Дитя урагана [Катарина Сусанна Причард] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Катарина Причард ДИТЯ УРАГАНА


1


Всю ночь сквозь густую тьму и неистовство урагана в доме на крутом склоне холма над Левукой мерцал огонек.

Сначала на остров с невероятной силой обрушился ветер, разрушая городок, рассеивая по земле обломки непрочных туземных хижин, словно бумагу, взметая листы железа в воздух, выворачивая с корнями деревья, а потом хлынул ливень. Лишившиеся крова люди пробирались к дому на склоне холма, где горел огонь. Отец рассказывал потом, что это было единственное жилище, на котором уцелела крыша, и в ту ночь ему пришлось приютить многих белых и туземцев.

Мама говорила, что ей никогда не забыть вой ветра, рев моря и грохот дождя по крыше. Весь дом качался и дрожал, казалось, его вот-вот сорвет с места и унесет; но она совсем не чувствовала страха, словно буря бессильна была причинить ей вред.

В первых бледных лучах зари стало явственно видно опустошение, причиненное ураганом. Городок весь разбит и разорен, точно после артиллерийского обстрела, дамба снесена, море прорвалось на главную улицу, суда, стоявшие в гавани, выброшены на берег или на прибрежные рифы, кокосовые плантации сровнены с землей. А в доме на склоне холма туземцы с благоговением разглядывали младенца, которого оставил в память о себе ураган.

— «Na luve ni Cava!» — восклицали они. — Она — дитя урагана! (Они произносили: «На лува нии сава».)

Отец смеялся над их суеверием, но был благодарен неведомым богам ветра и моря, защитившим его дом в ту ночь. Он принял имя, которое жители Фиджи дали его дочери, хотя родители заранее решили: если родится девочка, назвать ее Катарина Сусанна в честь умершей маминой сестры, а уменьшительно — Катти.

Было утро 4 декабря 1883 года.

Как восхищался и гордился своим первым ребенком отец! Он любил мне рассказывать, как брал меня на руки, а я таращила глаза, словно торопилась постичь удивительный мир, в который попала.

— С самого рождения ты смотрела вокруг во все глаза и всегда задавала вопросы, — говорил отец.

Глаза отца начинали блестеть, когда он вспоминал беззаботные дни на Фиджи, словно с удовольствием переживая то время заново. После долгих лет на островах, полных опасных приключений, он приобрел наконец солидное положение — стал правительственным переводчиком, редактором «Фиджи таймс» и авторитетным специалистом по южным районам Тихого океана.

Его душевная энергия и обаяние действительно снискали отцу широкую популярность. Перед поездкой из Левуки в Мельбурн, где должна была состояться его свадьба, отцу преподнесли красиво оформленный адрес и премию в сто золотых соверенов — «за те услуги, — как было сказано, — которые вы оказали колонии, будучи смелым, энергичным и талантливым журналистом».

Этот лестный адрес, написанный зелеными, алыми и золотыми буквами, и сейчас сверкает на стене моего рабочего кабинета. Ответ отца много лет пролежал, забытый, в старом альбоме среди газетных вырезок, хотя его тоже следовало бы вставить в рамку. Напечатанный в «Фиджи таймс», он был отражением твердого характера отца и тех качеств, которые отличали его как журналиста. «...Я всегда высоко ставил журналистскую этику, для меня это вопрос чести. Я считаю журналиста негласным наставником нашей эпохи, а следовательно, его прямой долг — соблюдать в своей работе тот честный, бесстрашный, мужественный и независимый тон, который оказывал бы соответствующее воздействие на окружающих...»

Отец был глубоко счастлив, когда женился на женщине, которую любил долгие годы, и поселился с ней в доме на склоне холма над Левукой. А после рождения первого ребенка он поистине чувствовал себя на седьмом небе.

Мама была в то время хрупкой, серьезной молодой женщиной с большим нежным ртом, каштановыми волосами и серо-зелеными глазами. Очарованная красотой тропической природы, она часто рисовала дом на холме, изящные стволы и веера кокосовых пальм на фоне неба, бескрайнее синее море вдали и острова на горизонте, розовато-лиловые и голубые или охваченные пламенем заката. Она собирала на берегу раковины и засушивала в альбоме папоротники и водоросли. Но после рождения ребенка некоторые обычаи острова стали причинять ей беспокойство, например то, что белой женщине полагалось иметь туземную няньку для своего малыша, и притом этой нянькой непременно должен быть мужчина.

На эту ответственную должность при своем младенце, еще не зная, будет ли это сын или дочь, отец нанял Н’Гардо, уроженца одного из соседних островов, юношу с кожей более темной, чем у большинства жителей Фиджи. Когда на свет появилась девочка, Н’Гардо был возмущен. Он заявил, что любит нянчить только мальчиков. Мама не решалась отдать меня в руки Н’Гардо, хотя отец заверял ее в добросовестности и преданности туземцев.

Белые женщины быстро утомляются на тропической жаре, убеждал ее отец; сама она не сможет носить меня вверх и вниз по крутым холмам или каждый день ходить со мной на берег моря дышать воздухом, что считалось необходимым для ребенка. И мама примирилась с существованием Н’Гардо.

Однажды, когда мне было всего несколько дней от роду, Н’Гардо привел ее в ужас. Он исчез после полудня вместе с ее драгоценной крошкой. Отец пытался успокоить маму, он доверял Н’Гардо. Но проходили часы, Н’Гардо не появлялся, и даже отец стал волноваться. Стоял прилив, а потом, когда начался отлив, вдали, на белом прибрежном песке, при свете вечернего солнца появилась темная точка — это осторожно шел Н’Гардо с зонтиком в руке. Зонтиком он прикрывал ребенка, словно оберегая святыню.

Добравшись до дома, он с важностью сообщил, что носил Дочь Урагана в деревню, расположенную в нескольких милях отсюда вдоль побережья, в гости к вождю. Таков был его долг согласно племенным законам.

Понимая, как важно уважать туземные обычаи, отец сказал, что сам он высоко ценит честь, которую оказали его дочери, представив ее вождю; но марама (госпожа) недавно на островах, и фиджийские обычаи ей непривычны. Она не хочет разлучаться со своим ребенком на долгое время; поэтому в будущем не следует предпринимать длительных прогулок без ее ведома.

Н’Гардо был в ужасе от того, что причинил мараме неприятность. Он обещал предупреждать ее всякий раз, как будет брать Дитя Урагана на прогулку. Скоро мама стала доверять Н’Гардо и полагалась на него так же, как и отец.

В склоне холма был вырублен длинный ряд ступеней, которые вели от нашего дома к городку и морю. С тех пор как я научилась ходить, пожалуй, высшим наслаждением для меня было добраться до этих ступеней и как можно быстрее сбежать вниз.

— Скорее, Н’Гардо! — звала мама. — Катти опять на ступеньках.

Н’Гардо спешил за мной, подхватывал меня, если я падала, или ликовал вместе со мной, если я благополучно добиралась до берега. Потом он сажал меня на плечо и карабкался наверх, смеясь и крича маме, что ей нечего беспокоиться.

— У Дитя Урагана ножки цепкие, как у птички, и бегает она быстрее ветра, — говорил он.

Еще не умея толком разговаривать по-английски, я уже болтала на фиджи и пела песни, которым выучил меня Н’Гардо. Отец был изумлен, обнаружив, что я изъясняюсь на языке касты вождей, а не на том диалекте, на котором говорят наши слуги. Откуда я научилась наречию вождей, было для него тайной, хотя, вероятно, тут не обошлось без Н’Гардо.

Гораздо меньше радовало отца то, что заодно я усвоила и туземные суеверия, что я знаю про гору в центре острова, На Кауварду, где в тумане и полумраке, среди расщелин обитают древние боги, что я боюсь темноты и драуникау — злых духов, которых боги могут вселить в людей и в разные предметы.

Ведь то было время возрождения «на туки» — фанатического религиозного учения, которое сулило своим сторонникам «вечную юность, здоровье и изобилие всех благ, каких только может желать человек».

В 1884 году отец писал в мельбурнском «Аргусе»: «Формально к настоящему времени все население приняло христианство, но большинство обращенных не пошло дальше отказа от языческих обрядов и обязательного ношения «сулу» (набедренной повязки). В некоторых же районах даже такое формальное христианство существует с весьма недавнего времени.

Главой нового религиозного движения — «махди» всего фиджи — является старый вождь племени Короваиваи, по имени Новосавакадуа (Тот-кто-не-говорит-двух-разных-слов); свое учение он называет «на тука». Он утверждает, что послан на землю древними богами. Требования «на туки» незамысловаты, зато решительны: всего-навсего отмена «лоту» (христианства), ниспровержение правительства и полнейшее торжество «на туки» вместо того и другого.

Движение пока не достигло серьезного размаха, но тем не менее трудно сказать, сколь тяжелы могут оказаться последствия, если оно не будет немедленно подавлено».

Отец и мама были в ужасе от того, что их дочь оказалась такой законченной «ки вити» (фиджийкой) и маленькой язычницей. Само собой, они немедленно взялись за мое религиозное воспитание.

Меня, разумеется, крестили, но не в англиканской церкви, к которой принадлежали родители. Методистский священник преподобный Лоример Файсон был другом отца на Фиджи с самых первых дней, к нему-то меня и принесли крестить; крестной матерью была хорошенькая зеленоглазая дочь еще одних давних друзей отца. Я звала ее Полоу.

Когда от одной из маминых сестер, по прозвищу Ложка, пришло письмо с требованием «точного описания» племянницы, отец ответил стихотворением, озаглавленным «Дитя Урагана». Оно слишком длинно, чтобы приводить его полностью, но вот несколько строф:


«Ее описать на бумаге!..»
Чтоб этих достигнуть нам сфер,
Забуду я в дерзкой отваге
Поэзии строгий размер.
Лишь списком достоинств картину
Решись я украсить — и та,
Их не исчерпав в половину,
Покроет всю площадь листа.

О Ложка, то «лува нии сава»,
У эльфов занявшая прыть,
Одна у ней в жизни забава —
Родителей бедных дразнить.
Подобен грозе с океана
Ее переменчивый нрав.
Грозится нам: «Жди урагана»
Барометра стрелка, упав.
Так строги ее повеленья
И власть так по-царски тверда,
Что ждет она повиновенья
И вечно покорного «да».
Ни скидок не даст, ни уступок,
К поблажкам не склонна притом.
Лишь скажет и строго и скупо,
Мол, это «пусть сделает Том».

Я уверена, что никакими особыми достоинствами не отличалась. Стихотворение характеризует только самого отца, его кипучую, нежную, восторженную и преданную натуру. Счастье переполняло его душу и вот вылилось в это легкое, беспечное стихотворение.

В начале следующего года было решено, что рожать второго ребенка мама поедет к своим родителям в Викторию и возьмет меня с собой.

Н’Гардо был безутешен. Отец хотел отправить его с нами, но, как оказалось, существовали правила, запрещающие туземцам уезжать с Фиджи.

Отец часто рассказывал эту историю, с грустью вспоминая ее необъяснимую трагическую развязку.

— Дитя Урагана уезжает, — причитал Н’Гардо. — Я никогда больше ее не увижу.

— Но ведь Катти — девочка, — шутил отец. — А ты о нянчить только мальчиков.

— Дитя Урагана лучше двадцати мальчиков, — отвечал Н’Гардо.

Как он радовался, когда меня впервые сфотографировали у него на руках! Он всегда приходил за мной к матери тщательно вымытый и натертый жиром, в чистой «сулу», но на этот раз, по словам отца, он весь сверкал, как начищенная бронза. Его щетинистые волосы были подстрижены; зеленая тесьма придавала новой «сулу» праздничный вид. И вот мы до сих пор с ним вместе на старой фотографии...

Вскоре после нашего отплытия к отцу пришел человек с печальной вестью — Н’Гардо заболел. Отец отправился навестить его в туземный поселок. Никакой болезни у Н’Гардо не было, если не считать фатальной уверенности, что он умирает.

— Никогда больше не увижу я Дитя Урагана, — только и твердил он.

Пройдет немного времени, уверял отец, как марама и Дитя Урагана вернутся и привезут Н’Гардо нового младенца, быть может, мальчика. Но ничто не могло рассеять мрака, охватившего душу Н’Гардо.

Н’Гардо не дожил до того времени, когда мы с мамой вернулись и привезли с собой маленького Алана. Только тоска по ребенку, с которым его разлучили, и ничего больше, заставила Н’Гардо желать собственной смерти, говорил отец. Отец до тонкости изучил язык, местные обычаи, фольклор и родовые законы фиджийцев; но и его неизменно поражала их способность умирать, когда пропадало желание жить. Отец написал несколько рассказов о силе любви и преданности фиджийцев.

Само собой, я совершенно не помню этого юношу, который любил меня в младенчестве. Но я видела фотографию, на которой мы сняты вместе, а позже часто слышала от отца рассказы про Н’Гардо.

Возможно, именно благодаря Н’Гардо я всегда испытываю симпатию к туземцам. Это, мне кажется, дань благодарности той забытой тени, которая хранила меня когда-то.

Возвращение на Фиджи с младенцем Аланом и со мной, беспокойной девчонкой неполных двух лет от роду, было для матери тяжким испытанием.

Море бушевало, мама страдала от морской болезни. Горничной на судне не было. И если бы капитан не вызвался за мной присматривать, уверяла мама, я непременно свалилась бы за борт. Никакими силами нельзя было заставить меня сидеть в каюте; при первой же возможности я удирала во всю прыть своих еще неокрепших ножек. Не один раз матросы ловили меня на вздымающейся палубе и водворяли обратно в каюту.

Тогда вмешался капитан Макинтош. Ребенку нужен свежий воздух, заявил он. И вот каждое утро он брал девочку на палубу, поднимал над бушующим морем, чтоб дать возможность вдоволь налюбоваться им, после чего оставлял в своей каюте, привязав за ногу к столу, а сам отправлялся на мостик; при этом он находил время регулярно кормить свою подопечную и следил, чтобы она ни в чем не нуждалась.

Капитан Макинтонг был суровый, грубоватый шотландец, который до тех пор не уделял столько внимания ни одному пассажиру. Вспоминая это путешествие, мать говорила, что в жизни не забудет его доброты.

А отец с озорной улыбкой повторял слова одного офицера с корабля капитана Макинтоша:

— Ваша дочка, мистер Причард, просто околдовала старика. Он и судно-то вел так, чтоб ей было удобно.

Отец и мама оба очень опечалились, когда «Ваирарапа» потернела крушение у берегов Новой Зеландии и капитан Макинтош утонул вместе с судном. Отец знал капитана Макинтоша с первых дней своего приезда на Фиджи, еще когда тот водил собственную торговую шхуну от острова к острову среди не отмеченных на карте рифов.

К тому же после свадьбы отец с матерью возвращались на Фиджи на борту «Героя», где капитаном был Макинтош. В номере «Кроникл», посвященном этому событию, есть сообщение о концерте, устроенном на судне. Миссис Причард открыла концерт, «превосходно исполнив «Венгерский марш», а затем спела «Мечту Джесси», хотя и «чувствовала некоторое недомогание». Бедная мама! В море ей всегда доставалось. Каких героических усилий, должно быть, стоило ей это выступление! «Мистер Причард с успехом спел «Доброе рейнское вино», причем «припев был подхвачен всем обществом». Какой-то пассажир исполнил новую комическую песенку, «написанную нашим талантливым другом мистером Причардом».

То, что отец называл моим «первым литературным опытом», родилось, когда он запер меня в своем кабинете за какую-то провинность. Считая, что преступница уже раскаялась должным образом, он отпер дверь и обнаружил, что девочка не скучает. Она опрокинула чернильницу и, усевшись на письменном столе, деловито размазывала чернила по лежавшим там бумагам.

— Уходи, Том, — строго сказала она, подражая тону, каким отец часто обращался к ней. — Видишь, я работаю.

— Едва ли ты помнишь Фиджи, — сказал отец однажды, когда мне было лет пятнадцать.

— Конечно, — согласилась я. — Но помню такую картину: веранда с белыми перилами, вокруг нее розовые цветы и вдалеке — синее море. Мы с Аланом играем на веранде, а в доме кричит ребенок.

— Да ведь именно так все и было, — сказал отец. — В тот день родился Найджел; вокруг бунгало цвели олеандры. Вы с Аланом играли на веранде. Я был с вами, когда раздался крик ребенка. Ты просияла и радостно воскликнула на языке фиджи: «Мой малыш!» А мы-то думали, ты и не подозреваешь, что должен появиться ребенок.

Отца удивило, что мне запомнилось даже это немногое о жизни на Фиджи.


2


Свой старый матросский сундучок камфарного дерева с медными уголками и замком отец бережно хранил как реликвию в память первых лет, прожитых на Фиджи. Мы с братьями готовы были без конца слушать его рассказы о том, как его шхуна потерпела крушение и отец проплыл целых три мили в открытом море, толкая перед собой этот сундучок. В сундучке хранились важные документы, от одного из них зависело оправдание человека, приговоренного к смерти. Документы надо было спасти любой ценой.

Отплыв немного от места крушения, отец увидел своего фокстерьера, последовавшего за ним. Отец посадил собаку на сундук, зная, что сил ее хватит ненадолго. Сундук хорошо держался на воде, и отец мог время от времени отдыхать, плывя по течению. Океанская зыбь вынесла отца к скале, с которой ему удалось подать сигнал туземцам, жившим в дальнем конце лагуны. Они спустили на воду каноэ и доставили отца вместе с собакой и сундучком на берег.

Мы слушали рассказ отца, затаив дыхание; нам представлялось бушующее море, огромные тихоокеанские валы, а среди них — беззащитный человек, белая собака и сундучок, который спас жизнь обоим. Волны захлестывали их, но они плыли вперед, напрягая все силы, хотя надежды на спасение почти не было.

Отец знал: где-то там, далеко впереди, есть скала. И мы ликовали вместе с ним, когда он рассказывал, как нащупал ногами острый выступ кораллового рифа, встал на него и помахал туземцам прибрежной деревушки.

До гибели шхуны отец некоторое время был торговым агентом фирмы Броджиак в Левуке и доставлял товары на острова. Из альбома, где собраны вырезки его газетных статей, рассказов, стихов и пьес, из старых дневников и фотографий мне удалось почерпнуть кое-какие сведения о тех днях.

Поскольку в 1882 году он говорил о своем «почти пятнадцатилетнем пребывании на Фиджи», я, призвав на помощь все свои математические способности, пришла к выводу, что, очевидно, Томас Причард приехал на эти острова в 1868 году.

Первые страницы дневника — потрепанной тетради в матерчатом переплете с металлическими застежками — заполняют слова и выражения на языке фиджи; записи сделаны округлым, почти ученическим почерком. Пролетели годы, и в тетради появились новые строчки. Почерк за это время изменился, стал тверже, размашистее, приобрел характерную отцовскую плавность.

Следующие записи короче и касаются в основном торговых дел, доставки писем и товаров в Левуку и обратно. Одна из первых записей помечена январем 1876 года:


«В Левуке до 14-го, затем вместе с «армией» возвращаюсь в Мото Ко Були. Б. договорился, что будем платить по старым расценкам до 12-го. В среду 12-го вводится новый тариф.

22-е. Погрузил и отправил в Левуку 50 мешков зерна.

31-е. Построил загон в Сели-Сели.

1 февр. Пытался согнать лошадей за ограду. Не удалось.

2 февр. Согнал и отобрал лошадей.

10 февр. Написал Эди, Фредди, Мартину. Отправил юношей в Буа.

9 апреля. Ездил с двумя молодыми ребятами ставить вехи на дороге к На-Сара-Вага. Рука у меня на перевязи. Челноки старые, прогнили насквозь. Залило. Пустили каноэ по течению. Адская работа. Ружье, порох, спички — все намокло; потерял нож. Ругался.

13 апреля. Катер отвалил рано утром, к 5.30 вышли из устья реки и поплыли вдоль берега. Дал 4 сулу ребятам, помогавшим грузить зерно. Писал.

26 апреля. Юноши из племени Ра отказались идти за оставшимся товаром. Послал юношей Апиа и двоих мужчин Ра. Мужчины Ра тоже отказываются привести корову. В таком случае — никаких сулу.

27 апреля. Ребята вернулись, доставили 96 мешков и прочее. Остальные мешки в На Ви. Выдал Бени и Тавиуни по сулу.

28 апреля. Дал мужчинам Апиа по сулу каждому».


Из старого матросского сундучка на свет извлекались всякого рода сокровища, словно хранившие еще тепло тропического солнца и запах кокосовых циновок: тапа — белая ткань, которую туземные женщины изготовляли из древесной коры, а затем сепией наносили на нее угловатые узоры; переливающиеся перламутром раковины и ожерелья из мелких ракушек, желтых, похожих на зерна маиса; веточки розового коралла, кусочек серой амбры, черепаховый крестик с жемчужиной посередине, нож племени Тукалау, украшенный акульими зубами.

И о каждой вещице отец мог рассказать целую историю: как женщины выделывают тапу, распевая в такт своим ритмическим ударам по размягченной древесной коре; о кусочке серой амбры, которую дочь туземного вождя дала отцу для его дочурки.

Там же, в сундучке, лежал и полый кусок бамбука, а в нем — бумага, удостоверявшая офицерский чин отца в «армии», принимавшей участие в межплеменной войне. Под этим документом, написанным по-английски на плотной голубой бумаге, стояла подпись Какобау (в более позднем произношении и написании — Сакомбау), которого отец называл «старым негодяем». Отец всегда с некоторым стыдом говорил о своей причастности к этой «армии», и в его дневнике она неизменно упоминается только в кавычках; видимо, даже тогда он в глубине души относился к ней иронически.

Я часто слышала от отца о несправедливости, которая была совершена по отношению к туземным племенам и вождям, когда Какобау отдал их земли под власть британской короны. Эти земли без права отчуждения были навсегда закреплены за ним по местной системе землевладения, а Какобау продал и земли и права, доверенные ему его народом. Он, можно сказать, продал их первородство, и, чтобы поднять его авторитет и придать сделке видимую законность, его провозгласили королем Фиджи и прилегающих островов. А когда вожди племен помельче восстали, для защиты Какобау была сколочена армия, офицерский состав которой набирали из числа плантаторов, чиновников, торговцев жемчугом и всяких белых авантюристов.

Сохранились фотографии отца в форме офицера этой армии — он снят весь в белом, с бакенбардами и при шпаге. Бакенбарды эти мама называла «тоска зеленая». А шпагой он частенько пугал ее. Хотя война между племенами происходила задолго до их свадьбы, при переезде с Фиджи мама запретила отцу брать с собой шпагу. Она «не желала видеть у себя в доме эту ужасную вещь».

Благодаря знанию языка и туземных обычаев отец стал официальным переводчиком и сохранил хорошие отношения с Какобау.

В одном из рассказов отец описал, как его пригласили на обряд питья кавы, где присутствовал Какобау и приближенные к нему вожди. Кава — это крепчайший спиртной напиток, который изготовляется из корней перца. Женщины разжевывают корни и выплевывают полученную массу в деревянную чашу, оставляя ее там для брожения. Вкусом кава напоминает мыльную воду и вызывает у белых отвращение, но с ног валит любого. Беря чашу на пиру, гость должен сказать в честь вождя цветистую речь и залпом, не переводя дыхания, проглотить свою порцию кавы.

У отца был красивый голос, сильный и мелодичный, и его звучная, хвалебная речь, а также лихость, с которой он осушил чашу, так пришлись по вкусу Какобау, что он преподнес эту чашу гостю; в роду вождей такие чаши обычно передавались по наследству. Считалось огромной честью для туземца удостоиться такого подарка.

Это был красивый сосуд, вырезанный из цельного куска дерева; внутренняя поверхность его приобрела перламутровый блеск от многолетнего воздействия кавы. Отец в равной мере ценил редкую красоту чаши и авторитет, которым он пользовался у туземцев как ее обладатель.

Но однажды в отсутствие Т. Г. П.[1] в бунгало побывал молодой англичанин — позже он стал графом Сэндвичским. Он оставил записку, сообщая, что заходил проститься и прихватил деревянную чашу, стоявшую на письменном столе, для своей коллекции местных диковинок.

Отец часто жалел об этой потере.

В коротком рассказе «Граф и голландец» из цикла «В сапфировых морях», который был напечатан в мельбурнском «Лидере», когда я была еще школьницей, Т. Г. П. ярко описывает Левуку, какой она была до переезда редакции «Фиджи таймс» в Суву и переноса туда столицы Фиджи.

«Левука была едва ли не самым веселым, шумным и оживленным на всем острове центром с белым населением к югу от пограничной черты и ничуть не походила на убогий рыбачий поселок, каким она стала под благотворным воздействием британского владычества, — пустые дома, обитатели которых вымерли, теснимые со всех сторон непроходимыми зарослями, которые снова заполнили отвоеванное у них пространство.

В то время здесь не было установившейся формы правления. Закон и порядок существовали на деле, а не на словах. Три тысячи наиболее предприимчивых жителей австралийской колонии, среди которых было немало бродяг, до этого безуспешно пытавших счастья в разных уголках Тихого океана, собрались в Левуке, привлеченные растущим спросом на хлопок. Каждый поступал так, как считал правильным, при непременном условии, что против этого не станет возражать более сильный сосед. В гавани было полно каботажников и судов дальнего плавания, люди торговали, платили долги, пили, веселились и все вместе жарились под знойным тропическим солнцем, соблюдая дух подлинного товарищества и, что самое интересное, не совершая никаких серьезных преступлений».


У отца сохранились акварельные портреты, изображавшие его в ролях Ясона, Шейлока, Мефистофеля и других, которые он исполнял в драматических постановках; у нас, детей, эти портреты вызывали живейший интерес. Они были нарисованы Перси Спенсом, впоследствии членом Королевской Академии художеств. Отец и сам сочинял комедии и пародии, стараясь по мере сил оживить однообразие духовной жизни оторванного от мира общества.

Альбом с вырезками статей, написанных отцом, когда он был редактором «Фиджи таймс» и корреспондентом мельбурнского «Аргуса» и сиднейской «Морнинг геральд», также живо отражает события, происходившие в Левуке: крушения кораблей, напоровшихся на рифы, что случалось порой раза четыре в месяц, трагедии вроде той, когда два фиджийца ограбили лавку и убили ее хозяина-немца, а затем по туземному обычаю удавились сами, убедившись, что скрыть преступление не удастся.

Статьи написаны со знанием всех политических тонкостей, имевших значение в южных морях, и местных фиджийских дел. Некоторые из статей резко критиковали правительство, а «Куплеты сумасброда», занимавшие несколько столбцов, высмеивали самые разнообразные общественные и политические события того времени.

Мама помнила некоторые четверостишия, и ее тихий смех сливался с отцовским, когда они припоминали какой-нибудь эпизод тех дней, например, пышный банкет и бал, устроенные «важной персоной» — англичанином, который объявил, что бросает плантации и отбывает на родину, так как получил богатое наследство.

Танцевальный зал, рассказывала мать, находился над самым морем; никогда еще жители Левуки не видели такой необычайной роскоши. Ранним утром гости проводили хозяина на корабль. Но когда через месяц судно вернулось с неоплаченными чеками, многим пришлось с грустью подсчитывать убытки:


Его кредиторы в унынье признали,
что в жизни впервые их так обобрали.

Оказывается, уехавший пройдоха ловко воспользовался доверием торговцев и простодушных жителей Левуки, которые открыли ему кредит.

Отец посвятил этому случаю один из «куплетов сумасброда».


3


Мой отец, Томас Генри Причард, родился в Монмауте, на границе между Англией и Уэльсом, в 1845 году. Он был сыном Чарлза Аллена Причарда из Монмаута и Элизабет Агнес, единственной дочери Натаниэля Полларда, тоже родившейся в Монмауте.

Чета Причардов с четырьмя сыновьями и шестью дочерьми прибыла в Австралию на паруснике «Эльдорадо» в 1852 году. Том был третьим сыном; в то время ему сравнялось четыре года.

По рассказам отца, бабушка Элизабет Агнес собиралась стать монахиней, но когда гостила у родителей перед тем, как принять постриг, встретила дедушку. С портрета, написанного в те дни, смотрел статный молодой человек в гофрированной манишке со стоячим воротничком, с черными как смоль волосами и красивыми карими глазами, которые унаследовали многие его потомки. Бабушкин портрет, относящийся примерно к тому же времени, изображает молодую женщину с тонким профилем и каштановыми локонами, в капоре, завязанном зелеными лентами, и белом платье с узким лифом и глубоким вырезом.

Когда Чарлз Аллен и Элизабет Агнес полюбили друг друга и поженились, он был убежденным протестантом, а она — ревностной католичкой; поэтому они уговорились, что сыновей своих будут воспитывать в отцовской вере, а дочерей — в материнской.

Родители отца умерли до моего появления на свет, и о них я знаю только с чужих слов. Бабушка Фрейзер, которую звали Сусанна Мери, однажды сказала, что бабушка Элизабет была «святая женщина» и «все ее любили», а вот дедушка Причард — тот был «настоящий старый деспот».

Тетя Агнес, их старшая дочь, вспоминала, что в те дни для человека с десятью детьми решиться на столь далекое путешествие было делом рискованным. Друзья из Уилчерча, где жили Причарды, с тяжелой душой провожали деда; и по дороге до самого Ливерпуля собирался народ — поглядеть на Чарлза Аллена Причарда, его милую супругу и целый выводок ребятишек, которые переселялись в какую-то дикую, никому не известную страну. Многие друзья и родственники горячо уговаривали его не подвергать себя и семью опасностям переезда. Они умоляли его не покидать родную землю. Но дедушка Причард остался непреклонен. Полный самых радужных надежд, он смело погрузил свое семейство на «Эльдорадо», и маленькое суденышко на всех парусах вышло в открытое море.

Путешествие было нелегким, полным опасностей. Слушая тетю Агнес, я с трудом представляла себе, как она и ее хрупкие, избалованные сестры могли перенести все лишения и невзгоды долгого плавания. Родители их матери, Фрейзеры, также ехали на «Эльдорадо». От бабушки Фрейзер я узнала о штормах, о недостатке воды, скверной пище и ссорах между пассажирами, которые доставили моим отважным предкам столько тревожных минут. Во время плавания капитана пришлось заковать в кандалы, и командование судном взял на себя его помощник.

Лишь 9-го ноября 1852 года, после девяноста пяти дней плавания, парусник «Эльдорадо» бросил якорь в бухте Хобсон, но пассажирам удалось покинуть корабль лишь через три дня. Их довезли на шлюпках до отлогого берега и высадили неподалеку от мельбурнского порта, причем женщин и девочек переносили на руках, иначе, спасая юбки от воды, они не поколебались бы нарушить приличие и представить на всеобщее обозрение свои ноги.

У Фрейзеров в Австралии были друзья, которые могли помочь им на первых порах советом; Причардам же некому было оказать помощь. Мельбурн, в то время неприглядный, наспех выстроенный городок, била золотая лихорадка, и дедушка Причард целый день искал, где бы остановиться. При виде огромного семейства хозяева гостиниц приходили в ужас. Наконец уже к вечеру один из них поддался на уговоры и согласился за пять фунтов — огромную по тем временам сумму — дать комнату его жене и дочерям. Следующую ночь семья провела в старой методистской церкви на Бэтмен Хилл; на третий день дедушке наконец удалось снять большой, кое-как сколоченный дом на другом берегу реки, в районе, называемом сейчас Стадли-парк. А вскоре он выстроил в Коллингвуде собственный дом, который позднее снесли при прокладке железной дороги.

Нелегко дались им эти первые годы в беспокойной, бурлившей молодостью колонии тех дней. На родине дедушка Причард был аптекарем, но в Австралии отказался от старого занятия. Продовольствия не хватало, цены все росли: буханка хлеба стоила два шиллинга, фунт масла — пять, а то и больше. Для начала дедушка стал торговать сыром; но это смелое предприятие не принесло ему богатства, так как суда, доставлявшие грузы из дальних стран, часто приходили с большим опозданием, и товар портился. Позже, во время бума в салотопной промышленности, он стал владельцем салотопенного завода, но ненадолго; начался кризис, и завод закрылся. Неудачи, как назло, преследовали каждое его деловое начинание; не удивительно, что бабушке Фрейзер он запомнился как упрямый, всем недовольный старик.

Два его старших сына уехали в Новую Зеландию, убедившись, что в Виктории пробиться трудно. Оба они разбогатели и обзавелись большими семьями. А все дочери вышли замуж совсем молоденькими. Что ж, по крайней мере он испытал удовлетворение от того, что его семья пустила корни на новой почве и для детей его великое предприятие все же увенчалось успехом.

Бабушка и дедушка Причард оба скончались в 1867 году — он пережил ее всего на несколько месяцев.

Обе семьи, Причарды и Фрейзеры, тесно сдружились за время долгого плавания. У Фрейзеров ко времени высадки в бухте Хобсон было три дочери, но это были дети от первого дедушкиного брака. Вскоре появилась на свет моя мать — первый их ребенок, родившийся в Австралии, а потом еще четыре дочери и сын; кроме того, бабушка не раз упоминала еще об одной моей тете, Джозефине, «которая умерла совсем маленькой».

Альфред, старший сын Причардов, женился на Джинни, одной из старших дочерей Фрейзеров, а младший брат дедушки Фрейзера, Дэвид, женился на Мэй, дочери Причардов, так что родственные связи обеих семей несколько запутались. Мои родители были еще детьми, когда состоялись эти свадьбы; но младшие в обеих семьях сохранили дружбу, возникшую между старшими. И даже став солидными, семейными людьми, мои бесчисленные тетки, дядья, кузины, кузены и их родственники, среди которых я росла, по-прежнему ходили друг к другу в гости и вели нескончаемые задушевные беседы.

Мне вспоминаются обрывки разговоров еще с тех времен, когда тетки при виде меня говорили: «Много будешь знать, скоро состаришься», и, лишь выпроводив меня, возобновляли оживленную болтовню. Но мне ни разу не приходилось слышать о семейных ссорах — ни между братьями и сестрами отца, невзирая на их разное вероисповедание, ни между многочисленными мамиными сестрами и их единственным братом.

Правда, я слышала, что когда одна из сестер Причард отказалась от материнской веры, выйдя замуж за пресвитерианского священника, это вызвало некоторое неудовольствие среди женской части семьи. Потом еще трое из них вышли замуж не за католиков и тоже перешли в другое вероисповедание; однако хотя ненадолго между ними и возникало некоторое отчуждение, все же к тому времени, когда я их узнала — уже пожилыми женщинами, — узы преданности и любви, связывавшие семью, давно восторжествовали над религиозными разногласиями.

Я знаю, отец очень любил сестер, особенно тетю Клару, которая осталась верной религии матери. Флоренс, ее дочь, была любимой его племянницей. Он всегда называл ее «пышкой». С тех пор при слове «пышка» я вспоминаю о ней. Я помню Флоренс молодой девушкой с иссиня-черными волнистыми волосами, красивыми карими, как у деда, глазами и ярким, здоровым румянцем. Она обычно приходила к нам в шапочке и жакете из черного каракуля с гроздью красных ягод в петлице — воплощение свежести и девичьей радости. Меня, худощавую веснушчатую девчонку, очень волновал вопрос — смогу ли я стать, когда вырасту, такой же хорошенькой, как кузина Флоренс.

Где учился отец и как прошла его юность, я не знаю. Однажды он рассказал мне не без гордости, что был отдан в учение к седельному мастеру, но работа эта ему не понравилась и он сбежал. Первым свидетельством его зрелости явилось стихотворение «Пар-стеклодув». Оно было написано от лица некоего «джентльмена из Бьюфорда» и помещено в местной газете в 1868 году за подписью Т. Г. П. — позже отец подписывал так почти все свои статьи и стихотворения. Оно было сочинено для конкурса по случаю открытия выставки стеклодувов, которая проводилась в том году в Балларате. Этот литературный опыт не принес отцу успеха. В старом альбоме я нашла вырезку из газеты, которая напечатала стихотворение, получившее премию на конкурсе, и все остальные, с ироническим примечанием, что жюри, сделав такой выбор, увенчало себя вечной славой.

Я не знаю названия газеты, но и сейчас, через столько лет, нельзя не согласиться с тем давним критиком; просто удивительно, как можно было предпочесть ничем не примечательную рифмованную безделку явно незаурядному творению молодого Т. Г. П. Поэма прослеживает историю пара начиная с времен, когда «впервые солнечный луч сквозь хаос ночи прорвался» и «рожденный паром исполин» поднялся «с глади луной озаренного моря», до создания «чудесной колесницы, самой Титании на зависть».

В стихотворении было около десятка отличных четверостиший, свидетельствующих и об эрудиции, и богатом воображении, и мастерстве автора; безусловно, что бы ни делал отец в те годы — а я об этом никогда его не спрашивала, — он всегда находил время для самообразования, много читал и учился той свободе и легкости языка, которая позже отличала его литературный стиль.

Вскоре после опубликования этих стихов отец отправился искать приключений в южные моря и лишь через много лет возвратился в Мельбурн уже опытным журналистом, намереваясь принять активное участие в общественной жизни.

Моя мама, Эдит Изабелла, была дочерью Сусанны Мери, урожденной Рочед, и Симона Ловат-Фрейзера. Дедушка, хотя и происходил из шотландского рода Ловат-Фрейзеров, родился и вырос в графстве Клэйр, на Западе Ирландии. У его отца, врача по профессии, было двадцать два ребенка, и дедушка был одним из самых младших.

Мать рассказала мне историю из жизни прадеда, которую часто слышала от своего отца. Правда, бабушке эта история была не по вкусу, зато дед, рассказывая ее, по словам матери, всегда озорно посмеивался. Как-то одна женщина пришла к прадедушке с просьбой помочь ее горю — она была бездетна.

— Идите домой, — посоветовал он, — примите теплую ванну, ложитесь в постель и вызовите меня.

Много лет спустя я вновь услышала эту же историю, но уже про одного из местных врачей. Вероятно, отец использовал ее в какой-нибудь статье, когда был редактором общественно-политического еженедельника «Сан», выходившего в Мельбурне. Сейчас эта история известна каждому, как всякий затасканный анекдот; и все же, я думаю, первоначально речь в ней шла именно о прадедушке Фрейзере.

Я видела прекрасный портрет прадедушки работы его брата, Александра Фрейзера, когда, приехав в Англию, побывала в Хантингдоншире у двоюродного брата, Джеймса Фрейзера. Портрет висел на лестничной площадке, а в столовой мне показали небольшое полотно, сплошь заполненное детскими лицами, — очаровательное произведение, создавая которое Александр довольно откровенно выразил свое грубоватое восхищение tour de forse[2] брата. Среди детей я узнала некоторых своих двоюродных бабушек и дедушек, хотя видела их только глубокими стариками.

Александр Фрейзер был выдающимся художником своего времени; большие картины, написанные им на исторические сюжеты, висят во многих художественных галереях Шотландии. Одна его картина есть и в Лондоне, в галерее Тэйта. Но именно групповой портрет бесчисленных племянников и племянниц остался в моей памяти как одно из наиболее ярких, жизнеутверждающих проявлений его таланта, — другие произведения более приглаженные, не выходят за рамки традиционной для того периода формы.

Дедушка Фрейзер говорил с ирландским акцентом, и речь его запомнилась мне своей певучестью. Он с гордостью называл себя ирландцем. Упрямый старик с живыми голубыми глазами, свежим румянцем на щеках и седой бородой, он любил сидеть в кресле у огня в гостиной старого маминого дома в Клервиле, одном из предместий Мельбурна.

Построенное в колониальном стиле, без точного плана, здание это, с фиолетовой шиферной крышей и узкой белой верандой, было одним из первых в том районе, который тогда назывался Северной дорогой. Вокруг дома раскинулся фруктовый сад, и высокие кусты сирени заглядывали в окна гостиной.

Отец рассказывал, что влюбился в мать, когда она была еще школьницей, и тогда же решил, что именно она должна стать его женой.

Старые фотографии запечатлели маму тонкой, хрупкой девочкой с задумчивым лицом. На некоторых фотографиях у нее длинные темные локоны, а из-под пышных юбок выглядывают панталончики; на других, более поздних, она в узком корсаже и юбке с турнюром, а волнистые волосы гладко зачесаны над высоким лбом; белый воротничок и манжеты придают строгую элегантность темному платью.

Как и бабушка, мама любила музыку и стихи. Ее альбомы с нотами, написанными от руки, перевязаны красной ленточкой — от времени она стала тонкой, как папиросная бумага. Названия песен и музыкальных пьес в альбомах старательно выписаны красивыми цветными буквами. Сохранились и альбомы с рисунками и отрывками из любимых стихов, которые говорят об уме — серьезном и склонном к возвышенному, а также любви к красоте, хотя и музыка и стихи в альбомах особой оригинальностью не отличаются.

Мама от природы была наделена способностями к рисованию и живописи. Развить эти способности ей не пришлось; и все же ее карандашные рисунки обладают своеобразным тонким обаянием. Некоторые из них выставлялись и были отмечены премиями. И сколько я ее помню, едва выдавалась минута досуга, она бралась за кисть и писала эскизы, делала наброски маслом, акварелью.

Разумеется, в то время в любом так называемом благородном, хоть и обнищавшем семействе, занятие живописью рассматривалось лишь как часть светского воспитания. Кроме того, мама играла на фортепьяно и пела; голос у нее был хоть и не поставленный, но чистый, приятного тембра; и вот, когда ее младшие сестры подросли, ей позволили подработать немного, нанявшись в гувернантки, — в те дни это считалось единственным «доходным занятием», приличествующим молодой женщине.

Мама никогда не считала свою службу обременительной. Она сохранила самые приятные воспоминания о двух семьях, где была гувернанткой, и за время службы приобрела друзей, с которыми потом поддерживала отношения долгие годы.

С первых дней пребывания отца на Фиджи в его дневниках попадаются такие записи: «Написал Эди», «от Эди нет писем», и, кроме того, я нашла стихотворение «Эди ко дню рождения», из которого ясно, что все пять лет вдали от нее он продолжал добиваться ее любви.


Нет, не уста мои, душа слагает
Слова любви — их столько уст произнесло.
И сердце — не рука — венки сплетает,
Чтоб в праздник ваше увенчать чело.
Вам в тайне сердца нежного известно,
Что наименее из всех достойный смог
Поздравить словом вас, наверно, самым честным
И скромный этот дар сложить у ваших ног.

Перед тем как отвезти ее на Фиджи, рассказывала, застенчиво краснея, мама, отец уверил ее, что «полукровок» там нет. В свидетельстве о браке в ответ на вопрос: «Находится ли кто-нибудь у вас на иждивении?» — отец написал: «Нет!!!»

И я знаю — долгие годы совместной жизни не ослабили любовь, которой полно то давнее стихотворение отца. В день моего семнадцатилетия отец на руках принес меня в комнату мамы, положил на постель и опустился на колени, вспоминая утро, когда впервые увидел у ее груди темную головку.

— Я люблю тебя, люблю даже больше, чем раньше, дорогой мой несмышленыш, — сказал он.

Почему «несмышленыш» — не знаю; может быть, из-за того, что мама не обладала столь же острым, как у него, чувством юмора. Бывало, с искрящимися, веселыми глазами и взрывами смеха он рассказывал маме какую-нибудь историю; выслушав ее, мама говорила:

— Ах, Том, я уверена, что это неправда!

— Конечно, неправда, несмышленыш ты мой! — отвечал отец. — Зато как складно придумано!


4


Когда мы уехали с Фиджи, мне было три года; Алан был на год моложе, а Найджела, крупного, тяжелого малыша, мама едва носила на руках.

Возвращение отца и матери в лоно семьи вызвало бурную радость. Сначала мы жили в Клервиле, старом мамином доме, и с головой окунулись в его почти патриархальную обстановку. Дедушка и бабушка представали там величественные, как боги.

Когда мы с Аланом вбегали в комнату, где сидел у камина дедушка, он свирепо ворчал:


Фокус-покус, тра-ля-ля,
Кровь англичанина чую я!

и делал вид, будто хочет проткнуть нас своей палкой из кривого дубового сука. Если ему удавалось подцепить кого-нибудь из нас палкой под коленки, мы растягивались на полу и визжали, как зарезанные.

Вбегала тетя Крис или тетя Лил и говорила:

— Ах, папа, зачем вы пугаете детей?

Он с недовольным видом бормотал какие-то невразумительные оправдания. А потом тетки ругали нас за визг и объясняли, что дедушка просто пошутил.

Мы знали это и всякий раз снова смело приближались к суковатой палке, а иногда даже сами просили его сказать: «Фокус-покус, тра-ля-ля», чтобы испытать волнующее чувство страха при виде того, как, сидя в полумраке у камина, он превращается в свирепого старого карлика.

Судя по всему, он очень любил внуков.

Когда я еще только начала ходить и мама привезла меня с Фиджи, приехав погостить у родителей перед рождением Алана, у меня было две слабости — привычка просыпаться чуть свет и жареная картошка.

Оберегая мамин покой, дедушка вставал ранним утром, уносил меня на кухню, жарил картошку и кормил меня, чтобы я не плакала. Мама доказывала ему, что вредно кормить ребенка натощак жареной картошкой.

— Катти ее любит, — упрямо твердил он.

У меня вошло в привычку при виде деда требовать «катошки», и каждый раз он рысцой пускался на кухню и послушно жарил мне картошку, в какое бы время суток это ни происходило.

Дедушка души не чаял и в Найджеле, когда тот был младшим в семье. Какой это был упитанный и на редкость спокойный мальчуган!

— Для Найджела папа готов на все, — говорила мама.

Когда родные захотели сфотографировать дедушку, им удалось добиться этого, только сделав вид, будто им нужно снять Найджела.

— Вот если бы ты взял его к себе на колени, папа, — улещали дедушку тетки. — Тогда он, может, посидит смирно минутку и получится хоть чуть-чуть похожим на себя.

И вот на пожелтевшей блестящей фотографии они оба — старик в лучшем своем костюме и белом полотняном жилете и толстощекий малыш в круглой матросской шапочке и широких штанишках, — сияющие и довольные друг другом.

Но от всего этого необузданный вздорный ирландец не становился покладистей. Мама рассказывала, что Тома Причарда он любил и на ее свадьбе вел себя, как и подобало почтенному отцу невесты. Зато женихи ее младших сестер были ему не по душе, и потому к их свадьбам он не желал иметь никакого отношения.

В день свадьбы тети Лил он ранним утром улизнул из дому, так что, когда выходила замуж тетя Крис, родственники изо всех сил старались, чтобы «папа снова не сбежал».

Я смутно припоминаю небольшую сценку среди событий того дня. Очень взволнованная — ведь я была подружкой невесты, — в новом платье, под вуалью, в венке из розовых цветов шиповника на голове, я сижу в гостиной; тут же тетя Крис, похожая на принцессу из сказки в своем подвенечном платье с длинной фатой, в венке из флердоранжа и с букетом душистых белых цветов в руках, туго обтянутых перчатками. Мы ждем дедушку, который должен отвезти нас в церковь. Вдруг в комнату торопливо входит бабушка, лицо ее дергается от гнева и возмущения.

— Он уехал ловить рыбу, — говорит она. И тетя Крис разражается слезами.

Поднялась страшная суматоха — не знали, кому же быть посаженным отцом. Но в конце концов дело уладили. Насколько мне помнится, место деда занял отец, и свадьба благополучно состоялась.

— Папа поступил очень нехорошо, — много лет спустя рассказывала мать. — Он разложил свою одежду у себя на кровати, и мы все были уверены, что он одевается. А он, верно, воспользовался минуткой, когда мы выпустили его из-под надзора, и сбежал. Оставил на письменном столе записку: «Уехал ловить рыбу». Бедная тетя Крис ужасно расстроилась, и перед гостями после свадьбы пришлось извиняться и придумывать всякие объяснения. Явился он только поздно вечером и, видно, от души забавлялся тем, что поставил нас в такое неловкое положение. А в свое оправдание он заявил, что «просто не мог себя заставить своими руками отдать Крис этому человеку».

Дед был вдовцом с тремя дочерьми, когда взял в жены Сусанну Мери, хрупкую, хорошенькую девушку много моложе себя. Вскоре, еще до рождения мамы, они переехали в Австралию.

Вероятно, он был нежным и любящим мужем; у меня до сих пор сохранилась книжечка «Эмблемы цветов» с надписью «Моей дорогой Сусанне». Но было время, по словам мамы, когда его синие глаза и неотразимое обаяние причиняли семье немало неприятностей. Неприятности, как я понимаю, были как-то связаны с некой «очаровательной вдовой»; бабушка очень страдала. Само собой, в те дни, когда я узнала деда, он уже больше не сходил со стези супружеской добродетели, и все грехи были давно прощены и почти забыты.

— Твой дедушка служил в таможне, — часто слышала я от теток.

Что означает «служить в таможне», я не знала, но звучало это очень внушительно.

Столь же загадочно они толковали и о голубой крови. Предполагалось, что наша семья — «голубых кровей». Иногда о каких-нибудь соседях или знакомых тетки говорили: «Ну, эти — не голубых кровей, нет!»

Мы с Аланом очень расстроились, когда, обследовав наши ссадины и царапины, обнаружили самую обыкновенную и заурядную красную кровь. Отсутствие голубой крови казалось нам страшным позором, хотя мы и не понимали почему.

Насколько мне известно, первое время после приезда в колонию дедушка Фрейзер преуспевал. Он построил Клервил и купил участок между Северной дорогой и Гленхантли, до того как здесь проложили дорогу на Мордиаллок. Но, рассказывала мне бабушка, чтобы заплатить долги своего брата Дэвида, он заложил землю и вскоре совсем лишился ее. Племянники, приехавшие из Ирландии, были, по словам бабушки, все как один «молодые шалопаи», они только и делали, что просаживали деньги в карты да на скачках; и дедушкина щедрость и любовь к друзьям и родным вконец его разорили. Во всяком случае, когда дед состарился, семья оказалась в положении, которое она и тетки называли «стесненными обстоятельствами».

Один из дедушкиных братьев — мама называла его дядей Фрэнком — был довольно богат. Он жил на севере Англии и владел несколькими шерстепрядильными фабриками. Но после того как он побывал в Австралии, все родственники согласились, что большего скупердяя свет не видывал. Ни одного хотя бы маленького подарка не сделал он ни своим юным племянницам и племянникам, ни их родителям. Несколько месяцев этот богатый дядюшка пользовался в их домах широким, радушным, щедрым ирландско-австралийским гостеприимством, но не потратил ни пенни, чтобы помочь младшему брату и сестре, а ведь у обоих на руках были большие семьи, и они из сил выбивались, стараясь достойно принять его. Может быть, в их беспечной жизни дядюшке Фрэнку почудилось нечто несерьезное, легкомысленное. Но уж в бабушкином-то доме нельзя было усмотреть ничего легкомысленного.

Она обладала типичной шотландской бережливостью и пристрастием к порядку. В ее доме соблюдались все условности, принятые в светском обществе. В речи ее не было и следа шотландского акцента. Она — из эдинбургских Рочедов, говаривала бабушка, «а нигде не услышишь такого чистейшего английского языка, как в Эдинбурге». Очевидно, у бабушкиных родных были более широкие духовные интересы, нежели в семье ее непутевого супруга-ирландца, невзирая на всю их Ловат-Фрейзеровскую фамильную спесь.

Я до сих пор храню альбомы в изящных кожаных переплетах, принадлежавшие бабушке, ее сестрам и брату; сюда они записывали стихи собственного сочинения и размышления по поводу тех стихов, которыми они зачитывались; все записи отмечены восторженным благочестием и сентиментальностью. Одно из бабушкиных сокровищ имело всего четыре дюйма в длину и три в поперечнике — крошечная книжечка некоей мадам Коттен, озаглавленная «Элизабет, или сибирские изгнанники». Такие книжки выдавали в награду в 1836 году, когда бабушка была школьницей!

Другая бабушкина книга — учебник французского языка, пожелтевший от времени, — подписана автором, Габриэлем Сюренном: «A mademoiselle Suzanne Rochead de la part de Monsieur Surenne, a Edinbourg, 1880»[3].

Именно по этому учебнику бабушка давала мне первые уроки французского языка.

Мне попадались и собственные ее музыкальные композиции. Не бог весть что, судя по одной из них — набору кадрилей, посвященных маркизе Бредалбейнской. И тем не менее эти реликвии свидетельствуют о весьма развитом уме и о любви к музыке и поэзии, которые мама, ее старшая дочь, унаследовала от нее.

Единственный бабушкин брат, Джон Рочед, автор памятника Уоллесу[4] в Стирлинге, поехал в Австралию, чтобы повидаться с ней, но умер в дороге.

Бабушка, какой я ее помню, была очень похожа на портреты королевы Виктории. Свои серебристые волосы она высоко зачесывала и носила маленький чепец из блестящей материи. Платье она обычно носила из черного матового шелка, с узким лифом и широкой юбкой. На шее у нее была кружевная косынка либо тонкий кружевной шарф, заколотый брошью филигранного золота с большим топазом.

Бабушка — первый человек, которым я всерьез заинтересовалась, возможно потому, что и я ее тоже интересовала. Она всегда приветливо улыбалась при виде меня и восклицала: «А вот и моя бледная веснушка» — и разговаривала со мной так, словно мы с ней — лучшие друзья.

Она усаживала меня на подушечку у своих ног, читала вслух отрывки из книги «Элизабет, или сибирские изгнанники» и учила меня петь.

Иногда она играла на фортепьяно в гостиной и пела шотландские песни: «Джон Андерсон», «Робин» и «В полях под снегом и дождем», хотя Роберта Бернса она недолюбливала.

Гостиная в Клервиле предназначалась для приема гостей. Мы, дети, редко заходили туда, разве что когда бабушка играла и пела нам да в дни рождения и еще — на рождество.

Бывало, я упрашивала бабушку поиграть и спеть, специально чтобы попасть в гостиную. Необыкновенно интересно было сидеть на тонконогом, обитом зеленой парчой стуле и разглядывать забавные безделушки на камине.

С трепетом и восторгом глядела я вокруг: на полированный стол гладкого с причудливыми узорами коричневого дерева, стоявший посреди комнаты, на фотографии в рамках и китайскую вазу, полную сухих лепестков розы. Сбоку стоял столик поменьше, палисандрового дерева, его ящички были набиты мотками шелковых и бумажных ниток всех цветов и оттенков, какие только можно вообразить. Бабушка поднимала крышку столика, доставала коричневую шелковую сумку, всю в складках, и извлекала из нее самые разнообразные сокровища: вырезанную из косточки персика гондолу, веточку коралла, сломанное ожерелье с бусинками венецианского стекла, газовый веер, на котором были нарисованы китайцы и китаянки, предающиеся развлечениям, или лоскутки старых кружев и вышивок; и о каждой вещице бабушка могла что-нибудь рассказать.

Но самым удивительным в этой комнате мне представлялось пианино «Эрард», того же золотисто-коричневого дерева, что и большой стол. Бабушкина игра казалась мне настоящим волшебством. Голос у нее был высокий, серебристый. Пела она без всяких нот, и я очень любила слушать и следить, как ее пальцы легко скользят по клавишам.

— У мамы редкая память, — часто говорили тетки.

Одна из фотографий на столе была в серебряной рамке. Даже тогда, ребенком, я чувствовала, что лицо на фотографии красиво, хоть и принадлежит немолодой уже женщине. Казалось, она вместе со мной слушала пение и игру бабушки.

Однажды я спросила:

— Кто это?

— Это твоя двоюродная бабушка Джорджина, — отвечала бабушка. — Ее называли красой Эдинбурга. Роберт Бернс посвятил ей стихотворение, но он был очень нехороший человек.

Много лет спустя в томике Бернса я нашла стихотворение «Джорджине».

Мне не приходилось слышать, чтоб дедушка ходил в церковь; зато бабушка была глубоко религиозна, но она не принадлежала к пресвитерианам. Иногда она водила меня в деревянную англиканскую церквушку, одиноко стоявшую посреди полей приблизительно в миле от Клервиля; эти поля давно застроены рядами улиц и домов, которые протянулись от Колфилда к Северной дороге и дальше до самого моря в одну сторону и до подножия Данденонгских холмов, ясно синевших на горизонте, — в другую.

Мое критическое отношение к религиозным доктринам впервые проявилось именно в этой церкви. В тот день бабушки там не было. Я с удовольствием отправилась в церковь с дядей Артуром, единственным маминым братом, очень симпатичным, еще молодым холостяком.

Мы просидели рядом до конца службы и выслушали притчу об Иакове и Исаве, которую пожилой священник прочел из Библии. Мне тогда было не больше восьми лет, и все же меня возмутило то, как поступили с Исавом.

— А мне бог не нравится, — заявила я дяде Артуру на обратном пути.

— Почему? — спросил он, должно быть забавляясь моей серьезностью.

Я объяснила, что, по-моему, богу следовало разоблачить обман Иакова. А он допустил, чтоб Исав, хороший сын, который слушался отца и старался добыть ему обед, был лишен родительского благословения, и Авраам благословил Иакова, который так плохо поступил с братом и к тому же врал. Я чувствовала несправедливость и не могла простить богу попустительства обманщику.

К тому времени меня уже приучили верить, что бог всемогущ, он все знает и все видит. Бабушка и мама пришли бы в ужас, узнай они об этих моих рассуждениях, но, очевидно, дядя Артур не выдал меня. Я думаю, он просто был согласен со мной; во всяком случае, между нами установилось взаимопонимание.

Надо сказать, что моя душа так никогда и не оправилась от этого первого разочарования в боге. Ни чтение Библии, ни посещения церквей, ни семейные молитвы, заполнявшие мою юность, ни даже годы религиозного воспитания не уничтожили моего тайного сомнения в доброте и всемогуществе, которые приписывались богу.

Весьма торжественным событием всегда бывал наш с отцом визит к тете Агнес. Однажды, собираясь к ней, отец упомянул про церковь; и, поскольку одеты мы были празднично, как всегда когда ходили в деревянную церквушку около бабушкиного дома, я настроилась соответствующим образом. Но у тети Агнес мы не пели и не становились на колени. Я спросила отца почему. И была разочарована, услышав, что мужа тети Агнес зовут Уильям Чэрч[5]. Значит, она была миссис Чэрч, и хотя в ее доме я испытывала благоговейный трепет, но ни петь, ни молиться там не полагалось.

Тетя Агнес была старшая сестра отца, прозванная в семье «герцогиней». Любая герцогиня могла бы позавидовать величественности и милостивой снисходительности ее манер. Даже отец слегка побаивался ее — а может, делал вид, что побаивается, — так как всегда старался задобрить ее и при ней держался почтительно и сдержанно, чего в обществе других сестер я за ним не замечала. С теми он веселился от души, поддразнивал их и шутил, как мальчишка; он всегда оставался младшим братом, от которого можно ожидать любого озорства, хотя со стороны выглядел весьма представительным и важным господином в цилиндре, сюртуке и черных брюках — костюме, который в те дни носили все люди с положением.

В гостях у тети Агнес отец всегда вел себя безупречно, и от меня требовалось то же самое. Тетя Агнес, на вид очень хрупкая и болезненная женщина, была матерью пяти рослых сыновей и трех дочерей, и почти все они уже были люди семейные, обзавелись детьми. И хотя тетя Агнес носила теперь фамилию Чэрч, тем не менее она считала себя главой рода Причардов в Австралии. На Новой Зеландии фермерствовал дядя Артур, красивый, сильный мужчина, самый старший из Причардов; но он был слишком скромен, чтобы оспаривать авторитет тети Агнес.

Обычно тетя Агнес принимала нас, сидя в кресле, одетая в платье из плотного черного шелка с узким лифом и кружевным гофрированным воротничком, на котором красовалась брошь с крупной камеей; ее седые волосы, уложенные толстыми колбасками, прикрывал кружевной чепец. Она, видимо, понимала, что отец — самый выдающийся в семействе, и отдавала должное его осведомленности обо всем на свете; в то же время она постоянно давала ему советы и словно поучала его; отец принимал все это с большим тактом и отвечал ей всегда мягко и терпеливо. Иногда после визита к тете Агнес отец говорил маме:

— Сегодня герцогиня была к нам весьма милостива.

К моему удивлению, наша герцогиня при всей ее величавости и благородных манерах проглатывала согласные в начале слов, что, как меня учили, было совершенно неприлично.

И еще она говорила с каким-то странным акцентом и все время пришепетывала. Отец рассмеялся, когда я спросила его, почему тетя не выговаривает слова как следует.

— Это особенность всех уэльсцев, — сказал он, желая то ли оправдать ее, то ли просветить меня — я так и не узнала. — Тетя Агнес привыкла так говорить еще там, в Англии.

Монмаут, объяснил отец, — это небольшое графство на границе Англии и Уэльса. Дедушка считал себя коренным англичанином, хотя фамилию носил уэльскую: «Причард» происходит от уэльской приставки «эп», что означает «сын такого-то», и имени Ричард. Поэтому-то он так решительно настаивал, чтобы наша фамилия писалась с «д», а не с «т» на конце.

Отец очень мало помнил о своем детстве в Монмауте; это и не удивительно, ведь ему было всего четыре года, когда семья переселилась в Австралию. Он лишь смутно припоминал, как собирал с сестрами первоцветы в лугах и распевал вместе с ними:


Позолотит весна лужок.
В цветах — лесистый край.
Дуб зацветет, у его ног
Боярышник сплетет венок
Венок твой, месяц май...


Его правнуки и поныне поют эту же песню, которую отец любил распевать своим звучным голосом с красивыми переливами.


5


Отец подыскал нам жилье раньше, чем устроился на работу. Это был небольшой дом в унылом предместье, на улице, тесно застроенной такими же унылыми домишками. Сада при доме не было, и вид из окон открывался все на ту же унылую улицу.

После домика на холме в Левуке среди тропической растительности с радующей глаз перспективой синего моря и островов вдали да и после чудесной бабушкиной старой усадьбы, с ее огромными эвкалиптами у ворот, аллеей стройных сосен, словно охраняющих вход, и фруктовым садом в цвету, ни отец, ни мать не могли привыкнуть к жизни «прямо на улице», как они говорили.

И после того, как однажды ночью крыса чуть не отгрызла Найджелу палец, родители спешно переехали в Брайтон, в более просторный и удобный дом неподалеку от моря.

Тем временем отец получил место редактора общественно-политического еженедельника «Сан», который выходил в голубой обложке с золотым солнцем. Отца очень радовали возможности, которые предоставляла ему новая должность; некоторые лучшие его статьи были написаны для этой газеты.

Почти каждый день перед тем, как отправиться в город, отец спускался к морю поплавать, а по воскресеньям учил плавать нас с Аланом — попросту говоря, кидал нас в воду. Сам он, разумеется, плыл рядом и следил, чтоб мы не утонули, а в это время мама тряслась от страха за нас на берегу. Так в любую, даже штормовую погоду мы барахтались в волнах и учились не бояться моря. Отец показал нам, как грести руками и отталкиваться ногами, и скоро мы вместе с ним бегали к морю и с радостным визгом ныряли в волны, даже зимой.

Мне было восемь лет, когда я первый раз пошла в школу. Помню только, что в тот день шел дождь и маленький соседский мальчик позвал меня: «Девочка, иди ко мне под зонтик».

Школой заведовала добродушная старая дева — мисс Кокс. Под окнами росло огромное тутовое дерево. Лазать на него нам было запрещено, так же как не разрешалось и есть ягоды, когда они поспевали. Но мы делали и то и другое; скрыть следы преступлений было невозможно, потому что наши платья, штанишки да и физиономии и руки тоже были перепачканы красным соком. Родители были недовольны, но мисс Кокс никак не могла с нами справиться.

Единственное, чему я научилась в первой своей школе, — это играть в «поезд». Раньше я ни с кем, кроме братьев, не играла, и потому новая игра особенно меня увлекла. Мальчики пыхтели, изображая паровоз, и, маневрируя, носились из конца в конец школьного двора, а девочки цеплялись за них сзади.

И вот однажды утром между двумя мальчиками вдруг вспыхнула драка, они наскакивали друг на друга, как петушки. Мисс Кокс тут же выбежала во двор и разняла драчунов.

— В чем дело? — спросила она.

— Катти — мой прицеп, — сквозь рев, шмыгая разбитым носом, крикнул мальчик, который звал меня под зонтик, — а Арти говорит, что она должна играть с ним, потому что она ему двоюродная сестра.

— Гадкая девчонка, — возмутилась мисс Кокс. — И ты позволяешь, чтобы мальчики дрались из-за тебя!

С тех пор мне никогда больше не хотелось быть прицепом, возможно потому, что уж очень неприятно и неловко было чувствовать себя ответственной за эту стычку.

Из Брайтона мы переехали на Северную дорогу, где жили рядом с бабушкой. В сущности, это все еще был пригород. Вдоль шоссе тянулись луга, поросшие дроком и полевыми цветами, по одну сторону в голубой дымке виднелись Данденонгские холмы, по другую — море.

Я стала ходить в школу тети Лил для девочек вместе с двумя кузинами, Фанни и Лил, которые жили по соседству в большом доме. В их семье было много детей — четыре мальчика и четыре девочки. Младшая недавно появилась на свет. Фанни и Лил только о ней и говорили. Они утверждали, что их маме ее принесла одна старушка.

Когда я увидела эту старушку в гостях у тети Хэн, то стала умолять ее принести сестричку и мне.

Она сказала:

— Проси об этом свою маму.

С этого дня я непрестанно надоедала маме, требуя сестричку.

— Хочу сестричку, — ныла я, — почему у меня нет сестрички?

А через несколько месяцев, к моей несказанной радости, эта старушка вдруг пришла в гости и к нам.

— Вы принесли мне сестричку, да? — спросила я.

— Пока нет, — сказала она с лукавым блеском в глазах, — но твоя мама не против, так что, может, я и подыщу вам малыша.

— Братья у меня есть, целых двое, — сообщила я. — Я хочу сестру.

— Тут я тебе ничего не могу обещать, может, будет сестра, а может, и брат, — сказала миссис Догерти. Кажется, ее звали так — или как-то в этом роде.

Я не имела никакого представления о том, «откуда берутся дети», и тогда этим вопросом не интересовалась, с меня было вполне достаточно объяснения, что сестричку мне подыщет миссис Догерти. Но шли недели, а миссис Догерти не появлялась; это меня очень тревожило и расстраивало.

Родители тоже были встревожены и расстроены. Чем — я не знала, но словно какая-то тень омрачила их светлое, спокойное счастье. Отец уже не ходил по утрам на службу. И вечерами он больше не писал у себя в кабинете. А если мы с братьями поднимали шум, мама уже не останавливала нас и не говорила: «Тс, дети, папа работает!»

Теперь-то я знаю, в чем дело, — «Сан» перешел в другие руки, и характер издания изменился. Он стал просто общественным еженедельником, литературно-художественный отдел упразднили, и расходы были сокращены. В услугах отца издатели больше не нуждались. Напряженная работа подорвала его здоровье, к тому же он был подавлен печальной судьбой газеты, которой отдал столько сил и энергии.

Газетные вырезки в его альбоме того времени заполнены живыми, острыми фельетонами на злобу дня, которые он писал в стихах.

Когда я сама стала журналисткой, то не раз слыхала от старых газетчиков, что «Сан», пока его редактировал отец, пользовался репутацией самого интересного и остроумного из мельбурнских еженедельников. Журналисты ценили его за резкие нападки на политическое лицемерие всякого рода, за веселые минуты, которые доставляли им стихотворные фельетоны отца. Правда, Т. Г. П. держался консервативных взглядов. Он выступал против права всеобщего голосования, против тред-юнионизма, даже против весьма умеренного либерализма Дикина, хотя Дикин часто советовался с ним по вопросам политики в южных морях.

Альфред Дикин был маминым другом юности. Она надолго сохранила к нему привязанность; отец тоже любил и уважал его, хотя и не принимал передовых политических идеалов своего времени.

Именно в эти тревожные, полные волнений дни и родилась моя сестра. Я была ею просто очарована. На редкость красивая малышка, кожа у нее была, как лепестки у бледной розы, а волосики золотистые, как солнечные лучи. Я считала ее своей безраздельной собственностью.

Мне очень нравилось сидеть в белом кресле-качалке и напевать ей песенки. Часто, когда девочка капризничала, мама отдавала ее мне со словами: «У Катти на руках она лучше всего засыпает». Я чрезвычайно гордилась этим. Назвали эту мою долгожданную сестричку Беатрис. Ведь Беатрис означает счастье, и отец с мамой надеялись, что своим появлением она разгонит тучи, нависшие над нами, что с ней в семью вернется счастье.

И надежды сбылись. Вскоре после рождения Би отца назначили редактором газеты «Дейли телеграф» в Лонсестоне.

Когда мы плыли ночью из Мельбурна к пристани сонного старого городка на реке Тамар, я совершила одно из самых ужасных преступлений моей юности.

Моя кузина Люси, юная модница с вьющейся челкой и тонюсенькой талией, отдала маме для меня пару французских туфелек. Они были из блестящей черной кожи, остроносые, на высоких каблуках и с пуговичками на зубчатых застежках. Кузине Люси они были тесны, а мне, по мнению мамы, должны были прийтись как раз впору. Как я их ненавидела! Ноги в них болели, и я ковыляла, как стреноженная.

Когда меня уложили спать на верхнюю койку, мне вдруг пришла в голову счастливая мысль: а не выкинуть ли эти туфли за борт? И они полетели в иллюминатор. На следующее утро в суматохе перед высадкой на берег, когда надо было уложить постельное белье, накормить и одеть малышку да еще присмотреть, чтоб мальчики тоже были готовы, обнаружилась пропажа туфелек.

Я сидела на верхней койке, нахохлившись, как сова, а отец с мамой тщетно пытались их отыскать. Несомненно, туфельки украдены, ведь они такие нарядные! Я молчала, чувствуя свою вину, но даже стыд не мог омрачить радости избавления от ненавистных туфель. Остальная моя обувь была упакована и — делать нечего — пришлось мне появиться в Лонсестоне босиком. Маму это очень расстроило, зато я блаженствовала. Ходить босиком куда удобнее и даже красивее, думала я, чем во французских туфлях кузины Люси.

О жизни на Тасмании я уже рассказала в романе «Буйное детство Хэн». Он почти полностью автобиографичен.

Мы жили на крутом холме, возвышавшемся над городом и рекой, в старом доме со множеством пристроек; дом стоял «в глубине запущенного сада, весною белого от цветущих вишен и круглый год благоухающего ароматом столистных роз». А за садом начинались заросли.

Я была «самой дикой из всех диких зверьков, населяющих холмы». Хэн из этого романа и есть Катарина Сусанна в возрасте восьми и девяти лет.

«Совести у этой Хэн было не больше, чем у птиц и опоссумов, обитавших на огромных серебристых эвкалиптах. Она жила радостно и бездумно, как они. Может, ей и было бы интересно знать, почему кролики, которые умываются росой на холмах, спят в норах, вырытых в теплой красноватой земле, а она, Хэн, спит в постели на белоснежных простынях, под шерстяным одеялом и красивым покрывалом с розочками, но вряд ли ей приходило в голову этим заинтересоваться. Она все принимала как должное, даже то, что у нее есть отец, мама, два маленьких брата, две бабушки, двоюродный дедушка и двоюродная бабушка, не говоря уж о бесчисленных тетках, двоюродных братьях, сестрах и свойственниках, ибо была уверена, что все юные создания на свете так же щедро одарены природой.

Слова «хорошо» и «плохо» не имели для нее никакого смысла. Все поступки делились на два разряда: захватывающе увлекательные, но, по словам старших, приносящие вред, — те, за которые наказывают; и ужасно скучные, от которых стараешься увильнуть, — те, за которые не наказывают. Хэн обожала лазить по деревьям, воровать незрелые яблоки, приносить в воскресную школу и выпускать там цикад, дразнить с безопасного расстояния недотеп-мальчишек. Но за все это наказывают — Хэн узнала это на опыте, хотя и продолжала так поступать.

Не наказывали в основном за старательное, многочасовое выписывание крючков, палочек и кружочков, за чтение, за уборку и подметание комнат, за рукоделие, за игру в «тронь деревяшку», но без визга, и в прятки, но без раздирания одежды в клочья.

Заучивание текстов из Библии и пение псалмов в воскресной школе тоже относилось к числу вещей, за которые не наказывают. Почему — Хэн не понимала. Ведь она с тем же удовольствием играла в важную даму по воскресеньям, как в будни, нарядившись в сарае в старое мамино платье, играла в миссис Монморенси Смит. Она никогда не была примерной, только иногда притворялась такой. В примерную девочку она просто играла, как и во все другие игры. Зато все, за что наказывали, Хэн делала действительно от души.

Как угорелая, без шляпки, носилась она по холмам — только ветер свистел в ушах. Хэн любила слушать, как ее пронзительный смех рассыпается в воздухе и катится кувырком по лесистым склонам. Она наслаждалась суматохой, которая поднималась из-за цикад в душном дощатом помещении воскресной школы под оцинкованной крышей, когда хлопанье многочисленных носовых платков и звон цикад заглушали скрипучий голос директора. Именно ради этого Хэн приносила в школу цикад с блестящими крылышками.

Кроме того, можно было еще воровать незрелые яблоки. Хэн воровала их вовсе не для того, чтобы есть. «Нет, упаси боже», — как говорила Джесси. Она делала это исключительно ради самого восхитительно-опасного процесса воровства. Она кралась через высокую траву по саду, перебегала, согнувшись, меж яблоневых стволов, укутанных, словно ревматические старушки, для защиты от плодожорки, и лишь кончик юбки либо край соломенной шляпы иной раз мелькал за деревом, выдавая ее, до того захватывающего момента, когда яблоко сорвано, но тут же чуть не вываливается из рук, потому что из кухонного окна, которое выходит в сторону холма, где растут яблони, раздается крик Джесси:

— Это что ж такое, мисс Хэн! Я отцу пожалуюсь!

Либо Джерри, не выдержав, тявкал, и Джош бежал с дальнего конца огорода, где сеял что-нибудь или убирал капусту, посмотреть, что за воры забрались в сад. Но поздно — Тедди, Том и Хэн уже удирали сломя голову, а за ними по пятам с лаем несся Джерри».


* * *

Школа, в которую я теперь ходила, мало чем отличалась от прежних. Уроки вела «приятная, немолодая уже дама, имеющая на руках вдовую старушку-мать». Добродушные жители городка не задавались вопросом, подходит ли она для роли учительницы. Пусть школа не вполне соответствовала своему назначению — с них было довольно, как они говорили, и того, что «детишки не путаются целый день под ногами и не озорничают».

Примерно в это время меня стало интересовать, зачем отец каждый день ездит в город. На мой вопрос отец ответил: «Я езжу на работу, чтоб у всех у вас были башмаки».

Естественно, когда ребята в школе стали обсуждать, чем занимаются их родители, я гордо объявила: «А мой папа — башмачник». Это дошло до отца с матерью. Они посмеялись и объяснили мне, что отец — редактор «Дейли телеграф» в Лонсестоне и пишет статьи в газету, чтоб заработать на башмаки для меня и для братьев. Я была глубоко разочарована и расстроена. Писать статьи — что в этом интересного? Другое дело — башмачник...

Потом в ответ на мои назойливые расспросы отец назвал и профессию дедушки. Я понятия не имела, что такое аптекарь, но звучало это внушительно, а доискиваться смысла не стала — наверное, боялась еще одного разочарования.

Во всяком случае, мне доставляло большое удовольствие говорить ребятам в школе: «А мой дедушка был аптекарь!»

Много лет спустя я узнала от отца, что дедушка Причард потерял уйму денег, пытаясь доказать в суде свое право на наследство Причардов. Возмущенный и озлобленный неудачей, он решил переселиться в Австралию. Позднее он ни словом не упоминал об этом наследстве, не желая, чтобы его сыновья тратили попусту время и деньги на тяжбы в погоне за этим мифическим богатством.

Родители отца состояли в каком-то родстве с сэром Томасом Лоуренсом. Считалось, что мы с сестрой очень похожи на портрет двух внучек Лоуренса, написанный им самим, и отец даже купил гравюру с этого портрета. Сомневаюсь, чтобы я когда-нибудь выглядела столь же серьезной, как маленькая темноволосая девчушка, изображенная на портрете, но Би действительно была похожа на младшую — та же простодушно-радостная мордашка, такие же светлые, волнистые волосы. Да и поза, в которой девочек изобразил художник, была бы вполне естественна для нас с Би. Я очень любила свою хорошенькую сестричку и всегда относилась к ней восторженно и покровительственно.

Большим событием в моем детстве было знакомство с капитаном третьего ранга Кроуфордом Паско, офицером королевского военного флота, который приехал к нам погостить. Кэп Паско, как мы его звали, был маминым крестным отцом. Мама родилась в его доме в Уильямстауне, штат Виктория.

Бабушка Фрейзер и кэп Паско были давними друзьями. Первое время после приезда в колонию семья Фрэйзер жила у него. Кое-что о пребывании кэпа Паско у нас на Тасмании я рассказала в книге «Буйное детство Хэн». Он был тогда стариком, но я до сих пор помню, как он рассказывал нам о сражениях с даякскими и китайскими пиратами, о плаваниях вдоль западных берегов Австралии, о том, как он составлял карты тогда еще почти не исследованных морей. Приставая к берегу, чтобы запастись пресной водой, он знакомился с аборигенами, и они относились к нему с любопытством, но очень доброжелательно, зато потом, через много лет, те же племена встретили его враждебно; очевидно, побывавшие здесь за это время белые оставили по себе недобрую память.

Юношей капитан Паско плавал на «Бигле» — еще в те давние дни, когда с Чарлзом Дарвином на борту это судно исследовало берега Тасмании. Помню захватывающий рассказ о кораблекрушении у берегов необитаемого острова и о том, как кэп Паско привязал к длинной палке свою рубашку в надежде, что какое-нибудь судно окажется поблизости и заметит этот сигнал бедствия. И действительно, когда кэп Паско и его товарищи уже умирали, неподалеку от острова показался корабль, сбившийся с курса из-за муссона. Рубашку кэпа заметили, и несчастных спасли. А остров в честь этого события получил название Острова Рубашки.

