро. Он слишком устал. А когда наконец он заснул, сон его был тяжел и неспокоен.

Вдруг он приподнялся, широко раскрыл глаза и протер их. В окно каюты гляделся бело-молочный туман, слабо освещенный, должно быть, еще восходящим солнцем. Светало.

Сколько времени проспал он — Литта не знал и не мог понять тоже, отчего он так вдруг, словно его толкнул кто, проснулся, и проснулся с каким-то нехорошим, неприятным предчувствием.

Он, не отдавая себе еще хорошенько отчета, что делает, вскочил, бросился к двери и, выйдя на палубу, остановился, невольно пораженный тем, что случилось в его отсутствие.


Энцио, придя на смену и почувствовав себя полным распорядителем корвета, заходил по юту с сознанием всей важности своего положения.

Ночь была лунная, светлая, море не грозило, но послушно расстилалось вширь, и «Пелегрино» скользил при попутном ветре легко и скоро. Энцио ничего не оставалось делать, как добросовестно и спокойно следить за его ходом; но бездействие томило его.

На его счастье, к утру поднялся туман, становившийся все гуще и гуще по мере того, как корвет врезывался в него. Энцио не приказывал сбавлять парусов и шел прежним ходом. Ему казалось веселее управлять, чувствуя возможность опасности и идя, не меняя скорости, не боясь натолкнуться на берег. Он так твердо был уверен в своем знании моря, в своем долгом опыте и в безошибочности курса, которого держался, что желал показать всем и каждому, а главное — самому себе, будто ему все нипочем и решительно все равно — туман или не туман, — и, что бы там ни было, он не только не уступит молодому командиру в уменье управлять судном и вести его, но еще может поучить и тех, кто постарше.

Энцио долго стоял, скрестив руки на груди, и торжествующе улыбался, чувствуя, как скользит ходкий «Пелегрино». Он вспоминал подробности вчерашнего бурного дня и видел себя главным действующим лицом его, твердо уверенный, что буря миновала благополучно благодаря выброшенным им за борт хлебам.

Наступил рассвет. Туман начал редеть. Энцио самодовольно продолжал улыбаться, оглядывался по сторонам, делая вид, что не дает даже себе труда обращать внимание на те пустяки, которые выпали теперь на его обязанность. Он лениво зевал и потягивался, глаза его смыкались несколько раз, и голова опускалась.

С бака в это время неожиданно раздался крик и тотчас замолк. Энцио, вздрогнув, поднял голову. Несколько матросов, стоявших на палубе, замерли, смотря все в одну сторону. Прямо, сквозь быстро редевший туман, виднелся крутой, почти отвесный, каменный берег.

Литта вбежал на палубу как раз в эту минуту. «Пелегрино» несся беззаботно, вольно, как ночная бабочка на огонь, — на верную гибель, красиво распустив паруса и быстро сокращая расстояние, оставшееся до каменного берега, о который суждено ему было разбиться с налета.

Энцио, бледный, держался за волосы, глаза его были неподвижны, бессмысленны. Остальные люди, притихнув и съежившись, уставились вперед, понимая опасность и чувствуя и зная невозможность избегнуть ее. Время, казалось, было потеряно; повернуть, лавируя, было немыслимо — не хватало места, и всякий маневр мог только изменить, пожалуй, ту точку, где должен был разбиться корвет, но отнюдь не спасти его.

Этот миг молчаливого, невысказанного, но ясного для всех сознания постепенно, на виду у всех приближавшейся гибели и полного бессилия избежать ее вдруг сменился ужасом и суетней людей, бросившихся в отчаянии к гребным судам, самое большое из которых было, однако, разбито вчерашнею бурею. Еще секунда, и эти люди потеряли бы совсем рассудок, и тогда исчезла бы всякая надежда.

Литта схватил рупор и, широко размахнув рукою, крикнул тем голосом, которым привык бороться с ревом бури:

— Долой паруса!

Люди дрогнули. Как молния, промелькнуло у Литты впервые в жизни опасение, что они, оробев, не услышат его приказания; но привычка взяла свое: почуяв командира, матросы дрогнули и бросились к мачтам.

— Лево руля! — скомандовал Литта, и «Пелегрино», сразу лишенный парусов, но разогнанный прежним своим быстрым ходом и сохраняя его еще, послушно повернулся от берега.

Корвет был спасен, и Литта стал лавировать, отдавая приказания и забыв об Энцио, который сейчас же исчез в своей каюте.

IV. В Неаполе

Литта благополучно довел свой корвет до голубого тихого Неаполитанского залива, и «Пелегрино» вошел в гавань, распустив свою красную мальтийскую хоругвь с большим белым восьмиконечным крестом.

Исполнив береговые формальности, Литта спустился на шлюпке в город. Более месяца провел он в море, ни разу не сходя на берег; впрочем, последний и теперь не особенно тянул его к себе, но нужны были кое-какие закупки для корвета: необходимо было освежить запасы, побывать у банкира и узнать, нет ли каких-нибудь писем с Мальты.

Оказалось, однако, что время было слишком позднее — все было заперто, и Литта никуда не попал. Только широкая Толедская улица кишела, как всегда, народом праздным, веселым, смеющимся и кричащим на все лады и наречия.

Сначала Литта с удовольствием, как старому знакомому, обрадовался этому вечному, беззаботному шуму и глядел на непрерывный ряд экипажей, гладко катившихся по твердым, пыльным плитам лавы, которою была выложена улица, на мелькавшие носилки со спущенными шторками и на пеструю толпу, откровенно, не стесняясь, показывавшую свою будничную жизнь. Полуголые лаццарони[67], красиво, однако, драпируясь в свои лохмотья, спали тут же на улице; рабочие раскинули балаганы и занимались своим делом, продавцы макарон, жареных каштанов, кукурузы, примостившись у маленьких очагов, беспощадно дымивших, наперерыв стараясь перекричать друг друга, хвалили и предлагали каждый свое. Менялы и публичные писцы выдвинули свои столики; аквай-олы[68] приставали со своею холодною водой, кричали и звенели стаканами.

Все это сразу охватило Литту и перенесло его в совершенно другую, непривычную жизнь, в которой он почувствовал себя чужим; но ему приятно было видеть незнакомые, добродушные лица и слушать вместо плеска и шума однообразной волны этот неумолчный, стоявший теперь вокруг него говор.

Он прошел всю Толедскую улицу и только тогда заметил, что голова его слегка закружилась и глаза устали от двигавшейся все время пред ним пестроты. Но ему хотелось теперь, когда он был уже на берегу, все-таки пройтись по твердой земле, от которой отвыкли его ноги, и размять их. И он повернул в узкий переулок, стараясь придумать себе какую-нибудь цель, куда идти.

Маленькие неправильные улицы и переулки, в лабиринте которых очутился теперь Литта, были в противоположность главной улицы тихи и пустынны. Высокие белые дома с плоскими крышами, с балконами вместо окон сдавливали их, как коридоры, своими стенами. Здесь было душно и грязно. Мостовые никогда не мелись и не чистились.

На набережной в Вилла-Реале было теперь, вероятно, хорошо и дышалось легче, но Литта не шел туда из нежелания встретиться с большинством неаполитанского общества, знакомого ему. Завтра он наденет парадный узкий камзол, стянет горло кружевным жабо и с перчатками и шляпой в руках появится в гостиных; но сегодня он спустился на берег в будничном, простом платье и хотел оставаться сам с собою, свободным… И он нарочно стал выбирать безлюдные, молчаливые улицы.

По странной случайности или просто потому, что он не старался быть внимательным и невольно шел все по прежней дороге, Литта раза два, желая, впрочем, избежать этого, возвращался все на одно и то же место. Оно было знакомо ему.

Домой, на корвет, казалось, рано возвращаться — там Энцио опять станет надоедать с чем-нибудь, — и, подумав про Энцио, Литта вспомнил место, где находится теперь.

Пред ним был низенький домик с такою же плоскою, как и остальные, крышею и так же выкрашенный белою краскою. Окна выходили не на улицу, а на противоположную сторону, должно быть, в сад. С улицы были только толстая, обитая железом дверь с каменной приступочкой и небольшое решетчатое квадратное оконце.

Литта устал; ему хотелось пить.

Штурман как-то случайно, в одну из прежних их остановок в Неаполе, говорил ему, что здесь живет старик-француз Лагардин-Нике, давно приобретший некоторую известность своим таинственным даром сибиллических предсказаний людям, совершенно ему незнакомым. Впрочем, и кроме Энцио многие знали Лагардина-Нике и рассказывали про него интересные вещи.

Литта узнал домик француза.

«Во всяком случае, он даст мне кружку воды», — подумал он и, взявшись за привешенный на цепочке к дверям молоток, ударил им по вделанному в нее железному кругу.

Сухой, резкий стук заставил дверь слегка дрогнуть. Какая-то птица, испуганно чиликнув, слетела с возвышавшегося за каменным забором темного кипариса, и все опять смолкло.

Литта подождал. Никто не шел отворять. Литта, прислушиваясь, постоял еще некоторое время с поднятым молотком. Ему показалось, что по ту сторону двери тоже стоит кто-то и прислушивается. Литта ударил еще два раза. Большой железный засов с лязгом отодвинулся, потом стукнул замок, и дверь, заскрипев петлями, слегка приотворилась.

— Лагардин-Нике? — спросил Литта.

Дверь отворилась совсем, и гладко выбритый старик с большими, круглыми серебряными очками на остром носу появился пред посетителем. На нем были довольно потертый от времени черный камзол, высокие черные же чулки и башмаки с серебряными пряжками. Совсем седые его волосы блеснули той белою, ровною, не желтеющею сединой, которая свидетельствует об опрятности, требующей внимания и привычки к ней.

V. Лагардин-Нике

Старик ввел Литту по двум ступенькам прохладных полутемных, узких — так что два человека не могли пройти рядом — сеней в небольшую сводчатую комнату, всю заставленную кругом книгами на деревянных полках. Тут были также склянки с разноцветными жидкостями, маленькие, пузатые и большие, длинные, астрологическая сфера, свитки пергамента, глиняные горшки и несколько чучел животных.

От всего веяло внушающей к себе уважение древностью, но на всем лежал тот же отпечаток опрятности, которою белели седые волосы Нике, и вовсе не было заметно запаха пыли, ссохшегося дерева и затхлости, того совсем особенного запаха, который свойствен старинным вещам. Большой дубовый стол на четырех витых ножках, высокие кресла, обтянутые кожей, книги в деревянных и пергаментных переплетах были вычищены, убраны, перетерты и размещены в заботливом порядке. Из-за решеток открытых в сад двух узких окон несло олеандром, яблоками и миртом. В углу, вроде готического очага, возвышался камин с жаровнею.

Литта как рыцарь Мальтийского ордена, знакомый с оккультными науками, с первого же взгляда узнал эту не чуждую ему обстановку и большинство книг библиотеки Нике. Большой том Альберта Великого сейчас же бросился ему в глаза. Единственно уцелевшее творение Тота-Трисмегиста лежало на почетном месте. Платон, Пифагор, Аполлоний Тианский и целый ряд новейших оккультистов были здесь налицо. Литта увидел, что он имеет дело с человеком, которому действительно могло быть известно нечто.

Нике молча указал ему на кресло у стола и сам сел против него, терпеливо сложив руки и смотря сквозь свои большие очки прямо в лицо своему гостю.

— Говорят, вы способны давать сибиллические ответы? — начал Литта по-французски, выдавая, однако, произношением свое южное происхождение.

— Мало ли что говорят! — ответил старик, пожав слегка плечами и улыбнувшись одними только губами, так что его лицо осталось по-прежнему спокойным.

— Ну, так вот я пришел спросить у вас…

«Я это знаю», — сказал взглядом Нике и, продолжая улыбаться одними губами, наклонился над ящиком в столе, достал оттуда пачку квадратных из чистого картона карточек и подал их Литте.

— Напишите ваш вопрос на латинском языке, если можете, — пояснил он, — или на французском, но только по одной букве в каждом квадрате. Если не хватит карточек, я дам еще.

«Что ж мне ему написать?» — невольно спросил себя Литта, взяв пачку беленьких квадратиков, и, подумав, решил задать самый общий вопрос — что ему вообще предстоят впереди?

Нике отодвинул свое кресло, встал и, закрыв ящик, отошел к окну.

Литта обмакнул перо в чернильницу и начал ставить на каждом билетике по букве: q, u, i, d, m, а… Он написал таким образом целую фразу:

«Quid manet Julium Pompeium Litta?»

— Готово? — спросил Нике от окна.

— Да!

Написав буквы на билетиках, Литта стал тасовать их, чтобы изменить порядок букв.

Старик опять сел на свое место и, опираясь пальцами повернутой руки на стол, ждал, наклонив голову и уставившись глазами поверх своих очков на своего гостя.

Литта, стасовав билетики, передал их ему.

— На каком языке вопрос? — спросил Нике.

— На латинском.

Нике кивнул головою и, быстро перетасовав, видимо, привычным движением еще раз билетики, начал раскладывать их в большой круг на столе. Буквы были совсем перемешаны. Две i легли рядом, потом m, потом I и так далее, в совершенно произвольном порядке. Обложив круг, Нике взглянул на него, потом точно мельком вскинул взор снова на Литту и, взглянув еще раз на буквы, стал, поспешив, быстро, как бы бессознательно, выбирать их, складывая билетики на ладонь левой руки и прижимая их пальцами. Так он очень скоро собрал почти все карточки. На столе осталось только пять. На них были буквы: q, d, m, p m. Нике взял пачку отобранных им букв и стал раскладывать опять их на столе, но в ряд и в том порядке, в котором отобрал их.

Первые два слова вышли: «Multi limi».

— Multi limi, — прочел вслух Литта. — Это что же: «Много грязи»? Кажется, так? — спросил он.

— Да, много всяких неприятностей, гадостей, — подтвердил Нике, продолжая раскладывать.

«Ну, это — довольно расплывчатый ответ», — подумал Литта, следя за тем, как слагаются остальные буквы.

Из них вышло еще два слова: «Nuptiae volutivae».

Литта, прочтя эти слова, вдруг откинулся на спинку кресла и рассмеялся, взявшись рукою за грудь. Это предсказание было неудачно до смешного.

— Nuptiae volutivae — желанный брак?! — повторил он сквозь смех. — Ну, этого быть не может, этому трудно поверить.

Нике строго взглянул на него и показал на оставшиеся в кругу пять букв.

— Тут еще остаются пять так называемых «немых» букв q d, m, p m, — сказал он, еще раз останавливая взглядом смех Литты, и продолжал: — Они значат: «Quereretur dux: minister primus Malthae», то есть: «Понадобился бы вождь: первый министр Мальты».

Литта перестал смеяться.

— Позвольте! — спросил он. — Кто же это будет первым министром Мальты?

— Тот, о ком вы задали свой вопрос… я не знаю, — ответил Нике равнодушно. — Когда потребуется вождь, он будет избран в трудную минуту министром Мальты.

— Позвольте! Если вы знаете, что я принадлежу к Мальтийскому ордену, — иначе как же я могу быть министром? — то почему же вы предсказываете мне «желанный брак»? Ведь это — два несовместимых обстоятельства.

— Я ничего не знаю, — медленно, качая головою и тихо проговорил старик, — я не знаю даже, о ком вы спрашивали и в чем состоял ваш вопрос… Я говорю, что вышло…

— Я спрашивал про себя, — перебил его Литта. — Правда, я состою рыцарем ордена Мальты, следовательно, ваше лестное предсказание о моем повышении возможно; но вместе с тем, как член духовного ордена, я должен был дать обет безбрачия и дал его с глубоким убеждением, которое едва ли изменю… Значит, брак, да еще «желанный», едва ли возможен для меня. Положим, настанет время, что я изменюсь… допустим это. Хорошо. Но обстоятельств ведь не изменишь… из ордена выйти нельзя; а если бы я каким-нибудь путем и вышел даже из него, что невозможно, то как же я буду министром?.. Согласитесь, что одно с другим совсем не вяжется.

И Литта, уверенный, что доказал старику-французу всю его несостоятельность и нелепость его слов, встал со своего места. Он убедился, что Нике вовсе не был таким человеком, каким показался ему сначала, и что он годен разве только для суеверного простака Энцио, который может верить ему.

Литта вынул несколько золотых и бросил их на стол.

Востроносое лицо Нике приняло совсем птичье выражение. Круглые очки приподнялись несколько раз.

— Я у вас не просил этого! — показал он на золотые. — Уберите их!

Литта несколько растерянно посмотрел на него.

— Да, да, уберите их! — подтвердил Нике кивком головы. «Комедия! Хочет поразить меня бескорыстием», — решил Литта и, собрав со стола деньги, снова спрятал их в карман.

— Вот видите ли, молодой друг мой, вы еще очень скоры и горячи, но жизнь научит вас быть осмотрительней, — проговорил Нике и опять кивнул головою, как бы прощаясь с Литтою.

Он по-прежнему казался спокоен и величав. Литта молча поклонился ему и вышел на улицу.

VI. На Вилла-Реале

— Мельцони! Мельцони! Вы знаете, Джулио Литта появился в Неаполе, — сказал молодой дюк[69] ди Мирамаре, догоняя приятеля и останавливая его за локоть.

— Неужели? — обрадовался Мельцони. — Когда вы его видели?

— Сейчас, мельком, по Главной аллее. Ступайте в казино, я приведу его туда! — и придворный дюк ди Мирамаре быстро повернулся на каблуках, а затем скорыми шажками, покачиваясь и развевая фалды своего шелкового кафтана, побежал на Главную аллею отыскивать Литту.

Мельцони и гулявшие с ним, такие же, как он и дюк, разодетые, блестящие молодые люди, весело направились в казино, довольные приездом мальтийского моряка, которого все они очень любили.

Граф Литта принадлежал к богатой итальянской аристократической фамилии Милана и был не только не чужой в том обществе, к которому принадлежали эти молодые люди, но, напротив, многие из них завидовали ему и подражали.

Аллеи и дорожки живописной Вилла-Реале были полны народом — не тем, который шумел на Толедской улице, но разодетым в шелк и кружева, блестевшим богатством, вкусом и весельем беззаботной жизни.

Яркое полуденное солнце играло на золоте и каменьях дорогих нарядов, то и дело мелькавших среди зелени высоких акаций, в сквозной тени широких дубов и между стрельчатыми колоннами стройных кипарисов.

Эта Вилла-Реале, привольно и красиво раскинувшаяся по берегу вечно тихого лукоморья, со своими извилистыми дорожками, прямыми аллеями, лужками, куртинами пестрых цветов, причудливыми купами кустарника, мраморными статуями и выдавшимся от берега круглым мыском с чудесною беседкою, — была любимым сборным пунктом всего лучшего неаполитанского общества.

У казино сейчас же собралась целая толпа вокруг Мельцони, занявшего один из столиков.

Литта подошел к ним вместе с ди Мирамаре, который, несмотря на жару и на толпу, отыскал-таки графа и привел его, улыбающийся и усталый, но довольный тем, что его поиски и хлопоты не пропали даром.

На Литте были теперь богатый кафтан, красный, французского покроя, шляпа с белым пером; большой белый мальтийский крест висел у него на груди на широкой черной ленте. Его загорелое лицо и сильное, крепкое, развитое на море стройное телосложение заметно отличались от худеньких, тощих фигур окружавших его изнеженных баричей, и, хотя видимо было, что он чувствовал себя гораздо больше «дома» в своем простом платье моряка, все-таки кафтан его сидел гладко и красиво, и он носил его с тою уверенностью и простотой, которые достаются лишь долгим опытом светского человека.

— Граф, здравствуйте!.. Джулио, откуда вы? — послышалось со всех сторон навстречу Литте, который пожимал руки, кланялся и улыбался при виде этого общего внимания к его появлению.

Дюк ди Мирамаре представлял ему тех, с кем он еще не был знаком.

— Ну, рассказывай, — начал Мельцони, — правда, в гавани говорят, — вот мне сейчас Беппо сказал, — кивнул он на скромно сидевшего у стола генуэзца, — что твой «Пелегрино» чуть не потерпел крушение… про тебя теперь просто чудеса носятся.

Литта поморщился и, дернув плечами, положил ногу на ногу, слегка отвернувшись в сторону. Он терпеть не мог говорить про себя.

— Кто это? — спросил он, показав на одну из проходивших мимо по дорожке разодетых дам.

На ней было белое платье на фижмах с крупными букетами розанов, и ее напудренные волосы особенно красиво оттеняли нежность южного лица и, как смоль, черные брови.

Дюк ди Мирамаре сейчас же объяснил, кто такая была дама и кто был у ней кавалер-сервенте.

— Нет, это что! — проговорил Мельцони и обратился к Литте: — Но вот, я тебе скажу, красавица…

— Послушай, что ж ты ему о красавицах говоришь?.. Разве это его дело? — перебил один из молодых людей, глазами показывая на крест, висевший на груди Литты.

Ему, собственно, очень хотелось, чтобы граф рассказал что-нибудь из своих приключений на море.

— Да нужно же его поставить в курс всех наших новостей, — продолжал Мельцони и снова обратился к Литте: — В Неаполе появилась северная красавица, такая, каких мы не знавали еще до сих пор… как ангел Божий… Данте забыл бы свою Беатриче, если бы увидел…

— Ну, однако… — хотел было возразить один из видимо ярых поклонников поэта, мечтательный юноша, но Мельцони не дал договорить ему.

— Что-о? — почти крикнул он на мечтательного юношу, — По-вашему, синьора Скабронска, не может поспорить с Беатриче?.. Ну, я не знаю, но лучшего создания не было еще на земле…

— Не Скабронска, а «Skavronskaja»[70], — поправил его с другого конца стола сидевший там гвардеец, — я выучил это имя.

Литта рассеянно слушал, сидя по-прежнему нога на ногу и смотря в даль ослепительно игравшего на солнце залива.

— Господи! — проговорил он. — Удивительно знакомое имя!.. Кто она?

— Жена русского посланника, приехавшего недавно в Неаполь.

— Скавронский! — вспомнил Литта. — Не тот ли, что был в Милане?

— Да, он лет шесть тому назад ездил и чудил по Италии, — пояснил знавший, кажется, все и всех дюк ди Мирамаре.

— С оперой? — переспросил Литта.

— Да, страстный любитель музыки. В ней он, правда, ничего не понимает, но у него была страсть писать оперы и ставить их на театре. Что это было — ужас!

— Я помню, в Милане, — сказал Литта.

— Да что в Милане! Везде он огромные деньги тратил на постановку своих опер; актерам, театру и публике платил — всем. Богат он, как все русские, пожалуй, даже богаче многих из них… Но, представьте себе, до чего у него доходило! Он не только на сцене заставлял за деньги распевать свои произведения, но вся прислуга у него не иначе разговаривала с ним, как речитативом или ариеттами… входит, например, подеста[71]и докладывает…

И дюк ди Мирамаре, войдя окончательно в роль, встал со своего места и на песке дорожки картинно изобразил в действии, как входил к Скавронскому подеста и пел ему, что расходов по дому было столько-то и столько-то еще предстоит; потом — как дворецкий докладывал ему веселой ариеттой, что «кушать подано и стол накрыт, накрыт, на-кры-ы-ыт».

— Но ведь он не был тогда женат? — спросил Литта.

— Нет, это теперь, приехав уже посланником, он явился женатым.

— Ну, а что же, он и теперь продолжает чудить так? — проговорил молодой человек, которому сначала хотелось послушать рассказы Литты и который, слушая теперь дюка, не жалел уже о них и смеялся самым звонким смехом. Кругом тоже смеялось несколько молодых голосов.

— Нет, теперь уже не поют у него! — с грустью сожаления протянул ди Мирамаре, и это вышло у него очень комично.

— Но все-таки и на этот раз дело не обошлось без причуд, — сказал Мельцони. — Когда Скавронский приехал в Неаполь — целую гостиницу очистили для него и выгнали из нее всех постояльцев; теперь он переехал уже в свое палаццо, недалеко отсюда.

— И что ж, молодая русская синьора — теперь первая красавица Неаполя и наша молодежь у ее ног? — спросил Литта, прищурясь и смотря на Мельцони.

Последний вздрогнул.

Дюк ди Мирамаре махнул рукой.

— Нет, — ответил он, — ее почти никто не видит: она нигде не показывается. Даже у себя на балах она не выходит. Все приемы делает сам русский посланник, а жены его не видно.

Мечтательный юноша, упорно молчавший после того, как Мельцони остановил его, вдруг заговорил теперь поспешно и живо, боясь, что его опять перебьют и не дадут рассказать то, что он знает и хочет рассказать. И он, торопясь и глотая слова, начал рассказывать о том, что сам слышал от знаменитой художницы, француженки Лебрен, у которой его тетушка заказала себе портрет. Эта Лебрен была в числе лиц, живших в гостинице, которую очищали для приезда русского барина, но осталась там жить, познакомилась со Скавронским и говорит теперь, что русский держит свою жену взаперти, по своему северному обычаю, как деспот, и что бедняжка-красавица томится в неволе.

Оказалось, что на эту тему юноша написал уже стихи и хотел было прочесть их, но его опять перебили. Кому-то пришла в голову мысль попросить Литту позволения приехать к нему на корвет. Литта сейчас же пригласил всех к себе; все поднялись и, шумно и весело разговаривая, направились к Спиаджии ди Киайя, где стояли лодки.

VII. Гороскоп

Починка «Пелегрино» шла успешно вперед; осталось в нем сделать еще некоторые незначительные исправления да запастись свежею водою и припасами, чтобы при первом попутном ветре поднять паруса и снова пуститься в море искать беспокойных алжирцев-грабителей.

Литта торопился покончить свои дела в Неаполе, не имея обыкновения долго засиживаться на одном месте.

Он добросовестно «отбыл повинность», то есть побывал три раза на Вилла-Реале, принял у себя на корвете неаполитанских гостей и узнал все новости, заграничные и местные. Из первых главный интерес представляли события во Франции, где как раз в это время происходила знаменитая история с «ожерельем королевы»[72]. Относительно вторых — вся суть сосредоточивалась на разговорах о новом русском посланнике и на его жене-красавице, которую он запирал.

Все это, впрочем, начинало надоедать Литте, а потому он настойчиво торопил работы на корвете, реже съезжал на берег и раньше возвращался оттуда, когда съезжал.

Был тихий вечер. Солнце, отливая по небу розовато-желтыми и золотыми красками, спускалось в бирюзовую даль моря, подернутую золотистым же отблеском, и бросало свои прощальные лучи на седластую гору Везувия, окрашивая своим телесно-розовым ласковым светом ослепительно белую днем ленту громоздящихся друг над другом домов раскинувшегося вдоль берега Неаполя. Литта долго смотрел на дивную панораму, облокотясь о борт неподвижно стоявшего «Пелегрино», и дышал этим легким, чудным воздухом.

Энцио, придя за приказаниями для следующего дня, помешал ему, и он ушел с ним в каюту. Энцио подробно требовал всему объяснений и пускался в длинные рассуждения… Совсем стемнело, когда наконец Литта отделался от надоедливого штурмана.

Там, стоя на палубе, он все время думал о своем почти случайном посещении француза Нике и об его предсказании, пришедшем ему в голову почему-то сегодня.

В самом деле, оно было странно, невероятно и немыслимо.

«Ну что за вздор! — остановил себя Литта. — Сказал — не хочу думать об этом, и не буду! А вдруг, — сейчас же, однако, пришло ему в голову, — действительно произойдет такая перемена во мне, и вот когда-нибудь я буду вспоминать, как теперь стоял там, наверху, смотрел и думал?»

Он вынул огниво, высек огонь и зажег маленькую лампочку. Каюта осветилась.

Литта подошел к двери, запер ее, потом достал из кармана ключ и открыл им один из вделанных в стене каюты потайных ящиков, незаметно скрытых между досок. Перебрав несколько лежавших там свитков, он взял один из них, подошел к столу и, отодвинув лежавшие на нем карты и чертежи с выкладками и исчислениями, развернул свиток.

Там был изображен разделенный на двенадцать частей круг со знаками зодиака в каждой из них, знаками семи планет и римскими цифрами.

Этот свой гороскоп Литта составил уже давно и знал подробное его толкование, но он также давно не прикасался к нему и теперь хотел возобновить в своей памяти. Он разложил свой лист на столе и, подперев у висков голову обеими руками, стал вглядываться в таинственные знаки планет, вспоминая их значение.

Луна в Близнецах предвещала ему частые путешествия (это сбылось или сбывалось), хорошие способности умственные, но недостаток осторожности и увлечение, которое может повлечь за собой серьезные неприятности. Марс в «девятом доме» вместе с Юпитером ясно указывал, что он достигнет быстрого возвышения на поприще священного воина, и предостерегал от скрытых врагов, которыми явятся для него духовные лица. Чудесная XI аркана, помещенная в вершине гороскопа, говорила: «Иди вперед с верою, всякое препятствие — не что иное, как призрак. Для того чтобы мочь, нужно верить, что можешь, для того чтобы стать сильным, нужно утишить слабость сердца, нужно изучить свою обязанность, которая есть начало всякого права, и лелеять справедливость, как единую любовь свою».

Литта помнил, что составлял свой гороскоп, когда был еще недалек в астрологии, и вдруг ему захотелось теперь проверить, все ли было у него вполне точно и нет ли какого-нибудь пропуска. Поэтому он, взяв фатидический круг и сделав снова цифровую выкладку своего имени, принялся внимательно просматривать гороскоп. Он следил «дом» за «домом» и тщательно справлялся, какие планеты должны находиться там. Все знаки, казалось, были на своих местах. Но, дойдя до «седьмого дома», Литта остановился, посмотрел на круг, потом на чертеж гороскопа, проверил цифры; не было сомнения — в «седьмом доме» оказывался пропуск: там должна была находиться Венера… Литта проверил еще раз — первоначальная ошибка его была очевидна.

Он невольно вспомнил особенность, издавна замеченную у всех людей, занимавшихся астрологией, а именно: они, как доктор не может лечить себя самого, не могут никогда вполне точно составить свой собственный гороскоп и всегда должны поручать это другому. Но Литта никогда не желал сделать это.

Значение «седьмого дома» ему было, разумеется, известно: это так называемый дом «брака», и при его помощи раскрываются, главным образом, сердечные привязанности, семейные связи и порывы.

Литта предугадывал уже и значение Венеры в этом доме, но, не доверяя своей памяти, взял книгу ключей и отыскал подходящий номер; там стояло прямо: «Завидный брак, хотя поздний. Большое приданое. Долговечность. Мирная старость, окруженная заботами». Это было ясным подтверждением предсказания Лагардина-Нике.

Литта задумался.

Он до сих пор не знал женщин и, приучив себя силой воли побеждать и подчинять себе свои страсти и свою человеческую природу, вышел победителем из борьбы с этой природой, одержал победу, которая принесла ему действительные плоды и дала знания, мощь и степень посвящения в ряду мальтийской иерархии. Воспитанный в традициях таинственного ордена, граф с пятнадцатилетнего возраста привык обуздывать себя и презирать все то, что составляет обыкновенную притягательную силу будничной материальной жизни, и за это получил другое наслаждение в области духа, частица сферы которого была открыта теперь для него, и он не только не хотел покинуть ее, но, напротив, желал все более и более углубляться в нее.

Однако предсказания гороскопа и старика-француза смутили его. Что они значили и могли ли они что-нибудь значить? Лагардину-Нике с его сибиллическим ответом Литта не доверял как-то, да и себе самому и составленному им гороскопу тоже не доверял теперь.

«Когда я ошибся — тогда ли или теперь, может быть, что-нибудь не так?» — беспокоился он и снова принялся за проверку цифр.

Совсем уже рассвело, а Литта и не думал еще ложиться спать. Впрочем, ему не в редкость было просиживать целую ночь напролет за чтением или за каким-нибудь занятием. Он мог проводить до двух суток без сна.

С восходом солнца Литта обошел каюту, спрятал книги и, взяв в карман лист с чертежом гороскопа, вышел снова на палубу и велел подать себе шлюпку.

VIII. Больной

Не торопясь доехал Литта по заливу от корвета до берега, любуясь безоблачным небом и синевою ясной воды. Шлюпка причалила к Спиаджии ди Киайя, и Литта, выскочив на берег, стал подниматься в гору.

Тихая теперь, безмолвная Вилла-Реале осталась у него в стороне. Он, минуя большие улицы, прямо направился в тот лабиринт переулков, в котором блуждал в первый день своего появления в Неаполе, и старался вспомнить, где именно был домик Лагардина-Нике, чтобы пройти к нему самым коротким путем. Но это оказалось нелегко. Улицы закруглялись неправильными зигзагами, и приходилось иногда чуть не совсем назад круто поворачивать. Литта пожалел уже, что не пошел прямо по Толедской улице. Наконец он нашел низенький белый домик с дубовою дверью и ударил в нее молотком три раза, то есть нарочно так называемым «треугольным» ударом: сначала один раз и потом, подождав немного, два другие вместе: раз-раз. Из этого стука Лагардин-Нике должен был понять, что не простой гость стучится к нему.

Литта опустил молоток, уверенный, что сейчас отворят ему, но прошло довольно много времени, а дверь оставалась по-прежнему запертою, и никакого движения не слышалось за нею.

Литта ударил еще раз. Опять никого и никакого ответа. Он стал опять ждать, прошел вдоль стены; квадратное оконце было высоко над землею: потом тянулась та же высокая каменная толстая ограда, и затем начинались другие дома, такие же тихие, как и домик Нике.

«Умерли они, что ли, все», — подумал Литта и, снова подойдя к двери, ударил по ней молотком.

Эхо послушно, как и первый раз, повторило и этот стук, и все опять смолкло.

«Нет, не достучаться!» — решил Литта и, с неудовольствием уже покосившись на дверь, пошел от нее прочь.

Отойдя несколько шагов, он все-таки оглянулся еще раз, на всякий случай, но, убедившись наконец, что всякое ожидание тут напрасно, решительно двинулся вперед с таким видом, что, отворись теперь дверь, он и тогда, кажется, не вернулся бы.

Он шел, опустив голову, смотря себе под ноги, но не обращая внимания, куда идет, и машинально поворачивая из переулка в переулок. Пустынные и днем, эти переулки теперь были совсем безлюдны, и просыпавшаяся в окружавших их домиках жизнь начиналась пока еще внутри их стен и на дворах, не выходя наружу. Литта мягко ступал по толстому слою отяжелевшей от ночного тумана пыли, густо покрывавшей неровную мозаику лавы, сквозь щели которой и сквозь пыль пробивалась кое-где зеленая травка.

Вдруг он остановился и прислушался. До него ясно долетел протяжный, жалобный стон.

Литта огляделся. С правой стороны от него возвышалась отвесная, гладкая, неказистая, с неправильно расположенными кое-где окошками стена. По ее величине сразу было видно, что это — задняя сторона какого-нибудь палаццо, выходящего своим противоположным разукрашенным фасадом на Толедскую улицу.

Стон повторился еще явственнее, и на этот раз послышался он откуда-то снизу, словно из-под земли.

Литта нагнулся. Почти у самых его ног, внизу цоколя большой стены виднелось несколько окон подвального этажа, обыкновенно отдаваемого в Неаполе купцам под склады или под кофейни и съестные лавки.

Заглянув в окошко (в нем была одна только железная решетка без рамы), Литта увидел в полумраке совсем пустого подвала, нежилого, в углу, под каменным сводом кучу соломы, на которой слабо копошилось что-то живое. Это «живое» был человек. Он лежал, кажется, на спине, придерживая рукою живот, и, стеная, говорил что-то, словно звал на совсем непонятном для Литты языке.

Литта поднялся от окна и огляделся; не было ли входа где-нибудь? Большие ворота вели, очевидно, во двор. Литта подошел к ним. Они не были заперты. Он вошел. На огромном дворе, у открытого сарая, были экипажи. Какая-то женщина в другом углу вешала белье на веревку. Но на Литту, кажется, никто не обратил внимания, и он, осмотревшись, сам нашел то, что ему было нужно: дверь в подвал с вырытою в земле и обложенною лавою, с забитыми колышками, лестницею была налево, почти у самых ворот.

Литта направился к ней и, отодвинув засов, на котором не было замка, спустился в сырой и темный коридор подвала.

Стоны слышались все сильнее. Он шел на них.

Человек лежал все в том же положении, в каком Литта увидел его в окно. На нем была синяя рубашка, и его голые ноги были прикрыты овчиной. Лицо у него сильно распухло, отекло, вокруг глаз виднелись черные круги, особенно казавшиеся страшными. Он испуганно, недоверчиво, но вместе с тем умоляюще-жалостливо смотрел на неожиданного посетителя, низко нагнувшегося над ним, и продолжал что-то говорить на своем непонятном языке. Толстый нос его распухшего лица и в особенности русая борода резко отличались от типа, который привык видеть Литта у себя в Италии.

— Расстегни рубашку, я осмотрю тебя, — приказал Литта больному.

Тот зашевелил чего-то губами и не двинулся, очевидно, не поняв того, что ему говорили.

Литта повторил свои слова по-немецки. Больной опять не понял.

Тогда Литта сам открыл ворот его рубашки, попробовал пульс и приложил руку к голове. На груди больного чернели зловещие большие пятна. Он все прижимал рукой живот показывая, что тут у него болит больше всего.

Литта опустился на одно колено, положил ему опять на голову руку и, не двигаясь, стал смотреть ему прямо в зрачки. Его черные, блестящие глаза вдруг получили совсем стальной оттенок; рука, которую он держал на голове больного, слегка затряслась, но глаза смотрели еще живее, и еще ярче стал блеск их.

— Водицы бы испить! — проговорил больной.

Литта опять не понял этих слов, произнесенных на чуждом ему языке. Он оглядел больного еще раз и быстро вышел в коридор, направляясь к двери.

Не успел он дойти еще до нее, как сзади, из темного угла, проскользнул в подвал, где лежал больной, другой человек.

— Слышь, Митрий! — шепотом заговорил он. — Ты жив, что ли?

— Жив! — ответил больной.

— Кто ж это был у тебя?

— Добрый человек был.

— Ишь, ведь иностранец, а тоже жалеет… душу имеет человеческую!..

— И что он сделал со мной… и вовсе не знаю, — заговорил опять больной, — но только теперь мне вдруг, братец ты мой, так полегчало, так полегчало!.. — и больной с улыбкой закрыл глаза и замолк. — Кузьма, а Кузьма! Ты здесь? — спросил он, не открывая глаз, через некоторое время.

— Здесь.

— Водицы бы испить мне!.. А ты-то как попал? Встретились вы, что ли?

Кузьма поднес больному кружку и заговорил:

— Иду я к тебе крадучись и вдруг вижу — тальянец; я и притаился в уголку. А може, он и дохтур.

Дмитрий опять вздохнул.

Когда Литта вышел из подвала на лесенку, на дворе его уже ждал толстый, бритый неаполитанец в красном жилете и обшитом галунами камзоле. Очевидно, приход Литты был замечен, и о нем сообщили кому следует.

Литта с неудовольствием, почти враждебно взглянул на этого толстого человека, тоже весьма неласково смотревшего на него, и, отбросив слегка плащ, показал ему свой мальтийский крест на груди.

Выражение у обладателя красного жилета сейчас же изменилось.

— Эчеленца, — заговорил он, потирая руки, приятно улыбаясь и кланяясь, — я пришел, собственно, узнать, что угодно эчеленце?

— Я вижу, мой любезный подеста, что вы очень любопытны, — перебил его Литта, сдвигая брови.

— Но я же должен буду доложить графу, что эчеленца посетили его палаццо, — продолжал подеста, пожимая плечами и весь дергаясь от желания казаться очень учтивым.

— Какому графу? — спросил Литта.

— Графу Скавронскому.

— А! Это палаццо принадлежит графу Скавронскому?

— Да, эчеленца, послу ее величества государыни Русской империи, — с важностью произнес подеста.

— Так, значит, этот несчастный больной — русский? — спросил опять Литта, показывая головою на погреб, откуда только что вышел.

Подеста, как мячик, отпрянул от него и, с ужасом отступая еще дальше, проговорил:

— Эчеленца были у больного? Литта кивнул головою.

— Но ведь у него оспа, черная оспа! — сильно вытягивая губы и чуть выговаривая слова, как бы боясь, что болезнь пристанет к нему от одного ее названия, произнес подеста, сжимая руки и подгибая колена.

— Я это знаю лучше вас, — спокойно ответил Литта и, запахнув свой плащ, направился к воротам. — Я вернусь сейчас с лекарствами, — добавил он, оборачиваясь, — может быть, можно еще сделать что-нибудь. Да не бойтесь заразы, я приму нужные меры.

IX. Графиня Скавронская

Из всех многочисленных комнат своего палаццо графиня Екатерина Васильевна Скавронская выбрала одну только небольшую гостиную, выходившую окнами в тенистый сад. Здесь стояла ее любимая кушетка, на которой она проводила полулежа целые дни, одетая в легкий, свободный батистовый шлюмпер и прикрытая собольей шубкой.

Старушка-няня со своим чулком сидела обыкновенно в ногах у нее и по целым часам рассказывала те самые сказки, которыми тешила ее в далеком детстве.

Другою собеседницею молодой Скавронской бывала госпожа Лебрен, знаменитая портретистка, познакомившаяся с нею в Неаполе и подружившаяся.

— Так вот, Катюша, — рассказывала няня, — проходит это он мимо нашего дома и слышит, как Дмитрий стонет в подвале. Остановился это он и прислушался… зашел… На Дмитрия-то все рукой махнули и совсем «собрали» уж его… Тогда у нас переполох было начался, от тебя-то скрыли, а граф хотел уже из дворца-то вашего уезжать. Не ровен час, заразища-то знаешь как хватит, так ведь беда — ты понять это не можешь. В Питербурхе навидалась я раз, как и выздоровел один, да глаза у него лопнули.

— Ну да! А что ж он-то? — перебила графиня, потягиваясь и закидывая свои красивые тонкие руки за голову.

— Да что! Посмотрел, говорит: «Может, Бог даст, помочь можно», — так и сказал: «Бог даст». «Я, — говорит, — приду с лекарствами», — и пришел… А к Дмитрию-то тайком конюх Кузьма бегал; так Кузьму-то он научил, что делать. Своего платка не пожалел, намочил и велел к голове прикладывать… это Дмитрию-то.

— Да уж если себя не пожалел, — улыбнулась Скавронская, — так что ж платок…

— Ну как же, — протянула няня, — все-таки батистовый, почитай… И представь ты себе, Дмитрий-то оправляться стал… Он говорит, что мы, может, его тем-то и спасли, что в подвал прохладный положили… «Бог помог, — говорит, — а не я». Дмитрий-то теперь опять человеком стал… «И заразы, — говорит, — вы не бойтесь, потому что я все окурю», — и окурил, а что следовало — уничтожил.

Няня замолчала, застучав своими спицами, а графиня задумалась, все продолжая держать за головою руки и остановившись глазами пред собою, видимо, не глядя на то, на что смотрела. Ее спокойное, с тонким, мягко очерченным профилем личико, на которое она, вопреки моде, никогда не клала румян и белил, было действительно нежно, с матовой кожей, оттенявшейся робким, мягким румянцем на щеках. Золотистые, белокурые волосы, которых тоже никогда не касалась пудра, вьющимися волнами лежали назад. Полуоткрытые маленькие губы, когда она улыбалась, показывали два ряда ровных белых зубов[73].

— Посмотрю я на тебя, Катюша, — начала опять няня, взглядывая на графиню и выправляя нитку, — такая ты у меня красавица, и так твоя красота пропадом пропадает — даром совсем… Ну что это — и наряды есть, вот и посейчас не разобраны стоят, и драгоценности разные, ожерелья, браслеты… все есть. Хоть бы в Вилаврали[74], что ли, пошла — там, говорят, так хорошо… и народ, и все… А то что ж сидеть-то так!

Графиня, по-прежнему улыбаясь, смотрела на старуху слушая ее вечные сетования.

— Полно, няня, ну что я туда пойду? Зачем? — повторила она всегдашний свой ответ и, повернувшись на бок, потянула на плечо свою шубку, а затем спросила: — Что, граф еще не вернулся?

— Вернулся, вернулся, мой друг, — послышалось в ответ в дверях, и граф Павел Мартынович плавною, балансирующею походкой, на цыпочках, подлетел к жене, нагнулся и поцеловал ее розовый локоть.

— Ты где был?

— На Вилла-Реале, — заговорил граф, жестикулируя (он перенял эту привычку от итальянцев). — Ах, как там хорошо! Все новости, все сейчас узнаешь… Послушай, Катрин, когда я наконец добьюсь того, что мы поедем вместе… куда-нибудь?..

— Ты — точно вот няня, — перебила Скавронская и показала на старуху.

— Ах, няня!.. Здравствуй! — обратился к ней граф.

О, donna amata! О, tu che fui dura
E La speme, cacciai di mia naturai[75] —
пропел он речитативом стихи собственного сочинения для либретто одной из своих опер.

Няня при слове «dura» сердито покосилась на него и проворчала:

— Ну, уж вы всегда, ваше сиятельство!..

— Нет, кроме шуток, Катрин, — снова обратился граф к жене, — ты знаешь, я из верного источника узнал, что говорят, будто я тебя держу взаперти… Представь себе!.. Это я-то, я!.. Ну, скажи, разве я похож на северного варвара, а? — и Скавронский рассмеялся.

Графиня продолжала лежать серьезною.

— Ах, не все ли мне равно, что говорят! — сказала она и отвернулась.

— Да, но согласись сама, что положение посла, наконец, обязывает, — начал было Павел Мартынович, но запутался, щелкнул языком и снова пропел фальшиво:

О, donna ama-ata…
— А петь так положение посла позволяет? — спросила Скавронская.

Граф прищурился и поджал губы.

— Ну ничего, дома можно, а? Ведь можно?.. И к тому же я потихо-о-оньку…

— Полно… при няне! — остановила его жена по-французски.

— Ах! То при няне, то без няни! — полураздраженно заговорил он. — Ну что ж это, и спеть нельзя! Нет, знаешь, это у тебя от «капризов», как называют это французы… Просто оттого, что ты одна постоянно… Вот и все. Послушай, Катрин, голубушка, — вдруг приступил он к жене, складывая руки и почти на колена сползая с маленького кресла. — Послушай, ну познакомься ты хоть с кем-нибудь… Ну позови кого хочешь… Я со дна морского достану, кажется.

Графиня долго молчала, а потом вдруг обернулась к мужу и тихо проговорила:

— Познакомь меня с графом Литтою!

X. Граф Павел Мартынович

Граф Скавронский вышел от жены задумчивый и серьезный.

— Позовите ко мне Гурьева Дмитрия Александровича, — приказал он мимоходом лакею, попавшемуся ему на дороге, и, миновав длинный ряд роскошно разукрашенных комнат и зал великолепного палаццо, направился в свой кабинет.

Этот кабинет — просторная комната, обставленная кругом дорогими шкафами с книгами, — носил характер тех кабинетов, какие обыкновенно бывают только у очень богатых людей и в которых, несмотря на то что там кажется все придуманным и приспособленным — каждый столик, даже винтик — для занятий, менее всего занимаются серьезным делом. Тут было все: и фигурные бронзовые чернильницы, из которых неловко писать при настоящей деловой работе; и покойные большие кресла с выдвинутыми столиками, очень удобные для дремоты после обеда, но никак не для чтения; и столы, заваленные планами, бумагами и картами, значение которых смутно понимал сам хозяин; и книги в слишком красивых и тяжелых переплетах, чтобы пользоваться ими часто.

Скавронский сел к широкому круглому письменному столу и начал было бегло просматривать попавшиеся ему под руку бумаги, но вскоре оставил это занятие.

Было очень жарко. Павел Мартынович несколько раз вытер себе лоб платком. Он попробовал потом снова и с усилием приняться за бумаги, но махнул рукою, широко зевнул и стал задумчиво смотреть в окно, подперев голову рукою и опершись на локоть.

Маленькая дверь за шкафом скрипнула, и в комнату тихо и скромно вошел средних лет человек с умными, строгими чертами лица и, потирая руки, не спеша, словно отлично зная себе цену, приблизился к столу.

— Дмитрий Александрович, — заговорил Скавронский, — что же вы! Я вас жду, жду… у меня дело к вам есть, а вы не приходите.

Гурьев равнодушно улыбался и, по-прежнему не спеша, опустился на стул по другую сторону стола.

— Дело так дело… посмотрим, в чем оно! — ответил он. Скавронский несколько раз повернулся на своем месте, собираясь говорить:

— Вот видите ли… я сейчас от графини… Дмитрий Александрович кивнул головою.

— Она ужасно скучает, — продолжал Скавронский. — Согласитесь, что не может же она оставаться так навсегда без общества… это немыслимо, и притом такое ее одиночество создает мне репутацию северного варвара, дает почву слухам о том, что будто я ее держу взаперти… Согласитесь, это невозможно… Мое положение посла…

Гурьев закивал головою с выражением, что он-де совсем согласен с графом, тем более что знает уже заранее все то, что тот хочет сейчас сказать ему.

— Ну да, и что же вы хотите сделать? — спросил он Скавронского.

Тот пожал плечами.

— Я думаю, если у нее нет общества, то нужно познакомить ее с кем-нибудь… Ведь нельзя же оставлять ее постоянно с няней да с этой француженкой Лебрен. Положим, мадам Лебрен — вполне достойная женщина, но положение мое как посла…

— Ну и прекрасно! — снова перебил Гурьев. — Значит, и представьте графине сначала часть неаполитанского общества, потом еще, и так перезнакомьте ее со всеми.

Скавронский, хитро прищурясь, как будто вот тут-то он и поймал Дмитрия Александровича, закачал головою и помахал пальцем:

— Нет-с, этого-то она и не желает. Если бы дело только в этом заключалось!.. Нет, Дмитрий Александрович, тут вот и вопрос.

— Какой же вопрос? Что же угодно графине?

— Я думаю, что графиня не знает сама, что ей угодно; все это капризы, происходящие от уединения. У нас тут был больной конюх Дмитрий. Его вылечил командир мальтийского корвета Литта…

— Знаю, — опять кивнул головою Гурьев.

— Ну так вот ей хочется познакомиться с этим Литтою. А сам я не знаком с ним… как нарочно, мы не встретились нигде, да в последнее время его, кстати, совсем нигде и не видно… и кроме того, насколько я знаю, корвет не сегодня завтра уйдет в море…

— Да просто поезжайте к нему на корвет поблагодарить за то, что он вылечил вашего слугу. Он должен будет тогда приехать к вам.

— Ах, Дмитрий Александрович, — снова перебил Скавронский, как бы обрадовавшись, что имеет уже готовое возражение теперь против слов Гурьева, что вообще редко случалось с ним. — Вы говорите — поехать. Но как же я поеду, когда граф Литта не заблагорассудил пожаловать ко мне на мой зов? Когда он случайно, как мне рассказывали, вошел в подвал к Дмитрию, подеста встретил его и узнал, кто он; потом, когда Дмитрий выздоровел, я велел подесте пригласить графа Литту ко мне, и он велел благодарить, но не показывался ни разу в моем палаццо. Как же теперь я поеду? Согласитесь, что мое положение посла…

И Скавронский заговорил про свое положение посла пространно и подробно, потому что сидевший теперь молча Гурьев смотрел, поджав губы, мимо графа в окно и, медленно покачивая ногою, не перебивал его.

— Ну так, значит, пусть этот граф Литта уезжает — и вы представьте кого-нибудь другого на его место… мало ли народа в Неаполе? — проговорил наконец Дмитрий Александрович, вспомнив, что нужно же было ответить Скавронскому.

Он в эту минуту думал совсем о другом и совсем было забыл о тех пустяках, о которых беспокоился теперь Скавронский, воображавший, что это серьезное дело.

— И не думайте! — воскликнул тот. — Нет, графиня желает познакомиться именно с Литтою. К тому же я дал слово. я дал слово достать ей, кого она пожелает, хоть со дна моря, а теперь, как видите, не могу получить Литту с поверхности залива, где качается его «Пелегрино»! — и, довольный своим «jeu de mots»[76], граф откинулся на спинку кресла и рассмеялся. — Так вот видите, — заговорил он опять, снова становясь серьезным, — я дал слово и должен сдержать его, понимаете, должен… во что бы то ни стало…

Гурьев отмахнулся рукою, как от неотвязчивой мухи.

— Ну хорошо, — сказал он наконец, — если вы непременно хотите, я проеду к этому Литте. У России есть сношения с Мальтийским орденом. Я к нему поеду будто по делу. Еще в шестьдесят четвертом году, если не ошибаюсь, государыня писала нашему посланнику в Вене Голицыну о вызове охотников из мальтийских рыцарей на службу в русском флоте; можно хоть к этому придраться.

— Ну вот видите ли, как это хорошо! — радостно заговорил Скавронский. — Так, голубчик Дмитрий Александрович, поезжайте сегодня же… поскорее… Ведь вы понимаете, не дай я слово.

И граф Скавронский долго еще уговаривал Гурьева непременно поехать поскорее, хотя тот и без того сам же первый выразил свою готовность и, видимо, весьма желал сделать графу приятное.

XI. Берег или море

Поездка Гурьева к Литте увенчалась полным успехом. Дмитрий Александрович сумел поговорить с мальтийским рыцарем и действительно нашел уважительную причину для начала сношений его с русским посольством в Неаполе. Литта на другой же день обещал приехать к Скавронскому.

«Пелегрино» был совсем готов к плаванию; провизия, вода взяты, исправления все окончены, оставалось лишь ждать попутного ветра, и Энцио, придя к командиру, получил приказание быть каждую минуту готовым со всем экипажем, чтобы пуститься в путь.

Отплывая на шлюпке на берег, чтобы отправиться, как было условленно с Гурьевым, в палаццо русского посланника, Литта был в полной уверенности, что он в последний раз в этот приезд в Неаполь сходит со своего корвета. И только благодаря этой уверенности он снова надел свой узкий парадный кафтан и тяжелую шляпу с перьями.

На Спиаджии ди Киайя, куда пристала шлюпочка Литты, его ждали золоченые носилки русского посольства, которые скоро и покойно доставили его до палаццо графа Скавронского.

Сам граф Павел Мартынович встретил мальтийского рыцаря на лестнице и провел его в свой кабинет, где дожидался их Гурьев. Но они делом не занялись.

— По русскому обычаю, граф, — заговорил Скавронский, — прежде дела позвольте пригласить вас прямо в столовую, запросто, как дорогого гостя.

— Мне некогда, — попробовал было возразить Литта, — я с минуты на минуту жду поднять паруса и потому должен вернуться на корвет как можно скорее.

Но Скавронский замахал на него руками, заговорил, запросил и, снова сославшись на обычай, сказал, что ни за что не отпустит гостя и не станет вступать с ним в деловой разговор, не покормив его предварительно.

Толстый, знакомый уже Литте, подеста появился в это время у двери и с важным поклоном заявил, что «кушать подано», Скавронский схватил Литту под руку и почти насильно повел его в столовую.

Они проходили комнату за комнатой, одну лучше другой, то обитую штофом, то покрытую белоснежным мрамором с бронзовыми украшениями, то сплошь увешанную дорогими венецианскими зеркалами или картинами лучших мастеров. У каждой притолоки стояло по два напудренных лакея в богатых ливреях, расшитых галунами. Они методично, как автоматы, широко распахивали двери, с поклоном пропуская господ.

Литта, по первому взгляду на Скавронского пожалевший было, что приехал сюда, теперь невольно ощущал некоторое неудовольствие от впечатления окружавшей его роскоши. Эта роскошь, в которой жил русский вельможа, не могла не поразить даже его, выросшего на паркете богатейших дворцов Милана.

Столовая, куда ввел Скавронский своего гостя, была вся заставлена цветами и растениями, и все стены ее были покрыты полками с массивною золотою и серебряною посудой. Круглый стол, тесно уставленный серебром, фарфором и хрусталем, был накрыт на четыре прибора.

Почти в то же самое время, как граф Павел Мартынович, Литта и Гурьев входили в столовую с одной стороны, дверь на противоположном конце отворилась, и в ней показалась графиня Скавронская, против своего обыкновения пышно разодетая, такая, какою муж уже давно не видел ее.

При первом же взгляде на графиню Литта должен был сам себе сознаться, что все, слышанное им про красоту Скавронской, было не только истинною правдой, но что графиня на самом деле была еще лучше, чем говорили про нее.

Граф Павел Мартынович с самодовольною, торжествующею улыбкой познакомил своего гостя с женою, как бы говоря ей этою улыбкой: «Вот видишь, мой друг, я обещал и исполнил свое обещание».

Странное дело: граф Литта, сколько раз уже на своем веку видавший близко опасность и на море, и в перестрелке, и в рукопашной схватке с алжирцами и никогда не робевший пред смертью, с которою судьба часто ставила его лицом к лицу, почувствовал с первой же минуты какое-то особенное, похожее на смущение чувство пред этою красавицей далекого холодного Севера. Он ощущал совершенно особенную неловкость и когда здоровался с нею, и когда сел за стол и, расправив салфетку, заложил ее конец за верхнюю пуговицу своего камзола… Его глаза опустились, он потупился и, сердясь на самого себя, готов был в один миг даже покраснеть, как мальчик, но сделал над собою усилие и пришел в себя.

Он не мог знать, что в это время лицо его как раз выражало совсем противоположное, и он казался не только спокойным, но даже равнодушным, холодным, и эта холодность его заставила слегка в свою очередь робеть и хозяев, и Гурьева.

Заговорил первым Скавронский:

— Вы слышали, граф, что делается во Франции? Представьте себе, кардинал де Роган…

— Графу, по всей вероятности, известна история с ожерельем, — подхватил, перебивая, Гурьев, видимо, из боязни, чтобы Скавронский не рассказал чего-нибудь лишнего.

Литта ответил, что знает об этой истории.

— Я, собственно, виню до некоторой степени королеву Марию Антуанетту, — продолжал Скавронский. — Знаете, я бы так, разумеется, не сказал этого… но между своими — ничего, можно.

Он снова хотел пуститься в рассуждения, и снова Гурьев перебил его и замял разговор.


Графиня несколько раз взглядывала на мужа и тоже заметно была готова прийти на помощь ему, если бы один Гурьев не управился. Но тот, впрочем, очень ловко выводил каждый раз графа на настоящую дорогу.

Скавронский не замечал этого, ел очень много, разговаривал больше всех, часто смеялся, и большею частью невпопад.

Литте вдруг стали ясны с первого же знакомства со Скавронскими все их семейное положение и роль, которую играет тут сам богач-граф, и почему его жена никуда с ним не показывается. Он не мог не видеть, как она страдала при каждом неловком слове мужа, как силилась скрыть свою досаду и как старалась загладить впечатление, производимое им. Литта понял, что она не только красива, но и умна, и еще внимательнее взглянул на нее.

Графиня случайно поймала этот устремленный на нее взгляд его и внезапно потупилась, и легкая краска покрыла ее лицо.

Первую женщину встретил теперь Литта, в присутствии которой казался себе совсем другим человеком, и она словно была совсем не похожа на других.

«Нет, решено, — думал он, глядя на графиню, — вздор, пустяки… Завтра, если только будет попутный ветер, мы выходим в море».

Завтрак продолжался очень долго. Павел Мартынович был радушный хозяин и угощал и потчевал Литту, как умел и чем мог. Тот ел немного, но время для него прошло очень скоро, и, когда наконец они встали из-за стола, он не только уже не жалел, что сдался на приглашение Скавронского, но, напротив, ему было жаль, что завтрак кончился и он должен уйти и оставить общество молодой графини.

Вернувшись на корвет, Литта был весел и счастлив, точно его наградили или обрадовали чем-нибудь.

«Что за вздор! — решил он было, однако тут же мысленно прибавил: — А ведь очень хороша… очень… И досталось же этакое счастье этому русскому синьору… Ну, впрочем, и дай Бог ему!»

Литта прошел прямо к себе в каюту, чтобы переодеться.

Через полчаса к двери его каюты подошел Энцио и постучался.

— Кто там? — послышался голос Литты из-за двери.

— Эчеленца, все готово и удобный tramontana[77] начинает ласкать наши паруса, — веселым голосом проговорил Энцио. — Прикажете сниматься?

Энцио замолк в ожидании ответа, но Литта ответил не скоро. Слышно было, как он сделал несколько шагов к двери, потом назад, потом снова все стихло, наконец его звучный голос проговорил:

— Закрепите якорь — мы не идем сегодня в море.

XII. Карнавал

Прошло две недели. Время веселого карнавала уже наступило, а «Пелегрино» все еще стоял на месте и не развевал своих парусов, хотя попутный ветер несколько раз подымался и Энцио приходил к командиру спрашивать его приказаний; но Литта откладывал со дня на день отплытие и, каждый день съезжая на берег в шлюпке, проводил там большую часть времени.

Этой неожиданной перемены в своем командире не мог не заметить и экипаж судна; среди матросов пошли тихие разговоры и догадки, почему и зачем граф Литта вдруг пристрастился так к берегу.

Энцио своим старческим опытом уже предугадывал причину этого; он несколько раз тоже побывал на берегу и, не встретив нигде Литты — ни на Вилла-Реале, ни в театре, ни в другом каком-нибудь общественном месте, — еще более убедился в справедливости своего предположения. Теперь, казалось ему, командир был в его руках — оставалось лишь проследить, чьи прекрасные глаза обладают такою магнитною силой, которая способна парализовать движение целого корвета.

Карнавал гремел всем своим шумом, песнями и гамом по улицам Неаполя. Веселые импровизаторы, взобравшись на возвышение — на какую-нибудь бочку, стол и опрокинутый ящик, — потешали публику своими рассказами; чарлатани[78]громче обыкновенного кричали на рынках, простой народ забавлялся играми, бросал шары и тешился несложною ла-морра[79]. Тамбурины и гитары звучали своею однообразною, но веселою музыкой, и под эту музыку вертелась и прыгала традиционная тарантелла, в которой в минуту разгула вдруг неистово отводит душу ленивый итальянец. Смешные и забавные маски, арлекины, пьеро мелькали по улицам, заговаривали друг с другом и пели игривые песни карнавалу, то есть прощанию с мясом.

Энцио с утра отпросился на берег, под предлогом поглазеть на праздник.

Явившись в город, он в первой попавшейся лавчонке взял себе напрокат белый костюм пьеро и длинноносую маску и, нарядившись в этот костюм, так что узнать его не было возможности, направился снова к Спиаджии ди Киайя, куда обыкновенно приставали все моряки. Он знал, что и сегодня Литта, по обыкновению, причалит к берегу; и сегодня можно будет под прикрытием проследить, куда это ходит он и кто держит молодого графа в Неаполе.

Энцио сел в тени раскидистого дерева на берегу, чтобы издали следить за приближением шлюпки с «Пелегрино».

Литта действительно не заставил себя долго ждать. Энцио сейчас же узнал небольшую шлюпку командира, спины двух налегавших на весла гребцов и самого Литту, задумчиво сидевшего на руле. Граф, разумеется, не был замаскирован. На нем было его обыкновенное одеяние рыцаря с белым крестом.

Шлюпка причалила к берегу. Литта легко выпрыгнул из нее и скорыми, свободными шагами, напевая себе под нос и почему-то улыбаясь, пошел в город.

Энцио выждал некоторое время и направился за ним.

Они скоро вошли в гудевшую толпу, но Энцио не отвечал на шутки и задиранья масок, сейчас же начавших приставать к пьеро, и внимательно следил за пробиравшимся пред ним сквозь толпу Литтою.

Граф шел, видимо, привычною, давно знакомою дорогою и не глядел по сторонам. На Толедской улице, несмотря на то что здесь толпа была теснее, он ускорил шаг. Энцио следовал за ним по пятам.

Вдруг небольшая толпа масок загородила Литте дорогу. Маски отличались своими костюмами от остальных, и по этим костюмам можно было догадаться, что они принадлежат к высшему обществу.

Один из этой толпы, в фантастическом костюме турка, прямо остановился пред Литтою и, видимо, стараясь изменить свой природный голос на густой бас, проговорил:

— Граф Джулио Литта, остановись, ибо мы знаем, куда ты идешь.

— Синьоры Скавронской дома нет, — добавил кто-то сзади.

Энцио насторожил уши.

— Напрасно обивать пороги русского палаццо, когда у нас и своих красавиц довольно, — заметил со смехом еще один голос из толпы.

— Граф Джулио Литта, вылечи меня — у меня оспа! — пробасил снова турок.

Литта сразу догадался, с кем имеет дело. Очевидно, это были те самые молодые люди, которые давно воображали себя достойными внимания русской синьоры и теперь, под прикрытием маски, желали почему-то сделать ему дебош. Он видел уже и понимал настроение этих господ, так и ждавших теперь случая пристать к нему, и старался лишь угадать, кто бы это мог быть.

И вдруг ему показалось, что Мельцони должен быть непременно среди них. Он скрестил руки на груди и, подняв голову, проговорил:

— Немудрено, что вы узнаете меня с непокрытым лицом; но если вы искали случая оскорбить меня, то, по крайней мере, откройте и свое лицо, чтобы я мог видеть, с кем имею дело. Синьор Мельцони, я вам говорю это, — добавил вдруг Литта, ни к кому, впрочем, не обращаясь особенно из толпы, которая остановила его.

Рука турка слегка дрогнула. По тому возбуждению, которым была охвачена эта толпа, и по тому, как вдруг вспыхнул Литта, Энцио не мог не заметить, что дело тут выходило гораздо серьезнее обыкновенного столкновения масок во время карнавала.

— Тут нет синьора Мельцони, — проговорили опять сзади, но движение руки турка не ускользнуло от Литты.

— Синьор Мельцони, если вы скрываетесь, то вы — трус, — проговорил он ему.

Турок двинулся слегка вперед.

— Что? — запальчиво проговорил он, выдавая себя теперь и своим движением, и голосом.

Кругом заметили, что шутка начинает принимать размеры, переходящие границы благоразумия, и сейчас же заговорили в примирительном духе.

— Ну что это! Ну полноте! Ведь никто же не хотел оскорбить вас, граф, — раздался из-под одной маски успокоительный голос дюка ди Мирамаре. — Ну что же вы?..

Мельцони снял маску и сказал Литте:

— Если вы считаете себя оскорбленным, то я к вашим услугам, когда угодно.

Граф холодно поклонился.

— Да полноте же, господа! — проговорил опять ди Мирамаре, но Литта спокойно раздвинул толпу и, сказав Мельцони, что об условиях пришлет переговорить с ним своих секундантов, направился к палаццо русского посланника.

Толпа замаскированных молодых людей осталась как бы в недоумении. Они вовсе не ожидали, что выйдет такая история. Они просто, случайно встретив Литту почти у самого дворца Скавронского, хотели пошутить, посмеяться, вовсе не думая, что заденут слишком за живое графа и что тот сделает вызов.

Один только Мельцони, казалось, был очень доволен всем случившимся и нисколько не сожалел, что все так вышло.

Впрочем, дуэль и для него, и для остальных молодых людей была слишком обыкновенным эпизодом, чтобы чересчур волноваться из-за нее; но все-таки в данном случае нельзя было не сознаться, что почти не было никакой видимой причины для поединка. Правда, многие знали, что Мельцони всегда охотно заговаривает о красивой русской синьоре и много раз искал даже случая познакомиться с нею, хотя безуспешно, и что, с тех пор как Литта стал бывать у Скавронских, он начал относиться к графу с недружелюбною завистью. А этого было слишком достаточно, чтобы малейшее столкновение перешло в открытую вражду… И ввиду этой, понятной теперь всем, скрытой причины никто не пытался заводить речь о примирении.

Энцио слышал все от слова до слова и понял, из-за кого состоится дуэль. Он видел также, куда теперь отправился Литта.

Мельцони как ни в чем не бывало надел свою маску и, стараясь казаться особенно оживленным, чтобы показать, что только что случившееся маленькое происшествие отнюдь не должно смущать его спутников или нарушать общее веселье, пригласил их идти вперед, указав на какую-то маску, ласково поглядывавшую на них.

Энцио пошел за ними.

В конце Толедской улицы он ближе протерся к молодым людям и незаметно для других тронул за руку Мельцони. Тот невольно обернулся.

— Синьор, — шепотом проговорил Энцио, стараясь изменить свой голос, — на два слова.

Мельцони удивленно посмотрел на этого большого белого пьеро в носастой маске, остановившего его довольно бесцеремонно, и спросил:

— Что тебе нужно?

— На два слова, синьор… вы не будете раскаиваться в том, что поговорите со мною, — и, шепнув затем: — «Паперть Сан-Дженарро — я буду ждать», — Энцио, боясь быть замеченным остальными молодыми людьми, смешался с толпою…

Этот таинственный шепот носастого пьеро заинтересовал Мельцони. Не разбирая и не силясь разгадать, кто бы это мог быть — посланный ли по какому-нибудь любовному приключению, или мазурик, рассчитывавший завлечь его в западню (в Неаполе это бывало не в редкость), или же просто шутник, пожелавший заставить его прогуляться понапрасну до собора Сан-Дженарро, — он, сказав остальным, что встретится с ними в их обычном казино, отправился-таки на паперть Сан-Дженарро.

Там ждал его Энцио, одетый по-прежнему в свой костюм и замаскированный.

— Ну, говори!.. Только скорее, мне некогда, — сказал ему Мельцони. — В чем дело?

— Одна секунда, синьор, все очень просто… У синьора будет поединок.

Мельцони поморщился. Ему неприятно было, что этот человек из толпы, вероятно, видел его столкновение с Литтою.

— Синьор, конечно, очень ненавидит графа Литту, — продолжал между тем Энцио.

— Почему ты это знаешь и что тебе за дело? — перебил его Мельцони.

— О, синьора русская очень хороша собою!

Энцио видел, как блеснули при этих его словах глаза Мельцони под маскою.

— Ну так что ж тебе нужно? — снова спросил тот, помолчав.

— Того же, что и вам: я был бы очень рад, если бы граф Литта… — и Энцио щелкнул языком и мотнул головою.

— Ну и желаю тебе удачи! — произнес Мельцони.

— Черт возьми, синьор, у вас под чалмою есть же голова и в ней мозги — пошевелите ими, — повторил Энцио старую итальянскую поговорку. — Дело в том, что граф Литта отлично дерется на шпагах… Против его удара никто не устоит…

Мельцони слушал теперь не перебивая.

— Я бы желал сообщить синьору средство, — продолжал Энцио, — верное средство… как оградиться «навсегда» от этого удара графа Литты.

— Та-ак! — протянул Мельцони. — Ну, теперь я знаю, зачем ты меня позвал… Это, брат, старая штука…

И, решив, что имеет дело с ловким проходимцем, случайно присутствовавшим в толпе при сделанном Литтою вызове и желающим получить теперь несколько золотых за сообщение какого-нибудь вздорного талисмана или магического слова, Мельцони повернулся и хотел спуститься с паперти.

Энцио схватил его за рукав и торопливым шепотом заговорил над самым его ухом:

— Синьор, синьор, мне не надо денег, мне никаких денег не надо… Что вы, клянусь вам Мадонной… вы только выслушайте меня… пусть святая Лучия будет свидетельницей.

Мельцони остановился.

— Слушайте, синьор, — зашептал опять Энцио, — вы мне только сообщите час, когда будет ваша дуэль, — мы после условимся как, — и графу Литте будут даны хорошие капли; эти капли не смертельны, но они произведут хорошее действие. Как только кровь его разгорячится борьбою, так они подействуют — он ослабнет… Вы только ждите этой минуты и все старание употребите на защиту, а как только увидите его слабость — делайте выпад. А чтобы удар был верный и достаточно было малейшей царапины — для вашей шпаги мы достанем несколько капель настоящего индийского кураре… Вы, конечно, знаете силу этого яда? Нет?

И Энцио стал рассказывать о замечательных свойствах индийского яда, в котором достаточно помочить кончик иглы, чтобы она в течение пяти лет сохранила смертельное действие яда в случае укола.

Мельцони слушал пьеро, наклонив голову. А вокруг по-прежнему шумела пестрая, неугомонная, непрестанно двигавшаяся, веселая толпа карнавала.

XIII. Поединок

Место дуэли было назначено за городом, в роще у подножия Везувия, рано утром. В случае неблагополучного исхода решено было, как это, впрочем, обыкновенно водилось, свалить все дело на разбойников, проделки которых были далеко не в редкость и борьба с которыми оказывалась для власти далеко не равною. Сплошь и рядом находили в горах печальные последствия их промысла.

Литта приехал верхом со своими секундантами на место поединка раньше своего противника. Он казался совсем спокоен и даже весел — как будто ему не предстояло ничего особенного сегодня и все, что должно было произойти сейчас на небольшой полянке, которую они выбрали в стороне от дороги, вовсе не касалось его.

Утро было прекрасное, теплое. Литта отлично выспался сегодня ночью, лошадь ему попалась покойная, и он с большим удовольствием проехался от города до рощи, ощущая то особенное, бодрящее чувство, которое всегда испытывает сильный и здоровый человек свежим, ранним утром.

Соскочив с седла, он невольно заметил, что отвык, должно быть, от верховой езды и ноги его не то что устали, но он продолжал чувствовать ими, будто все еще сидит на лошади. Он рад был, что приехал первым и что у него есть время пройтись немного и размять слегка свои ноги.

— Утро-то какое, граф! — весело сказал ему один из секундантов, тоже слезая с лошади и привязывая ее к дереву. — Ну, однако, синьор Мельцони не торопится, — добавил он, подходя к Литте.

Тот весело взглянул на него и улыбнулся, открыв ряд своих ровных и белых зубов, как бы невольно спрашивая: «А, вы об этом?..» — и, ничего не ответив, прошел вперед.

Литта был так равнодушен теперь и к Мельцони, и к своему столкновению с ним, что даже вечером ни разу не подумал серьезно о дуэли и не полюбопытствовал справиться в своем гороскопе о вероятном исходе ее.

Он все последнее время находился в каком-то особенном настроении веселости и необычайного подъема духа, молодцеватости и удали. Сегодня, вероятно, под влиянием свежего утра, приятной поездки и шутливого разговора, который он поддерживал всю дорогу с секундантом, настроение это усилилось еще заметнее. Птицы весело чирикали, яркая зелень ласкала глаз, и воздух, чистый и здоровый, заставлял дышать полною грудью.

Второй секундант Литты остался у дороги и, наморщив лоб и приставляя ко лбу руку, силился разглядеть, когда покажется наконец Мельцони со своими секундантами.

— Едут, едут! — наконец проговорил он и махнул шляпой Литте, который продолжал ходить по полянке, опустив голову и внимательно смотря себе под ноги.

Мельцони подскакал широким галопом с дюком ди Мирамаре и с гвардейским офицером, которого Литта встречал на Вилла-Реале. Они, видимо, торопились. Мельцони был слегка взволнован. Лицо его отдавало непривычною желтизной, и глаза светились немного странным, несвойственным им блеском. Они поспешно соскочили с лошадей и быстрыми шагами, ведя их в поводу, приблизились к полянке. Дюк ди Мирамаре учтиво, как к даме во время танцев, подошел к секундантам Литты. Гвардейский офицер стал привязывать лошадей.

Литта стоял на середине полянки, и в эту минуту ему хотелось лишь одного: хорошенько вытянуться, выправить свои руки; но он невольно сдержал себя, потому что дюк слишком уж священнодействовал и, церемонно переговорив с его секундантами, направился, плавно и бережно ступая своими тонкими ножками, к Мельцони и стал, поклонившись, что-то объяснять ему.

Мельцони выслушал, кивнул головою и несколько неестественно, по-театральному, вышел на полянку и стал против Литты. Граф взглянул ему прямо в лицо. Мельцони скосил глаза на сторону и опустил веки, как бы избегая встретить взгляд противника.Граф вынул свою шпагу и, отдав салют, встал «en garde»[80]. Мельцони сейчас же приложил, стукнув свой клинок по клинку противника. Дуэль началась.

Как только Литта увидел у себя пред глазами острый конец шпаги противника и двинул кистью руки, чтобы защититься от тьерса (Мельцони взял с этой стороны), он забыл и утро, и полянку, и секундантов, и самого Мельцони и весь сосредоточился на том, направленном на него, острие, не соображая, впрочем, что оно может быть опасно или смертельно, но единственно заботясь, как бы не сделать промаха, противного искусству, которым (он знал это) он владеет в совершенстве. Это чувство знатока своего дела и увлечение им всецело охватило Литту, и он, как художник в минуту вдохновения, почти бессознательно повел поединок, чисто отделывая удары, словно вырисовывая их.

Шпаги скрещивались и мелькали, как молния. Литта пробовал два раза сделать выпад, но Мельцони, видимо, тоже был внимателен и парировал каждый раз удар. Сам он не выпадал. Литта заметил, что он все свое старание направляет на то, чтобы защищаться.

«Утомить меня хочет, — мелькнуло у него, — ну что ж, пускай!»

И, по привычке угадывать инстинктивно намерения противника, он перестал выпадать и начал играть шпагою спокойно, чтобы как можно дольше сохранить свои силы и не дать застигнуть себя врасплох. По кисти своей руки и по звуку шпаг он чувствовал, что Мельцони тоже сберегает силы и оттягивает окончательный удар.

Эта манера, самая, впрочем, выгодная для более слабого бойца, но выдержанного, была знакома Литте, и он внутренне одобрил Мельцони, потому что видел, что тот слабее его самого и что самым лучшим для него было именно то, что он делал.

Секунданты, не двигаясь, словно застыли на своих местах, следя за боем. Они видели, как Литта два раза сделал выпад и Мельцони отпарировал удар и затем стал защищаться. Они видели тоже, что Литта понял тактику врага и перестал выпадать. Теперь дело шло о том, кто раньше устанет.

Но вдруг Литта, точно не выдержав, быстро, ударив скользящим ударом по шпаге Мельцони и притопнув ногой, вынес ее далеко вперед и вытянул руку.

Дюк ди Мирамаре закрыл глаза — ему показалось, что все кончено. Но шпаги застучали снова, и дюк, открыв глаза, увидел, что Мельцони вовремя отскочил и опять поймал на свою шпагу оружие противника.

Дюка в это время поразило вдруг изменившееся лицо Литты. Он как будто побледнел, и его сильные, мускулистые ноги не так твердо уже держали его плечистое, огромное тело. Он стал нервно дышать и делать заметные усилия, чтобы удержаться на ногах.

Мельцони, все время избегавший глядеть ему в лицо, теперь тоже вдруг начал быстро взглядывать прямо ему в глаза, особенно усиленно и оживленно зашевелив шпагою и выбирая удобный момент для удара.

Литта (его колена уже подгибались и слегка дрожали) все-таки еще парировал; но вдруг, широко размахнув шпагою, он откинул руку в сторону и как сноп повалился навзничь, ударившись головою о землю.

Шпага Мельцони мелькнула в воздухе.

Секунданты бросились к Литте.

XIV. Во власти дум

Графиня Екатерина Васильевна не спала почти всю ночь. Страдание бессонницей, мучительное и докучливое, заставляло ее иногда по целым суткам не смыкать глаз, несмотря на лекарства докторов и ухаживания старой няни. Няня говорила, что ее графинюшку сглазили, а доктора уверяли, что Скавронской необходимо больше движения и развлечения, но она не хотела слушаться их. Она лежала, закинув по привычке за голову руки, и большими, широко открытыми глазами смотрела пред собою на мягкие складки шелкового полога. Ночник тускло освещал ее розовую спальню.

Лежать было неловко на мягком пуховике. В течение бессонной ночи тело успело привыкнуть к нему, и все положения, какие можно принять, были испробованы и казались утомительными.

«Вот еще одна ночь прошла, — думала графиня, — потом проснутся все… Настанет день — и все то же самое, и все то же самое!..»

Она, благодаря несметному богатству своего мужа, не знала ни в чем отказа, но ей ничего не хотелось из того, что могло дать ей богатство. Драгоценности, дорогие наряды, роскошный дом, толпа прислуги — все это было у нее, но не имело никакой цены, потому что доставалось слишком легко. К тому же, кроме скуки, однообразия и надоедливого, не в меру угодливого внимания в пустяках и равнодушия ко всему серьезному своего мужа, она ничего не видела в этом огромном дворце, в который забросила ее судьба на чужбине, вдали от родных и всего, что она любила с детства.

Ей невольно припомнилась барская усадьба их смоленского, более чем скромного именьица, где она с сестрами звонко, бывало, смеялась и где ей жилось весело и привольно в счастливые годы детства.

Третий час дня. Солнце палит своими жаркими, неумолимыми лучами. В воздухе так тихо, что слышно, как муха жужжит, ударяясь в частый переплет оконной рамы, приподнятой на подстав.

В доме все спят послеобеденным крепким сном. Только она с сестрой Аней осторожно, боясь нарушить эту царящую кругом тишину, пробирается в сад, и им кажется, что они теперь не в том доме, где живут отец и мать, все домашние и они сами и в который они вернутся, как только пройдет час послеобеденного отдыха, но что они в каком-то заколдованном царстве, где все таинственно и страшно, нарочно пугая себя всякими страхами и воображая, что с ними с минуты на минуту должно случиться что-нибудь волшебное, они идут, чуть дыша, и кругом так жутко и тихо, но вместе с тем совсем не страшно, потому что светло.

И вот, непременно в тени кустов, не прямо по дорожке, они пробираются во фруктовый сад, в малину (им запрещено это), и к вымышленным страхам присоединился уже действительный страх, что их могут застать тут, и это составляет новую прелесть.

От жирной темной земли так и парит кругом, пахнет листом черной смородины, малиной. Мельница, к которой и с большими страшно идти, шумит вдалеке, и сквозь кружево листвы далеко и загадочно сверху синеет, точно подернутое синей дымкой, безоблачное небо. Они рвут теплые, сочные ягоды, сердце бьется сильно и часто, и ягоды кажутся особенно вкусными и спелыми.

«А рыбная ловля, — вспоминает графиня, — а жатва, а сено!»

И ей кажутся невыносимо тесными ее розовый шелковый полог и покойная мягкая кровать, на которой она не может сомкнуть глаз.

И вдруг этот счастливый мир детства и грез отлетает от нее; ее отправляют с сестрами в Петербург. Там нанимают им француженку, затягивают в корсет, надевают платье на фижмах, которое топорщится во все стороны, подолгу пред зеркалом до боли дерут волосы щипцами и везут к дяде — важному и, должно быть, сердитому и строгому Потемкину, имя которого всеми произносится с каким-то подобострастным трепетом.

Ей приятно это, приятно, что человек, которого ее мать называет «братцем», живет в одном из таких дворцов, какие она воображала себе только в сказках, и она робеет пред дядей и не замечает его ласково устремленных на нее глаз.

Но вот она мало-помалу сближается с ним и, чем больше узнает его, тем больше любит и тем яснее ей становится, что этот человек, несмотря на свое могущество и славу, несчастнее, чем она была, когда жила незаметною девочкой в деревне.

Когда они бывают одни, ей случается подметить у него улыбку грусти, и такая тоска в его глазах тогда, что ей страшно, страшно жаль становится его.

Но все-таки ей не позволяют снять неловкие фижмы, тесный корсет и распустить волосы. Она выезжает на балы; ее представили ко двору, она два раза говорила с государыней, и все кругом завидуют ей и льстят и, кажется, любят и ласкают. Она теряет голову, ее точно увлекает та жизнь, в которую бросили ее.

И вот появляется из Италии молодой граф Скавронский, завидный, богатый жених. Они встречаются чаще и чаще; как-то делают так или само выходит, что они почти всегда вместе, и наконец ей говорят, что этот богатый молодой человек будет ее мужем и что она должна радоваться этому и быть счастливою.

Ей шьют больше нарядов, больше прежнего покупают драгоценностей, празднуют великолепную свадьбу, на которую ее будущий муж, этот граф Скавронский, приезжает в золотой карете, отделанной стразами на огромную сумму, и все этому почему-то очень рады, и говорят про это, и поздравляют ее. Они все так уверены, что она рада и счастлива, что даже не спрашивают ее об этом, и она сама невольно начинает верить, что она в самом деле рада и счастлива.

Она очнулась только здесь, в Неаполе, после долгого путешествия, сделанного один на один с мужем, и, очнувшись, поняла, что все это — тоска, ненужная, лишняя и тяжелая. И ей захотелось остаться одной, чтобы только не мешали и не приставали к ней…

На нее иногда стали находить минуты такого отчаяния, такого невыразимого душевного угнетения, что порою жизнь становилась просто невмоготу, и она проводила бессонные ночи, как сегодня, и мучилась, и ждала исхода, но напрасно.

И вдруг среди этой тоски и однообразия явился свежий, живой человек, сильный, с которым познакомилась она недавно и который теперь, как живой, стоял пред ее глазами. Она будто видела пред собою красивую, мощную фигуру Литты, его быстрые, умные глаза, черные вьющиеся локонами волосы и ровную добродушную улыбку. И невольно ей пришла в голову разница между ним и ее тщедушным мужем, то и дело вертевшимся возле нее и беспрестанно лезшим со своими ласками и поцелуями.

Вспомнив про Литту, графиня Екатерина Васильевна вдруг быстро приподнялась на кровати и схватилась рукою за грудь. Сердце ее защемило, и беспричинная, как казалось, боязнь — та боязнь, которая является у человека, когда ему дышать нечем, — охватила ее. Ей показалось, что она недаром вспомнила теперь, именно в эту минуту, про него, точно с ним или с нею должно случиться что-то недоброе, ужасное.

Она осенила себя крестным знамением и испуганно осмотрелась кругом. Фарфоровый ночник по-прежнему освещал комнату, тяжелые, непроницаемые гардины плотно закрывали окна.

Графиня спустила ноги с кровати, отыскала ими туфли и, накинув широкий шелковый балахон, подошла к окну. Она откинула гардину, и розовое, ясное утро глянуло ей в лицо, ворвавшись в комнату целым снопом матовых лучей своих.

«Одна, одна… и на всю жизнь так! — снова подумала Скавронская, вглядываясь усталыми от бессонной ночи глазами в открывшуюся пред нею в окне, поверх плоских крыш, даль. — Одна! — повторила она себе, и вместе с этою грустною мыслью неожиданно ей пришло в голову, что там, вдали, где-то в этом, казавшемся бесконечным, пространстве был человек, о котором она только что вспомнила, и новая боязнь за него опять безотчетно охватила ее. — „Да что же это со мной и что с ним может быть, наконец?“ — спросила она себя и, приложив ладонь к левой стороне груди и чувствуя, как бьется ее сердце, приблизилась к большой, сиявшей в углу божнице, сплошь увешанной иконами в богатых золотых окладах, и, опустившись пред нею на колена, закрыла лицо обеими руками.

XV. Старый штурман

Энцио был почти уверен в безошибочности своего расчета. Он надеялся, что Литта не вернется теперь с берега и что удар Мельцони будет верен и достигнет своей цели.

Во всем, по его мнению, был виноват сам Литта, который, как казалось Энцио, слишком заносчиво относился к нему и стал на его дороге неустранимою помехой. Энцио думал, что, не будь этого молодого командира над ним, получившего власть благодаря своему знатному происхождению, он давным-давно достиг бы командования судном. Это было заветною целью всей его жизни.

Теперь он ясно представлял себе, как он приведет «Пелегрино» на Мальту и как, по всем вероятиям, командование так и останется за ним. Он считал себя старым и опытным моряком, и, по его мнению, его заслуги Мальтийскому ордену были неисчислимы. Ввиду этих неисчислимых заслуг все казалось возможно. К тому же бывали примеры, что командование судном поручалось в исключительных случаях старым, испытанным и опытным слугам ордена, даже более низкого происхождения, чем Энцио. Последний же претендовал на старинное дворянство, доказательства которого были только утеряны, как он рассказывал, но имелись основания найти их вновь, о чем он не раз уже хлопотал, и ему было кое-что даже обещано. Он и теперь был облечен известною степенью доверия, правда, не от великого магистра, но от некоторых членов капитула, которые поручили ему на скромном месте штурмана следить за действиями Литты и доносить о них подробно. Повиновение было в числе необходимых условий на Мальте, и Энцио принял покорно место штурмана, надеясь в будущем на большее.

Однако, несмотря на весь соблазн своей мечты, он чувствовал себя далеко не удовлетворенным, не успокоенным и, стоя на палубе, беспрестанно взглядывал по направлению берега, откуда должна была прийти весть о командире. Сам Литта, разумеется, не вернется; это было почти невозможно. Все, казалось, обдумано и предвидено, и сегодня ему не избегнуть «заслуженного», как старался себя уверить Энцио.

«Наконец, ведь не я нанесу удар, — думал он. — Кто же может сказать, что я этому причиной? Вольно же ему было влюбляться, вольно же вызывать на дуэль! Ведь, значит, он сам желал смерти, сам подставил свою грудь под удар».

Но Энцио сейчас же почувствовал, что это рассуждение было далеко не тем, что могло успокоить его.

Он попробовал пройтись по палубе, осмотрел пушки, хотя знал, что они в полной исправности, снова подошел к борту и облокотился, опять уставившись на берег.

«Неизвестность тут хуже всего, — решил он наконец, — если бы наверное узнать, что случилось там, тогда бы все было хорошо».

Но какой-то внутренний голос говорил ему, что ничего иного, как то, чего он ожидал, не могло случиться, и, несмотря на это, все-таки он не мог успокоиться.

«Ничего не может произойти здесь на земле помимо воли, которая выше нас, — продолжал думать Энцио, — тут ни он, ни я — мы не зависим от себя, и, следовательно, если ему суждено, то это произойдет вовсе не по чьей-либо вине, а исключительно потому, что так должно быть… Ясно… да, это ясно».

Кусая себе нижнюю губу и беспокойно теребя росший под нею в виде эспаньолки клок волос, Энцио жадно, упорно вглядывался в мелькавшие у берега лодки — не покажется ли наконец между ними шлюпка с «Пелегрино».

Чтобы лучше разобрать и увидеть, он хотел посмотреть в подзорную трубу и пошел было за нею, но вспомнил, что она в каюте командира и что последняя заперта. Новый прилив досады и злобы обуял его, и сомнения его рассеялись. К тому же у него были давнишние счеты с Литтой. Он помнил, как командир за какое-то упущение (теперь Энцио казалось, что это были ничего не значащие пустяки) велел вывести его пред экипажем и сделал ему выговор при всех, не пощадив «его седин, его pello blanhissimo» (хотя на самом деле курчавая голова Энцио была покрыта лишь проседью, но ему казалось лучше воображать себя именно «седым» в этот момент). Эту-то обиду и насмешки, которые пришлось ему услышать потом за спиной у себя, он никогда не мог простить молодому графу.

Солнце поднялось довольно высоко, когда наконец Энцио ясно различил спины тех самых гребцов, которые ездили обыкновенно с Литтой и за которыми он следил так же вот вчера, когда сидел на берегу под деревом в одеянии пьеро, ожидая Литту на берег.

Гребцы были одни в шлюпке. Впрочем, Энцио так и ожидал этого. Матросы гребли, налегая на весла, но Энцио казалось, что они ползут так медленно, как будто в шлюпке у них невыразимая тяжесть.

— А где же граф? — крикнул он им, когда они подплыли на такое расстояние, что можно было разговаривать.

— Эчеленца… — послышалось со шлюпки, но налетевший ветерок отнес следующие слова, и ничего нельзя было разобрать.

— А? Что? — кричал Энцио. Он старался по лицам матросов, обернувшихся к нему, угадать о том, что случилось, но эти лица были совершенно спокойны и равнодушны. — Где же граф, граф где? — повторил он свой вопрос, сильно жестикулируя.

— Эчеленца приказал нам ехать на корвет, — послышался ответ на этот раз.

— Как приказал? — удивился Энцио. — Вы его видели?

Шлюпка в это время приставала уже к борту, и матрос быстро и ловко взобрался на палубу и стал пред Энцио.

— Ты говоришь, что граф приказал? — продолжал спрашивать тот.

— Эчеленца сам был на Спиаджии ди Киайя, — несколько робким голосом произнес матрос, воображая, что штурман не верит, что не самовольно они вернулись на корвет, а по приказанию командира. — Эчеленца приказал так, пусть меня в первой же схватке застрелит неприятель!.. Эчеленца сейчас был на берегу и велел ехать; он, наверно, боялся, что мы сойдем на берег посмотреть на карнавал, — добавил матрос, желая окончательно убедить штурмана последним соображением.

Но Энцио, казалось, не слушал его или не понимал.

— Да ты видел графа своими глазами? Он здоров? — опять спросил он.

Матрос стал снова клясться и божиться, что видел Литту собственными глазами и что он велел им приехать вечером за ним, а теперь отправляться на корвет.

Энцио почувствовал, что мысли его путаются и что он не может понять, как это все могло случиться и каким образом Литта остался цел и невредим.

XVI. Счастливый случай

Случилось же это все очень просто.

Когда Литта упал во время поединка и секунданты кинулись к нему, он казался без движения, словно в обмороке.

Испуганный Мельцони, с исказившимся, взволнованным лицом, первый стал осматривать его, нет ли где-нибудь царапины. Он чувствовал, что Литта упал слишком для него неожиданно, и он, не успев направить удара как следует, промахнулся, но, может быть, как-нибудь случайно шпага все-таки задела его. Однако ни раны, ни даже царапины не было заметно у Литты. Но он лежал на земле неподвижно, беспомощно раскинув руки в стороны, и, казалось, грудь его не двигалась.

Ему расстегнули камзол, освободили ворот, распустили застежки — ничего не помогало.

Дюк ди Мирамаре попытался пощупать ему пульс, попробовал сердце и решительно не мог разобрать — бьется оно или нет. Он, стоя на коленях возле Литты, пожал плечами и покачал головою.

Мельцони вложил свою шпагу в ножны и отошел в сторону.

— Дуэль кончена? — спросил он, стараясь оправиться и казаться спокойным.

Один из секундантов Литты, тоже опустившийся возле него на одно колено, нетерпеливо махнул рукою в сторону Мельцони.

Общее ощущение неловкости, растерянности и полного сознания бессилия сделать что-нибудь охватило этих людей при виде неподвижно лежавшего теперь Литты.

— Что же делать? Везти в город? — спросил дюк ди Мирамаре.

Решено было, что гвардейский офицер отправится в Неаполь за экипажем, а остальные подождут здесь.

— Нет ли где-нибудь воды поблизости? — спросил опять дюк и пошел искать воду.

Офицер уехал.

Мельцони чувствовал себя неловко. Положение его действительно было странно, и он не знал, как выйти из него — оставаться ли здесь или тоже сесть на лошадь и уехать.

Секунданты Литты, присев на землю, тихо переговаривались между собою. Мельцони попробовал было подойти к ним, но из этого ничего не вышло, и он, сделав наконец вид, что интересуется, не покажется ли кто на дороге, направился к ней и стал ходить взад и вперед.

В это время в глубине рощи зашевелились кусты и послышалось, как кто-то пробирается между ними. Секунданты притихли и подняли головы, прислушиваясь. Шаги приближались к ним.

— Это вы, дюк? — спросил один из них, думая, что Мирамаре вернулся со своих поисков.

Но из чащи вместо дюка вышел на полянку одетый весь в черное, длинноносый, худой человек в широкополой шляпе и с ящиком для растений через плечо. В руках он держал тоже пучок каких-то набранных трав. Он, казалось, был занят усердным рассматриванием их и перебирал их пальцами, близко поднося пучок к своим круглым очкам.

Выйдя на полянку, он оглянулся и, заметив сидевших тут людей, слегка растерянно остановился пред ними, как будто желая показать, что он вовсе не хочет мешать им. Те тоже, при виде постороннего, смущенно взглянули на него, тем более что между делом, за которым они явились сюда, и мирным занятием ботаника ничего не было общего. Ни он, ни они, казалось, в первую минуту не знали, что сделать и как лучше выйти из этой случайной встречи.

Он оглянулся еще раз, как бы ища выхода, и тут только заметил Литту, лежащего на плаще, который подложили под него.

— А это что же? — спросил он удивленно, тихо, на ломаном итальянском языке, а затем, не дожидаясь ответа, подошел к Литте, нагнулся над ним и стал осматривать его.

Он долго возился над ним, покачивая головою, отложив свои травки в сторону и не спрашивая позволения. Ему не мешали, видя ту уверенность, с которою он принялся за свое дело.

Мельцони, вероятно, заметив, что происходило на полянке, подошел от дороги и издали остановился.

— Лагардин-Нике! — окликнул он, узнав старика. Нике поднял голову и, покачиваясь из стороны в сторону, проговорил:

— А, мсье Мельцони! Мсье Мельцони! Нужно поскорее хоть каплю воды…

Они узнали друг друга.

Собственно говоря, никому ничего не было достоверно известно в Неаполе про Мельцони. Жил он, казалось, хорошо, водил знакомство с высшим обществом и с виду имел все данные, чтобы держаться в нем. Он был на короткой ноге со всею знатною молодежью Неаполя, но откуда он явился, чем занимается и какими способами доставал деньги, которыми, однако, как будто не стеснялся, — никто не знал. Правда, никто также не мог заподозрить его в чем-либо нечестном или предосудительном. Он держал себя безупречно. Молодой, бойкий, некрасивый собою, но не безобразный и с оттенком ума на лице, Мельцони мог понравиться с первого раза. Его слегка развязная манера, беглый разговор, казалось, располагали к себе. Он появился в Неаполе года два тому назад и с тех пор успел ужиться здесь и поставить себя на довольно видное место.

К Лагардину-Нике у него было рекомендательное письмо из Парижа от хорошо известного Лагардину человека. Старик принял Мельцони, и тот бывал у него, выражая склонность к тем занятиям, которым был предан сам Нике.

Мельцони в первое время часто посещал старика, беседовал с ним и выказывал большое любопытство к отысканию «красного льва» и деланию золота. Это, казалось, в особенности интересовало его, хотя Лагардин-Нике очень неохотно разговаривал именно об этих вещах, потому что для него самого этот «красный лев», золото и процесс перерождения простого угля в алмаз вовсе не были важны. Мельцони скоро надоел ему, и он употребил против него, чтобы отделаться, давно испытанное и верное средство — дал ему денег взаймы. С тех пор они действительно не видались.

Но теперь Мельцони ничуть не сконфузился и не смутился их встречею. Он очень предупредительно засуетился, как будто желая всем существом своим помочь Литте, но с грустью признавая свое бессилие.

Лагардин-Нике достал из кармана плоский хрустальный флакон с темною маслянистою, густою жидкостью и, капнув себе на ладонь, стал растирать левую часть груди Литты.

Дюк ди Мирамаре, не пожалев своего бархатного берета, принес в нем воды, которую отыскал-таки не без усилия.

Лагардин-Нике спрыснул лицо Литты, достал другой флакон, капнул из него на язык больного, и Литта медленно и тяжело вздохнул, видимо, приходя в себя. Старик велел намочить ему еще голову и, когда грудь Литты вторично приподнялась от глубокого вздоха, быстро встал с колен, собрал свои травки и, сказав, что теперь только пусть дадут спокойно Литте отдышаться и что он сейчас окончательно придет в себя, ушел, поспешно кивнув головою в сторону Мельцони, как человек, которому дорога каждая минута времени.

Его длинная, сухая, черная фигура была видна еще сквозь чащу дерев на дороге, когда Литта открыл глаза и шевельнулся. Грудь его дышала теперь совсем ровно, и бледные щеки начали розоветь. Он поднес руку к голове, крепко провел ею по лбу и, сожмурив глаза, снова открыл их, затем, поднявшись корпусом, сел, опершись о землю рукою.

— Ну, слава святым угодникам! — проговорил ди Мирамаре.

Литта оглянулся кругом, как бы припоминая, где он, и силясь понять, что с ним. Наконец полное сознание окружающего блеснуло в его глазах; он заметил Мельцони, удалившегося к лошадям, узнал своих секундантов и, быстро оправив свою одежду, поднялся на ноги, схватив снова в руки шпагу.

— Что это со мною? Обморок, кажется, был? — проговорил он.

— Вы разве хотите продолжать, граф? — подошел к нему секундант, указывая кивком головы на шпагу, которую держал Литта.

— Если синьору Мельцони угодно, — ответил тот. — Я не признаю себя побежденным.

— Но выдержите ли вы? Вы нездоровы сегодня, — попробовал возразить секундант, внимательно вглядываясь в лицо Литты.

Однако граф весело рассмеялся и произнес:

— Я, кажется, чувствую себя здоровее, чем прежде. Я не могу понять, что это было со мною; прежде никогда этого не случалось; это в первый раз.

— Не лучше ли отложить, граф? — заявил со своей стороны дюк, но далеко не так уже официально, как пред началом дуэли; тем более что был лишен теперь бархатного берета, висевшего на суку для просушки.

— Нет, что ж откладывать? — как-то рассеянно ответил Литта, выгибая о землю свой клинок и ища глазами противника.

Мельцони подошел не сразу, но все-таки подошел и обнажил шпагу. Он казался очень усталым. Движения его были рассчитанно-медленны, и лицо отражало тихую грусть.

Литта чувствовал себя превосходно. Прежнее настроение, какое было в нем пред началом поединка, снова вернулось к нему, несмотря на обморок, и как ни в чем не бывало он, будто после отдыха, поймал шпагу Мельцони и заиграл ею, точно фехтуя на уроке со слабым учеником.

Тут только он заметил, насколько Мельцони дрался слабее его. И, не давая уже себе труда, он совсем спокойно повел бой, изредка пытаясь кончить его легким ударом, чтобы дать почувствовать противнику свою силу.

«А может быть, он обманывает меня, хочет развлечь?» — сообразил Литта и, почти непроизвольно нажав клинок Мельцони ближе к рукоятке, сделал быстрый поворот кистью своей руки.

Шпага вырвалась у Мельцони из рук и, задрожав, отскочила в сторону. Литта приостановился и, по обычаю дуэли, подал противнику свое оружие, а сам спокойно и неторопливо сделал два шага, нагнулся, поднял выроненную шпагу Мельцони и снова стал на место, опять готовый продолжать бой.

Но как только Мельцони увидел свою шпагу в руках у Литты, он прикусил губу и нервно заговорил что-то, медля стать снова «en garde».

— Я жду, синьор Мельцони, — проговорил Литта.

Его противник сделал неопределенное движение рукою, точно хотел обратно получить свою шпагу, но, видя, что Литта уже поднял ее, морщась, отстранился от вытянутого острия ее и через силу проговорил наконец:

— Довольно… верните мою шпагу… так нельзя… я не могу продолжать дуэль… Будет… довольно…

XVII. У Скавронских

Если мы не можем объяснить себе какое-нибудь явление, не можем понять его, уловить его причинную связь с предыдущими, то называем его «случаем», случайным явлением и, махнув рукою, успокаиваемся, то есть, мол, и рассуждать о нем не стоит. Но как только то же самое явление поддастся анализу, тотчас же является на сцену закон, и мы начинаем понимать истинную суть его.

Есть, однако, люди, которые думают, что ничего в мире, а в особенности в жизни человека, не может произойти случайно. Путем долгих, начавшихся еще за несколько веков до Рождества Христова наблюдений подмечены и выяснены многие законы, изучение которых прямо указывает на те влияния, которым подвержен человек. На основании этого-то изучения можно иногда простыми выкладками предвидеть последующее, которое будет всегда простым результатом предшедшего, так как все в мире, до мельчайшего движения атома, представляет собою удивительную цельность и гармонию.

Литта знал, что не случайно встретился с молодою русскою графиней, знал, что не мог не идти тогда по узкой улице, не услышать стонов больного, не вылечить его и затем, несмотря на полное свое нежелание возобновить знакомство с Скавронским, должен был это сделать, потому что Гурьев не мог не приехать к нему, не мог не представить самых убедительных доводов для сношения мальтийского рыцарства с Россией, и Литта не мог не поехать в палаццо русского посланника.

Но Литта знал также, что если существует последовательная цепь явлений, в которой люди независимо от себя должны принимать участие своими действиями, то вместе с тем человеку дана свободная воля, чтобы выбрать между двумя сторонами каждого явления, которое всегда и везде двусторонне, то есть между злом и добром.

Не разбирая еще пока, хорошо или дурно он делает, Литта бывал у Скавронских, желал видеть красавицу-графиню, говорить с ней и стремиться к ней так же естественно и неудержимо, как растение тянется к свету, человек — из духоты к воздуху, вода течет туда, где глубже.

Скавронская, полагавшая сначала, что она ограничится мимолетным знакомством с мальтийским моряком, заинтересовавшим ее среди той тоски, однообразия и скуки, которые она испытывала в Неаполе, — увидав Литту, невольно пожелала увидеться с ним еще раз, и он, как бы послушный этому ее желанию, явился к ним на другой день.

Со дня на день граф откладывал отплытие «Пелегрино» и бывал у Скавронских, надеясь на себя и на свои силы, благодаря которым всегда, как думалось ему, он сумеет совладать с собою, если бы это понадобилось.

Когда в день дуэли, кончившейся тем, что Мельцони, испуганный обменом шпаг с противником, извинился пред ним, Литта пришел к Скавронским, графиня встретила его долгим, испытующим взглядом, как бы желая понять без слов, что случилось с ним сегодня.

За обедом, по обыкновению, граф Павел Мартынович болтал без умолка, и Гурьев сдерживал его, сколько мог. После обеда они уехали в театр (там шла новая опера), и Литта остался вдвоем с Екатериной Васильевной. Она опять подняла свои глаза и остановила их взор на нем с тем же самым выражением, которое было в них, когда она его встретила.

— Что с вами, графиня? — спросил Литта. — Что вы смотрите на меня так?

Она ответила не сразу.

— Послушайте, — наконец тихо произнесла она, — с вами что-то сегодня случилось… должно было случиться! — поправилась она.

Литта знал, что ни по его лицу, ни по глазам, ни вообще по его виду графиня ни о чем не могла догадаться, так как он чувствовал себя бодрым, совершенно здоровым и веселым, и ее замечание удивило его.

— Почему вы так думаете? — спросил он, делая, однако, усилие, чтобы казаться совсем спокойным.

— Я не спала сегодня всю ночь, — проговорила Скавронская. — Это бывает со мною. Под утро мне вдруг показалось, что я вижу вас — так ясно, как живого… Вы были очень бледны… я страшно испугалась…

Теперь, когда она рассказывала Литте, она была вполне уверена, что видела его сегодня бледного на самом деле, и испугалась этого. Ей казалось, что все было именно так, как она рассказывает, и, рассказывая, она убеждалась еще больше в справедливости своих слов.

— Я невольно вскочила, — продолжала Скавронская. — Это был, правда, один миг, но я вас видела, положительно видела! — повторила она.

Литта предчувствовал, что сегодняшний день, начавшийся для него так странно, необыкновенно, не мог кончиться просто, как обыкновенный день, но что его должно ожидать сегодня еще что-то. Внутреннее его настроение требовало этого. Нервы его были взвинчены с утра. Не мог же он, в самом деле, после всего сегодняшнего — после поездки за город, поединка, обморока и извинений оскорбившего его человека — так спокойно вернуться, сесть отобедать и вести приятный разговор, как это описывают в романах. Еще он мог сдерживать себя сначала, пока тут были граф и Гурьев, но тут он почувствовал себя в первый раз в жизни наедине с хорошенькою женщиной.

Они сидели на веранде, обвитой узорною зеленью винограда и выходившей в сад, в котором благоухал вечерний аромат цветов; Литта, за минуту пред тем отнюдь не желавший говорить о том, что было утром, сейчас же рассказал все подробности поединка, кроме, разумеется, причины, вызвавшей его.

Скавронская слушала не перебивая, слушала, но вместе с тем заставляла невольно понимать себя. Это взаимное понимание, этот разговор без слов, этот непостижимый обмен мыслей при помощи взгляда, улыбки начались у них сами собою, чуть ли не со второго дня их знакомства. Им же казалось, что они давным-давно понимали так друг друга.

Литта заметил это в первый раз, когда сказал как-то случайно в разговоре, что он — рыцарь монашеского ордена и осужден на всю жизнь на безбрачие.

Графиня очень удивилась этому, но он видел, что ей почему-то это приятно, что она обрадовалась этому.

Рассказав о дуэли, Литта заговорил о Лагардине-Нике, потом об Энцио, о своем «Пелегрино», обо всем, что приходило ему на ум, не обращая, собственно, внимания на предмет разговора, потому что их разговор заключался главным образом не в произносимых словах, но в том, как они произносились; и вот эти вариации голоса, взгляды и улыбки сказали им сегодня гораздо больше всяких слов и объяснений.

Литта очнулся лишь на улице и тут только вспомнил, что его давно ждет шлюпка с корвета.

— Что ж это со мной? — спросил он себя, отойдя несколько шагов от дома Скавронских и останавливаясь. — Боже мой, но как хороша, как хороша! — прошептал он и, завернувшись в плащ, большими, неровными шагами направился к набережной.

XVIII. Письмо

Графиня Екатерина Васильевна долго еще сидела по уходе графа Литты на веранде. Наконец она услыхала, как пришел муж из театра и прошел с Гурьевым в столовую ужинать, думая, по всей вероятности, найти ее там. Она знала, что он сейчас пришлет за нею или придет сам ее отыскивать, и поспешно, скользя, как тень, пробралась к себе в спальню. Ей хотелось быть одной, и в особенности в эту минуту мужа она желала увидеть менее всех.

Она отпустила своих камеристок, явившихся было к ней, и, открыв окно, высунулась в него как можно дальше.

Так у окна застала ее няня, пришедшая к ней по сохранившейся с ее детства привычке благословлять ее на ночь.

— Что ты, Катюша, Бог с тобой! — проговорила она, вглядываясь с беспокойством в блестящие глаза графини и чувствуя, как горячи ее щеки и руки. — Что это ты? Прошлую ночь не спала и теперь полуночничаешь, да еще в темноте, у открытого окна. Ты хоть бы огонь зажгла.

— Ах, няня!.. Нет, не надо огня! Нянечка, мне так хорошо сегодня! — протянула графиня и, положив свои руки на плечи старухи, прижалась к ней головою. — Няня, ты знаешь, — зашептала она, — мне и плакать, и смеяться хочется, право… и так хорошо… так хорошо…

Няня прижала ее к своей груди и, медленно проведя своею сморщенной старческой рукой по ее волосам, старалась ласкою успокоить ее. Она понимала, в каком состоянии находится ее питомица.

— Вот что, Катюша, — заговорила она не спеша, — Богу помолись… это Он тебе посылает испытание. Ты соблюдай себя, — обдумать тебя ведь некому… Не поддавайся, матушка!.. Мало ли что, да ведь уж как кому жить суждено.

Скавронская быстро отстранилась от нее и испуганными глазами старалась сквозь сумрак рассмотреть ее лицо.

— Что ты, няня?.. Что это ты говоришь? Откуда ты взяла? Разве заметно так, разве ты заметила что-нибудь?

— Я-то, мой дружок, вижу!.. Не первый десяток живу. Не бойсь: пока еще другие-то увидят, а от меня тебе не скрыться, — знаю, сама была молода… вижу тебя насквозь. Слушай, Катя, береги себя!

— Как это ты хорошо сказала, что обдумать меня некому! — произнесла Скавронская. — Да, именно так… я словно одна всегда; иногда не знаешь, что делать, и спросить не у кого.

— А ты Богу молись, дружок… Он, Господь, — тебе заступник и покровитель, и гневить тебе Его нечего. Все у тебя есть, слава Создателю: дом полная чаша — почитай, герцогиня любая позавидует: одних брильянтов сколько!

— Ах, ничего мне не нужно, ничего! Все бы сейчас отдала.

— А ты вот что послушай, Катя! — перебила ее старуха, усаживая на кресло и закрывая окно. — Слушай, родная: как родилась матушка твоя, взяли меня к ней. Мне двадцатый год шел, молода я была, но все ж привыкать стала к должности своей. Только уж пятый год пошел матушке-то твоей, я при ней безотлучно — и в это время сильно приглянулся мне Иван дворовый, — он у твоего дяди в лакеях состоял. Ну вот, долго не решалась я, наконец прихожу к старой барыне, так и так, мол, говорю, — бросилась в ноги. Барыня поморщилась. «Что ж, — говорит, — замуж хочешь?» — «Воля ваша, — говорю, — господская, а только не жить мне без Ивана-то». Рассказала барыня барину. Тот как призовет меня — страшен он бывал во гневе — да начнет костить, как сейчас, помню все… «Какая же ты слуга после этого, если у тебя дурь такая в голове сидит! Как же ты за ребенком-то смотреть будешь, если замуж смотришь?» — и пошел, и пошел. Одели меня в затрапезник и отправили на птичий двор. Только матушка твоя привыкла ко мне очень, стала скучать, и вернули меня. Ну, что ж делать, тяжело было, а про Ивана-то я и думать боюсь уж! Прошло так еще годочка три… да матушке твоей седьмой годок пошел… Заболела она, долго горела вся и по ночам металась. Я день и ночь не отходила семь суток, не спала — и выходили мы матушку-то твою, Господь помог. Старый барин — она его любимицей была — обрадовался и на радостях призывает меня и говорит: «Проси, чего хочешь, все сделаю». А я сдуру-то, вижу — он ласков очень, ударилась оземь: «Отдайте, — говорю, — меня за Ивана». Как ни был в расположении барин — нахмурился. «Что же, ты перехитрить меня хочешь? — спрашивает. — Ну, будь по-твоему, от своего слова не откажусь». Как шальная, ходила я с радости, две недели и себя не помнила, думала, никогда этому не быть, и вдруг на вот. Сыграли свадьбу. Но только, милая моя, вышли мы это из церкви, глядь — телега стоит; взяли моего Ванюшу и увезли, в рекруты сдали сейчас из-под венца. Крут твой дедушка был нравом: слово свое исполнил — повенчал нас, а затем не погневись: волю свою тоже изменить не пожелал… И что ж, прожила же, ничего, да и как еще прожила-то: матушку и тебя, мою красавицу, выходила. Так-то, родная, — всякому свое испытание.

Графиня слушала старуху, беспомощно опустив руки. Она дышала тяжело, и подбородок ее вздрагивал.

За дверью послышались шаги.

Екатерина Васильевна сейчас же узнала их. Дрожь пробежала по всему ее телу, от макушки до пят; она вскочила с кресла и бросилась за полог кровати.

— Няня, милая, не пускай!.. Скажи, что хочешь, сделай, как знаешь, только не пускай!.. Не могу я видеть его сегодня! — беспокоилась она.

Павел Мартынович постучал в дверь.

— Можно войти? — спросил он по-французски.

Няня на цыпочках подошла к двери, отворила ее и замахала руками.

— Шш… ваше сиятельство, — шепотом проговорила она, — графинюшка всю ночь не спала ведь и теперь едва лишь глазки завела… Не будите… нездоровится ей.

Павел Мартынович вытянул губы, покачал головою и деловито спросил:

— Что ж, серьезно нездоровится ей?

— Не знаю, батюшка, — ответила няня, сама не соображая того, что говорит, — только не беспокойте ее…

Скавронский пожал плечами и, повернувшись на каблуках, зашагал назад, напевая себе под нос, — он всегда пел, казалось.

Как только шаги его затихли, Екатерина Васильевна высунулась из-за полога.

— Ушел? — спросила она.

Няня кивнула головою, затем зажгла свечи, задернула окна и начала помогать графине распутывать взбитую прическу и снимать тяжелое платье.

— Что же, не ляжешь еще? — спросила она, когда Скавронская была уже в чепчике и ночной кофточке.

— Нет, няня, дай мне балахон, — ответила та.

— И-и, Катюша, ложись-ка спать лучше!

Екатерина Васильевна не ответила. Она сосредоточенно думала о чем-то, уставившись на пестрый узор ковра и почти не моргая.

— Вот что, няня, — наконец сказала она, — оставь меня одну, мне хочется быть совсем одной. Ступай спать!

Старушка нехотя простилась с нею и, медля — не остановит ли ее графиня, — вышла из комнаты.

Скавронская дала ей уйти, прислушалась, потом быстро подошла к дверям, заперла их и, пройдя несколько раз скорыми шагами по комнате, села к письменному столику.

«С первой же минуты, как я увидела Вас, — стала она писать по-французски, и слова у ней быстро шли одно за другим, не останавливаясь, потому что мысль бежала слишком скоро и рука едва поспевала за нею, — как только мы встретились (я помню живо этот день и час), я почувствовала, что в Вас в первый раз в жизни встретила человека, который для меня слишком выдавался среди людей, был более чем заметен… Вы приехали на другой день, потом опять. Мы сблизились, как только, узнав друг друга, поняли, что мы давно знакомы… Я не знаю, но я, по крайней мере, думала так…

Ваши рассказы, которых я не могла не слушать с живым вниманием, Ваш смелый разговор, манера, вечная Ваша борьба и деятельность невольно притягивали к себе.

Сначала я думала, что это — простое любопытство, простой интерес во мне, потом я ничего не думала, только ждала Вашего прихода и невольно оживлялась, когда Вы были тут. Наконец сегодняшний вечер уяснил мне многое… Я поняла, что мы оба — я, замужняя женщина, обязанная сохранить честь имени, которое ношу, и связанная навсегда с человеком, которого пред Богом и людьми назвала моим мужем, Вы — связанный тоже обетом, вы, честный человек, неспособный на ложь и обман, — мы оба, повторяю, были на скользком пути…

В настоящую минуту я как-то безжизненно спокойна и, мне кажется, могу рассуждать, по крайней мере, хочу делать это: но пройдет еще немного времени, и, я чувствую, всякое благоразумие оставит меня.

Может быть, уже то, что я сейчас сказала, выходит за пределы этого благоразумия, но я не вольна над собою. Я решилась написать Вам, потому что мы не должны видеться; я знаю, что Вы, как честный человек (другим Вы и быть не можете), поймете меня и поступите именно так, как Вас заставят поступить Ваша честь и просьба женщины, которая доверилась Вам.

Я пишу Вам, потому что верю в Вас и люблю… Да, я люблю Вас… Пусть это будет вам известно, но молю Вас именно этой любовью: уезжайте, уезжайте как можно скорее и не ищите встречи со мною! Согласитесь, что после этого письма она невозможна и немыслима.

Прощайте навсегда. уничтожьте это письмо. Я не ошибаюсь в себе и твердо уверена, что не ошибусь и в Вас».

Кончив писать, Скавронская, не перечитывая (она боялась сделать это), сложила лист и стала запечатывать его.

На другой день она по-прежнему лежала, покрывшись своей шубкой, на кушетке в маленькой гостиной и,закинув за голову руки, смотрела неподвижным, скучающим взглядом пред собою, слушая тихую болтовню старой няни. А на широком заливе поднявшийся ветерок рябил лазуревые волны, и стройный, красивый корвет «Пелегрино», распустив свою красную хоругвь и поставив паруса, горделиво отплывал из неаполитанской гавани.

XIX. Поединок

Литта стоял на высоком юте своего корвета, опираясь о борт, и смотрел, не спуская глаз, на белеющий амфитеатр Неаполя, постепенно убегавший вдаль.

Сегодня утром, когда он подошел на шлюпке к берегу, у пристани ждал его конюх Дмитрий, которого он вылечил и теперь узнал сразу. Дмитрий делал ему знаки рукой и, когда Литта подошел к нему, незаметно сунул ему в руку письмо, а затем, сняв шапку и не сказав ни слова, пустился от него в сторону.

Литта тут же, на набережной, распечатал письмо, думая, что это — какая-нибудь просьба; но, взглянув на его первые строки, изменился в лице, оглянулся, словно боясь, не подстерегает ли его кто, быстро, жадно пробежал письмо до конца и спрятал его в карман.

Он вернулся к своей шлюпке и, только очутившись опять на корвете и запершись в своей каюте, снова принялся за письмо, перечитывая каждую его строчку по несколько раз.

Он не радовался и не огорчался; он сам не мог дать себе отчет в том, что происходило в нем; он только читал и не имел силы оторваться от милых ему строк. Он чувствовал, что эти строки и милы, и дороги ему, что в них была новая жизнь, новая, незнакомая до сих пор радость и вместе с тем страшное, невыразимое мучение.

Что было делать ему? Конечно, прежде всего исполнить волю графини, исполнить то, что требовала она, потому что так, именно так следовало поступить.

Но Литта видел, что те силы, на которые он надеялся, готовы были оставить его. На него минутами находила сумасшедшая решимость кинуться к Скавронской, увидеть ее еще раз теперь, когда она получила для него значение жизни, значение всех радостей и счастия, о котором только может мечтать человек.

Но это были только минуты. Литта помнил, что он — именно человек и должен вынести с твердостью то испытание, которое выпало на его долю.

До сих пор его жизнь происходила гладко, все удавалось ему, и тем чувствительнее, тем резче казался ему удар, который посылала ему теперь судьба. Он понял, что до сих пор не знал еще жизни, что она началась для него только теперь и началась почти со смертельной раны.

Делать было нечего — нужно было решиться на что-нибудь, и Литта, неспособный на долгие колебания, решился. Он вышел на палубу. Ветер, как нарочно, засвежел в эту минуту; взяв рупор, Литта отдал приказание поднять паруса.

Команда, засидевшаяся на месте, весело бросилась исполнять приказание. Литта смотрел на этих словно проснувшихся и зашевелившихся людей, дружно и весело исполнявших свое дело, — как больной, которому делают страшную операцию, смотрит на своих врачей.

Когда «Пелегрино», качнувшись и тоже словно обрадовавшись, двинулся, напрягая свои снасти, Литта стал на ют и взглядом простился с Неаполем.

«Прощай, Неаполь, — думал он, — прощай, все и самая жизнь!.. И как это все произошло вдруг! И неужели я ухожу навсегда и навсегда все потеряно?»

Какой-то тайный голос говорил ему, что да — все потеряно, по крайней мере, здесь, на земле, уже невозможно счастье.

Долго смотрел Литта по направлению города, наконец он исчез совсем, и берег скрылся из глаз, а граф все еще стоял на корме, словно прирос к ней.

Никуда не заходя по пути, при неизменно попутном ветре они пришли к Мальте.

Энцио всю дорогу не выходил из своей каюты под предлогом болезни. Литта не мешал ему.

Приведя свой корвет в гавань, граф подал рапорт, составил краткий отчет и пошел к приору своего языка, однако не застал его на Мальте. Все это он сделал машинально, совсем бессознательно, по привычке к дисциплине, которая с детских лет укоренилась в нем.

Мальтийские рыцари, когда бывали на своем острове, должны были жить в общем конвенте. По статутам ордена, они были обязаны пробыть здесь хотя бы в разное время, но в общей сложности не менее пяти лет.

Давно знакомая, размеренная по часам, строго определенная жизнь, охватившая теперь Литту, произвела на него совсем особенное впечатление… Несмотря на свое душевное состояние, он все-таки почувствовал себя «дома», в родной семье, среди товарищей, сейчас же окруживших его и начавших свои расспросы и рассказы.

Но все эти новости про последние посвящения, про распоряжения великого магистра, про схватки с алжирцами, прежде живо всегда интересовавшие Литту, теперь показались ему неинтересными, и он сам невольно удивился тому, с каким равнодушием он выслушивал теперь об этом, и не находил нужных слов и вопросов, чтобы вызвать новые рассказы.

Сам он, несмотря на довольно продолжительную отлучку с острова, тоже, казалось, не мог ничего рассказать: теперь все было для него слишком просто, слишком буднично, все, кроме его внутреннего страдания, о котором он только и мог бы говорить, но, разумеется, ни за что никому не хотел открывать его.

Этой перемены не могли не заметить, и стало ясно, что с братом Литтою случилось что-нибудь небывалое.

За обедом, к которому подавались традиционные шесть хлебцев, фунт мяса и кружка вина на человека, Литта сидел молча в стороне, изредка только, и то лишь для вида, прислушиваясь к гудевшему вокруг него говору. Этот говор и постоянная необходимость следить за собою на людях утомили его, и он, встав из-за стола, вышел, чтобы остаться наедине с самим собою, в сад и без цели пошел по первой попавшейся дорожке.

«Ну а что ж теперь? — думал он. — Что же делать?.. И как быть?»

Как всякому человеку, которому всегда кажется, что его собственная печаль есть самая большая и настоящая печаль, Литта думал, что никто и никогда не был еще в таком положении, в котором он находился теперь.

Он, разумеется, не мог знать, в особенности в те минуты, которые приходилось ему переживать, что не один рыцарь его ордена не раз сокрушался о данном им обете, когда наступала пора и молодость брала свое, и что это испытание было одною из переходных ступеней к высшему посвящению.

Братья ордена достойно и твердо вынесли испытание любви; не поддававшиеся ей получали новую силу, и им открывались дальнейшие знания. Но Литта был еще в чаду своей страсти и боролся с собою, стараясь превозмочь ее. Он должен был превозмочь если не ради своего орденского повышения, то ради той, которая была навек связана с другим человеком и жизненный путь которой сошелся с его собственным, врезался в его жизнь, пересек ее и снова разошелся, чтобы никогда уже не сойтись, оставаясь прямым, а, напротив, расходиться все больше и больше. Для того чтобы сойтись им вновь — нужно было именно свернуть и ему, и ей с прямого пути.

Литта продолжал без устали ходить по начинавшим уже темнеть дорожкам. Сумерки спускались, окутывая своею пеленой засыпавший сад. В готических окнах конвента зажигались огни.

«Боже мой, Боже мой! — продолжал мучиться Литта. — И как это надвинулось, словно грозовая туча, и заслонило все!.. И как это пережить одному человеку!»

И ему невольно вспомнилась шестая аркана тайной книги, которую он знал наизусть: «Берегись! Остерегайся своих решений! Пусть препятствия заграждают тебе путь к счастью. Противное течение готово увлечь тебя, и воля твоя колеблется между двумя противоположными сторонами. Колебание, однако, будет для тебя так же пагубно, как и плохой выбор. Иди вперед или вернись, но помни, что путы, сплетенные из цветов, трудней разорвать, чем железную цепь!»

Литта остановился и опустил голову.

Песок дорожки заскрипел в это время под мерными шагами приближавшихся к нему людей. Это был рыцарь в полном вооружении с двумя следовавшими за ним солдатами.

«Что это? Дозор или смена стражи?» — подумал Литта и, поморщившись, что ему помешали, стал ждать, пока они пройдут.

Но офицер шел прямо к Литте. Он подошел прямо к нему, как будто именно его и искал.

Рыцарь был товарищем Литты, которого он знал очень хорошо, но теперь от всей его фигуры веяло официальностью, которая доказывала, что он находится при исполнении своего долга.

— По повелению великого магистра, — сухо произнес рыцарь, приближаясь к Литте и стараясь делать вид, что говорит теперь не с товарищем, но с совершенно посторонним лицом, — позвольте вашу шпагу и следуйте за мною.

Литта и удивился, и вместе с тем не мог не ощутить неприятного чувства вследствие этой новой неожиданности, разразившейся над ним.

— Мою шпагу? — переспросил он.

Рыцарь, не повторяя своих слов, терпеливо ждал в строгом молчании.

Литта знал, что в таких случаях не только неповиновение, но всякая лишняя проволочка хуже всего, и, поспешно отстегнув свою шпагу, подал ее рыцарю. Тот сделал, принимая оружие, малый салют и, ловко и отчетливо отбив поворот, направился к замку.

Литта послушно последовал за ним. Он понял, что дело шло о нарушении им каких-нибудь статутов, и для него, хорошо знакомого с жизнью и обычаями конвента, внезапный арест ничуть не показался странным.

В случае надобности арест рыцаря всегда происходил внезапно, и его тотчас же ввели к судейской комиссии, назначенной заранее великим магистром для данного дела. Дело обыкновенно подготовлялось тайно и формулировалось раньше, арестованного немедленно приводили к судьям, чтобы не дать ему времени одуматься и тут же снять с неприготовленного первый допрос, считавшийся самым важным.

Очевидно, во время отсутствия Литты произошло что-нибудь, касающееся его, и только ждали его возвращения в конвент, чтобы произвести арест и следствие.

Они прошли маленькою железною дверью прямо из сада в длинный каменный коридор и стали подыматься по бесконечным переходам замка.

XX. Суд

Литту ввели в большой, крашенный восьмиконечными мальтийскими крестами зал с высокими готическими окнами, где собирался совет ордена и где заседал обыкновенно капитул.

Посредине, под портретом великого магистра Ла Валета, в честь которого называлась и столица Мальты, основанная им, — стоял широкий стол под красным покрывалом, с белыми крестами. На столе было три канделябра с восковыми свечами, освещавшими комнату.

Судьи, которых Литта узнал сейчас же, сидели в высоких дубовых креслах. На месте председателя был почтенный епископ ордена — человек всеми уважаемый. По правую руку от него сидел барон Гомпеш — представитель немецкого языка, по левую — сморщенный старик, постоянно щуривший из-за темных очков свои маленькие глазки. Литта вспомнил, что этот старик принадлежал к числу тех братьев ордена, про которых ходил слух, что они состоят тайными членами общества Иисуса (ордена иезуитов).

Литта вошел совершенно спокойно, как будто дело вовсе не касалось его, уверенный, что все это — не что иное, как недоразумение, которое сейчас же объяснится.

— Граф Джулио Литта, вы желаете себе защитника или будете сами говорить за себя? — вкрадчиво, почти ласково спросил его епископ.

При появлении Литты судьи встали, и он стоял пред ними посреди залы.

— Я не знаю, в чем меня обвиняют, — пожал плечами граф, — и не припомню за собой никакой вины, а потому не думаю, чтобы была надобность в защитнике.

— Тем лучше для вас, — по-прежнему произнес епископ, — вам сейчас скажут, в чем состоит обвинение, — и, развернув лежавший пред ним свиток, он прочел от имени великого магистра, что его преосвященнейшее высочество поручает ему, епископу ордена, совместно с двумя членами (он назвал их по именам, поклонившись слегка в сторону каждого), разобрать дело брата Джулио Литты — по обвинению его в нарушении орденских обетов.

Граф с нескрываемым любопытством прослушал чтение, все-таки не понимая, в чем, собственно, будут обвинять его.

Епископ, по обряду, пригласил судей к их обязанности, и они передали ему свои кошельки с пятью золотыми монетами в знак своего полного беспристрастия и отречения от всяких расчетов при произнесении ожидаемого от них приговора. Затем епископ и судьи сели.

— Вас обвиняют, граф Джулио Литта, в нарушении рыцарских обетов. Готовы ли вы защищаться против этого обвинения? — спросил епископ официальным голосом.

Литта почувствовал, что спокойствие, не оставлявшее его до сих пор, было только кажущимся и что на самом деле горечь обиды и несправедливого притеснения давно возмутила его душу, именно только «казавшуюся» спокойною вследствие слишком сильного волнения. Он сделал усилие над собою и заговорил:

— Какое нарушение? Кто, в чем меня обвиняет? Пусть придут и скажут мне прямо.

— Велите ввести обвинителя! — тихо сказал епископ, обращаясь к сидевшему за отдельным столиком секретарю.

Этот тихий, мерный голос подействовал несколько освежающе на Литту, и он с любопытством стал ждать, какой такой обвинитель явится пред ним.

Секретарь, видимо, старавшийся только об одном, как бы не упустить благовидного предлога, чтобы выказать пред начальством свою деятельность, поспешно махнул рукою в сторону двери.

Часовой, стоявший возле нее, распахнул дверь, и в зал вошел смелыми шагами, приблизившись к столу, Энцио. Литта не мог удержать невольную презрительную усмешку.

Епископ, как бы не обращая внимания на вошедшего, не торопясь перебирал лежавшие пред ним, подшитые одна к другой, разноформатные бумаги, перелистывая их. Энцио стоял не смутившись и ждал с уверенностью в правоте своего дела. Наконец епископ поднял голову и взглянул на него.

— Готовы ли вы подтвердить присягой и клятвою донос ваш? — спросил он, и голос его прозвучал торжественно и внушительно.

— Готов, — ответил Энцио.

— Но помните, что, если этот донос окажется несправедливым и если вы возвели на рыцаря ордена ложное обвинение, вас ожидает беспощадное наказание. Подумайте — время еще есть, — готовы ли вы ответить собственною головою за свой донос.

— Готов! — во второй раз ответил Энцио. Епископ спросил в третий раз:

— Помните, что из этого зала должен выйти кто-нибудь виновный: или вы, или тот, кого вы обвиняете. Готовы ли вы решиться на это?

— Готов! — в третий раз ответил Энцио.

— Повторите же ваше обвинение! — предложил ему епископ, откидываясь на спинку кресла и поправляя висевший на его груди крест.

Энцио как будто ничего лучше этого и не ждал: забрав грудью воздух и прямо, по-военному, глядя на епископа, он заговорил ровно, слегка возвысив голос:

— Я утверждаю, что граф Литта — пусть Святая Мадонна будет свидетельницей — нарушил данный им обет целомудрия… В Неаполе мы напрасно потеряли много-много времени вследствие того, что командир, граф Литта, проводил открыто свои дни у графини Скавронской, жены русского посланника, и даже по вечерам, то есть поздним вечером.

— Это ложь! — воскликнул Литта.

Припадок бешенства душил его.

Гомпеш взял пачку бумаг и, выбрав одну из них, стал читать:

— Восемнадцатого декабря вы первый раз были в доме русского посла и пробыли восемь часов. Правда это? — спросил он Литту.

Тот постарался припомнить и ответил:

— Может быть.

— Девятнадцатого, на другой день, — продолжал Гомпеш, — вы пробыли там пять часов, двадцатого — шесть, двадцать первого — три, — и Гомпеш прочел самый подробный счет времени, которое Литта провел у Скавронских.

Граф, не ожидавший, что за ним следили таким образом, должен был замолкнуть и подтвердил этот счет, удивляясь, однако, теперь, что каждый день действительно бывал у Скавронских, и подолгу. В Неаполе это совершенно не было заметно.

Энцио между тем начал рассказывать длинную и запутанную историю мнимых отношений Литты к Скавронской и божбою на каждом почти слове подтверждал свой рассказ. Все это была самая беззастенчивая, самая наглая выдумка.

Литта удивлялся только, откуда у него берется все это, пытался было перебить, но ему не позволили этого сделать.

Когда Энцио кончил, Литта остановился в недоумении, пораженный, положительно не зная, что сказать и что сделать, — до того все это было необычайно, страшно и бессовестно. Он стоял, закрыв лицо рукою, боясь пошевельнуться, и тяжело переводил дух, не зная еще, что скажет сейчас. Он молчал, собираясь с силами. В огромном зале было тихо, и в этой тишине поскрипывало только перо секретаря, который дописывал показание Энцио.

— Теперь вы слышали обвинение, — проговорил епископ, обращаясь к Литте. — Что вы можете сказать против него?

Граф отнял руку от лица и поднял голову.

— Все это ложь… ложь такая, с которой трудно бороться и гадко, — проговорил он. — Рассказ этого Энцио голословен, ничем не подтвержден, и весь вопрос сводится к тому, чьим словам вы больше дадите веры: моим ли, как рыцаря, или его словам, как моего подчиненного.

При слове «подчиненный» Энцио задергался весь и замахал руками, хотел заговорить, но его остановили.

— Но чем же вы объясните ваши частые посещения русского посла? — спросил опять Гомпеш у Литты.

Графу очень легко было сделать это.

XXI. Дело выясняется

Известный в истории князь Януш Острожский в начале XVII столетия, в 1609 году, учредил родовой майорат под именем «Острожская ординация». Эти имения, расположенные в лучшей части Волыни, давали до 300 000 злотых в год.

По воле завещателя, в случае пресечения рода, майорат должен был перейти в собственность Мальтийского ордена.

Впоследствии Острожская ординация досталась по женской линии Сангушкам. Но и их род пресекся. Последний же из Сангушков — Януш — вел широкую жизнь и, не обращая внимания на закон о майорате, преспокойно продавал и раздаривал его земли, так что когда после его смерти явились за наследством мальтийцы, то оно оказалось в таком виде, что собрать его было весьма затруднительно.

Тогда-то на помощь им пришла императрица Екатерина II, приказавшая своему послу в Варшаве поддерживать права ордена.

Благодаря этому в Польше образовалось новое великое приорство, и польский сейм постановил ежегодно отпускать в пользу Мальтийского ордена 120 000 злотых, сами же земли Острожского остались в ведении Речи Посполитой.

— Все это так, — проговорил Гомпеш, когда Литта напомнил своим судьям эту историю, — но почему же именно вы, граф, затеяли переговоры об Острожской ординации с послом России в Неаполе?

— Чтобы найти первый путь возвратить ордену его земли, — ответил Литта.

— Но почему же, — спросил опять Гомпеш, — вы именно… со Скавронским, — он заглянул в бумаги и оттуда прочел это имя не без труда, — затеяли переговоры?

— Потому что граф Скавронский женат на родной племяннице князя Потемкина, первого вельможи при русском дворе, — снова ответил Литта.

Судьи стали шептаться между собою.

Епископ просматривал пачку бумаг, содержавшую подробное описание пребывания Литты в Неаполе. Тут были и письма Энцио, и его собственные донесения, и донесения других лиц.

— Реверент Мельцони пишет, — тихим шепотом проговорил второй судья на ухо председателю и подсунул ему еще пачку писем.

Епископ стал перебирать их.

Энцио смотрел дерзко, вызывающе, прямо в лицо Литты. Последний, не видавший его в последние дни, в течение которых тот сидел у себя в каюте и не показывался командиру, удивился происшедшей в нем перемене. В особенности глаза Энцио были странны: мутные, с расширенными зрачками, они бегали из стороны в сторону с ясною тревогой и беспокойством.

«Да не рехнулся ли он?» — подумал Литта и стал приглядываться к штурману, припоминая отдельные фразы, изредка прежде прорывавшиеся у него, его недовольство и вообще все отношения его к себе, на которые он до сих пор не обращал внимания.

Он сделал два больших шага, испытующе уставившись взором в эти бегавшие глаза Энцио, и, приблизившись к нему, шепнул чуть слышно:

— Ну, когда же ты будешь командиром корвета? Левая щека Энцио быстро задрожала при этих словах, он отмахнулся рукою и, неожиданно осклабясь, обратился к судьям:

— А я еще имею сказать — и это главное, господа судьи. Уж если быть откровенным, так я буду до конца! Вы знаете, благодаря интригам графа Литты, — пишите, господин секретарь, — обратился он к последнему, — это очень важно! Да, так из-за интриг графа Литты я не могу до сих пор получить командование судном… А ведь я имею право, потому что если старинное мое дворянство еще не доказано, то, во всяком случае, мои заслуги очень велики… к тому же мне обещано…

Литта попал на конек Энцио, угадав по его глазам и по предшествующему его поведению, с каким человеком он имеет дело, и Энцио, коснувшись своего конька, стал заговариваться. Слова его полились неудержимо, он не мог уже остановиться. Он с такою же уверенностью, как только что рассказывал про мнимые вины Литты, начал уверять, что командование корветом обещано ему самим Пелегрино, который приходил к нему ночью и сказал, что никто другой не должен распоряжаться корветом, кроме Энцио, и что если граф Литта будет мешать ему, то он изведет его.

Судьи удивленно, не двигаясь, смотрели на Энцио, епископ улыбался, переводя глаза с штурмана на Литту. На лице иезуита было смущение, а Энцио все более и более горячился, махая руками, захлебываясь, глотая слова и недоговаривая, продолжал свой рассказ.

Литта, отойдя назад, со спокойной улыбкой скрестил руки на груди.

Секретарь, перестав записывать, вопросительно посмотрел на председателя, но тот кивнул ему головою, и он снова заскрипел пером, подхватывая на лету слова Энцио.

Тот же самый рыцарь, который арестовал Литту, с тем же самым строгим, деловым выражением отвел его опять по длинному коридору в отдельную комнату.

Тут было чисто прибрано. К стене было прикреплено большое Распятие со скамеечкой для молитвы. Стояли стол с бумагой и принадлежностями для письма, два стула и чистая постель.

— Граф Литта, — спросил его рыцарь, и Литта невольно заметил, как он, вероятно, в первый раз исполняя возложенную на него обязанность, старался не ошибиться и не упустить чего-нибудь, — даете вы слово рыцаря, что не выйдете из этой комнаты до тех пор, пока вас не позовут?

— Даю! — ответил Литта, которому вся эта процедура начинала уже надоедать.

Рыцарь поклонился, осмотрелся кругом, как бы ища, не нужно ли еще исполнить чего-нибудь, и ушел, не утерпев, однако, улыбнуться на прощание Литте, как бы говоря: «Я отлично понимаю, что мы — товарищи, да не могу же я не исполнить своего долга».

Литта ничем не ответил на эту улыбку.

Дверь осталась незапертою, окно было тоже отворено, комната помещалась в нижнем этаже, но слово рыцаря, обещавшего не выходить из нее, должно было быть крепче всяких замков.

Оставшись один, Литта опустился на кровать и лег, не раздеваясь. Он закрыл глаза и снова увидел себя в Неаполе. Об обвинении, которое висело на нем, он не думал, хотя понимал, что оно основано не исключительно на показании Энцио, но что были и другие доносы. Во всякое другое время он, может быть, постарался бы разобрать их, но теперь ему было решительно безразлично, обвинят его или оправдают.

XXII. Бред Энцио

Из зала суда Энцио был отведен тоже под конвоем в подвальный этаж, где двери запирались на тяжелые замки и в окна были поставлены толстые решетки.

Он беспрекословно подчинялся тому, что делали с ним, как будто уверенность, что, несмотря на все, верх все-таки останется за ним, не покидала его. Когда дверь запирали на большой железный засов снаружи и привешивали к ней замок, он стоял посреди сводчатой своей камеры и чутко прислушивался к постукиванию, с которым все это делалось. Он ничего лучшего и не желал: пусть их, пусть только оставят его одного и, чем крепче запрут, тем лучше.

Вот наконец последний раз стукнул замок, тюремщик загремел ключами, собирая их, по каменным плитам коридора зазвучали удаляющиеся шаги. Наступила полная, мертвая тишина.

Из высокого, так что нельзя было достать его, оконца, проделанного как раз под самым сводом, пробивался лунный свет и, ложась ровным, ясным четырехугольником с точно повторенным узором решетки на каменный пол, серебрил своим задумчивым светом сырые сумерки свода.

Энцио, хитро улыбаясь, оглянулся и подмигнул себе левым глазом. Он подошел к двери, попробовал, крепко ли она заперта, и снова прислушался, действительно ли удалились шаги в коридоре.

Дверь крепко держалась на своих замках и засовах, и все было тихо кругом.

Энцио, оставшись этим очень доволен, размахнул руками и на цыпочках обошел камеру, бормоча и жестикулируя. Время ему терять было некогда. Час наступил лунный — сегодня было благоприятное число, и «действие» должно было оказаться удачным.

Штурман поспешно скинул верхнюю одежду, распорол подкладку и, нащупав кусок сложенного в три раза пергамента, достал его. Из кармана он вынул кусок алебастра, обточенный в трехгранную призму, а потом, забрав эти вещи, вышел на средину камеры, стал спиною к свету и, расстегнув ворот рубашки, раскрыл его. На груди у него вместо креста было надето окаянное изображение человеческого греха. Энцио поправил его не глядя. Руки его начинали дрожать, глаза блестели, и подбородок с клочком волос ходил из стороны в сторону.

Все это штурман проделал совершенно точно, как было указано в черной книге некромантии, которая была тщательно запрятана в его каюте на корвете и которой он не выпускал из рук все последнее время, сидя запершись у себя.

Сегодняшний день и час у него были вычислены заранее. Сегодня в сфере, на которую Энцио мог распространить свое влияние, должны были находиться два могущественных духа: Эгозеус и Периоли. Он нашел их имена и заклинания, которым они не могли не подчиниться.

Энцио взял в левую руку алебастровую призму, присел слегка и по радиусу на высоте человеческого сердца начал ровным кругом обводить, назад от себя, то место, на котором стоял. Губы его поспешно шептали бессвязные, непонятные слова.

Окончив круг, он приподнялся, взял призму в правую руку и начертил ею внутри круга треугольник около своих ног, так, чтобы основание его проходило у пяток, а вершина была обращена вперед, на расстоянии в две ступни. Потом, продолжая шептать, он быстро поставил между кругом и треугольником несколько черт и знаков и перебросил через левое плечо назад алебастровую призму.

Наконец он выпрямился, развернул пергамент и стал читать нараспев заклинания с определенным ритмом и ударением. В этих заклинаниях он призывал духов на себя, на свою голову, отдавал им свою душу и всего себя, слова были страшны, и клятвы, которые он произносил, богохульны и нечестивы. Этого тоже требовала книга. Нужно было призвать духа на себя, обмануть его, потому что магический треугольник образовывал вокруг заклинателя непроницаемую преграду для духа, о которую все усилия последнего разбивались, и он не мог коснуться человека, стоявшего в треугольнике, если только тот не оборачивался и не выходил за пределы круга. Вызванного таким образом духа нужно было поработить, для чего имелись также особые слова и движения.

Энцио стоял твердо, опираясь на всю ступню, и повторял мерным, певучим голосом свои заклинания.

Мало-помалу воздух вокруг него начал редеть, и словно какое-то мелькание показалось в нем. Это мелькание перешло затем в более плавное движение, и со всех сторон потянулись волнистые нити. Энцио увидел, что «началось», но не испугался — он всего этого ждал.

Нити колебались и пухли и шли вверх с тем движением, как лебедь расправляет свою шею. Вместо белого лунного света все стало окрашиваться в красный цвет, и тогда вместо нитей воздух закишел безобразными и отвратительными существами.

Энцио знал, что это были ларвы — земные полудухи, исчадие человеческой крови. Он не хотел их. Они пытались ринуться на него, но, разлетевшись спереди, ударились об острие треугольника и скользнули по его сторонам, как волны у упоров моста, не причинив вреда Энцио.

Он увидел, что магическая сила треугольника действительна и треугольник составлен правильно. Нужно было лишь все время стоять лицом к его вершине, потому что нападение могло быть произведено только спереди, а отразить его могла лишь вершина треугольника. Он произнес проклятие ларвам, которые не могли быть пригодны ему, и они исчезли.

Сероватая мгла сменила красный цвет, и Энцио, широко раскрыв глаза и подняв брови, продолжал свои заклинания. Однако несколько минут ничего не было. Штурман настойчиво продолжал свое дело. Он желал добиться явления, желал подчинить себе неестественную силу, чтобы получить могущество, которое и отопрет ему двери тюрьмы, и даст силу обвинить ненавистного командира, и все, чего пожелает он.

В стороне, не то под сводом, не то в правом углу мозга, пронеслась какая-то тень, мелькнуло вороное крыло, сгорбленный, мохнатый карл прошел из одной стены в другую. Однако все это было не то.

Простые заклинания все были испробованы: Энцио удвоил их.

Сзади послышались какая-то возня, шуршание, шелест. Энцио не оборачивался. Страх скользнул в его сердце. Оно было холодно, точно кусочек льда остановился в груди на его месте.

Энцио знал, что страх тут опаснее всего, и постарался прогнать его.

Где-то невдалеке раздался звенящий звук, точно лопнувшей струны, — и все стихло. В темном углу, налево, заколебалось что-то прозрачное, бесформенное, переливавшееся в воздухе как жидкость. Потом оно стало сгущаться и приняло наконец форму несколько удлиненного шара. Он блестел противным, синевато-золотым отливом, как осадок грязного масла на воде.

Шар медленно стал приближаться, и по мере его приближения устанавливалась какая-то неуловимая связь между ним и Энцио. Они понимали друг друга. Это было то самое, что звал Энцио, — Периоли.

Дух казался принижен: он видел, что заклинатель неуязвим для него.

Периоли задрожал и перестал быть видимым, но Энцио знал, что он здесь и что стоит ему захотеть — он снова увидит его.

Энцио закрыл глаза и начал последнее, самое страшное заклинание. Дыхание совсем сперло ему, как будто чувствовался кругом удушливый, смердящий запах серы.

Он открыл глаза, и волосы невольно зашевелились у него на голове: прямо на него из темной, зияющей, как пропасть, глубины несся огромный всадник на огненном коне, совершенно такой, каким был изображен в черной книжке Эгозеус. Он с дикою ненавистью, злобой и бешенством кинулся на Энцио и, ударившись о сферу треугольника, отшатнулся, но затем снова стал нападать, звеня своим вооружением.

Этот ужасный вид и морда огромной фыркавшей лошади, в каких-нибудь двух шагах, были невыносимы для Энцио; он боялся пошатнуться; но чем дольше читал он заклятия против Эгозеуса, тем более свирепел ужасный всадник. Наконец Энцио не выдержал и, вытянув вперед, наравне с плечом, правую руку с выпрямленным указательным пальцем, прикоснулся к ней у локтя левою, тоже подняв ее в одну плоскость с плечом: это был последний символ защиты. Дух исчез.

На место его явился снова шар Периоли. Он начал, опять посредством своей связи с Энцио, убеждать его обернуться, внушал ему, что он уже порабощен им и что теперь Энцио нечего опасаться. Но тот, остановившись немного, снова забормотал заклятие, которое нужно было повторить семьдесят три раза. Тогда дух в его власти.

Периоли говорил, что, обернувшись, Энцио увидит то, что ожидает его впереди. Но Энцио не соблазнился.

Тогда вдруг все страхи исчезли, и вместо каменного свода раскинулся сад, зажурчали фонтаны, невиданные цветы закачались на пышной зелени, послышалась невидимая, чарующая музыка, и появился роскошный стол, уставленный яствами и питьями. Чудесные плоды, вина в граненых хрустальных графинах манили к себе. Энцио чувствовал голод, ему давно хотелось пить, но он сделал над собою усилие и не вышел из заколдованного круга.

Стол исчез, и на его месте явилась дивной красоты женщина. Распустив свои волнистые волосы по плечам, она полулежала на широкой бархатной подушке и звала к себе.

Энцио закрыл глаза, чтобы не глядеть на видение, но и с закрытыми продолжал видеть тот же сад и женщину и слышать ее призыв. Он двинулся невольно вперед. Она протянула к нему руки. Но он все-таки не вышел из круга, и губы его шептали еще магические слова.

Тогда все снова пропало, и вокруг Энцио рассыпались кучи золота. Ровные блестящие червонцы засверкали и зазвенели, подкатываясь почти к самым ногам штурмана. Руки его затряслись, и глаза разбежались при виде несметного богатства, которым он мог завладеть, и страшная борьба завязалась в его душе. Он мог горстями, лопатой, как хотел, загрести все это золото и при его помощи овладеть целым миром.

Соблазн был слишком велик. Энцио показалось, что он, опьяненный, делает шаг вперед, и участь его была решена.

На другой день, когда Энцио принесли воду и хлеб, его нашли мертвым в углу камеры. Он лежал ничком на полу со скорченными от судороги руками, вдали от начертанного им на средней плите круга с таинственными знаками.

XXIII. Великий магистр

Литта провел ночь спокойно, если можно только назвать спокойствием полную неподвижность, происходящую оттого, что все нервы так натянуты, так болезненно раздражены, что малейшее движение становится чувствительным.

Он лежит не двигаясь на своей кровати, с открытыми глазами, он не спал, но и полного сознания не было у него. Нравственная усталость, изнеможение так были мало знакомы ему до сих пор, что он невольно с каким-то робким удивлением прислушивался к тому, что происходило в его душе. Он находился как бы в полузабытьи. Обрывки мыслей, неясные воспоминания мелькали в его голове, а главное, что казалось ужаснее всего, — впереди не было никакой надежды, никакого выхода. Чего ему ждать, на что надеяться, в самом деле, когда все уже прошло? Он мог только думать обо всем, как о прошедшем, утраченном. Так провел он ночь.

Наутро, с восходом солнца, постучали в дверь графа. Он все еще не спал.

— Именем великого магистра, — проговорили за дверью…

— Войдите, — ответил Литта.

Вошел добродушный итальянец, один из командоров ордена, и, как привычный человек, с веселою, ободряющею улыбкою протянул руку Литте, а затем крепко и дружески поздоровался с ним.

— Ну что, не спали?.. Ну ничего, пройдет, выздоровеете! Ну, пойдемте, меня прислали за вами!

Литта хотел спросить — кто прислал, но сейчас же забыл об этом желании и никак не мог вспомнить, что нужно было сделать ему.

Командор был, видимо, добрым, хорошим человеком и очень понравился Литте.

— Ну, идемте! — сказал командор, и граф так же послушно отправился за ним, как шел вчера за исполнительным молодым рыцарем.

Жизнь в конвенте начиналась рано. Все вставали с восходом солнца, и замок уже шевелился, когда Литта, следуя за командором, проходил по его переходам и залам. Однако командор выбирал нарочно такой путь, где никто не попадался навстречу.

Они пришли наконец в длинную, увешанную портретами галерею, которая вела (Литта знал это) прямо в библиотеку великого магистра. Часовой, стоявший тут, загородил им дорогу алебардой.

— Пропуск? — спросил он.

— «Будь смел со львом, и лев тебя будет бояться», — ответил командор, не замедляя шагов, и алебарда поднялась и пропустила их.

В конце галереи командор постучал в дверь три раза, и на его стук вышел кастелян великого магистра и, кланяясь, оглядел Литту с ног до головы. Командор пошептался с ним и, когда тот ушел, опять обратился к Литте:

— Подождите. сию минуту!

Через некоторое время дверь опять отворилась, и кастелян махнул рукою Литте.

Тот вошел в библиотеку. Кастелян подвел его к маленькой двери в противоположной стене и растворил ее. Граф перешагнул порог и очутился в огромном кабинете великого магистра.

Глава мальтийцев, почтенный, маститый старец, Эммануил Роган, сидел в широком кресле, обитом красным сукном, с белым крестом на спинке. Он сидел у стола с бумагами и, спокойно положив обе руки на локотники своего большого кресла, казалось, ждал прихода Литты. Он смотрел своими умными, проницательными глазами прямо на дверь, когда вошел граф.

Литта приблизился к старцу и, по правилам орденского этикета, преклонил колено и поцеловал руку великого магистра.

Когда он поднялся, Роган сделал ему знак рукою, что он может сесть против него. Литта почтительно опустился на стул.

Великий магистр долго не начинал разговора. Казалось, он, нарочно медля, вглядывался в лицо рыцаря, стараясь этим взглядом проникнуть в самую его душу и прочесть его сокровенные мысли. Литта спокойно выдерживал этот взгляд.

— Ты, говорят, вступил в переговоры с русским послом в Неаполе? — проговорил наконец Роган, как бы приходя в себя после раздумья, в которое был погружен, и, поправившись на месте, запахнул свой длинный черный бархатный кафтан, подбитый горностаем.

— Да, отец, — тихо ответил Литта.

Рыцари в частном разговоре с великим магистром называли его вместо титула прямо «отцом». Разговор шел по-французски.

Роган наклонил голову, а затем спросил:

— Посол женат на племяннице русского вельможи? Литта выпрямился и заговорил смело и твердо:

— Да, отец, на родной племяннице. Вчера на суде я не мог сказать все, потому что это был суд, а не исповедь рыцаря; правда, я вел переговоры с русским послом, и это было сначала единственною причиной, по которой я поехал в его дом, — меня позвали туда, я сам не хотел ехать. И вот судьям я указал только на эту причину, чтобы выгородить имя женщины, которая не заслуживает упрека. Сделанный на меня донос — клевета. Я знаю, отец, вы верите, что мной не нарушено орденской клятвы, — иначе вы не призвали бы меня к себе.

— Верю, — произнес Роган.

Литта глубоко вздохнул и продолжал:

— Да, я не нарушил клятвы, но испытание, которому я подвержен теперь, слишком тяжело, отец!

— Всякое испытание тяжело, — задумчиво проговорил магистр. — Жить — значит страдать, а страдать — значит копить себе душевное богатство. Наслаждения рассеивают и заставляют беднеть. Всякая боль, принятая с нетерпением, — сделанный шаг к цели… Пусть воля не дремлет, и, чем больше победит она препятствий, тем сильнее станет она.

Литта потупился; он чувствовал, что сердце его борется с разумом.

— Брат Литта, — вдруг заговорил Роган, оживляясь, — вспомни те испытания, которые ты перенес уже, вспомни, из какой борьбы ты вышел уже победителем! Неужели на этот раз ты устрашишься, потому что страх есть усыпление воли? Сколько раз ты, не дрогнув, шел на смерть; неужели теперь у тебя недостанет духа идти навстречу женской лукавой прелести?

— На смерть легче идти, — вздохнул Литта.

— Может быть — не спорю. Но если бы испытания твои казались легки, тогда не были бы они испытаниями. Я должен был назначить над тобою суд, потому что донос все-таки существовал и с ним нужно было кончить. Главный виновник клеветы получил уже сам от себя наказание. Но дело не в том. Могу ли я быть уверен, что и на будущее время ты не изменишь своему долгу и обету? Литта ответил не сразу.

— Я не могу изменить ему, я должен быть верным слугою ордена, — проговорил он наконец.

— Так помни же свой долг! — ответил Роган. — Я всегда ценил тебя и отличал твои заслуги.

Теперь магистр уже ласково смотрел на Литту, как бы окончательно уверившись в нем. Граф встал, но медлил уйти.

— Ты мне хочешь сказать что-нибудь? — спросил Роган, отвернувшийся было уже к своим бумагам.

— Вот что, отец, — заговорил Литта, — если действительно мои заслуги принесли ордену хоть каплю пользы, то, в уважение к ним, исполните мою последнюю просьбу.

— Какую просьбу? — переспросил Роган.

— Пошлите меня куда-нибудь подальше, чтобы мне не оставаться в Средиземном море, где я должен буду заходить в Неаполь. Мне не хотелось бы находиться поблизости его.

Роган задумался. Он долго-долго молчал, наконец поднял голову и ответил:

— Хорошо, я пошлю тебя в Балтийское море. Русская государыня, которую я уважаю и желание которой хочу исполнить, зовет мальтийцев к себе на службу. Она нуждается в опытных моряках. В числе нескольких других я пошлю тебя.

— Опять Россия! — прошептал Литта.

Роган строго взглянул на него. Этот шепот был почти протестом его распоряжению.

— Ты отправишься в Балтийское море! — повторил он так, что Литта мог только молча преклонить колено и выйти из комнаты.

Выйдя от великого магистра, Литта получил обратно свою шпагу.

На другой же день был отдан великим магистром формальный приказ о назначении нескольких рыцарей в русскую службу. Имя Литты стояло первым в списке, и он стал собираться в далекое путешествие.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I. Утро Екатерины II

К зиме 1795 года здоровье императрицы Екатерины II несколько пошатнулось. Она чаще стала страдать своими головными болями, у нее явились припадки, колики и стали опухать ноги.

Прежде она вставала в шесть часов утра, и одна, не желая будить слуг, управлялась в спальне и ждала, пока ей принесут кофе. Теперь она вставала на два часа позднее — в восемь, соблюдая диету, хотя не могла отказать себе в удовольствии пить по утрам страшно крепкий кофе, одна чашка которого наваривалась из целого фунта.

Но весь остальной день и занятия распределялись по-прежнему. В девять часов являлся к государыне обер-полицеймейстер с докладом. Она расспрашивала его о происшествиях в городе и ценах на припасы и о толках, ходящих в народе. Затем являлся генерал-прокурор с промемориями из сената, потом — целый ряд сановников, каждый в свой назначенный день, а иногда, если дело было спешным, то экстренно, не в очередь, — и так каждый день до обеда, после которого государыня занималась чтением (ей читали вслух, чаще других — Бецкий) и, отдохнув таким образом немного, снова принималась за дела. Обедала она в час.

Екатерине II шел уже шестьдесят седьмой год, но, когда она появлялась на выходах, пред двором, или выезжала утром прокатиться по городу, что, впрочем, случалось редко — не более четырех раз в зиму, — вид ее был бодр и осанка по-прежнему горделива и величественна. Она внимательно следила за толками о ее здоровье и, как только эти толки начинали принимать хотя бы несколько тревожный характер, спешила предпринять что-нибудь, чтобы рассеять их.

Благодаря ли этому или вообще вследствие долгой привычки к управлению мудрой государыни, счастье и ум которой покрыли невиданным дотоле блеском Россию, — все думали, что так будет вечно, что Екатерина еще долгие годы будет царствовать наславу, и все так привыкли к этой мысли, что положительно не замечали приближающейся старости монархини, и никто, разумеется, не мог подозревать, что этот год будет последним ее царствования.

Декабрь стоял хмурый. На дворе было холодно. Серая изморозь, непохожая ни на снег, ни на дождь, мелькала в отяжелевшем воздухе. На улицах то таяло — и делалась невылазная грязь, то подмораживало — и бугорчатые колеи застывали, как камень, твердою, неровною корою.

Пробило восемь часов. Государыня проснулась. Она с трудом поднялась с постели, зажгла свечи и, надев свой утренний белый шлафрок и флеровый чепец, перешла в соседний кабинет, где были уже с вечера заготовлены дела и бумаги, разложенные по статьям в строго определенном порядке.

С десяти часов стали съезжаться к малому подъезду Зимнего дворца кареты сановников, прибывавших с докладом.

В числе этих карет была одна, почти каждый день появлявшаяся у подъезда. Она принадлежала графу Александру Андреевичу Безбородко, который недавно еще вел все внешние сношения империи. Он был послан по смерти Потемкина на его место в Яссы для заключения мира с турками. Вернувшись оттуда, Безбородко нашел всех своих канцелярских чиновников по их местам, но дела, которые были в его руках, перешли главным образом к Платону Зубову. Безбородко, однако, продолжал появляться во дворце в часы доклада, хотя и не было уже к тому надобности, и часто сидел просто в приемной, не приказывая даже докладывать о себе государыне. Иногда же он только присылал к подъезду свою карету, чтобы думали, что он во дворце. Но на этот раз он приехал с письмом из Константинополя от своего племянника Кочубея, бывшего там посланником.

В приемной было много народа, ждавшего своей очереди. Безбородко с добродушною улыбкою, как бы не замечая той разницы, с которою здоровались с ним теперь и прежде, всем одинаково приветливо протягивал и пожимал руку, беспрестанно повторяя со своим заметным малороссийским произношением: «Здрастуйте, здрастуйте!» Пробравшись к стоявшему у двери камердинеру, он с тою же улыбкою, как и другим, и ему сказал свое «здрастуйте» и, подмигнув слегка на затворенную дверь, шепотом спросил:

— А кто там буде?

— Князь Зубов! — ответил лакей уже так тихо, что можно было лишь догадаться по движению его губ в ответе.

Безбородко поднял брови и, помолчав, сказал: «Ну, доложите, когда можно будет!» — а затем, терпеливо вздохнув, на цыпочках пробрался опять назад к окну и присел на бархатном табурете, ожидая, когда дойдет до него очередь.

Молодой красавец князь Платон Александрович Зубов сидел в это время в кабинете государыни у маленького вы-гибного столика, стоявшего против ее кресла. Здесь, у этого столика, она принимала всех своих докладчиков. Зубов подавал государыне к подписи одну бумагу за другою, прочитывая их предварительно вслух. Одни из них Екатерина подписывала, другие откладывала в сторону.

— Все? — наконец спросила она, подписав последнюю бумагу, и, сняв очки, ласково взглянула на своего докладчика.

— Из бумаг все, — проговорил Зубов, — но у меня есть еще дело.

Государыня слегка сдвинула брови.

Князь заметил это движение ее лица, однако не смутился. Он хотел, видимо, сообщить нечто важное, о чем долго думал, соображал и принял решение, которое ему самому очень понравилось.

— Вот в чем дело, — начал он с тою уверенною поспешностью, которая свойственна молодым людям, всегда воображающим, что если они взялись за какое-нибудь дело, то непременно выдумали что-нибудь совсем новое. — Вот видите ли, — начал он, — в семьдесят третьем году папа Климент издал декрет об уничтожении ордена иезуитов. Между тем от имени вашего величества, — теперь, излагая дело, Зубов произнес титул государыни, — был издан указ, в коем было выражено, что находящиеся в Белорусских губерниях иезуиты должны оставаться там по-прежнему; мало того — сами иезуиты просили правительство дозволить им послушать папу и уничтожить свой орден в России, но им было отказано в этом. — Зубов слегка приостановился, весьма довольный знанием своего дела, откашлянулся и продолжал: — Я знаю, что все это было делом окружавших вас лиц, я знаю, что вы не могли изъявить такую волю… Я говорю прямо, — его лицо просияло при этих словах самодовольной улыбкой, потому что он должен был сейчас сказать то, что ему особенно нравилось, — я буду говорить прямо: ваше величество, как русская государыня, не могли стать защитницей католического ордена, изгоняемого самим папою, и вдруг что же? — православная государыня защищает — кого же? — Зубов слегка запнулся: у него выходило на словах вовсе не так хорошо, как он думал, и он договорил уже совсем не так, как приготовился: — Я думаю, что теперь пора восстановить этот промах… я думаю, что я углубился недаром в этот вопрос… Наткнулся я на него случайно…

Екатерина молчала не перебивая и смотрела неподвижно устремленными в сторону глазами. Казалось, она даже не слушала, но вся унеслась мыслями в прошедшее, о котором вдруг напомнили ей, в то далекое прошлое, когда сама она была иная и иные люди были вокруг нее. Она невольно боялась сравнивать этих людей с молодым, неопытным человеком, почти юношей, так смело и самоуверенно говорившим ей о вещах, о которых она думала и передумала в былое время, когда он был еще ребенком. Наконец она подняла глаза и с тихою, почти грустною улыбкою проговорила, качнув головою:

— Нет, мой друг, я в маленьком своем хозяйстве — это были ее любимые слова — никогда не действовала под чужим влиянием. Все делалось по моей воле, и то дело, о котором ты говоришь, — я сама так повернула, и указ был мой, и воля была моя, — оставить орден иезуитов в России по-прежнему.

Зубов растерянно посмотрел на императрицу. Он, казалось, все предвидел, только этого никак не мог ожидать.

— Как же это так? — начал было он.

Екатерина спокойно взяла щепотку табака из стоявшей возле нее на столике табакерки с портретом Петра Великого, отряхнула ее и, понюхав не спеша, ответила ровным голосом, как учитель, толкующий урок своему ученику:

— В наших юго-западных областях много живет католиков, и нам нужно было отклонить притязания папы на господство над ними. Когда он уничтожил орден иезуитов — я не послушалась его, и это сделалось основанием дальнейшей политики нашей с Римом. Мы скоро поняли друг друга… Я уничтожила этим привилегии католических монашеских орденов в России и подчинила их своей власти наравне с белым духовенством. У меня создалось свое правление римскою Церковью, и папа ничего не мог сделать. Так-то, мой друг!.. А что говорят о их влиянии у нас, так это — пустое: никогда русский народ не изменит православию. Вспомни, что мы писали недавно еще, хоть бы неаполитанскому двору…

Зубов не помнил, что писали неаполитанскому двору, он не разобрал даже хорошенько то, что ему говорили сейчас; он понял лишь, что дело, которым он хотел было блеснуть, совершенно не вышло, и, надув губы, поднялся со своего места.

— Куда ж ты? — спросила Екатерина.

— Там много еще народа, — Зубов показал головою на дверь приемной, — и у меня есть еще дела.

И, минуя приемную, он прошел через зеркальную комнату в коридор, на другой конец дворца, где в нижнем этаже было отведено ему помещение.

Государыня позвонила в маленький колокольчик.

— Пожалуйте! — сказал камердинер графу Безбородко, и тот, переваливаясь, заспешил своею слегка неловкою походкою.

Войдя к государыне, он, по привычке старых царедворцев, опустился на колено (Суворов обыкновенно, входя к императрице, клал три земных поклона) и, поспешно поднявшись, прикоснулся губами к протянутой ему руке.

— Вот, матушка-государыня, письмо от племянника получил! — заговорил он и подал сложенную вчетверо бумагу.

Екатерина знала, что в этом письме нет ничего важного, что оно лишь служит предлогом Безбородко, чтобы явиться к ней; но так как он был отстранен от дел вовсе не по неблагорасположению ее, то она делала вид, будто очень хорошо, что граф является к ней, и даже добродушно улыбалась на присылаемую им к подъезду карету, о которой знала.

Она взяла письмо и, просмотрев его, проговорила:

— А у меня есть дело к тебе, граф.

Лицо Безбородко оживилось.

— Матушка! — воскликнул он. — Да прикажите лишь, ваше величество…

— Впрочем, дело нетрудное и несложное, — перебила Екатерина. — В городе — сегодня мой полицеймейстер сказывал — опять, кажется, стали говорить о моем здоровье…

— От-то брешут! — не удержался Безбородко.

— Ну, так я к тебе вечером приеду. Собери гостей. Безбородко весь просиял.

— Государыня, царица! Вот-то счастье мне! Когда изволишь только!

Екатерина знала, что огромное богатство графа, видавшего на своем веку празднества ее двора и устраивавшего их у себя в доме, позволит ему принять ее с должною честью, и потому-то именно выбрала его.

И Безбородко вышел от государыни радостный, словно его несказанно наградили, и уже заранее составлял себе план предстоящего торжества.

II. Бал у графа Безбородко

По Новоисаакиевской улице, где прежде было подворье Курско-Знаменского монастыря, возвышался великолепный дом графа Александра Андреевича Безбородко, украшенный снаружи четырьмя гранитными, полированными колоннами с бронзовыми основаниями и капителями и мраморным балконом.

Ко дню празднества к этому балкону подвели высокий покатый вход для государыни, чтобы ей не подниматься по лестнице.

Огромный парадный зал с двумя мраморными вазами римской работы и высокими горками, уставленными редким фарфором и золотою посудою, был освещен множеством свечей, горевших в многочисленных жирандолях по стенам и в спускавшейся с потолка великолепной люстре из горного хрусталя. Эта люстра недавно еще висела в Palais-Royal'e герцога Орлеанского и досталась Безбородко на распродаже. Рядом с залом была комната, уставленная мебелью Марии Антуанетты, из Малого Трианона. Эта мебель была вывезена из Франции в начале революции и тоже куплена Безбородко.

Все, что было только знатного и выдающегося в Петербурге, съехалось на праздник к хлебосольному графу, на праздник, который удостаивала своим присутствием государыня.

Как только императрица показалась в дверях, музыканты, поместившиеся на подмостках амфитеатром на одном из концов зала, и хор певчих грянули польский, и разодетые пары, с наследником-цесаревичем во главе, плавным и торжественным маршем прошли мимо государыни. Она была, казалось, весела, бодра и оживлена. Все должны были заметить, что действительно поднявшиеся было толки о ее здоровье несправедливы.

Пропустив два раза мимо себя польский, Екатерина в сопровождении торжествующего, не знавшего, как выразить свою радость, хозяина и прочих знатнейших персон прошла в гостиную. Пары разошлись, но сейчас составились опять, и начались настоящие уже танцы. Танцевали менуэт, галопад, матродур, экосез, танцевали, соблюдая все правила и выделывая старательно каждое па.

Кроме самого хозяина, возле государыни находились князь Зубов, граф Строганов, Протасова, графиня Браницкая, Эстергази, дежурный генерал-адъютант Пассек.

Императрица несколько раз осмотрелась кругом, ища глазами своего всегдашнего собеседника, обер-шталмейстера Нарышкина, большого весельчака и забавника, известного больше под именем «Левушки». Его не было здесь.

— А что же Льва Александровича не видно? — обратилась она к Безбородко.

Тот торопливо стал оглядываться.

— Уж не заболел ли, не дай Бог? — спросила опять императрица.

— Можно дослать, государыня, я мигом прикажу! — пробормотал Безбородко, делая движение вперед.

Но в это время среди расступившейся и пропускавшей его толпы показался Нарышкин в своем расшитом золотом и камнями кафтане. Он поспешно пробирался к дверям гостиной, то и дело кланяясь и здороваясь на ходу с отовсюду почтительно и вместе с тем дружелюбно приветствовавшими его лицами.

— А, вот вы наконец! — ласково улыбнулась ему императрица. — Я заметила ваше отсутствие, Лев Александрович.

Нарышкин ниже опустил склоненную пред государыней голову, благодаря ее за выраженное милостивое внимание, и, нимало не смутившись, весело проговорил:

— Не мог, ваше величество, опоздал; уж такое приключение случилось.

Императрица, зная, что сейчас последует какая-нибудь шутка, также весело взглянула на «Левушку».

— Какое приключение? — спросила она.

— Велел я дворецкому, чтобы он распорядился заложить карету, а он ее взял да и свез в ломбард и заложил в действительном смысле.

Императрица улыбнулась, многие кругом рассмеялись. Все знали, что Нарышкин, несмотря на имевшиеся у него средства, постоянно нуждался в деньгах, был кругом в долгах и постоянно трунил над собою по поводу своих денежных дел.

— А ловко вывернулся! — шепнул Строганов своему соседу Пассеку.

Приехать на бал позже императрицы было проступком против этикета, но Нарышкин, не смутившись, загладил его шуткою.

С приездом Нарышкина весь ближайший придворный кружок повеселел еще больше. Никто лучше его не умел так вовремя рассказать что-нибудь, рассмешить и всех волей-неволей заставить «быть в своей тарелке». Государыня села за партию рокамболя.

А в широком зале по-прежнему гремела музыка, и разодетые пары то и дело мелькали под ее звуки, веселясь от души. У Безбородко всегда было весело.

Когда кончилась партия, в продолжение которой Зубов, игравший с государыней вместе с Нарышкиным и Строгановым, был особенно молчалив и один из всех казался скучным и насупившимся, Екатерина поднялась от стола и, опираясь на руку хозяина, подошла к дверям зала посмотреть на танцующих. В это время танцевали протяжный, размеренный менуэт с его поклонами и церемонным шаганьем на цыпочках. Императрица, присматриваясь несколько раз, качнула в такт головою.

— А все не то, что «хлопушка»! — сказала она, улыбаясь стоявшему подле нее Нарышкину.

Тот тряхнул головою.

— И, матушка, теперь настоящую «хлопушку» и танцевать-то не умеют, — ответил он, и глаза его блеснули радостным, неподдельным весельем. — Александр Андреевич, — обратился он вдруг к Безбородко, — вели «хлопушку» играть! Что это, право!

Безбородко, слыша, что императрица заговорила об этом танце, начинавшем выходить уже из моды, поспешно, неловкою, старческою рысцой протрусил через зал к музыкантам и, дождавшись такта, махнул им рукою и отдал приказание.

И вдруг плавные и жиденькие звуки менуэта сменились быстрою, рубленою, веселою музыкой «хлопушки».

Танцующие приостановились на мгновение, потом пары смешались, кавалеры быстро забегали от одной дамы к другой, и с новым приливом веселья и смеха появились под вызывающий, бодрящий, скорый темп танца новые пары. Они в такт застучали каблуками и, ударяя в ладоши и приподымая правую руку, закружились и заходили.

Из других комнат прихлынула толпа любопытных. Из нее отделялись еще пары и смешивались с танцующими.

— Нет, все-таки не так! — твердил Лев Александрович, тоже притопывая слегка и двигая плечами.

Ему не стоялось на месте. Он сегодня проиграл и потому был особенно в духе.

Безбородко, охваченный радостной рассеянностью, тою рассеянностью, когда человеку все нипочем и когда он очень доволен, тоже притопывал ногою и повторял машинально за Нарышкиным:

— Не так, не так…

— А вы покажите, граф, как нужно, — задорно сказала ему Браницкая.

Безбородко широко улыбнулся и, став слегка в позу, подал ей руку.

— А пойдемте, — ответил он шутливо, готовый на самом деле идти танцевать.

Браницкая рассмеялась, немножко отклонилась назад и вдруг решительным движением положила свою маленькую руку в большую, мужскую, мясистую руку графа и двинулась вперед.

— А кто же с нами будет, Лев Александрович? — обратилась она к Нарышкину, продолжая шутить и как бы не веря, что они пойдут танцевать на самом деле.

Нарышкин лукаво подмигнул графу Александру Андреевичу и, сделав несколько шагов вперед, приблизился к первой попавшейся даме, стоявшей в числе гостей в почтительном отдалении от дверей, у которых была императрица со своими приближенными, и умильно смотревших туда.

Дама, которую с поклоном пригласил Нарышкин, была красива собою, сильно, по моде, нарумянена, с подведенными бровями и густо напудренными волосами. На ней был широкий «робро», шелковый, модного цвета «подавленного вздоха» (soupir etouife). Сияющая и довольная, она ответила глубоким реверансом обер-шталмейстеру и, сопровождаемая завистливыми взглядами толпы, вышла с ним на середину зала; против них стали Безбородко с Браницкой. Нарышкин, выждав такт, хлопнул в ладоши… Настоящая «хлопушка» началась.

Зубов сделал презрительную гримасу. Императрица взглянула на него и отвернулась.

Двор Екатерины был самым блестящим двором Европы. Нигде не соблюдался этикет строже, чем при ее дворе, и нигде не было выходов и приемов более торжественных и величественных, но вместе с тем нигде так не веселились и нигде не было такой искренней непринужденности, разумеется, в строгих границах. Екатерина одна умела с особенным «гениальным» тактом — если только гений может и в этом проявиться — сохранить ту неуловимую границу дозволенного, неподдельного, искреннего веселья, которая могла быть определена только ее уменьем. И это веселье не только не нарушало этикета, но, напротив, как бы придавало ему особенную прелесть и естественность.

Проделав, ко всеобщему удовольствию, фигуру «хлопушки», с неизбежным притопыванием и прищелкиванием, Нарышкин, — у которого не столько ноги танцевали, сколько вся фигура вдруг оживилась, и глаза и улыбка засветились радостным оживлением, невольно сообщавшимся всем кругом, — отвел свою даму на место и, снова поклонившись ей, проговорил скороговоркою по-французски: «Позвольте, сударыня, представить вам мое почтение. Нарышкин Лев», — добавил он с новым учтивым поклоном.

Красивая барыня в роброне цвета «подавленного вздоха» опять низко присела и, волнуясь и краснея под своими белилами, проговорила:

— Баронесса Канних!

— Ай да Лев Александрович! — сказала императрица ему, когда он подошел к ней, слегка запыхавшись и вытирая лоб платком.

Глаза ее тоже оживились. По всему было видно, что государыня хочет показать, что ей приятно и что она в духе.

И чем заметнее это было, тем грустнее и пасмурнее становился Зубов.

Музыка перестала играть. Толпа танцующих мгновенно притихла и, переговариваясь шепотом, поглядывала в сторону, где была государыня, присутствие которой чувствовалось тут. Все ждали, что сделает она и что захочет, чтобы делали другие.

Императрица бодрою походкой, тою походкой, которою она обыкновенно ходила на выходах во дворце, направилась по залу. Толпа сейчас же разделилась на две стороны, освободив широкий проход для императрицы. Она шла, кивая головою тем, кого желала удостоить этой чести, а иным протягивая руку и говоря несколько ласковых и приветливых слов. Так, с постоянными остановками, она медленно приближалась к противоположному концу зала, следя за знакомым ей изменением счастливых лиц, когда обращалась к кому-нибудь.

В самом конце зала, у дверей, стоял в военном мундире высокий, статный генерал, молодой еще по летам, но по задумчивому, строгому взгляду своих больших ясных черных глаз заметно переживший многое. Его открытое, смелое лицо, колоссальная фигура, дышащая мощью и силой, невольно бросались в глаза. Он стоял задумавшись, видимо, далекий и от этого бала, и ото всего, что окружало его в эту минуту.

Екатерина остановилась, как бы припоминая что-то.

— Кто это? — шепотом спросила она у Безбородко, так что только он один мог услышать ее слова.

— Граф Литта, — ответил тот также тихо, — контр-адмирал службы вашего императорского величества.

Екатерина кивнула головою, как бы говоря: «А! Знаю теперь», и остановила долгий, внимательный взгляд на молодом графе.

III. Шесть лет назад

Капитан корабля первого ранга, контр-адмирал, кавалер ордена Св. Георгия третьей степени, награжденный золотою шпагою с надписью «За храбрость», граф Литта шесть уже лет состоял на русской службе.

Явившись в Россию по приказанию великого магистра Мальтийского ордена, он, связанный своим рыцарским обетом и влюбленный в замужнюю женщину, поступил прямо в наш действовавший в Балтийском море флот против шведов. Это было в самый разгар Шведской войны 1789 года.

Литта одного только просил — чтобы его послали в дело, в самый опасный пункт, где требовался человек, готовый не щадить себя.

В самом деле, к чему ему было беречь себя и думать о жизни, которая ему, кроме горя и вечной разлуки, ничего теперь не обещала впереди? Она давила его, эта жизнь, как камень сизифов, и давила безнадежно. Он рад был войне, рад был своему участию в ней, потому что его единственною притягивающею к себе мечтой было — найти почетную смерть среди боя. Он только этого и желал, больше ничего ему не оставалось в жизни, где счастье было невозможно для него. Несмотря на все старания, на все хладнокровие, которым он хотел вооружиться при помощи таинственных книг, советов великого магистра и, наконец, собственных рассуждений и уверенности в необходимости подчинения своему долгу, своему обету, — живое чувство любви превозмогало в нем все остальное.

Граф был назначен в гребную флотилию принца Нассау-Зигена, находившегося тогда тоже на русской службе.

Казалось, итальянец граф Литта находился в самых невыгодных условиях на нашей службе, попав прямо в действие. Он не был знаком ни с нашим народом, ни с языком; не только матросы, но даже многие офицеры, не говорившие по-французски, не могли понимать его.

Сначала они отнеслись к иностранцу недоверчиво. Правда, внушительная фигура и бравая осанка мальтийского моряка с первого же раза произвели на них благоприятное впечатление. Но его молчаливый, угрюмый вид и неразговорчивость заставили подчиненных и окружающих смотреть на него несколько подозрительно. Они, разумеется, не могли знать причину этого, не могли знать, что происходило в душе графа Литты.

Однако при первом же столкновении с неприятелем он весь оживился и стал другим, совсем другим человеком. Та отчаянность, с которою он кинулся впереди всех, не заботясь даже, следуют ли за ним те, которых он вел, на неприятельскую галеру (они захватили ее тогда в плен), та радость, с которою он ворвался в кучу врагов, думая, что все уже будет кончено с ним, — была принята как из ряда вон выходящая храбрость и возбудила неподдельный восторг и удивление. Несмотря на явную опасность, с которою он пошел с твердым намерением уже не вернуться живым, Литта остался невредим.

После этой первой стычки он загрустил еще больше и стал еще угрюмее. Все, казалось, было против него; весело жужжащие пули, которых страшились все новички и которых, напротив, Литта искал, как бы нарочно миновали его, шведские ядра (шведы стреляли очень плохо) или не достигали до цели, или перелетали ее, что сердило Литту, как знатока дела, не могшего простить даже неприятелю плохую стрельбу; рукопашная схватка, когда он кинулся на отчаянный абордаж, тоже кончилась как-то слишком вяло, безвкусно, совершенно не так, как бывало, когда дело шло с головорезами-алжирцами. Литта не хотел принять во внимание, что шведов ждал довольно покойный и гуманный плен, алжирцев же — смертная казнь или рабство. Шведы сдались слишком скоро.

Главный начальник Литты, Нассау-Зиген, тоже действовал, по его мнению, недостаточно энергично: он все «поспешал» куда-то, составлял диспозиции, но в бой, куда рвался Литта, вступал довольно осмотрительно. Способ его северной морской войны казался Литте ненавистным. Шведы забирались в шхеры, старались укрыться за каменистые островки и украдкою отстреливались оттуда. Флотилия, где находился Литта, действовала у берегов (в самом море плавала наша эскадра под начальством Чичагова), и эта вечная возня у каменистых бугров, о которые слабо плескалось темное, студеное северное море, казалась так же ничтожна и мелка, как были мелки самые воды. Не было той шири, страсти, размаха, могущества и поэзии, к которым привык Литта в чудесных теплых, картинных средиземных водах.

Во всю войну для Литты было одно лишь сражение, похожее на настоящее дело, когда шведский флот обер-адмирала Эренсверда застрял между островами Котки, Мусола и Кутцель-Мулла.

Бой продолжался четырнадцать часов. В девять часов утра мы открыли пальбу с наших судов и с двух устроенных на островках батарей. Неприятель отвечал сначала редкими, неуверенными выстрелами, но вскоре огонь его усилился.

Мы приближались к нему медленно, потому что при безветрии нужно было работать веслами. Литта на маленькой шлюпке переезжал с одного из находившихся под его начальством судов на другое, отдавал распоряжения и, выбиваясь из сил, без устали работал. Две галеры у нас взорвало. Литта был на одной из них и сам помогал тушить пламя.

Когда кончился этот упорный четырнадцатичасовой бой полным поражением неприятеля, Литта, все время находившийся в самом огне, весь черный от порохового дыма, усталый, измученный, почувствовал, что все-таки он цел и невредим и его заветное желание вовсе не исполнилось. Мало того, его еще наградили за то, что он остался жив, и через несколько времени в «Ведомостях обеих столиц», в реляции о действиях нашего флота, между прочим, было напечатано: «Флота капитан генерал-майорского ранга, кавалер Литта, командовавший правым крылом в атаке, данные ему от начальства наставления с похвальною точностию и искусством исполнял, поспешая везде, где должно было, от начала до конца сражения и подавая доводы своей отличной храбрости».

Страннее всего было тут то, что Литта именно не делал того, за что его хвалили, то есть вовсе не исполнял «с точностию и искусством» данные ему и придуманные Нассау-Зигеном наставления, потому что их нельзя было исполнить, и стал действовать по вдохновению, как только раздался первый выстрел. Но он даже не обратил внимания на эту странность. В конце войны он оказался награжденный Георгиевским крестом и золотою шпагою с надписью «За храбрость».

Вот все, что ему дала война и чего желали бы, впрочем, добиться многие; но то, чего он именно искал и чего другие не хотели и нашли, он не нашел.

Литта остался на русской службе и деятельно занялся обучением команд.

С годами буря его мало-помалу улеглась в нем, и, всецело предавшись занятиям, он думал уже найти в них покой, как вдруг все это снова перевернулось, и на тихой поверхности появились новые волны.

IV. Новая волна

С той самой минуты, как только государыня остановила свой взгляд на графе Литте во время бала, его жизнь, до этого казавшаяся вполне определившеюся, заключенною в известные рамки, из которых и выйти было нельзя, вдруг быстро и тревожно изменилась, приняла совершенно другое, неожиданное направление.

Он сразу, сейчас же почувствовал этот, устремленный на него, взгляд и невольно поднял голову. Императрица стояла в нескольких шагах от него. Глаза всех окружающих тоже остановились на нем. Они понуждали его и как бы подсказывали, что нужно было делать. И он, машинально подчиняясь общему окружавшему его настроению, выпрямился, шагнул вперед и подошел к императрице.

Екатерина протянула графу руку. Он, склонясь, прижал ее к губам.

— Граф Литта — рыцарь Мальтийского ордена? — проговорила она.

Литта низко наклонился.

— Отчего же я не вижу вас при моем дворе? — продолжала Екатерина.

— Не привык, ваше величество, — ответил Литта, вздохнув, — я чувствую себя свободнее на палубе корабля; к тому же мое положение рыцаря духовного ордена…

— Я желаю, — перебила государыня, — видеть при себе достойных людей, в числе коих почитаю и вас, сударь. Я хочу, чтобы вы бывали в нашем обществе. Мы отучим вас дичиться людей…

Литта опять поклонился, думая, что императрица ограничится этими и без того уже милостивыми словами и, выразив лестное желание видеть его при дворе (а это выпадало далеко не на долю каждого), пройдет мимо, но она не думала уходить. Она, чуть заметно улыбаясь одними глазами, смотрела на склонившегося пред нею рыцаря в полном блеске красоты, силы и здоровья и медлила, как бы соображая что-то.

Несколько голов из ее свиты значительно переглянулись между собою.

— К тому же, — снова начала Екатерина, — вы должны блюсти интересы вашего ордена; в моих владениях теперь, с присоединением польских провинций, есть земли ордена. Вы можете, граф, явиться предо мною достойным представителем братства!

— Я имею счастие состоять на службе вашего величества, — напомнил Литта.

— Тем лучше для вас, — улыбнулась Екатерина и, кивнув головою, добавила: — До свиданья!

В этом последнем милостивом слове звучало так много доброты, ласки, обещания и одобрения, что Литта был в восторге, когда государыня отошла от него.

И вот тут-то, как только она отошла от него, вдруг, точно по волшебству, все вокруг него изменилось. Новая волна, нечаянно нахлынувшая в его жизни, подхватила его, подняла и, несмотря ни на что и помимо его собственной воли, держала уже над бездной на высоте, от которой у многих бы голова пошла кругом.

Но Литта в первые минуты только удивлялся, осматривался, стараясь отвечать любезно на посыпавшиеся на него со всех сторон любезности и скрыть усмешку, так и просившуюся у него наружу.

Раньше других подошел к нему сам Безбородко и так крепко стиснул руку, точно хотел раздавить ее. Нарышкин кивнул ему головою первый, как старому и доброму знакомому, хотя Литта почти не знал его. Какой-то придворный в расшитом мундире очень вежливо, на отличном французском языке стал просить возобновить с ним знакомство и очень подробно сейчас же припомнил, где и как они встретились года два тому назад, но почти тотчас же был оттерт другим, который стал уверять, что он всегда следил (еще в Шведскую войну) за успехами Литты и очень радовался им. Словом, за минуту пред тем граф Литта стоял, почти никем не замечаемый, лениво прислонясь к двери, а теперь вдруг стал предметом общего внимания, дружелюбия и заботливой предупредительности.

Сдержанный шепот молвы перенес на другой уже конец зала весть о том, что государыня остановила графа Литту, молодого вице-адмирала, и «долго» разговаривала с ним, приказав явиться ко двору.

Эта весть стала сейчас же новостью вечера, о ней заговорили шепотом с различными добавками и предположениями, ни на чем, впрочем, не основанными, и, кто знал Литту хоть мельком, спешил к нему, а никогда не видавшие его протискивались поближе, чтобы посмотреть на него. Когда он проходил, сзади него слышалось сдержанное: «Литта… вот граф Литта!»

Баронесса Канних отыскала его среди толпы и слегка коснулась веером его локтя.

— Дайте мне руку, граф! — сказала она, стараясь говорить громко. — Я ужасно устала.

Литта поздоровался с нею и, подав руку, повел ее по залу.

Баронессе Канних особенно везло сегодня. Она случайно танцевала «хлопушку» в кружке ближайших придворных и теперь шла под руку с человеком, имя которого было почти у всех на языке.

— Ну, граф, — заговорила она опять, но уже понижая голос, — раскаиваетесь ли вы, что я настояла на том, чтобы вы приехали на этот бал?

Отношения да и само знакомство Литты с баронессой имели довольно странный характер.

Как бы мужчина самодовольно ни чуждался женщин, как бы ни находил их беседу бессодержательною и разговор пустым, но без женского общества ему не прожить, и невольно его тянет порою именно к этой бессодержательной беседе и пустому разговору, в котором можно рассеяться, отдохнуть. Словом, человек, мало-мальски получивший светское воспитание, не может обойтись без того, чтобы не побывать изредка в хорошей гостиной, где на него пахнет тем воздухом, к которому он привык с детства, и где нужно подтянуть себя, попридержать и окунуться в знакомую атмосферу приличия и учтивости.

Литта, попав в Петербург, не имел там ни связей, ни знакомств. Сначала он побывал при дворе, но его там скоро забыли, может быть, потому, что он не старался ни у кого заискать и не сделал ничего, чтобы попасть и втереться в придворное общество. Ему было решительно безразлично, и он отнесся к этому более чем равнодушно.

Тогда с ним случилось то, что случается с большинством иностранцев, поселяющихся на житье в чужом городе. Нечаянно попав в какой-нибудь кружок, они остаются в нем, если не сделают усилий выбиться повыше или если случай не выдвинет их.

Литта познакомился через своего сослуживца с баронессой Канних, и как-то так вышло, что ее дом очутился для него в числе тех немногих домов, которые он изредка посещал, именно чтобы освежиться и побывать в гостиной.

Баронесса была вдова, имела средства (ее муж служил когда-то по провиантской части) и приходилась дальнею родственницей госпоже Лафон, начальнице Смольного института, чем очень гордилась и вследствие чего считала вправе причислять себя к аристократическому обществу, в которое старалась пробиться всеми силами.

Однако, несмотря на свои старания, баронесса занимала все же лишь какое-то среднее положение. Из знатных дам почти никто не бывал у нее, а если и бывали, то раз в год, и то в такой час, когда ее не было дома; мужчины же, напротив, посещали ее. И она старалась привлечь хоть их, как умела, в свою гостиную, где, впрочем, бывало довольно весело. Когда назначался бал или праздник у кого-нибудь из вельмож или знатных лиц, баронесса выходила из себя, хлопотала, бегала и в большинстве случаев добивалась для себя приглашения. Если же ей не удавалось этого, то она непременно сказывалась больною и со злости колотила крепостную девку.

На сегодняшний бал она достала билет Литте, но он приехал сюда вовсе не по ее настоянию, а имея свою особую цель, которую, разумеется, баронесса не могла подозревать.

— Что же, граф, вы не отвечаете мне? Разве вы недовольны нынешним вечером? — повторила она, когда они сделали несколько шагов молча после ее первого вопроса.

Литта, задумчиво покачав головою, ответил:

— Нет, недоволен, и очень недоволен!

— О, как видно, что вы мало бывали при нашем дворе! — проговорила баронесса таким тоном, из которого было ясно, что она, баронесса, несомненно, бывала тут очень часто, и, нагнувшись почти к самому уху Литты, она зашептала: — Вы знаете, князь Зубов почти накануне падения, ищут только случайного человека, и тот, кому посчастливится стать, в случае.

Это были всегдашние сплетни, вечно ходившие, в особенности среди таких барынь, как баронесса, занимавшихся ими с какою-то горячею самоотверженностью и рвением.

Литта, уже не слушая ее, давно приглядывался, ища глазами того человека, для которого он приехал сюда. Теперь он нашел его.

Цесаревич Павел Петрович стоял, прислонившись к высокой мраморной вазе, и, сунув большой палец правой руки за борт своего мундира, внимательно приглядывался к тому, что происходило вокруг него. Он был один из своей семьи на балу. Великая княгиня осталась в Гатчине; что же касается их детей, то бабушка-императрица не сочла нужным для них ехать сегодня к Безбородко.

Цесаревич, несмотря на окружавшую его толпу, был один среди этого многолюдства. Все старались не попасться ему на глаза, и если приближались к нему, то так, чтобы этого «не увидали, не заметили» и чтобы «беды не вышло». Павел Петрович давно привык к такому своему положению и всегда в многолюдных собраниях удалялся куда-нибудь, чтобы ему не мешали, и, облокотясь, как вот теперь облокотился, смотрел пред собою блестящими, широко открытыми глазами. Его голова бывала высоко приподнята, и подбородок слегка вздрагивал.

Увидав его, Литта поспешил незаметно высвободить свою руку от баронессы и хотел направиться в ту сторону, где стоял цесаревич.

V. Судьба

Еще в детстве Павел Петрович с жадностью читал занимательные истории и похождения из жизни мальтийских рыцарей. Впоследствии он ближе познакомился с историею ордена и навсегда сохранил лестное мнение об этом учреждении. Орден всегда составлял предмет, особенно интересный для Павла Петровича. Он изучил его устав, в его библиотеке были собраны все сочинения, касавшиеся мальтийских рыцарей, и уже в 1776 году он построил инвалидный дом на Каменном острове, в честь своего любимого ордена.

Как генерал-адмирал, великий князь приходил в соприкосновение с мальтийскими рыцарями, бывшими на русской морской службе, и в числе других ему был представлен и Литта.

В настоящее время граф один оставался из своих товарищей-братьев в Петербурге. Некоторые из них погибли в Шведскую войну, иные были отозваны назад на Мальту, остальные перешли на службу в другие флоты.

Баронесса Канних, заметив движение Литты, с которым он хотел оставить ее руку, вдруг порывисто уцепилась пальцами со всею силою, какая нашлась у нее, за его локоть.

— Куда вы? — беспокойно, испуганно проговорила она и потянула Литту назад.

— Простите меня, мне надобно, — начал было он.

— Вы к нему? — Канних не дала договорить ему и метнула глазами в сторону великого князя.

Литта не ответил, но попробовал сделать усилие освободиться от нее.

— Вы с ума сошли! — взволнованным шепотом заговорила Канних (весь разговор шел по-французски). — Вы потеряете себя… Что вы, как можно!.. Сегодня еще! Вы этим испортите все. Теперь вам нужно быть осторожным. О, я буду следить за вашими интересами, будьте покойны, и не пущу — слышите ли? — не пущу! Как можно!..

— Прошу вас, баронесса, не думать, чтобы сегодня я счел нужным вести себя иначе, чем когда-нибудь, — подчеркнул Литта слово «сегодня» и, строго сдвинув брови, глянул на свою даму.

Канних рассмеялась деланным смехом, прищурив один глаз.

— О, граф, скрытность — конечно, великая вещь, но она не годится между друзьями… А ведь мы с вами — давнишние друзья! Так не играйте роли… Нет, я не могу пустить вас…

В это время Павел Петрович отошел от вазы и направился к дверям. Гости собрались ужинать.

Литте оставалось только вести свою даму к столу, и он повел ее, мрачный, почти сердитый, с нахмуренным, отчаянным лицом. Зато баронесса цвела неподдельно-радостной улыбкой.

— Где, где? — доносился до ее слуха сдержанный шепот.

— Да вот же он… под руку с дамой в платье «нескромной жалобы»… Черный, высокий… А хорош!..

— Так она не в «нескромной жалобе», а в цвете «подавленного вздоха». Теперь вижу… видный такой…

После ужина, за которым особенный фурор произвело золотое плато непомерной величины с бриллиантовым шифром посредине, императрица сейчас же уехала. Великий князь отбыл за нею, и Литте так и не удалось поговорить с ним во весь вечер.

Граф вернулся домой не в духе, недовольный и балом, и самим собою, и нежданным проявлением к нему всеобщей любезности, и навязчивым покровительством баронессы Канних, приставшей теперь к нему, как муха к меду.

Он снял с себя мундир, надел шелковый шлафрок, но вместо того, чтобы идти в спальню, остался в кабинете, перенес свечи на бюро и, опустившись на кресло, задумался. Он думал, что испытание, которое он перенес шесть лет тому назад, в Неаполе, испытание любви, будет последним для него и что его жизнь кончится так, как у большинства его собратьев по ордену, то есть в отдалении от всяких соблазнов. Сегодня судьба посылала новое испытание.

Но Литта не мог сдержать улыбку, и эта улыбка относилась к этому новому «искушению». Казалось, судьба ошиблась — испытание было напрасно.

Литта никогда не хотел первенства, никогда не искал власти, значения, не хотел и теперь, когда, судя по общему голосу, которого он не мог не понять, казалось, ему стоило сделать небольшой, может быть, шаг, протянуть руку — и в этой руке окажется сила, способная заменить почти царское могущество. Конечно, как оно выйдет на самом деле, еще ничего не известно, и, по правде-то, все это окажется вздором; но мечтать и видеть очень ясный намек на осуществление этой мечты никто не мог бы запретить ему в данную минуту. Однако Литта не только не хотел мечтать об этом, а, напротив, добросовестно разобрал все, так сказать, уголки своей души, нет ли там где-нибудь чувства, склонного к тому искушению, которое надвинулось на него, и ничего не нашел: в его душе жило другое чувство, заглушить которое время все-таки было не в силах. Он все еще любил, любил по-прежнему и, может быть, больше прежнего.

«Разлука для любви — все равно что ветер для огня, — вспомнилось ему. — Когда огонь силен — ветер только может раздуть его; когда же огонь слаб — он его тушит».

Это чувство не было заглушено разлукой, но свидятся ли они? А если свидятся, то что же из этого может выйти? И Литта должен был ответить себе на этот вопрос, что ничего, кроме горя, страдания и муки. Это сознание полной безнадежности было ужаснее всего.

Он не хотел думать об этом, но воспоминания сами собою мелькали пред ним.

Шесть лет назад — также в декабре, — может быть, даже в тот же самый день, что сегодня, они сидели на веранде, под густыми листьями винограда; вечерний воздух был тепл и прозрачен, цветы благоухали, и она была рядом с ним, но — увы! — в последний раз. Это было их последнее свидание. А теперь он один, в далекой стране; порывистый леденящий ветер шумит за окном, и крутит белые хлопья снега, и стонет жалобно, протяжно, и камин мелькает своим красным светом, и так тоскливо, и скучно, и пусто кругом! Так что уж тут власть, значение и сила?

Резкий, сухой стук заставил Литту невольно вздрогнуть. Что-то крякнуло в соседней комнате — должно быть, половица лопнула.

Граф провел рукою по лицу и, встряхнув волосами, наклонился к бюро, вынул пачку счетов и записочек, а затем сосредоточенно принялся рассматривать их. Ему не хотелось еще спать. Он желал рассеять свои мысли чем-нибудь совсем посторонним.

Литта был богат. Он имел в Северной Италии значительные поместья, приносившие ему хороший доход. Но этот доход вследствие расстояния получался крайне неаккуратно. Деньги, которые граф получил в последний раз, приходили к концу, у него предстояли платежи (были долги кое-какие), и нужно было рассчитаться по счетам, а между тем было неизвестно, когда придет новая получка. Литта написал письмо; но он знал, что отправить из Италии в Петербург значительную сумму денег вовсе не легко, в особенности при тех событиях, которые происходили во Франции. А тут еще, если действительно потребуют его приезда ко двору, будут предстоять новые издержки, совсем неожиданные и невходившие в расчет.

И Литта принялся, стараясь сосредоточиться, за разборку счетов, но мысли его путались, цифры разбегались и не слушались его. Он все складывал какую-то графу и каждый раз получал разные итоги: то 416, то 395, раз даже вышло 500. Наконец Литта поймал себя на том, что снова сидит задумавшись и рука его машинально выводит на бумаге очень красивую пятерку с двумя нулями.

«Что ж это со мною?» — подумал он и, протянув руку, достал с маленькой, вделанной в бюро полочки книжку в белом пергаментном переплете с золотыми углами и золотою же застежкой в виде сфинкса.

Он раскрыл книгу и отыскал пятую таблицу.

На ней был изображен посвященный в тайны Изиды, сидящий между двумя колоннами святилища. У его ног, распростертыми на земле, лежали два человека, одетые: один — в красное, другой — в черное. Посвященный правою рукою делал у себя на груди знак сосредоточия. Колонны означали закон и свободу повиноваться ему или нет. Посвященный, или иерофант, — орудие тайных знаний — представлял собою гения добрых внушений сердца и рассудка. Делаемый им знак приглашал слушаться вышнего голоса, утишив страсти и похоть. Два человека служили символами зла и добра, которые оба находятся в подчинении у властителя арканов.

Под таблицами Литта перечел знакомые слова: «Прежде чем сказать о человеке, счастлив он или нет, узнай сначала, как распорядился он своей волей, потому что „всякий человек созидает себя по подобию дел своих“. Твоя будущность зависит от доброго или злого гения. Сосредоточься в молчании, внутренний голос заговорит в тебе: пусть ему ответит твоя совесть».

VI. Бриллиантовый крест

На другой день с одиннадцати часов утра начали приезжать к Литте с визитом люди, не только бывавшие у него прежде, но и те, которых он вовсе не знал. Тут были и его сослуживцы, и гражданские чиновники, и придворный, который «возобновил» с ним вчера знакомство, и тот, который «следил» за его успехами в Шведскую войну, и даже сам Безбородко. Все они приезжали как будто невзначай, осведомиться о здоровье графа, как, мол, он сегодня себя чувствует и, вообще, все ли обстоит благополучно у него.

Литта принял первого посетителя вежливо и любезно, и только что простился с ним, как явился второй, потом еще два сряду. Литта принял и их. Они посидели, поговорили и уехали. Но за ними последовали новые и новые, и с каждым часом все больше и больше.

Литта, не привыкший к толчее, вдруг устроившейся теперь у него в доме, почувствовал, что у него просто разболелась голова. Лакеи с ног сбились. Он выбрал минуту и, взяв шляпу, хотел уйти, но на лестнице его поймал опять какой-то господин, уверявший, что встречался с ним у баронессы Канних и что ему «очень приятно» и так далее.

Наконец Литта велел не пускать к себе никого, сказать, что его нет дома, что он нездоров, болен, умер — все, что хотят, лишь бы его оставили в покое.

Боясь теперь сделать новую попытку выйти из дома, чтобы опять не поймал его кто-нибудь на лестнице, граф сидел у себя в кабинете, как арестованный, досадуя на всех и все, а к его подъезду то и дело подъезжали кареты и сани. И каждый из этих посетителей воображал, что придумал что-нибудь новое, что он один только явился к Литте, чтобы «вовремя» забежать к человеку, который был, по общему голосу, на пороге «случайности». Этот «общий голос», столько раз обманывавший, безосновательный, иногда даже ни на чем не основанный, все-таки еще возбуждал к себе доверие людей, которым, видимо, мало было что делать, кроме как сновать по городу и накидываться с жадностью на каждую новость. Теперь Литта узнал, что таких людей было в Петербурге гораздо больше, чем можно было ожидать этого.

Из Иностранной коллегии ему принесли формальное извещение, что ему будет дана частная аудиенция по делам Мальтийского ордена.

Он знал, что он — единственный теперь мальтийский рыцарь в Петербурге, знал, что с переходом от Польши к России части ее владений, Острожская ординация была теперь в черте русской территории, что отношения ее к правительству еще не выяснены и что давно следовало бы возбудить о них вопрос. Вчера на балу государыня сама вспомнила об этом, и так как не в ее привычке было откладывать дело в долгий ящик, то она приказала послать ему это извещение. Все это было весьма просто и естественно, и никто, собственно, не имел права делать из этого каких-нибудь дальнейших выводов.

Литта понимал это, и его заботило в данном случае совсем другое. Если начать дело и желать довести его до благоприятного для ордена решения, для этого нужны были деньги, и, может быть, большие. Между тем Литта не знал, когда еще получит свои деньги из Италии, а в настоящую минуту для него было даже затруднительно обставить должным образом свое появление на аудиенции. Требовались почетная карета, ливреи, и для него самого, носившего в последнее время русскую военную форму, необходим был роскошный наряд мальтийского рыцаря, которого он уже давно не надевал. Все это стоило недешево. Времена, когда братья ордена довольствовались скромным одеянием с белым полотняным крестом на груди, давно прошли, и теперь нужно было явиться к блестящему двору могущественной государыни с подобающей роскошью, к которой привыкли тут. У Платона Зубова, например, одни кружева стоили около тридцати тысяч рублей, не говоря уже о бриллиантах.

Как раз в то время, когда Литта занимался расчетами и соображениями, пред ним явился его итальянец-камердинер.

— Что вам? — спросил граф.

— Какой-то человек желает видеть эчеленцу, — проговорил камердинер.

— Я сказал, чтобы никого не пускали ко мне!.. Что ж вам еще нужно? — ответил Литта и отвернулся к окну.

— Но этот человек говорит, что у него есть дело к эчеленце.

Граф, не отвечая, продолжал задумчиво глядеть пред собою.

— А вы послали за Абрамом? — спросил он вдруг. — Мне нужно его.

— Он обещал прийти сегодня, — ответил камердинер и, подождав немного, добавил: — Так что же, эчеленца, прикажете ответить тому человеку?

— Какому человеку? Ах, тот, что пришел!.. Да кто он такой?

— Почтенный старик-немец; он назвал себя господином Шульцем и велел просить эчеленцу, чтобы вы его приняли.

Литта пожал плечами. Он не знал никакого Шульца.

— Да что это: господин, чиновник? Каков он собою? — спросил он опять.

— Он скромно одет, похож на иностранного купца.

— Просите! — сказал наконец Литта.

Шульц вошел и почтительно поклонился графу. Это был высокий старик с бородой, в синих очках и с подстриженными волосами. На нем были коричневый шерстяной камзол, такие же панталоны, синие нитяные чулки и толстые башмаки с пряжками.

— Позвольте мне, граф, — заговорил он по-немецки, — представиться вам: я — бриллиантщик по профессии… недавно явился в Петербург…

Литта, уже раздраженный сегодняшним утром, недружелюбно смотрел на него, но это, видимо, мало смущало старика Шульца. Его лицо было совсем спокойно, и, как ни вглядывался Литта в его темные, выпуклые очки, плотно прижатые к лицу, он не мог рассмотреть скрытых за ними глаз.

— Садитесь. Что же вам угодно? — спросил он.

Старик-немец опустился на стул, и Литта только теперь заметил, что в его руках был небольшой футляр черного сафьяна. Шульц открыл футляр и подал Литте. Там лежал великолепный мальтийский крест белой финифти, осыпанный кругом бриллиантами и приделанный к цепи, на которой тоже сверкали драгоценные камни.

— Дивная работа! — не мог удержаться Литта.

Он с трудом говорил по-немецки, припоминая слова, но все-таки довольно порядочно.

— Может быть, вам, как мальтийскому рыцарю, пригодится эта вещь? — заговорил Шульц. — Я бы с удовольствием продал ее, граф.

Литта задумался. Бриллиантовый крест был действительно очень хорош и нужен был ему в особенности теперь, чтобы явиться ко двору. Но чем заплатить сейчас?

— Если вы сомневаетесь насчет денег, — подхватил Шульц, как бы угадывая его мысли, — то достаточно будет вашего слова — скажите: когда можно будет получить, и я обожду. Таким людям, как вы, можно доверить.

— Но ведь вы меня совершенно не знаете. Я в первый раз вас вижу, — возразил Литта.

— Я знаю мальтийских рыцарей, — ответил Шульц, пожав плечами.

— Скажите: это ваша работа? — спросил опять Литта, разглядывая крест и поворачивая его к свету, чтобы заставить играть камни.

— Нет, эта вещь досталась мне случайно: я приобрел ее еще в Германии и вот до сих пор не мог найти покупателя, а переделать на другое жаль — работа хорошая.

Литта долго еще любовался работой.

— Вот видите ли, — заговорил он наконец, — мне действительно нужен был бы этот крест, но теперь я не могу дать вам даже задаток: я не знаю, когда получу деньги, которые жду. Но если вам угодно подождать…

Шульц встал с места и, поклонившись, произнес:

— Я повременю; вы можете оставить вещь у себя. Литта тоже встал. Почтенный вид старика и то доверие, которое он оказывал ему, невольно заставили графа отнестись к нему с уважением.

— Я вам дам сейчас расписку — на какую сумму только? — проговорил он, наклоняясь над бюро и ища бумагу.

Старик улыбнулся широкою улыбкой:

— Не надо расписки; ваше слово должно быть крепче всякого документа.

И, поклонившись еще раз, он вышел из комнаты, затворив за собою дверь.

Литта сейчас же пошел проводить его, но ни в соседней комнате, ни в следующих не настиг его: Шульц исчез так быстро, словно его вовсе не было.

На лестнице Литте раскланялся Абрам, за которым он посылал утром и который ждал его теперь. С этим Абрамом многие имели дела в Петербурге, и, между прочим, у него в руках уже было несколько расписок графа Литты за деньги, ссуженные под большие проценты.

— А, это ты! — кивнул ему граф. — Ты не видел, прошел мимо тебя сейчас высокий… старый…

Абрам открыл широко глаза и, видимо, не мог взять в толк, что ему говорили.

— Граф присылали за мной, — заговорил он, — и вот я тут. Графу нужна моя служба, я услужу графу…

Литта не стал расспрашивать его дальше. Несмотря на свое шестилетнее пребывание в России, он еще плохо владел русским языком, и столковаться ему с Абрамом было затруднительно, когда дело не касалось денежного вопроса.

— Ступай! — сказал он ему и повел к себе в кабинет. Придя сюда, он приблизился к бюро, отложил в сторону крест, на блеск бриллиантов которого так уставился Абрам жадными глазами, и, сев в кресло, быстро проговорил: — Мне нужны деньги…

Он знал, что Абрам будет сначала вздыхать и охать, но потом все-таки даст и сдерет проценты вперед. Но, к его удивлению, Абрам кивнул головою и, хитро прищурившись, проговорил:

— Я знаю это. Как меня пришли сегодня звать к господину графу, я уже знал, что графу деньги нужны теперь.

— Откуда же ты знал это? — сдвигая брови, спросил Литта.

— Я все знаю… Мне многое известно, господин граф. Сколько же вам нужно?

— А сколько ты можешь дать?

— А если граф не будет скупиться, то сколько он пожелает.

Литта принялся пересматривать счета, подсчитывать и наконец, в двадцатый раз, убедился, что меньше пяти тысяч ему не обойтись на первое время.

— Пять тысяч теперь и через две недели еще столько же, — проговорил он.

— Много, много денег! — не утерпел-таки вздохнуть Абрам. — С собою у меня нет столько — я принес только три тысячи… Если господину графу угодно… — И он, опустив руку в карман, вынул оттуда пачку билетов и выложил их на стол, после чего добавил: — Остальные будут доставлены.

Литта с каким-то словно омерзением поглядел на эту пачку.

«А не бросить ли это все? Зачем, к чему это? Разве нельзя продолжать жить, как прежде? — пришло ему в голову. — И почему этот Абрам вдруг так охотно старается всучить мне свои деньги сегодня? Смотрит и боится только, чтобы я не отказался от них, и ждет расписки на двойную сумму, с причислением процентов… Как все это гадко!..»

И в то же самое время Литта уже брал бумагу, сгибал ее пополам и, взяв перо, нес его к чернильнице. Его взор нечаянно упал на отложенный в сторону крест, вдруг особенно блеснувший в эту минуту. Вероятно, угол света, под которым лежал теперь крест, был особенно благоприятен для игры камней.

Но в этом случайном блеске было еще как будто что-то странное. Узор маленьких камешков, окружавших большие бриллианты, точно составил четыре буквы. Это был один миг, но Литта прочел в них латинское слово: «cave» — «берегись!». Однако он моргнул глазами, окунул перо в чернильницу и стал писать расписку.

Абрам взял ее, когда она была готова, оставил деньги и ушел.

«Что это? Показалось мне или на самом деле так? — подумал Литта и, взяв крест, стал внимательно рассматривать его. Но как он ни поворачивал его, под каким углом ни смотрел — ничего особенного нельзя было заметить. Это была теперь простая ювелирная вещь — очень тонкой работы, правда, и только. — Однако ж он не сказал мне даже цены, — вспомнил Литта, — и не оставил адреса». Но, осмотрев футляр, нашел на внутренней стороне его адрес — Шульца, который жил на Морской, и тут же решил, что сегодня же пойдет к нему и заплатит хоть что-нибудь из полученных от Абрама денег.

VII. Le petit boudoir

Беспокойному дню, начавшемуся так тревожно, не суждено было кончиться отдыхом, на который рассчитывал Литта вечером.

Пред обедом ему принесли записку от баронессы Канних; она была составлена очень ловко, на самом изящном французском языке. Баронесса звала его к себе вечером и давала понять, что если он откажется, то это будет принято за выражение гордости с его стороны и за пренебрежение, с которым-де он отнесется к прежним и старым друзьям своим. Словом, выходило так, что если не отправиться к этой Канних, то это будет служить подтверждением возникших догадок: «Вот, мол, я какой! И знать вас больше не хочу!»

Как только стемнело, Литта оделся и пешком пошел отыскивать лавку Шульца. Он нашел ее не без труда, но она оказалась запертой снаружи очень плотно железными ставнями. Литта решил не стучать, подождать до завтра, когда лавка будет днем, по всем вероятиям, открыта, и направился к баронессе.

Здесь его сейчас же приняли. Он думал, что у Канних вечер, что он застанет у нее много народа, но в сенях толкались только домашние лакеи, и шуб на вешалках не было.

— Баронесса одна? — спросил Литта у швейцара.

— Пожалуйте-с! — крякнув, ответил тот, кланяясь и величественно простирая руку к лестнице.

Граф поднялся по мягкому красному ковру, в котором так и тонула нога, прошел пустой зал, помпейскую комнатку и очутился в большой красной гостиной, где бывал обыкновенно у баронессы. Гостиная оказалась пуста. Литта остановился в ожидании хозяйки.

— Это вы, граф? — послышался ее голос. — Войдите сюда.

Против той двери, в которую вошел Литта, была другая. Она обыкновенно была скрыта шелковою гардиной, но сегодня последняя была поднята и дверь полурастворена.

Литта направился на звавший его голос и вошел в соседнюю комнату, в которую его допускали теперь в первый раз.

Это был так называемый «маленький будуар» — le petit boudoir — хозяйки, обтянутый сплошь белым атласом, увешанный зеркалами и картинами, на которых нимфы кружились вокруг безобразного Пана или убегали от преследования сатиров. На камине, на фарфоровых часах, пастушок обнимал свою пастушку, мягкий розовый полусвет лампы ласкающе лился с потолка.

Баронесса, вся в кружевах и в лентах, сидела на софе, выставив как бы случайно из-под пышной оборки узенький носок, обутый в атласную туфлю.

— Здравствуйте! — встретила она Литту, протягивая ему руку. — Садитесь… Я уж думала, что вы не приедете!

Граф поцеловал протянутую ему руку и не совсем ловко уселся в какое-то безобразное низкое кресло, не привычный к такой мебели.

— Я думал, баронесса, что у вас будет много народа, — проговорил он.

Ни будуар, ни сама баронесса с ее кружевами не произвели на него пока никакого впечатления.

— А застали меня одну? — подхватила она. — И жалеете об этом?.. А?

Литте нужно было ответить, что «нет, напротив, и так далее», этого требовали вежливость и приличие. Он, разумеется, так и сделал.

Но баронесса осталась недовольна его тоном.

— Что это, граф? — сказала она. — Вы точно обедню служите — так говорите торжественно… Да вам неловко… Сядьте поудобнее… подвиньтесь ближе… вот так!

Литта подвинулся и поправился, отчего, впрочем, ему не стало ни удобнее, ни ловчее. Его золотая шпага с надписью «За храбрость» уперлась в пол и мешала ему. Он начинал ощущать в себе не то робость, не то какое-то неприятное чувство. Он знал, что стоит только раз пересилить в себе это неприятное чувство — и все, что окружало теперь его, понравится и будет очень приятно. Но он не хотел, чтобы это было так.

— Я к вам ненадолго, баронесса, — проговорил он, — я сегодня ужасно устал, да и вы, может быть, кого-нибудь ждете еще? — добавил он, как бы не желая принимать на свой счет розовый полусвет будуара и кружевной наряд хозяйки.

— Я в а с ждала одного, — протянула она и посмотрела прямо в глаза Литте.

Он невольно опустил свои глаза.

— Отчего же ненадолго? — продолжала она. — Вы останетесь до тех пор, пока вас не отпустят. Вы знаете, власть женщины иногда бывает сильнее воли мужчины.

«Что же это? Вызов на состязание? Ну хорошо же!» — подумал Литта и ответил:

— Не всегда, баронесса. А впрочем, кто будет жить, тот увидит…

— И кто захочет, тот всего достигнет! — в тон ему продолжала Канних.

Между ними начался тот обычный в то время разговор полунамеков, недосказанных фраз и ответов, которым в особенности баронесса придавала какой-то тайный, сокровенный смысл, будто бы понятный только ей и ему. Все это было давно известно, в моде и даже, так сказать, выработано практикой в очень узкую форму; но во всем этом — и в разговоре, и в этой обстановке полуосвещенного, пахнувшего курениями будуара с нимфами и пастушками, и в красивой женщине, пред которой сидел Литта, — было что-то опьяняющее, нежное, соблазнительное и манящее к себе.

Разговор длился. Литта давал реплики, но все время оставался в границе, от которой они начали, не переступая ее и как бы нарочно дразня баронессу. Наконец она вдруг замолчала, откинула голову назад и, прищурившись, стала смотреть на графа сквозь свои подведенные черные ресницы. Литта потупился и, равнодушно помахивая положенною одна на другую ногой, тоже замолчал с таким видом, что он сколько угодно готов сидеть так.

— Знаете что, — начала наконец баронесса, — я вам откровенно скажу: вы никуда не годитесь, никуда! — протянула она и вдруг села совсем прямо на своей софе, спустив ноги совсем на пол.

— Отчего так? — спросил Литта.

— Нет, граф, совсем другого нужно бы было на ваше место, совсем другого. Скажите, неужели с женщиной наедине вам так же легко, как под огнем неприятеля?

«Совершенно так же», — хотел сказать Литта, но остановился и опустил голову. Он вспомнил в этот миг о Скавронской и почувствовал, что не может совсем искренне, совсем правдиво сказать свое «совершенно так же!». И тут же, досадуя на себя, зачем он оскорбил свою чистую грезу о той, которую любит, воспоминанием в такой обстановке, где все не шло этой грезе, он поднялся со своего места и, оборвав разговор, стал прощаться.

— А!.. Бегство не есть победа! — произнесла с торжествующим оттенком баронесса. — Я надеюсь, мы скоро увидимся.

Литта чувствовал в себе теперь какое-то недовольство собою, точно сделал что-нибудь дурное. Он раскланялся с баронессой и скорыми шагами, почти бегом, вырвался от нее с тем, чтобы никогда больше не вернуться сюда.

VIII. Аудиенция

О полученном им приказании от двора явиться на аудиенцию по поводу дел ордена Литта послал подробное донесение на Мальту и, уверенный, что там это будет встречено сочувственно, стал готовиться к приему во дворце.

В назначенный день все было готово. Литта, в богатом красном камзоле с великолепным бриллиантовым крестом на груди и с бриллиантовыми пуговицами и пряжками на башмаках, в собольей шубе, сел в восьмистекольную золоченую карету с белыми мальтийскими крестами, запряженную шестью белыми лошадьми цугом. На козлах кареты были кучер с лакеем в ливреях с золотыми галунами, а на запятках, в таком же одеянии, стояли два гайдука. У лошадей шли скороходы с черными и белыми перьями на головах. Все это было устроено частью в долг, частью на деньги, полученные от Абрама, который принес, как обещал, остальные семь тысяч.

Карета подъехала к большому подъезду Зимнего дворца, и два придворных камер-лакея, ожидавшие у дверей, высадили Литту под руки.

Аудиенция была частная (Литта не имел верительных грамот), и потому прием происходил без всякой торжественности и без присутствия двора. Графа встретил и провел дежурный камер-юнкер к покоям государыни.

Императрица приняла мальтийского кавалера в кабинете, у того самого столика, у которого выслушивала доклады своих сановников. Но наряд на ней был не тот, в котором она обыкновенно слушала эти доклады. Теперь на ней был парчовый молдаван, опушенный мехом и застегнутый у горла драгоценною пряжкой, а напудренные волосы были собраны кверху.

Взглянув на нее, Литта сейчас же заметил ту огромную разницу, которая была в ней теперь, в сравнении с тем, как он привык видеть ее на балах или торжественных выходах. Теперь государыня была совсем другая, не строгая, не та, пред которою смутился даже саркастический Вольтер на торжественном приеме; теперь она была просто замечательно сохранившеюся, несмотря на свои годы, женщиной с ясными, умными, глубокими глазами и чарующей улыбкой, показывающей ее ровные до сих пор, белые, как жемчуг, зубы.

— Здравствуйте, граф, — проговорила она, когда Литта целовал ее руку. — Сядьте здесь. Поговорим! — и она показала на стул.

Литта сел.

— Итак, — начала Екатерина, — ваша Острожская ординация теперь находится в моей земле. Я много слышала о мальтийских рыцарях и всегда считала их достойными людьми. Мое всегдашнее желание было видеть их на своей службе; познакомьте же меня поближе с вашим уставом и с организацией ордена.

Литта поправился на своем месте и начал говорить и объяснять то, что от него требовали. Он говорил хорошо, плавно, не торопясь и не затягивая речи. Екатерина слушала его, изредка делая вопросы и замечания, которые ясно подтверждали, что недаром ум русской государыни был признан и прославлен повсеместно.

Этот живой и бойкий разговор увлек Литту, и он чувствовал, что давно с таким удовольствием не говорил ни с кем и что в данную минуту желал бы одного — чтобы как можно дольше не прекращалась эта беседа.

— Ну, а с Острожской ординации вы последнее время не получали доходов, кажется? — спросила государыня, снова возвращаясь к первоначальному предмету разговора.

— То есть пока она была во владении Польши, ваше величество, — ответил Литта.

— Ну, я надеюсь, что теперь орден не понесет никаких убытков. Я уже сделала распоряжение, чтобы снеслись с великим магистром о назначении при моем дворе министра-резидента Мальты, и указала на вас, как на человека, который мог бы занять это место.

Литта поклонился. Ему в эту минуту казалось, что лучше этого ничего и придумать нельзя.

Екатерина улыбнулась ему тою улыбкою, которою она одна только умела улыбаться, и промолвила:

— Теперь мы будем видеться с вами.

— Если ваше величество позволите только, — опять поклонился Литта.

Во всем этом разговоре и в последовавшем затем, в течение всей аудиенции, не было сказано ни слова, не касавшегося дела, и, несмотря на это, все было так живо и интересно, как будто это был простой разговор, задушевный и самый приятный.

На прощание Екатерина опять протянула Литте руку и сказала: «До свиданья».

Он вышел из кабинета опять с тем же чувством восторга и уважения к государыне, которое охватило его в первую минуту на балу у Безбородко, когда она, поговорив с ним, отошла от него. Были ли это симпатия, преданность, удивление — Литта не знал, но не мог не признать, что ему очень легко и хорошо на душе. И если бы, казалось, теперь к нему кто-нибудь подошел с малейшим намеком на что-либо, он готов бы был растерзать его, может быть, на месте.

Тот же камер-юнкер, который провел Литту, провожал его снова по бесконечному ряду парадных комнат дворца, где изредка, в определенных местах, у дверей стояли часовые, отдававшие им воинскую честь.

На площадке лестницы Литта встретился с молодым человеком в генеральском мундире и, находясь еще под влиянием своей беседы, не обратил сначала на него внимания и не сразу узнал его. Это был князь Зубов. Последний окинул Литту с ног до головы испытующим, недобрым взглядом и, видимо, ждал от него поклона.

Граф узнал его не столько по его внешнему виду, сколько по своему собственному внутреннему отталкивающему чувству, которое всегда испытывает сильный и крепкий человек к изнеженному и слабому существу, родившемуся мужчиной и не сумевшему стать им в жизни. Этот красивый, женственный двадцативосьмилетний мальчик всегда был противен ему. Поэтому и теперь он смело встретил вызывающий, дерзкий взгляд князя и мимоходом чуть заметно кивнул ему головою. Зубов, не ответив на поклон и не меняя выражения, посмотрел ему вслед.

Провожавший Литту камер-юнкер отлично заметил это бессловесное выражение вражды и сделал отсюда свое заключение.

IX. Отец Грубер

Когда Литта оставил баронессу Канних в ее будуаре и его поспешно удаляющие шаги замолкли в зале, обделанная под стену небольшая дверь отворилась, и на ее пороге показался гладко выбритый человек в сутане. Он сложил на груди руки и, качая головой и посмеиваясь, смотрел на баронессу, все еще сидевшую на своей софе.

— Ну что? Ведь говорил я вам, предупреждал вас, что ничего из вашей затеи не выйдет! — сказал он сквозь смех.

— Бегство не есть еще победа! — повторила баронесса последние, сказанные ею Литте слова. — Вы слышали, отец, я это сказала ему.

— Слышал, — протянул он и махнул рукою, — но только верьте, что отец Грубер никогда не ошибается… никогда! — помахал он из стороны в сторону указательным пальцем и, подойдя к креслу, которое только что оставил Литта, сел против баронессы.

— Да, но я хотела попробовать одно из давно испытанных средств, — проговорила она, нервно перебирая кольца у себя на руке.

— Все средства хороши, когда ведут к цели, — вздохнул Грубер, — но граф — не такой человек, чтобы его можно было захватить тем путем, какой избрали вы, баронесса.

Канних оставила свои кольца резким движением, словно оборвала что-нибудь, и, облокотившись на валик софы, полуотвернулась.

— А разве он вам необходим? — помолчав, спросила она, искоса глянув на Грубера.

Тот, закинув голову сначала кверху, выразительно опустил ее на грудь, в знак подтверждения того, что Литта необходим ему.

— Неужели вы думаете, что он в самом деле может пойти теперь высоко? — недоверчиво произнесла баронесса.

— Я ничего не думаю; теперь или после, но этот человек может пригодиться, и его упускать нельзя.

Отец Грубер, видимо, играл роль. Он говорил, как человек, который привык, что его слушают с удовольствием и придают цену его словам. Вследствие этого в его манере было что-то слегка деланное, аффектированное, в особенности когда он разговаривал с такими всецело преданными ему женщинами, как баронесса. Она была верною католичкою и давно подчинилась его влиянию.

— Так как же быть? — спросила она.

Грубер самоуверенно улыбнулся и, приподняв наискось правое плечо, скромно ответил:

— Действовать!.. До сих пор я оставлял в покое мальтийского кавалера, но теперь пора приняться за него…

— И вы приметесь?

— А вот посмотрим.

Грубер долгим житейским опытом (он был немолод уже) знал людей, в особенности женщин, и видел, что баронесса находится теперь в том состоянии душевного волнения, когда человеку особенно хочется высказаться, раскрыть другому все то, что мучит его. И, несмотря на поздний час, он терпеливо сидел на своем кресле с таким видом, как будто забыл, что, может быть, ему уже пора было уйти.

— Вот видите ли, отец, — заговорила вдруг баронесса, зажимая ладонями глаза и опуская голову, — я должна признаться вам, как на духу… Я прошу вас теперь выслушать мою исповедь…

— Что такое? — удивился Грубер очень естественно и придвинулся поближе, сделав серьезное, внимательное лицо.

— Вот видите ли, — повторила она, — я не была с вами вполне искренна… то есть не то чтобы я солгала вам что-нибудь, нет, но я не все открыла вам…

Грубер слушал, слегка кивая головою и как бы говоря: «Ведь это ничего, вы расскажите только, я и успокою, и прощу — словом, сделаю все, что нужно, и это все в нашей власти».

— Когда вы сказали сегодня утром, — рассказывала между тем баронесса, — что граф Литта необходим вам, я предложила вам испробовать свое влияние на него. Я думала, что, бывая у меня в доме, он, почти никуда не показывающийся человек, выделил меня из общего уровня, и, когда мы увидимся наконец друг с другом, как это было сегодня вечером, он объяснится и будет в моей власти, а следовательно, и в вашей… Ведь вы же добра ему хотите, отец, не правда ли? Следовательно, как же мне не помочь вам, то есть ему… ведь это все равно?

— Конечно, — произнес Грубер, и голос его прозвучал внушительно, — конечно, я желаю только добра и могу действовать лишь для вящей славы Божией.

Баронесса и не ожидала ничего иного. Она утвердительно кивнула головой и продолжала:

— Ну вот видите! Когда мы остались с ним вдвоем сегодня, сначала я думала, что играю только роль, но потом… — она взглянула на патера. Он сидел, слегка отвернувшись, с бесстрастным лицом судьи. Глаза их не встретились. — Потом, — подхватила баронесса, — я почувствовала, что, кроме желания сделать добро человеку и угодить вам, во мне самой есть нечто такое, что заставляет меня не совсем равнодушно относиться к графу Литте. Я несколько раз смущалась, когда он взглядывал на меня. И вот, когда он сказал, что не всегда женщина бывает сильнее мужчины, и потом еще… Ах, отец, если бы вы знали, что за глаза у него!.. И потом эта сила, мощь, которою он так и дышит весь!.. Одну минуту мне казалось: скажи он мне быть его рабой, я бы не задумалась…

Грубер строго сдвинул брови и взглянул на баронессу; она смутилась и, потупившись, стала перебирать кружевную оборку.

— Вы должны быть рабой только Церкви, — значительно произнес он, но сейчас же добавил, как бы смягчая строгость этих слов: — Но, разумеется, человек слаб, и ему извинительны и свойственны ошибки. Ищите себе поддержки в людях, которые могут преподать вам добрый совет!

— Вы не оставите меня, отец? — прошептала Канних. Ей показалось, что она покраснела в эту минуту.

— Я буду поддерживать вас, — успокоил ее Грубер. — Я вам могу сказать только одно: если вы ощутили в себе чувство, о котором говорили, то обыкновенно оно бывает обоюдно — это всегда происходит взаимно… и можно, за редкими исключениями, всегда рассчитывать на ответное чувство.

Грубер видел, как по мере его слов лицо баронессы сияло все больше и больше.

— Так вы думаете, отец, что это возможно? А как же вначале вы так были уверены, что граф Литта не такой человек? — спросила она.

— Я не знал, что вы хотите действовать искренне, но искренность — великая вещь…

— И вы допускаете, что когда-нибудь в нем проснется настоящее чувство?

— Может быть, оно проснулось уже! — произнес Грубер, подливая масла в огонь. — Во всяком случае, я желал бы лучше видеть его у ваших ног, чем у чьих-нибудь других. Я знаю, что вы не сделаете ему вреда…

— Боже мой, я бы хотела ему только счастья, только радости.

— Так будемте же действовать! — повторил Грубер и поднялся со своего места.

Когда он ушел, Канних долго еще ходила по своему будуару, не имея сил успокоиться. Наконец она выпила стакан флердоранжевой воды и пошла спать.

«Но что за человек, какой ум, какое знание жизни!» — удивлялась она отцу Груберу.

X. Кондитерская Гидля

Выйдя из дворца, Литта сел снова в свою золотую карету; дверца хлопнула, лакей вскочил на козлы, и карета тронулась.

Зимний день выдался светлый. Солнце, обычно редко показывающееся в декабре над Петербургом, светило теперь, но не грело, а только играло на алмазном снеге и на узорах замерзлых окон кареты. Колеса скрипели на морозе странною, звенящею музыкой. Сквозь матовые от покрывших их узоров стекла пробивался мягкий, ровный свет.

Внутри кареты, несмотря на холод, было очень уютно и опрятно, она мягко покачивалась на своих упругих рессорах. Литта невольно огляделся с удовольствием.

«Что это?» — мелькнуло у него, и он, высвободив из-под шубы руку, взял с бархатной подушки возле себя сложенную в несколько раз бумажку, бросившуюся ему в глаза.

Бумажка была сложена очень аккуратно и, видимо, нарочно подброшена так, чтобы ее заметили.

Граф развернул ее с тою ничего, собственно, не значащею улыбкою, с которою люди обыкновенно встречают всякую таинственность.

Это была записка, писанная левой рукой. Литта знал, что почерк левой руки у всех людей одинаков.

«Сегодня вечером Вас ждут в кондитерской Гидля», — стояло в записке, и затем была подпись: «Ajaks Noгbaks»[81].

Записка была на французском языке. Литта разорвал ее и бросил. Какое было дело ему до того, что какой-то таинственный «Аякс» сообщал кому-то, что его ждут в кондитерской Гидля? Сам Литта почти не бывал в этой, впрочем, модной кондитерской и не принял на свой счет приглашения, решив, что оно случайно попало к нему в карету, может быть, даже по ошибке. И он стал думать про разговор с государыней и про свое назначение послом при ее дворе.

Приехав домой, он приказал вымыть дорогую карету, вытереть ее замшей — словом, сделать так, чтоб она не испортилась. Распорядившись также насчет лошадей и о том, чтобы озябшим слугам дали водки, он вошел к себе. И вот, к своему удивлению, снимая шубу и доставая из ее кармана носовой платок, он нащупал там опять сложенную в несколько раз бумажку. Это оказалась совершенно такая же записка, как найденная им в карете, и с тою же подписью.

«Что за вздор! — подумал Литта, придя к себе в кабинет и бросив записку на бюро. — Однако это ко мне, очевидно, ко мне… Но зачем, к чему!.. Кому нужно?»

И он невольно думал все об этом, пока камердинер и два лакея, помогая ему раздеваться, снимали с него парадный наряд.

— Принесите мне что-нибудь поесть да дайте стакан вина, я прозяб, — приказал Литта, когда переодевание кончилось, и в ожидании завтрака стал ходить по комнате.

Камердинер, торопливо перебирая своими мягкими туфлями и слегка отогнувшись назад, принес ему на серебряном подносе два хрустальных графина с белым и красным вином, стаканы, хлеб, кусок холодной ветчины, телятины, паштет и вазочку икры, которую Литта очень любил.

Граф при виде подноса почувствовал, что он голоден, и, подойдя к столику у бюро, на который камердинер поставил поднос, начал стоя есть. Он налил себе вина в стакан и хотел его выпить, но вдруг, не донеся до рта, снова поставил на поднос и поспешно схватил с бюро лежавшую там записку. Его взор нечаянно упал на эту записку, когда он хотел выпить вино, и случайно он прочел стоявшую на ней подпись: «Ajaks Noгvaks» от правой руки к левой, то есть наоборот. Вышло: «Scavronskaja».

Литта не верил своим глазам. Снова все, что таилось в нем в течение шести долгих лет, против чего он боролся, всплыло наружу при этом внешнем, неизвестно откуда пришедшем напоминании дорогого имени, словно и не было этой шестилетней борьбы. Но что это — мистификация, случайность? Литта не раздумывал, он знал только, что, несмотря ни на что, пойдет теперь в кондитерскую Гидля, пойдет, потому что разузнать, какое соответствие имелось между этой запиской и именем, которое он прочел на ней, — было для него необходимо. И он стал с нетерпением ждать наступления вечера.

Швейцарец Гидль торговал на одной из лучших улиц Петербурга — на Миллионной. Целый день здесь, в его кофейне, толпилась и сидела масса народа.

Литта вышел из дома в шесть часов, сообразив, что достаточно уже поздно, чтобы считать это время «вечером».

Придя в кондитерскую, он осмотрелся, выбрал свободный столик, спросил себе чашку шоколада и невольно начал приглядываться к окружавшей его публике, желая узнать, кому из нее было дело до него и кто же наконец призвал его сюда таким странным образом. Но все, казалось, были заняты сами собою, и никто не обращал на него внимания.

Литте принесли шоколад и подали новую афишу о предстоящем театральном представлении. Шоколад он не стал пить и взялся от нечего делать за афишу. В ней сообщалось, что через две с половиной недели, на Святках, состоится дебют известной французской актрисы Шевалье в трагедии Расина «Федра». Это была очень знаменательная новость, но Литте было не до нее, и он несколько раз перечитывал крупные буквы афиши, не вдумываясь в их смысл, в нетерпеливом ожидании, когда же подойдут к нему…

Наконец сам толстый швейцарец Гидль приблизился к его столику и учтиво проговорил:

— Может быть, графу угодно отдельную комнату? Там будет покойнее.

«А, он меня знает!» — удивился Литта и, решив, что, вероятно, ему нужно послушаться хозяина, встал со своего места.

Гидль повел его по длинному коридору, минуя, однако, комнаты, где бывали обыкновенно гости. Они прошли весь коридор, потом повернули в какой-то закоулок, совсем темный, и наконец Гидль отворил дверь и впустил Литту в просторную горницу, убранную совсем не по-трактирному. Стены были окрашены густою, темною, мрачною краской; на простенке, против двери, висело большое распятие, посредине стоял дубовый стол, окруженный такими же скамейками; широкая лампа под зеленым абажуром бросала свой светлый ровный круг с потолка.

От стола навстречу Литте поднялся одетый в черное патер, и граф сейчас же узнал в нем Грубера.

Патер Грубер, деятельный член иезуитского ордена в Белоруссии, явился в Петербург под предлогом представления Академии наук каких-то своих изобретений по части механики. Он бывал, якобы ввиду искания покровительства своим проектам, в домах петербургской знати, Литта встречался с ним и, между прочим, видал его раза два у Канних. Каждый раз при встрече патер намекал ему, что желал бы сойтись с ним поближе, но Литта уклонялся от этого…

— Не ожидали встретить меня здесь, граф? — спросил Грубер на отличном итальянском языке.

Он одинаково свободно владел языками немецким, латинским, английским, французским, русским и итальянским.

Литта отступил назад и с невольным удивлением произнес:

— Нет, не ждал!..

— Ну вот видите! — улыбаясь, сказал Грубер. — Присядемте, однако, время дорого. Я давно желал поговорить с вами наедине, а между тем так случалось, что это было затруднительно. Друг к другу нам ехать тоже было как-то неловко, кому первому? Не так ли? Лучше всего здесь, на нейтральной почве… Правда ведь? — и, говоря это, Грубер садился и придвигал табурет Литте.

Граф присел к столу боком, как будто хотел встать сейчас.

— Прежде чем вы скажете мне что-нибудь, — остановил он иезуита, слегка прикасаясь рукою к его руке, — прошу вас об одном — та записка, по которой я вызван сюда, написана вами?

— Да, мною, — кивнул головой Грубер.

— Подпись, которая стоит под нею, взята вами случайно или вы имели какое-нибудь основание подписаться так?

Грубер медленным и долгим взглядом посмотрел прямо в глаза Литте и, поджав свои тонкие, бескровные губы, ответил:

— Совершенно случайно!..

Граф не поверил ему, но решил, что во что бы то ни стало будет знать истину.

XI. Ad majorem Dei gloria[82]

— Я не сомневаюсь, — начал Грубер, близко пригибаясь к Литте и засматривая ему в лицо, — что вы, как мальтийский рыцарь, есть и всегда будете верным сыном католической Церкви.

— Я тоже не сомневаюсь в этом, — проговорил Литта, — я всегда останусь в той религии, которую исповедую, в которой родился и которой служу как член ее воинствующего ордена.

— Аминь! — подтвердил иезуит. — Об этом и говорить нечего. Но мы с вами находимся теперь в чужой стране, окруженные темными людьми, на пользу которых готовы поработать, — так? Не лучше ли нам действовать сообща, граф?

— Наша деятельность слишком различна, — возразил Литта, — я не знаю, на чем же мы можем сойтись…

— Как различна? — перебил Грубер. — Наш орден действует для вящей славы Божией — ad majorem Dei gloria; неужели вы не готовы служить этой цели?.. Позвольте! — остановил он Литту, видя, что тот хочет перебить его. — Вы, конечно, знаете, что большинство ваших братьев по Мальтийскому ордену уже давно вступило в общество Иисуса… Отчего вам не примкнуть к ним?

Литта ответил не скоро.

— Святой отец, — проговорил он, как бы вдруг решившись высказаться, — насколько я слышал, иезуиты очень искусны в диалектике, но, простите меня, я буду говорить прямо, — не умею я идти окольными путями: мне не по сердцу многое в уставе вашего ордена…

Грубер нисколько не смутился этими жесткими словами.

— Что же не по сердцу вам, сын мой? — мягко, ласково и вместе с тем почти наивно спросил он.

Литта решил пойти совсем напрямик.

— Прежде всего «perinde ас cadaver», — продолжал он, — то есть «будь таким, как труп, уничтожь свою волю, чтобы подчиниться старшим»…

— Что же здесь дурного? — спросил патер.

— Нельзя допустить уничтожение свободной воли в человеке! Ведь все могущество, вся сила ордена, которому я служу, именно основаны на этой свободной воле.

— Мы не станем вдаваться в определение понятия воли, — перебил Грубер, — то правило, о котором вы говорите, необходимо лишь для тех лиц братства Иисуса, которые поступают в него как духовные члены; вы же останетесь рыцарем ордена Мальты, и для вас не необходимо это правило.

— Но все-таки оно есть! — настаивал Литта.

— Это как кому дано понимать: кто захочет уничтожить в себе волю, тому благо; это касается нас, но дурного в том нет ничего.

— Затем правило «reservatio mentalis»[83], — сказал Литта. — Ему впервые в жизни приходилось еще вести такую беседу с иезуитом о вещах, близко касающихся братства, и это интересовало его. — По этому правилу, насколько я знаю, можно сделать все, лишь бы мысленно найти себе оправдание, причем в крайнем случае можно даже просто считать таким оправданием слова «ad majoremDei gloria».

— Это правдоподобно, — подтвердил иезуит.

— Но ведь это же ужасно! Ведь этак можно допустить все — и убийство, и всякое преступление.

— Но если цель благая? — воскликнул Грубер. — Разве для такой цели нельзя допустить зло, которое вознаградится потом добром?

— Цель оправдывает средства! — перебил Литта. — Это ужаснее всего. Неужели правда, что братья-иезуиты держатся этого правила?

— Правда, сын мой, правда, и тут нет ничего ужасного. — Грубер встал со своего места и выпрямился во весь рост. Глаза его блестели, ноздри слегка расширились. — Как? — заговорил он. — Вы порицаете эти правила, находите их дурными? А между тем смотрите, сколько блага сделали они, смотрите, какое могущество приобрело наше братство при помощи их! А где то зло, о котором вы говорите? Вы видели его?.. Нет, вы видели наши школы, вы знаете о наших трудах на пользу науки, вы слышали нашу проповедь. Разве это — зло?

Литта тоже встал и твердо произнес:

— Если в ваших школах преподают и в проповедях распространяют правила, которые вы защищаете теперь, то да, это — зло!

Но Грубер, казалось, не слушал его.

— Я вам говорю о том могуществе, которое имеет наш орден везде, — почти кричал он теперь, — весь земной шар в нашей власти, нет государя сильнее нас, и нет человеческого могущества больше нашего. Меня с вами столкнула судьба в России, соединимтесь же здесь, и я вам обещаю такое могущество, о каком вы и не мечтали никогда.

— Мне его не нужно, — тихо проговорил Литта и сделал шаг к двери.

Ему давно было уже не по себе. Несмотря на красноречие патера, он не мог сочувствовать ему. В этой комнате с тесными стенами было как-то тесно, душно, и от этого разговора Литта чувствовал, словно голову его сковывают железными обручами. Он сделал шаг к двери, забыв уже обо всем — и о подписи на записке, лишь бы уйти поскорее.

Грубер не выказал ни малейшего движения удержать его. Он стоял со скрещенными на груди руками, освещенный сверху светом лампы, и своими быстрыми карими глазами следил за движением Литты. Наконец он снова произнес:

— Граф, я обещаю вам могущество, силу, все, чего вы только пожелаете.

Литта, сморщив лицо, направился к двери.

— Граф, подпись на записке не была случайная! — вдруг произнес Грубер, и Литта, вздрогнув всем телом, вернулся и снова подошел к столу.

Кулаки его нервно сжались, грудь тяжело стала дышать, он не мог уже выговорить ни слова и только глазами и всем движением головы спрашивал объяснения.

Иезуит, сжав губы, не то улыбался, не то кусал их.

— Говорите же… ради Бога, — с трудом произнес Литта, опираясь на стол.

— Да что же говорить? — пожал плечами патер. — Чего вы волнуетесь так? Вы думаете, я даром вам говорил о могуществе нашего братства? — покачал головою Грубер. — Неужели вы думаете, что мы не знаем о вас ничего? Неужели вы думаете, что нам неизвестно то, что происходило в Неаполе? Разве я не вижу теперь, что вы до сих пор любите графиню Скавронскую?

Литта ничего не ответил, а только как-то непроизвольно махнул рукою возле лица и закрыл глаза. Выждав немного, Грубер опять заговорил:

— Вот видите ли… и вы не можете сказать, что это — неправда.

И в этих словах послышались другие слова, которые значили: «Вот видите, вы в моих руках теперь».

Литта сделал невероятное, почти нечеловеческое усилие и, совладав-таки с собою, проговорил:

— Ну что ж из этого? Люблю ли я или нет — это касается меня.

— Да! — протянул патер. — Но графиня, вероятно, скоро вернется в Петербург.

— Как в Петербург? Зачем в Петербург?! — воскликнул Литта, не помня уже себя.

— Я знаю, что она уже давно в дороге сюда… как только схоронила мужа.

— Схоронила мужа! — повторил Литта машинально, по инерции слова Грубера.

— А вы и этого не знали? — удивился тот. — Но ведь Скавронский умер, уже год тому назад.

Литта не мог знать это: считая себя связанным как бы словом — не искать встречи со Скавронскою, он никогда даже ничего не расспрашивал и не узнавал о ней, тем более что это лишь расстраивало бы его собственную рану.

«Так она — вдова, свободна и едет сюда!» — думал он, но все-таки сознавал, что сам он был по-прежнему связан и счастье было невозможно.

— Граф, я обещаю вам брак с графиней Скавронской, — услышал он снова голос Грубера.

Все вертелось в глазах Литты, ходили какие-то круги, и, казалось, уже не Грубер говорил это, а чей-то голос звучал совсем с другой стороны.

— Какой брак? — проговорил Литта, не узнавая и своего голоса. — Какой брак?.. Разве это возможно?

— Для вас ничего невозможного нет, — ответил Грубер с расстановкой. — Примкните к нам, и графиня будет вашею женой… Хотите заключить договор на этом условии?

— Да как же это? — не поверил Литта.

— Хотите заключить договор? — повторил Грубер. Круги заходили сильнее, в висках застучало. «Perinde ас cadaver», «reservatio mentalis», — замелькало в голове Литты, и вдруг он, топнув ногою и раскинув руки в сторону, хрипло крикнул несколько раз:

— Да нет же, нет!

Не мог он продать свою душу и, продав ее, перестать быть рыцарем, перестать быть достойным той, которую любил! Ведь все равно и тогда счастье не было бы возможно, потому что он презирал бы себя сам и Скавронская была бы вправе сделать это. И Литта бросился к двери.

Грубер, как молния, кинулся за ним и схватил его за руку.

— Приди сюда, верный сын наш! — зашептал он каким-то протяжным, торжественным шепотом, таща Литту от двери. — Приди сюда и знай, что ты выдержал искус, что отныне братство Иисуса будет доверять тебе, и если ты захочешь вступить в него, то примет тебя… Те правила, на которые не согласился ты, придуманы нашими врагами. Но мы держимся их, испытываем людей посредством их. И вот те, которые согласились на эти правила и потому были отвергнуты нами, рассказывают, будто мы держимся их… Это наши враги, но не друзья. Нет, общество Иисуса принимает в свою среду только достойных и испытанных людей. Ты с честью выдержал искус! Он был тяжел для тебя, но ты выдержал его. Приди же. дай обнять тебя!

И не успел Литта опомниться, как патер Грубер уже обнимал его, прижимал к своей груди, усаживал и поил из появившегося откуда-то в его руках стакана.

— Боже мой! — произнес наконец граф, приходя в себя. — Мне кажется, что ум мой путается, я ничего не различаю. Где ж тут правда?

— В тебе самом, в нас! — проговорил Грубер, и льстивые речи неудержимым потоком полились у него.

Через несколько времени Литта вышел от Гидля измученный, усталый, изнеможенный, но вполне примиренный с Грубером и с его братством.

XII. «Она»

Первое представление пьесы или дебют новой актрисы, да еще иностранной знаменитости, были такими редкими явлениями в Петербурге, что считались целыми событиями, о которых заранее кричали на всех углах и на которые сбиралось все общество, наполняя театр битком.

Хотя трагедия «Федра» Расина не была уже новостью, но выступление в ней артистки Шевалье возбудило сильнейший интерес.

Театр был полон. В партере блестели расшитые камзолы богачей и военные мундиры, в ложах — роскошные наряды дам. Был антракт, первое действие, после которого Шевалье, как-то неестественно протяжно и торжественно пропевшую свою роль с рассчитанными якобы пластическими телодвижениями, вызывали бессчетное число раз, только что кончилось.

Литта стоял, опершись на рампу, спиною к оркестру и оглядывал зал в свой лорнет.

С тех пор как он узнал, что графиня Скавронская, год тому назад овдовевшая, должна появиться в Петербурге, он стал чаще бывать на общественных собраниях. Он не мог не признаться себе в слабости, что причиной этого было желание увидеть ее. Раз не совладав с собою, не справившись со своим сердцем в течение шести лет и допустив в себе эту большую слабость, он допустил и меньшую, то есть искал случая увидеть Скавронскую, хотя мельком, издали, с тем чтобы потом скрыться, уехать куда-нибудь, исчезнуть, но один раз, один только раз ему хотелось взглянуть на нее. И так как ему очень хотелось этого, то он сейчас же нашел и оправдание этому. Ведь он не должен был искать встречи с любимой женщиной тогда, когда она была не свободна, замужем; но теперь дело другое, теперь она ничем не связана, и только он должен блюсти свой обет рыцаря. И Литта решил, что, повидав ее раз издали, он удовольствуется этим навсегда.

Он бывал в последнее время на катаньях, в театре, ходил по Летнему саду, но нигде еще не встретил графини Екатерины Васильевны. Теперь он стоял и внимательно осматривал ложи; некоторые из них еще не были заняты, так как приезжать к первому действию считалось не в моде. Но многие уже собрались.

К Литте то и дело подходили вновь объявившиеся друзья его; они здоровались с ним, жали ему руку и старались заговорить. Он отвечал рассеянно, желая поскорее отбояриться. Это принимали за напускаемую им на себя важность и оттого делались еще почтительнее. Баронесса Канних упорно лорнировала его из второго яруса.

Об его аудиенции у императрицы и даже о поклоне на лестнице с Зубовым, который был замечен дежурным камер-юнкером, знали уже и тоже перешептывались.

Вдруг зал пришел в движение. Пустые ложи стали быстро наполняться, хлопая дверьми. Генерал-полицеймейстер с озабоченным лицом пробежал по дорожке партера, несколько человек засуетилось и, похватав свои шляпы, тоже направилось к выходу, и, как по команде, в одно мгновение весь партер поднялся.

Государыня в сопровождении свиты вошла в свою ложу. Она села впереди, с тремя придворными дамами. Сзади остались мужчины, среди которых Зубов блестел своими бриллиантами.

Литта, оторвав взор от царской ложи, повел его вдоль первого яруса и в тот же миг почувствовал, что сердце его словно упало и ноги подкосились — она, Скавронская, была здесь!

Она сидела в ложе со своей сестрой, графиней Браницкой. Милое, дорогое лицо ее нисколько не изменилось. Она была все такая же, как прежде, если не лучше прежнего. Те же глаза, те же волосы, то же почти детское выражение. Она сидела и оглядывалась с любопытством кругом, радуясь, улыбаясь и как бы здороваясь с этою русскою, от которой она отвыкла, толпою и счастливая своим возвращением домой.

Толпа заметила графиню Скавронскую. Лорнеты направились в ее сторону, шепот похвалы сорвался с многих губ.

Литта стоял, не сводя взора с дорогой ему женщины, в упор до неприличия глядя на нее. Он совсем забыл, что с ним сделалось. Если бы он мог за минуту пред тем ожидать, что появление Скавронской произведет на него такое впечатление, то ушел бы из театра. Это была мучительная, но вместе с тем невыразимо прекрасная боль; как ни мало вяжутся эти слова между собой, но тут они как-то вязались.

Оркестр заиграл. Нужно было сесть на место. Литта, вероятно, ни за что не сделал бы этого, если б его сосед по креслу не задел его, садясь, и не извинился.

Литта опомнился и сел. Он уже не видел, как пластично шагала Шевалье по сцене, не слышал, как выпевала она свою роль; он ничего не видел, ничего не слышал и ни о чем не думал.

Так провел он весь вечер, и то казалось ему, что Скавронская видит его и только нарочно делает вид, что не замечает, то, наоборот, он был уверен, что она и не подозревает о его присутствии здесь; и он не мог разобрать, что для него было лучше: и то, и другое казалось одинаково тяжело.

Но вот занавес опустился в последний раз. Толпа неистово захлопала, вызывая актрису. Публика партера повалила к выходу. Литта смешался с ее потоком, который вынес его в большие сени театра.

Суетливые лакеи с шубами в руках отыскивали своих господ, господа — лакеев. Была невообразимая толкотня, кругом стоял не умолкавший говор.

Литту, который как-то бессознательно замешался в этой толпе, пожалуй, уже не отдавая себе отчета, зачем он здесь, толкали со всех сторон.

— Граф. граф, здравствуйте! А я думала, что вы заглянете в мою ложу! — раздался под самым его ухом голос Кан-них.

Он поглядел на нее, как бы не понимая, что ей от него нужно. По счастью, его лакей, отыскав его в эту минуту, накинул ему на плечи шубу, и Литта, поклонившись баронессе, выскочил на крыльцо.

Здесь, у крыльца, стояли шум и гам, которые обыкновенно сопровождали разъезд многолюдных собраний. Экипажи подъезжали, как хотели, никто не распоряжался ими. Усадив господ, лакеи и кучера старались раньше других вырваться из общей путаницы. Это считалось особым молодечеством для форейтора и кучера, которые не обращали уже ни на что внимания, зацепляли другие экипажи, ломали их, давили народ, лишь бы «не осрамить» своего барина и вывезти его раньше других. Этот содом был до того обыкновенен, до того привычен, что казалось, иначе и быть не может, и Литта равнодушно смотрел, как, сшибаясь, путались кареты, как лошади, фыркая и топчась, били копытами и запутывалась неудобная для таких случаев упряжка, в шесть лошадей цугом.

Вся эта суматоха и бестолочь происходила в освещенном фонарями подъезда пространстве, вырвавшись откуда, кареты исчезали в темноте, преследуемые бранью и криками отставших кучеров.

