Мальвы [Роман Иванович Иванычук] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Роман Иванычук МАЛЬВЫ (Текст романа печатается с небольшими сокращениями)

Глава первая

Разве вы не ходили по земле и не видели, каким был их конец?

Были они могущественной силой, но ничего не может ослабить аллаха ни на небе, ни на земле.

Коран, 35-я сура, пророческая
Весной тысяча восемнадцатого года гиджры[1] вместе с многими галерами, каторгами и паштардами к Кафской[2] пристани причалил небольшой турецкий фрегат. С него сошел на берег седобородый мужчина в белой чалме и в сером арабском бурнусе. Его лицо пряталось в густой длинной бороде — трудно было определить возраст старца, но был он древний, как мир, и в глубоких темных глазах его таилась мудрость многих поколений.

Старец упал на колени, склонился к земле и прошептал:

— Здравствуй, благодатный край, после долгой разлуки. Кланяется тебе анатолиец, сказитель-меддах Омар, которого ты шестнадцать лет тому назад изгнал из Кафы мечом Шагин-Гирея[3]. Тогда я, не обиженный, а удивленный, пошел странствовать по всей империи от Карпат до Балкан, от Дуная до Нила, чтобы убедиться, действительно ли другие народы ненавидят нас, турок. А если это верно, то почему? Думал я, что встречу темноту и глупость, а встретился с благородным прозрением ослепленных богатырей; думал я, что увижу озлобленное отношение ко мне, турку, а увидел высокое благородство, уважение к уму, ненависть к цепям. И спросил я тогда себя, кто виновен в том, что мой народ стал носителем зла и неволи? Нужно ли это ему? Ведь анатолийский райя не стал богаче оттого, что завоевывает чужие страны… Я возвратился к тебе, мой Крымский край. Не мстить — твой гнев был жестоким, но справедливым, — я хочу посмотреть, крепко ли Осман[4] заковал тебя в кандалы; или, может быть, ты еще дышишь своей буйной непокорностью, по-прежнему топчешь чужие земли, следуя примеру своего соседа и повелителя, или, может быть, тебя осенил свет освободительного духа и дикие страсти твои сменились поисками правды?

Он поднялся. С галер выходили, спеша на ясырь-базар, турецкие купцы, маршевой колонной шли янычары — султанская охрана кафского паши, торопились мубаширы[5], чтобы отсчитать пятую часть татарского ясыря для турецкого падишаха, — двигалась на крымскую землю ненасытная османская рать.

Меддах Омар проводил их взглядом.

«О, народ османский… Когда уже ты будешь довольствоваться своим добром, заброшенным, нераскопанным? Зачем ты заришься на чужие земли, не вспахав свои, почему не насытишь собственным богатством родных детей, а принуждаешь их, голодных, рыскать не по своим полям и напрасно проливать кровь соседей? Когда уже ты утолишь свою неутолимую жажду? Сегодня у тебя есть власть, и ты своевольничаешь. Кто же защитит тебя от божьей мести, когда она грянет? А она придет. Уже сужается круг веков, и тебе придется вернуться туда, откуда пришел, исполнив свое призвание на земле. Вернешься, осуждаемый всеми.

О, страшное у тебя призвание! Тебя обманули тщеславные и властолюбивые вожди твои, и ты, лицемерно взяв божье учение за оружие, залил слезами, кровью и ненавистью к себе полмира. А что ты получил за это? Сидишь, точно безумный скупец, среди сокровищ, награбленных в чужих амбарах; хлеб, отнятый у голодных, не лезет тебе в рот; сидишь в лохмотьях и нужде, не ведая, что делать с награбленным добром. Народы превратил в нищих, а сам обогатиться не можешь и лишь порождаешь лютую ненависть к себе.»

Купцы, янычары, мубаширы скрылись за воротами Кафы, а меддах Омар, высокий и величественный, направился в Карантинную слободу, где останавливались паломники, возвращавшиеся из Мекки.

…В этот год слишком рано началось лето в Крыму. Шелковица осыпалась, не успев созреть, виноград не завязался, опали пожелтевшие персики величиной с лесной орех, ветры не гнали по небу ни единого облачка. Созрел ячмень, едва покрывший собой серую каменистую почву, и развеялось половой выбросившее метелку просо.

А в июне на Кафские степи налетела саранча. Крестьяне вышли с кетменями копать рвы, появилась процессия дервишей в суконных серых одеждах, неся в круглых баклагах святую мекканскую воду, и стояли беспомощные, глядя, как вокруг гибнет все живое.

Среди толпы женщин, которые в отчаянии уже не думали о том, что в тревоге открыли свои лица, стоял седобородый мужчина в белой чалме и сером бурнусе. В его глазах отражалась тяжелая скорбь.

— Кара аллаха за грехи наши… Вот так чернеет и стонет земля, когда правоверные войска идут в чужие страны, — вслух подумал он, и люди повернули к нему головы, а стоявшие в стороне дервиши подошли ближе. Такой же шум стоит тогда над землей, и так же раздается плач женщин и детей.

Один из дервишей нервно взмахнул головой, закачалась серебряная серьга в его ухе. Он подошел к меддаху Омару, заросший и босой, смиренные глаза наполнились гневом:

— В своем ли ты уме, старче, что накликаешь на нас кару христианского бога за джихад?[6] Кто ты такой? Да, видно, мусульманин. Но как ты мог забыть слова пророка: «В рай попадет тот, кто погибнет на поле брани о гяурами»?

— Но ведь сказано тоже в седьмой суре корана, отче, — спокойно ответил меддах Омар, — в пророческой суре: «Сколько селений мы зря погубили!»

— Если ты знаешь коран, пусть осенит нас свет единственно правдивого учения, — смиренно посмотрел дервиш на старика, — вспомни тогда слова пророка: «Мы будем держать свои знамена над всеми странами до тех пор, пока они не поймут, что это явь».

— Но вторая сура, благочестивый, сура мединская, гласит: «Горе тем, которые пишут послания своими руками, а потом говорят: так сказал аллах», потому что знамена, о которых ты говоришь, несут наши воины и в Азов, и в Багдад. И там, и там чернеет земля от наших ратников, точно Кафская степь от саранчи. Скажи же мне, какая война священна? Против христиан или против единоверных мусульман?

Задрожал посох в руке дервиша, а женщины с тревогой и надеждой смотрели в умные глаза седобородого аксакала — что скажет он еще, может быть, это пришел к ним вестник горя или радости?

Омар посмотрел на опечаленных матерей, сестер и дочерей воинов, которые отдали или отдают жизнь за Высокий Порог[7] на Евфрате и на Дону, страдание сковало его губы, молчал старик; окинул взглядом проповедников священных войн — ярость обуяла его, и рассказал он дервишам пророческий сон:

— Когда султан Амурат находился у стен Багдада, ему приснился дивный сон. Будто бы к лозе подошел нож, чтобы срезать ее. А эта лоза отослала его к другой. И еще узрел падишах во сне коршунов, которые ели падаль и погибали, обожравшись нечистью. Позвал Амурат мудреца и спросил его, что означает сей сон.

«Это предсказание на нынешний день, — ответил мудрец. — Лоза, которая отсылала нож к своей подруге, — это мы сами, ради своей корысти не щадящие брата. А коршуны — это опять-таки мы, это мы пожираем чужое добро, нас тошнит от человеческих страданий, и творим и творить будем то же самое до тех пор, пока не околеем от своей ненасытной жадности».

Дервиши закричали:

— Ты шиит[8], шелудивый перс! И мудрец тот тоже был персом-шиитом, пускай почернеет его голова, которую, наверное, отсек великий падишах!

Закричали остальные дервиши:

— Кто ты? Отвести его к кафскому падишаху!

Ни один мускул не дрогнул на лице аксакала.

— Я Омар-челеби, анатолиец. И этот ответ султану дал я.

Крики утихли, и шепот пронесся по толпе, имя Омара с трепетом на устах произносили пораженные монахи. О, его, этого путешественника, меддаха и хафиза[9], на которого еще не поднялась рука ни одного властелина, знали в Стамбуле и Брусе, в Бахчисарае и Кафе.

— Молитесь, люди, — произнес меддах. — Голод бродит над степью. Молите бога, чтобы не сбылись слова пророка о семи тощих коровах, что пожирают семь тучных, о семи сухих колосьях, что пожирают семь наливных. Просите милости у всевышнего…

Он поднял руки, прошептал молитву и отправился в безвестность.

Глава вторая

Зажурилась Украïна, що нiде прожити,

Витоптала орда кiньми маленькiï дiти.

Малих потоптала, старих порубала,

А молодих, середульших, у полон забрала.

Украинская народная песня
В это адски знойное лето хозяин-татарин отпустил Марию на волю. Два года тому назад он купил ее с больным семилетним ребенком на ясырь-базаре и привел в свою тесную и темную саклю.

Посреди татарской сакли стоял ковровый станок, за ним на миндере[10] стонала больная жена. Она не поднялась, только сокрушенно посмотрела на невольницу, потом ее стеклянные глаза надолго впились в татарина и тотчас погасли, стали безразличными.

— Якши гяурка, — сказала она. — Будет твоей.

Смущенный хозяин развел руками, показал на станок с натянутой на раме основой, и Мария поняла, что убогий владелец и купил себе ее — рабыню, очевидно, только для того, чтобы она ткала ковры, зарабатывая ему на жизнь.