И еще кэп Паско с гордостью рассказывал, что его отец, адмирал Паско, был флаг-офицером Нельсона в битве при Трафальгаре и по его предложению была изменена формулировка знаменитого обращения Нельсона: «Англия надеется, что каждый выполнит свой долг». Первоначальный текст, составленный Нельсоном, требовал большего числа сигнальных флагов, поэтому предложение Паско было принято. Помню, отец слушал эту историю посмеиваясь, а потом сказал нам: «А гардемарин Поллард, который убил француза, стрелявшего в Нельсона, был племянником вашей бабушки!»

Позднее отец подготовил к печати книжку воспоминаний капитана Паско и озаглавил ее «Миссия дальних странствий». Как мучился и нервничал отец, составляя логическое повествование из кипы записных книжек и рукописей, заполненных мелким неразборчивым почерком капитана! Часто он призывал на помощь самого капитана, и они вместе разбирали непонятные места и обсуждали, как отобрать необходимое из этой огромной массы материала. Отец работал над книгой совершенно бескорыстно. Ему достаточно было видеть, как радовался старик, когда книга о трудах всей его жизни вышла в виде солидного тома в темно-синем переплете с золотым тиснением на обложке в виде перевитых канатов.

Братья мои были мне под стать, и во всех шалостях мы участвовали одной ватагой. Обычно верховодила я, а наказание мы делили поровну. Нельзя сказать, чтобы наказания были особенно суровы. Нас никогда не шлепали и не секли. В самом худшем случае отправляли спать раньше времени или лишали родительских поцелуев перед сном.

Серьезным проступком отец считал только ложь и открытое непослушание. И чаще всего мы как-то ухитрялись не нарушать прямо эти принципы хорошего поведения, а обходить их.

Отправляясь в город за покупками, мама иногда говорила: «Пожалуй, я возьму Катти с собой. Тогда мальчики ничего не натворят тут без меня».

Прозрение пришло ко мне именно так, как это описано в «Буйном детстве Хэн».

«Ни Хэн, ни мальчики не подозревали, собираясь однажды в погожий будничный день на пикник к ручью — причем с полного согласия и даже по предложению Питера и Розамунды-Мэри, — что этим они скорее делают одолжение родителям, нежели доставляют удовольствие себе.

Правда, Хэн удивилась, отчего это Джесси так удрученно вздыхает, намазывая хлеб джемом и укладывая бутерброды в корзинку. Потом, когда Хэн жевала бутерброд, слегка отсыревший снизу, ей пришло в голову, что она, быть может, глотает слезы Джесси, хотя хлеб мог подмокнуть и оттого, что бутерброды были завернуты во влажные листья салата. Но ведь Джесси вправду плакала, готовя бутерброды, а поцеловав мальчиков и Хэн на прощание, она — вот чудо из чудес! — велела им домой не торопиться, а нагуляться вволю.

Удовольствие пропустить школу редко выпадало на долю юных Бэрри, разве только из-за дождя или простуды. Может, Розамунда-Мэри и Питер решили «исправиться» и стали по-другому смотреть на прогулы, подумала Хэн. Ей-то они не раз советовали «исправиться», но, по ее представлению, навряд ли это было настолько приятное занятие, чтоб взрослые сами могли им соблазниться.

Хэн и мальчики возвращались домой уже к вечеру. Набегавшись за день, усталые, они брели по дороге, как вдруг на тележке бакалейщика, спускавшейся с холма, Хэн углядела малиновое плюшевое кресло — гордость маминой гостиной. Розамунда-Мэри своими руками вышила белое атласное покрывало на спинке кресла — багряные головки страстоцвета и зеленые листья с усиками-завитками.

Для детей это кресло было почти святыней. Сесть в него они не смели и только в ужасе открывали рты, когда какой-нибудь ничего не подозревающий гость святотатственно ерзал, пристраиваясь поудобнее на багряных страстоцветах. Том однажды даже сделал замечание миссис Джемисон. Он объяснил, что кресло это особенное и только исключительным людям вроде бабушки Сары, епископа или кэпа Кроуфорда позволено в нем сидеть.

Хэн терялась в догадках, как кресло попало в тележку бакалейщика; ребята поспешили домой, торопясь рассказать все Розамунде-Мэри. Они были уверены, что второго такого кресла ни у кого на Холме нет и быть не может.

Потом мимо них, громыхая, проехала еще одна тележка. Джордж Смизерс, мальчик из мясной лавки, правил косматой рыжей лошаденкой и одновременно придерживал шифоньер, который Хэн с братьями привыкла видеть дома, в столовой, около обеденного стола. Кроме шифоньера, в тележку было втиснуто несколько стульев, тоже из столовой; когда на дороге попадались корни, тележку встряхивало и стулья так и прыгали вверх-вниз. Джордж Смизерс беззаботно насвистывал «Вот тут-то мы повеселимся», а тележка знай себе катилась вниз с холма.

Не сомневаясь, что дом в их отсутствие ограбили, ребятишки до самого порога мчались как угорелые. Впопыхах они даже не заметили ни беспорядка в саду, ни красного флажка, все еще висевшего на воротах. Они ворвались в дом, громко зовя Розамунду-Мэри. Хэн нашла ее в почти пустой гостиной — закрыв лицо руками, она сидела в соломенном плетеном кресле.

— Успокойся, мамочка! — весело закричала Хэн, думая, что мать горюет из-за украденной мебели. — Мы знаем, кто воры. Плюшевое кресло у Эдди Грогана, мы сами видели наше кресло в его тележке!

— И еще... и еще... — захлебываясь, твердил Том.

— Смизерсы взяли шифоньер и стулья, — докончил за него Тедди.

Розамунда-Мэри отняла руки от лица. Слабая улыбка промелькнула в ее глазах, уголки губ дрогнули. Она взглянула по очереди на всех троих, словно не зная, что им сказать.

В дверях позади мальчиков появилась Джесси.

— Мисс Хэн, идите кушать, — сказала она резко. — Ну, живо!

— Мама, я пойду к мистеру Долану, он сразу заставит Грогана и Смизерса отдать наши вещи, — одним духом выпалила Хэн.

— Хэн, милая, да их вовсе не украли, — сказала Розамунда-Мэри. — Мы... мы их продали. Сегодня здесь было то, что называется аукционом.

Хэн, ничего не понимая, смотрела на мать; мальчики тоже стояли молча и только таращили глаза. Джесси выпроводила их из комнаты.

— Идемте, какао остынет, — сказала она, — и провалиться мне на этом месте, если я стану его разогревать!

Хэн не двигалась с места, продолжая глядеть на мать: она понимала одно — мать зачем-то отдала чужим кресло и шифоньер, вещи, свято оберегаемые и любимые в семье.

— Ты правда отдала им кресло? — все еще не веря, спросила она.

Розамунда-Мэри кивнула; она не стала объяснять разницу между «отдала» и «продала» и причины, сделавшие продажу кресла неизбежной.

А Хэн уже представляла себе, как толстые Грогановы отпрыски с широкими веснушчатыми физиономиями и вечно сопливыми носами, которых она всегда недолюбливала, резвятся вокруг малиновогоплюшевого кресла; и, очень может быть, даже сидят, развалившись, на вышитых страстоцветах. Если бы ей самой хоть раз довелось посидеть в этом священном кресле, возможно, она терзалась бы меньше. Но она никогда не сидела в кресле и Тедди тоже, только Тому как-то раз позволили посидеть в нем после болезни, желая чем-нибудь его побаловать.

— Зачем ты это сделала? — возмущенно крикнула она матери. — Ведь это же наше лучшее кресло!

— Ах, Хэн! — воскликнула мать, удивленная ее яростью.

— Не хочу, чтоб оно досталось Гроганам! — И Хэн горько заплакала. — Не хочу, чтоб его продавали! Хочу, чтоб оно было наше!

— Хэн, милая, — со вздохом сказала Розамунда-Мэри, раздраженно и устало отбрасывая назад выбившуюся прядь. — Мне тоже не хотелось, чтоб оно досталось Гроганам. Не мучь меня, мне и без того тяжко!»

Вот так это все и началось.

А потом, через несколько дней, рассердясь на меня за какую-то шалость, мама вспылила: «Ты что, не видишь, как мы с отцом расстроены? Нам скоро придется уехать отсюда. Отец потерял работу. Хотя ни в чем не провинился... У нас нет денег... Нам даже жить негде...»

Продолжение этой сцены описано в «Буйном детстве Хэн».

«И, потеряв власть над собой, она разрыдалась, жалобно, по-ребячьи. Хэн растерянно смотрела на мать. Сейчас, стоя перед плачущей Розамундой-Мэри, она вдруг почувствовала себя совсем взрослой. Никогда еще мать не была ей так дорога, все ее существо — лицо, мягкие темные волосы, чуть тронутые серебром.

Хэн обняла Розамунду-Мэри.

— Не плачь! — попросила она.

Она не могла видеть слезы матери. Ей было мучительно больно, как от сильного ушиба.

Розамунда-Мэри подняла на нее скорбные глаза.

— Хэн, милая, постарайся быть хорошей девочкой, ладно? — сказала она с мольбой. — Постарайся не огорчать нас, ведь и без того тяжело. Пока мы вместе... нам ничего не страшно... О Хэн, только бы папа был здоров...»

Так мое детство разом распалось на куски — словно бабочка вылетела из кокона. Помню, потрясенная мамиными словами, я убежала в лес. Я лишь смутно понимала причину ее горя; для отца потерять работу и остаться без денег было страшной трагедией. Я чувствовала, что как-то должна помочь им. Но как? В отчаянии я поняла, что пока бессильна. Я еще слишком мала. Оставалось одно — поскорее вырасти и побольше узнать, только тогда я смогу зарабатывать деньги, чтобы помочь маме и отцу.

Дровосек из «Буйного детства Хэн» — это несколько идеализированный образ старика, который обычно колол нам дрова.

На самом деле он мало повлиял на перемену, произошедшую во мне. Я дошла до всего своим умом. В тот вечер я возвратилась домой с чувством, что настала и мне пора вступить в огромный таинственный мир взрослых и принять на свои плечи положенную мне долю трудов и горестей.


6


Когда мы вернулись в Викторию, дядя Слингсби, муж тети Хэн, на время отдал нам пустующий дом.

Это было мрачное, уродливое строение из бурого кирпича. Окно в выступе одной из стен выглядело наподобие расплющенного носа. Сада не было, только заросшая сорняками лужайка перед домом да узкий задний двор с покосившимся забором.

Что и говорить, это место было совсем не похоже на усадьбу близ Лонсестона, где у подножия холма текла извилистая речка, а из окон открывался вид на голубые, кое-где покрытые снежными шапками горы, где был прекрасный дикий парк, плодовый сад и лужайки; а сколько волнующих приключений пережили мы с братьями, рыская по лесистым холмам вокруг усадьбы!

После перемены, произошедшей во мне, все казалось мне особенно непривычным в этой новой жизни.

Неприятности, начавшиеся на Тасмании, казалось, множились и становились все тягостней. Теперь в доме никогда не было слышно маминого пения, у отца вид был больной и подавленный. Очень долго он не ходил по утрам на службу. Он так измучился, говорила мама, что не спал по ночам. Мама боялась даже, как бы он снова не довел себя до нервного расстройства.

Помню, я стала замечать, что мама засиживается допоздна за шитьем каких-то детских одежек с оборочками. Но они предназначались не мне и не сестренке. Как оказалось, мама шила их на продажу. А иногда она целые дни рисовала карандашом или кисточкой, оформляя почетные адреса, которые потом преподносили именитым гражданам города. От случая к случаю мама получала заказы на такие адреса.

Бывало, приходил булочник, а мама не могла заплатить по счету: тогда она высылала к нему меня, и я передавала ее обещание заплатить на следующей неделе.

Я размышляла, почему булочник так груб, а мама так расстроена. Я смутно догадывалась, что все неприятности происходят оттого, что отец без работы и маме нечем платить мяснику и молочнику, которые, вооружившись счетами, осаждали наш дом.

Мы теперь снова жили неподалеку от бабушки, и наверняка кое-кто из родных помогал маме продержаться в это тяжелое время. Но бабушка и сама получала очень скромный доход, за ней присматривала тетя Крис. Они жили «бедно, но благородно». Тетя Лил давала уроки музыки.

Только тетя Хэн была по-настоящему состоятельна, но муж ее слыл человеком прижимистым. Вероятно, ему поневоле приходилось быть таким, имея на руках целый выводок подрастающих сыновей и дочерей. Я знала, что иногда мамина крестная, тетя Сара, как говорил отец, «совала ей потихоньку соверен-другой». Необходимость принимать эту милостыню приводила отца в ярость, унижала его. Он без конца упрекал себя в том, что по его вине мама оказалась в таком бедственном положении. А она не могла не видеть, как он мучится и винит себя во всем. И начинались споры, тихие, надрывающие душу. Она пыталась подбодрить его, а он все больше впадал в отчаяние, боясь, что никогда уже не устроится работать в газету.

С того памятного дня еще на Тасмании, когда мне все стало понятно, я уже не могла оставаться безучастной к тревогам родителей. Взволнованная и растерянная, я вслепую доискивалась ответа, почему у отца нет работы и почему у мамы не хватает денег, чтоб заплатить булочнику, молочнику и бакалейщику. Со свойственным детям упорством я вновь и вновь размышляла о беде, постигшей родителей, пытаясь найти какой-то выход, и в то же время сознавая свое бессилие.

Я уверена, им и в голову не приходило, как меня все это беспокоит. Может быть, они замечали, что я стала серьезнее. Я больше не озорничала вместе с братьями. У нас теперь не было прислуги «за все», которая, как Джесси на Тасмании, стирала бы, гладила и делала большую часть домашней работы. Естественно, я теперь помогала маме по хозяйству и была очень довольна, когда она кому-нибудь говорила: «Катти для меня — большое подспорье».

Мама очень уставала, и заботы о маленькой сестре целиком легли на мои плечи. Я мыла и одевала ее, укладывала спать, гуляла с ней и все думала, что от всего этого мало толку; а вот смогу ли я когда-нибудь найти работу и приносить деньги в дом?

Мальчики ходили в местную государственную школу, но когда и меня хотели туда отдать, все тетки переполошились. Помню, мама все втолковывала им, что у них с отцом нет средств на мое обучение в частной школе и что если я буду хорошо учиться в государственной школе, то получу стипендию и тогда смогу поступить в какой-нибудь из хороших мельбурнских колледжей.

Еще на Тасмании я написала свой первый рассказ. К моему удивлению и восторгу, его напечатали на детской страничке в одной из мельбурнских газет. Вторым моим произведением был «Смуглый мальчик», его я написала уже в Виктории; он получил премию и вызвал целую сенсацию в нашем семействе. В рассказе описан вполне реальный соседский мальчишка; я только придумала для него небольшое приключение, чтобы он выглядел настоящим литературным героем. По отзыву снисходительного редактора, рассказ свидетельствовал о моей «литературной одаренности»; редактор рекомендовал мне изучать окружающий мир и людей, если я хочу стать писательницей. Вдобавок всем на удивление я получила за рассказ гинею, которую и отдала родителям.

Отец забавлялся от души, когда я сообщила ему о своем твердом решении стать писательницей.

— Учти, на это требуется уйма терпения... и почтовых марок, — предостерег он меня.

Отец не принимал мои литературные опыты всерьез; зато мама стала подбирать для меня книги, которые, по ее мнению, должны были развивать мои литературные таланты, если таковые и впрямь имелись.

Она дала мне «Грезы короля» Теннисона, «Эндимиона» и другие стихи Китса, «Евангелину» Лонгфелло, «Лалла Рук» Томаса Мура, «Кунжут и лилии» Рескина, «Лорну Дун» Блекмора, кое-какие из романов Скотта и Диккенса, а из сочинений Джордж Элиот — «Сайласа Марнера» и «Мельницу на Флоссе».

Сколько детей зачитывалось этими книгами! Не удивительно, что и я поддалась их очарованию — очарованию прекрасных слов и ритма стихотворений. Изображенную в них жизнь и людей я воспринимала как подлинную реальность. Большей частью я читала произведения идеалистические и романтические — таков был мамин выбор. И все же меня никогда не тянуло писать о легендарных рыцарях и дамах, я не увлекалась сказочными сюжетами. Я сочинила лишь несколько меланхолических стишков про раннюю смерть и про лилии — они сохранились в старой тетради — да еще длиннющий рассказ под названием «Любовь воина», написанный старательной детской рукой. Но с этим рассказом у меня связаны весьма печальные воспоминания.

Родители слишком были заняты друг другом и заботами, как прокормить и одеть всех нас, чтобы интересоваться моими писаниями. Зато бабушку все это очень занимало, и когда я сказала ей, что пишу рассказ под названием «Любовь воина», она захотела его посмотреть. Само собой, десяти лет от роду я мало смыслила как в воинах, так и в любви, просто это была первая попытка написать настоящий «взрослый» рассказ.

Бабушка была у тети Хэн на званом обеде, и я ворвалась туда со своей тетрадкой в черной блестящей обложке.

Через несколько дней я побежала к бабушке, сгорая желанием узнать ее мнение о «Любви воина».

Никто не слыхал, как я отворила дверь и вошла в дом, но я-то сразу услыхала голос бабушки, читавшей отрывки из моей драгоценной рукописи. И она сама и тетки хохотали над ними до упаду. Я опрометью кинулась вон из дома.

Мое самолюбие страдало. Надеждам стать писательницей был нанесен столь чувствительный удар, что какое-то время я вовсе не сочиняла ни рассказов, ни стихов.

Да вдобавок еще и тетя Лил обидела меня, посмеявшись над книжкой, которую я читала по совету мамы.

— Что это у тебя за книга? — спросила она.

— «Радость жизни» сэра Джона Лаббока Барта, — горделиво отвечала я.

— Что за нелепость — ребенку читать такие книги! — воскликнула тетя. — К тому же Барт — это не фамилия автора, а его сокращенный титул.

Примерно в это же время отец застал меня за чтением «Истории еврейского народа» Джозефуса.

— Ну, эту книгу ты не одолеешь, — заявил отец.

— Нет, одолею! — упрямо возразила я; я терпеть не могла, когда мне мешали читать.

— Ладно, я дам тебе шиллинг, если ты ее осилишь, — шутки ради предложил отец.

Честно говоря, с Джозефусом мне пришлось туго, но я твердо решила заработать шиллинг и добилась-таки своего. Кое-какие сведения, почерпнутые из этой книжки, прочно засели в моей памяти, и много позже я не раз ими пользовалась.

«Опыты» Ингерсолла отец у меня отобрал.

— Это плохая книга, — сказал он. — Незачем тебе ее читать.

Естественно, я ее прочла, как только она снова попала мне в руки. Тогда я мало что поняла; зато потом, пытаясь разобраться в своем отношении к религии, я перечла эту книгу, и мне стало ясно, почему отец не одобрял ее: ведь она подвергала сомнению принципы его веры.

И вдруг словно весеннее солнце оживило тоскливые и мрачные зимние дни. Дом наш наполнился радостью. Отец стал уходить чуть свет, чтобы поспеть на утренний поезд; мама уже не шила целыми днями. По вечерам, когда отец возвращался домой, они радостно обнимали друг друга, смеясь и оживленно болтая. Оба они были тогда уже не первой молодости, располневшие, и при этом наслаждались, как дети, утешительным сознанием того, что с неприятностями покончено — хотя бы на ближайшее время.

Никто не объяснял мне причин перемены, но я догадывалась — неприятности кончились, потому что появилась работа, а с ней и деньги.

Вскоре мы переехали из мрачного кирпичного дома в другой, стоявший чуть дальше вдоль дороги: крашеный дощатый дом с садом и лужайкой позади и небольшой площадкой спереди, зарослей дроком, шиповником и папоротниками. Отец называл этот дом «коровуна», что на языке фиджи означало «обитель мира».

Здесь в мире и довольстве мы прожили долгие годы. В гости к нам приходили друзья, и за круглым обеденным столом в холле я часто слышала беседы об искусстве и литературе. Во время званых обедов детям вмешиваться в разговор не полагалось; покончив с едой, мы должны были попрощаться и немедленно отправляться спать.

Отец и мама считали, что детям вредно поздно ложиться и засиживаться с гостями. Когда сами они бывали в театре или в концерте, то всегда потом рассказывали нам обо всем, что видели и слышали. Отправляясь в оперу, мама надевала красивую накидку из красного плюша и декольтированное платье, и весь следующий день в доме слышался ее голос, распевавший отрывки из «Лючии ди Ламмермур» или «Трубадура». Вечерами к пению присоединялся отец, и они обсуждали каждую оперную партию или роль в пьесе.

Однажды я сказала отцу, что собираюсь устроить у нас в холле театр; а надо сказать, к тому времени я еще не видела ни одного спектакля.

— Что же ты собираешься делать в своем театре? — полюбопытствовал отец.

Я ответила:

— Я инсценировала легенду про Вильгельма Телля.

— Как это — инсценировала? — рассмеялся отец.

— Я буду матерью, — объяснила я. — Алан будет Гесслером, потому что Арти не хочет быть тираном. Он хочет быть Вильгельмом Теллем. Сыном будет Найджел, а Фанни, Лил и Софи будут жать хлеб на поле.

Фанни, Лил и Софи, мои двоюродные сестры, жили рядом, а двоюродный брат Арти часто приходил к нам поиграть с мальчиками.

Родители переполошились, услышав, что я оповестила о представлении всех двоюродных братьев и сестер, а также теток и дядей да еще и множество соседей и друзей. Среди них оказались Бруксмиты, которых родители иногда приглашали в гости. Фрэнк Бруксмит был художник из Англии; его жена, ясноглазая темноволосая женщина, живая и милая, всегда разговаривала со мной так, словно я была не маленькая девочка, а одна из ее подруг.

— Да ты понимаешь, что это значит — инсценировать? — спросил отец. — Прежде всего драматургу нужен макет сцены и маленькие фигурки, которые передвигают по ходу действия пьесы. Только писателю с большим опытом под силу заниматься инсценировками.

Я несколько приуныла, но решила, что отступать поздно. У мамы я встретила больше сочувствия, хоть ее и смущала мысль, что столько людей придут смотреть моего «Вильгельма Телля». Никто мне не помогал, кроме Алана и Найджела. Они смастерили лук и стрелу, они же, по моему указанию, бегали к дяде Слингсби за соломой. Солома была свалена у дяди в сарае и шла на подстилку для лошади.

Мы связали солому в снопы — они должны были изображать сжатый хлеб на поле, и я, покопавшись в груде наших маскарадных костюмов, подыскала кое-какое старье. Мальчикам я сделала штаны в обтяжку из длинных чулок и камзолы из старых курток, отрезав рукава. Еще я смастерила для них остроконечные шапочки с длинными перьями; девочки были в ярких платьях и с веночками на голове.

Хоть я и переписала каждому его роль, но заставить мальчиков выучить что-нибудь было очень трудно. Правда, на Алана я могла положиться; зато Арти не желал учить ни строчки. Единственное, что его интересовало, — это стрельба из лука. Найджелу не нужно было ничего говорить, а девочкам полагалось только петь. Но даже это у них не получалось — вместо пояснений, которые должен был делать хор по ходу действия, получались какие-то странные, нестройные звуки.

В день представления мы выстроили стулья рядами, оставив в одном конце холла место для сцены. Задник не был мною предусмотрен, так что декорациями служили только снопы да солома, разбросанная по полу.

Пролог — без всякого музыкального сопровождения — хор пропел сносно; Арти; Алан и я надрывались изо всех сил. Потом я обратилась к тирану со страстной речью, а Гесслер в свою очередь обратился к Теллю со своими знаменитыми словами. Если Телль, сказал он, попадет в яблоко на голове своего сына, то он, тиран, дарует ему свободу.

Мы очень тщательно подготовились к этому выстрелу. Я разрезала яблоко пополам и связала его, а Найджел, держа руки за спиной, должен был дернуть за веревочку, когда Телль выстрелит.

На репетициях яблоко всегда падало в нужный момент. Но в тот памятный вечер мне пришлось стоять рядом с Арти, и шепотом подсказывать ему роль, потом бросаться к хору, делая вид, будто я подбираю солому, а самой шептать им текст, и тут же спешить обратно, к Арти. В момент рокового выстрела Найджел позабыл дернуть веревочку; чтоб напомнить ему про это, мне пришлось мчаться через всю сцену. Так что яблоко аккуратно распалось на половинки лишь через несколько секунд после выстрела. Зрители чуть не плакали от смеха. Мало того, и Телль и его сын тут же нырнули вниз за этими злосчастными половинками. Когда я вытолкнула Телля вперед, чтоб он произнес свою пламенную патриотическую речь, Арти простодушно сказал: «А я думал, Катти, все уже кончилось...»

Так я и стояла рядом с ним, подсказывая ему каждое слово.

Потом мы встали в ряд и пропели заключительные стихи. Разумеется, зрители бурно аплодировали, но я-то понимала, какой это был сомнительный успех.

Люди смеялись, когда, на мой взгляд, не было никаких причин для смеха. Я была в отчаянии от того, что Арти не выучил роль, а Найджел не дернул за веревочку в нужный момент и яблоко не упало. Я с ужасом видела, как у мистера Бруксмита от смеха выступили на глазах слезы и потекли вниз по длинным отвислым усам. И все же после спектакля он постарался меня ободрить.

— Да, Катти, — сказал он, — не каждому под силу написать пьесу, самому поставить ее, сделать костюмы да еще сыграть все роли.

Отец, видя, что я пала духом, стал меня уверять, будто, несмотря ни на что, спектакль даже удивил его «хорошим сценическим чутьем». Но я-то слышала, как он смеялся вместе со всеми тетками, двоюродными братьями и сестрами, друзьями и соседями, когда те, расходясь по домам, говорили на прощание, что «уже много лет так не веселились».


7


В те месяцы, когда отец был без работы, а мама не имела минуты свободной, я не ходила в школу. Тетя Лил давала мне уроки музыки, но пианино у нас не было. Когда мама могла обойтись без меня час-другой, я бегала упражняться к бабушке. Но к бабушке часто приходили гости, и тогда я не имела возможности заниматься. Так я и не продвинулась дальше гамм и упражнений для пяти пальцев, которые, по мнению тети Лил, надо было одолеть, прежде чем перейти к пьескам и другим музыкальным композициям. Не удивительно, что музыка меня не интересовала, и я доставляла мало радости своей учительнице.

Тогда же, по совету тети Лил, я стала ходить на уроки танцев по субботам. Вот этим я действительно увлеклась; я танцевала дома всю неделю и с нетерпением ожидала субботы.

— Катти у нас совсем разучилась ходить, только прыгает, — говорил отец.

Когда в гости к нам приходили Бруксмиты, они всегда просили меня станцевать что-нибудь. Я только этого и ждала; в пышной бледно-голубой юбочке я кружилась по комнате, сама придумывая танцы.

— А ведь она — прирожденная танцовщица, — вырвалось как-то у мистера Бруксмита.

Этого было достаточно — я вообразила, что со временем смогу зарабатывать на жизнь, танцуя в балете, как те очаровательные создания, чьи фотографии мне иногда доводилось рассматривать. Но эти честолюбивые стремления были пресечены в самом зародыше.

Мне поручили сольную партию в концерте, который ученики мисс Хайамс ежегодно давали в зале Мельбурнской ратуши. Радостно возбужденная, я целыми днями репетировала. Посмотрев, как я танцую, отец возмутился.

— Никогда не позволю, чтоб моя дочурка так дрыгала ногами перед публикой, — заявил он.

Мисс Хайам, пожилая толстая еврейка, очень сердилась на отца; но она только подлила масла в огонь, сказав, что намеревалась подготовить меня к выступлению на настоящей сцене. С уроками танцев было покончено; и хотя мне не запрещали развлекать родных и друзей, постепенно стремления к сверкающим огням рампы и балету угасли, и снова в мечтах своих я стала довольствоваться скромной писательской карьерой.

Смерть бабушки вселила в меня ужас. Когда скончался дедушка, я была слишком мала и это меня не затронуло. Он больше не сидел вечерами в кресле у камина — только это я и заметила. Другое дело бабушка: она была мне другом, я поверяла ей все свои тайны. И вот она умерла — исчезла из дому, где я привыкла ее видеть; это было до того страшно, что не укладывалось у меня в голове. Никогда больше она не поддержит, не успокоит меня — с этим я не могла примириться.

— Почему люди должны умирать и уходить от нас?

Я стала донимать маму подобными вопросами; потрясенная, впервые изведав горе, я пыталась разгадать тайну смерти.

Маму удивляло, что я не плакала и не выказывала свое горе, только досаждала всем ненасытным любопытством, бесконечными вопросами — «почему» и «зачем» умерла бабушка. Напрасно мама пыталась мне объяснить, что болезни и старость отнимают у человека силы и что «бог дал, бог и взял». Это лишь усилило мое недоверие к богу. Я была обижена и очень сердита на него за то, что он отнял у нас бабушку.

Я с ужасом смотрела, как ее уложили в длинный ящик среди белых цветов и увезли на катафалке, запряженном лошадьми с черными плюмажами. Как могли все они — тетки, дяди, мама и отец — допустить это?

Мимо, по дороге, медленной вереницей проплывал похоронный кортеж, а я стояла под высокими соснами, у ограды Клервильского парка, и злость боролась во мне с горечью утраты.

Мама с тетками растолковали мне, что на кладбище похоронено только бренное бабушкино тело; душа же ее теперь на небе, среди ангелов. Но я не могла в это поверить. Я вспоминала бабушку только такой, какой всегда ее знала — медлительной и величавой, в шелковом черном платье и маленьком чепце из блестящей материи. Разговоры о том, будто бабушка в белых одеждах парит где-то в небесах, казались мне пустыми выдумками.

Если небо такое расчудесное место и она там счастлива, то зачем бы маме и теткам проливать столько слез и носить по ней траур?

Мама и мне сшила черное платье, переделав его из старого, принадлежавшего моей двоюродной бабушке Эмили. Я всей душой ненавидела это платье.

— Но, Катти, ты же должна носить траур по бабушке, — уговаривала меня мама.

Потом умер дядя Слингсби, муж тети Хэн, и надо было носить траур по нему. Так и пошло — тетки и дяди всё умирали да умирали, и я годами не вылезала из траура. И большей частью это было все то же ужасное платье моей двоюродной бабушки Эмили.

Из необузданного сорванца, которому все трын-трава, я превратилась в серьезную девицу и вечно сидела уткнувшись в книжку. От бесконечных ячменей глаза мои покраснели, веки распухли. В семье стали поговаривать — мол, «чахнет наша Катти».

Вскоре после бабушкиной смерти, быть может надеясь отвлечь мои мысли от этого печального события — а мама и тетки знали, как глубоко оно меня затронуло, — меня решили отправить ненадолго за город.

Бриджи, у которых я гостила, были давние друзья родителей. Усадьба их находилась в самом центре золотоносного района, на реке Лоддон близ городка Тарнагула. До этого я ни разу не уезжала из дому, и долгое путешествие поездом да еще без провожатых восприняла как увлекательное приключение. Мама дала мне в дорогу «Джен Эйр», но Джен интересовала меня куда меньше, чем те страницы книги природы, что раскрывались передо мной, когда поезд мчался по широким равнинам и полям, где пасся скот, мимо ферм и городишек, меж горных кряжей, поросших густым кустарником.

Все было захватывающе интересно в этой новой для меня жизни: и поездка со станции, откуда Билл Бридж повез меня в кабриолете, запряженном парой лошадей, и знакомство с подружкой тети Крис — Полли и с самими мистером и миссис Бридж, которые словно сошли со страниц романа Чарлза Диккенса. Дом их, сложенный из красного кирпича, напоминал небольшой замок; с обеих сторон к нему подступали деревья в оранжево-золотом уборе осенних листьев, и весь этот ансамбль ярким пятном выделялся на зелени лугов.

Мистер Бридж называл меня «Катти, дорогуша»; миссис Бридж ходила в кружевном чепчике и черном платье вроде бабушкиного, но сама была маленькая, хрупкая, с блестящими серыми глазами. Каждый день после завтрака она натирала руки лосьоном, надевала белые бумажные перчатки, поднимала руки и так сидела час, а то и два. Иногда по ее настоянию я делала то же самое, и тогда мы обе сидели, держа перед собой руки, твердо уверенные, что после этого они станут красивыми навечно.

По вечерам, перед сном, они пели друг другу религиозные гимны; а утром чуть свет уже были на ногах и деловито, как пчелы, сновали по дому и саду, ничего в особенности не делая, и только непрестанно ворковали, словно голуби.

Они вырастили шестерых детей, но дома сейчас остались только Полли и Билл. Две дочки были врачами в Индии, Пак и Фред расчищали землю под чайные и каучуковые плантации на Цейлоне. Полли хозяйничала в доме, а Билл — на ферме. Билл хоть и был уже совсем взрослым, всюду брал меня с собой, учил доить коров и ездить верхом. Он сказал, что косматый бурый пони Цыган в моем распоряжении на все время, пока я останусь в Ньюбридже.

Я никогда не испытывала такого чудесного чувства, как то, которое узнала, когда училась ездить верхом да еще на собственном пони. Но нужно было научиться ездить по всем правилам и вести себя очень осмотрительно, «как полагается всякой юной леди», по словам миссис Бридж. Ездить по-мужски даме, пусть двенадцатилетней, тогда считалось совершенно неприличным. Поэтому первые уроки верховой езды я получила в дамском седле, облаченная в длинную юбку поверх плотно облегающих бумажных рейтуз бурого цвета, которые в детстве носила Полли.

Когда я научилась хорошо держаться в седле, мы с Биллом стали выезжать за приусадебные луга, и мне пришлось надевать вдобавок шляпу и перчатки. Перед выездом мистер и миссис Бридж тщательно осматривали меня. Я должна была сидеть неподвижно; спина прямая, подбородок поднят, нос направлен между ушей Цыгана, в одной руке поводья, другая свободно свисает сбоку. Однажды, когда мы вернулись с прогулки, миссис Бридж с глубоким огорчением заметила, что я забыла очень важное правило: «Лошадь дамы всегда должна быть на полголовы впереди лошади ее спутника». Но обычно, стоило нам отъехать подальше от дома, как Билл подавал команду, и, пустив лошадей бешеным галопом, мы устраивали скачки, уже не соблюдая никаких правил и приличий.

Однажды я оскандалилась — к счастью, в тот день мистера и миссис Бридж не было. Обычно, когда мы возвращались с прогулки, Билл снимал меня с седла. Но в один прекрасный день я решила показать ему, какой я стала хорошей наездницей, и с шиком спешиться самостоятельно. Я отколола длинную свою юбку и спрыгнула. Но край юбки зацепился за луку седла, и я повисла вверх тормашками, дрыгая в воздухе ногами в своих ужасных бурых рейтузах.

Я кормила кур, собирала яйца, приучала отнятых от матки телят сосать с пальца, напевала песенки в хлеву во время дойки — от этого коровы, по словам Билла, лучше доились — и все это меня так увлекало, что я почти ничего не читала и не писала.

Правда, мама научила меня кое-каким начаткам рисования и живописи и дала с собой альбом и коробку красок, так что я сделала несколько эскизов: голые ветви деревьев, чернеющие в туманной мгле холодного утра; зелень лугов, свежая, яркая; акация, вся в желтых цветах; у сломанной изгороди, старый дом из красного кирпича, полускрытый кроной дуба во всем его осеннем великолепии. Мне хотелось передать отцу, маме и мальчикам частицу окружавшей меня красоты; и по-моему, в красках это удавалось мне гораздо лучше, чем на словах.

Домой я вернулась совершенно преображенная — загорелая, одержимая страстью к лошадям. Алан и Найджел восхищенно внимали рассказам о моих подвигах и о Цыгане. Я говорила про то, как телят сгоняют в гурты, как откармливают поросят, как мы с Биллом ездили в лес и как из шахт в самой чаще добывают тонны золота. Родители радовались, видя, сколько пользы принесла мне поездка в деревню.

Тут вновь встал вопрос о моем образовании. Все эти месяцы, пока мама нуждалась в моей помощи, я много и жадно читала, но я знала, что мальчики в государственной школе далеко обогнали меня по арифметике, грамматике, истории и географии.

Тетки по-прежнему стояли за частную школу, утверждая, что моим родителям это по средствам. Но отец с мамой не соглашались. Сама я молила, чтобы мне разрешили ходить в государственную школу и попробовать добиться стипендии. Родители пошли на компромисс, отдав меня в государственную школу, но в другом районе, где, как слышала мама, работал очень хороший преподаватель.

И вот я стала ездить поездом сначала в Армадейльскую, а потом в Туракскую школу и впервые в жизни узнала, что такое более или менее систематическая учеба. Занималась я усердно, чувствуя, как отстала, и стараясь наверстать упущенное время.

Мне было всего двенадцать лет. Почему меня так заботил этот вопрос и как хватило у меня разума настаивать на государственной школе? Обыкновенно у нас, детей, не спрашивали нашего мнения. Все решали родители, а мы должны были подчиняться беспрекословно. Очевидно, я просто понимала, что за обучение в частной школе родителям пришлось бы платить большие деньги; к тому же и братья мои учились в государственной школе. Так почему же мне нельзя?

Судя по всему, эта первая победа над семейными предрассудками стала переломным моментом в моей жизни. В школе я приобрела подруг, среди них была одна девочка-еврейка, которая, придя в наш класс, вначале робела и всех дичилась. Я позвала ее к нам позавтракать; много позже она рассказала, как обрадовалась тогда этому проявлению дружеских чувств. От нее я впервые узнала о преследованиях, которым подвергаются евреи в других странах.

С учителями, за исключением одного, я тоже хорошо ладила; не прошло и двух лет, как меня перевели в класс, где учились претенденты на стипендию. Исключением среди учителей был директор школы, человек довольно-таки подлого нрава, который слишком вольно пользовался своей тростью. Однажды утром, когда он безжалостно избивал одного мальчика, я встала и крикнула:

— Перестаньте драться, изверг!

Он был до того поражен, что действительно прекратил экзекуцию и подошел ко мне.

— Что ты сказала? — спросил он.

— Я сказала: «Перестаньте драться, изверг!» — повторила я.

— Вон! — завопил директор, побагровев от ярости и замахиваясь на меня тростью; я вышла из класса.

— Она посмела назвать меня извергом и за это наказана, — объяснил он остальным ученикам.

— Вы и есть изверг! — раздался тут голос моей соседки по парте.

Он выгнал из класса и ее. К счастью, обе мы заканчивали последний класс, и нам недолго пришлось мучиться под властью этого человека.

После окончания школы мы с Мэгги не встречались почти два десятка лет. Потом, уже редактируя женскую страницу мельбурнского «Геральда», я как-то писала отчет о митинге протеста против жестокого обращения с детьми в некоторых государственных школах. И представьте себе, организаторами митинга оказались не кто иные, как Мэгги и ее супруг!

В школе я узнала, что у тех, кто получит право на стипендию и поступит в Южно-Мельбурнский колледж, есть надежда добиться потом университетской стипендии. И действительно, многие юноши и девушки, окончив Южно-Мельбурнский колледж, получали университетские стипендии; поэтому, выбирая колледж, в котором я хотела бы учиться, если выдержу конкурс на стипендию, я назвала Южно-Мельбурнский.

Начало экзаменов совпало с днем моего четырнадцатилетия; а несколько недель спустя отец получил письмо от экзаменаторов с сообщением, что стипендия присуждается только детям до четырнадцати лет. Это было горьким разочарованием: ведь я так надеялась на стипендию и столько сил положила, чтобы ее добиться!

Однако дня два-три спустя к нашему дому подкатил на велосипеде невысокий толстяк, который назвался Дж. Б. О’Харой, директором Южно-Мельбурнского колледжа. Он поговорил с мамой, а потом она позвала меня, и мы познакомились. Мои экзаменационные работы так ему понравились, сказал мистер О’Хара, что он решил предложить мне половинную стипендию. Я была на вершине счастья.

Теперь вопрос был в том, смогут ли отец с мамой доплатить оставшуюся половину. В конце концов они решили, что должны это сделать, и начался самый счастливый, самый плодотворный период моей учебы.

Дж. Б. О’Хара был поэт и изумительный педагог. Еще в государственной школе я сверх программы занималась латынью, а уроки французского по просьбе отца мне давала его приятельница мадемуазель Ирма Дрейфус, очаровательная француженка, которую я обожала. Так что я была вполне подготовлена к занятиям в колледже.

В Южно-Мельбурнском колледже мальчики и девочки учились вместе. Мальчиков учителя здесь всегда называли по фамилиям, а фамилиям девочек даже предпосылали вежливое «мисс». Преподавали в колледже превосходные специалисты, и занятия по каждому предмету проходили в разных аудиториях — все это было необычно, и я все больше увлекалась учебой.

Дж. Б. сказал, что видит в моих экзаменационных работах признаки литературной одаренности. Его лекции по английской литературе и интерес, который он проявил к моим писаниям, окрыляли меня. До тех пор никто еще не придавал значения моим литературным опытам. Я взялась за немецкий и физиологию и занималась с радостным одушевлением, стараясь не ударить в грязь лицом перед Дж. Б.

И только по арифметике я не оправдала его ожиданий. Никакие усилия не помогали — я всегда выходила побежденной из схватки с цифрами. Неизменно мягкий, терпеливый Дж. Б. сам натаскивал меня; подолгу сидел рядом со мной и объяснял задачи, которые мне казались неразрешимыми. Чтобы поступить в университет, мне предстояло на вступительных экзаменах сдать какой-нибудь раздел математики; под руководством Дж. Б. я испытала свои способности в алгебре и геометрии. С геометрией было особенно плохо, так что Дж. Б. решил сосредоточить все усилия на алгебре. Сколько дополнительных уроков провел он со мной, беспокоясь, как бы мои надежды на университет не рухнули из-за провала по математике! И когда я сдала-таки алгебру, нам казалось, будто мы сотворили чудо.

Пожалуй, я тогда больше была благодарна Дж. Б. за то, что он столько трудов положил на эту алгебру, чем за высокую оценку и поощрение моих литературных опытов. Ему очень понравился мой очерк, помещенный в школьном журнале и удостоившийся похвалы преподавателя английского языка из какого-то немецкого университета. Одна наша учительница вышла замуж за этого преподавателя, она-то и передала в письме мнение мужа: он считал, что девочка, написавшая очерк, «со временем станет знаменитой писательницей».

Сколько радости это мне доставило! Удивительно было слышать такой отзыв о своем собственном сочинении. Я немедленно возомнила, что действительно стану «знаменитой писательницей», и для этого начала с пристрастием изучать произведения великих писателей, стараясь разобраться в композиции рассказов, понять, почему одни рассказы получаются удачнее других.

Еще до того как мы научились грамоте, мама читала мне и братишкам «Пересказы из Шекспира» Лэма и «Сказки дремучего, леса» Готорна. Я просматривала большое иллюстрированное издание Шекспира, принадлежавшее отцу, еще до поступления в колледж, а «Илиаду» в переводе на английский отец иногда читал нам вслух. Позже, роясь на книжных полках отца, я нашла «Портняжку Ресартуса» и «Французскую революцию». Яркий язык, цветистый, торжественный слог Карлейля покорил мое воображение. Именно так надо писать, решила я, и кончилось тем, что Дж. Б. стал даже меня поддразнивать из-за моей, как он говорил, «велеречивости».

Тогда, зная любовь Дж. Б. к изысканному языку и поэтической образности, я перешла на этот стиль. И Дж. Б. действительно хвалил меня; но однажды, когда для еженедельного сочинения нам дали тему «Сад и огород», я поддалась искушению и написала его так, как мне самой хотелось; я знала, что в остальных сочинениях будут фигурировать по большей части зеленые лужайки, розы да яркие цветочные клумбы; вот я и решила описать заброшенный огород с грядкой пустившего стрелки лука и старую белую лошадь, пасущуюся среди его длинных серебристых стеблей. Сочинение явно бросало вызов вкусам моего наставника-поэта, но, как ни странно, Дж. Б. оно понравилось. Он даже прочел то, что я написала, всему классу. Я позабыла об этом случае, и только много лет спустя один мой школьный товарищ напомнил мне о нем.

Большинство одноклассников знали, что мне ничего не стоит написать сочинение. И вот они предложили делать за меня задания по арифметике в обмен на сочинения, которые я буду писать за них. Это удобное соглашение довольно долго соблюдалось, к великому удовольствию обеих сторон, пока в один прекрасный день Дж. Б. не сказал: «На этой неделе я получил шесть сочинений от мисс Причард и ни одного от шести ее друзей».

Конечно, мои знания по арифметике пострадали, но в этой области я все равно была безнадежна. Когда результаты экзаменов заносили на доску у входа в школьный зал, Дж. Б. обычно писал: «Мисс Причард — полный провал».


8


Мне было пятнадцать лет, когда отец впервые повел меня в театр.

Мы смотрели «Генриха V» с Джорджем Райнольдом в роли «прямодушного короля Генриха». Я была совершенно зачарована ожившими на сцене историческими событиями, ритмом и звучностью длинных монологов и самим Джорджем Райнольдом в синем бархатном одеянии и серебряных латах, но больше всего — принцессой Екатериной. У актрисы, игравшей французскую принцессу, был изумительно красивый голос.

После представления, идя с отцом по Бурк-стрит, я двигалась словно в трансе, ошеломленная и восхищенная всем, что мне довелось увидеть. Желая, по его словам, «умерить мой восторг», отец говорил о «романтическом ореоле, окружающем сцену», объяснял, что вблизи актеры и актрисы, вымазанные гримом, вовсе не так уж красивы и что костюмы их слишком кричащи. Но меня ничем нельзя было отрезвить.

— А ее голос? — сказала я. — Ведь голос-то у нее настоящий!

— А, это ты про принцессу Екатерину, — сказал отец со смехом. — Да, голос у нее приятный. Между прочим, ты знаешь, считается, что она наша родоначальница. — Новость эта была столь же захватывающей, как и все остальные восхитительные вещи, которые я видела и слышала в тот вечер.

Когда я спросила, как это принцесса Екатерина может быть нашей родоначальницей, отец ответил:

— О, это такое семейное предание. Спроси у тети Агнес.

Назавтра же я выучила всю сцену между Генрихом и Екатериной; и день за днем, оставаясь одна, декламировала ее наизусть, играя и за Генриха, и за принцессу:


Король Генрих
А вы, прекрасная Екатерина,
Могли б вы научить словам таким
солдата,
Что были бы приятны слуху дамы
И сердцу донесли любовную мольбу.
Екатерина
Ваше величество меня смеется:
я не могу говорить ваш английский.

Отец с мамой наблюдали за мной с интересом, но и не без тревоги, подозревая, что я «заболела сценой». Так оно и было. Новый мир раскрылся передо мной; но прошло много времени, прежде чем мне было позволено еще раз хоть одним глазом заглянуть в него.

— Упаси боже! — воскликнул отец, когда я сказала ему, что хочу стать актрисой.

При первом же удобном случае я отправилась к тете Агнес и спросила ее о принцессе Екатерине.

Она сказала, что знает немного, только то, что в детстве слышала от отца: когда Генрих V умер, жена его, французская принцесса Екатерина, вышла за Оуэна Тюдора, дворянина из Уэльса, и поселилась с ним в Уэльсе. Их сын Ричард и положил начало нашему роду.

— Пока мы жили в Англии, твой дедушка часто рассказывал нам о нашей родословной, — продолжала тетя Агнес. — Но здесь, в Австралии, он даже слышать о ней не хотел. Дедушка порвал со своими родственниками, он считал, что здесь мы должны начать совершенно новую жизнь, а о прошлом лучше не вспоминать. Нелегко это далось ему и твоей бабушке, но он хотел, чтоб его сыновья и дочери надеялись только на себя и на новой родине своими силами добивались положения в обществе. И они этого добились. Мне остается теперь только благодарить бога за все его милости, когда я вспоминаю, как трудно жилось нам в первое время.

Возможно, я не совсем точно передала слова тети Агнес, но смысл их мне запомнился. Она не жалела, что так мало знает о своих предках, и не имела никакого желания копаться в прошлом. Она простодушно радовалась за братьев, которым удалось стать независимыми, и за сестер — хотя кое у кого из них и их мужей случались неурядицы, но все с честью выстояли среди жизненных бурь. В семье не было ни богачей, ни даже особенно состоятельных людей; зато оказалось, что прав был дедушка, когда хотел, чтобы его дети на новой родине научились жить, совершенно отказавшись и от мечтаний о мифическом наследстве, и от туманных легенд о семейной родословной — от всего, чем бредил в юности он сам.

Пятьдесят лет спустя после приезда в Австралию все братья и сестры Причард еще были живы, и 12 ноября 1902 года у тети Агнес состоялся сбор всего семейства.

Я, тогда еще девчонка-школьница, в изумлении глазела на этих пожилых теток и дядей: наряженные в парадные костюмы и вечерние платья, оживленные более обычного, они обнимались, целовались и при этом тараторили без умолку. Некоторые из них не виделись много лет. Дядя Альфред и дядя Альберт приехали с Новой Зеландии, дядя Фред — с Тасмании. Тетя Нелл, в прошлом первая в семье болтушка, превратилась в пухлую самодовольную супругу священника-пресвитерианца, настолько преисполненную сознания своей важности, что отец прозвал ее «преподобной Нелл».

Тетя Мэй, с каштановыми, подкрашенными ради торжественного случая волосами и следами румян на щеках, по обыкновению принесла с собой ноты. Она все надеялась, что ее попросят спеть, хотя голос ее давно стал резким и хриплым, утратив, в отличие от души, юную свежесть. Время от времени остальные тетки перешептывались: «Знаете, по-моему, Мэй красит щеки». И даже высокая, суровая тетя Клара как-то подобрела и смеялась и пела вместе с братьями. Только тетя Ада была больна и не могла приехать.

Какое это было удовольствие длянас, мелюзги — их племянников и племянниц, — наблюдать, как наши старички, обычно такие степенные и величественные, резвятся все вместе! Почти все они были дородные, седовласые, только отец выделялся своей черной, как смоль, шелковистой шевелюрой. С какой радостью они перебирали воспоминания юности, пели старинные песни и танцевали!

Только дядя Альберт отказался танцевать. Он сидел в одиночестве и как-то выпадал из общего веселья, но я все-таки уговорила его потанцевать.

— Поглядите-ка, Альберт танцует с Катти, — послышались восклицания.

Дядя Альберт танцевать не умел, но я показала ему несколько па польки, и мы весело запрыгали, наталкиваясь на другие пары. Он слыл сторонником строгой дисциплины — возможно, у отца двадцати двух детей не было иного выхода. Часто после какой-нибудь моей провинности отец подробно описывал, как мне досталось бы, будь я дочкой дяди Альберта. И потому я с особым удовольствием кокетничала с дядей Альбертом, показывая всем, что он вовсе не такой уж грозный.

Это была первая в моей жизни попытка пококетничать; дело происходило приблизительно так:

— Дядя Альберт, вы мне очень нравитесь!

— Правда, Катти, дорогуша?

— По-моему, вы самый славный из всех моих дядюшек.

— Неужто правда? Но почему? Мы же только сегодня познакомились.

— Потому что вы такой маленький и толстенький.

— Неужто и впрямь я такой?

— Ну, может, не такой уж маленький и толстенький. Зато очень славный. Я вас не боюсь. А вот дядю Альфреда боюсь. Очень уж он большой и солидный.

Возможно, ему было приятно встретить человека, который не трепещет перед ним. Во всяком случае, он очень мило отвечал на мои заигрывания. И весь вечер оба мы пересмеивались и резвились. Никогда дядю Альберта не видели таким веселым. Но по-настоящему я торжествовала, правда, тайно, по дороге домой, когда отец заметил:

— Кажется, вы с дядей Альбертом отлично поладили?

В те времена, когда состоялась та памятная встреча, потомство дедушки и бабушки Причард насчитывало восемьдесят пять человек. Пятьдесят из них присутствовали на торжественной встрече — помимо пожилых уже тетушек и дядюшек, были еще двоюродные братья и сестры, молодые и постарше — второе поколение, по большей части красивые, осанистые мужчины и женщины, уже успевшие обзавестись семьями. Сейчас, спустя сто лет после высадки бабушки и дедушки Причардов на берегу залива Порт-Филипп, мы уже потеряли счет их прапраправнукам. Врачи, писатели, военные, священники, фермеры и предприниматели, все более или менее процветающие, они стали частью австралийской национальной буржуазии.

По-видимому, единственный бунтарь среди них — это я. Интересно, как бы отнесся ко мне мой дедушка, тот самый, который так смело ринулся навстречу неизвестности и чье имя останется жить на титульных листах написанных мною книг? Сумел бы он понять, что я стремлюсь добиться того же, чего искал и он, — новой и лучшей жизни, но не только для своей семьи, а для всех семей человеческих? Жизни, какой доселе не знала земля: чтоб ушли, стали кошмарами прошлого бедность, преступления и войны, а будущее сулило лишь мир и осуществление всех чаяний мужчинам и женщинам всех наций.


9


Последний год в школе принес мне много радости и много напряженного труда. Я стала редактором школьного журнала, преемницей Элси Коул.

Поэзия Элси Коул уже тогда отличалась тонкостью и лиричностью, широкое признание она получила, когда были опубликованы два тома ее стихов. От стихов Элси веяло ароматом австралийских джунглей, они помогали находить радость в самом простом и обыденном. Мы с ней дружили со школьных дней. Только я тогда добросовестно занималась зубрежкой и очень опасалась, как бы не провалиться на выпускных экзаменах в конце года, а Элси, легко преодолев этот барьер, готовилась к конкурсу на стипендию.

Алан учился в Колфилдской средней школе, и я убедила родителей отдать Найджела в Южно-Мельбурнский колледж, который окончила сама. Хотя мы с мальчиками долгое время учились в разных школах, где у каждого были свои друзья, но дух товарищества, ненавязчивый, но верный, по-прежнему, как и в детстве, объединял нас.

Мальчикам казалось, что, поступив в колледж, я заважничала. Чтобы поубавить мне спеси, они прозвали меня Воображулей, а уменьшительно — Джулей.

Но когда они основали крикетный клуб и стали играть там по субботам с местными ребятами, быть судьей они попросили именно меня. Я с гордостью выполняла свои обязанности — ведь в клубе я была единственной представительницей женского пола. Только в такой форме я и занималась спортом, хотя все еще любила танцы и при случае, нарядившись в платье с пышной юбкой, танцевала, развлекая гостей.

Ежегодный школьный бал был большим праздником для учеников и учениц Южно-Мельбурнского колледжа. Мэгги О’Каллаган, с которой я особенно сдружилась за тот год, пришла в сопровождении отца, комиссара полиции. Он выглядел очень внушительно в мундире с серебряными шнурами и аксельбантами. Это был осанистый, краснолицый пожилой человек, очень нудный и педантичный во всем, что касалось воспитания его дочерей. Мэгги часто развлекала нас рассказами о том, как она вместе со своей сестрой Тип обводит папочку вокруг пальца.

Помимо прочего, на них лежала обязанность помогать отцу потуже затянуть пояс, повиснув всем телом на конце. Однажды озорницы отпустили пояс, и комиссар во весь рост растянулся на полу. Мэгги захлебывалась от смеха, передразнивая перед нами отца, который прочел им потом нравоучение. Каково было ее удивление и радость, когда великий человек вдруг соблаговолил потанцевать со мной! Кружась в бешеной джиге, неслись мы по залу под удивленные возгласы и хихикание всей школы. Мы стали как бы гвоздем вечера. Дж. Б. после хохотал, утверждая, будто я «вскружила голову комиссару полиции».

Обыкновенно ученики нашего колледжа, по крайней мере старшеклассники, бывали слишком поглощены учебой, чтобы заниматься всякими ухаживаниями, но в младших классах, видимо, времени вполне хватало. Найджел, например, пользовался большим успехом у своих одноклассниц.

Перед ежегодными спортивными соревнованиями каждой девочке полагалось выбрать мальчика, который будет от ее имени состязаться в забеге на приз «Дамский браслет». Мальчик, которого я выбирала в прошлые годы, больше не учился у нас, когда Найджел поступил в колледж. Я очень удивилась, когда он спросил:

— Кто бежит за тебя в «Браслете», Джуля?

Я сказала, что пока не знаю.

— Тогда выбери меня, — сказал он. — У меня есть шансы на победу.

— Но у тебя столько подружек, я думала, кто-нибудь из них тебя выберет.

— Я хочу бежать за тебя, — сказал он.

Так приятно было услышать это от своего маленького братца! Я была тронута — это чувство живо во мне и по сей день — глубиной связывавшей нас любви. Хотя с возрастом взгляды наши во многом стали расходиться и жизнь повела нас по разным дорогам, но душевную близость и привязанность друг к другу мы сохранили навсегда.

Как я ликовала, когда Найджел выиграл браслет! В конце года, в день выпуска, он сам застегнул браслет на моем запястье под одобрительные возгласы и аплодисменты всех учеников и родителей, собравшихся в Южно-Мельбурнской ратуше.

Отец с мамой тоже были в зале. Награды вручал сэр Джон Мэдден, в прошлом главный судья штата Виктория. Мама всегда восхищалась сэром Джоном. Она была знакома с ним в юности. После того как я четыре раза поднималась на сцену за наградами, он произнес очень милую речь о человеческих достоинствах и уме, а мама буквально таяла от удовольствия, зная, что он говорит о ее дочери. Отец тоже гордился мной в тот вечер и даже сам пожелал нести книги, полученные мной в награду. Дж. Б. сказал отцу, что, если мне удастся благополучно сдать алгебру на выпускных экзаменах, на будущий год я смогу вернуться в колледж и готовиться к конкурсу на университетскую стипендию в послевыпускном классе. На том мы порешили.

Очевидно, я тешу свое тщеславие, вспоминая школьные успехи. Что поделаешь, то были самые лучезарные дни моей юности. Этот день выпуска стал таким нежданно-приятным завершением дней и ночей, когда я упорно занималась, преследуемая страхом провала на экзаменах; решения алгебраических задач я попросту заучивала наизусть, так как отчаялась в своей способности справиться с этой наукой, а рисковать срезаться по недостатку усердия я не могла. Помню, ни свет ни заря я уже бродила по саду с книжкой в руках, а перед сном зимними вечерами подолгу сидела на кровати, завернувшись в одеяло, потому что камин в моей комнате не топился.

Как-то утром, в то время когда красные маки, посеянные вдоль садовой дорожки, еще не раскрылись, ко мне пришел отец. Его беспокоило мое нежелание конфирмоваться. Четыре священника поочередно брались подготовить меня к конфирмации; но ни один не мог дать сколько-нибудь удовлетворительного ответа на вопросы, которые я задавала. Они сказали отцу, что мне явно недостает веры и пока меня не осенит духовная благодать, к конфирмации меня не допустят.

В этом меня поддерживал мой приятель Билли Браун — он тоже противился стараниям родителей заставить его принять их религиозные верования. Но в то утро отец призвал на помощь все свое красноречие, а заодно использовал и маки, чтобы преодолеть мои колебания и убедить в необходимости этого обряда.

— Взгляни на эти маки, — сказал он. — Мы не знаем, что заставляет их распускать лепестки, когда их коснется первый луч солнца. То же самое происходит, когда луч божественной благодати касается нас, становится частью нашего существа.

Он говорил, что для него и для мамы будет ужасным горем, если я не смогу принимать святое причастие вместе с ними; умолял довериться им — ведь они знают, что́ для меня лучше.

— Как может ограниченный разум человека постичь безграничное? — говорил он.

Слова его не могли уничтожить сомнения, угнездившиеся в моем ограниченном разуме. Но я очень жалела отца, и эти маки, распускающиеся навстречу утреннему солнцу, так меня растрогали, что я пообещала — да, я постараюсь укрепиться в вере и конфирмуюсь, раз он убежден, что это поможет мне понять все про бога и ограниченность разума.

Обряд, происходивший в кафедральном соборе, был очень внушителен. Меня увлекла его красота: музыка, пение и молитвы в полумраке огромного здания со средневековыми колоннами, с окнами цветного стекла и сверкающим алтарем. В белом платье я вместе со стайкой других девушек подошла к приделу храма и получила благословение епископа. Было что-то сказочное в торжественности и мистической символике происходящего. Много дней после этого я была словно бы в трансе.

Все таинственное в религиозном экстазе захватило мое воображение. Помню, я уходила в поле и подолгу глядела вверх на небо и вдаль, любовалась цветущим дроком, вдыхая его аромат, и всей красотой земли, и мне казалось, будто я общаюсь с богом.

Некоторое время я была очень набожна, каждый вечер горячо молилась, ходила по воскресеньям с отцом и мамой в церковь, давая богу, по моим представлениям, все возможности доказать, что он не миф, вроде Деда Мороза, Белоснежки или приносящей несчастье черной кошки — этих выдумок из моего детства. Быть может, прямых ассоциаций с этими образами у меня и не возникало. Но я давно уразумела, что все они выдуманы, и это, безусловно, рождало известный скептицизм по отношению ко всему таинственному. Я уже понимала, что с богом дело обстоит гораздо серьезнее; мои родители и еще миллионы людей верят в его существование, и на этом построена целая система взглядов и множество легенд. И кто я такая — всего-навсего школьница, — чтоб сомневаться в боге и не верить им? Внешне я приняла все это и вела себя как полагается, но разум по-прежнему ставил передо мной вопросы, требующие разрешения.

Билли тоже сдался под нажимом родителей; когда мы обсуждали свое положение, он сказал: «Не беда, временно можно пойти им на уступки».

Билли, длинный, нескладный юнец, готовился стать врачом. Иногда после занятий в Методистском колледже он встречал меня у дверей Южно-Мельбурнского колледжа, и мы вместе ехали домой. Мы не были влюбленными, а просто дружили. У меня и кроме него были тогда друзья. По субботам он заходил за мной, и мы совершали долгие прогулки к Данденонгскому кряжу, где по обе стороны дороги расстилались цветущие луга. Мама не одобряла ухаживаний. Она внушила мне, что все это глупости и что я ни в коем случае не должна позволять мальчишкам обнимать или целовать меня. Такие вещи делают только легкомысленные девицы, а их никто не уважает.

Мама считала, что мне следует приглашать на эти субботние прогулки и двоюродных сестер, поэтому Фанни и Лил вскоре присоединились к нам; а потом субботними вечерами уже целая процессия из соседских ребят и девушек тянулась по дороге к Данденонгам. Были в этой компании и влюбленные парочки, и вдруг Билли, мой верный Билли, тоже стал ухаживать за одной девушкой. Не скрою, это меня задело, я даже слегка приуныла, но я слишком была поглощена учебой и все остальное не принимала всерьез. Самым важным для меня сейчас было сдать экзамены и попасть в университет.

Через забор от нас в большом доме с садом (наш дом и сад были гораздо меньше) поселилась семья, в которой росли двое мальчиков и две девочки.

Отец их, мистер Булл, был известный и очень состоятельный торговец лечебными травами. Он держал лошадь — предмет моих затаенных мечтаний. У старшей девочки, Хильды, были изумительные рыжие волосы.

Мы с Хильдой учились вместе еще в Армадейльской государственной школе; я подружилась с ней, и скоро мы уже подолгу болтали через забор. Потом мы проделали отверстие в серой изгороди у кустов сирени, и с самого утра бегали друг к другу, едва успев протереть глаза. Живя бок о бок, мы с Хильдой делились всеми мечтами и надеждами. Так началась дружба, которая с годами становилась все крепче. У нас обеих уже были внуки, когда несчастный случай оборвал жизнь Хильды. И все эти годы она была единственным человеком, которому я, не колеблясь, могла поверять свои самые сокровенные мысли. И я знаю, то же чувство доверия, глубокого внутреннего понимания привязывало ее ко мне.

В те дни в Ормонде — так была переименована Северная дорога — мы думали и говорили чаще всего о школьных делах, о книгах, которые читали, о том, кем мы хотели бы быть, когда вырастем. Хильда знала, что я мечтаю стать писательницей; сама она по настоянию родителей собиралась изучать медицину. Она была очень способной студенткой, но ее гораздо больше влекло искусство, особенно музыка и поэзия. Она тайно мечтала о сцене.

Нетти Хиггинс и Кристиан Смит были подругами Хильды, а потом стали и моими друзьями. Все они учились в Пресвитерианском женском колледже. Когда они собирались у Хильды, то обычно приглашали и меня; мы сидели на лужайке и делились своими радужными мечтами и честолюбивыми планами. Все мы в ту пору готовились к экзаменам в университет: Нетти хотела поступить на филологический факультет, а Кристиан — на юридический. Я не помню, чтоб мы когда-нибудь говорили о том, что обычно интересует девочек — о нарядах и мальчиках. Нас в основном интересовали мы сами, наше будущее и первый шаг на пути к нему — экзамены.

Экзамены все мы выдержали; следующей ступенью был послеэкзаменационный курс — подготовка к конкурсу на университетскую стипендию, которая избавила бы родителей от расходов на наше обучение.

Но все мои планы пошли прахом. К началу учебного года мама заболела радикулитом. Полгода она пролежала в постели; мне пришлось отказаться от занятий, ухаживать за мамой и вести хозяйство. Разумеется, после этого нечего было и мечтать о стипендии.

Когда моим однокашникам из колледжа, а с ними Нетти, Хильде и Кристиану настало время идти в университет, я не могла к ним присоединиться, потому что отцу с мамой это было не по карману. Они все еще платили за обучение мальчиков, к тому же пора было подумать и об образовании младшей сестренки Би. Тогда это казалось мне непоправимой катастрофой; ни отец, ни мама не знали, насколько глубоко мое разочарование. Со времени аукциона на Тасмании меня постоянно преследовала боязнь усугубить денежные затруднения родителей. Я дала себе слово ничего у них не просить и действительно ни разу не попросила ни нового платья, ни одного пенни.

Как-то мне предложили вступить в молодежный теннисный клуб. Я спросила мнение мамы. Она сказала:

— Ах, Катти, тебе же понадобятся теннисные туфли и ракетка.

Я знала, ее мучит мысль о расходах, и тут же сказала, что вовсе не хочу играть в теннис.

В моих родителях не было ни малейшей скупости или ограниченности. Они рады были бы предоставить мне все, чего, по их представлениям, мне хотелось. Только ни на что, кроме самого необходимого, у них никогда не хватало средств.

Меня и Би мама обшивала сама. Часто она до поздней ночи сидела с иглой в руках, торопясь приготовить мне нарядное платье к какому-нибудь празднику. Помню бледно-голубое полотняное платьице, которое мама шила не разгибаясь всю ночь, чтобы я могла надеть его на выставку цветов, а меня из-за этого мучила совесть. Тогда меня нисколько не интересовали наряды, и мне было безразлично, что носить.

А сколько она трудилась над платьем, в котором я была на балу, устроенном одним из наших соседей в честь дня рождения дочери. Как все волновались из-за этого бала! Мы знали, что Дороти будет в белом атласном платье, а моим двоюродным сестрам — верх роскоши! — даже заказали туалеты из тафты у портнихи. Мама купила мне на платье самую дешевую материю — нежно-розовый муслин. Он стоил восемнадцать пенсов ярд, но платье получилось с широкой юбкой и множеством оборок и складок вокруг плеч, в ранне-викторианском стиле. Ко всему этому мама добавила воротничок из прекрасного белого кружева, который стоил дороже, чем само платье. Кружева были маминой слабостью. Перед хорошим кружевом, особенно ручной работы, она никогда не могла устоять. Наряд мой довершал венок из распустившихся роз, и я была вполне довольна своим видом.

Самый приятный комплимент я получила после бала, когда мы вернулись домой. Мама еще не легла, она дожидалась нас. Ее интересовало все — музыка, с кем мы танцевали, что подавали на ужин.

— А кто же была царица бала? — спросила она.

— Ну, с нашей Джулей никто не мог сравниться, — отвечал Алан с обычной своей застенчивой, ласковой улыбкой.

Милый мой братец! Дороти была его первой любовью, и в тот вечер она выглядела очаровательно в белом атласном наряде. Я отлично понимала, как относился к ней Алан, но разве мог он допустить, чтоб мама думала, будто кто-то сумел затмить ее Воображулю в дешевеньком розовом платье из бумажной материи.

На балах и вечеринках у нас не было недостатка в молодых кавалерах, и все мы любили танцевать. Я научила танцевать своих братьев, и они охотно приглашали меня, когда мы бывали где-нибудь вместе. Мы условились, что первый танец я всегда оставляю для Алана, а второй — для Найджела. И танцевать друг с другом доставляло нам не меньшее удовольствие, чем с кем-нибудь еще.

Свою детскую дружбу мы пронесли и через радостную юность. Мы вместе бывали на пикниках и танцах, на далеких прогулках за город, на берег моря, в обществе сверстников и сверстниц и возвращались домой с веселыми песнями. Алан и Найджел подыскали себе подружек по вкусу. У меня тоже были друзья, но никому из них я не позволяла целовать или обнимать себя, следуя маминому совету; я раз и навсегда дала себе зарок не влюбляться и не выходить замуж, так как считала, что любовь и замужество могут помешать моей писательской карьере.


10


В тот год, когда мама была больна, я решила, что пора мне сделать себе длинное платье и высокую прическу. Мне тогда сравнялось семнадцать, но братьям мое намерение превратиться во взрослую даму послужило лишь предлогом для насмешек.

Платье было из зеленого узорчатого муслина, с оборкой по подолу. Весьма довольная собой, я надела его впервые в церковь. Но едва я важно проплыла к нашей скамье, как раздался страшный треск. Это Найджел наступил на волочившуюся по земле оборку — и вот она уже лежит у моих ног, оторванная от платья. Мне пришлось подобрать ее; а после службы я, собрав все свое мужество, дошла в таком виде до дому, сопровождаемая Найджелом, который злорадно ухмылялся и фальшиво просил его извинить. То, что он сделал, было отнюдь не случайно, я знала, он задумал это, чтобы мое чванство лопнуло как мыльный пузырь.

Отец наслаждался, видя, какой я стала хозяйственной девицей и как помогаю маме. В день моего рождения и на рождество мама обычно дарила мне книги. Китс, томик стихотворений Вордсворта в красивом переплете, мамина «Аврора Ли» Элизабет Баррет Броунинг, «Избранная лирика английских поэтов» и «Избранное» де Куинси — все это ее подарки. Отец же предпочитал дарить мне всякие изящные вещицы, вроде зонтика от солнца, флакона духов, пары сережек или прозрачного веера с ручным рисунком.

Он написал цикл статей о вулканах и статуях острова Пасхи, чтобы в день семнадцатилетия купить мне часы, и лукаво называл этот цикл «Часы молитвы». Но меньше всего в мои планы входило стать семейным ангелом-хранителем, как надеялся отец. Я по-прежнему мечтала стать писательницей.

Мама меня понимала, хотя я никогда с ней об этом не говорила. Она знала, что я просто жду, пока она выздоровеет. А я даже гордилась тем, что могу облегчить ее страдания и взять на себя хозяйственные заботы на время ее болезни. Мама всеми силами старалась избавить меня от необходимости стирать и гладить, проводить целые дни за стряпней, уборкой дома и штопаньем белья. Иногда для домашней работы мама нанимала «прислугу за все»; одно время в задней комнате водворилась красивая девушка-ирландка, помогавшая мне. Но однажды ее застали с любовником, и она, заливаясь слезами, покинула наш дом. И по-прежнему Катти возилась с кастрюлями, подметала и шила, бодро, но без особого воодушевления.

В награду за мои добродетели отец часто брал меня с собой по вечерам в театр, в концерт или на собрание Королевского общества. Отцу всегда присылали билеты как представителю прессы. И стоило много дней подряд мыть тарелки и ставить заплатки, чтобы увидеть миссис Брук в «Денди Дике» и «Ниобее». Зато я ужасно опозорилась, когда впервые попала в оперу. На «Аиде» мы с отцом сидели в бельэтаже, и когда примадонна, толстая, нескладная дама в трико грязноватого цвета появилась на сцене, вращая глазами и гремя браслетами, я в восторге залилась смехом. Разумеется, я думала, что она нарочно старается быть смешной, как миссис Брук. Но вокруг сердито зашикали. Сгорая от стыда, я съежилась в кресле подле отца.

Потом отец объяснил мне, что в опере важен голос певицы, а не ее внешность. Но я все равно не могла простить этой женщине то, что она была так далека от моего представления о прекрасной эфиопской принцессе. Даже музыка оперы не произвела на меня никакого впечатления, и поэтому вся постановка казалась пародией на трагическую историю Аиды.

Совсем иные чувства вызвал у меня концерт Марка Хэмбурга[6] в ратуше. Все время, пока он играл, я сидела как завороженная, открывая для себя новый способ выражения мыслей и чувств, взволнованно и жадно стремясь познать все чудеса, которые таит в себе жизнь.

Как только маме стало лучше, я по ее настоянию начала брать уроки музыки и пения у одной из воспитанниц Марчези. С музыкой у меня обстояло не лучше, чем с арифметикой, никаких успехов в этой области я не достигла. Мальчики обычно стояли рядом и издевались надо мной, когда я перед зеркалом занималась вокальными упражнениями — мычала с закрытым ртом, что доставляло им массу радости. Но довольно скоро я уже выступала в небольших концертах на местной эстраде и, исполняя «Три зеленые шляпки» или «Робина Эдейра», могла даже растрогать слушателей до слез.

Кроме того, мама настояла, чтобы я занималась в художественной студии у мистера Фрэнка Бруксмита. Я не слишком интересовалась рисованием и живописью, хотя детьми нас водили в Национальную галерею почти каждый раз, когда там появлялась новая картина. Помню, я слышала, как родители обсуждали «Склоненное дерево» Коро и «Луна взошла» Дэвиса, сравнивая их с картинами Форда Патерсона и Тома Робертса, которым оба отдавали предпочтение.

Но я без всякой охоты ходила на уроки рисования, так как подозревала, что мама просто старается отвлечь меня от сочинительства. Обычно я, небрежно скользнув взглядом по пейзажу, не задумываясь малевала свои эскизы и не делала никаких попыток достичь большего, пока однажды мистер Бруксмит не разорвал мою работу.

— Посиди у моря полчаса и посмотри, — сказал он. — А потом попробуй нарисовать то, что увидишь.

И вот, глядя на море, я, к своему изумлению, поняла, что далеко не все оно голубое и зеленое, как я в простоте душевной предполагала. Я увидела пурпурные тени у скал, постепенно переходящие в фиолетовые, золото песка, просвечивающего на мелководье, сапфировый цвет глубин, а вдали — темную синеву горизонта. Меня так захватили эти впервые увиденные цвета и очертания скал, волн и облаков, что, когда я показала мистеру Бруксмиту свой эскиз, у него вырвался возглас удивления.

— Теперь ты поняла, как надо изучать натуру, прежде чем ее рисовать, — сказал он.

Я так и не увлеклась живописью, но все это давало мне прекрасную пищу для размышлений. Мистер Бруксмит преподал мне самый ценный урок, какой я когда-либо получала как писательница. По-новому раскрылись передо мной причудливые сплетения света и тени; я стала глубже ощущать необычайную красоту земли, неба и моря; поняла, что главное внимание надо уделять внутренней сущности природы и людей.

Я в то время брала книги из Публичной библиотеки и читала все, что проходили мои подруги на филологическом факультете университета. Один за другим я проглатывала шедевры мировой литературы, прочла Гюго, Бальзака, Гете, Метерлинка, Ибсена, Сервантеса, Жорж Санд, мадам де Сталь, Мопассана, Мольера, Анатоля Франса, Толстого, Тургенева, Голсуорси, Шоу и многих других; чтобы не забыть французский и немецкий, старалась читать на обоих языках.

Карманных денег у меня хватало лишь на самые дешевые книги, а дорогие издания, которые мне хотелось бы иметь, я могла только жадно разглядывать в витринах. Серия «Дешевые классики» была поистине манной небесной. Эти тонкие книжонки в бумажных обложках помогли мне познакомиться в отрывках с Платоном, Аристофаном, Рёскиным, Горацием и Феокритом. Подолгу копаясь среди книг на открытых прилавках книжного пассажа Коулса, я отыскала «Происхождение видов» Дарвина, «Загадку вселенной» Геккеля, «Возникновение идеи бога» Гранта Аллена, все в дешевых изданиях — шиллинг и шесть пенсов каждое.

Все эти путешествия в литературу я обсуждала с Хильдой. Она блестяще училась на своем медицинском факультете, всегда одной из первых получала награды и в то же время умудрялась много читать. Хильда принесла мне программу занятий филологического факультета; однажды, убеждая меня не слишком огорчаться, что я не попала в университет, она сказала: «Ты их всех обгонишь, если будешь все время так заниматься!»

Вскоре я убедилась в ее правоте — одна из моих двоюродных сестер, которая окончила университет, очень плохо знала французский, а мировую литературу и того хуже.

Именно тогда, в этот последний год, который мне пришлось сидеть дома, мои надежды стать писательницей возродились. «Новая мысль», интересный журнал того времени, где сотрудничал доктор В. Х. Фитчет, объявил конкурс на лучший рассказ, посвященный любви.

Я написала «Лесные пожары», имея одинаково отдаленное представление как о любви, так и о лесных пожарах. Рассказ в общем-то был неважный, но получил премию. Сейчас я от души удивляюсь, как мог он кому-то понравиться. Но тогда успех укрепил мое желание стать писательницей. Однако я поняла, что надо побольше узнать про любовь, про лесные пожары и вообще про все, что существует за пределами Данденонгского кряжа.

И тогда я заявила, что намерена последовать примеру мамы и поступить гувернанткой в какую-нибудь семью в провинции. Отец энергично воспротивился этому. Тетки тоже не одобрили мое намерение. Наоборот, они считали, что мне следовало «появиться в свете» на ближайшем балу у губернатора, тогда я буду принята в обществе. Но светская жизнь отнюдь не входила в мои планы, да и родителям — я это твердо знала — будет не по средствам, если я стану вести такую жизнь. Но мама без лишних слов твердо встала на мою сторону.

— Катти уже девятнадцать, — сказала она. — Пусть решает сама.


11


На следующий год, захватив с собой свидетельство о сдаче вступительных экзаменов в университет, я отправилась в Южный Гиппсленд учить детей одного врача.

Это был уже настоящий жизненный опыт, а не просто чтение книжек. В дороге все радовало меня — мелькающие в окне вагона фермы и стада, просеки, где остовы засохших деревьев протягивали ветви к небу, леса и речушки, полустанки, куда съезжались люди со всей округи на своих лохматых лошаденках, в двуколках и повозках, нагруженных молочными бидонами.