XIII. Столкновение

Одна карета особенно рвалась вперед. Это была золоченая богатая карета на тяжелых, крепких колесах. Форейтор ее, не обращая решительно ни на что внимания, отчаянно стегал лошадей и своих и чужих и кричал громче всех.

— Пади, пади! — раздавался его неистовый крик, и не успевшие посторониться рисковали быть задавленными.

Литта отошел несколько от подъезда вперед, чтобы найти свой экипаж, но богатая карета загородила ему дорогу.

Что-то задержало ее сзади. Она задела задним колесом за санки, в которых сидел какой-то купец, беспомощно, с испуганным бледным лицом махавший руками. Однако это был один миг. Карета рванулась вперед, санки опрокинулись, и купец, барахтаясь, исчез где-то внизу. Карета двинулась и с размаха сшиблась с другою; что-то крякнуло, треснуло. Кузов кареты, на которую наехала первая, качнулся; оттуда раздался женский крик испуга.

Литта был в эту минуту у самых лошадей. Он, не рассуждая, выхватил шпагу и, нервно ударив ею несколько раз по соединению валька с дышлом, перерезал его. Передние лошади цуга с форейтором, почувствовав свободу и испугавшись бившихся у них по ногам постромок, понеслись вперед. Карета остановилась. Кучер, выпустив вырванные из его рук вожжи, едва усидел на козлах и в голос кричал страшную брань. Литта, не обратив на него внимания, хотел обойти карету, но вдруг в ее окне увидел высунувшееся, искаженное злобой лицо Зубова.

— Что такое? Вперед… пошел! — кричал последний, не понимая, что случилось, но чувствуя лишь, что его экипаж остановился.

Дышловых лошадей уже держали под уздцы двое дюжих добровольцев из толпы.

Кучер кареты, с которою столкнулась карета Зубова, заметив, с кем имеет дело, хлестнул по своим лошадям и, как-то счастливо высвободившись (там, сзади, тоже помог кто-то), умчался в темноту.

Зубов вышел из кареты. Вокруг собралась толпа. Зубов был очень бледен и весь трясся и от испуга, и от злости. Фигурка его в собольем бархатном салопчике была очень жалка и смешна теперь. Кто-то из толпы, узнав его, снял шапку и поклонился. Это вышло еще комичнее.

— Да что случилось? — задыхаясь и глотая слова, продолжал спрашивать фаворит.

Кучер, сползший уже с козел, повалился ему в ноги на снег и прерывающимся, отчаянным голосом силился объяснить:

— Я, ваша светлость, неповинен, видит Бог, неповинен… Вот господин валек испортил, кони и рванулись… Что же мне делать?.. Я не виноват…

Зубов посмотрел на «господина», на которого указывал кучер, и узнал Литту.

Граф, разумеется, не ушел, вовсе не желая скрываться пред Зубовым, и, как только тот обратился к нему, он, приподняв шляпу, спокойно проговорил, называя себя:

— Граф Литта… Если вы почитаете себя обиженным, князь, я к вашим услугам.

Вслед за тем Литта повернулся и пошел, не заботясь уже о князе Зубове и о том, чем кончится это столкновение.

Графиня Скавронская, опомнившись от первого испуга, после того как ее карета чуть не опрокинулась, столкнувшись с тяжелою каретой Зубова, дрожа всем телом, схватила сидевшую с ней рядом сестру за руку и едва выговорила:

— Саша, что же это?

Браницкая, давно привыкшая к этим беспокойным разъездам и испугавшаяся гораздо меньше Скавронской, ответила, уже улыбаясь, потому что теперь их карета катилась беспрепятственно по широкой улице:

— У вас, за границей, ты ничего подобного не видела? Везде свои нравы, мой друг. Что же, мы, кажется, отделались благополучно?.. Почти каждый раз, после выезда куда-либо вечером, приходится поправлять что-нибудь в карете.

Скавронская чувствовала, как нервно билось ее сердце. Было ли это от испуга или оттого, что она видела, кому они обязаны избавлением, — она боялась признаться себе. Она инстинктивно жалась теперь в холодный угол кареты, чтобы чем-нибудь не выдать себя. Ей казалось, что сестра должна была слышать, как шибко билось ее сердце.

— А ты знаешь, кто нас спас? — спросила Браницкая после долгого молчания.

«Не знаю», — хотела ответить Екатерина Васильевна, но не решилась — голос сразу выдал бы ее.

Она рада была темноте, в которой они сидели, потому что сестра не могла видеть ее лицо.

— Катя, ты спишь? — спросила та, подождав еще немного. — Что с тобой?

— Ничего, — ответила из темноты Скавронская, сама удивляясь своему голосу, — так он оказался спокоен. — Я испугалась только… и потом, боюсь говорить на морозе…

— Это был граф Литта, — продолжала Браницкая, видимо, не боявшаяся говорить на морозе, — мальтийский рыцарь… Ты, верно, встречала этих рыцарей в Италии, они там где-то поблизости, кажется; про них рассказывают чудеса, и цесаревич очень интересуется ими.

Однако, не встретив в сестре сочувствия к разговору, она замолчала.

Карета поехала тише, пробираясь по ухабам Большой Морской.

— Сначала, — заговорила опять Браницкая, как бы думая вслух, — я испугалась за него. Ведь карета, которая зацепила нас, была Зубова, а этот не станет церемониться… Но теперь думаю, что граф Литта отлично знал, что делал; недаром говорят, что итальянцы очень хитры… Зубов, пожалуй, уже и не опасен ему. Однако, значит, он сильно уверен в своем успехе.

— В каком успехе? — спросила Скавронская.

— Ах, это целая история!.. Вот уже сколько времени, как ходят разные толки, это самые последние у нас новости… Началось все на последнем балу у Безбородко. С тех пор только и разговоров, что про графа Литту.

— Каких разговоров? — протянула Скавронская, отклоняясь вперед.

— Ждут его «случая».

— Ждут… его… случая? А… он? — переспросила Скавронская, не заботясь уже о том, что ее голос дрогнул и что сестра может заметить это.

— А он, кажется, очень рад, — ответила та. — По крайней мере, говорят так, да к тому же, видишь, он не побоялся даже оскорбить самого Зубова. Значит, рассчитывает уже на свою силу…

Браницкой показалось, что в это время с той стороны, где сидела ее сестра, послышалось сдержанное всхлипывание. Она поняла, что с нею делается что-то неладное.

— Катя, что с тобой? — забеспокоилась она. — Что ты? Неужели еще не пришла в себя от испуга? Да полно…

— Нет, не может этого быть… не может! — силилась между тем выговорить Скавронская. — Не может быть… я… знаю его…

— Кого ты знаешь? Литту?.. Что с тобой?..

— Знаю… там… еще в Неаполе… И вдруг теперь… Боже мой!.. Это было бы так ужасно!.. Нет! Неужели это правда? — И в холодной темноте кареты Скавронская вдруг прижалась к плечу сестры и сквозь слезы шепнула ей: — Саша… я… люблю его… потом расскажу все…

XIV. Эрмитаж

Зубов взволнованно ходил большими шагами по своему кабинету. Его секретарь Грибовский сидел у особого столика с пером в руках и внимательно следил за ним, провожая его глазами.

— Пиши! — проговорил Зубов и начал диктовать: — «Орден Мальтийский есть орден католический, и посему»… или нет, «понеже…». — Зубов подошел к окну, побарабанил пальцами и, быстро обернувшись к секретарю, проговорил: — Нет, не так. Начни снова!

Грибовский спокойно и послушно отложил начатый лист в сторону и взял чистый.

Зубов опять принялся диктовать.

Уже третий день сочиняли они все то же самое. С самого происшествия у театра при разъезде Зубов потерял аппетит и сон. Он все силился выдумать какую-нибудь такую бумагу, при помощи которой сразу можно было бы кончить с графом Литтою, но какая должна быть эта бумага, он не знал. Он то начинал составлять длинную записку о вреде Мальтийского ордена вообще, то старался выставить Литту как католика и вредного человека в частности. Но помимо того, что ему было трудно совладеть со стилем, все это выходило очень бессознательно и слабо: ни доводов, ни улик никаких не было. Зубов сердился, заставлял Грибовского двадцать раз начинать то же самое. Они испортили целую кипу бумаги, но из этого еще ничего не выходило. Так третий вечер уже ходил Зубов, диктуя, по кабинету. Он непременно «сам» хотел составить эту бумагу.

«А по силе законов российских, — диктовал он, — толиковое распространение безверия и схизмы»…

Часы пробили половину восьмого. Грибовский, которому давно надоела вся эта история, поднял голову и с некоторым удовольствием взглянул на часы.

— Осмелюсь доложить, ваша светлость, что уже половина восьмого, — проговорил он. — Сегодня эрмитажное собрание назначено.

Зубов поморщился, как будто ему не было дела до этого собрания.

— Может быть, — продолжал Грибовский, — ваша светлость, вы поручите мне составить бумагу?

Он понимал, что это будет ему гораздо спокойнее. Зубов подумал с минуту и наконец сказал:

— Хорошо… попробуй… напиши… я посмотрю. А мне в самом деле пора в Эрмитаж.

Грибовский торопливо собрал со стола бумаги и с облегченным вздохом поспешил уйти, прислав вместо себя камердинеров князя, которые стали одевать последнего к вечеру.

Зубов долго возился со своим туалетом, так что, когда появился в Эрмитаже, там почти все приглашенные были в сборе.

На эрмитажных собраниях всякий этикет забывался — все приезжали, когда хотели, и делали, что кому вздумается.

Зубов, войдя, увидел, что государыня играла уже в карты с Нарышкиным и Пассеком. Его не подождали. Однако князь сделал вид, что вполне примиряется с этим, и беззаботно, стараясь казаться очень в духе, здоровался с сгибавшимися пред ним со всех сторон придворными и поклонился дамам, между которыми в числе приглашенных была Скавронская. Сестра последней постоянно бывала приглашаема на эрмитажные собрания. Зубов сел у карточного стола и начал следить за игрою.

Вдруг его словно толкнул кто, и он почти непроизвольно взглянул на дверь. На пороге появился граф Литта.

«Уж это чересчур», — мелькнуло у Зубова, и он в первый раз вместе со злобою к этому человеку, которого уже считал соперником, почувствовал робость пред ним и страх за свое собственное положение.

В самом деле, Литта, казалось, начинал пользоваться заметными милостями императрицы. Он был приглашен сегодня в Эрмитаж и, разумеется, приехал потому, что отказаться от этого приглашения было бы дерзостью.

Зубов видел, как он вошел, как приблизился своею смелою, видною походкой к государыне и как она поздоровалась с ним.

— А вы чуть не опоздали, граф, — проговорила она, — еще немного — и было бы поздно… А! Вот видите! — добавила она и прислушалась.

Где-то в одной из дальних комнат раздался фальшивый звук скрипки.

Все переглянулись, не зная, что это значит.

Звук повторился еще раз.

Тогда государыня встала, положила карты и направилась к дверям, сделав знак следовать всем за собою.

Прошли несколько комнат. В крайней из них оказалось направо и налево по двери. Императрица приказала дамам идти в одну дверь, а кавалерам — в другую. Разделившись таким образом, гости нашли в смежных комнатах целый выбор готовых маскарадных костюмов. Это было сделано совершенным сюрпризом. Все должны были нарядиться и надеть маски.

Литта волей-неволей должен был подчиниться и надел на себя домино, не желая возиться с другим каким-нибудь нарядом.

Одетые маски выходили в зал, где уже играла музыка и составлялся импровизированный костюмированный бал.

Литта тоже вошел в своем домино, когда зал был почти уже полон.

Войдя сегодня в Эрмитаж и приближаясь к государыне, чтобы поздороваться с нею, он сейчас же заметил Скавронскую. Она сидела у окна, молчаливая и грустная. В ней не было уже того оживления, которым светилась она в театре. Она тоже видела, как он вошел, и губы ее слегка задрожали, но выражение глаз, с которым она посмотрела на него, Литта не мог забыть теперь. В них были и упрек, и презрение, и страдание, и жалоба, и мольба.

Свойственную всякому человеку способность догадки можно развить — посредством известного упражнения — в прямое понимание без слов чужих мыслей; Литта давно достиг этого. Но теперь он и без всякого понимания мыслей сразу почувствовал, отчего Скавронская смотрела так на него.

Он отлично понял: она говорила этим взглядом, что знает, зачем он сегодня в Эрмитаже, знает, что не для нее он здесь и что это ей невыносимо мучительно и она никогда не простит ему этого. И он хотел сказать ей, что это неправда и что он любит ее.

Остановившись у двери, он теперь испытующе следил из-под своей жаркой и душной маски глазами за мелькавшими пред ним феями и пейзанками, стараясь разглядеть, которая из них была Скавронская.

Зачем он это делал — он не мог дать себе отчет. Но и в Эрмитаж он приехал, опять обманув себя, что надеялся увидеть ее в последний раз.

Кто-то бесцеремонно просунул руку ему под руку сзади. Он обернулся; рядом с ним было красное домино. Литта невольно сделал движение отдернуть руку. Но домино не выпустило ее.

— Пойдем! — проговорил из-под красной маски чей-то измененный голос, настойчиво, почти приказывая…

«Неужели это она?» — мелькнуло у Литты, но он сейчас же отогнал эту сумасшедшую, как ему казалось, мысль.

— Пойдем! — повторило домино еще настойчивее. И Литта пошел.

— За кого ты меня принимаешь, маска? — спросил он.

— Граф Литта… Я никогда не ошибаюсь, — прошептала маска. — На плече у вас приколота розовая кокарда.

Литта посмотрел и тут только заметил, что на его домино действительно была кокарда.

— Что ж это значит? — спросил он.

Ему не ответили.

Они прошли пустую гостиную, потом другую, попали каким-то образом в не доконченную еще отделкой, нетопленную комнату со стенами, не вполне увешанными картинами, часть которых лежала на полу в раскупоренных ящиках, с торчащею по углам соломою, потом очутились в проходном коридоре.

Все это произошло очень быстро. Литту тянули почти насильно.

Сделав по каменным плитам коридора несколько шагов, они вошли в затянутую ковром глухую комнату. Здесь на столах и на мебели в беспорядке были разбросаны куски материи, тюль, части костюмов, ножницы и нитки.

— Теперь вы — мой! — проговорило домино, запирая дверь на ключ.

Литта теперь только решил, что все это ему очень не нравилось. И что это за домино и кто она такая?

— Узнаете меня? — спросила его спутница, снимая маску.

Это была баронесса Канних.

— Баронесса!.. Вы каким образом здесь? — удивился Литта, причем тоже снял маску.

— Каким образом здесь? — передразнила Канних. — Очень просто, а вместе с тем с большими затруднениями. От моей портнихи я узнала, что ей заказаны костюмы для нынешнего вечера, и явилась сюда в качестве ее помощницы. Меня пропустили. И когда большинство дам было уже одето, я надела домино, вышла в зал и смешалась с гостями. А кокарду вам пришпилил камер-лакей, муж моей портнихи. Что это мне все стоило — не ваше, разумеется, дело.

Все эти истории, стачки с портнихами и лакеями были очень не по душе Литте, и он почти грубо спросил, опускаясь на стул:

— Что же вам угодно?

— Отчего вы перестали бывать у меня? — ответила вопросом Канних, подступая к нему.

Граф опустил глаза, не зная, что сказать.

— Вот видите ли, я долго думала об этом, — заговорила она, — хотела писать вам… но потом догадалась, что вам теперь нельзя ни бывать у хорошеньких, — это слово она проглотила, как-то запнувшись, — женщин, ни получать от них записки…

— Отчего же это? — спросил Литта не из желания объяснения, а скорее чтобы, так сказать, отмахнуться от нового намека Канних.

— Оттого, — шепотом протянула она, желая казаться хитрее, чем это было нужно, — что за вами теперь следят, высматривают вас… и вот только на такую — правда, все-таки рискованную — шутку, — она показала на свое домино, — и можно было пуститься. Права я?.. Ну а теперь, — вдруг меняя тон, добавила она, — по крайней мере час в нашем распоряжении.

Прежде чем уйти отсюда, что Литта сейчас же решил сделать, он хотел остаться совсем правым пред этой женщиной, а потому произнес:

— Но, баронесса, я, если вы припомните, никогда не давал повода.

— Я все помню, — перебила баронесса. — Вы думаете, я не поняла, что мне говорили ваши глаза в последнее наше свидание у меня?

Граф поднялся со своего места.

— Мои глаза ничего не говорили вам… ничего, кроме того, что мне было у вас нестерпимо душно… Ваши предположения безосновательны. Завтра же вы убедитесь, что ваши намеки — клевета.

Литта видел, как менялось, бледнея, лицо баронессы, но ему это было приятно. В том состоянии, в котором он находился, ему нужно было кому-нибудь прямо в лицо сказать, что его опутывают в последнее время ложью, клеветой, и он с удовольствием делал это теперь.

— Ничего подобного нет и быть не может, — продолжал он. — Я прошу вас отпустить меня… Дайте мне ключ от двери!

Канних отстранила руку, как будто он собирался отнять у нее ключ, и твердо заявила:

— Вы останетесь со мною, я так хочу. Литта покачал головою.

— Напрасно, баронесса!

Канних постояла с минуту, как растерянная, потом крепко, до боли кусая нижнюю губу, прошла несколько раз по комнате взад и вперед, словно забыв, что она не одна, и наконец, остановившись пред Литтой, протянула ему ключ, говоря:

— Ступайте, но только помните, что ни одна женщина не простит вам никогда того, что вы делаете.

Литта, выйдя в коридор, отыскал прямой ход в комнату, где они переодевались, и, скинув там домино, уехал домой, не заглянув в зал, откуда слышалась музыка и где бал еще продолжался.

XV. Сестры

Графиня Браницкая жила в самом Зимнем дворце, в отведенном ей помещении окнами на Неву. Скавронская, пока отделывали ее собственный дом на Миллионной улице, доставшийся ей вместе со всем огромным состоянием покойного мужа, остановилась у сестры. Они, столько лет не видевшие друг друга, вспоминали теперь свое детство, снова очутившись вместе.

Был первый час ночи. Стук отъезжавших от Эрмитажа экипажей давно замолк. Скавронская лежала, убранная совсем на ночь, в постели, закинув за голову руки и уставившись глазами пред собою. Графиня Александра Васильевна не ложилась еще и как бы нарочно медлила у туалета, надевая чепчик и поправляя волосы. Она изредка взглядывала на сестру, отлично понимая то состояние, в котором та находилась теперь.

— Катя, — проговорила она, — не дать ли тебе капель?.. У меня есть.

Скавронская не ответила и даже не шелохнулась. Александра Васильевна сделала вид, что и не ждала ответа, и принялась бережно складывать жемчуг в коробку.

— Саша, а ты видела его, как он вошел сегодня? — вдруг спросила Скавронская.

Браницкая ниже нагнулась над своим жемчугом.

— Да, — ответила она, стараясь говорить как можно равнодушнее.

— Ты знаешь, мне все еще не верится… Нет, не может быть! Как я увидела его сегодня, так все как-то ушло, и я не верю.

Александра Васильевна встала со своего места и, вздохнув, будто хотела этим сказать, что и она всем сердцем желала бы не верить, да ничего не поделаешь, подошла к сестре и села к ней на кровать.

— Ах, Катя, Катя. Бедная ты моя! — вздохнула она опять. — И нужно же было вам встретиться!

— Нет, ты скажи, — перебила Скавронская, вдруг оживляясь, — нужно было приезжать мне в этот противный Петербург… Я точно ждала ведь чего-то. Так вот во мне словно говорило что-то: «Не езди!» — а приехала.

— Да ведь ты знала, что он здесь?

— Да, знала.

— И все-таки приехала?

Скавронская повернулась лицом к сестре и, облокотившись на подушку, ответила:

— Ах, Саша, если б ты знала, какое это было чувство! И увидеть хотелось… то есть не мне хотелось увидеть его, а чтобы он меня увидел, понимаешь?.. И тоже узнать, какой он стал… переменился ли… Потом я думала: это его обещание там юношеское — это пустяки… может быть, оно как-нибудь и устроится… ведь не постригся же он, в самом деле… И вдруг!.. Что же вместо всего узнаю? Это ужасно!.. Просто ужасно!..

Закрыв лицо руками, она откинулась на подушку и уткнулась в нее.

Александра Васильевна чувствовала, что ей нечем утешить сестру, нечего сказать. Она положила только ей на голову руку и ласково стала водить по ней.

Скавронская долго лежала так, не двигаясь.

— Ах, — сказала она наконец, дрогнув плечами, — знаешь, о чем я думала тут, когда лежала?

— Ну, о чем? — спросила ее сестра.

— Я больше не могу встречаться с ним, не могу!.. Это свыше сил моих.

— Это было бы самое лучшее, — согласилась Браницкая. — Но нельзя же тебе из-за него запереться дома. Тебе нужно развлечение… одной тебе тоже оставаться нельзя.

— Это я все уже обдумала. Я уеду завтра же в Старово, а ты пока устроишь мне дозволение переехать в Москву… Я думаю, меня не станут удерживать при дворе. На что я им?..

— Ну, не знаю… С твоим состоянием, с твоим личиком… ты слишком заметна здесь, таких слишком мало при дворе.

— Ах, не говори мне этого! — перебила Скавронская. — Не говори мне про мое лицо — оно противно мне… Понимаешь?.. Мне все противно теперь…

— Ну, это пройдет! — уверенно успокоила графиня.

— Так ты думаешь, не отпустят? — вдруг спросила Скавронская, как бы теперь поняв смысл этих слов, разрушавший все ее планы, и в ее светлых, испуганных теперь, голубых глазах блеснуло такое беспокойство, что сестра ее невольно одумалась.

— Ну, это-то пустяки, это мы устроим, Бог даст… Только зачем же тебе уезжать в Старово?

— А как же? — успокоившись, спросила Скавронская.

— Да просто скажись нездоровою. Ну, не выходи никуда, уж если тебе так хочется, пока я устрою тебе разрешение.

— Нет, и не говори этого! — протянула Скавронская ладонь к сестре, словно хотела зажать ей рот. — И не говори этого! Быть все-таки так близко здесь… в одном городе, слышать о нем постоянно, знать, что он бывает здесь… Нет… я уж решила — завтра же я уеду в Старово и там скажусь больной.

Браницкая не возражала, видя, что противоречие только хуже волнует сестру.

— Ну, вот видишь, Катя, — заговорила она, помолчав, — все обойдется — уедешь, Бог даст, забудешь… Мало ли что еще случится. В Москве много народа… увидишь людей, познакомишься… и все переменится.

Скавронская тяжело вздохнула.

— Нет, не переменится, — не вдруг ответила она, — уж наверно, такая моя жизнь — судьба… И ведь, несмотря на все, все-таки я чувствую, что он дорог мне… если б только… кажется.

— Ишь, сердце-то как у тебя бьется! — сказала Браницкая, кладя ей на левый бок руку.

— Ну, довольно, не будем говорить об этом! — решила Скавронская, но они долго еще не спали и все говорили о том же самом.

XVI. В Гатчине

«Нет, конечно, довольно, нужно разом решить все это», — думал Литта, сидя в санях, гладко скользивших по дороге в Гатчину.

Он не ложился после вчерашнего собрания в Эрмитаже и еще до восхода солнца выехал из Петербурга, чтобы как можно раньше явиться к цесаревичу. Спать ему, однако, не хотелось.

Он то и дело погонял ямщика, и, несмотря на то что лошади, казалось, старались изо всех сил, все-таки находил, что они бегут слишком тихо, и ужасно удивился, когда сани подъехали наконец к гатчинской рогатке… Он думал, что он еще, по крайней мере, только на полудороге.

На рогатке его окликнул часовой, но, когда граф, распахнув шубу, показал свой мальтийский крест на груди, блеснувший бриллиантами, его сейчас же пропустили.

Сани поехали тише. Литта приказал ямщику направиться прямо ко дворцу.

Здесь он, зная уже гатчинские порядки, вылез у ворот и, снова показав свой мальтийский крест, который опять создал ему беспрепятственный пропуск, прошел пешком через двор.

У подъезда графа задержал офицер, но, узнав в нем мальтийского кавалера, растворил двери.

В прежнее время, бывало, когда Литта ездил представляться его высочеству как генерал-адмиралу, обыкновенно все запреты кончались для него у дверей подъезда, и затем его встречали очень радушно и прямо шли докладывать о нем, он знал уже, в какие часы следовало приезжать, и потому всегда попадал в такое время, когда цесаревич принимал его немедленно. Но сегодня он заметил, что отношения к нему переменились в Гатчине.

Встретивший его в приемной дежурный при его высочестве Растопчин, с которым Литта был лично знаком и который всегда крайне любезно относился к нему, теперь поздоровался с ним довольно официально, точно не узнав его, и стал тихо и подробно расспрашивать его, зачем он, по какому делу и почему желает представиться его высочеству. Литта ответил, что дело, по которому он приехал, касается его лично и что он сам доложит о нем цесаревичу. Растопчин по своей привычке двинул несколько раз подбородком вперед, поглядел опять искоса на Литту и просил подождать, не вступая в дальнейшие разговоры.

Ждать Литте пришлось очень долго. Растопчин тут же при нем занялся какими-то бумагами; на плац, находившийся пред дворцом (окна приемной выходили на него), привели солдат и произвели им ученье. Растопчин ушел куда-то. Литта начинал с нетерпением уже поглядывать на ведущую во внутренние покои дверь, ожидая, когда же она растворится и Павел Петрович выйдет к нему или его самого проведут туда. От этой перемены в приеме сердце его болезненно сжималось.

Наконец за дверью послышались быстрые, сердитые шаги, и Павел Петрович вышел в приемную, слегка подергивая плечом на ходу.

Литта успел уже приготовиться и стоял, почтительно вытянувшись. Цесаревич оглядел его с ног до головы, близко, совсем близко подошел к нему и, не здороваясь, резко проговорил:

— Чем могу служить?

Графу показалось, что Павел Петрович нарочно заговорил по-русски, чтобы резче подчеркнуть свое неудовольствие. Он сделал низкий поклон и подал цесаревичу сложенную вчетверо бумагу, которую держал в руках, по-русски же ответив:

— Прошу у вашего высочества милости.

Павел Петрович нервно почти выхватил бумагу из рук Литты, развернул ее и стал читать.

И вдруг, к своему удивлению, граф увидел, как по мере чтения менялось сердитое выражение лица Павла Петровича. Пробежав бумагу до конца, он совсем иными — ласковыми — глазами взглянул на мальтийского рыцаря и со своею доброю улыбкой, при которой углы губ опускались у него, тихо проговорил:

— Вы просите отставки?

— Так точно, ваше высочество.

— Зачем?

— Думаю уехать. По многим причинам мне бы не хотелось дольше оставаться в Петербурге.

Павел Петрович оглядел его еще раз, но совсем уже иными глазами, и, повернувшись, проговорил:

— Пойдемте, я хочу поговорить с вами.

После этого он провел графа в свой кабинет, где Литта бывал уже у него, и показал ему на стул у маленького столика, стоявшего у окна, а сам сел на кресло по другую сторону столика и спросил, приступая прямо к делу:

— Какие причины? Литта взглянул на него. Цесаревич, казалось, понял этот взгляд.

— Я не сомневался в вас: мальтийский рыцарь не может поступить иначе. Но вы говорите, что хотели бы совсем уехать из России.

Граф наклонил голову в знак подтверждения.

— Может быть, этого и не нужно, это уже крайность… Мне необходимы во флоте такие люди, как вы, и, кроме того, я желал бы видеть при себе мальтийского рыцаря.

— Но, ваше высочество… — начал было Литта.

— Я желал бы видеть вас при себе, — повторил Павел Петрович. — Хотите переехать в Гатчину, ко мне? Этим все будет кончено.

— Если бы это было так, ваше высочество! — произнес Литта.

Павел Петрович повернулся на месте, и плечо его опять дернулось.

— Говорите все… не люблю загадок! Тут неясно что-то! — отрывисто произнес он и, взглянув на Литту, вдруг добавил, наклоняясь к нему и ласково кладя руку на его руку на столе: — Расскажите мне, как брату! Может быть, я успокою вас.

Искренность, простота и глубокое участие, звучавшие в этих словах, показали графу, что цесаревич видит, что у него есть тяжелое, безысходное горе на душе. Так мог говорить только человек, сам испытавший многое, и Литта, всегда относившийся с особенным чувством умиления к «гатчинскому затворнику», как называли цесаревича при дворе, почувствовал теперь еще больше почтительной приязни и доверия к нему.

— Ваше высочество, — проговорил он, — я бежал в Россию от того же самого, от чего теперь приходится бежать мне отсюда. Я не про то говорю, от чего можно было укрыться в Гатчине… Нет, тут другое. Я не имею права больше оставаться здесь… Шесть лет тому назад, в Неаполе…

И Литта рассказал, что было с ним в Неаполе и почему он явился в Россию.

Цесаревич слушал не перебивая.

— Теперь она здесь? — спросил он, когда Литта кончил.

— Да, — тихо ответил тот.

Павел Петрович положил ногу на ногу и задумался.

— Теперь она свободна, — заговорил снова Литта, — но я. я связан по-прежнему.

— А она… продолжает к вам относиться все так же? Литта ничего не ответил. Вчерашний взгляд Скавронской, которым она встретила его в Эрмитаже, живо вспомнился ему.

— Да, — сказал Павел Петрович, — другого выхода нет, вам нужно ехать. Нужно, чтобы она забыла вас, чтобы вы совсем исчезли для нее, умерли… И медлить нельзя… Вы когда думаете ехать? — спросил он вдруг, по своей привычке никогда не откладывать принятого раз решения.

— Конечно, как можно скорее, — ответил Литта, — как только выйдет отставка.

— Об этом позабочусь я сам, — перебил Павел Петрович, — это не задержит.

— Потом, я жду денег из Италии; у меня здесь долги, нужно рассчитаться с ними.

— Хорошо. Так, пока устроитесь, можете переехать сюда и живите в Гатчине вплоть до отъезда. Я буду очень рад.

Конечно, лучше этого ничего нельзя было найти теперь дляЛитты; он с искренним чувством благодарил цесаревича, и между ними начался один из тех разговоров, которые граф уже не раз вел с ним — о любимом ими обоими Мальтийском ордене.

Литта был оставлен обедать в Гатчине.

После оказанного ему приема Растопчин иначе — не так, как утром, но по-прежнему — проводил его и, как бы извиняясь за утро, стал уверять, что он был в хлопотах, занят и что у него вообще столько дела, что голова идет кругом.

XVII. На пути

Очутившись снова в санях по дороге из Гатчины в Петербург, Литта почувствовал, что ему дышится легче, чем утром. Было ли это оттого, что разговор с цесаревичем облегчил его душу, или утомление от бессонной ночи достигло того высшего предела, когда тело начинает ослабевать и в нем появляется сонная, успокоительная истома, или, наконец, просто оттого, что он, долго не бывавший за городом, дышал теперь свежим воздухом поля, покрытого чистым снегом, — но только Литта чувствовал эту легкость в груди и, прислонившись к спинке саней и закутавшись в шубу, думал: «Да, уеду теперь — и все будет кончено». И он мысленно уже прощался и с этим снегом, к которому успел привыкнуть и который ему не суждено будет, вероятно, скоро увидеть, и с этою лихою ездой на тройке, и со всем, что он оставил в Петербурге.

Сани визжали полозьями. Пристяжные, вскидывая ногами, подбрасывали снег, и по сторонам бежала, удаляясь, гладкая белая равнина. Литте казалось порою, что не он едет, а эта равнина бежит назад от него, унося его мысли и грезы.

И вот эти мысли становятся все менее и менее ясными, белая равнина сливается с небом и охватывает его, и он точно окунается в нее. И ему спокойно, хорошо и тепло… И Литта уже не соображает, где он. Сон одолевает его, и он не борется с ним. Однако бряцанье бубенчиков он слышит ясно… только они звучат тише, будто издалека.

Граф не знал, сколько прошло времени, но бубенчики перестали звенеть, сани остановились.

Литта открыл глаза. Было почти совсем темно. Ранние зимние петербургские сумерки надвинулись и окутали все кругом.

Сани стали возле маленького домика, потонувшего в снегу, с покосившимся крылечком и с освещенными окнами.

«Станция! — догадался Литта, взглянув на столб с надписью на приколоченной к нему доске. — Лошадей менять будут».

Привезший его ямщик слез с козел, подпрыгнул на месте и, расправляя затекшие ноги, подошел к нему, сняв шапку. Литта бросил ему на чай мелочь.

— Скорей! — сказал он.

С другой стороны саней подошел почтовый староста и, тоже сняв шапку, проговорил, видимо, привычным голосом, не в первый раз в жизни повторяя свои слова:

— Придется обождать маненько — лошадок-то нету-ти… И он с тем же, как ямщик, движением мотнул вперед шапкой, точно ждал, что и ему дадут на чай за его известие.

Литта нахмурился, но, зная по опыту, что при таком известии всякие разговоры со старостой напрасны, молча вылез из саней и, приказав позвать к себе смотрителя, поднялся по ступенькам крылечка в холодные сени, слабо освещенные сальным огарком в помещенном на стене фонаре.

Эта роскошь была несколько необыкновенна.

— Милостивый государь мой, сударь, — остановил Литту неизвестно откуда появившийся теперь возле него смотритель, — не угодно ли вам уже здесь скинуть шубу, потому что там, — он показал на комнату для приезжих, куда хотел войти Литта, — придворная княгиня, так холода им нанесете… Позвольте, я сам помогу вам… и шубку к себе отнесу, — расторопно суетился смотритель, заметив богатую одежду Литты.

— А лошади скоро будут? — нетерпеливо переспросил Литта, из уважения к княгине снимая шубу в сенях.

— Повремените малость, ваше сиятельство, вот и княгиня ведь ждут, — и, бережно обняв одною рукой широкую шубу Литты, смотритель поклонился ему, отворяя дверь.

Граф, нагнувшись, вошел через низкую дверь в тесную комнатку станции.

На диване, под наклеенными на стене лубочными картинками, сидела старушка в белом чепчике, а против нее у стола, спиною к двери, та, которую смотритель назвал «княгинею».

Но Литта сейчас же узнал эти светлые золотистые волосы, эти плечи, под красной шелковой косынкой, манеру ее, руки… Это была «она», живая, прекрасная, милая.

Они оба, решив сегодня ночью уехать как можно скорее из Петербурга, казалось, сделали все от них зависящее, чтобы не встретиться: он возвращался из Гатчины, куда ездил хлопотать об отставке, она отправлялась в свою пригородную мызу Старово, чтобы ждать там себе дозволения переехать в Москву, — и вот именно потому, что они сделали все, чтобы не видеться, они и сошлись, встретились лицом к лицу, так что отступление было невозможно.

Скавронская повернула голову и почему-то встала при виде Литты. Она сделала торопливое движение, как бы ища выхода, куда скрыться из этой комнаты.

И вдруг графу пришла ужасная мысль, что она может подумать, что он ехал за нею по пятам и что назойливо искал с ней увидеться.

— Графиня, — заговорил он, подходя, — я не ждал этой встречи… я не мог думать, что увижу вас. Я возвращаюсь из Гатчины, от генерал-адмирала, которому возил свою просьбу об отставке.

Это было первое, что ему пришло в голову, и он говорил это, чувствуя, что нужно было говорить ему.

Старушка-няня в белом чепце тоже привстала со своего места и, испуганно взглянув на Литту, узнала его, метнулась из стороны в сторону и, часто заморгав своими слипающимися старческими глазами и умигивая навернувшиеся слезы, как тень, проскользнула мимо Литты и вышла из комнаты.

Он и Скавронская остались одни. Литта смотрел и ждал, что ответит Екатерина Васильевна, что скажет она; все его обеты, борьба и покорность пред испытаниями исчезли и улетучились; жизнь зависела теперь от нее.

— Отставка?.. — силилась она понять его слова. — Вы подаете в отставку?. Как же это? Я слышала, что, напротив, вы должны получить повышение… награды…

Страшная, невыразимая, больше чем физическая боль как бы пронизала все существо графа, и он с дрогнувшими щеками и с дрожащим подбородком приблизился к ней еще и заговорил — заговорил не словами, но голосом, выражением, не заботясь о самих словах и не следя за ними:

— Какое повышение? Кто вам сказал это? Ложь все!.. Я завтра же уеду отсюда, я поселюсь в Гатчине… пока, до отъезда… Ложь!.. Я люблю вас… одну только вас… в вас мое счастье… радость моя… вся жизнь для меня — вы одна…

Екатерина Васильевна снова опустилась на стул и слушала его, вбирая в себя, ловя его слова, и, закрыв лицо руками, все ниже и ниже нагибала голову… Счастливые слезы стали душить ее, и она заплакала.

— Так это неправда? Все еще любите?.. Не забыли? — заговорила она сквозь слезы и протягивала ему руки и, улыбаясь, опять говорила…

Литта, испытывая неизъяснимую жалость к ней, любовь, восторг и радость, пригнулся к земле и, опустившись на колено, поймал руки любимой женщины и стал целовать их. Но вдруг на его груди слегка звякнула его мальтийская цепь, он вспомнил о ней, и безумные, отчаянные мысли, как молния, понеслись в его голове.

«Какая тут цепь… какие запреты, когда жить только лишь с нею, когда высшего счастья, нежели это, не может быть нигде, ни на земле, ни за землею!.. Все это вздор… Одна она!.. Она!..»

И, нагнувшись опять, он прижался губами к холодным, тонким, маленьким, дрожащим рукам Скавронской.

Но в это время случайно крест его блеснул своим светом прямо в глаза ему, и он яснее, чем в первый раз, прочел в нем «cave» (берегись!)…

Литта вздрогнул и поднялся с колен. Ноги его тряслись, глаза горели. Он схватился за голову, приходя в себя.

Скавронская испуганно, жалко, но вместе с тем покорно взглянула прямо в его глаза.

— Нет, графиня, — проговорил он, — вы знаете, я связан… Я — не свободный человек… Мы не должны любить друг друга…

Она ничего не ответила.

Литта отошел к окну и, кажется, начал смотреть в него. В комнате стало тихо, так тихо, будто хоронили кого-нибудь и пред раскрытым гробом рыдания вдруг остановились на минуту, чтобы начаться с новою силою. Литта чувствовал, что он хоронит любовь свою.

Скавронская встала со своего места, пошатнувшись, сделала два шага к нему и опустила руку ему на плечо.

— Ну, прощайте, — проговорила она. — Прощайте! Мы не увидимся с вами?

— Нет, графиня… лучше…

— Да, лучше, — ответила она, — уезжайте… уезжайте… скорей!..

И снова, не совладав с собою, граф вдруг охватил молодую женщину, прижал к себе, и на один миг счастье вернулось к нему.

— Прощай навсегда! — шептал он.

Крючок у двери стукнул, и распорядительный смотритель влетел в комнату, заявляя, что лошади готовы.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I. Курьер из Италии

С тех пор как Литта поселился в Гатчине, в ожидании, пока дела его позволят ему уехать наконец совсем из Петербурга, он окончательно потерял свой вдруг возникший престиж в придворном обществе и на него махнули рукой, как на человека «конченого», карьера которого потеряна навсегда, по крайней мере в России.

Впрочем, его отъезд в Гатчину возбудил в первые дни большие толки.

— Нет, представьте себе, Литта-то каков, а? А ведь мы думали было… и вдруг… — говорили одни.

— Нет, — возражали другие, — мы ждали этого… мы всегда говорили. Но все-таки странно…

Однако мало-помалу оказалось, что все ожидали именно того, что случилось; все предвидели это и, сойдясь наконец на этом и сами уверив себя, что они действительно предвидели, стали забывать о Литте.

Поэтому случилось и следующее: когда Грибовский принес составленную им бумагу о Мальтийском ордене Зубову, тот прочел ее со вниманием, очень похвалил, но отложил в сторону, сказав, что «теперь не надо уже», и самодовольно улыбнулся. Счастливая звезда этого бездарного, бесталанного, но красивого мальчика, видимо, не закатывалась, и он не задумывался сейчас же приписать своему влиянию исчезновение Литты с петербургского горизонта.

— Так как же, ваша светлость, вы простите теперь ему? — спросил Грибовский, поглядывая на отложенную бумагу.

— Там увидим еще… но теперь я думаю повременить… да… А какие еще бумаги у тебя? — добавил Зубов, кивнув на толстый портфель.

— Из Италии приехал курьер, ваша светлость, — ответил Грибовский.

— И привез кипу бумаг? — недовольно подхватил Зубов. — Ты разобрал их?

— Бумаг немного, и ни одной важной, все больше старые газеты; верно, просто этого курьера прислали проехаться на государственный счет в Россию — так, для него самого… иногда это и мы делаем со своими курьерами.

— А кто же этот курьер? — спросил Зубов.

— Дворянин, ваша светлость, так, по крайней мере, в паспорте значится, по фамилии синьор Мельцони.

— Мельцони… Мельцони? — повторил Зубов, который хотя и слышал очень немного итальянских фамилий, но делал вид, что знает их наперечет. — Нет, никогда не слышал, — решил он.

«Я в этом и не сомневался», — мелькнуло у Грибовского.

— Так что же он привез? — спросил Зубов.

— Да больше, ваша светлость, вещи — много кораллов, недурную коллекцию камней, — и, говоря это, Грибовский стал вынимать из портфеля ящик за ящиком и выставлял их на столе.

Лицо Зубова, понявшего теперь, чем наполнен был портфель, мгновенно повеселело.

— А. вот это так! — проговорил он, принимаясь раскрывать ящик и вынимать вещи. — Вот это хорошо!

Кораллы ему, видимо, очень понравились, но особенно доволен он остался камеями, зная особенную любовь императрицы к их собиранию.

— Да, — решил Зубов, — так я сейчас же отнесу это государыне… Вот что: нужно будет наградить этого Мильзони; так, кажется?

— Точно так, ваша светлость, Мельцони, — поправил Грибовский.

— Так ты говоришь, что он просто так сюда приехал.

— Совершенно без всякого дела, ваша светлость.

— А! Ну ничего, пусть повеселится! — И, собрав ящики с камеями, Зубов поднялся со своего места и направился к двери. — Да, — обернулся он, — поезжай к этому итальянцу и скажи от моего имени, что он будет награжден; узнай, что ему будет лучше? Какая награда? А теперь отнеси сейчас же это, — он показал на ящики, — наверх… Так съезди… — И Зубов поспешными шагами вышел из комнаты.

Грибовский проводил его чуть сдерживаемою насмешливою улыбкою.

О приезде итальянского курьера в Гатчине узнали в тот же день (цесаревичу были привезены тоже некоторые вещи), и Литта очень обрадовался этому известию. Он сейчас же подумал, нет ли для него у курьера каких-нибудь пакетов. Важные бумаги, весьма естественно, боялись доверять почте и обыкновенно ждали оказии для их пересылки. Документ на получение по переводу на банк или просто деньги были в данную минуту очень важны для Литты, и он почти был уверен, что с приехавшим курьером пришло если не это, то, во всяком случае, какое-нибудь извещение о деньгах. Он доложил цесаревичу о причине своей отлучки из Гатчины и отправился в Петербург, с тем чтобы побывать только у курьера.

Литта застал Мельцони в номере гостиницы. Тот встретил своего старого неаполитанского знакомого графа довольно равнодушно, но Литту в первую минуту неприятно поразила необходимость снова столкнуться с этим человеком, который ему был не по душе теперь. Он не знал, что курьером прислан именно Мельцони, и, знай это, просто написал бы из Гатчины; поехал же Литта лично, чтобы повидать человека, прибывшего из Италии, родной его страны… И вдруг этим человеком оказался Мельцони.

— Вот мы снова встретились с вами, граф, — заговорил Мельцони, здороваясь с Литтою. — Садитесь! Как вам живется здесь? Я ведь знал, что вы тут… хотя, помните, после нашей дуэли вы как-то исчезли очень скоро из Неаполя.

Литте было досадно, что этот человек так прямо заговаривает о вещах, о которых ему-то и следовало бы помолчать теперь, и решил холодно и как можно вежливее постараться показать ему, что, кроме дела, не желал бы вести никаких других разговоров.

Но Мельцони, видимо, не стеснялся. Он очень развязно, слегка развалясь на стуле и заложив ногу на ногу, смотрел в глаза Литте и как бы говорил ему: «Да, мой милый, хоть и не рад ты, что попал именно ко мне, а все-таки я не боюсь тебя».

— Ну, ведь это — дело прошлое! — продолжал он. — Что же, с тех пор много времени прошло… Ну, вы как? Обжились здесь?. А мне ваш Петербург не очень нравится — холодно, сыро… Не хотите ли стакан вина? Я велю подать чего-нибудь.

— Вы сказали, что знали о моем пребывании здесь, — перебил Литта, не ответив на его вопрос. — У вас, может быть, есть поручения ко мне или бумаги?

— Как же, как же, милый друг, есть… есть! — перебил Мельцони. — Вам сейчас дать их?

Этот покровительственный тон удивил Литту.

— Да, сейчас, — ответил он, но с таким выражением, из которого было ясно, что он не желает обращать внимание на заносчивость своего собеседника.

Мельцони, как бы с полною готовностью сделать Литте всякое удовольствие, встал, достал ключи, вытащил из-под постели большой чемодан, отпер его и начал рыться в нем.

— Вот, вот, — наконец проговорил он, доставая несколько пакетов, и, подойдя к Литте, подал их ему.

Граф стал быстро распечатывать и бегло просматривать полученные им пакеты. Тут были несколько писем от товарищей-мальтийцев, затем письмо от великого магистра, письмо от дюка ди Мирамаре, который сообщал, что он жив и здоров, женился и живет теперь в Риме. В большом пакете, запечатанном печатью Мальтийского ордена, Литта нашел формальное полномочие о назначении его резидентом ордена при русском дворе, но нигде не было ни намека на какие-нибудь деньги или что-нибудь подобное. Правда, великий магистр, насколько Литта успел пробежать его письмо, почему-то утешал его и давал понять, что все, мол, тлен и суета в этом мире.

— Что, граф, интересные новости получили? — спросил Мельцони.

— Да, очень, — ответил Литта и стал собирать свои бумаги.

— Узнали что-нибудь о ваших бывших имениях? — опять спросил Мельцони, так равнодушно, как только мог это сделать.

— О моих бывших имениях? — переспросил Литта. — Что это значит?

Мельцони улыбнулся, заранее предвкушая удовольствие, какое ему предстояло сейчас, так как он берег для Литты очень интересную новость.

— Очень просто! — проговорил он. — Декретом Французской республики, только что изданным, все поместья Северной Италии, принадлежащие дворянству и монашеским орденам, отняты у прежних владельцев и объявлены собственностью народа.

Литта сразу понял теперь тот покровительственный тон, которым считал себя вправе разговаривать с ним Мельцони. Но он понял также, что он, за минуту пред тем считавший себя богатым человеком, стал теперь нищим, потому что все его родовые командорства находились в Северной Италии и он лишился сразу всего состояния.

Как, однако, ни было ужасно для него это известие, как ни вглядывался Мельцони в его лицо, чтобы уловить хоть тень, хоть малейшее выражение волнения, лицо Литты осталось совершенно спокойно, как будто дело вовсе не касалось его.

— Неужели это правда? — произнес он тем же тоном, каким спрашивал у Мельцони пакеты, взглядывая на него своими большими, ясными глазами.

— Правда, правда, — подхватил Мельцони, — вероятно, на днях об этом будет объявлено официально.

Мельцони говорил очень нервно, боясь, что Литта не верит ему, и вся его тощая, маленькая фигурка была в движении. Однако граф вполне верил, и только спокойствие его от этого не изменилось. Он слишком хорошо умел владеть собою, чтобы выказать пред Мельцони свое волнение.

— Благодарю вас за известие, — сказал он, вставая, — до свидания, — и, поднявшись во весь рост, с особенным достоинством поклонился итальянцу, удивленно смотревшему на то, как он принимает известие о внезапной потере своего состояния, а затем, выпрямившись, направился к двери. — Вы мне позволите, — обернулся он к Мельцони, уходя, — прислать вам какой-нибудь подарок в благодарность за привезенные пакеты?

Мельцони, потеряв уже свой дерзкий, покровительственный вид, невольно поклонился ему ниже, чем хотел сделать это.

II. Зачем приехал Мельцони?

Выходя из гостиницы, Литта встретил зубовского секретаря Грибовского, который, исполняя поручение князя, шел извещать Мельцони о награде.

Грибовский нарочно отвернулся от графа так, чтобы тот видел, что он не желает ему кланяться, но Литта вовсе и не заметил его.

«Ишь, гордость какая в этом человеке! — подумал последний. — Идет, словно мир покорил!» — и, чувствуя, что его совершенно не заметили, стал нарочно громко звать прислугу и расспрашивать, где комната итальянского курьера.

Мельцони встретил его (Грибовский был одет довольно просто) сначала очень сдержанно, но, когда узнал, что к нему явился секретарь князя Зубова, немедленно растаял и согнулся в три погибели.

Грибовский сообщил ему причину своего посещения, и Мельцони выказал при этом такую жадность, сквозившую в каждом его слове, что нетрудно было понять, что самою лучшею для него наградою будут деньги. Грибовский так и решил это.

Выяснив себе этот главный вопрос, секретарь Зубова, чтобы не сразу уйти, перешел к самому общему разговору, который обыкновенно ведут постоянные жители города, встретившись с приезжим иностранцем. Он стал расспрашивать, как понравился Мельцони Петербург, сожалеть, что тот приехал в самое дурное время, и расспрашивать, что он намерен делать. Мельцони отвечал, что Петербург ему очень нравится (Литте он только что говорил совсем другое), что дурное время пройдет и он останется хоть до лета, чтобы вполне узнать русскую столицу, и что приехал сюда, надеясь рассеяться и повеселиться.

— Так вы в «Красный кабачок» поезжайте, — посоветовал ему Грибовский, — цыган наших послушайте, потом… все это очень интересно… за городом; на тройке туда поехать можно.

— Да. А в самом городе есть какие-нибудь учреждения, где можно провести время? — спросил Мельцони.

— О, сколько угодно! Театр есть. Вот тоже трактир «Старый Пекин», Гидля кондитерская, там недурно кормят… и по-французски говорят… Для вас, как иностранца, это важно, особенно в первое время…

Мельцони очень обрадовался этому и просил рассказать ему, как найти кондитерскую.

— Я, пожалуй, подвезу вас, — предложил Грибовский, — для первого раза, потом уже сами будете знать.

— Вот и отлично, — согласился Мельцони.

Они поехали вместе, и на Миллионной Грибовский выпустил своего спутника, указав ему кондитерскую.

Мельцони вошел туда с теми движениями и манерой, которые свойственны человеку, попавшему впервые куда-нибудь. Он огляделся и, заметив стоявшего за прилавком хозяина, прямо подошел к нему.

— Мсье Гидль? — спросил он по-французски.

— К вашим услугам, — ответил тот, расправляя свой белый фартук и кланяясь.

Теперь Мельцони знал, что ему делать.

— Чашку кофе, — проговорил он. Гидль кивнул головою и сказал:

— Сейчас.

— С римским сахаром, — добавил Мельцони.

Гидль приостановился, быстро взглянул на него и спросил:

— Вы, вероятно, иностранец?

— Я приехал из Рима, — ответил Мельцони, заметно только для самого Гидля прикасаясь рукою ко лбу и к груди.

— Пожалуйте! — проговорил содержатель кондитерской и пошел вперед, показывая ему дорогу.

В коричневой комнате с Распятием в задней стороне кондитерской, куда Гидль ввел Мельцони, было уже много народа. Все сидели за столом и поднялись навстречу Мельцони. Сидевший на главном месте Грубер подошел к нему, спрашивая:

— Синьор Мельцони?

Итальянец отвесил низкий, почтительный поклон и подал Груберу сложенную в три раза бумагу, которую уже заранее вытащил из кармана.

Грубер развернул ее, просмотрел, сделал вид, что поцеловал стоявшую на ней надпись, и, обращаясь к Мельцони, снова проговорил:

— Так милости просим. А мы заждались вас… мы давно уже в сборе.

— Я не властен был над собою, — оправдывался Мельцони, — меня задержали.

Грубер стал знакомить его с присутствующими: «Бжозовский, Вилли, Эверанжи, Вихерт», — называл он, и Мельцони каждому низко кланялся и получал такой же ответный поклон. Они сели. Грубер указал Мельцони место против себя.

— У вас есть бумаги? — спросил он.

Мельцони вынул несколько запечатанных писем и передал иезуиту.

— Ну что, как идут дела? — заговорил тот снова. — Что, его святейшество все еще не решается гласно восстановить наш орден?

— Кардинал Консальви прилагает все старания, — ответил Мельцони.

— Ну что ж, дождемся, а пока будем и так работать. Иезуиты говорили по-латыни.

— Одно из самых важных сообщений, которые я привез, — начал Мельцони, — это, вероятно, появление в России перфектибилистов.

— Все-таки! — не удержался один из иезуитов, ударив по столу кулаком.

— Не перфектибилистов, а иллюминатов… иллюминатов, — повторил Эверанжи, обращаясь к Мельцони. — С тех пор как мы добились изгнания их из Баварии под этим именем и разгрома их шайки, пусть они так и называются.

Тайное общество перфектибилистов было основано Вейсгауптом с целью противодействия иезуитам.

— Не в этом дело! — перебил Грубер, кусая ногти. — Я уже имею сведения — мне казалось, по крайней мере, что они тут устроили свое гнездо…

— Да, — продолжал Мельцони, — у нас стало известно, что они направились сюда… и даже сам Adam Vetus[84] должен быть здесь…

Он знал, какое впечатление должно произвести на отцов-иезуитов это имя.

— Adam Vetus! — шепотом повторило несколько голосов.

Только Грубер и Бжозовский казались спокойны.

— Я верю, что при помощи Божией и этот человек нам будет не опасен; может быть, мы справимся и с ним, — произнес первый.

Но его лицо стало все-таки неспокойно. Видимо, сообщенное Мельцони известие было гораздо неприятнее ему, чем колебание папы восстановить орден иезуитов.

— Однако нужно принять меры; но что сделать? — спросил Эверанжи. — Главное, нет такого человека, которого они подпустили бы к себе.

— У меня, пожалуй, найдется такой человек, — процедил сквозь сжатые зубы Грубер. — Еще что? — обратился он к Мельцони.

— Затем наши отцы находят, что пора вам приступать к деятельности, более открытой в России, пора свергнуть Сестренцевича[85].

— Всеми бы силами души желали этого, — вздохнул Грубер, — да рано еще. Впрочем, об этом я сам напишу подробно, — и он опять вопросительно взглянул на Мельцони.

— Еще, — продолжал тот, — в Италии желали бы знать, как идет дело о склонности графа Литты к русской графине, которая вернулась сюда.

«В Италии», собственно говоря, не особенно желали знать это, потому что там были дела и поважнее любви Литты, но Мельцони самому хотелось получить эти сведения. Грубер с улыбкою глянул на него и произнес коротко, не вдаваясь в объяснения:

— За этим следят.

Мельцони почувствовал себя слегка неловко.

— Относительно склонности русского наследного принца к Мальтийскому ордену тоже немалый интерес возбужден в Италии, — опять заговорил он, как бы желая переменить разговор. — Вот, кажется, все главное, а частности еще узнаете из писем.

Грубер стал распечатывать письма и, по мере того как просматривал их, передавал другим. Впрочем, некоторые он оставлял у себя, не показывая.

— Ну а теперь, — заговорил он, покончив с письмами, — докажем нашему брату из Италии, что мы тут не бездействуем и тоже имеем кое-какие сведения! — И, говоря это, он отыскал в лежавших пред ним на столе бумагах небольшой листок, весь исписанный очень мелко. — Собрание иллюминатов, — прочел он, — назначено на двадцать пятое число вечером. Они соберутся в доме графа Ожецкого…

— Но ведь самого графа нет в Петербурге, и, с тех пор как он уехал за границу, дом его стоит заколоченным, — заметил кто-то.

— Иллюминатам отопрут его, — проговорил Грубер. — Они соберутся в доме графа Ожецкого, — повторил он, — и один из наших братьев проследит, кто будет входить в этот дом, а для того чтобы узнать, на чем решат они, от нас будет там человек, от которого мы выведаем все нужное. Вот видите, синьор Мельцони, и мы тут знаем кое-что…

Итальянец почтительно слушал, невольно удивляясь предприимчивости и предусмотрительности Грубера.

— Дело наше в России в опытных руках — я вижу теперь, — произнес он вслух.

Грубер самодовольно улыбнулся.

Когда они наконец разошлись, Мельцони вышел из кондитерской задним ходом вместе с Грубером, который показывал ему дорогу. Они вышли не на Миллионную, а на пустынный берег Мойки. Снег, начинавший подтаивать и покрываться гололедицей, не блестел уже своею серебряною белизной. Темные деревья по другую сторону Мойки качались и шуршали обледенелыми ветками.

— Боже мой, как тут неприветливо у вас! — проговорил Мельцони, скользя на каждом шагу и стараясь идти как можно осторожнее, чтобы не упасть.

— Ничего, — успокоил Грубер, — скоро начнет уже совсем таять и наступит весна. Здесь она очень грязна, но за городом хорошо. Ведь первая неделя поста близка.

— А скажите, отец, исповедь католиков в чьих руках здесь?

— Официально она в руках клевретов Сестренцевича, но много верных сынов католической Церкви приходит и к нам…

Они сделали круг и вышли на Миллионную.

— Ну, теперь вы найдете дорогу? — спросил Грубер.

— Да. А вы куда?

— Я к графу Литте; мне нужно повидаться с ним.

— А вы с ним в хороших отношениях? Вы видитесь? — спросил Мельцони.

— Конечно… да, в хороших отношениях, — подтвердил Грубер, прощаясь с ним.

И они разошлись.

III. Лавка бриллиантщика

Только очутившись один на улице, в своей карете, Литта, выйдя от Мельцони, тяжело вздохнув, почувствовал, что новое, неожиданное горе взвалилось ему на плечи. Он не мог не поверить полученному известию. В самой Франции уже давно были отобраны все земли дворян и духовенства, дело теперь дошло и до Северной Италии, из которой образована была Цизальпинская республика.

— О, Боже мой, Боже мой! — проговорил граф, силясь сообразить, что ему делать теперь.

Однако нужно было подумать, как управиться с делами и расплатиться хотя бы с теми долгами, которые были сделаны уже в надежде на получку денег.

Один долг — старику Шульцу, который поверил ему свой крест без всякой расписки, — особенно беспокоил графа. В счет этого долга была уплачена только часть, остальное нужно было уплатить.

«Да, уплатить или вернуть крест», — решил Литта и, обрадовавшись, что он может разделаться еще с этим долгом, велел ехать в Морскую, к лавке бриллиантщика.

Старик Шульц встретил его очень приветливо. Небольшая, низкая, но чистенькая и опрятная лавка была очень уютна и походила скорее на обыкновенную комнату с зеркалом, простым круглым столом и креслом с высокою спинкою у окна. Только небольшая витрина с ювелирными вещами в углу говорила о профессии жившего тут хозяина. Шульц встал со своего кресла навстречу Литте, улыбнувшись ему, как желанному гостю.

— Не думайте, что я приехал к вам с деньгами, — произнес граф. — Напротив, я приехал сообщить вам, что их у меня не только нет, но и не будет.

— И не будет? — переспросил Шульц.

— Да. Я только что получил известие, что лишен всех своих земель и всего состояния. Мои командорства конфискованы правительством Французской республики…

Шульц покачал головою.

— И вот я приехал к вам, чтобы покончить со своим долгом, — продолжал Литта. — Вот видите ли, там мною заплачена уж тысяча рублей, а теперь все, что я могу сделать, — это вернуть вам цепь с крестом, предложив эту тысячу рублей вам в виде платы за то, что я пользовался вашею вещью. Это единственный для меня выход.

— Так… так! — забормотал Шульц. — Мне очень жаль вас… Только зачем же тысячу?.. Зачем вы будете платить мне? Ведь вещь осталась у вас совсем целою, она не испорчена.

— Я думаю, что нет, — сказал Литта, снимая с себя мальтийский крест и передавая его Шульцу.

Тот взял его и начал рассматривать.

— Да, — проговорил он, — нисколько не испорчена: тот же чистый и прозрачный блеск — эта цепь была на достойной груди… Хорошо, — добавил он, — я приму вещь обратно и верну вам вашу тысячу рублей.

— Нет, на это я не соглашусь, — перебил его Литта. — Зачем же? Пусть деньги останутся у вас. За что же вы будете терять?

Шульц в это время достал из кармана плоский черный футляр, вынул оттуда круглые серебряные очки и, надев их вместо своих синих, продолжал разглядывать бриллианты. Он мельком посмотрел на Литту, и тот, поймав взгляд его быстрых глаз из-за серебряных очков, вдруг заметил в них что-то знакомое, давно забытое, исчезнувшее, как отдаленное воспоминание…

— Poursievre des biens pèrissables, c'est se vouer àl'èter-nitè de la mort[86], — проговорил вдруг Шульц на совершенно чистом французском языке.

— Лагардин-Нике! — воскликнул Литта, узнав старика. Тот поднял голову и спокойно ответил:

— Да, я — тот, кого вы знали в Неаполе под именем Лагардина-Нике.

Граф почувствовал как будто какое-то смущение.

— Что же это значит? — спросил он.

— Это значит, что я не хочу принимать ваши деньги и, открывшись вам, надеюсь на вашу скромность. Вы видите теперь, что я приехал в Петербург не с одним делом скромного бриллиантщика. Впрочем, мы, вероятно, еще увидимся с вами, и скорее даже, чем вы думаете. А пока позвольте передать вам, — и он, достав из конторки пачку билетов, подал их Литте.

— За чем бы вы ни приехали сюда, можете быть покойны, что я не стану выдавать вас, — ответил Литта. — А теперь, если уж вы непременно хотите вернуть мне деньги, то дайте за них какую-нибудь вещицу; мне нужно послать подарок тут одному приезжему…

— Если вам это будет угодно, — ответил бриллиантщик, подходя к витрине, и, вынув несколько вещей, разложил их на столе. — Если вам угодно, я даже сам пошлю вещь по адресу, — добавил он. — Ведь вы хотите послать ее?

— Да. Тут приехал курьер из Италии, его зовут Мельцони, он остановился в гостинице. Мои слуги в Гатчине; если вы пошлете — буду очень благодарен.

— Вот пошлите эту вещь, — показал старик табакерку из какого-то особенного, совершенно черного, как уголь, сплава, с широкою плоскою крышкой, на которой посредине был вделан большой бриллиант, ярко блестевший на черном фоне.

Литта отложил эту табакерку и, повторив еще раз, кому ее следовало послать, написал благодарственную записку Мельцони, чтобы отправить ее вместе с вещью, простился и вышел.

Может быть, в другое время его больше заинтересовало бы это неожиданное для него появление в России старика, которого он видал в Неаполе и который сделал ему когда-то странное предсказание, но в настоящую минуту он слишком был занят своими мыслями о постигшем его новом несчастье.

В самом грустном, отчаянном положении заехал Литта в свой городской, занимаемый им в Петербурге дом, чтобы осмотреть, что можно было продать там, и, к удивлению своему, застал у себя Грубера.

«И что ему надо еще от меня?» — подумал Литта.

А Грубер между тем уже ласково здоровался с ним и стал объяснять свое появление тем, что случайно узнал, что граф в городе, и спешил ему засвидетельствовать свое почтение, имея, между прочим, в то же время и дело к нему…

— Какое же дело? — нехотя спросил Литта, у которого и своих хлопот было теперь достаточно.

— Прежде всего, — начал Грубер, — позвольте спросить вас: верный ли вы сын католической Церкви и действительно ли желаете и впредь носить звание монашеского, рыцарского ордена не по одному лишь наименованию, но и по делу, как до сих пор вы действовали, сражаясь с неверными?

— Конечно, — произнес Литта, взглядывая на иезуита, как бы желая узнать, к чему тот еще спрашивает это.

— И даже поставить дело Церкви выше своих дел? — продолжал спрашивать Грубер.

— Я это обязан сделать, — ответил граф.

— И пойдете на явную опасность?

Литта встрепенулся. Ему именно теперь, в том состоянии, в котором он находился, нужна была какая-нибудь опасность, какое-нибудь сильное ощущение, и, чем было опаснее положение, в которое его хотели поставить, тем было лучше для него. Если бы его послали на смертельный риск, он только обрадовался бы этому.

— Вы, конечно, после нашего последнего разговора имеете теперь настоящее понятие об обществе Иисуса? — заговорил снова Грубер, поняв и без слов душевное состояние Литты.

— То есть я знаю с ваших слов, что орден иезуитов не руководится теми правилами, которые ему приписывают.

— И верьте этому, — подтвердил Грубер. — Теперь слушайте! Здесь появились люди, составившие заговор против нас, то есть против Церкви, которой мы служим. Они хотят во что бы то ни стало выгнать нас из России… Нужно ратовать против них.

— Если эти люди желают сделать зло, я готов помочь вам против них, — сказал Литта.

— Еще бы не желают! Конечно, желают. Но дело в том, что нужно, чтобы смелый, храбрый и достойный человек вошел в их среду, чтобы он не сробел явиться к ним в тайное собрание. Оно назначено у них завтра… И вот я рассчитывал на вас, граф.

Эпитеты «смелый, храбрый и достойный» были нарочно подчеркнуты Грубером, который смотрел теперь на Литту вызывающе, как бы испытывая его.

— Пойти нетрудно, — подумав, ответил граф. — Но как же я попаду к ним?

— Я вам сообщу и место собрания, и условный пропуск, и как войти туда — все.

— Хорошо! Я войду, а потом что?

— Потом — это будет зависеть от вас… смотря по тому, как вы поведете себя; я уверен, что вы не сделаете ничего недостойного вас. Действуйте лишь во славу Божию, и Бог поможет вам.

— Если так, то я согласен, — проговорил Литта, и иезуит протянул ему руку.

IV. В старом доме

Груберу важно было лишь одно — чтобы Литта попал как-нибудь на собрание перфектибилистов, или иллюминатов, как называли их иезуиты. Он выбрал именно его, зная, что у иллюминатов существовали известные степени посвящения и что Литта, достигший в Мальтийском ордене высшего звания, может быть принят у них как один из посвященных уже. Была также вероятность, что известные честность и прямодушие мальтийского моряка откроют ему свободный доступ в их среду, на что ни сам Грубер, ни один из иезуитов не могли рассчитывать. Иллюминаты знали их всех наперечет. И вот Грубер надеялся, что, как бы Литта ни был принят ими — как друг или враг, — впоследствии можно будет выпытать у него нужные сведения. Лишь бы только Литта попал на собрание.

И в самом деле, расчет иезуита, казалось, оправдывался.

Заколоченный, неприветливый, старый, необитаемый дом графов Ожецких был расположен на отдаленном берегу реки Фонтанной, почти за чертою города. Широкий диск луны освещал этот дом с заколоченными окнами, казавшийся погруженным в глубокую таинственную тишину, когда Литта, оставив свой экипаж далеко позади, подошел к нему пешком. Он приблизился к воротам ограды. Они не были заперты. Он перешел двор, ярко освещенный луною, и скрылся в тени подъезда. У двери он стукнул особенным образом, как научил его Грубер, и, к удивлению его, она отворилась.

Собственно говоря, до сих пор граф не особенно верил еще, что тут есть в самом деле что-нибудь. Но теперь, при виде отворившейся ему двери и стоявшего пред ним старого слуги, он начал невольно интересоваться, что будет дальше с ним и в какой вертеп его заведут.

«Если это ловушка — тем лучше для меня, — решил Литта и сказал слуге условленный пропуск, когда же тот молча поклонился ему и повел по лестнице, подумал: — Он не запирает, однако, двери… Странно!..»

Пройдя несколько комнат и, между прочим, большой танцевальный зал, они подошли к двери, ведшей, вероятно, в бывший кабинет хозяина. Вся мебель в доме, люстры и зеркала были в белых чехлах, густо покрытых слоем пыли. Было сыро, и пахло затхлостью.

По всему этому Литта ожидал попасть, по крайней мере, в общество каких-нибудь разбойников, явиться к ним открыто и, если нужно, силой заставить их сознаться в задуманном; но все это мелькало у него в голове как-то неопределенно — может быть, они накинутся на него и покончат с ним.

Шайки разбойников были тогда обыкновенным явлением не только для Литты, как уроженца Италии — классической страны бандитов, открыто занимавшихся там своим промыслом, — но и для жителей Петербурга, вокруг которого сплошь и рядом случались убийства и грабежи. Еще в семидесятом году нашли убитого злодеями строителя Владимирской церкви на самой постройке. Его похоронили у алтаря.

«Заговор, враги», — представлял себе Литта со слов иезуита, и его воспитанное на постоянных битвах воображение рисовало ему вовсе не то, что он нашел в действительности.


Просторная комната, в которую его ввели, была самая обыкновенная жилая комната, чисто прибранная, и царившая в ней опрятность производила отличное впечатление. Литте невольно стало немного стыдно и своих мыслей, и заряженного пистолета, захваченного с собою на всякий случай.

В комнате, освещенной восковыми свечами, сидело человек пять. Двух из них Литта знал: это был Александр Федорович Лабзин и старый бриллиантщик с Морской улицы.

— Вот видите ли, — заговорил старик, вставая ему навстречу, — я говорил, что мы увидимся с вами, так и вышло, — и он, видимо довольный приходом Литты, подошел к нему, протягивая руки.

— Лагардин-Нике… господин Шульц… — путаясь, забормотал Литта, не ожидавший ни этой встречи, ни того приема, который делали ему.

— Называйте меня здесь прямо Vetus; брат, я для вас теперь Ветус, и больше ничего.

— Позвольте, — несколько оправившись, остановил его Литта. — Вы меня встречаете, точно заранее ждали меня.

— Конечно, ждали! — спокойно ответил Ветус. — Неужели вы думаете, что мы пустили бы к себе человека, которому не следовало бы быть среди нас? Мы, давая сведения через известное нам лицо отцу Груберу, знали, что он выберет именно вас, по крайней мере, рассчитывали так, и это было ему подсказано. Мы никогда не собираемся здесь, а знак и пропуск, открытые вам Грубером, фальшивы. Если бы он сам вздумал явиться к нам или выдать нас, тут никого не нашли бы. Впрочем, Грубер слишком хитер для этого.

— Но мне было сказано, что я иду к врагам своей Церкви, — перебил Литта.

— Враги Церкви! — усмехнулся Ветус. — Вы увидите, какие мы враги Церкви… нет, граф, не мы враги Церкви, и сегодня же вы убедитесь в противном, если захотите. — С этими словами старик подошел к столу, взял с него знакомую уже Литте цепь с мальтийским крестом и, приблизившись к нему, снова заговорил: — Вы знаете, какая это цепь? Эта цепь и этот крест — один из трех, принадлежавших великому магистру Ла Валету. — Вместе с этим Ветус сделал рукою знак высшей мистической власти и обнял Литту левою рукою, приставив свою ногу к его ноге, колено к колену и грудь с грудью, причем шепнул ему на ухо: — Он жив в сыне!

Литта понял знак, прикосновение и слова. Теперь он верил Ветусу и обязан был хранить в тайне все, что увидит здесь и узнает.

— Вы уже носили эту цепь с честью, достойный брат, — продолжал старик, — наденьте же ее снова; она принадлежит вам по заслуженному праву.

Литта стал на одно колено, и Ветус надел на него драгоценную, древнюю цепь Ла Валета.

После этого он вернулся на свое место и, указав графу на стул, ударил три раза в стол с ровными промежутками, последний раз — сильнее.

— Собрание открыто, — произнес он.

— Сегодня должен быть приведен к нам обличитель, успели ли вы, брат, сделать все, что было необходимо? — спросил один из сидевших у Ветуса.

Тот вынул из кармана часы — дорогой, прекрасный хронометр — и, посмотрев на них, ответил:

— Да, в эту минуту, вероятно, все уже сделано. Можно начать.

Вслед за тем, встав, он обернулся в сторону города и, сосредоточив всю силу своей воли и весь как-то напрягшись, прошептал несколько слов.

— Иди! — расслышал через несколько времени Литта снова повторенные стариком слова.

— Иди! — приказывая твердым, сильным голосом, повторил Ветус и сделал движение руками, как бы приглашая к себе кого-нибудь.

Подождав еще несколько минут, он вздохнул, вернулся на свое место и сел с закрытыми глазами.

Все молчали, наступила полная тишина. Казалось, все ждали чего-то, и Литта, подчинившись общему настроению, тоже стал ждать и инстинктивно взглядывал на дверь.

Прошло много времени, но оно как-то не тянулось совсем. Ожидание было нетрудно. Наконец Ветус открыл глаза, склонил голову в сторону двери и прислушался.

В пустынном зале раздались шаги, слышавшиеся всеяснее. Они постепенно, ровно приближались к двери… Вот они затихли. Дверь растворилась, и на пороге ее показалась тощая, маленькая, нервная фигурка Мельцони.

V. Обличитель

Старик-бриллиантщик послал выбранную по его указанию Литтою табакерку с запискою графа.

«Примите эту вещь в благодарность за Ваше беспокойство по доставлению мне пакетов, — написал Литта, — и верьте, что, если я смогу быть Вам полезным когда-нибудь, Вы можете обратиться ко мне, заранее будучи уверены, что Ваша просьба будет исполнена».

Мельцони пробежал записку и, развернув принесенную ему вещь, не мог с искреннею, неподдельною радостью не удивиться щедрости Литты. Бриллиант сиял чудным блеском, как звезда, так и переливаясь, так и играя всеми цветами радуги.

У итальянца невольно разбежались глаза, и он стал любоваться подарком. Он придвинул свечи, поворачивал из стороны в сторону табакерку, улыбался, вглядывался и заставлял еще ярче светиться драгоценный лучистый камень. Вода в нем в самом деле казалась дивною.

«Однако откуда он мог достать это? — соображал Мельцони. — Ведь вещь не дешевая. Значит, у него не все еще потеряно. Да, впрочем, и по виду его нельзя было судить».

И он снова принимался смотреть на блеск камня.

А между тем вделанный в черную поверхность бриллиант постепенно, но верно делал свое дело. Мельцони не заметил, как его мелькание утомило сначала его глаза, потом почувствовал какое-то смешанное чувство не то усталости, не то совсем особенной бодрости во всем теле, и утомление глаз перешло в его мысли, в мозг… Еще минута — голова его качнулась вперед, и он остался недвижимым на своем месте. Он спал.

Прошло несколько времени. Вдруг какая-то чисто внешняя сила, которой Мельцони не мог сопротивляться, толкнула его, заставила выпрямиться, подняться, надеть на себя верхнее платье и идти на улицу, вперед, туда, куда звала его эта сила. Он повиновался и шел с открытыми, но бессознательно уставленными в одну точку глазами, шел твердым, поспешным шагом, поворачивая из улицы в улицу и выбирая самый короткий путь к заколоченному снаружи дому графа Ожецкого. Он сразу нашел дверь, которая осталась незапертою, поднялся по лестнице, прошел зал и очутился на пороге комнаты, где его ждали.

Ветус, удовлетворенный, кивнул головою, затем встал и протянул руку по направлению к Мельцони. Тот послушно остановился. Глаза его по-прежнему были открыты, руки бессильно опущены, во всей его фигуре была видна покорность и подчинение. Старик чувствовал свою власть над ним и заставлял его повиноваться.

— Можешь ли ты говорить? — спросил он. Мельцони сделал усилие шевельнуть губами.

— Отвечай! — приказал Ветус.

— Да, могу, — вздохнул Мельцони.

Он тяжело дышал и говорил с большим трудом. Старик приблизился к нему и положил руку ему на голову. Мельцони стал дышать ровнее.

— Можешь ли ты видеть себя наяву? — спросил опять Ветус. — Ты едешь в Петербург, въезжаешь в заставу. Что ты везешь с собою? Ты видишь это?

Лицо Мельцони сделалось осмысленнее, и он проговорил:

— Да.

— Что же ты везешь?

— Письма.

— Кому адресованы самые важные из них?

— Отцу Груберу.

— А! — произнес Литта, внимательно следивший за каждым словом.

Ветус движением руки остановил его и снова обернулся к Мельцони.

— Тот, кто посылал тебя, давал тебе словесные поручения?

Мельцони опять не ответил, и лицо его опять стало безжизненно.

— Ты стоишь теперь пред кардиналом Консальви, — сказал старик, — что он приказывает тебе?

Фигура Мельцони сейчас же приняла подобострастный вид, и он, как будто слушая, склонил голову.

— Синьор Консальви говорит мне, чтобы я поторопил братьев.

— Каких братьев? — перебил его Ветус.

— Иезуитов, — ответил Мельцони, словно недовольный тем, что его перебили, — чтобы я поторопил братьев в Петербурге начать действовать. Он говорил мне, что я увижусь с ними в кондитерской Гидля. Пора им действовать, пора им свергнуть митрополита Сестренцевича и самим занять его место.

— Теперь ты в Петербурге, в кондитерской Гидля, — проговорил Ветус, — окружен своими и рассказал им о приказании. Что отвечает Грубер?

— Он отвечает, что и сам рад бы действовать, но еще не время.

— Знает ли отец Грубер, что митрополит Сестренцевич — вполне достойный человек, что это истинный пастырь своего стада, который заботится о нем, не ищет для себя никакой выгоды и не хочет вмешиваться в мирские дела, заботясь лишь о духовных?

Мельцони, видимо, делал усилие повиноваться.

— Да, знает, — наконец проговорил он.

— А остальные его братья?

— Тоже, — ответил Мельцони.

— И все-таки хотят зла этому человеку, хотят уничтожить его?

— Да.

— Чего же ищут они для себя?

Мельцони сделал новое усилие и с большим трудом проговорил:

— Власти!

Литта сидел, закрыв лицо рукою, изредка только отымая ее и взглядывая пред собою.

Ему казалось ужасным, непростительным то, что он узнавал теперь.

— Они ищут этой власти для себя, пользуясь без разбора всеми средствами? — продолжал спрашивать Ветус.

— Всеми средствами, — повторил Мельцони. Старик грустно покачал головою.

— А где теперь Грубер? — спросил он вдруг. Мельцони не ответил.

— Посмотри вокруг этого дома… на дворе никого нет?

— Никого.

— Иди дальше.

Мельцони стал покачиваться, как будто со вниманием высматривал что-нибудь, и наконец широко улыбнулся.

— Вижу! — сказал он.

— Где же он?

— Тут, вблизи ворот, стоит в тени. Он закутался. Ему холодно.

— Хорошо, — сказал Ветус, — ты выйдешь другою дорогою: из зала повернешь направо, пойдешь по коридору и спустишься в сад; там есть тропинка; по ней выберешься далеко от того места, где стоит Грубер. Слышишь?

— Да! — сказал Мельцони и повернулся.

— Погоди! Ты придешь домой, ляжешь в постель и проснешься завтра, совершенно забыв, что с тобою было сегодня вечером, и завтра же принесешь продавать подаренную тебе табакерку бриллиантщику Шульцу, в Морскую, и спросишь за нее тысячу рублей. Ступай!

Мельцони опять повернулся и пошел тем же размеренным шагом, каким появился здесь.

— Любопытный субъект! — кивнул ему вслед Лабзин, обращаясь к старику.

— Да, — ответил тот, — он легко поддается; впрочем, я давно уже знаю свою силу над ним.

VI. Исповедь баронессы

Исповедовавшихся было немного. Баронесса Канних ждала своей очереди. На ней было простое черное платье, густая вуаль скрывала ее лицо. Приехавшие раньше ее и раньше попавшие в очередь, друг за другом, в строгой тишине и торжественности вставали со своих мест и по знаку церковника скрывались за колоннами, где помещалось место исповедника.

Скамья, на которой сидела баронесса, мало-помалу, таким образом, пустела с правой стороны и наполнялась вновь прибывающими слева.

Благолепие храма, полумрак, легкая прохлада, царившие тут, и запах сырости, смешанный с запахом осевшего дыма ладана, производили особенное, размягчающее душу впечатление.

Баронесса старалась сосредоточиться и думать о своем главном грехе — обуревающей ее страсти, не встретившей взаимности и потому готовой перейти и в гнев, и в ревность. Она чувствовала себя оскорбленною, уничтоженною и потому вдвойне несчастною.

Грустно сидела она, опустив голову, в ожидании, пока церковник сделает ей знак идти. Вот наконец он кивнул головою. Баронесса почему-то вздрогнула, кровь бросилась ей в лицо, и она быстрыми, частыми шагами пошла за колонны.

Тут сумрак сделался как будто гуще. Канних опустилась на колена на покатую скамеечку у маленького решетчатого оконца, проделанного в закрытом, огороженном месте для исповедника. Кто-то кашлял там негромким, сдерживаемым кашлем. Сквозь этот кашель охрипший голос предложил ей покаяться.

— Главный грех мой, — начала баронесса давно уже обдуманные и несколько раз повторенные себе слова, — главный грех мой в том, что я люблю, — она запнулась, — да, я люблю, — повторила она, — и боюсь, что эта любовь преступна… я — вдова.

— Любовь твоя разделена? — спросил голос.

— Нет. И в этом вся беда моя. Мало того, она отвергнута.

— Почему?

— Не знаю и боюсь думать об этом. Она замолчала, опустив голову.

За решеткой тоже молчали.

— Он ссылался на свои обеты? — вдруг послышался голос оттуда. — Он говорил, что не свободен?

Баронесса почувствовала, как невольный трепет охватывает все ее тело. Прежде чем она сказала еще что-нибудь, там уже знали всю суть ее исповеди и указывали прямо на любимого ею человека?

— Вы все уже знаете, отец! — произнесла она почти испуганно.

То настроение, в котором находилась она, готовясь к исповеди, давало теперь себя знать, и исповедник показался ей наделенным свыше даром прозрения.

— Да, — подхватила она в приливе какого-то вдохновения, — да, он связан обетом, но не на него ссылался он. Он просто прогнал меня, дерзновенно попрал ногами мое чувство.

Она старалась говорить возвышенно, чтобы идти в тон с торжественностью минуты, и начала прерывающимся голосом подробно рассказывать все происшедшее на балу в Эрмитаже, не щадя ни себя, ни Литты.

— Да, ты виновата, — послышалось в ответ, когда она кончила, — ты виновата, но он еще виновнее тебя… Он не должен был идти за тобою, не должен был вовлекать твою слабость в грех.

— О, я знаю свою вину и раскаиваюсь в ней! — вздохнула баронесса. — Но простится ли она мне?

— Смотря по тому, что ты намерена будешь делать теперь.

— Бросить, бросить навсегда, очиститься, — заторопилась Канних, делая даже руками движение, будто стряхивая с себя что-нибудь.

— И простишь ему, и оставишь безнаказанным его оскорбление?

Баронесса задумалась. Она боялась ответить, боялась солгать.

— Тяжело думать об этом, тяжело говорить, — произнесла она наконец и робко, как бы ища возражения, добавила: — Разве нужно простить, разве это было бы справедливо?

— Это было бы малодушно и непростительно, — произнес голос.

Баронесса вздохнула свободнее.

— Он виноват в своем грехе и должен понести кару за него, — продолжал голос. — И ты должна быть орудием ее. Такова воля справедливости. Твоя вина до тех пор не искупится, пока ты не покроешь ее его наказанием.

— Так что же делать? — с отчаянием шепотом произнесла баронесса.

— Прежде всего — прервать с ним всякие сношения.

— О, всякие!.. — подтвердила баронесса.

— У него есть твои письма?

— Пустые записки… ничего не значащие.

— Всякая записка есть документ, и всякий документ значит очень много. Тебе нужно вернуть их назад.

— А если он скажет, что у него их уже нет, что он уничтожил их?

— Тем хуже для него.

— Но как же я получу их?

— Для этого прибегни к власти.

— К чьей? К какой власти? — не поняла баронесса.

— Поищи, подумай! У него, вероятно, есть враги из сильных мира сего… обратись к ним.

Глаза баронессы засветились сдержанною радостью. Ей казалось, что ее выводят на истинный путь.

— Но тогда как же я сама? — запнулась она. — Ведь и о себе я должна писать.

Но в ответ ей из-за решетки торжественно прозвучал голос:

— В этом будет твое искупление!

— В этом… искупление, — повторила баронесса. — Но как же все-таки.

— Можно так написать, что ты будешь выгорожена, насколько возможно. Это, конечно, зависит от тебя.

Баронесса задумалась. Она уже готова была не пощадить себя для благого, как она думала, дела.

— Но к кому же обратиться? — спросила она вновь.

— Подумай, поищи… кто может иметь вражду против него и помог бы тебе, кто, наконец, сильнее всех в Петербурге…

«Зубов!» — мелькнуло у баронессы, и она, точно осененная свыше, тихо прошептала:

— Зубов, князь Платон…

— Небо внушило тебе это имя! — послышался ответ. Баронесса вышла от исповеди, обливаясь слезами, но они были для нее и радостны, и жутки вместе с тем, и, сев уже в карету, она долго обдумывала все то же самое и на все лады переворачивала подсказанное ей средство отмстить графу Литте.

В самом деле, для нее было лестно раскрытие якобы легкой интриги с придворным человеком — это служило доказательством ее сношений с высшими сферами. При тогдашней легкости нравов для молодой вдовы это было даже лестно — тут не было ничего предосудительного. К тому же все дело будет сохранено в тайне. О ней заговорят в этих высших сферах, но заговорят также и о нем — вот какой он смиренник, этот монах в рыцарском одеянии! Хорошо! У него там какие-то переписки с дамами!.. Словом, Зубов, вероятно, воспользуется этим, как должно, и выгородит ее.

VII. Цель и средства

Грубер обещал на собрании иезуитов, что один из членов ордена будет послан им к дому графа Ожецкого проследить, кто явится туда на заседание иллюминатов; но он никому не доверил этой важной обязанности и сам продежурил все время в тумане и сырости петербургской весны. Он вернулся домой после этого дежурства простуженным; голос его охрип, у него сделались насморк и кашель. Это было вдвойне досадно, потому что из наблюдений ничего не вышло. Он ничего не узнал или, пожалуй, узнал многое, хотя вовсе не то, что было ему нужно.

Он видел из своего темного угла за воротами, как пришел в дом Литта и как его туда впустили. Но, кроме графа, никто не входил. Грубер долго ждал. Наконец показалась какая-то фигура, и, когда она вошла в освещенную площадь двора, иезуит узнал Мельцони. В первую минуту он хотел остановить его, но сейчас же решил, что остановит итальянца потом, когда тот выйдет назад, и что это будет гораздо лучше. Теперь от Мельцони ничего нельзя было бы добиться, а тогда он будет пойман на месте.

И вот Грубер ждал, ждал долго и терпеливо, но ни Мельцони, ни Литта не вышли из дома, и, кроме них, никто не входил туда.

Далеко за полночь иезуит решил обойти дом и, рискуя быть пойманным, пробрался в сад сквозь развалившийся забор, провалился несколько раз в снег и нашел наконец тропинку, которая вывела его к городу, далеко от самого дома. Тогда Грубер понял все: те, за которыми он следил, ускользнули от него по этой тропинке.

Он вернулся домой совсем больной, в отчаянии, что не узнал то, что его интересовало.

Он сидел с обвязанным горлом и с горчичником на спине, когда ему доложили о приходе Абрама. Грубер велел впустить его, поспешно снял свой горчичник и, приведя в порядок свой туалет, сел спиной к двери.

Абрам вошел и поклонился. Иезуит даже не обернулся в его сторону, но остался сидеть, как был, не удостаивая Абрама взглядом. Он всегда говорил с ним, отвернувшись и шепча в это время молитвы.

— Вы звали меня? — спросил Абрам.

— Да, я звал тебя… Пять расписок графа Литты у меня; где шестая?

Абрам весь как-то съежился, скорчился и ответил не сразу.

— Все расписки у вас, — проговорил он наконец, — по всем деньгам, что вы давали…

— Знаю, но ты взял еще расписку вместо отсрочки. Граф Литта подписал тебе еще три тысячи.

Абрам сжал губы и съежился еще больше.

— И кто вам это сказал? И пусть у того глаза лопнут!.. И откуда у меня еще расписка? И все у вас… все пять.

— Я тебя спрашиваю, где шестая? — спокойно произнес Грубер, причем по-прежнему, не удостаивая обернуться, смотрел пред собою и шептал губами.

— Да нет же у меня… нет у меня! На какие ж деньги? — заговорил снова Абрам.

Иезуит вздохнул и, будто желая обласкать своего собеседника, тихо ответил ему:

— Послушай, если ты сейчас не отдашь шестой записки, завтра же тебя не будет не только в Петербурге, но и на свете, может быть; ты знаешь — моего слова довольно, чтобы сгноить тебя в тюрьме.

— И разве я не служу вам? — вдруг слезливым голосом подхватил Абрам. — Разве я не служу вам, как пес верный…

служу…

— Если ты упрямишься, — пожал плечами Грубер, — хорошо, ступай… но пеняй потом на себя.

Абрам переступил с ноги на ногу. Он чувствовал, что нужно было подчиниться. Он весь был во власти иезуита.

— Господин аббат, — сказал он, — за что же это?.. Разве вам мало того? Там ведь на двойную сумму и с процентом.

Иезуит молчал.

— Господин аббат!

Грубер молчал, словно забыл о его существовании.

Робость и страх мелькнули в выражении лица Абрама. Он как бы машинально полез в шапку, вынул оттуда тряпицу и, развернув ее, достал расписку, склонившись, приблизился к столику у кресла Грубера, положил документ и отскочил назад, к двери.

Иезуит не шелохнулся. Абрам ждал.

— Господин аббат, — решился он наконец заговорить, — я вернул документ… я положил его.

Ответа все еще не было.

Абрам, все более и более теряясь, жалобно забормотал что-то, оправдываясь и прося прощения. Лицо его стало бледнее обыкновенного, он упоминал про жену, детей.

— Хорошо, — наконец проговорил Грубер, — ступай, возьми свою долю на камине!

Абрам кинулся к камину, схватил лежавшую там, завернутую в бумагу стопку золотых и скрылся за дверью.

Как только он ушел, Грубер надел перчатки, осторожно двумя пальцами взял оставленную Абрамом записку и стал окуривать ее ладаном, а затем приказал вошедшему на его зов слуге:

— Карету мне!

Когда ему подали карету и он, закутавшись потеплее, сел в нее, кучер спросил, куда ехать.

— К графу Литте, — приказал Грубер.

Литта остался на несколько дней в столице ввиду изменившихся своих обстоятельств и выписал из Гатчины камердинера. В полученных из-за границы иностранных газетах было уже напечатано о декрете Французской республики. Литта написал на Мальту о своем положении, надеясь единственно на помощь оттуда, хотя знал, что в то время орден располагал очень скудными средствами.

Литта сидел целыми днями у себя, и Грубер застал его дома.

— Не принимать, сказать, что я болен, — приказал граф камердинеру, но тот, несмотря на это приказание, все-таки ввел отца Грубера и на сердитый взгляд Литты ответил испуганным, недоумевающим взглядом, как будто не понял приказания графа.

— Ну вот, я приехал поговорить с вами, хотя совсем нездоров… простудился, — сказал Грубер, кашляя и оглядываясь с приемами домашнего, своего человека, которые он удивительно умел усваивать себе, куда бы он ни попадал.

Литта невольно догадался, где мог простудиться Грубер, и насмешливая улыбка мелькнула у него на губах. Иезуит принял эту улыбку за приветствие.

— Что же, граф, — начал он снова, — были вы тогда в этом доме? Узнали, увидели?

Литта понял, что иезуит приехал выпытывать у него, и прямо и откровенно ответил ему:

— Напрасно будете стараться; от меня вы ничего не узнаете.

— Неужели вы поддались их соблазну? — воскликнул Грубер, всплеснув руками и поднимая глаза к небу.

Он так рассчитывал на свое красноречие и на искусство убеждать всякого в том, в чем ему нужно было, что явился к Литте, почти уверенный в возможности снова привлечь его на свою сторону. Он представлял себе графа прямым, добродушным человеком, привыкшим к войне и опасностям, но не способным вести долгий и хитрый разговор, в котором (Грубер знал это по опыту) не было соперников у отцов-иезуитов. Если бы Литта даже и заупрямился, все-таки можно было раздражить, рассердить его и в минуту вспышки заставить проговориться.

Но, как ни хлопотал Грубер, все его старания оказались напрасны. Литта на этот раз не поддавался ему и отвечал ловко, спокойно и смело на все подвохи и ухищрения. Напрасно Грубер льстил ему, напрасно старался выставить своих противников в самом худшем свете и пугал громами небесными — ничего не помогло. Грубер бился часа два без успеха и начал в первый раз, может быть, в жизни терять терпение и раскаиваться, что слишком понадеялся на свои силы.

«Я заставлю тебя говорить!» — подумал он, стискивая зубы и зло посмотрев на Литту, и вдруг, резко повернув разговор, вынул из кармана шесть расписок графа и, развернув их, стал разглаживать рукою на столе.

Литта удивился, откуда они попали к нему.

— Я к вам заехал, главным образом, по делу, — начал Грубер, не давая ему заговорить, — один бедный человек просил меня справиться насчет вашего долга ему. Ведь это ваши расписки?

— Да, мои, — ответил Литта. — Но почему они у вас?

— Наша обязанность помогать бедным! — вздохнул Грубер. — Тот человек просил меня, и я взялся. Где ж ему тягаться с вами, граф!

— Да что ж ему тягаться! Он получит деньги по распискам, чего бы это мне ни стоило, и дело с концом.

— Да, но когда? — задумчиво спросил Грубер.

— Когда… когда? — замялся Литта. — Постараюсь поскорее.

— Но он не может ждать.

— Как не может ждать, когда он еще вчера взял у меня дополнительную расписку за отсрочку.

Грубер пожал плечами.

— Я тут ничего не могу поделать, но, разумеется, обязан помочь бедному человеку, — повторил он.

— Да поймите же, ведь это гадость с его стороны. Ведь тут все расписки на двойную сумму… я взял вдвое меньше.

— Это вы все скажете на суде, — остановил его Грубер.

— Как на суде? Разве он хочет взыскивать судом?

— Да, если вы не внесете мне всей суммы сполна сегодня же, расписки все без срока.

Литта прошелся несколько раз по комнате. Дорого бы он дал теперь, чтобы иметь возможность вынуть и бросить эти деньги, которые так требовали с него!

— В настоящую минуту у меня нет денег, — проговорил он наконец, подходя к Груберу.

— В таком случае вы меня извините, граф, — ответил тот, — я принужден буду обратиться в суд.

— Если я без суда не могу заплатить в данную минуту, то что ж вы этим выиграете? И потом, я говорю вам — подождите…

— Неисправных должников кредитор может посадить…

— Что?

— В тюрьму, — добавил Грубер. — Этот Абрам очень стеснен.

Литта опять заходил по комнате. То, что говорил иезуит, казалось ужасно, но правдоподобно. Можно было рассердиться, но ничего нельзя было сказать против. Наконец Литта овладел собою.

— В тюрьму! — протянул он только и, сощурив глаза, посмотрел в упор на Грубера.

— Есть одна возможность, — снова заговорил иезуит. — Я знаю, заплатить вы не можете, потому что ваше состояние потеряно; но если вы захотите… если вы станете снова нашим другом, таким другом, что не будете иметь тайн от нас, тогда с этими расписками можно будет кончить очень легко.

Литта ничего не сказал, он так взглянул на Грубера, что тот сейчас же смолк и потом рассыпался хихикающим тихим смехом.

— Это, конечно, шутка, я шучу, граф, — подхватил он и, вдруг снова сделавшись серьезным, добавил: — А впрочем, от шутки до дела недалеко; часто и из шутки дело выходит.

Граф смотрел на него с таким выражением, которое яснее слов говорило, что он ждет только, когда Грубер уйдет, и что сам он уже с ним разговаривать не станет.

VIII. Чему учил Патер

Чем больше обдумывала баронесса выслушанный ею совет, тем яснее становилось ей, что надо действовать, что она не имеет права «малодушничать» и, раз судьба делает ее орудием казни человека, который оскорбил ее, она не должна щадить себя. Брошенное в нее семя росло с поражающей силой.

Она попробовала составить черновое письмо. Написалось сразу очень хорошо.

«Я, неопытная бедная женщина, вдова, — стояло в этом письме по-французски, — беззащитная, имела неосторожность вступить в переписку с мальтийским моряком, графом Литтою. В настоящее время он исчез из Петербурга так странно, так внезапно, не сообщив мне о том, не простясь, что это заставляет меня серьезно опасаться за последствия. Повторяю, я — слабая женщина, и кому же, кроме меня самой, вступиться за меня? Говорят, граф Литта в Гатчине. Если это так, то я умоляю заставить его вернуть мою переписку, ибо тут замешана моя честь, которая, разумеется, дорога всякой женщине. Я знаю, что ваша светлость — защитник слабых и покровитель несчастных; умоляю Вас помочь мне и простить, что прибегаю к Вам с таким щекотливым, лично касающимся меня делом. Но положение мое безвыходно, и одна мысль о том, что мои письма в руках пропавшего для меня навсегда человека, приводит меня в такой ужас, что минутами я готова наложить на себя руки».

«Не слишком ли уж это? — подумала Канних. — Э, ничего, — тем хуже для него!»

Перечитав письмо, она нашла его удачным и невольно подумала, что ею руководило особенное вдохновение. Письмо было адресовано Зубову.

«Или самой отвезти? — мелькнуло снова у Канних. — Да, конечно, самой, разумеется».

Она знала через свою портниху, у которой муж был камер-лакеем, все дворцовые порядки и, главное, всю их закулисную сторону: когда кто принимает, в какой час и каким путем удобнее пройти к кому-нибудь. Решив отвезти свое письмо лично секретарю Зубова, Грибовскому, она оделась как можно темнее (темный цвет был к лицу ей, по ее мнению), но вместе с тем как можно богаче и поехала во дворец, где жил Грибовский и помещалась его канцелярия.

Здесь, в приемной, всегда было много народа. Искатели мест, просители и просительницы пенсий и пособий, изобретатели проектов в потертом платье и предприниматели миллионных дел без гроша в кармане — все это толпилось здесь каждое утро, усталое, голодное и измученное, с одним общим всем голодным выражением на лицах и желанием во что бы то ни стало урвать хотя грош без труда, на даровщинку, лишь бы быть сытым. Но наряду с этими «вечными» просителями сплошь и рядом являлись в эту приемную и сановитые баре, и гражданские и военные чины, почти все, кто чаял каких-нибудь благ от всесильного князя. Поэтому чиновник, сидевший у двери за столом и с таким усердием и удовольствием чинивший гусиное перо, как будто в этом состояло призвание всей его жизни, нисколько не удивился при появлении разряженной баронессы Канних и, равнодушно взглянув на нее, продолжал свое занятие.

— Можно видеть его превосходительство? — подошла та к нему.

Хотя Грибовский был еще в чине полковника, но она сочла за лучшее, разумеется, повысить его в титуле. Чиновник не спеша поднял на нее глаза и проговорил:

— Видеть?.. Можно… да.

— Мне бы хотелось поговорить наедине, — заявила Канних.

Чиновник пожевал губами.

— Наедине? — протянул он. — Да… конечно… можно… Сядьте в очередь… надо ждать.

Последние слова он произнес по старой и давно известной форме, так что в них слышалось то же созвучие, но с иным значением, точно он говорил: «Надо ж дать!»

Баронесса оперлась раскрытою рукою о стол и сейчас же подняла руку. На столе оказалась ассигнация. В одно мгновение ока чиновник как ни в чем не бывало двинул лист бумаги — и ассигнация исчезла под ним. Все это он проделал с ловкостью и искусством, которым позавидовал бы любой фокусник.

— Надо доложить, — сказал он. Баронесса «доложила» тем же порядком. Чиновник сунул перо за ухо и пошел.

— Пожалуйте, — ласково проговорил он, снова появляясь в комнате, и баронесса, под завистливыми взглядами сидевших в приемной и чаявших приема, прошла в заветную для них дверь, опустив голову и шурша своим шелковым платьем.

Грибовский, еще молодой человек (ему было около тридцати лет), встретил ее таким взглядом, который говорил, что он и не таких просителей видал пред собою.

— Чем могу служить? — спросил он, придвигая стул.

— Судьба моя, — начала баронесса, — в ваших руках.

«И все-то они говорят то же самое! — подумал Грибовский. — Хоть бы что-нибудь новое выдумали, право!»

— Что у вас? Наверно, просьба о пенсии? — спросил он, чтобы перейти прямо к делу и избегнуть предварительных объяснений, надоевших ему и давно известных наизусть.

— О, нет! — испугалась баронесса. — Нет, у меня совсем другое дело… Вот если вы прочтете… Я не знаю, так ли я написала, но вот из письма, я думаю, будет ясно, — и она подала письмо.

Грибовский стал читать сначала бегло, но при имени Литты вдруг сделался внимателен и, кончив письмо, просмотрел его еще раз. Канних сидела, стыдливо опустив глаза и склонив голову набок.

— Письмо составлено совершенно хорошо, — сказал ей Грибовский уже очень любезно. — Хорошо-с, все меры будут приняты, я сегодня же доложу его светлости.

— Вы понимаете, мне не хотелось бы говорить об этом, но… судьба моя в ваших руках, — повторила Канних, которой эта фраза, видимо, понравилась.

— Да что ж тут говорить? — поспешил снова остановить ее Грибовский. — Дело ясное… Вы можете быть совершенно покойны: все, что можно, будет сделано… Мы достанем ваши письма.

— О да, сделайте это! — упрашивала Канних. Грибовский очень ловко и учтиво стал расспрашивать, кто она, кто был ее муж, давно ли она в Петербурге и какие имеет связи. О Литте он не спросил ни слова.

IX. Одиночество

Графиня Скавронская после своей встречи с Литтой на станции не долго прожила в Старове. Она захворала там и, боясь разболеться совсем, вернулась, по настоянию няни, снова в Петербург, не дожидаясь отпуска своего в Москву. Однако остановилась она теперь не у сестры, но поселилась в собственном своем, отделанном заново доме на Миллионной.

Графиня Браницкая навещала сестру, думая сначала, что та лишь сказывается больною; но вскоре стала замечать, что ее Катя действительно худеет с каждым днем. Румянец сбежал с ее щек, глаза ввалились, руки сделались совсем прозрачными. Она потеряла сон и постоянно жаловалась на головную боль.

Однако, несмотря на изменения, которые произвел в ней недуг, Екатерина Васильевна все же была красива по-прежнему. Казалось, она не могла подурнеть. Но ко всему окружающему она относилась вполне безучастно. Ее звали прокатиться — она отказывалась. Ей предлагали пройтись по Царицыну лугу, расположенному в двух шагах от нее и покрытому чудесным цветником, дорожками, перерезанному ручейками и застроенному беседками, — она не хотела идти.

Придворный врач Роджерсон бывал у Скавронской, осматривал ее, качал головою и давал ей лекарства, но она не принимала их.

Няня предложила ей съездить к Сергию в монастырь. Екатерина Васильевна с радостью согласилась.

Весна, мокрая, грязная, болезненная и вялая в Петербурге, но теплая, легкая и прекрасная за городом, вступала уже в свои права. За городом было хорошо, дышалось легко смолистым ароматом распускавшейся зелени, воздух был чист. Прилетевшие птицы начинали свое чириканье, и солнце грело, сгоняя снег водяными ручьями.

— Нет, — сказала Скавронская сидевшей с ней в карете рядом старушке, — и как это вдруг всегда бывает: то зима, кажется, век не кончится, то заблещет солнце, и она пропадет словно по волшебству — и не успеешь оглянуться, как уже теплое лето, да будто оно и всегда было, а о зиме уже и памяти нет.

— Так-то все, мой друг, так и горе наше людское — пройдет, и кажется, будто и не было его… все так-то! — вздохнула няня.

Скавронская задумалась. О, если бы няня была права! Если б она могла забыть свое горе, могла хоть надеяться!.. Но она знала, что «ее зима», ее несчастье не пройдет и для нее не может выглянуть солнце и согреть ее жизнь.

Однако эта поездка все-таки освежила молодую женщину. Вернувшись, она в первый раз поела как следует и проспала ночь спокойно, так что приехавший на другой день Роджерсон остался ею очень доволен и велел продолжать последние порошки, которые он прописал и которые, по его мнению, сильно помогли больной.

Среди этого однообразия, тоски, одиночества и скуки, на которые обрекла себя Скавронская, вдруг ворвался к ней Мельцони.

Он явился в ее дом с неотступным требованием, чтобы его пустили к графине, потому что у него есть важное дело до нее, не терпящее отлагательства.

Два лакея, которым он помешал в сенях играть в шашки, недоверчиво и слегка недружелюбно отнеслись к нему, несмотря на его богатый костюм, по самой последней моде, в который он разрядился. Но он так убедительно просил их, обрадовавшись, что они понимают по-итальянски (лакеи оказались из числа тех, которые давно жили еще с покойным графом в Италии), что они наконец уступили его мольбам и пошли о нем докладывать. Однако они ходили раза два и возвращались, и снова Мельцони убеждал и просил их, пока графиня приняла его.

Дело оказалось, в сущности, самым вздорным: Мельцони придрался к каким-то денежным счетам по Неаполю, уверив, что будто бы хозяин палаццо, в котором жили там Скавронские, поручил ему переговорить. Однако Мельцони делал это с таким серьезным видом и так деловито, что графиня действительно поверила, что ему необходимо было видеть ее.

Поговорив о деле, Мельцони перешел на воспоминания о Неаполе, рассказывал, что видал там Скавронскую, восхищался ее красотою и искал случая познакомиться с нею, но, к крайнему своему отчаянию, не находил этого случая, а вот наконец судьба привела встретиться. И он тут же отблагодарил судьбу и так далее.

Вообще он вел себя, на взгляд графини, несколько странно. Его глаза горели каким-то особенным блеском, он говорил так горячо, так волновался и так хотел, чтобы его задержали, чтобы оставили подольше, что Скавронская несколько раз взглядывала на него, как бы спрашивая, что это значит.

Она не могла знать, что она составляет давнишний предмет страсти для Мельцони, который из-за этого еще в Неаполе чуть не покончил с Литтою при помощи отравленной шпаги, и что до сих пор он мечтает и думает лишь о ней и невыразимо счастлив тем, что сидит теперь с нею и говорит и смотрит на нее. В его худеньком теле текла все-таки южная кровь, и казалось, он на все был способен теперь, чтобы только назвать своею эту чудную «северную красоту», как он окрестил в своих мечтах графиню Скавронскую.

Узнав, что она больна, Мельцони стал просить позволения привезти эликсир, который у него есть и который делает чудеса, вылечивая, как китайский корень женьшень, от двадцати двух болезней.

Насилу Скавронская отделалась от него. Но Мельцони уехал с твердою уверенностью, что получил позволение привезти свой чудодейственный эликсир.

X. Обыск

Литта лежал у себя на постели и ворочался с боку на бок, напрасно силясь заснуть. Сон не шел к нему, и граф, думая об одном и том же, чувствовал, как устала его голова и усталость эта переходила во все тело. И предшедшую ночь он тоже не спал. Он слышал, как пробило полночь, потом час. Было уже около двух.

И вдруг Литте показалось, что к двери его осторожно, на цыпочках, кто-то подошел. Граф притаил дыхание и прислушался: шорох стих.

«Нет, верно, мне показалось», — решил Литта и снова зажмурил глаза.

Несколько минут все было покойно. Но вот опять Литта поднялся на подушке и вытянул голову в сторону двери. Там положительно что-то шевелилось, хотя так тихо, что едва можно было разобрать.

Литта спустил ноги с кровати, отыскал ими туфли и, надев на плечи халат, на цыпочках подошел к двери, ведшей в его кабинет, и приложил ухо. В кабинете был кто-то. Тогда Литта быстро распахнул дверь и остановился на пороге.

Кабинет был освещен. Свечка стояла на бюро графа, и ее заслоняла широкая спина наклонившегося над бюро человека, тень которого падала широкою полосою на часть комнаты.

Литта узнал своего камердинера, возившегося над его бюро и гремевшего ключами. Он ясно видел, как итальянец словно искал чего-то в одном из открытых ящиков бюро. Услыхав стук отворенной двери, камердинер быстро захлопнул ящик и отодвинулся от бюро.

— Что вы тут делаете? — спросил Литта. Камердинер смутился и в первую минуту не знал, что ответить.

— Я… эчеленца… — начал он. — Я хотел убрать здесь.

— В два часа ночи? — переспросил граф.

— Да, но я думал… я не знал… — бормотал камердинер.

Он хотел найти какой-нибудь предлог, солгать, но ничего не приходило ему в голову. Он слишком был уверен, что его барин, проведший прошлую ночь напролет без сна, теперь крепко спит.

Графа долгое время уже интересовало, кто мог тогда подложить ему в карету и в шубу записки, приглашавшие его в кондитерскую Гидля. Теперь ему стала ясна связь ночной работы, за которою он застал итальянца, с этими записками.

«Так вот оно что!.. Патер Грубер чисто ведет свои дела!» — подумал он и, приблизившись к бюро, бегло осмотрел его.

Он вспомнил, что, по счастью, все бумаги, более или менее важные, были у него в Гатчине и камердинер не мог ничего найти у него здесь.

В первую минуту, застигнув слугу врасплох, граф хотел было заставить его говорить и сознаться, но потом ему так стал противен этот итальянец, испуганно стоявший перед ним, что он мог только сказать ему:

— Ступайте прочь, ступайте — и чтобы завтра же вас не было у меня! Я вас не стану держать.

Камердинер, видя, что Литта ограничится, по-видимому, лишь тем, что выгонит его, — чего, впрочем, он боялся менее всего, потому что, зная, какие были теперь денежные средства у графа, и сам не находил выгодным служить у него, — сейчас же почувствовал под собою почву и, немного оправившись, проговорил:

— О, если эчеленца даст мне расчет…

— Вы получите ваш расчет! — крикнул Литта, топнув ногою, и итальянец, вздрогнув, юркнул в дверь так поспешно, как только мог.

Ничто не могло так взволновать Литту, как какая-нибудь человеческая гадость, происшедшая у него на глазах. И этот поступок итальянца, служившего у него долгое время и ничего, кроме хорошего, не видевшего от него, возмутил его до глубины души.

«Господи! — думал Литта, ходя по своему кабинету из угла в угол. — До чего люди гадки, мерзки!.. Что же это? Нельзя быть спокойным даже у себя в доме».

И он снова заходил, забыв уже о сне, и о позднем времени, и о том, что не спал прошлую ночь.

Бледные лучи петербургской перламутровой зари застали графа в этом состоянии. Мало-помалу в окна стал пробиваться наконец утренний туманный свет.

Литта потушил оставленную итальянцем на бюро свечу и, опустившись на кресло, закрыл глаза. Утренняя дрема начала одолевать его. Сна все еще не было, но какой-то туман застилал мысли — все путалось, кружилось. Физическая усталость брала свое.

Литта долго просидел так не двигаясь, наконец почувствовал, что кто-то осторожно трясет его за плечо. Он открыл глаза. Пред ним стоял выездной лакей и будил его.

— Ваше сиятельство, — говорил он, — ваше сиятельство, там вас спрашивают. Приказали доложить вам сейчас же… по делу, говорят.

— По какому делу, кто спрашивает?

Литта взглянул на часы: было половина девятого. Он спросил, где камердинер; лакей ответил, что итальянец давно ушел, сказав, что не вернется.

— Проведите меня прямо в кабинет графа и просите их туда! — услышал в это время Литта за дверью, и вслед за тем к нему вошел Грибовский в сопровождении двух полицейских. — Ничего, не беспокойтесь, — бесцеремонно сказал он Литте, видя его в халате, — ничего… Я явился к вам по именному повелению.

Литта сделал знак людям выйти и, решительно не понимая появления у себя в доме зубовского секретаря с полицейскими, обратился к нему с вопросом:

— Что же вам угодно?

Грибовский подал ему бумагу, добавив:

— А вот, не угодно ли прочесть…

В бумаге стояло, что полковнику Грибовскому поручается потребовать у графа Литты письма баронессы Канних, а буде он воспротивится тому, то произвести обыск и отобрать письма.

— Что за вздор! — не удержался Литта. — Какие тут письма? У меня нет никаких. Правда, были какие-то записки, и если я найду их, то отдам, пожалуй.

— Кому как! — ответил Грибовский. — Для вас, может быть, вздор, а для баронессы это очень важно.

Литта отлично понял, что это был только предлог, очень грубый, чтобы покопаться в его бумагах и отыскать в них что-нибудь подходящее для обвинения более серьезного. Зубов сказался в этом весь. Видимо, он не церемонился с Литтой, потерявшим всякое значение при дворе.

«Еще новая гадость!» — мелькнуло у графа, и он тотчас же спросил:

— Что ж, это по просьбе самой баронессы?

— Это я не могу вам изъяснить, — ответил Грибовский. — Я должен лишь получить от вас письма.

Литта отлично помнил, как, уезжая в Гатчину, сжег и уничтожил все лишние, ненужные бумажки, в число которых попали, разумеется, и те несколько записок баронессы Канних, какие были у него.

— Послушайте, ведь все это не имеет же смысла, — сказал он. — У меня, правда, были записки, но я их уничтожил.

— Если вы будете упорствовать, мы примем должные меры, — возразил на это Грибовский.

Литта видел, что ему только хотелось приступить к этим «мерам».

— Позвольте в таком случае ключи, — добавил Грибовский, стараясь казаться равнодушным.

— А, если так, — произнес Литта, вставая, — то я вам скажу, что делать у меня обыск вы не имеете права. Иностранные резиденты и послы не подлежат обыскам. А я имею честь состоять уполномоченным державного Мальтийского ордена. Вот мои верительные грамоты. — И, достав из бюро доставленный ему Мельцони пакет, Литта передал его Грибовскому.

Тот задумался на минуту, просмотрел грамоты, а затем, протягивая их обратно, спокойно ответил:

— Да, но эти грамоты еще не вручены русской правительственной власти, не приняты еще, а потому здесь вы не признаны послом, и я имею полное право произвести обыск, согласно данному мне приказанию. Начнемте! — кивнул он одному из полицейских.

Тот сейчас же вытащил из кармана связку отмычек и, как хозяин, как привычный человек, стал возиться с ними у ящиков бюро.

«Совсем как мой итальянец», — усмехнулся Литта про себя.

Он отошел к окну и стал смотреть в него. Он знал, что ящики были почти пусты, и невольно радовался, что перевез бумаги в Гатчину. Там Зубов не смел его тронуть теперь.

Литта искоса следил за тем, как открывали его бюро, как выдвигали один за другим пустые ящики и как лицо Грибовского все более и более становилось смешным от плохо скрываемого выражения досады.

Но вот дело дошло до того ящика, у которого ночью хозяйничал камердинер. Полицейский раскрыл его и вынул оттуда связку бумаг.

Литта вздрогнул. Он помнил, что ящик должен был быть пуст. Лицо Грибовского оживилось. Он с радостью схватился за бумаги.

— Что это такое? — спросил граф, подходя к нему и останавливая его за руку.

— Это мы у вас должны спросить, граф, — пожал плечами Грибовский. — А впрочем, там видно будет — мы разберем.

— Эти бумаги, — проговорил Литта, — подложены сегодня ночью моим камердинером, которого я застал здесь.

— Это обыкновенное оправдание, — перебил Грибовский. — Мы увидим. — И, отстранив Литту, он передал бумаги полицейскому.

Граф махнул рукою. Ему было, в сущности, безразлично. Он знал, что не виноват ни в чем и, что бы ни было в этих подложных бумагах, правда всегда должна выйтинаружу; он был твердо уверен в этом.

Грибовский перешарил весь его кабинет и спальню. Литта оставил его делать, что ему хотелось.

XI. В собственных сетях

Мельцони ехал в Петербург с готовыми планами, с самыми сложными надеждами и предположениями.

Он мало знал о России, и столица Русского государства представлялась ему каким-то особенным городом, где по улицам ходят медведи и где жители едят сырое мясо и закусывают салом. В этом варварском, полудиком городе он представлял себе героиню своих грез — графиню Скавронскую — и возле нее Литту, обросшего, вероятно, бородою и носящего овчинную шубу мехом вверх и огромную мохнатую шапку. И вот этот Литта у него в грезах играл всегда или жалкую роль, или погибал от его мстительной руки. То ему чудились глухой, темный закоулок, кинжал, лужа крови и зловещий хохот. Хохотал, разумеется, сам он, торжествующий Мельцони. То он представлял себе ненавистного графа, корчащимся в предсмертных муках от поднесенного ему яда. Словом, целый ряд историй, которые дошли до Мельцони и в виде преданий, и в виде рассказов о недавних случаях на его родине, не давали покоя его воображению, и он переносил их в действительность. Как все это ни было смутно у него, но он все-таки вез с собою на всякий случай в особом ящичке небольшую батарею таинственных баночек, которых сколько угодно можно было достать в Италии у любого аптекаря.

Однако, приехав в Петербург, Мельцони несколько разочаровался и как будто сконфузился. Медведей здесь не ходило, сырого мяса и сала никто не ел, Литта бородою не оброс и шубы мехом вверх не носил. Одно было совершенно так, как ожидал Мельцони, — это красота графини: она нисколько не изменилась, и Скавронская осталась прежнею.

Вместе с тем он увидел, что здесь не только природа, но и люди, и все как-то проще, естественнее, так что его мечты и баночки как-то еще меньше идут здесь к делу, чем где-нибудь. Однако он не спрятал их, не выбросил и не уничтожил.

При встрече с Литтою Мельцони понял, что подойти к нему не так легко, как казалось, и искать темного закоулка напрасно; но относительно графини у него были совсем другие мысли.

Пробравшись к ней под измышленным им предлогом и поговорив с нею, он окончательно потерял голову. С этой минуты красавица-графиня постоянно была у него пред глазами. Она нездорова; он просил позволения привезти ей эликсира; следовательно, опоить ее одним из тех одуряющих составов, которые были у него в ящичке, казалось возможным. И, не соображая, какую гадость он затевает, Мельцони представлял себе, как это все будет или, вернее, может быть. Он, разумеется, вовсе не был уверен, что так и будет; все это представлялось ему в виде какого-то отвлеченного «будто бы», — так люди, ставшие на поединке друг против друга с пистолетами, все еще думают, что то, что они затеяли, кончится ничем. Но вместе с тем он вынимал и готовил пузырек с «восточным эликсиром», свойства которого он знал.

«Если бы она могла, если бы только я мог думать, что она когда-нибудь полюбит меня, — приходило в голову Мельцони, — я ждал бы, как ждал терпеливо эти шесть лет… какое шесть лет… больше!.. Но нет, это невозможно… невозможно! — повторял он себе. — А что, если вдруг и вправду?.. Ведь что же — несколько капель, и она в моей власти!»

И картины, которые рисовались итальянцу при этом, были так заманчивы, что он готов был решиться, но именно в тот момент, когда решался, прятал свой пузырек обратно в ящик и запирал его.

«А Борджиа, — вспомнил он, — а тысячи подобных случаев? Разве все это — вздор, сказки?.. Разве они не существовали?.. Но то были решительные люди, а я… что ж я… решиться ведь только… только решиться».

В одну из минут такого колебания на пороге его комнаты появился отец Грубер. Мельцони сделал вид, или на самом деле так было, что очень обрадовался его приходу. Грубер был серьезен и важен.

— Садитесь, синьор Мельцони, — предложил он как старший и власть имеющий, заговорив строгим начальническим тоном.

Мельцони присмирел.

— Я знаю, что вы были в доме графа Ожецкого на собрании иллюминатов, — начал Грубер. — Конечно, вы сделали это в видах пользы нашего ордена… Я вполне одобрил бы вас, если бы вы предупредили меня. Зачем вы сделали это тайно?

Мельцони смотрел на иезуита большими удивленными глазами, как будто спрашивал: он ли сам сошел с ума или отец Грубер?

— В доме графа Ожецкого? — повторил он. — Да я никогда не был там!

— Молоды вы, чтобы провести людей опытнее вас!.. — вспыхнув, крикнул Грубер, ударив по столу кулаком. — Я сам, слышите ли, сам видел, как вы входили туда.

Мельцони опять еще удивленнее прежнего посмотрел на него и отрицательно закачал головою.

— Не может этого быть! — проговорил он, стараясь понять, зачем Груберу понадобилось взвести на него это обвинение.

— Неужели вы были там, как изменник? — нагибаясь к нему и засматривая ему в лицо, прошептал с каким-то злобным неестественным шипением Грубер. — Признайтесь же! Ведь вы знаете, что всякое слово запирательства только усугубит вашу вину.

Мельцони, все более и более робея, глядел на него, видя этот гнев и злобу и не понимая, чем они вызваны. Он готов был клясться, что никогда не бывал в доме Ожецкого; он не мог помнить, когда и как это случилось.

— Боже мой, клянусь вам Мадонной, клянусь всем святым… — начал он.

— Не клянитесь напрасно! — перебил Грубер. — Я вам говорю, что сам видел вас.

Подбородок Мельцони затрясся, колени его задрожали, он был жалок.

Но этот жалкий вид, казалось, только больше сердил Грубера.

— Негодный лжец! — крикнул он, вставая. — Я заставлю тебя сознаться!

Еще минута — и он, казалось, ударит несчастного перепуганного Мельцони.

— Боже мой, — почти плача, забормотал тот. — Да откуда же это? Как, за что?

Грубер резко отвернулся и с ужасом схватился за свою старую умную голову. Впервые в жизни ему приходилось видеть измену иезуита своему ордену.

«Боже, до чего упали, до чего дошли! — пронеслось у него в мозгу. — Среди нас появились изменники, и в такое время, когда мы окружены врагами!»

— Так ты не был в доме графа Ожецкого? — обратился он вдруг снова к Мельцони с укоризненною, злою усмешкой, стараясь как бы пронизать его своим взглядом.

— Не был, не был! — повторял тот.

— И это твое последнее слово?

— Я не могу лгать на себя… Я не знаю, за что это?

Грубер, сделав решительный жест рукою, подступил к нему:

— Так чтобы сегодня же, сейчас, сию минуту тебя не было здесь! Слышишь? Ты соберешься и уедешь назад, а я дам знать о тебе и там разберут твой проступок… Я сам видел… сам…

— Отец, выслушайте!.. Отец, я не лгу, — уверял Мельцони, но Грубер не дал ему говорить:

— Ты слышал, что приказано тебе? Неповиновение было страшным поступком для иезуита, и Мельцони покорно склонил голову.

XII. Правда и кривда

Литта оставил Петербург и снова поселился в Гатчине. Делать ему в Петербурге было больше нечего. Вокруг него образовалась теперь такая паутина, по-видимому, его оплетали со всех сторон так хитро и ловко, что сразу, одним ударом разорвать эту паутину, на что только и был способен Литта, казалось немыслимым. Нужно было терпеливо и усердно, по ниточке, начинать расплетать ее, хитрить, пожалуй, уклоняться и высматривать. Литта чувствовал, что не в состоянии сделать это. Стараться нанести вред тем людям, которые искали случая погубить его, то есть противопоставить зло злу, он тоже не мог. И вот он, долго обдумывая, что делать, и не находя выхода, наконец нашел то, что именно теперь требовалось от него, — это было просто и ясно: ничего не делать.

Да, граф решил ничего не делать, но спокойно ждать, пока правда вступит в свои права. Так учили арканы, так желал сам Литта. Он верил, что никакие человеческие ухищрения не поведут ни к чему и лишь отдалят торжество правды.

Верить твердо и неуклонно, что торжество наступит, что зло должно погубить само себя, и спокойно, с твердою волею ждать, ничего не предпринимая против этого зла, — в этом была вся сила и защита. Каждое колебание, каждое поползновение к защите какими-нибудь другими путями было бы лишь тормозом, ненужным и вредным.

Пусть клевещут на него, пусть строят стену, чтобы спихнуть его: стена сама собою завалится и раздавит тех, кто строил ее. Нужны лишь сознание своей правоты и желание истины и добра.

С такими мыслями и чувствами уехал Литта в тихую Гатчину и поселился там на все лето, в маленьком отведенном ему доме.

Петербургская жизнь, беспокойная и тревожная, шла своим чередом. Суворов вернулся из Варшавы, покрытый новою славой. Двор переехал в Царское Село, отпраздновав свадьбу великого князя Константина Павловича. Персии объявили войну. Державин написал новую оду ко дню рождения императрицы. Графиня Головнина вышла замуж. Русские войска взяли Дербент, эту победу праздновали в Царском Селе, и Державин написал опять оду. Дубянский, переезжая через Неву со своей дачи, потонул с целой компанией, что наделало много шума. Устраивалась «рота» конной артиллерии.

Все эти новости не доходили до Литты, жившего вдали от них и старавшегося забыться. Он стал писать свои мемуары о войнах, в которых ему приходилось участвовать.

Цесаревич мало жил в Гатчине это лето. В июне родился у него в Царском Селе сын — великий князь Николай Павлович. В августе приехал в Петербург шведский король, под именем графа Гага, для сватовства к великой княжне Александре Павловне. Двор переехал в Петербург, и цесаревич проводил там большинство своих дней.

Литта оставался все лето безвыездно в Гатчине.

Мучительнее всего для него было полное незнание того, что сталось с графиней Скавронской. Он ни с кем почти не видался, а в редких разговорах с приближенными Павла Петровича боялся слишком ясно справляться о ней.

Раз только цесаревич, приехав как-то в Гатчину на несколько дней и встретив мельком Литту, сказал ему мимоходом:

— Она все еще здесь, в Петербурге, никуда не показывается… больна…

Граф видел, что цесаревич помнил их разговор, и с благодарностью взглянул на него, но ничего не ответил, и великий князь не продолжал разговора.

Брак великой княжны Александры Павловны с шведским королем не состоялся. Это Литта узнал по тому страшно гневному и недовольному настроению, в котором цесаревич вернулся в Гатчину. Он долгое время был не в духе, и никто не видел его.

Дело Литты между тем тянулось в судебных инстанциях. С него взыскивали полностью по распискам; о результатах обыска не было никаких сведений, хотя Литта еще в Петербурге написал подробную записку с объяснением, что не знает, какие письма были найдены у него, потому что они были подброшены в ночь пред обыском его камердинером.

В Гатчину к нему не посмели еще явиться и как бы оставляли его в покое, хотя Литта знал, что Зубов не остановится ни перед чем и, по всем вероятиям, его записка не будет иметь влияния. Отчасти он рассчитывал на заступничество цесаревича; последнему он ничего еще не говорил, но решил найти случай рассказать все, когда это будет нужно.

К графу приезжал из города подьячий из суда, по исковому делу, и намекал на то, что при известных с его стороны «действиях» можно затянуть дело. Литта прогнал его. Подьячий обещал, что в таком случае дело решится очень скоро и Литте будут предстоять большие неприятности. С Мальты известий не было.

В таком положении застала графа осень. Дни становились короче и холоднее. Гатчинский домик, в котором жил Литта, летом — уютный и скрытый густою зеленью, стал менее приветлив и сквозил уже своими стенами меж оголившимся переплетением скрывавших его прежде деревьев и акаций. Ветер по вечерам начинал напевать свою жалобную песню. Небо с утра закутывалось серым пологом плотного тумана. Было сыро, темно, неприветливо.

XIII. Доносчик открыт

— Извините, ваше сиятельство, что обеспокоил вас, — входя в комнату Литты, произнес человек в простом мещанском платье, кланяясь и вытирая промокшие от только что выпавшего первого снега сапоги о порог, к крайнему огорчению гатчинского солдатика, который исполнял все обязанности при Литте, давно распустившем свою прислугу.

Граф обернулся от стола, за которым сидел (он писал свои записки), и, посмотрев на вошедшего, спросил, что ему нужно и кто он такой.

— Вольноотпущенный человек графов Скавронских, — ответил тот с поклоном. — Имею доложить вашему сиятельству…

При произнесенном им имени Литта встал со своего места и, подойдя к посетителю, переспросил:

— Графов Скавронских? Ты прислан…

Но Литта не договорил своего вопроса, потому что сердце его сжалось.

— Нет-с, я сам пришел, по собственной, так сказать, воле, пешком… Слава Богу, что отыскал-то вас.

Блеснувшая было надежда получить хоть какое-нибудь известие о графине исчезла, и Литта тяжело вздохнул. «Места, верно, пришел искать», — подумал он. А вольноотпущенный Скавронских продолжал:

— Я, ваше сиятельство, все время с покойным графом за границей был и по-итальянски несколько не только понимать, но и говорить могу, а после, как умер граф, так ее сиятельство всем служившим при них вольную дала.

«Ну, так и есть», — решил Литта и спросил:

— Что ж тебе? Ты служишь где-нибудь?

— В кондитерской Гидля, там очень хорошую цену дают, особливо кто иностранные языки понимает.

Литта стал внимательнее прислушиваться.

— Да. Так что же ты ко мне-то пришел? — спросил он снова.

— А вот пусть они выйдут, — кивнул человек на солдата, — тогда будет удобнее рассказать.

Литта велел солдату выйти.

Посетитель притворил дверь и, приблизившись на цыпочках к графу, словно подкравшись к нему, таинственно заговорил:

— В той самой кондитерской есть, ваше сиятельство, совсем назади, надо вам сказать, комната… Постоянно она бывает заперта, и ключ у самого хозяина…

— Знаю! — перебил его Литта.

Тот недоверчиво взглянул, как бы сомневаясь, что граф действительно знает, но все же продолжал:

— Так вот, давно хотелось мне узнать, что там есть, в этой комнате… Надысь вечером это пробрался я коридором к самой двери. Темно было… только щелка маленькая, и из нее свет идет в темноту-то ко мне. Приложил я глаз… и вижу: стол, а у стола сидят двое: один — пишет, а другой — ему говорит… Тот, что пишет, переспрашивает и опять пишет… и все в тетрадку заглядывает… И только, слышу я, говорят они про вас.

— Про меня? — переспросил Литта.

— Видит Бог, про вас… граф; говорят «Джулио Литта».

— Откуда же ты знаешь меня?

— Да как же мне не знать? — засмеялся человек. — Разумеется, знаю. И вот говорит один по-итальянски. А я-то ведь понимаю, а потому приложил ухо и слушаю. «Граф Литта, — говорит, — наш враг теперь навсегда, и ничего мы с ним не поделаем. Коли деньгами давить, так это ему ничего. А вот письма его насчет сношения с Польшей, так это дело будет другое».

— Как с Польшей? — удивился Литта.

— С Польшей… Один даже по-русски сказал — Варшава. «Их, — говорит, — у него нашли, а оказались они у него благодаря камердинеру; так теперь нужно его научить, что говорить»… Только слышу третий голос там. Посмотрел в щель — вижу, подошел к ним такой, и впрямь камердинер.

— Довольно, — остановил его Литта, — довольно!.. Теперь я понимаю… все понял.

— Так вот я и думаю, как бы это все вашему сиятельству рассказать, потому что дело здесь не совсем чистое выходит… ну и пошел.

Литта закрыл руками лицо.

«Гадость-то людская, — подумал он, — гадость-то!.. А ведь вот, однако ж, совсем чужой человек пришел — предупреждает. Как это все сплетается!»

Теперь он знал, по крайней мере, какую новую клевету взводили на него. И в эту минуту ему показалось, что это было уже слишком много, что почти сверхчеловеческие силы восстали против него и что ему уже не выправиться теперь, не выпутаться.

— Но как же это ты пешком пришел? Откуда же ты меня-то знаешь? — спросил немного погодя граф Литта.

— А конюха Дмитрия забыли? Батюшка, ваше сиятельство, из-за вас я человеком стал, — век я не забуду… к больному не побрезговали прийти, а то бы погибать мне, как собаке! — И Дмитрий стер рукавом навернувшиеся у него слезы, стараясь сделать это незаметно.

XIV. Доклад императрице

С погодой происходило между тем что-то странное. В самых последних числах сентября разразилась гроза над Петербургом, и в народе говорили, что такое необычное явление не предвещает ничего доброго. В октябре метеор упал за каретой государыни. Снег выпал, и морозы завернули быстро. Все ожидали почему-то тревожной, беспокойной зимы.

К началу ноября императрица, видимо, чувствовала себя нехорошо и даже не скрывала этого. Причиной тому были, как ходил слух, неудача с браком великой княжны Александры Павловны и отказ шведского короля, сильно подействовавший на самолюбие императрицы Екатерины.

Государыня изменила свои привычки. По воскресеньям не выходила к обедне, оставалась вечером в своей спальне, и обыкновенно проводившие у нее конец дня великий князь Александр с супругою не были приглашаемы в последнее время. С докладами она принимала лишь самых близких лиц.

Четвертого ноября Зубов вошел к ней и поразился болезненным, усталым видом государыни. Она сидела в кресле у своего столика. Он с беспокойством, внимательно и пытливо остановил на ней взгляд.

— Ну, что смотришь? — спросила она. — Что? Изменилась я?

— Нет, напротив, — поспешил успокоить ее Зубов, — если и изменились, то к лучшему… Напротив, сегодня у вас вид гораздо лучше! — солгал он.

Государыня вздохнула и, как бы желая доказать, что ей действительно лучше, и подбадриваясь, показала ему на стул против себя, а затем проговорила:

— Ну, покажи, что у тебя там?

Она, согласно своему правилу, что «нельзя прожить ни одного дня без того, чтобы не писать», уже занималась сегодня утром составлением сенатского устава — работою, которой предавалась в последнее время.

— Что, много бумаг? — спросила она опять, надевая очки, пока Зубов усаживался на стул и раскрывал папку с делами.

— Нет, ваше величество, немного, — ответил он и начал докладывать, наученный, почти как канарейка с дудочки, Грибовским.

Принявшись за дела, Екатерина как бы оживилась и забыла свое недомогание.

— А ты знаешь, — вдруг остановилась она, — сегодня в моей комнате часы остановились… это в первый раз в жизни.

Зубов опять с тревогой поглядел на нее и, подождав минуту, продолжал доклад, привыкнув уже к этим посторонним замечаниям, которые иногда государыня имела привычку делать. У нее была удивительная способность думать иногда зараз о нескольких самых разнородных предметах, почему-нибудь интересовавших ее.

— Вот тут есть одно дело, — говорил Зубов, — не совсем приятное… о графе Литте, мальтийском моряке.

Государыня слегка поморщилась.

— Он должен представить свои верительные грамоты, — сказала она, — он назначен послом державного ордена Мальты при нашем дворе… Нужно было бы назначить аудиенцию… Только не теперь… Теперь я не могу делать прием… Погодя немного… Мне что-то неможется, а вот, Бог даст, пройдет.

— Едва ли, ваше величество, придется вручить ему свои грамоты, — подхватил Зубов, — он недостоин этого… Об этом я и хотел доложить.

— Как недостоин? — переспросила Екатерина.

— Много за ним грехов, — улыбнулся Зубов, как будто сам он симпатизировал Литте, но любовь к истине заставляла его говорить правду. — Прежде всего, он, как мальтийский рыцарь, должен быть связан обетом…

— Да, они дают почти монашеские обеты, — подтвердила Екатерина. — А как это странно, однако, как это не вяжется с нашими понятиями, с родным нам православием!

Зубов боялся богословских вопросов, в которых был не тверд, а потому поспешил вернуть разговор снова к Литте и продолжал:

— И между тем он не держит своего обета… Тут есть жалоба и просьба одной баронессы о ее переписке с графом Литтой. Уехав в Гатчину, он увез и ее письма, и мы не можем их получить… Положим, это еще не большая беда, но, во всяком случае, это показывает, каков он человек… Распоряжение о том, чтобы отобрать эти письма, разумеется, было сделано, при этом, кстати, оказались еще другие подозрения… И вот то, что оправдалось на деле, вышло гораздо серьезнее. У него оказалась весьма подозрительная переписка с Польшей…

— Неужели? — проговорила императрица.

— Вот эта переписка, — ответил Зубов, подавая взятые из бюро Литты бумаги, причем ни единым словом не обмолвился об объяснении Литты, каким образом эти бумаги попали к нему.

Императрица взяла письма и стала просматривать их.

— Не ожидала, не думала! — сказала она, качая головою.

— Мало того, — неумолимо продолжал Зубов, — граф весь в долгах, на него поданы его расписки в суд, а он между тем укрывается в Гатчине.

При упоминании о Гатчине императрица нахмурилась еще больше и сурово спросила:

— Неужели он в самом деле — такой человек?

— Да! И такого человека цесаревич держит у себя, прикрывает, разумеется, не зная, каков он. Я предполагал бы, что ваше величество прикажете дать приказ об аресте этого графа, и завтра же он будет взят. Время долее терять нечего; мы и без того четыре месяца разбирали это дело, справлялись… Тут много показаний и его слуг, а главным образом, бывшего камердинера; все ясно, и сомнений быть не может.

— Ты знаешь, — остановила его государыня, — что я даю полную свободу цесаревичу быть хозяином в Гатчине, и без него мы там ни обысков, ни арестов делать не будем; но нужно дать ему знать об этом, и тогда он сам прикажет поступить, как нужно.

Зубова слегка покоробило, и он осмелился возразить:

— Пожалуй, будет задержка во времени.

— Пошли верного человека на словах доложить цесаревичу, — сказала Екатерина усталым голосом.

Зубов заметил, что она утомилась, и, поспешив собрать свои бумаги, сказал с поклоном:

— Слушаю!

Хотя и вышло не совсем так, как ему хотелось, но все-таки он уже заранее мог торжествовать свою победу над слишком смело державшим себя с ним графом Литтою.

XV. Тревожный день

На другой день к гатчинской рогатке подскакал на взмыленной, усталой, загнанной быстрою ездою тройке Николай Зубов, родной брат князя Платона. Шлагбаум загородил ему дорогу. Вышедший из караульного домика офицер подошел к саням и, узнав фамилию ехавшего, остановил его и стал расспрашивать, зачем он едет, к кому, по какому делу и вообще, что ему нужно в Гатчине.

— Я — Зубов, граф Николай Зубов, — горячился тот, думая, что офицер не расслышал его имени.

Но на гатчинского офицера это имя производило совсем другое впечатление, чем в Петербурге. Чем больше горячился приехавший и чем настойчивее уверял он, что его зовут Зубовым, тем все менее и менее любезен становился офицер и яснее выказывал нежелание поднимать шлагбаум.

Наконец Зубов наклонился к самому его уху и произнес два слова, как крайнее средство, на которое он решился, вынужденный к тому упорством офицера. И как только он произнес эти слова, офицер махнул стоявшему у рогатки часовому и крикнул: «Подвысь!» Шлагбаум поднялся, и тройка поскакала дальше.

У ворот дворца опять пропустили Зубова те же два магических слова.

Он вбежал на ступеньки крыльца и, тяжело дыша, вошел в сени.

— Его высочество, — заговорил он, — его высочество… где?.. Доложите скорей!..

Другой офицер встретил его и, видимо, также не желая ни разделять его тревогу, ни высказывать особенную расторопность пред ним, спокойно ответил, давая понять, что здесь — не Петербург и что Зубов для него решительно ничего не значит:

— Его высочество изволят быть на мельнице, они кушают там… Их видеть теперь нельзя…

— Доложите! — начал было опять Зубов.

— Если вам угодно, то пожалуйте завтра утром, а теперь нельзя, — перебил офицер.

Но Николай Зубов опять сказал ему два слова, пропустившие его так быстро сюда, и офицер, изменившись в лице, вдруг выскочил вон, сам побежал за лошадью и, едва опомнившись, поскакал на мельницу к великому князю.

Эти два чудодейственные слова Зубова были: «Государыня кончается».

Павел Петрович приехал в Петербург между шестью и семью часами.

Императрица без сознания лежала на тюфяке, разостланном на полу, за ширмами. Комната была слабо освещена. Вопли женщин сливались с предсмертным хрипением государыни.

Во дворце ходил глухой, сдерживаемый шепот о подробностях нынешнего дня и о том, как это все случилось; рассказывали, как сегодня встала государыня, как пила кофе, шутила с Перекусихиной и потом как ее нашли в обмороке в гардеробной. Сначала думали, что это — просто обморок, но вскоре заметили признаки апоплексического удара. Прибывший Роджерсон и врачи подтвердили это предположение.

Павел Петрович, приехав во дворец и не заходя в свои комнаты, расположился с супругою в покоях государыни, подле ее спальни. Он пожелал видеть своих сыновей, а невесткам приказал оставаться в их комнатах.

Никто не спал в эту ночь во дворце. На минуту мелькнула было надежда — лекарства как будто оказали действие, но эта надежда была непродолжительна.

Следующий день весь прошел в томительном ожидании. Агония императрицы была долгая и трудная, без минутного проблеска сознания. Шестого ноября в одиннадцать часов вечера прислали за великими княгинями. Императрицы не было в живых.

Тело покойной было уже убрано и поднято на постель. Царская семья отслушала панихиду, а затем направилась в церковь, где принял присягу вошедший на российский престол император Павел I.

XVI. Забота няни

Все это случилось крайне быстро, неожиданно; никто не хотел верить, не хотел привыкнуть к мысли, что государыни не стало. Все до того верили в ее здоровье, в ее бодрый, приветливый вид, с которым она показывалась обыкновенно, что не могли постичь, каким образом они будут теперь жить без нее и что станется без нее со всеми. И никто не мог прийти в себя и вспомнить, что государыне было уже шестьдесят семь лет, что при постоянной, непрерывной и энергичной работе, в которой она провела почти всю жизнь, силы ее должны были наконец ослабевать, и она скончалась оттого, что время ее наступило.

И вот стали отыскивать всевозможные причины. Говорили, что государыня скончалась оттого, что гроза была в сентябре, оттого, что метеор упал за ее каретою; ссылались на неудачу с браком шведского короля — словом, искали всякого разумного и неразумного повода, чтобы успокоить себя хоть чем-нибудь.

Трогательные, за душу хватающие сцены происходили на улицах Петербурга, точно каждый терял более чем императрицу — любящую мать. Люди всех сословий пешком, в санях и в каретах, встречая своих знакомых, со слезами на глазах выражали сокрушение о случившемся. Площадь пред дворцом была полна народа. К ночи выпал глубокий снег, утром настала оттепель и заморосил дождь. Никто не обращал внимания ни на холод, ни на сырость — на улицах все время продолжалось движение. У казарм стояли пред аналоями священники, и солдаты приносили присягу новому императору. В церквах служили панихиды, и они тоже были переполнены народом.

Старушка-няня Скавронской пробиралась сквозь толпу в своем лисьем салопе и огромном капоре, стараясь, чтобы ее не слишком придавили, и держа трехкопеечную свечу в поднятой руке.

— Ох, батюшки, пустите!.. Грехи-то наши!.. — говорила она, усердно протискиваясь вперед.

Впереди у иконостаса, у самых образов, стало посвободнее. Здесь стоял народ почище, не толкался и место казалось пошире.

Няня добралась до самого образа великомученицы Екатерины и, опустившись на колена, начала креститься своею старческою сморщенною рукою, крепко прижимая ко лбу сложенные для крестного знамения пальцы. Сделав несколько земных поклонов и переведя дух, она встала, зажгла свою свечку и поставила ее пред образом, потом снова упала пред ним и с блестящими от слез глазами зашептала опять молитву, делая частые земные поклоны.

В церкви шла уже третья панихида по государыне, и диакон слегка охрипшим баском молился на эктении, привычным напевом повторяя заученные слова об упокоении души скончавшейся императрицы Екатерины Алексеевны.

— Господи, сохрани, спаси и помилуй рабу Твою Екатерину! — молилась няня. — Господи, помоги, дай силы, здравие и бодрость, отжени от нее испытание! — повторяла она, стараясь подделаться под славянский текст знакомых ей молитв и просить и молиться так, чтобы это подходило к возвышенному, умиленному и трогательному порыву ее души, с которым она пришла сюда, в церковь.

У нее были свои заботы, свое горе. Ее ненаглядная графинюшка, дитятко ее дорогое, ее Катя была больна и с каждым днем таяла, как воск.

«Боже мой, — сокрушалась няня, — да когда этому конец будет? Любит она его, любит крепко и забыть не может… И как он словно обошел ее, испортил: сохнет она по нем, голубушка!»

И вот, забыв обо всем и не обращая внимания, что происходило вокруг нее, она снова клала свои поклоны и снова молилась:

— Господи, просвети, научи, что делать… Делать что, научи! — всхлипывая и с приливом новой силы и чувства твердила она, низко опуская голову на холодный каменный пол церкви. — Силы небесные, не дайте погибнуть ей!.. Господи, сохрани рабу Твою Екатерину!

Она оглянулась и теперь только заметила траурные ризы священнослужителей, свечи в руках молящихся и грустный напев певчих.

«Панихиду поют, — догадалась она, — по государыне. Господи, и жизнь, и смерть — все во власти Твоей… Помоги и спаси нас, грешных!»

И две крупные, тихие слезы медленно скатились по ее щекам.

«Да что, в самом деле? — соображала она. — Неужели же ей и погибнуть так, зачахнуть в ее-то годы?.. Что он — истукан, что ли, каменный? Разве не увидит, не узнает?.. Ведь и он, кажется, готов душу за нее положить… Да и человек хороший. Где ж это видано, чтоб Божье дитя, красавица моя, так погибла?.. Нет, не бывать тому!.. Пусть лучше мне, старой, горе будет, лишь бы ей было хорошо».

И старушка усердно, со слезами, стала просить, чтобы если суждено ее Кате горе на земле, пусть оно обратится на ее старую голову, лишь бы дитятке ее было хорошо и светло здесь.

XVII. Неожиданное посещение

С первых же дней нового царствования стали издаваться указы, которыми крайне обильно кратковременное правление Павла. Они касались всего распорядка как обширного государственного порядка, так и мелочей и частностей, касающихся даже внешней столичной жизни, распущенной, правду говоря, и слишком вольной в последнее время. С восьмого ноября полиция уже успела обнародовать ряд строгих правил относительно формы одежды и езды в экипажах. Чиновникам была дана новая форма. Круглые шляпы и высокие сапоги были запрещены. Офицерам не дозволялось уже надевать невоенное платье, что было прежде в моде.

Петербург быстро принял новый — военный — характер. Гатчинские войска вступили в столицу, а Гатчина, и без того тихая в прежнее время, опустела теперь совсем.

Литта уже собрался в Петербург — поклониться гробу покойной государыни; но это оказалось не так легко сделать, как он думал. Лошади были все в разгоне, и достать их почти не было возможности. Приходилось или идти пешком, или ждать оказии. Все спешили в город, и Литта ни за какие деньги не мог получить лошадей ни на почте, ни в придворной конюшне, ни у частных лиц. Своих у него не было в Гатчине.

Солдатик, вестовой его, никогда не терявший бодрости, обещал все-таки как-то устроить это и обнадеживал, что граф может быть спокоен — лошади найдутся.

Он пропал с утра, и Литта, в ожидании его, ходил по маленькой комнатке своего домика, заглядывая время от времени в окна, не приехали ли наконец обещанные вестовым лошади. Около часа действительно послышались бубенцы, и дюжая тройка осадила у крылечка.

«Ну, наконец-то!» — подумал Литта, стараясь разглядеть, какой экипаж привели ему.

Но, к его удивлению, в санях сидели уже знакомый ему теперь Дмитрий и с ним старушка в лисьем салопе и высоком капоре.

Няня Скавронской вошла к графу одна. Дмитрий остался в сенях.

— Здравствуйте, ваше сиятельство, — поклонилась няня. — Слава Тебе, Господи! Бог привел увидеться, а то уж я думала, что не застану вас здесь… Ну, да все к лучшему.

— Что случилось? — тревожно спросил Литта, видя взволнованное лицо старухи и неровные движения ее трясущихся рук, которыми она силилась освободиться от своего капора и салопа. — Графиня… что-нибудь? — снова спросил он.

— Да, батюшка, графиня, — упавшим голосом ответила няня, — о ней приехала поговорить я, граф, ваше сиятельство, — и, отыскав глазами образ, она три раза с поклоном перекрестилась на него.

Литта чувствовал, как вся кровь прихлынула к его сердцу и словно оно остановилось у него.

— Что же, что с ней? — почти в отчаянии повторил он.

— Больна, ваше сиятельство, — начала няня, — так тоскует, что не только мне, а ведь людям смотреть жалостно; не кушают ничего, сон потеряли… Дохтур ездит… Да разве он понимает что? Я-то одна вижу и понимаю — несдобровать моей голубушке, уж больно тоскует она… нет средств никаких… Так вот, батюшка, думала я, думала, Богу молилась, к Сергию пешком ходила, да и надумала приехать к вам, ваше сиятельство, и поговорить, потому что вы одни спасти мое дитятко можете. — Голос няни дрогнул, и глаза заморгали чаще. — Батюшка, ваше сиятельство, — подступила она к Литте, — я тайком ведь здесь у тебя: графинюшка — Боже сохрани — и не знает. Не пустила б она меня, с глаз прогнала бы, если б я заикнулась только… Да сама-то я чувствую кручину ее; не сегодня завтра сухотка откроется у ней, и тогда все пропало, все кончено. — И вдруг няня при одной этой мысли вся вспыхнула и зло сверкнула на стоявшего пред нею с опущенными руками молодого графа. — А все из-за тебя, из-за тебя, — протянула она, ничего уже не помня, — на твоей душе грех будет, погубишь ты ее.

Каждое слово точно ножом резало Литту. Эта добрая старуха, на все готовая для своей барыни, не знала, не могла представить, какой пытке она подвергала его теперь.

— Больна… больна!.. — произнес он.

— И безнадежно, батюшка, безнадежно… так и дохтур сказали, и сестра их потеряли всякую надежду. Только я еще думаю, милостив Господь!

— Боже, Боже, что же делать! — почти простонал Литта. Няня вдруг как-то дрогнула всем телом и прерывающимся, чуть не рыдающим голосом заговорила:

— Ваше сиятельство, послушай меня! Женись… женись на нас… одно спасение наше в этом, батюшка!

И старуха согнулась, готовая опуститься на колена.

— Что вы! — подхватил ее Литта. — Полно, довольно… Что вы!.

Он поднял старушку, насильно усадил на стул и старался успокоить.

— Ты прости мои глупые речи, — продолжала сквозь слезы няня, — а только другого исхода нет… Нет! — повторила она, качая головою. — Умрет она, моя голубушка, умрет!

И, не в силах уже дольше владеть собою, няня залилась слезами.

Литта оставил ее и стал ходить по комнате. Он верил в болезнь Скавронской и знал так же, как няня, что она не переживет этого потрясения. Боже! Так она любила его! Он видел доказательство — ясное, тревожное, ужасное — ее любви… Это было счастье, но вместе с тем и страшное, невыразимое горе. Ведь он любил ее больше жизни, но как быть: души своей не продашь за любовь, потому что тогда и любить нельзя.

— Если б я только мог, — подошел он снова к няне, — если б я был в силах!

Ему трудно было долго говорить по-русски, и он не мог объяснить то, что хотел и как хотел, но в голосе его и в выражении было такое страдание, что няня и так поняла его.

— Знаю, что будто вы монашеский обет дали, — заговорила она. — Чудно у вас это по католичеству — как есть бравый молодец и красавец со шпагой, все как следует, военный и вдруг… монах… Что-то несуразно оно, не по-настоящему… быть так не должно… Уж коли монах — иди совсем в монастырь и не смущай людей… Богу молись.

— Разве я не молюсь Ему? — сказал Литта.

— Да, по-католическому, — подхватила няня, — по-своему… А вы вот что, ваше сиятельство: оставьте все эти вещи-то да переходите в нашу веру, православную, христианскую, и все вам станет ясно… и все будет хорошо… и мир душе вашей настанет. И возьмете вы жену-красавицу, любимую, ненаглядную. А уж любить она вас будет! Оживет, моя радость, право, оживет… Молилась я об этом, чтобы Господь просветил вас.

Слезы стояли в глазах Литты, но он не мог не улыбнуться сквозь них на простодушную речь старой няни. Если б он мог, то объяснил бы ей, что давно бы перешел в православную веру, но для этого ему нужно было сначала убедиться, что православие действительно лучше веры отцов его; а так, для того только, чтобы получить право на женитьбу, это было недостойно, слишком невозможно для него. И, стараясь примениться к понятиям старухи, он попробовал объясниться с нею примером.

— Вот что, — сказал он, — недавно был в Петербурге шведский король… Вы слышали об этом?

— Слышала!.. Свататься к нашей великой княжне приезжал.

— Ну вот!.. Они любили друг друга… очень любили… А между тем король не женился, потому что великая княжна не могла изменить свою веру, а без этого она не могла стать королевою шведской.

— Так что ж из этого? — переспросила няня.

— Ну вот, — пояснил Литта, — великая княжна не могла изменить веру…

Старуха удивленно посмотрела на него и ответила:

— Полно, батюшка, она ведь — православная!.. Литта увидел, что его старание напрасно и, сколько бы он ни объяснял, все равно его не поймут.

— Нет, няня, — коротко сказал он, — к несчастью, это невозможно, это нельзя сделать. Вы говорили, графиня не знает, что вы поехали ко мне?

Няня замахала на него руками:

— И не знает, и не догадывается, а то беда мне будет.

— Ну так вот: ничего не говорите ей обо мне и постарайтесь сделать, чтобы она забыла обо мне… А я… — и, не договорив, Литта махнул рукою и закрыл лицо.

XVIII. В Зимнем дворце

Огромный аванзал Зимнего дворца, вблизи зала, где на помпезном катафалке стояли тела Екатерины II и Петра III (последнее, по воле Павла I, было перенесено из склепа Александро-Невской лавры), был полон народа. Как и все передние покои, этот зал был густо убран трауром и затянут флером.

Но, несмотря на это печальное убранство, лица собравшихся здесь, казалось, были оживлены надеждою на предстоящее благополучие. Из старых вельмож почти никого не было. Новые люди, по преимуществу гатчинские, проходили, здоровались и переговаривались между собою. Несколько человек приезжих из провинции, вызванных новым императором, тоже были тут.

Безбородко ходил своею переваливающеюся походкой и всем знакомым и незнакомым говорил свое «здрастуйте!».

Он надеялся, и не без основания, что иностранные дела снова перейдут в его руки.

Князь Алексей Куракин, генерал-прокурор, очень красивый мужчина с блестящими глазами и густыми, черными, правильно очертанными бровями, в стороне разговаривал с Растопчиным. На них смотрели с большим подобострастием и искали случая поклониться. Это были восходящие звезды.

Кутайсов тоже среди поклонов прохаживался, как бы скользя по паркету тупыми, круглыми, как лошадиное копыто, подошвами.

Старомодные гатчинские мундиры времен Семилетней войны горделиво косились на щегольскую форму рослых екатерининских гвардейцев, оттертых теперь на задний план.

В воздухе чувствовались общее волнение и напряженное беспокойство; все перешептывались, говоря и высказывая свои предположения про других и думая только о себе и стараясь прислушаться, не произнесется ли и их имя в числе новых назначений и повышений, о которых передавались со всех сторон одна другую сменяющие новости.

Один Литта из числа всех собравшихся в зале спокойно стоял в стороне у окна и, скрестив на груди руки, безучастными глазами следил за этою страстною, алчущею толпою.

Несколько дальновидных людей уже подходило и к нему и, стараясь быть любезными, заговаривало с ним не без почтения и заискивания. Безбородко опять пожал ему руку, точно во второй раз хотел снова раздавить ее. Всем было известно пристрастие государя к Мальтийскому ордену, и, если бы Литта прислушался, его имя не раз было уже произнесено сегодня с завистью и киванием головы в его сторону.

Но он не слушал, ни с кем не говорил и ничего не замечал. Ему нечего было ждать, не на что надеяться… Те, которые кивали на него, не знали, разумеется, в каком он был положении.

Подьячий из суда не солгал, что дело поведется быстро. Взыскание было почти кончено, и не сегодня завтра Литту могла ждать тюрьма за долги. Пощады искать было нечего, да он и не искал бы ее.

Требование баронессы Канних о возвращении переписки бросало на него тень, от которой едва ли можно было очиститься: всегда найдутся люди, готовые уколоть давнишнею французскою поговоркою: «Нет дыма без огня». Наконец, эти подкинутые письма и клевета насчет его сношений с Польшею, о которых он знал теперь через Дмитрия и против которых не мог ничего сделать. Его еще ни о чем не спрашивали, а идти самому и говорить было нельзя, так как его, весьма естественно, могли спросить: «Если вам письма подкинуты, то как же вы можете знать их содержание?» Объяснению о Дмитрии могли и не поверить.

Дело теперь на первое время, очевидно, остановилось, но вскоре перейдет из рук Зубова в другие руки и будет, вероятно, доложено государю… но как доложено, кем? Павел Петрович, доступный для Литты в Гатчине, когда был наследником, будет ли доступен так же, как прежде, став теперь императором могущественной России? Помимо всего этого Литте было невыразимо горько, что этот человек, которого он привык глубоко и искренно уважать, может составить себе о нем дурное, невыгодное представление.

Литта старался думать обо всем этом, силился представить себе ужас этого, чтобы забыть хоть на минуту свое самое больное горе, отвлечься от него. Но это горе, щемящее, мучительное, неумолимо сжимало ему сердце, потому что тут мучилась сама душа его, разум путался и отказывался служить, и воли не было.

«Она больна!» — звучало у него в ушах. «Она» больна, и, может быть, теперь, в эту минуту, ей становится хуже и хуже. И причиною тому он — его любовь, и помочь он этому не может, не смеет: он связан по рукам и по ногам. И он стоит жалкий, беспомощный, униженный, с безнадежною тоской на сердце.

«Боже мой! — думал Литта. — Неужели нет выхода, неужели нет помощи,неужели нет надежды?»

И чем он хуже других? Почему и он не может так же радоваться, как вот хоть тот офицерик, только что произведенный в следующий чин и не чующий ног под собою? За что надвинулось на него так сразу столько бед, из которых выпутаться нет человеческих сил, нет возможности? В самом деле, кто придет помочь ему, кто ободрит его, в чьей власти сделать из него снова живого человека и вдохнуть ему жизнь и радость?

И Литте уже казалось, что он никогда не знал в жизни ни одной радости и никогда не узнает ее. Откуда, кто поможет ему?

В это время стоявшие у дверей во внутренние покои часовые стукнули своими карабинами. Двери широко распахнулись, и камергер в расшитом золотом мундире торжественно провозгласил в сторону аванзала:

— Государь!

Литта вздрогнул и вместе с притихнувшею толпою склонил голову навстречу показавшемуся в дверях императору Павлу.

XIX. Как это произошло

Старик-бриллиантщик Шульц принес к баронессе Канних продавать несколько драгоценных вещей. Она внимательно, с видом настоящего знатока и ценителя осматривала их, не решаясь, которую выбрать.

— И фермуар хорош, и колье, — говорила она. — Как по-вашему?..

— Что вам больше нравится, то и возьмите, — отвечал Шульц, с улыбкою глядя на нее. — Это ожерелье сделано по точному образцу легендарного колье маркграфини Шенберг; оно в строгом средневековом вкусе.

— Вы говорите «легендарного», — перебила баронесса. — Почему это?

— Тут рассказывают целую историю… Разве вы никогда не слыхали про замок Шенберг?

— Нет, не слыхала, — покачала головою Канних.

— Он очень известен на Рейне.

— Какая ж легенда, однако? — переспросила баронесса. — Это интересно.

— Говорят, будто маркграфиня была влюблена.

— Ну, это всегда в легендах!

— Разумеется, — подтвердил Шульц, укладывая в футляры разложенные им вещи. — И вот оказалось, что человек, которого она любит, питает склонность к другой… Он отверг ее любовь, и она поклялась отмстить ему.

Баронесса сидела, и задумчивая улыбка застыла на ее губах.

— Вы знаете, что она сделала? — спросил Шульц, пристально взглядывая ей в глаза, причем его доброе лицо с острым птичьим носом сделалось серьезно и строго.

Канних невольно задумалась о себе, и ей вспомнилось письмо, которое она написала Зубову.

— Она написала письмо герцогу, — продолжал старик-бриллиантщик.

«А говорят, мое письмо имело действие», — мелькало в это время у баронессы.

— И оклеветала его.

— Что вы сказали? — слегка двинув плечами, спросила Канних: слово «оклеветала» резко поразило ее.

— Я говорю, что маркграфиня оклеветала ни в чем не повинного человека, — повторил Шульц.

— Ах да, это в легенде! — вспомнила баронесса.

— Да и в настоящей жизни это бывает, — вздохнул старик.

Канних искоса посмотрела на него. Ей казалось, что он будто намекает на что-то.

— Но разве ее письмо была клевета? — спросила она.

— Да, клевета, — продолжал Шульц. — Она так распространена среди людей, что поддаться ей очень легко, и блажен тот, кто раскается вовремя и сумеет поправить ее. Маркграфиня не пожелала сделать это. И вот один старый бриллиантщик приходит к ней — так говорит легенда — и приносит на выбор драгоценные вещи. Маркграфиня колеблется, не знает, что ей взять, и выбирает вот такое ожерелье. Оно ей очень нравится, и она покупает его… Бриллиантщик взял деньги и ушел. Маркграфиня надела свое колье и вдруг чувствует, что оно душит ее, ей тяжело дышать… Она начинает снимать ожерелье, но не может сделать это и не может вздохнуть, точно свинец у нее на шее; напрасно она зовет служанок — никто не в силах расстегнуть запон.

— Какая сказка! — перебила Канних.

Грудь ее подымалась неровно, и она с усилием переводила дух.

— Да, сказка, но она не так глупа. Почти все наши немецкие легенды имеют свое объяснение, так и тут аллегория. Приход бриллиантщика — это проснувшаяся совесть; ожерелье — ее угрызения, которые тяжелее всякого свинца. Как видите, легенда не без смысла. Так прикажете оставить колье? — добавил Шульц, поворачивая в руках вещь и заставляя ее играть светом камней.

— Да, — ответила Канних, — хорошо… я возьму его. Я сейчас вам вынесу деньги, — и она довольно нетвердыми шагами прошла в соседнюю комнату.

Старик Шульц долго ждал ее возвращения. Наконец баронесса появилась, держа деньги в руках, и ему показалось, что ее глаза были краснее, чем прежде.

— А скажите, что же в вашей легенде произошло с тем человеком, которого любила маркграфиня? — спросила она, вручая деньги.

— Клевета, как всякая неправда, вышла наружу, — ответил Шульц, — и он в конце концов остался невредим.

И, раскланявшись с баронессой, старик ушел не спеша, оставляя по себе странное впечатление в душе смущенной баронессы.

Он говорил с ней далеко не как торгаш, его речь была плавна, спокойно-уверенна, манеры полны достоинства, и казалось, каждое слово имело значение, по крайней мере для Канних. Что, эта легенда была простым случаем, совпадением, или бриллиантщик, вращаясь в придворных сферах, куда поставлял свою работу, действительно знал что-нибудь? Как бы то ни было, после его ухода баронесса стала беспокойно ходить по анфиладе своих комнат, заложив руки за спину, опустив голову и смотря себе под ноги.

«И зачем я купила это колье?» — спрашивала она себя, проходя мимо столика в гостиной, где стоял футляр с вещью, и косясь на него.

Она была от природы не зла, но довольно легко поддавалась чужому влиянию. Она всегда, всю жизнь все делала как-то благодаря внешним толчкам, иногда рассчитанным, иногда случайным. Теперь врезавшееся ей в память слово «клевета», как огнем, жгло ее мозг.

Пока все совершенное ею по отношению к Литте было под другими формами, под завесой целого ряда силлогизмов, которыми она была доведена до своего поступка, ей казалось оно иным, но, как только было дано настоящее имя, подчеркнуто то, что она сделала, все изменилось.

Сначала она думала, что патером на исповеди ей было внушено написать это несчастное письмо, но теперь она уверилась, что, вероятно, она поняла не так, как следовало, и что патер не мог внушить ей такой поступок.

Идти сейчас за советом к отцу Груберу? Да он, такой добрый и высокий человек, ужаснется ее мерзости, пожалуй, не станет и говорить! Нет, лучше сначала загладить вину, а потом уже, смотря по тому, что выйдет из этого…

И к вечеру того же дня Канних была уже вне себя. Мысли ее работали по тому направлению, какое дала им легенда Шульца, и она, уже окончательно расстроенная и растроганная, ждала и не могла дождаться утра, чтобы загладить свою вину.

XX. Помощь

Во всех трудных случаях жизни баронесса Канних обращалась к своей дальней родственнице Лафон, директрисе Смольного института.

Все было в движении в Смольном, когда подъехала туда Канних. Новая императрица только что приезжала сама объявить в монастырь, что институт по воле государя переходит в полное ее ведение. Лафон получила при этом случае назначение статс-дамы и портрет императрицы. Благодаря этому она встретила баронессу, которую вообще не особенно жаловала, в самом лучшем расположении духа.

По дороге от швейцарской до квартиры Лафон баронесса уже успела разузнать все новости и вошла к старушке с приветствием и поздравлением на устах.

— Поздравляю, поздравляю вас от души! — сказала она, целуя старушку Лафон в обе щеки, которые та подставляла ей, стараясь не смять своего тюлевого чепца и торчавших из-под него по сторонам двух седых буклей.

— Благодарю вас, — ответила Лафон. — А у нас только что была ее величество и изволила объявить, что наш несравненный государь…

— Знаю, знаю, — перебила ее баронесса, — вы, кажется, ожили совсем?

Лафон была больна в последнее время.

— Да, слава Богу, — подняла она взор к небу. — Мне теперь так хорошо, и я так рада!..

— А я к вам по делу, по очень серьезному делу, — начала баронесса и, как бы боясь отнимать у директрисы время, дорогое для нее ввиду ее сложных обязанностей, прямо приступила к рассказу.

Таинственным шепотом, с жалостным наклонением головы Канних рассказала, что имела неосторожность обратиться к князю Зубову по поводу своей переписки с графом Литтою и теперь боится, как бы из этого не вышло каких-нибудь неприятностей.

Лафон, отлично знавшая через своих бывших воспитанниц все, что делалось при дворе, при имени Литты насторожила уши и сделалась очень внимательна. Она сразу стала лучше относиться к баронессе, услыхав, что та имеет дела с такими людьми, как мальтийский кавалер, к которому Павел Петрович всегда относился благосклонно.

— Да, это очень серьезное дело, — проговорила она. — Спешите, мой друг, — она впервые в жизни теперь назвала так баронессу, — спешите поправить… Сама я не могу помочь вам в данном случае, но укажу вам путь, который приведет вас к цели.

Лафон дернула сонетку. В комнате появилась горничная девушка.

Девушка, ответив: «Слушаю-с», ушла.

— Это Нелидова? — спросила Канних.

— Да, мой друг, фрейлина Нелидова[87]. Ах, это такое идеальное существо! Она живет теперь у нас в Смольном, бывшая наша институтка. Государыня и государь связаны с нею самою чистою, искреннею дружбой. Да, это такая девушка, которую нельзя не полюбить! Впрочем, вы увидите сами. Я попрошу вас пройти прямо к ней, вы передадите ей ваше дело и потом придете ко мне рассказать о результате. Впрочем, я уверена, что он будет благополучный… Я вам сейчас напишу несколько строк.

Записка была готова, когда вернулась горничная и доложила, что Екатерина Ивановна «просят».

Маленькая чистая комната, где жила Нелидова и куда ввела горничная баронессу, была так проста, как монашеская келья. Все изящество ее состояло в удивительной чистоте, которою все тут дышало.

Сама Нелидова была невысокого роста и некрасива, однако с первого же взгляда казалась личностью до того симпатичною и светлою, что всякий, кто разговаривал с нею, навсегда оставался под обаянием этой симпатии и света.

И баронесса сейчас же почувствовала к ней особенное доверие и любовь.

— Maman[88] говорит, что у вас есть дело ко мне? — спросила своим чудным голосом Нелидова, пробежав записку, которую подала ей Канних.

Баронесса, собравшаяся было разыграть пред фрейлиной светскую барыню, сразу увидела, что тут всякое жеманство неуместно, и, мало того, ей как-то самой было легко стать простою и искреннею — такое впечатление произвела на нее Нелидова. И вот она начала говорить сдержанно, щадя себя и стараясь придать делу наиболее для себя выгодный оборот, но мало-помалу незаметно становилась все более и более откровенною.

Нелидова почти не перебивала ее: она внимательно слушала и только изредка делала вопросы так душевно, так дружески, словно эта, в сущности, Бог весть откуда появившаяся для нее Канних была родственно близка ей.

Баронесса волновалась и невольно тоже забывала, что говорит с совсем чужой женщиною, и, увлекаясь, высказывалась, и ей самой становилось легче. Она начала о письмах, потом как-то само собою перешла на рассказ о костюмированном бале в Эрмитаже и даже на последний разговор свой с Литтою у себя в будуаре. Когда она кончила, то, к своему удивлению, заметила, что передала не только внешние факты, но и состояние своей души, связанное с этими фактами, — словом, рассказала все, не утаив ничего.

— Очень благодарна вам за доверие, — проговорила Нелидова, прощаясь с нею, — вы увидите — я, по крайней мере, надеюсь, — что не ошиблись во мне, и не раскаетесь, что рассказали мне все без утайки.

И Канних почувствовала, что действительно не жалеет этого.

— Да это не человек, не женщина, — сказала она Лафон, придя к ней от Нелидовой, — это волшебница какая-то!.. Она просто очаровала меня.

— Я вам говорила, мой друг, что это ангел, ангел! — ответила Лафон, подымая взор к небу и оправляя свой тюлевый чепец.

Канних уехала из Смольного с облегченною душою.

XXI. Маленький ужин

Граф Литта получил приказание явиться во дворец к семи с половиною часам вечера, и ровно в назначенный срок вошел во внутренние покои, где оказалось весьма немного народа.

Появление вечером во дворце Литты, не имевшего придворного звания и не принадлежавшего к особам первых трех классов, возбудило невольную тревогу и перешептывания. Растопчин встретился с Литтою очень дружелюбно, Куракин ласково поклонился ему, стоявший с Куракиным какой-то вельможа, — кажется, князь Репнин, — которого Литта встречал прежде мельком и который относился к нему довольно надменно, теперь подошел первый и, сказав несколько общих слов и любезностей, вдруг задушевным голосом спросил Литту:

— А зачем государь приказал вам приехать сегодня? Наверное, по делам ордена?

— Право, не могу вам ничего сказать, — пожал плечами Литта, — я знаю не более вас.

Он действительно ничего не знал; в приказании не было сказано, зачем его требовали.

Граф Виельгорский, гофмейстер, подошел к нему и спросил: останется ли он ужинать. Виельгорский по своей должности обязан был составить список лиц, которые пожелают идти к столу.

— Я, право, не знаю… — начал Литта.

— Да это как вы хотите, — пояснил Виельгорский, — раз вы приглашены, вы имеете право остаться…

— Ну, господа, пожалуйте, — обратился князь Куракин к собравшимся.

И в глубоком молчании все направились в соседнюю комнату, где уже собралась вся царская фамилия. Ближе всех к дверям стоял император. Каждый из входивших делал ему низкий поклон, а затем отходил влево, чтобы дать место следующим.

Государь милостиво кивнул Литте, с тем же самым добрым выражением своего лица, всегда прекрасного в минуты хорошего расположения духа, какое тот знал в Гатчине.

«Да, — подумал Литта, — он не изменился, он такой же, каким и был».

Когда поклоны кончились, государь стал разговаривать то с тем, то с другим. Императрица Мария Федоровна села за партию бостона с князем Репниным, вице-канцлером Куракиным и графом Николаем Румянцевым. Она сидела на софе, государь — справа от нее, а великий князь Александр — рядом с отцом в кресле; далее великий князь Константин и прочие по чинам. Замужние великие княгини сидели по другую сторону императрицы, а великие княжны с госпожою Ливен за особым круглым столом занимались рукоделием.

Разговор вел один государь. Ему или просто отвечали, или разъясняли подробности того, о чем он спрашивал. Кто раз сел, не мог уже подняться, и это несколько тяжелое требование этикета прекращалось, лишь когда приглашали к ужину.

Стол был накрыт на небольшое число кувертов, и здесь, за этим столом, Павел Петрович явился тем же простым и любезным хозяином, каким бывал в Гатчине.

Ужин кончился. Все снова перешли в другую комнату, но здесь уже стеснения не было. Всякий говорил, с кем хотел и как хотел.

Литта, сидевший за ужином рядом с Куракиным, продолжал с ним начатый разговор о Мальтийском ордене. Он все еще не знал, зачем его призвали сюда, и решил, что это было просто знаком царской милости и внимания и что, вероятно, скоро придется откланяться и уехать. Однако, разговаривая с князем, он невольно следил глазами за государем — невольно потому, что это делали все, и он вместе с другими поддавался этому влечению.

И вдруг он увидел, что государь остановил прямо на нем свой взгляд и как бы подозвал его к себе этим взглядом.

Литта подошел к Павлу Петровичу. Государь ласково взглянул на него и, отводя его несколько в сторону, положил на его плечо руку, а затем с улыбкою проговорил:

— Я смотрю на ваш красный супервест и думаю об одном странном совпадении: красный цвет вашего ордена — защитника и поборника монархии — избран, как нарочно, цветом Французской революции.

— Может быть, это признак, что она погибает, — заметил Литта.

— Она должна погибнуть, — подхватил Павел Петрович, — должна потому, что только самодержавная власть может быть истинною и справедливою, хотя бы вследствие того только, что самой ей желать нечего… А вы, — добавил он вдруг, — кажется, любите ваш красный цвет?

— Я его ношу по установленной форме, — ответил Литта, удивляясь вопросу. — Впрочем, наш супервест очень красив…

— И красное домино тоже, — сказал Павел Петрович как бы вскользь.

«Красное домино? — подумал Литта. — Что же это, на что он намекает? Или он все знает?»

И, давно изучив характер Павла, он понял, что с ним можно говорить только прямо и откровенно, и потому сразу ответил:

— Ваше величество говорите о красном домино баронессы… Канних?

— Да, кажется, так ее фамилия. Я все знаю, мой друг! Вот видите ли, когда я раз чувствую доверие к человеку, оно может подвергаться долгим испытаниям, пока я не разуверюсь. Вас я всегда знал за достойного рыцаря, и этого довольно.

— Я думаю, и на этот раз ваше величество видели, что я остался тем же братом ордена…

— Говорю вам, я все знаю, — перебил его государь. — У Зубова в числе переданных бумаг было и ваше дело…

Литта опустил глаза и спокойно, молча ждал, что будет дальше.

— Оно было разобрано генерал-прокурором.

Литта посмотрел на Куракина, который с самым бесстрастным лицом следил теперь за ними, как будто и не подозревал ни о каком деле.

— Какая все это была гадость! — продолжал Павел Петрович, горячась и повторяя не раз приходившие в голову Литты слова. — Какая гадость!.. Ваш камердинер сознался, что подложил письма, и повторил точь-в-точь все, как было, и согласно тому, как изложено в вашей записке. Это полное доказательство вашей невиновности, в которой, впрочем, я и не сомневался. — Государь протянул Литте руку.

— Не знаю, как благодарить ваше величество, — ответил тот.

— Не благодарите, не за что! — перебил Павел Петрович (по мере того как он начинал волноваться, он говорил все отрывистей, бросая отдельные фразы). — Мы виноваты за наши порядки, что держали вас так долго в незаслуженном подозрении… Я должник ваш теперь…

— Ваше величество, я вознагражден уже возвратом вашего доверия.

— Вы лишились ваших земель в Италии? — спросил Павел Петрович, сдвинув брови, как бы не замечая слов Литты.

Граф печально опустил голову.

— Я вам даю у себя командорство с десятью тысячами рублей годового дохода. Вы представите мне свои верительные грамоты, как посол Мальтийского ордена. Для решения вопроса об Острожской ординации и для заключения конвенции о ней с вами я уже назначил князя Куракина и графа Безбородко. Эта ординация поступит в ваше ведение… Довольны вы?..

Литта тяжело вздохнул и еще ниже опустил свою красивую мужественную голову. Его осыпали милостями, делали его снова богатым человеком, но к чему все это было для него?

Павел Петрович знал причину его грусти и следил за выражением его лица, и то, что на этом лице не показалось и признака радости при получении этих вещественных благ, видимо, доставило ему еще большее удовольствие. Он снова стал весел и, снова ласково положив руку на плечо Литте, тихо спросил:

— Скажите, вы все еще любите ее?

Невольная дрожь пробежала по всему телу Литты. Он не знал, что ответить.

Государь отвел его еще дальше в сторону и еще тише заговорил с ним, так, чтобы никто не мог не только слышать, но и догадаться, о чем они говорят.

XXII. Приглашение ко двору

Графиня Браницкая приехала навестить больную сестру, у которой бывала почти каждый день.

Скавронская сидела в большом кресле с высокою спинкою, протянув свои маленькие ножки на низкую подушку бархатного табурета. Рядом на столике стояли банки и склянки с лекарствами. Няня с вечным своим чулком сидела поодаль.

— Ну, здравствуй! Как ты себя чувствуешь? Лучше? — спросила Браницкая, целуя сестру. — Ну ничего, — протянула она успокоительно, вглядываясь в бледное, похудевшее личико графини Скавронской, — обойдется, Бог даст…

Няня в это время украдкой сделала у себя на груди крестное знамение.

Браницкая, видимо, старалась подбодрить больную, и Скавронская грустно улыбнулась, как бы понимая это старание ее.

— Ах, Саша, все одно и то же! — тихо проговорила она, откладывая на столик книгу, которую читала. — Просто сил моих нет.

— Как одно и то же? — подхватила Александра Васильевна, стараясь быть веселой и развеселить хоть немного сестру. — Помилуй, новостей у нас целый короб… Ты знаешь, — заговорила она с тем оживлением, с каким обыкновенно говорят с больными или рассказывают сказку детям, — генерал-губернатор Архаров велел от имени государя, думая этим сделать ему сюрприз, выкрасить в Петербурге все ворота и даже садовые заборы полосами черной, оранжевой и белой краски, на манер казенных шлагбаумов. Государь, узнав об этом «глупом», как он сказал, приказании, ужасно рассердился, и Архаров слетел с места. С ним вместе тоже выгнали со службы полицеймейстера Чулкова за его безобразные распоряжения, вследствие которых сено страшно вздорожало. И вот на них теперь ходит преуморительная карикатура… мне обещали достать ее, я привезу тебе… Нарисовано: Архаров лежит в гробу, выкрашенном полосами, как шлагбаумы, по четырем углам горят уличные фонари нового образца, а рядом стоит в полной форме Чулков, плачет и вытирает глаза сеном… и они ужасно похожи…

Скавронская слушала рассеянно и даже не улыбнулась на рассказ сестры.

— А это что у тебя? — меняя тон, вдруг спросила та, показывая на лежавший на столике билет.

— Приглашение от двора — явиться в среду к завтраку… К высочайшему столу.

Браницкая с некоторым удивлением взяла билет. Это было действительно приглашение статс-даме графине Скавронской.

— Ты поедешь? — спросила она.

— Нет, где же мне! — вздохнула Скавронская.

— И не думай отказываться, — замахала на нее руками Браницкая, — и не думай! Ты знаешь, это особенная честь, и, если только тебя там не будет, я не знаю, что из этого выйдет. Нынче такие строгости.

— Да ведь я же больна совсем.

— Хоть бы при смерти была, — перебила ее Браницкая. — Раз у государя сказано — нужно исполнить… Ты посмотри, что с конным полком делают… Нет, это и думать нельзя! — закачала она головою.

— Да как же это, ваше сиятельство? — заговорила вдруг няня, молчавшая до сих пор. — Графинюшке и двинуться-то нельзя, и вдруг во дворец поезжай?

— Такие уж порядки, няня. Хуже будет, если не поедет.

— Господи, да зачем я им? — раздраженно протянула Екатерина Васильевна. — Зачем?

— Ну, уж многое нынче делается, и не поймешь зачем, хотя, правда, всегда так выходит, что почему-нибудь оно и нужно. Но только не ехать тебе нельзя… Да ведь ты и не умирающая еще, слава Богу!

— Полноте, ваше сиятельство! — опять вставила няня. — Краше в гроб кладут, право!

— Ну, Бог даст, до гроба-то далеко еще! — заметила Александра Васильевна. — А ехать все-таки ты должна.

— Ну, уж порядки, — ворчала няня, — где ж это видано, чтобы больного ребенка, — в пылу горячности она до сих пор еще называла так иногда свою графинюшку, — подымать чуть не с постели? Что же это? Какие ж времена настали, Господи?

Скавронская в это время начала пристально всматриваться в лицо сестры.

— Саша! — произнесла она, вдруг привставая. — У тебя что-то есть, ты неспроста приехала сегодня ко мне, ты словно готовишь меня к чему-то.

Несмотря на то что они долгое время жили врозь, они не разучились понимать друг друга без слов так, как понимали в детстве, когда жили одною жизнью. Скавронская догадалась, что у сестры есть что-то, и по ее слишком оживленному лицу, и по разговору, более поспешному, чем обыкновенно, и вообще по глазам ее, по всему, — словом, она была уверена теперь, что Браницкая приехала ей сообщить что-то очень важное.

— Саша, что такое? — переспросила она. — Есть ведь что-то?

Сестра кивнула головою.

— Ну, ну, говори, — вдруг оживилась Екатерина Васильевна, — говори! Что?

— И очень хорошее! — ответила сестра. — Не могла ж я тебе так сразу бухнуть. Государь…

— Что государь? — повторила графиня.

Она вытянула шею, и сердце ее билось так сильно, что удары его были, казалось, слышны.

Няня, испуганно глядя на нее, забеспокоилась и подошла к ней.

— Желает вашего брака, — докончила Браницкая. Екатерина Васильевна снова откинулась беспомощно на спинку кресла и, слабо махнув рукой, проговорила:

— Все-таки этого нельзя, это невозможно!

— Возможно, — сказала Браницкая.

Как ни осторожно подготовляла она сестру, она невольно испугалась действия, произведенного этим ее словом. Скавронская вся задрожала, голова ее закинулась, руки конвульсивно сжались.

— Катя, опомнись, дорогая! — заговорила Александра Васильевна. — Что ты! Теперь, когда все, может быть, кончится благополучно, когда есть надежда, более чем надежда, и вдруг ты…

Она боялась, что с сестрою сделается обморок или еще хуже что-нибудь.

Но Скавронская вдруг закрыла лицо руками и прошептала отрывисто, нервно, нетерпеливо:

— Говори, говори же, не мучь!

— Слушай! Государь призвал его вечером во дворец к маленькому ужину. Ты знаешь, они видались в Гатчине, и там государь узнал его. Он давно уже рассказал ему все… И вот государь призвал его к себе, после ужина отвел в сторону и заговорил с ним. Он будет принят посланником. Потом ему дают командорство в десять тысяч рублей ежегодного дохода, потом государь напомнил ему один параграф их статута, — государь отлично знает этот статут, — по которому в орден могут быть приняты и женщины.

Скавронская часто, но легко дышала, и давно не показывавшийся на ее щеках румянец начал покрывать их алою краской.

— Ну, ну, — воскликнула она, удерживая свой дрожащий подбородок.

— Кроме того, их устав, по которому они не могут вступить в брак, утвержден папою… значит, будет вполне законно, если папа сам даст разрешение и позволит, не в пример другим, жениться графу Литте…

— Но разве он сделает это?

— Государь сам будет просить папу об этом и обещал ничего не пожалеть, чтобы разрешение было дано; а для папы одной просьбы русского императора достаточно, чтобы все было сделано… Теперь, когда во Франции объявлено безверие господствующей религией, папа должен волей-неволей заискивать даже у православного государя.

— Так ты думаешь, это возможно, Саша? — спросила Скавронская, уже не слушая высших государственных соображений сестры о затруднениях римского первосвященника и думая лишь об одном своем деле.

— Да, возможно, я же тебе говорю.

— Да откуда ты это все знаешь? Кто тебе рассказывал?

— Он сам. Он был у меня такой радостный, веселый… он хотел ехать к тебе, но побоялся сам… просил меня съездить…

— И любит? — вдруг спросила Екатерина Васильевна, сама не зная почему.

— Ну вот! Ты теперь будешь еще в этом сомневаться! Скавронская привстала, пригнулась к сестре и, охватив ее шею руками, спрятала лицо у нее на груди.

— Нет, Саша, это я так, — заговорила она, — я не знаю, но если б ты только знала, что со мной теперь!

Няня стояла рядом растерянная.

— Няня, — обернулась вдруг к ней графиня, — теперь я поеду на завтрак куда угодно.

— Ты увидишься там с ним, — сказала Браницкая.

— Да, нужно будет велеть приготовить платье, самое лучшее.

— Только бриллиантов надевай поменьше. Государь не любит лишней роскоши.

— О, да, да!.. Я все сделаю, что нужно, будь покойна! Но каков государь! Ведь это ангел, ангел!

— Да, он очень добр к тебе! — со вздохом проговорила Браницкая, вспомнив все милости, которыми осыпала ее покойная государыня.

— Нет, и не говори, — остановила ее Скавронская, — не говори!.. Это не царь, не император, это именно ангел, да…

И она чувствовала в эту минуту такую любовь, преданность и умиление к государю, могучее слово которого возвращало ей жизнь, что вздох сестры показался ей святотатством, и она зажала ей рот поцелуем.

XXIII. Несчастье с баронессой

Великодушный порыв раскаяния баронессы Канних держался недолго, то есть ровно до нового свидания с отцом Грубером.

Иезуит ужаснулся тому, что она сделала, и опять очень ловко доказал ей неуместность ее поездки в Смольный и слишком большую поспешность. Он понимал, что для Литты со вступлением на престол императора Павла труднее всего было бы оправдаться именно от подозрения в каких-то отношениях с какою-то баронессой Канних. Камердинер мог сознаться Куракину, не выдав, впрочем, иезуитов, что он и сделал, так как они сумели запугать его на тот случай, если он вздумает впутать их в обвинение, и, наоборот, обещали свою помощь, если он не выдаст их. Ему нечего было особенно бояться русских властей, потому что он был иностранным подданным. Литта мог заплатить по распискам Абрама, достав денег при изменившихся новых обстоятельствах, но он мог быть потерян навсегда во мнении императора из-за сомнения последнего в вопросе об его отношениях с Канних. И вдруг эта главная опора рушилась теперь! Грубер чуть ли не призвал громы небесные на голову смущенной баронессы, и у нее недостало ни характера, ни сметки возразить отцу-иезуиту. Она снова оказалась в полной его власти, послушным орудием его. Но в то время, пока Грубер обдумывал новый план, каким образом устранить вредного для него человека, Литта был уже осыпан милостями государя, и, по крайней мере, теперь ему не были страшны никакие ухищрения лукавого иезуита.

Государь ехал по Невскому в санях, рассерженный и недовольный: он только что встретил гвардейского офицера с муфтой и отправил его на гауптвахту.

Привычка у офицеров гвардии выходить зимою с муфточками до того укоренилась в екатерининское время, что когда Павел I запретил их употребление, то казалось странным, удивительным и невозможным не то, что гвардейские офицеры пользовались чисто дамскою принадлежностью, но то, что им запрещали делать это.

Дамы носили тогда такие фижмы, что когда они садились в карету, то по обеим сторонам в окна торчали их платья, не умещавшиеся внутри экипажа. Заметив это безобразие и зная, что только крутою мерою можно побороть рабскую склонность дам к велениям моды, Павел I приказал каждой даме при встрече с ним выходить на подножку кареты, что никак нельзя было сделать в огромных фижмах.

Государь ехал по Невскому и поравнялся с огромною каретою, из обоих окон которой торчали безобразные фижмы.

— Стой! — остановил Павел кучера.

Один из стоявших на запятках кареты гайдуков, засуетившись, соскочил и, бросившись к дверям кареты, распахнул их.

Несчастная дама билась в своих фижмах внутри кареты, торопясь, путаясь и от этого еще более лишая себя возможности выйти скорей. Наконец после нескольких отчаянных усилий ей удалось вырваться, причем платье ее затрещало в двух местах, и она, густо нарумяненная, показалась вне себя от испуга на подножке, оробела еще больше и соскочила на самый снег.

Сцена была очень смешна, и, может быть, государь в другое время ограничился бы испугом дамы в виде наказания для нее, но неповиновение, которое он встречал сегодня с утра, вывело его из терпения.

— Как фамилия? — спросил он даму.

— Баронесса Канних, — ответила та, приседая на снегу. Павел наморщил брови — что-то знакомое было в этой фамилии.

— В двадцать четыре часа из Петербурга! — приказал он и, обратившись к кучеру, добавил: — Пошел!

Кучер дернул вожжами, и сани государя понеслись дальше.

XXIV. Завтрак

Торжественно в своей золотой карете въезжал граф Литта в Петербург из Гатчины, куда несколько месяцев назад уехал почти беглецом, едва не опозоренный опутавшей его клеветой. Во дворце его ждала аудиенция, во время которой он должен был вручить свои верительные грамоты посла державного Мальтийского ордена. Но, кроме почета царской милости и возвышения, там, в этом дворце, его ждала теперь жизнь его, радость и счастье. Он знал, что увидится сегодня с нею, и увидится, как нареченный жених.

Сидя в карете, Литта закрыл глаза и, забыв и о предстоящей аудиенции, и о своих грамотах, стал думать лишь о Скавронской и о свидании с нею. Потом он достал из кармана полученное только что, пред отъездом, письмо от Ветуса, чтобы еще раз перечесть его.

«Дни Вашего испытания кончились, — писал старик. — Теперь Вы вступаете в период счастия, который уготован и здесь, на земле, для каждого человека. Всякий живущий имеет свое горе и свои радости. Дай Вам Бог, чтобы Ваша радость была так же сильна, как было трудно испытание. Любите свою будущую красавицу-жену — Вы заслужили право на нее… Будьте же счастливы и помните старика, с которым, может, увидитесь еще, но не скоро. Неотложные дела в других местах заставляют меня оставить Россию; когда это письмо дойдет до Вас, меня уже не будет в Петербурге».

Под письмом стояла подпись бриллиантщика Шульца.

Было довольно холодно, но Литта не чувствовал этого. Напротив, он распахнул шубу и при этом вспомнил о своем кресте и о цепи. Крест Ла Валеты блестел на его груди чудною игрою дорогих бриллиантов.

Литта вспомнил, как два раза этот крест случайно предостерег его, и стал теперь всматриваться в него, не станут ли опять заметны буквы. Он взял в руки крест, повернул его к свету, и вдруг снова блеснула в нем таинственная надпись. Но только теперь она состояла из трех букв; первое «с» Литта не мог разобрать. Фигура мелких бриллиантиков ясно вырисовывалась в слово «ave» — что значило «здравствуй»; это было приветствие, пожелание, выражение радости. Литта тщательно стал разглядывать снова — не разглядит ли страшное слово предостережения «cave», но нет: крест сиял своим почти ослепительным блеском, и в нем ясно читалось приветствие.

Скавронская приехала во дворец одна к назначенному часу. Подъезжая, она видела у большого подъезда золотую карету, в которой, вероятно, явился новый мальтийский посланник. Графиню провели на половину государыни, где она должна была представиться ее величеству и великим княжнам. Она еще была очень бледна и болезненно-худа, но признаков расстройства ее уже не было. С самого разговора с сестрою она словно вся ожила, стала другим человеком.

«Однако какая я желтая! — подумала она, проходя мимо зеркала и заглядывая в него. — Впрочем, он и такою увидит меня с радостью, должен увидеть! А все-таки жаль!» — сейчас же мелькнуло у ней опять.

Румян и белил она, не употреблявшая их никогда, не хотела положить и сегодня, несмотря на настояние модисток и сестры, приехавшей одевать ее.

Няня пошла пешком к монастырю Св. Сергия (в двадцати верстах от Петербурга).

Когда представление кончилось, графиня, сопровождая государыню и великих княжен, вместе с дежурною фрейлиною направилась в столовую. Оказалось, что она была приглашена к интимному завтраку царской семьи. Никого из посторонних, кроме нее, не было; мало того — ей сказали, что она на сегодня назначена дежурною статс-дамою.

И тут-то сердце Екатерины Васильевны сжалось — вдруг она не увидит Литты, вдруг эти долгие минуты, которые кажутся ей часами и которые она считает с нетерпением, протянутся еще дольше и е г$7

Но в это время двери с противоположной стороны столовой распахнулись, и своею быстрою походкой вошел государь. За ним следовали великий князь Александр, Кутайсов и граф Литта, который после аудиенции был приглашен к завтраку.

Он не мог подойти к Скавронской, она не смела двинуться к нему — этикет, связывавший их, не позволял сделать это; но поклон, которым они обменялись издали, но выражение их лиц в эту минуту были замечены всеми. Вся царская семья знала, что присутствует при зарождающемся счастье двух людей, которым государь дарует это счастье и радость.

Сели за стол.

Ни Литта, ни Скавронская ничего не ели. Они, казалось, не замечали ничего — были не здесь, не на земле. Государь несколько раз взглядывал на них с улыбкою.

— Я пью за вас, — проговорил он, — и за ваше будущее счастье, устроить которое я беру на себя…

Эпилог

Прошло два года. Граф Литта был уже женат: папа дал разрешение на его брак, его долгие ожидания наконец сбылись, и несчастья кончились.

Свадьба была отпразднована торжественно, в присутствии царской фамилии и всего Петербурга. Графиня Браницкая была посаженою матерью сестры. Но больше всех, искреннее всех радовалась счастью графини ее старушка-няня. Конюх Дмитрий оставил свою службу в кондитерской Гидля и, вспомнив свое старое дело, поступил снова кучера к графу. Нужно было видеть, с каким торжеством и величием сидел он, сияя радостью, на козлах, когда вез «молодых» из-под венца.

«Молодые» поселились в бывшем богатом доме Скавронских, на Миллионной. Литта снова вступил в русскую службу и стал одним из приближенных императора Павла.

Судьба Мальтийского ордена сильно изменилась. Достойный старец Роган умер, и на его место был избран великим магистром барон Гомпеш, в котором орден думал найти опору против враждебной республиканской Франции. Но вместе с тем орден приобрел могущественного покровителя в лице русского императора. Государю были поднесены титул протектора и знаки высшего креста. Вместе с этим получили орденское звание и некоторые из русских вельмож.

В 1798 году Мальта была взята Наполеоном, отправлявшимся в экспедицию в Египет. Причиной этого были малодушие и неумение барона Гомпеша.

Все тайные бумаги, архив ордена и его библиотека были взяты Наполеоном, но на судне, на котором помещалось все это, произошел взрыв порохового склада, и все бумаги погибли, а вместе с ними и мистическое значение ордена.

Однако император Павел не пожелал уничтожения этого ордена. Русские и иностранные рыцари ходатайствовали о принятии им звания великого магистра, и он принял этот титул 24 ноября 1798 года. Весь корпус кавалеров торжественно поднес ему корону и регалии нового сана. Император ответил особым актом, прочтенным князем Безбородко (ему было пожаловано уже княжеское достоинство). Затем все кавалеры приблизились к престолу с коленопреклонением и принесли новому гроссмейстеру присягу в верности и повиновении.

Новый орден был возложен на великих княгинь и княжен, а также на некоторых придворных дам, в числе которых была и молодая графиня Литта. Декларацией, обнародованною в Европе, дворяне всех христианских стран приглашались ко вступлению в орден. В Мальту же, которая должна была опять сделаться достоянием ордена, император назначил коменданта и русский гарнизон из трех тысяч человек.

Русский самодержавный монарх видел в принятом им под свое покровительство Мальтийском ордене оплот против вспыхнувшего во Франции революционного движения. Само собою разумеется, сам он не мог вступать в мелочи управления дел ордена, и вот явилась надобность в человеке опытном, умном и энергичном, которому бы он мог поручить эти дела. Потребовался вождь — и таковым явился граф Литта, назначенный теперь наместником великого магистра.

Литта сидел за составлением записки по приказанию Павла о допущении в орден лиц, выдвинувшихся на общественном поприще своими личными заслугами. Таких людей желательно было привлечь в орден, в который до сих пор могли вступать только лица, имевшие за собою определенное число лет дворянства в своем роду.

Литта составлял подобную записку об этом. Он сидел один в своем кабинете. Жены не было дома. Она приходила проститься с ним, веселая, счастливая, и уехала куда-то. Литта сел заниматься.

Он долго писал, согнувшись над своим бюро, потом встал, достал из книжного шкафа книгу и, развернув ее, стал отыскивать цитату, которою хотел подкрепить свои соображения. Книга была Саллюстия, о Югуртинской войне. Граф быстро перелистывал знакомые страницы и наконец нашел XXXV главу. Там Марий говорил, между прочим, про дворян, гордившихся своими предками и искавших в их заслугах свое благородство: «Теперь посмотрите, как они несправедливы: то, что они присваивают себе, благодаря заслугам других, не хотят предоставить мне в силу моих собственных заслуг. И все это потому, что я не имею изображений предков и благородство мое ново. Но не лучше ли заслужить это собственною доблестью, чем запятнать своим поведением благородство, полученное от предков?»

Литта делал эту выписку и вдруг в это время почувствовал, что его «она», любимая им жена приблизилась к нему маленькими шагами своих маленьких ножек, чуть слышно ступавших по ковру. Она приблизилась и смело, как власть имеющая, не обращая внимания на его занятие, охватила его голову и прижалась губами к его волосам.

Граф положил перо и радостно взглянул на жену. Прежде не мог выносить, когда ему мешали во время занятий, и малейший шум раздражал его, а теперь «она» врывалась к нему, и это было только счастьем.

«Она» была его женою… Жена мешала ему. И Литте казалось, что, наоборот, дело мешало ему быть с нею.

— Опять за своею латынью! — проговорила Екатерина Васильевна, садясь на ручку его кресла. — И не надоест тебе?

— Я нашел прекрасную цитату. совсем то, что мне нужно. Послушай!.. — И Литта объяснил жене значение цитаты.

— Да, хорошо, — согласилась она. — Впрочем, мне кажется, что все, что ты делаешь, хорошо.

— Милая, — перебил ее граф, — я знаю только то, что я счастлив, как может быть счастлив человек на земле, да какое на земле!.. Это выше… Посмотри, — вдруг сказал он, показывая на начало первого слова цитаты, — это какая буква?

— N, — ответила графиня.

— А эта? — и он показал на первую букву второго слова.

— v…

— Помнишь, я рассказывал тебе о предсказании — «Nuptiae voluptivae»… «желанный брак»? Ведь оно сбылось.

— Да, это странный старик… — начала было Екатерина Васильевна.

— Нет, вот что странно, — снова перебил граф, — посмотри первые буквы, крайние, с которых начинаются эти строки: q, d, m, p.

— Ну, что ж из этого?

— «Querererus dux — minister primus», — проговорил Литта вторую часть полученного им когда-то предсказания. — «Понадобится вождь — первый министр будешь». Да, я теперь первое лицо в ордене, — задумчиво добавил он.

— Я знаю только одно, — сказала ему жена, — что, кем бы ты ни был, я люблю тебя, и ты — мой, и я никому тебя не отдам.

И она снова крепко обвила шею мужа руками.

* * *
Патер Грубер долго еще действовал с успехом в России «к вящей славе Божией». Ему удалось-таки вытеснить митрополита Сестренцевича, и если не занять его место вполне, то, во всяком случае, переехать в его помещение.

Но вот вночь на 26 марта 1805 года показалось над Петербургом зарево вспыхнувшего на Невском проспекте, в доме католической церкви, пожара. В одном из окон объятого пламенем здания показалась фигура отца Грубера с искаженным от ужаса лицом. Он пытался спастись, но напрасно — пламя и дым отбросили его от окна. Когда пожар кончился, обуглившиеся останки иезуита нашли в тех самых покоях, из которых он вытеснил митрополита Сестренцевича.


M. Н. Волконский КНЯЗЬ НИКИТА ФЁДОРОВИЧ ИСТОРИЧЕСКИЙ РОМАН В ТРЁХ ЧАСТЯХ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

«Ты защищал, Господи, дело души моей, искуплял жизнь мою».

«Плач Иеремии», гл. III, ст. 58.

I МИТАВА

По воле государя князь Никита Фёдорович Волконский был записан в Преображенский полк и отправлен в числе других молодых людей за границу для обучения разным наукам и искусствам. Он безостановочно ехал морем от Петербурга до Риги, откуда должен был продолжать путешествие на лошадях, направляясь в Курляндию, на Митаву[89]. Два года тому назад Рига, сдавшаяся русскому оружию, вошла уже в состав Российской империи[90], и, согласно данному царём приказанию ни минуты не останавливаться в пределах России, Никита Фёдорович не мог мешкать в этом городе. Только в Митаве мог он отдохнуть.

Он остановился здесь у товарища своего детства Черемзина, занимавшего, по своему придворному положению, небольшую квартиру в самом замке Кетлеров, служившем резиденцией герцогини Курляндской.

Черемзин, разбитной молодой человек, побывавший за границей, в Париже, живо впитал в себя верхи европейской образованности и покрылся лаком внешнего приличия, созданного щепетильным этикетом блестящего двора Людовика XIV. Это было всё, что он вынес из своего пребывания за границей; впрочем, он привёз с собою оттуда также несколько ящиков книг, красиво переплетённых, но не прочитанных.

На другой же день своего приезда в Митаву Волконский побывал у русского резидента в Курляндии Бестужева[91], силою царя Петра управлявшего всем герцогством, согласно воле своего государя.

Бестужев, к которому у князя Никиты было рекомендательное письмо из Петербурга, принял его ласково, пригласил к себе на обед, расспросил о петербургских знакомых, о государе, о дворе и тут же представил своей дочери Аграфене Петровне.

В гостиной Бестужева пахло какими-то очень сильными, должно быть, восточными курениями, стояла золотая мебель, обитая голубым штофом, и блестел, как зеркало, вылощенный, натёртый воском паркет. Князь Никита видал роскошь, видал богатые дома в Петербурге, недавно выросшем на болотах, и в Москве, но там всё было далеко не то, что здесь. Не было этой блестящей чистоты, отделанности, законченности и вместе с тем кажущейся простоты.

Молодая хозяйка дома тоже казалась вовсе не похожей на тех, вечно робевших и боявшихся взглянуть, не только говорить, молодых девушек, полных и румяных, которых Никита Фёдорович видал до сих пор. Бестужева не только не робела пред ним, но, напротив, он чувствовал, что сам с каждым словом всё больше и больше робеет пред нею и не смеет поднять свои глаза, глупо уставившиеся на маленькую, плотно обтянутую чулком, точёную ножку девушки, смело выглянувшую из-под её ловко сшитого шёлкового платья.

Волконский не знал, как и вовремя ли он встал, поклонился и вышел осторожно, чтоб не поскользнуться, ступая по паркету. Выходя, он решил, что больше не поедет к Бестужеву.

– Ты понимаешь, – сказал он в тот вечер Черемзину, – что мне здесь у вас не нравится? Видишь ли, воли нет, простора, всё тут сжато. Вот и дома. Они, пожалуй, и больше наших московских, а всё-таки как-то давят; не хоромы они… Так и всё. Дворец вот…

– Замок, – поправил Черемзин.

– Ну, замок, что ли… Ты посмотри: окошечки узенькие, стены толстые, рвы, валы кругом. Да и люди тоже, скажу тебе, все в себя сжались, точно весь мир они только и есть, точно всё существо жизни они притянули к себе, да сдавили его. Разве так, без воли, проживёшь?

– Это ты, должно быть, с дороги устал, мой милый, – возразил Черемзин. – А, впрочем, если желаешь простора, выйди погулять за город: там, брат, такой уж простор – прелесть…

– Что ж, и пойду, – согласился Волконский, – а то здесь просто душно… Ты не пойдёшь? – спросил он уже со шляпой и тростью в руках.

Черемзин зевнул, закинул руку за голову и отрицательно покачал головой.

– Ну, так я один пойду.

– Смотри, не опоздай вернуться – после заката в замке поднимут мост, – крикнул Черемзин ему вслед.

Выйдя из замка, Волконский направился прямо в поле по первой попавшейся дороге.

Вечер был тих и прекрасен. С лугов веяло запахом скошенного сена, и дышалось легко. Солнце садилось, окрашивая небосклон нежными красками то огненного, то желтовато-бледного заката. Волконский, испытывая особенное наслаждение поразмяться после сиденья в неудобном экипаже, шёл, объятый прелестью этого летнего вечера.

Через несколько времени он остановился, чтобы перевести дух. Сзади открылся ему вид на плоскую, окружённую зеленью Митаву, с её длинными шпицами лютеранских церквей и силуэтом тёмного замка. Черепичные кровли домов, окружённые тёмно-зелёными кущами дерев, румянились косыми лучами заката, отражавшегося с этой стороны в изгибах реки, прозрачной и светлой.

Вдалеке, у конца расстилавшейся от ног Никиты Фёдоровича прямой, сужавшейся к городу дороги скакали несколько лошадей.

Впереди других Никита Фёдорович разглядел амазонку, которая подгоняла хлыстом свою и без того скакавшую широким галопом большую серую лошадь. Остальные, видимо, едва могли следовать за нею. На амазонке было тёмно-зелёное широкое платье с бархатною красною накидкой, красиво развивавшеюся на ходу лошади. Она быстро приближалась по дороге, подымая отягощённую вечернею сыростью пыль. Ещё несколько секунд, и Никита Фёдорович узнал в ней Бестужеву.

Он узнал её, хотя теперь она была совсем другою, чем там, у себя дома. Она сдержала уже свою лошадь и вполоборота разговаривала с нагнавшим её русским драгунским офицером. Тот, поднявшись на стременах и почтительно склонившись вперёд, слушал её, как бы гордясь своею собеседницей.

Волконский никогда ещё не видал такой девушки. Тут не красота, не стройность, не густые брови и быстрые большие глаза притягивали к ней; нет, она вся дышала какою-то особенною, чарующею прелестью. Она легко и свободно сидела в седле, видимо, уверенная не только в каждом своём движении, но и в том, что каждое это движение хорошо и красиво, потому что в ней всё было хорошо. Никита Фёдорович смотрел на неё, забыв то смущение, которое испытывал при первом знакомстве, – забыв потому, что теперь пред ним была не Бестужева, не дочь важного сановника могучего Петра, но чистое, нездешнее, неземное существо, на которое мог радоваться всякий живущий. А она, не заметив даже Волконского, ударила лошадь и промчалась быстрее прежнего.

Он пошёл обратно в город большими шагами. Он, конечно, не мог знать, какое у него было в это время блаженное, радостное лицо, с блестевшими глазами и счастливою улыбкою, но, радуясь, чувствовал во всей груди какой-то необъяснимый трепет и неудержимую удаль. Теперь всё казалось уже прекрасным. Даже холодные, мрачные своды замка получили некоторую привлекательность, и Никита Фёдорович удивлялся лишь, как прежде он не замечал, что всё в Митаве так хорошо и приятно.

Его отъезд был отложен на неопределённое время. Впрочем, это случилось как-то само собою. Он просто не приказывал своему старику слуге Лаврентию укладывать вещи, а тот не напоминал. Черемзину тоже не приходило в голову сделать своему гостю такое напоминание, и Волконский оставался в Митаве, забыв, что должен отправиться дальше по приказу грозного и не любившего ослушания государя.

Волконский приехал в Митаву в смешном, грубом наряде, неповоротливый, застенчивый и, может быть, даже неуклюжий; но всё это быстро, как лишняя кора, упало с него, благодаря влиянию обстановки, в которой очутился князь Никита и которая, видимо, вовсе не была чужда его природе врождённым чутьём отгадавшей, что именно нужно.

Привезённый из Петербурга парадный кафтан из серебряного глазета, расшитый руками крепостных золотошвеек по карте золотою канителью, битью и блёстками, оказался не только скроенным не по моде, но и сидел настолько неуклюже, что его пришлось заменить новым, хотя и более простым, но зато более ловким и красивым. Затем явилась бездна мелочей, незаметно привившихся к внешней жизни Волконского. Черемзин, находя всё это совершенно естественным, не замечал этой перемены в князе, так же как и он сам.

Из русских книг, прочитанных прежде Волконским, он знал, что французы «зело храбры, но неверны и в обетах своих не крепки, а пьют много», «королевства англиканского немцы купеческие доктуроваты, а пьют много». Дальше этого сведения русских книг не распространялись. Черемзин рассказал князю Никите подробно и о французах, и о других народах, которых видел. О том, чего не видел Черемзин, князь Никита узнал из его книг, из которых оказывалось, что свет вовсе не так необыкновенен, как описывалось в русских сочинениях, говоривших «о людях, кои живут в индейской земле, сами мохнаты, без обеих губ, а питаются от древа и корения пахучего, не едят, не пьют, только нюхают и, покамест у них запахи есть, по то место и живут».

– Знаешь что, – сказал однажды Волконский Черемзину, отрываясь от немецкой книги, – всё-таки мне прежнего жаль.

– Чего прежнего? – удивился Черемзин.

– Да вот того, что описывается в наших книгах… Там есть такие рассказы, например, о царстве девичьем…

– Вот вздор! – усмехнулся Черемзин.

– Может быть, конечно, и вздор. Я вот из одной этой «Космографии», – Волконский кивнул на книгу, – понимаю, что всё это – вздор; это-то мне и жаль… Неужели всё на свете так же вот просто, как мы с тобою?

– Во-первых, мы с тобою вовсе не так просты, – ответил Черемзин, хотя и немного читавший, но тем не менее способный поддержать всякий разговор, – кто тебе это сказал? А во-вторых, есть на свете довольно чудесного и без девичьего царства.

Волконский задумался.

– Вот, – начал Черемзин, – послезавтра у Бестужевых будет немец…

– Какой немец? – спросил Волконский, чувствуя, что при имени Бестужевых краска бросается ему в лицо.

– Кудесник-немец, до некоторой степени особенный, судя по рассказам. Я один раз во Франции встретил подобного человека. Они попадаются. Если тебя интересует – пойдём вместе. Немец здесь проездом. Да, отчего ты не бываешь у Бестужевых? Там раз как-то даже спрашивали о тебе, – добавил Черемзин.

– Кто спрашивал? – не вытерпел Волконский, тут же досадуя на себя за это, потому что ещё минута – и его волнение могло быть заметно Черемзину.

Но тот совершенно равнодушно ответил:

– Право, не помню, кто именно, знаю, что говорили…

На этом разговор прекратился, но Волконский так и заволновался весь. Он жил всё это время полный своими мечтами, в каком-то восторжённом состоянии. Однако, когда Черемзин такими простыми словами и таким равнодушным голосом сказал, что он, Волконский, может пойти к Бестужевым, Никита Фёдорович почувствовал вдруг безотчётную боязнь за своё чувство, как будто оттого, что он пойдёт туда, может случиться или что-нибудь ужасное, или… Никита Фёдорович не знал, что следовало за этим «или». Он знал только, что сердце его бьётся, и кровь приливает к вискам.

Несмотря на это, теперь, после разговора с Черемзиным, он страстно, со всё увеличивающимся желанием начал ждать назначенного у Бестужевых вечера.

II КУДЕСНИК

Гости съезжались, когда Волконский с Черемзиным подъехали к дому Бестужева. Никита Фёдорович по крайней мере уже раз сто представлял себе, как он войдёт, как увидит дочь Бестужева и как вообще всё это будет. Аграфена Петровна встретила его совершенно просто, равнодушно ответив на глубокий, почтительный поклон кивком головы, таким же, каким ответила Черемзину и всем другим. Но от этого, разумеется, она не сделалась хуже; напротив, она была ещё лучше, чем воображал Никита Фёдорович. И этот её небрежный поклон был всё-таки поклоном, обращённым к нему, и потому получал особенную прелесть.

Поздоровавшись с хозяевами, Волконский стал оглядывать гостиную. Лучше всех была, разумеется, молодая хозяйка. Все молодые люди, пышно разодетые, были вокруг неё, оставляя в стороне прочих дам, скучно и вяло сидевших в золочёных креслах.

Даже старики оберраты, толстые и солидные, которые держали себя очень важно и к которым то и дело подходил с любезной улыбкой сам Бестужев, казалось, радовались, глядя на его дочь, освещавшую всё собою. Одна только молодая дама в тёмном, не совсем ловко сшитом платье сидела отдельно на диване, сдвинув брови над довольно широко поставленными глазами и, сложив губы в принуждённую улыбку, лениво обмахивалась веером, как бы не желая ни на что обращать внимания. Эти широко поставленные глаза, улыбка, а главное – ровный большой прямой нос и два спускавшиеся прямо на лоб дамы завитка неприятно поразили Волконского, когда он взглянул на неё. Он заметил, что все, почтительно поклонившись, как-то обходили её, и только хозяин старался изредка занять её разговором, но она улыбалась ему широкой улыбкою и отвечала, видимо, односложными словами, слегка позёвывая под веером.

Среди бархатных и шёлковых расшитых кафтанов особенно отличался своим чёрным с ног до головы одеянием приезжий немец, для которого съехались сегодня к Бестужеву и который сидел теперь у окна с самым солидным и толстым оберратом. Сначала все разговаривали, будто не обращая внимания на немца, но затем мало-помалу гостиная как-то сама собою приняла то расположение, которое было необходимо. Чёрный немец очутился в средине большой дуги, образованной рядом кресел, на которых поместились старики; молодёжь, окружавшая хозяйку, сгруппировалась по-прежнему возле неё, и все незаметно придвинулись; только дама в тёмном платье осталась по-прежнему в отдалении на своём диване. Разговор становился всё более и более отрывочным, смех делался сдержанным, все точно ждали и прислушивались, думая, что вот-вот сейчас начнётся самое интересное. Но немец, спокойно продолжая разговаривать с оберратом, ничего «не начинал» и ничего необыкновенного не показывал.

«Может быть, всё это – вздор», – мелькнуло у некоторых из гостей.

Аграфена Петровна поняла, что нужно вызвать немца на разговор, которого все ждали.

– Господин доктор, – обратилась она к нему по-немецки с откровенною решительностью, свойственною только хорошеньким женщинам, уверенным в том, что им будет позволено и всякое желание их исполнено.

Чёрный доктор склонился, почтительно слушая. Бестужева прямо поставила вопрос ребром:

– Мне говорили, что вы – особенный человек и обладаете такими удивительными знаниями, что вам доступны вещи сверхъестественные…

Немец, прищурив глаза, ответил:

– Могу вас уверить, что на земле нет ничего сверхъестественного… Всё очень просто и обыкновенно, если знать, и только для незнания таинственно.

– Ну, это нам всё равно, – задорно сказала Бестужева, – мы ждём от вас чего-нибудь такого… удивительного…

И она улыбнулась немцу, смягчая этою улыбкой резкость своей намеренной откровенности.

– Извольте, – согласился доктор, улыбаясь в свою очередь. – Ровно сто лет тому назад…

Все притихли, довольные, что «началось»; одна лишь Бестужева не могла успокоиться.

– Что же это будет, доктор? История? – спросила она.

– Ровно сто лет тому назад, – продолжал он, не слушая, – в этот самый час был окружён врагами один монастырь, где заперся с небольшим отрядом ратников военачальник, твёрдо решивший не сдаваться. Напрасно враги шли на приступ, напрасно лезли на высокие стены и ломились в ворота – все усилия их были напрасны. Наконец нашлись двое изменников, которые тайно впустили врагов внутрь монастыря; они вошли ночью и бросились на его защитников. Военачальник с горстью ратников кинулся в церковь и там был убит, защищаясь до последней возможности, кровь его, пролитая на церковный пол, так и осталась на камне; когда её смывали, она выступала вновь…

– Это был, вероятно, немецкий монастырь? – самоуверенно спросил оберрат. – Я помню нечто даже подобное в истории м о е г о рода…

Все находившиеся в гостях у Бестужева немцы, которых тут было гораздо больше, чем русских, невольно постарались припомнить, не случилось ли такой истории и в их роде, которым каждый из них гордился, зная чуть ли не наизусть всю свою родословную.

– Нет, – продолжал доктор, – монастырь был русский… Вам знаком этот случай, князь? – вдруг обратился он к Волконскому.

Никита Фёдорович почувствовал, что все взгляды обращаются на него, что все – и с ними она тоже – смотрят на него. Рассказ про своего родного прадеда, погибшего при осаде Боровского монастыря[92], он часто слышал в своей семье ещё в детстве, но не мог понять, откуда этот приезжий, случайно встретившийся с ним немец знает и этот рассказ и, наконец, самого его. Бестужева действительно вместе с другими глядела теперь на князя Никиту. Худой, высокий и стройный, он стоял, опустив голову. До этой минуты он был для неё одним из молодых людей, составлявших толпу, на которую она всегда смотрела равнодушно, не обращая ни на кого особенного внимания, привыкнув к общему подчинению себе. Она знала, что несколько времени тому назад приехал в Митаву какой-то князь Волконский, что он был раз как-то у них, но какой он именно, не помнила. Теперь она смотрела на его довольно редкие, но приятные черты, на его высокий, бледный лоб и глубокие глаза, и странно – что-то особенное показалось ей в этом человеке, точно он не похож на остальных, точно его лицо светится как-то особенно для неё и в его глазах она может читать всю его душу.

– Всё это очень хорошо, – обратилась она к доктору, – но я не понимаю, зачем вы рассказали эту историю про… князя… – добавила она, не найдя другого выражения и показывая веером в сторону Волконского.

– Почему я рассказал и м е н н о эту историю? – ответил доктор. – Не знаю, но расскажи я всякую другую – вы смогли бы сделать мне тот же вопрос. Но почему я вообще рассказал вам что-либо, так это вследствие вашей просьбы…

– Да что же тут удивительного? – воскликнула Бестужева с некоторой обидой, выражавшейся у неё обыкновенно в лёгком дрожании подбородка.

– Как? Разве не удивительно в самом деле то, что я вот, сидя здесь, в покойном кресле, знаю, что случилось сто лет тому назад, когда ни меня, ни вас не было и никто не думал о нас?

– Да, но вы могли прочесть этот рассказ где-нибудь или услышать, то есть сделать то, что доступно каждому из нас, – возразил один из оберратов, считавшийся самым умным в совете.

– Совершенно верно, – согласился доктор, – и вас это не удивляет лишь потому, что вы сами можете сделать это…

– Ну, конечно, – нетерпеливо перебила Бестужева, – я понимаю, если бы вы рассказали нам будущее…

– Тогда бы вас это удивило?

– Разумеется, это было бы интересней.

– А мне кажется, что это решительно всё равно; почему, собственно, труднее знать будущее, чем прошедшее?

– Ах, Господи, как почему? Да прошедшее, в особенности такое, как вы рассказали, каждый ребёнок, умеющий читать, может знать.

– А, вот вы сказали: «умеющий читать»! Видите, нужно и для знания прошедшего поучиться чему-нибудь, – значит, это вовсе не так просто, как вы думаете! – возразил доктор. – Этак ведь можно точно так же поучиться читать и о том, что будет, и тогда для человека знающего, согласитесь, пропадёт всякая разница в отношении знания для прошлого и будущего…

– Ну, а вы будущее можете нам сказать? – настаивала Бестужева.

Доктор, улыбаясь, поднял плечи.

– Что вам угодно знать? – проговорил он.

– Позвольте! Ну, вот здесь нас, – Бестужева оглянулась, – человек тридцать, я думаю… Чья судьба вас интересует больше других?

Аграфене Петровне главным образом, как и каждому из присутствовавших, хотелось узнать свою собственную судьбу; но она нарочно, не желая говорить о себе, поставила вопрос так, будучи уверена, что, разумеется, самою интересною будет найдена её судьба. Дочь первого лица не только в городе, но и во всей Курляндии, она уже давно привыкла к лести, которою тешили её самолюбие все окружающие, отчасти вследствие высокого положения отца, а отчасти и вследствие собственного её ума, молодости и красоты.

– Наиболее интересная судьба ожидает князя, – заговорил доктор и опять обернулся в сторону Волконского, и все снова стали смотреть на него. – Вам в жизни предстоит много борьбы духовной – и победа останется за вами. Не отчаивайтесь! Будьте бодры! В положении самом жалостливом вы будете всё-таки выше людей, вас окружающих. Может быть, мы встретимся ещё когда-нибудь, – заключил доктор серьёзным, мерным голосом, каждый звук которого отдавался в сердце Никиты Фёдоровича.

«Так вот он какой – этот Волконский! – думала Аграфена Петровна, взглядывая на князя Никиту. – Вот что!..»

И она не могла не ощутить горделивого сознания, что вот человека, которого о н а видит теперь совсем молодым, и который, вероятно, вместе с другими робеет пред нею, ждёт впереди совершенно особенная, таинственная будущность, отличная от будущего других.

Доктор, собственно, ничем не мог сию минуту подтвердить сделанное им предсказание. Известно было только, что он никогда не видал Волконского, и никто не мог говорить ему о нём, потому что, кроме Черемзина, почти никто не знал в Митаве князя, вовсе не принадлежавшего к жизни города. Это было странно. Но не это заставило всех поверить словам немца. Особенное доверие возбуждал его мерный, серьёзный голос, который, казалось, никогда не говорил неправды.

– Ну, а из женского находящегося здесь общества, – снова спросила Бестужева, желая всё-таки добиться своего, – кому вы подскажете будущность?

Доктор поднялся со своего места, налил из стоявшего на столе у стены графина воды в стакан и достал из кармана складную серебряную ложку.

Все в комнате с напряжённым вниманием следили за малейшим его движением. Он вынул из канделябра восковую свечу и, отломив от неё кусок и распустив его в своей ложке, быстро вылил расплавленный воск в стакан.

Бестужева не сомневалась, что гадание делается для неё, и, внимательно вытянув шею, старалась рассмотреть, какую фигуру принимает застывший в прозрачной воде воск. Доктор поднял стакан на свет и разглядывал его.

«Неужели?» – мелькнуло у Бестужевой.

В стакане ясно очерчивалась фигура короны.

Немец вынул воск, расплескав воду, и действительно тот имел форму подушки с кистями по углам, на которой лежала ажурная тонкая императорская корона со скипетром и державою.

Бестужева, краснея от удовольствия, опустила глаза, чувствуя, что взгляды всех присутствующих обращаются к ней, и все лица улыбаются ей, склоняясь, и что чёрный доктор сейчас подойдёт к ней. Но он, как бы сам поражённый, быстро выпрямился, твёрдыми большими шагами прошёл чрез комнату и, опустившись на одно колено, подал фигуру короны сидевшей в отдалении даме в тёмном платье.

Это была герцогиня Курляндская, Анна Иоанновна – будущая императрица Всероссийская.

III ГЕРЦОГИНЯ КУРЛЯНДСКАЯ

Анна Иоанновна скучала в своей Курляндии, как только может скучать полная сил двадцатилетняя женщина, овдовевшая через два с половиною месяца после свадьбы, с детства привыкшая к огромному дому, полному всякой прислуги, приживалок и гостей, и заключённая, как в темницу, в пустынный средневековый замок с толстыми сводчатыми стенами, под которыми невольно стихала всякая попадавшая туда жизнь. Положение герцогини не только не спасало её, но, напротив, служило главною причиной её одиночества и заключения. Дочь покойного Иоанна Алексеевича, родного брата и соправителя по престолу царя Петра, она не помнила своего отца, умершего, когда ей было всего три года. Она выросла в родном селе Измайлове на попечении матери, царицы Прасковьи, вместе с двумя своими сёстрами, из которых она была среднею.

В пятнадцать лет царевна Анна Иоанновна, благодаря своим не по возрасту формам и окрепшим мускулам, не казалась уже подростком.

В это время император Пётр потребовал всех членов своей семьи в Петербург, и царица Прасковья, всегда послушная желаниям своего деверя, поспешила переехать туда с дочерьми. Царь Пётр, помня кроткий нрав и подчинение своего покойного брата и видя послушание царицы Прасковьи, ласкал её дочерей и заботился о них. Анна Иоанновна стала веселиться в Петербурге, где потянулась длинная вереница выездов, катаний, обедов, фейерверков, на которых она присутствовала вместе со всей царской семьёй, окружённая почётом и вниманием. Так прошло два беззаботных года, когда, наконец, раздалось над нею страшное слово «замуж».

Сам царь Пётр выбрал племяннице жениха. Ещё в октябре 1709 года он сговорился при свидании в Мариенвердере со своим политическим союзником, королём прусским, обвенчать русскую царевну с племянником короля, Фридрихом Вильгельмом, герцогом Курляндским. Этот брак нужен был Петру, чтобы, с одной стороны, вступить в свойство с прусским королевским домом, а с другой – приобрести влияние на Курляндские дела, и он назначил невестою немецкому принцу родную племянницу свою, Анну Иоанновну.

Жених не замедлил явиться в Петербург, после того, как вопрос о приданом был тщательно обсуждён и решён его послами с русским правительством.

Свадьба справлялась целым рядом празднеств и затей. На одном из пиршеств, например, подали два огромных пирога, из которых выскочили две разряженные карлицы и протанцевали менуэт на свадебном столе. В то же время была сыграна потешная свадьба карликов, для чего их собрали со всей России до полутораста.

Пиры и празднества закончились небывалою попойкою, после которой молодого замертво уложили в возок и отправили вместе с женою домой в Курляндию. Но герцог мог доехать только до мызы Дудергоф и здесь, в сорока верстах от Петербурга, скоропостижно скончался.

Смерть мужа оставила Анну Иоанновну вдовою без воспоминаний о супружеском счастье и герцогинею без связанных с этим титулом значения и власти. По политическим расчётам Петра она всё-таки должна была отправиться в Курляндию. Герцогский жезл получил там, после кончины Фридриха Вильгельма, последний потомок Кетлеров, герцогов Курляндских, семидесятилетний Фердинанд, нерешительный и трусливый, не любимый народом, неспособный к управлению и постыдно бежавший с поля сражения во время Полтавской битвы, где должен был находиться в рядах шведских союзников. Он не хотел явиться в Митаву, жил, ничего не делая, в Данциге и предоставил своё герцогство управлению совета оберратов. На самом же деле Курляндиею управлял резидент русского государя Пётр Михайлович Бестужев, присланный в Митаву в качестве гофмаршала вдовствующей герцогини Курляндской.

Анна Иоанновна не могла не чувствовать, что она в Митаве – второстепенное лицо, и что все знаки внешнего почёта и уважения, которые оказывались ей, служат лишь для того, чтобы исключить её из митавского общества, веселившегося по-своему и недружелюбно относившегося к ней. Немцы-курляндцы, видимо, не любили бывшей русской царевны, иноземки, почти насильно посаженной им в герцогини; русские же составляли свой кружок, в котором на первом месте была молодая, весёлая и хорошенькая дочь Бестужева, пользовавшегося обаянием действительной власти и силы. Таким образом, положение герцогини только уединяло Анну Иоанновну, связывало правилами этикета и лишало возможности жить так, как хотелось ей, то есть пользоваться наравне с другими жизнью в своё удовольствие. Она пробовала собирать у себя гостей. Они являлись аккуратно в назначенный час, но держали себя чопорно и натянуто, почти не скрывая своей скуки, уничтожить которую Анна Иоанновна положительно не умела. Кроме самого давящего тоскливого воспоминания – ничего не оставалось ни у гостей, ни у хозяйки от этих сборищ. К себе на празднества Анны Иоанновны никто не приглашал, под тем предлогом, что она – «герцогиня» и ждать от неё чести посещения не смеют; правда, все отлично знали, что она с восторгом явилась бы на какое угодно приглашение, но знали также, что, явившись, она принесёт вместе с собою скуку и натянутость. Оставался один дом Бестужева, куда Анна Иоанновна и ездила, но и тут всегда на первом месте была Аграфена Петровна.

Ко всему этому у Анны Иоанновны, обязанной содержать особый ливрейный штат, повара, лошадей, которых она очень любила и которых у неё не было очень много, и, наконец, поддерживать старый замок, – просто не хватало денег на то, чтобы «себя платьем, бельём, кружевами и по возможности алмазами не только по своей чести, но и против прежних вдовствующих герцогинь курляндских достаточно содержать», как писала она дяде Петру, горько жалуясь на свою судьбу.

Но Пётр Великий оставался непреклонен к слабостям женского сердца и не находил нужным потакать им своею щедростью. Даже известие о том, что «партикулярные шляхетские жёны в Митаве ювелы и прочие уборы имеют неубогие, из чего герцогине, при её недостатках, не бесподозрительно есть», не тронуло его.

На другой день после вечера у Бестужева, где Анна Иоанновна была в простом, надёванном уже платье и где белый шёлковый наряд Аграфены Петровны блистал и свежестью, и богатством, она стояла у окна своего замка, грустно облокотившись на растворённую цветную раму. Из этого узенького окна виднелась аллея сада, и неслось ароматное тепло летнего утра, нежно и приятно вливавшегося в грудь под сырыми сводами неприветливых каменных стен.

Проснувшаяся зелень, как бы расправляя свои умытые росою листья, тихо шевелилась на тёплом утреннем ветерке, трава нежилась и радовалась только что поднявшемуся солнцу, и птицы переговаривались неумолкавшим, весёлым чиликаньем.

«Да, всё живёт, всё радуется, – думала Анна Иоанновна, – а я тут одна, словно заживо погребённая».

И ей невольно вспомнились подвальные склепы замка, где в величавых каменных гробницах лежали похороненные потомки Кетлеров, и куда она как-то ходила от нечего делать посмотреть из любопытства, после чего не могла спать спокойно несколько ночей.

Чтобы отогнать эту грустную мысль, она стала думать о своём детстве, об Измайлове, где было так хорошо и весело, где были тоже каменные хоромы, но приветные, уютные, с церквами и золотыми куполами, полные с утра до ночи народом. Матушка, царица Прасковья, любила «Божьих людей», юродивых и странников, которые всегда находили приют в её доме и умели рассказывать такие чудесные, волшебные и занимательные истории. Один из юродивых, подьячий Тимофей Архипович, замысловатыми выражениями и намёками предрекал царевне Анне то, что было ясно из действий вчерашнего кудесника. Это уже не было ей внове. Ещё в детстве она с матерью ездила в Суздаль, и там митрополит Илларион тоже предсказывал ей скипетр и корону. Анна Иоанновна то верила в счастье своей судьбы и безотчётно надеялась на что-то, то вдруг чувствовала сильную боязнь к грозному дяде и спешила уверить себя, что она уже получила то, чего ей предсказано, что у неё есть уже герцогская корона и что она должна жить в Митаве и скучать, заживо погребённая. Эта мысль казалась ей всегда особенно жалостливою, и она не могла сдержать навёртывавшиеся на её глаза слёзы.

В это время в саду хрустнул песок дорожки, и Анна Иоанновна отстранилась от окна.

По саду шёл, опустив голову, с маленькой книжкой в руках, Никита Фёдорович, и в нём герцогиня сейчас же узнала того князя, которому вчера вместе с нею кудесник предсказал странную судьбу. Он, очевидно, был так далёк от всего окружающего, что, сам того не замечая, зашёл в ту часть сада, где никто из живущих в замке обыкновенно не гулял.

Но Анна Иоанновна рада была видеть живого человека. Волконский ещё вчера вечером, когда стоял, смущённый общим вниманием, понравился ей, и ей захотелось теперь просто поговорить с ним так, как вот он есть, случайно застигнутый посреди своих мыслей.

– Читаете? – спросила она, опираясь на подоконник.

Волконский вздрогнул, огляделся кругом и, увидев в окне Анну Иоанновну, быстро закрыл книгу, а затем с глубоким поклоном ответил:

– Герцогиня!

Он весь как-то в одну минуту подтянулся и из настоящего, живого человека, каким видела его за минуту пред тем Анна Иоанновна, сделался вдруг безжизненно деревянным, похожим на всех, кто обыкновенно разговаривал с нею в этой ненавистной Митаве.

– Господи! Да чего тут герцогиня! – заговорила она. – Разве я не такой же человек, как и все, разве со мною уж и поговорить просто нельзя?

Волконский стоял, почтительно склонясь, и слушал.

– Ну, чего вам-то тут? – продолжала Анна Иоанновна. – Вы – человек приезжий, кажется, можете и не стесняться.

– Простите, ваша светлость, я попал сюда совершенно случайно, – ответил Волконский, думая, что Анна Иоанновна намекает на его бесцеремонность, с которой он подошёл под самые окна герцогини.

– Не про то я, – перебила она, – напротив, что ж, что подошли?.. Утро-то какое чудесное, а? – вдруг спросила Анна Иоанновна, видимо, желая завязать разговор.

Никита Фёдорович постарался выразить всем лицом и новым поклоном, что вполне разделяет это мнение.

«Ну, вот и этот, как и прочие!» – мелькнуло у Анны Иоанновны, и ей снова сделалось грустно и скучно.

Она замолчала, задумавшись и смотря куда-то вдаль поверх головы Никиты Фёдоровича, а он воспользовался этой минутой, чтобы откланяться и уйти от их неловкого разговора, который почему-то был ему неприятен.

Анна Иоанновна поднялась от окна.

– С кем это разговаривать изволили, ваша светлость? – послышался над её ухом строгий голос Бестужева, входившего обыкновенно без доклада.

Анна Иоанновна наморщила лоб, и лицо её приняло страдальческое выражение.

– С кем говорить-то мне? – вдруг, возвышая голос, воскликнула она. – Сижу здесь взаперти, и в окошко нельзя мне теперь выглянуть…

– Нет, я только думал… – начал было Бестужев, поднимаясь на цыпочки и стараясь заглянуть в окно.

– Я вот что скажу тебе, Пётр Михайлович, – резко перебила его Анна Иоанновна, – я больше не могу так!.. Это с ума сойти можно. Просто возьму, да и убегу в Москву. Что же это в самом деле? День-деньской одна сидишь, делать нечего, никого не видишь, такая тоска возьмёт…

– Что же делать, ваша светлость: положение герцогини заставляет иногда… – попытался возразить Бестужев.

– Эта «герцогиня»! – крикнула Анна Иоанновна, гневно сверкнув глазами. – Вот уж она мне где! – и она показала себе на горло.

Бестужев видел, что Анна Иоанновна рассержена не на шутку. В такие минуты она никогда не помнила себя и, выйдя из терпения, могла наделать каких-нибудь хлопот, вздумав, пожалуй, в самом деле уехать, не спросясь государя, в Москву. Нужно было чем-нибудь успокоить её.

– А я шёл к вам вовсе не для того, чтобы рассердить вашу светлость, – помолчав, мягко заговорил он. – Напротив, я думал предложить вам устроить охоту, если будет угодно.

Анна Иоанновна так и расцвела вся. Охота была любимым её удовольствием.

– Что ж, я рада, – сказала она, уже жалея о своей вспышке, казавшейся ей теперь даже беспричинною. – Только какая же теперь может быть охота?.. Охоте не время теперь, – добавила она снова изменившимся голосом.

– Охота самая необыкновенная. Видите ли, все должны быть верхами, а один из участников выбирается зверем, и должен скрыться от остальных. Его ищут, гонятся за ним, и тот, кто поймает, получает приз, – стал рассказывать Бестужев, вспоминая тут же пришедшую ему в голову новую затею своей дочери, которую та хотела привести на днях в исполнение.

– Ловко придумано! – обрадовалась Анна Иоанновна. – Когда же это будет? Нужно поскорее, Пётр Михайлович.

– Когда ваша светлость прикажет, – ответил Бестужев, – я велю приготовить лошадей.

– Нет, насчёт лошадей я уж сама распоряжусь… Да, вот что: вели пригласить на эту охоту тоже Волконского, что был вчера у тебя.

Бестужев внимательно посмотрел на неё.

– Ведь чем больше народа, тем лучше, – пояснила Анна Иоанновна, кивком головы показывая гофмаршалу, что он может удалиться.

Волконский всё это утро думал о вчерашнем вечере, о Бестужевой, и о том, как она смотрела на него, когда кудесник делал своё предсказание. Он никак не мог ожидать, что именно к нему будет относиться самое важное предсказание и что именно его судьба станет самой интересною, и это предсказание заняло его.

От Черемзина он узнал, что кудесник остановился у пастора лютеранской церкви. Он скоро нашёл маленький домик, мимо которого всегда приходилось ходить из замка в город, и который стоял недалеко от церкви, на берегу реки, почти у самого моста, одним боком выдававшись из высокой каменной стены, закрытой каким-то густым ползучим растением. К пастору можно было попасть, только войдя с другого конца улицы в церковную ограду и миновав церковный сад. Церковь была окружена тёмными ветвистыми старыми деревьями, среди которых шла довольно широкая аллея, и в конце её виднелась стена пасторского сада с небольшою железною дверцей. Ветви были очень густы, и солнечные лучи лишь изредка пробивались сквозь них, прорезывая сырой полумрак тени и кладя кое-где светлые пятна на влажную, тёмную дорожку аллеи.

Когда Никита Фёдорович входил с одного конца, на другом отворилась маленькая дверца, и в её четырёхугольнике, вдруг осветившемся солнцем, заливавшим своими лучами садик пастора, как в рамке, показались две женские фигуры с кланявшимся пастором, который, прощаясь, провожал их. Волконский не столько глазами, сколько всем существом своим узнал Аграфену Петровну. Она смело шла к нему навстречу, сделав несколько шагов вперёд, узнала в свою очередь князя Никиту.

Она, видимо, смутилась – и тем, что он застал её здесь, и тем, что они встретились случайно, и тем, наконец, что он может заметить её смущение: Как ни странно было для неё это чувство, которое она, всегда уверенная в себе, редко испытывала, но ей не было неприятно, что этот мало знакомый ей человек видит её смущённою.

С первого же взгляда на Никиту Фёдоровича, с восторгом смотревшего на неё, она поняла, что он любуется ею так, как она есть, любуется даже самим смущением, которое для него так же прекрасно в ней, как и всё остальное. И она не только простила его за то, что смутилась пред ним, но и почувствовала, что он в эту минуту не так ей чужд, как все остальные, точно всё это было уже раз пред нею: и эта тёмная аллея с высокими деревьями, и эти пробившиеся сквозь листву лучи и, главное, этот сырой запах вековых древесных стволов, смешанный с благоуханием жасмина.

– Вы к нему? – спросила Бестужева, первая овладев собою и кивком головы показывая на калитку.

– Да, к немцу, – чуть слышно проговорил Никита Фёдорович, уже испытывая в себе лёгкость и волнение, которые всегда охватывали его, точно выросшие и готовые распуститься крылья, когда он смотрел на эту девушку или думал о ней.

– Уехал, сегодня утром уехал, – с улыбкой ответила ему Бестужева и прошла мимо.

Больше они ничего словами не сказали друг другу, но Никита Фёдорович чувствовал, что после этой встречи они стали точно более близки и что эта случайность не пройдёт бесследно.

Пастор подтвердил ему, что доктор действительно сегодня рано утром уехал из Митавы и не пожелал сообщить, куда именно; но Волконский уже не жалел, что не мог говорить с чёрным доктором.

IV ОХОТА

Анна Иоанновна сама распоряжалась приготовлением к потешной охоте, которая была назначена в её загородном доме близ Митавы, в Вирцау. Затея очень понравилась ей, и каждый день она заставляла делать выводку лошадей у себя на конюшне, выбирая и распределяя их для участников потехи. За день до охоты она уехала в Вирцау и ночевала там. Гости должны были съехаться к десяти часам утра. Верховые лошади герцогини были приведены туда заранее.

Черемзин с Волконским явились в экипаже в Вирцау раньше других; но почти сейчас вслед за ними приехали несколько немецких баронов, которые, вежливо раскланявшись, пошли в конюшню осматривать лошадей. Затем прискакали верхом драгунские офицеры; потом, в тяжёлой золочёной колымаге с гайдуком на запятках, приехал Бестужев.

Никита Фёдорович думал, что с гофмаршалом приедет его дочь и радовался своим ожиданиям; но теперь у него невольно явилось сомнение, приедет ли она вообще, и всё ему перестало здесь нравиться. Подойти и спросить у Бестужева о его дочери он, разумеется, не решался.

Все эти дни погода стояла чудесная, и сегодня тоже небо было безоблачно и ясно. Молодые люди, блестя на солнце своими расшитыми кафтанами и галунами на шляпах, ходили в ожидании герцогини по небольшой площадке пред домом. Анна Иоанновна долго не выходила. Бестужев несколько раз вглядывался в даль дороги, держа руку над глазами от солнца, и затем беспокойно прохаживался по крыльцу.

– Кого же мы ждём? – спросил князь Никита Фёдорович у Черемзина.

– Как кого?.. Герцогиню! – ответил тот, недовольно пожимая плечами.

Анна Иоанновна вышла на крыльцо сияющая и довольная в длинном ярком платье, шлейф которого нёс маленький паж. Ей подвели стройную, красивую лошадь под чепраком, с гербами курляндских герцогов.

Бестужев тоже сел верхом.

«И очень нужно по этакой жаре без толку слоняться!» – рассуждал Волконский, забирая за загривок лошадь и поднимая ногу в стремя. – И чего, право, не выдумают!.. А вот возьму, да и уеду!» – решил он, попав в стремя, и быстро вскочил на нетерпеливую, не стоявшую спокойно на месте лошадь.

Толпа охотников, с Анной Иоанновной впереди, шагом выехала на дорогу. Изо всех лиц улыбающимся было только одно – лицо самой герцогини. Все остальные сидели насупившись и морщились от лучей прямо бившего им в глаза солнца.

Так молча проехали некоторое время. Нужно было, наконец, что-нибудь предпринять – свернуть с дороги, что ли, а то, продолжая так, можно было доехать до самой Митавы. Анна Иоанновна почувствовала это. Но, видимо, никто не хотел помочь ей; все были готовыисполнять только её приказания, а что и как приказать – она положительно не умела.

«Вот эта Бестужева, наверное, знала бы, что теперь делать, – не без зависти подумала герцогиня. – И что они находят в ней, право? Худа – и больше ничего», – рассуждала она про безмолвно едущих за нею теперь молодых людей.

Действительно, они и сами не могли понять, почему, когда пред той же толпой их, как сегодня, бывала в другие дни Бестужева, – всё было иначе, являлись откуда-то и веселье, и смех. Бестужева при этом ничего, казалось, не делала, чтобы вызвать такое настроение. Анна же Иоанновна, напротив, всеми силами старалась – и ничего из этого не выходило…

– Ну, что ж, пожалуй, свернуть можно? – спросила Анна Иоанновна, оборачиваясь к Бестужеву.

– Уж как это угодно вашей светлости, – ответил тот.

– Да мне угодно только, чтобы весело было; вы скажите как, нужно теперь свернуть, что ли?

– А вот, кажется, дочь моя едет – она покажет, – сказал Бестужев, смотря на дорогу, где уже белело облако пыли, в которое давно жадными глазами впился Никита Фёдорович.

При имени Бестужевой Анна Иоанновна вдруг решительно повернула лошадь и, как будто сама зная, что ей делать, крупною рысью поехала прямо в поле. Там, на дороге, где ехала Бестужева, также окружённая охотниками, заметили это движение. Но Аграфена Петровна вместо того, чтобы погнать свою лошадь шибче, напротив, придержала её и поехала шагом, свернув, однако, тоже в поле.

Анна Иоанновна, отскакав от дороги на довольно большое пространство, остановилась. Она видела, что Бестужева, нарочно не спеша, шагом приближается к ним, и ей хотелось во что бы то ни стало начать «охоту» раньше того, как она подъедет.

– Ну, господа, как же, кто же будет зверем, а? – спросила она, любезно улыбаясь и нетерпеливо поворачиваясь в седле. – Да ну же, скорее начинайте!.. – чуть не умоляя, добавила она.

Но никто не выказывал особенной торопливости. Видимо было, что никто не двинется, пока не подъедет Аграфена Петровна, которая, точно нарочно, дразня и рисуясь, подвигалась особенно медленно, придержав ещё свою лошадь и бережно объезжая каждую кочку.

«Милушка!» – чуть не вырвалось у Никиты Фёдоровича навстречу ей.

Наконец её большая серая лошадь мерным, красивым шагом, особенно ловко округляя передние ноги, подошла почти вплоть к лошади герцогини.

С появлением Бестужевой все лица оживились.

– Добрый день, ваша светлость! – обратилась она по-немецки к Анне Иоанновне с тою улыбкой, чарующее впечатление которой она знала.

И действительно, эта улыбка способна была примирить с нею всякого. Анна Иоанновна не могла не чувствовать, что теперь будет непременно весело, потому что у этой безжизненной толпы вдруг явилась душа, и толпа проснулась. Общее оживление невольно передалось Анне Иоанновне, и в ней незаметно растаяло всякое неудовольствие против Бестужевой.

– Аграфена Петровна, – обратилась она к ней, – ну, как же начать?

Бестужева обвела глазами охотников. Среди них особенно выделялся своим самодовольным бело-розовым лицом откормленный, гладенький немчик, сын старшего оберрата, взгромоздившийся на огромную лошадь, вовсе не соответствовавшую его маленькому, пухлому тельцу.

– Ну, барон, выезжайте! – предложила ему Аграфена Петровна.

Барон храбро дал шпоры своему коню и выдвинулся, стараясь пробраться между нетерпеливо топтавшимися на месте лошадьми.

– Да не так… Туда, в поле! – пояснила Бестужева, протягивая руку вперёд и указывая в пространство. – Мы будем считать до ста, в это время вы можете уехать куда угодно, а затем мы поскачем за вами. Ну, Черемзин, считайте! – приказала она.

Барон ещё раз дал шпоры, его огромный конь, видимо, не желая отделяться от других лошадей, перебрал ногами и стал пятиться.

– Раз, два… – начал Черемзин.

– Постойте, погодите, ещё не время, я ещё не начал, – забеспокоился барон, едва охватывая своими коротенькими ногами крутые бока лошади, которая трясла головою и продолжала пятиться.

– Одиннадцать, двенадцать, – неумолимо продолжал Черемзин.

Барон отчаянно замахал рукою и что было силы ударил коня хлыстом. Тот вдруг рванулся вперёд и поскакал по полю сломя голову.

Кругом все засмеялись. Барон нёсся, растопыря ноги и откинувшись назад, точно повис на поводьях… Его шляпа с огромным пером свалилась назад и трепалась на ремешке, сползшем со щёк барона. Проскакав таким образом, лошадь круто остановилась, и барон перекинулся на её шею, которую невольно охватил руками, чтобы не полететь через голову лошади.

Черемзин в это время дошёл уже до шестидесяти.

Фигура барона была очень смешна, в особенности с той стороны, с которой глядели на него остальные. Огромный конь, почувствовав, должно быть, нетвёрдость своего седока, поддал задними ногами, и барон ещё крепче припал к его шее, не обращая внимания на то впечатление, которое он производит.

– Девяносто восемь, девяносто девять, – считал Черемзин, – сто! – наконец крикнул он.

Несколько лошадей кинулись по направлению несчастного барона, бившегося на своей лошади посреди поля.

Бестужева сделала только вид, что кинулась вместе с другими, но на самом деле осталась сзади. Она заметила, что несколько молодых людей, между которыми был Волконский, сделали то же самое.

Анна Иоанновна первая настигла барона и получила первый приз.

Лошади только разгорячились этою короткой скачкой. Никто, разумеется, не имел ещё времени устать, напротив, каждому казалось, что он может хоть целый день провести, не слезая с лошади. У барона пошла кровь из носа, который он, очевидно, разбил, когда наткнулся на шею своего коня, но и барон старался оправиться и всеми силами желал показать, что это ему ничего.

После барона в качестве зверя выехал Черемзин. Он не торопясь отделился от охотников, спокойно выждал момента, когда они поскакали, и, подпустив их довольно близко к себе, внезапно отскочил в сторону, а затем, сделав большой круг по полю, поддался герцогине. Всё это было исполнено красиво и весело.

Бестужева всё время ездила, сберегая силы своей лошади. Она отлично видела, что Черемзин поддался герцогине и прежде других остановилась на небольшом холмике, как бы осматривая местность. Мало-помалу все начали подъезжать к ней.

Они все незаметно приблизились теперь к небольшому леску, который прежде только синел пред ними тонкою полоской вдали от дороги.

– Не пора ли обедать, ваша светлость? – подъезжая крупною рысью, спросил у герцогини Бестужев, не участвовавший в скачках и лишь степенно наблюдавший за ними.

– Ах, нет ещё, погоди, Пётр Михайлович! – ответила Анна Иоанновна, блестя разгоревшимися глазами.

– Ну, а кто поймает меня? – вдруг крикнула Аграфена Петровна, и, прежде чем кто-нибудь успел опомниться, она была уже у опушки леса, перепрыгнула какую-то канаву и исчезла в зелени деревьев.

– Куда ты… сумасшедшая! – мог только крикнуть отец ей вслед.

Никита Фёдорович вместе с другими, не помня себя, кинулся за Бестужевой.

Они быстро миновали пространство, отделявшее их от леса, и Волконский, к своему удовольствию, чувствовал, что его лошадь ещё совершенно свежа и легко перепрыгнула канаву у леса. Пригибаясь к седлу, чтобы ветви не мешали ему, он поехал между деревьями, стараясь разглядеть след лошади Аграфены Петровны, и с ужасом замечал, что это невозможно и что он теряется в чаще похожих друг на друга стволов леса. Он огляделся кругом. Остальных охотников уже не было видно. Только направо и налево слышалось хрустение веток и валежника, ломавшегося под ногами их лошадей. Волконский остановился. Мало-помалу треск валежника стал слабее и, наконец, вовсе замолк. Очевидно, все разъехались, сдержав лошадей, потому что бесцельная скачка была не нужна и опасна. Князь Никита поехал вперёд наугад. Он долго пробирался между деревьями, не зная направления и не отдавая себе отчёта, едет он вперёд или назад и сколько времени прошло с тех пор, как они въехали в лес.

«Нет, – соображал он, – верно, я свернул с дороги, потому что иначе встретил бы кого-нибудь… Боже мой!..»

И сердце его сжалось при мысли, что кто-нибудь другой настигнет её и что, может быть, теперь она уже настигнута, и охота кончена, и все, забыв о нём, собрались где-нибудь и завидуют охотнику, которому улыбнулось сегодня счастье. Дыхание у него сжалось, и сердце забилось – неужели кто-нибудь другой, не он, будет сегодня победителем? И, ударив лошадь, он поскакал вперёд.

Лес, сначала частый, начал редеть, и скоро между стволов показались просветы.

«Так и есть! – с отчаянием подумал Волконский, – это – опушка; я вернулся назад, опять к тому месту, откуда мы поехали…»

Но вдруг признак надежды вдохнул в него новую силу. Он ясно услыхал фырканье чьей-то лошади и тяжёлую неровную поступь копыт.

«А вдруг это – о н а?» – мелькнуло у Волконского, но тут же, по биению своего сердца, он решил, что это не может быть Бестужева.

Он выехал не на опушку, как ему показалось сначала, но на довольно широкую лесную полянку, где пред большим корявым пнём топталась на одном месте огромная лошадь барона, напрасно силившегося одолеть её упорство.

– Наконец-то кто-нибудь! – радостно крикнул барон, – теперь ничего, она пойдёт за другой лошадью… Погодите меня!

Но Волконский быстро повернул назад и что было сил всадил шпоры в бока своей лошади; та понеслась. Однако он слышал, что барон скачет за ним, становится всё ближе и ближе к нему, и теперь все его мысли и всё уменье были направлены к тому, чтобы отделаться во что бы то ни стало от этого смешного немца.

Никита Фёдорович летел стремглав, перепрыгивая сваленные стволы, рытвины и не обращая внимания на хлеставшие его ветки. Барон отстал от него, а он, не помня ничего, так как вдруг решил, что теперь для него уже всё пропало, всё-таки нёсся вперёд, с мучительной тоскою повторяя себе:

«А как всё это могло быть хорошо сегодня!»

И вдруг посреди этой бешенной скачки его лошадь вынесла снова на поляну. Тут, скрестив на груди руки и высоко закинув голову, одна, ещё не настигнутая никем, стояла Бестужева.

Никита Фёдорович, не веря своим глазам, бросился к ней.

«А, это – вы, князь!..» – как бы сказала она всем своим движением и, ударив лошадь, кинулась в сторону.

Догнать теперь её составляло жизнь или смерть для князя Никиты.

Аграфена Петровна, как бы щеголяя своим уменьем держаться на лошади и. видимо, будучи отлично знакома с местностью, неслась впереди, заставляя Волконского делать безумные скачки и повороты. Но он, готовый лучше зарезать лошадь или лишиться жизни, чем отстать, гнался с настойчивым, отчаянным упорством и надеждой. Несколько раз он почти настигал Аграфену Петровну, но не было места объехать её, и он волей-неволей должен был оставаться сзади. Наконец, замучив своих взмыленных лошадей, они приблизились к опушке. Никита Фёдорович безжалостно посылал и хлыстом и шпорами свою лошадь. Но вот она сделала, казалось, последнее страшное усилие – и Волконский увидел, что он уже скачет рядом с Аграфеной Петровной, что, протянув руку, он может достать удила её лошади. Он нагнулся вперёд и действительно схватил под уздцы лошадь Бестужевой. Аграфена Петровна не ожидала этого и покачнулась в седле. Князь должен был обхватить её свободною рукою, чтобы она не упала. Это движение было совершенно невольно. Лошади сделали ещё несколько скачков и, измученные, готовы были остановиться. Как это случилось – Волконский не помнил, но забыв о том, что он делает, и не владея собой, он в опьянении счастья прикоснулся губами к горячей щеке Аграфены Петровны.

Девушка вздрогнула и рванулась от него. Он не удерживал. Лошади пошли шагом.

Аграфена Петровна ехала молча, низко опустив голову и кусая губы.

«Всё пропало! – думал Волконский. – Боже мой, Боже мой, что я наделал!..»

Насупив брови и не сказав ему ни слова, Бестужева приблизилась, наконец, к разбитому в поле шатру, у которого давно гудел звонкий рог доезжачего[93], сзывая участников охоты.

Волконский слез с лошади и едва устоял на ногах. Колена его дрожали, и руки тряслись. Должно быть, он был очень бледен, потому что Черемзин с беспокойством подошёл к нему и советовал выпить вина.

– Не надо, – слабым, безнадёжным голосом ответил Волконский, – теперь ничего не надо.

– Да что с тобою? – настаивал Черемзин. – Тебе нездоровится?.. Ты, верно, слишком устал… Тебе бы вина, – предлагал он.

Никита Фёдорович почти бессознательно поймал только одно слово «вина» и невольно зацепился за него мыслями, придав ему своё, совершенно иное значение.

«Виноват, сам виноват!..» – повторял он себе.

У шатра был разостлан большой ковёр, уставленный посредине яствами и питьём. Здесь все весело расположились, чувствуя большое удовольствие хорошо поесть, проведя столько времени на вольном воздухе и верхом. День выдался очень удачный. Веселье было полное.

Один Никита Фёдорович сидел, ни к чему не притрагиваясь. Он был чужд этой весёлой толпе. Сегодня он испытал мимолётно слишком большое, незаслуженное, украденное, как думал он, счастье, чтобы теперь радоваться какому-то пустому и мелкому веселью. Правда, его дерзость никогда не будет прощена и навеки унесла всякую надежду, и теперь ничто не может быть ему радостно… И ему вдруг показалось невыносимо оставаться в этой равнодушной, глупой и совершенно чуждой ему толпе, имеющей силы веселиться и смеяться после того, что случилось с ним. Он почувствовал неудержимую частую дрожь в правой щеке, и, как молния, по его лицу пробежала нервная судорога.

«Что с ним?» – мелькнуло у Бестужевой.

– Князь Никита, – быстро сказала она, подняв тонкой, маленькой рукою хрустальный стакан, – подайте мне мёда – вон того красного, что стоит возле вас.

И жизнь вернулась в душу Волконского. Он встал, задыхаясь от нового нахлынувшего на него счастья, подошёл к ней и дрожащею рукой наклонил над её стаканом большой кувшин с мёдом.

– Что с вами? – укоризненным шёпотом спросила Бестужева. – Это ни на что не похоже!

Кругом стояли говор и смех. Никто, казалось, не обращал на них внимания.

Волконский вернулся на своё место совсем преобразившийся, сияющий.

«Что с вами? Это ни на что не похоже», – безостановочно твердил он себе, думая, что сходит с ума от радости, глядел теперь на всех добрыми, ясными глазами, и их смех и веселье, казавшиеся ему за минуту пред тем ненавистными, теперь были для него дороги, милы.

Анна Иоанновна слышала, как Бестужева подозвала к себе Волконского – того самого Волконского, который так ещё недавно там, у окна замка, спешил отделаться от её разговора, – видела, как он подошёл к Аграфене Петровне, и заметила перемену в нём после того, как та что-то тихо сказала ему.