Мария научилась ткать быстро. Сквозь натянутые нити смотрела, как подрастает ее дочь, тянется руками к яркому волокну, вплетает его в основу, становится помощницей. Прислушивалась к тому, как дочь училась разговаривать по-татарски, и сама разговаривала с нею на чужом языке, чтобы искоса не смотрели на них хозяева да чтобы ребенка не обижали, когда выйдет погулять на улицу. Ткала с утра до вечера и все напевала песню, да все одну и ту же:

Ой, що ж бо то та за чорний ворон,
Що над морем кряка?
Ой, що ж то та и за бурлака,
Що всiх бурлак склика?…
И странно было слышать, что дочь часто подтягивает матери на чужом языке.

Татарин продавал ковры, которые ткала Мария, и кормил больную жену, не обижая и рабынь.

Спустя год хозяйка умерла от чахотки. Мария знала, что теперь предложит ей хозяин. О чем только она не передумала, какие сомнения не терзали ее днем и во сне — где-то глубоко в сердце еще теплилась надежда вернуться на Украину.

А татарин и правда вскоре сказал:

— Мариам, будь моей женой.

Она заплакала. Просила пожалеть ее — не может она изменить своей вере, не может забыть своего мужа, знаменитого полковника Самойла.

Татарин не настаивал. Когда прошел рамазан и мусульмане резали баранов на байрам, привел на праздничный обед женщину в белом фередже[11] злоглазую турчанку. Догадалась Мария, что это ее новая хозяйка, и занемела от страха: теперь продаст ее хозяин. И тогда раскаяние, позорное и трусливое, охватило ее душу: почему она не согласилась стать женой татарина, а теперь их разлучат с дочерью!

Новая хозяйка сразу дала понять, какие порядки она заведет в доме: вытащила из котелка баранью кость и швырнула ее в угол — подавитесь ею. Не нравилось это хозяину, но он молчал, а спустя некоторое время сказал Марии:

— Не продам я тебя, Мариам, пусть лютует. Ты добрая.

Еще вчера хозяйка толкала ее в спину и угрожала продать дочь, ведь от нее нет никакой пользы, еще вчера Мария падала на колени, обещая ночами сидеть за станком, лишь бы только не разлучали их… А сегодня утром, когда турчанка пошла на базар, татарин вошел в дом, жалостливо посмотрел на дочь Марии — у него не было своих детей — и чуть слышно сказал:

— Уходите, вы свободны…

Это слово «свободны» было неожиданным для Марии, оно ошеломило ее. Поклонилась хозяину в ноги, поблагодарила, наскоро собрала свои жалкие пожитки, схватила девочку за руку и выбежала на улицу. Помчалась по извилистым уличкам, замирая от страха, боясь, что вернувшаяся с рынка турчанка догонит ее, бежала, прячась за каменными стенами, закрывавшими окна домов, спешила к северным кафским воротам, чтобы вырваться из тесного города на волю. Ей казалось, что пройдет всего одна минута — и ворота закроются. Вот вышел из-под зеленого платана постовой, она крикнула ему:

— Я отпущенная!

Высокий янычар в шапке с длинным шлыком, спадавшим по спине до самого пояса, лениво потянулся рукой к ятагану и снова вошел в тень: иди, мол, бедняга, кто тебя держит. Зеленого цвета янычарский кафтан слился с листьями плюща. Постовой спокойно закурил трубку. От такого равнодушного отношения — ведь только одно слово «янычар» наводило страх на невольников — у Марии сжалось сердце: неужели это не последняя стена, ограждающая Кафу? Вышла на хребет Тепе-оба, что длинной насыпью отделял остальные горы от равнины, нет, дальше — простор и ни единой живой души в степи. Перевела дыхание и произнесла вслух:

— Я свободна! И Мальва моя тоже. О господи…

И только сейчас заметила, что ее больше не удивляет странное имя дочери. Так нарекла она свою дочь давно, еще в начале неволи. Ребенок был больной и бледный, казалось, не выдержит тяжелой дороги из Карасубазара до Кафы. Несла дитя на руках и подставляла спину нагайкам, заслоняя свою крошку. А под ногами то тут, то там встречались, видно занесенные ветром на чужбину, мальвы, те самые, что красовались вместе с подсолнухами, такие же высокие, возле белостенных украинских хат. Там красовались. А тут терялись среди колючего курая, низкие, хилые, но все-таки живые. И Марии казалось тогда: если она назовет свою дочь Мальвой, то она тоже выживет, как эти цветы на чужой земле.

Подумала и о том, что ее не удивляет больше ни длиннополый бешмет, ни турецкая шаль, которой уже привыкла закрывать свое лицо, ни даже то, что Мальва спрашивает у нее о том и о сем по-татарски.

Город остался позади. Его опоясывали вокруг зубчатые стены, массивные башни поднимались и давили, сжимали громады домов, мечети, армянские церкви и караимские кенасы. Город шумел и гудел, стонал. Внизу кишела смрадная яма невольничьего рывка, кричали, расхваливали живой товар татары и греки: на галеры, стоявшие в порту, отправляли партии отобранных, пригоняли новых; грохотали мажары, подскакивая на ухабах каменной мостовой, ревели, захлебываясь, ослы; выкрикивали азан муэдзины, призывая правоверных к обеденной молитве.

И еще на одно обратила внимание Мария: все это было для нее давно привычным, словно никогда и не было другой жизни. А минутная радость ощущения свободы вдруг стала угасать, и в сознание постепенно заползало тупое чувство безысходности… Серый хребет Тепе-оба и дуга высокой городской стены тесно окружили ее, будто обвили петлями — стеблями крепкого крымского плюща, и никуда отсюда не уйдешь, и будешь жить в этом мире вечно…

А что было?

Шли хазары, половцы, печенеги, кто только не шел? Падали травы и люди, на превратившейся в месиво под копытами коней земле умирал растоптанный дягиль. Сокрушалась Украина, ведь шли ляхи на три шляхи, а татары на четыре, и плакало небо над молочной степью и над людьми, которые падали ниже травы. Черным, Кучманским, Покутским и Муравским шляхами[12] с гиком пролетели татары — кто теперь остановит их? Подкову замучили ляхи[13], Сагайдачный умер от турецких ран[14], Остряницу убили свои же на поселении в Чугуевом городище, внук Байды Ярема украсил дороги трупами своих братьев[15], и наступило на Украине позорное время равнодушия. Скрылись за холмами низенькие хаты, стекались в Крым обозы с ясырем, стали янычарами юноши, и родили турченят степные девушки.

Ой, що ж бо то та за чорний ворон,
Що над морем кряка?…
затянула Мария. Певучая Мальва стала подпевать матери, но тут же оборвала пение и спросила:

— Что это за песня, мама?

Больно поразило Марию чистое татарское произношение дочери, ей хотелось сказать, что они уже на свободе и никто теперь не имеет права запретить им разговаривать на своем родном языке. Но рыжий хребет Тепе-оба будто заслонил свет Марии и придавил к колючей земле, чтобы не двигалась и видела перед собой только невольничий рынок и галеры.

Это то, что есть… А что же было?

Был казак Самойло. Прятала губы от поцелуя, хотя знала, что поцелует, убегала от Самойла через мостки, хотя знала, что не убежит, сопротивлялась казаку в пьянящей полыни, хотя знала, что не защитится, и родила ему двоих сыновей-соколов…

Ой сыны, сыночки!.. Чьи руки расчесывают ваши кудри, какая мать укрывает вас в постели? Где вы теперь, казацкие дети? Ходите ли вы еще по белу свету или ваши глаза выклевали ястребы в Ногайской степи, а головушки моют дожди, густой терн расчесывает волосы, буйный ветер высушивает их?

Были не похожи друг на друга, словно и не близнецы. Один в Самойла: черноволосый и темноглазый, другой был белокурый, точно подсолнух, с голубыми глазами, как у Мальвы, да нынче не помнит и лица его — пропал белокурый, когда ему еще и года не было. Положила его спеленатого в саду под яблоней, сама в огороде возилась — и не нашла. Мимо села тогда проходили цыгане. Погнались люди за ними, обыскали их шатры, но не нашли ее сына. А отец, как всегда, в походе…

Потом ушел сотник Самойло с гетманом Трясило на Крым, и тогда второй — ему уже было четырнадцать лет — пропал в степи. Этого татары в плен взяли. Дорого заплатил отец за разрушенный Перекоп. Погрустили-погрустили, а потом и дочь родилась. Назвали ее Солимией.

Но не успел Самойло — казачий полковник — нарадоваться дочерью. Пошел Тарас Трясило на Дон[16], четвертовали Сулиму в Варшаве[17], ляхи казнили Павлюка[18], разбили казаков Остряницы, Гуню. А зимой 1638 года собрали победители казацких старшин под Масловым Ставом возле Канева и приказали сложить под ноги клейноды своей славы — бунчуки и знамена. «Все бывшие права и старшинства и другие казацкие привилегии из-за бунтов утрачены ныне, — клинками падали на оголенные казацкие головы слова польского гетмана Потоцкого, — и отнимаются на вечные времена, ибо Речь Посполитая желает превратить казаков в своих хлопов».

Победитель диктует законы!