Большая пароконная повозка, пышно именуемая «каретой», доставила меня с моим чемоданом в городок, который был расположен в нескольких милях от конечной станции, на равнине у подножия лесистого горного кряжа, недалеко от побережья.

По мнению мамы, мне следовало впервые появиться перед жителями Яррама в нарядном новом пальто и соломенной шляпке; я же больше всего старалась выглядеть истинной гувернанткой — аккуратной и скромной, вроде Шарлотты Бронте; поэтому я надела платье из серо-сизого муслина с аккуратными двусторонними манжетами, воротничком тонкого полотна и с черным бархатным бантом.

Доктор Мьюир и его супруга встретили меня сердечно и дружелюбно. Учениками моими оказались девочка двенадцати лет и мальчик девяти.

Правда, выяснилось, что миссис Мьюир, англичанка по происхождению, ожидала от меня помощи в разных хозяйственных делах. Но я объяснила, что меня наняли только учить детей и я не собираюсь после занятий штопать носки или гладить белье. Разрешив это небольшое недоразумение, мы с ней в дальнейшем прекрасно ладили.

Иногда в виде любезности я все же делала кое-что по хозяйству. Но чаще после уроков я гуляла у реки, а вечерами читала, занималась и писала в своей комнате. По субботам и воскресеньям я либо подолгу бродила в зарослях, либо сопровождала доктора в его поездках к больным, жившим далеко в горах и на побережье, и слушала рассказы о людях, которых он встречал, и о жилищах, затерянных в лесной глуши.

Отец уверял, что у меня недостанет терпения учить ребят, и теперь я изо всех сил стремилась доказать, что могу быть хорошим педагогом. Не щадя сил, я старалась сделать уроки интересными и скоро убедилась, что ученики мои усваивают все очень легко и быстро.

Опять-таки в виде любезности я помогала мальчику принимать ванну.

Однажды холодным зимним вечером, уже выкупавшись, весь мокрый, он стоял в старинной ванне возле кухонного камина. И когда я накинула на мальчика полотенце, он вдруг уставился на меня большими голубыми глазами и, стуча зубами, сказал:

— Милочка, когда я вырасту, я на вас женюсь!

Итак, мне сделали первое предложение! Что ж, по крайней мере это означало, что мои воспитанники меня любят. Доктор и миссис Мьюир тоже как будто были довольны их успехами.

Пасхальную неделю мы все провели в старой гостинице в Порт-Альберте. Гостиница стояла на самой дамбе. Когда мы заказывали к столу камбалу или устрицы, их выуживали прямо из корзины, опущенной в море. Камбала была величиной с тарелку, а устрицы изумительные, вкуснее я в жизни не пробовала.

Все эти долгие солнечные дни мы плавали на плоскодонке под грязным парусом по бухте Корнер, а не то приставали к одному из островов, разбросанных по заливу, купались, потом отдыхали и закусывали на пляже и возвращались в старую живописно запущенную гостиницу, только когда заходящее солнце пряталось за темнеющими массивами мыса Вильсона.

Увлеченная красотой окружающей природы, я усердно исписывала лист за листом. Частично эти наброски использованы в «Диане с залива» — первом моем рассказе, опубликованном в Англии; рассказ этот был незрелой выдумкой, я написала его еще в те времена, хотя в печати он появился лишь в марте 1912 года на страницах несколько загадочного, рассчитанного на узкий круг посвященных журнала «Равноденствие», который обрушивался на читателей два раза в год, подобно бурям периода равноденствия.

Миссис Мьюир было за тридцать: хорошенькая, полная и добродушная, она, казалось, больше всего на свете любила, сидя на диване, покусывать большой палец либо выискивать блох у своей собачки. В свою стихию она попадала, играя роли аристократок в спектаклях местного драматического кружка.

Интересы доктора Мьюира выходили далеко за рамки медицины. Он удивился, узнав, что я читала «Загадку Вселенной» и «Происхождение видов». Мы обсуждали с ним книги и авторов. Замечания его всегда отличались тонким и едким юмором; больше всего он любил Бернса. Холодными вечерами у камина он, бывало, читал «Субботний вечер батрака» и другие стихи на грубоватом языке шотландцев, похохатывая в особенно смешных местах; без него никогда бы мне так не понять радостно-земную сущность поэзии Бернса, ее напряженную наполненность жизнью, красоту и прелесть.

Нередко днем, идя на почту за письмами и газетами, я встречала широколицего рыжего юношу. Мы иногда переглядывались. Но я была слишком благовоспитанна, чтобы улыбнуться или заговорить с незнакомым человеком.

— И с чего это Рыжий Лис стал часто ко мне наведываться? — полюбопытствовал однажды вечером доктор Мьюир, лукаво посматривая на меня.

Но во время визитов Рыжего Лиса я всегда сидела у себя, читала, писала или готовилась к занятиям.

А потом состоялся бал в яррамском клубе холостяков, и Рыжий Лис ждал у входа, когда приехали доктор и миссис Мьюир, а с ними и я. Нас представили друг другу, и он записался на первый танец в моей бальной программе.

— Мне пришлось взять на себя всю подготовку бала, чтобы познакомиться с вами, — сказал он.

Это был мой первый «взрослый» бал, и к столь торжественному случаю мама прислала мне новое платье. Платье было из белого шелка, простое и миленькое, мама сшила его сама, но к нему я получила еще ветку белых орхидей. Их прислала тетя Джозефина, которая была мне вовсе не тетя, а просто миссис Янг, старый друг нашей семьи; в детстве я не раз проводила у нее целые дни — кормила чаек, гулявших по ее прекрасному саду, и восторженно взвизгивала перед диковинками оранжереи.

Должно быть, мама рассказала тете Джозефине про мой первый бал, и крестная со щедростью сказочной феи, какой она всегда рисовалась моему воображению, послала мне орхидеи. Большинство жителей этого провинциального городка никогда не видели тепличных орхидей; разумеется, и я сама такого не видела.

Приколов к плечу эти диковинные изысканные цветы, я чувствовала себя настоящей Золушкой на балу. А Рыжий Лис представлялся мне в тот вечер волшебным принцем, хотя, разгоряченный и взволнованный, он то и дело наступал на мои атласные туфельки и смущался, пожалуй, не меньше меня.

Доктор сказал, что Рыжий Лис служит клерком у местного адвоката. Он уехал вскоре после бала, так что весь наш роман ограничился несколькими встречами возле почты и после футбольного матча. Я считала, что футбол не заслуживает серьезного внимания, но громко хлопала в ладоши вместе со всеми, когда Рыжему Лису удавалось забить гол.

Скоро гувернантку Мьюиров наряду с прочей местной молодежью стали приглашать на танцы и верховые прогулки. Миссис Мьюир ввела меня в яррамский драматический кружок, и мне предложили роль Лаванды в «Душистой Лаванде»[7].

Но еще до спектакля я всей душой полюбила лошадку — гнедого жеребчика, принадлежавшего брату одной из девушек, с которыми я вместе каталась верхом. Это был красивый малый, типичный житель австралийской глуши, к городским девицам он относился довольно пренебрежительно. И когда одна из них пожелала сесть на его лошадку, он поначалу воспротивился, сказал, что «лошадь только с пастбища, еще не объезжена и даже к узде не приучена». Но я все же добилась от Чарли позволения попробовать, и после того, как я несколько раз проехалась на Ломоносе по загонам, он стал считаться моей верховой лошадью для поездок на футбольные и крикетные матчи в дальние поселки.

Чарли для таких случаев чистил жеребчика так, что тот блестел, словно золотой соверен.

— Как бы я хотела, чтоб он действительно был моим, — сказала я однажды, спешиваясь после долгой прогулки.

— Что ж, берите, если возьмете и хозяина в придачу, — лукаво улыбаясь, отвечал Чарли.

Разумеется, над этими словами можно было только посмеяться; но, во всяком случае, доверие Чарли я завоевала. Он попросил меня вывести Ломоноса на местную выставку лошадей. Я согласилась очень довольная, считая, что таким предложением я как наездница могу гордиться.

Недели за две до выставки в нескольких милях от Яррама происходил крикетный матч. Я отправилась туда в самодельной голубой амазонке вместе с сестрой Чарли Уной. В те времена для девушки считалось недопустимым ездить иначе, как в дамском седле. День был ветреный; то и дело налетал ливень, и развевающаяся юбка амазонки могла задраться у меня выше головы, стоило Ломоносу перейти на галоп; поэтому я обернула юбку вокруг стремени и надежно закрепила английскими булавками.

Все шло хорошо, пока после матча мы не поехали домой. Нас было больше десятка юношей и девушек, покачиваясь в седлах, мы ехали проселочной дорогой. Вдруг Ломонос чего-то испугался и во весь опор ринулся вперед. Я упустила стремя и только со всех сил сжимала коленями луку седла; меня так колотило об нее, что дух захватывало. Остальные осадили лошадей, боясь, что, если пуститься вдогонку, Ломонос испугается еще больше.

Каким-то чудом я ухитрилась не вывалиться из седла и удержать поводья. Я уже заворачивала в загон, когда меня нагнала Уна: она совершенно потеряла голову от одной мысли, чем это все могло кончиться.

Когда мы подъехали к конюшням и уже готовы были спешиться, вокруг нас не было ни души. Ломонос стоял взмыленный и дрожащий после бешеной скачки.

— Подержи его, пока я отстегну булавки, — крикнула я Уне.

Она соскочила с лошади и уже протянула руку к поводьям, как вдруг жеребчик повернулся и ударил ее копытом по ноге. Девушка вскрикнула, Ломонос взвился на дыбы, и я покатилась с седла, все еще цепляясь за поводья.

К счастью, амазонка была ветхая и разорвалась, едва я коснулась земли у самых копыт Ломоноса.

Я увидела серебристые полумесяцы его подков над своим лицом и сумела увернуться. Прежде чем он сделал еще прыжок, я успела оборвать остатки юбки и, отпустив поводья, встала на ноги, порядком оглушенная; обрывки юбки болтались вокруг моих колен, а другая ее половина все еще свисала со стремени Ломоноса, который во весь опор мчался по загону.

Дело обошлось без сломанных костей, хотя я вся была в синяках и кровоподтеках. Многие из нашей компании, наблюдавшие этот случай, умоляли доктора Мьюира не позволять мне выехать с Ломоносом на выставку. Несколько дней спустя к нам зашла одна женщина и рассказала, будто во сне она видела, как Мьюирову гувернантку, мертвую, на носилках, уносят с выставки.

Мне никак не верилось, что у Ломоноса дурной норов. Я думала, он просто испугался, и все случилось из-за этих дурацких булавок. Во всяком случае, подвести хозяина лошади я не могла. И что самое ужасное, мне теперь не в чем было даже сесть в седло, когда подойдет время выставки.

Но я написала подруге в Мельбурн, прося одолжить амазонку, и вот она уже у меня, да еще перчатки и изящная шляпа в придачу. Корсаж был настолько тесен, что, затянув его, я едва дышала; и все же разве можно было отказать себе в удовольствии появиться перед публикой в этом прекрасно сшитом черном костюме на золотисто-гнедой лошади!

День открытия выставки выдался ненастный, со штормовым ветром. Чарли привел мне Ломоноса. Мы поехали на смотровую площадку. Там вовсю гремел оркестр. Грохот оркестра и шум толпы, заполнившей площадку, обрывки бумаги, летевшие по ветру, удары колокола, отмечающие различные соревнования — все это ошеломило жеребчика, привыкшего к тишине.

И все же я неплохо управлялась с ним, пока не хлынул настоящий ливень; какой-то незнакомец отвел нас с Ломоносом в палатку, и здесь он окончательно вышел из повиновения.

Постановщик «Душистой Лаванды» умолял меня отказаться от намерения снова сесть на «этого дикого скакуна», опасаясь, как бы его главная актриса не переломала себе кости и не сорвала вечернее представление.

Но я чувствовала, что должна сдержать слово, а идти на попятный было бы трусостью, хотя поведение Ломоноса беспокоило меня саму.

Вот колокол возвестил смотр дамских верховых лошадей, и с десяток девушек, держа лошадей под уздцы, выстроились на кругу. Почти все местные девушки были в юбках и блузках, так что Мьюирова гувернантка, одетая строго по форме, в амазонке и котелке, казалась опытной наездницей, по крайней мере с виду. Все мы промокли насквозь и чуточку волновались. Перед заездом судьи серьезно поговорили с нами. Мы должны были сделать круг шагом, круг рысью, а потом перейти на легкий галоп.

— И чтобы никаких гонок, леди, — предостерегали судьи. — За нарушение будем снимать с дорожки.

— Бога ради, сдерживайте вашу лошадь, — сказала мне соседка. — Не то и мне не совладать с этой зверюгой.

Под ней был крупный вороной мерин, с виду настоящая скаковая лошадь. Мы сделали круг шагом в безукоризненном стиле. Я распрямила плечи, как меня учили, нацелив нос между ушей Ломоноса и зажав в неподвижно свисающей руке хлыст с серебряной рукояткой. Потом все пошли рысью. Ломонос сбился с ноги. Я слегка прижала его ботинком — и тут он рванулся вперед, а черный мерин — за ним.

И пошли гонки! Круг за кругом мчались вороной и золотисто-гнедой. Остановить их не было возможности. Зрители аплодировали и вопили; «Жми, Лаванда!», «Давай, вороной!» Гонки выиграл вороной, но обеих всадниц — и победительницу и побежденную — дисквалифицировали «за нарушение правил».

Я было стала извиняться перед девушкой на вороной лошади за случившееся, но моя подруга по несчастью только добродушно рассмеялась.

— Да вы же ничего не могли поделать, — сказала она. — И я тоже.

И когда в тот вечер состоялась премьера «Душистой Лаванды», меня встретили овацией и возгласами «Жми, Лаванда!»; режиссер нервничал, а я то и дело путала реплики.

А на следующей неделе я получила из дому письмо, полное упреков и гневного осуждения. Я, конечно, и не заикалась ни отцу, ни маме насчет Ломоноса и участия в выставке. Но мельбурнский еженедельникпоместил снимок с подписью «Дамы — участницы Яррамской выставки», и родители узнали среди них свое Дитя Урагана. В те дни участие в подобных выставках рассматривалось как некий вызов обществу, и отец сделал мне выговор за столь неблагопристойную и вульгарную выходку. Хорошо еще, подумалось мне, что они не видели Ломоноса собственными глазами.

Утром в следующее воскресенье хозяин Ломоноса появился в приемной у доктора со сломанной ключицей. Он сказал, что пытался укротить нрав Ломоноса, прежде чем мисс Причард снова сядет на него; но этот дьявол сбросил его и, споткнувшись о бревно в загоне, так покалечил себе ногу, что пришлось его пристрелить.

Когда мне сказали это, я разрыдалась. Невозможно было вообразить такого прекрасного горячего коня изувеченным, обреченным на гибель. Мне представлялось, будто между нами существовало какое-то внутреннее родство. Единственным утешением были слова Чарли: «Наверно, он к вам привык. Потому и взбесился, когда я на него сел». И долгое время, садясь в седло, я каждый раз с болью вспоминала Ломоноса.

Я знала, что мое верховое искусство оставляет желать лучшего, но тщеславие во мне взыграло, когда хозяин вороного спросил доктора Мьюира, не согласится ли мисс Причард выступить с его лошадью на следующей выставке. Наверное, его покорила моя шикарная амазонка, во всяком случае, я это подозреваю. Но амазонка была взята взаймы, ее пришлось вернуть. К тому же, появись я вторично на выставке, это непременно дошло бы до родителей, а мне не хотелось еще больше расстраивать их.

Все время, пока я жила в Гиппсленде, в моей записной книжке накапливались записи — пейзажи, местные легенды.

В нескольких милях от нашего дома, там, где берег ближе всего подходил к Тасмании, в море с грохотом изливалась река Тара. В былые времена каторжники, бежавшие с острова, пробирались в захолустный поселок вблизи речного устья. Рассказы о тех днях я слышала от старожилов; один из них, теперь богатый землевладелец, отец большой семьи, и по сей день вздрагивал, когда ему случалось услышать звон цепей. Говорили, что когдато на Земле Ван-Димена он носил на ногах кандалы.

Эти записи и воспоминания вошли в книгу «Пионеры», написанную много лет спустя в Англии.

Прочитав рассказ, который я написала в Гиппсленде, отец пришел в такой ужас, что я даже не осмелилась предложить это сочинение в какой-нибудь журнал или газету. Рассказ назывался «Дэн-дьявол», в его основу легло происшествие, случившееся в местной тюрьме.

Отца поразило, как его дочурка «могла состряпать такую отвратительную историю».

За всю свою жизнь он не слыхал ничего более удручающего; но меня эта история заставила понять темные стороны жизни и так глубоко затронула, что впечатление это не изгладилось и по сей день.

Когда немец-доктор, временно поселившийся в Ярраме, появился у Мьюиров, он чрезвычайно заинтересовался, узнав, что их гувернантка изучает немецкий язык, и предложил мне свою помощь.

Мне это показалось блестящей возможностью улучшить свое произношение и пополнить знание немецкой литературы. И вот доктор Поль (впрочем, звали его иначе) стал приходить два раза в неделю, и мы вместе читали «Фауста» Гете. Доктор был пожилой человек с резким, изборожденным морщинами лицом. Временами он оживленно, с большим блеском говорил о разных европейских достопримечательностях, об известных писателях и художниках, с которыми был знаком. А временами, угрюмый и мрачный, почти не открывал рта. Ко всему он оказался еще превосходным пианистом, и часто вечер заканчивался исполнением Шопена и Шумана в гостиной, где стояло старенькое расстроенное фортепьяно.

Обычно я проводила вечера в своей комнате, и эти уроки вносили приятное разнообразие в спокойное течение жизни. Я всегда простодушно радовалась визитам доктора Поля.

Зато миссис Мьюир их не одобряла.

— Доктор Поль человек женатый, он в разводе с женой, кроме того, он кокаинист, — пояснила она. — И что-то он к вам слишком неравнодушен.

Это меня ужаснуло.

— Право, вам не следовало бы его поощрять, — сказала миссис Мьюир.

— А я его не поощряю, — отвечала я, негодуя, что кому-то пришло в голову, будто меня с этим стариком, каким бы обаятельным он ни казался по временам, могли связывать интимные чувства.

Я пообещала больше с ним не видеться. Когда он пришел, миссис Мьюир сказала ему, что мисс Причард решила прекратить уроки немецкого языка. Он приходил снова и снова, пытаясь увидеться со мной, просил принять его извинения, если он чем-нибудь меня обидел. Миссис Мьюир сказала, что я не желаю ни видеться с ним, ни входить в какие-либо объяснения по этому поводу.

Однажды вечером, когда я читала в своей комнате, ко мне вошел доктор Мьюир.

— Доктор Поль здесь, просит разрешения поговорить с вами, — сказал он. — Пожалуй, вам надо выйти к нему и самой сказать, чтоб он больше не приходил.

Разговор вышел очень неприятный. Я была безжалостна и непримирима в своей неискушенности; исступленные клятвы в любви ко мне, мольба уехать с ним в Европу в устах этого пожилого человека казались мне дикими.

— Вы же старый, вам за шестьдесят, — сказала я. — Как вам такое пришло в голову?

Он выбежал из дома, крикнув:

— Вы никогда больше меня не увидите!

Назавтра доктор Мьюир узнал об отъезде доктора Поля. А спустя немного времени мы прочли в газете сообщение, что какой-то врач-немец принял яд и был найден во флигеле Мельбурнской государственной больницы. Несколько дней я не находила себе места, упрекала себя в черствости и глупости, в том, что не сумела понять состояние духа этого человека и, возможно, усугубила его страдания.

— Это не ваша вина, — говорила миссис Мьюир. — От наркомана того и следовало ожидать. Он, когда приехал сюда, уже был у последней грани, в безнадежном состоянии. За вас он просто ухватился, как утопающий за соломинку.

Каким облегчением после долгих дней тревоги было услышать, что доктор Поль не умер, а, напротив, выздоравливает!

Когда в конце года я приехала домой, Билли, мой приятель еще по колледжу, уже стал начинающим врачом и жил при Мельбурнской государственной больнице.

Мы с ним долго разговаривали, изливая все, что накопилось у каждого на душе за год, и Билли среди прочего упомянул о докторе-немце, который принял здесь, в больнице, сильную дозу атропина, и рассказал, как он, Билли, выбивался из сил, «чтоб вытащить этого старого осла».

— Ты сам не знаешь, какую услугу оказал мне, — заметила я.

И мы от души посмеялись этому забавному совпадению.

Среди развлечений и повседневных забот того года, проведенного в Южном Гиппсленде, я не упускала из виду своей главной цели — побольше узнать о стране, ее природе и людях.

Доктор с женой знали о моих планах на будущее и о том, что я решила жить на одном месте не больше года. Мы расстались добрыми друзьями, и я всегда вспоминаю с благодарностью о том, как хорошо мне было работать у них.

Мне причитался фунт в неделю, и я, возвращаясь домой с годовым жалованьем в кармане, чувствовала себя непомерно богатой. Не без торжественности вручила я чек отцу. Отец был тронут до слез. Он сказал, что мне следовало бы положить деньги на свое имя в банк, но что я «сделаю доброе дело, если на будущий год внесу из них плату за обучение младшей сестренки». Я была счастлива сделать это. По крайней мере, одна моя мечта начинала сбываться. Я зарабатывала деньги и была в состоянии хоть немного помогать родителям.


12


На следующий год я поступила в семью владельца овцеводческой фермы в самый отдаленный, глубинный район Нового Южного Уэльса.

Я рассказала об этом в «Письмах из глубин континента», написанных там же, на ферме. Они были как будто адресованы маме; «Новая мысль» заплатила за них 20 фунтов — сумму, баснословную по тем временам. Вся серия была принята после того, как в редакции прочли первое письмо.

В ночном экспрессе Мельбурн — Аделаида я от возбуждения не могла заснуть. «Странно было представить себе это чудовище, увлекавшее меня сквозь тьму, его выпуклые желтые глаза, горящие буйным пламенем, его тяжелое, жаркое дыхание и подобные призракам облака пара, который оно изрыгало».

Из Аделаиды тяжелый, медлительный поезд довез меня до Брокен-Хилла, а затем началось долгое путешествие в почтовом дилижансе в глубь материка. К несчастью, эти самые «Письма» вызвали неудовольствие моих хозяев. И неудивительно, достаточно их перечесть. Живые, реалистические картинки природы и жизни на станции я связала между собой нитью вымысла, и притом вымысла глупого и сентиментального.

На это указал один из моих читателей в «Баррьер майнер». Путешествие за три сотни миль от Брокен-Хилла в глубь континента достаточно интересно само по себе, без прикрас из малоправдоподобных приключений, которые я выдумала, чтобы ярче изобразить переживания юной гувернантки, впервые оказавшейся среди этих необъятных, нехоженых просторов.

К слову сказать, на самом деле я ехала вместе с семейством своих хозяев в старом дилижансе «Кобба и К°», нанятом специально для этого случая, и наш возница был почтенный и рассудительный, уже немолодой мужчина, которому в жизни не пришло бы в голову увиваться вокруг какой-то случайной пассажирки. Но мое романтическое воображение требовало отважного и беззаветного кавалера, вроде героя из книги Оуэна Уистера «Виргинец» — романа, очень популярного в те дни.

«Письма» — это всего-навсего свидетельство моей молодости и глупости. Применительно к аборигенам там даже употребляется слово «черномазые», что совершенно непростительно с точки зрения теперешних моих взглядов; рассуждения о забастовщиках, в точности отражающие мнение хозяина фермы, говорят о полном непонимании прав рабочих, а вся любовная история с мифическим героем Норфвестом — о наивном тщеславии.

Во время долгого пути в дилижансе я записывала свои впечатления в большую черную тетрадь.

«Поначалу хриплые крики ворон, уныло и непрестанно звучащие над пустошами, туманная беспредельность и одиночество широких серых равнин сжимает сердце и наполняет душу невольным страхом.

Вороны тысячами носятся над кустами акации; их огромные гнезда усеивают ветви едва ли не каждого дерева. А впереди — лишь длинная недвижная дорога с каменистыми откосами да голая, без травинки, земля под частой порослью акаций...

Зубчатые очертания скал, венчающих высокие неровные холмы, виднелись с обеих сторон. Блеклая зелень чахлой акации слабо выделялась на фоне неба. Вдоль подножия холмов тянулась длинная стоячая лужа. От ручьев остались лишь сухие русла, устланные гладко отполированной галькой, да застывшие струи песка. Вокруг них деревья росли гуще; то тут, то там ствол, покрытый серебристой корой, поблескивал, словно призрак погибшего потока. И над ним, весь в бледно-лиловом цветении, склонялся алтей...

Покрытые бурым гравием равнины чернеют и искрятся под серым маревом полуденного зноя. За ними — волнистая равнина, вся в россыпях кварца, что придает ей вид снежного поля, на много миль лишенная каких-либо следов растительности».

С фермы я писала:

«Отсюда мне видна длинная линия сапфировых холмов, цепочка словно заблудившихся в пустыне деревьев да длинные плоские языки красного песка в золотистой дымке. Стон ветра похож на вечернюю мусульманскую молитву; пристально смотрит вниз звезда да иногда бесшумно пронесется птица».

Заметки эти местами незрелы и многословны, но мне надо было дать выход своим впечатлениям.

Эти впечатления повлияли на описание фермы, которая была настоящим феодальным владением в миллион квадратных акров, а сама усадьба разрослась в целый поселок: хижины скотников и батраков, лавка, кузница, скотопригонные дворы и бесчисленные сараи. Потом я узнала, что пастухи и скотники прозвали центральную усадьбу «губернаторская резиденция», а хозяин фермы, «правитель, чьи владения не окинешь взглядом», именовался у них боссом.

«Мисс Как-вас-там», — обращался он к новой гувернантке, когда не мог припомнить ее имени.

А вот запись, сделанная после пыльной бури:

«Поля зияют, словно желто-красный провал, в нем вздымаются и перекатываются тучи песка. Солнце блестит лихорадочными вспышками. Дневной свет меркнет. Рано поутру множество гала[8] и белых какаду с пронзительными воплями метались в воздухе, трепеща крыльями в красноватой пыли, — казалось, злые духи вырвались на свободу, потом, обессиленные, падали меж деревьев. И теперь один лишь злобный крик ястреба доносится сквозь шум ветра и пересыпающегося песка».

Мои ученики вовсе не походили на тех неотесанных юнцов, каких я изобразила в «Письмах». Это были три благонравные девочки от двенадцати до шестнадцати лет, еще одна их сестрица, постарше, обучалась у меня английскому и французскому, а самая старшая — рисованию и живописи. Я объяснила, что моих музыкальных познаний хватает лишь на то, чтобы помогать упражняться одной из старших девочек.

Потребовалась известная изобретательность, чтобы составить расписание занятий по всем предметам. Вечерами я усердно готовилась к урокам, особенно к арифметике; я не решалась дать своим ученицам ни одной задачи, предварительно не осилив ее сама.

Не зная иного способа преодолевать трудности, я вкладывала в свое преподавание очень много душевных сил. И нередко в конце дня я валилась на кровать, чтобы отдохнуть перед обедом, — порядком утомленная молодая девица с ужасной мигренью. Обед, когда за столом по старшинству рассаживалось все семейство да еще, как правило, несколько гостей, завернувших к нам по пути на соседние фермы или в отдаленные городишки, всегда был довольно тяжким испытанием.

Но в стенах старой детской бывали и просветы среди однообразных занятий. Иногда девочки учили свою гувернантку играть в теннис и могли вволю посмеяться над ее неловкостью. А когда пригоняли очередную партию скота, детям и гувернантке разрешалось, забравшись на высокий забор, смотреть, как клеймят быков. Если пригоняли молодых лошадей и начинали их объезжать, кого могли интересовать задачки и учебники?

А в сезон стрижки мы ходили в сарай, где стригли овец, примерно за милю от дома, и ученицы объясняли учительнице, что происходит в сортировочных загонах и сарае.

Благодаря этому я, радостная и возбужденная, чувствовала себя как бы участницей великой драмы жизни, разыгрывающейся на ферме.

Вечером перед началом стрижки, когда ягнят отняли от маток, я писала:

«Овец сгоняют для стрижки. Ах, как жалобно они блеют! Нет звука печальнее, чем плач ягнят на рассвете и низкие голоса маток.

Словно неумолчный стон тысяч душ в аду... Под ясным холодным куполом ночного неба, под леденящим светом звезд на равнине, серебристой от лунных лучей, резкое, хриплое, полное муки блеяние маток неизменно и монотонно откликается на по-детски тонкий плач ягнят.

Звуки, которые издает движущаяся вдали отара, — словно шум толпы в час бедствия; кажется, это море людей изливает свои обиды и отчаяние, это рабы, придавленные горем и болью, молят о свободе и сострадании. По равнинам, голым и бесплодным, несутся крики и плач — это тысячи душ погибают в мучениях, так и не обретя милосердия и покоя».

После нескольких лет засухи впервые пошли дожди.

«Дождь начался на рассвете, неторопливый, но упорный. К полудню уровень воды поднялся на 21 миллиметр. Ручей, обычно едва видимый среди песка, превратился в быстрый поток и вышел из берегов. Эти низкие плоские берега покрыла блестящая водная гладь. Между деревьями от течения образовались воронки и водовороты. Вода красно-бурая, как и песок.

Вечером, когда я шла через веранду в свою комнату, мне странно было видеть разлившуюся воду на месте безжизненных равнин. Водная гладь пролегла, мертвенно блестя, меж прибрежных деревьев. А в ручье стремительно бегущая вода издавала резкие бурлящие звуки. Этот непривычный слуху шум напоминал какую-то торжественную победную песню».

После дождей мы начали совершать прогулки, верхом и в экипажах, на самые отдаленные пастбища. «Под самшитовыми деревьями пышно разросся шпинат. И наконец-то я увидела здесь траву. До сих пор мне почти не верилось, что в этих местах могла расти трава. Овцы существовали каким-то чудом, кормились в основном сухой акацией да пылью. А теперь нам попался по пути лагерь косарей, и мы видели дикие травы, уже скошенные и сложенные в стога. Я нарвала полевых цветов: алые колокольчики, бледно-розовую дикую фуксию с сероватыми листьями, несколько веток пахучего белого львиного зева и еще один цветок, пунти, похожий на боронию, желтый и пахучий». (Это была дикая кассия.)

Я никак не могла нарадоваться чуду, которое сотворили дожди. Вот еще одна запись:

«Мы рвали горошек у ворот на четвертой миле. Теперь поля расцвечены пурпурными пятнами горошка и душистой дикой иберийкой. Горошек — один из самых красивых полевых цветов, он стелется по земле и растет большими массами; пурпурные цветы его имеют ни с чем не сравнимый аромат, мягкий и пьянящий».

Обычно эти экспедиции происходили по субботам или воскресеньям, и возглавлял их младший хозяйский сын. У него была остроконечная рыжая бородка и водянистые глаза. Борода больше всего поразила мое воображение; и вообще он казался воплощением моего идеала фермера-австралийца: высокий, стройный, нервный, но сдержанный, с красивой, чуть вразвалку, походкой человека, привыкшего больше ездить верхом, чем ходить.

Мой герой из «Писем», Норфвест, и есть слегка замаскированный рыжебородый малый. Помню, однажды он случайно коснулся моей обнаженной руки, и я вся задрожала. Такого со мной еще ни разу не случалось.

Любовь никак не входила в мои планы. Я давно дала себе обет не влюбляться и не выходить замуж. Жизнь моя целиком посвящена одной цели, говорила я себе. Я должна стать писательницей! Все остальное не имеет значения.

Тем не менее было время, когда мы с Рыжей Бородой украдкой поглядывали друг на друга, словно ослепленные чем-то необъяснимым, что возникло вдруг между нами.

В моей записной книжке есть упоминания о «чудесной верховой прогулке» с Рыжей Бородой — мы целый день катались по окрестным лугам. Интерес Рыжей Бороды и Катарины Сусанны друг к другу, вероятно, заметили все. Вскоре после этой прогулки отец Рыжей Бороды игриво заметил:

— Строить глазки моему сыну — напрасный труд, мисс Как-вас-там. Он уже обручен с дочерью наших старых друзей.

— А я никому и не строю глазки, — с достоинством отвечала мисс Как-вас-там.

После этого я и не взглянула на Рыжую Бороду; всеми силами старалась я скрыть волнующее чувство, которое он вызывал во мне. Больше уж не было ни встречающихся взглядов, ни робких улыбок. И когда он наездом появлялся в усадьбе с дальних пастбищ, я даже избегала говорить с ним.

Отец Рыжей Бороды был старик добродушный, но с норовом. Он приехал в эти места одним из первых и получил во владение огромную полосу девственной земли по ту сторону Дарлинга. Жене его, тихой, милой женщине, разделявшей с мужем все тяготы, пришлось в свое время мириться со многими лишениями. Бывало, во время родов, рассказывала она, ей помогала одна только местная старуха.

Достигнув благосостояния, наш пионер приобрел важность, стал гордиться своим семейством и владениями. «У него все куры яйца о двух желтках несут», — заметил однажды какой-то гость. И хотя закладные тяжким бременем лежали на тех тысячах акров, что принадлежали ему, по поведению хозяина вы об этом никогда бы не догадались. Он всегда был весел, изысканно вежлив и в широте и щедром гостеприимстве следовал лучшим традициям скуоттерской[9] аристократии. Скупщики опалов, священники, коммерсанты, торговые агенты, странствовавшие между Уилкэннией и опаловыми приисками, — все могли в любое время получить в его усадьбе еду и кров: а рядом с сараем для стрижки овец стоял барак, где останавливались свэгмены[10] и прочий бродячий люд, для которого на много тоскливых миль кругом не было другого пристанища. Засуха опустошила земли. Я восхищалась отвагой, с которой старик балансировал на грани разорения, но порой меня изумляло его тщеславие.

— Должно быть, вам очень интересно, мисс Причард, попасть в такую литературную семью, — однажды за обедом обратился он ко мне через длинный стол.

При моем воспитании и привычке к каждодневным домашним спорам о книгах, поэзии и искусстве, при том, что отец всю жизнь проработал журналистом, невозможно было принять эти слова всерьез.

Но я припомнила, что действительно одна из замужних дочерей хозяина когда-то выпустила книжку, а другая дочь сочиняет сказки.

И я смиренно ответила:

— Да, конечно.

По случаю начала дождей все жители на добрую сотню миль окрест были приглашены в усадьбу на бал. Автомобили еще не проникли в эти края. Многие считали, что они никогда не смогут пробиться через песчаные заносы по едва различимой колее. Гости высылали вперед подставы и проезжали верхом либо в экипажах, порой правя целой четверкой лошадей. В день торжества был дан роскошный обед. После этого гости не разъезжались еще трое или даже четверо суток.

Я писала маме: «Мы танцевали на веранде, а крышу у нас над головой образовывали розовые бумажные цветы и белый муслин, прикрепленный к ветвям и как две капли воды похожий на туманную дымку в саду в пору цветения миндальных и яблоневых деревьев. Пятна света падали с потолка, словно огромные розовые соцветия. Их отражения дрожали, расплывались по натертому до блеска полу.

Я была в шифоновом платье, которое ты мне прислала. Казалось, меня окутывало облако. Словно из тончайших перистых и кучевых облаков ты скроила одежду и сшила ее серебряными нитями звездных лучей. Она колыхалась и растекалась волнами вокруг меня. Я вплела жасмин в волосы и большой букет его приколола к платью, вполголоса повторяя слова из «Песни облака» Шелли.

Не имея здесь ни родных, ни друзей, я обратилась за одобрением к большому зеркалу. Каждый гадкий утенок, милая мамочка, с детства мечтает о лебединых крыльях и с надеждой глядит в зеркало, ожидая всякий раз чудесного превращения.

Из зеркала на меня смотрела девушка в прелестном платье, украшенном белыми цветами; у нее были бледные щеки, дорогая ма, и большие глаза; волосы легкой тенью обрамляли лицо.

«Ну что ж, — сказала я, обращаясь к своему отражению, — ни разу за все свое безгрешное существование ты не прожигала жизнь, любезная дама. Начни сегодня, не то, как знать, вдруг завтра будет поздно. Кто не смеется, тот должен плакать».

И, так сказать, намотав на ус это мудрое изречение, я вышла к гостям».

Мужчин на балу было больше, чем дам, и у меня мгновенно появился пылкий кавалер — высокий, нескладный тип с торчащими, как у моржа, усами. Да, именно тип, никакими иными словами его не опишешь. Я протанцевала с ним несколько танцев, а потом Рыжая Борода пригласил меня на вальс. Потом мы молча сидели при лунном свете под цветущим апельсиновым деревом. Для меня это были самые приятные минуты за весь вечер.

Весь следующий день шли теннисные соревнования, а вечером все развлекались на костюмированном балу. Какой-то бородатый фермер шести футов росту, напялив чепец и детский передник поверх короткой юбочки, изображал Крошку Нелл. Субъект с моржовыми усами в черно-красном халате никак не мог решить, кто он — Мефистофель или Красная Шапочка. Дядя Сэм нацепил вместо шляпы на голову китайский фонарь и во всю ухлестывал за Тотти. У Тотти была светлая бородка. Многие дамы напудрили волосы, наскоро смастерили себе накидки и целые костюмы из ситцевых занавесок. Было там и привидение в белых простынях, и Тетушка Салли.

У меня нашелся черный веер и кружевной шарф; я воткнула в волосы красную искусственную розу, накинула поверх нее шарф, надела широкую черную юбку, узкий корсаж и превратилась в испанскую танцовщицу.

Чтобы до конца выдержать стиль, надо было танцевать. И когда этого потребовали хозяин и хозяйка, я закружилась в испанском танце, том самом, который давным-давно, еще в мои школьные годы, вызвал неодобрение отца.

Гости, сидевшие вокруг ярко освещенной танцевальной площадки, аплодировали, но, по всей видимости, танец мой явился причиной драки, которая разгорелась на рассвете. Мужчины ночевали в бараках, и кто-то отпустил замечание, вызвавшее гнев Рыжей Бороды. Оба они вышли из барака и сцепились. Рассказала мне об этом старшая сестра Рыжей Бороды.

Мои родители ничего не узнали про этот случай; они, без сомнения, решили бы, что не дело гувернантки плясать, как испанская цыганка.

Многодневное празднество закончилось разъездом гостей верхом и в экипажах, среди облака пыли и громких прощальных криков. Долговязый фермер с моржовыми усами встал в коляске во весь рост и исполнил «Кэтлин Мэворнин».

Когда наступили жаркие месяцы, хозяева решили вернуться в Викторию. Я уехала вместе с ними.

Рыжая Борода во многом лишился своего обаяния, когда сбрил бороду. Теперь он выглядел вполне заурядным молодым человеком; но я чувствовала, что нас по-прежнему связывает непонятное влечение. За несколько дней до прибытия дилижанса он пришел в классную комнату, где я сидела, исправляя тетрадки.

— Я уезжаю на дальнюю ферму, — сказал он. — И вот пришел попрощаться.

— Прощайте, — сказала я.

После нескольких попыток завязать разговор на общие темы он спросил меня напрямик — не говорил ли мне кто-нибудь, что он помолвлен с девушкой, на которой, как ему известно, отец хотел бы его женить.

— Да, — отвечала я.

— Это неправда, — сказал он.

— В самом деле? — Я притворилась равнодушной и продолжала исправлять тетради.

Скажи он что-нибудь такое, что обычно говорят влюбленные, я наверняка не осталась бы столь непреклонной. Но он ничего такого не сказал. Я решила, что он боится рассердить своего отца. Гордость моя была уязвлена. «Рыцарь склонил увенчанную перьями главу и смирил огонь, пылавший в сердце», — записала я в блокноте, разумея под рыцарем себя.

За пределами фермы лежал Уайт Клиффс, район опаловых приисков, и поездка туда дала мне тему для романа. Опал, черный опал, должен был стать эмблемой Австралии. Много позднее, когда вышел мой первый роман «Пионеры» и Хью Троссел, кавалер креста Виктории, развеял все мои предубеждения относительно любви и брака, я совершила путешествие в Лайтнинг Ридж, на места добычи черного опала; а воспоминания о Рыжей Бороде и той первой вылазке в глубь страны вплетены в ткань повествования «Черного опала».

Тот же знаменитый дилижанс «Кобба и К°», желтый с красными колесами, доставил все семейство в Брокен-Хилл, только другой дорогой — сначала по равнине, потом через каменистое тесное ущелье.

На империале дилижанса вместе со мной и моими питомицами ехала семья скупщика опала из Уайт Клиффса. Они были русские евреи. Отец бежал от погрома из Одессы; жена и дети только недавно приехали к нему. Жена все еще оплакивала свою мать. Я очень подружилась с младшей девочкой. Это была премилая девчушка с яркими лентами в волосах.

— Мисс Причард, дорогая, — все твердила она по-русски — по-английски она не понимала и не говорила ни слова. Отец сказал ей, как меня зовут. Почти все время долгого пути мы с ней держались за руки.

Я записала в свой блокнот: «Когда мы свернули в ущелье, за мрачными громадами гор садилось солнце. Внушительно и величаво вздымались бесплодные вершины среди пламени заката... А у подножий бесконечной нитью разматывалась дорога, убегая вперед, к простору плодородных земель. Вдали смутно зеленели деревья. Из ущелья дохнул свежестью ветер. И гнетущая тень страха и ожидания чего-то непонятного, надвинувшаяся было оттуда, развеялась.

В сумерки мы подъехали к придорожному трактиру, где решили заночевать. Это была приземистая лачуга, прилепившаяся по ту сторону ущелья, среди неприступных громад и душного безмолвия. К трактиру приближалось большое стадо белых коз, позади него брел старик в шляпе, увешанной по краям кусочками пробки[11]. Солнце зашло, но последние розовые блики еще дрожали меж эвкалиптовых стволов. Колокольчики на шеях коз мелодично позвякивали».

Из Брокен-Хилла мы поездом добрались до Аделаиды, а оттуда морем — до Мельбурна.

Итак, кончился год; мы с девочками успели привязаться друг к другу; прощание с хозяевами получилось очень милым и вежливым. Я была признательна им за терпимость, проявленную к моим «Письмам», и за то, что благодаря им мне представился случай увидеть и узнать кое-что о жизни на ферме в самой глуши.

Я радостно и жадно впитывала в себя новые картины, наблюдала уклад жизни — ведь все это давало мне представление о бескрайности и удивительной многоликости страны и народа, создававшего Австралию. Каким открытием была эта засушливая глушь для девушки, выросшей на юге с его буйной растительностью, лесистыми холмами, папоротниковыми лощинами, плодородием полей и ферм!

У меня было такое чувство, словно я сразу повзрослела и шагнула далеко вперед по пути своего жизненного и литературного ученичества. Все пошло мне на пользу — и самые напряженные дни занятий с учениками, и даже тоскливое разочарование в первой любви к Рыжей Бороде.


13


Вернувшись домой, я засыпала всех рассказами о том, как гуртуют и стригут овец, как объезжают лошадей, какие огромные там просторы, как вдали, у самого горизонта, цепочкой тянутся караваны верблюдов, а стада волов чуть свет бредут под крики погонщиков по дороге на Брокен-Хилл, продолжая свой утомительный путь из Куинсленда.

Прожив так долго среди чужих людей, чудесно было почувствовать себя среди любящих и любимых; приятна была радость отца и мамы при встрече, поцелуи и объятия мальчиков и Би. Я уже предвкушала беседы с Хильдой, свидания со старыми друзьями, разговоры о занятиях в университете, поездки на пикники, на пляж и танцы во время каникул.

Но дома меня ждали тревожные новости. Отец слишком напряженно работал все это время и стал терять сон. Доктор рекомендовал ему морское путешествие и несколько месяцев отдыха. Мама подала отцу мысль — навестить братьев в Новой Зеландии, но негде было взять денег на дорогу. Мама не хотела отпускать его одного.

— Не хочется мне просить тебя об этом, дорогая, — сказала она, — но не поедешь ли ты с ним?

С годовым жалованьем гувернантки в кармане я чувствовала себя богачкой и гордилась, что в состоянии заплатить за билеты; хотя, как ни странно, охоты ехать в Новую Зеландию у меня не было. Я так долго жила вдали от дома и досадовала, что рухнули все планы, которые я строила на каникулы.

Дома я побыла немного; вскоре мы с отцом отплыли на одном из лайнеров Объединенного пароходства. После захода в Хобарт судно взяло курс на Блуфф, порт на южной оконечности Новой Зеландии. Едва скрылся из виду Хобарт, как мы попали в полосу густого тумана. Два или три дня белая пелена висела над морем, словно покрывало. Круглые сутки пароход гудел, выли сирены. Временами казалось, что из тумана нам отвечают гудки и сирены других пароходов. Но, по словам отца, это могли быть только отголоски наших собственных сигналов. Отец и другие пассажиры беспокойно ходили взад и вперед по палубе, всматриваясь в белую мглу, и озабоченно обсуждали опасности, которые таило в себе плавание в таком тумане. Отец знал их все: я же оставалась в неведении, пока старший офицер кое-что не рассказал мне.

Этот Джон Джослин был валлиец с глазами цвета морской воды. Он частенько придвигал свой лонгшез к моему, и мы подолгу беседовали, а вечерами гуляли по палубе рядом, вышагивая положенную милю.

Отец забеспокоился.

— Что-то старший офицер слишком много оказывает тебе внимания, — сказал он. — Будь осторожна, этот палубный флирт нельзя принимать всерьез.

— Ни о каком флирте не может быть речи, — возразила я в негодовании. — Просто он интересный человек, и мне нравится с ним беседовать.

По правде сказать, было нечто возбуждающее в веселом, добродушно-шутливом интересе к моей особе этого красивого офицера. Его внимание было очень приятно и даже лестно. Человек много старше меня, он как будто забавлялся моими понятиями о жизни вообще и о некоторых частностях, и между прочим тем, что я решила не выходить замуж и не влюбляться, а собираюсь стать писательницей. Сам он поражал меня необычностью своих взглядов, порой циничных и весьма радикальных. Я старалась не выказывать своей неискушенности и наслаждалась его кипучим жизнелюбием, его рассказами о скитаниях по всему свету, о несхожести обычаев и верований у народов разных стран.

Когда стало ясно, что погода испортилась надолго, Джона Джослина словно подменили. Он ходил мрачный и озабоченный.

— Отца беспокоит этот туман, — сказала я ему.

— Меня тоже, — ответил он. — Уже два дня мы не можем определиться, только смотрите не проговоритесь никому. С прошлой ночи мы идем к берегу. А старик понятия не имеет, на каком он свете. Да еще пьет без просыпу.

По расчетам Джона Джослина, судно приближалось к берегам Новой Зеландии, но объяснить пассажирам положение дел он боялся — могла начаться паника. В то же время он хотел предупредить меня об опасности и научить, что делать в случае крушения.

— Вы девушка разумная, — сказал он. — Не хочу вас пугать, но ложитесь сегодня не раздеваясь и будьте готовы помочь отцу. Может случиться, я буду слишком занят и не смогу о вас позаботиться.

Я последовала его совету, проверила наши с отцом спасательные пояса, узнала, как в случае необходимости быстрее добраться до шлюпки.

Надо ли говорить, что я не много спала в ту ночь, поминутно ожидая столкновения или аварии, которых, как я знала, опасался старший офицер. Но ночь прошла благополучно, а ранним утром, когда я вышла на палубу, туман рассеялся. Он взвился вверх, словно поднятый занавес, а впереди — казалось, туда можно было добросить камнем — встал пустынный холмистый берег с отвесно вздымающимися из моря скалами.

— Слышали бы вы, как ругался старик, когда увидел, куда нас занесло, — рассказывал мне потом со смехом Джон Джослин. — Я уж собирался принять на себя команду, но он протрезвел и туман рассеялся.

Когда мы очутились в виду новозеландских берегов, это было неожиданностью для отца и других пассажиров. Они что-то подозревали, но не знали наверняка, что мы были на самом краю катастрофы.

Блуфф и Дьюнедин показались мне чуть ли не иностранными портами. Я сделала набросок суровых голых холмов, обращенных к океану, и живописного извилистого устья реки у Дьюнедина. Мы с отцом направлялись в Кристчерч и сошли на берег в Литтлтоне. Я не думала когда-нибудь еще увидеться с Джоном Джослином. Правда, мы успели подружиться, и я сказала ему, что буду возвращаться из Веллингтона в Сидней на другом судне примерно в конце января.

В Блуффе и Дьюнедине жизнь так и кипела, зато Кристчерч выглядел скучным и унылым. Жить у родственников оказалась не так уж весело, хотя я познакомилась со множеством двоюродных братьев и сестер, очень дружелюбных и милых молодых людей. Но — увы! — ни литература, ни все остальное, чем я интересовалась, их не занимало. Разговоры вращались вокруг семейных дел, хозяйственных забот да всяких торговых фирм и предприятий, где они служили. И никаких пикников, никаких танцев! В Кристчерч мне нравилась только река да ягоды рябины, алыми гроздьями свисавшие со стройных деревьев в старых садах. Одна из моих двоюродных сестричек, весьма благовоспитанная юная особа, лазила через забор чужого сада, чтобы добыть для меня этих ягод.

Отец хотел погостить на ферме у дяди Альфреда, на Кентерберийской равнине. Вдали голубели заснеженные горы, но пустые поля наводили тоску. Местами они были засеяны турнепсом и репой на корм овцам. Казалось, лишь разбросанные повсюду огромные валуны удерживают почву — не будь их, студеные ветры давно развеяли бы ее.

Ужасно не хотелось мне оставлять здесь отца. Одетый во всякое старье, он работал, возил воду и навоз. Больно было видеть его робость и старания помочь брату по хозяйству. Я боялась, как бы тяжелый труд ему не повредил. Но он утверждал, что на время ему нужна именно эта тихая однообразная жизнь и что физический труд принесет ему душевное успокоение. Как бы то ни было, он твердо решил остаться, и я уехала в Веллингтон.

В Веллингтоне я несколько дней гостила в веселой и очень милой еврейской семье — это были друзья кузины Эди; кузина Эди, величественная, красивая особа, названная в честь моей мамы, служила старшей сестрой в больнице. Ее друзья меня сердечно встретили, показали все достопримечательности города и вообще постарались сделать мое пребывание у них по возможности интересным и приятным.

Правда, каждое утро начиналось шумными ссорами между незамужней сестрой хозяина и его семнадцатилетней дочерью. Час, а то и два они яростно поносили друг друга, но к полудню всегда наступало примирение. А вечером они уже ворковали, словно голубки, и осыпали друг друга заверениями в самой нежной привязанности. Эти ежедневные скандалы были для меня новостью. В жизни я но слыхивала подобной брани и не видела, чтоб люди так беспечно, с легким сердцем забывали ссоры и обиды. Я все раздумывала: может, сама вулканическая природа острова виновата в этих вспышках? Они не портили удовольствия от жизни в Веллингтоне, а были чем-то вроде интермедии, которая углубляла мое понимание человеческой натуры, показывая, как странно иногда ведут себя люди.

И еще я познакомилась в Веллингтоне с кузеном, которого запомнила на всю жизнь. Едва мы встретились, нам показалось, будто мы знали и любили друг друга всегда. Мы стали видеться каждый день, поверяя друг другу многое, о чем не решались говорить больше ни с кем. Я выслушала печальную запутанную историю его жизни, поведала ему о своих мечтах и чаяниях. Короткое наше знакомство вызвало у меня ощущение безграничной симпатии и взаимопонимания.

Эта встреча не оставила иного следа в наших судьбах, кроме воспоминания о редкостном дружеском чувстве. Виделись мы всего три не то четыре дня и больше никогда не встречались.

Этот кузен и мои хозяева пришли проводить меня в день отплытия в Сидней, откуда мне предстояло добираться домой. После того как мы вдоволь накричались и намахались руками на прощание и провожающие превратились в крошечные точки на краю причала, я спустилась к себе в каюту.

Дул штормовой ветер, и судно то и дело зарывалось носом в воду, прокладывая себе путь в открытом море. Я решила не обедать, распаковать багаж и лечь спать. Устав за день, я сразу заснула, но вскоре проснулась от невыносимой духоты в каюте и от запаха из мужской уборной, находившейся по соседству. Зловоние было ужасающее. Не в силах терпеть, я взяла одеяло и поднялась на палубу.

На палубе было темно и безлюдно, фонтаны волн перехлестывали через борт, но я закуталась в одеяло и свернулась на деревянной скамье, тянувшейся вдоль фальшборта. Устроившись таким образом, я довольно быстро внушила себе, что «сам океан убаюкивает меня в своей колыбели», и стала засыпать, наслаждаясь свежим воздухом и привкусом соли, который оставляли на губах водяные брызги.

Проснулась я от яркого света фонаря, направленного мне в лицо, и услышала удивленные восклицания, смешанные со смехом: «Какого черта вы тут делаете?» Рядом со мной на качающейся палубе стоял человек в клеенчатой куртке и зюйдвестке.

Встрепанная, с мокрыми волосами — вид у меня, судя по всему, был не очень-то пристойный, — я села на своем ложе и сначала решила, что мне только со сна чудится, будто этот человек — Джон Джослин.

Но это был он, собственной персоной. Я рассказала ему о своих злоключениях.

— Но нельзя же вам оставаться здесь, — сказал он. — Вас может смыть за борт.

Он отвел меня в каюту горничной и упросил ее позволить мне поспать на диване.

Наутро горничная сказала, что старший офицер выхлопотал мне другую каюту. Хотя меня слегка подташнивало, я твердо сказала себе, что не должна поддаваться морской болезни. Встреча с Джоном Джослином была такой приятной неожиданностью; не хотелось огорчать его, а это было бы неизбежно, если б я оказалась не на высоте.

Позавтракать я тем не менее не рискнула; зато оделась, вышла на палубу, взяла лонгшез и при появлении Джона Джослина ухитрилась выдавить из себя какое-то подобие улыбки. Он перенес мое кресло на солнечную сторону, поближе к капитанскому мостику, откуда я могла видеть его и помахать ему рукой, когда он стоял на вахте. Проходя мимо, он всегда останавливался перекинуться со мной словечком, а когда сменялся с вахты, мы наговаривались всласть. Оказалось, он специально перешел на другое судно, зная, что на нем я буду возвращаться в Сидней. Удивлению моему не было предела.

День за днем вокруг нас простиралось бушующее море, и судно упорно боролось со встречным ветром. Первые дни мне тоже приходилось бороться с подкатывавшими к горлу волнами отвратительной тошноты. Тут все дело в силе воли, убеждала я себя, а моя воля не допускает каких-либо уступок морю, в особенности после того, как одна пухленькая крашеная блондинка поставила свое кресло еще ближе, чем я, к мостику и явно пыталась перехватить красивого офицера, когда он спускался оттуда. Но я, ликуя, увидела, что с ней рядом он так и не сел, а подошел ко мне.

Я всячески старалась быть веселой и очаровательной. От него не укрылись мои усилия. Он посмеивался и дразнил меня — мол, Дочь Урагана, а скисла от первого крепкого ветра. Но узнав, что я ничего не ем, всерьез забеспокоился и взял с меня обещание проглотить то, что он пришлет мне на палубу, даже если часть еды угодит прямым ходом за борт.

Послушавшись его совета, я поела немного, и меня не стошнило. Вскоре я совсем свыклась с качкой и еще до прибытия в Сидней была в состоянии прогуливаться по палубе рядом со своим опекуном.

Между нами не было влюбленности и даже намека на флирт. Я не умела флиртовать. Просто у Джона Джослина добрый характер, и к тому же мы интересны друг другу — так я объясняла себе нашу дружбу, хотя глаза его цвета морской воды порой блестели и улыбались как-то совсем особенно. Мне не приходило в голову, что кто-нибудь из нас может придать этому особое значение. Когда мы прощались, он сказал, что надеется как-нибудь еще увидеться со мной.

Сбегая по сходням с чемоданом в руках, я, к своему удивлению, заметила среди встречающих одного своего знакомого из Мельбурна. Я очень ему обрадовалась, потому что впервые попала в Сидней и не знала, куда пойти, где лучше остановиться на те несколько дней, пока я буду в городе. Правда, это меня не пугало. Я чувствовала себя как птица, впервые расправляющая крылья; я думала снять комнату в гостинице неподалеку от вокзала и осмотреть исторические места города, а потом уж ехать домой.

Но у моего мельбурнского знакомого были иные планы. Первым делом он взял у меня чемодан, кликнул кэб и посоветовал остановиться в «Метрополе», тихом и очень приличном отеле рядом с небольшимпарком на одной из оживленных улиц в центре города. Сам он жил где-то поблизости. Он объяснил, что о моем приезде из Новой Зеландии узнал от моих родных и, приехав в Сидней по делам, решил, что может оказаться мне полезным, поскольку неплохо знает город.

Я призналась, что в Сиднее у меня знакомых нет; правда, мама просила меня позвонить старой своей подруге, муж которой заведовал сумасшедшим домом.

— Я буду вашим Preux chevalier[12] и покажу вам Сидней, — сказал мой знакомый.

На ближайшие несколько дней я позабыла и про мамину подругу, и про сумасшедший дом.

Прежде мы с моим Preux chevalier не слишком близко знали друг друга. Он интересовался моими литературными опытами и давал мне кое-что читать. И еще он был одним из немногих, с кем я могла практиковаться во французском языке. К тому же он был женат и имел дочь моих лет — именно оттого, заключила я, он и относился ко мне так предупредительно.

Все время, пока я жила в Сиднее, он был на редкость любезным и приятным рыцарем. Каждый вечер он водил меня обедать, а потом в театр, на концерт или на прогулку в порт. Днем мы бродили по городу или совершали прогулки по изумительно живописным его окрестностям. Он рассказывал мне о первых днях освоения страны, показал Пинчгут, каменную крепость на одном из островов посреди гавани, построенную в 1857 году. Мы любовались изяществом и благородными линиями построек, выполненных по проектам архитектора-заключенного Гринвея, ходили в Художественную галерею и Публичную библиотеку, подолгу сидели при лунном свете в порту близ Манли, следя за разноцветными огоньками судов, бесшумно сновавших взад-вперед, и лучом прожектора с мыса, скользившим по темным водам залива.

Вероятно, мы были на редкость странной парой. Он, светский человек, элегантный, уверенный в себе, привыкший к всеобщему вниманию, и рядом я, в летнем, сшитом своими руками платьице и обвисшей шляпке с голубой лентой или в простеньком вечернем туалете из белого шифона по крайней мере трехлетней давности. В то время наряды меня не интересовали, но все же я чувствовала себя довольно безвкусно одетой, и мне было неловко в обществе этого Preux chevalier. Правда, сам он, казалось, не замечал этого. Он вел себя со мной так, словно я была не зеленой, малоинтересной девицей, а привлекательной, умной молодой женщиной, сопровождать которую доставляло ему истинное удовольствие.

Очарованная городом и польщенная серьезностью, с которой этот человек беседовал со мной, я все эти дни словно плыла по течению. Заядлый атеист, восстающий против всяких предрассудков, он пробудил во мне интерес к политике, к международным проблемам войны и мира, к положению женщин, заражая меня всеобъемлющим гуманизмом и страстной верой в Австралию, ее прогресс и ее будущее, когда она станет могучей, независимой державой. Политика, история, поэзия — обо всем этом он со мной беседовал, высказывая остроумные наблюдения и забавляя меня комичными историями о политических деятелях и писателях, с которыми был знаком. Я внимала ему с благоговейным удивлением. А тут еще и цветы, экипажи, в которых мы ездили в театры и концерты, обеды и ужины в модных ресторанах, струнные оркестры, игравшие на прогулочных судах по вечерам. Это была совершенно ошеломляющая, сказочная жизнь.

Однажды, когда мы сидели на скамейке в парке, пожилая женщина рядом со мной заметила: «Не доверяйте ему, дорогуша. Все мужчины — лукавые обманщики».

— Именно это я только что говорил моей юной приятельнице, мадам, — отвечал мой Preux chevalier, приподнимая шляпу.

— Скажите, а вы не считаете меня обманщиком? — спросил он потом, когда мы прогуливались по набережной, близ «скамьи миссис Маккуэри».

Я ответила:

— Нет. Я не поддалась бы обману, будь это так, но не скрою, мне странно, что вы уделяете мне столько внимания.

— Ничего странного тут нет, — холодно сказал он. — Есть бесконечное множество оттенков в отношениях между мужчиной и женщиной, непостижимых и не поддающихся объяснению. Я хотел узнать вас получше, cherie[13], и сделать ваше пребывание в Сиднее приятным. Только и всего. Возможно, вы будете помнить это, когда станете знаменитой писательницей.

Он довольно часто повторял эти слова — «когда вы станете знаменитой писательницей», в шутку, как я подозреваю, а может быть, чтобы потешить мое самолюбие. Однажды вечером в отдельном кабинете кафе «Париж» он поднял тост «за то время, когда вы станете знаменитой писательницей в настоящем Париже».

Но он никак не пытался пробудить мои дремлющие чувства. Ни разу не пробовал меня поцеловать или многозначительно пожать мне руку. Все время нашего дружеского общения среди беззаботной атмосферы Сиднея он старался увлечь мое воображение и создать между нами интеллектуальную связь.

И только когда мне пришло время возвращаться в Мельбурн, я поняла, что этот случай может иметь последствия, которых я вовсе не предвидела.

— Вы сами понимаете, — сказал мой Preux chevalier, — никто не должен знать, что я встретил вас на пристани и мы проводили вместе время. Людям это покажется странным. Вы ведь понимаете это, не правда ли? Конца не будет злобным сплетням, а вы слишком молоды и не искушены, чтоб соприкасаться с этой грязью. Мне невыносима мысль, что вас могут обидеть.

— Вы правы, — согласилась я. — Пусть это будет нашей тайной.

— Вот именно, — сказал он со смехом. — Мне было чудесно с вами, cherie. А вам?

— Конечно, — призналась я. — Мне тоже. Это было изумительно. Благодарю вас от всей души.


14


В тот год я не хотела уезжать из дому и потому поступила на работу в Кристчерчскую среднюю школу в Мельбурне. Школа помещалась в большом зале рядом с церковью, и я преподавала мальчикам трех младших классов одновременно. В том же помещении другие учителя вели уроки со старшими классами. В зале не было никаких удобств, необходимых женщине, даже зеркала, чтобы, сняв шляпу при выходе, пригладить волосы. Учителя и ученики, стараясь перекричать друг друга, галдели так, что звон стоял в ушах.

Многие из моих мальчиков пели в церковном хоре и по воскресеньям, облаченные в белые стихари, выглядели прямо ангелочками, но у меня на уроках они превращались в настоящих дьяволят. Стоило мне написать на доске задачки для двух классов и, отвернувшись, заняться чтением и письмом с младшей группой, как во мгновение ока задачки оказывались решенными. Выяснилось, что самый сообразительный по этой части мальчишка решал их и тут же передавал решение остальным.

Как-то, снимая пальто, я нечаянно расстегнула сзади крючок на своей ярко-красной кофточке. Я безуспешно пыталась его застегнуть; в этот миг один постреленок, невинно уставившись на меня, предложил: «Давайте я вам помогу, мисс. У меня есть сестры, я знаю, как блузки застегивают».

Я по глупости согласилась. Он, конечно, расстегнул все крючки, и я оказалась перед классом с обнаженной спиной. От буйного ликования трех десятков бесенят дрогнули стены. Пришлось мне надеть пальто и начать урок, собрав все свое мужество.

В другой раз утром ко мне подошел директор и сказал:

— Мисс Причард, половина ваших мальчиков гоняют во дворе в футбол. Не выпускайте ни одного до одиннадцати, до начала большой перемены.

И когда поднялась очередная рука и последовала обычная просьба: «Разрешите выйти, мисс», — я сказала: «Нет».

— Ох, мисс, — послышался страдальческий голос. — Мне мама сегодня лекарство от живота дала...

Из страха, как бы чего не случилось, я позволила ему выйти. Оставалось только удивляться, скольким мальчикам мамы давали лекарство в тот день; да и в другие дни с тех пор, как было объявлено распоряжение директора.

И еще я вела уроки французского у старших мальчиков. Кое-кто из них был с меня ростом; все шло благополучно, пока один здоровенный малый не задал вопрос:

— Мисс, а как по-французски «поцелуй»?

Я не моргнув глазом ответила.

— А как сказать по-французски: «Мне хотелось бы вас поцеловать?» — не унимался малый; по классу пробежал смешок.

Я сказала:

— Вот когда вы выучите глаголы, вам не придется задавать такие вопросы.

А потом велела ему остаться после урока и спросила, для чего ему понадобилось меня конфузить и не кажется ли ему, что это не очень-то красиво с его стороны. Мне и без того нелегко учить таких взрослых ребят, втолковывала ему я. Но я знаю язык и могу их многому научить, если они не станут мне мешать. Я была бы очень ему благодарна, сказала я, если б он помог поддерживать порядок в классе.

— Ладно, я вам помогу, мисс, — согласился он пристыженный. И больше у меня не было неприятностей с этим классом.

Но обуздать младших сорванцов оказалось куда сложнее. Бесполезно было взывать к их совести. Они доводили меня до белого каления своими шалостями и шумной возней, без умолку болтали и мешали вести уроки. К исходу дня я буквально валилась с ног. В конце концов пришлось сказать директору, что с младшими классами я, по-видимому, потерпела полное фиаско. Я попросила подыскать мне замену.

Директор объяснил мне, что до сих пор младшие классы всегда вели мужчины и, возможно, эти милые крошки нуждаются в железной руке, а ее у меня нет. И я со вздохом облегчения распрощалась с Кристчерчской средней школой.

Надо было искать другую работу, и вскоре мне подвернулось занятие приятное и необременительное — давать по утрам уроки одной девочке за ту же плату, какую в школе я получала за обучение целой оравы юных сорванцов.

Ученица мне попалась очень занятная. Ее бабушка и дедушка, Мэри и Уильям Хоуитт, были из числа первых австралийских колонистов. При такой работе я днем могла писать, а вечером ходить на лекции в университет.

Для меня слушать лекции по английскому языку и по филологии было давней, почти несбыточной мечтой. Я очень любила наш университет; к счастью, по новым университетским порядкам вечерние лекции могли слушать и те, кто, как выразился один из профессоров, «обедает в середине дня»[14].

Мне очень повезло — я слушала курс мистера Уолтера Мердока, впоследствии профессора английского языка в Западноавстралийском университете. Его лекции доставляли мне огромное удовольствие. Именно он открыл для меня Джорджа Мередита и «Любовь в долине», за что я до конца жизни буду ему благодарна. Я думаю, немногие из его студентов, готовившихся получить диплом по окончании курса, так же жадно, как я, впитывали эти лекции, которые сами по себе являлись уроками стилистики. Для меня они были истинной манной небесной, и мне всегда не терпелось поскорее прочитать в субботнем «Аргусе» очередную статью за подписью «Эльзевир»: по словам Хильды и Нэтти, то был псевдоним Уолтера Мердока. Они называли его «старина Мердок», с этаким чувством превосходства, которое было свойственно студентам дневного отделения в отличие от нас, вечерников. В моих глазах он стоял слишком высоко, чтобы говорить о нем с такой фамильярностью, хотя, коварно выждав после лекции, я иногда умудрялась возвращаться в город с ним в одном трамвае; и тогда в обычной своей непринужденной, шутливой манере он беседовал со мной о литературе, увлекательно рассказывал об этимологии некоторых слов.

Однажды я принесла ему свой рассказ, и для меня было большим ударом услышать от него такие слова: «Лучше сожгите это и напишите все заново».

Мы с Хильдой вступили в Мельбурнское литературное общество. Нэтти уже была его членом. С каким восторгом и волнением ходили мы на его собрания! Там часто выступал Уолтер Мердок. Выступал и Арчибальд Стронг, с виду напоминавший в своих мешковатых штанах школьника-переростка, а на самом деле уже побывавший в Оксфорде и усвоивший там строго академическую точку зрения на австралийскую прозу и поэзию. Он вызывал яростное возмущение Бернарда О’Дауда, высокого худощавого молодого человека, очень бледного и рыжеволосого. В тот период Бернард О’Дауд был нашим любимым поэтом. Первые тоненькие книжки его стихов «Перед рассветом», «Страна безмолвия» и «Пограничные земли», только что вышедшие в свет, вызвали бурю критических нападок, так отточенны и традиционны были его стихи по форме и бунтарски непримиримы по мысли. Его окрестили «увенчанный терниями поэт новой демократии». Мы, мелкая сошка, наслаждались его горячими спорами с мистером Стронгом. О’Дауд бушевал, неистовствовал, и неизменно вежливо и невозмутимо звучали ответы мистера Стронга.

Великим событием было выступление Бернарда О’Дауда о «воинствующей поэзии» на вечере под председательством Уолтера Мердока, которое прошло при неодобрительном молчании мистера Стронга.

Спустя два или три месяца после возвращения домой с Новой Зеландии от Джона Джослина, которого я уже почти успела позабыть, пришло письмо; он сообщал, что будет в Мельбурне на этой неделе и хотел бы встретиться со мной, пообедать где-нибудь в городе и сходить в театр.

Предстоящая встреча с ним взволновала и обрадовала меня. Но мама, прочитав это письмо, обратилась за советом к теткам. Отец все еще был на Новой Зеландии. И тетки единодушно решили, что мне ни под каким видом нельзя обедать и идти в театр с посторонним мужчиной без кого-нибудь из них. Я кипела негодованием; слышать это было нелепо, особенно после того как в Сиднее я решительно стряхнула с себя шелуху предрассудков. Но мама и тетки, само собой, ничего об этом не знали. Они стояли на своем: прежде чем мне будет позволено пойти куда-нибудь с Джоном Джослином, он должен предстать пред очами моих родственников и подвергнуться осмотру.

Я написала, что принимаю его приглашение, но сначала мама просит его зайти к нам днем, на чашку чая. Он пришел, уже не такой красивый и эффектный в штатском костюме и слегка сконфуженный перспективой знакомства с моей мамой и тетками. Кошмарное это было чаепитие. Я втихомолку злилась, пока тетки деликатно, но упорно выпытывали у Джона Джослина всю подноготную. Потом ему сказали, что отпустить меня одну с ним обедать и в театр они не могут. В ответ он рассмеялся, но, кажется, был напуган, что к его невинному приглашению относятся с такой серьезностью.

Джон Джослин сказал, что, разумеется, он будет рад, если мама или одна из теток пойдет с нами. Но, к несчастью, увольнительная у него уже истекает. Он надеется, что сможет пригласить меня к обеду и в театр, когда попадет в Мельбурн в другой раз.

Мне было крайне неловко и обидно — приятные, дружеские отношения загублены из-за всех этих церемоний. Три или четыре года после этого я не имела никаких известий от Джона Джослина. Затем, прочитав какую-то из моих статей, он написал в газету письмо с просьбой сообщить мой адрес. Но в то время один ревнивый поклонник всеми силами мешал мне встречаться со всяким, кто мог отвлечь мое внимание от его особы; так что письмо Джона Джослина осталось без ответа.

Зато сам инцидент с «приглашением» лишний раз подтвердил, что моя сиднейская эскапада должна оставаться «страшной тайной», как советовал Preux chevalier. В тот год я часто встречалась с ним. Порой, когда я возвращалась из университета, он поджидал меня у трамвайной остановки и мы вместе пили где-нибудь кофе. Бывало, мы гуляли среди чайных деревьев в Блэк-Рок, а потом иногда обедали в приморском ресторане. Но разговоры наши по-прежнему касались лишь книг, а также моих занятий и литературных опытов. Это интеллектуальное общение развивало мой ум, ничем не тревожа душу, разве что необходимостью держать в секрете наши случайные и не совсем случайные встречи. Разговаривать с Preux chevalier было много интереснее, нежели с любым из молодых людей — тогдашних моих приятелей. Мысль о том, что он избрал меня своей chere amie[15], волновала меня и льстила моему самолюбию.

Это не мешало мне охотно танцевать с другими мужчинами на балах и вечеринках. Было великое множество пикников и загородных прогулок, на которых я забывала своего пожилого очаровательного рыцаря. Если не считать того краткого наваждения с Рыжей Бородой, тяготение к мужчине не тревожило более моего девичества. Из романов и стихов, которые я прочла, у меня сложилось представление, что чувство это опустошает, доводит до исступления. Никто из моих знакомых ни своим поведением, ни наружностью не поднимался до уровня героев романов и моих грез. Так что именно в те дни я писала в записной книжке, цитируя мадам де Сталь: «J’ai trouve la vie dans la poesie!»[16].

Как-то я послала свой рассказ в новый журнал «Австралийский собеседник» и получила ответ с просьбой зайти к редактору.

Я зашла. Редактор И. Дж. Брэди совершенно не соответствовал моему представлению о том, каким следует быть редактору. Высокий, с копной рыжевато-золотых волос и остроконечной рыжевато-золотистой бородкой, он был духовным вождем мельбурнской богемы. О нем ходило множество самых невообразимых слухов; правда, я узнала о них уже после нашей беседы.

Беседа эта неожиданно меня очень порадовала. Для начала Брэди сказал, что рассказ мой произвел на него очень сильное впечатление и он хотел бы напечатать его в следующем номере «Собеседника». По его словам, рассказ был «достоин пера Мопассана». Он узнал в герое француза-парикмахера, который влюбился в восковую фигуру, служившую ему манекеном. Брэди посмеялся над этим забавным случаем и над моим рассказом, написанным на его основе.

— Надеюсь, — сказал он, — вы не думаете, будто мужчины все как один бабники?

— Нет, — заверила его я. — Не думаю.

Однако следующий номер «Собеседника» так и не вышел. Беспутная жизнь его основателя и редактора роковым образом сказалась на судьбе журнала. Поговаривали, что, когда финансовые дела этого издания приняли плачевный оборот, Брэди и его компаньон поручили кому-то сообщить кредиторам о своей смерти, а сами отправились в увеселительную поездку.

Брэди всегда с гордостью вспоминал, что напечатал одну из первых новелл Кэтрин Мэнсфилд. Моя новелла оказалась погребенной под развалинами «Собеседника».

Развитие моего ума в тот год напряженного расширения горизонтов знаний проходило под заметным воздействием доктора Брода.

Доктор Брода был австрийский социалист, приехавший в Австралию, чтобы познакомиться с нашим социальным законодательством, избирательным правом, распространявшимся на всех совершеннолетних, законами о труде и здравоохранении, организацией профсоюзов и системой образования — бесплатного, обязательного и независимого от церкви; все это считалось для того времени самым прогрессивным в мире.

Он был низенький и толстый, носил сюртук, черные брюки и черную фетровую шляпу и при ходьбе проворно семенил своими коротенькими ножками. Если верить молве, он отказался от какого-то титула, чтобы посвятить себя делу социализма. Он издавал журнал на французском, немецком и английском языках, помещая там сообщения из разных стран о законодательных мероприятиях, которые могут принести какую-то пользу трудящимся и подготовить почву для социализма.

Репортер, бравший интервью у доктора Брода, писал, что внешне он напоминает «упитанного Христа». Этот человек обладал характером великодушным, почти детски наивным в своей простоте и искренности, и в то же время, как мне говорили, был ученым с мировым именем. Брода мог беседовать о литературе, искусстве и музыке, горячо радуясь всякому проявлению человеческого гения, но неизменно возвращался к необходимости такого политического и экономического строя, который дал бы развернуться всем способностям, скрытым в каждом мужчине, в каждой женщине, освободил бы их от нищеты и притеснения, ставших уделом людей в мире, где богатство и власть немногих господствуют над жизнями большинства.

Очень многое в Австралии восхищало доктора Брода — законы, ограничивающие эксплуатацию, восьмичасовой рабочий день, право голоса для всех совершеннолетних, лейбористская партия и государственные школы. Его восторг по поводу этих установлений и беседы о сущности социализма помогли мне убедиться в справедливости и благородном величии замысла уничтожить причины нищеты и всех связанных с ней бедствий.

Когда я сказала доктору Брода, что коплю деньги на поездку в Европу, он вознегодовал. «Зачем это? — воскликнул он. — Вы живете в изумительной стране. В стране новой. молодой. Австралия — самая передовая страна в мире. Именно здесь сейчас делается история. Вы впишете новую страницу в летопись земли. Участвовать в этом куда важнее всего, что вы можете сделать или написать в старом мире, мире загнивающем, насквозь пропитанном суевериями и предрассудками, обагренном кровью бесчисленных войн. Ах, юный друг мой, вы не представляете себе, с какой бездной нищеты и страданий вам придется столкнуться там. Перед нами стоит задача почти неразрешимая. Почти, но не совсем, не совсем! Все-таки он придет. Он придет — новый, социалистический строй. В Австралии вам будет несравненно легче. Именно вы укажете нам путь».

Он попросил меня написать серию статей для его журнала о том, как ограничение эксплуатации, фабричные законы и право голоса для женщин отразились на жизни австралийцев. И я принялась изучать эти вопросы.

Но социализм пришел в мир не через Австралию. Годы спустя я узнала, что доктор Брода был реформистом и во многом расходился с Лениным в тот период, когда в России назревала революция. Доктор Брода умер вскоре после образования СССР; и все же я по сей день благодарна ему — он первый помог мне понять богатейшие возможности социализма, который принесет лучшую жизнь моему родному народу и народам всей земли, уничтожит войны и все ужасы беспощадной борьбы за существование.


15


Отец возвратился с Новой Зеландии похудевший и сильно постаревший. В шелковистых черных волосах его, которыми он так гордился, появились серебряные нити. Мама поседела уже давно, но у отца волосы долго были черными как смоль и даже во время последней его болезни лишь чуть-чуть отсвечивали серебром.

Он снова стал работать главным редактором в журнале «Рудное дело в Австралии», но без свойственной ему прежде кипучей энергии. Когда мы просили его спеть, он отказывался. Потом после долгих уговоров сдавался: и пел песни, которые мы так любили в детстве, — «Волынку Донуила Ду», «Дрок золотистый на лугах», народную уэльскую песенку либо шуточную песню про собачку:


Без уха он
И без хвоста
И глаз один всего,
Но если сдохнет бедный пес,
Мне будет жаль его!