«Ишь, одним словом осчастливила человека!» – подумала Анна Иоанновна, и дурное чувство к Бестужевой снова вспыхнуло в ней.

– Принесите мне накидку, я забыла её в шатре, – резко и громко сказала она по-немецки, обращаясь к Аграфене Петровне.

При этом смелом и неожиданном приказании, которое не могли не слышать все, всем как-то сделалось неловко, и гул разговоров внезапно затих.

Бестужева изменилась в лице, – никогда ещё ничего подобного не случалось. Её отец удивлённо поднял голову, точно не веря своим ушам; но Анна Иоанновна, как бы равнодушно смотря вдаль, видимо, настойчиво ждала исполнения своего приказания.

Старик Бестужев встал, чтобы пойти вместо дочери за накидкой.

– Когда герцогиня приказывает, – вдруг ещё резче произнесла Анна Иоанновна, – нужно немедленно исполнять её приказание. Аграфена Петровна, слышали?

Бестужева, бледнея и дрожа, подняла голову. Её отец в ужасе сжал себе виски руками и закрыл глаза. Остальные потупились, ожидая, что произойдёт сейчас неудержимая вспышка Аграфены Петровны. Но она, сделав над собой усилие и чуть слышно прошептав: «А-а, если так…» – медленно встала со своего места, вошла в шатёр и вернулась оттуда с накидкой.

Прежнее веселье как рукой сняло. Сидели недолго и молча; герцогиня велела подавать лошадей. «Охота» кончилась.

V БЕСТУЖЕВА

Аграфена Петровна вернулась в Митаву вместе с отцом и дома с нею сделался нервный припадок.

Пётр Михайлович серьёзно забеспокоился о здоровье дочери. Однако она даже без помощи доктора сама оправилась, но прежняя весёлость не вернулась к ней. Она ходила с серьёзным, сосредоточенным лицом, на котором так и застыло появившееся выражение затаённой обиды, когда она встала на охоте за накидкой герцогини со словами: «А-а! если так…» Бестужев внимательно следил за нею и, зная её характер, был очень встревожен её душевным состоянием. Оставалось не больше недели до 29-го июня – дня именин не только самого Петра Михайловича, но главное – государя. Этот день обыкновенно праздновался у Бестужева с подобающей роскошью. По своему положению в Митаве, он должен был делать приёмы в высокоторжественных случаях, а именины государя были, безусловно, одним из таких случаев. В этом году, как и прежде, он хотел устроить у себя бал, но боялся, как бы нездоровье дочери не помешало этому. Пригласить на бал герцогиню было необходимо, но после оскорбления на охоте Аграфена Петровна, вероятно, постарается избежать всякой встречи с нею и ради этого, может быть, нарочно скажется больною. Бестужев положительно терялся. Сделать бал без хозяйки, так, чтобы Аграфена Петровна не выходила к гостям, – ему казалось неловко; а главное – он знал, что тогда всем будет скучно, о гостях придётся заботиться ему самому, и он не будет иметь времени для кое-каких разговоров с нужными, важными в Митаве людьми, которые съедутся к нему. Если же вовсе не сделать бала – выйдут большие неприятности, потому что об этом, наверное, донесут в Петербург, и государь может остаться недоволен.

Пётр Михайлович решился поговорить с дочерью.

Он пришёл к ней, в её маленькую гостиную и застал Аграфену Петровну с покрытою тёплым платком головою.

– У меня страшно голова болит, – начала она, – просто места не найду…

– Я же предлагал тебе послать за доктором, – сказал Бестужев, опускаясь на кресло. – А мне очень нужно, чтобы ты здорова была, – быстро добавил он, заметив нетерпеливое движение дочери при упоминании о докторе. Она вопросительно взглянула на отца.

– Петров день близко, – пояснил он, – наш ежегодный бал не может состояться без тебя; нужно, чтобы ты была здорова…

– Я и буду здорова! – несколько удивлённо ответила Аграфена Петровна, – будьте покойны; напротив, мне нужно теперь какое-нибудь развлечение…

– Ну, вот и прекрасно! – я уверен, что ты будешь веселиться… гостей будет много. Само собою разумеется, нужно пригласить в с е х.

Бестужев нарочно подчеркнул слово «всех». Аграфена Петровна как будто не поняла.

– Ну, конечно! – подтвердила она.

– Оберратов с жёнами, баронские семьи, бургомистра, наших офицеров, герцогиню, – перечислял Бестужев, внимательно косясь на дочь.

Она с улыбкой кивала головою в подтверждение его слов.

У Петра Михайловича отлегло от сердца.

– Значит, тебе не претит снова встретиться с Анной Иоанновной? – недоверчиво спросил он, не скрывая, однако, своего удовольствия.

– Разумеется, не претит! Что ж я могу против г е р ц о г и н и? – подчеркнула в свою очередь Бестужева. – Нам, конечно, не приходится с нею ссориться, раз мы тут на холопском положении.

– Перестань, Аграфена! – остановил её отец.

– Да ведь я согласна на всё, чего же вы хотите больше?.. Устраивайте бал, я развлекусь, мне всё равно – пусть тут все будут, я согласна…

– Ну, хорошо, хорошо! А какое же платье ты наденешь на бал? Сшей новое… Если нужно денег – возьми, сколько хочешь, – предложил Бестужев, желая баловством вознаградить дочь за её покорность.

– Я уже подумала об этом, – улыбнулась она. – У меня есть всё, платье я устрою себе; а вот если хотите сделать мне удовольствие…

– Господи! Да всё, что хочешь… спроси только!

– Дайте мне денег на материю для этой мебели: её нужно обтянуть заново, посмотрите, как она обтрепалась.

Бестужев оглядел комнату. Мебель действительно показалась ему очень потёртою, и он удивился, как не замечал этого раньше.

– Ну, что ж, я сегодня велю управляющему, чтобы он пришёл к тебе за приказанием, – сказал Пётр Михайлович, вставая, и, простившись с дочерью, тотчас отправился в замок приглашать герцогиню на бал.

Едва успел уйти Пётр Михайлович из гостиной дочери, как она позвала к себе молоденькую немку, горничную Розу, которая была всегда доверенным её лицом и исполнительницею всех приказаний.

– У нас будет скоро бал, Роза, – сказала Бестужева.

– Это очень весело… и госпожа будет веселиться, – ответила та, приседая.

– Вы мне нужны будете для одного дела, Роза.

– Я всегда к услугам моей госпожи.

– Вот что: мне необходимо знать, в каком платье будет герцогиня у нас на балу, и вы это можете узнать мне, я думаю?

– Это – не мудрёное дело, – рассмеялась Роза, – это очень легко узнать; у нас есть близкие приятельницы в штате герцогини… Госпожа может быть покойна.

Аграфена Петровна действительно была покойна; она знала, что на Розу можно вполне положиться.

Отпустив горничную, она задумалась. Недавние события вспомнились ей во всех своих подробностях. И странно, первое место в этих подробностях занимало не унижение, перенесённое ею, не подавленное чувство стыда и горечи, которое, впрочем, далеко ещё не изгладилось, да и не могло изгладиться; нет, на первом месте было воспоминание о Волконском. Его взволнованное лицо, сначала несчастное, потом сияющее, как живое, стояло пред нею.

«Что за глупости! – поморщилась она. – Зачем я думаю об этом?»

И она постаралась заняться подробным обсуждением своего будущего бального наряда, но вдруг поймала себя на мысли о том, понравится ли её платье князю Никите, и опять задумалась о нём.

А Волконский в это время ходил большими шагами по кабинету Черемзина, круто поворачиваясь по углам на каблуках. Черемзин сидел у стола и улыбался хитрою, дружески-насмешливою улыбкою. Сегодня утром, вернувшись из города, он сказал Никите Фёдоровичу, что теперь только и разговоров, что о недавней «охоте» и, между прочим, о нём, Волконском.

– Я-то тут при чём? – спросил он.

– Веди себя, мой друг, впредь иначе, умей сдерживаться! – наставительно пояснил Черемзин. – Ты думаешь, я не видел вчера истории с кувшином мёда?

– Какой истории с кувшином? – спросил упавшим голосом Волконский, отлично понимая, про что говорит ему.

– Ты знаешь! – ответил Черемзин. – Неужели ты думаешь, никто не заметил, что ты совсем влюблён в Бестужеву?

Эти слова: «влюблён в Бестужеву», до того показались Волконскому низменными и пошлыми в сравнении с тем чувством, которое он испытывал теперь, что кровь с силою прилила ему в голову, и злоба сдавила горло.

– Вздор, неправда! – крикнул он. – Никто не смеет говорить так! По какому праву?

Черемзин пожал плечами.

Волконский несколько раз нервно прошёлся.

– Я повторяю тебе, что это – вздор, – заговорил он более спокойным голосом, – этого не может быть.

– Отчего же не может быть? Напротив, это вполне просто и естественно. Мы все, кажется влюблены тут в неё, только ты, должно быть, серьёзнее других… потому что Аграфена Петровна…

– Ну?.. – перебил Волконский.

– Кажется, сама к тебе очень… расположена, – проговорил Черемзин, как бы подыскивая подходящее выражение.

– Как? И это говорят? – воскликнул Никита Фёдорович, чувствуя, будто пол начинает колыхаться под его ногами, и вся комната вертится.

– Да ведь она ни к кому из нас так не относится…

– Вздор, вздор! – крикнул опять Волконский. – Ничего этого нет… это невозможно.

– Ну, сознайся, голубчик: ты не влюблён?

– Нет.

– И не заметил, что она именно тебя позвала вчера налить ей мёду?

– Нет, не заметил.

– И вполне к ней равнодушен?

Дальше Волконский лгать не мог.

– Да что ж это? Допрос, что ли? – спросил он… – Тебе какое дело?

– А, видишь ли, я должен сообщить тебе одно известие, которое тебе может быть неприятно, если наши предположения справедливы.

– Какое известие? – испугался Никита Фёдорович.

– Да ведь ты говоришь, что это – неправда, значит пугаться нечего.

– Какое же известие? Говори, не тяни, ради Бога!

– Из Петербурга пришёл указ…

– Обо мне? – спросил Волконский, побледнев.

– Да. Велят тебе ехать дальше. Отсюда, должно быть, донесли, что ты здесь загостился вопреки царскому приказанию.

– Господи! – мог только выговорить Никита Фёдорович и закрыл лицо руками.

– Да чего же ты? Ведь даже за твоё ослушание на тебя не сердятся… поезжай! – успокоительным тоном проговорил Черемзин.

Князь Никита только рукою махнул.

– Ну, как же ты не влюблён? Ну, как же? – смеясь, начал опять Черемзин. – Да успокойся! Я лишь поймать тебя хотел; никакого указа нет… всё это я рассказал так только, чтобы ты попался.

Никита Фёдорович отнял руки от лица. Его испуг и ужас были так сильны, что он готов был даже простить теперь Черемзина за то, что тот солгал ему, лишь бы его известие оказалось неправдой.

– Да ты теперь врёшь или прежде соврал? – спросил он, едва приходя в себя.

– Прежде, прежде соврал; право, никакого указа нет. Напротив, могу сообщить тебе даже приятную новость: у входа в замок я встретил Бестужева; он приезжал сюда приглашать герцогиню к себе на бал двадцать девятого и позвал тоже меня с тобою. Желаю, голубчик, успеха; советую танцевать польский с Аграфеной Петровной, и будь уверен, что я попусту болтать ничего не стану, – заключил Черемзин, подходя к Волконскому и дружески кладя ему руки на плечи.

VI БАЛ

В день бала в доме Бестужева работа кипела с утра. В саду настилали пол для танцев, строили помост для музыкантов и готовили иллюминацию. В залах расставлялись столы для угощений, среди которых должна была появиться модная новинка – лимонад. В маленькой гостиной у Бестужевой стучали молотками и ползали немцы-рабочие, спешившие к сроку околотить мебель новою материей.

– И зачем ты это затеяла? – сердился Пётр Михайлович, приходя к дочери. – Не поспеют они.

– Поспеют, – успокаивала Аграфена Петровна. Она сидела перед зеркалом, в белом пудермантеле, терпеливо отдав свою голову в распоряжение Розы, которая причёсывала её с помощью служанок.

– А ты не ошиблась, Роза? У герцогини будет платье именно такое, жёлтое?

– Я принесла моей госпоже даже образчик. Госпожа может быть спокойна.

Лицо Аграфены Петровны было весело и по-прежнему оживилось. Она, казалось, так была в духе сегодня, что даже не сердилась на обычную медлительность Розы, с которою та устраивала сложную причёску. Правда, на этот раз причёска ей особенно удавалась и шла лицу Аграфены Петровны.

Роза, как художник, любуясь своим произведением, не торопилась. Наконец, она вплела поверх высоко взбитых волос Аграфены Петровны несколько крупных зёрен жемчуга, и причёска была готова.

Аграфена Петровна встала. Белая короткая юбка высоко открывала её маленькие ножки, обутые уже по-бальному – в светло-голубые атласные туфельки и такие же шёлковые чулки, присланные ей недавно из Ганновера братом; он же прислал ей светло-голубую материю, лёгкую и мягкую, из которой было сшито сегодня её платье с длинным королевским шлейфом.

Пётр Михайлович уже несколько раз подходил к дверям уборной дочери и торопил её.

– Всё уже готово, – говорил он, – сейчас гости начнут съезжаться, пора.

Аграфена Петровна тем не менее не спешила. Платье уже было надето на ней. Две горничные возились со шнуровкой. Роза осматривала и поправляла складки.

– Настоящая княгиня! – проговорила она, сложив руки и смотря на свою госпожу.

– Что? – переспросила Аграфена Петровна.

– Eine Furstin, eine Furstin![94] – повторила Роза. – Иначе и быть не может.

Аграфена Петровна прищурилась, и самодовольная улыбка скользнула по её тонким губам. Она была довольна и нарядом, и собою, и сегодняшним днём.

Аграфена Петровна прошла через маленькую гостиную, которая теперь была уже заново обита, и направилась в зал, где начинали собираться гости. Она оглядела их и прежде всего заметила, что Волконский ещё не приезжал.

«Зачем я опять вспомнила именно о нём? – подумала она, стараясь отогнать от себя эту мысль. – А всё-таки его нет, – снова настойчиво пришло ей в голову. – Пустяки!» – решила она.

Волконский несколько опаздывал из-за Черемзина, с которым должен был ехать вместе из замка и который одевался слишком долго. Он причёсывался, душился, мазал голову какою-то особенной эссенцией и до того надоел князю Никите, что тот пригрозил, что уедет один; лишь тогда, наконец, Черемзин оторвался от зеркала.

Бал не начинали до приезда герцогини. Аграфена Петровна с дамами сидела в маленькой гостиной. Мужчины ходили по остальным комнатам в ожидании Анны Иоанновны.

Наконец суетливый дворецкий, ловко пробираясь между гостями, отыскал Петра Михайловича и предупредил его, что на углу показался экипаж герцогини. Бестужев пошёл встречать её на крыльцо.

Через несколько минут Анна Иоанновна в ярко-жёлтом пышном платье, нарочно сшитым для нынешнего дня и стоившем долгих расчётов и выгадываний, любезно отвечая на низкие поклоны расступившихся пред нею гостей, прошла через зал в гостиную, где ждала её Аграфена Петровна, которая, отговорившись болезнью, не пожелала встретить герцогиню у двери.

Бестужева стояла посреди своей маленькой гостиной прямая и гордая, с торжественной улыбкой на губах.

«Боже мой, как хороша!» – подумал про неё Волконский, подойдя к дверям вслед за герцогиней.

Анна Иоанновна вошла в гостиную твёрдою, решительною походкой, чуть потряхивая головою, с выражением: «Я знаю сама, что мне делать».

Аграфена Петровна и другие дамы низко поклонились ей. Она ответила кивком головы, осмотрелась кругом, и какой-то внезапный испуг выразился на её лице. Сначала она вдруг покраснела, потом побледнела, как полотно, и губы её дрогнули. А Бестужева нежным, вкрадчивым голосом говорила ей в это время:

– Милости просим, ваша светлость, не угодно ли сесть, вот кресло, вам здесь будет удобнее.

Роза оправдала доверие госпожи. Образчик, который она достала, был действительно от платья герцогини – и мебель гостиной оказалась обитой точь-в-точь от одного куска, тою же самою ярко-жёлтою материей, из которой было сшито её платье.

Неудержимая насмешка цвела кругом, на лицах всех дам. Столпившиеся у дверей мужчины тоже едва сдерживали смех, готовый вырваться у них, а в задних рядах смешливый толстенький барон вовсе не мог удержаться и фыркнул. Бестужев стоял бледный, не зная, что ему отвечать. Одна только Аграфена Петровна как будто ничего не замечала и наивно-участливо смотрела на герцогиню, страшно изменившуюся в лице и готовую упасть.

– Воды!.. воды!.. – послышался шёпот кругом. – Герцогине дурно… воды, скорее!

Принесли воду, хотели усадить Анну Иоанновну, но она, несмотря на свою дурноту, сверхъестественным усилием держалась на ногах, не желая сесть в «горевшее, как её платье, словно золото», ярко-жёлтое кресло гостиной. Под руки провели её до кареты, и она вне себя уехала домой, чтобы ни минуты больше не оставаться в доме Бестужева. Аграфена Петровна жестоко отомстила ей.

Едва успела уехать герцогиня, и провожавший её Бестужев не вернулся ещё в зал, как по приказанию молодой хозяйки грянули литавры и трубы, и гости попарно, в предшествии музыкантов, стали спускаться в сад, где должны были происходить танцы на устланной нарочно для этого деревянным полом площадке, украшенной кругом гирляндами, щитами и флагами.

Войдя на площадку, мужчины и дамы разделились. Нужно было выбрать «царицу бала».

– Аграфену Петровну, её, только её! – крикнул Никита Фёдорович, задыхаясь от волнения и блестя глазами, готовый, кажется, тут же уничтожить всякого, кто бы посмел возразить против этого.

– Ну, конечно, – подтвердил Черемзин, – кого же, как не её?

– Да, да, её… Аграфену Петровну! – говорили остальные, и бронзовый золочёный жезл и перчатки – обычные знаки достоинства «царицы бала» – были торжественно поднесены Бестужевой.

В самом деле она, нежная, милая, со своим жемчугом, лежавшим в её волосах в виде короны, выделялась из всех, точно царица.

Она сделала несколько шагов вперёд. Теперь ей следовало выбрать маршала.

Мужчины длинною вереницей стали подходить к ней. Первым подошёл какой-то немец, очень напыщенный, древнего рода и опустился на одно колено, смело протягивая руку к жезлу; Бестужева махнула перчаткой. Немец встал, обиделся и отошёл в сторону.

«Ну, конечно!» – подумал Волконский.

Он почему-то был очень спокоен. Ему казалось, и он не сомневался в этом, что жезл будет передан именно ему, Волконскому. Откуда явилась такая уверенность, он не мог дать себе отчёт, но оглядевшись, невольно почувствовал, что многие согласны с ним, и что, наверное, только он будет выбран маршалом.

За немцем следовал драгунский офицер, за офицером – опять немец, потом ещё кто-то, потом толстяк-барон, но Бестужева всем им махала перчаткой, и они удалялись в сторону с огорчённым лицом.

Наконец, очередь дошла до Никиты Фёдоровича. Он не теряя ещё своей уверенности, опустился на колено, тут только замечая, что ноги его дрожат. И вдруг всякая надежда оставила его.

«Нет, куда мне… не меня!» – говорил он себе, взглядывая на Бестужеву и испытывая неизъяснимое наслаждение стоять пред нею на коленах.

Аграфена Петровна лукаво, как бы в нерешимости, посмотрела ему прямо в глаза, и на её лице появилась совсем особенная улыбка, в которой отразилось всё счастье влюблённого в неё Волконского. Правая рука её, державшая жезл, чуть шевельнулась.

«Неужели? – с замиранием сердца подумал Волконский, но Бестужева махнула перчаткой, и свет померк в глазах Никиты Фёдоровича. – И откуда я это выдумал? – рассуждал он: – Откуда? Зачем ей меня… и, Господи! И зачем Черемзин говорил мне, что она… Нет! Нет, этого быть не может; нет, т е п е р ь уже всё кончено!»

Черемзин подошёл к «царице» сейчас же за Волконским. Никита Фёдорович видел, как он опустился на колено, как Аграфена Петровна протянула ему жезл, дала поцеловать свою руку и приложила два пальца к его щеке, исполняя старинный обряд посвящения в рыцари. Всё это было на его глазах.

Музыка заиграла польский. Торжествующий Черемзин, слегка покачиваясь всем корпусом и развевая полы своего богатого атласного кафтана, повёл Аграфену Петровну в первой паре в такт, под мерные звуки польского.

Волконский остался в числе немногих молодых людей, которым не хватило дам. Но он, разумеется, и не желал танцевать. Теперь уже ничто не нравилось ему здесь. Он твёрдо решил сейчас же уехать домой, как только кончится этот польский. Мало того, он был уверен, что завтра же уедет навсегда из Митавы, будет заниматься «делом» и ни за что не встретиться с Аграфеной Петровной. Пусть она веселится с Черемзиным, с кем угодно, но он, князь Никита, забудет её как можно скорее. Какое, собственно, было «дело», которым он собирался заняться, – он, разумеется, не знал хорошенько; но он был уверен, что то, что он сделает, будет очень важно и нужно. Ему по крайней мере казалось так.

Аграфена Петровна в это время, в паре с Черемзиным, уже два раза прошла мимо Волконского, и теперь, делая третий круг, снова приблизилась к нему. Она смотрела прямо на него с задорною, вызывающею улыбкой. Он опустил глаза, стараясь в свою очередь улыбнуться как можно равнодушнее и не глядеть на неё. Но Бестужева оставила руку Черемзина и протянула её Волконскому. Черемзин, как ни в чём не бывало, как будто он ничего не терял и не выигрывал, принял даму следующей пары и повёл её, по-прежнему покачиваясь и развевая полы кафтана. Никита Фёдорович пошёл впереди с царицей бала.

Он чувствовал в своей руке маленькую, тонкую руку Аграфены Петровны, и её прикосновение заставляло в нём сердце неудержимо биться, грудь его наполняло восторжённым трепетом, мысли путались и переходили наяву в какие-то чарующие, волшебные грёзы.

«Да ведь это – она, сама она, со мною рядом… Боже, как хорошо!.. Прелесть моя», – думал Волконский, напрасно стараясь держать прямо и ровно свою непослушную, дрожащую руку.

– Что с вами? – спросила Бестужева.

– Не знаю, – ответил Волконский, – почём я знаю…

Он, не теряя такта, ускорил шаг, но заговорил тише, так тихо, что Аграфена Петровна могла лишь догадываться о том, о чём он говорил, по движению его губ; и она догадывалась и понимала.

– А вы загостились в Митаве, – снова заговорила она. – Ведь вы проездом здесь?

– Не знаю… право, не знаю… Я знаю лишь одно, что никогда не уеду отсюда…

Она взглянула на него своими ясными, милыми глазами, как бы спрашивая этим взглядом: «Отчего?»

«Оттого, что я люблю тебя!» – чуть не вырвалось у князя Никиты, но он сдержал себя и, ничего не ответив, только глубоко вздохнул.

Аграфена Петровна улыбнулась и ниже опустила голову.

Пётр Михайлович Бестужев, проводив герцогиню, вернулся к гостям рассерженный. Он отлично понимал, что его дочь нарочно устроила себе торжество в заново обитой гостиной, и боялся, как бы это торжество не стоило ему многого, если взбешённая Анна Иоанновна напишет в Петербург жалобу. Он тревожился и сердился, но волей-неволей должен был при важных гостях сдерживать себя и не показывать вида, что недоволен чем-нибудь. Напротив, он старался быть как можно любезнее с оберратами, заставлял себя занять приятным разговором богатых баронов, мало-помалу разошёлся сам и, наконец, выпив стакан крепкого мёда, совсем развеселился.

В сад на террасу он вышел, улыбаясь и позабыв на время недавнюю неприятность. Со ступенек террасы была видна разукрашенная площадка, где происходили танцы, и веселье, царившее там, гром музыки и причудливая, но красивая, движущаяся пестрота толпы танцующих приятно поразили его. Воздух был насыщен ароматом цветов, чист и спокоен; деревья, точно на картине, стояли недвижимы и тихи.

Разглядывая танцующих, Бестужев сейчас же заметил среди них свою дочь, которая шла в первой паре. При виде её в нём снова проснулось недовольство её поступком с герцогинею, но он постарался сдержать себя.

«С кем это она?» – подумал он, стараясь рассмотреть, с кем танцует Аграфена Петровна, и, наконец, узнал Волконского.

По сияющему радостному лицу князя Никиты и в особенности по смущению дочери, которое не могло скрыться от отцовского глаза, Пётр Михайлович догадался, что между ними что-то происходит теперь, что и князь и его дочь не совсем равнодушно ходят в паре под звуки этого польского. И вдруг он вспомнил недавнюю охоту, и та тоже показалась ему подозрительною.

«Так вот оно что! – решил Бестужев. – Ну, хорошо, посмотрим…»

В нём закипели досада и гнев против дочери. Положим, он никогда не был приверженцем старых московских порядков: сына весьма охотно отдал на воспитание в Берлин и радовался, когда тот, окончив там курс, поступил на иностранную службу; сам он, наконец, служил за границей и, давно став европейским человеком, держал дочь свободно, вовсе не по-московски. Но теперь, когда на самом деле, видимо, происходило то, о чём он проповедовал так часто на словах, в нём невольно поднялось скрывшееся где-то на дне души чувство слепой отцовской власти над дочерью, и он возмутился её самостоятельностью, которую сам же допустил и которой не стеснял до сих пор. Он вспомнил свою женитьбу, вспомнил, как ещё сравнительно недавно девушка не смела смотреть даже на жениха, а не только на постороннего молодого человека – и вдруг его родная дочь вот так свободно разговаривает с приезжим князем Волконским, у них, быть может, решается что-нибудь, а он, отец, ничего не знает, и он большими, тяжёлыми шагами спустился с лестницы и направился к площадке.

В эту минуту как раз кончился польский, и пары с глубоким поклоном расходились в разные стороны.

Бестужев, сдвинув брови и сердито опустив углы губ, подозвал к себе дочь.

– Отчего ты танцуешь с Волконским? – спросил он, не скрывая своего гнева.

Аграфена Петровна удивлённо взглянула на него.

– Надо же с кем-нибудь танцевать, – ответила она, – для того и бал.

– Хорошо… Но больше ты не будешь танцевать с ним во весь вечер. Слышала?

– Я избрана царицей бала, – возразила с улыбкой Аграфена Петровна, – и здесь, по закону и обычаю, всё в моей власти: я могу делать всё, что хочу, и танцевать с кем угодно.

Она была права – обычай был действительно таков.

Пётр Михайлович ничего не мог сказать ей; его родительская власть здесь не имела силы.

– Чёрт возьми ваши обычаи и эти танцы! – процедил он сквозь зубы и на весь вечер остался уже молчаливый и неприветливый, с нетерпением ожидая, когда наконец разъедутся гости.

Черемзин, как маршал, распоряжавшийся танцами, велел играть менуэт и стал устраивать пары. Аграфена Петровна танцевала менуэт опять с Волконским.

VII ОТЕЦ

Проводив последнего гостя, Бестужев, несмотря на поздний час, направился прямо в уборную дочери. Аграфена Петровна, утомлённая весельем этого дня, сидела у зеркала в большом мягком кресле, медля позвать своих служанок. Она желала остаться несколько минут теперь одна, сама с собою, после всего этого бального шума, пестроты, суетни и блеска. Она откинулась на спинку кресла и сидела так, не меняя положения и наслаждаясь тишиной и покоем.

Отец вошёл быстро, не постучав предварительно в дверь, и большими шагами приблизился к креслу.

Аграфена Петровна вздрогнула.

– Господи, как вы меня испугали! – проговорила она.

– Спасибо, Аграфена Петровна, зело тебе спасибо! – начал тот сердитым голосом. – Скажи, пожалуйста, что всё это значит?

Бестужева не была удивлена ни вопросом, ни вообще неудовольствием отца. Она знала заранее, что дело не обойдётся без серьёзного объяснения, но не ожидала того тона, которым говорил теперь Пётр Михайлович. Он никогда не обращался так с нею.

– Простите, батюшка, но сегодня я просто не могу говорить: я устала, нездоровится мне, завтра…

– Если я говорю, так не завтра, а сегодня! – резко перебил Бестужев. – Да изволь встать, когда говоришь с отцом! – вдругкрикнул он и отвернулся.

Аграфена Петровна испуганно подняла свои прекрасные, выразительные глаза на отца, недоумевая, что сделалось с ним, и тихо встала с кресла, опустив голову и покорно сложив руки, готовая слушать и подчиняться ему.

Эта её покорность, – напускная покорность, как воображал Бестужев, – только больше взбесила его. Он хотел, чтобы она лучше рассердилась, вспылила, расплакалась, наконец, хотя он терпеть не мог слёз, только бы она дала ему повод вылить, в потоке укоризненных слов, накипевшую в его груди злобу. Но она стояла пред ним, тихая и милая, в своём великолепном наряде, который удивительно шёл к ней.

– Извольте ж отвечать, сударыня! – проговорил, едва сдерживаясь, Пётр Михайлович.

– Да в чём же я виновата? – произнесла, вполне овладев собою, Аграфена Петровна.

– Мебель… мебель – это раз! – снова закричал Бестужев, раздражаясь уже резким звуком собственного голоса и в особенности тем, что не может сдержать гнев.

– Это – не более как случайность; почём же я могла знать, что это так выйдет?

– Знаю, всё это я знаю тоже, что не случайность… меня-то, матушка, не проведёшь!.. Ты вот тут думаешь о своём самолюбии, а мне приходится расплачиваться за это, – горячился Пётр Михайлович. – Что ты думаешь, о н а, – он произнёс это слово так, что было ясно, что он разумеет герцогиню, – не напишет теперь обо всём в Петербург, не станет жаловаться?.. Лёгкая штука – нечего сказать! И попомни моё слово, даром тебе эта мебель не пройдёт… Вот увидишь, когда-нибудь да вспомнится… отомстит она тебе!.. Ну, а затем Волконский…

– Что ж Волконский? – спросила вдруг Аграфена Петровна.

Бестужев остановился, подыскивая выражение, которое соответствовало бы тому, что он хотел сказать.

– Что у тебя с ним, а?

Она не ответила.

– Что у тебя было с ним? – повторил Пётр Михайлович.

– Решительно ничего… Что ж, я только танцевала… я могла сделать это. Тут не было ничего дурного…

Бестужев закусил губу…

– Ах, знаю я это всё! – повторил он:-Да ведь ты же понимаешь… ведь видишь, что он без ума от тебя…

– Если вы всё видите, так должны и об этом знать, – возразила она, пристально взглядывая на отца, ожидая, что он ответит.

– Та-ак! – протянул он. – А если, по-моему, и сама ты…

– Что я сама?.. Ну, это – неправда, неправда, ничего я сама… для меня Волконский решительно как все другие, – волновалась Аграфена Петровна, а в голове у неё мелькало в это время: «Господи! неужели заметно?.. неужели я в самом деле?.. да нет, нет!..» – Этого не может быть, – продолжала она вслух. – Кто вам сказал это? Или вы сами заметили?

– Это всё равно, но если это так, то я тебя предупреждаю, что этого никогда не будет, я не позволю. Слышишь? не позволю… Я тебе дам без отца, никогда не спросясь… замуж выходить!.. Ишь, выдумала… волю забрала! Так я сумею привести тебя на путь истинный!

И Бестужев, круто повернувшись, ушёл, застучав каблуками и не простившись с дочерью.

Аграфена Петровна долго оставалась пред зеркалом, так, как оставил её отец. Мысли с особенною, необычайною быстротою менялись в голове. Гнев отца, торжество над герцогиней, невыясненное до сих пор и вдруг получившее теперь точно какую-то определённую форму чувство к Волконскому, – всё это волновало её, тревожило, не давало успокоиться. Она забыла об усталости и чувствовала, что сон не придёт к ней… Грудь её точно была стеснена чем…

«Шнуровка, – пришло ей в голову, и она, подумав о своём наряде, оглядела себя в зеркало с ног до головы. – «Eine Furstin – настоящая княгиня», – вспомнила она слова Розы.

Аграфена Петровна позвала Розу, велела раздеть и подать свой широкий шёлковый шлумпер.

– Я ещё не лягу в постель, – пояснила она и, сев за свой маленький письменный стол, тщательно очинила перо и начала письмо к брату в Ганновер.

Она по-немецки писала ему о перемене в отце, об его вспышке и о том, что он вдруг выразил желание стать тираном её души в противность тому просвещению, которое столь свойственно всему роду Бестужевых. О Волконском, разумеется, в письме не было и речи. Да и не о нём теперь беспокоилась Аграфена Петровна. Ей важно было выяснить при помощи брата, неужели, если действительно она полюбит кого-нибудь, то отец может положить запрет на её свободную любовь, на лучшее чувство её души?


Анна Иоанновна в этот вечер тоже долго не ложилась спать и тоже писала. Она писала медленно, постоянно морщась и с неимоверным трудом обдумывая «штиль» своего письма. Вернувшись домой, она быстро скинула своё ярко-жёлтое платье и тут же подарила его камеристке, потом прогнала всех из комнаты и села писать прямо к дяде-государю. Она долго перечёркивала, переписывала и переделывала, но, составив, наконец, слёзную жалобу на Бестужева царю Петру, перечитала её и изорвала. Она положительно не могла написать так, как следовало. Все письма к государю сочинял ей сам Пётр Михайлович, и теперь некому было заменить его.

«Господи, что же делать мне?» – спрашивала себя Анна Иоанновна. – Матушке написать, она – моя единственная защитница, – решила она, и уже без помарок и перечёркиванья, написала многословное послание к царице Прасковье, в котором жаловалась на терпимые ею в Курляндии притеснения и просила, чтобы матушка умолила своего деверя-царя отозвать отсюда Бестужева. – Ну, Пётр Михайлович, посмотрите вы с вашей Аграфеной теперь! Уж я терплю-терплю, а потом добьюсь своего, посмотрим… Заговорите вы, как уберут вас отсюда!» – думала она, заранее радуясь тому, как «разжалуют» Бестужева, в чём она не сомневалась, надеясь, что государь ни в чём не откажет своей покорной золовке.

На другой же день Пётр Михайлович узнал, что герцогиня послала уже рано утром секретного гонца в Петербург с собственноручным письмом к матушке-царице Прасковье. Цель этого послания и содержание письма были ясны Бестужеву.

Когда он по обыкновению приехал к герцогине утром с докладом, та не приняла его. Дело выходило серьёзным, так как Анна Иоанновна, видимо, начала открытую борьбу, и Пётр Михайлович задумался, не зная на этот раз силы противника. На такой явный разрыв с ним герцогиня могла решиться, только заручившись твёрдою поддержкою в Петербурге, а Бестужев знал, что такая поддержка не невозможна для неё. Он выждал несколько дней, не одумается ли Анна Иоанновна и не пришлёт ли за ним; но она не присылала. Тогда он ещё раз попробовал явиться в замок, но его опять не приняли. Очевидно, герцогиня не боялась его.

Пётр Михайлович дома ходил сердитый, не в духе, упрекал дочь за случившееся, и его обхождение с нею совершенно изменилось. В обществе он старался казаться равнодушным и весёлым, но многие замечали, что это равнодушие и веселье служили только маскою для того беспокойства, от которого не был в силах отделаться Бестужев.

Анна Иоанновна, в ожидании ответа из Петербурга на своё послание, переехала жить в Вирцау, и – странное дело – митавский замок с отъездом хозяйки не только опустел, но, напротив, в нём проснулась жизнь. Население замка, не стесняемое теперь присутствием герцогини, оживилось, в саду появились гуляющие, на дворе показалась прислуга, в окнах дольше обыкновенного по вечерам блестели огни, и только покои герцогини темнели по-прежнему.

Волконский с утра выходил в сад, не боясь уже встречи с герцогиней, и подолгу гулял там со своею книжкой.

Он находился теперь в самом блаженном состоянии счастливого влюблённого и, наслаждаясь воспоминаниями бала, думал только об Аграфене Петровне и искал с ней встречи.

Черемзин рассказал ему, что на днях будет храмовый праздник в церкви Освальдского замка, где жил старый граф Отто, и что в этот день вся Митава бывает у него в гостях. Князь Никита сейчас же подумал, что, наверно, там будут Бестужевы и что хорошо было бы попасть туда, если это возможно.

Замок Освальд, расположенный недалеко от Митавы, вверх по реке Аа, на левом берегу, на небольшом холме, был основан в 1347 году рыцарем Ливонского ордена Освальдом и сохранил всё своё прежнее величие, несмотря на пронёсшиеся над его стенами века. Народное движение, реформация и, наконец, распадение ордена прошли для него бесследно, и в начале XVIII столетия живший там бездетный старец граф Отто – последний Освальд – оставался верным католиком и ревниво охранял свой замок от всякого новшества. Граф никого не принимал и сам не выходил за черту своих окопов. Народ про него рассказывал басни; говорили, что он – алхимик и чародей, а в Митаве считали его просто выжившим из ума сумасбродным стариком, хотя и отзывались о нём с уважением.

Замок со своими высокими стенами, рвами, башнями и бойницами, с подъёмным, гремевшим цепями мостом, имел снаружи странный, таинственный вид и казался необитаемым. Только в утренний час обедни из-за этих стен раздавались мерные удары колокола.

Старый граф жил у себя, как хотел, никому не мешая, и не позволял, чтобы мешали ему. Он рабски придерживался дедовских обычаев, завещанных ему отцом, на которого был очень похож своими причудами и странностями.

В обыкновенное время ворота замка никогда не растворялись для случайного посетителя или гостя. Раз только в год, в престольный праздник замковой церкви, эти ворота были отворены для всех желающих, и тогда всякий, кто хотел, – и знатный, и простолюдин – мог идти в гости к старому графу. Для народа устраивалось угощение на дворе, а благородных гостей провожали в столовый зал к графу.

Таким образом, попасть туда Волконскому было очень легко и возможно.

VIII СТАРЫЙ ЗАМОК

– Да вставай, брат, вставай!.. Не то опоздаем, – будил давно умытый, причёсанный и почти одетый князь Никита лежавшего ещё в постели Черемзина.

– А-а-а, который час? – зевнул Черемзин.

– Скоро шесть…

Было ещё половина шестого утра, но Волконский нарочно сказал больше.

– Так рано ещё – успеем, – сонным голосом отозвался Черемзин и повернулся к стене.

– Ну что мне с тобой делать? – беспокоился Никита Фёдорович. – Где же мы успеем? Ты одеваться будешь полтора часа по меньшей мере… Да сам ты вчера говорил, что до Освальда час езды будет, значит, приедем туда в половине девятого, а нужно быть в восемь.

– Значит, приедем в половине девятого, – согласился Черемзин, садясь на постели, потягиваясь и мигая ещё слипавшимися от сна глазами. – Знаешь, князь, – вдруг сообразил он, – мы вот что сделаем – вовсе не поедем.

Волконский только рукой махнул.

– Ведь всё равно опоздали, – продолжал Черемзин.

– Да встанешь ли ты, может, и не опоздали.

– Да ведь её не будет…

– Кого её?

– Не знаешь? – и Черемзин лукаво прищурил правый глаз.

– Послушай, наконец… – начал уже рассердившийся князь Никита.

– Ты погоди злиться. Я тебе приятную новость могу сообщить.

– Ну? – спросил, не меняя тон, Волконский. – Да, верно, опять врёшь что-нибудь.

– Нет, не вру. Вчера я положительно узнал, что Бестужева отзывают отсюда.

– Ну, что ж из этого?

– Ну, значит, он будет в немилости, лишится своего положения, может быть, состояния. Герцогиня вот уже сколько времени не принимает его, словом, Бестужев накануне падения.

– Так что ж тут приятного?

– Для Петра Михайловича, конечно, ничего, но для тебя это очень хорошо.

– Да что ты, не проснулся, верно? Что ты за вздор говоришь?

– Нет, не вздор, голубчик. Ведь ты Аграфену Петровну любишь?

Волконский молчал.

– Любишь ты её или нет, я тебя спрашиваю?

– Ну, хорошо… дальше что?

– А если ты её любишь, то ни на богатство, ни на протекцию её отца внимания не обращаешь. Значит, то, что казалось невозможным или трудным, когда Бестужев был в силе, станет просто и даже очень достойно с твоей стороны, когда он впадёт в немилость…

– То есть?

– Да сватовство твоё к Аграфене Петровне! – отрезал вдруг Черемзин и, спустив ноги с кровати, быстро стал одеваться.

На этот раз он окончил свой туалет довольно поспешно и не было ещё половины седьмого, когда они выехали верхом, быстрою рысью, за город.

Слова Черемзина всю дорогу мучили Волконского. Он не мог не сознаться, что эти слова были счастливою и чудною истиной, но, несмотря на это, для него Аграфена Петровна всё-таки казалась так недосягаемо прекрасна, что то счастье, о котором говорил Черемзин, представлялось неземным, нездешним и потому для простого смертного невозможным.

– Фу! Я с ума сойду! – повторял он, схватываясь за голову.

Они подъехали к замку как раз вовремя, когда только что загудел церковный колокол, и ворота отворились.

Толпа народа, ожидавшая этой минуты, повалила в ворота, потому что с последним ударом колокола ворота снова затворялись и в продолжение всего дня, до вечера, нельзя было ни войти в замок, ни выйти из него.

Узенький первый двор замка, стиснутый между двумя почти лишёнными окон стенами, был вымощен плоскими квадратными камнями, между которыми пробивалась сорная трава, и казался пустынным и неприветливым. Но за вторыми – башенными – воротами открывалась широкая обсаженная деревьями и усыпанная песком площадь, где готовилось угощение для простонародья.

Обогнув эту площадь, благородные гости подъезжали к длинным ступеням главного подъезда, у дверей которого вытянулись и застыли, словно каменные, держа наотмашь свои алебарды, два латника в старинном и блестевшем на солнце вооружении.

Волконский слез с лошади и, отдав её конюху, стал вслед за другими подыматься по лестнице в покои графа.

Знакомый теперь князю Никите митавский замок Кетлеров, где жила герцогиня со своею свитою, был почти на целое столетие старее Освальда, но имел гораздо более современный вид, даже снаружи, не говоря уже о внутреннем убранстве. Два высоких со стрельчатыми сводами и окнами зала, которое миновали гости, имели строгий, до мельчайших подробностей, характер глубокой старины, тщательно сохранённой. Узкая галерея, с длинным рядом фамильных портретов графов Освальдов, вела в церковь, где начиналась обедня. Эта церковь, освещённая прозрачною мозаикой мелких разноцветных стёкол, с открытым католическим алтарём, была невелика. Впрочем, и гостей, допущенных сюда, было немного. Впереди, в особом, обтянутом красным сукном месте, сидел сам старик граф Освальд, одетый в чёрный бархатный кафтан покроя шестнадцатого, столетия. На плечах у него была графская мантия. Гости разместились по скамейкам: в первых рядах дамы, мужчины – позади.

Вся эта обстановка замка и граф в своём чёрном одеянии резали глаз непривычною важностью и по-своему были величественно красивы, но как-то уж слишком «по-своему», в особенности, в сравнении с шуршавшею своим атласом и шёлком толпою гостей, в нарядах, к которым привык глаз Волконского.

Но Никита Фёдорович не обращал почти ни на кого и ни на что внимания, потому что та, для которой он приехал, была здесь.

Бестужев нарочно явился с дочерью в Освальд, желая показать, что его дела идут вовсе не дурно и что он совершенно спокоен и весел.

Служба была продолжительна. Сначала патер произнёс длинную проповедь по-немецки, потом началась торжественная обедня при звуках органа и пения. Волконский нетерпеливо ждал окончания службы, чтобы иметь возможность подойти и заговорить с Аграфеной Петровной, но эта возможность представилась не скоро. Когда вышли из церкви, Бестужева с отцом и прочими важными людьми прошла вперёд, и Никите Фёдоровичу неудобно было попасть в их среду; но он видел, что Аграфена Петровна, пройдя мимо него, заметила его и знала, что он здесь и любит её, и восхищается ею. Этим сознанием он утешился.

После обедни граф, перейдя в зал, приветствовал важных гостей и здоровался с остальными, которые по очереди подходили к нему и которых, не ошибаясь, называл графу мажордом, неизвестно как и откуда уже узнавший их имена.

Представление кончилось, раздался звук рожка, и два пажа в серебряных епанчах с гербами графского дома Освальдов настежь распахнули большие дубовые двери в соседний зал, где был приготовлен стол для угощения.

Этот стол имел форму подковы и был сплошь заставлен тяжёлою серебряною посудой, кубками и кувшинами. Пред каждым стулом с резною высокою спинкой на столе стояли серебряные тарелки, но ни ножей, ни вилок, запрещённых в старину в католических монастырях, не лежало возле них. На середине стола и на обоих концах его, в серебряных бассейнах били небольшие фонтаны белого и красного вина. Тут же стояли затейливые сооружения из теста, украшенного разноцветною глазурью: высокий замок с башнями, дверьми и окнами, корабль с парусами и снастями, огромный павлин, распустивший свой хвост, мельница с вертящимися крыльями, увитый плющом Бахус на бочке. Белая реймская скатерть была увешана и покрыта гирляндами цветов.

– Что, хорошо? – спросил Черемзин Никиту Фёдоровича, усаживавшегося с ним за стол.

– Что ж, хорошо, – согласился Волконский, оглядываясь и напрасно ища салфетки и прибора. – Только как же есть?

Хотя отсутствие прибора и не особенно поразило – сам царь Пётр ел часто просто руками, – но он сделал свой вопрос, потому что Аграфена Петровна могла увидеть, как он будет пальцами пачкаться в кушанье. Однако Черемзин успокоил его, что у графа такое обыкновение, да и кушанья будут подаваться совсем особенные.

Действительно, князь Никита никогда ещё не пробовал сухого винегрета из бараньих языков, приправленных разными пряностями, с которого начался обед. За этим первым блюдом следовал бесконечный ряд разных разностей: цыплята в уксусе, кабанье мясо с каштанами, телячьи сосиски, рыба сушёная и вяленая, дичь с золочёными клювами и ногами, паштеты ласточек, артишоков, каплунов и бычьих языков, потом спаржа, сыры, засахаренные огурцы, компот из слив, наконец, торты и пироги итальянские, слоёные, на сливках и на белом вине. Волконский не только не мог всё это съесть, но даже запомнить по порядку.

После каждого блюда пажи с кувшинами розовой воды обходили гостей и подавали им мыть руки.

Граф сидел всё время молчаливо и неподвижно, мало ел и изредка пил что-то особенное из стоявшего пред ним кубка.

– А знаешь ли, ужасная тоска! – шепнул Волконский Черемзину, на что тот лишь повёл бровями, как будто говоря: «Ведь я предупреждал, что не стоило вставать так рано».

Никита Фёдорович даже не мог глядеть на Бестужеву – хвост стоявшего на столе пред нею павлина заслонял её. И напрасно Волконский ждал, когда, наконец, дойдёт очередь до этого павлина в ряду кушаний графского стола.

Этот бесконечный ряд блюд, эти кувшины розовой воды, отсутствие оживления и однообразное журчание фонтанчиков стали вдруг производить на князя Никиту самое угнетающее впечатление.

«И к чему всё это?» – думал он.

В это время на середину зала вышел одетый в плащ и с арфою на плече старик с длинною седою бородой и старческим, тихим, но сохранившим свою музыкальность и певучесть голосом спросил по-немецки:

– Что будет угодно дамам, графу и его высоким гостям, чтобы спел я?

Черемзин, которому уже надоело сидеть не менее, чем Волконскому, не предвидя от этого пения ничего хорошего, от души пожелал старику охрипнуть.

– Песню об Алонзо! – послышалось на вопрос певца.

– Кольцо! – проговорил женский голос.

И старик, почтительно склонившись в его сторону, запел песню о кольце.

Я взошла на высокую гору,
Лес шумел вдалеке под горой,
Здесь три князя ко мне выезжали
И один был из них молодой.
Он с руки снял серебряный перстень,
Свой серебряный перстень он снял,
И мне отдал серебряный перстень,
И, его отдавая, сказал:
– Если спросят, откуда взяла ты,
Этот перстень откуда взяла?
Отвечай, то в лесу, под горою,
Этот перстень сегодня нашла.
– Нет, не буду я лгать, что сегодня
Этот перстень нашла под горой,
А скажу, что серебряным перстнем
Мой жених повенчался со мной.
Общую натянутость и тоску живо чувствовала и Аграфена Петровна, и для неё они были ещё несноснее и неприятнее, потому что самой по себе ей было далеко не весело. Она почти не притрагивалась к кушаньям и сидела низко опустив голову над столом, внимательно глядя на свою руку, которою слегка поглаживала скатерть.

– Ах, как хорошо, очень хорошо! – сказал сидевший рядом с нею оберрат, когда кончилось пение. – А моя дама не любит пения? – обратился он к Бестужевой.

Она подняла на него глаза. Оберрат, очевидно, недаром наполнял часто свой кубок во время обеда. Его нос и щёки были красны, и глаза поддёрнулись влагой.

«Противно смотреть», – подумала про него Аграфена Петровна и, ничего не ответив оберрату, снова опустила голову. «Господи, когда же будет этому конец?» – мысленно повторяла она.

Старик ещё что-то пел, но Бестужева его уже не слушала, всецело охваченная своими грустными, тяжёлыми мыслями.

От этих мыслей её как бы разбудили вдруг резкие звуки роговой музыки, должно быть, раздавшиеся после пения старика. Она огляделась и увидела, что из-за стола вставали, с шумом отодвигая тяжёлые стулья.

Сырой воздух зала давно отяжелел от запаха вина, кушаний, розовой воды и приторно-ароматного чада четырёх высоких курильниц, дымивших всё время в углах. Истомлённая долгим сидением и скукой Аграфена Петровна чувствовала, что просто нечем дышать, что она не может дольше оставаться здесь. Она, бледная, едва добралась до дверей и, выйдя из зала, попала в какую-то многоугольную, с низким потолком, комнату, заставленную шкафами с книгами.

«Библиотека», – догадалась Аграфена Петровна и пошла дальше, потому что здесь низкий потолок давил её.

Она увидела в стене маленькую дверь, за которою сейчас начиналась узкая лесенка наверх, и стала подыматься по ней. Куда она шла – ей было решительно всё равно, но ей хотелось куда-нибудь, лишь бы вздохнуть свободно, одной. Лестница освещалась маленькими окнами и вела, очевидно, наверх одной из башен замка.

Бестужева несколько раз останавливалась, тяжело дыша и прикладывая руку к сильно бившемуся сердцу, как бы желая остановить его, и потом опять шла кверху, боясь поскользнуться на каменных, старых ступенях.

Наконец, она вышла на свежий воздух, на вершину высокой башни, окружённую толстыми, неуклюжими зубцами, которые снизу казались удивительно лёгкими и маленькими. Поднявшись, она с наслаждением порывисто вздохнула и опустилась в прогалине меж двух зубцов на грубый камень, тепло согретый солнечными лучами. Она чувствовала, что голова у неё кружится, и боялась некоторое время смотреть вниз, чтобы не упасть, но потом провела руками по лицу и, приходя в себя, невольно стала любоваться непривычною картиной открывшегося пред нею вида.

Внизу, у самых стен замка, слегка покачивался своими верхушками лес, точно двигавшаяся бородавчатая, покрытая щетиной, спина неведомого зверя; за лесом расстилалось поле с серебряною лентой реки, а там, далеко, сплошною пёстрою полоской виднелась в тумане Митава. Мост замка был поднят, и глубокий чёрный ров правильным кольцом опоясывал со всех сторон замок.

«Выхода нет!» – подумала Аграфена Петровна.

Этот крепкий, каменный, непобедимый, заполонивший её на сегодня, замок с удивительной ясностью напомнил ей её положение. Она кругом и вполне зависела от отца. Отец был раздражён беспокойством о своих служебных делах; он мог ещё больше рассердиться, и вот она ничего не в силах сделать, связана по рукам и ногам. Что ж она такое?.. Бедная, ничего по себе не значащая дочь важной до поры до времени персоны в Митаве. Но сама по себе она – пока ничто, р е ш и т е л ь н о н и ч т о!..

А между тем эта высота, на которой сидела теперь Аграфена Петровна, и открывшаяся пред нею, точно подвластная ширь, говорили ей, что душе её родственна и близка прелесть независимости, власти и значения и что, раз она может понимать это, значит, должна достичь.

«Но ведь выхода нет, – повторяла она себе. – А он должен быть».

«Отвечай, что в лесу под горою
Этот перстень сегодня нашла!» –
вспомнила вдруг Аграфена Петровна и, прислушиваясь, наклонила голову.

По лестнице поднимались шаги. Кто-то шёл к ней.

«Да, серебряный перстень, – продолжала она думать. – Но кто же это будет?»

Шаги были совсем уже близко. Ещё секунда – и на площадку башни вошёл Волконский. Он сейчас же заметил внизу исчезновение Аграфены Петровны и невольно стал искать её.

– Насилу-то!.. – проговорил Никита Фёдорович, с трудом переводя дух от ходьбы по лестнице.

Бестужева не глядела на него.

Как ни странно это было, но ей казалось теперь, что именно князь Никита должен был прийти в эту минуту и что он должен был искать именно её.

– Господи, я измучился, истомился без вас, – заговорил Волконский, сам удивляясь своим словам и их смелости, – такая тоска тут… Да и везде без вас тоска, – вдруг сказал он.

– Вы знаете старую сказку о спящей принцессе? – спросила Аграфена Петровна. – Помните, как она проснулась в замке, который сто лет спал вместе с нею? Знаете, мы точно попали на это пробуждение. Этот замок словно проснулся сейчас, заснув несколько десятков лет тому назад, – до того здесь всё по-старинному… Только принцессы нет, пожалуй…

Никита Фёдорович смотрел на неё счастливыми, блестящими глазами.

– А вы? Вы… Аграфена Петровна?.. Господи! Я с ума сойду! – повторил он с утра преследовавшие его слова.

И он и она знали, что сейчас, сию минуту, должно выясниться то, зачем их свела судьба случайно, как сначала казалось, и выясниться это должно теперь или никогда.

Князь Никита сделал несколько шагов к девушке и подошёл совсем близко. Зачем он сделал это – он не помнил и не понимал, потому что ничего не мог теперь помнить и понимать. Она также бессознательно двинулась к нему и, почувствовав его близость, любовь, смущение и радость, вдруг просветлела вся, и ей стало ясно, что она любит этого человека, верит ему и что с ним приходит к ней новая жизнь, свободная и прекрасная. Она ничего не могла сказать ему, но руки её поднялись послушно и доверчиво и бессильно упали на плечи князя.

– Моя!.. моя! – прошептал Никита Фёдорович, прижимая её к груди.

В это время на лестнице опять раздались чьи-то шаги, и Аграфена Петровна пугливо отстранилась.

На башню вошли несколько гостей, пожелавших осмотреть замок. Волконский и Бестужева стояли вдали друг от друга и внимательно, как казалось, разглядывали Митаву, споря о том, какая церковь видна справа. Один из пришедших постарался объяснить им и сам заспорил.

IX СЧАСТЛИВЫЙ ДЕНЬ

Наступил август месяц, а положение Бестужева в Митаве нисколько не выяснилось.

Герцогиня жила в Вирцау и не виделась с ним. Из Петербурга не было никаких известий.

Пётр Михайлович сидел у себя в кабинете, в утреннем шлафроке. Был восьмой час утра. Он только что встал.

Поместившись поудобнее в кресле у письменного стола, Бестужев задумчиво смотрел на строки письма, привезённого оказией ещё вчера вечером и давно прочитанного. Письмо было из Ганновера, от сына Алексея, который, получив от сестры известие о замеченной ею в отце перемене, сейчас же сел сочинять ему длинное, на немецком языке послание, строго придерживаясь изученных в берлинской академии стилистических правил. Замысловатые, вычурные фразы письма составляли целый философский трактат о том, что женщина может выбирать себе мужа по сердцу. Алексей Петрович ни словом не обмолвился, что речь идёт об Аграфене Петровне и об отношениях к ней отца. Но тот сейчас же понял, в чём дело.

Горячий, как казалось, великолепный стиль письма нравился ему. Он с горделиво-самодовольной отеческой улыбкой перечитывал письмо и несколько раз подумал о том, что сыну его предстоят, вероятно, в будущем большие успехи.

Письмо освежило Бестужева, дало ему новую нить мыслей и окончательно побороло проснувшееся старомосковское чувство отеческой власти. Пётр Михайлович сознался сам пред собою, что готов был повернуть назад с того пути, по которому шёл до сих пор неуклонно.

Начав думать в этом направлении, он всё более и более убеждался в своей неправоте, наконец вдруг поспешно встал с кресла и с добродушною усмешкой направился на половину дочери.

Аграфена Петровна рассеянно слушала неумолчную болтовню Розы, когда в дверь раздался лёгкий стук.

– Войдите! – ответила она.

Дверь отворилась, и на пороге показался Бестужев, как он был в шлафроке, колпаке и туфлях.

– Ach, Gott![95] – воскликнула Роза, притворяясь сконфуженною.

Пётр Михайлович, не заметив горничной, прямо подошёл к дочери и поцеловал её в лоб.

Та сделала знак Розе, что она может выйти, и удивлённо взглянула на отца, на письмо, которое он всё ещё держал в руках, и постаралась разгадать, почему явилась в нём снова прежняя ласковость, исчезнувшая со дня истории с жёлтою гостиной.

«Верно, из Петербурга хорошие вести», – догадалась она.

– Я получил письмо от Алексея, – заговорил Пётр Михайлович. – Славно он пишет…

Аграфена Петровна вдруг густо покраснела. Она тоже получила вчера от брата письмо в ответ на своё и знала теперь, о чём он мог писать отцу.

Пётр Михайлович ласково смотрел прямо в глаза дочери, точно старался заглянуть в самую её душу.

– Ты вот что, – начал он, – я был вот тут всё расстроен, беспокоился и говорил тебе… – Бестужев замялся. – Так это ты забудь, – добавил он вдруг.

– О чём забыть, батюшка?

– Ну, там… я тебя, словом, неволить не стану… Если захочешь замуж… так выбери себе жениха – я благословлю…

Аграфена Петровна, чувствуя, что краска не сбежала ещё с её лица, опустила голову, напрасно стараясь овладеть собою. Она понимала, что отец сам не выдержал долгой своей строгости к ней и что письмо Алексея Петровича было скорее предлогом, чем внезапною причиной того, что эта строгость была заменена прежнею милостью.

– Я ещё не собираюсь замуж… мне у вас хорошо, – сказала она.

– Не ври!.. Зачем врать?.. Ты думаешь, я не вижу… князя Никиту-то… не вижу? а?

Аграфена Петровна не могла сдержать своего волнения.

– Ах, батюшка, не надо, не надо об этом! – заговорила она, не имея в себе силы побороть себя.

Какие-то глупые, ненужные, но счастливые слёзы подступали к горлу.

– Да ведь что ж… когда-нибудь нужно будет всё равно – зачем тянуть понапрасну?.. Ведь он любит тебя, – ну, и Христос с вами!..

Аграфене Петровне, несмотря на всё её смущение, захотелось вдруг, чтобы отец сейчас же подтвердил, что Волконский любит её, чтобы он представил ей доказательства этого, чтобы он у с п о к о и л её, как будто она и в самом деле не знала и сомневалась, что Никита Фёдорович любит её больше жизни. Она потребовала этого от отца не словами, не вопросом, но только взглядом своих влажных блестящих глаз. И Пётр Михайлович понял этот взгляд.

– Ну, да… сам молод был… и сам был такой, как твой Волконский, – прошептал он, стараясь незаметно провести рукою по глазам.

– Батюшка, что с вами? Слёзы у вас?.. – заговорила Аграфена Петровна, обнимая отца и пряча у него на груди своё лицо. – Полноте, батюшка!..

Она привыкла видеть его всегда ровным, спокойным, скорее суровым, думала, что изучила характер его и знала, как обращаться и говорить с ним, но никогда не ожидала, чтобы у него, у её старика отца, показались слёзы на глазах и что он т а к любил её.

Подбородок её сильно дрожал, дыхание сделалось чаще, и она, крепко прижавшись к отцу, заплакала, как ребёнок, согретый наконец такою ласкою, по которой давно тосковала душа его.

Успокоив дочь, и сам Пётр Михайлович вышел от неё успокоенный и весёлый. Камердинер давно уже ожидал его с платьем, удивляясь, почему нынче так долго барин не идёт одеваться.

– Что, заждался? – спросил его Бестужев. – Ну, давай скорее, и без того поздно!

Пётр Михайлович ощущал теперь в себе особенную лёгкость, точно гора свалилась у него с плеч, и мысленно почему-то несколько раз повторил себе: «Ну, теперь, кажется, всё будет хорошо». Беспричинно он чувствовал, что совсем успокоился, и, к своему удивлению, вскоре увидел, что это чувство явилось у него недаром.

Из замка приехал Черемзин с известием, что герцогиня вернулась в Митаву и сегодня же сама навестит Петра Михайловича. Это был неожиданный для Бестужева и самый блестящий исход всех его беспокойств и неприятностей.

Анна Иоанновна действительно приехала, как сказал Черемзин. Бестужев встретил её у крыльца. Она вышла из кареты, молча направилась по лестнице и также молча прошла вплоть до самого кабинета Петра Михайловича.

Бестужев почтительно следовал за нею, стараясь ничем не показать своего торжества, которое тем не менее так и светилось в его глазах.

Герцогиня казалась несколько бледною, пригнула голову и смотрела в пол. Войдя в кабинет, она опустилась в кресло, тяжело дыша.

Бестужев стоял пред нею и, видя, что она, должно быть, ждёт, когда он сядет, чтобы начать разговор, тоже сел и всем существом своим постарался выразить, что готов внимательно слушать то, о чём ему будут говорить.

Герцогиня всё молчала, поправляясь в кресле и, очевидно, не зная, с чего начать. Положение казалось неловким, но Пётр Михайлович терпеливо ждал, не желая помочь Анне Иоанновне.

– Пётр Михайлович, – заговорила она наконец, – ты меня знаешь… я всегда была расположена к тебе…

Бестужев поклонился.

– Ну, так вот, Пётр Михайлович, как ты думаешь, сладка моя жизнь здесь или нет?

– Ваша светлость… – начал было он.

– Нет, ты прямо ответь – сладка моя жизнь? Молчишь – ну конечно, сказать тут нечего… Я сердилась на тебя; так вот, видишь ли, ты не сердись на меня за это…

Она говорила отрывисто, с трудом подбирая слова и повторяя их, хотя заранее обдумала всё, что скажет и как именно скажет, но теперь перезабыла всё придуманное и не знала, как ей быть.

– Конечно, я теперь вижу, что ты – человек хороший, – снова заговорила она, – и разумный, и всё такое… и зла мне не пожелаешь, – промолвила она, и хотя это было опять вовсе не то, но она продолжала: – Я никогда тебе дурного не желала… Ну, там была, что ли, размолвка, но это – дело прошлое…

Анна Иоанновна остановилась. Она решительно не знала, что ей ещё сказать.

– Да в чём дело, ваша светлость? Что такое? – спросил наконец Бестужев.

– В чём дело?.. Эх, да что тут! Уж если говорить, так говорить… Из Петербурга я получила указ.

Уезжая из дома она была твёрдо уверена, что ни за что не проговорится об этом указе, но тут вдруг, к крайнему своему удивлению, именно с него-то и начала.

«Верно, так уж тому и быть должно», – решила она.

– Ох, беда моя, не умею я тонкие дела вести!.. Ты, Пётр Михайлович, цени мою откровенность…

– Какой же это указ? – опять спросил Бестужев.

– Ну, да вот он, возьми, что ж, я уж скрываться не буду!.. – И Анна Иоанновна, желая победить гофмаршала своею доверчивостью, протянула ему бумагу.

Бестужев почтительно принял её и не спеша стал просматривать.

Указ был дан, по поручению царя, от государыни Екатерины на имя царицы Прасковьи, матери Анны Иоанновны, и гласил:

«Пётр Бестужев отправлен в Курляндию не для того токмо, чтоб ему находиться при дворе герцогини, но для других многих его царского величества нужнейших дел, которые гораздо того нужнее, и ежели его из Курляндии отлучить для одного только вашего дела, то другие все дела станут, и то его величеству зело будет противно…»

«Ну, я говорил, что сегодня всё будет хорошо – так оно и есть, – подумал Бестужев. – А всё оттого, что с дочерью поступил сегодня как следовало».

Похвала и доверие, выраженные в указе, были, разумеется, ему приятнее всего остального.

– Так видишь ли, Пётр Михайлович, – продолжала герцогиня, – я вот и рассуждаю, что ты – человек хороший, и государю здесь нужный – значит, мы с тобою будем лучше жить в мире… Что ж ссориться?.. Я ссор терпеть не могу…

И долго ещё Анна Иоанновна говорила Бестужеву о своей всегдашней приязни к нему и откровенности, но он только делал вид, что слушает её внимательно, а на самом деле милостивые слова указа не выходили у него из головы и мешали ему понимать и слушать.

Черемзин, предупредив Петра Михайловича, по поручению герцогини, об её посещении, не сейчас уехал из дома Бестужева, но спустился вниз, в его канцелярию, где давно был своим человеком. Он направился прямо, без доклада, в комнату к своему секретарю, однако тот встретил его не особенно дружелюбно. Секретарь не любил Черемзина за его постоянные шутки, оскорблявшие достоинство чиновного звания.

– Что, пан Щебрыца-Рыбчицкий, всё пишете? Вы бы погулять сходили, пока тепло на дворе, – заговорил Черемзин, садясь без стеснения.

Секретарь действительно носил фамилию «Щебрыца-Рыбчицкий» и был польского происхождения; но это происхождение было так отдалённо, что он считал себя русским и морщился, когда его называли «паном». Кроме того, Черемзин всегда с таким трудом выговаривал его фамилию, что это тоже было очень неприятно.

– Истинно всем сердцем рад погулять, да натуральная невозможность не позволяет, – ответил секретарь, стараясь говорить как можно важнее и, откинувшись на спинку кресла; склонил набок своё бритое, пухлое лицо.

Черемзин, прищурясь, смотрел на него.

– Что же, всё дела задерживают?

– Дела, всеконечно… С чем к нам изволили пожаловать из замка? – спросил со вздохом секретарь, видимо, желая поставить разговор на серьёзную почву.

– С известием.

Рыбчицкий поднял брови и замер, не донеся до носа щепотки табака, которую только что взял, топыря пальцы, из своей золотой табакерки.

Черемзин поспешно достал из кармана тоже табакерку и, растопырив пальцы, в свою очередь застыл в точно такой же, как секретарь, позе.

Рыбчицкий недовольно дёрнул рукою, втянул носом табак и чихнул.

– Будьте здоровы! – сказал Черемзин.

– Благодарствен, – резко ответил секретарь: казалось, он обиделся.

Но Черемзин, как бы не замечая этого, стал рассказывать о возвратившейся из Вирцау герцогине. Лицо Рыбчицкого прояснилось. Новость была для него очень интересна. Однако посредине рассказа Черемзин вдруг быстро взглянул в окно, выходившее в сад. Там мелькнуло голубое платье камеристки Аграфены Петровны.

– Пан Щебрыца-Рыбчицкий, вы видите? – торжественно произнёс он, указывая в сад.

Секретарь взглянул в окно.

– Пойдёмте в сад! – предложил Черемзин.

– На такие дела не гораздо я сведом, – возразил Рыбчицкий. – Так вы говорите, что герцогиня…

Но Черемзин уже не ответил ему. Он преспокойно сел на какие-то бумаги на подоконнике, перекинул за окно ноги и, спрыгнув в сад, скрылся в густой зелени. Пан Рыбчицкий сердито хлопнул окном ему вслед.

Черемзин скоро нагнал Розу: он не брезговал никакою «авантюрой».

Роза встретила его, как знакомого, сказав:

– А я знала, что господин ещё не уехал.

– И нарочно вышли в сад?

– Да, у меня есть к вам дело.

– Вот как! Серьёзное? – спросил Черемзин, садясь на деревянную скамейку. – Ну, говорите! Здесь нас не увидят и не услышат…

– Не так ещё скоро… Мне нужно знать, что мне за это будет?

– Поцелуй.

– Я с вами хочу говорить серьёзно, а так не буду, – обиделась Роза. – Вы мне должны сделать подарок…

– Так это – серьёзное дело, по-вашему? Ну, какой же это подарок?

– Розовую косынку, шёлковую… а затем – будет дело…

– Роза! шерстяной довольно! – с пафосом произнёс Черемзин, прикладывая руку к сердцу.

– Нет, и шёлковой мало. Ведь вы – друг князю… князю, – и она по-своему, по-немецки, перековеркала фамилию Волконского.

Черемзин недоверчиво взглянул на неё и сказал уже серьёзным голосом:

– Если то, что вы скажете мне, будет очень важно, Роза, то вы получите две косынки и платье… Говорите!

– Это правильно, – согласилась Роза и начала подробно рассказывать всё, что происходило сегодня утром в уборной её госпожи, когда туда пришёл Пётр Михайлович.

Черемзин внимательно слушал и несколько раз переспрашивал.

– Значит, он так и сказал: «Выбирай себе кого хочешь… я благословлю»?

– Так и сказал, – подтвердила Роза.

– Ну, так знаете ли что, Роза, ступайте теперь в дом, там должна теперь быть герцогиня, и, как только она уедет, придите мне сказать.

Едва герцогиня уехала, Черемзин велел доложить о себе, и Пётр Михайлович сейчас же его принял.

Черемзин вошёл к Бестужеву своею особенною походкой вперевалку, с которою танцевал польский, и церемонно, по правилам французских танцмейстеров, проделал фигуру изысканного поклона. Он был чрезвычайно серьёзен и важен.

– Чем могу служить? – обратился к нему Пётр Михайлович, указывая на кресло.

Черемзин поклонился ещё раз и сел.

– Пётр Михайлович, – начал он, – я являюсь к вам не по собственному, но тем не менее очень важному делу…

«Все дела станут и то его величеству зело будет противно», – вспомнилось Бестужеву ещё раз слова указа.

– Какое же это дело? – улыбаясь, спросил он.

– Я являюсь к вам, Пётр Михайлович, сватом от лица моего друга, князя Никиты Фёдоровича Волконского… Он любит вашу дочь Аграфену Петровну и от вас, разумеется, зависит его счастье…

Бестужев долго не отвечал. Он сидел молча, как бы обдумывая, точно услышал в первый раз о Волконском.

Черемзин знал, что приличие не позволяет Петру Михайловичу сразу согласиться на предложение, но из рассказа Розы он знал также, что отказа не будет, и, потому ждал с серьёзностью и терпением.

– Благодарю князя Никиту за честь, – заговорил наконец Бестужев, – но Аграфена ещё молода и ей хорошо при отце…

– Ваша воля, – согласился Черемзин.

– Конечно, я не стану неволить дочь, и если она будет согласна… Я подумаю, поговорю… Да и князь Никита молод…

– Молодость – не порок в таком деле, как любовь, – ответил Черемзин.

– Конечно, но всё-таки мне, как отцу, нужна осмотрительность. Прошу вас и князя Никиту пожаловать сегодня к ужину.

– Почтём сие приятнейшим долгом, – заявил с новым поклоном Черемзин, окончательно входя в роль свата.

Он не сговаривался с Волконским о сватовстве. Мысль пойти к Бестужеву и просить для князя Никиты руку егодочери родилась у него совершенно внезапно во время разговора с Розою. Он видел, что его приятель без ума влюблён в Аграфену Петровну, что она, со своей стороны, более чем благосклонна к нему, и, узнав о разговоре Петра Михайловича с дочерью, решил, что нельзя упускать сегодняшний день, во всех отношениях благоприятный для сватовства. Бестужев после посещения герцогини не мог отказать. Этот расчёт оказался совершенно верным.

Сломя голову летел Черемзин в своей одноколке в замок, погоняя кучера, чтобы скорее обрадовать ничего не знавшего и не ожидавшего Волконского. Он желал поразить его неожиданною радостью. Но оказалось, что князь Никита сам поразил его, Черемзина, такою неожиданностью, что тот развёл лишь руками. Черемзина встретил в замке слуга Волконского Лаврентий, встревоженный и растерянный.

– Где князь? Что случилось? – беспокойно спросил Черемзин.

– Князь наш, – Лаврентий покачал головою, – я уже давно собирался доложить вам… с тех самых пор, как вы их к немцу старому в гости с утра возили – вот из черепа, прости Господи, пьёт… с тех уже пор я стал замечать неладное…

– Да теперь-то что с князем? – нетерпеливо перебил Черемзин.

Но обстоятельный Лаврентий, по привычке рассказывать всегда всё по порядку, продолжал, не торопясь:

– Как съездил князь туда, так совсем голову потерял. Я сколько раз докладывал ему: «Хоть и много ты, князь, книжек читаешь, а всё меня бы послушал. Опоили его там, должно быть. По ночам спать совсем перестал… есть-пить не хочет и всё сам с собою разговаривает… Вам не видно, а я-то смотрю… И так до сегодняшнего дня всё больше и больше. А сегодня, как вы уехали в город, князь призвал меня и говорит: «Лаврентий, собери все мои вещи и с ними поезжай на лошадях за мною, а я сейчас верхом уеду. Где меня нагонишь, там и хорошо, а я больше так жить не могу». И не велел вам об этом сказывать. «Напишу», – говорит, и уехал.

– Уехал? – воскликнул Черемзин. – Уехал верхом и не вернётся?.. Да что ж это?!.

– Говорю вам, опоили его, – серьёзно повторил Лаврентий.

– Лошадь мне! – крикнул Черемзин. – Лошадь! Авось нагоню!

И сам побежал на конюшню торопить конюха.

X А ДЕНЬ ВСЁ-ТАКИ СЧАСТЛИВЫЙ

Черемзин отлично знал окрестности Митавы и давно привык к разбросанным в полях и лугах отдельным крестьянским домикам, не соединённым, как в России, в деревни и села, но построенным вдали друг от друга. Эти чистенькие выбеленные дворы мелькали красивыми пятнами в зелени лугов, оживляя вид и придавая ему непривычную для русского глаза особенность.

Черемзин без устали летел от одного двора к другому, расспрашивал и разузнавал, не видел ли кто-нибудь Волконского, и подробно описывал его приметы. Наконец ему удалось напасть на след князя Никиты. Ему объяснили, что какой-то благородный господин верхом действительно проезжал здесь сегодня по направлению замка Освальд.

Черемзин без дороги прямо по полю направился к замку, и поиски его не оказались напрасными. Там, у опушки леса, сидел на пригорке Волконский, задумчиво смотря вдаль. Лошадь князя паслась тут же, непривязанная. Князь Никита сидел с застывшею, блаженною улыбкою на губах и счастливыми, ясными глазами смотрел пред собою на убранные поля и скошенные луга с их беленькими домиками и прислушивался к шёпоту листьев шелестевшего сзади него леса, ещё не тронутого дыханием приближавшейся осени.

«Все они такие – влюблённые», – подумал Черемзин.

– Князь Никита, а, князь Никита! – окликнул он. – Будет, брат, довольно, домой ехать пора!

Никита Фёдорович спокойно перевёл взор на Черемзина. Ему казалось, что он видел, как подъехал Черемзин, и он не обратил никакого на это внимания.

– Это ты? – спокойно спросил он.

– Ну да, я, – ответил Черемзин, слезая с лошади.

– Черемзин, ты любил когда-нибудь? – вдруг спросил князь Никита.

– И много раз… Что ж из этого?

– Помнишь, ты мне как-то говорил, что стоит только наблюсти – и много можно найти интересного вокруг себя.

– Не помню.

– Ты посмотри, вот видишь это дерево?

– Вижу! – сказал Черемзин, не поворачивая головы.

– Ну, вот что я думаю. Вот я живу здесь, на земле, и проживу ещё, может быть, ну, пятьдесят лет… Это – самое большее… И в каждую минуту этой жизни, стоит мне лишь захотеть, и я это дерево могу срубить, уничтожить… А может и так случиться, что это дерево, которое вот теперь совсем в моей власти и которое ничего, понимаешь, н и ч е г о не может мне сделать, переживёт меня на сотни лет… и мои правнуки могут увидеть его, да, пожалуй, и праправнуков переживёт… И выходит, что я ничтожнее дерева…

– С чем тебя и поздравляю, – вставил Черемзин.

– Ну, а на самом деле это вовсе не так, – продолжал Волконский, – потому что я могу любить… и люблю… и в этом – всё, а остальное – вздор, и дерево – вздор… И, раз я могу любить, значит, не умру, потому что дух, которым я чувствую свою любовь, не погибнет, не может умереть, а в этом – весь я… суть-то моя в этом духе… Ты понимаешь меня?

– Всё это хорошо, – заговорил Черемзин, приподнимаясь на локоть, – но скажи, пожалуйста, с чего ты вздумал удирать из Митавы? Кто тебя погнал оттуда?

– Кто погнал?.. Я сам уехал.

– И не вернёшься?

– Не вернусь.

– Отчего ж это?

– Так… не вернусь.

– Знаешь, – начал Черемзин, качая головою, – я много видел вашей братьи, влюблённых, но такого, как ты, ещё не встречал… Это уж что-то совсем занятное чудачество. Ты мне прямо отвечай: раздумал, что ли, жениться на Аграфене Петровне?

Князь Никита не отвечал.

– Да говори же, наконец! – крикнул Черемзин.

Волконский грустно, но с тою улыбкою, с какою обращаются к детям, говорящим неразумные вещи, посмотрел на него и вздохнул.

– Этого не может быть… это невозможно, – проговорил он, как будто дело было уже решено бесповоротно.

– Да отчего? Отчего? – настаивал Черемзин.

– Оттого, что это было бы слишком большое, не человеческое счастье, не здешнее, не земное!.. Это вот когда дерево переживёт меня…

Поняв наконец, что князь Никита обратился в бегство единственно вследствие решения, что счастье было бы слишком велико и потому невозможно, Черемзин посмотрел на него и разразился весёлым, неудержимым смехом.

Волконский глядел на него удивлённо-испуганно, не понимая, что можно было найти смешного в таком глубоком и серьёзном для него деле. Наконец, никто не имел права смеяться над ним и над его чувством. Очевидно, Черемзин, не перестававший хохотать, раскачиваясь всем корпусом, позволял себе слишком многое.

– Да что ж это ты? – крикнул в свою очередь князь Никита, – обезумел, что ли? Наконец, это просто обидно… Как ты смеешь смеяться?

– Постой… не сердись! – сдерживаясь, старался выговорить Черемзин. – Сейчас заговоришь другое… Слушай!.. Я сегодня был у Петра Михайловича сватом от тебя…

– Что-о! Ты, сватом, от меня, у Петра… Петра… – Волконский вскочил, схватясь за голову руками. – Да кто тебя просил?.. Как же ты смел!.. Что ж ты наделал?.. а-а-а?..

Он казался в эту минуту таким испуганным, несчастным, что Черемзин невольно испугался, взглянув на его побледневшее, внезапно осунувшееся лицо.

– Да нет же, – подхватил он, – не отказал: Пётр Михайлович позвал нас ужинать… сегодня на ужин позвал!.. Понимаешь?

Волконский несколько секунд стоял без движения, точно слова друга не сразу долетели до него. Потом он вздрогнул всем телом, отнял руки от головы и как-то растерянно смотрел на Черемзина.

– Что ты говоришь?.. сватом… позвал… на ужин?.. и это – правда?

– Правда, правда, – твердил Черемзин.

– Голубчик! – вдруг вырвалось у князя Никиты, и он кинулся на шею Черемзина. – Что ж ты молчишь до сих пор? Ведь мы опоздаем, опоздаем!.. Господи, да беги же, торопись, а то поздно будет!

И он бежал уже к своей лошади, спотыкаясь и задевая за кочки.

Черемзин медленно, как бы любуясь доставленной им другому человеку радостью, следовал за ним.

Несмотря на неодолимое желание узнать от Черемзина подробнее обстоятельства сватовства, Волконский не расспрашивал его дорогою, единственно заботясь о том, чтобы не опоздать. Он всё ещё боялся верить в возможность своего счастья и гнал лошадь так, что Черемзин едва поспевал.

В одноколке, по дороге из замка в город, Черемзин рассказал всё Никите Фёдоровичу.

У Бестужева оказался парадный званый ужин. Вся митавская знать была приглашена и явилась как один человек, потому что весть о внезапном посещении герцогини, которая, очевидно, приезжала мириться с Бестужевым, быстро разнеслась по городу. Все думали, что Пётр Михаилович своим ужином желает отпраздновать торжество своей победы над Анной Иоанновной.

Среди этих знатных почётных чиновников и приватных, но родовитых немецких персон оказалось только двое молодых людей: Черемзин и Волконский. С их появлением общее внимание было обращено на них. Гости стали перешёптываться и высказывать свои соображения.

Волконский положительно не помнил, как он вошёл, как здоровался, и не соображал даже, ходит он или сидит; ему казалось, точно он приподнят на воздух и его носят какие-то невидимые, нежные руки.

Аграфена Петровна встретила его с приветливою, радостною улыбкой.

«Знает она или не знает? – спросил про себя князь Никита, целуя ей руку. – Наверно, знает», – решил он, чувствуя, как похолодела и дрожит её рука.

Черемзин заговорил что-то, как ни в чём не бывало, будто не произошло ничего особенного. Волконский смотрел вокруг себя, широко и блаженно улыбаясь; но куда бы он ни смотрел, отовсюду ему была видна его Аграфена Петровна, милая и любимая. Она тоже будто слушала Черемзина, но князь Никита знал, что она также видит только его и думает о нём, и всё кругом получало для него новую красоту и прелесть.

Большая гостиная Бестужева, та самая, где так недавно князь Никита стоял затерянным в толпе пред чёрным доктором, казалась теперь совсем иною. Никите Фёдоровичу ясно вспомнился этот вечер.

«Выше всех людей!» – прозвучали в его ушах слова доктора.

За ужином Волконский сидел рядом с молодою хозяйкою. Ужин тянулся долго, но ему казалось, что время летит так быстро, что он просто не успеет наглядеться на свою радость, ангела, счастье, как он мысленно называл Аграфену Петровну, не находя достаточно ласковых слов.

В конце ужина в хрустальные бокалы налили французское шипучее вино, и Пётр Михайлович, высоко подняв бокал, крикнул:

– За здоровье царя Петра!

Гости встали и тотчас начали подходить к хозяину, чокаясь с ним. Заиграла музыка, и раздались приветственные клики.

– Уррааа! – кричал Волконский.

– За здоровье хозяина! – провозгласил старший оберрат.

– Уррааа! – подхватил Волконский. – Ваше, ваше здоровье! – подошёл он к Аграфене Петровне и залпом допил вино. – Видите, до последней капли, – сказал он, опрокидывая бокал и показывая, что там действительно нет ни капли. У Аграфены Петровны вино было на донышке.

– И я за вас последнюю капельку; видите? – проговорила она, осушая бокал.

«Я… за вас… последнюю капельку»… Господи! Я с ума сойду!» – радовался князь Никита.

К ним подошёл Черемзин и хотел чокнуться с ними.

Пётр Михайлович во время ужина изредка поглядывал на дочь и на Волконского, и каждый раз взгляд его становился серьёзен и даже строг.

Черемзин ждал от него ответа, но Бестужев медлил.

«Когда же наконец он поздравит жениха с невестой?» – думал Черемзин.

Однако ужин кончился, и гости, встав из-за стола, перешли в гостиную, но вопрос Черемзина оставался неразрешённым.

После ужина случилось как-то само собою, что Волконский остался один с Аграфеной Петровной в её маленькой гостиной; они незаметно прошли туда и за ними никто не последовал, точно понимая, что нельзя мешать их радости.

Впрочем, теперь развеселившиеся от вина гости, сплочённые общим за ужином разговором о политических новостях дня и увлечённые затем интересом этих новостей, занялись сами собою, так что большинство из них не заметило исчезновения Бестужевой. О Никите Фёдоровиче тоже забыли эти солидные, не подходившие к нему ни по возрасту, ни по положению, люди.

– Помните, – сказал Волконский Аграфене Петровне, – тот вечер у вас, когда мне, затерянному, неизвестному и не замеченному вами, было предсказано, что я буду выше всех людей?

Бестужева взглядом и улыбкою отвечала, что помнит.

– У меня вот так и стоит пред глазами этот чёрный доктор… Может быть, сегодня окажется, что он был прав.

– Вы получаете назначение… вас заметили из Петербурга? – спросила, более прежнего оживляясь, Аграфена Петровна.

– Нет, дело не в том; разве вы не знаете, что Черемзин приезжал сватом от меня к Петру Михайловичу, вашему батюшке?

– Когда? – спросила Бестужева, меняясь в лице.

– Сегодня, и он нас позвал к ужину, и, может быть, сегодня решиться моя судьба, и я буду выше всех людей – буду иметь право назвать вас своею пред ними.

Аграфена Петровна смущённо и стыдливо опустила голову. Сияющая улыбка исчезла с её губ, над бровями появилась строгая, серьёзная складка; казалось, вот-вот слёзы брызнут из её глаз. Она до сих пор не знала, что произошло утром.

– Что ж? Не рады? Плачете? – беспокойно произнёс Волконский, смущаясь в свою очередь.

Она подняла на него взор, и её глаза были так ясны, так радостны, так много было в них счастья для Никиты Фёдоровича, что он снова преобразился, теряя рассудок и соображение. Аграфена Петровна протянула ему руки; он стал целовать их.

– Не думайте, однако, – прошептала она, – что предсказание сбылось сегодня, нет! Пусть я буду ваша, но вы, если любите, должны быть в самом деле на высокой ступени. У вас есть возможность; старайтесь, добивайтесь и добьётесь! Мы будем вместе добиваться: нам нужно далеко пойти – я этого требую… я так хочу… Я не могу и не должна остаться в неизвестности бюргерской жены, мой муж станет не в уровень с остальными.

Всё, что она говорила теперь, казалось Никите Фёдоровичу прекрасным, и при каждом слове её он только улыбался, видимо, соглашаясь со всем. Она верила в него, она любила его и радовалась его ласке.

– Посмотрите, какими складками легла эта занавеска, точно сборки на платье! – сказала вдруг Аграфена Петровна, показывая на жёлтую шёлковую занавеску у окна.

– Ну, что ж такое? – ответил Волконский, не понимая, что хотела она сказать.

– Герцогиня была в таком же платье, – пояснила Бестужева, – тогда, у нас на балу…

Она замолчала и задумалась.

Волконский улыбнулся, вспоминая этот бал, но Аграфена Петровна казалась серьёзною.

– Ведь и ей было предсказание, – продолжала она в раздумье, – и если оно сбудется, то о н а не простит… Она отомстит нам…

– Ну, что загадывать о будущем, когда всё теперь хорошо и ясно! – перебил её князь Никита.

Пётр Михайлович, разумеется, давно заметил, что его дочь сидит с Волконским у себя в гостиной, но не мешал им, как будто занятый участием в общем разговоре и всецело, как радушный хозяин, поглощённый своими гостями. Однако не спускавший с него глаз Черемзин видел, как он посматривал на опущенные занавесы жёлтой гостиной. Он видел также, как наконец Бестужев с решительным видом направился туда и вслед затем появился у дверей, держа за руку дочь и Волконского.

Все, притихнув, обернулись в их сторону.

В это время из других дверей показались слуги с подносами, уставленными бокалами вина.

– Господа, – дрогнувшим голосом проговорил Пётр Михайлович по-немецки, потому что большинство присутствующих были немцы, – представляю вам жениха и невесту.

Старый бестужевский дворецкий грохнул, по русскому обычаю, свой поднос на пол. Хрусталь зазвенел и задребезжал, разлетаясь на куски; гром музыки заглушил всё. Гости спешили поздравить наречённых.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

«Ты защищал, Господи, дело души моей; искуплял жизнь мою».

Плач Иеремии, III, 58.

I ПРОШЛОЕ

Четырнадцать лет тому назад была отпразднована свадьба Волконских. Князь Никита, женившись на своей милой и любимой Аграфене Петровне, остался в Митаве; он с царского соизволения был освобождён от дальнейшего путешествия за границу и поступил на службу в канцелярию своего тестя Петра Михайловича. Ответственное положение Бестужева в Курляндии требовало очень хитрой деятельности и большого искусства. Русскому резиденту приходилось бороться с несколькими враждебными течениями, чтобы иметь преобладающее влияние на своей стороне. И Пётр Михайлович боролся не без успеха. Дело было, видимо, важное, сложное, оно касалось жизни самостоятельного маленького государства, по всем признакам находившегося почти накануне своего присоединения к единому из трёх более сильных, чем оно, соседей, и весь вопрос заключался в том, кто окажется победителем: Россия ли, к царствующему дому которой принадлежала вдовствующая герцогиня Анна; Польша ли, считавшая Курляндию своим ленным владением[96], или Пруссия?

У князя Никиты через год после свадьбы родился сын Миша.

Волконский был счастлив своею жизнью и ничего не желал больше. Он обожал Аграфену Петровну и сына, они были с ним, и весь мир, вся суть его жизни сосредоточивалась в этих двух существах, и вне их ничего не существовало для Никиты Фёдоровича.

Для вышедшей замуж Аграфены Петровны внешняя жизнь в Митаве сначала мало изменилась. Но вскоре она не могла не заметить, что из дочери первого в Курляндии лица она стала просто женою молодого человека – правда, русского князя, но не сумевшего приобрести никакого значения в том обществе, где они находились, и упорно удалявшегося от этого общества. Это чувствовалось, и она знала, что многие понимают это. К тому же её отец сблизился с герцогиней, и почва прежнего положения в Митаве уходила из-под её ног. Муж её не хотел служить в канцелярии, и с этим она согласилась, хотя у неё были совершенно иные причины, чем у князя Никиты: митавская канцелярия казалась слишком незначительным местом для того, чтобы выдвинуться, служа там.

Аграфена Петровна любила мужа и из частых разговоров с ним видела, что с его способностями можно пойти далеко; она часто думала о будущем, по-своему, с надеждами на это будущее, ожидая, что оно придёт ещё радостней и лучше и что судьба вечно будет улыбаться ей, как улыбалась до сих пор.

Малолетство сына привлекло её к ребёнку, и она стала заниматься им, проводя время дома. Это были самые счастливые дни для князя Никиты. Но Аграфена Петровна жила, кроме настоящего, ещё мечтая о будущем, и думала о Петербурге, о большом дворе, о значении, которое может иметь со временем Никита Фёдорович.

Она чаще стала заговаривать с ним о новой русской столице, звала его в Петербург, требовала от него работы и деятельности, говорила, что так жить нельзя, и приводила в пример своих братьев, которые занимали уже видные посольские места.

Никита Фёдорович старался объяснить ей свой особенный план жизни, в котором на первом плане стояло воспитание сына и затем усовершенствование. Он был уверен, что, сокращая свои желания и расходы на себя, он может отдавать излишек другим, и ради этих же других, чтобы по мере своих сил принести им возможно больше пользы, занялся медициной и с упорством и терпением стал изучать эту науку.

Аграфена Петровна никак не могла согласиться, что «воспитание» сына может составить какое-то особенное «дело». Ей казалось, и это было так обыкновенно и просто, что мальчик вырастет под их присмотром, они научат его чему следует, и всё это будет незаметно, само собою, и говорить об этом с т а к о й важностью вовсе не следует. Относительно расходов для других Аграфена Петровна возражала мужу, что их достаток вовсе не так велик, чтобы можно было делать это, и что у него есть жена и ребёнок, о которых он должен думать и заботиться. Узнав о медицине, она сначала очень испугалась. Она находила, что быть лекарем вовсе не княжеское дело, даже неприлично для её мужа; но когда Никита Фёдорович пояснил ей, что и не думает стать лекарем, врачующим за деньги, а хочет именно помогать только ближнему по мере сил, – она успокоилась и всё-таки не увидела в мужниной медицине «серьёзного дела», хотя не была против этих занятий, которые казались ей так, между прочим, не липшими, но и не особенно нужными. В её глазах настоящее было всё-таки в канцелярии, и она звала его на службу в Петербург.

Аграфена Петровна была убеждена, что в ней говорит только желание блага, что при всей своей любви к мужу она не может поверить в его рассуждения и что т а к, как она хочет, будет лучше, и сам Никита Фёдорович увидит это впоследствии. Но Волконский стоял на своём, то есть продолжал быть по-прежнему ласковым и милым, но никогда сам не заводил разговоров о Петербурге, когда же Аграфена Петровна заговаривала об этом – начинал по-своему убеждать её, и ей становилось неприятно и боязно.

«Да что он в самом деле? – думала она. – Он считает меня глупее, неразумнее себя, вот что… Разве я, наконец, не могу понимать, что лучше и что хуже? Время идёт, а мы здесь, в глуши (теперь, когда она была княгиней Волконской, Митава казалась ей глушью), ничего не делаем, живём, не зная зачем, а время проходит, лучшее время!»

Она зажмуривала глаза и представляла себе Петербург большим богатым городом, где всё великолепно и где можно было выделиться и стоило поработать над этим.

Такие минуты стали чаще и чаще находить на неё, когда она оставалась одна со своими мыслями, и, наконец, стали переходить в какое-то томительное состояние гнетущей тоски, от которой нельзя было найти себе места.

«Что с нею? – спрашивал себя князь Никита, видя холодный, «не живой» для него взгляд, которым она иногда так зло и гордо смотрела на него в последнее время. – Не больна ли она?»

Он попробовал спросить Аграфену Петровну: не нездоровится ли ей. Она рассердилась.

– Я здорова! Терпеть не могу, когда меня спрашивают так – всегда что-нибудь случится потом! – ответила она, в упор, не улыбаясь, смотря на него. – И что за охота думать, что все больны?

Она знала, что намекает этим на занятия мужа медициной, что это будет неприятно ему, но ей именно хотелось сделать ему больно.

Никита Фёдорович взглянул на неё, как-то страдальчески улыбаясь, и эта улыбка ещё более рассердила Аграфену Петровну.

«Он смеётся надо мной!» – решила она. И вдруг ни с того ни с сего наговорила мужу самых обидных слов, самых обидных вещей, которые, она знала, будут ему особенно неприятны.

После этого разговора Никита Фёдорович несколько дней ходил задумчивый и почти не занимался своими книгами.

Аграфена Петровна первая пришла к нему просить прощения. Она чувствовала себя виновною пред мужем за то, что оскорбила его, но вместе с тем ей, виноватой, казалось, что теперь Никита Фёдорович был более чем когда-либо не прав пред нею, за свои мысли и поступки.

Они помирились. Однако князь Никита видел, что душевное состояние жены не изменилось после примирения, задумчивость не исчезла с его лица, и он не вернулся к своим книгам. Он теперь подолгу шагал из комнаты в комнату, не спеша, не торопясь, и часто заходил к сыну, играл с ним и был особенно ласков и нежен.

– Ты точно п р е д о т ъ е з д о м прощаешься с домом, – заметила Аграфена Петровна.

Она опять была в своём состоянии угнетения.

Волконский, не ответив, только внимательно посмотрел на неё, и она видела, что он понял, что она хотела сказать вместо «пред отъездом» – «пред смертью», но удержалась.

В конце концов князь Никита уступил жене. Однако, сидя за обедом, он после долгого молчания сказал, как бы думая вслух:

– Если бы ты знала только, что мы теряем, что мы теряем!

На другой же день начались сборы, а через две недели Волконские уехали в Петербург.

Аграфена Петровна ожила, точно всё прежнее вернулось к ней, и сборы в дорогу, сама дорога, несмотря на все её неудобства, приезд в столицу, разочарование ею, как городом, ещё неустроенным и далеко не столь пышным, как воображала Аграфена Петровна, встреча с родными, знакомства, – всё это прошло, как счастливое сновидение.

Волконский будто сам оживился, словно теперь и он был согласен, что так действительно будет лучше.

II В ПЕТЕРБУРГЕ

Не стало императора Петра, и Меншиков при помощи гвардии возвёл на престол его супругу Екатерину. На российском троне в первый раз появилась женщина, сделавшаяся самодержавною государыней. Конечно, это было крупное событие и об исторической важности его впоследствии было и, вероятно, будет ещё много написано; однако оно вовсе не имело такого значения для современников, на глазах которых произошло тогда. Никто не заботился о том, будет ли продолжено начатое Петром дело преобразования, или со смертью его умрёт всё сделанное им, как следствие одной его личной воли, или напротив, будет развиваться, как нечто такое, к чему Россия уже давно была подготовлена и лишь ждала, чтобы стать на тот путь, куда вывел её великий император.

Для людей; бывших свидетелями этого события, неминуемо смешивались личные их мелкие интересы с тем, что происходило и что имело историческое значение. Главным образом тут важно было для них, как именно сами они попадут под поднявшуюся волну – захлестнёт ли она их или поможет выплыть, общая же форма волны осталась, разумеется, для них незаметною. Ясно стало, что значение Меншикова, сильного при Петре, теперь ещё увеличится, и он, счастливый баловень судьбы, пробившийся из неизвестности, будет, безусловно, первенствующим лицом.

Старинные русские роды, в числе которых стояли Голицыны и Долгоруковые, оказались недовольными. Также много было недовольных и среди чиновников, которых Меншиков, занятый главным образом войском, забыл или обошёл. Недовольные, соединяясь, мало-помалу стали кристаллизироваться в кружки, и из них образовалась партия великого князя Петра, десятилетнего сына царевича Алексея Петровича.

Имя царевича с его несчастною судьбою и упорным, молчаливым противодействием новшествам отца явилось теперь как бы знаменем противного Меншикову лагеря и делало великого князя лицом, с которым невольно соединялись надежды недовольных. К тому же великий князь, как единственный потомок мужского пола из всего царского рода, имел гораздо более прав на корону, чем Екатерина, и все понимали, что женщина пока только устранила ребёнка от престола, но что настанет время, когда этот ребёнок вырастет.

Для Волконских всё это произошло наряду с хлопотами об устройстве их дома, который они строили себе на Васильевском острове (императорским указом было запрещено нанимать помещения). Князь Никита всё сделал для жены: переехал на житьё в столицу, отделал там дом, несмотря даже на то, что для этого пришлось войти в долги, но не хотел изменить свои привычки и по-прежнему остался нелюдимым, несообщительным, хотя дал княгине Аграфене полную свободу поступать, как ей заблагорассудится.

Умная, отлично образованная и владевшая несколькими языками, княгиня скоро собрала в своей гостиной целый кружок, в котором своими людьми стали бывать у неё Черкасов, кабинет-секретарь, сенатор Нелединский, Веселовский, Пашков, Егор Иванович, советник военной коллегия, и Абрам Петрович Ганнибал, известный приближённый покойного государя, его любимец арап.

Княгиня сразу сумела поставить себя в Петербурге и не потерялась там.

Сначала она не сразу могла определить, чего ей следовало, собственно, добиться и кого держаться, но вскоре положение выяснилось само собою.

Великий князь – ещё ребёнок; нужно здесь заручиться и медленно, но прочно строить своё здание. Рано или поздно он взойдёт на престол, и об этом-то времени нужно думать и рассчитывать на него. Сестра великого князя Наталья Алексеевна не только дружна с братом, но имеет огромное влияние на него: вот путь, который доведёт к желанной цели.

И Аграфена Петровна окружила себя людьми, противными Меншикову, и сделалась центром пока ещё небольшого кружка, собиравшегося в её гостиной. Вскоре в этой гостиной появился Маврин, воспитатель великого князя.

Апрель 1726 года был беспокойным месяцем в Петербурге. Две недели не собирался уже Верховный тайный совет, государыня была встревожена подмётными письмами, и по городу снова ходил слух, впрочем, уже не раз напрасно возникавший, но тем не менее всегда производивший впечатление, о том, что князь Михаил Михайлович Голицын двинулся на Петербург со своею украинскою армиею.

Как всегда, когда людям что-нибудь очень хочется, они охотно придают веру и значение всему, что мало-мальски соответствует их желаниям, так и теперь многие в Петербурге думали, что они накануне великих событий, и высчитывали по пальцам шансы борьбы.

– Извольте вспомнить, – кричал Веселовский в гостиной Аграфены Петровны, – кто у н и х есть?.. Толстой граф – хорошо, Апраксин – ну, генерал-адмирал, да ведь стар, стар до того, что всё равно что ничего; и остаются Меншиков да герцог Голштинский.

– А ведь какую волю герцог-то взял – и в совете сидит, и через него всё идёт, – вставила Волконская.

– Что поделаете, княгиня? – отвечал ей, разводя руками, Нелединский. – Он – муж старшей дочки её величества; не станете же спорить с ним! – и он насмешливо улыбнулся.

– Да сам Меншиков уже предупредил вас, – возразил Веселовский, как будто на самом деле-то они собирались уже спорить с герцогом. – Он не может простить ему предательство в совете.

– Так, значит, у них уже пошли размолвки в середе? – заметил Нелединский, снова улыбаясь.

– В том-то и дело, – подхватил Веселовский, не замечая, что тот умышленно упомянул середу, потому что Тайный совет собирался обыкновенно по середам.

Но Аграфена Петровна поняла и улыбнулась.

Ганнибал сидел по своему обыкновению в углу, на своём излюбленном месте, с крепко стиснутыми на груди руками, и молчал, изредка лишь вставляя свои замечания.

– Ну, а Феофан, – сказал он, – этот поневоле будет на их стороне. Великий князь ему не простит «Правду воли Монаршей».

– Что, что?.. Феофан? – опять загорячился Веселовский. – А дело Маркелла? Нынче Маркелл обвиняет его в Преображенской канцелярии. Нет, он не страшен!

– Гвардия, гвардия страшна! – как бы про себя проговорил Черкасов, ходивший по комнате с серьёзным лицом и опустив голову.

Но для Веселовского, видимо, не существовало никаких препятствий.

– А украинская армия? – воскликнул он. – Князь Михаил Михайлович двинулся, и уж на этот раз оно верно.

– Да, кажется, что двинулся, – подтвердил Нелединский, – пора ему…

Аграфена Петровна, довольная, что в её доме идёт как следует серьёзный разговор, сидела, удобно прислонившись к спинке дивана, и, одобряя улыбкой гостей, играла веером, который, по принятой ещё в Митаве моде, был весь покрыт автографами выдающихся лиц.

– Абрам Петрович, – обратилась она к Ганнибалу, – вы должны мне тоже написать на веере что-нибудь.

– Если вы меня признаете достойным, – ответил с поклоном арап и улыбнулся своими белыми, ровными зубами.

Абрам Петрович был очень нужный для Волконской человек, так как он, преподавая, по поручению государыни, математические науки великому князю, считался в числе его наставников и близких к нему лиц.

В это время лакей доложил о приходе Пашкова.

Пашков вошёл в гостиную, как свой человек, и, поздоровавшись, с улыбкой подал Аграфене Петровне грязный клочок грубой бумаги, сложенной в виде письма.

– Это что? – спросила княгиня, отстраняясь и брезгливо поднимая руки.

– Должно быть, подмётное письмо, – объяснил Пашков. – Я его у вас на крыльце нашёл.

– Вот нашли, куда подкидывать письма! – засмеялся Веселовский.

– Ах, это, должно быть, очень интересно! – сказала Аграфена Петровна, всё-таки не касаясь письма. – Прочтите же скорее!

Пашков развернул бумагу и стал читать:

«Известие детям Российским о приближающейся погибели Российскому государству, как при Годунове над царевичем Дмитрием учинено: понеже князь Меншиков истинного наследника, внука Петра Великого, престола уже лишил, а поставляют на царство Российское князя Голштынского. О, горе, Россия! Смотри на поступки их, что мы давно проданы!»

– А ведь ловко составлено! – заключил Пашков. – На народ может подействовать.

– Любопытно, кто этим занимается? – спросил Черкасов. – Видно, что человек не простой.

Пашков смял письмо и, подойдя к печке, бросил его туда.

– А вы знаете новость? – спросил он, поворачиваясь на каблуке и захлопнув заслонку. – Рабутин приехал.

Граф Рабутин, которого уже несколько времени со дня на день ждали в Петербурге, был посол Карла VI, императора римско-немецкого.

Глаза Аграфены Петровны заблестели, и лицо оживилось.

– Так что ж вы молчите до сих пор и не скажете? – заговорила она, придвигаясь к столу. – Когда он приехал? Откуда вы знаете это, кто вам сказал?

– Сам видел, сейчас, едучи к вам. Дом ему приготовили у Мошкова; проезжаю – вижу, зелёная карета стоит; гайдуки, кучера – тоже в зелень с белым одеты; ничего, красиво. Спросил, кто приехал, – говорят: Рабутин… вещи его вынимали.

– И много вещей? – осведомился Веселовский.

– Да, изрядно.

Аграфена Петровна задумалась с торжественной улыбкой на губах.

– Прие-хал! – протянула она.

– А отчего вы так интересуетесь им, княгиня? – спросил Пашков. – Я не знал, а то бы поспешил сообщить первым делом…

– Да как же не интересоваться? – наперерыв всем крикнул Веселовский. – Ведь Пётр Алексеевич, со стороны своей матери, – родной племянник австрийской императрицы, – значит, Рабутин будет на стороне великого князя, а ведь это – сила!

– Хорошо бы с ним знакомство свести поближе, – заметил Нелединский.

– Что ж, это можно, я думаю, вот через Абрама Петровича или Маврина, – проговорил Черкасов, снова заходивший по комнате.

– Можно ещё легче и проще, – сказала Аграфена Петровна. – В первый же раз, как Рабутин будет у меня вечером, я приглашаю вас к себе…

Черкасов приостановился; остальные, как бы удивлённые неожиданностью, посмотрели на княгиню, и она наивно оглядела их, точно говоря:

«Ну да, Рабутин будет у меня, и тут нет ничего удивительного».

На другой же день весть о приезде Рабутина разнеслась по всему городу и отодвинула на второй план все остальные толки.

Городские рассказы и пересуды следили уже почти за каждым шагом австрийского посла. Казалось, узнали всю подноготную: каков он собою, сколько у него платья, слуг как он держит себя – и все отзывы были благоприятны. Впрочем, одного не могли узнать – самое главное – зачем явился Рабутин в Петербурге?

В придворных кружках говорили, как будто под секретом, но на самом деле желая, чтобы оно стало гласным, что австрийский посол приехал для заключения договора её величества с его царским величеством относительно турецких и иных дел, общих для обоих государств. Но этого было мало. У нас был свой представитель в Вене – Логинский: отчего он не мог заключить договор?

Стали следить за Рабутиным, к кому он поедет и с кем сведёт знакомство.

Рабутин, тотчас по своём приезде, был принят государыней частным образом, прежде торжественной аудиенции. Затем он был у великого князя и его сестры, потом объехал важных персон в Петербурге, безразлично, к какой бы партии они ни принадлежали, но у Меншикова был наравне с другими, не выделив его из числа прочих.

У крыльца дома княгини Волконской тоже видели зелёную карету австрийского посла.

Князь Никита, переселясь в угоду жене в Петербург, невзлюбил этого города, тонувшего, как ему казалось, в болотах. Он так и не мог отделаться от того ужасного, тяжёлого впечатления, которое произвели на него, – когда они подъезжали по топкой, глубоко засасывавшей колёса, дороге к Петербургу, – обезображенные тлением трупы лошадей, валявшихся по сторонам этой дороги. Дождливая, мрачная, сырая петербургская весна всегда оказывала на него удручающее действие. Приближения этого времени он ждал с внутренним безотчётным страхом. Он знал, что весна не обойдётся для него без страшных головных болей, которые аккуратно повторялись у него и мучили, точно какие-то твёрдые подушки неумолимо сдавливали ему виски и затылок.

Волконскому, который страдал теперь этими своими головными болями, было не до Рабутина и не до его приезда. Он уже недели полторы не выходил из своей комнаты, где сидел, поджав ноги, на диване, в халате и с обвязанной тёплым платком, наподобие чалмы, головою – единственным средством, которое помогало ему.

Аграфена Петровна привыкла к головным болям мужа, знала, что они пройдут, что ему нужно только отсидеться со своим платком на голове, и не беспокоилась. Она часто заходила к нему и спрашивала, не нужно ли чего. Никита Фёдорович – если это было во время приступа боли – обыкновенно махал рукою, чтобы она ушла, или – когда ему было легче – делал односложные вопросы, и княгиня садилась и рассказывала ему.

– Ты знаешь, – заговорила она в один из таких промежутков, – к нам сюда приехал австрийский посланник Рабутин. Он нужен мне… и очень даже нужен, – добавила она, запинаясь.

Волконский, боясь пошевельнуть голову, показал глазами, что понимает это и на всё согласен. На самом же деле ему было решительно всё равно.

– Ну, так вот, – продолжала Аграфена Петровна, – он уже был у меня утром, и мне нужно сделать для него вечер, пригласить своих – это необходимо.

Она остановилась и вопросительно посмотрела на мужа.

Он, не двигаясь, молчал, глазами только спрашивая: «в чём же дело?»

– Да я не знаю, к а к т е б е? Тебя это не обеспокоит? Впрочем, ведь мы будем далеко от тебя, в гостиной, и тебе ничего не будет слышно.

– Ах, пожалуйста, что ж мне!… пожалуйста! – с трудом выговорил Волконский и, почувствовав от движения ртом приступ боли в голове, закрыл глаза и болезненно сморщил щёки.

– Что, опять? – тихим, соболезнующим шёпотом спросила жена.

Он только махнул рукою и застонал.

Аграфена Петровна осторожно, на цыпочках, вышла из комнаты.

Вечер княгини в честь Рабутина удался как нельзя лучше и был вполне блестящим. Съехалось почти пол-Петербурга, и в городе забеспокоились и заговорили о том, что могло быть общего между Аграфеной Петровной и Рабутиным, который, видимо, относился к ней очень внимательно. Мало того, после вечера он продолжал уже запросто посещать княгиню, и больной Никита Фёдорович, на свой обычный вопрос жене, кто был у неё сегодня, чаще и чаще стал получать ответ: «Граф Рабутин!» – так что, когда наконец Волконский отсиделся от своей болезни и вышел из комнаты, этот австрийский посланник, о котором он слышал то и дело, был уже и ему интересен.

– Познакомь же меня с твоим Рабутиным, – сказал он жене, к её удивлению, потому что очень редко интересовался теми, кто бывал у неё.

И в первый раз, как приехал Рабутин, она послала доложить об этом мужу.

Никита Фёдорович почему-то составил себе понятие о графе Рабутине, как о семейном человеке, приехавшем с важным поручением, гордом и смотрящим несколько свысока, но умном и бывалом, с которым, может быть, будет интересно поговорить.

Из всей «компании» своей жены он любил беседовать только с Ганнибалом да имел некоторые сношения с Веселовским, который через своего брата, проживавшего в Лондоне, доставал князю кой-какие книги.

Однако, войдя в гостиную Аграфены Петровны, он увидел, что настоящий Рабутин вовсе не похож с виду на того Рабутина, каким он его представлял себе. Это был молодой человек, стройный и изящный, с красивыми, нежными чертами лица и изысканными манерами. Он так ловко встал и поклонился, так ловко сидел на нём белый гродетуровый французский кафтан с зелёными отворотами и так красиво на его белом шёлковом камзоле лежала зелёная орденская лента, что князь Никита невольно смутился и почувствовал, что отвык от общества этих блестящих светских людей, и пожалел, зачем ему захотелось знакомиться с Рабутиным.

Граф, поклонившись Волконскому особенно вежливо, причём, однако, было ясно, что он кланяется таким образом не именно Волконскому, а просто потому, что привык так кланяться всем без исключения, – сел довольно развязно в кресло и, обратившись к Аграфене Петровне, продолжал начатый с нею разговор о своих впечатлениях в Петербурге.

Рабутин говорил по-французски с несколько худо скрываемым немецким акцентом и неправильностями, но живо и остроумно. Волконский заметил, что Рабутин знает, что его разговор жив и остроумен, и как будто сам слушает себя. Это ему не понравилось. Не понравилась также князю Никите та учтиво-приличная развязность, с которою граф, поджав ноги в шёлковых, ловко обхватывавших его красивые икры чулках, и как-то свободно держа треугольную шляпу с пышным пером, смотрел прямо в глаза Аграфене Петровне, в эти милые, дорогие для князя Никиты глаза, светившиеся до сих пор для него лишь одного счастливою улыбкой. Видимо было, что Рабутин привык смотреть так на всех хорошеньких женщин и, собственно говоря, никто не мог бы придраться к нему за это, но Никите Фёдоровичу неприятно было, как смел этот красивый, чужой, Бог знает, зачем приехавший молодой человек относиться к е г о Аграфене Петровне, как ко всякой хорошенькой женщине.

Волконский знал, что она была хороша и что лучше её не было на свете; но при чём же тут Рабутин и какое дело ему до всего этого? А между тем этот Рабутин смеялся, разговаривал, шутил и был очень доволен собою, как будто всё, что он делал, было очень хорошо и необходимо и доставляло неизъяснимое удовольствие Аграфене Петровне.

Никита Фёдорович постарался поймать её взгляд, но она не смотрела в его сторону. Правда, она ни разу не взглянула и на Рабутина, но Волконскому уже казалось, что она нарочно делает это в смущении, хотя он знал, что если бы она посмотрела теперь на Рабутина, – он, Никита Фёдорович, не ответил бы за себя.

Недавние головные боли были тому причиной, или просто Волконский отвык от этого обращения молодых людей, но только он чувствовал, что ему нестерпимо противен изящный Рабутин с его лентой и зелёными икрами, и что он не может оставаться дольше в этой гостиной, но вместе с тем и ни за что не уйдёт из неё, ни за что не оставит и х одних.

Он сидел, стиснув зубы и зло уставившись на Рабутина, который несколько раз заговаривал с ним, но каждый раз получалтакой односложный ответ, что перестал обращаться к князю Никите.

Волконская видела состояние мужа и боялась, чтобы он не наговорил Рабутину дерзостей.

– Что с тобою? – проговорила она наконец, когда её гость, раскланявшись, уехал.

Князь Никита только теперь, оставшись один с женою и видя её по-прежнему милое лицо, пришёл в себя и опомнился.

– Ничего! – ответил он, проведя рукой по голове. – Ничего… только я к этому Рабутину никогда больше не выйду.

С этого дня Волконский каждый раз, как узнавал, что у его жены был Рабутин, болезненно морщился и не расспрашивал о нём.

Частые посещения молодого, красивого иностранного графа в доме Волконской неминуемо должны были подать повод к перешёптыванью в петербургских гостиных, и мало-помалу начала создаваться сплетня.

Рабутин принадлежал к числу тех дипломатов, которые, благодаря данным им от природы средствам, не только составляют через женщин свою собственную карьеру, но и устраивают многие дела, порученные их ведению. Рабутин по этой части давно приобрёл и выдержку и опыт.

Правда, сплетня, ещё глухо ходившая из уст в уста в виде догадок, не могла дойти до Никиты Фёдоровича. Но появление Рабутина уже принесло в сердце Волконского каплю горечи, которую он напрасно старался заглушить. Он предчувствовал и знал, что стремления жены не могут торжествовать над его правдой, которая отвергала эти стремления, и хотел, чтобы она собственным опытом убедилась в этом, и не боялся до сих пор за своё счастье; но теперь вдруг, когда он увидел этого графа, в его душе шевельнулось чувство, похожее на страх, и он впервые ощутил раздражение и недовольство затеями жены, которые сам же и допустил. Разумеется, нечего было и думать идти назад. Но прежде ему не приходило в голову вмешиваться в дела жены, он просто ждал развязки, уверенный в том, какова она будет, а теперь он уже не мог отогнать от себя беспокойную мысль о том, в чём, собственно, заключаются эти «дела». Конечно, он верил в свою Аграфену Петровну, иначе нельзя было бы жить, и всё-таки это глупое беспокойство мучило его. Но как узнать и как заговорить с нею?

А Рабутин продолжал бывать. Аграфена Петровна писала ему записки и отправляла при его посредстве какие-то письма. Она каждый вечер подолгу сидела у своего стола и исписывала большие листы бумаги. Она стала казаться рассеянною, беспокойною, нетерпеливою, ожидала каких-то известий, много выезжала из дома, не пропускала ни одного мало-мальски выдающегося собрания в Петербурге и несколько раз ездила во дворец к великой княжне Наталии Алексеевне.

Наконец Волконский застал жену такою, какою никогда не видел её без себя, – т а к о ю она бывала в лучшие минуты их счастья! Она сидела вся сияющая, радостная, и бесконечно счастливая улыбка была на её лице. Она блестящими глазами точно впилась в письмо, которое держала в руках, ничего не слышала кругом и не видела.

Князь Никита близко подошёл к ней; она вздрогнула и быстро спрятала письмо.

Много раз Никита Фёдорович заставал её за чтением своей корреспонденции, но никогда она не пугалась так, никогда у неё не бывало этого счастливого лица и никогда она не прятала писем.

– Покажи мне письмо! – вдруг проговорил Никита Фёдорович.

Аграфена Петровна засмеялась каким-то мелким, н е с в о и м, неприятным для князя Никиты смехом и, отстранившись от мужа, как кошка, вырвалась от него и ушла к себе в спальню.

Волконский стоял, точно кто-нибудь неожиданно больно ударил его и исчез.

Что это было за письмо, откуда?.. И письмо ли это было? А может быть, просто записка, но от кого? Не от Рабутина же?

III РАБУТИН

Никита Фёдорович должен был сознаться сам пред собою, что он ревнует. Это скверное чувство неожиданно возмутило его душевный покой, в котором всё до сих пор казалось так ясно и неизменно. Он никак не предвидел волнения именно с этой стороны. Положим, князь Никита сознавал, что его ревность неосновательна и что он не имеет никакого права на неё, потому что в четырнадцать лет его семейной жизни Аграфена Петровна не подала ни малейшего повода к тому; он соглашался, что ревновать было глупо, смешно, может быть, но тем не менее не мог лукавить, не мог скрыть пред собою своё скверное чувство и мучился, стараясь успокоить себя и победить явившегося в нём б е с а.

Разумеется, он скрывал это от жены, чтобы не оскорбить её, но Аграфена Петровна была так занята, что, казалось, не замечала, что происходит в душе мужа, как будто ей было вовсе не до него.

Всё это время она, при постоянных приёмах и выездах, тратила особенно много денег. Между тем средства Волконского вовсе не соответствовали тем требованиям, которые к ним предъявляли.

Из деревни, где Волконский запретил всякие крутые меры, оброк получался туго; Пётр Михайлович в последнее время присылал из Митавы всё меньше и меньше. Князь Никита отказывал лично себе во всём, но его мечта уделять другим из своего дохода не только не осуществлялась, а напротив, нужно было так или иначе покрывать с каждым днём увеличившиеся недостатки.

Они содержали целый штат дворовых, у княгини было несколько пар лошадей, кареты, провизия была дорога, и ко всему этому нужно было расплачиваться по сделанному для постройки дома долгу.

Князь Никита считал необходимым делать всё это для жены, твёрдо уверенный, что настанет время, и, может быть, очень скоро, когда Аграфена Петровна откажется от Петербурга, и они уедут навсегда, одни, в деревню. Это было самое сокровенное желание Никиты Фёдоровича, и исполнение его казалось вовсе не невозможным: ему так не нравился Петербург, что он не сомневался, что Аграфена Петровна не может не увидеть, что в деревне лучше.

Однако пока она не убедилась в этом, нужно было дать полную ей возможность испытать самой на опыте всё, дать полную волю, чтобы она сама нашла дурное дурным. А для князя Никиты лучшею в мире женщиною была Аграфена Петровна, и, по его мнению, эта лучшая женщина могла только временно ошибаться, но если ей дать свободный выбор, в конце концов она станет непременно на ту сторону, где правда. И он старался не отказать ей ни в чём.

Бестужевы жили всегда большим домом. Пётр Михайлович баловал дочь, и она, почти никогда не знавшая ни в чём отказа, никак не могла и не умела войти в мелкие расчёты и понять, что может не быть денег, когда их нужно.

Первого мая было назначено катанье в Петербурге. Волконская хотела поехать с сыном и за несколько дней пред этим пришла к мужу, чтобы переговорить о предстоящем развлечении. Никита Фёдорович сидел у своего письменного стола и при входе жены отклонился назад, по привычке перекинув через спинку кресла руку, в которой держал перо.

– Ты занят? – спросила Аграфена Петровна.

Князь Никита ласково взглянул на неё и, улыбаясь, покачал головою. Он любил жену и был влюблён в неё так же, как и на другой день их свадьбы. Никогда не расставаясь с Аграфеной Петровной, он, видя каждый день её милое лицо, решительно не замечал в этом лице никаких изменений: ему она казалась совершенно такою, какою он увидел её в первый раз, и он всегда с одинаковою нежностью и восторгом любовался ею.

– Прелесть моя, радость! – проговорил он и хотел взять её руку, чтобы поцеловать.

Аграфена Петровна видела, что он в особенно кротко-любовном настроении; но она пришла для разговора, который не совсем подходил к этому настроению, и потому суше, чем следовало, поспешно протянула мужу руку к губам и проговорила:

– А я к тебе.

Никита Фёдорович поморщился. Он знал, что значили эти слова: Аграфена Петровна пришла просить денег.

– Я получил письмо сегодня от твоего батюшки, – сказал он, снова пригибаясь к столу и перебирая лежавшие на нём бумаги. – Вот, – добавил он, найдя письмо, – прочти!..

Аграфена Петровна взглянула на знакомый, неясный почерк отца и с первых же строк поняла, в чём дело. Пётр Михайлович писал, что ему нынче положен запрет в Курляндском герцогстве вступать в тамошние управления и таможенные сборы и других всяких доходов, и велено отнюдь ни до чего не интересоваться, кроме одних местностей, определённых вдовствующей герцогине. Жалованья он-де получает немного, да и не в срок, а потому выслать денег не может и не знает, когда вышлет.

– А ты ждал денег от батюшки? – спросила Аграфена Петровна.

– Конечно, ждал.

– Значит, мы не можем заплатить за свечи? У нас их много вышло, я велела ещё взять, это необходимо.

Никита Фёдорович пожал плечами.

– Зерно, крупа, к а ж е т с я, вышли, – неуверенно произнесла Аграфена Петровна.

– Нет, зерна и крупы хватит ещё, – утвердительно произнёс князь Никита.

– Ну, а как же я заплачу за локоны? – спросила вдруг Волконская.

– Какие локоны?

– Да по счёту там нужно заплатить сто пять рублей, кажется… вот тебе счёт, чтобы ты не думал, что я лгу.

Никита Фёдорович, который вовсе и не думал, что она лжёт, взял из рук жены золотообрезную бумажку, на которой было чётко и красиво написано:


«Щёт, коликое число сделано про сиятельную княгиню и милостивейшую государыню Аграфену Петровну, княгиню Волконскую, локонов и протчего камердинером её императорского величества Петром Вартотом.

Февраля 8 дня 8 малых машкаратных локонов 25 р.

Машкаратные же турецкие длинные волосы 10 «

Фаворитов 8 пар 16 «

4 штуки долгих волос 8 >

2 поручки маленьких длинных 32 >

За переправку локонов 12 >

____________________________________________________

Итого 103 р.

Pierre Wartot».


Волконский, просмотрев счёт и наморщив лоб, стал, придавливая, тереть его, точно у него чесалось там внутри головы.

– Как же это? – проговорил он наконец. – Знаешь, Аграфенушка, это всё чересчур – так мы не проживём, пожалуй.

– Ах, опять ты за старое! – заговорила, начиная уже волноваться, Аграфена Петровна. – Сколько раз я тебе говорила, что мы живём так скромно, как только можно! Только с а м о е необходимое… Ведь не могу же я не быть окружена обстановкой, соответствующей моему положению? – сверкнув глазами, добавила она.

– Да всё-таки можно бы сократить кое-что.

– Что, что сократить? Ты скажи, ну, назови!

– Да я не знаю… ну, вот хоть для Миши опять новые башмаки купили; ну, зачем ему столько башмаков? – слабо возразил Никита Фёдорович.

Аграфена Петровна рассердилась за то, что он так скоро нашёл свой пример и, дёрнув плечами, ответила: «Ведь не водить же мне его босиком?» – и отвернулась, недовольно надув губки.

Волконский давно привык к манере жены отвечать, когда она сердилась, всегда преувеличивая слова говоривших с нею, и потому только укоризненно тихо произнёс:

– Аграфенушка, ну, когда же я говорил, чтобы ты водила его босиком?

Когда он говорил «Аграфенушка», всё шло ещё ничего, но при второй половине его фразы Аграфена Петровна вдруг обернулась к нему и нервно, с внезапно поднявшеюся злобой, заговорила, торопясь словами, точно боялась, что сердце пройдёт у неё раньше, чем она кончит говорить:

– Да что это ты выдумал читать мне наставления, словно кто дал тебе право? Я – не батрачка, не подлая тебе раба, я не в неволе у тебя… и сама могу иметь свою волю… Если ты сидишь в одном месте и ничего не хочешь делать – так я не могу так. Понимаешь, я хочу и буду делать, что мне нравиться… Да, вот что! Не нужно мне твоих денег, слышишь, не нужно! – встав уже с места и возвысив голос, сердилась она и, не найдя, что сказать ещё, скорыми шагами вышла из комнаты, хлопнув дверью.

Никита Фёдорович грустно опустил на руки голову и задумался.

Эти вспышки жены, казавшиеся как будто беспричинными, обыкновенно до глубины души огорчали его. Но он всегда старался объяснить их себе и, разобрав подробности, всегда находил роль последовательных причин и оправдывал свою Аграфену Петровну.

Однако сколько он ни думал теперь, ничего не мог найти в оправдание сегодняшней вспышки. Главное, он не знал, почему жена так скоро рассердилась и почему пришла уже раздражённою, готовая встретить целою бурею малейшее возражение.

Очевидно, у неё было что-то своё, скрытое от Никиты Фёдоровича, волновавшее её, чего он не знал, и не вполне ещё побеждённый недавний бес снова проснулся в нём.

Волконский встал из-за стола и быстрыми шагами заходил по комнате. Оба они теперь – Аграфена Петровна на своей половине, он у себя в кабинете, – чувствовали, что поссорились, и никто не хотел идти мириться.

Кончился день, и на другое утро они встали с окрепшею, принявшею уже известную форму, злобою. Никита Фёдорович не пошёл на половину жены; она не пошла к нему.

Над Петербургом разразилась первая весенняя гроза, и давивший с утра жаркою тяжестью воздух разрядился и, словно промытый дождём, благоухал распускавшимися почками зелени.

Князь Никита открыл окно и с удовольствием вдохнул этот воздух. На него повеяло свежестью ещё холодновато-сырого вечера, но эта свежесть была приятна, и Никита Фёдорович, облокотившись на подоконник, стал смотреть на расстилавшийся пред его глазами широкий, своеобразный вид сравнительно недавно возникшего Петербурга.

Из-за низких крыш наскоро устроенных мазанок виднелась торжественная, огромная река своею гладкою, озарённою красным огнём заката поверхностью, с профилем крепости, где высилась тонкая, красивая колокольня собора. Оголённые ещё деревья Летнего сада причудливою, тёмною сеткой вырисовывались на терявшем с каждой секундой свою лазурь небосклоне. Вечер был совсем весенний, не петербургский, напоминавший Никите Фёдоровичу далёкую деревню.

У Волконского отёк наконец правый локоть, на который он упирался, и он машинально перегнулся на левый, но это своё движение он заметил лишь потому, что ближайшие предметы передвинулись у него направо. Теперь Бог знает откуда торчавшее деревце заслоняло своими тощими, голыми веточками часть крепостной колокольни. Он подвинулся ещё чуть левее, и колокольня почти совсем заслонилась.

«Странно! – мелькнуло у князя Никиты. – Как это ничтожный пучок прутьев может вдруг заслонить то, пред чем он – такое ничтожество! – И невольно у него это деревце получило связь с тем, на что целый день были направлены сегодня его мысли. – Неужели, – пришло ему в голову, – могут минутные размолвки с женою заслонить счастье стольких лет супружеской жизни?»

Он закрыл окно и почувствовал, что давно уже перестал сердиться на жену и что сейчас же должен пойти к ней, посмотреть на неё, посмотреть ей прямо в глаза и рассмеяться в ответ на её улыбку, которою она наверно встретит его.

Аграфена Петровна была в маленьком кабинете – своей любимой комнате, очень уютной. Здесь стояла привезённая ещё из Митавы лёгкая мебель жёлтого тополя, а стены были расписаны по холсту французскими художниками, приехавшими вместе со знаменитым Леблоном, по проекту которого строился и сам дом Волконских. Комната, освещённая двумя окнами, в которые слабо гляделись сумерки угасшего дня, была полутемна.

Никита Фёдорович, войдя, сейчас же увидел профиль жены, темневший пред одним из окон. Она сидела у своего столика и была, очевидно, занята чем-то очень серьёзно.

Князь Никита сделал шаг вперёд. Аграфена Петровна считала деньги. Часть лежавших пред нею золотых монет выравнивалась уже в аккуратные стопочки, остальные – лежали ещё беспорядочною кучкой.

Волконский, предполагавший, что жена ждёт его примирения, что её сердце так же, как у него, и так же, как это бывало прежде, давно прошло – и она только первая не хочет идти мириться, ждал совсем другого; он никак не думал, что Аграфена Петровна совсем забыла о нём в эту минуту, это он может каким-нибудь образом п о м е ш а т ь ей. А между тем она обернулась, и по её холодному, недовольному лицу он видел, что действительно она в эту минуту вовсе не думала о нём, и он помешал ей.

Но откуда при всём этом были у неё деньги?

«Что это? Долг, сделка, продажа каких-нибудь вещей? Рабутин!» – вспомнил Никита Фёдорович.

И вдруг небывалое бешенство охватило всё его существо; он задрожал всем телом – и не своим, сдавленным голосом проговорил, чувствуя, что не он сам, но бес владеет им:

– Откуда… откуда деньги?

Аграфена Петровна встала, оперлась рукою на стол и, выпрямившись во весь рост, высоко закинув голову, грозно ответила:

– А т е б е какое дело до этого?

Её лицо было искажено злобою и гордостью и отталкивало от себя Никиту Фёдоровича.

– Что? Какое мне дело?.. мне? А такое мне дело, что я знаю, откуда эти деньги! – Он всё больше и больше задыхался, его сердце билось до боли сильно, грудь сдавилась, словно тисками. – Знаю, что они от Рабутина! – вдруг выкрикнул он и, упав в кресло, закрыл лицо руками.

Он не помнил уже, что говорил и делал. Он боялся отнять руки, открыть глаза и посмотреть, что с женою; он не понимал, как язык повернулся у него нанести ей это оскорбление, и не мог сообразить, что должно случиться теперь.

Но Аграфена Петровна оставалась совершенно спокойною, всё также опершись рукою на стол и гордо закинув голову.

– Да, от Рабутина… «вы» угадали! – подтвердила она.

Князь Никита ожидал всего, но только не этого. Он отнял руки от лица и остановился на жене долгим, бессмысленным взглядом своих помутившихся, необыкновенно широко открытых глаз. Его лицо стало изжелта-бледным, и губы посинели.

«Господи, что с ним?» – мелькнуло у Аграфены Петровны.

И вдруг правая щека князя Никиты часто и судорожно задрожала, жила на левой стороне шеи стянулась, рот дрогнул и скривился, плечи заходили мелкою дробью, и кисти рук неудержимо замотались в разные стороны.

Смятение, страх, раскаяние и жалость, главное – жалость, охватили Аграфену Петровну, и она, забыв уже свою гордость, обиду и злобу, кинулась к мужу.

– Милый… родной… погоди! Что ты? – проговорила она голосом, в котором звучала неподдельная нежность. – Воды тебе, постой!

Она принесла мужу из спальни воды, заставила его выпить и, положив ему на плечи руки, смотрела на него испутанная, но снова любившая и потому по-прежнему прекрасная.

Князь Никита тяжело дышал. Судорог в лице у него уже не было, только руки вздрагивали.

Он силился улыбнуться и успокоиться. Ему было довольно взгляда жены, её ласкового слова, чтобы вновь почувствовать радость и жизнь.

– Да что ты так… что? – спросила Аграфена Петровна. – Ну, скажи в с ё, что с тобою было?

Она села мужу на колена и обняла его одною рукою. Спокойствие почти вернулось к нему. Своим чувством любви, которое никогда не обманывало его, он уже знал, что жена ни в чём не виновата пред ним, что всё объяснится, и его Аграфена Петровна останется чиста, как прежде. Он постарался подробно рассказать ей все свои тревоги последних дней, сообщил о письме и о Рабутине. При упоминании этого имени он было снова заволновался, но Аграфена Петровна перебила его вопросом:

– Да ты знаешь, зачем он приехал в Петербург?

– Говорят, что заключать какой-то договор.

Волконская улыбнулась.

– Да, это так говорят, а на самом деле он здесь, чтобы хлопотать за великого князя.

– Петра Алексеевича?

– Ну да! Видишь ли, – заговорила Аграфена Петровна, – императрица хочет сделать наследницею престола одну из своих дочерей. Герцог Голштинский, муж старшей царевны Анны Петровны, входит теперь в мельчайшие подробности правления, словно будущий супруг будущей государыни. Они хотят обойти великого князя, Ну, а это не так-то легко, – у него тоже есть преданные люди, да и со стороны матери он – родня Гамбургскому дому; значит, для этого дома весьма важно, чтобы русский престол занимало лицо, находящееся в близком родстве с ним. Вот австрийцы и послали…

– И ты в числе преданных людей великому князю? – спросил Никита Фёдорович.

– Это – старая история; брат Алексей уже давно в сношении с австрийским двором, ещё с тех пор, как в Вене скрывался от своего отца царевич Алексей Петрович.

– Значит, вы играете в руку австрийцам?

– Как, в руку австрийцам? – встрепенулась Аграфена Петровна, вставая от мужа. – Желать, чтобы в России царствовал коренной русский государь, единственный мужской потомок Романовых, родной внук императора, и всеми силами противодействовать воцарению женщины, рождённой от иностранки и вышедшей замуж за иностранца же, который придёт и будет господствовать над нами, – по-твоему значит играть в руку австрийцам? Пусть австрийцы теперь пока помогают нам с их Рабутиным, а потом увидим ещё, будут ли они иметь возможность сесть нам на шею.

Выражение жены «австрийцы с и х Рабутиным» было особенно приятно Никите Фёдоровичу.

– Но зачем же ты берёшь от него…

– Деньги? – перебила Аграфена Петровна. – Затем… затем, что у нас их нет, затем, что они нам нужны, и что борьба без денег немыслима. Я смотрю на эти деньги, как на средство борьбы за благое дело. Это всё равно. Отец в Митаве брал деньги даже у евреев, когда они ему были нужны… Я беру у австрийцев. Придёт время – и отдам!

– Постой!.. Но при чём же тут ты? Отчего же ты являешься каким-то чуть не главным лицом здесь?

– Главным – нет, – скромно опуская глаза, но самодовольно улыбаясь, ответила Аграфена Петровна, – а одним из главных, может быть.

– Каким же это образом? Для чего нужно всё-таки иметь положение, ну, хоть при дворе.

– Я его уже имею или всё равно что имею! – ответила она и, открыв средний ящик своего столика, достала одно из лежавших там писем. – Прочесть? – лукаво щуря глаза, спросила она мужа.

– Да ну! – нетерпеливо проговорила он.

И Аграфена Петровна, объяснив, что письмо от брага Алексея, стала читать.

«Как к Рабутину отсюда дано знать, – писал Алексей Петрович, – так и к великому двору, дабы он, Рабутин, инструктирован был стараться о вас, чтобы вам при государыне великой княжне цесарского высочества обер-гофмейстериной быть. Вы извольте с упомянутым Рабутиным о том стараться; что же касается меня, и я намерен потерпеть доидеже вы награждение своё, чин обер-гофмейстерины, получите, ибо награждение моё через венский двор никогда у меня не уйдёт. Согласитесь с Рабутиным о себе, такожде и о родителе нашем прилежно чрез Рабутина стараться извольте, чтоб пожалован был графом, что Рабутин легко учинить может».

– Аграфенушка, так это – то самое письмо? – спросил Волконский, краснея.

– Ну разумеется! А ты что думал?

Аграфена Петровна хотела ещё сказать что-то, но муж не дал ей договорить и, вскочив, стал целовать её.

– Так это ты будешь обер-гофмейстериной при Наталье Алексеевне?! – проговорил он наконец.

– Ну да, при сестре великого князя.

Волконская сияла и вследствие состоявшегося примирения с мужем, и вследствие радостных надежд, которые теперь, при разговоре о них, снова взволновали её. Она была искренне рада и ей захотелось увидеть сочувствие в муже, ей захотелось, чтобы и он радовался вместе с нею.

Но Никита Фёдорович только улыбался жене, как улыбается взрослый человек, смотря на восторг ребёнка, восхищённого, положим, тем, что ему удалось состроить из чурок высокую башню. Точно так же, как князь Никита не мог бы искренне огорчиться, если бы башня эта развалилась во время постройки, или радоваться, когда она была сложена, – точно так же он не мог радоваться удавшимся планам жены или огорчаться, если бы они не удались.

– И неужели всё это тебя тешит? – серьёзно спросил он.

– То есть как, т е ш и т? – с оттенком обиды спросила Аграфена Петровна.

– Ну ведь мы же помирились! – сказал Никита Фёдорович. – Чего же ты обижаешься?

И он снова не дал ей говорить, начав целовать её.

IV КУРЛЯНДСКОЕ ДЕЛО

У герцогини Курляндской Анны Иоанновны было мною женихов, потому что она являлась одною из завидных невест, принося за собою в приданое курляндскую корону. Говорят, их было до двадцати, но свадьбе каждый раз мешали политические соображения.

Наконец, в 1726 году явился в Митаву молодой, красивый и ловкий граф Мориц Саксонский, прогремевший своими успехами чуть ли не при всех европейских дворах Он, поддержанный незаконным своим отцом Августом, королём польским, приехал как претендент на герцогский титул и как жених. С первого же взгляда, с первого же слова герцогиня Анна почувствовала неудержимое влечение к этому человеку, который хотел и мог стать её мужем.

Казалось, счастье теперь улыбнулось ей. Главного препятствия – непреклонного, неодолимого запрета дяди-императора – не могло быть, потому что дядя уже умер. У Морица был сильный заступник и покровитель – его король-отец. Следовательно, если только Морица выберут в Курляндии в герцоги, никто не посмеет помешать её счастью. И курляндский сейм выбрал графа Саксонского. Мориц мог по праву взять за себя и так долго томившуюся в одиночестве Анну, но вдруг все счастливые грёзы исчезают, мечты тают, как дым, а в действительности в Митаву приезжает из Польши Василий Лукич Долгорукий и объявляет выбор незаконным. Мало того, получается известие, что сам Меншиков уже подъехал к курляндской границе. Он сам захотел быть герцогом, и Анне Иоанновне хорошо было известно, что Александр Данилович – не такой человек, чтобы не достигнуть того, чего пожелает. Она уложила самые необходимые вещи и с одною лишь девушкой, в коляске, поехала навстречу Меншикову. Они встретились в Риге.

Однако из этого свидания ничего не вышло для Анны Иоанновны. В Петербурге было получено письмо светлейшего на имя государыни, которое стало известным и в котором Меншиков писал, что после разговора с ним герцогиня, убеждённая его, Меншикова, доводами, согласилась, что ей неприлично выходить замуж за Морица, «сына метрессы», и что избрание графа в герцоги Курляндские причинит вредительство интересам российским.

Но почти одновременно вместе с этим письмом пришли в Петербург известия о том, как действует появившийся в Митаве Меншиков. Долгорукий писал своим родственникам, Бестужев – дочери. Левенвольд, имевший в Курляндии немало знакомых и приятелей, получил от них послания с ужасающими подробностями.

Меншиков явился в Митаву, собрал почти насильно депутатов курляндского сейма, грозил им Сибирью и, стуча палкою и крича на них, дерзко требовал своего собственного избрания. Граф Мориц вызвал Меншикова на дуэль, но тот прислал в Митаву триста солдат арестовать Морица; однако тот отбился.

Обо всём этом в Петербурге заговорили, стараясь придать поступкам Меншикова характер чуть ли не покушения на правительственную власть.

Анна Иоанновна, потерпевшая неуспех в Риге, отправилась лично хлопотать в Петербург за своего «Морица». Она знала, что здесь, прямо у государыни, для которой Меншиков был сила, возведшая её на престол, она, Анна «Ивановна», как звали её при дворе, ничего не может значить, и её непосредственное заступничество не принесёт никакой пользы. Нужно было действовать через людей, имевших связи и хорошо знавших все её ходы, чтобы бороться с волею временщика. Но к кому обратиться?

К заведомым врагам Меншикова – Долгоруким, Голицыным, Анна Иоанновна не решалась, потому что это значило стать в прямые враждебные отношения к светлейшему. Остерман? Но этот немец хотя и может многое сделать, однако постоянно ссылается на свои недуги и ни для кого ничего не делает, кроме самого себя. Прасковья Ивановна, родная сестра герцогини, у которой она и останавливалась обыкновенно в Петербурге, удалилась от двора, с тех пор как вышла замуж за «приватного человека» Дмитриева-Мамонова, и ничем, кроме совета, не могли помочь сестре. В прежнее время Левенвольд мог сделать что-нибудь, но теперь он потерял значение.

– Да обратись к Волконской, княгине Аграфене Петровне, – вспомнила наконец Прасковья Ивановна, – ведь она – дочь т в о е г о Петра Михайловича и может, по нонешним временам, многое сделать.

Герцогиня Анна поморщилась. Опять эта Аграфена Петровна становилась на её пути, непрошеная, но, видимо, необходимая.

– Да разве она может что? – спросила Анна Иоанновна после некоторого молчания.

– Во всяком случае, – пояснила ей сестра, – если и не может сама сделать что, то укажет, как и к кому обратиться.

Анна Иоанновна долго старалась отстранить от себя необходимость ехать к Волконской. Но чем дальше она думала об этом и чем старательнее искала какого-нибудь другого выхода, тем настойчивее казалось ей, что кроме Аграфены Петровны нет другого лица, более подходящего для начала её дела.

Герцогиня побывала при дворе, сделала визиты всем важным персонам. Везде её приняли вежливо, но довольно сухо и не дали заикнуться о «деле».

Она не могла знать, что уже началась деятельная работа против её теперешнего врага. Посвятить её в эту тайну опасались из боязни какого-нибудь неловкого с её стороны шага, и она думала с отчаянием, что время проходит даром, и что она ничего ещё не сделала.

– Что ж, поеду уж! – сказала она сестре и отправилась к Волконской.

Аграфена Петровна видела из окна, как у ворот её дома остановилась карета герцогини, как с козел соскочил гайдук и, пробежав по лужам широкого двора, скрылся в подъезде.

«Наконец-то! – мелькнуло у неё. – Давно пора!»

Она знала, что будет н у ж н а Анне Иоанновне и нарочно здесь, в Петербурге, где титул «герцогиня» не значил ничего, не ехала к ней первая.

Аграфена Петровна, отойдя от окна, села на диван, развернув первую попавшуюся под руку книжку.

Лакей, по заведённому порядку, доложил о гостье. Волконская продолжала читать, как будто не слушая.

– Ну да, просите! – наконец сказала она.

Она не вышла встречать герцогиню, но осталась на своём диване, как была, и только встала навстречу Анне Иоанновне, когда та вошла к ней в кабинет.

Герцогиня сильно изменилась на взгляд Аграфены Петровны, не видавшей её с самого своего отъезда из Митавы. У неё была совсем другая причёска с буклями; правда, герцогиня делала её себе ещё при Волконской, но тогда эта причёска не бросалась так в глаза княгине, как теперь, после нескольких лет, как они не виделись. Анна Иоанновна также очень потолстела, и её лицо стало совсем круглым, с несколько неприятно отвислыми щеками. Прежде она гораздо больше подходила к немецким перетянутым барыням, которые окружали её в Митаве, а теперь, несмотря на жизнь в иностранном городе, видимо, опускалась и становилась очень похожа на московских боярынь, не умевших одеваться в чужеземный наряд и носить шёлковые робы с талией. Теперь немецкий титул «герцогиня» как-то особенно не шёл ей.

Она вошла красная, тяжело дыша, и казалось взволнованною; она, видимо, чувствовала приём Волконской.

– А я к вам… – начала она и не утерпела, чтобы не прибавить «по делу».

Это значило, что иначе она не приехала бы. Аграфена Петровна наружно спокойная, любезно улыбнулась и, как власть имеющая, снисходительно ответила:

– Чем могу служить, ваша светлость?

«Я б тебя растерзала за этот тон», – подумала Анна Иоанновна.

– Вот что, – начала она, сдерживая волнение, – слышали вы, что у нас в Курляндии делается?

Аграфена Петровна давно рассчитывала, что явившаяся в Петербург герцогиня, озлобленная на Меншикова, будет живым свидетелем против него и может, если её направить как следует, быть очень полезною.

– Слышала, – ответила она, – это – ужас!

– Да как же не ужас? – заговорила герцогиня. – Избрала графа Морица… он имеет все права…

– Но ведь ваша светлость уже отказались от брака с графом Саксонским.

– Как отказалась? – встрепенулась Анна Иоанновна. – Кто это сказал?

– Императрица получила от светлейшего собственноручное письмо, – и Волконская передала в нескольких словах содержание письма.

– Что-о?! – воскликнула герцогиня. – Он это написал?.. Это – неправда, это не так было!.. Вы знаете Данилыча – явился ко мне в Риге таким, каким никогда я его не видела… Начал кричать, что Мориц – сын метрессы, что он – мне не пара… Ну, что ж я могла сделать?

– Ну, и вы согласились с ним?

– Да не знаю – говорил больше он, а я молчала. Наконец он сказал, что так и напишет всё, как было.

– А видите, что написал он?!

– Так как же теперь быть? – упавшим голосом спросила герцогиня.

Аграфена Петровна пожала плечами. Ей весело было видеть, как эта женщина дрожала теперь пред нею за своё счастье, ожидая помощи от неё, самолюбие которой задевала в минувшие годы.

– Что ж делать, ваша светлость, нужно подчиниться воле светлейшего, – улыбнулась она.

– Как, подчиниться? – почти крикнула Анна Иоанновна. – Где ж это видано, чтобы подданный вертел так царским домом? Что ж это? Этак, пожалуй, он и впрямь не только герцогство Курляндское получит, но захочет и ещё большего.

– Ну, большего ему никто не даст! – меняя тон, заговорила Волконская, а затем, насколько было нужно, посвятила герцогиню в тайные подкопы против временщика и указала, с кем и как должна поговорить Анна Иоанновна, и обещала ей, что со своей стороны сделает всё возможное, чтобы помочь ей.

Несмотря на всю неприятность своего посещения Волконской, Анна Иоанновна уехала от неё с сознанием, что это посещение было сделано недаром.

У Морица Саксонского оказались в Петербурге ещё защитники, или, вернее, защитницы, которых он, по всей вероятности, и не подозревал. Француженки, состоявшие при цесаревне Елизавете и великой княжне Наталии, были без ума от подвигов Морица, слава которого дошла до них. Они постарались настроить в пользу этого, вдобавок опоэтизированного их французскою фантазией, героя своих воспитанниц, которые таким образом со своей стороны явились невольными заступницами графа Саксонского пред государыней.

Все эти люди, питавшие в силу самых различных причин ненависть к Меншикову, зашевелились в его отсутствие и начали свою работу.

Волконская с утра выезжала из дома или принимала у себя, суетилась, действовала, беспокоилась и волновалась, с тревогой ожидая, чем кончится вся эта история, которая имела большую возможность успеха.

Она боялась ещё торжествовать и радоваться, но, предчувствуя победу, всё время была особенно в духе и выказывала горячую лихорадочную деятельность.

Её удивлял Рабутин. Несмотря на то, что всё, по-видимому, шло очень хорошо и светлейшему была поставлена очень хитрая ловушка, из которой он едва ли мог уйти, Рабутин не принимал деятельного участия во враждебных Меншикову происках и ничего, даже тайно, не предпринимал в помощь Аграфене Петровне. Сколько ни пробовала она говорить с ним серьёзно, он или отшучивался, или ссылался на то, что Меншиков – князь Священной Римской империи и потому он не может действовать против него, не имея на то прямых инструкций от своего двора. Но Волконская знала, что это – вовсе не настоящая причина поведения Рабутина. Она догадывалась, что австрийский посол просто не верит в возможность падения временщика и потому считает напрасным все направленные к этому усилия, которым он, впрочем, не желает и противодействовать. И Аграфена Петровна удивлялась, как может он думать так, когда успех предприятия был несомненен, и старалась «вывести» австрийца на н а с т о я щ у ю дорогу. Она хотела – и он должен был во что бы то ни стало подчиниться ей. Она находила его слишком молодым, несмотря на то, что он был на самом деле старше её, и так была уверена в себе и в верность своих расчётов, что считала долгом своим для пользы и общей, и самого Рабутина, руководить им.

Рабутин на общественных собраниях был всегда очень внимателен к Аграфене Петровне. Сначала он пробовал было особенно приблизиться к умной и милой русской княгине, но Волконская очень ловко сумела обойти это и удержала молодого графа в должных границах, оставшись, однако, в прежних с ним отношениях.

Рабутин видел, что всё-таки она может быть полезна ему, и потому продолжал оставаться возле неё, хотя их отношения держались чистою связью одних и тех же интересов и цели, что, впрочем, не мешало вести остроумную беседу, в которой Рабутин щеголял своею любезностью, не умея иначе разговаривать с женщинами.

Но собственно для своего влюбчивого сердца он должен был избрать другой предмет.

Волконская сошлась в последнее время с Марфой Петровной Долгоруковой, дочерью Шафирова, которая была озлоблена против Меншикова за сделанные им её отцу неприятности и готова была всеми силами отомстить светлейшему. Аграфена Петровна часто вечером заезжала к ней и оставалась, рассказывая то, в чём успела за день.

Июль был уже на исходе, когда Волконская явилась к Марфе Петровне с известием, что Меншикову послан указ немедленно вернуться в Петербург.

– Вы поймите, – сказала она Долгоруковой, – это очень важно. Он, вероятно, не послушается, и тогда ему конец. Государыня так уже подготовлена, и всё обставлено…

Несмотря на свою нелюбовь к Меншикову, Марфа Петровна слушала слова княгини довольно рассеянно. Правда, Волконская уже давно сидела у неё, и они, казалось, обо всём успели переговорить и рассмотреть известие об указе со всех сторон, но Волконской всё ещё хотелось говорить об этом.

– Что это, вам не по себе, кажется? – спросила, наконец, она, замечая скучающее и нетерпеливое выражение в глазах Долгоруковой.

– Устала я, – коротко ответила та.

Аграфена Петровна начала прощаться с нею.

– Ну, до свидания, голубушка, дай вам Бог и на завтра успеха! – сказала по обыкновению Марфа Петровна, провожая свою гостью до лестницы, а затем вернулась к себе в маленькую гостиную и поспешно подошла к большим стеклянным дверям, выходившим в сад на террасу.

На дворе стояли сумерки июльской ночи. Небо было безоблачно, но в саду, под чёрным кружевом тихих дерев, казалось всё-таки настолько темно, что Марфа Петровна приложила обе руки к стеклу и прислонилась к ним, чтобы заглянуть в эту темноту. Всё было тихо кругом.

Долгорукова неслышно отворила дверь и вышла на террасу. Странная таинственность ночи охватила её, и она почувствовала какую-то жуткость, точно щипнувшую её за сердце. Но она подавила в себе неприятное чувство и подошла к перилам.

В глубине аллеи послышались твёрдые, видимо, привыкшие к дороге, но осторожные шаги.

«В мире, есть одна лишь сила,
Гордый дух подвластен ей», –
вполголоса, как бы про себя, пропела по-немецки Долгорукова.

«То улыбка вечно милой,
Нежный взгляд её очей», –
подхватил также тихий голос из сада, и вслед за тем на ступеньки террасы поднялся Рабутин.

Марфа Петровна двинулась ему навстречу.

– Не люблю я этих ваших ночей, сырых и полусветлых, – заговорил Рабутин, входя за Долгоруковой в гостиную, как свой, как давно ожидаемый и желанный. – Ты не долго ждала меня? – с улыбкою спросил он, скидывая свой плащ.

– Нет, от меня только что уехала Волконская, – ответила Марфа Петровна, садясь на небольшой диванчик. – Ну, иди сюда, здравствуй!..

Они говорили по-немецки.

– Ну, что ж, она всё о е г о падении хлопочет? – сказал Рабутин, подходя к Долгоруковой и садясь рядом с нею.

– Конечно, мы все хлопочем… дело идёт к развязке… е м у послан уже указ, всё идёт как нельзя лучше…

Рабутин покачал головою.

– Ну, вот ты всегда не веришь! У тебя вечные сомнения! – сказала капризным голосом Марфа Петровна. – А ведь, кажется, всё так ясно!..

Её восточные, красивые чёрные глаза блестели уверенностью и улыбкой, и всё лицо сияло особенною – несвойственною европейским, надоевшим Рабутину, женщинам, – красотою; только рот с чуть выдававшеюся, но отнюдь не портившей её, нижнею губою, сложился недовольной складкою. Она была недовольна на него за его противоречие.

– Я удивляюсь одному, – серьёзно заговорил Рабутин, – как вы все не понимаете, что т е п е р ь так же немыслимо побороть этого господина, как нельзя остановить щепкой течение большой реки. Царица отлично понимает, что, оттолкнув его, она всё потеряет, а если и не понимает этого, то герцог Голштинский с Бассевичем объяснят ей, хотя бы из чувства самосохранения. Ведь и они пропадут тогда. Наконец, Меншиков силён в гвардии… А, да ничего из этого не выйдет! – махнул он рукою.

Долгорукова окончательно рассердилась.

– Я тоже удивляюсь тебе, Густав, – возразила она, – ты вот уже сколько времени в Петербурге и ведь, собственно, ничего не сделал для великого князя, ни даже для договора, который служил официальной причиной твоего приезда. Скажи, пожалуйста, зачем же ты приехал сюда?

Глаза Рабутина сощурились, и он улыбнулся, весело глядя на её сердитое уже лицо.

– Может быть, лишь для того, чтобы судьба свела меня с тобою, я приехал сюда, – ответил он, продолжая улыбаться и смотря прямо ей в глаза. – А вот пришёл я к тебе вовсе не для того, чтобы ссориться теперь, – и он ласково потянулся к ней и хотел взять её руку, но Долгорукова отдёрнула её.

– Ты знаешь, что я терпеть не могу этого человека, и не успокоюсь до тех пор… – начала она.

– Всему своё время, – перебил её Рабутин. – Придёт и ему черёд, но пока я должен сделать наследником великого князя и сделаю это! – с оттенком немецкого пафоса произнёс он.

Долгорукова ласково взглянула на него.

– Знаешь, Густав, когда ты говоришь о делах, мне всегда кажется, что ты старше, чем ты есть… Но будет о них…

И они перестали говорить о делах.

V ПРОПОВЕДЬ ДУХА

Прошло немного времени – и Рабутин оказался совершенно прав. То глубоко обдуманное и обеспеченное в своём успехе «дело», над которым с таким рвением хлопотала Аграфена Петровна, явилось пустым и вздорным, и в действительности оказалось серьёзным только для тех, кто им занимался, но не для того, против которого направлены были эти, в сущности, очень слабые, в сравнении с его собственным могуществом, усилия. Меншиков вернулся из Митавы в конце июля, и ни одно из ожиданий его врагов не оправдалось.

Императрица Екатерина, должно быть, привыкшая к подчинению при покойном своём супруге, постоянно чувствовала необходимость опираться на твёрдую руку с непреклонною волею, а такою рукою являлся, несомненно, Меншиков, воспитанный в суровой школе Петра.

И австрийский посланник понял это. Партии великого князя он объяснил, не щадя ни слов, ни издержек, какую силу будет иметь она, если на её сторону перейдёт Меншиков, а Меншикову подсказал мысль выдать свою дочь за великого князя и первый заговорил об этом во всеуслышание, как о деле весьма возможном и ничуть не удивительном тем более, что за женихаМеншиковой, красавца Сапегу, императрица желала выдать свою племянницу – Скавронскую. И вот, по воле Рабутина, прежние друзья стали врагами, а враги – друзьями. Меншиков сошёлся с Голицыным, Долгоруким, а Толстой, Апраксин и прежний союзник Меншикова, герцог Голштинский, оказались его открытыми врагами. К ним примкнули Бутурлин, обойдённый Меншиковым по службе, и Девьер, женатый на родной сестре светлейшего, озлобленный против него за постоянные оскорбления, которые он наносил ему.

Анна Иоанновна, ничего не добившись, уехала обратно в свою Курляндию.

Волконская смутилась и потерялась. Не послушавшийся её Рабутин, которого она хотела вести и направлять, оказался досадно и обидно прав. Ничтожная, слабая, как вышло теперь, попытка её получить долю влияния на высшие события была точно неудачною попыткою, а вовсе не серьёзным государственным делом. Аграфене Петровне казалось, что тут-то и есть самое настоящее, которое так сразу, сейчас – стоит лишь съездить сюда, побывать там – и придёт к ней; но «настоящее» было, очевидно, в руках этих Меншиковых, Рабутиных и им подобных, а для Волконской, как доской, прихлопнулись высшие цели и планы. Она могла хлопотать о звании гофмейстерины себе, о графском титуле для отца, сообщать брату в Копенгаген о том, что делалось в Петербурге; но свергнуть Меншикова ей было не под силу. И как она не могла подумать об этом раньше?

Она сердилась на себя, на Рабутина, на Долгорукову, на всех, и несколько раз поссорилась в это время с мужем.

Но вместе с тем она сознавала, что из всех её благоприятелей самым сильным и по значению, и по положению был всё-таки Рабутин. И вот, вместо того чтобы «вести» его или «направлять», ей пришлось употребить все свои усилия думать об одном лишь, чтобы этот человек остался для неё благоприятным и, удержавшись и получив значение избранным им самим путём, оказывал ей п о д д е р ж к у. Сознаться, что это было просто покровительство, она даже сама пред собою не хотела.

После своей ничем не кончившейся суеты Аграфена Петровна вдруг увидела, что у неё стало очень много свободного времени, после того как она минуты – казалось ей – не имела покоя.

Она не то что упала духом, но сделалась капризна, скучна и нервно-обидчива. С сыном она всегда была ласкова и единственно на него не сердилась. Князь Никита внимательно следил за состоянием её души, ни о чём не расспрашивал, не старался узнать внешние причины её состояния, но ему было ясно, что именно происходило в его Аграфене Петровне, и он был доволен этим. Судьба, казалось, сама вела её к тому, чему она не могла поверить в словах Никиты Фёдоровича. Он ждал, утешал её, когда было нужно, и терпеливо переносил её вспышки и раздражение.

Аграфену Петровну раздражали в муже его спокойствие, отсутствие суеты и постоянство. Пред нею, на её глазах, были два совершенно различных человека: один, князь Никита, как будто ничего не делавший и вместе с тем занятый целый день, и другой – Рабутин, всегда весёлый, самоуверенный, беззаботный, всегда свободный, но «делавший очень много». У каждого из них, казалось, была своя особая цель, и каждый шёл к ней, не сбиваясь и не спеша. При этом в них обоих, как ни казались они различны, было что-то общее – это мужское, упорное терпение, выдержка, может быть, воля – обижавшие её женское самолюбие. С этим неуклонным «чем-то» нужно было примирить свою горячность и подчиниться, вместо того, чтобы «подчинить» себе и направлять.

Она знала, что так же, как она может добиться от Рабутина, если захочет, звания для себя или титула для отца, она может заставить мужа сделать какой-нибудь расход, прийти просить к ней прощения, когда, пожалуй, сама виновата пред ним; но самое суть их деятельности она не в силах была изменить.

Рабутин ей был совсем чужой человек. Князь Никита был муж, которого она любила, и, несмотря на то, что она ни в чём так не горячилась, то есть не сердилась, как говоря с ним, потому что ни с кем не могла и не умела говорить, ничего не утаивая, откровенно – всё, что есть на душе, – несмотря на это, никто не мог её так успокоить, как муж, и ни с кем ей не было так хорошо и светло, как с ним.

Она, в особенности теперь, скучая открывшимся для неё свободным временем, часто вечером приходила к нему, садилась сзади на диван, и он оборачивался к ней и заговаривал, причём всегда о чём-нибудь своём, запутанном, но светлом и хорошем, производившем успокоение.

Тогда, при виде этой его заваленной книгами, заставленной склянками и ретортами комнаты, где среди простых стульев и столов стояла одна мягкая кушетка для неё, – при виде его худого, с большим ртом и горбатым носом лица, освещённого каким-то внутренним, знакомым и милым ей огнём вдохновения и улыбкой смотрящих в душу серых глаз, – Аграфена Петровна переносилась в иной мир, далёкий от всего, что было за рубежом этой комнаты, и ей дышалось легче, и она любовалась с в о и м князем Никитой, потому что знала: «Вот он каким был!»

Раз как-то он особенно понравился ей. Это было после того, как она, когда в ней улеглась поднятая неудачею желчь, рассказала ему всю историю.

Волконский выслушал жену не перебивая, зная, что нужно дать выговориться ей и что после этого ей будет легче.

– Господи, сколько во всём этом потрачено даром силы! – когда она кончила, проговорил он, откидывая назад свои белокурые, лежавшие неправильными прядями, волосы, которые он, перестав стричь, давно перестал также прятать под парик. Затем он встал со своего места и с обрадованным лицом подошёл к жене. – Знаешь что, Аграфенушка, – заговорил он своим особым, «внутренним», как она называла, голосом, садясь возле неё на кушетку, – я сколько раз замечал, что, когда ты вот так приходишь ко мне, я всегда читаю в этот час именно то, что тебе нужно, то есть то, что я могу рассказать тебе в ответ на твой рассказ. Это выходит всё равно, как вот в таком случае: когда на что-нибудь не находишь ответа – возьми хорошую книгу и открой на первом попавшемся месте, и всегда выйдет удивительно верно, и всё станет ясно.

– Ну, о чём же ты читал? – спросила Аграфена Петровна.

– А вот сейчас: ты знаешь, как жил святой Алексей Божий человек? Это удивительно! Его отец был в Риме знатным и богатым лицом. Его невеста была прекрасна и из царского рода… И он добровольно отрёкся и от знатности, и от богатства, и от всего и ушёл нищим в далёкий город, где стал питаться чем Бог послал… Как ты думаешь, что труднее: отречься от богатства и почестей, когда они уже есть, или достичь их, когда их нет? И для того и для другого нужно то, что немцы называют Energie[97], но для первого нужно её в гораздо большей мере. Слушай дальше!.. Святой Алексей молился, постоянною молитвою угодил Богу и своею жизнью стал известен. И вот совершенно с другого конца подползает к нему, к его духу, то есть соединённому с плотью, новое земное искушение – то, что люди называют славою!.. Понимаешь ли, он достиг опять иным путём, уже не богатством и знатностью, но лишением, нищетою того же, то есть славы, известности,, значит, известных почестей, потому что он сделался чтимым… Постой, не перебивай, – остановил князь Никита жену. Он встал со своего места и продолжал стоя: – И что же сделал Алексей? Он ушёл от этого соблазна; он удалился снова в Рим и там был принят в дом отца, где его не узнали; как нищий, как убогий, как странник, он жил в этом доме. Слуги смеялись, издевались над ним, даже били его. Он мог одним словом, открыв себя отцу, снова каждую минуту получить обратно всё, от чего отказался, и уничтожить, стереть тех самых слуг, которые потешались над ним, но не делал этого потому, что ему н е н у ж н о было богатства здешнего, земного, потому что он так глубоко сознал, что всё это – суета: и богатство – суета, и то, что люди называют славою, и то, что они называют оскорблением, – всё суета!.. Послушай, Аграфенушка, ведь если наша жизнь не здесь, не на земле, а тут для нас лишь короткое испытание, то до чего мелки, до чего ничтожны покажутся все эти и оскорбления, и богатства, и я не знаю, ещё что. Господи, человеку дана сила, энергия; он может усыпить её в себе – это редко бывает, но бывает. Затем у него две задачи: он может направить свою силу или к достижению того, что требует его тело, или того, что нужно для его духа. А что тут важнее: тело или дух, – дух, который один вечен, вечен, вечен…

Князь Никита говорил, стараясь не словами, но голосом, всем существом своим передать ей то, что было у него в душе в эту минуту, и то, что он – сколько бы не подбирал слов – всё-таки не мог объяснить, как ему хотелось, этими ч е л о в е ч е с к и м и словами, придуманными для здешних, земных понятий и стремлений…

Аграфена Петровна смотрела на его просветлевшее лицо, на его раскиданные волосы и дышавшую силой и уверенным сознанием фигуру – и любовалась им. Он всегда был особенно мил ей в такие минуты.

Эта беззаветная вера, это какое-то увлекающее, горящее в его душе чувство, это упорное стремление – действовали на неё таинственно и загадочно, и бывали минуты, что она забывалась вместе с ним, и что-то лёгкое и свободное начинало шевелиться в её груди, точно она, отделившись от земли, без страха и трепета поднималась на воздух.

Подчас, когда муж говорил так с нею, слёзы навёртывались у него на глазах, и она незаметно вытирала и свои тоже влажные глаза. Тогда она почти соглашалась с ним. Но всегда случалось так, что дня через два какие-нибудь обстоятельства, как нарочно, выступят и увлекут своею «земною» серьёзностью.

Так случилось и на этот раз.

После памятного Аграфене Петровне разговора она вскоре получила от отца известие, что Меншиков, недовольный Петром Михайловичем, который, по его мнению, недостаточно поддерживал в Курляндии его стремления, обвиняет его в злоупотреблениях по управлению имениями герцогини, и дело это должно разбираться в Верховном тайном совете. Бестужев писал, что сам едет в Петербург, а пока просит дочь сделать с её стороны всё, что она может сделать, не отлагая и не медля.

Аграфене Петровне через Рабутина легко было устроить дело отца и выгородить его. Пётр Михайлович приезжал тогда в Петербург[98], пробыл здесь месяца с два и, вернувшись в Митаву, застал там молодого Бирона, захватившего всю силу при дворе герцогини Курляндской.

Неприятности Петра Михайловича сильно повлияли на материальное благосостояние Волконских. Аграфена Петровна убедилась наконец, что нужно сократить расходы. Впрочем, эти расходы сократились отчасти сами собою. Княгиня стала меньше выезжать и не делала больших приёмов. У неё собирались только по-прежнему её друзья. Волконская, переговорив о многом с отцом в его приезд, притихла и даже нарочно старалась оставаться в стороне, заботясь лишь о поддержании сношений с Рабутиным и близко стоявшими к великому князю людьми, между которыми был и Маврин, обиженный теперь своим подчинением Остерману, назначенному Меншиковым в звании обер-гофмейстера к великому князю. А затем она решила выждать, что будет.

VI ПОДМЁТНОЕ ПИСЬМО

Шестого мая 1727 года, в девять часов пополудни, государыня скончалась.

Все меры были приняты, и великий князь взошёл на всероссийский престол беспрепятственно. Меншиков стал верховным, полноправным правителем государства. Юного императора он перевёз к себе в дом на Васильевский остров.

Едва лишь окончились тревоги первых дней, светлейший призвал к себе Остермана.

– Ну, барон, Андрей Иванович, мне нужно с вами очень серьёзно поговорить, – сказал он ему, приведя к себе в кабинет и заперев двери.

На вид хилый, больной, казавшийся старше своих лет и постоянно твердивший о своих недугах, Остерман казался теперь несколько бодрее обыкновенного.

– Что нужно, о чём, собственно? – спросил он.

Меншиков только что позавтракал и, тяжело дыша, опустился в кресло.

– Нужно будет подумать о науках императора: ведь это – серьёзное дело.

– Я думаю, – начал Остерман, разглаживая свой синий камзол и оправляя кружевные манжеты, – что не следует спервоначалу налегать на него. Можно испугать ребёнка наукой, и тогда ничем уже не приохотишь, а так, понемножку, понемножку…

– Конечно, понемножку, – не столько согласился, сколько повторил последние слова барона Меншиков, не перестававший тяжело дышать.

– Я представлю свой план, – продолжал Остерман, – и, согласно этому плану, увидим… Нужно отдать справедливость Петру Алексеевичу: он очень мало знает. Маврин точно ничего не делал.

Меншиков рукою махнул.

– Не нравится мне этот Маврин, ох, не нравится! – снова заговорил барон. – Эти постоянные сборища у Волконской…

– Да-а, – подтвердил светлейший, – я кое-что знаю про княгиню Аграфену – так, что ли, зовут её? (он нарочно сделал вид, что не помнит имени Волконской) – в письмах у Девьера есть и её цидульки… ничего – изрядные…

– Да тут не одна Волконская, – положим, она составляет центр, – а вот и Ганнибал, тут их несколько, – возразил Остерман. – Они затеяли с Мавриным очень опасную штуку, знаете, вот как ястребы круги делают, и всё уже, уже, а потом и ударят в точку. Так вот и они вокруг императора, да уже давно, всё свои круги суживают.

– Так что ж, взять их, как других взяли! – выговорил Меншиков сквозь свою одышку.

Остерман, подняв углы губ, смотрел на светлейшего несколько времени молча. Глаза его улыбались.

– «Взять», «взять»! – тихо повторил он наконец. – Всё у вашей светлости одна сила на уме. Во-первых, нужно придумывать причины для ареста, во-вторых, неудобно пред Рабутиным – он Волконской не выдаст.

– Я посмотрю, как кто-нибудь посмеет помешать моему приказанию, – вдруг возвысил голос Меншиков, – велю, да и всё тут.

– Нет, светлейший князь, нет, – покачал головою Остерман, – всё-таки нельзя везде всё одно только силой делать. Ну, и что же за охота женщину арестовывать?.. как-то неловко даже. Нужно иногда и страсти человеческие принять во внимание: это – очень хороший инструмент для игры… им хорошо пользоваться. У Волконской есть муж…

– Справлялся о нём, – снова махнул рукою Меншиков, – никуда не годный человек, сумасшедший какой-то.

– Ну, я думаю, не совсем! Я имею кое-какие сведения… Ну, так вот, нужно ему открыть глаза на шашни его жены с Рабутиным, а там и посмотрим, что за история выйдет. Волконский – я его знаю немножко – не выдержит, и у него произойдёт что-нибудь с Рабутиным. А тогда граф перестанет быть заступником княгини или же Волконский увезёт в деревню Аграфену Петровну, а без неё вся компания рассыплется.

– Делайте как знаете, Андрей Иванович, – решительно проговорил Меншиков, – пока мне эта компания не опасна, а если только замечу что, так просто пошлю забрать их, да и дело с концом.

Через несколько дней после этого разговора князь Никита получил подмётное письмо.

«А не худо бы, сиятельный князь, – говорилось в письме, – присмотреть изволить за жёнкою своею, потому она не православным делом занимается, и цесарский посланник Рабутин, граф, сильную ситуацию при ней имеет. Некрасиво, князь! Слабость мужнина довела оную до греха…»

Князь Никита не дочитал письма и, скомкав его, бросил на пол.

Это было вечером. Аграфена Петровна уехала к Долгоруковой и не возвращалась ещё.

Если бы она была дома, если бы князь Никита мог сию минуту пойти посмотреть на неё или призвать к себе, – он, может быть, взглянув на её улыбающееся лицо, рассмеялся бы сам и ничего никому не сказав об этом глупом письме, успокоился бы. Но он был один. Миша уже лёг спать.

Никита Фёдорович ходил по своей комнате, стараясь не волноваться, но чувствовал, что волнуется с каждым шагом всё больше и больше.

В жене, разумеется, он был уверен. Конечно, всё указанное в письме было вздор и клевета. Но каким образом, как могла эта клевета коснуться его Аграфены Петровны? Кто осмелился кинуть грязью в неё, чистую и милую? Мало того, если могло получиться такое письмо, – значит, вокруг его жены, его княгини, ходила эта дерзкая возмутительная сплетня. Были же и причины для неё. Сама Аграфена Петровна не могла подать повод ни к чему предосудительному. Значит, во всём виноват Рабутин. Он своим поведением, этою своею приличною развязностью, а может быть, – полунамёками, улыбками и подмигиванием в холостом кружке, дал зародиться этой возмутительной сплетне. Конечно, иначе и быть не могло. Рабутин виновен. И страшная злоба против Рабутина подымалась в груди Никиты Фёдоровича.

Он всё продолжал ходить по комнате. Скомканное письмо лежало под столом молчаливым подстрекателем его злобы. Едва князь Никита успокаивался, как оно попадалось ему на глаза и снова переворачивало всю его душу.

А Аграфена Петровна, как нарочно, не ехала.

Наконец Волконский поднял этот комок и бросил его в печку.

«Нет, – пришло ему в голову, – люди могут достать как-нибудь и прочесть».

Он открыл заслонку, с трудом вытащил из глубины холодной печи письмо и сжёг его на свечке. Но и теперь ему не стало легче.

Мысль о том, что сплетня, разговоры и пересуды существуют про женщину, носящую его имя, не оставляли его.

Но что было делать с этим?

«Какой вздор обращать внимание на подмётное письмо!» – пробовал думать князь, но сейчас же к ужасу своему сознавал, что тут дело не в подмётных письмах, а в той причине, в тех очевидных толках, которые служили поводом к нему.

Главное, что ужасало Волконского, – это полная невозможность сделать что-нибудь, чтобы уничтожить эти толки. Казалось, говорили в с е, вероятно, все, но определённое лицо нельзя было найти. Оставался один Рабутин, против которого можно было направить свою злобу… Но что сделать с ним?

«Вызвать на дуэль? – с улыбкой, с насмешкой над самим собою, спрашивал себя Волконский. – Пойти и сказать ему, чтоб он не смел… но что не смел?.. Ах, как глупо, как скверно!» – повторял себе Никита Фёдорович, проклиная этого Рабутина.

Аграфена Петровна вернулась довольно поздно от Долгоруковой. Она прошла прямо к мужу и застала его стоящим посреди комнаты. Как только она вошла, он кинулся к ней и, взяв больно за руку, притянул к себе.

– Аграфенушка! – заговорил он изменившимся, страшным, сдавленным голосом. – Скажи мне, как меня и сына любишь, что у тебя н и ч е г о не было с Рабутиным.

Аграфена Петровна, озабоченная ещё своим делом и разговорами с Долгоруковой, не сразу поняла, чего от неё хотят.

– То есть как н и ч е г о? – спросила она наконец.

Никита Фёдорович тут только заметил, что требовал от жены, чтобы она своею к нему любовью подтвердила эту же любовь.

– Ах, нет, не то! – воскликнул он, хватаясь за голову.

– Да что с тобою, что? – уже беспокойно обратилась к нему жена.

Волконский напряг все силы, чтобы овладеть своими словами и прийти в состояние – говорить, думая о том, что говорит.

– Постой, сядь вот тут, не тревожься! – начал он, успокаивая жену, как будто не он, а она главным образом тревожилась. – Погоди!.. Представь себе, если бы в с е, – он сделал кругообразное движение рукою, – начали говорить, что… что ты и з м е н и л а мне, – с трудом проговорил он наконец.

– Это была бы клевета, – спокойно ответила княгиня.

– Знаю, уверен в том… но с этой клеветою нужно считаться… нельзя оставить её…

– Конечно, – нехотя возразила Аграфена Петровна, – но только что тебе за охота создавать себе ещё тревогу?.. Мало ли что было бы, если бы было, да пока этого нет… Я веду себя…

Она не договорила, потому что вдруг подумала о Рабутине и вспомнила, что при всей чистоте своих отношений к нему она с удовольствием видела, как этот красивый, молодой австрийский граф ухаживал за нею на собраниях, и знакомая уже краска покрыла её щёки.

– Ну, а если есть, если я не выдумал это? – не переставая волноваться, снова сказал князь Никита.

– Полно, что там есть!.. дался тебе этот Рабутин! – начала было Аграфена Петровна.

При этом имени, назвать которое нарочно теперь избегал князь Никита, злоба его поднялась, и он, снова теряя способность владеть собою, заговорил, не помня себя:

– Так знай же, что в городе только и говорят про это, что я п о л у ч а ю подмётные письма, что ты сделалась сказкой.

Он с каким-то даже наслаждением говорил теперь, преувеличивая и чувствуя каждое своё слово, приносившее ему несказанное мучение и боль.

Аграфена Петровна сначала испуганно взглянула на мужа, потом как бы молния пробежала по её лицу, и она, гневно сдвинув брови, заговорила, точно не желая оставаться в долгу пред мужем в отношении неприятных известий. И у неё было чем испугать его.

– Ну, и что ж? Там какие-то сплетни, – заговорила она, – а у меня дело серьёзнее… Меншиков принимает крутые меры: вышел указ, по которому из-за ничего Девьера, Толстого, Бутурлина, Нарышкина и ещё многих ссылают… и со мной не поцеремонятся… и меня арестуют…

Это слово «арестуют» княгине тоже приятно было выговорить: оно звучало так торжественно-значительно и вместе с тем было страшно.

Никита Фёдорович взялся за голову.

Аграфена Петровна с улыбкой, без жалости посмотрела на него, потому что сознавала, что не ей теперь, а «её» следует жалеть.

– Но что же делать теперь? – протяжно, с отчаянием произнёс князь Никита.

– Что делать? – вставая и вскинув руками, сказала Аграфена Петровна. – Не уступать и бороться.

Вслед затем она медленно повернулась и ушла к себе. Князь Никита не скоро ещё отнял руки от головы и огляделся.

«Слишком далеко, слишком далеко зашло дело, – повторял он себе, – во всём виноват сам… Господи, зачем приехали сюда мы! Зачем этот Петербург!»

«Уехать из этого омута, уехать завтра же, навсегда! – пришло ему в голову, и он было обрадовался этой мысли, но затем подумал: – Да, уехать, но это будет позорным бегством, которое ничему не поможет, – имя жены останется всё-таки с прилипшею к нему сплетней, и бежать от неприятных обстоятельств – вовсе не значит победить их. Боже мой, что же делать?»

Часы шли, Никита Фёдорович забыл, что наступила ночь, забыл про сон. Он сидел у своего стола, облокотившись на руку, и ничего, казалось, не видел своими открытыми, не смыкавшимися глазами. Наконец он поднял их. В комнате был особенный синеватый свет, которого он не ожидал. Его поразили квадраты окна, они, как будто ещё так недавно, с вечера тёмные, теперь были совсем светлыми. А произошло это оттого, что рассвело. Восковая свеча на столе горела красным, тусклым пламенем, потерявшим всю свою яркость и силу.

Князь Никита потушил свечку, и на минуту словно от этого стало легче. Он поднялся со стула и постарался вытянуться. Он чувствовал в ногах и руках какую-то болезненную, ноющую усталость, голова кружилась.

Князь Никита, не ощущая в себе желания сна, медленно прошёл на половину к жене по освещённым уже рассветом комнатам и, тихонько приотворив дверь, заглянул в её спальню. Комната была темна от спущенных гардин. Никита Фёдорович, присмотревшись, разглядел белый кружевной чепчик жены и, наконец, её лицо с закрытыми глазами и неподвижно разжавшимся ртом. Аграфена Петровна, тяжело дыша, спала… Нагоревшая, оплывшая свечка, видимо, была недавно потушена – Аграфена Петровна тоже провела почти сплошь бессонную ночь.

Князь Никита издали перекрестил её и на цыпочках, стараясь не задеть за мебель, вернулся к себе, потом взял шляпу, трость и вышел из дома.

Был шестой час утра, Петербург только что просыпался. Солнце уже взошло, блестя своими лучами, но не грело ими. Князь Никита пошёл без цели, без мысли, он рад был, что мысли оставили его.

По мере того как он шёл, улицы всё больше и больше оживлялись.

Князь Никита сосредоточивал все свои способности мышления на то, куда повернуть, когда приходилось дать дорогу встречным, или как обойти попадавшуюся под ноги лужу; больше ни о чём не мог думать, ни даже о том, куда и где идёт он.

Он очутился таким образом на Берёзовом. Здесь уже было очень многолюдно. Прохожие то и дело попадались навстречу, а недалеко впереди у рынка стояло много людей. И вдруг откуда-то сзади раздался дребезжащий, рассыпавшийся, слышный всё ближе и ближе барабанный бой. Князь Никита оглянулся. По улице приближались мерным шагом, с рядом барабанщиков впереди, солдаты, блестевшие на солнце своими пуговицами и вооружением. Из-за их киверов виднелось что-то высокое, тёмное, подвигавшееся сзади с мерным колыханием, точно гроб на погребальных дрогах.

Князь Никита посмотрел снова вперёд, – там, где стояли, скучившись, люди, теперь возвышался над ними на помосте у столба палач, в красной рубахе с засученными рукавами.

Барабанный бой становился слышнее и слышнее. С Волконским поравнялась шеренга барабанщиков, отбивавших молодцевато, со старанием, мелкую дробь. За ними (они шли очень скоро) промелькнули солдаты, за солдатами две тощие лошадки везли чёрную телегу с высокою скамейкой, на которой сидел со связанными назад руками, в каком-то тёмном длинном одеянии живой человек, бессильно покачиваясь всё на одну сторону при каждом толчке телеги.

Никита Фёдорович поднял на него взор.

Знакомое, но теперь бледное, жалкое, осунувшееся лицо Девьера глянуло на него с высоты позорной телеги. Зрачки несчастного подкатились под верхние веки, и рот точно улыбался тою кривою, якобы с п о к о й н о ю улыбкою, в которую предсмертная судорога сводит обыкновенно губы покойников. Но Девьер был жив. Грудь его тяжело и неровно дышала, брови изредка поднимались, и тогда на его лице являлось какое-то испуганно-детское выражение.

Князь Никита остановился. Он понял и сознал, что происходило пред его глазами; но вместе с тем, несмотря на это сознание, в его голове мелькнул совершенно лишённый здравого смысла вопрос:

«Куда же это едет Девьер?»

Телега проехала, стуча колёсами. Барабаны трещали несколько дальше, и Волконского со всех сторон охватила спешившая за телегой толпа, бежавшая с лестницами, скамейками и табуретками, чтобы было на чём стать и лучше видеть предстоящую казнь. Эти раскрасневшиеся от скорого бега лица, жаждавшие готовившегося зрелища, эти дикие крики и брань, это исступление, которым была охвачена толпа, точно отняли у Волконского воздух, которым он дышал, в глазах помутилось, и он закачался. Сильный толчок в грудь заставил его опомниться. Какой-то рыжий детина в кожаном фартуке столкнулся с ним и, обругавшись, бежал уже дальше. Толпа замяла в своей середине Волконского и повлекла его к месту казни.

Там уже вводили Девьера на помост. Он, по-прежнему подёргивая бровями и тяжело дыша, не подавал никаких других признаков жизни, ступая в гремевших кандалах, точно не он, а кто-нибудь другой двигал ногами. Его подвели к столбу. Палач быстро и скоро развязал ему руки и, приподняв, продел их в железные, привязанные высоко к столбу, кольца. Палач сделал это с серьёзным, сосредоточенным лицом, видимо, стараясь только как можно лучше и добросовестнее исполнить свою обязанность. Потом он отошёл несколько в сторону и протянул вбок, не гладя, правую руку. Молодой парень, тоже в красной рубахе, очевидно помощник палача, поспешно вложил в эту руку тяжёлую ремённую плеть.

Князю Никите были хорошо видны затылок коротко остриженной головы Девьера и его белая, мускулистая, освещённая солнцем спина, когда именно и кем обнажённая – Волконский не заметил.

Барабаны перестали бить. Только что гудевшая на разные голоса толпа безмолвствовала, и в наступившей тишине поразительно ясно раздался свист поднявшейся плети.

– Раз! – рявкнула толпа в один голос.

Плеть свистнула снова, а на той белой спине, на которую глядел, как сумасшедший, Никита Фёдорович, вздувался уже, багровея от притекавшей крови, широкий рубец первого удара.

Князь Никита отвёл глаза, посмотрел вокруг себя и встретился с ухмылявшимся, противным лицом одного из своих дворовых. Больше он ничего уже не помнил.

VII СМЕРТЬ

Никита Фёдорович очнулся у себя в комнате. Он открыл глаза и сейчас же узнал эту комнату, несмотря на то что в ней многое переменилось, – большинство книг куда-то вынесли, аппараты составили зачем-то в угол. Сам князь Никита лежал на постели, которой никогда не было здесь прежде. Кушетка – «её», Аграфенушки, кушетка – стояла, придвинутая к стене, в ногах его кровати. Но больше всего удивила Никиту Фёдоровича рука, лежавшая на его груди. Она была совсем прозрачная, словно восковая, и до того худа, будто кожа обтягивала одни сухие кости. Белая простыня была совершенно одного с нею цвета. Князь Никита догадался, что эта рука, которую он не узнал, – его рука, и с трудом шевельнул ею.

Окна были чем-то завешаны. Свет шёл сзади, по-видимому, из одного только окна, которое оставалось открытым. Всё было тихо. В комнате, казалось, никого не было.

Но только что князь шевельнул рукою – дверь скрипнула и приотворилась. Миша сначала просунул голову, а затем, тихонько войдя, вдруг быстрыми шагами подошёл к кровати.

– Лаврентий, батюшка пришёл в себя! – радостным шёпотом проговорил он.

Сзади от света подошёл Лаврентий.

– Князинька, родной, голубчик! – заговорил он, заглядывая в лицо Никите Фёдоровичу, и, увидев сознательную улыбку на этом лице, просиял весь и, опустившись, припал к бледной руке. – Насилу-то… ну, слава Богу!..

Миша стоял с навернувшимися на глазах слезами, радостный, видимо не зная, что ему сделать.

– Батюшка, батюшка! – шептал он только всё чаще и чаще и, наконец, разрыдался.

– Княгинюшке сообщите, ваше сиятельство, – сказал ему Лаврентий, – она измучилась ведь.

Миша, напрасно силясь сдерживать свои слёзы, торопливо пошёл из комнаты.

Через несколько минут пришла Аграфена Петровна. Она явилась бледная, исхудалая. Лаврентий был прав, что она измучилась. С нею вернулся Миша.

Аграфена Петровна приблизилась к мужу быстрыми, взволнованными шагами и, видимо, привычным уже движением приложила руку к его голове, потом низко нагнулась над его лицом, посмотрела ему в глаза и улыбнулась.

Князь Никита тоже улыбнулся ей.

Она была без своей обыкновенной высокой причёски, в белом ночном чепчике и капоре.

– Пошли за Блументростом, – обратилась она к Мише, – он велел дать знать, если будет перемена. Лаврентьюшка, а ты бы теперь отдохнуть пошёл – теперь уже можно. Я посижу.

Миша снова пошёл, но Лаврентий не двигался.

– Лаврентий, ты слышишь? – сказала Аграфена Петровна.

Старый слуга поднял голову. Князь Никита глазами показал ему, чтобы он слушался «её».

– Княгинюшка, я сам за лекарем сейчас побегу, – сказал Лаврентий.

– Ты поезжай лучше, я не велела раскладывать карету, – проговорила ему вслед Аграфена Петровна.

Князь Никита хотел приподняться, но из его усилий ничего не вышло.

– Шш!.. Не шевелись! – остановила его жена. – Погоди, приедет доктор.

– И да… да… и давно я так? – с трудом выговорил князь Никита.

– После, после всё расскажу, теперь не говори и не двигайся! – опять остановила она, поправляя одеяло.

Князь послушно и кротко взглянул на жену.

Блументрост не заставил долго ждать себя. Лаврентий нашёл его в академии и сразу привёз.

– Ну, вот мы и поправились, – заговорил он, входя и потирая руки, – ну, теперь всё пойдёт хорошо. Поздравляем, поздравляем! – Он не спеша поздоровался с княгиней, оглядел комнату и, видимо, оставшись доволен порядком, подошёл к больному, пощупал ему голову, сказал «хорошо!», подержал за руку повыше кисти и тоже сказал «хорошо». – Теперь нужно будет давать только подкрепительную микстуру, – обратился он к Аграфене Петровне, – я вам её пришлю. Если он захочет есть – дайте ему молока, суп тоже можно, а больше пока ничего.

Блументрост скоро уехал, сказав, что у него в академии много дела и что вечером он заедет на всякий случай. Уходя, он дружески потрепал Мишу по плечу, как старый знакомый.

Аграфена Петровна только по уходе доктора оживилась и пришла в себя. Она села к мужу на кровать и, гладя его руку, заговорила с ним:

– Господи, как ты напугал нас! Ведь вот уже двенадцать дней, как ты без памяти… как тебя принесли тогда…

Никита Фёдорович силился вспомнить, откуда это и как принесли. У него оставалось смутное впечатление чего-то страшного и ужасного.

– Нет, но кто меня удивляет, – нарочно переменила вдруг тему разговора Аграфена Петровна, – так это Миша. Представь себе: он не отходил… положительно… иногда ночью придёт и сидит… сколько раз засыпал здесь. Мешает, а прогнать жаль… Ты попробуй уснуть теперь… Хочешь, я дам поесть, а потом усни…

И она послала Лаврентия за молоком и супом.

Княгиня ощущала теперь то особенное волнение, которое приходит всегда после долгого и напряжённого беспокойства, когда причина этого беспокойства исчезнет. Под влиянием этого волнения ей хотелось говорить, и она говорила, заставляя в то же время молчать Никиту Фёдоровича. Иногда она останавливалась, боясь утомить его; но он делал усилие, как будто желая спросить, и она снова начинала о чём-нибудь, но старалась говорить как можно медленнее и тише.

Князь Никита слушал голос жены, музыку его, как будто радуясь звуку её речи, и старался вникнуть в смысл её слов, но это стоило ему больших усилий. Он не мог как-то удержать в памяти то, что слышал, и уловить связь слов. Ему хотелось всё что-то вспомнить, совсем постороннее, и он не мог сделать этого. Несколько раз как будто мысли его уже начинали слагаться в последовательную цепь, но в тот самый момент, когда ему казалось, что вот он вспомнил уже, кто-то, словно пену, сдувал его мысли – и всё оставалось по-прежнему гладко и неопределённо, и снова начиналась, завязывалась цепь, и снова обрывалась.

– А что сталось с ним? – вдруг вслух спросил он.

Аграфена Петровна, рассказывавшая в это время о распустившихся цветах в саду, вдруг смутилась. Она поняла, что князь Никита спрашивает о Девьере, и не знала, ответить ли ей на вопрос или отвлечь внимание мужа.

Он смотрел на неё с серьёзным лицом и совсем осмысленными глазами.

Аграфена Петровна решила, что сказать будет лучше.

– Ты про кого? Про Девьера? – спросила она. – Он, получив двадцать пять ударов, вынес их, г о в о р я т, л е г к о и отправлен уже в ссылку в Сибирь, – добавила она, стараясь говорить как можно ровнее и спокойнее.

И вдруг вся виденная картина у рынка на площади стала во всех своих подробностях пред глазами князя Никиты. Толпа загудела кругом, в виски застучало, затрещали барабаны – и всё смешалось. В воздухе явилось множество рук, видных до локтя, и все они как-то одна из под другой замахали в глаза Никите Фёдоровичу и сделались сквозные, красные, точно насквозь пропитанные горячим, жгучим светом. Он заметался по постели и снова впал в беспамятство.

Аграфена Петровна с ужасом глянула на него и в отчаянии протянула руки. Князь Никита бился уже, бредил и не узнавал жены.

Вечером Блументрост застал его в худшем, чем в первые дни, положении. Такого скорого повторения припадка горячки, как он определил болезнь Волконского, он не ожидал и объявил, не скрывая, что больной уже в безнадёжном состоянии.

Князь Никита перестал быть человеком. Он потерял всякое ощущение, всякую возможность сознания. Он чувствовал вокруг себя свинцовый, тяжёлый туман, голова его будто раздавалась во все стороны и достигала ужасающих размеров… Необыкновенные, частые, шипящие и трещащие звуки неслись откуда-то и сталкивались и сплетались, но всё так же мерно отбивали однообразный такт с одинаковыми промежутками.

«Ха-а-а… а-а…» – шипело у него в горле, и он не знал, что разговаривает в это время.

Так он без умолку, не переставая, говорил ровно сутки, но сам он уже давно потерял счёт времени и даже забыл о его существовании.

Наконец, вдруг мало-помалу (для Никиты Фёдоровича т е п е р ь это было всё равно) опустились в его душу мир и покой. Слышалось тихое церковное пение, дым кадильницы стлался в воздухе, и парчовая риза священника ломалась красивыми складками. Кто-то сдержанно плакал возле.

«О чём же тут плакать, когда мне т а к хорошо? – подумал Никита Фёдорович. – Но что же это всё такое?.. Я умер, должно быть, – решил он, – и это по мне служат… Так вот оно что, вот что значит смерть… вот она… И всё видишь и чувствуешь… как хорошо!..»

Но кровать и комната остались прежними и как-то слишком уже н и ч е г о не изменилось.

«Соборуют меня – вот что», – опять догадался Никита Фёдорович и стал вслушиваться в молитвы, и сейчас же заметил, что служат молебен.

Аграфена Петровна, когда Блументрост сказал, что надежды нет и его наука бессильна, подняла образ из Троицкой церкви и решилась отслужить молебен у постели больного мужа.

И князь Никита вернулся к жизни.

Когда священник, окончив молебен, тихо и торжественно подошёл к постели Волконского, бережно держа обеими руками крест, и, увидев открытые глаза больного, приложил этот крест к его губам, Аграфена Петровна, как бы боясь, что это потревожит умирающего, сделала движение вперёд; но князь Никита совершенно твёрдою рукою перекрестился и спокойно поцеловал крест.

С этой минуты началось его выздоровление.

Он с каждым днём стал чувствовать себя крепче. Не прошло недели, а Никита Фёдорович уже аккуратно принимал подкрепляющую микстуру Блументроста, ел суп, пил молоко и спал спокойным, восстанавливающим силы сном. Голова его совершенно прояснилась, он мог всё сообразить и связно думать.

Все кругом говорили, что над ним свершилось чудо.

Князь Никита лучше других понимал, что чудесный возврат его к жизни был особенным проявлением Божественного Промысла, и больше других удивлялся Его проявлению. Никита Фёдорович не только не боялся смерти, не видел в ней ничего, р е ш и т е л ь н о ничего страшного, но, напротив, ждал её как освобождения, которое должно наступить рано или поздно. Дух его, в бессмертии которого он был твёрдо уверен, рвался наружу, рвался из оков земного тела на свободу, к новой жизни. Что было хорошо здесь, на земле? Любовь его? Но он знал, что она не умрёт. И вот это освобождение, эта воля так были близки от него; казалось, он мог уже получить их, – и вдруг его вернули к прежней земной жизни, где снова являлись Рабутин, зависть, сплетни и неминуемые, всасывающие в своё течение человеческую волю, обстоятельства.

Конечно, умереть было лучше. Да и что значит у м е р е т ь? Ведь страшно только одно слово, но сама смерть страшна лишь своею таинственностью. Почём знать, может быть, на самом деле рождение гораздо страшнее смерти, а между тем как мы радуемся ему!

«А жена, а сын? – подумал вдруг князь Никита. – Разве я не нужен им?»

И себялюбивое желание смерти показалось ему недобрым и нехорошим. Какое он имел право желать себе одному освобождения, когда его семья оставалась тут?

Кроме того, не бояться смерти не значило ещё заслужить её, заслужить в том виде, в каком желал князь Никита.

Таким образом, он должен был ещё жить и для себя и для своих близких. Должен был вернуться в эту земную жизнь, – пусть вместе с нею возвращалось то безвыходное положение, в которое он был поставлен в день, когда заболел. Болезнь и то время, которое прошло с её начала, разумеется, нисколько не изменили к лучшему, а, напротив, вероятно, ухудшили это положение.

Клевета по-прежнему ходила про княгиню Волконскую, и не было, казалось, способа уничтожить её.

Напрасно выздоравливающий князь Никита переворачивал в мыслях и передумывал на все лады всё тот же вопрос: как быть? Он не находил выхода.

Ни Аграфена Петровна, ни кто-нибудь из окружающих не заговаривал с Волконским ни о чём, что могло бы взволновать его. Сам он, несмотря на то, что постоянно только и думал об одном и том же, тоже не начинал речи с Аграфеной Петровной, может быть, даже потому, что она каждый раз, когда дело касалось хотя бы отдалённого намёка, очень искусно отводила разговор в совершенно другую сторону.

Таким образом, точно сама собою установилась для Никиты Фёдоровича привычка говорить о самых ничтожных пустяках и безмолвно думать свою тревожную думу.

А ведь на самом деле положение было безвыходно. Если даже настоять на том, чтобы Аграфена Петровна не принимала у себя Рабутина, и это не могло помочь, скажут: поссорились, разошлись, что ж такое, это ещё ничего не значит.

Никита Фёдорович оправился уже настолько, что встал с постели. Аграфена Петровна и Миша, довольные и счастливые этим событием, пришли поздравить его, и он при них, улыбаясь и конфузясь, робко сделал первые свои шаги по комнате, нетвёрдо держась на ослабевших ногах.

Блументрост тоже заехал поздравить его и сказал, что теперь будет навещать его только раз в неделю, потому что всё идёт «хорошо».

В следующий свой приезд доктор застал Волконского уже сидящим у открытого окна. Погода была действительно жаркая, но Блументрост счёл своим долгом упрекнуть Никиту Фёдоровича.

– Ну как же так можно!.. Того гляди, сквозняк прохватит; тогда что будет? – начал он, здороваясь.

– Да уж пора, – ответил Волконский совсем твёрдым голосом.

Блументрост оглядел его.

– Что ж, вы уже совсем поправились? – сказал он, и уже не тем тоном, каким обыкновенно говорят доктора с больными, точно будто с детьми, ласково-снисходительно, но совсем просто, как с р а в н ы м, то есть оправившимся и вышедшим из его повиновения человеком.

– Присядьте, доктор, – пригласил его Никита Фёдорович.

Блументрост был не в кафтане, но в обыкновенном сером оберроке с медными пуговицами, в синих с красными стрелками чулках и башмаках с серебряными пряжками. Видимо, он был свободен и не ехал ни в академию и никуда особенно.

– Хотите кофе? – спросил Волконский, зная пристрастие доктора к этому напитку, который, однако, далеко ещё не всеми был оценён по достоинству.

Но Блументрост отказался даже от кофе.

– Нет, нет, мне сейчас нужно ехать… у меня дело, – сказал он.

– Какое же может быть дело! Полноте, садитесь! – настаивал Никита Фёдорович.

– Вы смотрите на мой оберрок – это ничего не значит. У меня дело такое, что туда можно ехать и так.

– А что, навестить кого-нибудь?

– Нет, на вскрытие трупа Рабутина, – проговорил Блументрост.

– Как Рабутина?! – крикнул Никита Фёдорович, и то удивлённое, испуганное восклицание поразило Блументроста.

Скоропостижная смерть молодого австрийского графа уже два дня была таким из ряда вон выходящим событием в Петербурге, что её знал всякий, и Блументрост никак не мог думать, что от совсем выздоровевшего Никиты Фёдоровича скрыли это по совершенно особым причинам, из боязни взволновать его именемРабутина.

Волконский схватился ладонями за ручки кресла, кинулся корпусом вперёд и, вскочив со своего места, испуганными глазами взглянул на Блументроста.

– Что вы сказали, доктор? – произнёс он.

– А вы не знали? – смущаясь, проговорил Блументрост. – Ну, не раскрывайтесь, сядьте! – и он, запахивая халат Никиты Фёдоровича и его рубашку с широкой оборкой, почти насильно посадил его в кресло. – Я не знал, что вам не сообщили ещё. Ну, мне пора!

– Нет, доктор, постойте… погодите! Я не пущу вас, мне нужно знать всё, – произнёс Никита Фёдорович, обдёргиваясь и торопясь.

Блументрост, не подозревая, почему скрыли от Волконского смерть Рабутина, не мог сейчас ни у кого найти себе помощи, потому что Аграфены Петровны не было дома.

Старик Лаврентий стоял тут, видел, что известие доктора произвело на его «князиньку» сильное впечатление, что он вдруг заволновался весь, но тоже ничего не знал и не мог помочь.

– Зачем же вы его будете вскрывать? – спросил Волконский и нетерпеливо забарабанил по подоконнику пальцами, впившись глазами в Блументроста.

Доктор подумал с минуту.

– Скоропостижная смерть, – проговорил он наконец, видя, что отступление невозможно. – А человек важный, нужно дать знать австрийскому двору подробные причины…

– И когда же это случилось? – снова спросил Волконский.

– Третьего дня вечером… Он был у Марфы Петровны Долгоруковой… разрыв сердца, должно быть.

– У Марфы Петровны? – медленно роняя каждый слог, проговорил Волконский.

– Да, теперь это – уже не тайна. У Долгоруковой были гости… потом уехали… Никто не видел, как прошёл Рабутин… и вдруг… Теперь только и говорят, что о ней и о графе.

Князь Никита облокотился на спинку кресла и закрыл глаза. Безвыходное положение кончилось. Неразрешимый вопрос получил решение сам собою.

– Всё к лучшему! – тихо, про себя, сказал Никита Фёдорович и, открыв глаза, удивлённо посмотрел на Блументроста, точно не ожидал видеть его пред собою.

– Выпейте воды, – сказал между тем доктор, подавая стакан.

Волконский отстранил воду и твёрдым голосом сказал:

– Не надо!

Аграфена Петровна давно уже приехала домой, но не велела говорить о себе мужу. Она, вся взволнованная, ходила по своему кабинету, стараясь прийти в себя, чтобы потом подняться к князю Никите совсем спокойною и не подать ему вида своей тревоги. Она только что узнала, что в доме Рабутина, сейчас после его смерти, был произведён обыск и захвачена переписка графа, между которою было много и её писем, очень серьёзных. Вместе с этою перепиской и она сама, Аграфена Петровна, попадала в руки Меншикова.

Наконец она подошла к зеркалу, огляделась, оправилась ещё раз и решилась идти наверх. На лестнице она встретилась с Блументростом.

– Ничего, ничего, – поспешно ответил доктор и, точно виноватый, проскользнул вниз, сказав, что торопится.

– Аграфенушка, – встретил князь Никита жену, – а ты мне не сказала, что Рабутин…

Аграфена Петровна не дала ему договорить. Она не ожидала этого, и всё её старательно подготовленное мнимое спокойствие исчезло в один миг.

– Не надо, не надо об этом! – заговорила она.

– Да отчего же не надо? – спросил Волконский.

Княгиня знала мужа. Она видела, что он заметил выступившее у неё волнение и что нужно сейчас объяснить причину его, иначе он может снова забеспокоиться, не волнуется ли она п о т е р е ю Рабутина, как человека, который хоть сколько-нибудь был дорог ей, а настоящую причину своего волнения она боялась сказать, потому что это могло ещё хуже испугать больного.

– Потому что смерть Рабутина выводит нас из затруднений и как-то неловко говорить об этом, – догадалась она солгать, и князь Никита успокоился.

VIII ВСЁ К ЛУЧШЕМУ

Через несколько дней Никита Фёдорович, в первый раз после болезни одетый «по-здоровому», то есть в кафтан, чулки и башмаки, и потому особенно тщательно выбритый и причёсанный, шёл на половину жены, совсем «чистенький и гладенький», как говорила Аграфена Петровна.

– Ну, вот и я к тебе в гости, – сказал он, здороваясь с женою и оглядывая её кабинет, в котором давно уже не был и который казался ему теперь лучше, чем он думал. – Ну-с, с сегодняшнего дня, – продолжал он, – я опять начну всё по-прежнему. Пора! Опять возьмусь за Мишу. Он, верно, ничего не делал в это время?

– Где ж делать! – улыбнулась Аграфена Петровна. – Он почти всё время был возле тебя… Я тебе рассказывала…

– Славный, славный мальчик! – подтвердил князь Никита.

– Тише! – проговорила Аграфена Петровна, понижая голос и глазами показывая на дверь своей спальни.

– А он там? – так же тихо спросил князь Никита.

– Кажется…

– Миша, ты здесь? – крикнул Никита Фёдорович и наклонил голову набок.

Миша не сейчас ответил. Он слышал похвалу отца и, смутившись ею, конфузился теперь откликнуться.

– Миша! – снова повторил Волконский.

– Здесь, батюшка! – ответил наконец мальчик, но не пошёл, к отцу, чувствуя, что краснеет ещё от услышанных слов его.

– Что ты там делаешь? – спросил князь Никита.

– Смотрю в окно. Мы с Лаврентием сегодня пойдём на Неву рыбу ловить. Он ушёл за крючками, так я жду его.

– А-а! – произнёс Никита Фёдорович и, оставив сына на его выжидательном посту, заговорил с Аграфеной Петровной.

Он чувствовал сегодня себя совсем бодрым, здоровым и весёлым.

– Какой я сон отвратительный видела сегодня, – рассказывала она, – ужас!.. Опять, как пред твоей болезнью, всё низала жемчуг и считала деньги.

– Ох, эти деньги! – воскликнул князь Никита. – Знаешь, вот нынче, говорят, дьяволы из-под земли не выходят. Да зачем и выходить им, право! Выпустят руду золотую, а мы сами докопаемся до неё, да и понаделаем ровных кружочков, и сколько из-за них зла пойдёт!.. И дьяволам спокойнее, и нам не страшно. Напротив…

– Батюшка, – раздался в это время голос Миши из спальни, – посмотрите, к нам солдаты на двор идут.

Аграфена Петровна, переменившись в лице, быстро взглянула в окно и вопросительно-растерянно обернулась к мужу В ворота их дома на самом деле входили ровным, торопливым шагом три ряда солдат с офицером.

Князь Никита и его жена сразу догадались, что это значит.

Аграфена Петровна вскочила со своего места и могла только произнести:

– Господи, что же это?

На ней лица не было.

– Пустяки! – вдруг пришло в голову князю Никите, и он поспешил успокоить жену. – Просто, верно, новые полки пришли и размещаются по квартирам: они к нам на постой идут – вот и всё.

– Нет, батюшка, это – Преображенские, – снова из спальни сказал Миша, видимо, гордясь знанием военного мундира.

– Милый, что же это? – с отчаянием повторила Аграфена Петровна, схватившись за руку мужа.

– Миша, ступай к себе, – вдруг вставая и выпрямляясь, сказал Волконский и обратился к жене: – Ты не была предупреждена, тебе никто не сообщил причины? У тебя есть что спрятать? – быстро, понижая до шёпота голос, проговорил он.

– Да! – как-то неопределённо произнесла она.

– Хорошо. Прячь всё, что успеешь. Я его, – князь кивнул в сторону окна, – задержу, насколько возможно. А там – не бойся: я всё приму на себя. Скажу, что ты была лишь подставным лицом, а во всём был виноват я.

В это время, в гостиной, уже слышались бесцеремонные, тяжёлые шаги офицера, стучавшего своими ботфортами.

Князь Никита твёрдыми шагами направился к двери в гостиную.

Аграфена Петровна с удивлением посмотрела ему вслед. В его тоне, походке, в каждом движении явилось вдруг столько уверенности, столько хладнокровия, что она, ожидавшая испуга, может быть, даже трепета с его стороны, – почувствовала теперь, как инстинктивно передалось ей, заглушая её испуг, это его хладнокровие, и с радостью ощущала всю силу своей любви к мужу, потому что пока там впереди что ещё будет, но теперь ей не было страшно под защитой э т о г о человека, и она кинулась к своим бумагам.

Никита Фёдорович, выйдя в гостиную, захлопнул за собою дверь и стал пред нею. Он спокойно глядел на подходившего к нему офицера, невольно припоминая, где он видел это откуда-то знакомое ему лицо – загорелое, грубое, с большими жёсткими усами и нависшими на глаза бровями.

– По приказу я обязан, произведя обыск, поставить караул у входов сего дома, – заговорил офицер тем самым басом, которым отдавал команды солдатам. – Прошу повиноваться.

И голос его, и плечистая, сильная фигура, и весь его грозный вид производили впечатление, внушающее невольный страх. Он, видимо, привык произносить сказанные им слова и привык также, что люди, к которым он являлся со своим поручением, немедленно робели и терялись пред ним, услышав его голос.

– Скажите, пожалуйста, – начал тихим, ровным и медленным голосом Волконский, – где я вас видел?

Офицер не ожидал такого вопроса.

– Извольте повиноваться! – ещё громче произнёс он. – Позвольте пройти!

– Удивительно знакомое лицо, – повторил так же тихо Никита Фёдорович. – Так вы говорите – обыск? – вдруг будто вспомнил он. – Что ж, обыскивайте! Вот гостиная, начинайте хоть с неё.

– А вы будете хозяином этого дома? – спросил офицер, не веря, чтобы человек, которого близко касается его появление, мог говорить с ним так.

– Да, хозяин, – ответил князь Никита.

– Ну, так на такой случай извольте повиноваться! Я сам знаю, с чего начать. Где комната княгини Волконской?

– Княгиня одевается ещё, – произнёс князь Никита, по-прежнему заслоняя собою дверь.

Офицер остановился. Он чувствовал, что этот говоривший с ним человек, не оробев перед ним, не поддался ему, и он не владеет им.

– Всё равно… я обязан войти… по приказу! – сказал он уже не так громко, как вначале, и пожав плечами, как бы ссылаясь на то, что должен исполнять службу.

«Вы войдёте сейчас», – хотел сказать Никита Фёдорович и вдруг узнал офицера: это был тот самый, который вёл солдат, когда везли Девьера.

Офицер видел, как побледнел Волконский и шатнулся в сторону, едва ухватившись за косяк; воспользовавшись этим, офицер взялся за ручку двери и вошёл в следующую комнату.

Никита Фёдорович знал, что ещё секунда – и у него в голове явится полное, ясное, со всеми подробностями сопоставление несчастной участи Девьера с тем, что происходит теперь, и тогда всё пропало, он окончательно потеряется. Поэтому он сделал над собою нечеловеческое усилие, чтобы уничтожить в себе всякое воспоминание и всю способность мысли направить к настоящему, т а к, как оно есть, безотносительно к тому, что было и что будет.

Но и в настоящем могло уже быть всё потеряно. Аграфена Петровна едва ли могла спрятать всё, что было нужно, и притом, спрятать так, чтобы нельзя было найти.

Никита Фёдорович заглянул в кабинет жены. Офицер стоял там, как бы соображая, откуда начать обыск. Наконец он подошёл к окну, отворил его и позвал двух солдат.

Аграфены Петровны не было в комнатах. Через несколько минут она пришла из входных дверей гостиной.

– Успела? – тихо, сквозь зубы спросил, на всякий случай по-немецки, не глядя на неё, князь Никита.

– Не всё! – так же ответила она. – Письма брата Алексея и венские отнесла к тебе и спрятала в стол.

Офицер с помощью позванных солдат начал хозяйничать в кабинете Аграфены Петровны. Сам он принялся за бюро, а солдатам – одному велел сдирать ковёр с пола, другому – разрисованное полотно со стен.

Аграфена Петровна, нервно сжав за спиною руки, ходила взад и вперёд по гостиной. Волконский стоял в дверях и следил за работой обыскивающих.

Они, видимо, искали чуть ли не целого чулана или потайной двери, или, по крайней мере люка, как будто спрятанные письма не могли поместиться в хитро устроенных, скрытых отделениях, так называемых «boites aux poisons»[99] небольшого шкафика итальянской работы, который стоял в углу комнаты.

Офицер почти не обратил внимания на этот шкафчик, небрежно высыпав на пол какие-то безделушки из его ящиков.

Никита Фёдорович видел, как он откладывал в сторону всякую попадавшуюся ему под руку бумажку. Тут попались и первые опыты Миши в письме, и счёт на количество волосяных изделий, исполненных Вартотом, и пригласительные билеты на маскарады. Следя за всем этим, князь Никита вдруг с улыбкою вспомнил, что никогда не писал жене писем, так как ни разу не расставался с нею со времени их свадьбы.

Осмотр кабинета прошёл благополучно.

– Теперь извольте провести меня в вашу комнату, – обратился офицер к Волконскому.

Сердце князя Никиты сжалось.

Аграфена Петровна остановилась среди гостиной, подняв голову и держа по-прежнему за спиною руки.

Мимо неё прошли офицер, прятавший захваченные им бумаги в сумку, и Никита Фёдорович, который вёл его к себе.

«Всё конечно!» – мелькнуло у княгини.

Офицер торопливыми шагами поднялся в комнату князя Никиты, прямо подошёл к его бюро и принялся копаться в его бумагах. Он выбрал все письма. Тут были письма Черемзина, Петра Михайловича Бестужева, ничего, впрочем, в себе не заключавшие.

Наконец офицер подошёл к столу и взялся за его ящик.

«И не могла она засунуть хоть за книги… нужно же было класть в стол!» – подумал князь Никита и закрыл глаза, чтобы не видеть того, что случится сейчас, однако не утерпел и снова открыл их.

Офицер так же спокойно и равнодушно, как брал счета и Мишины опыты пера, взял все находившиеся в столе бумаги и спрятал их свою сумку.

«Если бы он знал, что попалось ему, то не был бы так равнодушен», – опять подумал князь Никита.

Перерыв всю комнату Волконского и довольно небрежно осмотрев остальные, офицер ушёл, оставив караул у выходных дверей.

Князь Никита по уходе офицера миновал ободранный кабинет жены и вошёл к ней в спальню.

Аграфена Петровна была тут. Она сидела, опустив голову, и, казалось, ни о чём не думала.

– Письма взяты? – отрывисто спросила она.

Никита Фёдорович махнул рукою.

Они оба находились ещё под влиянием поразившего их неожиданного переполоха, и беспокойство и тревога были ещё на той высшей точке, когда они до того сильны, что человек не ощущает их. Так, говорят, у физической боли бывают минуты, что она становится неощутимою.

– Хорошо, что у тебя ничего не нашли, а всё у меня! – сказал Никита Фёдорович. – Это многому может помочь.

Аграфена Петровна не ответила.

– Я принесу тебе успокоительных капель, – проговорил князь опять и подошёл к двери.

В кабинете Аграфены Петровны стоял Лаврентий.

– Тебе чего? – спросил его Волконский, видя, что старик смутился при его появлении.

– Да, вот, князинька, я видел, как княгиня Аграфена Петровна, положила вам в стол бумаги свои, – да и догадался, что там их найти могут. Ну, я и поспешил вынуть их и к себе спрятал. А у меня не нашли бы их! – И он вынул из заднего кармана пачку писем, во всей их неприкосновенности.

Никита Фёдорович вспомнил, что в столе его лежали разные рецепты, и что офицер унёс из этого стола эти рецепты, а не письма. И вдруг ему стало так смешно, что он не мог удержать свой нервный, бессознательный хохот; трясясь от него всем телом, он вбежал снова к жене и, кинув на столик пред нею письма и едва проговорив: «Все целы!» – продолжал смеяться неудержимо, заразительно.

Аграфена Петровна несколько раз перевела глаза то на него, то на лежавшие на столе письма и вдруг, точно заразившись смехом мужа, начала тоже смеяться истерично, болезненно.

Но вскоре этот смех перешёл в сухие, тяжёлые, икающие рыдания.

Князь Никита уложил жену в постель, дал капель, воды, забывая всякое остальное беспокойство и думая об одной лишь Аграфене Петровне.

Она оправилась и успокоилась только к вечеру.

Никита Фёдорович сидел возле неё до тех пор, пока она заснула, вернее – забылась, и лишь тогда, по неотвязчивому настоянию Розы, пришедший сменить его, ушёл к себе.

Лаврентий ждал его здесь с какими-то кушаньями, и Волконский только теперь вспомнил, что ничего ещё не ел с утра; но ему не хотелось есть, он отослал Лаврентия и остался один.

Князь Никита снова провёл бессонную ночь, в течение которой он или сидел у своего стола, опустив по привычке голову на руки, или ходил потихоньку в спальню жены, шагая через ободранные и валявшиеся на полу в кабинете ковёр и раскрашенное полотно. Аграфена Петровна несколько раз открывала глаза, и муж давал ей капли. Среди ночи он застал у двери матери Мишу, босиком, в одной рубашке, и прогнал его спать. Он становился также пред образом и читал молитвы за свою Аграфену Петровну.

«Господи, что они сделали с Девьером, и что они сделают с нею?! Господи, лишь бы её не тронули!» – мысленно обращался он к Богу и снова молился.

Наконец он к утру обессилел и прилёг на кушетку.

Едва князь закрыл глаза, как в его ушах раздались было снова барабанный бой и гудение толпы, но тяжёлый, хотя спасительный сон, как свинцом, задавил его.

Долго ли пролежал так князь Никита – он не мог дать себе отчёта. Он проснулся как будто от напёкшего его голову солнца, так она была горяча у него; но солнце на самом деле не пекло. Окна были завешаны, совсем как во время его болезни. Вероятно, Лаврентий сделал это. Князь Никита встал, вспоминая, что было вчера. Голову его начинали уже жать мягкие тиски, и он ощущал в ней ту самую боль, которая повторялась у него обыкновенно прежде только весною.

«А, может быть, в с ё э т о был только сон и ничего этого не происходило?» – подумал Никита Фёдорович и пошёл вниз.

Но страшный хаос, царивший в кабинете Аграфены Петровны, свидетельствовал о том, что всё, что вспомнил Никита Фёдорович, произошло наяву и не было сновидением.

Аграфена Петровна лежала в постели с закинутыми за голову руками и большими, совсем сухими глазами смотрела пред собою. Роза, свернувшись в кресле, спала, свесив голову.

– Я уже давно очнулась, – проговорила Аграфена Петровна навстречу мужу, – да жаль было будить её, – и она показала на Розу. – Который теперь час?

Князь Никита пошёл узнать. Был уже второй час дня, Волконский разбудил Розу и остался с женою.

Караульные никого не выпускали из дома. Готовить пришлось из тех запасов, которые имелись в кладовых.

Аграфена Петровна велела принести кофе и заставила мужа тоже выпить с нею.

Роза, заявившая, что уже отдохнула и не хочет спать, сама принесла на подносе кофе и две чашки.

– Там Лаврентий просит господина князя, – сказала она князю Никите по-немецки.

Волконский вышел к Лаврентию.

– Нет, ты представь себе, зачем вызывал меня Лаврентий? – стал он рассказывать, вернувшись очень скоро к жене. – Эти люди просто удивительны! – И в первый раз со вчерашнего дня улыбнулся большою, светлою улыбкою. – Знаешь, форейтор твой, мальчишка, которого Акулькой прозвали, – пришёл и молит дать ему какое-нибудь поручение, клянясь, что всё исполнит и «жисти», как говорит, для господ не пожалеет, лишь бы приказали. «Для них, – говорит, – т е п е р ь время трудное!»

И князь Никита, видимо, тронутый участием Акульки, чаще заморгал глазами.

Аграфене Петровне стало немножко совестно пред Акулькой. Она никогда не любила его и часто выговаривала ему прежде, и вдруг теперь он оказался один из первых, выказавших усердие, когда понял, что господам пришлось круто.

– Нет, эти люди!.. – повторил Волконский. – Уж я не говорю про Лаврентия с его письмами, но мальчишка, форейтор… И представь себе, говорят, сегодня у нас в доме все старики всю ночь молились.

– Миша мне говорил, что Лаврентий дал обет идти пешком в Киев, если всё пройдёт благополучно, – сказала Аграфена Петровна и улыбнулась.

– Знаешь что? – вдруг блеснув глазами и вбирая всей грудью воздух, воскликнул Никита Фёдорович. – И я с ним пойду, вот что! – решил он, как будто всё уже прошло и было по-прежнему радостно, и оставалось лишь собраться и пойти в Киев. – Да, Бог даст, всё обойдётся, – успокоительно произнёс он, – ведь никаких писем…

Но Аграфена Петровна перебила его. Она слабым голосом рассказала, что боится, как бы у Рабутина не нашлось каких-нибудь её писем.

– Пожалуй, и впрямь, – – заключила она, – нам не обойтись без любезности господина Акульки.

– Что ж, я его призову к себе, – и князь велел позвать к себе в комнату форейтора.

Акулька явился с красным от волнения лицом, приглаженный и приодетый. Он выслушал всё, что говорил ему барин, приговаривая: «Слушаю, слушаю!»

Впрочем, поручение не было сложно. Нужно было выбраться из дома и сбегать к Пашкову, Черкасову или Маврину и сказать им, что у Волконских в с ё б л а г о п о л у ч н о, но чтобы они прислали им известие в калаче. Акулька, как форейтор, знал отлично и имена всех господ, и где кто живёт.

– Если выберешься, назад и не пытайся возвращаться, – сказал ему князь Никита. – Этого не нужно.

Акулька ещё раз проговорил: «Слушаю!» – и, отвесив низкий поклон, вскинул волосами, а затем молодцевато, желая всем существом своим показать, что на него можно положиться, ушёл исполнять поручение.

Князь Никита думал, что он проберётся как-нибудь задворками, но вскоре оказалось другое.

На дворе раздался беспокойный, громкий крик: «Держи! Держи!» Волконский подошёл к окну.

Акулька выпрыгнул из окна нижнего этажа, бежал, семеня ногами и как-то особенно вывёртывая босые пятки. Солдаты кинулись было за ним, но Акулька с такой стремительностью исчез за воротами, что, видимо, догнать его не было возможности.

Караульные не придали серьёзного значения бегству Акульки, вызвавшему в них только смех.

Но Акулька сделал своё дело.

В тот же день вечером Волконским был прислан калач с хитро засунутой внутрь запиской. Записка была от Пашкова и сообщала, что Маврин, Ганнибал, Черкасов и прочие друзья высланы из Петербурга в разные города, насчёт же самой княгини он ничего не мог узнать, хотя писал, что в бумагах Рабутина улик против неё найдено мало.

На другой день Яковлев, секретарь Меншикова, привёз Волконским приказание немедленно выехать из столицы и отправиться в подмосковную деревню, где и жить безвыездно.

Тревога окончилась благополучно.

С особенным радостным чувством уезжал из Петербурга князь Никита, увозя с собою свою Аграфену Петровну и Мишу в деревню, где ждала их новая тихая жизнь, как мечталось Никите Фёдоровичу, полная любви и счастья.

– Всё к лучшему, всё к лучшему! – повторял он, крестясь в последний раз на видную издалека высокую колокольню крепости.

Аграфена Петровна молчала, задумчиво глядя в окно кареты.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I СТАРЫЙ ЗНАКОМЫЙ

Постоянно весёлый, не озабоченный своим положением и вовсе не старавшийся разрешать какие-нибудь вопросы своей жизни, а потому всегда довольный ею, Черемзин представлял собою один из тех счастливых характеров, которые живут, как птицы небесные.

Теперь ему уже минуло давно за тридцать. Он попробовал было оглянуться, посмотреть на жизнь серьёзнее, но сейчас же решил, что это – пустяки, которыми не стоит заниматься, а главное – мучить себя ими, и что всё обойдётся и будет так, как оно должно быть.

И в самом деле всё обошлось как нельзя лучше. Пришло известие, что богатый бездетный старик дядя Черемзина скончался, и наследство его целиком должно перейти к племяннику.

Черемзин, шутя, получил в Митаве это известие, шутя, собрался в деревню и сам трунил над собою, как это он вдруг будет хозяйничать и попадёт из «салона» на пашню.

Трудно было решить, случилось ли для Черемзина всё в жизни так, как он хотел, или наоборот, он всегда желал именно того, как слагались для него обстоятельства, но только ему казалось, что лучшего, как вот бросить Митаву и службу, теперь уехать в деревню – ничего и быть не могло.

И он, весёлый и довольный, уехал в деревню, где сейчас же с его приездом приказчик, бывший до сих пор слепым орудием прежнего барина и не смевший пикнуть при нём, сделался почти полным хозяином. Целая ватага челяди пришла к Черемзину и, слёзно поминая доброту покойного его дядюшки, говорила, что жила у него на таком-то положении, – и Черемзин «положил» ей беспрекословно всё довольство, которое она требовала себе. Приказчик казался ему очень порядочным и честным человеком, челядь – добрыми людьми, которым в самом деле некуда было деваться, и к тому же всё это, как уверяли его, так было при дядюшке, значит, пусть будет и впредь.

Черемзин видел, что с тем богатством, которое досталось ему, у него не только всего будет вдоволь, но даже с излишком хватит на всех.

Состояние его увеличивалось, а потребности, вернее возможность куда-нибудь тратить деньги, значительно сократились. В деревне, где всё было своё и готовое, деньги почти не были нужны.

Но зато здесь было и скучнее. Сначала, в первое время, это было не так заметно. Однако вскоре однообразная жизнь стала надоедать даже Черемзину. Одиночество особенно было неприятно.

Он попробовал было отправиться к соседям. Это были давнишние деревенские жители, смотревшие на Черемзина, как на совсем нового и чуждого им человека. Привыкший к заграничной жизни, постоянно вертевшийся, хотя и при маленьком герцогском дворе, но всё-таки при дворе, он совершенно отличался от них и развитием, и манерами, и наклонностями. И он и они сейчас поняли, что вовсе не подходят друг к другу. И соседи стали дичиться его, да и он, побывав у них раза по два, отставал от их общества.

Какой-то раненый драгунский офицер, возвращавшийся на родину, заехал к Черемзину, и они два дня и две ночи подряд проиграли в кости. На третьи сутки это до того надоело Черемзину, что он, проиграв-таки порядочно офицеру, насилу мог спровадить его от себя. Офицер уехал, прокурил кнастером комнату, в которой останавливался, горячо простился с хозяином, которому уже говорил «ты», и оставил Черемзина с головною болью и самым отчаянным воспоминанием несуразно проведённого времени.

«Жениться пора, что ли? – с улыбкою подумал Черемзин и тут же разрешил своё сомнение: – Ну, какая дура за меня пойдёт? А если и пойдёт, то только дура».

Да и где было искать подходящую невесту? Правда, две-три «боярыни», как ещё величали помещиц в деревенской глуши, мечтали о том, чтобы выдать своих дочек за богатого Черемзина, но не могли не сознаться, что это были только мечты, потому что их дочкам далеко было до «заграничного немца», как окрестили Черемзина в околотке.

– Да и что в нём хорошего? – рассуждали боярыни. – Одно слово, что богат; ну, да не с богатством жить, а с человеком. А человек-то он какой? Постов не соблюдает, хозяйства не ведёт и конскую гриву надевает.

Одним из недалёких соседей Черемзина был старый князь Пётр Кириллович Трубецкой, бывший когда-то при дворе и в школе Великого Петра, но по подозрению в участии, впрочем, вовсе не доказанном, в деле царевича Алексея, сосланный на вечное время в дальнюю свою деревню. Князь Пётр Кириллович, приехав в деревню с единственною своею дочерью, заперся там, занялся устройством дома и парка, ни к кому не поехал и держал себя со всеми, даже с начальствующими, очень гордо. Эта гордость, ни на чём, собственно говоря, не основанная, кроме, может быть, полученного годами и опытом презрения к людям, показалась окружающим вполне законною, и все как-то не только подчинились ей, но стали даже бояться князя Петра.

В именины его почему-то считали уже долгом ездить к нему на поклон; у него явились несколько завсегдатаев из мелких, – словом, он занял место выдающегося лица, которое создалось само собою. Пётр Кириллович приехал и взял на себя роль этого лица, и все точно сейчас же поверили ему, что так и быть должно, и подчинились.

Правда, Трубецкой был крут нравом и не любил спускать тому, кто, по его мнению, был виноват пред ним.

Мужчины его боялись. Хозяйство он завёл образцовое, дом выстроил великолепный. Земли у него было много, и почти все окружные были должны ему. Впрочем, уже этого было достаточно, чтобы держать их в руках.

Дядя Черемзина был в числе немногих, не боявшихся Трубецкого. К нему князь Пётр относился с уважением и угощал его по-приятельски. С остальными он почти не церемонился. Иногда в самый разгар вечернего пира он вдруг подходил к окну, барабанил пальцами по стеклу (в его покоях везде были вставлены стёкла) и говорил со вздохом сожаления: «Ну, гости дорогие, ночь – как день, дорога – как скатерть». Это значило, что гости надоели ему, и он больше их не задерживает. И гости, поняв намёк, послушно разъезжались, а потом снова являлись по первому зову.

Приехав к себе, Черемзин наслушался рассказов про Петра Кирилловича и не счёл нужным отправиться к нему. Таким образом, имение Трубецкого оставалось для него как бы неисследованным островком в окружавшей его жизни, и мало-помалу его стало мучить любопытство. Что за старик, что за усадьба у него, про которую рассказывали чудеса, и что за дочь, про которую говорили, что она красавица? Однако поехать так вдруг, ни с того ни с сего, к гордому старику Черемзину не хотелось.

«Отчего же, однако, не поехать? Что, право: он гораздо старше меня, пожалуй, в отцы годится, был хорош с дядей, и если чудит со «здешними», то можно всегда себя сдержать так, что со мной чудить не будет».

И Черемзин, скорый на решения, вдруг убедился, что ему не только можно поехать к Трубецкому, но это даже так и следует.

Он велел себе подать лучший наряд, привезённый из Митавы, и заложить колымагу.

«Или не ехать?» – снова мелькнуло у него, когда он посмотрел на приготовленный глазетовый блестящий кафтан, которого уже сравнительно так давно не надевал: ему как будто стало лень сменить своё будничное, просторное одеяние на этот наряд.

Тем не менее он всё-таки оделся, несмотря даже на то, что кафтан стал ему несколько узок и неловко сжимал грудь.

Он легко вскочил в колымагу и, не усевшись ещё как следует, крикнул кучеру, чтобы тот трогал. Лошади дружно подхватили, и колымага закачалась на своих ремнях.

Но, несмотря на эти ремни, отвратительная дорога то и дело давала себя чувствовать. Черемзин, ездивший большею частью верхом по деревне, как-то упустил из вида, собираясь предпринять свою поездку, ту муку, которая ожидала его в колымаге. Трясло, казалось, так, что всё внутри переворачивалось. Всякое удовольствие пропало, и Черемзин уже считал минуты, когда наконец может кончиться его пытка.

– Завтра же велю исправить у себя дорогу…о-о-ох! – охал он, хватаясь за бок.

Через час времени он въехал во владение князя Трубецкого, как свидетельствовал каменный столб с надписью при дороге, и в этом «владении» дорога стала ещё хуже.

– Да что ж это за божеское наказание! – воскликнул наконец Черемзин и приказал кучеру: – Пошёл шагом, шагом поезжай!

Но лошади сами уже перестали идти рысью. Дорога с каждым шагом становилась всё менее проезжею. Казалось, чем ближе было к усадьбе, тем хуже.

– Ну, уж и помещик! – удивлялся Черемзин. – А ещё чудеса рассказывают про него… Хорошо, нечего сказать! Вот врут-то!.. И ехать не стоило просто… Тише ты! – снова крикнул он, хватаясь за края колымаги и чуть не вылетев из неё от нового неожиданного страшного толчка.

На дороге в этом месте был отвесный уступ по крайней мере в пол-аршина вышины. Свернуть в сторону было невозможно. Частый лес, заваленный огромными стволами деревьев с поднятыми и торчавшими в разные стороны сучками и корнями, не позволял съехать с дороги.

И вдруг после этой адской тряски, после рытвин, обрывов и огромных булыжников колымага въехала на гладкое, удивительно ровное шоссе и покатилась, как по бархату. Черемзин попал в царствие небесное.

Впоследствии он узнал, что у Трубецкого нарочно вначале дорога была испорчена, чтобы проезжий мог лучше оценить последующую роскошь.

По сторонам прекрасной, вытянутой в струнку и точно прилизанной дороги, на которую въехал теперь Черемзин, открылась дивная панорама лугов с подчищенными кущами дерев. Безобразный, дикий лес остался сзади. Теперь всюду была видна заботливая рука, превратившая всю окрестность в парк. По временам между красивыми группами словно нарочно рассаженных кустарников и деревьев попадались и такие, которые были подстрижены в форму огромной вазы, петуха, а четыре как-то сросшиеся дерева имели даже вид слона с хоботом и беседкой наверху в виде балдахина.

Черемзин, ощущая теперь приятный отдых ровной и скорой езды, забыл уже своё мученье и лишь любовался тем, что видел по сторонам.

Но вот он въехал в узорчатые каменные с гербом ворота, обвитые, как пеленой, ползучими растениями; округлённый высокий кустарник, бросая приятную тень, приблизился к дороге, от которой теперь уже шли другие дороги и аллеи. Вскоре по обеим сторонам потянулась подстриженная и сверху и с боков изгородь акаций, а затем она вдруг оборвалась и дала место двум фонтанам. Дорога повернула под прямым углом вправо – и глазам Черемзина открылась целая аллея из фонтанов, неумолчно и ровно подымавших тонкую струю воды, как ракета, рассыпавшуюся наверху блестящими на солнце брызгами. Аллея заканчивалась двумя стоявшими по сторонам огромными львами, метавшими воду из пасти в широкие круглые бассейны.

За этими львами расстилался широкий круг, весь покрытый цветником, точно был разостлан ковёр самого хитрого узора. Цветник огибала убитая и усыпанная ярко-красным песком дорога, обсаженная маленькими, округлёнными в шар деревцами, находившимися в одинаковом друг от друга расстоянии, и соединёнными, как гирляндами, диким виноградом.

Каменный двухэтажный дом, похожий на дворец Меншикова в Петербурге, блестел своею золочёной крышей и пестрел заполонившими его балкон и окна цветами.

У подъезда Черемзина встретили с раболепным почтением два лакея в красных ливреях (по покрою ничуть не хуже его, Черемзина, кафтана) и высадили его под руки из колымаги.

Черемзина ввели в огромные сени, где тоже бил фонтан и откуда двумя всходами шла наверх лестница, уставленная цветами. Между этими всходами был арка, сквозь которую виднелась длинная перспектива прямой, казавшейся бесконечною, аллеи, тепло освещённой солнцем, в особенности в сравнении с несколько матовыми полутонами каменных прохладных и пахнувших цветами сеней.

Здесь Черемзину пришлось ждать довольно долго.

Наконец на лестнице показался благообразный лакей, очевидно, самый старший, и, отвесив низкий поклон, не без достоинства, сказал:

– Пожалуйте-с!

Черемзин поднялся на второй этаж. Здесь прямо с лестницей большою аркою соединялся зал с широкими окнами и таким же широким входом на террасу, откуда нёсся нежный запах цветов, почти сплошь усыпавших каменные сходы.

Навстречу Черемзину шёл высокий, сухой старик в ботфортах и военном, но несколько изменённом против формы мундире самого простого сукна. Вообще вся одежда старика совершенно не соответствовала окружающей роскоши.

– Пора, пора, давно ждал, – заговорил он отчётливо и ясно и, подойдя к Черемзину, протянул ему руку, а затем подставил щёку, плохо выбритую. – Давно, говорю, ждал… С дядей были приятелями… мог раньше приехать…

Черемзин стоял молча.

Трубецкой оглядел его с ног до головы.

– Ну, ничего, – сказал он наконец. – Лучше поздно, чем никогда… старого не помяну теперь… Ступай за мной, ты мне понравился.

И, будто несказанно осчастливив этим Черемзина, он повёл его к себе по анфиладе разукрашенных и расписанных комнат.

Так прошли они крутом всего дома, хотя «кабинет» Трубецкого был рядом с залом и в него можно было попасть гораздо короче. Но Трубецкой повёл Черемзина именно через все комнаты.

– А вот мой кабинет, – пояснил он, не оборачиваясь, когда они дошли до него.

Кабинет Трубецкого был, как и его одежда, прямою противоположностью всему, что было кругом. Эта огромная квадратная комната с простыми выбеленными стенами и некрашеною деревянною мебелью, была заставлена столами и шкафами с книгами. На столах лежали грудою свитки каких-то планов и географических карт. Тут же виднелась астролябия, большой глобус, подзорная труба. В одном из углов валялись стружки и столярный инструмент.

Трубецкой подвёл гостя к одному из столов, сдвинул большую открытую картонку с номерами «Петербургских Ведомостей» и показал рукою на стул с высокою решётчатою спинкой.

Оказалось, что Пётр Кириллович, несмотря на давнее пребывание в деревне, нисколько не отстал от того, что делалось теперь в Петербурге и при дворе, и из его расспросов и разговора Черемзин понял, что старик вовсе не примирился со своим деревенским уединением и твёрдо надеется, что время его ещё не прошло.

Черемзин знал, что многие, в том числе, видимо, и Трубецкой, пострадавший за царевича Алексея, могут ожидать помощи от матери царевича и, следовательно, бабки царствовавшего юного императора, Евдокии Фёдоровны, рождённой Лопухиной, в инокинях Елены, сосланной Петром в Шлиссельбург, но теперь освобождённой внуком. Она жила уже в Москве, в Новодевичьем монастыре, и величалась «Государыней царицей».

По крови Евдокия Фёдоровна являлась единственным близким, кроме его сестры Натальи, лицом к императору. Хотя последний до сих пор никогда не знавал своей бабки, но казалось очень вероятным, что родственное чувство заговорит в нём при первом же свидании. Это свидание близилось – император должен был приехать в Москву на коронацию.

– Посмотрите, новые времена настанут, и всё пойдёт иначе, – сказал Пётр Кириллович Черемзину, невольно удивлявшемуся, каким образом этот старик до сих пор сохранил и ум, и энергию, и главное – желание всё ещё идти вперёд.

Они оставались в кабинете часа два – до тех пор, пока лакей, встретивший Черемзина на лестнице, не пришёл и не доложил, что кушать подано.

– Пойдём обедать! – пригласил Трубецкой.

И опять они, по всей анфиладе комнат, пришли в зал и спустились затем в нижний этаж, где помещалась столовая. Стол был покрыт камчатною скатертью и уставлен золотою и серебряною посудой.

Черемзин, войдя в столовую, невольно остановился. Пред ним у стола стояла молодая хозяйка, дочь Петра Кирилловича. Высокая, стройная, белая и румяная, с правильными, ровными, тёмными бровями и длинною косою с яркою лентою, она стояла, опустив длинные ресницы и сложив красивые, открытые руки. На ней были парчовый русский сарафан с кисейными рукавами и высокая кика.

Она поклонилась Черемзину русским поклоном, и он так же ответил ей.

– Ну, садись, садись! – пригласил его старый князь, как будто не замечая, какое впечатление производит его дочь.

Начали подавать кушанья. Пётр Кириллович ел очень много, в особенности зелёной каши, которую отдельно подали ему и которую он, видимо, очень любил.

Долгое время за столом царило молчание, которого как бы умышленно не прерывал Пётр Кириллович. Черемзин считал невежливым заговорить раньше его.

Лакеи, бесшумно ступая своими мягкими башмаками, служили, точно безмолвные куклы.

За обедом, кроме Черемзина, других гостей не было. Пётр Кириллович вчера ещё вечером подходил к окну со своей обычной фразой, и гости вчера же уехали. Он был не в духе, но приезд Черемзина рассеял его.

– Ты не смотри, – вдруг заговорил он, отодвигая тарелку с кашею, – что она, – он кивнул на дочь, – в сарафане у меня… Ты скажи, разве наш наряд женский хуже этих роб разных неуклюжих и стеснительных? Лучше ведь и красивей… а?.. Лучше, спрашиваю я тебя? – повторил он.

– Лучше, – едва слышно повторил Черемзин, чувствуя, что краснеет.

– Ну, вот то-то!.. В сарафане у меня – красавица, а попробуй её нарядить в заграничную робу?.. А ты говоришь, – вдруг обернулся Пётр Кириллович к Черемзину, который ничего ещё не говорил, – зачем я не ношу русского кафтана иль о п а ш е н ь, как он там называется…

– Опашень… – начал было Черемзин.

Но Трубецкой перебил его:

– Так потому, что так, – он схватился за борт мундира рукою, – удобнее, понимаешь – удобнее… и тоже лучше… Матрёшку сюда и Иваныча! – приказал он.

Черемзин не мог не заметить, что Пётр Кириллович был здесь, в столовой, на людях, так сказать, совсем другим человеком.

В дверях появилась дура с размалёванными щеками, в шёлковой робе и буклями из пакли и огромным веером в руках, и высочайшего роста человек в русском одеянии, с длинною бородой и в высокой шапке, отчего рост его казался ещё больше.

– Вельможному боярину и всем гостям честным челом бьёт Иваныч-свет! – тонким тенором проговорил великан, снимая шапку и низко кланяясь.

– Бонжур, гуты-морды! – пропищала дура, кривляясь и приседая.

– Хороши? – спросил Трубецкой у Черемзина.

Тот, морщась, смотрел на этих двух людей и удивлялся, как мог этот старый князь, отец сидевшей пред ним красавицы, только что у себя в кабинете выказывавший столько ума в своём разговоре, полном интереса, держать у себя шутов и тешиться ими.

– Не нравится, – с усмешкою протянул Пётр Кириллович, щурясь своими острыми глазами. – Ну, пошли вон! – обернулся он к Матрёшке и Иванычу, и те сейчас же исчезли за дверями. – А многие любят это! – серьёзно, как бы про себя, проговорил Трубецкой и замолчал.

В столовой всё снова стихло.

После обеда молодая княжна ушла сейчас же к себе, а старый князь повёл Черемзина показать парк и сад.

Черемзин сразу понял, что старику было приятно, когда хвалили его устройство, и он хвалил вполне искренне.

– Ну, а как ты думаешь, – спросил Трубецкой, показывая на тщательно расчищенное пространство, расстилавшееся по сторонам дороги, – это я только для красоты, только для глаз сгоняю сюда мужиков на работу?

Черемзин не знал, что ответить.

– Эх, ты!.. Всё под посев пойдёт. Это вот Иваныч со здешними помещиками думают, что это – одна блажь. Ну, а ты не думай так! Посмотришь, поучишься и сам у себя чистить станешь…

Наконец Черемзин, боясь надоесть своим первым посещением, собрался домой.

– Ну, д о с в и д а н ь я, слышишь, – говорю «до свиданья», – сказал ему старый князь на прощанье. – Ты мне понравился. Я сказал…

Никогда ещё не чувствовал Черемзин себя таким одиноким, как после своей поездки в Княжеское, как называлось имение Трубецкого. Дядина усадьба, в которой он был теперь хозяином, показалась ему и скучной и бедной. Прежний его покой и всегдашнее хорошее расположение духа как рукой сняло.

«И хороша же она!» – вспоминал он про Трубецкую, и его неудержимо, страстно стало тянуть туда, назад, чтобы хоть опять мельком за обедом поглядеть на неё.

Он выждал несколько дней и сноваотправился в Княжеское.

В это второе посещение он застал там много народа. Однако Пётр Кириллович, видимо, отличал его от всех гостей, был с ним особенно любезен и поил его своим, выписанным исключительно для себя, вином и кормил зелёной кашей.

Черемзину не понравилось, как держали себя гости Трубецкого по отношению к хозяину. Своим обращением с князем они гораздо больше подходили к Матрёшке и Иванычу, чем к Черемзину, который был с князем прост и искренен, и Трубецкой относился к нему иначе, чем к остальным.

Но эти гости, сначала сердившие и раздражавшие Черемзина, вскоре оказались очень полезными. Старый князь, занявшись ими, оставил Черемзина с дочерью.

После этой, поездки Черемзина в Княжеское сделались всё более и более частыми. Он ездил туда, не обращая уже внимания на испорченную дорогу и на то, насколько приличны его частые посещения.

Княжне Ирине Петровне Трубецкой шёл уже двадцать девятый год, но её красота от этого не была меньше и, казалось, не зависела от протёкших лет. Ещё в Петербурге, когда она была восемнадцатилетнею девушкой, к ней уже сваталось много женихов, но отец одинаково всем отказывал. Здесь, в деревне, хотя, собственно, никто не смел дерзнуть иметь какие-нибудь виды на дочь Петра Кирилловича Трубецкого, но всё-таки нашлись смельчаки, получившие от старого князя такой ответ, что сейчас же стали не рады за свою смелость. На одного из таких женихов Трубецкой прямо велел спустить цепных собак.

Пётр Кириллович не мог не видеть, что именно составляет главную приманку для Черемзина в Княжеском, и как бы нарочно оставлял его с дочерью, точно желая сделать какое-то наблюдение и заключить его своим выводом. А Черемзин между тем стал уже ездить к ним по крайней мере через день.

II НЕУДАЧА

Месяца через два с половиною после появления Черемзина в Княжеском старый князь призвал дочь к себе в кабинет.

Ирина Петровна чрезвычайно не любила, когда её звали в эту комнату, и боялась там отца ещё больше, чем обыкновенно. Пётр Кириллович встречал её крайне недружелюбно у себя в кабинете, где всегда происходили у него с нею «объяснения». Она вошла и стала у окна, в ожидании, когда заговорит отец.

Он ходил по комнате, как будто не замечая дочери, мурлыкал вполголоса какую-то солдатскую песню и, проходя, смахивал со столов и вещей, хотя на них не было ни пылинки. Ирина Петровна терпеливо ждала.

– Ты что ж это, п е р е м о л ч а т ь меня хочешь, а? – заговорил наконец Пётр Кириллович.

– Я жду, пока вам угодно будет, батюшка, заговорить со мною, – ответила она, покачивая головою.

– А-а, ну жди! – спокойно проговорил Трубецкой и снова заходил. Плечо его дёргалось всё сильнее и сильнее. – Как ты думаешь, сколько тебе лет, а? – спросил он опять, впрочем, довольно мягко.

– Двадцать девять, – тихо ответила княжна, испуганно, робко, исподлобья взглядывая на отца.

– Да, двадцать девять, – повторил он – Что ж ты думаешь, отчего до сих пор я не выдал тебя замуж, а?.. отчего оставил вековушей?

Ирина Петровна тяжело, глубоко вздохнула. Она знала, что отец будет мучить её именно этим разговором.

– Ты не вздыхай… это – пустяки. По-вашему, это – блажь… Были у вас женихи, были, и не отдал я тебя, потому что ни один н е с т о и т тебя. Вот и всё! Теперь, – продолжал князь, слегка запинаясь, – новый жених у вас есть: Черемзин, помещик, не сегодня-завтра сделает вам пропозицию.

Он широко улыбнулся и отвесил низкий поклон дочери. При имени Черемзина княжна Ирина вся вспыхнула.

– Разве это может быть? – произнесла она, делая неимоверное усилие, чтобы сдержать свои слёзы.

Ей хотелось плакать, но она знала, что отец терпеть не мог слёз и приходил при виде их просто в бешенство.

– Не «может» быть, а будет, и будет на днях, – поправил князь. – Я это говорю. Ты увидишь… Так я желал бы спросить вас, как вы к этому отнесётесь.

– Как будет вам угодно, – ответила княжна Ирина.

– Конечно, всё будет т а к, как мне угодно, – крикнул Пётр Кириллович. Плечо его в это время так и дёргалось. – Но я спрашиваю в а с, ваше мнение!.. Вы бы согласились пойти за него замуж? Он – человек богатый, образованный, рассудительный, прекрасный человек и годами не мальчишка.

С каждым словом отца лицо Ирины Петровны разгоралось всё сильнее и сильнее. Ей страстно хотелось сказать отцу, что всё, что он говорит, правда, и что она согласна.

– Так ты согласна? – крикнул Пётр Кириллович.

Она не двинулась, бровью не повела, но всё её существо самым её молчанием и смущением говорило, что она была бы рада этому.

– Всё это я знал. Всё это так, – заговорил Трубецкой, заходив снова по комнате, как будто очень довольный, что его ожидания оправдались и что дочь не ответила отказом.

– Да он не сделает, – вдруг, подняв голову, сказала княжна.

Пётр Кириллович остановился пред нею.

– Как не сделает, когда я говорю, что он сделает на днях пропозицию тебе? Довольна! Знаю. Ну, а потом что будет? История известная – надоедите друг другу и в этом разве найдёте счастье… а?

Он ходил по комнате всё быстрей и быстрей, дёргал плечом, и голос его становился твёрже.

– Я вот что вам скажу, – говорил он. – Пусть черемзинский помещик и богат, и хорош, – он мне сам нравится больше всех ваших женихов, – но только я тебя за него не отдам… Не отдам! – крикнул он так, будто у него отнимали что-нибудь. – Вот и всё. Знаю, что вы думаете теперь обо мне. Знаю… Вы думаете: я – варвар, вот держу вас тут, и думаете, когда я развяжу вас.

– Что вы, батюшка! – начала было княжна Ирина, и слёзы-таки показались у ней.

– А умру я, тоже не смейте выходить замуж! – продолжал отец. – Вековушей лучше, вековушей лучше!.. Слышите!.. Ну, а теперь ступай! – показал он на дверь рукою. – Ступа-ай! – снова повторил он, видя, что княжна хочет возразить что-то.

И она вышла из кабинета.

В тот же день князь Пётр Кириллович встретил Черемзина как ни в чём не бывало, очень ласково и любезно, и он по-прежнему стал приезжать через день.

Конечно, Ирина Петровна ни слова не сказала ему о своём объяснении с отцом, но старый князь не ошибся. Вскоре доложили ему, что Черемзин просит принять его, желая поговорить об очень важном деле.

Пётр Кириллович был в это время на пчельнике.

– Что ж, если дело важное, приведите его сюда, пусть придёт! – сказал он.

Черемзин прошёл через сад, как-то смущённо и робко оправляясь, и, подойдя ко входу на пчельник, надел поданную ему, по приказанию Трубецкого, сетку и рукавицы.

Это была особенная любезность со стороны князя Петра Кирилловича. Обыкновенно он призывал на пчельник того, кем был недоволен, и заставлял его без сетки разговаривать. В это время пчёлы облепляли несчастного, который, обезображенный их жалами, как сумасшедший, вылетал с пчельника. Почти никто не мог вынести эту пытку, и крестьяне больше всего боялись этого наказания.

Когда Черемзин вошёл в пчельник, Трубецкой, присев к улью, копался там, видимо, занятый всецело своею работой.

– Ты, говорят, по делу ко мне? – спросил он, не оборачиваясь. – И важному… а? Ну, говори!

Он усмехнулся.

«Никому в жизни, наверно, не приходилось объясняться в таком положении», – подумал Черемзин, глядя сквозь надетую на лицо душную сетку на непривычную ему обстановку пчельника, на летавших кругом, по прямой линии, как пули, к ульям рабочих пчёл и на широкую спину Петра Кирилловича, возившегося пред ним в улье. Черемзин не знал, говорить ли ему теперь, или отложить объяснение до другого, более удобного, часа.

– Я жду… слушаю, – сказал опять Трубецкой.

– Я хотел сказать вам, князь Пётр Кириллович, – начал, путаясь, Черемзин. – В продолжение нашего с вами знакомства вы, вероятно, уже могли узнать меня и разглядеть. Впрочем, я не сейчас прошу ответа…

Трубецкой, присев и не оборачиваясь, замахал назад Черемзину рукою, чтобы тот замолчал, потому что его разговор, видимо, мешал улью. Черемзин замолчал. Наконец Пётр Кириллович встал и повёл его с пчельника.

– Ты говоришь, что желаешь жениться на моей дочери? – сказал он, когда они вышли оттуда. – Так я понял твои слова?

Черемзин почувствовал, что с его плеч спала некоторая тяжесть. Трубецкой освобождал его от длинной и неловкой вступительной речи, которую он приготовил, и прямо приступил к делу.

– Да, – произнёс он, повеселев, – если вы будете согласны и княжна Ирина Петровна…

– Я тебе вот что скажу, – начал Трубецкой, замедляя шаг, – я тебя узнал, ты мне понравился… правда. И именно потому, что ты мне нравишься, и говорю тебе: не женись, никогда не женись… Первый год – дай Бог ещё, чтобы это год был! – у вас всё пойдёт отлично, ну, а там придётся расплачиваться за это счастье, которое промелькнёт очень скоро. Я вот что скажу тебе, – повысил голос Пётр Кириллович. – Моя жена, покойная княгиня, была лучшая в мире женщина, лучшая в мире! – ты понимаешь это? Ирина не может и сравниться с нею… да что Ирина – никто не может сравниться!.. Ну и, я тебе говорю после этого: не женись, не женись! – крикнул Трубецкой, и голос его оборвался. – Любишь ты её, хочешь её счастья – не женись. Пусть в девках остаётся. Лучше это. А сам уезжай. У тебя эта блажь пройдёт, и останется навек самое лучшее воспоминание о ней… верь мне… верь…

– Но князь, – заговорил в свою очередь Черемзин, – я уже в таких летах, что могу рассудить здраво, и это с моей стороны вовсе не увлечение. Я много думал пред тем, как прийти к вам.

– Ты много думал! – перебил его Трубецкой. – Много думал!.. А я больше тебя, может быть, думал об этом. – Он вдруг остановился и, дёргая плечом и неестественно моргая одним глазом, продолжал быстро, раздражённо: – Словом, не бывать этому… Что ж ты хочешь ни с того, ни с сего ворваться ко мне, а? отнять у меня дочь, а? оставить меня одного, а? сделать и её, и себя несчастными. И меня, и меня, да?.. Да вот что: принесёшь ты мне в этой сетке воды ковш? – снова крикнул он, сжимая в своей руке сетку, которая была на пчельнике, и тряся ею. – Принесёшь? возможно это? Ну, так же невозможно, чтобы я отдал тебе Ирину… Доволен теперь? что? доволен? Так идите же, милостивый государь мой, идите!..

Черемзин развёл руками и грустно опустил голову. Ему действительно оставалось только уйти. Он медленно пошёл вперёд по аллее, оставляя этого взбалмошного, строгого чудака, как он думал теперь про Трубецкого.

Князь Пётр Кириллович сделал несколько шагов к скамейке, находившейся тут же, у края дороги, опустился на неё и закрыл лицо рукою.

Что он сделал сейчас и имел ли право сделать это?

Он вспомнил «своё время», свою жизнь, молодую, полную силы, и стало жаль этого удалявшегося теперь, почти выгнанного человека, к которому он чувствовал невольную симпатию с первого же взгляда на него. Но слово уже вырвалось, было сказано, и для Петра Кирилловича его нельзя было уже вернуть. Он точно слышал ещё звук своего голоса, кричавшего о том, что нельзя принести воду в сетке.

Он отнял руку от лица и, проведя ею по голове, как бы желая отряхнуть свои мысли, хотел встать, но, взглянув пред собою, увидел Черемзина, приближающегося по аллее. Тот шёл, сконфуженно улыбаясь, и в руках нёс что-то.

«Что это?» – подумал Пётр Кириллович.

Черемзин подошёл и подал ему, всё так же улыбаясь, сетку с куском льда.

– Что это? – произнёс вслух Трубецкой.

– Вы сказали, – что «то» так же невозможно, как принести вам воды в этой сетке. Ну, вот я вам принёс её, только мёрзлую, потому что взял поближе с ледника; до колодца дальше было идти.

Пётр Кириллович остановился, как бы первый раз в жизни не зная, что ответить.

– Иль ты меня перехитрил? – сказал он наконец, вырвав из рук Черемзина сетку со льдом, и отбросил её далеко в сторону. – Садись здесь!

Черемзин сел.

– Остроумно… остроумно! – бормотал старый князь, уже не обращая на него внимания. – Перехитрил… меня перехитрил…

Он усмехался и фыркал носом.

Выход ему был дан Черемзиным. Оставалось, пожалуй, теперь дать только своё согласие, и был один миг, что Пётр Кириллович хотел встать и обнять Черемзина, как будущего мужа своей дочери. Но сердце его снова сжалось. Как! Это значило расстаться с нею, расстаться навсегда, отдав её этому совсем чужому человеку, а самому быть одному и дожить свой век, как никому не нужная рухлядь, как исписанный, никуда не годный лист бумаги, потерявший давно весь свой интерес! Это было ужасно.

«Нет, нет, не нужно… Они будут несчастны», – решил опять Пётр Кириллович и, обратившись к Черемзину, резко спросил его.

– Сколько тебе лет?

Черемзин ответил не сразу.

– Когда ты родился? – переспросил его Трубецкой.

– Я родился в октябре… в год, когда был второй поход Голицына на Крым. Мой отец умер в этом походе.

Пётр Кириллович поморщился.

– Это значит, в тысяча шестьсот восемьдесят девятом году, так по-нашему? – сказал он и концом своей большой палки с серебряным чеканным набалдашником написал на песке дорожки «1689» – А теперь у нас какой год? – продолжал он спрашивать.

– Тысяча семьсот двадцать седьмой, – ответил Черемзин.

Трубецкой надписал над первою цифрой «1727» и сделал вычитание.