Вернулся полковник Самойло из Маслового Става обесчещенный, без бунчука.

— Стыдно нам жить теперь на этой земле, — сказал он, запряг волов и быков и отправился следом за Остряницей в чужую сторону — Слободу.

Скрипели возы, разносилась над Украиной прощальная песня, тонула в холодном тумане, тянулся обоз из семисот семей казачьих изгоев в Белгород присягать на верность соседу, чтобы приютил в своих хоромах.

Замкнулся в себе, отупел Самойло. Сидел изо дня в день на пасеке, и не знала Мария, о чем думает бывший полковник, да и думает ли? Он так и не двинулся с места, только ссунулся с колоды на землю и сидел с рассеченной татарским ятаганом головой, и не рыдала тогда Мария, не могла. Горела только что построенная хата, а ее с Соломией повели на привязи в Перекоп.

Ей посчастливилось — по пути заболела дочь лихорадкой, и поэтому их не разлучили, а на рынке в Кафе продали за бесценок бедному безалтынному татарину.

…Воля. Проходили минуты, и это слово как бы становилось меньше, теряло свой смысл, его величие, пугало неизвестностью: а что будет дальше? Куда деваться? У хозяина они имели кусок хлеба, а кто сейчас прокормит бездомную гяурку? Страшное слово — гяур, — которое лишает работы, доверия, какого-либо права, которое ежедневно проклинают хатибы[19] в мечетях.

Но нет, есть еще надежда. Мария хорошо помнит дорогу до Перекопа. Ведь она свободна и может вернуться на Украину. Еду как-нибудь раздобудет по дороге. Выпросит у чабанов, утащит… Бог поможет…

Взяла Мальву за руку и вывела ее на тропинку, которая тянулась мимо стен в степь. Увидела, как из ворот вышел человек в серой рясе, босой, в плоскодонной войлочной шляпе на патлатой голове.

— Остановись, женщина, — сказал он тихо и властно.

Мария ужаснулась. Она догадалась, что это за человек с четками в руках и с серебряной серьгой в ухе. Испугалась не дервиша, а мысли, которая когда-то в очень тяжелые минуты жизни сверлила мозг и не давала спать по ночам, настойчиво принуждая покориться. Шагнула в сторону, закрывая подолом Мальву, но дервиш замахал руками и закричал:

— Я-агу!

Это непонятное слово было похоже на зловещее заклинание, и Мария остановилась.

— Я вижу твое горе, женщина, и молюсь, чтобы аллах — пусть будет благословенно имя его — ниспослал тебе добрую судьбу, — сказал дервиш.

— Мне твой аллах не пошлет доброй судьбы, — тихо ответила Мария.

— Если бог закроет одну дверь, то откроет тысячу, только надо приходить к нему с верой и покорностью. Я дервиш, женщина, мюрид[20] ордена самого умного шейха из шейхов — Хаджи Бекташи[21]. Пергамент, на котором описана наша родословная — шередже, — самый длинный среди шередже других орденов, но он короче, чем дорога к невольничьему рынку. Пойдем по нему, женщина. Покорись словам Мурах-бабы.

— Сегодня я стала свободной! — резко ответила Мария. — И не хочу снова идти в неволю — твою, твоего шейха и твоего бога.

— Нет, дочь, свободных людей на этой земле, — дервиш, прищурившись, глядел на Марию, перебирая четки в руках. — Ты была рабыней у хозяина и тяжело работала, но никто не упрекал тебя за то, что ты христианка, потому что невольники все христиане, нет рабов-мусульман. А теперь, когда ты стала свободной, твоя вера станет для тебя новым рабством. Тебе, освобожденной от принудительного труда, никто не даст заработка. Ты будешь слоняться по базарам, выпрашивать хлеб для своего ребенка, а на тебя будут плевать правоверные, и это рабство станет во сто крат тяжелее. Но ты можешь принять мусульманство, наречься рабой аллаха — и тогда…

— Нет! — воскликнула Мария. — Нет, только не это рабство!

— Сто самое легкое рабство. Оно окупится. За него дают хлеб.

— Купить своей совестью?

— Совесть — тоже рабство. Нет свободных людей, женщина, — покачал головой дервиш и сказал тихо, почти шепотом: — Пусть в душе ты не смиришься с новой верой, кто же будет знать об этом или поносить тебя за это? Если бы ты родилась среди тигров, разве знала бы о том, что на свете живут и олени? Подумай о дочери, у нее жизнь только начинается. А о том, что сможешь вернуться на свою родину, забудь. Ор-капу[22] закрыт на семнадцать замков. От Борисфена до Гнилого моря[23] возвышаются одна возле другой семнадцать башен, ни один человек не пройдет через перешеек без грамоты хана.

— А с грамотой? — поторопилась спросить Мария.

— Ее может получить только мусульманин.

Дервиш повернулся к Марии спиной. Зашептал слова молитвы, медленно направился в противоположную сторону, а она стояла, побледневшая, без надежды, опустив руки и не замечая, как синеглазая Мальва беззаботно бегает вдоль хребта, срывает желтые цветы, прижатые головками к сухой земле.

— Нет, нет! — воскликнула она. — За это накажет бог. За отступничество никого не минует кара… Но как еще тяжелее может наказать меня мой бог? Я нынче второй раз утратила волю — что еще более страшное может придумать он для меня? Муки совести?.. А тебя, о господи, не будет мучить совесть, когда погибнет мое дитя? Одно-единственное окошко осталось для меня, через которое я еще могу вырваться на волю, — грамота. А если не открою его, то когда-нибудь постигнет меня самая жестокая кара — проклятие родной дочери.

Душу терзали сомнения, в голове роились смутные мысли о прошлом.

А может, не надо вспоминать о том, что было? Стоит ли вспоминать о том, как сокрушалась Украина, что горько ей жить? Украина… А разве я сама не Украина — униженная, поруганная, обездоленная, как моя земля? Вот передо мной рыжий хребет Тепе-оба, позади — кафский рынок, и ничего и никого больше нет у меня, кроме Мальвы. Вот они, желтые, квелые цветы, забыли свою землю и живут. А если бы они пышно разрослись, так же, как у нас на Украине, их тут же сожрали бы верблюды и ослы. Но они смирились со своей участью… Что мне теперь думать об Украине, когда ее уже нет на свете. Ее втоптали в болото на Масловом Ставу свои же вожаки-полковники, и с тех пор я уже не почитаемая всеми людьми жена полковника Самойла, а нищая… Нет Украины… Так почему же я должна убивать юную жизнь дитяти лишь ради памяти о своей земле? Нет Украины — есть Ляхистан с костелами, а чем они лучше мечетей? Но все-таки я хочу вернуться туда, поэтому, боже, прости мне мое отступничество. Если мы вернемся, я искуплю свою провинность: молитвой, кровью, жизнью.

Мария опустилась на землю и стала бить последние христианские поклоны. А беззаботная Мальва приминала худыми ножками высохший тамариск, срывала желтые цветы и с любопытством всматривалась в степную даль: перед ней открывался еще неизвестный мир, тот, что был до сих пор почему-то закрыт решеткой из нитей на кроснах. Из детской памяти исчезли, не оставив и следа, саманная сакля с темным подвалом и брань хозяйки — мир засиял перед ней красным кизилом, завязью шиповника, желтоголовым держидеревом и обилием жаркого солнца. Волшебный! Шумный город, гладь тихого моря, красочные галеры, величественные башни, стройные минареты.

Мария решительно взяла Мальву за руку и потянула за собой, туда, где шумел невольничий рынок, где, надрываясь, муэдзин призывал своего бога восстановить на земле справедливость. Она последовала за дервишем.

Мурах-баба ждал. Он видел, как женщина отбивала поклоны, и знал, что она придет к нему. Она была нужна ему: и как монастырская кухарка и наложница, и как душа, обращенная им на путь истинной веры. А дочь станет красавицей, и он получит за нее большой бакшиш от любого мурзы.

Дервиш сказал:

— Тропинка, по которой мы идем, ведет к нашему монастырю. Став на эту стезю, ты приближаешься к богу.

На окраине города, в долине, показался среди квадратных глинобитных саклей покрашенный в зеленый цвет фасад дома, от которого по обе стороны тянулись высокие кирпичные стены, ограждавшие просторное подворье.

Мурах-баба расправил спину, поманил рукой Марию, и она, как завороженная коброй зайчиха, направилась с Мальвой вслед за ним в ворота.

Дервиш приказал им снять обувь и обмыть в бассейне руки, лицо и ноги. Потом он снова поманил рукой и пошел впереди, ведя их в сумрачное здание мечети. Указал на ступеньки, ведущие вверх, а сам зашел внутрь. Мария стала подниматься по ступенькам на зарешеченную галерею и, затаив дыхание, стала смотреть на то, что происходит внизу, судорожно сжимая руку Мальвы.

Один за другим в мечеть вошли дервиши с опущенными головами и стали в круг. Последним вошел шейх в зеленой чалме. Он уселся посредине на бараньей шкуре, и все остальные последовали его примеру. Минуту стояла мертвая тишина. Вдруг вбежали два послушника, таща за собой длинные, словно цепи, четки с зернами величиной с грецкий орех. Каждый из монахов взял по зерну в руки, и тогда шейх затянул:

— Вы увидите бога-творца в последний день суда лицом к лицу, так, как видите теперь подобных вам. Все, кто поклонится идолам вместо истинного бога, будут сожжены на вечном огне.