Но прежнего веселья уже не было в отцовских глазах. Грусть и с трудом скрываемая усталость звучали в его голосе. Казалось, его постоянно угнетало сознание, что силы его слабеют.

Алан тоже работал в «Рудном деле», он был начинающим и под руководством отца приучался разбираться в проспектах рудников и котировках биржевых акций. Отец внушил ему свои принципы журналистской этики: ни под каким видом не принимать акции или другого рода подношения от агентов рудных и прочих компаний, добивающихся благоприятных отзывов о своих предприятиях, и в статьях всегда честно оценивать материалы, представленные в редакцию.

Один человек, близко связанный с Мельбурнской фондовой биржей, говорил мне много лет спустя: «Ваш отец и брат могли бы стать богатыми людьми, если б воспользовались возможностями, которые им подворачивались».

Но для отца сохранить честность, а с ней и чувство собственного достоинства было важнее всех богатств, которые ему сулили. И для Алана тоже. Я знала: когда Алан уже занимал ответственную должность в «Рудном деле», а потом в «Аргусе», ему не раз предлагали взятки, только бы он написал благоприятный отзыв о каком-либо сомнительном предприятии. Алан рассказывал мне об этом, смущенно улыбаясь, словно ему представлялось забавной шуткой то, что от него зависело чье-то разорение или, наоборот, успех. Ни отец, ни Алан в жизни не имели акций рудников. Отец говорил, бывало: «Все мои капиталы — в благоденствии и счастье семьи».

Помню, как-то вечером я слышала разговор отца с дядей Слингсби.

Старый дядя Слингсби, муж тети Хэн, англичанин, в свое время получил богатое наследство. Жили они поблизости от нас, в полном достатке, но скучно, никогда не позволяли себе удовольствия пойти в театр или на концерт, не интересовались ни музыкой, ни поэзией. Единственным их развлечением были посещения церкви да поездки на Праранский рынок за овощами и фруктами в экипаже, запряженном белой клячей. Дядя Слингсби вовсе не стремился дать своим сыновьям и дочкам образование, чтобы они могли заработать себе на жизнь. Он целиком полагался на свои доходы и на господа бога.

— Хвала господу, — благочестиво и безмятежно говорил он отцу. — Я могу не беспокоиться — все дети после моей смерти будут обеспечены.

— А вот я этого не могу сказать, Слингсби, — отвечал отец. Все что в моих силах — это дать детям образование, и надеюсь, они сумеют сами себя прокормить.

Но по иронии судьбы обеспечение, которое оставил детям дядя Слингсби, оказалось весьма ненадежным. Хотя каждый из них получил по нескольку тысяч фунтов, всем так или иначе не повезло — одни неудачно поместили капиталы и прогорели, у других мужья промотали деньги. Некоторые дошли до полной нищеты. И только один сын, тот, который имел образование и опыт работы в сельском хозяйстве, с пользой употребил наследство. Зато мой отец не просчитался. Его дети доказали, что могут себя прокормить.

Болезнь Алана была для отца потрясением, после которого он так и не оправился. Мы с Аланом были на вечере, он танцевал со мной и вдруг сказал: «Джуля, у меня что-то страшно болит в животе».

На следующее утро он не мог встать с постели. Местный врач нашел у него острый аппендицит и посоветовал пригласить специалиста. Доктор Кэйрнс Ллойд приехал вскоре после полудня. Он признал положение Алана очень серьезным. Оперировать сейчас опасно, сказал он. Во всяком случае, он считал, что лучше выждать и посмотреть, не спадет ли воспаление. Карета «скорой помощи» увезла Алана в больницу.

Мы провели ужасную ночь. Отец, мама и я знали, что Алан, возможно, не доживет до утра. Только Найджел и Би по молодости лет не понимали, насколько опасна его болезнь. Всю ночь отец шагал взад-вперед по холлу, терзаясь тревогой. У нас не было телефона, и мы не могли позвонить в больницу. Не было телефона и ни у кого из соседей. Я выскользнула украдкой из спальни и попыталась подбодрить отца; взяв его руку в свою, я стала ходить вместе с ним.

— Мой сын! Мой сын! — твердил он. Выглядел отец странно и трагически — он был в ночной рубашке, волосы, всегда тщательно причесанные, разлохмачены.

— Лучше бы это случилось со мной, — сказала я, чувствуя, что охотно поменялась бы местами с Аланом.

— Да, да, — вырвалось у отца.

Впервые я почувствовала, что не занимаю главного места в семье. Но мне было понятно, чем продиктованы эти слова. Мы все так болели душой за Алана, что любовь к нему, стремление увидеть его живым и здоровым заслонили остальные чувства.

Рано утром отец пешком прошел четыре мили до больницы, расположенной в Северном Брайтоне. Медицинская сестра сказала, что больной жив, но ему необходим полный покой. Шевелиться и говорить ему запрещено. В следующие два дня она твердила то же самое, но воспаление постепенно шло на убыль. Сначала к Алану пустили маму; на следующий день разрешено было прийти мне.

— Алан очень слаб. Смотри не разговаривай с ним, просто молча посиди рядом, — предупредила меня мама.

И чтобы мне было чем занять руки, она предложила мне взять с собой вышивание. Узор на грубом полотне изображал красные соцветия и зеленые листочки герани. Я притворилась, будто с головой ушла в шитье, а сама изо всех сил старалась сдержать слезы.

Никогда прежде Алану не приходилось видеть, чтобы я столь усердно орудовала иглой. Он улыбнулся, в главах блеснули озорные искорки. Видно, его так и подмывало подразнить меня. Но он мог только еле слышно прошептать: «О Джуля!»

И все же я не сомневалась, что дело пошло на поправку. Он действительно поправился, но, возвратясь домой, еще долгое время был бледным и осунувшимся. К тому вышиванию я больше не прикасалась, при одном взгляде на него я вспоминала болезнь Алана и наше горестное, без слов, свидание в больнице.

Операцию отложили до того времени, когда Алан совсем окрепнет, и доктора уверили нас, что она не будет сопряжена с опасностью для жизни. Правда, в те дни удаление аппендикса не считалось такой пустячной операцией, как сейчас; но у Алана операция прошла куда менее болезненно, чем первый приступ аппендицита. Он быстро оправился и скоро стал прежним славным Аланом, работящим и скромным; о болезни напоминала только грустная улыбка в его глазах, словно он просил прощения, что нагнал на нас страху, и слегка смущался тем, как все мы рады вновь видеть и слышать его.

В те давние годы, делая первые шаги в журналистике и сочиняя статьи по горному делу, Алан изучал минералогию, кристаллографию и геологию в Рабочем колледже. В комнате у него стояли ящики, заполненные разного рода окаменелостями и образцами, которые он собирал во время своих поездок. Если мы отправлялись на прогулку к Черной Скале или Данденонгскому кряжу, он то и дело подбирал всякие камешки и гальку и рассказывал нам о них. Он, как книгу, читал следы веков на земле, разбросанные у нас под ногами. Хотя Алан очень добросовестно относился к своей профессии журналиста, специализирующегося по горному делу, мне он признался, что его мечта — стать геологом, ученым и раскрывать тайны строения земли.

По мере того как здоровье отца слабело, Алан все больше помогал ему в работе. Я тоже, как умела, старалась облегчать отцу боль от сознания, что он не в силах уже, как прежде, «порхающим пером» заполнять листы бумаги молниеносно, почти со скоростью своей мысли, без запинок или исправлений. Однажды вечером, когда у отца болела голова и он беспокоился об очередной своей статье для «Хобартского Меркурия», я предложила:

— Отец, я напишу ее за тебя.

— Ты не сумеешь, — возразил он.

В статье надо было дать обзор политических и парламентских новостей за неделю, и — что правда, то правда — я в этом ничего не смыслила. Почти всю ночь я просидела, читая газеты и изучая статьи отца в «Меркурии».

На другой день я вчерне набросала статью, подражая отцовскому стилю и освещая события под тем политическим углом зрения, под каким, по моим расчетам, это сделал бы отец. Тогда в парламенте штата рассматривался билль, запрещающий азартные игры, и я подробно разобрала этот билль и причины, его породившие. Когда я прочла черновик отцу, он поразился:

— Моя маленькая Катти, — сказал он, — вот уж не думал, что ты можешь так писать.

После этого он предоставил мне писать статьи для Тасмании. Я делала это полгода. Когда отец скончался, я сообщила в «Меркурий», что во время болезни отца замещала его. Редактор попросил меня взять на себя еженедельный обзор новостей. По его словам, никто даже не заметил перемены в слоге или выборе фактического материала. Стиль этот не был мне свойствен, да и новости я предпочла бы излагать по-иному; но как раз тогда семья очень нуждалась в деньгах, и потому я приняла предложение и некоторое время писала обзоры для «Меркурия».

На нас обрушилось самое ужасное несчастье, какое только можно вообразить, — нервное расстройство и душевная болезнь отца. Невыносимо было видеть, как, уже не владея рассудком, он вновь и вновь делал отчаянные попытки писать. Он упрекал себя, что надорвал силы и «погубил данный ему от бога талант», работая в редакции «Сан». Надпись на объемистом альбоме вырезок стихов и политических куплетов гласит:

«Поучения» и «Куплеты сумасброда» сочинены мною, Т. Г. П., который со вздохом признается в своей глупости».


Самые блестящие статьи отца появились на страницах «Сан» — в те времена это был литературный и общественно-политический еженедельник. Все силы и способности отец вкладывал в этот журнал, ежедневно исписывал горы бумаги, работал далеко за полночь, добиваясь, чтоб каждый номер «Сан» становился ярким событием мельбурнской жизни. Финансовые затруднения журнала и решение хозяев превратить его в заурядное общественно-политическое издание были для отца жестоким ударом.

Когда ему, оставшемуся без работы, предложили пост редактора «Дейли телеграф» в Лонсестоне, газета едва влачила существование и издатели надеялись, что отец сумеет оживить ее. Два года без малого бился он над этой проблемой, а потом «Телеграф» закрылся, и отец вновь оказался не у дел. Последовал долгий период безработицы и отчаяния; целые месяцы его терзало сознание, что он не может прокормить и одеть своих детей. Работа в «Рудном деле» сняла бремя нужды с его плеч; но она не давала выхода веселому, сатирическому таланту и выразительности поэтического языка, этим наиболее ярким чертам литературного дарования отца.

В конце концов напряжение и неудачи многих лет сломили его. Он не мог спать и часами сидел над чистым листом бумаги. В последние недели своей жизни он отказывался от еды, боясь, что «детям нечего будет есть».

Мама пробовала его успокоить:

— Но, дорогой, дети ведь уже выросли. Они могут позаботиться о себе и о нас с тобой.

Но все было напрасно.

— Стать обузой для своих детей? — восклицал он. — Нет, нет, этого я никогда не допущу.

Каждый вечер отец молился. Вся семья преклоняла колени вокруг него в маленькой гостиной, и он долго и истово молил бога возвратить ему здоровье и дать возможность еще раз попытать счастья ради его дорогой супруги и детей. Невыразимым смирением звучали эти проникновенные молитвы. В них была безыскусственная поэтичность, лившаяся из сокровенных глубин его существа. Красивый голос отца прерывался от горя и волнения. Во все глаза я смотрела на него, а он сидел, склонившись, в кресле, уверенный, что общается с богом. Видеть его душевные страдания и горе мамы, тихо плачущей рядом с ним, было невыносимо.

«О боже, если ты существуешь, помоги отцу!» — молилась я, обещая себе, что поверю в бога, если только восстановятся силы и здоровье отца.

Но в то же время жестокие муки отца и мамы порождали горячий протест в моей душе, протест, обращенный против религии, требующей от них такой покорности и унижения. Что-то подсказывало мне, что нелепо, трагически нелепо полагать, будто существует какой-то бог, который может услышать их молитвы и отвратить надвигающуюся беду.

После смерти отца я бесповоротно покончила с какими бы то ни было религиозными предрассудками. Мне казалось тогда и по сей день кажется достойным сожаления, что люди способны вопреки здравому смыслу и рассудку слепо принимать теории и догмы разных религиозных организаций, основанные лишь на предположениях, в то время как наука уже дала нам так много сведений о происхождении мира и высокой миссии мужчин и женщин на нашей планете.

Я прочла много изданий «Ассоциации рационалистической литературы»[17] по геологии, астрономии и биологии, подкрепляющих конкретными данными теорию эволюции и критику различных религий. Отец, я знаю, не читал этих книг, считая их опасными для своей веры и политических убеждений.

Но вопреки разнице наших мировоззрений, о которой я никогда не осмеливалась с ним говорить, я любила и уважала отца. Часто в последние месяцы жизни он, мучаясь бессонницей, просил меня спеть что-нибудь. И я пела часами, чтоб успокоить и утешить его. После смерти отца я долго совсем не могла петь. Сердце мое окаменело, и голос мне не повиновался.

Некролог в «Австралийском рудном деле», напечатанный третьего июля 1907 года, рассказал 0б отце многое такое, чего даже я не знала. «Честный и неустрашимый литератор», говорилось в некрологе, он своей «горячей поддержкой» помог добиться «...ряда усовершенствований законов в области горного дела в Виктории, Тасмании и Западной Австралии... среди них — регистрация штатами добычи золота чистым весом в унциях, а не в руде, посредством чего определялся точный валютный доход золотодобывающей промышленности; отмена трудовых соглашений по аренде; полная гарантия прав арендатора и запрещение делать заявки через подставных лиц; тщательная охрана лесов Австралии; использование электрического оборудования на ряде рудников; прогресс науки о горном деле в целом...

Особое внимание он уделял школам рудного дела. Он понимал, что в будущем во главе предприятий должны стать хорошо обученные управляющие, геологи, металлурги, химики и т. п. Их готовили в школах рудного дела. Томас Генри Причард усиленно добивался создания при университетах специальных филиалов — школ рудного дела — и не менее энергично возражал против существования, особенно в штате Виктория, множества так называемых школ в бесчисленных центрах рудной промышленности.

Когда в Налгурли (Западная Австралия) была основана Школа рудного дела, он усердно добивался передачи ее в ведение Министерства горной промышленности на тех же условиях, что и школы в Чартерс Тауэрс (Куинсленд), а не в ведение Министерства образования, как в Виктории, и его усилия принесли плоды. Он написал множество интересных статей о развитии рудного дела в Северных областях и об их связях с Южной Австралией.

Он проявил себя также выдающимся специалистом по политико-экономическим проблемам. Серия его статей «О распространенных в Австралии иллюзиях» была издана отдельной брошюрой и получила известность по всей Австралии».


16


Трудно вспоминать эти первые месяцы после смерти отца. Мы были так подавлены горем, что казалось, какая-то мрачная тень нависла над нами; и все же жизнь шла своим чередом.

Алан продолжал работать в редакции «Рудного дела», Би училась в школе, я писала и давала уроки.

Окончив школу, Найджел устроился работать на нефтехранилище. В скором времени брат понял, что дело это ему не по душе. Тогда он поступил младшим учителем в Вангараттскую среднюю школу и решил одновременно готовиться в университет. Но он дважды провалился по французскому и попросил меня подготовить его к экзамену заочно. Меня порадовала его просьба, потому что я и раньше предлагала свою помощь, но брат предпочитал брать уроки у человека, в чьи знания я не очень-то верила. Найджел обещал слушаться моих советов и делать все упражнения, которые я ему стану посылать. Когда в конце года Найджел благополучно сдал французский и получил право заниматься в университете, победу торжествовали мы оба.

Преподавая в Вангаратте, он скопил денег на первый год обучения. В нашей семье всегда считалось, что Найджелу следует стать юристом: недаром у него «здорово язык подвешен». И что правда, то правда: в любом споре он всегда так уверенно гнул свою линию, что независимо от того, на чьей стороне была истина, буквально изматывал противника своей железной логикой. Поэтому, само собой, ему была прямая дорога на юридический факультет университета.

Но, проучившись там почти год, он вдруг как-то совершенно неожиданно для меня признался:

«Знаешь, Джуля, я ведь учусь на юридическом только из-за того, что, по твоему мнению, это мне подходит. По правде говоря, меня гораздо больше тянет на медицинский».

Мне и в голову не приходило как-то влиять на его выбор, разве только сказалась моя вера в его способность добиться успеха на этом поприще. Признание Найджела меня расстроило: ведь медицинский — это семь лет учебы, а платить за обучение Найджелу предстояло только из своих заработков.

— Разумеется, раз так, надо переходить на медицинский, — сказала я.

— Не мне первому придется трудно. Другие сумели, сумею и я, — решил Найджел.

План Найджела был таков: год работать в школе, а на следующий посещать лекции. Он знал, что мы с Аланом в меру наших сил будем помогать ему, но оба мы зарабатывали немного да еще должны были заботиться о маме и Би, деля поровну хозяйственные расходы. У мамы был только дом. Это все, что отец мог оставить ей при своих весьма скромных доходах.

Найджел успешно закончил первый курс; а затем, чтобы днем иметь возможность посещать лекции, он вместе с одним своим товарищем открыл вечерние курсы по подготовке студентов к экзаменам. Слава репетитора пришла к Найджелу после того, как один богатый биржевой маклер попросил его подготовить двух своих сыновей к экзаменам на аттестат зрелости. Мальчики учились в Мельбурнской средней школе; по словам учителей, не было и тени надежды, что они выдержат экзамены в этот год. Отец их встревожился.

Он убедил Найджела давать им частные уроки после школы. Найджел положил на них уйму сил и времени, но зато ребята эти преподнесли своим учителям настоящий сюрприз. Оба выдержали экзамен, и счастливый отец не только подарил Найджелу чек на значительную сумму, но вдобавок рекомендовал его другим родителям, нуждающимся в подобных же услугах. Таким образом, мой маленький братец стал знаменитым репетитором, получая фунт за час — это были большие деньги по тем временам.

Нечего и говорить, что дневные лекции и преподавание по вечерам требовали огромного напряжения сил; вид у Найджела был изможденный, усталый, и это доставляло маме немало беспокойства. Но он сохранял веселое расположение духа, как всегда, бойко ухаживал за девушками и изредка отправлялся с какой-нибудь из них на танцы или на пикник.

Потом, когда Найджел начал изготовлять пилюли и всякие, по выражению Алана, «мерзкие шарлатанские снадобья», он приносил их домой, чтобы испробовать на членах семьи. Мы с Аланом наотрез отказались от роли подопытных животных, зато мама обычно говорила доверчиво:

— Я приму их, дорогой, если это тебе нужно.

И поскольку дело неизменно обходилось без неприятных последствий, мама была уверена, что из Найджела получится замечательный врач.

В школьные годы он был порядочным шалопаем и не слишком утруждал себя уроками, пока не провалился на выпускных экзаменах. Зато потом, испытав на нефтехранилище, каково не иметь квалификации, он словно очнулся. И, отказавшись от прежнего лениво-беззаботного отношения к жизни, он превзошел нас всех в трудолюбии.

В те первые университетские годы Найджела мы не уставали ему удивляться. Поразительно, как он умудрялся и учиться, и зарабатывать на жизнь. Он не обладал блестящими способностями, как, скажем, Хильда, не хватал знания и награды во мгновение ока, без всяких заметных усилий. Найджел добивался своего упорно и настойчиво. Провалившись по какому-нибудь предмету, он упрямо готовился к переэкзаменовке и в долгой и трудной борьбе за диплом врача потерял всего один год.

Время от времени Алан помогал ему перебиться, а к началу третьего курса, самого сложного и требующего больших расходов, мне тоже удалось послать брату чек на 90 фунтов, полученный мною совершенно неожиданно от какой-то газеты. Я была тогда в Англии, и Найджел прислал ответ вполне в своем духе, с ошибками и небрежно перевранными фразами:

«Спасибо тебе, Джуля дорогая, за твою потом и кровью отработаннуюповинность. Купил на нее скелет и микроскоп и твердо решил в этом году ковать железо пока горячо!»

Найджел первый обнаружил, что с образованием Би дело обстоит неблагополучно. Она занималась в монастырской школе Воклюзе в Мельбурне, потому что маме очень хвалили одну тамошнюю монахиню — прекрасную учительницу музыки.

Мы все не могли нарадоваться музыкальным успехам Би и похвальным грамотам, которые она получила на экзаменах в Лондонской музыкальной школе, но Найджел ужаснулся, обнаружив, насколько отстала она по другим предметам, а о физиологии вообще ничего не знала.

— Монахини говорят, что физиология — неприличный предмет, — объяснила Би.

— Джуля, надо позаботиться, чтоб наша юная Беатриса научилась кое-чему помимо музыки, — сказал мне Найджел.

На тайном семейном совете было решено отдать Би в Южно-Мельбурнский колледж. И вот она следом за мной и Найджелом поступила в этот колледж, который мы считали одним из лучших в Мельбурне по постановке преподавания.

В 1908 году я совершила свою первую поездку в Англию. Хотя я уже не первый год лелеяла надежду в один прекрасный день увидеть исторические достопримечательности и места, связанные с именами великих английских писателей, возможность эта представилась скорее, чем я предполагала.

Пароходство «Белая звезда» объявило о рейсе судна, где все каюты были одинаковые и билет стоил 26 фунтов. Приблизительно столько лежало на моем счету в банке. Мои рассказы и статьи печатались в ряде австралийских газет и журналов, но, думала я, австралийская писательница никогда не добьется признания у себя на родине, пока она не докажет, что ее произведения могут получить одобрение в Англии.

В тот год в Лондоне должна была состояться франко-британская выставка. «Геральд» согласился напечатать несколько статей о выставке, а редактор «Новой мысли», мой добрый приятель Уильям Сомерсет Шам, предложил мне взять для него ряд интервью. Подхваченная вихрем событий, я помчалась брать билет.

Денег на туалеты для путешествия у меня, естественно, не было, но мама подарила мне новое пальто, а мальчики купили шляпу по своему вкусу. Несколько старых друзей, услыхав о предстоящем мне великом похождении, сложились и подарили мне меха — горжетку и муфту из серебристо-черной лисы. А мамина крестная, тетя Сара, вручила мне не только чек на обратную дорогу, но еще несколько незаполненных чеков, которыми я могла воспользоваться в случае нужды.

В своем восторженном настроении я сочла «Руник» роскошным судном. Оно было битком набито пассажирами, но здесь были длинные палубы для утренних и вечерних прогулок. Моими соседками по четырехместной каюте оказались полная пожилая женщина и Робби, рыженькая девушка примерно моего возраста.

Правда, в первое утро была непогода и меня стало слегка мутить, но я напомнила себе, что люблю море и не стану киснуть. Потом я познакомилась с Гарри. Это был типичный австралийский парень, красивый, атлетически сложенный, с характером прямым и располагающим к доверию. Его брат священник фигурировал в моих «Письмах из глубины континента». Гарри обладал чистым звонким голосом необычайно широкого диапазона. Он ехал в Лондон в надежде составить себе имя выступлениями на эстраде.

В один из первых вечеров, когда он поставил два кресла рядом и мы сидели, глядя на темное море и небо, усыпанное звездами, Гарри сжал мою руку, спрятанную в муфте. Я отняла руку.

— Ого, — смеясь, сказал он. — Вот меня и отмуфтили!

И мы договорились, что станем добрыми друзьями, но без всякого флирта и ухаживаний. Мы торжественно заверили друг друга, что каждый из нас должен прежде всего думать о своей карьере. После этого Гарри продолжал заботиться обо мне уже как брат и все время плавания сопровождал меня на танцы и концерты. Он даже смастерил плакат «Нету дома», и когда мне хотелось читать или писать, я вешала его на спинку кресла, чтобы отпугивать всех, кто в это время устраивался рядом поболтать. Правда, оказалось, что отпугнуть их не так-то легко! Очень скоро в нашем углу палубы подобралась веселая компания; мы устраивали чаепития и ужины, в основном добывая угощение из чудесной корзины с припасами, которую перед отпплытием прислала мне тетя Сара.

Первая стоянка наша была в Дурбане. Мы с Гарри осматривали город, сидя в колясках, которые везли рикши-кафры, на головах у них красовались пышные уборы из перьев и воловьих рогов. Это делало нашу экскурсию особенно экзотической. Волнующее мимолетное зрелище незнакомой страны открылось нам; мы громко восхищались красотой зеленых пойнсеттий, белым городом в обрамлении алых деревьев и синеющим вдали морем. Все это я описала в первой корреспонденции, отправленной в «Геральд».

В виду Кейптауна погода испортилась, и «Руник» стал на якорь в открытом море. К нашему величественному лайнеру выслали лихтер, но пассажирам посоветовали не рисковать и остаться на судне. Когда лихтер поднялся на волне в каком-нибудь футе от лайнера, несколько мужчин спрыгнули на палубу лихтера, и среди них Гарри; с некоторым страхом я прыгнула вслед за ним. Мы чудесно провели день, расхаживая по туземному базару и разглядывая старые голландские постройки. Когда мы возвратились на «Руник», нагруженные тропическими фруктами и цветами, на борт нас втаскивали с помощью канатов.

Я наслаждалась каждой минутой этого долгого плавания. Растянувшись в лонгшезе, я лениво и сонно наблюдала, как океан катил громады волн вдоль берегов Африки; впитывала слепящую голубизну тропического неба и моря и теплыми, звездными ночами предавалась мечтам, свободная от всех тревог и волнений. Мысли о трагической смерти отца постепенно перестали меня мучить.

Жизнь на борту проходила интересно и весело. Я не занималась спортом, и время, которое остальные тратили на спорт, использовала для чтения и литературных занятий. Пассажиры разыгрывали свои маленькие комедии. Удачливый старатель ходил в той же одежде, в которой работал на золотых приисках. И никогда не снимал шляпу, даже за едой. Конечно, мужчины дразнили его и всячески над ним потешались. Но он был что называется стреляный воробей и принимал все это вполне добродушно. А в последний вечер плавания, когда судно приближалось к берегам Англии, он поднялся в салоне во весь рост, сорвал с головы свою обтрепанную шапчонку и заорал: «Эй, глядите, все ж таки есть у меня волосы на макушке!»

Наша с Робби соседка по каюте, «вдова пекаря на покое», как она любила себя называть, полная, хорошо сохранившаяся дама лет шестидесяти, советовалась с нами, как заставить молодого человека, который ей «уж очень пришелся по душе», сделать ей предложение. А некая замужняя женщина, воспылавшая любовью к одному из судовых офицеров, попросила меня написать ему письмо от ее имени. Он не имел права вступать в беседы с пассажирами, но был так великолепен в своем белом мундире с золотыми галунами, что, вспомнив Кристину Розетти[18], я начала письмо обращением:

«Мой повелитель, любовь моя, мой дивный солнечный цветок...» По всей видимости, я нашла правильный подход, ибо за письмом последовали тайные свидания, и мне еще не раз пришлось сочинять послания для этой дамы.

А Гарри флиртовал с девицей по имени Грейс и едва не попал в беду. Он чрезвычайно гордился бриллиантовым кольцом — подарком своей матери. И однажды вечером на палубе — так потом он рассказывал — Грейс сняла с его пальца это кольцо, чтобы полюбоваться бриллиантом, и как бы невзначай надела его себе. А потом, к ужасу Гарри, отказалась его вернуть и на следующий день показывала кольцо всем, утверждая, будто они с Гарри помолвлены. Гарри в ответ на поздравления пытался отшучиваться, объяснял, что Грейс просто смеется над ним; но убедить ее расстаться с кольцом не мог. Пусть даже он передумал насчет помолвки, говорила Грейс, но кольцо она все же оставит себе на память. Когда «Руник» уже входил в док у Тильбьюри, Грейс все не отдавала кольца и Гарри в полном отчаянии не знал, как поступить. Тогда за дело взялись Робби и еще кто-то из пассажиров. Уж не знаю, как им удалось этого добиться, но Гарри получил свою драгоценность обратно и поклялся, что ни одной девице больше не позволит «примерить это кольцо».

Немало дружеских отношений и романов вспыхнули и угасли за эти недели на «Рунике», но наша дружба с Гарри и Робби завязалась на годы. Случилась на борту и смерть, печально отозвавшаяся во всех сердцах. Немолодые, заурядного вида супруги везли к родителям в Англию единственного своего сына, в котором души не чаяли, — кудрявого рыжеволосого мальчонку, едва начинавшего ходить. Мальчик умер от крупа за несколько дней до конца плавания. Невыносимо больно было смотреть, как маленькое тело, завернутое в парусину, поглотили бурные, свинцовые воды Атлантического океана.

И вот однажды на рассвете, сквозь мутную пелену измороси, проступили низкие зеленые берега Англии. Впервые я отчетливо представила себе необъятные морские просторы, отделявшие меня от Австралии, и в душе шевельнулась тоска по родине и страх перед неизвестным будущим. Казалось, далеко позади остались детство и юность, и теперь уже самостоятельным, зрелым человеком я вступала на путь борьбы за осуществление надежд, которые так долго лелеяла.

Путь этот лежал впереди, пустынный, полный опасностей. Удастся ли преодолеть бесчисленные препятствия, стоящие передо мной? Как знать! Но, сказала я себе, Дочь Урагана должна быть готова встретить лицом к лицу все бури — и победить.


17


Утром на море было холодно, и я вообразила, что в Англии всегда стоит холодная или дождливая погода; поэтому в день прибытия в Лондон я надела теплое пальто и черно-бурую лису, подаренную мне друзьями на родине.

В суматохе и волнении, сопровождавших высадку в Тильбьюрийских доках и короткую поездку поездом мимо мелькавших в окне разноцветных полей и старинных домиков, я не заметила, что стало гораздо теплее. Немного растерявшись, я стояла рядом с чемоданом и шляпной коробкой у дверей вокзала, как вдруг ко мне подскочил мальчишка-газетчик:

— Кэб, леди? Кликнуть кэб?

— Да, пожалуйста, — сказала я и, движимая благодарностью к этому первому лондонскому знакомцу, добавила:

— Я только что приехала из Австралии.

— Ну и ну! — весело удивился мальчишка. — А я думал — прямо с Северного полюса!

Дело в том, что стоял июль и день выдался самый жаркий в году, так что мои меха и громоздкое пальто выглядели несколько странно. Но обо всем этом я позабыла, когда подъехал кэб, багаж был водружен на крышу и я двинулась на поиски гостиницы, где, по моим сведениям, иногда останавливались Шоу и Голсуорси.

Глядя на проплывающие мимо серые здания и бесконечные улицы с их толчеей и скоплением экипажей, я стала побаиваться — пробью ли я себе среди них дорогу. «О старый город, — думала я. — Кто из нас победит — ты или я?»

Где-то вблизи Пиккадилли сэркус кэб попал в уличную пробку. Девушка-цветочница просунула в окно свое улыбающееся лицо и букетик роз.

— Купите розочку! Купите розочку, леди, миленькая.

Приятно было услышать приветливое слово и купить розу именно сейчас, когда мне было страшно; аромат красных роз смешался с жарким, пыльным запахом улицы. И потом, когда мне почему-либо надо было набраться храбрости, я всегда покупала красную розу и заметно приободрялась. Позднее я свела знакомство со всеми цветочницами на Пиккадилли и Оксфорд сэркус; выслушала и записала историю жизни каждой из них.

Но в ту минуту главной моей заботой было найти пристанище хотя бы на несколько дней. В маленькой гостинице с пестрыми цветами на окнах, где я надеялась увидеть многих прославленных писателей, комнаты не нашлось. Кучер повез меня по другим адресам; но, судя по всему, в тот день в Лондоне разразился острейший жилищный кризис; час за часом мы ездили по улицам, и я начала беспокоиться, смогу ли уплатить за кэб, не говоря уж о печальной перспективе провести ночь на улице.

Полная жажды набраться новых впечатлений и опыта, я, разумеется, считала излишним вспоминать добрые советы, которые мне давали дома, и не подумала даже остановиться в каком-нибудь «надежном» месте, вроде общежития Х. А. М. Ж.[19] Помню, мама намекала на «торговлю белыми рабынями» и говорила, что ей было бы спокойнее, если бы я хоть несколько недель прожила у родных за городом. Но такая перспектива мне не улыбалась. Мне было немногим более двадцати; я успела составить себе кое-какое литературное имя на родине и считала, что не нуждаюсь ни в чьей опеке. А на самом деле была до смешного неопытна и совершенно не знала жизни. Для меня явилось печальным откровением, что на молодую женщину, путешествующую в одиночестве, в Англии смотрели весьма подозрительно.

И только письмо старого друга моего отца побудило хозяина одного пансиона в Саут-Кенсингтоне дать мне комнату. Пансион был фешенебельный и очень дорогой. Долго оставаться там я не могла.

Встретившись назавтра с Гарри, мы пустились в странствия по Лондону, с трудом разбираясь в путанице улиц, восторженно разглядывая памятники и места, о которых читали в книгах. После полудня, стоя у памятника Нельсону на Трафальгар-сквере и озираясь кругом, словно двое провинциалов, мы увидели проезжавшую мимо открытую коляску. Пожилой джентльмен в сером, развалившийся в коляске, приподнял шляпу, улыбнулся и поклонился нам.

— У меня в Лондоне нет знакомых! — воскликнула я, удивляясь, кто этот весьма представительный джентльмен.

— У меня тоже! — подхватил Гарри.

Мальчуган-газетчик, вертевшийся поблизости, видно, услышал наш разговор.

— Вы что, и впрямь не знаете, кто это? — презрительно обронил он. — Это Альберт Эдуард. Небось думаете, он так и разъезжает повсюду в короне?

В первые несколько дней мы с Гарри увлеченно знакомились с городом. Все казалось нам необыкновенно интересным: закопченные древние здания, дилижансы и разговоры с возницами, Ковент-Гарден и тележки уличных торговцев, Сохо и Пиккадилли. В каждом переулке нас поджидали открытия. Мы бродили по Инс-оф-Корт и садам Темпля, вспоминая Диккенса, и вдоль набережной до Вестминстера. Мы словно путешествовали по истории, и все романтические образы поэзии и великие писатели Англии были нашими попутчиками. Ежедневно нам открывался какой-нибудь новый уголок великого города — мрачность его трущоб и бедняцких кварталов, красота и великолепие древних зданий, церквей, дворцов, зеленых парков и садов, пламенеющих цветами.

После одного неприятного случая я поняла, как мне повезло, что у меня есть надежный товарищ — Гарри. С тех пор я даже несколько умерила свое стремление всюду расхаживать в одиночку и жить где попало, лишь бы было подешевле и удобно для работы. А произошло все из-за моей наивности — ведь я понятия не имела, какие опасности могут подстерегать в Лондоне «одинокую молодую женщину». Прежде я была абсолютно уверена, что в любой ситуации смогу постоять за себя. Этот злополучный случай несколько поколебал мою уверенность.

Желая поскорее выехать из дорогого фешенебельного пансиона, я сняла комнату в доме за отелем Расселла. Домик был довольно убогий, я поселилась в нем на третьем этаже. Я перебралась туда в субботу днем и, оставив в комнате свой багаж, отправилась на очередную прогулку с Гарри. Хозяйка дала мне ключ, и после театра Гарри проводил меня до моей новой квартиры. Часы как раз пробили двенадцать, когда мы попрощались на пороге дома, и Гарри ушел. Я попыталась отпереть парадную дверь, но замок не поддавался. Я продолжала возиться с ключом, как вдруг чей-то голос произнес:

— Я вижу, у вас затруднения с замком. Позвольте я вам помогу.

— Ах, пожалуйста, — обрадовалась я и простодушно вручила ключ стоявшему рядом молодому человеку. Он положил его в карман и заявил:

— Я иду с вами.

— Да что вы! — ахнула я, испуганная выражением его лица и тусклым, вороватым блеском в глазах.

Чего я только не делала, чтобы заставить его вернуть ключ: взывала к его совести, говорила, что он выглядит немногим старше одного из моих братьев и что я не представляю, как можно вести себя так непорядочно.

Он захохотал в ответ и совершенно недвусмысленно объявил о своих намерениях. Тогда я пригрозила позвать полисмена.

— Только попробуй, — пригрозил он мне, — я скажу, что ты сама ко мне пристала, сама же тогда угодишь за решетку.

Я не вполне понимала, что значит «приставать», но мысль о неприятностях с полицией да еще сейчас, когда я только-только приехала в Лондон, повергла меня в ужас.

— Ты замужем? — спросил он.

Чувствуя, что это последняя надежда на избавление, я солгала:

— Да, замужем. И муж ждет меня наверху, дома.

— Обещаешь встретиться со мной, если я верну ключ?

— Да.

— Вон на том углу, в понедельник вечером.

Я согласилась.

Он отдал мне ключ и ушел. Я звонила без конца — звонок, очевидно, не действовал — и чуть не проломила дверь, но никто не откликался. Отпереть замок тоже не удавалось. Меня так трясло, что ключ прыгал в руках, но я барабанила в дверь не переставая: наконец какая-то пожилая измученного вида женщина открыла дверь и, оглядев меня, впустила. Скорей всего, это была прислуга при меблированных комнатах, уставшая после целого дня работы; и как я была благодарна ей в ту ночь!

Я мигом взлетела по лестнице и упала на постель совершенно обессиленная, но довольная, что наконец-то попала к себе. Но тут — я еще не начала раздеваться — дверь в противоположной стене комнаты медленно приоткрылась и кто-то сказал:

— Я иду к вам.

Я не знала, что никогда не следует останавливаться в комнатах вроде этой — с двумя дверьми. К счастью, рядом стоял большой стул. Во мгновение ока я придвинула его к двери и подтащила к нему свой тяжелый сундук, укрепив таким образом баррикаду. Мужчина по ту сторону двери все не унимался и грозил вышибить дверь. Я села у окна и громко сказала:

— Если вы войдете, я выпрыгну в окно, — и уже видела свое бездыханное изуродованное тело посреди мостовой.

Так я и просидела всю ночь у окна, а едва забрезжил рассвет, бросилась вниз по лестнице и вон из дома с твердым намерением отыскать Гарри и с его помощью переехать куда-нибудь из этого дома.

Я смутно представляла себе, где живет Гарри. Знала только улицу — она была здесь же, но соседству. Как-то, проходя со мной мимо одного из домов, надо сказать, мало чем отличавшегося от остальных, Гарри невзначай заметил: «А вот здесь моя берлога».

Вероятно, только хорошая зрительная память привела меня к нужному дому. Я постучала и спросила мистера Ньютона. Хозяйка, увидев, в каком я волнении, тут же разбудила Гарри, и он прямо в пижаме буквально скатился с лестницы.

Гарри и хозяйка выслушали мой рассказ. Она была очень добра ко мне и, сказав, что в доме пустуют две комнаты, спальня и гостиная, предложила перебраться к ней. Я так жаждала где-нибудь приткнуться, что немедленно согласилась, хотя плата была, пожалуй, мне не по средствам.

Гарри оделся. Мы нашли кэб и, стараясь действовать быстро и без шума, перенесли в него мои вещи. Когда мы уже собрались отъехать, появилась здоровенная старая ведьма, хозяйка этого притона. Она была в ярости оттого, что ее потревожили в такую рань. Желая избежать скандала, я сказала, что еду к друзьям в деревню и комната мне больше не нужна. Еще накануне я заплатила ей за месяц вперед. Теперь она потребовала с меня плату еще за месяц, поскольку, мол, полагается за месяц предупреждать об отъезде. Я не стала спорить и выложила деньги, довольная, что Гарри рядом и что я вовремя убралась из этого дома.

Несколько месяцев спустя там была убита девушка. На суде один свидетель показал, что слышал крики, но не обратил на них внимания: «В этом доме женские крики не такая уж редкость».

Квартира на новом месте оказалась уютной и удобной; но друзья и родные ужаснулись, узнав мой адрес. Оказалось, что район этот пользуется дурной славой. Но мне там нравилось; на улице прямо под моими окнами ребятишки часто водили хороводы вокруг шарманщиков, и в этом тихом, неприглядном закоулке мне раскрывались новые, незнакомые стороны жизни огромного города.

Потом я начала работать на франко-британской выставке и посылала пространные отчеты в мельбурнский «Геральд». А по субботам и воскресеньям мы с Гарри по-прежнему бродили по городу.

С Гарри я впервые побывала на спектакле варьете в «Холборн Эмпайр». Нам обоим очень нравилась Мари Ллойд, и следом за ней мы кочевали из одного мюзик-холла в другой. У Гарри было пробное выступление в Мидлсексе; я сидела в партере, и на полочке перед креслом у меня, как и у всех зрителей, стояла кружка пива. Гарри исполнял «Кэтлин Мэворнин». Пел он хорошо; но во фраке и безукоризненной белой сорочке, с гладко причесанными лоснящимися светлыми волосами он походил на какого-то английского аристократа и потому имел гораздо меньший успех у публики, чем если бы предстал перед ними в костюме «простого парня из колонии», — я ему потом сказала об этом. Все же аплодисменты, пусть умеренные, были, и Гарри, казалось, вполне успокоился на том, что его хотя бы не освистали, как это было принято делать, если певец не нравился слушателям.


18


Стремление увидеть разные стороны жизни Англии порой заставляло нас совершать довольно нелепые поступки, например, нарядившись традиционными Гарри и Гарриэт, отправиться на августовское гулянье служащих на Хэмпстедской пустоши.

Кто-то нам внушил, будто в тот день на Пустошь можно попасть только в таком наряде. И вот я надела пеструю блузку и юбку и приколола бумажное «перушко» к шляпе; а Гарри явился в потертых брюках и рубашке без воротничка и вооружился бумажными «щекоталками». Мы все равно выглядели немножко чужаками, но веселые компании, танцевавшие вокруг шарманок, приняли нас по-свойски. Мы танцевали вместе с ними, хоть и не знали сложных па, которые они выделывали. Это не мешало нам бодро прыгать и задорно огрызаться в ответ на реплики парней и девушек, смеявшихся над нашей неуклюжестью.

С огромным удовольствием, смешавшись с толпой, мы бросали шары в мишени из кокосовых орехов в тирах, слушали шуточки их хозяев — коренных лондонцев и наблюдали, как обитатели трущоб и окраинных улочек простодушно наслаждаются праздником на зеленом склоне холма под ярким летним солнцем.

Мы немного разочаровались, заметив всего двух-трех уличных торговцев в их обычных костюмах со множеством перламутровых пуговок. Зато там была масса томми аткинсов[20] в полной форме и матросов, танцеваштих с девушками в длинных платьях с оборками и бумажными «перушками» на шляпках.

На тропинке впереди нас толстуха в черном атласе наклонилась, подбирая что-то с земли. При виде ее необъятного обтянутого шелком зада шедший за ней парень не мог удержаться от соблазна. В те дни большой популярностью пользовалась песенка «Если моя крошка при мне нагнется...» Во всю глотку затянув эту песню, парень размахнулся, и, ко всеобщему ликованию зрителей, раздался звучный шлепок.

Скандал был бы неизбежен, если б парень с завидным проворством не скрылся в толпе. Возмущенная нанесенным оскорблением, толстуха метала громы и молнии, и оказавшийся поблизости Гарри едва не пал жертвой ее ярости. Но в этот миг мимо проследовали двое полисменов, и порядок мгновенно восстановился.

По воскресеньям мы иногда катались на лодке по Темзе. Река была восхитительна в те долгие летние дни. Обычно мы брали лодку у Хэмптон Корта, где прекрасные сады и рощи подступали к самой воде. На берегах буйно разрослись розы и глицинии, наперстянка и таволга.

Гарри начал было демонстрировать гребцам, на что способен австралийский парень. Показывая самый высокий класс гребли, он рванулся вперед, словно участвовал в гонках, но быстро сообразил, что на этой древней реке, запруженной всякого рода маленькими суденышками, такая лихость ни к чему. Позже мы стали нанимать плоскодонку, и Гарри неторопливо, точно заправский лондонец, орудовал шестом, в то время как я полулежала на подушках, завороженная сказочным очарованием окрестностей и спокойной, отливающей серебром гладью реки. С наступлением осени мы добирались до самых Бернхемских Буков и пускали лодку по течению среди отраженного золота осенней листвы. Но каждый раз эти безмятежные часы были лишь краткой передышкой после долгих дней, проведенных в безуспешных попытках обратить внимание английской прессы и антрепренеров на двоих весьма одаренных молодых австралийцев.

Мы встречались у меня, обменивались новостями, а вечером шли куда-нибудь пообедать; часто к нам присоединялись Робби, моя соседка по каюте с «Руника», и Леон Бродский, журналист из Австралии, сотрудничавший в одной из еженедельных газет. Порой, когда с деньгами становилось особенно туго, мы варили на спиртовке спагетти в моей комнате, а потом болтали об искусстве, литературе и о блистательной карьере, ожидающей нас в будущем. Леон был среди нас самым искушенным. Он любил, меряя комнату широкими шагами, рассуждать об Ибсене и о пьесах, которые сам собирался написать. Робби, несмотря на свои рыжие волосы и прочие средства обольщения, которыми она беспечно пользовалась, оказалась ярой приверженкой теософии и ожидала, что Великий Дух, руководящий ею, сам укажет задачу, которой она должна будет посвятить свою жизнь.

Следующей нашей вылазкой, весьма неосмотрительной, по мнению друзей-англичан, было посещение бала в Ковент-Гардене. Об этом знаменитом празднестве мы знали из английских иллюстрированных газет; толпа в маскарадных костюмах, высыпающая на рассвете на рыночную площадь, — это зрелище представлялось нам одной из достопримечательностей Лондона. Гарри купил билеты; вместе с нами решила пойти и Робби.

Мы не ожидали, что бал начнется лишь в половине двенадцатого, и явились первыми: мы с Робби в скромных вечерних платьях — я в розовом, она в розовато-лиловом, обе в черных масках, и Гарри, на редкость красивый и внушительный во фраке, предназначенном для выступлений на эстраде.

Бал с самого начала буквально ошеломил нас. В зал хлынул нескончаемый поток дам, разодетых в ослепительно пышные туалеты. Рядом с ними мужчины совершенно бледнели. Страсти быстро разгорались — поцелуи, ухаживания прямо на людях; такого нам еще не приходилось видеть. Очень скоро дело дошло и до разорванных юбок, и в каждой нише обнимались парочки. Зато танцевальный зал и оркестр были великолепны. Мы с Гарри все время танцевали вместе. Мы не пропускали ни одного танца и скоро захотели пить, но обнаружилось, что даже самое дешевое прохладительное нам не по карману — десять шиллингов и шесть пенсов порция; пришлось набраться терпения.

Робби исчезла вскоре после начала танцев. Мы беспокоились, ждали ее до тех пор, пока почти вся публика не разошлась, и только тогда решили пойти побродить по рынку на рассвете. Гарри уверял, что Робби отлично сумеет сама о себе позаботиться, но меня все же очень тревожило ее отсутствие.

На обратном пути в кэбе Гарри в первый и последний раз поцеловал меня. Я думаю, виною этому было возбуждение, царившее на балу. До сих пор мы оставались добрыми друзьями и назавтра, чувствуя угрызения совести из-за этих поцелуев в кэбе, единодушно решили, что «это не должно повториться». Он был мне таким верным и надежным другом, с такой готовностью сопровождал меня всюду, куда я желала пойти, что мне не хотелось осложнять наши отношения любовной интрижкой. Да и Гарри вовсе не стремился связать себя, хотя был весьма неравнодушен к женским прелестям и беззаботно флиртовал со многими другими девицами.

Когда на следующий день пришла Робби, конца не было смеху и рассказам о ее приключениях. Какой-то «ужасно милый» человек пригласил Робби на танец, потом повез ужинать и проводил домой. Они условились встретиться и снова пообедать вместе. Робби полагала, что всем этим обязана своим рыжим волосам, и была в полном восторге от первого английского обожателя.

По его словам, бал, на который мы попали, считался традиционным «праздником лондонских проституток»; собразив, что Робби не их поля ягода, он стал ее опекать. У них завязался роман из тех, которые ни одной стороне не приносят неприятностей. Немного спустя Робби нам призналась, что этот пожилой юрист оказался на ее вкус слишком благоразумным и, пожалуй, даже скупым. Как-то вечером, обедая с ним, она заказала устрицы. В Сиднее, где жила Робби, устрицы вовсе не считались предметом роскоши, зато в английском меню они были чуть ли не дороже всех блюд. «Вы, видно, ошиблись. Возьмите что-нибудь другое», — сказал Робби ее спутник. Вместо ответа она взяла свою сумочку и ушла, оставив его сидеть за столиком.

Подобный же faux pas[21] совершили мы с Гарри в гостях у моих родственников в Хантингдоншире. У них мы впервые в Англии увидели персики, и, когда за обедом на десерт подали корзинку ароматных золотистых плодов, мы, нисколько не задумываясь, стали уничтожать их один за другим так, как сделали бы это дома, в Австралии; а утром мне сказали, что эти персики — из теплицы и что выращивание их обходится очень дорого.

Мои родственники отличались добротой и гостеприимством. Джим, из семейства Фрейзеров, был двоюродным братом мамы, единственным сыном того самого двоюродного дедушки Фрэнка, который не снискал любви у своих родственников в Австралии. Сисс, его жена, очень милая, мягкая женщина, была значительно моложе мужа. Во многих отношениях я шокировала своих родственников, но и они меня тоже, поскольку в отличие от меня они не так уж увлекались поэзией своей страны. Они не могли взять в толк, почему я постоянно цитирую Китса, Мередита, Броунинг и Вордсворта и прихожу в восторг от впервые оживших для меня звуков и картин сельской Англии. А к концу первого дня, когда в сумерках жуки, «гудя, пустились в свой полет», я так разволновалась, что, думаю, хозяева втайне стали сомневаться, в своем ли я уме.

— Ну, прямо как у Грея! — восклицала я и бормотала:


В мерцании померкло все вокруг,
Молчаньем грустным воздух усыплен.
Лишь в тишине жужжит упрямый жук
Да колокольцев убаюкивает звон.

Мои родственники-англичане даже не узнали, из какого это стихотворения. Великие имена английской литературы были им незнакомы. А когда, вымыв голову, я вышла в сад, чтобы высушить свои длинные волосы на солнце, это привело их в ужас.

Сисс прибежала за мной.

— О дорогая, — сказала она. — Как можно делать такие вещи? Что подумают садовники?

Как-то, расставляя свежие букеты по кувшинам и вазам в гостиной и прочих комнатах, я, недолго думая, отправилась в сад и срезала несколько роз.

Сисс была в большом расстройстве:

— Старший садовник очень рассердится! Он ведь даже мне не позволяет притрагиваться к розам.

Я, как мне было велено, принесла извинения садовнику, сварливому старику сектанту, которого хозяева между собой так и называли «наш сектант».

И он, возможно угадав во мне противницу официальной церкви, прошептал, оглянувшись через плечо на дом:

— Можете рвать розы какие хотите, мисс.

В дальней части сада стояли ульи, и место это называли «полем», потому что там росли полевые цветы, которые никто не выпалывал. Нарциссы, колокольчики, первоцвет и незабудки буйно расцветали среди всяких трав и плюща под деревьями — старыми дубами, лиственницами и моими любимыми липами. Приезжая в конце недели в «Вязы», я частенько забредала в этот уголок.

— Вы бы не подходили близко к ульям, мисс, — как-то предостерег меня садовник. — Пчелы до того люты, смотрите, могут ужалить.

— Не боюсь пчел, — сказала я. — Я уже подходила к самым ульям посмотреть, как пчелы работают, и они меня не тронули.

— Э-э, кого пчелы любят... — начал садовник и осекся, приняв таинственный вид.

— Что вы хотите сказать? — стала допытываться я.

— Да присловье у нас такое есть, — несколько смешавшись, сказал он. — Кого пчелы любят, тот, знать, маленько колдун — уж прошу прощенья, мисс, в народе так говорят.

Видимо, для проверки он пригласил меня в садик перед своим собственным домом посмотреть на ульи с соломенными крышами. Я без всяких предосторожностей ходила меж ульев, и хотя пчелы, жужжа, вились кругом, ни одна меня не ужалила.


19


Величайшим событием в первый год моей жизни в Лондоне было для меня знакомство с Джорджем Мередитом.

Перед моим отъездом мы жили на холме в Южной Джарре, недалеко от дома Дикина; старый друг мамы, Альфред Дикин, был в то время премьер-министром Австралии. Иногда мы ходили вдвоем пешком в город, через Домейн и вдоль дороги Сент-Килда; он, высокий и уже слегка сутулый, утомленный и успевший растерять многие свои иллюзии, и я, полная наивных надежд и стремления по возможности скорее стать «знаменитой писательницей».

Однажды утром, когда деревья вдоль дороги роняли пожелтевшую листву, мистер Дикин сказал:

— Слова подобны этим листьям — вянут и опадают. Что стоят слова? Очень немного.

Он продолжал говорить о бессилии слов и о моей профессии, заключающейся в сплетении слов в единую ткань. Мы разговаривали о том, как пользуются словом разные писатели, обращаясь за примерами к Карлейлю, Уолтеру Патеру, Анатолю Франсу и Джорджу Мередиту. В те дни я особенно увлекалась Мередитом.

Позже, когда я рассказала мистеру Дикину, что, подобно гусенку из старого стишка, «улетаю в мир широкий и просторный», он прислал мне два рекомендательных письма: одно, скрепленное красными печатями канцелярии премьер-министра, «для предъявления по требованию» и другое к Мередиту.

Имея самое смутное представление о «мире широком и просторном», я решила отказаться от всяких рекомендательных писем, возложить все надежды на свои собственные силы и, прибыв в качестве «одного из неизвестных австралийских молодых литераторов», завоевать Лондон исключительно с помощью своих рукописей. Мне не приходило в голову, что Лондон может устоять или что рукописи непрерывным потоком будут «с благодарностью» возвращаться ко мне, как это и происходило первое время.

При одной мысли о том, что я намерена жить «одна-одинешенька в Лондоне», мама приходила в ужас, она даже пыталась взять с меня обещание остановиться у родных в Хантингдоншире; зато когда прибыли письма мистера Дикина, она успокоилась в полной уверенности, что, вооруженная ими, я не пропаду.

— Это так на него похоже, — сказала она. — Он всегда был добрым и внимательным.

Мистера Дикина и маму объединяли многие счастливые воспоминания юности. Я это знала, хотя уже долгие годы у них не было случая увидеться или поговорить друг с другом.

Письмо «для предъявления по требованию» я так и не использовала в тот первый приезд в Англию; зато письмо, адресованное Джорджу Мередиту, было подобно рекомендации к одному из великих богов, восседавших на Олимпе.

Я считала Мередита крупнейшим писателем Англии. Я прочла почти все его романы и стихи; особенно я любила «Диану перекрестков», «Эгоиста», «Повесть о Хлое», их буйное жизнелюбие и блеск ума, тонкую ироничность, оживляющую повествование. Пожалуй, больше всего меня поражала форма его произведений, своеобразный подход к теме, что называется, его манера письма, умение подобрать слова, какие-то особенно яркие, необычные. Я знала наизусть «Любовь в долине» да и многие другие его стихотворения. Я прослушала цикл лекций Уолтера Мердока о Мередите в Мельбурнском университете и полагала, что в качестве скромной почитательницы могу рискнуть приблизиться к великому мастеру.

И вот я приложила краткую записку к письму мистера Дикина и через положенное время получила ответ с сообщением, что мистер Мередит будет рад видеть меня в такой-то день. В письме было сказано, на каком поезде мне лучше добраться в Доркинг; но, видно, в то утро все часы в Лондоне спешили, словно на пожар. Я прибыла на станцию Чаринг-Кросс на два часа раньше срока, села не в тот поезд и попала не в тот Доркинг, не ведая, что существуют два Доркинга, каждый со своей железнодорожной станцией.

Вереница ветхих открытых колясок с престарелыми кучерами встретила меня в том Доркинге, где я сошла.

— Отвезите к мистеру Мередиту, пожалуйста! — обратилась я к ближайшему из кучеров.

На лице его отразилось сомнение.

Бормоча: «Мередит? Мередит?» — он пошел советоваться с другим стариком.

Обсудив вопрос досконально, они пришли к выводу, что поблизости нет никого с такой фамилией.

— Как? — ахнула я. — Мередит, великий английский писатель! Вы должны его знать. Он же здесь живет, в Доркинге.

Но на это кучера только угрюмо молчали, покачивали головами да смотрели на меня как-то жалостливо, словно на помешанную. И тут появился еще один кучер, с самой дальней коляски.

— Мередит? Как же, знаю такого, на Бокс-Хилле живет, — заявил он.

Выяснилось, что до Бокс-Хилла добрых три мили. Мой старик взобрался на высокие козлы, хлестнул свою ленивую лошадь, и мы с грохотом потащились по булыжной мостовой унылого, чопорного городка, который выглядел так, словно знать не знал никакого Джорджа Мередита.

Но дорога, выведя нас за город, начала лениво петлять меж зеленых лугов и покатых холмов, а потом потянулась мимо придорожного трактира над ручьем, журчавшим в тени деревьев. День стоял чудесный, полный тепла и солнца, боярышник был в цвету, среди травы золотились одуванчики.

Интересно, что сказали бы домашние, если б могли видеть меня, торжественно восседающую рядом со старичком кучером в этой потешной древней колымаге, запряженной откормленной белой лошадью. Разумеется, мне надлежало явиться на белой лошади, а как же иначе: ведь дело происходило в сельской Англии, и Мередит был первым по-настоящему знаменитым писателем, которого мне посчастливилось «увидеть воочию». Я была настолько взволнована и возбуждена, что ни о чем другом не могла и думать.

Мередит представлялся мне одним из классиков английской литературы, и то, что он жив, что с ним можно увидеться, поговорить, казалось чем-то вроде чуда. Если бы тогда я вдруг увидела Шелли, птироко шагающего по дороге, или растянувшегося на траве Китса с глазами, устремленными в небо, думаю, я бы нисколько не удивилась.

День выдался жаркий, я была в светлом платье и большой соломенной шляпе. Меня стало беспокоить, достаточно ли я элегантно одета для такого визита. И что я скажу ему? Что я, быть может, самая юная, незаметная из тех, кто изучает великое ремесло, явилась, дабы свидетельствовать свое уважение высшему жрецу литературы? Нет, это слишком уж нелепо и высокопарно. Я мысленно сочинила одну за другой несколько речей, но ни одна не показалась мне подходящей!

Что лучше — поклон или реверанс? Не сделаюсь ли я от страха такой бестолковой, что буду смущать мистера Мередита своей неловкостью? Сумею ли передать ему хотя бы частицу переполнявшего меня робкого благоговения и восторга? Не будет ли он возмущен этим вторжением юной особы из далекой Австралии и не станет ли втайне проклинать мистера Дикина за его письмо? Или, может, меня выручат мамины наставления насчет природной грации и самообладания?

Экипаж подъехал к подножию широкого холма. Впереди, за частоколом, стоял красный кирпичный дом провинциального вида с унылым фасадом, перед ним были посыпанные гравием дорожки и круглые клумбы. С боков к дому подступали сосны. Я заплатила вознице, прошла в ворота, остановилась у порога и взялась за дверной молоток.

Дверь отворилась; пожилая женщина провела меня в комнату, которая после яркого солнечного дня показалась мне темной. Неяркий огонь горел в камине, и, подобно Карлейлю на уистлеровском портрете, перед камином в кресле сидел старик с накинутым на колени пледом.

Для меня так и осталось загадкой, что произошло в тот миг, когда я стояла на пороге комнаты. Казалось, взгляд Мередита обладал странной способностью передавать мысли на расстоянии. Едва глаза его встретились с моими, я мгновенно ощутила и могучее обаяние его личности, и его одиночество и жизненную трагедию. Все это так стремительно обрушилось на меня, что я позабыла о своей робости и смущении. Мы словно узнали друг друга.

Помню, он извинялся, что не может подняться мне навстречу, а я быстро подошла к нему, и мы начали говорить точно двое друзей, встретившихся после долгой разлуки.

— Вот видите, — говорил Мередит, — я заточен в этом старом теле, хотя дух мой молод, как прежде. Прав был Карлейль. Он часто повторял, что человек не должен жить дольше своего здоровья.

Горячая волна сочувствия, нахлынув, не оставила камня на камне от моего сентиментального благоговения и восторга. Мередит говорил так же, как писал, с тем же щедрым блеском ума и ироничностью, и все же годы превратили его в калеку — очевидно, это был частичный паралич; речи его поразили меня своей горечью и отчаянием.

Вероятно, почувствовав это и желая меня расшевелить, Мередит спросил о моей работе.

Я назвала рассказы, несколько очерков из жизни глухих уголков Австралии и газетные статьи, но при этом сказала, что пока не сделала ничего стоящего и недовольна тем, как я пишу, — по-моему, слишком скованно и неровно и очень много правлю и переписываю наново.

— От этого надо избавиться, — сказал он. — Надо преодолеть то, что вам мешает.

Я сказала, что очень люблю его поэзию и «Повесть о Хлое».

— Бедная Хлоя, — сказал он грустно, точно вспоминая о человеке, которого знал и любил когда-то. И спросил: — Скажите, в Австралии читают мои стихи? В Англии, знаете ли, их не читают. Они никому не нравятся.

Я рассказала об отдыхе в Данденонгах, когда целая компания юношей и девушек зачитывалась «Любовью в долине» — то были пасхальные каникулы, золотые, солнечные деньки, в заброшенном саду у дома уже поспели груши, — и о том, как много дней подряд мы повторяли друг другу строфы этой поэмы:


Вон белая сова, прекрасна, одинока,
Метнулась в зыбкой тьме, звездой освещена,
И средь еловых лап, над сумраком глубоким
Пронзительно и зло свой клич твердит она.
Отец росы, о сумрак чернобровый,
Смежаешь веки над долиной ты...

Позже Мередит говорил, что считает своим лучшим стихотворением «День дочери Аида». И он тихо, словно про себя, прошептал:


Сказал он: «Ты мне кажешься прекрасной!»
Ответила она: «И ты мне тоже!»
Таков мужской обет.

Экономка подала чай. За едой Мередит рассказывал о коттедже в сосновом лесу за домом, где он раньше работал.

А потом настало время прощаться. В письме, которое я получила в тот день из дома, оказалась веточка цветущей акации. Я принесла ее с собой как привет из Австралии и, уходя, положила рядом с мистером Мередитом.

Когда, прощаясь, он взял мою руку, печаль, сжимавшая сердце все время, пока я была у него, захлестнула меня. Несколько слезинок капнуло на его руку. И словно понимая причину моегоогорчения, он похлопал меня по руке.

— Ну, ну, не надо. — Мягким, ласковым движением он поднес мою руку к губам, и я выбежала вон.

Я шла по садовой дорожке, и слезы застилали мне глаза.

Старушка экономка догнала меня и протянула веточку со словами:

— Мистер Мередит считает, что, раз вы получили ее в письме из дома, она должна быть вам очень дорога.

Чуть дальше, у подножия холма, откуда уже не видно было дома, около тропинки рос куст боярышника. Опустившись под ним на землю, я плакала, плакала и никак не могла остановиться. Не знаю, отчего я плакала, помню только ощущение безысходного горя и угрызений совести за свою юность.

Я чувствовала, что не имею права быть молодой, когда Мередит стар; я не имела права из солнечного дня врываться в ту сумеречную комнату и в своем светлом летнем платье стоять на пороге. Быть может, я растревожила какое-то горькое воспоминание или сама юность моя и долгий путь, который мне еще только предстояло пройти, безжалостно обострили сознание того, что его путь уже почти завершен. Он ожидал смерти, и я, сама того не желая, разрушила его спокойствие, подобно героине «Дочери Аида».


20


В ту зиму с помощью некоего отставного детектива и одного офицера Армии спасения я узнала кое-что об ужасающей нищете и страданиях, вызванных безработицей в Лондоне.

Они привели меня на набережную в девять часов вечера. Над нами на темном фоне неба, в ослепительном сиянии огней возвышались отели «Савой» и «Сесил». А на набережной, на всех скамейках теснились люди, большей частью женщины, с бумажными шапочками на головах и ногами, обернутыми в газеты; мужчины всех возрастов, по двое или четверо в ряд, выстроились в очередь, тянувшуюся вплоть до самого Вестминстера. То были голодные, ожидавшие двух часов ночи, когда откроется бесплатная столовая, где они смогут получить миску похлебки и ломоть черствого хлеба.

Полковник Ансуорт сказал мне, что Армии спасения разрешено открывать столовую лишь после того, как закроются рестораны. Еду выдавали только мужчинам. А женщины всю холодную длинную ночь до утра проводили на скамьях, так как не имели четырех пенни, чтобы уплатить за койку в одной из ночлежек в трущобах.

Мы обошли эти ночлежки. Все они были битком набиты: огромные, с голыми стенами, настоящие загоны для скота, с койками, придвинутыми так близко одна к другой, что между ними едва-едва можно было протиснуться. В одной из ночлежек мы видели сотни четыре мужчин в последней стадии истощения. Здесь стояло такое зловоние от немытых тел, отсыревшей одежды и заживо гниющей человеческой плоти, что я рада была снова оказаться на свежем воздухе; в этой сырой, удушливой атмосфере меня едва не стошнило, на сердце лежала тяжесть от зрелища беспросветной людской нищеты.

Одна из ночлежек для женщин оказалась до того переполненной, что запоздавших некуда было поместить. В другом месте какой-то подвыпившей женщине отказали в ночлеге. Она свалилась прямо на улице и так и осталась лежать, точно куча тряпья. Я стала просить за нее управительницу и даже всучила ей какую-то сумму в виде пожертвования. Она объяснила, что пускать пьяных, когда не хватает мест даже для «достойных помощи клиенток», противоречит правилам. Но я не могла оставить несчастную на улице. Облегчить участь одного-единственного человека после всех ужасов, на которые я насмотрелась в ту ночь, — довольно-таки слабое утешение! Все-таки я настояла на своем, и мы не ушли, пока пьяная бедняжка не была водворена на койку.

Всю ночь, блуждая в лабиринте угрюмых смрадных зданий, я с моими проводниками пробиралась по узким переулкам и карабкалась по шатким лестницам во все эти общежития и ночлежные дома, где лондонские бедняки могли переспать ночь, если имели в кармане четыре или хотя бы два пенса, чтобы заплатить за койку. Некоторые из домов содержали организации вроде Армии спасения. Там старались поддерживать какое-то подобие чистоты и давали поесть. Другие же были простыми ночлежками, принадлежавшими домовладельцам в трущобах. Окинув отставного детектива — моего спутника — наметанным взглядом, они чаще всего отказывались давать сведения о своих постояльцах — о том, сколько их и на каких условиях содержится заведение.

К бесплатной столовой у Вестминстера мы вернулись в два часа ночи, как раз когда длинная очередь мужчин, которую я видела на набережной в девять вечера, начала продвигаться вперед.

У входа в столовую стоял офицер Армии спасения с корзиной хлеба, собранного по ресторанам. Каждый, проходя в двери, хватал ломоть хлеба и тотчас с жадностью его проглатывал. Какой-то парнишка, худенький блондин, споткнулся о булыжник у входа в столовую и упал. Несколько добровольных помощников Армии спасения бросились к нему и помогли встать. Позже мне рассказали его историю. Он приехал из глуши в поисках работы, но не нашел ее, и в течение почти двух недель ему не на что было купить даже кусок хлеба. В тот день он впервые стоял в этой очереди доведенных до крайности голодных людей, впервые пришел в бесплатную столовую.

На всю жизнь запомнились мне впечатления той ночи. Меня ужасало существование подобной нищеты рядом с богатствами огромного города. И я непрестанно ломала голову над тем, каким образом можно избавить людей от этой бездны нищеты и страданий.

И однажды вечером, обедая с друзьями-англичанами в «Савое», я не удержалась и заговорила о тех голодных, которых видела на набережной. Но никто не поверил мне. Все заявили, что я преувеличиваю и виной тут мое «богатое воображение».

Наш столик был у окна. Я встала и отдернула занавесь.

— Вот они, — сказала я. — Можете посмотреть сами. И всю зиму, каждую ночь они стоят здесь.

(Замечу в скобках: когда тремя годами позже я вновь приехала в Англию, мне рассказали, что многие посетители «Савоя» стали смотреть вниз, на толпу несчастных, собиравшихся на набережной. И столовая была перенесена в другое место, чтобы не портить аппетит богатым завсегдатаям ресторана.)

Поездка к крестной в Сомерсетшир познакомила меня с мирной английской усадьбой, где ничего не знали об этих страшных сторонах жизни города. Крестная была та самая очаровательная зеленоглазая Поллоу, которая держала меня на руках во время крещения на Фиджи.

Открытая коляска с лакеем и грумом в ливрее, высланная к поезду, привезла меня в дом крестной. Поллоу вышла замуж за пожилого английского аристократа, который был едва ли не большим консерватором, чем мой двоюродный дядя Джим.

Этот мой дядя, Джеймс Фрейзер, весьма гордился своей прямотой и откровенностью. Отец оставил ему немалое состояние. Болтая о старых временах, он любил вспоминать те дни, когда на своей яхте вместе с компанией других владельцев яхт он сопровождал принца Георга в Средиземном море. И при этом на чем свет стоит ругал «этого дьявола Ллойд Джорджа» и его радикальную политику.

Муж Поллоу отличался учтивостью и старомодно изысканными манерами. Он торжественно повел меня к столу, хотя обед проходил в узком семейном кругу, и осведомился, как мне понравился его херес, словно я была светской дамой и знатоком вин, а не совершенно неопытной молодой женщиной, полным новичком в этих делах.

Но некоторые его высказывания, правда, полушутливые, изумили меня.

«Насколько я понимаю, вы приехали из варварской страны, где верят в пользу образования для рабочих», — сказал он.

И еще: «Я слыхал, в Австралии мужу разрешено вступать в брак с сестрой умершей жены».

Никогда мне не приходило в голову, что в женитьбе человека на сестре покойной жены можно усмотреть нечто необычное. Одна из моих теток вступила в такой брак и стала нежной матерью детям своей сестры. Я не знала даже, что подобные браки в Англии запрещены и англиканская церковь всячески противится реформе законодательства, дебатировавшейся в те дни.

Поллоу, как обнаружилось, стала чрезвычайно благочестива, и скептицизм крестницы ее очень расстроил. Зато муж ее, когда на следующий день повез меня на прогулку по живописным окрестностям усадьбы, несмотря на свой консерватизм, гораздо сочувственней воспринял мое критическое отношение к религиозным предрассудкам. С присущей ему утонченностью и прихотливой игрой ума он говорил о некоторых церковных порядках, вызывавших его неодобрение, и согласился, что разумному человеку трудно принять их без известных оговорок.

Когда мы проезжали поле, где в траве там и сям мелькали первоцветы, он заметил:

— Помнится, в детстве я видел, как неподалеку отсюда человека повесили за кражу овцы. Фермер, хозяин украденной овцы, хлестал его кнутом, даже когда тот уже болтался на виселице!

Эта картина жестокости, ворвавшаяся из недавнего прошлого в солнечный день, когда кругом лежали мирные зеленые поля и волнистые холмы, напомнила мне разговор с одним священником в мой первый приезд в Хантингдоншир.

То был пожилой холостяк, костлявый и какой-то неухоженный. Сисс пригласила его к обеду в честь моего приезда. Сидя за широким полированным столом, он с любопытством разглядывал меня.

— Так вы из Австралии? — осведомился он для начала.

— Да! — отвечала я с гордостью, которую чувствовала всегда, говоря о своей родине.

— А знаете, — продолжал он вполне добродушно, — у нас, в Англии, говорят: «Ковырни любого австралийца поглубже, и он окажется каторжником».

Ошеломленная, я не могла выговорить ни слова.

А он, хохотнув, продолжал:

— Мы считаем Австралию своей помойкой.

Тут ярость моя прорвалась наружу.

— Не мы превратили людей в каторжников, — с негодованием воскликнула я. — Это вы здесь, в Англии, жестокостью и бесчеловечным угнетением превращали людей в каторжников, а потом сплавляли их с глаз долой, за океан. Австралия, наоборот, сделала их людьми. К вашему сведению, гораздо больше свободных поселенцев, чем каторжников, по собственной воле покинули вашу страну, надеясь в Австралии найти лучшую жизнь, чем здесь.

Потом родственники просили извинения за пастора, но забыть его бестактную выходку я так и не могла.

Доктор Литтон, когда я рассказала ему об этом, воскликнул:

«Что за грубиян!»

Я возвратилась в Лондон, и вслед за мной прибыла корзина первоцветов, а потом и пара фазанов в память о моем коротком приезде в Сомерсетшир.


21


Когда я впервые увидела Рэчел, графиню Дадли, она показалась мне настоящей принцессой из средневековой легенды. В освещенной изнутри машине она ехала на прием в Букингемский дворец.

В туалете из белого атласа, под длинной кружевной вуалью, с высокой алмазной тиарой на голове, она не принадлежала к будничному миру, в котором жила я сама и тот невзрачный городской люд, что ожидал на улице ее машины. Когда позже я рассказала ей все это, она подарила мне фотографию, где была снята в том же сказочном одеянии, сказав со смехом:

— На самом деле я вовсе не такая!

В то время она слыла одной из очаровательнейших женщин Англии. Несколько месяцев спустя она произвела на свет двойню. И было объявлено, что лорд Дадли назначается на пост генерал-губернатора Австралии.

В их загородную резиденцию я отправилась с намерением взять у леди Дадли интервью для австралийских газет. День выдался ветреный, холодный, деревья у дороги стояли черные и оголенные, и по пути на постоялом дворе мне пришлось нанять закрытый экипаж, чтобы добраться до Уитли Корта.

В глубине парка, где на воле паслись лани, стоял на пригорке большой особняк с колоннами, охраняемый каменными львами, которые уже не первый век встречали своим устрашающим свирепым оскалом каждого, кто переступал порог знаменитого дома.

— Вы сюда надолго, мисс-мэм? — спросил старик возница.

— Нет, нет, — отвечала я живо, — минут на двадцать.

Но дело обернулось так, что я сама оказалась в положении интервьюируемой. Леди Дадли горела желанием узнать побольше об Австралии и немного побаивалась предстоящего переезда в далекую необжитую страну.

— А все-таки я люблю перемены, — сказала она. — И в этом отношении мне в жизни повезло. Перемены подстегивают мысль, дают простор энергии. Жить всегда в одной среде, изо дня в день, из года в год — такая скука! Чувствуешь себя точно белка, которая из вольного леса попала в железную клетку. Вечно перед тобой прутья решетки. На новых путях нам всегда открывается новая жизнь, как новая глава книги. Ирландия была для меня одной из глав, другой станет Австралия.

Леди Дадли выглядела такой хрупкой и изящной, просто не верилось, что перед тобой мать семерых детей. Она выросла в квакерской семье и отличалась простотой и редкостным обаянием. Она заставляла забыть, что это та самая блистательная дама, которая, промчавшись в автомобиле по серым тоскливым улицам огромного города, входила в дворцовую бальную залу или на парадный прием, точно аристократка-француженка давно минувших времен.

Из множества богатых дам, с которыми я встречалась во время своей журналистской работы в Лондоне, леди Дадли, по-моему, более всех проявляла заботу о благе других и действительно была удручена тем, что так много людей вынуждены жить в условиях ужасающей нищеты. Графиня Варвикская, прозванная «графиней-социалисткой», герцогиня Сазерлендская и еще некоторые титулованные дамы известны были своими добрыми делами; но, на мой взгляд, поступками леди Дадли руководило нечто более глубокое, чем обычное стремление к благотворительности.

Как раз тогда тридцать тысяч сборщиков хмеля в Кенте оказались без работы и без средств к существованию из-за дождей, которые помешали сбору урожая.

— Вы только представьте себе! — восклицала леди Дадли. — Представьте всех этих бедных бездомных людей, спящих где придется — под телегами, в сараях, а то и просто под открытым небом у дороги — и почти без куска хлеба. Мужчин, женщин, детей всех возрастов, которые миля за милей брели в грязи по дорогам, только бы найти работу, и должны теперь, в этот холод и дождь, с пустыми руками тащиться обратно в свои жалкие лачуги. Это ужасно!

Она организовала фонд для обеспечения крова и пищи сборщикам хмеля и просила меня, насколько в моих силах, привлечь к этому делу внимание читателей. Сама она еще не вполне оправилась после родов и не могла отдавать благотворительности достаточно сил.

Вскоре внесли близнецов, крестников короля, и я получила возможность взглянуть на них — то были самые забавные младенцы, каких мне когда-либо случалось видеть, их держала по одному на каждой руке пышущая здоровьем краснощекая кормилица. Малыши были слабенькие, и мать беспокоилась, как они приживутся в Австралии.

Леди Дадли пугала жара: почему-то у нее сложилось представление, будто в Австралии круглый год невыносимо печет солнце, цветы не пахнут и птицы не поют, а засуха или золотая лихорадка могут дотла опустошить страну в любую минуту.

Я постаралась ее убедить, что дети в нашей стране в большинстве загорелые крепыши, климат прекрасный и в австралийских городах она найдет тот же комфорт, те же удобства, что и в других цивилизованных странах.

Дальше, само собой, я стала расписывать австралийские красоты — наши взморья и леса — и всячески старалась опровергнуть старинные басни насчет австралийских птиц и цветов: рассказала о цветущей акации и боронии, о неповторимом аромате каждого кустика и о необычных, прелестных звуках, которые в солнечный день можно услышать в зарослях — поют дрозды, трелями заливаются другие певчие птицы с золотистыми грудками. Даже жаворонки, говорила я, в Австралии поют дольше, потому что песни их не смолкают, пока светит солнце. В Виктории над полями воздух с восхода до заката дрожит от их «песенной одержимости».

Что ж, сказала леди Дадли, если когда-нибудь ей покажется одиноко в Австралии, по крайней мере она сможет выйти в поле и послушать жаворонка.

— И хотя я люблю здесь каждый уголок, — продолжала она, глядя на зеленеющий за окном английский пейзаж, — мой дом там, где мой муж и дети. Мне не по душе замыкаться в четырех стенах. Наверное, самые счастливые свои дни я провела в Ирландии, в нашей маленькой усадьбе на острове посреди большого пустынного озера.

Она так просто, дружески беседовала со мной, что двадцать минут превратились в два часа, и только тогда я спохватилась, вспомнив старика возницу, мокнущего под дождем. На прощание, не желая слушать никаких возражений, леди Дадли закутала меня в свой дождевик и повязала на шею шарф. Она была уверена, что я недостаточно тепло одета для английской зимы.