– Видишь, – сказал он, – тридцать восемь… Тебе тридцать восемь лет… А дочь моя родилась в июле тысяча шестьсот девяносто восьмого года – значит, ей теперь двадцать девять. Ты старше её на девять лет – ну, а я всегда говорил, – заключил с удовольствием Пётр Кириллович, – что муж моей дочери должен быть старше её на десять лет, на десять лет, понимаешь?.. а ты годами не вышел… Сделайся старше на один год, сделайся… Тогда увидим. – Он встал и отвесил Черемзину поклон. – Ну, так вот! Ты мне нравишься, это – не отказ. Обижаться тебе тут нечего. Сатисфакция полная[100]. А только поди сделайся на год старше… попробуй… попробуй…

Черемзин отлично сознавал, что можно было принести льду в сетке, но сделать то, что требовал теперь Трубецкой, было немыслимо. Он вскочил, ничего не сказав, прошёл по аллее, слыша за собою старческий, донельзя противный ему теперь смех Петра Кирилловича, и, взбешённый, уехал, как ему казалось, навсегда из Княжеского.

Вернувшись домой, Черемзин увидел, что для него всё теперь кончено. Упрямый старик ни за что не отступит от с в о е г о и, придравшись, как это было видно, к первому пришедшему ему в голову обстоятельству, не согласится изменить своё решение, потому что не хочет отпускать от себя дочь. Оставаться теперь здесь, у себя в именье, так близко от Трубецких, к которым он не мог уже показаться, было и мучительно и тоскливо.

Несколько дней Черемзин ходил у. себя по комнатам, затем занялся усиленно верховой ездой, так что даже загнал лошадь, наконец, велел укладываться. Он собрался опять в Митаву или в Петербург на службу, куда-нибудь. В деревне оставаться он не мог больше и уехал, решив по дороге завернуть к Волконским, которые – он знал – были у себя в деревне, недалеко от Москвы.

Старый князь Пётр Кириллович, узнав об отъезде Черемзина, сделался на неделю не в духе, не принимал гостей и не допускал к себе дур и шутих. Но с дочерью он был особенно ласков и внимателен и хвалил её за то, что о н а н е п р о м е н я л а отца на «черемзинского помещика», как будто во всём этом была её воля.

Бедная Ирина Петровна старалась сдержать себя при отце, но, проводя бессонные ночи, часто и много плакала, горько жалуясь на то, что ей выпала такая судьба.

У Волконских Черемзина встретили как старого приятеля и очень обрадовались ему. Он приехал к ним совершенно неожиданно и своим появлением внёс невольные воспоминания Митавы, минувшего времени и лучших беззаботных лет.

В деревне у себя Волконские устроились пока в тесных, низеньких покоях хором старинной постройки. Князь Никита по приезде первым делом по настоянию жены стал рубить для неё новый дом с просторными горницами. Оглядевшись, он исполнил свой обет – ходил с Лаврентием пешком в Киев.

Аграфене Петровне всё не нравилось в деревне: жара, мухи, низкие потолки, маленькие окна и в особенности грубость мужиков. Всё это ежедневно, ежеминутно раздражало её. Она почти целый день была не в духе, и когда князь Никита, вернувшись с поля или с реки, подходил к ней и нагибался и взглядом требовал от неё улыбки, она не улыбалась ему, и Волконский, тяжело вздохнув, отходил от жены. Разница в склонностях и стремлениях в деревне стала сильнее заметна. В Митаве, в Петербурге Никите Фёдоровичу легко было жить так, как ему хотелось, то есть подальше от всех, но Аграфене Петровне вовсе не было возможно жить в деревне так, как хотелось ей, и Волконский понял, что тот покой, который думал он найти в деревне, тот внутренний душевный покой, к которому он постоянно стремился, был ещё менее возможен здесь.

С приездом Черемзина не только сам Никита Фёдорович и Аграфена Петровна, но и Миша, и Лаврентий, и даже Роза повеселели. Гостю отвели лучшую комнату, за ним ухаживали, были рады ему и внимательны, и он, улыбаясь, и сам тоже повеселев, с удовольствием принимал эту радость и ласку своих друзей.

– Ну, рассказывай, как же ты, как княгиня, Миша… и как он вырос! – воскликнул Черемзин в первый же вечер своего приезда, обращаясь к Никите Фёдоровичу, когда они остались одни.

– Да вот живём – и з г н а н н и к и, – усмехнулся князь Никита.

– А ты и рад?

– Конечно, рад, с одной стороны… но боюсь, как бы хуже не было. Аграфена Петровна опять что-то затевает.

– Неужели опять? – воскликнул Черемзин.

Никита Фёдорович махнул рукою и рассмеялся. Ему теперь, при свидании с приятелем, всё казалось весело и хорошо.

– Да что ж она может сделать здесь, в деревне, в изгнании, как ты говоришь? – переспросил тот.

– Как, что? – ответил князь Никита, наморщась и становясь серьёзным. – На грех тут от нас недалеко именье двоюродного её, Талызина Фёдора, от Москвы он в тридцати верстах. Из Москвы туда приезжают, и моя ездит… И сделать ничего не могу. Уж коли петербургского случая мало было…

Черемзин слушал друга, перебивая расспросами и вставляя замечания. Ему тоже хотелось говорить и тоже рассказать про себя.

– А что у нас в Митаве делалось без вас! – начал он, когда Волконский обо всём рассказал. – Представь себе, когда – помнишь – Пётр Михайлович ездил в Петербург, тогда вдруг выдвинулся при дворе герцогини Бирен, сын простого конюха.

– Я его мельком помню, – перебил Волконский, – как же… в Митаве… Теперь он, говорят, уже называет себя не Биреном, а Бироном, и производит свой род от французских графов.

Черемзин снова рассмеялся.

– Да и сам Пётр Михайлович покровительствовал ему.

– Да ты о себе-то расскажи! – опять перебил Никита Фёдорович. – Ну, как жил в деревне, как там устроился?

– Да никак не устроился, – вдруг упавшим голосом ответил Черемзин. – Что поделаешь! Я навсегда уехал теперь из деревни.

– Опять на службу, опять в Митаву? – почти с ужасом спросил Волконский.

– Да, опять.

И Черемзин в свою очередь рассказал всё о себе и о своей неудаче.

Никита Фёдорович серьёзно, внимательно следил за его рассказом.

– Странный старик! – сказал он, когда Черемзин кончил. – Я тебе одно только могу сказать – будь уверен: если должно, чтобы твоя княжна Ирина стала твоею женою, то ничто – ни отец, ни какая другая сила не остановят этого.

– Да, хорошо тебе говорить так, а я не вижу возможности… Нет, это не сбудется…

Волконский встал со своего места и заходил по комнате.

– Помнишь Митаву? – сказал он, обращаясь к Черемзину. – Помнишь, как ты тогда утешал меня и помог мне – да, помог, конечно, хотя и смеялся и балагурил?

– Что ж, тогда мы моложе были, – вставил Черемзин, как будто оправдываясь.

– И могли ли мы думать тогда, – продолжал князь Никита, – что вот придёт время, когда мы поменяемся местами и мне придётся также утешать тебя?

– Жаль одно, что ты мне помочь не можешь, – грустно возразил Черемзин.

Никита Фёдорович несколько раз прошёлся молча.

– Ну, этого ты не говори! – не вдруг продолжал он, видимо, соображая что-то. – Нет, не говори – может быть, и помогу.

Черемзин быстро поднял на него взор, как бы сомневаясь, не ослышался ли он, или в своём ли уме Волконский, желавший помочь его сватовству на Трубецкой, которая была теперь далеко от них, в полной власти и полном повиновении у своего строптивого и упрямого отца.

– Да, и помогу, – подтвердил князь Никита.

– Но как же, голубчик? Ведь это невозможно, – недоверчиво произнёс Черемзин.

Но он стал настаивать на том, чтобы князь Никита объяснил, как это он собирается помочь ему. Он думал просто, что Волконский хочет утешить его, поддержать и поэтому говорит так себе, чтобы дать ему хоть тень надежды. Но Черемзин знал, что надежды этой не может быть.

На другой день Волконский не возобновлял этого разговора, и его гость ещё больше убедился в справедливости своего предположения.

Черемзин провёл у Волконских недели две и наконец собрался уезжать.

Накануне его отъезда Никита Фёдорович пришёл к нему опять вечером и спросил:

– Так ты положительно хочешь уже уезжать?

– Да, голубчик, пора, – озабоченно ответил Черемзин.

Он опять находился в таком состоянии, что не мог долго засиживаться на одном месте, и, как ни хорошо ему было у Волконских, но всё-таки ему многого недоставало. Он тосковал по княжне Ирине Петровне, и её-то и недоставало ему, а потому он и не мог сидеть на одном месте. В переездах, в дороге ему всё-таки было легче.

– Ну, а если я тебе скажу: поезжай назад в деревню? – произнёс Волконский.

Черемзин нахмурил брови и недовольно взглянул на друга.

– Полно тебе, князь Никита! – сказал он, хмурясь.

– А разве ты забыл, что я обещал помочь тебе? – перебил его Никита Фёдорович и, улыбаясь, весело взглянул на Черемзина.

Тот в свою очередь недоумевающе, вопросительно посмотрел на него и спросил:

– Так ты не шутишь? это серьёзно?

– Нет, не шучу. Дай только мне слово, что исполнишь то, что я потребую от тебя.

– Хорошо, даю слово, – сказал Черемзин, несколько подумав.

– Ну, так вот, возьми это письмо, – и Никита Фёдорович достал из кармана уже готовое и запечатанное письмо, – и вези его, не читая, к себе в деревню, а когда приедешь – прочти и объяснись со стариком Трубецким.

– И ты думаешь, что из этого что-нибудь выйдет?

– Я даю тебе слово, что выйдет, если только, повторяю, суждено Ирине Петровне стать твоею женой.

Черемзин подчинился другу и, изменив свой маршрут, отправился назад, к себе в деревню.

III НОВЫЙ ГОД

Черемзин уехал и как будто увёз с собою дурную погоду, стоявшую всё время его пребывания у Волконских. После дождей и мокроты вдруг завернула сухая погода бабьего лета. Солнце выглянуло на совсем синем небе и к полудню пекло, как в июле. Закаты были, конечно, свежее июльских, но тем не менее приятны и не холодны.

В один из таких, несмотря на сентябрь месяц, тихих и даже тёплых вечеров Никита Фёдорович сидел с Лаврентием на вдавшемся в реку пригорке за своим любимым занятием – ужением рыбы.

Медленная, прозрачная летом и теперь к осени чуть потемневшая, словно сгустившаяся, река беззвучно плыла между своих скошенных и снова уже обросших травою зелёных берегов, кое-где изредка оттенённых красновато-жёлтою глиною обрывов.

«Все реки, – вспомнил Никита Фёдорович, – текут в море, но море не переполняется; к тому месту, откуда реки текут, они возвращаются, чтобы опять течь».

В последнее время Волконский мало-помалу оставил все свои книги и остановился на одной только Библии, открыв в ней вдруг такую силу и мощь, пред которыми все остальные сочинения казались ему ничтожными и жалкими. В особенности его поразил Екклезиаст. Здесь, на этих нескольких страницах, как казалось ему, сосредоточивалась в с я мудрость человеческая, было всё то, о чём писали и над чем думали, как над новым, люди впоследствии.

«Бывает нечто, – говорил Екклезиаст, – о чём говорят «Смотри, вот это новое», но э т о было уже в веках, бывших прежде нас. Нет памяти о прежнем; да и о том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут после. Что было то и теперь есть, и что будет, то уже было; и Бог воззовёт прошедшее»

«И так всё, – думал князь Никита, – всё – суета сует и томление духа!»

– Господи, хорошо-то как! – вздохнул Лаврентий.

С тех пор, как барин и старый слуга сходили вместе в Киев, между ними образовались совсем новые отношения, естественные и простые. Правда, в доме, а тем более при людях Лаврентий оставался прежним Лаврентием и никогда не только не садился пред князем, но даже упорно выдерживал свойственный крепостному человеку тон; но когда они были совсем одни, окружённые лесом, привольем реки или простором поля, Лаврентий преображался и становился другим человеком с князем.

– Ты что сказал? – спросил князь Никита.

– Я говорю, хорошо-то как! – и Лаврентий показал рукою на полосу реки, луга и синюю даль. – Истинно хорошо, а ведь кажется, ничего нет, ни домов с колоннами, ни фонтанов, ни статуев, – пояснил он. – В Питербурхе-то они казались как будто и ничего, а всё-таки всё это ни к чему…

«Кто может выпрямить то, что Он сделал кривым?» – пришло на ум Никите Фёдоровичу, и жалкие потуги людей создать что-то, что, по их мнению, было бы красивее существовавшего в природе, показались ему удивительно смешными и неуместными.

– Суета, и это – суета, – проговорил он вслух.

Лаврентий понят слова князя именно так, как они были сказаны, и тоже улыбнулся.

«Конечно, суета!» – сказала эта улыбка.

Князь Никита уже давно заметил, что не один Лаврентий умел и мог понимать его, но что тот народ, из которого вышел Лаврентий, тот народ, который говорил с какою-то презрительною грустью: «все помирать будем», и тогда, когда земное горе надвигалось на него, и тогда, когда, соблазняя его, ему предлагали земные блага и благополучия, – тот народ также мог понимать и понимал именно то, что князь Никита считал единственно важным; мало того, он сознавал, что и сам потому так легко дошёл до своего «важного», что принадлежал к тому народу, из которого вышел Лаврентий и который думал одинаково с ним.

Эти простые слова «помирать будем», казавшиеся столько раз Никите Фёдоровичу трогательными, ясно, верно были объяснены несколько веков тому назад Екклезиастом: «Всё идёт в одно место; всё произошло из праха, и всё возвратится в прах!», «Конец дела лучше начала его, и день смерти – дня рождения», «Человек не властен над духом, чтобы удержать дух, и нет власти у него над днём смерти и нет избавления в этой борьбе, и не спасёт нечестие нечестивого», «Как вышел он нагим из утробы матери своей, таким и отходит каким пришёл, и ничего не возьмёт от труда своего, что мог бы он понесть от труда своего».

С тех пор как князь Никита сошёлся в деревне ближе с народом, он вдруг увидел, что до сих пор в душе жил с ним одинаковою жизнью, и с радостью увидел, что то, чего он достиг, как ему казалось, сам, собственною работою своего духа, подтверждалось рассуждениями Екклезиаста и жизнью народа.

В Петербурге, в разговорах, Веселовский, горячий поклонник и приверженец заграничного, часто ссылался на закоснелость мужика, на его упорное нежелание с охотою, с удовольствием наброситься на те улучшения и блага, которые переносились к нам из чужих краёв, называл это ленью и бранил мужика совершенно так же, как бранила Аграфена Петровна самого Никиту Фёдоровича, когда он не хотел заниматься тем, чего требовала она от него вначале и в чём видела с в о ё настоящее дело.

Но Волконский не считал ленью того, что раздражало Веселовского. Мужик покорно принимал то, чему его научали, но, видимо, в глубине души своей считал это суетою. И кто тут был больше прав?

Князь Никита с Лаврентием думали, что они, а Веселовский не сомневался, что правда была на его стороне. Но Екклезиаст говорит, что и это – суета, ибо кто знает, что хорошо для человека в жизни, во все дни суетной жизни его, которые он проводит, как тень? И кто скажет человеку, что будет после него под солнцем?

Рыба клевала мало: князь ли Никита был невнимателен, или действительно клёв прекратился, но только они поймали немного.

Лаврентий сложил удочки, взял ведро с рыбою, и они пошли домой.

Никита Фёдорович казался задумчивым. Он прошёл прямо к жене. Она встретила его взволнованная, радостная, встрепенувшаяся.

– Ну что, ну что? – заговорила она, держа в руках какое-то, очевидно, только что полученное письмо. – Ну, что?.. чья правда? Я говорила, я это знала… Меншиков впал в немилость. Он выслан из Петербурга[101]: дни его могущества кончены. Да, по указу императора, Меншиков сослан в Раненбург. Вот видишь: ордена от него отобраны, обручённую невесту императора, дочь Меншикова, не будут поминать на ектениях в церкви. Говорят, у Меншикова нашли письма к прусскому двору, где он просил дать ему десять миллионов и обещал возвратить вдвое, когда получит русский престол… А? Каково?! С завещанием императрицы тоже целая история: говорят – оно подложно, и всему виною Меншиков. Но этого мало; есть вероятность, что его не оставят в Раненбурге, а зашлют и подальше; словом, – заключила Аграфена Петровна, – прошла и погибла суетная слава прегордого Голиафа, которого Бог сильною десницею сокрушил. «И все этому очень рады, и в Петербурге всё благополучно, и таких страхов теперь ни от кого нет, как было при князе Меншикове!» – прочла она из письма и победоносно поглядела на мужа.

Глаза её горели, щёки покрылись румянцем, грудь высоко подымалась, она готова была и плакать и смеяться, не зная, чем выразить свою радость, и требовала и взглядом, и тоном своего голоса, и всем существом своим сочувствия от князя Никиты этой своей радости, сочувствия и одобрения.

Но он грустно поглядел на неё и даже не улыбнулся.

– Суета, Аграфенушка, всё – суета! – проговорил он и ушёл к себе.

С падением Меншикова надежды Аграфены Петровны удвоились, и теперь дорога казалась ей открытою.

С первых же дней своего отъезда в деревню она снова завела деловую переписку с братьями и отцом, переписывалась с Ганнибалом, сосланным в Томск, и с Мавриным, бывшем в ссылке в Тобольске, посещала Новодевичий монастырь в Москве и ездила на свидания с нужными ей людьми к своему двоюродному брату Талызину. Ей казалось, что с каждым днём близится её освобождение и что, наверное, будет выхлопотан указ, разрешающий вернуться снова в Петербург как ей, так и её друзьям.

Между тем Алексей Бестужев, не знавший во всех подробностях того, что происходило в это время в Петербурге, писал сестре из Копенгагена:

«Конечно б, по желанию всех вас учинилось, ежели б смерть графа Рабутина в том не воспрепятствовала. Но ежели б его императорское величество да не свободил империю свою от ига варварского, то б мне трудно было столь скоро всем вам вспомочь; ныне же уповаю, что вы с друзьями нашими и без посторонней помощи, по отлучении известного варвара, всякой сами себе вспомочь можете».

Варвар, то есть Меншиков, уже был сослан в Берёзов, и соображение Алексея Петровича заняло было Аграфену Петровну. Но Пашков из Петербурга советовал быть осторожней.

«Отважно ни в какое вступать не извольте, пока время покажет спокойное, – писал он. – Может, Бог хоть одного не оставит компании нашей. Сколько мерзкой клеотуре ни искать себе защищения по своим худым делам, только им себя не можно никак закрыть».

Под «мерзкою клеотурою» подразумевались Остерман и его приятель и помощник Левенвольд. Остерман, почти главный виновник ссылки Меншикова, получил большую силу и значение при молодом императоре. Весьма естественно, он не мог желать возвращения из ссылки таких, ещё недавно приближённых к Петру Алексеевичу людей, как Маврин и его друзья. Но Остерман казался не опасен, или, по крайней мере, не так страшен, как Меншиков. Волконская видела это и потому, удвоив осторожность, стала больше прежнего «работать», как она говорила.

В конце 1728 года двор стал собираться в Москву на коронацию. Решительное время близилось.

Никита Фёдорович делался с каждым днём молчаливее и угрюмее. Он как будто покорился судьбе и махнул на всё рукою, не препятствовал жене, но и не помогал ей. Ближайшим её помощником теперь был её двоюродный брат Талызин, живший вблизи в своей деревне Дедове, посвящённый Аграфеною Петровной во все её планы и исполнявший для «сестрицы», как он называл Волконскую, всё что угодно.

В первых числах февраля состоялся торжественный въезд императора в Москву. Пётр Алексеевич виделся со своей бабкой, и при встрече присутствовали великие княжны Наталия Алексеевна и Елизавета Петровна.

Старуха царица Евдокия при виде внука стала плакать, обнимать его, читать ему наставления и выговаривать за его свободную жизнь и за дружбу с Долгоруковыми, из которых один, Иван, был самым близким человеком к императору и постоянным участником его веселья. Свидание вышло сухим, и присутствующие видели, что Пётр Алексеевич уехал от бабки, по-видимому, не скоро собираясь вернуться к ней. К себе он не позвал её.

Для всех стало ясно, что государыня-бабка не будет иметь н и к а к о г о влияния, и те, что рассчитывали на неё, ошиблись в своих расчётах.

Для Волконской и её друзей это было большою неприятностью.

Но как пострадавшие от Меншикова, они всё-таки надеялись, что государь, по гневу своему на светлейшего, легко может вспомнить про них. И действительно, верные люди уже сообщили, что Пётр II несколько раз со времени приезда в Москву опять заговаривал о них. Наталья Алексеевна спрашивала про Аграфену Петровну. Надежда снова загоралась.

Так в постоянной тревоге прошли весь февраль и март. То счастье казалось близко, и цель чуть не была достигнута, то опять несколько недель полной неизвестности, сомнений и нерешительного положения. Остерман, видимо, внимательно следил за своим воспитанником.

Наконец к маю месяцу надежды опять поднялись. Теперь уже по всей Москве говорили, что император прямо желал вернуть прежнего своего наставника Маврина и его друзей.

IV ЧЕМ КОНЧИТСЯ

Это было седьмое мая – день, памятный для князя Никиты на всю жизнь.

Он встал в этот день, как обыкновенно, рано и отправился на постройку, к которой только что приступил после зимнего перерыва.

Новый дом строился в порядочном от старого расстоянии, на красивом месте, на самом берегу реки, у рощи, в которой предполагалось разбить парк и сад. Этот дом, большой, одноэтажный, на каменном фундаменте, был вчерне почти готов ещё в прошлом году и оставлен на зиму с заколоченными отверстиями для окон. Крыша была уже готова; оставалось вставить рамы, настлать полы и сделать тёсовую обшивку.

Никита Фёдорович, с отвесом и мерою в руках, ходил по хрустевшим под его ногами, чёрным от времени, прошлогодним щепкам и стружкам и распоряжался уроками плотникам на сегодняшний день. В другом конце Лаврентий считал только что привезённые дубовые доски.

– А где же Филипка меньшой? – спросил Волконский, оглядываясь крутом и ища глазами Филипку, которого он знал как хорошего работника.

– Филипка-то? – переспросил стоявший рядом мужик, дожидавшийся урока, и потупился.

– Ну да, его кликнуть надо!

– Филипка-а! – протяжно, лениво закричал кто-то, и роща отозвалась эхом на этот крик.

Князь Никита кончил уроки, но Филипка не являлся.

– Филипку звали? – спросил Лаврентий, подходя к Никите Фёдоровичу. – Эх, нехорошо! Ведь убёг, пожалуй! Много у нас народа уходит! – продолжал он, понизив голос, когда они отошли от мужиков. – Всё эти дворовые сбивают с толка. Понавезли их теперь из Питербурха.

Никита Фёдорович опустился на сваленное на траве бревно.

– Ну, и Бог с ними! – проговорил он. – Пусть их бегут, если у нас не нравится. Что ж, если нехорошо у меня, пусть ищут, где лучше.

– А объявку бы подать следовало, – почтительно, будто рассуждая сам с собою и не смея давать барину советы, сказал Лаврентий.

Князь Никита сделал вид, что не слышит его слов. Он рассеянно смотрел пред собою и совершенно равнодушно переводил взоры с постройки, которая, видимо, ничуть не занимала его, на реку и на мужиков, застучавших уже топорами. Наконец он взглянул и на Лаврентия.

«Удивительно, как природа человека двойственна, – подумал он, – душа и тело… всюду душа и тело! Ведь вот Лаврентий многое понимает, а советует объявку подать. Удивительно… душа и тело».

– Да, так что ж ты говоришь? – спросил Волконский.

– Я говорю, что дворовые народ портят! – ответил Лаврентий, поняв, что слова его насчёт объявки были совсем не к месту. – Вот онамеднись Добрянский, что из Питербурха с нами приехал, ушёл совсем и Зайцева сбил с собою.

– Какой это Зайцев? – спросил князь Никита.

– Пропойца был! – коротко, как говорят про скончавшихся уже, сказал Лаврентий.

– А Добрянский?

Лаврентий, видимо, затруднился ответом и наконец коротко ответил:

– Из Питербурха.

Никита Фёдорович стал припоминать. Добрянский был тот самый человек, который тогда явился и приставал взять его к себе. Потом Никита Фёдорович видел его лицо в толпе, во время казни Девьера. Он же и принёс его домой, когда ему там сделалось дурно.

Это воспоминание было болезненно неприятно. Князь Никита вздрогнул всем телом, точно вдруг пахнул на него сырой, холодный воздух. Образ Добрянского стоял пред его глазами, как живой.

– Ну, Бог с ними! – опять проговорил Никита Фёдорович и встал.

Странное дело – ему несколько раз приходилось замечать, что как только что воспоминание воскресало у него в голове, всегда за ним следовало какое-нибудь несчастье.

«Ну, что за вздор! – попробовал он успокоить себя. – Что может случиться?»

Но Никита Фёдорович чувствовал, что сердце его беспокойно, неудержимо забилось, и предчувствие недоброго, никогда не обманывавшее его до сих пор, сжало ему грудь. Он как-то невольно, почти бессознательно обернулся и к ужасу своему увидел, что не обманулся и теперь.

«Так и есть!» – мелькнуло у него.

По протоптанной к постройке тропинке бежал, семеня своими босыми ногами, мальчишка Акулька с испуганно выкатившимися глазами и бледный, как полотно.

Волконский зажмурился и поднял руки к лицу. Он понял, что несчастье близко, что оно уже тут, и. несмотря на всю его неожиданность, ему уже казалось, что он давно ждёт его.

Акулька подбежал к Лаврентию и, запыхавшись, напрасно силясь передохнуть, отрывисто заговорил:

– Дяденька… там на барский двор солдаты приехали, с набольшим, и говорят – всех забирать будут… Коли что – я в лесу схоронюсь, а нужно будет – свисните!

И, едва договорив, Акулька снова пустился бегом по направлению леса.

«Солдаты!» – мог расслышать только Никита Фёдорович и, не помня уже ничего, кинулся домой.

От постройки до дома было довольно далеко и, когда наконец он очутился в воротах, вся кровь прихлынула к его сердцу, и он едва не упал.

У крыльца стояла телега с солдатом, помещавшимся рядом с ямщиком. Сзади было двое верховых.

Народ и с ужасом, и с любопытством толпился вокруг. Бабы голосили. По ту сторону телеги, на крыльце отворилась дверь, и на пороге показалась Аграфена Петровна.

Она была в своём утреннем белом шёлковом капоте, который всегда очень нравился Никите Фёдоровичу, и придерживала его оборку на груди левою рукой; за другую её вёл офицер, отвернувшись и не глядя. Княгиня шла покорно, тихо опустив своё неподвижное, совсем помертвелое лицо, и только её красивые, сухие глаза бегали из стороны в сторону.

Дверь на крыльце снова отворилась: испуганная Роза выбежала с большой шалью в руках и накинула её на Аграфену Петровну.

Всё это было один миг, одна секунда. Не успел Никита Фёдорович броситься к жене, как её уже посадили в телегу. Офицер тоже вскочил туда, и ямщик, повернув затоптавших с места лошадей, закричал расступавшейся толпе:

– Берегись!

Волконский в исступлении ужаса, не помня себя, бросился под лошадь и, кажется, схватил одну из них за морду, но чья-то сильная рука остановила его.

В это время откуда-то сбоку, из-за дома, бежал Миша, всхлипывая, и кричал что-то.

Аграфена Петровна вдруг замахала руками; но телега, не останавливаясь, повернула в ворота.

Никита Фёдорович сильно отдёрнул державшую его руку и, точно невидимой нитью привязанный к телеге, побежал за нею. Зачем он делал это и чем и кому мог помочь этим, он не сознавал, да и время ли было сознавать что-нибудь! Он бежал, не чувствуя, как большими, размашистыми шагами двигались его ноги, как развевались по ветру его волосы, и грудь тяжело дышала; но своё хриплое дыхание он слышал, не понимая, однако, что это хрипит он сам. Точно рядом бежал другой человек, который хрипел так. Должно быть, рот его был открыт, потому что туда набивалась пыль. В руках что-то мешало. Это была палка. Он бросил палку. Голове было тяжело – он скинул шляпу. Телега то удалялась, то была ближе, но князь не мог догнать её.

Аграфена Петровна, металась там, несколько раз делая движение выскочить, но каждый раз офицер удерживал её, и после этого лошади скакали шибче. Часто тоже сцепившиеся руки Аграфены Петровны подымались, точно она хотела сломать их. Никита Фёдорович видел, что она долго собиралась с силами сделать это. Она чувствовала, что он ещё тут, позади, бежит; но посмотреть на него, несчастного, милого, она всё не могла. И вот, наконец, она как-то всем корпусом перекинулась назад, и её лицо мелькнуло пред ним. Потом вдруг её руки бессильно опустились и голова повисла; и в этом было что-то уже знакомое, девьеровское, жалкое, детское. Она лишилась чувств или умерла.

«Умерла!» – как молотом, ударило Никиту Фёдоровича.

Он вдруг приостановился и только теперь заметил, как скоро ехала удалявшаяся пред его глазами телега.

– Что ж я? – проговорил он и закричал почему-то: – Пустите! – и снова хотел бежать, но ноги его были уже тяжелы, как свинцовые, и помимо его воли отшатнули его в сторону.

Под ногами его была трава, он зацепился за кочку и упал.

Холодное, сырое прикосновение земли было приятно князю. Сознание будто прояснилось, но это было лишь для того, чтобы он мог ещё осязательнее почувствовать свою муку.

«Увезли, «её» увезли!.. Безбожники, жизнь мою увезли!.. Куда? Зачем?.. Кому она мешала и кому она сделала что?» – терзался Никита Фёдорович.

Он лежал ничком, бился о землю головою, царапал руками землю и скрипел челюстями. Щёкиего неудержимо прыгали, рот сводился на сторону, и всё тело судорожно вздрагивало.

– А вот ещё… а вот ещё! – со злобою, сквозь скрипевшие зубы, с бешеным злорадством приговаривал князь Никита, и тело его дёргалось новыми судорогами.

Слёз не было у него. Рыдание, одно сухое рыдание остановилось в горле и не могло вырваться.

Так лежащим у дороги нашли его Лаврентий со слугами.

Его подняли, положили в коляску и повезли домой.

Навстречу им попался другой офицер, тоже с конвоем, разобравший переписку Аграфены Петровны и увозивший теперь её письма. Князь Никита не узнал и не понял, что это был за человек.

Дома его отнесли прямо в его комнату, приведённую в беспорядок хозяйничавшим тут офицером.

Никита Фёдорович не потерял способности двигаться. Его посадили – он сел; ему дали воды – он выпил. Но только произвольно он как-то не мог или не хотел двинуть ни рукою, ни ногою. Он смотрел прямо пред собою неподвижными глазами, а когда ему нужно было поглядеть в сторону, он не переводил туда одни только глаза, но поворачивал всю голову, глаза же оставались по-прежнему неподвижны.

Лаврентий принёс ему вместо запылённого, загрязнённого, истерзанного платья чистый шлафрок и туфли вместо испачканных башмаков.

«Нет, не надо, к чему т е п е р ь это?» – хотел сказать князь Никита, потому что в с ё уже теперь кончилось для него.

Но вместо того чтобы произнести эти слова, он издал лишь неясное мычание, воображая, однако, что всё-таки сказал то, что хотел, и даже махнул рукою, хотя вместо всякого другого движения только щёки у него опять запрыгали и рот скривился.

Лаврентий, видя его беспокойство, поспешно отошёл прочь со шлафроком и туфлями.

Волконский не знал, сколько времени прошло с тех пор, как его посадили так; время для него остановилось. Ему казалось, что он всё ещё бежит за телегою и видит блестящий на солнце шёлк белой одежды Аграфены Петровны. Он раскрыл рот, чтобы ему легче было бежать.

Не отходивший от него Лаврентий подумал, что он хочет пить, и поднёс ему опять воды. Впрочем, Никита Фёдорович действительно хотел пить и с удовольствием сделал несколько больших глотков. Это освежило его. Лаврентий догадался намочить ему голову.

Князь Никита встал, удивлённо посмотрел на Лаврентия и вдруг сделав несколько шагов, сел на пол, и ему стало легче.

Он увидел свою комнату и все предметы в ней снизу, под таким углом, под каким никогда не видал их, и эта разница производила своего рода впечатление, разбивала воспоминание. Комната казалась гораздо-гораздо выше, чем была в действительности, потолок не так давил, и воздуха словно стало больше.

Лаврентий, с испугом всплеснув руками, остановился и смотрел на своего «князиньку».

– А где Миша? – вдруг певучим голосом протянул князь Никита, и эта певучесть собственного голоса ему очень понравилась; ему захотелось ещё раз услыхать её.

«Что ж, если запою, если это так надо?» – подумал он и не то запел, не то снова протянул, как-то раздельно:

– Со-о свя-тыми упоко-ой…

Лаврентий закрыл лицо руками, зарыдал и выбежал из комнаты.

За дверями, прижавшись в уголок, сидела Роза.

– Роза Карловна, подите туда, – сказал ей Лаврентий, показывая головой на дверь к князю Никите, – мочи моей нет… не могу… не могу, сердце на куски расходится…

Роза отрицательно покачала головой.

– Если нужно, я тут, – ответила она. – я всё сделает, я для того тут; а как же я пойдёт туда, к господину князю?

Лаврентий махнул рукой на неё.

Миша с самого утра пропал в суматохе. Когда его хватились и стали искать, его нигде не было. Наконец его нашли у реки, где он сидел на берегу без шапки.

– Батюшка кличет вас, – сказал ему нашедший его и обрадованный этим человек.

– Ах да! Батюшка! – вскрикнул Миша и побежал к отцу.

Никита Фёдорович всё по-прежнему сидел на полу, скорчив ноги, обняв колена и опираясь на них подбородком, когда вошёл к нему сын. Он долю молча смотрел на него, вполне понимая что это – его сын, его Миша, которого он любит, но никакого чувства к нему не находил теперь в себе.

– У вас шиворот-навыворот! – вдруг старательно произнёс он, обращаясь к сыну и показывая на одну из пуговиц его камзольчика, которая действительно была перевёрнута.

Князь Никита отлично сознавал, что говорит почему-то сыну «вы», и что он может удержаться, чтобы не сказать их, но как-то ему вот не хотелось удерживаться, и он сказал.

У Миши было то самое растерянное, виноватое выражение, с которым он приходил обыкновенно, когда не знал урока. После того, что случилось утром, ему уже не казалось ничего странным, и он не удивился, зачем отец так сидел пред ним на полу и зачем, обращаясь с ним на «вы», он говорил о какой-то пуговице. Он думал только о матери и о том, что теперь могло быть с нею.

– А что, маменька не вернётся к нам? – спросил он.

Этот вопрос не раз уже приходил Никите Фёдоровичу в голову в течение этого дня. Он вдруг широко открыл глаза и схватился за голову.

Миша был прав: ведь она могла вернуться. Это было не невозможно. Но вот что можно было сделать ещё: поехать в Москву и там добиться её освобождения.

В голове его появилась тень прежней ясности, и он вдруг заторопился и задвигался.

Лавретий не мог понять, чего он ищет. С этой минуты в голове Никиты Фёдоровича упорно засела только одна мысль – что Аграфенушка может вернуться. Он искал шляпу, чтобы идти навстречу жене. Он забыл, что шляпа была потеряна утром, и, не найдя её, вышел на двор с непокрытою головою.

Он прошёл к воротам довольно бодро и сел на прилаженную к ним скамеечку, с которой видна была далеко дорога.

Солнце уже низко спустилось на небе. От деревьев и строений легла длинная, косая тень. Вдали на дороге, скрывавшейся в лесу, куда, не отрываясь, смотрел Никита Фёдорович, синел уже полупрозрачный вечерний туман.

И вдруг в этой дымке тумана зашевелилось что-то. Никита Фёдорович протёр глаза. Они не обманывали его – какой-то экипаж подвигался к усадьбе. Лошади уже ясно были видны.

– Видишь? – показал князь Никита Лаврентию.

– Да, – тихо произнёс старик, не смея выразить свою радость, так как подумал:

«А вдруг это – княгиня?»

Волконский так и впился глазами в этот приближавшийся экипаж. Это была коляска. Вот она ближе, ближе. Её бубенчики давно уже стали слышны, и наконец князь Никита увидел растерянное, но старавшееся зачем-то улыбаться, лицо Феденьки Талызина. Он один сидел в своей коляске.

Никита Фёдорович вскочил и, как сумасшедший, побежал назад домой, к себе в комнату.

Талызина встретил Лаврентий.

– Ну, что у вас тут? – спросил гость с таким видом, что он уже знает, что переполох тут был, и что он сейчас «всё устроит».

– Горе, батюшка-барин, большое горе, – ответил Лаврентий, помогая Талызину выйти из коляски. – Приехали утром сегодня… – начал он.

– Знаю, знаю, и у меня были и все бумаги выбрали.

– Какое бумаги: тут не одни бумаги, – княгинюшку взяли и так, как была, увезли.

Талызин раскрыл рот, и всё его обнадёживающее выражение пропало.

– Как, княгинюшку? – переспросил он.

Лаврентий подробно рассказал всё случившееся утром. Талызин слушал, опустив в немом отчаянии голову и руки.

– Ну, а князь Никита? – спросил он, когда Лаврентий кончил.

– Да что он, мой батюшка! Словно дитя малое убивается, без ума совсем. Весь день у себя на полу сидел. Потом вот на дорогу вышел, да вас увидел и снова к себе убёг. С лица за день так изменился, что не узнать… И не плачет! Хотя бы слезинку уронил…

Талызин пошёл к Волконскому.

Никита Фёдорович сидел опять у себя на полу, но при входе гостя встал. Феденька не без робкой неловкости поздоровался с ним и оглядел его не как человека, а как какое-то словно иное, невиданное существо.

Князь Никита действительно сильно изменился. Глаза его были широко открыты, лицо чуть перекосилось, скулы выдались, и лоб мертвенно побледнел.

– И он т а к с самого утра? – спросил Талызин у Лаврентия.

– Что, с самого утра? – злобно сказал Волконский, сдвигая брови.

– Нет, ничего, – испуганно ответил Феденька, как будто удивляясь, что князь Никита не мог понять его слова.

– Я вот что думаю, – вдруг быстро заговорил Никита Фёдорович, глотая слова и не оканчивая их, – как хотите, а вы должны что-нибудь сделать нам. Так сидеть нельзя. Она может вернуться, и мы должны помочь вернуться. Вы как хотите, а я решил уже, что еду завтра в Москву.

Он говорил без придыхания и остановок, ровно, не понижая и не повышая голоса, как будто говорил всё одну и ту же фразу.

Талызин помолчал.

– Слышишь? – обернулся он к Лаврентию шёпотом, но не стесняясь, однако, присутствием Никиты Фёдоровича. – Хочет в Москву ехать. Нельзя пускать: может и себе и другим бед наделать.

С этими словами Талызин повернулся к двери.

– Я посмотрю, кто не пустит меня! – громко крикнул ему вслед Волконский, ударив по столу кулаком.

Талызин остался на ночь.

Князю Никите принесли постель в его комнату. Он велел постлать ему на полу и лёг, не раздеваясь. Лаврентий остался у него в комнате, но Никита Фёдорович прогнал его. Лаврентий сел за дверями.

«Им кажется, что я – сумасшедший, что я сошёл с ума! – подумал Волконский, оставшись один, и улыбнулся этой мысли. – Господи! Да ведь сумасшедшие ничего не понимают, а я всё могу сообразить, всё вижу и чувствую, и мучаюсь».

Он поднял голову и, облокотившись на руку, лёжа стал смотреть пред собою.

Ему вспомнилось широкое поле с убегавшею вдаль дорогою, но не такое, как было сегодня пред его глазами, и на дороге всадники, и она, его будущая жена, в красной накидке и зелёном платье, потом охота, скачка в лесу, старый замок и чёрный доктор с его предсказанием. И князь Никита вспомнил тоже, что всю свою жизнь учился побеждать в себе ч е л о в е ч е с к и е страсти и страдания, что хотел быть выше их, и вот страшный искус был уже пред ним, и он не знал, как выдержит его. Легко ли сказать: что выносил он, и что ещё ждёт его!..

«А они думают, что я – сумасшедший!» – снова улыбнулся он.

Была уже середина ночи, а князь Никита всё ещё лежал с открытыми глазами, не смыкая их ни на минуту.

– Ну, пора! – проговорил он и поднялся.

Он тихонько приотворил дверь. Она скрипнула. Никита Фёдорович притаил дыхание, но всё было тихо. Лаврентий спал на стуле за дверью. Волконский, сам не слыша своих движений, как тень, прошёл мимо него. В средней комнате лежали шляпа и трость Талызина; князь взял их, открыл окно и вылез из него. Теперь он был на свободе.

V РАЗЛУКА

Добравшись до Москвы, Никита Фёдорович прежде всего постарался отыскать Веселовского, но это не скоро удалось ему. Дня через три он нашёл его наконец и узнал, что Веселовский «был тоже взят». Из остальных друзей жены Волконский не знал, кто был в Москве; и их нельзя было видеть.

Никита Фёдорович вспомнил об Апраксине, которого он знал ещё, когда тот был в Ревеле генерал-губернатором.

Граф Фёдор Матвеевич Апраксин, сподвижник покойного императора Петра I, был членом Верховного совета, считался добродушнейшим человеком и многому мог помочь, если б захотел. Он был ещё покойным императором возведён в чин генерал-адмирала, всегда был на виду и теперь занимал выдающееся положение, но при этом никогда не имел врагов и неприятелей. Его как-то все любили.

Князь Никита решился пойти к нему. Ещё день прошёл в розысках дома, где жил Апраксин.

Он пришёл к Апраксину прямо с парадного крыльца. Сидевший в передней графа старый дворовый, вязавший чулок, встретил его вопросительно-недоумевающе.

– Доложи графу, что князь Никита Фёдорович Волконский желает видеть его.

Эти слова были сказаны таким голосом, и осанка князя Никиты, несмотря на его одежду, так поразила старика, что он встал и пошёл докладывать.

Апраксин принял Волконского у себя в кабинете, сидя у бюро, с табакеркой и платком в руках.

– Милости прошу, будьте здоровы, – ласково встретил он князя Никиту, как неизменно встречал каждого своею добродушной улыбкой.

Никита Фёдорович сразу заговорил о деле. Апраксин выслушал, не перебивая, грустно-серьёзно.

– Знаю, знаю, – проговорил он наконец. – Намедни в Верховном совете слушали.

– Ну, и что ж? – бледнея, спросил Волконский.

Старик Апраксин пожал плечами.

– Ничего против немцев не поделаешь. Уж больно они скоры и всё поворачивают на свою сторону. Я ещё тогда в Петербурге за Маврина да Ганнибала старался говорить – куда! Только хуже вышло.

Фёдор Матвеевич махнул рукой, в пальцах которой зажал уже щепотку табака, и потом впихнул этот табак в нос.

– Ну, а теперь? – спросил опять Волконский.

– Теперь?.. что ж теперь?.. Да вот самое дело у меня, – я прочту, если хотите. – Апраксин взял подшитые одна к другой бумаги толстою тетрадкой, отвернул несколько листов и стал читать: – «Дворовые люди, Зайцев и Добрянский, явились к Андрею Ивановичу Остерману…»

– А! – беспомощно произнёс князь Никита.

Апраксин мельком взглянул на него и продолжал, как бы желая успокоить:

«Донесли, что помещице их, княгине Волконской, велено, за продерзости её, жить в деревне, не выезжая в Москву (слово «продерзости» он проглотил как-то), а она постоянно пребывает в подмосковной деревне двоюродного своего брата Фёдора Талызина, откуда ездит тайно в Москву, в Тушино, для свидания с Юрием Нелединским и с другими некоторыми людьми, между прочим, виделась и с секретарём Исаком Веселовским; ведёт тайную переписку со многими лицами в Москву и другие места; недавно же привёз тайно из Митавы, от отца её, Петра Бестужева, человек его письма, зашитые в подушки…»

– Ну, тут идёт переписка, – сказал Апраксин, снова переворачивая сразу большую пачку разноформатной исписанной бумаги, – а вот мнение совета… – Он пробежал глазами несколько строк про себя и опять громко прочёл: – «Княгиня Волконская и её приятели делали партии и искали при дворе беспокойство, и дабы то своё намерение сильнее в действо произвесть могли, искали себе помощи через Венский двор и так хотели вмешать постороннего государя в домовые его императорского величества дела… Сверх же того проповедовали о делах Верховного тайного совета…» – Апраксин пропустил ещё несколько строк. «За такие вины, – продолжал он, – совет рассудил[102]: княгиню Волконскую сослать до указу в дальний женский монастырь и содержать её там неисходно под надзором игуменьи; сенатору Нелединскому в сенате у дел не быть; Егору Пашкову в военной коллегии не быть; Веселовского сослать в Гилян, Черкасова – в Астрахань к провиантным делам…»

Апраксин, видимо, разошёлся, попав на разбор дела и, по привычке к докладам, не мог остановиться и покатился, желая представить дело как можно обстоятельнее. Он уже сам себя слушал:

– Вышеречённое мнение, – заговорил он приятным голосом, – было отправлено к князю Алексею Григорьевичу Долгорукову при следующем письме: «Сиятельный князь! Понеже дело княгини Волконской и прочих по тому делу ко окончанию приведено, того ради ваше сиятельство просим, извольте по тому мнению его величеству доложить, и что изволит указать, о том нас уведомить». И князь Алексей прислал немедленный ответ таковой: «Сиятельные тайные советники, мои милостивые государи, по письму ваших сиятельств и по присланном приговоре его императорскому величеству докладывал, и через сие моё объявлю: его величество по приговору ваших сиятельств быть повелел, и тако сие донести пребываю и прочее…» Так вот, – заключил Апраксин и, подняв взор на князя Никиту, ужаснулся тому, что сделал.

Волконский сидел пред ним, точно хотел вскочить и вцепиться в него. Особенно страшны казались его глаза, щёки дёргались.

– Так вот, – заговорил он, – что ж, вы хотите разлучить меня с нею? Разлучить?.. Да разве это в вашей власти?.. Разве это в вашей власти, спрашиваю я вас? – И вдруг он захохотал, захохотал так, что Апраксину сделалось холодно. – Да, я смеюсь, – силился проговорить он сквозь смех, – я смеюсь над вами и презираю вас, как презираю ту разлуку, какую вы здесь придумали. А вы забыли дух… Дух! – вскрикнул Волконский, вскакивая с места и махая плавно, но неестественно своим словам руками. – Я захочу – и буду возле неё сейчас, духом моим буду… Он вечен… Я вечен. Разлука ваша – лишение… лишение человеческое… испытание духа. Я выдержу его. Это так ничтожно, временно. Здесь мне ничего не нужно… Суета!.. Всё – суета и томление духа… Я над вами смеюсь… – и он снова засмеялся.

Добродушный старик Апраксин растерянно смотрел на него, держа наотлёт свою табакерку с платком. Вдруг, точно он вспомнил что-то, он встал и старческими, особенно старческими в минуту сильного волнения шагами подошёл к Волконскому. Он всем телом дрожал.

– Успокойтесь, князинька, – проговорил он, – успокойтесь, голубчик; вот пройдёмте сюда! – и он своей трясущейся рукой силился поднять князя Никиту.

Волконский перестал смеяться, тихо поднялся с кресел, огляделся и покорно пошёл, куда его вёл Апраксин. Тот довёл его до двери, втолкнул в маленькую соседнюю комнатку и быстро запер дверь.

С этой минуты князь Никита долго не помнил ничего.

Сначала была какая-то тишина и стемнело. Потом опять рассвело. Кажется, кто-то приходил, какие-то верёвки стягивали неловко ему руки; потом стук колёс, и снова тишина – долгая, долгая тишина.

После этой долгой тишины он вдруг почувствовал, что грудь его дышит, и сердце бьётся в ней. Он открыл глаза и огляделся. Он лежал в полутёмной комнате с каким-то окошечком наверху; под ним почему-то вместо постели была солома. Он ощупал себя руками и разглядел их. На них, повыше кисти, были заживающие уже поперечные ссадины.

«Меня связывали, – догадался князь Никита, – но зачем?»

– Вот он тут у меня, – послышался за деревянной перегородкой голос. – Лежит вторую неделю без движения; теперь столбняк на него нашёл. Я вам говорю, совсем без ума, всё равно, что зверь без души.

Никита Фёдорович узнал говоривший голос. Это был Феденька Талызин.

– А доктору показывали? – спросил другой голос, тоже знакомый.

– Да что ж, доктору? Вы знаете, ведь там у докторов на цепь сажают и обращение уж очень крутое, – здесь, у меня, ему всё-таки лучше. Вот вас дожидался, а теперь посмотрим… Вы всё-таки хотите пройти к нему?

– Да, – ответил всё тот же знакомый голос.

– Ох, не ходите, Михаил Петрович, неровен час!

«Михаил Петрович! – подумал Волконский. – Это – П а н т а л о н!» – вспомнил он почему-то именно прозвище шурина.

– Да отчего вы его держите взаперти, – опять спросил Бестужев, – разве он буен?

– Нет, не буен – смирный. Но тогда, как он убежал от нас, мы, как ни искали, не могли найти его. Думали уже, что кончил с собою, да вдруг он явился в Москве, к самому Апраксину-старику, наговорил ему всего совсем несуразного, уверял, что он – дух, а не человек, смеялся, кричал, что он вечен и всемогущ. И смех и горе просто… Напугал так старика… Тот его насилу в комнату запер. Прислали за мною… Ну, вот я привёз его к себе и боюсь, чтобы он снова не ушёл да не натворил чего.

– Ну, а «ей» не сказали, что он сошёл с ума?

– Нет, она не знает, ей только сказали, что он болен. А очень ей хотелось видеть его, как уезжала.

– Пустите меня к ней!.. Не сумасшедший я вовсе! – вдруг ясно и отчётливо крикнул князь Никита.

– Слышите? Очнулся! – проговорил Талызин.

– Ну да, пойдёмте к нему!

Замок щёлкнул. Маленькая дверь открылась, и в ней показалась фигура Михаила Петровича. Талызин не вошёл.

Бестужев поздоровался с князем Никитой, пощупал его голову, оглядел руки и спросил, давно ли Никита Фёдорович был на воздухе.

– Не помню, – ответил он совершенно твёрдо.

– А хотели бы пройтись?

Никита Фёдорович вместо ответа бодро встал со своей соломы.

Бестужев взял его под руку и вывел на свет.

Волконский вышел, щурясь после своей полутёмной комнаты.

– А где Миша, Лаврентий? – спросил он.

– Они придут, придут, – успокоительно произнёс Михаил Петрович.

Лаврентий действительно сейчас же пришёл. Волконский при его помощи умылся, надел чистое бельё, камзол и башмаки и вышел в сад к Михаилу Петровичу. Талызин не показывался.

Никита Фёдорович долго ходил по саду с Бестужевым, стараясь как можно разумнее доказать, что он не сумасшедший, и, беспрестанно повторяя это слово, говорил по чести, что всё может понять и понимает.

Михаил Петрович не только не возражал, но часто одобрительно кивал головою, как будто верил в каждое слово Волконского, вполне разделял его мнение и убеждался его доводами. Наконец он будто совсем убедился и ушёл в дом по аллее, с видом человека, которому предстоит ещё много дела.

Никита Фёдорович остался ходить в саду с Лаврентием, который почему-то счёл нужным поддержать его под руку, хотя князь шёл совсем бодро. Волконский, как бы не желая обидеть Лаврентия, не запрещал ему делать это, если ему так казалось лучше, и продолжал ходить молча.

Наконец в аллее показался Талызин, неуверенно подходивший к князю Никите. Волконский остановился навстречу ему. Феденька подошёл на приличное всё-таки расстояние и участливо, стараясь говорить как можно спокойнее, спросил:

– Ну что, как вы? Не хотите ли отдохнуть? Вам уже пора спать, я думаю.

Это значило другими словами – ступайте под замок.

Волконский ничего не отвечал. Прошло несколько времени неловкого, тяжёлого молчания. Наконец выступил вперёд Лаврентий.

– Батюшка-барин, – заговорил он, повалясь Талызину в ноги, – отпустите нас к себе! Мы никому зла не сделаем. Отпустите, что вам теперь… мы уедем, ей-Богу, сейчас уедем… Чего вам бояться отпустить нас…

И Лаврентий стал просить и доказывать, что лучше всего для его князиньки уехать к себе и что он будет жить там, голубчик, никого не трогая.

– Конечно, пустите меня домой, – проговорил князь Никита так просто и здраво, что Талызину показалось это, наконец, вполне должным и возможным.

– Как угодно, – протяжно проговорил он. – Как угодно вам… Что ж, я сейчас же велю заложить коляску… я сейчас…

– Благодарю вас, – сказал Волконский, протягивая руку.

– Я сейчас, – повторил Талызин и, быстро повернувшись, почти бегом направился в дом.

В это время со стороны двора, у крыльца дома, стояла уже коляска Михаила Петровича Бестужева, и возле неё хлопотали люди с вещами.

Сам Бестужев, одетый по-дорожному, стоял тут же, держа за руку Мишу, которого увозил с собою, к себе, не желая оставить его на руках Талызина, а тем более сумасшедшего отца.

– Просится к себе. Как вы думаете, отпустить? – спросил, подходя, Талызин, бровями показывая, что говорит про того, кто в саду.

– Отпускайте, всё равно, – бегло, сквозь зубы произнёс Михаил Петрович, тоже показывая глазами на Мишу, чтобы Талызин замолчал при нём: дескать, вы там, как хотите, мне всё равно, а ребёнка дайте увезти спокойно.

– Дяденька, – сказал Миша, – мне хотелось бы повидать на прощанье батюшку.

– Я сказал тебе, что отец твой болен и лучше не беспокоить его, – ответил Бестужев, – он скоро выздоровеет и приедет к нам.

Миша недоверчиво, глубоко вздохнул.

– Ну, готово! – проговорил Михаил Петрович. – Едем! – и он стал прощаться с Талызиным.

Через час другая коляска стояла у крыльца. Князь Никита с Лаврентием уезжали к себе.

– А Миша, где же Миша? – беспокойно спрашивал Никита Фёдорович.

Ему сказали, что Миша ждёт его у них в деревне, и князь Никита уехал домой в надежде, что увидит там сына.

VI В ДЕРЕВНЕ

Когда князь Никита приехал к себе в деревню и не нашёл там сына, он принял это гораздо спокойнее, чем думал Лаврентий, как будто он ждал этого и был готов к тому, или как будто это новое несчастье кольнуло его в такую душевную рану, боль которой была уже настолько сильна, что её ничем, никаким новым несчастьем нельзя было увеличить.

Он поселился в опустевшем теперь для него доме и по целым дням ходил, не проронив ни одного слова. Учение было оставлено. Медицина и книги – всё оставлено. Постройка, которую не для кого было делать, стояла в запустении, доски мало-помалу разносили, кто хотел ими пользоваться, и пробитая к ней тропинка заросла свежею, зелёною травой.

Князь Никита ничего не делал и ни с кем, даже с Лаврентием, не говорил. Ел он редко, когда попадётся, спал, когда случится, иногда среди дня, где-нибудь в углу, на кресле. Ночи почти всегда были у него бессонные.

«Ух, тяжело! – думал он всегда одно и то же, – тяжело вот тут, – он брался за грудь и сдавливал её. – Один… один… Всех взяли, всех увезли… Но я снесу… И его увезли… Тяжело!.. Они думают, что я сумасшедший, – но мне легче было бы, если бы я с ума сошёл. Я не понимал бы тогда, а тут я живу, я понимаю…»

Иногда он пробовал закрывать глаза и, закрыв их, вызывал пред собою милые ему образы, – и тогда недавнее прошлое представлялось ему так ясно, так подробно, как будто он всё ещё жил в нём. Это облегчало на один миг, на один миг приносило отраду; но глаза открывались – и действительность становилась ещё мучительнее, чувствовалась ещё живее.

Князь Никита не пропускал ни одной церковной службы.

Он часто тоже молился пред большой киотой в спальне, пред которой столько лет каждый день утром и вечером читал молитвы, стоя вместе со своей княгиней. Порою, когда он с закрытыми глазами и со сложенными руками опускался теперь здесь один на колена, ему вдруг казалось, что рядом с ним снова шепчет милый, тихий голос, повторяя за ним. Это был голос её, Аграфены Петровны, и князь Никита обыкновенно слышал его так ясно, что верил, что это она, действительно она приходила к нему.

Он писал длинные письма и жене, и сыну, и Михаилу Петровичу, но не получал ответа, словно его письма не доходили никуда.

Так прошло месяца три.

Князь Никита всё молчал по-прежнему, подолгу глядел в одну случайно попавшуюся на глаза точку, выходил из дома с непокрытою, несмотря на дождь и непогоду, головою и по целым дням без отдыха и устали бродил, не замечая, куда он идёт. Он часто подходил так к обрыву реки, но так же бессознательно поворачивал назад, как и подошёл, словно кто-нибудь удерживал его и отводил от опасного места.

Крестьяне уже привыкли встречать его так, и с сожалением, соболезнуя, долго провожали глазами «своего несчастного князиньку», как они говорили.

Наконец душевное состояние князя Никиты дошло до таких пределов невыразимой, безмерной муки, что он по временам терял сознание под её безысходным гнётом.

У него явились совсем особенные, не свойственные другим людям движения. Так, по временам он выставлял пред собою согнутые руки и, плавно и мерно приседая, поводил ими вперёд и назад, будто плыл. Ему всё казалось, что внутри его будто колыхается что-то, точно хочет поднять его от земли.

Раз он вернулся после целого дня ходьбы в таком состоянии, что даже привыкший к его виду Лаврентий поразился. Князь Никита, как лунатик, не видя ничего по сторонам, прошёл прямо в комнату, которая прежде называлась его комнатой (теперь такое название не имело уже смысла – он был один во всём доме), и приблизился к столу.

«Что-то мне тут нужно было? – вспоминал он. – Но что?.. Я зачем-то шёл сюда…»

На глаза ему попался ножик; он отбросил его.

«Библия!» – вспомнил князь и взял со стола запылённую толстую книгу.

Прежде он часто, когда его мучило что-нибудь, брал эту книгу, развёртывал её наугад и всегда находил себе ответ. Он вспомнил это теперь и хотел посмотреть, что скажет ему Библия.

Он зажмурил глаза, как всегда делал, взял обеими руками книгу, повернул её вверх обрезом и, перебрав большими пальцами края листов, быстро раскрыл, словно сломал её на две части.

Ему открылся тридцать седьмой псалом:

«Сердце моё трепещет, оставила меня сила моя, и свет очей моих – и того нет у меня.

Друзья мои и искренние отступили от язвы моей, и ближние мои стоят вдали.

Ищущие же души моей ставят сети, и желающие мне зла говорят о погибели моей и замышляют всякий день козни.

А я, как глухой, не слышу, и как немой, который не открывает уст своих.

И стал я, как человек, который не слышит и не имеет в устах своих ответа.

Ибо на Тебя, Господи, уповаю я; Ты услышишь, Господи Боже мой…»

– Ты услышишь, Господи Боже мой! – повторил вслух князь Никита и положил книгу на место.

И ему стало легче.

Теперь душевная мука как-то меньше мешала его мыслям слагаться последовательно и связно. Теперь он мог заняться ими и хоть на некоторое время отвлечься от своих мучений.

«Что-то важное нужно мне было обдумать, – рассуждал он. – Да! Весь вопрос в том, болен я или нет, сумасшедший я или не сумасшедший. Впрочем, это всё равно. Но как поступил бы здоровый человек на моём месте?»

Он первый сомневался в здравости своего ума.

Конечно, я болен, – решил он, – разве здоровый человек сидел бы так, когда никто не мешает поехать хоть сейчас к ней и жить возле её Тихвинского монастыря».

Волконский узнал через Лаврентия, что Аграфена Петровна была сослана в Тихвинский монастырь.

«Однако эта мысль всё-таки пришла мне в голову, – сейчас же подумал он, – значит, я ещё не совсем того… Завтра же подумаю, как ехать туда… Но отчего же завтра?.. А вот отчего: имею ли я право ехать туда, если так нужно, чтобы мы некоторое время были по-человечески розно?.. Я могу поехать, но это будет слабостью… Значит, я нарушу испытание, и освобождение моего духа отложится… Это так, а теперь оно близко… близко».

Князь подошёл к образу и забыл, о чём только что думал.

Через несколько дней он опять вспомнил об этом и стал собираться в Тихвин, но мысли его опять рассеялись, словно растаяли. Однако он всё-таки не решил окончательно не ехать, а только как-то не мог во всех подробностях мысленно охватить своё предположение; всегда, дойдя до известного места, рассуждения его сворачивали в сторону так же невольно, как он сворачивал, близко подойдя к обрыву реки.

Вечера с каждым днём становились длиннее. Наконец выпал снег, и наступила зима, принёсшая со своим снегом, холодом, ранними сумерками и заунывным воем метели ещё больше тоски и томления. Но и зимою князь Никита по-прежнему выходил из дома, и если б следивший за ним Лаврентий не успевал накидывать на него его беличью короткую шубку, он так и шёл бы на мороз без верхнего платья.

А через несколько времени, в январе 1730 года, скончался от оспы в Москве молодой император Пётр Алексеевич. Российский престол снова был свободен, и снова поднялся вопрос: кто займёт его?

В деревню князя Никиты эти новости хотя и дошли очень скоро, и Лаврентий сообщил ему их, но князь как-то не придал важности этому событию. Ему не пришло в голову, что участь его Аграфены Петровны зависит теперь от лица, которое взойдёт на этот престол, и что княгиня Волконская, обвинённая по проискам Остермана, сильного в царствование молодого Петра, может получить помилование теперь, если при изменившихся обстоятельствах сам Остерман впадёт в немилость.

Екклезиаст говорил:

«Ещё видел я под солнцем: место суда, а там беззаконие; место правды, а там неправда.

И сказал я в сердце своём: праведного и нечестивого будет судить Бог; потому что время для каждой вещи и суд над всяким делом там».

В конце февраля стояли ещё морозные дни, но они были ясны, и снег ослепительно блестел под игравшими на нём лучами солнца.

Князь Никита в своей беличьей шубке прошёлся далеко полем по дороге и возвращался через деревню домой.

Какое-то непривычное, странное оживление было заметно в деревне. Староста с дубинкой ходил под оконца изб, постукивал и вызывал мужиков. Те выходили, оправлялись и нехотя, но всё-таки поспешно подвигались к церкви. Бабы прятались.

У церкви собралась уже большая толпа. На паперти стояли несколько приезжих военных, губернаторский чиновник и деревенский священник во всём облачении и с крестом в руках.

Князь Никита не спеша подошёл к толпе, которая всё прибывала. На паперти, видимо, заметили его приближение, потому что офицер, показывая на Волконского, спросил что-то у чиновника и кивнул головою.

– Дядя Ермил, али драть кого будут? – спросил неподалёку от Никиты Фёдоровича подбежавший парень, но дядя Ермил уже не ответил ему.

Две какие-то бабы с коромыслами на плечах подошли было тоже к толпе, но, увидев на паперти чиновника, ахнули и, побросав вёдра, стремглав, сдуру, кинулись прочь бегом.

В это время староста, степенный мужик, обойдя, должно быть, деревню, подошёл без шапки к губернаторскому чиновнику и с низким поклоном доложил ему что-то.

Чиновник даже не обернулся на этот низкий, почти земной поклон старосты и, махнув рукою остальным мужикам, и без того стоявшим без шапок, в полном молчании, развернул большую бумагу с печатью. Военные приложили руки к шляпам.

Чиновник прочёл манифест о восшествии на престол государыни императрицы Анны Иоанновны. Он читал очень дурно, и чтение продолжалось очень долго, он давно охрип, видимо, не в первый уже раз читая манифест на холоде.

Когда чиновник кончил, толпа некоторое время оставалась сначала безгласною. Потом вдруг откуда-то из задних рядов послышался пробасивший голос:

– Не согласны!

Стоявший у самой паперти староста вздрогнул и, побледнев, беспокойно обернулся, отыскивая глазами того, чей был этот голос. Но этот голос сейчас же стал голосом всей толпы.

– Не согласны, не согласны, – сдержанно, но потом всё смелее послышалось кругом.

Чиновник растерянно оглянулся и посмотрел на офицера, как бы ища его помощи. Офицер молча смотрел на толпу, сурово поводя глазами и наморщив брови.

А волнение толпы разрасталось.

– Ишь нашли – императрица! Как же… когда сам царь Пётр жив… жив… пра-а!.. К нам едет… Не согласны… как же… а энто опять… Жив… И по старому закону…

Толпа гудела бессвязные, бессмысленные речи. Очевидно, ходившие толки повлияли на мужиков, они что-то слышали и хотели как-то показать свою разумность, протестовали против чего-то. Но князь Никита, следивший теперь за всем происходившим, понимал только одно – и это было для него главное в эту минуту, – что эти люди, запротестовавшие под влиянием сбившей их с толку молвы и неожиданного объявления о воцарении новой императрицы (он не успел ещё вспомнить, что это была та самая Анна Иоанновна, которую он знал бедною, забытою герцогиней в Курляндии), – бормотали свои несуразные слова, собственно, не желая никому зла; вместе с тем князь Никита видел, что стоявший на паперти офицер тоже зла никому не хотел, но лицо его становилось всё грознее и грознее, и пройдёт ещё минута – и офицер велит бить этих людей, и им будет больно, и это будет ужасно, и, главное – не нужно.

Князь сделал шаг вперёд. Толпа вдруг расступилась пред ним, пропуская его.

Да, пред этим спокойным, неподвижным, тихим лицом и нельзя было не расступиться толпе. Князь Никита сильно изменился в последние полтора года. Бледный, высокий лоб его покрылся морщинами, щёки, покрытые сквозною бледностью, ввалились, в глазах светился лихорадочный огонь, губы побледнели, и весь он исхудал, как только может исхудать человек.

Высокий, строгий, смотрящий прямо пред собою, он прошёл среди толпы, которая вдруг вся, заметив его, притихла, поднялся на две ступени паперти и высоко поднял правую руку.

Священник, воспользовавшись минутой тишины, начал читать слова присяги, и князь Никита слабым, но внятным голосом стал присягать как помещик за себя и за своих крестьян новой императрице Анне Иоанновне, а затем, кончив присягу, спустился со ступеней паперти, и снова, не обращая ни на кого внимания, ушёл по дороге в поле.

Чиновника и военных угощал в барском доме Лаврентий.

VII ГОСТЬ

Никита Фёдорович, как обыкновенно, сидел вечером дома в большом кресле и не то грезил наяву воспоминаниями прошлого, не то дремал, потому что спать не мог.

На дворе крутила метель, с подветренной стороны заносившая маленький домик снегом выше окон. Метель жалобно пела свои бесконечные песни и белыми вертящимися призраками носилась кругом, словно ища, с которой стороны ворваться в жильё, и сердилась, что это жильё не пускало её.

Восковая свеча тускло горела на столике у кресла, где лежала развёрнутая Библия.

Вдруг в этих однообразных, надоевших и приучивших к себе ухо звуках метели послышался какой-то новый, задорный, привходящий звук. Это были колокольчик и бубенчики.

Князь Никита прислушался: колокольчик звучал под самыми окнами.

Лаврентий хлопнул дверью своей комнатки и тяжёлыми, быстрыми шагами побежал в сени.

Скоро в сенях послышались стук, кашлянье и возня. Кто-то приехал.

Но Никите Фёдоровичу было безразлично. Пусть приезжают! Это его, как ничто другое, не могло интересовать.

– Батюшка, князинька, – послышался голос Лаврентия, – посмотрите, приехал-то кто?

В комнату входил Черемзин.

Волконский как-то написал ему, и, получив это письмо и узнав обо всём случившемся, Черемзин при первой же возможности собрался и приехал навестить князя Никиту.

Об истинном положении «князиньки» Лаврентий успел уже в передней доложить Черемзину, который, впрочем, и по письму уже догадывался.

Никита Фёдорович быстро встал навстречу гостю и исподлобья взглянул на него, точно конфузясь и стыдясь приятеля. Он остановился с опущенными руками, выпрямившись во весь рост…

– Батюшка-барин, садитесь, – заговорил Лаврентий, подставляя посетителю стул, – сейчас я вам принесу с дороги-то закусить, да горяченького чего-нибудь… я сейчас, сейчас! – и взволнованный старик слуга, подбирая слёзы, побежал за горяченьким…

Черемзин сел против князя Никиты, который вместо радости, вместо всякого другого чувства, продолжал ощущать всю свою неловкость, охватившую его при появлении нежданного гостя.

Эти два человека, сидевшие с глазу на глаз и начавшие когда-то почти вместе жизнь, были теперь совершенно не похожи друг на друга. Никита Фёдорович был худ, бледен, изнеможен и едва держался в коже и косточках, как говаривал Лаврентий, Черемзин же был румян, бодр, здоров, видимо, привык встречать только улыбку жизни и избалован ею, казался не только свежее, но и моложе своего товарища детства.

Черемзин думал, что он сделал всё от него зависящее – приехал за тридевять земель, специально для того, чтобы навестить Волконского, помочь ему и утешить его, но теперь видел, что тут ни помочь, ни утешить нельзя. И чувство конфузливости и неловкости стало мало-помалу овладевать и им.

– Вот беда – спать не могу совсем! – произнёс вдруг почему-то князь Никита, как будто всё его горе и заключалось только в этом.

У Черемзина сердце сжалось щемящею болью. Ему было невыносимо жалко смотреть на Волконского. Он только теперь понял всё его ужасное положение, которое издалека казалось ему не таким беспомощным.

Лаврентий принёс закусить.

– Ну, как вы, барин? – спросил он Черемзина. – Как изволите жить? Давно ведь не видели – с самого последнего приезда.

Черемзин был благодарен Лаврентию, что тот заговорил и дал, так сказать, возможность выйти из неловкого молчания. Действительно, трудно было начать о чём-нибудь беседу. Говорить о самом князе Никите и его горе – значило ещё больше растравлять его. О самом себе Черемзин боялся говорить, потому что был слишком счастлив, слишком избалован своею жизнью.

– Жениться изволили? Деточки есть? – спросил между тем Лаврентий.

– Да, я женат и дети есть, – ответил Черемзин тихо, точно извиняясь за своё счастье.

– Ты женат? – спросил Волконский.

– Да, на Трубецкой, помнишь? и тебе обязан этим.

– Как мне? – удивился князь Никита. – Отчего мне?

– Да как же! Помнишь, когда я приезжал… – Он хотел сказать «к вам», но удержался, – приезжал сюда, отчаявшись, что моя Ирина Петровна будет когда-нибудь моею… Тогда старый привередник-князь – он жив до сих пор и уже во многом переменился, – не желая отдавать дочь за меня, придрался к тому, что я не на десять лет старше её, а только на девять.

– Ну? – спросил Волконский, и в его глазах появилось как будто внимание.

Этот свежий, здоровый голос Черемзина и сам Черемзин, говоривший о вещах, совершенно противоположных тому, о чём князь Никита думал изо дня в день, перебили его думы, ворвались к нему и готовы были охватить и хотя на миг рассеять его.

Никита Фёдорович невольно подчинился рассказу гостя и стал следить за ним.

Хотя ему говорили, что всё это он должен был помнить, однако, он ничего не помнил и слушал как новое, но тем не менее почему-то занимательное.

– Ну, и ты же мне помог тогда, – продолжал Черемзин с большим оживлением, видя, что его слова производят благоприятное действие. – Ты меня уговорил ехать назад в деревню к себе и дал мне с собою запечатанную бумагу. В ней я нашёл расчёт, по которому выходило, что я старше Ирины Петровны на столько именно лет, на сколько требовал её отец. Трубецкой только развёл руками и согласился.

– Как же это так? – опять спросил Волконский, придвигаясь.

Он чувствовал, что рад, что ему говорят о постороннем, и что он может направить свои мысли на это постороннее.

– Очень просто, – пояснил Черемзин. делая вид, что тут не было ничего странного в том, что князь Никита забыл об этом. – Видишь ли, я родился в 1689 году. В 1727 году, когда я женился, Ирине Петровне было двадцать девять лет. Старик Трубецкой вычел тогда 1689 из 1727 и решил, что мне 38 лет, понимаешь? Но дело в том, что я родился в октябре. Ты и вспомнил, что у нас до 1700 года новый год встречали в сентябре, и только с этого года – с января. Таким образом вышло, что в 1699 году было два октября. В первый октябрь мне минуло десять лет, – во второй – одиннадцать, а в октябре 1700 года было уже двенадцать. Значит, в 1727 году мне было тридцать девять лет… и я оказался старше своей невесты ровно на десять лет. Она же родилась в июле, и поэтому относительно её не могло произойти ошибки.

– Так! – произнёс Волконский. – И неужели это я придумал, тогда?

– Да, ты.

Разговаривая таким образом, Черемзин ни разу не намекал, не коснулся того, что могло бы затронуть и разбередить душевную рану Никиты Фёдоровича.

Он пробыл у князя опять недели две и всё время был разговорчивым и занимательным. Он знал, что помочь Волконскому ничем нельзя, а можно было только облегчить его нравственные страдания, и это облегчение состояло лишь в том,чтобы по возможности рассеять его.

Он звал князя Никиту к себе.

– Куда мне! – грустно ответил Никита Фёдорович, и Черемзин перевёл разговор на другую тему.

Через две недели он уехал к себе в деревню, к своей Ирине Петровне, любящей и любимой, с которою в первый раз после свадьбы расстался, чтобы навестить друга. Он невольно стремился к ней, к своей счастливой, тихой жизни.

Теперь он чувствовал ещё глубже, ещё осязательней то счастье, которое выпало на его долю.

Приезд Черемзина освежил Никиту Фёдоровича.

Он с Лаврентием проводил гостя, как близкого, как родного человека.

– И посмотрю я на вас, князинька, – сказал Лаврентий Никите Фёдоровичу, – за что судьба слепа так! Отчего другим счастье здесь посылается, а вам не дано оно? Чем, правда, прогневали вы Господа? Кажется, другого такого я и не видывал, а вот доброта ваша не имеет награды!.. Уж я и так думал: правда, есть несчастливые, и ещё несчастнее вашего, да нам-то от этого разве легче… легче разве? – с сокрушением повторил он.

Никита Фёдорович сидел, опустив голову на руки, и задумчиво слушал старика слугу.

– Ты жалеешь меня, – вдруг сказал он, – находишь несчастным, потому что у нас был добрый человек, которому здесь, на земле, хорошо живётся. Вот ты и меня пожалел. А чего жалеть меня? Я не жалею. Недолго осталось. А здешняя жизнь всё равно – испытание; и ему, – он говорил про Черемзина, – в его счастье испытание, и мне в моём горе – тоже испытание. И его испытание гораздо труднее моего. Нет, жалеть меня не нужно… не нужно, Лаврентий! – заключил князь Никита и снова задумался.

Лаврентий взглянул на него молча, вздохнул и ушёл к себе.

Вскоре после отъезда Черемзина Никита Фёдорович, облегчённый ненадолго в своём страдании, снова был охвачен им, и снова его мысли сосредоточились на прежнем, и недуг завладел им.

VIII СНОВА В ПЕТЕРБУРГЕ

Та самая Анна Иоанновна, незначительная герцогиня маленькой Курляндии, которая содержалась в Митаве из политических видов, у которой никто не справлялся, не спрашивал, нравится ли ей самой тоска и скука, которую она испытывала, проводя лучшие годы взаперти, – та самая герцогиня Анна, которая робела пред Меншиковым и приезжала в Петербург хлопотать за своего Морица и которой запретили думать о Морице и велели снова ехать в ненавистное ей «своё» герцогство, – та самая, которая так недавно ещё беднялась, жаловалась на свою судьбу, не видела выхода впереди и со «вдовьим сиротством» переносившая своё положение – теперь вдруг стала могущественной государыней России.

Обстоятельства сложились так, что, чем забитее, чем униженнее была удалённая от двора и всех его интриг дочь Иоанна Алексеевича, родного брата императора Петра, тем оказалась вернее и надёжнее дорога её к Российскому престолу.

По смерти Петра II члены Верховного тайного совета рассудили ограничить императорскую власть и получить львиную часть в управлении государством.

– Батюшки мои, прибавьте нам как можно больше воли! – слышалось тогда на совещаниях.

И вот была избранна смиренная, как думали, привыкшая к подчинению герцогиня Курляндская, то есть лицо, которое вполне соответствовало планам «верховников», как называли тогда господ, захвативших в свои руки власть.

Ей посланы были в Митаву приглашения и ограничительные пункты, которые она должна была подписать.

Анна Иоанновна, подписав пункты, явилась в Москву государыней. Но как только верховная власть перестала быть отвлечённою, воплотилась в живое лицо, так всякие мудрые и хитрые ограничения пали сами собою. Анна Иоанновна явилась государыней, и Россия, вопреки «верховникам», назвала её самодержавною, потому что не хотела и не могла полюбить другую власть.

Ограничительные пункты были разорваны, «верховники» подчинились без возражений, и Анна Иоанновна короновалась единовластною и самодержавною. Полученные ею в молодости предсказания о короне сбылись.

Первые два года своего царствования Анна провела в беспокойстве в Москве, не зная, насколько сильна она и насколько серьёзна та опасность, которая может возникнуть от готовых с каждым днём появиться придворных интриг.

Это беспокойное, переходное состояние наконец выяснилось к концу второго года. Главная надежда была на гвардию, в преданности которой нельзя было уже сомневаться, и Анна Иоанновна решилась переехать в Петербург на постоянное жительство, со спокойным сердцем оканчивая своё временное, тревожное пребывание в Москве.

Торжественный въезд императрицы в Петербург состоялся в начале января 1732 года.

Анна Иоанновна поселилась в старом зимнем дворце и уже на свободе устроила свою жизнь так, как ей хотелось.

Дела государственные ведал учреждённый ею вместо прежнего Верховного совета кабинет министров.

Совершенно неподготовленная к тому месту, которое судьба предназначила ей, Анна Иоанновна занималась с гораздо большею охотой своими личными делами. И в этих личных делах был один маленький уголок, было одно воспоминание, которое не раз уже приходило ей в голову с тех пор, как она стала всемогущею повелительницей.

Многие из тех, против кого она прежде имела что-нибудь получили уже, по её мнению, «должное», но Аграфена Бестужева, по мужу княгиня Волконская, жила, сосланная в монастырь: её «дело» было давным-давно закончено и рассмотрено, и для его возобновления не было повода. Аграфена Петровна со своим монастырским житьём как-то уходила из-под власти новой государыни, становилась для неё как бы недосягаемою, словом, к ней нельзя было подойти ни с какой стороны.

«А где её муж?» – вспомнила однажды Анна.

Ей доложили, что он – слабоумный, проживает у себя в деревне.

Анна Иоанновна приказала представить ко двору «слабоумного» князя Волконского и сама написала о том в Москву, к Салтыкову.

С этим письмом поскакал нарочный в Москву, и Салтыков поспешил исполнить приказание государыни.

В феврале в придворной оранжерее созрели ананасы. Анна Иоанновна со всем своим штатом ездила смотреть эту диковинку, только что появившуюся из жарких стран, сама собственноручно срезала два ананаса и, оставшись очень довольна этим, вернулась во дворец весёлая и в духе.

Там ей вдруг стало жаль своего хорошего расположения. Она в полдень пообедала, до ужина ещё было далеко, а делать, казалось, решительно было нечего, и Анна Иоанновна боялась, что ей станет скучно.

Спросить сластей и есть она не могла, потому что покушала в оранжерее ананаса; заставить фрейлин петь, – но тогда ничего не останется к вечеру. По вечерам обыкновенно она заставляла фрейлин тешить себя пением.

Она уже начинала хмуриться, как вдруг расторопная, говорливая Авдотья Ивановна Чернышёва, стоявшая у её кресла и следившая за выражением во всех подробностях изученного лица государыни, сказала как раз вовремя:

– Матушка императрица, сегодня из Москвы привезли слабоумного – князя Никиту привезли.

Лицо Анны Иоанновны оживилось.

– Что ж раньше мне никто не сказал? – воскликнула она. – Приведите его, приведите!

Несколько фрейлин бросились исполнять это приказание.

Князя Никиту ввели, и Анна Иоанновна остановила на нём долгий-долгий, казавшийся насмешливым взгляд.

Он стоял, глядя прямо пред собою и, казалось, не только не обращал ни на что внимания, но даже не понимал, где он и что с ним. Глаза его остановились где-то сверху, повыше Анны, лицо было серьёзно, только рот сложился в неестественную, жалкую улыбку.

С тех пор как его одного, запретив ехать с ним Лаврентию, взяли из деревни, и он очутился в тёмном, узком пространстве возка, откуда его не отпускали всю дорогу, он потерял всякое сознание окружающего.

Жизнь, к которой он привык в последние четыре года, то есть с тех пор как взяли у него жену и сына, была перебита. Он единственно хотел двигаться и всё ходил, всё ходил, и от этой ходьбы, от утомления телесного, ему становилось лучше, и душевная боль стихала, и мысли были яснее; но когда его вдруг заперли в тёмный возок, лишили света и движения, мысли его остановились, потом рассыпались, растаяли, и он вовсе потерял сознание.

Князь был привезён с утра, ему дали пройтись по саду и, кажется, облили голову холодной водой; но он всё-таки никого не узнавал, когда ввели его к императрице.

– Ну, здравствуй, князь! – ласково произнесла она. – Аль не узнал меня?

Никита Фёдорович не только не узнал её, но даже не слышал её голоса. Он по-прежнему стоял, жалко улыбаясь, и смотрел пред собою.

Анна Иоанновна подождала.

– Да ответь что-нибудь! – сказала она наконец. – Ты глухонемой стал, что ли?

И вдруг на спокойном, восковом лице князя Никиты появилось выражение неизъяснимой кротости, он точно просиял весь и ещё улыбнулся.

– Аграфенушка! – протяжным, долгим, тихим шёпотом сказали его губы.

Это лицо, этот шёпот, эта кротость и улыбка были трогательны, жалки и беспомощны; но никому из присутствующих не показались они такими, или, вернее, никто из присутствующих не счёл уместным показать, какое впечатление производил этот человек, привезённый Бог знает откуда, по капризу своевольной повелительницы.

Однако молодые фрейлины опустили глаза, им хотелось плакать, и они мысленно уже читали молитву, чтобы прошло для них благополучно это испытание.

Одна только Анна Иоанновна продолжала торжествующе весело смотреть на князя Никиту.

«А ведь ты знала его, – где-то глухо говорил в ней какой-то голос, – знала совсем иным и не ожидала, что он стал таким. Тогда было другое, тогда он молодой был, на лошади, в ярком шёлковом кафтане; потом с книгой у окна; но и ты была тогда другая…»

Шут Педрилло в своём пёстром камзоле вдруг нагло подошёл к Волконскому и, посмотрев ему в глаза, хлопнул по плечу, а затем стал с ним рядом.

– А ты, князь, повыше моего будешь, – это хорошо! – одобрительно сказала она.

Ничего не было ни смешного, ни остроумного в этих простых грубых словах, но Анна Иоанновна вдруг раскатилась громким, неудержимым смехом, как будто этот смех давно уже был готов сорваться у неё, но только раньше не было к нему ни малейшей причины, а теперь явилась возможность – и она рада была придраться.

И вслед за нею кругом захохотали все, захохотали неестественно, притворно. Громче и голосистее всех смеялся Педрилло.

Среди этого смеха, который вдруг поразил князя Никиту своим особенным, давно уже не слыханным им гамом, в тумане, застилавшем мысли князя, вдруг стал образовываться светлый промежуток.

«Где я, что со мною? – думал он. – Куда я попал, и кто эти люди?»

И он стал пристально всматриваться в хохотавшую пред ним, с трудом узнавая в этой, казавшейся старше своих тридцати восьми лет, растолстевшей женщине с огромным красным лоснящимся лицом прежнюю герцогиню Курляндскую, Анну Иоанновну.

У ног её дрожала, робея и с испугом оглядываясь на смеющихся людей, как бы спрашивая, что с ними, маленькая собачка-левретка.

Анна Иоанновна перестала смеяться, мало-помалу точно удерживаясь, и сделала вид, что отирает с глаз выступившие от смеха слёзы, так уж всё это было забавно ей. Наконец она опустила руки на колена и подвинула ноги вперёд, словно от усталости. Левретка, которую она задела, чуть отодвинулась вперёд.

– Ах, ты здесь? – обратилась к ней императрица. – Ну, поди-ка, куси, кси, обижают! – произнесла она притворно-жалобным голосом, показывая на князя Никиту.

– Куси… кси… ксс… – послышалось кругом.

Левретка ещё больше сгорбила свою и без того горбатую, тонкую спину и, обернувшись с оскаленными зубами по сторонам, медленно перебирая лапками, подошла к князю Никите и завиляла хвостом.

Он никак не мог понять, что всё это значило.

В это время сзади него послышался шум быстро растворённой двери, и Чернышёва вбежала стремглав. Анна Иоанновна вздрогнула и с испугом и гневом взглянула на неё. Но та не смутилась.

– Письмо от его сиятельства графа Бирона, – смело проговорила она, подавая письмо.

Теперь уже истинное, настоящее удовольствие осветило лицо императрицы; она поспешно выхватила письмо из рук Чернышёвой и, сделав знак, чтобы все вышли, стала распечатывать его.

Уехавший ненадолго к курляндской границе, навстречу своей семье, недавно пожалованный граф Российской империи, обер-камергер и первое лицо теперь в государстве, Эрнст Иоганн Бирон писал, что на днях вернётся в Петербург.

Князю Никите показали отведённую ему во дворце, внизу по коридору, комнату. Придя сюда, он не заметил, что маленькая левретка увязалась за ним и прошмыгнула в дверь. Она попалась ему под ноги, но он не обратил внимания.

Он сел на свою постель и, опустив на колена руки, задумался. Теперь он узнал дворец, узнал Анну Иоанновну и понял, что он в Петербурге.

Он успел спросить про Лаврентия, ему сказали, что тут никакого Лаврентия нет.

Князь Никита не разбирал, зачем он снова попал в Петербург, зачем его привезли сюда; об этом он решил подумать после, как только разберётся сначала в другом каком-то нужном вопросе. Что-то в голове вертелось у него важное, но он не мог вспомнить.

«Да, где она?» – как будто вспомнил он, и это, казалось, было то самое, что нужно было вспомнить, но он почти сейчас же забыл опять.

– Ах, нет, – проговорил он вслух и сморщил лицо, – один, один я – вот что, вот что надо решить! Никого ведь нет, и поговорить даже не с кем.

Он несколько раз отмахнул от себя рукою, словно хотел прогнать муху, снова положил руки на колена и затих.

Левретка давно уже сидела прямо пред ним на полу и, будто стараясь заглянуть ему в глаза, умильно помахивала хвостом.

Наконец она, поняв, должно быть, что князь всё-таки не замечает её, быстро прыгнула в постель и, дрожа и прижимаясь к нему, сунула мордочку к его руке и осторожно, как бы спрашивая, можно ли, – лизнула эту руку.

Никита Фёдорович не испугался и не отнял руки. Он с удивлением взглянул на эту маленькую собачку, вдруг, видимо, сразу почувствовавшую жалость к нему и приласкавшую его. Да, она робко, по-своему, по-собачьему, приласкала его. И это было единственное существо, отнёсшееся к князю здесь дружелюбно; это была первая ласка, полученная им в последние четыре года!

Левретка умными, выразительными глазами смотрела на него.

«Ты не один, ты не один», – будто говорили эти глаза.

Волконский невольно стал гладить собачку, и она, сознавая, что ласка ею принята, и притом, как должно, снова стала лизать гладившую её руку.

Что-то давно неизвестное зашевелилось в груди князя Никиты, давно незнакомые, тёплые слёзы показались у него на глазах и потекли, принося и печаль, и облегчение.

Его оставили в покое дня три, как будто забыли о нём.

Он узнал, что граф Бирон вернулся с курляндской границы и теперь был при государыне.

«А ведь где-то был тут, в Петербурге, мой дом… наш дом, – подумал князь Никита, и новый прилив тоски охватил его при этом воспоминании. – Пойти разве, отыскать его? – Но через минуту он подумал: – Господи, всё это – томление духа, одно томление духа. Когда же, когда придёт освобождение?.. Поскорей бы, поскорей! Господи, да будет воля Твоя!»

Под конец третьего дня он ходил искать свой дом, но никак не мог найти его и даже прежнего места не узнал.

Князь вернулся во дворец. Вопрос: зачем он попал в Петербург, так и остался для него нерешённым, потому что для него опять наступила потеря сознания.

Что было потом, и сколько прошло времени – Волконский не помнил.

Новый светлый промежуток явился к нему, когда он увидел себя в штофной комнате дворца с позолотой и зеркалами, сидящим почему-то в кресле, поставленном в ногах кушетки, на которой полулежала Анна Иоанновна. Неподалёку на полу сидел на корточках шут Педрилло; рядом с ним – калмычонок. Чернышёва стояла у печки и без умолку, как заведённая, тараторила.

В двери входил граф Бирон. Калмычонок и человек в пёстром камзоле (князь Никита не знал, что это – Педрилло) быстро вскочили при его появлении. Бирон покосился на оставшегося спокойно сидеть на месте Никиту Фёдоровича, подошёл к императрице и почтительно поцеловал ей руку.

– Сейчас был в сенате, – заговорил он по-немецки.

– Ну, что там? – спросила Анна Иоанновна.

– Это невозможно, неслыханно, колоссально! Когда я недавно в Курляндии ездил – все мосты были никуда не годны, и карета моя совсем испортилась. Я призвал сенаторов и сказал, что я велю их для исправления вместо мостов положить.

Государыня рассмеялась.

– Я вот им в сенаторы князя Никиту дам, – сказала она, – князь Никита, хочешь в сенаторы?

– Нет, не хочу, – совершенно просто ответил князь Никита Фёдорович слабым голосом.

Императрица ещё больше рассмеялась.

Князь Никита сознавал теперь всё окружающее, но чувствовал во всём теле удивительную слабость. Он говорил с трудом. В голове, во всех мускулах лица, а главное, в затылке он ощущал ноющую болезненную усталость.

Анна Иоанновна видела, как поморщился Бирон на не вставшего пред ним князя Никиту, и заметила, что ему неприятно было, зачем она допустила это.

Ей хотелось разговорить графа.

– А вы знаете, что завтра будет? – обратилась она к Бирону. – Завтра на рассвете при хорошей погоде, – впрочем, и при дурной тоже – по Невской першпективе по гладкой дорожке повезут на салазках железную клетку, и в этой клетке будет сидеть красавица писанная, разубранная во весь свой наряд, в великолепном одеянии, с метлой на голове и в рогожной шали, с пеньковыми буклями… Кто бы вы думали?

Бирон, улыбаясь, уже смотрел прямо в глаза ей.

– Не знаю, – сказал он.

– А вот жёнка его Аграфена. Я её на свидание с муженьком выписываю, – спокойно проговорила, хитро прищурясь, Анна Иоанновна, показывая на князя Никиту.

Волконский не мог побледнеть, потому что на его лице давно не было ни кровинки, не мог ужаснуться, потому что он давно носил в душе чувство, которое было и мучительнее, и сильнее всякого ужаса. Он видел теперь только, что силы совсем оставляют его и что он не может ничего ни сказать, ни сделать.

– Что, князинька, невеселы стали? – вдруг обернулась к нему Анна Иоанновна. – Али осердились на меня? Простите меня, сироту вдовую! – Она рассмеялась. – Ну, помиримтесь, полно… нате, целуйте! – и она протянула князю Никите свою обутую в кожаную туфлю ногу.

Волконский не двинулся.

Нога оставалась протянутою.

Бирон несколько раз взглянул бегло то на Никиту Фёдоровича, то на ногу и вдруг вскочил со своего места. Он казался очень возмущённым.

– Неблагодарный шут! – сказал он. – Позвольте мне, государыня! – и он наклонился.

– Нет, зачем? – застенчиво проговорила Анна Иоанновна. – Оставьте его – он блаженненький, пусть его, а вам руку, – и она подала Бирону свою пухлую, с короткими пальцами и плоскими, с резкими чёрными каёмками на концах, ногтями руку.

Граф взял её своими белыми, тонкими пальцами в кольцах и бережно поднёс к губам.

Князь Никита всё сидел по-прежнему.

– Шут! – наконец слабо, едва слышно проговорил он. – Чем я шут? А впрочем, там, где немецкий конюх первым министром, – там русскому князю, чтобы не становиться с ним на одну доску, пожалуй, остаётся одно уж…

Бирон не дал ему договорить, он вскочил. Но императрица тоже вскочила и, умоляюще отстраняя графа, громко вскрикнула:

– Ах, только не при мне! Завтра я всё велю…

И она выбежала из комнаты.

Бирон бросился за нею.

Князь Никита вдруг встал и, сам не зная как, точно его кто-то вёл, вышел на улицу. Через несколько минут его уже искали по всему дворцу.

Никита Фёдорович шёл по улицам Петербурга так же, как ходил в поле своей деревни – без цели, не зная расстояния и забыв время. Иногда прохожие сторонились от него и с удивлением смотрели вслед этому человеку, одетому в грубый нескладный кафтан деревенского покроя, без шапки и тёплого платья. Князь шёл, не замечая холода, напротив, его голова горела, и точно какой-то молот стучал в ней.

«Что она сказала, что сказала? В клетке железной… Господи, за что? – думал он. – Завтра утром, на рассвете, если даже и дурная погода… Но скоро ли этот рассвет?.. Когда он?»

И он снова шёл. Руки его костенели, и коленам было холодно.

«Странно, отчего это мне холодно? – рассуждал он. – Что это за длинная улица? И какая широкая… А! Это здесь повезут её… это – Невская першпектива».

Он остановился. Здесь нужно было ему быть, здесь остановиться.

Князь огляделся. Небо стемнело, должно быть, давно, потому что в нём горели яркие звёзды, и луна большим серебряным кругом светила со своей высоты.

Над Петербургом стояла ночь. Улицы затихли. И впервые в жизни князю Никите стала страшна луна, то есть не самая луна, а неровные тени, лежавшие на ней, когда он смотрел на неё, как будто это были какие таинственные, неразгаданные знаки, страшные, непонятные. Князь хотел оторваться от них, но не мог. Он смотрел на месяц, хотя это было страшно, и месяц смотрел на него и говорил с ним своими знаками. Он вздрагивал иногда. Кто был этот он, кто вздрагивал – месяц ли или сам князь Никита, последний не знал; впрочем, ему казалось, что месяц. Знаки всё время двигались, медленно расплываясь и меняясь, опять повторяясь. В них была удивительная сила, но только понять их было нельзя.

И долго Волконский мучился так.

Наконец это мучительное состояние тревоги начало мало-помалу таять.

Перешедшая на другую сторону неба луна стала бледнеть, а звёзды начали застилаться светом зари и пропадать в нём одна за другою.

Где-то близко, сверху, почти над самым ухом князя Никиты, раздался удар колокола. Он поднял голову и увидел, что стоит у церкви.

Первая мысль, которая пришла ему в голову, была – войти в Божий храм.

«Рассвет! – остановился он. – Её повезут сейчас! В груди моей скорпионы, и змеи в сердце моём, и черви разъедают мозг мой! – чувствовал он в себе. – Ожидание, ожидание, ожидание… Вот её повезут сейчас».

Князь, закостенелый, холодный, прижался к холодной стене церкви и безумными глазами смотрел на дорогу.

Народа было ещё мало; улица казалась пустынной. Лишь несколько богомольцев прошли в церковь.

«Не скоро ещё!» – подумал князь Никита и вздохнул.

Какая-то старушка с очень умилённым, слезливым лицом и склонённою набок головою, проходя мимо, набожно сунула ему грошик в руку и прошла, часто закрестясь. Никита Фёдорович бессознательно зажал в кулак этот зачем-то поданный ему грошик.

На дороге в это время показалась вдали лошадь, которая везла за собою что-то. Там и народ шёл.

«Она», – мелькнуло у князя Никиты, и он свободною рукою схватился за стену, однако рука скользнула, он едва удержался на ногах.

Лошадь, тряся головою, придвигалась. За нею шла другая, потом третья и ещё. Это был просто обоз. Чухонцы, привозившие провизию на рынок, шли тут же в своих особенных шапках с наушниками.

«Господи, поскорей бы!» – думал Никита Фёдорович.

Мало-помалу улица оживлялась. Никого не везли и никакой клетки не было, да и не могло быть: рассказ Анны Иоанновны о клетке был только шуткою.

IX В МОНАСТЫРЕ

В первое время трудно было Аграфене Петровне Волконской в монастыре. Раннее вставанье, долгое стоянье в церкви, мало питательная и однообразная пища, размеренная и строго определённая жизнь, требовавшая ежеминутного подчинения, – тяготили её. Несмотря на то что она не была пострижена, но только жила в монастыре под «строгим надзором» игуменьи, она должна была вследствие этого строгого надзора безусловно подчиняться всем монастырским порядкам.

Ей не позволяли никому писать и не допускали до неё никаких писем, так что она даже не знала, были ли на её имя письма. Таким образом, ни о муже, ни о сыне, ни о ком из своих она не имела известий.

Политические события доходили до монастыря в рассказах, почти всегда преувеличенных, сбивчивых, в которых трудно было разобраться. Однако из них Аграфена Петровна могла узнать, что великая княжна Наталья Алексеевна скончалась в Москве, затем умер молодой император, и на престол взошла Анна Иоанновна, которую стали поминать на ектениях.

О Меншикове рассказывали, что он после своей ссылки показал удивительный пример смирения и стал совсем другим человеком. Однако он вскоре тоже умер[103].

«Да, ему легко теперь, – думала Аграфена Петровна. – Если б и мне!.. Всё равно! Разве это – жизнь, как я живу теперь?»

Но сейчас же наряду с этой мыслью у неё являлась почти безумная надежда, что вдруг каким-нибудь непонятным, чудесным образом наступит её освобождение, кто-нибудь явится и выведет её. И она задумывалась об этом невозможном счастье и, поняв его невозможность, снова впадала в уныние.

Дни тянулись одни похожие на другие. Время шло, казалось, очень долго и вместе с тем скоро. Оно было слишком однообразно, не давало никаких событий, которые выделялись бы из ряда вон, и потому всё давно прошедшее казалось свежим и недавним.

В особенности в первое время Аграфена Петровна не могла принять никакого участия в монастырской жизни. Так прошло около двух лет, и она попривыкла, наконец, освоилась.

При своём уме и уменье жить она сумела поставить себя в монастыре и с матерью-игуменьей, и со старыми монахинями.

Мало-помалу игуменья стала менее строго относиться к ней, разрешала не так часто ходить в церковь, звала к себе, любя её беседу, трапезовать.

Наконец Волконской было передано письмо от брата Михаила Петровича, который прислал в монастырь вклад и обещался не оставлять и впредь денежными высылками.

Игуменья поставила для переписки Аграфены Петровны ограничения, но согласилась на то, чтобы она получала известия от своих близких. Ограничения состояли в том, что письма должны быть непременно на русском языке, не затрагивать никаких других дел, кроме семейных, и главное – получаться как можно реже. Игуменья прочитывала все письма и, если бы условия эти не были соблюдаемы, прямо могла уничтожить письмо.

Самой Аграфене Петровне было запрещено писать. О ней сообщала сведения родным сама игуменья.

Как бы то ни было, для Аграфены Петровны и это было уже немалое облегчение.

О болезни своего мужа она узнала от Михаила Петровича, который со всякими осторожностями сообщал ей, что Никита Фёдорович впал в слабоумие, и что он, Михаил Петрович, взял Мишу к себе.

За сына теперь Аграфена Петровна была спокойна.

Но вскоре последовали невесёлые вести.

С воцарением Анны Иоанновны отец Аграфены Петровны, Пётр Михайлович Бестужев был назначен губернатором в Нижний Новгород[104]. Это назначение равнялось ссылке. Михаил Петрович должен был жить у себя в Белозёрском имении. Один брат Алексей уцелел у себя в Копенгагене.

Избрание Анны Иоанновны было для Волконской, находившейся вдали от двора и всех его интриг и хитросплетений, такою неожиданностью, какою ей показалось бы только её собственное освобождение. Но она знала, что теперь более чем когда-либо немыслимо это освобождение.

Вместе с тем она понимала, что теперешняя её ссылка в монастырь спасла её от многого гораздо худшего.

Теперь у Анны Иоанновны руки были связаны. Что она могла сделать с ней? А что она желала бы сделать? Желала бы, припомнив Митаву и, может быть, Петербург, отомстить ей – в этом Аграфена Петровна не сомневалась.

«Но неужели она, она стала самодержавною правительницей Русского царства? – спрашивала себя Аграфена Петровна. – Господи, если бы знать раньше!.. Но кто же мог подумать?.. Нет, это просто невозможно, это – неправда!»

Однако каждый день, слушая, как в церкви поминали благочестивейшую, самодержавнейшую императрицу Анну Иоанновну, она могла убедиться, что это правда.

Близилась четвёртая уже весна, с тех пор как княгиня Волконская поселилась в монастыре.

Аграфена Петровна сидела в своей «комнате», как всё-таки по-мирскому называла она отведённую ей келью, и расчёсывала свои длинные волосы, которые стали и гуще и шелковистее, с тех пор как она перестала завивать их и прятать под фальшивые букли. Сегодня утром она мыла голову, и ей нужно было расчесать волосы.

Она смотрела в стоявшее пред нею зеркальце и почти машинально проводила гребнем по длинной пряди, которую прихватила левой рукой. Она смотрела на то лицо, которое было теперь в зеркале, – её и вместе с тем не её лицо. Оно сильно изменилось после того, каким помнила его Аграфена Петровна в Петербурге. Маленькие, но заметные уже морщинки легли у углов глаз, веки были красны от частых слёз, губы потеряли свою свежесть, и под ними, от носа, легли тенью две складки. Щёки обтянулись, и на них показалась матовая желтизна. Правда, слюдовое оконце мало пропускало света и как бы особенно подчёркивало эти морщинки и складки, но всё-таки они были.

«Да, не такая я была!» – подумала Волконская.

И ей невольно вспомнилось, как она, бывало, сидела пред большим трюмо, и Роза со служанками суетились вокруг неё.

«А где-то теперь Роза?» – мелькнуло у неё.

Она ещё раза два провела гребнем по волосам и опустила руку, оглядев свою чёрную полурясу.

«Нет, вздор – всё! – вдруг решила она. – Не то… Всё бы отдала, если бы только увидеть их – Мишутку моего и его… Что он теперь, бедный?.. В деревне, верно… Лаврентий с ним»…

Она тяжело вздохнула, и глаза её наполнились слезами.

Княгиня отбросила гребень и, положив локти на стол, опустила голову на руки. Она чувствовала, как слёзы смачивают ей ладони, но не хотела вытереть их.

– Во имя Отца! – послышался тоненький голосок за дверью.

Аграфена Петровна поспешно провела руками по глазам и, моргая глазами, чтобы не было заметно, что плакала, ответила:

– Войдите!

В комнату вошла девочка-служка с чёрненькими, как вишенки, глазками и быстро заговорила своим тоненьким голоском:

– Матушка прислала меня спросить, как здоровьице вашей сиятельности, и ещё письмецо вам, и ещё приказать изволили, если вам неможется, то чтобы к вечерне не ходили.

Из всего этого Аграфена Петровна услышала и поняла только слово «письмецо», поглотившее для неё всё остальное.

– Где письмецо?.. Давай! – и она нетерпеливо протянула дрогнувшую от волнения руку.

Девочка взглянула на неё своими вишенками и подала письмо.

Аграфена Петровна схватила его и, быстро повернувшись, стала распечатывать, подойдя к окну.

Служка, подождав немного, скользнула в дверь, видя, что «княгинюшка» так занялась письмом, что забыла даже приказать благодарить «матушку».

Аграфена Петровна распечатала письмо с радостью, но едва увидела первые строчки, как удивлённо наклонилась, чтобы ближе и лучше рассмотреть написанное. Этот неправильный, ломанный, писанный почти по складам почерк совершенно не был знаком ей. Она перевернула страницу и посмотрела на подпись. Там стояло: «Авдотья Чернышёва».

«Какая Чернышёва?» – удивилась Аграфена Петровна и опять взглянула на начало письма:

«Аграфена Петровна! – так начиналось письмо. – Живите щастлива на приказе. А пишу вам по приказу Осударыне Царице. Велено вам мине штатс-даме Её Величества и сделать отписку сию штоб вы не беспокоитца изволили насшот мужинька свово князи Никиты, понеже он здрав и не вридим. И Осударыня Царица по неизречённой милости своей пожаловала ево ко двору в Питербурх перевести. И тут он вельми забавен кажет. Место ему определино завидное, поставлен он всемилостивейши смотрэть за собачкой Её Императорского Величества»…

В глазах Аграфены Петровны потемнело. Она с трудом пробегла ещё несколько строк и трясущимися руками разорвала письмо на мелкие клочки.

– Господи, что они сделали с ним! – с лицом, искажённым ужасом и страданием, воскликнула она, всплеснув руками и сжав их, подняла кверху.

«Больного, слабоумного, несчастного не пожалели! – мучилась она. – Из-за меня не пожалели… Нашла, нашла, чем доконать меня!.. Господи! Но он-то, он, бедный, за что страдает? Впрочем, что ж ему – он не может понять, он уже не от мира сего… Нет, но ведь я, я его имя ношу! Ох, лучше бы меня сослали в Сибирь, в каторгу, лучше голову долой – только не это!.. Только не это!»

– О-ох! – застонала княгиня, схватившись за сердце, а затем, тяжело ступая, отрывистыми шагами подошла к постели и упала на неё.

Она долго лежала неподвижно, с уставленными в потолок глазами, потом поднялась, села на постель, опять сложила руки, стиснула их, прошептав: «Господи, Господи!» – и снова легла.

Несколько минут княгиня лежала так, как каменная, только подбородок её сильно дрожал; потом она вскочила на ноги.

По коридору в это время послышались шаги.

«Знаю, – решила вдруг в один миг Волконская, – знаю, сюда идут. Игуменье написано, чтобы она дала знать, как будет принято мною письмо. Ну что ж, пусть, я выдержу».

Дверь действительно отворилась, и на пороге показалась игуменья.

Аграфена Петровна стояла посреди своей кельи, гордая, наружно спокойная, холодная, спиною к окну, чтобы не было видно её лица, и заслонила собою брошенные на пол клочки разорванного письма.

Игуменья сделала какой-то вопрос и ушла.

И едва ушла она, Аграфена Петровна снова без сил упала на кровать.

Анна Иоанновна отомстила ей.

X КОНЕЦ

Долго напрасно искали придворные слуги князя Никиту, после того как он, ответив Бирону, ушёл из дворца.

Дали знать генерал-полицмейстеру, и наконец на другой день утром генерал-полицмейстер нашёл Волконского, совсем закостенелого, у церковной стены.

Никиту Фёдоровича привезли во дворец без чувств, недвижного, с крепко зажатым грошиком в левой руке.

Оскорблённый Бирон сказался больным и не прибежал в этот день к государыне.

Анна Иоанновна быстро ходила по своей опочивальне, ожидая результатов розыска, когда ей доложили, что князя Никиту привезли без чувств.

– Привести в чувство! – приказал она.

Но это приказание не могло быть исполнено.

Когда через несколько времени Анна Иоанновна осведомилась через Чернышёву, что с князем Никитой; ей доложили, что он «кончается».

Государыня вздрогнула и набожно перекрестилась. Она не ожидала этого.

– Что с ним? – спросила она.

Оказалось, что Никита Фёдорович, как его привезли, не открывал уже глаз и всё время лежал без движения, а теперь уже «обирать себя начал» и по лицу его «тень прошла».

– Доктора! – проговорила Анна Иоанновна. – То есть нет, священника – причастить его.

Князь Никита открыл глаза, когда его причастили. Он спокойно проглотил Святые Дары, сделал медленный, большой крест над собою и потом затих.

Никто не видел, как и когда он скончался, но во всяком случае эта кончина была тихая и светлая. Мёртвое лицо князя с застывшею, ясною и кроткою улыбкою говорило об этом.

Волконский был так торжественно спокоен, как будто с радостью, с полным сознанием своего «освобождения», о котором думал всю жизнь и которого только и ждал от жизни, встретил свою последнюю минуту здешней, земной, давно тяготившей его суеты. Он нашёл наконец, чего искал, и успокоился, постигнув таинство смерти. Тут не было ничего ужасного, ничего страшного – жизнь была гораздо ужаснее и страшнее. Томление духа князя Никиты прекратилось, он был свободен теперь.

К вечеру Анна Иоанновна послала Чернышёву узнать, что с Волконским.

Чернышёва застала его на столе. Его уже «убрали», и маленькая комнатка его перестала быть жилою; в ней было холодно, пахло ладаном, свечами.

Авдотья Ивановна боялась мертвецов, но при взгляде на этого, лежавшего со сложенными руками на столе, спокойного, кроткого, точно заснувшего, человека, или, вернее, того, что было человеком, ей нисколько не стало страшно, и она совсем без всякой робости положила земной поклон, а затем поцеловала закостенелую, уже безжизненную руку.

Она вернулась к Анне Иоанновне, растроганная, взволнованная и старающаяся скрыть своё волнение, и, чтобы не пугать государыни присутствием мёртвого во дворце, решила не говорить ей о случившемся. Но Анна Иоанновна догадалась.

– Кончился? – спросила она.

Чернышёва молчала.

– Кончился, спрашиваю я?! – грозно переспросила государыня, и статс-дама должна была ответить:

– Да!

Анна Иоанновна опять заходила по комнате.

Наконец она подошла к большому киоту с образами и грузно опустилась своим большим, тяжёлым телом на колена. Перекрестившись, она сложила руки и начала молиться, кладя земные поклоны.

Чернышёва прислонилась к печке и, боясь шелохнуться, притаила дыхание.

Анна Иоанновна, поклонившись в последний раз, не без труда встала с колен и, оглянувшись, как бы спросила глазами Чернышёву:

«Ах, ты ещё здесь? Да, ты мне нужна».

– Вели, чтобы там, у него, всё хорошо было! – сказала она ей. – Да вели заложить карету и приготовить в летнем дворце несколько покоев: я сегодня там ночую.

Она ни разу в продолжение дня, с тех пор как ей сказали, что князь Никита «кончается», не спросила про Бирона.

На другой же день императрицею был послан нарочный в Белозёрское имение Бестужева с приказанием привезти сына Никиты Фёдоровича.

Анна Иоанновна определила Мишу в только что учреждённый ею кадетский корпус и отнеслась к нему весьма милостиво.

Впоследствии князь Михаил Никитич Волконский – генерал-аншеф и всех российских и польских орденов кавалер, был известный главнокомандующий Москвы времён императрицы Екатерины II. Он отличился в войне с турками и затем был послан в Польшу полномочным министром. Потом он участвовал в походе против Пруссии. Екатерина II назначила его сенатором и своим генерал-адъютантом. Во время междуцарствия в Польше князь Михаил Никитич, по высочайшему повелению, вступил в эту землю со вверенным ему корпусом и помог избранию в короли Станислава Понятовского. В 1811 году он был назначен главнокомандующим Москвы.

Один из современников так отзывается о нём:

«Князь Михаил Никитич, одарённый от природы необыкновенным умом, любил благодетельствовать, был великий хлебосол, обходителен с низшими, но горд с временщиками. Императрица Екатерина два раза мирила его с Потёмкиным».

Первая мысль о разделе Польши принадлежит Михаилу Никитичу. Он же составил проект о лучшем учреждении судебных мест и разделении империи на губернии.

Аграфена Петровна кончила свои дни в Тихвине.

Князь Никита Фёдорович Волконский похоронен рядом со своими родичами в Боровском-Рождественском-Пафнутиевом монастыре, при защите которого родной прадед его, Михаил Константинович, пал у самого гроба св. Пафнутия.

П. В. Полежаев БИРОН И ВОЛЫНСКИЙ ИСТОРИЧЕСКИЙ РОМАН ВРЕМЁН АННЫ ИОАННОВНЫ

I

Печальная драма беспощадной борьбы двух партий, немецкой и русской, волновала русский двор полтора века назад, во всё продолжение царствования императрицы Анны Ивановны. Высоко поднявшиеся было при Петре II и при избрании, по смерти его, Анны Ивановны, вожаки русской партии, всесильные члены Верховного тайного совета, после минутного торжества, принуждены были дорого поплатиться: кто головою, кто ссылкою, уступив первенствующие места вожакам немецкой партии, к которым избранная императрица выказывала безграничную симпатию. Да иначе и быть не могло! Как дочь слабоумного и безвлиятельного Ивана Алексеевича, она никогда не видала от русских вельмож ничего для себя доброго; и в Петербурге, в своём девичестве, и в Курляндии, во время своего герцогства, она постоянно встречала от русской придворной партии всегда одну и ту же холодность, одно и то же пренебрежение.

Русские казались избранной государыне грубыми, вечно замышляющими козни, а немцы, наоборот, людьми мягкими, благодарными, благодушными и преданными. Наконец, самый выбор её в императрицы со стороны русской партии Анна Иоановна не могла объяснить иначе, как честолюбивою интригою, далеко для себя не лестною. Совсем иное видела она в немцах, оказавших ей, действительно, немало услуг.

Из всех немцев, преданных герцогине курляндской, на первое место выдвинулся прибывший с нею из Курляндии её советник, друг, секретарь и камер-юнкер Бирон. Имя Бирона резко вписалось в нашу историю, до того резко, что, несмотря на непродолжительность фаворитизма, эта эпоха в народной памяти навсегда окрестилась особым прозвищем – Бироновщины.

Происхождение Бирона негромкое. Дед его служил простым конюхом при Якове III, герцоге курляндском, а отец дослужился до чина капитана и звания шталмейстера при младшем сыне Якова III, Александре. В этом звании он провожал принца Александра в Венгрию, откуда, по смерти принца, воротился в 1686 году на родину, где и получил должность не бездоходную, давшую ему возможность приобрести дворянское имение Калнцеем. Поместье это, однако же, не давало хорошего дохода и не могло обеспечить всего семейства господина егерсгауптмана, состоявшего, кроме отца, из трёх сыновей: старшего Карла, среднего – нашего знаменитого Эрнста-Иоганна и младшего Густава, разъехавшихся по разным странам в качестве искателей приключений, а впоследствии приютившихся в тёплом гнёздышке на Руси.

Средний из братьев, Эрнст-Иоганн, первоначальное образование получил в местной митавской школе, а потом в кенигсбергском университете. Не отличаясь умом, дарованием и усердием к книжной премудрости, юный курляндец отличался зато усердием к разным увеселительным забавам, в которых и преуспел до того, что принуждён был бежать из Кенигсберга, не окончив курса, ради сохранения своей личности от позора. По возвращении на родину он должен был наняться дворецким к одному из местных баронов, где, впрочем, прослужил недолго. Предприимчивый и находчивый, как вообще немцы, он удостоил обратить внимание на наше отечество, в котором отогревались тогда выходцы из всех этих стран. Эрнст явился в Петербург, но на этот раз не повезло даже и немцу – может быть, потому, что он за свою роль просветителя слепотствующих московитов вдруг захотел уж слишком многого, заявив претензию на место камер-юнкера при дворе царевича Алексея Петровича.

Как ни был благосклонен двор при Петре Великом, в 1714 году, к немецким выходцам, но, при всей этой благосклонности, дерзость курляндского птенца раздражила бояр, и он получил самый презрительный отказ. У другого такой отказ отбил бы охоту на все будущие попытки подобного рода, но Эрнст-Иоганн был не простой человек, а привилегированный, то есть немецкий. Воротившись снова под отеческий кров,опозоренный кандидат наконец достиг своей цели. При помощи различных обходных путей, отец, старый егерсгауптман, успел-таки представить сынка бывшему тогда при герцогине курляндской в должности обер-гофмейстера Петру Михайловичу Бестужеву, пользовавшемуся благосклонностью вдовствующей Анны Ивановны и выручавшему её иногда из нужды капиталами.

Бестужеву понравился Эрнст-Иоганн, а в то время благосклонность милостивца у нас значила очень многое. Обер-гофмейстер представил юнца государыне и выхлопотал ему звание камер-юнкера при её дворе. Это было в 1718 году. Таким образом, главный, самый трудный шаг сделан, а на дальнейшие шаги находчивый ум сумеет найтись, и Эрнст-Иоганн действительно нашёлся: он сумел из своих природных даров извлечь всевозможную пользу.

Строго говоря, он никак не мог назваться красавцем и даже особенно видным мужчиною. Фигура его, скорее среднего роста, не отличалась крепостью, плотностью, грациозностью и гармоническою соразмерностью членов. Обыкновенные серые глаза не светились глубиною мысли, горбатый нос слишком выдавался вперёд, тонкие губы никогда не складывались в симпатичную усмешку, общее выражение лица и манер говорило о дерзости, нахальстве и грубости, но при всём том наружность выделялась выразительностью недюжинною, тою холодною энергией, которая владеет подавляющей силою.

Оглядевшись на новом месте, Иоганн, разумеется, не замедлил пустить в ход свои прирождённые дары и употребить все средства обратить на себя внимание государыни. Успех оказался полным. Почувствовав свою силу, новый камер-юнкер прежде всего, как и следовало ожидать, направил всё своё влияние против благодетеля и постарался лягнуть его посильнее. Вскоре Бестужев не только был удалён от двора герцогини, но даже, вследствие её просьбы, через нарочно посланного к русскому двору барона Корфа был окончательно отозван в Петербург, а затем молодой Бирон был определён домашним секретарём.

Не всегда, однако же, счастье обливало Эрнста полным светом, бывали и тёмные тучки.

Гордые бароны, потомки кичливых рыцарей, не разделяли взгляда своей государыни и смотрели на Иоганна не только свысока, но даже с видимым презрением, строго относясь к его поступкам, а эти поступки не всегда отличались рыцарским достоинством. Раз, например, был он послан Анною Ивановною для закупок в Кенигсберг с довольно значительною суммою. Конечно, он исполнил бы поручение, но, к несчастью, подвернулись кутилы, с которыми камер-юнкер повеселился, потом набуянил, подрался на улице, взят был полициею и посажен в тюрьму, откуда освободился только уплатой значительного штрафа. Милосердная государыня смотрела снисходительно на подобные поступки, объясняя их избытком юношеских сил, но иначе смотрело дворянство, оскорблённое слишком явным предпочтением внуку конюха, – предпочтением, выразившемся даже в дипломатическом поручении. В 1725 году герцогиня назначила его для принесения поздравления Екатерине II, по случаю вступления ею на престол после смерти Петра Великого.

Новый камер-юнкер заискивал расположения дворян, льстил, силился приравняться к ним, но все его усилия не удавались. Чтобы попасть в число курляндских дворян, он женился на фрейлине Анны Ивановны, дочери Вильгельма Тротта-фон-Трейден, девице Бенигне Готлиб, впрочем, без согласия родителей, но и эта мера не привела ни к чему. А между тем положение его при герцогском дворе упрочивалось всё больше и больше, расположение к нему государыни пускало корни всё глубже, прочнее; это было известно и в Курляндии и при московском дворе.

За Бироном из немецкой партии выделялись братья Левенвольды, на преданность которых императрица вполне могла положиться и которые эту преданность доказали во время избрания её на престол. И, наконец, к числу самых влиятельных вожаков немецкой партии принадлежал бывший сподвижник петровского времени, обрусевший Андрей Иванович Остерман, имевший такое же влияние на ум Анны Ивановны, какое на сердце имел Бирон.

Вся предварительная власть сосредоточилась в руках немцев: дела внутренние и политические у Остермана, придворные у Левенвольда, военные у Миниха, а общее решающее внимание на вся и всё у Бирона. Понятно, что такое положение возбуждало в русских родовитых фамилиях, оскорблённых и отстранённых, раздражение, разраставшееся от них всё шире и дальше. Поводов к взаимным столкновениям представлялось немало, почти на каждом шагу, но в особенности выдвинулся на общее внимание, в первое же время, случай с Румянцевым, одним из любимых птенцов Петра Великого.

Сильно замешанный в дело царевича Алексея Петровича, Румянцев находился в опале во всё продолжение царствования сына царевича, Петра II, и был лишён тех имений, принадлежащих роду Лопухиных, которые были пожалованы ему Петром Великим после немилости лопухинских родственников. В расчёте на неудовольствие Румянцева на русскую партию любимцев Петра II, Долгоруковых и Голицыных и из желания привлечь на свою сторону такого видного деятеля и сподвижника дяди Анна Ивановна вызвала его ко двору, назначила сенатором, подполковником гвардии и пожаловала двадцать тысяч рублей в вознаграждение за отобранные имения. Расчёт оказался ошибочным. Румянцев, прежде всего, был человеком русским и потому, конечно, никаким образом не мог помириться с принижением русских и преобладанием немцев. Вскоре по приезде, в одном из столкновений с братом Эрнста Бирона, он не удержался и отделал того как следовало. Сторону брата, разумеется, принял всесильный фаворит, не замедливший представить императрице Румянцева как человека опасного и враждебного направления.

Анна Ивановна призвала буяна для личного вразумления, но при том подготовленном раздражении, которое кипело у обеих сторон, вразумление неизбежно должно было кончиться грозовою бурею.

– Вызвала я тебя из ничтожества, возвеличила, назначила сенатором, одарила, а чем ты отплатил мне? – говорила Анна Ивановна призванному в её апартаменты Румянцеву тем сдержанным тоном, которым обыкновенно говорят люди предубеждённые, но желающие показать вид спокойствия и беспристрастия.

Упрёк в неблагодарности за благодеяния чувствительно кольнул гордого и упрямого старика, считавшего все эти благодеяния только возвращением ему по праву.

– Ваше императорское величество милостиво соизволили взыскать меня, и я готов нелицемерно служить…

– Кто служит мне нелицемерно, тот не оскорбляет моих верных и достойных слуг, – перебила его императрица, казавшаяся несколько успокоенною смиреньем старого ветерана.

Но ветеран увидел в словах государыни приказание, унижающее русского, заставляющее его быть как будто подначальным у немца.

– Не могут считаться верными и достойными слугами вашего императорского величества всякие глупые авантюрьеры, – твёрдо отвечал старик, смело смотря в глаза императрице.

Нужна была вся сила её воли сдержать порыв вспыхнувшего гнева.

– Не твоё, а моё дело судить о заслугах моих рабов! – с большим усилием оборвала она его глухим голосом. Потом, несколько овладев собою, прибавила: – Вижу ясно, что не могу оставить тебя подполковником моей верной гвардии… взамен назначаю тебя президентом финансовой коллегии…

Никакой упрёк не мог быть более оскорбительным для старого воина, как сомнение в его верности; никакое наказание – суровее отозвания от воинского поля, на котором протекла вся его жизнь.

– Как угодно вашему величеству, но я не гожусь в финансовую коллегию, да если бы и искусен был в денежных делах, то не захотел бы прислуживать беспутному придворному мотовству.

Смелый ответ окончательно вывел императрицу из себя. Побледнев и дрожа, она привстала с места и, указывая рукою на дверь, могла только проговорить задыхающимся голосом:

– Вон!.. арестовать его!

Румянцева увели. Подоспевшие из соседнего покоя Бирон и Остерман с трудом могли успокоить императрицу, от которой тотчас же последовало повеление о предании дерзкого преступника суду сената за оскорбление величества. Суд начался, и дело кончилось тем, что послушный сенат признал Румянцева виновным и достойным смертной казни. Между тем Андрей Иванович, понимая, что подобная строгая кара только ещё более усилит неудовольствие русских, не принеся никакой пользы, старался постепенно и осторожно умилостивить государыню и достигнул того, что приговор был заменён императрицею высылкою виновного в казанские деревни, с отобраньем от него пожалованных двадцати тысяч рублей и Александровской ленты.

В случае с Румянцевым русская партия сознала полное преобладание немцев, до решительного национального уничижения. Глухой ропот стал разливаться по всей Москве и делаться всё более и более явным.

– Как бы русские не сделали с немцами теперь точно так же, как они расправились с поляками во время самозванца, хотя поляки далеко не возбуждали такого неудовольствия, как теперь немцы, – говорил секретарю французского посольства Маньяну польский посланник Потоцкий.

– Не бойтесь, – успокаивал тот, – у двора теперь преданная гвардия, а у русских нет вожаков.

И действительно, у русских вожака не оказывалось. В конце 1730 года умер фельдмаршал Михаил Голицын, а в следующем году другой русский фельдмаршал, князь Василий Владимирович Долгоруков, был заключён в шлиссельбургскую крепость. В манифесте о вине Василия Владимировича говорится, что он не только должным образом не оценял благодеяний правительства, клонящихся к пользе государства, но даже, «презрев нашу к себе многую милость и свою присяжную должность, дерзнул не токмо наши государству полезные учреждения непристойным образом толковать, но и собственную нашу императорскую персону поносительными словами оскорблять».

В сознании своей немощности русские люди срывали своё неудовольствие едкими насмешками над немцами и ропотом, чем, разумеется, возбуждали ещё большую подозрительность и более строгие репрессивные меры. Через месяц по вступлении на престол императрица, по поводу объяснения силы первых двух пунктов, издала было указ, которым запрещалось принимать доносы от воров и разбойников, из опасения, чтобы от затей их не могли пострадать невинные, но не прошло и года, как этот указ потерял всякую силу и организовалось новое учреждение, известное под названием канцелярии тайных розыскных дел, с лихвою заменившее бывший Преображенский приказ. Эту канцелярию вверили великому знатоку и ревнителю тайных дел, славному генералу Андрею Ивановичу Ушакову.

Другой мерою, ограждающею правительство, было учреждение Кабинета «для лучшего и порядочнейшего отправления дел государственных». После уничтожения Верховного тайного совета возвысилось значение сената как высшего государственного учреждения, но так как в сенат вошли члены, по необходимости, в большинстве из русской партии, то такое значение увеличивало влияние недовольных членов, что, конечно, не соответствовало видам немцев. К умалению значения сената и изобретено было хитроумным бароном Остерманом учреждение кабинета, в который сенат, синод, коллегии, приказы и разные канцелярии обращались с рапортами. В кабинет назначены были: одряхлевший канцлер, и в молодости не отличавшийся твёрдостью, граф Головкин, вице-канцлер Остерман и действительный тайный советник князь Алексей Михайлович Черкасский, выдвинувшийся в агитации по восстановлению самодержавия, но никогда не выказывавший самостоятельности. Следовательно, хотя кабинет состоял из трёх членов, но в сущности – из одного Андрея Ивановича.

Третьей ограждающею мерою было учреждение нового гвардейского Измайловского полка[105], командиром которого назначен был граф Левенвольд, а офицерами из преданных фамилий, по преимуществу немецких.

Но всех этих мер: увеличения гвардии, восстановления канцелярии розыскных дел и учреждения кабинета – всё ещё казалось недостаточно. Дальновидный Андрей Иванович не уставал внушать императрице о необходимости переезда из Москвы в Петербург. Только в этой новой петровской резиденции, твердил он, искусственно созданной и искусственно вскормленной, может окрепнуть самодержавие и обезопасить себя стальною силою от всяких покушений партий. Настояния Остермана поддерживал и Бирон, не любивший Москвы, считавший её гнездом старинного русского боярства, правда, теперь раболепного…

Таково было положение придворных партий в первые два года царствования императрицы Анны Ивановны.

II

Для переезда двора из Петербурга в Москву или обратно в прошедшем столетии обыкновенно выбиралось зимнее время, когда снежный покров, уничтоживши все неудобства неровной и топкой местности, представлял более удобств для грузного и бесконечного поезда. В начале 1732 года наконец состоялся, после многих назначенных сроков и откладываний, переезд в Петербург императорского двора. Эти постоянные отсрочивания бывали у Анны Ивановны не потому чтобы она не доверяла настойчивым доводам Андрея Ивановича, – нет, она верила ему, как оракулу, чем он по опытности и дальновидности действительно и был для России первой половины XVIII века, – но в характере её была черта, перешедшая ей от отца и матери: нежелание перемены, ничего нового. Освоившись с известною обстановкою, она держалась её упорно и не покидала её до тех пор, пока не перевешивало другое, более сильное побуждение.

По приезде в Петербург, императрица заняла дом, подаренный по завещанию[106] генерал-адмиралом Фёдором Матвеевичем Апраксиным императору Петру II. Дом этот находился на месте нынешнего Зимнего дворца и с тех пор получил название Зимнего, оставшееся за ним до наших дней. Подле этого дома находился ещё другой дом, принадлежавший также к дворцу и носивший название Кикиных палат, но этот дом императрица по приезде своём тотчас же велела сломать и на его месте поручила обер-архитектору графу де Растрелли выстроить новый. Закладка нового дворца происходила 27 мая 1732 года, но постройка производилась медленно и крайне неудовлетворительно, так что императрица Елизавета Петровна, по вступлении своём на престол, велела сломать всю постройку Анны Ивановны и на месте обоих дворцов велела тому же де Растрелли построить новый дворец, по новому плану[107].

Императорские покои, в особенности парадные, с приездом государыни, по желанию Бирона, любившего роскошь, убраны были с небывалым для того времени великолепием. Да и вообще, с Анны Ивановны вся дворцовая внешность совершенно изменилась. Вместо грубой простоты всей домашней обиходности и одежды императора Петра I явилась утончённая, дорогостоящая иностранная обстановка. Пример разорительного мотовства давало семейство любимца, не жалевшего на костюм и вообще своё содержание никаких расходов. Известно например, что жена Бирона незадолго до падения мужа заказала платье, унизанное жемчугом, ценою в сто тысяч рублей, что гардероб её ценился в полмиллиона, а бриллианты, обыкновенно носимые, в два миллиона рублей. Если сообразить ценность рубля того времени, то эти цифры не могут не поразить русского человека. Не менее жены любил наряжаться и сам обер-камергер. Эрнст-Иоганн, носивший роскошные штофные и бархатные кафтаны ярких цветов – он вообще не любил тёмных. Следуя за ним, и наши предки тоже стали наряжаться в бархатные розовые, светло-жёлтые, лиловые и светло-зелёные кафтаны. Что же касается до самой императрицы, то она употребляла роскошные платья из лионской парчи и бархатов только в торжественные дни, в будни же носила платья простые, но всегда ярких цветов.

Роскошь в одеждах доходила до таких размеров, что придворный, издерживавший на свой туалет по две и по три тысячи рублей ежегодно, не отличался ещё изысканностью наряда. Разумеется, на удовлетворение этой расточительности не могло доставать доходов с имений, тем более что в то время самые большие и доходные поместья доставляли своим владельцам только обильную и разнообразную провизию и домашние ткани, в которые облекалась домашняя челядь. За недостатком же доходов с имений раздавались жалование и так называемые служебные доходы, которыми грязнились и самые образованные, передовые люди того времени.

При всём великолепии, однако же, придворная обстановка не отличалась гармонией и вкусом. Вместе с выпискою от иностранцев нарядов и галантерейных вещей нельзя было выписывать и вкус. Поэтому весьма нередко встречались великолепные кафтаны с безобразною причёскою, дорогие штофные материи уродливого покроя или рядом с тканью домашнего изделия, утончённый туалет при скаредном выезде. Точно так же и в убранстве домов: рядом с обилием золота и серебра господствовала самая грязная нечистоплотность, в особенности в комнатах непарадных. Впрочем, подобные уродливости, встречающиеся сплошь в начале царствования Анны Ивановны, потом постепенно исчезали, по мере развития вкуса у представителей фешенебельного света, с которого брали пример и другие.

В Зимнем дворце – обыкновенный приёмный вечер, но залы облиты блеском и светом. Массы огня с люстр и кенкет играют, переливаясь разноцветными искрами, на драгоценных камнях украшений, как женских, так и мужских От ярких всевозможных цветов кафтанов и женских роб рябит в глазах. Гости толпятся группами, но заметно преобладание мужчин, может быть, потому, что на этих вечерах не танцевали. Да и вообще, императрица не отличалась особенною любезностью к молоденьким кокетливым дамам, находя свободное обращение распутным.

Женский персонал составляли дамы или солидных лет, или не отличающиеся красотою, или же отличающиеся безукоризненной нравственностью, в числе которых находилась почтенная супруга Андрея Ивановича Остермана Марфа Ивановна, собиравшая все сведения не хуже своего мужа; Фёкла Яковлевна Салтыкова, приехавшая на несколько дней из Москвы, где пребывал её супруг, Семён Андреевич, в качестве главнокомандующего; воспитательница племянницы императрицы, Анны Леопольдовны, госпожа Адеркас; леди Рондо и ещё несколько дам из иностранного посольского ведомства. Из молоденьких были только две: племянница государыни Анна Леопольдовна, которой было не более шестнадцати лет, и цесаревна Елизавета, которой красота сияла ещё полной свежестью. Из мужского же персонала выделялись довольно заметной наружностью, непринуждённостью обращения и главное – богатством туалета сам обер-камергер Бирон, только что приехавший саксонский посланник, красивый, умный и ловкий граф Линар, спокойный и наблюдательный граф Карл-Густав Левенвольд, величавый и кокетливый в обращении с женщинами граф Миних. Кроме них, в числе других гостей были: Куракин, Алексей Михайлович Черкасский и недавно появившийся при дворе и уже замеченный, по благородству манер и симпатичности, Артемий Петрович Волынский.

Гости не особенно веселились; у всех проглядывали сдержанность и осторожность, хотя на лице каждого играла стереотипная любезная и искательная улыбка. Мужчины разговаривали большей частью отдельно, а только некоторые, особенно ловкие, как, например, Миних и Линар, присоединялись к женскому кружку, обращаясь то к молоденькой принцессе, то к цесаревне Елизавете. При таких оказиях взоры почтенных дам упирались в говоруна, а уши прилеплялись к каждому его слову. Общую монотонность нарушала толпа шутов. Одетые в разноцветные паяцные платья, они кувыркались, бегали друг за другом, дрались, наделяли друг друга щипками, плюхами и зуботычинами, пели петухами, куковали, острили друг над другом, иногда задевая кого-нибудь из вельмож, но всегда прислушиваясь к разговорам, в особенности, когда кто-нибудь из гостей отделялся. Все они старались друг перед другом выставиться и заслужить улыбку императрицы. Шутов было много[108], но из них особенно выделялись Балакирев и Лакоста, португальский жид – оба наследие петровского времени – и итальянец, отставной придворный скрипач Педрилло. В число шутов попали и из старинных дворянских фамилий: граф Апраксин, князья Волконский и Голицын.

Государыня Анна Ивановна любила и жаловала шутов и рассказчиков. Вскоре после вступления своего на престол она писала в Переяславль: «Поищи в Переяславле из бедных дворянских девок или из посадских, которые были бы похожи на Татьяну Новокщёнову, а она, как мы чаем, что скоро уже умрёт, то чтобы годны были ей на перемену: ты знаешь наш нрав, что мы таких жалуем, которые бы были лет по сороку и так же были говорливы, как та Новокщёнова или как были княжны Настасья и Анисья».

В зале раскинуто несколько ломберных столов, около которых толпились игроки; любимыми карточными играми в то время были: марьяж, ломбер, ламуш, гравиас, а в особенности квинтич и банк. За одним из столов понтировал обер-камергер Бирон, окружённый дипломатами и русскими сановниками, за другим играла сама императрица и граф Карл-Густав Левенвольд. Около императрицы и графа никого не было; как-то без всякого распоряжения установилось, что когда государыня играла с Левенвольдом или Бироном, то никто не подходил до тех пор, пока она сама не подзывала кого-нибудь к столу или не обращалась с общим вопросом.

– Ну, ты, Карл Густавыч, проигрался в пух! Да жаль тебя: возьми уж свои марки назад, а свой выигрыш сосчитай, – говорила Анна Ивановна, отодвигая к Левенвольду свой выигрыш.

Государыня любила выигрывать, но выигранных денег почти никогда не брала; её же проигрыш аккуратно выплачивался бывшим в той же зале казначеем по предъявлении марок.

– Ваше величество осыпаете меня милостями выше всяких заслуг, – отвечал Карл Густавович спокойным, уверенным голосом, каким говорят люди, твёрдо упрочившие своё положение.

– Выше заслуг тебя, милый граф, наградить нельзя. Чаю, и сам знаешь, сколько я тебе обязана… В одном тебе я уверена, как в себе самой… И слушать не хочу, что говорят другие…

Императрица не высказывала, кто были эти другие и о чём именно они говорили… да Карлу Густавовичу и не нужно было; он знал это очень хорошо.

– Другим внятно так говорить, государыня.

– Да… да… внятно, – повторила Анна Ивановна задумчиво, – а вот ты не изменился. Таким же остался, каким был тогда…

Она, не договорив протянула ему с благосклонностью руку, которую он тотчас поцеловал.

– Андрея Иваныча опять не вижу! Марфа Ивановна говорила, будто неможет ногами. Только правда ли? – заговорила снова государыня, видимо желая окончить прежний разговор.

– Я навещал его, государыня, Болен, подняться не в силах.

– Так недужит? Жаль его, а то говорят, будто всё притворничает. Скрытен больно…

– Притворен он пред другими, государыня, когда надобно, без этого ему и нельзя… а вашему величеству предани верный слуга. На него можно положиться…

– Я и так спрашиваю его совета во всех государственных делах.

– Ваше величество, по прозорливости своей знаете, что искуснее, опытнее и преданнее его не найти…

– О чём-то ещё я хотела с тобой переговорить, Карл Густавович. Да, вот что… В Кабинете у меня после смерти Гаврилы Иваныча Головкина место пустое. Надо кого-нибудь выбрать…

– Кого угодно выбрать вашему величеству?

– Сдаётся мне выбрать Павла Иваныча… Оно и кстати: зять покойному.

Карл Густавович сообразил, что в назначении Ягужинского была особая цель подставить ногу его приятелю Андрею Ивановичу Остерману, догадывался и от кого шёл этот подвох, но, чтобы убедиться в том, спросил с обыкновенным простодушием:

– Верно, ваше величество, обещали покойному устроить зятя?

– Нет, не просил покойный и я не обещала… да так уж решила.

Левенвольд понял, что так было угодно Эрнсту-Иоганну, и замолчал.

Надеясь на своё влияние и бывшую, хотя непродолжительную, благосклонность, пробовал было он прежде противодействовать обер-камергеру, но из этого ничего не выходило. Только императрица делалась на несколько дней тревожною, печальною и беспокойною, являлись размолвки с любимцем Эрнстом, но всё это продолжалось недолго и в конце концов исполнялось так, как желалось Иоганну, а к нему, испытанному другу и слуге Карлу Густавовичу, показывались на некоторое время сдержанность от государыни и явная холодность от фаворита. Как умный человек, граф Левенвольд оценил силу и повёл свои отношения осторожно.

Императрица встала, желая пройтись по зале. Проходя мимо стола, за которым играл Бирон, она остановилась и спросила:

– Что, господин обер-камергер, проигрываешь?

– Проигрываю, ваше величество, – отвечал Бирон не оборачиваясь, с досадой завзятого игрока в проигрыше.

Досада мелькнула на лице императрицы, но она тотчас же приняла прежнюю любезную ласковость хозяйки и отправилась к другим группам.

– Реши, Ивановна, наш спор! – пискливо пропищал подбежавший вприпрыжку шут Лакоста.

– В чём, дурак, решить?

– Да вот, спорил с Василием Кириллычем. Я говорю ему, что он дурак, а он меня называет дураком: ты, дескать, не умеешь писать виршей, не знаешь регул элоквенции, а я говорю ему, что он дурак-то потому, что пишет вирши.

Государыня улыбнулась и посмотрела в ту сторону, куда показывал шут и где у стенки стоял знаменитый пиита и профессор элоквенции Василий Кириллович Тредьяковский, с подобострастием отвешивавший чуть не земные поклоны государыне.

– Изволили ли слышать, ваше величество, новые вирши нашего знаменитого владыки Феофана? – спросил, подходя к Анне Ивановне, меценат того времени Александр Борисович Куракин.

– Нет, Александр Борисыч, не слыхала.

– Превеликой занимательности стихи. Я выучил их наизусть.

– Скажи, а мы послушаем.

Александр Борисович встал в театральную позу и несколько нараспев продекламировал:

Прочь, уступай прочь, печальная ночь!
Солнце восходит, свет возводит, радость родит.
Прочь, уступай прочь, печальная ночь!
Коликий у нас мрак был и ужас!
Солнце Анна воссияла, светлый нам день даровала.
Богом венчана, августа Анна!
Ты нам ясный свет, ты нам красный цвет,
Ты красота, ты доброта,
Ты веселие, велие, твоя держава наша то слава!
Да вознесёт Бог силы твоей рог!
Враги твои побеждая, тебя в бедах заступая.
Рцыте все люди! О буди! буди!
Императрица осталась очень довольною виршами и, разумеется, все, не занятые игрою, поспешили выразить одобрение; один только Василий Кириллович не разделял общего мнения и ворчал про себя:

– Боже, что за вирши, что за незнание регул!

Заметила ли Анна Ивановна неудовольствие пииты или, поддаваясь влечению, появлявшемуся у неё нередко, посмеяться на счёт ближнего, только, обратясь к Куракину, она громко и очень серьёзно высказала:

– А сколь много мы обязаны нашему славному пиите Василию Кирилловичу, того и выразить мы не можем. Великий он нам приносит авантаж и в нашей болезни облегчение. Страдаем мы по временам бессонницей, отменно изнурительною и весьма мешающей нашему здоровью. Что ни давал мне дохтур, ничего не помогает, а помог профессор элоквенции. Раз, обретаясь в такой бессоннице, я приказала моей рассказчице, в наказание за её провинность, читать мне вслух творение Василия Кирилловича «Телемахиду». И что же? Не успела она прочитать и страницы, как я уже спала мёртвым сном. Каков же авантаж! Виновная наказана и болезнь излечена. Спасибо ему!

Придворные хохотали, а профессор элоквенции кланялся и благодарил, весь сияя неподдельной радостью.

Анна Ивановна продолжала обходить залу, милостиво обращаясь то к тому, то к другому из гостей, и наконец подошла к племяннице, принцессе Анне Леопольдовне, сидевшей между цесаревной Елизаветою и воспитательницею своею, госпожой Адеркас.

Анна Леопольдовна далеко не могла назваться красавицею, но зато ей нельзя было отказать в миловидности и симпатичности. Она только что пережила тот неблагодарный возраст, когда не сложившийся ещё организм покидает нежные черты детства, не выработав ещё определённой женственной формы. Черты лица её не были правильны и не бросались в глаза, но, вместе с тем, нельзя было не заметить этих роскошных каштановых волос, этого белоснежного цвета лица и в особенности этих глубоких, постоянно задумчивых глаз. Говорили, будто улыбка никогда не играла на её личике, – было ли это следствием безотрадно проведённого детства или таинственным предвидением будущего? И теперь принцесса, с выражением какого-то печального утомления, лениво обводила глазами всегда одних и тех же форменных гостей, останавливаясь только дольше и с большим вниманием на мужественной и красивой наружности новоприезжего саксонского посланника графа Линара.

От соседства с принцессою ещё более выигрывала и без того замечательная красота цесаревны Елизаветы. Она была тип вполне развившейся русской красавицы (Елизавете было в то время лет двадцать пять), но без того вялого, ленивого выражения, которым обыкновенно отличаются типы русских женщин. Напротив, большие глаза её, все черты лица, каждый нерв, кажется, так и бил игривостью, живостью и жаждой жизни.

Императрица любила родную племянницу и, как ходил слух в придворном кружке, взяла её на своё попечение после смерти сестры, герцогини Катерины Ивановны, недавно умершей, с целью сделать её себе наследницею.

Подойдя к принцессе, Анна Ивановна остановилась, погладила ей волосы и, приподняв за подбородок её головку, ласково спросила:

– Здорова ль, красотка? Ты как будто печальна?

– Я, государыня-тётя, здорова.

– То-то здорова! Вид-то у тебя печальный, не то что у твоей кузины, – и Анна Ивановна обратилась к цесаревне Елизавете со сдержанным, но всё-таки заметным раздражением в голосе:

– А вот вы так всё расцветаете! Пора бы вам, сестрица, и пристроиться!

Яркая краска облила всё лицо цесаревны до корня волос, забежала за маленькие уши и розовою волною сбежала за полненькую шейку. От неожиданности такого замечания цесаревна смутилась и могла только пробормотать:

– Ваше величество милостивы… Я не желала бы…

– Чего не желать-то? Известно, всякой девке нужно выходить замуж. Лучше, чем… На днях докладывали мне, будто сгинул куда-то какой-то офицер Шубин, сосед, что ли, твой по Покровскому. Не слыхала?

Елизавета Петровна между тем успела оправиться и с достоинством, даже с тою смелостью, которая является у самых спокойных натур от резкости оскорбления, отвечала:

– Куда девался Шубин[109], я не знаю, не слыхала, да и до меня это не касается. Его я только несколько раз видела на охоте, по смежности наших мест.

Императрица с неудовольствием отвернулась и молча направилась к внутренним апартаментам; било одиннадцать часов, время, когда она обыкновенно садилась в своих покоях ужинать.

По уходе её гости поспешили к столам, приготовленным к ужину. Игроки кончили. Бирон остался в проигрыше около двух тысяч рублей, но такой проигрыш был ещё не из значительных, иногда ставка простиралась до двадцати тысяч рублей[110].

Сервировка стола отличалась великолепием, хотя вечер был не парадный. На всех столах богемский хрусталь, севрский фарфор и дорогие столовые приборы, выписанные из-за границы. Ровно в двенадцать часов гости разъехались, делясь замечаниями о расположении духа императрицы, Бирона, Левенвольда, о племяннице, о том, как немилостиво обошлась государыня с цесаревною. И эти замечания, передаваясь от одного к другому, спускаясь из одного кружка к другому, доходили до нижних слоёв с различными прибавлениями и комментариями.

III

Прошло несколько лет; несколько лиц сошло со сцены: умерла инокиня Евдокия Фёдоровна[111] и неизменный любимец государыни Анны Ивановны Карл-Густав Левенвольд. Правительство избранной императрицы успело определиться яснее и сделаться тягостным для народа. Фаворитизм, неприятный вообще народу, становился ещё более невыносимым, когда фавором стал пользоваться немец. Тогда все естественные общественные бедствия: неурожаи, пожары, повальные болезни и военные неудачи – обыкновенно объяснялись влиянием немца, искони враждебного русскому. До народа доходили слухи, с различными объяснениями о немилости и ссылках русских фельдмаршалов, русских вельмож и замене их Биронами, Минихами, Левенвольдами, Остерманами, и ему становились понятными беспрерывные войны, уносившие людей и деньги.

К несчастью, эти толки действительно подходили к истине. От предшествовавших царствований оставалась по государственным доходам податная недоимка в довольно значительном размере, около семи миллионов рублей, на что обратил внимание господин обер-камергер Бирон. Специально для взыскания этой недоимки в первые же годы царствования Анны Ивановны учредился особый доимочный приказ под непосредственным ведением Бирона. Так как поступающие сборы в этот приказ шли в особую секретную казну, находящуюся в безотчётном его распоряжении, то к взысканию принимались беспощадные, бесчеловечные меры. Из столицы отправлялись отдельные команды к тем воеводам, в ведомстве которых считалась недоимка, с решительным наказом во что бы то ни стало взыскать недоимку. И действительно, недоимка взыскивалась. Отправленные офицеры с командами арестовывали воевод, сажали в тюрьмы, морили голодом и такими мерами понуждали их к беспощадным мерам в отношении плательщиков. Если где от пожаров, неурожая или повальных болезней народ не мог платить, там по селениям ходили команды, захватывали последние остатки имуществ неплательщиков и продавали их по какой бы то ни было цене. Когда же случалось, что никакого имущества не оказывалось, тогда неплательщиков секли, били, заковывали, мучили. Недоимка собиралась, но с уплатою за прошедшее время, накоплялся снова срочный платёж, а следовательно, взыскание всё-таки оставалось в ведении страшного доимочного приказа. По всему государству, описывают современники, раздавались звуки цепей, барабанный бой и палочные удары. Люди разбегались, скрывались по лесам, убегали за рубеж, за границу, а из внутренних губерний – в степи, к вольным людям, в шайки голытьбы.

Народ стонал, но терпел, не видя себе ни в ком защиты. Да и в ком он же мог бы искать её? В начальстве? У своих владельцев? Но и те и другие жили благостынями своих петербургских милостивцев, пресмыкавшихся, в свою очередь, перед всесильным любимцем из наград и подачек, без которых нельзя было им жить и тратиться на забавы и увеселения.

Читая известия того времени, можно было бы составить понятие о Бироне как о каком-то адском чудовище, злодее и вампире, но это неверно. Эрнст-Иоганн Бирон не был злодеем и адским чудовищем, он был только иностранец-немец, любивший пожить в своё удовольствие, с положительным пренебрежением относившийся ко всему русскому, не подозревавший возможности мучительных оскорблений в отношении к русскому, считавший русских лгунами, людьми подлыми, животными, способными и достойными только упитывать драгоценную плоть иностранцев. До него не доходили народные стоны, а когда и доносились отдалённым эхо, то тотчас объяснялись обманом, крамолою и неблагодарностью к учителям.

Презирая русских и постоянно не доверяя им, Бирон, естественно, должен был всеми возможными средствами обеспечить свою власть и своё существование. Влияние его на императрицу установилось прочно и до такой степени сильно, что даже тяготило и его самого; оставалось, следовательно, только оградить себя от всяких зловредных покушений со стороны неблагодарных русских, зорко наблюдатьза ними и пресекать в корне всякое вольномыслие, всякое суждение, омрачавшие величие заслуг его в особенности и иностранцев вообще. Для этой цели явилась необходимость в шпионах и в усиленной деятельности канцелярий тайных розыскных дел. И то и другое развилось до крайних размеров.

На всех гульбищах, постоялых дворах, питейных кружалах, улицах, случайных и не случайных сходках шныряли шпионы фаворита, обязанные доносить о каждом неосторожном, неодобрительном о нём отзыве. Во все дома проникали доносчики. В Зимнем дворце службу доносчиков ревностно исполняли камер-медхены, камер-фрау, а в особенности шуты и шутихи. Каждое слово императрицы передавалось во всей точности. Доносилось обстоятельно, кто бывал у молодой принцессы, когда, зачем и о чём были конверсации; в особенности сторожились дома подозрительных вельмож и дворец цесаревны Елизаветы Петровны, возле которой постоянно сновалась паутинная сеть лазутчиков. Недосягаемым оказывался только дом вице-канцлера Андрея Ивановича, но не потому, что тот был сам иностранец – взгляды и интересы вице-канцлера и обер-камергера расходились во многом, – но потому, что, при острой бдительности и всевидящем оке Марфы Ивановны, ни один нескромный глаз не мог проникнуть в её дом.

Добытые или придуманные доносы складывались в общем казнохранилище – канцелярии тайных розыскных дел, помещавшейся в одном из деревянных строений за Летним садом, позади бироновских покоев, под крылышком неутомимого генерала Андрея Ивановича Ушакова. Эти доносы рассматривались, иногда оставлялись, что случалось редко, без последствий, но вообще же отдавалось распоряжение о посылке за обвиняемым, в сопровождении воинской команды, самого доносчика, который получал техническое название языка.

Язык – это народный бич, который, со словом и делом, составляет позорное клеймо в нашей истории XVIII столетия. На доносчика надевали чёрный мешок, охватывавший его во весь рост, с отверстиями только для глаз и рта, и в таком наряде его отправляли с командой за жертвою. При появлении на улице языка ужас охватывал мирных обывателей; все прятались, лавки запирались, разговаривающие разбегались в разные стороны. Приблизясь к жертве, язык выговаривал «Слово и дело», и тогда команда схватывала обвиняемого и вела его в канцелярию.

Не один серый люд попадался в когти тайной канцелярии, не церемонились и с лицами, занимавшими видное положение в обществе, и с женщинами. Одним из жарких сторонников верховников считался князь Григорий Дмитриевич Юсупов, горячо преданный Дмитрию Михайловичу Голицыну и разделявший все его убеждения. Когда попытка ограничения самодержавия не удалась, Григорий Дмитриевич стал сохнуть, болеть и, наконец, умер, как говорили, с горя. По смерти его сирота-дочь Прасковья Григорьевна, не надеясь, по участию отца в замыслах верховников, на милость императрицы, обратилась к чародейству для привлечения к себе расположения государыни. Об этом злом ухищрении было донесено, и княжну сослали в Тихвинский женский монастырь. Такое наказание возмутило девушку, сознававшую себя невиновною, и она, разумеется, стала высказывать в кругу своих близких людей жалобы на императрицу, называть её просто Ивановною, говорить об её пристрастии к любимцу, бранить Бирона. Об этом новом преступлении донесла служанка, и княжну вызвали в канцелярию, где галантный генерал Ушаков не затруднился высечь её кошками. Но этого чувствительного наказания показалось мало, виновную постригли в монашество под именем Проклы и сослали в Сибирь, в Введенский девичий монастырь, близ Далматова. Княжна и там не только не усмирилась, а, напротив, стала вести себя бесчинно, сбросив с себя монашеское платье и имя Проклы. Её высекли шелепами[112].

Утро. В присутственной камере канцелярии тайных розыскных дел под председательствованием самого Андрея Ивановича Ушакова – заседание особой комиссии, составленной из лиц, преданных обер-камергеру Бирону: гофкомиссара Липмана, секретаря Бирона Эйхлера и секретаря тайной канцелярии Хрущова. Не отличается изысканностью присутственная камера: простая топорная тёмно-красная мебель с беловатыми, обтёртыми по краям ручками расставлена кругом стола, покрытого красным сукном. На столе зеркало, окутанное обыкновенно холщовым мешком, а теперь, ради торжественности, открытое для вразумления кого следует в нелицемерности правосудия. Сырые стены покрыты слоями пыли, влетевшей бог знает откуда, так как оба окна в камере не открывались. Такой же слой покрывал и часы, повешенные на внутренней стене, с висячими на бечёвках гирьками, с циферблатом, на котором медленно двигается минутная, с отломанным концом стрелка, и с боем двумя часами более означаемого времени. Полы не крашеные и не метёные, со щелями чуть не в два пальца. Из камеры дверь во внутренней стене вела в комнату, где производились операции.

Неприглядна камера канцелярии, не заботился о внешней элегантности её хозяин, с утра до вечера занятый допросами да розысками с пристрастиями всех приводимых к нему виновных в недостаточном благоговении к его патрону. Трудился Андрей Иванович ежедневно, не жалея своих сил, из желания угодить благодатному милостивцу. Но на этот раз не он один в работе, а целая комиссия – дело выходило из ряда обыкновенных: обвинялся русский человек из высокого ранга, смоленский губернатор, да вдобавок ещё родной племянник кабинет-министра, князь Александр Черкасский. Обвинение казалось до того важным, что для предварительного разведывания, для ареста подсудимого и перевозки его в Петербург ездил в Смоленск сам генерал Андрей Иванович.

Следователи-судьи ожидают привода доносчика. Через несколько минут в сопровождении трёх конвойных вошёл молодой, довольно красивый мужчина в щеголеватом, но измятом и потёртом дорогом кафтане, в изорванных и грязных манжетах. Андрей Иванович указал ему стать на правой стороне стола.

– Как твоё имя и звание? – спросил Андрей Иванович, с лицом, сияющим от удовольствия. Его желудок, уже пресытившийся обильною, но малопитательною пищею – разбором мелочных дрязг, сплетен, доносов горничных и слуг, требовал более возбуждающих пряностей. Таким-то возбуждающим и служило настоящее дело.

– Фёдор Красный-Милашевич, прежний камер-паж двора Катерины Ивановны, герцогини мекленбургской.

Затем следовали обычные вопросы о вероисповедании, летах и, наконец, вопрос о сути дела.

Из рассказа доносчика, сбивчивого, неясного, местами повторяющегося, как встречается всегда в заученном заранее, обнаружилось, что в бытность доносчика в Смоленске он сошёлся с тамошним губернатором, князем Александром Черкасским, с которым и входил по часу в откровенные конверсации. В таких откровенных беседах князь высказывал ему жалобы на правительство Анны Ивановны, что ныне-дечестным людям в России жить нельзя, и всякий, кто лучше, пропадает; будто к нему, князю Черкасскому, сама императрица жаловала благосклонность, но фаворит на то разгневался и послал его в Смоленск; будто князь Александр признавал настоящим-то наследником престола внука Петра Великого, сына Анны Петровны, герцогини голштинской, к которому уже и склонил многих смольнян. В заключение доносчик рассказывал, что губернатор послал его в Голштинию с двумя письмами, но, помня святость своей присяги, он, доносчик, к голштинскому двору не поехал, а явился в Гамбург к Алексею Петровичу Бестужеву-Рюмину, с которым и приехал сюда в Петербург. В рассказе доносчик передавал между прочим множество сплетен, – так, например, и о том, что князь Александр уверял его о посещениях цесаревною в мужском платье польского посла Потоцкого.

Выслушав внимательно этот рассказ, опытный Александр Иванович задумался. Имея постоянно дело с тёмною стороною человеческих дел и вскрывая их анатомическим ножом, он не мог ошибиться, на сколько в этом рассказе истины и лжи, не мог забыть и того, что, при личных его расспросах смольнян, он встречал только полное опровержение показаний доносчика, полное их неведение о правах голштинца и о замыслах своего губернатора – но в то же время он не мог забыть и разных практических соображений.

Отдавая ему дело, милостивец и фаворит нисколько не сомневался в справедливости доноса, пробовать же разубедить его значило бы только возбудить против себя неудовольствие, а, пожалуй, и подозрение. Какой же он начальник тайной канцелярии, когда прикрывает недоброжелателей своего патрона, ищет средств к их оправданию? Из чего же навлекать на себя опалу? Черкасские все гордецы, и не приходилось ли ему самому, Андрею Ивановичу, не раз выслушивать насмешки и грубости от дядюшки подсудимого, господина кабинет-министра? И вот в силу таких соображений Андрей Иванович воздержался от дальнейших расспросов доносчика с целью разъяснения тёмных и сбивчивых показаний, молчал и товарищ обер-гофкомиссар Липман; хотел было что-то заметить третий следователь, секретарь Эйхлер, но, взглянув в лицо президента, запнулся на первом же слове.

– Можешь ты, Фёдор, подтвердить свой извет перед князем Александром и готов ли подкрепить его розыском? – спросил доносчика Андрей Иванович.

– Могу и готов, – как-то странно бойко отвечал Красный-Милашевич.

– Ввести князя Александра! – приказал президент.

Конвойные ввели князя Александра Черкасского. Содержание при тайной канцелярии, как видно, подействовало на подсудимого. В этом оборванном, грязном, с искажённым от страха лицом невозможно было узнать элегантного и надменного с просителями смоленского губернатора. Слезливые глаза смотрели тупо, уснащаемые прежде мылами ланиты осунулись и сделались заскорузлыми, волнистые волосы торчали в беспорядке, космами.

– Признаёшь ли ты этого человека? – спросил подсудимого президент, указывая на доносчика, когда князя поставили на левой стороне, напротив, очи на очи, с Милашевичем.

– Признаю.

– Говаривал ли ты с ним в Смоленске и о чём говаривал?

– Говаривал, а о чём, не упомню…

Андрей Иванович приказал доносчику повторить своё показание.

– Виновен ль в сих зловредных акциях?

– Не виновен.

– От кого ты слыхивал, что принцесса Елизавета ходила в мужском платье к Потоцкому?

– Не помню, от кого.

– Стало быть, говорил об этом с изветчиком?

– Может, и говорил, как о слухе дерзновенном.

– Говорил ли такие речи, что-де ныне честным людям жить нельзя?

– Никогда не говорил.

– Говорил ли о голштинском принце и посылал ли письмо с изветчиком?

– Не говорил и не посылал.

– Запираешься?

Подсудимый молчал.

– Запираешься? У меня найдутся средства развязать твой язык! – внушительно проговорил Андрей Иванович, подходя к подсудимому и упорно смотря на него. Удивительно подвижное лицо его могло принимать, по произволу, вдруг, без переходов, какое угодно выражение. И теперь обыкновенно ласковые, мягкие, улыбающиеся глаза его приняли то выражение, какое бывает у кошки, когда она смотрит на птицу в клетке.

– Молчишь?

Подсудимый опустил голову и молчал.

Андрей Иванович молча указал конвойным на дверь в соседнюю комнату. Привычные служивые взяли под руки князя Александра и повели туда.

Обстановка соседней комнаты внушала ужас. Это была пыточная камера, в которой в то тяжёлое время упражнялся генерал Ушаков. Посередине с потолка спускалась толстая верёвка, перекинутая через блок, а внизу под нею лежали толстая плаха и доска, та и другая облитые кровью, которую не смывали, да и зачем было смывать? Ведь каждый день грязнится!.. По стенам висели плети: кнуты, кошки, шелепы, валялись железные листы, какие-то странного вида кольца… клещи…

У князя Александра потемнело в глазах. Он увидел кровь, увидел ужасные орудия пытки… Чем-то ледяным охватило сердце, окаменели члены, и он стал терять сознание.

Как опытный знаток человеческого сердца, Андрей Иванович понял, что теперь жертва вполне в его руках.

– Сознаёшься, князь Александр? Если будешь запираться и теперь, то вот… – и он указал на дыбу.

– Сознаюсь… – Чуть слышно пропустили побелевшие губы князя.

– Давно бы так, – самодовольно и весело сказал президент и приказал секретарю записать сознание подсудимого.

Князя Александра увели.

Его присудили к смертной казни, но императрица заменила приговор вечной ссылкою.

Прошло пять лет. О сосланном давно уже успели забыть, но дело о нём, к счастью, снова выплыло. Награждённый как следует, доносчик Красный-Милашевич продолжал свои подвиги, но был схвачен, обвинён в преступлении и приговорён к смертной казни. При следствии он сознался, а заодно признался и в ложном донесении на князя Черкасского. Оказалось, что сосланный в Сибирь князь Александр никогда не говорил ему ни о правительстве, ни о правах принца голштинского, а действительно советовал ему ехать в Голштинию, но советовал единственно из желания поскорее сбыть его скорее из Смоленска по ревности, как опасного соперника в любви к одной девушке.

Таково было состояние общества в Петербурге, где находился двор, правительство, центральная бюрократия – одним словом, население более или менее интеллигентное, живущее трудами провинциального люда. Каково же должно быть положение общества областного, потом и кровью кормившего петербургских милостивцев? Записки того времени рисуют это положение непривлекательными красками. Выставляя материал для войны людьми и деньгами, уплачивая последним достоянием недоимки и подати, вынося произвол местных правителей, народ, лишаясь крова и всяких средств пропитания, разбегался куда глаза глядят. Увеличивались разбои, образовались из беглецов шайки, которые жгли и грабили всё, что можно. Такое состояние общества тщательно скрывалось фаворитами от самой императрицы. Она постоянно окружалась блеском, сияющими лицами, она видела народные эффектные встречи, декорируемые благоденствующим народом. Не видели или не хотели видеть, до какого крайнего разорения дошёл русский народ, высокие персоны из немцев, чуждые всякой органической связи с благоденствуемым ими народом; не видели также, вслед за ними, и русские высокие персоны, жаждущие идти по стопам своих благодетелей. Конечно, не все русские люди были одинаковой пробы, были и тогда, как и во все времена, деятели достойные, видевшие ясно все общественные язвы, готовые принять на себя грехи мира сего, а если нужно, то и пожертвовать собою. К числу таких лиц принадлежал плотный, хотя и небольшой кружок, во главе которого стоял даровитый и страстный человек, хотя далеко не чуждый упрёков, Артемий Петрович Волынский.

IV

Генеалогия дома Волынского неизвестна; сам же Артемий Петрович родоначальником своим признавал южнорусского выходца, воеводу Дмитрия Михайлович Волынского-Боброка, сподвижника Дмитрия Донского, отличившегося на Куликовом поле. От двух сыновей этого родоначальника, женатого на родной сестре московского князя Дмитрия Донского, Анне Ивановне, произошли две ветви: от старшего сына Бориса – Волынские, а от младшего Давида – Вороные. Впрочем, из предков Волынских никого особенно выделяющегося не было и никто до XVIII столетия не состоял в крупных служебных чинах. Отец Артемия Петровича, Пётр Артемьевич, считался стольником и был женат два раза.

Артемий Петрович родился в 1692 году, но где, в Москве ль или в вотчине Пензенского уезда, – неизвестно. О первых годах жизни его не сохранилось никаких положительных сведений, но можно судить по сварливому и неприятному характеру мачехи, что эти годы были далеко не радостны. Отец Артемия Петровича умер в 1712 году, и опекуншею после него осталась мачеха. Управление хозяйством этой сварливой женщины было до того разорительно, что из 82 крестьянских дворов из имений при ней осталось в наличности только 12, за побегами остальных. Вероятно, вследствие такого злого характера мачехи мальчик Артюша и был отдан отцом на воспитание к своему придворному родственнику, Семёну Андреевичу Салтыкову, хотя в то время и не пользовавшемуся большим влиянием, но, тем не менее, всё-таки имевшему значение по родству с царём Иваном Алексеевичем.

Первые отроческие годы, когда впечатления особенно живы и когда они ложатся основными чертами в последующем развитии, были проведены Артюшею в высшем аристократическом кругу, сохранившем, в сущности, тип прежнего боярства, но уже заражённом язвами мнимой цивилизации. Воспитание боярских детей того времени покоилось на двух началах: на Домострое и уроках западной цивилизации. По Домострою, как известно, всё основано на палочном вразумлении: «Казни сына своего от юности его, и покоит тя на старость твою и даст красоту души своей. И не ослабляй бия младенца: аще бо жезлом биеши его, не умрёт, но здравие будет; ты бо, бия его по телу, а душу его избавляешь от смерти». С другой же стороны, и вводимые Петром новшества ещё успели только привить к русскому обществу дурную сторону западной цивилизации, не внеся никаких нравственных начал. Вследствие такого-то воспитания, по Домострою и цивилизованной среде, Артемий Петрович, при всём своём громадном уме и начитанности, никогда и впоследствии не мог отделиться от своих современников, он был так же, как все они, корыстолюбив, груб в обращении с низшими и низок с высшими.

По общему, существовавшему тогда и на Западе обычаю начинать службу в шляхетских родах в пелёнках, Артемий Петрович на двенадцатом году был зачислен в солдатский драгунский полк и продолжал свою карьеру быстро. На девятнадцатом году он состоял уже ротмистром и находился при Шафирове, постоянно обращаясь в кругу лиц, приближённых к преобразователю-государю. В 1712 году, после неудачного прусского похода, Волынский, вместе с Шафировым, содержался пленником в Константинополе и возвратился оттуда курьером в следующем году с мирным Адрианопольским трактатом.

Бойкий и находчивый ротмистр не мог не обратить на себя внимания преобразователя, искавшего способных людей для проведения своих бесчисленных государственных прожектов. И вот через три года Артемий Петрович является уже подполковником и назначается аккредитованным посланником в Персию – так высоко ставил двадцатитрёхлетнего молодого человека Пётр Великий, знаток в распознавании людей.

В это время Петра занимала идея открытия торгового пути в Индию через Персию, а для этого необходимо было основательное изучение состояния Персии человеком ловким, развитым и притом способным уживаться с восточною подозрительностью. Три года прожил Волынский в Персии, и прожил не бесполезно. Письма его оттуда и дневник, ведённый его медиком Джоном Бель-д'Аншермони, ставят его в уровень с важностью поручения, выказывают его очень ловким дипломатом и проницательным наблюдателем.

В 1718 году Артемий Петрович воротился с выгодным для русских торговым договором и с подробными сведениями о состоянии персидского государства. Пётр остался доволен деятельностью своего нового дипломата, хотя доставленные им сведения разрушали его проект о торговле с Индией. Но, взамен того, по тем же сведениям предоставлялась возможность овладеть некоторыми персидскими областями, что обеспечило бы наши юго-восточные границы, нашу торговлю восточную и наше политическое положение. За удовлетворительное исполнение поручения Артемий Петрович получил чин полковника, генерал-адъютанта[113] и назначение губернатором в новообразованную Астраханскую губернию.

Назначая Волынского астраханским губернатором, Пётр имел в виду подготовление средств для задуманной им войны с Персией, а ещё более для выполнения проектов об установлении порядка и развитии промышленности в том крае. Прежде чем ответить на вопрос, как выполнил задачу преобразователя Артемий Петрович, необходимо взглянуть, каковы были правители того времени.

Вскормленные и повитые сферою злоупотреблений и низкопоклонничества областные правители не отделялись в нравственном отношении от общей массы и, не понимая никаких государственных вопросов, видели в должности своей только источник дохода. Предместник Артемия Петровича по управлению Астраханью, старый обер-комендант Чириков – тип тогдашних воевод – правил областью, как своею вотчиною: торговал, утаивал государственные подати, продавал русских людей на восток, брал взятки с откупов и с частных лиц при всяком удобном и неудобном случае. А как смотрели областные правители на государственное значение своей обязанности, видим из характерного распоряжения казанского губернатора, Петра Матвеевича Апраксина, в 1711 году. Отправляясь в поход за Кубань, губернатор на пути уже, в Царицыне, задался вопросом: кто же будет управлять Казанью во время его отсутствия? И вот, нисколько не задумываясь, он отсылает указ о передаче своей должности четырёхмесячному сыну, под опекунством старых домашних слуг. Указ был прочтён в Казани в публичном месте, в присутствии казанских обывателей и самого правителя, которого кормилица держала на руках под одеяльцем. Правитель оказался не хуже родителя, так что губернатор по возвращении из похода нашёл необходимым публично в палате, в присутствии обывателей благодарить за мудрое правление сына, которого и теперь, как при приёме должности, мамка держала спелёнатым. Ребёнок, вероятно от умиления, ревел.

– Видите, какое умное у меня дитя! обрадовался мне и плакать начал, – проговорил губернатор, обращаясь к обывателям.

– Весь, государь-батюшка, в тебя! – отвечали умилённые жители.

И Артемий Петрович не отделялся от товарищей, и он подчас бывал самодуром и взяточником.

По приезде в Астрахань Артемий Петрович добросовестно занялся изучением края, входил во всё и составил множество проектов реформ, о которых лично докладывал во всей подробности самому государю во время поездки своей в следующем году в Петербург, где прожил около года, и потом, сопровождая Петра на олонецкие минеральные воды. Конечно, петербургское пребывание Артемий Петрович провёл для себя не без пользы: кредит его у Петра ещё более утвердился, укрепились связи с ближними к царю людьми, канцлером Гаврилою Ивановичем Головкиным и кабинет-секретарём А. В. Макаровым, а главное – успел заручиться благоволением Екатерины, сойдясь с её любимцем, Виллимом Ивановичем Монсом, перед которым заискивали не только Шафировы и Головкины, Черкасские и Трубецкие, но даже сам светлейший Александр Данилович Меншиков. Как краснобай и человек симпатичный, Артемий Петрович понравился красавцу Монсу, но ещё более понравились его богатые астраханские подарки.

В эту же счастливую поездку Волынскому удалось наконец сосватать себе невесту, дочь боярина Льва Кирилловича Нарышкина, родного брата покойной Натальи Кирилловны, матери Петра Великого. Сватовство началось уже три года назад, когда невесте Александре Львовне было ещё невступно пятнадцать лет, но тянулось, по несогласию на брак Ульяны Львовны, жены Михаила Григорьевича Нарышкина, дяди невесты, у которого в вотчине она большей частию и проживала. Может быть, сватовство и теперь не состоялось бы, если бы не явилась свахою со стороны Артемия Петровича сама императрица Екатерина, по желанию Монса.

Любил ли Артемий Петрович свою невесту или этот брак был только делом расчёта, – определить трудно. Из современных же этому времени писем жениха, его рапортов и ношений по этому делу не видно особой страсти. Может быть, и даже более вероятно, невеста нравилась жениху, но ещё более нравилось её общественное положение. Родство с государем, связи с первыми значительными и влиятельными фамилиями не могли не щекотать чувствительного тщеславия и самолюбия Волынского.

Жених торопил свадьбою, но, несмотря на его настояния, свадьба была отложена по возникшим неурядицам у инородцев Астраханской губернии, потребовавших личного присутствия губернатора.

30 августа 1721 года состоялся Нейштадтский мир, окончивший в пользу России распрю её со Швециею за балтийское побережье. Государь торжествовал, выполнив главную свою заветную мечту. Приняв титул императора, он торжество своё выразил рядом маскарадов и самых разнообразных общественных увеселений, но природа его не могла успокоиться, и среди забав его не покидал проект о войне с Персией. В последних же месяцах 1721 года государь послал указ астраханскому губернатору с подробным распоряжением о всех приготовительных мерах к началу кампании.

Между тем астраханское губернаторство тяжёлым камнем давило Артемия Петровича. Его не удовлетворяла провинциальная жизнь, он рвался к центру власти, в столицу, к той широкой государственной деятельности, к которой он считал себя способным. Под влиянием этих неотвязных стремлений, а может быть и вследствие вполне естественного влечения к молодой девушке-невесте, Артемий Петрович настоятельно просил у государя отпуска в Москву и в то же время о том же писал Екатерине и Монсу.

Наконец разрешение было дано. Артемий Петрович представлялся своему родственнику-государю и был принят им милостиво. Пётр остался доволен всеми распоряжениями Волынского, о которых тот сумел красноречиво представить с самой выгодной стороны.

Весною 1722 года, тотчас же после великого поста, отпраздновалась свадьба Артемия Петровича и Александры Львовны, но молодые недолго наслаждались свободно своим счастьем. Неугомонный царь, торопясь персидским походом, отправил их в Астрахань, не дожидаясь окончания медового месяца, а вслед за ними, 13 мая, выехал и сам с Екатериною.

Начался персидский поход. До сих пор счастье улыбалось Артемию Петровичу и он быстро шёл в гору; супружество, родство с самим государем, казалось, обещали ему самую блестящую будущность, но в действительности, однако же, вышло наоборот. Со времени свадьбы, возбудившей зависть многих влиятельных лиц, и с этого несчастного похода начались все невзгоды Волынского.

19 июня государь приехал в Астрахань, где и прожил почти целый месяц, отпраздновав там день своей коронации, Полтавской битвы и своих именин. В этот месяц государь занимался обозрением укреплений Астраханской губернии и одобрил все распоряжения губернатора. Наконец, 17 июля, при попутном ветре, вышла в море флотилия, на одном из кораблей которой находился Пётр с императрицею и Волынским; другая же часть войска отправилась берегом, направляясь к Грузии и поселению Эндери.

Через одиннадцать дней флотилия подошла к персидскому берегу, где и высадилась. Здесь ожидало государя первое неприятное известие. Один из наших отрядов, под начальством бригадира Ветерани, был врасплох атакован жителями Эндери и наголову разбит, причём были убиты подполковник и 80 драгун. Оправдываясь в своей оплошности, Ветерани свалил свою вину на Волынского, доставившего будто бы неправильные известия о поселении Эндери. В пылу раздражения государь призвал к себе на корабль Артемия Петровича и здесь, с глазу на глаз, только в присутствии Екатерины, принялся поучать его своею увесистою, всем известною дубинкою. К счастью для губернатора, за него вступилась государыня, и только её предстательство «до больших побоев милостиво довести не изволило». На другой день государь, успокоившись, хладнокровно рассмотрел дело и, убедившись в невиновности Волынского, дружески сказал ему:

– Ну, брат, прости меня. Я теперь твой должник. Как заслужишь наказание, так напомни мне тогда, что у нас с тобой счёты.

После этого случая, по выражению самого Артемия Петровича, «государь вновь принял его в свою высокую милость».

Эта милость была, однако же, только проблеском прежнего фавора. Завистники, даже из выдающихся придворных и служебных чинов, не упускали случаев воспользоваться пошатнувшимся доверием государя к своему новому родственнику. Граф Апраксин, командир каспийской флотилии, и Толстой, сопровождавший государя, передали Петру рассказы о слухах, ходивших насчёт корыстных действий Артемия Петровича ещё в бытность персидским посланником, рассказывали, например, что будто бы тогда он взял в частную свою прибыль с купцов, торговавших в Персии, Евреинова и других, до двадцати тысяч рублей, под предлогом на государственные нужды. Далее передавали, что будто бы и от самого шаха персидского Волынский получил в подарок значительное количество гилянского шёлка, утаённого им от государя. Подобным рассказом, как основанным на одних только бездоказательных слухах, государь, конечно, не давал веры, но они, как и всякая, даже явная клевета, незаметно прокладывали дорогу к будущему нравственному принижению оклеветанного. К довершению несчастья для Волынского, эти рассказы как будто подкреплялись и обстоятельствами.

Транспортные суда с провиантом для войска, остановившегося в Дербенте, были на пути разбиты бурею и все погибли. В оплошном заготовлении непрочных судов точно так же не упустили случая обвинить губернатора. Хотя государем и сделаны были распоряжения о немедленном заготовлении в Казани и Нижнем новых транспортных судов, но, тем не менее, сделалось невозможным продолжение кампании этого года и часть войск должна была возвратиться в Астрахань.

Персидский поход кончился неудачно, и государь, отъезжая в Петербург, естественно, не мог быть особенно милостивым к Волынскому, непосредственному руководителю кампании. Правда, Пётр оставил Артемия Петровича астраханским губернатором, но значение последнего значительно понизилось. Сосредоточенная прежде власть в одном лице губернатора теперь была разделена.

Начальство над войсками, находящимися в занятых персидских областях, равно как и управление этими областями, вверено было генералу Матюшкину, стоявшему в иерархическом отношении выше Волынского. Затем, другой важный пост заведующего постройкою крепостей в Прикаспийском крае занимал генерал Кропотов, совершенно не зависящий от губернатора. Что же касается до дипломатической части, то ею, помимо Артемия Петровича, стал заведовать консул Арамов, живший в Испогани.

За отделением этих самостоятельных частей обязанности астраханского губернатора стали ограничиваться только внутренним административным управлением губернией как зауряд и прочих областных правителей, – мечты о самовластной роли, о роли первенствующей персоны в государстве разлетелись, оставив после себя одну накипь неудовлетворённого, раздражённого самолюбия.

Если вообще при разделении власти неизбежны недоразумения и столкновения даже и при положительно определённых обязанностях, то тем неизбежнее неудовольствие между лицами, обязанности которых не установлены и строго не разграничены. Естественно поэтому, что, почти вслед за отъездом государя в Петербург, начались жалобы. Матюшкин и Кропотов обвиняли Волынского в неисправности, а последний жаловался на несправедливую притязательность и на неимение у себя средств и способных людей.

Последствием этих жалоб был вызов осенью 1723 года в Петербург, для личных объяснений, Артемия Петровича и генерала Матюшкина. Благодаря ли заступничеству Екатерины или ловкому красноречию в оправданиях, только Артемий Петрович от личного разбора дела государем особенно не потерпел, за исключением наложенного на него штрафа и задержания в выдаче жалования. По крайней мере, в мае 1724 года Волынский, по обязанности генерал-адъютанта, вместе с родственниками Нарышкиными и камергерами Монсом и Балком участвовал во всех торжествах, сопровождавших коронование императрицы Екатерины.

По окончании празднеств Артемий Петрович скоро воротился в Астрахань, где ожидали его ещё большие неприятности. Тотчас же по отъезде его из столицы недоброжелатели поспешили передать государю скандальную и в наше время непонятную историю князя Мещерского[114].

Может быть, государь не обратил бы внимания на эту историю, слишком тогда обыкновенную, но, к несчастью, стечение исключительных обстоятельств вызвало в нём тогда страшный взрыв гнева, разразившийся кровавым эпизодом. Все эти обстоятельства касались до лиц сердечных и близких Петру: с одной стороны обнаруживалось воровство Меншикова, обманувшего царское доверие, а с другой – измена дорогой Екатеринушки, слишком благоволившей к красавцу Монсу.

Беспощадною смертью казнён был красивый Виллим Иванович, такая же участь угрожала и Волынскому, которого близость к Монсу была известна Петру, но… на этот раз судьба спасла Артемия Петровича… 28 января 1725 года скончался Пётр и на престол вступила Екатерина.

Императрица Екатерина считала Волынского преданным себе человеком, помнила его короткие отношения к Виллиму, а потому одним из первых её распоряжений было снятие с бывшего астраханского губернатора опалы. Не далее как месяцев через пять Артемий Петрович получил новое назначение: быть казанским губернатором и заведующим калмыцкими делами; вместе с тем сложен был с него штраф и последовало распоряжение о возвращении удержанного жалования.

В иерархическом отношении это назначение не было шагом вперёд, но оно приближало к административному центру, ко двору, к которому стремились тогда все искавшие милостей. По принятому обыкновению, в Казань назначались губернаторами всегда из более родовитых фамилий, более близких ко двору и более влиятельных.

Новое назначение ещё более возбудило прежних врагов Волынского. Императрице не раз докучали докладами, в особенности генерал-прокурор Ягужинский, о неудобстве совместного управления обширной губернией и заведовании калмыцкими делами, о неизбежных, вследствие этого, упущениях и необходимости подчинения калмыцких дел надзору главного начальника войск, находившихся на Волге и на Дону, фельдмаршала князя Голицына. Несмотря на представления тайного совета, императрица отстаивала Артемия Петровича, оставила его при обеих должностях, а для устранения неудобства совместного заведывания делами в разных местностях велела назначить в помощь ему вице-губернатора, который управлял бы губерниею во время его отсутствия.

Враги, однако же, не унимались, а, напротив, становились всё настойчивее и упорнее. По их настояниям военная коллегия передала Артемия Петровича суду за дерзкое обращение с мичманом Мещерским, удержанное жалованье не выдавалось, а все его распоряжения по калмыцким делам представлялись с самой чёрной стороны. Чувствуя на себе постоянные уколы врагов, Волынский, почти тотчас же по приезде в Казань, стал проситься в отпуск в Петербург, для личных объяснений с императрицею. Этот отпуск он получил в июне 1726 года.

Личные объяснения с императрицей увенчались полным успехом: Артемия Петровича наградили чином генерал-майора и оставили при обеих должностях, но ненадолго. Через несколько же месяцев, в начале 1727 года, он был удалён от этих должностей, вследствие каких именно причин – неизвестно, можно только догадываться, что этой немилостью он был обязан донесениям фельдмаршала князя Михаила Михайловича Голицына по калмыцким делам.

Кончина императрицы Екатерины и воцарение Петра II застали Артемия Петровича в Петербурге, в звании шталмейстера, но без всякого официального значения. Правда, недоброжелатели, стараясь оттереть его от двора, назначали ему командировки то в Голландию, то в Персию и Украину, но Артемий Петрович не торопился исполнением поручений и оставался в Петербурге, укрепляясь связями с милостивцами. И милостивцы ему помогли: в мае 1728 года он был снова назначен казанским губернатором, без заведования, впрочем, калмыцкими делами.

Казань в то время могла назваться безопасным притоном всякого рода преступников, воров и разбойников. Целые шайки беглых и беспаспортных скитальцев свободно прогуливали там свои легко приобретённые деньги в кабаках и домах разгульных женщин.

Артемий Петрович ревностно принялся за дело и скоро энергическими мерами очистил город и окрестные слободы от шаек бродяг; притоны и дома разгульных женщин закрылись, а постоянными караулами и обходами полицейских команд водворились тишина и безопасность.

Власть губернатора в то время имела иной, широкий характер. Ещё императрица Екатерина, находя введённые покойным мужем областные коллегиальные учреждения тягостными для народа, уничтожила их почти все, возложив их права по управлению и суду единолично на губернаторов. Таким образом, губернаторы сделались самовластными и бесконтрольными администраторами и судьями, отчего ещё больше развился хищнический взгляд на управление.

И Артемий Петрович не был совершенно чист от общественной порчи, и он дышал тем же заражённым воздухом, и он, как его товарищи, самодурствовал, был груб и дерзок низшими, и он пользовался незаконными доходами, нередко вымогаемыми смертными побоями. Кроме незаконно наложенной подати на податных «подлых людей» по четыре и пять копеек с души, на содержание губернаторского управления, обильный доход доставляли инородцы: то за освобождение от корабельных работ, от которых, впрочем, они освобождались законом, то за освобождение от толмачёвской обязанности; точно так же и купцы приносили свои даяния, то в виде займа, то в виде благодарности. Получением таких доходов, сборов и поборов заведовал обыкновенно доверенный губернатора, слуга его Кубанец.

Пользование доходами, по взгляду того времени, не считалось особенно бесчестным, и Артемий Петрович, в полном сознании своей безгрешности, не краснея, называл свою жизнь безупречно честной. Замаранный грязью взяток, он в то же время считал себя благородным, незапятнанным дворянином, с отвращением отворачивался от обязанности политического доносчика, когда раз потребовали этого обстоятельства, и даже сам с энергией преследовал злоупотребления.

Во время его губернаторства, казанскую митрополичью кафедру занимал Сильвестр, человек большого ума, ловкости и с сильной поддержкой в синоде. Сначала митрополит и губернатор жили большими друзьями; мир между ними казался прочным, управление духовным ведомством совершенно не зависело от гражданского, но скоро добрые отношения изменились.

Преследуя злоупотребления по своему ведомству, Артемий Петрович нередко наталкивался на злоупотребления, совершавшиеся в духовном ведомстве, и не только не обходил их, как сделали бы его товарищи, более осторожные, но, напротив, выводил наружу и доводил до сведения синода. Вследствие этих открытий над митрополитом назначено было формальное следствие. С своей стороны и Сильвестр не остался в долгу. Он отвечал градом доносов, составленных ловко и вызвавших точно такое же следствие над губернатором. Таким образом, в Казани, к общему скандалу, явилось два следствия: о злоупотреблениях митрополита и о злоупотреблениях губернатора. К несчастью для Артемия Петровича, борьба оказалась неравной: на стороне его противника был значительный перевес от изворотливости митрополита, а главное – от тайной и явной помощи вице-губернатора, связанного с Сильвестром общностью интересов и родственными отношениями.

В таких раздорах прошёл 1729 год. В следующем году вступила на престол Анна Ивановна, с воцарением которой выдвинулись вперёд её родственники Салтыковы, главные милостивцы Артемия Петровича.

Рассчитывая на всемогущую защиту милостивцев, он посылает просительские письма, одно за другим, к Семёну Андреевичу Салтыкову, к Алексею Михайловичу Черкасскому, к жене Алексея Михайловича, к Михаилу Гавриловичу Головкину, бойко отвечает сенату на все пункты доносов Сильвестра и отправляет всеподданнейшие доношения самой императрице. Милостивцы делали, что могли или хотели, прошение к императрице было ей прочтено самим обер-камергером Бироном, но всё-таки дело кончилось тем, что Артемий Петрович в ноябре 1730 года был уволен от должности казанского губернатора, с назначением в Персию, в команду генерала Левашёва. Эта немилость поразила его тем чувствительнее, что легла на свежую рану: с небольшим за месяц умерла его жена Александра Львовна.

Для характеристики Артемия Петровича необходимо упомянуть ещё об одном обстоятельстве. Вскоре после смерти Александры Львовны его доброжелатели стали настойчиво советовать ему новою женитьбою упрочить связи с сильными мира сего и указывали на дочерей Семёна Андреевича, но, к чести Артемия Петровича, он решительно отказался от этого предложения, не желая такой ценой покупать себе милости. «По мне, – писал он к покровительнице своей, княгине Черкасской, – душа моя и честь милее, чем весь свет».

В январе 1731 года Артемий Петрович, вместо Персии, самовольно переехал в Москву, где тогда находился двор.

Трудное время переживалось Артемием Петровичем в Москве. После опалы каждого гордо стоявшего и сильного человека всегда являются люди, желающие потешиться над упавшим, отвести на нём накипевшую прежде злобу, а у Артемия Петровича таких людей было немало. Вскоре после переезда Волынского в Москву явились взыскания купцов по займам его ещё в Персии. Этим взысканиям услужливые люди постарались придать вид лихоимства, объясняя все отношения наши в Персии при Петре Великом корыстными целями Волынского. Не успел он ещё оправдаться от этих обвинений, как поступили новые жалобы на беззаконные сборы бывшего губернатора от инородцев Казанской губернии, подстрекаемых вице-губернатором Кудрявцевым. Ввиду сложности и важности обвинения назначена была «инквизиция», то есть особая следственная комиссия, а сам Волынский был арестован.

Красноречиво и ловко Артемий Петрович опровергнул все возводимые на него обвинения, но враги не унимались. Казанский вице-губернатор обратился в сенат с представлением о присылке из сената особых чиновников для строгого расследования злоупотреблений, совершённых при бывшем губернаторе. Такое строгое исследование, направляемое местными врагами, грозило уже не одною опалою, и Артемий Петрович, по совету милостивцев, для предупреждения дальнейших преследований и прекращения начатых, решился на отчаянную меру: он повинился императрице во всех своих винах и обратился к её милосердию.

Как скоро дело перешло от кляузной инквизиции в руки высшей власти, спасение представилось более чем возможным. И действительно, хлопотами высоких покровителей, вызвавших к Волынскому участие самого Бирона, он, 28 сентября 1731 года, был помилован, причём повелено было закрыть инквизицию и прекратить все дальнейшие исследования. За этой милостью следовала другая: в ноябре того же года Артемий Петрович назначен был воинским инспектором.

С прошлым было покончено и доносам врагов подведён окончательный итог. Теперь Артемий Петрович получил возможность свободно оглянуться кругом, внимательно всмотреться в окружающую сферу, взвесить хладнокровно роли различных партий и верно наметить свою будущую дорогу. Богатые способности, обширный ум, ловкость и замечательный дар слова обещали ему полный успех… Он быстро стал подниматься всё выше и выше, переходя от одного назначения к другому. В половине 1732 года он получил место помощника начальника графа Карла Левенвольда – место, приблизившее его к самым сильным мира сего, чем, разумеется, он и воспользовался. Последствием этого назначения был ряд наград: в 1734 году он получил чин генерал-лейтенанта и снова знание генерал-адъютанта; в 1735-м, по смерти графа Левенвольда, – его место по конюшенной части, а в 1736 году – должность обер-егермейстера, поставившую его на вид императрице.

Говорят, что почести изменяют нравы, но с Артемием Петровичем случилось наоборот. Чем выше продвигался он, тем шире становился его кругозор, тем чище убеждения, и наконец, когда в 1738 году он достиг высокого поста кабинет-министра, то совершенно отдался святому делу служения родине.

Назначение на пост кабинет-министра, доставленное ему Бироном, возбудило зависть в высокопоставленных лицах. Нашлись из них такие, которые прямо высказывали всемогущему фавориту своё удивление, напомнив прежнюю небеспорочную службу Волынского.

– Я знаю, что он имеет пороки и недостатки, – серьёзно отвечал герцог, – но где найти между русскими лучшего и способнейшего? Все они так мало на что-нибудь годны, что выбирать из них невозможно.

В сущности же герцог поступил с дальновидным расчётом, надеясь, что новым благодеянием, после избавления от инквизиции, он сделает из Волынского преданное себе орудие, покорный противовес Остерману.

Артемий Петрович – не рыцарь без страха и упрёка, не идеальный герой, а человек по плоти и по крови, ошибающийся и увлекающийся, страстный и восприимчивый, но по природе честный и благородный. Находясь в среде до костей испорченного, эгоистического придворного круга, он не увлёкся его узкими интересами, напротив, он сблизился с кружком скромных тружеников, честных и образованных, стал сам, уже в немолодых летах, заниматься философскою литературою, изучать политические вопросы о мерах общественного развития и явился первым русским земским деятелем.

V

– Имею честь и величайшее счастье принести вашей великогерцогской светлости усерднейшее поздравление со вступлением на владельческий престол Курляндии и представить на ваше благоустроение мою всенижайшую преданность…

– Благодарю… Благодарю очень. Императрица довольна вами… и я также.

Поздравлял русский обер-егермейстер Артемий Петрович Волынский графа Бирона по случаю избрания графа и русского обер-камергера в достоинство владетельного герцога Курляндии.

Прекрасное раннее утро половины июня 1737 года. Ласкающий воздух, напитанный запахом распустившихся цветов лип, растворённый влажностью моря, вливался в открытое окно кабинета графа на его петергофской даче, ютившейся рядом с императорским дворцом.

Эрнст-Иоганн ощущал особенно приятное расположение духа и от этого живительного ароматного воздуха, и ещё более от полученного накануне известия о своём избрании, ставившем его наряду с коронованными главами Европы. Сидя в глубоком кресле перед своим роскошным письменным столом, он благосклонно оглядывал сидевшего напротив его в полунаклонном почтительном положении обер-егермейстера.

– Нельзя не завидовать курляндцам за такой выбор, впрочем, нельзя было и сомневаться, – продолжал Волынский полупросительным и полуутвердительным тоном.

– Да… выбор единодушный. Не удивительно! Мои верные курляндцы знают меня давно, во время ещё заведования моего делами… когда я был в Митаве…

– Конечно, конечно, ваша светлость… Хотя, как я слышал, домогались выбора принц прусский и Мориц саксонский?

– Они интриговали, но курляндцы очень хорошо понимают, что никто не сможет и не сумеет их защитить при случае так, как я!.. Притом же наша фамилия Биронов, как вот пишет мне наш посол в Париже Антиох Дмитриевич Кантемир[115], из самых древних в Европе, происходит от французских…

Новый герцог сказал правду об единодушии, но не высказался о причинах этого единодушия. Курляндское рыцарство, с презрением относившееся к Бирону, когда он был секретарём вдовствующей герцогини, конечно, не могло воспылать к нему особенною любовью тем более, что система его действий в Курляндии проводилась совершенно та же, какая была и в России. Его шпионы там так же проникали повсюду, и имевшие несчастье заслужить нерасположение или подозрение русского обер-камергера точно так же странно исчезали с лица земли; заподозренного схватывали замаскированные люди и увозили в отдалённые русские провинции. Избрание произошло под сильным внешним давление двух дворов, польского и русского. Польский двор не мог желать избрания прусского принца да и вообще любого самостоятельного соседственного владельца из опасения усиления его значения; в его интересах было избрание курляндца, но желающих вступить на престол курляндский из местных дворов никого не оказывалось, по крайней скудости герцогского двора. Все дворцовые митавские имения были разорены и до того обременены долгами, что не было никакой возможности существовать без больших субсидий от соседственного двора. Но такими субсидиями мог пользоваться только Бирон. Давление русского двора в пользу Эрнста-Иоганна было ещё значительно. Тотчас же после смерти старого Фердинанда, последнего герцога курляндского из дома Кетлера, в Данциге, русский посланник при польском дворе Кайзерлинг отправился в Митаву и там не жалел ни слов, ни денег на убеждения. Независимо от того, русскому коменданту, генералу Бисмарку (родственнику Бирона) приказано было двинуть войско в Курляндию. Русские отряды заняли Митаву и находились наготове в ограде, кругом собора, где производилось избрание. Вследствие таких-то одновременно действующих влияний и состоялось единодушие, о котором теперь так внушительно говорил Бирон Волынскому.

– Государыня довольна вашими акциями, господин обер-егермейстер, и намерена послать вас на немировский конгресс, – продолжал между тем граф, заботливо очищая пылинки, засевшие под ногти его пальцев, украшенных драгоценными перстнями высокой ценности.

– Я не пожалею живота своего, ваша великогерцогская светлость, дабы угодить всемилостивейшей государыне, но крайне опасаюсь, будет ли благосклонен господин вице-канцлер.

– О, не бойтесь… любезнейший Артемий Петрович! государыня, конечно, отдаёт справедливость опытности и дарованиям господина вице-канцлера, но она руководится своими рассуждениями.

– Весьма многие трудности, ваша светлость, предстоит преодолеть на конгрессе…Политические комбинации…

– Я не мешаюсь в государственные дела, любезнейший, – перебил герцог, не желая портить своего приятного расположения духа скучными политическими соображениями.

– Это весьма сожалительно и огорчительно, что ваша великогерцогская светлость удаляется от рассмотрения политических конъюнктур, тем паче, что ваш всеобъемлющий разум мог бы более достойным образом…

– По моей глубочайшей преданности к императрице я стараюсь быть ей полезным моими советами, но принимать официи не намерен. Русские так подозрительны и неблагодарны.

– Не все, ваша светлость, далеко не все… – поспешил оправдаться Волынский.

– Конечно, не все, мой любезнейший, есть и между русскими люди, умеющие ценить и быть благодарными за те благодеяния, которые оказывают им иностранцы, но большинство, громадное большинство – народ невежественный, которому ещё нужно телесное вразумление, который не умеет понять, что сделали для него мы, его учителя и наставники.

В это время вошёл паж и доложил, что её величество государыня императрица изволит собираться на охоту и ожидает к себе его великогерцогскую светлость.

Тень неудовольствия пробежала по лицу фаворита, которую он даже не дал себе труда скрыть. Махнув рукою пажу в знак отпуска, он обратился к Волынскому, протягивая ему с покровительственным достоинством руку:

– Прощайте, господин обер-егермейстер, вы должны тоже сопровождать государыню на охоту. Между тем, я могу вас порадовать своим известием: государыня предполагает, и я тоже разделяю её мнение, назначить вас, по вашем возвращении, на место Павла Ивановича Ягужинского, кабинет-министром. Но помните… до тех пор, пока вам не объявит этого её величество, вы не должны знать…

С низкими поклонами, почтительно прикоснувшись к руке фаворита, Артемий Петрович спешил удалиться для личного осмотра всех приготовлений к охоте.

«Наконец-то я буду там, где и должен быть по своим и дарованиям… Глупец! Он думает меня облагодетельствовать и сделать из меня покорное орудие… Наглец!» – думал про себя Артемий Петрович.

Лето 1737 года Анна Ивановна, по обыкновению, провела в Петергофе.

Это было самое очаровательное место из всего финского побережья, бывшее и в то время почти таким же, как и в настоящее, за исключением только некоторых деталей. Правда, нагорный петергофский дворец, начатый постройкою в 1715 году, был ещё не отделан, не было знаменитой статуи Самсона, раздирающего льва[116], но в общих чертах было то же, что и ныне, те же бассейны, фонтаны, гроты, статуи. Немало Пётр Великий положил своего мозольного труда на петергофскую почву.

Заботясь об обеспечении за собою новоприобретённого поморья и лично наблюдая за укреплением Кронштадта на острове Котлин, Пётр Великий распорядился постройкою, на том месте берега, откуда отправлялся на остров, двух светлиц и съезжего двора, а рабочие и окрестные жители построили деревянную крепость во имя Благовещения, в которой государь нередко читал апостола. Местоположение полюбилось Петру: прямо за его любимым морем точно выходили из воды новые твердыни, за которыми, в неясной дали, очерчивались берега Финляндии, а вправо – в лесной зелени – вырезались постройки нового города, его создания; всё чаще и чаще стал наезжать сюда Пётр, и скоро на самом берегу моря построилась «попутная палатка» – Монплезир.

Пётр, по натуре своей, не мог отдавать делу только половину себя. Задумав сделать из выбранной местности свою летнюю резиденцию, он принялся за работу с обыкновенною энергией. На пустынном берегу неугомонно застучали топоры и молоты, завизжали пилы. Петергоф сделался его излюбленным местом. Здесь часто пировал он со своими птенцами и с иностранными посланниками; часто после сытного обеда и отдыха он, как и гости, одевался в фартук и отправлялся в сад работать вплоть до вечера: кто копал заступом, кто чистил скребком или киркою, кто подстригал ножницами – для всех была работа. Не довольствуясь местною флорою, Пётр выписывал растения для предполагаемого парка из дальних мест: в Амстердаме были куплены липовые деревья, из Ревеля и Данцига были привезены барбарисы, розовые кусты и вётлы, из Швеции яблони, сорок тысяч ильмовых деревьев, из Москвы клёны, из Ростова шесть тысяч буковых деревьев. По мере того, как хорошел Петергоф, росли и развивались затеи новатора. Явились прожекты различных прешпектов, аллей и фонтанов. Пётр поручил русским, находившимся за границею для обучения, прилежно собирать планы и фасады замечательных заграничных парков, сам занимался проектами и писал инструкции. Большая часть его проектов тогда была приведена в исполнение. «Доделать кашкаду другую, – писал он в одной из своих инструкций, – грот и в оном стол с брызганием и орган, буде можно, так же в бассейне фонтанку; по уступам у обеих кашкад статуи и горшки, грот маленький вверху, на одной стороне прохода, а в другой что иное, по рассуждению архитектора; у сих двух мест, также у большого грота, сделать водотечение, когда понадобится, чтобы входы закрыла вода. Перед большою кашкадою, на верху, сделать историю Еркулову (Геркулесову), который дерётся с гадом семиглавым, называемым гидрою, из которых будет идти вода по кашкадам. На верху, у малой марлинской кашкады, делать телегу Нептунову, с четырьмя морскими лошадями, у которых изо рта пойдёт вода и будет литься по кашкадам».

Хотя история Еркулова и не осуществилась, а вместо неё явилась статуя Самсона, но, тем не менее, всё это почти исключительно труды Петра. Тысячи народа работали без устали над водопроводами кашкад, и к августу 1721 года вся система кашкад была уже готова, а через пятнадцать лет, при Анне Ивановне, Петергоф мог казаться чем-то волшебным.

VI

Шум, крик и беготня со всех сторон. Оживился обыкновенно пустынный лес, примыкавший к петергофскому парку, где находился зверинец для летней забавы скучающей императрицы. Впрочем, не ради своей забавы, не от скуки она устраивала при дворе своём дорогие разорительные праздники и увеселения, вечера и собрания[117]. Полюбив глубоко, всем существом своим, она только и жила этим чувством, сделавшимся для неё источником постоянной сердечной тревоги. Она сознавала свои недостатки, свои немолодые годы, не выдающуюся красотою наружность, понимала, насколько теряла она в присутствии молодых красивых женщин и естественно, всеми средствами старалась отдалить от них любимого человека. С какой мучительною ревнивою подозрительностью смотрела она, когда он подходил к цесаревне и говорил с нею, сколько страдания вытерпело её бедное сердце, как оно то заливалось широкою волной и билось, то холодело при каждой улыбке его, при каждом приветствии его цесаревне. А между тем необходимо было закрывать себя, не давать проникать в свой внутренний мир всем этим тысячам глаз, жадно следящим за нею, подмечающим каждое её движение. И она насиловала себя, заставляя лицо нервно передёргиваться улыбкою, когда ей хотелось бы рыдать; из головы выжимать благосклонные приветствия, когда ей хотелось так избавиться от этого беспощадного надзора. Да, в сущности, и напрасны были её труды, бесплодна постоянная ломка себя, постоянное принуждение, подтачивающее жизненные силы, – её тайны давно уже все знали, все подглядели, до самого тайного уголка. Напрасно одевалась она набожностью, строгими принципами нравственности, называла распутством свободное обращение женщин на празднествах своих придворных, куда не допускала своего Эрнста-Иоганна, – все понимали лучше её самой, откуда, почему и зачем такие строгости.

На большой прогалине петергофского леса выстроен был киоск с остроконечною крышей, обнесённый кругом решёткой. Сюда собрались: императрица, цесаревна Елизавета, приглашённая как любительница охоты, племянница государыни, уже восемнадцатилетняя принцесса Анна Леопольдовна, недавно приехавший племянник императора австрийского, принц Антон Брауншвейгский, намеченный жених принцессы, герцог курляндский с супругою, обер-егермейстер Волынский и весь придворный штат, живший в Петергофе.

Императрица казалась в хорошем расположении духа. Сидя у решётки, она, подозвав к себе обер-егермейстера Волынского, благосклонно сообщила ему о назначении его на немировский конгресс и добавила:

– Я думаю, Артемий Петрович, ты привезёшь к нам молодую жену. Польки, говорят, умеют кружить головы таким молодцам, как ты.

– Образ персоны вашего величества будет ограждать меня от искушений и поощрять к непосильным трудам по службе, – нашёлся Артемий Петрович, вообще не ходивший в карман за словом.

– Служба твоя и преданность нам, – приветливо улыбаясь, говорила Анна Ивановна, – мне известны и… – но в это время взгляд её упал на оживлённо разговаривавших и стоявших поодаль, у самой решётки, цесаревну и Эрнста-Иоганна. Неудовольствие пробежало по лицу императрицы, она вдруг замолчала и начатая мысль осталась не высказанною. Как ловкий придворный, Артемий Петрович, разумеется, не заметил смущения государыни, занявшись с серьёзным вниманием разбором превосходной отделки любимого ружья Анны Ивановны, выписанного ею из-за границы.

– Как ты находишь моё ружьё, Артемий Петрович? – снова обратилась к нему государыня, успевшая оправиться и по-прежнему ласковая.

– Магнифично, ваше величество, но желалось бы, чтобы наши отечественные изделия достигли такой перфекции.

– Вот будешь охотиться, Артемий Петрович, с польскими панами, – снова переменила разговор императрица, как бывает всегда, когда мысль занята совершенно другим, когда поддерживаемый разговор только скрывает другой, невысказываемый вопрос, когда бессознательно и даются вопросы и выслушиваются ответы.

Не успел ещё приготовить какого-нибудь кудреватого ответа находчивый говорун Артемий Петрович, как императрица уже предупредила его вопросом, высказанным вполголоса:

– Видишь вон там принца? – и она взглядом указала на стоявшего подле принцессы Антона Брауншвейгского. – Как его находишь?

Несмотря на находчивость, Артемий Петрович затруднился отвечать на неожиданный вопрос.

– Я не знаю принца, ваше величество, и… судить…

– И судить-то нечего, он весь тут… – перебила государыня с заметным раздражением и сдвигая брови. – Нечего сказать, удружил граф Рейнгольд! выискал женишка!

– Но если ваше величество не желаете… то…

– Мало ли чего я не желаю… да и не всё так делаешь, как желаешь. Вон Андрей Иваныч говорит о разных конъюнктурах.

Между тем встревоживший государыню разговор цесаревны с герцогом курляндским был в действительности самого невинного характера.

– Государыня желала доставить удовольствие вашему высочеству, зная, как вы жалуете охоту, – говорил герцог, подходя к цесаревне, стоявшей в стороне и задумчиво облокотившейся на решётку.

– Её величество по доброте своей не забывает меня, но я люблю не такую охоту.

– Почему же вам не нравится наша охота?

– Я не могу убивать беззащитных зверей, герцог, – с воодушевлением проговорила цесаревна.

– О, ваше высочество изволите любить опасности, борьбу…

– Нет, совсем не то, герцог, – спохватившись, заторопилась объясниться цесаревна. – Я не люблю и не желаю никаких опасностей, никакой борьбы ни для себя, ни для других. Но, видите ли… мне жалко убивать беззащитное животное. Раз, тоже на охоте, я случайно увидела последний взгляд… в нём было столько покорности, столько мольбы… до сих пор не могу забыть!

– Однако же, ваше высочество, вы сами же убиваете на охоте?

– Случается, герцог, но то совсем другое дело. Животное не беззащитно, оно тоже борется своими средствами, бежит, старается обмануть, увёртывается. Да притом как-то увлекаешься сама, невольно забываешься…

Цесаревна вспомнила свои охоты в Покровском и оживилась. Всегда красивая и привлекательная, в моменты воодушевления, с этим живым румянцем, проступавшим сквозь нежную атласистую кожу, с правильно очерченными, несколько пухлыми губками и в особенности с этими большими выразительными глазами, которые обдавали избытком жизни, в эти моменты она казалась очаровательною. Герцог невольно поддался обаянию этой красоты и жадно осматривал весь роскошный бюст её, освещённый красными лучами солнца.

Невольно смутившись от этого взгляда, девушка инстинктивно оглянулась на императрицу и угадала её неудовольствие.

– Однако, герцог, мы отдалились от других и точно сочиняем какие-то заговоры. Пойду утешать бедную кузину принцессу. Посмотрите, как она убита, точно будто бы её кто-нибудь преследует, а как было она похорошела!

Теперь, в свою очередь, смутился незастенчивый Эрнст-Иоганн. Слова цесаревны, сказанные без умысла, он понял намёком на ту систему паутинного шпионства над цесаревной и принцессою, которой он окружил их. С оскорблённым самолюбием воротился он к императрице.

Принцесса Анна Леопольдовна в последнее время значительно похорошела. Из худенькой, бледненькой, забитой девочки, какой она была при приезде тётки в Москву, теперь вполне сформировалась миловидная девушка. В организме каждой девушки замечается такая быстрая перемена; казалось бы, никаких видимых изменений нет: те же черты, иногда даже неправильные, без всякой внешней перемены, вдруг становятся совсем другими, вдруг принимают особое выражение, привлекательное и необыкновенно симпатичное; те же глаза, но другое выражение, заставляющее забывать и неправильность очертаний и странный цвет их; те же губы, но другая улыбка. Иная жизнь разлита по всему трепещущему телу и магнетическим током переливается по всем нервам. Эта странная метаморфоза наступает, когда девушка глупо полюбит.

Молоденькая, восемнадцатилетняя Анна Леопольдовна полюбила, и полюбила глубоко – Линара, саксонского посланника при дворе Анны Ивановны, несмотря на значительную разницу лет. Линару в то время было за сорок, но это был мужчина сохранившийся, красивой наружности, любезный и ловкий, выделявшийся в среде русских, ещё не достигших европейской элегантности. Мудрено ли было увлечься ей, девушке, до сих пор никем не замечаемой, вниманием такого видного сердцееда того времени, и притом в пору, когда природа сама окрыляет новое чувство, когда любить становится насущной потребностью.

Но любил ли её Линар, как она любила его беззаветно, – неизвестно. Вероятно, и он увлёкся, конечно, не безумною страстью юности, а подогретым чувством, на закваске удовлетворённого тщеславия внушить любовь девушке такого высокого общественного положения, будущей наследнице престола, и притом так бережно охраняемой. Может быть, и сам он невольно поддался обаянию свежести и неиспорченности первого девственного чувства. Когда и в каких формах пустило в обоих их взаимное чувство, они оба не могли бы определить себе, даже он сам, при всей своей опытности в таких делах, так это чувство было чисто и естественно. Весь обмен их объяснений ограничивался тайными пожатиями рук да несколькими словами, высказанными урывками и украдкою от сотни глаз и ушей, без устали наблюдавших за ними.

Вскоре они нашли новое средство для передачи чувства. Подкупленная ли любовью к своей воспитаннице или просто считая возникшие отношения невинными и бесследными, как обыкновенная шалость молодости, воспитательница принцессы, госпожа Адеркас, сама стала посредницею в передаче писем. До нас не дошла эта переписка, и нам невозможно заглянуть в душу молодой девушки, но и сохранившихся данных её печальной судьбы слишком довольно для безусловной и полной к ней симпатии. Расцветшее счастье продолжалось недолго. Домашние шпионы подстерегли тайну, донесли обо всём герцогу, а тот императрице. Гроза разразилась и убила улыбнувшееся будущее. Графа Линара отослали к аккредитовавшему его правительству с хитрою и замысловатой нотою, произведением находчивого ума Андрея Ивановича; госпожу Адеркас выслали в Германию, со строгим запрещением въезда, а над принцессою удвоился караул шпионов. Наконец, для довершения несчастья, страдающей девушке объявили, что она должна смотреть на принца Антона как на будущего мужа.

Принц Антон-Ульрих Брауншвейгский обладал наружностью, лишённой всякой возможности нравиться женщинам. Малорослый и тщедушный, с реденькими светлыми волосами, незначащими светло-серыми глазами, с чертами, не оставляющими в памяти тех, с кем встречался, решительно никакого следа; он, к несчастью, и своими душевными качествами, робостью и трусливостью не мог произвести выгодное впечатление на женское воображение. Понятно поэтому, что должна была чувствовать к нему девушка, которой воображение ещё так живо ласкал образ дорогого человека, смелого, умного и в сравнении с принцем идеально-прекрасного.

В юности, не испорченной преждевременным развратом, нервы восприимчивее, ощущение живее и всякое горе кажется таким бесконечным, безысходным несчастьем. Девушке опротивело всё окружающее, ей хотелось бы бежать от всего, от себя самой, выплакать свою жгучую скорбь, а между тем ей приказывают быть довольной, весёлой и любезной с ненавистным женихом.

Позади невесты стоит этот жених с видимым желанием разговориться, в бесплодной пытке ума выжать какой-нибудь общий, интересный для них сюжет, но такого сюжета не выискивается, да притом же прямо обратиться конфузно. Только чаще обыкновенного моргает он глазами, краснеет и переминается.

«Что за трусливый выродок из мужского рода», – мелькнуло в голове цесаревны, подошедшей к принцессе.

Испытавшая и пережившая первые весенние впечатления распускающейся жизни, цесаревна Елизавета сочувственно относилась к горю кузины. Всю историю любви принцессы и Линара она знала во всей подробности. Если у герцога курляндского были шпионы и подкупленные слуги, то и у цесаревны были люди, не менее, если не более деятельные, только не из корысти, а из преданности. Домашний медик её Лесток выказывал удивительную сметливость. Толкаясь во всех слоях общества, он ловко и из верных рук получал сведения о всех сокровенных тайнах двора и приближённых к нему лиц. А преданные гвардейцы?! Они видели в ней матушку свою, дочь Петра, память о котором свято ими чтилась. Постоянно забегая к ней в домик за разными нуждишками: кто с просьбою дитя окрестить, кто с благословением на брак – они высказали перед нею весь запас своих знаний, а знать они могли многое, содержа караулы во дворце, от прислуги дворцовой, от разных знакомцев, по собственным наблюдениям, так как от них обыкновенно никто не таился.

Цесаревна, конечно, не имела особенных причин любить принцессу Анну, уже по одним натянутым отношениям к её тётке, наследницею которой считали принцессу, но у неё было мягкое сердце. Притом же страдания от любви с испокон веков более всех других видов страданий вызывают сочувствие женщин. И ей теперь так захотелось ободрить принцессу, утешить её хотя бы добрым словом.

– Кузина, вы верно больны? у вас такой болезненный вид? – спросила она тем мягким, участливым тоном, которому женщины умеют придать особенную симпатичность.

– У меня голова болит, – отозвалась принцесса, не оборачиваясь, чтобы не встретить лица принца Антона, и не отрываясь от неопределённого выражения взгляда, как будто остановившегося на каком-то отдалённом, невидимом для Других предмете.

Елизавету забирала злость на девушку, та злость, которая выливается тысячами булавочных уколов.

– А вы, принц, верно, никогда не страдаете головою? – вдруг спросила она, обращаясь к Антону-Ульриху.

Принц сконфузился, побагровел до белков глаз, хотел что-то сказать, заикнулся и едва-едва с усилием собрался выговорить:

– О, да… ваше высочество, никогда… решительно никогда…

– Я в этом уверена! – и цесаревна осталась очень довольна хотя таким ничтожным уколом. – Вам не нужно было приезжать сюда, – снова она обратилась к кузине.

– А разве меня спрашивают когда-нибудь? Приказано… и я должна… О, как я завидую вам! – отвечала Анна Леопольдовна отчаянным голосом, в котором слышались едва подавленные слёзы.

– Не могу ли я вам быть чем-нибудь полезною?

– Вы? нет, цесаревна, ничем… Помолитесь обо мне… Да сами берегите себя… Вы сами можете быть в таком же положении…

– Я? Никогда, – гордо отвечала цесаревна. – Я дорожу своей свободою и сумею её защитить… да если бы и вы, кузина…

В это время подле них раздался ружейный выстрел. Молодые девушки вздрогнули.

– О, не беспокойтесь, ваши высочества, это ничего… это выстрел… её величество изволила… – поспешил успокоить их принц Антон, довольный собою, что, наконец, успел-таки высказать такую длинную речь.

Началась охота. Вспугнутые животные выбегали на прогалину, где и встречали смерть. Императрица, стоя у решётки с ружьём в руках, ожидала первого появления жертвы. Позади её стоял обер-егермейстер Артемий Петрович, осматривая предварительно приготовленные, заряженные ружья и подавая новое после каждого выстрела. Первый выбежавший заяц не успел добежать до половины прогалины, как был убит. Императрица, по справедливости, могла назваться хорошим стрелком, попадая в птиц на лету или убивая зверей, определяя заранее место своей цели. Она пристрастилась к стрельбе с первых же лет своего пребывания в Митаве, охотясь в привольных для охоты лесистых местностях Курляндии, и эта страсть не покидала её до самой смерти. В комнате её, во дворце, как в Петербурге, так и в Петергофе, всегда стояло несколько заряженных ружей, из которых она стреляла в пролетающих птиц. Это бывало летом, в зимние же месяцы часто приготовлялась другого рода забава. В галерее Зимнего дворца устраивалась мишень для стрельбы стрелами из лука, в чём упражнялись, следуя примеру императрицы, и многие из придворных дам. Разумеется, чаще всех дам и мужчин попадала в цель сама императрица, и это было справедливо. Она отличалась верным взглядом. Играя, например, на биллиарде, что было тоже одной из любимых её забав, она почти всегда выигрывала партию, даже без всяких подставок и угождений со стороны партнёра.

Конечно, случались, хотя и редко, промахи, но в этих случаях всегда являлись удовлетворительные объяснения и в конце концов государыня всё-таки выходила победительницею. Такой неудачный выстрел был по второму выбежавшему зайцу. Анна Ивановна с уверенностью объявила, что заряд попадёт в голову, а между тем вышло далеко не так. Заяц, сделав по прогалине в одном направлении несколько прыжков, вдруг повернул в сторону, а потому и размеренный на дальнейший прыжок выстрел, разумеется, пролетел мимо. Несмотря, однако же, на очевидность, Артемий Петрович стал положительно уверять, что выстрел был верен и животное только успело добежать до опушки, где и лежит убитым.

Стреляла почти только одна императрица, за исключением нескольких, впрочем неудачных выстрелов герцога курляндского и Артемия Петровича. Однако же было убито довольное количество лосей и зайцев.

К полудню погода стала изменяться. На чистом и безоблачном небе, с юго-западной стороны, подвигалась синяя туча, поднимавшаяся всё выше и выше, зной сделался удушливым; по временам порывы вихря пробегали по лесу, крутя деревья; раза два послышались отдалённые раскаты грома. Почувствовалась та томящая тяжесть, которая предшествует большим грозам и которая знакома людям нервным.

– Пора и закончить, – объявила императрица, особенно довольная последним удачным выстрелом, – уж полдень, и гроза близко. Ты, Артемий Петрович, прикажи собираться домой, а сам поезжай с нами, вместе пообедаем.

Приглашение польстило самолюбивому обер-егермейстеру. В последнее время парадные большие обеды бывали редко, а чести обедать в домашнем быту государыни, то есть в семействе герцога, удостаивались очень не многие, считавшиеся тогда уже самыми приближёнными и влиятельными людьми. Фавор Артемия Петровича начался.

Садясь в экипаж, императрица заметила убитый вид племянницы, но не сказала ни слова.

– Заботит и печалит меня Аннушка, – уже дорогою проговорила она герцогу. – Не видать, видно, ей счастья, как покойной сестре… Не жених ей Антон, вижу сама, да помочь не могу. Андрей Иваныч советовал было мне выдать её за чёртушку, сынка Петровны, для совокупления, говорит, на единой главе обеих царственных отраслей, да дело неподходящее. Она в поре, как есть замуж, а он ребёнок, какой же будет муж! Богу противно.

– В политических конъюнктурах лета не должны приниматься в расчёт, – глубокомысленно заметил герцог, повторяя слова Андрея Ивановича, и потом задумался.

– Знаю, что не должны, а жаль бедную! да и с голштинцами нам, дщерям царя Ивана, связываться не приходится. Аннушку надо выдавать замуж так, чтобы дети её заняли российский престол, а где отыщем такого жениха? Из царственных домов надо бы.

– Разве необходимо из старых царственных?.. Можно просто из владетельных домов… – как будто без намерения заметил герцог.

– Можно… да где они?

– Поискать… может быть, и найдутся.

Поняла ли Анна Ивановна мысль своего фаворита – неизвестно, но всю остальную дорогу она молчала и казалась расстроенною.

Новые честолюбивые идеи зародились в это утро в двух головах. Идея немца – стать твёрдой ногою у русского престола, занятого то обольстительной фигурой цесаревны, то скромным обликом принцессы, и идея русского – устранить немца от православной Руси.

VII

Изо всех деревянных строений обоих берегов Мойки дом Артемия Петровича Волынского, в котором он постоянно жил сам, отличался величиною размеров, приятною архитектурою и затейливой окраскою. Не менее выдавался изящный вкус хозяина и в отделке внутренних комнат, в особенности парадных, занимавших собою весь лицевой фасад. Стены всех этих обширных зал, гостиных и диванных были обиты красным атласом, с травами и шёлковыми персидскими канавашами, из фона которых эффективно выходили, в золотых рамах, картины масляными красками, изображавшие различные ландшафты и аллегорические сюжеты, а по простенкам огромные зеркала, тоже в золотых рамах. Расставленная кругом стен ореховая мебель с золочёными спинками и триковою обойкою не щеголяла, как у других русских вельмож, грязною неряшливостью. В главной гостиной, над канапе, на почётном месте висели три портрета: Петра Великого в середине, Анны Ивановны и Бирона по бокам. Не так роскошны внутренние, так называемые жилые комнаты, в которых вместо атласа – цветная камка и шёлковые шпалеры, вместо золотых рам зеркал – ореховые и вместо триковых – кожаные подушки, но везде чистота и опрятность. В прямую противоположность немцу Андрею Ивановичу Остерману, злейшему врагу чистоплотности, коренной русский Артемий Петрович тщеславился чистотой, и его многочисленной, состоявшей из шестидесяти человек дворне всё-таки была работа. Домашняя челядь дома Волынского была различных национальностей: шведской, польской, калмыцкой, бухарской и даже индийской; ливрейные лакеи были одеты в песочного цвета кафтаны и красные камзолы. Артемий Петрович работал в своём кабинете, напоминавшем собою, по солидной библиотеке и астрономическим инструментам, кабинет учёного.

– Кубанец!

Вошёл человек средних лет, с тою свободою, какую видим у прислуги, пользующейся особою доверенностью и расположением господ.

– Кубанец! прибудут мои знакомцы, близкие… понимаешь кто? зови сюда, а если другие кто, то говори: занят-де государственными делами и принять никак не могут, – приказал кабинет-министр Артемий Петрович, сидевший у своего письменного стола, заваленного бумагами и разбросанными книгами.

Артемий Петрович снова принялся за работу. Бойко скользило перо по синеватой бумаге в уверенной руке знаменитого начётчика и оратора того времени. По временам он останавливался, прочитывал с самодовольною улыбкою громко и несколько нараспев последние фразы и нова принимался за перо. Заметно было, что работа была из таких, в которых содержание выливается прямо из сердца автора.

Скоро в прихожей послышался шум и затем в кабинет вошли двое гостей. Первый из вошедших – мужчина уже пожилых лет, грузный, с ожиревшим телом, с опухшим лицом, на котором, в массе самодовольствия и тупости, только глубокий знаток человеческого сердца мог подметить немалую дозу лукавства, князь Алексей Михайлович Черкасский, кабинет-министр, товарищ Волынского и Остермана. Когда после смерти Ягужинского кабинет остался только при двух членах, то придворные остряки говорили, что «ныне-де в кабинете полная консилия души (Остермана) с телом (Черкасским)». Второй гость составлял совершенную противоположность: это был сухопарый, вертлявый француз, с длинным носом, с умными живыми глазами, смышлённо выглядывающими через очки – де ла Суда, секретарь иностранной коллегии, развитый далеко выше уровня русского образования того времени, аккуратный поставщик переводов замечательных трудов иностранных литератур для Артемия Петровича, не знавшего иностранных языков. И теперь под мышкою он держал переведённую им главу из знаменитого политического трактата «Il principe» Маккиавели.

– Добро пожаловать, сиятельный коллега, – приветствовал товарища хозяин, любивший щегольнуть иностранным словцом, любезно пожимая руку князя. – Рад видеть, – продолжал он, обращаясь к секретарю с оттенком некоторой покровительственной короткости, принимая от того свёрток. – Весьма рад!

Гости уселись: князь спокойно на диван, де ла Суда на стул у письменного стола.

Вскоре прибыли новые гости: председатель коммерц-коллегии граф Платон Иванович Мусин-Пушкин, суровый старик с наружностью дикобраза, с резким словом, но с глубоко любящим сердцем ко всем, кто имел возможность подойти к нему ближе; обер-штер-кригс-комиссар Фёдор Андреевич Соймонов, скромный и застенчивый, сохранивший почти до старости лет привычку краснеть и смущаться от каждого женского взгляда; советник Андрей Фёдорович Хрущов, делец и человек образованный, но непримиримый ненавистник всего немецкого, и, наконец, благодушный, симпатичный архитектор Пётр Михайлович Еропкин.

Беседа, начавшаяся вяло, с погоды, как и в нынешнее время, скоро оживилась и непринуждённо полилась о всех занимавших тогда мелких, но весьма влиятельных придворных акциденциях и конъюнктурах. Всех занимали одни и те же вопросы: как и к кому оказывала благоволение императрица, в каком расположении духа был в такое-то время его великогерцогская светлость и что бы такое могли означать тёмные и странные слова оракула Остермана. По мере оживления разговор принимал характер острого неудовольствия.

– Какое наше житьё – собачье! Всего боишься… – говорил по обыкновению с воодушевлением хозяин. – Не так живут польские сенаторы – ни на что не смотрят и всё им даром! Да что сенаторы!.. Там и простому шляхтичу сам король не смеет ничего сделать!

– Что за житьё! – жалобно вторил князь Алексей Михайлович. – Как ни служи, а награды не жди… Я ли не служил государыне, не по моему ли усердию она и на престол-то взошла, а что получил? Говорила тогда: «Не оставлю тебя, пока жива буду», чем не оставила! Как-то пожаловала нам трём: Головкину, Остерману да мне – китайские товары поровну, а потом, после смерти Головкина, его часть обещала разделить между нами двоими, а вышло, что только посулила. Из головкинской части выбрала себе тысяч на тридцать рублей… Да что товары! недоимку с моих крестьян не простила. А всё немцы…

– Немцы… – с горечью заговорил Волынский, которого одно упоминание о немцах приводило в злобу. – Да мы, русские, кто? рабы их. Где наши лучшие родовитые фамилии? Голицыны?.. Волконские? или понаделаны шутами, или…

– Нечего нам жаловаться, коли сами виноваты, – перебил Волынского молчавший до сих пор Мусин-Пушкин. – Сами себя делаем шутами да едим друг друга. Кто выдал Голицыных?.. сами. Кто теперь губит Долгоруких?.. Не ты ли, Артемий Петрович, направляешь дело…

– Не я, а Остерман, да и Долгоруковы совсем иное дело. Всем известно, как они поступали, когда были в фаворе… – несколько смутившись, спешил оправдаться Артемий Петрович. – Долгоруковы и ныне крамольничают: задумали государственный переворот совершить, иноземное войско призвать в отечество, женить цесаревну Елизавету с Нарышкиным и возвести её на престол…

– Враки одни, придумали с ветра: надо ведь Долгоруковых стереть, а на их место, самим… – проворчал Мусин-Пушкин.

Намёк, сказанный резко и очевидно указывающий на личную неприязнь Волынского к Долгоруковым, вызвал бы серьёзную ссору, если бы не вмешался находчивый француз. Заметив раздражение хозяина и опасаясь с его стороны горячей вспышки, де ла Суда поторопился смягчить резкие упрёки графа.

– Долгоруковы горды и завистливы, сделали много зла, это известно, а насколько правды в речах о заговоре, мы не знаем и со стороны судить трудно. Разбирает их дело комиссия, в которой достойнейший Артемий Петрович, несомненно, окажет наивысшую справедливость и беспристрастие.

Волынский несколько успокоился и уже отвечал более спокойным тоном:

– Всенепременно постараюсь, да сделать тут ничего не могу. Допросами руководит сам Ушаков, он же ходит с докладами к государыне и к герцогу. Вся сила в Остермане.

Артемий Петрович говорил неискренно. Ни императрице, ни Бирону окончательная гибель фамилии Долгоруковых не казалась необходимою. Попытка верховников, Голицыных и Долгоруковых, ограничить самодержавие и запрещение приезда Бирона давно уже успели стереться из памяти, точно так же забылась и история о подложном составлении завещания Петра II[118]. Не мог особенно бояться фамилии Долгоруковых и оракул Остерман, сильно укрепившийся своею опытностью в благосклонном внимании императрицы. Совсем другое положение Волынского, правда, умного и даровитого человека, но всё же новичка, не пустившего ещё глубоких корней в придворной почве. Для него могло быть опасным появление фамилий опальных князей, стоявших высоко в общественном положении и не благоволивших к нему, как к выскочке. Его не могло не встревожить назначение Сергея Григорьевича Долгорукова, одного из главных виновников подложной духовной, на пост посланника в Берлин, ясно указывавшее на близость окончания опалы.

Каждый из гостей хорошо понимал это, но не решался признаться даже самому себе, ставя высоко способности и ум хозяина, сам граф Мусин-Пушкин только круто мотнул головою. Разговор замялся. Все невольно почувствовали неловкость положения и все были рады, когда де ла Суда снова навёл внимание на занимавшую всех политическую сторону.

– Правда ли, Артемий Петрович, будто у нас скоро откроется компания со Швецией, – отнёсся де ла Суда к хозяину. – Вам это должно быть известно, как кабинет-министру. В народе толкуют.

– Знаю я столько же, сколько и всякий в народе, – отвечал Артемий Петрович, задетый за больное место. – У нас, в кабинете, дела не разграничены, и мы бы должны были обо всём действовать рассудливо и совокупно, да не так выходит. Все политические дела с иностранными державами Андрей Иваныч забрал в свои руки и вертит ими, как хочет, а мы вот, с Алексеем Михайлычем, только моргаем. А известно… он немец, дорога ли ему наша русская честь и наши интересы? Думает вот он, в пример, что мы и жить можем только с австрийским альянсом, а этот альянс впрок одному немцу, разоряет нас войнами, авантажными только для австрияка, и приводит нас в суспицию с другими государствами. Франция хотя и показывает нам добрый решпект в яви, а в тайне ведёт вредительные для нас негоции со Швецию и подговаривает идти с нами на войну.

– Слышал я, – вмешался в разговор Соймонов, – будто Франция хлопочет в Турции в нашу пользу, уговаривает к миру.

– Пустяки, один лишь отвод, – перебил Артемий Петрович, – посол наш Михаил Петрович Бестужев доносит секретно, что французский посланник в Швеции сильно хлопочет против нас, обещает на войну субсидии и возврат им наших петровских прибытков[119]. А беда, если новая война… и с Турцией-то разоряемся немало, а кому выгода? Одному австрияку, да Остермана ублажаем.

– Ты ведь вхож, Артемий Петрович, к государыне с докладами, – заметил: граф Пушкин, – что же не представишь ей своих резонов?

– Пробовал не раз, да толку не выходило, только себе поруха. Выскажешь ей все свои резоны, поймёт, согласится и ласково обойдётся, а смотришь, спустя несколько дней у государыни гневное лицо к тебе… Андрей Иваныч в стороне, а сделается всё по его…

– Андрей Иваныч издавна занимается делами иностранной политики, – заметил де ла Суда, – и знает до тонкости все европейские конъюнктуры… вот если бы Артемий Петрович, сойтись с ним…

– Сойтись с Андреем Иванычем! – вспылил хозяин. – Да разве только один чёрт, которому известны все его помышления, может с ним сойтись, а не русский человек. Два года с ним служу, а сказал ли он хоть раз о чем-нибудь своё мнение? Говорит и так, и эдак, а как сам-то он думает, не разберёшь. Ну, добро с нами, русскими, а то он таков и с немцами… Сам герцог курляндский в душе его терпеть не может.

– Не верю, – буркнул Мусин-Пушкин, – завидуют, а друг друга не выдадут. Немец всегда за немца; свои собаки грызутся, чужая не приставай. Нет, по-моему, пока у нас не будет коренного русского правительства мужской персоны, до тех пор немцы всё будут над нами властвовать.

– Коренного русского правительства, – тихо повторил Артемий Петрович, – коренного… да… А до тех пор, – заговорил он громко и как бы очнувшись, – нам необходимо каждому стараться по мере сил своих служить на пользу отечества, которое гибнет и гибнет от немцев… Посмотрите на наши селения – это ядро государственной силы, и что вы увидите? страшную нищету… каких-то ободранных, полуживых скелетов, с которых курляндский конюх, для удовлетворения своих прихотей, снимает и последнюю рубашку…

– Все нестроения наши, все беды от неимения у нас общего регламента, которым бы обуздывались и руководились как высшие, так и провинциальные власти и которым бы ограждалось достояние каждого. Вот бы вам, Артемий Петрович, – обратился Соймонов к хозяину, – как человеку государственному и образованному, следовало бы сочинить подобный регламент.

– Сочинил я немалый прожект и думаю, что труд мой, если не теперь, то будет полезен для потомства. Прожект носит название «Генеральное рассуждение об исправлении внутренних государственных дел» и заключается в шести главах: об укреплении границ и об армии, о церковных чинах, о шляхетстве, о правосудии и об экономии.

Гости – друзья и единомышленники – стали просить Артемия Петровича, прежде представления регламента императрице, прочитать его им. Польщённый общим вниманием, хозяин не заставил себя долго упрашивать и, развернув лежавшую на письменном столе объёмистую рукопись, начал читать.

Организаторский ум автора кабинет-министра пробивался в каждой строке проекта. Многие из его положений далеко опережали современное ему общество и могли быть применены только впоследствии. С примерным беспристрастием анализировал он и свои обязанности – обязанности министров. «Мы, министры, – говорилось в проекте, – хотим всю верность на себя принять и будто мы одни дела делаем и верно служим. Напрасно нам о себе так много думать… мы только что пишем и в конфиденции приводим, тем ревность и других пресекаем, и натащили мы на себя много дел и не надлежащих нам, а что делать, и сами не знаем». Между прочим, в проекте отведено довольно значительное место на изложение мер к развитию народного образования, в чём автор видел главное условие народного преуспеяния. Чтение продолжалось до полуночи. С неистощимым вниманием друзья следили за смелым полётом автора в области развития государственного благосостояния. Горячее сочувствие, вроде какого-то благоговения, выражалось на всех лицах в различных формах проявления. Граф Платон ещё ниже спустил густые щетинистые брови, ещё тяжелее сопел, а полуоткрытый рот, казалось, собирался проглотить в объёмистый желудок и автора, и его проект. Хрущов весь ушёл в себя, будто прислушиваясь к ответным звукам в самом себе. Соймонов моргал нахальную слезу, назойливо повисшую на ресницах, а маленький де ла Суда как в начале вытянул шею, так и остался застывшим.

– Подай, братец, государыне… самой государыне… в руки… – говорил граф Мусин-Пушкин, по-медвежьи сжимая руку Артемия Петровича.

– Что за государственный ум! Что за стиль! Что за творение! Выше Телемакова! – повторял Соймонов, обнимая автора.

– Да это что ещё! это только начало… я не остановлюсь… Мало писать, надобно же кому и исполнять… Я опишу государыне картину обо всех её окружающих, дабы она сама увидала, каковы они… могут ли быть добрыми сынами отечества, – говорил Волынский, не чувствуя земли под собой от похвал друзей.

Общего увлечения, казалось, не разделял только один князь Алексей Михайлович. Всплывший сквозь жировую оболочку природный ум в прищуренных заплывших глазках светился каким-то сожалением, какой-то насмешкою, и, едва заметно покачивая головой, он как будто хотел сказать: «Этого, брат, нам не нужно, не это требуется… пропадёшь ты со своими прожектами, да, пожалуй, и нас ещё потащишь за собой».

Гости разъехались.

VIII

В этот вечер, против обыкновения, у Артемия Петровича не было ни карт, ни шумных приятельских споров – гости уехали ранее под тяжёлым впечатлением. Все они любили хозяина, каждый по своему ценил его ум, благородные стремления, выделявшие его далеко выше всех тогдашних русских людей; понимали всю пользу, какую могли принести его государственные способности, но вместе с тем каждый из них видел и его недостатки, каждый из них чувствовал, когда испарялось увлечение от красноречивых речей хозяина, что борьба его с сильным фаворитом и немцами – борьба неравная, что его страстная, легко увлекающаяся натура, бросающаяся без оглядки в крайности, неосторожная и податливая, погубит его самого, погубит всех их, и в конце концов погубит дело их, только что зарождающееся, осознанное очень немногими, дикое и странное для массы.

Проводив гостей, Артемий Петрович воротился в кабинет, где в ожидании его де ла Суда пересматривал на столе бумаги.

– Ну, что, почтеннейший, читал моё доношение на эту пасквильную жалобу к государыне от Кинкеля и Людвига? – спросил Артемий Петрович секретаря иностранной коллегии. – Мерзавцы вздумали обвинять меня в каких-то злоупотреблениях по конским заводам!

– Объяснения ваши,Артемий Петрович, – де ла Суда, когда оставался наедине, всегда обращался без прибавления превосходительного титула, – объяснения ваши красноречивы, убедительны и, без сомнения, возымеют своё действие, но мне кажется, главное тут не в жалобе Кинкеля и Людвига, а в подстрекателях…

– Знаю, знаю, – перебил Артемий Петрович, – мерзавцев подстрекнул Куракин, враг мой, шут и пьяница, на которого не стоит обращать внимания.

– Нет, стоит, Артемий Петрович. Шутовством своим он вредит вам в глазах императрицы. Вот на днях, рассказывал мне Эйхлер, он злобно надсмеялся над вами.

– Надо мной? Интересно бы знать, как?

Де ла Суда несколько колебался: передавать или нет; ему не хотелось огорчать, но вместе с тем и считал необходимым доказать, до какой степени доходит дерзость Куракина.

– За обедом у государыни Куракин похвалился, что будто бы изучил все ваши движения до тонкости. Если, говорит, Артемий Петрович отставит ногу вперёд – это значит, он станет лгать, если отставит назад – значит, хочет воровать, если сморщит лоб – так это самый верный признак, что будет клеветать.

– Всякий знает, как он спьяну лжёт на всех, а на меня по злобе вдвое. Что же государыня?

– Смеялась, как смеётся каждому шутовству, но важности не в глупой остроте, а в безнаказанной дерзости. В виду этого-то мне кажутся излишними приложенные к доношению особые примечания, в которых каждый увидит обвинения самого себя, а это ещё более раздражит против вас влиятельных персон.

– Знаю, любезный, но я пойду теперь напролом. Довольно низкопоклонничать, льстить, унижаться и интриговать, пора заговорить громко и смело. Либо пан, либо пропал. Ты знаешь, что делается у нас и можно ли дальше терпеть? Всё зло от немцев, от нашего знатного дворянства. Моя цель – освободиться от немцев, устранить это загнившее боярство, выдвинуть здоровое шляхетство и с помощью его повести народ вперёд. Если мне удастся свернуть нахала-фаворита, этого бича, терзающего всё наше государство, и потом этого хитреца и лицемера Остермана, тогда государыня будет слушаться только моих советов, и тогда я выполню свой план.

Это были мечты, которые могли отуманить только такую увлекающуюся самолюбивую голову, какую имел Артемий Петрович, но рассеять их не было никакой возможности. Осторожный де ла Суда сознавал это и не пытался настаивать. Нельзя же пересоздать природу человека, вдруг вырвать с корнем то, что в продолжение стольких лет лелеялось, растилось и так крепко засело в сердце. Де ла Суда отлично понимал, что все прожекты Артемия Петровича основаны не на твёрдой почве, что они, как болезненный цветок, взращённый не при естественных условиях, захирели бы сами собой, не дождавшись даже житейской бури, а между тем он и сам был один из тех, которые растили этот цветок. Как человек дальновидный, он предвидел, как пойдёт кабинет-министр, предвидел, что гроза обрушится и на него самого, а всё-таки шёл по той же дороге. Известно, что под влиянием всецело овладевшей идеи человек лишается свободности самоопределения и часто делает вопреки своей воле. Влияния и разума у де ла Суда доставало только на то, чтобы по возможности оберечь себя, не выставлять напоказ своего участия и отделаться меньшими потерями, когда придёт день итога.

Бывали минуты сомнения и у самого Артемия Петровича, в особенности после моментов увлечения.

– А может быть, мне и не удастся, – тихо продолжал он, – может быть, придётся поплатиться головою… Так что же? Все мы должны умереть, но моя смерть, по крайней мере, будет не бесследною, она укажет потомкам путь, по которому должно идти, и имя моё не забудется… Не говорил ли ещё чего-нибудь Эйхлер? – снова начал Артемий Петрович, вдруг переменяя разговор.

– Да ничего особенного, советовал вам быть осторожным; говорил, что Бирон начинает на вас коситься за ваши частые посещения принцессы.

– Пусть его косится! Чёрт с ним! Мне принцесса нужна. На днях Фишер, под великим секретом, мне сказывал, что здоровье государыни ненадёжно и вряд ли она долго протянет, а кроме принцессы, у неё никого нет…

– Сказывал ещё Эйхлер, будто герцог начал в последнее время сильно ухаживать за Анною Леопольдовною.

– С какой целью?

– Положительно не знает, а догадывается: не затеял ли выдать принцессу замуж?

– За кого?

– Не знает, только уж очень сильно ухаживает за принцессой.

– Не за кого бы, кажется. Разве за Петра? Что-то герцог стал нахваливать преждевременную развитость сынка… Если так, то надо помешать, а то всем моим прожектам конец, и будет у нас второй Годунов.

– Приказаний, Артемий Петрович, никаких не будет? – спросил де ла Суда, собираясь уходить.

– Никаких. Взял ту статью из Липсия?

– Взял.

Де ла Суда простился, но, сделав несколько шагов, снова воротился назад.

– Главное-то и забыл передать вам, Артемий Петрович. Эйхлер поручил мне сказать, чтобы вы не очень-то доверяли вашему секретарю Яковлеву, будто бы тот всё передаёт Остерману.

– Спасибо. Я сам подозревал и хотел уволить.

Вслед за выходом де ла Суда, появился Кубанец. Указав пальцем на комнату подле кабинета, он с многозначительным видом предупредил: «Варвара Дмитриевна».

– Хорошо, ступай; когда понадобится – позову.

По обыкновению, никогда не нарушавшемуся, Артемий Петрович пошёл в женское отделение благословлять детей.

В спальне дочерей давно всё покоилось безмятежным сном, кроме восьмидесятилетней мамки Фоминишны, стоявшей на коленях перед иконами и шамкавшей беззубым ртом всегда одни и те же молитвы. Красноватый огонёк неугасимой лампады в углу перед большими, в серебряных окладах образами, осветив всё изрытое глубокими землистыми морщинами заскорузлое лицо старухи, её седые косички волос, выбившиеся из-под тёмной головной повязки от земных поклонов, терялся, дрожа и замирая, по отдалённым углам спальни. Подле образницы, у стены, под кисейчатым пологом стояла постель старшей дочери Анны Артемьевны, девушки лет семнадцати. Артемий Петрович, отдёрнув полог, наклонился и долго любовался на свою «чистую голубицу», как он всегда выражался о старшей дочери.

Молодая девушка спала тихим, ровным сном, положив под головку изящную руку и полураскрыв полные губки. Как наяву, так и во сне, не волновали мятежные помыслы этой только что распускающейся жизни, не знавшей ни лукавства, ни интриг и волнений, только что начинавшей вглядываться в действительность и отличать её от легендарных сказаний мамки о давно минувших временах. Перекрестив девушку и тихо поцеловав её чистый лоб, Артемий Петрович, точно так же, почти с неменьшей нежностью, благословил и другую дочь, двенадцатилетнюю Марию, спавшую на той же постели, рядом со старшей сестрой.

Дольше оставался отец у постельки единственного сына Петра, десятилетнего бойкого мальчика. Отец любил его едва ли не больше дочерей, хотя на него беспрерывно слышались жалобы: то на какую-нибудь шалость, вроде разорения птичьих гнёзд, то за гусара, пущенного в нос сонливому лакею, то на неугомонную резвость, в виде изорванного платья или шишки, вскочившей на лбу. В мальчике Артемий Петрович видел живой портрет покойной жены, а вместе с тем и себя самого. Мать напоминал ребёнок личиком, миндалевидными продолговатыми разрезами глаз тёмно-серого цвета, глубоким загадочным выражением, наклоном лба, немного вздёрнутым носиком, пухлыми отдувшимися губками, но походкою и манерами он более всех детей походил на отца.

– Капелька, вот, в капельку родимый, – шамкала мамка, глядя на общего любимца Петю своими подслеповатыми, слезящимися глазами, на слабость которых она постоянно жаловалась, удивляясь, отчего это вот всё будто мельтешит.

Для старухи Петя был тот же бойкий Артюша, сорок лет назад. Поразительное сходство с собою находил и сам Артемий Петрович, мечтавший видеть в сыне полного наследника имени и дел, верного исполнителя своих планов. Долго любовался отец на свободно раскинувшегося сына, и во сне почти такого же неугомонного, как и наяву.

«По следам моим пойдёшь ты и кончишь моё дело», – с наслажденьем думал Артемий Петрович и потом добавил вслух:

– Счастлив ты, что имеешь такого отца!..

Думал ли тогда самодовольный отец, что и эти самолюбивые слова, сказанные самому себе, будут переданы во всеобщее услышание, будут толковаться выводимые из них заключения и послужат тоже одним из обвинительных пунктов!

Благословив детей, а кстати мимоходом перекрестив и спавшую тут же болезненную девочку, троюродную племянницу, воспитывавшуюся в его доме для компании с дочерями, Артемий Петрович пошёл к себе в спальню, находившуюся подле кабинета.

Здесь его ждала в порывистом волнении гостья – миловидная бойкая девушка Варвара Дмитриевна, фрейлина принцессы Анны Леопольдовны.

Не успел Артемий Петрович притворить за собою дверей, как около его шеи обвились две полные ручки, горячо прижались к его губам свежие губки, с шёпотом укоризны: «Как долго ждала я тебя, милый!»

Артемий Петрович, несмотря на свои за сорок лет, считался ещё красавцем и немало кружил головки незастенчивым фрейлинам, в особенности малого двора, двора принцессы, не испытавшего на себе непосредственного строгого надзора суровой императрицы. Все почти фрейлины не без волнения засматривались на его глаза, искрящиеся ещё огнём, и не без трепета вслушивались в его увлекательные речи, но более всех поддалась очарованию одна из любимых и приближённых к принцессе фрейлин Варвара Дмитриевна. Без всяких корыстных видов полюбила она, без расчёта на то что он вдовец, а следовательно, с полнейшей возможностью отдать ей сердце самым законным образом, – она отдалась ему просто потому, что он ей казался выше, благороднее и красивее всех и что не любить его ей казалось делом невозможным. Под порывами страсти отбросив свой девичий стыд, хорошенькая фрейлина, не довольствуясь урывочными свиданиями при посещениях кабинет-министром принцессы, выбрала удобное время по ночам, тайно прибегала в его дом и, незаметно проведённая секретным посредником Кубанцем в спальню, до самозабвения упивалась там страстными ласками. Безграничная любовь девушки льстила самолюбию Артемия Петровича, и он платил ей если не такою же любовью, на какую и не способно было его отжившее и изношенное по разным мытарствам сердце, то порывами чувственной страсти. Неопытная молодая девушка обманывалась этими ласками, принимая их за ту любовь, какой жаждало её неспокойное сердце.

В обольщении красивым кабинет-министром молодой фрейлины немалою долею входили и политические расчёты. У каждого вожака политической партии в то время имелись собственные свои шайки шпионов. Самый большой контингент их, конечно, находился у самого владетельного герцога курляндского, располагавшего громадными денежными и другими средствами для закупки, но зато лишённого способности делать удачные выборы, затем были достойные и расторопные лазутчики у Остермана, Миниха, цесаревны Елизаветы, владевших тою или иною заманчивой стороною, но у Артемия Петровича не оказывалось ни капитальных средств в деньгах, ни особенно влиятельных связей. Несмотря, однако же, на скудное, бессильное положение своё, Артемий Петрович сравнительно располагал более деятельною партией шпионов в тех востроглазых резвых фрейлинах и комнатных девушках, которые, чтобы угодить очаровательному министру, готовы были на всевозможные хитрости и увёртки. Одна Варвара Дмитриевна могла заменить собою целый легион подкупных шпионов. Зоркие глаза её, не уставая, следили за герцогом, императрицею и за другими нужными людьми, и не могло укрыться ни одного секретного разговора, где бы её маленькое ушко не участвовало в работе. И как счастлива она была, когда её вести интересовали милого, когда он награждал за них огненными поцелуями.

От неё-то и узнал Артемий Петрович о ненадёжном состоянии здоровья императрицы, о чём он передавал секретарю иностранной коллегии, сославшись, будто слышал о том от самого лекаря Фишера. Справедливо, Фишер действительно говорил, но только не ему, а Бирону, что и было подслушано Варварой Дмитриевною.

– Заждалась я тебя, милый, – продолжала между тем девушка, не отнимая рук от шеи дорогого человека и не сводя с него глаз, – как долго!

– Что делать, Варя, люди были близкие мне, нужные, я и так их не удерживал, а отпустил раньше обыкновенного. Да и виделись мы недавно, вчера, у принцессы Анны.

– Да что это за свидание! – надула губки девушка, – слова нельзя перемолвить, взглянуть лишний раз опасно.

Девушка затараторила, так ей хотелось выложить вдруг всё, что было на сердце и что во всё это время делалось во дворце интересного. Быстро сыпались слова с розовых губ, вперемешку с поцелуями, перескакивая с одного предмета на другой. То говорилось о строгой императрице и страшном герцоге, о том, что в последнее время между ними стали часто случаться досадливые речи, как будто ссоры, продолжавшиеся дольше прежних, то слышалось имя Анны Леопольдовны, которую фрейлина искренне любила. Она только на вид такая, а в душе добрая, постоянно возвращалась в рассказах Варвара Дмитриевна к своей принцессе, никому выговора не скажет, да чего не скажет, и сама вовсе не заметит ничего. Весь день только что читает, если бы не ходить к тётке, так и оставалась бы за книжкой неодетою. На вопрос Артемия Петровича: по-прежнему ли тётка Анна Ивановна любит племянницу и не случалось ли между ними чего? – Варвара Дмитриевна сначала сказала, что ничего не заметила, но потом, подумав, добавила:

– Вот только в самое последнее время, как начались размолвки-то с герцогом, тётка стала похолоднее с принцессою. Иной раз, как даёт ей целовать свою руку, заметно, с неудовольствием отвернётся.

– А не знаешь, Варя, отчего? – допытывался Артемий Петрович.

– Не знаю… – протянула девушка, – а сдаётся мне, что задумал что-нибудь герцог: больно он лебезит около принцессы.

– Не хочет ли он сына женить на Анне Леопольдовне?

– Всё это так, верно, мой милый, какой ты умный, а мне бы век не догадаться, пока не услыхать от них самих. Теперь я понимаю, почему герцог, как ни придёт, всё твердит одно, всё нахваливает, что его Петруша, хотя по шестнадцатому году, а мужем может быть настоящим… – лукаво улыбаясь и несколько конфузясь, передавала Варвара Дмитриевна.

– Если это правда, моя дорогая, так сослужи мне большую службу: уговори всеми средствами, сама или через Юлиану, принцессу отказать Петру Бирону.

– Хорошо, дело не трудное; принцесса боится, да и не любит Биронов.

– Ну, а обо мне, Варя, ни герцог, ни государыня ничего не говорили? Никаких разговоров не было?

– При мне ничего не говорили, а Юшкова рассказывала, будто государыня тебя очень хвалила: и умный-то ты какой, и говоришь красно.

– А другие не говорили?

– Другие-то говорили, да об этом не стоит рассказывать… так, гадость какая-то…

– Что говорили?

– Право, милый, не стоит рассказывать… я и забыла…

– Скажи, кто говорил-то?

– Известно, кто у нас шут гороховой? Куракин.

– Нет, ты мне скажи, Варя, всё расскажи. Я это хочу непременно, требую.

– Да зачем тебе знать? Ты такой недотрога, сейчас рассердишься… а Куракину, известно, только бы ругаться.

– Не буду сердиться, Варя, ты только расскажи, мне нужно, – продолжал настаивать Артемий Петрович.

– Вечером это было вчера. Герцог говорил про Анну Ивановну, какая она мудрая монархиня, что все предначертания покойного дяди привела в исполнение, а Куракин вдруг говорит:»Нет, не все». А какие же? – спрашивает герцог. «А вот, – говорит Куракин, – Пётр накинул на Волынского петлю, да не успел затянуть, а государыня не токмо не затянула, а, напротив, сделала кабинет-министром». Анна Ивановна изволила улыбнуться и пригрозить пальцем. Ведь скоморох!

И, чтобы загладить неприятное впечатление от рассказа, Варвара Дмитриевна ещё теснее прижалась к Артемию Петровичу и ещё страстнее целовала его.

– А знаешь ещё, что рассказывают при дворе? Кто говорит, что ты будто скоро женишься на Салтыковой, кто – на сестре Еропкина, – переменила разговор Варвара Дмитриевна, желая отвлечь внимание от гадкой политики, – но я не верю… ведь ты любишь меня? не бросишь? – ласкалась девушка.

Часы шли, а увлечённые наслаждениями Артемий Петрович и фрейлина не замечали, как проходило время, как дневной свет пробивался всё яснее и настойчивее сквозь опущенную занавеску окна и как светлая, длинная полоска, пробравшись от окна, прорезала всю комнату и ярко нарисовалась на противоположной стене.

Варвара Дмитриевна очнулась и засуетилась собираться во дворец, подбирая все принадлежности своего туалета, разбросанные в беспорядке, где ни попало, на кровати, стульях, столах или просто на полу.

– Пора, пора, мой милый, скоро у нас там все поднимутся, – торопилась она.

И, поцеловав на прощанье лежавшего в постели кабинет-министра, она убежала.

– Да, не забудь определить к себе на службу моего племянника! – послышался голос из соседней комнаты.

Артемий Петрович нежился и мечтал.

Картины, одна другой обольстительнее, рисовались в его воображении… отец отечества… бессмертная слава… один он выше всех и все ему поклоняются… Кто это?.. Наш бессмертный, славный Артемий Петрович! И его имя будут с почтением повторять из рода в род отдалённые потомки.

Волынский, прежде всего, был характера общительного, человек слова, не способный закрываться внутри себя. У таких людей всегда конфиденты из людей домашних, которым они передают всё насевшее внутри, все свои надежды, радости и мечты. И у Артемия Петровича был такой конфидент – Кубанец.

И долго ещё кабинет-министр и Кубанец говорили между собой. В их отуманенные будущим величием головы ни разу не прокралось сомнение, ни разу не навернулся вопрос о собственной силе и силе тех, с которыми предстояло бороться. А между тем люди практические не дремали, не убаюкивали себя мечтами, а рылись и прочно укрепляли под собою почву.

Утром этого же дня оба Андрея Ивановича, Ушаков и Остерман, во всей подробности знали, что за собрание было у кабинет-министра, кто именно был и о чём шли речи.

IX

– Ваше высочество… ваше высочество… полноте… милая Анна… перестань… ваше высочество, не плачьте… – уговаривала фрейлина Юлиана Менгден неутешно плакавшую Анну Леопольдовну.

Принцесса рыдала с той едкостью, в которой выливаются вместе оскорблённая гордость и обманувшаяся любовь. Любимая фрейлина, от которой принцесса не имела ни одной тайной мысли, старалась утешить её, целуя щёки, шею, руки, обнимая и смешивая свои слёзы с её слезами.

– Ах, Юля, Юля… Ты всё знаешь… Знаешь, каково мне… Что за жизнь! Полюбила было я всей душою, услали его… – проговорила принцесса, несколько успокаиваясь.

– Жизнь моя! Аннушка-голубушка! Успокойся… Ну, отказала, вот и всё тут… Государыня любит тебя…

– Любит? иной раз и мне кажется, что любит, а иной раз такою суровою посмотрит! Теперь, ты подумай только, отказать в руке любимому сынку герцога, Петруше… да за это и в Сибири места не найду… А выйти за него? Нет… уж лучше утоплюсь… Лучше голодной смертью умру.

И Анна Леопольдовна снова зарыдала.

– Дорогая моя, милая принцесса, мне кажется, ты боишься по-пустому. В душе государыня не желает твоего брака с Петром, а согласилась только на просьбу герцога. Она ведь христианка… Да и что сказали бы за границею! Какой муж, пятнадцатилетний мальчик! Стыд только… Разве государыня не видит сама…

– Видит, Юля, всё видит, да ничего не сможет сделать против воли герцога.