Четки пошли по рукам монахов. Сосед передавал соседу, а при прикосновении к бусинке громко восклицал: «Аллах!»

Мария видела, как вздрогнула Мальва, услышав первый крик, и удивленно подняла глаза на мать, потом устремила свой взор в зал и уже не могла отвести его от дервишей. Слово «аллах» повторялось столько раз, сколько было зерен на длинной нити, оно настойчиво проникало в уши, дурманило, и казалось, ничего больше нет на свете, кроме этого слова. А когда мусульманский бог был уже прославлен девяносто девять раз, дервиши вскочили на ноги и начали свое безумное радение — зыкр, им мало было зерен на четках, они кричали, называя имя аллаха сотни раз, бились в конвульсиях, падали на каменный пол, в экстазе захлебываясь слюной.

Мария с тревогой взглянула на дочь, бросилась к ней, чтобы увести ее прочь из этого содома, и сердце ее дрогнуло: она увидела в сумраке мечети, как горят глаза девочки, как шевелятся ее губы. Сложив молитвенно руки, Мальва повторяла: «Аллах, аллах, аллах…»

Это ошеломило Марию. Она поняла: дочь не испугали вопли дервишей, а заворожили. Ребенок уверовал в того аллаха, которого они прославляли, и, возможно, ничего уже не захочет знать о вере родителей, да и вообще не поверит, что есть на свете бог, кроме аллаха. Когда шла сюда, знала, что это может случиться, а сейчас испугалась. Схватила за руку дочь и побежала по ступенькам вниз. Но у выхода галереи ее остановил Мурах-баба.

— Ты куда? — прохрипел он, схватив за руки Марию и Мальву, и поднял их вверх. — Повторяйте обе за мной… Во имя бога милосердного, милостивого. Слава аллаху, владыке мира…

Рука Марии безвольно опустилась, а дочь… дочь набожно держала поднятые вверх два пальца и шепотом повторяла за монахом:

— Слава аллаху… царю дня судного… Воистину мы поклоняемся тебе… веди нас по прямому пути…

Мурах-баба сорвал с шеи Марии крестик и властно повелел:

— Топчи ногами!

Мария, всхлипнув, отпрянула. Дервиш бросил крестик под ноги девочки, и та начала топтать его.

— Теперь идите, — сказал Мурах-баба. — Если же ты не придешь сюда на утреннее и вечернее богослужение, наречем тебя безумной и свой век ты скоротаешь в тимархане[24]. Ибо безумен тот, кто не верит в единственную правду на земле.

Словно из угара вырвалась Мария из мечети и уже на безлюдной улице, оглянувшись, вздохнула:

— Прости меня, мой боже… Мы не топтали твой крест, это нам снилось. Прости…

И окаменела — Мальва, подняв руки к небу, молилась:

— Воистину мы поклоняемся тебе… веди нас по прямому пути…

Шепот ребенка, набожный, страстный, так естественно сливался с шумом города, выкриками муэдзина на минарете мечети Муфтиджами, с клекотом рынка, куда прибывали все новые и новые невольники умирать за веру, страдать за нее, осквернять ее и давать врагу рыцарей здоровой крови.

Так естественно…

У Марии вспыхнула мысль — бежать! Прочь отсюда, за пределы Кафы, тут страшно, тут неволя для тела и духа, этот город проникает в души людей, поглощает их, еще день, еще час, минута — и уже не в силах будешь вырваться отсюда до конца своих дней.

День клонился к закату, багровое, закопченное сухой пылью солнце опускалось за хребет Тепе-оба. Мария спешила к северным воротам, шаль сползла на плечо, ее глаза испуганно бегали под черными бровями, растрепались преждевременно поседевшие волосы:

— Куда ты так быстро тянешь меня, мама? — спотыкаясь, бежала за матерью Мальва. — Я хочу есть, хочу домой. — Слезы стекали по запыленным смуглым щекам, оставляя грязные следы.

Мария вспомнила о дукате, который дал ей на дорогу татарин. На него можно будет кое-что купить в магазине за стенами Кафы, где живут евреи и караимы. Только ведь уже вечереет.

— Пойдем, доченька, быстро, сейчас купим что-нибудь поесть.

Они уже приближались к воротам, как вдруг из переулка выбежала стайка загорелых мальчишек. С криком, хохотом они окружили их и стали забрасывать комьями земли, камнями.

— Джавры, джавры, джавры![25] — визжали они.

Бросилась Мария, чтобы вырваться из окружения обидчиков, прикрыла Мальву грудью своей, но мальчишки стали дергать ее за кафтан, за волосы, не унимаясь кричали «джавры!».

Испуганная Мальва плакала, прижимаясь к матери. Мария оторвала от своих волос цепкую руку маленького наглеца, наотмашь ударила по бритой голове одного, другого. Они оторопели на миг, а потом подняли еще больший крик, из калиток стали высовываться закрытые яшмаками[26] головы татарок, те тоже стали угрожающе размахивать руками и кричать и успокоились только тогда, когда Мария с Мальвой скрылись в глухом переулке.

Лучше, чем за два года неволи, Мария поняла, что такое «гяур». Надо было закрыть лицо, чтобы хоть так замаскироваться, но разве это спасет? Первый азан, и не стань на колени посреди улицы — снова презрение; первое слово ребенка, произнесенное не по-татарски, — снова камни и глумление. Что делать?

Тревожные мысли прерывали такие знакомые, давно не слышанные звуки: на колокольне армянской церкви тихо, вкрадчиво зазвучал колокол. Она остановилась слушая. Повеяло далеким и нежным, как детство, воспоминанием: вечерний звон на Украине, степь покрывается росой, мягче становится ковыль, и подсолнечники опускают головы — словно для молитвы…

Мальва все еще не могла прийти в себя, всхлипывала и, оглядываясь назад, лепетала сквозь слезы:

— Почему мы джавры, мама? Я не хочу, не хочу…

Мария не слышала лепета дочери, медленно шла на звуки прерывистого колокольного звона, с завистью, удивлением и боязнью глядя на людей, которые не боялись идти на его призыв.

Сколько их живет в Кафе? Есть ли у них дети? Что едят? Как живут среди вечного унижения и оскорблений, которые она только что испытала на себе? На что надеются эти люди, во имя чего они жертвуют собой, ведь день их спасения никогда не наступит. Ведь они никогда не выйдут за ворота Ор-капу, потому что христиане. А все-таки идут на призыв совести, за совестью, чтобы умереть такими, какие есть.

И Мария идет. Идет, как старуха, вспоминает о своих девичьих годах. Но к ним никогда не дойдет.

— Я не хочу быть джавром, мама…

— Не плачь, доченька, ты не джавр. Ты… мусульманка.

— Какая мусульманка?

— Узнаешь… Научишься… Ох, научишься, на горе моей седой головушке!

— Ну, какая, скажи, какая мусульманка? А за это не бьют, не забрасывают камнями?

— Нет, дитя мое, за это дают хлеб, чтобы человек жил. Ты будешь расти, а я возьму грех на свою душу, чтобы вывести тебя когда-нибудь из этой страшной земли.

Подошли к самой церкви. Возле паперти стояли поникшие старики. Какая-то женщина приветливо улыбнулась Марии. Был один миг, когда Мария хотела ринуться к входу и пластом упасть на цементный пол церкви. Но только один миг. Не ответив на приветливую улыбку женщины, смущенно отвернулась от нее. И вспомнила малоставских реестровых казаков с переяславским полковником Илляшем Караимовичем, которые приняли шляхетские бунчуки вопреки совести и вере лишь для того, чтобы сохранить жизнь. Самойло называл их предателями-янычарами. Может быть, они и дождутся лучших времен? А чего добился полковник Самойло своей гордыней, какая судьба постигла его за то, что не склонил головы перед польскими бунчуками? Сам погиб, а семья — в неволе.

— Гляди, Мальва, — сказала Мария, подняв голову. — Гляди и запоминай: это божья церковь. В такой, как эта, тебя крестили. Когда-нибудь, когда вырастешь, ты должна вспомнить о ней. А нынче мы мусульмане и будем разговаривать с тобой по-басурмански.

Мальва, утомленная и голодная, спала, склонив головку на плечо матери.

— Теперь пойдем к Мурах-бабе на вечернее богослужение, доченька. Пойдем служить иному богу, если наш забыл о нас.

Шла Мария, смиренная, покорная, с надломленной совестью. Закрыла лицо шалью и не обращала внимания на людей, которые выходили на улицу и о чем-то громко разговаривали, на янычар, собравшихся на площади у мечети с криками:

— Слава султану султанов Ибрагиму!

Марию ничего на свете не трогало. С сонной Мальвой поднялась она на хоры монастыря и только теперь поняла, что, очевидно, у мусульман произошло какое-то важное событие. Дервиши вели богослужение так, как и тогда, только после каждого выкрика «аллах» срывались с мест и вопили: «Свет очей наших султан Ибрагим», — а после богослужения ударили в барабаны, заиграли на флейтах.

«Избрали себе нового идола и радуются», — подумала и спустилась вниз, равнодушная, уставшая, измученная.

Во дворе стоял Мурах-баба. В его глазах светилось удовлетворение.