Мне никогда не забыть укоризненного взгляда, которым встретил меня старик возница. Когда мы уже добрались до постоялого двора, он заметил, что мог бы завернуть в конюшни Уитли Корта и угоститься стаканчиком эля, знай он, что я так долго пробуду у ее милости.

— Но я и сама этого не знала, — оправдывалась я. — Вот вам, выпейте сейчас, и заодно пусть лишний раз накормят лошадь за мой счет.

И мы расстались добрыми друзьями.

Мне надо было сделать пересадку в небольшом городе; как выяснилось, поезд на Лондон ожидался лишь на следующее утро, и я решила переночевать в ближайшей гостинице. Рядом были охотничьи угодья, и в гостиницу нагрянула целая компания охотников. Хозяин заявил, что ему некуда меня поместить. Я пустилась на хитрость.

— Как жаль! Я еду из Уитли Корта, — сказала я, — и леди Дадли заверила меня, что ваша гостиница — самое лучшее место, где можно дождаться утреннего поезда.

— О, это другое дело. — Хозяин просиял; куда только девалась вся его суровость! — Раз вы от ее милости, то комната найдется.

Однако он посоветовал мне не выходить в общий зал, так как у охотников пирушка и молодую даму может смутить их буйное веселье. Я была не прочь побыть в одиночестве и стала обрабатывать интервью.

Утром я спросила хозяина, не сможет ли он возвратить леди Дадли дождевик и шарф, которые она мне дала. Пообещав это сделать, он принял вещи так, словно они были священными реликвиями.

Я оставалась в Англии до конца года, и леди Дадли уже жила в Австралии, когда я туда возвратилась. Во второй раз мы с ней встретились по поводу ее проекта помощи сельским женщинам. Ее беспокоило трудное положение, в котором оказывались многие женщины-матери в глухих районах из-за отсутствия медицинского обслуживания. В то время я уже сотрудничала в мельбурнском «Геральде» и отправилась к ней, чтоб узнать подробности этого проекта.

Очевидно, мы с ней чувствовали друг к другу симпатию, какая иногда возникает между людьми по совершенно непонятной причине. Я часто вспоминала с благодарностью, как она была добра ко мне в тот день в Уорчестершире, а она сожалела, что я не пришла к ней раньше.

Потом мы встречались еще несколько раз, когда обе снова были в Лондоне — в самом начале войны 1914 — 1918 годов, в то время леди Дадли занималась устройством добровольного австралийского госпиталя в Виммеро. Она прилагала много усилий, чтобы собрать средства на госпиталь и обеспечить его работу.

— Таким образом я могу кое-что сделать, чтобы облегчить человеческие страдания, и этому я посвящу все свои силы, — сказала она в одну из наших встреч; и еще, как она сказала, ей хотелось бы слиться воедино с Австралией и ее народом.

Не раз я пыталась представить себе, какая душевная трагедия заставила ее броситься в воды озера возле того самого коттеджа в Ирландии, где, по ее словам, прошли счастливейшие дни ее жизни. Могилу ее усыпали чистотелом, потому что больше всех цветов она любила этот скромнейший из полевых цветов Англии.


22


В Париж я приехала, чтобы взять интервью у Сары Бернар — «божественной Сары», как ее называли.

Лондон был чужим и внушал страх, зато Париж в ту осень с первого же взгляда показался мне удивительно знакомым и полным очарования. Помню поездку из Кале, золотые кроны деревьев, синие тележки с грудами желтых яблок для сидра, медленно движущиеся по дорогам, слабый запах сидра, влетающий в окна вагона; затем — вокзал Сен-Лазар и старого cocher[22], первого, на ком я испробовала свой школьный французский язык. Старик воспринял его вполне благодушно, как добрую шутку, и, весь сотрясаясь от хохота, повез меня в скромную гостиницу на рю дель’Аркад.

В тот день, гуляя по Парижу, я чувствовала себя легко и беззаботно, точно участвовала в веселом спектакле. Все были так дружелюбны и от души забавлялись, стоило только мне открыть рот. Я полагала, будто говорю по-французски вполне прилично, знала французскую литературу от «Chanson de Roland»[23] до Мопассана, Флобера и Анатоля Франса; но друзья объяснили мне потом, что мой французский изрядно устарел. Однажды я зашла в patisserie[24] купить каких-то пирожных, но вдруг позабыла все слова, и мне пришлось спасаться бегством под добродушный смех хозяев.

Перед тем как мне поступить в Южно-мельбурнский колледж, меня учила французскому мадемуазель Ирма Дрейфус. Лет в тринадцать я ходила на ее занятия, но мало что понимала. И все-таки именно ее книге «Весна и лето французской литературы» я обязана знакомством с классикой и во многом — своим увлечением французскими писателями.

Я считала мадемуазель Дрейфус самой очаровательной женщиной, какую только можно вообразить, и была по уши влюблена в нее. Минуло много лет, но и теперь, когда я пришла повидать ее в Париже, она оставалась все такой же прелестной, хотя талия ее слегка пополнела и волосы чуть отливали серебром.

Она была знакома с Бернар и предложила устроить мне встречу с ней.

Интервью нужно брать на французском языке, предупредила мадемуазель Дрейфус. Мы тщательно отрепетировали все вопросы и реплики, составленные из самых изысканных идиоматических выражений. А в случае, если вдруг я растеряюсь и память мне изменит, мадемуазель обещала стоять поблизости и оказать помощь.

Я писала кое-какие статьи для доктора Рудольфа Брода, для его «Обзора искусства, литературы и социального прогресса во Франции», и вдруг буквально за несколько дней узнала, что доктор Брода устраивает прием в честь «уважаемой молодой сотрудницы из Австралии» в тот же вечер, на который мадемуазель Дрейфус условилась с Бернар об интервью.

Делать было нечего, следовало сначала выполнить свой профессиональный долг, и лишь после этого я могла прийти на прием.

Однако интервью состоялось только по окончании последнего акта «Орленка», и все время спектакля, пока «божественная Сара» не провела свою знаменитую сцену на Ваграмском поле и не согласилась принять нас, я сидела как на иголках с мыслями о гостях, ожидавших меня на рю Гей-Люссак; среди них были несколько известных писателей и художников, с которыми мне хотелось познакомиться.

Театр Сары Бернар, в тот день битком набитый публикой, пришедшей посмотреть пьесу Ростана о сыне Наполеона, был похож на храм, изящный, раззолоченный храм, посвященный искусству Бернар. Стены фойе были увешаны портретами Сары почти в натуральную величину в ее наиболее прославленных ролях: Таис, самаритянки, Камиллы, Теодоры, леди Макбет, Орленка, Гамлета. Зал восторженно аплодировал в конце каждого акта. А когда занавес опустился в последний раз, все как один встали и запели Марсельезу.

Мы с мадемуазель Дрейфус ожидали Бернар в ее уборной. Она больше напоминала салон, чем уборную актрисы: длинная, роскошно обставленная комната, по креслам и диванам, словно подушки, разбросаны груды темно-фиолетовых фиалок, которые, увядая, наполняли воздух своим ароматом.

Бернар вошла, тяжело опираясь на руку старого serviteur[25], волоча по полу длинную пурпурную мантию. Мадемуазель сказала, что этот старик всегда сопровождает ее в театре; уже много лет он служит у Сары; обычно, когда после длинной сцены актриса буквально валилась с ног, он на руках относил ее в уборную.

Пока мадемуазель представляла меня и мы обе бормотали поздравления, Бернар выглядела измученной и ко всему безучастной. И только постепенно, словно выходя из транса, она осознала наше присутствие. В ее необычных зеленовато-желтых глазах под блеклым ореолом сухих волос цвета соломы мелькнул слабый интерес.

Я знала, что передо мной шестидесятилетняя женщина. Но глаза ее, даже в эту краткую минуту усталости, ее свободная поза, ее фигура в юношеском платье дышали напряженной энергией. При взгляде на нее вам никогда бы не пришла в голову мысль о старости, хотя лицо в сети тонких морщин было желтым, как старая слоновая кость; она была без грима, только контур губ обведен тускло-красной линией.

Я начала свою короткую речь.

— Австралия? — брови Бернар поднялись. — Ведь это так далеко. Море... ужасное море! Никогда мне не забыть то путешествие. И все-таки — прекрасная страна. У меня остались добрые воспоминания об Австралии.

Я не могу передать все своеобразие ее интонации, но она говорила что-то в этом роде, хотя, казалось, не была расположена к беседе.

Толпа друзей и поклонников хлынула в комнату. Вокруг нас раздавался гул приветствий. Я продолжала интервью, смущенно задавая вопросы и стараясь не путаться во временах и наклонениях.

— Какую роль мадам любит больше других?

— Каждая роль для меня любимая, пока я играю ее, — отвечала Бернар. — Я сама становлюсь на время тем, кого играю. Этим все сказано.

Мадемуазель пришла мне на выручку, и завязался непринужденный разговор о триумфах Бернар, об огромной ее работе над каждой ролью, о поисках достоверных деталей, спорах с авторами из-за толкования непонятных реплик, о пристальном внимании, которого требует от актрисы постановка пьесы на всех этапах.

— Да, это так, — сказала Бернар. — Я всегда была послушной рабой своего искусства. Рассудок и трудолюбие необходимы. Но их недостаточно, если нет главного — вот здесь!

Ее тонкая белая рука коснулась груди.

— Кто может объяснить, отчего стал артистом и откуда берется это увлечение своей работой?

Она откровенно томилась, ей надоел мой допрос и точно так же надоела толпа, окружавшая ее, трескотня комплиментов по поводу сегодняшнего спектакля, какие-то незнакомцы, представляемые ей и с официальной галантностью целующие руки, бесконечные свидетельства уважения и пулеметный обстрел восторженных взглядов. Однако не все взгляды были восторженными, в некоторых, как я заметила, сквозило любопытство, жалость и даже насмешка.

И никто не ощущал этого острее, чем сама Бернар, несмотря на свою роль королевы на дворцовом приеме. Среди множества дам в блестящих туалетах, мужчин в мундирах, принцев, герцогов и государственных деятелей, чьи имена я время от времени улавливала краем уха, когда их подводили к ней, Бернар держалась отчужденно, небрежно, с холодным достоинством.

И вдруг в одно мгновение лицо ее переменилось. Она словно помолодела на много лет, стала радостно оживленной, сияющей.

— Mon ami![26] — вскричала она. — Вы вернулись наконец!

Высокий, благородного вида мужчина, худощавый и загорелый, словно он долго жил в тропиках, шел к Бернар.

— Давний возлюбленный, с которым она долго не виделась, — шепнула мадемуазель.

Толпа тут же растаяла как по мановению волшебной палочки. Мы с мадемуазель Дрейфус удалились вместе со всеми.

Когда я приехала, прием на рю Гей-Люссак подходил к концу.

Но нескольких гостей из тех, с кем мне особенно хотелось познакомиться, я еще застала. Был М. Фернан Мазар — переводчик «Электры» Еврипида, которую как раз ставили на сцене «Комеди Франсез», высокий мужчина, с копной седых волос, сверкающими карими глазами и совершенно беззубый; профессор психологии из Сорбонны с золотистой бородкой, который непрестанно поглаживал эту бородку своей белой рукой, украшенной перстнем с квадратным изумрудом; художник-албанец со следами оспы на лице и папкой рисунков под мышкой; двое студентов-медиков, политических эмигрантов из царской России; золотоволосая поэтесса в черном бархатном платье; Ганс Юллиг, австрийский скрипач, и еще кое-кто.

Хозяин и хозяйка весьма снисходительно приняли мои извинения, и всем, разумеется, не терпелось узнать, какое впечатление произвела на меня Бернар.

— Но ведь это настоящая трагедия — видеть ее в роли Орленка! — воскликнул один из гостей. — Бедная старая женщина, как может она играть этого нервного, чувствительного юношу? В свое время, когда Ростан писал для нее свою романтическую драму, Бернар действительно была великой актрисой. Но теперь — будем откровенны — грустно смотреть на эту женщину, утратившую свою красоту, свою стройность и изящество, утратившую трепет своего гениального вдохновения.

— Раз она по-прежнему в силах вызвать такой пылкий восторг зрительного зала, значит, она и сейчас великая актриса, — возразила я. — Множеству актрис удается это, пока они молоды и прекрасны. А Бернар делает это и сейчас, несмотря на свой возраст. Разве стали бы зрители вскакивать как один на ноги и петь Марсельезу, если бы Бернар утратила свой талант? Она обладает удивительной властью над публикой, разве не так?

Я рассказала о появлении ее давнего возлюбленного и о том, как просияла Бернар в момент их встречи.

Друзья с рю Гей-Люссак всячески язвили по поводу «легенды о божественной Саре», но я была уверена, что не ошиблась, угадав в старой актрисе редкостный дар вечной молодости души, не поддающейся годам и физическому увяданию.

Русские студенты, с которыми я познакомилась у доктора Брода, говорили о борьбе против царизма с целью установить социалистическую форму правления. Не верилось, что это осуществимо. Власть русского самодержавия представлялась мне в виде мощной стены, потемневшей от времени, гнетущей и несокрушимой, о которую неизбежно разбивалась всякая попытка протеста, как было с демонстрацией рабочих и крестьян, пришедших с хоругвями под окна Зимнего дворца в 1905 году в надежде, что батюшка-царь облегчит их нужду и страдания.

Я вспомнила это, а также и то, как демонстрация была расстреляна царскими войсками и снег окрасился кровью множества жертв. Ничего не зная о растущем возмущении этими жестокостями и о мощи революционных сил в России, я от души жалела русских студентов и удивлялась, как они могут жить столь смутной, нереальной мечтой.

Но я запомнила этих людей и, когда мечта их осуществилась, начала изучать те идеи, которые привели к победе революции в России.


23


Preux chevalier не раз говорил: «Когда-нибудь я покажу вам Париж». Мне и не снилось, что это может случиться на самом деле. Но в одно прекрасное утро вскоре после моего приезда он действительно пришел ко мне в отель.

Он знал, когда я буду в Париже, посоветовал остановиться в отеле «Аркада» и приехал из Италии, чтобы провести со мной эти несколько дней в Париже.

То были восхитительные дни, проведенные в Лувре и Люксембургском дворце, в поездках в Булонский лес и Версаль среди великолепия золотой осени, в прогулках вдоль Rive gauche[27], мы подолгу рылись на прилавках книжных торговцев, бродили по узким улочкам, на каждом шагу обнаруживая всякие исторические места, вроде церкви св. Женевьевы и Сент-Шапель. Помню dejeuners[28] и обеды в укромных ресторанчиках, вечера в «Комеди Франсез», «Одеоне» на Мулен-Руж, торжественный спектакль в опере, а потом ужины у Максима и в таверне «Олимпия».

В «Олимпии» всегда было полно; шикарно разодетые дамы полусвета разгуливали между столиками. Что и говорить, я выглядела замухрышкой и, чувствуя себя чужой в этом блистательном обществе, с наивным любопытством глазела вокруг. Одна из очаровательных дам остановилась у нашего столика и обратилась ко мне. Я не поняла, что она сказала, зато мой рыцарь понял. Он встал, поклонился и поблагодарил даму. Оказывается, она сказала, что мадемуазель поступает неосторожно, положив свою сумочку рядом с собой и не присматривая за ней. Видно, заметив мою неискушенность и простодушие, эта умудренная жизнью женщина решила передать мне кое-что из своего опыта. Без сомнения, то был чрезвычайно благородный жест.

Боюсь, Preux chevalier нашел меня не слишком увлекательной в роли chere amie[29], хотя, обзаведясь коричневым платьем в стиле «ампир» с короткой талией и шлейфом, огромной касторовой шляпой на подкладке из атласа цвета персика и с длинным страусовым пером, я ощущала себя не менее эффектно одетой, чем все эти fille de joie[30].

Однажды, обедая со мной, он заметил:

— Вы, кажется, и не подозреваете, что едите тот самый суп, которым знаменито «Кафе Рояль».

Я и вправду понятия не имела, что этим супом следовало восторгаться. Суп как суп, ничего особенного.

А однажды я даже навлекла на себя его неудовольствие. В тот день у Preux chevalier была назначена деловая встреча, и я решила в это время осмотреть кладбище Пер Лашез, где похоронены многие знаменитые писатели Франции. Мне это представлялось чем-то вроде смиренного паломничества, и я, сев в трамвай, отправилась на окраину Парижа. День стоял туманный; я долго бродила по кладбищу, благоговейно читая знакомые имена на внушительных памятниках и огромных поблекших плитах из гранита и мрамора.

Часа через два мне захотелось вернуться в город, но я не могла найти кладбищенские ворота. Несколько раз я проходила мимо молодого каменотеса в синих брюках, возившегося у какого-то памятника. За все время, пока я ходила по кладбищу, я не встретила, кроме него, ни одной живой души; я попросила его указать мне дорогу.

Он забеспокоился.

— С вашего разрешения, мадемуазель, — сказал он, — я провожу вас до ворот. Молодой даме, да еще англичанке, опасно ходить одной по кладбищу в этот час.

Видно, я выглядела совершенно потерянной в этом городе мертвых, среди могильных камней, белеющих в предвечернем тумане.

Мой проводник сказал, что boulevards de l’exterieur[31] заслужили в последнее время дурную славу из-за банды хулиганов, облюбовавших эти места. Всего неделю назад они ограбили здесь одну англичанку и столкнули ее в свежевырытую могилу.

Мне и сейчас видится серьезное, открытое лицо того молодого каменщика; помню, как я была благодарна ему за его истинно рыцарский поступок. Он не только проводил меня до ворот, но еще и подождал, пока я села в трамвай, идущий в город. Навряд ли было бы приятно провести ночь на Пер Лашез; Preux chevalier пришел в ярость, оттого что я предприняла эту поездку без его ведома.

И тем не менее благодаря ему я испытала поистине сказочные минуты во время первого знакомства с Парижем. Повторилось то, что было в Сиднее, только еще увлекательнее. Если б не наши с ним экскурсии по бесчисленным театрам и знаменитым ресторанам, самой мне так и не удалось бы заглянуть в эту беспутную, расточительную парижскую жизнь. Он познакомил меня также с художниками и писателями, водил в их студии и артистические кафе; и каждый день, пока мы странствовали по улицам и паркам Парижа, он воскрешал в моей памяти французскую историю — грозовые дни революции, империю времен Наполеона.

Я, вероятно, не удивилась бы, встретив Наполеона и Жозефину в садах Тюильри; мы заново переживали события, описанные в романах Дюма, Виктора Гюго и Бальзака, осматривая места, которые они описывали, — собор Парижской богоматери, мост Генриха IV, остров Сите. Необыкновенно прекрасен был Париж в сиянии осеннего солнца, в желтеющей листве, в пелене туманов, и Preux chevalier был обворожительным спутником, хотя влюбиться в него я не могла.

Она пролетела быстро, эта восхитительная неделя. Preux chevalier уехал, и я стала готовиться к возвращению в Лондон.

В маленьком отеле у рыночной площади, где я жила, появление ливрейного лакея с квадратным конвертом в руках произвело настоящую сенсацию. В конверте была карточка с надписью, что мадам Матильда Маркези, маркиза де ла Раджата ди Кастроне будет рада принять меня в одиннадцать часов.

Я писала Маркези, прося у нее интервью, но когда по прошествии двух недель ответа не последовало, решила, что больше ждать нечего. Как я слышала, недавно у мадам умер муж; из разговоров, которые велись в студиях и кафе, я заключила, что, хоть мосье маркиз и не блистал супружескими добродетелями, мадам была очень привязана к нему и тяжело переживала утрату.

Друзья говорили мне, что некоторое время она будет вести затворническую жизнь, и потому я решила уехать. Багаж мой был уже отправлен, но время еще оставалось — как раз для интервью. И с тем же красавцем лакеем я послала ответную записку, что буду счастлива воспользоваться приглашением мадам Маркези.

Боясь заблудиться или опоздать, я взяла фиакр — один из этих забавных старомодных французских экипажей — и, бесконечно довольная, горя желанием выполнить поручение одного из своих редакторов, добралась до строгого особняка в не слишком отдаленном предместье.

Меня ввели в просторную красивую комнату, залитую утренним солнцем. Маркези сидела у окна — высокомерная трагическая фигура в глубоком трауре.

Она встретила меня так, словно, примирившись с мыслью об интервью, все же досадовала на мое появление. Ее прекрасное старое лицо, иссушенное горем, не улыбалось. Серебристые волосы аккуратной короной увенчивали голову, глаза были поистине глазами орлицы — сверкающие и проницательные.

— На каком языке мы будем говорить? — строго спросила она.

— На английском, мадам, если позволите, — пролепетала я.

— Вы не говорите по-французски?

— Немного, мадам, но видите ли...

— Ах, вы, австралийцы, так бестолковы! — воскликнула она. — Я, например, владею в совершенстве двенадцатью языками. А вот Нелли Мельба, она не была бестолковой. Понимаете? Именно уму она обязана своим голосом.

Я сказала что-то о том, что Маркези известна всему миру как замечательный педагог и мы в Австралии особенно чтим ее, так как именно благодаря ее мастерству прекрасный голос Мельбы обрел такое совершенство.

— Да, — подтвердила Маркези, блестя глазами. — Я замечательный педагог. Еще совсем недавно все лучшие примадонны выходили из моей школы. В нынешние времена учат не пению. Весь мир не поет, а кричит.

И она принялась в пух и прах разносить методы некоторых известных преподавателей. Я добросовестно скрипела пером.

— Что вы там написали? — спросила Маркези.

Я прочла последний абзац.

— Нет! Нет! — вскричала она. — Вы не должны этого писать. Я хочу умереть спокойно.

Я переписала абзац и опять прочла.

— Вот это верно, — сказала она, вздохнув. Но тут же с удвоенным жаром воскликнула: — Я так не говорила! Вы не должны этого писать.

Мы беседовали о Мельбе, о ее голосе, о том, как она училась, об ее успехах,

— Ко мне приходили девушки с голосами не хуже, чем у Нелли, — сказала Маркези. — Но у них не хватало ума, чтобы учиться, не хватало умения пользоваться голосом. Они не вкладывали всю свою жизнь, всю волю в пение. Скажем, Мэгги Стирлинг тоже из Австралии и притом с прекрасным голосом, но очень уж добродетельна! Что вы там написали?

Теперь мадам уже говорила по-французски, и я перевела ей свои записи.

И снова: «Нет! Нет! Здесь нет ни одного слова моего! Вы не должны писать такие вещи!»

— Не будет ли мадам была так добра повторить свои слова? — отважилась я предложить.

На это мадам заявила:

— Никогда из вас не выйдет журналист. Вы безнадежны! И зачем вам далась эта журналистика? Брать всякие интервью! Вы станете певицей. У вас подходящий голос. Приходите ко мне, и я сделаю из вас певицу. Вот так, по нескольким словам, я угадала талант Нордики. И сделала ей голос.

Я была уже близка к истерике и совершенно отчаялась написать что-нибудь такое, что Маркези сочтет приличным и достойным опубликования. Она говорила то по-французски, то по-английски да еще с примесью итальянского, поминутно требовала, чтобы я читала вслух каждую написанную строчку, и тут же отрекалась от всех своих слов.

В то время я скорее умерла бы, чем призналась, что перед отъездом из Австралии брала уроки пения у одной из ее учениц. Мое пение всегда было не более чем обычный девичий писк; но даже обладай я голосом, которым стоило бы заниматься, я ни в коем случае не приняла бы всерьез предложение Маркези, так она меня запугала.

По возможности вежливо, но твердо я поблагодарила мадам и объяснила, что хочу стать писательницей. Но мадам уже все решила за меня.

— Вы отправитесь в Лондон, устроите там свой дела и возвратитесь ко мне немедленно.

— Но это невозможно, — отбивалась я. — У меня нет денег. Я должна зарабатывать на жизнь.

Но такие мелочи, казалось, не интересовали Маркези. Она берет меня в свою школу, и я буду учиться, заявила она. Пением я заработаю много больше, чем журналистикой.

К счастью, мой визит длился уже достаточно долго; я собрала свои листки и сказала, что должна спешить на поезд.

— Ну вот еще, — запротестовала Маркези. — Я согласилась дать интервью, и вот не успела я вымолвить слово, как вы уже убегаете.

— Мадам оказала мне необыкновенную любезность, приняв меня, — отвечала я. — Но я боюсь отнимать у вас слишком много времени.

— Сколько вам лет? — спросила мадам.

— Двадцать три.

— Mon Dieu![32] — ужаснулась она. — Я бы дала вам все тридцать три. А все эта шляпа. Безобразная шляпа! Безобразная!

Я попыталась объяснить, что мне предстоит через несколько часов пересечь Ла-Манш и я люблю быть на палубе в любую погоду. Поэтому я и надела будничный костюм и старую шляпу. А мой багаж давно был упакован и отправлен на вокзал, когда я получила приглашение мадам.

— Никогда больше не носите таких шляп, — сказала Маркези. — Никогда.

Она проводила меня до двери, потом остановилась на мгновение, и улыбка осветила ее мрачное, властное лицо. Я поняла тогда, почему большинство учениц обожали Маркези, хотя временами она могла быть невыносимо нудной. Куда девались аристократизм и деспотичность — в тот краткий миг она была само очарование; она словно понимала, как измучила меня за это утро, и теперь хотела чем-то вознаградить.

— Ну что ж, — заключила она с чувством. — Я пыталась вам помочь, потому что вы мне понравились!

Когда я вышла на улицу, моросил дождь. Я подставила лицо сырому туману; кружилась голова, было такое ощущение, точно я чудом вырвалась на волю. Я не питала иллюзий насчет своего голоса, а потому благодарила судьбу, что не соблазнилась карьерой певицы и никогда не попаду в руки мадам Маркези.

Я воображала, будто ее предложение — результат минутного порыва, которым столь подвержены люди с «артистическим темпераментом», и не пройдет и дня, как она сама забудет о нем.

Но когда я послала ей копию интервью — довольно-таки льстивую и сглаженную версию нашей беседы, — она ответила, что там нет ни слова правды. Мне следует тотчас же вернуться в Париж. Она даст мне другое интервью, и на этом с моей работой в журналистике будет покончено. Я смогу, не теряя времени, готовиться к карьере певицы. Она все устроила для моего поступления в музыкальную школу.

Я ответила, что высоко ценю честь, которую любезнооказывает мне мадам, принимая участие в моей судьбе, но не могу отказаться от избранного пути. Не будет ли мадам добра внести все необходимые, по ее мнению, поправки в интервью и вернуть его мне возможно скорее. Иначе, к глубокому сожалению, статью придется напечатать в том виде, как я ее написала.

Несколько дней спустя Маркези прислала статью без единой поправки, а при ней фотографию с автографом и письмо, где называла мое интервью «прелестным» и выражала «глубокое удовлетворение» им. И еще просила непременно навестить ее, когда в следующий раз я буду в Париже.

Я больше никогда не виделась с ней. Она умерла вскоре после этого. Интервью, написанное мной тогда, было типичным панегириком, какие часто пишут о прославленных людях. О нем я совершенно позабыла, зато сама встреча не прошла для меня бесследно; никогда после этого я не отправлялась брать интервью в старой шляпе.


24


Возвратившись в Лондон, я завершила работу над парижскими интервью. На франко-британской выставке мне тоже нечего было больше делать. Пришло время попытать счастья в английской прессе, но рукописи с удручающей неизменностью возвращались ко мне обратно.

Знакомые молодые журналисты с готовностью делились со мной опытом и давали дружеские советы.

«Надо приспосабливаться, если хочешь достичь чего-нибудь на Флит-стрите, работая без постоянного места на свой страх и риск», — говорили они. И еще: «Каждую информацию готовьте в нескольких вариантах. Вы можете один и тот же материал в разных видах дать в десяток газет. Ведь здесь их так много... Недурно зарабатывают сейчас и пишущие под чужим именем».

Некоторые занимались тем, что писали изящные статейки от лица, скажем, герцогини или иной какой-нибудь знаменитости, а затем добивались, чтобы эта важная персона поставила под статьей свою подпись. С подписью автора такая статейка оценивалась фунта в два; подписанная же герцогиней или еще кем-нибудь из знаменитостей, она свободно могла пойти и за десять фунтов.

Однажды в ресторанчике в Сохо, где мы собрались позавтракать, молоденькая девушка-журналистка рассказала, как только что, побывав у влиятельной супруги индийского раджи, изловчилась и заставила ее подписать статью. Девушка была хорошенькая, миниатюрная, кареглазая, все искрящаяся юностью и весельем. Пришлось взять у Греты туфли для интервью, рассказывала она, а то у самой ни туфель, ни гроша в кармане, и Грета осталась дома, ждала, пока она вернется. Но за статью хорошо заплатили, и это дело непременно надо отметить. Так что завтра все приглашаются на вечеринку.

На вечеринке собрались художники и писатели, все как один безвестные и безденежные; мы сидели на полу, болтали, смеялись, распевали народные песенки. Я пропела куплеты, которые однажды слышала от юношей и девушек, проходивших мимо моих окон, что-то вроде:


Не ходи гулять, девчонка, при луне,
Лучше кудри развивать приди ко мне...

Мы яростно спорили об искусстве, литературе и театре; присматривали, чтобы не выкипел котелок со спатетти на спиртовке, уплетали сухое печенье с сыром, пили кьянти и одновременно распространялись о шедеврах, которыми намеревались вскорости поразить мир. Кое-кто из молодых людей, которые часто бывали у Греты и в «Petit Savoyard»[33], позже и впрямь почти прославились. Та девушка, что одалживала туфли для интервью, вышла замуж за американского миллионера. Полагаю, что все они, как и я, помнят наши встречи в Сохо.

Однако ставить чужие имена под своими статьями меня не устраивало; я хотела писать по-своему, добиться настоящего признания. Моего приятеля Гарри, как оказалось, тоже постигло разочарование, но он принял его совершенно спокойно. Он все же добился ангажемента на несколько выступлений в провинции; кроме того, пока я была в Париже, Гарри ездил по Ирландии с пантомимой.

Вернувшись, он решил, по его словам, «дать тягу домой»: он убедился, что как певец сможет добиться в Австралии гораздо большего, чем в Англии. Гарри уехал, и встретились мы лишь через много лет. К тому времени оба мы уже обзавелись семьями и могли спокойно и даже со смехом вспоминать полные сомнений и надежд дни, проведенные в «старой коптильне» — Лондоне...

Зимние месяцы в Лондоне тянулись уныло и тоскливо. В день своего рождения, четвертого декабря, я вспомнила, что родилась в один день с Карлейлем; доехав на автобусе до Челси, я положила пучок фиалок у постамента его памятника и посидела немного, мысленно беседуя с Карлейлем, думая о невзгодах его юности и несокрушимом духе этого человека, выдержавшего все испытания.

Весенняя поездка в Хантингдоншир вновь вернула мне joie de vie[34]. В моей записной книжке появились такие размышления:


Жизнь моя не продлится так долго,
чтоб можно мне было постигнуть,
как прекрасен наш мир;
Эти вдаль убегающие холмы и равнины
в одеянии зелени свежей.
Свет небес их касается нежно, над ними сияя,
как порою влюбленный
Прикасается робко к одеждам возлюбленной девы.
Как прекрасны леса, когда ранней весною янтарной
красноватые почки набухнут на ветках:
И боярышник в зелени колкой цветет,
и в цветенье терновник!
Вон домишки и фермы ласкают мой взор,
мне суля утешенье,
точно добрая старцев улыбка.
А в воздухе тихом звон плывет колокольный
над лугом от дальней церквушки.
В нем мне чудится злато, как в лютике желтом,
что растет над уснувшим потоком.

Позади клумб и лужаек, окружавших старинный особняк моих родственников, буйно расцвели нарциссы. Сельские жители рвали их целыми корзинами, чтобы украсить церковь в пасхальное воскресенье, и все равно повсюду трепетали эти «желтые юбочки», как я их про себя называла, точно ни один цветок, прятавшийся под деревьями, не перекочевал в корзинки людей. Сквозь путаницу плюща проглядывали незабудки.

Двое детишек, гостившие тогда в усадьбе во время цветения нарциссов, любили вместе со мной гулять позади дома. Однажды утром, желая позабавить трехлетнюю девчушку, рысцой трусившую за мной, я сказала:

— Глянь-ка, вон голубые глазки в траве! Правда, они похожи на глазки фей?

Я рассказала ей сказку о том, как голубые глазки фей превратились в полевые незабудки, и тут же сочинила шутливую песенку про это.


В травке пара
синих глаз,
Все равно я вижу вас.
Эти глазки, глазки фей
Прячутся подальше
От людей!
Отчего же,
Отчего
Прячетесь, малютки?
Превратились вы в цветы,
Не утратив красоты.
Люди вас зовут теперь —
Незабудки.
Только вижу,
Вижу вас:
В травке — пара синих глаз.
Из травки в оконце
Глядят туда, где солнце.
Вижу вас,
Знаю вас,
Пара синих-синих глаз.
Знаю,
Это глазки фей
Прячутся подальше
От людей!

Когда я это пропела, малышка уставилась на меня круглыми глазами, тоже голубыми, словно незабудки, и глубокомысленно заявила:

— Знаю я, это все выдумки!

Ее старшая сестренка, лет восьми-девяти, стала упрашивать, чтобы я сочинила песенку и для нее тоже. Ей велено было собираться в церковь, но девочке больше нравилось здесь, со мной, среди нарциссов. Вот я и придумала ей песенку об этом:


Крошки-голубушки,
Желтенькие юбочки,
Там, где леса тень,
Порхают целый день.
Им танцевать милей,
Порхать им веселей
Под песенку шмелей;
А мне, бедняжке, в божий храм
Ходить придется по утрам,
Молиться, чтобы душу хоть
Сберег господь.
Но мне б хотелось с ними жить
И юбку желтую носить.
Ах, до заката на лугу
Я танцевать могу.

Не стоило бы приводить здесь эти пустяковые стишки; но они живо напоминают английскую весну, возродившую мои надежды после томительного сидения в Лондоне в течение целых месяцев тумана и пасмурных холодов.

Я подумывала уже, не провести ли еще одну атаку на редакции газет, как вдруг пришло письмо с предложением поступить на штатную должность в мельбурнский «Геральд». Я не верила своему счастью; нет, это слишком прекрасно, чтобы быть правдой. Я успела стосковаться по родине, да и перспектива регулярно получать жалованье казалась мне восхитительной.

Деньги на обратную дорогу были целы, но в остальном мои финансы находились в плачевном состоянии, и не было никакой надежды на улучшение. А мне очень хотелось вернуть тете Саре ее незаполненные чеки, так и не использовав их.

Перед самым отъездом из Лондона я на всякий случай зашла в редакцию «Бездельника»: уже несколько недель там лежал рассказ под названием «Диана с залива». К моему удивлению, редактор Роберт Барр объявил, что рассказ произвел на него глубокое впечатление, однако оказался для «Бездельника» слишком велик. Барр передал его редактору «Равноденствия» — экзотического журнала, выходившего два раза в год. По мнению Барра, Элистер Кроули должен был заинтересоваться этой поэтической фантазией, написанной в память о счастливых днях у залива Корнер — о времени, когда я впервые приехала работать гувернанткой в Южный Гиппсленд.

Таким образом, прощание с Лондоном оказалось довольно-таки обнадеживающим, особенно когда Элистер Кроули сообщил, что рассказ будет опубликован и я получу десять фунтов; к тому же Кроули похвалил меня за «ювелирную прозу». Позже я сочла рассказ этот весьма незрелым; удивительно, как кому-то пришло в голову его напечатать. Зато в те дни я была в восторге — ведь мне все же удалось напечататься перед отъездом на родину, значит, очко в мою пользу.

И я дала себе обещание: когда-нибудь я вернусь и снова померяюсь силами с Лондоном.


25


Пароходы французской морской почтовой линии регулярно совершали рейсы из Марселя в австралийские порты, и я подумала, что путешествие на одном из них будет весьма полезно для моего усовершенствования во французском языке. Так оно и получилось: около месяца мне пришлось говорить только по-французски.

Я оказалась единственной девушкой на борту, хотя среди пассажиров было несколько замужних дам, возвращавшихся с супругами в Индию и Новую Каледонию, так что мосье капитан и его офицеры относились ко мне как к несчастной одинокой девице, которая нуждается в их рыцарском внимании. Даже помощник капитана, немолодой уже толстяк самого прозаического вида, увивался вокруг меня, болтая на смеси южных наречий, которую я едва понимала.

Но когда в Бомбее я решила сойти на берег, все они были заняты высадкой пассажиров, разгрузкой судна и прочими делами, неизбежными в порту.

Один из пассажиров, инженер, ехавший с женой в Бомбей, предложил показать мне город. Но пришла телеграмма — обстоятельства вынуждали их торопиться на первый же поезд, уходящий в глубь страны. Они просили простить их за то, что они не могут взять меня в город, и умоляли не отправляться в рискованное путешествие одной. Сейчас в Бомбее заметно усилились антибританские настроения, говорили они, и молодой англичанке опасно бродить по городу.

«Австралиец» бросил якорь на рассвете далеко от берега, и меня вовсе не привлекала перспектива провести день на борту, пока судно будет грузиться углем, в то время как на берегу передо мной раскинулся восхитительный чужеземный город. И я села на катер, чтобы хоть краешком глаза увидеть великую и загадочную землю — Индию. Катер возвращался на судно в четыре часа дня. У меня не было страха перед «туземцами». Детство, прошедшее на Фиджи, внушило мне симпатию к темнокожим, научило понимать их чувства. Я твердо верила, что индийцы и буддисты, с религией и литературой которых я была немного знакома по «Махабхарате», «Свету Азии»[35] и поэзии Тагора, ничего плохого мне не сделают.

Прогуливаясь по широким и оживленным улицам европейской части Бомбея, я набрела на контору агентства Кука, и тут же меня осенила блестящая идея — нанять коляску и съездить к Башням Молчания, которые, как я слышала, находятся на окраине города.

Денег у меня в кошельке было немного, и я зашла в контору узнать, сколько может стоить такая поездка. Клерк назвал мне обычную цену и предупредил, чтобы я не вздумала заплатить вознице больше. Стоит только проявить щедрость, сказал он, тут же на вас набросится целая толпа нищих. Коляски стояли снаружи, у здания; я вскочила в одну из них и сказала вознице, величественного вида человеку в тюрбане, восседавшему на козлах, куда надо ехать.

В приподнятом настроении, наслаждаясь ездой в открытом экипаже по просторным, обсаженными деревьями улицам, я разглядывала белые особняки, затененные пальмами, джакарандами и коралловыми деревьями, сады, где пышно алели и золотились канны, стояли в розовом цвету кусты гибискуса и франгипаны осыпали землю своими душистыми лепестками.

Но вместо того чтобы выехать из города, мы почему-то довольно скоро очутились в тесноте туземных кварталов. Толпа индийцев была столь же пышно расцвечена красками, как и сады. Женщины в сари — пурпурных, красных, зеленых, шафранных и светло-вишневых — заполняли улицу. Теснившиеся одна к другой мастерские, в которых работали ремесленники, продовольственные и фруктовые ларьки, где были выставлены напоказ товары, складывались в огромную живую мозаику. Меня так и подмывало сойти и побродить пешком по улице. И только крики и резкие запахи, стоявшие в жарком утреннем воздухе, удержали меня.

Внезапно коляска остановилась, и я увидела, что мы в каком-то тупике. Дальше дороги не было. Возница повернулся и, протянув руку, потребовал денег. И — как мне показалось — в тот же миг пролетку окружила озлобленная, враждебная толпа. Нищие с язвами на лицах, с мертвенной, шелушащейся кожей, цеплялись за меня костлявыми, иссохшими руками и с воплями и визгом карабкались прямо в коляску. Я растерялась. А потом вспомнила слова одного пассажира, англичанина, жившего в Индии, — я его терпеть не могла: «Если вы попадете в какую-нибудь историю с туземцами, единственное спасение — прийти в ярость и бить направо и налево чем попало».

При мне оказался розовый зонтик, и я принялась размахивать им, изображая, насколько хватало моих способностей, ярость и в то же время крича: «Полиция! Полиция!» Я смутно надеялась, что какой-нибудь европеец или хотя бы местный полисмен явится мне на помощь. Но никто не появился.

И тем не менее нападающие по непонятной причине отступили. Возница, покрикивая на своих притихших соплеменников, кое-как выехал из узкого закоулка. «Кук, Кук!» — тут же закричала я. Он, видимо, не знал ни слова по-английски, но я думала, он хотя бы помнит, где его нанимали.

Ворча и временами оборачиваясь, чтобы произнести проклятие, он той же дорогой поехал обратно, но не к конторе Кука и, ссадив меня на пристани, потребовал двойную плату по сравнению с той, какую мне назвали. Я была рада избавлению от ужасной толпы и поэтому спорить не стала, отдала ему деньги и, присев на край пристани — лавочки поблизости не оказалось, — попыталась успокоиться.

Стоял полдень, солнце палило нещадно, и нигде не видно было ни клочка тени, чтобы от него укрыться. Но больше всего меня заботило, как бы поскорее попасть на судно и принять ванну с дезинфицирующими средствами после всех этих цепких рук и покрытых язвами тел, которые ко мне прикасались. Удрученная физиономия, помятое, грязное белое платье — в таком виде я ожидала, не появится ли кто-нибудь, у кого можно будет узнать, как добраться до «Австралийца»; отсюда, с пристани, он даже не был виден среди других судов. Насколько я знала, он стоял где-то милях в трех от берега.

Подошла какая-то туземная посудина, и я уже собиралась окликнуть лодочника, когда из ялика поблизости высадились двое юных англичан. Я спросила их, можно ли без опаски нанять одного из туземных лодочников, чтобы тот отвез меня на «Австралийца».

— Ни в коем случае, — отвечал старший, паренек лет четырнадцати. — Скорее всего у вас отнимут все деньги, а потом бросят вас в воду где-нибудь посреди гавани.

Итак, оставалось только сидеть на солнцепеке и ждать, когда прибудет катер с «Австралийца». Я слишком устала, чтобы идти назад в город, да и денег оставалось мало, вряд ли их хватило бы на обед в одном из роскошных европейских ресторанов.

Когда наконец показался катер, французский офицер в безукоризненно белой форме с золотыми галунами, командовавший им, ужаснулся моему разгоряченному, растрепанному виду. Я объяснила, что произошло, и он посоветовал, как только мы доберемся до «Австралийца», непременно обратиться к доктору. Но погрузка еще не закончилась, повсюду лежал слой угольной пыли, и лишь после полуночи, когда судно снова было в пути, я смогла пойти к доктору и принять ванну.

Доктор сидел в своей крошечной каюте, точно толстая старая лягушка. Как он хохотал — его огромный живот так и сотрясался от смеха, — когда я объяснила, отчего мне кажется, будто я подхватила оспу, проказу, холеру и еще много ужасных болезней во время своей увеселительной вылазки на берег. Он рассеял мои страхи — надо только хорошенько помыться, сказал он. Итак, я побарахталась в прохладной морской воде, побрызгалась своими любимыми духами «Красная роза» и мирно заснула, не чувствуя себя сколько-нибудь хуже после бомбейского приключения; было только немного стыдно за панику, которую я подняла из-за таких пустяков.

Каждое утро на рассвете я выходила на палубу подышать свежим воздухом, и обычно ко мне присоединялся капитан — пожилой, мрачный, величественный и по-старомодному аристократически galant[36]. Так мы и прогуливались вдвоем — он в синей шелковой пижаме, я в довольно изящном розовом платье. Наутро после стоянки в Бомбее я получила от него серьезный выговор за то, что отправилась на берег одна. Это могло кончиться большой неприятностью для экипажа судна, сказал он. Совсем недавно какую-то молодую англичанку сбросили с Башни Молчания, и она умерла от полученных увечий. Я пообещала впредь не предпринимать поездок на берег без его разрешения. Эти наши утренние прогулки крайне забавляли одного из офицеров, в которого я была почти влюблена. Загорелый, с твердыми чертами лица, голубоглазый и светловолосый, он казался ослепительным в белом мундире с медными пуговицами; но беседовать со мной он решался, только когда мосье капитан был на мостике или спал у себя в каюте.

— По правилам субординации подчиненному не полагается ухаживать за дамой, которой оказывает внимание сам мосье капитан, — говорил он.

Я, разумеется, предпочитала ухаживания этого молодого и красивого офицера. Нам все же удавалось довольно часто встречаться, но для легкой любовной связи я была слишком неискушенна, и Франсуа, надо думать, испытывал некоторое разочарование. Во всяком случае, в Коломбо он купил мне ярко-зеленого с золотом скарабея и преподнес со словами: «Un etre belle et etrange pour une autre»[37].

Тем и завершился наш короткий роман. А приятным беседам с мосье капитаном пришел конец, когда уже вблизи австралийского берега судно сильно накренило и мы вместе со своими лонгшезами покатились к шпигату, где нас и накрыло высокой волной. Выволакивали нас оттуда, точно мокрых крыс. Мосье капитан так и не мог оправиться после этого унижения и забыть широкие ухмылки матросов, спасавших нас.

Первый день в Австралии я обещала провести с Франсуа, но Preux chevalier попросил одного из своих друзей встретить меня. Вместе с нами на катере вверх по реке от Фримантля к Перту поехал и рыжеволосый француз-журналист, направлявшийся на Новые Гебриды, — беседы с ним меня часто развлекали во время плавания.

Радостная, возбужденная возвращением на родную землю, я восторгалась прихотливыми изгибами прекрасной реки, ее заросшими кустарником берегами, дымом лесных пожаров вдалеке, и мне очень хотелось, чтобы французы разделили мое восхищение. Они терпеливо выслушивали мои излияния, но особых восторгов не выражали.

Соотечественника моего явно обижало внимание, которое я оказывала иностранцам. Я старалась, как могла, переводить его слова французам, а их фразы ему, тем не менее все ощущали неловкость. Он упорно не хотел оставить нас, несмотря на наши вежливые намеки и отговорки, настаивал на том, чтобы исполнять обязанности хозяина за завтраком. Между ними едва не вспыхнул скандал, когда и он и французы пожелали заплатить за еду. Мне пришлось самой убеждать французов, что в Австралии они — наши гости.

Франсуа считал себя оскорбленным тем, что я позволила этому человеку испортить нам последний день на берегу. Бесполезно было доказывать, как я старалась избавиться от непрошенного спутника. На судно мы возвратились недовольные и отчужденные.

Рыжему журналисту кто-то сказал, будто австралийцы обожают «походный чай», и он обошел все магазины, пытаясь его купить. Но чая такого сорта не оказалось.

— Что это за «походный чай»? — спросил он, когда катер вез нас обратно на «Австралийца».

— Это чай, который мы варим на пикниках в походном жестяном котелке, — объяснила я.

— О! В таком случае я надеюсь все-таки угостить вас «походным чаем», — обрадовался он.

Я даже не заметила, когда он успел во Фримантле все купить; но на следующий день, уже в море, он торжествующе прошествовал по палубе с дымящимся котелком чаю, а следом за ним официант нес на подносе чашки, блюдца, молоко, сахар и пирожные. Итак, мы выпили «походного чаю» в честь моего возвращения домой!

Долгое плавание и жизнь среди французов сильно помогли мне в изучении этого прекрасного языка, хотя в любви, если не считать мимолетного ivresse[38], как сказал бы Франсуа, я осталась все так же невежественна. Когда мама, Би и мальчики встретили меня в Мельбурнском порту, я в возбуждении буквально оглушила их своей французской болтовней. Алан даже взмолился:

— Бога ради, говори по-английски, Джуля!


26


Если я к этому времени и приобрела кое-какую уверенность в своих писательских способностях, то работа в «Геральде» на первых порах почти подорвала ее.

В число сотрудников этой газеты я попала, очевидно, благодаря своим статьям, присланным из Лондона. Теперь мне предложили вести отдел светской хроники и разных сообщений, представляющих интерес главным образом для женщин. Но по неопытности я очень плохо ориентировалась в повседневной журналистской работе, а в светской жизни Мельбурна — и того хуже. Иногда один вид моих заметок, исчерканных до неузнаваемости, доводил меня до слез. В отчаянии я пошла к редактору и издателю газеты полковнику У. Т. Рэю и сказала, что, по всей видимости, из меня никогда не получится хороший журналист. Полковник Рэй был придирчив, и его редакторский карандаш не знал жалости; но по доброте душевной он всегда старался помочь другим. Он научил меня писать кратко и избегать «высокого стиля» в простых репортажах. Благодаря ему же я получала специальные задания, которые позволяли мне проявить свою творческую индивидуальность.

Одним из таких заданий было написать очерк о приюте для одиноких матерей.

С первой же минуты меня возмутило поведение управительницы, которая показывала мне приют. Девушек она называла не иначе как «правонарушительницами» либо «рецидивистками» и обращалась с ними, словно с преступницами. Крошечные «живые улики», закутанные в отрепья, выглядели невыносимо жалко. Ничего не было сделано, чтобы дети могли принести своим несчастным матерям хоть каплю радости. Наоборот, младенцы рассматривались как постыдное свидетельство грехопадения, а женщинам внушали, что материнство для них — позорное пятно. Моя статья произвела настоящую сенсацию.

За этим последовали интервью с Мэри Гилмор, недавно возвратившейся из Парагвая, и с миссис Кэтрин Лоу, одной из первых деятельниц Движения за предоставление женщинам избирательного права.

Сама Мэри, энергичная и деятельная, ее судьба, ее живая, откровенная манера разговаривать поразили меня. О ней я писала с искренним восторгом. Когда она спросила меня о работе, я рассказала о своих увлечениях — посещаю собрания, много пишу, помимо газетных статей, още и рассказы. На это Мэри заметила, что, по ее выражению, я «жгу свечу с обоих концов»: слишком много энергии трачу на добывание средств к существованию, в то время как мне еще столько предстоит испытать, столько накопить знаний.

— Дорогая моя, — говорила она мне со свойственной ей неиссякаемой энергией и прямотой, — вы черпаете средства из банка юности. Берегитесь — когда-нибудь вы превысите свой кредит.

Миссис Кэтрин Лоу, когда мы познакомились, показалась мне женщиной совершенно иного склада — добрая, снисходительная и спокойная; хотя в первое время, особенно трудное для Движения в защиту прав женщин, ее считали одной из самых отважных суфражисток Австралии. Благодаря живости ума, храбрости и спокойной уверенности во время выступлений ей удалось многих убедить в правоте своего дела.

Она рассказывала, как во время ее выступления в Мельбурнской ратуше спикер одной из палат парламента заявил, что, мол, «дать право голоса женщинам — все равно что дать его стае крикливых какаду».

В ответ миссис Лоу вежливо осведомилась:

— А известно ли достопочтенному члену парламента, что визгливые крики издают только самцы какаду?

Другой оппонент призвал аудиторию «вспомнить наших отцов-пионеров, вспомнить, как они боролись и трудились, осваивая землю, которой им суждено было управлять».

— О да, — согласилась миссис Лоу. — Наши отцы были действительно замечательными людьми! Они действительно боролись и трудились. Но то же самое выпало и на долю наших матерей, а ведь им, помимо всего прочего, приходилось еще и терпеть наших отцов.

Я бывала на собраниях Лиги борцов против потогонной системы, беседовала с женщинами-работницами: они трудились у гладильных прессов на рубашечной фабрике либо брали шитье на дом, чтобы заработать несколько шиллингов на пропитание детям, когда их мужья болели или оказывались без работы. Платили женщинам немыслимо мало; но и эту работу достать было нелегко. Мне рассказывали случаи, когда потерявшие совесть хозяева небольших фабрик под угрозой увольнения принуждали работниц к сожительству с ними.

Одним из самых трудных заданий в период моего ученичества в журналистике оказался отчет о розыгрыше кубка на Флемингтонском ипподроме. Мне предстояло отправить в редакцию «Геральда» целую кипу описаний дамских туалетов для опубликования в номере, который должен был выйти из печати через две минуты после главного заезда.

При мне состояла целая стая посыльных, обязанностью которых было хватать заметки по мере того, как я их писала, и мчаться с ними в редакцию. Накануне скачек главный курьер — гроза мальчишек-посыльных, несмотря на свою высохшую руку, — сказал, энергично подергивая одной щекой:

— Попросите босса послать с вами на скачки меня, мисс. Я пригляжу за мальчишками, чтоб они занимались делом, а не ошивались около букмекеров в рабочее время.

Вначале босс не соглашался — он, мол, не может обойтись без главного курьера, — но в конце концов я втолковала ему, насколько важно, чтобы мой материал вовремя попал в редакцию. Скачки были мне в новинку, и я действительно могла не справиться с посыльными без главного курьера. Тогда при редакции была всего одна машина, и я сильно сомневалась, хватит ли у меня времени разыскать ее.

Нарядившись в новое изящное платье из розового шелка, я отправилась на ипподром пораньше, условилась с главным курьером и его подчиненными, чтобы они зашли за материалом в комнату отдыха для дам, и принялась деловито строчить имена известных женщин и описания их туалетов. Кое-какие сведения поступили в редакцию прямо из крупнейших магазинов, но надо было проверить, не перепутаны ли имена и туалеты. Вокруг меня толпились дамы в великолепных нарядах и возбужденно галдели, умоляя обратить внимание на их парижские модели и шедевры портновского искусства, сделанные по последнему слову моды. Какая-то женщина, чтобы попасть в газету, пыталась подкупить меня тремя пенсами; другая шептала советы — на какую лошадь ставить. Наконец я вручила первую пачку заметок стоявшему в ожидании посыльному.

Губернатор со всей своей свитой запаздывал, а мне позарез нужно было упомянуть наряды высокопоставленных дам. Перед самым розыгрышем кубка мне удалось, послав записку адъютанту, узнать их имена и описать туалеты, но мои посыльные исчезли. Ни мальчишек, ни самого главного курьера — никого, кто мог бы доставить это важное сообщение в редакцию. Времени терять было нельзя. Я опрометью бросилась на станцию, едва успела на отходивший уже поезд и, доехав до Спенсер-стрит, вскочила в единственный оказавшийся поблизости кэб. Никаких такси в те дни и в помине не было!

— В редакцию «Геральда» и как можно быстрее, — единым духом выпалила я.

Старик-кэбмен клевал носом — как оказалось, он был просто-напросто мертвецки пьян. Кэб еле полз, и я быстро сообразила, что при такой скорости непременно опоздаю.

Мы как раз подъехали к трамвайной остановке — в два прыжка я очутилась на площадке трамвая, не тратя времени на расчет с кэбменом; тот, пошатываясь, заковылял к трамваю, крича:

— Стой! Стой! Подавай-ка мне вон ту, в розовом!

— Он пьян, — объяснила я кондуктору, — а мне надо поспеть в редакцию «Геральда» до розыгрыша кубка.

— Ясно, — сказал кондуктор, и трамвай помчался вперед. По Рассел-стрит я почти бежала, влетела с черного хода в редакцию, швырнула свои заметки на стол замреда, а сама свалилась от усталости в своей комнате, заливая слезами розовые шелка. Материал попал в номер, тем не менее я, как и следовало ожидать, получила выговор за то, что чуть не провалила задание.

И только на следующий день ко мне с робкими извинениями явился главный виновник всей суматохи. Насколько я поняла, причиной его исчезновения были винные пары и слишком горячее увлечение скачками.

Когда я впервые увидела Эдит Ониэнс, это была хрупкая, со вкусом одетая женщина, со светлыми волосами и серо-голубыми глазами, уже немолодая; подозреваю, что она по собственной воле осталась незамужней — слишком была привязана к маленьким продавцам газет и не могла променять их ни на какого мужчину. Почетный секретарь Союза юных газетчиков, она много лет заботилась о них и убеждала других людей поступать так же.

Она могла остановить мальчишку на улице и сказать:

— Сынок, у тебя башмаки прохудились. Зайди к нам в союз, я подыщу тебе новые.

Она любила ребят-газетчиков, и они платили ей тем же. У Эди было необыкновенно мягкое и доброе сердце. Не только мальчиков-газетчиков, но и их матерей и сестер брала она под теплое крылышко своего покровительства.

Вместе с Эди я ходила в трущобы, где жили мальчики. Порой целая семья зависела от заработков этих девяти- и десятилетних ребятишек. Сколько я видела брошенных жен с младенцами на руках — маленькие труженики были единственными кормильцами младших братишек и сестер; и все они ютились в мрачных, тесных клетушках, в домах, лепившихся на окраинах и в глухих переулках.

Эди рассказала мне историю одного двенадцатилетнего мальчика, чья мать жила в публичном доме самого низкого пошиба. Мальчик взял на свое попечение меньшого братишку.

— Нельзя мальцу там оставаться, у мамки, — объяснял мальчик. — Пропадет он, мисс, вот я и забрал его.

В те дни у союза не было помещений для ночлега, и Эди беспокоило, как ребятишки устраиваются на ночь.

— Мы спим у тетушки Травки, — сказал ей этот неунываемый паренек. Это означало спать в парке, на открытом воздухе. — Зимой, когда холодно, иной раз берем койку за три пенса, но я присмотрел хорошее местечко в депо.

Эди знала: существует ряд дешевых пансионов, где с беспризорных берут по три-четыре пенса за ночлег, и порой ребятишек укладывают там вповалку, по четверо на одной койке. Само собой, они предпочитали железнодорожное депо, где вместе с ватагами других парней и подростков забирались на ночь в пустые вагоны.

Эди хлопотала, подыскивая приличные дома и помещения под ночлег для бесприютных ребят. Она говорила с матерями, которые превратились в пьяниц и проституток, стараясь выяснить, есть ли возможность вытащить их из этой грязи ради детей; беседовала с власть имущими, всеми способами выжимала деньги из богачей и владельцев газет на расширение помещений союза и увеличение помощи ребятам.

В конце концов Союз юных газетчиков приобрел новое здание. В нем был устроен плавательный бассейн, парикмахерская и библиотека, велись занятия, на которых ребят обучали разным ремеслам. Многое, о чем мечтала Эди, осуществилось еще при ее жизни; помимо прочего, союз обзавелся загородной усадьбой, куда больных детей отправляли на поправку и где они могли получить кое-какие навыки сельскохозяйственной работы.

Но когда я познакомилась с Эди, еще в самом разгаре была ее борьба с опасностями, подстерегавшими беспризорных и бесприютных городских бродяжек, которые храбро отстаивали свое право на жизнь в суровой борьбе за существование.

Среди разношерстного городского люда попадались воры и всевозможные преступники, использовавшие ребят для своих темных делишек. Если кто-нибудь из ее подопечных оказывался в тюрьме, то, когда он отбывал срок, первой у ворот тюрьмы его встречала Эди; она немедля принималась искать для него работу и новых друзей — друзей, которые наверняка окажут хорошее влияние на подростка. В ее собственном благотворном влиянии никому не приходилось сомневаться.

— Я не встречала испорченных среди ребят-газетчиков, — говорила Эди. — Достаточно вспомнить, как трудно им живется и как они стоят друг за друга. Каждый из них скорее снесет любое наказание, чем свалит вину на другого.

И по сей день живут в Мельбурне тысячи мужчин и женщин, которые обязаны спасением от нищеты и бед своей юности преданной и бескорыстной помощи Эдит Ониэнс. Лучшим утешением в старости для нее были встречи с бывшими ее подопечными, теми, кто «преуспел», стал квалифицированным мастером или отличился в армии и на флоте. Иные получили профессии инженеров, зубных врачей, учителей. Эдит радовалась детишкам, которых они приводили к ней, словно она была им любящей бабушкой.

Часто бывшие юные газетчики помогали ей работать в союзе. Действуя где хитростью, где упорством, она старалась добиться для союза финансовой поддержки от владельцев газет; но чаще всего ее выручало вовремя пущенное в ход женское обаяние, против которого трудно было устоять. Каждому, кто знал Эди Ониэнс, никогда не забыть ее почти детского простодушия и редкостного очарования.

Но она не интересовалась политическими и экономическими причинами нищеты и бесправия, которые вынуждали детей ради нескольких шиллингов бегать по полным опасностей улицам города, продавая газеты. На все она смотрела глазами ребят-газетчиков, с точки зрения их нужды в нескольких шиллингах, и довольствовалась тем, что преданно и самоотверженно защищала ребят и их интересы. Я же начала понимать: одной ее мягкой доброты да временных пособий недостаточно, чтобы покончить с нищетой и причинами, ее порождающими; нужны какие-то более решительные меры.

Среди тех, с кем я могла обсуждать проблемы нищеты и социальной несправедливости, была Мэри Фуллертон. Она заметно выделялась из массы журналистов. Я любила мелодичность ее поэзии, ее приверженность к демократическим идеям. За «Мелодиями и настроениями» — первым сборником сонетов Мэри Фуллертон — последовали баллады и лирические стихотворения «Первой борозды» и цикл очерков «Жизнь в хижине», написанных по воспоминаниям ее деда и бабки, которые были одними из первых австралийских поселенцев. Мэри считала, что, если бы женщины играли более активную роль в политических делах, их влияние могло бы благотворно сказаться на законодательстве и обеспечении лучших условий жизни для женщин и детей. Именно через Мэри я познакомилась с Видой Гольдштейн.

Вида Гольдштейн отстаивала право женщин быть членами парламента; хотя женщины тогда уже голосовали наравне с мужчинами, вокруг вопроса о том, могут ли женщины как выборные представители избирателей заседать в обеих палатах парламента, все еще бушевали споры. Вида, стройная, ясноглазая, деловитая и целеустремленная, сама выступала кандидатом на предстоящих выборах. Для защиты интересов женщин и для того, чтобы помочь Виде провести кампанию, была создана Политическая ассоциация женщин. Мы с Мэри Фуллертон восхищались энергией и способностями мисс Гольдштейн и горячо ратовали за то, чтобы женщины получили все политические права.

Это привело меня к конфликту с редактором. Он заметил, что мой отдел слишком много внимания уделяет мисс Гольдштейн и праву женщин заседать в парламенте.

— Иметь собственные политические убеждения — слишком большая роскошь для журналиста, — сказал он. — Мнения, которые все мы выражаем, должны совпадать с направлением нашей газеты.

— Но ведь это важнейшая проблема для всех женщин, без различия политических убеждений, — возразила я. — Я не могу высказаться против права женщины выставить свою кандидатуру и заседать в парламенте, если ее изберут.

К тому времени моя женская страничка уже пользовалась некоторым успехом, так что меня не слишком прижимали и в этом вопросе разрешили поступить по-своему. Вообще дирекция «Геральда» весьма считалась со мной. После того как председатель правления однажды едва не задавил меня, когда я в вечернем туалете переходила улицу, он настоял, чтоб «мисс Причард, отправляясь на официальные приемы, обязательно брала экипаж».

Я поняла, что честь «Геральда», равно как и честь лица, его представляющего, надо держать высоко. С той поры я подъезжала к резиденции губернатора или к зданию парламента только в приличном экипаже, над чем сильно потешались остальные дамы-журналистки, хозяева которых не отличались такой щедростью.

Среди журналисток я была самой молодой, но они приняли меня сердечно и даже опекали, как едва оперившегося птенца, особенно Генриетта Мак-Гоуэн из газеты «Эйдж» — она собственноручно провела меня через опасный лабиринт светской хроники; от нее я узнала, например, как важно упомянуть наряды и поставить инициалы перед фамилиями богатых и влиятельных дам, но не упоминать светских ультрамодных карьеристок сомнительной репутации. Сама я навряд ли отличила бы одних от других.

Генриетта была самой остроумной и опытной из мельбурнских журналисток тех дней; вечно она смеялась и вообще относилась к своей газетной поденщине довольно легко. Почти каждая из нас была бы удручена и навлекла бы на себя бурю редакторского гнева, окажись она автором информации, в которой губернатор штата появляется на балу «в черном бархатном туалете и алмазной тиаре». А Генриетта представила это как самую забавную шутку сезона и едва не уморила всех со смеху, так и не признавшись, что текст заметки просто-напросто исказили во время печатания.

Помнится, одного из своих коллег репортеров, хорошего, но очень неряшливого человека, она прозвала «жемчужина в навозе».

Был случай, когда мужчина, с которым я познакомилась накануне на пикнике, замолчал и тут же улизнул, едва рядом появилась Генриетта. Я удивилась.

— А что он вам говорил? — спросила она.

— Говорил, что я настоящая дриада и что наша вчерашняя беседа под деревьями запомнится ему на всю жизнь, — призналась я.

— Смотрите, не попадитесь на его крючок, моя дорогая, — сурово заметила Генриетта. — Этот тип — прирожденный бабник. Вчера две женщины из-за него плакали, видно, ему этого мало, так он еще и вас изловчился подцепить.

Я была благодарна Генриетте за этот и многие другие мудрые советы. Правда, меня тот увертливый господин заинтересовал лишь потому, что оказался автором какого-то романа.

Завтракая с Генриеттой, я впервые познакомилась с Хью Мак-Крэем, чьей поэзией горячо восторгалась. Но Хью в ту пору было не до восторженных поклонниц. Генриетта же представила меня Биллу Дайсону и Руби Линдсей; Билл, темноглазый и циничный повеса, смахивал на юного фавна; прелестная белокурая Руби вполне могла бы позировать для одной из нимф Нормана, хотя одетая, в шляпке с голубым перышком над ухом, она выглядела, пожалуй, еще прелестнее. Всегда она казалась радостной и неотразимо-прекрасной, а смеяться переставала, лишь когда они с Биллом торопились в Национальную галерею, где оба учились живописи. Они почти не выпускали из рук карандашей. Придя на вечеринку, оба вечно хватали, что попадется, — какую-нибудь программу, журнал — и начинали рисовать. Однажды зимней ночью мы ехали с журналистской вечеринки; окна в вагоне запотели. Билл и Руби развлекались тем, что рисовали на нас всех карикатуры, водя пальцем по запотевшим стеклам.

Помню другую журналистку, Мэйзи Максуэлл, добрую и много помогавшую мне на первых порах. Однажды она спасла меня от крупной неприятности. Мы все ожидали Мельбу, которая впервые после возвращения из-за границы должна была появиться на приеме в саду у губернатора. Она запаздывала; мне пришлось, не дождавшись, позвонить в редакцию «Геральда» — иначе я не успевала к последнему выпуску. Но едва я сообщила, что Мельба не приехала, как в телефонную будку влетела Мэйзи, выпалила, что Мельба наконец появилась, и сообщила, как она одета.

Без сомнения, на следующий день я получила бы выговор, если бы информация о появлении Мельбы на приеме не попала в газету. Это было так похоже на Мэйзи — выручить подругу из беды, — она всегда отличалась великодушием и сердечностью.


27


После двух лет работы я стала ощущать, что журналистика мешает моим писательским планам. Правда, она дала мне неоценимый опыт дисциплинированности, научила точному и сжатому выражению мыслей, но меня уже начало одолевать беспокойство и чувство неудовлетворенности, потому что времени на ту работу, к которой я рвалась всей душой, не хватало.

Дела семьи поправились, я получала по тем временам вполне приличное жалованье. И внезапно я решилась — сама поражаясь своей смелости, с душой, трепетавшей где-то в самых пятках, — уйти из «Геральда». Начальство великодушно предложило мне оплаченный отпуск на полгода, если я пообещаю вернуться. Но, убедив себя, что сейчас решается вся моя литературная будущность, я собралась с духом и отказалась. К моему удивлению, после этого я получила чек на 90 фунтов. Я чувствовала: приняв его, я окажусь в долгу перед владельцами «Геральда», и вернула чек. Мистер Дэвидсон, тогдашний редактор «Геральда», вызвал меня к себе.

— Не будьте дурочкой, милаямоя, — сказал он, отдавая мне чек. — Вы его заработали: это — признание ваших заслуг перед газетой, и с вашей стороны будет ужасно глупо воспринимать это как-то иначе. Так что садитесь и пишите теплое письмецо с благодарностью правлению. Да скажите мне спасибо, что я не позволил вам свалять дурака и отказаться от денег.

Я и вправду поблагодарила Маргаритку, как мы его звали. Он был прекрасным, добрым человеком и вполне понимал мое отношение к журналистике как к трамплину для прыжка на простор самостоятельного литературного творчества.

Когда он сказал, что не знает, кем меня заменить, я предложила Мэйзи Максуэлл; именно Мэйзи и вела с таким умением после меня женскую страничку «Геральда».

Очень быстро я обнаружила, что не могу заработать на жизнь, став свободной художницей и сочиняя рассказы и очерки для австралийских журналов и газет. Во время короткого моего отдыха в Сиднее я услыхала от одного журналиста-американца о щедрых гонорарах и большом спросе на рассказы в Соединенных Штатах. И вот, вооружившись его рекомендациями, с целым грузом своих произведений я пустилась в плавание через Тихий океан с намерением нанести лишь мимолетный визит Америке и вернуться домой если не богачкой, то хотя бы запродав несколько рассказов с надеждой увидеть их опубликованными.

Когда пароход встал на однодневную стоянку в Суве, с берега повеяло чем-то странно знакомым — теплотой и сухостью воздуха, запахами водорослей, копры, туземных циновок и деревьев гуава.

В задумчивости я шла вдоль длинной набережной, потом по городу, словно в душе моей сохранились какие-то воспоминания о них, и мне захотелось отыскать место, где находилась редакция «Фиджи таймс» в то время, когда там работал отец. С намерением навести справки я зашла в большое запущенное здание. Никого не было видно. Дом казался необитаемым. Я заглянула в несколько пустых комнат. И пока я стояла в одной из них, растерянно осматриваясь, откуда-то из внутренних помещений появился человек.

Я объяснила, что ищу.

— Да ведь вы стоите на том самом месте, где сидел ваш отец, когда здесь помещалась редакция «Фиджи таймс», — сказал он. — Сейчас она переехала. Я Гриффитс, сын владельца газеты.

Мистер Гриффитс пригласил меня в свой дом на скате холма и представил жене, а затем позвал и кое-кого из старых друзей отца.

— А, дочка Тома Причарда! — восклицали они, заходя в комнату, и, увидев меня, потом час, а то и два оставались на веранде, с которой открывался красивый вид на гавань.

Они вспоминали отца и давние времена, говорили о переменах, которые с тех пор произошли в людях и повсюду, о разных проблемах прошлого и настоящего. Кое-кто из этих старых друзей помнил Na luve ni Cava. Одна женщина, миссис Бачкоу, сказала, что очень любила эту девочку, и на память приколола к моему платью брошь с крупной фиджийской жемчужиной. В общем вечер прошел восхитительно. Островитяне были необычайно добры к незнакомой девице, неожиданно явившейся к ним, добры оттого только, что она родилась в этих местах и была дочерью Тома Причарда.

После дня экскурсий по Гонолулу мы отплыли, все увешанные гирляндами из тропических цветов, которые я с сожалением заставила себя бросить в голубые воды Тихого океана как дань морским божествам, и повернули к северу, вдоль западных берегов Америки, где попали в полосу тумана.

Многие пассажиры сошли на берег в Виктории, опасаясь столкновения на оживленной Ванкуверской линии. Но когда туман рассеялся и стал виден извилистый, похожий на фьорд вход в Ванкуверскую гавань, я порадовалась. Обрывистые склоны в темном одеяний лесов круто спускались к воде; клены в жарком блеске осеннего золота отражались в узком глубоком заливе, и над всем этим, прорезая ясную голубизну неба, поднимались одетые снегом, величественные пики Канадских гор.


28


Ванкувер, окруженный лесами, взволновал меня новизной впечатлений: он словно сошел со страниц Джека Лондона. Главную улицу, казалось, заполонили герои его романов — трапперы[39], золотоискатели с Аляски и лесорубы. Огни магазинов и ресторанов сверкали в утренней мгле. По реке шли плоты, сплавщики занимались своим опасным трудом, с севера дул холодный ветер, насыщенный запахом сырой древесины. Процветающий город щеголял новыми белыми зданиями, а между ними смиренно жались к земле старые, деревянные домишки — напоминание о поселке пионеров и о том, чем он обязан лесной промышленности.

К сожалению, я не могла лучше узнать город — на следующий вечер у меня был заказан билет на поезд в Нью-Йорк. Времени хватило только на поездку в горы по ту сторону гавани, где находилась индейская резервация.

Шофер машины, ожидавший у парома, лихо помчал нас по изгибам узкой дороги, поднимающейся в горы. Попутчиков у меня оказалось всего двое — девушка, сидевшая рядом с шофером, да дородная пожилая женщина на заднем сиденье возле меня. Она поминутно ахала и громко ругала шофера за то, что тот, не боясь риска, несся вверх и вниз по крутым дорогам на бешеной скорости.

— Он безумно влюблен в ту девушку, что сидит рядом, — сообщила она мне, — а она недавно вышла за другого. После ее свадьбы это у них первое свидание, и, судя по всему, ему наплевать, доберемся мы живыми до места или нет.

Страшновато было глядеть в бездну у края дороги и представлять, куда может занести нас один неверный поворот руля. Но водитель не обращал внимания на ужас моей соседки и ее угрозы пожаловаться на него. Ему словно доставляло удовольствие ее испуганное аханье и мольбы девушки, сидевшей рядом с ним. Так он и гнал сломя голову, пока не высадил нас у бревенчатой гостиницы, приютившейся в тени снежного пика. К тому времени стемнело и я изрядно промерзла, но в холле гостиницы жарко пылали в камине толстые бревна, языки пламени слабо отсвечивали на полированном дереве стен, и еловые ветки в больших кувшинах распространяли смолистый аромат. Сюда приятно было войти с холода, после автомобильной тряски, и встретить приветливую чету хозяев, которые от всей души старались устроить поудобнее нежданную постоялицу.

После горячего ужина, кофе и разговоров у камина я рассчитывала, что буду спать крепко. Но за окном, подобно пику Юнгфрау, поднималась в звездное небо снежная вершина, и я не могла оторвать от нее глаз. Не знаю, что тому виной — разреженный ли воздух или таинственность и красота гор, но заснуть мне удалось только под утро.

На следующий день я с огорчением узнала, что индейцы очень не любят допускать в резервацию посетителей. Уже случались всякие неприятные инциденты, и меня об этом предупредили. Когда я собралась погулять, постояльцы посоветовали мне не заходить слишком далеко в лес. Но, судя по всему, я все-таки вторглась в резервацию. Двое вполне кротких на вид молодых людей в европейском платье, назвавшихся индейцами, сообщили мне, что я нарушаю границы, и проводили меня обратно в гостиницу. Я стала объяснять, что приехала из Австралии — они явно впервые слышали о такой стране — и хотела бы узнать, как живут индейцы в этой резервации, ибо в моей стране очень мало сделано для коренных жителей. Молодые люди вежливо выслушали меня, но это не помешало им решительно выполнить свой долг, который, но-видимому, состоял в том, чтобы препятствовать чужакам совать нос в их владения.

Вечером в поезде я все жалела, что мне не удалось подольше пробыть в Британской Колумбии. Поездка в горы, доброта их обитателей, лесные богатства страны — сколько тут крылось новых тем и сюжетов! Но то была чуждая мне среда. Я знала — только долгие годы слияния с этой страной и ее народом помогли бы мне понять их, но я навсегда была уже связана с Австралией.

В Скалистых горах наш поезд задержала метель. Пришлось ждать, пока снегоочистители освободят пути от заносов. В купе стояла такая жара, что я то и дело выбегала глотнуть свежего воздуха на площадку, откуда меня упорно гнал проводник, уверяя, будто здесь человека легко может снести в сугроб, а там поминай как звали!

В результате задержек мы прибыли к месту пересадки на железнодорожные линии Соединенных Штатов с опозданием. Было два часа ночи, и поезд, с которым мне следовало ехать, давным-давно ушел. По словам проводника, следующий поезд в Штаты отправлялся лишь после полудня. Станция была безлюдна, если не считать двух носильщиков-негров. Я спросила, где тут можно устроиться на ночлег. Проводник ухмыльнулся и назвал адрес пансиона, где жил он сам. Сочтя за лучшее не пользоваться его советом, я приготовилась просидеть остаток ночи в зале ожидания. Вблизи не видно было жилья, но напротив станции виднелись огни — по всей вероятности, там помещалось кафе.

Я отправилась туда. Вдоль одной стены кафе тянулась стойка, у которой на табуретах сидели несколько мужчин, судя по виду, жители дикого Запада. При моем появлении они все обернулись и, тараща глаза, следили, как я села за один из столиков и стала ждать, когда женщина, стоявшая за стойкой, подойдет ко мне.

Немного погодя она подошла, и я спросила кофе и пирожков — мне казалось, что именно так положено в Америке. Когда женщина принесла еду, я объяснила, что еду из Австралии в Нью-Йорк и опоздала на поезд.

— Господи! — фыркнула она. — В нам из самой Шотландии добираются, и то ничего.

Она сказала, что поблизости от депо переночевать негде, а до ближайшего городка несколько миль. Я спросила, не может ли она по телефону вызвать такси, чтобы мне добраться туда. Она охотно согласилась, и я услышала, как она кричит в телефон:

— Говорят из Центрального ресторана, прямо против Главной Северной станции, у нас тут одна женщина желает кэб!

Я была несказанно благодарна ей, когда к кафе подкатил древний, запряженный лошадью экипаж и сонный старик извозчик повез меня темной дорогой в городок, в гостиницу. Мне отвели там просторную комнату, и я тут же заснула; разбудила меня цветная служанка, сверкая улыбкой, она говорила:

— Голубушка, может, вам завтрак подать?

Экспресс на восток отходил вскоре после полудня: давешний старик извозчик поджидал меня у гостиницы, чтобы доставить на станцию. Он очень радовался, что увез меня накануне из кафе, и теперь считал своей обязанностью позаботиться, чтобы я успела на поезд.

Экспресс шел из Сиэттла; в пульмановском вагоне было душно, стоял противный дух людей, которые ели, курили и спали здесь. Снег набивался между рамами окон, а внутри с каждым часом становилось все удушливее. Весь день поезд мчался по заснеженной равнине; ближе к ночи пассажиры заваливались спать на койки за зелеными занавесками. Изредка под звон поездного колокола из окружающей белизны вдруг непонятным образом возникал какой-нибудь город. А посреди прерий иногда из сугроба вился дымок. Это топилась печь на одной из погребенных под снегом ферм. Меня пугали эти необъятные снежные поля, в которых словно вымерло все живое.