– А знаешь что, Аннушка, – и фрейлина заговорила, понизив голос и посмотрев прежде за дверью, не подслушивает ли кто. – Замечаю я, что государыня в последнее время как будто не так уже благоволит к герцогу, как прежде… Да и не я одна, а вот и Варвара Дмитриевна тоже замечает. Поднимается Артемий Петрович. Государыня выслушивает его доклады благосклонно, и говорят…

– Мало ли что говорят, Юля, пустяки. Не чаю такого счастья. Артемий Петрович красно говорит, да не умеет приноравливаться. Тётушку я знаю, даром, что меня считают какой-то несмысленною, а я всё вижу и за всеми наблюдаю. Одно время думала, что Корф осилит, так и то не смог.

Анна Леопольдовна начала, видимо, успокаиваться. Рыдания стихли, слёзы реже набегали на глаза, и принцесса, сквозь слёзы, стала улыбаться на горячие ласки своей любимицы и на комические передразнивания смешной физиономии свахи Чернышёвой, когда та услыхала от Анны Леопольдовны неожиданный отказ от такой завидной партии с сыном самого герцога. Девушки принялись за обычную болтовню, в которой не раз упоминалось имя красивого саксонского посланника, как вдруг дверь отворилась и вошла любимая горничная императрицы, Авдотья Семёнова, с приказанием к Анне Леопольдовне: немедленно явиться к государыне.

Принцесса встревожилась неожиданным призывом в такое необычное время. Зачем? Верно, уже успел нажаловаться герцог? Иль не новая ли сплетня от шпионов?

В последнее время герцога Бирона видели особенно озабоченным. Влияние и власть у императрицы обеспечились временем, и обеспечились до такой степени, что он позволял себе даже относиться к своей благодетельнице иногда с видимым пренебрежением, но долго ли проживёт императрица? Года не великие, но припадки болезни стали появляться настойчивее, лица медиков день ото дня становились серьёзнее, а что будет с ним в случае её смерти? При всей своей хвастливой самонадеянности и презрении к русским он не чувствовал под собой твёрдой почвы. На кого ему опереться? Русской партии, хотя её в действительности и не было, он за собой иметь не мог. Думал было на Волынского, рассчитывал на его благодарность, но, как видно ошибся. На партию немцев тоже надеяться трудно. Видные вожаки этой партии, Остерман и Миних, заботятся только для себя и работать для него не станут. К счастью, положение русского царствующего дома благоприятно. Из мужских представителей был один «чёртушка», но его претензии не могли иметь и тени надежды, так как голштинский двор сумел внушить императрице какое-то отвращение. Из женских же представительниц, имевших некоторые шансы на успех, состояли налицо две: Анна Леопольдовна, дочь любимой родной сестры Анны Ивановны, воспитанная ею самою, и цесаревна Елизавета Петровна, дочь Петра, дяди императрицы, но не любимая ею.

Вопрос, за кого выйдут замуж принцессы, стал занимать герцога неотвязно. Нельзя ли ему, Бирону, владетельному герцогу Курляндии, породниться и встать, сколько возможно, поближе к престолу? Выгоднее искать в Анне Леопольдовне, любимой государынею и настолько запуганной, что нельзя предполагать малейшего сопротивления с её стороны. Но каким образом породниться? Жениться самому было бы всего удобнее, но, как человеку женатому – невозможно. Конечно, бывали примеры нередких разводов из политических расчётов, но это, при существующих отношениях, при направлении и образе мыслей Анны Ивановны – дело немыслимое. Оставалось одно: женить старшего сына Петра, и за эту меру герцог схватился с энергией. Что за важность, если мужу 15 лет, а жене 22 года! Бывали примеры и не такие в истории, да если бы и не бывали, так всё-таки выгоды его великогерцогской светлости не могут же стесняться какими-нибудь историческими примерами…

Решив таким образом судьбу сына с Анною Леопольдовною и получив согласие государыни, герцог отправил сделать предложение принцессе сваху Екатерину Андреевну, дочку знаменитого Андрея Ивановича Ушакова и супругу камергера Петра Григорьевича Чернышёва, обдумывая заранее, какими торжествами было бы приличнее обставить государственное событие. Каково же было его удивление, когда Чернышёва воротилась с положительным отказом ему, герцогу!!

Его светлость вскипел справедливым гневом и поспешил тотчас же пожаловаться императрице за такое неслыханное оскорбление. Последствием жалобы и был призыв Анны Леопольдовны к государыне.

– Тебе сделал честь просить твоей руки сын герцога курляндского и ты отказала? – обратилась тётка к принцессе, когда та вошла в комнату и со слезами припала к её руке.

Государыня была одета в простую шерстяную красную кофту, с повязанным платком на голове, как всегда одеваются простонародные русские женщины. В этом костюме Анна Ивановна обыкновенно ходила в те дни, когда никуда не предполагала выезжать и поэтому скучала. В тоне вопроса государыни слышалась суровость, которая в последнее время стала выказываться в ней всё чаще и чаще.

– Тётушка! не могу… не могу! – бессвязно бормотала принцесса. – Я не пойду замуж… ни за кого не пойду! – почти с отчаянием выкрикнула она.

– Каждая девушка должна выходить, – внушительно заметила императрица, – а в твоём положении, как принцессы, тем больше.

– Только, дорогая тётушка, не за него… лучше помереть…

– Дурочка, – уже с некоторою нежностью проговорила государыня, – за кого же? Если не хочешь идти за Петра, так должна идти за Антона…

– Лучше уж за него…

– Тебе больше нравится Антон?

– Нет, тётушка, не больше… но он, по крайней мере, не ребёнок… совершеннолетний… Из старого владетельного дома.

– Если так, то о твоём согласии передам принцу и буду готовиться к свадьбе.

В душе отказ принцессы в руке сыну герцога нисколько не огорчил императрицу. Её болезненному религиозному настроению эта свадьба казалась грехом, а если она согласилась на сватовство, то только по усиленному настоянию герцога.

Убитая, с ноющим сердцем, воротилась Анна Леопольдовна к ждавшей её подруге, Юлиане Менгден. Машинально прошла она коридор от апартамента государыни к своим комнатам, не заметив суетившуюся в коридоре, у дверей, фрейлину Варвару Дмитриевну; в голове её всё спуталось, смешалось, точно что-то живое отделилось от неё, оставив только автоматически движущееся тело. Когда же она вошла в свою комнату и верные руки друга обняли, а доброе лицо прижалось к её лицу, принцесса потеряла сознание. Юлиана растирала виски спиртом, прыскала в лицо водою, перемешивая с горячими поцелуями и объятиями. Наконец её усилия увенчались успехом: с Анной Леопольдовной сделался истерический припадок.

– Всё кончено, Юля, решилось… я выхожу замуж, – едва слышно высказала несчастная девушка.

– За Петра?

– Нет, нет… слава Богу, хоть не за него… Государыня потребовала выбора из двух… Я предпочла принца Антона.

– Когда свадьба?

– Не знаю… верно, скоро. Тётушка будет торопить.

– И лучше. Ведь рано или поздно, а должно же; теперь от герцога, после отказа, житья не будет. Да и принц вовсе не дурень.

– Не лги, Юля. Принц не человек, а кукла… хуже куклы.

– А разве ты не читала, каким героем выставил его фельдмаршал?

– Не верю я Миниху! В угоду государыне он из каждой курицы готов сделать героя.

Дежурная камеристка доложила о приезде Артемия Петровича Волынского. Приезд кабинет-министра Волынского не был неожиданностью; в последнее время его посещения к принцессе заметно стали чаще и искательнее, о чём, конечно, своевременно было известно и герцогу. Уменье говорить красно, видная, симпатичная наружность, благородство и ловкость выделяли его из круга придворных кавалеров и вполне оправдывали успех у женщин.

Наскоро оправившись, принцесса, хоть с ясными следами недавних слёз, встретила кабинет-министра любезно.

– Ваше высочество, – приветствовал Артемий Петрович, целуя руку принцессы несколько горячо, но с оттенком почтительности, – вы расцветаете с каждым днём.

– Благодарю за комплимент, Артемий Петрович, невесте и должно цвести! – с горькою иронией отвечала Анна Леопольдовна. – Поздравьте меня… я дала слово принцу Антону.

Мимолётное выражение удовольствия быстро пробежало по лицу кабинет-министра.

В то время вся придворная жизнь была окутана интригами, сплетнями, шпионством и наушничеством; но если герцог знал всё бывшее и не бывшее, то, наоборот, был известен и в противоположном лагере каждый его шаг. Герцог думал, что предположение просить руки Анны Леопольдовны было известно только его жене и Чернышёвой, а между тем оно было известно Остерману и Волынскому. Эта новость произвела эффект: Андрей Иванович глубже запустил пальцы в табакерку и громадною щепотью наградил свой нос, а Артемий Петрович, в тот же день, явился во дворец, чтобы лично убедиться в результате.

– Ваше высочество наконец-то осчастливите российскую державу… Позвольте поздравить…

Радостный тон поздравления резко кольнул в свежую рану, раздражил чуткие и восприимчивые нервы.

– Это вы, проклятые министры, наделали, что я выхожу за противного мне человека! – с необыкновенною запальчивостью проговорила принцесса, порывисто вскочив с кресла.

– Изволите ошибаться, ваше высочество. Во-первых, ни я, ни князь Алексей Михайлович, в качестве кабинет-министров, никакого участия не принимали в этом деле, один Остерман ведёт все дипломатические комбинации; а во-вторых…

– Ну, что же во-вторых?

– Во-вторых, ваше высочество, сей альянс имеет в себе многие счастливые комплекции.

– Интересно знать, какие?

– Позвольте, прежде всего, узнать, ваше высочество, почему именно не нравится вам Антон-Ульрих?

– Почему? Почему? вы хотите знать? – раздражительно говорила принцесса. – Потому что принц не человек, а мокрая курица, потому что боится и дрожит перед герцогом, потому что у него нет ни капли самостоятельности, нет твёрдости, потому, одним словом, что я не могу его уважать…

– Во всём, что вы, ваше высочество, изволили поименовать, я вижу, напротив, только достоинства принца. Если он не самостоятелен, то, при дарованиях, твёрдости и других высоких ваших квалитетах, это может только служить к вящему благу, как для вас лично, так и для Российского царства. Если же он опасается герцога, то не опасаетесь ли вы сами, да и кто же не опасается его?

– И вы, кабинет-министр, не стыдитесь так говорить, не стыдитесь сравниться с женщиной, беспомощной девушкой, окружённою врагами и шпионами! О! Если бы я была мужчиною, я показала бы, на что способен человек благородный, любящий правду и ближних!

В эти минуты принцесса была неузнаваема. Густая краска негодования залила ей ярким румянцем щёки, обыкновенно бледные, лоб и шею; глаза, обыкновенно опущенные и скрытые под густыми ресницами, сверкали блеском, смотрели прямо и неуступчиво. Но возбуждение продолжалось недолго. Как вызванное особыми, исключительными, слишком живыми для неё обстоятельствами, но в то же время не сродное с общим складом её характера, оно быстро сменилось совершенным упадком сил. Свежесть сбежала с лица, глаза подёрнулись и почти закрылись. Анна Леопольдовна, по-прежнему беспомощная и слабая, почти упала в кресло, закрыв лицо руками.

Возбуждение отразилось и на Артемии Петровиче, как будто выросшем, как будто сделавшемся другим человеком. Гордо поднялась голова, на щеках проступили багровые пятна, а в придворном мягком почтительном тоне зазвучал твёрдый и резкий голос.

– Всенижайше благодарю, ваше высочество, за урок, но он несправедлив. Придёт время, и, может быть, скоро, когда узнают, что русская доблесть не вымерла, что русские люди останутся русскими, сколько их ни казни… Теперь же я явился к вашему высочеству, – продолжал Артемий Петрович, понизив голос, – не как придворный искатель фортуны, а как друг достойной девушки, доброй принцессы и угнетённой женщины. Будьте осторожны. Раз вы изволили предостеречь меня на рауте императрицы по поводу сказанных на мой счёт клеветных слов Александра Куракина, а теперь я дозволяю себе то же самое повторить и вашему высочеству: будьте осторожны… вы окружены шпионами!

– Я это знаю, Артемий Петрович, – отвечала Анна Леопольдовна, грустно улыбаясь, – но не боюсь… У меня только один друг, перед которым я ничего не скрываю, в котором я больше уверена, чем в самой себе, – и она указала на Юлиану Менгден, – впрочем, мне и скрывать нечего…

– Но это ещё не всё, ваше высочество, – продолжал Артемий Петрович. – Теперь, когда вы отказали в руке своей сыну Бирона и выходите за принца Антона, это шпионство ещё усилится и каждое ваше слово может быть объяснено совершенно иначе. Я должен вам доложить, что герцог получил извещение из-за границы, кажется, от бывшего здесь саксонского посланника графа Линара, предупреждавшее его быть осторожным насчёт принца Антона в каких-то злых умыслах того…

– От графа Линара? – с заметным оживлением переспросила принцесса. – Какое ему дело предупреждать герцога? Как странно, как смешно, герцогу бояться принца Антона! Если бы говорили не вы, я бы не поверила.

Артемий Петрович встал, откланялся и при прощании несколько раз поцеловал руку Анны Леопольдовны.

Бывают в жизни моменты, когда, по-видимому, ничтожное само по себе обстоятельство делается важным, решающим событием, точно так, как долго назревавшая боль вдруг вскрывается в смертельную язву от случайных укола или ушиба. Таким решающим событием для Артемия Петровича было это свидание с Анной Леопольдовной. Резкий упрёк, вылившийся бессознательно из отчаянно бьющегося девичьего сердца, послужил именно тем вскрытием, от которого последующие события получили определённое направление – к печальному исходу для самого больного.

X

Получив согласие, Анна Ивановна заторопилась с приготовлениями к свадьбе племянницы. Хотя к этому событию готовились уже несколько лет, многое выписывалось из-за границы, многое скроилось и приготовилось дома, но всё-таки оказывались то недостаток, то неисправность, то запамятование чего-нибудь или для нового хозяйства или для приличного туалета высокой невесты. Императрица желала с особой пышностью отпраздновать свадьбу любимой племянницы. Может быть, она желала этим великолепием показать народу свой выбор преемницы престола.

Все засуетились и захлопотали. В придворных рукодельных вороха материй и кружев резались и обращались в робы разных фасонов и форм. Одна только невеста не выказывала никакой деятельности и волнения. Напротив, она стала как будто ещё сдержаннее, ещё задумчивее; чаще уединялась она со своей Юлианою, а о чём болтали девушки, знали только они.

Засуетился и вице-канцлер Андрей Иванович, в беспрерывных спорах, посылках и пересылках с императорским посольством. Для достоинства русского двора казалось недостаточным вести такое важное дело с обыкновенным аккредитованным послом, и вот, вследствие настояний Андрея Ивановича, имперский посланник, маркиз Ботто ди Адорно, принял на это время звание чрезвычайного посла, с особым поручением просить руки племянницы русской императрицы для племянника, по жене, римского императора, Антона-Ульриха Брауншвейг-Люнебургского. Но возведение на пост чрезвычайного посла в дипломатических переговорах казалось ещё недостаточным, требовалось показать народу до очевидности важность этой перемены. Находчивый ум Андрея Ивановича сделал небывалое – превратил обыкновенного посла, постоянно жившего в Петербурге, в чрезвычайного посла, нарочно приехавшего из Вены.

Вечером 29 июня 1739 года, что приходилось в субботу, маркиз Ботто ди Адорно выехал из Петербурга в Александро-Невскую лавру, где и ночевал, а на другой день совершил торжественный въезд в столицу, в качестве официального свата.

В понедельник, в торжественном собрании всего двора, состоялся приём чрезвычайного посла. Маркиз Ботто ди Адорно в кудреватой и напыщенной речи передал императрице предложение своего двора, по окончании которой введена была в залу сама невеста графом Головкиным и князем Черкасским-Сухим, и торжественным голосом объявила государыня племяннице о предложении принца Антона-Ульриха и, вместе с тем, о данном ею согласии на брак. Как бы ни была подготовлена к этой сцене Анна Леопольдовна, как бы ни была она от природы застенчива, но в эту минуту она не в силах была удержаться и с плачем бросилась целовать руку императрицы. Этот детски-беспомощный порыв тронул государыню, и она, прижав головку племянницы к своей груди, долго и с нежностью целовала её голову и лицо.

По окончании церемонии сватовства начался обряд обручения, после которого следовали торжественные поздравления. Подле невесты стоял жених её, в шёлковом светлом, вышитом золотом кафтане и с обычным своим овечьим выражением глаз, искавших поймать взгляд отворотившейся от него невесты. Первою поздравить обручённых подошла цесаревна Елизавета. Зная идиллическую историю любви обручённой, её постоянно тяжёлую, неприглядную жизнь и отвращение к жениху, цесаревна громко зарыдала. Холодно и важно императрица взяла её за руку и отвела в сторону.

Затем, по окончании поздравлений, государыня ушла в свои апартаменты, а присутствующие разъехались.

Через день после обручения, с раннего утра, в обыкновенно таинственном и молчаливом Петербурге началось движение. По повестке пушечными выстрелами с Петропавловской крепости и с валов адмиралтейства народные массы двинулись по разным направлениям: одни к пути следования свадебного поезда, другие к Казанскому собору, который был тогда придворною церковью.

По заранее утверждённому церемониалу шествие должно было следовать от Зимнего дворца к Летнему, по набережной, откуда, по Большой улице, до Невской перспективы. По всему этому пути были расставлены шпалерами гвардейские и напольные полки с постоянно игравшей музыкой. Около собора также стояли ряды войск и несколько пушек.

К удовольствию зрителей, день выдался нежаркий; воздух, освежённый накануне вечернею грозой, веял приятной теплотой, солнце покрывало всё ярким колоритом.

– Дяденька, а дяденька! Чаво смотреть-то… привезли, што ль, кого? – теребил пожилого мастерового подросток парнишка из той же мастерской.

– Дурень! Племянницу государынину, значит, будут покрывать венцом, – объяснил мастеровой.

– Во-о-о! Вишь, для того и день-то вышел такой красный, – заметил подросток.

– Красный?! Нет, паря, дело это плохо. Старые люди говорят примету верную: коли молодым жить долго и во всём удовольствии, так уж беспременно в свадьбу будет дождь аль гроза, а уж коли день такой красный, так уж маяться им, горемычным, весь век.

Между тем от Зимнего дворца началась церемониальная процессия. Впереди ехали, одна за другою, кареты сановников, предшествуемые ливрейными лакеями, гайдуками, скороходами, ряженными в костюмы испанские, турецкие и т п. За каретами сановников следовала карета младшего сына герцога Бирона, принца Карла. Число лакеев и скороходов соответствовало важности ехавшего: так, перед каретами сановников шло по десяти лакеев, а перед каретами Карла и принца Петра, ехавшего позади брата, шло уже по двенадцати лакеев, по четыре гайдука и по двое дворян верхами. За каретами сыновей показалась раззолоченная карета самого герцога Курляндского. Величаво развалившись, сидел герцог, не отвечая на поклоны зрителей, боязливо поднимавших глаза на его великогерцогскую светлость и с особенным любопытством рассматривавших крупно нарисованные на дверцах кареты гербы[120]. Лицо герцога было сурово: сквозь отчеканенные самодовольствие и презрение ко всему окружающему ясно сквозило неудовольствие. Его костюм, осыпанный алмазами и другими драгоценными камнями, вышитый золотом, блестел ослепительным великолепием. Ему предшествовало уже двадцать четыре лакея, восемь скороходов, четыре гайдука и четыре пажа; непосредственно же перед его каретою ехали верхами особый его придворный штат, маршал и два камергера в сопровождении лакеев За каретою герцога следовал интервал.

Главный императорский свадебный поезд начался при громе пушечных выстрелов. Ему предшествовало сорок восемь лакеев, двадцать четыре пажа, за ними верхами камергеры, обер-шталмейстер, егермейстер, унтер-маршал, обер-гофмаршал; каждого из них сопровождали скороходы и слуги с подручными лошадьми.

Золотую карету императрицы везли восемь белых лошадей в золотой сбруе и украшенных страусовыми перьями. В глубине, на первом месте, сидела сама императрица, а против неё – невеста, принцесса Анна Леопольдовна. На этот раз наряд государыни не отличался великолепием и не блестел никакими украшениями, кроме нитки жемчуга и золотого шитья на робе. Не радовало подданных и выражение лица императрицы, сумрачного, важного и холодного, изредка величаво наклонявшегося на обе стороны при криках толпы. В противоположность государыне, наряд принцессы блистал изумительной роскошью. Её незапудренные чёрные волосы, увенчанные бриллиантовою короною, перевивались множеством бриллиантовых ниток; кроме того, множество драгоценных камней блестело на её робе из серебряной ткани. Но этот блеск ещё более выдавал печальную фигуру юной невесты. В полуопущенных глазах, в изгибе низко склонённой головки каждый мог без труда прочитать грустную повесть ещё не жившего, но уже разбитого сердца. Свадебный поезд замыкался каретами цесаревны Елизаветы, блиставшей своею красотой и богатой малиновой робою, вышитой серебром и убранною множеством бриллиантов, и затем каретами герцогини курляндской и супруг сановников, но на них уже не обращалось внимание толпы, хлынувшей теперь к собору.

По прибытии в собор, где давно ожидал жених, приехавший туда незаметно, без всякой пышности, архиепископ вологодский Амвросий совершил обряд бракосочетания, по окончании которого грянули пушечные выстрелы с крепости, адмиралтейства и с соборной площади; в то же время затрещали залпы ружейного огня расставленных войск.

На обратном пути в Зимний дворец, где отведены были для молодой четы особые апартаменты в южной стороне дворца, процессия следовала в том же порядке, с тем только изменением, что в карете императрицы, вместе с новобрачною, сидел и супруг её, принц Антон. Во дворце ожидал всех участвующих роскошно сервированный обед. Государыня сидела, вместе с новобрачными и цесаревною Елизаветою, за особым столом.

Затем, вечером, в десять часов, начался бал, окончившийся только около полуночи. Когда все приглашённые разъехались, государыня, в сопровождении герцогини курляндской, жён самых знатных особ и уполномоченных иностранных дворов, состоящих в родственных отношениях, отвели молодую в её покои, где герцогиня курляндская, вместе с леди Рондо, сняли с новобрачной парадное платье и надели белый атласный капот с брюссельскими кружевами. Их же, герцогиню курляндскую и леди Рондо, государыня послала пригласить в покои принцессы мужа, которыйтотчас же явился в домашнем платье, в сопровождении герцога курляндского. Простившись с ними нежно и высказав на прощание несколько советов, назидательных для вступающих в новую жизнь, Анна Ивановна отправилась в Летний дворец.

За брачным торжеством следовал ряд праздников и увеселений, то в Зимнем, то в Летнем дворцах. Через день после свадьбы состоялся знаменитый маскарад. Императрица, прискучившая обыкновенными удовольствиями, пожелала устроить что-нибудь оригинальное. И вот в залах Зимнего дворца пятого июля, в пятницу, устроился сельский праздник с маскарадом. В длинных дворцовых галереях явились луга с полевыми цветочками, выросли деревья с устроенными под тенью их деревянными скамейками. На этом сельском празднике должны были танцевать четыре кадрили замаскированных лиц; каждая кадриль из двенадцати пар, одетых по кадрили совершенно одинаково.

Участвующие в первой кадрили были одеты в домино оранжевого цвета, в шапочках такого же цвета с серебряными кокардами, небольшие кружевные воротнички были перевязаны лентою, вышитою серебром. В этой кадрили примировали точно так же замаскированные молодые, а участниками – иностранные уполномоченные, с супругами, тех дворов, которые считались в родстве с кем-нибудь из молодых. Вторая кадриль отличалась зелёным домино с золотыми кокардами. В этой кадрили примировали принцесса Елизавета и старший сын Бирона, принц Пётр. Третья кадриль состояла из голубых домино с розовыми кокардами, во главе которой стояли герцогиня курляндская и Салтыков. Четвёртую кадриль, под предводительством детей Бирона, принцессы Гедвиги и принца Карла, составляли красные домино с серебряными с зеленью кокардами. Сама же императрица не была замаскирована; она прохаживалась между гостями, обращаясь то к тому, то к другому с благосклонным приветом.

Не забывался и народ. Для него устраивались фонтаны с белым и красным вином, жарились быки, пеклись калачи и пироги. Императрица, для собственной потехи, бросала в народ пригоршнями серебряные и медные деньги.

Однако же, всматриваясь внимательно в эти придворные и народные увеселения, нельзя было не заметить в них только одной декоративной стороны. Духа беззаботного и широкого веселия, в котором вся душа нараспашку, – не было. Народ пил, ел калачи, но смотрел дико, исподлобья, прикрывал лохматым кафтанишком голое тело, дрожал, боязливо озираясь, нет ли где поблизости или языка, или ненадёжного человека. Рассказы о тайной канцелярии, несмотря на отбираемые подписки от всех побывавших там молчать замертво обо всём, там виденном, ходили в народе с различными прикрасами и дополнениями. Не больше радовался и высший класс, с той только разницей, что он язвы свои прикрывал мишурным блеском. Под французскими кафтанами и напудренными париками – та же боязнь, те же опасения, та же неуверенность за завтрашний день. В раболепстве и низкопоклонстве считалось спасение, и все, наперерыв друг перед другом, старались пониже поклониться, пораболепнее принизиться.

После свадьбы образовался новый, молодой двор, но без всякого официального значения. Правда, общественное положение принца Антона-Ульриха значительно возвысилось. Кроме того, что он теперь стал племянником императрицы, венский двор стал энергически настаивать, чтобы после свадьбы принцу Антону, в уважении родства и огромных способностей принца, предоставлено было право заседания в кабинете и в военной коллегии.

Императрица по совету вице-канцлера Андрея Ивановича, постоянного сторонника австрийского альянса, уважила требования венского двора, но это ещё более раздражило самолюбие герцога, уязвлённое недавним отказом Анны Леопольдовны. Он нигде и ни перед кем не скрывал самого грубого пренебрежения к принцу. Встретив случайно секретаря саксонского посольства Петцольда на гулянье, герцог заговорил с запальчивостью:

– С чего взял венский двор управлять делами в Петербурге? Если там находят громадные способности в принце Антоне, то я берусь уговорить императрицу отослать его туда. Всем известен, – продолжал он, – принц за человека самого ограниченного ума. Если он женился на принцессе, то единственно с целью родить детей, да и на это-то, – заключил герцог, – оказывается неспособным, и принцесса до сих пор его к себе не допускает.

XI

Вторая турецкая война Анны Ивановны кончилась, не доставив существенных, благоприятных результатов ни государству, истратившему на неё немало денег и не менее ста тысяч здоровых человеческих сил, ни главному виновнику наших побед фельдмаршалу Миниху, увенчанному славою ставучанского победителя. Конечно, при заключении мирного трактата придворные и приближённые люди получили разнообразные награды, по преимуществу денежные, получил награду и сам Миних, хотя далеко не такую, как желало его честолюбие[121], но тем не менее общий результат обманул ожидания всех.

Рассказывали при дворе слух, пущенный в ход самим Бироном, вероятно, из зависти к Миниху, что будто бы фельдмаршал настаивал на продолжении последней войны с Турцией и после отделения от нас Австрии, из личных видов сделаться господарем Молдавии. Кроме того, ходил слух и о том, будто бы Миних домогался управления Малороссиею, с титулом герцога украинского, и что будто бы об этом ходатайстве докладывал императрице сам герцог Бирон без всякого результата; на докладе императрица не изволила сделать никакой резолюции, высказав только одно замечание: «Миних ещё очень скромен; я думала, что он будет просить у меня титула великого князя московского».

Не удалось Миниху сделаться ни господарем Молдавии, ни гетманом Малороссии, и воротился он с несбывшимися надеждами в Петербург, где жило общество, мало интересовавшееся его воинскими подвигами.

По приезде в Петербург ему необходимо было ближе ознакомиться с положением придворных партий, с их взаимными отношениями друг к другу, прочностью каждой, но прежде всего, разумеется, лично явиться к императрице. На другой же день приезда, одевшись в новую парадную форму подполковника преображенцев, фельдмаршал поехал в Зимний дворец, где жила императрица, в час обыкновенного её приёма. К немалому его удивлению, ему объявили, что государыня уже изволит быть в манеже, где и принимает не терпящие отлагательства доклады.

«Нововведение, достойное Бирона», – подумал фельдмаршал и поехал в манеж.

Герцог, страстный любитель и знаток лошадей, любил проводить утренние часы в манеже, в тщательном осмотре своих четвероногих любимцев. По поводу этой-то страсти герцога австрийский посланник граф Остейн и выразился, что когда светлейший герцог говорил с лошадьми или о лошадях, то говорил как человек, а когда говорил с людьми или о людях, то говорил как лошадь.

Не желая проводить утра без общества фаворита, Анна Ивановна изменила порядок, которого она вообще любила придерживаться, и утреннее время посвятила учению в верховой езде, под руководством герцога, в манеже.

При входе фельдмаршала императрица объезжала манеж галопом на своей любимой лошади, а герцог, стоя в середине, высказывал или одобрение, или замечание относительно посадки и искусства управлять лошадью.

– Здравствуй, фельдмаршал! – ласково обратилась она к вошедшему Миниху, кивнув ему головою, – Поди сюда и подай мне руку.

Грациозно, несмотря на свои уже немолодые годы, подбежал Миних и ловко помог императрице сойти с седла.

– Спасибо тебе. Спасибо, что поколотил турку, – добавила императрица, вспомнив, что видела фельдмаршала в первый раз по окончании войны. – Поздравляю, господин подполковник!

– Если бы не изменил австрияк, то я привёл бы султана к ногам вашего императорского величества, – хвастнул новый подполковник, благоговейно целуя протянутую ему руку государыни и в то же время думая: «Не велика ещё милость быть подполковником. Видно, уметь кланяться выгоднее, чем бить турка… а впрочем, увидим…»

– Что делать, фельдмаршал! Не так живи, как хочется, а как Бог велит, – задумчиво проговорила государыня, гладя шею любимой лошади.

Анна Ивановна тяжело дышала, казалась утомлённою и вообще далеко не такою, какою оставил её фельдмаршал, отправляясь в поход. Смуглый цвет лица её от пробивающейся желтизны сделался буроватым, на лбу, кругом глаз и по углам рта легли постоянные морщины от всё более и более усиливающихся болезненных страданий и от тяжёлых дум развивающейся подозрительности.

Между тем герцог и фельдмаршал обменивались приветствиями.

– Отчего, фельдмаршал, не приехал на свадьбу? – обратилась государыня к Миниху. – А впрочем, скоро будет другая, тогда прошу пожаловать.

– Насчёт первой я имею счастье принести всенижайшее поздравление вашему величеству, а о второй не удостоился слышать.

– Это вот герцог с Артемием Петровичем выдумали меня потешить и сыграть свадьбу моего Михаила Алексеевича, квасника.

– Оригинальная выдумка, ваше величество.

– Да? Я много благодарна герцогу. Покоит он меня.

– Кто же не отдал бы с радостью жизни своей за единый миг утешения вашего величества, мы все в том единомышленники.

– За всех не ручайся, фельдмаршал, и около меня много таких, у которых на языке одно, а замышляют другое… да об этом после переговорим, а теперь прощай. Да, вот забыла спросить тебя: был ли ты у графа Андрея Иваныча?

– Нет ещё, ваше величество.

– Так побывай у него да поговори с ним о кондициях нашего мира с Турциею… А потом и доложите мне.

Государыня милостиво кивнула ему головою в знак прощания и, в сопровождении герцога, пошла из манежа.

Такому проницательному наблюдателю, каким был фельдмаршал Миних, нетрудно было подметить ясные признаки расстройства здоровья императрицы.

«Кажется, скоро надобно будет преемника, – подумал он, – а кого? кто знает? Разве один Андрей Иваныч? Пойду к нему, попытаю выведать что-нибудь от оракула».

Дом, занимаемый Андреем Ивановичем Остерманом, был в Петербурге того времени одним из самых видных, с двумя этажами, выступом в середине, пятнадцатью окнами по фасаду и широким подъездом на улицу. Поднявшись по полукруглой лестнице во второй этаж, фельдмаршал послал вперёд доложить о себе вице-канцлеру, а сам прошёл в обширную приёмную. Убранство комнат можно было бы назвать роскошным, если бы всё не носило на себе характер хозяев. Всё было неряшливо и неопрятно. Пыль, стиравшаяся только в дни приёмные, следовательно, очень редко, лежала слоями на лакированной мебели, дорогая обивка, местами облитая, местами порванная, так и оставалась неремонтированною и, вероятно, останется такою ещё на долгие годы.

По приглашению лакея, такого же неряхи, как и хозяева, фельдмаршал вошёл в кабинет. Здесь всё было в том же живописном беспорядке, как и десять лет назад. Тот же письменный стол, только ещё более облитый чернилами и салом, с теми же валяющимися ворохами бумаг; то же глубокое кресло с выдвижною скамейкою и тот же, наконец, хозяин, в том же вытертом беличьем халате, только уже не красного, а какого-то пегого цвета. Как и десять лет назад, вице-канцлер так же сидел перед письменным столом с протянутыми на скамейке ногами и с зелёным тафтяным зонтиком на лбу. Постарел и более сморщился вице-канцлер – бледное лицо более пожелтело да изрезалось более глубокими морщинами.

– Приветствую героя Хотина и Ставучан, увенчанного лаврами. – говорил вице-канцлер, силясь приподняться с кресла.

– И терниями, почтеннейший Андрей Иванович, и терниями довольно колючими, – отвечал фельдмаршал, дружески обнимая Остермана и ещё глубже усаживая его в кресла.

По-видимому встреча была весьма дружеская. Да и действительно, это были два равносильных представителя государственного значения тогдашней России. Если слава русского оружия, благодаря дарованиям фельдмаршала, поставила государство твёрдо на европейскую почву, то не менее острое и кудреватое перо вице-канцлера укрепило за Россиею достоинство европейской державы. Это были два бойца, умные, талантливые, с одинаковой мощью, но, к несчастью, бойцы-иностранцы, принёсшие России свои труды, но не жившие с нею плотью и кровью. Это были два бойца, понимающие друг друга, уважающие друг друга, но сознающие, что им, двум медведям, в одной берлоге не жить.

– Российское отечество обязано вам, фельдмаршал, не одною военною славою. Если бы не наши победы, то война со Швецией была бы неизбежна, а вести две войны, на севере и на юге, при настоящих обстоятельствах, очевидно, затруднительно. Всё это я не преминул докладывать нашей государыне императрице.

– Последствием чего были зловредящие мне слухи? – вставил с иронией фельдмаршал.

– И её величество вполне ценит ваши заслуги, – продолжал вице-канцлер, как будто не расслышав иронии фельдмаршала, хотя в этих слухах в немалой доле принимал участие и сам Андрей Иванович.

Не раз подобные слухи вырабатывались в этом кабинете и разносились по придворному кружку развязным язычком усердной помощницы вице-канцлера, дорогой для него Марфы Ивановны.

Пошли рассказы о военных событиях, но фельдмаршал поспешил навести разговор на тему более интересную.

– Имел счастье сейчас представляться императрице в манеже, – сообщил он.

– Изволила кататься верхом?

– Да, под руководством светлейшаго герцога.

– Его светлость отличный ездок!

– Отличный, отличный, но знаете ли что, дорогой граф, я заметил… – при этом фельдмаршал ещё ближе придвинулся к вице-канцлеру и ещё тише проговорил последние слова, – государыня изменилась…

– Изменилась?

– Здоровье изменилось, граф, а если верить слухам, то…

– А вообразите, фельдмаршал, я ничего не знаю… Сижу калекою… с больными ногами, никуда не выхожу… никого не вижу.

– Повторяю вам, граф, – продолжал Миних, улыбнувшись чересчур мнительной осторожности министра, – здоровье государыни очень шатко. Вам, как вице-канцлеру, необходимо подумать о будущем…

– О будущем?

– О будущем преемнике…

– Что вы, фельдмаршал! я и подумать-то не осмелюсь. Да и зачем? По закону Петра Великого, царствующая власть сама назначает себе преемника. Это же подтвердила в 1783 году и царствующая императрица… помните, присягали?

– А разве вам, граф, государыня не высказывала своей воли?

– Нет… то есть… да, почти нет…

– Почти, значит, говорила же?

– Мне известно только отрицательное, нежелание её величества иметь своим преемником племянника голштинского и цесаревну.

– Кстати, о цесаревне, граф, в каких она отношениях к государыне? Я ведь теперь совершенный новичок в придворной жизни.

– В каких отношениях? Гм! В каких отношениях! Право, не могу вам доложить обстоятельно, фельдмаршал, сижу дома… никуда не выхожу… Слышал я, будто цесаревна окружена молодёжью, что неспроста… Говорят об иностранной инфлюэнции… да я не верю…

Слова вице-канцлера заставили задуматься фельдмаршала. Правда, прежде он и сам видел, как просто обращается цесаревна, как обожают солдаты дочку Петрову, да не видел в том никакой задуманной цели. Бывало, и сам он, любуясь красивою девушкою, её голубыми выразительными глазами, грациозным станом и простым симпатичным обращением, не раз задавался вопросом, какое бы влияние могла иметь эта девушка, если бы пожелала власти, если бы не дорожила так простотой и независимостью. А выходит, дело-то и не так, и девушка проводит… уж если говорит Андрей Иванович. Вероятно, русская доморощенная демократическая партия, в которой не будет места иностранцам, ни Остерману, ни Минихам, каковы бы заслуги их ни были… «Надо принять свои меры», – подумал он и решился…

– Мне кажется, для успокоения государыни, – раздумчиво, как будто говоря сам с собою, высказал фельдмаршал, – необходимо иметь строгое наблюдение за действиями цесаревны.

Андрей Иванович от удовольствия даже поперхнулся и глубже запустил пальцы в табакерку.

– Конечно, конечно, любезнейший фельдмаршал, да людей способных нет… Вы ведь знаете нашего светлейшего герцога… работа в его тайной канцелярии великая, а толку немного, хватают всех без разбора, только страх навели…

– Такое важное дело вам бы взять на себя, Андрей Иваныч.

– Мне? Что вы! куда мне! С больными ногами и слепому! Да меня каждый ребёнок проведёт… Вот если бы вы оказали такую великую услугу государыне…

– Я, граф, плохой дипломат… но у меня есть такой человек… способный. Его можно бы послать к цесаревне[122].

– Пошлите, фельдмаршал, пошлите. Государыня будет очень благодарна.

Переходя от одного предмета к другому, разговор коснулся свежих новостей о процессе над князьями Долгорукими. Андрей Иванович заторопился отстранить от себя всякое участие в этом процессе.

– Не моих сил дела такие, – говорил он, – у нас теперь знатные персоны, прожекты сочиняются, новые порядки заводятся…

– Слышал… новый кабинет-министр Артемий Петрович? Знаю его… Был он у меня в команде, ума немалого и самомнения чрезмерного. Но в каком резоне ему гнать Долгоруких?

– Может быть, старые счёты, фельдмаршал, по казанскому губернаторству, а впрочем, Артемий Петрович ведь русский человек, а русские люди не могут не грызться между собою.

Получив нужные сведения, фельдмаршал Миних уехал. Друзья-соперники расстались совершенно довольные друг другом.

– Куда ехать? – спросил сам себя Миних, сходя на широкий подъезд, – к Анне Леопольдовне или к Елизавете? Интереснее к Елизавете…

Если бы такой вопрос представился бы лет десять назад, то ответ, конечно, не был бы сомнителен, но теперь – дело другое: как ни свеж, ловок был фельдмаршал, но соперничать с молодыми горячими силами казалось рискованным. Гораздо безопаснее и вернее было искать у Анны Леопольдовны. Не избалованная вниманием, она будет более признательна за преданность.

– В Зимний дворец! – крикнул фельдмаршал кучеру, садясь в карету.

Домашняя жизнь молодых супругов началась не медовым месяцем. Не оправдывалась пословица Анны Ивановны: «стерпится – слюбится». Напротив, чем более проходило времени, тем рознь между супругами становилась яснее и глубже. С пренебрежением, даже с какой-то ненавистью постоянно относилась молодая супруга к своему мужу; за каждым неловким словом или движением, в чём он оказывался виноватым ежеминутно, с её стороны следовали вспышки и ссоры. Императрица принимала участие в этих ссорах и, разумеется, тем ещё более портила дело.

Советы и усовещевания оказывались недействительными. Наконец императрица объяснила эту постоянную раздражительность новым её положением: Анна Леопольдовна сделалась беременною. Как скоро найдена была причина, понятны стали и все новые явления в наружности и характере принцессы – эти тошноты, эта начинающаяся полнота, какой-то серый цвет лица с проступившими жёлтыми пятнами, эти быстрые перемены от нервной деятельности к полному упадку сил, а главное – эта необыкновенная сварливость в женщине, до сих пор сдержанной, и особенная нетерпимость мужа.

Но если бы кто мог заглянуть в душу молодой женщины, тот увидел бы там много иного. Рядом с физическими страданиями, естественными последствиями изменений в организме, работали явления психического мира. Как прежде ни казался жалок принц Антон в качестве искателя руки и жениха, но отдалённость, светские формы и выгодность общественного высокого положения скрашивали многое – во всяком случае, делали его человеком сносным, но когда брачные отношения объединили их жизни в одну, когда глаза стали ежеминутно наталкиваться на все прежде скрывавшиеся недостатки, холодность и равнодушие женщины перешли в отвращение и озлобление. Вместе с тем, чем настойчивее и упорнее в душе её укреплялись эти чувства, тем чаще стал возникать в воображении другой образ, одетый всеми поэтическими красками, – образ красавца Линара, начинавший было уже стираться. К ещё большему несчастью, жизнь и обстоятельства сделали Анну Леопольдовну ещё более замкнутою, более способною держаться за свои внутренние образы, а следовательно, и более страдающею, более нервною и странною во внешних проявлениях.

Страдала молодая жена, страдал и муж. Добрый, невозмутимо мягкий, напуганный в детстве, неспособный задаваться внутренними вопросами и смотрящий на всё по указке, он терпеливо переносил беспрерывные вспышки жены, объясняя их, по примеру тётки, её новым положением. И терпел он долго, терпел всю свою страдальческую жизнь, без ропота, без пытливого вопроса, за чей же грех ему осудилась вечная жертва, вечно быть козлищем отпущения.

После одной из постоянных вспышек по ничтожному поводу какой-то разбитой по неловкости принца чашки, заставившей мужа удалиться из комнаты, а жену нервно расплакаться, доложили о приезде фельдмаршала Миниха. Так как непреложный придворный этикет заставлял принять такого высокого гостя, то молодая принцесса поспешила отереть слёзы и осушить глаза платком, нагретым от дыхания.

– Вы приехали, фельдмаршал, пожинать плоды ваших подвигов в Турции, – встретила принцесса Миниха, в душе сердившаяся на него за прекрасные отзывы о принце Антоне.

– Напротив, ваше высочество, я приехал предложить вам себя на службу и заслужить лавры на этом поприще, – отвечал находчивый фельдмаршал.

– Впрочем, в лаврах и не могло быть никакого сомнения, когда у вас были такие помощники, как принц Антон, – с едкою ирониею продолжала Анна Леопольдовна.

– Я старался только отдавать должное по заслугам в аттенции к его высокому положению, – отозвался фельдмаршал и, заметя слёзы, навернувшиеся на глазах принцессы, и нервное подёргивание губ, поспешил откланяться.

«Супружество не по страсти, – решил Миних, уезжая, – тем лучше! Решительно становлюсь на сторону принцессы».

XII

Роскошью и изяществом, не усвоенными ещё нашими высокими персонами, убран дом и в особенности рабочий кабинет французского аккредитованного посланника при русском дворе, маркиза де ла Шетарди, недавно приехавшего в Петербург для упрочения, как он говорил, на будущее время дружественных отношений России и Франции. Элегантный вкус маркиза был виден во всём, во всей обстановке кабинета, в мебели, в обоях, в каждой мелочи. За большим письменным столом с тонкою редкою резьбою, стоявшим посередине комнаты, работает теперь сам посланник, наклонившись над кипою бумаг. Свет двух восковых свечей падает из-за абажура светлым кругом на рукописи, на безделушки, кинутые у чернильницы, перья, ножницы и ножички, перерезывает надвое наклонённую голову маркиза и оставляет в приятном полумраке дорогие обои, ковры, книжные шкафы, статуи и бюсты. Посланник, как видно, занят; он озабочен и встревожен. Тонкие, подвижные и ещё приятные черты лица живо передают несдерживаемые впечатления острого неудовольствия.

В сотый раз маркиз перечитывает переданные ему Амелотом в министерстве иностралных дел в Париже записки бывшего французского агента в Петербурге Лалли о состоянии русского общества. «Россия может быть подвержена быстрым и частым переворотам», – почти вслух прочитывает маркиз и с досадою отбрасывает от себя записку Лалли. Подумав немного, он снова принимается читать следующую бумагу, в которой заключалась инструкция, идея и цель его посольства. В инструкции говорилось о необходимости оторвать Россию от тесного союза с Австрией, для чего указывалось, как на крайнее средство, на возможность переворота, на перемену правительства. В инструкции рекомендовались послу неусыпная наблюдательность, сметливость и осторожность, требовалось от него немедленного доставления самых подробных и точных сведений о положении политических партий в Петербурге, о партиях цесаревны Елизаветы и голштинской, о намерениях недовольных и о направлении умов в войсках.

– Хорошо писать им инструкции за тысячи вёрст, в министерском кабинете, а каково их выполнять! Политические партии! Да где они? Могут ли они быть в этих снежных сугробах, в каких-то берлогах, где за каждое неосторожное слово секут да рубят. Звери дикие! – ворчал посланник.

– Пришёл какой-то мастеровой от ювелира Граверо, господин маркиз, и просит вас видеть, – доложил вошедший француз-слуга.

– Мастеровой… от ювелира Граверо? – протягивая слова, переспросил маркиз, пытаясь вспомнить, не было ли действительна от него какого-нибудь поручения ювелиру. – Верно он ошибся, я ничего не заказывал.

– Он, господин маркиз, настоятельно просил, говорил, будто вы именно приказывали ему прийти.

– Я? Приказывал Граверо? Странно! Позови его сюда.

Вошёл мастеровой, одетый, как одевались в то время мастеровые иностранцы, начинавшие русеть. Длинный сюртук со сборками назади свободно, даже неуклюже сидел на довольно полном корпусе, из-под камзола какой-то поношенной чёрной материи выступала ситцевая рубашка, а широкие шаровары входили в сапожные голенища.

Низко кланяясь, мастеровой выждал ухода камердинера и по его уходе плотно затворил дверь.

«Странно, – подумал маркиз, следивший за ловкими движениями мастерового, – манеры не мастерового, и как будто где-то я видел этого господина. Если бы не чёрные волосы, не бледность и не полнота, то… кажется… Удивительное сходство, особенно эти живые, умные глаза».

– Вы не знаете или не узнаёте меня, маркиз? – спросил мастеровой на чистейшем французском языке, свободно подходя к посланнику.

– Не знаю… я удивляюсь… Кто вы? По какому случаю?

– Вот видите ли, маркиз, вы меня не знаете, а я вас знаю – преимущество на моей стороне. Знаю каждый ваш шаг, знаю, например, какие бумаги на столе вы читали до моего прихода.

Маркиз машинально протянул руку, чтобы собрать и закрыть бумаги.

– Не трудитесь, маркиз, не прячьте, это совершенно бесполезно. Мне они не нужны, я и так знаю каждое слово из записок Лалли и данных вам инструкций.

– Каких инструкций? Их знает только король, Амелот и я.

– Ошибаетесь, их знаю и я… Мало того, я даже знаю, о чём вы думали, когда я вошёл.

– Попробуйте угадать.

– Ругали русских, ругали своё глупое положение, ругали своих недоброжелателей, которые, как вы думаете, нарочно устроили вам это поручение-ловушку, с целью сломать вам голову, из зависти к вашей карьере… но вы не правы… в главном… Ваши недоброжелатели действительно с умыслом вам навязали это поручение, которое вы не можете выполнить хотя бы уже и потому, что не знаете совсем русского языка, а здесь, даже и при дворе, почти никто не говорит по-французски. Как же вы можете собирать сведения о направлении умов и устраивать перевороты?

– Перевороты! – растерянно и с испугом почти крикнул дипломат. – Отчего вы знаете? Кто же вы?

– Попробуйте всмотреться. Не видали ли вы меня где-нибудь на этих днях… ну, хотя, например, вчера?

– Вчера? Вчера я был только у её высочества цесаревны Елизаветы… Да… Теперь вспомнил… Точно, те же глаза… но тот выше и сухощавее, не так бледен и волосы с сильною проседью.

– А разве нельзя помолодеть и пополнеть по произволу? Теперь вы догадались и скрываться нечего. Рекомендуюсь вам ещё раз: медик цесаревны Арман Лесток[123], – тихо проговорил мастеровой, протягивая руку маркизу и усаживаясь подле него в кресло.

– Бесконечно рад с вами познакомиться и сойтись. Скажу откровенно, я особенно дорожу этим, но прежде всего я просил бы вас сказать мне, каким образом вы узнали содержание моих секретных бумаг? Вы очень хорошо понимаете, что для дипломата, с таким поручением, как моё… нельзя иметь подле себя людей, способных продать.

– Успокойтесь, маркиз, ваши люди вам преданы и вас не продавали, а если я познакомился с вашими бумагами, то обязан вашему испорченному столу. Помните ли вы русского слесаря, такого ещё глупого, которому вы едва-едва могли растолковать знаками своё требование исправить замок? Так этот-то слесарь был я. Поняли?

– О, совершенно. Однако я не могу достаточно надивиться беспримерному искусству…

– Практика, любезный маркиз, привычка, кое-какие знания… и больше ничего, об этом и не стоит говорить. Я пришёл переговорить с вами и условиться о многом.

– Слушаю вас, доктор, и заранее повинуюсь всем вашим предписаниям.

– Прежде всего, нам должно выяснить главный вопрос и наши отношения… Вам поручено всеми силами добиться разрыва союза России и Австрии, но при настоящем составе русского правительства это решительно невозможно.

– Я тоже опасаюсь, и это приводит меня в отчаяние.

– Отчаиваться нет повода, маркиз. Когда болезнь узнана, что самое главное, так средства найдутся, а иначе, не имея средства, я и не пришёл бы к вам. Но, повторяю опять, при настоящем правительстве невозможно: Остерман, как вы сами знаете, сторонник австрийского союза, а его перетянуть на свою сторону – средства нет. Вдобавок ещё эта свадьба племянницы с племянником Брауншвейгским укрепит союз на долгое будущее.

– Так скажите же, что делать?

– Нужно сделать переворот.

– Опять-таки переворот? да разве это возможно?

– Возможно и нет, смотря по тому, какие средства. Впрочем, можно обойтись и без насильственного переворота. Императрица больна серьёзно: у неё подагра и каменная болезнь. Я наблюдаю её уже несколько месяцев и, как врач, могу положительно определить, что она проживёт несколько месяцев и никак не больше года. Если ей наследуют Брауншвейгские, то, конечно, тогда союз с Австриею окрепнет и «весь запад будет в опасности от нашествия варваров», как сказано в ваших инструкциях, любезный маркиз, – говорил Лесток, лукаво улыбаясь.

– Этого не нужно допускать, доктор, но как?

– Очень просто: предъявлением более веских прав моей государыни и пациентки цесаревны.

– Но достанет ли у неё сил?

– У неё силы больше, чем вообще думают, и даже больше, чем думает она сама. Вся гвардия, а в ней главная сила, обожает память её отца, помнит цесаревну ещё ребёнком в его руках, помнит, как он выходил к ней со своею ненаглядною любимою дочкою, как ласкал её, и вот гвардия своё обожание отца перенесла теперь на дочь. Она много напоминает отца. Кроме гвардии, весь народ её любит и слепо верит астрологу Ламберта[124], предсказывающему, что она будет императрицею. Я даже уверен, что если бы она предъявила свои права тотчас после смерти племянника Петра II, так герцогини курляндской не было бы здесь и следа.

– Зачем же она тогда уклонилась?

Лесток пожал плечами.

– Зачем? Вопрос трудный. Зачем в молодости мы часто делаем глупости, о которых жалеем впоследствии? Как только умер покойный император, я в ту же минуту ночью разбудил цесаревну и умолял её одеться и показаться войску… и всё было бы кончено. Как бы вы думали, что мне она тогда отвечала? «Ах, добрый Лесток, так холодно вставать…» Повернулась на другой бок и заснула.

– Может быть, доктор, она и теперь так же… так же… как бы вам сказать… беспечна?

– Не думаю. Десять лет много прибавили опытности, много накипело неудовольствий от тётки. Недаром же ведь и я в продолжение десяти лет работаю. Притом необходимо вам сказать, что цесаревна Елизавета прежде всего женщина, а женщины чувствительны к уколам женского самолюбия… и если вовремя суметь раздражить женскую гордость… Впрочем, вы как тонкий дипломат знаете это лучше меня.

– Хорошо, но всё-таки, как велика её политическая партия?

– Как видно, что вы, маркиз, только что приехали сюда и совсем не знаете России. Совершенно верно Лалли в записках своих назвал её ребёнком, родившимся слишком поздно, физически совершенно развившимся, но без всякого сознания своей духовной силы. Вы не обратили особенного внимания на это место, может быть, сочли его желанием блеснуть остроумием, а между тем оно верно. Какие могут быть политические партии в России? Я даже сомневаюсь, могут ли они быть когда-нибудь впоследствии. В политической партии основа – общественная идея, осознанная всеми членами известного кружка и к выполнению которой стремится кружок, а в России таких объединяющих и осознанных политических идей совершенно нет.

Лесток задумался, понюхал в несколько приёмов табаку и продолжил, как будто невольно опоражнивая весь накопившийся запас своих практических наблюдений:

– Русский народ – странный народ! Он добродушен, податлив, терпелив, а вместе с тем недоверчив и глубоко эгоистичен. Нередко встретишь людей с громадными дарованиями, высоким умом, способных быть вожаками в государственных переворотах, а между тем такие люди стоят одиноко, около них нет партии, а только сподручники. Каждый стремится к своей личной выгоде и занят только своим интересом. Жизнь, что ли, их так сложилась…

– Однако же, доктор, у них есть ведь свои национальные партии? Что вы скажете, например, о кабинет-министре Волынском?

– О Волынском? То же, что и о других. Он человек с большими способностями, но… и с теми же недостатками. У него слово и дело расходятся. На словах он человек государственный, с прочно сложившимися убеждениями, с бескорыстным служением обществу, а на деле – такой же придворный. От этого разлада около него не партия, а несколько лиц, преданных ему лично. Этот кружок невелик, бессилен и может показаться опасным только самонадеянному и, вместе с тем, такому трусливому нахалу, каков наш светлейший герцог. Этот кружок рухнет при первом столкновении, и вы из него ничего не выработаете. Неужели же вы думаете, маркиз, что мы упустили бы случай и не притянули бы к себе Волынского, с которым я прожил семь лет в Казани, с которым дружен и теперь?

– Всё, что вы мне говорите, доктор, для меня совершенно ново, и я так вам благодарен!

– Благодарить вам меня не за что. Вы, маркиз, хорошо понимаете, что я служу не вашим интересам, а той, которой предан душою и телом. Наши интересы совпали, вот и всё.

– Но скажу вам откровенно, вы выручаете меня из самого глупого затруднительного положения.

– Совершенно верно. Теперь вы можете сообщать правительству свои наблюдения о состоянии умов в России, и эти наблюдения будут, поверьте, самые остроумные и верные. Я хорошо владею русским языком, люблю толкаться в народе, как видите, в разных костюмах, а по званию своему придворного медика цесаревны имею возможность изучать и придворный круг. Притом же мне, как доктору, понимаете, может быть открыто многое, что по обыкновению скрывается от других смертных.

– И особенно такому доктору, как вы! Но позвольте мне сделать ещё один вопрос: какая будет политика царевны, когда она сядет на престол?

– На этот вопрос отвечать черезвычайно трудно. Во-первых, даже самому проницательному человеку невозможно предвидеть в будущем всех чрезвычайных обстоятельств – не знает же ведь сам оракул Андрей Иванович нашего настоящего разговора, – а во-вторых, здесь всё зависит от личного взгляда, а за взгляд женщины кто может ручаться? В одном я только совершенно уверен: в удалении всех лиц, гнетущих теперь цесаревну, а с удалением их тайный австрийский союз будет невозможен.

– Для меня этого пока достаточно, а дальше будет уже не моё дело. Цесаревна умна и сумеет оценить все выгоды союза с Франциею, которая всегда готова оказать ей добрые услуги, и все тяжёлые последствия союза с Австриею… Итак, любезный доктор, мы с вами согласны во всём главном… Мы, стало быть, естественные союзники. Скажите же мне, в чём и я могу быть вам полезен?

– В самом существенном, маркиз, в деньгах. Вы не можете представить, какие у нас громадные расходы. Всякий гвардейский солдат бежит к нам во всякой своей нужде: кого нужно лечить даром, кому помочь в свадьбе, в приданом, кому положить на зубок, кому помочь в похоронах, после пожара. Цесаревна ко всем ласкова, никому не отказывает, а денег часто у самих ни копейки. Приходится унижаться, просить герцога и иной раз получать отказ.

– О, доктор, в этом отношении прошу вас нисколько не стесняться, берите из моей шкатулки сколько хотите. Я даже прошу вас быть как можно щедрее… в этом и ваш и мой интерес. Ещё не могу быть в чём-нибудь полезен?

– Пока нет, а дальше укажут обстоятельства. Может быть, потребуется поддержка иностранных кабинетов… Однако же мы проговорили дольше, чем следовало бы для простого заказа мастеровому. Ваши люди…

– За скромность моих людей я ручаюсь. Когда же и где мы свидимся?

– Приезжайте к цесаревне, но предупреждаю, бывайте у неё нечасто, иначе возбудите подозрения. За нею и за всеми ей близкими и так наблюдают сотни глаз. Впрочем, когда появится надобность, я и сам побываю у вас, только не удивитесь, если в каком-нибудь ином виде.

Новые союзники искренно пожали друг другу руки.

При выходе, у дверей, мастеровой снова оказался в своей роли. С низкими поклонами и подобающим раболепием изгибаясь перед маркизом, он ломаным французским языком твердил:

– Ах, ваше сиятельство… ваше сиятельство… господин маркиз… не извольте беспокоиться, всё будет как есть доставлено в точности, как изволили приказать.

– Торопись, любезный! смотри не забудь, мне к сроку!

– Слушаюсь, ваше сиятельство. Работа сложная.

Мастеровой вышел на улицу, вздохнул полною грудью и бодро зашагал вдоль по улице. Тихо, прохожих не видно было, только в ночном мраке кое-где светились фонари. Выйдя знакомою дорогою на Невскую перспективу и пройдя ею несколько десятков сажен, не доходя деревянного гостиного двора, который стоял на том же месте, на котором стоит и нынешний гостиный двор, мастеровой обогнул деревянный дом голландской архитектуры с остроконечною крышею, ювелира Граверо. Здесь он ощупал в заборе подле дома низенькую калитку, неслышно отпер дверь её ключом и, заботливо оглянувшись кругом, быстро юркнул на двор.

Через несколько минут с крыльца лицевого фасада выходил Лесток осторожною походкою усталого человека, провозившегося несколько часов в тяжёлой работе. Под мышкою левой руки нёс он довольно объёмистый ящик с хирургическими инструментами и небольшою походною аптечкою. Не успел пройти лейб-медик вверх по Невской перспективе и десяти шагов, как сбоку вывернулась какая-то человеческая фигура в полувоенной форме. Оглянув при свете фонаря прохожего, Лесток узнал недавно поступившего на службу к цесаревне урядника Щегловатова.

«Знаю, голубчик, зачем ты здесь, да опоздал», – подумал лейб-медик и потом, вдруг обернувшись, строго окликнул:

– Зачем ты здесь?

– Это я… ваша милость… господин лекарь… я…

– Зачем, говори, шатаешься по ночам?

– Я… ваша милость… был дома… сестра захворала… как смерть лежит…

– Больна? Так веди меня… Хотя устал от работы, а всё ещё смогу.

– Нет, господин лекарь, она… мне… я… только испугалась, а в самом-то деле не больна… Теперь ничего, оправилась… спит.

– Ну, пускай её спит, а мы пойдём теперь вместе домой. Кстати, понеси-ка вот мой хирургический ящик.

XIII

Холода стоят из ряду вон, и никто из петербургских старожилов не запомнит такой суровой зимы, какая была в конце 1739-го и в начале 1740 года. Бессменный, трескучий тридцатиградусный мороз охватывал ледяною бронёю всё вступавшее в его сферу без надёжной защиты, разрисовывал толстыми слоями, в затейливых узорах, узенькие оконца петербургских домов и домишек, назойливо пробирался непрошеным гостем, заставляя хозяев ёжиться и тесниться у накалённых печей; птицы от мороза падали мёртвыми, а выплеснутая вода ударялась о землю ледяными хрусталиками.

Этим кстати подоспевшим даровым фактором поспешили воспользоваться для устройства новой, нигде ещё не виданной потехи, придуманной для развлечения начинавшей прихварывать государыни. Придумали[125] устроить ледяной дворец, с причудливыми украшениями, со всеми аксессуарами жилого здания, в котором бы можно было отпраздновать курьёзную свадьбу шута квасника Голицына и шутихи калмычки Бужениновой. Организовалась для проектирования и исполнения особая «машкарадная комиссия», президентом которой выбран был, как самый изобретательный и находчивый придворный, сам кабинет-министр и обер-егермейстер Артемий Петрович Волынский.

И Артемий Петрович не ударил лицом в грязь. Всё, что мог придумать хитрый человеческий ум, не стесняемый недостатком средств, всё было приведено в движение. По составленному придворным архитектором плану неустанно стали воздвигаться на Адмиралтейской площади, близ Зимнего дворца, из ледяных глыб Невы и из нарочно отлитых форм отдельные части холодного дворца; закишели толпы рабочих над приготовлениями к парадной свадьбе и стали наезжать приглашённые гости к торжеству из всех концов широкой Руси. Сборным пунктом всех распоряжений служил так называемый Слоновый двор[126], где содержался слон, присланный императрице в подарок от персидского шаха.

Артемий Петрович придавал своим занятиям по «машкарадной комиссии» особенное значение и занимался этим делом с усиленною энергиею. Да и действительно, это назначение для него было важнее всех государственных дел. Если государыня останется довольною, если она подарит его ласковою улыбкою – партия его будет выиграна, политическое влияние вырастет и враги принуждены будут перед ним преклониться, а в настоящее время в таком знаке благоволения чувствовалась крайняя нужда. Как ни был самонадеян и самолюбив Артемий Петрович, но он инстинктивно ощущал под собою нетвёрдость почвы. Злые остроты Куракина и глубокие раны от когтей Остермана незаметно, но, тем не менее, существенно вредили ему во мнении императрицы. Государыня не раз уже встречала его с недовольным видом, правда, скоро исчезавшим от его обаятельного красноречия, но всё-таки оставлявшим, как и клевета, после себя осадок. Доношения его с объяснением по доносу Кинкеля и Людвига, а главное, приложенные к доношению особые примечания, персонально направленные на злохитрых политиков, против ожиданий автора, приняты были государынею весьма неблагосклонно, а между тем в будущем предстояла борьба с могучим противником, за которым фавор упрочился не одною давностью. Конечно, до сих пор этот противник лично не вредил ему, даже как будто сам очищал ему дорогу, но игра стала изменяться и в последнее время их отношения были далеко не прежние. Бирон нередко выказывал ему полное неудовольствие, хмурился при докладах его государыне и милостивее обращался к тем, кто явно и тайно подыскивался под Волынского.

Необходимо стало во что бы то ни было заслужить полную благосклонность, отвоевать себе прочное местечко в привязанности государыни,одним словом – сделать себя для неё необходимым. Артемий Петрович очень хорошо понимал, что вернейшим путём к сердцу женщины служат не заслуги, не государственные доблести, а искусная игра в чувство, ловкое потворство эгоистическому женскому самолюбию. И он шёл по этому пути неуклонно, с полной надеждой на успех. Помимо его красноречивых объяснений в личных докладах, в каждом его «доношении» государыне между строк читалась его преданность лично ей как государыне и как женщине.

С горячею готовностью ухватился Артемий Петрович за представившийся в курьёзной свадьбе случай выставить перед Анной Ивановной самоотвержение и преданность, не щадившую себя для её даже минутного удовольствия. Он изощрил всю свою и без того острую изобретательную способность в придумывании разнообразных деталей праздника – и потеха вышла, действительно, грандиозною, поразительною по изобретению и по искусству исполнения.

В первых числах февраля предполагалось торжество бракосочетания квасника с Бужениновою[127], и оставалось только несколько дней. Впрочем, всё было готово, и теперь в Слоновом дворе неутомимый обер-егермейстер делал окончательный осмотр приехавших свадебных гостей. Закутавшись в медвежью шубу и в бобровой шапке, Артемий Петрович, сидя на высоком кресле, внимательно осматривал подводимые к нему гайдуками пары из мужчин и женщин всех русских народностей, оглядывал с заботливостью их лица и одежды, заставлял плясать и играть на их нехитрых инструментах.

– Всё ли наконец, господин адъютант? – с нетерпением обратился Артемий Петрович к адъютанту Гладкову, почтительно стоявшему позади его кресла.

– Всё, ваше превосходительство.

– Кажется, всё идёт хорошо. Принёс ли дурак Тредьяковский поздравительные вирши?

– Нет ещё, ваше превосходительство.

– Нет? Так не откладывать же праздника по милости его глупых песен, того и гляди погода переменится. Когда приказано ему принести? – с раздражением спросил Артемий Петрович.

– Ваше превосходительство изволили сами поручить Петру Михайлычу Еропкину приказать пиите принести стихи уже с неделю.

– И не принёс?

– Не принёс, ваше превосходительство.

– Послать за ним сейчас и привести его ко мне сюда, пока я буду осматривать слона и клетку! – сердито крикнул кабинет-министр.

Гладков вышел распорядиться посылкою, а Артемий Петрович пошёл в помещение слона.

Артемий Петрович был не в духе. От утомления ли, от неисправности ли будущего профессора элоквенции, которого он не любил, как преданного слугу Куракина, своего врага, – только при осмотре всё сердило его и раздражало Напрасно вожак-персиянин из кожи лез выставить перед знатным вельможею послушание, понятливость и искусство своего питомца[128], Артемий Петрович на всё глядел придирчивыми глазами, во всём находил что-нибудь неисправное. Осмотрев затем других животных: оленей, собак, свиней и верблюдов, тоже предназначенных участвовать в процессе и давно уже достаточно вымуштрованных, он воротился в главный корпус в полном нервном возбуждении.

У дверей, в раболепно согнутом положении, торчала улыбающаяся фигура знаменитого в то время пииты Василия Кирилловича Тредьяковского.

– Вирши? – закричал Артемий Петрович, как только увидел пииту.

– Всегда готовы для прославления величия вашего превосходительства…

– Свадебные вирши, говорят тебе, негодный писака?

– Пребываю в полной игнорации и в великом трепетании, ибо посланный вашего превосходительства, захватив меня, яко виновного, повлёк усильно, будто бы в императорский кабинет…

Василий Кириллович не докончил своей речи.

«Вот они, козни-то, интриги Куракина… подыскиваются помешать успеху в глазах государыни…» – мелькнуло в голове обер-егермейстера, и вдруг вспомнились ему стихи, написанные на него пинтой по желанию Куракина. Кровь бросилась в голову, потом отхлынула к сердцу, и Артемий Петрович, не помня себя от ярости, быстро подскочил и со всего размаха правою рукою нанёс сильнейший удар по левой ланите творца пиитических хитростей. Василий Кириллович покачнулся и непременно упал бы, если бы и с другой стороны его не подхватил такой же полновесный удар. За этими ударами следовали другие, то с правой, то с левой стороны, заставившие несчастного писателя качаться как маятник.

Артемий Петрович бил как исступлённый. Налившиеся кровью глаза горели электрическим блеском, мёртвенно-бледное лицо исказилось зверскою улыбкою, на губах показалась пена. Он не мог выговаривать слов и только едва-едва, среди хриплых звуков, можно было расслышать слова:

– Бездельники… смеяться надо мною… подыскиваться… Вот тебе за патрона… будешь вирши писать… Бей его! – приказал Артемий Петрович стоявшему в отдалении кадету, отходя в полном изнеможении от нервного напряжения.

Экзекуция началась снова, хотя далеко не с тою же энергиею.

– Помни, негодяй, если завтра не принесёшь виршей к курьёзной свадьбе, так будешь бит ещё больше! – крикнул кабинет-министр, выходя из комнаты.

Тут только в первый раз Василий Кириллович узнал, чего от него требовали. Еропкин, которому Волынский поручил передать своё приказание пиите, забыл о нём, и несчастный на этот раз вынес побои совершенно безвинно.

Оглушённый, весь покрытый синяками, побрёл Василий Кириллович домой, утирая платком выступавшие слёзы; смоченные ресницы леденели, слипались и застилали глаза. Но не чувство оскорблённого человеческого достоинства заставляло его плакать, нет! Он смиренно сознавал право вельможи на побои такой мелкой сошки, как он; его мучила не физическая боль, а горькое чувство непризнанного пииты, которым должно бы гордиться отечество. В душе Василия Кирилловича зародилась месть и решимость жаловаться на вельможу – но кому? Конечно, тому, который стоит выше всех этих вельмож, который ближе всех к государыне – Бирону.

Нервный припадок миновал, и Артемий Петрович забыл о знаменитом творце «Телемахиды». Да и что значили какие-нибудь несколько пощёчин писаке, когда потомки знаменитых родов, поступая в шуты, с благодарностью принимали подачки даже не от кабинет-министра, а от каких-нибудь выскочек, выдвинутых только нахальством. Для Артемия Петровича эпизод с Василием Кирилловичем был ничтожным случаем, пустяком, на который не стоило обращать внимания, но в будничной жизни пустяки играют свою роль, из них создаются события великие, на которые потом, через много лет, историк смотрит с изумлением и причины которых отыскивает в пыли отдалённых времён.

На другой день Артемий Петрович снова принялся за работу по устройству курьёзной свадьбы. Все приготовления были закончены, всё было разучено, прилажено, оставалось только выбрать самый день. Назначение дня, конечно, зависело от самой виновницы праздника, но обратиться к государыне прямо, не предупредив Бирона, значило бы наверное потерпеть фиаско. Зная это, Артемий Петрович решился этим же утром ехать к светлейшему герцогу для личных переговоров о сроке свадьбы.

Приёмные покои герцога курляндского с раннего утра наполняли толпы ищущих движения воды. Скороходы и гайдуки в пёстрых, блестящих турецких, испанских и арабских костюмах сновали через приёмную к кабинету герцога. Ряд придворных и просителей тянулся вдоль стен; на всех лицах отражалось ожидание, у всех глаза были обращены к дверям кабинета, откуда должен был появиться его великогерцогская светлость.

С гордо поднятой головою прошёл Артемий Петрович в кабинет герцога мимо этого ряда наклонившихся перед ним придворных.

Курляндский герцог в это время только что отпустил своего секретаря с докладом о новых известиях, добытых неутомимым трудом председателя тайной канцелярии. Доклад говорил о вредных собраниях в доме кабинет-министра Волынского, о том, что Артемий Петрович и его конфиденты замышляют что-то зловредное для герцога или даже для самой государыни; что там переводятся и читаются какие-то статьи с поносительными примечаниями для чести милосердной императрицы. В чём именно заключались эти замыслы, герцогские агенты не смогли выяснить. Всю суть можно было узнать только от самих конфидентов, но эти неподатливые люди так плотно прильнули к своему патрону, что вытянуть от них сознание отказывался даже сам заплечный мастер Андрей Иванович. Притом же прибегать к обыкновенным мерам тайной канцелярии представлялось несколько опасным: арест многих видных лиц без основательных причин мог возбудить против герцога если не общественное мнение, которого тогда не было или на которое герцог не обращал внимания, а его же собратьев-иноземцев, которые не пропустили бы случая подставить ему ногу и самим занять его место. Герцог знал, что все эти Минихи, Остерманы, Левенвольды и Корфы втайне ненавидят его и ждут только воспользоваться промахом, а борьба с ними не то что борьба с русскими баранами.

«Однако надобно же выйти из глупого положения и совершенно обезопасить себя от бунтовщицких попыток, – думал Бирон, – необходимо показать на этом неблагодарном Волынском пример, как наказываю я своих недоброжелателей. И можно ли было ожидать такой дерзости от этого висельника, которого я же, по великодушию своему, освободил из петли».

В это время арап доложил о приезде кабинет-министра Волынского, а вслед за тем вошёл и сам Артемий Петрович.

Враги встретились по-видимому приветливо.

– А, редкий гость! Давно не видал вас у себя, – протягивая руку, говорил Бирон.

– Вашей светлости известно… дела… обязанности… решительно нет минуты…

– Знаю… знаю… государственные прожекты о народном благе… как будто народ может быть несчастлив под управлением такой милосердной государыни…

По духу того времени, пропитанному идеей абсолютизма власти, всякое отрешение от абсолютизма считалось ересью и тяжким преступлением; для герцога же курляндского идея о народе и его благе отдельно от правительства была немыслима. Поэтому резкий намёк герцога, в сущности, прямо обвинял кабинет-министра чуть ли не в измене.

– Всему миру известны высокие милости её величества, – спешил оправдаться Артемий Петрович, – а мы, как покорные и преданные её слуги, рабски должны осуществлять её благотворные препозиции.

– О, конечно… конечно, и мы… государыня высоко ценит труды своих министров, их усердие и заслуги.

– Её величество всегда очень милостива… и ваше высочество…

– О, обо мне не может быть ни слова, господин обер-егермейстер, я только преданный слуга государыни и больше ничего. Ни в какие государственные дела не вмешиваюсь… Вот, не дальше как вчера я получил от короля Августа письмо, просит моего ходатайства перед императрицею о вознаграждении тех поляков, владения которых потерпели при проходе через Польшу русских войск. Требование вполне законно и справедливо. Можно представить, сколько потерпели несчастные от варварства русских, но и в этом случае я не беспокоил государыню, а предоставил обсудить дело господам кабинет-министрам, в полной уверенности на их правосудие.

Артемий Петрович слышал уже об этом требовании польского правительства и находил его до крайности дерзким, но высказываться в настоящее время было более чем неудобно, а потому он поспешил отклониться от прямого ответа, ссылаясь на своих товарищей.

Брови герцога насупились, и он не продолжал разговора.

– Я к вашей светлости с извещением, – начал Артемий Петрович, – насчёт курьёзной свадьбы.

– Что же?

– Постройка ледяного дворца совершенно кончена, и там всё готово для приёма молодой четы. Точно так же всё готово к свадебному поезду, и остаётся только назначить день.

– День? Когда будет угодно государыне. Мне кажется, торопиться незачем, – холодно заметил Бирон.

– Напротив, ваша светлость, погода стоит теперь самая благоприятная, а между тем, по естественному течению атмосферы, можно ожидать вскорости значительные оттепели. Тогда все наши усилия пропадут даром и остроумная препозиция вашей светлости касательно увеселения её величества не достигнет своей цели.

Герцог начинал смягчаться и, подумав минуту, проговорил уже более ласково:

– Да, конечно, жаль было бы не осуществить моей мысли и потерять напрасно столько усилий… Мне кажется, можно назначить торжество послезавтра, это будет шестое февраля. Когда вы, господин обер-егермейстер, поедете с докладом к государыне, так передайте её величеству, что я полагал бы назначить этот день.

Артемий Петрович, в сущности, достиг своей цели. Он знал, что назначение герцога действительнее назначения самой государыни, которая нередко отменяла собственные приказания, если они не одобрялись фаворитом, но на сердце у него не было светло. Мысль, что ему, Волынскому, кабинет-министру, государственному человеку, потомку древнего рода, стоять в зависимости от какого-то выходца, немецкого конюха – волновала его кровь и колола нервы.

Под влиянием затаённого, но тем ещё более сильного раздражения выходил Артемий Петрович из кабинета Бирона в приёмную, где на пороге в антикамеру взгляд его встретил бледную, обвязанную фигуру творца пиитических хитростей. Зачем здесь жалкий пиита? Не жаловаться ли? верно, подбил Куракин!

Чёрные дни переживал Василий Кириллович. С яростью, несмотря на присутствие придворных, подбежал Волынский к Тредьяковскому, и вчерашняя сцена повторилась ещё в более резких чертах. Досыта натешившись пощёчинами, Артемий Петрович приказал столпившейся челяди и караульным отвести пииту в «машкарадную комиссию» и злобно добавил: «Рвите его». Разумеется, солдаты не заставили повторить приказания и толпою накинулись на жертву. В минуту платье его, даже рубашка, были изорваны, а тело покрыто тёмными пятнами.

– Впредь не будешь на меня жаловаться! Не станешь сочинять на меня песенок! – проворчал Волынский вслед уходившему Василию Кирилловичу.

Песенка, за которую в другой уже раз упрекнул Волынский пииту, – известное стихотворение «Самохвал», написанное Тредьяковским на кабинет-министра по заказу Куракина. Когда это стихотворение было прочитано на рауте императрицы, все, конечно, поняли намёк, а оскорблённые надменностью Волынского или недовольные его проектами не упустили случая проехаться на его счёт, направляя стрелы, будто, на самохвального грека. Об этом тогда же, с различными прибавлениями, было пересказано Артемию Петровичу, которому, впрочем, сама императрица и даже герцог Бирон советовали остерегаться Куракина.

Самые чувствительные оскорбления, не прощаемые и оставляющие по себе неисцеляемые раны, составляют уколы самолюбию, в особенности развитому до крайности. Волынский ненавидел Куракина, искал случая с ним расплатиться, но это было трудно по положению Куракина и личному его характеру. Искупительною жертвою представился Василий Кириллович, и на него вылилась вся накипевшая желчь.

От герцога курляндского Артемий Петрович поехал в Летний дворец, к императрице, а пиитический мастер под караулом, подгоняемый солдатами, побрёл в арестантскую машкарадной комиссии, где и принялся работать над виршами в честь торжественного празднования шутовской свадьбы.

XIV

Настало и шестое февраля – день торжества. С утра необыкновенное оживление в мёртвом и запуганном Петербурге. Народные толпы, закутанные в шубки, тулупы и разного рода чуйки, стремятся со всех концов города к центральным местам: к луговой линии адмиралтейства или к манежу герцога курляндского. Всех манит даровое зрелище, всем интересно видеть небывалую курьёзную свадьбу царского шута, о которой ходило так много слухов и приготовления к которой казались такими чудными.

К счастью, как нарочно, и погода в этот день оказалась благоприятною. Морозный, безветренный воздух к полудню заметно смягчился солнечными лучами, обливавшими снежный покров ярким блеском, резавшим глаза до боли. В этом лёгком светлом воздухе ни один звук не мог пропасть даром, на этом чистом белом фоне ни одна черта оригинальной картины не могла не выделяться рельефно или остаться незамеченною. Кругом всей луговой линии сгустились плотные ряды народа, образующие живое кольцо около сцены, оставленной для торжественного свадебного поезда. Толстый канат ограждал эту сцену, а ещё действительнее ограждали толстые палки слободских десятских и сотских, усердно действовавших всякий раз, когда вновь прибывшие напирали сзади и выдвигали передовых. Зрители перекидывались между собою замечаниями, остротами и тем весёлым добродушным говором, от которого отучало их подозрительное начальство.

Наконец, по окончании обедни и церковной церемонии, странный, нигде не мыслимый, кроме Руси, свадебный поезд двинулся по определённому церемониалу. Ещё задолго до его приближения слышались не музыка, не человеческие голоса, а какие-то дикие звуки нестройных сочетаний всех возможных и невозможных тонов. Показался и самый поезд. Впереди, медленно переваливаясь, шагал, обутый в тёплые коты, великолепный слон, управляемый сидевшим на его хребте персиянином. На спине этого великана мерно покачивалась из железных прутьев беседка, утверждённая к спине широкими подпругами. Эта-то беседка и составляла главный фокус торжества. В ней, на двух больших креслах, обитых штофом и стоявших друг против друга, сидели новобрачные, разодетые в шёлк и бархат, Михаил Алексеевич Голицын, квасник, и Авдотья Ивановна Буженинова. Громкими криками приветствовала толпа молодых, важно и с достоинством отвечавших на этот привет. За слоном, в первой паре поезжан, двигалась пара остяков, мужчина и женщина, в санях, запряжённых оленями. За первою парою следовали кто в санях, кто в салазках, новгородцы на козлах, чухонцы на ослах, хохлы на волах, татары на свиньях, камчадалы на собаках, калмыки на верблюдах и все образчики племенных разновидностей Руси в их своеобразных костюмах. Гул и шум невообразимые: с криками животных и песнями седоков сливаются барабанный бой, звуки труб, литавр и приветствия тысячеголосой толпы. И, несмотря на этот адский гул, весь поезд подвигается правильным рядом, вымуштрованные животные не бросаются в сторону и не производят бесчинного беспорядка. Видно, много труда положил тут Артемий Петрович как главный распорядитель, – больше, может быть, чем в свои генеральные прожекты.

Поезд, обогнув луговую линию два раза, направился к манежу герцога курляндского, где был приготовлен для всех гостей обед. В манеже на обеде, на особом возвышенном месте, под балдахином, присутствовала сама императрица, окружённая многочисленною блестящей свитою дам и кавалеров.

Государыня была в приятном расположении духа. Часто с особенною благосклонностью обращалась она к стоявшему позади её Артемию Петровичу, когда тот объяснял ей с обычным своим увлекательным красноречием. Государыня иногда улыбалась, но в этой приветливой улыбке сквозила сдержанность, а в глазах, окидывающих придворный штат, замечалось затаённое тревожное чувство. В нескольких шагах позади герцог курляндский казался очень занятым разговором с какой-то миловидною придворною дамою, но, как видно, разговор не мешал ему по временам, хотя и не очень часто, осматривать с иронией императрицу и Волынского. Далее, около молодой Анны Леопольдовны рисовался статный Миних, очевидно, старавшийся занять молодую женщину, болезненную и бледную, едва переносившую этот терзающий уши шум и эту быстро меняющуюся пестроту. Причина болезненного состояния принцессы Брауншвейгской, впрочем, не беспокоила, а скорее радовала тётку-императрицу, надеявшуюся в будущем ребёнке видеть себе преемника. В последнее время этой новостью занимался двор, а в особенности интересовалась цесаревна Елизавета, хотя теперь этого нельзя было заметить на её весёлом лице, ещё более беззаботном, когда смотрела на неё государыня.

Музыка из труб, литавр и гобоев встретила прибытие поезда на манеж. Здесь поезжан ожидал на триста три куверта обеденный стол, за которым, разумеется, первые места занимались молодыми. За ними пары размещались в порядке, сохранявшемся в поезде. Каждой паре подавалось её национальное кушанье.

Когда все части разместились по назначенным местам, знаменитый пиита Василий Кириллович, по знаку, данному Артемием Петровичем, выступил вперёд в маске, закрывавшей его синяки, и нараспев продекламировал приветствие:

Здравствуйте, женившись, дурак и дура,
Ещё… тота и фигура!
Теперь-то самое время вам повеселиться,
Теперь-то всячески поезжанам должно беситься
Квасник-дурак и Буженинова…
Сошлись любовью, но любовь их гадка.
Ну, мордва! ну, чуваша! ну, самоеды!
Начните, веселье, молодые, деды!
Балалайки, гудки, рожки и волынки!
Сберите и вы бурлацки рынки.
– – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – –
Ах, вижу, как вы теперь рады!
Гремите, гудите, бренчите, скачите,
Шалите, кричите, пляшите!
Свищи, весна, свищи, красна!
Невозможно вам иметь лучшее время:
Спрягся ханский сын, взял ханское племя,
Ханский сын квасник, Буженинова ханка.
Кому того не видно, кажет их осанка.
О, пара! о, не стара!
Не жить они станут, но зоблить сахар.
– – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – –
Итак, надлежит новобрачных приветствовать ныне,
Дабы они во всё своё время жили во благостыне:
Спалось бы им да вралось, пилось бы да елось.
Здравствуйте ж, женившись, дурак и дурка,
Ещё… тота и фигурка!
Гром рукоплесканий, по почину самой императрицы, раздался по окончании виршей.

– Спасибо, Василий Кириллыч, – проговорила Анна Ивановна, досыта нахохотавшись, – спасибо, голубчик, за дурака и дурку, удружил. Жалую тебя за твои вирши своим придворным пиитою.

Со всех сторон посыпались на Василия Кириллыча поздравления с новою высочайшею милостью и наградою. Но этого мало. Новые почести ожидали пииту: два пажа, по распоряжению Артемия Петровича, берут его под руки и сажают за свадебный стол, напротив молодых, под балдахин, убранный вениками, по недостатку лавр; за столом прислуживают ему те же пажи.

Обед кончился, начались национальные пляски. Одни пары сменялись другими в живом калейдоскопе. Русского трепака сменил цыганский танец, а там следовали уродливые кривляния полудиких инородцев.

Наконец, когда навеселились вдосталь и пары достаточно утомились, поезд в том же определённом порядке отправился провожать новобрачных в их княжеский дворец – ледяной дом.

Только на суровом севере, в таком государстве, какова Россия, и только в царствование Анны Ивановны могла возникнуть и осуществиться идея о ледяном доме. На берегу Невы, между адмиралтейством и Зимним дворцом, в несколько недель выстроилось небывалое здание, занимавшее пространство до восьми сажён длины, две с половиной сажени ширины и в три сажени вышины. Фундамент, стены, косяки, двери и окна – одним словом, все составные части были срублены, сложены, вылиты и вырезаны из чистого льда. Для кладки стен употреблялись правильные глыбы, вырубленные в Неве, которые настилались рядами, одни над другими, со спайкою, вместо цемента, водою, проникавшей во все скважины и замерзавшей от сильной стужи в однородную плотную массу. Из этих же глыб выпиливались более или менее тонкие доски, служившие косяками, дверями, окнами и кровлею.

Всё здание разделялось парадными сенями на две половины, освещаемые каждая пятью окнами. Правую половину составлял покой с уборною и спальною, левую половину – приёмная. В уборной находился обыкновенный уборный стол с принадлежностями, зеркалом и шандалами, в которых горели свечи, намазанные нефтью, а на другой стороне помещалась двуспальная кровать с занавесом и тоже со всеми принадлежностями спального туалета: подушками, одеялом, туфлями и двумя ночными колпаками. В этой же комнате находился и камин, в котором горели ледяные дрова нефтяным светом. В приёмной, украшенной несколькими статуями, стоял стол с игральными картами и столовыми часами, а по обеим сторонам стола – высокие стулья. Все принадлежности и украшения сделаны были из льда.

Но ещё большая заботливость была видна в отделке внешней стороны. Кругом всего здания обходила галерея с точёными ледяными перилами, с промежуточными четырёхугольными столбиками, на которых помещались горшки с деревьями и цветами; над главным входом возвышался фронтиспис, украшенный статуями. Затем с каждой стороны здания находились на пьедестале с фронтисписом четырёхугольные пирамиды, с круглыми окнами на передней стороне. В каждой пирамиде, внутри пустой, горел большой светящийся фонарь из бумаги, разрисованный картинами юмористического содержания. Так как человек, находящийся внутри пирамиды, постоянно оборачивал фонарь, то для зрителей вид беспрерывно меняющихся картин представлялся очень эффектным.

К наружным украшениям можно также отнести поставленные перед фасадом шесть пушек с колёсами и станками из льда же и две мортиры. По временам из пушек, величиною и размером соответствующих трехфунтовым медным, производили стрельбу, а из мортир бросали бомбы, соответствующие двухпудовым. В одном ряду с пушками по обеим сторонам ворот лежали дельфины, выбрасывающие нефтяной огонь. Но самое любопытное зрелище для народа представляла фигура слона с сидевшим на нём вожаком и стоявшими возле него персиянами в натуральную величину. Днём из хобота этого слона выбрасывался водяной фонтан высотою в восемь сажен, а ночью – нефтяное пламя. Кроме того, слон, в полное подражание живому, очень искусно кричал, что производилось посредством хитро устроенной трубы человеком, спрятанным внутри. Наконец, позади дома устроена была баня из ледяных глыб, обсечённых под вид простых брёвен. Баню эту пробовали топить, и охотники парились.

Императрица, желая предварительно осмотреть ледяной дворец, назначенный для приёма на первую ночь новобрачных и, как хозяйка, встретить там чету, удалилась со всею свитою из манежа прежде окончания национальных плясок; но ещё прежде государыни уехал туда для встречи сам счастливый распорядитель, Артемий Петрович. Длинной вереницей потянулись к адмиралтейству придворные экипажи с эскадроном гусар впереди.

Густой туман окутывал город, и волшебное зрелище представляло собой это новое здание, залитое огнём, пробивающимся сквозь прозрачные ледяные стёкла и отражающимся на детальных украшениях разноцветным и серебристым блеском. При приближении кареты государыни в доме и около него всё заволновалось. Слон закричал как-то радостнее, массы огня из дельфинов и слонового хобота полились более широкими волнами, а народ, этот ребёнок, забывающий при игрушке своё давящее горе, встретил государыню громкими криками.

Артемий Петрович впереди придворных, участвующих в устройстве праздника, поспешил встретить государыню и помочь ей выйти из кареты.

Анна Ивановна остановилась перед домом, осматривала его и осталась очень довольною.

– Мастер же ты, Артемий Петрович! Большое спасибо тебе за утеху.

– Меня воодушевляло сердечное желание доставить удовольствие вашему величеству.

– И доставил, истинно доставил. А что смотрит народ вон там? – спрашивала императрица, указывая на одну из пирамид.

– Это, ваше величество, картинка, выставленная для потехи народа.

– Весьма остро придумано и знатные картинки. А что это изображает? – спросила опять государыня, когда яркий фонарь обратил к ней одну из картин, выделяющуюся густыми красками.

– Этот сухопарый оборванец, в треугольной шляпе, со скребницею и щёткою, изображает, ваше величество, немца, когда он голодный бредёт в Россию, а следующая картина – того же немца, только уже на коне и разжиревшего от русского хлеба. От сытости и благодушия, видите, ваше величество, как он колотит народ дубиною по головам? – объяснял Артемий Петрович несколько упавшим голосом.

Лёгкая тень неудовольствия пробежала по лицу Анны Ивановны. Она ничего не сказала, закусила нижнюю губу и задумалась.

Очнувшись от нового резкого крика слона, государыня снова обратила внимание на ледяной дворец.

– Эти пушки, Артемий Петрович, тоже ледяные? – допрашивала она, по особому пристрастию к стрельбе.

– Я делал опыты, ваше величество, и они удались. Не угодно ли приказать теперь же произвести пробу?

– Пожалуйста, Артемий Петрович, прикажи стрельнуть. Очень любопытно.

По распоряжению Артемия Петровича зарядили пушку зарядом из четырнадцати фунтов пороха и железного ядра, в шестидесяти шагах поставили доску в виде мишени в два дюйма толщиною. Раздался выстрел и ядро пробило доску насквозь. Пушка осталось неповреждённою.

– Жаль, вот кампания кончилась, – высказала государыня, улыбаясь, – а то бы ты, Артемий Петрович, пошёл бы на турку со своею артиллериею.

Артемий Петрович хотел было блеснуть приличною экспликациею, но его перебил Александр Борисович Куракин, высказавший громко и ядовито:

– Турецкая луна хоть и вовсе не греет, а всё бы растопила игрушки господина кабинет-министра.

Анна Ивановна показала вид, что не обратила внимания на замечание Куракина, а чтобы не дать вспыхнуть ссоре, которую всегда можно было ожидать от вспыльчивого характера кабинет-министра, обратилась к нему с удвоенною любезностью:

– Ну, теперь покажи нам, Артемий Петрович, комнаты; всё ли приготовлено там для молодых? – и Анна Ивановна, опираясь на руку счастливого кабинет-министра, вошла через парадные сени в дом.

Государыня была в полном восторге. Она восхищалась каждой вещью: и искусно сделанными статуями, и игральными картами, и пылавшим камином, и двуспальной кроватью, на которой представляла себе положение молодых, и столовыми часами, сквозь ледяные стенки которых можно было видеть весь внутренний механизм.

– Отменно, отменно хорошо. Вижу, что постарался для меня… – часто повторяла она вполголоса, сильнее опираясь на руку Волынского, при своей тяжёлой поступи.

По примеру императрицы и все придворные, заметившие её особенную благосклонность к кабинет-министру, стали рассыпаться в приветствиях. Один герцог курляндский оставался недовольным. Сердито шагал он вслед за государынею, почти не отвечая на вопросы, да, впрочем, и вопросов-то обращалось немного. Государыня, по-видимому, забывала его.

Музыка, шум, визг и гам снаружи объявили о прибытии свадебного поезда. Государыня, по русскому обычаю, встретила чету, осыпала её хмелем и затем удалилась, пожелав ей доброй ночи.

Опустело около ледяного дома – минутной потехи императрицы. Перестал кричать слон, перестали выбрасываться обильные языки пламени, потухли фонари, только снаружи застучали мерные шаги часового, сторожившего запертые двери ледяного дворца.

По уходе почётных посетителей новобрачные с любопытством и удовольствием осматривали свои новые владения. Они были спокойны. Им, взысканным милостью государыни-госпожи, и в голову не приходило, что их оставят тут на всю длинную долгую зимнюю ночь. Государыня жалует их и верно сейчас, сию минуту, пришлёт за ними гонца звать к себе во дворец, но минуты и часы проходили, а гонцы не являлись. Холод начинал проникать сквозь одежду, нефтяной огонь не грел, да и тот потух. Отогревая зябнувшие члены, квасник и Буженинова бегали из комнаты в комнату, притоптывали, махали руками, дрались между собою, кричали, стучали в дверь, умоляли часового выпустить их, обещая за это золотые горы, но снаружи ничего не отзывалось, кроме шагов караульного. Наступила энергичная борьба жизни со смертью, усталые члены начинали двигаться медленнее, начинали постепенно костенеть… Стало клонить ко сну…

С рассветом, по заранее отданному распоряжению, явились к новобрачным все придворные шуты и шутихи, в полном комплекте, с поздравлениями и нашли их почти замёрзшими. Только с большим трудом удалось лейб-медику императрицы возвратить молодую чету к жизни… шутов.

Таковы были забавы Анны Ивановны, утешавшейся при каждом удобном случае, то при заключении мира[129], то по случаю родов козы, супруги шута Педриллы. О последнем торжестве, происходившем незадолго до свадьбы квасника, стоит упомянуть, так как оно совершалось с выдающеюся комическою парадностью. Тогда к роженице, одетой в чепчик и лежавшей на роскошной постели, являлись весь придворный штат и все высшие сановники государства с императрицею впереди, торжественно поздравляли, по примеру самой государыни отсыпали на подушку несколько червонцев на зубок и спрашивали о состоянии здоровья, на что родильница-коза, вероятно вовремя ущипываемая, всякий раз отвечала благодарным блеяньем.

Современный человек, несомненно, осудит такие забавы, но пусть он спросит себя: не осудит ли так же и его потомок многое из нашего современного?

XV

На другой день после курьёзной свадьбы происходило заседание кабинета по вопросу о вознаграждении поляков, будто бы потерпевших от похода русских в последнюю турецкую войну. Обыкновенно кабинет состоял из трёх членов-министров, но с поступлением в кабинет-министры Артемия Петровича Волынского состав его фактически изменился. Под влиянием ли мысли о шляхетском представительстве, о чём так сладко напевал Василий Никитич Татищев; по воспоминанию ли о золотой свободе Речи Посполитой или под более эгоистическим желанием подобрать к себе более конфидентов и усилить свою партию, только в последние годы, для обсуждения государственных вопросов, стали призываться в кабинет выдающиеся из членов сената, президентов коллегий и других влиятельных сановников. В этих случаях кабинет принимал особое название «генерального собрания». Вероятно, этой мерою Волынский надеялся найти себе опору в борьбе с немецкою партиею и достигнуть более широкого обсуждения.

Вопрос о вознаграждении не представлял собою ничего важного, но он получал особенное значение по отношениям тогдашнего политического кружка. Герцог курляндский, обязанный польскому королю лично и по вассальным отношениям своего герцогства, находил требования Польши совершенно законными и справедливыми. Этот взгляд разделял граф Остерман и почти все влиятельные лица, может быть, под влиянием ловких убеждений приехавшего в Петербург именно с этим поручением польского посла Огинского. Противного мнения держался только один кабинет-министр Волынский, без всякой поддержки. Гордый и самолюбивый, он не искал заранее голосов, он верил в себя, в силу своего слова… но дело доказало, что не в одном слове решающая сила.

Прения о вознаграждении продолжались недолго; тотчас же по прочтении секретарём кабинета ходатайства польского посла стали высказываться единогласные мнения о справедливости требования и необходимости его удовлетворить. Артемий Петрович вспыхнул. В пылкой импровизации он сказал блестящую речь, в которой изобразил рельефную картину отношений России и Польши, постоянного недоброжелательства последней, двуличного её положения во всё время войны с Турциею, доказывал громадное преувеличение требований, в чём сослался и на показания комиссаров, исследовавших на месте убытки, и, наконец, заключил воззванием к патриотическому чувству своих коллег. Как ни искусна была речь, но она не могла изменить заранее подготовленного решения.

Составился протокол об исполнении требования Польши, за подписью всех членов, кроме Волынского, написавшего тут же своё особое мнение, с резким заключением: «Один только вассал Польши может согласиться на вознаграждение, но никто из русских, для которых дороги честь и польза своего отечества, не даст на это своего согласия». Оставалось только утвердить протокол подписью императрицы, к которой с докладом поручено было идти кабинет-секретарю Эйхлеру.

Выбрав докладчиком Эйхлера. заведомого приверженца Бирона и бывшего его секретаря, кабинет был уверен в несомненном успехе.

Эйхлер встретил императрицу в том крайнем упадке сил, который почти всегда следует или за сильным нервным возбуждением, или за чрезмерным физическим усилием. Государыня, несмотря на усталость прошедшего дня, а может быть, именно вследствие этой усталости, не могла заснуть ночью. Не только она не освежилась укрепляющим сном, а напротив, ещё более изнемогла от беспрерывно обрывающейся тяжёлой дремоты, полной туманных, быстро меняющихся образов. С тупою головою и вся разбитая, встала она в обыкновенный свой утренний час, машинально исполнила утренние занятия, прочла обыкновенные молитвы и теперь, в определённый час доклада, бессознательно ждала прихода своего кабинет-секретаря. В наружности её ясно проступили такие резкие черты, которые могли бы внушить тревогу в близких ей людях, если бы эти люди способны были видеть что-нибудь, кроме своих личных маленьких интересов. В смуглый, но прежде свежий и здоровый цвет лица проник неопределённый серо-бурый оттенок, щёки отвисли, обострившийся нос принял ещё большие размеры, опустившиеся углы рта, от глубоко прорезавшихся по сторонам его морщин, выдавали тяжёлое страдание; глаза почти постоянно меняли своё выражение, то блестя лихорадочным огнём, то тускнея и как будто уходя внутрь за какою-то затаённою мыслью.

Запрокинув голову и закрыв глаза, полулежала императрица в глубоком кресле перед письменным столом, беспомощно опустив руки на колени и протянув ноги на толстую бархатную подушку. На полу с одной стороны сидела любимая шутиха и тихонько тёрла ей ноги, а с другой – лежала любимая собачка императрицы Цытринька.

Дежурный камер-паж доложил о приходе кабинет-секретаря. Государыня подняла голову, лениво протянув Эйхлеру руку для всеподданнейшего лобзания.

– Заседание кончилось, ваше величество, – доложил Эйхлер, заметив немой вопрос в глазах императрицы.

– Чем решили?

– Решено удовлетворить требование Польши. Имею честь представить вашему величеству протокол для утверждения.

– Прочти.

Кабинет-секретарь прочитал весь доклад и затем, с особенным ударением, мнение кабинет-министра Волынского.

Государыня, безучастно выслушавшая весь доклад, видимо оживилась при резких словах протеста.

– Артемий Петрович высказался слишком резко, – заговорила императрица, – но я сочувствую ему. Меня удивляет, почему прочие господа члены так благосклонны к польскому королю?

– На это есть особые резоны, ваше величество…

– Какие же?

Эйхлер как будто и не решался говорить.

– Какие же резоны? – повторила государыня несколько раздражительно, – говори мне всё… всё… да только одну правду.

Тогда Эйхлер откровенно высказал, почему герцог курляндский принимает участие в делах вознаграждения, высказал о всём вредном влиянии герцога в управлении, хотя он, не имея никакого официального положения, по-видимому, не вмешивался в государственные дела, и рассказал, до какой степени все члены покорны голосу герцога. Затем, перейдя к характеристике Волынского, Эйхлер крупными чертами представил его блестящие способности, высокий государственный ум и горячую преданность интересам отечества.

Государыня не прерывала кабинет-секретаря, но казалась удивлённою. С недоверчивостью вглядывалась она в это, теперь оживлённое лицо Эйхлера, обыкновенно холодное и сдержанное.

– Оставь доклад у меня, а сам будь покоен… я тебя не выдам. Спасибо за правду, – проговорила императрица громко и потом чуть слышно прошептала: – Обман… Обман… везде обман… Да, позови ко мне эту ветреницу Дуньку, куда это она убежала, – приказала Анна Ивановна вслед уходившему кабинет-секретарю.

А между тем эта ветреница Дунька, внимательно выслушав весь разговор, успела незаметно выскользнуть из кабинета и передать мужу Педрилле обо всём, для передачи его светлости.

Как бы ни был самонадеян и уверен в своей силе герцог Бирон, но изменившиеся его отношения к государыне за последнее время начали его сильно беспокоить. Бывали и прежде размолвки, выражались иногда и прежде неудовольствия, но эти размолвки обыкновенно продолжались недолго и оканчивались ещё большим подчинением его влиянию, с ещё сильнейшим самоуничижением. Но теперь не простая размолвка, теперь место его занимается другим, и если этот другой укрепится, тогда дело его светлости будет бесповоротно проиграно. Герцог понимал, что без милости государыни он лично – ничто, что его герцогство – миф, мыльный пузырь, не защита ни от далёкого путешествия, ни от плахи. Назойливые мысли, одна другой непривлекательнее, не давали ему покоя ни днём, ни ночью и заметно помяли его благодушное чело. Одно ещё ободряло его – это уверенность в неспособности русских пользоваться обстоятельствами. «Русский, – рассуждал он, – варвар и глуп до такой степени, что не может сообразить своей выгоды. Волынский чисто русский – глуп, как и все. Он не способен вести дела тихо, мирно, шаг за шагом, постепенно водворяться в расположение государыни и осторожно укрепляться в новой позиции. Нет, как русский, он взбалмошно, очертя голову, лезет вперёд, ворвётся, а потом, когда нужно тонко вычислить свою игру, сложит руки и не заметит, как другой тихонько возьмёт у него карты из рук и воспользуется его выигрышем. Простой русский и умеет только жаловаться на судьбу».

Не лично Волынский страшен герцогу, а страшно то, что может явиться мысль о непрочности его влияния и о возможности найтись новым искателем, конечно, не из русских.

– Пора уничтожить Волынского, стереть его с лица земли, – повторял герцог, бегая по своему роскошному кабинету и обкусывая ногти в то утро, когда происходило собрание кабинета. – Но как? где способы и средства? Слухи о бунтовщичьих ночных сборищах конфидентов в доме Волынского так и остались только слухами, распущенными моими же усердными агентами тайной канцелярии… Э, чёрт возьми, не стоит и думать, причину всегда найдёшь, лишь бы помириться с императрицею, – высказал он громко.

– Ваше высочество ожидают в приёмной, – доложил, входя, дежурный камер-паж.

– К чёрту их! – накинулся герцог на пажа, – не сметь о них докладывать! Пусть ждут.

Вслед за уходом дежурного из внутренних дверей вошёл домашний секретарь герцога с карликом.

– К вашему высочеству Педрилла, с весьма важным известием.

И шут подробно рассказал всё, что передала шутиха императрицы о докладе Эйхлера по делу о вознаграждении поляков.

Руки опустились у герцога, и он тихо, как-то беспомощно упал в кресло.

– Во-о-т как! – только и проговорил он упавшим голосом, махнув рукою секретарю и шуту на дверь. – Что же теперь будет? Опала? Пожалуй, казнят? Ведь и не посмотрят на владетельного герцога и на мои заслуги? А? – спрашивал себя герцог.

Переход от надежды, почти уверенности, к полному отчаянию был крут, как и вообще у людей, не одушевлённых богатой внутренней силою, а герцог, пробивавшийся изо дня в день одним самоуслаждением, одними эгоистическими вопросами дня, не хотел, да и не мог понимать никакой другой мысли, кроме мысли о себе.

И долго просидел бы он с неподвижным взглядом на блестящую выпуклую поверхность золотого глобуса, исправляющего должность хранителя чернил, в состоянии, близком к столбняку, в котором человек живёт физическою силою, но не владеет сознанием и не в силах выжать никакой мысли, если бы снова вошедший камер-паж не доложил о приезде Александра Борисовича Куракина.

Герцог не особенно благоволил к Куракину, считал его почти шутом, но теперь неожиданный приезд придворного бонмотиста, заведомого врага кабинет-министра Волынского, показался ему помощью, ниспосланною свыше. Наскоро сделав усилие придать своей физиономии приличное спокойствие, он, с вежливостью, небывалою при прежних визитах, встал с кресла и с особенною приветливостью встретил гостя.

Вошёл Александр Борисович, улыбаясь до ушей, во всю ширину своих жирных губ, как улыбался он всегда и как, вероятно, улыбался бы, если бы ему дали подписывать смертный приговор родному брату или сестре.

– Рад видеть вас, любезнейший Александр Борисович, здоровым после вчерашнего праздника. Понравилось вам?

– Помилуйте, ваше высочество, может ли понравиться! какой-то дьявольский шабаш… грязь… вонь… никакой грации и изящества. Чуть нас всех не переморозили.

– Однако нашлись же, которым и понравилось. Сама императрица благосклонно…

– Удалось вовремя угодить вкусу государыни, ваше высочество, и больше ничего. Её величество изволила отнестись милостливо, это поощрит и погубит его. Если он осмеливается бить людей в покоях владетельных особ, то теперь, пожалуй, доберётся и до самих …

– Как бить? – растерянно спросил герцог.

– Несколько дней назад он в покоях вашего высочества собственноручно палкою избил до полусмерти, и кого же? человека благородного, адъюнкта академии наук, с которым удостаивает говорить сама императрица. Ведь это оскорбление величества, ваше высочество, ведь за это во всех образованных государствах назначается смертная казнь. Я сейчас был у графа вице-канцлера, и он совершенно согласен со мною…

– Да… да… конечно, смертная казнь, – одобрительно повторял герцог.

– Да и остановится ли он на этом, при своей непомерной дерзости? Разве не сошло ему с рук доношение его императрице, его ругательства и клеветы на нашего достойного вице-канцлера и других высоких особ, которых все почитают? Разве не оскорбление величества учить государыню, как малого, несмышлёного ребёнка? Что же ему остаётся после этого, как не бить нас всех, безнаказанно, как простой подлый народ…

– О, нет, поверьте, это не пройдёт ему даром. Я открою глаза государыне, и мы посмотрим ещё…

Герцог курляндский ободрился и повеселел. Средство найдено и самое действительное, так как оно уязвляет самолюбие верховной власти, щекотливое тем более, что с ним соединено и самолюбие женщины.

Куракин уехал, а герцог занялся более обыкновенного тщательно своим туалетом, собираясь к императрице. «Посмотрим, – повторял он про себя, – не затянется ли теперь верёвка, которую накинул, на господина обер-егермейстера покойный государь».

Озлобленным выходил Артемий Петрович из залы заседания кабинета после своего фиаско. Желчь душила его, поднималась к горлу и оседала на язык противной горечью. Действительно, ужасное положение министра, у которого не нашлось на поддержку ни одного голоса, и притом такого министра, которого красноречие считалось увлекательным, которого государственный ум признавался всеми. «Подкупные… негодяи… хороши государственные советники… гнилое дерево… сволочь… Нет, не в них, а в здоровых соках нужно искать спасительного лекарства…» – ворчал он чуть не вслух, размахивая рукою.

Ругая беспощадно других, почтенный Артемий Петрович забывал, что и сам он несколько лет назад тоже стоял в уровне с этою, как он выражался, сволочью, и что если взгляд его стал шире, разностороннее, цель чище и благороднее, то этим он обязан был близкому знакомству с Татищевыми, Хрущовыми и Соймоновыми, а ещё более с видными произведениями иностранной политической литературы.

По естественному желанию развлечься от неприятного впечатления, а может быть и просто по привычке, сделанной в последнее время, Артемий Петрович прямо из совета отправился к принцессе Анне Леопольдовне, у которой всегда находил радушный приём и свежие новости.

Принц и принцесса Брауншвейгские – неистощимый источник для придворных сплетен и злоречий – жили своей особой, неприглядной жизнью, наполненной по-прежнему ежедневными домашними ссорами. Около них сновалась паутина шпионства и доносов, но сами они оставались чужды интригам. Не в природе их было строить козни. Горячих приверженцев и конфидентов у них не было, всякий сторонился, зная, как подозрительно смотрит на молодую чету всемогущий герцог курляндский. Решались выказывать им подобающее уважение только фельдмаршал Миних, ещё не решивший окончательно, к какой партии ему примкнуть, да кабинет-министр Волынский.

– Довольны ли, ваше высочество, вчерашнею курьёзной свадьбою? – спросил Артемий Петрович Анну Леопольдовну» целуя, сообразно с этикетом, протянутую ему ручку и уже без этикета задерживая эту ручку в своей.

– Никогда не любила я, Артемий Петрович, и теперь не люблю большого общества. Оно всегда меня расстраивает, – краснея и осторожно высвобождая свою руку, отвечала принцесса, простодушно не догадываясь вызова кабинет-министра на комплимент.

– Что делать, ваше высочество, я и сам не большой охотник до многочисленных собраний, но такова была воля государыни. Как её здоровье?

– В последние дни она всё грустила и жаловалась.

– Как находит доктор?

– Ничего… обнадёживает, но говорит, что серьёзно… даёт лекарства… да не помогают.

– Зачем государыня не призовёт других?

– Пробовали, да всё то же.

– Однако же вчера она была свежа?

– О, вчера она была так весела, как её давно уже не видали.

– Это добрый знак, милая принцесса, может быть, мы все скоро избавимся от нашего общего кошмара.

– Вы думаете? Нет, Артемий Петрович, отнять у женщины то, чем она живёт, – невозможно, – с грустью проговорила Анна Леопольдовна, – но, впрочем, может быть, ошибаюсь… я такая неопытная, а вы такой великий чародей и сделали так много… только не забудьте, что женщина всегда остаётся женщиною, какое бы светское положение она ни занимала и каких бы лет ни была, – добавила принцесса улыбаясь.

Артемий Петрович, считавший себя знатоком женского сердца, усмехнулся.

– А как, я думаю, вы вчера утомились, – снова начала принцесса, переменяя разговор, – у вас и теперь такой усталый вид!

– Расстроен я, ваше высочество, но не от вчерашней курьёзной свадьбы, а от сегодняшнего заседания кабинета.

И Артемий Петрович живо рассказал всю суть польского вопроса и своё фиаско.

С женской мягкостью, к которой так способны глубоко чувствующие женские натуры, Анна Леопольдовна, эта женщина дико не разговорчивая, но симпатично общительная с теми, с кем освоилась, сумела успокоить раздражение кабинет-министра.

Расспросив обо всём, что нужно было узнать об отношениях герцога курляндского, Артемий Петрович, уже собиравшийся откланяться, вспомнил о принце.

– Он ушёл со своим адъютантом не знаю куда, – и молодая женщина отмахнула рукою.

У подъезда дворца Волынского встретил сияющий Эйхлер.

– Поздравляю с победою, полною победою! – весело говорил тот.

– С победою? Докладывал государыне?

– Докладывал, и она полностью согласна с вами.

– Что? Как? Почему? – заторопил Волынский.

– Так-таки просто и сказала: «Согласна с Артемием Петровичем». О подробностях доклада Эйхлер умолчал.

– А герцог?

– Не при чём. Положение его пошатнулось, сумейте только воспользоваться… А вы опять были у Брауншвейгских?

– Был. Мне необходимо для будущего…

Эйхлер покачал головою.

– Да… но это будущее когда-то будет… а между тем в настоящем вы ставите себя в опасное положение. Фаворит, если удержится, увидит в вас такого врага, с которым необходимо разделаться решительно…

– Не боюсь я теперь фаворита… – и кабинет-министр самодовольно поднял голову.

XVI

Известно, что во всём обширном русском государстве невозможно встретить ни одного аптекаря из русских; много Шмитов, Эгерсов, разных Гауеров и Бауеров, но ни одного Попова, Алексеева или Иванова. А если спросить каждого, даже добросовестного или, что ещё реже, добродушно расположенного к русским немца-аптекаря, отчего между его учениками не имеется ни одного русского – что было бы даже для него и выгоднее, – то каждый такой бюргер только закивает от ужаса головою, с полнейшим убеждением в невозможности такого скандального факта. Странно, но бюргер прав, русская природа лишена отметин и мерок. Русский человек совершенно не может всю жизнь разделять граны, драхмы, скрупулы и унции, он или смешает все эти аптекарские единицы, или перепутает все склянки со специями. Всё взвешивать и всё измерять не роднится с русским авось и с широким русским пошибом.

Артемий Петрович после курьёзной свадьбы поднял голову высоко и гордо. Ему представлялось, что Бирон уничтожен, пал, а лежачего бить не приходится. И он забыл совершенно о нём. Не считая нужным далее обеспечивать своё придворное положение, постоянно поддерживать милостивое расположение государыни, он страстно отдался своим любимым занятиям, к которым его тянули просветившийся ум и отзывчивое сердце. Работы было много. Русское общество, включая в него и простой «подлый» народ, болело и скорбело; из его глубоких язв неустанно сочилась кровь.

Артемий Петрович, усердно занимаясь текущими делами, в то же время мечтал всё исцелить, всё умиротворить своим генеральным проектом. Он работал, не жалея здоровья. Его генеральный проект постепенно полнел новыми вставками, остроумными примечаниями, сближениями и объяснениями. Кстати и время подошло к тому самое удобное. После празднеств по случаю курьёзной свадьбы, заключения мира с Турцией и русской масленицы наступил великий пост – время тихое, назначенное к покаянному самосозерцанию, когда, как бывало прежде всегда на Руси, закрывались все общественные увеселения. При дворе не назначалось ни машкарадов, ни раутов: императрица, как истинная православная, строго сохраняла всю обрядовую сторону.

При общем затишье, не развлекаемом никем и ничем, конфиденты Артемия Петровича, после стояния на молитвенных церковных служениях, стали чаще ездить по вечерам в его дом, где занимались вопросами о благе ближнего. Всех интересовал генеральный проект, от которого ожидали громадной государственной пользы. Друзья менялись мыслями, разбирали, спорили и чувствовали себя безмятежно счастливыми. Даже чуткий к положению политической сферы Эйхлер старался подавить в себе тревожные сомнения и не так часто надоедал Артемию Петровичу напоминаниями.

А между тем туча надвигалась всё ближе и ближе…

Анна Ивановна великим постом почти вовсе не принимала докладов от своих кабинет-министров, но, согласно установившемуся обычаю, продолжала принимать своего обер-камергера Бирона, посещения которого во время празднеств бывали отрывисты и холодны. Однако же вскоре после курьёзной свадьбы общий тон отношений государыни и фаворита постепенно стали изменяться, как изменился и сам герцог. Вместо прежнего резкого, придирчивого, с оттенком грубого пренебрежения обращения Бирона явились деликатность и желание, даже в самых мелочах, быть угодливым; он опять сделался прежним старым другом, таким же, каким бывал в Митаве, во дворце герцогини курляндской. В самой наружности герцога замечалась перемена: туалет сделался более тщателен, выбор цветов и материй кафтанов бывал именно тот, который прежде удостаивался одобрения государыни; снова появились те неуловимые оттенки выражения чувства, которые так ценятся и так дороги. В сущности, глубокое чувство Анны Ивановны к своему обер-камергеру всё ещё длилось, помимо воли её самой. В тех годах, которые переживались теперь императрицею, засевшие чувства гнездятся прочно, а новые впечатления не могут быть живы и восприимчивы. Кроме того, весь характер государыни, весь внутренний склад её духа всегда был проникнут какой-то особенной цепкостью к прошлому. Правда, нестерпимые для женщины оскорбления, раны, наносимые её самолюбию, заставлявшие её страдать до физической боли, как казалось даже ей самой, окончательно отвратили её от старого любимца и совершенно исцелили её. Под влиянием оскорблений Анна Ивановна и стала прислушиваться к новым речам, стала вглядываться в новый образ с привлекательною наружностью и с блестящим дарованием, способный возбудить воображение, готовое к восприятию новых впечатлений. При таких условиях она, конечно, не могла не оценить преданности к себе пылкого и гордого кабинет-министра, резко выделяющегося из всех её окружающих. Новый образ, по-видимому, всецело стал занимать внимание женщины.

Бирон заметил опасность и, как практичный немец, принял своевременные меры. Зная подозрительный и упрямый характер Анны Ивановны, и отлично понимая, что прямая и открытая борьба вдруг, без всякой предварительной подготовки, со своими упавшими шансами, против соперника, более его сильного, была бы для него крайне невыгодна, он стал действовать медленно, скрытно, но верно. При первом своём свидании с государынею, на другой день шутовского праздника, он был внимателен, угодлив, но именно настолько, насколько бывал и прежде при хорошем расположении духа: ни одного слова против Артемия Петровича, ни одной дерзкой выходки, ни одного ругательства, в чём, бывало, так не стеснялся прежде. Напротив того, он даже отдал должную справедливость умению и искусству машкарадной комиссии, хотя, в сущности, выходило так, что исключительная честь отнеслась к членам, а не к самому распорядителю. Государыня осталась очень довольною и благодарною. Она ожидала упрёков, оскорбительных сцен, готовилась к ним, была заранее возбуждена против фаворита, и вдруг вместо всего этого увидела такое спокойное, такое благородное отношение к человеку, который не мог быть ему приятным. Ценность такого отношения в её глазах казалась тем более вескою, что в душе своей она сознавала себя не особенно правою.

На третий и в следующие дни повторилось то же самое. Государыня совсем успокоилась, поздоровела и почувствовала себя бодрее.

С наступлением великого поста заседания кабинета стали реже, а вместе с тем реже и доклады государыне. По большей части с докладами ходил кабинет-секретарь или кто-нибудь из господ кабинет-министров, но в последнее время всегда как-то случалось так, что очередь личного доклада не приходилась на долю Волынского. Артемий Петрович, занятый весь своим проектом и убаюканный самомнением о прочности милости государыни и своей необходимости для государства, не обращал на это внимания.

Прошло пять недель поста, и государыня переставала интересоваться им так живо, как прежде. Замкнутый кружок около неё составляли всё те же лица, к которым она привыкла и которых она любила по привычке. Герцог почти не упоминал о Волынском, поводов к неприятностям не было, и она проводила день за днём, ничего не желая и не гадая о будущем. По-прежнему она забавлялась шутами, шутихами, карлами и карлицами, не замечая, как в песенках их появилось разнообразие прибаутки, остроты и намёки получили особенный тон, с одним направлением. Постепенно, незаметно, всё чаще и чаще, слышались то карикатурная сплетня о Волынском, то остроты об его самохвальстве, то намёки на его бунтовшичьи намерения. Государыня не придавала значения этому повторяющемуся наушничеству, но всё-таки в голове её бессознательно оставались следы. Со своей стороны и Бирон в последнее время, передавая ей ходившие по городу сплетни и слухи, уже несколько раз, с ловкою маскировкою, успел сообщить о каких-то стремлениях кабинет-министра, клонившихся к явному мятежу. Мало того, даже сам вице-канцлер Андрей Иванович, это олицетворение терпения и незлобия, раза два, тоже во время доклада, высказался о неспокойном характере Волынского и о своём несчастном положении, принуждавшем его постоянно выносить грубости и дерзости коллеги.

Незаметно расстилались тенета, которыми ловко опутывалась жертва.

На шестой неделе поста Артемий Петрович, наконец, вспомнил, как долго он не был у государыни, и решил после заседания кабинета проведать её величество.

Имея дозволение входить в кабинет императрицы без предварительного доклада, Артемий Петрович прошёл антикамеру, в которой обыкновенно играли шуты, и подходил уже к дверям кабинета, как здесь дежурный камер-паж сообщил о распоряжении будто бы государыни докладывать о всех желающих ей представиться. «Странно, – подумал кабинет-министр, – новые порядки завелись», но остановился ожидать возвращения камер-пажа.

По антикамере бегали и скакали кавалеры ордена Бенедетто[130], кто с лаем, кто с кваканьем, кто распевая петухом. Оборотившись к ним, Артемий Петрович презрительно осматривал это разношёрстное сборище тунеядцев, которые, увидя его, хором запели: «Волынка! Волынка!» В это же время один из шутов, отделившись из кружка, заблеяв по-козлиному и опустив голову, вдруг бросился на него. Разбежавшись и на бегу прыгнув раза два, шут ударился головою в нижнюю часть камзола Волынского. Артемий Петрович, не ожидавший такой выходки, покачнулся и едва не упал, а на камзоле его появилось жирное широкое пятно с кусками пудры. Взбешённый дерзостью до самозабвения, Артемий Петрович схватил стоявшую подле двери трость и со всего размаха ударил ею шута по лицу. Удар был силён; шут упал с разбитым виском, облитый потоками крови.

– Убил! убил! – завизжала толпа. Поднялся нестерпимый шум и вой, забегали по всем комнатам.

На этот гам из кабинета государыни вышел герцог Бирон с дежурным камер-пажом. Узнав о случившемся, герцог передал приказание пажу, и тот, подойдя к Артемию Петровичу, доложил, что её величество не желает принимать его у себя.

Так и ушёл Артемий Петрович, не видав государыни, но почувствовав первое подёргивание затягиваемой петли.

– Что случилось? – спросила Анна Ивановна входившего в кабинет герцога, встревоженная не только доносившимся шумом, сколько его озабоченным и испуганным лицом.

– Случилось то, ваше величество, что заставляет опасаться за безопасность всех нас и в особенности вас, государыня, даже у себя дома, в своих покоях.

– Да говори же скорей, герцог, что такое? – не на шутку уж беспокоилась императрица.

– Там, в антикамере, у дверей собственного вашего кабинета, господин кабинет-министр и обер-егермейстер Волынский убил одного из ваших слуг, – с иронией высказал, наконец, герцог, подчёркивая каждое слово.

– У-би-л? Кого убил? За что?

– Любимого вашего шута Педриллу, а за что, про то может сказать только сам господин кабинет-министр… Мне говорили, будто Педрилла бежал мимо господина Волынского и нечаянно задел его, а тот в бешенстве накинулся и палкою раздробил голову шуту. Бедный лежит теперь без чувств, весь в крови. Не знаю, поднимется ли?

– Господи, какой ужас! И у меня подле кабинета! Да правда ли это? Не обманули ли тебя, герцог?

Государыня сделала было усилие подняться на ноги, но сильный припадок подагры заставил её снова опуститься.

– В каком положении Педрилла, я видел сам, а на что способен господин Волынский – это мы скоро испытаем сами на себе.

– Мы? Ты, Эрнст, не любишь Артемия Петровича…

– За что мне его любить? Не я ли просил вас за него, когда он был уличён во взятках и грабительствах, не я ли рекомендовал его вам в кабинет-министры? Но он не оправдал моих ожиданий, и я, как верный ваш друг и преданный слуга, считаю обязанностью предостеречь теперь…

– Как кабинет-министр не обманул надежд, Эрнст, его работы по государственным делам… его проекты…

– Его проекты! его проекты! – горячился Бирон. – Есть ли какой-нибудь толк от его проектов? Наговорит он много, закидает словами, а на деле – ничего. Меньше ли крадут они все и он из первых?

– Чего же ты хочешь, Эрнст?

– Я хочу, ваше величество, лично для пользы нашей, чтобы был положен конец его дерзостям, чтоб его судили…

– Да за что же?

– Разве не преступление убивать во дворце, перед глазами государыни?

– Да, может, он был рассержен и вынужден ударить?

– Об этом я не знаю. Да, впрочем, это не первым случай. Недавно, не уважая моего владетельного сана, он точно так же избил адъюнкта академии Тредьяковского ни за что ни про что. Тредьяковского вы сами знаете, государыня, способен ли он вызвать дерзость у кого-нибудь.

– Не знала этого, Эрнст, отчего мне тогда не сказали?

– Вы были так благосклонны к обер-егермейстеру, и я думал… полагал… что всякое моё выражение объяснилось бы иначе…

Государыня, казалось, не слыхала объяснения, обратив всё своё внимание на беспорядок, вдруг оказавшийся на её столе. Она позаботилась переставить чернильницу, подвинуть ближе бумагу и симметричнее уставить свечи по сторонам чернильницы.

– Я понимаю, – начала государыня, как будто на что-то решившись, – понимаю, что за неосторожную вспыльчивость можно и должно показать виновному холодность, запретить, например, являться ко мне, о чём я сделаю распоряжение, но мне странно отдавать суду человека государственного высокого ума за побои шуту!

Бирон пожал плечами.

– Да разве шут не человек, ваше величество? Разве Тредьяковский шут?

– Всё равно, Эрнст, такой же… ты сам не раз говорил.

– Положим, так, но важность не в них, а в том, где это было сделано. Ведь это было в вашем дворце и моём! Ведь это оскорбление величества, государыня! За это во всех образованных государствах назначается смертная казнь, – отчётливо повторил Бирон буквально слова Куракина.

Государыня замолчала, вперив неподвижный взгляд на струю солнечного света, в которой кишели мириады пылинок. Зная до тонкостей все её привычки, Бирон понял, что продолжать теперь настояния было бы не только бесполезно, но даже вредно, что эти настояния только вызвали бы более сильное упорство, более укрепили бы его, а может быть, даже побудили бы на противоположное решение. Он тоже замолчал и скоро удалился.

Через два дня, совершенно нежданно, привезли самого вице-канцлера, графа Остермана, в государственный кабинет, после заседания которого графа перенесли для доклада в кабинет императрицы. Государыня, любившая старика и считавшая его за мудрого оракула, обрадовалась его приходу; точно так же обрадовался и удивился герцог курляндский, бывший в то время в кабинете, как будто бы случайно.

– Здравствуй, Андрей Иваныч, рада тебя видеть, – радушно приветствовала его Анна Ивановна.

Остерман хотел было опуститься на колени, но государыня дружески удержала старика, приложив руку к его губам.

– Садись, Андрей Иваныч, вот сюда, ближе,. – Анна Ивановна указала Остерману на кресло возле себя, – оба мы с тобой немощны.

– Между нами великая дифференция есть. Мои годы, исполненные злоключениями, на склоне течения своего пребывают, ваше же императорское величество только ещё расцвели и с обильным благоуханием только ещё в мужественные кондиции входить изволите, – отвечал вице-канцлер с обычною своею кудреватостью.

Государыня грустно покачала головою.

– Как хотелось бы, Андрей Иваныч, последние-то свои годы провести мирно и спокойно, а вот тут, на днях, случился пассаж… Слышал, чай?

– Ни о чём не известен, ваше величество.

– Артемий Петрович в антикамере моего Педриллу побил (верно, тот раздразнил!), а вот герцог просит судить его за это, говорит, будто он побил ещё пииту у него в комнатах… Неужто это такое уж важное дело?

– Преотменной важности, ваше величество. Сия преступная акция почитается сугубым криминалом во всей цивилизованной Европе и наказуется смертью, ибо что же может остановить дерзновенного, если нет должного почитания земной власти? – и Андрей Иванович с ужасом поднял глаза к небу.

Герцог курляндский значительно взглянул на императрицу, как будто говоря: «Вот видите, не говорил ли я».

– Странно для меня… Жаль бедного… – раздумчиво проговорила государыня.

– При сей оказии осмеливаюсь и я всенижайше просить ваше императорское величество. В доношении своём оный кабинет-министр Волынский начертал на меня, преданнейшего раба вашего, превеликие хулы и диффамации. Но огорчительна не сия его акция против меня, преданнейшего раба вашего, но непомерное дерзновение возомнить о себе превыше всему свету известной мудрости вашего величества и осмелиться давать советы вам, яко немысленному ребёнку, и когда ещё? когда ваше величество удручены заботами государственной важности.

– Так и быть… я согласна… отдайте его суду… Но скажи мне, Андрей Иваныч, ведь он может же оправдаться, ведь суд увидит, насколько он виновен, и не присудит правого?

– Всеконечно, ваше императорское величество. Не единая голова будет иметь рассуждение, а целая комиссия персон непричастных.

Несколько успокоенная, государыня приказала изготовить указ о назначении комиссии для суда над Артемием Петровичем, предоставив вице-канцлеру и герцогу выбор беспристрастных членов.

XVII

На страстной неделе Артемий Петрович, по издавна установившемуся в его доме обычаю, говел со всем своим семейством. Полтораста лет назад предки наши смотрели на говение далеко не так, как смотрим мы. Начинающий говеть обыкновенно уединялся, переставал принимать знакомых и неуклонно бывал на всех церковных службах от начала до конца. Судьба как будто готовила Артемия Петровича к его скорбной участи напоминаниями и высокоторжественными песнями великих страстей человеческой немощи перед таинственным примирением в вечности.

Мрачный колорит упал на всю семейную жизнь кабинет-министра по получении указа императрицы, запрещавшего ему приезд ко двору. По природе своей Артемий Петрович быстро, без всяких срединных ступеней, переходил от заносчивой самонадеянности к глубокому унынию. У него вдруг опустились руки, повязка из тягучих нитей, сотканная самолюбием, спала с глаз, и горькая истина явилась ему без всяких прикрас. «Отказ от двора не означает ли удаление от государственных дел! Что будет за этим удалением? Не будет ли новой инквизиции?» – спрашивал себя в сотый раз Артемий Петрович, тревожно перебегая из комнаты в комнату своего обширного дома, и нигде не находил покоя. С нестерпимою горечью ему представлялось, до какой степени он жалок, ничтожен, что вся его сила была не в нём самом, а в случайных милостях и прихотях. Нежданно дунул неблагоприятный ветер – и рухнуло всё это здание, казавшееся ему таким прочным, которым он так гордился и за которое с таким самонаслаждением считал себя великим учителем потомства. Он строил здание без почвы.

Потом, за приступом отчаяния, началась реакция самосохранения, реакция борьбы. И с этой стороны он чувствовал себя совершенно беспомощным. Его великая идея, просвещающая народ, обеспечивающая его благо от внешних случайностей, оказалась только идеею его самого да ещё незначительного, бессильного кружка его задушевных конфидентов. Мало того, высокая благородная идея могла погубить его самого, выставить его опасным новатором и врагом существующего порядка. Необходимо бороться, но для борьбы нет силы, и остаётся одно средство, к которому прибегает и всякий преступник: истребить самому все следы своего дела; остаётся собственными руками разрушать то, что так лелеялось, что так гордо создавалось для будущего величия.

И вот, в промежутках между церковными службами, Артемий Петрович занялся самоуничтожением. С нервною торопливостью он разбирает бумаги, откладывая некоторые в сторону, как нисколько не компрометирующие, и бросая другие в камин. Ему помогают доверенный Кубанец, от которого нет секретов, и старшая дочь, восемнадцатилетняя симпатичная Анна Артемьевна. Грустные тени лежат на лице молодой девушки, подавленной ожиданием чего-то грозного, которое неминуемо должно погубить любимого отца и всех их. Взмостившись на стул, она подаёт отцу книги и рукописи, лежавшие на верхних полках шкафов, и с наивным любопытством сквозь навернувшиеся слёзы смотрит на встревоженное лицо отца и на широкое пламя.

В камине роскошного кабинета то ярко горит огонь от легко охватываемых пламенем свёртков бумаг, то тухнет, скрываясь внизу, когда в жертву попадается объёмистая книжица в кожаном переплёте. Летят в огонь заветные думы, положенные в основание генерального проекта, летит увесистый перевод – добросовестный труд де ла Суда, знаменитый трактат Юста Липсия[131], глубокого политического мыслителя, открывшего новый мир Артемию Петровичу.

Покончив работу в кабинете, Анна Артемьевна, по примеру отца, занялась переборкою и у себя. Без сожаления она сжигала свои тетради и тетрадки, свои упражнения и переводы, хозяйственные записки и счёты, не сознавая, почему именно и чем могут повредить ей эти невинные классные бумаги. Усердно перебирая в столах, ящичках и комодах, она, наконец, нашла тщательно хранившиеся ею письма отца из Немирова. Неужели и их уничтожить, эти дорогие строки, в которых так полно высказывается бесконечная любовь отца? Кому они нужны, кроме нас? Неужели не оставить ничего, что впоследствии напомнит о нём? Нет, эти письма сохранит она, скроет в самом дальнем уголке, куда не проникнет ничей нескромный глаз. И она их спрятала на дне своей рабочей шкатулки, под ворохом лоскутьев, ниток, шёлка и разных швейных принадлежностей.

Два дня продолжалось это аутодафе; сожжено было всё, что могло показаться подозрительным для хитрого ума прожорливой инквизиции, – остались только спрятанные Анною Артемьевною немировские письма да старые бумаги в двух запертых сундуках, ключи от которого сохранялись Кубанцем. Эти сундуки стояли у всех на виду, в задних комнатах, и стояли так давно, так привык к ним глаз, что никому и в голову не приходило полюбопытствовать, что в них лежит. Они лежали никуда не годным домашним скарбом.

В среду разборка прекратилась, и после всенощной, отслуженной на дому, Артемий Петрович с детьми исповедались. Сильный удар, повернувший Артемия Петровича от дороги, по которой он шёл, заставил его теперь оглянуться и спросить себя: та ли это дорога, по которой должно идти, и исполнил ли он сам свой долг как человек? Прежде звучавшие бесследно, но теперь осознанные и прочувствованные им вечные истины вечного слова строго и неумолимо потребовали отчёта в данных ему талантах… И как гадок, как мерзок показался он себе. Всё, чем он так возносился, за что он считал себя достойным боготворения от современников и потомства, всё это показалось ему таким безобразным исчадием чудовищного себялюбия, таким мелким, ничтожным, таким недостойным такой чистой любви, которая только одна в силах создать в человеке человека. Артемий Петрович плакал и молился…

На другой день после обедни, за которою причащалось семейство Волынских, приехали проведать и поздравить те из знакомых, которых не испугали опала императрицы и ходившие по городу сплетни. Агенты тайной канцелярии, а вместе с тем и герцога Бирона, искусно пустили слух о тайных собраниях в доме Волынского, и слух этот, сплетаясь, перевиваясь и наматываясь, скоро обратился в громовую весть об открытии громадного заговора, имевшего целью низложение императрицы и возведение на престол самого Артемия Петровича. Досужие фантазии разыгрывались в различных объяснениях и догадках; стало ясно, отчего и бунты, и пожары и все народные бедствия: всё это интриги, чтобы возбудить народ против правительства и низвергнуть его. Недаром же в кабинете Волынского разрисовано родословное древо, не уступавшее будто бы в знатности и древности царственному роду!

Приветливо встретил Артемий Петрович знакомых, не покинувших его в несчастии, но этот приём не прежний, да и гости казались не прежними. У иных только и достало мужества настолько, чтобы явно не покинуть врага герцога, у других таилась ещё надежда на возвращение к опальному кабинет-министру милостей государыни, что случалось нередко, а следовательно, и отвёртываться при первом же удобном случае оказалось бы невыгодным. Мало насчитывалось людей истинно преданных.

Говорили общими местами о злобе дня того времени, утешали хозяина. Эйхлер рассказывал, как государыня лестно отозвалась об уме Артемия Петровича, об его красноречии и умении толково докладывать, генерал Брюс предсказывал близкое возвращение фавора, но сам хозяин не верил в будущее.

– Верно, Бог хочет наказать меня за прежние грехи, – грустно отвечал он на утешения, – а это дело (побои Тредьяковскому) служит только претекстом[132].

Однако же утешительные речи произвели впечатление на Артемия Петровича, заронили мысль, что, может быть, ещё не всё потеряно, что может случиться поворот в его сторону, могут воротиться милости государыни и… до чего не может доиграться воображение, когда стимулом необузданное самолюбие. Христианское смирение, самоуничижение, покаятельное созерцание грехов улетели быстро, как навеянные временным упадком духа и бессильные перед влиянием более владычного деятеля. Весь остальной этот день Артемий Петрович соображал, как действовать, и кончилось тем, что спасение показалось не только возможным, но несомненным и совершенно верным: стоило только разъяснить историю с шутом, извиниться перед герцогом за увлечение относительно пииты и объяснить, что слова «вассал Польши» нисколько не могут относиться к герцогу курляндскому. Лишь бы увидеться с Бироном, а там… Артемий Петрович сильно надеялся на своё красноречие.

На следующий день, ранним утром, когда, как известно, его светлость обыкновенно ещё не изволил выходить из своих покоев, Артемий Петрович в приёмной герцога просил дежурного пажа доложить о себе. Ответ не заставил себя долго ждать: «Его светлость не изволили приказать принимать», – передал паж с нахальною усмешкою и тем тоном, которым обыкновенно говорят холопы знатных особ, с некогда сильными, но окончательно упавшими властями. Несколько дней назад такой ответ взбесил бы кабинет-министра, но теперь не то, теперь не заговорила оскорблённая гордость, не разлилась яркою краскою негодования, а только выдавила едкие слёзы от скорбного принижения и горечи от неудачи.

«Нельзя же отказываться и складывать руки от первого толчка, в виду несомненного успеха в будущем», – подумал Артемий Петрович и решился, при невозможности личных объяснений, действовать через посредников. Но через кого? Вернее всего было бы через Остермана, но неприятные отношения сложились между ними так давно и так остро, что сам утопающий не мог бы принять графа за спасительную соломинку. За исключением Остермана, более всех влиятельным лицом в придворном кружке считался фельдмаршал Миних, и Артемий Петрович решил сейчас же ехать к нему. Правда, его отношения к фельдмаршалу никогда не отличались особенною дружбою, но не были, однако же, и открыто враждебными, а что когда-то в польскую войну Артемий Петрович интриговал против Миниха и писал на него доношения герцогу, то это было так давно и притом же, вероятно, так и осталось тайною.

Миних принял Артемия Петровича спокойно, с обыкновенного своею любезностью, как будто перед ним был не опальный кабинет-министр и не проситель, только в серых глазах его можно было подметить удивление и как будто насмешку. В бессвязном рассказе, далеко не напоминавшем прежнего блестящего оратора, Артемий Петрович высказал фельдмаршалу всё случившееся и просил представить герцогу те объяснения, которые он желал бы, но не мог передать лично.

Миних давно уже знал историю не хуже, а лучше самого Волынского, но не прерывал рассказа, обдумывая в то же время вопрос – будет ли выгодно и в какой мере исполнить просьбу? Решив предварительно, что ходатайством своим ни в каком случае не вредит себе, ни при успехе, ни при неудаче, он даже верно оценил, что в случае успеха он приобрёл бы в лице Волынского преданного друга, а это было необходимо как противовес влиянию герцога на императрицу.

– В точности исполню ваше поручение, почтеннейший Артемий Петрович, и сделаю со своей стороны всё, что смогу, но за успех не ручаюсь, – обещал фельдмаршал, провожая Волынского с тою же почтительною вежливостью, с какою делал в дни фавора Артемия Петровича.

Действительно, фельдмаршал исполнил в точности обещание; он не только передал герцогу в тот же день все объяснения кабинет-министра, но и от себя подкрепил их живым ходатайством.

Артемий Петрович прежде всего был русский, а следовательно, человек безрасчётливый, что и доказал своим обращением к Миниху. Да, впрочем, жизнь иногда складывается в такую неизбежную, роковую, заранее определённую форму, что никакая человеческая мудрость не может изменить ни малейшей йоты в раскладе обстоятельств, когда самый глубоко обдуманный шаг только вредит и ускоряет развязку. Таким шагом был и визит к Миниху. Может быть, раздражение герцога смягчилось бы и дело ограничилось бы более или менее продолжительною опалою и отсылкою на какой-нибудь пост в отдалённом крае, но заступничество Миниха окончательно погубило Волынского. После приезда Миниха герцог вполне убедился в существовании если не совершенно организованного заговора, то в определённо сложившемся намерении и даже попытке подкопаться под него, в чём, конечно, кабинет-министр был только орудием, а настоящими деятелями немцы. Для него ещё более очевидной стала необходимость употребить решительные меры, уничтожить с корнем и спешить, спешить сколько возможно.

Герцог заторопился. Имея у себя согласие императрицы о предании Волынского суду особой комиссии, ему оставалось только начать осуществление, но и на это не был способен герцог. За советом и руководством он тотчас же, проводив фельдмаршала, отправился к оракулу.

В общем совещании Остермана и Бирона была определена вся формальная сторона, выбраны в комиссию члены – все люди надёжные, решено начать инквизицию немедленно, довольствуясь для начала теми данными к обвинению, которые имелись под руками: побоями шуту, Тредьяковскому, доношением да делом, законченным в 1737 году, о 500 рублях, взятых Кубанцем из конюшенной канцелярии на нужды Волынского. Если же этого окажется недостаточным, то можно поднять и старые казанские грехи.

Настал первый день Пасхи, и в доме Волынского та же обычная суета; окраска яиц, приготовления к разговению на время подавили общую тревогу, и все, казалось, успокоились. Сам хозяин, веруя в успех миссии фельдмаршала, стал бодрее и веселее. Окружённый милыми и дорогими ему детскими личиками, он как будто забыл, как встречал прежде праздник; всё прошедшее, такое ещё недавнее, вдруг отошло от него далеко, в какой-то серый, непроглядный туман. Там, при дворе, интриги, сплетни и злоба на льстивом языке, под золотым кафтаном, а здесь так хорошо, ласково и задушевно. С беспредельною любовью следят искрящиеся чистою радостью глазки Анны Артемьевны за каждым движением отца. Она не может ещё осознать вполне его горя, но инстинктивно чувствует, а младшие брат и сестра болтают без умолку, – рады, что папа наконец дома и никуда не выходит.

Приехали близкие конфиденты, сотрудники политических стремлений, но невесёлые и с нерадостными известиями. Как ни таили герцог Бирон и граф Остерман решение императрицы и свои планы, но вести о них никому не ведомыми путями проникли в общество. Все были уверены в гибели Волынского, за исключением только его самого. Вероятно, участь Артемия Петровича постигнет и его конфидентов, но кого именно и насколько – никто не знал, а эта-то таинственность и томила всех.

Привезённые новости снова взволновали Артемия Петровича, возбудив чувство, испытываемое при приближении чего-то неминуемого, грозного и разрушительного. Весь день он провёл в нервном возбуждении, то успокаивая себя на время, то снова попадая под гнёт.

На другой день, утром, почувствовались первые удары.

– Изволили приехать генерал Андрей Иваныч, – с ужасом и заикаясь, доложил Кубанец.

– Какой Андрей Иваныч?

– Генерал-с Андрей Иванович Ушаков, а с ним много… людей… и солдат… спросили моё имя и сказали: познакомимся…

Казалось бы, приезд знаменитого начальника тайной канцелярии не мог удивить ни Кубанца, ни самого хозяина; Андрей Иваныч, как бывший сослуживец по военной службе и по разным комиссиям, считался знакомцем, и бывал, хотя нечасто, в доме Волынского, но, тем не менее, одно появление его наводило ужас везде и на всех.

– Ну что же… проси, – растерянно проговорил Артемий Петрович упавшим голосом.

Но в это время гость, как видно, не любивший церемоний, вошёл в кабинет, не дожидаясь возвращения слуги, и прямо, не здороваясь, как будто не замечая протянутой руки Волынского, обратился к нему официальным тоном:

– Её императорское величество соизволила приказать мне поставить к вашему дому, господин кабинет-министр, арест, а ваши бумаги и всё находящееся у вас рассмотреть и описать.

Артемий Петрович струсил, да и кто бы не струсил от официального визита Андрея Ивановича?

– Берите… берите… всё, – едва выговорил он, указывая на письменный стол и стоявшие у стен шкафы.

Опытною рукою, набитою практикою в делах подобного рода, принялся Андрей Иванович искать себе поживы. Не утаилось ни одного ящичка в столах, ни одной полки в шкафах, ни одной скважинки или утайного местечка, куда бы не проник его зоркий глаз. Всё было перебрано, пересмотрено с изумительною быстротою наметавшейся ищейки, кое-что было отобрано и отложено в сторону, а остальное положено на место. Наконец, не укрылись и два сундука, забытые и самим хозяином; по настоятельному требованию были отобраны ключи у Кубанца, сундукиотперты и хранившиеся там бумаги отобраны в сторону. Это были бумаги, относившиеся к кляузному делу инквизиции, законченному милосердием государыни, но Андрей Иванович далеко предвидел и угадывал, что и в них может встретиться надобность.

Покончив с покоями, занимаемыми Артемием Петровичем, генерал Ушаков перешёл в детские комнаты. Как бы, казалось, не спутаться в этих массах белья, платьев, платьиц, рубашек и тому подобных вещей, но неутомимый генерал не унывал, опытность говорила ему, что нередко скрываются следы преступления там, где всего менее можно было бы ожидать их. Труды увенчались, наконец, некоторым успехом: на дне ящичка Анны Артемьевны отыскались письма из Немирова. Положив их с торжеством, как драгоценность, себе в карман, Андрей Иванович продолжил поиски, но более ничего замечательного не отыскалось.

С весёлою наивностью смотрели на всё это дети; их очень забавлял господин, который везде роется, и в нянюшкином скарбе и в сестрицыных шкатулках, всё перебирает, даже не оставил без внимания и их игрушек. Понимала, хотя и смутно, только одна Анна Артемьевна и горько теперь упрекала себя за ослушание отцу, за сохранение его немировских писем. «Да в чём же виноват папа? Да разве вина любить детей своих»? – с недоумением спрашивала она себя, а слёзы, одна за другою, не переставая, скатывались с нависших ресниц.

К вечеру работа кончилась. Утомившись, но со спокойною совестью отчётливо исполненной обязанности, Андрей Иванович сделал окончательные распоряжения о расстановке караульных солдат и об укладке отобранных книг и рукописей. Собираясь домой, он вспомнил о новом знакомце своём, новокрещенце Василии Кубанце.

– А ты, любезный мой, собирайся со мною… Понравился ты мне, и желаю познакомиться с тобою покороче…

Генерал был невесел. В самом деле, проработать целый день и в результате не получить почти ничего фундаментально-основательного. Найденные бумаги, даже и при быстром просмотре, оказались слишком недостаточными для подозрения, не говоря уже об обвинении. Впрочем, Андрей Иванович находчив и сумеет дело поправить. Он хорошо понимал, что ценнее и ядовитее всех доказательств язык человеческий и в особенности рассказы слуг доверенных, которых можно заставить говорить как угодно, о чём угодно и речи которых всегда могут служить богатым материалом.

XVIII

Замечательно хитро составилась следственная комиссия над Артемием Петровичем. В числе следователей все люди русские, сановитые: Чернышёв, Ушаков, Румянцев, князья Никита Трубецкой и Василий Репнин, Хрущов, Неплюев, Шипов и – ни одного немца. Исполняя, по-видимому, волю государыни и гарантируя как будто полное беспристрастное отношение к обвиняемому, русскому кабинет-министру, ловкий вице-канцлер с редким искусством подготовил своему сопернику смертельный удар. Странно, но совершенно верно, что самыми неумолимыми врагами бывают свои люди, домашние, что от своего ближнего вообще не бывает пощады, а тем более от русских, у которых при въевшемся рабском уничижении и развращённости высших классов не могло быть ни добросовестности, ни гражданского мужества. Все эти избранные члены ясно сознавали, что они призваны не для изыскания истины, а для преследования всеми возможными и невозможными средствами обвиняемого, понимали, что, только действуй таким образом, они спасали себя и могли рассчитывать на милости и подачки. Будь в комиссии немцы: Левенвольд, Миних или Ласси, тогда, без сомнения, заговорило бы чувство собственного достоинства, не убитого ещё гнётом, и опасение нравственной ответственности, если не перед современниками, то перед потомством, и заставило бы их отнестись к своим обязанностям справедливее и беспристрастнее.

Не так думал, однако же, сам Артемий Петрович. Узнав, что в состав комиссии вошли некоторые из его бывших товарищей по службе: Румянцев, Ушаков и вообще люди высокопоставленные, он ободрился и стал верить в хороший для себя исход. «Да и где же, в самом деле, внешние доказательства к обвинению в тяжком преступлении? – спрашивал он себя чуть ли не каждую минуту. – А о внутренних побуждениях может судить только один Бог».

Утром, в восемь часов, пятнадцатого апреля состоялся первый допрос обвиняемого следственной комиссиею, открывшею свои заседания в Италианском дворце[133]. Артемий Петрович вошёл в заседание гордо и самоуверенно, не пугаясь важных и холодных лиц следователей. Прочитали вопросные пункты, которые все относились к двум обвинениям – в оскорблении величества побоями пиите и в известном «доношении» государыне. По последнему поводу спрашивалось, кого он именно разумел под именем хитроумных политиков, вводящих в заблуждение государыню. Артемий Петрович не нашёл эти обвинения важными, повеселел и, вместо прямого ответа на пункты, стал говорить, с обычным своим красноречием, о своих заслугах, о своей многотрудной деятельности и побуждениях. Он говорил долго, убедительно и в заключение обратился к следователям кончить дело поскорее.

– Мы заседанию своему время и без вас знаем, а вам надо совесть свою во всём очистить, и для того, придя в чувство, ответствуйте обо всём обстоятельно, – холодно отвечал Румянцев.

Вероятно, генерал Румянцев не забыл ещё затаённой ревности к любимцу Петра Великого до персидского похода, а может быть, считал обвиняемого одним из недостойных фаворитов, погубивших заслуженных ветеранов Голицыных и Долгоруковых. Такое внушение от старого сослуживца, от человека, на сочувствие которого можно было рассчитывать, значительно охолодило самоуверенность Артемия Петровича и ясно показало, чего он мог ожидать от своих бывших товарищей. Обвиняемый оставил камеру уже далеко не с тою надменностью, с какою входил.

На другой день допрос Волынского комиссиею начался объявлением ему именного указа императрицы о том, чтобы с ним на будущее время поступать без всякого послабления. Между строк этого указа не трудно было видеть желание склонить членов к обвинению, помимо оправдательных доводов. И действительно, члены стали относиться к нему ещё суровее, строже и придирчивее. Они требовали теперь на свои вопросы только одних ясных и положительных ответов, без отклонений, имевших целью выставить себя в более выгодном свете. Придирки вызывали и со стороны Артемия Петровича желчное раздражение. На вопрос, кто подразумевался под хитрыми политиками, он упрямо указал на графа Остермана, причём добавил:

– Это такой человек, что без закрытия никому, даже и жене своей, ничего не скажет.

– О чём обращается к жене своей граф Остерман, о том нам и ведать неприлично, – строго заметил ему Неплюев.

– Пожалуйста, оставьте, я ведь знаю, что вы креатура Остермана и со мною были в ссоре, – с раздражением ответил Волынский.

К концу допроса гордость, поддерживавшая до сих пор силы Артемия Петровича, стала ослабевать под влиянием возникшего опасения за будущность своего процесса и невольного ощущения своей беспомощности. С едкою горечью бессилия он закончил свои показания словами:

– Прошу у её императорского величества себе другое назначение, которое готов выполнить с усердием, а в настоящей должности не гожусь.

И потом добавил:

– Писал же я всё от ревности, а теперь вижу в том одно враньё…

С этими словами кончилась его политическая миссия. Кабинет-министр и реформатор умер… остался только Артемий Петрович как человек частный, без значения и политического смысла. Человеку трудно отрешиться от своей мечты, от своей заветной идеи – для этого ему нужно или всеразрушающее время, или неизмеримая доля страдания. И Артемий Петрович много выстрадал в эти последние часы; несмотря на громадное самомнение, он сознал свою политическую немощь, что он один в поле не воин… Дальнейшая судьба его имеет интерес судьбы человека, которого травят, рвут в клочки и, наконец, убивают, натешившись.

Трусливый тон слышится во всех показаниях, данных Волынским на допросах 17 и 18 апреля. В них не было и следа прежней самоуверенности, ни тени гордой речи о своих заслугах; напротив, Артемий Петрович унижается, кланяется, старается заискать расположение, увёртывается, часто повторяется, путается и старается, в то же время, затянуть в своё дело самих следователей, сделать из них как будто своих бывших соучастников. Унижение доходит до того, что он становится на колени и умоляет о милости.

– Делал я по горячности, от злобы и высокоумия, – каялся он и в то же время, отвергая свои прежние показания, говорил: – Беда моя, сам на себя наврал, надеялся на перо, что писать горазд.

Более всего Артемий Петрович старался заискать в Андрее Ивановиче Ушакове, Которого с глубоким принижением спрашивал: «Не прогневал ли чем-нибудь»? Это немудрено. Артемий Петрович знал силу Андрея Ивановича как самого искусного заплечного мастера.

Увёртливость и старание притянуть к ответственности самих следователей, конечно, не могли их на раздражать.

– Всё говоришь плутовски, – резко высказал старший из следователей, генерал Чернышёв, – как и наперёд, по прежним своим делам также не ответствовал и беспамятством отговаривался, но как в плутовстве был изобличён, то и винился.

Эта грубость теперь не раздражала Артемия Петровича и не вызывала с его стороны резкого отпора. Напротив того.

– Не поступай со мной сурово, – молил Волынский, – знаю я, что ты такой же горячий, как и я. Деток имеешь, воздаст Господь детям твоим!

После допроса 18 апреля изменилась система ареста в доме Волынского. По полученному в это число повелению императрицы на имя караульного офицера гвардейского подпоручика Каковинского предписывалось, под угрозою смертной казни, стеснить до крайних пределов свободу Волынского, запрещался доступ к нему не только посторонним, но даже и всем домашним, не исключая и детей; самого арестованного предписывалось запереть в одной комнате, в которой поставить бессменно двух солдат с ружьями, двери в другие половины дома запереть, оконные рамы заколотить, отобрать бумагу, никого посторонних не допускать к нему, за исключением только одного камердинера, с которым, однако же, не дозволять никаких разговоров. Кроме обвиняемого, такой же караул приставлен был к его детям и ко всем домашним людям.

Строгое содержание вызвано было новым оборотом дела. До сих пор все обвинения и допросы по ним касались только оклеветания хитроумных политиков, заключающегося в примечаниях к доношению, и побоях пиите – следовательно, таких преступлений, за которые не могло быть высшего уголовного наказания, но с 18 апреля тактика обвинения приняла более широкие размеры. Началось с того, что всё дело исследования было передано из особой комиссии в тайную канцелярию, на руки Андрея Ивановича, которому придали в помощь тайного советника Неплюева.

Конечно, Андрей Иванович не мог удовлетвориться цветочками, когда его желудок требовал более питательной пищи. Ещё тогда же, тотчас по окончании обыска в доме Волынского, он принялся за допросы советного слуги Василия Кубанца, зная, что с этого поля всегда можно снять какую угодно жатву. На первом допросе, произведённом легко, в виде опыта, Кубанец указал на участие конфидентов Волынского, а в особенности на Хрущова, обращавшегося с доверенным слугою грубо и с пренебрежением. Об этом показании немедленно же было доведено до сведения герцога Бирона, а через два дня состоялось от имени государыни распоряжение насчёт допроса Кубанца о других, сверх известных, преступлениях и противных поступках кабинет-министра и его взяточничестве по службе.

Андрей Иванович вполне обладал искусством пользоваться обстоятельствами и действовать на душу человека именно с той стороны, с какой она была доступна. К Кубанцу он отнёсся иначе, чем к большей части своих клиентов: он не запугивал его с первого же раза угрозами и пытками; напротив того, он ласково доказывал всю невыгоду держаться за бывшего кабинет-министра, которого песенка окончательно спета, и постепенно рисовал награды за показания против бывшего господина. Эта тактика имела полный успех. С 15 апреля начался ряд доносов крещёного татарина, безграмотных, бестолковых, но, тем не менее и именно по этим-то обстоятельствам, особенно важных. Кубанец доносил о ночных собраниях в доме благодетеля, о разных разговорах, об оскорбительных выражениях насчёт императрицы и Бирона, об отношениях господина к фрейлинам Анны Леопольдовны и о его проектах.

Для вящего поощрения Кубанца через несколько дней ему было объявлено от государыни полное прощение, с тем только условием, если им будут высказаны все вины Волынского. Поощрённый этим, Кубанец принялся писать доносы с какою-то лихорадочною деятельностью. Он беспрерывно припоминает новые обстоятельства, рассказывает целые разговоры и отдельные выражения и, наконец, в усердии своём дошёл до того, что объявил готовность рассказать то, о чём только возможно передать лично государыне наедине. Разумеется, от аудиенции с крещёным татарином она уклонилась, но приказала ему написать письмо, запечатать и прислать к ней.

Андрей Иванович очень хорошо понимал, насколько можно верить рассказам татарина, сколько в этих воспоминаниях лжи и клеветы, но ему не правда нужна была, а нужно было придать преступлениям кабинет-министра политический характер.

На основании доносов Кубанца Андрей Иванович начал говорить с Артемием Петровичем суровее, вопросные пункты не ограничиваются, как прежде, «доношением» или побоями пиите, а забираются гораздо далее: спрашивают, с какою целью сочинена родословная дома Волынского, о чём и с каким намерением велись переговоры с фрейлинами Анны Леопольдовны. В конце вопросных пунктов звучит тоже новая струна, грозно указывающая на будущее: «Если по сим пунктам ты именно о всём не покажешь, то с тобою поступлено будет, как с сущим злодеем».

С Артемием Петровичем начинают говорить тем языком, в тоне которого слышится полная безнадёжность на счастливый исход. Да и могло ли быть спасение с того момента, как дело перешло исключительно в руки Андрея Иваныча и когда допросы стали производиться в тайной канцелярии. 23 апреля Артемия Петровича перевезли для заключения в Адмиралтейскую крепость. Тяжело отозвался в нём этот подневольный переезд. Невесело было ему и в своём доме сидеть запертым в одном кабинете, грустные мысли не покидали и там болезненно возбуждённого мозга, но всё-таки этот кабинет с двумя солдатами и вся эта обстановка были для него невыразимо дороги. Жизнью веяло от стен, от мебели, жизнью доносился до его слуха домашний шум, хотя и подавленный. Измученный и нравственно истерзанный, он жадно прислушивался, не отзовётся ли где-нибудь голос его милых детей, и как рад, счастлив он бывал, когда услышит шелест платья старшей дочери, урвавшейся под каким-нибудь предлогом пройти мимо кабинета и обронить ему милое слово.

Описать мучительное чувство, с каким он отрывался от своего дома и переходил в отдельную арестантскую камеру Адмиралтейской крепости, – невозможно. Голые замасленные стены нового помещения, убогая мебель и каменный пол дышали мертвящею форменностью.

Какое значение имело переселение, Артемий Петрович понимал, но это его теперь не пугало. Им овладело отчаяние, какое-то отвращение к жизни, страстное желание как-нибудь скорее с собою покончить. «Но как и где найти средства»? – спрашивал он себя, обводя глазами своё тесное новое помещение. И вот он увидел в углу, в мусорной куче, гвоздь. Не сознавая отчётливо, как и на что пригодится ему этот гвоздь, Артемий Петрович, как кошка, бросился в угол, отыскал гвоздь и спрятал в карман, но и это не удалось. Его порывистое движение обратило на себя внимание стоявшего у двери караульного офицера, и тот тотчас отобрал находку. Душа Артемия Петровича, по собственному его выражению, мутилась.

Два дня только просидел Артемий Петрович в адмиралтействе; в последних числах апреля его перевезли на содержание в Петропавловскую крепость как государственного преступника. В новых допросах, данных ему в петропавловских казематах, ясно выражается обвинение в злодейских замыслах, в намерении изменить существующий порядок правления в государстве; требуются подробности, как возникли, каким образом развивались эти клятвопреступные замыслы, кто именно и в какой мере принимал в них участие, кто составлял проекты и распространял их в широкой публике для привлечения разного чина людей гражданских и военных, с каким намерением сочинилась родословная картина, с каким намерением произносились обвиняемым предерзостные и клятвопреступнические нарекания на персону её величества, какие именно рукописи и книги были уничтожены, когда ему был запрещён приезд ко двору?

На все эти вопросы Артемий Петрович отвечал сбивчиво и спутанно; под ловкими изворотами опытного Андрея Иваныча он то сознавался, то отрекался в одном и том же вопросе. Только в одном он постоянно и настойчиво утверждал – это именно в отрицании злодейских замыслов о ниспровержении существовавшего правления в государстве. В сочинении проектов оправдывался обязанностями своими как кабинет-министра и указал на соучастников в сочинении – Хрущова, Еропкина, Соймонова, Эйхлера и де ла Суда, но отрицал намерение распространять их в публике с укоризною правления для императрицы. Сознался также в предерзостных выражениях лично против Анны Ивановны, но объяснял их своею глупостью, раздражением или горестью, когда замечал в ней к себе немилость. Сознался также в осуждении пристрастия императрицы к иностранцам. Относительно книг и рукописей показал, что сожжено им было во время запрещения приезда ко двору только то, в чём не было нужды; сочинения Макиавелли, Докаллини и Юста Липсия взяты были из библиотеки Дмитрия Михайловича Голицына и что читали их не он один и конфиденты, но и люди посторонние: молодой князь Черкасский, генерал-прокурор князь Никита Трубецкой и сенатор князь Василий Урусов. Что же касается до сочинения родословной картины, то в этом он отрицал всякое злодейское умышление, объяснив тем, что действительно считал род свой весьма древним, по честолюбию «забрав паче меры ума своего».

Настал май. Весеннее солнце оживило природу, тёплые, ласкающие лучи его заиграли на синих струях быстро катившейся Невы, забирались за железную решётку каземата Артемия Петровича, освещали его истомлённое лицо, но не оживляли надеждою. Напротив, чем ярче становились лучи, чем шумнее журчали воды, разбиваясь о стены тюрьмы, чем чаще и обильнее проникали струи мягкого воздуха в затхлую духоту его каморки, тем досадливее становилось у него на душе. Не жизнь и не радость ему приносила с собою весна, а какое-то озлобление, испытываемое почти всегда теми, у которых на сердце глубокое, непоправимое горе. В моменты воскресения, общего ликования природы, яркие краски режут ещё глубже, ещё сильнее растравляют болезненные раны.

А между тем дни шли за днями, и Андрей Иванович, наблюдавший зорко за нравственным состоянием арестанта, систематически располагал свои допросы. В половине мая он допытывался с новыми вариациями, с какой целью в предисловии генерального проекта, в статье об истории великих государей российских, Иоанн Грозный назван тираном и не упоминались в числе государей Фёдор Алексеевич, Екатерина I и Пётр II? К кому были найденные в бумагах анонимные письма? О чём были разговоры с фрейлиною Анны Леопольдовны? Давал ли неодобрительные отзывы о герцоге курляндском и что разумел он, сравнивая императрицу Анну Ивановну с неаполитанскою королевою Иоанною? В допросах обращались к Волынскому как к клятвопреступнику.

На эти вопросы Артемий Петрович отвечал, что Иоанна розного тираном не называл, а о Фёдоре Алексеевиче, Екатерине I и Петре II не упоминал ради сокращения, без всякого злого умысла, что были ли писаны анонимные письма к кому-нибудь – не помнит; что разговоры с фрейлиною принцессы Анны Леопольдовны, с Варварою Дмитриевною, касались партикулярных дел, именно определения её родственника; что герцога курляндского считал опасным для государства, о чём не раз разговаривал с товарищем своим князем Алексеем Михайловичем Черкасским и с графом Платоном Мусиным-Пушкиным, и что, по предерзости своей, действительно, сравнивал императрицу Анну Ивановну с королевою Иоанною – в чём и винился.

Но Андрей Иванович не унимался и снова через несколько дней спрашивал: с каким намерением Артемий Петрович называл Иоанна Грозного тираном и при этом добавил некоторые новые вопросы о том, какие разговоры были у обвиняемого с конфидентами, в особенности с Еропкиным, о цесаревне Елизавете Петровне и голштинском принце; с каким намерением составил найденную в бумагах Артемия Петровича родословную дома Романовых; с каким намерением говорил с графом Головкиным о престолонаследии после Анны Ивановны; зачем старался распространить сведения о своей родословной и, наконец, имел ли намерение сделаться, посредством возмущения, русским государем?

На этот раз Артемий Петрович сознался в обозвании Иоанна Грозного тираном, но объяснил это тем, что так «противники пишут, а вовсе не для поношения, чего и в мыслях не содержал», сознался в разговорах о престолонаследии после императрицы, но отрицал всякие разговоры с Еропкиным об Елизавете Петровне и голштинском принце, отрицал намерение распространить свою родословную и положительно отрёкся от всякого намерения сделаться государем. Только относительно сочинения родословной дома Романовых ответы Волынского носят на себе тот характер, какой желал им придать Андрей Иванович. Родословная Романовых была сочинена, по сознанию обвиняемого, в виду родства дома Волынского с великою княжною московскою Анною и в виду того, что так как дом Волынского не плоше Романовых, то, по свойству своему, преемниками российского престола могли быть правнуки обвиняемого, в случае пресечения фамилии императорского величества, так же как возведён был на престол Михаил Фёдорович.

21 мая получилось в тайной канцелярии повеление императрицы о пытке Волынского, а на другой день в розыскном застенке состоялась и сама пытка. Перед дыбою Артемия Петровича вновь допросили. На этих допросах он подтвердил прежние свои показания, по-прежнему отрицая разговоры об Елизавете Петровне и голштинском принце, а также и намерение сделаться государем посредством возмущения.

– Однако же это показывают на тебя твои же конфиденты единогласно: Хрущов, Еропкин и Соймонов? – допытывался Андрей Иванович.

– Пускай они при мне о том скажут, – говорил Артемий Петрович и просил поставить их перед ним очи на очи.

Артемия Петровича подняли на дыбу и дали восемь ударов. Пытка продолжалась полчаса, но до того умышленно утягчилась, что, по окончании её, правая рука Волынского оказалась неспособною к движению.

И после пытки он не изменил прежних показаний.

Между тем, одновременно с розыском над Артемием Петровичем, в тайной канцелярии на основании поданных Кубанцем доносов производились допросы конфидентам. Андрей Иванович ликовал, так как следствию было придано столь желаемое им направление: Волынский и его конфиденты сделались государственными преступниками. А доказательства? – в этом отношении он был спокоен… не могут же не найтись среди конфидентов такие, которые под пыткою, если не просто угрозою, не показали бы на себя и на других сколько угодно преступлений!

Вслед за арестом Артемия Петровича начались аресты и конфидентов, сначала только одного Хрущова, на которого главным образом указывал Кубанец, потом Еропкина и Соймонова, и, наконец, Эйхлера, де ла Суда, Гладкова и графа Мусина-Пушкина. Главных конфидентов прежде посадили в Адмиралтейскую крепость, а потом уже перевезли в Петропавловскую; к семействам их поставили караул.

Первым, ещё 18 апреля, допросили Хрущова, но его показания совершенно не удовлетворили Андрея Ивановича. Хрущов рассказал, что он действительно, по знакомству и по родству, часто бывал у Волынского, встречал там по вечерам разнообразную компанию, которая или приятно проводила время за картами, или за разговорами о партикулярных делах и деревенских нуждах. Но потом, на следующих допросах или под пыткою, он дал показания, вполне успокоившие Андрея Ивановича. Он положительно приписал Волынскому намерение через возмущение сделаться государем после смерти Анны Ивановны, а составление картины родословной и распространение в публике сведений о ней называл подготовительной работою.

Соймонов и Еропкин показали, что намерения сделаться государем Волынский не высказывал, но что такое намерение могло быть у него; что если бы он успел в том, то они были бы его сторонниками; что в собраниях читались проекты Волынского и высказывались предерзостные слова об императрице. Кроме того, Еропкин сознался в своём участии по составлению родословной картины, как он выразился, по глупости. На дальнейших допросах Еропкин говорил то же самое, с тем только добавлением, что вспомнил о разговорах с Артемием Петровичем, бывших ещё в Москве, о правах Елизаветы Петровны.

На основании этих-то показаний и состоялся допрос Волынского с пыткою.

После пыточного розыска поставлены были очи на очи: обвиняемый, Хрущов, Еропкин. На этой очной ставке все остались на своих показаниях; только Еропкин упрямо уличал Волынского в московских разговорах насчёт прав Елизаветы Петровны.

– Не помню, – уклонялся Артемий Петрович, – о ком я говорил тогда, но верно не о цесаревне, так как всегда считал её ветреницею.

Полученными результатами Андрей Иванович и помощник его Неплюев остались довольны. Они считали достаточно основательным указание на намерение Волынского совершить государственный переворот в свою пользу, и принялись за исследование вопроса – когда и какими средствами предполагалось провести это преступное намерение в исполнение.

На вопросы следователей по этому поводу все прежде арестованные: Хрущов, Еропкин и Соймонов – отозвались полным незнанием; точно так же показали впоследствии арестованные Эйхлер и де ла Суда.

Эйхлер сознался в посещениях Волынского, в разговорах с ним о герцоге Бироне, в чтении его проектов, в своих предостережениях относительно посещений бывшим кабинет-министром Анны Леопольдовны, чтобы не навлечь суспиций герцога, но о существовании намерения совершить государственный переворот не высказал ни слова. Ещё меньшего результата достигли следователи из допросов де ла Суда, который показал только то, что читал, с разрешения своего начальника, проект Волынского и посещал его семейство.

Следствие росло, принимая солидные размеры и захватывая собою всё больше лиц.

Следователи обратились было и к другим особам, посещавшим Волынского, но из этих лиц некоторые высокопоставленные: Румянцев, князь Урусов, Головкин – избавились вовсе от допросов, по повелению императрицы, а другие – князь Трубецкой, князь Черкасский и Новосильцев – ограничились одними показаниями, кто у себя дома, кто у императрицы. Но зато с особенным усердием следователи налегли на графа Платона Ивановича Мусина-Пушкина[134], человека резкого, честного, прямого, грубого и лично им неприятного.

Граф Платон Мусин-Пушкин лежал больной, в припадке подагры, когда явились к нему Андрей Иванович и Неплюев. Граф любил и уважал Волынского, хотя видел все его недостатки, разделял с ним ненависть к иностранцам-фаворитам, слышал подробно о производстве следствия и безошибочно предвидел, к чему оно должно привести. Он понимал, что, при неприязненных его отношениях к главному следователю, личное его спасение зависело от смысла его показаний, но правдивая душа не могла помириться ни с какими компромиссами, ни с какими отговорками эгоизма.

С суровою важностью встретив следователей, граф холодно спросил о причине посещения; его щетинистые брови спустились ещё ниже, и резче обрисовалась складка во лбу, между бровями. Сам Андрей Иванович, обыкновенно такой находчивый и развязный там, где чувствовал себя дома, смутился от упорного взгляда графа; в его объяснениях и чтении вопросительных пунктов невольно, через напускную наглую заносчивость, сквозило стеснение.

– Ближним согласником кабинет-министра Артемия Петровича я не бывал, – отвечал граф, следуя порядку вопросов, – но слышал от него о желании Бирона женить сына на принцессе Анне Леопольдовне; слышал также мнение, которое и сам разделяю, об опасности для государства от пристрастия императрицы к фавориту, в ком видел второго Годунова.

В дальнейших показаниях граф объяснил, что «доношение» Артемия Петровича он читал, но не одобрял примечаний, почему и советовал подать простую челобитную. Относительно же генерального проекта граф высказал, что всего проекта не читал, а слышал только отрывки и думал, что, по должности кабинет-министра, Волынский должен был заботиться об исправлении государственных дел, которых настоящее положение невозможно одобрять.

Последствием таких показаний было то, что графа заключили в Петропавловскую крепость, а к жене и детям его приставили караул.

Как ни усердно работал Андрей Иванович и как ни обманывал он себя, а в результат всё-таки далеко не удовлетворял его ожиданиям. Самый главный факт – преступное намерение совершить государственный переворот – не подтверждался ни одним из многочисленных показаний свидетелей, за исключением пыточных речей Хрущова да неясного, бестолкового доноса Кубанца; о времени же и способах совершения вовсе не поступило никакого указания.

Андрей Иванович снова прибегнул к обыкновенному своему средству – пытке, и в первых числах июня все конфиденты Волынского подвергнуты были розыску, с дыбою, беспощадно: Еропкину, как главному конфиденту, дано было пятнадцать ударов, графу Мусину-Пушкину – четырнадцать, хотя он ни в чём не обвинялся и собственно не был конфидентом, Соймонову – двенадцать и Эйхлеру – десять ударов, но, несмотря на жестокость истязания, все эти лица, сознаваясь в конфиденстве с Волынским, совершенно отказались от обвинения в замысле ниспровержения государственного порядка. Почему же не донесли они своевременно о винах Волынского? Все оправдывались боязнью навлечь на себя гнев кабинет-министра. И здесь граф Платон выделился от других, буркнув поывисто и грозно: «А не донёс потому, что не хотелось быть доносчиком».

Обманувшись в расчётах на податливость и слабость конфидентов, следователи принялись снова за Артемия Петровича. 7 июня ему производили новую пытку, прежде и после которой отбирали показания. Основою служил всё тот же излюбленный пункт – государственный переворот, с некоторыми только добавочными, второстепенными вопросами по новому поступившему допросу Кубанца о восхвалении Волынским польских порядков, о справках в календаре о летах герцога Бирона и о найденных в бумагах Артемия Петровича копиях с кондиций верховников. Как прежде дыбы, так и после неё, обвиняемый показал одинаково, что не виновен в злоумышлении на государственный порядок, а что польские порядки похвалял и что, действительно, имел у себя кондиции верховников. При этом допросе Артемию Петровичу дано было восемнадцать ударов…

Нетрудно было видеть, даже и не такому опытному сыщику, как Андрей Иванович, что новым битьём, новыми истязаниями, хотя бы и до смерти, невозможно было добраться до ложного самообвинения в главном пункте, а входить в исследование дел по казанским и астраханским злоупотреблениям, по мнению генерала Ушакова, не стоило труда. О бесполезности дальнейших розысков Андрей Иванович поспешил донести своему патрону, герцогу Бирону, и не далее как в тот же день получилось всемилостивейшее повеление о прекращении следствия и о докладе «в обстоятельном изображении всего того, что открыто».

Теперь началась канцелярская работа, но и в ней генерал Андрей Иванович не ударил лицом в грязь. Требовалось из ничего сделать многое, из мыльного пузыря воздвигнуть капитальное здание – и он сделал это. Его «Изображение о государственных тяжких преступлениях и злодейских воровских замыслах Артемия Волынского и союзников его графа Платона Мусина-Пушкина, Фёдора Соймонова, Андрея Хрущова, Петра Еропкина, Ивана Эйхлера, також о Иване Суде» может служить беспримерным образцом ловкой изворотливости.

Сочинённое им «изображение» разделено на две части: в первой говорилось о предерзостном и плутовском письме, поданном императрице в самое нужное военное время, о побоях Тредьяковскому и о служебных злоупотреблениях; во второй же части излагались преступления собственно государственные. Эта последняя часть и обратила на себя всё внимание следователей и здесь-то, в полном блеске выказался хитроумный генерал-сыщик. Вся сила обвинений составляет массу, в которой, при всём усердии, невозможно разобраться свежему человеку. Почти все обвинения выражаются неясно, неточно, туманно, какими-то полусловами, многие повторяются по нескольку раз, только одетые в другие формы, и все они изложены языком до крайности неясным. Во всём «изображении» видно усилие следователей затуманить дело до того, чтобы оно из мыльного пузыря представлялось чем-то веским. И действительно, в этом отношении они достигли своей цели. По их «изображению», преступления Волынского могли показаться современникам, в особенности женскому воображению, имеющими громадное и опасное значение. Обвинительных пунктов множество, но из этой массы можно формулировать следующие виды преступлений: осуждение существующих государственных порядков, объясняемых обвиняемыми неспособностью императрицы и пристрастием её к иностранцам; попытки к изменению этих порядков сочинением различных рассуждений и проектов; руководство вредными, противными самодержавию сочинениями Юста Липсия; желание поселить раздор в императорской фамилии, выраженное в тайных сношениях с двором Анны Леопольдовны; осмеяние высокопоставленных особ в частной переписке; приравнение своего дома с домом Романовых; привлечение к себе конфидентов и союзников для совершения государственного переворота, чему служило распространение сведений о проектах и картине родословной и, наконец, выраженное очень сбивчиво желание Волынского, что его потомки могут быть на российском престоле. К этим главным пунктам присоединялись второстепенные: имение кондиций верховников и денежные злоупотребления, которым, впрочем, и сами следователи не придавали особенного значения.

Обвинения Хрущова, Соймонова, Еропкина, графа Мусина-Пушкина и Эйхлера состояли в конфиденциях с преступником Волынским и в участии по составлению проектов, а де ла Суда – в чтении генерального проекта и в посещениях дома Волынского, даже в то время, когда поставлен был домашний арест. В таком виде было представлено «изображение» на рассмотрение императрицы.

В докладе не упоминалось ни слова о тайном конфиденте, истинном виновнике перерождения Артемия Петровича, влияние которого просветило взгляды кабинет-министра и направило его в высшие сферы, – Василии Никитиче Татищеве. Такого влияния не понимал генерал-сыщик, да и исследование этого вопроса, с точки зрения Андрея Ивановича, было бы совершенно бесполезно: Василий Никитич сам в это время сидел в крепости, хотя по другому делу.

XIX

– Так вы думаете, почтенный граф? – спрашивал герцог Бирон, когда граф Остерман прочитал с должным вниманием и как будто в первый раз изображение вин Артемия Петровича.

Накануне это «изображение» было представлено генералом Ушаковым герцогу для представления императрице, но, прежде чем доложить государыне, герцог нашёл необходимым приехать из Петергофа, где проводили это лето императрица и двор, в Петербург, чтобы посоветоваться с оракулом.

– Всенепременно препозирую, ваше высочество.

– Суд… это, знаете, опасно… Можно и другими средствами избавиться от опасного человека…

– Какими же другими средствами, ваше высочество?

– Какими?! вы очень хорошо знаете, какими… – с досадою заметил Бирон, понимавший источник недогадливости осторожного вице-канцлера.

– Инаковых средств, ваше высочество, я не вижу, приводя в соображение ваше высокое положение и официальные обязанности преступника… – отвечал граф тем же равнодушным голосом, с кряхтением и оханьем, являвшимся у него при разговоре о важных материях. – Притом же, и законные средства приведут к такому же результату, – добавил он, спустив голос чуть не до шёпота.

– И суд должен быть из русских?

– Всенепременно из русских.

– А если оправдают?

Засмеялись ли глаза Андрея Ивановича, не было видно под опущенным тафтяным зонтом, но по губам почти незаметно промелькнула усмешка.

– Опасности никакой, ваше высочество. Русские глубоко понимают свои интересы… я хотел сказать, что они слишком справедливы… а между тем на иностранцев не падёт никакого нарекания, да и императрица будет довольна.

– Да… посмотрю… я почти согласен с вами, граф. Разумеется, суд должен состоять из лиц надёжных… я помещу Ушакова.

– Ни под каким претекстом, ваше высочество. Для меня это всё равно… лично до меня дело Артемия Петровича не касается, но… ваше высочество… иностранные правительства…

– Какое же тут дело иностранным правительствам? – с недоумением спросил герцог.

– Во всех иностранных землях принято регулом, для пользы обвиняемого, не назначать в суд то лицо, которое производило над ним инквизицию, и если этот регул нарушится, то… могут подумать, что гибель подсудимого была в интересе вашего высочества.

– Так, по-вашему, граф, суд должно предоставить одним русским, а самим сложить руки?

– По моему бедному разумению, ваше высочество, совершенно так. Конечно, если желаете иметь своевременные сведения о различных расположениях господ членов, то можно назначить в суд человека полезного…

Герцог задумался. Наконец, его голову осветила мысль, продиктованная вице-канцлером, которую он тотчас же, не стесняясь, признал за своё творение.

– Я придумал, граф, отличную меру. Назначу туда, – герцог в последнее время почти постоянно, в особенности в разговоре с близкими людьми, говорил от себя, когда приходилось говорить от имени императрицы, – назначу туда тайного советника Неплюева, который, собственно, не следователь, а, так сказать, депутат. Он будет проводить мои мысли и если заметит в ком противодействие, то не замедлит мне донести.

– У вашего высочества и нам, старикам, приходится поучиться мудрым соображениям.

– Да… да… так… так… – продолжал герцог, не слушая Остермана, – мысль, право, не дурна. А кого назначить членами?

– Если вашему высочеству угодно обратить внимание на моё ничтожное мнение, то не позволите ли мне сообразиться и составить списочек, который буду иметь честь доставить к вам сегодня же с нарочным?

– Хорошо, хорошо. Да что, вы всё больны? – теперь только удостоил вспомнить герцог. – Государыня о вас спрашивала.

– Премногими милостями осчастливлен и, как только поправлюсь, не премину явиться.

Герцог ушёл, вполне довольный своею гениальностью и с явным пренебрежением к вице-канцлеру.

«Не понимаю, почему считают его умным и хитрым, – думал он, – по моему мнению, человек не из весьма далёких. Конечно, опытен, двадцать лет занимается одним делом, без сомнения полезен, но не богат высшими соображениями».

Тем же вечером нарочный привёз к герцогу курляндскому от вице-канцлера списочек, а на следующее утро, двадцатого июня, последовало и повеление императрицы о назначении генерального собрания для обсуждения преступлений бывшего кабинет-министра. В члены собрания были назначены: генерал-фельдмаршал князь Трубецкой, кабинет-министр князь Алексей Черкасский, генерал-прокурор князь Трубецкой, тайные советники Наумов и Неплюев, обер-штер-кригскомиссар Микулин, от гвардии майоры Стрешнев, Пётр Черкасский и Ченцов, от военной коллегии генерал-лейтенант Игнатьев и генерал-майор Измайлов, от адмиралтейской коллегии советник Мишуков, от юстиц-коллегии вице-президент князь Трубецкой и советник Самарин, от полиции бригадир Унковский.

Генеральное собрание, покорное приказаниям свыше, выслушало «изображение» и, не входя в излишние рассуждения о преступлениях Артемия Петровича и представленных доказательствах, единогласно, в одно заседание двадцатого июня, на основании уложения царя Алексея Михайловича и воинского артикула Петра Великого, приговорило Волынского и всех его конфидентов к смертной казни, с разнобразием только её видов. Самого Волынского, как главного мятежника и вожака, присудило посадить живого на кол, предварительно вырезав язык, Соймонова, Хрущова, Еропкина, Мусина-Пушкина – четвертовать и потом отрубить головы, Эйхлера – колесовать и отрубить голову, точно так же отрубить голову и де ла Суде, без предварительных, впрочем, истязаний; детей Волынского сослать в вечную ссылку и, наконец, имения всех виновных конфисковать.

Сентенция вполне удовлетворила ожиданиям герцога; даже, в порыве великодушия, он нашёл её немножко жестокою. Русские оказались ретивее немцев в битье самих себя.

На другой день Анна Ивановна в присутствии своего обер-камергера Бирона слушала доклад генерального собрания об изображении вин Артемия Петровича и о сентенции суда. С напряжением вслушивалась она в доклад «изображения», силясь понять, что такое в этом цветистом слоге, и – не могла. В ушах её постоянно раздавались слова: предерзостный, злодейственный, клятвопреступнический, но в чём именно заключалось злодейство и действительно ли оно было, никак не могла убедиться. Отпуская секретаря, она приказала оставить доклад у неё.

– Не могу понять, в чём злодейство Артемия Петровича? – обратилась императрица к обер-камергеру.

– Кажется, ясно изложено в «изображении».

– Ясно-то ясно, да я всё в толк не возьму, как это человек, который был таким преданным («и у которого такие хорошие глаза», – вставила про себя государыня) – вдруг ни с того, ни с сего сделался злодеем.

– Да, по моему мнению, вашему величеству и рассуждать-то не должно. Целое собрание беспристрастных сановников, умных судей, товарищей же виноватого, рассматривало, обсуждало; кажется, положиться можно.

– Наказание-то ужасно, – проговорила императрица задумавшись. – Каждый человек, – начала она снова, – может ошибиться. Могли и они слишком уж строго посмотреть…

– Что же вам угодно? Сами, ваше величество, говорите, что не понимаете, вице-канцлеру не верите и, наконец, мне…

– Тебе не верю, Эрнст? Бога ты не боишься, – испугалась государыня.

– Так чего же вы хотите?

– Вот что я придумала… Покажи этот доклад ещё некоторым. Если и они то же скажут…

– Тогда утвердите?

– Да… посмотрю…

– Кому же прикажете показать?

– Покажи моему гофмаршалу Шепелеву, Салтыкову Василию да ещё Степану Лопухину.

– Так вы им больше верите, чем всем нам?

– Совсем не то, что больше верю, а всё же свежие люди.

Желание государыни озадачило и напугало герцога. Ну а если эти свежие люди не согласятся или поведут дело в оттяжку, мало ли что может случиться… здоровье государыни так ненадёжно… Да и подозрительны эти свежие люди, особенно этот Лопухин… К счастью, советы вице-канцлера не пропали даром и голову герцога снова озарила счастливая мысль.

– Если ваше величество желаете узнать мнение приближённых к себе лиц, то нельзя обойти обер-шталмейстера Куракина.

– Всем известно, как он не любит Артемия Петровича… – нерешительно заговорила императрица.

– Это-то и заставит его быть больше других беспристрастным, а обойти его значит обидеть.

– Пожалуй, покажи ему.

Большего удовлетворительного результата так на этот раз и не добился Эрнст-Иоганн от Анны Ивановны.

Немедленно избранным Куракину, Шепелеву, Салтыкову и Лопухину было прочитано «изображение» и приговор. Выслушав то и другое, они, разумеется, нашли подсудимых достойными смертного мучения и мнение своё тотчас же изложили государыне в отдельной записке: «Помянутый Волынский и сообщники его все показанным в том приговоре казням весьма достойны и никакого помилования им, яко сие дело государственное, учинить не можно, дабы такие жестокие казни впредь другим экземпляр были, и в том, тако же и в прочем, как в том приговоре написано, во всём они согласны».

Боясь дальнейшего отлагательства в развязке дела Волынского, герцог курляндский в следующее же утро решил доложить о мнении приближённых. Да и время к тому оказывалось самое благоприятное. Расстроенное здоровье императрицы в последнее время сделалось чрезвычайно чутким ко всем атмосферическим изменениям. В тихий, солнечный день она чувствовала себя бодрее и веселее, каталась, ходила пешком, хотя со значительною отдышкою, временами даже занималась делами и любимою охотою, но когда выпадали ненастные, сырые и туманные дни, а это в петербургском климате не редкость, тогда императрица становилась беспокойною, раздражительною, жестокою, охала и жаловалась на ломоту в ногах.

Утро двадцать третьего июня отличалось такою скверною погодою. Довольно резкий северный ветер нагонял чуть не сплошные группы серых облаков, быстро бегущих, спускавшихся к земле и разрешавшихся не дождевыми каплями, а плотным тягучим туманом, пронизывающим холодом и сыростью. Ветер свободно ходил сквозь неплотно пригнанные и от времени ещё более расшатавшиеся ветхие рамы Летнего дворца в Петергофе, безбоязненно прогуливался по всем апартаментам, нагоняя тоску на лица даже подневольных весельчаков, шутов и карлов. В такую погоду императрица обыкновенно замыкалась в своём кабинете, на своём любимом глубоком кресле, с опущенными на пуховую подушку и спелёнутыми в заячий мех ногами. И теперь это серое и сырое утро застало императрицу в этом же кабинете, за письменным столом, закутанную в тёплую шубку с гагачьего опушкою. Анна Ивановна испытывала припадки подагры, в приступах которой она не терпела никакого шума и никакого движения, раздражавших её нервы. Тогда замолкали рассказчицы и шутихи, только не терял полной свободы попугай государыни, сидевший в углу в золотой клетке. Государыня то вдруг вытягивалась, запрокидывая голову и вскрикивая, когда припадок усиливался острым колотьём, то наклонялась над столом, машинально чертя пером по бумаге, когда утихла боль.

– Куку! Федора, поди сюда! – кричал попугай, и готическими буквами государыня выводила эти слова на бумаге. – Хозяйка Варвара! Катюшка! – продолжал выкрикивать попугай, и то же повторялось под пером. Попугай замолчал, но императрица всё продолжала выводить буквы каких-то странных отрывистых слов, без значения и смысла: «Иван Иваныч, кукла, Ивановна, Анна, собака лает»[135].

Дверь размахнулась, и вошёл герцог курляндский с бумагой в руке. Оживившееся было лицо императрицы при входе герцога снова затуманилось, когда она заметила в руках бумагу.

– Здравствуй, Эрнст, какая тоска!

– Скверная погода, государыня, у вас опять припадок?

– Да, ужасный, я так страдаю.

– Не позвать ли доктора?

– Не нужно, никакой нет от него помоги.

– По вашему приказанию, ваше величество, – начал герцог снова, после непродолжительного молчания, – я вчера передавал избранным вами лицам «изображение» и приговор над Волынским, и они представили мне нынче своё мнение.

– Ну, что они?

– Как и следовало ожидать, совершенно согласны с приговором генерального собрания.

Герцог прочитал мнение Куракина и его товарищей.

– Теперь угодно будет вашему величеству утвердить приговор?

– Нет, Эрнст, не могу, не могу и не могу, – решилась высказать императрица.

– В таком случае, я имею честь представить вашему величеству моё всенижайшее прошение, – и герцог вынул из кармана сложенную вчетверо бумагу.

– Что это такое, Эрнст?

– Моё прошение, ваше величество, меня судить и казнить.

– За что, Эрнст? Ты с ума сошёл?

– Кого угодно выбрать вашему величеству: или меня, или Волынского, но обоим вместе нам быть невозможно.

– Да разве я могу без тебя? – с тоскою проговорила Анна Ивановна.

Герцог полунасмешливо и полунагло пожал плечами.

Но он тотчас заметил, что зашёл слишком далеко. По складу характера Анна Ивановна была способна, при малейшем даже подозрении оскорбления, быстро переходить от самоунижения к крайней надменности, в которой, быть может, впоследствии горько раскаялась бы. Голова её выпрямилась, брови сдвинулись, и губы сложились в неприятную жёсткую улыбку. Заметив это, герцог переменил роль. Дерзкое и наглое выражение лица быстро сменилось мягким и заискивающим. Герцог покорно опустился на колени, горячо прижал к губам руку императрицы и заговорил умоляющим тоном:

– Поверьте, государыня, мною руководит не личная неприязнь к Волынскому, а глубокая преданность вам. Я охотно простил бы ему злобу против меня и против всех тех, которые вас окружают, но я не в силах терпеть его горячего осмеяния своей благодетельницы, которая спасла его от казни, вывела из ничтожества и осыпала милостями. Да и дерзкими оскорблениями он не ограничился, он замыслил изменнические планы погубить достойную монархиню и самому занять её место со своими сообщниками. Не конечная ли была бы гибель всему государству? Отсеките, умоляю вас, заражённый член и спасите народ – этой жертвы требует Бог и отечество! Но если вы не согласны, государыня, то, умоляю вас, отпустите меня навсегда… Я уеду в Курляндию… Германию или куда-нибудь; но здесь оставаться не могу…

Лицо Анны Ивановны прояснело.

– Хорошо, Эрнст, я согласна, но не хочу лишних мучений. Пусть Волынского казнят, отсекут ему голову, пожалуй, вырежут язык, может, он это и заслужил, но не хочу медленных мучений, пусть отсекут головы его главным сообщникам. Хрущову и Еропкину, но других от смертной казни прощаю… Прикажи изготовить указ.

Императрица задумалась, опустив голову, а в углу попугай снова начал выкрикивать: «Куку, Ивановна!»

Довольный успехом, Бирон поспешил распорядиться исполнением, и в тот же вечер состоялся приговор императрицы, в котором определялось значительное смягчение наказаний, назначенных генеральным собранием. Волынскому назначалось, после вырезания языка, отсечь правую руку и голову, Хрущову и Еропкину – отсечь головы, Соймонову, Мусину-Пушкину и Эйхлеру сказать смертную казнь, но потом объявить милосердие императрицы и помилование, взамен же казни Соймонова и Эйхлера бить кнутом и сослать в Сибирь на вечные работы в отдалённые места, а Мусина-Пушкина, по урезании языка, заключить в Соловецкий монастырь, где и содержать в наикрепчайшей тюрьме «под крепким караулом». Ивану Суде назначалось нещадное битьё плетьми и потом ссылка на вечное житьё в Камчатку. Далее в указе излагались распоряжения о высылке детей Волынского в дальние места Сибири и о конфискации имуществ, принадлежащих осуждённым. Тем же вечером арестантам объявили смертный приговор.

Артемий Петрович выслушал его спокойно и почти равнодушно. Казалось, что после пыточного розыска жизнь потеряла для него всякое значение и все житейские бури отошли от него далеко, он только изъявил желание видеть духовника. По объявлении смертного приговора ему даже стало легче, как будто спала с души давящая тяжесть, и он заснул глубоким сном, почти в первый раз после своего заключения. Спал он часов шесть, и приснился ему странный сон. Видит он, будто входит во храм, которого прежде никогда не видал, идёт по храму всё дальше, входит в алтарь, будто в церкви никого и темнота такая, что с трудом можно различать предметы. «Отчего свечей не зажжено?» – спрашивает он. «Ужо засветят», – отвечает священник, вышедший к нему из алтаря. Лицо и одежда священника живо остались в памяти.

Встал на другой день Артемий Петрович освежившимся и рассказал свой сон приставленному к нему караульному офицеру Каковинскому, с которым во время содержания сошёлся и беседовал нередко и подолгу. Подивились оба они ему, но ещё более удивились, когда вошёл в камеру духовник отец Фёдор. Да, это бледное исхудалое, симпатичное лицо, которое он видел во сне; те же кроткие, синие и полуопущенные глаза, из которых, когда они поднимались, волною лилось прямо в душу всеусмиряющее прощение; то же смирение в наклоне седой головы; тот же тихий, едва слышный говор и, мало того, тот же истёртый подрясник. Артемий Петрович обрадовался ему, как давно ожидаемому другу, о котором тосковала душа.

Разговор начался о молитве[136].

– Вот в молитве Господней сказано, – говорил Артемий Петрович, – «оставь нам долги наши, яко же и мы оставляем должником нашим», так, стало быть, если я не оставляю должникам своим, то и не могу просить об оставлении своих?

– Не может сердце, ещё наполненное злобою, сын мой, всецело открыться Богу, неиссякаемому источнику милосердия, прощения и любви.

– А грешил ли я, – продолжал Волынский, – когда, бывало, молился: «и даждь, Господи, оставить должником моим».

– Не грех, а благодать Божия молиться о даровании нам духа милосердия. Грех в неисполнении Его завета.

– А кто же исполняет завет Господа? – с горечью спросил Волынский. – Вот и отцы духовные много говорят проповедей, а сами что делают? Знаю я, как один духовник на исповеди вздумал целовать девушку.

– Мало ли чего не бывает, – кротко улыбнулся отец Фёдор, – но осуждать мы не должны: внешнее нам видно, а раскаяние от нас скрыто.

Беседа продолжалась долго и кончилась исповедью. По уходе священника мятежные мысли обступили Артемия Петровича, и в душе поднимались упрёки и ропот.

– Просил я себе смерти, – передавал он Каковинскому, – а как смерть объявлена, так и не хочется умирать.

По временам возмущала его и самая обрядность позорной смерти.

– Если бы знал я, – продолжал он тому же Каковинскому, – так я ещё в своём доме сумел бы умертвить себя… а то пробовал в адмиралтействе, да не удалось.

Два дня оставалось жить Артемию Петровичу, и чем далее шло время, тем мятежнее становился дух его. То у него всплывало негодование на бывших сослуживцев, от которых не было ни поддержки, ни сочувствия.

– Будем судиться на оном свете, – высказывал он, жалуясь на Гаврилу Ивановича Головкина.

То его тревожила безотрадная будущность детей. Желая хотя сколько-нибудь успокоиться на этот счёт, он просил генерала Ушакова и Неплюева посетить его каземат, а когда они пришли, то умолял их о неоставлении и поддержании детей. Их же просил он о разделе оставшегося у него скудного имущества, о передаче после его смерти креста с мощами сыну Петру, образа дочерям, а одежды духовному отцу[137].

– Виноват я перед Богом и её императорским величеством много в мерзких словах, в предерзостных, непорядочных и противных поступках, сочинениях и прегрешениях, – обратился он к Ушакову и Неплюеву с последнею просьбою, – но прошу её императорское величество, чтобы за такие мои тяжкие вины не четвертовать.

Теперь в нём не было ни той приниженности, с какой он обращался в начале процесса к своим следователям, ни той лукавой изворотливости, которая спасла его в начале царствования Анны Ивановны; напротив того, самую просьбу свою о смягчении казни он высказывал без унижения, как будто говоря не о себе самом.

Канун смерти Артемий Петрович провёл в полнейшем отрешении от внешнего мира, и часто караульные видели его стоящим на коленях перед образом, с шевелящимися губами. Раза три посетил его отец Фёдор, говорил с ним тихо и долго, а о чём, о том знал только один Бог, но каждый раз по его уходе становилось светлее лицо страдальца. Многое пережилось им в эти последние часы, едва ли не более, чем во всю прошедшую жизнь. Ясно представилось ему, сколько нечистоты, личного эгоизма, несправедливости и жестокости внёс он в своё святое дело, в дело о благе родины; понял, как немилосердно поступал он со своими политическими соперниками; молил о прощении у казнённых по его настояниям Жолобова, Долгоруковых и Голицыных; понял, что судьба народа зависит не от воли эгоизма, а от руки Бога, ведущего по определённому, неизменному пути; припомнились ему и другие, оставшиеся незримыми для общества, не показанными им тяжёлые грехи, грехи человеческой похоти, унижающей и уничтожающей человеческое достоинство ради минутного удовлетворения – и благодарил Бога за искупление смертью стольких преступлений.

Между тем, по распоряжению неугомонного генерала Ушакова, производились спешные приготовления. К Сытному рынку на Петербургской стороне подвозились различные орудия, плахи и доски, а рабочие, перекидываясь шутками, усердно трудились над постройкой эшафота. Одновременно по всему городу проходили полицейские команды, объявлявшие на всех площадях и перекрёстках с барабанным боем о казни некоторых важных (не называя имён) злодеев, назначенной на следующий день, 27 июня, в 8 часов утра.

Ранним утром 27 июня Ушаков и Неплюев в сопровождении команды обходили казематы осуждённых, торопя к последним сборам. К камере Артемия Петровича они подошли после других, предположив оттуда отправиться сразу на площадь. Но ещё гораздо ранее их предупредил отец Фёдор. Отслужив заутреню и успев до прихода Ушакова обойти со святыми дарами всех конфидентов, он вошёл к Волынскому.

Артемий Петрович спал безмятежным сном. Жаль было отцу Фёдору будить этот последний сладкий сон, но время шло вперёд неумолимо. Тихо дотронулся он до плеча. Артемий Петрович вздрогнул, как от электрической искры, и широко раскрыл глаза. Быстро вскочив со скамьи, он машинально обдёрнулся, пригладил рукою волосы и протянул руку под благословение.

Началась последняя исповедь. Вся душа вылилась в этой чистой беседе с Богом человека, очищенного от земной тлетворности, в присутствии живого посредника. После исповеди Артемий Петрович причастился святых даров.

Пробило семь часов, и с последним звуком боя вошли генерал Ушаков и Неплюев с командою. Как ни был подготовлен Волынский, но при входе палачей сердце порывисто сжалось и смертная бледность покрыла спокойное лицо.

– Молись, сын мой, и помни, что Господь ожидает тебя в вечной жизни, – ободрял отец Фёдор.

Артемий Петрович перекрестился и, не сводя глаз с распятия в руках священника, коротко проговорил:

– Готов.

Двое от команды отделились и подошли к нему. Один взял в обе руки голову несчастного, а другой с ножом в руке приготовился к операции. Впрочем, Артемий Петрович не только не сопротивлялся, но, напротив, сам раскрыл рот и вытянул язык. От неискусства ли специалиста, от притупленности ли ножа или от невольного смущения, но операция совершилась медленно, в несколько приёмов, с несколькими лишними порезами. Кровь хлынула потоком, залила горло от запрокинутого положения головы оперируемого и едва не задушила его. Требовалось немедленно остановить кровь, но стоит ли?

«Ну, а если истечёт кровью и зрелище нарушит?» – испугался было генерал, но, обстоятельно обдумав, совершенно успокоился. Всего до отсечения головы оставалось не более четверти или половины часа, стало быть, не могло произойти значительной потери крови. Андрей Иванович знал эти дела хорошо. Притом же и хлопотать из-за таких пустяков было некогда, только и успели завязать назад руки осуждённого да подвязать ему кожаный подбородник, плотно закрывший нижнюю часть лица от носа, и завязать этот мешок позади головы. Кровь, стекавшая в кожаный мешочек, не проступала наружу и не производила неприятного впечатления. Этот подбородник, изобретением которого гордился сам Андрей Иванович, разом исполнял две службы: охранял приличие и в то же время безобразил преступника.

Андрей Иванович махнул рукою, и осуждённый со священником в сопровождении команды направился к выходу в коридор, где присоединились к нему остальные арестанты. Сытный рынок наполняла народная масса, теснившаяся к центру, где возвышался эшафот, окружённый густою цепью гвардейских солдат. Мерно и тихо, под звуки барабана, подвигалось шествие по площади, и к исходу восьмого часа все были у эшафота.

Прекрасным, ликующим днём провожал Артемия Петровича земной мир. Всё казалось радостным и оживляющим, за исключением, разумеется, человека и тёмных дел его. Солнышко весело перебегало, отражаясь яркими лучами от шпица Петропавловской крепости, от штыков гвардейцев и от лезвия топора, заботливо вычищенного на этот случай. Светлый колорит лежал и на группах деревьев, окаймлявших крепость, и на пёстрой толпе народа. Так хорошо и ласково всё; ласкал мягкий воздух, освежающий лёгкими порывами ветра, ласкали и синие невские струи, журчавшие последнюю песенку осуждённым, но не видел и не чувствовал радости Артемий Петрович. От большой потери крови силы значительно ослабели и нервы притупились. Бессознательно шёл он, окружённый хранителями, не слыша боя барабанов от неправильных ударов собственного сердца и шума в ушах, не видя толпы и не распознавая почти ничего от тумана, застилавшего глаза. Машинально исполняя приказания, он взошёл на эшафот впереди товарищей, слышал, но не понимал, как асессор тайной канцелярии громогласно читал указ императрицы, смягчающий наказания, и как подошёл к нему какой-то человек с широким угреватым лицом, с засученными рукавами.

Заплечный мастер без труда привёл Артемия Петровича в положение, наиболее удобное для последней операции, и начал работу. От первого удара топора отделилась правая рука, от второго скатилось бледное лицо с подбородником. Вслед за головой мятежного Волынского скатились головы его ближайших конфидентов Еропкина и Хрущова.

По окончании этой работы началась другая, более сложная и более мучительная. К особого рода скамье (кобыле) со специальными приспособлениями привязали по оконечностям обнажённые тела Эйхлера, Соймонова и де ла Суда таким образом, что сделалось невозможным всякое движение. На их обнажённые спины заплечный мастер, с изощрённым искусством от частых опытов, стал наносить правильные удары – Эйхлеру и Соймонову кнутом, а де ла Суде плетью. Били их нещадно.

Церемония кончилась, и толпа стала расходиться. Во время совершения казни народ молчал и как-то боязливо ёжился. Несмотря на многотысячное сборище, мёртвая тишина позволяла отчётливо слышать каждый свист кнута, каждое карканье вороны, усевшейся на крепостной стене. Да и нельзя было разговаривать, когда всякий знал, что за спиной у него может очутиться шпион, что за каждое неосторожное слово, подобранное лихим человеком, может и сам подвергнуться такой же операции. Разве уж самому верному человечку иной приятель шепнёт на ухо: «А что, братина, а зачем намордник-то надели на вожака?» – «Эх, брат, знамо зачем, – тоже на ухо ответит приятель, – гвоздём забили рот, чтоб не болтал в народе всячины».

Истерзанных, окровавленных Эйхлера, Соймонова и де ла Суду сняли со скамьи и отнесли в крепость, для рассылки по отдалённым краям Сибири: в Охотск, за Якутск и на Камчатку, а обезглавленные тела оставили валяться на эшафоте более часа, пока не удосужились прислать за ними телегу, в которой и перевезли на Выборгскую сторону, для погребения у церкви святого Самсония Странноприимца.

Детей Артемия Петровича, как лиц опасных, упрятали по надёжным местам: Анну Артемьевну постригли в Знаменском монастыре в Иркутске под именем Анисьи; Марью Артемьевну постригли в Рождественском монастыре в Енисейске, а десятилетнего Петра сослали в Селенгинск, со строгим наказом содержать его как можно строже и с запрещением посторонним лицам вступать с ним в разговоры.

В числе обвинённых, понёсших публичную казнь, не было графа Мусина-Пушкина. Относительно его генералом Ушаковым приняты были приличные меры в самом месте его заключения, тотчас после окончания церемонии на эшафоте.

Сидя в своём каземате, граф Платон слышал с раннего утра особенное движение в смежных камерах, где находились его товарищи; слышал, как выводили их и потом вели мимо его камеры по коридору, для казни, и в нём забурлила желчь, готовая вскипать при всяком удобном и неудобном случае. «За что обошли меня, графа Пушкина, когда всех нас генеральное собрание одинаково присудило четвертовать… Подлые скоты! Негодяи! Не хотят ли задавить меня здесь, как мышь в мышеловке», – ворчал он, отряхивая от глаз нависшие жёсткие космы волос.

Через два часа посетил графа Платона аккуратный Андрей Иванович, и посетил не один, а с тою же командою, с какою был у Волынского, и с теми же специалистами. Прочитав указ императрицы о смягчении приговора собрания, Ушаков приступил к исполнению. Не обрадовался такому смягчению граф, напротив, ему стало горько и обидно. Урезать язык графу Пушкину, как какой-нибудь болтливой бабе!

После операции графа Платона отослали в Соловки, в известную Головленскую тюрьму, на берегу озера, не отапливаемую и не освещаемую, но зато вдосталь насыщенную сыростью. Строгое заключение ещё более подорвало сильно расстроенное здоровье графа, и он, тотчас же по прибытии туда, начал кашлять кровью. К счастью, такое содержание продолжалось недолго: через месяц после прибытия, по распоряжению герцога, граф Платон выехал из Соловецкого монастыря в Симбирскую губернию к своей жене, где и прожил всю остальную жизнь.

Кроме главных конфидентов было захвачено ещё множество других, менее важных, об участи которых тоже позаботился Андрей Иванович; они тоже были разосланы по отдалённым квартирам.

Кружок Артемия Петровича окончательно рассеялся, но не исчезла идея, воспринятая им, тогда ещё не осознанная, способная к жизни и отразившаяся потом в иной форме, при иных обстоятельствах.

Опозоренный прах нашего первого земца мирно покоится на кладбище Сампсониевской церкви и ждёт своего чествования. На могиле его лежит почти вросшая в землю плита, на которой поставлен четырёхсторонний гранитный пьедестал, увенчанный небольшою мраморною урною. На плите уцелела следующая надпись:

ВО ИМЯ В ТРИЕХ ЛИЦАХ

ЕДИНАГО БОГА

ЗД ЛЕЖИТ АРТЕМЕЙ ПЕТРОВИЧ ВОЛЫНСКОЙ

КОТОРЫ ЖИЗНИ СВОЕЙ ИМЕЛ 51 ГОД.

Такая же надпись имеется и на урне, с добавлением и о других погребённых:

ПРЕСТАВИЛСЯ IЮНЯ В 27 ДЕНЬ 1740 ГОДА.

Тут же погребены Андрей Фёдорович Хрущов и Пётр Еропкин.

XX

Гул официального извещения несётся по всему Петербургу; деревянные дома и домишки, из которых большею частью и состояла столица, плохо утверждённые в болотистой почве, трясутся от грохота беспрерывных пушечных выстрелов; радостный трезвон колоколов во все закоулки рассказывает о новом важном событии – рождении сына у принцессы Анны Леопольдовны. Пригодился-таки Антон-Ульрих, блистательно опровергнув клевету владетельного герцога курляндского об его будто бы ни к чему неспособности. Во всех церквах служат торжественные благодарственные молебны за благополучное разрешение, с молитвами о будущем многолетии и благоденствии новорожденного Иоанна, которого жизнь и кончина сделались такими трагическими и такими таинственно-загадочными.

Несмотря, однако же, на официальные торжества народ оставался равнодушным к новому событию: он не видел никакой радости, не предчувствовал никакого проблеска лучшего будущего. Да и могло ли быть иначе? Народ и двор жили особняком. Двор и вся правительственная среда были для народа совершенно чуждою сферою, незримой и не связанной с ним никакими жизненными интересами. Выпадали, конечно, случаи, когда народ удостоивался видеть императрицу, но её суровое и несимпатичное лицо не шевелило в душе его радостного восторга; видел двор её, принца Антона, о котором и до него доходили отзывы с пренебрежением; принцессу Анну, виновницу наступившего торжества, которой задумчивый и постоянно грустный вид не мог привлечь горячих симпатий; видел владетельного герцога курляндского, надменного и презрительного, не удостоивавшего взглянуть на него по-человечески; видел блестящее созвездие немцев и позади их тянувшихся русских, в раззолоченных кафтанах, жадно ловивших милостивую улыбку немецких учителей; видел, но не чувствовал… или, вернее сказать, чувствовал палку, которою выколачивали из него средства для поддержания блеска дворцового созвездия.

Не было поводов радоваться и дворянству средней руки, так называемому шляхетству, для которого новорожденный не мог служить признаком улучшения. Да и само шляхетство в то время не могло похвастаться высоким уровнем развития: большинство оставались безграмотными. Меры к распространению просвещения, на которые указывал Артемий Петрович, не только не прививались, а, напротив, признавались вредными и послужили к обвинению автора в политической злонамеренности.

Зато рождение принца Иоанна произвело истинный переполох в высших сферах. Там возник для всех важный вопрос: составит ли новорожденный политический центр, к которому должны тяготеть неизбежные спутники? Над разрешением этого вопроса и над составлением различных комбинаций заработали политические вожаки.

Непритворно был рад новому событию старый вице-канцлер Андрей Иванович, сильно заботившийся о судьбах русского престолонаследия. В последнее время оракул, казалось, сам потерял под собой почву. Сгубив Волынского не из простого соперничества и национальной вражды, а из глубокого убеждения в неизбежном вреде политических замыслов его, он теперь, по достижении преступного успеха, начинал сомневаться в своей непогрешимости, сомневаться в том, что та цель, к которой стремился его казнённый кабинетский товарищ, не была ли, хотя и мечтательна, но во всяком случае высока и благородна. Сомнение в самом себе доводило его до болезненной раздражительности, увеличивавшейся ещё более от физического недуга. Притворная болезнь у него обратилась в действительное страдание, лишившее его употребления ног, хотя и теперь, сидя прикованным параличом к креслу, он продолжал по-прежнему управлять судьбами русского государства. В сущности, Андрей Иванович Остерман был честный немец, один из тех немцев, которых на Руси появлялось немного. Во всех действиях его, даже в тех, которые кажутся на наш взгляд преступными, проводились иногда ложные, ошибочные, но, тем не менее, всегда честные убеждения, без своекорыстных расчётов. Нельзя же винить его, что, по немецкой натуре своей, он считал единственными спасителями России немцев. В рождении сына у Анны Леопольдовны вице-канцлер видел обеспечение будущности престола и отстранение крамол.

Радовался появлению на свет божий принца Иоанна и другой вожак из немцев – фельдмаршал Миних. Строго, говоря, фельдмаршал не был вожаком политической партии, но, по месту своему во главе войска, он владел решающей силой и очень хорошо понимал своё положение. В сознании своего превосходства во всех отношениях над ничтожеством обер-камергера – фаворита он не мог не завидовать ему, но, вместе с тем, не мог не видеть, что, при благосклонности императрицы, всякая попытка против любимца будет иметь одинаковую участь с попыткой Волынского. Он ожидал удобного случая, и рождение принца казалось ему именно этим-то благоприятным обстоятельством. Притом же сама судьба, сгубив Артемия Петровича, очищала ему свободное место при дворе принцессы, которая, по личному характеру своему, не могла обойтись без руководства. Но как человек немецкий, следовательно, осторожный, он не выдавал до времени своих видов, упрочивая себе место подле принцессы и не возбуждая близостью отношений подозрительности фаворита.

Совсем в другом положении находился владетельный герцог курляндский. Рождение принца было для него неизмеримым горем, окончательно разрушавшим все его надежды. Обыкновенно, чем ограниченнее человек, тем более он высокого о себе мнения. Герцог Бирон, под обаянием власти и окружающего раболепия, постепенно убеждался и, наконец, убедился вполне в таких своих высоких квалитетах, которые, бесспорно, давали ему право на самое высокое положение в Российской империи. Для достижения этого положения он пытался породниться то с Анною Леопольдовною, то с Елизаветою Петровною, но и у той и у другой попытки оказались совершенно неудавшимися. Создать же какую-нибудь замысловатую комбинацию, для очистки дороги у него недоставало ума. Рассчитывал было он, что с казнью Волынского и с назначением на вакантное место кабинет-министра покорного орудия, Алексея Петровича Бестужева, очистил было путь… а тут явилось ещё новое препятствие в лице ребёнка, и от кого же? – от принца Антона… Понятно, сколько накипало желчи и как тяжело отзывалась на всех окружающих раздражительность его светлости. В первые дни к нему решительно не было доступа; ни один паж, скороход или гайдук не уходил без синяков; немало слёз пришлось пролить даже высокородной супруге его, урождённой Тротта-фон-Трейден, хотя вообще герцог относился к ней с особенным почтением; немало пришлось вынести упрёков, едких замечаний и императрице.

Радостней всех встретила появление принца государыня Анна Ивановна, едва ли не радостнее самой матери. Действительно, было много причин радоваться императрице. Она любила племянницу, и её немало тревожила несогласная жизнь молодых супругов. Как ни старалась она умирить их, как ни журила молодую женщину, как ни толковала ей о необходимости уступать, обращаться ласково и приветливо, Анна Леопольдовна упорно держалась в своём отвращении к мужу. «Теперь, – думала императрица, – ребёнок свяжет отца и мать и из общей любви возникнут дружеские отношения». В ослеплении радостью она видела в ребёнке какой-то общий залог любви, мира, согласия, и ей казалось, что теперь непременно должны исчезнуть и враждебные отношения между племянницею и фаворитом, обострившиеся со времени отказа принцессы в руке Петру Бирону и с тех пор всё более развивавшиеся.

Анна Ивановна рождена была быть не императрицею громадной империи, а заурядной хозяйкою, преданною любви и домашнему очагу. С неизмеримою любовью встретила она внучка, хлопотала о приёме его из рук акушерки и о помещении его подле своей спальни. С неутомимою заботливостью и предупредительностью входила она в каждую мелочь ухода за новорожденным. Пеленать и распелёнывать ребёнка поручено было самой герцогине курляндской, опытной в этих делах, и то не иначе, как в присутствии государыни. При каждом крике и плаче ребёнка, было ли то днём или ночью, Анна Ивановна постоянно являлась у постельки с тревогою – отчего ребёнок беспокоится, не голоден ли, не болен ли? Это время было самым лучшим во всей многострадальной жизни императора Иоанна, к которому судьба обернулась потом злою мачехою.

В избытке восторга, открывая в ребёнке не видимые ни для кого другого прелести, императрица, указывая на него всем близким лицам, приговаривала: «Вот мой преемник, будущий император российский!» И слова эти скоро разнеслись во все стороны.

Но этот император ещё ребёнок, умевший только кричать до синевы лица да болтать ножонками и ручонками, – кто же будет до его совершеннолетия, если что случится с императрицею? Этого никто не знал, не знала даже сама государыня, вся погружённая в хлопоты о ребёнке и старавшаяся не думать об этом неприятном вопросе, напоминавшем ей о собственной смерти. У всех, однако же, создавалось убеждение, что более всех, конечно, имеет право мать императора, принцесса Анна Леопольдовна.

Скоро пришлось подумать о преемнике поневоле. От хорошей ли погоды, которою отличалась вторая половина августа 1740 года, или от возбуждённой деятельности по случаю рождения принца, только Анна Ивановна во всё это время чувствовала себя хорошо. Она как будто забыла о своих недугах, но наступивший сентябрь заставил её вспомнить о них с сугубою силою. Начались нескончаемые сырые холодные дни, с непроглядным туманом по целым дням и ночам, с безумолчно воющим ветром, и императрица снова стала жаловаться на боль и ломоту. К прежним немощам присоединились новые: чаще стали появляться нестерпимые боли в пояснице, тошноты, головокружения и бессонницы, которыми она хотя страдала и прежде, но значительно реже и периодически. Придворные доктора Фишер и потом португалец Синхец, определившие недуг осложнением каменной болезни и подагры, выбивались из сил в усердии, но положение не улучшалось, а, напротив, со дня на день становилось всё хуже и хуже; наконец доктора должны были сознаться, что состояние здоровья опасно.

Государыня вдруг как-то опустилась и похудела. По целым дням сидела она неподвижно в своём кресле, не отпуская от себя своего обер-камергера, хотя владетельный герцог курляндский менее чем кто-либо мог доставить развлечение. Его постоянно недовольное, озабоченное лицо, раздражительность и придирчивость к каждой мелочи одни были бы в состоянии нагнать уныние и тоску на самого здорового человека. Проводя в таком положении дни, императрица не успокаивалась и по долгим ночам, не смыкая глаз. До крайности возбуждённые нервы работали усиленною неестественною деятельностью, доводя до галлюцинаций. Картины одна другой мрачнее сменялись в воображении, то наполняясь неопределёнными, страшными образами, то формулируясь в яркие краски кровавых казней невинных жертв, между которыми чаще других являлись: молодой красавец Иван Долгоруков и в особенности живо – красивый облик кабинет-министра, бледный, обезображенный, упрекающий в неблагодарности и громко зовущий на суд.

Под лад с настроением государыни разнуздывалось воображение и у окружающих её женщин, разных рассказчиц сказок и преданий. С полною уверенностью в истине передали они императрице о страшном видении, бывшем в одну из предшествовавших ночей. Рассказывали, что будто бы в глубокую полночь, в непроницаемую темь, когда страшная буря ревела с яростью, а сильные порывы морского ветра, разливавшие воды Невы, не сдерживаемой, как ныне, гранитною набережною, залили почти весь город, яркий свет вдруг озарил всю Адмиралтейскую площадь. В арке, находящейся против города, отворились ворота, и из них показалось несметное множество факельщиков, сопровождавших похоронную процессию, которая, пройдя всю площадь, вошла в ворота Зимнего дворца, прошла двором, вышла в ворота, расположенные на Неву, повернула налево вдоль набережной и затем исчезла. Утверждали, что будто бы странное явление это видели все обыватели этой местности, угрожаемые наводнением, что были даже смельчаки, которые желали узнать, кого хоронят в такое неурочное время, бегали спрашивать, но никто не мог достигнуть, удержанный какою-то неестественною силою в виде страшных порывов ветра и воды, доходившей до колен; что будто бы, по мере того, как смельчаки достигали, процессия удалялась всё далее и далее, не останавливаемая ни ветром, ни водою.

«Это мои похороны!» – подумала Анна Ивановна.

За этим первым случаем скоро следовал другой, ещё более странный, в котором очевидицею была сама императрица и о котором сохранилось несколько письменных свидетельств очевидцев. Доложили государыне, что по ночам видно освещение окон тронной залы, которая бывала постоянно запертою. Императрица пожелала удостовериться лично, и вот, в следующую же полночь, она сама, в сопровождении своих близких и взвода гвардейцев с заряженными ружьями, отправилась в залу. Отперли дверь и вошли. Зала действительно оказалась освещённой, как обыкновенно бывало в дни торжественных приёмов, а подле трона стоял двойник императрицы в парадном костюме. Побледневшая, широко раскрытыми глазами посмотрела Анна Ивановна на своего двойника и приказала солдатам стрелять. Раздался выстрел всего взвода, задребезжали разбитые зеркала, и густой дым на время закрыл трон и видение. Когда же рассеялся пороховой дым, присутствующие увидели, как двойник государыни сошёл с возвышения, прошёл мимо Анны Ивановны и, проходя мимо неё, молча погрозил пальцем.

Государыня упала в обморок.

И этот случай императрица объяснила предзнаменованием своей близкой кончины.

О положении больной государыни в точности было известно только самым приближённым, хотя слухи об усиливающейся болезни проникали в общество теми неизвестными путями, о которых не доищется и самая деятельная тайная полиция. Высокопоставленные особы и члены дипломатического корпуса продолжали приезжать в обыкновенные приёмные дни и вечера во дворец с целью получить более подробные сведения о состоянии больной, но получали только самые неопределённые извещения. Такого же результата достиг французский посланник де ла Шетарди, приехавший раз на куртаг с твёрдым намерением самому проверить рассказы Лестока, но вместо того ограничившийся партией в карты с принцем Антоном.

Между тем болезнь скоро приняла оборот, угрожавший скорым и неизбежным концом.

XXI

Пятого октября государыня, садясь за обед, по обыкновению, с семейством герцога, вдруг почувствовала тошноту, головокружение и затем упала в обморок. Её перенесли в опочивальню где, усилиями докторов, она была приведена в чувство и затем уложена в постель; появилось обильное кровохарканье, которое доктора сочли одним из самых опасных признаков.

Растерявшийся герцог не знал, что делать. Найдя в соседней с опочивальнею комнате дворца случайно бывшего там президента коммерц-коллегии барона Менгдена, он распорядился послать его за обер-гофмаршалом графом Левенвольдом, который, вероятно, находился поблизости во дворце, а потом и за фельдмаршалом Минихом. Первым явился обер-гофмаршал.

– Государыне дурно, – встретил его Бирон, в волнении перебегавший от одного окна к другому, – что делать?

– Я не знаю, – отвечал ошеломлённый обер-гофмаршал, заключивший по волнению герцога о близости кончины государыни, – надо послать за министрами.

– Пошлите за Бестужевым и Черкасским, а сами поезжайте к графу Остерману и узнайте обо всём от него подробно.

На подъезде Левенвольд встретил возвращающегося барона Менгдена и с ним фельдмаршала.

– Отправляйтесь скорее к кабинет-министрам князю Черкасскому и Бестужеву, – на бегу передал приказание Левенвольд Менгдену, – а я еду к вице-канцлеру.

Андрей Иванович не был застигнут врасплох. Зная через свою Марфу Ивановну истинное положение больной государыни, он, не вставая с кресел, успел всё обдумать и приготовиться.

Граф Левенвольд наскоро передал о случившемся и о недоумении герцога, что теперь должно предпринять.

– Первее всего, – отвечал оракул, выказывая крайнее смущение от неожиданного известия, – первее всего надлежит озаботиться о наследии престола, о преемстве императора Иоанна, о чём императрица изволила заявлять неоднократно.

– Но император в пелёнках, кто же будет править? – с нетерпением перебил Левенвольд.

– Править? – с недоумением переспросил Остерман, как будто этот естественный вопрос никогда не приходил ему в голову, – править могла бы и мать его величества, при помощи совета из тех же лиц, которые теперь занимаются управлением.

Этот ответ передал Левенвольд герцогу на ухо по возвращении во дворец.

– Что за совет! сколько голов, столько и разных мыслей будет! – сердито проворчал герцог, уходя в опочивальню государыни.

В это время вошли кабинет-министры Бестужев и князь Черкасский, предуведомлённые и настроенные как следует. Услужливый барон, сообщая Бестужеву о трудном положении государыни, не преминул высказать напрямик необходимость поддержания Бирона.

– Если герцог не будет правителем, – говорил он, – то мы, немцы, тогда пропадём. Нельзя ли как-нибудь стороною попросить об этом императрицу, а то самому герцогу за себя просить неловко.

Бестужев обещал, сознавая, что и сам он, хотя и не немец, а без покровительства герцога пропадёт.

Собравшиеся Левенвольд, Миних, Бестужев и Черкасский, сгруппировавшись в кружок, тревожно перекидывались между собою отрывистыми фразами, не сводя глаз с двери, откуда должен был прийти герцог с вестями о государыне.

Через несколько минут вошёл герцог.

– Императрица пребывает в страшном беспокойстве от своей болезни, – начал он и потом, подумав, продолжал, перебиваясь и путаясь: – Я предлагал её величеству объявить наследницею принцессу Анну Леопольдовну, но государыня решительно отказала, говорит, что не только наследницею, но и правительницею её не назначит… Наследником своим она желает иметь внука, а о том, кому быть правителем, надобно подумать нам…

Наступило молчание. Положение присутствующих было затруднительно: герцог молчал, так как предлагать себя, как бы ни был он бесцеремонен, всё-таки считал неуместным. Миних молчал, выжидая, какой ход примут обстоятельства, молчал так же и Левенвольд. Обязанность первого голоса должна была лежать на кабинет-министрах, но они без головы своей, вице-канцлера, не могли высказывать свого мнения.

Наконец было решено обоим министрам ехать к вице-канцлеру и посоветоваться у него на дому. Дорогою, сидя в одной карете, министры, естественно, начали разговор о злобе дня.

– Кому быть регентом? – первый спросил Бестужев, желая выведать мнение своего коллеги.

– Кому же, как не его светлости курляндскому герцогу, – отозвался князь Черкасский, зная, что каждое его слово будет передано герцогу, и желая заранее заискать расположение его светлости, – он и теперь всеми делами правит.

Бестужев, разумеется, согласился.

Оба кабинет-министра передали вице-канцлеру поручение герцога.

– Дело о наследии требует великого поспешения, – решил оракул, передавая коллегам заранее написанный им манифест о назначении преемником принца Иоанна Антоновича, – в интересах пользительности для всех подданных необходимо подписание его её величеством немедленно же. Соболезнуя, что не могу сделать ничего персонально, я прошу передать его светлости, чтобы по подписании тотчас же было сделано распоряжение о приводе к присяге всей армии и народа.

Окончив одну часть поручения, министры перешли к другой и завели речь о том, кому правительствовать в малолетстве государя, но об этом сюжете оракул не желал высказывать своего суждения. Заключив из поспешности присылки от герцога таких посредников, каковы были министры, что его предложение о правительстве принцессы Анны Леопольдовны и назначении подле неё совета не нравилось его светлости, вице-канцлер не хотел больше вмешиваться в это опасное, как он выражался, приключение, а потому и стал отклоняться обыкновенными своими отговорками относительно своего иностранного происхождения и своей готовности согласиться с мнением большинства.

– Это дело не другое что, – порешил он, – торопиться незачем… Надобно подумать… Да и её величество здравствует и, может, ещё не скоро покинет нас, сирых.

Как ни бились кабинет-министры, а никакого другого ответа не получили – с тем и воротились во дворец.

По приезде их в прежнем апартаменте снова началось совещание тех же лиц: герцога, Левенвольда, Бестужева и князя Черкасского, – только фельдмаршал, не желая участвовать лично, отошёл от кружка к окну, как будто наблюдая за проходившим по улице военным караулом. Герцог, понимая, что его дело может выиграть только при жизни императрицы, продолжал настаивать на необходимости немедленного решения вопроса о регентстве, а потому тотчас же предложил на общее обсуждение мнение вице-канцлера относительно правительства принцессы и назначения при ней совета.

– Принцессу, – добавил он, – её величество решительно не желает, да и совет, по моему мнению, дело невозможное.

С этим мнением, конечно, согласились все.

– Слышите, граф, какого мнения господа министры о правительстве? – обратился герцог к фельдмаршалу, желая непременно притянуть его к своей стороне.

– Нет, не слыхал, – ответил Миних, подходя к кружку и невольно принимая участие в совещании.

– Они не желают учинить так, как делается в Польше, чтобы в совете сидели многие персоны.

Миних не высказал ни слова.

– Да кому же и быть регентом, кроме вашей светлости! – буркнул вдруг Бестужев и сам испугался, сам тотчас стал оговариваться и находить затруднения, продолжая говорить уже по-немецки: – Конечно, покажется странным в других государствах, скажут, что обошли отца и мать императора…

– Пожалуй, что в других государствах будет не без ненависти, – заметил со своей стороны герцог, стараясь всеми силами принять равнодушный вид, тогда как сердце его судорожно сжималось.

Князь Черкасский стал шептать на ухо Левенвольду.

– Да что вы шепчете, говорите вслух, – оборвал тот, и князь поневоле начал, в не совсем связных словах, высказывать своё мнение о необходимости предоставить правительство герцогу.

Очередь оставалась за фельдмаршалом Минихом. Ясно сознавая, что долее уклоняться от подачи своего голоса было бы слишком опасно, ввиду неизвестности будущего положения здоровья императрицы, фельдмаршал согласился с мнением товарищей, развив это мнение и подкрепив его практическими доказательствами с обыкновенной своей ясностью.

– Её величество не желает назначить регентшею племянницу свою, – развивал он, – по очень естественной причине. Она знает, что отец принцессы, герцог мекленбургский, вступит в дела дочери и непременно поссорит Россию с венским двором. Характер отца её высочества, герцога Карла-Леопольда, всем известен… не перерубит ли он всем головы, когда приедет сюда? Что же касается до мужа принцессы, то я был с ним в двух кампаниях, а до сих пор не знаю: рыба ли он или мясо?

На этом и кончилось совещание, так как время было позднее и все слишком утомились. Назначили час, когда собраться на другой день для поднесения императрице к подписи манифеста и окончательного решения вопроса о регентстве.

– Потрудитесь, – обратился к Бестужеву герцог Бирон, прощаясь, – пригласить к совещанию на завтра и других знаменитых особ, дабы никто потом не роптал и не оскорблялся удалением его от этого важного дела.

Давая это поручение, Бирон был уверен, что будут приглашены только те лица, от которых не могло быть никакого противодействия.

На другой день в определённое время съехались все прежние советники, а через час и вновь приглашённые: генерал Андрей Иванович Ушаков, генерал-прокурор князь Трубецкой, обер-шталмейстер князь Куракин, адмирал граф Головин, генерал-поручик Салтыков и обер-гофмаршал Шепелев. Не было герцога Бирона, который, как объясняли, находился при постели больной императрицы, а в действительности у дверей совещательной камеры.

Вновь прибывшим объявили о назначении императрицею себе преемника в лице новорожденного принца, прочли манифест о том, и затем на общее совещание предложили вопрос о назначении регента, решительно формулированный и обставленный доказательствами невозможности избрания принцессы Анны и необходимости избрания герцога Бирона. Вновь прибывшие, если бы даже и не были того же мнения, то, во всяком случае, ошеломлённые неожиданностью и неподготовленные, должны были согласиться – и они поспешили выразить полнейшее своё согласие. О мнении вице-канцлера упомянуто не было.

В это время кстати вышел из опочивальни герцог с новым подтверждением решительного отклонения государынею от регентства принцессы Анны. Тогда все обступили герцога и стали униженно просить о согласии на принятие на себя обязанностей правителя. Как и следовало из приличия, герцог отказывался, ссылаясь на иностранное происхождение и на слабость своих сил, но, наконец, после усиленных молений, согласился, в надежде, как он выразился на помощь их, знаменитых персон, в трудных делах правления.

После этого все присутствующие отправились к императрице с манифестом о наследнике престола.

Анна Ивановна, слабая и истомлённая почти непрерывающимися страданиями, лежала в своей опочивальне, сохраняя, однако же, полное обладание умственными способностями. Она, милостиво улыбаясь, приветствовала каждого, когда они поочерёдно подходили целовать руку. Ей подали манифест. Подозрительная и ревнивая к своей власти, отклонявшая до сих пор всякий разговор о преемнике из опасения, как она сама высказывалась, чтобы при новом преемнике не стали бы небрежить о ней самой, на этот раз она безоговорочно согласилась. Ею руководило, вероятно, то убеждение, что малолетство наследника не может быть ей соперничеством.

После подписи манифеста присутствующие удалились тем же церемониальным порядком, стараясь ни единым звуком не обеспокоить раздражительный слух больной. Только уходивший последним фельдмаршал приостановился у дверей и высказал в неопределённых выражениях общее желание о назначении на время малолетства императора регентом герцога Бирона. Императрица показала вид, что не расслышала, и отворотилась в противоположную сторону.

– Что он говорил, Эрнст? – спросила она, когда фельдмаршал вышел.

– Не расслыхал, – уклонился и Бирон, не считая в этот момент удобным возобновлять разговор о регентстве.

По выходе от императрицы подписанный ею манифест отнесли в церковь, где, по прочтении во всеуслышание перед многочисленным собранием, стали приводить к присяге в верности Иоанну как наследнику Российского престола. Одновременно с этим на площади приводились к присяге гвардейские полки, а жители столицы в приходских церквах.

Дело о наследстве кончилось, но дело о регентстве только ещё начиналось. Много пришлось креатуре герцога, кабинет-министру Бестужеву хлопотать за своего патрона, но он достиг-таки цели: все согласились подписать всенижайший доклад императрице об избрании Бирона. Доклад передали герцогу для поднесения государыне. В то же время убедили и графа Андрея Ивановича написать духовное завещание императрицы о регентстве герцога. Андрей Иванович, совершенно основательно рассчитав, что дальнейшие настояния его насчёт совета только приведут к гибели его самого, что в конце концов сторона герцога всё-таки выиграет, исполнил общее желание, написал распоряжение, но обусловил представление его императрице лично им самим.

Тяжелы были последние дни императрицы Анны Ивановны. К физическим страданиям присоединялась острая боль видеть себя заживо похороняемою лицами близкими и любимыми, видеть борьбу за раздел своей власти. Да и в ней самой совершалась ожесточённая борьба: она искренно любила племянницу, считала её своею дочерью, желала ей счастья, хотела бы обеспечить её будущность, вполне соглашалась с проектом своего Андрея Иваныча, о котором успела-таки сообщить неугомонная Марфа Ивановна, а между тем жалела и дорогого Эрнста, сознавая, что после неё ему будет трудно, хотела бы и его обеспечить. Сколько ни думала она, но исполнить то и другое, помирить между собой интересы дорогих лиц не представлялось никакой возможности.

Полученный от Бестужева доклад герцог тотчас же передал императрице, умоляя её согласиться на общее желание будто бы всех первенствующих членов государства, красноречиво, насколько он мог, убеждая, что одно регентство только может отвратить от него гибель, неизбежную по кончине государыни. Герцог напоминал ей о прекрасных днях исчезающего счастья, о своей глубокой преданности, о своём отчаянии, от которого могут исцелить, – нет, его горе неисцелимое, но, по крайней мере, спасти постоянные, непрерывные труды о благе народа. Высказано было всё, на что оказалось способным изощрённое честолюбие фаворита.

Государыня выслушала его, взяла доклад, покачала сомнительно головой и, не читая, молча, отложила на стоявший подле неё столик. Большего на этот раз герцог не мог добиться.

Прошли три дня, самые мучительные дни в жизни владетельного герцога курляндского. Возобновлять свои просьбы, зная её характер, он не решался, но не переставал различными косвенными путями напоминать о необходимости скорейшего разрешения доклада. Наконец государыня приказала принести к себе своего обычного советника, неизменного Андрея Ивановича. Ухудшающееся с каждым днём здоровье начинало и ей самой напоминать о неотложности той или другой развязки.

Принесли Андрея Ивановича на носилках и усадили на кресло, по указанию государыни, подле её изголовья.

– Потревожили тебя… Аддрей Иванович… по нужному делу… – с обычной фразою обратилась к нему Анна Ивановна. – Просят меня все назначить… правителем Эрнста… видно, чуют близкую смерть мою…

– Ни единый из верных рабов, всемилостивейшая государыня, не дерзает помышлять о таковом злоключении. Все мы пребываем в крепком уповании на милость Божию, что она продлит драгоценную жизнь вашего величества ещё на многие и многие годы, для счастья всех нас, но политические комбинации вынуждают иногда постановлять ордеры и на такие случаи, кои потом и не осуществятся…

– Ты бы изготовил мне завещание, Андрей Иванович, – перебила государыня красноречивые излияния вице-канцлера.

– Проект изложения воли вашего величества мною уже сочинён пунктуально, как требует обычай, – доложил Андрей Иванович, вынимая из кармана бумагу.

Замечательно, что имя герцога не было упомянуто ни государынею, ни её вице-канцлером, но оба понимали, о ком должно быть распоряжение.

– Скоро же… – заметила императрица, – а кто писал завещание?

– Я, нижайший раб вашего величества…

– Хорошо… я рассмотрю… – закончила государыня, засовывая завещание, не прочитав его, под подушку.

Андрея Ивановича унесли, а императрица, во всё время полусидевшая в постели, опираясь спиною на подушки, спустилась с них и улеглась, как будто желая заснуть.

Больную навещали по нескольку раз в день принцесса Анна Леопольдовна с мужем и почти каждый день цесаревна Елизавета Петровна. Обыкновенно они, боясь утомить, не засиживались долго, особенно цесаревна, с которою государыня вообще обращалась сдержанно; заметно было, что прежнее нерасположение и подозрительность в их отношениях не исчезли.

С племянницею и племянником больная разговаривала приветливо, а в последние дни в обращении её с ними даже замечалась особая нежность. Из приближённых же один герцог Эрнст бывал постоянно при ней, почти не отходя от постели. Государыня любила принимать лекарства из его рук и каждый раз посылала за ним, когда он хотя на короткое время уходил в свои апартаменты. Она охотно разговаривала с ним, насколько позволяли силы, но разговора о завещании не начинала. Боясь, как бы завещание так и не осталось неподписанным, и объясняя уклончивость императрицы нежною её привязанностью к племяннице, герцог решился войти с принцессою в компромисс. С этой целью он поручил барону Менгдену переговорить с принцессою, обещать ей всё, что она пожелает, и внушить, что из собственных выгод она должна просить тётку о назначении регентом его. Молодая женщина благородно отклонилась от странного предложения:

– Я никогда не вмешивалась в государственные дела и не позволю себе этого при настоящих обстоятельствах. Жизнь императрицы, конечно, находится в большой опасности, но я надеюсь, что, при помощи Божией, она ещё оправится. По моей любви к ней я не желаю думать о близости её смерти. Впрочем, имея совершенно свободный доступ к императрице, герцог может и сам достигнуть исполнения своих желаний, как достигнул он назначения наследника престола. Я же, со своей стороны, – закончила принцесса, – беспрекословно покорюсь воле государыни и буду повиноваться всему, что ей угодно будет постановить.

Точно такой же ответ дала принцесса и на просьбу об её ходатайстве депутации, будто бы от собрания государственных чинов, а в действительности устроенной тем же услужливым бароном с неутомимым Бестужевым.

Между тем силы государыни заметно с каждым днём истощались; она начинала чувствовать крайнее изнеможение даже от самого непродолжительного разговора. Кровохарканье усилилось, несмотря на все предпринимаемые мединские меры, а боли в пояснице исчезали только на редкие и короткие промежутки.

В одну из таких спокойных минут государыня, лежавшая с закрытыми глазами, вдруг приподнялась и спросила герцога:

– Эрнст… ты хочешь быть регентом?

Герцог, вместо ответа, целовал её руки.

– Я не советую… тебя погубят… возьми деньги и поезжай в Курляндию… где нам было так хорошо…

– Нет, государыня, я никогда не оставлю место, где будете вы… Курляндия спасти меня не может: разве не достигнут туда мои враги?

– Хочешь?.. так позови Андрея Иваныча…

Пока герцог уходил для распоряжения о посылке за вице-канцлером и о сборе в соседней комнате высших государственных чинов, в опочивальню вошли принцесса Анна и принц Антон. Увидя их, Анна Ивановна сделала лёгкое движение рукой и закрыла глаза. Принцесса опустилась на колени, целуя руки тётки, а принц Антон остановился на другой стороне, обдумывая, какое же следует принять положение при таких странных обстоятельствах.

Досада выразилась на лице герцога, когда он, воротившись, увидел новых гостей, присутствие которых могло опять остановить государыню. С нескрываемою грубостью он оттолкнул принца и встал на его место.

Скоро послышались тяжёлые шаги гренадёров-носильщиков. По знаку герцога принц пошёл отворить двери, и Андрея Ивановича, как и в первый раз, опустили на кресло подле постели.

– Императрица желает говорить с вице-канцлером, и потому не угодно ли вашим высочествам удалиться, – проговорил герцог, обращаясь к принцу и принцессе.

Принц Антон покорно исполнил приказания, удаляясь с озабоченным видом, как бы не наделать стука, но принцесса не слыхала или не обратила внимания на слова Бирона.

– Так как её величеству благоугодно отдать мне приказание по государственным делам, то не соизволите ли вы временно удалиться, ваше высочество, – обратился к принцессе Андрей Иванович.

Анна Леопольдовна, горячо прижавши лицо к руке тётки, как будто отдавая себя её покровительству, встала и гордо вышла.

По её уходу Анна Ивановна обратилась к графу:

– Я решилась… – высказала она едва слышно, – прочитай… Андрей Иваныч… духовную…

Неизвестно, поняла ли императрица содержание своего государственного акта, вероятно, она даже не слыхала его, по крайнему упадку сил, но, по окончании чтения, изъявила желание подписать его. Придвинули стоящий подле её изголовья столик, на котором, с помощью герцога, поддерживавшего пуку, императрица нетвёрдою рукою подписала своё имя[138]. Подписанный акт, по указанию её, положили в шкаф с драгоценными вещами, стоявший недалеко от постели.

В это время в соседнем апартаменте собравшиеся кабинет-министры с первейшими сановниками государства с нетерпением ожидали окончания аудиенции, и как только показались носилки графа, все окружили их с одним вопросом: назначен ли правитель?

– Государыня соизволила избрать регентом его высочество владеющего герцога курляндского и семигальского, – сообщил вице-канцлер.

Вслед за тем вышел и сам герцог с гордым и сияющим лицом.

– Её величество императрица, – обратился он к государственным чинам, – поручила мне благодарить вас за ваше усердие к пользам отечества и обещала каждому оказать знаки своего благоволения, как только получит облегчение от болезни. А я, господа, – с особенной торжественностью добавил он, – с признательностью говорю вам: вы поступили, как римляне!

Болезнь Анны Ивановны входила в свой последний период, предшествующий агонии. 17 октября государыня лишилась движения левой ногою и свободного владения языком, но сохранила во всё время, до самой смерти, сознание. После полудня к ней пришли принцесса Анна с Антоном-Ульрихом; государыня с любовью благословила обоих и просила молиться о себе. Около девяти часов вечера она почувствовала сильные судороги, ослабившие её до того, что она только знаком могла приказать привести своего духовника, придворных священнослужителей и певчих для совершения последнего религиозного обряда.

По исполнении отходной молитвы государыня подала знак, что желает проститься со всеми приближёнными, находившимися в то время во дворце. Вошли фельдмаршал Миних, граф Левенвольд, Никита Юрьевич Трубецкой и несколько придворных. Когда подошёл к императрице Миних, она узнала его, слабо улыбнулась и едва слышно, дрожащим голосом проговорила: «Прощай, фельдмаршал, – прочих лиц, кажется, не узнала, но всем вообще сказала: – Прощайте, прощайте…» Начались снова судороги, с жестокими острыми болями, в продолжение которых государыня страдала, находясь уже в бессознательном состоянии. Её соборовали маслом и кропили святой водою до последнего вздоха. Государыне было сорок шесть лет.

XXII

Как только скончалась государыня, отворили двери из опочивальни в смежный апартамент, где находились придворные крупные чины, которым и объявил о кончине обер-гофмаршал Левенвольд дрожащим от волнения голосом. Все двинулись к постели, кто для отдания последнего прощания, кто для выполнения посмертных обрядов. Около постели, стоя на коленях и прижав лицо к ногам покойницы, рыдал герцог курляндский, а подле него выла и визжала его высокородная супруга Бенигна. Принцессу Анну вынесли из спальни в глубоком обмороке в соседнюю комнату, где около неё хлопотали фрейлина Юлиана и принц Антон. Едва ли не более всех поразила смерть императрицы принцессу Анну, которая более всех имела бы право жаловаться на покойную. Взятая тёткою с детства, слывшая её любимицею и наследницею, принцесса, несмотря на своё высокое положение, а вернее, именно вследствие этого-то высокого положения, и была глубоко несчастлива. Печально протекало её детство, под побоями сварливой матери, бесцветно – первое развитие юности под постоянным надзором и шпионством подозрительного герцога, и, наконец, нескончаемою цепью неприятных сцен тянулась её супружеская жизнь с нелюбимым человеком. А между тем она всё-таки любила тётку, жадно подмечая сквозь холодную суровость, напущенную под влиянием фаворита, непритворную к себе любовь, на которую и отзывалось её чуткое сердце.

Огорчён был и герцог, но его горе не выходило из сердца. Его природа не могла любить глубоко и беззаветно женщину, подавлявшую его требовательностью полноты, которой у него не было. Он чувствовал себя при ней постоянно под гнётом, возмущавшим свободную волю и неминуемо губившим развитие нежной привязанности. Он ощущал благодарность, понимал, что с потерею её исчезла твёрдая опора, но не чувствовал самоуничтожения. Его ощущения походили на горе раба, освободившегося от доброго, но требовательного господина; такое горе громко высказывается, но не надрывает души.

Отдав по приличию должную дань благодарности достаточным количеством слёз, Бирон, без насилия над собою, перешёл к самому себе, к своему высокому положению, которое необходимо было обеспечить, утвердить и заставить уважать всех, а в особенности лиц, имеющих прав более его. Под влиянием этой мысли он счёл необходимым, не дожидаясь официального объявления на другой день, теперь же, у холодеющего тела своей благодетельницы, поручить обер-гофмаршалу прочитать во всеуслышание завещание, в назидание принцессе, которую прежде считали преемницею престола, а по выборе наследника – имеющей неоспоримое право, как мать государя, на правление. Для придания же большей вескости удару он присоединил к нему оскорбление, с грубостью пригласив принца к должному вниманию при чтении. Бедный принц безропотно повиновался: как пойманный в шалости школьник, он покорно отошёл от жены, оправился и упёр неподвижный взгляд на чтеца.

По окончании чтения герцог удалился в свои внутренние покои отдохнуть, успокоиться, приготовиться к завтрашнему дню и обсудить меры, необходимые для обеспечения спокойствия. В эту ночь караулы, пикеты и разъезды по улицам были усилены, а кабаки и бани заперты.

С рассветом дня вся высшая знать, сановники и духовенство собрались в Летнем дворце, где скончалась императрица, а войско из напольных и гвардейских полков окружило дворцовую площадь. По выслушании последнего распоряжения государыни, прочитанного вице-канцлером, всё знатное собрание совершило присягу в дворцовой церкви, а войско на площади.

Для приближённых ко двору завещание усопшей не было поразительной новостью; все они, более или менее, боялись и ожидали этого, но народ и войско оно ошеломило неожиданностью. Народ и войско считали право на правление во время малолетства государя принадлежностью матери и отца, надеялись на разные облегчения, а тут, вместо прирождённой царской семьи, у престола всё тот же немец, давящий и презирающий всё русское, ещё более грозный, с ещё большими правами.

По окончании присяги всё высшее сословие направилось в покой регента для принесения поздравлений. Наконец-то настала минута, к которой готовился герцог не одну только последнюю ночь, осуществившую его надежды, а задолго, за несколько лет, когда в одной только его голове могло необузданное воображение рисовать золотую шапку Мономаха.

И вот он, приняв позу театральных королей, торжественно произносит следующую речь:

– Не считаю за нужное напоминать вам о сохранении усердия, какое вы всегда оказывали ко благу государства. Одно уважение к юному, нежному возрасту императора достаточно для побуждения к трудам. Что же касается до меня, то каждый час, каждая минута моей жизни посвящена будет занятию государственным управлением. Вы не можете явить лучшего доказательства доверенности вашей к чистоте моих намерений, как обращаясь прямо ко мне во всяком случае, когда встретится надобность в новом законоположении. Наперсников никогда не буду иметь, и двери мои всегда будут открыты для людей благонамеренных.

Кончив речь, новый правитель величественным жестом отпустил собрание, за исключением графа Миниха, графа Остермана, князя Черкасского и тайного советника Бестужева, которых заранее пригласил к себе в кабинет. Здесь он, хотя и с сохранением должного величия, но уже более дружески, благодарил их за преданность, обещал достойные награды, уверял в своём благоволении и просил содействия на будущее время.

Регент ревностно принялся за государственные дела или, по самообольщению своему, думал, что занимался ими. Каждый день он присутствовал в кабинете и чуть ли не каждый день в сенате, в членах которого он старался заискать. Со своей стороны, и сенат не остался неблагодарным к такому высокому вниманию; в одно из первых же заседаний своих он ассигновал на содержание двора регента по пятисот тысяч рублей ежегодно. Вместе с тем сенат торжественно поднёс ему титул высочества, находя, что титул светлости слишком унизителен для природного конюха. По примеру сената и герцог выказал щедрость, назначив из доходов государственного двора на ежегодное содержание императорской фамилии по двести тысяч и по пятидесяти тысяч рублей Елизавете Петровне. Более ценных памятников своей государственной деятельности он не оставил для потомства, да и не мог оставить: большая часть драгоценного времени уходила на хлопоты по декоративному устройству выставки набальзамированного тела усопшей императрицы, а ещё более на наблюдение за воображаемыми кознями против него отца и матери императора.

Пышность и эффектность декоративной выставки неоспоримо доказали немалые специальные способности по этой части герцога-регента. В дворцовой зале, под золотым балдахином на катафалке, возвышающемся несколькими обитыми малиновым бархатом с золотым позументом ступенями, в золотом гробу с серебряными скобами и ножками, покоились бренные останки усопшей. На голове государыни была императорская корона, а на груди сверкал дорогой бриллиантовый убор. На стене, позади гроба, расстилалась широкая императорская мантия из золотой парчи, вышитая изображениями орлов и подбитая горностаем; золотые шнуры от мантии держали с обеих сторон фигуры в человеческий рост, изображающие крылатую фаму. Стены залы эффектно казались сделанными из чёрного мрамора с жёлтыми жилками, из фона которых рельефно выступали двойные колонны из серого мрамора на мраморных же пьедесталах тёмно-жёлтого цвета. Окна и двери залы закрывались чёрным сукном, окаймлённым горностаевыми полосами; точно так же чёрным сукном были обиты пол и потолок залы. Карнизом вокруг стен обвивалась полоса из золотой парчи и белой кисеи, над которою видны были вышитые по золотому полю двуглавые орлы, а ещё выше, под самым потолком, находились гербы провинций и областей, поддерживаемые каждый двумя младенцами.

Нет надобности входить в подробные описания деталей различных статуй и медальонов, долженствующих изображать достохвальные качества и добродетели усопшей; кажется, и приведённое достаточно знакомит с искусством и вкусом главного декоратора, высокопочтенного регента. Кроме этих художественных занятий немало времени употреблялось на расследование доставляемых сведений о замыслах недоброжелателей. С установлением регентства число шпионов значительно увеличилось и деятельность их принимала всё более широкие размеры. В тайную канцелярию ежедневно приводили несчастных, виновных в каком-нибудь неодобрительном выражении об его высочестве. Недовольство носилось в воздухе; регент сам чувствовал это, но объяснял интригами брауншвейгцев, хотя, несмотря на все пытки и истязания, доказательств не являлось, улик не было и почти все обвинения сводились к простой болтовне. А между тем недовольство крепло и разрасталось всё больше и больше. Преимущественно волновались офицеры гвардии, полков Преображенского и Семёновского. Молодёжь чутка и отзывчива к несчастьям, а особенно когда несчастье выносит молодая симпатичная женщина. Для них не было тайною, сколько вытерпела принцесса от герцога ещё при жизни тётки и сколько она выносит теперь, когда этот герцог сделался всемогущим регентом.

Во всех офицерских кружках, сходках, пирушках, во всех разговорах многолюдных собраний любимою темою сделались рассказы об обидах принцессы.

– До чего мы дожили, – передавали они друг другу, – как мы допустили до такого сраму… Какой-нибудь немецкий конюх, выскочивший из грязи известно чем, помыкает нами как собаками, казнит русские знаменитые фамилии, угнетает отца и мать самого императора.

Об этих сходках и недовольных речах, проникавших от офицеров в общество и народ, регент узнавал от своих шпионов и принимал свои обычные меры. Нередко после дружеской пирушки неосторожные на другой день попадали к добродушному Андрею Ивановичу в застенок, где их пытали нещадно и истязали, допытываясь: откуда нашёптывались возмутительные речи, кто их заводчик. Разумеется, пытками ничего не открывалось, так как недовольство возникало не от подстрекательств, а от честного, благородного чувства… Имена принца и невесты ни разу не упоминались в показаниях, добытых в тайной канцелярии. Таким бесчеловечным истязаниям были подвергнуты офицеры и сержанты Преображенского полка: Ханыков, Аргамаков, Анфимов и Акинфиев, но и от них допытаться ничего не смогли.

Объясняя все эти тёмные толки подстрекательствами принца и принцессы, регент злобился на них и, при всяком удобном случае, бесцеремонно, грубо и оскорбительно выказывал им своё неудовольствие. Обращение его с ними, тотчас же после кончины императрицы до такой степени сделалось сурово, что молодая женщина не могла без ужаса видеть его и начинала дрожать, как только он входил в комнату.

Кроме личного нерасположения, укоренившегося в нём с давнего времени, с того времени, как принцесса ещё девочкою разрушила все его планы отказом в руке его сыну, много было и других поводов к раздражению. По личному персоналу императорская фамилия из брауншвейгских не могла никаким образом содействовать к его возвышению, а между тем занимаемое им положение казалось ему теперь не довольно высоким, ему захотелось стать повыше. Его мечты начали рисовать ему вдали престол великой империи, если не лично для себя, то, по крайней мере, для потомства.

Почему бы не жениться Петру на цесаревне Елизавете? Правда, Петру только через два месяца будет семнадцать лет, а ей тридцать – но это вздор по государственным соображениям. Да, наконец, почему бы самому не жениться на ней? Правда, ему под пятьдесят, но он так свеж, бодр и на свои глаза так красив. Правда, он женат, но разве Бенигна достойная его персона? Ввиду высших государственных комбинаций духовные иеархи, без сомнения, не затруднятся совершить развод, а он, как супруг цесаревны, мог бы… да мало ли до чего мог бы достигнуть он, если бы опереться на законное право… Немало искушала регента и красивая наружность цесаревны. Жадно заглядывался он и прежде на обольстительные, стройные формы русской красавицы, но тогда это было запрещённым плодом под стражею неусыпного ревнивого взгляда покойной…

Безмятежно покоится набальзамированное тело императрицы в золотом гробу, среди мрачной роскошной обстановки, оплакиваемое только статуями-фамами да младенцами, поддерживающими гербы Российской империи, забытое всеми и прежде всех другом, для которого так горячо билось её сердце при жизни. Редко показывался в траурный зал его высочество регент, но зато часто, чуть ли не каждый день, бывал в домике цесаревны и просиживал там чуть ли не по нескольку часов. Красавица цесаревна ласково принимала его, участливо выслушивала его нескончаемые жалобы на брауншвейгцев, но никакой короткости не допускала.

– Если будут они идти против воли моей, – открылся цесаревне герцог, – то я прикажу их выслать всех, и принца, и принцессу с сыном, назад в Германию, и тогда…

Регент приостановился, слишком ясно дополняя мысль свою взглядом, но цесаревна, казалось, ничего не понимала, продолжая невинно и добродушно улыбаться.