— Добрый вечер! — поздоровался он и повел Марию за собой.

Глава третья

Этот мир — огород, один растет, другой дозревает, а третий погибает.

Восточная поговорка
Год тому назад Османская империя снова встревожила мир. В этот раз страх охватил не только христианские, но и мусульманские государства. Имя тридцатилетнего султана Амурата IV прозвучало с такой силой, как когда-то имена его великих предшественников.

Магомет Завоеватель покорил Константинополь.

Сулейман Великолепный подчинил Сербию, Грузию, Алжир.

Амурат IV завоевал Багдад.

Десять лет турецкие войска осаждали жемчужину мира, десять лет уплывали деньги из государственной казны на безнадежную, казалось, войну, и наконец победа, багдадское золото перекочевало в кованые куфры стамбульского семибашенного замка Эдикуле.

Фанатический враг любителей табака и поклонник Бахуса, деспот, уничтоживший тысячи непокорных янычар, и в то же время властелин, к которому на улице подходили нищие, Амурат IV, потеряв терпение стратега, переоделся в мундир рядового воина и сам полез на стену Багдада. Разочарованные неудачами спахи[27] и янычары ринулись за своим свирепым полководцем — Багдад пал. Победители правили сорокадневную кровавую тризну на берегах Тигра, а на султанской чалме засиял еще один алмаз.

Персидский шах Сефи I согласился на все условия Амурата. В течение целого года прибывали в Золотой Рог галеры с трофеями, султан с войсками вернулся только весной. Более месяца готовился он в Скутари к вступлению в столицу. Стамбул томился в ожидании великого праздника.

Наконец полсотни галер пересекли Босфор под гром артиллерии. На белом персидском коне, в леопардовой шкуре, переброшенной через плечо, в белоснежной чалме в Золотые ворота вступал султан-победитель, за ним двадцать вельмож в серебряных латах. Амурат ехал по главным улицам Стамбула, устланным коврами; толпился народ, гремела музыка, юные красавицы-цыганки извивались в безумных бешеных плясках, звенели лютни, цитры, заливались флейты, из сотен минаретов выкрикивали муэдзины хвалу султану, и даже звонили церковные колокола в Пере и Галате.

За Золотым Рогом, на холмах Касим-паши, откуда видно, словно на ладони, весь Стамбул, расставили столы. Амурат велел угощать всех — от великого визиря до простого кафеджи. А сам раз за разом поднимал бычий рог с вином, и каждый тост султана сопровождался орудийными залпами с анатолийского и румелийского берегов.

Возле султана стояли пятибунчужный великий визирь — седобородый Аззем-паша, ага янычар — мрачный Нур Али, шейх-уль-ислам Регель — глава духовенства.

— Я покорил жемчужину мира — Багдад! — громко произнес султан, и над шумящей толпой воцарилась тишина. — Цветущая и хлебородная Месопотамия навеки воссоединилась с единоверной империей Османов. Я поднимаю чашу за то, чтобы все народы стали под зеленое знамя пророка, которое будет держать Высокая Порта, за будущую победу над неверной Русью, ибо клянусь вам, что и Азов, и Астрахань, и Киев будут лежать у моих ног. Пусть поможет мне в этом аллах!

Загремели залпы, заиграла музыка, дервиши-трясуны срывали с себя одежду, кололи тело ножами, жгли раскаленными на кострах железными прутьями. Кричали «слава» спахи, но почему-то молчаливыми были янычары, словно мрачный вид Нур Али не разрешал им радоваться этой победе.

— Великий султан, — подошел янычар-ага к Амурату, — разреши хоть мне, коль забыли обо этом твои уста, прославить сегодня храброе янычарское войско, которое штурмовало стены Багдада и дралось, словно стая диких львов, за твою честь и славу.

Амурат не ждал таких дерзких слов от янычара-аги. С тех пор как он расправился со взбунтовавшимися янычарами в казармах Селямие на Скутари, Нур Али стал заискивать перед ним и самоотверженно дрался в боях, стараясь обратить на себя внимание султана.

Мгновение он грозно смотрел на агу, уже чувствовал, как клокочет в груди безумная ярость, но Нур Али был настолько спокоен, что Амурат смутился.

— Ты прав, Нур Али, — промолвил он, сдерживая раздражение. — За твоих рыцарей надо выпить, и я разрешаю. Однако, как велит закон предков, все предложения доводит до сведения султана диван[28], а не один человек. И поэтому завтра я буду ждать решения дивана о том, нужен ли среди султанских слуг еще и провозглашатель тостов?

— День только что закончился, великий падишах, пусть вечным будет имя твое, — поклонился Нур Али, показывая рукой в сторону залива, где зажигались факелы. — Солнце не скоро осенит Анатолию, а ночь долгая. — Он теперь с ненавистью смотрел в глаза Амурата, и его не тревожило то, что насторожились султанские сановники и ближе к султану подошли оруженосцы. Возле него стоял чорбаджи — полковник Алим, черноусый, богатырского сложения славянин, а позади — почетная стража. Янычар-ага выпрямился. Ночь будет долгой для тебя, султан. А твои наследники, возможно, подумают о том, стоит ли рубить ветку, на которой сидишь, да и следует ли ремесленнику ломать станок, который дает ему средства на жизнь. Багдад, добытый ценой крови, лившейся годами, мог быть взят за месяц, если бы не совершенное тобой в Скутари преступление.

Амурат побледнел. Выхватил из ножен далматскую саблю, к Нур Али бросились султанские оруженосцы, но в этот момент султан, схватившись за живот, упал вниз лицом на землю.

Поднялся крик, забряцали сабли, но оружие не скрестилось. Янычары обезоружили султанскую охрану.

Великий визирь Аззем-паша стоял неподвижно. Глядя на мертвого султана, вполголоса произнес:

— Пришел конец династии Османов. У тебя, султан, нет сыновей, а твой слабоумный брат Ибрагим не способен править империей.

Повелел своей прислуге унести тело султана во дворец — готовить к вечному успокоению, а сам стоял в нерешительности, слушая, как вопит толпа, побежавшая по городу:

— Султан Амурат умер! Султан умер!

Но тут же тревожные возгласы заглушились иным призывом, который все нарастал, увеличивался и наконец явственно долетел до слуха визиря:

— Ибрагима! Ибрагима!

Встретились, словно на поединке, умные глаза Аззем-паши со злорадными, коварными глазами Нур Али.

— Рано тешишь себя, эфенди, — блеснул янычар-ага белыми зубами. Слышишь, кого провозглашают янычары? Или, может быть, и ты посмеешь выступить против них?

Теперь Аззем-паша понял: янычары отравили султана, чтобы посадить на престол недалекого Ибрагима, которого Амурат упрятал на вечное заключение в дворцовую тюрьму. Не ярость, а страх перед неминуемым горем руководил им, и, забывая о своем положении, великий визирь закричал:

— Шайтан! Чужеземец, вероотступник! Что дорого тебе на этом свете, кроме собственной выгоды? Будь проклят ты, гад, вскормленныйУрханом!..[29] О аллах, Ибрагим будет править империей!

Нур Али спокойно выслушал взрыв бессильного гнева великого визиря. Возгласи: «Ибрагима, Ибрагима!» — раздавались уже по обе стороны Золотого Рога, янычар-ага мог не беспокоиться. Он поклонился визирю и промолвил, не скрывая насмешки победителя:

— Нерушимы устои Порты, эфенди. На янычарах выросла Османская империя, на янычарах держится и, если на то будет воля аллаха, погибнет вместе с ними. А та голова, — добавил он с угрозой, — которая не властна над своим языком, часто красуется на золотом подносе у ворот Баб-и-гамаюн[30] напротив Айя-Софии.

Он повернулся спиной к великому визирю, велел прислуге подать коня. Вскочив в седло, еще раз поклонился Аззем-паше.

— Сегодня брат покойного Амурата будет на свободе. А тогда, когда султан Ибрагим возвратится из мечети Эюба, опоясанный мечом халифа Османа, я надеюсь встретиться с тобой на совете дивана, где поговорим не об искусстве произносить тосты, а о важных государственных делах.

Аззем-паша ничего не ответил. Он смотрел на то место, где недавно лежал последний храбрый султан из рода Османов. Позади визиря находилась свита, по всему городу выкрикивали: «Ибрагима, Ибрагима!»

Тело Амурата приготовили к погребению в спальне султана, и тогда вошли туда шейх-уль-ислам, анатолийский и румелийский кадиаскеры[31], командир спахиев — алайбег, последним вошел вспотевший от быстрой езды Нур Али.

— Пригласите валиде[32] Кïзем, — сказал шейх-уль-ислам, и в этот момент раздвинулась портьера, в спальню вошла женщина в черном. Кисейная чадра прикрывала ее суровое лицо.

Она приложила руку к груди, печально глядя на мертвого сына. Но материнская скорбь была недолгой. Валиде подняла голову, возвела руки к небу.

— О радость моего сердца Ибрагим, сын султана! — произнесла она торжественно, и радость вспыхнула в глазах янычар-аги. Властная мать султана, которая когда-то сама посоветовала Амурату заключить в тюрьму Ибрагима, теперь благословляла своего юродивого сына на трон.