— А посмотрели бы вы на них весной, — говорила пожилая женщина, моя попутчица. — Все зеленеет, так и кипит разной живностью.

Эта женщина и ее муж сели в вагон на одной из станций среднего Запада, имея при себе внушительную корзину с провизией. Мы мило болтали, пока не наступало время очередной еды, и тогда все свое внимание они отдавали содержимому корзины.

Еда в вагоне-ресторане стоила дорого, и я позволяла себе только самый скромный завтрак и вечером — обед. А в полдень мои попутчики раскладывали на столике у меня перед носом свои припасы и самодовольно жевали цыплят и пироги, в то время как я разглядывала пейзажи за окном. И они ни разу не предложили мне ни крошки, что было бы совершенно немыслимо в Австралии.

У нас в Австралии обычай требует в далеком путешествии предложить хотя бы бутерброд или фрукты каждому, кто окажется рядом с тобой и не ест, когда ешь ты. Мало того, я знаю людей, которые всегда в дорогу берут лишнюю провизию на случай, если попадется нерасторопный попутчик или попутчица, не запасшиеся едой; правда, теперь в поездах дальнего следования торгуют фруктами, печеньем и шоколадом. И позже меня не раз поражала эгоистичность американцев, столь разительно отличающаяся от щедрости и дружелюбия австралийцев. Американцы — те, кого я знала, — обычно были слишком заняты, слишком озабочены своими собственными делами, чтобы интересоваться кем-либо еще.

Спертый воздух и вонь в вагоне стали невыносимы. Я ухитрилась простудить горло и чувствовала себя совсем больной. К моей радости, оказалось, что можно на несколько дней остановиться в Чикаго.

Так я и сделала и два или три дня провела, осматривая этот город. Но очень скоро обнаружилось, что зимой в Чикаго выходить из дому в обычной кожаной обуви довольно рискованно. Отправившись в первый раз побродить по городу, я стала скользить и спотыкаться, словно основательно приложилась к бутылке; пришлось повернуть обратно. До дома, где я снимала комнату, я добиралась, хватаясь за стены и ограды вдоль тротуаров.

— Ну и ну, — отдышавшись после приступа смеха, сказала хозяйка. — Вы что ж, не знали, что в Чикаго в такую погоду шагу не ступишь без галош?

Срочно обзаведясь галошами, я отправилась морозным вечером послушать негритянского оратора Букера Вашингтона, который выступал в небольшом зале на берегу озера. Это по сей день остается самым ярким из моих воспоминаний о Чикаго. Букер Вашингтон был коренаст, с вьющимися волосами и типично негритянским лицом. Впечатление оказалось самым неожиданным — никогда мне не приходилось еще слышать оратора, которому дана была такая сила красноречия и такая власть над слушателями. Он выступал в тот день в зале, буквально ломившемся от публики. Прямота этого человека, его достоинство, наивная ирония его рассказов о борьбе негров за человеческие права в «стране господа бога» вызывали восхищение.

И теперь, когда я уже слышала Джорджа Бернарда Шоу, Ллойд Джорджа и других прославленных ораторов, я по-прежнему вспоминаю Букера Вашингтона с восхищением, хотя его способ решения негритянской проблемы в Соединенных Штатах — возвращение к земле и работа на ней — давно отвергнут как слишком примитивный. Пожалуй, Поль Робсон обладает тем же редким даром власти над слушателями, но кругозор его неизмеримо шире. Трудно забыть звучную музыку мощного голоса Робсона, но та же глубокая взволнованность судьбой своего народа, та же искренность свойственна была и Букеру Вашингтону.

В Нью-Йорке мне поначалу пришлось туго. Когда на улице я просила кого-нибудь указать мне дорогу, одни удивленно таращили глаза и, не отвечая, проходили мимо, а другие никак не могли понять, о чем я говорю. Люди с сомнением покачивали головами и так подозрительно отлядывали меня, что даже самый простой и вежливый вопрос: «Простите, пожалуйста, не скажете ли, как добраться до вокзала?» — стал казаться мне рискованным.

Часть моего багажа затерялась в пути, и я пробовала его отыскать. В конце концов кто-то сообразил:

— А, так это вам надо на станцию!

Но пропавший чемодан мне так и не вернули, хотя железнодорожное агентство отвечало за доставку багажа в Нью-Йорк.

Вдоль тротуаров высились сугробы. После ночного снегопада дворники чуть свет принимались за расчистку улиц. Но в гостинице, где я сняла номер, стояла удушливая жара. Если я осмеливалась выключить радиатор в своей комнате, в коридоре поднимался переполох, а вскоре раздавался стук в дверь и хозяйка сердито выговаривала мне за самоуправство. Когда вечером я выходила из дому посмотреть город, она сурово предупреждала меня, что в Нью-Йорке приличной молодой женщине не полагается бродить одной по улицам. В городе дня не проходит без убийства, добавляла она, а здесь живут все приличные люди, и нашей гостинице вовсе ни к чему дурная слава. Привыкнув дома ходить где и когда мне вздумается, не боясь никаких неприятных последствий, я приуныла, узнав, что в Америке дело обстоит по-иному. Друзей у меня в Нью-Йорке не было; я могла бы прибегнуть к своим рекомендательным письмам, но мне не хотелось навязываться незнакомым людям, так ничего и не добившись собственными силами.

Те несколько человек, с которыми мне довелось поговорить в гостинице, в большинстве были коммерсанты и их самодовольные жены, приехавшие посмотреть Нью-Йорк из провинции.

Их интересовало одно: «Где вы сегодня ели?» и «Что вы ели?» При этом они подробно описывали свои собственные трапезы — со смаком, точно заново пережевывая каждое блюдо. Я питалась в основном яблочными пирогами и сыром в кафе или ресторанах, где посетителям приходилось стоять за стульями обедающих и ждать, пока освободится место, поэтому не могла внести достойную лепту в эти послеобеденные развлечения. Лишь иногда из чувства самозащиты я придумывала какие-то необыкновенные гуляши в венгерском ресторане или блюдо из моллюсков, якобы съеденное в Гринич-Вилледж.

Собрав остатки мужества, я наконец пошла с рекомендательными письмами к редактору одного из ведущих журналов. Он принял меня с любезно скучающим видом, достаточно бесцеремонно, но пообещал прочесть те несколько рукописей, которые я принесла. Даже это было для меня достижением. Когда я пришла снова, чтобы узнать его мнение, он устало сказал:

— Ваши рассказы слишком австралийские. Это нам не подойдет. Нам нужно вот что: непременно о Соединенных Штатах, герой и героиня предпочтительно американцы, побольше любви либо какое-нибудь загадочное убийство и счастливый конец.

Для меня этот рецепт не годился. Вконец подавленная и расстроенная, я уже не могла заставить себя обратиться в другое место. Глядя на свое отражение в витринах магазинов, я казалась себе жалкой замухрышкой, чужой и совершенно неуместной в этом городе с его пышностью, наглой вульгарностью, с крайностями во всем — и в роскоши и в нищете. Я поняла, какой была наивной дурочкой, пустившись в эту поездку; никогда, твердила я, мне не добиться успеха в этой чуждой мне стране, среди людей, столь непохожих на мой народ.

Очутиться без средств здесь, в Нью-Йорке, — при одной мысли об этом меня охватил ужас. Вернувшись в гостиницу, я пересчитала деньги — их было мало, могло не хватить на дорогу домой. Англия была ближе, билет туда стоил дешевле. На следующее же утро я посмотрела расписание пароходов и помчалась в контору покупать билет во втором классе на первое же судно, направляющееся в Ливерпуль.

Много лет спустя американский издатель моих романов немало позабавился, услышав рассказ о первой моей поездке в Соединенные Штаты. От имени своего и своей жены он пригласил меня погостить в их нью-йоркской квартире, пообещав позаботиться, чтобы на этот раз у меня остались более приятные воспоминания о городе и его жителях.


29


Весенняя Англия и ласковый прием родных в Хантингдоншире вернули мне бодрость духа. Несколько недель заботливого их внимания, здорового сна, хорошей еды, прогулок по прекрасному саду, и я была готова к новому штурму Лондона, на этот раз не столь уверенная в ожидающей меня литературной славе, но с твердым намерением как-нибудь заработать себе на жизнь.

В Лондоне я нашла Робби, Самнер Лок, Леона Бродского и еще кое-кого из прежних друзей. Нетти Хиггинс и Вэнс Палмер успели встретиться в Бретани и пожениться. И опять все пошло по-старому: мы собирались, обменивались новостями, делились планами на будущее. Частенько мы подолгу простаивали в очередях за билетами в оперу или на русский балет; время от времени обедали в «Petit Savoyard» в Сохо. Потом из Австралии приехал Preux chevalier, и снова начались посещения театров и роскошных ресторанов.

Каждое утро я неукоснительно по нескольку часов проводила за письменным столом и рассылала статьи и рассказы по редакциям газет и журналов. Правда, рукописи возвращались с тем же удручающим постоянством, но я не позволяла себе впадать в уныние.

Одна приятельница, уехавшая за границу, оставила мне свою квартиру в Уэст-Кенсингтоне; и едва я перевезла свои пожитки, как в дверь постучали — на пороге стояла пожилая, очень приятная с виду женщина, голубоглазая и светловолосая. Она казалась таким милым, по-матерински заботливым существом и так умоляла нанять ее в прислуги — четыре пенса за час, — что я не могла ей отказать. Она должна была приходить на два часа каждое утро. Однако довольно скоро обнаружилось, что эта милая женщина — горькая пьяница; к тому же из соседних лавочек вдруг стали приходить какие-то счета.

Удивленная, я пошла объясняться с лавочниками. Должно быть, произошла ошибка, говорила я, никогда я не заказывала у вас джин, вино и всю эту бакалею. На это мне отвечали, что заказы делала моя экономка, и товар был доставлен мне на дом. Я попросила их впредь отказывать ей и попыталась внушить миссис Фаррелл, что некрасиво делать заказы на мое имя, а брать их себе. Счета продолжали приходить, правда, уже от других лавочников. Делать нечего, решила я, придется нам расстаться. Когда я сказала ей это, она расплакалась.

— Голубушка, — рыдала она, — пожалейте вы бедную женщину. Простите меня. Богом клянусь — больше этого не будет.

И я сдалась. Миссис Фаррелл мыла посуду, убирала квартиру, и все было спокойно — около недели. А потом опять посыпались счета, на этот раз из лавок, расположенных на каких-то совсем дальних улицах. Пришлось мне собрать всю свою твердость и рассчитать ее. Легко сказать — рассчитать!

Каждое утро, изо дня в день, она валялась, мертвецки пьяная, распространяя ужасающее зловоние, у моего порога.

Снова и снова я втаскивала ее в квартиру, заставляла помыться, кормила и давала ей несколько шиллингов на прощание. Но ничто не помогало. Несчастная не оставляла меня в покое, и каждый раз, увидев слезы в ее голубых глазах, я начинала ее жалеть. В конце концов я вынуждена была съехать с квартиры и перебраться в другой район, чтобы она не могла меня отыскать.

Я поселилась в старом доме в Уорлдс-Энде. То был квартал трущоб, и я подумала, что, живя здесь, научусь лучше понимать бедняков. Поблизости на углу был трактир, и каждый вечер воздух оглашался пьяными воплями; кричали торговцы рыбой и разносчики овощей; под визгливые звуки шарманки пели и водили хоровод дети. Я никак не могла привыкнуть к постоянному шуму и к омерзительным запахам, исходящим от сырых полуразвалившихся домов, от стен в подтеках мочи, от куч отбросов в водостоках и выставленных на тротуар мусорных ведер. Но я заново выкрасила у себя пол, повесила штору на окно и, разложив книги и бумаги, твердо решила обосноваться здесь, не смущаясь грязью в единственной на весь дом уборной и отсутствием ванной.

Придя ко мне в первый раз, Робби ужаснулась.

— Тебе надо поскорее выбираться отсюда, детка, — сказала она; ее рыжие волосы пламенели на тусклом фоне обоев.

— Почему?

— Ты заболеешь, если останешься, — заявила она. — Ты уж и сейчас похожа на привидение.

Когда она пришла в следующий раз, я действительно была больна. Шум и смрад доконали меня. Я не могла спать, и из-за вони кусок не лез в горло. Робби увезла меня к себе и не отпускала, пока я не поправилась. Пришлось признать, что жизнь в трущобах не по мне. Очевидно, нужно было обладать железным здоровьем, чтобы существовать в таких условиях, постоянно недосыпая и не имея возможности ежедневно принимать ванну.

Из всех районов Лондона мне всегда больше всего хотелось жить в Челси. Здесь был дом Карлейля, здесь, обращенная вдаль, к реке, стояла его статуя. Я прошла не одну милю, подыскивая подходящий дом, где могла бы пристроиться вместе с немногими моими пожитками, столом, кроватью и стульями, которые я, помимо всего прочего, купила для своего жилья в трущобах. Я видела много комнат и квартир, но каждый раз плата оказывалась слишком высокой.

Наконец после целого дня утомительных поисков я набрела на Челси-Гарденс — квартал так называемых «домов улучшенного типа». Он находился между казармами Челси и институтом Листера, возле парка Дома инвалидов войны и реки, на другом берегу которой был Баттерси-парк. Расспросив управляющего, я выяснила, что в полуподвале сдается квартира, неожиданно дешево, и что, представив соответствующие рекомендации, я могу там поселиться. И вот, заручившись рекомендациями отца и матери Робби, я поселилась в Челси-Гарденс, пока в полуподвале, но с перспективой перебраться выше, как только освободится еще какая-нибудь квартира.

Несколько месяцев я безмятежно жила и работала ниже уровня тротуара, не видя из окон ничего, кроме ног прохожих.

В Лондоне тогда происходили интереснейшие события — в полном разгаре было движение за женское равноправие. Я вступила в Общественно-политический союз женщин и даже несла какое-то знамя во время лондонского марша тринадцати тысяч женщин, хотя в работе союза почти не участвовала. Вдобавок я состояла в Женском журналистском клубе и в Кружке диспутов о свободе женщин — организациях довольно разного толка.

Диспуты кружка всегда проходили необычайно оживленно, поскольку обычно речь шла о браке и сексуальных отношениях. Там мне довелось услыхать, что «брак — это сделка, при которой женщина продает свое право на самостоятельную сексуальную жизнь». Но, заинтересовавшись «Нью-эйдж» и цеховым социализмом, я стала находить собрания кружка слишком феминистскими и анархистскими. Кое-кто из моих друзей доказывал, что синдикализм предлагает более действенные меры в борьбе с нищетой и эксплуатацией. Да и сама я больше склонялась к синдикализму. Пылкая суфражистка Мюриэль Мэттерс, та самая, что приковала себя однажды к решетке у галереи в палате общин, исповедовала научное христианство. Меня восхищали пыл и убедительность выступлений Мюриэль в защиту женских прав, но ее веру в научное христианство и масонство я принять не могла. А Робби по-прежнему увлекалась теософией и даже убедила меня прочесть несколько своих книжек.

Однако мой ум был слишком поглощен проблемами реального мира, чтобы удовлетвориться фантазиями метафизиков. Я жаждала конкретного дела, конкретных мер, которые помогли бы уничтожить нищету, суеверия и несправедливость, грозившие гибелью стольким жизням.

И постоянно, в самых разных источниках я искала ответа на тревожившие меня вопросы. Я ходила на собрания Фабианского общества, брала интервью у Мэри Мак-Артур и Маргарет Бондфилд, и практические результаты их работы по объединению английских женщин в профессиональные союзы подкрепили растущее во мне убеждение, что деятельность, направленная на улучшение условий жизни, куда важнее, чем размышления о тайнах души и влиянии потусторонних сил.

Однажды, вспомнив о десяти фунтах, обещанных мне за первый опубликованный в Англии рассказ, я отправилась в редакцию «Равноденствия» на Виктория-стрит в надежде получить наконец свои деньги. Preux chevalier пытался отговорить меня — он считал этот журнал «неврастеничным, истеричным и идиотичным», но я не могла быть объективной, вспоминая, как редактор расхваливал мое произведение.

Отыскав дверь с вывеской «Равноденствие», я постучала.

— Войдите! — послышался замогильный голос.

Перешагнув порог, я оказалась в просторном помещении, на первый взгляд почти пустом. На полу был нарисован белый круг с изображениями знаков зодиака. По стенам висели крылья летучих мышей, чучело крокодила и прочие весьма странные предметы. А в дальнем конце комнаты стояла открытая книга — самая огромная из всех, какие мне когда-либо приходилось видеть. Пока я удивленно оглядывалась кругом, над коричневым кожаным переплетом гигантской книги появилась голова и обратила ко мне лицо, неподвижное, как маска.

— Ну-с? — сурово вопросила маска мужским голосом.

Несколько испуганная, я робко объяснила, кто я и зачем явилась в редакцию «Равноденствия».

— Видите ли, я уже несколько месяцев как уехала из Австралии, — сказала я. — А вы, наверное, выслали чек туда, и я не успела вас предупредить. Простите...

— О нет, не извиняйтесь! — воскликнуло видение уже вполне добродушно. — Я — Кроули. Чека мы не посылали. Взамен для вас оставлен экземпляр журнала, подарочное издание того номера, где напечатан ваш рассказ.

После этого мистер Кроули пригласил меня присесть и беседовал со мной весьма мило — наговорил комплиментов моему писательскому таланту, рассказал о Братстве древних религий, члены которого субсидировали издание «Равноденствия», об изучении ими тайн эзотерической философии и обрядов, практиковавшихся древними жрецами.

И все же для меня было большим разочарованием получить вместо десяти фунтов экземпляр «Равноденствия» в белом, тисненном золотом переплете; правда, мистер Кроули вручил мне еще и томик своих стихотворений и предложил познакомиться кое с кем из своих последователей. Поэзия его оказалась цветистой, исступленно-религиозной, с образами, почерпнутыми из мифологии и болезненно-чувственного воображения. И все же часто в его стихах ощущалась своеобразная буйная красота, как, например, в сонете «Пловец».

Я знала Элистера Кроули тех дней, когда он привлекал вниманием как поэт и мистик. Он не был тогда еще «великим зверем», описанным Джоном Саймондсом в книге об удивительной карьере Кроули. Известно, что вместе с Кроули в тайном обществе оккультной магии состоял и Йитс[40], хотя позднее они разошлись.

Помню, редактор «Английского ревю» Остин Харрисон сказал:

— Он (Кроули) говорит, будто он — одно из воплощений Люцифера, но сомневаюсь, чтобы он сам верил этому.

К счастью, у меня хватило здравого смысла держаться подальше от мистера Кроули и его фантастических теорий. Когда по собственной инициативе Кроули составил мой гороскоп, то сказал, что моим символом является «скрытый священный огонь». «Но, — добавил он тут же, — пожалуй, этот огонь скрыт слишком уж плотной завесой». В другой раз он полюбопытствовал, не пробовала ли я гашиш как средство оживления творческой фантазии. Я заявила, что не пробовала и не имею никакого желания это делать.

Только раз я наблюдала один из так называемых магических ритуалов. Сколько Кроули ни приглашал меня на «элевзинские таинства» и другие обряды, я отказывалась. Но когда Кроули сообщил мне, где должна происходить «месса Феникса», Робби, оказавшаяся более восприимчивой к теориям Кроули, стала упрашивать, чтобы я сводила ее туда.

Мне любопытно было поглядеть, что происходит на этих действах, но не хотелось давать Кроули и его приверженцам повод думать, будто они могут оказывать какое-то влияние на меня. И все-таки мы с Робби отправились по указанному адресу куда-то в унылый пригород; нас ввели в небольшую круглую комнату позади какой-то студии, размалеванную яркими демоническими картинами и называемую храмом. В центре храма стоял жертвенник с жаровней, в которой тлели угли; дымок от курений плыл по комнате. У стен на табуретках сидели люди — десятка полтора мужчин и женщин. Было темно, только слабо светилась жаровня. Потом жалобно запела скрипка, наигрывая странную мелодию.

Кроули был великолепен в черно-золотом одеянии египетского жреца; вместе с ним появился прислужник, красивый юноша в алой мантии. Они медленно двинулись по кругу, помахивая кадильцами с курением, и Кроули нараспев читал свои цветистые стихи-заклинания, обращенные к богу Ра. Круг за кругом проходили они; запах курений становился все удушливее. На мгновение Кроули замер передо мной, и я поймала взгляд его сверкающих глаз. Потом оба склонились перед жертвенником. Сверкнули ножи — капли крови выступили на руке у каждого и упали на алтарь; и снова жрец и прислужник закружили по храму. Я решила, что программа исчерпана, и нашла ее несколько скучноватой. Но тут из жаровни поднялась маленькая черная голова в красном колпаке. Голова все росла и росла, плывя вверх в клубах дыма от жаровни, и исчезла, словно пронзив потолок.

«Как они это делают?» — размышляла я, оглядываясь в поисках зеркала или каких-нибудь иных технических приспособлений; само собой, я была уверена, что все видели то же самое.

Однако в студии после конца церемонии, когда всем участникам полагалось делиться впечатлениями, никто почему-то не упомянул о странной голове, появившейся из жаровни. Я была поражена, но твердо решила не поддаваться наваждению. Одна из женщин призналась, что видела синие звезды. Только и всего. Кроули сказал, что божество присутствовало во время обряда, но, видимо, не пожелало никому явиться.

По пути домой я сказала Робби:

— Послушай, а ты видела, как из жаровни появилась голова?

Но Робби сказала, что ничего такого не видела. Тогда, взяв с нее обещание не говорить этого Кроули и его компании, я описала ей, что мне померещилось; как я и подозревала, Кроули прибегнул к помощи гипнотического внушения. Но Робби все-таки проболталась о моем «видении» одному юноше из окружения Кроули.

Ко мне примчалась взволнованная посланница Кроули.

— Вы должны немедленно пойти к Учителю, — сказала она. — Вы единственная, кому божество явилось во время мессы. Это знак того, что вы избраны божеством для общения с нами.

Мне запомнились эти ее слова; и еще она нарисовала передо мной радужную перспективу — стать сначала новообращенной, а в конце концов ни больше ни меньше как жрицей Серебряной Звезды.

Но я твердо решила не иметь больше никакого отношения к Кроули и его мистическим действам с их атмосферой нездоровой чувственности и декадентской истерии.

— Скажите мистеру Кроули, что мне было очень любопытно узнать, чего можно достигнуть с помощью курений и гипнотического внушения. Но я материалистка. Я не верю в сверхъестественное. Разум и логика подсказывают мне, во что надо верить.

Этим и завершилась история моего знакомства с Кроули и «Равноденствием».

Временами в моем полуподвале становилось сыро и сумрачно, как в темнице. Слабый огонь, который давали угли в крошечном камине, почти не грел. Я пустилась на розыски дровяного склада, чтобы запастись дровами и перестать мерзнуть.

— Дровяной склад? — Люди только удивленно таращили глаза в ответ на мои расспросы.

— Ну да, место, где продают дрова, — пыталась я им втолковать.

Судя по всему, в Лондоне таких мест не было. И когда на улице появился человек с тележкой, покрикивавший: «Вязовые поленья, шесть пенсов штука», я бегом бросилась за ним и купила столько, сколько могла унести. Но поленья оказались сырыми и никак не горели. Я едва не разревелась, тщетно пытаясь развести огонь. Гаснущее пламя казалось символом всех моих лондонских неудач на поприще литературы.

Несколько рассказов и статей были опубликованы — маловато для того, чтобы рассеять призрак грозившей мне нищеты. День за днем, неделя за неделей рукописи продолжали возвращаться в сопровождении редакционных бланков с неизменным: «К сожалению, не подходит».

Самнер Лок, выглядевшая юной, почти девчонкой, тоже не могла похвастаться удачами. Когда редактор одного журнала, к которому она ухитрилась прорваться на прием, снисходительно заметил: «О да! Для начала рассказы недурны. Вы подаете надежды». — Самнер не сдержалась. «Уважаемый! — воскликнула она. — Я уже шесть лет живу этими надеждами».

Не теряя бодрости, Самнер мужественно пробивала себе дорогу. В конце концов она победила в конкурсе на лучший рассказ, и это открыло перед ней двери многих изданий.

Я решила искать постоянное место.

Однажды я в полном отчаянии возвращалась домой по набережной после долгого и безрезультатного скитания по редакциям. Холодный серый день уже клонился к вечеру; в туманной дымке капал дождь, и как-то незаметно у меня из глаз закапали слезы.

По краю мостовой медленно тащился древний закрытый кэб. Возница окликнул меня. Я покачала головой.

— Извините, — сказала я. — У меня нет денег.

— Какие еще деньги, — послышалось в ответ. — Я ж еду домой. Полезайте, полезайте, все одно по пути.

Его добрый голос и приветливое лицо, словно теплый луч, обогрели меня. Я села в кэб, и старик довез меня до дома. Поблагодарив, я попыталась всунуть ему в руку шиллинг. То был драгоценный шиллинг, если учесть, как мало их у меня осталось. Но старик не взял денег и уехал как ни в чем не бывало, понукая лошадь, точно не видел в своем поступке ничего необыкновенного.

Этот порыв доброты, исходивший, казалось, из самой души народной, развеял мое уныние. Я готова была бороться дальше.

Примерно в то же время я пришла к заключению, что раз Карлейль, будучи молодым и непризнанным писателем, мог сидеть на одной овсяной каше, то ничто не мешает мне последовать его примеру. Сказано — сделано: утром, днем и вечером я питалась только овсянкой, пока в один из своих визитов Робби не застала меня в постели со страшной резью в горле. Она тут же позвала врача. Надо быть сумасшедшей, сказал врач, чтоб вообразить, будто в Лондоне можно существовать на одной овсянке; он прописал мне месяц деревенского воздуха и здорового питания и никакой овсянки!

Потеряв изрядную долю самоуверенности, я вновь поехала к своим милым родственникам в Хантингдоншир. Они хоть и не одобряли моей независимости, пренебрежения условностями и радикальных взглядов, но всегда относились ко мне как к блудной дочери и встречали с большой сердечностью. На этот раз я прожила у них около трех месяцев.

Мне отвели комнату, известную под названием «кабинет Катти». Там я работала по утрам, а в одиннадцать часов, считая, что мне пора подкрепиться, Сисс приносила туда стакан вишневой наливки. Наливка была восхитительна, но после нее меня одолевала лень и клонило ко сну, больше хотелось мечтать, чем сражаться с непокорными строчками. А днем — прогулка на лодке по Оуз, широкой серебристой реке, которая медленно текла меж низкими зелеными берегами, или отдых с книжкой в руках на поляне под цветущими липами, невзирая на ос, пировавших среди пахучих соцветий. Я могла бы жить в «сладком безделье» в этом величественном старом особняке, бродя по саду и окрестным лесам, если бы мне хоть ненадолго удалось позабыть о моих лондонских неудачах.

Но напряженная, трудная борьба тысяч людей за хлеб насущный, кипевшая там, в огромном городе, не выходила из ума. Шум ее, казалось, не долетал до Хантингдоншира. Однако поблизости стоял дом, в котором когда-то жил Кромвель. Я напомнила себе, что этот сельский уголок, столь тихий и мирный сегодня, в свое время был центром восстания против божественной власти королей, мятежной колыбелью демократии. Крестьяне и крестьянки окрестных деревень, по сей день живущие под соломенными крышами, думалось мне, вполне могут быть потомками боевых сподвижников Кромвеля, хотя с виду кажется, будто уже никогда не вспыхнет в них искра старого пламени.

По словам местного врача, сельскохозяйственные рабочие в округе получают такое нищенское жалованье, что вкус мяса почти не знают в их домах, и розовощекие детишки, которые играют у меня на глазах возле живописных домиков, во время эпидемий мрут как мухи, потому что из-за плохого питания организм их не может сопротивляться болезням. Да, контраст между богатством и бедностью и здесь поражал не меньше, чем в трущобах Лондона.

Из всех моих радикальных идей дядя Джим одобрял только одну — о праве голоса для женщин. В Хантингдоншире эта идея пока не пользовалась особой популярностью. Правда, по мнению дяди, право голоса следовало дать только состоятельным женщинам, о распространении этого права на всех совершеннолетних он и слышать не хотел. Общественно-политический союз женщин добивался тех же прав, которые предоставлялись мужчинам. Это означало определенный имущественный ценз. По этому вопросу мнения в союзе разделились: Кристабель и миссис Панкхерст придерживались первоначальных требований, а миссис Петуик Лоуренс стояла за предоставление прав всем совершеннолетним. И тогда самым острым стал вопрос: кто вы — «Панк» или «Пет». Я присоединилась к «Петам»; но все это произошло уже после моего первого публичного выступления в том же Хантингдоншире.

Как-то целое общество собралось вокруг длинного стола, за которым в «Вязах» обычно пили чай, и священник одного из соседних приходов между прочим заметил:

— Если б моей жене взбрело в голову пойти голосовать, я не пустил бы ее домой.

Бедная старушка жена, вырастившая ему целый выводок детей, слушала со смиренной улыбкой и выражением полной покорности.

Я возмутилась.

— Как вы можете говорить такие ужасные вещи! — воскликнула я. — Мы в Австралии считаем, что женщины имеют такое же право голосовать, как и мужчины.

— Это как же понимать? — вопросил священнослужитель. — Значит, всякая девчонка вроде вас может голосовать против меня?

— Разумеется, — заявила я. — Я совершеннолетняя и на последних выборах голосовала за кандидата, чью политику я одобряю. Мой отец голосовал за другого кандидата.

Где это видано, чтобы жена или дочь получили возможность голосовать да еще вопреки его воле! Старый троглодит пришел в ярость. Он принялся громить женское равноправие, объявил, что оно разрушит «святость семейного очага», вызовет раздоры в семьях, подорвет авторитет отца.

Я заверила его, что, когда женщины в Австралии получили право голоса, ничего подобного не произошло да и не могло произойти, разве только если отец — деспот, который требует раболепного подчинения любой своей прихоти. А в таком случае для раздоров найдутся причины и без голосования. У одного моего знакомого — жена и пять дочерей. И он гордится тем, что они серьезно относятся к своему гражданскому долгу и уважают мнение друг друга, если на выборах поддерживают разных кандидатов. Он стоял за лейбористов, а его жена и одна из дочерей — за консерваторов.

Оба мы слишком горячились, но спор заинтересовал и остальных гостей; некоторые, в том числе одна молодая женщина, супруга юриста, стали задавать робкие вопросы. Позже я принесла извинения дяде Джиму за то, что взбаламутила все общество.

К моему удивлению, он только посмеялся да еще добавил, что получил удовольствие, наблюдая, как я задала жару старине такому-то.

Гораздо хуже было другое — супруга юриста предложила мне через Сисс выступить на собрании «Лиги Примроуз» в Сент-Ив. Предстояла дискуссия «о влиянии женщин на ход истории». Противница избирательного права для женщин намеревалась защищать положение, будто женщины всегда оказывали вредное влияние на ход истории. Не возьмусь ли я быть оппоненткой?

Поначалу я испугалась: ведь мне никогда не приходилось выступать публично, я понятия не имела о риторике, паузах, ритме и искусстве подчинять себе слушателей. В назначенный день, стоя на сцене убогого зала, я дрожала от волнения и аудитория плыла перед моими глазами; но меня так возмутили слова докладчицы, что я позабыла все свои страхи и смело ринулась отстаивать женское равноправие.

Моя противница, старая дева, с редким ожесточением громила равноправие. Ссылаясь на Дюбарри и других прославленных куртизанок, она распространялась о гибельном влиянии, которое женщины — любовницы монархов оказывали на дела государств; из-за женщин, говорила она, загубили свою карьеру такиелюди, как Нельсон и Парнелл. Я с несколько наивной иронией поздравила противницу с тем, что она привела совершенно неоспоримый довод, почему женщины должны воздействовать на общественные дела не красотой и обаянием, а иными средствами.

Родственники мои были очень довольны, когда аплодисменты и резолюция собрания подтвердили успех моего первого опыта на поприще ораторского искусства. Но я-то понимала, что обязана этой честью не себе, а слабости доводов противницы.

Друзей в Лондоне немало позабавил мой рассказ об этом подвиге; оказывается, «Лига Примроуз» была самым консервативным из женских союзов в Англии.

Из приятной расслабленности этих летних дней в Хантингдоншире меня вывел поход голодающих. Сотни безработных голодных людей двигались через всю страну из северных городов, чтобы пройти перед зданием палаты общин. И когда делегаты появились в парке у величественного особняка дяди Джима, прося пожертвовать голодным хоть немного еды или денег, тот выгнал их с пустыми руками. Он был богатым человеком и легко мог бы накормить многих; но вместо этого пригрозил спустить собак, если просители немедля не уберутся. С болью в сердце я смотрела на обтрепанные унылые фигуры, бредущие от дома к воротам. Сердце мое было с ними. Я на себе испытала весь ужас голода и безработицы, и мне было стыдно за эту жизнь в довольстве и комфорте, которые по справедливости следовало бы разделить с ними. Ко мне здесь всегда относились с лаской и любовью, но ни дядя Джим, ни Сисс не питали сочувствия к людям, защищающим свое право на труд и справедливое вознаграждение за него; они не понимали, какое отчаяние и страх толкает людей на борьбу за лучшую жизнь.

— Из-за таких вещей и начинаются революции, — сказала я дяде, когда он с довольной усмешкой вспоминал, как «выгнал взашей этих зарвавшихся делегатов».

Вскоре после этого я возвратилась в Лондон.


30


Еще несколько недель прожила я в своем подземелье, а потом пришло радостное известие — освободилась квартира на верхнем этаже. Точно на крыльях взлетела я по шести лестничным маршам со всем своим имуществом. Квартира мне очень понравилась — из окон не видно было ни одной крыши. Только деревья парка Инвалидов, река и на том берегу — вершины деревьев парка Баттерси. Изумительное было место: до Флит-стрит рукой подать, кругом тишина и спокойствие, и в то же время чувствуешь себя частью кипучей жизни Лондона.

Когда Самнер Лок, вскарабкавшись по лестнице, впервые пришла ко мне на новую квартиру, она сказала, отдуваясь:

— Ну как, Всевышний дома?

А глянув из окон, все ахали и удивлялись, как удалось мне отыскать такое орлиное гнездо.

В Хантингдоншире я видела, как люди драли ивовую кору на берегах Оуа, и, заинтересовавшись, расспросила их об этом промысле, не менее древнем, чем сама история Англии. Написанный на этом материале очерк был одним из первых, которые я пустила по редакциям, когда вернулась в Лондон. Несколько раз его возвращали обратно. Тогда, совсем отчаявшись, я пошла к редактору вечерней газеты «Глоб». У него нашлось время принять меня.

— Этот очерк отвергнут почти всеми лондонскими газетами, — сказала я. — Не могли бы вы прочесть его и, если он вам не подходит, сказать почему?

К моему удивлению, он тут же, при мне, бегло просмотрел рукопись; потом с улыбкой глянул на меня.

— Хороший материал. Мне нравится. Можете вы подкинуть нам еще два-три очерка, вроде этого, живые, с местным колоритом?

И он еще спрашивает! Словно гора свалилась с моих плеч. Но, сдерживая ликование, я ответила как ни в чем не бывало: «Думаю, что смогу».

И с того дня все пошло по-иному. Мои статьи стали появляться в «Стар», «Дейли кроникл», «Уикли диспэтч», «Дейли геральд», «Инглиш ревю» и других газетах. Главный управляющий «Стар» и «Дейли кроникл» пригласил меня к себе и предложил штатную работу в редакции. Но я к тому времени уже раздумала поступать в штат, не хотела заниматься будничной газетной работой. Ведь у меня была возможность свободно выбирать темы; к тому же я рассчитывала выкроить наконец время и засесть за книгу.

Прошло несколько месяцев, и изрядное число газет и журналов стали присылать мне чеки вместо прежних ненавистных бланков со стандартным: «Возвращаем с благодарностью». Похоже, что я выиграла свой первый бой, думала я, когда мальчишки-курьеры из «Кроникл» или «Уикли диспэтч» стали приходить ко мне на дом за статьями. В одну из недель я заработала двадцать фунтов. Такое случалось не каждый раз и даже не слишком часто, но было утешительным свидетельством того, на что я способна.

Мне удавалось находить для своих статей темы, необычные по тому времени. Помню описание сбора лаванды; очерк так понравился выращивавшим ее фермерам, что они прислали мне мешок свежесобранной лаванды. Много месяцев мое жилище было наполнено ее благоуханием. Как-то в поле я увидела старую женщину, она рвала ромашки у дороги; я подошла, и мало-помалу старушка поведала мне целую повесть о всевозможных хворях, которые излечивает этот цветок. И материалом для следующей моей статьи стали целебные травы полей и лесов Англии. И еще я написала о цветочницах, торгующих на Пиккадилли и Оксфорд-Сэркус.

— Нас девять, и все, кроме одной, — вдовы, — сообщила мне неунывающая пожилая цветочница на Оксфорд-Сэркус. После моих статей покупатели валом повалили к цветочницам. Само собой, женщины были довольны и всякий раз, завидев меня, непременно останавливали, чтобы поболтать и приколоть розу к моему платью. Зато интервью с молодой женщиной, которая задалась целью организовать союз домашней прислуги, и мои замечания насчет того, как английские хозяйки обращаются со служанками, не пользовались такой популярностью.

А был случай, когда я, можно сказать, подвела своих коллег.

В Лондоне одновременно находились две знаменитые американки: преподобная Анна Шоу и Шарлотта Перкинс Гилман.

Преподобная Анна Шоу была первой женщиной-священником, появившейся на нашем горизонте. А книги Шарлотты Перкинс Гилман раскрывали бесправие женщин и несправедливости, которым они веками подвергались «в мире, созданном мужчинами». Книги эти требовали признания материнства «высшим назначением человека», защищали необходимость политического, экономического и социального равноправия женщины, дабы она могла свободно осуществлять свои функции и бороться за улучшение общественных отношений.

Шарлотта Перкинс Гилман считалась тогда одной из самых блестящих феминисток — выдающейся писательницей, поэтессой и социологом того времени, которое получило название «века женщин». Но, человек застенчивый, она терпеть не могла газетной шумихи; никакой силой нельзя было ее заставить сфотографироваться для печати или дать интервью.

Я понятия не имела об этом, так же как и о том, что половина журналистов Лондона охотятся за ней, когда редактор одной вечерней газеты призвал меня в свой кабинет и предложил провести «небольшую беседу» с преподобной Анной Шоу, а заодно и с Шарлоттой Перкинс Гилман.

Американцев — я знала по опыту — следовало ловить с утра. Они славились своей непоседливостью, вечно были заняты, исчезали из гостиниц чуть свет; поэтому к преподобной Анне Шоу я явилась часов в восемь и, как и следовало ожидать, застала ее уже вполне готовой к началу трудового дня.

Дородная, средних лет женщина, воплощение здравого смысла и благодушия, она не видела в своем положении духовного пастыря ничего такого, из-за чего стоило бы поднимать шум; сан дает ей авторитет и полномочия слуги церкви, только и всего, говорила она.

Хотя вопрос о женском равноправии не представлялся ей таким уж важным, тем не менее она одобряла и поддерживала требования женщин, считая, что их влияние на общественные дела поможет уничтожить трущобы, потогонную систему, пристрастие к пьянству и проституцию, так же как и множество других бедствий, с которыми сама она вела борьбу.

Потом секретарь дал мне ее фотографию, и я отправилась к миссис Перкинс Гилман.

Как и большинство серьезно настроенных женщин моего поколения, я с большим восхищением относилась к Шарлотте Гилман; я прочла ее книги «Что совершила Дианфа», «Мир, созданный мужчинами», «Женщины в экономике» и считала, что работы ее прокладывают путь тому будущему, когда, по ее словам, «экономическая демократия будет опираться на свободную женщину, а свобода женщины неизбежно приведет к экономической демократии».

Миссис Гилман жила у друзей в Хаммерсмите, и я отправилась по адресу, который мне дали; я отыскала нужный дом, серое здание с гладким фасадом и зеленой дверью, и постучала, борясь с отчаянным желанием повернуться и удрать, — когда наступала пора действовать, на меня вечно нападал страх.

Дверь отпер мужчина, по всей видимости, хозяин дома. У жителей Хаммерсмита почему-то был этот богемный обычай — самим открывать двери своего дома.

— Да, да, — сказал он. — Миссис Перкинс Гилман дома. Входите, пожалуйста.

Едва я переступила порог прихожей, как на лестнице показалась сама Шарлотта Перкинс Гилман. Она только что вымыла волосы: кудрявые, серо-стальные, они влажными завитками падали на полотенце, прикрывавшее ее плечи. Легким шагом, чуть покачиваясь, она шла ко мне, улыбающаяся, непринужденная.

Я тут же заговорила о ее книгах: о том, как я читала их на родине, сколько читателей и поклонников у нее в Австралии. В Австралии женщины имеют право голоса, объяснила я, но в остальном их положение мало чем изменилось.

Миссис Гилман была заинтересована. Она задавала массу вопросов: о том, как женщинам Австралии удалось добиться избирательного права, о положении женщин и детей; ее интересовало законодательство о браке и разводе, трудовые установления, решение проблемы домашней прислуги. И широко ли применяется детский труд в Австралии?

Мы сидели в уютной комнате, обставленной в ранневикторианском стиле: обитые ситцем стулья, ящики с гиацинтами на окнах, книги в застекленных шкафах, старые картины на стенах. Так живо, от души мы разговорились, что я позабыла достать свой блокнот; почти забыла даже, что беседа с этой живой приветливой женщиной представляет для меня еще и чисто деловой интерес.

На ней было простое, скромное платье из темно-синей узорчатой ткани, без каких-либо претензий на моду. Лицо ее могло бы показаться бесцветным и незначительным, если бы не глаза того же цвета, что и гиацинты на окнах. Красивые глаза, глубокие, настороженные и бесстрашные. Ко всему она еще и привлекательная женщина, подумала я, непреклонно честная и матерински отзывчивая.

Но чувствовалась в ней какая-то тайная сдержанность и пуританизм. Ее любимым оружием было перо, непосредственно ввязываться в борьбу она избегала.

Когда я начала задавать вопросы личного характера, миссис Гилман спросила:

— Но кто вы, дорогая моя? Зачем вам знать все это обо мне?

В простоте душевной, не подозревая о ее предубеждении против репортеров, я ответила:

— Я представляю газету «Стар», и меня попросили взять у вас интервью для завтрашнего номера.

Она ахнула.

— Вы очень милая девушка, но я никогда не даю интервью.

С этими словами она схватила меня за плечи, почти бегом подвела к двери, открыла ее и захлопнула у меня за спиной. В растерянности я не догадалась даже объяснить, что не стану давать материал в печать против ее воли. Точно громом пораженная, я стояла на пороге и таращила глаза на! зеленую дверь. Потом гордо удалилась, унося в душе обиду.

Интервью с преподобной Анной Шоу появилось в надлежащее время. О беседе с Шарлоттой Перкинс Гилман я не написала ни слова. Долг журналиста требовал, чтобы я представила отчет о задании. Но начальство могло счесть себя вправе, несмотря на запрет, опубликовать материал, и я это знала. Глубоко уважая волю миссис Гилман, я твердо решила не допустить этого и потому позволила себе пренебречь долгом.

Спустя какое-то время тот же редактор обронил невзначай:

— Значит, все-таки не удалось вам тогда поймать Шарлотту Перкинс Гилман?

— Отчего же? Удалось, — отвечала я и рассказала, как было дело.

Он не на шутку рассердился.

— Так почему ж вы не написали об этом? — возмущался он. — А я-то еще соверен проиграл из-за вас. Побился об заклад с ребятами, что вы ее обработаете.

— Ничего, — сказала я. — Вполне возможно, что когда-нибудь я об этом напишу. Тогда вы сможете получить свой выигрыш.

Прошли годы, прежде чем я опубликовала это интервью. Шарлотта Перкинс Гилман так и не узнала, что я говорила с ней скорее как горячая ее поклонница, чем как представительница прессы. К сожалению, в то время редактор «Стар» уже не мог получить своего выигрыша.

Несколько лет назад Шарлотта Перкинс Гилман, узнав, что неизлечимо больна раком, лишила себя жизни. И в смерти эта женщина осталась верна себе. Пока могла, она боролась с множеством трудностей и лишений, добиваясь справедливости в мире для женщин и детей, и сама ушла из этого мира, когда поняла, что не может больше служить великой цели, которой посвятила всю жизнь.

Из журналистских удач моих меня особенно порадовал успех кампании «рождественского чулка».

Газета «Стар» поручила мне написать специальный отчет по случаю открытия выставки «Все для ребенка». Выставка ломилась от всяких новейших приспособлений для ухода за детьми; и я изобразила, как повели бы себя здесь миссис Как-аукнется-так-и-откликнется и миссис Что-посеешь-то-и-пожнешь, героини популярной в то время книги Кингсли «Дети воды».

Само собой, обе они были восхищены такой заботой о детях и тем, что так много можно сделать для их счастья и здоровья. Я описала, как восторженно они ахали перед прекрасными детскими комнатами, разными техническими устройствами, изящной одеждой, элегантными кроватками, оборудованием для детского сада, дорогими куклами, хитроумными игрушками и всевозможными питательными продуктами для кормления. Но вот, точно пригвожденные, мои старые дамы остановились перед неприметной витриной с надписью: «Игрушки детей из трущоб». В ужасе смотрели мои героини на эти «игрушки» — кости, щепки с намотанными на них грязными тряпками, осколки посуды, старые жестянки. Коллекцию собрали на Ферн-стрит. Она врывалась трагическим диссонансом в этот праздник изобилия и детского счастья.

Статья понравилась мистеру Эвансу. Заинтересовавшись, он послал меня взять интервью у людей, которые перестраивали Ферн-стрит в одном из унылых трущобных районов. То, что я увидела и услышала, подтвердило впечатление от ужасной витрины на выставке. Сотни детей в трущобах не имели других игрушек, кроме старых костей и щепок, обмотанных грязными лоскутами, либо осколков посуды, которые так устрашили миссис Как-аукнется-так-и-откликнется и миссис Что-посеешь-то-и-пожнешь. И я написала об этом районе, об ужасной нищете, царившей на его улицах.

Приближалось рождество, и я предложила редактору «Стар» начать кампанию «рождественского чулка», чтобы дети, имевшие много игрушек, могли уделить часть тем, у кого их нет совсем. Редактор согласился, и «Стар» энергично принялась за дело. Королева Мэри и королева Александра обе объявили себя покровительницами нашей кампании. Сбор денег и игрушек в фонд «рождественского чулка» был несказанно обилен.

В рождественский вечер от редакции «Стар» и «Дейли кроникл» тронулась целая колонна красных автомашин, нагруженных игрушками. Говорили, что в тот вечер ни один ребенок в трущобах Лондона не остался без игрушек. На следующий год кампания «рождественского чулка» была повторена, и новые подарки порадовали детей бедноты. А потом началась война, и решено было, что теперь не до игрушек, было бы чем накормить детей.

К этому времени я скопила немного денег и могла полгода жить без журналистских приработков. И вот, повесив на дверь табличку: «Уехала за город», я решила выполнить свое заветное желание — засесть за книгу. У меня уже фактически была закончена, только не перепечатана повесть «Буйное детство Хэн», основанная на воспоминаниях о жизни на Тасмании, да еще лежали в столе «Уиндлстроузы» — попытка угодить английским издателям, которых не интересовала австралийская тематика.

Как раз тогда Ходдер и Стоутон объявили Всеимперский конкурс романа, ассигновав 1000 фунтов на премии за лучший канадский, южноафриканский, индийский и австралийский роман. Представлялась возможность попробовать свои силы, хотя победить на конкурсе с первым в жизни романом надежды было мало. Но я извлекла на свет свои гипслендские дневники, и постепенно квартиру мою, расположенную высоко над Лондоном, несмотря на уныние и туманы северной зимы, наполнила атмосфера дремучих лесов, обнаженных предгорий, бескрайних равнин и городков вроде старого Порт-Альберта.

Поскольку членом жюри был сэр Чарльз Гервис, я сообразила, что сюжет для романа надо подобрать в его вкусе. Я писала целыми днями и до позднего вечера, после чего, держась за стены, кое-как доползала до спальни и валилась на постель в полном изнеможении. Миссис Нил хлопотала надо мной, точно суетливая птичка над приблудным птенцом. Простая поденщица, получавшая обычные четыре пенса в час, она предпочитала называться моей экономкой. Удивительно славным она была существом, неизменно опрятная и озабоченная тем, чтобы ни единым пятнышком не замарать свою репутацию «абсолютно порядочной» женщины. Брошенная мужем с двумя маленькими сыновьями на руках, она из года в год билась как рыба об лед и все же уделяла мне столько внимания и забот, что я всерьез привязалась к этой доброй женщине.

Зябким утром она, бывало, часов в восемь приносила мне стакан чаю и готовила горячую ванну в нашей немыслимо тесной кухоньке, где ванна, накрытая деревянной крышкой, обычно служила столом. Она следила, чтобы, принимая ванну, я не забыла помешать овсянку на маленькой газовой плите, потом приносила кофе и гренки в гостиную. Днем, когда я работала, она заходила, ставила передо мной еду и ужасно огорчалась, если я забывала поесть или подложить угля в камин; стараясь двигаться бесшумно и оберегая мой покой, она даже на кусок угля, выпавший со стуком из камина, смотрела укоризненно и шептала: «Тс-с, тише».

Наконец «Пионеры» были написаны. Я отослала рукопись, вполне отдавая себе отчет во множестве ее недостатков. Потом вновь занялась журналистикой и почти год ничего не слышала о конкурсе.

Летом я неделю провела в рыбацкой деревушке Кловелли и после поездки написала довольно неприхотливые стишки, назвав их «Кловельские стихотворения»; книжечка стоила шесть пенсов.

В тот год я опять ездила в Париж и останавливалась в семье Брода, в Латинском квартале. Брода по-прежнему были деловиты, полны энергии, все так же увлечены своими многочисленными литературными, художественными и общественными интересами: доктор Брода занимался подготовкой статей для своего журнала, выходившего на трех языках, мадам Брода, художница, только что опубликовала томик стихов, а ее младший брат Ганс, хоть ему и грозила слепота, усиленно упражнялся на скрипке и играл нам свои сочинения.

По утрам, когда все мы сходились в единственной гостиной, мадам обычно появлялась с хлебом в целый ярд длиной — типично французской длинной и золотистой хрустящей булкой. Следом за ней bonne[41] вносила поднос с чашками, блюдцами и огромным кофейником. Разломив хлеб, мадам давала каждому из нас по куску. Вместе с чашкой кофе и интеллектуальной беседой это и составляло наш завтрак.

Потом доктор Брода усаживался за письменный стол, но вскоре раздавался крик: «Грета! Грета!» — и мадам бросалась на зов. Она была незаменимой помощницей во всех делах супруга. Ганс выкраивал время, чтобы водить меня по художественным галереям, и мы часто сидели в Люксембургском парке, обсуждая только что виденные чудеса искусства и архитектуры.

— Я хотел бы быть цыганом, мадемуазель... то есть мисс, и бродить с вами по всему свету, — с жаром юности сказал он однажды; мне, которой в ту пору было уже далеко за двадцать, этот восемнадцатилетний юноша представлялся совсем ребенком.

Тем не менее, когда доктор Брода взял меня на конференцию по борьбе с проституцией, мадам не одобрила этого, считая, что я еще молода ходить на подобные собрания и буду чувствовать там себя неловко. Она зря беспокоилась. Споры велись необычайно бурно, и моего знания языка хватило лишь на то, чтобы понять очень немногое.

Более приятным оказались сборища в «Boite aux Sardines»[42] — клубе художников и писателей, который помещался в старом доме близ площади Этуаль. Сборища происходили в просторной комнате, вся обстановка которой состояла из зеленого ковра на полу, репродукции «Моны Лизы» на одной стене и нескольких кресел. Когда распорядитель провозглашал: «Toutes les sardines en boite!» («Все сардинки — марш в коробку!») — каждый хватал себе желтую подушку из груды у двери, и мы рассаживались рядами на полу. Лишь пожилым «сардинкам» полагалось сидеть в креслах. Обычно кресла пустовали, зато на ковре во множестве располагались сардинки обоего пола и разных возрастов.

На трибуну под репродукцией «Моны Лизы» поднимался кто-нибудь из членов клуба; писатели читали отрывки из новых пьес и романов, поэты — свои стихи, музыканты садились за сверкающий черный рояль и играли новые произведения. Потом начиналось обсуждение, вспыхивали жаркие, шумные споры — каждая из «сардинок» жаждала высказать свое мнение. Живо, весело, захватывающе проходили эти сборища; все говорило о горячем интересе французов к процессу художественного творчества.

В день моего отъезда Брода всем семейством пришли на вокзал провожать меня. Ганс преподнес мне букет — мимозы и фиалки, символы его и моей родины; поезд тронулся, и я, стоя на площадке последнего вагона и махая рукой, видела, как он бежал следом, выкрикивая последние слова прощания. За ним, спотыкаясь, с развевающимися полами пальто бежал тучный доктор Брода и последней — маленькая мадам. Так рассталась я со своими добрыми парижскими друзьями. Я никогда больше не видела их, но дни, проведенные у них, сохранились как одно из самых светлых моих воспоминаний.

Вскоре после возвращения в Лондон один газетчик заметил мне невзначай: «Привет! А вы, говорят, выиграли конкурс у Ходдера и Стоутона?..» По его словам, один его приятель слышал это от своего приятеля, которому в свою очередь сказал приятель, работавший рецензентом у Ходдера и Стоутона. Что ж, оставалось только ждать официального подтверждения слухов; но надежды мои, естественно, вознеслись до небес.

А две не то три недели спустя с вечерней почтой пришел печатный циркуляр, гласивший, что, поскольку моя рукопись не оказалась в числе получивших награды или признанных достойными опубликования, то не буду ли я любезна прислать за ней или лично забрать ее «в ближайшее удобное мне время».

То был сокрушительный удар после долгих месяцев ожидания и особенно последних недель с их радужными надеждами. Я вышла из дому и много часов бродила по Лондону, не разбирая дороги. Я понятия не имела, куда иду и зачем. Уже поздним вечером я села в автобус и поднялась на империал. Вечер был дождливый, и я сидела под дождем без пальто, без зонта. Немного погодя какой-то человек сел рядом со мной.

— Позвольте, я подержу над вами зонтик? — сказал он.

— Благодарю, — отвечала я. Так, не обменявшись больше ни словом, мы просидели под одним зонтом до моей остановки.

Когда я встала, он предложил:

— Пожалуйста, возьмите зонт.

— Спасибо, не надо, — отказалась я, и мы потеряли друг друга из виду в уличной толчее.

То было еще одно нежданное проявление человеческой доброты, которая, точно чудом, согревает нас именно тогда, когда мы в ней особенно нуждаемся.

А утром уныние мое как рукой сняло. Весь мир кругом словно приобрел другую окраску. От Ходдера и Стоутона пришло письмо с объяснением, что печатный циркуляр попал ко мне по оптибке. Роман мой не только не разочаровал жюри, напротив, говорилось в письме, он произвел большое впечатление. И не буду ли я так добра зайти в контору фирмы в то же утро, так как у них есть для меня приятные новости.

Когда я явилась, мистер Ходдер Уильямс сообщил, что мне присуждена премия за лучший австралийский роман, и принес мне свои поздравления. До чего приятно было слушать эти первые в жизни поздравления!

Утро выдалось серое, туманное; но когда я, пройдя по Патерностер-роу, поднялась на Ладгей-хилл, туман рассеялся. Луч солнца скользнул по закопченным зданиям и мокрым тротуарам. Казалось, весь Лондон приветствовал меня. Идя по Флит-стрит, я едва сдерживалась, чтобы не запрыгать и не запеть от счастья.

— Купите розочку! Купите розочку, леди, дорогая, — услышала я знакомые голоса цветочниц, расположившихся на краю тротуара.

Я поделилась с ними своей радостью, купила роз сколько могла унести и отправилась по редакциям разыскивать друзей, чувствуя себя самым счастливым человеком в Лондоне.

Правда, я несколько разочаровалась, узнав, что тысячу фунтов намечено поделить между всеми победителями конкурса — из Южной Африки, Индии, Канады и Австралии, но и двести пятьдесят фунтов казались мне несметным богатством. Я немедленно стала собираться домой, считая, что цель моего пребывания в Лондоне достигнута. Писательница, которой удалось стать вровень с английскими мастерами, могла рассчитывать на внимание в Австралии.

Правда, я получила довольно соблазнительное предложение сотрудничать в нескольких ведущих газетах и журналах Лондона. Но от писателей и художников, околачивавшихся в кафе и студиях, я наслушалась немало пустой болтовни о великих творениях, которые они вот-вот создадут; я чувствовала, что вдали от дома и своего народа тоже буду только болтать и не напишу ничего значительного. Ведь во имя того я и боролась, чтобы завоевать доверие соотечественников, и теперь с чистым сердцем я могла возвратиться на родину и посвятить ей все свои силы.

Но перед отъездом надо было еще сделать кое-какие дела, на которые я хотела употребить часть своего новоприобретенного богатства.

Моя сестричка выходила замуж, и я с увлечением обегала множество магазинов, покупая всякие красивые вещи ей в приданое. А еще были у меня две маленькие подружки, и я дала себе слово при первой возможности подарить им день, который запомнился бы им на всю жизнь.

Девочки жили на одной из улиц по соседству с Челси-Гарденс: Лиззи, девяти лет, веснушчатая, с копной рыжих кудряшек, и десятилетняя Эмили, бледная и изможденная, со светлыми волосами, заплетенными в тощие косички. Я часто встречала их в скверике с целым выводком младших братишек и сестренок. Матери их, поденщицы, целыми днями работали. В одной семье было восемь детей, в другой — одиннадцать. Мальчики и девочки постарше уже ходили на работу. Мать Эмили, вдова с несколькими детьми, вышла было замуж за вдовца с тремя не то четырьмя ребятишками, но тот скоро ее бросил, оставив всех детей у нее на руках. Семьи обеих девочек ютились в тесных комнатах. Роберт-стрит была мрачной, грязной улицей самого отталкивающего вида.

— Чего бы вам хотелось, девочки? — спросила я Лиззи и Эмили. — Съездить за город или к морю, а может, пойти в зоопарк?

Они выбрали зоопарк. Вся улица была взбудоражена, снаряжая девочек достойным образом для выхода в свет. И какими забавно-трогательными в результате всего этого выглядели их фигурки! Плохонькие, линялые платьица, второпях перешитые из старой чужой одежды и для нарядности отделанные кусочками лент и кружев; на Лиззи была шляпа со взрослой женщины с торчащим «перушком». Впервые в жизни Лиззи надела шляпу; она то и дело сползала девочке на глаза, а на империале автобуса шляпу едва не унесло ветром. Эмили тоже кто-то из соседей одолжил шляпу.

С утра я уходила по делам, и мы уговорились встретиться на Оксфорд-Сэркус. Девочек привела моя «экономка» миссис Нил. Вид у нее был смущенный, так как она вообще не одобряла моих отношений с Роберт-стрит. В нашей экскурсии участвовали оба ее сынишки, они тоже никогда не бывали в зоопарке. Мальчики миссис Нил всегда были прилично одеты и вели себя примерно. Они возбужденно тараторили, предвкушая удовольствие; зато Лиззи и Эмили вцепились в меня с обеих сторон, едва дыша от страха. Впервые в жизни они оказались так далеко от дома, хотя мы выехали всего полчаса назад.

— Ну вот, — сказала я, когда мы вошли в зоопарк. — Теперь можете делать все, что вам хочется, и просить у меня все, что вам нравится! — При этом я надеялась, что они не попросят львенка или тигра на память. Но они ничего не просили, им ничего не хотелось, они только жались ко мне, от страха и волнения не в силах вымолвить ни слова.

И когда я говорила: «Лиззи, хочешь клубники со сливками?» — или: «Купить мороженого, Эмили?» — они, глянув искоса друг на друга, шептали: «Спасибочки».

Они могли бы сколько душе угодно кататься на слоне и верблюде; какое там! Девочки и подумать об этом не смели и только ахали: «Ой, боязно!», глядя на огромных животных.

При виде гиппопотама в большом водоеме у обеих глаза едва не выскочили из орбит. «Но оно же не взаправдашнее, да?» — в ужасе пролепетала Лиззи.

Потом мы обедали в ресторане; думаю, даже Алисе в Стране Чудес все казалось кругом менее чудесным, чем Лиззи и Эмили в том ресторане; особенно сказочным был официант во фраке, спрашивавший, что им будет угодно заказать. Бедные девочки только таращили на него круглые глаза и шептали: «Спасибочки».

Но самым приятным для них, наверное, было возвращение на Роберт-стрит: мы явились с целой кучей бананов, пирожных, земляных орехов и конфет для остальных ребятишек. Как я жалела, что не могу всем детям этой улицы подарить не один, а много-много дней счастья. Ведь Лиззи и Эмили — только двое из тысяч детей, которых я видела в трущобах; они подрастали и старились, всю жизнь не имея и тени надежды вырваться из нищеты и лишений.

Миссис Нил с сынишками я отправила на месяц отдохнуть в деревню, и им все-таки удалось вырваться. Не только в книгах, но и в жизни случаются счастливые завершения давних любовных историй. Во время отдыха миссис Нил повстречала человека, который некогда, когда она была еще в девушках, за ней ухаживал. Он так и не женился, имел вполне приличную ферму. Миссис Нил написала, что собирается выйти за него замуж и в Лондон больше не вернется.

Моя книга «Пионеры» увидела свет, когда пошел уже второй год войны.

Страшно было подумать в тот первый день, что война, этот зловещий призрак, стала реальной действительностью для народа Англии.

Никогда сельская Англия не выглядела столь мирной и прекрасной, как в начале того памятного августа. На полях золотилось жнивье, окаймленное маками; жимолость и эглантерии оплетали живые изгороди. В лесах и парках деревья, одетые сочной зеленой листвой, отбрасывали густую тень. Они отражались в реках, медленно, словно расплавленное серебро, кативших свои воды. Просто не верилось, что это ясное летнее небо может таить угрозу.

И все же на Флит-стрит уже не одну неделю поговаривали о том, чем может завершиться опасное осложнение международных дел. В день убийства эрцгерцога Фердинанда один хорошо информированный журналист сказал мне: «Это значит — война». Я не в силах была этому поверить.

Положение в Европе продолжало оставаться тревожным; кое-какие известия о подготовке к войне доходили и до меня.

Как-то за чаем в Национальном клубе либералов я слышала спор по поводу государственных военных обязательств. Подполковник У. Т. Рэй, мой первый редактор из мельбурнского «Геральда», и генерал австралийских вооруженных сил Д. С. Хоад не скрывали своих опасений, но в то же время выражали уверенность, что министр иностранных дел Великобритании граф Грей сделает все возможное, чтобы империя не оказалась втянутой в сложные отношения на Балканах.

После объявления войны я, жаждавшая риска и новых впечатлений, предложила редактору одной весьма предприимчивой газеты послать меня в Сербию в качестве военного корреспондента. Он осведомился:

— А вы ездите верхом?

— Ну конечно! — заверила я его.

— Можете писать на машинке, сидя в седле?

— Никогда не пробовала, — призналась я. — Но, безусловно, смогу, если приторочить машинку к седлу.

Он рассмеялся.

— Дорогая леди, только очень крепкому мужчине под силу выдержать Балканскую кампанию. Вам это не по плечу. Да и потом послать на войну корреспондентом женщину — слишком большая ответственность для газеты.

— Зато это будет ново и тем самым ценно, — убеждала я его. Насколько мне известно, в то время еще не было женщин — военных корреспондентов. Но редактор, несмотря на всю свою предприимчивость, наотрез мне отказал.

Воскресным вечером перед объявлением войны мне пришлось видеть, как грузятся в эшелон ребята из частей военно-морского резерва, все возбужденные, полные хвастливой отваги, а на следующий вечер я услышала гулкий топот солдат, марширующих от соседних казарм под смех и приветственные возгласы женщин и ребятишек, которые бежали рядом, радостные, точно готовился парад. Правда, были и встревоженные, испуганные лица, слезы на глазах матерей и жен, провожавших мужчин; но все перекрывали воинственные крики и хвастливые разговоры о том, как наши парни единым махом разгромят немцев и к рождественскому обеду вернутся домой.

Первые списки убитых и раненых умерили крикливый оптимизм лондонцев. В бакалейных магазинах и овощных лавках не видно стало мужчин. По улицам под грохот военных оркестров маршировали колонны нескладных юнцов, клерков и подмастерьев, добровольно вступивших в армию. Хилые тела, убогая одежда и при этом юношеские лица, взвинченные жаждой подвигов, — весь вид добровольцев еще больше усиливал ощущение беды, нависшей над старинным городом.

Для каких-то целей начал формироваться женский вспомогательный корпус, и нужны были женщины, умеющие обращаться с лошадьми; я предложила свои услуги.

Суровая дама, к которой меня направили, спросила:

— Что же вы умеете?

— Я выросла в Австралии, — отвечала я. — Могу ездить верхом, задать лошади корм, оседлать ее, вычистить.

— Сумели бы вы отвести двадцать лошадей на водопой?

— Понятия не имею, — призналась я. — Смотря каких лошадей.

— Благодарю вас, это все, — решительно закончила разговор дама. — Вы нам не подходите.

Итак, пришлось продолжать газетную работу. Когда во Франции на средства, собранные с помощью леди Дадли, был создан австралийский госпиталь, я получила задание написать репортаж о нем для австралийских газет; военное министерство выдало мне пропуск на поездку в Булонь.

Под госпиталь было оборудовано большое здание в Виммеро, к северу, на побережье. Неподалеку, в Альберте, шли жестокие бои. Днем и ночью доносился оттуда гром канонады. С передовой непрерывно доставляли раненых. Снятые с санитарных повозок раненые и умирающие люди лежали на носилках перед госпиталем, пока в здании для них подыскивали место. Внутри, в палатах, рядами стояли койки с ранеными. Врачи, сестры и санитары работали из последних сил, а поток искалеченных все возрастал.

По госпиталю меня водила Нан Рэй, медицинская сестра-австралийка. Она рассказала мне о некоторых пациентах.

Когда я остановилась поговорить с одним из них, он сказал:

— А я вас знаю, мисс. Вы часто проходили мимо казарм в Челси. Я там служил. Всех тех, кто с первой партией сюда прибыл, перебили, только и остались я да еще парень, вон он лежит.

Я подошла и к нему. Шрапнель превратила его, по словам его друга, в «пудинг с изюмом». Были у него и еще раны, и врачи сомневались, выживет ли он. И повсюду я видела муки и страшные увечья, и сердце невольно сжималось от горя. Сколько мужчин, всего несколько месяцев назад здоровых и физически крепких, подобно тем гольдстримским гвардейцам, которых я встречала у казарм, теперь были убиты, изувечены или умирали в мучениях.

Острее, чем когда-либо, я почувствовала, как много страданий и бессмысленной траты сил несет с собой война. Тогда я не понимала еще, кто втягивает мир в эту и во все другие войны, но мучительно искала путей, которые помогли бы избежать жестокого кровопролития. То, что я увидела в госпитале, одном из многих на опустошенном войной севере Франции, навсегда запечатлелось в моей памяти. Если преступником считается человек, убивший другого, спрашивала я себя, то как измерить тяжесть преступления тех, кто ответствен за убийство и тяжкие увечья тысяч людей?

В Англии я тоже ходила по госпиталям, и там же, когда стали прибывать первые австралийцы из Галлиполи, слышала, с каким возмущением говорили они об огромных потерях и ошибках, сопровождавших эту гибельную кампанию. И все же большинство людей по-прежнему словно не представляли себе всей жестокости войны и того, какие бедствия приносит она народам и странам. Вести о зверствах немцев, которые якобы отрезают груди и руки женщинам, вызвали волну гнева, но среди бельгийских беженцев не было никого, кто подвергся бы таким издевательствам. На полях сражений продолжалась массовая бойня, и только кучка людей, по политическим или морально-этическим причинам отказывающихся от военной службы, поднимала голос протеста, после чего, как правило, их до самого конца войны сажали за решетку.

В тот период патриотических иллюзий, оправдания войны и жажды победить врага я, да и все, кого я знала, не слишком сочувствовали пацифистам и тем, кто отказывался от военной службы. Прозрение пришло значительно позже, после опубликования документов, разоблачавших интриги военных фирм и позорные старания затянуть войну с единственной целью выторговать более выгодные условия мирного договора.

Как-то леди Мак-Брайд устроила угощение для австралийцев, которым крепко досталось в Галлиполи. Оделяя их клубникой со сливками, я слышала разговор двоих. Они были в синих госпитальных костюмах, с повязками на головах и немало дивились благодушию англичан, их убеждению, что, мол, «дело прежде всего».

— Приходится напоминать им, что как-никак война идет, — заметил один.

— Что правда, то правда! — воскликнул другой. — Сегодня утром какая-то старушенция говорит мне: «Друг мой, неужто вы ранены?» — А я ей: «Да нет. Я эту штуку, — он коснулся своей повязки, — для смеха ношу».

По сравнению с немногими оставшимися в городе мужчинами австралийцы, одетые в мундиры, выглядели людьми другой расы. Великолепно сложенные, загорелые и самоуверенные, ребята из легкой кавалерии гордой поступью шествовали по улицам, лихо заломив украшенные перьями эму шляпы. Все они недавно выписались из госпиталей после ранения и получили отпуск перед тем, как возвратиться в Палестину; трудно было поверить, что это и есть остатки полков, которые понесли тяжелые потери в Галлиполи, и им еще предстоит продолжать упорные бои в пустыне.

В последние недели моей жизни в Лондоне начались налеты цеппелинов. Однажды я уже ложилась спать, когда, глянув в заднее окно, увидела, что над крышами домов маячит нечто вроде огромной светящейся сигары. Потом, воспламеняясь в воздухе, стали падать круглые шары. В мою дверь забарабанили, требуя, чтобы я немедленно спустилась в подвал. Я побежала вниз. Находиться в верхних этажах считалось опасным, да и район наш вполне мог привлечь внимание немцев — ведь рядом были Челсийские казармы.

Когда я спустилась в подвал, там было уже полно жильцов. Две старые девы, которые жили этажом ниже меня, больше всего беспокоились о своем коте. Они посадили его в закрытую корзину и непрестанно успокаивали, бормоча:

— Все в порядке, Билли, Не бойся. Здесь в нас бомбы не попадут.

Восьмилетний мальчик, дрожащий от ужаса, едва дыша пролепетал:

— Вот вырасту, перестреляю всех немцев, каких увижу!

Его сестренка, девочка лет одиннадцати, совершенно спокойная и нисколько не испуганная, презрительно оглядела храбреца.

— Как же, — заметила она. — А немцы, что ж, так и будут стоять и ждать, пока ты их перестреляешь?

Налеты цеппелинов участились, и город сильно пострадал от бомб. Бомба попала в Адмиралтейскую арку, недалеко от нас, были разрушены здания и целые улицы в районе Стрэнда. Немецкие военные суда вели обстрел прибрежных городов. Появились первые жертвы. Лондон на себе почувствовал удары войны и начал понимать, что война никого не щадит и обрушивает смерть на женщин, детей, на все гражданское население без разбору. Веселые добродушные лондонцы, спокойно воспринимавшие поражения за границей, стали хмурыми и угрюмыми, глядя, как цеппелины один за другим уходят целыми и невредимыми, оставляя после себя дымящиеся развалины, убитых и раненых.

Как-то днем полковник Тодд из десятого западноавстралийского полка легкой кавалерии пригласил меня на чай в королевский клуб автомобилистов. День стоял великолепный, солнечный, внизу, под террасой, пышно цвела сирень и золотой дождь. Полковник представил меня молодому офицеру-австралийцу, которым очень гордился, — в то время я еще не знала почему. Раненный в плечо лейтенант Хьюго Троссел накануне вечером прибыл из Галлиполи, ему должны были сделать операцию.

Потом Хьюго признался, что влюбился в меня в тот самый миг, когда я шла к нему навстречу по террасе. Да и мое обычное равнодушие было поколеблено неотразимой жизнерадостностью и обаянием этого молодого офицера.

— Давайте как-нибудь покатаемся по Роттен-роу, — весело предложил он после нескольких минут разговора. — Вы, конечно, умеете ездить верхом. А лошадей я достану.

— Но у меня нет амазонки, — возразила я.

— Не беда, — настаивал Хьюго. — Можно обернуть одну юбку вокруг одной ноги, а вторую — вокруг другой, и получится как раз то, что надо.

— На роу женщинам не полагается ездить по-мужски, — объяснила я. — Это просто парад лошадей и наездников с соблюдением всех правил приличия и верховой езды.

На это Хьюго заявил радостно:

— Вот мы и покажем им, как ездят верхом австралийцы.

Помня переполох, который поднял на Темзе Гарри, когда показывал, как австралийцы умеют грести, я не очень-то стремилась вызвать сенсацию на Роттен-роу, но умерить восторг Хьюго от предвкушения этого события я оказалась не в силах. К счастью, дальше разговора дело не пошло, так как он на следующий день должен был лечь в госпиталь, а я через несколько недель возвращалась в Австралию.

Но с первой же встречи мы почувствовали смутное влечение друг к другу. Хьюго отвез меня домой и взял с меня обещание навестить его в госпитале. Полковник Тодд был встревожен — ему это показалось любовью с первого взгляда. Человек грубоватый и прямолинейный, он тут же объявил:

— Можете обручиться с ним, если вам хочется, но замуж за него не выходите, пока не кончится война.

Но я и не помышляла об обручении с кем бы то ни было и, само собой, не могла вообразить, что Хьюго в мыслях зашел так далеко.

В то время как раз были опубликованы «Пионеры», и Хьюго жаждал прочесть мою книгу. Но прежде чем мы встретились с ним снова, в газетах появилось сообщение о том, чтоего наградили Крестом Виктории.

Я поздравила его телеграммой и тут же совершенно забыла о нем, потому что мне вдруг как снег на голову свалился братец Найджел, прибывший из Дарданелл с плавучим госпиталем. Едва успев сдать квалификационные экзамены и стать врачом, он тут же добровольно вступил в армию. Автоматически он получил звание капитана, и форма чрезвычайно ему шла. Я была несказанно счастлива видеть его и вместе с ним радовалась благополучному завершению его долгой борьбы за диплом, хотя мысль об опасностях, ожидающих брата, несколько умеряла мою радость.

Я постелила Найджелу в холле своей квартиры, и нам удалось провести вместе несколько счастливых дней, пока его не вызвали на судно.

А потом ко мне явился полковник Тодд и рассказал, что из-за запущенной раны у Хьюго внезапно начался менингит. В бреду он говорил обо мне, но, по словам полковника, идти в госпиталь мне не следует, пока Хьюго не разрешат принимать посетителей. Вскоре раздался телефонный звонок из госпиталя.

— Один раненый австралиец очень огорчен, что вы не навестили его, — сказала сестра. — Для него будет полезно, если вы придете в госпиталь.

Разумеется, я немедленно помчалась туда; Хьюго, довольно бледный, с головой, обмотанной теплым шарфом, все еще не вставал с постели, и мне стало совестно. Смущение мое усилилось, когда, схватив меня за руку, он сказал:

— Отчего вы раньше не приходили? И даже не написали ни слова?

Я рассказала о неожиданном приезде Найджела и о том, что говорил мне полковник Тодд. Вскоре мы уже непринужденно болтали о том о сем, словно тайное влечение, притягивавшее нас друг к другу, не требовало никаких объяснений.

Хьюго читал тогда «Пионеров», и я ожидала от него каких-нибудь лестных замечаний. Вместо этого он сказал:

— У вас там ошибка в первой же строчке!

— Какая же? — спросила я.

Хьюго объяснил, что я спутала крытую пролетку с фургоном. Но у такой пролетки два колеса, а у фургона четыре. Я призналась, что понятия не имела об этом различии; но издатель специально просил меня употребить слово «фургон», так как, по его словам, английский читатель не знает, что такое «крытая пролетка».

Потом к нам присоединился Рик, брат Хьюго, года на два старше его. Рик тоже лежал в госпитале после ранения, но уже выписался; через несколько дней ему предстояло выехать в свой полк в Палестину. Братья любили друг друга, как Давид и Ионафан. Рик, красивый мужчина, выше Хьюго и шире его в плечах, обладал теми же типично австралийскими качествами, которые меня восхищали в них обоих, — мужественностью, прямотой и бесстрашием кавалеристов, умеющих справляться с людьми и животными, непринужденным изяществом осанки и манер — всем, чего так не хватало лондонским моим знакомым.

— Да, побольше бы нам вот таких мужчин для улучшения породы, — заметил как-то один старый иссохший генерал, критически оглядев Рика.

Но Рику не пришлось улучшать породу. Он был убит несколько месяцев спустя во второй битве под Газой.

Хьюго рассказал мне о сражении, в котором получил рану, и об атаке на Рассел-Топ, когда был ранен Рик. Об этих боях я слышала и от полковника Тодда. Он горячо возмущался тем, что, несмотря на его протесты, в катастрофе на Рассел-Топ было бессмысленно принесено в жертву столько жизней, и с восхищением говорил о бое, который вел Хьюго на шестидесятой высоте.

Я решила написать статью для австралийской печати на материале рассказов полковника Тодда и Хьюго. Но для начала я отправила Хьюго письмо с просьбой ответить на несколько вопросов — по его подсчетам, на девятнадцать. Поступок, прямо скажем, довольно жестокий в тех обстоятельствах.

В ответ на первый мой вопрос Хьюго написал: «Большинство ребят уже около 13 недель торчали на полуострове и порядком выдохлись, когда я прибыл в Анзак (5/VIII 15). До этого я оставался в Египте с полковыми лошадьми, партией выздоровевших раненых и подкреплением (у нас в полку их еще называют «крепышами»). Потом 7 августа мы предприняли эту дурацкую атаку (начальство вряд ли одобрит такое определение — они предпочитают другое, правда, на ту же букву, и называют атаку «достославной»), которая стоила нам примерно половины нашего прекрасного полка и почти целиком погубила восьмой полк (Виктория), причем нам не удалось пустить кровь ни одному турку. Наша третья бригада легкой кавалерии состоит из восьмого, девятого и десятого полков (Виктория, Южная Австралия и Запад). Но, по-моему, Мак-Бин довольно верно описал все дело в А. Б. («Австрало-азиатский британец», Лондон), в одном из недавних номеров. Я не читал статьи, только просмотрел ее и предпочел лучше думать о той реке в лунном свете, девушке на берегу, о ее «холодных руках» и всем, что отсюда, естественно, следует. Я проснулся, обнаружив, что надо мной жужжит москит и «Бабетта» щупает мой пульс и удивляется, с чего это он участился — накануне был 82, а теперь 112? Но какой во всем этом прок, ведь вы все равно давно позабыли, что писали мне о реке и москитах, к тому же это только первый вопрос, и надо мной еще висят остальные восемнадцать.