– …И тогда, – продолжал регент с оттенком досады, – выпишу голштинского принца, который ведь больше всех имеет право на престол…

В последние дни, не получая никакого поощрения на свои ухаживания от цесаревны, герцог составил новую комбинацию, по которой, если не удастся самому занять престол, то удастся занять его дочери, как жене Карла-Людвига, сына герцога голштинского и старшей дочери Петра I. Кстати, пара оказывалась подходящею по летам: принцу считалось около тринадцати лет, и в таком же возрасте была его Гедвига.

Цесаревна очень хорошо понимала намёки регента о русском престоле, становилось острее его раздражение против брауншвейгцев. Притом же скоро представился и действительный повод к неудовольствию.

Из гвардейских офицеров более других волновались офицеры Семёновского полка, подполковником которого считался принц Антон-Ульрих. Всякое оскорбление командиру отражалось на них ещё больнее, как оскорбление, наносимое чести всего полка. В кружках и сходках этого полка говорились речи более дерзкие, высказывалось более твёрдое намерение покончить с регентом, свергнуть его и доставить правительство отцу и матери императора; придумывались меры: как, когда и какими средствами выполнить решение.

Кроме сходок в своём полковом кружке, семёновцы любили собираться в доме славившегося в то время гостеприимством сенатора, действительного тайного советника Михаила Гавриловича Головкина[139], сына бывшего канцлера Гаврилы Ивановича. По родству с императрицею, граф Михаил Гаврилович, в первые годы её царствования, пользовался большим весом, но потом, по неприятным отношениям с фаворитом, впал в немилость, отдалился от двора и подвергался опасности быть высланным за границу. Впрочем, кроме стойкости в нерасположении к герцогу, Михаил Гаврилович не отличался твёрдостью характера и, как его отец, любил прибегать к полумерам.

Граф и графиня Екатерина Ивановна, как радушные хозяева, ласкали молодёжь, которая, не стесняясь, высказывала перед ними все свои заветные желания. Чаще всего, разумеется, разговоры касались дворцовых событий, молодые офицеры откровенно и громко заявляли своё неудовольствие к герцогу, свою горячую преданность принцу и принцессе и готовность доставить правление государством им. В числе этих офицеров находился и капитан Грамматин, адъютант принца Антона-Ульриха, тайно любивший Анну Леопольдовну, не подозревавшую, впрочем, в молодом человеке этой страсти.

– Нет у нас руководителя, – жаловались они, – и не знаем, как поступать, а то Бирону не бывать бы регентом. Разве что идти всем полком да захватить его.

– Поступите так, как сделали десять лет назад, – отвечал на эти жалобы граф, – соберитесь обществом и в назначенный день все отправьтесь к принцессе Анне Леопольдовне с челобитною: принять на себя правление во время малолетства сына, как просили покойную государыню о самодержавии.

– Без руководителя не сможем, – уныло замечала молодёжь, – не устроить нам, по неопытности, всего, как следует. Вот, если бы ваше графское сиятельство…

– С радостью бы готов с вами, да не могу, – отнекивался Михаил Гаврилович, – здоровьем плох, да и при дворе давно в немилости, на примете… А лучше всего бы вам, – продолжал граф, подумав, – обратиться к князю Алексею Михайловичу Черкасскому. Человек он надёжный и опытный… и в тридцатом году он всё дело устраивал.

На другой день молодёжь всем обществом отправилась, по указанию графа, к Алексею Михайловичу, чтобы просить его быть руководителем.

Алексей Михайлович ласково встретил молодых людей, выслушал их просьбу и, обнадёжив своим содействием, отпустил их весёлыми и радостными, а сам, между тем, тотчас же по их выходе собрался и поехал к герцогу передать о заговоре семёновцев. Князь не затруднился даже и указать на некоторых лиц, в том числе и на Грамматина, адъютанта принца Антона.

Через какие-нибудь часа два всех приходивших к князю арестовали, представили к допросу в тайную канцелярию и пытали со всевозможным пристрастием, но никто из них не выдал участия ни графа Михаила Гавриловича, ни принцессы. Только один Грамматин под жестокою пыткою указал на принца Антона-Ульриха в том, что тот знал о замышляемом заговоре и позволил ему участвовать в нём.

Узнав из этого показания об участии принца, хотя и пассивном, регент обрадовался случаю выместить на беззащитном принце всю накипевшую желчь. Он тотчас же послал за ним и нарочно, для большего оскорбления, удержал у себя бывших у него многих знатных особ.

– Знаете ли, ваше высочество, где ваш адъютант и правитель канцелярии? – со злою ирониею спросил герцог, когда к нему явился принц.

– Я не знаю… – начал принц, заикаясь и бледнея.

– Так я вам скажу: он в моей тайной канцелярии, на допросе, в котором открыл все козни.

– Но, ваше высочество, я ничего не знаю и ни за кого не отвечаю… это до меня не касается.

– Нет, касается, – уже с запальчивостью стал кричать регент, – я теперь знаю, что вы замышляете… Вы хотите учинить массакр… рубить нам головы… Вы человек неблагодарный… человек кровавый… Вы только кажетесь тихим, а если бы вам дать власть, вы погубили бы всех нас, и сына своего, и государство.

Регент разгорячался всё больше и больше и всё ближе подступал к растерявшемуся Антону-Ульриху. Отступая от регента, принц левою рукою коснулся эфеса своей шпаги, и это неловкое движение ещё более раздражило Бирона.

– Что-о! – почти заревел он. – Вы смеете угрожать мне, вы вызываете меня на поединок! Так я же вам говорю, что я не трус и могу с вами справиться… Ступайте и ждите моих приказаний.

Бедный принц, воротившись в Зимний дворец, прямо, не заходя к принцессе, прошёл к себе в апартамент, усиливаясь сколько-нибудь собраться с мыслями, но он опять ни до чего не додумался, кроме того, что надобно всё скрыть от жены. Однако же и это намерение не удалось – Анна Леопольдовна должна была скоро всё узнать и с ещё большим оскорблением.

На другой день, утром, приехал новый посланник от регента, барон Миних, брат фельдмаршала, с предложением и уже подготовленным прошением от имени принца об увольнении его от всех занимаемых им должностей. Принц безоговорочно согласился, подписал прошение, но регент этим не ограничился. Он имел дерзость передать принцу совет никуда не показываться в общество ради личной безопасности, из опасения того, что будто бы народ, раздражённый множеством заключённых в тюрьмы и пытанных по поводу замыслов принца, может нанести ему оскорбление.

Известие об отставке отца государя, сопровождавшееся таким унизительным с ним обращением, раздражило всех, и в особенности семёновцев, которые любили принца, находя у него всегда ласку и привет в случае нужды.

XXIII

Герцог Эрнст-Иоганн никогда не отличался избытком проницательности, но бесспорно обладал достаточною дозою находчивости, осторожности и здравого смысла. Теперь же, когда прихотливая судьба довела его до такой высоты, естественно, что у него закружилась голова и обычная немецкая усмотрительность утонула в безбрежном созерцании собственного величия. Он не видел, что делалось у него глазах, не замечал нечто странное, указывающее на иное течение. Он не обращал внимания на то, что в действиях оракула Андрея Ивановича появляется какая-то уклончивость от сотрудничества с ним, немалая доля самостоятельности, проявившаяся, например, в том, что ни с того ни с сего была отправлена нота, приглашавшая бывшего саксонского посланника Линара воротиться к своему посту в Петербурге. Не замечал он странных действий и другого немца-вожака, фельдмаршала Миниха.

В последнее время фельдмаршал стал бывать у принцессы Анны Леопольдовны чаще и засиживаться долее, а сын его, женатый на баронессе Менгден, сестре Юлианы, по собственному его желанию даже был назначен гофмейстером при дворе принцессы с сохранением и прежней его должности камергера при ребёнке-императоре; все эти недобрые признаки ускользали от внимания Бирона, тогда как прежде он сам не доверял гофмаршалу, зная его безмерное честолюбие, уживавшееся бок о бок с рыцарским поклонением дамам.

Через три недели после кончины императрицы, именно седьмого ноября, фельдмаршал, по обыкновению, перед полуднем заехал к принцессе и застал её с заплаканными глазами.

– Вы не жалеете своих прекрасных глаз, – любезно проговорил фельдмаршал, поцеловав руку принцессы и грациозно усаживаясь подле неё.

Анна Леопольдовна не отвечала, боясь разрыдаться.

– Мне, как самому преданному поклоннику вашего высочества, вы не откажетесь сказать, что вас так огорчает? – продолжал Миних симпатичным голосом, вызывающим на откровенность.

– Ах, фельдмаршал, да разве вы не знаете сами.

– Догадываюсь, ваше величество, но не знаю. Вероятно, новое оскорбление от регента?

– Что за жизнь моя за несчастная! – с отчаянием почти вскрикнула Анна Леопольдовна, уже не сдерживаясь и рыдая. Её, постоянно замкнутую и нелюдимую, сначала смутили любезные приветствия фельдмаршала, но потом, под влиянием тёплого участия, сдержанность её вдруг прорвалась и она перешла к полной откровенности. – Вы слышали, фельдмаршал, нас герцог хочет выслать в Германию?

– Слышал, ваше высочество.

– И, верите ли, я рада этому… столько обид и оскорблений!

– Боже вас оборони от этого! Тогда вы и, главное, ваш сын потеряете будущность.

– Так научите же, что делать?

– Что делать? Предупредите регента, низвергнуть его и выслать…

– Его? регента? да вы шутите, граф! Разве можно?

– Можно.

– Да кто же посмеет?

– Я, ваше высочество, если позволите мне быть вашим преданнейшим слугою, – несколько торжественно проговорил фельдмаршал, опускаясь на одно колено.

– Вы?! Да, вы мужественны… вы можете… но не муж, – с горечью добавила молодая женщина, протягивая руку фельдмаршалу. – Когда же? – продолжала она, доверчиво улыбаясь сквозь слёзы.

– Этого яи сам не знаю… может быть, сегодня, может быть, завтра, когда встретится благоприятный случай. Но я прошу, ваше величество, исполнить два условия.

– Какие?

– Первое – сохранять об этом тайну. Ни слова не говорите его высочеству и решительно никому.

– Мужу и постороннему никому не скажу, но разве нельзя сказать Юлиане?

– Нельзя.

– Она такая скромная… так мне предана…

– Она болтлива, может проговориться своей сестре, та мужу, моему сыну, а я не хочу говорить даже и сыну.

– Хорошо, а другое условие, граф?

– Прежде ответа я прошу, ваше высочество, откровенно сказать: верите ли вы мне безусловно?

– Верю, – решительным голосом ответила Анна Леопольдовна после минутного колебания.

– В таком случае, принцесса, отдайте распоряжение по караулу вашего дворца пропускать меня свободно, в какое бы время я ни приехал, хотя бы ночью. Затем прошу вас безусловно следовать моим советам.

– Но скажите, граф, каким образом вы думаете исполнить?

– Определённо я не знаю, но могу сказать только то, что в нынешнюю ночь или в будущую я буду иметь честь передать в ваше распоряжение регента арестованным.

Простившись с принцессою, фельдмаршал отправился к регенту на обед, к которому был приглашён накануне в числе немногих близких лиц. Во время обеда герцог казался озабоченным и беспокойным, говорил мало, часто отвечал невпопад, и зорко наблюдавший за ним Миних начинал уже тревожиться: не подозревает ли его герцог? Опасение это ещё более усилилось, когда после обеда регент, прощаясь с ним, вдруг обратился со странным вопросом:

– Часто вам случалось, граф, приводить в исполнение свои планы ночью?

– Не помню, ваше высочество, – отвечал фельдмаршал, стараясь принять на себя самый спокойный вид, – но я всегда следую правилу пользоваться всеми благоприятными обстоятельствами.

Вечером приехала к Бирону молодая графиня Миних, не знавшая ничего о планах свёкра, ужинала и уехала около полуночи. Дурное расположение духа герцога вечером несколько изгладилось, и он с любезностью крикнул вслед уходившей графине Миних:

– Передайте фельдмаршалу, что скоро, тотчас же после похорон императрицы, он получит от меня такой подарок, который с избытком покроет все его долги.

В два часа этой же ночи фельдмаршал Миних вместе с адъютантом своим, подполковником Манштейном, в одной карете приехали в Зимний дворец. Пройдя ворота, оставленные нарочно, по предварительному распоряжению, не запертыми, фельдмаршал и Манштейн вошли боковым входом во внутренние покои принцессы, где помещалась её гардеробная и спала горничная. Осторожно разбудив спавшую, фельдмаршал велел ей немедленно вызвать к нему фрейлину Юлиану. Приказание не особенно удивило горничную, видевшую часто фельдмаршала и знавшую близкое родство его с баронессою Менгден.

Хорошенькая Юлиана не заставила себя долго ждать. В ночном костюме, с растрёпанными волосами, с заспанными глазами, прикрывая рукою расстёгнутую вверху кофточку, она казалась очень обольстительною. Фельдмаршал всегда, при всех трудных и нетрудных житейских обстоятельствах, усердный поклонник красоты, не без удовольствия поцеловал пухленькую щёчку девушки.

– Вы ли это, граф? Как вы здесь очутились… Верно, ошиблись… попали вместо Катерины Львовны[140]… – пробормотала фрейлина, задорно смотря на старика.

– Ну хорошо, плутовка, в другой раз ты мне заплатишь, – отвечал Миних, ущипнув бойкую девушку, – а теперь, милая Юлиана, потрудись разбудить принцессу и вызвать её к нам.

– И принца? – лукаво спросила фрейлина.

– Ну, принца можно и после, а теперь скорее вызови принцессу.

Через несколько минут вышла Анна Леопольдовна, полуодетая и встревоженная.

– Ваше высочество, настал час… – с особенною выразительностью проговорил фельдмаршал, не упуская случая порисоваться, горячо и несколько раз целуя руку принцессы.

– Теперь, так скоро… не лучше ли после… – тревожилась молодая женщина.

– Теперь самое благоприятное время. В карауле, как у вас во дворце, так и там, в Летнем, мои преображенцы. Если мы упустим случай, тогда я не знаю, наступит ли он когда-нибудь… Потрудитесь, ваше высочество скорее одеться и идти с нами.

– Мне одеться! идти теперь? Я не могу…

– Это необходимо, ваше высочество.

– Одной… идти с солдатами… ночью… Нет, фельдмаршал, что хотите, а я не могу.

– В таком случаю, ваше высочество, позвольте мне, по крайней мере, представить вам трёх офицеров, которые пойдут со мною. Им вы лично объявите свою волю, и тогда они без колебаний будут исполнять мои приказания.

– На это я согласна, но вы научите меня, граф, как и что я должна говорить.

Фельдмаршал послал Манштейна за офицерами, находящимися в карауле, а сам между тем подучал принцессу, передавая содержание импровизации.

Со слов его, краснея и запинаясь, Анна Леопольдовна обратилась к вошедшим трём офицерам:

– Вам известны оскорбления, наносимые регентом вашему государю, мне и моему мужу. Терпение моё истощилось, и я твёрдо решилась его наказать. Надеюсь, господа, что вы не откажетесь оказать важную услугу своему государю и мне: взять под стражу герцога, которого жестокости и насилия терзают так давно наше отечество. Итак, прошу вас следовать за фельдмаршалом и исполнять все его приказания. Верность и усердие ваше получат достойную награду.

Высказав конец речи уже более твёрдым голосом и с большим воодушевлением, принцесса дала поцеловать руку каждому офицеру, сама каждого целовала в щёку, а потом обняла фельдмаршала. Офицеры в восторге изъявили полную готовность идти за неё, куда ни поведут, и, выходя вслед за Минихом и Манштейном, весело говорили о предстоящем подвиге.

Сойдя в караульную, Миних объявил солдатам волю принцессы об арестовании Бирона и, уверившись в их полном усердии, приказал всему караулу зарядить ружья, а потом разделил на две части, в сорок и восемьдесят человек. Первая часть, при одном офицере, была оставлена при Зимнем дворце, а второй отряд, с тремя офицерами, должен был сопровождать фельдмаршала.

Гулко отбивая шаги на замёрзшей мостовой, подвигается незначительный отряд от Зимнего дворца к Летнему по безлюдным улицам, освещённым синеватым цветом луны; в солдатских рядах тихо, не слышно говора, обычных острот и шуток, у каждого перебирается мысль, что идут они не в простую караульную службу, что дело непростое и что от удачи или неудачи зависит судьба их самих и судьба всего государства. Но какие бы картины ни рисовались в иной голове – ничего не выходит наружу, ни на загорелых лицах, ни в мерной однообразной выправке, разве что звякнет какое-нибудь ружьё о медную пуговицу. Впереди отряда, бодро, будто на обыкновенном учении, идёт сам фельдмаршал, без шинели, в полном парадном мундире, несмотря на ноябрьскую свежесть, с голубою лентою через плечо; за ним, тоже в парадном мундире, его адъютант Манштейн, далее ряды солдат, с офицерами по сторонам, а ещё далее, позади всех, цепляясь за последние ряды, бегут странные, уродливые тени, протягиваясь и кривляясь через всю улицу; наконец, шествие замыкает карета Миниха, едущая за регентом.

Не доходя двухсот шагов до Летнего дворца, фельдмаршал остановился и приказал одному из своих офицеров идти вперёд и вызвать начальника караула, занимавшего в Летнем дворце посты в числе трёхсот человек. Когда явился командовавший караулом офицер, Миних хладнокровно, как командир, отдающий обычные приказы, объявил о цели своего визита, о воле принцессы и приказал всему караулу оставаться на своих постах, сохраняя совершеннейшую тишину. Начальник передал приказ офицерам, а последние по постам. Повиновение было полное.

Затем, подойдя к дворцовым воротам, фельдмаршал отрядил Манштейна с одним офицером и двадцатью рядовыми во дворец – захватить регента живого или мёртвого. Во дворце была полная тишина; все спали глубоким сном. Манштейн приказал своему отряду, не производя ни малейшего шума, идти за собою на некотором расстоянии, вошёл во внутренние комнаты без всякой остановки со стороны часовых, но здесь неожиданно встретил весьма важное затруднение: он не знал расположения комнат и где находилась спальня регента, а обратиться за сведением к служителям, бывшим в передней, не решался из опасения возбудить тревогу. В надежде, что, продвигаясь вперёд, должен же отыскать и спальню, он шёл далее и, наконец, действительно через две комнаты очутился перед запертой дверью. К счастью, дверь, хотя и была заперта ключом, но отворилась легко, так как случайно не были опущены задвижки.

Без шума войдя в спальню, Манштейн увидел при свете лампады большую кровать, на которой спали регент с женою.

– Вставайте, ваше высочество! – громко позвал Манштейн, отдёргивая занавесь.

Оба супруга проснулись и в испуге закричали, а регент бросился с постели, вероятно, с намерением бежать, и может быть, успел бы, если бы Манштейн, находившийся с той стороны кровати, где спала герцогиня, быстро не обежал кругом и не схватил герцога за руки. В это время подоспели солдаты. Завязалась отчаянная борьба: солдаты наносили удары ружейными прикладами, а герцог отбивался кулаками, кусался, рвался и метался, пока солдаты не успели повалить его на пол, связать офицерским шарфом руки сунуть в рот свёрнутый платок. Потом, накинув на герцога солдатский плащ, свели его во двор, где и посадили в ожидавшую карету фельдмаршала.

Вслед за мужем выбежала во двор Бенигна в одной рубашке. Увидя её, один из солдат грубо схватил её за руку и, подтащив к Манштейну, спросил, что с нею делать. Манштейн распорядился воротить её назад, но солдат, не желая обременять себя таким трудом, толкнул бедную женщину в снег, где она и провалялась без чувств до тех пор, пока караульный офицер не заметил её в таком положении. По приказанию уже этого офицера её подняли, одели и заперли в комнату, к которой приставили часового.

Счастливо окончив главный арест, фельдмаршал приказал Манштейну с его отрядом арестовать младшего брата регента, Густава Бирона, бывшего в то время в Петербурге, а другому адъютанту Кенигсфельду, – кабинет-министра Бестужева, сам же отправился в Зимний дворец, куда повезли и регента. Оба поручения были исполнены точно так же удачно, хотя при аресте Густава Бирона пост из двадцати часовых от Измайловского полка пытался оказать сопротивление.

К утру все пленники были в Зимнем дворце, – герцог в офицерской караульной, а брат его и Бестужев в соседних комнатах.

XXIV

Ожил Петербург утром 9 ноября: как будто каким чудом исцелился от тяжкого, гнетущего десятилетнего недуга. Весть о падении немца-регента с изумительною быстротою облетела весь город, радуя старого и малого, богатого и бедного. «Не будут больше мучить в застенках, резать спины кнутом и потом разглаживать горячими утюгами, не будут чистить ногтей, не нужно будет хорониться с каждым словом», – думалось всем, и весело становилось на душе серого русского человека, радостно встречавшего даже самую незначительную льготу в своей потовой жизни, однообразной и тупой, расцвечиваемой только стаканами зелена вина, от которых чаще всего и попадал в застенок. Точно пьяные, бежали необозримые толпы к Зимнему дворцу справиться: правда ли, что нет больше немца, что на его месте сидит молоденькая женщина, печальный облик которой запечатлелся у каждого в памяти? Ликует народ на дворцовой площади, обнимается, не наговорится – точно десять лет молчал; говор такой, что за ним едва слышны барабанный бой, музыка гвардейских полков и выстрелы крепостной артиллерии.

Гул доносится и до офицерской караульной, где сидит на простом некрашеном стуле бывший регент. Он одет в обыкновенное своё платье, доставленное ему кем-то из караульных, но только вместо бархатной епанчи с плеч спускается суровая сермяга. Да оно и лучше, грязной обстановке не под стать бархат и не согреет он в нетопленой караульной. Слышит герцог весёлые крики, гул выстрелов, но чему радуется эта русская сволочь, едва ли сознаёт. Избитый, весь покрытый синяками, истомлённый физически и ошеломлённый нравственно, в полном бессилии после страшного нервного напряжения, сидя неподвижно, не шевелясь, точно будто по-прежнему со скрученными накрепко руками, регент, казалось, ничего не чувствовал. Странный блуждающий его взгляд обводил кругом комнаты, скользя по некогда выбеленным, а теперь посеревшим и замасленным стенам, останавливаясь упорно то на запылённой фуражке служивого, висевшей на гвоздике, то на обгрызенных клочках серо-синеватой бумаги, брошенных на столе. Из уважения к павшему величию в караульной никого не было, только у запертой двери прохаживался часовой; да, впрочем, и бежать-то было некуда: у окон железные решётки, а под ними, вместо сторожевого поста, целые массы народа. Выбирались смельчаки, которые, взобравшись на плечи соседей, прилеплялись к окну посмотреть на регента, как на дикого зверя в клетке.

О регенте, казалось, забыли в этой суматохе, кипевшей и бурлившей там, наверху, в Зимнем дворце. Залы быстро наполнялись приезжавшими сановниками с такими сияющими преданными лицами у всех, а в особенности у тех, у которых такая же преданность была и накануне к владетельному герцогу курляндскому. К двум центрам притягивались высокопоставленные особы – к фельдмаршалу, около которого толпилось большое количество спутников, и к вице-канцлеру Андрею Ивановичу, оракулу, около которого толпа была менее густа, но зато более плотна и цепка к своему патрону. Героем общего праздника, конечно, выставлялся фельдмаршал, переживающий теперь самые лучшие минуты вполне удовлетворённого тщеславия. На все лады кругом распевались хвалебные гимны его неустрашимости, мужеству, его уму, как будто бы была работа целой армии против многочисленного врага, – этой-то минуты и жаждал фельдмаршал. Он понимал, что, при общей ненависти к регенту, не нужно было особенного мужества арестовать его, что это гораздо легче сделать днём, в один из приездов регента в Зимний дворец, посредством того же караула из преображенцев или семёновцев, и тогда исполнивших бы свято его приказ, но тогда не было бы таинственности, ночного похода, тех густых красок, которыми так любил рисоваться Миних.

Из внутренних покоев вынесли императора-ребёнка на руках, за ним следовала новая правительница Анна Леопольдовна в сопровождении мужа. Иною женщиною глядела теперь правительница, в блестящем костюме, с загоревшимися глазами, с румянцем, густо проступившим на бледных щеках, с гордою поступью, наэлектризованная блеском, восторгом, массою речей, расточаемых человеческой слабостью. Первою подошла к правительнице цесаревна Елизавета Петровна с искренними, по-видимому, поздравлениями; тётка и племянница поцеловались.

При входе Анны Леопольдовны в залу оракул прочёл манифест о свержении регента и о принятии правительства принцессою на себя, а вслед за тем и сама принцесса высказала твёрдым голосом коротенькую речь, общий смысл которой напоминал её импровизацию офицерам. Оглушительный, восторжённый крик закончил приветствие правительницы, и этот восторг, эти изъявления преданности в этот момент были не лицемерны. Обаяние минуты и обстановки вообще громадно для человека, восприимчивого к заражению, как физически, так и нравственно. Долго ли продолжится заражение – это другой вопрос…

По приглашению обер-гофмаршала всё собрание вслед за правительницей перешло в придворную церковь, где совершена была обычная присяга, после которой сановники стали уезжать. Внизу между тем волновалось человеческое море, из нестройного гула которого по временам выделялись отдельные крики, требовавшие взглянуть на императора и правительницу. Дикий рёв встретил появление ребёнка. Для успокоения народа правительница, накинув на себя соболью шубку, вышла на балкон. Рёв, от которого задрожали стёкла, приветствовал правительницу.

Оглядев толпу с высоты балкона, вышедший за принцессой фельдмаршал вспомнил о невольном жильце солдатской караульни и тотчас же распорядился на ухо своему адъютанту.

– Ваше высочество не сделали никакого распоряжения о регенте. Не находите ли вы неудобным содержать его здесь? – спросил он правительницу.

– Что же с ним делать, граф?

– Об этом, ваше высочество, вероятно, спросите совета у своих министров сегодня же, а между тем не удобнее ли теперь перевести герцога к семье его в Александро-Невскую лавру?

– Если вы считаете это нужным, то прикажите, – разрешила принцесса.

Анна Леопольдовна подошла к окну. В это время к крыльцу караульной подъехала карета, сопровождаемая полицейскими служителями. Из караульни вышел регент, окружённый гренадёрами с примкнутыми штыками. Народ двинулся, несколько сот рук потянулось к нему, и только значительный отряд солдат и полицейских служителей спас его от ярости народа. Герцога поспешили усадить в карету, по бокам его сели два офицера, а на козлы – полицейский служитель.

– Не так бы я поступила с ним, если бы он не принудил меня к тому сам, – тихо проговорила правительница, провожая карету глазами, полными слёз.

В келье настоятеля Александро-Невской лавры собралась семья Бирона: его жена Бенигна-Готлиб, дочь Гедвига-Елизавета и его младший сын Карл; недоставало только старшего сына Петра, недавно воротившегося вместе с фельдмаршалом Минихом из объезда крепостей и лежавшего теперь дома больным. Из всей семьи бодрее всех относилась к несчастью сама супруга Бенигна. Казалось бы, что ей, хронически больной, вечно жалующейся на здоровье, невозможно было и перенести страшные сцены минувшей ночи, но вышло совершенно наоборот – потрясение от ареста мужа и снежная ванна как будто освежили её, заставили забыть о хронических недугах и поставили на той нравственной высоте, на которой стоит всегда любящая жена и мать. С мелочною заботливостью, так чуждой ей прежде, она вспомнила о привычках мужа, которых, бывало, не замечала, и забрала с собою в монастырь все те вещи мужа, которые он любил употреблять, не забыла ни его шлафрока, ни его ножичка для чистки ногтей.

Поместившись в келье настоятеля, герцогиня деятельно захлопотала о таком, по возможности, устройстве обстановки, которое соответствовало бы привычкам мужа. Сердце говорило ей, что здесь, в этой келье монаха, она увидит мужа, и сердце не обмануло её. У окна, выходившего в монастырский сад, прислонившись лбом к стеклу, сидела Гедвига, облокотясь на подоконник и опустив голову на руки. Но перед её глазами не печальная осенняя картина, она не видит ни обнажённых, торчащих в разные стороны, почерневших сучьев с примёрзшими кое-где стебельками, ни разбросанных толстыми слоями облетевших бурых, красных и пожелтевших листьев, ни клумб с жёсткими иглами вместо роскошных цветков; напротив, ей живо рисуется вчерашний бал у князя Алексея Михайловича, ей слышится неумолкающий оркестр, она видит рады танцующих, видит себя окружённою блестящими молодыми людьми, искавшими её внимания, там она чувствовала свою силу ума, блиставшего находчивостью и остротами, заставлявшими забывать её некрасивую фигурку. Подле девушки хныкал и капризничал её погодок брат, для которого совершившаяся перемена имела значение только лишения поводов и возможности надоедать и мучить других.

По приезде к семье, под заботливым уходом жены, герцог сделался прежним самовластным Эрнстом-Иоганном и, чем более ухаживала жена, тем придирчивее и заносчивее становился он ко всем.

Бенигна сообщила мужу обо всём, что случилось у них после его ареста. Умолчав почему-то о своей снеговой ванне, она рассказала, как на рассвете приехал к ним придворный чиновник, он отобрал у неё ключи от всех сундуков, ящиков и комодов, как, наконец, распорядился о перевозке их в лавру.

– Со мною сыграли злую комедию, – ворчал регент, – и за это дорого поплатятся. Арестовывать и наносить оскорбления владетельному лицу не может пройти даром. Моё герцогство, да и все европейские владетели сочтут это оскорблением себе и потребуют удовлетворения. Посмотрим, что будет делать принцесса со своим супругом!

От правительства он переходит к дочери, которую в сущности никогда не любил. Правда, в пору своего могущества, когда, несмотря на некрасивость девушки, за ней ухаживала вся молодёжь из первых фамилий, когда все кричали об её уме и любезности, когда государыня стала особенно благоволить к ней, тогда и он, по отцовской гордости, относился к ней благосклонно, строил планы о будущем её величии, но теперь это время миновало и дочь опять стала прежнею горбуньею, годною только быть вечною жертвою отеческого гнева. Гедвига делалась виновною во всём, во всех неудачах, во всех несчастьях. Со своей стороны и дочь платила отцу полной отчуждённостью. Как умная девушка, она видела недальность отца, и в её тринадцатилетней головке зародилась мысль избавиться от ига и сделаться самостоятельною.

– Всем злосчастьем мы обязаны вот милой дочке нашей, – пилил он Гедвигу, – если бы вышла замуж за голштинца, то давно бы я выгнал брауншвейгских.

Гедвига, привыкшая к выходкам, ничего не отвечала, даже не обернулась, не отняла лица от окна. Да и стоило ли отвечать на такие нелепые обвинения! Разве она виновата, что ей только тринадцать с половиною лет и что она ни разу не видела своего предполагаемого жениха.

«О, если бы я только его увидела, – думала девочка, – я сумела бы заставить его покориться себе». И действительно, впоследствии она доказала, чего могла достигнуть при сколько-нибудь благоприятных обстоятельствах[141].

С ночи на 8 ноября политическое значение Бирона и его участие в общественных делах кончилось совершенно и навсегда, так что дальнейшая его, впрочем, продолжительная жизнь имеет только один биографический интерес.

После полудня к пленникам явился капитан-поручик гвардии Измайловского полка Викентьев, с объявлениями решения правительницы о перевозе всего семейства регента в Шлиссельбургскую крепость до окончания дела.

Это известие поразило герцога. Одно имя Шлиссельбургской крепости навело на него ужас. Он вспомнил, что туда заточались те политические преступники, которым не предполагалось возврата к жизни, вспомнил судьбу Голицыных и Долгоруковых. Мысль, не ожидает ли и его такая судьба, оледенила все его умственные способности, и от угроз он быстро перешёл к полному отчаянию.

Дорожные сборы продолжались недолго: через час закрытый дормез с семьёю регента, конвоируемый конвойным отрядом, уже катился по укатанной дороге. Впрочем, всё семейство герцога в крепости поместили довольно удобно, далеко не так, как помещали русских политических преступников. Сам герцог, а тем более его семейные, даже пользовались значительною свободою, конечно, под постоянным надзором караульных. Это обстоятельство ободрило Бенигну. «Не стали бы заботиться, если было бы решено совсем покончить», – сообразила она и своею надеждою старалась поддержать мужа, которого нравственные силы совершенно покинули. Несмотря на усилия любящей жены, Эрнст-Иоганн впал в какое-то полубессознательное состояние: он то приходил в оцепенение на несколько часов, ничего не понимал, то начинал плакать и молиться.

Начались допросы особо организованною следственною комиссиею. Герцог, в минуты ясного сознания, не уклонялся от показаний, винился в своих поступках и просил прощения, только относительно переговоров с иностранными державами заметна была в его ответах некоторая сдержанность. Между прочим, в одном из своих показаний он объявил, что сам собою он никогда не решился бы домогаться регентств, что его к тому упросил фельдмаршал, чуть не на коленях, и что он советует правительнице как можно более остерегаться фельдмаршала как самого опасного человека в государстве, от которого она не будет в безопасности при первом отказе его просьбе. Вообще же производство следствия продвигалось чрезвычайно медленно. В иные дни герцог отказывался вовсе давать показания, читал молитвы, Библию и считал себя близким к смерти. Мрачное настроение его всё более и более увеличивалось и, наконец, достигло таких пределов, что должны были прибегнуть к медицинскому исследованию. Приглашённые врачи единогласно констатировали серьёзную болезнь, угрожавшую даже жизни обвиняемого.

Известие о болезни Бирона смягчило неудовольствие правительницы против него, но ещё более имело влияние на впечатлительную душу её письмо к ней бывшего регента из Шлиссельбурга, во время производства следствия.

«В горестном положении, – писал он, – в которое я сам себя ввергнул, беспрестанно помышляю о поступках моих с кончины императрицы. Я не понимаю, каким образом мог я иметь несчастие навлечь на себя неудовольствие вашего императорского высочества, так как я всегда помнил о том уважении, которое обязан иметь к вам и супругу вашему. Если же я в чём проступился, то прошу ваше императорское высочество быть уверенною, что это сделано по недоразумению и потому, что трудное управление государством совершенно занимало мои мысли. Я пишу это всепокорнейшее письмо не с тем, чтобы просить помилования. Непостоянство человеческого величия испытал я такой суровостью, что всё лично до меня касающееся меня не трогает. Я готов принять наказание, которое мне определят, об одной милости прошу только, чтобы вы обратили взор сострадания на моё несчастное семейство, тем более, что оно не имело участия в моих проступках. Если мне будет это оказано, то единственным занятием моим будет молитва к Богу о прощении грехов моих и о сохранении в здравии священной особы его императорского величества и также вашего императорского высочества и супруга вашего».

Ввиду болезненного состояния герцога следственная комиссия поспешила кончить тянувшееся более полугода производство следствия и представить его в сенат. Главное обвинение заключалось в безбожных и зломышленных поступках, заключавших оскорбление величества, а, следовательно, в таком преступлении, которое вело к самому тяжкому уголовному наказанию. Сенат приговорил герцога к смертной казни, но правительница смягчила приговор, заменив казнь лишением имущества, чинов, знаков отличия, и ссылкою с семейством в Пелым[142], город Тобольской губернии, лежащий от Петербурга в трёх тысячах вёрст. Заступничества со стороны европейских держав, на что так рассчитывал герцог, вовсе не было заявлено, только курляндское герцогство присылало в Петербург депутацию с просьбой об освобождении своего герцога, но депутация действовала вяло, нерешительно и поспешила уехать с положительным отказом.

В июне повезли герцога и всё его семейство к месту ссылки, под конвоем двенадцати солдат из разных полков и двух офицеров – Викентьева и Дурново. Переезд совершался медленно, с частыми отдыхами, необходимыми по болезни герцога; притом же и самый размер обоза не мог не вызывать затруднений, особенно в рабочую пору. Семейству Бирона позволено было взять несколько человек из мужской и женской прислуги, поваров, лакеев и горничных; кроме того, в поезде находились пастор и доктор Вотхлер.

Бирон, добравшись до Пелыма только в начале ноября, поместился в нарочно построенном для него и его семейства доме, со службами, обнесёнными кругом высоким палисадом. Дом этот был выстроен по плану, составленному самим фельдмаршалом, не подозревавшим тогда, что трудится для двадцатилетнего своего помещения.

Жизнь ссыльных потекла совершенно скитническая. Правда, они не нуждались, как Меншиковы и Долгоруковы, в житейских средствах, так как на содержание их предназначено было отпускать около пяти тысяч пятисот рублей, на содержание пастора полтораста да на содержание прислуги по сто рублей, что, по тогдашней ценности, составляло значительную сумму, но зато они были более стеснены в личной свободе. Караульным офицерам приказано было содержать пленников «под крепким и осторожным караулом неисходно и всегдашнее смотрение иметь, чтобы никто из них никаким образом уйти не мог и в тамошнюю их бытность никого к ним не допускать, бумаги и чернил не давать». Впрочем, и без такого строгого наказа семейству Бирона невозможно было пользоваться свободою. Сам герцог, выехавший больным и в дороге ещё расхворавшийся, по приезде совершенно слёг в постель и стал готовиться к смерти. Около постели бессменно дежурили жена и дочь.

Скоро, однако же, однообразие жизни нарушилось непредвиденным несчастьем. В конце декабря, в полночь, случился пожар, начавшийся с потолка спальни больного герцога, от треснувшей печной трубы, и распространившийся потом почти на всё здание. Солдаты успели спасти только арестантов да очень незначительное количество пожитков. После пожара арестантов перевели в дом пелымского воеводы, где ссыльные и прожили около месяца, до времени, когда в Петербурге, на политической сцене, совершилась новая перемена.

Удача фельдмаршала Миниха, принятая всеми с таким восторгом, вместе обнаружила и опасную сторону, выказав возможность лёгкого переворота смелостью одного или нескольких лиц.

Правление принцессы Анны Леопольдовны, по-видимому, всех успокоило и не давало повода жаловаться. По выражению одного из современников, никогда Россия не управлялась с большей кротостью, как при этой правительнице, любившей оказывать милости и бывшей врагом всякой строгости; все вздохнули легко, освободившись от шпионства и пыточных допросов. Но, к нечастью, принцесса, при всех прекрасных качествах женственной натуры, совершенно была лишена правительственных способностей. Занятия государственными делами казались ей бременем, от которого она по возможности старалась уклониться, даже не давая себе труда входить в оценку действий лиц, которым она вверила управление. Образовались партии, с вечными интригами и раздорами. Во главе стояли два немца: Миних, в качестве первого министра, и Остерман – в качестве министра иностранных дел, оба не допускавшие равенства. Борьба между ними кончилась удалением от дел фельдмаршала, но на место его Андрею Ивановичу явился новый враг в лице вице-канцлера графа Михаила Гавриловича Головкина.

В то же время семейные споры и раздоры между мужем и женою доходили до крайних размеров. Отвращение, которое чувствовала принцесса к мужу, начинавшее было сглаживаться, развилось в ней ещё в большей степени, когда она сделалась самостоятельною и в особенности когда возвратился в Петербург вызванный Остерманом граф Линар. Принцесса почти не могла равнодушно говорить с мужем; запретила заходить к ней в спальню и вся отдалась вспыхнувшему в ней чувству. Увлёкшись страстью, молодая женщина не замечала и даже не хотела замечать, как возникали около неё интриги и как росли неудовольствия. Сближение с Линаром не могло не возбудить опасения вторичного фаворитизма немца. Этими-то неудовольствиями и воспользовалась цесаревна Елизавета Петровна.

Пример смелой удачи был дан, и подражание не замедлилось.

Успех «матушке» преображенцев вполне обеспечили любовь гвардейцев и интрига Лестока, повсюду, во всех слоях неутомимо сеявшего самые неблагоприятные слухи о правительнице, и наоборот – самые обольстительные о цесаревне. И вот, когда неприятные отношения между правительницею и цесаревною приняли самый острый характер, когда со всех сторон стали доходить до принцессы настойчивые предостережения о замыслах цесаревны и когда, наконец, преданные правительнице успели её убедить в необходимости для обеспечения своей власти объявить себя императрицею, – почти накануне этого события, цесаревна нанесла правительнице решительный удар. В ночь с 24 на 25 ноября 1741 года Елизавета Петровна, в сопровождении Алексея Разумовского, князя Михаила Воронцова, Петра Шувалова и Лестока, отправляется в казармы Преображенского полка, объявляет о своих правах на престол и, встретив восторженную поддержку, во главе трёхсот солдат, не считая присоединившихся впоследствии, идёт к Зимнему дворцу, где арестовывает без всякого сопротивления правительницу, её мужа, императора, а потом и всех, считавшихся недоброжелательными к ней и преданными принцессе: Миниха, Остермана, Левенвольда, графа Головкина и президента коммерц-коллегии барона Менгдена.

Таким образом, через год совершился новый переворот, вызвавший новые партии и новых лиц. С рассветом снова спешат толпы на дворцовую площадь, к новой присяге, но уже в народных массах не заметно того общего единодушного восторга, которым было приветствовано падение владетельного герцога курляндского. Шумно радовались только гренадёры, доставившие своей «матушке» престол и надеявшиеся, что при новом царствовании не житьё будет немцам. Действительно, переворот выдвинул русских людей, но были ли эти люди представителями русской земли?

Первою заботою нового правления было, конечно, для обеспечения своего существования покончить с людьми, преданными правительству Анны Ивановны и потом Анны Леопольдовны. Тотчас же по арестовании Остермана, Миниха, Левенвольда, Головкина и Менгдена назначена была для исследования вин их особая комиссия, заседавшая во дворце и допрашивавшая арестантов в невидимом присутствии самой Елизаветы, сидевшей за перегородкою. Основной обвинительный пункт составляло стремление обвиняемых к возведению на императорский престол брауншвейгской принцессы и, следовательно, к отстранению навсегда от престола цесаревны Елизаветы. Следствие по заранее определённому ходу и с заранее намеченной целью продолжалось не более месяца, так что в январе уже экстракт из следственного дела был передан из тайной канцелярии в сенат, которому последовало распоряжение императрицы: судить по «государственным правам и указам».

Податливый сенат, согласно с желанием императрицы, не затруднился присудить: Остермана к колесованию, Миниха, Головкина, Левенвольда и Менгдена к отсечению головы, по предварительном изломании членов. Приговор этот был смягчён императрицею, заменившею смертную казнь ссылками по отдалённым местам: Остермана в Берёзов, где он находился до самой своей смерти; Миниха в Пелым, откуда он, прожив там всё царствование Елизаветы, был возвращён Петром III в 1762 году (умер в 1767-м, восьмидесяти пяти лет, уже в царствование Екатерины II); Левенвольда в Соликамск, где он умер в 1758-м; Головкина в Собачий острог, где он погиб в 1755 году.

Арестантам, впрочем, объявили только один приговор сената, дарованное же смягчение оставалось для них тайною до самого последнего момента. Несмотря на то, все они входили на эшафот бестрепетно, а графы Остерман и Миних выказали себя истинными героями из древнего Рима. Со спокойным, совершенно равнодушным видом, как будто дело касалось незначительного обстоятельства постороннего человека, Андрей Иванович сам приготовился к исполнению казни, расстёгивал рубашку, укладывал голову свою на плаху и, с таким же равнодушным видом выслушав смягчение, потребовал свою шапку и парик! Ещё более геройского мужества выказал фельдмаршал Миних. Элегантный по обыкновению, он гордо и величаво шёл в кругу военных, как будто в былое время командования армиями, весело разговаривая и шутя с солдатами, твёрдым шагом вошёл на эшафот и с холодным беспристрастием выслушал свой приговор.

Не менее опасливо отнеслась императрица к бывшей своей сопернице, принцессе Анне, некогда любимой и симпатичной подруге при дворе Анны Ивановны. Сначала обещав низверженному семейству брауншвейгцев свободный выезд за границу с назначением ему содержания по сто тысяч рублей в год, Елизавета вскоре, вероятно вследствие наговоров и убеждения своих приближённых и иностранных посланников, изменила решение и, продержав несчастную семью несколько лет под крепким караулом в крепостях Дюнамюндской и Раненбургской, наконец, заключила в самое строгое заточение в бывшем архиерейском доме, близ Холмогор, преобразованном в тюрьму.

Здесь умерла несчастная женщина, искупившая долгими годами тяжёлого страдания мимолётные проблески счастья. Сын её, император Иоанн, весь свой век просидевший в одиночном заключении, погиб при безумной попытке Мировича к его освобождению.

Этими сведениями очерчивается судьба всех главных действующих лиц Биронова времени; для окончания рассказа остаётся привести несколько слов о самом герцоге.

Освободившись от недругов, императрица вспомнила о Бироне. Лично против него она ничего не имела, напротив она помнила его угодливость, искательство и то нежное чувство, над которым она в то время смеялась, но которое всё-таки ей, как женщине, нравилось. И вот. рядом с немилостями, появилась и милость к изгнанникам. В Пелым послан приказ, с почётным паспортом о возвращении герцога с семейством.

До Пелыма это распоряжение достигло 20 января и немало обрадовало арестантов, если не всех, то по крайней мере некоторых, а в особенности Гедвигу, скучавшую в четырёх стенах, вечно у постели отчасти больного, отчасти хандрившего отца, никогда не упускавшего случая к ней придраться. По получении приказа, несмотря на болезнь герцога, тотчас же собрались в дорогу и направились в Курляндию, с прежними отдыхами и остановками. Один современник рассказывает, будто на одной станции, при перемене лошадей, встретились два поезда: один, направлявшийся в Пелым, с фельдмаршалом Минихом, другой – возвращающийся, с герцогом Бироном. Молча посмотрели друг на друга фельдмаршал и герцог.

На дороге Бирона встретил курьер, с новым распоряжением императрицы о назначении Ярославля местом для постоянною жительства герцога, куда и должен был направиться дальнейший путь. Не понравилось это распоряжение Бирону, как напоминавшее ссылку, хотя льготную и почётную, но всё-таки ссылку, и не без причины он объяснял эту перемену интригами бывших товарищей и недругов, Алексея Михайловича Черкасского и Никиты Юрьевича Трубецкого, о деятельности которых он мог бы порассказать, по возвращении, многое не совсем-то приглядное. По новому маршруту герцог и сопровождавшие его офицеры, Викентьев и Дурново, миновали Москву и на другой день после Благовещения прибыли в Ярославль, где был приготовлен для помещения их большой каменный дом на берегу Волги, с большим садом[143].

Жизнь в Ярославле устроилась далеко лучше пелымской; но герцог по-прежнему хандрил и оставался недовольным. Его придирчивый характер беспрерывно наводил его на ссоры то с домашними, то с караульными офицерами. От этого ли постоянного раздражения или от дальнего пути по неудобной дороге, но действительно здоровье его пострадало и уложило его снова в постель. Узнав об этом, императрица прислала в Ярославль своего лейб-медика Лестока, который радикально помог больному, вероятно, не столько искусством, сколько обнадёживаниями милостей государыни. По совету Лестока, Бирон отправил с ним письмо к императрице, в котором, оправдываясь по-прежнему в действиях своих при Анне Ивановне, всю вину сваливал на подстрекательства Остермана, Миниха и Левенвольда. Письмо, а ещё более ходатайство Лестока, имело последствием то, что, по возвращении медика ко двору благоволение Елизаветы Петровны к опальному семейству выразилось рядом более или менее значительных льгот. Ему разрешено было принимать гостей, выезжать, охотиться в окрестностях Ярославля не далее двадцати вёрст, под присмотром, однако же, караульного офицера. Вместе с тем улучшилось и материальное содержание возвращением в собственность Виртембергского поместья[144] и доставлением многих житейских удобств: мебели, посуды, лошадей и охотничьих ружей.

Странное дело, улучшение жизни не успокаивало, а ещё более раздражало герцога, как будто напоминание прежнего величия делало невыносимее даже самое незначительное стеснение. Герцог бурлил и придирался, герцогиня молчала и терпела, но в умной головке Гедвиги-Елизаветы стали создаваться различные планы, как бы избавиться от отцовского гнёта и снова попасть в ту сферу, которую её воображение рисовало такими блестящими красками. Два её плана не удались, но третий увенчался полным успехом. Узнав о пребывании императрицы в Москве, в апреле 1749 года, молодая авантюристка, подговорив жену ярославского воеводы Бобрищева-Пушкина, убежала с нею ночью в Москву, где явилась к государыне, умоляя о защите от притеснений, наносимых будто бы её отцом, вследствие её желания принять православие. Императрица приняла в ней живое участие.

Между тем побег дочери отразился более всего на загнанной и без того Бенигне, на которую всецело шла теперь вся масса упрёков и нескончаемых придирок. Такая жизнь продолжалась во всё время царствования Елизаветы Петровны. Император Пётр III, вступив на престол, прежде всего выказал милость ко всем пострадавшим в предшествующие царствования и в числе прочих вызвал в Петербург Эрнста-Иоганна Бирона. Но эта милость не воротила герцогу прежнего положения, занятого другими лицами, с другими стремлениями. Екатерина II в 1763 году возвратила ему достоинство герцога курляндского, но при петербургском дворе он постоянно оставался не у дел, через шесть лет он сам отказался от управления своим герцогством в пользу старшего сына Петра. Эрнст-Иоганн Бирон умер 28 декабря 1772 года. Набальзамированное тело его лежит в склепе флигеля митавского дворца и показывается всем, желающим видеть труп знаменитого фаворита.

XXV

В кабинете Зимнего дворца, за большим письменным столом, работает молодая женщина, проводя на листе бумаги своеобразным почерком одну строку за другою. Молодая женщина – императрица Екатерина II. По временам, она оставляет работу, укладывает перо на поддонник чернильницы, с вниманием перечитывает, вдумывается и потом снова принимается за работу. Глубокою мыслью горят её задумчивые, выразительные глаза, полуопущенные над бумагою, живые краски пробегают по всему лицу, вызванные заданными ею самой себе вопросами. Окончив работу, императрица опустила перо в чернильницу и снова перечитала всё написанное с самого начала.

В это время отворилась дверь и без доклада в кабинет ввалилась тяжеловесная фигура мужчины пожилых лет, с добрыми глазами, симпатично смотревшими из-под густых бровей.

– А… это ты, Никита Иваныч, садись. Я позвала поговорить с тобою, – сказала государыня вошедшему Никите Ивановичу Панину.

Никита Иванович грузно опустился на стоявшее против Екатерины кресло.

– Читал ты дело Артемия Петровича Волынского?

– Читал, матушка ваше величество, и чуть жизни не лишился.

– Что так?

– В бесчувствиепришёл, читая об истязаниях; самого чуть паралич не хватил.

– А говорил об этом деле с Павлом?

– Говорил и объяснял ему оное всё в подробности. Говорил, что Артемий Петрович, как и всякий человек, имел свои слабости, но такие, за которые никогда жизни не лишают…

– Я желала бы, Никита Иваныч, чтобы наследник престола знал, до чего может довести немецкое бесправие, чтобы он воспитан был в духе национальном. Хотя сама я по рождению и немка, но в душе русская и весьма чуждаюсь немецкого.

Вместо ответа Никита Иванович только ободрительно мотнул головою.

– Мысли мои по поводу дела Артемия Петровича я изложила вот в завещании сыну моему и всем моим потомкам. Послушай-ка.

И Екатерина Алексеевна стала читать вслух написанное на листе бумаги о том, как несправедливо был обвинён кабинет-министр покойной Анны Ивановны и как несправедливо основываться вообще на пыточных показаниях. Чем далее читала государыня, тем голос её становился твёрже и звучал более глубокими тонами внутреннего убеждения.

«Волынский был горд и дерзостен в своих поступках, – читала она в конце завещания, – однако не изменник, но, напротив того, добрый и усердный патриот и ревнитель к полезным направлениям своего отечества. И так, смертную казнь терпел, быв невинен. И хотя бы он и заподлинно произносил те слова в нарекание императрицы Анны Ивановны, о которых в деле упомянуто, то бы она, быв государыня целомудрая, имела случай показать, сколь должно уничтожить подобныя малости, которые у ней не отнимали ни своего величества и не убавили ни в чём её персонального качества. Всякий государь имеет неисчисленные короткие способы к удержанию в почтении своих подданных. Если бы Волынский при мне был и я бы усмотрела его способность в делах государственных и некоторое непочтение ко мне, я бы старалась всякими для него неогорчительными способами его привести на путь истинный, а если бы я увидела, что он не способен к делам, я бы ему сказала или дала разуметь, не огорчая же его: «Будь счастлив и доволен, а мне ты не надобен». Всегда государь виноват, если подданные против него огорчены. Изволь мериться на сей аршин. А если из вас кто, мои дражайшие потомки, сии наставления прочтёт в уничтожении, так ему более в свете и особливо в российском, счастья желать, нежели пророчествовать можно. Екатерина».

И. И. Лажечников ЛЕДЯНОЙ ДОМ РОМАН

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава I СМОТР

Какая смесь одежд и лиц,
Племён, наречий, состояний!
Пушкин
…поник задумчивой главой.
Пора весны его с любовию, тоской
Промчалась перед ним. Красавиц томны очи,
И песни, и пиры, и пламенные ночи,
Всё вместе ожило; и сердце понеслось
Далече…
Он же
Боже мой! Что за шум, что за веселье на дворе у кабинет-министра и обер-егермейстера Волынского? Бывало, при блаженной памяти Петре Великом не сделали бы такого вопроса, потому что веселье не считалось диковинкой. Грозен был царь только для порока, да и то зла долго не помнил. Тогда при дворе и в народе тешились без оглядки. А ныне, хоть мы только и в четвёртом дне святок (заметьте, 1739 года), ныне весь Петербург молчит тишиною келий, где осуждённый на затворничество читает и молитвы свои шёпотом. После того как не спросить, что за разгулье в одном доме Волынского?

Только что умолкли языки в колоколах, возвестившие конец обедни, все богомольцы, по одиночке, много по двое, идут домой молча, поникнув головою. Разговаривать на улицах не смеют: сейчас налетит подслушник, переведёт беседу по-своему, прибавит, убавит, и, того гляди, собеседники отправятся в полицию, оттуда и подалее, соболей ловить или в школу заплечного мастера. Вот, сказали мы, идёт народ домой из церквей, грустный, скучный, как с похорон; а в одном углу Петербурга тешатся себе нараспашку и шумят до того, что в ушах трещит. Вскипает и переливается пёстрая толпа на дворе. Каких одежд и наречий тут нет? Конечно, все народы, обитающие в России, прислали сюда по чете своих представителей. Чу! да вот и белорусец усердно надувает волынку, жид смычком разогревает цимбалы, казак пощипывает кобзу; вот и пляшут и поют, несмотря что мороз захватывает дыхание и костенит пальцы. Ужасный медведь, ходя на привязи кругом столба и роя снег от досады, рёвом своим вторит музыкантам. Настоящий шабаш сатаны!

Православные, идущие мимо этой бесовской потехи, плюньте и перекреститесь! Но мы, грешные, войдём на двор к Волынскому, продерёмся сквозь толпу и узнаем в самом доме причину такого разгульного смешения языков.

– Мордвы! чухонцы! татары! камчадалы! и так далее… – выкликает из толпы по чете представителей народных великий-превеликий, или, лучше сказать, превысокий кто-то. Этот кто-то, которого за рост можно бы показывать на масленице в балагане, – гайдук его превосходительства. Он поместился в сенях, танцуя невольно под щипок мороза и частенько надувая себе в пальцы песню проклятия всем барским затеям. Голос великана подобен звуку морской трубы; на зов его с трепетом является по порядку требуемая чета. Долой с неё овчинные тулупы, и национальность показывается во всей красоте своей. Тут, не слишком учтиво, оттирает он сукном рукава своего иному или иной побелевшую от мороза щёку или нос и, отряхнув каждого, сдаёт двум скороходам. Эти ожидают своих жертв на первой ступени лестницы, приставив серебряные булавы свои к каменным узорочным перилам. Лёгкие, как Меркурии, они подхватывают чету и с нею то мчатся вверх по лестнице, так что едва можно успеть за красивым панашом, веющим на их голове, и за лоснящимся отливом их шёлковых чулок, то пинком указывают дорогу неуклюжим восприемышам своим. Говоря о скороходах, не могу не вспомнить слов моей няньки, которая некогда, при рассказе о золотой старине, изъявляла сожаление, что мода на бегунов-людей заменялась модою на рысаков и иноходцев. «Подлинно чудо были эти скороходы, – говорила старушка, – не знали одышки оттого-де, что лёгкие у них вытравлены были зелиями. А одёжа, одёжа, моё дитятко, вся как жар горела; на голове шапочка, золотом шитая, словно с крыльями; в руке волшебная тросточка с серебряным набалдашником: махнёт ею раз, другой, и версты не бывало!» Но я с старушкой заговорился. Возвратимся в верхние сени Волынского. Здесь маршалок[145] рассматривает чету, как близорукий мелкую печать, оправляет её, двумя пальцами легонько снимает с неё пушок, снежинку – одним словом, всё, что лишнее в барских палатах, и, наконец, провозглашает ставленников из разных народов. Дверь настежь, и возглас его повторяется в передней! Боже мой! Опять смотр. Да будет ли конец? Сейчас. Вот кастелян и кастелянша, оглядев набело пару и объявив ей словами и движениями, что она должна делать, ведёт её в ближнюю комнату. Фаланга слуг, напудренных, в ливрейных кафтанах, в шёлковых полосатых чулках, в башмаках с огромными пряжками, даёт ей место. И вот бедная чета, волшебным жезлом могучей прихоти перенесённая из глуши России от богов и семейства своего, из хаты или юрты в Петербург, в круг полутораста пар, из которых нет одной совершенно похожей на другую одеждою и едва ли языком; перенесённая в новый мир через разные роды мытарств, не зная, для чего всё это делается, засуеченная, обезумленная, является наконец в зале вельможи перед суд его.

Пара входит на лестницу, другая пара опускается, и в этом беспрестанном приливе и отливе редкая волна, встав упрямо на дыбы, противится на миг силе ветра, её стремящей; в этом стаде, которое гонит бич прихоти, редко кто обнаруживает в себе человека.

Было б чему и нашим современникам подивиться в зале вельможи! Глубокие окна, наподобие камеры-обскуры, обделанные затейливыми барельефами разных цветов, колонны по стенам, увитые виноградными кистями, огромные печи из пёстрых изразцов, с китайскою живописью и столбиками, с вазами, с фарфоровыми пастушками, похожими на маркизов, и маркизами, похожими на пастушков, с китайскими куклами, узорочные выводы штукатуркою на потолке, и посреди его огромные стеклянные люстры, в которых грань разыгрывается необыкновенным блеском: на всё это и нам можно бы полюбоваться. Бедные дикари не знают, где стать, чтобы не ступить на собственную фигуру, отражающуюся в налощённом штучном полу. Смешно видеть, как и наши простодушные предки, входя в залу вельможи, принимают картины в золотых рамах за иконы и творят пред ними набожно крёстные знамения.

Посреди залы, в богатых креслах, сидит статный мужчина, привлекательной наружности, в шёлковом светло-фиолетовом кафтане французского покроя. Это хозяин дома, Артемий Петрович Волынский. Он слывёт при дворе и в народе одним из красивейших мужчин. По наружности можно дать ему лет тридцать с небольшим, хотя он гораздо старее. Огонь чёрных глаз его имеет такую силу, что тот, на ком он их останавливает, невольно потупляет свои. Даже замужние, бойкие женщины приходят от них в смущение; пригожим девицам мамки, отпуская их с крёстным знамением на куртаги[146], строго наказывают беречься пуще огня глаза Волынского, от которого, говорят они, погибла не одна их сестра.

Из-за высокой спинки кресел видна чёрная, лоснящаяся голова, обвитая белоснежною чалмою как будто для того, чтобы придать ещё более достоинства её редкой черноте. Можно бы почесть её за голову куклы, так она неподвижна, если бы в физиономии арапа не выливалась душа возвышенно-добрая и глаза не блистали то негодованием, то жалостью при виде страданий или неволи ближнего.

В нескольких шагах от Волынского, по правую его сторону, сидит за письменным столом человек, которого всего можно бы спрятать в медвежью муфту. Лицо его в кулак стянуто, как у старой обезьяны; на нём видно и лукавство этого рода животных. Он ужимист в своих движениях, уступчив или увёртлив в речах, глаза и уши его всегда на страже. Ни одна исправная гауптвахта не успевает так скоро отдавать честь, как он готов на всё ответы. Эта маленькая каракулька, учёная, мудрёная и уродливая, как гиероглиф, – секретарь кабинет-министра, Зуда. Он записывает имена и прозвания лиц, являющихся на смотр, замечания, долетающие к нему, с высоты кресел, и собственные свои. Чего Волынский не договаривает, то он дополняет.

В отдалении, почти у двери передней, стоит молодой человек. По одежде он не солдат, не офицер, хотя и в мундире; наружность его, пошлую, оклеймённую с ног до головы штемпелями нижайшего раба, вы не согласились бы взять за все богатства мира. Чего в ней нет? И глупость, и разврат, и низость. Один свинцовый нос – достаточный изъяснитель подвигов, совершённых его обладателем, и указатель пути, по коему он идёт. Это Ферапонт Подачкин, вольноотпущенный Волынского и в должности пристава. Ему-то поручено было доставить в Петербург из Твери сто разноплемённых пар, собранных там с разных мест России, – доставить живьём и не запятнанных морозом. По какой же протекции получил он столь важный пост? Мать его – барская барыня в доме кабинет-министра. Она спала и видела, чтобы произвесть своего сынка в офицеры, то есть в такие люди, которые могут иметь своих людей: высшая степень честолюбия подобного класса и образования женщин! Волынский, хотя человек умный и благородный, имел слабость не отказать в просьбе Подачкиной, помня старые заслуги мужа её, бывшего его дядьки: за исправное, честное и усердное исполнение порученного Ферапонту дела обещан ему первый офицерский чин. А там кто ведает, на какую высоту полез бы он, открыв себе ключом четырнадцатого класса врата в капище почестей! Надо заметить, что в тогдашнее время не нуждались в аттестате на чин коллежского асессора, – о-ох! этот уже аттестат! И вот Ферапонт, по батюшке Авксентиевич, близок уже к своей цели. Ещё один шаг, одно барское спасибо – и новое ваше благородие в России. Участь его должна решиться на сегодняшнем смотру: или дворянское достоинство, или палки на спину. Он теперь необыкновенно низко повесил голову – признак, что дух его встревожен и он ожидает невзгоды за какую-либо неудачу или промах.

Сравните белое лицо кандидата в благородия и чёрное лицо невольника: кажется, они поменялись своими назначениями. Где ж маменька ужасного честолюбца? – Видите ли направо, у дверей буфета, эту пиковую даму, эту мумию, повязанную тёмно-коричневым платочком, в кофте и исподнице такого же цвета? Она неподвижна своим туловищем, вытянутым как жердь, хотя голова её трясётся, вероятно от употребления в давнопрошедшие времена сильного притирания; морщиноватые кисти рук её, убежавшие на четверть от рукавов, сложены крестообразно, как у покойника; веками она беспрестанно хлопает и мигает, и если их останавливает, то для того, чтобы взглянуть на своё создание, на своё сокровище, на свою славу. Прошу хорошенько заметить: это она, дражайшая родительница драгоценного дитятки.

Мы сказали уже, что Подачкина (по имени и отчеству Акулина Саввишна) – барская барыня. Это звание в старину было весьма важное: в него избирались обыкновенно жёны заслуженного камердинера, дворецкого, дядьки и тому подобной почётной дворни. Она присутствовала при туалете госпожи своей, заведовала её гардеробом, служила ей домашнею газетою, нередко докладчицею по тайным делам мужниной половины и играла во дворе своём посредническую роль между властителями и слугами. Заметьте, она – барыня, но только барская!.. Придумать это звание могла лишь феодальная спесь наших вельмож тогдашнего времени. Впоследствии и мелкие дворяне завели у себя такое должностное лицо. Ещё и ныне в степной глуши звучит иногда имя барской барыни, но потеряло уже своё сильное значение.

Ни одного шута, ни одной дуры и дурочки в зале! Уж по этому можно судить, что Волынский, смело пренебрегая обычаями своего времени, опередил его.

– Как думаешь, Зуда? – сказал кабинет-министр, обращаясь с приметным уважением к секретарю своему. – Славный и смешной праздник дадим мы государыне?

– Об нём только и говорят в Петербурге, – отвечал секретарь, привстав немного со стула. – Думаю, что он долгое время занимать будет стоустую молву и захватит себе несколько страниц в истории.

Кабинет-министр дал знак головою, чтобы секретарь садился, и продолжал, усмехаясь:

– Разве наш господин Тредьяковский удостоит сохранить его в своих виршах…

– О которых все столько кричат.

– Потому что их никто не понимает.

– Известно, однако же, что ваше превосходительство с некоторого времени сделались самыми ревностными поклонниками нашего Феба и очень частенько изволите черпать в тайнике его.

– Ты хочешь сказать, с того времени, как милая молдаванская княжна стала учиться русскому языку. Да, бывший надутый школьник Тредьяковский, ныне Василий Кириллович, в глазах моих великий, неоценённый человек; я осыпал бы его золотом: не он ли выучил Мариорицу первому слову, которое она сказала по-русски?.. И если бы ты знал, какое слово!.. В нём заключается красноречие всех твоих Демосфенов и Цицеронов, вся поэзия избранной братьи по Аполлону. Василия Кирилловича за него непременно в профессоры элоквенции! Я ему это обещал и настою на своём слове.

Волынский говорил с особенным жаром; только слова: молдавская княжна, Мариорица – старался он произнести так тихо, что, казалось ему, слышал их только секретарь. Этот, заметив, что лицо барской барыни, может быть поймавшей на лету несколько двусмысленных слов, подёрнуло кошачьей радостью, старался обратить разговор на другое.

– Слышно, что господин Тредьяковский, – сказал он, – действительно собирается описать подробно, в нескольких томах, праздник, который вам поручено устроить.

– Потянемся и мы с тобою, любезный, к потомству в веренице скоморохов. Завидная слава!.. Расхохочутся же наши внуки, а может быть, и пожмут плечами, читая в высокопарном слоге, что кабинет-министр занимался шутовским праздником с таким же вниманием и страхом, как если бы дело шло об устройстве государства.

– Разве, утешая этим больную владычицу севера, которая столько жалует вас, вы не творите полезного…

– Для одного курляндца… Посмотри, он ещё затеет какие-нибудь торжества, игрища, всё под видом неограниченной преданности государыне; но для того только, чтобы меня занять и между действиями сыграть ловче свои штуки…

Барская барыня сделала опять лёгкую гримасу; сын её вытянул шею и силился что-то настигнуть в словах Волынского, но, за недостатком дара Божьего, остался при своём недоумении, как глупый щенок хочет поймать на лету проворную муху, но щёлкает только зубами. Зуда спешил наклониться к своему начальнику и шепнул ему:

– Осмотритесь! Вы забыли уроки Махиавеля[147]

Последнее слово, казалось, было условным паролем между кабинет-министром и секретарём. Первый замолчал; другой свёл свои замечания на проходящих, которых разнообразие одежд, лиц и наречий имело такую занимательность, что действительно могло оковать всякое прихотливое внимание.

Вот статная, красивая девушка из Торжка, с жемчужным венцом, наподобие отсечённой сахарной головы; он слегка прикрыт платком из тончайшей кисеи, которого концы, подвязав шею, прячутся на груди. На лоб опускаются, как три виноградные кисти, рязки из крупного жемчуга[148], переливающего свою млечно-розовую белизну по каштановым волосам, слегка обрисованным; искусно заплетённая коса, роскошь русской девы[149], с блестящим бантом и лентою из золотой бити, едва не касается до земли. Ловко накинула девушка на плеча свой парчовый полушубок, от которого левый рукав, по туместной моде, висит небрежно; из-под него выказывается круглое зеркальце, неотъемлемая принадлежность новоторжской красоты. Богатая ферезь её, как жар, горит. Легко ступает она в цветных сафьяновых черевичках, шитых золотом. Рядом с нею её чичисбей[150] – вы смеётесь? Да, таки чичисбей[151]: горе тамошней девушке, если она его не имеет! Это знак, что она очень дурна: мать сгонит её с белого света, подруги засмеют. Раз избранный, он неотлучен от неё на вечерних и ночных прогулках. Какой молодец! Удальство кипит в его глазах: зато он и слывёт первым кулачным бойцом на поголовном новоторжском побоище. За ними – дородная мордовка в рубашке, испещрённой по плечам, рукавам и подолу красною шерстью, как будто она исписана кровью; грудь её отягчена серебряными монетами разной величины в несколько рядов; в ушах её по шару из лебединого пуха, а под ним бренчат монеты, как бляхи на узде лошадиной. Вот человеческий лик, намалёванный белилами и румянами, с насурьмлёнными дугою бровями, под огромным кокошником в виде лопаты, вышитым жемчугом, изумрудами и яхонтами. Этот лик носит сорокаведёрная бочка в штофном, с золотыми выводами, сарафане; пышные рукава из тончайшего батиста окрыляют её. Голубые шерстяные чулки выказывают её пухлые ноги, а башмаки, без задников, на высоких каблуках, изменяют её осторожной походке. Рекомендую в ней мою землячку, коломенскую пастильницу. Далее миловидная, стройная казачка держится так, что хочет, кажется, пристукнуть медными подковами свою национальную пляску. Вот и калмык разевает свои кротовые глазки, чтобы взглянуть на чудеса русские; с ним всё житьё-бытьё его – колчан со стрелами и божки его, которых он из своих рук может казнить и награждать. Вот… Но всех занимательных лиц не перечтёшь на сцене.

Пары являлись и уходили попеременно, говорим мы. Распорядитель праздника с вниманием модистки рассматривал одеяния (заметьте) пригожих женщин, какого бы они племени ни были, и некоторых из них пригласил даже остаться в зале, чтобы погреться. Ласковое внимание знатного барина, которого наши прадеды почитали за полубога, и к тому же барина пригожего, зажигало приветливый огонь в глазах русских девушек и, как сказали бы тогдашние старушки, привораживало к нему. Мелькнуло ещё несколько пар. Вдруг хозяин дома глубоко задумался. Голова его опустилась на грудь; чёрные длинные волосы пали в беспорядке на прекрасное, разгоревшееся лицо и образовали над ним густую сеть; в глазах начали толпиться думы; наконец облако печали приосенило их. Долго находился он в этом положении. Никто из домашних этому не удивился, ибо с ним такой припадок с недавнего времени случался нередко, даже на дружеских пиршествах и придворных куртагах; действительно ли это был болезненный припадок, или прихоть вельможи, или срочная дань какому-то предчувствию, мы того сказать не можем. Всё молчало в зале, боясь пошевелиться; казалось, все в один миг окаменели, как жители Помпеи под лавою, на них набежавшею. Где были тогда думы Волынского? Куда перенёсся он? Не играл ли беззаботно на родном пепелище среди товарищей детства? не бил ли оземь на пирушке осушенную чашу, заручая навеки душу свою другу одного вечера? не принимал ли из рук милой жены резвое, улыбающееся ему дитя или, как тать, в ночной глуши, под дубинкой ревнивого мужа, перехватывал с уст красавицы поцелуй, раскалённый беснующими восторгами? Зачем также не полагать, что он заседал в Кабинете, где бросал громы красноречия на ябеду и притеснения, или в дружеском кругу замышлял падение временщика? Кто знает, может статься, он грозно смотрел в очи палачу, когда тот поднимал на него секиру! Где были тогда думы Волынского, неизвестно нам; но, судя по характеру его, они могли быть везде, где мы дали им место. В его душе страсти добрые и худые, буйные и благородные владычествовали попеременно; всё было в нём непостоянно, кроме чести и любви к отечеству.

Женатый лет с восемь на пригожей, милой женщине, он между тем искал, где только мог, любовных приключений, которые обращать в свою пользу был большой искусник. Впрочем, ничто не нарушало согласия четы. Сердце Волынского не знало постоянной страсти, а после мгновенной ветрености он возвращался всегда пламенным любовником к ногам супруги. Её душевные и наружные достоинства умел он лучше оценить после сравнения с другими предметами его волокитства. Сказывали также, или он говорил, что жена его смотрела будто бы довольно хладнокровно на его проказы. Он не имел детей, но всегда их желал. Лаская других, забывал, что они не его, и эта любовь к детям, соединяясь с мыслию, что судьба отказала ему быть отцом, делала его иногда особенно грустным. С некоторого времени жена его гостила у родных в Москве, где и занемогла опасно. Носились даже слухи, что она умерла. Может быть, старался подтвердить их и сам Волынский. В продолжение этой разлуки барская барыня составила порядочный входящий журнал его проказам для поднесения своей госпоже; особенно один новый нумер, по обыкновенной важности, требовал больших трудов для очистки.

Но ветреник в делах сердечных был совсем другой в делах государственных, и если б порывы пламенной души его не разрушали иногда созданий его ума, то Россия имела бы в нём одного из лучших своих министров. Природные дары старался он образовать чтением лучших иностранных писателей, особенно политических, для перевода которых держал у себя Зуду, учёного, хитрого, осторожного, служившего ему секретарём и переводчиком, ментором и поверенным. Любя своё отечество выше всего, он тем с большим негодованием смотрел, как Бирон полосовал его бичом своим, и искал удобного случая, открыв всё государыне, вырвать орудия казни из рук, которым она вверила только кормило своего государства. В то время, когда раболепная чернь падала перед общим кумиром и лобызала холодный помост капища, обрызганный кровью жертв; когда железный уровень беспрестанно наводился над Россиею, один Волынский с своими друзьями не склонил пред ним благородного чела. Возвышенному характеру его давали эту смелость и нужда в нём по делам государственным и милостивое внимание к нему государыни, знавшей его преданность к ней и любовь к отечеству. Трудно было разуверить в этом императрицу. Бирон же, добиваясь возможности погубить своего соперника, не только не показывал, что оскорблялся его гордостью, но, напротив, казался к нему особенно внимателен и при всяком случае старался обратить на него милости её величества. Впрочем, оба измеряли друг друга, чтобы вернее и ловче уронить. Один из них непременно должен был пасть.

Мы оставили нить нашей повести в зале Волынского, когда он задумался. Минуты эти канули в вечность – он встрепенулся, поднял голову, заложил за уши чёрные кудри свои и осмотрелся кругом. Перед ним стояли цыган и цыганка. Последняя, красавица в полном смысле этого слова, но красавица уже отцветшая, с орлиною проницательностью рассматривала вельможу с ног до головы. Казалось, она любовалась им. Если бы нас спросили, что она думала тогда, мы б сказали: такого бравого мужчину желала своей дочери! Можно ли поверить? – кабинет-министр устыдился, что был застигнут в своём припадке взором цыганки, пристально на него устремлённым! Однако ж это было так: он смутился, как будто поражённый чем-то.

– Чудесная игра природы!.. – воскликнул он наконец, обращаясь к Зуде. – Замечаешь ли?

– Я видел… только раза три… и поражён необычным сходством, – отвечал секретарь, сощурив лукаво свой глазки.

Во время этого переговора на лице цыганки переливалось какое-то замешательство; однако ж, победив его, она своими смелыми взорами пошла навстречу пытливым взорам кабинет-министра и секретаря его.

– Как тебя зовут? – спросил её Волынский.

– Мариулой, – отвечала она.

– Даже имя!.. Диковина!.. Знаешь ли, Мариула, что лицо твоё самое счастливое?

– Таланливо[152] оно и тем, что полюбилось вашей милости.

– Останься здесь; я с тобою ещё поговорю.

Цыганка благодарила, приложив руку к сердцу и немного наклонившись, потом стала позади кресел вельможи в некотором отдалении.

– Кто далее? – спросил Волынский.

Явилась малороссиянка, одна.

– Где ж пара её? – был грозный вопрос Артемия Петровича. – Эй, Подачкин! Я тебя спрашиваю.

При этом вопросе свинцовый нос Подачкина побелел; матушка его необыкновенно дрогнула плечами и затрясла головой, как марионетка, которую сильно дёрнули за пружину. Этот вопрос поднял всю нечисть со дна их душ.

Правящий должность пристава сделал несколько шагов вперёд и, запинаясь, отвечал:

– Это пьяница, ваше превосходительство, презлой, и пресердитый, и преупрямый, ваше превосходительство…

– Так что ж? Ты не мог его усмирить?

– Дорогой я уломал было его. Да под Санкт-Питером он начал было огрызаться на меня, ваше превосходительство, мы уж и побаивались, что кусаться станет. Памятуя долг присяги и точный смысл данной мне инструкции, я поспешил набить на него колодки.

– Лжёшь! Тебе дана инструкция обходиться как можно лучше с людьми, которых тебе поручат: на это была собственная воля государыни.

– Божусь Богом, ваше превосходительство, чтоб мне в тартарары провалиться, колодки прелёгкие, и, коли позволите, я пройду в них целую версту, не вспотев. А он ехал в них, да ещё в крытой кибитке!

– Куда ж он теперь девался?

– Колодки с него сбили, когда вели его сюда на смотр, и он невесть как пропал…

– Бездельник! Знаю всё… Я хотел только испытать тебя… Ты продаёшь меня фавориту… Гм! Людей сбывают, как поганую кошку!.. Люди пропадают среди бела дня! Но я отыщу, хотя б мёртвого… хотя остатки вырву из волчьей пасти!.. Пора, пора и волка на псарню!

– Саввишна! – прибавил грозно Волынский, взглянув на барскую барыню. – Полюбуйся подвигами своего сынка. Как думаешь, мало его повесить за такое дело!

Саввишна поклонилась, сложа руки, и ответствовала голосом глубочайшего смирения:

– Буди твоя барская воля, батюшка! Ты над нами владыка, а мы твои рабы.

– Ты в этих делах не участница, – продолжал Волынский, смягчив голос, – я знаю, ты всегда была предана роду нашему. Но этому мошеннику стоило б набить колодки, такие же лёгонькие… кабы я не дал себе слова…

– Батюшка! Отец родной! – завопила барская барыня. – Помилуй за службу покойного мужа моего, а вашего дядьки. И я тебе, милостивец, служу сколько сил есть, готова за кроху твою умереть… Вот что ты, глупый, наделал, – прибавила она, обратясь к своему сыну и горько всхлипывая.

– С глаз моих долой, негодяй! Счастлив, что не по тебе отец и мать. Теперь оставьте меня, вы все, кроме тебя, мой дорогой Зуда, и тебя…

Здесь Артемий Петрович дал знак рукой цыганке, чтобы она не уходила.

– Смотр остальным завтра!

Глава II ЦЫГАНКА

Я цыганка не простая…
Знаю ворожить.
Положи, барин, на ручку,
Всю правду скажу.
Опера «Русалка»
Волынский, цыганка, сделавшая на него какое-то чудное впечатление, и Зуда остались втроём. Тогда Артемий Петрович подозвал её к себе и ласково сказал ей:

– Смолоду ты была, верно, красавицей?

Цыганка, несмотря на свои лета, покраснела.

– Да, барин, – отвечала она, – в своё время много таких знатных господчиков, как ты, за мною увивалось; может статься, иной целовал эти руки, – ныне они чёрствые и просят милостыню! О! Тогда не выпустила бы я из глаз такого молодца. Но прошлого не воротишь; не соберёшь уже цвета облетевшего.

– Нет ли у тебя дочки? Мне любопытно было бы видеть её.

– Кабы имела, я сама привела бы её к тебе на колени. Народила я деток не для свету Божьего; да и кстати! не таскаются за мной, не пищат о хлебе. Уложила всех спать непробудным сном.

– Жаль, очень жаль, что у тебя нет взрослой дочки, а то б сличил… Чудесное сходство! Чем более всматриваюсь, тем удивляюсь более… Даже маленькая, едва заметная веснушка на левой щеке!.. Знаешь ли, Мариула, что ты походишь на одну мою знакомую княжну, как розан увядающий на розан, который только что распускается?

Во время этих замечаний на лице цыганки показались белые пятна, губы её побледнели; но она, силясь улыбнуться, отвечала:

– Покажи мне, желанный мой, когда-нибудь мою двойнюшку.

– Пожалуй, я доставлю тебе этот случай. Во дворце, как и везде, старые и молодые девки любят ворожить о суженых.

– Так эта княжна живёт во дворце? – спросила Мариула, и глаза её необыкновенно заблистали и румянец снова выступил на лицо.

– Под бочком у самой государыни. Государыня её очень жалует.

– Куда ж нам, воронам, в такие высокие хоромы! Чай, одышку схватишь, считая ступени вверх по лестнице, – каково ж, когда заставят считать вниз!

– Со мною сойдёшь и взойдёшь безопасно, только, чур, уговор, поворожить княжне на мою руку, понимаешь…

– Понимаю, понимаю, это наше дело!.. Видно, ты больно заразился ею?

– По уши!

– И… наверно, она… также тебя любит?

– Ты ворожея; отгадай сама!

– Изволь, господин таланливый, пригожий; да только и от меня будет уговор: теперь ты должен положить мне золотой на ручку, а за первый поцелуй, который даст тебе твоя желанная, подарить мне богатую фату.

– Вот тебе рублёвик; золотую фату получишь, когда сбудется о чём говоришь. Чего б я не дал за такое сокровище!

– Побожись, что не обманешь!

– Глупенькая!.. Ну, да будет мне стыдно, коли я солгу.

– Давай же руку свою.

Волынской усмехнулся, посмотрел на Зуду, слегка покачавшего головой, и протянул ладонь своей руки. Цыганка схватила её, долго рассматривала на ней линии, долго над ней думала, наконец произнесла таинственным голосом:

– Давно пели вам с пригожей девицей подблюдные песни; были на ваших головах венцы из камени честна, много лобызаний дал ты ей; да недавно ей спели «упокой господи!», дал ты ей заочно последнее земное целование.

Волынский покачал печально головой в знак подтверждения.

– Как будто по-писаному рассказывает, – произнёс лукаво Зуда, едва не хлопая в ладоши.

– Деток у тебя нет; тебе их очень хочется.

– Ты вырезала моё сердце и прочла в нём, – сказал, вздохнув, Волынский. – Что же далее?

– Скоро, очень скоро опять золотой венец!.. Твоя суженая девица… рост высокий, чёрный глаз из ума выводит… бровь дугой… бела как кипень…

– Скажи лучше, с маленьким загарцем, как чёсаный лён; но что твои белянки перед ней!

– Статься может, и ошиблась, – сказала цыганка, покраснев. – Молвлю ещё тебе, что она не из земли русской, а из страны далёкой, откуда лебеди сюда прилетают…

– О! Да это слишком много; ты уж успела поразведать кое-что…

Секретарь пожал плечами и сделал ручками знак восклицания. Мариула, углубясь в рассматривание ладони, продолжала:

– Линии так выходят; не я их проводила! Смотри, береги сокровище; не расточи его своею ветреностию; береги и себя! В твоей суженой не рыбья кровь здешних русских женщин… Первое дитя будет у тебя мужеска пола… Далее черты путаются так, что не разберёшь! Довольно для руки сердечной; дай мне правую ручку. – Волынский передал ей другую руку. – Эта владеет мечом-кладенцом или… пёрышком, которое, говорят, режет исподтишка, что твоё железо! Правая ручка достаёт деньги, честь, славу!.. О! Для этих вещиц забываете вы и про любовь, а наша сестра горюй и сохни!

– Да какая же ты красноречивая!.. Где всему этому набралась? Видно, вспомнила старину!.. Вот теперь-то и запутаешься…

– Попытаемся!.. Слушай же! Ты в силе у матушки-царицы; но борешься или собираешься бороться с человеком, который ещё сильнее тебя. Брось свои затеи или укроти свой ретивый нрав, уложи своё сердце. Силою ничего не возьмёшь, разве возьмёшь лукавством. Выжидай всего от времени… Уступай шаг первому: довольно, если будешь вторым…

– Хоть десятым, – воскликнул Волынский вне себя, – но только за человеком, который этого бы стоил, который бы любил Россию и делал бы её счастливою.

– А то смотри, если эта вторая линия напрямик переступит эту первую, – беда тебе!

– В сторону нашего мёртвого Махиавеля! – сказал Зуда. – Примемся за живого, который, право, даёт советы не хуже хитрого секретаря Цесаря Боргия!

– Мариула! – произнёс ласково кабинет-министр, – ты умна как хорошая книга, видишь много впереди и назади, похожа на одну особу, которую… я уважаю, и потому мне очень полюбилась.

– Дорога мне твоя ласка, господин, дороже злата и серебра.

– Когда ж ты хочешь… видеть свою двойню?

«Хоть сейчас», – хотела сказать цыганка и удержалась.

– Ныне, завтра, – отвечала она, – мне всё равно, лишь бы твоей милости в угоду было.

– Ныне я никуда не выеду; но завтра поговорю о тебе, как о славной ворожее, придворным барышням, явись в полдень во дворец, спроси меня, – тебя позовут, я за это берусь.

– Во дворец?.. Меня заранее дрожь пронимает.

– Пустяки!.. Дом с людьми, как и мы!.. Только не забудь условия.

– Коли надо тебе будет приворотный корешок или заговоры…

– Скорей твоё лукавство и мастерство на некоторые дела. Смотри! – Волынский положил палец на свои губы.

– Не бойся, барин; ты напал не на такую дуру! Если б пытали меня, скорей откушу себе язык и проглочу его, чем проговорюсь. Прощай же, таланливый мой; не забудь про фату!

– У меня обещано – так сделано! Зуда, напиши от имени моего записку, чтобы её и цыгана, который с ней, полиция нигде не тревожила и что я за них отвечаю.

Записка была готова в одну минуту, подписана самим кабинет-министром и вручена чудесной Цивилле[153]. Он отправился с Зудой в другую комнату, а Мариула, произнеся вслед им вполголоса, но так, чтобы они слышали: «Зачем я не знатная госпожа? Зачем нет у меня дочери?» – спешила к товарищу своему.

Старый дородный цыган, дожидавшийся своей подруги на дворе, очень обрадовался её появлению. Жестокий, с лишком в двадцать градусов, мороз прохватывал его до того, что он, за неимением с кем погреться вручную, готов был побарахтаться с медведем. Но как Мариула, после милостивого обхождения с нею кабинет-министра, сделалась важной особой в доме его, то и доставила вход в кухню своему товарищу, едва не окостеневшему. Там его отогрели и обоих накормили, как свиней на убой. Во время их обеда сбегали не раз в кухню дворовые люди и перешёптывались о чём-то с поварами. И потому цыганка на вопросы свои, издали забегавшие о семейной жизни гостеприимного и доброго барина, получила только ответы, утвердившие её в мысли, что Волынский вдовец.

Выходя из дому, она делалась более и более задумчивою и что-то бормотала про себя.

– Какой мороз! – сказал её товарищ, нахлобучив плотнее свою шапку и подвязывая себе бороду платком. – Того и гляди, что оставишь нос и уши в этом чухонском городке, который ближе бы назвать городскими слободками. Там палаты, около них жмутся мазанки; здесь опять палаты и опять около них мазанки, словно ребятишки в лохмотьях связались в игру с богатым мужиком. А меж ними луга да площади, как будто нарочно, чтоб ветру ходить было разгульнее!

Цыганка молчала.

– Сильно же машут мельницы! Только они и нагреваются ныне. Уф!

Цыганка всё хранила угрюмое молчание.

– Ге, ге! Да у тебя щека побелела; оттирай скорей.

– Пускай белеет!.. Кабы мороз изрыл мне всё лицо так, чтобы признать меня нельзя было!

– Что с тобой, Мариуленька? Ты больно сердита.

– Лишь бы носа не откусил! – Цыганка закрыла его рукавом своим. – Без носу страшно было бы показаться к ней. Сердце петухом поёт во мне от одной мысли, что она меня испугается и велит выгнать. – Немного помолчав: – Завтра во дворец?.. Я погублю её сходством, я сниму с неё голову… На такой вышине, столько счастья, и вдруг… Нет, я не допущу до этого… Вырву себе скорее глаз, изуродую себя… Научи, Василий, как на себя не походить и не сделаться страшным уродом.

– Дай подумать в тепле; а то и мысли стынут.

– Придумай, голубчик; камень с груди свалишь. Меня не жалей, пожалей только моё дитя, моё сокровище. Возьми всё, что у меня есть; мало, я пойду к тебе в кабалу.

– Я твой слуга, ты моя кукона и благодетельница; поишь, кормишь, одеваешь меня… Разве только убить себя велишь, тогда тебя не послушаю. Да из какой же беды хочешь себя исковеркать?

– Вот видишь, Вася, по соизволению Божью, моя Мариорица здесь… На что ж бы я пришла сюда, как не посмотреть на её житьё-бытьё? Мариорица в чести, в знати… за нею ухаживают как за княжной, за неё сватаются генералы… и вдруг узнают, что она… дочь цыганки!.. Каково мне тогда? Что станет с нею?.. Нет, не переживу этого! Скорей накину на себя петлю!.. На беду, она похожа на меня как две капли воды; вот уж и Волынский, и его приближённый признают это… Признают и другие!.. Господи, Господи! От одной мысли меня в полымя бросает!.. Из княжон в цыганки!.. Каково так упасть!.. Я её лелеяла, я берегла её от этого позора; она не знает, что я мать её, – пусть никогда не узнает!.. Мне сладко быть матерью, а не называться только ею; сладко видеть Мариорицу счастливою, богатою, знатною; не хочу ничем потревожить её счастия… Умру с тем, что я могла б одним словом… да! таки одним словом… и не сказала его. Видишь, мне одной обязана она всем. Бог это знает да я! Вот что меня утешает; вот, Васенька, что меня утешит, когда глаза мои станут навеки закрываться.

Мариула утёрла слёзы на щеках.

– Ну, Мариуленька, разогрела ты меня пуще водки, – сказал старый цыган, покряхтывая. – Я помогу как-нибудь твоему горю – вот тебе моё слово свято!

Оба замолчали.

Пусто было на улицах и площадях; лишь изредка мелькал курьер, сидя на облучке закрытой кибитки; по временам шныряли подозрительные лица или гремели мерным звуком цепи и раздавалась заунывная песнь колодников: «Будьте жалостливы, милостивы до нас, до бедных невольников, заключённых, Христа ради!» На всём пути наших цыган встретили они один экипаж: это был рыдван, облупленный временем; его тащили четыре клячи верёвочными постромками, а на запятках стояли три высоких лакея в порыжелых сапогах, в шубах из красной собаки и с полинялыми гербовыми тесьмами; из колымаги же проглядывал какой-то господин в бархатной шубе с золотыми кистями, причёсанный a la pigeon[154]. Окошки были опущены, вероятно потому, что не поднимались, и оттого-то грел он себе концы ушей, незакрытые пуклями, то правым, то левым рукавом шубы. Василий частенько озирался, стараясь, по приметам домов, не сбиться с пути.

– Что ты так посматриваешь по сторонам? – спросила цыганка. – Не сбились ли мы с дороги? Ведь я сказала тебе, ко дворцу.

– Не бойся: я Петров город знаю, как ты свои Яссы. Былому русскому матросу, да ещё матросу Петра Алексеевича, стыдно не знать этого корабельного притона. Нырну и вынырну здесь, где хочу. Пожалуй, я перечту тебе все дома. Вот эти каменные палаты, как сундук с высокой крышкою, Остермановы[155]. Неподалечку выходит на луг деревянный домик со столбиками; это подворье новгородского архиерея Прокоповича. Направо церковь каменная, огороженная деревянным забором, Исакия Далмацкого. Странно! Как ни приду в Питер, всё она строится. Диковинные были на ней часы с курантами! Тридцать пять тысяч стоили; как час, так и заиграют свои штуки. Года за четыре, говорят, разгневался батюшка Илья-пророк, что музыка над церковью, да и разбил громом часы. Вот, идём мы теперь мимо адмиралтейской крепостцы: небось не перемахнёшь чрез валики, даром что водица в канавах заморожена. Смотри-ко, купол-ат над башнею горит, будто славушка Петра Алексеевича. То-то был великий государь, хоть и больно бивал из своих рук! Зато при нём всё шло как по маслу, и житьё было привольное, весёлое, лишь своего дела не запускай. По этой Луговой линии выступали здесь чинно из болот мазанки, да в мазанках слышны были с утра до ночи песни. А теперь, как очистил их пожар, встали наперекор ему высокие палаты – эки гордые, так и прут в небо! Мало высокой кровли, давай и на кровлю надеть шляпу или будку чванливую… Зато ни гугу! Молчат, как домовища, и скучны, как остроги.

Цыганка плохо слушала рассказы своего товарища и с нетерпением высматривала вперёд, не видать ли дворца. Вдруг кто-то, следовавший за ними так тихо, что скрал шум своих шагов, закричал:

– Стойте! Слово и дело!

– Батюшка! Голубчик! – завопила цыганка, поспешив сунуть в руку незнакомца мелкую серебряную монету. – Отпусти; мы идём по делу Артемия Петровича Волынского.

При этом именинезнакомец осмотрелся; видя, что поблизости их не было никого, взял деньги и примолвил:

– Ступайте! Хорошо, что на доброго человека напали, а то б не легко распутались.

И в самом деле, эта встреча могла бы повести цыган к заплечному мастеру. Молча шли они далее. Но скоро показался трёхъярусный дом с корабликом на каждых воротах по сторонам, а за ним Зимний дворец. При виде этих палат язык старика вновь развязался.

– Видишь ли, – сказал он, – этот дом с корабликами по бокам?

– Вижу, ну!

– Это дом Апраксина. А за ним палаты, вот что солнышко играет в окна незамороженны?

– Не дворец ли уж?

– Да, славное житьё в нём, а пуще всего, что там больно тепло. Чай, матушка-государыня ходит теперь спустя рукава или поваливается на пуховиках! Уф! Брр! Экой морозина, так и хватает за сердце!

Цыган, говоря это, проворно плечами переминал и частенько похлопывал рукавицами.

– Знаешь ли, – произнесла с восторгом Мариула, удвоив шаги и подняв выше голову, – знаешь ли, что моя Мариорица живёт вот тут, в этом дворце?

Старик покачал головою.

– Да, да, неверный, таки живёт в этих больших каменных палатах!.. Мариорица – княжна… её ласкает, любит сама государыня…

– Не морочит ли уж кто тебя?

– Поспорь, я тебе выцарапаю глаза! Сто человек мне это сказывали. Спроси любого прохожего. Все её хвалят, все её любят… О! Она и сызмала была такая добрая… А Волынский?.. Кабы это случилось?.. Почему ж и не так? Ведь она ему ровнюшка!.. Мариорица – княжна… Милая Мариорица!.. Вася, дурачок, миленький, друг мой, что ж ты не говоришь ничего, глухой?

И глаза цыганки прыгали от радости, и щёки её на морозе разгорались. Казалось, она готова была идти плясать на площади.

– Не с ума ли ты сошла, моя кукона[156]?

– Правда, есть с чего рехнуться! Погоди, остановимся-ка против дворца.

– Чтобы на нас опять закричали слово и дело и посадили в каменный мешок?

– Пускай кричат, пусть запрячут! Не боюсь никого. Видишь, видишь, у одного окна кто-то двигается… может быть, она смотрит… Она, она! Сердце её почуяло свою мать. Василий! Ведь она смотрит на меня? Василий! Говори же…

– Смотрит, – сказал старик, вздохнув и качая головой.

– Божье благословенье над тобой, дитя моё! Ты во дворце, милая Мариорица, в тепле, в довольстве, а я… бродяга, нищая, стоя на морозе, на площади… Да что мне нужды до того! Тебе хорошо, моя душечка, мой розанчик, мой херувимчик, и мне хорошо; ты счастлива, ты княжна, я счастлива вдвое, я не хочу быть и царицей. Как сердце бьётся от радости, так и хочет выпрыгнуть!.. Знаешь ли, милочка, дочка моя, дитя моё, что это всё я для тебя устроила…

– Вот к крыльцу подают две кареты золотые, все в стёклах, как жар горят. Экой осмеричок!.. А шоры, видно, из кована золота! Знать, сама государыня изволит ехать, а когда она едет, не велят стоять на дворцовой площади.

– Побежим к крыльцу!

– Воля твоя, наживём себе петлю, а пуще всего, как ты говоришь, погубишь свою…

– Погубить? Дурак! Разве я не мать? Может статься, Мариорица поедет… хоть одним глазком взгляну…

И цыганка в несколько прыжков у крыльца дворцового, и покорный товарищ за ней, ни жив ни мёртв. В другое время палки осыпали бы их, но было уже поздно…

Появилась государыня Анна Иоанновна среди толпы придворных. По лицу её, смуглому, рябоватому, но величавому, носилось облако уныния, которое, заметно было, силилась она прикрыть улыбкой. Она недомогала, и медики присоветовали ей как можно более рассеяния и движения на свежем воздухе. Теперь ехала она в манеж Бирона, где обыкновенно упражнялась с полчаса в верховой езде. Ей вздумалось быть там ныне, не предварив никого, и только едва успели придворные послать к герцогу нарочного – уведомить его об этом, и двух дежурных пажей в самый манеж приготовить там всё к приезду государыни. За нею шло несколько придворных кавалеров и дам в бархатных шубах светлых цветов.

Между этими дамами одна отличалась чудною красотою и собольею островерхою шапочкой наподобие сердца, посреди которой алмазная пряжка укрепляла три белых пёрышка неизвестной в России птицы. Чёрные локоны, выпадая из-под шапочки, мешались с соболем воротника. Если б в старину досталось описывать её красоту, наши деды молвили бы просто: она была так хороша, что ни в сказках сказать, ни пером написать. Это была молдаванская княжна Мариорица Лелемико.

Государыня села в первую карету с придворною дамою постарше; в другую карету вспрыгнула Мариорица, окружённая услугами молодых и старых кавалеров. Только что мелькнула её гомеопатическая ножка, обутая в красный сафьянный сапожок, – и за княжною полезла её подруга, озабоченная своим роброном. В это время надо было видеть в толпе два неподвижных чёрных глаза, устремлённых на молдаванскую княжну; они вонзились в неё, они её пожирали; в этих глазах был целый мир чувств, вся душа, вся жизнь того, кто ими смотрел; если б они находились среди тьмы лиц, вы тотчас заметили бы эти глаза; они врезались бы в ваше сердце, преследовали бы вас долго, днём и ночью. Это были два глаза матери… Оглянувшись из кареты, заметила их и княжна: она вздрогнула и невольно стиснула руку своей подруги. Кареты двинулись. Раздался в толпе крик, глухой, задушенный, скипевшийся в груди… В этой же толпе хохотали.

– Что такое? – спрашивали друг у друга.

– Упала какая-то цыганка, – отвечали голоса, – видно, сдавили в тесноте… Да палка не свой брат, сейчас поднимет и умирающего.

Глава III ЛЕДЯНАЯ СТАТУЯ

И так погибну в цвете лет,
Истлею здесь без погребенья
И неоплакан от друзей!
И сим врагам не будет мщенья
Ни от богов, ни от людей.
«Ивиковы журавли». Жуковский
Летний дворец, Летний сад – сколько цветущих воспоминаний увиваются около этих двух имён! Там, говорите вы, в маленьких покоях Пётр I созидал дела великие, которых последствия осенят и наших потомков.

Там, под тенью дерев, им самим посаженных, любил государь, после заповеданных трудовых дней, тешиться, как добрый простой семьянин. Кому также не известно, что этот сад бывал сборным местом всего Петербурга, когда царь, от избытка удовольствия, спешил сообщить своим любезным подданным и детям весть об успехе важного подвига, совершённого им для блага России? Радость передавалась безусловно; все состояния в ней равно участвовали. Уж и наши прадеды не любили ломаться на зов надежды-государя и угощения матушки-царицы и великих княжон. Хмельные от вина, медов и торжества, они не чинилися, тем более что, по простому обычаю старины, и сам державный бывал иногда навеселе. Все говорили вслух о том, что было у них на душе, потому что в душе ничего не таилось против хозяина. Аллеи кипели и шумели; на скамьях обнимались; в гроте, убранном на диво заморскими раковинами, слышались поцелуи; водомёты плескали, и сами мраморные статуи, между перебегающими группами, казалось, двигались. На царицыном лугу народ роился; там деревянный лев, обременённый седоками, беспрестанно нырял в толпе и высоко возносился на воздух; покорные под всадником лошади и сани с обнимающимися парами кружились так, что глазам зрителей было больно. Тут же любопытных допускали смотреть в зверинце двух живых львов и слона. Только тёмная ночь разгоняла пирующих. Когда же государь, распрощавшись с гостями своими, уходил в двухэтажный домик, охраняемый любовью народной, он мог слышать, как провожали его виваты иностранцев и благословения русских.

И вдруг исчезает на время очарование этих воспоминаний. Порог этого храма переступает Бирон, поставив у входа секиру. В жилище державного и вместе великого святотатственно водворяется он, не прикрыв доблестями душевными рода своего, не скрасив славными подвигами своего властолюбия. Наружным величием старается он заменить истинное: к маленькому дому сделаны огромные пристройки; блестящий двор и гвардия герцога курляндского наполняют его. Видны везде власть, великолепие, фортуна; везде вытягивается временщик; но где сила народной любви? где человек народный, вековой? Дом переменил хозяина, и всё в нём и вокруг его изменилось: бывало, походил он на кордегардию, и его всё-таки величали дворцом; Бирон силится сделать его дворцом – и он смотрит кордегардией. Ужас царствует вокруг этого жилища; сад и в праздники и в будни молчалив; не нужно отгонять от него палкою, – и без неё его бегут, как лабиринта, куда попавшись, попадёшься к Минотавру на съедение; кому нужно идти мимо жилища Бирона, тот его дальними дорогами обходит.

Зимой – именно в то время, в которое происходит начало действия нашего романа, – зимой, говорю я, сад с окованными водами, с голыми деревьями, этикетно напудренными морозом, с пустыми дорожками, по которым жалобно гуляет ветер, с остовами статуй, беспорядочно окутанных тогами, как саванами, ещё живее представляет ужас, царящий около его владельца.

Благодарение Богу, нечистый дух выкурен из этого жилища с того времени, как посетил его добрый гений дщери Петровой; очарование воспоминаний снова окружает маленький домик в Летнем саду.

Но обратимся к зиме 1739/40 года.

Мы не взойдём теперь в жилище Бирона, а перенесёмся через Фонтанку в манеж его. Он расположен на берегу в длинной мазанке с несколькими осьмиугольными окнами по стенам и двумя огромными, из пёстрых изразцов, печами на концах. Подле одной печи сделано возвышение в виде амфитеатра с узорочными перильцами и балдахином из малинового сукна с золотой бахромой. Под балдахином стоят кресла с высокой спинкою, обитые малиновым бархатом. У ручек вытягиваются два пажика в высоких напудренных париках, с румяными щёчками, как два розана, уцелевшие под хлопками снега, в блестящих французских кафтанах, которых полы достают почти до земли, в шёлковых чулках и в башмаках с огромными пряжками. По временам кладут они на перила свои детские головы в стариковских причёсках, как бы высматривая кого-то. Вот всё, что замечательно в манеже. За ним, через обширный двор, тянутся каменные великолепные конюшни, в которых красавицам лошадям, выписанным из Голстинии, Англии и Персии, тепло и привольно. Как их холят и нежат! Люди, ухаживающие за ними, завидуют их житью-бытью. От конюшен идёт каменная ограда до набережной; за оградою нечистый дворик и посреди его колодезь с насосом, ручкою для качки воды и жёлобом, проведённым в конюшню. Подле самого колодца дерево почти без сучьев. На главный двор два въезда – с Фонтанки и с Невы.

Вообразим, что мы пришли к манежу за полчаса до пажей, и посмотрим, что делается на заднем дворике.

К дереву крепко привязан под мышки мужчина, высокий, сутуловатый, желтоликий, с отчаянием в диких взорах; на нём одна рубашка; босые ноги оцеплены. Хохол на бритой голове изобличает род его. Это малороссиянин, которого недоставало на смотру Волынского. Жестокий мороз хватает жгучими когтями всё живое; людям тяжело дышать; полёт птиц замедляется, и самое солнце, как раскалённое ядро, с трудом выдирается из морозной мглы. Каково ж в одежде тропичных стран стоять в снегу под влиянием такой атмосферы? Однако ж малороссиянин ещё стоит – не стонет, а только скрежещет зубами. Сначала он дрожал, теперь окаменел; ноги его горели, как на раскалённом железе, теперь онемели. Против него храбрится офицер среднего роста, пузатый, с зверскою наружностью, в медвежьей шубе. Это адъютант герцога курляндского, Гроснот. По обеим сторонам малороссиянина человека с четыре конюхов.

– Обругать его светлость! Писать на него доносы! – кричал Гроснот ломаным русским языком и сиплым от досады голосом, остря кулаки на свою жертву. – Знаешь ли, с кем тягаешься?.. Мы всчешем тебе хохол курляндскою гребёночкой; мы собьём с тебя панскую спесь, поганый Мазепа!

Малороссиянин глубоко вздохнул и поднял глаза к небу.

– Что? Мороз не уговаривает ли тебя? Скажешь ли, где бумаги?

– Ни! – произнёс твёрдо малороссиянин.

– Посмотрим! Гей, ребята! Ушат с водою! – закричал адъютант.

Разом накачали конюхи воды в ушат. Лицо малороссиянина исковеркали судороги; потом глаза его налились кровью и впились в своего мучителя.

Гроснот тряхнул головой, как бы для того, чтобы избавиться от неподвижного взгляда своего мученика, и дал приказ двум конюхам стать на скамейку, приготовленную у дерева, и поднять туда ж ушат с водой.

– Скажешь ли, куда девал донос? – спросил он.

– Передал Богу, – был ответ.

– Окатите ж его!

И ушат воды вылит на голову несчастного.

Облако пара обхватило его, но скоро исчезло, подрезанное морозом. Хохол его унизался бусами, темя задымилось; рубашка стала на нём как бумага картонная.

– Го-го-го! – застонал малороссиянин в этом жёстком мешке, собрав последние силы. – Дойдёт бумага до императрицы, хоть сгину… Скажи своей, бесовой собаце Бог отплат… брр…

Здесь он захлебнулся.

– Ещё ушат и ещё! Удвоить порцию! – заревел адъютант.

Другой ушат воды обдал мученика с ног до головы. На этот раз рубашка покрылась чешуёй, и струи, превратись будто в битое стекло, рассыпались с треском по снегу.

После третьего ушата хохол повис назад, как ледяная сосулька, череп покрылся новым блестящим черепом, глаза слиплись, руки приросли к туловищу; вся фигура облачилась в серебряную мантию с пышными сборами; мало-помалу ноги пустили от себя ледяные корни по земле. Ещё жизнь вилась лёгким паром из уст несчастного, кое-где сеткою лопалась ледяная епанча, особенно там, где было место сердца, но вновь ушат воды над головой – и малороссиянин стал одною неподвижною, мёртвою глыбою.

– Государыня будет скоро в манеж! – закричали на дворе – Вот и пажи приехали.

– Лей, лей проворнее! А то мне и вам беда! – командовал испуганный адъютант.

Ещё два-три ушата, и нельзя было признать человека под ледяною безобразною статуей. Она стала на страже колодца. Солнце, выплыв из морозной мглы, вспыхнуло на миг, как будто негодуя на совершённое злодеяние, и опять скрылось во мгле.

– Государыня едет! – закричали опять на дворе.

Гроснот возвратился в манеж будто ни в чём не бывало, а исполнители его подвига – в конюшню.

Государыня любила верховую езду и была в ней очень искусна. Нынешний же раз, чувствуя себя слабою, сделала только два-три вольта, сошла с лошади, села на кресла под балдахином, окружённая своею свитой, и с высоты любовалась мастерскою ездою Бирона, статного, довольно красивого, хотя жестокость его прокрадывалась по временам сквозь глаза и вырезывалсь неприятным сгибом на концах губ. Он был в светло-голубом бархатном кафтане. На лошади под ним, изабеллова цвета, блистал чепрак, облитый золотом и украшенный по местам шифром государыни из бирюзы, крупные бирюзовые же каменья вделаны были в уздечку. Герцог подъехал наконец к возвышению, где находилась императрица, и, скинув перед ней шляпу, поникнув несколько головой, ждал себе лестной награды. Государыня встала со своего места, подошла к перилам, приветствовала всадника улыбкой, ласкала рукою прекрасное животное, на котором сидел Бирон и которое положило свою голову на перила, как бы ожидая и себе внимания царицы. Разные нежные имена были даны любимице Бирона, названной им бриллиантом его конюшни; красавица, казалось, от удовольствия била землю копытом. Велено было принесть кусок хлеба, который и схватила она осторожно из нежных рук. Придворные дамы любовались этою сценою: вся душа пажиков была в глазах их, сверкающих от радости; одна Мариорица не заботилась о том, что делалось около неё, и часто обращалась взорами ко входу в манеж.

– Едем! – сказала наконец Анна Иоанновна, кивнув благосклонно Бирону, и он, соскочив с лошади, оставшейся как бы вкопанною на своём месте, свёл государыню с возвышения.

У входа в манеж тряслись на морозе Гроснот и нечто в розовом атласном кафтане, которое можно было б изобразить надутым шаром с двумя толстыми подставками в виде ног и с надставкою в виде толстой лысой головы, о которою разбилась бы черепаха, упав с высоты. В этой голове было пусто; не думаю, чтобы сыскалось сердце и в туловище, если бы анатомировали это нечто; зато оно ежедневно начинялось яствами и питьями, которых достало бы для пятерых едоков. Это нечто была трещотка, ветошка, плевальный ящик Бирона. Во всякое время носилось оно, вблизи или вдали, за своим владыкою. Лишь только герцог продирал глаза, вы могли видеть это огромное нечто в приёмной зале его светлости смиренно сидящим у дверей прихожей на стуле; по временам оно вставало на цыпочки, пробиралось к двери ближайшей комнаты так тихо, что можно было в это время услышать падение булавки на пол, прикладывало ухо к замочной щели ближайшей комнаты и опять со страхом и трепетом возвращалось на цыпочках к своему дежурному стулу. Если герцог кашлял, то оно тряслось как осенний лист. Когда же на ночь камердинер герцога выносил из спальни платье, нечто вставало со своего стула, жало руку камердинеру и осторожно, неся всю тяжесть своего огромного туловища в груди своей, чтобы не сделать им шуму по паркету, выползало или выкатывалось из дому и нередко ещё на улице тосковало от сомнения, заснула ли его светлость и не потребовала бы к себе, чтобы над ним пошутить. Вы могли видеть нечто у входов верховного совета, сената, дворца и даже Тайной канцелярии, когда в них находилась его светлость; на всех церемониалах, ходах, пиршествах и особенно жирных обедах, где только обреталась его светлость. Этот кусок мяса, на котором творцу угодно было начертать человеческий образ, это существо именовалось Кульковским. Высочайшее его благо, высшая пища его духа или пара животного, заключалась в том, чтобы находиться при первом человеке империи. В царствование Екатерины он находился при Меншикове, в царствование Петра II при Долгоруком, ныне же при Бироне. Так переходил он от одного первого человека в государстве к другому, не возбуждая ни в ком опасения на счёт свой и ненависти к себе, во всякое время, при всех переменах, счастливый, довольный своей судьбой. Где был временщик, там и Кульковский; привыкли говорить, что где Кульковский, там и временщик. Сделаться необходимою вещью, хоть плевательницею этого, – вот в чём заключалась цель его помышлений и венец его жизни. И он достиг этой цели: от привычки видеть каждый день то же бесстрастное, спокойное, покорное лицо, Бирон скучал, когда занемогал Кульковский. Всякое утро и вечер первый человек в империи приветствовал его улыбкой, иногда и гримасой, которая всегда принималась за многоценную монету; а если герцог в добрый час расшучивался, то удостаивал выщипать из немногих волос Кульковского два-три седых волоса, которых у него ещё не было. Знак этой милости, несмотря на боль, особенно радовал его. Для поощрения ж к дальнейшему ревностному служению иногда поручал ему первому оповестить о награде или немилости, ниспосылаемых герцогом. Кроме этого, во всю жизнь его давали ему, ещё при Екатерине, одно важное поручение в Италию; но он, исполнив его весьма дурно, возвратился оттуда католиком. И веру свою переменил он от желания угодить первому человеку в Риме, то есть папе, которого туфли удостоился поцеловать за этот подвиг. О ренегатстве его, скрываемом им в Петербурге, только недавно узнала государыня и искала случая наказать его за этот поступок не как члена благоустроенного общества, а как получеловека, как шута. Надо, однако ж, присовокупить, что он имел достоинство молчать обо всём, что делалось в глазах его и о чём не приказано ему было говорить, хотя б то было о прыщике, севшем на носу его светлости.

Когда государыня у входа в манеж заметила Кульковского, она улыбнулась; молдаванская княжна, взглянув на него, едва не захохотала. Сели в карету. Велено ехать на набережную Невы. Экипаж поравнялся с оградою дворика: тут Анна Иоанновна, по какому-то внутреннему побуждению, обернулась направо, и в глаза её блеснула под лучом полуденного солнца ледяная статуя. Государыня приказала остановить карету и, подозвав к себе герцога, ехавшего за нею в санях, спросила его, что за ледяная фигура видна на маленьком дворе.

Кликнули Гроснота.

– Что такое? – угрюмо спросил герцог своего адъютанта, указывая на дворик. В этом вопросе подразумевалось: «Дурак! Что ты сделал?»

Гроснот, не смутясь, отвечал:

– Конюхи вашей светлости вылили для забавы ледяную статую.

Ответ был услышан государынею.

– Этот случай, – сказала она ласково Бирону, – даёт мне мысль построить ледяной дворец с разными фигурами.

– Как то было при его величестве, блаженные памяти, – прервал герцог.

– С большими затеями, если можно. Да, кстати, мне хотелось проучить Кульковского, чтобы он вперёд не целовал у папы туфлей. Сколько ему лет?

– С прошлого месяца он начинает другой полвека.

– Мы женим его и сыграем свадьбу в ледяном дворце. Объявите ему также, что я жалую его в пажи к моему двору. Как это лучше устроить, мы поговорим в тепле.

С последним словом императрицы карета тронулась, облепленная по бокам дверец гайдуками, а сзади двумя турками. Пятидесятилетнему Кульковскому велено явиться ко двору в должности пажа и искать себе невесты: надо было нити его жизни пройти сквозь эту иголку, и он выслушал свой приговор с героическою твёрдостью, несмотря на поздравления насмешников пажей, просящих его, как товарища, не лишить их своей дружбы.

Скоро манеж и двор опустели, и под вечер ледяная статуя отвезена… куда – вы узнаете после.

Глава IV ФАТАЛИЗМ

Восточной странностью речей,
Блистаньем зеркальных очей
И этой ножкою нескромной
Ты рождена для неги томной,
Для упоения страстей.
«Гречанке». Пушкин
Волынский лежал в своём кабинете на диване. Он решился целый день не выезжать и сказался больным, ожидая возвращения Зуды, которого послал отыскивать следы пропавшего малороссиянина. Этот малороссиянин был для него тяжёлая загадка.

Грудь его разрывалась от досады, когда он помышлял, что властолюбие Бирона, шагая по трупам своих жертв, заносило уже ногу на высшую ступень в России. Герцог имел свой двор, свою гвардию; иные, будто ошибкою, титуловали его высочеством, и он не сердился за эту ошибку; считали даже милостью допуск к его руке; императрица, хотя выезжала и занималась делами, приметно гасла день ото дня, и любимец её очищал уже себе место правителя.

«Жду случая свергнуть его, – думал Волынский, – жду перемены к нему государыни; а когда этот случай настанет?» К этим мучительным мыслям присоединилось и чувство, столько же, если не более, мучительное. Женатый, он любил…

Какая же несчастная была предметом этой любви?

Восемнадцати лет княжна Мариорица Лелемико испытала уже так много превратностей, что можно бы было наполнить ими долголетнюю романическую жизнь.

С малолетства лишившись отца и матери на пепелище дома, разграбленного и сожжённого янычарами, Мариорица досталась в удел хотинскому паше. Он готовил её для собственного гарема, но, пока пленница росла вместе с своими прелестями, старость предупредила его замыслы. Тогда честолюбие заменило в нём все прочие страсти, и хотя он с помощью скамейки садился на лошадь, но всё ещё метил в сераскиры или, по крайней мере, в трёхбунчужные. Мысль угодить повелителю правоверных, подарив ему диковинную красоту, блеснула в его голове, и с того времени смотрел он на княжну как на лучшее украшение султанского гарема, как на будущую свою владычицу и покровительницу. Он видел уже в ней любимую султаншу, а себя одним из первых сановников под луною. Дочь нельзя более нежить и утешать, как он нежил и утешал её. Пиастры сыпались иностранцам, чтобы развить в ней все дарования, способные обворожить падишаха. И старик мог рассчитывать верно, судя по наружным и душевным её прелестям. Когда Мариорица, разбросав чёрный шёлк своих кудрей по обнажённым плечам, летала с тамбурином в руках и вдруг бросала на своего опекуна молниеносные, сожигающие взоры или, усталая, останавливала на нём чёрные глаза свои, увлажнённые негою, избытком сердечным, как бы просящие, жаждущие ответа; когда полураскрытые уста её манили поцелуй – тогда и у старика поворачивалась вся внутренность. Он вздыхал, очень тяжело вздыхал, и готов бы был отдать свой Хотин, свою бороду и все прошедшие и будущие милости падишаха за несколько минут давно прошедшей молодости. Оканчивалось тем, что он обращался мысленно к пророку, а там снова к мечтам честолюбия. Иногда только, когда вкушал соку плода, запрещённого Кораном, он приходил к своей пленнице и осмеливался коснуться устами своими прекрасной ножки её, приложив наперёд, в знак почтительности, правую руку к чалме, а левою подобрав свою бороду. И шалунья из прихоти допускала его к этой милости; а куда не простирается прихоть женщины? Ей было весело, что борода паши, довольно пушистая, щекотала её нежную, пышную ножку. Случалось и то в подобных изъявлениях особенного её благоволения, что шаловливая ножка, будто ненарочно сваливая чалму с головы старика, обнажала таким образом огромную сияющую лысину. Княжна при виде её смеялась до слёз и позволяла ему за это удовольствие подремать на её коленях. Впрочем, она любила пашу как благодетеля своего, как родственника и умела это изъяснять ему даже в своих детских шалостях.

Мариорице даны были учителя, каких она только вздумала иметь. Она танцевала, как мы уж сказали, с такою ловкостью, что приводила в исступление и старика, и играла на гитаре с большою приятностью. А как её учительница танцевания и музыки была француженка, то она в скором времени выучилась говорить и писать на этом языке с большою легкостию. От христианской веры, в которой она родилась, остались у ней тайные понятия и золотой крест на груди. Каким образом этот крест попал к ней, она не помнила; только не забыла, что женщина, которая вынесла её из пожарища, когда горел отцовский дом, строго наказывала ей никогда не покидать святого знамения Христа и, как она говорила, благословения отцовского. Эта самая женщина продала её хотинскому паше. Француженка, узнав, что Мариорица родилась христианкою, старалась беседами на языке, непонятном для чёрных стражей, ознакомить ученицу свою с главными догматами своей веры. От этого учения и гаремного воспитания её сочетались в душе Мариорицы, пламенной, мечтательной, и фатализм магометанский, и мистицизм христианский, так что в небе, созданном ею, обитали и чистейшие духи, и обольстительные девы пророка, а на земле все действия человека подчинялись предопределению.

Старый паша любил её сначала как будущий предмет своих удовольствий, потом как средство достигнуть честей и, наконец, как дочь. Он избавлял её от делания щербета, конфет и от других трудов домашних, сносил её прихоти и капризы, лелеял её и берёг, как дорогую жемчужину, на которую обладатель её боится дышать, чтобы не потемнить её красоты. Прислуга, стоокая от боязни наказания, стерегла её денно и нощно. Ни один взгляд молодого мужчины не перелистывал ещё её девственных прелестей, этой роскошной поэмы, которой мог бы зачитаться и сам небожитель, как некогда пустынник заслушался пеночки на целое столетие. Пришла пора везти Мариорицу ко дворцу верховного владыки, и паша задумывался и откладывал отъезд. Самые мечты честолюбия не радовали его. Настало, однако ж, время им расстаться, но, по воле судьбы или предопределения – так называла её Мариорица, – загорелась война между Турцией и Россией, и в губернаторы хотинские назначен сын опекуна, известный под именем знаменитого Калчак-паши. С того времени старик возненавидел тайно султана и явно своего преемника, хотя единокровного, и поклялся скорей передать свои сокровища, в том числе и воспитанницу, неверным, собакам-христианам, нежели тем, которые так жестоко оскорбили его старость и долголетнюю службу. Тут грянула ставучинская битва, столь славная для русского оружия, как будто нарочно для того, чтоб выполнить клятву старика; ибо вслед за тем Хотин был сдан русским, а прекрасная Мариорица, с богатствами двух пашей, отца и сына, в числе с лишком двух тысяч человек обоего пола, досталась в добычу победителям. Её воспитатель сам представил её Миниху как молдаванскую княжну и поручил милостям государыни. Участь княжны, попавшей к неверным псам-магометанам, тронула военачальника. Он взял её под особое своё покровительство и с офицером (старым, израненным) послал, отдельно от других пленников, в Петербург, описав её чудесную историю, как сам слышал, государыне.

При дворе и знати была тогда мода на калмыков и калмычек, не менее бешеная, как на дураков, шутов и сказочников обоего пола и разного состояния, начиная от крепостных до князей. С жадностью доставали детей азиатской породы, как дорогую собачку или лошадь – и не один супруг пострадал от холодности своей половины, если не мог подарить ей в годовой праздник восточного уродца. Калмыков этих приводили в веру крещёную, лелеяли, клали спать с собою в одной спальне и выводили в люди, то есть в офицеры, или выдавали замуж за офицеров с богатым приданым, часто на счёт и к невыгоде родных детей. Судите после этого, какую же суматоху должен был произвесть в Петербурге приезд Мариорицы. Романическая её жизнь, её красота, её род и отечество вскружили всем голову до того, что, если б можно было, каждая знатная госпожа не пожалела бы дать половину своего имения, чтобы иметь при себе молдаванскую княжну. Ныне в исступлении говорят: «Ah! j'enrage, ma chere[157], что не могу иметь к вечеру NN райской птички». Тогда говорили, вздыхая: «Ах! Мать моя, каков этот иностранный немец Миних, прислал сюда только одну молдаванскую княжну, а, сказывают наши, полонили их тысячу, да отослал к своим, в немецкую землю, – ну съела бы его зубами!»

Сама государыня была в восхищении от Мариорицы, поместила её в ближайшей от себя комнате между своими гофдевицами, нарядила в полунациональную, полурусскую одежду, как можно богаче, и в учители русского языка выбрала для неё служащего при С. – Петербургской академии де сиянс Василия Кирилловича Тредьяковского. Этот вельми учёный муж каких языков не знал! На французском писал он стихи едва ли не лучше, нежели на русском; из Фенелонова «Телемака» воссоздал знаменитую «Телемахиду»[158], с цитатами греческими, латинскими и прочими, и в два приёма исчерпал весь гений Ролленя, своего учителя[159]. И потому он должен был служить Мариорице, посредством французского языка, проводником к познанию русского. Обладавшая способностями необыкновенными и побуждаемая к изучению его силою внутреннею, творящею чудеса, она в несколько месяцев могла свободно изъясняться и на этом языке.

Мариорица не успела ещё образумиться от зрелища новых и странных предметов, поразивших её при дворе русском, от новой своей жизни, ни в чём не сходной с той, которую вела в гареме хотинского паши, и успела уже под знамя своей красоты навербовать легион поклонников. Лесть мужчин, их услужливое внимание преследовали её до того, что стали ей приторны; старухи, у которых не было дочек, называли её ненаглядною; молодые говорили, что они от неё без ума, наружно ласкали её, как любимую игрушку, как любимицу государыни, но втайне ей завидовали. Так ведётся со времён двух первых братьев!

Года, кажется, за два до приезда её в Петербург, когда русские уполномоченные в Немирове[160] вели переговоры с турками, старый паша, её воспитатель, в шутку говорил, что, если Мариорица не любит его, он уступит её русскому послу Волынскому, о котором слава прошла тогда до Хотина. «А молод ли он? Хорош ли он?» – шутя спрашивала Мариорица своего воспитателя. И что ж? По странному стечению обстоятельств, этот самый Волынский, когда она, по приезде в Петербург, остановилась в отведённой ей квартире, был первый из придворных, который её встретил и от имени государыни поздравил с благополучным прибытием. Увидеть мужчину ловкого, статного, красивого, с глазами, проницающими насквозь сердца, с чёрными кудрями, свободно падающими на плеча (Волынский редко пудрился), и сделать сравнение с ним и турецким длиннобородым козлом или чёрным евнухом значило с первого приступа склонить оружие. При кабинет-министре, не знавшем иностранных языков, находился тогда переводчик, вовсе не любезный и непривлекательный. Лицо круглое, как мапемонда[161], синеватое, задавленное масленым галстуком, на котором покоился тучный, двумя ступенями, подбородок; бородавка на левой щеке, умильно-важная физиономия, крутой сияющий лоб, вделанный в мучной насаленный оклад с двумя мучными же мортирами по бокам и чёрным кошельком назади – одним словом, это всё был сам Василий Кириллович Тредьяковский. «Жаль, – думала Мариорица, – что этот дурной, а не этот пригожий мужчина должен со мною объясняться». Волынскому некогда было думать: увлечённый красотою молдаванки, он спешил выражаться красноречивым подлинником взоров и словами через своего толмача. Слова эти дышали теплотою Востока и, благодаря верности перевода, щекотали сердце неопытной девушки, приводили её в какое-то смущение, ей доселе неведомое. Мариорица хотела знать фамилию посланного к ней от императрицы.

При имени Волынского княжна затрепетала. Фатализм, которым она с малолетства была напитана, сказал ей, что это самый тот, неизбежимый ею, суженный ей роком, что она ведена с пепелища отцовского дома в Хотин и оттуда в страну, о которой и не мыслила никогда, потому единственно, что ещё при рождении назначено ей любить русского, именно Волынского.

Прибавьте к этому пламенное воображение и кипучую кровь, весь этот человеческий вулканизм, с одной стороны, с другой – примешайте вкрадчивую любезность, ум, страсть в каждом движении и звуке голоса – и рецепт любви готов. Маленький доктор, в блондиновом паричке и с двумя крылышками за плечами, попав раз к таким пациентам, то и дело посещает их и каждый раз, очинив исправно своё перо, пишет на сигнатурке[162]: repetatur[163], прибавить того, усилить сего.

Волынский вышел от молдаванской княжны в каком-то чаду сердечном, видел только по дороге своей два глаза, блестящих, как отточенный гранат, как две чёрные вишни; видел розовые губки – о! для них хотел бы он превратиться в пчелу, чтобы впиться в них, – видел только их, отвечал невпопад своему переводчику или вовсе не отвечал, грезил, мечтал, забывал политику, двор, Бирона, друзей, жену… В его голове и сердце всё было эдем, восторги, райские минуты, за которые не взял бы веков; всё было я и она! А препятствия? Их не существовало, их не могло существовать: девушка так неопытна, воспитана в гареме, готовлена для гарема; по глазам её видно, что у ней в жилах не кровь, а огонь… жена ещё не скоро приедет из Москвы; можно найти и средства задержать её… кабы умерла? (Да, и эта преступная мысль приходила ему в голову!..) Остальное докончит искусство, притворная и, может статься, истинная страсть.

И вот княжна Лелемико во дворце.

Сама государыня заботится доставить ей покой, приятности всякого рода, показывает ей свой Петербург, своё войско, учреждает для неё игры, праздники, балы и, привыкшая видеть около себя притворство и лесть, утешается, видя, как чистосердечно, простодушно, чувствительно дитя полуденной природы, как всё новое занимает её и радует. И Мариорица почти везде за государыней и везде видит Волынского и скоро едва ли не одного неизбежного Волынского. Все молодые мужчины кажутся ей куклами, попугаями, существами бездушными. Сначала он не может говорить ей о своей любви; но при каждом свидании взорами своими волнует её душу, так что её душа, кажется, бежит вон из тела. Нередко танцует он с нею (она выучилась уже европейским танцам). Пожатие руки его проникнуло тонким ядом всё её существо; она смущена новым для неё ощущением, хочет отнять руку и не отнимает… В другой день, на другое пожатие она отвечает ему тем же… и ей кажется в эту минуту, что земля и небо готовы перед ней и над ней раскрыться. Эпоха сладостная для влюблённых! Они не забывают её ни в будущих сильнейших восторгах, ни в муках любви. Возвратясь в свою спальню, она горела вся в огне и заснула в обворожительных мечтах.

К учителю русского языка летали от Волынского перстеньки, табакерки, и подвигалась кафедра элоквенции в академии де сиянс, и потому можно судить, что он действовал по точной инструкции кабинет-министра. Первые слова, которые ученица затвердила, были: милый друг! люблю тебя! Как сладко, как обворожительно выговаривала она эти слова! В слово милый она вставляла р, отчего произносила мирлый; но эта ошибка придавала ему какую-то особенную прелесть в устах её. И сам Василий Кириллович, слушая первый выученный урок, почёсывал своё темя, как будто у него под черепом что-то жгло. Ни при ком не произносила Мариорица этих слов, как при Тредьяковском, догадываясь, что он перенесёт их на крыльях своего усердия Артемию Петровичу. Лекции русского языка проходили часто между учителем и ученицей в разговорах о кабинет-министре, которого благородство, щедрость, чувствительность превозносились до небес. Разумеется, учителю строго запрещено было упоминать о том, что Артемий Петрович женат: это выполнялось свято. А девушке и не приходила в голову мысль, что тот, кто её любит, мог иметь неразрывные связи с другой, что любовь его преступна. Разумеется, и княжна умоляла Василия Кирилловича не сказывать Волынскому, что она иногда говорит о нём: учитель обещал, но был верен своему слову только до первой встречи с покровителем. Вскоре могла она сама понимать по-русски вкрадчиво-нежные выражения Артемия Петровича, выражения тем более опасные, что они были новы для неё, как сама любовь.

Можно догадаться, что при таких обстоятельствах любовь бежит огнём по пороховой дорожке. И что ж? Во всём этом, как вы видите, был виноват фатализм.

Далее… Не всё же вдруг сказывается: дайте мне, как жаворонку, завести мою песнь от земли.

Глава V ТАИНСТВЕННОЕ ПОСЛАНИЕ

Скажи, в чём тут есть главное уменье?
– В том, – отвечал сосед, –
Чего в тебе, кум, вовсе нет:
В терпенье.
Крылов
Победа, смерть ли? будь что будет,

Лишь бы не стыд!

Языков
Итак, Волынский лежал вечером на диване в своём кабинете, волнуемый двумя чувствами: любовью к Мариорице и ненавистью к Бирону. Мечты его нарушены приходом арапа, который и подал ему пакет от герцога. Кабинет-министр несколько встревожился, ибо такого рода посылки сопровождались или чрезвычайной милостью, или какою-нибудь грозой. Он сорвал печать и, к удивлению своему, нашёл в пакете ещё другой, запечатанный, с надписью руки самого Бирона, и бумагу в лист, просто сложенную. Полагая, что это какой-нибудь документ, он поспешил распечатать письмо и прочесть его прежде.

Герцог дружески сожалел о нездоровье Артемия Петровича, присовокуплял, что он без него как без рук; что её величество изволила об нём с большим участием проведывать и, в доказательство своей к нему милости, назначила ему в награду двадцать тысяч рублей по случаю мира, заключённого с турками.

– А, – сказал про себя Волынский, оставив на минуту чтение письма, – временщик думает купить меня этим известием; но ошибается! Что бы ни было, не продам выгод своего отечества ни за какие награды и милости!

Спрашивали также в письме, как идут приготовления к известному празднику, и уведомляли, что государыне угодно сделать прибавление к нему построением ледяного дворца, где будет праздноваться и свадьба Кульковского, для которого уже и невесту ищут. Её величеству желательно, чтобы и устройством ледяного дома занялся также Артемий Петрович. Рисунок обещано прислать завтра чем свет.

Волынского, знакомого с махиавелизмом Бирона, не удивило ни дружеское содержание письма, ни предложение новых занятий, – последнее он уже наперёд отгадывал, – но изумило его то, что в послании его светлости – ни слова о приложенной бумаге.

«Вам угодно было знать, – писали в ней рукой незнакомой и почерком весьма поспешным, – куда девался малороссиянин, не явившийся ныне к вам на смотр. Исполняю не только это желание, но и обнаруживаю вам обстоятельства, скрытые для вас доныне. Плачу тем дань не званию и богатству вашему, не видам каким-либо, но высокому достоинству человека, которое в вас нашёл. Давно уже благородная ваша душа привязала меня к вам. Не старайтесь узнавать, кто я: вы, может быть, погубите меня тем, а себя лишите важного помощника в борьбе с сильным временщиком. Его шпионы окружают вас везде; вы имеете их у себя дома. Они следят все ваши слова, поступки, движения, доставляют обер-гофкомиссару Липману, главному шпиону, сведения обо всём, что у вас делается, говорится, и о всех, кто у вас бывает. Ваши друзья уже на замечании. Известно, что вы составляете заговор против его светлости. Я не мог ещё добраться, кто именно из ваших домашних передаёт эти сведения.

По содержанию моего письма вы догадываетесь, что я очень близок к его светлости. Повторяю, не старайтесь доискиваться меня. Настанет время, сам откроюсь. Знайте только, что я иностранец; но, ущедрённый Россиею, я нашёл в ней своё второе отечество и хочу служить ей, как истинный сын её. Мне больно видеть каждый день, что все мысли, все чувства и поступки Бирона вертятся кругом одной его особы, что он живёт только для своего лица, а не для славы и блага России. Страна эта потому только не совсем ему чужда, что он считает её своей оброчницей! Боже! Как он трактует русских!.. Чуждаясь их языка и обычаев, не желая их любви и в презрении к ним не соблюдая даже наружного приличия, он властвует над ними, как над рабами».

При этих словах глаза Артемия Петровича налились негодованием; руки его дрожали.

«Наступает важный случай открыть государыне его своекорыстие: дело об удовлетворении поляков за переход войск чрез их владение, дело, на котором вы столь справедливо основываете свои надежды (вот как нам всё известно!), скоро представится на рассмотрение Кабинета. При первой возможности доставлю вам нужныезаметки и тут же напишу три слова: теперь или никогда! О! тогда скорей, богатырски опрокиньте стену, пред которою даёт он фейерверки и за которою душит и режет народ русский; откройте всё сердцу государыни… Вы, с вашею благородною смелостью и красноречием, с вашим патриотизмом, с вашим пламенным усердием к пользе и благу императрицы, одни можете совершить этот подвиг. Если вы падёте в этом деле, то падёте со славою. Тогда-то я откроюсь вам и разделю с вами участь вашу, какова бы она ни была: клянусь вам в этом своею честию. Когда бы вы знали, как горит душа моя быть участником вашим в этой славе! Может статься, чрез сотню лет напишут, поставив моё имя подле вашего: «Россия гордится ими!..» Жить в истории, – как это приятно!..

Пишу много; сердце моё имело нужду излиться пред благороднейшим из людей. Давно я не беседую с ними. Случай первый! Герцог, отдав мне письмо к вам, уехал во дворец, куда был неожиданно позван, только что из него приехавши.

Теперь исполняю желание ваше узнать о малороссиянине. Это дворянин из черниговской провинции, по прозванью Горденко. Он занимал должность хорунжего в стародубовском повете[164] и умел обратить уже на себя неприятное внимание доимочного приказа тем, что противился повелению герцога ставить за недоимки крестьян разутых в снег и обливать их холодною водою. Услышав однажды об оскорбительных словах, сказанных герцогом одному русскому вельможе, он имел неосторожность произнести: «Побачив бы я, як бы мне то выбрехал бисов батька Бирон». Слова эти доведены до ушей его светлости. Малороссиянин потребован к допросу воеводой, приехавшим нарочно для исследования этого преступления. О! когда дела касаются до личной обиды герцога, они скоро решаются. Оговорённый был в это время очень болен. Он принесён пред судью на простынях и, в наказание за свою неосторожность, должен был услышать от воеводы ругательства, которые не хотел вынести от самого Бирона. Когда же он, собрав силы, отвечал, как требовала оскорблённая честь дворянина, его пощекотали батогами. Этот способ лечить и жажда мщения возвратили ему вскоре здоровье. Он покинул семейство своё, составил прошение к императрице, в котором описывал жестокости временщика и корыстолюбивые связи его с поляками, ездил по Малороссии собирать к этому прошению подписи важных лиц, успел в своём намерении и пробрался до Твери, где удачно обменил собою простого малороссиянина, которого, в числе других, везли сюда на известный праздник. Но ищейные клевреты Бирона уследили его тотчас по прибытии в Петербург. Здесь, в манеже герцогском, когда делали перекличку всем разноплемённым парам, его не оказалось. Подачкин объявил, что он, вероятно, бежал во время суматохи, случившейся в то время, как их вели в манеж. Прибывших гостей к вам отправили. В самом же деле несчастный был задержан. Расправа была с ним короткая: его свели на задний, нечистый дворик за конюшни. Там, раздев его до рубашки и привязав к дереву, пытали о бумаге, но Горденко успел, видно, сбросить её или передать. Благородного мученика, окатив десятком ушатов воды, заморозили среди белого дня. Мой приятель Гроснот совершил этот подвиг, как будто выпил стакан пуншу. Впрочем, Липману шепнули, чтоб он спрятал, как знает, концы в воду. Это будет легко ему сделать с помощью силы, грозы и денег.

Ответ герцогу привезите завтра лично, по обыкновению в приёмные часы. Будьте осторожны, не проговоритесь не только словами, но и наружностью. Скрывайте себя до времени, а то всё испортите.

В случае нужды во мне для объяснений, вложите вашу записку в расселину среднего камня, на левом углу ограды Летнего сада к Неве».

Прочтя это таинственное послание, в истине которого нельзя было сомневаться, Волынский то предавался радостной мысли, что приобретает новые важные права для обвинения Бирона и освобождения России от ига его, ходил скорыми шагами по комнате, обхватив эту надежду, нянча её, как любимое дитя своё; то путался в мыслях, отыскивая своего тайного доброжелателя.

Иностранец?.. Их так много окружает курляндского герцога, и ни в одном из них Артемий Петрович не видал особенного к себе участия. Этот?.. Злодей! Из одной улыбки его светлости вызовется вместо меха своим дыханием разогреть жаровню и изжарить на ней мелким огнём человека, невинного как младенец. Другой? Глупец! Готов стащить на своей спине, не оглядываясь, вьюк чужих злодейств. Третий? Подлец! Доставляет за фальшивые определения жене Бирона бриллианты и серебряные сервизы. Четвёртый? Родственник клеврета его, Лимпана, и ненавидит кабинет-министра. И так далее перебрал он всех и ни на ком не мог остановиться. Каким образом постиг тайный друг желание его узнать, куда девался малороссиянин?.. Загадка! Тайна!.. Голова его пылала, сердце ходило ходуном. Он забыл даже о посланном герцога; но, вспомнив и спросив, узнал, что податель, не дожидаясь ответа, скрылся.

Когда же Волынский хотел доискаться, кто бы мог быть шпионом Лимпана в его собственном доме, он, казалось, блуждал, как странник в диком бору, где боишься на каждом шагу наступить на ядовитого гада. Что б могло заставить дворовых людей идти в его оговорители? Он считался, по-тогдашнему, милостивым господином. О стульях, бессудной помощи палача, кошках, разделках на конюшне, столь обыкновенных в его время, не было помину в доме. Наказания его, и то за важный проступок, ограничивались удалением от барского лица. Челядинцы, от большого до малого, были одеты исправно, накормлены досыта, получали сверх того в каждый годовой праздник по медной гривне и по калачу; их заслуги предкам Волынского ценились как должно; старики были в почтении у младших и нередко удостаивались подачек со стола господского; немощных не отсылали с хлеба долой на собственное пропитание, призирали не в богадельнях, а в их семействах. Добрыми нравами строго дорожили. Сам Артемий Петрович хотя славился волокитством, но в ограде дома целомудрие так уважалось, что раз подслеповатый маршалок, увидев издали девушку на коленях мужчины, поднял весь дом как будто на пожар: к счастью, объяснилось, что отец ласкал свою дочь. «Не барин, а отец родной – говорили служители об Артемии Петровиче, мы живём за ним, как у Христа за пазухой». Что ж, в самом деле, могло бы заставить кого из них решиться в оговоры? Они сочли бы того Иудою-предателем. Не барская ли барыня?.. Чем же она может быть недовольна? Гардероба её станет и на приданое внучатам; деньги пускает она в рост, ласками господ не менее богата.

Впрочем, её порядочно коверкало, когда дело шло о малороссиянине… может статься, нетерпение видеть сынка офицером?.. Зуда намекал не раз, что эта женщина опасная… Да опять, как проведать ей тайны господские, которые только в кабинете, между самыми близкими друзьями. Зуда?.. Этот мог бы всех скорее!.. При этом слове, мысленно произнесённом, сердце Артемия Петровича облилось кровью. «Нет, – прибавил он, рассуждая сам с собою, то ходя быстрыми шагами по комнате, то садясь на канапе, – сердце отталкивает малейшее на него подозрение. Он лукав, но благороден. Ни денег, ни честей не любит; настоящий Козьма-бессребреник[165]. Из чего ж станет кривить душой и подличать пред фаворитом? Хотел бы он денег? я давно б озолотил его. Чинов? Сколько раз предлагал я вывесть его в чины, но он всегда отказывался от них, считая их за тягость. Он слишком любит спокойствие, чтобы затеять доносы. Это не в его характере. Да к тому ж не могу расстаться с мыслию видеть в нём человека мне преданного. Десять лет в моём доме! Десять лет раскрывал я ему грудь свою, и в ней читал он до последней тайной буквы!.. Друг мой!.. Нет, нет, лучше погубить себя, чем его подозревать. Не он, не он, не может быть! Но… диавол-дух или человек-диавол, кто бы он ни был, мой домашний шпион, я отыщу его!»

Волынский позвал своего арапа.

– Николай! – сказал он ему с особенным чувством. – Любишь ли ты меня?

– Когда вы говорите мне слово ласковое, – отвечал тронутый арап, – мне кажется, что со мною говорит старик отец, зарезанный в глазах моих. Вы мне вместо отца, и матери, и родины.

– Ты меня никогда не продавал?

– Я, сударь?.. Да я готов отдать за вас жизнь свою, Никола свидетель!

– Слушай же: у нас дома есть недобрый человек, который выносит сор из избы, оговаривает своего барина.

– Знаю!

– Знаешь? – спросил изумлённый Волынский. – Кто ж это?

Арап приложил палец к толстым губам своим и покачал головой.

– Говори, я тебе приказываю.

– Не могу, мне Зуда не приказал.

Волынский вспыхнул.

– Так ныне Зуда ваш господин, так он более меня значит! Зуда командует моими людьми против меня!. Вот каков Зуда!.. Скоро сделается он моим барином; скоро мне воли не будет в своём доме!

Арап бросился в ноги к Артемию Петровичу и сказал:

– Не могу, я поклялся Николою!.. Он говорит, что это для вашего же добра…

«Что за тайна?.. – подумал Артемий Петрович. – Посмотрим, к чему это всё ведёт!»

– Хорошо! – прибавил он вслух, – Встань! Делай, что приказал тебе Зуда, молчи о том, что я тебе говорил, и всегда, непременно, становись на карауле у дверей моего кабинета, как скоро будут в нём двое. Да вот и Зуда, лёгок на помине!

В самом деле, арап только что успел встать, как вошёл секретарь кабинет-министра. Смущение на лице господина и слуги встретило его; но он сделал вид, что ничего не примечает, скорчил свою обыкновенную гримасу и, съёжившись, ожидал вызова Артемия Петровича начать разговор.

– Выдь вон, – сказал Волынский арапу, потом, обратившись к своему секретарю, произнёс ласково: – Ну, что слышно о малороссиянине?

– Он пойман и содержится в канцелярии полицеймейстера.

– Пойман?

– Да, ваше превосходительство; что ж тут удивительного?

– От кого ты знаешь эту весть?

– Я сам видел его.

– Видел?.. Какое плутовство!

– Позвольте спросить, о чьём плутовстве вы говорите?

– На, прочти лучше сам это длинное послание, упавшее ко мне с неба, и объясни, как мёртвые воскресают в наше время, богатое чудесами.

Волынский подал письмо неизвестного, рассказал, как оно принесено, прилёг на диван, всматриваясь, какое впечатление сделает на секретаря чтение бумаги, и, когда увидел, что тот развернул её и начал рассматривать, спросил, не знаком ли ему почерк руки.

Сощурился Зуда, покачал головой, отвечал твёрдо:

– Нет, в первый раз вижу, – и начал чтение. В продолжение его он часто пожимал плечами, потирал себе средину лба пальцем; на лице его то выступала радость, как у обезьяны, поймавшей лакомый кусок, то хмурилось оно, как у обезьяны, когда горячие каштаны обжигают ей лапы. Наконец Зуда опустил руку с письмом и опять уныло покачал головой.

– Что? Прочёл ли? – спросил Волынский.

– Прочёл.

– Что ж ты думаешь после этого?

– То, что вас и ещё кое-кого знаю, что победа будет на стороне силы, коварства и счастия. Это я думаю, это я вам всегда говорил и советую, как и всегда советовал, уступить временщику. Да! Таки уступить!.. Послушайте, какая слава о нём в народе.

– Любопытен знать.

– Он такой фаворит, что нельзя об нём и говорить: как же вы хотите против него действовать?

– Как действовали во все времена против утеснителей своего отечества истинные сыны его; как указывает мне сердце и тайный, но благородный советник!

– Который вас и обстоятельств хорошо не знает, который губит вас и себя, вспомните моё слово. Дайте грозной туче пройти самой. Поберегите себя, друзей, супругу…

– Как? Из того, что я могу навлечь на себя немилости, пожалуй – ссылку, казнь, что я могу себя погубить, смотреть мне равнодушно на раны моего отечества; слышать без боли крик русского сердца, раздающийся от края России до другого! Рассказывать ли тебе, как будто ты не знаешь, неистовства, совершающиеся каждый день около нас, не говорю уж о дальних местах? Стоит только раскрыть Петербург. Архипастырь[166], измученный пытками за веру в истину, которую любит, с которою свыкся ещё с детства, оканчивает жизнь в смрадной темнице; иноки, вытащенные из келий и привезённые сюда, чтоб отречься от святого обета, данного Богу, и солгать пред Ним из угождения немецкому властолюбию; система доносов и шпионства, утончённая до того, что взгляд и движения имеют своих учёных толмачей, сделавшая из каждого дома Тайную канцелярию, из каждого человека – движущийся гроб, где заколочены его чувства, его помыслы; расторгнутые узы приязни, родства, до того, что брат видит в брате подслушника, отец боится встретить в сыне оговорителя; народность, каждый день поруганная; Россия Петрова, широкая, державная, могучая – Россия, о Боже мой! угнетённая ныне выходцем, – этого ли мало, чтоб стать ходатаем за неё пред престолом её государыни и хотя бы самой судьбы?

Здесь Артемий Петрович остановился, посмотрев зорко на секретаря. Тот не думал отвечать. Всё, что говорил кабинет-министр, была, к несчастию, горькая существенность, но существенность, которую, при настоящих обстоятельствах и с таким пылким, неосторожным характером, каков был характер Волынского, нельзя было переменить. Зуда пожал только плечами и покачал опять головой.

Две свечи на бюро тускло горели; огромная тень кабинет-министра быстро двигалась по стене. Он продолжал:

– Как? Выступая на битву против врагов отечества, вы оробеете, когда вам скажут ваши нежные, заботливые приятели, что вы можете потерять ручку, ножку, что вы, статься может, оставите по себе неутешную вдовушку, плачущих ребят!.. Пускай неприятели топчут жатвы, жгут хижины, насилуют жён и девиц – не ваши поля и домы, не ваша жена и дочь! До них скоро ли ещё доберутся! А ты покуда успеешь належаться на тёплой печке, в объятиях своей любезной… Так ли думают истинные патриоты? Так ли я должен мыслить?

– Позвольте…

– Нет, сударь, не слушаю вас, не хочу слушать ваших вялых, своекорыстных советов. Я лучше прочту ещё раз, что пишет мой тайный друг. – Волынский взял бумагу, развернул её и прочёл вслух: – «Он властвует над русскими, как над рабами». Слышите ли, сударь, над рабами?.. И вот что говорит в благородном негодовании своём иноземец!.. – Это слово залито было такою ирониею, что захватило на миг его дыхание. Покачав головой, он опять с жаром продолжал: – А мы, русские, мы протянули свои воловьи шеи под ярмо недостойного пришельца, мы любуемся, как он, вогнав нас в смрадную топь, взбивает нам кровь ремнями, вырезанными из наших спин. Простой народ не выдерживает жестокостей его и бежит целыми селениями в Польшу, в Бессарабию. А русские дворяне, забыв и род свой, и заслуги предков, истлив свой стыд, как трут, которым он зажигает свою трубку, лазят, ползают пред конюхом, подходят уже к его ручке! Князья, люди первых фамилий русских, которых отцы стяжали себе славу на ратном поле, рядом с бессмертным Петром, или в сенате, бесстрашно говоря ему правду, спешат наперерыв записаться в скоморохи, в шуты… Не посоветуете ли мне пойти вприсядку для потехи его конюшенной светлости? Не прикажете ли мне приложиться к его ручке?.. Нет, сударь, не дождётесь этого от меня с вашим выходцем: скорей сожру я руку, которую он протянет мне, хотя бы этим поганым куском подавиться!.. Пляшите, господа, под его дудочку, вертитесь кубарем под его кнутик; лобзайте секиру, омытую кровью ваших братьев; деритесь в драку за пригоршни золота и разнокалиберных игрушек, которые бросает он вам из окон своих высоких палат… Моё назначение другое. – Тут Волынской поднял голову и произнёс с особенною твёрдостию: – Я русский боярин, не скоморох. Ты сам знаешь, что я друзьям и себе дал слово идти против чужеземного нашествия и предводителя его. В этом я поклялся пред образом Спасителя, – мне достался крест по жеребью, – я опоясался им, как мечом; я крестоносец и, если изменю клятве своей, наступлю на распятие Сына Божия!

– Всё ли вы сказали? – прервал Зуда Артемия Петровича.

– Всё, что должен был сказать и что исполню.

– Позвольте мне, в свою очередь, сделать вам вопрос, один только.

– Будем слушать и отвечать.

– Может быть, не с такою твёрдостию, как доселе говорили.

– Увидим, увидим! Ну, к делу, господин грозный противник!

– Противник всегда, в чём вижу вашу гибель. Прекрасно, благородно, возвышенно ваше рвение к пользе отечества, кто с этим не согласится? Но при этом подвиге необходимо условие, и весьма важное: собираясь в свой крестовый поход, вы, как твёрдый рыцарь, должны отложиться от всех пагубных страстей. То ли вы делаете? Ваша благородная дама забыта, и волшебница под именем Мариорица опутывает вас своими цветочными цепями. Надо избрать одно что-нибудь: или великий, трудный подвиг, или…

– Или волокитство, хочешь ты сказать, – прервал Волынский, несколько смутившись и покраснев. – О! Эта шалость, из тысячи подобных, не опасна!.. Ты знаешь, холодный проповедник, что я не в состоянии пристраститься ни к одной женщине. Мариорица мила, прелестна… это правда; но один поцелуй – и страсть промелькнёт вместе с ним, как потешный огонёк.

– Он сожжёт это полуденное растение и отуманит вас, сына севера, крестоносца, запаянного в броню железную! Что станется тогда с вашею доброй, любезной супругой, которая вас так любит?

– О! Она женщина холодная, на эти вещи смотрит очень равнодушно.

– Пока они не опасны! Что станется тогда с вашим предприятием, с вашими друзьями, которых вовлекли в него, с вами самими?..

– Ну, полно, честный иерей Зуда! Твоих проповедей до утра не переслушаешь. Скажи-ка мне лучше, что ты думаешь о домашних моих шпионах?

– То, что главный почти в руках моих.

– Я тебя не понимаю.

– Не могу более объясниться; на днях всё узнаете. Но до вашего похода, – прибавил Зуда, вздыхая, – не угодно ли будет запастись орудиями Махиавеля; они вам очень нужны.

– Ты хочешь сказать, лукавством и осторожностию, которых во мне недостаёт…

– Так же, как в вас слишком много благородства для борьбы с Бироном.

– О, что касается до этого, то я с тобой опять не согласен. Но обратимся к нашему учителю Махиавелю. Ввернул ли ты в перевод выражение насчёт нашего курляндского Боргио?

– Исполнил скрепя сердце, хотя со всею осторожностию, – сказал печально секретарь, как бы давая знать, что это ни к чему не послужит. – Не угодно ли вам будет прослушать последнюю главу?

Волынский дал знак согласия, и скоро принесена была огромная тетрадь, прекрасным почерком написанная. Зуда сел и начал читать вслух главу из Макиавелева «Il principe»[167], которого он, по назначению кабинет-министра, перевёл для поднесения государыне. Но едва успел пробежать две-три страницы, прерываемый по временам замечаниями Волынского, присовокупляя к ним свои собственные или делая возражения, как вошёл арап и доложил о прибытии Тредьяковского.

– Вели впустить его, – сказал Волынский, приметно обрадованный этим посещением, – Махиавеля и политику в сторону!..

Он вошёл…

Глава VI ПОСРЕДНИК

Пыщутся горы родить, а
смешной родился мышонок
Вступление к «Телемахиде»
О! По самодовольству, глубоко прорезавшему на лице слово: педант! – по этой бандероле, развевающейся на лбу каждого бездарного труженика учёности, по бородавке на щеке вы угадали бы сейчас будущего профессора элоквенции Василия Кирилловича Тредьяковского. Он нёс огромный фолиант под мышкою. И тут разгадать не трудно, что он нёс – то, что составляло с ним я и он, он и я Монтаня, своё имя, свою славу, шумящую над вами совиными крыльями, как скоро это имя произносишь, власяницу бездарности, вериги для терпения, орудие насмешки для всех возрастов, для глупца и умного. Одним словом, он нёс «Телемахиду», это высокое произведение, которое почти целый век, то есть до появления «Александроиды», не имело ничего себе равного.

– А! Дорогой гость, добро пожаловать! – сказал Волынский, кинув ему и взглянув мельком на чудовищную книгу такими глазами, как если бы несли камень задавить его.

Гость отвесил глубокий поклон у двери, так что туловище его с нижнею частию фигуры составляло острый угол, – два шага вперёд, другой поклон, ещё ниже – третий. Лицо его утучнялось радостью; желая говорить, он задыхался, вероятно, от того ж чувства; наконец, собравшись с силами, произнёс высокоторжественным тоном:

– Великий муж! Как дань моего глубочайшего высокопочитания пришёл я положить к подножию вашему энтузиасмус моего счастия.

– Поведай, поведай, что такое, – сказал с усмешкой хозяин, – но с уговором, чтобы ты сидел. Я буду мечтать, что беседую с Омиром, повествующим мне о прекрасной Елене.

– Помилуйте, я и постою пред лицом вашим.

– Да, Боже мой, садись, я тебе приказываю.

Тредьяковский сел и возглагольствовал, помогая словам согласной мимикой.

– Человеческого духа такое, конечно, есть свойство, когда он сильно встревожен, что долго он как будто перстами ощущает, прежде нежели прямо огорстит слова для выражения своих чувств. В таком и я обретаюсь состоянии. Но дух, как Ираклий, чего не возможет! Он совершил во мне седьмой подвиг, и я приступаю. Я сей момент из собрания богов, с Олимпа и… и помыслите, ваше превосходительство, вообразите, возомните, какое бы благополучие меня ныне постигло.

– Что ж, ты видел государыню?

– Насладился её божественным лицезрением, но этого не довольно.

– Она говорила с тобою?

– Ещё выше и гораздо выше.

– Да не томи же нас!

– Итак, познайте, ваше превосходительство, я призван был в царские чертоги для чтения моего творения… Весь знаменитый двор стёкся внимать мне. Не знал я, какую позицию принять, чтобы соблюсти достодолжное благоговение пред богоподобною Анною… рассудил за благо стать на колени… Сама государыня благоволила подняться со своего места, подошла ко мне и от всещедрой своей десницы пожаловала меня всемилостивейшею оплеухою.

Тут Волынский едва не лопнул от смеха; Зуда закусил себе губы.

– Не помыслите, великий господин, чтобы сия оплеуха была тяжка, каковые дают простые смертные своими руками: нет! она была сладостна, легка, пушиста, возбуждала преутаённые душевные пружины и подвижность, как подобает сие произойти от десницы небожителя. Она едва-едва коснулась моей ланиты, и рой блаженства облепил всё моё естество. Не памятую, что со мною тогда свершилось, памятую только, что сия оплеуха была нечто между трепанием руки и тёплым дуновением шестикрылого серафима. Проникнутое, пронзённое благодарностью сердце бьёт кастальским ключом, чтобы воспеть толикое благоденствие, ниспосланное на меня вознесённою превыше всех смертных.

– Поздравляем тебя от чистого сердца, – сказал Волынский. Не зная, как освободиться от энтузиасмуса своего гостя, и между тем боясь оскорбить его крутым переходом к тому предмету, который лежал у него на сердце, он спросил будущего профессора элоквенции, что у него за книга под мышкою.

– А именно эта книжица есть вина предшедшего и вечно незабвенного события. Её велено (вы понимаете, кто велел)… показать вам… Я имею довольно свободного времени, чтобы повествовать вашему превосходительству сие происшествие в достодолжном порядке.

– Много чести; зачем беспокоиться!

– Сие беспокойство есть для меня репетиция моего благополучия.

Кабинет-министр внутренно досадовал; но, желая разобрать смысл намёка на знаменитую книжицу, потребовал её к себе и присовокупил, что он между тем будет слушать поэта внимательно, с тем, однако ж, уговором, чтобы он обрадовал его секретною весточкой. Василий Кириллович улыбнулся, показал таинственно на сердце, мигнул глупо-лукаво на Зуду, как бы считая его помехою, и поспешил обратиться к своему любезному предмету:

– Вот, извольте видеть, высокомощный господин, эта книжица есть…

Тут Василий Кириллович начал говорить, и говорил столько о Гомере, Вергилии, Камоэнсе, о богах и богинях, что утомил терпение простых смертных. Зуда незаметно ускользнул из кабинета; в слух Артемия Петровича ударяли одни звуки без слов – так мысли его были далеки от его собеседника. Перебирая листы «Телемахиды», он нашёл закладочку… На ней, в нескольких словах, заключалось для Волынского всё высокое, всё изящное, о чём оратор напрасно целые полчаса проповедовал; на ней было начертано: Мариорица; твоя Мариорица – скучно Мариорице! Слова эти горели в глазах влюблённого Волынского; он видел уж впереди, и очень близко, шифры, переплетённые огнём, пылающие алтари, потаённые беседки, всю фантасмагорию влюблённых. Чего не изъяснил он, не перевёл, не дополнил в этих словах! Любовь скорее всякого профессора научит анализу того, что говорит любовь.

«О Мариорица! милая Мариорица! – думал он. – Мы и заочно чувствуем одно; нам уже скучно друг без друга. Ты теперь между шутами, принуждена сносить плоскости этих двуногих животных; предо мною такой шут, которого терплю потому только, что он бывает у тебя, что он с тобою часто говорит, что он приносит от тебя частичку тебя, вещи, на которых покоилась прелестная твоя ручка, слова, которые произносили твои горящие уста, след твоей души».

В то самое время, когда Волынский, влюбчивый, как пылкий юноша, беседовал таким образом с своею страстью, портрет его жены, во всём цвете красоты и счастия, с улыбкою на устах, с венком на голове, бросился ему в глаза и, как бы отделясь от стены, выступил ему навстречу. Совесть заговорила в нём; но надолго ли?.. Взоры его обратились опять на магические слова: твоя Мариорица, и весь мир, кроме неё, был забыт.

И вот кабинет-министр, в восторге своего счастия, взглянул на небо, как бы прося исполнить скорей преступные его желания.

– О победа! О венец труда великого! – воскликнул с радостным лицом Василий Кириллович, полагая, что восторжённое движение Волынского относилось к одному месту из его поэмы. – Какое же место привело вас в такой энтузиасмус? Соблаговолите указать торжествующему родителю на его детище, чтоб он мог сам поласкать его.

Волынской смутился, как бы пойманный в преступлении, поспешил спрятать закладку в карман, бросил взоры наугад в книгу и, настроив свой голос на высокий лад, прочёл:

– Видят они[168] весь шар земли, как блатную грудку;
Всёже преобширны моря им кажутся водными капли,
Коими грязная кочечка та по местам окроплена.
– Это место превосходно! исполнено силы, великолепия! Я ничего подобного не знаю.

– Го, го, то, есть места ещё лучше. Если дозволите про честь вашему признательному пииту!.. Например, когда Калипса, воспалённая паренком любви и ревностью, даёт окрик на Телемаха и дядьку его.

Здесь Василий Кириллович встал и, сам воспалясь гневом, замахав руками, вскричал так, что по сердцу собеседника его пробежала дрожь:

– Прочь от меня, прочь далей, прочь, вертопрашный детина;
С ним же ты совокупно прочь, старичишка безмозглый:
Ты почувствуешь, мощен колико гнев есть богинин,
Ежели неотвлечёшьего ты вскоре отсюду.
Больше видеть его не хочу; и к тому не терплю я,
Чтоб которая из нимф слово спустила
Иль на него чтоб и невозбранно коя смотрела.
Чувствуете ли, ваше превосходительство, какую красоту причиняет слово прочь, четырежды повторённое. Это по-нашему называется: фигура усугубления.

«Дух-мучитель!» – подумал Волынский, истерзанный самолюбием сочинителя, и сказал вслух:

– Хорошего понемногу, Василий Кириллович! Дайте мне отдохнуть от красоты одного образцового места, великий муж!

– Ага, ваше превосходительство, вы истинный меценат, вы постигли меня, вы отдаёте мне справедливость. Но я поведаю вам анекдотец, как могут ошибаться и великие люди. Теперь, не краснея, смею предъявить его во услышание мира, ибо я на предмет своей знаменитости успокоен. Пускай букашки, цепляясь за былинки, топорщатся на Парнасус; пусть рыбачишка холмогорский в немецкой земле пищит и верещит на сопелке свою одишку на взятие Хотина, которую несмысленные ценители выхваляют до небес: моя труба зычит во все концы мира и заглушает её; песенка потонет в 22 205 стихах моей пиимы! 22 205 вернейшим счётом!.. Не легко сказать; возьмись-ка кто написать!.. Сколько ни обгложут из них мои зоилы, сиречь завистники, всё останется мне их довольно для существования в потомстве.

– Скорей к повествованию, Василий Кириллович, и потом жаждущему хоть каплю воды: одно слово о княжне. Когда ты скажешь мне его, я велю принесть подарочек…

Глаза будущего профессора элоквенции заблистали огнём. Он рассыпался в благодарности, окрилился и повествовал:

– Итак, я поведаю вашему превосходительству вкратце анекдотец о себе и Петре Великом. Извольте ведать, что я обучался элементам наук и древних языков в архангельской школе. Уже в летах младых я обещал в себе изобильные надежды. Единожды, когда соблаговолил посетить наш вертоград блаженные и вечно достойные памяти государь Пётр Первый, профессор подвёл меня к его императорскому величеству, яко вельми прилежного и даровитого студента по всем ветвиям наук, особенно в риторике и пиитике. Еле четырнадцатилетний паренище, я выучил наизусть главу об изобретении со всеми цитатами и эпиграфами, как «Помилуй мя, Боже», и сочинил стихословный акростих: «Како подобает чествовати богов земных?» Сей акростих был поднесён его императорскому величеству, и он, воззрев на него, соблаговолил изречь: «Лучше б написал он мне о рыбной ловле здешнего края!» Ге, ге, ге, о рыбной ловле: заметьте, ваше превосходительство! Осмелюсь присовокупить, впрочем не утруждая вашего драгоценного внимания: Пётр Алексеевич хотя и был государь премудрый, но в риторических извитиях не обращался, греческого и латинского языков не любил. Сожалительно весьма; чего бы он с познанием их не сотворил! Но обращаюсь к сущему повествованию. Потом всемилостивейший государь, блаженные и вечно достойные памяти, соблаговолил подойти ко мне, выведенному из ряду прочих школьников, поднял державною дланью волосы на голове моей и, взглянув пристально мне в очи, а скиптроносною ударив по челу моему, произнёс: «О! этот малой труженик: он мастером никогда не будет». И я дерзаю днесь изрещи: Пётр был государь великий; но во мне-то и ошибся! Приникни ныне, о тень божественная, на мою «Телемахиду», на Ролленя дважды в двадцати четырёх томах и сознайся пред ними в своей опрометчивости.

Волынский очень смеялся этому анекдоту; но чтобы разделаться с своим мучителем и разом прекратить его повествование о себе, которое могло бы вновь затянуться до бесконечности, если б только вздумалось оратору связать прерванное сказание о всемилостивейшей оплеухе, велел арапу принести обещанную пару. Между тем решительно приступил к Тредьяковскому, чтоб он без дальней благодарности и витийства дал ему весть о молдаванской княжне.

Василий Кириллович рассказал за тайну, что её сиятельство была очень скучна, узнав, что его превосходительство сделался нездоров, что она расспрашивала, все ли красавицы петербургские ездят ко двору и нет ли какой в городе, ей неизвестной; когда ж Василий Кириллович, как новый Парис, вручил ей золотое яблоко, она казалась очень довольною. Далее спрашивала об играх и затеях святочных, собиралась ныне же, когда месяц станет уклоняться к полуночи, выйти с подругами своими на крыльцо и погадать о суженом; наконец, во время урока принялась чертить своё имя и ещё кое-что… Но, несмотря на старания учителя взять эту записочку, Мариорица никак не согласилась отдать её, боясь, что она попадёт в руки Артемия Петровича. (Мы видели, однако ж, что эта самая записка очутилась в «Телемахиде», между листами, вместо закладки и дошла к кому следовала: так-то хитра любовь женщины! Верьте, что она, когда нужно, проведёт не только профессора красноречия, но и поседелого в дипломатии мужа.)

Утешенный Волынский, с новым запасом для своих волшебных замков, выпроводил от себя Тредьяковского, а тот, уложив в свой табачный носовой платок богатую пару платья, ему подаренную, и свою «Телемахиду», отправился с этим сокровищем домой. Вслед за его отбытием пришли доложить кабинет-министру, что какие-то святочные маски просят позволения явиться к нему. Велено пригласить.

Глава VII ПЕРЕРЯЖЕННЫЕ

«Послушай, – говорит, – коль ты умней не будешь,
То дерзость не всегда легко тебе пройдёт.
На сей раз Бог простит: но берегись вперёд
И знай, с кем шутишь!»
Крылов
Раз в крещенский вечерок
Девушки гадали;
За ворота башмачок,
Сняв с ноги, бросали.
Жуковский
Ещё на лестнице послышались песни, хохот, писк, кваканье, говор на разные голоса. И какая беда с профессором элоквенции! Ему навстречу ватага переряженных. Его оглушили, засвистали: от парика его пошла пудра столбом. В этой суматохе он думал не о себе; нет, великий муж мыслил, подобно Камоэнсу, гибнущему в море, о спасении «Телемахиды» и праздничной пары. Жалея о своём детище, которое могло бы пострадать от приступа маскерадных героев, он повернул медвежьи стопы назад: его затёрли и увлекли. Как огромный гремучий змей, втянулись они в зал, составили польский, сгибаясь в кольцы и разгибаясь в бесчисленных изворотах, но не выпуская из своего круга бедного, измученного кропателя стихов. Тут были инка, гранд и донна, испанцы только по женским мантильям, на них накинутым, и по перьям на шапочках с бриллиантовыми аграфами. Шлейф донны несли два карла. Сбитенщик с огромным подушечным брюхом давал руку турку, трубочист с знатным ариергардом на спине – великолепной Семирамиде в фижмах, чертёнок – капуцину. Тут выступал журавль, у которого туловище было из вывороченной шубы калмыцкого меха, шея из рукава, надетая на ручку половой щётки, нос из расщеплённой надвое лучины, а ноги – просто человеческие, в сапогах. Рядом ревел медведь: эту роль играл человек в медвежьей шубе вверх шерстью. Одним словом, тут был полный доморощенный маскерад, какой только младенческое искусство тогдашнего времени могло устроить. В затеях подобного рода наши предки не были изящны; зато они веселились не равнодушно, не жеманно. Один только рыцарь, запаянный с ног до головы в благородный и неблагородный металл, отличался приличием и богатством своей одежды; он один хранил угрюмое молчание. Заметно было по жилистым, полновесным ручкам донны и Семирамиды, что они способны управлять не иглой, а палашом.

Одна из масок остановилась в сенях; ей навстречу – барская барыня.

– Что нового? – спросила первая.

– Цыганка после смотра долго оставалась наедине с барином, – отвечала вторая на ухо переряженному, – допытайте её хорошенько… За мной строго присматривают…

Разговаривавшие послышали шум шагов внизу лестницы и бросились каждый в свою сторону.

Прервавший их тайную беседу был волшебник в высокой островерхой шапке и в долгополой мантии с иероглифами и зодиаками, с длинною тростью в одной руке и урной в другой.

Гости очень веселились, танцевали живо, как молодые, плясали уморительно по-стариковски, приводя в движение подушки, которыми обвязались; закидывали хозяина вопросами на разные чудные голоса, пускали шутихи остроумия и по временам намекали ему о некоторых тайнах его, известных только его друзьям. Это мучило Артемия Петровича; он не выдержал и приказал маршалку выведать от кучеров, стоявших у подъезда, кто были переодетые. Кучера сначала отговаривались, но гривна на водку всё открыла: они рассказали, что главные маски были гофинтендант Перокин и тайный советник Шурков, друзья Волынского, со своими близкими. Узнали ещё, что этот маскарад возвращался уже из дворца, где увеселял больную государыню. В самом деле, Артемий Петрович, сличая рост и ухватки своих друзей, уверился, что это точно они, да и карлы были те самые, которых он видал у Перокина и Шуркова. Вельможи эти были не молодых лет, но в тогдашнее, нещекотливое на приличия время старость и знать под весёлый час любили подобные затеи в кругу приятельском или по заказу государыни.

Турок требовал питья у сбитенщика, и тот налил ему из своей баклаги густого токая.

– В чужой монастырь с своим уставом не ходят, – вскричал Артемий Петрович, – стакан вдребезги, – и дал приказ расшевелить все углы домашнего погреба, заветного хранилища богатых заморских вин.

Пир поднялся горой; стопы и чары, постукивая, начали ходить кругом; разлилось море вина, хоть купайся в нём. Инка, турок, Семирамида пили по-русски. Капуцин, осушая стопу, ссылался, что соблазнил его нечистый, а бес приговаривал, что, попав в общество капуцина, поневоле научишься пить. Гости продолжали говорить не своими голосами, изредка обстреливая Бирона и его приверженцев: хозяин, увлекаясь живостью своего характера, не выдерживал и осыпал герцога посылками с убийственной начинкой. Только долговязый рыцарь молчал как немой, но пил за двоих. Надо оговориться, что Артемий Петрович, дав слово гостям не нарушать их маскерадной тайны, свято исполнил его; гостям же бумажные забрала позволяли, осушая стопы, сохранить своё инкогнито. Между тем Зуда с ужимочками, с улыбочками и приветствиями подходил то к одной, то к другой маске и каждого ощупывал по роду его ответов.

– Ах! – возопил инка. – Из столицы солнца, где жгли меня и лучи его, и жаровни испанцев, я прибежал прохладиться в Россию.

– Ошиблись, ваше индейское величество! – подхватил Волынский. – Здесь научились жарить на морозе без огня и угольев.

Индеец посмотрел на беса, бес на индейца; а хозяина в это время дёрнул за полу кафтана волшебник.

– Кой чёрт его дёргает! – вскричал Волынский. – Да, братец, господин волшебник, эта наука не доморощенная, привезена к нам из-за моря не русским Вельзевулом.

– Не русским! Да из какой же земли? – спросил грозно турок.

– Пасую ответом! – закричал чертёнок.

– Из земли выходцев, где главные достоинства – счастие и отвага, – прервал Волынский, – жаль только, что он не наш выходец, и навеки!

– Хват! Перещеголял и меня! – воскликнул бес, хлопая в ладоши.

– Скажи мне, пожалуйста, братец, – спросил шёпотом сбитенщик Артемия Петровича, отведя его в угол залы, – кто этот волшебник?

– Да ведь он с вами приехал?

– Нет, он увязался за нами на лестнице! Не шпион ли герцога?

– А вот я скоро с ним разделаюсь, сдёрну с него фальшивую рожу.

– Постой, два слова…

– Боже! Он погубит себя, – шёпотом говорил Зуде волшебник, отведя его в сторону, – он, верно, принимает его за друга… Сердце замирает от мысли, что он проговорится… Он с бешенством на меня посмотрел, грозился на меня, показывал, что сдёрнет с меня маску… Я погиб тогда. Отведи его, ради Бога!

– А меня ты узнал скоро? – спросил сбитенщик хозяина.

– Разом.

– Кто ж я?

– Перокин.

– Плутище!

– В другой раз прячь получше свои толстые жабры, пышные губки и бородавку на ухе, а карлом своим не хвастайся.

– Есть ли новости, брат?

– О, важные! Малороссиянин…

– Ну что? Тише…

– И мёртв, и жив.

– Что за притча! Каким образом?

– До вас я только что получил…

– Сюда, Артемий Петрович! Время не терпит, – вскричал странным голосом Зуда, увлекая за собою упиравшегося волшебника, – плутоват, как Махиавель!

– Махиавель? – повторил Волынский. – Я разом к тебе буду, – прибавил он, обратясь к сбитенщику, и бросился в ту сторону, где Зуда возился с астрологом. Тот от Волынского, далее и далее, и в противный угол залы, где никого не было.

– Вы губите себя, – сказал он Артемию Петровичу, схватя его за руку и легонько пожав её.

Зуда присовокупил шёпотом:

– Слушайте его, а не то беда! – Потом сказал вслух: – Колдун вовсе не пьёт.

– Избавьте меня! – умолял жалобным голосом астролог, – зато я предскажу вам будущность вашу. Выньте из урны ваш жребий.

– Посмотрим, посмотрим!

Хозяин опустил в волшебный сосуд руку; между тем чародей протяжно запел непонятные слова, как муэдзин взывает на минарете к молитве.

– Эй, люди, сюда! – закричал Волынский. – Держите его! Беда колдуну, если он напророчит мне худое: утоплю в вине.

Человека три ухватились за волшебника; из них и Зуды составилась порядочная группа, почти закрывавшая главные лица этой сцены. Молчаливый рыцарь встал со своего места и, не слыша, что они говорили между собою, впился в их душу глазами, сверкающими из-под маски, которую в это время коробило.

Волынский вынул из урны свёрнутую бумажку и прочёл: «Берегитесь! Все ваши гости – лазутчики Бирона, выучившие роль ваших друзей и приехавшие к вам под именами их. Они хотят втереться к вам в кабинет. Не оскорбляйте рыцаря: это брат герцога».

Рука записки была та же, которою писали длинное таинственное послание.

– Хитрая штука! – вскричал хозяин, стараясь не казаться озабоченным. – Предсказывать, что мне не будет более успеха в волокитстве!.. Качать его за то!.. Эй, качать колдуна! Осторожнее! – прибавил он потихоньку одному из своих слуг, взявшихся за волшебника.

И двадцать молодцов, исполняя свято приказ своего господина, под лад песни бросали гостя вверх, как мячик, и принимали его бережно на руки, будто на пуховики. Между тем Артемий Петрович шепнул под шумок одному из своих слуг, чтобы стерегли вход в кабинет, отослали домой сани приехавших гостей и запрягли три удалых тройки с собственной его конюшни; потом, возвратясь к мнимому Перокину, продолжал начатый с ним разговор.

– Вот видишь, любезный друг, – сказал он, – я только что пред вами получил прошение на имя государыни за подписью какого-то Горденки и ещё нескольких важных лиц. В нём описываются злодеяния Бирона. Но – слышишь? Просят вина! Не взыщи. Завтра в восемь часов утра приезжай ко мне с нашими задушевными – я вам расскажу всё подробно.

– Зачем откладывать?.. Завтра… что-нибудь помешает…

– Нас могут услышать.

– Войдём в кабинет…

– Не могу, право слово!.. Эй! Маршалок! Бокал сюда! – закричал грозно Волынский, пристав к шумящим гостям, и запел:

Чарочка моя
Серебряная,
Кому чару пить,
Кому выпивать…
Да какая же чара! – прибавил он, наливая бокал, – не только с хмельком, да и с зельицем…

– Выпить её
Артемию Петровичу, –
запели два-три голоса с коварною усмешкой.

– А я так думаю – всем гостям моим, – возразил с такою же усмешкою хозяин.

И чара обошла всех гостей, кроме волшебника, успевшего скрыться.

– Эй! Скорей ещё вина!

Чертёнок, воспользовавшись обращением Волынского к своему дворецкому, погрозил вслед пальцем и примолвил:

– Поболе таких вин, как твои, господин хозяин, и ты не увернёшься от наших когтей.

На эту шуточную угрозу, Волынским услышанную, он отвечал:

– У нас, по милости хозяина, во всякое время найдётся довольно вин, чтобы виноватым быть. Беда, беда сбитенщику! За ним, я вижу, опять недоимка. Зуда, не отходи от него, пока не очистит, а то в доимочный приказ, и на мороз босыми ногами.

– Что скажете вы на всё это, господин рыцарь? – спросил чертёнок молчаливого крестоносца.

Рыцарь ударил по эфесу меча своего.

– Ошиблись, господин! Вы вместо секиры привесили благородный меч, – сказал Волынский, горячась.

– Не миновать тебе и её! – был ответ рыцаря, как будто вышедший из могилы.

Хозяин вспыхнул, но старался скрыть своё негодование.

– Что-то помалкивает наша Семирамида? – лукаво спросил инка.

– Она горюет, – продолжал Волынский, – что ошиблась в выборе своего рыцаря. Но добрая Семирамида узнает когда-нибудь свою ошибку – к чёрту угрюмого конюшего, – при этих словах рыцарь нахохлился, – и блаженство польётся в её стране, как льётся теперь у нас вино. Друзья, за здоровье Семирамиды!

– За здоровье Семирамиды! – воскликнули гости, и стопы зазвучали.

– Виват! – возгласил турок.

– Ура! Родное ура! – закричал хозяин.

– Виватом у нас в Петербурге встречает войско свою государыню.

– Войску велят немцы-командиры, а нам кто указывает! Ура! Многие лета царице! Веки бесконечные её памяти!

– Слышишь? – сказал чертёнок шёпотом, толкнув монаха. – Память ей вечная!

– Да, да, я слышал, – отвечал капуцин, – слышал, верно, и благородный рыцарь. Мы все свидетели; от этого он не отопрётся.

Волынский подошёл к своим слугам и приказал, чтобы качали попеременно всех его гостей.

– Бойчее! – прибавил он мимоходом. – Разомните им кости!

Этот приказ развязал руки качальщиков. Надо было видеть, как летали турок, чертёнок, капуцин и прочие маски.

– Злодеи! Разбойники! Тише, родные, пощадите! – кричали они, посылаемые сильными руками к потолку.

При этом действии славили гостей под именами Перокина, Щурхова и других, за кого приказано было людям принять их. Едва унеся своё тело и душу из этой потехи, они ещё принуждены были щедро наградить за славление: так водилось у наших предков. Перокин более всего держался за свои уши, но бородавка на одном из них не уцелела. Волынской притворился, будто этого не заметил. Грозный рыцарь, по просьбе его товарищей, Семирамида, из уважения к её высокому сану и полу, и Тредьяковский, который уже храпел на стуле в углу комнаты, обняв крепко свою «Телемахиду», одни избавились от торжественного возношения под потолок.

– Умирать! – закричал Волынский, став на середину зала. И вся многочисленная дворня, бывшая в комнате, окружив своего владыку и преклонив голову, пала к нему в ноги, как морские волны, прибитые взмахом ветра к подножию колонны, стоящей посреди пристани. Несколько минут лежали слуги будто мёртвые, не смея пошевелиться; но вдруг, по одному мановению своего господина, встали, затянув ему громкую песню славы. Под лад её подняли его на руки и осторожно покачали. Когда ж эта русско-феодальная потеха кончилась, Волынский нарядился в богатый кучерский кафтан и предложил своим гостям прокатиться.

Согласились тем охотнее, что замашки хозяина грозили уж опасностью. Каково ж было их изумление и страх, когда они вместо своих экипажей нашли у подъезда сани с людьми, им вовсе не знакомыми? Три бойкие тройки, прибранные под масть, храпели и рыли снег от нетерпения.

– Извините, друзья, – сказал Волынский, – ваши сани отосланы. Размещайтесь смелее; я вас покатаю и развезу по домам.

Незваные гости не знали, как вырваться из западни: надобно было согласиться и на это предложение хозяина, который в подобных случаях не любил шуток, и постараться во время катания ускользнуть от него подобру-поздорову. Когда ж почти все маски разместились, продолжая своё инкогнито, Артемий Петрович приказал кучерам на двух санях, при которых на облучках уселись ещё по двое дюжих лакеев, чтоб они умчали своих седоков на Волково поле и там их оставили.

– Слышите! На Волковом поле сбросить их! – произнёс он грозно; потом, обратясь к гостям, прибавил: – Шутка за шутку! Прощайте, господа! Теперь смейтесь на мой счёт сколько вам угодно! Катай!..

Несчастные жалобно возопили, но кучера гаркнули, свистнули, полозья засипели, бубенчики на лошадях залепетали, и в один миг сани, навьюченные жертвами шпионства, исчезли из виду.

– Теперь, – сказал Волынский, садясь кучером в третьи сани, где поместился рыцарь печального образа, довольно нагруженный вином, и обратясь к нему, – позвольте отвезть вашу светлость к Летнему дворцу. Вы уже довольно наказаны страхом и, прибавлю, стыдом, что попали в шайку подлых лазутчиков. Знайте, за час до вашего приезда меня известили о вашем посещении, и потому я приготовился вас встретить. Мои шпионы не хуже герцогских. Вы, думаю, поймёте, что шутками насчёт вашего брата хотел я только доставить вам и вашим товарищам пищу для доноса. Уверьте, однако ж, его светлость, что как я, так и друзья мои никогда не потерпим личного оскорбления, даже и от него. Мы спокойны: клевете и зависти не сделать белого чёрным. Преданность наша государыне всем известна; должного уважения нашего к герцогу мы никогда не нарушали. Но для всякой предосторожности, чтобы не перетолковали в худую сторону моих шуток, ныне ж донесу ему обо всём случившемся в моём доме и об оскорблениях, мне лично сделанных людьми, играющими роль его лазутчиков. Надеюсь, если вы не хотите, чтобы нынешняя история известна была государыне, и вы подтвердите моё донесение. Вот Летний дворец! Извольте сойти, целы и невредимы; благодарите за то родство ваше с герцогом курляндским. Покойной ночи, Густав Бирон!

Не отвечая ничего, со стыдом вышел рыцарь из саней и скрылся у входа в жилище герцога. Остававшаяся при нём свита выпрыгнула за ним, как лягушки, распуганные на берегу, опрометью бросаются в своё болото. Не так хорошо кончили своё ночное поприще их приятели. По буквальному тексту данного приказа, они выброшены были на Волковом поле, получившем своё название от волков, приходивших туда каждую ночь доканчивать тех, которые при своей жизни не были пощажены жестокостью собраний, а по смерти их пренебрежением.

Маски в лунную ночь на кладбище, – и ещё каком, Боже мой! – где трупы не зарывались: инка, Семирамида, капуцин, чертёнок, это разнородное собрание, борющееся с мертвецами, которые, казалось им, сжимали их в своих холодных объятиях, хватали когтями, вырастали до неба и преследовали их стопами медвежьими; стая волков, с вытьём отскочившая при появлении нежданных гостей и ставшая в чутком отдалении, чтобы не потерять добычи, – таков был дивертисмент, приготовленный догадливою местью героям, храбрым только на доносы. К довершению их горя, надо было им пройти до своих квартир несколько вёрст пешком и на морозе.

Торжествующий Волынский, обещаясь быть вперёд осторожнее (что он не раз уже обещал), отослал слуг домой и в кучерской одежде поехал шагом мимо Зимнего дворца.

Луна, полная и свежая, как дева, только что достигшая периода своей физической образованности, выказывала на голубом небе округлённые, роскошные формы свои, то едва закрывалась сквозной косынкой облачка, то шаловливый ветерок сдёргивал её. Ночь была так светла, что можно было читать. На улицах никого. Тишина и игра лунного света придавали этой ночи какую-то таинственность. По Луговой линии во всех домах огни были погашены: одетые к стороне дворца мраком, здания стояли, как угрюмые исполинские стражи его, и простёрли вперёд тень свою, будто огромные зазубренные щиты. Один дворец изукрашен был огнями, игравшими сквозь окна, как золотая фольга, и, затопленный светом луны, благоприятно обратившейся к нему лицом, блестел мириадою снежных бриллиантов. Воображая себя витязем наших сказок, катился Волынский по снежному полотну мимо этих волшебных палат, где жила его княжна. Словно духи, его преследовавшие, тени от коней его то ровнялись со дворцом, то далеко убегали, ложась поперёк Невы.

Раз проехал мнимый ямщик под самыми окнами Мариорицы и мимо маленького дворцового подъезда. Какая досада! никого не видно. В другой, объехав две-три улицы и возвратись опять к крыльцу, как бы очарованному для него, он заметил издали мелькнувшие из саней головы. Ближе – нельзя сомневаться: это головы женские. На лестнице, сошедшей в улицу, захрустел снег под ножками; хрустнуло и сердце у Волынского. Сильною рукою замедляет он шаг коней.

Девушки смеялись, бросали свои башмачки, спрашивали служанку, ходившую поднимать их, в какую сторону легли они носком, резвились между собою, пололи снег, и наконец, увидев мимо ехавшего ямщика, начали спор:

– Спроси ты, – говорила одна.

– Нет, ты! Нет, ты! – слышалась перестрелка тоненьких, нежных голосов – голосов, заставляющих прыгать все струны вашего сердца, особенно когда раздаются в святочную ночь, в таинственной её тиши, когда и живописец-месяц очерчивает для вас пригожие личики говорящих. Наконец одна осмелилась и спросила мнимого ямщика:

– Как тебя зовут, дружок?

Волынский содрогнулся и невольно остановил лошадей: в этом вопросе он узнал звуки Мариорицына голоса.

– Артемием, сударыня! – отвечал он, скинув шапку.

– Артемий? – повторила, задумавшись, молдаванская княжна, и кровь её, поднявшись быстро от сердца в лицо, готова была брызнуть из щёк.

– Артемий? – закричали, смеясь, девушки. – Какое дурное имя!

– Неправда! Оно мне нравится, – подхватила княжна.

– Кто бы это был ваш суженый? – продолжали её подруги. – Все, кого мы знаем, не пара вам: или дурен, или женат.

«Я знаю моего суженого, моего неизбежного», – думала Мариорица и молчала, пылая от любви и чувства фатализма.

Девушки перешёптывались, а лихой ямщик всё ещё стоят на одном месте; наконец и он осмелился обратиться к ним с вопросом:

– Смею спросить: вас как зовут?

– Катериной! Дарьей! Надеждой! Марьей! – посыпались ответы.

– Неправда, неправда, – сказал гневно один голос. – Мариорицей!

И этот голос был покрыт хохотом подруг её. Ямщик вздохнул, надел шапку набекрень и тронул шагом лошадей, затянув приятным голосом:

Вдоль по улице метелица метёт;
За метелицей и милый друг идёт.
«Ты постой, постой, красавица моя!
Ещё дай ты насмотреться на себя,
На твою, радость, прекрасну красоту;
Красота твоя с ума меня свела:
Сокрушила добра молодца меня».
Возвратившись домой, Артемий Петрович застал воспитанника Ролленева спокойно спящим на том же стуле, на котором хмель приютил его. Влюблённому пришла мысль воспользоваться для своих замыслов положением стихотворца.

– Пора к делу! – сказал он сам про себя. – Она так неопытна; давно ли из гарема? Кровь её горит ещё жаром полудня: надо ковать железо, пока горячо! Светское приличие, которому скоро её научат, рассудок, долг, одно слово, что я женат… и мои мечты все в прах! Напишу ей записку и перешлю с господином Телемахом: этот молчаливый посланный гораздо вернее. Она найдёт её… будет отвечать, если меня любит… а там тайное свидание, и Мариорица, милая прелестная Мариорица – моя!

И Волынский пишет, исполненный адских замыслов, вскруживших ему голову до того, что он не видит ужасной будущности, которую готовит вдруг и своей супруге, и девушке, неопытной, как птичка, в первый раз вылетевшая из колыбельного гнезда своего на зов тёплого, летнего дыхания.

Вот что он пишет:

«Не выдержу долее!.. Нет, недостанет сил человеческих, чтобы видеть тебя, милая, прекрасная, божественная Мариорица, видеть тебя, любить и молчать. Куда бежать мне с моим сердцем, растерзанным мукою любви? Почему не могу вырвать его из груди своей, чтобы бросить псам на съедение?.. Мысли мои помутились, горячка пробегает по жилам, уста мои запеклись: одно слово, только одно слово, росинку надежды – и я блажен, как ангелы на небесах! Видишь, я у твоих ног, обнимаю их, целую их след, как невольник, который чтит в тебе и свою владычицу, и божество, которому ты свет, жизнь, воздух, всё, что для него только дорого на земле и в небе. О милая, бесценная Мариорица! Ужели жестокостью своей захочешь ввергнуть меня в бездну тартара? Ужели хочешь видеть труп мой под окнами твоими?.. Реши мою участь. Положи ответ в ту же книжку, которую к тебе посылаю, и возврати мне её на имя Тредьяковского завтра поутру, как можно ранее».

Волынский не затруднился сочинить это письмецо: любовь и опытность помогли ему. Не так легко было сочинителю пустить записку в ход. Узел в руках опьяневшего Тредьяковского развязан; но лишь только Артемий Петрович дотронулся до «Телемахиды», как творец её, по какому-то сочувствию, замычал во сне. Дано ему забыться опять сном, и новый Язон опять принялся за похищение золотого руна. Мычание повторилось, но в то самое время, как Волынский, со всею осторожностью, вытягивал из узла громоздкое творение, арап вкладывал на место его так же осторожно полновесный фолиант. Послышав тягость в своих руках, Тредьяковский захрапел.

Подрезана бумага под переплётом «Телемахиды», и письмецо вложено в него так, что, коснувшись нежными пальцами, сейчас можно было его ощупать. Затем велено арабу ехать во дворец, отдать книгу княжне Мариорице Лелемико от имени её учителя, Василия Кирилловича, который, дескать, ночует у господина Волынского и приказал-де ей выучить к завтрашнему дню, для произнесения пред государыней, первые десять стихов из этой книги, и приказал-де ещё переплёт поберечь, книги никому не давать и возвратить её рано поутру человеку, который за ней придёт. Арапу наказано было отдать посылку как можно осторожнее, или в собственные руки княжны, или горничной, однако ж так, чтобы он слышал, что книга отдана княжне. С сердцем, полным страха и надежды, как водится в таких случаях, Волынский отправил своего черномазого Меркурия.

Глава VIII ЗАПАДНЯ

Кого кто лучше проведёт,
И кто хитрей кого обманет?
Крылов
С сырыми от снега башмаками возвратились гофдевицы домой из своего путешествия в волшебный мир гаданья. По каменным истёртым ступеням дворцовой лестницы прядали они, как серны. Все собрались в комнате Мариорицы.

– Наши русские барышни свычны со снегом, – сказала княжне её горничная, уговаривая переменить обувь, – им ничего! А вы у нас прилётная птичка из тёплых краёв!

– И я хочу быть русской! – отвечала Мариорица; однако ж послушалась, чувствуя, что ноги её очень мокры.

Усадили княжну в огромные президентские кресла, которых древность и истёртый бархат чёрного порыжелого цвета ещё резче выказывали это юное, прелестное творение, разрумяненное морозом, в блестящей одежде, полураспахнувшейся как бы для того, чтобы обличить стройность и негу её форм. Это был розовый лист, павший на рясу чернеца, лебедь, покоящийся в тёмной осоке. Окружённая подругами, которые смотрели на неё, как бы желали себе: одна – её мягких волос, свивавшихся чёрными лентами около шеи и до пояса, другая – её румянца, третья – её стана, плеч и Бог знает чего ещё; замечая в их глазах невольную дань её превосходству и видя это превосходство в зеркале, осыпанная нежными заботами служанки, стоявшей на коленях у ног её, Мариорица казалась какою-то восточною царицей, окружённой своими подданными. Горничная проворно скинула с неё обувь, брала то одну, то другую ногу в руки, грела их своим дыханием, потом на груди своей; согревши, положила одну ножку на ладонь к себе, любовалась ею, показала её в каком-то восторге подругам княжны, как бы говоря: «Я такой ещё не видывала! Вы видали ли?» – и, поцеловав, спешила обуть. Мариорице, раскинувшейся на бархате кресел, которые, казалось, бережно отверзали ей свои древние ручки, как старец осторожно принимает в иссохшие объятия милое дитя своё, – Мариорице приятны были искренние ласки горничной. Однако ж она вздохнула. Кто из мужчин, видавших её, не желал бы быть предметом и живым истолкователем этого вздоха?

И вот фатализм опять взвился над нею как хищный орёл, чтобы вырвать и эту сокровенную жертву. Кто-то постучал у дверей. Служанка вышла и скоро возвратилась с огромною книжицей и поручением от господина Тредьяковского, переданным вполовину.

– Ох! Уж этот мне Василий Кириллович! – сказала княжна, топнув слегка ногой и с досады надув губки. – Легко ли?.. выучить наизусть эти стихи, в которых вязнет язык, будто едешь на ленивом осле по грязным улицам Хотина!.. Выучить наизусть! Мучитель! Безбожник!

– Велено ещё доложить вам, сударыня, – промолвила, торопясь, служанка, будто стараясь рассказать выученный урок, – что ваш учитель, дескать, остался опочивать у егарей-мастера Артемия Петровича Волынского, просит вас переплёт книжицы беречь, её самоё никому не давать, а возвратить человеку, который от него прислан будет завтра поутру, как можно ранее, потому-де, что книжица эта ему очень нужна.

При этом докладе мысль, что в посылке скрывается что-нибудь таинственное, пробежала, как огненная змейка, в голове сметливой и – нечего греха таить – влюблённой девушки. Угадчик-сердце шибко застучало. Мариорица призадумалась было, как математик над решением трудной задачи, но поспешила спрятать в душу свои догадки, раскрыла книгу с важностью президента и принялась за урок, читая её вслух. От первых стихов:

В крайней тоске завсегда уже пребывала Калипса…
и прочее, – гофдевицы были в восторге.

– Как это хорошо! Так и тянет за душу, – говорили они; но вдруг захохотали, смотря друг на друга, когда дошли до описания кораблекрушения:

Сё вдруг узрела она корабля разбитого доски,
Лавки гребецки почти на дщицы преломаны, вёсла
Также туда и сюда по пескуразмётаны, купно
Щеглу[169], кормило одно и верви при бреге пловущи…
– Не мешайте мне учиться, – сказала Мариорица, приняв гневный вид, и подруги её, смеясь, высыпали из комнаты.

С робостью осмотрелась кругом Мариорица. В комнате, кроме неё, никого. Она начала трудиться над книгой, перелистывая её, шарить в ней…

Могла ли она думать, что в перегородке, отделявшей её спальню от комнаты Груни, её горничной, была умышленно проверчена щель? Могла ли подозревать, что этой горничной строго приказано обергофкомиссаром Липманом неусыпно приглядывать за её поступками? Не будет ли наказов, посылок, записок – и именно из дому Волынского?.. Боже упаси Груню утаить что-нибудь! Домашний лазутчик кабинет-министра уж дал знать герцогу, чрез кого следовало, о склонности Артемия Петровича, проскочившей наружу в разговорах его с Тредьяковским и Зудою. О! этот случай золотой, чтобы очернить соперника и врага в глазах государыни, строгой насчёт нравственности, или запутать его в собственных сетях так, чтобы он не мог уж вредить фавориту.

Горничная искренно любила свою госпожу, и нельзя было не любить её. Обворожительная своею красотою и детскою добротою сердца, Мариорица казалась существом, похищенным из двух раев – магометова и христианского. Груне гораздо было бы приятнее повести любовное дело, в котором она могла бы показать всё своё мастерство и усердие, нежели шпионить против неё; но выступить из повеления Липмана, обергофкомиссара, любимца Биронова и крестника государынина, можно было только положа голову в петлю.

Родом жид, он остался жидом, хотя по наружности обновил себя водою и духом. Вывезенный герцогом, наг и нищ, из Курляндии и им обогащённый в России, он готов был, по одному только намёку его оклеветать, пытать, удавить и утопить кого бы ни попало. И потому Груня покорилась необходимости. Творя крёстные знамения и читая молитвы, она исполняла приказ грозного перекрещенца.

Случалось ли вам играть в отгадку под музыку или стук какой-нибудь вещицы? Так Мариорица искала чего-то в книге Тредьяковского под маятником своего сердца. То билось оно тихо, то шибче и вдруг затрепетало, как голубь в руках охотника; кровь пошла скоро, скоро, будто колёса в часах, когда порвалась цепочка: Мариорица нащупала роковую записку. Вынуть, прочесть её, упиваться страстными выражениями, отметить малейшие оттенки любви, слить эти оттенки в одну радугу надежды, погоревать, даже поплакать, поцеловать раз, ещё раз, нежно, страстно, роковое послание и потом спрятать его на груди, у сердца, – вот что делала Мариорица и что делает каждая влюблённая девушка, получив записку от предмета своей любви (пожалуй, если угодно, от жениха)!

Несмотря на эту оговорку, предчувствую, что грозное ополчение девушек поднимется на меня войной, копьями своих булавок исковыряет эту печатную страницу и везде встретит меня криком: «Неправда! Неправда! Стыд автору! Смерть политическая его сочинению!»

Виноват, виноват: я пошутил, и если вы находите, что Мариорица сделала очень дурно, приняв послание, то вспомните, что она воспитывалась в гареме.

«И он стоит у ног моих, как стояла Груня, обнимает, целует их! О, какой же он нежный, страстный!..» – говорила про себя Мариорица и, спрятав записочку под подушку, объявила горничной, что она хочет лечь спать.

Замечают испытатели природы, что такого рода записки обыкновенно клонят на подушку.

И милая восемнадцатилетняя княжна, сбросив с себя всю тягость одежд, ещё раз посмотрела в зеркало, как бы хотела сказать: «Да, я таки недурна!..» – вспрыгнула, как проворная кошечка, на пуховик, ещё раз поцеловала записку, обещаясь завтра поутру отвечать на неё, – а то, пожалуй, не мудрено и убиться бедненькому! – положила её под изголовье и, наконец, заснула, сладко-мучительно заснула.

Груня видела всё. Стало ей жаль барышни, и она решилась было не исполнить приказ Липмана; но мысль о заводах, куда сошлют её и где отдадут за какого-нибудь горбатого, кривого кузнеца, придавала ей жестокой твёрдости. Она сотворила крёстное знамение, как бы умывая себе руки в невольном преступлении, прочла молитву, подошла на цыпочках к постели барышни, не смея перевесть дыхание от страха, что делает худое дело, и от страха, что Мариорица того и гляди может проснуться.

Как беззаботно раскидалось прелестное дитя! Щёки её горели, райская улыбка перепархивала по устам. Вот рука горничной под подушкой… Мариорица вздохнула… и Груне показалось, что рука у ней отнялась… «Открой она теперь глаза, – думала невольная сообщница шпионства, – меня как громом пришибёт». Но рука уж под изголовьем… мысль о заводах, как сильный проводник, дала ей движение… записка схвачена… рука на свободе.

Груня залилась горючими слезами; плакать, однако ж, было некогда: она обтёрла слёзы, вышла на цыпочках из отделения своей госпожи и явилась в ближнем коридоре. Тут чрез камер-лакея подозвала к себе одного из дежурных пажей: отдав ему роковую записку, сказала, как она досталась и чтобы он вручил её герцогу, когда тот будет проходить от государыни, и доложил бы ему, что бумажку нужно назад. На такие случаи в тогдашнее время пажи были намётаны. Горничная стала на часах у своего отделения, а проворный паж нырнул в извилинах дворцовых коридоров, слабо освещённых.

Герцог недолго заставил себя дожидаться. В дежурной комнате два пажа, увидев в замочную скважину, что он приближается, в одно мгновение ока растворили перед ним обе половины двери, важно вытянулись и в пояс ему поклонились. Герцог ласково кивнул им, вынул кошелёк и, оделя их по горсти мелкого серебра, примолвил:

– Заправна, плутишка! Люблю молодца! Вот вам на сладка!

Пажи поцеловали у него руку; один же из них, делая это, всунул в неё потихоньку известную записку.

– Твоя, помолодше, проводит меня! – сказал Бирон, махнув ему рукой.

В одной из ближайших комнат герцог остановился и спросил своего провожатого, погладив его по голове:

– От кого?

– Из отделения молдаванской княжны, – отвечал быстро паж, – записка принесена из дома Волынского, в книге русского учителя; горничная ждёт назад.

Бирон говорил плохо по-русски, но понимал лучше, нежели показывал. Он прочёл записку, и радость до того им овладела, что руки у него затряслись. «Развращать во дворце… любимицу государыни?.. Этого довольно, чтобы сгубить соперника!.. Но Бирон ли раскроет и пресечёт эту связь в самом начале?.. Нет, он не так прост. Ему нужно продлить её, усилить даже собственною помощью, запутать молодца и… тогда… Что будет тогда, увидим». Теперь же вынул он свою записную книжку и велел пажу на одном из листков её списать роковое послание. Когда ж это было исполнено, он сличил подлинник со списком и сказал своему маленькому секретарю тем же исковерканным языком, избегая затруднения в разговорах:

– Какой прекрасный почерк! Золотая ручка! Да где ты этому мастерству учился?

– У камер-лакея Исполатова, – отвечал торжествующий паж с самодовольным видом.

– Виват Исполатов! Только, вот видишь, дружок, надо быть аккуратным во всех делах. – При этом слове паж, видимо, опечалился: он думал, что исполнил своё дело как искуснейший мастер. – Впрочем, это безделица; я говорю для переду. Заметь своей рукой в моей книжке месяц, число и год получения письмеца; а как я вижу, у тебя нет часов, то я дарю тебе свои. – Разумеется, пажик поцеловал опять у Бирона руку за подарок и исполнил приказ его с быстротою стенографа. – Вперёд я поручаю тебе всякий день справляться о новостях в отделении молдаванской княжны. Это плутни, мой миленький! Негодные вещи, которых не любит государыня! Разврат не должен быть терпим. Мы должны показывать пример. Не учись этому, когда вырастешь.

(Не учись!.. Лукавец!.. А сам развращал дитя ремеслом шпионства и страстными выражениями, которые заставлял списывать.)

Когда этот урок кончился, Бирон отправил пажа к горничной с строгим наказом держать язык за зубами, а уши на макушке. Награды не посылалось: наградой можно б избаловать служанку – на неё должен был действовать один страх и гроза.

Горничная тряслась у дверей своих, будто прохваченная насквозь сырым, сквозным ветром. Взяв от пажа роковое послание, она с этой тяжёлой ношей вошла в спальню своей барышни и тихо, украдкою положила записку под подушку.

«Бедная! Как сладко спишь ты! – подумала служанка. – Может статься, видишь своего полюбовника во сне и не ведаешь, что против тебя замышляют. И я, окаянная, попала к тебе на этот раз! Что ж? Кабы не я, сделала бы это и другая».

И с этими мыслями пошла Груня спать на своё жёсткое ложе, молилась, плакала, но не могла заснуть до зари. Поутру рано, пока барышня её спала, отослала она книгу к Тредьяковскому, решившись сказать, что за нею присылали. Ведь наказано было как можно ранее возвратить её. А то неравно бедная княжна вздумает отвечать на письмецо, ответ перехватят, и опять новое горе, новые заботы!

Глава IX СЦЕНА НА НЕВЕ

И труп поглощён был глубокой рекой.

Жуковский
Была глухая полночь. Месяц, насупившись, бросал дремлющий свет на землю. Ни одной живой души по всем улицам Петербурга.

Только на берегу Невы, к Смоляному двору, прорывался конский топот. На дровнях неслись два мужика; один правил бойкою лошадью, другой сидел позади, свеся ноги. Бороды их густо заиневело. Между ними лежал рогожечный куль, порядочно вздутый. Вид этой поклажи в такое время не предвещал ничего доброго.

Начали спускаться на Неву. Правивший лошадью оглянулся, укоротив бег её, и спросил своего товарища, не видать ли кого.

– Тьфу, пропасть! – отвечал другой. – Во всю дорогу вертелось пред глазами чёрное пятно: то росло, то пропадало.

– А теперь?

– Пропало вовсе.

– Тебе померещилось; а может, и нечисть разыгралась за нами. Полночные часы!.. Едем с мертвецом!..

– Не впервинку возить; кажись, по нас в ходу и пословица: «В куль – да в воду!» Нет, братец, ныне времена жуткие. Курицы по всем частям поют петухом, петухи несутся; сказывают, и оборотень свиньёю бегает по городу: вчера у дворца хотел её часовой штыком, ан штык у него пополам.

– Уж и кликуши по церквам вызывают нечисть. Да чего доброго ждать? Нашу русскую землю затоптали немцы; и веру-то Христову хотят под пяту. Привезли сюда сотни две монахов и монахинь; собирается набольший их расстригать, дескать, не по его крещены. Вытьё такое, хоть беги вон из Питера!

– Немец немцу рознь: и из них бывают добрые люди. Вот, недалеко ходить, племянник комиссара, Густа Иванович… даром что креста не носит. То-то простота, то-то душа ангельская! Не забыть мне вовеки его милости.

– С того, со безвременья, как поласкали тебя кошками, а надглядывать за секуцией было приказано Густу Ивановичу? Помню. Только что ударил тебя раз заплечный, а у него, сердечушки, слёзы в два ручья. Видел я сам, сунул он живодёру серебряный…

– И по мне словно мушки стали летать. За то душу свою для него выворочу.

– А мы вот и крещёные, да что делаем! Сбываем людей, будто комаров, да и погребаем тела христианские без попа и молитвы.

– Ох, ох, неволя! Хоть раз запрёг бы в неё самого хаворита…

– И взмылил бы его, как давеча хохла.

– Что, братенька, был ли на обливанце нашем крест?

– Ещё и ладанка.

– Так он под ноготь диаволу не попадёт!

Один из мужиков, в которых мы узнаём конюхов Бирона, перекрестился и сказал:

– Помяни, Господи, раба твоего во царствие своём!

Другой сделал то же. После чего оба вздохнули и замолкли. Они уж съехали на Неву. Во многих местах по реке сделаны были проруби, которые от колыхания воды казались живыми пастями, движущимися, как бы готовясь поглотить жертвы, к ним привозимые.

– Экой погост! – произнёс один из конюхов, стараясь попасть духом на весёлый лад. – Не надобно копать могилок! Поделали добрые люди про всякий обиход на весь приход! Ну, матушка-Нева, кормишь ты нас добрыми сигами, да мы не уреживаем пускать в тебя долгопёрых ершей.

Тут правивший лошадью остановил её у ближнего проруба.

– Некстати тешиться, Агафоныч, – сказал другой, слезая сзади дровней. – Вот этак раз… Да что за чудо?.. Посмотри-ка по набережной… Сердце так и упало.

– Словно сани летят!

– Не погоня ли?

– Вот уж спускаются на реку. Эка небывальщина.

– Не послал ли сам приглядеть за нами?

– Поскорей бы концы в воду!

– У меня и руки отнялись.

– Трус! Подержи коня, а я спущу мертвеца с дровень да возьмусь за дубинку: нечего зевать!

Между тем как эти слова приводились в исполнение, сани въехали на Неву и стали шагах в пятидесяти от конюхов. Из этих саней выползло что-то маленькое, похожее на человека и обезьяну; но вдруг малютка вырос на несколько аршин. Гигант начал отмеривать реку огромными, саженными шагами. При этом появлении наши конюхи ни живы ни мертвы бросились на дровни, взвизгнули и были таковы.

Великан, потеряв их из виду, опять сделался крошкою. К нему присоединился кто-то, вышедший вслед за ним из саней. Свет месяца осветил лицо арапа Волынского. Малютка был Зуда. Ходули помогли ему исполински вырасти в один миг и испугать кого нужно было.

Они всю ночь караулили похоронный выезд из конюшен бироновских.

Куль распороли, и пред ними засияла ледяная безобразная глыба. Только всемогущая мысль могла проникнуть сквозь эту глубокую скорлупу и разобрать под ней человека, некогда серцевину живого мира. Этот кусок льду, облёкший былое «я», частицу Бога, поглотивший то, чему на земле даны были имена чести, благородства, любви к ближним; подле него зияющая могила, во льду ж для него иссечённая; над этим чудным гробом, который служил вместе и саваном, маленькое белое существо, полное духовности и жизни, называемое европейцем и сверх того русским и Зудою; тут же на замёрзлой реке чёрный невольник, сын жарких и свободных степей Африки, может быть, царь в душе своей; волшебный свет луны, говорящей о другой подсолнечной, такой же бедной и всё-таки драгоценной для тамошних жителей, как нам наша подсолнечная; тишина полуночи, и вдруг далеко, очень далеко – благовест, как будто голос неба, сходящий по лучу месяца, – если это не высокий момент для поэта и философа, так я не понимаю, что такое поэзия и философия.


Осмотрев ледяную статую, Зуда и арап похоронили её в снежном сугробе на берегу Невы.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава I ЯЗЫК

Но знаешь? эта чёрная телега
Имеет право всюду разъезжать:
Мы пропускать должны.
Пушкин
Утром вышли наши цыганы с постоялых дворов, где отведена им была квартира вместе с другими товарищами, привезёнными на игрище.

Дворец, государыня, золотые кареты, прекрасная, разряженная княжна – всё это ещё кружилось радужным вихрем пред глазами цыганки. Сердце её росло от восторга; она шла наравне с палатами; она мечтала, что с Мариорицей весь Петербург, весь народ русский принадлежит ей и что её слово, если она захочет, будет указом. Но как мало надобно, чтобы эти восторги, это счастие и величие уронить в прах! Для этого стоит ей только вспомнить слова камер-лакея: «Не тронь её, братец! Видишь, как она похожа на молдаванскую княжну; точно мать её или старшая сестра!»

«Вдруг из княжон в цыганки! Каково так упасть?» – повторяет про себя Мариула и просит вновь своего товарища, слугу и друга помочь её горю. Только ему одному поверила она частью свою тайну: душа его для тайны Мариулы как крыша гробовая – раз заколоченная, не открывается ни для кого.

Товарищ уж со вчерашнего дня думал, гадал, прилаживал мысленно, как бы исполнить слово и утешить свою благодетельницу; наконец придумал способ.

Надо знать, что Василий был некогда русским матросом. По цыганской своей породе, любя волю более всего, бежал из службы, таскался несколько лет по всем захолустьям России, по Бессарабии и Молдавии, коновалил, покупал, крал и продавал лошадей, обманывал кого и где мог и попал было под гвоздь хотинского кадия[170]. Случилась при этой беде Мариула, знававшая его прежде и бывшая в милости у хотинского паши, и Мариула спасла его. Обязанный ей своею волей и благосостоянием, он с тех пор не покидал её и с нею-то попал в Петербург. Возвратиться ему туда не было опасно: в тучном старике не могли узнать прежнего молодца…

Статистика низших рядов общества, от полатей до подклета, в городе и в округе, была ему известна как его карманы. Со времени его бегства она не могла много измениться, и потому в услуге, которую Василий хотел оказать своей куконе, метил он на пособие одной задушевной приятельницы. Это была крестьянка в Рыбачьей слободе, которой отец передал искусство врачевания. Выведав, что она ещё здравствует, он повёл к ней Мариулу.

Вот повернули цыганы на большую прешпективу. Такое громкое название дано было улице, которая тянулась, с перехватами пустырей, от Луговой линии к Аничковой слободе. Тогда Петров город переводился с острова этого имени большою частью на Адмиралтейскую сторону, и потому прешпектива застраивалась нарочитыми домами. А каковы были эти нарочитые дома, можно судить по лучшему из них, комедиантскому театральному дому, деревянному и с крышею из дёрну, воздвигнутому, как сказал древний описатель Петербурга, для отправления трагедий, комедий и опер. Образчик этого великолепного храма Талии, Мельпомены и прочих существовал ещё несколько лет тому назад в подмосковном селе Кускове. Другие дома, более скромной наружности, выбегали, однако ж, по вызову правительства на большую прешпективу и своими новенькими черепичными или гонтовыми крышами свидетельствовали, что и они достойны показаться в большом свете и стать в указанную линию. Деревянный Гостиный двор в два яруса, с бесчисленными мелкими арками, как стойлами, отстраивался на том месте, где стоит нынешний. Он примыкал ещё тогда к берёзовой роще, уступившей ему часть своего достояния, но сохранившей другую, большую часть к стороне Аничковой слободы, как бы убегая от наступчивых, бойких горожан к жителям более спокойным. Но и тут людность столицы не дала долго отдыхать утеснённым гамадриадам, завела рынок посреди рощи и в скором времени святотатственно посягнула на последние, кое-где мелькавшие деревья, осенявшие хижину старого инвалида морских баталионов. Где теперь и Аничкова слобода, и гордый комедиантский дом, и домики, чопорно выходившие на большую прешпективу, чтобы похвастаться своими черепичными кровлями, как набелённые и разрумяненные купчихи выходят в праздничный день к своим воротам на людей посмотреть, а более себя показать? Где всё, о чём теперь говорили! Ряды огромных камней, классически вытянутых по шнуру, классически уравнённыхуравненных, стали на пепелище первобытного Петербурга, как холодные, великолепные памятники, воздвигнутые наследственною обязанностью над прахом любимых народных поэтов.

Люблю воображать себе этот первобытный Петербург, но только летом, когда закат солнечный набрасывает на него фантасмагорический отлив. Живописно красуется он со своими палатами, важно поглядывающими свысока, и толпою мазанок, постепенно пробивающихся в знать; со своими полуголландскими-полурусскими домиками, над которыми строители истощили независимые, безотчётные затеи, словно хотели ими сказать: «Всякий молодец на свой образец». Одни кровли домов – уж богатая жатва для взора, любящего везде отыскивать поэзию. С какою негою раскидывается солнышко по мураве их, на которой время подобрало оттенки зелёного, жёлтого, ржавого и дикого цветов! Последние лучи как хорошо графят розовые черепичные крыши (кое-где в два-три этажа, словно две-три шляпы треугольные, одна на другую нахлобученные, кое-где стрельчатые, минаретные или наподобие голубятен)! Как поигрывает солнечный луч в яблоке адмиралтейского шпица, будто в золотом шарике, который вертится поверх скачущего водомёта! Как искрится в крестах Божиих храмов, большею частью деревянных, и выбивает огненный сноп о лужёное железо высоких палат! А крыльца разнохарактерные то прячутся на двор, то чванливо подбоченили здания или выступают на улицу; а кораблики с веющими флагами на воротах; а мельницы с вычурными колпаками и ходулями на берегу Васильевского острова, кивающие Зимнему дворцу и смотрящиеся вместе с ним и Меншиковыми палатами в одно зеркало Невы; а подле этих палат свита мазанок, ставшая в ранжир под именем Французской слободы; а Нева без мостов, по которой то и дело снуёт флотилия раскрашенных лодок или из которой вырастают мачты, как частый тростник на озере, и, наконец, рощи и луга посреди этого города – всё это разве не живопись, не поэзия?..

Но зимой, и особенно зимой 1739/40 года, не желал бы я быть в первобытном Петербурге. Это Голландия и Сибирь вместе, одна призванная, другая осёдлая, с изумлением сошедшиеся у Финского залива; они косятся друг на дружку и силятся выжить одна другую. Разумеется, что в морозы наша русачка берёт верх. Даже и на именитой прешпективе она является самовластною. Множество пустырей; дома, будто госпитальные жители, выглядывающие в белых колпаках и в белых халатах и ставшие один от другого в стрелковой дистанции, точно после пожара; улицы только именем и заборами, их означающими; каналы с деревянными срубами и перилами, снежные бугры, безлюдство, бироновские ужасы: незавидная картина!

Только к концу большой прешпективы, около Гостиного двора, русский торговый дух оживляет её. Бойкие сидельцы при появлении каждого прохожего, скинув шапку и вытянув руку, будто загоняют цыплят, отряхнув свою масленую головку, остриженную в кружок, клохчут, лают, выпевают, вычитывают длинный список товаров, вертят калейдоскоп своих приветствий, встречают и провожают этим гамом, как докучливые шавки, пока потеряют прохожего из виду. «Что вам угодно? Барыня, сударыня, пожалуйте сюда! Что покупаете? Господин честной, милости просим! Что потребно? Железо, мёд, бахта, платки, бархат, парча, дёготь, бумага!.. Образа променивать!.. Меха сибирские! Икра астраханская! Сафьян казанский! Ко мне, сударыня, у меня товар лучший! – Не слушайте, он врёт… у меня… – Ей-Богу, уступлю за бесценок… с убытком, только для почину… с лёгкой руки вашей…» И готовы разорвать прохожего. А вздумай он войти в лавку, как продавец в убыток запросит с него в пять раз дороже, чем товар стоит. Жеманные барышни в разноцветных бархатных шубах, в платочках, обвязавших по-русски головы, причёсанные по-немецки, с большими муфтами, расхаживают по рядам, как павы, и бранятся с купцами, как матросы. Разрумяненные купчихи в парчовых кокошниках и полушубках чинно кивают, как глиняные кошечки, не шевеля своего туловица и едва процеживая сквозь губы свои требования. Кое-где важный господин в медвежьей шубе и, наперекор северной природе, в треугольной шляпе, венчающей парик, очищает себе натуральною тростью дорогу между стаей докучливых сидельцев, предоставляя последи нахалов-слуг разметать влево и вправо эту мещанскую челядь. Воловьи и подъезжие извозчики то и дело шныряют около Гостиного двора с отзывом татарских времён: пади! пади! Там кричат: «блины горячи!», «здесь сбитень!», «тут папушники!», бубенчики звонко говорят на лошадях; мерно гремят полосы железа, воркуют тысячи голубей, которых русское православие питает и лелеет как священную птицу; рукавицы похлопывают; мороз сипит под санями, скрипит под ногой. Везде движение, говор, гам, бряцанье.

Эти предметы, эта суета торговая новы для наших цыган; на всё онизаглядываются, всего заслушиваются.

Вдруг откуда-то раздаётся сторожевой крик. Кажется, это вестовой голос, что наступает конец мира. Всё следом его молкнет, всякое движение замирает, пульс не бьётся, будто жизнь задохнулась в один миг под стопою гневного бога. Весы, аршины, ноги, руки, рты остановились в том самом положении, в каком застал их этот возглас. Один слух, напряжённый до возможного, заменил все чувства; он один обнаруживает в этих людях присутствие жизни: всё прислушивается…

Опять раздаётся возглас, волнуется, всходит будто со ступени на ступень, ближе и ближе; уж можно слышать в нём слово: «Язык!»

– Языка ведут! Языка!.. – повторяют с ужасом сотни голосов.

Слово «Язык» стонет в обоих этажах Гостиного двора, по улицам, слабеет, усиливается и сообщается, как зараза. Почти каждый человек – его отголосок. Бросают товар, деньги, запирают лавки, запираются в них, толкают друг друга, бегут опрометью, задыхаясь, кто куда попал, в свой, чужой дом, сквозь подворотни, ворота на запор, в погреб, на чердак, бросаются в свои экипажи, садятся, не торгуясь, на извозчиков; лошади летят, как будто в сражении, предчувствуя вместе с людьми опасность. И в несколько мгновений большая прешпектива, Гостиный двор, вся часть города пуста, словно вымершая.

Только на площадке против Гостиного двора видны два человека. Они как бы обезумленные, не понимая ничего, не зная, что делается около них и что им делать, ожидая чего-то ужасного, стоят на одном месте. Эти два человека наши цыганы.

Оборачиваются…

На них, прямо-таки на них, идёт, сопровождаемое пешим конвоем и полицейским чиновником на лошади, какое-то чудовищное существо. Так, по крайней мере, кажется издали.

Цыгане думают бежать, но куда? Уж поздно, их может тотчас настигнуть верховой. Да ещё их ли нужно? Они за собой ничего не знают. Не хотят ли спросить их о чём?.. В таких переговорах они стояли на одном месте, ожидая на себя конвоя.

Чудовищное существо ближе, ближе к ним; уже в нескольких шагах. Можно различить, что это человек, покрытый с головы до пят мешком из грубого холста, в котором оставлены только прорехи для глаз и для рта. О! этот человек – существо ужаснейшее. Недаром упреждает его бегство и опустошение. Он равнозначителен чуме, трусу, наводнению. Когда из маленькой холщовой прорехи слышится магическое слово и дело, оно ведёт к допросу, пытке и казни, оно мертвит прежде смерти: не менее ужасно, чем голос крокодила, раскрывающего пасть, чтобы поглотить свою жертву. Это одно из привилегированных зол, от которых освободила нас Екатерина Великая. Его звали: «Язык».

Что ж такое был Язык? – Уголовный преступник, которого водили по городу в наряде, нами описанном, чтобы указать на участников в его преступлении. Разумеется, этим ужасным средством пользовались для исполнения своих видов корысть и властолюбие, месть или желание продлить и запутать суд.

Язык подошёл к испуганной цыганке и оговорил её роковым «словом и делом». Её окружает конвой; полицейский чиновник грозно приказывает ей следовать за ним. Трясясь от страха, потеряв даже силу мыслить, так внезапно нахлынула на неё беда, она хочет что-то сказать, но губы её издают одни непонятные, дрожащие звуки. Покорясь беспрекословно, она следует за ужасным оговорителем.

– Возьмите и меня, – кричит её товарищ, которого с нею разлучали, – коли она в чём оступилась, так я с нею половинщик. Спросите её сами, я не отхожу от неё день и ночь; без меня она не зарежет цыплёнка.

– На тебя не показывает Язык, – сказал полицейский чиновник, – нам тебя не нужно.

– Вы должны и меня с нею взять; я на себя показываю.

Цыгану возразили убеждениями прикладов.

– Бейте меня, мучьте меня, – продолжал кричать Василий, – растерзайте моё тело по кусочку, выньте мою душу по частям, я не отстану от своей куконы.

И несмотря на угрозы и скорое исполнение их, он последовал за своей подругой и госпожой.

Глава II ДОПРОС

А что, пытали? – Да! – Чем? кипятком, клещами?
– Словами!..
Но что пред ними зуб клещей, в огне смола
И всё, что выдумал ад в сердце человека!..
Страх заранее сметал людей с улицы, по которой шёл Язык, ведя свою жертву. Лишь изредка дерзала выехать ему навстречу вельможная карета.

Когда бедная цыганка пришла в себя, первая мысль её была о Мариорице.

«Милое дитя моё, – твердила она про себя, – не дадут мне злые люди насмотреться на твоё счастие… Ещё б только увидать тебя пристроенную за богатого, знатного Волынского, и тогда б я умерла спокойно, радостно, как в небе. Что ж? Я и теперь сделала всё, как мать, может быть, и то, чего б не сделала другая… Кабы ещё к этому хоть одно приветное слово от тебя, дочки моей!.. Хоть бы одну слезинку на лицо матери прежде, чем закрою очи!.. Нет, нет, страшно и подумать, что ты увидишь в цыганке мать свою, страшнее, чем смерть, на которую, может статься, меня теперь ведут! Я свила твоё благополучие высоко, высоко; не снесу его в грязь, не дам стоптать людям… Пускай казнят меня: на плахе прошепчу твоё дорогое имечко, буду молить Бога только о том, чтобы он при тебе заступил меня!..»

Цыганка посмотрела на небо, к стороне дворца, на свою стражу и шла спокойнее.

Мысли за мыслью, догадки за догадкой вязались в голове её; вдруг одно страшное сомнение мелькнуло пред ней и всю её обхватило… сердце её то кипело, как разожжённая сера, то стыло, будто под ледяной рукой мертвеца. Не узнали ли её тайну?.. Может быть, сходство? Ужасное сходство!.. Не ведут ли её к допросу об этой роковой тайне… О! Никакие пытки не заставят её проговориться. Что ей муки? лишь бы о Мариорице помину не было. Неизвестность колебала её душу из стороны в сторону; смерть, смерть в груди бедной матери. Она торопилась, она, кажется, хотела обогнать стражу, чтобы поскорей к развязке, и по временам молила Бога сохранить от беды только одну драгоценную голову.

Мариулу привели в один из мазанковых домиков, позади Летнего сада, принадлежащих к службам герцогским. При входе сдёрнули с неё шубу. Василия остановили у наружного крыльца: здесь он решился дожидаться своей куконы, хоть бы замёрзнуть. Через огромную нечистую переднюю, где стояли дрова, скамейка в инвалидном состоянии и непокрытое ведро с водой, ввели Мариулу в другую большую комнату другого содержания, но не менее мрачную. Продолговатый стол занимал средину этой комнаты по наклону пола, столь эластического, что, ступив на один конец доски, можно было заставить прыгать всё на ней стоявшее. Окна, запушённые на вершок морозом, пропускали в это домовище синеватый цвет. Кое-где по потолку свисла паутина, будто крылья летучих мышей. Вдоль чёрных стен лежали кипы бумаг, которых годы существования мог бы исчислить разве архивный Кювье по слоям пыли, их покрывавшим. Одно, что с первого взгляда утешало в этой комнате, – так это зерцало, стоявшее на вощанке, посреди стола; но и этот памятник великой идеи великого царя-законодателя оскорбляли и смелый паук, завесивший его по местам своею тканью, и бесчеловечие, поместившее разные орудия пытки в боковой комнате, в которую дверь оставлена была, как бы с умыслом, полузакрытою. Это была полицейская канцелярия при доме герцога.

Смотря на эти предметы, цыганка ожидала ужасного допроса. Вид особ, представившихся её глазам, не более был утешителен. У стола на судейском месте сидел худощавый старик отвратительной наружности: рыжие космы падали беспорядочно на плечи, голова его, вытянутая, иссохшая, имела форму лошадиной, обтянутой человеческой кожей, с глазами гиены, с ушами и ртом орангутана, расположенными так близко одни от другого, что, когда сильно двигались челюсти, шевелились дружно и огромные уши и ёжились рыжие волосы. Глаза его то, останавливаясь неподвижно, принимали мёртвый цвет свинца, то сверкали ужасно, как пытливый зонд, или схватывали без пощады слабую душу и держали её над бездной. Он был одет весь в красно-коричневое, даже до шёлковых чулок; богатые кружевные манжеты, закрывая кисть его руки, возбуждали подозрения, что под ними скрываются ногти нечистого. Подле него, сбоку стола, сидел молодой человек лет двадцати пяти, белокурый, тщедушный. В лице его, казалось, не было ни кровинки: мутные, безжизненные глаза выражали сонливую или болезненную природу. Впрочем, в поступках и словах его можно было заметить какую-то изученную таинственность: он весь похож был на недоговорённый смысл, означенный несколькими точками. Он держал нехотя перо в руках и смотрел более на бумагу перед собой, нежели на живые предметы, его окружавшие. Первый был достойный клеврет Бирона, обер-гофкомиссар Липман, второй – домашний секретарь их обоих и племянник последнего, Эйхлер, которого он воспитывал как сына и любил – для себя. Едва умея подписывать своё имя, Липман употреблял это живое орудие по всем бумажным делам своим. Бездетный, не имея кому передать, кроме него, свои богатства и свою знать, он хотел не умереть на земле хотя в нём. И потому доставил ему завидный пост, приближавший его к герцогу; место кабинет-секретаря было у племянничка на мази.

Чудное это желание не умирать после себя на земле!.. Часто целое потомство, целый народ, человечество пожинает на том поле, которое засеяло самолюбивое или возвышенное чувство одного человека.

Под одну сторону зерцала поставили Мариулу, по другую – Языка: её, красивую, опрятную, в шёлковом наряде, по которому рассыпались золотые звёзды (мать княжны Лелемико унизилась бы в собственных глазах, если бы одевалась небогато), её, бледную, дрожащую от страха; его – в чёрном холщовом мешке, сквозь который проглядывали два серых глаза и губы, готовые раскрыться, чтобы произнести смертельный приговор.

Начался допрос. Прелюдий уж хорошо объяснял, каков будет самый концерт.

– Смотри, цыганка! – сказал грозным голосом рыжеватый судья. – Уговор лучше денег: говори правду, или косточки твои заговорят нам за тебя.

Он указал в боковую комнату. Глаза его при этом движении подрали по сердцу Мариулы, словно прошли по нём пилой.

– Не ведаю за собой ничего, – сказала она, собрав силы, – но о чём спросишь, господин, на всё готова отвечать.

(«Лишь бы не о Мариорице, – думала она, – о! об этой не заставит меня сказать полслова и то, что вижу в боковой комнате».)

– Ещё прибавка к нашему условию, если сознаешься скоро, в чём тебя обвиняют, то мы держать тебя долго не станем. Теперь к делу!

– Слушаю, господин!

– Вот видишь этого урода в мешке: он погубил несколько душ и доказывает, что ты дорогою из Москвы сюда была в коротких связях с его атаманом, который под именем малороссиянина Горденки пробирался в Питер, чтобы ограбить казну.

«А, – подумала цыганка, догадываясь, к чему подбирались допросчики, – слава Богу! Дело не о моём детище; после этого всё пустяки, вздор!..»

Тяжёлый камень свалился с груди её; блистающие радостью глаза и улыбка на устах ей изменили.

– Только? – невольно спросила она своего судью.

– Разве этого мало? Дружба с атаманом! Это ведёт вместе с ним на плаху. Язык, твоя очередь! Говори ж, что ты доказывал на неё. Как её зовут? Какие были у ней плутовские замыслы с атаманом?

Человек в мешке начал свой донос, искусно сочинённый, но худо затверженный. Кто бы знал голос Ферапонта Подачкина, не обинуясь сказал бы, что это был он.

И действительно, это был сынок барской барыни. Его заставили играть роль Языка для того, чтобы оговорить цыганку, бывшую в коротких связях с тем, которого хотя и заморозили, но не могут докончить с его грозными замыслами, – цыганку, умевшую понравиться и Волынскому, с которым она после смотра оставалась долго наедине. Горденко не передал ли ей известного доноса? Не перешёл ли этот письменный доказчик в третьи руки, к врагу герцога?.. Личность его светлости с этой стороны не обезопасена; а кто не знает, что личность временщика идёт впереди всего? Не беда сделать цыганку преступницей, навалить ей на плечи два-три злодеяния!.. Скрутив её таким образом, можно её допытать и, смотря по обстоятельствам, наказать или помиловать: всё в воле герцога.

Повести это дело к желанной цели было поручено, как мы видели, хитрецу Липману.

– Правда, – отвечала с твёрдостью цыганка, – меня зовут Мариулой, правда и то, что малороссиянин – Бог знает, кто он такой, – полюбил меня за моё будто лукавство, часто говаривал со мною и…

– И передал тебе?.. – спросил, дрожа от нетерпения, Липман. – Ну, голубушка?

«Понимаю, – сказала про себя Мариула, – понимаю и всё открою. Что мне до чужих дел! У меня только одно дело на свете…»

– Велите выйти этому мешку, – примолвила она вслух, обратясь к судье, – я знаю, что вам надо.

Спокойствие и твёрдость, с которою она говорила, предвещали благоприятную и скорую развязку допросам. Гроза, собравшаяся на лице обер-гофкомиссара, начала расходиться. Он дал знак Языку рукою, тот понял и вышел. Тогда цыганка сказала с твёрдостью:

– Вам надобна бумага Горденки, так ли?

– Да, да, моя голубушка! Бума… га, которую… но ты… догадлива, ты всё знаешь…

– Нет, господин, я ничего не знаю.

– Как ничего?.. – вскричал грозно допросчик. – Проклятая цыганка! Не ты ли сама?..

– Я не знаю, что в бумаге; но она…

– Ну?

Липман при этом вопросе приподнялся невольно со стула; глаза его вцепились, как когти дьявола, в душу Мариулы, из которой, казалось, хотели исторгнуть её тайну.

– Где? – прибавил он нетерпеливо.

– У меня, и со мною теперь, – отвечала цыганка.

Если б она сказала другое, старичишка растерзал бы её по клочкам; обрадованный ответом, он готов был расцеловать её.

Не спрашивая позволения, Мариула подошла к окну, оборотилась к Липману спиной, вынула из-за пазухи запечатанный пакет и потом передала его своему судье с вопросом:

– Она ли?

Заворотив свои манжеты, Липман схватил трепещущей рукой пакет, сломил на нём печать и, передав его секретарю, задыхаясь, спросил также лаконически:

– Она?..

Секретарь машинально взял бумагу, сонными глазами пробежал её, кивнул утвердительно и, зевая длинною зевотой, отвечал:

– Она! – а потом стал пристально читать её.

Пока роковое слово не дошло до ушей старика, он, казалось, готов был съесть племянника за медленность изъяснения; но ответ произнесён, и торжествующая душа его вся излилась в восклицании:

– А!..

Не иначе произнёс бы это восклицание алхимик, найдя философский камень; вероятно, не иначе произнёс его Колумб, увидя первый берег открытого им Нового Света.

Тут лукавая Мариула, посвящённая Горденкою в некоторые политические тайны, касающиеся до Бирона, умела, не путая в них кабинет-министра, осторожно рассказать, как досталась ей бумага, как Горденко – атаман, что ли, она не ведала, – умолял, в случае смерти его, подать эту бумагу матушке-царице.

– Я обещала, – говорила она, – между тем у меня было на уме: коли Бог приберёт его, так запечатанный лист в печь, а то, статься может, напляшешься с ним, что и чертям до слёз.

– Начинаю верить, что ты не причастна злодеяниям разбойника; а то жаль было мне славной бабёнки. Зато и голова у тебя цела, да ещё жди милостей от самого герцога. Барин большой, выше его нет в России – что я говорю, в России? – в подсолнечной! Барин добрый, щедрый, стоит только знать его.

– Как же, батюшка, – отвечала Мариула, – про него везде, даже и в турецкой земле, такая хорошая слава идёт…

Молодой человек едва-едва усмехнулся; но и эту усмешку прикрыл зевотой, положил бумагу на стол, протянул ноги во всю длину их и начал дремать.

– Теперь ещё два вопроса, – сказал Липман, – и если ты на них будешь так же скоро и верно отвечать, как доселе, так поздравляю: ты с богатою обновой.

– Спрашивайте, господин!

– Не видала ли ты на малороссиянине другой бумаги?

– Не видала.

– Не проговаривался ли он об ней?

– Никогда.

– Не рассказывал ли он тебе своих замыслов?

– Сказывал только, что ищет выместить на ком-то свою обиду, а на ком и как – не пояснил мне.

– Теперь последний вопрос: о чём говорила ты наедине с Артемием Петровичем Волынским вчера, у него в доме?

Дух занялся у цыганки; бледнея и запинаясь, она отвечала:

– Ничего, господин… право слово, ничего…

– Гм! Ничего! Но ты бледнеешь и дрожишь?.. Ничего?.. Ты должна мне сказать, что с ним говорила, или…

– Признаться, господин великий… божусь вам Богом, это нейдёт к вашему делу… пустячки…

– Если это пустячки, так зачем скрывать их?

– Я поклялась…

– Эй! Заплечный мастер! – закричал Липман.

Вошёл палач.

– О, когда дело дошло до этого, пытайте меня: не скажу!

При этом ответе, в котором выразилась вся сила души Мариулы, она подняла голову и потом спросила, куда ей идти на пытку.

Молодой человек был исторгнут из своей дремоты восклицанием её; наклонившись к дяде, он сказал ему по-немецки:

– Не ожесточайте её! Когда она не утаила от вас бумаги, так рассказала бы и другие тайны свои, которые касаются до малороссиянина или заговора Волынского, если б их знала. Вероятно, какое-нибудь волокитство… просили её помощи… ведь вам уж сказывали… Любовное дело? Не так ли? – прибавил он по-русски, обратясь к цыганке и ободряя её голосом и взором.

– Да! Больше не ждите от меня словечка, – отвечала Мариула.

– Давно бы так, голубушка, – подхватил Липман, переменив свой грозный голос на ласковый и дав знак рукою палачу удалиться, – понимаю, понимаю… невеста хоть куда!.. ба, ба, ба, да она в тебя словно вылита!.. Не живала ли ты уж в Молдавии, у какого-нибудь господарчика?

– Полноте шутить, – отвечала с сердцем Мариула.

Она согласилась бы в это время провалиться сквозь землю.

– Что ж? Доброе дело? – продолжал иронически старичишка, – жених хоть куда! Богатый, знатный… свахе будут хорошие подарки…

Жених! Невеста! Слова эти стучали, как молот, в сердце бедной матери.

– В этом сватовстве мы вам мешать не будем, лишь бы остальное… смотри!.. – прибавил Липман значительно, погрозясь и показывая на губы.

– Умрёт в груди моей, – отвечала цыганка с твёрдостью, оправившись от своего испуга.

– Хорошо, я доволен! Да, да, ещё одно дельце?

– Приказывайте.

– Малороссиянин, атаман не атаман, назови его как хочешь, пропал…

– Так что ж, сударь?

– Малороссиянин, который был наряжен на игрище воеводой и подменён потом Горденкою, теперь налицо… Вот видишь, если узнают, что он пропадал, что разбойник подставил себя на место его и хотел насмеяться над властями, худо будет воеводе, начнутся допросы… пойдёт путаница, в которую – долго ли до греха? – и тебя втащут… Так лучше, смекаешь, разом кончить это дело… тем, что во всю дорогу знала ты одного хохла… теперь разумеешь…

– И что за Горденко такой, и не ведаю…

– Те, те, те! Эка разумница!

– А подруга малороссиянина?

– О ней не хлопочи. Она, пристав и другие, кто дорогою только знавал проклятого хохла, что нагородил нам столько дела, – всё под присягою сказали.

– И я тоже не прочь!

– Смотри!.. Знаешь, с кем будешь иметь дело!.. Живую зароем в землю…

– Тяните из меня по жилке клещами, если я проговорюсь. Что мне за неволя болтать на свою голову? Может, ещё и пригодитесь на чёрный день.

– О, как же! Как же!.. Экое сокровище!.. Ну, не останешься, милочка, без награды от самого.

И, подражая самому, Липман протянул в знак милости руку цыганке, улыбаясь огромными своими губами, так что в аду сонм зрителей, конечно, рукоплескал этой художнической архидиавольской улыбке, если только тамошние зрители могу любоваться игрою здешних собратов-актёров.

Этим кончился допрос. Мариула вместо ожиданной напасти понесла с собою лишний серебряный рублёвик да ещё уверение в покровительстве первого человека в империи. Можно догадаться, как обрадовался Василий, увидав её живою и весёлою.

Глава III ЛЕКАРКА

– Вася, друг мой! Скорей обещанное, или я накину на себя петлю, – сказала цыганка. Сердце её разрывалось от досады, что в ней опять нашли сходство с княжной Лелемикой.

Не отвечая ничего, только поглядывая частенько на свою кукону, как бы удостоверяясь, что она жива, свободна и с ним, цыган повёл её в Рыбачью слободу, разумеется, они при этом случае избегали большой прешпективы и площади Гостиного двора, где всё пришло в прежнее суетливое состояние и где толковали во всех углах только о том, как Язык оговорил цыганку, которая будто была женою разбойничьего атамана и погубила несколько душ. Пустите какой хотите глупый слух в толпу – глупая толпа, не рассуждая, всему верит и всё повторяет.

Пришли в Рыбачью слободу. На конце улицы постучался Василий в избушку, закуренную дымом до того, что она казалась построенною из угля. Она земно била челом к стороне улицы; соломенная причёска её, густо напудренная снегом, была растрёпана непогодами. Вокруг – ни двора ни кола.

Из окна кто-то вынул внутрь рамочку, затянутую пузырём; пахнул пар, и вслед за ним из отверстия оконного высунулось обвитое этим паром, как облачком, жёлто-восковое, в густых сборах, лицо старушки. Она закашлялась, и тогда, казалось, вылетали изо рта её вспышки дыма. Ласковым голосом спросила она, что нужно цыганам.

– Нам до тебя приспело, родная, – сказал Василий, – впусти, не скаешься.

– Хоть и не вовремя пожаловали, добрые люди, – отвечала старуха, – не на улице же в мороз стоять вам: войдите с Богом.

По обледенелой лесенке, так же чёрно и уклончиво стоящей, как и всё здание, взошли наши странники на площадку её. Тут Василий дёрнул щеколду у огромной двери, и она, отворившись, увлекла бы его, конечно, за собой, если бы он не перевесил её своею тяжестью. Цыганы очутились в маленьких сенях, отделявших житьё от чулана, служившего, вероятно, аптекою, потому что из него несло благовонием майских трав. Сделав спрос у щеколды другой двери, вступили они в избу, хорошо окутанную и освещённую. Тепло, свет так и обдали наших путников, запушенных морозом. У искоска, убранного иссохшими цветами и вербою, прилеплены были три горящие восковые свечки и ярко озаряли икону с посеребрённым венчиком, увешанным разноцветными лентами, кольцами и крестиками, усердными приношениями болящих. На ней время и копоть дыма изгладили и потемнили изображение Матери Божией; но вера живописала чудными красками целый мир благодати. Головой к иконе на залавке лежала крестьянская девушка, бледная, страждущая. Глаза её излучали фосфорический блеск, грудь тяжело ходила; волосы, заплетённые в косу, падали на пол; руки и ноги были связаны верёвками. Возле неё школьник исполинского роста бормотал гнусавым голосом какое-то заклинание бесов. Старушка в синем сарафане, приземистая, горбатенькая, но такая опрятная, чистенькая, как ошелущенный орех, читая шёпотом молитву, дала знак рукою гостям, чтобы они сели на залавок. Девушка лет четырнадцати, свежая, румяная, будто умылась только снегом, стояла у шестка и сыпала на черепок какой-то смолы, от которой по избе неслись струи благоуханного дыма. Когда ж школьник произнёс громовым, протяжным голосом: «Изыди…» – больная застонала, заскрежетала зубами и страшно закликала на разные голоса. То слышался в ней лай собаки, то скрип телеги, то хрюканье свиньи. По временам изрыгала она богохульные слова. Её начало ломать; глаза её хотели выпрыгнуть изо лба. Верёвки на ней лопнули; она сгибалась в кольцо, волною, билась как рыба об лёд, цеплялась ногами за стену… казалось, всякая часть тела её имела притягательную силу… Живот её вздуло горой… гора эта упала, грудь расширилась необыкновенно, шея напружилась так, что жилы казались верёвками. Школьник и цыган схватили её за руки и за ноги, но сила их обоих была ребячья в сравнении с женскою – их отшатнуло. Коса больной, ударив по щеке школьника, провела по нём красный рубец. Ужас окаменил Мариулу, волосы встали на ней дыбом. Одна лекарка спокойно молилась. Вскоре кликуша начала утихать; изо рта у ней забила пена и вслед за тем повалил лёгкий пар. Когда ж он исчез, старушка подошла к больной, благоговейно перекрестилась, перекрестила её, сотворила над нею молитву, стала шептать непонятные слова, поводить рукою по телу и очам страдалицы… долго, долго, тихо, таинственно, усыпительно поводила… Глаза лекарки заблистали; на желтоватых щеках выступило по бледно-розовому пятну… Больная пришла в спокойное состояние, взглянула светлыми благодарными глазами на старушку, на образ, пылающий от свечей, вздохнула, перекрестилась, смежила ресницы и заснула с улыбкою на устах. Лицо её покрыли белым платком. У ног присела девочка, держа их в руках своих. Утомлённая старушка сделала несколько шагов до залавка, прилегла на него и сама в один миг заснула крепким сном. Школьник, потушив свечки, дал знак цыганам рукою, чтобы они не шумели, и уплёлся потихоньку из избы. В ней сделалось тихо, так тихо, как будто гений сна накрыл её крылом своим. Теплота оранжерейная испаряла негу; дыхание сонных настраивало понемногу к дремоте. Не в силах одолеть её, Мариула и товарищ её прилегли на залавки – и в несколько мгновений всё в этой избушке спало глубоким сном под каким-то волшебным наитием.

Когда они проснулись, был уже вечер. На столе, покрытом скатертью с красною оторочкой, горела сальная свеча. Девочка, проворная как белка, ставила на него огромные ломти чёрного хлеба и огромную деревянную солоницу с узорочною резьбой. Хозяйки не видать было. Котёнок играл бумажкой, которую на нитке спускала с полатей трёхлетняя девочка. Из-под белых волос её, расправленных гребешком, словно волны молодого барашка, и свесившихся вместе с головой, можно было только видеть два голубых плутоватых глазка.

Пришла и хозяйка.

– Не погневись, родимая, – сказал ей Василий, кланяясь в пояс вместе с своей подругой, – мы уж у тебя и соснуть успели. А всё твоё тепло, так и парит с морозу…

– Пар костей не ломит, батюшка. А про Божий рай и поминать не к слову грех: тепло земное не для душки, – отвечала проворно старушка, засыпая словами. – Видно, поустали путём-дорогой; и то молвить, снег как месиво, так и путает ножонки. Теперь скажи-ка мне, отколь Бог вас несёт и за каким дельцем.

– Ты, кажись, Аграфена Парамоновна, не признала меня?

– Не взыщи, родной, не признаю, – сказала старушка, вглядываясь потухшими глазами в цыгана.

– Правда, много воды утекло с того времени, как мы с тобою виделись, а ещё более – как с тобой свели знакомство. Я из молодого, бравого парня стал брюхан, старичишка, а ты из красивой девки – горбатенькая старушка. Красоту твою рукой сняло, а мою жиром занесло.

Цыган вынул роговой гребень и причесал себе чёрные с проседью волосы на голове, остриженной в кружок, и подставил умильно пред глаза старушки лицо своё, густо опушенное бородою.

– Батюшки, как бы вспомнить! – Другая, на месте нашей лекарки, сказала бы, может быть: помоги Господи! Но она призывала имя Господне только в важных случаях.

– А помнишь, как ты шла от немца-лекаря, к которому посылал тебя отец, и тебя в поле обидеть хотели два солдата… а я проводил честно до дому, лишь поцеловал тебя, мою разлапушку, в щёчку, словно в аленький цветок.

Лицо старушки зарделось слегка и вместе заблистало радостью.

– Васенька, родной, василёчек ты мой, это ты? – воскликнула она и положила дружески иссохшую руку на плечо жирного цыгана. – Как мне забыть тебя!.. То ли ты для меня сделал? Вынес моего сожителя, хворого, безногого, из полымя, как случился у нас пожар…

– Да украл у вас же лошадь.

– Эх, эх! Ты всё такой же балагур, как бывало, – сказала, развеселясь, лекарка. – Много лет мы с тобой хлеб-соль водили. Кто ж эта молодица?

– Моя кукона, по-русски – госпожа моя.

– Так ты пошёл в кабалу?

– То есть в неволю?.. Нет, Парамоновна; разве ты меня не знаешь… Кто велел бы мне оставить службу у доброго царя, кабы не сидел у меня царь в голове – проклятая цыганская волюшка. Мариула, вот видишь, сделала мне добро, ни мало ни много – от плахи избавила; и по этому-то хоботу я ей служу, называю её своею госпожой, а она меня своим братом, сватом и всякою околесицей. К тому ж она цыганка, наша сестра! Назови ж она меня не в шутку своим слугою, так я… ей кланяюсь, даром что люблю её пуще сестры родной. Эй! Мариула, поцелуй же старую мою знакомку.

И госпожа исполнила с удовольствием приказ своего товарища и слуги.

– Как же тебя в Питер принесло? Уж не на бесовское ли игрище, что твоя товарка так нарядна! Мы уж со внучками досыта налюбовались звёздочками на её одежде, точно с господнего неба сняла.

– Мариуле нужно было в Питер; мне везде хорошо, где со мною воля и насущный хлеб – бояться нечего за старые грехи мои: ты меня не признала, так никто не признает, – на игрище мы попали, потому что нас за это холят, да одевают, да кормят хорошо, а к тебе пришли за снадобьицем; вот и вся недолга.

– Чем богаты, тем и рады старому другу.

– Помнишь ли, приходила раз к отцу твоему бабёночка, сухотная, чахотная, что ли, всё покряхтывала да покашливала, словно у ней в горле что стояло? Вот дал он ей снадобья какого-то жгучего да и велел ей пить по капельке в воде на зарях. Смотри, говорил он ей, пузырька не разбей, а то наделаешь таких проказ, что свету Божьего не взвидишь.

– А она, глупенькая, тут же выронила бумажку, которою заткнут был пузырёк, и обожгла себе руку так, что и умерла с красными пятнами, словно давлёной клюквой кто её обрызгал.

– Эге! Видно, с этою шуткою шутить не надо, – сказал значительно цыган, посмотрев на свою подругу, у которой в это время сердце стучало как молот, а глаза умоляли Василия дополнить начатое. – Однако, – продолжал он, – мы не так глупы, как эта бабёнка… побережёмся…

– Для кого ж вам это снадобьице? Ты, кажись, не сухотен, – старушка плюнула и перекрестилась, – твоя названая госпожа хоть и грустна, а, Бог с ней, здоровёхонька.

– Вот видишь, родная, – подхватила Мариула, – одна богатая барыня в Питере просила меня лекарства от сухотки и обещала меня озолотить, коли ей помощь сделаю. Васе я это рассказала; он вспомнил, что родитель твой поднял кого-то на ноги точь-в-точь от такой хворости, и привёл меня сюда. Помоги, Парамоновна; барыши все пополам.

– Изволь, изволь, есть у меня, что вам потребно; только о барышах ни словечка; мы люди свои, а я ещё в долгу у твоего и моего Васеньки.

Тут лекарка подошла к коробу, подозвала старшую девочку, называя её своею внучкой, велела ей осторожно вынуть пузырёк, замеченный соломинкой в бумажной пробке; потом отдала его Мариуле с крепким наказом давать больной лекарство по одной капле, и то в воде.

– А передать, – продолжала она, – недолго принять на душу грех смертный: и ты и я пропадём навеки. Теперь поставь снадобье на полку, а завтра возьмёшь его с бережью, помолясь Богу. Чай, вы у меня отведаете хлеба-соли да переночуете? Мороз так и воротит лицо – долго ли до греха? Попадёшь и под снежную пелену.

Мариула и Василий благодарили и согласились переночевать. Первая с трепетом сердечным поставила пузырёк, куда ей указали.

Сели за скромную сельскую трапезу. Меньшая девочка, босая, слезла с полатей и заняла возле своей бабушки почётное место, выглядывая исподлобья плутоватыми глазками на гостей. Старшая внучка прислуживала за столом. После ужина занялись беседою, как водится, о тягостях настоящего времени и о блаженстве прошедшего. Этот предмет разговора – общее место у необразованного класса народа во все века; тогда оно было горькою истиной. Жаловались на временщика, на нужды народные и жалели о государыне, которой некому было молвить правду за её деток: скорбели также, что в нескольких деревнях, по соседству с Рыбачьей слободой, ходила какая-то немочь и валила малого и большого, но что благодаря Богу она миновала до сих пор слободу. Рассказывали также об игрище, которое готовили в Питере, о диковинных людях, похожих на зверей, привезённых туда, о слонах, верблюдах, ослах и прочих разнородных животных, на которых будут возиться эти люди по городу, и даже о ледяном доме, о котором молва успела уже прокрасться в одни сутки из дворца в хижины. Так-то царь думает, а народ ведает. Между тем беседу прервали несколько раз болящие. Одна просила полечить её от зубов, другая – от жабы. И ту и другую маленькая добренькая старушка лечила молитвами, приговорами и осязанием, которое ныне назвали бы магнетизмом. К этим способам прибавляла она для одной деревянный гвоздик, для другой воду с солью. Визиты доставили медику в сарафане десяток яиц и крынку молока. Несмотря на скудость дара, услужливая лекарка, делавшая всё во имя Бога, довольна была наградой более, нежели иной врач, получавший за консультацию золотую табакерку. От горбатенькой старушки так и сияло святынею добра.

Молодую пациентку её пришли звать на посиделки в соседнюю избу. Когда она ушла, цыган и цыганка просили лекарку рассказать, отчего приключилась с несчастною девушкою такая немощь. Старушка охотно согласилась исполнить их желания.

Глава IV РАССКАЗ СТАРУШКИ

Слово не мимо идёт.

Русская пословица
– Сотворим-ка знамение крёстное; всякое дело со крестом вернее, – сказала старушка и, когда исполнила свой завет, а за ней последовали её слушатель и слушательница, приступила к делу.

– Этому было ни мало ни много – тому назад десятка полтора лет, о святки, в часы ночные, как бы не обмолвиться, разве за часок до первых петухов. Православные в слободе улеглись все спать. Лишь в нашей избе горела лучина; мы с дочкою, покойницей, пощипывали и чесали лён да поджидали сожителя её из Питера. Разгуляйся вдруг погода такая, что носа нельзя высунуть на двор; метель сердито скребла окошко, ветер укал, будто просился к нам, инда жутко становилось. Вперемежку, только что он, поугомонившись, отдохнул крохотку, слышим: возле самого угла избы бранятся, да как? – прости Господи! – словно в кабаке. Плюнула я на этот грех – до молитвы ли? – отворила окошко, высунула голову и вижу: батюшки светы мои! метель сеет часто, часто, что твои нитки на моталке у проворной мотальщицы, вихорь крутит винтом снег вдоль загороды, воротишки в село занесены, и мужик возится в сугробе с клячонкой – у сердечной только что рыло да спина чернеются. Мужичку бы Христом да Богом покликать кого на помощь, а он, остервеневшись, такую несёт клятву на погоду, на слобожан, что не прочистили, вишь, про него сугробов, на себя, на жену, на своё детище.

– Да неужели есть такие родители? – сказала цыганка с ужасом. – Кровь свою проклинать!..

– Мало каких людей на свете нет! Не мешай же мне опросами, сизая голубка, а то на старости лет мудрено ли сбиться? Вот, слышу, голос-то знакомый, мужичка из соседней деревушки. «Ахти, Сидор! – молвила я ему. – В такую ли пору браниться? Перекрестись-ка лучше да призови Господа на помощь, а мы с дочкою придём к тебе да разгребём сугробец». – «Помоги, матушка, сударушка, разлапушка, и такая и сякая! – вопил мужик. – Хозяйка родила дочку, сама хворая, того и гляди протянется; взмолилась, поезжай-де к батьке, в Рыбачью, да привези ей и детищу молитву. Провал их возьми, когда вздумала родить!..» – «Экой грех, экой грех! Слово не мимо идёт! – молвили мы промеж себя с дочкой, – видно, хмельной! Погубит он свою и их душу». Ведомо нам было, рыльце-то он своё окунал частенько в зелено вино. Как придёт дурь в голову, решетом деньги мерит, проспится, не на что решета купить, бьёт хозяйку не на живот, а на смерть: давай денег в кабак, а нет, так холсты неси в заклад. Житьё, бедной, было такое, хоть живой в землю лечь. Взяли мы с дочкой по лопате и ну размётывать сугроб. Работа далась лёгкая и скорая – снег был рыхлый, а мужичку покажись она тяжёлою – мудрёного нет, оттого что лошадёнка его завязла ногою в завор. Умён был, хотел, чтобы клячонка сломала грудью жерди. Спасибов наклал он нам с короб и помчался по селу.

Сказывала я вам до сих пор, други мои, что своими оченьками видела; теперь стану рассказывать слышанное. Вот подъехал Сидорка к поповскому дому. На стук его вышел священник и, выведав, за каким дельцем тот приехал, впустил его к себе. Спросил у мужичка шапку, прочёл в ней молитву новорожденному младенцу и родильнице и, перекрестя, надел на голову мужика со строгим наказом, крепко-де бы держал её на голове, а приедучи домой, вытряс бы из неё молитву на тех рабов Божиих, на чьё имя взята она. Денег у Сидорки за душой и полушки не было, а полез будто за кисой. «Ахти, батька! – молвил он будто в испуге. – Вёз тебе два алтына, да, знать, дорогой обронил». – «Бог простит! – сказал отец духовный. – Когда-нибудь сочтёмся».

Мы только что прилегли: слышим, катит наш Сидорка мимо избы словно буря, затянув песню с разными прибаутками.