Нур Али сделал шаг назад, и сановники посмотрели на него. Он молча указал рукой на выход, шейх-уль-ислам колебался только миг и направился первым, а следом за ним потянулись все члены дивана. Молчаливой процессией пересекли все подворье, миновали конюшню султана и остановились перед железной дверью дворцовой темницы. Часовые расступились, кастелян тюрьмы дрожащим голосом сказал:

— Только по разрешению великого визиря могу открыть ворота…

Нур Али огрел его нагайкой, сорвал с пояса кастеляна ключи, и дверь со скрежетом открылась.

Заросший, с воспаленными глазами мужчина в грязном халате робко приблизился к выходу, упал на колени и пролепетал:

— Только… только Амурат есть и будет повелителем правоверных, никто не смеет признавать другого… пощадите, пощадите меня…

Валиде Кïзем решительно вышла вперед и прервала Ибрагима:

— Сын мой, твоя любящая мать благословляет тебя на престол предков.

— Нет, нет! — завопил Ибрагим. — Я не уйду отсюда, не уйду!

— Принесите сюда тело Амурата! — повелела валиде.

И только тогда, когда Ибрагиму разрешили прикоснуться к трупу, он поверил.

— Тиран мертвый, мертвый! — закричал он, жадно хватая ртом воздух, и, потеряв сознание, упал на руки Нур Али.

Старик Хюсам, владелец ювелирной мастерской, которая ютилась на одной на темных улиц на окраине Скутари, долго не мог уснуть в эту страшную ночь. Его тревожили слезы верной жены Нафисы, донимали думы неутешительные и беспокойные.

Он не знал, что творится на противоположной стороне Босфора, но, очевидно, там — оргии, банкеты, моления дервишей по случаю празднования победы Амурата. Но его это мало интересовало. За долгую жизнь Хюсама восемь султанов сменилось на престоле, он еще помнит Сулеймана Великолепного — Законодателя. Ни один из султанов не дорос до него, ни один не достиг славы великого властелина.

Много лет прожили вместе Хюсам с Нафисой — только вдвоем. У него не было других жен, хотя эта и не родила ему детей. Он любил Нафису. А им, бездетным, всегда давали на воспитание мальчиков, привезенных из чужих стран. Нафиса любила их, приемышей, как любят соседских детей бездетные женщины. Хюсам обучал их турецкому языку и корану, а сам не раз спрашивал себя: зачем это? Разве можно полюбить мачеху сильнее, чем родную мать? И они отдавали мальчиков в корпус янычар без боли в сердце и забывали о них, как забывают о детях соседей.

А одного вырастили, выпестовали — диковатого мальчика из приднепровских степей. Хюсам не хотел отдавать воспитанника, когда начальник янычарской казармы пришел забирать его. Пусть подарят им Алима в награду за то, что они воспитали много хороших воинов. Нафиса рыдала своей долголетней бескорыстной работой она заслужила у султана право иметь сына. Ведь он единственный из всех называл ее матерью. Смягчилось сердце ода-баши при виде плачущей Нафисы, он велел позвать Алима — пусть сам скажет. Вошел Алим, высокий, сильный, широкие черные брови сомкнулись над орлиным носом; у юноши загорелись глаза, когда он увидел оружие, крепко сжал эфес ятагана, который подал ему ода-баша, и ушел с ним, не обняв на прощание названых родителей, исчез с их глаз навсегда.

Тогда Хюсам сказал: «У человека есть только одна мать или ни одной». Но его слова не успокоили Нафису, она побежала проводить Алима. Потом каждый день ходила к казармам янычар, слонялась там напрасно: Алим не выходил к ней. А вчера, когда янычары с Амуратом переправлялись через Босфор, весь день простояла на берегу, но так и не увидела его. Рыдала, думая, что он погиб.

Растревожили Хюсама слезы Нафисы. Лишь к утру уснул он в своей мастерской, размещенной в подвале, не ведая о том, что творится по ту сторону Босфора. Нафиса разбудила старика под вечер. Она только что вернулась из города, была встревожена, настойчиво теребила Хюсама за плечо:

— Вставай, вставай, Хюсам! Ты спишь и ничего не знаешь. Этой ночью умер султан Амурат…

— Великий боже! — вскочил Хюсам. — Как, почему умер Амурат?

— Поговаривают, что отравили его янычары. На банкете.

— Проклятие… А кто же, кто… — Старик вдруг схватился за бороду, пальцем поманил к себе жену. — Слушай, я хорошо знаю… О, я знаю, что есть такой закон, принятый еще Магометом Завоевателем, когда он захватил Кафу… Слушай, Нафиса. Ядовитая кровь чужеземки Роксоланы пролилась в эту ночь! В том законе завещал Магомет: «Когда прекратится мой род, крымская династия Гиреев на престол Порты взойдет…»

— Тс-с-с! — Нафиса закрыла Хюсаму рот. — Сегодня я слышала, что какого-то Гирея задушили в Дарданелльской крепости Султании за такие слова… Ты же не знаешь, Ибрагима выпустили из тюрьмы и должны провозгласить его султаном.

Хюсам замахал руками:

— Шайтан плюнул тебе на язык! Так он же слабоумный…

— Опомнись! — воскликнула Нафиса. — Не вздумай на улице сказать это. Сорвется слово с языка, и пойдут тысячи повторять его. А янычары всюду шныряют и хватают тех, кто охаивает Ибрагима.

Хюсам долго не сводил глаз с перепуганной жены, словно ждал: может, она улыбнется и скажет, что пошутила? Но видел, что ей не до шуток.

Сидел теперь на миндере, склонив голову на руки, и думал о Веселой Русинке[33], которую когда-то пленили и привезли в Турцию. Действительно ли была она невольницей, а потом изменила своему народу или, может быть, умышленно пришла сюда, чтобы отравить своей кровью османский род? То ли из дикой материнской ревности повелела убить умных сыновей Сулеймана, чтобы престол достался ее сыну Селиму, то ли, возможно, уже знала наперед, что продолжатель османского рода от ее плоти — выродок? Кто об этом знает?..

Глава четвертая

Два бедняка уместятся на одной подстилке. Двоим же падишахам весь мир тесен.

Восточная поговорка
Идешь ли с ногайской стороны, от Альма-реки, где ранней весной буйно растет густая трава, а летом трескается от жары земля и свистит ветер над унылой степью, спускаешься ли от татов[34] с голубых лесистых гор на плато, что за рекой Качей, — ни оттуда, ни отсюда не увидишь сердца крымской земли — Бахчисарая, пока не станешь у самого края ущелья. Две головоподобные причудливые скалы — с юга Гала-асты, с севера — Топкая, будто встретившись, остановились над кручей. С высоты одной из них открывается панорама раскинувшегося города, притаившегося, словно сколопендра, между скалами. Бахчисарай простирается от пышного с зеленой крышей ханского дворца и устремляющихся в заоблачную высь минаретов вниз, к гнилой реке Чурук-су. Крохотные, отгороженные каменными стенами сакли жмутся, наталкиваясь одна на другую, теснятся возле невольничьего и соляного рынков, у подножия Топ-кая, и, словно напуганные шумом и криком, расползаются по ровной степи, набожно склоняясь перед величественными ротондами ханских усыпальниц в Эскиюрте. Вверх, по берегу реки Чурук-су, городу подниматься труднее. Скалы сходятся все ближе, сближаются, давят одна другую, загораживая вход в караимскую крепость Чуфут-кале; саклей становится все меньше, они совсем исчезают, город зарывается в пещеры, но упорно тянется по ущельям Мариам и Ашлама-дере до тех пор наконец, пока его не остановят горы.

Бахчисарая не видно и не слышно, его видят разве только орлы, которые парят под задымленным небом. Да еще всадник, стоящий на скале Топ-кая.

На скале Топ-кая стоит всадник в белой чалме и в ярко-желтом плаще, освещенный золотистыми лучами заходящего солнца. Остроконечная раздвоенная борода и нос с горбинкой вытянуты вперед, орлиные глаза всматриваются в сумрачные горы. Темно-буланый аргамак замер под ним, готовый к безумному прыжку в пропасть.

Это младший брат хана, военный министр Ислам-Гирей. Он вернулся сегодня из Перекопа в свой дворец в Ак-мечети* и теперь едет к старшему брату Бегадыр-Гирей-хану доложить о том, что восстановление крепости Ор-капу закончено. Едет один, без охраны. Он многие месяцы был оторван от политической жизни страны и не знал, какие за это время произошли изменения.

[35]Ислам-Гирей донесет хану, что укрепления на перешейке надежные, и промолчит, что для этих укреплений необходимы новые и надежные войска и храбрый хан, который, кроме пера, умел бы крепко держать в руках булатный меч. Подумает, но не скажет и о том, что, кроме Перекопа, который преграждает путь неверным, пора наконец позаботиться об укреплении и южного побережья, захваченного единоверными турками. Богобоязненный властелин Крыма, автор сентиментальных стихов Бегадыр-хан отличается еще и своей жестокостью. После того как султан Амурат IV задушил в Стамбуле непокорного Бегадырова предшественника Инает-хана, он поклялся «ни на шаг не сходить с пути беспрекословного послушания султану» и выдавать на расправу каждого, кто осмелится не подчиниться воле падишаха.