В этой атаке (на Рассел-Топ) Рик остановил свой отряд; пуля попала в правое легкое, и ему еще повезло, он свалился в воронку от снаряда около «потайной траншеи», которую наши вырыли перед своей огневой линией. (Немного раньше здесь погибло множество турок.) Рассел-Топ достался нам от новозеландцев; бедняги турки не заметили траншеи, ну и почти все свалились туда, там их и прикончили гранатами (я больше всего полагаюсь на гранаты; каждому солдату следовало бы полчаса в день тренироваться в метании пятифунтовых гранат)».

Когда я приходила проведать Хьюго, он жаловался на то, что у меня холодные руки, и еще он говорил, что плохо спит, и тогда я посоветовала ему перед сном мысленно представить себе спокойную медленную реку в лунном свете. Совет мой ему не помог — это и не удивительно после всего, что ему пришлось испытать.

Он нарисовал схему, чтобы я могла представить себе, как развивались события на шестидесятой высоте, когда десятый полк захватил окоп; но о своей роли в ее удержании и обороне он не сказал ни слова. С величайшим восхищением вспоминал он всегда о людях, сражавшихся рядом с ним, и горевал о тех, кто погиб в то раннее воскресное утро, особенно о капрале Феррьере.

Отвечая на другой мой вопрос, Хьюго писал:

«В атаку шли примерно 170 ребят из десятого — по крайней мере столько нас было там к началу боя по списку, хотя потом мне говорили, будто только человек двадцать пять выдержали до конца. Множество здоровых, крепких ребят после первой же схватки валились замертво и уже ничего кругом не видели и не слышали, хотя были целы и невредимы. Удивительно, как мало в тот вечер было убитых.

Не забудьте замолвить словечко и за турецких ребят, мы на них не в обиде — они славные и умеют драться. И пошутить тоже умеют, скажем, вывесят для нас плакат с надписью: «Падение Варшавы» или, если мы стреляем по их подзорным трубам, помашут — мол, не попали, мимо. Большинство рассказов об их зверствах — чистейший вздор».

О том, как Хьюго заслужил орден, я узнала из статьи сержанта Мак-Миллана, который участвовал в бою на шестидесятой высоте.

Мак-Миллан, человек довольно состоятельный, добровольно пошел служить в десятый полк легкой кавалерии. Его отчет о сражении был напечатан в Лондонской «Дейли мейл» (27 октября 1915 года). Прочитав статью, я решила, что мне нет нужды еще раз писать о том же. В статье Мак-Миллана говорилось:

«Утром 29 августа лейтенант Троссел с группой других офицеров, среди которых был и генерал, чьего имени я не знаю, в течение долгого времени осматривал вражеские позиции. Возвратившись, он сказал, что нам поручено захватить и удержать очень важную позицию.

Вскоре подошел генерал и обратился к нам с речью. Предстоит очень трудное и важное дело, объяснил он, и выполнить его приказано нам. Мы должны отбить у врага и удержать окоп, обладание которым абсолютно необходимо для успеха большой операции. «Захватив окоп, — сказал он, — вы должны держаться до последней капли крови. Я верю в вас, друзья мои».

Окоп находился на расстоянии восьмидесяти-девяноста ярдов, и разделявшая нас полоса земли была совершенно ровной и плоской. Предстояла довольно длинная перебежка, к тому же, когда прозвучал сигнал к атаке, пули так и свистели кругом. Однако потери наши были невелики, и во мгновение ока мы уже ворвались в окон. Большинство турок бежали от наших штыков, а с теми, кто остался, мы очень быстро разделались.

Троссел находился на правом фланге, а я на левом, но я совершенно отчетливо видел его. Вместе с ним были капрал Феррьер, капрал Мак-Ни, рядовые Мак-Магон и Рентон. Им досталась наименее защищенная часть окопа; устроив баррикаду из мешков с песком, ребята отбивали ее гранатами и ружейным огнем. Снова и снова турки пытались выбить нас, но мы снова и снова обращали их в бегство.

Вот тогда-то с особенной яркостью и проявился боевой дух, который я всегда чувствовал в Тросселе. Настоящий командир, он был там, где жарче всего кипела схватка. С гордо вскинутой головой, весь в упоении битвы — именно таким мы представляем себе воина былых времен, когда бой шел в открытую, один на один. Голос его звенел, подбадривая остальных: «Держитесь, ребята, всыпьте им как следует!» И ни один из нас в те минуты не отступил бы ни на шаг, даже ради спасения своей бессмертной души.

Он вел нас и дрался наравне со всеми, пуская в ход винтовку и гранаты. Никто в полку лучше Троссела не умеет орудовать винтовкой, и множество атакующих турок полегло в тот день от его руки. А как он метал гранаты! Он на лету перехватывал вражеские гранаты, и они летели обратно, на турок. Он дрался как человек, не знающий ни страха, ни пощады. Да, в тот день мне довелось видеть двух истинных героев.

Вторым был рядовой Мак-Магон.

Но будем справедливы и ко всем остальным, сражавшимся за тот окоп. Они оказались достойными своего командира. Турки намного превосходили нас численностью и дрались упорно, отчаянно. То был жестокий и долгий бой, и я не могу назвать ни одного человека, которому удалось бы выйти из него целым и невредимым. Но именно он, Троссел, ныне кавалер Креста Виктории, вел нас, вселял в вас уверенность в победе...

Я не знал тогда, что Троссел сражался, уже получив три ранения, одно из них очень тяжелое...»

Я навестила Хьюго в госпитале еще раз. Сохранился моментальный снимок, на котором мы пьем чай в госпитальном парке, поднимая чашки за здоровье друг друга.

Мой пароход отплывал через несколько дней. Хьюго непременно хотел на прощание зайти ко мне домой. Сестра говорила мне, что он, готовясь к этому, каждый день понемногу тренировался в ходьбе. Я боялась, как бы подъем по шести лестничным маршам не повредил раненому, и умоляла сестру, чтобы она не позволяла Хьюго подвергать себя риску, если он еще недостаточно окреп.

Все же он пришел, и мы простились среди чемоданов, ящиков с книгами и прочих моих пожитков. Мне не верилось, что чувство его ко мне не просто мгновенная вспышка вроде лесного пожара, которая быстро угаснет. Расстались мы грустно, так и не признавшись, насколько сильно влечет нас друг к другу.


Лиззи и Эмили пришли попрощаться со мной. Лиззи со слезами умоляла:

— Не ездите в эту Австралию, мисс. Там вас кенгуру могут сцапать.

Я объяснила ей, что кенгуру совершенно безобидные и кроткие животные и что люди сделали им гораздо больше вреда, чем они людям. Других моих друзей беспокоили подводные лодки; многие пытались отговорить меня от столь рискованного в военное время путешествия.

Плавание и впрямь было опасным. Первые две или три ночи наш лайнер «Восток» сопровождали миноносцы; судно рассекало бурные волны моря в кромешной тьме. На палубе запрещено было даже зажигать спички и курить. Спасательные пояса лежали прямо на койках, чтобы можно было воспользоваться ими в любую минуту. Но соседка по каюте мне попалась на редкость веселая и очаровательная. Она запаслась в дорогу бутылкой сухого «Монополя» и до поздней ночи потчевала меня вином и неприличными анекдотами. На другой вечер пришел мой черед угощать соседку шампанским и веселыми историями, хотя и не столь рискованными и остроумными, как те, что рассказывала она. И все же мы умудрились весело проболтать опасные ночные часы, а под утро даже поспать немного.

В Порт-Саиде мы узнали, что за последнюю неделю в Средиземном море было потоплено тринадцать судов. Все восхищались тем, как наш капитан перехитрил подводные лодки, двинувшись сначала на север, а затем держась вблизи африканских берегов. На окраине Порт-Саида спешно сооружали огромный военный лагерь. По слухам, он предназначался для войск из Галлиполи, хотя, когда мы отплывали из Англии, никаких разговоров об эвакуации не было. Предполагалось, что эвакуация будет проводиться в обстановке абсолютной секретности, но, судя по всему, сведения об операции просочились в Египет задолго до ее проведения.


31


Би и мой новый родственник, который уже много лет был другом нашей семьи, встретили меня в Коломбо.

Сестренка казалась счастливой и была очень мила; у Пэка в тропическом шлеме и белом костюме вид был тоже веселый и добродушный. Они повезли меня далеко в глубь острова в свое бунгало, стоявшее на вершине холма. Под холмом раскинулись каучуковые плантации, окруженные густыми джунглями.

Я прекрасно там отдохнула; иногда, объезжая плантации, Пэк брал меня с собой и рассказывал мне при этом всякие истории из тех времен, когда чайные и каучуковые плантации только начинали завоевывать эту страну, когда леопарда можно было встретить прямо на дороге, дикие слоны с шумом и треском выбегали из зарослей, кобры и «тик палонги» буквально осаждали вырубки, а худшим врагом новых плантаторов были малярийные комары.

Совсем недавно у себя в бунгало они увидели кобру, которая вытянулась посреди комнаты, слегка покачиваясь в такт музыке, потому что Би разучивала в это время ноктюрн Шопена. Слуги-буддисты не хотели убивать кобру. Пэку самому приходилось расправляться с этими змеями возле бунгало, и он делал это почти так же неохотно, как буддисты.

— Кобра ведет себя как джентльмен, — сказал он. — Раздувает зоб и шипит, показывает, что злится, и всегда предупреждает о нападении.

И все же, когда заклинатель змей приковылял к ним на холм со своими корзинками и флейтой, ему разрешили выманить всех этих смертоносных гостий, затаившихся в саду. Старик был из рода потомственных заклинателей, однако в тот день ни одна змея не услышала странных ритмических завываний его флейты, много часов звучавших над садом. За несколько месяцев до этого ему, впрочем, удалось выманить из гнезда самку кобру со всем ее выводком.

После стольких лет, проведенных в Лондоне, природа и обычаи востока завораживали меня. Просыпаясь на рассвете от грохота тамтамов, извещавших тамилов о начале работ на каучуковой плантации, я видела, как белый туман поднимается над зарослями. Потом бой, худощавый красивый юноша в белой куртке и набедренной повязке, приносил мне чай и бананы на бронзовом подносе. Ужин тоже бывал весьма живописен; за раздвинутыми шторами сгущался фиолетовый сумрак, в котором мерцали светлячки, старый почтенный «аппу» в тюрбане и в безупречной белизны куртке с медными пуговицами стоял за креслом «дораи», следя, чтобы блюда подавались с соблюдением должной церемонии. Рядом с «аппу» стоял его внук, который согласно обычаю учился прислуживать белому хозяину.

Как-то вечером мальчишка, не выдержав, прыснул со смеху, когда Би в ответ на какое-то замечание мужа ласково воскликнула:

— Нари наи! (Грязная собака.)

Старик дал мальчишке подзатыльник, и тот выбежал из комнаты. Пэк по-тамильски объяснил старику, верно служившему ему еще с тех времен, когда он юношей приехал на Цейлон, что жена его не хотела никого оскорбить. Просто она не понимает значения слов, которые произнесла, вот и все, поэтому «аппу» не должен наказывать внука за непочтительность. Это была прелестная комедия смешения восточных и западных нравов.

Мне нравилась музыка, которая доносилась к нам из ближнего храма, и деревенские танцы. Сингалезцев на плантации не было. Там работали тамилы, вывезенные на каучуковые плантации из Южной Индии, и система труда, установленная европейскими плантаторами, была крайне несправедливой. Вербовщики давали тамилам аванс для выезда из Индии; но потом они никак не могли отработать свои долги. Среди тамильских рабочих существовал кодекс чести, согласно которому сын брал на себя ответственность за долги отцов и дедов, так что практически он оказывался в кабале из-за постоянно растущего семейного долга. Всякого, кто убегал с плантации, полиция ловила и возвращала хозяину.

Тамильские женщины, хотя и казались довольно привлекательными в своих ярких цветных сари, были настолько истощены, что не могли выкормить грудью своих детей. При рождении ребенка компания подносила каждой матери банку сгущенного молока — это было не только дешевой рекламой молока, но и циничным признанием того факта, что система труда на плантациях лишала женщину дарованной ей природой способности выкормить собственное дитя.

На фоне прекрасного тропического леса бараки, в которых размещались рабочие-тамилы, оскорбляли глаз. Они представляли собой бесконечные ряды строений из рифленого железа, пустых и нестерпимо душных внутри; это было уродливое порождение стяжательства дельцов, заботившихся лишь о том, как бы выжать побольше прибылей из страны и ее обитателей.

Не удивительно, думала я, что сингалезцы не работают на плантациях. Самые бедные из их хижин и те построены из дерева и крыты пальмовыми листьями. В хижинах этих прохладно, их легко отстроить заново, когда время и ураганы их разрушат. В бараках из рифленого железа, считавшихся капитальными постройками, гнездились болезни, и они становились роковой западней для многих рабочих.

Сингалезские деревни словно вырастали из земли на прогалинах среди леса, подступавшего к ним со всех сторон. Кокосовые пальмы и широколистные бананы покачивались вокруг хижин, тут и там золотились плоды дынного дерева, созревали плоды манго. Женщины здесь носили алые цветы гибискуса в черных блестящих волосах. Изящные и стройные, в красных, розовых и зеленых сари, они порхали у домов или пробегали босиком по грязной деревенской улице. Когда же появлялся буддийский жрец в своем желтом одеянии, женщины сбегались к нему насыпать риса в его чашу и кланялись ему, молитвенно сложив руки. Они рассыпали цветы жасмина перед святилищами Будды.

Порой какая-нибудь девушка, точно наяда, купалась в придорожном роднике. Украшенные цветами и впряженные в тонгу лошадки проносились под перезвон серебряных колокольчиков; маленькие, местной породы бычки, понукаемые бронзовыми нагими погонщиками в набедренных повязках, тащили по крутым горным дорогам тяжело груженные повозки. В этих деревнях тоже царила нищета; бродячие собаки украдкой рылись в помойках. Слепые нищие просили подаяния. И когда мы с Пэком проходили по деревне, угрюмая толпа не раз провожала нас голодными взглядами.

Зато когда нам приходилось ездить на дальний край плантации, то сингалезец, хозяин небольшой усадьбы, расположенной там, дружелюбно встречал нас, протягивая нам зеленые «корумбы» с питьем. Удивительно вкусным было это ледяное кокосовое молоко! Пэк говорил:

— Не забудь и груму оставить немножко!

Тамил-грум бежал рядом с моей лошадью, отгоняя мух. Мухи эти жалили лошадей, приводя их в неистовство, и грумам приходилось гнать их рысью под палящим утренним солнцем.

Грум не сводил с меня тоскливых темных глаз, пока я пила, а когда я протянула ему «корумбу» он жадно вцепился в нее. Я, наверно, и не догадалась бы сама предложить ему напиться, если бы не Пэк. В отношениях с людьми, работавшими под его началом, он всегда сохранял доброту, хотя обладал огромной властью как управляющий компании, нанимавшей тысячи рабочих. Он выступал в качестве судьи, когда они ссорились между собой или даже разводились с женами, и, осуществляя свою власть, строго поддерживал дисциплину. Но, судя по всему, мой зять был добрым деспотом.

Сингалезец, который вынес нам «корумбу», держался перед ним с почтительным достоинством, и Пэк уважал его за это.

— Таких людей, как этот сингалезский джентльмен, редко встретишь, — сказал мне Пэк на обратном пути.

Эти дни на Цейлоне открыли мне столько нового и интересного, что я почти забыла о войне, хотя Пэк тоже числился офицером Цейлонских конных стрелков и мог быть призван на военную службу в любую минуту. На свое заявление с просьбой послать его сражаться за океан он получил отказ на том основании, что его работа по производству каучука имела важное значение для военной промышленности.

Несмотря на свою занятость, он все же сумел выкроить время, чтобы съездить со мной на другой конец острова, в Канди, который мне хотелось увидеть. Что это за сказочный город! Можно ли забыть его, этот город на берегу озера, его белые здания, отраженные в прозрачных недвижных водах под сенью вековых деревьев, пестроту бурлящей толпы, храм Зуба в блеске увядающей славы!

Буддизм связывался в моей памяти лишь со «Светом Азии» сэра Эдвина Арнолда — знаменитым произведением об индийском принце, который покинул всех, кого любил, и пренебрег легкой, беззаботной жизнью, чтобы найти путь спасения человечества от горя и страданий. Арнольд писал:

«Если говорить о древности, большинство прочих верований кажутся совсем юными по сравнению с этой почтенной религией, в которой вы найдете неизбывность всеобщей надежды, бессмертие всеобъемлющей любви, неразрушимую стихию веры в конечное торжество добра и самое гордое из провозглашенных когда-либо утверждений человеческой свободы».

Долгие годы я лелеяла в памяти заключительные строки поэмы Арнолда:


Роса на Лотосе! О Солнца Лик, восстань!
И лист подъемли мой, и слей меня с волною.
«Ом мани падме хум» — грядет Рассвет!
Роса влилась в Сиянья Океан!

Я прочла много книг о таинствах буддизма, и меня привлекали его моральные принципы, но отнюдь не его мистицизм или отказ от активного действия ради одних только мечтаний и раздумий, противопоставленных злу, повелевающему жизнью стран и народов. Нирвана — достижение блаженного покоя как высшая цель существования — никогда не была близка моей душе. Живя в Лондоне, я изучала теорию цехового социализма, синдикализма и философского анархизма Кропоткина. Это направило мои мысли на поиски практических мер для разрешения проблем нищеты, социальной несправедливости, болезней и войн. Ни одна из этих теории не удовлетворила меня полностью, хотя частично, как мне казалось, каждая из них могла быть использована для создания общего плана изменения и перестройки «этого прискорбного порядка вещей» и преобразования его в нечто «более желанное».

Эдвин Арнолд указывал, что «крайности, искажающие историю и практику буддизма, следует отнести за счет тех неизбежных ухудшений, которым жрецы всегда подвергают вверенные им великие идеи». Тем не менее я тоже подпала под волшебную власть буддистского вероучения, когда мы посетили храм Зуба в Канди.

В тот день святилища были закрыты для посетителей. Городок казался пыльным и заброшенным, хотя зеркало озера отражало его во всей красе. Больше всего я мечтала посетить библиотеку древних рукописей и познакомиться с библиотекарем, который, как мне сказали, был всемирно известным знатоком санскритской литературы.

Мой зять повелительным тоном, каким разговаривают представители правящей расы, потребовал, чтобы мне показали библиотеку. Приведенная в смущение надменностью, с какой он обращался к хранителям храма в этом священном месте, я все же была рада, когда мне разрешили вскарабкаться по винтовой лестнице на белую круглую галерею, заставленную книгами; рада была познакомиться там с монахом в желтом одеянии, который и оказался библиотекарем. Он выглядел совсем молодым, в совершенстве владел английским и покорял своей безграничной простотой и достоинством. С несколько холодноватой вежливостью он показывал мне старинные рукописи и рассказывал о них, бережно держа их в своих тонких руках цвета старой слоновой кости. У него было лицо безмятежно-прекрасное, как у рафаэлевской мадонны, и черные глаза, которые улыбались и все же таили в своей глубине печаль и мудрость, словно все его знания и все поиски еще не дали ему объяснения человеческих страданий и падения.

Мой зять говорил потом, что я была явно очарована буддийским жрецом, но, право же, в том впечатлении, которое он произвел на меня, не было и тени личных чувств. Мне лишь почудилось, будто в нем светились чистота и величие учения Будды. Но потом, выйдя на улицу, залитую ярким солнцем, я взглянула на стены храма и увидела, что произошло с учением Будды за прошедшие века. Стены были покрыты фресками, изображавшими муки и наказания, которые предстоят непокорным слугам в их новом воплощении после смерти. Я никогда не могла поверить в то, что усовершенствование собственной души важнее, чем забота о здоровье и счастье других. Мне всегда было дорого человеческое тело. На первом плане должны стоять его потребности, его красота, мощь, величие и достоинство и та радость, которую таят в себе его силы. Мне верилось, что на доброй почве должны взрасти прекрасные цветы и целительные плоды. Символические боги индуизма и буддизма на протяжении веков сделали так мало (а то и вовсе ничего не сделали) для того, чтобы избавить от голода и нищеты миллионы людей в Индии и на Цейлоне. Хотя страна была похожа на тропический эдемский сад, процветала здесь только элита, подсовывавшая обделенным массам лишь мираж лучшей жизни, которая наступит за гробом, ту самую веру, которую христианство навязало народам других стран.

Эти размышления не покидали меня на обратном пути, когда мы спускались вниз узкой дорогой, петлявшей по склону, откуда по временам вдруг открывался вид на беспредельные джунгли, подернутые туманом. Наш шофер-малаец на головокружительной скорости преодолевал крутые повороты. Внизу, на верхушках деревьев, мы видели обломки машин, которые перемахнули через обочину этой немощеной дороги. Пэк верил в искусство своего шофера, однако время от времени придерживал его, напоминая ему, что Би «в положении».

— Нужно было наставить пистолет в затылок этому малому, — сказал мне впоследствии один из друзей. — Эти малайцы — шоферы бесподобные, но помешаны на скорости.

После того как мы весь день спускались с гор от Канди, наше бунгало с увитой жасмином верандой показалось нам мирной гаванью. Приближалось, однако, время, когда муссоны приносят дожди, и Пэк спешил отправить Би в Австралию, где она должна была родить ребенка.

Мы покинули Цейлон на пароходе Пиренейско-Восточной линии и без приключений добрались до Мельбурна. В то же утро Би обнаружила, что, отправляясь завтракать, она забыла в каюте подвязку. В эту подвязку она зашила обручальное кольцо с бриллиантом и сапфиром, серьги и прочие драгоценности, которые подарил ей Пэк. После завтрака мы лихорадочно обшарили всю каюту и ничего не нашли. На мой звонок явился стюард-гоанец, который застилал койки в наше отсутствие.

— Мадам ищет вот это? — спросил он, протягивая нам подвязку. — Я решил припрятать ее для сохранности, пока мадам не вернется с завтрака.

Я чувствовала, что несу перед Пэком ответственность за Би и за ее вещи, поэтому я испытала большое облегчение, когда драгоценности нашлись.

Я помнила о мелких кражах из кают, которые вечно случались во время других моих путешествий, и потому я, кажется, больше, чем Би, оценила исключительную честность этого юноши. Он выслушал наши изъявления благодарности без тени улыбки на темном лице.

В суматохе высадки нам нелегко было бы разыскать следы драгоценной подвязки. Однако Би сказала только:

— Эти стюарды из Гоа славятся своей честностью.

А еще через несколько минут нас уже целовали и обнимали мама, Алан, всевозможные тетушки, кузины и друзья, которые пришли нас встречать. В этой возбужденной суматохе и суете вокруг багажа я думала лишь о том, какое счастье снова вернуться домой.


32


Да, вернуться домой было просто чудесно.

После того как отшумели вечеринки и встречи с друзьями и родственниками, омраченные только отсутствием Найджела и нашей тревогой за его судьбу, потому что вести с фронта по-прежнему приходили удручающие, мы посвятили себя уходу за Би и подготовке к новому большому событию в жизни нашей семьи — рождению ее ребенка.

Мама и Би, беззаботно болтая, шили приданое для младенца. От меня как по части шитья, так и по части обсуждения предстоящих родов толку было немного, и я решила испробовать на них некоторые из кулинарных рецептов, которым меня научили во Франции. Наш милый Алан всегда восклицал, пробуя мои «омлеты по-провансальски» и жареных цыплят:

— Что за чудесная стряпуха стала наша Джуля!

И вдруг совершенно неожиданно меня начали наперебой приглашать на вечера и приемы по случаю присуждения мне премии Ходдера и Стоутона.

Мельбурнские писатели и художники устроили в «Кафе франсэз» обед, на котором председательствовал редактор «Геральда» мистер Дэвидсон. Меню было разукрашено акварельными картинками и рисунками из «Пионеров», и этот вечер, где собрались вместе мои друзья из редакций и студий, стал одним из самых памятных в моей жизни, потому что свидетельствовал о добрых товарищеских чувствах ко мне. Только Хильды с Луи и Вэнса с Нетти не было. Они жили в Эмералде, около Данденонгов, и не представляли себе, как меня огорчит их отсутствие. Я догадалась, что они были не особенно высокого мнения о «Пионерах», и, конечно, вполне справедливо. Луи потом сказал мне, что это «пустая болтовня, которая пришлась кстати», и, как всегда, попал в самую точку. Однако ничто не могло омрачить очарования этого волшебного вечера, великодушия и веселья, с которыми писатели отпраздновали успех своего собрата по перу.

Мама понимала, что означает для меня это событие. Она любила плести хонитонские кружева, этому искусству научила ее одна аскетическая благородная старушка, принадлежавшая к секте «Плимутских братьев». Миссис Сэллоуз была родом из английской деревни, из семьи нотомственных кружевниц. Ее религия считала греховным всякое увлечение «тщетой этого грешного мира», и все же в тайном стремлении к прекрасному она плела своими искривленными пальцами тончайшую паутину кружев. Когда мама сплела первый кружевной воротник, она сказала, что отдаст его Би или мне для подвенечного платья — той из нас, которая первой выйдет замуж. Би часто говорила, смеясь, что выйдет замуж только для того, чтоб поносить эти кружева. У нее было несколько воздыхателей еще до того, как звезда Пэка засияла на ее горизонте, и я знала, что она сможет без труда получить награду. На ее подвенечном платье красовались чудесные мамины кружева.

И вот пока меня не было дома, мама сидела со своей маленькой круглой подушечкой, коклюшки жужжали и пели у нее под руками, и она плела новый кружевной воротник — для меня. По собственным ее словам, она надеялась, что «в один прекрасный день мой дружок приедет и мне придется выйти за него замуж».

Милая мама, она боялась, что сердце мое разбито и что я страдаю из-за несчастной любви.

— Но я не хочу ни с кем обручаться, — уверяла я ее. — Я обручена со своим трудом.

И вот в тот вечер, когда был устроен этот чудесный прием в мою честь, она дала мне воротник украсить платье, словно это был подвенечный наряд.

— Если ты не хочешь стать женой и матерью, моя дорогая, — сказала она горестно, — можешь надеть эти кружева сейчас.

Кабинет министров штата Виктория устроил в мою честь завтрак. Члены кабинета повезли меня на аэродром осматривать новые самолеты, предназначенные для участия в боевых действиях. На одном из этих самолетов лейтенант Эддисон впервые поднял меня в воздух. Я была прикреплена ремнями к сиденью позади пилота, ничто не отделяло нас друг от друга и от безбрежного пространства внизу. В те дни полет был еще новинкой, и некоторые из толстобрюхих политиканов, приехавших с нами, откровенно опасались доверить свои драгоценные туши столь хрупким на вид бипланам. А я наслаждалась собственной отвагой и волнующим полетом над морем на крыльях огромной птицы.

Я рассказала об этом в письме к Хьюго. Спустя несколько месяцев он написал, что мне удалось полетать раньше, чем ему, и что он договорился с пилотом, чтобы тот поднял его в первый раз в воздух. Все произошло удивительней, чем в романе: пилот, с которым он полетел там, в Палестине, оказался тем же самым лейтенантом Эддисоном, кружившим со мной над заливом Порт-Филиппа!

Правительство штата выдало мне шестимесячный бесплатный билет на проезд по железным дорогам штата Виктория. От правительства Нового Южного Уэльса я также получила шестимесячный бесплатный билет на проезд по тамошним дорогам.

Было также немало частных вечеров и литературных приемов в мою честь, я получила сотни приветствий и сердечных поздравлений от незнакомых читателей. Никогда бы не подумала, что соотечественники могут так живо откликнуться на успехи за океаном молодой писательницы, вышедшей из их среды.

Я не питала никаких иллюзий в отношении «Пионеров»: я знала, что это произведение незрелое и малозначительное, но оно открыло мне двери издательств и проложило дорогу для более серьезных произведений.

Я почувствовала, что теперь смогу посвятить себя литературной работе, путь к которой я пробивала себе так долго. Теперь я могла писать для австралийского народа об Австралии и о ее действительности.

Потом я получила письмо от Хьюго: ему дали отпуск по болезни на несколько недель, и он заедет в Мельбурн повидать меня.

Едва он приехал, как нас захватил стремительный водоворот любви. Маму он тоже очаровал, а Алан говорил с обычной своей застенчивой, странной улыбкой:

— Похоже, зря тебе тогда отдали кружева, Джуля!

И все же я не могла нарушить обещание никогда не выходить замуж, которое я дала своему Preux chevalier.

Ведь в свое время он грозил застрелиться в тот день, когда я выйду за кого-нибудь другого. Я рассказала Хьюго про этот зарок, но он возразил, что это еще не причина, чтобы нам разлучаться.

— Если придется, я тебя выкраду! — сказал он мне.

— Он прекрасный человек, — говорил Алан. — Выходи за него, Джуля.

Никогда еще мои чувства не были так сильны, и я проклинала себя за то, что отпустила Хьюго на войну, не подарив ему ничего, кроме воспоминания о поцелуях и о горячих прощальных объятиях. Неужели это конец нашего краткого безумия? Останется ли Хьюго в живых? Вернется ли он когда-нибудь, чтобы покорить меня снова?


33


Рождение ребенка у Би отвлекло меня от грустных мыслей о Хьюго. Девочку назвали Беатрис Катарина в честь ее матери и меня. Би еще не совсем окрепла, и мне пришлось взять на себя заботы о ребенке. Это была прелестная малышка! Пальчики ее обвивались вокруг моего пальца, она цеплялась за меня, пищала и отказывалась сосать надетую на бутылочку безобразную резиновую соску вместо розовых материнских сосков.

Алан стоял в дверях и улыбался, глядя, как я успокаиваю ее.

— Джуля, милочка, — сказал он. — Тебе нужно бы завести собственного ребенка!

— Нет уж, спасибо, — ответила я. — Хватит с меня и этой.

Я привязалась к ребенку, и поэтому, когда Би оправилась, мама решила, что мне будет лучше на некоторое время уехать, чтобы ребенок не привыкал ко мне слишком сильно. Полугодовой срок, на который мне был разрешен бесплатный проезд по железным дорогам штатов Виктория и Новый Южный Уэльс, подходил к концу. Я хотела побывать на месторождениях опалов за Уолгеттом, в самом конце железнодорожной линии Нового Южного Уэльса. Это нужно было мне для нового романа, который уже созревал у меня в голове; однако я решила ехать до Орбоста, конечной станции железной дороги штата Виктория, а оттуда наемным экипажем по дороге на Сидней, вдоль побережья.

Дождливым зимним утром этот экипаж — обыкновенная четырехколесная коляска с откидным верхом, запряженная двумя лошадьми и управляемая старым возницей, коренным обитателем тамошних лесов, — встретил меня на железнодорожной станции. Мистер Макалистер не мог взять в толк, с чего б это молодой женщине вдруг вздумалось тащиться по этим местам в такую погоду, и вначале он немного поворчал, недовольный, что ему придется везти меня в такую даль к Дженоа.

Двое суток пробирались мы по разбитым дорогам, останавливаясь на ночлег в одиноких хижинах. От рассвета до заката ехала я через южные леса, снова видела подступающие толпой к дороге стройные рябины и эвкалипты, лощины, поросшие папоротниками, вдыхала запахи сассафраса и кизила, легкий аромат бледных ранних цветов в колючих зарослях, слушала, как в густой тени леса, точно колокольчики, звенят медоеды, и мне казалось, что я заново приобщаюсь к Австралии, заново ее познаю. По временам мы видели сумчатых мишек коала, сновавших меж деревьями.

Выходец из семьи пионеров, осевших в Южном Гипсленде, Джек Макалистер с детства колесил по всей стране, от верхних истоков Снежной реки до Маллакутских озер и Идена. Целые дни он рассказывал мне истории давно минувших времен: о ловле диких лошадей, о лесных пожарах, о крушениях у здешнего берега — все эти предания лесной глуши, послушать которые я так жаждала. Он рассказал мне, что в первой лачуге, в которой нам пришлось ночевать, совсем недавно был убит человек. Во второй лачуге, где мы меняли лошадей, хозяин заявил, что у него нет «помещения для дам». Однако потом меня все же кое-как устроили, и я прекрасно выспалась у пылавшего очага, накрывшись ковриком из шкурок опоссума.

Ни повозок, ни всадников не встретилось нам в пути. Макалистер утверждал, что автомобилям никогда не пробиться по этим грунтовым дорогам через горы, потому что зимой дороги раскисают от дождей, становятся грязными и скользкими, а летом каменеют под палящим солнцем, застывая буграми и впадинами. Нам не верилось тогда, что через несколько лет здесь пройдет асфальтированное шоссе и сотни машин будут мчаться через леса там, где наши лошади с таким трудом тащились то вверх, то вниз по склонам.

В Дженоа, на высоком берегу рядом с только что отстроенным новым мостом, был заезжий двор. Лесорубы и строители моста еще праздновали это событие в баре. В комнате для гостей пылал камин. Этот камин был в чисто побеленной нише в стене, а по бокам пристроены скамейки, чтобы в холодные ночи, когда южный ветер налетает с юга, от океана, можно было присесть поближе к огню.

В тот вечер, когда мы с Макалистером приехали туда, штормовой ветер нещадно хлестал наших лошадей и леденил кровь у нас в жилах. Пошатываясь, я вошла в комнату и увидела чудесное зрелище — поленья пылали в огромном камине! Хозяйка, маленькая живая старушка, подошла поговорить со мной, пока я, съежившись, отогревалась у очага. Она стала рассказывать мне про новый мост, который ей как самой старой здешней жительнице выпала честь открывать, о наводнениях, которые сносили все прежние мосты, но тут вдруг от стойки к нам нетвердой походкой направился какой-то пьяный охотник.

— Журналистку поглядеть охота! — орал он.

— Убирайся! — прикрикнула на него маленькая хозяйка и, утихомирив, снова выдворила его.

— Так я ж никогда не видел женщину-журналистку, мамаша, — протестовал он. — Охота поглядеть журналистку!

Я поняла, что Макалистер рассказал о своей пассажирке, и это вызвало всеобщее любопытство; однако «мамаша» не могла позволить, чтобы у нее в доме вели себя недостойным образом или глазели на меня, как на какую-нибудь диковину.

На следующее утро я простилась с мистером Макалистером, поблагодарив его за доброту и сказав, что наше путешествие доставило мне большое удовольствие. Загорелые босоногие ребята Э. Дж. Брэди подвели к причалу его катер. Они должны были отвезти меня по Маллакутским озерам до лагеря Брэди, стоявшего на берегу океана.

Два часа катер, покряхтывая, бежал по серебристой сверкающей глади трех озер сказочной красоты, вытянувшихся цепочкой и отражавших пустынные холмы, поросшие лесом и еще не тронутые поселенцами. Мальчишки застенчиво улыбались в ответ на мои восторженные возгласы и управляли суденышком с ловкостью заправских матросов. Они осторожно причалили у берега, где ждала нас Норма, красивая и стройная, точно статуя, — настоящая Юнона, женщина, наделенная незаурядной духовной и физической силой, благодаря которой она стала матерью такого большого семейства и вела дом в Маллакуте, где повесился Брэди, а это в те времена была настоящая пустыня!

Лагерь состоял из нескольких большых палаток с дощатым полом, удобных и хорошо обставленных. Палатки были соединены зеленым коридором из вьющихся растений. Вокруг, куда ни глянь, видны были озеро, леса да море, набегавшее на полоску золотого песка, которая протянулась на много миль, а вдали, на востоке, темной глыбой маячил остров Габо.

Норме нравились эти места, и она с удовольствием оставалась здесь во время долгих отлучек Э. Дж. И только с приходом зимних штормов она начинала мечтать о времени, когда Брэди наконец построит для своей семьи бревенчатый дом, крытый рифленым железом. Он устроил мою поездку к Норме, хотя сам в это время должен был жить в городе, чтобы кормить семью.

Я глубоко восхищалась Нормой и уважала ее. Восемнадцатилетней девушкой она уехала с Брэди в Маллакуту, и в самые трудные для них годы, когда зачастую, по ее собственным рассказам, у нее не было денег даже на заколки для ее длинных черных волос, она оставалась непоколебимой и мужественной в своей верности ему. Брэди стал старше и был уже не тот веселый и беззаботный рыжебородый сын богемы, какого я знала в те времена, когда он редактировал «Нэйтив компэнион». Он сбрил бороду, и с ней словно бы исчезла его бесшабашность. Однако он сохранил и свою неистовую ирландскую неумеренность во всем и свое обаяние. Мне иногда думалось, что я была единственная молодая женщина, с которой он был знаком и за которой никогда не ухаживал. Он любил льстить женщинам и почти всем будоражил сердца. Просто «такая уж у него была манера», вот и все, и это вовсе не следовало принимать всерьез, как делали некоторые.

Его кратковременным увлечениям Норма не придавала значения. Глубокие и прочные узы, связывавшие ее с Брэди, были нерасторжимы. Я завоевала ее доверие тем, что понимала это, и она знала, что я это понимаю и не стану между ней и мужем. Норма брала меня с собой в дальние прогулки по лесу и рассказывала увлекательнейшие истории о немногочисленных обитателях берегов здешних озер, о трапперах, об охотниках на уток, о рыбаках и о норвежце — смотрителе гавани.

Однако, насколько я поняла, все эти истории онаузнала от Брэди. За несколько недель до моего приезда у них в лагере гостил Генри Лоусон, и Норма рассказала мне, улыбнувшись при этом воспоминании, что между Э. Дж. и Генри разгорелась ссора, когда Генри сказал, что хочет написать про обитателей Маллакуты.

Э. Дж. считал это чем-то вроде браконьерства, и, конечно же, существует неписаный закон, запрещающий гостю вторгаться на территорию писателя-хозяина. Маллакута, без сомнения, принадлежала Брэди. Он знал ее историю, знал здесь каждого взрослого и ребенка на многие мили вокруг: он открыл эти места, писал об их первозданной красоте, о «простой жизни», которая еще возможна здесь, и так давно отождествлял себя с этим краем, что было только естественно со стороны Нормы считать, что предания Маллакуты принадлежат Брэди. Так оно по сути дела и было: все, писавшие об этом, слышали их от него. Я ничего не стала записывать в Маллакуте, считая, что это будет несправедливым по отношению к Э. Дж.

Вернувшись в Дженоа, я думала, что до Идена, где на дальнем краю залива была расположена китобойная станция, мне придется добираться с новым возницей.

И я была приятно удивлена, увидев, что меня поджидает мистер Макалистер. Мы отправились в путь ранним утром и весь день ехали через влажные от дождей леса Кроуджингалонга у края Южных Альн, и по временам нашему взору вдруг открывалась изрезанная линия берега и далекая синева моря. (Позднее я написала рассказ «Встреча» об одном из эпизодов этой поездки и рассказ «Мост» по впечатлениям того вечера, который мы провели на постоялом дворе в Дженоа.)

Первый городок, который мы проехали, был Киа, прилепившийся к склону холма над лазурной дугой залива Туфолд. Макалистер рассказал мне, что на жесткой полосе белого песка чуть пониже городка жители окрестных селений собираются под рождество на скачки и празднества.

В Киа Макалистера попросили взять с собой в Иден жеребенка. Дорога от Киа вела все время под уклон и была лишь уступом, вырубленным в склоне горы; один край дороги круто поднимался вверх к лесной чаще, другой обрывался вниз, в подернутые туманом густые заросли деревьев и кустарника.

Жеребенок резво бежал впереди. Казалось, ему больше и некуда деться, кроме как бежать все время по узкому уступу. Мистер Макалистер время от времени доверял мне вожжи, мы не спеша трусили по дороге, и только я успела порадоваться, что Макалистер похвалил мои успехи, как вдруг жеребенок прыгнул в сторону, вскарабкался на высокий склон и стал пробираться сквозь чащу.

Макалистер, соскочив с козел, бросился за ним. Я сдерживала лошадей, пока Макалистер снова не выгнал жеребенка на дорогу. Но когда жеребенок, с треском выскочив из чащи, промчался вперед, лошади рванулись ему вслед и понесли. Я услышала, как Макалистер крикнул: «Прыгай!», но я чувствовала, что смогу удержать лошадей и буквально висела на вожжах до тех пор, пока лошади не опомнились. Макалистер, бежавший сзади, вскарабкался в коляску. Он был бледен и с трудом переводил дыхание. И только когда он снова взял у меня вожжи, я поняла, как взволновало его это происшествие.

— Я уж думал — все, и вам и коляске конец, — сказал он. — Если кто-нибудь узнает, что случилось, я без работы останусь.

— Я никому не скажу, — пообещала я и сдержала свое слово. Однако потом он сам рассказал об этом Брэди, а Пенни, дочь Брэди, через несколько лет написала об этой истории.

У меня не было времени любоваться безмятежной красотой Идена и разбираться в исторических ассоциациях. Я рассчитала, что сразу уеду в автобусе, который только раз в неделю ходил в Бегу и Куму и должен был отправиться, едва я приехала в Иден.

Расхлябанная разбитая машина, которую здесь именовали автобусом, дребезжа, тащилась по голой волнистой местности, в изобилии населенной кроликами; необщительный шофер молчал, и мне даже представить было трудно, что можно предпочесть автомобильное путешествие поездке на лошадях, особенно когда на козлах восседает человек, подобный Макалистеру, истинному сыну лесов, сыплющему как из рога изобилия разными историями и сведениями о здешних местах и такому заботливому к одинокой девице, временно оказавшейся на его попечении!

Остаток пути до Сиднея был малоинтересным, хотя по временам вдруг открывался восхитительный вид на побережье и океан или на маленькие суетливые городки в кольце зеленых садов.

От Сиднея поезд с грохотом помчал меня на северо-запад, к Уолгетту, через раскинувшиеся на сотни миль выжженные засухой просторы. Это был край Лоусона, и, чтобы дать о нем представление, достаточно «нарисовать проволочную загородку, несколько ободранных эвкалиптов да кучку овец, убегающих в страхе от поезда».

Уолгетт, приютившийся в самом конце железной дороги, представлял собой скопище лачуг из досок и рифленого железа, иссеченных и избитых пыльными бурями до того, что по цвету их не отличить было от голой земли. Опаловые прииски были за много миль отсюда в глубь континента. Против станции стояла гостиница, а вокруг не было ни души, и я не могла узнать, когда пойдет дилижанс до Лайтнинг-Риджа. Я направилась к гостинице, которая казалась наименее ветхой из всех домов.

Бармен, единственный, казалось, живой человек в этих местах, сказал, что дилижанс в Лайтнинг-Ридж отправляется только вечером. Итак, мне предстояло провести целый день на этой мучительной жаре, под раскаленным солнцем, и к тому же тут некуда было пойти и нечего смотреть. Я стала прогуливаться по берегу Дарлинга, но река эта совсем пересохла и только мутные лужи поблескивали там и сям под невысокими эвкалиптами. Я не выспалась в поезде и, присев на стул в полутемном вестибюле гостиницы, клевала носом. Никому не было дела до того, попаду я на дилижанс или нет.

На закате я увидела с веранды старую повозку, стоявшую неподалеку от станции. На нее грузили пакеты и свертки всевозможных размеров и видов. Какие-то люди держали под уздцы лошадей, на головы которым были надеты мешки.

— Это и есть дилижанс? — спросила я какого-то человека, который слонялся поблизости.

— Он самый, — сказал тот.

Когда я подошла и объяснила одному из мужчин, грузивших пакеты, что я хочу доехать до Лайтнинг-Риджа, он хмыкнул и угрюмо оглядел меня. «Залазь», — сказал он.

На козлах уже сидел какой-то старый пьяница. Когда кучер вскарабкался на свое место, он заставил пьяницу подвинуться и дать мне сесть, потом подобрал вожжи и крикнул: «А ну, пускайте!»

Мужчины, державшие под уздцы лошадей, сдернули мешки. Лошади рванули, потащили в разные стороны; копыта их рассекали воздух и рыли землю, так грозно мелькая перед повозкой, словно вот-вот разнесут в щепы эту неизвестно откуда взявшуюся штуку, которую к ним прицепили; но потом мы вдруг поскакали, утопая в клубах рыжеватой пыли, и вылетели на простор бесплодной равнины, простиравшейся до самого горизонта.

Я все боялась, что старый пьянчуга свалится, потому что мы мчались с головокружительной быстротой. На каждом повороте он угрожающе кренился вбок. И тогда я хватала его за пояс. Кучер мычал что-то, но так и не сказал ни одного вразумительного слова. Последние блики заката догорали за деревьями у пересохшего речного русла, когда кучер вдруг остановил лошадей и старикашка сполз со своего сиденья.

— Когда мы доберемся до Лайтнинг-Риджа? — спросила я кучера.

— В шесть, если все пойдет хорошо, — проворчал он.

Это означало, что мы доберемся только на следующее утро, и больше мне ничего не удалось из него вытянуть за долгие часы нашего нудного путешествия по едва различимой колее дороги, тянувшейся через равнину, которая казалась безбрежной в тусклых вечерних сумерках. Он ни в какую не поддавался на вежливые разговоры. Каждый раз, когда я заговаривала с ним, он только хмыкал что-то и начинал нахлестывать лошадей. Мне пришла мысль, что он сумасшедший, а не просто замкнутый человек.

Появились звезды, сверкая, точно алмазная россыпь, на огромной чаше неба, опрокинутой над равниной. Кругом не видно было ни деревьев, ни жилья. Край этот затерялся далеко-далеко от хаоса войны, и никакие бомбардировки не тревожили здешних горизонтов; и все же, нагой и пустынный, он пережил собственную трагедию. Побелевшие кости быков, погибших от жажды, поблескивали близ дороги. Время текло медленно. Я напевала, чтобы не заснуть: «Если бы звезды были моими», «Любила руки бледные я возле Шалимара» и все песенки, какие только могла припомнить, а лошади, уже утомленные, еле тащились, двигаться их заставляли теперь только яростные хриплые окрики нашего кучера и щелканье кнута.

Около полуночи на фоне сверкающего звездами неба выступили темные очертания какого-то домишки и конных дворов. Мы сменили лошадей, а хозяин домика пригласил меня выпить чашку чаю. У одной стены стояла койка, а в другую был вделан открытый очаг; комнатка оказалась чистенькой и аккуратной, какими часто бывают в этой глуши жилища холостяков. Хозяин, словоохотливый и добродушный, рассказал мне, что комната эта служит также классом, где он занимается с ребятишками этой заброшенной станции, которые каждый день, кроме воскресенья, приходят сюда учиться.

Ранним солнечным утром подкатили мы к новой и довольно большой гостинице в центре разбросанного шахтерского поселка. Это и был Лайтнинг-Ридж. Хозяин гостиницы, еще сонный, в пижаме, вышел поздороваться с кучером и принять у него весь груз, в том числе и меня.

Меня провели в комнату позади бара и я, не теряя времени, легла спать, надеясь хоть отчасти возместить упущенное за ночь. Однако вскоре я убедилась, что шум в баре уснуть мне так и не даст. Я оделась и пошла искать хозяина.

— Вы не можете дать мне комнату, где было бы потише? — спросила я.

Вначале он разговаривал со мной довольно пренебрежительно и даже грубо. Однако после того, как я объяснила ему, зачем я приехала в Лайтнинг-Ридж, и показала рекомендательное письмо от члена парламента, представлявшего этот округ, его поведение изменилось. Он представил меня своей жене. Оба они были необычайно любезны, тут же переселили меня в более удобную и спокойную комнату и пригласили позавтракать с ними, вместо того чтобы идти в общую столовую. Но мне-то, конечно, хотелось побыть среди горняков, послушать их разговоры о черных опалах, побеседовать с ними.

Потом меня взял под свою опеку человек, который в моей книге о Ридже выведен под именем Майкла Брэди. Он показал мне все этапы добычи опала. Именно такой герой и был мне необходим для моего рассказа. Пользуясь избитым выражением, он был «простой и благородный человек». Больше того, это был человек из народа, умный, гуманный, полный глубокого стремления отстаивать достоинство и права рабочего. Он рассказал мне о борьбе, которую вели здесь горняки за утверждение своей независимости, о целых состояниях, добытых некоторыми из этой сожженной солнцем земли, и о годах лишений, которые пришлось пережить другим в их отчаянных поисках тех драгоценных красных огоньков в черном теле камня, из-за которых опалы Лайтнинг-Риджа считаются редчайшими в мире.

Майкл взял меня с собой в шахту, где работал с товарищем, и позволил мне самой выдолбить из породы опал, зеленоватым огоньком сверкавший в стене забоя. А потом я сидела в полумраке вместе с мужчинами в домишке одного горняка, который нашел опал величиной с куриное яйцо, и они поворачивали перед пламенем свечи сказочный камень, вызывая поразительной красоты красноватое свечение и чудесное мерцание зеленых, голубых и желтых бликов.

Дни, проведенные в Лайтнинг-Ридже, были наполнены интересными и волнующими событиями. Майкл и не подозревал, что ему предстоит стать героем романа, однако, когда я послала ему экземпляр своей книги, он написал мне, что в ней все правильно, если не считать того, что «для своих книжных полок Майкл использовал ящики из-под масла, а не из-под фруктов». Так он дал мне понять, что узнал себя в образе Майкла.

Перед отправлением дилижанса некоторые горняки на прощание принесли мне в подарок кусочки опала. Кучер приветствовал меня так, словно мы с ним были старые друзья. Это был тот самый кучер, что привез меня в Лайтнинг-Ридж, но поведение его совершенно переменилось. Он больше не был мрачен, скорее его можно было назвать игривым, он шутил и рассказывал мне разные истории весь долгий жаркий день, пока мы добирались до Уолгетта через голую выжженную равнину. У самого горизонта маячили миражи, по временам вороны, клевавшие у дороги кости, вдруг взлетали с пронзительным карканьем и уносились прочь, превращаясь в черные точки в вышине ясного синего неба.

— Эх, поглядели бы вы на эти места после дождей, — сказал кучер. — Разом все зазеленеет. Травы так быстро растут, что и оглянуться не успеешь, как у коров в поле только спины и видать.

Не доезжая Уолгетта, он засмеялся и сказал мне с широкой ухмылкой, словно это была веселая шутка:

— Я подумал, вы из городских шлюх, когда вы со мной в Лайтниг-Ридж поехали. Туда по другому делу молодые женщины и не ездят — в одиночку, понятное дело.

И мне стало ясно, что именно поэтому он чурался меня во время нашей ночной поездки. Он боялся меня еще больше, чем я его. По той же причине и хозяин гостиницы отвел мне комнату позади бара. Однако письмо мистера Блэка все разъяснило, и теперь я тоже смеялась вместе со своим рослым кучером, который сообщил мне, что он человек положительный, женатый и у него уже дети взрослые.

Я сказала, что мне никогда не забыть, как добры и обходительны были жители Риджа. В этом отношении они не отличались от других австралийцев из далеких углов страны, всегда готовых проявить благородство по отношению к женщине, которая нуждается в их помощи и защите.


34


Я вернулась домой как раз вовремя, чтобы помочь Би собраться в обратный путь и возобновить наше знакомство с прелестной маленькой племянницей, прежде чем ее увезут на Цейлон. После их отъезда я собиралась засесть за свой «Черный опал». И тут произошло то, чего я уже давно боялась. Алан сказал мне, что решил поступить добровольцем в действующую армию.

Он вел горнопромышленный и финансовый отдел в «Аргусе»; один из руководителей этой газеты сказал мне, что никогда еще человек его возраста не занимал столь ответственного поста. Его могли сразу произвести в офицеры, но он предпочел пойти рядовым и дослужиться до офицерского звания на фронте.

Все эти годы, пока меня не было дома, Алан заботился о маме и ждал моего приезда, чтобы получить возможность поступить по собственному усмотрению.

Я знала о смерти и страданиях, которые царят на полях войны, поэтому мысль, что Алан отправится туда, приводила меня в отчаянье, и я пыталась отговорить его. Однако он считал, что его долг сражаться бок о бок с другими мужчинами за то, во что он верил, и он не хотел слушать никаких уговоров. Он сказал, что собирался вступить в армию с первых же дней войны, но не мог оставить маму одну.

Таков он был, мой брат, любящий, самоотверженный и мягкий. Мне было тяжко видеть его в гадкой форме, которую выдавали солдатам в лагерях, хотя он, казалось, был счастлив, что надел эту форму; он, как всегда, беззлобно посмеивался над бессмысленными тяготами и убожеством лагерной жизни, над дисциплиной, отуплявшей людей и делавшей их идиотами, которыми может помыкать любой служака-сержант, серая скотинка регулярной армии.

Потом транспорт с войсками отчалил, и Алан превратился в одну из едва различимых фигурок в хаки, которые сотнями кишели на палубах, на трапах, толпились у фальшборта. Я больше не могла разглядеть его в толпе. Когда корабль отвалил от пристани, я поняла, что больше никогда не увижу это любимое лицо: его серо-голубые глаза, в которых светились ум, отвага и лукавая усмешка, его красивые губы, очерк которых отражал чуткую нежность его характера. Волна горя захлестнула меня. И я заплакала, как плачу теперь, когда вспоминаю об этих минутах последнего прощания с Аланом. Слезы так и текли у меня из глаз, хотя я знала, что это расстраивает маму, а ее нужно утешать и нужно, чтобы она не думала о том, вернется ли Алан. Но я видела поля сражений во Франции, видела мертвых и раненых, которых привозили оттуда. Найджелу тоже угрожала опасность, и наша тревога за него была настоящим кошмаром.

Спасительным оазисом среди ужаса этих месяцев, пока Алан находился во Франции, стала для меня дружба с Генри Тэйтом. Мы с мамой жили тогда в унылом двухэтажном доме на Мэлверн-роуд.

Когда я услышала фортепьянную пьесу Тэйта «Лесной полдень», его музыка меня очаровала. Как писал один американский критик, вещь эта «в утонченной форме передавала атмосферу мирного, пронизанного солнцем и светом тихого полдня среди холмов; ее наполняли шелест деревьев, шепот ветра и легкий, отдаленный щебет птиц». Один из друзей привел Тэйта ко мне.

Никогда еще я не знала человека, который казался бы мне воплощением столь редкого и высокого гения, как Генри Тэйт. Я и сейчас держусь о нем того же мнения, хотя истекшие годы не успели принести ему и его музыке того признания, которого они заслуживают.

В ту пору, когда он, бывало, заходил ко мне в гости и играл свои новые произведения, этот хрупкий и бледный как смерть человечек с огромными сияющими глазами и тонкими руками служил бухгалтером на кожевенном складе. Он работал целый день в чаду, среди отвратительной вони, а по вечерам и в каждую свободную минуту создавал музыку, навеянную тайной сокровенных лесных уголков, потревоженных лишь шелестом листвы да мелодиями птичьего пения. «Не пустое подражание этим песням, — утверждал Тэйт, — а верная передача их духа должна быть целью всякого настоящего композитора».

Он стремился уловить «аромат Австралии», где «властвует ветер». Он писал мне об одном из своих произведений:

«Мелодии птичьих голосов сливаются в одну общую песню, но тончайшие оттенки каждого из них западают в сознание слушателя и сплетаются в незабываемый узор. И вдруг щебет голубого крапивника с его искрящимися переливами тембра вливается в хор блистательным контрапунктом. Нота эта ошеломляюще высока, словно мелодия хочет уподобиться какому-то почти неземному сиянию.

А когда бурный ветер врывается в чащу стволов эвкалипта, подобных трубам органа, в ушах еще живы птичьи голоса, прозвучавшие с первыми лучами солнца... И по мере того как редеют облака, ветер доносит чистые ноты австралийского дрозда, возвещающего ясную погоду».

Только Тэйт научил меня по-настоящему понимать музыку. Он обладал глубоким и всеобъемлющим знанием творений великих мастеров; он умел разгадывать тайны их мелодий и техники, и он играл для меня часами. Он обожал Симфонию си минор Бетховена и рассуждал о ее беспредельной красоте так, словно вся музыка мира была сосредоточена в каждом ее звуке, а потом с ловкостью шахматиста вдруг начинал передвигать отдельные фигуры внутри нее, чтобы объяснить мне совершенство целого. Несмотря на то что он был неизменным поклонником старых мастеров, он всегда с уважением относился ко всему новому, что находило выражение в современной музыке. Некоторые статьи о современной музыке, напечатанные в журнале «Эгоист», который я привезла из Англии, заинтересовали его так сильно, что он начал экспериментировать, основываясь на теории Белы Бартока. В своей брошюре «Возможности австралийской музыки» он писал:

«Трудность определения исходной точки для создания чисто австралийской музыки заключается не в том, чтобы показать всю невозможность этого, а в том, чтобы найти достаточно искренности и мужества испробовать те особенности, какими бы элементарными и поверхностными они ни казались, которые таят в себе возможности своеобразия.

Приведем пример, поясняющий эту мысль. Сорокопут в одной из своих многочисленных песен выводит ноту, потом поднимает ее на полтона, потом берет ниже и возвращается к первоначальной ноте. Если эту первую ноту рассматривать как ключевую ноту мажорной гаммы, то мы обнаружим, что тут получается мажорная гамма с минорным вторым голосом. Нет сомнения, что теоретики и композиторы испробовали все возможные гаммы, но редко случалось, чтобы эти усложненные гаммы помогли созданию столь же прекрасных произведений искусства, какие создал Барток».

Тэйт использовал эту преломленную гамму в некоторых из своих произведений, но главным, что служило источником его музыки, была его любовь к деревьям, птицам и вольным равнинам. Его радовали «тональность леса», его «прозрачная гармония», «блистательный полонез серого дрозда», жалобный крик австралийской кукушки — той самой, которую по всей стране называют «птицей дождя», предвестницей весны.

Но в музыке Тэйта можно найти также темы, воплотившие мечты и высокие идеи о грядущей судьбе Австралии.

Фрэнк Уилмот, писавший под псевдонимом Фернли Морис, был другом Тэйта; он стал и моим другом.

Тэйт положил на музыку некоторые из стихов Фрэнка. Опубликованные ими «Песни раздумья» раскрывают их способность тонко чувствовать; они стремятся к необычным сочетаниям звука и мысли, они непримиримы, но оба опираются на широкую основу гуманистической философии.

Стихотворение Фрэнка Уилмота из пятнадцати строф «Господу богу от воюющих народов» было подлинным криком боли, произведением сумбурным, но великолепным: мольбой к милосердию всемогущего. Мы спорили о степени вины, которую Фрэнк приписывал людям, и о том, верят ли они, что бог, если только он есть, может остановить войну, если пожелает. Однако все это не может умалить достоинств стихотворения как излияния чувства, страстного и могучего в своей мольбе.

Я хорошо помню, как зародилась у Тэйта «Симфония рассвета». Домик Эссенов в Эмералде в то время пустовал. Изредка я отправлялась туда, чтобы поработать недельку в тиши. Домик стоял среди девственного леса, и на рассвете пение птиц звучало там просто сказочно. Я хотела, чтобы Тэйт услышал это пение, и однажды захватила его и маму с собою на субботу и воскресенье.

Тэйт был такой усталый и к тому же оказался таким соней, что первые дни я просто не могла поднять его в час, когда можно послушать пение птиц. В последний день нашего пребывания там я решила, что ему все-таки необходимо услыхать птичий концерт, и вытащила его из постели еще до рассвета, несмотря на мамин протест:

— О господи, дай бедняге поспать.

Накинув пальто поверх пижамы, мы, точно потревоженные призраки, вышли из дому и уселись на пеньке у края поляны. Было холодно, и совы еще ухали среди темных деревьев. Но с первыми лучами рассвета подала голос Eopsaltria Australis, псалмопевец рассвета, как называют эту желтую малиновку. Она сидела на ветке акации, совсем неподалеку от нас, настраивая свою крохотную арфу.

Нам несказанно повезло, что мы увидели и услышали ее так близко. Мне-то приходилось видеть ее и раньше, приходилось слышать ее робкую и прекрасную песнь где-нибудь у дороги. Она поет и днем в тихих и густых зарослях кустарника, хотя принято считать, что она поет только на рассвете. В то утро она пела для Тэйта, стараясь изо всех сил, точно желая угодить мне этим. Потом проснулись австралийские дрозды. Закуковала кукушка, и дрожащий крик этот был полон безысходной печали; бич-птицы, золотогрудые свистуны, крапивники и пищухи — все певчие птички взметнули в воздух журчащие трели и рулады; застрекотали, зазвенели сороки и сорокопуты, загукали и засмеялись кукебурре на дальних склонах холмов.

Мы с Тэйтом затаились, точно лесные букашки, внимая потоку этой птичьей музыки, то уплывавшей вдаль, то нараставшей и звучавшей победным громом, то затихавшей снова.

Был уже восьмой час, когда мама появилась на заднем крыльце и позвала нас завтракать.

— Вид у вас совершенно непристойный, — сказала она. — Вы точно два пугала.

После завтрака я, как обычно, села за работу («Черный опал» в это время начинал уже приобретать более или менее осязаемую форму), а Тэйт все еще бродил, словно одержимый, то среди деревьев, то вдоль ручья, то взад и вперед по поляне. Стояла ранняя весна, и день выдался чудесный. Тэйт был «пьян от всего этого», как он сказал мне, уезжая вечерним поездом.

Месяц спустя он написал мне:

«Моя новая работа идет хорошо... Это своего рода видение из области австралийской мифологии и времен зарождения надежд, видение, навеянное в минуты самого реального рассвета в лесу. Вещь построена почти целиком на птичьем пении, иногда в ней звучит хорал, когда ветер, вступая подобно органу, вбирает в себя все звуки. Название «Рассвет» прямо передает смысл произведения. Я постараюсь прислать вам нотный набросок».

Позднее он говорил мне, что в «Симфонии рассвета» воплощены мечты первых мореходов о Великой Южной Земле, тема ее печального прошлого и вымирания аборигенов, а в заключительной части содержится обращение к будущему, когда Австралия станет «утопией, Бразилией в рассвете... Эльдорадо мечтателей древних... Спящей красавицей, пленяющей мир», как пророчествовал Бернард О’Дауд в своей знаменитой поэме.

Вскоре после ее завершения симфония была исполнена оркестром консерватории при Мельбурнском университете под управлением профессора Бернарда Хайнце.

Целеустремленный и бескорыстный, отрешившись от всего суетного, Тэйт стремился выразить свои идеи в музыке, снедаемый огнем творческой энергии.

Иногда он вдруг разражался стихами, то полными жгучей иронии и непристойностей, то нежно лирическими, как «Утраченная любовь».

Он стал редактором шахматного отдела еженедельной газеты, и это облегчило его существование. Женившись, он нашел верного и мужественного помощника в своей жене, которая была химиком и довольно незаурядной скрипачкой. Место музыкального критика в газете «Эйдж» освободило его от гнета повседневной нужды, но убило в нем композитора.

Он писал мне:

«Сейчас более чем когда-либо я убежден в том, что только одно важно для настоящего художника — это сидеть, сочинять и записывать. Не двигайся с места, просто начни и неуклонно продолжай, невзирая на то, другое, третье, до тех пор пока не иссякнут все силы. Аплодисменты, деньги, успех еще ничего не доказывают. Художник — это не ростовщик, не финансист и не политик, не балаганщик и не коммивояжер, выбрасывающий свой товар на рынок. Пусть он голодает, пьянствует, умирает, вызывает презрение толпы. Для него нет смерти, смерть его только в отречении от своих идеалов. Шуберт отвергал все, он не мог быть никем, только композитором. Через долгие годы после его смерти многие из его рукописей были найдены чуть ли не в мусорной корзине».

На мои страстные заверения, что я верю в красоту и силу его музыки, Тэйт ответил:

«Боюсь, что произведения мои далеко не так значительны. Но они искренни и дались тяжелым трудом. Более юная и свободная душа сможет продолжить этот труд. Мне кажется, что если и не претворением, то духом своим они благородны. И у меня такое чувство, что те, кто должен бы лучше их понять, приняли их с излишней суровостью. В конце концов ведь идеи мои не претенциозны, в них есть искренность, простота, и они никому не становятся поперек дороги».

Один из наших государственных деятелей, выслушав на концерте песни Тэйта и другие его сочинения, воскликнул:

— Да ведь вам когда-нибудь поставят памятник. Но это единственное, что вы получите!

Но похвала молодого солдата значила для Тэйта гораздо больше. На том же концерте публика потребовала исполнить на бис «Галлиполи» — реквием для мужских голосов. И один солдат сказал:

— Эта вещь слишком прекрасна и впечатляюща, чтобы слушать ее дважды. Я вышел и вернулся немного погодя.

Это был единственный памятник, который был нужен Тэйту, — понимание и похвала народа, для которого он и писал свою музыку. Если бы он не написал ничего, кроме «Галлиполи», «Песен раздумья» и «Симфонии рассвета», мы и тогда должны были бы чувствовать к нему вечную благодарность. О его «Галлиполи» один заокеанский критик того времени писал: «Можно считать, что произведение это ставит композитора в один ряд с крупнейшими фигурами современной музыки».

И все же как мало знают в Австралии Генри Тэйта и его музыку!

Он был мне любящим и прекрасным другом, милый Тэйти. И когда раздается жалобный крик австралийской кукушки, я чувствую, что все еще скорблю о нем, не в силах примириться с тем, что он умер совсем еще молодым, примириться с этой утратой для музыки и для нашей страны.

Вскоре после моего возвращения Хильда и Луис уехали в Соединенные Штаты. Нетти и Вэнс переехали в Куинслэнд. Моими друзьями, с которыми мы обсуждали проблемы войны, социализма, синдикализма, философии, живописи и поэзии, были в то время Кристиан Джолли Смит, Билл Иэрсмен и Гуидо Баракки.

Кристиан стал уже настоящим адвокатом; Иэрсмен, шотландец, был инженером; его голубые глаза яростно сверкали, а волосы топорщились на голове, когда он начинал спорить; Баракки был состоятельный молодой человек, целиком поглощенный политикой и экономикой.

Сообщения о колоссальных прибылях военной промышленности порождали все более сильный протест против войны; между тем от рабочих требовали жертв, снижали им заработную плату; усилились преследования людей, в силу своих убеждений отказывающихся от военной службы, а также профсоюзных деятелей, которые пытались отстоять права, завоеванные рабочими за целое столетие борьбы.


35


Первая же попытка федерального правительства навязать австралийскому народу мобилизацию на военную службу за океаном вызвала широкую волну сопротивления. Никогда не слышала я таких яростных дебатов.

До начала референдума людям, которые знали правду, для чего нужна эта мобилизация, чинили всяческие препятствия. Газеты не печатали их протесты. Им отказывались предоставлять городские залы и другие помещения, где обычно проводились собрания. Они выступали на перекрестках улиц, а также всюду, где можно было собрать толпу. Я слышала несколько таких выступлений, однажды меня даже чуть не выкинули вон из зала в рабочем клубе Коллингвуда, когда какая-то рослая женщина заметила, что я веду записи.

— Я только записываю для памяти факты, чтобы при голосовании сделать правильный выбор, — сказала я ей.

Однако сама я была растеряна и не знала, какой же выбор будет правильным. Алан был во Франции, и от Найджела не приходило никаких вестей со времени отступления в Сербии. Я наконец сделала выбор, услышав, как кто-то сказал: «Хирург, делающий операцию, имеет право требовать надежных инструментов для того, чтобы операция эта прошла успешно». Если нужны новобранцы, решила я, они помогут скорей закончить войну; и я проголосовала за мобилизацию, испытывая при этом сильные сомнения.

Референдум 1916 года закончился провалом.

Луч радости блеснул в нашей жизни с возвращением Найджела. Он заразился брюшным тифом и после тяжелого перехода с проводником-греком через горы Сербии на побережье долгое время пролежал в Салониках. Приехав, он поступил работать в один из военных госпиталей и вскоре после этого женился на девушке, с которой обручился еще перед войной.

Письма Алана к маме были всегда бодрыми, он явно старался рассеять ее беспокойство. Однако мне он поверял все свои мысли и чувства. Его угнетали грязь и мерзость вокруг, изнурительные будни войны, из-за которой теряешь время, теряешь жизнь. Описывая напрасную атаку, умерших и умирающих после нее, Алан писал: «Кто-то допустил ошибку!»

И еще, позднее:

«Я начинаю соглашаться со многими из твоих идей, Джуля, милая. Война — скверная штука. Нужно найти способ сделать так, чтобы ее никогда больше не было».

Письма от Хьюго также свидетельствовали о том, что многие в армии устали от войны и переживали разочарование. Ему была поручена цензура над солдатскими письмами, и его собственные письма были «проверены цензором лейт. Хьюго В. Х. Тросселом», так что я узнавала из них об истинном положении дел в Палестине и долине Иордана больше, чем просачивалось в официальные сообщения.

Хьюго страдал от малярии, а брат его Рик был убит во втором сражении под Газой. Хьюго написал мне о том, какая паника поднялась среди командного состава из-за этого неожиданного отступления и как он, едва только стемнело, отправился искать тело своего брата. Он полз через поле сражения, все еще находившееся под вражеским обстрелом, в надежде отыскать Рика среди мертвых и умирающих: он звал его, издавал условный свист, которым они вызывали друг друга еще мальчишками. Но Рика он не нашел и даже не узнал, как тот погиб; ему рассказали только, что брат был в самой гуще боя. Смерть брата привела Хьюго в отчаяние. Что я могла написать ему, как было утешить его в горе? Я знала, что в таком горе нет утешения. Мы с мамой жили в непрестанном страхе за Алана.

Мысли о войне и о наших близких, находившихся в самом ее пекле, никогда не покидали нас. Мама сидела со своей кружевной подушечкой и, пощелкивая коклюшками, плела тонкие кружева, а иногда, примостившись за столиком у окна, рисовала полевые цветы и птиц в подарок друзьям на день рождения. Этель, косоглазая бездомная девушка, которая жила у нас, исполняя обязанности служанки, была очень преданна маме и всегда недовольно пищала, точно рассерженная птичка, когда видела, что мама плачет втихомолку.

Этель мыла посуду и хлопотала по дому, в ее дела никто не вмешивался. Мне по-прежнему приходилось зарабатывать на жизнь, и я писала для популярного женского журнала серию рассказов под названием «Бабушкин мир». В них рассказывалось о том, как повлияла война на некоторые наши крестьянские семьи. В свободное время я работала над романом, действие которого происходило на опаловых приисках. Однако нелегко было сосредоточиться на нейтральной теме, когда из головы у меня не выходили тревоги и тяготы войны — и на родине и за океаном.

Найджел получил врачебную практику в Пирамид-Хилле, откуда он прислал письмо, умоляя меня приехать и похозяйничать у него в доме, пока не вернется его жена, которая должна была родить первенца.

Район, который он обслуживал, тянулся на сотни миль, и Найджел был там единственным квалифицированным врачом. Любопытно было увидеть младшего братишку в роли этакого внушающего трепет божества, какими часто становятся сельские врачи; впрочем, это не помешало Найджелу завязать непринужденные, приятельские отношения с людьми и, не щадя себя, ездить к больным. Он преодолевал огромные расстояния для того, чтобы принести им облегчение и утешение, и, бывало, чуть не засыпал за рулем машины, совершенно измученный ночными визитами и неожиданными вызовами.

И все же нам хорошо было вместе в Пирамид-Хилле; Найджел много говорил о своей работе, пересказывал мне истории о разных здешних диковинах, вспоминал, что было с ним в эти долгие годы разлуки. Во многих его взглядах появились условность и консерватизм, и он любил посмеиваться над моими мнениями, однако споры эти не приводили к отчуждению. Мы по-прежнему были близки и относились друг к другу с прежней теплотой и лаской.

— Я тебе рассказывал, Джуля, — спросил он во время одной дальней поездки, — как я сам себя оперировал?

Я сказала, что, конечно же, нет.

И Найджел стал рассказывать мне про несчастный случай, который произошел с ним в первые месяцы его пребывания в Пирамид-Хилле, так, словно это была какая-нибудь забавная шутка. Во время аварии он сильно повредил себе большой палец и опасался гангрены. Он не мог уехать, бросив своих пациентов, а другого врача поблизости не было, так что ему самому пришлось отнять себе палец.

Кто-то сказал однажды о нашем небольшом семействе: «В каждом из вас есть какая-нибудь золотая жилка».

В этой истории, мне кажется, видна «золотая жилка» Найджела: его твердость, мужество и упрямая целеустремленность, которые позволили ему выучиться на врача и пережить ужасы сербской кампании, а теперь помогали проявлять выдержку и находчивость при любых обстоятельствах.

Как-то вечером из соседнего городка к нему в операционную привезли цирковую наездницу с переломанной спиной. Мне пришлось быть при ней, пока Найджел не вернулся от больного. Страдания этой девушки и мужество, с которым она переносила их, произвели на меня глубокое впечатление. И хотя Найджелу, когда он вернулся, удалось облегчить боль уколом морфия, а потом отправить ее на просвечивание в больницу в Бендиго, я была так подавлена, что не могла даже выйти и попрощаться с ней. Поговорив с ее отцом, я решила, что когда-нибудь напишу о ней рассказ. Она стала прообразом Джины из «Цирка Хэксби».

Когда жена Найджела вернулась домой с маленькой дочкой, я почувствовала, что мне тоже пора возвращаться к маме и к моим городским делам. Жизнь в Пирамид-Хилле была для меня приятным разнообразием, хотя мы с Найджелом точно так же со страхом встречали каждый новый день, который мог принести нам известие об Алане. Однажды вечером, когда летучая мышь залетела в комнату, Найджел, который, как ни странно, был довольно суеверен, вскрикнул: «О боже, Джуля, а вдруг это дурной знак!»

В ближайшие месяцы у нас появились более определенные доказательства политических целей, которые преследовала кампания за мобилизацию. Однажды, обедая с одним влиятельным политическим деятелем, я услышала от него следующее:

— Вот выиграем новый референдум, тогда найдем способ избавиться от профсоюзных деятелей. Всех их ждет передовая.

Замечание это открыло мне глаза на козни, крывшиеся под лозунгами кампании за мобилизацию. Иэрсмен с самого начала предупреждал, что это попытка сломить профсоюзы — этой «большой дубинкой» рабочих хотели заставить принять те условия, которые были бы на руку людям, наживавшимся на войне. Факты и цифры доказывали, что добровольцев для пополнения наших заокеанских войск было достаточно. А некоторые случаи разоблачили методы, которыми одурачивали людей, внушая им, что отчаянное положение на передовой требует нового референдума, который изменил бы решение первого.

Усилились цензурные требования. Участились судебные преследования за их нарушение, и немало людей оказалось в тюрьме. Ораторам запрещали, например, рассказывать о таких факторах, как угроза Австралии со стороны японских кораблей, крейсирующих у побережья Куинслэнда, или провокационные действия японцев против северных городов, а также о том, например, что японские военные суда, которые в начале войны должны были конвоировать наши транспорты с войсками, однажды вдруг исчезли за горизонтом, и транспорты могли стать жертвой любого военного корабля в Индийском океане.

Все эти факты приводились противниками мобилизации для того, чтобы обратить внимание на опасность, угрожавшую Австралии, и на необходимость лучше подготовиться к защите своей страны, вместо того чтобы проводить мобилизацию в заокеанские войска. О том, что в предвкушении благоприятного исхода нового референдума в Австралию уже ввозили рабочих с Мальты, которым предстояло заменить мобилизованных членов профсоюзов, также запрещалось упоминать.

С усилением цензурных строгостей росли возмущение и сопротивление народа. Хотя противников призыва жестоко преследовали, хотя их лишали залов для собраний и возможности выступать в печати, кампания против мобилизации приобретала все больший размах.

На этот раз у меня уже не было сомнений, на чьей я стороне, и потому я предложила свои услуги руководителям этой кампании. Первым моим заданием было выступить на уличном митинге. Весь мой опыт публичных выступлений сводился к единственной речи в защиту прав женщин на собрании «Лиги Примроуз» в Англии. И теперь мне даже дурно становилось при мысли, что придется выступать перед грубой уличной толпой и что я не смогу с достаточной убедительностью сформулировать свои доводы против мобилизации. Когда я собралась в тот день уходить из дому, мама стала заклинать меня не выступать против мобилизации.

— Алан сражается во Франции, — сказала она. — И это все равно что отказать ему в помощи.

Между нами разыгралась ужасная сцена, но никак не могла я поверить, что дело тут было в пополнениях для нашей армии. Ведь те, кто сражался сейчас в окопах, требовали, чтобы никто не смел посягать на права австралийского народа, пока они там сражаются. Редактор одной ежедневной газеты, которая выступала за мобилизацию и отказалась печатать мою статью, призывавшую сказать мобилизации «нет», говорил мне, что сын написал ему из Франции:

«Я, отец, когда вернусь, надену перчатки и задам тебе жару, если ты только будешь голосовать за мобилизацию».

Я же считала, что борьба идет за принципиальное право австралийского народа отказаться от принудительной мобилизации в заокеанские войска, и отстоять это право было существенно важно для будущего нашей страны и нашего народа.

В тот вечер, однако, мне выступать не пришлось. Собрание было сорвано шайкой хулиганов и пьяных солдат, они разнесли трибуну и разогнали ораторов. Мне посоветовали смешаться с толпой. Я так и сделала, втайне чувствуя облегчение. На другом уличном митинге мне пришлось выступать вместе с Иэрсменом. Текст моего выступления был проверен цензурой и исчеркан красными чернилами. Но мне удалось сказать все, что я хотела. Через несколько дней после этого у меня произошла поистине комическая встреча с главным цензором на обеде у одного из моих друзей.

— Значит, вы и есть та самая молодая леди, которая нарушает цензурные требования, — сказал он и предупредил, чтобы я не делала этого.