Деревушка его от нашей слободы рукой подать, много-много с полверсты. Отъехал он вряд ли за околицу, чует, на голове шапка свинец свинцом, так и давит голову: то поправит её слегка, то крошечку приподымет. Он погонять лошадь, а шапка режет ему лоб, словно железный обруч. Вдруг отколе ни возьмись навстречу ему сани, вороной жеребец в запряжке, хрипит и мечется клячонку изгрызть. Сидит в санях мужичище рыжий, шапка саженная с двумя заломами, борода по колена, огневая, так и чешет её по сторонам ветер, как охапку льну. Видно, грех на грех наехал. «Свороти!» – грозно гаркнул он. Сидорке стоило бы смирнёхонько, с молитвою, отвесть свою лошадку в сторону; где ему, озорнику? кричит: «Я сам-ста не хуже тебя! Хаворит Меншиков, что ли, едет?.. Эка фря! Своротишь сам!..» Да к этому ругнул проезжего недобрыми словами. Не стерпел этих позорных слов рыжий мужик, скок с саней, клячонку за уздцы, втоптал её по уши в снег, Сидорку по рылу, инда у этого искры из глаз посыпались, а по шапке его не тронул. Осерчал наш Сидорка, хвать сам врага кулаком – мимо, ещё – опять мимо; а недобрый проезжий – с нами сила крёстная! – в сани и погнал шажком на вороном жеребце. Мужичишка наш и пуще прежнего разгорелся; схватился за шапку с молитвой и швырком её в нечистого – глядь, будто огонёк взвился к небу, а врага и след простыл; только поднялся по полю такой бесовский хохот, что твои лягушки, в болоте! Делать было Сидорке нечего; отыскал насилу шапку свою, вытащил клячонку из снегу – с бедной пар так и валил – и поехал домой с недобрыми мыслями: затаю, дескать, хозяйке, что молитву потерял. Шасть к себе на двор, вошёл в избу; только что хотел крёстное знамение сотворить, да не смог: из-за печки сверкнул кто-то очами и подразнил языком, пусто бы ему было! В избе вой и плач, хоть вон беги. «Поспешай, батюшка, – молвили ему соседки, – хозяюшка твоя на отходе». Снял тут Сидорка шапку и, словно добрый человек, потряс её над умирающей – слышит, за печкой кто-то захохотал, родильницу перевернуло к стене; взвизгнула бедная, замахала рукой и испустила душеньку. Он к младенцу с тем же благословением: у девчонки косило рот и живот дуло, пока отец держал над ней шапку.

«Будь проклята ты!» – вскричал он так, что на всех ужас навело, и посыпались соседки вон из избы. Шлёпнул он с сердцов шапку на пол и пошёл на полати спать; только худо ему спалось. Видит он – с нами крёстная сила! – и рассказывать, так мороз подирает, – бес с рожками нянчит младенца, а мёртвая в саване сидит и плачет и упрашивает его отдать ребёнка… С тех пор уж Сидорке всё грезился нечистый. Спит ли – душат его саженной шапкой с двумя заломами. Пьёт ли зелено вино – голосят ему в ухо: «Пропил ты и так молитву!» Осушил ли стклянку – на дне дразнят его языком; какая-то рыжая борода по губам вытирает, и кто-то шепчет ему: «Молитвой закуси!» Обезумел Сидорка: то бранится сам с собой, то упрашивает невидимо кого; в ину пору отмахивается попусту, в другую пору белугой вопит: «Батюшки! режут! душат!» С тем и пошёл ровнёхонько через год в могилу; лишь перед смертным часом покаялся отцу духовному, что пьяный бросил шапку с молитвой, которую он дал ему.

– А девочка? – спросила цыганка с ужасом.

– Девочка что-то больно кричала, как стали её крестить, но потом росла себе пригожая и смышлёная, только смаленька всё задумывалась да образов боялась и ладану не любила. А как вошла в пору да в разум, порассказал ей неведомо кто, как отец потерял молитву её. С того дня ей попритчилось и стала она кликать на разные голоса. Вот её-то, бедную, видели вы. Кажись, теперь нечистому недолго в ней сидеть. Помощь Божья велика нам, грешным. А вы помните, други мои, слово дурное и хорошее не мимо идёт.

Чем начала старушка рассказ, тем и кончила, то есть крестом. Долго ещё после того мерещился в глазах слушателей пьяный безумный Сидорка, и нечистый с рыжею бородою на вороном жеребце, и как нянчил-то он младенца в полночь, и как упрашивала мать отдать его. Пуще всех задумывалась Мариула и собиралась узнать, носит ли дитя её на груди крест, благословение отцовское.

Глава V РУСАЛКИ

Дитя её для неё не целое ли человечество?

Бальзак
К ночи всё прилегло в избе, но заснули крепко только бабушка да маленькая внучка, обе равно спокойные духом, обе с детскою непорочностью, готовые перелететь от земли в лоно Бога. Мариула не могла сомкнуть глаз; в голове её гнездились замыслы. Старшая внучка, повозившись немного на полатях, слезла с них осторожно, надела белый сушун и тихо, как тень, прокралась из избы. Цыгана подмывали тоже думы. Он видел, как пригожая девушка выплелась из общей их спальни. Любопытство сильно толкнуло его под бок, и Василий, почти вслед за ней, пробрался в сени и на крыльцо – надворное, хотел я сказать, забыв, что хижина стояла без двора и загороды, одна-одинёхонька, как бобыль без роду и племени.

Ночь была светлая, по-вчерашнему Серебряный месяц, казалось, весь растопился и разлился по белой скатерти равнины, далеко, очень далеко означался на ней малейший куст, который при каждом дуновении ветерка принимал вид движущегося человека или зверя. Деревни со своими снежными кровлями казались рядами огромных белых шатров. Где-где подслеповато мигал в них огонёк, утешая издали робкого путника. В одном Петербурге чаще проблескивали огни, будто плошки сквозь декорации, оставшиеся после великолепного освещения. Цыган сделал скачок глазами вдоль улицы, чтобы посмотреть, куда пойдёт бабушкина внучка, но след её уже простыл. Прислушиваясь, он потонул было в глубокой холодной тишине: вдруг обдали его точно кипятком мурлыканье и возня кошек над его головой.

– Чтобвам подохнуть! – вскричал цыган, плюнув с досады – Напугали меня пуще Языка.

Не успел он ещё успокоиться, как слуху его сказался далёкий шум шагов. Прислушивается – это не походка одинокого путника. Скрип, скрип, скоро, скоро и много, очень много – должна быть целая толпа. А никого нигде не видно! Вот тянется гул из Петербурга: часы бьют полночь. Что-то, кроме мороза, подрало по сердцу Василия. Хотя и не твёрдый христианин, однако ж сотворил он крёстное знамение; собравшись с духом, сошёл с лестницы и – за угол избы. Первый предмет, бросившийся ему в глаза, – смоляная бочка, ярко пылавшая в поле. Ещё несколько шагов вперёд – и видит: вдали, за овинами, убегают русалки, с распущенными волосами, в одежде по моде русалок, какую они в подводном царстве употребляют. В один миг они и скрылись. Не обманули ли его глаза?.. Снег шуршит ещё под их ногами. Что ж тут? Уши обманывают?.. Это недобрым отзывается. Вот какие чудеса творятся в Рыбачьей слободе! Ге, ге, ге! Недаром говорят, рыбаки водят дружбу с русалками! Видно, нынче шабаш их? Окаянные, и смоляную бочку зажгли для праздника, всё так же, по-нашему, по-человечьи!

В таком страшном раздумье, потирая себе частенько глаза и вертя пальцем в ухе, Василий возвратился на площадку лестницы; но лишь только стал на неё – слышит опять беглый скрип, всё ближе и ближе, яснее и громче. За несколько минут до того он видел русалок сзади; теперь они бегут, обратясь к нему лицом. Месяц обрисовывает их приятные и неприятные формы, разрумяненные морозом. Ведьмы водяные обошли слободу кругом. Василий присел на корточки и сотворил молитву, снизанную наскоро из нескольких молитв, худо выученных. Девки чем ближе к нему, тем более уходит дух его в пятки. Хоть бы дать стречка в избу, если б не боялся привстать и показаться. Чего доброго, защекочут. Толпа ж большая! Однако же мороз не шутит и с ними, гонит их порядком, едва не вскачь. Вот поравнялись с избушкой, в двух шагах от неё… Дух занялся у цыгана… Впереди идут рядом две толстые-претолстые, будто беременные, – должно быть, матки! За ними все молодые, и между ними, ахти! нельзя ошибиться – бабушкина пригожая внучка. В русалки завербовалась! Каково?.. А дома словно святая, воды не замутит, да и крест кладёт не хуже раскольника. Матки несут что-то в руках: у одной чёрный петух, у другой чёрный кот или кошка. Слышно клохтанье и мяуканье; только не разберёшь, кот ли клохчет и петух мяучит или наоборот. За ними одна молоденькая русалка – и провал её возьми! такая пригоженькая, что на старости поцеловал бы её, – несёт огромный клубок, который, словно живой, вертится в её руках. Потом бежит соха, запряжённая несколькими дюжими девками, и сильно вспахивает снег. Чем ватага далее, тем более храбрится цыган. Он слезает опять с лестницы, становится за углом избы и видит: остановилась нечисть у смоляной бочки. Русалки связали два противоположных конца какой-то нитки вместе, зарыли тут бедного петуха и кота, обежали несколько раз горящую бочку с какими-то бесовскими приговорками, зашли за неё в одежде русалок, а вышли из неё в одежде слободских девушек и женщин, закидали огонь снегом и бросились все врассыпную по слободе. Внучка лекарки прямо к себе на лестницу, и в избу. Шасть за нею и Василий. Вот он её поставит пред бабушкой и образом в допрос!..

Между тем в избе было не без дела. Мариула, как мы сказали, не могла сомкнуть глаз. Голова её пылала одною мыслью, что она погубит дочь сходством: как нарочно, та в неё вылита. Другим матерям это сходство служило бы утешением, для неё же оно – мука. Судьба зовёт её во дворец; Волынский назначил ей быть там на днях… А удовольствие смотреть на Мариорицу, говорить с ней?.. Можно ли отказаться? Но там увидят цыганку вельможи, статься может, государыня, увидят рядом с княжной Лелемикой, и довольно одного намёка, одного подозрения, чтобы уронить Мариорицу в общем мнении – милую её Мариорицу, которую она любит более своей жизни, более своей души. Мысль эта душит её и на будущее время нигде не даст ей покоя! Надо избавиться от этой муки.

Пузырёк с ядовитым веществом на полке. (Мариула хорошо заметила, где он стоит.) Старушка сказала, что если жидкость попадёт на тело, то выйдут на нём красные пятна, которые одна смерть может согнать. Чего ж, ближе к делу?.. Василий вышел, а то бы он помешал, может статься!.. Цыганка не рассуждает о последствиях, о собственной гибели: одна мысль, как пожар, охватила её. Раздумывай, береги себя другая, а не она!..

Дрожа, как преступница, и между тем вся пылая, Мариула встаёт с залавка… осматривается, прислушивается… всё спит. Слава Богу, что всё спит!.. Два-три шага, лёгкие, как шаги духа, – и она у полки… Рука её блуждает… наконец схватывает пузырёк… бумажная пробочка вон, и… Боже! что с нею?.. глаз её повреждён… кипящий свинец режет щёку… бьётся мозг в голове, будто череп сверлят… пред остальным глазом прыгают солнца… в груди тысячи ножей… И только один стон, один скрежет зубов в дань всем этим мукам; и посреди этих мук слабая, далёкая мысль о Мариорице! Эта мысль торжествует надо всем.

Что ей делать? Разбудить лекарку? Умереть на месте? Зачем нет с нею теперь Василия?.. «Господи, Господи, помоги!» – может она только сказать и, шатаясь, идёт искать своего товарища. Ей кажется с каждым шагом, что она наступает на ножи, на вилы. Дверь сама собой отворяется; кто-то даёт ей место: это внучка лекарки, идущая с ночной прогулки, из беседы русалок. Цепляясь за стены, Мариула выходит на площадку лестницы, и Василий её окликает.

Мариула не в силах отвечать, только стонет; хватается за его рукав, крепко, судорожно сжимает его и, готовая упасть от нестерпимой боли, виснет на нём.

При свете месяца цыган всматривается в лицо своей куконы и каменеет от ужаса. Он не сомневается более: несчастная мать изуродовала себя крепкою водкой.[171]

– Мариула, Мариула! что ты сделала? – говорит Василий сквозь слёзы, схватывает её бережно в охапку и вносит в избу.

Он будит всех, он жалобно просит у всех помощи. Лекарка и старшая внучка опрометью бросаются, одна с залавки, другая с полатей; спрашивают, где пожар; высекают огонь, бегают и толкают друг дружку, маленькая внучка, испуганная тревогою, плачет. Суматоха, стоны, спросы, ответы; вся избушка вверх дном. Лекарка, узнав наконец, отчего кутерьма, и взглянув на одноглазое, изрытое лицо Мариулы, теряет голову; не знает, за что приняться, говорит, делает невпопад, но, вспомнив Бога и сотворив молитву, приходит в себя. Она употребляет все средства, какие только предлагают ей знания её и усердие, и только к рассвету всё опять затихает в избушке. Никогда ещё, со времени её существования, не тревожились так сильно её обитатели.

Поутру стучались в хижину; несли, по ежедневному обычаю, приношения лекарке: кто вязанку дров, кто горшок с похлёбкою только что из печи, кто пришёл с вызовом истопить избу. Долго не было ответа. Наконец вышла старшая внучка и извинилась, что к бабушке нельзя: она-де ночью возилась с одною больной и только к утру прилегла отдохнуть. Приношения осторожно приняты, услуги отложили до полдня.

И в самом деле, только что к полдню проснулись в избушке. Сделали новые перевязки больной и между тем спросили, как её угораздило, после строгого наказу, испытать лютого зелья. Цыганка рассказала, что она впросонках слышала, как на полке возился котёнок; она встала, хотела по нём ударить и зацепила рукавом за пузырёк… остального будто за жестокою болью не помнила.

– Не кручинься, бабушка, – примолвила цыганка, – мои грехи, видно, меня и попутали; захотела вдруг разбогатеть!.. В городе же скажем, что обварилась кипятком, вытаскивая горшок из печи…

Сильно упрекала себя старушка, зачем дала цыганке такое опасное снадобье; но Мариула оправдывала её так убедительно, так увёртливо сваливала на себя беду, что Парамоновна успокоилась. Она бескорыстно желала сделать добро другим; не её же вина, если её не послушались. Что тяжелей всего было для неё – надо было прибегнуть ко лжи, которую она считала тяжким грехом. Разгласив же истину, можно было на старости лет познакомиться с тюрьмою или с чем-нибудь худшим.

Несколько дней пробыли цыганы у лекарки, и когда раны на лице больной стали совсем заживать, ей подали кусочек зеркальца, чтобы она посмотрелась в него. Половина лица её от бровей до подбородка была изуродована красными пятнами и швами; она окривела, и в ней только по голосу признать можно было прежнюю Мариулу, которой любовались так много все, кто только видал её. Она посмотрелась в кусочек зеркала, сделала невольно гримасу и – потом улыбнулась. В этой улыбке заключалось счастие её милой Мариорицы.

Между тем во время курса лечения цыган, узнав, что его госпожа вне опасности и достигла чего желала, начал шутить по-прежнему. Раз, когда вышла из избы старшая внучка лекарки, он рассказал о шабаше русалок. Смеялась очень старушка рассказу, но разочаровала цыгана, объяснив, что не водяные ведьмы напугали его, а рыбацкие слобожанки.

– Вот видишь, родимый, – говорила она, – исстари ведут здесь этот обычай, коли заслышат по соседству повальные немочи. Девки запахивают нить кругом слободы; где сойдётся эта нитка, там зарывают чёрного петуха и чёрную кошку живых. Впереди идут две беременные бабы, одна, дескать, тяжела мальчиком, а другая – девочкою. Немочь будто не смеет пройти через нить. А коли спросишь, для какой потребы петух, и кошка, и смоляная бочка, не могу тебе в ясность растолковать. Старики ж наши про то знавали доточно; видно, умнее нас бывали[172].

Василий часто заставлял краснеть, как пунцовый мак, пригожую внучку лекарки, напоминая ей русалочную светлую ночь.

Глава VI С ПЕРЕДНЕГО И С ЗАДНЕГО КРЫЛЬЦА

Недруга догнать, над ним занять ветр способный
И победу одержать, вступя в бой удобный,
Труд немалый.
Кантемир
Всегда за ним выборна таскалася свита,
Что ни день рано с утра крестова набита
Теми, которых теперь народ почитает
И от которых наш брат милость ожидает.
Сколько раз, не смея те приступать к нам сами,
Дворецкому кланялись с полными руками!
И когда батюшка к ним промолвит хоть слово,
Заторопев, онемев, слёзы у иного
Текли из глаз с радости, иной не спокоен,
Всем наскучил, хвастая, что был он достоин
С временщиком говорить…
Он же
Просим из бедной хижины Рыбачьей слободы несколькими днями назад в палаты герцогские. Однако ж прежде позвольте оговорку. Вы знаете, что без неё не обходился ни один рассказчик, начиная от дедушки нашего Вальтера Скотта.

У кого, кроме крестьянина, нет переднего и заднего крыльца! Эти два входа и выхода всего живущего, следственно мыслящего и чувствующего, в ином доме могли бы доставить новому Фонвизину материала на целую остроумную книгу. Не думаю, чтобы лестницы, особенно задняя, где-нибудь представили столько занимательных сцен, как у нас на Руси. Но об этом когда-нибудь после. Ограничусь изображением того, что в данное нами время стеклось у герцога курляндского с обоих крылец.

С пробуждением дня жизнь зашевелилась в палатах его; но только какая жизнь? караульная, украдчивая, боязненная. Сначала лениво ползла она с истопниками, конюхами и полотёрами по задним дворам, по коридорам и передним; но лишь раздалось слово: «Проснулся!» – всё в доме вытянулось в струну; шаги, движения, слова, взоры, дыхание выровнялись и пошли в меру; бесчисленные проводники от великого двигателя – Бирон – навели в несколько минут весь Петербург на этот лад. Казалось, душе скомандовал кто-то: «Слушай!» – и душа каждого стала во фрунт, чтобы выкидывать свои однообразные темпы.

Огромные переходы вели к дому; в них и на лестнице расставлены были по местам, в виду один от другого, часовые из гвардии герцогской. Каждый из них, облитый с головы до ног золотом, казался горящим пуком, все они золотою цепью, к которой, увы! за порогом невидимо примыкала железная, опутавшая всю Россию. Огромную переднюю затемняли, как туча саранчи, павшая на маленькое пространство, множество скороходов, гайдуков, турок, гусар, егерей, курьеров и прочей барской челяди, богато одетой; между привычным нахальством её затёрты были ординарцы от полков гвардии. Смотря на косые взгляды слуг и грубые ответы их, смотря, как они зевали и ломались на залавке при входе не слишком значительного человека, вы сейчас отгадали бы, что господин – временщик.

В приёмной зале, подле двери самой передней, сидел уж Кульковский. Он пришёл в последний раз отдежурить на своём стуле и насладиться на нём закатом своей службы при первом человеке в империи с тем, чтобы он напутствовал его покровительским взглядом на новое служение. Заметно, что он несколько смутен, и как быть ему весёлым, беззаботным по-прежнему? Он прощается с приёмной комнатой герцога, как своею родиной. Здесь, у золотого карниза, где изображён сатир, выкидывающий козьими ногами затейливый скачок, улыбнулись ему тогда-то; тут, у мраморного стола, положили на плечо могущую и многомилостивую руку, которую он тогда ж поцеловал; далее светлейший, ущипнув его в пухлую, румяную щёку, подвёл к огромному зеркалу, только что привезённому из Венеции, чтобы он полюбовался на свою рожу и лысую голову, к которой сзади приклеены были ослиные уши. А стул, драгоценное седалище проходящего величия его? О! Его понесёт он в сердце своём сквозь все бури и превратности мира. В последний раз принёс он горяченькие новости искателям фортуны, именно, что любимая кобыла герцога ожеребилась; потом – надо же поставить себя рядом с чем-нибудь герцогским, – что у него готов уже пажеский кафтан, который изволил пожаловать ему его светлость, и, наконец, что Эйхлер сделан кабинет-секретарём, о чём ещё никто не ведал, кроме его, Кульковского, и самого герцога. Улыбка и пожатие руки знатных, просивших его не забыть их при дворе, пожатие мимоходом руки герцогского камердинера, всё это, увы! в последний раз осветило поприще его минувшей службы. Что ожидает его впереди? Роль шута! Это бы хорошо: он будет первый шут в империи по знатности рода. Но опасны плутоватые пажи; облепят его насмешками, как мякушками, не дадут ему и отсидеться на стуле! Новости не через него будут идти. Так-то изменчива фортуна!

Понемногу входили в приёмную залу должностные лица – со вздёрнутым носом, плюющие на небо за порогом Биронова жилища, а здесь сплюснутые, как пузырь без воздуха, сутуловатые, с поникшим, робким взором выжидающие рока из двери во внутренние покои. Слов между приходящими не слышно; заметно только шелест губ, движения рук, улыбка, сверенные по масштабу самого униженного страха. Все, однако ж, люди с весом! Они мерят бархат и парчу плечами и локтями, когда они стали в ранжир вдоль стены и окон, больно глазам смотреть на них, так блестят золото и яркость цветов на их одеждах. Не видно ни бедной вдовы с просьбою о пенсии по смерти мужа или о принятии сироты в учебное заведение, ни старика крестьянина с жалобою, что всё молодое семейство распродано поодиночке или отдано в рекруты в зачёт будущих наборов[173]; не видно ни торговца с предложениями новых промышленных видов, ни художника, вытребованного нежданно-негаданно к получению награды за великий труд, который он творил для потомства, а продавал наконец за кусок хлеба. Ни одного просителя между приходящими – все искатели. Золотое время! Ждут они час, два и более.

Довольно холодно, если не жутко, как вы видите, на передней половине. Что-то деется на задней?

Бросив мельком взгляд в уборную герцогини, куда и откуда суетливо и увёртливо шныряют факторы разного рода, народа и звания, ювелиры, купцы, портнихи, секретари-слуги и служанки-секретари, войдём в берлогу самого медведя, именно в кабинет герцога.

Герцог любил великолепие. Можно вообразить, как он облепил его затеями комнату, откуда дождил Россию жгучими лучами своего властолюбия. Покрытый батистовым пудрамантом и нежа одну стройную ногу, обутую в шёлковый чулок и в туфле, на пышном бархате скамейки, а другую спустив на персидский ковёр, сидел он в креслах с золотою герцогскою короною на спинке; осторожно, прямо вглядывался он по временам в зеркало, в котором видел всего себя. Туалетом своим он занимался до кокетства, подобно искуснейшему каллиграфу, желающему пленить знатока малейшею живописною чёрточкой в своём письме. Несмотря, что голове его доставалось от парикмахера, убиравшего его, он был терпелив, как бумажный болван, на котором обделывают причёски. Только один волосоубиратель его мог обходиться с ним так деспотически, не страшась мщения. За парикмахером пришёл камердинер и одел его с ног до головы. Кто увидел бы его, когда он, по окончании туалета, с торжествующей улыбкой любовался своей фигурой, мог подумать, что главная цель его жизни была пленять наружностью. Но лишь только камердинер вон из кабинета – на место его зверообразный Гроснот с пакетами. Распечатан один, другой – и щёголь, привлекательный мужчина, исчез. По тигру повели рукой против шерсти. Глаза его налились желчью, лицо искосилось; он кусал себе губы, кусал ногти – временщик воспрянул.

– Дурак!.. Мешается не в своё дело… – сказал он вполголоса, рванув и разорвав алансоновые манжеты на рукаве, которых клочки испестрили персидский ковёр.

Благозвучный эпитет, вырвавшийся у него, принадлежал его брату Густаву за то, что принимал глупое участие в маскарадном наезде против Волынского. Письмо об этой экспедиции лежало перед ним искомканное. Герцог был взбешён, а когда он находился в этом состоянии, ему нужна была жертва. Алансоновые манжеты пострадали, но кружева – вещество, а не существо, которое могло бы чувствовать свои страдания. Гроснот стоял пред ним; он бросился на Гроснота.

– И ты, – вскричал, он, запинаясь от злобы, – ду… ррак, скотина!

Адъютант, одушевлённый чугун, привыкший к таким взрывам, молчал. Ни одной тени страха или оскорблённого самолюбия на лице.

– Вы преступники, сударь, и я с вами говорю, как с преступником! – вскричал грозно Бирон.

Адъютант хранил молчание. Повелитель его всё более и более утихал.

– Прикажи ослу караулить огород, он все гряды перетопчет… Давай этим господам поручения!.. Ни догадки, ни сноровки! Ломят наповал, напрямик!.. Вчера велено тебе было пытать малороссиянина, а ты?..

– Заморозил его нечаянно одним лишним ушатом, – отвечал хладнокровно Гроснот, – одним бездельником на свете меньше!

– Знаю, что он был злодей, собака; но всё-таки следовало позаконнее… по крайней мере, не у меня на дворе… Да, да, где вздумали допытывать?.. Там, куда могла приехать моя всемилостивейшая государыня, которая всё примечает, всё видит… как это и случилось.

– Некогда было откладывать, ваша светлость; Липман приказал мне кончить скорей…

– Мне чёрт вас побери с Липманом! С ним и разделывайтесь, когда дело дойдёт до ответа. Я ничего не знаю, не знаю, не хочу ничего знать. У меня чтоб мёртвый был жив! Слышишь?..

– Слышу, ваша светлость!

– И если малороссиянина потребуют налицо к Волынскому, чтоб он был налицо, хоть обернись сам в него!.. Слышишь? А не то комендантом в рудокопную фортецию!

– Вина наша с господином обер-гофкомиссаром, на нас и падёт ответ. Но обстоятельства уж её исправили.

– Позвольте знать, чем и как?

– Могу только доложить, что от Горденки ни волкам, ни могильщикам поживиться будет нечем и что малороссиянин, наряженный к празднику и сменённый самозванцем, здесь налицо. Но как это сделалось – объяснит вашей светлости сам господин Липман. Я только знаю, что мне велено знать.

– Хорошо, что так, – сказал герцог, утихая, – я тебя люблю, к тебе привык; ты мне предан и исполнителен… и потому желал бы от души, чтобы ты выпутался здоров и цел из этой негодной истории. Но вот и гофкомиссар… Ступай к своему месту.

Адъютант Гроснот и обер-гофкомиссар Липман могли во всякий час дня и ночи входить без доклада к герцогу. Но степень доверия к этим двум лицам была различная. Каждый имел свой департамент. Первый был только строгий, безотговорочный исполнитель тайных приговоров, исправная хлопушка, которою колотил людей, как мух, не зная, однако ж, за что их душил, одним словом, немой, готовый по первому взгляду своего повелителя накинуть петлю; другой – ловкий, умный лазутчик, советник, фактор и допросчик по всем делам, где дух человека и гражданина выказывал себя в словах или даже намёках благородным противником властолюбивой личности временщика. Стоило Бирону тронуть эту струну, чтобы со всех концов России дали отзывы. Если б кто, как брадобрей Мидаса[174], зарыл свою тайну в земле и герцогу нужно было бы её знать, Липман вырастил бы на этой земле тростник, и ветер, шевеля его, рассказал бы тайну. Сам временщик, сколько ни изучал уловки и хитрости неблагонамеренного политика, сколько ни старался подражать лукавству тогдашнего вице-канцлера Остермана, образца в искусстве надевать на себя личину, смотря по обстоятельствам, однако ж никогда не мог достигнуть совершенства в этой науке, не имея ни довольно ума, ни довольно власти над собою, чтобы достигнуть своей цели. В случаях же, где необузданность характера его могла ему изменить или где лукавства его недоставало, работал Липман, как крот в норе, а тёмных проводов из его норы было довольно подо все места, начиная от дворца до нищенской лачуги.

Таким образом, каждый из двух соперников, герцог курляндский и Волынский, имел по советнику равно лукавому. Разница между ними была в том, что Зуда с возвышенною и благородною душой действовал из одной бескорыстной преданности и любви к своему доверителю и другу, во имя прекрасного и высокого, а Липман, готовый на все низости и злодейства, служил своему покровителю и единомышленнику из честей и злата.

Липман вошёл в кабинет, весело съёжившись, подобно коту, желающему приласкаться к своему хозяину. Но, взглянув на клочки манжет, рассеянных, как обломки корабля после бури, сбавил несколько своего удовольствия. Первое слово его было о малороссиянине…

– Всё об нём! Да дадут ли мне с ним покой!.. – сердито прервал герцог, желая некстати поиграть лукавством с своим советником. – Да неужели вы воображаете, что я так много хлопочу об этой дряни!.. Если б и вздумал кто… так одно слово…

– Ваша светлость, – отвечал Липман униженно и с усмешкой, расшевелившею его уши, – не желаете, конечно, заставлять меня приобретать вновь неоценённое доверие ваше, которое я почитал уже своею неотъемлемою наградой за столь многолетние опыты моего к вам усердия и преданности. И я думаю…

– Что забавляюсь. Да, да, любезный Липман, я пошутил, потому что на лице твоём заметил предвестие чего-то доброго. Знаю, как дело наше важно по связям его с польскими делами; но уверен также, что в особе нашего обер-гофкомиссара и друга мы имеем оберегателя, который не допустит до нас неприятностей.

– Вы отгадали. Дельце, несколько запутанное, которое Гроснот неосторожно хотел разрубить одним взмахом своего меча, кончено благополучно.

– Да, да… – сказал герцог, запинаясь от удовольствия. – Гроснот погорячился; зато и объявил я ему, что в случае беды он один отвечать будет. Добрый, преданный малый, но ломит всегда, как медведь! Итак?..

– Я имел счастие вполне оправдать доверенность вашей светлости. Надо признаться, что помогла нам много расторопность людей, вам преданных.

– И тобою ж избранных, мой скромный друг!

Липман закинул назад свои рыжие космы, и лицо его открылось во всей полноте удовольствия. Он поклонился и продолжал чрезвычайно тихо, так, что за дверью никто не мог слышать его разговора:

– Воевода, подписавшийся для вида между прочими в доносе Горденки и давший мне знать обо всём, следил бездельника по горячим следам. В Твери проведал он о подмене малороссиянина, наряженного к празднику, и, догадавшись, что Горденко будет нужен на другое игрище, не дал беглецу далеко утечь и прислал его ко мне в самую пору. Горденки нет; настоящий малороссиянин налицо, и кто скажет противное, напутает на себя беду. В это дело замешалась было цыганка, умная и лукавая, как сам бес. Однако ж благодаря средствам, данным мне вашею светлостью, я справился с нею так успешно, как не ожидал.

Здесь Липман рассказал свои подозрения, допрос и успех своих действий. Подлинный донос был торжественно подан герцогу, и этот, прочитав его несколько раз, пожал столько же раз руку своему клеврету.

– Управься мне с доносчиками как хочешь, лишь бы концы в воду, – сказал герцог и вынул из бюро несколько листов, которые и отдал Липману вместе с подлинным доносом Горденки. – Вот тебе бланки на их судьбу! Выбрав нужное для себя, сожги бумагу. – Потом прибавил он благосклонно:– Ты сделал мне ныне подарок, и я у тебя в долгу. Твой племянник пожалован в кабинет-секретари: объяви ему это и прибавь, что на первое обзаведение в этом звании дарю ему пару коней с моей конюшни и приличный экипаж.

– Милости ваши велики; чувствовать их могу, но благодарить за них не имею слов, великий мой протектор! Позвольте моему племяннику самому… светлейший, едва я не сказал – ваше высочество[175]

– О! с высочеством не так поспешно…

– На этот случай я буду пророком: много-много чрез полгода вся Россия поднесёт вам этот титул…

Бирон ласково погрозился пальцем.

– Льстец!.. Ну, где ж твой племянник?..

Тигр забавлялся с лисицей.

– Господин Эйхлер! – закричал обер-гофкомиссар, отворив дверь в ближнюю комнату на заднюю половину дома, – его светлость желает вас видеть…

На этот зов явился сонный долговязый Эйхлер, поклонился, как студент при первом дебюте своём в свет, наступил неосторожно на ногу своего дяди и стал в неподвижном положении, выставя свой бекасиный нос вперёд.

– Благодарите его светлость за новые милости, которые ниспосылает он на вас от высоких щедрот своих, – сказал ему Липман, показывая глазами, чтобы он подошёл к руке благодетеля, – вы пожалованы в кабинет-секретари.

Дядя не иначе обращался к своему племяннику, как местоимением вы.

– О, конечно… милости… ваша светлость… благодеяния вечно незабвенные… – сказал племянник, запинаясь и кланяясь; но, будто не понимая приказа дяди, не подошёл к руке герцога.

– Довольное довольно, – прервал, усмехаясь, Бирон. – Не бойкий оратор, ха, ха, ха! В Демосфены не попадёт! Да нам их и не надо. Зато строчит бумаги не хуже лучшего из наших кабинет-министров. Остерман, – кажется, его отзывы можно во что-нибудь ставить! – именно Остерман предвещает в нём великого дипломата. – Эйхлер отвесил поклон. – Люблю, что подчинённый мыслит, когда велят, а не тогда, когда вздумается ему… Продолжай, продолжай, молодой человек, и помни, что скромность, скромность и скромность – первые добродетели и покровители кабинет-секретаря, и что первый враг – язык.

Тут Бирон кивнул Эйхлеру и, когда тот, догадавшись, что ему надо вон, вышел, отвесив такой неловкий поклон, что зацепил портупеей своей шпаги ручку кресел и потащил было их за собой, герцог, усмехнувшись, обратил речь к его дяде:

– Неотёсан ещё, хотя более года секретарствует при мне, но выполируется со временем в кабинете, при дворе… Теперь, – продолжал он, – с малороссиянином кончено, и я спокоен с этой стороны; но ты знаешь, что у нас есть дело гораздо важнее…

– Борьба с буйным, непокорным Волынским, угодно вам сказать?

– Да, этого человека ничем не удовлетворишь, ничем не задобришь и не испугаешь! Он везде, где только может, мне поперечит; он грезится мне и во сне, как шлагбаум, который, того и гляди, ударит меня по голове; он портит мне беспрестанно кровь… и пока голова на плечах его, я не твёрд, у меня связаны руки, а сам-друг властвую… ты понимаешь меня?

– Его смертное падение необходимо для вашего спокойствия. Он предводитель шайки, которая хочет всё сокрушить, что только нерусское.

– Мятежники! Я их в бараний рог!.. Мужики, от которых воняет луком!.. Не всем ли нам обязаны? и какова благодарность! О, как волка ни корми, он всё в лес глядит!.. Животные, созданные, чтобы пресмыкаться, хотят тоже в люди! Я их!.. Я им докажу, что водовозная кляча герцога курляндского дороже русского… Гм! Они не знают, с кем тягаются… не на Кульковского напали!

Говоря это, Бирон судорожно трясся, едва не скрежетал зубами. Немного успокоившись, он продолжал:

– Впрочем, мы, по твоему совету, нашли слабую сторону этого Ахиллеса…

Липман не читывал не только Гомера – и календаря, но догадался тотчас, о чём дело шло.

– Вы изволите намекать на интригу его с молдаванскою княжной: прекрасный способ! Я предрекал вашей светлости, что его опутать можно в этих тенетах, и как скоро вы изволите рассказать мне вашу удачу, я дополню её с своей стороны…

– Изволишь видеть, служанка её работает усердно… вчера паж доставил мне записку к княжне от благоприятеля. Начало удачно. Надо, однако ж, повести это дело ещё хитрее и сильнее; участить переписку… доставить свиданьице наедине… а там, чёрт возьми, если не поймаем птичку на зерне!.. Понимаешь, надо будет…

– Навести вас или самую государыню.

– Ты, дорогой мой, схватываешь мои мысли, как любовник взгляд своей любезной. Государыня не надышит на девчонку; лелеет её, как дитя своё, бережёт от дурного глаза, видит в ней своё утешение, любимую игрушку; а тут… сам демон в образе Волынского обезобразит, искомкает это сокровище.

Адский восторг вылился на лице временщика.

– О! тогда голова мятежника в ваших руках, – подхватил достойный клеврет с торжествующим видом. – Чтоб довершить потеху, мы постараемся ещё взбесить его в самом дворце… А пока голова у него свежа, признаться, опасен бунтовщик. Мы поведём это дело прекрасно; ручаюсь за успех жизнью своей. Цыганка невольно помогает нам, взявшись, как видно, маклеровать влюблённым… Ваша светлость доставит ей… этой чудной, небывалой гадальщице, халдейке, всё, что вам угодно будет сказать об ней, – вы доставите ей вход во дворец, свободный ход во всякое время к глупенькой княжне.

– Да, да, государыня любит гаданье с тех пор, как альманачник Бухнер напророчил ей престол. Гороскопами она замучила профессора астрономии. Астролог в юбке – это новое! Мы употребим эту небывальщину в дело!

– Учителя и нынешнего посредника мы рассердим так, что он будет первый доказчик.

– Добро, всё добро, всё семя для богатой жатвы! Ты золотая голова; тебя бы надо в кабинет-министры.

– Я стою выше, я ваш кабинет-министр. Забыл ещё одно обстоятельство. Надо всеми средствами поддержать слухи, что Волынский вдовец… это необходимо! А то планы наши могут уничтожиться в самом начале. С моей стороны, я всех, кого мог, настроил этими слухами и буду продолжать…

– Обещаю то ж с своей стороны.

– Надо бы на время задержать жену его в Москве… но об этом хлопочет уж сам верный супруг.

– Ха, ха, ха! Придумать нельзя ничего лучше. Поди сюда, мой вернейший и умнейший советник, дай себя поцеловать.

И герцог курляндский поцеловал в лоб хитреца, униженно поклонившегося перед ним, как бы для принятия благословения от пастыря духовного.

Ущедрённый этой наградой, Липман продолжал:

– Потом вы имеете книгу, которую выкрала барская барыня из кабинета… имя забываю…

– Историю Иоанны неаполитанской, на полях которой написано рукою мерзавца: Она! она![176]

– Приноравливать к кому вздумал! Сам на себя петлю надевает! В придачу ещё вчера вечером…

– Я перебью тебя, любезный, – сказал Бирон голосом сожаления и качая головой, – признаться, меня вчерашняя маскерадная история огорчила за тебя. Ох, ох, бедный! Идти с Волкова поля пешком, в жестокий мороз?..

– Обо мне не извольте беспокоиться. Моё тело и душа готовы за вас в пеклу. Для вас, если б нужно было, я вырыл бы своими руками всех мертвецов на кладбище и зарыл бы живых столько же. Мы было устроили так хорошо, да испортила какая-то маска, пробравшаяся вслед за нами… шепнула что-то хозяину и всё вывернула с изнанки налицо. К тому ж и ваш братец порыцарствовал некстати…

– Брата под арест! Хоть для виду надо же удовлетворить Волынского, который считает себя обиженным. Любопытно, однако ж, знать, кто эта секретная особа, которой известны ваши тайны… – Призадумавшись: – Это нехорошо, это что-то неловко!

– О! я отыщу этого секретника во что ни станет и… Бог свидетель, вымещу на бездельнике моё ночное путешествие и ваше беспокойство, которое стоит, чтобы ему тянуть жилы клещами. Но это пустячки при наших успехах! Кстати, Волынский и вчера проговорился насчёт государыни. Он пил с насмешкой за её здравие, припевая ей память вечную.

– И то будет иметь важную цену в глазах больной государыни.

– Посылал вас… (Липман, усмехаясь, потирал себе руки.)

– К чёрту?.. Это не новое! Посмотрим, кто первый попадётся в его когти. Всё прекрасно, бесподобно, мой усердный друг!

– Теперь позвольте о двух милостях.

– Заранее даю слово выполнить твои желания.

– Вы имеете важного соперника, я не без них. Лукавый Зуда работает против нас сколько может. Преданная нам барская барыня у него на замечании и с часу на час ожидает себе гибели. Надо спасти её, хотя назло её господину.

– А средства? Она крепостная?

– Я уж придумал их. Кульковскому ищут невесту из простых.

– Чего ж лучше для него этой шлюхи!.. Сама государыня будет просить отдать её за своего пятидесятилетнего пажа.

– И Волынский не посмеет отказать. Только надо как можно скорей, ваша светлость!

– Первое моё дело во дворце будет об этом.

– Сын её, если позволите доложить, ге, ге, хотя и глупенек, но усердно служит нам, сейчас только ещё сыграл исправно роль Языка…

– Ну что ж?

– За привод людей к празднику ему обещано офицерство.

– Можешь именем моим поздравить его офицером.

– Доклад мой кончен, и я спешу к работе. В приёмной зале толпа давно ожидает появления своего солнца, чтобы ему поклониться.

– Пускай ждут! Эту челядь надо проучивать, а то как раз забудутся. Поболее блеска и шуму для дураков и потяжелее ярмо для умных, и всё пойдёт хорошо Пошли мне Кульковского, я хочу с ним позабавиться да распорядиться насчёт его свадьбы.

Липман вышел, на место его вошёл Кульковский.

– Любезный пажик, – сказал ему герцог, – мы расстаёмся!

– Я лишаюсь лицезрения вашей светлости, которым несколько лет питался, как манною небесною. – отвечал пятидесятилетний паж, подходя к руке герцога.

– О! о! зачем это?.. – Он слегка отдёрнул было руку, но тот успел уловить её своими устами – Поверь, я не оставлю тебя и на новом твоём месте. А чтобы на первых порах доказать мои милости, вот что я для тебя делаю, – только, пожалуйста, не мучь меня своею благодарностию! Слышишь?..

Кульковский согнулся, сколько позволяла ему толщина его, чтобы внимать в раболепном восторге о новых милостях своего протектора.

– Государыне твоей известно, что ты опоганил себя целованием папских туфлей. За то не миновать бы тебе ловить куниц, хе, хе, хе; но мне стало жаль тебя. Где ему? Подумал я: он своим толстым брюхом избороздит всю Сибирь, пока поймает хоть одну мышь, издохнет, запыхавшись! Дело повернули мы так, что ты при дворе в новой должности. Но, – Бирон погрозился пальцем, – молодой пажишка шалун, плут большой! (Кульковский отвесил глубокий поклон.) Хе, хе, хе!.. И государыня боится за своих гофдевиц. Она хочет непременно женить тебя… ты это слышал?

– Из собственных уст её величества.

– Я сыскал тебе невесту… ну, нельзя сказать, чтобы молодая, знатная и красивая… но зато мой выбор!

– Прикажите мне жениться хоть на козе, так я почту вашу волю священною.

– На козе, ха, ха, ха! Это должно быть презабавно! Надо это поиспытать над кем-нибудь!.. Ха, ха, ха! Твоя выдумка меня потешила.

– Блажен, стократ блажен я, что мог доставить вашей светлости хоть миг удовольствия.

– Исполнение этой гениальной мысли побережём, однако ж, для другого. Тебе ж избрал я в сожительницы барскую барыню Волынского, фамилию, чёрт побери! не припомню.

– Барскую… – мог только сказать смущённый Кульковский.

– Да, да, её и в приданое мои милости и прощение твоей государыни за старые твои грехи. Что?.. Чай, при этом слове зашевелились из гробов родоначальники твои, литовские или татарские князья?.. Чай, развернули пред твои вельможные очи свои заплесневелые пергамента?.. Не ломайся же, дурачина, пока предлагают такой клад с завидной придачей, а то велят взять и без неё.

Вошёл дежурный паж и доложил о приезде вице-канцлера Остермана. Приказали просить.

– Ну?..

От этого вопроса пахнуло на сердце бедного Кульковского холодом Сибири.

– Милости ваши велики, – отвечал он, – женюсь…

– Скорей подбери всё с ковра! – вскричал герцог, и потомок литовских или татарских князей, пыхтя и едва не ползая на четвереньках, бросился подбирать клочки алансоновых манжет, брошенных счастливым выходцем. Этот пинком ноги помог ещё ему исполнить скорее заданную тему.

Глава VII СОПЕРНИКИ

Ужасный вид! они сразились!..

Они в ручной вступили бой:

Грудь с грудью и рука с рукой…

То сей, то оный набок гнётся.

Дмитриев
Остерман, сын пастора вестфальского местечка Бокума, потом студент Иенского университета, где запасался обширными знаниями, шутя и ставя профессору восточных языков (Керу) своею любезностию рога и своими остроумными куплетами ослиные уши, там же за честь свою поцарапал кого-то неловко и оттуда бежал в тогдашнее пристанище людей даровитых – под сень образователя России. Угаданный его гением, этот Остерман в благодарность укрепил России дипломатикой своей прибалтийские области её, которые ускользали было из-под горячего меча победителя (не говорю о других важных подвигах министра на пользу и величие нашего отечества). Этот самый Остерман, в свою очередь обогащённый деревнями и деньгами, вице-канцлер, граф, умевший удержать за собою, как бы по наследству, доверие и милости двух императоров, двух императриц, одного правителя, одной правительницы и, что ещё труднее, трёх временщиков, русских и нерусских, составлял в царствование Анны Иоанновны между соперничествующими партиями перевесное лицо. Зная силу Бирона, любимца её и вместе главы немецкой партии, опиравшейся на престол, посох новгородского архипастыря и ужас целого народа, хитрый министр тайно действовал в пользу этой стороны; но явно не грубил русской партии, которой предводителем был Волынский, имевший за собою личные заслуги, отважный и благородный дух, дружбу нескольких патриотов, готовых умереть с ним в правом деле, русское имя и внимание императрицы, до тех пор, однако ж, надёжное, пока не нужно было решать между двумя соперниками. Он видел возрождающуюся борьбу народности с деспотизмом временщика, но знал, что представителями её – несколько пылких, самоотверженных голов, а не народ, одушевлённый познанием своего человеческого достоинства. Тогдашний народ, включая и дворянство, погрязший в невежестве и раболепном страхе, кряхтел, страдал, но так же охотно бегал смотреть на казнь своих защитников, как бы на казнь утеснителей своих. Остерман знал, что истинного самопознания национальности не существовало в России и те, кто вздумали её представлять одними своими особами, замышляли неверное. К тому ж он уверился, что привязанность государыни к герцогу должна восторжествовать надо всеми обстоятельствами. И потому держался бироновской партии и укрепился под сенью её на второстепенном месте в империи. Таким образом, казалось, математически обезопасил своё лицо от превратностей фортуны. В расчётах этих он не догадался только, что хотя просвещённой национальности не существовало в России, но семя её заброшено в каждом человеке, где лишь только есть народ; и потому действовать именем её легко было в лице той, которая, как дочь Великого Петра, отца отечества, могла возбудить эту народность лучше сборища патриотов, действующих от себя. Он думал, что достаточно отдалил Елисавету Петровну от этой роли, и – ошибся. За эту ошибку поплатился он всем, что приобрёл заслугами царям и России, умом своим и хитростью. Такие молниеносные промахи самых утончённых политиков освещают для нас пути провидения. Видно, под зарницею их спеет жатва Божья!

Дивное явление в нашей истории – этот Остерман! Какой чудный путь протёк он от колыбели своей, в захолустье германского запада, до Берёзова!.. Приняв из рук судьбы страннический посох на пороге пресвитерской хижины, он соединил его потом со скипетром величайшего из государей, начертывал им военные планы, мировые народам и царям и уставы на вековую жизнь империи, указывал череду на престол и, наконец, положил этот посох так скромно, так печально, на Востоке, в тундрах Сибири!.. Бокум, Иена, Ништадт, Берёзов!.. Надо же было так.

Но виноват: я увлёкся чудною судьбою одного из величайших двигателей просвещения в России, который ещё не оценён достойным образом и ожидает своего историка. Обращаюсь к роману.

Наступало, однако ж, критическое для Остермана время: он поддерживал доселе герцога, как любимца государыни, которую сам возвёл на престол; теперь, когда узнаны были его высшие виды, надлежало помогать ему всходить на ступени этого престола, или вовсе от временщика отложиться. В последнем случае вице-канцлер давал торжествовать русской партии и возводил Волынского на первенствующее место в кабинете и в империи. Он пришёл к герцогу, затвердив двусмысленную роль, которую решился играть до того времени, пока сами обстоятельства расскажут ему его обязанности.

Вслед за ним явился паж от государыни, звавшей к себе его светлость. Дали ответ, что сейчас будут.

Худо чёсанная голова, засаленная одежда министра представляли совершенный контраст с щеголеватою наружностью хозяина. Входя в кабинет, он опирался на свою трость, как расслабленный.

– Каково здоровье? – спросил его Бирон с живым участием, усаживая в кресла. – Эй! Кульковский! Скамейку под ноги дорогого гостя! Я знаю, вы страдаете подагрою. Подушку за спину!

Невольный паж, подставив скамейку под ноги министра и уложив подушку за спинуего, вышел с лицом, багровым от натуги. Министр, благодаря, и охая, и морщась, и вскидывая глаза к небу, чтобы в них нельзя было прочесть его помыслов, отвечал:

– Ваша светлость знаете мои немощи… несносная подагра! Ох!.. К тому ж начинаю худо видеть, худо слышать.

– Конечно, не всё до слуха вашего доходит, но мы вам в этом случае поможем, – сказал Бирон двусмысленно, придвигая свои кресла к креслам Остермана, – а что касается до зрения, то у вас есть умственное, которому не надо ни очков, ни подзорной трубки.

Вице-канцлер благодарил его наклонением головы и, улыбнувшись, расправил себе волосы пятернёю пальцев, как гребнем. Бирон продолжал:

– Самсон покорился слабой, но лукавой женщине. Ум стоит телесной силы. Здоровье, сила душевная нужны нам, почтеннейший граф, особенно теперь, когда враги наши действуют против нас всеми возможными способами, и явно и тайно. Я говорю – враги наши, потому что своего дела не отделяю от вашего.

– Конечно, герцог, я держусь вами… ох! эта нога. – Он наморщился и потёр свою ногу, долго не будучи в состоянии произнести слова… – Держусь, как старая виноградная лоза, иссыхающая от многих жатв, крепится ещё около дуба во всей красе и силе.

Здесь курляндец пожал ему дружески руку.

– Но разве есть новости после того, как я имел честь беседовать с вашей светлостью?

– Должен признаться вашему сиятельству, что мятежнический дух Волынского и, к стыду нашему, ещё кабинет-министра, нахально усиливается каждый день. Перокин, Сумин-Купшин, Щурхов и многие другие, составляющие русскую партию, предводимую демоном безначалия, ближатся с каждым днём к престолу и шепчут уже государыне нашу гибель. Смерть, казнь всем немцам – пароль их. Никогда не работали они с таким лукавством и такими соединёнными силами. Ненависть их ко всему, что не русское, вам известна, но вы не знаете, как они ненавидят меня. Поверите ли, что я скоро не буду в состоянии собирать государственные подати? Они хотят этого достигнуть, чтобы расстроить машину правления и взвалить несчастные последствия на меня. Научают чернь, дворянство слухами о жестокостях моих, вооружают против меня целые селения, говоря, что я хочу ввести басурманскую веру в России, что я антихрист, и целые селения бегут за границы. Это дойдёт до государыни. Подумайте о будущности несчастной империи. Что скажет императрица, вверившая нам кормило государства? Что скажет о нас история?

Остерман возвёл глаза к небу и пожал плечами. Он думал в это время: «Что скажет об тебе история, мне дела нет; а то беда, что русские мужики в недобрый час изжарят нас, басурманов, как лекаря-немца при Иоанне Грозном».

– Не смей я даже наказывать преступников – кричат: тиран, деспот! Исполнение закона с моей стороны – насилие; исполнение трактатов, поддержка политических связей с соседями – измена. Вы знаете, как справедливо требование Польши о вознаграждении её за переход русских войск через её владения…

– Справедливо, как требование долга по заёмному письму. И что ж, неужели?.. Ох! Нога, нога!..

– Посудите, любезнейший вице-канцлер, я, который, говорят, ворочает империей, не смею предложить это дело на рассуждение Кабинета. Мне нужны сначала голоса людей благонамеренных, преданных пользе государыни. И это дело готовят наши враги в обвинение моё. Право, стыдно говорить вам даже наедине, о чём они кричат на площадях и будут кричать в Кабинете, помяните моё слово!.. будто я, герцог Курляндии, богатый свыше моих потребностей доходами с моего государства и более всего милостями той, которой одно моё слово может доставить мне миллионы… будто я из корыстных видов защищаю правое дело.

Вошёл паж и доложил его светлости, что государыня опять велела просить его во дворец.

– Скажи, сейчас буду, – отвечал с сердцем герцог.

– Не задерживаю ли вашу светлость? – спросил Остерман, привстав несколько на свою трость.

– Успею ещё! Наш разговор важнее… Видите ли теперь, мой почтеннейший граф, что губит меня!.. Внимание, милости ко мне императрицы!.. Её величество знает мою преданность к себе, к выгодам России… она поверяет мне малейшие тайны свои, свои опасения насчёт её болезни, будущности России… И коронованные главы такие же смертные… что тогда?.. Я говорю с вами как с другом…

– Мы увидим, мы уладим. Разве бразды правления выпадут тогда скорее из рук… нежели теперь? Кто ж твёрже и благоразумнее может?.. (Здесь Остерман сощурил свои лисьи глазки.)

– О! Разве с помощью моего умного друга, как вы!.. Впрочем, я и теперь уступил бы…

– Уступка будет слабостью с вашей стороны. Честь ваша, честь империи требуют, чтоб вы были тверды.

– Я пожертвовал бы собою, я бросился бы, как второй Коклес, в пропасть, лишь бы спасти государство; но знаю, что удаление моё будет гибелью его. Тогда ждите себе сейчас в канцлеры – кого ж? гуляку, удальца, возничего, который проводит ночи в пировании с приятелями, переряжается кучером и разъезжает по… – Бирон плюнул с досадой – дерзкого на слова, на руку, который, того и гляди, готов во дворце затеять кулачный бой, лишь бы имел себе подобного… Поделает из государственного кабинета австерию…[177] и горе тому, кто носит только немецкое имя!

За дверьми послышался крупный разговор.

– Слышите?.. Его голос! Видите, граф, у меня в доме, во дворце, меня осаждают… Без докладу! Как это пахнет русским мужиком!.. И вот ваш будущий канцлер!.. Того и гляди, придёт нас бить!.. Вашу руку, граф!.. Заодно – действовать сильно, дружно – не так ли?.. Вы… ваши друзья… или я еду в Курляндию.

Эти последние слова были произнесены почти шёпотом, но твёрдо. Герцог указал на дверь, кивнув головой, как бы хотел сказать: возитесь вы тогда с ним!.. Вице-канцлер, внимая разительным убеждениям Бирона, сделал из руки щит над ухом, чтобы лучше слышать, поднимал изредка плеча, как бы сожалея, что не все слова слышать может, однако ж к концу речи герцога торопливо, но крепко пожал ему руку, положил перст на губы и спешил опустить свою руку на трость, обратя разговор на посторонний предмет.

В самом деле, говоривший за дверью кабинета был Волынский, но как он туда пришёл и с кем крупно беседовал, надо знать наперёд.

Кабинет-министр, рассерженный неудачею своего послания к Мариорице и хлопотами по устроению праздника и ледяного дома, входил на лестницу Летнего дворца. Ему навстречу Эйхлер. Вероятно, обрадованный возвышением своим, он шёл, считая звёзды на потолке сеней, и в своём созерцании толкнул Артемия Петровича.

– Невежа! – вскричал этот, – не думает и извиняться! Видно, каков поп, таков и приход.

Лицо Эйхлера побагровело от досады; однако ж он не отвечал.

Выходка Волынского предвещала грозу. Девятый вал набежал в душе его. Он вошёл в залу, но, увидав за собой Миниха, остановился, чтобы дать ему дорогу. Этого военного царедворца уважал он как героя, пожавшего ещё недавно для России завидные лавры, как умного, истинно полезного государству человека и как сильного, честолюбивого соперника Бирона, уже раз восстававшего против него и вперёд неизбежного. Только Миних и Волынский могли попасть в любимцы к государыне; Остермана она только всегда уважала.

Миниха удивил поступок Волынского. Он пожал ему дружески руку и примолвил:

– Вы, однако ж, не любите никого впереди себя, мой любезнейший Артемий Петрович!

– Никого, кто не достоин быть впереди, – отвечал с твёрдостью Волынский. – Но всегда с уважением уступлю шаг тому, кто прославляет моё отечество и вперёд обещает поддержать его выгоды и величие. Приятно мне очистить вам дорогу…

Слова эти были пророческие.

– Я немец, – прервал его Миних шутливым тоном, схватившись с ним рука за руку, – а вы, носятся слухи, не любите иностранцев?

– Опять скажу вам, граф, что или меня худо понимают, или на меня клевещут. Не люблю выходцев, ничтожных своими душевными качествами и между тем откупивших себе тайною монополией, неизвестными народу услугами или страдальческим многотерпением право грабить, казнить и миловать нас, русских! Перескажите это, – примолвил Артемий Петрович, обратясь к Кульковскому, подслушавшему разговор, – если вам угодно, я повторю. Но, – продолжал он, идя далее чрез залу, – пришлец в моё отечество, будь он хоть индеец и люби Россию, пригревшую его, питающую его своею грудью, служи ей благородно, по разуму и совести – не презирай хоть её, – и я всегда признаю в нём своего собрата. Вы знаете, отдавал ли я искреннюю дань уважения Остерману, министру Петра Великого? – не нынешнему, Боже сохрани! – Брюсу и другим, им подобным?.. Презираю иностранца, который ползает перед каким-нибудь козырным валетом, который с помощью кровавых тузов хочет выйти в короли; но менее ли достойна презрения эта русская челядь? – Он указал на толпу, стоявшую униженно около стен, опираясь на свои трости. – Посмотрите на эти подлые, согнутые в дугу фигуры, на эти страдальческие лица… Скомандуйте им лечь наземь крыжом по-польски[178] – поверьте, они это мигом исполнят! Мало? – велите им сбить яблоко, не только с головы сына… с младенца у груди жены, и поманите их калачом, на котором золотыми буквами напишут: «Милость Бирона» – и они целый пук стрел избудут, лишь бы попасть в заданную цель.

Миних, усмехаясь, пожал руку Волынскому и шепнул ему, чтобы он был осторожнее; но благородное негодование кабинет-министра на низость людей, как лава кипучая, сделавшая раз вспышку, не останавливалась до тех пор, пока не сожигала, что ей попадало навстречу. В таких случаях он забывал свои планы, советы друзей, явных и тайного, забывал Махиавеля, которого изучал. Душа его, как разгневанный орёл, рвала на части животных, им только взвиденных, и впивалась даже могучими когтями в тигра, который был ему не по силам.

Дежурный паж остановил учтиво генерала и кабинет-министра, прося позволения доложить о их приходе.

– Скорей же! – сказал Артемий Петрович. – Миних и Волынский недолго ждут у самой императрицы.

Паж пошёл, но, посмотрев в замочную щель кабинета, увидел, что герцог занимается жарким разговором с Остерманом, воротился и просил Миниха и Волынского повременить, потому что не смеет доложить его светлости, занятому с господином вице-канцлером.

– О, когда так, – воскликнул Волынский, – войдёмте.

И Волынский отворил дверь в кабинет временщика, всё-таки уступая шаг своему спутнику. За ним поспешил войти паж с опоздалым докладом.

Улыбкою встретил герцог пришедших, просил их садиться, бросил на пажа ужасный взгляд, которым, казалось, хотел его съесть, потом опять с улыбкою сказал, обратясь к Волынскому:

– А мы только сию минуту говорили с графом о вчерашней вашей истории. Негодяи! Под моим именем!.. Это гадко, это постыдно! Кажется, если б мы имели что на сердце друг против друга, то разведались бы сами, как благородные рыцари, орудиями непотаёнными. Мерзко!.. Я этого не терплю… Я намерен доложить государыне. Поверьте, вы будете удовлетворены: брату – первому строжайший арест!

– Я этого не желаю, – отвечал холодно Волынский.

– Вы не хотите, справедливость требует… пример нужен… я не пощажу кровных…

– Они довольно наказаны моим катаньем.

– Ха, ха, ха! Это презабавно. Господин вице-канцлер уж слышал, – Остерман, усмехнувшись, сделал утвердительно знак головой, – но вам, граф, должно это рассказать.

– Любопытен знать, – отвечал Миних, вытянув свой длинный стан вперёд и закрыв длинною ногою одну сторону кресел.

– Его милость так прокатила вчера некоторых негодяев на Волково поле, что они слегли в постелю, и поделом!

– Позвольте вам противоречить, – перебил Волынский, – одного из них я подвёз только к Летнему дворцу, именно сюда в дом…

Приняв эпитет негодяя для своего брата, Бирон иронически продолжал:

– Да ведь сам Артемий Петрович в маскерадном, кучерском кафтане!.. Надо, говорят, посмотреть, как этот русский наряд пристал такому молодцу, как наш кабинет-министр! (Последнее слово заставило Остермана опять усмехнуться.)

– Да, ваша светлость, я славно прокатился и в Персию и в Немиров, – подхватил с досадою Волынский, – и никто, конечно, не осмелится сказать, чтобы я исполнил своё дело кучерски, а не как министр Российской империи. Впрочем, русские бояре-невыходцы – просто веселятся и так же делают государственные дела: сам Пётр Великий подавал нам тому пример. Может статься, и его простота удивила бы выскочку в государи, если б они могли тогда быть!

– Я говорю только, что вы сделали, а не то, что вы хотите заставить меня мыслить. Кто ж смеет лишать вас заслуг ваших?.. Вы знаете, не я ли всегда первый ценил их достойным образом и… последняя милость…

– Милость моей государыни! – прервал с твёрдостию Волынский. – Я ни от кого, кроме её, их не принимаю. Вы изволили, конечно, призвать меня не для оценки моей личности, и здесь нет аукциона для неё…

– Боже мой! Какая азиатская гордость!.. Помилуйте, мы говорим у себя в домашнем кабинете, а не в государственном. Если вам дружеская беседа не нравится, я скажу вам, как герцог курляндский…

Бирон гордо и грозно посмотрел на Артемия Петровича и думал, что он при этом слове приподнимется со стула; но кабинет-министр так же гордо встретил его взор и сидя отвечал:

– Я не имею никакой должности в Курляндии.

Бирон вспыхнул, сдвинул под собою кресла так, что они завизжали, и, встав, сказал с сердцем:

– Так я, сударь, вам говорю именем императорского величества.

При этом имени Волынский тотчас встал и с уважением, несколько наклонившись, сказал:

– Слушаю повеление моей государыни.

– Она подтверждает вам, сударь… чтобы вы, – не приготовив основательного удара, Бирон растерялся и искал слов, – поскорее… занялись устройством ледяного дворца…

– Где будет праздноваться свадьба шута?.. – отвечал с коварной усмешкой Волынский. – Я уж имею на это приказ её величества; мне его вчера сообщили от неё; ныне я получил письменно подтверждение и исполняю его. Просил бы, однако ж, вашу светлость доложить моей государыне, не угодно ли было бы употребить меня на дела, более полезные для государства.

– Наше дело исполнять, а не рассуждать, господин Волынский. (Голос, которым слова эти были сказаны, гораздо поумягчился.)

– С каким удовольствием употребил бы я себя, например, на помощь страждущему человечеству!.. Доведено ли до сведения её величества о голоде, о нуждах народных? Известны ли ужасные меры, какие принимают в это гибельное время, чтобы взыскивать недоимки? Поверите ли, граф? – продолжал Артемий Петрович, обратившись к Миниху, – у нищих выпытывают последнюю копейку, сбережённую на кусок хлеба, ставят на мороз босыми ногами, обливают на морозе ж водою…

– Ужасно! – воскликнул граф Миних. – Нельзя ли облегчить бедствия народные, затеяв общеполезную работу? Сколько оставил нам Пётр Великий важных планов, которых исполнение станет на жизнь и силы разве только наших правнуков! Например, чего бы лучше упорядочить пути сообщения в России? Для такого дела я положил бы в сторону меч и взялся бы за заступ и циркуль. А где, позвольте спросить, Артемий Петрович, наиболее оказываются нужды народные?

– Всего более страдает Малороссия, – отвечал Волынский, бросив пламенный, зоркий взгляд на Бирона. Этот сел, и кабинет-министр сел за ним. – Именно туда надо бы правителя, расположенного к добру.

Он намекал на самого Миниха, домогавшегося гетманства Малороссии.

– Об этом, – подхватил Остерман, – сильно заботится государственный человек, у которого мы имеем честь теперь находиться. Он, конечно, ничего не упустит для блага России. – Здесь Волынский с презрением посмотрел на вице-канцлера, но тот очень хладнокровно продолжал: – И, сколько мне известно, заботы его увенчаются благоприятным успехом: государыня назначает правителем Малороссии мужа, который умом и другими душевными качествами упрочит внутренно благоденствие этой страны и вместе с мечом будет уметь охранять её спокойствие от нашествия опасного соседа.

Этою лукавою речью был несколько склонён честолюбивый Миних к стороне Бирона, который, пользуясь поддержкою вице-канцлера, обратился с большею твёрдостью к мнимому гетману Малороссии:

– Поверьте, несчастия, которые вам с таким жаром описывают, только на словах существуют, и сам господин Волынский обманут своими корреспондентами.

– Я не дитя или женщина, чтобы мог быть обманут слухами, – сказал Волынский. – Я имею свидетельства и, если нужно, представлю их, но только самой императрице. Увидим, что она скажет, когда узнает, что отец семейства, измученный пыткою за недоимки, зарезал с отчаяния всё своё семейство, что другой отнёс трёх детей своих в поле и заморозил их там…

– Выдумка людей беспокойных! мятежных!

– Неправда, герцог! – вскричал кабинет-министр, вскочив со стула. – Волынский это подтверждает, Волынский готов засвидетельствовать это своею кровью…

Явился опять посланный из дворца, и опять за тем же.

– Сию минуту буду! – сказал герцог, посмотрев значительно на своих посетителей. – В третий раз государыня требует меня, а я задержан пустыми спорами…

– Ваша светлость пригласили меня, – сказал Миних, – чтобы поговорить о деле вознаграждения поляков за проход русских войск.

– Да, да, – отвечал Бирон, – господин вице-канцлер согласен на вознаграждение.

– Честь империи этого требует, – сказал Остерман. – Впрочем, судя по тревожному вступлению к нашему совещанию, я советовал бы отложить его до официального заседания в Кабинете.

– Честь империи!.. – воскликнул Волынский. – Гм! честь… как это слово употребляют во зло!.. И я скажу своё: впрочем. Здесь, в государственном кабинете, во дворце, пред лицом императрицы, везде объявлю, везде буду повторять, что один вассал Польши может сделать доклад об этом вознаграждении; да, один вассал Польши!..

При слове вассал Миних и Остерман встали с мест своих, – последний, охая и жалуясь на подагру, – оба смотря друг на друга в каком-то странном ожидании. Никогда ещё Волынский не доходил до такой отчаянной выходки; ему наскучило уж доле скрываться.

– За это слово вы будете дорого отвечать, дерзкий человек! – вскричал вне себя Бирон, – клянусь вам честью своею.

– Отдаю вам прилагательное ваше назад! – вскричал Волынский.

– Государыня вас требует, – сказал Остерман герцогу.

– Во дворец, да! К государыне! – произнёс Бирон, хватая себя за горящую голову; потом, обратясь к Волынскому, примолвил: – Надеюсь, что мы видимся в последний раз в доме герцога курляндского.

– Очень рад, – отвечал Волынский и, не поклонясь, вышел.

Собеседники, смущённые этой ссорой, которой важные последствия были неисчислимы, последовали за ним. В ушах их долго ещё гремели слова: Я или он должен погибнуть – слова, произнесённые беснующимся Бироном, когда они с ним прощались.

– Я или он должен погибнуть! – повторил временщик, ударив по столу кулаком, когда они вышли.

– Этого гордеца надо бы хорошенько проучить, – говорили между собой стоявшие в зале, когда Волынский проходил мимо их с гневной, презрительной улыбкой.

– Его светлость! Его светлость! – закричал паж.

Возглас этот, повторённый сотнею голосов по анфиладе комнат, раздался наконец у подъезда. Опережённый и сопровождаемый блестящей свитой, Бирон прошёл чрез приёмную залу и удостоил дожидавшихся в ней одним ласковым киваньем головы. Зато скольких панегириков удостоился он сам за это наклонение! «Какой милостивый! Какой великий человек! Какая важность в поступи! Проницательность во взорах! Он рождён повелевать!.. Модель для живописца!.. Жена моя от него без ума!»

Какой-то выскочка осмелился сказать, что Пётр Великий и для художника, и для женщин имел более привлекательности.

– Помилуйте, – отвечали ему, – у того был только бюст хорош, а у этого… всё совершенство!..

Бирона ожидала у подъезда золотая карета, вся в стёклах, так что сидевший в ней мог быть виден с головы до пят, как великолепное насекомое, которое охраняет энтомологист в прозрачной коробке. И вот покатил он, ослепляя толпу и редкой красотой своего цуга, и золотой сбруей на конях вместе с перьями, веявшими на головах их, и блеском отряда гусар и егерей, скакавшего впереди и за каретой. Между тем как чернь дивилась счастию временщика, червяк точил его сердце: гордость его сильно страдала от дерзкого, неугомонного характера Волынского. «Но он погибнет во что бы то ни стало», – говорил Бирон, и блуждающие от бешенства глаза остановились на бумажке, приколотой едва заметно к позументу, которым обложена была рама в карете. Дрожащими руками, как бы от предчувствия, сорвана бумажка с своего места. Он готов был задохнуться от ярости, когда прочёл написанное:

«Берегись, злодей!.. Тело Горденки похищено вчера в полночь и зарыто в таком месте, откуда можно его вырыть для свидетельства против тебя. Знай более, исполнители воли твоего клеврета бежали и скрываются там, где смеются твоему властолюбию».

Эта записка имела своё действие. Она смутила, испугала герцога грозною неожиданностью, как внезапный крик петуха пугает льва, положившего уже лапу на свою жертву, чтобы растерзать её. Он решился не обнаруживать государыне обиды, нанесённой ему соперником, до благоприятного исполнения прежде начертанных планов. Надо было отделаться и от Горденки, который его так ужасно преследовал. Собираясь зарезать ближнего, разбойник хотел прежде умыться.

Сибирь, рудники, пасть медведя, капель горячего свинца на темя – нет муки, нет казни, которую взбешённый Бирон не назначил бы Гросноту за его оплошность. Кучера, лакеи, всё, что подходило к карете, всё, что могло приближаться к ней, обреклось его гневу. Он допытает, кто тайный домашний лазутчик его преступлений и обличитель их; он для этого поднимет землю, допросит утробу живых людей, расшевелит кости мёртвых.

Глава VIII ВО ДВОРЦЕ

Но час настал – я ничего не помню,
Не нахожу затверженных речей:
Любовь мутит моё воображенье…
Пушкин
– Во дворец! – закричал взбешённый Волынский и углубился в карету.

При слове «дворец» Мариорица, вооружённая с ног до головы всеми возможными обольщениями, предстала пред него.

«Там, – говорил он сам с собою, – увижу, может быть, её, эту пленительную Мариорицу, которую не могу вытеснить из сердца, от которой сойду с ума, если она не будет моею».

Молчание её на письмо, препятствия раздражили в нём страсть до того, что он признаётся в ней уже самому себе. Эту страсть называл он доселе прихотью непостоянного, влюбчивого характера. И что ж теперь? Одна мысль о Мариорице – и Волынский уже не кабинет-министр, не ревностный гражданин, жертвующий собой отечеству; он просто пламенный, безумный любовник. Что за слова: честь, благородство, отечество, он их более не понимает. Он кается уже, что вспышкою своего неосторожного характера слишком рано возбудил против себя временщика и что это обстоятельство отдалит его от дворца. Безрассудный! Он подрезал, может статься, в полном цвете лучшие свои надежды. В минуты мечтания о Мариорице (и, кажется, только в эти минуты) патриот Волынский готов уступить врагу, лишь бы он сделал его властелином её, одной только её. Тешься тогда лукавый сколько душе угодно, режь, души кого хочешь!.. И правду говорил Зуда: одному ль ему пересилить судьбу России в образе Бирона?..

Он погрузился в одну мысль о Мариорице. Вся душа его, весь он – как будто разогретая влажная стихия, в которой Мариорица купает свои прелести. Как эта стихия, он обхватил её горячей мечтой, сбегает струёю по её округлённым плечам, плещет жаркою пеною по лебединой шее, подкатывается волною под грудь, замирающую сладким восторгом; он липнет летучею брызгою к горячим устам её, и чёрные кудри целует, и впивается в них, и, весь напитанный её существом, ластится около неё тонким, благовонным паром.

– Карета давно подъехала ко дворцу! – раздался голос, и Волынский, встрепенувшись, видит: дверка отворена, подножки спущены и гайдук в изумлении смотрит на своего барина, неподвижно углублённого в карете.

«Уж не удар ли с ним!» – думает слуга.

– Да, да, я задремал, – говорит Артемий Петрович.

Браня себя за свою слабость и обещаясь быть вперёд благоразумнее, он спешит во дворец.

Входя в него, не заботится, как примет его государыня; он думает только о восторге с Мариорицей. Сердце его трепещет, как у молодого человека, вступающего в первый раз в свет. И вот он в комнате, где принимает его императрица Анна Иоанновна. Она забавлялась в ней игрою на бильярде, которую так же любила, как верховую езду и стрельбу из ружья.

Волынского осаждает вереница шутов разного звания и лет (их было, если не ошибаюсь, шесть почётных, включая в то число Кульковского, успевшего также явиться к своей должности). Между ними отличаются итальянец Педрилло, бывший придворный скрипач, но переменивший эту должность на шутовскую, найдя её более выгодною, и Лакоста, португальский жид, служивший ещё шутом при Петре I и прозванный им принцем самоедов. Старик Балакирев – кто не знал его при великом образователе России? – дошучивает ныне сквозь слёзы свою жизнь между счастливыми соперниками. Он играет теперь второстепенную роль; он часто грустен, жалуется, что у иностранцев в загоне, остроумен только тогда, когда случается побранить их. И как не жаловаться ему? Старых заслуг его не помнят. Иностранные шуты, Лакоста и Педрилло, отличены какими-то значками в петлице, под именем ордена Бенедетто, собственно для них учреждённого. А он, любимый шут Петра Великого, не имеет этого значка и донашивает старый кафтан, полученный в двадцатых годах. Вообще все эти шуты не прежних времён; фарсы их натянуты, тупы, и как быть им иначе под палкою или, что ещё хуже, грозным взором Бирона? Остроумие – дитя беззаботного веселия.

– О, волинка! пру, пру, ду, ду… – вскричали и затянули один за другим Педрилло и Лакоста, увидав Волынского, которого они не любили потому, что он их терпеть не мог и ничем не даривал; да и соперничество его с герцогом курляндским было положено тут же на весы.

– Видно, музыка этой волынки не по вас, картофельщики, – подхватил Балакирев, – стеклянные головки не выдержат русского языка.

Императрица играла в бильярд с Мариорицей, которую сама учила этому искусству, чтобы иметь во всякое время свою домашнюю партию. Княжне Лелемико приходилось играть; но при имени Волынского она вспыхнула, побледнела и задрожала. Шары двоились в глазах её, бильярд ходил кругом. Можно догадаться, каков был удар.

– Кикс, моя милая! – сказала государыня, засмеявшись, – никогда ещё не видывала я тебя в таком знаменитом ударе. А? Наш любезный кабинет-министр! – примолвила она, обратясь с приветливым видом к Волынскому. – Каково здоровье?

– Ещё худо, ваше величество, – отвечал он, бледный от смущения княжны Лелемико, не скрывшегося от его взоров.

– Это заметно.

– Но я поспешил сделать вам угодное, государыня, принялся ныне же за устройство…

– Ледяного дворца для свадьбы моего новобрачного пажика. – Кульковский сделал глубокий поклон так, что широкая лысина его казалась блестящею тарелкою среди его туловища, в неё звучно шлёпнул Педрилло ладонью. – Я любовалась уж из окна, как у вас дело спеет. Мне это очень приятно. Вы с таким усердием исполняете моё желание, что даже нездоровье вас не удержало.

– Удовольствие ваше, государыня, дорого нам.

– Не взыщите, господа, что отвлекаю вас от дел государственных для своих прихотей… Да, таки прихотей… не скрываю этого; но старая, хворая, брюзгливая женщина всегда с причудами. Зато недолго буду вам надоедать ими.

Анна Иоанновна произнесла это грустным голосом, как бы предчувствовала свою близкую смерть. Волынский хотел что-то сказать, но государыня предупредила его, смотря на него проницательным взором:

– Мне уж и память вечную поют… – Волынский побледнел и собирался сделать почтительно возражение; но и тут государыня дала ему знак рукою, чтобы он молчал, и примолвила: – Знайте, однако ж, мой любезнейший Артемий Петрович, что я умею различать от истины шутку, под весёлый час, а может быть, и в сердцах сказанную. Дела ваши говорят мне о вашей преданности лучше, нежели сплетни. – Она протянула милостиво руку Волынскому, и тот, став на одно колено, поцеловал руку с жаром благодарности. В это время вошёл герцог курляндский. Государыня, сначала испуганная его появлением, смешалась, однако ж вскоре оправилась и, взглянув на него довольно сухо, продолжала, обращаясь всё к кабинет-министру: – Я не имею нужды посылать за вами по три раза; вы являетесь даже на мысленное моё приглашение. Верьте, – прибавила она, давая голосом особенный вес своим словам, – что никто нас не поссорит с вами.

Пасмурно, со злобною усмешкой смотрел Бирон на эту сцену и долго молчал, потом завёл разговор то с шутами, то с Мариорицей.

Поднялся гам между шутами. Надобно было им рассеять гнев государыни. Педрилло, приняв команду над товарищами, установил их, одного за другим, около стены, как дети ставят согнутые пополам карты, так, что, толкнув одну сзади, повалишь все вдруг. Один Балакирев не повиновался. Дело обошлось и без него. Педрилло дал толчок своей команде, и все повалились один на другого. Долго барахтался Кульковский по полу, чтобы встать. Государыня изволила смеяться этому фарсу; смеялись другие зрители, хохотали сами актёры. Потребован, однако ж, отчёт от Балакирева, почему он не повиновался.

– Червяк в голове! – отвечал старик угрюмо, – а когда червяк у русского заведётся, так и сам принц не только кур[179], но и коршунов не выгонит его.

За такое неповиновение отсчитали бедному шуту Петра I столько ударов палкою, сколько слов было в его ответе.

Между тем игра на бильярде кончилась, к удовольствию Мариорицы, делавшей беспрестанно промахи, несмотря что вооружилась всею душевною твёрдостию. Бойкая воспитанница гарема сделалась робка и стыдлива, как институтка за порогом дома, где получила воспитание. Условлено было, что, когда княжна проиграет, должен пролезть под бильярдом ассистент её, новопожалованный паж, а в противном случае – Педрилло. Пал роковой жребий на Кульковского, и он пополз на четвереньках, сопровождаемый общим смехом. Жестокая судьба его не удовлетворилась тем, что заставила его считать, задыхаясь, перегородки бильярда, что товарищи осадили его со всех сторон киями, как охотники кабана, запутавшегося в тенетах; надо ещё было, чтобы вбежала любимая государынина борзая сучка, которая увенчала потеху, вцепившись зубами в ухо страдальца.

– Ату! Ату! – кричали шуты.

Травля была презабавная… Кровь порядочно струилась по пухлой щеке Кульковского, и, несмотря на боль, он не смел отогнать свою мучительницу. Мариорица почти со слезами смотрела на это зрелище. Наконец государыня, боясь видеть своего пажа корноухим, сжалилась над ним и велела отнять собаку. Сколько раз, при совершении этого мученического подвига, вспоминал Кульковский о своём дежурном стуле в Летнем дворце! Вдобавок поручили ему смотреть за сучкою, с тем чтобы она привыкла к нему.

Гнев императрицы на герцога, как и можно было ожидать, кончился со смехом её на проказы шутов. Он умел воспользоваться минутою весёлости, чтобы подойти к её величеству и просить у ней прощения, сбрасывая всю вину на важные дела государственные, которых разбирательством он должен был заняться.

– Желая вас успокоить скорейшим окончанием их, – говорил он, – я сделался преступником. Где гнев, тут и милость.

Когда нужно было, хитрец умел употреблять и русские пословицы в дело. Изволили простить по пословице, с тем, однако ж, чтобы во весь день важных дел не встречалось. Разговаривая с Бироном всё по-немецки уже ласковым тоном, изволили прохаживаться по бильярдной взад и вперёд и останавливались нередко у окна, из которого видна была начатая стройка ледяного дома. Этим случаем воспользовался Бирон, чтобы хвалить усердие Волынского в исполнении малейшей воли государыни. Такие отзывы льстили сердцу её величества, и она не упустила случая благодарить своего любимца за беспристрастие. Изъявили также желание, чтобы между первыми сановниками государства, которых она столько любила, отдавая, однако ж, преимущество, по справедливости, одному, существовал всегда мир, который будто, как до неё дошло, колебался

– Каждому своё, – говорила государыня, – вам, кажется, делить нечего.

Тронутый герцог, со слезами на глазах, поклялся даже сделать уступки своих прав Волынскому, чтобы только угодить обожаемой государыне. В сердце же клялся помириться с ним тогда лишь, когда увидит голову его на плахе. Он убеждён был тайною запискою, найденною в карете, что ещё не время действовать решительно, и потому скрыл глубоко свою ненависть.

С другой стороны, кабинет-министр, отуманенный любовью и довольный, что государыня отвлечена от него жарким разговором с Бироном, забыл свою вражду. Он спешил воспользоваться этим случаем, чтобы подойти к княжне Лелемико. Любовь, стыдливость, которой не учили её в гареме, а научила сама природа, били ключом из сердца её и выступали на щеках румянцем, в глазах – томительным огнём. Когда Артемий Петрович подошёл к ней, из-под длинных её ресниц блеснуло выражение сердечного участия, дрожащие, уста её сделали вопрос:

– Здоровы ли вы?

– Я был болен, очень болен, – отвечал Волынский, – и хотел было умереть.

Слеза навернулась на её глазах; она покачала головой, как бы хотела сказать: «Безжалостный! Что вы со мною делаете?..» – и сказала вслух:

– Должны быть важные причины на это?

– Вы презрели моими страданиями, и для чего ж мне после жить!.. Но я хотел ещё раз вас увидеть, ещё раз упиться этим блаженством, и потом… да судит Бог!.. Не моя вина! Зачем перенёс он вас в Петербург? Зачем испытывать было надо мною обольщения вашего небесного взгляда?.. Я человек; а надобно быть камнем, чтобы провести своё сердце сквозь такие испытания…

Мариорица не отвечала, но взор её наградил Волынского самою пламенною, самою нежною любовью. Дрожа, она положила на окно платок, из которого он мог заметить уголок свёрнутой бумажки. Это был ответ, который княжна написала, вставши поутру, но, за отсылкою «Телемахиды» сметливою служанкою, не могла доставить к Артемию Петровичу.

Ах! как любила Мариорица!.. Любовь разлилась в ней пожаром, во сне палило её муками, нежило роскошными видениями, наяву мутила все её думы, кроме одной, что Волынский сведён в её душу самим провидением, не как гость минутный, но как жилец вечный, которому она, раба, друг, жена, любовница, всё, чем владеет господин на востоке и севере, должна повиноваться, которого должна любить всеми помышлениями, всею душою своей, которого так и любит. И могла ль она после этого не отвечать на письмо его? Девушку с европейским воспитанием испугали бы в таком случае расчёты приличия, страх общественного мнения; она, пламенное дитя Востока, боится только гнева, холодности своего владыки. Мариорица полюбила не постепенно; страсть её не созрела временем, пожертвованиями, оценкою достоинств любимого предмета – она вспыхнула в один миг, в один миг её обхватила, и Мариорица не может уже любить ни более, ни менее, сколько любит. Ни у кого не спрашивалась она совета на эту любовь: ни у рассудка, ни у сердца, ни у людей. Любовь послана ей свыше, как фирман[180] султана его подданному: слепое исполнение или гибель!.. Никому не поверяет она своих чувств: если бы она это сделала, ей бы казалось, что она делит их с другим.

Волынский видит роковую бумажку, догадывается, что это ответ на его письмо, и не имеет возможности её взять. Шуты беспрестанно шныряют около них, подмечают их взгляды, подслушивают разговор, следят движения, но добыча шпионов небогата на этот раз. Разговоры влюблённых отрывисты, перемешаны кабалистикою слов, непонятных для черни, похищенных из другого, высшего мира. Волынский благодарит Мариорицу за жизнь, которую она дарит ему, которую обещает он ей посвятить. Он просит дозволения прислать к ней цыганку за ответом. Цыганка заслужила его доверие: можно ли отказать? Взоры княжны, увлажнённые любовью, то останавливаются на нём, то застилаются чёрными длинными ресницами; он пьёт её душу в этих взорах, он черпает в них море блаженства. Смущение их обнаружило бы скоро их страсть, если б голос императрицы, зовущей к себе княжну, не спас их от подозрения. Волынский блаженствует; он торжествует заранее и, смотря на всё в волшебное стекло любви, видит в своём враге ловкого, умного любимца императрицы. Они беседуют, шутят друг с другом, как будто никогда не ссорились, и государыня утешается, что согласие водворилось между ними так скоро по манию её воли.

Анна Иоанновна сидела на штофном диване, расположенном вдоль внутренней стены комнаты; несколько ступеней, обитых богатыми коврами, вели к нему. Мариорица уселась у ног её на верхней ступени.

– Как разгорелась ты, прекрасное дитя моё! – сказала государыня, обвив её шею своей рукой и поцеловав её в лоб.

От этого движения свалилась с головы княжны шапочка, и чёрные длинные косы пали ей на колени. Как она была хороша в эту минуту!.. Сама государыня посмотрела на неё с восторгом матери, подняла ей косы, обвила ими дважды голову, надела ей шапочку несколько набекрень, по-русски, полюбовалась опять на неё с минуту и, с нежностью потормошив её двумя пальцами за подбородок, примолвила:

– Какая милушка!

Всё в комнате примолкло; самые шуты не шевелились, будто страшась нарушить это занимательное зрелище. Волынский стоял как вкопанный: он пожирал Мариорицу глазами, он весь был у ног её. На беду, княжна сидела по-восточному, и одна ножка её, обутая в башмачок, шитый золотом, уютная, как воробышек, выглядывала из-под платья и дразнила его пылкое воображение. Государыня заметила силу его взглядов и сказала шутя, закрыв рукою лицо княжны:

– Господин Волынский, не сглазьте её у меня. Вы смотрите на мою Лелемико, как лисица на добычу. Я с вами поссорюсь за это.

Волынский отвечал, как придворный, что он не мог не заплатить невольной дани красоте.

– И я ли один, – прибавил он» – виноват в этом проступке: ваше величество женщины, и сами не скрываете своего восторга при виде на княжну.

Разумеется, похвалы заставляли Мариорицу ещё более краснеть, хотя и были ей приятны.

Во время этой сцены Бирон, чтобы избавиться от невольного обольщения или для того, чтобы не мешать страсти Волынского расходиться более и более, на собственную его гибель, ласкал государьенину собаку и, казалось, на неё одну обратил своё внимание. Наконец он сказал:

– Ваше величество изволите женить Кульковкого; вот и свадебный дом строится, но о невесте не было ещё слова.

– Ваша правда, подойник готов, а коровы ещё нет, – отвечала, смеясь, государыня. (Бирон успел предупредить её насчёт барской барыни, сказав, что эта пара будет презабавная.) – Надо, – продолжала она, подозвав к себе Кульковского, – положиться на его вкус. Послушай, дурак, выбирай во всей империи, только не при моём дворе; даю слово, что, если изберёшь достойную себя, не откажу быть твоею свахою.

Низко поклонился жених, положил руку на сердце, тяжело вздохнул и объявил, что страдает денно и нощно по госпоже Подачкиной и умрёт, если она не будет его супругой.

– О ве, о ве! Иссохнет бедный до второго пришествия, как спицка! – подхватил Лакоста.

– Oche bella armonia! – прибавил Педрилло, – corpo di bacco![181] Одна толст, как бас, а другая – тоненька фагот.

– Не парочка, а чудо! – вскричал Балакирев, – в пустую бочку поселится саженная змея.

– Кто ж эта знаменитая Подачкина, на которую пал такой счастливый жребий? – спросила государыня.

– Не знаю, ваше величество, – сказал Бирон.

– Моя барская барыня, – отвечал, смутясь, Волынский. У него вертелись в голове тёмные догадки насчёт её. – Только удивляюсь очень, каким образом наш Парис, не сходя со стула в приёмной его светлости, мог подметить такое сокровище, которое хранится у меня за тридевять замками.

– Надеюсь, господин Волынский, что вы не подожжёте моего дворца, если мы похитим вашу прекрасную… как бишь? За которую дрались греческие цари?

– Елену! – подхватил Бирон.

– Да, хоть Алёну?

– Боже меня сохрани! – отвечал Волынский.

– Так вы уступаете мне свою красавицу?

– С большим удовольствием.

– Благодари же, дурак!

И Кульковский, расшаркавшись перед кабинет-министром, рассыпался, как умел, в благодарности.

– Эта свадьба делается с позволения вашего, государыня, – сказал Бирон пасмурно, – но есть особы при вас, которые давно женаты и скрывают это от вашего величества.

Педрилло пал на оба колена и, зарюмив, вопил жалобным голосом:

– Виноват, матушка, только не снимай повинна головка.

– Как! У меня во дворце? Без моего позволения? – сказала с неудовольствием Анна Иоанновна.

– Серсе приказал: лупи, а кто можно против Серсе на кулачка маршир. Ах! Если бы ваш величество видел la mia cara[182], то простил моя. Глазка востра, бел, как млеко, нежна голосок, как флейтошка, ножка тоненька, маленька, меньше, шем у княжен, проворно тансуй, прыжки таки больша делай и така молоденька!..

Описание своей любезной сопровождал Педрилло страстною и отчаянною мимикой, прижимая то руки к сердцу, то вскидывая глаза к небу.

– Истину слов его, – сказал Бирон серьёзно, – и я могу засвидетельствовать.

– Да это должна быть какая-нибудь танцовщица! Кто ж она? – спросила государыня.

– Не смей моя сказать… (Педрилло испуганный, бледный, дрожал всем телом; холодный пот капал со лба.)

– Говори, я тебе приказываю.

– Девушка, жил здесь во дворес.

– Имя!.. Что ж…

– Ах! страх моя берёт и таскать душку во ад. Не казнишь моя…

– Говори, а не то… – вскричала с гневом государыня.

– Дочь… дочь, ох! придворна…

– Ну?..

– Дочь… придворна коза.

– Козы! козы! – раздалось по комнате.

Государыня хохотала от всего сердца, смеялись и другие, сколько позволяло приличие.

– Если так, – сказал она, – то прощаю от души нарушение законных прав в моём дворце.

– Моя жёнка родил вчера, и когда ваш величество простил моя, так я прошу пожаловать на родина.

– А?.. понимаю! Плут знает, что у русских есть обычай класть на зубок деньги. Твоя шутка стоит награды. Хорошо; даю слово быть к тебе, и сама назначу для этого день. Герцог, вы не забудете мне об этом напомнить?

– Могу ли забыть то, что вам делает удовольствие? – отвечал Бирон.

– Случается это с вами… – прервала шутя государыня и обратила опять речь на свадьбу Педриллы.

Долго ещё смеялись его лукавой затее; наконец вышли все из бильярдной, иные из дворца, каждый унося на свою долю больший или меньший участок удовольствия, которое доставило им короткое время, проведённое в этой комнате. Один старик Балакирев уносил на своей спине боль от полученных ударов.

По приезде Бирона домой Липман имел ещё дух доложить своему патрону, что исполнительный Гроснот найден в своей комнате застреленным, вероятно, вследствие побега конюхов, обливавших Горденку. Обратить свой гнев на Липмана было опасно, и потому решились временщик и клеврет его стараться отыскать тайных производителей этого дела и устремить всю коварную политику свою на исполнение прежде начертанных планов. Лучших, более действительных нельзя было и придумать.

Вместо одного Гроснота Бирон нашёл их десяток: на низких людей никогда не бывает недорода.

Глава IX ПРИПАДОК

Часто в пылу сражения царь задумывался о своём царстве, и посреди боя оставался равнодушным его зрителем, и, бывши зрителем, казалось, видел что-то другое.

«Опал» И. К.
Влюблённое сердце перемогло честолюбивую душу, и с тайными слезами я продаю свободу свою за безнадёжное счастие.

Марлинский
Волынский обещал прислать цыганку к княжне Лелемико, и первой его заботой было приказать отыскать её. Несколько дней поиски были тщетны. Мучимый желанием скорей прочесть ответ Мариорицы, он решился прибегнуть к помощи увалистого Тредьяковского так, что мог бы воспользоваться ею, не вполне открыв ему цель этого содействия. На беду, творец «Телемахиды» страдал только завистью – болезнью мелких душ. Он писал к Артемию Петровичу, что изнемог духом и телом, видя несправедливость к нему соотечественников, унижающих его пред сочинителем оды на взятие Хотина, и что он до тех пор не может приняться за служение музам и своему меценату, пока не исходатайствуют ему кафедры элоквенции и указа на запрещение холмогорскому рыбачишке писать. В тогдашнее время было ещё мало пишущей братьи, а то посредственность не преминула бы составить заговор против юного таланта, расправлявшего могучие крылья. Разумеется, проситель удостоился от благородного и умного вельможи, чего стоил, – эпитетов подлого и злого дурака. С первою ж почтою богатый подарок отыскивал странника Ломоносова.

Несколько дней Артемий Петрович не имел случая видеть Мариорицу, и страсть в эти дни так успешно забрала над ним власть, что сделала его совершенно непохожим на себя. Он блажил, как ребёнок, был то взыскателен и нетерпелив, то холоден к своему делу и слаб. Советов Зуды он вовсе не слушал; сначала сердился на него, потом стал его удаляться; наконец, не имея около себя никого, с кем мог бы поделиться душою, обратился опять к нему, с условием, однако ж, не раздражать его противоречием.

– Стоит только, – говорил он ему, – получить мне от тайного нашего поверенного условленный пароль, и хандра моя, как чад, пройдёт. Верь мне, время это очень близко. Государыня стала чаще сердиться на Бирона и даже сделала опыт лично изъявить ему свой гнев. Недаром скрывает он обиду, которую я нанёс ему и которую ни простить, ни забыть нельзя. Это уж означает его слабость. Два-три дня решительного гнева государыни на него – и тогда одно слово, только одна мысль о слезах и крови моих соотечественников, о России, молящей меня быть заступником своим, и я бегу исполнить свой долг и умереть, если нужно, за святое дело. Тогда не будет места в сердце ни другу, ни Лелемико, ни одному живому существу на свете. Постригусь отечеству, произнесу роковой обет и вырву всё земное из земного сердца. А теперь, воля твоя, не могу, не в силах… я ещё не в святой ограде… дай мне насладиться за нею благами мирскими, насмотреться на прекрасные очи, наслушаться волшебного голоса, и потом – готов хоть на плаху!

Зуда, слушая его, качал печально головой, пожимал слегка плечами – делать было нечего.

Когда уведомили Волынского, что Подачкин произведён в офицеры вопреки его воле, он махнул рукой и сказал:

– Хоть бы в сенаторы!

Когда Зуда известил его, что замороженный Горденко зарыт на берегу Невы в известном месте и готов встать из своего снежного гроба, чтобы обличить Бирона в ужасном злодеянии. Волынский отвечал:

– Хорошо! Но пусть подольше не тревожат этого несчастного трупа. Бедному и по смерти не дадут покоя.

Узнав, что конюхи Бирона, возившие ледяную статую на Неву, бежали в деревни Артемия Петровича и готовы в свидетели, он сказал своему секретарю:

– Челнок их в пристани; не трогайте его с места. Напротив, употребите все средства, чтобы обеспечить их от опасности. Наше дело подвизаться и гибнуть за отечество, если нужно, в гербу каждого дворянина вырезаны слова чести, долга, славы, сердце каждого из нас должно выучить эти слова с малолетства, тотчас после заповедей Господних. А конюхов зачем неволею тащить, может быть, на гибель за предмет, которого они не понимают?..

Раз какой-то нищий в сумерки у подъезда подал ему бумагу и скрылся. Это был подлинный донос Горденки, доставленный Липману цыганкою и потом переданный самому Бирону. Сокровище для кабинет-министра! Не видав доноса, он не мог иметь понятия о драгоценных тайнах, в нём заключавшихся. Артемий Петрович обрадовался было этой находке и вместе чего-то испугался. «Не ведёт ли эта роковая бумага, – говорил он сам с собою, – к решительной минуте и к разлуке с Мариорицей, как она привела несчастного Горденку к ужасной смерти!»

Думал ли Волынский о своей супруге? Уж конечно! Но каковы были эти думы!.. Страшная борьба происходила сначала в душе его. Он ценил любовь её, её доброту и любезность, обвинял себя в неблагодарности, мучился, терзался, как преступник, проклинал свою слабость и всё это кончал тем, что жил одною любовью к Мариорице. Портрет жены казался ему беспокойным обличителем, давил его своим присутствием – и портрет был снят и поставлен за бюро. Боясь, чтобы она не приехала, писал к ней, что он сам скоро будет в Москву проездом, по случаю данного ему от правительства поручения, и чтобы она его там дожидалась. С трудом повиновалось перо и сердце поворачивалось в груди, когда он уверял её в нежной неизменяемой любви. Не сроднившись с обманом, он тем более мучился, употребляя его. Между тем, доведённый своею страстью до исступления, ломал голову, как бы развестись с женою, и уж заранее искал на этот случай в главных членах синода[183]. Она не родила, какой ещё лучшей причины к разводу?.. Не он первый, не он и последний!

Не могли ничего над ним и предостережения тайного друга, чтобы он берёг себя более всего от себя ж. «Ваша любовь к княжне Лелемико погубит вас, – писал к нему аноним, – она известна уж вашим врагам и служит им важнейшим орудием против вас».

– О! Эти затейливые опасения, – говорил Волынский, – дело моего слишком осторожного Зуды! Пустое! Одна любовь не помешает другой. Я сказал уж ему однажды навсегда, что не покину намерения спасти моё отечество и не могу оторвать княжну от своего сердца.

Чем более Волынский в эти дни душевного припадка показывал себя слабым, тем усерднее работал за него Зуда и тайный поверенный кабинет-министра, как мы и видели уже выше. Они верили, хотя и с боязнью, по опытам благородного характера его, что одно чувство должно в нём в решительные минуты восторжествовать над другим. И потому не упускали случаев и времени быть ему полезными в борьбе с сильным, коварным временщиком. Против подкопов его и Липмана проводили они свои контрмины, не менее надёжные; но и те большею частью принуждены были скрывать от Артемия Петровича, любившего сражаться в чистом поле.

Надо ещё упомянуть о том, что случилось поздно вечером в самый день, когда он виделся с княжною в бильярдной дворца. Сидел он в своём кабинете с Зудой и рассказывал ему свою заносчивую ссору с Бироном, скорбя, что не послушался советов друзей. Вдруг за стеной кабинета, в гардеробной, кто-то застонал, и вскоре раздался визг и крик.

– Что это такое? – спросил Артемий Петрович, вздрогнув и вскочив с канапе, – не режут ли уж кого у меня в доме?.. Чего доброго!

– Не могу понять, что бы это такое было, – отвечал секретарь.

– Батюшки! – раздалось снова. – Батюшки! Спасите от нечистого! Пустите христианскую душу на покаяние.

Волынский и Зуда бросились на этот крик в гардеробную, но в ней, за темнотой, нельзя было ничего различить. Только слышно было, что хрипел человек, выбивавшийся из шкапа, который стоял у стены кабинета. Подали свечи, и что же представилось? Барская барыня в обмороке, растрёпанная, исцарапанная, и арап подле неё, хохотавший от всей души.

– С ума ты, видно, сошёл, – сказал с сердцем Артемий Петрович, – что вздумал так пугать старую женщину!

– Не женщину, а поганую ведьму, – отвечал арап, коварно усмехнувшись. – Жаль, что она совсем не околеет.

– Что это всё значит?

– А вот что, сударь. Давно подметили мы с господином Зудою проказы её. Лишь только к вам в кабинет их милость или какой ваш благоприятель, этот бес в юбке тотчас в гардеробную и всякий раз, слышу, дверь на запор. Взглянул я однажды в комнату: ни душонки в ней! Кой чёрт, думал я, куда она пропадает? В другой будь я умнее – следом за ней караульный глаз в скважину и вижу: разбойница вошла в шкап и пробыла там всё времечко, пока у вас оставались гости. Дай-ка порасскажу об этом господину Зуде; тут, думал я, промаху не будет. Поцеловал меня его милость за эту весточку, настрого приказал до поры молчать – извольте же видеть, сударь, почему я не смел пораскрыть нашу тайность. (Глаза арапа заискрились, и улыбающиеся чёрные губы его показали два ряда жемчужин.)

– Виноват, что посердился на тебя, друг мой, – сказал Волынский.

– И больше бы погневались, сударь, так беда невелика. Потом… потом… да, его милость господин Зуда подметил на днях в кабинете за канапе просверленную дырочку. Смекнули мы, что это щель из шкапа гардеробной. Подделали ключ – маршалок был с нами заодно, – ныне успел я в сумерки забраться в дозорную будку, затворив за собою исправно дверь. Пошарил в шкапе и нашёл преисправную щель, из которой всё слышно, что говорится у вас в кабинете. Вот почуяла чутьём наша жар-птица, что у вас будет с его милостью потайной разговор, и шасть ко мне под бочок. «Милости просим, кукушечка, к стрелку поближе!» – сказал я про себя. Только что приложила она ухо к щели, я ей в бок булавку. Почесалась она и опять за свою работу. Тут уж запустил я ей стрелку поглубже так, что она порядком охнула, сотворила крёстное знамение и примолвила: «С нами сила крёстная!» Окаянная! Мало, что людей морочит, и Бога-то хочет обмануть!.. Дал я ей вздохнуть крошечку да как схвачу её вдруг в охапку и начал душить, щекотать, кусать… ну, была такая потеха, сударь, что рассказать не сумею… все жилки надорвал со смеху. А теперь, – арап ужасно взглянул на свою жертву, – ох! кабы моя воля… нож ей в бок – одним крокодилом на свете меньше!

– Она умерла, – сказал один из слуг, составивших кружок около барской барыни.

Он взял её за руки, и руки упали окоченелые на пол.

– Пустить ей кровь! – примолвил другой, – вспрыснуть её холодной водой.

– А лучше плёткой! – перебил маршалок.

– Ах! Вспрыснуть водой, – возопила вдруг плутовка, открыв несколько глаза.

Волынский с презрением отворотился от неё и сказал дворне:

– Выбросьте эту поганую кошку вон сию ж минуту за ворота со всеми её пожитками. Чтоб духу её здесь не пахло!

– И вот наконец, – сказал Зуда, когда они возвращались в кабинет, – ваш домашний шпион у вас в руках! Я советовал бы вам допросить строжайше эту неблагодарную тварь.

– Не пытать ли её по-бироновски?.. Ну её к чёрту? Пропавшего не воротишь. А что до благодарности, не говори мне об этом, друг мой! Ты знаешь, сколько я сам виноват пред одной особой. – Он разумел жену. – Чего ж ожидать от черни?..

Известно, что слуги всякого рода любят быть приятными своим господам, усиливая приговоры их. Благородному Артемию Петровичу нельзя было угодить таким образом; но дворня, ожесточившись против барской барыни, удовлетворяла в этом случае только своему негодованию. Невесту Кульковского, снова упавшую в обморок, отнесли за ворота с ругательствами всякого рода и с горячим телесным уроком и выбросили на снежный сугроб. Туда ж принесли её имущество. Опозоренная, измученная, волоча кое-как за собою пожитки, которые только могла укласть в огромный узел, боясь в полуночные часы попасть на зубок нечистому, увязая не раз в сугробы снежные, она не раз вычитывала с ужасом: «Батюшки мои светы! Вынеси, Самсонова сила, лёгкое перо!..» Наконец, полумёртвая, она дотащилась едва к утру до жилища Липмана. Здесь оказали ей всякую помощь, какую требовали её подвиги и сан Кульковского невесты.

Однажды утром доложили Артемию Петровичу, что цыганка отыскана и приведена. Это известие обрадовало его.

– Только боимся ошибиться, она ли ещё, сударь, – говорил посланный. – Голос её, пол-лица также её, с другой стороны – урод уродом. Цыган при ней тот же, что и прежде ходил с пригожей Мариулой. Стоят на том, что она и есть, и божатся, и клянутся, а может, сударь, морочат.

– Нет ли в воздухе какой заразы, что все стали бредить! – сказал Артемий Петрович. – Введите её ко мне.

Ввели цыганку в кабинет, в котором никого, кроме него, не было. Один глаз у неё был закрыт пуком волос, правая щека фатою.

– Мариула, это ты? – спросил Волынский.

– Я, господин, но только не пригожая, таланливая Мариула, на которой ты останавливал свои высокие очи. Сомною случилась беда… я обварилась кипятком и… признаешь ли меня теперь?

Голос её дрожал. Она подняла фату и пук волос. Щека, в одном месте исписанная красными узорами, в другом собранная рубцами, синекровавая яма наместо глаза – всё это безобразие заставило Артемия Петровича отвратиться.

– Что, барин?.. Вот ваша хвалёная красота!

Брюзгливо вскинул он взоры на неё, махнул рукой, чтобы она закрыла по-прежнему своё безобразие, и, когда она это исполнила, посмотрел на неё с жалостью, глубоко задумался с минуту, наконец сказал:

– Мне твоя красота не нужна. Мариула, а нужна твоя верность, твой ум.

– Я уж раз докладывала вам рада вам служить, добрый господин, – отвечала цыганка с живым участием.

Тут Волынский признался, что он любит княжну Лелемико и что она к нему неравнодушна. Щека цыганки загорелась:

– Что ж далее? – спросила она с нетерпением.

– Вот видишь, я писал к ней, ответ её готов но ей не через кого переслать его. Ты должна сходить во дворец и получить записочку.

– С радостью – отвечала Мариула, запинаясь, как будто стоял у ней кусок в горле.

И дрожащий голос её, и белые пятна, выступившие на пламенной щеке, изменяли её душевному беспокойству Мысль, что мать…. сама… Но она это делала для блага своей дочери. Может статься, Артемий Петрович хочет только погубить Мариорицу!.. Поверенная их тайн, она будет иметь возможность её спасти…

– Только с условием. – примолвила она умоляющим голосом, – буду помогать тебе всем моим разумением, всем лукавством, да… смотри, добрый, милый, честный барин, не сделай несчастною бедную девушку… Говорят, я уж успела выведать… сирота круглая, не имеет ни отца, ни матери, с чужой стороны… не доведи её до погибели, побойся Бога, женись на ней.

– О! Да с какими же ты причудами!.. Это дело свахи и попа.

– А что ж я, как не сваха!.. Вот видишь, барин, я много уж грехов приняла на свою душу: Бог за то и наказал меня. Мы хоть и цыгане, а знаем Бога. Пора мне жить честно. Коли не примешь моего условия, – прибавила она с твёрдостью и жаром, – я и дел никаких начинать не стану. Что ж?.. Женишься?..

– Уж конечно!.. Для чего б иначе!..

– Поклянись.

– Как же ты неотвязчиво требуешь!. Странно! Одна ко ж, пожалуй, клянусь…

– Всемогущим Богом… Слышишь?

Голос Мариулы был грозен, одинокий глаз её страшно сверкал, в душе Волынского совесть невольно забила тревогу.

– Уж конечно… Им… – сказал он, смутясь, – если только позволят…

– Кто ж?

– Например, государыня.

– О, чего бояре не выхлопочут, когда только захотят. Помни, Господь карает тех, кто преступает клятву.

Волынский старался усмехнуться.

– Право, ты, Мариула, годишься в проповедники.

– Побоишься суда небесного, так начнёшь говорить и проповеди. Теперь мы условились: ты будешь иметь пригожую жёнку; сиротка найдёт себе доброго, знатного, богатого мужа; а я буду с фатой… не забудь же фату за первый поцелуй… и душа моя не даст ответа Богу, что погубила мою… мою красавицу… Хоть и не видывала её, но люблю-таки, сама не знаю почему… может статься, потому, что сама была в такой беде, как она. И меня погубил когда-то такой же красивый барин, как и ты… – Мариула утёрла навернувшиеся на глазу слёзы. – Когда-нибудь я тебе это расскажу. Но я не плакать пришла, а дело делать. Жду твоего наказу.

Позван был арап и получил наставления провесть цыганку во дворец к княжне Лелемико. При наказе Мариуле, чтобы она исполнила хорошенько поручение, Артемий Петрович хотел пожаловать ей золотую монету. Но цыганка с гордостью оттолкнула руку его, обещаясь, впрочем, взять деньги, когда всё уладит.

Глава X ПОСЛАННИЦА

Родная мать… О Боже! Мать родная
Ей в руку чистую влагает нож;
Ведёт её сама к ужасной бездне
И думает: веду её к венцу,
На ложе пышное любви и счастья…
Не столько тревожит любовника первое тайное свидание с любимым предметом, как тревожило Мариулу свидание с княжною Лелемико. Радость и страх видеть так близко дочь свою, говорить с нею до того волновали её кровь, что занимался у неё дух; в голове и сердце её стучали молоты. Несколько раз дорогою останавливалась она, чтобы перевести дыхание.

– Смело за мною, – сказал арап, входя на крыльцо у маленького дворцового подъезда, и потом, изредка оборачиваясь к своей спутнице и ободряя её взором, повёл сквозь саранчу придворных слуг по извилинам лестниц и коридоров.

Было близко к девяти часам утра; но всё во дворце ещё ходило полусонное.

Мариула выставила тут вполне своё безобразие.

– Куда ведёшь этого урода? – спрашивали арапа любопытные.

– Куда приказано, – отвечал он, – много знать будете – состаритесь.

Иногда отделывался на нескромные вопросы молчанием; кому нужно, говорил, что герцог хочет ввести к государыне цыганку, которая чудная гадальщица.

– Мысли читает, братец, – говорил он, – знает, что с тобою было, что будет и какою смертью умрёшь.

Такие рассказы возбуждали во многих желание познакомиться с чудною ворожеею. Суеверие – общая слабость людей во всех званиях.

В одном коридоре, где ходили тихо, на цыпочках, Николай вызвал чрез камер-лакея арапку, привезённую с ним вместе в Россию. Он сказал ей что-то по-своему. Молодая пригожая негритянка, с коралловым ожерельем вокруг чёрной шеи, в белой шерстяной одежде, умильно улыбнулась своему соотечественнику, – в этой улыбке было что-то более, нежели дружеское приветствие, – кивнула ему курчавою головкой, давая знать, чтобы следовал с своей подругой за нею, привела их к одной двери в коридоре, отворила осторожно дверь и, всунув в отверстие голову, сказала:

– Княжну спрашивает женщина. Можно войти?

– Кто там? – раздался приятный голос, пробежавший по всем струнам Мариулина сердца. Ноги её готовы были подкоситься.

– Какая-то цыганка вас спрашивает, – отвечала арапка.

Едва слово «цыганка» было произнесено, послышалось, что кто-то опрометью бросился со стула или другой мебели и вслед за тем кто-то произнёс уже дрожащим голосом:

– Пускай войдёт!

Арап с своею соотечественницею отошли в сторону, чтобы потосковать о родине, шепнуть друг другу слово любви и между тем задержать в коридоре служанку княжны, вышедшую за завтраком. Мариула поспешила закрыть своё безобразие, но, за скоростью и боязнью, сделала это так неловко, что при входе её в комнату страшный глаз её, будто впадина в черепе мертвеца, и багровые швы, которыми было исписано полулицо, первые бросились в глаза княжны.

Мариорица была одна в комнате. Она едва не вскрикнула, увидав циклопа в образе женщины, и сделала шага два назад, трясясь и смотря на неё с большим отвращением. В эту минуту она забыла даже о цели посещения этой чудной посланницы.

Трепет сообщился и Мариуле; к нему примешалось и чувство унижения. Она остановилась у дверей, как бы готовая распасться. В таком положении находились обе несколько мгновений: одна – как бы умаливая одиноким своим глазом простить ей её безобразие, другая – приучая себя к виду этого безобразия мыслью о том, кто послал её. Первая, призвав на помощь всё присутствие духа, старалась поправить свои волосы на кровавую впадину, стянуть фату на щёку и стать в такое положение, что одна пригожая сторона лица её была видна Мариорице. Этот манёвр помирил их.

– Что тебе надобно? – спросила наконец Мариорица.

– Вы… сударыня… знаете зачем… Артемий Петро… – Язык её с трудом двигался.

При этом магическом имени княжна забыла прежний страх. За несколько мгновений она боялась взглянуть на цыганку, теперь готова была обнять её. Боязнь заменил стыд поверить другой… незнакомой женщине свои тайны сердечные. Вспыхнув, она перебила торопливо речь посланницы:

– Так он прислал тебя?.. Какая ты добрая!.. Садись, милая! Не оскорбила ли я тебя?..

Мариула воспользовалась этим сердечным волнением и робко, униженно, как собака, которую побил хозяин и зовёт опять, чтобы приласкать, подошла к княжне, соразмеряя свои шаги с впечатлением, которое выказалось на лице её.

– Оскорбить!.. О нет!.. – сказала цыганка с особенным чувством, – меня… ты… вы… может ли это статься! Да, Артемий Петрович вправду говорил, что я найду добрую, прекрасную барышню…

Она повела по всей фигуре княжны свой блестящий, одинокий глаз, в котором горела любовь самая нежная, самая умилительная; любовалась красотою своей дочери, пламенем очей её, правильностию коралловых губ; этим одиноким глазом осязала шёлк её волос, обвивала тонкий стан её, целовала её и в очи, и в уста, и в грудь… И могла ли она вообразить себе, чтобы эта самая прекрасная княжна, живущая во дворце, окружённая таким очарованием счастья, была некогда маленькая цыганочка Мариула, в худых, суровых пелёнках, под разодранным шатром?.. Прочь, прочь эта мысль!..

Когда цыганка примечала, что тень боязни снова набегала на лицо княжны Лелемико, она произносила опять волшебное имя Волынского. Таким образом дошла до того, что могла взять её руку… И мать с трепетом, с восторгом неописанным поцеловала руку своей дочери… О! как была она счастлива в этот миг!.. Она была награждена за все прошлые муки и за будущие.

– Жаль мне тебя, милая, – сказала Мариорица. – Отчего ж у тебя половина лица так испорчена?

– Вот видишь, добрая барышня, у меня была дочка, лет шести. Случись у нас в доме пожар. Кто подумает об дочери, как не мать! Что дороже для нас, как не дитя! Я хотела спасти её, упала под горящее бревно и обожгла себе половину лица.

– Пожар!.. пожар!.. – твердила Мариорица, приводя себе что-то на память. – А где это было?

– Далеко, очень далеко; где ж вам и знать этот край! В Яссах.

«И я родилась в Яссах!.. и меня спасли в пожаре!..» – думала княжна, потом сказала:

– Так ты моя землячка! Я сама ведь тамошняя.

– Полюби меня, милая, хорошая барышня! Хоть ты и знатная госпожа, а я бедная цыганка, но всё-таки из одного края.

– О! Как же! Как же!..

И Мариорица взяла за руку цыганку и посадила её подле себя.

– Что ж? Ты спасла свою дочку?

Мариула боялась сказать лишнее и отвечала:

– Нет, бедная погибла в огне; и косточек её не нашли.

Жалость обнаружилась на лице доброй девушки; слёзы навернулись на её глаза.

– О, с этих пор ты можешь открывать при мне всё лицо своё. Я не буду тебя бояться… Бедная! И что ж, у тебя была только одна дочь?

– Только одна!.. Извините… государыня, если я вам скажу… она походила на вас очень, очень много.

Тут Мариула опять с нежностью схватила руку тронутой княжны, крепко, сладостно осязала её в своих руках, ещё раз поцеловала её, и княжна оставила цыганку делать, что она хочет, и сама её поцеловала.

Но горничная могла прийти и расстроить беседу, ограждённую столь хорошо случаем от беспокойных свидетелей. На этот раз покуда довольно было для матери… Она напомнила о письмеце. Торопливо вынуто оно из груди, тёплое, согретое у сердца.

– Если он поручил тебе взять его, – сказала Мариорица, отдавая свёрнутую бумажку, – так я тебе верю.

– Бог, ты да я будем только знать, – отвечала цыганка и, намолив княжне тысячи благословений Господних, вышла от неё в упоении восторга.

Артемий Петрович ожил, получа письмо: чего не сказал он посланнице! Он готов был её озолотить.

В бумажке, которую принесла она, заключалось следующее:


«Понедельник, поутру.

Вы требовали ответа на своё письмо: вон он. Тут моё всё: и стыд, и мнение ваше, и жизнь моя! Возьмите это всё в дар от меня. Не думала я долго, писать ли к вам: моё сердце, ваши муки, сама судьба приказывали мне отвечать.

Вы, верно, хотите знать, люблю ли вас? Если б я не боялась чего-то, если бы меня не удерживало что-то непонятное, я давно сама бы это вам сказала. Да, я вас люблю, очень, очень. Это чувство запало ко мне глубоко в сердце с первой минуты, как я вас увидела, и пустило корни по всему моему существу. Так, видно, хотел мой рок, и я повинуюсь ему. Неведомое ли мне блаженство вы мне готовите или муки, которых я до сих пор не знаю, я не могу, не хочу избегнуть ни того, ни другого.


Поутру же.

Я хотела послать к вам мой ответ в толстой книге учителя; да уж её отослали. Ах! как досадно! Что подумаете вы?.. Глаза мои красны от слёз.


На другой день.

Ты сказал, что умрёшь, если не буду тебе отвечать. Видишь ли? Я всё сделала, что ты хотел.

Теперь будешь ли жить? Скажи, милый!

Для чего не могу угадывать твоих желаний?.. Если нужна тебе моя жизнь, возьми её. Для чего не имею их тысячи, чтобы тебе их отдать?

Вместо вы пишу ты, по-своему, не по-здешнему. Если б ты знал, как это сладко!.. Пиши так же.


Среда.

Всё нет посланницы! И тебя не вижу. Здоров ли? Боюсь спросить у посторонних.

Теперь знаю, как сладко и как мучительно любить!


Вечером.

Девушка к тебе пишет, и что она пишет?.. Знаю, это очень дурно по-здешнему. Мне самой стыдно прочесть, что я написала. В Хотине, сказывали мне, там за это казнят. Но я не могу превозмочь, что свыше меня… И, прочитав моё письмо, продолжаю, и в Хотине я писала бы к тебе.

Я спрашивала своих подруг, какое самое нежное имя на русском; милый, голубчик, – сказали они. И я говорю тебе это имечко, потому что другого нежнее не знаю. Может быть, они меня обманывают, а может быть, они никогда не любили по-моему. Каких сладких имён не насказала бы я тебе по-молдавански, по-турецки!..»


В своде законов сердечных отыщите статью: о письмах, и вы там найдёте, что первое письмо между влюблёнными не бывает никогда последним, сколько бы ни клялась слабейшая половина не писать, не отвечать более. Этот клубок, раз выпущенный из рук под гору, разматывается до тех пор, пока оборвётся или израсходуется. И потому, в силу этой статьи, переписка продолжалась между нашими влюблёнными. Волынский пускал к Мариорице страстные посылки, от которых бросало её в полымя и она теряла малейший остаток спокойствия. Мечтать о нём было уже для неё мало; видеть его, быть близкой к нему, говорить с ним и не наговориться – сделалось потребностью её жизни. Она видела, слышала, чувствовала только им; покорная во всём его воле, она была даже раба его взора – по нём была весела или скучна, по этому регулятору двигалось её бытие, управлялась её судьба. Ещё непорочная своими поступками, она уже в пламенных письмах Волынского умела напитать своё воображение и сердце всеми обольщениями порочной страсти. Яд протекал уже по её жилам. Несчастная была на краю гибели. А он?.. Живя в веке развращённом, в обществе, в котором обольщение считалось молодечеством и пороки такого рода нянчились беззакониями временщика, свивавшего из них свои вожжи и бичи; заражённый общим послаблением нравов и порабощённый своей безрассудной любви, Волынский думал только об удовольствиях, которые она ему готовит. Совесть замерла, Бог был забыт, рассудок околдован. Рассуждает ли человек, напившийся опиума?

Передача писем делалась через руки Мариулы, которой и Волынский и Бирон, каждый для своих видов, помогали всячески укрепиться во дворце. Таким образом, мать сама способствовала несчастной страсти своей дочери, успокоенная насчёт её клятвою обольстителя, что он на ней женится, и отуманенная нежными ласками Мариорицы, за которые платила угождениями всякого рода. Может статься, к слабости матери присоединялись и нежные, заботливые расчёты, что, помогая этой любви, она в состоянии будет неусыпно следить за ходом её и вовремя предупредить погибель дочери. Мариорица до того её полюбила, что садилась к ней на колена, обвивала свои руки около её шеи, убирала мастерски безобразие её полулица фатою и волосами, целовала её в остальный глаз, миловала, как свою няню, кормилицу, едва не как мать. И Мариула, в упоении от этих ласк, сама называла её нежнейшими именами.

– Милое дитя моё, – говорила она, – ненаглядная, дулечка, жизнёночек, люби этого пригожего Волынского. Он сделает тебя счастливою. Но только до женитьбы своей не давай ему много воли над собой. Один поцелуй… не более! А то пропадёшь навеки, достанешься в когти дьяволу!..

– Ох, Мариуленька, дорогая моя, – отвечала, вздыхая, влюблённая девушка, – боюсь, этот поцелуй сожжёт меня.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Глава I ЛЕДЯНОЙ ДОМ

Всё чудо из чудес, куда ни погляди!
Каков же феин был дворец, признаться вам,
То вряд изобразит и Богданович сам.
И. Дмитриев
Я сберегла тебе невинных уст лобзанье.
«Манцениль». Туманский
Работа спела. Между адмиралтейством и Зимним дворцом, как бы по мановению волшебного жезла, встало в несколько дней дивное здание, какого ни одна страна, кроме России, не производила и какое мог только произвесть суровый север наш с помощью жестокой зимы 1740 года. Всё здание было из воды. Фундамент клался из воды; стены, кровля, стёкла, украшения выводились из неё же; всё спаявалось водою; вода принимала все формы, какие угодно было затейливому воображению дать ей. И когда солнце развернуло свои лучи на этом ледяном доме, он казался высеченным из одного куска сапфира, убранного фигурами из опала.

Современник этих ледовитых затей, почтеннейший Георг Волфганг Крафт, оставил «для охотников до натуральной науки» подробное описание дома[184]. Не желая лишить господина Крафта достойной славы или, лучше сказать, боясь вступить с ним в состязание, предоставляю ему самому говорить на немецкий лад о способе постройки, расположении и украшениях любопытного здания[185].

«Самый чистый лёд, наподобие больших квадратных плит, разрубали, архитектурными украшениями убирали, циркулем и линейкою размеривали, рычагами одну ледяную плиту на другую клали и каждый ряд водою поливали, которая тотчас замерзала и вместо крепкого цемента служила. Таким образом чрез краткое время построен был дом, который был длиною в восемь сажен, шириною в две сажени с половиною, а вышиною вместе с кровлею в три сажени.

Напереди перед домом стояло шесть ледяных точёных пушек, которые имели колёса и станки ледяные ж, что и о всём последующем разуметь должно, разве что не ледяное случится, о чём именно упомянуто будет. Пушки величиною и размером против медных трёхфунтовых сделаны и высверлены были. Из оных пушек неоднократно стреляли; в каковом случае кладено в них пороху по четыре фунта, и притом посконное или железное ядро заколачивали. (Такое ядро некогда в присутствии всего императорского придворного штата, в расстоянии шестидесяти шагов, доску толщиною в два дюйма насквозь пробило.) Ещё ж стояли в том же ряду с пушками две мортиры. Оные сделаны были по размеру медных мортир против двухпудовой бомбы[186]. Напоследок в том же ряду у ворот стояли два дельфина. Сии дельфины помощию насосов огонь от зажжённой нефти из челюстей выбрасывали, что ночью приятную потеху представляло. Позади помянутого ряду пушек и мортир сделаны были около всего дому из ледяных баляс изрядные перила, между которыми, в равном расстоянии, четвероугольные столбы стояли. Когда на оный дом изблизи смотрели, то с удивлением видна была вверху на кровле четвероугольными столбами и точёными статуями украшенная галерея, а над входом преизрядный фронтишпиц, в разных местах статуями украшенный. Самый дом имел дверные и оконишные косяки, также и пилястры, выкрашенные краскою наподобие зелёного мрамора. В оном же доме находились крыльцо и двое дверей; при входе были сени, а по обеим сторонам покои без потолку, с одною только крышею. В сенях было четыре окна, а в каждом покое по пяти окон, в которых как рамки, так и стёкла сделаны были из тонкого чистого льду. Ночью в оных окнах много свеч горело, и почти на каждом окне видны были на полотне писанные смешные картины, причём сияние, сквозь окна и стены проницающее, преизрядный и весьма удивительный вид показывало. В перилах, кроме главного входа, находились ещё двоисторонние ворота и на них горшки с цветами и с померанцевыми деревьями, а подле них простые ледяные деревья, имеющие листья и ветви ледяные ж, на которых сидели птицы, что всё изрядным мастерством сделано было.

Наружное, прочее сего дома украшение состояло в следующих вещах. На всякой стороне, на пьедестале с фронтишпицем, поставлено было по четырёхугольной пирамиде. Помянутые пирамиды внутри были пусты, которые сзади от дому вход имели. На каждой оной стороне высечено было по круглому окну, около которых снаружи размалёванные часовые доски находились, а внутри осьмиугольный бумажный большой фонарь (со множеством зажжённых свечей) висел, у которого на каждой стороне всякие смешные фигуры намалёваны были. Оный фонарь находившийся внутри потаённый человек вкруг оборачивал, дабы сквозь каждое окно из помянутых фигур одну за другою смотрители видеть могли. По правую сторону дома изображён был слон в надлежащей его величине, на котором сидел персианин с чеканом в руке[187], а подле его два персианина в обыкновенной человеческой величине стояли. Сей слон внутри был пуст и так хитро сделан, что днём воду, вышиною в двадцать четыре фута, пускал, которая из близ находившегося канала адмиралтейской крепости трубами проведена была, а ночью, с великим удивлением всех смотрящих, горящую нефть выбрасывал. Сверх же того, мог он, как живой слон, кричать, каковый голос потаённый в нём человек трубою производил. Третие, на левой стороне дома, по обыкновению северных стран, изо льду построена была баня, которая, казалось, будто бы из простых брёвен сделана была и которую несколько раз топили, и действительно в ней парились.

Теперь посмотрим, каким образом убраны были покои. В одном из них на одной половине стоял уборный стол, на котором находилось зеркало, несколько шандалов со свечами, которые по ночам, будучи нефтью намазаны, горели, карманные часы и всякая посуда, а на стене висело зеркало. На другой половине видны были преизрядная кровать с завесом, постелью, подушками и одеялом, двое туфли, два колпака, табурет и резной работы комель, в котором лежащие ледяные дрова, нефтью намазанные, многократно горели. В другом покое, по левую руку, стоял стол, а на нём лежали столовые часы, в которых находящиеся колёса сквозь светлый лёд видны были. Сверх сего, на столе в разных местах лежали для играния примороженные карты. Подле стола по обеим сторонам стояли резной работы два долгие стула, а в углах две статуи. По правую руку стоял резной угольной поставец с разными небольшими фигурами, а внутри оного стояла точёная посуда, стаканы, рюмки и блюда с кушаньем. Все оные вещи изо льду сделаны и приличными натуральными красками выкрашены были».

Назначен был государынею день для осмотра ледяного дома; ей приятно было видеть, как исполнили её мысль, и – вместе забыться, хотя на несколько минут, от душевной и телесной болезней, её осаждавших. А чтобы очарование зрелища было сильнее, положено было смотреть дом ночью, при освещении.

Весь Петербург поднялся на ноги или заставил двигаться ноги своих лошадей; со всех концов его тянулись нити пешеходов и ряды экипажей. Старики будто умылись живой водой и, схватив свою старость в охапку, бежали к фокусу общего любопытства; дети, вцепившись в полу отцовского кафтана, влеклись за толпою. Остались в домах недвижный больной, или мать с грудным младенцем, боявшаяся подвергнуть его опасностям народной тесноты, или слепец, которому воображение заменяло и зодчих, и живописцев, и самые чудеса природы; но и те с нетерпением ожидали рассказов о чудном ледяном доме. Забыты нужды, голод, страх бироновского имени и казни.

Выступив из мрака ночи с своими огнями, ледяной дом сиял металлическим блеском и далеко бросал от себя свет на Луговую линию, очертивши им пёстрый полукруг лиц и ног; площадь казалась вымощенною верхушками голов. Нередко усиленный крик ледяного слона, или огненный фонтан, бивший из хобота его, или новая смешная фигура на окнах заставляли зрителей вторгаться за черту, заказанную слободскими десятскими и сотскими. Русские остроты сыпались часто под русскою палкою.

– Посмотри, братец, – говорил один, – на первой картине немец в трёхугольной шляпёнке, в изодранном кафтанишке, худой, как спичка, бредёт со скребницей и щёткой в руке, а на последней картине разжирел аки боров; щёки у него словно пышки с очага; едет на бурой кобылке, на золотом чепраке, и бьёт всех направо и налево обухом.

– Эка простота! – возражал другой, – там входил он на Русь пешком, а тут гуляет по ней верхом; там, вишь, он чистил лошадку, а здесь едет на чищеной.

– Ванька, а Ванька! Это что за изба? – спрашивал один.

– Баня, – был ответ.

– Для наших парильщиков не тесненька ли, Семён Кондратьевич? – спрашивал третий.

– Напрасно и строить трудились, – примолвил четвёртый, – у нас в Питере на всяком месте готова баня.

– Э! Господин десятский, поберегите для переду свой веничек; здесь, на морозе, негоже поддавать пару…

– Ступайте мимо, господин сотский; видишь, мы-ста сами стоим впереди тысячи.

– Слышь? Ледяной слон кричит!

– И камни вопиют во времена тяжкие, – произнёс какой-то книжник важным, поучительным тоном.

Таким образом, наши Бомарше с бородками, площадные ценсоры своего времени, тешили вдоволь глаза и языки свои. Казалось, они остротами отмщали на знати свою бедность и унижение и согревались от жестокого задушавшего мороза.

– Государыня, государыня! – закричали сотские – и всё замолкло благоговейною тишиной.

Заскрипел снег, тиснутый сотнями подков, зашипел он от множества порезов; показался эскадрон гусар и вслед за тем сани государыни, за коими тянулся ряд экипажей. Из ледяного дома выступило несколько придворных на крыльцо и впереди всех Волынский. Когда сани поравнялись с ним, он был подозван к её величеству. Она изволила милостиво расспрашивать его об устройстве дома и смеялась очень карикатурным изображениям, часто переменявшимся на окнах. Кабинет-министр давал замысловатые объяснения. Вдруг, при одной перемене, кто-то за санями государыни вскричал с сердцем:

– Глупость, достойная своего творца!.. Чрезвычайно глупо!..

Голос, произнёсший эти слова, был Биронов; нельзя было в том ошибиться ни императрице, ни окружавшим её. Она вздрогнула от неожиданности их, нахмурила брови и с гневом сказала:

– Не знаю, на чьей стороне глупость!..

Это было первое важное, немилостивое обращение к Бирону, которое она позволила себе с тех пор, как его знала. При этом обращении она взглянула назад, пылающий взор её любимца, стоявшего у ней на запятках, дерзко встретил её взгляд.

Задыхаясь от досады, государыня продолжала относиться к кабинет-министру:

– Растолкуйте мне, мой любезный Артемий Петрович, что бы такое значили эти картины?

Они не могли быть загадкою для посвящённых в таинства Бироновых проделок. На картинах представлено было: 1-е) сцена замораживания Горденки, снятая как бы с натуры; 2-е) сцена на Неве, где является привидение, чтобы отнять ледяной труп у конюхов; 3-е) маскерадные герои на Волковом поле и 4-е) самоубийство Гроснота.

– Ваше величество, – отвечал Волынский, – изволите, конечно, помнить, что, выезжая из манежа герцогского, заметили ледяную статую на маленьком дворе у конюшен его светлости.

– Помню.

– Именно эта статуя подала вашему величеству мысль сделать ледяной дом, которого быть строителем я удостоен вами. И потому я хотел сохранить в картине происшествие, давшее ему начало. Настоящую ледяную статую я постарался достать и перенёс в одну из комнат, которые буду иметь счастие вам показывать. Прочие картины – вымысел живописца.

– Очень благодарна за ваше намерение, и если вы сделали глупость, как угодно сказать иному, то я первая подала вам к ней повод. Разделяю вместе с вами силу гнева его светлости, хотя, впрочем, не понимаю причины её.

Ирония заметна была в самом голосе государыни.

– Время, конечно, объяснит, почему так не нравится его светлости эта ледяная игрушка, – отвечал торжествующий Волынский.

– Да, время!.. – произнёс Бирон в замешательстве, не зная сам,что говорит. Он бормотал ещё невнятные слова, когда почувствовал, что кто-то сзади дёргает его за рукав шубы, и – остановился, чтобы посмотреть, кто осмелился быть таким дерзким. Бледное, вытянутое лицо, взоры, бросавшие от себя фосфорический блеск, двигающиеся взад и вперёд орангутановые уши поразили его. Это был Липман. Осторожный Липман не придёт без важной нужды тормошить его за санями государыни. Это подтверждает и отчаяние, выражающееся во всей его наружности, судорожно исковерканной. Бирон соскочил с запяток и, на шёпот своего клеврета, исчез вместе с ним, как будто потонул в камском мохе.

Государыня слышала, что герцог соскочил с запяток… вздрогнула, испуганная и смущённая этим движением, предвещавшим что-то необыкновенное, склонила взоры и глубоко задумалась… Наступило мёртвое молчание. Самый слон замолк. Сани её не двигались; у саней Волынский, вокруг придворные кавалеры, впереди эскадрон гусар, сзади множество экипажей, вдали толпы народные – стояли на одном месте. Волшебное зрелище представляли тогда этот ледяной дворец, один, посреди ночи, потешающийся огнями своими, эта царица, казалось, навеки усыплённая в зимнем экипаже, эти кони, воины, двор, народ около неё, на снежном полотне, убелённые морозом, – всё это будто в саванах, неподвижное, немое, мёртвое, – и вдали кругом мрачные здания, выглядывающие с своими снежными крышами из-за ограды этой сцены! К довершению очарования стали носиться по воздуху полосы тумана, как бы невидимые духи устраивали над царицей дымчатый полог.

Но слон вскрикнул – государыня встрепенулась, и всё вновь ожило. Она велела тронуть сани, а Артемию Петровичу стать позади себя. Изволили раз проехать мимо слона, возвратились назад и пожелали видеть внутренность дома.

Между тем Бирон, разъярённый, рыскал в нём, предшествуемый одним Липманом.

– Не может быть! – говорил он, пыхтя от злобы, – неужели они эту поганую штуку сыграли?.. Правда ли?.. Кто тебе дал знать?..

– Племянник!.. – отвечал Липман. – Племянник не солжёт… вы сами знаете…

– Где ж?..

– Вот здесь…

С этим словом вошли они в комнату, где стояли часы и лежали карты на столе. С одной стороны в углу купидон с дубинкою на плече вытянулся как бы на караул; с другой стороны другой ледяной купидон, прислонясь к окну, держал палец правой руки на губах, а левой рукою предлагал рог изобилия, желая, конечно, дать знать, что скромность доставляет богатство и прочие дары фортуны. Тут до сих пор не было ничего, что могло возбудить гнев его светлости. Но в переднем углублении, сделанном наподобие стоячего гроба, позади стола, выступил… человек с бледным лицом мертвеца, в обледенелой рубашке, босой… Он держал бумагу в дрожащей руке. Казалось, только что облили его на морозе: струи ещё слегка спадали с ледяных сборов его рубашки, по лицу его выступали капли предсмертного пота.

– Опять он!.. И везде он!.. – вскричал с ужасом Бирон.

Как не ужасаться было ему! По сотне душ отправлял он ежегодно в Елисейские поля[188], и ни один мученик не возвращался с того света, чтобы преследовать его. А тут везде за ним неотступно проклятый малороссиянин! Да даст ли он ему, в самом деле, покой? Странно! Никого столько не боится Бирон; на этом предмете скоро сведут его с ума.

Он замахнулся тростью, чтобы ударить ненавистную фигуру, но та погрозила на него… Трость невольно опустилась, и ледяной пот выступил на челе самого временщика. С минуту стоял он, дрожа от страха и гнева; потом, одумавшись, захохотал, вновь замахнулся в ярости на мертвеца и… разбил ледяную статую вдребезги. Упали перед ним маска и рука; эта, зацепившись за его шубу, казалось, не хотела пустить его от себя. Липман с трудом отодрал её; загнувшиеся концы проволоки, которая была в неё вделана, впились крепко в бархат шубы. На месте, откуда рука приводилась в движение, осталось небольшое отверстие с Невской набережной.

Пока Бирон сбивал с своей шубы куски льда, её облепившие, как бы стирал брызги крови, наперсник его вырвал бумагу, подал её и торопливо стал рыться в кусках по полу, боясь, не скрывалось ли ещё какой в них штуки. Бегло взглянул герцог на бумагу, на которой и прочёл:

«Государыня! Я, малороссийский дворянин Горденко, живой заморожен за то, что осмелился говорить правду; тысячи, подобно мне, за неё измучены, и всё по воле Бирона. Народ твой страдает. Допроси обо всем кабинет-министра Волынского и облегчи тяжкую участь твоей России, удалив от себя злодея и лицемера, всем ненавистного».

Судорожно скомкав бумагу – за пазуху её, потом спросил торопливо:

– Куда мы это всё?

Послышался шум позади их… оба вздрогнули. Кто-то вошёл – это был Кульковский. Будто по чутью, он угадал, что нужен первому человеку в империи, и явился при нём.

– Кстати, любезный! – сказал Бирон, обратясь к пажику, – убери с Липманом всё это поскорее… куда хочешь… хоть в свои карманы. По одной милости за каждый кусок!

Не дожидаясь окончания речи своего патрона, Кульковский – ну убирать куски льду, то в карманы, то за пазуху, то в рот… Последнее делал он единственно, чтобы показать, до какой степени он привержен к первому человеку в империи. Он успел вынести в два раза кучки льду за угол дома, спугнуть стоявшего там недоброжелателя, приводившего в движение статую, очистить место, где разбросан был лёд, и, мокрый, прохваченный морозом, неприметно вмешаться в свиту государыни, входившей в ледяной дом. Как не сказать при этом случае: высокое самоотвержение, достойное римлянина! – выражение, которым любил щеголять сам Бирон, когда жертвовали выгодами своего отечества личной пользе его.

Государыня обошла весь дом, во всех отделениях остaнавливалась и изволила рассматривать каждую вещь с большим вниманием (но не спрашивала уже о ледяной статуе, как будто боялась через неё нового оскорбления)… За всё благодарила Артемия Петровича в самых лестных выражениях и не только на нём, но и на друзьях его старалась показать своё отличное к нему благоволение. Партия Волынского торжествовала.

Когда императрица вышла из дому, густой туман налёг на землю, так что за несколько шагов нельзя было ничего видеть. По временам мелькали – то голова лошадиная, то хвост, то воин, плывущий будто по воздуху, то сани без коней, несущиеся как бы волшебною силою, то палаш, мгновенно змейкою блеснувший. Большие огненные пятна (от свету из домов), как страшные очи привидения, стояли в воздухе; по разным местам мелькали блудящие огоньки (от ходивших с фонарями). Невидимые лошади фыркали и ржали; невидимые бичи хлопали. Подаваемые к разъезду сани во мгле тумана сцеплялись с санями; несли лошади, испуганные и застоявшиеся на морозе. Суета полиции, крик кучеров, стон задавленных, треск экипажей представляли совершенный хаос.

– Боже! Что это?.. Господи помилуй! – сказала испуганная императрица, крестясь; обратилась назад, искала кого-то смутными глазами, силилась закричать: – Артемий Петрович, вырвите меня из этого ада! – но произнесла эти слова осипшим от страха голосом.

Волынского не было около неё; видя, что государыню сопровождают его друзья, он остановился с княжной Лелемико и… забылся. Герцог курляндский успел воспользоваться этим случаем и следил императрицу. Она обратила на него умоляющие взоры.

– Будьте спокойны, ваше величество, – произнёс он голосом глубочайшей преданности, – вы найдёте меня всегда возле себя, когда жизнь ваша в опасности…

– Жизнь моя? В опасности?.. Ради Бога, не отходи от меня!

Она схватила его крепко за руку и с этой минуты до самого дворца не покидала её.

К подъезду подали сани государынины, окружённые множеством факелов.

– Да – это гроб! Это похороны!.. Меня живую хотят похоронить!.. – вскричала Анна Иоанновна, ещё более перепуганная этим зрелищем и готовая упасть в обморок.

– Прочь факелы! Кто это вам велел?.. – грозно вскрикнул герцог.

В толпе придворных послышался голос:

– Его превосходительство Артемий Петрович Волынский.

Эти роковые слова успели долететь до ушей императрицы.

– Кто бы ни был, всё безрассудно! – воскликнул Бирон.

Из лукавого раба он воспрянул снова дерзким повелителем.

Явился Волынский, но государыня уже не видела его. По приказанию герцога пажи принесли фонари, и её, почти в беспамятстве, снесли в сани и перевезли во дворец.

Сделалась суматоха между придворными; каждый спешил во дворец, к своей должности, или домой, каждый думал о себе. Испуганные гофдевицы нашли услужливых кавалеров, которые усадили их в экипажи или взялись проводить, куда нужно было. Мариорица ничего не боялась – он был подле неё. Волынский кричал её экипаж; но никто не отозвался; подруги её исчезли, прислуга также… И тут фатализм, и тут любовь сделали своё! Оставалось Артемию Петровичу проводить княжну пешком во дворец.

Счастливец! Он тонет с нею во мгле тумана; он страстно сжимает её руку в своей, он лобызает эту руку. Разговор их – какой-то лепет по складам, набор сладких эпитетов и имён, бессмыслица, красноречивая для одних любовников. Не обошлось без вопроса, общего места влюблённых: любишь ли ты меня? Мариорица не отвечала, но Артемий Петрович почувствовал, что руку его крепко, нежно прижали к атласу раз, ещё раз, что под этим атласом сердце то шибко билось, то замирало.

Ноги их идут без всякого направления; они идут, потому что раз приведены в движение. Вся мысль влюблённых в их сердце; лучше сказать, у них нет мысли – они только чувствуют себя друг в друге; чувство упоения поглотило всё их бытие.

Он обхватил её стан из-под распахнувшейся шубы и колеблющуюся тихо привлёк к себе. На уста его пышет огонь с её лица; неведомо как, они встречают другие горящие уста, и Волынский выпивает до дна сладкий, томительный поцелуй…

Этот поцелуй разбежался тысячами по всему существу Мариорицы, она вся – пылающий поцелуй. Ей жарко, ей душно на морозе… Шуба сползла с плеч Волынского, он не останавливается за нею. Они забыли время, дворец, государыню, целый мир. Кто знает, долго ли они как сумасшедшие блуждали бы близ дворца, когда бы всего этого не напомнил им оклик часового. Встревоженные, они как бы пробудились от сладкого сна, будто упали с неба.

Успокоило их несколько, что они находятся у служб дворцовых. Найти дорогу к маленькому подъезду было делом нескольких минут. Они входят во дворец, прокрадываются, как преступники; на лице их, кажется, прочтут повесть их нынешнего вечера. К счастию, в коридоре дежурный гофлакей дремлет, сидя на стуле; ни одного пажа, которых лукавство так опасно в подобных случаях! Как будто нарочно, никто их не заметил, никто не попадался им навстречу; самые свечи тускло горят – иные уж и погасли. Видно, весь дворец на половине государыниной озабочен её испугом.

Вот и комната княжны… Здесь, конечно, расстанется с нею Волынский, унеся с собою сладкую добычу любви? Спальня девушки – святилище для постороннего мужчины; преступник уже тот, кто входит в неё с мыслью обольщения. Время рассуждать об этом безумцу!.. Волынский забыл всё святое… Он входит за Мариорицей. Одинокая свеча нагорела; никого нет!.. Сумрак и тишина келий!.. Бедная девушка дрожит, сама не зная отчего; она, как робкое дитя, упрашивает, умоляет его выйти.

– Подари меня ещё одной минутой блаженства, душа моя, ангел мой! – говорит он, сажая её на диван. – Ещё один поцелуй, и я бегу от тебя, счастливейший из смертных!

Он сто раз печатлеет огонь своей страсти на белой шее и плечах, на пурпуре щёк, на чёрных, мягких косах, путающихся по лицу его и мешающихся с чёрными кудрями его волос, он пожирает её своими лобзаниями.

Бедная Мариорица! Слабое существо! Она опять всё в мире забыла.

Вдруг опрометью, запыхавшись, вбегает Липман и кричит как сумасшедший:

– Княжна! Княжна! Государыня очень больна… она вас давно…

Увидав кабинет-министра, он осёкся и не знал, что начать; однако ж скоро оправился и продолжал, запинаясь, с увёртками кокетки, искоса и насмешливо посматривая на гостя:

– Государыня вас… давно спрашивает… вас везде ищут… я к вам во второй раз… извините, если я не вовремя…

Злодей опять не договорил; рот его улыбался до ушей, уши шевелились, как у зайца, попавшего на капусту.

Громовый удар, раздробившись у ног Волынского, не так ужаснул бы его, как появление этого лица. От двусмысленных слов Липмана буря заходила в груди; он вспыхнул и – слово бездельник! было приветствием обер-гофкомиссару, или обер-гофшпиону.

– Не знаю, кого так величает его превосходительство, – сказал этот очень хладнокровно и всё улыбаясь, – по-нашему, это имя принадлежит тому, кто похищает у бедняка лучшее его сокровище. Следственно…

– Что хочешь ты этим сказать, несчастный? – вскричал Волынский, готовясь схватить его за грудь.

Он задушил бы жида, если бы не остановил его умоляющий взор Мариорицы, сложившей руки крестом на груди. Этим взором она была у ног его. На помощь к ней пришла Волынскому и мысль, что побоищем во дворце, в комнате самой княжны, он привлечёт новый, неискупимый позор на голову девушки, и без того уже столько несчастной чрез него.

Липман отпрянул назад, ближе к двери, всё-таки не теряя присутствия духа и измеряя свои слова.

– Что я хочу сказать? Гм! Это, кажется, не имеет нужды в экспликации[189]. То, что я, обер-гофкомиссар, застал ваше превосходительство как обольстителя у любимой гофдевицы её величества… и то, гм! что её величество изволит об этом узнать, когда мне заблагорассудится донести…

– Кто поверит жиду и перекрещенцу? наушнику, негодяю, запачканному в грязи с ног до головы?

– Улика налицо; свидетели есть, угодно – позову.

Есть ли слова для того, чтобы изобразить мучение бедной девушки в состоянии Мариорицы? Как низко упала она! Ниже, чем из княжон в цыганки?.. Обрызганная стыдом от появления Липмана, сделавшаяся предметом ссоры подлого человека с тем, кого она любила более всего на свете, зная, что честь её зависит вперёд от одного слова этого негодяя, она чувствовала только позор свой и рыдала. О перемене к ней благосклонности государыни, об удалении от лица её, о бедности и ничтожестве она и не думала. Но когда вздумала, что друг её может пострадать, она забыла стыд, вскочила с своего места и, не дав Артемию Петровичу говорить, сказала твёрдым голосом:

– Неправда! Неправда! Он не виноват; я просила его проводить меня. Хочешь знать более, безжалостный человек? Я люблю его, я сама скажу государыне, что я люблю его; я готова объявить это Петербургу, целому свету…

– Объявить!.. Это было бы довольно смешно!.. Жаль мне вас очень, княжна!.. Знаете ли, ваше сиятельство, кого вы удостоиваете своим благосклонным вниманием?

В слове кого заключалась дьявольская ирония. Подобные слова отнимают несколько лет жизни у человека, на которого устремлены; они сушат сердце, растравляют жизнь; воспоминание о них поднимает волос дыбом посреди пирушки, когда ходит чаша круговая, пронимает дрожью и в объятиях любви.

Исступлённая Мариорица, вся пылая, судорожно схватила руку Артемия Петровича и только повторила гневно:

– Кого?.. Знаю ли я?..

Волынский дрожал от унижения, от страха, что Липман откроет тайну его женитьбы, от чувства ужасного состояния, в которое поставил Мариорицу, жертвующую для него всем, что имела драгоценнейшего на свете – девическою стыдливостью, – и, бешеный, уступил своему врагу. Он молчал.

Липман повесил на волоске меч над головой его и играл этим мечом. Он продолжал с твёрдостью на тот же лад:

– Знаете ли, что его превосходительство не может быть вашим мужем?

– А почему? – спросила Мариорица уже с жадным любопытством ревности.

Злодей собирался дорезать своего врага по суставам, зашевелил уши в знак торжества; но, поймав на лету ужасный взгляд Волынского и движение его руки к огромному медному шандалу, постигнув в этом взгляде и движении верную себе смерть, спешил униженно поклониться и присовокупил:

– Но об этом со временем, когда надобность потребует… Теперь исполнил я приказ её величества, и будьте уверены, что всё покуда останется похоронено в груди моей.

Когда он вышел, бедная, истерзанная Мариорица бросилась в объятия Артемия Петровича.

– Не любишь ли ты другой? – спрашивала она его. – Не обманываешь ли ты меня? О, говори скорей, скорей! Не два раза умирать.

Он утешал её как мог, лгал, клялся и, успокоив несчастную, мучимую ревностью, снёс на диван; потом, поцеловав в бледное чело её и в глаза, орошённые слезами, спешил избавиться от новой мучительной сцены, которую враги его могли бы ему приготовить. Но лишь только он из комнаты – навстречу ему когорта пажей, подалее в коридоре несколько высших придворных, и между ними – торжествующий Бирон. Они смеялись… и этот адский смех, отозвавшись в сердце Волынского, достойно отплатил ему за проступки нынешнего вечера.

– Подлецы! – сказал он так, что соглядатаи могли слышать это слово, постоял минуты с две против них, как бы вызывая их на благородный бой, и, когда увидел, что они молчат и начали скрываться, пошёл своей дорогой. Но как идти ему домой без шубы? Как решиться кабинет-министру попросить шубу у какого-нибудь дворцового служителя? По какому случаю?.. Он спрашивает только о своём эпипаже; ему докладывают, что сани его приезжали во дворец, но так как его не нашли там нигде, то и отослали их домой. Эйхлер, долговязый Эйхлер ему навстречу. Он не злопамятен, сожалея, что шубу его превосходительства, вероятно, в экипаже его отвезли домой, предлагает ему свою. Отвергнуты с грубостью услуги племянника Липмана, с коварством предложенные, сомненья нет. Волынский сходит к малому подъезду, решаясь, однако ж, завернуть к одному гоф-лакею, на скромность которого надеется, и взять у него шубу.

У подъезда стоит девушка – она держит что-то на руках.

– Вы, Артемий Петрович? – говорит она ему таинственным голосом.

– Я, голубушка; что тебе?

– Княжна прислала вам свою шубу; ночью никто не видит… Я буду здесь ждать, пока вы назад пришлёте.

Среди тяжких чувств, обступивших Мариорицу, мысль о нём, заботы о его здоровье её не покидали. Лишь он пройди цел и невредим сквозь последствия этого несчастного вечера, а о себе она и не думает; она готова открыть грудь свою для всех стрел, на него устремлённых.

Смеясь, надел Волынский шубу Мариорицы, вручил посланнице кошелёк с золотом и просил её сказать, что он целует каждый пальчик на ногах милой, доброй, бесценной её барышни. Дорогой вспомнил он своих приятелей на Волковом поле.

На другой день принесли ему шубу из полиции. Домашние не сказали ему, что к ней прицеплена была записка: «Плата той же монетой с герцогскими процентами».

Глава II ФАТА

Гляжу я безмолвно на чёрную шаль,
И хладную душу терзает печаль.
Пушкин
На другой день толкнулась цыганка во дворец; её не пустили. Грустная шла она домой; но лишь только сделала несколько шагов от маленького дворцового подъезда, услышала, что кто-то сзади кличет её по имени. Оглянулась – высокая неблагообразная женщина манит её своею собачьей муфтой. Мариула остановилась и с первого взгляда на неё припомнила себе, что где-то видела это шафранное лицо, к которому неизменно подобраны были под цвет тёмно-коричневый платок и жёлтый с выводами штофный полушубок; эти серые, тусклые глаза, в которых отражалось кошачье смирение, эта голова, поставленная как бы на проволоке. Да, именно она видела эту фигуру в доме Волынского: это его барская барыня.

«Из дворца она!.. Не узнаю ли чего о моей Мариорице?» – подумала цыганка и спросила потом нагнавшую её Подачкину, что ей надо.

Подачкина перевела дух, занявшийся от скорой ходьбы, сделала головой полукруг, с остановками по градусам, и, увидев, что около них нет никого, отвечала, пережёвывая гвоздику, будто корова жвачку:

– Мне ничего, покуда Бог милует; а я за тобой, сударка, для твоего же добра.

– Благодарим покорно хотя на пожелании; позволь, голубушка, спросить, в чём дело?

Словом «голубушка» приметно оскорбилась барская барыня; но она готовилась в придворные и успела скомкать кое-как досаду в сердце, обещаясь порядком отплатить своим гордым обращением, как скоро будет именоваться госпожой Кульковской.

– Ты, вижу, идёшь на Выборгскую сторону, – ласково продолжала она.

– Так, на постоялые дворы.

– По дорожке с нами, любезненькая, по дорожке. О, ох, ныне и сугробы стали каждый год больше! Это ещё б не горе – как выйду замуж, велю непременно очищать их, – а то горе, что всё на свете сделалось хоть брось. Добро б травы худо росли и морозы двое серчали, уж человеки, аки звери лютые поедают друг друга, роют друг другу ямы; забыли вовсе Бога (тут барская барыня перекрестилась) – прости, Мать Пресвятая Богородица Тихвинская, что вхожу во осуждение!

«Не к добру эта проповедь!» – думала Мариула.

– Вот недалеко ходить: хотел меня скушать живую, и с косточками, Господь прости ему его согрешения!.. Хоть бы и Артемий Петрович; да великая Заступница не дала ругаться надо мной, вознесла меня, недостойную, превыше моих заслуг – не знаю, ведомо ли тебе? – по милости самой матушки Анны Ивановны сочетаюсь вскорости законным браком с столбовым дворянином. Ведь мой Петенька еле-еле не князь, ходит у ручки государыниной и при сучке её величества, и коли задумает, так и самому Волынскому несдобровать. Потому он и паж, что всякий перед ним паш. Да уж, матка, если на то пойдёт, отольются волку овечьи слёзки. Во веки веков не затмиться в головушке моей поношению… нет, забудь он тогда, что я… (Тут наша пиковая дама с сердцем схватила муфту в одну руку и начала ею замахиваться.) Не извольте-де так, господин Волынский, хорохориться; ведь я такая же дворянка, и рядком сяду, таки сяду во дворце с вашей дражайшей сожительницей; и царица Анна Ивановна меня жалует своей ручкой, да и сама херцовина, супруга Бирона, допускает меня к себе в потаённость.

Мариуле в одно и то же время было смешно, и досадно, и грустно. Неучтиво кашлянула она раза два, чтобы оборвать прядь её красноречия; но это не помогло.

– По-моему, – сказала она, – Артемий Петрович человек, какого найти на редкость.

Подачкина, казалось, не слыхала этой похвалы и, не останавливаясь, продолжала:

– Пикни же он грубое словечко, я ему глаза выцарапаю; мой Петенька и сучку царскую выпустит – посмей-ка он тогда тронуть волоском! А вот быть по-нашему с Бироном; да я, Господи прости! хочу скорей лишиться доброго имени, пускай называют меня шлюхой, неумойкой, такой-сякой, коли я не увижу головы врага нашего на плахе, а вот быть, быть и быть…

Глаза Подачкиной выкатились наружу, голова её тряслась под лад частых движений муфты, сильнее и сильнее, скорей и скорей, вместе с гневом её; шаги её участились; наконец она осипла, залилась, захлебнулась, закашлялась и стала в пень посреди снежного бугра.

– Не знаю, как по батюшке величать вас, добрая госпожа, – сказала с нетерпением цыганка, вытаскивая её из снегу, – но вы не изволили ещё ничего сказать мне обо мне, как изволили обещать.

Важно опираясь на прислугу, вылезла из сугроба будущая великая особа, а покуда только что длинная, и, отдохнув немного, продолжала:

– Не прогневайся, мать моя, и до тебя доберёмся. Большому кораблю большое и плавание; маленький подождёт, пока тот отойдёт. Кажись, вы, цыгане, народ хитрый, а в тебе нашла я много простоты.

– Оттого, может статься, что я помесь с русскою, – отвечала, коварно улыбаясь, Мариула.

– Уйдёт улыбочка в пятки, любезненькая, коли я тебе порасскажу, как и под тебя подмываются. А всё твой хвалёный Волынский, чтоб ему пусто было, окаянному. – Она выплюнула, забывшись, свою гвоздику. Местную свечу поставлю образу Тихвинской Божьей Матери. – Тут сотворила большое крёстное знамение. – Матушка, Пресвятая Владычица, не попусти злодею долго по земле ходить… Ахти, ахти! Гвоздичка моя? Куда я её девала?

Остановились, начали искать, шарить по снегу.

– Не могу без гвоздички ходить: сказывают, чума так и пашет на нас из земли мухаметовой, вот откуда княжна Мариорица…

Цыганка нашла гвоздичку в снегу и подала её. В ожидании, к чему приведёт это смиренное велеречие, терпение её готово было лопнуть.

– Благодарствую, мать моя, любезненькая! Вот кто бы взял за свою душу приводить тебя в соблазн… помогать окаянному!.. Обездолить, губить сироту, ещё княжну!.. Ведь она всё-таки христианка; хоть из чужой земли, по-нашему в посты скоромного не ест.

– Губить? Это неправда! – возразила Мариула, покраснев и с сердцем.

– Такая ж неправда, как теперь зима и холодно. Погодите вы меня провесть!.. Ох, ох, мы всё знаем. А ты слушай, лебёдка, да не сбивай. На княжну не надышит государыня; в пуховик её попади пёрышко, и то беда! А вы сердечную тащите в погибель, в ад, таки прямо в тьму кромешную… Знаешь ли, к кому он и тебя тянет? На сей земле под топор; а в будущем свете хочет заставить тебя лизать горячую сковороду или на вертеле сатаны поплясать.

От этих слов кровь поднялась быстро от сердца в голову Мариулы.

– Да ведь он обещает на ней жениться… – сказала она, запинаясь.

– Что ты? В своём ли уме, прости Господи! Да разве мы живём в какой татарской земле или в Туречине? Да разве можно от живой жены?..

– От живой?.. – могла только выговорить Мариула, помертвев; задумалась, потом вдруг захохотала так, что Подачкина вздрогнула, перекрестилась и отодвинулась назад.

– Тут не до смеху, матка моя!

– Ты, видно, дурочку нашла, что надо мною так издеваешься.

– Какая издёвка!.. Говорю только сожалеючи о тебе, аки христианка добрая, чтобы отвесть тебя от неминучей напасти. А что Волынцев твой женат, так любой прохожий тебе скажет. Сожительница его, Наталья Андреевна, в Москве, гостит у родных, захворала было там, но Господь поднял её, кажись, не на добро – по-моему, лучше умереть, чем жить с таким мужем; уж он не впервые проказит, любовниц у него несть числа! А она, кабы ты знала её, душа предобрая, сущий ангел на земле! Да какая же красавица! Вполовину он её не стоит. И как его, негодника, любит!.. Сколько раз говорила я ей: «Бросьте его, матушка Наталья Андреевна!» – «Не могу, родная Акулина Саввишна, – ведь она меня, сизая голубка, всегда по имени и отчеству величает, – не могу. Покинуть его – пуще чем с светом Божьим расстаться». Того и гляди, прикатит сюда, на своё горе…

Ни жива ни мертва слушала Мариула. Что ей бы за нужда, если б какой магометанский любовник её дочери имел нескольких жён? Она знала бы, что он любит более всех Мариорицу; Мариорица её была бы первая! Но в России, где двоежёнство невозможно – ей это очень хорошо известно (она истории не читывала, в большом свете не живала), – в России любовь Мариорицы к женатому должна погубить её. «Женатый?.. Не может быть! – думает она, всё ещё утешая себя надеждою. – Как не узнать мне было этого прежде, в несколько недель?.. Он был женат на какой-нибудь Наталье Андреевне, а теперь овдовел! Барская барыня выгнана из дому его и за то всячески ему мстит».

Она остановилась, сделала прыжок до барской барыни, вцепилась обеими руками в её полушубок и, страшно выпучив на неё одинокий глаз, произнесла осиплым голосом:

– Коли ты солгала?..

В этом вопросе можно было прочесть: «Не разделаешься со мною тогда… я не оставлю тебя живую, я растерзаю тебя…»

Испуганная Подачкина не знала, что делать, думала, что на цыганку нашло, и собиралась уж вырваться от неё, оставя ей в добычу и свой жёлтый с выводами штофный полушубок, как навстречу им слуга Перокина.

– Кстати, куманёк, – сказала она, глубоко поклонившись ему, – не делай меня лгуньей. Артемий Петрович Волынский женат или нет? Не овдовел ли, может статься?

В это время Мариула сторожила своим одиноким глазом, всем существом своим, всеми силами души, не мигнёт ли барская барыня слуге Перокина, не сделает ли ему условного знака.

Слуга, понюхав табаку и флегматически обозрев с ног до головы чету, так дружно сцепившуюся, отвечал:

– Кому лучше об этом знать, как не вам, сударыня кумушка, Акулина Саввишна? Вы, кажись, в дому его превосходительства выросли, повивали его, нянчили, на свадьбе его мёд кушали, у барыни при постели и в чести были… Однако ж когда дело дошло до меня, видно, так сказать, дорогая кумушка, не для прочего иного, как для удостоверения этой госпожи цыганки, так и я не прочь. Законная супруга его превосходительства, Наталья Андреевна, – сестрица моему барину, а барин от неё только что вечор письмецо получил, что она препожалует на днях сюда. И поэтому-то хоботу видно, она здравствует.

Несчастная мать не могла более выдержать; она начала рвать на себе одежду и бросилась бежать. Только по дороге сыпались от неё несвязные слова:

– А! а!.. Вот каково!.. Непотребная! злодейка!.. Торговать своею… Женатый!.. гуляка!.. Господи! не попусти злодея!..

Ещё видели барская барыня и слуга Перокина, как цыганка бросилась было назад к ним, остановилась, помахала как сумасшедшая руками, опять побежала опрометью в ту сторону, где находился дом Волынского, и наконец скрылась из виду.

– Что за притча! – сказал слуга, понюхав флегматически табаку; барская барыня не отвечала, и каждый, разменявшись поклонами, пошёл своей дорогой.

Цыганка бежала в самом деле к дому Волынского, пугая народ своею отчаянною, безобразною наружностью; наконец она остановилась немного, чтобы вздохнуть, потому что готова была упасть от усталости и горя.

«Да что я за дура, взбеленилась без толку? – говорила она сама себе, – ещё не всё пропало! Ещё время исправить беду!»

Но лишь только она к дому Волынского, сердце упало у ней в груди. Вот она входит на лестницу, медленно, тяжело, как будто тащит за собою жернов. Докладывают об ней кабинет-министру – велят ей подождать… Она слышит, что посылают слугу в Гостиный двор; она видит, что слуга этот возвратился. Зовут её в кабинет.

Душа её на волоске держится ещё в теле. Её шатает из стороны в сторону; она хватается за стены, за двери, виснет на них от изнеможения…

– Сюда, сюда, Мариула, – кричит голос из кабинета, – прошу жаловать.

Входит…

Волынский сидит в креслах, и перед ним на столе – богатая фата.

Бедная, несчастная мать! Она хотела говорить и – зарыдала.

– Что с тобой? Что с тобой? – спрашивал её озабоченный Волынский. – Кто тебя обидел?

Мариула покачала головой с видом жестокого упрёка.

– Что со мною?.. Где твоя честь, где твоя совесть, говори, боярин русский?.. Есть ли в тебе Бог?

– Я обещал тебе фату за первый поцелуй…

– Береги её мне или себе на погребенье! Возьми и свои деньги – они жгут меня, они скребут мне душу.

Она вынула из кармана золото, которое дал ей Волынский в разное время, показала ему один червонец.

– Видишь, на каждом из них диавольская рожа с когтями… – сказала она и бросила их на пол.

– Ты с ума сошла, Мариула?

– Пусть буду я, по-твоему, глупая, безумная цыганка; то ты, боярин русский, где твоя совесть, где твой Бог, спрашиваю опять?.. Что обещал ты мне, когда вздумал обольстить бедную, невинную девушку; когда моими погаными руками доставал это сокровище? Не обещал ли ты на ней жениться? Кого брал тогда в свидетели?.. Злой, бессовестный человек, безбожник! Ты – женат; ты погубил беззащитную девушку. Отдашь Богу отчёт на Страшном суде, а может быть, расплатишься и в этой жизни?

Волынский смутился от слов обвинительницы своей, но старался, как мог, сохранить наружное спокойствие.

– Что ж тебе до того, что я женат? Ведь не ты моя любовница!

– Что мне?.. Не я любовница его?.. Вот что он теперь говорит!.. Но если бы ты ведал, что я…

Она не договорила, не зная, что делать, бросилась к ногам Волынского, обвила их своими руками, целовала их, рыдала, молила его о чём-то без слов. Но здесь силы вовсе оставили её; она не могла выдержать страшной борьбы природы с желанием сохранить дочери её почётное место в свете; она не смела назвать себя, цыганку, матерью княжны Лелемико… и в страшных судорогах распростёрлась у ног Волынского.

Долго в ней не было никаких знаков жизни. Ей дана была всякая возможная помощь; её привели в себя и отвезли бережно на постоялые дворы, наказав кому нужно было с прибавкою того, что лучше всяких наказов – денег, чтобы за нею ухаживали, чтобы ей ни в чём не было недостатка. Но что вознаградит ей счастие дочери? Не мог Волынский объяснить себе причину такой сильной любви цыганки к княжне Лелемико; припоминал себе их чудное сходство и колебался в каком-то грустном подозрении. С этого времени угрызения совести начали терзать его, тем более что он убеждён был в истинной к нему страсти Мариорицы. Нередко гремели ему вслух слова: «Безбожник! ты женат – и погубил невинную девушку; отдашь отчёт Господу на Страшном суде». Он слышал нередко во сне рыдания цыганки, чувствовал, как она крепко обвивала его ноги своими руками, как целовала их, как ему тяжело было от них освободиться…

Глава III РАССКАЗ ЦЫГАНКИ

Угадываю любопытство многих моих читателей не о яблоке познания добра и зла, но о яблоке родословном, именем Минны украшенном, – и спешу удовлетворить его.

Марлинский
По нескольку дней сряду несчастная Мариула искала добраться до княжны Лелемико: ни разу её не допустили. В разное время дня, даже по ночам, в жестокий мороз, становилась она на страже против дворца и выжидала, не проедет ли милое, бесценное для неё существо, не взглянет ли хоть сквозь окно, почуяв сердцем свою мать. Но о княжне Лелемико долго не было слова. Наконец цыганка узнала, что она была очень нездорова, но что теперь ей лучше и она в прежней милости у государыни. Это несколько успокоило бедную мать.

Между тем, в ожидании свадьбы Кульковского, на которой и цыгане должны были действовать в числе трёхсот разноплеменных гостей (надобно пояснить себе, что происшествия, нами рассказанные с начала романа, случились в течение двух-трёх недель), товарищ Мариулы коновалил, торговал лошадьми, вставлял им зубы, слепых делал зрячими, старых молодыми и, где удавалось, не клал охулки на руку. Но посреди этих кровных цыганских занятий, которых он не покинул бы, если б имел кошелёк и туже набитый, его кукона была постоянным предметом его забот. Когда Василий узнал её новое горе, которому помочь можно было одному Богу, он набрал ей целый короб надежд. Почему б Волынскому не развестись с женою, которую он не любит? Разве этого не водилось и на святой Руси? Наталья Андреевна хворала: кто знает? она может и умереть, на счастие Мариулы! Станется, что и государыня проведает о проказах господина Волынского и заставит его жениться на княжне, которую бережёт пуще своего глаза. А почему бы и Мариуле самой не найти случая да подать государыне челобитную, что он, назвавшись холостым и обещавшись жениться на девушке, живущей под крылом самой матушки-царицы, склонил бедную цыганку на сватовство и обманул всех.

– Не тужи, Мариуленька, – продолжал Василий, – назад не оглядывайся, прошлого не воротишь; поищем лучше впереди; старую брыкливую кобылу сбудем, огневого коня-молодца добудем. А чтоб знать, как дело повести вернее, порасскажи-ка мне от сивки-бурки, вещей каурки, как зачиналась белокаменна Москва, то есть как попала твоя дочка в княжны.

После утешений Василия отлегло несколько от сердца Мариулы; опять забилось это сердце надеждами, опять заструились они, как новая жизнь, по всему существу её. Цыганка лелеет эти надежды, убирает, нянчит их, как дитя любимые свои куклы, и не может отказать виновнику их в рассказе, которого он желает.

Комната, похожая на тюрьму, худо освещённая сальным огарком, почернелые от сырости стены, две нары, одна против другой к стене расположенные и служащие диваном и постелью, – вот аудитория цыганки. Осмотрев тщательно за дверью и уверясь, что никто их не подслушивает, начала она своё повествование:

– Знавал, Вася, ты меня молодою, пригожею, застал ты ещё мою красоту в Яссах; но уж тогда много сбыло её; горе сушит, а не красит. Посмотрел бы на меня, когда мне не минуло ещё двадцати лет, в годы моей Мариорицы! Цыганские таборы наперерыв хотели меня с отцом моим к себе: там, где я была, таборы мурашились гостями; за мои песни, а пуще за взгляд мой, платили щедро. Таскались мы много по России, Польше и турецким землям, и везде знавали меня под именем красотки и везде сулили нашим старухам горсти золота, лишь бы меня сманить в западню. Но чего не могли денежки, то сделал колдун – чёрный огневой глаз молдаванского князя Лелемико. Он был молод, пригож, сладкими речами оступил мою душу, как тенетами, и вывел меня из ума. Я полюбила его. Он дарил меня деньгами, нарядами – я не брала денег; мне надобна была только его любовь; я наряжалась только для него. В таборе, под кибиткою, родила я дочку. Пелёнками из лоскутов, которые собрала потихоньку от добрых людей, я прикрыла наготу её. Отец мой бранил меня, проклинал, бил и требовал денег. Я побрела к князю и принесла от него золото для отца и крещёное дитя. Крест, благословение отцовское, с надписью ножичком дня и года, когда родилась, и чего-то ещё, носит и теперь моя бывшая Мариуленька. Не в долгом времени старушка княгиня доведалась, что у сына есть любовница из цыган, и заставила его жениться на богатой и знатной девице. Расставаясь, он смочил мою грудь слезами; я горько плакала, думала, что не переживу этой разлуки; но, взглянув на мою Мариуленьку, прижав её, тёпленькую, хорошенькую, у груди моей, утешилась. С этого времени она стала для меня весь Божий мир, и отец, и полюбовник, и всё родное; в её глазках светили мне моё солнце, и звёзды ясные, и каменья самоцветные, на устах её цвели мои цветы махровые; здоровье её был мой самый дорогой талан, жизнью её я жива была. Знать, родилась я каким-то уродом. Господь создал меня только доброй маткой; я была негодная дочь, может статься – была бы и худой женой. Мариуленька ни в чём не нуждалась: при расставании князь одарил меня серебром и златом. Она росла в довольстве, в холе, в неге; я убаюкивала её песнями, пригодными и для царских деток. Не только я и отец, но весь табор любил её и баловал. Я звала её своею княжной, и за мною все её так называли. Да у меня в уме, в разуме только и вертелось, что она не иное что будет, как княжна, господарша, а может статься, и султанша. Кто бы поспорил со мною, тому вырвала бы глаза. Содержала я табор и делала ему разные милости от имени моей Мариуленьки, и потому приказала величать её своею господаршей. Дорогой взвидела ли моя Мариуленька пригожий цветок на лугу и манила его к себе ручками – стой табор за цветком; приглянулся ли ей мотылёк – и все мальчики и девочки, словно её придворные, бросались ловить мотылька. А когда мы под шатром небесным раскидывали свой шатёр, надобно было видеть, как обступали её малые и большие слуги её, как наперерыв один перед другим старались её утешить. И как она была хороша, вельможна на своей беленькой пуховой подушке, в цветном наряде, в золоте, в фольге, в лентах, среди запачканных лохмотников! Мариуленька бросала им из своих ручонок хлеб, сласти, а иногда и деньги. Мариуленька радовалась, и я была счастлива.

Цыганка остановилась, как бы для того, чтобы забыться в прошлом: и теперь прежнее её счастие отсвечивалось в её одиноком блестящем глазе, горело на щеке, дрожало в её словах. Насладившись прошедшим, она продолжала, вздохнув:

– Но в два года княжеской жизни мы рассыпали свои денежки по Украине и России и воротились за денежками в Яссы. Лелемико всё ещё любил меня, но я отказалась его любить – я боялась иметь другое дитя, я боялась отделить что-нибудь от Мариуленьки другому. Мне казалось, что тогда убавится из её счастия или будет несчастен другой ребёнок мой. Лелемико не имел детей от жены; лекаря говорили, что она никогда не родит; старушка мать его умерла; он убеждал меня отдать ему Мариуленьку, клялся, что выведет её непременно в княжны, укрепит за нею всё своё имение, а в случае, коли я не соглашусь, не даст мне ни полрубия и пустит нас таскаться по миру. Куда?.. Я сначала руками и ногами! Отдать Мариуленьку – всё равно что отдать жизнь свою!.. Но когда увидела дочку, милую, бесценную дочь, владычицу табора, княжну, в старых лоскутьях, с сухарём во рту; когда услышала, что её в таборе разжаловали из княжон в Мариулку, а потом в лохмотницы и цыганята начали дразнить её языком, у меня поворотилась вся внутренность. Лохмотья? По миру? насмешки, нужда? Что ждёт её впереди?.. От этих мыслей голова у меня закружилась. Ночью, когда моё дитя, моё ненаглядное сокровище спало, – облобызав её с ног до головы, облив её слезами, я схватила её с люлькою, бросилась бежать из табора и, как сказано мне было, подкинула её в люльке, с письмецом, в цветник, под окна княжеские. Несколько раз принималась я с нею прощаться; то отойду шагов десяток, то назад ворочусь. Наконец скрепя сердце ушла от неё. Дорогой слышала её плач, хотела опять воротиться и… не воротилась. По письму, по словам ребёнка, должно было счесть, что она из знатного рода, что её утащили цыганы и они ж подбросили за неимением чем содержать. Как разочли, так и случилось. Добрая княгиня уговорила мужа взять дитя, посланное самим Богом. С того времечка моя Мариуленька уж Мариорица; дальше и дальше, её убирали, воспитывали по-княжески и стали величать княжной Лелемикой. Сначала я много тосковала по ней, но когда услышала об её счастии, забыла своё горе. Я жила в Яссах на конце города; закутавшись, видала иногда свою дочь в прогулках с мамою, но никогда не смела показать своё лицо ни ей, ни слугам княжеским, потому что Мариорица и тогда была в меня вся вылита. Сходство это, однако ж, потешало меня.

Раз, это было в саму полночь, просыпаюсь – будто кто меня ножом в бок, – открываю глаза, в комнате моей светлёхонько, словно среди бела дня. Бросаюсь с постели к окну – весь город теплится, огненные языки шевелятся уж над кровлями. «Боже! Мариорица!» – вскрикиваю я и, полунагая, бросаюсь в ту часть города, где она жила. Город кипит, как котёл, трещат кровли, лопаются стёкла, огонь бьёт с клубами дыма, кричит народ, стучат в набат, а у меня пуще в сердце гудит голос, один звук: спасай свою дочь! Почти без чувства прибегаю к дому княжескому и прямо в двери, обхваченные полымем, цепляюсь по лестницам, через сундуки, – вижу, янычар окровавленными руками тащит девочку… Это она!.. Схватываю её, изо всей силы толкаю янычара с лестницы, через него выношу Мариорицу, обвившую меня крепко ручонками, на улицу… что потомсо мною случилось, ничего не помню. Знаю только, что я долго очень хворала. Первое моё слово, как скоро могла я только зубы разнять, было о княжне Лелемико. Никто не знал, куда она девалась. Воспитатель её сгорел, жена умерла от испуга… От этих вестей я только что с ума не сошла. Спрашиваю о ней встречного и поперечного, бегаю с утра до ночи по пожарищу, ищу её в грудах пепла, в камнях, в обгорелых брёвнах; напоследок узнаю, что янычар продавал её, моё дитя! на торгу, что родные князя Лелемико заплатили янычару большие деньги, лишь бы увёл её подальше. Он так и сделал. Я бежала по следам его день и ночь и нагнала в Хотине. Тут украла я Мариорицу, уговорившись наперёд с нею – она уж была девочка лет десяти и смышлёна, как взрослая, – нам помогала хозяйка дома, где квартировал янычар; я заплатила ей всё, что имела на себе. Не зная, однако ж, куда деваться с Мариорицей, и боясь, чтобы злодей не отнял её и не отомстил мне на её головушке, бросилась я тотчас к хотинскому паше и продала ему родную дочь свою с тем, чтобы, когда она вырастет, сделал своею наложницей или подарил в гарем султана. И тут сердце моё поднимало её куда-нибудь повыше, да и повыше. Паша любил её, как родную дочь; у него ей было хорошо, словно в раю магометовом. И тут не раз видала я её сквозь щёлочку двери, не одиножды слушала, как она певала. Песни её лились мне в душу так сладко, так сладко, что я хотела бы умереть под них. И между тем дочь не знала, что мать её так близко, что их разлучает одна доска. Что я говорю? Одна доска! Нас, как и теперь, многое, очень многое разлучало… Паша состарился; тут пришло ему на мысль подарить Мариорицу султану, потому что он такой красотки ещё не видывал, но русские пришли в Хотин: моя Мариорица взята в плен, отослана в Питер. И я сюда за ней, везде за ней! Где она, тут положу свои косточки; умру, так душа моя станет над ней носиться. И дочь не узнает, что я для неё делала; помянет в сердце имена чужих, но никогда не помянет своей матери…

Рассказчица утёрла слёзы, бежавшие из одинокого её глаза; толстый цыган кряхтел и отвернулся, чтобы не показать на лице своём слёз, изменявших его обыкновенной флегме.

Глава IV РАССТРОЕННОЕ СОВЕЩАНИЕ

Не далее, а назад, барон!
Мы, словно пилигримы по обещанию,
ступаем три шага вперёд, а два обратно.
Марлинский
Поутру была оттепель, отчего пострадал было несколько ледяной дом; но к вечеру погода разыгралась, как в весёлый час расшучивается злой и сильный человек, – то щёлкала по носу градиной, то резала лицо ветром, то хлопками слепила очи. Наконец нити снега зачастили, словно мотки у проворной мотальщицы на воробе, сновались между небом и землей, будто вниз и вверх, так что в глазах рябило и все предметы казались пляшущими; около заборов вихрь крутил снег винтом и навевал сугробы; метель скребла окошки, ветер жалобно укал, будто просился в домы; флюгера на домах кричали. Одним словом, в природе господствовала чепуха, настоящее смешение французского с нижегородским. Мудрено ли, что при такой жуткой погоде, соединившейся с темнотою вечера и страхом бироновских времён, ни один житель Петербурга не смел высунуть носа на двор.

Ни один житель, сказали мы? Однако ж неподалёку от конюшен герцогских, между ними и домом тайного советника Щурхова, в развалины горелого дома вошли с разных сторон два человека. Один, казалось, пришёл из царства лилипутов, другой – из страны великанов. Оба тихонько кашлянули по два раза и по этому условному знаку сошлись за средней стеной у трубы; они едва не соприкасались брюхом одного с носом другого, а ещё искали друг друга. Наконец большой ощупал голову маленького, нагнулся, пожал ему руку и, вздохнув, спросил:

– Что, друг?

– Мы точно играем в шахматы, – сказал другой, отвечая таким же вздохом и подняв свою руку выше своего носа для пожатия руки великана, – ступаем шаг, два вперёд, и опять назад; вот уж почти в доведях, погорячимся, и всё испортим – стоим на том же месте, откуда начали, и едва ли не на шах и мате.

– О! Дело ещё не совсем испорчено, – возразил длинный. – Правда, он своею горячностью выбивает из рук наших орудия, которыми очищаем ему дорогу к цели его и нашей; досаждает, бесит, а всё-таки отстать от него не можешь, и всё за благородство его!

– Благородный, но сумасшедший человек! – сказал маленький с сердцем. – Я готов бы был отступиться от него, если б…

– Если б не любил его так много: не правда ли? Жалею его и не менее тебя его люблю. Кабы не проклятая страсть его к княжне, не проклятый вечер, мы скоро одержали бы верх!

– Знает ли государыня?

– Нет ещё. Из историй этого вечера ничего не выходило наружу, как будто её и не бывало. Герцог отдал строжайший приказ не произносить о нём словечка: кто видел, слышал, должен был не видать и не слыхать. Он бережёт золотое обвинение на важный случай. К тому ж я связал временщику руки, готовые поднять секиру: я надул ему в уши, чрез кого надо, что в Петербурге на мази, именно против него, возмущение за расстрижение монахов и монахинь[190], сюда привезённых. В тот же роковой вечер, пришедши домой, получил он известие, что побеги целых селений за границу, по случаю его жестокостей, повторяются. Его злому духу дана работка: надо заняться ему разделкою с этими вестями, так чтобы они не дошли до государыни. А покуда – протаптываю себе следок до неё самой: ныне ходил я уж к ней с докладом, и она изволила милостиво расспрашивать меня о разных вещах. Дай-ка укрепиться в этой милости, перехитрить архиплутов, и тогда пущу такой доклад; что от него будет им жарко, как в пекле!

– Что с княжной?

– Сделалась было нездорова, верно, от мысли, что государыня, весь двор знают о тайном посещении, что город об этом говорит. Видно, ни воспитание гаремное, ни соблазн примеров и века, ни самая страсть не могу задушить в женщине стыд, когда эта женщина не погрязла ещё в пороке. Скоро, однако ж, ободрили её ласки государыни, навестившей её на другой же день, глубокое молчание насчёт неприятного вечера, вокруг неё прежнее внимание и уважение придворных; но, думаю, более всего повеяли на неё здоровьем добрые вести о Волынском. Тебе известно, что государыня звала его к себе. Думали все, что за факелы ему порядочно достанется: ты слышал, однако ж, как его приняли?

– Рассказывал он мне сам, что она при входе его изволила на него милостиво погрозиться, потом дала ему поцеловать свою руку и сказала: «Кто старое помянет, тому глаз вон». Думаю, что в этих словах заключаются не одни факелы, но и ледяная статуя. Она подозревает в этой куколке что-нибудь худое для своего любимца и забвением прошедшего хочет сблизить соперников.

– Напротив, от этих милостей у нашего курляндца руки сильнее чешутся на заплечный удар.

В это время частый снег с вьюгою так налегли на плащ маленького, что ему тяжело было стоять под ним, как под свинцовой епанчой.

– Освободи из-под снегу, друг, – сказал он, с трудом произнося слова и двигаясь, – боюсь, что нас скоро занесёт.

– Покуда одного тебя, – отвечал длинный, усмехаясь и выковыривая маленького приятеля из снежной скорлупы.

– Знаешь ли, однако ж, как это освежило моё воображение? Прекрасная, счастливая мысль.

– Любопытен слушать.

– Мне пришла фантазия продолжать то, что враги моего благоприятеля так искусно начали, именно помогать любовникам.

– Помогать? Ты с ума сходишь!

– Скажи лучше, нашёл золотой рудник ума. Да, да, таки помогать! Прежде бился я изо всей мочи, растратил все сильнейшие доводы моего красноречия, чтобы отвесть Артемия Петровича от пагубной страсти и навесть на путь рассудка; теперь буду способствовать ей всеми силами, точно так, как делал Бирон. Ненадёжны, думаю, цепи, которыми прикован наш патрон к молдаванке, – они чувственные; но из любви Мариорицы к нему чего нельзя выковать! О! Я из этой любви построю лестницу хоть на небо, не только до государыни.

В голосе малютки дрожало вдохновение.

– Бедное творение! – произнёс, вздыхая, длинный, – чего из тебя не делают? Обманывают, развращают, губят; две противные партии употребляют как средство, каждая для своей пользы, пускают тебя, как монету, ходячую в двух неприятельских царствах, чтобы подкупить успех на свою сторону. Так прекрасно создана, и на какой удел!.. Роскошнейший цветок природы, которым надо было только любоваться, как безжалостно исщипан руками врагов, чтобы достать в нём яду одному на другого!.. Нет, друг, не знаю ещё совершенно твоих видов, но если они низки, предоставим их низким людям.

– Не осуждай, не исследовав, – закон правды, который ты забыл! Вспомни, что мы действуем не только для блага одного человека, но для блага целого народа. Это одно. От другого довода твои аргументы разлетятся в пух, как рассыпались они в голове моей, когда дала ей работу совесть. Княжна погибла решительно, в первую минуту, как полюбила Волынского: пожалеть её можно, спасти нельзя, разве сам Бог придёт к ней на помощь!.. Я отгадал это существо, лишь только прочёл её первое письмо, лишь только увидел её. Если ей не суждено сжечь другого, ей суждено сгореть в собственном огне. Все способности её, все силы жизненные – в сердце; оно исполнено Волынским, и как скоро Волынского не будет в нём, это значит, что она перестала жить. Любовь для неё – жизнь. А Волынский любит, пока не обладает предметом. Даю тебе размыслить о последствиях. И потому – верный логический вывод – если мы не можем отвести от этого создания, возвышенного, прекрасного, – кто об этом спорит? – если мы не можем отвести от её сердца неминуемого, рокового удара, который судьба изловчила на неё с такою злобой, то воспользоваться её страстью для исполнения благородного подвига ничуть не низко и не грешно.

– Тс!.. Слышен человеческий голос…

Совещатели стали прислушивайся с страшным замиранием сердца.

– Ничего, – сказал маленький, – видно, ветер завывает!

– Ничего?.. Ради Бога, молчи!

В самом деле, начали вскоре долетать до них отрывки разговора:

– Сюда… след… пропал… ты?.. Как же!.. не впервой… опять след. Сюда, сюда, те обошли… не ускользнут!

Последние слова явственно отпечатались в слухе наших приятелей; сквозь расселину стены заметили они уж и свет.

– Это голос моего дяди, – сказал длинный, – нас обошли! Мы пропали!

– Что делать?.. Нырнуть туда ль, сюда ль – попадёшь им навстречу. Кабы можно было вскарапкаться на окно, я шмыгнул бы в сад Щурхова.

– Убьёшься.

– Лучше, чем попасть им в руки. Но ты?

– Я отделаюсь с Божьей помощью! Скорей же влезай мне на плеча, голову, на что попало, и марш!

Длинный говорил, а маленький уж исполнял. Он уж на руках, плече, голове длинного, уж на стене, проворно взбирается, как кошка, выше и выше, цепляясь за что попало, за уцелевшие карнизы, поросшие в расселинах отпрыски дерев, выбитые кирпичи… Свет виднее и виднее… Окно близёхонько, но беда! железный костыль впился в мантию учёного малютки. Тащить, тащить её, драть изо всей его мочи – не помогает! Освободить руку из плаща – неминуемо упадёшь. Он виснет на стене, как летучая мышь, с распростёртым крылом… его бросает в холодный пот… нет спасения! Гибель за плечами.

Отделение опального дома, где находились приятели, осветилось вдруг фонарём, и сквозь серебряную пыль падавшего снега озарились вполне жалкая, распетленная фигура Зуды и вытянутая из плеч голова Липмана, с её полудиском рыжих косм, разбежавшихся золотыми лучами из-под чёрного соболя шапки, с раскрытою пастью, с дозорными очами, как бы готовыми схватить и пожрать свою жертву, и наконец, сердитое лицо долговязого, тщедушного Эйхлера с его бекасиным носом. Стены, как чертог феин, заблистали алмазною корою. На этой чудной сцене, перед Липманом, державшим фонарь, выкроилась какая-то разбойничья образина с палашом наголо, а за ним мужичок с длинным багром, вероятно, чтобы острожить, где нужно было б, двуногую рыбу или спустить её в один из бесконечных невских садков.

– Это… вы… племянничек? – спросил Липман, на которого нашёл было столбняк.

– Видите, что я, – отвечал с сердцем кабинет-секретарь, бросился к дяде, вырвал фонарь из рук, дунул – и в одно мгновение исчез алмазный феин дворец и стёрлись все лица со сцены. – Ещё хотите ли слышать? Это я, дядюшка! Но зачем, – продолжал он ему на ухо, – приходите вы, с вашим бестолковым подозрением, портить лучшее моё дело?

– Что это?.. Господин Эйхлер!.. Я ничего не понимаю; я не образумлюсь ещё.

– А вот сейчас поймёте.

Тут Эйхлер бросился к мужику, державшему багор, вырвал его, подбежал к стене, к которой пригвождён был несчастный Зуда, пошмыгал багром куда попало, может статься по голове, – малютка освободился от удавки своей; одно усилие, раз, два ручонками по стене, и он на окошке, кувырк вверх ногами и бух прямо в сад Щурхова. Слышно было, что-то упало, и более ничего.

Живой ли упал, разбился ли или задохся в снежном сугробе, Бог знает.

– Что это упало? – спросил Липман недоверчиво.

– Разве вы не слышите, что человек? – отвечал племянник; потом, сунув ощупью багор мужику, подошёл к дяде и продолжал, опустив голос: – Издохнет, так не беда! По крайней мере, я сделал всё, что нужно в моих критических обстоятельствах. Пойдёмте, любезный дядюшка; я расскажу вам всё дорогой. Ваши сподвижники могут услышать, за стеной – тоже… и тогда не пеняйте на себя, если испортите всё дело нашего покровителя и отца.

Сделали клич команде обер-гофкомиссара, велели ей идти цепью, одному в нескольких шагах от другого, чтобы не сбиться с дороги и не попасть в Фонтанку, и в таком гусином порядке двинулись к квартире Липмана, на берег Невы. Выдираясь из развалин, не раз падали на груды камня.

– Ах, дядюшка, дядюшка, – сказал Эйхлер тронутым голосом, ведя Липмана под руку, – после великих жертв, после неусыпных трудов, в которых я потерял здоровье и спокойствие, после утончённых и небезуспешных стараний скрыть вашу безграмотность от герцога и государыни, которой ещё ныне представил отчёт, будто сочинённый и написанный вами; после всего этого вы приходите подглядывать за мною… – и, не дав отвечать дяде, продолжал: – Знаете ли, кто был со мной?

– Нет!

– Зуда.

– Зуда? Давно ли, какие у вас с ним связи?

– Я вижусь здесь с ним уж в третий раз.

– Так, почти так! Мои верные помощники донесли мне только сейчас, что во второй раз сходятся здесь два человека, и потому я… пришёл… никак не полагая вас найти… Для чего не предупредили вы меня?

– Потому что боялся дать вам в руки шнур моих замыслов, не скрепив их мёртвым узлом. Но, поверьте, штука будет чудная, неоценённая!.. Я не посрамлю ни вас, ни себя; и если за неё не обнимет меня герцог, так я после этого жить не хочу. Хитреца моего я довёл до того, что он уж и палец кладёт мне в рот… ха, ха, ха! Слышите? В саду Щурхова залились ужасные его собаки. А знаете ли вы, что каждая ходит на медведя?.. Жаль, если лукавец попадёт на зубок их прежде моего! Нет, милостивец мой, я всего тебя скушаю и с твоим буяном, Волынским. На место его махну в кабинет-министры, или я не Эйхлер, не достоин милостей, которые вы мне готовите, – я просто ротозей, ворона, гожусь в одни трубочисты. Только прошу вас, умоляю именем его светлости, не мешать мне… если я испорчу дело, ведите меня прямо своими руками на виселицу, на плаху, куда вам угодно.

Эйхлер говорил с таким убеждением, с таким жаром злодейского восторга, так живо описал планы, что у старика отошло сердце, как от вешнего луча солнца отходит гад, замиравший в зиму; огромные уши зашевелились под лад сердца, словно медные тарелки в руках музыканта, готового приударить ими под такт торжественной музыки. Пожав руку племяннику, Липман произнёс с чувством тигрицы, разнежившейся от ласк своего детёнка:

– Ни слова более, мой дорогой, ни слова более! Подозревать вас – всё равно что подозревать себя. Вы одна моя радость, моя утеха на старости; вами я не умру, потому что я весь в вас. Кабы я знал… ох, ох! кто без ошибок?.. не привёл бы сюда этих глупцов, не подставил бы ушей для их басен, которые тянут их теперь будто пудовые серёжки. Эй! слушайте! – вскричал Липман своей команде. – Если один из вас пикнет, что я нашёл племянника в этих дьявольских развалинах, то видите (он указал на Неву)… в куль – да в воду!

С окончанием этого приказа дядя и племянник очутились на крыльце своей квартиры.

Глава V ОБЕЗЬЯНА ГЕРЦОГА

Комар с дубу свалился,
Великий шум учинился.
Старинная русская песня
В длинной зале, подёрнутой слегка заревом от затопленной в конце её печи, против устья этой печи, стоит высокий мужчина пожилых лет, опираясь на кочергу. Одежда его – красный шёлковый колпак на голове, фуфайка из сине-полосатого тика, шёлковое исподнее платье розового цвета с расстёгнутыми пряжками и висячими ушами, маленький белый фартук, сине-полосатые шёлковые чулки, опущенные до икры и убежавшие в зелёные туфли. Взглянув на него, не можешь не смеяться. Но, прочтя на лице чудака, правильном, как антик, безмятежную совесть и добродушие, ирония, готовая выразиться, скрывается внутри сердца. По улыбке его можно прозакладывать сто против одного, что в этого старца поселилась душа младенца. То стоит он в светлой задумчивости, облокотясь на ручку кочерги, то этой кочергой усердно мешает уголья в печи, то кивает дружески четырём польским собачкам одной масти, вокруг него расположенным и единственным его товарищам. Ласки свои этим животным он равно на них делит, боясь возбудить в одном зависть и огорчить которого-нибудь, – так добр этот чудак! Вокруг него совершенная пустыня. Но когда расшевелённые им уголья ярко вспыхивают, уединение его вдруг населяется: князья, цари и царицы, в церемониальном облачении и богатых шапках, становятся на страже вдоль стен или выглядывают из своих жёлтых смиренных рам, будто из окон своих хоромин. Съесть хотят вас очи Иоанна Грозного, и чёрная борода его, кажется, шевелится вместе с устами, готовыми произнести слово: «Казнь!» Ослеплён, истыкан судом домашним бедный Годунов, которого благодеяния народу, множество умных и славных подвигов не могли спасти от ненависти потомства за одно кровавое дело (и маляр, как член народа, как судья прошедшего, взял своё над великим правителем, пустив его к потомству с чертами разбойника). Гении-утешители являются гурьбою, ибо на них не было недостатка в жизни русского народа; но всех заслоняет своим величием Пётр, которого одного народу достаточно, чтобы русскому произносить имя своё с гордостью. И в это время, когда толпа гостей обступает чудака, он, посреди них с кочергою, окружённый сиянием, кажется волшебником со всемогущим жезлом, вызывающим тени умерших, и кисточка на красном колпаке его горит, как звезда кровавая. Но вдруг исчезают знатные пришельцы с того света, и зала по-прежнему уединённа и темна. Чудак остаётся один с своими собачками и с своими светлыми думами.

В соседней комнате, вероятно, в прихожей, кто-то читает по складам духовную книгу. Сколько трудов стоит ему эта работа! Между тем в звуках его голоса льётся самодовольство: повторяя почти каждое выговоренное слово, он упитывается, наслаждается им, будто самым вкусным куском, какой он только съел в жизнь свою.

– Иван! – закричал чудак в красном колпаке.

Глубокий вздох за дверью объяснил, что чтец с прискорбием оставляет душеспасительное чтение, затем выказалась в зале благообразная фигура старика, одетого чисто и прилично слуге знатного барина. Он стал, сложив пальцы обеих рук вместе на брюхе, довольно выпуклом, и почтительно ожидал вопроса. Этот вопрос не задержался.

– Что, выздоровел ли повар?

– Какой выздоровел, сударь? Пьёт опять мёртвую чашу!

Чудак, в котором мы признаём господина дома, казалось, оскорбился ответом.

– У вас всё пьян да пьян! – сказал он. – Верно, болен! Напоить его мятой, малиной, чем-нибудь потогонным.

Слуга покачал головой и с сердцем возразил:

– Вы всех людей перебаловали, сударь! Из пятидесяти душ дворовых у вас некому платья вычистить, кушанье изготовить, берлину[191] заложить.

– А ты, Иван?..

В голосе, которым этот вопрос был сделан, заключались слова: «Ты, мой драгоценный Иван, не заменяешь ли мне их всех?»

Не было ответа. Слуга показывал сердитый вид, как это делает любовница с своим любовником, желая перед ним пококетничать, и молча шевелил пальцами по брюху. Барин продолжал развивать мысль свою:

– А ты? Не готовил ли мне кушанья в походах, не езжал ли со мною кучером, не чистишь ли мне платья?

– Рад вам служить, пока силы есть; да как я захвораю?..

– Ну, ну, Леонтьевич, полно грусть на меня наводить!

Облако уныния пролетело на добродушном лице чудака. Была святая минута молчания. Победив себя, он с твёрдостью сказал:

– А разве у меня нет рук?

– Воля ваша, сударь, вам самим? Холопскую работу?.. Это неслыханно!.. Ведь вам стыдно будет своей братии бояр!

– Стыдно делать бесчестное дело, а не трудиться. Святые отцы сами работали в поте лица.

Это возражение свалило было с ног всю стрелковую линию доводов, готовых выступить против чудака; но Иван, погладив немногие волосы, окаймившие его лысую голову, поправился и отвечал:

– У святых отцов не было на руках пятидесяти душ служителей и нескольких сот душ крестьян, которых Бог и царь вам вручили как детей ваших. А детки эти пустились в худое, забыли вас и Господа… Грешно баловать их! Ох, ох, сударь, право, не худо и лозу, где не берёт слово.

– Разве не знаешь, что мы с Волынским условились не наказывать телесно?

– Хорошо Артемию Петровичу! Не в осуждение его сказать, он любит сам погулять, а люди у него словно монахи; вы живёте, как отшельник, а дворня ваша…

– Ну, полно, полно, Леонтьевич, уложи своё сердце на псалтире.

Леонтьевич удалился в свою прихожую и снова принялся за чтение по складам, и господин его в красном колпаке стал опять с особенным удовольствием мешать в печи. Но слуга не успел ещё вытянуть и одного стиха, как послышалось новое воззвание:

– Иван!

Иван смиренно предстал опять в зале, сложив персты и почтительно наклонясь.

– Дал ли ты рублёвик… ну, тому… что вчера приходил?

– Не дал, сударь!

– Так отнеси или отошли завтра.

– Не отнесу и не отошлю, сударь!

– Когда я тебе приказываю!

– Вы приказываете не дельное.

– Я так хочу.

– Не дам, сударь; он пьяница, снесёт ваши деньги в кабак. Безделица?.. Рублёвик!

– Не твои деньги!

– Знаю, ваши; да зачем отдали вы мне свою казну на сбережение?

Минута гневного молчания. Но аргументы Ивана слишком были сильны, чтоб ему противиться, и чудак в красном колпаке, смиренно преклоня пред ним оружие своей логики, сказал сам себе вслух:

– Гм! Правда, правда, казна у него! Нечего делать!

И Иван, не дожидаясь дальнейших заключений, отошёл в свою келью.

Тут собаки начали сильно лаять; им отозвались четыре польские собачки.

– Иван!

Бедный мученик не заставил себя ждать.

– Видно, забежала опять давешняя коза?

– Помилуйте, сударь, какая коза! Ведь давеча было днём, а теперь ворота на засове.

Дворовые собаки бросились в другую сторону и залились горячим лаем; четыре польские собачки вторили им, хоть уши зажми.

– Ну это, сударь, недаром! – сказал Иван, качая головой, и бросился было на двор, как проворный мальчик.

Навстречу ему толпа челядинцев, разрумяненных, с мутными глазами, растрёпанных в пух. Не скоро можно было добраться через них до толку. У иных язык худо двигался, у других слишком скоро, будто жернов молол; говорили по нескольку вдруг; у всех говорило вино. Такова была многочисленная дворня у тайного советника Щурхова, которого видели мы в красном колпаке. Примерной чести всегда и твёрдости душевной только тогда, когда его порядочно разогревали в деле о благе общественном, умный и благородный вельможа, он был самый слабый господин. То не хотел огорчить крестника взысканием, то кума, то сына или племянника своего дядьки и заслуженного у отца его домочадца, а более всего не хотел наказанием ближнего возмутить душу свою. И потому Иван с мужеством и терпением геройским и честностью немецкою нёс весь дом на себе, как черепаха свою тяжёлую, но неразлучную оболочку, с которою расстаётся только вместе с жизнью. Он жаловался иногда на дармоедов, своих товарищей, и никогда на свою судьбу, тем менее на докучного господина. О! Его-то любил самою чистою, бескорыстною любовью и предан был ему до конца своих ногтей и волос. Два слова: «стыдно и грешно» – слова эти были краеугольным камнем всей морали Ивана и его господина.

Из окрошки вестей, которыми обдали Ивана, мог он только разобрать, что обезьяна герцога курляндского, вероятно сорвавшись с цепочки, пробралась в сад его превосходительства, завязла было в сугробе, но, услыхав погоню дворовых собак, проворно влезла на стену соседнего дома и виснет теперь на ней, как кошка.

– Окаянная! Так и щёлкает зубами, – сказал один, – от холоду, что ли, или хочет кусаться, как барин её?

– Лукава! – продолжал другой, – я было её рычагом, а она заговорила по-человечьи.

– Сказывают, в обезьяне бес сидит, как в змее: убить, так на том свете сорок грехов отпустится, – кричал третий.

– Убить! Убить! – было единодушное воззвание целой вакхической когорты.

На шум дворни вошёл Щурхов в переднюю. Узнав, о чём дело шло, потребовал себе калмыцкий тулуп и изъявил желание видеть обезьяну герцога курляндского и, если можно, взять её в плен.

Война объявлена – не бездельная! – война партий. Щурхов с своими домочадцами принадлежит партии Волынского, обезьяна – бироновской. Составилось в один миг грозное ополчение. Ночь, непогода, дух войска – всё благоприятствует; самый лукавый из неприятелей обойдён. Идут. Впереди Иван ведёт колонну, освещая ей путь фонарём и остерегая её от снежных гор и опасных мест. Это Мюрат войска. Хотя есть пословица, что на Иване недалеко уедешь, однако ж этот постоит за себя и своих; он вынесет их к славе. За ним сам военачальник. Кисточка на красном колпаке – точка, около которой в случае опасности должны соединиться все силы, победить или пасть; это знамя партии. Овчинный тулуп его развевается, как тога; кочерга в руках – жезл маршальский. Из воинов – кто несёт метлу, кто половую щётку, кто ухват, полено или сковороду. Иван, взглянув с презрением на последнего, кажется, говорит: не оружие несёшь ты на врага, но щит против стрел его! Тот с гневом, разумеется мысленно, отвечает: «Возвращусь с щитом или на нём!» В резерве огромная датская собака тащит за собою человек пять героев, пылающих огнём мужества.

У садовой калитки ополчение сделало привал; но, ревнуя скорее стяжать лавровый венец после мгновенного отдыха, двинулось вперёд к месту битвы с возгласом: «Плен или смерть обезьяне герцога курляндского!»

Но каково было общее изумление! Лишь только обезьяна при свете фонаря увидела Щурхова, она жалобно возопила:

– Ваше превосходительство, спасите меня!

– А, лукавица! – закричали два-три голоса, – зверь, да знает, кого просить о помиловании. Убить её!

– Убить её! – повторили голоса. Один готовился уж пустить в бедняжку смертоносное орудие.

– Стойте! – вскричал отважно Щурхов, – никто ни с места! Иван, и только один Иван, со мною вперёд!

Войско опустило оружие и стало как вкопанное. Но общее изумление усилилось, когда обезьяна произнесла подошедшему близко под неё Щурхову:

– Сжальтесь надо мною, Андрей Иванович, ради самого Бога! Я разбит, исцарапан, окостенел от холоду: едва душа держится в теле; спасите меня от ваших собак и ваших людей, которые ещё злее и безумнее их!

– А, это вы, мой любезный Зуда? Какою судьбою? – вскричал Щурхов, уронив кочергу из рук. – Иван! Помоги.

Ещё не успел он выговорить этого приказания, как добрый служитель исполнял уж его. Тулупы подостланы под то место, где висел, едва держась за камни, истерзанный Зуда, и секретарь кабинет-министра бросился с своего Левкадского утёса на подстилку, ему приготовленную. В этот раз он бережно упал; но, ушибленный прежним падением, напуганный собаками и людьми Щурхова и окоченелый от холода, не мог двигаться. Сам Щурхов и Иван (прочие герои этого вечера не в силах были действовать) сделали из своих рук носилки и таким образом отнесли малютку, обсыпанного снегом, будто обсахаренного, в дом, где раздели его, уклали в постель и где влили в него целый медный чайник зелёного чаю (самоваров тогда ещё не было). У постели Зуды появилось новое лицо. Это был карла, не участвовавший в походе, но между тем наблюдавший за ним издали.

Уведомили тотчас Волынского, что секретарь его ночует у его приятеля. Да! Я забыл ещё сказать, что следствием похода была потеря туфли: уверен, что замечание пригодится для будущего историка чудака в красном колпаке и для оправдания моего на случай, если б кто упрекнул меня в исторической неверности.

Глава VI СОБАКА-КОНЬ

В тогдашнее время, когда человек унижался до скота, и животные, по какому-то сочувствию, исполняли низкие должности человека.

На другой день исцелившийся Зуда и добрый хозяин – один в халате и колпаке, другой в колпаке и сине-полосатой фуфайке – прохаживались по зале и разговаривали о предмете, для них очень занимательном: именно о способах побороть ненавистного временщика. Иван, эффектно разложив на стульях, будто в магазине, блестящую пару платья, парик и прочий снаряд для великолепного выезда его превосходительства, нарушал по временам разговор убеждениями приняться за туалет. Он просил, докладывал, уговаривал, наконец, сердился и грозил уйти доготавливать кушанье. Для Щурхова, привыкшего к свободе и неге домашней одежды, этот вызов был всё равно что предложение надеть кандалы. Ему так хорошо в красном колпаке и тиковой фуфайке! А у него отнимают счастие беззаботности, домашней свободы и хотят стянуть его в латы парчового кафтана, отягчить голову пуком чужих волос, как железным шишаком.

Пока в нём боролась лень с необходимостью, наехали друзья его и Волынского – Перокин и граф Сумин-Купшин, оба заклятые враги неправды и потом враги Бирона, оба неколебимые столпы отечества и трона. Они верили, что тот дворянин почётнейший, кто забывает себя для пользы общественной, кто не боится говорить правду перед сильными земли за утеснённых и беззащитных и готов за эту правду положить свою голову. Уверенность эту доказывали они не словами, а делом. И слово их было всё равно что дело. Кривых, тёмных путей не избирали они для своих действий, даже против врагов: в обществах, в сенате, в самом дворце, пред государынею, обличали они зло. Зато в свете приобрели имя людей беспокойных; сама государыня, хотя уверена была в их правоте и преданности к себе, считала их людьми докучными. Ни один из них не был лично обижен Бироном, но оба мстили ему за кровное оскорбление отечества.

Зуда, только что увидал голову одного из гостей, убежал во все лопатки.

– Готов ли, брат Андрей? – спросил Перокин, продирая свой тучный корпус сквозь открытую половину двери и высовывая в залу огромную голову с выпуклыми, львиными глазами. – Ге, ге! Да ты ещё нежишься, как старая баба.

– Ты не царская постельная собачка, чтоб себя так баловать, – прибавил сердито граф Сумин-Купшин, старичок, белый как лунь, сгорбившийся, как могильный свод, и едва передвигавшийся с помощью огромной трости, – стыдно! Да, кажется, здесь был Зуда в халате, коли не обманывают меня глаза. Секретарь при тайном советнике!.. Это ещё невидаль на Руси! Ох, ох, Андрей Иванович, перебалуешь ты всё, что только около тебя повертится. Погоди, мы за тебя возьмёмся порядком.

Покраснев и смутясь, как дитя, застигнутое в шалости своим наставником, Щурхов уже проворно одевался и, запинаясь, робко, с умоляющим взором отвечал:

– Зуда болен, ушибся вчера… ну проворнее же, Иван!

И слуга, оторопевший заодно с своим барином, не заметил, как подал ему парик задом и покрыл им лицо; но Щурхов, не показывая ни малейшего знака гнева, обратил парик назад и осмелился уж сам спросить:

– Что ж ныне за необыкновенный день, что вы торопите?

– Да разве ты не знаешь? Да разве ты не получал нашей записки? – спросили в одно время Перокин и Купшин, с видом и голосом удивления.

– Не знаю и не получал.

– Не может статься! Иван, не было ли посылки к твоему барину?

Иван мог бы сказать: я чистил платье, лошадей, стряпал и прочее; но в таком случае он осуждал бы своего господина, а это было бы тяжелей для него, чем обвинить себя. Он отвечал только:

– Нет, сударь, не видал ничего. Разве спросить карлу?..

Позвали карлу Щурхова. Угрюмое лукавство ёжилось на лице его, сбористом и жёлтом, как старые алансовые манжеты.

– Лежит какая-то бумага в передней, – проворчал он сердито, приводя в движение отвислые щёки, как брыли у собаки, – а какой бес принёс её, не ведаю: я спал на залавке…

Вошёл Зуда, прилично одетый, и, как скоро узнал о предмете разговора, бросился в прихожую, где и сыскал бумагу. Щурхов раскрыл её и начал читать. Между тем Купшин замахнулся тростью на карлу и вскричал с сердцем:

– О! Если бы я не боялся греха, придавил бы эту гадину в образе беса. Вон, мерзавец, и в кухню!

Жалобно зарюмил карла и, выходя из комнаты, сквозь слёзы проклинал своё житьё-бытьё при таком негодном барине, который позволяет чужим господам бранить у себя в доме своих верных служителей.

– Наконец, благодаря Господу, – сказал Щурхов с чувством, перекрестясь, – государыня назначила нам ныне аудиенцию, которую мы так долго от неё испрашивали.

Зуда покачал головой и произнёс со вздохом:

– Думаю, что это предприятие только что испортит всё дело. Ещё слишком рано!

– О! Коли дожидаться окончания ваших планов, перецеженных и перетроенных, – возразил граф Купшин, горячась, – так надо ждать второго пришествия. Нет, сударик мой, мы, с нашим простым умишком, хотим, помолясь Богу, приниматься тотчас за работу; по-нашему, настоящая пора! Дай нам, голубчик, описать тебе самому, до какого жалкого состояния вы, с вашею хитростью и дальновидностью, с вашею учёностью, довели наше дело и как мы думаем его поправить, разумеется, с Божьею помощью: без неё же всё прах и суета. Теперь уложи масштаб и циркуль своего ума в карман, поверь здравым рассудком и добрым сердцем наше намерение, а там возражай. Вникни и ты хорошенько в дело, Андрей Иванович, и помоги нам во дворце. Нас не так скоро послушают – мы слывём озорниками, может статься, и проговоримся; а ты нас поддержи: государыня жалует тебя больше нашего; стоит тебе зажурчать сладкою своею речью, так поневоле развесишь уши и ретивое заговорит с тобою заодно.

– Ого! Если и впрямь так, сделаем что можно и должно, – подхватил Щурхов, охорашиваясь.

Глаза его заблистали, движения и речь стали тверды; казалось, что Купшин пустил во все жилы его свежую, горячую кровь, и если бы дали ему в это время начальство над лихим эскадроном, он славно повёл бы его в атаку, в пыл битвы. Это был священный костёр, на который надобно было только посыпать ладану, чтобы он загорелся.

«Чего не сделает эта золотая голова! – думал Иван, слушая с умилением похвалу своему барину и смотря на него с гордостью матери. – О! Кабы не потворство нашей братье, мог бы прямо на место герцога!»

Граф Сумин-Купшин продолжал:

– Волынский от своей молдаванки с ума сошёл – мы всё знаем, господин Зуда, хоть никого ни о чём не расспрашиваем, всё знаем. В наше время наушничество в таком ходу, что услышишь поневоле и то, что ввек не хотел бы слышать; душонки и языки налажены на всякую скверность; коли нельзя попасть в шептуны к фавориту, норовят в угодники к второстепенным и так далее, смотря по случаю. А в случае только тот, кто при ушке. Чай, у моего камердинера, у твоего дворецкого, у его мамки есть свой наушник. Впрочем, и то сказать, шила в мешке не утаишь. Итак, знаем, что брат Артемий вовсе потерял голову, расслаб, будто хворал несколько месяцев. Стал труслив, как заяц, не за себя – о! он до этого не дошёл и не дойдёт, я уверен в этом; но, сберегая честь и спокойствие молдаванки, даёт над собой верх Бирону, попускает злейшему врагу России грабить её и губить. Бедный Артемий! До чего осетил тебя дьявол!.. Всегда сам был первый в заговоре против временщика, лез из кожи вон, как скоро кто против его замыслов, хоть глаза выцарапать; а теперь готов в попятную. Ясно и верно, как дважды два – четыре, что участь нашего друга держится на одной цепочке с тайною молдаванки. Тронься он только на какое дело против Бирона, и княжну сделают чернее угля: вот чего страшится несчастный, попавшийся в эту западню, хитро устроенную, нечего таить, господин Зуда!

– Нельзя расчислить, – примолвил Перокин с сильною грустью, – до чего дойдёт гнев государыни, когда она узнает, что Волынский обольстил её любимицу. Несчастный разбил лучшую её игрушку!.. – Зуда хотел что-то возразить, но говоривший сделал ему знак, чтобы он молчал. – Действительно ли это так и буквально ли так – не ведаем: стыдно нам входить в подробности этого дела; но у фаворита есть свидетели… статься может, в его руках находится и переписка: чего же более для улики Артемия Петровича? Во всяком случае, безрассудно, стыдно, грешно!.. Оправдания нет. Но всего этого не воротишь. Дело в том теперь, чтобы спасти нашего друга наперекор ему и, если можно, через него спасти нашу кормилицу Россию. Бедная Россия! Не молоко, а кровь выпытывают из грудей твоих. Отважим за тебя всё, чего дороже нам нет на свете; а там буди воля Божья!..

Тронутый Перокин остановился как бы для того, чтобы собрать силы на объяснение трудного подвига, на который он решался, и потом продолжал с особенным чувством:

– Сердце моё придумало только одно средство, крайнее, решительно. Время терять не надо. Вот видишь, в чём это средство. Волынский не любит жены своей, а моей бедной сестры; это ясно: что делать? насильно мил не будешь! Может статься, причина этой холодности и та, что она не имеет детей. Сестре я почти всё открыл письмом и убеждаю её для блага общего согласиться на развод. Теперь же отправляемся к государыне с тем, чтобы ей рассказать, как друг наш вовлечён в любовную связь с княжной, как Бирон старался всячески усилить эту связь – на это и мы представим документики, – и будем умолять её величество позволить Артемию Петровичу развестись с его женой… Уверены, что государыню легко убедить к согласию – она души не чает в молдаванской княжне; духовные особы после того не запнутся. Таким образом Волынский выйдет сух из воды, и государыня получит сильное предубеждение против своего любимца. Тогда представим ей в живых красках несчастное положение России, объявим, как верноподданные, что для спасения отечества от систематического грабежа и опустошения, для избавления самой государыни от нарекания потомства остаётся ей удалить от себя курляндца и вручить кормило не государства, но государственных дел Волынскому.

– А сестра твоя?.. – спросил сквозь слёзы Щурхов.

– Это его дело, а не твоё, – прервал с твёрдостью граф Купшин. – Там нет ни сестры, ни брата, там нет родства, где дело идёт о благе отечества. Трудна жертва нашего доброго Петра, кто из нас с этим не согласится? Но я сам первый положил палец в эту рану и уверен, что, кроме её, нет другого спасения. Ожидаем теперь твоих возражений, Зуда.

– Какие возражения!.. – Зуда трепетал от изумления и радости; он готов был пасть в ноги вельможам, сознаваясь, что минута благородного восторга может иногда более дальновидных, тонких расчётов ума.

– Теперь, – продолжал граф Купшин, – благословясь, посоветуемся, как повести ловчее речь матушке-государыне: ум хорошо, а два лучше! Худо только то совещание, где много умничанья, – это знак, что совещатели думают более о себе, нежели о благе общем.

Все перекрестились, положили по три земных поклона пред образом Спасителя; за ними последовал в благоговейном умилении Иван, которого не считали ни лишним, ни опасным в этом дружеском совещании. После того начали разбирать, что каждому из трёх вельмож, собиравшихся на аудиенцию к государыне, надо было говорить: приготовлялись немного – каждый должен был сказать, что Бог положил ему на сердце для блага отечества. И вот собрались они во дворец, одушевлённые чистотою и благородством своих намерений; но между тем встретилась помеха.

За дверьми подслушивал карла Перокина. Этот хотя и наружностью поприятнее был карлы Щурхова, но не менее лукав и зол. Подобравшись на цыпочках к замочной щели и затаив дыхание, повиснул на ней слухом. Хотя Зуда выходил в прихожую наведаться, не подслушивает ли кто, но застал его дремлющим в дальнем углу на залавке – так умел он мастерски спастись от всякого подозрения! Узнав о замыслах друзей, уродец слуга тихонько, бочком, выполз из прихожей на двор и – к приятелю своему, безобразному карле Щурхова.

– Во что ни станет, – сказал он ему, передав сущность совещания, – обернись хоть птицей и дай знать проворнее герцогу об этих замыслах.

Усмехнулся безобразный карла так, что задрожали брыли его. Это предложение для него находка, сладкий кусочек на голодный зуб. Лучшего случая не найдётся отомстить грубияну Перокину и его друзьям.

– Ступай в своё место, будет сделано! – отвечал он; перекатился в кухню, взял оттуда добрый кусок мяса, растерзал его надвое зубами, свистнул, гаркнул: – Удалая! Сивка-бурка, вещая каурка, стань пред мной, как лес перед травой.

Откуда ни возьмись, огромная датская собака, выше его ростом, прямо к нему; начала около него ластиться, визжать от радости, махать хвостом, обнюхала куски мяса, но не осмелилась схватить их.

– Сослужи мне службу, – сказал бесёнок, потрепав Удалую по спине.

Датчанка хорошо поняла волю его и вытянулась, как выезженная верховая лошадь; карла скок на неё, схватился одной рукой за шею, как за гриву, а другой бросил кусок мяса за ворота; собака туда ж, схватила кусок и, взметая пылью снег из-под ног, лётом помчала своего седока прямо к Летнему дворцу, который был не далее ста сажен от дома Щурхова.

Такое путешествие делал бесёнок не в первый раз; он езжал на своём Буцефале и в Гостиный двор, и на почту. Собака-конь известна была в околотке. Причину её любви отгадать нетрудно: он кормил её, когда другиезабывали это исполнить.

У заднего подъезда Летнего дворца соскочил он с неё прямо на крыльцо, спросил, кого и что нужно, передал всё верно, получил свою награду, опять на коня, который исправно дожидался его, – выдал ему собачью награду, остальной кусок мяса, и, будто ни в чём не бывало, мигом возвратился домой, торжествуя в сердце свой подвиг. На радости бросил он гривну дворне.

– Пейте за здоровье Удалой! – закричал он; и всё пило за здоровье собаки-коня.

Друзья совсем было собрались во дворец, когда явился курьер герцога курляндского с пакетом от его светлости.

– Что за новость? – закричали друзья.

Распечатан пакет, и в самом деле неожиданная, чудная новость отняла у них языки и движение. Вот что заключалось в пакете:

«Её императорское величество приказала объявить вашему превосходительству, что назначенная вам аудиенция отменяется до другого, неопределённого дня. Вместе с сим повелено дать вам знать, чтобы все, имеющие вход ко двору, дамы и кавалеры, явились в параде ныне, в час пополудни, в квартиру Педрилло, на родины его супруги, придворной козы».

Подлинный подписал: Эрнст, герцог курляндский.

Этот ордер был на имя его превосходительства Андрея Ивановича Щурхова. Посланный герцога, узнав, будто нечаянно, что у господина тайного советника находились гоф-интендант Перокин и сенатор граф Сумин-Купшин, вручил им по такому же извещению.

Долго ещё после ухода вестового стояли друзья, будто ошибенные громом. Унижение, стыд, грусть раздирали им душу.

– Какая жестокая насмешка! – сказал наконец Перокин, пыхтя от досады.

Граф Купшин дрожал от чувства унижения и молча исколотил своею тростью невинный пол.

Щурхов кряхтел.

И все трое отправились к Волынскому, уверенные, что унижение до такой степени русских вельмож должно взорвать его и подвигнуть на благородную месть.

Глава VII РОДИНЫ КОЗЫ


Страшитесь, чтоб коза
не обернулась волком.
Et toi, Brutus?..[192]
Voltaire
…«Молчи, всё знаю я сама:
Да эта крыса мне кума!»
Крылов
Волынский получил также приглашение явиться в квартиру Педрилло, на родины его четвероногой половины. Он не рассуждал: унизительно ли для кабинет-министра, вместо того чтобы заниматься государственными делами, присутствовать при невиданном и неслыханном шутовском представлении. До того ль ему, когда рассудок его помрачён обстоятельствами, в которые он впутал себя и княжну Лелемико с помощью благоприятеля своего – Бирона. Он не оскорбился этим приглашением: после вечера, в который сердце его наслаждалось таким блаженством и изведало столько мук, оно не могло остановиться ни на каком определённом чувстве. То клялся он ужасною местью отомстить врагу за насмешку и тотчас отступал от своего намерения, страшась подвергнуть бедную княжну стыду и унижению, гневу государыни и Бог знает какой несчастной участи. Одна мысль об этом останавливала в нём кровь, и он внутренно мирился за несколько мгновений с Бироном, называя его молчание насчёт рокового вечера благородным поступком, между тем как этот поступок был только дело холодного, утончённого расчёта. То сбирался он писать к жене – добрейшему, прекрасному созданию, которое столько любило его и ни разу, с тех пор как они жили вместе, не подало ему причины к неудовольствию; решался изобразить ей свою неблагодарность, своё безрассудство и просить её возвратиться скорее в Петербург, чтобы спасти его от него самого. Он даже плакал слезами раскаяния. Но этот припадок благоразумия и совести был короток: одна мысль о Мариорице с пылающим поцелуем – и все намерения исчезали, как тень, наведённая мимолётным облачком, и душа его с жадностью хваталась за чашу наслаждений, ещё недопитую. «Погоди, – нашёптывал ему сатана-страсть, – не весь ещё мир дивных восторгов развил я для тебя; я раскрою тебе чертоги, полные чудес. Счастливец! Знаешь ли, что блаженство, которое далось тебе так легко, согласился бы иной купить огнём вечным; а ты не хочешь заплатить за него несколькими часами муки земной? Взгляни только на неё: оцени сокровище, которым обладаешь, и – трус! – уступи его, если можешь, угрозам судьбы и людей».

И несчастный поддавался опять своей страсти, а может статься, только силе своего пламенного воображения. «Но, – думал он, – если Мариорица узнает, что я женат? Каково ей это услышать в обществе, между подругами, может статься при самой государыне! Она изменит себе, она погубит себя и меня. Если она и будет уметь скрыть своё смущение, каково мне тогда показаться ей на глаза? Что сказать? Какое извинение принести? Нет! Лучше самому предупредить её, объявить ей письмом всё, как было. Страсть всё оправдает. Другого средства нет спасти её от нового мучительного положения. Надо, чтоб она, рано или поздно, это узнала; довольно, что я два, три месяца скрывал свою тайну; надо когда-нибудь развязку. Развод с женой ещё остался к моему спасению. Есть надежда!.. Что будет, то будет!»

Всё это, однако ж, легче было говорить в чаду страсти, со слов надежды, нежели сделать. Кажется, на душу его набегали уже нечистые своекорыстные намерения. Благородного, возвышенного Волынского нельзя было в нём узнать, так сети лукавых, его безрассудство и любовь опутали со всех сторон ум и сердце его.

Он написал письмо к княжне; но с кем доставить его? Не новую ли неосторожность прибавить к прежнему и усилить несчастие Мариорицы? Бывало, цыганка так проворно, так мастерски исполняла его поручения; а теперь нельзя и подумать, чтоб согласилась взяться за это дело эта чудесная, загадочная женщина, столько похожая на княжну и такая заботливая об её спокойствии и счастии, как будто это спокойствие и счастие были её собственные – даже более, чем её. Как жестоко платит она Волынскому за его преступную любовь! Цыганка неугомонней его совести; везде преследует его. Он во дворец – цыганка тут, на дворцовой площади, у дворцового крыльца, кивает ему, указывает на небо; он из дворца – неумолимая опять тут же и опять напоминает ему небо. Кабинет-министр думает уже употребить против неё свою власть: ей ли напоминать ему его обязанности?..

Какие ж средства возьмёт он доставить письмо? Он зван на родины придворной козы. Кстати, он заедет во дворец доложить государыне, что все затеи к свадьбе Кульковского готовы, и спросить, когда её величеству угодно будет назначить день для церемонии. Не увидит ли там Мариорицы? Не удастся ли отдать ей письмо?

Лошадей! – он скачет во дворец. След его кареты занесло уже снегом, когда приехал к нему дружеский триумвират и с ним маленький Зуда. Что делать? Перокин объявляет, что он не поедет на шутовские родины козы, хотя на то была воля государыни. Щурхов колеблется: он хотел бы возвратиться к своему красному колпаку, тиковой фуфайке, польским собачкам и неизменному Ивану, к своей блаженной лени и свободе, к своему маленькому миру, заменяющему всё, что за ним делается в большом, земном мире. Граф Сумин-Купшин едет, но клянётся, что не умолчит пред государыней унижения, в каком фаворит водит русское дворянство на шутовской цепочке или на колодничьей цепи. И коль скоро оба друга его узнают его твёрдое намерение, они клянутся разделить с ним опасности и честь этого дня.

Проезжая дворцовую площадь, Волынский боится взглянуть сквозь окно кареты, чтобы не увидать своей совести, воплощённой в виде цыганки.

Он застал государыню на выходе из внутренних покоев. Её принимает под руку Бирон с подобострастием самого преданного слуги.

– Подождите, – сказала она, возвращаясь назад, – я хочу перекрестить свою Лелемико от призору очес.

Вдали, в дверях, показалось, как в раме, бледное, но всё ещё прекрасное лицо и стройная фигура восточной девы. Не знаю, говорили ли мы, что государыня находила особенное удовольствие почти каждый день переряжать её по своему вкусу; над ней, как над куклой, делала она опыты костюмов разных народов, а иногда по собственной прихоти соединяла их несколько вместе. Особенно любила играть её длинными чёрными волосами: то рассыпала их кругом головы, то свивала густыми струями вдоль щёк и по шее, то заплетала в две косы, позволяя им сбегать из-под золотой фески, или обвивала ими голову под собольей шапкой, или пускала по спине в одну густую косу почти до полу. И всегда кстати можно было сказать княжне: «Во всех ты, душенька, нарядах хороша!» Ныне Мариорица одета по-своему, по-молдавански. Увидав Артемия Петровича, она вдруг вся вспыхнула и побледнела. Эти перемены были так быстры, что глаз едва мог за ними следовать. Государыня подозвала её к себе, перекрестила, поцеловала в лоб и в глаза, потом, обернувшись к своему кабинет-министру, примолвила:

– Я ведь правду говорила, что вы сглазите мою Лелемико, помните ли?..

Волынский хотел улыбнуться, но его улыбка выразилась так насильственно, что походила на гримасу, бледнея, он искал слов – и не находил их. В словах государыни было столько убийственной правды. Княжна, не зная также, что делать, целовала руки государыне и в этих ласках старалась укрыть себя от наблюдательных взоров, на неё обращённых.

– Каково? Вы не помните! – сказала государыня, возвращаясь назад и приняв руку Бирона, чтобы на ней опереться. – Вот видите, женщины – памятливее!

– Виноват, ваше величество… дела государственные… заботы, могли… – отвечал, не докончив ответа, смущённый Волынский.

Государыня, усмехаясь, продолжала:

– Ох, ох, Артемий Петрович, недаром говорят, что у вас глаз не простой. Воля ваша, вы знаетесь с нечистой силой! Поверите ли, я сама иногда хочу на вас посердиться; но вы лишь только на меня взглянете, я, хотя и владычица могущественной империи, уступаю вам…

В это мгновение герцог так грубо отнял свою руку, что государыня покачнулась набок своим тучным корпусом и, может статься, подвергла бы себя неприятности и стыду падения, если бы ловкий кабинет-министр, оживлённый лестной шуткой императрицы, не успел поддержать её и занять место Бирона.

– Что с вами, герцог? – спросила она, покраснев и с сердцем. Но этот гнев только что промелькнул. Государыня была женщина и скоро перетолковала по-своему досаду герцога. Она в свою очередь отняла потихоньку руку от Волынского, кивнув ему, однако ж, ласково в знак благодарности, потом протянула руку Бирону, от которой этот не смел уж отказаться, покачала головой в виде упрёка и примолвила дружеским тоном: – Что с вами, мой любезный Эрнст?.. Если на вас нашёл вчерашний припадок, отдохните: а я не хочу другого провожатого, кроме вас…

После этих слов можно ли было думать побороть любимца государыни в уме и сердце её? Несчастен, кто это замышлял только! Правду говорил Зуда, предрекая Волынскому неудачу в самом начале борьбы его с Бироном. Но кто разгадает сердце человеческое, этого сфинкса, доселе неразобранного во всех причудах его, этого оборотня, неуловимого в своих изменениях? Одна минута – и государыня могла перемениться.

С неудовольствием уступил Волынский своему счастливому врагу, но воспользовался этим случаем, чтобы отстать от государыни, продолжавшей свой путь к одной из внутренних дворцовых лестниц. Бросив, как милостыню, слова два-три то одному, то другому из свиты её и, между разговором, давая проходить толпе, жаждущей лицезрения императрицы, он очутился один в комнате. Оглянулся назад – сердце угадало, – Мариорица стоит на конце этой комнаты, унылая, неподвижная, опираясь на ручку двери. Она провожала его взорами, подстерегала в его движениях и взглядах хотя минутное к себе участие; душа её влеклась по его следам. Как скоро она заметила, что Волынский отстал, любовь заиграла румянцем в её щеках.

Артемий Петрович опять осмотрелся – в комнате ни души! Вынул письмо из кафтана, преклонил его до земли, положил на ближайшее окно, стараясь объяснить страстною мимикой, что сердце его раздирается от горести, и поспешил догнать свиту императрицы и вовремя вмешаться в толпу. Мариорица схватила письмо, прижала его к сердцу и исчезла. Всё это было сделано в два-три мгновения, быстрые, как молния. У квартиры Педрилло успел ещё Артемий Петрович быть замеченным государыней и – в отсутствие Бирона, уходившего вперёд установить зрелище, – взыскан милостью её, выраженною глазами и на словах. Такое обращение государыни с Волынским держало ещё некоторых царедворцев в надежде, а других в страхе, не поколеблются ли решительно на его сторону весы царского благорасположения, к невыгоде Бирона.

Диво дивное ожидало зрителей в квартире Педрилло, превращённой на сей раз из нескольких комнат в одну обширную залу со сценою, на которую надо было всходить по нескольким ступеням. Сцена была убрана резными атрибутами из козьих рогов, передних и задних ног, хвостов и так далее, связанных бантами из лент. Во глубине сцены, на пышной постели и богатой кровати, убранной малиновым штофным занавесом, лежала коза, самая хорошенькая из козьего прекрасного пола. Она убрана была в блондовый чепец с розовыми лентами; из-под шёлкового розового одеяла, усыпанного попугаями и заморскими цветами, изредка заметно было беспокойное движение её связанных ножек. Впрочем, она глядела на посетителей довольно умильно, приподнимая по временам свою голову с подушки. Подле неё, на богатой подушке, лежала новорожденная козочка, повитая и спелёнатая, как должно. От обоих концов кровати до авансцены расположены были в два ряда все придворные шуты, кто прямо, как столб, кто сгорбившись более или менее, кто на коленах, так что представляли собой лестницу, восходящую к стороне кровати. Все они были в блестящих кафтанах и пышно причёсаны. Двое из них, один против другого, держали по дымящейся курильнице, двое по умывальнице, и в таком же порядке по серебряному блюду, утиральнику, шитому золотом, и другим вещам, нужным для туалета. За кроватью, в почтительном отдалении, стояло несколько десятков карл и карлиц с козьими рожками, рыльцами и в косматом одеянии из козьей шерсти, а ближе к родильнице, в таком же наряде, с прибавкою чепца, повивальная бабка, которая по временам брала на руки новорожденную и убаюкивала её. Не видать было одного Балакирева: он накануне дошутил свою последнюю земную шутку, уложась в гроб и не вставши из него. (За несколько дней назад потребован он был к герцогу для получения отеческого наставления за острое словцо, не вовремя сказанное временщику.) Педрилло, одетый богаче прочих своих собратий и вчёсанный двумя этажами волос выше их, при ордене Бенедетто, принимал гостей со всем приличием, должным их сану, и непринуждённою заботливостью хозяина-придворного.

Введённая в спальню родильницы, государыня подошла к постели, изволила высыпать из кошелька на особо приготовленную подушку несколько десятков золотых монет на зубок и потом спросила госпожу Педрилло об её здоровье. Родильница (тиснутая за ногу повивальною бабкой) преумилительно заблеяла в ответ, и вместе с этим весь её козий штат заблеял хором: кто басом, кто тенором, кто дискантом, чему её величество изволила от души смеяться. В то же самое время кабинет-секретарь Эйхлер записывал на длинном листе особ, бывших в зале, и потом, когда Анна Иоанновна присела на кресла, герцог вызывал по этому списку всех посетителей и посетительниц одного за одним, по классам, с тем, чтобы они подходили к родильнице и исполняли то же, что сделала государыня. Выполнивши этот обряд, спрашивали также о здоровье госпожи Педрилло, и на каждый вопрос давала она исправный козий ответ, которому вторил тот же гармонический хор. На сцене одни шуты удерживали своё хладнокровие и важность, от чего ещё более усиливалось смешное зрелище. Одним словом, потеха была такая, что государыня забыла свою болезнь и хохотала до слёз; всё за нею смеялось также, не в состоянии быв соблюсти должного приличия, чем она нимало не оскорблялась. И Волынский положил свою богатую дань на подушку родильницы; и он наведался, как и прочие придворные, о здоровье козы!..

Между тем как толпа обоего пола в неподдельном восхищении обступала постель родильницы, вошли в залу три человека и стали посреди неё, как бы оглашённые, сомкнувшись рядом. Один, седовласый старец, опирался в глубокой горести на трость: в нём узнают графа Сумина-Купшина. Нетрудно угадать, кто были по бокам его. Появление этих трёх фигур, так смело и дружно отделившихся от придворной толпы, так одиноко, молчаливо и мрачно стоявших посреди огромной комнаты и веселия шутовского праздника, дерзавших, по-видимому, ослушаться воли императрицы, сковало смех и обратило на себя общее внимание. Пророки, явившиеся в сонме грешников, не сделали бы между ними большего впечатления. Сначала пронёсся глухой шёпот в толпе; потом всё замолкло, вперив взоры на лицо государыни, на котором хотели разгадать приговор дерзким возмутителям её удовольствий. Бирон казался встревоженным, ожидая на себя, по предчувствию нечистой совести, какого-нибудь нападения этих смелых подвижников правды. Не менее его смутился Волынский. Сама государыня, которую всякая нечаянность сильно тревожила, поражённая грозною неподвижностью трёх друзей, не могла скоро освободиться от мучительного чувства, её обнявшего. Наконец она спросила, обратясь к герцогу:

– Что они там? Велите им подойти.

Хозяин праздника Педрилло сошёл к ним и объявил волю государыни, чтобы они подошли к родильнице и сделали то же, что и другие. Вельможи не дали ответа, и Педрилло доложил, что они не повинуются.

– Опасные люди!.. – сказал Бирон, наклонясь почти к уху государыни. – Я вам уж докладывал, что они замышляют… Ещё ныне получил я тайные известия о худых намерениях… заговор… статься может, они выбрали этот случай… есть важные сообщники… но я взял свои меры.

Пётр, Екатерина и… (умолчим: он жив – живым хвала столько похожа на лесть) пошли бы навстречу беде. Так делают великие духом; но Анна Иоанновна была больная женщина, и любимец её умел пользоваться её немощами. Оторопев и бледнея, она шёпотом просила его усилить свои предосторожности на случай худого намерения. Бирон пошёл отдавать кому нужно приказы. Страх невольно сообщился толпе, а чего боялись – никто не знал.

Эти распоряжения, этот страх достойны были смеха: опасность существовала только на языке коварного фаворита и перешла в воображение государыни, покорённой его демонским влиянием, от неё к женщинам и некоторым царедворцам, испуганным, может быть, только для виду, из угождения.

Все заволновались.

Волынский, слышавший коварные остережения Бирона, вспыхнул – он забыл всё: и Мариорицу, и свою любовь, и свои опасения; он видел только благородный подвиг друзей – и одной искры прекрасного, брошенной вовремя в эту душу, довольно было, чтобы воспламенить её. Пока не падёт луч солнца на Мемнонову статую, она не издаёт дивных звуков. Он подошёл к государыне и сказал ей с особенною твёрдостью:

– Напрасно коварство пугает ваше величество пустыми опасениями. Я кладу голову мою на плаху, если эти господа не пришли повергнуть к стопам твоим как верноподданные, а не как бунтовщики, моления бедствующего отечества, которым внять пора.

Этою смелою речью открыта была война соперников, скрывавшаяся доселе в потаённых действиях.

– Здесь не место для докладов, – вскричал озлобленный Бирон. – А кем, сударь, назвать, как не бунтовщиками, людей, которые приходят возмущать удовольствия её величества и в глазах её противиться её воле. И вы, господин кабинет-министр, заодно с ними!

– Да! Всегда заодно с верными сынами отечества, а не врагами его! И я горжусь этим, ваша светлость! – отвечал Волынский.

– Что за споры в присутствии моём? – сказала государыня сначала гневно, потом смягчив голос. – Здесь, конечно, вовсе не место… Мне нигде не дадут покоя, Боже мой!.. Этого недоставало!.. И вы, Артемий Петрович?..

Обратясь к Волынскому, государыня покачала головой, как бы хотела сказать: «И ты, мой сын?.. Тобою я так дорожила, так долго сберегала тебя от нападений моего любимца, закрывала своею грудью, а ты поразил меня так нечаянно, прямо в сердце?» Хотя этих слов произнесено не было, но Артемий Петрович выразумел смысл их в голосе и взорах императрицы и, покорясь её милостивому упрёку, приблизился к друзьям и просил их выбрать другое время и место для своих представлений.

– Где ж место, – воскликнул с негодованием граф Сумин-Купшин, – когда мы не можем более иметь доступ к нашей государыне? Ныне назначена была нам аудиенция у её величества – и что ж? выгоды иностранного шута предпочтены выгодам отечества?

– Мы не выйдем отсюда, пока не будем услышаны, – произнёс с жаром Перокин.

Все трое подошли к сцене и пали на колена перед императрицей. Восторжённый старец продолжал:

– В последний раз, может быть, перед смертным часом, пришли мы говорить тебе истину. Вели нас казнить, но выслушай её! Поруганная злодеем Россия взывает к тебе, матери её. Услышишь голос её позднее там, где и цари предстают на суд верховного Владыки и отдают ему отчёт в делах своих; но тогда уж будет не время. Каждый из твоих подданных явится к тебе не на коленах, как мы теперь, с молением и слезами, но станет обвинителем твоим, укажет Господу на кровавые язвы свои, на рубища, на цепи, которыми ты позволила недостойному любимцу нас отягчить, расскажут Господу унижение человечества. Скоморохи предпочтены истинным слугам отечества и твоим, подозрение дало брату нож против брата, сыну против отца.

Бирон давно взял государыню под руку и приметно увлекал её, сохраняя, однако ж, наружное уважение.

– Не хочу ничего слышать, – кричала она, махая платком и сходя со ступеней. – Здесь не место, говорю вам. Я вам назначу день… Не хочу ничего слышать… Они продолжают. Боже мой! Боже мой! Грубияны, дерзкие бунтовщики!

– Нет, государыня, матушка наша, мы не бунтовщики, – прервал Щурхов, – вели нам пролить кровь нашу, но только за тебя и отечество, и мы источим её до последней капли. Умилосердись над своею Россиею: грудь ломится у ней от того, что она, боясь проговориться, затаила даже своё дыхание; всё ходит в ней на цыпочках, чтобы не оскорбить слуха курляндского герцога; верные сыны твои запаяли свои уста, придавили своё сердце, чтобы оно не выстучало заветной чести и правды. Русские до того дошли, что стыдятся, не только что боятся, быть благородными. Правда и опала, честь и казнь – стали одно и то же.

Государыня, продолжая идти, не слыхала уж этих слов. Скоро сковалось около неё кольцо из царедворцев, так что нельзя было видеть её, и она осторожно вынесена потоком, хлынувшим из квартиры Педрилло.

Зала опустела, и стало в ней так тихо, как в хижине поселянина, когда он со всею семьёю своей отходит в поле. Остались только на ступенях сцены три друга, в прежнем положении на коленах, опустив печально голову, и посреди сцены Волынский, прежний Волынский, во всём величии и красоте благородного негодования, выросший, казалось, на несколько вершков, отрясая свои кудри, как гневный лев свою гриву, подняв нахмуренное чело и пламенные взоры к небу – последней защите отечеству против её притеснителя. На постели лежала ещё бедная связанная козочка и подле неё, прикованная к кровати страхом, повивальная бабка, карлица, одетая по-козьему.

Наконец три друга встали, послав дружески горестный взгляд кабинет-министру, с которым примирил их благородный его характер. Он подошёл к ним. Все молча пожали друг другу руку.

– Разве Бог и Елисавета – дщерь великого Петра, а не Анна – спасут Россию! – воскликнул, вздохнув, граф Купшин.

Ещё не успели они выйти из дворца, как Щурхову, Перокину и графу Сумину-Купшину объявлен арест в крепости. Щурхов просил одной милости – прислать ему в место заключения четырёх польских собачек его, колпак и фуфайку. Об Иване он не упоминал; но этот сам явился, и ему не отказали в почётном месте на соломе возле его господина.

Глава VIII ПИСЬМО И ОТВЕТ

В письме[193], переданном, как мы уж сказали, княжне Лелемико, открывал ей Волынский, со всем красноречием страсти и отчаяния, что он женат. Вместе с этим, стараясь возвысить её до небес, делая из неё женщину необыкновенную, как будто нездешнего мира, думал данью лести умилостивить её и испросить себе прощения. Ослеплённый, он ещё не знал её хорошо.


Ответ.

«Не знаю, выше, ниже ли я других женщин; но уверена, что ни одна не может любить тебя, как я.

Несколько уж дней известно мне, что ты женат. О женщине, которую называют твоей женой, говорили при государыне. Сначала поразило меня это известие, не скрою от тебя. Но оно пришло поздно. Я не могу переменить себя, не могу покинуть любви своей; она сильнее меня, сильнее самой судьбы! И как и откуда изгоню я тебя? Нет капли крови во мне, которая не напитана была бы самою пламенною к тебе любовью; нет биения сердца, которое не отозвалось бы ею, – места во всём существе моём, где бы ты не жил. Я вся твоя! Имей сто жён, сто любовниц – я твоя, ближе, чем кора при дереве, растенье при земле. Делай из меня что хочешь, как из вещи, которая тебя утешает и которую, измявши, можешь покинуть, как из плода, который ты волен высосать и – бросить!.. Я создана на это; мне это определено при рождении моём. Говори мне что хочешь против себя; пускай целый мир видит в тебе дурное: я ничего не слышу, ничего не вижу, кроме тебя – прекрасного, возвышенного, обожаемого мною!

Ты виноват предо мною?.. Никогда! Ты преступник из любви ж ко мне: могу ль тебя наказывать? Каждый удар по тебе повторился бы сторицей на моём сердце.

Видишь, я женщина слабая, самая слабая женщина!

Скажи мне только, милый, бесценный друг! Что ты не любишь своей жены; повтори мне это несколько раз: мне будет легче. И она не стоит тебя! Если б она тебя любила, покинула ли бы тебя на такое долгое время?

Погода или вёдро будет, подъезжай в полночь к дому Апраксина. Я хочу доказать тебе, как я тебя люблю. Горничная моя предана мне; она подкупила ещё одного верного человека: меня проводят. Доставь мне в другое время денег, поболее денег – всё для тебя, мой неоценённый друг! Если б можно, я подкупила бы весь мир, чтобы владеть тобою – без страха за тебя».


Ответ написан, но с кем послать? Горничная, которая со времени рокового вечера освобождена от дальнейшего присмотра за княжной и доносов (за что положила уже сто земных поклонов), с восторгом отправляет при ней должность поверенной. Груня переродилась; она уж не раба, а слуга самая преданная, самая усердная. Для своей барышни полезет в огонь и в воду. Что делается свободно, делается так легко, так успешно. Тяготит её только по временам память прошедшего; особенно мучит похищение из ящика всех записок, полученных княжною от Волынского. Сколько могла, облегчила она этот удар для Мариорицы. «Непременно требовали этих записок», – говорила Груня; но она, желая избавить свою барышню от позора, в отсутствие её поспешила сжечь их и потом сказала лазутчику Бирона, что сама княжна их сожгла. Груды пепла свидетельствовали об истине её слов. Обманутая Мариорица, собрав пепел, плакала над ним, как над прахом любимого человека, и спрятала в шёлковой подушечке, которую нередко держала у своего сердца. Теперь во что ни станет надо послать записку. Груня берёт поручение на себя; но лишь только она из дворца – навстречу Мариула. Цыганка так давно, так жалобно упрашивала её позволить видеться с её барышнею; теперь ещё усерднее молит об этом, едва не целует её рук. «Вот верный случай поручить ей записку, – думает Груня, – цыганка не раз уж их носила. А то я могу заплутаться вечером и не найти дом Волынского».

Ах! Как отлегло от сердца матери, когда она узнала подробности тайного свидания, за которые дарили её фатой…

Вводят цыганку к княжне; Груня шёпотом докладывает, зачем она воротилась.

От радости дрожит Мариула, увидев свою дочь, едва верит, что у ней, осматривает её с ног до головы. В восторге цыганка забывает всё прошедшее. Одно, что её беспокоит, так это бледность Мариорицы. Бедная похудела с того времени, как она видела её в первый раз в Петербурге, и всё от любви к нему, к негодному обманщику Волынскому!

Мариорица ласкает её, целует и вкрадчивым голосом спрашивает цыганку, любит ли она её по-прежнему.

– Люблю ли я?.. Скажи, чем это доказать?

– Вот видишь это письмецо; ты знаешь, к кому оно… отнеси к нему, но только сейчас, сию минуту, в собственные руки.

– К нему?.. В собственные руки?..

Ужас изобразился на лице цыганки. Каково поручение для матери!

– Да, да, к нему сейчас! – возразила гневно княжна, – или не знай моего порога!

– Несу! – отвечала мать. – Но знаешь ли, – прибавила она, отдохнув несколько от тягости своей жертвы, – знаешь ли, милая барышня, что он женат? Что он негод…

Вспыхнула Мариорица, заградила ей уста своей рукой и, нахмурив брови, как маленький Юпитер на свою землю, с пылающим взором вскрикнула:

– Цыганка! Берегись!.. Не говори мне про него худого, или я прокляну тебя…

«Она!.. проклянёт меня?.. – думала Мариула, оледенев от ужаса. – Дочь проклянёт свою мать?.. Боже, Боже мой! Скажи, бывало ли это в твоём мире?.. Неужели надо мной должно совершиться!»

– Несу твоё письмецо, барышня! – сказала она, и лишь хотела проститься с дочерью, почувствовала в руке деньги… плату за… Нет имени этому слову на языке порядочных людей! Земля, казалось, растворилась, чтобы её поглотить; дрожь её проняла; деньги невольно выпали из рук; она хотела бросить и письмо, но вспомнила проклятие и в каком-то священном страхе, боясь, чтобы одно слово не погасило навеки небесного огня, которому обрекла себя на служение, и не погребло её живую в земле, спешила исполнить волю дочери.

«Что пишет она в этом письме?» – думала Мариула, неся его к Волынскому. Как дорого заплатила бы, чтоб знать его содержание! Но смеет ли нарушать тайну дочери, поручив другому прочесть его? Нет, никогда не допустит она, чтобы чужие уста читали стыд Мариорицы, чтобы они растворились для коварной усмешки над нею!

Когда Волынский возвратился домой с шутовского праздника, цыганка стояла уж у крыльца. Какими ужасными взорами поменялись они! Она подала ему письмо, тот принял его.

– Что? Одумалась! – сказал он.

Ни слова ответа; но глаза её были ужасны, – так и расстались.

Глава IX НОЧНОЙ СТОРОЖ

С негодованием и грустью возвращался Волынский домой, помышляя об участи, ожидавшей его друзей. Они принесли себя в жертву делу, которого он был главным зачинщиком и проводником; его долг спасти их или погибнуть вместе. В таком состоянии застигла его цыганка, когда он вышел из кареты на своё крыльцо. Принадлежа весь долгу своему, он было забыл, что писал к Мариорице: так одна страсть обхватывала вдруг эту душу, не давая в ней места другой. Появление неотступной цыганки, этого ужасного Полифема в женском виде, готовой, кажется; броситься на него и истерзать, напомнило ему и письмо его, и всю гнусность обольщений, по которым он провёл сердце неопытной девушки. Эта мысль помутила в нём чистоту и возвышенность намерений, возбуждённых твёрдостью друзей его. Что ещё готовит ему ответ княжны? Он спешит и боится прочесть его; он кается, что писал к ней и до того дошёл, что желает в ней перемены чувств. Может быть, и произвела это в ней весть об его женитьбе. Кабы так?.. Чудный человек! Могущ, как море, и непостоянен, как оно с своими отливами и приливами: то безбоязненно ходят на дне его птички, то на разъярённых волнах своих поднимает оно корабли до облаков.

«Мариорица предалась мне, – думает он, увлекаясь чувством прекрасного, пустившего уже во всём существе его сильные побеги, – Мариорица моя, но ещё не осквернена преступлением. А свет?.. Он считает её преступницею со дня рокового вечера. Свет! Это завистливое собрание личностей, готовое оклеветать всё, что только делается не для каждой из них, и поднять до небес всё, что ей льстит! Стоит мне победить себя, возвратить Мариорицу этому себялюбивому уроду, и, снова предмет его надежд и искательства, взлелеянная снова им, она выйдет чиста и непорочна из уст его, будто сейчас вышла из купели».

Что за чародей человек, когда нужно ему оправдать свои проступки и помириться с судьбой! Как легко в мыслях своих расстановляет он на сцене мира актёров, разыгрывающих с ним драму его жизни, заставляет их говорить, действовать и чувствовать по-своему и ведёт эту драму к желанному концу! Какой он искусный лекарь для тех ран, которые сам наделал и растравил так мастерски! Но подумал ли ты, Артемий Петрович, что сердце, которое ты смесил в своих руках, по горячей прихоти своей, приняло уже форму, которую ты хотел ему дать, и отвердело в ней так, что ты можешь переменить её не иначе, как разбив? Подумал ли, что ты развратил уже несчастную девушку страстными речами, письмами, лобзаниями; что ты отдал её в добычу общественному мнению? А знаешь ли, что такое в твоё время общественное мнение? Эхо сильного и богатого, ротозей, который ловит мух и готов, смотря по намёку своего повелителя, назвать их соловьями или тарантулами, выточенное искусно до пустоты дерево, издающее звук, угодный камертону, в него ударяющему, обезьяна, повторяющая темпы временщика! Свет молчит, пока властелин его сковал ему уста грозою; но одно слово – и бесчестье бедной девушки, как ходячая монета, разойдётся по рукам черни, жадной к злословию. Знаю, что Мариорица ещё достойна обожания, но прибавь – обожания мудреца, не дающего своего суда по первым признакам и влиянию других. Глупое множество судит иначе, по одной наружности или как ему прикажут. Ты, забывшись, обнял кумира в глазах черни, и чернь перестала ему поклоняться и, бессмысленная, повергает его в прах. Ты восстановляешь его, снова служишь ему с благоговением, приносишь чистые жертвы, достойные божества, созидаешь ему храм до неба; но чернь говорит: «Кумир осквернён», – и бежит поклоняться другим богам.

Зуда встречает Волынского и, не дав ему прочесть ответ княжны, рассказывает, с какими прекрасными намерениями триумвират друзей собрался на свой подвиг, как Перокин решался пожертвовать благополучием своей сестры делу общему, уничтожив брак её с Артемием Петровичем. Пристыженный таким великодушием, Волынский даёт обет не уступить им в благородстве, что бы ни заключалось в ответе Мариорицы. Он колеблется даже, не раскрыв письма, сжечь его. Но на дне сердца затаилась ещё любовь вместе с первородным грехом, любопытством, и он читает ответ княжны. Слёзы капают на письмо; он целует бумагу.

– Нет, я недостоин всех этих жертв, – говорит он, отдавая Зуде письмо для прочтения. – Еду на свидание – не могу не ехать… Господи! Подай мне твёрдость. Друг! Молись за меня о том же.

Но прежде чем он отправляется на это свидание, поручает Зуде вложить в расселину камня, в ограде Летнего сада, бумажку, на которой написано: «На днях, или я действую один!» Так приказал тайный, неизвестный друг на случай нужды в нём.

Он едет в условленный час, но боится, чтобы клевреты Бирона не подшутили вновь над ним; он страшится за Мариорицу и молит все силы небесные сохранить её от новой беды, а ему не дать упасть в борьбе неравной.

За несколько сот шагов до дому Апраксина оставляет Волынский свои сани. Ночь темна, он бредёт ощупью вдоль стен и у назначенного места становится на страже в пустой будке. «И теперь, – думает он, – должен я проститься навсегда с этой чародейкой, для которой было забыл отечество, друзей, жену, всё на свете, теперь, когда она отдаётся мне совершенно и лучшие мечты мои исполняются? Чем не пожертвовал бы я несколько недель назад, ещё вчера, за миг, который мне ныне обещан и которого страшусь! Но подвиг, мною затеянный, не свыше ли сил человека?.. Устою ли я против него? Друзья в тюрьме, отечество гибнет: вот мысль, которою должен я себя поддерживать».

И вот он ждёт Мариорицу полчаса и более, в шорохе шагов запоздалого прохожего или ночного лазутчика, в шелесте ветра, в полёте птицы, в огоньке, блеснувшем и померкшем в одной из дворцовых комнат. Никого. Окостенев от холода, выходит он из своей засады… слышен говор… сердце у него замирает – всё опять замолкло: никого! Тихо, жутко, как на кладбище. Вдруг мимо его пронеслось что-то чёрное, как дух полуночный, как вихрь, и пахнуло на него ужасом; но, заметив его, остановилось, страшно взглянуло ему в глаза и захохотало так, что подрало его по коже и волосы встали дыбом. Он за привидением, хочет его схватить – привидение от него, и снова адский хохот рассыпается в тишине ночи, и ужас впился когтями в сердце и терзает его на части.