Ислам-Гирей повернул коня и медленно начал спускаться вдоль ущелья, похожий в лучах заходящего солнца на величественный монумент воина. Скользнул взглядом по долине — греки закрывали лавки, кричали армяне в своем квартале, татары застыли у своих саклей в молитве. Темнела зеленая крыша дворца, и тихо было в ханском дворе. Очевидно, хан молится или сочиняет стихи о соловье, влюбленном в розу: в такие минуты безмолвствует стража и, словно тени, бесшумно ходят по площади ханские гвардейские сеймены[36].

Ислам зловеще захохотал, даже конь шарахнулся в сторону. Он натянул поводья так, что конь встал на дыбы. Стоявшие внизу люди ахнули: что это за безумец, намеревающийся перескочить через пропасть на ханское подворье? Всадник повернул влево — нет, еще не время — и быстро скрылся за горой, спускаясь к цыганскому предместью Салачика.

От Салачика вдоль северных стен крепости Чуфут-кале узким коридором тянулось в горы ущелье Ашлама-дере. Вход в ущелье преградил летний дворец хана Ашлама-сарай, весь утопающий в зелени садов, а рядом будто вросшая в землю духовная школа Зинджирлы-медресе.

Здесь когда-то учился Ислам-Гирей…

Вай-вай, когда это было… Над воротами медресе, помнит, висела дугой цепь — зинджир: кто заходил в ворота, должен был наклониться, чтобы не удариться головой о нее, — склониться перед величием науки и религии. Эта цепь все время напоминала о том, что ты ничтожный червь в сравнении с мудростью твоих предков.

В Зинджирлы-медресе Ислама учили поклоняться аллаху и яростно ненавидеть неверных. И он горел желанием испытать сталь своей сабли на головах гяуров, насладиться в конце концов свободой…

Под Бурштином, на Покутском шляху, впервые с глазу на глаз встретился с казаками, скрестилась сабля ханского сына с саблей гетмана Григория Черного[37]. Ослабела рука, схватили чубатые казаки юного Ислам-Гирея.

И тогда другую школу проходил Ислам. Казаки передали его полякам, у которых он целых семь лет, ожидая выкупа, изучал при варшавском дворе тонкости европейской дипломатии.

Стоит ли жалеть о тех годах? Бушевали, правда, войны над Европой, а окрепшие руки жаждали меча, по ночам снились оседланные кони, волнистая ковыльная степь, и шум боя будил его среди ночи. Не было коней, не было и оружия — остались лишь мечты и злость.

Вокруг ненавистные гяуры. Будь то казак, лях или француз. Все они заклятые враги мусульман, арабов. Если бы его воля и сила, рубил бы их всех подряд и оставлял бы после себя горы голов, как это делал Тимур.

Однажды зашла речь о том, что в Варшаве на рыночной площади будут четвертовать казацкого атамана Сулиму, вожака казаков, охранявших южные границы Речи Посполитой, — это они спасли Польшу от турок под Хотином. Шляхта будет четвертовать казацкого атамана? За что?

Ислам-Гирей видел эту казнь. Пятерых казаков и их гетмана, так похожего на Григория Черного, вывели на площадь, и палач отсек им головы. За Кодак, за крепость на Днепре, которую они разрушили. А потом шляхта глумилась над их телами, их четвертовали и выставили на шестах. И еще увидел ханский сын в глазах казаков страшную ненависть — о, это не та, что светилась в глазах, когда их сабли высекали искры в бою под Бурштином! Это был гнев, порожденный несправедливостью. И ни одного вопля, ни единого стона…

Долго думал после этого Ислам. Видимо, Ляхистан не монолитное государство, и Кодак, как нарыв, въелся в казацкое тело… Не так же, как и турецкий гарнизон в Кафе? Разве турецкий султан не казнит крымских ханов, не считаясь с тем, что они защищают мусульманские земли от неверных?

Зинджирлы-медресе… О, тогда Ислам был еще свободен от честолюбия, еще не терзала его душу жажда власти, и не было мыслей о том, кто он сам, что представляет собой его родина и какая она. Тогда рука тянулась к сабле, а голова склонялась перед величием науки и религии. Ныне же руки тянутся к бунчукам и трону. И взлетает над головой, как петля, другая зинджир — плеть Османов, которая напоминает будущему полководцу, чтобы не слишком расправлял свою спину. Как вырвать трон из крепкой железной петли? Кто отважится? Бегадыр — слюнявый стихоплет и трус? Нет, не он!..

Пришпорил коня, из-под его копыт полетели камни на крыши цыганских халуп, прилепившихся под отвесной скалой.

Предвечерняя прохлада выманила цыган из пещер. Они уселись за дастарханом, уставленным кувшинами и фильджанами. Старая цыганка разливала вино, два музыканта в бараньих шапках наигрывали веселую мелодию на цитрах, маленький полуголый цыганчонок плясал, и довольно улыбались две молодые цыганки с распущенными волосами и с длинными люльками в руках.

Очевидно, Ислам-Гирей проехал бы мимо, не обратив внимания на такой обычный для цыган отдых, но среди них он заметил плечистого парня с русыми волосами, который стоял у входа в пещеру. Он не был цыганом. Одетый в красный кафтан с голубым кушаком, он походил на казака. Откуда он мог появиться здесь?

Это заинтересовало Ислам-Гирея. Неужели прибыли послы от казаков в посольский стан Биюк-яшлаву, находившийся недалеко от Бахчисарая, и это один из них пошел развлечься к цыганам?

Он остановил коня, музыканты умолкли. Цыгане склонили головы перед ханским сановником. Они знали его в лицо. В этот момент из пещеры вылетела орава ребятишек, они окружили калгу-султана, протягивая руки. Старая цыганка цыкнула на голозадую малышню, но Ислам улыбнулся и бросил детям горсть медных монет. Поднялся крик и тут же утих, к сыну хана подошла молодая цыганка.

— Дай руку, я предскажу твою судьбу, рыцарь.

Глаза Ислама встретились с черными глазами красавицы.

— Мне еще рано обращаться к ворожеям, роза Индии. Я позову тебя тогда, когда сам начну решать свою судьбу, но не для того чтобы предсказала ее, а чтобы пожелала мне счастья. Такие уста не могут предсказать беды… Но ты скажи мне, что это за джигит стоит вон там? Откуда он тут появился?

Смущенная девушка попятилась назад, и вперед вышла согбенная старая цыганка с лицом ведьмы.

— О нем ты спрашиваешь, эфенди, пусть аллах благословит твое имя? взглянула исподлобья и показала рукой на парня, неподвижно стоявшего у пещеры.

— Да, о нем.

— Это… это мой сын, — ответила цыганка, запинаясь.

— Врешь, старая ведьма! — крикнул Ислам. — А ну-ка, подойди ко мне, молодец, и поклонись, — обратился он к парню. — Ты почему не склонил свою голову передо мной?

Парень не спеша подошел к Ислам-Гирею и сказал:

— Мне никто и никогда не говорил, что нужно кланяться всадникам. А голову я склоняю ежедневно, выпиливая бодрацкий камень возле Мангуша.

— Кто ты такой?

— Не знаю, кто я такой. Зовут меня Селим, и я не похож на них, кивнул он в сторону цыган. — Но вырос я в этой пещере, тут ем, и меня не бьют.

— Эта цыганка твоя мать?

— Я не знаю, что такое мать.

— Послушай, старуха. — Ислам-Гирей повернулся к цыганке. — Откуда он у тебя? Это же не твой сын. Для кого растишь его? Продай мне его, я заплачу за него не меньше, чем дадут тебе на рынке.

— Я не для продажи воспитывала его, эфенди. Там платят за людей, как за скот, — за упитанность, за силу. Его же я отдам тому, кто умеет ценить еще и рыцарский дух.

— А приобретал он этот рыцарский дух на бодрацких каменоломнях?

— Если он дан человеку от рождения, то не пропадет и в темнице. А ты присмотрись к нему. Сын казака, вскормленный грудью свободной цыганки, должен быть рыцарем. Он с Украины, эфенди.

— Ты хорошо умеешь расхваливать свой товар, сова, и знаешь, перед кем, — улыбнулся Ислам-Гирей. — Но если я не куплю его, то больше никто не даст тебе хорошей платы. Что ты будешь делать с ним? Цыгане не держат рабов, просить милостыню ты его не научила и сыном тоже не назвала.

— Когда-нибудь продам хану.

— Хану? Но ведь хан есть.

— Такому, которому нужны не скопцы, а рыцари.

— Язык твой, ведьма, злой. Твое счастье, что сердце мое не испытывает гнева. Отдай мне его, я нуждаюсь в рыцарях.

— Ты не хан, вельможа…

— Тогда возьми мою руку и поворожи. Если наворожишь мне ханство, тогда возьму твоего джигита даром, если же не наворожишь — голову снесу!

Старуха склонилась к земле, но на ее лице не видно было страха.

— Знаменитый вельможа, — промолвила она, — властелин, который грабит своих подчиненных, — плохой властелин. Народ боится его, но не любит. Такой хан проигрывает битвы. А за тобой когда-нибудь пойдет народ. Это говорю я — старуха Эмине, которой уже перевалило за восемьдесят. Говорю, не глядя на руку.

Ислам-Гирей вытащил из-за пояса мешочек, позвенел им и бросил цыганке. Она ловко подхватила его, глаза ее засияли.

— Это за рыцаря. А за гаданье?