Поскольку я не была особенно красноречива, меня больше не просили выступать на митингах. К тому времени раздалось уже немало мощных голосов в нашу пользу и в борьбу включились многие известные люди, которые хотели и умели со всей наглядностью вскрыть причины, побуждавшие федеральное правительство навязывать народу этот чрезвычайный закон. На многочисленных собраниях слышались теперь одобрительные крики. А шайкам наемных бандитов противостояла стойкая масса слушателей, защищавшая и трибуну и ораторов. Было ясно, что, несмотря на все препятствия — невозможность использовать прессу, недостаток залов для собраний, строгую цензуру, угрозы, преследования, тюремные заключения, — несмотря на все это, движение протеста против мобилизации все шире охватывает Австралию.

Когда второй референдум провалился, Фрэнк Уилмот написал в своем «Зеленом пятне»:


Австралия ответила за павших
Болванам на вопрос их пустяковый,
Тиранам, в ярости о власти возмечтавшим,
Ответила — и пали в прах оковы.
В глазах запавших Правды счастья блики:
Средь грязи и лишений ей дано
Увидеть на земли усталом лике
Одно зеленое пятно.

Мама была удивлена, когда наш друг Джонни Коннел (это он передал впоследствии свою коллекцию картин, фарфора и серебра Национальной галерее), мнением которого она дорожила, сказал ей, что голосовал против мобилизации.

— Джонни говорит, что ты поступила правильно, милочка, — сказала она сокрушенно. — Прости, что я так донимала тебя.

Такой вотона была, бесхитростной и любящей, моя бедная мамочка. Иногда, доведенная до отчаяния моим своенравием, она восклицала:

— О, Катти, ты — это «род змеиный», и откуда только у меня такая дочь?

Но в ее любви я всегда находила опору.

Она была поражена, обнаружив, что в Англии я научилась курить, и она, бывало, задергивала шторы, боясь, что соседи увидят, как я закуриваю. А однажды, когда у меня страшно разболелась голова и не осталось ни единой сигареты, она убежала куда-то и, вернувшись, торжествующе вручила мне пачку.

— Я даже не сказала продавцу, что покупаю не для себя, — призналась она со смехом, а уж наверняка ей было очень стыдно покупать сигареты.

Мама и тетушка Лил с большим неодобрением говорили как-то о девушке, которая пошла со своим женихом на пьесу Брие «Порченый товар».

— Просто неприлично и отвратительно писать пьесы на такую тему, — сказала тетушка Лил.

Мама согласилась с ней, хотя не читала и не видела эту пьесу.

— Но молодые люди должны знать о венерических болезнях и об их последствиях, — возразила я. — И ты тоже должна была рассказать мне об этом, — обратилась я к маме, — ведь я ничего не знала, когда уезжала из дому.

— Я и сама не знала, — призналась мама. — И ты тоже, Лил, — добавила она горячо. — Я и теперь-то не очень много знаю. Только недавно и услышала, что бывают такие болезни.

Обе они были такие простушки — полные пожилые женщины, а в делах этого порочного света смыслили не больше младенцев. В области пола все их страхи ограничивались слухами о «белых рабынях».

Я рассказала им, как одна моя знакомая в Лондоне впервые просветила меня насчет сифилиса, гонореи и половых извращений. Ее собственная судьба была трагичной. Ей было шестнадцать, когда друг ее отца стал за ней ухаживать, соблазнил ее и заразил гонореей. Когда же она обнаружила, что больна, и узнала причину болезни, он только усмехнулся и сказал ей: «Множество женщин болеют этим».

Он ничем не помог ей. Она же боялась огорчить родителей и ничего им не сказала, а открылась только мужу сестры. Он отвел её к специалисту, и она лечилась несколько лет. Когда эта очаровательная девушка подросла, у нее были другие романы, и она вовсе не заботилась о том, что может заразить мужчину, потому что ведь «мужчина ее этим наградил», по собственным ее словам.

В ту пору, когда я познакомилась с ней, она все еще не теряла надежды вылечиться, но тогда не было средства против этой болезни. Один из ее любовников покончил с собой, узнав, что он заразился. Но она не хотела верить, что повинна в его смерти. И это не помешало ей заводить новые романы и мечтать о том дне, когда ей попадется мужчина, который «полюбит ее по-настоящему, женится на ней, и у них будут дети».

Эта история привела в ужас маму и тетушку Лил. Они даже не могли представить себе, что приятельница моя была самая обычная смазливенькая девушка, которая нежно любила своих старых родителей, только она никак не хотела признать себя «порченой».

Мама и тетушка Лил были обе, что называется, культурные женщины, интересовались литературой, искусством и музыкой. Они жили тихо, никогда не преуспевали, но всегда довольствовались кружком старых друзей и родственников и консервативными идеями, унаследованными от родителей. Они понятия не имели об эволюции материи, о возникновении капитала или об общественном строе. Они искренне считали, что научные открытия и вообще всякие премудрости и науки выше их понимания.

Но они с детским любопытством и удивлением слушали, как я развиваю перед ними какие-нибудь теории, почерпнутые мною из книг и из собственного опыта; при всем том они с недоверием относились ко всему, что затрагивало их религиозные взгляды и традиционные условности.

— Старые взгляды и обычаи меня вполне устраивают, — говорила в свое оправдание тетушка Лил.

— Катти довелось узнать больше, чем нам с тобою, Лил, — спокойно отвечала ей мама. — Может, нас-то старые взгляды и обычаи устраивают, но она принадлежит к другому поколению.

Так мама примиряла мои непривычные для нее взгляды с собственными понятиями о справедливости. Она проявляла много мудрости, такта и доброты, веря в искренность моих убеждений даже тогда, когда не сочувствовала им сама и не могла их понять. В своей любви и верности она всегда вставала на мою защиту, когда кто-нибудь в ее присутствии осмеливался критиковать мои взгляды и поступки.

Проходя однажды вечером по мосту Принца, я увидела первые плакаты, сообщавшие о революции в России. Итак, свершилось. Сбылась мечта изгнанников, с которыми я некогда встречалась в Париже. В тот вечер небо среди облаков сияло золотом и все вокруг было пронизано золотистым светом. Мне в состоянии радостного и головокружительного возбуждения это показалось добрым знамением. Я не сомневалась, что революция — это событие, которое должно потрясти мир. Я чувствовала, что события, свершившиеся в России, должны оказать влияние на жизнь людей во всех странах, однако я тогда еще плохо представляла себе, каким образом революция найдет свое завершение в социалистическом государстве.

Из нападок печати на Ленина, Троцкого и вообще на большевиков можно было понять, что все эти люди руководствуются теорией Маркса и Энгельса. Не теряя времени, я приобрела все их сочинения, какие только можно было достать в Мельбурне, и засела за их изучение. Наши споры с Кристианом, Иэрсменом и Баракки только подтвердили мое мнение, что из всех теорий, с какими мне довелось познакомиться, она единственная дает разумную основу для преобразования нашей социальной системы.

Это открытие просветило мой разум. Оно давало ответ, которого я уже давно добивалась, давало убедительное объяснение богатству и власти, господствовавших над нашей жизнью, их происхождению, развитию, а также тому, каким образом в процессе эволюции общества они могут быть направлены на улучшение благосостояния большинства народа, чтобы избавиться от нищеты, болезней, проституции, предрассудков и войн; чтобы люди всего земного шара жили в мире и стремились усовершенствовать жизнь на этой планете.


36


Письма Алана были написаны химическим карандашом и так выцвели, что сейчас их трудно стало читать; но все же я перечитываю их снова и снова, и каждый раз меня охватывает возмущение против военных властей, которые с такой легкомысленной и ненужной жестокостью отнеслись к нему и многим ему подобным, лучшим и достойнейшим сынам Австралии, из самых высоких побуждений добровольно вызвавшимся жертвовать своей жизнью во имя дела, которое они считали правым.

Этих людей, которых так лелеяли и любили их матери, по прибытии во Францию погрузили, точно скот, на платформы, где «могли свободно разместиться пятнадцать человек, но куда запихнули по сорок». Алан вовсе не жаловался, однако вот что он написал мне:

«Я сидел на вещевом мешке и решил не менять позы, потому что если бы я вытянул ноги, поверх протянулся бы еще чуть не десяток. Спать мне пришлось очень мало. Я понимал, что если усну так, как сидел, обхватив колени руками, то непременно свалюсь на тех ребят, которые лежали рядом со мной. В конце концов я застыл в этой позе, точно скрюченный старостью, и потом, чтобы избавиться от боли в спине, мне пришлось немало простоять выпрямившись. Но даже тогда неосторожностью с моей стороны было приподнять одну ногу, чтобы, стоя наподобие аиста, дать ей отдохнуть, потому что стоило мне сделать это, люди, распластанные вокруг, немедленно втискивали свои скорченные тела на освободившееся место, заполняя каждый дюйм. Поэтому, подняв ногу, не так-то легко было поставить ее обратно. На этих платформах нам пришлось два часа ждать отправки и потом провести еще восемь часов в дороге, так что выгрузились мы только назавтра, в половине девятого утра, усталые, одеревеневшие и голодные.

На станции было помещение Ассоциации христианской молодежи, где мы отдохнули и получили наконец долгожданную чашку чаю, после чего двинулись пешком к казармам. Нам пришлось шагать два часа по довольно красивой местности; вокруг, насколько хватал глаз, тянулись посевы, а кое-где под купами деревьев стояли крестьянские дома, которые здесь разбросаны среди полей, а не образуют деревни, как в других странах. Однако казармы, наверно, повсюду располагаются в самых грязных местах. Люди тут, вероятно, главным образом занимаются разведением свиней; это крупные, тощие твари грязно-розового цвета, похожие на уродливых телят, они есть в каждом хозяйстве и копошатся в навозных кучах, которых так много на задних дворах.

Наш барак — это сарай, окруженный постройками поменьше — курятником, свинарником и т. п. Здешние петухи, кажется, имеют привычку кричать каждые четверть часа от захода солнца до рассвета. Те петухи, что обитают за нашей стенкой, являют собой в этом смысле редкий образец последовательности, и если бы эти бедняги могли хоть что-нибудь понять из дружного хора проклятий, адресованных им, они, без сомнения, издохли бы в страшных муках.

Мне, впрочем, кажется, что, несмотря на свиней и домашнюю птицу, этот барак чуточку получше прежнего. Меньше щелей в стенах, пока еще не завелись крысы, а на полу постелена солома, в которой, по всей вероятности, кишит какая-то живность, но это уже мелочи. Окна с одной стороны выходят на двор, где свалена куча навоза, зато с другой — на пышно зеленеющее поле, и картину эту омрачал лишь дождь, который лил почти не переставая. Вчера мы маршировали с полной выкладкой от половины девятого утра до без четверти двух и промокли насквозь, но это является частью той закалки, которую должен пройти наш батальон».

Маму Алан старался не расстраивать, хотя она, конечно, представляла себе и опасности, которые ему угрожали, и ужасные условия, в которых ему приходилось жить.

Вскоре после прибытия во Францию в письме, датированном 18/7/17, Алан писал:

«После того как я написал тебе в последний раз, мы покинули свой барак и совершили очень трудный переход, длившийся с семи часов утра до половины первого дня. Мы были навьючены как верблюды — полная выкладка, все наши средства нападения и защиты да вдобавок еще суточный паек и целая тонна боеприпасов. Было душно, и шагали мы довольно усердно, так что ряды наши очень скоро стали распадаться, а к концу марша ребята отставали уже десятками и многие падали в обморок. Тех, кто вышел без разрешения из строя, назавтра снова погнали на шестимильную пробежку с полной выкладкой, а взводные сержанты и офицеры должны были бежать вместе с ними, потому что допустили это. И, знаешь, многие ворчали...

Я перенес этот марш хорошо и даже помог в конце одному парню нести винтовку. Сейчас мы в лагере, спим в палатках, куда набились, как сельди в бочку, а кругом нас повсюду следы прошлогодних сражений. Деревушка по соседству носит следы разрушительного обстрела, и там, где германским артиллеристам удалось попасть в дома, теперь только груды кирпичей. Мы должны совершить еще несколько маршей, уже завтра нам предстоит четырнадцатимильный переход, и так мы будем двигаться с короткими передышками. Думаю, что в самом скором времени дивизия наша снова попадет на фронт...»

Алан, пробыв десять дней на передовой, уцелел — один из немногих — и сообщил, что «очень беспокоился, потому что не имел возможности вам писать и боялся, что вы будете за меня волноваться».

«Девять дней мы были под обстрелом, и четыре дня из них огонь продолжался беспрерывно. Мы не могли спать, потому что снаряды рвались вокруг. Днем бывало немногим лучше да еще приходилось под обстрелом ходить на работы. И все же мы с Джорджем выдержали все, хотя как-то ночью оба надышались газом и назавтра нас изрядно тошнило. Но это чепуха, если учесть, что большинство наших друзей ранены или убиты. Нам удивительно повезло, что мы проскочили без единой царапины. Не стану подробно описывать все, что было с нами, потому что бывало и такое, о чем вспоминать не хочется. Теперь все это позади и вспоминается, точно страшный сон, но когда видишь, скольких ребят уже нет с нами, убеждаешься, что это был все-таки не сон.

В первый же вечер, попав на передовую, мы лишь после четырехчасового изнурительного марша добрались до траншеи, которая была нам всего по щиколотку и каждые несколько шагов начисто размыта дождями. Наш командир сказал: «Ну вот и пришли, ребята. Располагайтесь поудобнее», и мы разбрелись в поисках лопат, планок, досок и обрывков брезента, чтобы хоть немного прикрыться от дождя. Но только мы начали устраиваться и даже зарылись уже немного в землю от немецких аэропланов, как пришел приказ собираться и двигаться дальше, потому что нас привели не туда, куда нужно. И мы отошли примерно на милю назад к запасной траншее, так же сильно разрушенной, как и те, к которым нас привели вначале.

Однако я вместе с Джорджем и еще с одним хорошим малым из Делинкина — Рудольфом Сеймуром соорудил кое-какое укрытие. Это было просто небольшое углубление, вырытое в стенке траншеи и прикрытое сверху досками и брезентом, но оно две ночи служило нам домом. Ноги здесь вытянуть было негде, и мы сидели, упершись подбородками в колени и так тесно прижавшись друг к другу, что даже не мерзли, только колени ныли от боли.

Мы добыли старый германский бачок, соорудили небольшой очаг и вскипятили несколько котелков чаю для себя и для других, — это было просто как дар божий. Только с дровами было трудновато: приходилось складными ножами отковыривать куски от огромного бревна.

После того как мы два дня просидели в траншее, время от времени совершая под обстрелом вылазки за продовольствием, нас перевели глубже в тыл, где мы увидели еще одно пустынное поле, изрытое снарядами, и где нам снова предложили устраиваться. Здесь наша небольшая компания, к которой присоединился еще один парень, расположилась в разбитом немецком блиндаже. Вокруг валялись бетонные плиты, разбросанные взрывами снарядов, когда наша артиллерия выбивала отсюда бошей.

Мы сложили их по краям, а сверху покрыли свое убежище двумя огромными листами оцинкованного железа, которые едва дотащили вчетвером. Когда же мы заткнули щели в крыше обрывками брезента и замазали их грязью, получилось вполне уютное укрытие, где мы все четверо могли с удобством вытянуть ноги. Мы готовили тушеное мясо, жарили бекон и при желании всегда могли вскипятить себе котелок чаю. По временам шел дождь, но наши строительные усилия спасали нас от непостоянства погоды, и три дня у нас было неплохое жилье. Кругом рвались снаряды. И хотя шагать до переднего края было еще целый час, здесь тоже оказалось довольно жарко. Многие ребята так и остались лежать на месте, другие были ранены или контужены.

Один снаряд упал совсем рядом с нашим укрытием, как раз в то время, когда мы сидели там впятером. Крыша обрушилась, но стены выдержали. Однако когда мы стали выбираться оттуда, то обнаружили, что одного из нас, невысокого веселого паренька, по имени Генри Линдсей, ранило осколком снаряда, пробившим перекрытие. Мы вынесли его наружу, раздобыли носилки и как умели перевязали ему рану, но он умер по дороге на перевязочный пункт, так и не сказав ни слова. Он был хороший малый, и у нас его очень любили. Он пережил все трудности прошлой зимы, и его даже ни разу не царапнуло.

Здесь нам впервые пришлось иметь дело с резиновыми сапогами. Однажды ночью мы должны были тянуть провода неподалеку от передовой. Мы видели, как под вечер из штаба батальона притащили какие-то сапоги, и подумали: «Ну вот, какая-то дрянная обувка». Но так как их не раздавали, мы решили, что это не для нас. А потом, как это обычно бывает в армии, за десять минут до выхода нам вдруг приказали каждому выбрать по паре этих сапог и надеть...

Все они были свалены в кучу, номера перепутаны, и унтер орал: «А ну, пошевеливайтесь, пора выходить». Мне достался огромный сапог четвертого размера на левую ногу и десятого размера на правую, и, помня рассказы о том, как легко эти сапоги вязнут и теряются в грязи, я был далеко не в восторге. Однако я все же надел их, эти огромные сапожищи, какие носят наши рыбаки, когда ловят форель, и мне они были по самые бедра. Натягивая их, я весь перемазался в грязи.

Едва мы взобрались на вершину холма, который немцы облюбовали для обстрела, как началась эта музыка. Похоже было, будто фрицы знают, что мы там скапливаемся, потому что рядом упало несколько тяжелых снарядов. Офицер, который нами командовал, был убит, а несколько ребят ранено.

Жуткая это была ночь! Тьма опустилась черным покровом, и пронизывающий ветер нес проливной дождь. То и дело вой снаряда, вспышка и взрыв напоминали, что есть нечто еще похлеще, чем дождь. Прождав час, мы двинулись по дощатому настилу, ноги скользили в этих сапогах и хлюпали по грязи, а мы проклинали их. От непрерывного дождя настил намок и стал скользким, и нам приходилось балансировать на манер Блондена[43], тем более что доски кое-где были вырваны снарядами. Больше мили нам пришлось пробираться вообще без мостков, и мы на каждом шагу увязали в грязи по колено. Вот тут-то и пригодились сапоги. Но весь этот переход и ожидание под обстрелом были напрасными, потому что едва мы добрались до переднего края и несколько снарядов разорвались рядом, как был получен приказ поворачивать назад, «до дому».

Наше укрытие показалось нам в ту ночь райским уголком, тем более что, как мы полагали, еще до рассвета нам придется покинуть его. Джордж благодаря своей нашивке был избавлен от этого ночного похода, мы велели ему приготовить ужин к нашему возвращению, и у него уже готовы были вкусная семга и тушеная говядина. Когда мы отведали всего этого, запив еду кружкой горячего чая, то подумали, что в конце концов на этой войне не так уж плохо.

Покинув и это пристанище, мы расположились на подступах к гребню холма, сразу же за передовой линией. Здесь у нас был узкий окопчик, в котором можно было только сидеть. Джордж не появлялся несколько дней, потому что сперва ему пришлось вести на наши прежние позиции новую группу, а потом его свалила болезнь. Мы с Дольфом держались вместе, и он, увидев новую позицию, где нас расположили, чуть не заплакал. Я туда пришел первым и обнаружил, что это ячейка, где едва хватает места для одного. А когда подошел Дольф, на лице его отразилось такое отчаяние, что я не мог удержаться от смеха. Дольф никогда не употребляет крепких словечек, не пьет и не курит, и все же парень он настоящий.

Наутро мы с Дольфом отыскали себе новое место, а к вечеру в том окопчике, откуда мы выбрались, разорвался снаряд. Вместе с двумя другими ребятами мы укрепили свою новую позицию, и Дольф работал больше всех, но ночевать в новом окопе ему уже не пришлось. В тот же день еще до окончания работы фрицы накрыли нас тяжелыми снарядами, и осколок ранил Дольфа в ногу. Мы с ребятами перенесли Дольфа в блиндаж, перевязали его, передали санитарам и поздравили с тем, что он вернется на родину. Он держался бодро, несмотря на тяжелую рану; впрочем, ногу он не потеряет, но зато некоторое время будет подальше от всего этого. Из четверых, которые устраивали первое наше маленькое укрытие, я остался один. Джордж все еще находился на тыловом складе и должен был присоединиться ко мне только назавтра. На другую ночь наши позиции подверглись довольно сильному обстрелу, да и в следующие три ночи тоже, но нам удалось остаться в живых, хотя один из снарядов угодил в край траншеи прямо против Джорджа. Я так устал, что отважился полежать на дне траншеи. Спать было опасно, я рисковал быть похороненным заживо. Я слышал, как выстрелы смолкли, и понял, что сейчас все в траншее поднимутся в атаку и затопчут меня, но Джордж, как только сообразил, что происходит, тут же подскочил ко мне убедиться, что я не сплю. Мы совершили еще несколько рискованных вылазок к переднему краю и ничуть не были огорчены, когда нас наконец сменили, потому что за эти четыре дня я, наверное, не спал и пяти часов. Ночью мы отошли и, прошагав три часа, добрались до небольшого бивака. Первую половину пути мы прошли под обстрелом, однако вся наша рота, вернее, то, что еще от нее осталось, добралась до места благополучно...

Здесь мы могли наконец с наслаждением вытянуть ноги, побриться в первый раз за последние десять дней, вымыться в бане и сменить одежду. На передовой у нас не было возможности даже умыться, и у меня отросла борода, как у древнего старца. Расставаться с ней было поистине больно. Я раздобыл новый мундир — старый весь изодран и пробит шрапнелью, потому что снаряды рвались совсем близко от меня. Как видить, милая, я пережил трудные дни, но уцелел для семьи, к которой вернусь в лучшие мирные времена».

Своему близкому другу Джимми Тэйлору, который и передал мне это письмо, Алан писал обо всем, что ему пришлось перечувствовать и передумать, откровеннее, чем когда-либо писал мне или маме. В последнем письме к Джимми есть такие слова: «Прощай, старина, поздравляю тебя с Новым годом и желаю всех благ», — словно он чувствовал, что больше ему не удастся избегнуть снарядов, рвавшихся вокруг.

«Когда мы маршировали вчера с горсткой новобранцев на переформирование, я был в строю единственным из нашего прежнего отделения. Джорджу Годдарду, который тоже был в этом отделении, посчастливилось устроиться в штаб бригады. Его назначили исполняющим обязанности ефрейтора еще до нашего второго выхода на передовую. Я, вероятно, тоже удостоился бы такой чести, если бы не имел несчастья подцепить окопную лихорадку, когда был в бригадной унтер-офицерской школе... Кое-что из того, что со мной происходило, я описал в своих письмах домашним, и тебе, вероятно, читали эти письма, однако о многом я не писал, потому что есть вещи, о которых незачем знать женщинам. Так вот, тяжелее всего мне видеть людей, лошадей и всяких животных, валяющихся на местах боев и вдоль дорог. Конечно, многие уже похоронены, но снаряды, рвущиеся здесь днем и ночью, вырывают из земли трупы и своих и чужих, ты стараешься избежать этого зрелища, обойти их, но они словно нарочно лезут тебе на глаза. И когда видишь, как ребята, с которыми ты вместе воевал, гибнут таким вот образом, тебя словно ножом по сердцу.

Один день, когда мы расположились на позиции, которая считалась тыловой, был особенно тяжким. Мы устроили укрытие на склоне холма, который, как и все другие участки, время от времени попадал под обстрел — и днем и ночью. Мы слышали, как рвутся снаряды и сыплются вокруг осколки, но, хотя мы знали, что они падают довольно близко, мы не могли определить в темноте наверняка, насколько близко. И вот как-то утром после особенно сильного обстрела к нам пришел солдат и сказал, что этой ночью снаряд угодил в укрытие, расположенное в нескольких шагах от нас, всех ребят завалило и нужны люди, чтобы их откопать. Мы с одним малым выскочили наружу и взялись за лопаты, подоспели и еще несколько человек из других укрытий. Поработав немного, мы убедились, что дело это безнадежное, потому что огромные бревна наверняка всех раздавили. Однако мы продолжали копать и мало-помалу отрыли троих, которые как легли спать накануне, так и не шелохнулись, и ясно было, что если их не убило снарядом, они умерли от удушья.

В тот же день мы сидели впятером в своем укрытии, которое соорудили из бетонных плит от старого немецкого блиндажа, покрыли полукруглыми листами оцинкованного железа и засыпали землей. Снаряд упал в нескольких шагах от укрытия, рухнула часть кровли, и я уж думал, что нам крышка. Однако уцелели все, кроме одного, того самого, с которым мы копали утром, его теперь здорово ранило. Мы вынесли его из укрытия и увидели у него в голове большую дыру. Он умер по дороге на перевязочный пункт. В ту ночь нас перебросили вдоль линии фронта, в местечко еще пожарче, откуда два раза в день приходилось под обстрелом пробираться за провиантом. Дорогу обстреляли, и один из моих лучших друзей был ранен, но остался жив...»

Вот в каком аду Алану пришлось пробыть до начала декабря. Он погиб в Ле Во 12 декабря 1917 года.


37


Мама видела мое лицо в тот миг, когда я вскрыла эту желтую телеграмму. Ее комната была напротив входной двери. Лежа в постели, она услышала, как я вышла открыть дверь и взяла телеграмму у принесшего ее мальчика. Незачем было и говорить ей, что я прочла на этом клочке бумаги. По ее отчаянному крику мне стало ясно, что она поняла все. Я бросилась к ней, обняла ее и прижалась к мягкой груди, на которой искала утешения в стольких бедах. Но сейчас для нас обеих не было утешения. Мама покачивалась из стороны в сторону, охваченная горем, и, совершенно обезумев, твердила: «О боже, как мне снести это? Мой мальчик! Мой мальчик!»

Раньше она молилась, прося бога пощадить Алана, вернуть его домой невредимым. Ее вера помогла ей перенести тревоги всех этих месяцев, пока он был на фронте. Вера не покинула ее и тогда, когда она оправилась после первого потрясения, вызванного страшным известием о смерти Алана. Она еще нашла в себе силы сказать: «Что ж, такова воля божия».

Во мне не было подобного смирения. Я жестоко и непримиримо ненавидела войну и все, что толкает людей на эту безумную бойню. И чувство это стало еще сильней, когда мы узнали из писем, как все случилось.

Алан был в окопах на переднем крае, пока не пришел приказ об отступлении. Они отошли в укрытие за линию огня. Почти все, измученные, насквозь промокшие под проливным дождем, еще перемазанные окопной грязью и кровью, тут же свалились и уснули в укрытии, считая, что за линией огня они в безопасности. И только Алан остался в другом укрытии, которое находилось под обстрелом, решив просушить у костра носки солдат. Снаряд попал прямо в него и разнес тело моего брата на куски.

«Это так похоже на него — думать о носках солдат, забыв о собственной безопасности», — писал один из его однополчан. Многие однополчане в письмах к нам воздавали должное Алану, писали, что он проявлял «доблесть на поле боя», был «верен долгу» и всегда мужественно приходил на помощь другим».

С. И. У. Бин, редактор «Официальной истории Австралии в войне 1914—1918 гг.», рассказывал в своем письме главному редактору «Аргуса»:

«Когда на днях я увидел Годдарда одного, я сразу со страхом подумал, что с Причардом что-нибудь случилось. Они вместе прошли Ипр рядовыми пехотинцами и сражались плечом к плечу в том труднейшем бою, когда бригаде штата Виктория пришлось перейти в наступление сразу же после одной из самых яростных немецких контратак за все эти месяцы. После недели боев их батальон отозвали и вскоре перевели в гораздо более спокойное место. Там Причард тоже сильно измотался, так как всегда рвался на самые опасные места и шел на любое задание, и оттуда он был переведен куда-то на склад возле второй линии окопов — это место считалось более спокойным, чем передний край.

Годдард рассказал мне, что в это время склад по каким-то причинам попал под обстрел германской артиллерии. Другие солдаты решили не ночевать там, но Причард, который смеялся, глядя в лицо опасности, сказал, что останется. Когда он спал, снаряд пробил кровлю и тяжело ранил его. Надеялись, что он оправится. Однако через несколько дней стало известно, что он умер в госпитале. Годдард, который знал его лучше других, говорит, что это был человек редкой самоотверженности; он никогда, ни при каких обстоятельствах не уклонялся от выполнения своего долга и обязанностей. Он был лучшим из лучших, и его смерть — огромная утрата для «Аргуса». Заверяю вас, что те, кто знал Причарда, поистине глубоко скорбят о нем». Правда, в этом письме есть некоторые неточности в описании обстоятельств смерти Алана.

Один из его знакомых, прожженный биржевой маклер, сказал: «Такие, как Алан, рождаются не каждые пятьдесят лет».

Мы все глубже погружались в пучину горя. Мы привыкали жить воспоминаниями об Алане — вспоминали этого такого родного и любимого нами человека, насмешливую улыбку его серо-голубых глаз, всю его нежность и всю силу его поистине благородной натуры.

Я чувствовала тогда, и это чувство не покидает меня и поныне, что жизнь его была погублена напрасно, из-за ошибок и глупости высшего командования, так же, как и жизни многих других прекрасных людей. В тот год наступление стоило жизни 400 000 человек. Ллойд Джордж пишет в своих «Мемуарах» о генерале Дугласе Хэйге и генерале Джофре, руководивших военными операциями во Фландрии:

«Этих генералов неудача научила лишь подготавливать еще более кровопролитные поражения».

И я никогда не смогу ни забыть, ни простить интриги, в результате которых военные фирмы получали, по словам того же Ллойд Джорджа, «астрономические прибыли», в то время как тем, кто сражался, война несла нечеловеческие тяготы, а миллионам семей не приносила ничего, кроме горя.

Я постаралась как можно скорей вернуться к работе над «Черным опалом» и к изучению работ Маркса и Энгельса. Маму беспокоил мой интерес к революционным событиям в России и к социалистическим идеям вообще.

Как-то в холодный вечер, когда я читала у огня «Капитал», а мама сидела за кружевами, она вдруг воскликнула:

— Бога ради, отложи ты эту скучную книжку, дай отдохнуть бедной своей голове.

— Она не скучная, — сказала я. — Вот послушай! — И стала читать ей главу, где описываются условия, в которых работали на английских рудниках и фабриках женщины и дети, и говорится о борьбе за улучшение этих условий.

— Я и не думала, — сказала она, оставив свои коклюшки, — что когда-нибудь могли быть такие ужасные условия.

— Согласись же, — рискнула сказать я, — что интересно понять, каким образом эти условия могут быть изменены, если люди не захотят мириться с ними и станут бороться за их улучшение.

— Так это и есть социализм? — спросила она. — Твой отец не верил в него, я так никогда и не могла толком понять почему.

— Я уверена, что он не читал эту книгу, — сказала я. — И ему не пришлось пережить войну. Если бы он понял, что в наше время система наживы порождает войну, он так же горячо желал бы изменить эту систему, как и я.

— Но ведь ты не можешь это сделать! — воскликнула она в ужасе от мысли, что я могу быть замешана в революционной деятельности и беспорядках, нарушающих существующее положение. — Что в силах сделать девушка для изменения мира?

— Не знаю, — сказала я. — Но можно попытаться сделать хоть что-нибудь.

При всякой возможности я уезжала в загородный домик в Эмералд, чтобы поработать там и впитать в себя хоть частицу той силы и красоты, которые таила в себе земля, — ведь они утоляли боль от всех горестей. Маме не нравилось, когда я жила там одна. Иногда она ехала со мной на недельку. А потом было объявлено о продаже домика. Мне было страшно его потерять. Цена была невысокой, и мама решила истратить на покупку домика деньги, которые оставил ей Алан, а право на владение передала мне.

— Ну вот, теперь у тебя есть собственный дом, — сказала она, — и все же мне не верится, что ты останешься старой девой.

Пришла телеграмма от Хьюго. Он страдал от малярии, и его отпустили по болезни домой, но обязали принимать участие в призывной кампании. Скоро он будет в Мельбурне.

Я получала одну телеграмму за другой — из каждого порта на его пути. Мальчишка с телеграфа то и дело пробегал по дорожке через наш сад. В тот день, когда пароход вошел в залив, Хьюго прислал мне несколько телеграмм. Мама и Этель были вне себя от волнения. А я все еще боялась решиться и не знала, что сказать Хьюго.

Но когда Этель открыла дверь и я увидела его внизу у лестницы, увидела его высокую уверенную фигуру в военной форме, увидела его самого, вернувшегося из ада войны, моя нерешительность исчезла. Он протянул ко мне руки и я, сбежав по ступенькам, бросилась в его объятия.

Возвращение Хьюго обрадовало маму. Он обнял ее, как сын, и для нее — мне показалось — было утешением обнять его, живого и здорового, хотя никогда уже больше не обнять ей своего Алана.

Я рассказала Хьюго о своих политических убеждениях, и он готов был разделить их со мной. Он поистине был беззаветным и романтическим возлюбленным. Хотя он еще не оправился и лечился от малярии, каждое утро мне приносили от него букеты из цветочного магазина, а если, бывало, в какой-нибудь день мы не встречались, он присылал мне с курьером любовные письма. На улице его красивая, мужественная фигура привлекала все взоры. Когда мы обедали вместе в городе, я слышала за спиной шепот: «Это Троссел, кавалер Креста Виктории», и вокруг собиралась толпа, приветствуя нас.

— Какое обручальное кольцо ты хочешь? — спросил он.

Я сказала, что предпочла бы бабочек.

В магазинах продавались яркие куинслендские бабочки, и я мечтала иметь коробку с такими бабочками.

Однако когда Хьюго сказал маме, что я хочу бабочек вместо кольца, вид у нее был очень расстроенный.

— Мне бы хотелось, чтобы у нее было кольцо, — сказала она.

— Правильно, мама, — сказал он ей с заговорщическим видом. — Я тоже хочу, чтобы у нее было кольцо.

Он подарил мне кольцо с западноавстралийской жемчужиной, вделанной среди мелких бриллиантиков, и мама пришла в восторг — вот теперь уж, по ее мнению, я была обручена по-настоящему. Но Хьюго принес мне и бабочек, он даже сумел оценить их прелесть, воскликнув при этом:

— Ох, детка, да они просто великолепны!.. Вот здорово! Я рад, что купил их для тебя!

Я сказала ему, что жар нашего чувства подобен цвету этих бабочек, и оно такое же крылатое.

— Но ведь они мертвые! — воскликнул он. — А мы живы!

Его бурные ласки вызывали у меня ощущение, что самое важное на свете — это жить и любить.

Хьюго обсуждал с мамой нашу женитьбу. Он сказал, что, на его взгляд, нам не следует устраивать свадьбу, пока война не кончится. Мне эта церемония вообще была безразлична. Я предупредила его и маму, что буду венчаться только в ратуше или вообще не выйду замуж.

— Ох, милая, — взмолилась мама, — может быть, священник обвенчает вас не в церкви, а под эвкалиптовой ветвью?

— Нет, — сказала я, — ни церкви, ни священников не будет. Для меня это очень важно. Я должна выйти замуж в соответствии со своими убеждениями. Да и вообще я согласна жить с Хьюго без всякой регистрации.

Бедная мама, какое это было для нее испытание! Но ей так хотелось, чтобы я вышла за Хьюго, и она до того боялась, как бы я не привела в исполнение свою угрозу, что согласилась со вздохом:

— Ну хорошо, милая, если только это будет законный брак, в ратуше, я, так уж и быть, согласна.

Она совсем повеселела, когда я заверила ее, что единственная законная сторона венчания осуществляется все той же ратушей, где регистрируют рождения, смерти и браки...

Мы пробыли целый день в Эмералде и в сумерках возвращались на станцию, когда какие-то вспышки вдруг озарили дальние холмы.

Хьюго увидел это, и лицо его странно изменилось. Он был взволнован, молчалив и не отрываясь смотрел, как желтые вспышки одна за другой оставляют желтый след на небе.

— Что случилось? — спросила я с тревогой, подумав, что эти вспышки напоминают ему, должно быть, разрывы снарядов и весь тот ад.

Он обнял меня.

— Война окончена, — сказал он. — Это ракеты, возвещающие перемирие. Теперь мы можем пожениться. И мне больше не придется уезжать.

Письмо, которое я послала за океан, не имело никаких трагических последствий. Обет был нарушен, но рокового выстрела не последовало. Катарина Сусанна стала миссис Хьюго Троссел. Мама, Найджел и несколько родственников Хьюго пошли с нами в ратушу, чтобы стать свидетелями регистрации нашего брака по всей форме. Тетушка Лил украсила наш дом ветками магнолии из своего сада, готовясь к небольшому домашнему приему. Аромат огромных, лунно-белых цветов заполнил весь дом. Этель подарила мне на свадьбу вуаль, а Тэйт исполнил сюиту, сочиненную им в честь моего замужества. Потом мы с Хьюго уехали в горы, туда, где вокруг моего домика в Эмералде бушевали лесные пожары.

В моем рабочем кабинете висела картина, изображавшая Ахиллеса со щитом и копьем.

— Тебе нравится этот малый? — спросил Хьюго.

— Это мой идеал мужской красоты, — объяснила я.

Как-то утром во время нашего медового месяца я вошла в кухню и увидела, что он стоит на столе в позе Ахиллеса, держа вместо щита крышку от помойного ведра и швабру вместо копья.

— Ну как, сойду я за этого красавчика? — осведомился он.

Задыхаясь от смеха, я заверила его, что он для меня единственный красавец на свете. Такими были первые годы нашей совместной жизни, годы веселого товарищества, когда наша любовь и наша вера друг в друга давали нам все, о чем мы мечтали.

Самые счастливые годы моей жизни прошли в нашем доме в Гринмаунте, на Западе. Там я написала свои лучшие произведения. Чаша нашего счастья переполнилась, когда у нас родился сын. В эти безмятежные годы мы не могли представить себе, сколько горя таит для нас будущее.

Греки говорили: «Боги карают тех, кто дерзнул любить и страдать, как они».

Я вспоминаю эти слова, когда думаю о трагедии, постигшей нас.


38


Хьюго любил, когда его называли Джимом, поэтому я привыкла, что он Джим.

Мы блаженствовали в Гринмаунте: здесь был старый, ветхий десятикомнатный дом и запущенный сад, скрывавший нас от дороги. Только несколько комнат были у нас жилые, а в жаркие летние вечера мы резвились, как Адам и Ева в райских кущах.

В эти первые месяцы нашего брака я дала Джиму почитать «Развитие социализма от утопии к науке» Энгельса. Он читал книжку, растянувшись на веранде, и часто оттуда раздавался крик: «Ну и ну, детка, какого дьявола все это может значить?» Я начинала объяснять, он протягивал ко мне руки, и наши политические дискуссии кончались обычно любовными объятиями. Джим раньше никогда не слышал доводов в защиту социализма и сказал, что «не находит, к чему тут можно было бы придраться».

Вскоре мы завели небольшое хозяйство — кур, лошадей, коров и одну свинью. Позже, когда мы переехали в дощатый домишко на той же улице, Джим купил акров триста земли на живописном холме напротив и стал разводить там скот, совмещая это с работой в Комитете по землеустройству, где он представлял демобилизованных солдат.

Но он всегда с охотой помогал мне, подстегивал мое вдохновение, и, когда я сказала однажды: «Милый, мне бы хотелось побывать в большом лесу», он в ту же субботу повез меня в леса Юго-Запада. А потом, когда началась золотая лихорадка в Ларкинвилле и я воскликнула: «Ах, как мне хотелось бы взглянуть, что это такое!» — мы с ним на другой же день пустились вслед за золотоискателями. Замысел книги о цирке не давал мне покоя с того самого дня, как в операционную Найджела в Виктории принесли наездницу со сломанным позвоночником. И когда в Перт приехал цирк, Джим договорился, что я поеду с ними по окрестностям, чтобы собрать необходимый материал.

Одна подруга, муж которой был хозяином скотоводческой станции в Нортуэсте, рассказала мне про случай, который лег в основу рассказа «Кубу». Она пригласила меня погостить у них. Джим настаивал, чтобы я приняла это приглашение, и я, сойдя на конечной железнодорожной станции, проехала еще четыреста миль, чтобы правильно воссоздать фон для этого короткого рассказа. Там же я нашла много материала для «Кунарду» и для пьесы «Кобылка Иннес», получившей премию за лучшую австралийскую трехактную пьесу в 1927 году, но так и не увидевшей сцены.

Джима все еще считали национальным героем, и во время празднования перемирия его пригласили выступить на торжествах в его родном Нортхэме. Отец его, достопочтенный Джордж Троссел, долгие годы был министром колониальных земель, а некоторое время даже премьер-министром штата. В тот темный вечер, выступая перед толпой, Джим ярко описал ужасы и бедствия минувшей войны и выразил свое горе из-за того, что столько славных ребят — некоторые из них были товарищами его детства в Нортхэме — никогда уже не вернутся к своим женам и детям. И наконец наступил волнующий миг, когда после всех страданий, которые ему довелось видеть, «война сделала его социалистом». Он сказал, что будет изо всех сил стараться сделать войну невозможной, и он надеется, что война, которая только что закончилась, положила конец всем войнам.

Джим поехал вместе со мной на первое заседание Комитета мира, образованного в Перте. Когда Анри Барбюс и Ромэн Роллан написали мне и попросили помочь организовать в Австралии движение против войны и фашизма, начало которому было положено в Амстердаме, Джим тоже примкнул к этому движению.

И во всех случаях, когда я считала своим долгом выступить на собрании — в поддержку испанского народа, который боролся с фашистскими мятежниками, отстаивая свое правительство, или разъяснить теорию коммунизма и рассказать о его строительстве в СССР, Джим всегда сопровождал меня. Он знал, каким испытанием были все эти публичные выступления, а враждебные выкрики с места всегда возмущали его. Если кто-нибудь прерывал меня, он поднимался с места и бросал на этого человека уничтожающий взгляд, а если выкрики не прекращались, он, пройдя вдоль рядов, становился рядом с крикунами. Его хорошо знали, и присутствие его производило такое внушительное впечатление, что неизменно восстанавливался порядок. И напрасно было убеждать его, что оппозиция тоже имеет право высказаться.

— Пока ты говоришь, они должны слушать. — Ничто не могло сбить его с этой позиции. — Потом пусть задают вопросы или отводят душу, я не против.

Джим считал, что я никогда не буду хорошим оратором, потому что я так нервничаю и никогда не рассмешу слушателей какой-нибудь шуткой. Совет, как преодолеть скованность на трибуне и как поставить голос для выступлений, дал мне Бернард Шоу. Он писал:

«Существует техника публичных выступлений, так же как существует техника игры на скрипке. Вы должны — если только поблизости нет хорошего учителя — самостоятельно развивать свои губные мышцы, повторяя буквы алфавита до тех пор, пока не научитесь произносить каждую согласную так энергично и четко, чтобы от этого могла погаснуть свеча, стоящая за десять миль от вас. Прежде чем начать, нужно сделать глубокий вдох через нос и наполнить легкие, втянув диафрагму (а отнюдь не хватая воздух ртом). А когда вы достаточно натренируете губы и голос, из вас получится незаменимый оратор, и мистер Причард будет посрамлен».

Джиму, конечно, не понравилось, что его называют мистером Причардом, однако мы оба были благодарны Д. Б. Ш.

Джим питал трогательную любовь к земле, к животным и к людям, которые ухаживали за ними. Когда в конце лета начинались дожди, он весело кричал, обращаясь к небу: «Сыпь! Сыпь, дружище!» А поутру просто наглядеться не мог на мокрый блестящий суглинок: «Прямо хоть ешь его, правда?» В холодные ненастные вечера, когда мы сидели у пылающего камина, он радовался, что лошади у него стоят в конюшне, корова укрыта от холода, а куры спят в курятнике, куда не пробраться лисе. А однажды после того, как мы слушали «Апассионату» в исполнении Моисевича, он целый день напевал ее главную мелодию, работая в саду, и время от времени, захваченный волшебством музыки, вдругвбегал в мой кабинет и обнимал меня.

Мужественный и прямой, он всегда служил для меня источником вдохновения — передо мной было настоящее олицетворение Австралии. Когда у нас родился сын, Хьюго ликующе заявил, что «семьдесят процентов приплода принадлежат производителю», однако он никогда не хотел заводить еще детей в подтверждение этой теории. Сына мы назвали Риком в честь его брата.

— Всякая женщина может родить ребенка, — говорил он, — ты же создаешь целый народ.

В тот вечер, когда родился Рик, мы прочли в газете, что Д. Х. Лоуренс остановился на постоялом дворе «Молли Скиннерс» в нескольких милях от нас. Джим знал, как мне хотелось видеть Лоуренса, и он написал ему, приглашая его к нам в гости. Однако к тому времени, как Лоуренс получил приглашение, он уже покинул наши холмы; однако он написал нам дружеское письмо, поздравляя меня с моим, как он выразился, «шедевром». Я ответила ему, заклиная его не искать здесь Сицилии, и он рассказал мне в другом письме о впечатлении, которое производит на него Австралия:

«За многое люблю я Австралию — за таинственную, глубокую красоту ее природы, за то, что есть в ней нечто древнее, нетронутое, почти из каменного века. Только от меня это слишком далеко. Я не могу забираться в такую даль. Не дальше Египта. У меня такое ощущение, будто я скольжу по краю обрыва, пытаясь постичь, чем она дышит и живет. А она ускользает от меня и всегда будет ускользать. Слишком это все древне. У меня такое ощущение, что еще множество поколений должно населить ее призраками, бедствиями, обагрять кровью, прежде чем она оживет и обретет свой настоящий день. Для меня этот день слишком далек; я надрываю душу, пытаясь разглядеть его. Но я рад, что сумел хоть взглянуть на эту страну. И я очень хотел бы увидеть все, о чем вы мне писали... Австралия представляется мне великолепной страной для того, чтобы скрыться. Когда ты уже сыт этим миром по горло — не хочешь бороться больше ни с чем и сердце твое опустошено, — остается лишь приехать в Австралию и бороться со страхом Спящей Красавицы. Нет, только убежать сюда, и жить, и забыть все, и окончить свои дни в Австралии. Просто уйти. Это страна, где, мне кажется, можно уйти из жизни, которая опостылела».

Я восхищалась «Сыновьями и любовниками», еще когда они только были написаны, и прочла большинство книг Лоуренса, хотя и не все мне нравилось одинаково. «Кенгуру», несмотря на многие прелестные описания, глубоко разочаровала меня, наверное потому, что я столь многого ожидала от этой книги. В «Жезле Аарона», который Лоуренс прислал мне, я снова нашла те достоинства, которые так восхищали меня в его произведениях: однако его философия была слишком далека от меня, чтобы его стиль и взгляды могли оказать на меня влияние, как предполагали некоторые. В то же время мне кажется, что Лоуренс оказал раскрепощающее влияние на большинство писателей моего поколения, давая «нечто, помогавшее развиваться в соответствии с собственным опытом и вырабатывать свою манеру письма, как бы отличны ни были они от его собственных; редкостные достоинства и неуловимый блеск его стиля до сих пор завораживают» — эту цитату из моего письма к Эдварду Нелзу последний приводит в своей биографии Лоуренса.

Джим гордился и радовался, когда я проделала то, что он называл «фокусом-покусом»: получила премии сразу за короткий рассказ, роман и трехактную пьесу. Недавно я нашла одну из тех записок, которые клала перед ним на обеденный стол, закончив очередной рассказ или пьесу:

«Катарина Сусанна Причард имеет честь просить Хьюго Вивьена Хоупа Троссела, кавалера Креста Виктории, пожаловать на боковую веранду для слушания ее новой пьесы «Великий человек» в любое время (каковое сам он сочтет наиболее удобным для сна)».

Когда Рик еще не умел ходить, Джим часто сажал его к себе на седло и разъезжал с ним по окрестным дорогам. Хотя я не сомневалась в верховом искусстве Джима, меня все же пугало, что мой ненаглядный ребенок может выпасть из седла. Однако ничего такого не случилось, а Рик, как и надеялся отец, приобрел непринужденную посадку и чутье наездника.

Счастливые это были дни, когда мы все вместе отправлялись верхом по холмам, собирали скот в загон и потом гнали его на продажу в Мидлэнд, продвигаясь тропками среди зарослей, где яркими пятнами мелькали в эти весенние деньки дикие цветы, или летним вечером уезжали в Роки-Пул купаться!

Вскоре после приезда в Гринмаунт Джим подарил мне красивого стройного жеребца. Он был темно-гнедой, с белой звездочкой на лбу. «Лучший жеребец в Западной Австралии», — сказал о нем один из членов жюри Королевской выставки, когда был у нас в гостях, — он, конечно, сказал это, чтобы сделать мне приятное, но я не расстроилась бы, окажись мой милый Уайберн совсем никудышным. А вот Джим расстроился бы. Он тратил свое драгоценное время только на чистокровных коней.

Мне так и не удалось научиться так хорошо ездить на лошади, как хотелось бы, зато Джим был великолепный наездник — всю жизнь имел дело с лошадьми и знал в них толк. Он заботился о них как о близких друзьях и учил меня обращаться с Уайберном так, что он знал и слушался меня, почти угадывая мои мысли.

Первая лошадь, которую Джим мне купил, была красивая, норовистая гнедая кобыла, которую мы назвали Шабиди. Мода на седла для езды боком тогда уже прошла, и мне хотелось скакать на моей Шабиди по-мужски. Но после нескольких лет журналистской работы в Лондоне, где у меня не было лошади, я оказалась не подготовленной к этой перемене.

Шабиди сразу почувствовала это, и ей моя езда не понравилась, Джиму тоже. Он взялся сам объезжать кобылу. Некоторое время она весело скакала по загону, а потом вдруг перемахнула через запертые ворота. И тогда муж мой решил, что он не может в медовый месяц доверять ее мне, а меня ей. Нужно было найти для меня лошадь посмирнее.

И он нашел. Мы с Уайберном понравились друг другу с первой встречи. Это была поистине любовь с первого взгляда. Некоторое время я ухаживала за ним, кормила его и ездила на нем, и вскоре он стал прибегать на мой зов и терпеливо стоял на месте, пока я седлала его. А ведь, бывало, даже Джиму не удавалось его поймать.

Иногда весенним утром он начинал скакать по загону на холме, высоко вскидывая копыта, как двухлеток. Джим гонялся за ним до тех пор, пока наконец, измучившись, не подходил ко мне и не говорил, ругаясь:

— Твой паршивый конь даже близко к себе не подпускает!

Я брала недоуздок, заходила в загон и звала Уайберна; после недолгих уговоров он подходил ко мне, так что я могла накинуть на него недоуздок.

Я всегда с торжеством передавала поводок Джиму, говоря при этом:

— Вот, пожалуйста! Ты просто не умеешь с ним обращаться.

Первый пони нашего Рика был шальной шотландский жеребчик, которого мы прозвали Моппингарой — именем, которым аборигены называют колдунов-знахарей в своем племени. Моппин был почти черный, с косматой гривой, спадавшей на его злобно блестевшие глаза. Он был такой маленький и такой нахальный! Однако мы все любили его, и Рик с ним отлично справлялся. Проказничать он начинал только тогда, когда нас не было поблизости.

Как-то после обеда я оседлала Уайберна и Моппина, а поводья накинула на столб рядом с длинными высокими воротами, собираясь ехать на прогулку, как только Рик вернется из школы. На дороге, шагах в ста от ворот, работали какие-то люди, а рядом, запряженная в повозку, стояла их белая кобыла, старая ломовая лошадь. Услышав визг и смех на дороге, я выбежала посмотреть, что случилось. Моппин оборвал поводья, перемахнул через ворота и теперь обхаживал старую кобылу. Рабочие веселились вовсю. Пришлось увести Моппина.

С ним вечно что-нибудь случалось. Бывало, работаю я спокойно у себя в кабинете, как вдруг раздается телефонный звонок и чей-то сердитый голос кричит:

— Ваш жеребчик проходу не дает нашим кобылам. Пожалуйста, сейчас же приезжайте и заберите его!

Джима в таких случаях зачастую не оказывалось дома. И вот мне приходилось откладывать работу, скакать куда-то в Мидл-Суон или Маунт-Хелена, ловить там Моппина и приводить домой. Конечно, утренняя прогулка верхом искупала эти хлопоты, но жалобы на бесчинства Моппина сыпались со всей округи.

Рик ни за что не хотел расставаться с Моппином, но в конце концов нам удалось убедить его, что Моппин слишком маленькая лошадка для школьника. Мы обещали купить ему лошадь побольше. Мы продали Монпнина мороженщику, который впряг его в свою тележку, и Джим купил дикую лошадку из табуна, который однажды прогнали неподалеку от нас по дороге на Джейн Брук.

Брама еще нужно было приучить к узде и объездить, однако мне он сразу показался слишком злобным и диким. Я не могла простить ему одного случая, когда он вдруг заупрямился в ущелье и коварно сбросил Рика в воду. Джим тоже был им недоволен, так что мы вскоре расстались и с Брамом.

А вот Блю Люпин всем нам доставлял удовольствие, хотя и принадлежал Рику. Несколько раз он побеждал в состязаниях на первенство штата среди пони на Королевской выставке. Все наше семейство суетилось вокруг него, готовя его к этому событию: мы до блеска начистили его гнедую шкуру, вычернили копыта, надраили мундштук, уздечку и стремена перед тем, как вывести его на круг.

И все же для меня не было лошади лучше Уайберна. Я часто разговаривала с ним и пела ему, когда мы ехали по тропкам через холмы. Он словно чувствовал мое настроение и предугадывал желания. Такой он был умный и сообразительный!

Иногда, устав и отчаявшись после целого дня работы за столом, я седлала его и уезжала на час-другой в лес. И он знал, куда мне хочется поехать, когда я в таком настроении, — на вершину холма, откуда видна будет долина Суона и Хелены, уходящая вдаль.

И мало-помалу усталость и раздражение проходили. Природа рассеивала мою грусть, да и от Уайберна тоже словно бы исходил какой-то непостижимый магнетизм. И обратно домой я скакала по проселку в прекрасном настроении.

Только одно заставляло нас ссориться. Иногда мне хотелось поехать туда, где росли замечательные полевые цветы, но путь в эти места лежал мимо свалки. Едва зачуяв эту свалку, Уайберн останавливался и не желал больше сделать ни шагу. Я брала с собой хлыст, главным образом потому, что это Джим подарил мне его, и еще потому, что у него была такая красивая серебряная рукоятка. Однако я очень редко прикасалась этим хлыстом к Уайберну. Я просто не могла ударить его по-настоящему, и, сколько я ни похлопывала его по боку и не дергала уздечку, ничто не могло заставить его двинуться навстречу этому зловонию. Он фыркал, бросался в сторону, рыл копытами землю и в конце концов пускался рысью в противоположную сторону.

Джим говорил, что я гублю лошадь, допуская такое своеволие; но я чувствовала, что невозможно силой заставить Уайберна преодолеть свои первозданные инстинкты.

Я ревниво следила, чтобы никто, кроме меня, не ездил на Уайберне. Но однажды, когда меня не было дома, Джим дал его на время одному итальянцу, бывшему кавалерийскому офицеру. Уайберн упал под ним и ободрал колени. Джим не мог смотреть мне в глаза после этого. А моего бедного Уайберна с тех пор словно подменили. Позднее, уезжая на золотые прииски, я оставила его на пастбище, посреди которого протекал ручей в хорошо знакомом месте. Но Уайберн погиб еще до моего возвращения. Перед отъездом я осмотрела его, искала, нет ли на нем оводов, но, наверное, овод все-таки ужалил его и заразил какой-нибудь смертельной болезнью.

Беззаботная жизнь, которую мы вели в первые годы супружества, вдруг резко переменилась, когда Джим потерял работу в Комитете демобилизованных солдат. Вероятно, моя политическая деятельность, которую он поддерживал, сыграла немалую роль в решении комитета отказаться от его услуг.

Начались денежные затруднения, и на наши плечи легло тяжкое бремя. Под этим бременем рухнул оптимизм Джима. Моих гонораров за «Черный опал», «Рабочих волов», «Кунарду» и «Цирк Хэксби» было недостаточно. Джим отчаянно искал способов покрыть растущие долги. Его страсть к земле толкала его на все новые безрассудные траты и новые обязательства перед банками.

Ему удалось, однако, получить работу в Департаменте сельского хозяйства, как раз в то время, когда моя сестра, собираясь за границу, попросила меня сопровождать ее во время поездки в Париж. Она выслала мне денег на дорогу, и Джим настоял на том, чтобы я воспользовалась этим случаем встретиться в Лондоне со своими английскими и американскими издателями и, может быть, съездить потом в Советский Союз.

— Никогда не прощу тебе, — сказал он, — если ты не воспользуешься случаем увидеть, что там происходит. Мы должны знать, правду ли нам рассказывают.

И я отправилась на полгода за океан в полной уверенности, что Джим в мое отсутствие не сделает ничего такого, что заставило бы меня жалеть о моем отъезде. Это была ужасная ошибка. Он так жаждал поправить наши денежные дела, что пустился на авантюру, которая, как он полагал, должна была обогатить нас. А вместо этого она повлекла за собой новые долги и ввергла его в бездну отчаяния. Я и помыслить не могла, что он способен из-за этого лишить себя жизни. Моя вера в него была бесконечной, и не знаю даже, как я пережила те дни, когда узнала, что больше его не увижу. Крушение нашей совместной жизни и до сих пор для меня необъяснимо.

Как порадовало бы Джима, что мои романы и рассказы переведены сейчас на многие языки и что письма от читателей приходят в мой адрес из всех уголков земного шара — из Мексики, Боливии, США, Персии, России, Индии, Китая и большинства стран Европы. Во всяком случае, мы могли бы освободиться теперь от тех денежных затруднений, которые погубили его.

Я чувствую, что многим обязана ему, обязана счастливыми годами жизни и свершением моих надежд и желаний не только в литературной моей работе, но и в рождении нашего сына, который соединяет в себе то лучшее, что было в нас обоих.

Когда были опубликованы стихи «Влюбленный в землю», посвящение к ним почему-то было утеряно. Я привожу его теперь здесь, как последнюю дань ему:


Х.В.Х.Т.
Тебе все эти дикие побеги,
И анемоны все, что были в жизни,
Тебе их приношу, мой повелитель,
Слагаю их у ног твоих сегодня;
То не куренья ладана,
Не мирра,
Но ты был Кришною, Христом и Дионисом
По красоте, и нежности, и силе.
Катарина Сусанна Причард

ПРИЛОЖЕНИЕ Записки Т. Г. Причарда о положении на Фиджи


В написанной в 1889 г. для мельбурнской газеты «Эйдж» статье о системе землевладения на Фиджи, которая существовала до того, как острова эти стали имперской колонией, не имеющей самостоятельного управления, отец мой цитирует слова преподобного Лоримера Файсона, чьи исследования по этому вопросу он глубоко ценил: «Невозможно представить себе систему более общинную и патриархальную по своему характеру». Комментируя высказывание Файсона, отец более подробно описывает распад этой системы:

«Радикальные изменения в структуре землевладения не только имели здесь место задолго до установления британской власти, но и были совершенно неизбежны под давлением изменившихся условий, так как необходимо было предотвратить вымирание племен. В результате постоянных войн между племенами власть вождей росла и в конце концов свела на нет права членов общины. Патриархальный глава племени стал его военным диктатором и абсолютным повелителем, властным в его жизни и смерти и не ограниченным никаким другим законом, кроме собственной воли. Он осуществлял теперь верховный контроль не только над всеми землями, но также и над жизнью всех членов общины.

Короче говоря, история проходила на Фиджи те же самые этапы развития, что и повсюду, и патриархальный строй, отражающий самую примитивную форму правления, сменился здесь феодальным правлением могущественного вождя. В этих условиях земли подвергались произвольному отчуждению, и самым важным фактором при осуществлении этого было появление здесь огнестрельного оружия. Владея им, воинственный вождь держал в полном повиновении племена, не имеющие этого оружия».

Таковы были обстоятельства, при которых белые начали завладевать землями на островах. «Вождь был единственным продавцом, и только его влияние могло обеспечить покупателю надежное владение новой собственностью, тогда как любые возражения со стороны рядового члена общины грозили последнему неминуемой смертью. За блюдом печеной «боколы» он еще мог выражать несогласие со своим вождем, однако дубинка быстро пресекла бы всякое несогласие, выраженное более открыто».

После акта о передаче земли во владение британской короны проблема притязаний на нее вызвала целый переполох:

«Поистине, это была самая трудная проблема вследствие беспринципности обеих сторон при заключении сделки. Европейцы скупали у вождей большие и ценные земельные участки, давая им взамен совершенно неравноценные товары — несколько ящиков джина, несколько мушкетов с порохом и пулями, несколько рулонов дешевого ситца и всякие блестящие скобяные изделия и побрякушки. Само собой разумеется, при таких торговых операциях ружье было главным аргументом в торге и главной статьей товарообмена.

При попытке разграничить территории пользовались различными естественными ориентирами на берегу реки или океана, которые и служили границей участка в длину. Что же касается боковых границ и ширины — это уж определял сам покупатель в соответствии со своими аппетитами. Такая неопределенность границ характерна была для большинства сделок, даже добросовестных, и она оказалась неисчерпаемым источником всяких неприятностей. Случалось, что вожди снова и снова продавали тот же самый участок земли или отдавали покупателю изрядный кусок территории соседнего вождя, на который они не имели никакого права. Покупатели мельчили и перепродавали участки, очень часто совершенно не учитывая их первоначальных размеров.

Наряду с этими сомнительными операциями заключалось, впрочем, также немало добросовестных сделок; однако нетрудно представить себе, какую неразбериху вносили вышеупомянутые беззастенчивые махинации в общую проблему границ и размеров участков... Головоломная задача, которую предстояло разрешить английскому правительству, заключалась, таким образом, в необходимости установить добросовестность сделки с каждой стороны, приоритет при покупке и справедливость разграничения участков».

«В связи с этим чрезвычайно важно, — замечает Т. Г. П., — что на этом же основано право британской короны на власть и владения в этих местах, проистекающее из акта передачи, подписанного тринадцатью верховными вождями и передающего Ее Величеству не только их право старшинства, но также и абсолютное право на все их земельные владения, не отчужденные иностранцами и не используемые непосредственно племенами».

В этой, как и в других своих статьях, отец защищает интересы плантаторов и колонистов. Совершенно ясно, что он понимал, какими беззастенчивыми методами приобрели многие из них земли на Фиджи; однако были и такие сделки, которые он называл добросовестными, заключенными на том же уровне, на каком имперские власти и колониальное правительство получили свое право на юрисдикцию. Он знал также о закулисных интригах честолюбцев, сделавших Какобау королем Фиджи и прилегающих островов, чтобы через него пользоваться властью и подорвать влияние и независимость старых вождей.

Но отец всегда отзывался о фиджийцах с любовью. Он часто говорил, что это «тихоокеанские аристократы»; гордые и по-своему консервативные, они даже мирные орудия белого человека не спешили перенимать, предпочитая копать землю палками, вместо того чтобы пахать плугом. Их невозможно было заставить работать на плантациях белых. Приходилось «вербовать» рабочую силу на других островах, а также в Индии, пока на Фиджи не начали выращивать на вывоз хлопок, кофе и сахарный тростник.

Рассказик под заглавием «Полуповешенный», напечатанный в сиднейском «Бюллетене», дает еще одну характерную сцену тех времен:

«Ружейные выстрелы, один, другой, третий, резко разорвали тишину знойной ночи, и все, кто слонялся по берегу, обернулись на этот грохот, а над тихими водами гавани зашуршал хриплый тревожный шепоток: «На борту «Марион Ренни» убийство».

Для обитателей Левуки в начале семидесятых годов такие вещи были привычны. Какобау по милости Джорджа Остина Вудза, Сиднея Чарлза Берта и Джеймса Стюарта Баттерза стал королем Фиджи и окрестных островов. Вторым королем был хлопок, и насильственная продажа в рабство сделалась местным промыслом, процветавшим при этом совместном правлении. Редкий день в бухту не заходили теперь два или три судна с рабочими, шум и ссоры среди «новобранцев» стали частым явлением. «Марион Ренни», парусная шхуна, водоизмещением в двести тонн, была едва ли не самым злосчастным судном, совершавшим эти столь гуманные и способствующие распространению культуры рейсы. На ее палубе трудно было сыскать доску, не обагренную кровью; едва ли нашелся бы в этих досках нагель, которому не приходилось быть свидетелем убийства».

В серии статей под общим заглавием «Некоторые подробности истории Южных морей», напечатанной в мельбурнской газете «Эйдж» в 1890 году, Т. Г. П. рассказывает о том, как мистер Дж. Б. Терстон более тридцати лет назад прибыл на Фиджи в качестве одного из служащих сиднейского торговца:

«Сойдя на берег, он решил обосноваться на этих островах. Сначала он устроился на должность клерка в Британском консульстве в Левуке, а когда туда прибыл новый фараон в звании консула, не знавший Джозефа, последнему пришлось уехать на север Тавиуни, где он приобрел неплохой участок, и целиком посвятить себя плантаторской деятельности. Этим он и занимался в 1870 году, когда лейтенант Джордж Остин Вудз и Сидней Чарлз Берт вздумали установить конституционную монархию под эгидой короля Такомбау (sic[44]) и, объединившись еще кое с кем из европейцев, предприняли первые шаги к осуществлению своего плана...»

Когда командор Гудинаф прибыл на военном судне Ее Величества «Перл», дабы начать переговоры о передаче островов группы Фиджи, он обнаружил, что «ничье противодействие не является столь сильным, как противодействие мистера Терстона», который желал, чтобы король решительно отказался от передачи и образовал местное правительство, в котором он, Терстон, был бы единственным министром на тех же самых условиях, какие были приняты королем Георгом и Бейкером (в Тонге).

Мистер Терстон стал, однако, сэром Джоном Бейтсом Терстоном, губернатором Фиджи и верховным уполномоченным по Западной части Тихого океана; это был способный администратор, который «отделался от собрата-авантюриста (Бейкера) точно так же, как лорд-мэр Хогарта поступил со своим презренным подручным».

Карьера мистера Шерли Уолдемара Бейкера описана достаточно ярко в отчете о событиях в Тонге. Мистер Бейкер был методистским миссионером, который порвал со своей церковью и возвел старого вождя на королевский трон, чтобы самому править, стоя за троном. Приобретя чрезвычайную власть в Тонге, Бейкер путем вымогательств и преследований поверг туземцев в состояние нищеты и страха.

После того как управление миссиями приказало Бейкеру возвращаться в Сидней, он игнорировал этот приказ и сделался в Тонге уже «премьером, а также главой всех официальных учреждений».

Движимый своей враждой к методистской церкви и прикрываясь именем короля, он «расторг все арендные договоры миссии, разрушил церкви, основал Свободную церковь Тонги, назначив себя ее Великим Жрецом, учредил королевскую власть над религией, основал государственный колледж, а затем начал силой заставлять людей принимать новую веру. Всех упорствующих в прежней вере — будь это юноши или старики, мужчины или женщины — штрафовали, секли, сажали за решетку, высылали, морили голодом и подвергали всевозможным унижениям, дабы сломить их упорство. В течение многих месяцев нескольким мужчинам грозил смертный приговор как предателям только за то, что они осмелились подписать петицию к королеве, умоляя отстранить Бейкера.

Однажды на его жизнь покушался беглый каторжник, который стрелял в него и убил бы, если бы не героическое поведение его сына и дочери. Они загородили его своими телами и приняли на себя пули, предназначавшиеся ему. Покушавшийся был убит, а репрессии продолжались до тех пор, пока не произошло вмешательство извне».

Это было в 1887 году. Тогда наконец после «клятвенного заверения недовольных вождей, что Бейкер угрожает миру и порядку в Тонге и что жизнь его будет в опасности, если он останется», верховный уполномоченный помог мистеру Бейкеру беспрепятственно отбыть из Тонги.

«Это значило воздать ему добром за зло и пытаться пристыдить его таким способом, — иронизирует Т. Г. П. — И если мистер Бейкер еще не утратил способность испытывать благодарность, сколь благодарен он должен быть тем, чье христианское милосердие нашло выражение в столь трогательной заботе о его благополучии».

Т. Г. П. приводит достовернейшие подробности, наслаждаясь комизмом этой ситуации, в которой сэр Джон Терстон стал орудием низвержения Бейкера; однако он умеет в то же время оценить и ловкость, с которой сэр Джон, пользуясь своим знанием туземных взглядов и обычаев, расхлебал кашу, заваренную Бейкером.

Далее подробно говорится о том, как он это сделал. Но особенно интересна беседа верховного уполномоченного и старого короля, которому было уже почти девяносто лет:

«Верховный уполномоченный попросил его (короля Георга) сделать то, чему до конца противился мистер Бейкер, заявлявший, что он никогда не сделает этого, а именно вернуть ссыльных на Фиджи. Король был явно растроган и сказал: «А я никогда и не ссылал их! Пусть все возвращаются! Верните их к друзьям и родным!»

После недолгого молчания верховный уполномоченный сказал: «Может быть, вы освободите также тех людей, которые находятся на Тафуа и в других местах; эти люди лишены свободы уже много лет, а вся вина их нередко заключалась в том, что они ходили молиться в дом английского миссионера».

Король ответил: «Об этом и говорить незачем. Сегодня радостный день! И я не хочу, чтобы они сидели в тюрьме. Будем же радоваться происшедшему, и пусть все узники выйдут на свободу».

Последовала церемония питья «кавы», в конце которой один из вождей сказал: «А теперь наша очередь попросить кое о чем верховного уполномоченного. Наши сердца исполнены счастья. Мы просим его прервать возлияния, для того чтобы мы могли побежать по полям и дорогам и возвестить радостную новость народу».

Из-за своих частых критических выступлений против правительства газета «Фиджи таймс» была бельмом на глазу у сэра Джона Терстона. Дошло до того, что однажды сэр Джон даже отказался иметь официальные отношения с мистером Причардом, секретарем «Ассоциации плантаторов».

Ассоциация плантаторов сочла этот поступок губернатора отрицанием права прессы на критику. Она отклонила отставку секретаря, заявив, что «подобный акт открыто порочит честь ассоциации и унижает всех ее членов». Была принята резолюция, выражающая доверие мистеру Причарду и высоко оценивающая его заслуги.


НАШ ДАЛЕКИЙ И БЛИЗКИЙ ДРУГ


Есть художники, которые умеют вкладывать в свои творения самих себя. Они отдаются своему творчеству настолько искренне и полно, что человек, читающий их книги, смотрящий их полотна и скульптуры, видит не только то, что мастер хотел изобразить, но и самого его, мастера, близко знакомится с ним самим.

Такова и Катарина Сусанна Причард — крупнейшая прогрессивная писательница и общественная деятельница Австралии. Я никогда ее не встречал, не перекинулся с ней ни единым словом. Но еще в юношеские годы, прочитав книгу „Охотник за бремби“ („Погонщик волов“), заинтересовался автором и с тех пор стал читать все, что принадлежало перу Причард, и, конечно же, „Кунарду“ — прекрасную и грустную поэму о темнокожей девушке и ее трагической судьбе, о муках аборигенов, обреченных в своей родной стране, природа которой так щедра и богата, на унижение, голод и вымирание.

Пожалуй, только с детства знакомая всем нам книга Бичер-Стоу „Хижина дяди Тома“ по силе своего эмоционального воздействия, по яркости и страстности протеста против расовых и социальных несправедливостей может встать рядом с „Кунарду“.

И из всех этих давно уже прочитанных, но не забытых и по сей день книг вырисовывался передо мной образ их автора — высокой и сильной женщины с темными волосами, с проницательным взглядом глаз, зорких, требовательных, непримиримых, образ женщины-борца, умеющей бесстрашно отстаивать свою правду, прямо смотреть в лицо опасности и житейским невзгодам.

Теперь я знаю, что внешний облик писательницы не соответствует тому образу, который я создал в своем воображении. Это невысокая женщина, с негромким, проникновенным голосом, с тихой, немного даже застенчивой улыбкой и с волосами белее только что выпавшего снега.

Но глаза у нее действительно правдивые, требовательные, непримиримые.

В послевоенные годы советские читатели познакомились с переводом ее широкоизвестной теперь трилогии „Девяностые годы“, „Золотые мили“ и „Крылатые семена“ — на мой взгляд лучшим, что создала писательница в области прозы. Это целая эпопея зарождения и развития рабочего движения в Австралии, широкая и яркая панорама жизни страны на протяжении нескольких человеческих поколений. В этих книгах, написанных писательницей уже в преклонные годы, голос ее особенно звучен и страстен. Она сурово обличает общественный строй Австралии, основанный на порабощении и наживе, обрекающий на нищету и прозябание множество людей с мозолистыми руками — честных, талантливых, трудолюбивых.

Судьбы героев прослеживаются автором с дней „золотой лихорадки“ и проходят через первую империалистическую войну. Писательница показывает, какой яркий отзвук вызвала Великая Октябрьская социалистическая революция на далеком ее континенте, освещает события второй мировой войны, мечты и надежды австралийских солдат, сражавшихся с фашизмом, и крах этих мечтаний и надежд в послевоенные годы. Реализм этих романов беспощаден. В конце трилогии герои ее приходят к выводу:

„Посмотрите на Чехословакию, Польшу, Румынию, Венгрию, Китай — они побеждают, — говорит в финальных сценах романа Салли, — не нужно унывать!“

Книги Причард вселяют веру в торжество справедливости и всем строем своим как бы говорят: нужно бороться, не нужно унывать!

Я долгое время переписывался с этой замечательной писательницей. Однажды — помнится, это было в новогоднем поздравлении — я попросил ее написать о себе. И она откликнулась подробным письмом. Биография Катарины Сусанны Причард широко известна, и нет надобности еще раз воспроизводить ее. Процитирую лишь два небольших отрывка, на мой взгляд, точно характеризующих образ этой старейшей коммунистки Австралии. „Никогда я не писала против своей совести, никогда не писала так, чтобы затемнить понимание народом действительных проблем его жизни“. И еще несколько слов: „Я забыла упомянуть, как трудно было в течение первых лет существования Советского Союза получить в Австралии работы Ленина, однако я добилась своего: получила и прочла большинство сочинений Ленина... — блистательные примеры простоты и ясности смысла“.

Говоря о Катарине Сусанне Причард, австралийский писатель Фрэнк Харди пишет, что к ней применимо определение: „пророк в своем отечестве“. Так справедливо называет ее писатель-коммунист, бывший докер, учившийся у нее нелегкому ремеслу литератора.

Известный австралийский критик Э. Грин, не разделяющий убеждений писательницы, признает: „Катарина Сусанна Причард является наиболее значительным романистом из всех, каких когда-либо видывала Австралия... Ни одна серия романов не дает такого представления о нашей стране, как романы Причард“.

С этими высказываниями остается только согласиться и закончить ими эту коротенькую заметку о нашем столь далеком и столь близком друге, о болышом друге нашей страны и нашего народа — Катарине Сусанне Причард.


Б. Полевой


Примечания

1

Так писательница сокращенно называет своего отца Томаса Генри Причарда.

(обратно)

2

Зд. — жизненным подвигом (франц.).

(обратно)

3

«Мадемуазель Сюзанне Рочед от господина Сюренна, в Эдинбурге, 1880»

(обратно)

4

Шотландский национальный герой.

(обратно)

5

Чэрч — по-английски «церковь».

(обратно)

6

Английский пианист.

(обратно)

7

Популярная в те годы музыкальная пьеса из жизни светского общества.

(обратно)

8

Разновидность попугая.

(обратно)

9

Скуоттер — крупный землевладелец в Австралии.

(обратно)

10

Бродяга, путешествующий со скаткой из одеял — свэгом — за плечами.

(обратно)

11

Пробки, раскачиваясь при ходьбе, отгоняют мух от лица.

(обратно)

12

Верным рыцарем (франц.).

(обратно)

13

Дорогая (франц.).

(обратно)

14

В Австралии днем обедают рабочие и служащие. В обеспеченных семьях принято обедать вечером.

(обратно)

15

Подругой (франц.).

(обратно)

16

Я обрела жизнь в поэзии (франц.).

(обратно)

17

Английское издательство, выпускавшее литературу по разным отраслям науки.

(обратно)

18

Кристина Розетти — английская поэтесса XIX века, произведения ее отличаются восторженной сентиментальностью и цветистым языком.

(обратно)

19

Христианская ассоциация молодых женщин.

(обратно)

20

Прозвище английских солдат.

(обратно)

21

Ложный шаг (франц.).

(обратно)

22

Кучер (франц.).

(обратно)

23

«Песнь о Роланде» (франц.).

(обратно)

24

Кондитерская (франц.).

(обратно)

25

Служитель (франц.).

(обратно)

26

Друг мой (франц.).

(обратно)

27

Левобережье (франц.).

(обратно)

28

Завтраки (франц.).

(обратно)

29

Подруги, дамы сердца (франц.).

(обратно)

30

Девицы для удовольствий (франц.).

(обратно)

31

Кольцо внешних бульваров (франц.).

(обратно)

32

Мой бог (франц.).

(обратно)

33

Маленький савояр (франц.).

(обратно)

34

Радость жизни (франц.).

(обратно)

35

«Махабхарата» — знаменитый памятник древнеиндийского эпоса. «Свет Азии» — поэма английского поэта второй половины XIX века Эдвина Арнолда, посвященная учению Будды.

(обратно)

36

Галантный (франц.).

(обратно)

37

Одно прекрасное и странное существо для другого (франц.).

(обратно)

38

Увлечения (франц.).

(обратно)

39

Охотники, добывающие дичь с помощью капканов.

(обратно)

40

У. Йитс — известный ирландский поэт и драматург первой половины ХХ века.

(обратно)

41

Служанка (франц.).

(обратно)

42

«Коробка сардинок» (франц.).

(обратно)

43

Французский акробат и фокусник; прославился хождением по канату, натянутому над Ниагарским водопадом.

(обратно)

44

Так (лат.) .

(обратно)

Оглавление

  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • 15
  • 16
  • 17
  • 18
  • 19
  • 20
  • 21
  • 22
  • 23
  • 24
  • 25
  • 26
  • 27
  • 28
  • 29
  • 30
  • 31
  • 32
  • 33
  • 34
  • 35
  • 36
  • 37
  • 38
  • ПРИЛОЖЕНИЕ Записки Т. Г. Причарда о положении на Фиджи
  • НАШ ДАЛЕКИЙ И БЛИЗКИЙ ДРУГ
  • *** Примечания ***