– Опоздал! – каркнул наконец, будто над его ухом, зловещий голос, сопровождаемый свистом и скрежетом зубов. – Уж было проклятие!.. Но всё-таки ты пришёл поздно, голубчик!..

Вне себя Волынский ищет схватить вещуна – и хватает один холодный воздух. Ему чудится, сыпал искры следом бесовский глаз и кто-то чёрным клубом кувыркался пред ним по снегу. Крест, охотничий нож спасут его от злого духа или человека; но что сделалось с княжною? почему не пришла она на свидание, ею самое назначенное? Не насмешка ли?.. Не может быть! Какое-нибудь несчастие задержало её дома или переняло на пути!.. Он идёт-таки ко дворцу, бродит долго около него – ни одной души, кроме часовых! К страху, к муке душевной присоединилось вскоре и чувство физической боли: мороз обул его ноги в ледяные коты, накинул на грудь ледяной панцирь, который кольцами своими дальше и дальше врезывается ему в тело. Нет сил терпеть более! Он возвращается к своим саням с тяжёлою ношею страшных воспоминаний и ещё ужаснейшей неизвестности об участи княжны, проникнутый насквозь холодом, проклиная свою любовь, себя и всё в мире. Уж эта любовь начинает ему надоедать…

С княжною вот что случилось.

Нетерпение любви заставило её выйти из дворца несколькими минутами ранее назначенного для свидания времени. Её нельзя признать в одежде горничной; такой прелестной субретки ещё свет не видывал. Любовные проказы так же обыкновенны во дворце, как и в хижине, и её пропустили вместе с Груней без препятствий тем легче, что надзор за нею, как мы сказали, уже, был снят по повелению герцога. Но шаг за дворцовое крыльцо – и её ожидает присмотр более строгий, более неусыпный, заменяющий целую сторожевую цепь, самую исправную полицию, превосходящий своею бдительностью даже шпионов Бирона: это присмотр матери. Сердцу Мариулы дана весть, что дочери её грозит беда, и она с первою тенью ночи на бессменной страже у маленького дворцового подъезда. Никто не смеет её отгонять: она купила это право заслугами Липману.

Всё существо её обратилось в слух. Видите ли, как она из-за колонны вытягивает шею, будто пеликан из гнезда своего, стерегущий птенцов от хищного зверя; видите ли, как сверкает её одинокий глаз и роет во мраке и удит в нём предметы, как она жадным ухом прислушивается ко всему, что только движется. Сквозной ветер от Невы хлещет её крылом по лицу, мороз прохватывает до сердца, коробит её – Мариула терпит. Одна мысль держит ещё теплоту жизни в её груди: она, может быть, спасёт дочь свою от погибели. Бедная греет попеременно руки то под мышками, то своим дыханием; она боится переминаться, чтобы не заскрипеть по снегу ногами. Бьёт зуб об зуб, как у собаки, окоченелой от холода; мысли мутятся, но одна из них не покидает её – мысль о спасении дочери. Вот идут… Сходят с лестницы две женщины… оглядываются… Ветер пахнул на лица их беглый свет от фонаря: одна из них – Мариорица; это она, сердце матери не могло ошибиться. Дано им несколько шагов вперёд, и в несколько прыжков цыганка догнала их.

– Куда ты, барышня? – спросила она встревоженным голосом, остановив княжну за рукав шубы.

Мариорица хотела бежать, но, узнав голос цыганки, остановилась.

– А, это ты? – сказала она. – Как ты меня испугала! Что, отдала?.. Будет?..

Этот вопрос всё объяснил матери.

– Отдала… Но ты не пойдёшь далее! – произнесла Мариула глухим, но твёрдым, повелительным голосом, стиснув ей руку своею.

– Какая царица!.. Пусти ж!.. Тебе что за забота?

– Мне, мне много заботы. Ни с места, говорю тебе, или я тебя опозорю, закричу слово и дело, созову народ, встревожу дворец, весь город.

– Проклятая цыганка!.. Хочешь денег? Мало, что ль, тебе дано?

– Нет, мне дано много… над тобой, видишь, там на небе, откуда блестит звёздочка, – произнесла Мариула вдохновенным голосом; потом, силою отведя её от Груни в сторону, наклонилась на ухо и сиповатым шёпотом в исступлении прибавила: – Я… мать твоя. Вспомни табор цыганский, пожар в Яссах… похищение у янычара, продажу паше, уродство моё, чтобы не признали во мне твоей матери: это всё я, везде я, где грозила только тебе беда, и опять я… здесь, между тобою и Волынским: слышишь ль?

Она говорила, и, казалось, вся утроба её трепетала; в горле её бился предсмертный колоколец.

В этих словах было столько могущества, столько ужасной истины, что княжна в каком-то очаровании, в каком-то непонятном убеждении, что это её мать, не показывая ни радости, ни печали, не говоря ни слова, уничтоженная, машинально повлеклась назад во дворец. Но цыганка изнемогла: жестокость ударов, нанесённых ей в такое короткое время, беспрерывная душевная тревога, страх за дочь, ночи без сна на холоде, дни без пищи, проклятие дочери, мысль, что погубила её, открыв, что она, цыганка, её мать, помутили тут же рассудок. Бедная мать!

Мы рассказали уж, как она, в первом припадке своего сумасшествия, встретила Волынского и столько напугала его.

Глава X ВОТ КАКОВЫ МУЖЧИНЫ!

Aussi tu me dois plus que de

l'amour… tu dois m'aimer comme

matresse et comme mere…

entends-tu, Henri, il у va de ton

honneur… car c'est une chose

sainte et sacree qu'un tel amour.

Sue[194]
Что скажет ему Мариорица в оправдание? Что может она сказать? Она встретила свою мать-цыганку – не так ли? Тогда как Волынский хочет развестись с женою для того, чтобы жениться на ней, жениться, однако ж, на княжне, любимице государыни – не на цыганке же! Чтоб ему принадлежать, она готова идти к нему в услужение; её любовь выдержит все превратности судьбы, все пытки; но выдержит ли это испытание его сердце? Ужасная ночь! С какою безотчётною радостью шла она в объятия друга, и вместо сладкого поцелуя прожгло всё её существо клеймо позора. На какие жертвы решалось пламенное дитя Востока и чем вознаграждена за это!..Она горько плачет, она смочила всю подушку слезами, хотела б выплакать на ней своё сердце, свою жизнь. Но мысль расстаться с ним, как бы то ни было, хоть смертью, для неё ужаснее всего.

Дочь цыганки!.. От одной мысли об этом кровь останавливается и стынет, рассудок мутится. Но полно, говорено ли это было?.. Слышала ли она точно эти слова? Если и сказано, не обман ли из каких-нибудь видов?..

«Нет, – говорит Мариорица сама с собою, – всё это слышала я, всё это слишком горькая правда! Так – помню, будто во сне, телегу с навесом из грубого холста, тёплую грудь и тёплые лобзания женщины, пожар и опять эту женщину в борьбе с янычаром, похищение, завет и опять её, и везде её. Кто ж это всё, как не мать?.. Понимаю теперь и первое страшное свидание наше здесь в Петербурге, и робость её, и жаркие ласки, которые только может выдумать мать и которых мне было так стыдно, не знаю отчего. О! с какою нежностью, с какою любовию целовала она мои руки, и я не понимала, почему посторонняя женщина меня так любит. За деньги Волынского, – думала я. Неужели сердце можно купить до такого притворства? Пускай придёт она, я сама расцелую её руки сто, тысячу раз, оболью их слезами… Только чтоб никто этого не видал – чтобы он не узнал! Да она этого сама не потребует. Понимаю теперь и заботы обо мне, и брошенные деньги, будто обожгли они её. Самая эта ночь не доказывает ли её любви? Она говорила, что изуродовала себя для меня ж, – наверно, чтобы не признали во мне её дочери. Волынский сказывал ведь мне когда-то, что видел женщину, на меня очень похожую: он говорил, конечно, про неё! Добрая мать!.. Чем я тебе заплатила за это? Постыдными поручениями, проклятием!.. Господи милосердный, возьми назад моё безумное слово!.. Матушка, прости меня! Добрая, несчастная мать! Несчастная дочь! Видно, обе родились под злополучною звездою!»

Так говорила сама с собою Мариорица, обливаясь слезами. На все вопросы Груни отвечала она только, будто цыганка сказала ей, что Артемий Петрович не мог прийти на свидание.

Роковая тайна была похоронена на дне сердца, но с этого дня червяк смерти засел уже в нём. Правду говорила когда-то Мариорица цыганке – первый поцелуй сжёг её.

На другой день после этого происшествия сидел Волынский дома в своём кабинете, озабоченный участью своих друзей, преданных суду, и ломая себе голову, как бы скорее распилить цепи на них и России. Поверенный камень, на углу Летнего сада, отвечал ему: скоро, очень скоро, ныне, завтра, на днях или никогда!

– Не скрою от вас, – говорил Зуда кабинет-министру, – что я работаю вдвоём, даже втроём; но клянусь вам, что не могу ещё объяснить вам, кто мои сообщники или чей я сообщник. Скажу только, что один – мужчина, другая – женщина.

– Не спрашиваю, кто вы, не хочу спрашивать, – отвечал Волынский, – боюсь ныне сам за себя… Действуйте, но только скорее, хоть бы стоило мне это головы.

– О, Бог даст, мы спасём вашу голову, переменив теперь способы наших действий. Прежде, как вам известно, старались мы взбесить Бирона ледяною статуей и другими средствами, чтобы он нагрубил её величеству и вывел её из терпения; теперь хотим прямо к сердцу государыни, но путями тихими, вкрадчивыми, которые не могли бы её испугать и которых, однако ж, не могла б она избегнуть.

Оставшись один в своём кабинете, Волынский предался тоске о прошедшем и какому-то тяжкому предчувствию. Голова его спустилась на грудь; чёрные длинные волосы пали в беспорядке на прекрасное, разгоревшееся лицо и образовали над ним густую сеть, сквозь которую глаза бросали отблеск пламенной и сумрачной души. В таком точно состоянии застали мы его, когда сотни разноплемённых пар являлись к нему на смотр. Много ли прошло тому времени? Ещё не было и праздника, для которого делался этот смотр, а чего не изведало с того дня его сердце, какого блаженства и мук оно не испытало! Он мысленно прошёл фазы своей безумной любви, и слёзы закапали из глаз.

Свеча нагорела, думы сменяли думы; дремота отягчила его веки, и он заснул.

Впросонках слышит суету в доме, потом скрип двери… Открывает глаза – и видит пред собою в сумраке женщину в пышном расцвете лет и красоты, с голубыми глазами, в которых отражается целое небо любви! Заметно, однако ж, что оно подёрнуто облаком уныния. Щёки её пылают, густые белокурые локоны раскиданы в беспорядке по шее, белой, как у лебедя. Боже! Не видение ли это?.. Это жена его!

Волынский не смеет пошевелиться.

Она стоит у дверей, как изгнанная пери у ворот рая; она смотрит на него с робостью, ищет чего-то в глазах его, просит, умоляет о чём-то и боится подойти. Никогда не казалась она ему так хороша! Любовь и ещё какое-то чувство, не менее горячее, но более чистое, вооружили её в эти минуты всеми своими прелестями для победы над неверным.

В смущении продирает Волынский глаза.

– Ты не узнаёшь меня, Артемий Петрович? – говорит она ему, смягчив упрёк нежностью выражения, и слёзы заструились по её лицу. – Ты не выгонишь меня теперь; разве выбросишь меня мёртвую, истоптав прежде своими ногами; но знай… ты погубишь со мною своего младенца. Я пришла к тебе на суд мужа и отца.

– Наташа! Милая Наташа! – мог только произнести Волынский, и она в объятиях его. И он увлекает её к себе на колена, прижимает её руки к сердцу, целует её в очи и уста. Она прильнула к нему всем существом своим, обвилась около него, как плющ, то прижимает его страстно к груди своей, то посмотрит ему в очи, не веря своему счастию, то милует его, резвится, как дитя, убирает его кудри, потопив в них свои розовые пальчики, то путает с их чёрною смолью лён своих кудрей.

– Милый Артемий! – говорит она, упоённая чистым восторгом, – вижу, ты меня любишь по-прежнему… А как они мне солгали, жестокие!.. Будто ты… нет, нет, язык не двигается, чтобы выговорить их ложь. Не верю! Они, может статься, хотели испугать меня и заставить скорее приехать. Но ты простишь меня, когда узнаешь, зачем я так мешкала.

Она потупила свои прекрасные глаза и покраснела, как девушка.

– Видишь, – прибавила она, взяв его руку и приложив её под сердце, – здесь наше дитя… ты отец его!

Только тот, кто в первый раз носит это имя, может понимать всё высокое этого слова, всё его очарование. Но Волынский боится верить и предаться новому чувству: оно так неожиданно! Не обманывает ли жена, чтобы более привязать его к себе? Она знает, как он желает детей.

– Ты не веришь, друг мой?.. – Тут она взглянула на образ Божьей Матери, стоявший в углу в киоте. – Поверь ей!.. Возьми, положи свою руку, вот здесь… слышишь, как трепещет твоё дитя, будто рыбка; он отозвался своему отцу, он тебя приветствует… Я сама не верила, когда поехала в Москву, долго не верила. Но когда узнала совершенно, что я мать… не ведаю, что со мною делалось от радости; счастие моё было так велико, что я не смела ему предаться и потом боялась его потерять. Я прибегнула к Богу, к святым угодникам его с молитвами сохранить наше дитя; ездила к Троице на поклонение Сергию-чудотворцу, в Киев к почивающей там святыне, в Нилову пустынь. Для чего ж другого оставаться было мне так долго без тебя! Но везде мысль о тебе меня не покидала; на пути, в храмах Божьих, у святых гробниц ты был со мною; везде молилась о тебе, о твоём здоровье, о твоей любви ко мне. Думала, как ты обрадуешься неожиданной вести – тебе так хотелось детей!.. Пишу к тебе письмо об этом; но ты, видно…

– Не получал, друг мой!

– Злые люди! Как они искусно работали!.. Не получал?.. И вот причина твоего молчания. Но я всё-таки не переставала думать, как тебя это обрадует. И вдруг в Москве говорят мне, что ты полюбил какую-то молдаванскую княжну… брат мой пишет, что ты хочешь… Господи! Не понимаю теперь, как у меня достало сил жить после этого письма… он писал, что ты хочешь развестись со мною. И брат сам уговаривал меня, для какого-то общего блага, согласиться на этот развод. Меня с тобою разлучить?.. О! Они не знают меня! Пускай сам Бог придёт развести нас!.. – Наталья крепче обвила его своею рукою, как будто боролась ещё, чтоб его не отняли у неё. – Злодеи! Едва не убили меня, наше дитя. Не знаю, как я всё это перенесла. Я молила Пречистую Деву-Богородицу сохранить тебя от этого убийства; едва не выплакала душу свою в молитвах. Милости её велики: всё, что насказали мне о тебе, – ложь, я это вижу, я это чувствую по твоим ласкам. Хочу думать, что всё это был сон ужасный! Повтори мне, милый Артемий, что это всё солгали злые, завистливые люди, что ты любишь меня по-прежнему!

– Да, милая, душа моя, это всё ложь, – повторял Волынский, осыпая её самыми пламенными ласками, от которых она убиралась в лучшие цветы счастия, как невеста к венцу, и горела неизъяснимым восторгом. – Может статься, это вышло оттого, что я пошутил с одною полоненной княжной… но божусь тебе, это была шалость, глупость, вспышка одинокого сердца, развлечение от скуки без тебя… Негодные! Стоило ли из этих пустяков пугать тебя!.. С чем могу я тебя сравнить, тебя, прекрасного, бесценного друга!.. Как сладко любить без боязни! Ни Бог, ни люди не мешают нам.

Может быть, вспомнил он в это время вчерашний мороз, страх и муки.

– Восторги наши так чисты, а кто нам мешает быть самыми страстными любовниками? Не правда ли?

– О! Я буду молить Бога дать мне уразуметь всё, что есть прекрасного, дорогого в любви на земле и в небе, соберу в груди моей все сокровища её, весь мир любви, отрою все заповеданные тайны её и буду истощать их для тебя, милый друг! Сердце научит меня находить для тебя новые ласки, каждый день изобретать новые.

– Бесценная!.. Нет, я тебя не знал! – И в забвении страсти он хотел сказать: и я мог променять тебя!.. но остерёгся. – Так у нас будет дитя, милое, прелестное, похожее на тебя? Может быть, дочка!

– Нет, я подарю тебе сына, такого же пригожего, статного, как и ты. Посмотри, сдержу ли слово!

С этих минут любовь и счастие семейное водворилось в доме Волынского, и Мариорица была забыта.

ЧАСТЬ ЧЕТВЁРТАЯ

Глава I ЛЮБОВЬ ПОВЕРЕННАЯ

Когда Зуда говорил, что из любви Мариорицы построит лестницу хоть на небо, он знал, что говорил. Поспешая воспользоваться этою любовью для своих видов, написал следующее письмо к княжне:

«Обстоятельства, в которых находится господин Волынский, заставляют адресоваться прямо к Вам без околичностей.

Я, Зуда, секретарь и друг его; от меня ничего не имеет он скрытого. Этот приступ достаточен, чтобы меня выслушать. Вам известно, что друзья Артемия Петровича за смелую выходку против герцога курляндского посажены в крепость и ждут там своего смертного приговора. Не миновать этого ж и Артемию Петровичу, если какая-нибудь могучая рука силою чудотворною, силою беспредельной дружбы или любви не оградит его заранее и сейчас от удара, на него уж нанесённого. Требуется высокая энергия, самоотвержение, готовое на все жертвы. Угадываю, скажете Вы: мне предстоит этот подвиг, и никому другому.

Так Вам, княжна, Вам, благороднейшее, возвышенное существо, предлагаю этот подвиг; Вы позавидуете, если он будет предоставлен другому. Может статься, нужно броситься прямо в огонь; но это единственное средство спасти человека, который Вам так дорог, не говорю уже – необходим для России. Не упоминаю Вам о благе человечества в этом случае: Вы этого теперь не поймёте. Представляю только гибель любимого человека, обращаюсь только к сердцу Вашему и, уверен, скорее достигну, чего хочу. Грустно, больно было бы мне, да и напрасно объяснять вам, что появление Ваше в Петербурге, Ваши наружные и душевные совершенства, которым никто не мог бы противиться, отняли у нас государственного человека, вырвали краеугольный камень из-под храма, начатого им во имя спасения отечества. С тех пор как он узнал Вас, он забыл все святые обязанности свои, изменил супруге, друзьям, чести, Богу. Враги его воспользовались слабостью его, или страстью, чтобы сделать её орудием своих козней. Но да идут мимо Вашего сердца эти слова. И пойдут они наверно мимо! Всё это для Вас вздор; Ваше сердце не поймёт теперь ничего из этого. И потому не говорю: возвратите его святым его обязанностям, – напоминаю только гибель любимого человека, твержу только: спасите его от плахи и унижения, которое для него ещё ужаснее смерти.

Минуты дороги. Вот в чём дело!

Вы найдёте здесь две бумаги. Постарайтесь всячески, чтобы государыня их увидела и прочла, но под условием, чтобы Бирона при этом случае с нею не было. Да благословит Вас любовь на этот подвиг! Провидение, конечно, Вас назначило спасти любимого человека от гибели и позора. Что может быть сладостнее этого для Вас, существо необыкновенное!

Но каким образом – спросит Вас государыня – достались Вам эти бумаги? Учитель Ваш Тредьяковский – скажете Вы – оставил у Вас книгу (которую при сём посылаю); перебирая листы её, нашли Вы бумаги и при них записку (тоже здесь прилагаемую). С Тредьяковским мы уже сделаемся на случай, если б потребовали его к государыне налицо для допроса. Записку можете ей показать. Вручаю Вам судьбу А. П.».

«Если Вы любите государыню, – сказано было в особой записке, – если Вам добрая слава её и спокойствие дороги, вручите ей осторожнее вложенные в книгу Тредьяковского бумаги, но только тогда, когда не будет у неё злодея Бирона».

Всё это перешло через руки негра Волынского в руки черномазой его приятельницы, жившей во дворце, и никто не видал, какими путями эта посылка закралась на грудь Мариорицы.

Как дорого ей это поручение!.. Не другому кому, не жене его вручён залог его спасения. Ей, одной ей!.. Провидение знает, что она любит его более всех на свете. Как радует её, возвышает это поручение! Она забывает уж своё горе, бедственную ночь, мать: спасение милого Артемия тут, у сердца её, тут он сам, его жизнь, его спокойствие, счастие, честь! Какая нужда для неё, что она цыганка: она выше всех в мире, – она спасительница милого человека! «Он узнает, – говорит сама с собою Мариорица, – что всё это я, не кто другой, для него сделала. Ещё прикажите что-нибудь, господин Зуда, но только именем его, и вы увидите, буду ли уметь исполнить».

И глаза этого прекрасного создания разгорались огнём неземным, и щёки её пылали. С каким восторгом примеривает она себе терновый венец, ей так расчётливо предлагаемый! А Волынский что делал в это время? Забывал её в объятиях той, которой некогда изменил для неё ж, дочери фатализма. Что ж была его любовь, пылкая, безумная?.. вы легко отгадаете. Не ошибался и в этом случае Зуда!


Вечер во дворце.

Государыня необыкновенно тосковала во весь день. В ушах и сердце её отзывались смелые истины, сказанные её вельможами. Несчастия России, если и вполовину существовали, как ей изобразили, налегли на грудь её, и без того растерзанную болезнями и привычкою к предмету недостойному. Освободиться, однако ж, от него не имела сил и лучше решалась терпеть муки, которым сама себя обрекла. Бирон, понимая очень хорошо своё настоящее положение, был весь день неотступно при ней, окружал её своею заботливостью и изыскивал средства рассеять тучу, налёгшую на чело императрицы… Стрельба в цель в галерее, нарочно для того устроенной, карты, шуты, дурочки – ничто не могло её рассеять. Наконец она объявила герцогу, что очень нездорова и желает остаться одна.

Спросив руку княжны и опираясь на неё, государыня перешла в свою спальню.

– Дитя моё, – сказала она, подвигаясь к креслам, стоявшим возле кровати, – как стучит у тебя сердце! Так и бьёт мне в руку. Здорова ли ты?

– Здорова, – отвечала Мариорица, встревоженная приближением роковой минуты, в которой должна была решиться участь любимого человека, – но беспокоюсь о вас.

Вместо ответа Анна Иоанновна с нежностью пожала ей руку и едва дошла до кресел, в которые тяжело рухнулась. Она велела было позвать камер-девицу, чтобы подать ей другие кресла, на которые обыкновенно клала больные ноги; но Мариорица с какою-то упрямою заботливостью сама спешила всё это исполнить, стала возле неё на колена и начала слегка поводить ладонью то по одной, то по другой ноге государыни, как это делалось каждое утро и вечер для облегчения её страданий. Детские попечения её заметно были приятны Анне Иоанновне.

Они были одни в комнате. Безмолвие нарушалось только вздохами страждущей императрицы. Свет от тройной канделябры сквозил через голубой штоф занавесов и падал на бледное лицо её, отчего оно принимало синеватый цвет мертвизны; утомлённые глаза её по временам закрывались, и, чтобы усилить ещё это подобие смерти, пышная кровать возле неё, с своим убранством, казалась великолепным катафалком, готовым принять останки того, что была некогда царица. Смотря ей пристально в глаза и следя за движением её губ, княжна как бы стерегла выход её души из тела. Кто б подумал, чтобы здесь, в этих двух женщинах – одной, носящей уже все признаки смерти и уничтоженной под тяжестью предчувствия, другой – юной, но слабой, дочери цыганки, принадлежащей единственно любви, ничего не постигающей, кроме неё, – заключалась в эти мгновения судьба империи!.. Несколько минут продолжалось их безмолвное состояние. «Господи! – молила княжна, обмирая от страха пропустить удобное время для подачи бумаг. – Господи! Брось мне на этот раз в душу луч своего уразумения».

Наконец государыня открыла глаза и сказала:

– Довольно, милая! мне легче.

Мариорица, всё стоя на коленах, схватила её руку, с жаром прижала её к губам своим – губы были холодны, на руку государыни закапало что-то горячее.

– Что с тобою? Ты плачешь, кажется?

– Государыня, когда я вижу, что вы страдаете, может быть и не одними телесными болезнями, когда меня заверяют в этом люди вам преданные и дают мне способы спасти вас, что должна я делать?

– Новая беда!.. Объяснись, что такое? – воскликнула государыня, оторвавшись от спинки кресел, к которым была прикована своим изнеможением.

Мариорица вынула из груди бумаги и, подавая их, рассказала искусно, с жаром, что велено ей было сказать. Дрожащими руками приняты бумаги; приказано осмотреть, не стоит ли кто у дверей, и, когда это было исполнено, государыня начала про себя чтение.

Одна из поданных бумаг был подлинный донос Горденки, за который его заморозили, допрашивали цыганку, застрелился Гроснот, пытали, мучили и уморили столько людей.

«Дойдёт до государыни, – умирая, говорил мученик, – я передал моё челобитье Богу». И Господь услышал этот завет на пороге смертном, принял это условие земли с небом, уберёг его сквозь все препятствия человеческие и вручил по назначению. Сколько в этой бумаге ужасных истин насчёт Бирона! В ней описывались разные действия его жестокости и корыстолюбия так ясно, с такими верными доказательствами и важными свидетельствами, что можно было их как бы в очи видеть. «Но сердце твоё, всемилостивейшая государыня, обольётся кровью, – писано было между прочим в доносе, – когда узнаешь способы, употребляемые для обогащения доимочного приказа, отдающего отчёт одному Бирону и его одного обогащающего. Батоги, плети, окачивание на морозе водой, солёная пища без питья, тысячи жестокостей, какие только адская изобретательность умеет разнообразить и оттенить, употребляемы без всякого уважения к истинному несчастию и без всякой ответственности. Закона тут в помину нет; надо всем владычествует одна воля Бирона. Из тысячи случаев опишу тебе, всемилостивейшая государыня, только два, которые покажут, как сборщики должны быть осторожны в своих действиях, и внушат твоему сердцу правила для руководства их в подобных случаях: да различают они на будущее время неплательщика по несчастию, насланному свыше, от несостоятельного по закоснелой лени, разврату или упрямству. Самодержавное слово твоё пусть облегчит участь одиноких, обременённых многочисленным семейством, несчастных, которых настигла кара Божия, лишив болезнями нескольких рабочих рук, падежом – скота, пожарами – крова, неурожаем – куска хлеба. Составители закона должны помнить, что они имеют дело с человеком, а не с вещью, готовою всё вытерпеть.

В село NN[195] на самое рождество Христово нахлынули сборщики. Святость дня должна бы уж освободить от подобного нашествия. Напротив, они, кажется, выбрали один из самых торжественных праздников христианина, чтобы надругаться над человечеством, которого образ благоволил принять в этот день сам Искупитель. Они рассыпались по деревне, как волки, напавшие на беззащитное стадо, требовали недоимок, без толку собирали их, по собственной воле и расчёту накладывали пени, обирали скот, земледельческие орудия, хлеб в амбарах, мучили, терзали беспощадно тех, которые и этими способами не могли удовлетворить их. Стук палочных ударов сменялся плачем и стенанием. Над одним отцом многочисленного семейства, которого он был единственным кормильцем, обрушилась более всего их жестокость. На сходке пытали его всеми бироновскими пытками, но при каждой перемене вместо денег получали от него ответ, что у него шестеро детей, мал меньше другого, без матери, и что он не ведает даже, где добыть им хлеба. «Лжёшь! Прикидываешься!» – кричали сборщики и совещались, какого нового рода пытку приложить к нему. «Батюшки! Заплачу, – вопил несчастный, – дайте мне только дойти до моей избы». С этим условием приостановили новые муки, для него изготовленные. В ожесточении приходит он домой; навстречу ему дети, обступают его, просят у него хлеба. «Тотчас! – говорит он, – всем достанется!» Исступлённый, схватывает он нож и зарезывает всё своё семейство. Одного, шестимесячного, лежавшего в люльке и надсевшегося от крика, берёт окровавленными руками за ноги, приносит на сходку и с ужасным хохотом размазживает ему голову о голову главного сборщика. «Дайте ж квиток, разбойники! – закричал он. – Шесть душ ровно из вашего счёта вон».

Через неделю деревня опустела; в польских лесах появилась новая.

В другом селе, при подобном случае, отец отвёл пятерых детей своих в поле – это было зимою – и, несмотря на плач их, всех заморозил. «Я хоть один пойду в ад, – говорил он, – зато вы избавитесь от мук бироновских».

В другой бумаге, поданной Мариорицей, заключалось описание мученической смерти Горденки и последствий её.

При чтении этих бумаг государыня смочила платок слезами.

– Как нас обманывают! – сказала она, всхлипывая. – Я и сотой части этого не знала. Как терзают бедное человечество, и всё именем моим!.. Живой человек… почти в моих глазах, ледяная кукла!.. Боже мой! Этому нельзя почти верить! И вот преданность, вот любовь ко мне!.. Всё это одна жажда корысти, одно желание властвовать надо всем, даже надо мною!.. Надо конец!.. Господи! Прости мои прегрешения и не лиши меня в трудное это время своей великой помощи. Милая, – прибавила она, – молчи обо всём, что ты знаешь из этих бумаг, из этого вечера: я хочу собраться с силами… чтобы наказать… О! Как тяжело не иметь ни к кому доверия, не иметь друга! И вот царский сан, которому столько завидуют!..

Государыня опять зарыдала.

– У вас остаётся Артемий Петрович Волынский! – сказала княжна с особенным восторгом. – Вырвите свою доверенность из рук недостойных и отдайте ему… он достоин быть любимцем царей; вручите ему управление России, и вы увидите, какая слава, какое счастие прольётся на народ наш, как все будут благословлять ваше имя!

Изумлённая необыкновенным одушевлением, необыкновенною силою, с которою говорила Мариорица, Анна Иоанновна пристально посмотрела ей в глаза, отчего эта, краснея, потупила свои.

– Несчастная! – грустно произнесла государыня, качая головой. – И тебя успел обворожить этот чародей! И тебя не избегнул злой рок! О, молись, молись Богу!.. Теперь позови мне камер-девицу; тебе и мне нужен покой.

Но княжна не двигалась. Опомнившись от смущения, в которое бросили её догадки государыни, она рассчитывала, и очень верно, что если ныне же, тотчас после чтения этих бумаг, не сделано хоть решительного приступа в пользу Волынского, то впоследствии и подавно ничего не сделается. Любовь, и такая любовь, как её, внушает смелость; одушевлённая ею, она сказала:

– Государыня, дайте же приказ освободить…

– Друзей Волынского! – прервала Анна Иоанновна, как бы испуганная этою просьбою. – Теперь… ночью?..

Теперь же, государыня! Господь пошлёт вам и лучший сон, и утешение вашему сердцу.

Она говорила с таким горячим убеждением, с такою нежностью целовала руки императрицы, что эта не могла отказать, велела подать себе чернилицу, перо и бумаги и написала приказ коменданту крепости – освободить из-под ареста трёх вельмож, засаженных туда в день празднования известных родин козы.

Через минут пять хотели воротить посланного с этим приказом – так была велика нерешимость Анны Иоанновны, всё ещё боявшейся выйти из-под опеки временщика, – но было поздно! Друзья пользовались уже свободою и, уверенные, что вместе с нею падёт могущество фаворита, благословляли за неё императрицу.

С каким умилением чистого, благодарного сердца, с какими радостными слезами молилась княжна, когда она пришла в свою спальню!

– Мне, мне обязаны его друзья своею свободою, его собственное счастие, слава его будут делом моим! – говорила она в упоении своего счастия.

Глава II УДАР

И что ни шаг,

То новые беды иль новый враг.

В ту же ночь узнал Бирон о приказе коменданту Петропавловской крепости. Бешенство его не знало меры, пока он не мог доискаться, что было причиною этого распоряжения, на которое он не давал своего согласия. На все расспросы, кто был после него у императрицы, ему могли только сказать, что оставалась с нею вдвоём княжна Лелемико и что, когда укладывали её величество спать, глаза её были красны от слёз, между тем как любимица её пришла к себе в необыкновенной радости.

– О! Я отплачу этой поганой девчонке. Это её дельце! – повторял он, грызя ногти до крови; и почти всю ночь проходил, как часовой, вдоль и поперёк кабинета своего.

Утром следующего дня явился герцог во дворец. Угрюмый и молчаливый, он был принят государынею с необыкновенною холодностью и принуждением. Боясь остаться одна с ним, она приказала княжне не отходить. С той и с другой стороны – ни слова об освобождении трёх вельмож из-под ареста. Заговорили, однако ж, неприметно о празднике, который так давно готовили к свадьбе Кульковского.

– Когда ж он состоится? – спросила государыня.

– Это зависит от воли господина кабинет-министра, – отвечал Бирон, – не знаю, когда ему угодно будет назначить.

Неудовольствие явно означилось на лице Анны Иоанновны.

– Напротив, думаю, когда мне угодно будет. А чтобы доказать вам, как он скоро исполняет мои желания, я назначаю завтрашний день.

По приказанию её, записка к Волынскому с этим распоряжением написана княжною, подписана государынею и тотчас же отправлена. Бирон кряхтел от досады и, не боясь оскорбить слуха императрицы, пускал по временам неблагозвучные вспышки воздуха, который собирал в груди своей.

– Ваши желания? – повторил он, иронически усмехнувшись. – Смею заверить, что он считает поручение вашего величества оскорбительным для себя. Он объявил это при Остермане и Минихе в самых дерзких выражениях.

– Дела говорят лучше слов. Покуда дозвольте вам не поверить. Впрочем, с некоторого времени замечаю, вы особенно нападаете на кабинет-министра, который столько предан моим и моей России пользам – и предан не на одних словах. Не с этого ли времени, как он выставил напоказ вашу ледяную статую?

Тут она пристально посмотрела на герцога. Герцог побледнел и побагровел.

– Позвольте выйти княжне, – сказал он, собираясь обрушить разом на голову Волынского решительный удар, так давно изготовленный, и между тем стыдясь вмешивать княжну в свой донос перед ней самой. Но и этот стыд он скоро забыл.

– Моя Лелемико останется при мне, – отвечала государыня с необыкновенною твёрдостью.

– Вас обманывают.

– Знаю, но только не Волынский.

– Именно он. Государыня! уж под крылом голубки свивают доносы на верного, преданного вам слугу, – он посмотрел значительно на княжну, от чего эта вся вспыхнула. – Поберегитесь, чтобы коршун не сел на ваш престол.

На лице государыни изобразилось какое-то сомнение и робость.

– Покуда этот коршун хочет выклевать мне глаза, чтобы я не видал его коварных замыслов. Но пусть прежде выпьет сердце моё! Пора к развязке! Я не могу долее терпеть моё унижение, которое доселе скрывал от вас, сберегая ваше здоровье. Один из нас должен очистить другому место, но не иначе, как мёртвый. Дорого ценю ваши милости и недёшево уступлю их. Выслушайте меня, ваше величество; я прошу, я требую этого, и теперь же.

– В другое время.

– Надеюсь, скоро!.. Правда, вам ныне не до меня; вас и без меня оступят жалобами… может статься, ныне ж упадёт к ногам вашим жена его…

При этом слове кровь ударила в голову Мариорицы, всё в глазах её запрыгало и закружилось.

– Жена? Да разве она приехала? – спросила государыня.

– Вчера вечером и, вероятно, тотчас узнала его связи с непотребною…

Нож клеветы был прямо устремлён в сердце бедной девушки. Она не вынесла удара; грусть её зажгло, у сердца что-то оторвалось; она кашлянула, прижала белый носовой платок к губам, и розовое пятно означилось на нём! Как жестоко наказывает её судьба за одну минуту неземного блаженства на земле! Герцог радовался уж своему торжеству, видя, что государыня склонялась на его сторону, но ожесточение, с которым он напал на любимицу её, разрушило всё, что он успел выиграть вновь из потерянных прав своих, и положило между ею и им новую преграду. Нельзя было не догадаться, на кого устремлены были его стрелы, облитые ядом: цель сама означала себя слишком явно; но время, место и способ обвинения были худо выбраны. Государыня заметила ужасное положение княжны, сжалилась над нею и взяла её сторону. Отпустить её от себя, чтобы освободить от ужасных намёков своего фаворита, она не решалась, боясь услышать что-нибудь важное насчёт своей любимицы. Как бы по предчувствию, она страшилась потерять своё последнее утешение. И потому с прежнею холодностью и твёрдостью разговор был обращён на другой предмет.

Вскоре доложили о Волынском. При имени его Мариорица казалось, ожила; она не старалась оправиться, она в одну минуту оправилась, воскреснув душою.

Артемий Петрович вошёл. Если б он видел, какой взгляд на него бросили! Это был целый гимн любви. Чего в нём не было? Моление, упование, страх, покорность, любовь земная, судорожная, кипящая, и любовь неба с его глубокою беспредельностью, с его таинственным раем. Но другой взгляд… о! он пронизал бы вас насквозь холодом смерти. Артемий Петрович вошёл и не удостоил взглянуть на неё, преданный ли своей новой любви к жене или делу друзей и отчизны.

«Может статься, – думала Мариорица, утешая себя, – он мстит мне за то, что я не пришла на свидание, мною ж назначенное! Не мог ли он подумать, что я насмеялась над ним? И то может статься, что он сберегает меня от подозрений… Один утешительный взор любви, ничего более, а там хоть погибнуть!»

И этого взора не было.

– Артемий Петрович, – ласково произнесла государыня, – вы читали моё желание?

– Оно будет выполнено, ваше величество!

– Завтра?

– Завтра, в час, который вам угодно будет назначить.

– Слышите, ваша светлость?

– Разве кабинет-министр в первый раз себя обольщает несбыточным? Разве он в первый раз говорит так необдуманно? – сказал Бирон, не удерживая, более своей злобы.

Кружева на груди Волынского запрыгали; но он сделал усилие над собой и отвечал сколько мог умеренней:

– Благодарите присутствие её величества, что я не плачу вам дерзостью за дерзость. Волынский никогда, даже вам, не изменял своему слову, хотя б это стоило ему жизни.

– Но знаете ли, государь мой, что делается между людьми, снаряжёнными на праздник и вам порученными?

– Более, нежели вы думаете, государь мой! Знаю, что одного из них, именно малороссиянина, вам угодно было исключить из списка живых. Да это для вас, сударь, такая безделица! Человек!.. К тому же русский!.. ну, стоило ли из этой дряни хлопотать! Однако ж вы сами тотчас же поспешили заменить его другою живою, подставною куклой.

– Сказка, вами сплетённая! Тысяча вторая ночь, которою прекрасная ваша пленница ищет убаюкать вашу скуку и, может быть, оградить вас от наказания нашей правосудной владычицы!

– Клевета, которою вы вместо надгробной надписи хотите скрасить памятник над своими мертвецами, чтобы они не путали вашей младенческой совести! Гм! поставьте лучше из целой России великолепный мавзолей.

– Боже мой! Да эти буяны так забылись в присутствия моём, что у меня в ушах ломит от их крику. Пожалуй, чего доброго, возьмутся за святые волоса!.. Я обоим вам приказываю замолчать, – вскричала грозно государыня, – я это всё разберу после, в своё время. Все ли у вас пары налицо? – прибавила она, немного погодя, смягчив голос. Обращение было сделано к кабинет-министру.

– Все, государыня!

– Опять неправда! – воскликнул Бирон.

– Докажите.

– Цыганка Мариула вчера с ума сошла. – При этом слове княжна помертвела, встала с своего места, чтобы идти, и не могла. – Полиция вынуждена была посадить её в яму.

– Та самая, которая?.. – спросила было государыня.

– Гадала некогда вашему величеству, – подхватил герцог.

– С ума со…? – и государыня не договорила.

Там, где стояла княжна Лелемико, послышался глухой стон, будто грянулось что-то тяжёлое оземь. Все оглянулись – княжна лежала недвижимо на полу.

– Боже! Её убили! – закричал Волынский, схватив себя за голову, и первый бросился подавать ей помощь, за ним Бирон.

Но государыня, несмотря на то что перепугана была так, что дрожала всем телом, дёрнула сильно за шнурок со звонком, чтобы прибежала прислуга, и сердито указала дверь герцогу и кабинет-министру, примолвив:

– Прошу уволить от ваших нежных попечений. Снявши голову, не плачут по волосам. Ступайте…

– Не пойду, ваше величество! – вскричал Волынский, став на колена подле княжны и схватив руку её, которую старался согреть своим дыханием.

– Какой позор!.. И меня заставляют смотреть на него!.. Вы хотите быть ослушником?.. – сказала грозно императрица. – Не заставьте меня в другой раз повторить.

Во время этого ужасного спора подданного с своею государынею Бирон стоял у дверей. Прислуга дворцовая явилась.

– Теперь пойду, – сказал Волынский, встал, посмотрел ещё на княжну и вышел; герцог за ним.

Лишь только они успели занести ногу за первый порог, Бирон сказал с коварною усмешкою своему врагу, шедшему в глубокой горести:

– Полюбуйтесь своим дельцем.

Не было ответа. Может статься, Волынский, убитый тем же ударом, который поразил княжну, не слыхал насмешки; может статься, не находил слов для ответа, потому что, оборачивая брошенный ему жетон на ту или другую сторону, везде читал: «достойному награда». Кровавое пятно, им замеченное на белом платке, терзания бедной девушки, у которой он отнял спокойствие, радости, честь, может быть, и жизнь; сумасшествие цыганки, столько любившей княжну и связанной с нею какими-то таинственными узами, – всё, всё дело его. Нельзя отказаться от этих подвигов. Ад его начинался на этой земле; зато путь к нему был усыпан такими розами!..

Выходя из дворца, он был в состоянии человека, который слышит, что за горою режут лучшего его друга. Стоны умирающего под ножом разбойника доходят до него и отдаются в его сердце; а он не может на помощь – ужасная гора их отделяет. Всё наконец тихо, всё мрачно вокруг него… Или не скорее ль можно сравнить состояние его с состоянием человека, который в припадке безумия зарезал своего друга и, опомнившись, стоит над ним?

Глава III МЕЖДУ ДВУХ ОГНЕЙ

С этим адом в груди приходит он домой. Взоры его дики; на лице сквозит нечистая совесть; вся наружность искомкана душевною тревогой. По обыкновению, его встречают заботы слуг. Неприятны ему их взгляды; каждый, кажется, хочет проникнуть, что делается у него в душе.

– Прочь к чёрту! – говорит он им ужасным голосом.

И все с трепетом удаляются, объясняя себе по-своему необыкновенное состояние барина. В тогдашнее время не было в домах ни мужниной, ни жениной половины; всё было между ними общее. Не желая встретить жену, Волынский нейдёт в дальние покои и остаётся в зале; то прохаживается по ней тяжёлыми, принуждёнными шагами, будто совесть и в них налила свой свинец, то останавливается вдруг, как бы нашёл на него столбняк. Он желал бы убежать из дому, от семейства, от всего света, в леса дремучие, в монастырь; он желал бы провалиться в землю. Везде преследует его кровавое пятно; на всём белом видит он этот ужасный знак.

Наталья Андреевна, узнав, что он возвратился домой, спешит к нему. Он холодно принимает её ласки; на все вопросы её, нежную заботливость отвечает несвязно, сухо, едва не с сердцем. Мысль, что с ним случилось несчастие, тревожит её, она умоляет его открыться. Он грубо ссылается на хандру. Но слёзы, блеснувшие в её глазах, пробивают наконец путь к его сердцу. «Довольно и одной жертвы! Не эту ли ещё убить за любовь ко мне?» – думает он, старается её успокоить, увлекает в свой кабинет, целует её и силится забыться в её ласках. Доброе, милое это существо радуется своей победе, торжествует её разными пламенными изъяснениями любви своей; она уже не та тихая, только что нежная супруга, которую некогда упрекал Волынский в холодности, – она страстная любовница, утончающая свои ласки: она плачет от упоения любви. Но что с нею вдруг?.. Она отпрянула от него, как будто сам сатана её укусил; она дрожит, будто провели по всему её телу замороженным железом.

Безумный! Среди пламенных изъяснений любви, забывшись, он произнёс: милая Марио … и уста его, не договорив околдованного слова, оледенели, и волос его встал дыбом.

– Что ж вы, сударь, не доканчиваете? – сказала Наталья Андреевна, судорожно усмехаясь. Она хотела продолжать, но не могла: ревность задушила её.

Артемий Петрович почти насильно обвил её своими руками, как бы заключил её в волшебный круг, из которого она не могла высвободить себя, целовал её руки, умолял её взором; но она, вырвавшись из его объятий, оттолкнула его.

– Прочь, прочь, обманщик, негодный человек! – говорила она, рыдая. – Так вот ваша любовь! Вот моё сокровище, за которое я не хотела всех богатств мира и за которое нельзя дать гроша!.. Прекрасная любовь! В то время как меня ласкаете, как я думаю быть счастлива, сколько может быть счастливо Божье создание, у вас на уме, в сердце ваша молдаванка; ваши ласки, мне расточаемые, принадлежат другой. Я только болванчик, кусок дерева, на котором вам угодно примеривать ваши нежности вашей прелестной, божественной Мариорице. Нет, этого более не будет; я не дойду более до такого позора… И вот причина вашей горести!.. Зачем же было меня обманывать? Давно б мне просто сказать: ты мне постыла, я люблю свою молдаванку, одну её! Мне было бы легче!.. Повторите мне это теперь и оставьте меня; расстанемся лучше… У меня будет кого любить и без вас – со мною останется мой Бог и Спаситель, которого вы забыли!..

И несчастная рыдала, ломая себе руки. Ревность заставляла её говорить то, что она, конечно, не в состоянии была б выполнить. Артемий Петрович стал перед нею на колена, уверял, что хотел её испытать, божился, что её одну любит, что её одну ввек будет любить, что к Мариорице чувствует только сожаление. Истинная любовь легковерна. Наталья Андреевна поверила, но наперёд требовала, чтоб он подтвердил свою клятву пред образом Спасителя. И он, как бы в храме, пред алтарём, подтвердил её со слов Натальи Андреевны, диктовавшей ему то, что он должен был сказать для успокоения её. В этом случае он не думал лицемерить ни перед нею, ни перед Богом: от любви к Мариорице, возмущённой такими неудачами и несчастиями, лишённой своего очарования, действительно осталось только глубокое сожаление; но это чувство так сильно возбуждало в нём угрызения совести, что он готов был желать себе скорее смерти. Жизнь его опутана такими дьявольскими сетями; один конец её мог их разрубить. Любил он истинно свою жену? Да, он дорожил ею с тех пор, как узнал, что она скоро будет матерью его младенца; но могло ли чувство чистое, возвышенное, нераздельное иметь место в сердце, измученном страстью, раскаянием, бедствиями Мариорицы, страхом быть уличённым в связи с нею, бедствиями отечества? Сердце его была одна живая рана.

Наталья во всех случаях жизни любила прибегать к святыне. Вера вознаграждала её за все потери на земле, осушала её слёзы, святила для неё земные восторги, обещала ей всё прекрасное в этом и другом мире. И теперь, успокоенная своим мужем, расставшись с ним, она прошла в свою спальню и там молилась, усердно, со слезами, чтобы Господь сохранил ей любовь супруга, который после Бога был для неё дороже всего.

Успокоив её, Волынский хотел также утешить чем-нибудь и бедную девушку, безжалостно брошенную им на смертный одр. Совесть его требовала этого утешения. Он принялся писать к Мариорице. Но при каждом скрипе шагов в ближней комнате, при малейшем шорохе дрожал, как делатель фальшивой монеты. Не она ли идёт?.. Ну, если застанет его над письмом к своей сопернице! Артемий Петрович, кажется, боится шелеста от собственных своих движений. Кабинет-министр, который некогда смело шёл навстречу грозным спутникам временщика, пыткам, ссылке, казни и смерти, удалый, отважный во всех своих поступках, трусит ныне, как дитя.

Дверь на запор.

Письмо, которое он писал к Мариорице, было орошено слезами, так что по нём сделались пятна. Но лишь только начертал он несколько строк, как стукнули в дверь. Он спешил утереть слёзы и бросить письмо под кипу бумаг; рука, дрожащая от страха, отперла дверь. Вошедший слуга доложил, что его превосходительство желают видеть граф Сумин-Купшин, Перокин и Щурхов. Тысячу проклятий их безвременному посещению! Политика и дружба для него теперь гости хуже, чем татары для бывалой Руси. Однако ж велено просить друзей.

Они пришли благодарить за ходатайство об них у государыни и вместе радоваться, что правое их дело начинает торжествовать. Когда б знали они, что обязаны своим освобождением молдаванской княжне! Волынский и не принимает на себя успеха этого дела, а приписывает его только великодушию государыни. Беседа освятилась новою клятвою друзей действовать решительно против врага России и, если он не будет удалён от управления государством, требовать, чтобы их опять отвели в крепость.

Как доволен былхозяин, когда гости удалились! Он продолжал и кончил письмо. Арапу поручено доставить его во что б ни стало, и сейчас.

Когда княжна была приведена в чувство и государыня оставила её в её спальне, уверенная, что ей лучше, горничная её Груня наэлектризовала её одним прикосновением к руке. В этой руке очутился клочок бумаги, могучий проводник, возбудивший её к жизни, полной, совершенной, к жизни любви. При этом было произнесено три волшебных слова: «От Артемия Петровича». Казалось, она встала из гроба и услышала райское пенье. Глаза её заблистали по-прежнему, грудь её взволновалась. «Что бы ни было в этой записке, – думала она, целуя её с восторгом, – я уж счастлива, – это знак, что он помнит обо мне».

Задыхаясь, она читала письмо:

«Безумный! До чего довёл я тебя?.. И вот небо, которое тебе обещал! Что должен я сделать, чтобы возвратить тебе прежнее спокойствие и счастие? Скажи, милая, бесценная Мариорица, научи меня. Одно слово, одно твоё желание – и я спешу исполнить его, хотя бы стоило мне то жизни, хотя б я должен купить твоё благополучие муками в здешнем мире и за пределами гроба. Дай малейшую отраду – напиши одно слово о своём здоровье. Ради Бога, укрепи себя для лучших дней, или я уничтожу себя, жену, всё, что только носит моё имя, что может его носить. Я не усну, если не получу от тебя ответа».

Половина того, что писал Волынский, была ложь, но она сделала своё действие – успокоила, утешила Мариорицу, и цель его была достигнута. Княжна отвечала:

«Ты обещал мне небо на земле – и дал мне его. Виноват ли ты, что не мог сделать его вечным? Ведь ты не Бог! За блаженство, которое я вкусила, пошли он мне тысячу мук, всё не покроет этого блаженства. Ты с своей стороны мне ничего не должен – ты дал мне более, нежели я ожидала; с тобою узнала я благо, какого и самые горячие мечты мои не обещали мне. Теперь моё дело жить и умереть для тебя, для твоего спокойствия, счастия и славы.

Ты плакал? Следы твоих слёз остались на бумаге – о! Для чего пали они на неё? Для чего не могла я выпить их моими поцелуями? Боже! И я виною их…

Мне сделалось дурно от слов этого злого человека, Бирона; я к этому не приготовилась, ещё не привыкла. Но с этой минуты даю тебе слово не потревожить тебя и тенью огорчения; буду тверда, как любовь моя. Спи, милый друг; сны твои да будут так радостны, как теперь сердце моё».

Ни слова о неудаче свидания, о болезни своей, ни слова о цыганке; она всё забыла, она помнит только своего обольстителя. Сердце её благоухает только одним чувством – похожее на цветок хлопчатой бумаги, который издаёт тем сильнейший запах, чем далее в него проникает губительный червь: отпадает червь, и благоухание исчезает.

Прочитав письмо, Волынский несколько успокоился; оно убаюкало его совесть, но и в дремоте её виделись ему страшные грёзы. Письмо было сожжено, и пепел брошен в печь, чтобы и следов его не оставалось. Ту же участь имели прежние письма к нему Мариорицы: так сделался он осторожен, боясь попасть с ними под новый ужасный упрёк жены. Воспоминания прошлой любви его к княжне разгорелись было при этом случае; он заплатил ей дань несколькими слезами. Но с прежнего его кумира обстоятельства сняли лучи, которыми любил он её убирать во дни своей страсти, из которых он свил было для неё такой блистательный венец, и сердце его недолго удерживалось на этих воспоминаниях. Незавидная была двусмысленная роль его: надобно было обманывать и любовницу и жену, столь горячо его любивших. Волынский сделался низок в собственных глазах и растерялся. Мог ли он в этом состоянии работать отечеству с прежнею силою и благородством души?.. Всякая жертва требует очищения.

Зуда и на этот случай сказал своё пророческое слово.

Глава IV КУДА ВЕТЕР ПОДУЕТ

Нечистая каморка, худо освещённая сальным огарком в железном подсвечнике. На полках – множество фолиантов с важною и преважною физиономией; большая часть с надгробною надписью: Rollin[196]. На других полках обгорелые горшки, накрытые дощечками и книгами; деревянная чаша, пара оловянных ложек, мышеловка, бутылка, заткнутая бумажкой, и ещё кое-какая посуда, довольно нечистая. Стол с бумагами, из которых одна кипа придавлена кирпичом (ci git[197] сын Одиссея, родившийся на острове Итаке, взлелеянный Минервой и Фенолоном и зарезанный в Санкт-Петербурге профессором элоквенции); тут же – великанша-чернилица, надутая, как (не скажу кто, чтобы гусей не раздразнить)… песок в коробочке, сложенной из писчей бумаги, и железные съёмцы[198] по образу адамовых. В комнате два стула, огромный сундук и постель, на которой подушки черны, как будто готовили на них блины, и одеялом служит тулуп. К стене жмётся портрет с бородавкою; подле него туго насаленный парик и хлопушка для мух. Стены вспаханы стихами, писанными мелом, – для вытягивания их нужна бычачья грудь. Роллень? Нечеловеческие стихи? Бородавка? А! Тут, верно, живёт любитель муз Тредьяковский. Василий Кириллович занимает одно из седалищ. Голова его с обнажённою макушкою представляет целый земной шар; с одной стороны к свечке, служащей солнцем (как в свете нередко случается, что сальные огарки служат иным солнцами), сияет лучезарный полдень, далее рассвет, ночь и сумрак. Против него, на другом стуле, молодой офицер с красным носом. Ба! да это его благородие Подачкин. Видно, беседуют.

П о д а ч к и н. Смотри ж, не забудь. Тебя потребуют к государыне – ты прямо в ноги и расскажи, как стращал тебя Волынский виселицею, плахою, хотел тебя убить из своих рук, коли не скажешь молдаванке, что он вдовец, и не станешь носить его писем; как заставлял писать вирши против её величества и раздавать по народу…

Т р е д ь я к о в с к и й. Заставлял, конечно… но я и вознести мысль не посягнул.

П о д а ч к и н. Уж разумеется, братец! Слышь? Переврёшь и недоврёшь, в караульню, на палочную.

Т р е д ь я к о в с к и й. Возлягте упованием своим на меня, как на адамантов камень. Чего не возмогу я исполнить за великие щедроты, которые ниспосылает на меня его светлость! Да не дозволите ли утруждать ваше благородие. Вы, как особа, обретаетесь при высокостепенном господине… удостойте презентовать его светлости недостойное моё стихосложение, в честь его персоны составленное?

П о д а ч к и н недоврешь (качаясь на стуле). А почему ж не так, почему ж? Однако не худо, братец, понимаешь… ну, ты сам разумная голова… без мази и воз с места не тронется, с нею въедем, пожалуй, хоть в спальню к герцогине.

Третьяковский отпирает сундук, вынимает из кошки[199] целковый и вручает его с поклонами.

П о д а ч к и н. Я там видел у тебя другой.

Ты раздайся, расступись, туга киса;
Хоть глазком одним мигни, моя краса!
И другой целковый – тут было почти всё денежное богатство Василия Кирилловича – отдан милостыни раздавателю его светлости. Но золотые горы и слава были впереди.

Т р е д ь я к о в с к и й. Соблаговолите ли, ваше благородие, дозволить прочитать вам поднос мой?

П о д а ч к и н. Похвально!.. – Сынок барской барыни играл уже роль покровителя наук. – Не худо бы, однако ж, при этом винца.

Желание его благородия было исполнено, и попойка началась. Между тем Василий Кириллович читал ему стихословный акростих в честь герцога курляндского, благодетеля и просветителя России, Аристида, Фемистокла, Солона и несколько раз Мецената.

П о д а ч к и н (перебивая его). Похвально, ей-ей, хотя не понимаю! Да ты, чёрт побери, на виршах собаку съел. Знаешь ли, братец, напиши что-нибудь на свадьбу моей матери. Шут бы её взял, славная матка! Вспоила, вскормила меня, в офицеры вывела да сама себя не забыла…

Т р е д ь я к о в с к и й. За особенное себе удовольствие должен почитать и с отменною ревностью готов вам таковым стихословием моей работы презентовать. На всякую потребу я изготовил преизящные эпиталамические[200] стихи, которые, без сомнения, пригодны будут и на бракосочетание вашей матери.

П о д а ч к и н. Что высока, то высока, четырнадцать вершков мерных! Однако, братец, доходит ли ваше мастерство до того, чтобы твои стихи на бракосочетание можно тотчас, лихо, переделать в стихи на смерть?

Т р е д ь я к о в с к и й (с гордостью охорашиваясь). Чего мы не возможем?.. О! го, го!.. И доложить вам осмеливаюсь, что стоит только некоторые слова, резвунчики, прыгунчики, как горные козочки, вытеснить, а на место их вогнать траурные и тяжёлые, как чёрные волы, с трудом раздирающие плугом утробу земную. Однако ж дозвольте обратиться к предпринятому мною труду в честь его светлости, великого покровителя наук и благодетеля России.

И Василий Кириллович, надуваясь, читал свой панегирик, и новый валет[201] высших валетов герцогских допивал свою бутылку. Между тем неслышными шагами вошёл в комнату старичок, едва ли не семидесятилетний, худощавый, бледно-восковой, с серебряным венцом из волос, с редкою седою бородкой, в чёрном русском кафтане, подпоясанный ремнём, – настоящий мертвец, которого требовала к себе земля! Одни глаза обнаруживали в нём жизнь, и жизнь мощную, пламенную. Это был дядя нашего стихотворца, некогда учитель в Киевской академии и потом служка тверского архиепископа Феофилакта Лопатинского, который за то, что не хотел отложиться от убеждения, проникшего ум и сердце его, но неприятного временщику, был схвачен от священнодействия в полном облачении и брошен в Петербурге в смрадную темницу. Увидав старика, племянник стал в тупик.

– Продолжай, племянничек, продолжай! – сказал служка, усмехаясь пронзительной усмешкой, – прибавь к своим похвалам новый подвиг благодетелю России! Новый кровавый стих к твоим великолепным виршам!

Старик расстегнул на себе поясный ремень, спустил левый рукав кафтана и рубашки, отчего обнажилось плечо. Оно было изрыто кровавыми бороздами; кровь, худо запёкшаяся, струилась ещё по остову старца.

Тредьяковский смутился.

– Что, друг? Не правда ли, стоит твоего панегирика? – продолжал он, одеваясь. – И это всё он! Твой Аристид, твой Солон и Фемистокл!.. За то, что я осмелился сквозь решётку тюрьмы подать моему архипастырю, моему благодетелю и отцу чистую рубашку – три месяца носит одну, не скидая; гнёзда насекомых источили уж её! Вот человек – герой… Отрёкся ли он от своей веры, лишённый посоха своего, церкви, Божьего света, воздуха, изгложенный червями и болезнями? Вымучили ли из него пытки хотя одно слово против его совести?.. Его бы славить, его бы воспевать!.. Где вам!.. На вас только облик человеческий, а так же ползаете, как четвероногие. Вам скорей награду здесь, на земле, хоть медный грош, лишь бы не даром!.. А небо? О! Никогда не гляделось оно в вашу душу, никогда не тянуло оно её к себе; ни одна йота из языка человека с Богом не тревожила вас дивным восторгом! Твоё сердце бежало ли когда на уста вместо слов? Беседовал ли ты когда с этим Богом слезами? Несчастный! Ты из этого ничего не знаешь. Камень камнем и будет. Продолжай, любезный, подноси на коленях своё стихотворное враньё: сын времени погладит тебя по головке, может статься, окутает тебя в свою ливрею, озолотит тебя и поставит на запятки. Но знай! Внуки наши обрекут тебя достойному позору, оплюют твои подлые творения. Слышишь?.. Громы надо теперь на палачей, ужасные громы неба, а не чиликанье синиц под ружьём охотника, не блеянье овец под ножом мясника! И грянет этот гром! Горе вам тогда! Слышишь ли?..

Голос вдохновенного старца умолк – может статься, последняя его лебединая песнь на земле. Он исчез.

Долго ещё племянник слушал его, поверженный в ничтожество громовыми истинами старца, как бы приходившего на миг из гроба, чтобы обличить его в раболепстве. Подачкин, разинув рот, слушал также, ничего не понимая. Налитый стакан стоял нетронутый.

Наконец Василий Кириллович одумался, встал, подошёл на цыпочках к двери и припал к ней ухом: никого! Отворил её – никого! Тут он осмелился произнести:

– Сумасшедший! Накупается каждодневно на побои: то нянчится около своего архиерея, дерзнувшего воспротивиться власти его светлости, то шляется по караульням, воздвигает на него ненависть солдат и предсказывает восшествие на престол Елисаветы Петровны. Кончить ему неблагообразно!

Василий Кириллович начал опять читать свой поднос, но чтение было опять прервано. Вошёл в каморку кабинет-секретарь Эйхлер. Подачкин вытянулся во фронт; хозяин встал, смутившись, и приветствовал гостя как мог; но этот, не дав ему расплыться в многоглаголании, отвёл его в соседнюю, ещё меньшую, каморку. Здесь шёпотом объявил, что все усилия произвесть Василия Кирилловича в профессоры элоквенции остались тщетны, потому что фаворит решительно падал и судьба его на волоске. Целая свита сожалений, вздохов, жалоб на несправедливость людей и переменчивость фортуны следовали за этим объяснением. Стук-стук, новый гость – и кто ж? Зуда, которого не видали целые веки. Никогда ещё каморка Тредьяковского не имела у себя столько разнородных посетителей. Разумеется, что поклонение пиита обратилось к восходящему солнцу, и Эйхлер вынужден удалиться.

Тут Волынского торжество было объявлено во всеуслышание, так что и Подачкин струсил. Не обошлось, однако ж, без новых тайных переговоров в соседней каморке, где Василию Кирилловичу предлагали милости, какие ему самому угодно будет назначить. Заслуги его умели всегда ценить, но случая не было к награде; теперь этот случай представился, и спешили им воспользоваться. Взамен требовали только: в случае спроса государыни сказать, что он действительно был вчера у Волынского и от него пошёл давать урок княжне Лелемико, у которой оставил свою книгу (а были ли в ней бумаги, ему неизвестно), и потом насчёт связи кабинет-министра свалить всю вину на Бирона, который будто бы угрожал Василию Кирилловичу виселицею и плахою, если он не поддержит этой связи и не заверит княжну, что Волынский вдовец. Да это безделица!.. Василий Кириллович полезет для его превосходительства, своего благодетеля, покровителя и мецената, в огонь и в воду. Пошли уверения, клятвы, всепокорнейшие, всенижайшие, вседолжнейшие, так что крошечный Зуда едва не задохся от них. Кончилось тем, что два серебряных рублёвика после упорной битвы были отняты пиитом, сильным, как Геркулес, и возвратились в своё прежнее обиталище, и новое его благородие согнато с Парнаса в толчки:

Ведь Парнас гора высокая,
И дорога к ней негладкая.

Глава V СВАДЬБА ШУТА

Гимен на торжественной ехал колеснице,

Купидушки ту везли, прочие шли сице.

Тредьяковский
Приданого за ней полмиллиона,

Вот выдали Матрёну за барона…

И сделалась моя Матрёна

Ни пава, ни ворона.

Крылов
Назначенный праздник не был отменён. По особенной привязанности к княжне Лелемико государыня хотела им воспользоваться, чтобы показаться вместе с нею придворным и тем отразить стрелы клеветы, которые могли на неё посыпаться. Она верила любви Мариорицы к Волынскому – и как не верить? Свидетельства были слишком явны: бедная не умела скрывать свои чувства, – но в голове Анны Иоанновны развилась мысль сделать эту любовь законною… На это довольно было одного её царского слова.

При докладе Волынского, что шутовская свадьба снаряжена, с ним обошлись необыкновенно милостиво. Что, казалось, вело его к гибели, то послужило к выгодам его. Каких же странностей нет на свете! Прошу угадывать, где встать, где упасть. Напротив, к изумлению всего двора, Бирон был принят чрезвычайно холодно. Он хотел говорить о предмете, лежавшем у него на сердце, и не имел возможности: сначала речь его перебивали, потом решительно объявили, чтобы он не смел упоминать о княжне. За то отплатил он при выходе из внутренних комнат, хлопнув сильно дверью.

Тигра вводили в клетку, но боялись ещё запереть её; он знал свою силу и играл железной клеткой, входя и выходя из неё. Никто не смел говорить об охлаждении к фавориту – не верили ни слухам, ни глазам, боялись даже верить, чтобы не проговориться; хотели скорей думать, что тигр притворяется спящим.

Праздник! Народный праздник! Какое магическое слово для толпы! Полно, для одной ли толпы? Это слово не клич ли к общему веселию? И кто ж не хочет забыться от забот здешней жизни, вкусив хоть несколько капель у фонтана этого веселья, бьющего для всех и про каждого? Мужичок окунает в нём свою бороду, так он жаден напиться его до безумия; мудрец – хоть и мудрец, с припевцем из Соломона «всё суета сует», осторожно, исподтишка, лезет тоже, за щитом густой бороды черни, испить с отдыхами ковшичек удовольствия – народного, грубого, как он называет его, но всё-таки удовольствия. Накрой же кто его на этом ковшике любимою его сентенциею: «всё суета сует», у него тотчас готова оговорка: ведь надобно ж было испытать, какова водица, чтобы описать её свойства! А всё это сведём к тому, что все мы не прочь от народных увеселений.

Не пользуясь Мафусаиловой жизнью, мы не могли быть на празднике, который в последний год царствования Анны Иоанновны дан был по случаю свадьбы пажа и шута её Кульковского. Постараюсь, однако ж, описать праздник, будто сам видел его. А отчего так хорошо его знаю, то извольте знать, слышал я об нём от покойной моей бабушки, которая видела его своими глазами и вынесла из него рассказов на целую жизнь, восторгов на целую вечность, если б вечность дана была в удел моей бабушке.

Итак, просим ко мне под бочок: смотрите ж, что я буду вам показывать.

Видите ли? становится на площади между Зимним дворцом и ледяным домом карета золотая, десятистекольная, запряжённая восемью неаполитанскими лошадьми. Что за кони! будто писаные! Сбруя пылает на них, страусовые перья развеваются на головах; снег курится из-под ног, тонких, как у оленя. Пиф, паф бичом – каково ж рисуются! Благородная кровь означилась струями по атласу их шерсти. Двенадцать пеших гайдуков идут по бокам цуга, готовые смирить рьяность коней в случае, если б забыли узду и бич. Кучера в треугольных шляпах с позументами, из-под которых прицеливается в карету длинная коса, в откидных ливрейных шубах, исписанных блестящими галунами, в башмаках и шёлковых чулках с огромными пряжками. Пажи унизали карету ожерельем, которому служат как бы замком два арапа в золотых шубах и в белых чалмах. Охраняют её двенадцать ездовых сержантов верхами в гренадерских с плюмажем шапках. В ней сидит государыня, напротив её княжна Лелемико (кабы знали, что она дочь цыганки!). На лице последней играет уж румянец, в глазах искрится удовольствие. Скоро ж оправилась! Мудрено ли? Она уверена, что любима. Позади этой кареты несколько других с великими княжнами и придворными дамами. В одной из них – посмотрите – настоящая русская дева, кровь с молоком, и взгляд и привет царицы: это дочь Петра Великого, Елисавета. Она дарит толпу улыбкой, будто серебряным рублём. Кажется, сердце хочет сказать: «Желанная, царствуй над нами!» Как ей легко увлечь эту толпу! Невыгодно сравнение с нею для Анны Иоанновны, смуглой, рябоватой, с длинным носом, тучной, мрачной. Прибавьте к неприятной наружности потворство ужасному Бирону и можете судить, почему её прозвали грозною, когда она в самом деле не была такою. Заметьте и эту молоденькую женщину в придворной карете – милое, дутое личико, на котором набросано кое-как простодушие, доброта, ветреность. Это Анна Леопольдовна, супруга герцога Брауншвейгского. Кто бы подумал, что ей предоставлено сменить временщика и править государством? Кому, однако ж, как не голубке, принести ветвь мира человечеству, усталому от казней! К карете нередко подъезжает муж её, незначащее лицо, и статный, красивый Линар, этот очарователь… Но я расскажу вам когда-нибудь в другое время их историю. Вот и карета герцога курляндского, с его гусарами, скороходами, егерями и пажами. Он ослепляет великолепием своего экипажа и прислуги и красотою лошадей; он давит толпу своим грозным взором и именем. Жена его с ног до головы облита корою алмазною: знатоки ценят их в два миллиона. Вот и фельдмаршал Миних верхом – герой, инженер, честолюбец, волокита, любящий страстно ветчину с сахаром и женщин, но более всего славу. Посмотрите, как он увивается около кареты С…вой (дочери В…ва)[202], первой красавицы при дворе – первой, хотел я сказать, после княжны Лелемико. Она небрежно отвечает ему; отуманенные грустью взоры пронзают толпу всадников и ищут между ними молодого В…ва, двоюродного брата её, к которому пылает страстью преступной. Зато муж её у ног прекрасной княжны Т…ой[203], венчающей его не одними надеждами. Но слышали ли вы про чудную смерть С…вой и про сердце её, выставленное в церкви на золотом блюде, под стеклянным колпаком, и проч.?..

О Господи! Положи на уста мои хранение. Когда-нибудь, если удастся, расскажу всё, что я про них слышал от девяностолетнего старца[204], которому тайны их жизни были известны, как его собственная спальня. А теперь станет ли меня управиться и с настоящим рассказом!

Какой щегольской съезд! Играют волны страусовых перьев; переливается блеск золота в блеск алмазов; бархаты пышут яркостью своих цветов; чёрные соболи нежатся на женских коленках. Какое отборное собрание женщин! Какие хорошенькие, свежие лица, будто сейчас умылись снегом или с серебра под первый весенний гром! Горят опасные взоры их, или проблёскивает на вас из-под длинных ресниц луч потаённый. Кокетничают и красавицы лошади. Всё блестит, всё радуется снаружи. Зато какой хлам становится за придворными экипажами. Чего тут нет? Вот курятник, из которого выглядывает жирная наседка с полдюжиной хохлатых птенцов; вот человеческая мумия под белым париком, прилепленная к своему седалищу, устроенному в богатом берлине, который везут четыре лошадиные мумии верёвочными постромками; она боится малейшего толчка, чтобы душа не вылетела из неё вон. Думаю, что и в соседней карете, со взводом прислуги в нарядной ливрее на запятках, барыня, разряженная, как жар-птица, при каждом ухабе дрожит не менее старика, – не за душу свою – кажется, душонки-то и нет у неё, а за свои соколиные брови, за жемчуг своих зубов, за розы и перловую белизну лица, взятые напрокат. Тут найдёте в экипажах живые колоды карт, живые корзины с цветами, свежими и поблёкшими, простыми и расписными, индейских петухов, ветвистых оленей и прочее и прочее, что и ныне можете найти на всяком съезде. Какая смесь вкуса с безвкусием, блеска с чернотою, великолепия с недостатком! Настоящая вывеска необразованности тогдашнего времени! Только два-три экипажа вполне щеголевато снаряжены, и в числе их карета Волынского. В ней сидит супруга его, счастливая, гордая им, только им и – разве плодом любви их, который носит под сердцем. Какая мысль блеснула в голове её и Мариорицы; что почувствовали они, когда издали взглянули друг на друга в первый раз? Уж, верно, не Наталья Андреевна завидовала участи княжны, сидящей с государыней. Сам Волынский разъезжает на санях, чтобы удобней распоряжать всеми частями праздника.

Однако ж внимание, господа и госпожи! Не заглядывайтесь так на прекрасную, бледную княжну Лелемико и пригожую супругу кабинет-министра. Знаю, что обе загляденье. Одною, говорите вы, любуетесь, как звездою любви на роскошном ложе неба, как обольстительною девою, которая должна украшать рай Магометов: все помыслы о ней – соблазн, грех, бессонница, видения, бунтующие кровь вашу. Другою восторжены вы, как Мурилловым идеалом, на который, кажется, боишься глядеть не душевными очами, которого взгляд соучастия даёт крылья, чтобы лететь на небо христианское. Знаю, что вы колеблетесь, кому из них отдать золотое яблоко; но теперь не время играть роли Париса. Итак, прошу внимания, господа и госпожи!

В голове шествия – рота гвардейцев; треугольные шляпы солдат украшены еловыми и дубовыми ветвями, у офицер лаврами – так ходили они, возвратившись из славного турецкого похода. Проходя мимо императрицы, они приветствуют её громким «виват!».

Вот выступает огромный слон – сильное, мудрое животное из числа четвероногих, которое, однако ж, повинуется, как вы видите, маленькому двуногому животному, может быть и довольно глупому. Но этот простачок получил от одного лукавого выскочки из своего рода талисман – молоток, которым он, сидя на его хребте, долбит силача и мудреца в голову и управляет им как хочет. Тяжело выступает слон в тёплых котах. Но каких это двух зверьков везут на спине его в огромной железной клетке, утверждённой к ней подпругами? Народ, несмотря на присутствие императрицы, встречает их радостными восклицаниями, хохочет, плещет руками. Поезжай они на слоне и не в клетке, народ не посмел бы смеяться! Эти зверьки, судя по образу их, человеки. Один – Кульковский, другой – супруга его, бывшая Подачкина и барская барыня. Кланяйтесь им, господа и госпожи, и поздравляйте их со вступлением в законное супружество. Они едут из церкви на свадебный обед, провожаемые многочисленным поездом. Напыщенные, как лягушка, собиравшаяся в быки, сидят они друг против друга в богатых креслах. Штоф, бархат, золото, вспыхивая от луча солнечного, сквозят через железные прутья клетки, муфты придают новобрачным высокую степень кукольного барства. Есть чем и похвалиться: от Баязета до них ещё никто не езжал в таком чудесном экипаже; а Баязет, как вы изволите знать, был не мелкая спица в колеснице мира – легко сказать, султан!

Любезная старина! Завидная старина! Увы! теперь не повезут человека в железной клетке!..

С какой высоты смотрят новобрачные на толпу! Всё мало и низко перед ними. С каким самодовольством озираются они! Не для них ли съезд двора, стечение всего Петербурга? Для них собрание всей России – все диковинки, нигде ещё не виданные! Особенно торжественна госпожа Кульковская: ей пожаловано богатое приданое, хоть бы невесте Миниха; она уж столбовая дворянка, может покупать на своё имя крестьян и колотить их из своих рук; мечты о столе царском, где сядет рядом с женою Волынского, бывшею своею барынею, о пирах и более о наказаниях, которые будет рассыпать, кружат ей голову. Осмелься кто из её крестьян пискнуть перед ней; кликнула – заплечный мастер садится на облучок её повозки – летят, приехали, и по её мановению, без дальнего суда, расправа готова. Всё дело нескольких целковых и власти боярской. Чудные времена, славные времена!.. Госпожа Подачкина опьянела от восхищения, и ей не верится, что она на такой высоте почестей и могущества.

Глядите, глядите, что за странный поезд тянется за экипажем новобрачных! Честь первых за ними принадлежит остякам, или, лучше сказать, оленям, на которых они едут. Красивые животные дрожат и упираются; от страху по шерсти их перебегают тени. За ними новгородцы на паре козлов, малороссияне на волах, чухонцы на ослах, татарин с своею татаркою на откормленных свиньях, на которых посадили их, чтобы доказать, как можно преодолеть натуру и обычаи. Тут и рыжеволосые финны на крошечных конях, камчадалы на собаках, калмыки на верблюдах, белорусцы под войлоком колтуна, зыряне, которых честность могла бы поспорить с немецкою, ярославцы, взявшие верх на этой человеческой выставке статью, красотою, щёгольством наряда, и так далее, все сто пятьдесят разноплемённых пар, каждая в своём народном костюме, на отличной паре животных, в различных санях и салазках. Блеянье, лай, мычанье, рёв, ржанье, звон бубенчиков и колокольчиков – какая чудная музыка при этом диковинном поезде! Опять скажу, только в России можно было составить такой богатый этнографический праздник. На одной площадке собрались весь север Азии и почти весь восток Европы: для этого стоило только русской царице махнуть платком из окна своего терема.

По воле государыни, поезд сделал два оборота на Луговой линии и тянется к манежу Бирона. Там приготовлен обед для новобрачных и гостей. Стол накрыт на триста три куверта. Музыка, составленная из труб, гобой и литавр, встречает поезд. Садятся за стол чинно, парами, в том порядке, в каком ехали, – разумеется, князь и княгиня свадьбы на переднем месте. Перед каждою парою поставлено национальное её кушанье.

Государыня с своею свитою расположилась на возвышении под балдахином. Около неё составляется блестящая гора дам и кавалеров.

За обедом Тредьяковский громогласно произносит стихи «собственной работы»:

Здравствуйте женившись, дурак и дура,
Ещё… тота и фигура,
Теперь-то прямое время вам повеселитца,
Теперь-то всячески поезжаным должно беситца.
Ну, Мордва, ну, Чуваша, ну, Самоеды!
Начните веселье, молодые, деды!
Балалайки, гудки, рожки и волынки!
Сберите и вы бурлацки рынки.
Ах, вижу, как вы теперь ради!
Гремите, гудите, брянчите, скачите.
Шалите, кричите, пляшите!
Свищи, весна, свищи, красна!
И так надлежит новобрачных приветствовать ныне.
Дабы они во своё время жили в благостыне;
Спалось бы им да вралось, пилось бы да елось.
Здравствуйте ж женившись, дурак и дурка,
Ещё… тота и фигурка!
Государыня рукоплещет, именует Василия Кирилловича придворным пиитом, и, по приказанию её, всё её окружающее осыпает певца рукоплесканием. Он встаёт, изнемогший под бременем своего торжества. Два пажа берут его под руки и сажают на противный конец стола, где для него поставлен особенный куверт под беседкою из веников. Ему одному нет пары; он единствен. Во время обеда служат ему пажи – честь, равняющая его с Шапеллем, если не с Тассом.

Обед кончился, начинаются пляски, каждая пара свою национальную. Там плывёт лебёдкою русская дева, и около неё увивается соколом её товарищ; за ними ломаются, как одержимые духом, в шайтанской пляске; далее пристукивают козачка или выкидывают журавля. Тут мчатся степным вихрем цыгане: «Эй, жги, говори! эвое, эван!» – и взоры исступлённо-красноречивы, и каждая косточка говорит, каждая жилка бьётся, и грудь душит бурею любви. Но что с княжною Лелемико?.. Она бледнеет. Пляшущая цыганка не мать её, но её напоминает, и это напоминание леденит всё существо Мариорицы. Она старается укрепиться, ищет взорами Волынского, находит и оживает. Между тем цыгане пролетели, голос их отдаётся слабее и слабее, наконец совсем замирает. Новые пары, новые пляски и голоса! И страх и грусть Мариорицы промчались как мимолётные видения.

Великолепный балет! Испытайте задать нам подобный, господа директоры театров!..

Пир кончен, и новобрачные с своим пёстрым многочисленным поездом отправились в прежнем порядке в ледяной дом. Здесь, при звуке труб, литавр и гобой, под хор козлов, быков, собак и ослов, высадили их из железной клетки и отвели с подобающею честию в спальню, где и заперли. Поезд распущен. Часовые приставлены к дому, чтобы влюблённая чета не могла из него освободиться. Каков алтарь Гименею?.. На что ни садятся, к чему ни прикасаются, всё лёд – стены, брачное ложе, утварь, отвсюду пышет на них холод, ближе, теснее, наконец душит, костенит их. Несколько минут утешает их огонь в ледяном камине, на ледяных свечах; но этот фосфорный огонь не греет – вот и он слабее перебегает по ледяным дровам, цепляется за них, бьётся, умирая, исчезает… Холодно, мрачно, как под землёю! Сердце замерло. Сначала молодые силятся побороть холод; то бегают взад и вперёд по комнате, пляшут, кривляются, то кувыркаются, то колотят друг друга. Смех, да и только!.. Нет более сил выдерживать. Стучатся в дверь, стонут, умоляют часовых выпустить их, припадают заочно к их ногам, клянутся по гроб не забыть их благодеяний, обещаются озолотить их. Ничто не помогает. Отчаяние берёт верх. От мольбы переходят к проклятиям: всё проклинают, что только носит имя человеческое; ломают и уничтожают всё, что могут разломать и уничтожить, силятся разрыть стену… наконец, предавшись отчаянию, садятся на постель… Глаза слипаются, дремота одолевает их более и более; смерть уж протягивает на них руки, усыпляет их, убаюкивает сказками, сладкими видениями; ещё одна минута… и они заснули бы навеки. Но утро отрясает уже свои белокурые кудри из-за снежного подзора; начинает светать… К новобрачным входит караульный офицер и, найдя их в предсмертном усыплении, старается их оживить. Их оттирают снегом и относят на квартиру, где помощь лекаря скоро возвращает им жизнь.

В этот день Бирон был чрезвычайно скучен, государыня очень весела, как бы утешаясь победою над своим любимцем и самой собою. Унизительное внимание герцога простиралось почти на каждого из придворных, кроме отъявленных врагов его. Упавший временщик всегда низок.

На следующий день государынею назначено кабинетское совещание по случаю вознаграждения поляков. Твёрдость её делала успехи.

Глава VI ОПАЛА

Грозой утомлено,

Спит море – тигра сон! не верь ему; оно

Пред новой бурею так страшно помертвело.

В. Тепляков
В полдень, когда кончились совещания, Эйхлер стоял у дверей государынина кабинета. Под мышкою держал он какие-то бумаги. Его, племянника Липмана, его, преданного Бирону, осыпанного благодеяниями герцога курляндского, избрали для доклада о поляках, решённого в государственном Кабинете. Лучшего выбора нельзя было сделать. При этом докладе лукавый ум Эйхлера докончит то, что начали коварство и сила временщика. Тяжкая забота налегла на чело его: по временам трепет губ и рук обнаруживает в нём сильное душевное волнение. То садится он на стул, разбирает бумаги, углубляется в чтение их, с негодованием комкает их в руках, опять складывает; то встаёт, утирает холодный пот с лица, подходит к окну, смотрит на небо, будто с укоризной, то делает разные странные движения, как бы говоря с самим собой. Это уж не тот двусмысленный, сонный Эйхлер, которого вы видели с его дядей в домашней канцелярии герцога, когда они допрашивали Мариулу; это не тот ротозей, который считал на небе звёзды, столкнувшись с кабинет-министром на лестнице Летнего дворца; не тот умышленный разгильдяй, приходивший благодарить своего патрона за высокие к нему милости; это, правда, Эйхлер, племянник Липмана, кабинет-секретарь, но Эйхлер обновившийся. Наружность его благородна, отчётлива; на лице его, во взорах резко написаны намерение, цель, подвиг. В душе его ворочается какой-то демон; видно, что ему надобно разрешиться от него.

– К её величеству! – закричал дежурный паж, отводя дверь кабинета, и указал туда рукою, давая знать, что государыня уже там.

Невольный трепет пробежал по всему составу Эйхлера; он имел только время поднять глаза к небу, как бы умоляя его о чём-то.

Он в кабинете государыни.

Анна Иоанновна сидела за письменным столом; к ногам её, покоящимся на шёлковой подушке, прислонилась отвратительная карлица, которая по временам слегка тёрла их. Этот уродец слыл глухою… Кивнув приветливо кабинет-секретарю, её величество в знак благоволения подала ему свою руку поцеловать.

– Что сделано? – спросила она потом с живым участием.

– Несправедливость восторжествовала, государыня! Все члены подписали вознаграждение, кроме кабинет-министра Волынского. Он один не изменил ни себе, ни правде: одушевлённый любовию к отечеству и преданностью к вашему величеству, он один защищал её горячо, благородно, как истинному вельможе следует. Каждое слово его, подобно огненному мечу ангела, карателя зла, падало на сердца его противников; сильные доводы его заставили их умолкнуть. Но герцог уже наперёд подписал своё мнение, и все молча, страшась ужасных гонений, подписали за ним свой стыд и унижение России. Простите мне, ваше величество, если я, увлечённый любовью к правде, к пользам вашим и России, слишком смело изъяснился.

Эйхлер говорил с горячим чувством; слова его излетали, как молнии; когда он кончил, по его лицу катились слёзы.

Кто бы мог подумать! Эйхлер? Племянник Липмана, его сотрудник, клеврет и наследник, пестун злодейских замыслов Бирона?..

– Ты?.. Плачешь? – сказала изумлённая государыня. – Ты, любимец герцога?

– Ах! Ваше величество, если бы вы знали, чего стоила мне эта любовь!.. Теперь, когда она не нужна мне более, в эту решительную минуту, когда я могу всё потерять от вашего гнева и всё приобресть от ваших милостей, я признаюсь, что моя преданность к герцогу была только личина. Скидаю эту личину, достигнув своей цели: открыть вашему величеству всю истину. Ненавижу Бирона, который угнетает моё второе отечество, покрыл кровавым струпом народ русский и бесславит ваше царствование; ненавижу его милости, презираю их. С тех пор как я узнал всё благородство души Волынского, я предался ему безгранично, как друг, как сын его. Ему это неизвестно; он даже считает меня в числе своих врагов. Вот моя исповедь, государыня! Предаю вам всего себя.

– Чудные вещи слышу я!.. Чему и кому верить?.. – произнесла Анна Иоанновна, качая головой; потом взяла бумаги из рук Эйхлера, читала их про себя, перечитывала и долее всего останавливалась на мнении Волынского, которое состояло в следующих выражениях: «Один вассал Польши может изъявить своё согласие на вознаграждение, но русский, храня пользы и честь своего отечества, как долг велит истинному сыну его, не даст на сие своего голоса».

Пока государыня читала бумагу и озабоченный Эйхлер следил её взоры, карлица ускользнула из-под стола и скрылась.

– Вассал? Это, однако ж, грубо!.. – сказала государыня. – Разве он не мог употребить других выражений?..

– Не вините его, ваше величество, за то, что он для пользы России и чести вашей увлёкся благородною пылкостью своего характера и не взвесил как должно слов своих. Эти же слова произнёс он некогда самому герцогу и ныне хотел быть верен себе и на бумаге, которая пойдёт к потомству. Герцог тогда же сильно чувствовал своё оскорбление: зачем же не жаловался вашему величеству? Оттого, что сам связан был по рукам и ногам ужасною смертью Горд…

Анна Иоанновна замахала рукой.

– Не говори мне про это… Мне всегда дурно делается, лишь только я об этом вспомню.

– Запутанный, он искал средств погубить кабинет-министра в глазах вашего величества. Случай скоро представился – любовь к княжне Лелемико. «Государыня не надышитна неё – вот точные слова герцога моему дяде, – государыня лелеет её, как своё дитя, своё утешение, свою любимую игрушку. Надо воспользоваться этою страстью, помогать ей, скрыть от княжны, что Волынский женат, облегчить им переписку, а там, когда он погубит её и будет пойман, довесть всё до сведения государыни. Она разгневается… и тогда голова его в наших руках». Так и делал герцог, верный своему плану. Не он ли перехватывал письма к Волынскому жены его и письма любовников? Первые сжигал, другие доставлял по принадлежности. Не он ли ввёл цыганку во дворец и к вашему величеству, как знаменитую гадальщицу, чтобы она могла удобнее передавать тайные послания? И если любовь княжны и кабинет-министра привела их на край пропасти, виноват один герцог.

С живым участием слушала государыня всё, что говорил Эйхлер; она была тронута его убеждениями, но спросила, готов ли он подтвердить это именем Бога.

– Да поразит меня всемогущий Бог, если хоть одно слово неправды донёс я вашему величеству!

Государыня погрузилась в глубокие размышления; потом, прервав их, сказала, будто говоря сама с собою, однако ж вслух:

– Я все эти планы расстрою!.. Я женю его на княжне… Почему ж не так?.. Он жены не любит, кажется, и она за ним не погонится… детей нет… греха не будет!..

Выговорив это, она опять задумалась; то судорожно брала перо в руки, то бросала его. Видно было, что в душе её происходила сильная борьба и она не смела решиться на подвиг, для неё небывалый.

– Что ж могу я сделать, – присовокупила она наконец, – когда все члены Кабинета подписали?

– Согласиться с мнением кабинет-министра, – отвечал с твёрдостью Эйхлер, – и тем самым восстановить униженную истину. Одно самодержавное слово ваше, только одно слово, подпись вашей руки – и потомство прибавит золотую страницу в истории вашей. Как слава легка для царей!

Была решительная минута.

Красноречие сердца превозмогло. Дрожащею рукой взяла Анна Иоанновна перо и написала на кабинетной бумаге: «Быть по мнению кабинет-министра Волынского».

Эта подпись скрепила победу Волынского и опалу герцога.

Эйхлер бросился к ногам государыни и с восторгом поцеловал руку, ему протянутую. Но лишь только собрался он выйти из кабинета, обременённый своими трофеями, как вошёл Бирон, по обыкновению без доклада. Он будто с неба упал. Губы его помертвели; голова, руки, колена дрожали. Каково ж, он всё слышал!.. Поражённые его внезапным явлением, государыня и кабинет-секретарь, казалось, окаменели, так было ещё ужасно это лицо! Никогда и сам Бирон не бывал в таком страшном положении; он хотел говорить, и язык его не двигался. Наконец Анна Иоанновна сказала дрожащим голосом:

– Что вам угодно?.. Я вас не звала… Чтоб ваша нога… не была у меня!.. – и, не дожидаясь ответа, вышла.

Бирон всё ещё стоял на одном месте. Опомнившись, Эйхлер схватил кабинетскую бумагу за подписью государыни и собирался идти, но был остановлен…

Он чувствовал, что по нём неверно шарила ледяная рука, что по всему его существу блуждали глаза демона, как будто допытывали, он ли это, Эйхлер, племянник Липмана! И ни слова – язык не говорил. Презрительно посмотрел на Бирона кабинет-секретарь и оставил его.

Вскоре потребовали Волынского во дворец. Тут имел он уж случай развернуть пред государыней со всем усердием верноподданного и горячностью истинного патриота картину ужасных зол, которыми Бирон отягчил Россию.

К вечеру весь город узнал об опале фаворита. Сотни экипажей разного калибра осадили подъезд к дому Волынского: никто, кроме его друзей, не был принят.

Глава VII ЧЁРНАЯ КОШКА

Душа твоя чиста, унынье чуждо ей;

Светла, как ясный день, младенческая совесть:

К чему тебе внимать безумства и страстей

Незанимательную повесть?

Пушкин
Медленно, заботливосходила госпожа Волынская с дворцовой лестницы. Ступени двоились у ней в глазах, и она с усилием старалась поймать их своею ногою. Досада, сильнее Декартовых вихрей, кружила ей голову, разрывала сердце, наводила оттенки злости на это лицо, прежде столь добродушное и приятное. И как не досадовать, как не беситься ей! Она во второй раз приезжает во дворец, во второй раз ей отказывают. Какая причина такой неблагосклонности государыни?.. И тогда, когда мужу её изъявляют особенные милости, когда он взял верх даже над фаворитом? Тысячи предположений, и между ними одно, тёмное, но самое верное, то, что на унижении её строят торжество её соперницы. Боже! Какое оскорбление!.. Чем она заслужила его? Любовью к мужу, исполнением своих обязанностей! Опутанная этими думами, она несколько раз оступалась: дворцовая лестница казалась ей мрачным, перегнившим сходом в могилу. Гады ползут, шипят, обступают её, обвивают своими холодными кольцами, готовы её задушить. Но одно воззвание к Богу – и нечистое сонмище исчезает.

Внизу лестницы кто-то назвал её по имени. Едва не вскрикнула она от испуга, увидав пред собою длинный-предлинный и неподвижный стан, как будто проглотивший аршин, на огромных фижмах, при собольей муфте, сборище румян, белил, морщин, мушек и цветов, под высокостепенной, напудренной причёской, всё это на высоких, красных каблуках.

– Вы не узнаёте меня, матушка, Наталья Андреевна? – сказала эта размалёванная вывеска придворной дамы, важно приседая.

Вгляделась пристально госпожа Волынская: а! это бывшая её барская барыня – чёрная кошка, которая должна была пробежать ей чрез дорогу.

– Не узнала-таки, не узнала, Акулина Саввишна! Как можешь? – спросила Волынская, обняв её от доброты души, ей свойственной.

И госпожа Кульковская, супруга столбового дворянина, старшего пажа и старшего придворного шута, щепетильно дозволила себя поцеловать в щёку, охраняя сколько можно девственность своих румян, мушек и фижм.

– Правду сказать, матушка, немного похворала после свадьбы… спазмы, удушье… не мудрено! хлопоты во дворце… около сучки её величества… да господин Карл Карлович, дай Бог ему здоровья, помог. Ведь вы знаете Карла Карловича, придворного дохтура?

Произнося это, Кульковская натягивала изо всей мочи на тон знатной барыни.

– Как же, знаю! Не задерживаю ли я тебя?

– Помилуйте, Наталья Андреевна, я помню вашу отеческую (она хотела сказать аттенцию[205]) ко мне и готова для вас и сучку царскую оставить. Признаться вам со всею открытостью моей души, я поджидала вас таки нарочно. – Тут она вздохнула. – Много, очень много было бы мне вам в потаённость шепнуть… не для прочего иного, как для пожелания вам добра… Примером будучи сказать, может статься, вы и огорчаетесь, что вас Анна Ивановна не приняла… Господи Боже мой! Да этакой кровной обиды не снести бы и мне… слечь бы таки, слечь в постелю… А всё это, матушка, не взыщите, ваш дражайший супруг напроказил… У нас во дворце чудеса про него рассказывают, слушать, так ушки вянут… и будто он разводится с вами… и будто… Да на сём месте нас могут подслушать; а коли угодно было бы вам, сударыня, по старой памяти удостоить меня своим посещением, так я порассказала бы вам всё… Милости просим! Я живу недалечко, здесь во дворце, рукой подать.

Чёрная кошка не только что пробежала через дорогу Волынской, она вцепилась в грудь её, скребёт ей сердце, душит её. Как не идти ей за демоном-искусителем? Он манит её плодом, который дороже для неё, чем первой женщине плод познания добра и зла: в нём заключается познание сердца её мужа. И когда она вкусит от него, её рай, так же как рай Евин, должен исчезнуть.

Она идёт – следы её горят. Слуге при ней велено дожидаться в санях.

Чрез лабиринт коридоров вошли они в чистую комнату со сводами. Постель, напышенная и вздутая, как толстая купчиха, с двумя пирамидами подушек, китайский фарфор в шкапе за стеклом, картины великого мастера в золотой раме, украденные из дворца, и рядом с нею лубочные эстампы с изображением, как мыши кота погребают, и русского ада, в котором жарят, пекут, вешают за язык, за ребро, за ногу, во всех возможных положениях, – вот что составляло главное украшение знаменитого жилища господ Кульковских. На лежанке дремал её сынок. Мать разбудила его и, когда он совершил три ужасных зевоты, которыми, казалось, хотел проглотить пришедших, сказала ему с нежностью:

– Душенька, выдь куда-нибудь прогуляться или развеселиться; да не забудь своей официи[206]

– На веселье нужны деньги, – отвечал он сурово, – дай целковенький прогуляться, так пойду, а не то, хоть тресни, не выйду.

Нежного сынка удовлетворили, и он, опоясавшись мечом-кладенцом, приветствовал его глупо-умильной усмешкой.

– Такой ветреник, всё шпагу забывает!.. Да скажи в австерии, чтобы не слишком шумели, а то как раз пришлю унять. Вот, матушка Наталья Андреевна, – продолжала Кульковская, когда наследничек её высоких душевных достоинств вышел, не поклонясь, – нажила себе забот. Да здесь не покойнее ли вам будет? А то против двери…

– Хорошо, хорошо, – повторяла Волынская, истерзанная душевными муками.

Если б посадили её в это время на уголья, на лёд, если бы земля колебалась под нею и громы над ней гремели, она ничего б не слыхала, ничего не видала.

– Воля ваша, матушка, неловко… пересядьте сюда…

Ужасная женщина!.. Каковы послуги перед тем, как собиралась убить? Так палач, готовясь снять голову с своей жертвы, заботился бы на эшафоте о том, чтоб оградить её от луча солнечного или сквозного ветра.

– Ахти, бедная головушка, – сказала наконец Кульковская, приведя в движение топор своего языка, – до какого позору дожила ты!.. На гибель свою прокатилась в Москву. Сам лукавый шепнул тебе ехать в этот путь-дорожку. Кабы тебе, сизая голубушка, половину рассказать, что было здесь без тебя, так сердце бы замерло, ох, ох!.. – И Кульковская заплакала; потом, осушив свои слёзы, продолжала. – Добро б волокитство на речах, а то пошли записочки – пресылались сначала через школьника Тредьяковского, потом носил их бездельник Николка, черномазый дьявол; напоследок… язык не двигается… застали вашего благоверного супруга в спальне молдаванки…

– Неправда, Саввишна, неправда! – сказала полумёртвая Волынская, – видно, зло берёт иных на Артемия Петровича, что выдумали такие сказки!..

– Сказки?.. Хороши сказочки, только не на сон грядущий, а на упокой души!.. Не верите мне, матушка? Так, пожалуй, выставлю свидетелей: старика Липмана, самого герцога, человек десяток пажей, дворцовых лакеев, горничную девку… Да коли распоясываться, язык и душка устанут. Видно, приходит конец мира! Господи, надолго ли станет твоего долготерпения?.. Неправда? А почто ж вас государыня Анна Ивановна не принимает? Спросили б давно нас, дворцовых!.. Потому что ваш дражайший бросился вчера ей в ноги, плакал, бил себя в грудь и упросил её величество дозволить ему развестись с вами и жениться на своей молдаванке… Что, матушка, вы не верите? Так вот поверьте этому свидетелю, поверьте своим оченькам… – Она отошла к лежанке и из шкатулки, на ней стоявшей, вынула сложенную бумажку. – Чай, вы рукописание своего муженька знаете?.. Прочтите, полюбуйтесь, а после скажите, наврала ли я вам, глупая баба, нанесла ли на святого человека околесицу… Да этих записочек ходит довольно по всему дворцу… Коли охоты станет читать, наберу их вам десятка два, хоть в книжечку извольте переплесть…

Не дождалась Волынская, чтобы подали ей записку, – сама вырвала из рук.

Это послание было одно из тех, от которых неопытную девушку бросает в одно время и в пламя и в дрожь, от земли на небо, в атмосферу, напитанную амброю, розой и ядом, где сладко, будто под крылом ангела, и душно, как в объятиях демона, где пульс бьётся удвоенною жизнью и сердце замирает восторгами, для которых нет языка.

Надо было видеть, что делалось с несчастною Волынскою. Давно ли он был так нежен, так страстен? Давно ли призывал Бога в свидетели его любви? Как она была счастлива!.. И что ж? В один миг исчезло очарование этого счастия: знойное дыхание сатаны испепелило все её надежды, все радости в мире! Глаза её помутились, будто у безумной, запёкшиеся губы дрожали, из полурастворённого рта, казалось, готов был вылететь крик смерти. Видно было, как младенец её трепетал… Что ей до младенца?.. Был один – по нём и другого дорого ценила; нет того – и ей нипочём дитя её.

Сама Кульковская испугалась ужасного состояния, в которое её повергла. Зная силу её веры, напомнила ей о Боге, о страданиях Иисуса Христа, оставившего нам собою образец терпения, показала ей на икону скорбящей Божьей Матери… И Наталья Андреевна, придя в себя, судорожно зарыдала и распростёрлась пред ликом Небесной Утешительницы. Долго лежала она на полу, молясь и прерывая свои молитвы рыданиями; наконец встала, с горячею верою приложилась к образу… Божья Мать с такою небесною улыбкою то смотрела на своего младенца, то, казалось ей, на неё, как бы показывая, что она должна жить для того, кто у ней лежит под сердцем, – этого существа, невинного в преступлениях отца… Она не всего лишилась: с нею её Бог и Господь; её не покидает и Матерь Божия; она сама мать. Для младенца своего останется она жить, клянётся жить – ни одной клятвы ещё в жизнь свою не нарушала, – и неземное утешение прокралось невидимым лучом в её душу.

Но с какими глазами встретит она Артемия Петровича? Что будет она в доме, откуда её скоро изгонят холодность мужа и воля государыни? Как станет она смотреть на осквернённое ложе, где заменит её счастливая соперница? Неужели дождётся, чтоб её выгнали?.. Нет, она не дойдёт до такого унижения; она предупредит его. Нога её не будет уж на пороге мужнина дома. У неё есть брат – тот примет её к себе. Пускай придут там оспаривать её законные права! Сам Бог сказал, что когда он сочетает, человек не разлучит, – пускай придут поспорить с Богом!..

Написано письмо к Артемию Петровичу: в нём объясняли, что, обманутая, осмеянная, не может она уж явиться к нему в дом. Отказ от дворца, верные слухи, что государыня желает их развода для того, чтобы женить его на своей любимице, собственное письмо его к княжне – чего более? каких ещё свидетельств?

Письмо отослано тот же час.

В доме брата своего Перокина просила она убежища и защиты. Ни убеждения разного рода, ни обещания помирить их с мужем не имели никакого действия: несчастная осталась непреклонною.

Глава VIII ПРЕДЛОЖЕНИЕ

Тебе сказать не должен боле:

Судьба твоих грядущих дней,

Мой сын, в твоей отныне воде.

Пушкин
Гнев Липмана дошёл до бешенства, когда он узнал об измене своего племянника. Он проклинал неблагодарного, рвал на себе волосы, терзал себе грудь ногтями, изрыгал богохуления; но – прошёл пароксизм бешенства, и он опять мудрец на злое. Сделаны новые, хитрые расчёты. Волынский не примет его под крыло своё; он пропал, если пропадёт Бирон: следственно, надобно остаться верным герцогу не для него, а для себя; надобно спасти герцога, чтоб спасти себя. Эту верность запечатлел он клятвою выпутать его из худых обстоятельств. Гнев государыни не был твёрд, одна Мариорица могла помешать примирению и доставить новую пищу к немилостям… на этой оси вертелось колесо фортуны обоих соперников. Что ж? Сокрушить её!.. Такие ли помехи уничтожают злодеи? Между тем и герцог должен был действовать посредством Остермана и людей, преданных ему из собственных своих видов.

С другой стороны, Артемий Петрович принимал поздравления неохотно. Он доволен был, что сделал своё дело, но отчаивался распутать домашние обстоятельства. Поставленный между любовью Мариорицы и любовью жены, он должен был погубить одну из них. Что ещё скажет он, когда узнает решение последней?

В глубоких раздумьях застал Зуда того, кого весь город почитал первым счастливцем и будущим виновником счастия народного. Зуда вошёл не один. Лицо, бывшее с ним, поразило кабинет-министра своим появлением. Не видение ли?.. Эйхлер?.. Может ли статься!

– Что вам нужно у меня? – спросил его Волынский сурово.

– Иметь честь вам рекомендовать себя, – отвечал, улыбаясь, Эйхлер.

– Напрасный труд!.. Я вас давно очень хорошо знаю…

– Теперь только, – подхватил Зуда, – извольте узнать его, как вашего тайного друга, как того человека, который был вам столько полезен своими безымянными посланиями, под маскою астролога, под личиною нищего, через конюхов; доставил вам подлинный донос Горденки, вползал невидимкою в карету герцогскую, добрался до кабинета государыни, заставлял говорить камни: одним словом, это самый тот, которому обязаны вы победой над герцогом и настоящим своим счастливым положением, если ещё можно назвать его счастливым.

Несколько мгновений стоял Волынский как бы обезумленный; наконец бросился обнимать Эйхлера.

– Как это сделалось, Боже мой! – говорил он. – Мог ли я подумать?.. Друг мой, благороднейший друг! Зачем вы ранее не открылись мне? Зачем вы так долго играли роль моего врага, и я не мог вас достойно оценить? Сколько унижений разного рода, сколько оскорблений от меня претерпели!

– Простите мне, если скажу, что характер ваш, возвышенный, но слишком пылкий, слишком безрасчётный, налагал на меня эту скрытность. Я боялся, чтобы вы, узнав своего тайного корреспондента и помощника, не изменили себе при случае и не потеряли во мне того, чем я хотел быть для вас до конца своего назначения. Могу теперь открыть, что Зуда, с которым я связан был узами дружбы ещё на школьной скамье, в одном из немецких университетов, был со мною в заговоре.

– Каков? Ай да приятель!.. Дай же, лицемер, и тебя прижать к моему сердцу. – Волынский крепко обнял и маленького секретаря. Слёзы были у всех на глазах. – Подвиг ваш, друзья мои, могу чувствовать; но оценить его должна Россия. Да, народ русский будет вам некогда признателен. Стыжусь, я должен сказать, я недостоин таких товарищей, таких бескорыстных поборников правды и любви к отечеству. Чем заплатил я вам?.. Вместо того чтобы нести мои жертвы хоть рядом с вами, если я не мог вас обогнать, я сбивал вас с пути, я делал ваши жертвы бесполезными, сквернил их моею глупою страстью!.. Господи! Если проступки мои, моё безумие должны получить из рук твоих достойное возмездие на этой земле, то да идёт чаша зол, по крайней мере, мимо этих двух прекраснейших твоих созданий!

– Если и нам суждено погибнуть, – сказал Эйхлер, – утешимся, что пали за дело человечества. Умирая, ничем упрекнуть себя не можем; мы действовали не как возмутители народного спокойствия, не из корыстных видов, но как верные сыны отечества, преданные государыне и долгу нашему. Не нарушали мы закона, но шли против беззакония в лице временщика; все наши действия вели к престолу и несли ему в дань. Его дело принять её или отвергнуть. Чист наш подвиг, и стыд будет тому, кто исказит его!.. Не унижаясь перед счастливым злодеянием, жили; не унижаясь – умрём.

– Да, скажут наши правнуки, им было больно угнетение России, и они решались выкупить её и честь государыни ценою своей крови и жизни! Пускай тот, кто не желает счастия своему отечеству, выйдет из рядов потомства, чтобы объявить нам приговор. Нет, нет, этого не будет! С Бироном кончится пора скоморохов, шутов и подлых угодников, кончится унижение России, и благородный потомок наш, кто бы он ни был, придёт некогда сказать своё спасибо на могиле нашей. Помянув честно борцов и мучеников временщика, он сам возвысится духом.

Так в день своей победы и торжества говорили кабинет-министр и его советники, будто готовились на казнь… Заметно было, что Эйхлер имел нечто тяжёлое передать Волынскому и что Волынский, по какому-то предчувствию, постигал его тайну. Так в знойный день, хотя ещё нет ни одного облачка на небе, уже душно перед бурею. Долго собирался кабинет-секретарь открыться, наконец сказал:

– Горестно мне присовокупить теперь, что подвиг наш ещё не кончен, что над головою вашей собирается грозная туча. Настоящее посещение моё, кроме желания скинуть пред вами гнусную личину и открыть себя, каков я есть, имеет ещё целию исполнение трудной миссии… О, чего б не дал я, чтобы жребий этого поручения пал не на меня! Оно выше сил моих.

– Говорите, – отвечал с твёрдостью Волынский, – по словам моим вы видите, что я ко всему приготовился.

– Я несу вам предложение от самой государыни. Должен предупредить, что ваше согласие утвердит вас в милостях её величества и послужит ещё более к уничтожению вашего врага и, следственно, к благополучию России. Не могу также скрыть, что отказ наш поведёт вас к неприятным следствиям и что вы можете через него потерять едва ли не все свои приобретения. Итак, счастие ваше и благоденствие России в ваших руках.

– О! по этому вступлению вижу, что не могу исполнить желание государыни. Но я не боюсь его услышать и сделать отказ: душа моя испытана; тяжкий молот судьбы бил её со всех сторон… не виню никого в своих несчастиях, кроме себя самого… Один лишний, решительный удар не много сделает над этой душой. Жду вашего объяснения.

– Не знаю, откуда ветер подул, но дело государственное взяло курс семейный, домашний. Её величеству угодно было, совсем для меня неожиданно, позвать меня сейчас к себе. Воля её передать вам, что она, желая согласить честь своей любимицы, княжны Лелемико, с её благополучием и зная, что вы… Извините… враги вас оклеветали… свидетельства слишком явные…

– Говорите, говорите прямей! Боюсь вашего суда, а не осуждения злодеев и низких людей.

– Итак, государыня, зная, что вы будто вовлекли княжну в порочную связь, что вы любите её неограниченно (доказывают это письма ваши в руках у государыни); получив также верные свидетельства, что вы не любите супруги вашей, от которой не имеете и детей, и что вы хлопотали уже о разводе, предлагает вам своё покровительство в этом деле. Преступная любовь ваша и любовь сироты, столь драгоценной сердцу её величества, должна освятиться у алтаря.

Встал дыбом волос на голове Артемия Петровича; он весь дрожал.

– А жену мою?.. – спросил он задыхающимся голосом.

– Убедят идти в монастырь.

– В монастырь?.. Волынскую?.. Жену мою с моим ребёнком!.. Нет, этому не бывать!

Вне себя Волынский ходил скорыми шагами по комнате, как безумный ударял себя в лоб, ужасно вскрикивал по временам.

– Вот до чего довёл я их и себя!.. Мне это смели предложить?.. И я?..

Крик этот сопровождался судорожным хохотом, судорожным плачем, наконец подошёл он к Зуде и спросил его:

– Ты что сделал бы на моём месте?

– Вспомните, что говорил я вам, когда вы только затевали борьбу с герцогом, – отвечал хладнокровно Зуда. – Надо было остановиться вначале… но теперь, зашедши так далеко… чем нельзя пожертвовать для блага отечества! Я согласился бы на предложение её величества.

– О! зачем было добиваться чувства у этого сердца, иссохшего на Махиавеле!.. Он тогда не человек, когда дело идёт о цели политической; у него нет сердца – у него только ум. Но вы, господин Эйхлер? – И, как будто испугавшись, что Эйхлер скажет одно с Зудою, продолжал, не дав ему отвечать: – Нет, нет, прежде чем вы дадите ответ, я расскажу вам, в каком состоянии теперь нахожусь, в каких отношениях я к двум особам, которых судьбу связал неразрывно с своею. Этот железный человек знает всё (он указал на Зуду)… видно, ему нужно растравить мои раны… Но вам должен я открыть эти отношения. Видите, сударь, жена моя беременна; она любит меня горячо, выше всего в мире, кроме своего Бога, и счастлива уверенностию, что я её также люблю. Если б я оставил её, недолго бы пережила она мой гнусный поступок. Убийца жены, убийца своего младенца, какую жизнь влачил бы я, двоежёнец, на этой бедной земле?.. За что погубил бы я это создание, чистое, как ангелы?.. Безумие страсти уж исчезло вместе с очарованием её… Положим, что Наталья Андреевна перенесла бы своё несчастие и осталась жить: чувствуете ли позор, который падал бы на меня?.. Жена Волынского, монахиня, родила бы в келье!.. Что за адская смесь! А потом? Где б ни появилась она, везде указывали бы на неё пальцами; каждый прохожий, лохмотник, враги мои смели бы говорить: вот бывшая жена кабинет-министра Волынского! Он в чести, в холе у государыни, а она, глядите… в каком чёрном теле!.. А этот мальчик или девочка, это дитя, которое за нею таскается, это его отродье: ему нет имени!.. Каждый нищий счастливее его: он может указать на своего отца, а этот не смеет назвать своего – всё равно что сын греха, сын блуда! Волынский продал жену свою, своё дитя, счастие и свободу их, закон, совесть, продал здешнюю и будущую жизнь – за что ж? За место любимца!.. Своекорыстным видам!.. Кто скажет – благу отечества!.. Нет, нет, этого не будет! Пускай отдам Богу ответ на Страшном суде за любовь мою к Мариорице – назовите её слабостью, заблуждением, безрассудством, безумием, чем хотите, – пусть за неё карает меня правосудная десница Господа! Но когда умолкнула страсть и говорит рассудок, когда дело идёт о расчётах личных – каким бы покровом вы их ни одевали, выгодами ли общими, пользою отечества, – никогда не посягну на это святотатство. Я до того ещё не унизился. Знаю, что отказом моим оскорбляю государыню, уверенную в успехе своего предложения; знаю, что лишаю себя, друзей и дело правое необходимой его опоры, что по-прежнему ввожу Бирона в милости её величества и должен ожидать ужасной грозы; но… так низко и ни за что не продам души своей! Решение моё неизменно – донесите это государыне.

– Если б вы дали другой ответ, – сказал Эйхлер с восторгом, – я каялся бы, что служил вам. Благодарю Бога, что в вас не ошибся.

– Виноват, – подхватил Зуда, несколько смущённый, – может быть, я так создан… переменить себя не могу… но скажу опять, что не понимаю, к чему всё это ведёт. Когда вы готовились на подвиг освобождения отечества, не решались ли пожертвовать собою исполнению этого подвига? А теперь…

– Собою одним, да! А теперь, по-твоему, я спасал бы себя и жертвовал бы другими.

– Разве отказом государыне, как вы сами говорите, не вовлекаете в собственную гибель и ваших друзей, и вашей супруги?

– Хотя бы и так, не сделаю подлого дела! И кто и чем поручится мне, что я, обрадовавшись без души предложению государыни и согласившись на него, не получу скоро достойной награды за своекорыстное угождение? Кто поручится, что Бирон через месяц, через несколько дней не овладеет снова милостями государыни и не насмеётся достойным образом над подлым двоеженцем? Мудрено ль? (Видишь, какой оборот взяло дело: я нужен не для государства, а к случаю!..) Что скажешь тогда? Какими глазами прикажешь мне смотреть на людей, на Божий свет? Как умирать мне будет?.. Теперь, по крайней мере, буду и тем доволен, что поколебал силу временщика и облегчил другим средства совсем его свергнуть. Отечество и за то останется мне признательным. Сколько дозволяло мне моё слабое человечество, я исполнил долг свой и не запятнал его гнусным поступком, который не может извиниться никакою целью. Если я и совратился с должного пути, то да судит меня Бог! Требую, чтобы об этом мне более не говорили. Решение моё свято. Только прошу вас, господин Эйхлер, не объявлять моего ответа государыне до завтрашнего дня. Я приготовил бы ко всему друзей своих. Может быть, найдём ещё способы с честью охранить наше дело от новых ударов судьбы.

Этим кончилась беседа. Зуда решился прибегнуть ещё к одному средству: письмом объяснить княжне Лелемико затруднительное положение, в каком находился человек, ей столько драгоценный. Любовь изобретательна: не придумает ли чего к спасению его?

Несколько времени спустя принесли Волынскому письмо

– От кого? – спросил он слугу.

– От барыни, – отвечал этот.

– Где ж она?

– У его превосходительства, братца своего.

– Письмо из дому брата? Должно быть, чрезвычайное! – сказал встревоженный Волынский, распечатав письмо нетвёрдою рукой.

Первое, что бросилось ему в глаза, было собственное его послание к Мариорице. Будто ножом полоснуло его по сердцу.

Он догадывался об истине, и одна догадка приводила его в ужас. Немалого подвига стоило ему прочесть письмо жены.

– По делам вору мука! – воскликнул он, изорвав то и другое в клочки. – Но… баба шалит! Есть мера всему!.. Не ожидает ли, что притащусь к ней умаливать о милости?.. Этого слишком много! Этого не будет!.. После уверений моих, после доказательств страстной любви и клятвы она должна была не раскрывать прошлого, не дотрагиваться до этой опасной струны. Что ж она делает? Выкапывает в навозной куче старые грехи мои, везде чутьём отыскивает их следы. И где ж наводит справку о поведении мужа?.. У бывшей своей барской барыни, у сквернавки, которая продавала меня злейшему врагу моему, на которую и плевать гадко!.. Дойти до такого унижения, Боже мой! Отныне я сам не хочу её знать… Что за жена!.. Пускай себе живёт на здоровье у своего братца, да распускает басни о муже, да себе и людям на потеху малюет его сажей с ног до головы!.. Нет, Мариорица на её месте не то бы сделала… О! это душа возвышенная, не рядовая! Да много ли Мариориц на свете? И я пожертвовал ею!.. Неблагодарный!.. Но, – прибавил он, успокоившись несколько от сильного душевного волнения, в которое бросила его ужасная посылка, – я исполнил долг свой. Не пойду назад. Пускай вина будет не на моей стороне!..

В этот же день Зуда доставил ему другого рода послание. Оно было от княжны Лелемико.

«Мне всё известно, – писала она, – всё: и предложение государыни, и любовь к тебе жены, и отношения твои к ней. Не хочу быть причиною твоего несчастия. В сердце моём отыскала я средства помочь всему… Но я сама должна с тобою переговорить… тайну мою не доверяю ни бумаге, ни людям. Будь у ледяного дома к стороне набережной, в 12 часов ночи. Теперь никто… не помешает…»

Да! Никто не помешает: её ангела-хранителя уж нет; сумасшедшая мать сидит в яме.

Что ей мать? У ней в мире никого нет, кроме него; он один для неё всё – закон, родство, природа, начало и конец, альфа и омега её бытия, всё, всё.

– О! эта пишет иначе, – сказал Волынский, – буду, непременно буду, хоть назло той…

Глава IX НОЧНОЕ СВИДАНИЕ

О милый! Пусть растает вновь
Моя душа в твоём лобзанье:
Приди, допей мою любовь,
Допей её в моём дыханье,
Прилипну я к твоим устам.
И всё тебе земное счастье,
И всей природы сладострастье
В последнем вздохе передам.
В. Тепляков
Не шути с огнём, обожжёшься.

Пословица
«Зачем долее жить? – думала Мариорица, прочитав письмо от Зуды, – я любила, узнала всё, что в любви и в жизни есть прекрасного… чего мне ждать ещё? Разрушения моего и конца этой любви, не во мне, нет – моя любовь должна перейти со мною и в другой мир, – но в его сердце. Я только помеха его счастию. Если я буду за ним, что принесу ему? Минутные восторги и, может статься, раскаяние, чувство несчастия его жены и младенца – о! это дитя мне так же дорого, как бы оно было моё; оно мне не чужое, дитя моего Артемия! Лучше умереть, и умереть любимою, гордою, счастливою его любовью, с именем невесты, любовницы, друга, унеся с собою память сердца милого человека. Я прикую её к своей могиле восторгами, признательностию, жертвами. Не завиднее ли это, чем жить для того, чтобы вечно тревожить его спокойствие и ждать охлаждения, видеть его неверность, может статься и презрение? Лучше всего умереть теперь, когда все зовут меня прекрасною. Хочу и в гробу лежать достойною его любви, а не сухим, жёлтым остовом, от которого он будет отворачиваться, который поцелует с отвращением».

Так думала Мариорица, решаясь пожертвовать собою для блага Волынского. Находили минуты, в которые ей становилось грустно, холодно от мысли умереть такой молодою, когда существо её только что раскинулось было пышным цветом, когда на устах и груди её млели поцелуи любви, когда сердце нежило так много тёмных и вместе сладких желаний. Но мысль, что ей обязан он будет своим спокойствием, счастием, славою, торжествовала надо всем, уносила её в небо, откуда она смотрела глазами любви неземной на свой земной подвиг. Ей становилось тогда легко, радостно; какой-то дивный восторг согревал её; казалось ей, душа её расправляла огненные крылья, чтобы скорее понестись в это небо и утонуть в нём…

Вот какие способы изберёт она, чтобы исполнить свои замыслы.

Мариорица оставит письмо к государыне, в котором откроет, что она дочь цыганки. Уж и этот подвиг не безделица! Знаю, чего стоит иным просить грамоты на дворянство, то есть объявить, что был некогда недворянином… Каково ж княжне, царской любимице, которую носили на руках, которой улыбка ценилась вместо милости, ей признаться этим самым людям, что она дочь… бродяги! Она, однако ж, сделает это. Для чего ж? Для того, что Волынскому нельзя будет жениться на дочери цыганки, и это самое послужит Волынскому оправданием. Потом Мариорица будет лгать в письме своём… в первый раз в жизни солжёт – будет клеветать на Бирона… Чего не сделает для милого Артемия?.. О! в какие злодеяния не пустилась бы она, если б он был злодей!.. Она скажет в письме к государыне, что герцог знал её низкое происхождение, но сам уговаривал Мариулу не открывать этого никому, а помогать всячески связи дочери с кабинет-министром. Она будет клеветать и на себя: скажет, что ещё до приезда в Петербург была порочна… что она неблагодарная, негодяйка, презренное орудие Бирона, избранное им для погибели его врага; что, взявшись погубить Волынского, невольно полюбила его и потом из любви решилась его спасти, доставив государыне бумагу с доносом на герцога. Мариорица прибавит, что раскаяние, нестерпимые угрызения совести заставили её наконец открыть всё пред тем, как она решилась прекратить недостойную жизнь… Прекрасно! Бирон после этого письма падёт решительно… а Артемий, её милый Артемий будет в милости, в чести, в славе, дитя его не умрёт, жена не посмеет его упрекнуть ни в чём… Но милый, бесценный Артемий её также должен будет знать, что она всё это налгала, наклеветала на себя, что всё это жертва, ему принесённая… Она хочет видеть его в последний раз и доказать, что его одного любила и вечно будет любить. А там… пук его волос у сердца, мысль о нём и снежный саван – какой лучше смерти ждать?… Но, – прибавила она, – нынешний день мой; он должен мне его подарить!

В таком упоении сердечных замыслов послала она к Артемию Петровичу записку, которую мы уж видели; потом приготовила письмо к государыне и, запечатав, положила у себя за зеркалом. Но каким образом Мариорица выполнит своё обещание прийти в назначенный час к ледяному дому? Поверенная её тайн, Груня, больна (ей велено сказаться больной, потому что она не способна к злодеяниям: видно, что власть Бирона имеет ещё во дворце скрытых, но ревностных исполнителей). Груня заменена какою-то дуэньей, которой наружность не предвещает ничего доброго. Свободный выход Мариорице из дворца уладит арапка, приятельница Николая; но можно ли утаить своё ночное путешествие от горничной, спящей за перегородкой её спальни? Чего б ни стоило, надо купить молчание её. Любовь Мариорицы готова и на это унижение: ведь эта жертва последняя! После смерти её пускай говорят что хотят, лишь бы милый Артемий знал её тем, чем она есть! Неосторожная!.. Время быть осторожной!.. Открывается… С радостью, которой изученное притворство непонятно для неопытной девушки, отвечают, что готовы помогать во всём такой милой доброй барышне, предлагают услуги бойкие, ловкие, сулящие успех верный. Ничего не требуют, кроме молчания. Тайна запечатлена ужасною клятвою. Всё улажено.

Ожидания двенадцатого часа исполнены душевной тревоги. В этот час всё уляжется во дворце и месяц уйдёт за снежную окрайницу земли. А теперь как всё везде суетится! Назло ей каким ярким светом налился месяц! Как ослепительно вырезывается он на голубом небе! Только по временам струи облачков наводят на него лёгкую ржавчину или рисуются по нём волнистым перламутром. Как пышет свет этого месяца на серебряный мат снегов и преследует по нём малейшие предметы! Где укрыться от этого лазутчика!

«Может быть, – говорит сама с собою Мариорица, сокращая разлуку думами о нём, – может быть, и он смотрит теперь этому безжалостному месяцу в глаза и упрашивает его о том же, о чём я умоляю его. Луч этот, который падает на меня и гнетёт так моё сердце, может статься, проник и в его грудь. Чувствует ли он, что я зову его проститься со мною навсегда – навеки. Боже! Как ужасно это слово!.. Не жалко бы мне покинуть твой мир, где бы его не было, твоё прекрасное солнышко, которое не освещало бы его вместе со мною, блеск двора, алмазы, зависть подруг, почести, которых он не разделял бы со мной – это всё, чем ты, мой Боже! так щедро наделил меня. – Она посмотрела в зеркало, отражавшее всю роскошь её прелестей… – это всё, если б оно не было ему назначено; не жалко бы мне тогда покинуть твой мир; но теперь… когда он в этом мире, расстаться со всем этим… больно, грустно!»

И Мариорица плакала.

«На то была твоя всемогущая воля, – прибавила она, упав на колени и молясь, – я призвана была на землю спасти его своею любовью от бед, уберечь для славы его и счастия других… Да будет твоя воля! Жертва готова».

Потом она вспомнила мать… Ей известно было, что государыня посылала наведаться о цыганке Мариуле: говорили, что бедной лучше, что она уж не кусается… Сердце Мариорицы облилось кровью при этой мысли. Чем же помочь?.. Фатализм увлёк и мать в бездну, где суждено было пасть дочери. Никто уж не поможет, кроме Бога. Его и молит со слезами Мариорица облегчить участь несчастной, столько её любившей. Запиской, которую оставляет при письме к государыне, завещает Мариуле всё своё добро.

Но месяц скрылся за снежный обзор; во дворце всё расходится на покой по отделениям; в коридоре слышна неучтивая зевота гофлакея; скоро двенадцать часов… и с мыслью об этом часе Волынский, один Волынский становится на страже у сердца Мариорицы. Мечты её обняли его и не хотят более покинуть: ей уж так мало осталось времени любить его и думать о нём на земле!.. Она горит вся в ожиданиях роковых минут свидания; щёки её пылают, грудь пожирает ужасное пламя, в устах пересохло… жажда томит её… Она просит пить. Приносят воды… довольно мутной… Поднос в руках служанки дрожит так, что питьё плещет чрез край стакана; помертвелое лицо её что-то страшно подёргивает. Мариорица ничего не замечает; вода выпита разом. Когда ей замечать! На адмиралтействе ударяет двенадцать часов, и всё существо её судорожно потряслось…

Наброшена кое-как на плеча шуба, накинута шапочка набекрень… кто-то стукнул в дверь: это арапка. Идут… по коридорам, худо освещённым или вовсе тёмным, спускаются по узким, истёртым, душным лесенкам, кое-где ощупью, кое-где падают… Скоро ли? Вот сейчас!

И вот они у какой-то двери: ключ щёлкнул, дверь вздохнула. Мариорица дышит свежим, холодным воздухом; она на дворцовой набережной. Неподалёку, в темноте, слабо рисуется высокая фигура… Ближе к ней. Обменялись вопросами и ответами: «Ты?» – «Я!» – и Мариорица пала на грудь Артемия Петровича. Долго были они безмолвны; он целовал её, но это были не прежние поцелуи, в которых горела безумная любовь, – с ними лились теперь на лицо её горячие слёзы раскаяния.

– До чего довёл я тебя, несчастную! – сказал он наконец.

– О! Не говори мне про несчастия, – возразила она, увлекая его далее. – Чего недостаёт мне теперь? Я с тобою… Вот видишь, как я обезумела от своего счастия… мне столько было тебе сказать, и я всё забыла. Постой немного… дай насмотреться на тебя, пока глаза могут ещё различать твои черты; дай мне налюбоваться тобою, может быть, в последний раз…

Они остановились. Мариорица схватила его руку, жала её в своих руках, у своего сердца, силилась пламенными взорами прорезать темноту, чтобы вглядеться в Артемия Петровича и удержать милые ей черты.

– В последний раз? – спросил он с горестным участием. – Отчего так?

– Нам должно расстаться! – отвечала она.

Он не возражал, но с нежностью поцеловал её руку. Молчание его говорило: нам должно расстаться!

– Ну, если б я умерла, поплакал ли бы ты обо мне?

– Что это значит?.. Объяснись…

– Надо ж когда-нибудь умереть… не ныне, завтра… когда-нибудь…

– Милая! Не мучь меня, ради Бога… Что за ужасные мысли, что за намерения? Скажи мне.

Догадываясь по трепету его рук, по сильному биению сердца, ударявшего в её грудь, что мысль об её смерти встревожила Артемия Петровича, довольная этими знаками любви, она старалась успокоить его:

– Нет, милый, нет, я пошутила… я буду жить, но такая жизнь всё равно что смерть… нам надо расстаться для твоего счастия, для твоего спокойствия. Однако ж пойдём далее; здесь могут нас заметить… Видишь, как я стала осторожна!

Они пошли далее.

На этот раз Волынский дал было обет сохранить себя от всех искушений; но ласки Мариорицы были так нежны, так жарки, что обеты его понемногу распадались…

Надо было иметь силу остановиться на первом шагу, объяснить свои намерения, как друзья проститься, но… они пошли далее.

Каким исступлённым восторгом пылала она, жрица любви возвышенной и вместе жертва самоотвержения!.. Не земным наслаждениям продавала она себя, Мариорица сожигала себя на священном костре…

Любовники остановились у дверей ледяного дома. Чудное это здание, уж заброшенное, кое-где распадалось; стража не охраняла его; двери сломанные лежали грудою. Ветер, проникая в разбитые окна, нашёптывал какую-то волшебную таинственность. Будто духи овладели этим ледяным дворцом. Два ряда елей с ветвями, густо опушёнными инеем, казались рыцарями в панцирях матового серебра, с пышным страусовым панашом на головах.

Волынский стал у порога и не шёл далее. Святое чувство заглянуло ещё раз в его душу.

– Что ж?.. – сказала она, увлекая его, как исступлённая вакханка.

– Если переступим порог, мы погибли, – отвечал он.

– Дитя!.. Ты боишься любви моей?.. Не погубить, спасти тебя хочу; но вместе хочу, чтобы ты меня знал…

Этим упрёком всё святое опрокинулось в душе его. Пристыженный, он схватил её в свои объятия и понёс сладкое бремя…

– О милый! – сказала она, крепко обвив его своими руками, – наконец ты мой, на этот час ты мой; не отдам тебя никому, приди хоть сам Бог!.. Для этого часа я послана провидением на землю, для него я жила… в нём моё прошедшее и будущее…


Дворец в своей чёрной мантии уже приподнимался пред ними. Они прощались, долго прощались… Лицо Волынского было мокро от слёз Мариорицы; сердце его разрывалось.

Они расстались было, но опять воротились друг к другу. Ещё один длинный, томительный поцелуй… он проводил её до дворца. Ещё один… губы её были холодны как лёд; она шаталась… Дверь отворилась, дверь вечности… Мариорица едва имела силы махнуть ему рукой… и исчезла.

Он ещё долго стоял на одном месте, погружённый в ужасное предчувствие.

Несчастный! Ты увидишь её – разве там, где мёртвые встают!..

– Не покидай меня, – сказала Мариорица, стиснув руку арапке, отворившей ей потаённую дверь, – у меня ножи в груди… режут её… Но счастие моё было так велико!.. Я всё преодолела… победа за мной!.. Теперь нет сил терпеть… Понимаю… ад… Как я им благодарна!.. Они… за меня сами всё исполнили… избавили меня от самоубийства… Господи! Как ты милостив!

Испуганная арапка с трудом дотащила её до её комнаты. Было в ней темно. Служанка спала или притворялась спящею. Мариорица не велела будить её, не велела зажигать свеч. Сильные конвульсии перебирали её; по временам слышен был скрежет зубов, но она старалась, сколько могла, поглотить в себе ужасные муки.

– Какие страдания! – говорила она, не пуская от себя арапку, – но всё это пройдёт сейчас!.. Вот уж и прошло!.. Как хорошо!.. Ах, милая! Кабы ты знала, какая прекрасная ночь!.. На мне горят ещё его поцелуи… Какое блаженство умереть так!.. Завтра ты скажешь ему, что я умерла счастлива, как нельзя счастливее, как нельзя лучше; прибавь, что никто не будет любить его, как я… О! он меня не забудет… он оценит, что я для него сделала… Сыщи за зеркалом письмо, отдай государыне, но только тогда, когда меня не станет… поклянись, что отдашь… В этом письме его счастие…

И арапка, не зная, что делает, клялась, обливаясь слезами.

– Ох! Боже, Боже мой!.. Что-то у меня в груди… Ничего, ничего, – произнесла она тише, уцепясь за рукав арапки, – это пройдёт скоро… Слышишь ли? Скажи ему, что посреди самых жестоких мук… милый образ его был передо мною… пойдёт со мной… что имя его… на губах… в сердце… ох! Милый… Артемий… прости… Арт…

Конец этого слова договорила она в вечности.

Бренная храмина опустела; дух, оглашавший её гимнами любви и пропевший последний высокий стих этой любви, отлетел… Арапка держала уж холодный труп на руках своих. Она вскрикнула, ужасно вскрикнула, так что стены задребезжали.

– Что такое? Что такое? – спросила вскочившая с постели служанка.

– Княжна… умерла, – могла только сказать арапка.

– Княжна умирает, – повторила служанка, выскочив в коридор, и этот возглас раздался по дворцу и дошёл осторожно, шёпотом, до изголовья государыни.

Призваны были искуснейшие лекари, употребляли всё, чтобы… Но мёртвые не воскресают. С трудом оттащили Анну Иоанновну от трупа любимицы её.

Когда этот труп клали в гроб, на груди её, у сердца, лежал венком чёрный локон… Ни одна злодейская рука не посягнула на него; он пошёл с нею в гроб.

Небо услышало твои молитвы, прекрасное, высокое создание! Ты умерла в лучшие минуты своей жизни; ты отлетела на небо с венком любви, ещё не измятым, ещё вполне сохранившим своё благоухание!..

Глава X ПОХОРОНЫ

Не узнавай, куда я путь склонила,
В какой предел из мира перешла…
О друг! я всё земное совершила,
Я на земле любила и жила!
Жуковский
Поутру, чтобы не тревожить государыни близостью мертвеца, вынесли княжну Лелемико в церковь Исакия Далматского.

Выносы были великолепные.

Во дворце решили, что она умерла от удара. Сама Анна Иоанновна видела раз, как она кашляла с кровью; по разным признакам надо былоожидать такой смерти, говорили доктора. Вспомнили теперь, будто профессор физики и вместе придворный астролог (Крафт) за несколько дней предсказывал её кончину. Утешались тем, что суженого не избегнешь.

Письмо Мариорицы к государыне не нашлось за зеркалом.

Все в городе знали о смерти княжны; но тому, кто был первою виною её, не смели о ней сказать. Наконец… и он узнал.

Отказываюсь от муки описывать ужасное его состояние. Скажу только, что у него, как у несчастной королевы Марии-Антуанетты, в один день побелели волосы.

Было много посетителей у гроба княжны Лелемико.

Как хорошо лежала она в нём, будто живая! Как шли к ней на её чёрных волосах этот венок из цветов и эта золотая диадема, которою венчают на смертном одре и последнего из людей!..

Видели у этого гроба рыдающую женщину; видели, как она молилась с горячею верою за упокой души усопшей, как она поцеловала и перекрестила её.

Молившаяся за Мариорицу, благословлявшая её, была жена Волынского.

Видели потом у гроба мужчину… Лицо мертвеца, искажённое страданиями, всклоченные волосы… в мутных, страшных очах ни слезинки! Вид его раздирал душу. Это был сам Волынский. Забыв стыд, мнения людей, всё, он притащился к трупу той, которой лобзания ещё не остыли на нём… Долго лежал он полумёртвый на холодном помосте храма. Встав, он застонал… от стона его потряслись стены храма, у зрителей встали волосы дыбом… Служитель алтаря оскорбился этими стенаниями… несколько десятков рук вытащили несчастного… Ему не дали проститься с ней… Может быть, он и не посмел бы!

Целый день женщины, дети, старики, множество народа толпились около гроба княжны. Всякий толковал по-своему о смерти её; иной хвалил приличие её наряда, другой – узоры парчи, богатство гроба, все превозносили красоту её, которую и смерть не посмела ещё разрушить.

В этот самый день Мариула жалобно просилась из ямы; в её просьбе было что-то неизъяснимо убедительное. На другой день опять те же просьбы. Она была так смирна, так благоразумна, с таким жаром целовала руки у своего сторожа, что ей нельзя было отказать. Доложили начальству, и её выпустили. Товарищ её, Василий, не отходил от неё. Лишь только почуяла она свежий воздух и свободу, – прямо на Дворцовую площадь. Пришла, осмотрелась… глаза её остановились на дворце и радостно запрыгали.

– Ведь это дворец? – спросила она.

– Ты видишь, – отвечал печально цыган, знавший уже о смерти княжны Лелемико.

– Да, да, помню!.. Тут живёт она, моё дитя, моя Мариорица… Давно не видала её, очень давно! Божье благословение над тобой, моё дитя! Порадуй меня, взгляни хоть в окошко, моя душечка, мой розанчик, мой херувимчик! Видишь… видишь, у одного окна кто-то двигается… Знать, она, душа моя, смотрит… Она, она! Сердце её почуяло свою мать… Васенька! Ведь она смотрит на меня, говори же…

– Смотрит, – сказал старик, и сердце его поворотилось в груди. Он отвернулся, чтобы утереть слёзы.

– Каково ж, Васенька? Княжна!.. В милости, в любви у государыни!.. Невеста Волынского… Скоро свадьба!.. Каково? Ведь это всё я для тебя, милочка, устроила. Ты грозишь мне, чтобы я не проговорилась… Небось не скажу, что мать твоя цыганка… Да не проговорилась ли я когда, Васенька?..

Она тёрла себе лоб, как будто припоминала себе что-то.

– Нет, никогда.

– То-то и есть!.. Не пережить бы мне этой беды!.. Проговориться?.. Да разве я с ума сошла!.. Не бойся, душечка моя, не потревожу твоего счастия… Бог это будет знать да я.

Мариула была счастлива; это счастие горело в чёрных диких глазах её.

Вдруг от Исакия Далматского ветер донёс до слуха её заунывное похоронное пенье.

– Что это? – сказала она, откинув фату свою, чтобы лучше слышать.

Пенье приближалось.

– Кого-то хоронят… Слава Богу, что не с той стороны… не из дворца несут!..

– Да, не из дворца, – подхватил испуганный цыган. – Мне сказывали, что княжна Лелемико будет ныне в Гостином дворе. Пойдём лучше туда, дожидаться её.

– Пойдём, – отвечала Мариула, крепко схватив его за руку, – может статься, мы там увидим её.

Они отошли к большой прешпективе.

В это время вдали поравнялся с ними розовый гроб, предшествуемый многочисленным синклитом. Мариула остановилась… Вытянув шею, она жадно прислушивалась к пенью; сердце её шибко билось, синие губы дрожали… Гроб на повороте улицы исчез.

– Слава Богу, что не из дворца! – повторила она; кивнула ещё раза два дворцу ласково, с любовью, как бы говоря: «Божье благословение над этим домом!» – и побежала с товарищем к Гостиному двору искать, смотреть княжну Лелемико…

Глава XI АРЕСТ

Делайте с ним что хотите… с той поры как земля взяла её к себе, он перестал быть вельможею, подданным, гражданином, мужем… все связи его с миром прерваны.

Прошло несколько дней, Волынский, убитый своею судьбой, не выходил из дому. До слуха Анны Иоанновны успели уж довесть ночное путешествие… дела государственные стали. Она грустила, скучала, досадовала. В таком душевном состоянии призвала к себе Остермана, Миниха и некоторых других вельмож (все, кроме Миниха, были явные противники Волынского) и требовала советов, как ей поступить в этих затруднительных обстоятельствах. Остерман и за ним другие объявили, что спасти государство от неминуемого расстройства может только герцог курляндский. Миних молчал.

Этот ответ льстил сердцу государыни; она спешила им воспользовался. Бирон был позван.

Собираясь во дворец, герцог велел позвать к себе Липмана. Среди ликования семейного он обнял его и поздравил с победой.

– Я вам ручался за неё головой моей, – отвечал Липман.

Глаза обоих блистали адским огнём. Герцог хотел показать своё великодушие.

– Желаешь ли, – сказал он, – чтоб я облегчил участь твоего племянника и ограничился одним изгнанием?

– Требую его казни, – подхватил клеврет с жестокою твёрдостью, поразившею самоё семейство его патрона. За эту твёрдость, достойную Брута (как говорил Бирон), он удостоился нового прижатия к груди его светлости.

Пасмурный, угрюмый явился Бирон во дворец. Не уступая, он хотел возвратить прежнее своё влияние на душу государыни. Это ему и удалось. Лишь только показался он у неё, она протянула ему дрожащую руку и сказала голосом, проникнутым особенным благоволением:

– Забудем старое; мир навсегда!

Припав на колено, Бирон спешил поцеловать эту руку; потом, встав, произнёс с твёрдостью:

– Благоволением вашего величества вознаграждён я за несправедливости. В них вовлекли вас враги мои; но забыть прошедшее могу и должен только с условием. Не хочу говорить о кровных оскорблениях слуги, преданного вам до последнего издыхания, посвятившего вам себя безусловно, неограниченно, готового для вас выдержать все пытки: за эти обиды предоставляю суд вам самим. Но оскорбление моей императрицы мятежными подданными, унизительное приноровление вас к какой-то Иоанне, нарушение вашего спокойствия даже среди невинных забав ваших, позорная связь в самом дворце, которой причину нагло старались мне приписать, бесчестье и смерть вашей любимицы, умышленное расстройство государственного управления и возбуждение народа к мятежу… о! В таком случае чем кто ближе к вам, тем сильнее, неумолимее должен быть защитником ваших прав. Он не отойдёт от вашего престола, пока не охранит его и нарушители этих прав не будут достойно наказаны. Ваше величество возвращаете мне снова милости ваши и прежнюю мою власть: не приму их иначе, как с головою мятежного Волынского и сообщников его…

– Этого никогда не будет! – вскричала государыня, испуганная решительным предложением своего любимца.

– В таком случае я, как ложный обвинитель верноподданных ваших, повергаю себя высшему суду: вы должны меня казнить.

– Нет, нет, вы по-прежнему мой советник, мой друг; Волынского мы удалим…

– Этого мало для примера подобных ему или мне. Моя или его голова должна слететь; нет середины, ваше величество! Избирайте.

– Боже мой! Что они со мною делают! – говорила Анна Иоанновна, обращая глаза к небу, как бы прося его помощи.

– Вашему величеству предлагают собственное ваше благо, благо империи, вверенной вам Богом.

– По крайней мере, не без суда… Да, я хочу, чтобы он предан был суду, и если оправдается…

– Обвинения законные, – сказал Бирон, вынув из бокового кармана бумагу и подложив её к подписи государыни, – закон и должен наказать или оправдать. Я ничего другого не требую. Осмелюсь ли я, преданный вам раб, предлагать что-либо недостойное вашего характера, вашей прекрасной, высокой души?.. Взгляните на осуждения… Государыня! Твёрдость есть также добродетель… Воспомните, что этого требует от вас Россия…

Перо подано государыне. Дрожащею рукою подписала она приказ держать Волынского под арестом в собственном доме, и предать его суду за оскорбление величества, и прочее, и прочее.

Участь кабинет-министра и его друзей была решена. Так вертится колесо фортуны!..

Пока наряжался суд, Эйхлер успел дать знать об этом Артемию Петровичу.

– Спасайтесь, – говорил он ему, – голова ваша обречена плахе.

– Я ожидал этого, – отвечал хладнокровно Волынский, приподняв с подушки отяжелевшую голову, – я готов… Пора! Недостойный муж, недостойный сын отечества, омерзевший друзьям, самому себе, я только тягочу собою землю. Зуда прав: не мне, с моими страстями, браться было за святое, великое дело!.. Наказание, посылаемое мне Богом, считаю особенной для себя милостью. Ах! Если б оно искупило хоть часть грехов моих… Нет, друг мой, я не побегу от руки, меня карающей. Жаль мне только вас… Спасайтесь вы с Зудою, пока ещё время.

Волынский встал, отпер своё бюро и вынул несколько свёртков с золотом.

– Возьмите это, друзья мои… поспешите где-нибудь укрыться… деньги вам помогут лучше людей… а там проберётесь в чужие края. Да спасёт вас десница милосердого Бога от новых бед и страстей, подобных моим… Когда меня не будет, не помяните меня лихом…

– За кого почитаете вы меня? – прервал с негодованием Эйхлер. – Я поклялся разделить вашу участь, какова бы она ни была, и никогда не изменял своему слову. Разве и у меня недостанет сил умереть?..

Не было ответа. Рыдая, они обнялись.

Когда Волынский узнал, кто был наряжен судить его, он уверился, что смертный его приговор неминуем.

– Но прежде казни моей, – сказал он, – хочу ещё замолвить одно слово государыне за моё отечество. Истина пред смертным часом должна быть убедительна.


Надеясь всего хорошего от личного свидания его с государыней, Эйхлер не отговаривал его.

Наскоро оделся кабинет-министр и отправился во дворец. Внезапному его там появлению изумились, как удивились бы появлению преступника, сорвавшегося с цепи. Придворные со страхом перешёптывались; никто не смел доложить о нём императрице. Недолго находился он в этом положении и собирался уже идти далее, прямо в кабинет её величества, как навстречу ему из внутренних покоев, – Педрилло. Наклонив голову, как разъярённый бык, прямо, всею силою, – в грудь Волынского. На груди означился круг от пудры.

– Ге, ге, ге! Каковы рога у козла! – вскричал Педрилло, отскочив шага на два назад, выпучил страшно глаза и заблеял по-козлиному.

Разъярённый, забыв, что он во дворце, кабинет-министр замахнулся на шута тростью… удар был силён и пришёл в шутовскую харю. С ужасным криком растянулся Педрилло; кровь полила из носу струёю.

– Кровь! Кровь! Убил!.. – раздалось по дворцу.

Тревога, беготня, шум. Прислуга, лекаря, придворные – всё смешалось, всё составило новый, грозный обвинительный акт против кабинет-министра.

Шута, вскоре оживлённого, прибрали. Но через несколько минут вышел из внутренних покоев фельдмаршал Миних и объявил Волынскому от имени её императорского величества, чтоб он вручил ему свою шпагу и немедленно возвратился домой, где ему назначен арест. Это объявление сопровождалось дружеским и горестным пожатием руки.

– Граф! – отвечал Волынский, отдавая ему свою шпагу и гофлакею свою трость, – участь моя решена… От вас Россия имеет право ожидать, чтобы вы докончили то, что внушила мне любовь к отечеству и что я испортил моею безумною страстью… Избавьте её от злодея и шутов и поддержите славу её…

Когда он возвращался домой, несколько людей остановили его карету.

– Спасайся, наш отец, – говорили они, – дом твой окружён крепким караулом. Отпряжём лошадей и ускачем от беды.

– Благодарю, друзья мои, – отвечал Артемий Петрович и велел кучеру ехать прямо домой.

Пленник сам отдался страже. На дворе успел он только проститься с Зудою, которого увлекали. В прихожей встретили его объятия жены, забывшей всё прошедшее при одной вести, что муж её в несчастии. Она узнала от Зуды благородный поступок Артемия Петровича по случаю предложения государыни жениться на княжне Лелемико.

Суд продолжался несколько дней. Не все формы были соблюдены. Но Волынского и друзей его велено осудить, и кто смел отступить от этого повеления?.. К прежним обвинительным пунктам присоединили и пролитие крови во дворце. Один из судей (Ушаков), подписывая смертный приговор, заливался слезами.

С этим приговором герцог курляндский явился к государыне.

– Что несёте вы мне? – спросила она дрожащим голосом и вся побледневши.

– Смертный приговор мятежникам, – отвечал он с грозною твёрдостью.

– Ах! Герцог, в нём написана и моя смерть… Вы решились отравить последние дни моей жизни…

Государыня заплакала.

– Я желаю только вашего благополучия и славы! Впрочем, на всякий случай я изготовил другое решение.

Бирон, трясясь в ужасном ожидании, подал ей другую бумагу.

– Что это значит? – вскричала Анна Иоанновна. – Казнь ваша?.. И вы даёте мне выбирать?..

– Ту голову, которая для вас дороже. Я не могу пережить унижение закона и честь вашу.

– Господи! Господи! Что должна я делать?.. Герцог, друг мой! Сжальтесь надо мною… мне так мало остаётся жить… Я прошу вас, я вас умоляю…

Государыня вне себя ломала себе руки. Бирон был неумолим. В эти минуты он истощил всё своё красноречие в защиту чести, закона, престола… Злодей восторжествовал. Четыре роковые буквы «Анна» подписаны рукою полуумирающей… Слёзы её испятнили смертный приговор.

Глава XII РАЗВЯЗКА

Во всё время, пока продолжался суд, Наталья Андреевна не отходила от своего мужа, утешала его, как могла, читала ему псалмы, молилась с ним и за него. Последние часы его были услаждены этим ангелом, посетившим землю, не приняв на ней ничего земного, кроме человеческого образа. Она понемногу облегчала для него ужасный путь.

Наступил роковой час. Прислали – кого ж? Подачкина – взять бывшего кабинет-министра из-под домашнего ареста, чтобы до исполнения приговора держать его в крепости.

– Безумцы! – сказал, горько усмехаясь, Волынский, когда надевали на него цепи, – они думают оскорбить меня, подчинив надзору бывшего моего слуги! Я уж не земной, а там не знают ни оскорблений, ни цепей.

Только при виде жены, лежавшей без памяти на пороге и загородившей ему собой дорогу, он потерял твёрдость. Облив слезами её ледяные руки, повергнулся пред образом Спасителя, молился о ней, поручал её с младенцем своим милостям и покровительству Царя Небесного:

– Будь им отец вместо меня! Если у меня будет сын, научи его любить отечество выше всего и…

Только Бог слышал остальные слова.

– Я хотел просить её благословения, – сказал он, когда толкнул его грубо Подачкин и напомнил, что время идти, – но, видно, я недостоин и его…

– Прости мне, хоть заочно, – прибавил он; с грустью ещё раз поцеловал её руку и перешагнул через неё…

На дворе ожидало его новое горестное зрелище. Вся дворня, от малого до большого, выстроилась в два ряда. Все плакали навзрыд; все целовали его руки, прощались с ним, молили Отца Небесного помиловать их отца земного. Каждого обнял он, всех умолял служить Наталье Андреевне, как ему служили… не покидать её в случае невзгоды…

Умолчу об ужасном заточении, об ужасных пытках… скажу только: они были достойны сердца временщика.

Наконец день казни назначен.

К лобному месту, окружённому многочисленным народом, привезли сначала Волынского, потом тайного советника Щурхова в красном колпаке и тиковой фуфайке (не знаю как, очутились тут же и четыре польские собачки его; верного Ивана не допустили); прибыли на тот же пир седовласый (сенатор) граф Сумин-Купшин, неразлучный с ним (гофинтендант) Перокин и молодой (кабинет-секретарь) Эйхлер. Какое отборное общество! Почти всё, что было благороднейшего в Петербурге!.. Недоставало только одного… Друзья осматривались, как будто искали его.

– Где ж Зуда? – спросил Эйхлер.

– Он сослан в Камчатку, – отвечал офицер, наряженный в экзекуцию[207].

– Благодарение Богу! – воскликнул с чувством Волынский. – Хоть одним меньше!

Негодование вылилось на лице Эйхлера.

– А разве меня выкинете из вашего счёта, – сказало новое лицо, только что приведённое на лобное место (это был служка несчастного архиепископа Феофилакта), – по крайней мере, я благодарю Господа, что дозволил мне умереть не посреди рабов временщика. Утешьтесь! Мы идём в лоно Отца Небесного.

Друзья, старые и новый, обнялись, прочитали с умилением молитву, перекрестились и ожидали с твёрдостью смерти.

В это время раскалённое ядро солнца с каким-то пламенным рогом опускалось в тревожные волны Бельта, готовые его окатить[208], залив, казалось, подёрнулся кровью. Народ ужаснулся… «Видно, пред новой бедой», – говорил он, расходясь.

Всё мёртвое отвезли на телеге, под рогожкою, на Выборгскую сторону, ко храму Самсона-странноприимца[209]; всё живое выпроводили куда следовало.

Предание говорит, что на лобном месте видели какого-то некреста, ругавшегося над головою Волынского и будто произнёсшего при этом случае: «Попру пятою главу врага моего». По бородавке на щеке, глупоумильной роже, невольническим ухваткам можно бы подумать, что этот изверг был… Но нет, нет, сердце отказывается верить этому преданию.

Вскоре Тредьяковский получил кафедру элоквенции.

Предание говорит также, что на первом этапе нашли Эйхлера, плавающего в крови, и подле него ржавый гвоздь, которым он себя умертвил.

Со дня казни полиция беспрестанно разбирала в драке людей Волынского, пустившихся в пьянство, с людьми Бирона. Неугомонных принуждены были выслать из города, а некоторых наказать плетьми.

От всего этого разрушения осталась одна несчастная Волынская, – Божье дерево, выжженное почти до корня ужасною грозою. Она дала слово жить для своего младенца – и исполнила его.

Всё имение осуждённых было взято в казну. Жене бывшего кабинет-министра оставили дворов пять в каком-то погосте, удалённом от Петербурга. За нею просились все дворовые люди; но позволили идти только двум старикам.

Ледяной дом рухнулся; уцелевшие льдины развезены по погребам. В доме Волынского, прежде столь шумном и весёлом, выл ветер. Народ говорил, что в нём поселился дух…

Когда растаял снег, на берегу Невы оказался весьма хорошо сохранившийся труп человека с бритой головой и хохлом… Под смертною казнью запрещено было говорить об этой находке.

Глава XIII ЭПИЛОГ

Сыны отечества! В слезах
Ко храму древнего Самсона!
Там за оградой, при вратах,
Почиет прах врага Бирона.
Отец семейства! Приведи
К могиле мученика сына:
Да закипит в его груди
Святая ревность гражданина!
Рылеев
…Ангелам Своим заповедает о тебе, сохранять тебя на всех путях твоих.

Пс. ХС, ст. II
Анна Иоанновна недолго пережила казнь Волынского. Чтобы сделаться правителем России, Бирону недоставало только имени: исторгнув его от умирающей государыни, предсказавшей вместе с этим падение своего любимца, регент недолго пользовался своею грозною, хищническою властью. Слово мученика не прошло мимо. Кто не знает об ужасной ночи, в которую, под неучтивыми ружейными прикладами, стащили его за волосы с пышной дворцовой постели, чтобы отправить в Сибирь по пути, протоптанному тысячами его жертв? Кто не слыхал об этой ночи, в которую жена его, столь надменная и пышная, предана поруганию солдат, влачивших её по снегу в самой лёгкой ночной одежде? За плащ, чтобы прикрыть свою наготу, отдала бы она тогда все свои бриллианты!.. Миних совершил это дело, может быть, оплодотворив в сердце своём семена, брошенные на него Волынским.

Мелькнула на ступенях трона и неосторожно оступилась на нём Анна Леопольдовна, это миловидное, простодушное дитя-женщина, рождённая не для управления царством, а для неги и любви. Россия ждала свою, родную царицу, дочь Петра Великого, и Елисавета Петровна одним народным именем умела в несколько часов приобресть державу, которую оспаривала у ней глубокая, утончённая, хотя и своекорыстная, политика, умевшая постигнуть русский ум, но не понимавшая русского сердца. «Вы знаете, чья я дочь?» – сказала она горсти русских, и эта горсть, откликнувшись ей родным приветом матери, в одну ночь завоевала для неё венец, у ней несправедливо отнятый.

Чего не могла сделать государыня по сердцу народа? Она сбросила с него цепи, заживила раны его, сорвала чёрную печать, которую сердце и уста были запечатаны, успокоила его насчёт православия, которым он так дорожит, воскрылила победу, дала жизнь наукам, поставив сердце России краеугольным камнем[210] того храма, который с её времени в честь их так великолепно воздвигается. Она – чего нам забыть не должно, – своим примером внушив немецкой княжне, что может народность над сердцем русского, подарила нас великою государынею, которая потому только в истории нашей не стоит на первом месте, что оно было занято Петром беспримерным. Тотчас по вступлении своём на престол Елисавета спешила посетить в душном, мрачном заключении тверского архиепископа Феофилакта.

– Узнал ли ты меня? – спросила она, снимая с него железа.

– Ты искра Петра Великого! – отвечал старец и умер вскоре, благословляя провидение, дозволившее ему увидеть на русском престоле народную царицу.

Русский гений поэзии и красноречия, в лице холмогорского рыбака, приветствовал её гармоническое царствование первыми сладкозвучными стихами и первою благородною прозой. Но лучшею одою, лучшим панегириком Елисавете были благословения народные. Вскоре забыли о кровавой бироновщине, и разве в дальних городах и сёлах говорили о ней, как теперь говорят о пугачёвщине; да разве в хижинах, чтобы унять плачущих ребят, пугали именем басурмана-буки.

Здесь должен я, однако ж, рассказать одно происшествие, которое невольно напоминает нам грозного временщика.

В один из летних дней 1743 года, когда вместе с жителями Петербурга улыбалась и природа, подходили от московской стороны к Исакию Далматскому три лица, на которых наблюдательный взор невольно должен был остановиться, которые живописец вырвал бы из толпы, тут же основавшейся, чтобы одушевить ими свой холст. Впереди шла крестьянка, по-видимому лет тридцати. Несмотря на худобу её и тёмный загар, напоминающий картины греческого письма, взор ваш сейчас угадал бы, что она была некогда красавица; сердце и теперь назвало бы её прекрасною – столько было души в её печальных взорах, так много было возвышенного, благородного, чего-то небесного, разлитого по её интересной физиономии. Это благородство в чертах, какая-то покорность своему жребию, несвойственная черни, и руки, хотя загорелые, но чрезвычайно нежные, не ладили с её крестьянской одеждой. За нею шёл седовласый старик, что-то вроде отставного солдата, в сером балахоне и в белом, чистом галстуке, в лаптях и с бритой бородой. Он имел одно из тех счастливых лиц, по которому с первого взгляда вы поручили бы ему свои деньги на сохранение, своё дитя под надзор. Он и нёс на руках дитя лет трёх, смугло-розовое, с чёрными кудрями, завитыми в кольца, с чёрными острыми глазами, которые, казалось, всё допытывали, всё пожирали. «Прекрасный цыганёнок!» – сказали бы вы. Между тем в нём было что-то такое, почему б вы его тотчас признали за барского сына. Обвив левою рукою шею старика, он то прижимался к нему, когда встречали экипаж, с громом на них наезжавший, то ласково трепал его ручонкою по щеке, миловал его, то с любопытством указывал на высокие домы и церкви, на флаги кораблей, на золотую иглу адмиралтейского шпица.

– Это что, дядя, это что? – спрашивал он, поворачивая за подбородок голову старика, куда ему нужно было.

На лице последнего тяжёлыми слоями лежала печаль, так же как и на лице молодой женщины; но заметно было, что он, вызываемый из своего пасмурного состояния живыми вопросами малютки, силился улыбнуться, чтобы не огорчить его. Не с большею бережью и заботливостью нёс бы он царское дитя.

У паперти Исакиевской церкви остановились они. Дверь в церковь была отворена; в тёмной глубине её мелькала от лампады светлая, огненная точка. Молодая женщина взяла малютку с рук пестуна его, велела ему молиться и сама положила три глубоких земных поклона. Когда она встала, в глазах её блистали слёзы. Потом вынула из сумочки, на поясе висевшей, свёрнутую, крошечную бумажку и три гроша и, отдавая их слуге, сказала:

– Поскорей! Нам надо поспешать к обедне.

Слуга вошёл в церковь, где причет готовился к священнослужению, отозвал к себе дьячка, вручил ему бумажку и два гроша, на третий взял восковую свечу, поставил её пред образом Спасителя и, положив пред ним три земных поклона, возвратился к молодой женщине. Дьячок передал бумажку священнику, а тот, развернув её при свете лампады, прочёл вслух:

– За упокой души рабы Божьей Марии, – и прибавил лаконическое: – Будет исполнено!

Молодая женщина сама уж взяла на руки дитя, несмотря на заботливые предложения слуги понести это бремя. Потом вся эта занимательная группа побрела далее, чрез дворцовую площадь, в каком-то сумрачном благоговении, молча, с поникшими в землю взорами, как будто шла на поклонение святым местам. Сам малютка, смотря на пасмурное лицо молодой женщины, долго не смел нарушить это благочестивое шествие. Но против дворца необычайность поразившего его зрелища заставила его вскрикнуть:

– Мамаша, мамаша! Посмотри, что это такое?

Мать оглянулась, куда указывало дитя, и увидела в двух шагах от себя что-то безобразное, изуродованное, в лохмотьях, похожее на цыганку. Эти развалины живого человека лежали в двухколёсной тележке, которую вёз старик цыган. Грозно приподняв на него палку, полицейский служитель кричал, чтоб они съезжали с дворцовой площади и никогда на ней не показывались, что им уже давно велено из Петербурга вон. По-видимому, цыганка была лишена употребления ног. В диких глазах её выражалось совершенное расстройство ума. Она делала разные движения рукой, указывая на дворец, и бормотала какие-то приветствия какой-то княжне, называя её самыми нежными именами. Когда цыган хотел везти её далее, безумная приходила в бешенство, и тот принуждён был уступать, уверяя полицейского солдата, что они сейчас съедут, лишь бы ему немного вздохнуть.

Поравнявшись с ними, молодая крестьянка, или та, которую мы за неё принимаем, бросила во имя Христа в тележку несколько медных денег. Будто гальванической силой приподняло цыганку при взгляде на ребёнка.

– Подай, подай мне!.. Это его сын… – закричала она так, что мать в испуге бросилась бежать, озираясь частенько, не выскочила ли из тележки ужасная женщина, не преследует ли её…

Потеряв цыган из виду, она перекрестилась; но заметно было, что какие-то мрачные думы тревожили её во всю дорогу, и шаги её, прежде твёрдые, стали запинаться. Чаще взглядывала она на своё дитя, ещё нежнее прижимала его к груди.

Путь их был на Выборгскую сторону.

Они спешили. День был жаркий. Лицо молодой женщины разгорелось, щёки малютки алели – слуга убеждал отдать ему драгоценное бремя; но мать не соглашалась, как бы боясь поручить его хилым рукам старика, из которых какая-нибудь новая цыганка могла бы вырвать.

Вот они уж на Выборгской стороне, вот и у церкви Самсона-странноприимца. Благоговейный ужас выразился на лицах пилигримов, когда они через ворота вошли в ограду. Здесь представился им погост, усыпанный многочисленными возвышениями, изрытыми смертью, этим всемирным, неутомимым кротом, – гостиница, где для всякого нового приезжего и прихожего всегда найдётся приличная почивальня, на которую ни один из них ещё не жаловался! И почти над всяким возвышением по камню, положенному будто из боязни, чтобы принятый землёю не возвратился на неё! И на каждом крест – знамение жизни земной и стремления к небу!.. С трепетом оглянулись путники на могилу у самых ворот… Молодая женщина побледнела, губы её посинели, и руки затряслись так, что она была готова уронить своё дитя. Слуга успел принять его и опустить возле себя на землю. Рыдая, пала странница на могилу и долго, очень долго лежала на ней без чувств. Старик стоял на коленах; он молился… слёзы текли по изрытым его щекам. Дитя плакало и, уцепившись ручонками за платье матери, силилось приподнять её.

Эта крестьянка была Наталья Андреевна Волынская, это дитя был её сын, старик – слуга её и пестун малютки.

Наталья Андреевна пришла в Петербург, куда вызвало её правительство для возвращения ей имения, отнятого в казну во время бироновщины. Первым делом её, по прибытии в город, было идти на святую для неё могилу.

Ударили в колокол к обедне. Стараниями усердного служителя приведена она в себя. Она перекрестилась, стала на колена, схватила сына и, наклонив его голову на могилу, говорила ему, нередко прерывая свою речь рыданиями…

– Здесь лежит отец твой… молись за упокой души его… скажи: папенька! благослови меня с того света!

И дитя твердило:

– Папенька! Благослови меня с того света…

– О милый, незабвенный друг! Видишь, я исполнила обет свой… Я дала тебе сына… Посмотри, он весь в тебя… Я привела его к. тебе… Благослови нас, милый мученик!.. Кабы не он, я давно б лежала здесь подле тебя.

Вдохновенная своею любовью, она, казалось, видела кого-то сходящего с неба, и глаза её блистали дивным, неизъяснимым восторгом.

Слуга напомнил, что пора к обедне. В самом деле, она началась, и Волынская, бросив ещё взгляд на бугор, где, казалось, почивало существо, для неё бесценное, шатаясь, побрела с своим младенцем в церковь. Там дьячок читал уж апостол. Кроме двух, трёх старух, богомольцев никого не было. Невольно взглянул чтец на пришедших… и что ж? Он смешался… голос его начал прерываться более и более, наконец слёзы задушили его.

– Что с тобой? – спросил священник с неудовольствием.

Этот выговор заставил его оправиться; кое-как докончил он чтение. Нередко вглядывался в него и слуга Волынского. По окончании обедни, когда Наталья Андреевна просила отслужить панихиду на могиле мужа, дьячок бросился целовать у ней руки и сказал:

– Матушка, Наталья Андреевна вы не узнали меня?.. А помните ли тайного советника Щурхова… приятель был вашего сожителя и положил вместе с ним голову: я Иван… бывший дворец…

Дьячок не договорил и залился опять слезами.

Это был верный служитель благородного, возвышенного чудака в красном колпаке. Он выучился исправно читать и определился дьячком к той церкви, при которой был погребён его барин. Он не хотел расстаться и с прахом его.

С любовью сестры Наталья Андреевна обняла Ивана и представила ему своего сына.

Можно догадаться, с каким чувством пел он похоронные песни при служении панихиды.

По окончании её повёл он Волынскую на ближнюю могилу.

– Здесь лежат косточки моего барина… – начал он и опять не договорил. Немного погодя, оправившись, продолжал: – Ах! матушка, кабы вы знали, как всё его-то для меня дорого… Обноски его берегу словно зеницу ока… Две польские собачки и теперь живут со мною; а двух других, поверите ли? не мог оттащить от его могилы; на ней, бедненькие, и издохли…


С того времени видали очень часто молодую знатную барыню, всю в чёрном, с маленьким сыном на могиле Волынского. На ней, казалось, она состарилась, на ней вырастила и воспитала его.

Слышно было вскоре, что в Рыбачьей слободе умерла какая-то сумасшедшая цыганка и что её товарищ ускакал Бог весть куда, на кровном коне, которого украл с бывшей конюшни Бирона.

КОММЕНТАРИИ

Об авторах

ВОЛКОНСКИЙ МИХАИЛ НИКОЛАЕВИЧ (1860—1917), беллетрист, драматург. Родился в Петербурге в знатной, но давно обедневшей семье. Окончил в 1882 году училище правоведения. Служил помощником делопроизводителя в канцелярии главного управления государственного коннозаводства, чиновником по особым поручениям при министерстве народного просвещения. В 1891 году вышел в отставку с чином надворного советника. Первые публикации относятся к 1885 году. Автор романов из современной жизни («Семья Колениных» (1890), «Мёртвые и живые» (1898), «Одержимые» (1899) и др.) и более двадцати исторических произведений, написанных под большим влиянием двоюродного дяди – историка и беллетриста Е. П. Карновича. В 1891—1915 годах опубликовал романы и повести: «Мальтийская цепь», «Князь Никита Фёдорович», «Воля судьбы», «Брат герцога», «Кольцо императрицы», «Записки прадеда» и многие другие.

Роман «Князь Никита Фёдорович» печатается по тексту литературного приложения к журналу «Нива» за 1891 год, книги 10-12.


ПОЛЕЖАЕВ ПЁТР ВАСИЛЬЕВИЧ, русский писатель второй половины XIX – начала XX века. В конце 40-х годов окончил юридический факультет Казанского университета. Автор мемуаров «Давно минувшее. Студенческие воспоминания» (1894), книги публицистики «За шесть лет (1906—1912)» (1912), а также многочисленных исторических произведений: «Московское княжество в I половине XIV века» (1878), «Престол и монастырь» (1880), «Царевич Алексей Петрович» (1882, вторая часть романа под названием «Побег и смерть» – 1885), «Лопухинское дело» (1883), «150 лет назад. Бирон и Волынский» (1837), «Фавор и опала» (1903).

Роман «150 лет назад. Бирон и Волынский» печатается по изданию В. И. Губинского, СПб, 1902 год.


ЛАЖЕЧНИКОВ ИВАН ИВАНОВИЧ (1792—1869), прозаик. Родился в богатой купеческой семье, получил хорошее домашнее воспитание. С 1807 года начал печататься в журналах «Вестник Европы», «Русский вестник», «Аглая». В 1812 году бежал из дому и вступил в русскую армию. Лажечников участвовал в последнем этапе Отечественной войны и европейских походах 1813, 1814 и 1815 годов. Автор «Походных записок русского офицера» (1817—1818). После отставки (1819) служил по министерству народного просвещения вплоть до 1837 года. В 30-е годы написал исторические романы «Последний Новик» (1831—1833), «Ледяной дом» (1835), «Басурман» (1838), принёсшие автору известность и признание. С 1847 года Лажечников снова на службе: тверской, затем витебский вице-губернатор, а в 1856—1858 годах – цензор петербургского цензурного комитета. Последние романы Лажечникова «Немного лет назад» (1862) и «Внучка панцирного боярина» (1868), где автор обратился к современной ему тематике, не имели уже шумного успеха у читателей.

Текст романа «Ледяной дом» печатается по изданию: Лажечников И. И. Ледяной дом. М… «Правда», 1979.

Читателю несложно будет соотнести имена персонажей романа «Ледяной дом» с реальными историческими лицами, явившимися прототипами этих героев: Перокин, Щурхов, Зуда, Сумин-Купшин – Еропкин, Хрущёв, де ла Суда, Мусин-Пушкин. Прототипом Кульковского был М. А. Голицын.

«1722 г., Генваря 24. Табель о рангах всех чинов, воинских, статских и придворных, которые в котором классе чины; и которые в одном классе, те имеют по старшинству времени вступления в чин между собою, однако ж воинские выше протчих, хотя б и старее кто в том классе пожалован был.» (в оригинале – таблица).

Класс 1:

Воинские:

Сухопутные: Генерал-фельдмаршал

Гвардейские: –

Морские: Генерал-адмирал

Артиллерийские: –


Статские: Канцлер


Придворные:


Класс 2:

Воинские:

Сухопутные: Генералы: от кавалерии, инфантерии. Штатгальтер.

Гвардейские: –

Морские: Адмирал (прочих флагов)

Артиллерийские: Генерал-фельдцейхмейстер


Статские: Действительный тайный советник


Придворные: Обер-гофмаршал


Класс 3:

Воинские:

Сухопутные: Генерал-лейтенант. Кавалеры ордена св. Андрея Первозванного. Генерал-кригскомиссар.

Гвардейские: –

Морские: Вице-адмирал. Генерал-кригскомиссар

Артиллерийские: Генерал-лейтенант


Статские: Генерал-прокурор

Придворные: Обер-шталмейстер


Класс 4:

Воинские:

Сухопутные: Генерал-майор

Гвардейские: Полковник

Морские: Шаутбенахт, обер-цейхмейстер

Артиллерийские: Генерал-майор. Генерал-майор-от-фортификации


Статские: Президенты коллегий и штатс-конторы. Тайный советник. Обер-прокурор.


Придворные: Обер-гофмейстер Обер-камергер.


Класс 5:

Воинские:

Сухопутные: Бригадир. Оберштер, кригскомиссар, генерал-провиантмейстер.

Гвардейские: Подполковник.

Морские: Капитан-командор, капитан над портом Кроншлотским, Обер-сарваер от корабельного строения, интендант Цейхмейстер, Обер-штер, кригс-комиссар.

Артиллерийские: Подполковники-от-артиллерии.


Статские: Герольдмейстер, Генерал-рекетенмейстер, Обер-церемониймейстер, Обер-валтмейстер, Вице-президент коллегии, Генерал-полицмейстер, Архиатер, Генерал-постдиректор, Директор от строений.


Придворные: Гофмейстер, Гофшталмейстер, Тайный кабинет-секретарь, обер-гофмейстер при ЕИВ императрице, обер-шенк.


Класс 6:

Воинские:

Сухопутные: Полковник, казначей, обер-провиантмейстер, обер-комиссар, генерал-адъютант при императоре, прокурор, генерал-квартирмейстер.

Гвардейские: Майор.

Морские: Капитан 1 ранга, Капитан порта, Сарваер корабельный, прокурор, интендант партикулярной верфи СПб, казначей, обер-провиантмейстер, обер-комиссар.

Артиллерийские: Подполковник-от-артиллерии, Полковник-инженер, Обер-комиссар.


Статские: Прокурор в статской коллегии. Президенты в надворных судах, тайный советник канцелярии, Иностранной коллегии. Обер-секретарь Сената. Обер-рентмейстер в резиденции, советники в коллегиях.


Придворные: Шталмейстер, Действительный камергер, Гофмаршал, Обер-егермейстер, первый лейб-медик.


Класс 7:

Воинские:

Сухопутные: Подполковник, генерал-аудитор, генерал-провиантмейстер-лейтенант, генерал-вагенмейстер, генерал-гевальдигер, генерал-адъютант при ген. – фельдмар., контроллер.

Гвардейские: Капитан.

Морские: Капитан 2 ранга, Контроллер.

Артиллерийские: Майор, Подполковник-инженер, Обер-контроллер.


Статские: Вице-президенты в надворных судах, обер-секретари в Военной, Адмиралтейской и Иностранной коллегиях, экзекутор при Сенате, обер-фискал, прокурор при надворном суде, церемониймейстер.


Придворные: Гофмейстер при ЕИВ императрице, лейб-медик при ЕИВ императрице.


Класс 8:

Воинские:

Сухопутные: Майор, генерал-адъютанты при полных генералах, генерал-аудитор-лейтенант, обер-квартирмейстер, Обер-фискал, цалмейстер.

Гвардейские: Капитан-лейтенант.

Морские: Капитан 3 ранга, Корабельный мастер, цалмейстер, обер-фискал

Артиллерийские: Майор-инженер, капитан, шталмейстер, обер-цейхвартер, контроллер.


Статские: Унтер-штатгальтер, экономии гальтер, регирунсраты в губернии. Обер-директор над пошлинами и акцизами. Обер-ландрихтер. Президент в магистрате, обер-комиссар в коллегии. Асессор в коллегии, обер-провиантмейстер, обер-секретарь в коллегии, секретарь в Сенате, обер-бергмейстер, обер-валдейн, обер-минцмейстер, надворный советник. Надзиратель лесов, воевода.


Придворные: Титулярный камергер, гоф-шталмейстер, надворный интендант.


Класс 9:

Воинские:

Сухопутные: Капитан, флигель-адъютант при ген. – фельдмар. и полном генерале, адъютант при ген. – лейтенанте, обер-провианмейстер, генерал-штабквартирмейстер, обер-аудитор, полевые почтмейстеры, генерал-профосы.

Гвардейские: Лейтенант.

Морские: Капитан-лейтенант, Галерный мастер.

Артиллерийские: Капитан-лейтенант, капитан-инженер, обер-аудитор, квартирмейстер, комиссары пороховых и селитренных заводов.


Статские: Титуляр. советник, секретари в военных и Иностран. колл., обер-ренмейстер в губернии, полмейстер, бургомистр от магистрата, ландрихтер в провинции, профессоры академий. Доктор факультета, архивариус при гос. архиве, сенатские протоколист и переводчик, казначеи монетного дела, асессор в надворном суде, директор над пошлиной в порту.


Придворные: Надворный егермейстер, надворный церемониймейстер, обер-кухенмейстер, камер-юнкер.


Класс 10:

Воинские:

Сухопутные: Капитан-лейтенант.

Гвардейские: Унтер-лейтенант.

Морские: Лейтенант.

Артиллерийские: Лейтенант, капитан-лейтенант-инженер, аудитор-цейхвартер, обер-вагенмейстер, капитан над мастеровыми людьми.


Статские: Секретари прочих коллегий, бургомистр от магистрата в губернии. Переводчики в коллегии. Протоколист в коллегии. Обер-комиссар экономии и обер-комиссар в губернии, асессор в губ. надворном суде, обер-цегентнер, бергмейстер, обер-бергпробиер.


Придворные:


Класс 11:

Воинские:

Сухопутные: –

Гвардейские: –

Морские: Корабельный секретарь.

Артиллерийские: –


Статские:


Придворные:


Класс 12:

Воинские:

Сухопутные: Лейтенант.

Гвардейские: Фендрик.

Морские: Унтер-лейтенант, шкипер 1 ранга.

Артиллерийские: Унтер-лейтенант, лейтенант-инженер, фурлецкий поручик, вагенмейстер.


Статские: Секретари в надворном суде и канцелярии в губернии. Ратман. Камерир в коллегии, минцмейстер, форшмейстер, гитенфорвалтер, маркшейдер.


Придворные:Гоф-юнкер, Надворный лекарь.


Класс 13:

Воинские:

Сухопутные: Унтер-лейтенант, флигель-адъютант при генерал-лейтенанте.

Гвардейские: –

Морские: –

Артиллерийские: Штык-юнкер, унтер-лейтенант-инженер.


Статские: Секретарь в провинции, механикус, почтмейстер в СПб. и Риге. Коллежские переводчик и протоколист, сенатские актуариус и регистратор.


Придворные:


Класс 14:

Воинские:

Сухопутные: Фендрик, флигель-адъютант при генерал-майоре и бригадире, штаб-фурьер.

Гвардейские: –

Морские: Корабельный комиссар, шкипер 2 ранга, канстапель.

Артиллерийские: Фендрик-инженер.


Статские: Комиссар при коллегии, фискал при губ. надворн. суде, камерир в провинции, земский комиссар, почтмейстер в Москве, архивариус, актуариус, регистратор и бухгалтер при коллегии. Земский рентмейстер, асессор в провинциальном суде, коллегии юнкер


Придворные: Надворный уставщик, гофмейстер пажей, гофсекретарь, надворный библиотекарь, антиквариус, надворные камерир, аудитор, квартирмейстер и аптекарь, шлосфохт, надворный цейхмейстер, кабинет-курьер, мундшенк, кухенмейстер, келлермейстер, экзерцицеймейстер, надворный балбир.

ХРОНОЛОГИЧЕСКАЯ ТАБЛИЦА

1730 год

19 января – около двух часов ночи в Лефортовом дворце скончался пятнадцатилетний Пётр II. Вечером того же дня в Митаву к герцогине Курляндской Анне Иоанновне отправляется посольство от Верховного тайного совета.

25 января – Анна Иоанновна подписывает предложенные Верховным тайным советом условия восшествия на престол, после чего отправляется из Митавы в Москву. По этим условиям Анна Иоанновна обязуется: 1) в супружество не вступать; 2) наследника себе не назначать; 3) без согласия Верховного тайного совета не начинать войны, не заключать мира, не накладывать податей и не жаловать имений и вотчин, не производить в чины выше полковничьего.

с 10 по 15 февраля – Анна Иоанновна останавливается под Москвой, в с. Всесвятском.

15 февраля – торжественный въезд Анны Иоанновны в Москву.

20-21 февраля – дворянство и жители Москвы приносят присягу Анне Иоанновне на основании подписанных ею условий («кондиций»).

25 февраля – аудиенция дворянства у Анны Иоанновны. На просьбу дворянства о сохранении самодержавия императрица приказывает разорвать подписанный ею в Митаве акт самоограничения.

28 февраля – 1 марта – проводится новая присяга императрице.

4 марта – подписан манифест об упразднении Верховного тайного совета.

9 апреля – опала и ссылка Долгоруких.

28 апреля – торжественная коронация императрицы Анны Иоанновны. В этот же день Эрнст-Иоганн Бирон назначается обер-камергером «с рангом действительного генерала».


1731 год

17 марта – отмена закона о единонаследии (майорате).

29 июля – учреждение в Санкт-Петербурге Шляхетского кадетского корпуса для подготовки дворян к военной и гражданской службе.


1732 год

15 января – императрица Анна Иоанновна приезжает из Москвы в Петербург.

16 января – торжественный въезд императрицы в Петербург.

17 апреля – указ о производстве за военные заслуги в офицеры солдат не только из шляхетства, но и из податных сословий, в том числе из крестьян.


1733 год

1 февраля – кончина польского короля Августа II.

14 марта – в Варшаву выезжает полномочный посол Российской империи граф Карл-Густав Левенвольде.

12 мая – дочь Екатерины Иоанновны (внучки царя Алексея Михайловича) и Карла-Леопольда, герцога Мекленбург-Шверинского, Елизавета-Екатерина-Христина принимает православие и в крещении получает имя Анна.

25 августа – в Варшаве открывается избирательный сейм.

11 сентября – польским королём избирается Станислав Лещинский.

20 сентября – 20-тысячная русская армия под командованием Ласси подходит к берегам Вислы.

22 сентября – Станислав Лещинский вынужден бежать в Данциг.

24 сентября – Россия, Австрия и Пруссия добиваются избрания королём Польским саксонского курфюрста Августа.


1734 год

Начало осады Данцига русской армией.

5 марта – под Данциг прибывает граф Миних.

28 июня – Данциг сдан русским войскам.


1735 год

Осень – начало войны между Россией и Турцией. Поводом к войне стало вторжение крымского хана в Кабарду.


1736 год

22 мая – войска под командованием графа Миниха взяли Перекоп.

20 июня – русская армия под командованием Ласси овладела крепостью Азов.

31 декабря – высочайший указ о праве дворян выходить в отставку через двадцать пять лет.


1737 год

Июнь – избрание Бирона герцогом Курляндским. С этого года он именуется «Божией милостью Эрнст-Иоганн Герцог Курляндский».

2 июля – Миних овладел крепостью Очаков.

5 августа – начало мирных переговоров с Турцией в Немирове. Первоначальные требования российской стороны: 1) присоединение к России Кубани, Крыма «и прочих земель, до р. Дуная лежащих»; 2) независимость Молдавского и Валашского княжеств. Из-за несогласия турецкой стороны Россия идёт на уступки, заявляя, что она «удовольствуется, чтоб границею была р. Днестр; земли от Азова до Днепра, Кинбурна, Кубани и о. Тамань» должны остаться во владении русских; перекопская линия должна быть уничтожена турками. К концу переговоров Россия претендует только на Азов, Очаков и Кинбурн «с пристойными границами», отказываясь от Тамани, Темрюка и всех земель, лежащих по ту сторону Кубани.

10 октября – безрезультатное завершение Немировского конгресса.


1739 год

3 июля – свадьба Анны Леопольдовны и принца Антона-Ульриха Брауншвейгского.

17 августа – Миних одерживает победу при Ставучанах.

19 августа – русская армия под командованием графа Миниха овладела Хотином.

1 сентября – подписание предварительных условий на мирных переговорах в Белграде. В этот же день русская армия под командованием Миниха вступает в Яссы.

18 сентября – окончательное подписание Белградского мира. Австрия возвращает Турции Сербию и часть Валахии. Россия отказывается от притязаний на Крым, Бессарабию, на освобождение от турецкой власти Молдавии и Валахии. Возвращаются завоевания, сделанные Россией во время войны. Таким образом, за Россией остаётся только Азов.

7 октября – русское правительство утверждает Белградский договор.

8 ноября – казнены Иван Алексеевич, Василий Лукич и Сергей Григорьевич Долгоруковы. Причиной сурового приговора стало случайно раскрывшееся «дело о подложной духовной» Петра II (в 1730 г.).


1740 год

6 февраля – свадьба шута кн. Голицына с калмычкой Бужениновой в Ледяном доме.

14 февраля – торжественное празднование Белградского мира в Петербурге.

12 апреля – домашний арест Артемия Петровича Волынского.

18 апреля – начало допросов Волынского в Тайной канцелярии.

19 июня – для суда над Волынским составлено Генеральное собрание.

23 июня – приговор по делу Волынского представлен на утверждение императрице Анне Иоанновне. Императрица повелевает Волынского, Еропкина и Хрущова казнить через отсечение головы.

27 июня – приговор по делу Волынского приводится в исполнение.

12 августа – у племянницы императрицы, Анны Леопольдовны, родился сын Иоанн.

Август – отмена указа о праве дворян выходить в отставку через двадцать пять лет.

5 октября – Анна Иоанновна объявляет наследником престола сына Анны Леопольдовны принца Иоанна.

16 октября – регентом до совершеннолетия принца Иоанна назначается герцог Бирон.

17 октября – кончина императрицы Анны Иоанновны.

Ночь с 8 на 9 ноября – Бирон и его ближайшие родственники и приверженцы, с согласия Анны Леопольдовны, арестованы.

9 ноября – Анна Леопольдовна объявляет себя правительницей.

10 ноября – Бирон заключён в Шлиссельбургскую крепость.


1741 год

18 апреля – обнародование манифеста «о винах бывшего герцога Курляндского». Бирон обвиняется в отсутствии религиозности, насильственном и обманном захвате регентства, намерениях удалить из России императорскую фамилию и утвердить престол за собой и своим потомством, небрежении о здоровье императрицы, водворении немцев и проч.

13 июня – Бирон и его семейство под конвоем отправляются в пелымскую ссылку.

13 августа – манифест от имени императора Иоанна об объявлении войны Швеции.

23 августа – Ласси одерживает победу над шведами у Вильманштранда.

25 ноября – дворцовый переворот, в результате которого на русский престол вступает дочь Петра I Елизавета Петровна.

Примечания

1

Буквально: «На это можно наплевать» (разг. фр.).

(обратно)

2

Клянусь Бахусом! (ит.).

(обратно)

3

И затем точка! (нем.).

(обратно)

4

«Возлюбленный» (фр.).

(обратно)

5

Дорогим отцом (ит.).

(обратно)

6

Род извозчичьего экипажа. – Здесь и далее примеч. автора.

(обратно)

7

Я просил вас добыть на следующий день деньги потому, что спешу уехать, а вы и не подумали об этом. А так как вы дали честное слово, то я и верил… А выходит, плохо дело. Теперь я должен завтра обязательно ехать и не знаю, заплатите вы мне или нет… – Перевод автора.

(обратно)

8

Пообещали овчину, а оказалось только теплое слово. («Мягко постелили, да жестко спать»).

(обратно)

9

Конечно, конечно.

(обратно)

10

А есть у вас что-нибудь поесть?

(обратно)

11

Вот негодяй! Что же у тебя есть?

(обратно)

12

Вы пили старый польский мед – вот это очень крепкая штука!

(обратно)

13

Господин Лысков.

(обратно)

14

Кто счастлив в любви – несчастлив в картах.

(обратно)

15

Настоящий джентльмен (фр.).

(обратно)

16

Диван – турецкое государственное учреждение, прежнее название императорского совета.

(обратно)

17

Французский подлинник этого письма находится в Государственном архиве. Рукою Анны Леопольдовны написаны те слова, которые в переводе поставлены в скобках. В подлиннике эти слова наверху соответствующих, а последние зачеркнуты. (Здесь и далее примеч. автора.)

(обратно)

18

Секретарь саксонского посольства.

(обратно)

19

Всегда себе верен (собственно: «тот же самый»).

(обратно)

20

Личность, пользующаяся особенным вниманием.

(обратно)

21

Подлинные слова Лестока.

(обратно)

22

По-гречески (фр.).

(обратно)

23

Как царская птица (фр.).

(обратно)

24

Света (от фр. monde).

(обратно)

25

Представься.

(обратно)

26

Наивности и простоте.

(обратно)

27

Дикарь.

(обратно)

28

Редкость.

(обратно)

29

Будьте покойны (нем.).

(обратно)

30

Войдите! (нем.)

(обратно)

31

Ты, счастливая Австрия, заключай браки (лат.).

(обратно)

32

Все побеждает любовь, и мы уступаем любви (лат.).

(обратно)

33

Братство розенкрейцеров, наиболее симпатичное из всех оккультных обществ и наиболее таинственное. Известно о нем очень мало. Время основания его гораздо древнее на самом деле, чем принято считать это. По удивительной цельности и захватывающей поэзии его учения можно предположить, что в течение многих веков над этим учением работало много поистине талантливых людей. Розенкрейцеры считаются преемниками знаний, которые были открыты египетским жрецам. Название общества происходит от слова «роза» и «крест» (Kreuz). Оба эти символа получили свое значение в отдаленные от нас времена. Под царственным цветком «роза» подразумевались дары науки, которые открывались адепту в награду за его труды. У Апулея в его повести «Золотой осел» человек, обратившийся в этого осла, получает человеческий облик, когда ему удается отведать лепестков розы. Отыскивание этой розы служило темой также многим средневековым рыцарским романам. Эмблема креста считалась священной еще в древнем Египте. Ключ к загадке сфинкса имел форму креста. В XVIII веке, в особенности в конце его, когда господствовало в умах мистическое направление, действовало много оккультных обществ. Среди них считались наиболее посвященными в тайны природы розенкрейцеры. Низшие члены общества знали только двух братьев, т. е. старшего и младшего; остальные члены общества были неизвестны друг другу. Управлялось братство советом девяти, из которых один был первый между равными — великий розенкрейцер. В настоящее время от общества остались только полные поэзии предания его. (Примеч. авт.)

(обратно)

34

К высокому! (лат.)

(обратно)

35

Через трудное! (лат.)

(обратно)

36

Да будет так! Да свершится! (лат.)

(обратно)

37

Граф Александр Матвеевич Дмитриев-Мамонов (род. в 1758 году), покровительствуемый кн. Потемкиным, был назначен (в 1784 году) адъютантом к нему. Будучи при дворе, обратил на себя внимание имп. Екатерины II и до 1789 года был у нее в фаворе, однако влияния на дела государственные почти не имел.

(обратно)

38

Под именем «великого Копты» был известен среди масонов граф Калиостро.

(обратно)

39

Исторически верно.

(обратно)

40

См. роман M.H. Волконского "Сирена".

(обратно)

41

Аминь, истинно! (лат.)

(обратно)

42

Костюшко честно сдержал данный им обет и даже по воцарении Александра I ни в 1806 году, ни в 1812 году не последовал с другими поляками за воевавшим с Россией Наполеоном.

(обратно)

43

Однако он очень хорош (фр.).

(обратно)

44

Особый сосуд алхимиков в виде яйца на трех львиных лапах; под ним поддерживается огонь.

(обратно)

45

Н.К. Шильдер. Император Павел I. Историко-биографический очерк.

(обратно)

46

Однако, черт возьми (нем.).

(обратно)

47

М. Пыляев. «Старый Петербург».

(обратно)

48

Все это исторически верно.

(обратно)

49

Любимая.

(обратно)

50

Артемий Петрович Волынский (1689 — 1740 гг.) при Петре I, Екатерине I и Петре II занимал различные административные должности и в качестве администратора проявил недюжинные способности. Но корыстолюбие и страсть к интригам вредили ему и препятствовали к занятию первых государственных должностей. При помощи Бирона А. П. в царствование Анны Иоанновны удалось занять пост кабинет-министра, но Бирон же и погубил его, увидев в нем не союзника, а весьма опасного соперника. Недостатки А. П. дали много материала для обвинения, и он был казнен вместе со своими единомышленниками.

(обратно)

51

Исторический факт.

(обратно)

52

Вот жаль!

(обратно)

53

Масоны — «вольные каменщики», иначе франкмасоны, члены религиозно-этического общества, возникшего в 18 веке в Англии. Розенкрейцеры — члены тайного религиозно-мистического общества 17–18 веков в Германии, Голландии; их эмблемой были роза и крест. Перфекционисты — христиане, воображающие себя достигшими безгрешного состояния. Подобные секты существовали в 17 веке в Англии. В наше время — община, не имеющая ни законов, ни имущества, существует в штате Нью-Йорк.

(обратно)

54

"Санкт-Петербургские ведомости» — газета основана при Петре I. Называется так с 1728 года.

(обратно)

55

Фрикасе — нарезанное мелкими кусочками жареное или вареное мясо с какой-либо приправой.

(обратно)

56

Консистория — в дореволюционной России учреждение при епархиальном архиерее.

(обратно)

57

Сижу на диване! (фр.).

(обратно)

58

Пожалуйста! (фр.).

(обратно)

59

Невозможно! (фр.).

(обратно)

60

Вот! (фр.).

(обратно)

61

Мыза — мелкое поместье.

(обратно)

62

Владыка гор (фр.).

(обратно)

63

К вашим услугам! (фр.).

(обратно)

64

ЩегольXVIII в. (Здесь и далее примеч. автора.)

(обратно)

65

Знаменитая французская гадалка.

(обратно)

66

Ваше сиятельство (ит., искаж.). (Здесь и далее прим. автора.)

(обратно)

67

Нищие (ит.).

(обратно)

68

Разносчики воды (ит.).

(обратно)

69

Герцог (ит.).

(обратно)

70

Скавронская.

(обратно)

71

Управитель дома (ит.).

(обратно)

72

Знаменитая авантюристка графиня де Ламот сообщила парижским ювелирам, что королева Мария Антуанетта желает приобрести у них великолепное бриллиантовое ожерелье, изготовленное ими для Дюбарри, фаворитки Людовика XV. От имени королевы кардинал Роган получил это ожерелье, уплатив всего лишь незначительную часть денег за него. Когда наступил срок платежа за ожерелье, то оказалось, что ни де Ламот, ни Роган не были уполномочены на приобретение ожерелья и что оно попросту было выманено у ювелиров. Возник громкий, скандальный процесс (1785–1786 гг.), разоблачивший дерзкую аферу с ожерельем и запятнавший имя Марии Антуанетты, так как все же не удалось с точностью установить, насколько была причастна ко всему этому несчастная французская королева.

(обратно)

73

О замечательной красоте графини Скавронской сохранилось свидетельство не только госпожи Лебрен, которая в своих записках говорит, что она была «хороша, как ангел», но и других лиц — между прочим, графа Сегюра. Державин воспел ее под именем «Пирры».

(обратно)

74

Вилла-Реале.

(обратно)

75

О, любимая женщина! О, ты, которая была неприступною и изгнала надежду из моей груди! (ит.).

(обратно)

76

Игра слов (фр.).

(обратно)

77

Северный ветер (ит.).

(обратно)

78

Уличные актеры, скоморохи (ит.).

(обратно)

79

Особая игра, в которой один из игроков поднимает одну или обе руки с несколькими вытянутыми пальцами, а противник мгновенно должен сказать число поднятых пальцев (ит.).

(обратно)

80

В фехтовании — в состоянии боевой готовности (фр.).

(обратно)

81

«Аякс Норбакс».

(обратно)

82

Во славу Божию (лат.).

(обратно)

83

«На основании здравого разума» (лат.).

(обратно)

84

Древний Адам.

(обратно)

85

Богуш Сестренцевич (1731–1827) — митрополит всех римско-католических церквей в России, противодействовавший иезуитам.

(обратно)

86

Преследовать преходящие блага — это значит обречь себя на вечную смерть.

(обратно)

87

Екатерина Ивановна Нелидова (1756–1839) — камер-фрейлина императрицы Марии Федоровны. Еще в бытность Павла I великим князем и наследником Е. И. пользовалась его особенным благорасположением; но так как последнее обстоятельство вызвало двусмысленные толки при дворе, то Нелидова в 1793 г. поселилась в Смольном монастыре и жила там до восшествия на престол Павла I. Со дня восшествия Е. И. вновь появилась при дворе и до 1798 г. пользовалась неограниченным могуществом. В 1798 г. появилась Лопухина, и Е. И. снова удалилась в Смольный монастырь.

(обратно)

88

Мамаша. Все институтки, хотя и кончившие уже курс, звали так госпожу Лафон.

(обратно)

89

Митава (после 1917 г. – Елгава) – столица Курляндского герцогства, образовавшегося при распаде Ливонского ордена. Курляндское герцогство было вассалом сначала Великого Княжества Литовского, затем – Речи Посполитой (с 1569 г.) и наконец России (с 1710 г.). Кроме Митавы, в герцогство входили города Либава (Лиепая), Виндава (Вентспилс), Венден (Цесис), Пернава (Пярну), Вольмар (Валмиера), Иллукс (Иллуксте), Туккум (Туккумс). В 1795 году герцогство присоединено к Российской империи под названием Курляндской губернии.

(обратно)

90

В ходе Северной войны русская армия под командованием гр. Шереметева овладела Ригой (1710 г.).

(обратно)

91

Пётр Михайлович Бестужев-Рюмин (1664—1743) в 1712 году был назначен обер-гофмейстером при дворе герцогини Курляндской Анны Иоанновны.

(обратно)

92

Михаил Константинович Волконский (прадед Никиты Фёдоровича) погиб при осаде поляками Боровского Рождественского Пафнутьева монастыря в 1610 году.

(обратно)

93

Доезжачий – старший псарь, занимающийся обучением борзых и гончих собак и распоряжающийся на охоте.

(обратно)

94

«Княгиня, княгиня!» (нем.)

(обратно)

95

Ах. Боже! (нем.)

(обратно)

96

В средневековой Европе леном назывались земли (или доходы с этих земель), пожалованные сеньором своему вассалу, обязанному за это нести военную и придворную службы, вносить установленные обычаем платежи.

(обратно)

97

Энергия.

(обратно)

98

П. М. Бестужев-Рюмин был вызван в Петербург в 1727 г. Причиной стал донос на его самоуправство, хищения и распутный образ жизни.

(обратно)

99

Ящик для ядов. (фр.)

(обратно)

100

Удовлетворение полное.

(обратно)

101

Александр Данилович Меншиков был арестован 8 сентября 1727 года. На следующий день он был выслан в Раненбург.

(обратно)

102

Решение комиссии Верховного тайного совета по делу кн. А. П. Волконской, сенатора Ю. Нелединского, члена военной коллегии Е. Пашкова и других членов так называемого «бестужевского кружка» состоялось 28 мая 1728 года.

(обратно)

103

Меншиков умер в берёзовской ссылке 12 ноября 1729 года.

(обратно)

104

Произошло это в 1730 году. Через год императрица сослала графа в дальние деревни, где ему пришлось жить до 29 августа 1737 года, когда последовало разрешение «за верную службу сыновей» жить свободно в Москве или в деревнях.

(обратно)

105

Лейб-гвардии Измайловский полк сформирован в Москве 22 сентября 1730 года. Полковником и шефом нового гвардейского полка был назначен генерал-адъютант, обер-шталмейстер граф Карл Левенвольде.

(обратно)

106

26 октября 1728 г. (Здесь и далее примечания автора.)

(обратно)

107

В 1755 году императрица Елизавета Петровна переехала во временно выстроенный для неё деревянный дворец, находившийся у нынешнего Полицейского моста, на месте, занимаемом ныне домом Елисеевых. Постройка же Зимнего дворца, под дирекцией Ивана Ивановича Бецкого, продолжалась десять лет и кончилась уже при императрице Екатерине II. Всего постройка Зимнего дворца продолжалась около тридцати семи лет и обошлась более двух половиною миллионов рублей тогдашней ценности.

(обратно)

108

При дворе императрицы Анны Иоанновны было шесть постоянных шутов: Иван Александрович Балакирев, кн. Михаил Алексеевич Голицын, гр. Алексей Петрович Апраксин, кн. Никита Фёдорович Волконский, неаполитанец Пьетро Мира (Педрилло) и португалец Ян д'Акоста (Лакоста). Двое из них – Балакирев и Лакоста – были придворными шутами ещё при Петре I.

(обратно)

109

Шубин, которого отличала цесаревна в пору своей молодости, по распоряжению канцелярии розыскных дел, исполнявшей желание Бирона, был неожиданно схвачен в своём поместье и отправлен в Сибирь. Его не расспрашивали ни о чём, и он не обвинялся ни в каком преступлении. Всё это совершилось до такой степени секретно, что впоследствии, по вступлении на престол Елизаветы Петровны, два года отыскивали Шубина по всей Сибири и наконец-то отыскали в самых отдалённых местах около Камчатки.

(обратно)

110

В это время указ Петра Великого, запрещавший проигрывать более одного рубля, совершенно потерял своё действие.

(обратно)

111

По вступлении на престол своего внука, Петра II, инокиня Евдокия Фёдоровна жила в Кремлёвском Вознесенском монастыре в Москве, имела свой штат и на содержание получала ежегодно 60 тысяч рублей. Скончалась в 1731 году.

(обратно)

112

Как часто были розыски, можно видеть из дел тайной канцелярии, хранящихся в архивах. Поводом к пыткам служили каждое неосторожное слово, иногда нетрезвого человека, всякая сплетня домашней прислуги. Для примера приведём следующий случай: какая-то неизвестная женщина Мете Вестенгардт объявила тайной канцелярии, что раз при ней бывшая на службе у цесаревны Елизаветы мадам Ягана Петрова дурно отзывалась о Бироне, называя его с женою нефамильными людьми; говорила, что, когда он сделается герцогом курляндским, императрица выйдет за него замуж, а герцогиню сошлют в монастырь. После производства розыска по этому извету состоялась резолюция, подписанная собственноручно императрицею. «Вместо кнута бить плетьми, а в прочем быть по вашему мнению. Анна», то есть Ягане Петровой учинить жестокое наказание плетьми и сослать в Сибирь, в дальний монастырь, где и содержать неисходно. Замечательно одно место в показаниях о том, что при разговоре была какая-то служанка Елизабет, которая упрашивала говорить тише, так как окна низки. За новость Вестенгардт получила в награду 200 рублей.

(обратно)

113

При Петре Великом должность генерал-адъютантов имела весьма важное значение и обыкновенно давалась людям доверенным, представляющим собою око государя. Они были почти постоянно в поездках по поручению государя, то для исследования какого-нибудь важного события, то для наблюдения за действиями губернаторов. При Петре генерал-адъютантов было только пять: Волынскии, Ягужинский, Девьер, Александр Румянцев и Семён Нарышкин.

(обратно)

114

Князь Мещерский, служивший мичманом при Каспийском порте и бывший домашним шутом у генерала Матюшкина, нередко своими дерзостями возбуждал неудовольствие губернатора. Раз, взбешённый какой-то дерзостью, Артемий Петрович приказал вымазать князю лицо сажей, посадить его на кобылу и привязать к каждой ноге по пудовой гире с живой собакой… Затем, продержав таким образом два часа, по распоряжению же губернатора князя Мещерского сняли с кобылы и посадили голым телом на лёд, посыпанный солью, и в таком положении продержали князя ещё час.

(обратно)

115

А. Д. Кантемир был русским послом в Лондоне с 1732 по 1738 год. С 1738 года до конца жизни (31 марта 1744 года) Кантемир был послом в Париже.

(обратно)

116

Постройка каменного дворца, задуманного Петром Великим после своей свадьбы с Екатеринушкою, поручена была первоначально архитектору Леблану, после которого постройкою заведовал граф Растрелли-отец, но окончательная отделка последовала уже в царствование Елизаветы Петровны. Что же касается до фонтана Самсона, то этот фонтан, поставленный при Екатерине, имеет символический смысл. Самсон, раздирающий пасть льва, указывает на полтавскую победу в день св. Самсония, причём лев знаменует Швецию, в государственном гербе которой, действительно, изображается лев.

(обратно)

117

При Анне Ивановне выписаны были итальянские певцы и основалась итальянская опера, на которую были потрачены значительные суммы.

(обратно)

118

19 января 1730 года, когда Пётр II уже был при смерти, князь Алексей Григорьевич Долгоруков предложил своим ближайшим родственникам составить подложное завещание от имени императора Петра II о назначении преемницей престола государыни-невесты. Было заготовлено два экземпляра завещания: первый хотели поднести императору для подписи, а на втором кн. А. Г. Долгоруков собственноручно подделал подпись Петра II на тот случай, если император будет не в состоянии подписать первый экземпляр. Пётр II не приходил в сознание, и подписать подложный документ не удалось. После кончины императора оба экземпляра были сожжены. Почти через 10 лет дело раскрылось, и главные его участники (Иван Алексеевич, Сергей Григорьевич и Василий Лукич Долгоруковы) после проведения дознания были казнены в Новгороде 8 ноября 1739 года.

(обратно)

119

По донесениям нашего посла Бестужева-Рюмина, в это время отношения русского двора к шведскому находились в самом натянутом положении. По проискам французских послов Костежа и Северина, в Стокгольме было решено заключить с Турцией наступательный союз против России, в котором Франция обещала принять участие доставлением, в продолжение трёх лет, Швеции субсидий по триста тысяч ефимков в год. Союз этот был расстроен удачными действиями Миниха, вследствие которых заключён был мир с Турцией. Необходимо при этом добавить, что политическая борьба партий в Швеции обходилась и нам недёшево: на одни подарки шведским министрам расходовалось тысяч по пятьдесят ефимков единовременно.

(обратно)

120

Герб герцога Бирона составляли два щита – большой и малый, из которых в первом изображались гербы Курляндии – золотые львы – и гербы Семигалии – серебряные олени, в малом же, разделённом на две части, изображались: внизу герб Биронов – чёрный ворон с зелёной веткою, вверху же, с правой стороны, половина русского государственного герба – двуглавого орла, а с левой – буква А (короля Августа), под королевскою короною, с продетым сквозь букву камергерским ключом. Щиты с княжескою короною окружала герцогская мантия.

(обратно)

121

За турецкую войну Миниху было пожаловано только звание подполковника Преображенского полка.

(обратно)

122

Из допросов, данных Миниху в 1742 году, видно полное сознание фельдмаршала в том, что к цесаревне Елизавете был приставлен от него для шпионства урядник (бывший в 1742 году уже капитаном) Щегловатов («Русский Архив» 1864 г., вып. 5 и 6, стр. 511).

(обратно)

123

Лесток, впоследствии граф, из французских протестантских дворян, родился в городе Целле, в 1692 году, и, прослужив недолго во Франции полковым лекарем, в 1713 году приехал в Россию, где и был определён придворным медиком. Несколько раз сопровождал Петра и Екатерину за границу и пользовался их покровительством, в особенности последней. Через пять лет, однако же, он был сослан в Казань, будто бы вследствие жалобы придворного шута Лакосты за обольщение его жены и четырёх дочерей. По вступлении на престол Екатерины I Лесток был возвращён и определён лейб-медиком к цесаревне Елизавете, при которой и состоял во всё время царствования Екатерины I, Петра II и правительства Анны Леопольдовны. Лесток считался самым доверенным лицом Елизаветы и имел большое влияние при её дворе. Это был тип авантюриста умного, изворотливого, приятного и никогда не забывавшего своих интересов.

(обратно)

124

Ламберта, учёный садовник в Царском Селе, которое тогда ещё не было городком, а было приписано с 1728 года, как собственность, к «комнате» её высочества Елизаветы Петровны.

(обратно)

125

Первая мысль принадлежала камергеру Алексею Даниловичу Татищеву.

(обратно)

126

Этот двор находился на Фонтанке, недалеко от Летнего сада, и был построен в 1736 году специально для помещения слона.

(обратно)

127

.Михаил Алексеевич Голицын, став придворным шутом, получил прозвище Квасник. Это прозвище при дворе стало и его фамилией – Кваснин (из-за того, вероятно, что мать его была из рода Квашниных).

(обратно)

128

Весьма интересны сведения, во что обходилось казне содержание этого слона. На одну его пищу отпускалось: пшеничной муки 365 пуд., сорочинского пшена 136 пуд. 35 ф., сахару 2 пуда 15 ф., перцу 38 фунт. 2 зол., имбирю 38 фунт. 2 зол., зардачи 1 пуд 36 ф., из пряностей: гвоздики, кардамона, корицы и мускатных орехов по 7 фунтов 58 зол., шафрана 1 фунт 68 зол., соли 45 пуд. 25 ф., виноградного белого вина на полгода 21 ведро, водки на зимнее полугодие 32 ведра, тростника сырого 230 пуд. и сухого 682 пуда 10 ф., травы 230 пуд. и сена 682 пуда 20 ф. На случай болезни отпускалось на лекарства тоже ежегодно от 50 до 100 рублей. По существовавшим же тогда ценам, всего расходовалось в год 2369 р., которые и выдавались обер-егермейстерским делам из дворцовой конторы частью натурой, частью деньгами. Кроме того, на освещение помещения слона отпускалось в год до 4000 свечей (документы арх. минист юстиции).

(обратно)

129

В «Кратком описании торжества, с которым славный мир в Санкт-Петербурге празднован» (Примечания на «С. – Петербургские ведомости» 1740 г.), с пунктуальною подробностью изложен весь порядок празднеств и увеселений, сопровождавшихся различными наградами. Из числа последних нельзя не упомянуть доставшихся на долю семейства Бирона: самому владетельному герцогу курляндскому преподнесён был собственноручно императрицею Анною Ивановною великий золотой бокал, весь осыпанный крупными бриллиантами, и, кроме того, пожаловано 500 тысяч руб.; обоим его сыновьям, Петру и Карлу, ордена св. Андрея Первозванного с бриллиантовыми крестами и звёздами; дочери Гедвиге – портрет императрицы, осыпанный бриллиантами; брату герцога Карлу Бирону – портрет императрицы, осыпанный бриллиантами, и шпага, осыпанная тоже бриллиантами. Что же касается до Артемия Петровича Волынского, то он получил двадцать тысяч рублей.

(обратно)

130

Орден Сан-Бенедетто (сб. Бенедикта) был специально учреждён императрицей для придворных шутов. Он носился в петлице на красной ленте и был очень похож на уменьшенный орден св. Александра Невского. Кавалерами ордена Сан-Бенедетто были Педрилло и Лакоста.

(обратно)

131

Голландский филолог, живший в XVI веке, родился в 1547 году близ Левена. Сначала он был секретарём у кардинала Гранвеллы, а потом профессором в Иене, Лейдене и Левене; умер в Левене в 1606 году. Сочинения его по вольномыслию считались самыми опасными.

(обратно)

132

Волынский и кадет Криницын избивали Тредиаковского 4 февраля 1740 года. На следующий день, 5 февраля, избиение повторилось дважды (во дворце Бирона и в Маскарадной комиссии), а 7 февраля Тредиаковский был избит ещё раз, теперь уже в доме Волынского.

(обратно)

133

Этот дворец, названный Италианским по внешнему виду и внутреннему убранству, выстроен был в 1712 году на левом берегу Фонтанки, на том месте, где ныне Екатерининский институт.

(обратно)

134

Сын сенатора, графа Ивана Алексеевича Мусина-Пушкина. Граф Платон Иванович долго жил за границею и считался одним из образованных людей своего времени, в молодости любил кутить, но всегда отличался прямизною характера.

(обратно)

135

Одна из подобных записок найдена Авраамом Полубояриновым в черновых бумагах императрицы и герцога Бирона. «Русская старина», окт. 1879 г.

(обратно)

136

Разговор Волынского с отцом Фёдором Листьевым исторически верен.

(обратно)

137

Одежда действительно была передана священнику, но крест и образ исчезли неизвестно куда.

(обратно)

138

Этим актом Эрнст-Иоганн Бирон, герцог Курляндии и Семигалии, был назначен регентом до совершеннолетия императора, то есть до семнадцатилетнего его возраста, с полной властью управлять как внутренними, так и внешними делами империи, заключать договоры и союзы, распоряжаться содержанием войск и жаловать награды за государственные заслуги; на герцога же возлагалось попечение о воспитании малолетнего государя. В случае смерти назначенного наследника до совершеннолетия или бездетным престол должен был переходить к его братьям, рождённым от принцессы Анны Леопольдовны, по старшинству лет, но если бы все эти братья скончались бездетными, то тогда предоставлялось регенту с первейшими сановниками государства избрать наследника по их усмотрению. Содержание императорской фамилии предоставлялось назначению герцога. Таким образом, цесаревна Елизавета Петровна, на основании этого акта, совершенно устранялась от престола.

(обратно)

139

Михаил Гаврилович Головкин был женат на Екатерине Ивановне, дочери Ивана Фёдоровича Ромодановского, женатого на Наталье Фёдоровне Салтыковой, родной сестре царицы Прасковьи Фёдоровны (жены царя Ивана Алексеевича). Следовательно, графиня Екатерина Ивановна считалась двоюродною сестрою императрицы Анны Ивановны и тёткою Анны Леопольдовны.

(обратно) name=t1075>

140

Катерина Львовна, жена генерала Трубецкого (шурина князя Алексея Михайловича Черкасского), известная красавица, была, как говорили злые языки, в близких отношениях с фельдмаршалом Минихом. Этому обстоятельству приписывали быстрое повышение по службе мужа, не отличившегося в турецкой войне никакими подвигами.

(обратно)

141

Устроившись при дворе императрицы Елизаветы Петровны, в 50-х годах, Гедвига завлекла великого князя Петра Фёдоровича до такой степени, что тот приходил в отчаяние, когда она чувствовала себя больною, на придворных вечерах не отходил от неё и говорил только с нею.

(обратно)

142

Брат Эрнста, Густав Бирон, и зять Бисмарк тоже приговорены были к ссылке в разные места Сибири.

(обратно)

143

Дом этот в настоящее время не существует. Ещё тогда же, по отъезде герцога из Ярославля, он был переделан в острог.

(обратно)

144

Это поместье, находящееся в Шлезинге, было подарено Бирону в 1731 году прусским королём.

(обратно)

145

Дворецкий. (Примеч. И. И. Лажечникова.)

(обратно)

146

Куртаги – приёмные дни во дворце.

(обратно)

147

Макиавелли Никколо ди Бернардо (1469—1527) – знаменитый флорентийский политический деятель и писатель. В течение четырнадцати лет занимал должность государственного секретаря республики. Уроки Махиавеля – оправдание неразборчивости в средствах для достижения намеченной цели – принцип, который отстаивал Макиавелли в своём трактате «Государь» («Il principe»).

(обратно)

148

Рязка (ряска) – нитка бус.

(обратно)

149

В Торжке есть поговорка:

Ты расти, расти, коса,
до шёлкова пояса;
вырастешь, коса,
будешь городу краса.
(Примеч. И. И. Лажечникова.)

(обратно)

150

Чичисбей – спутник знатной итальянской дамы, постоянно сопровождавший её во время прогулок.

(обратно)

151

Счаливан. (Примеч. И. И. Лажечникова.)

(обратно)

152

Таланливо – счастливо, удачливо.

(обратно)

153

Цивилла (сивилла, сибилла) – в греческой мифологии пророчица, прорицательница.

(обратно)

154

Причёсанный a la pigeon (букв.: как голубь) – со взбитым хохолком надо лбом.

(обратно)

155

Ныне дом сената. (Примеч. Я. И. Лажечникова.)

(обратно)

156

По-молдавански: госпожа. (Примеч. И. И. Лажечникова.)

(обратно)

157

Ах! Я в бешенстве, моя дорогая (франц.).

(обратно)

158

Тредиаковский перевёл роман французского писателя Франсуа Фенелона (1651—1715) «Похождения Телемака». Русский перевод вышел под названием «Телемахида».

(обратно)

159

Роллень (Роллен), Шарль (1661—1741) – известный французский историк и педагог. Тредиаковский переводил историю античного мира Шарля Роллена.

(обратно)

160

Польском местечке, пограничном с турецкими владениями. (Примеч. И И. Лажечникова.)

(обратно)

161

Мапемонда – карта полушарий.

(обратно)

162

Сигнатура – часть рецепта с указаниями к приёму лекарства.

(обратно)

163

Повторить (лат.).

(обратно)

164

Повет – единица тогдашнего административно-территориального деления в Малороссии, соответствовавшая уезду. До 1831 года уезды в западной России по традиции называли поветами.

(обратно)

165

Св. мученики Козьма и Дамиан – два брата, жившие близ Рима во второй половине III века. За свою помощь они не требовали другого вознаграждения, кроме веры в Иисуса Христа, за что и получили прозвание бессребреников.

(обратно)

166

Тверской, Феофилакт Лопатинский. (Примеч. И. И. Лажечникова.)

(обратно)

167

«О государе» (итал.).

(обратно)

168

Боги. (Примеч. И. И. Лажечникова.)

(обратно)

169

Машта; N. В. Толкование г. Тредьяковского. В стихах соблюдено его право– или кривописание. (Примеч. И. И. Лажечникова.)

(обратно)

170

Кадий – судья.

(обратно)

171

…несчастная мать изуродовала себя крепкою водкой… – то есть азотной кислотой.

(обратно)

172

Поверье, описанное в этой главе, существует ещё и поныне в некоторых великороссийских губерниях. (Примеч. И. И. Лажечникова.)

(обратно)

173

Не анахронизм ли эта отдача в рекруты? (Примеч. И. И. Лажечникова.)

(обратно)

174

Мидас – в греческой мифологии царь Фригии, славившийся своим богатством и наделённый ослиными ушами, которые вынужден был прятать под фригийской шапочкой. Цирюльник, узнав тайну Мидаса и мучаясь невозможностью рассказать об этом, вырыл в земле ямку, шепнул туда: «У царя Мидаса ослиные уши!» – и засыпал ямку. На этом месте вырос тростник, который прошелестел о тайне всему свету.

(обратно)

175

Светлейший (ваша светлость) – обращение к светлейшему князю по пожалованию. Ваше высочество – обращение к князю императорской крови.

(обратно)

176

Надпись «Она! Она!» обнаружена на полях одной из книг, принадлежавших Волынскому. Надпись сделана в том месте, где речь идёт о безнравственности неаполитанской королевы Иоанны II.

(обратно)

177

Трактир (от итал. – austeria).

(обратно)

178

Крыж – католический крест.

(обратно)

179

Намёк на Бирона, герцога Курляндского.

(обратно)

180

Указ (перс).

(обратно)

181

О, какая прекрасная гармония! Чёрт возьми! (итал.).

(обратно)

182

Мою дорогую (итал.).

(обратно)

183

Бракоразводные дела были в компетенции церковной власти, поэтому производство дел находилось в духовных консисториях, а решения обязательно утверждались архиереями. Могло быть только четыре повода к разводу: прелюбодеяние, неспособность к деторождению, безвестное отсутствие и лишение всех прав состояния.

(обратно)

184

В книжице, ныне довольно редкой и известной под названием: Подлинное и обстоятельное описание построенного в Санкт-Петербурге, в Генваре 1740 года, ледяного дома и всех находившихся в нём домовых вещей и уборов, с приложенными при том гридированными фигурами, также и некоторыми примечаниями о бывшей в 1740 году во всей Европе жестокой стуже, сочинённое для охотников до натуральной истории чрез Георга Волфганга Крафта, С. – Петербургской Императорской Академии Наук члена и физики профессора. – Печатано при Императорской Академии Наук, 1741. (Примеч. И. И.Лажечникова.)

(обратно)

185

Неохотники до натуральной науки могут пропустить текст г-на Крафта. (Примеч. И. И. Лажечникова.)

(обратно)

186

Из которых многократно бомбы бросали, причём на заряд в гнездо 1/4 фунта пороху кладено. (Примеч. И. И.Лажечникова.)

(обратно)

187

Чекан – боевой топор с узким лезвием и молотовидным обухом.

(обратно)

188

Елисейские поля – в античной мифологии: загробный мир.

(обратно)

189

Экспликация – объяснение.

(обратно)

190

Вследствие подтверждения указа Петра I от 28-го января 1723 года. (Примеч. И. И. Лажечникова.)

(обратно)

191

Дорожную карету.

(обратно)

192

И ты, Брут?.. Вольтер (фр.)

(обратно)

193

Письмо это выпущено по обстоятельствам. (Примеч. И. И. Лажечникова.)

(обратно)

194

Поэтому ты мне обязан более чем любовью… ты должен меня любить как возлюбленную и как мать… слышишь ли, Анри, речь идёт о твоей чести… ибо это любовь возвышенная и святая. Сю (франц.).

(обратно)

195

Читателю до имени нет, кажется, нужды. (Примеч. И. И. Лажечникова.)

(обратно)

196

Роллен (франц.).

(обратно)

197

Здесь погребён (франц.).

(обратно)

198

Съёмцы – щипцы для снятия нагара со свечей.

(обратно)

199

Кошельки делались из кошачьей кожи, почему и назывались кошками, от того ж должно происходить и слово киса. (Примеч. И. И. Лажечникова.)

(обратно)

200

Эпиталамические – свадебные (от греч. epithalamios – свадебная песня).

(обратно)

201

Слуга (от франц. valet).

(обратно)

202

Строгановой (дочери Воронцова).

(обратно)

203

Трубецкой.

(обратно)

204

От него ж узнал я историю молдаванской княжны Лелемико. (Примеч. И. И. Лажечникова.)

(обратно)

205

Внимание (от франц. attention).

(обратно)

206

Официя – достоинство, звание. Здесь: знак офицерского звания – шпага.

(обратно)

207

Участь Зуды облегчена, без всякого, однако ж, со стороны его домогательства, потому только, что он в самом начале борьбы Волынского с Бироном уговаривал первого не вступать в неё. До ссылки наказан он, однако ж, плетьми. Одну участь и в одно же время с Эйхлером имел генерал-кригскомиссар Соймонов. (Примеч. И. И. Лажечникова.).

(обратно)

208

После жестоких морозов была оттепель, отчего в заливе переломался лёд. (Примеч. И. И. Лажечникова.)

(обратно)

209

Выстроенному Петром I в память победы, одержанной под Полтавою. (Примеч. И. И. Лажечникова.)

(обратно)

210

Московский университет. (Примеч. И. И. Лажечникова.)

(обратно)

Оглавление

  • Михаил Волконский МНЕ ЖАЛЬ ТЕБЯ, ГЕРЦОГ!
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •     1 ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ
  •     2 НЕИЗВЕСТНЫЙ
  •     3 ФУТЛЯР
  •     4 А ВОТ И Я
  •     5 МИТЬКА СНОВА УСТРАИВАЕТСЯ
  •     6 ВЗГЛЯД НАЗАД
  •     7 МИТЬКА И ГРУНЬКА
  •     8 СЕКРЕТ
  •     9 ЭТО НАДО ЗАПОМНИТЬ
  •     10 ПОЛИТИЧЕСКИЕ КОНЪЮНКТУРЫ
  •     11 ПРОШЛОЕ БИРОНА
  •     12 ОНА ВЛЮБЛЕНА
  •     13 РОМАН ПРАВИТЕЛЬНИЦЫ
  •     14 МИНИХ И ОСТЕРМАН
  •     15 ВЕРНЫЙ ЧЕЛОВЕК
  •     16 ТРИ НЕМЦА
  •     17 ЧЕТВЕРО РУССКИХ
  •     18 НАЧИНАЕТСЯ
  •     19 ЧЕРНОЕ ДОМИНО
  •     20 ВОТ ТАК ДЕЛАЮТСЯ ДЕЛА
  •     21 СЕЛИНА ДЕ ПЮЖИ
  •     22 ПЛАН ДЕЙСТВИЙ
  •     23 ГАДАНИЕ
  •     24 ДВЕ СОПЕРНИЦЫ
  •     25 СТАНИСЛАВ
  •     26 САМЫЙ ЛОВКИЙ И ХРАБРЫЙ ЧЕЛОВЕК
  •     27 ВОТ И НАЧАЛОСЬ
  •     28 ПЕРВАЯ СТЫЧКА
  •     29 ДРУЖЕСКИЙ СОВЕТ
  •     30 ЗДРАВЫЙ УМ
  •     31 СТАРАЯ СОБАКА
  •     32 МИНИХ В НЕРЕШИМОСТИ
  •     33 В ПОИСКАХ ГАДАЛКИ
  •     34 ГРЕМИН ДЕЙСТВУЕТ
  •     35 ЖЕНСКОЕ СЕРДЦЕ
  •     36 ЯВЬ ВО СНЕ
  •     37 ДОЛГ ПЛАТЕЖОМ КРАСЕН
  •     38 СЛУЧИЛОСЬ ЭТО ПРОСТО
  •     39 ИЗНАНКА НАЛИЦО
  •     40 ПОСОЛ
  •     41 ОТЪЕЗД
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •     1 В ДРЕЗДЕНЕ
  •     2 ГРАФ ЛИНАР
  •     3 КТО СТАРОЕ ПОМЯНЕТ
  •     4 НАПУТСТВИЕ
  •     5 В ДОРОГЕ
  •     6 НАПАДЕНИЕ
  •     7 ОПЯТЬ ВСТРЕТИЛИСЬ
  •     8 ПОЧИНКА МОСТА
  •     9 БИРОНОВСКИЙ БЛАНК
  •     10 ПРЕДАТЕЛЬСТВО
  •     11 ГИБЕЛЬ МИТЬКИ
  •     12 ЖЕНСКИЕ КРУЖЕВА
  •     13 ВТОРОЙ БИРОН
  •     14 ПРОВЕРКА
  •     15 СТАРАЯ КАРГА
  •     16 ПЕРЕМЕЛЕТСЯ, МУКА БУДЕТ
  •     17 НЕОЖИДАННЫЙ ОБОРОТ
  •     18 В ПЕТЕРБУРГЕ
  •     19 ГРЕМИН ПРОДОЛЖАЕТ РАССКАЗ
  •     20 ЕЩЕ ПОДРОБНОСТИ
  •     21 КОФЕ
  •     22 ЛЮБИТ — НЕ ЛЮБИТ?
  •     23 СВИДАНИЕ
  •     24 ПОСОЛ ПРЕКРАСНОЙ ФРАНЦИИ
  •     25 АУДИЕНЦИЯ
  •     26 НАЕДИНЕ
  •     27 ТЕНЕТА
  •     28 ВОЕННЫЙ СОВЕТ
  •     29 ПАДЕНИЕ МИНИХА
  •     30 ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ ПРАВИТЕЛЬНИЦЫ
  •     31 НЕВОЗВРАТНОЕ ВРЕМЯ
  •     32 ЛЕТО 1741 ГОДА
  •     33 КТО ОНА?
  •     34 КАЩЕЙ
  •     35 ТАЙНА АЛЬБОМА
  •     36 ОТ МАЛЫХ ПРИЧИН
  •     37 СВАХА
  •     38 ОТВЕТ
  •     39 СОЖЖЕНИЕ КОРАБЛЕЙ
  •     40 СУДЬБА
  •     41 ЗЕЛЕНЫЙ ПОРОШОК
  •     42 ПЕРСИДСКОЕ ПОСОЛЬСТВО
  •     43 ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТОЕ НОЯБРЯ
  •     44 ТРЕВОЖНАЯ НОЧЬ
  •     45 ЧЕРНЫЕ ГЛАЗА
  •     46 ЗАКЛЮЧЕНИЕ
  • Михаил Волконский Воля судьбы (сборник)
  •   Воля судьбы
  •     Часть первая
  •       I. Князь Андрей Николаевич
  •       II. Найденыш
  •       III. Перелом
  •       IV. Новая жизнь
  •       V. Жених
  •       VI. Дипломатический разговор
  •       VII. Рискованная ставка
  •       VIII. Встреча
  •       IX. Что она скажет?
  •       X. Соловьиная песнь
  •       XI. Отец
  •       XII. Синьор Торичиоли
  •       XIII. «Каждому свое»
  •       XIV. Новый гость
  •       XV. Доктор Шенинг
  •       XVI. Мнимобольной
  •       XVII. Две девушки
  •       XVIII. Болезнь Ольги
  •       XIX. Правда доктора
  •       XX. Последнее слово князя
  •       XXI. Граф
  •       XXII. История графа
  •     Часть вторая
  •       I. Семилетняя война
  •       II. Ротный командир
  •       III. Первое дело
  •       IV. Полковое знамя
  •       V. Вдали от военных стонов
  •       VI. В Кенигсберге
  •       VII. Старый знакомый
  •       VIII. Камень философов
  •       IX. Третьего ноября
  •       X. Выздоровление
  •       XI. Факт есть предопределение
  •     Часть третья
  •       I. Давнишние приятели
  •       II. Мать и отец
  •       III. Русские люди
  •       IV. Екатерина
  •       V. Поездка на Мызу
  •       VI. Агент
  •       VII. Совещание
  •       VIII. Блаженны плачущие
  •       IX. Забота Ольги
  •       X. Список
  •       XI. Две встречи
  •       XII. Неосторожность
  •       XIII. Несчастье
  •       XIV. Старые счеты
  •       XV. Ловушка
  •       XVI. Измена
  •       XVII. Безвыходное положение
  •       XVIII. Двадцать восьмое июня
  •       XIX. Розы
  •       XX. Предательство
  •   Забытые хоромы
  •     I. Мундир
  •     II. Лысков
  •     III. Бал
  •     IV. Секретное поручение
  •     V. Неосторожность
  •     VI. История Пирквица
  •     VII. Курьерские бумаги
  •     VIII. Пан Демпоновский
  •     IX. Распутье
  •     X. Комната «Кормы воздушного корабля»
  •     XI. Молитвенник Фатьмы
  •     XII. Две службы
  •     XIII. Ландскнехт
  •     XIV. Замок барона Кнафтбурга
  •     XV. В лесу
  •     XVI. Старый знакомый
  •     XVII. Выстрел
  •     XVIII. Клад
  •     XIX. Паркула
  •     XX. Счастье обманчиво
  •     XXI. Пробуждение
  •     XXII. У ручья
  •     XXIII. Лысков бреется
  •     XXIV. Кладезь ума и сообразительности
  •     XXV. Опять вместе
  •     XXVI. Гуссейн-паша
  •     XXVII. Песня Фатьмы
  •     XXVIII. Тимбек
  •     XXIX. В замке барона
  •     XXX. Приезд в Ригу
  •     XXXI. Глава, пока еще не понятая
  •     XXXII. Генерал-губернатор
  •     XXXIII. Объяснение главы тридцатой
  • Михаил Николаевич Волконский Кольцо императрицы
  •   Кольцо императрицы
  •     Часть первая
  •       Вместо предисловия
  •       Глава первая. Сильный человек
  •       Глава вторая. Семейство Соголевых
  •       Глава третья. Смерть старика нищего
  •       Глава четвертая. Первые шаги
  •       Глава пятая. Ополчинин
  •       Глава шестая. Шум лесной
  •       Глава седьмая. Слоны персидского шаха
  •     Часть вторая
  •       Глава первая. Письма к графу Линару
  •       Глава вторая. 25 ноября
  •       Глава третья. Награжденные и наказанные
  •       Глава четвертая. Проигранная ставка
  •       Глава пятая. Пропавшее кольцо
  •     Часть третья
  •       Глава первая. Помощь в помощи
  •       Глава вторая. Несчастные
  •       Глава третья. В старой Москве
  •       Глава четвертая. Не все еще кончено
  •       Глава пятая. Шведские дела
  •       Глава шестая. Дом на Фонтанной
  •       Глава седьмая. Веревка нищего
  •   Горсть бриллиантов (Быль XVIII столетия)
  •     I. Петиметр
  •     II. Куртизаны
  •     III. Скверное дело
  •     IV. Правда
  •   Серия исторических романов
  • Михаил Волконский Брат герцога
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •     I. СТРАННАЯ СВАДЬБА
  •     II. КТО БЫЛА НЕВЕСТА
  •     III.ЛАВРОВЫЙ ВЕНОК
  •     IV. БАРОНЕССА ШЕНБЕРГ
  •     V. ТЕТКА И ПЛЕМЯННИЦА
  •     VI. ПРИДУМАЛИ
  •     VII. В АУСТЕРИИ
  •     VIII. СЛОВО И ДЕЛО
  •     IX. СЧАСТЛИВЫЙ ЧЕЛОВЕК
  •     X. ДВА БРАТА
  •     XI. ОПРАВДАНИЯ ГЕРЦОГА
  •     XII. СЕМЕЙНОЕ ДЕЛО
  •     XIII. TU, FELIX AUSTRIA, NUBE[31]
  •     XIV. ИДИЛЛИЯ
  •     XV. УКАЗ ТАЙНОЙ КАНЦЕЛЯРИИ
  •     XV.I КНЯГИНЯ ЧАРЫКОВА-ОРДЫНСКАЯ
  •     XVII. КНЯЗЬ ЧАРЫКОВ-ОРДЫНСКИЙ
  •     XVIII. ДУША ПРОСНУЛАСЬ
  •     XIX. КНЯЗЯ БОРИСА ВСПОМНИЛИ
  •     XX. СТАРОЕ БЮРО
  •     XXI. В ТАЙНИКЕ
  •     XXII. ВСТРЕЧА
  •     XXIII. КУЗЬМА ДАНИЛОВ
  •     XXIV. ПЕРВАЯ СЛУЖБА
  •     XXV. МАШКЕРАД
  •     XXVI. МАСКИ ДОЛОЙ
  •     XXVII. РОЗОВОЕ ДОМИНО
  •     XXVIII. ГОНЧАЯ НА СЛЕДУ
  •     XXIX. МУЖ
  •     XXX. ОХОТНИК И ЕГО СОБАКА
  •     XXXI. БАРИН И СЛУГА
  •   ВТОРАЯ ЧАСТЬ
  •     I. ПРИЯТЕЛЬ
  •     II. ИОГАНН МИНИХ
  •     III. ВОЛОСОК
  •     IV. ПОКРОВИТЕЛЬ
  •     V. ЗАПИСКА МИНИХА
  •     VI. ДОПРОС
  •     VII. ТРИ СЕСТРЫ
  •     VIII. ЗМЕЯ ПОДКОЛОДНАЯ
  •     IX. НА ВОЛЕ
  •     X. ПОЙМАЛИ!
  •     XI. ГНЕВ ГЕРЦОГА
  •     XII. ВИНА НАТАШИ
  •     XIII. ОСКОРБЛЕННОЕ САМОЛЮБИЕ
  •     XIV. СВОБОДНОЕ СЕРДЦЕ
  •     XV. ГОРОДСКИЕ СЛУХИ
  •     XVI. ТЕНЬ НАДЕЖДЫ
  •     XVII. ВО ДВОРЦЕ
  •     XVIII. РОЗОВАЯ КОКАРДА
  •     XIX. У ГРОБА ГОСУДАРЫНИ
  •     XX. РЕГЕНТ
  •     XXI. ТРАУР
  •   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  •     I.СТАРЫЙ ДОМ
  •     II. В ЛЕТНЕМ САДУ
  •     III. ЧЕЛОВЕК
  •     IV. ГОЛОД — НЕ ТЕТКА
  •     V. ТЕ ЖЕ И ИВОЛГИН
  •     VI. ОФИЦИАЛЬНЫЙ ВИЗИТ
  •     VII. СОН АННЫ ЛЕОПОЛЬДОВНЫ
  •     VIII. КАК ВОЛКА НИ КОРМИ
  •     IX. ПРОДАВЕЦ АМУЛЕТОВ
  •     X. В КАРАУЛЕ
  •     XI. ДЕТКИ
  •     XII. ПИСЬМО
  •     XIII. ЛОВУШКА
  •     XIV. ЗАГОВОР
  •     XV. ПЯТЬДЕСЯТ ЦЕЛКОВЫХ
  •     XVI. ГРАФ ОСТЕРМАН
  •     XVII. ЖЕНИХ И НЕВЕСТА
  •     XVIII. ТРЕВОЖНАЯ НОЧЬ
  •     XIX. ПРОИСШЕСТВИЕ
  •     XX. ВО ДВОРЦЕ
  •     XXI. У КАМИНА
  •     XXII. МЕЧТЫ И НАГРАДЫ
  •     XXIII. ОБВИНЕНИЕ БИРОНОВ
  •     XXIV. ВСЕ КОНЧЕНО!
  •     XXV. ОБЪЯСНЕНИЕ
  •     XXVI. АУДИЕНЦИЯ
  •   ЭПИЛОГ
  •     I. В ДЕРЕВНЕ
  •     II. ЗИМНИЙ ГОСТЬ
  • Волконский Михаил Николаевич Черный человек
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  •   XV
  •   XVI
  •   XVII
  •   XVIII
  •   XIX
  •   XX
  •   XXI
  •   XXII
  •   XXIII
  •   XXIV
  •   XXV
  •   XXVI
  •   XXVII
  •   XXVIII
  •   XXIX
  •   XXX
  •   XXXI
  •   XXXII
  •   XXXIII
  •   XXXIV
  •   XXXV
  • Михаил Волконский Две жизни
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •     ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •     ГЛАВА ВТОРАЯ
  •     ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •     ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •     ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •     ГЛАВА ВТОРАЯ
  •     ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •     ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •     ГЛАВА ПЯТАЯ
  •     ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •   ЗАКЛЮЧЕНИЕ
  • М.Н. Волконский Ищите и найдете
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  •   XV
  •   XVI
  •   XVII
  •   XVIII
  •   XIX
  •   XX
  •   XXI
  •   XXII
  •   XXIII
  •   XXIV
  •   XXV
  •   XXVI
  •   XXVII
  •   XXVIII
  •   XXIX
  •   XXX
  •   XXXI
  •   XXXII
  •   XXXIII
  •   XXXIV
  •   XXXV
  •   XXXVI
  •   XXXVII
  •   XXXVIII
  •   XXXIX
  •   XL
  •   XLI
  •   XLII
  •   XLIII
  •   XLIV
  •   XLV
  •   XLVI
  •   XLVII
  •   XLVIII
  •   XLIX
  •   L
  •   LI
  •   LII
  •   LIII
  •   LIV
  •   LV
  •   LVI
  •   LVII
  •   LVIII
  •   LIX
  •   LX
  •   LXI
  •   LXII
  •   LXIII
  •   LXIV
  •   LXV
  •   LXVI
  •   LXVII
  •   LXVIII
  •   LXIX
  •   LXX
  •   LXXI
  •   LXXII
  •   LXXIII
  •   LXXIV
  •   LXXV
  •   LXXVI
  •   LXXVII
  •   LXXVIII
  •   LXXIX
  •   LXXX
  •   LXXXI
  •   LXXXII
  •   LXXXIII
  •   LXXXIV
  •   LXXXV
  •   LXXXVI
  •   LXXXVII
  •   LXXXVIII
  • Волконский М.Н. Князь Никита Федорович Записки прадеда
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •     I МИТАВА
  •     II КУДЕСНИК
  •     III ГЕРЦОГИНЯ КУРЛЯНДСКАЯ
  •     IV ОХОТА
  •     V БЕСТУЖЕВА
  •     VI БАЛ
  •     VII ОТЕЦ
  •     VIII СТАРЫЙ ЗАМОК
  •     IX СЧАСТЛИВЫЙ ДЕНЬ
  •     X А ДЕНЬ ВСЕ-ТАКИ СЧАСТЛИВЫЙ
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •     I ПРОШЛОЕ
  •     II В ПЕТЕРБУРГЕ
  •     III РАБУТИН
  •     IV КУРЛЯНДСКОЕ ДЕЛО
  •     V ПРОПОВЕДЬ ДУХА
  •     VI ПОДМЕТНОЕ ПИСЬМО
  •     VII СМЕРТЬ
  •     VIII ВСЕ К ЛУЧШЕМУ
  •   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  •     I СТАРЫЙ ЗНАКОМЫЙ
  •     II НЕУДАЧА
  •     III НОВЫЙ ГОД
  •     IV ЧЕМ КОНЧИТСЯ
  •     V РАЗЛУКА
  •     VI В ДЕРЕВНЕ
  •     VII ГОСТЬ
  •     VIII СНОВА В ПЕТЕРБУРГЕ
  •     IX В МОНАСТЫРЕ
  •     X КОНЕЦ
  • Михаил Волконский Слуга императора Павла
  •   ПРЕДИСЛОВИЕ
  •   ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •   ГЛАВА ВТОРАЯ
  •   ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •   ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •   ГЛАВА ПЯТАЯ
  •   ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •   ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  •   ЭПИЛОГ
  • Михаил Волконский Тайна герцога
  •   I. НЕВСКИЙ ПРОСПЕКТ
  •   II. СОЛОВЕЙ
  •   III. ЗАГАДКА
  •   IV. ДЕЛО ОСЛОЖНЯЕТСЯ
  •   V. НОЧНЫЕ ТЕНИ
  •   VI. МИТЬКА ЖЕМЧУГОВ
  •   VII. ДИТЯ ПРИРОДЫ
  •   VIII. БАРОН ДАЕТ О СЕБЕ ЗНАТЬ
  •   IX. КНЯЗЬ ШАГАЛОВ
  •   X. НОЧНОЕ ПРИКЛЮЧЕНИЕ
  •   XI. В ТАЙНОЙ КАНЦЕЛЯРИИ
  •   XII. ПОДНОГОТНАЯ
  •   XIII. ТАК И СДЕЛАЛИ
  •   XIV. КОМУ ГОРЕ, КОМУ УДАЧА!
  •   XV. ГЕРЦОГ БИРОН
  •   XVI. ДОКЛАД
  •   XVII. СТРУГ НАВЫВЕРТ
  •   XVIII. ЖЕНЩИНА
  •   XIX. РЕЗОЛЮЦИЯ
  •   XX. ПИРУШКА
  •   XXI. ИОГАНН
  •   XXII. ОСВОБОЖДЕНИЕ
  •   XXIII. НЕДОУМЕНИЕ
  •   XXIV. НА ДЕЛЕ
  •   XXV. НЕОЖИДАННОСТЬ
  •   XXVI. ЖЕМЧУГОВ НИЧЕГО НЕ ПОНИМАЕТ
  •   XXVII. НА КУРТАГЕ
  •   XXVIII. ИОГАНН ДЕЙСТВУЕТ
  •   XXIX. СОГЛЯДАТАЙ
  •   XXX. ПОДЖИГАТЕЛЬ
  •   XXXI. ДОПРОС
  •   XXXII. ДОКТОР РОДЖИЕРИ
  •   XXXIII. ПОМЕЩИЦА
  •   XXXIV. СУМАСШЕДШИЙ ИЛИ НЕТ?
  •   XXXV. ЧТО БЫЛО С СОБОЛЕВЫМ
  •   XXXVI. ИОГАНН ИМЕЕТ ПРИЧИНЫ СЕРДИТЬСЯ
  •   XXXVII. ПРОДОЛЖЕНИЕ ПРЕДЫДУЩЕЙ
  •   XXXVIII. ДЕЙСТВО РАЗГОРАЕТСЯ
  •   XXXIX. ПОРЧЕНАЯ
  •   XL. КРОВЬ
  •   XLI. ЦВЕТОЧКИ
  •   XLII. ЯГОДКИ
  •   XLIII. НЕПОНЯТНОЕ СТАНЕТ ВПОСЛЕДСТВИИ ПОНЯТНО САМО СОБОЮ
  •   XLIV. ИОГАНН ПРОДОЛЖАЕТ СЕРДИТЬСЯ
  •   XLV. ПОПУТЧИКИ
  •   XLVI. СЕКРЕТНОЕ ПИСЬМО
  •   XLVII. ПОЛЬСКИЙ БИРОН
  •   XLVIII. ЧТО СЛУЧИЛОСЬ С БРЮЛЕМ
  •   XLIX. ТАЛИСМАН
  •   L. СИЛКИ
  •   LI. УСЛОВИЕ
  •   LII. В ПЕТЕРГОФЕ
  •   LIII. РАССКАЗ АХМЕТКИ
  •   LIV. ЗАТРУДНИТЕЛЬНОЕ ПОЛОЖЕНИЕ
  •   LV. МИТЬКА ДЕЙСТВУЕТ
  •   LVI. ЗДРАВСТВУЙТЕ, ГОСПОДИН ИОГАНН
  •   LVII. ДВОЕ МУЖЧИН
  •   LVIII. КОСА НА КАМЕНЬ
  •   LIX. ЗАТИШЬЕ
  •   LX. ОСЕНЬ
  •   LXI. МАЛЕНЬКИЙ УЖИН
  •   LXII. ДОБРАЯ ДЕВУШКА
  •   LXIII. ГЕНЕРАЛ И ЕГО СЕКРЕТАРЬ
  •   LXIV. ПРИЕХАЛИ
  •   LXV. РЕВНОСТЬ
  •   LXVI. ПЯТОГО ОКТЯБРЯ
  •   LXVII. ЧТО ВИДЕЛ СОБОЛЕВ
  •   LXVIII. КОНЕЦ ТАЙНЫ ГЕРЦОГА
  • Михаил Николаевич Волконский Тёмные силы
  •   Глава I
  •   Глава II
  •   Глава III
  •   Глава IV
  •   Глава V
  •   Глава VI
  •   Глава VII
  •   Глава VIII
  •   Глава IX
  •   Глава X
  •   Глава XI
  •   Глава XII
  •   Глава XIII
  •   Глава XIV
  •   Глава XV
  •   Глава XVI
  •   Глава XVII
  •   Глава XVIII
  •   Глава XIX
  •   Глава XX
  •   Глава XXI
  •   Глава XXII
  •   Глава XXIII
  •   Глава XXIV
  •   Глава XXV
  •   Глава XXVI
  •   Глава XXVIII
  •   Глава XXIX
  •   Глава XXX
  •   Глава XXXI
  •   Глава XXXII
  •   Глава XXXIII
  •   Глава XXXIV
  •   Глава XXXV
  •   Глава XXXVI
  •   Глава XXXVII
  •   Глава XXXVIII
  •   Глава XXXIX
  •   Глава XL
  •   Глава XLI
  •   Глава XLII
  •   Глава XLIII
  •   Глава XLIV
  •   Глава XLV
  •   Глава XLVI
  •   Глава XLVII
  •   Глава XLVIII
  •   Глава XLIX
  •   Глава L
  •   Глава LI
  •   Глава LII
  •   Глава LIII
  •   Глава LIV
  •   Глава LV
  •   Глава LVI
  •   Глава LVII
  •   Глава LVIII
  •   Глава LIX
  •   Глава LX
  •   Глава LXI
  •   Глава LXII
  •   Глава LXIII
  •   Глава LXIV
  •   Глава LXV
  •   Глава LXVI
  •   Глава LXVII
  •   Глава LXVIII
  •   Глава LXIX
  • М.Н. Волконский Князь Никита Федорович-Записки прадеда
  •   Предисловие
  •   I Молодой Орленев
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •   II Сила тайны слова
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •   III «Она»
  •     1
  •     2
  •     3
  •   IV Человек, сидящий на камне
  •     1
  •     2
  •   V Потемкин
  •     1
  •     2
  •     3
  •   VI Два пути
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •   VII Победная колесница
  •     1
  •     2
  •     3
  •   VIII На весах счастья
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •   IX Светильник
  •     1
  •     2
  •     3
  •   X Сфинкс
  •     1
  •     2
  •     3
  •   XI Лев
  •     1
  •     2
  •     3
  •   XII Повешенный
  •     1
  •     2
  •     3
  •   XIII Смерть
  •     1
  •     2
  •     3
  •   XIV Повесть Гирли
  •     1
  •     2
  •   XV Демон
  •     1
  •     2
  •     3
  •   XVI Сон
  •     1
  •     2
  •   XVII Восьмиугольная звезда
  •     1
  •     2
  •   XVIII Сомнение
  •     1
  •     2
  •   XIX Истина
  •     1
  •     2
  •     3
  •   XX Отчего был счастлив Гирли
  •   XXI Заключение
  • Михаил Волконский Жанна де Ламот
  •   Глава I Семь цветов радуги
  •   Глава II Желтый
  •   Глава III Аукцион
  •   Глава IV Орест Беспалов
  •   Глава V Рассказ Ореста
  •   Глава VI Тень прошлого
  •   Глава VII Месье Орест опять «нездоров»
  •   Глава VIII Одиночество
  •   Глава IX Наследник кардинала Аджиери
  •   Глава X Мнимая графиня Савищева
  •   Глава XI Мыза в Голландии
  •   Глава XII Дивная встреча
  •   Глава XIII Решение
  •   Глава XIV Тайна молитвенника
  •   Глава XV Заседание
  •   Глава XVI Новыеприятели
  •   Глава XVII Старые знакомые
  •   Глава XVIII Те же и княгиня
  •   Глава XIX Белый
  •   Глава XX Глава, из которой ясно, что Борянский незнаком с химией
  •   Глава XXI Вор
  •   Глава XXII Расписка кардинала
  •   Глава XXIII Дело запутывается
  •   Глава XXIV Праздник у графа Прозоровского
  •   Глава XXV Княгиня Мария Сан-Мартино
  •   Глава XXVI Уголок Италии в Петербурге
  •   Глава XXVII Желтый сок травы
  •   Глава XXVIII Первое дело
  •   Глава XXIX Второе и третье дело
  •   Глава XXX Психология
  •   Глава XXXI Семейный совет
  •   Глава XXXII Все, что нужно было Жанне
  •   Глава XXXIII Забытый платок
  •   Глава XXXIV Медальон
  •   Глава XXXV Общественный маскарад
  •   Глава XXXVI Белое и черное домино
  •   Глава XXXVII Как жилось в богатом доме Дука
  •   Глава XXXVIII Отсрочка платежа
  •   Глава XXXIX Глава, в которой происходит то, что гораздо более важно, чем кажется сначала
  •   Глава XL В чем заключалась важность предыдущей главы
  •   Глава XLI Супружеская сцена
  •   Глава XLII Все дороги ведут в Рим
  •   Глава XLIII Тайный доброжелатель
  •   Глава XLIV Объяснение
  •   Глава XLV Три двери в гостиной
  •   Глава XLVI Он расскажет…
  •   Глава XLVII Нет, это правда
  •   Глава XLVIII Святая сумма
  •   Глава XLXIX Выгодный оборот
  •   Глава L Еще платок
  •   Глава LI Медальон графини Косунской
  •   Глава LII Месть
  •   Глава LIII Последняя ставка
  •   Глава LIV Глава, пока еще не совсем понятная
  •   Глава LV Что значили слова Тиссонье?
  •   Глава LVI Седьмое мая 1801 года
  •   Глава LVII Итоги
  •   Глава LVIII Заключение
  • Михаил Волконский Мальтийская цепь
  •   От Издателя
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •     I. Первый приступ
  •     II. Буря
  •     III. Новая победа
  •     IV. В Неаполе
  •     V. Лагардин-Нике
  •     VI. На Вилла-Реале
  •     VII. Гороскоп
  •     VIII. Больной
  •     IX. Графиня Скавронская
  •     X. Граф Павел Мартынович
  •     XI. Берег или море
  •     XII. Карнавал
  •     XIII. Поединок
  •     XIV. Во власти дум
  •     XV. Старый штурман
  •     XVI. Счастливый случай
  •     XVII. У Скавронских
  •     XVIII. Письмо
  •     XIX. Поединок
  •     XX. Суд
  •     XXI. Дело выясняется
  •     XXII. Бред Энцио
  •     XXIII. Великий магистр
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •     I. Утро Екатерины II
  •     II. Бал у графа Безбородко
  •     III. Шесть лет назад
  •     IV. Новая волна
  •     V. Судьба
  •     VI. Бриллиантовый крест
  •     VII. Le petit boudoir
  •     VIII. Аудиенция
  •     IX. Отец Грубер
  •     X. Кондитерская Гидля
  •     XI. Ad majorem Dei gloria[82]
  •     XII. «Она»
  •     XIII. Столкновение
  •     XIV. Эрмитаж
  •     XV. Сестры
  •     XVI. В Гатчине
  •     XVII. На пути
  •   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  •     I. Курьер из Италии
  •     II. Зачем приехал Мельцони?
  •     III. Лавка бриллиантщика
  •     IV. В старом доме
  •     V. Обличитель
  •     VI. Исповедь баронессы
  •     VII. Цель и средства
  •     VIII. Чему учил Патер
  •     IX. Одиночество
  •     X. Обыск
  •     XI. В собственных сетях
  •     XII. Правда и кривда
  •     XIII. Доносчик открыт
  •     XIV. Доклад императрице
  •     XV. Тревожный день
  •     XVI. Забота няни
  •     XVII. Неожиданное посещение
  •     XVIII. В Зимнем дворце
  •     XIX. Как это произошло
  •     XX. Помощь
  •     XXI. Маленький ужин
  •     XXII. Приглашение ко двору
  •     XXIII. Несчастье с баронессой
  •     XXIV. Завтрак
  •   Эпилог
  • M. Н. Волконский КНЯЗЬ НИКИТА ФЁДОРОВИЧ ИСТОРИЧЕСКИЙ РОМАН В ТРЁХ ЧАСТЯХ
  •     ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •       I МИТАВА
  •       II КУДЕСНИК
  •       III ГЕРЦОГИНЯ КУРЛЯНДСКАЯ
  •       IV ОХОТА
  •       V БЕСТУЖЕВА
  •       VI БАЛ
  •       VII ОТЕЦ
  •       VIII СТАРЫЙ ЗАМОК
  •       IX СЧАСТЛИВЫЙ ДЕНЬ
  •       X А ДЕНЬ ВСЁ-ТАКИ СЧАСТЛИВЫЙ
  •     ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •       I ПРОШЛОЕ
  •       II В ПЕТЕРБУРГЕ
  •       III РАБУТИН
  •       IV КУРЛЯНДСКОЕ ДЕЛО
  •       V ПРОПОВЕДЬ ДУХА
  •       VI ПОДМЁТНОЕ ПИСЬМО
  •       VII СМЕРТЬ
  •       VIII ВСЁ К ЛУЧШЕМУ
  •     ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  •       I СТАРЫЙ ЗНАКОМЫЙ
  •       II НЕУДАЧА
  •       III НОВЫЙ ГОД
  •       IV ЧЕМ КОНЧИТСЯ
  •       V РАЗЛУКА
  •       VI В ДЕРЕВНЕ
  •       VII ГОСТЬ
  •       VIII СНОВА В ПЕТЕРБУРГЕ
  •       IX В МОНАСТЫРЕ
  •       X КОНЕЦ
  •   П. В. Полежаев БИРОН И ВОЛЫНСКИЙ ИСТОРИЧЕСКИЙ РОМАН ВРЕМЁН АННЫ ИОАННОВНЫ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  •     XVI
  •     XVII
  •     XVIII
  •     XIX
  •     XX
  •     XXI
  •     XXII
  •     XXIII
  •     XXIV
  •     XXV
  •   И. И. Лажечников ЛЕДЯНОЙ ДОМ РОМАН
  •     ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •       Глава I СМОТР
  •       Глава II ЦЫГАНКА
  •       Глава III ЛЕДЯНАЯ СТАТУЯ
  •       Глава IV ФАТАЛИЗМ
  •       Глава V ТАИНСТВЕННОЕ ПОСЛАНИЕ
  •       Глава VI ПОСРЕДНИК
  •       Глава VII ПЕРЕРЯЖЕННЫЕ
  •       Глава VIII ЗАПАДНЯ
  •       Глава IX СЦЕНА НА НЕВЕ
  •     ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •       Глава I ЯЗЫК
  •       Глава II ДОПРОС
  •       Глава III ЛЕКАРКА
  •       Глава IV РАССКАЗ СТАРУШКИ
  •       Глава V РУСАЛКИ
  •       Глава VI С ПЕРЕДНЕГО И С ЗАДНЕГО КРЫЛЬЦА
  •       Глава VII СОПЕРНИКИ
  •       Глава VIII ВО ДВОРЦЕ
  •       Глава IX ПРИПАДОК
  •       Глава X ПОСЛАННИЦА
  •     ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  •       Глава I ЛЕДЯНОЙ ДОМ
  •       Глава II ФАТА
  •       Глава III РАССКАЗ ЦЫГАНКИ
  •       Глава IV РАССТРОЕННОЕ СОВЕЩАНИЕ
  •       Глава V ОБЕЗЬЯНА ГЕРЦОГА
  •       Глава VI СОБАКА-КОНЬ
  •       Глава VII РОДИНЫ КОЗЫ
  •       Глава VIII ПИСЬМО И ОТВЕТ
  •       Глава IX НОЧНОЙ СТОРОЖ
  •       Глава X ВОТ КАКОВЫ МУЖЧИНЫ!
  •     ЧАСТЬ ЧЕТВЁРТАЯ
  •       Глава I ЛЮБОВЬ ПОВЕРЕННАЯ
  •       Глава II УДАР
  •       Глава III МЕЖДУ ДВУХ ОГНЕЙ
  •       Глава IV КУДА ВЕТЕР ПОДУЕТ
  •       Глава V СВАДЬБА ШУТА
  •       Глава VI ОПАЛА
  •       Глава VII ЧЁРНАЯ КОШКА
  •       Глава VIII ПРЕДЛОЖЕНИЕ
  •       Глава IX НОЧНОЕ СВИДАНИЕ
  •       Глава X ПОХОРОНЫ
  •       Глава XI АРЕСТ
  •       Глава XII РАЗВЯЗКА
  •       Глава XIII ЭПИЛОГ
  •   КОММЕНТАРИИ
  •     Об авторах
  •     «1722 г., Генваря 24. Табель о рангах всех чинов, воинских, статских и придворных, которые в котором классе чины; и которые в одном классе, те имеют по старшинству времени вступления в чин между собою, однако ж воинские выше протчих, хотя б и старее кто в том классе пожалован был.» (в оригинале – таблица).
  •     ХРОНОЛОГИЧЕСКАЯ ТАБЛИЦА
  • *** Примечания ***