Калга-султан сурово посмотрел на цыганку, но полез за пояс и бросил ей в лицо горсть золотых дукатов.

— Завтра приведешь его ко мне в Ак-мечеть. — А потом обратился к юноше:

— Ты, юноша, хочешь стать моим воином?

— О да! — восхищенно ответил Селим.

Ислам-Гирей пришпорил коня и поскакал, минуя Ашлама-сарай и медресе, к главному ханскому дворцу.

Остановился на мосту у ворот. Два медных дракона над воротами, которые уже сто лет перегрызают друг другу горло, блестели в лучах заходящего солнца, напоминая тем, кто входит в ханский двор, что именно это является гербом Гиреев, и пускай будет осторожным каждый вступающий сюда: военный министр или простой воин.

Оставив коня у ворот, калга-султан важно направился в опочивальню хана. Поднялся по лестнице наверх, минуя часовых у каждой двери; дверь ханской опочивальни открылась сама — за ней стояли, скрытые в нишах, немые рабы.

Бегадыр-хан сидел на подушке посреди комнаты, в чалме с зеленым верхом, в голубом кафтане. Он приготовился к приему брата, но лицо его было бледным, даже желтым и чем-то встревоженным. Ислам-Гирей подумал: видно, недолго проживет этот анемичный меланхолик. Снял с головы тюрбан, бросил его на пол, наклонился к брату и поцеловал полу его кафтана. Бегадыр вяло кивнул Исламу, разрешив ему сесть напротив.

— Ор-капу укреплен, хан, — доложил Ислам-Гирей. — Десять башен отстроили заново, ворота обили железом — ни одна живая душа не пройдет через них. С севера Крым в безопасности…

Бегадыр-Гирей сидел, свесив голову. Казалось, он не слушал Ислама.

— Гонец сегодня прибыл из Стамбула, — промолвил он спустя некоторое время. — Амурат умер.

Несдержанный и горячий Ислам вскочил на ноги.

— Он же бездетный! — сорвалось с его уст.

Бегадыр встревожился, посмотрел на немых рабов, прошептал:

— Не верь сегодня даже мертвым, Ислам. А султан будет. Род Османов еще существует. Завтра опоясывают мечом Ибрагима…

Бегадыр всматривался в глубокие глаза брата. Ожидал от него удивления, возмущения или даже смеха.

Но костлявое лицо калги-султана стало непроницаемым. Только хищные, злорадные огоньки на миг вспыхнули в его черных глазах и тут же погасли.

Глава пятая

Сказал Пророк, — пусть над ним будет мир: «О вы, стремящиеся к власти, спросите себя, кого и что вы любите?»

Из хадисов
Стамбул ожидал коронации нового султана и жил в напряженной тишине. Млели на солнце кипарисы, устремлялись вместе с ними к небу минареты Айя-Софии, по ту сторону залива притихла всегда шумная Галата, а султанский дворец Биюк-сарай притаился, словно перед прыжком, на холмистом клине между Босфором и Золотым Рогом.

На третий день после смерти Амурата с самого утра стали собираться люди возле Ат-мейдана[38]. Они устремляли свои взоры к султанскому дворцу, окутанному теперь тайной.

В полдень Ибрагим, в султанском одеянии, выезжал в сопровождении анатолийского и румелийокого кадиаскеров в Биюк-сарай. Впереди на буланом жеребце гордо скакал ага янычар Нур-Али.

Три дня в Малом дворце на Петрони[39], где обучаются военному делу молодые янычары, готовили нового султана к вступлению на престол. С Ибрагимом занимался шейх-уль-ислам. Учил его ритуалу коронации, советовал, как ему вести себя в первые дни правления.

Ибрагим, словно новорожденный, не знал ничего — ни жизни султана, ни жизни простых людей. Еще шестилетним мальчиком его отлучили от матери и увезли в Бурсу, где он, едва став подростком, познал греховную прелесть разврата и пьянства. Сын султана паясничал в кафеджиях, на улицах и в цыганских притонах, пока Амурат не заключил его в темницу, чтобы не позорил султанский род.

Удивительна судьба престолонаследников. У нее нет середины — только небо и ад, золотой трон или вонючая тюрьма.

Регель знал, зачем готовится этот спектакль с Ибрагимом, — надо спасать династию. В душе же он противился: как можно полуидиота опоясывать мечом Османа? Ведь все, даже валиде, называли его юродивым.

Шейх-уль-ислам долго присматривался к жалкому Ибрагиму — он напоминал стебелек проса, выросший в подвале. Бледная, даже прозрачная кожа на лице, робко сжатые губы, но глаза — нет, не безумные, какие-то наивные, мальчишеские, и выслушивает он советы верховного душепастыря, как прилежный ученик в медресе. Его все интересовало, странно, непривычно было слышать даже человеческий голос после стольких лет одиночного заключения. Он хорошо запоминал, что должен сказать, когда его опояшут мечом, довольно быстро выучил на память речь, с которой нужно обратиться к янычарам.

— Ты должен быть осторожен с янычарами и пока что во всем слушаться великого визиря Аззема-пашу, который знает все подробности и тайны государственной жизни…

— Да, эфенди…

«Его можно научить быть и ремесленником, и имамом, — подумал Регель, когда подготовка спектакля коронации нового султана была закончена. — Он еще ребенок. Но дозревать будет на султанском троне. Что из него получится?»

…Ибрагим крепко держался за поводья, сидя на ретивом персидском рысаке, наклонившись вперед, чтобы не пошатнуться и не упасть; редкая белесая бородка торчала словно приклеенная; султанская чалма, втрое большая, чем его маленькая голова, сгибала тонкую шею. Ибрагим испуганно водил глазами — кто-то в толпе прыснул со смеху, вспомнив, очевидно, величественного Амурата, и пролилась первая кровь в жертву новому падишаху.

Обескураженный жалким видом султана, народ молчал. Но вдруг прозвучал чей-то зычный голос: «Слава султану султанов солнцеликому Ибрагиму», а затем — вначале недружно, а спустя некоторое время удивительно слаженным хором — повторила этот клич толпа, раз, второй; призыв, видимо, обладал гипнотизирующей силой, потому что люди стали повторять его все чаще и громче, до беспамятства выкрикивали хвалу тому, которого готовы были осмеять.

Открылись главные ворота дворца, Ибрагим с почетным караулом въехал во двор, посреди которого стояла христианская каплица, вынесенная еще Магометом Завоевателем из собора святой Софии. Здесь все, кроме султана, слезли с коней, янычар-ага провел султанского коня ко вторым воротам, в которые Ибрагим вступил один. За этими воротами, на подворье, стояли спахи, выстроенные в два ряда. Султан между ними должен был пройти до дверей селямлика[40]. Он сделал несколько шагов, но, почувствовав, как у него начали дрожать колени, оглянулся — эскорта сановников не было, с обеих сторон на него смотрели каменные лица вооруженных воинов, и среди них Ибрагим был один. Страх парализовал его мышцы, спазмы сдавили горло. Ведь его снова отдали стражникам, и эти двери, к которым он должен пройти сквозь ряды спахиев, ведут не в султанские хоромы, а… в тюрьму! Он испуганно поглядывал то на один, то на другой ряд воинов, а они почтительно склоняли головы — и у Ибрагима немного отлегло от сердца. Поспешно прошел между рядами, побежал по ступенькам, дверь открылась и тотчас закрылась за ним. Ибрагим натолкнулся на ужасно безобразного человека, который стоял в коридоре, скрестив руки на груди.

Все… Конец!

Огромнейшая голова кретина каким-то чудом держалась на тонкой длинной шее, лицо без растительности пряталось в складках черной кожи, отвисшая нижняя губа открывала расщелину рта, зарешеченную желтыми редкими зубами.

Палач…

Еще мгновение — и пронизывающий крик нарушил бы тишину хором, но змеиный взгляд слезившихся глаз стал льстивым, чудовище согнулось в три погибели.

— Приветствую, солнце солнц! Я твой слуга, ничтожный раб кизляр-ага Замбул.

Ибрагим вздохнул, вытер холодный пот со лба и, брезгливо обойдя того, кто назвал себя главным евнухом, вошел в зал.

Высокая суровая женщина в черном платье шла ему навстречу. Узнал ее это была его мать. Валиде подошла к сыну и протянула руки к его груди в знак кровного единения, но Ибрагим резко оттолкнул их.

— Где ты была, когда меня гноили в темнице? — воскликнул он, только теперь осознав, как жестоко поступили с ним.

Задрожала Кïзем, опустила руки. Ибрагим, видно, знает, что она тоже повинна в его заключении. И уже придумал для нее наказание. А наказание для матери султана единственное — в Эски-сарай. И тогда могущество валиде закончится навсегда. Ей до самой смерти придется жить в Старом дворце на форуме Тавра среди изгнанных султанских жен, постаревших одалисок, султанских мамок — среди мелочных женских интриг, ссор, ненависти и унижения. Те, что помоложе, живут там еще надеждами, что их возьмут замуж баши, ей же оттуда никогда не уйти. Заметив злой взгляд своего соперника кизляр-аги, валиде поспешила зарыдать и упасть на колени перед сыном.

— О сын мой! Одному только богу известно, сколько я выстрадала. Жестокий Амурат не знал границ своей зависти. Он упрятал тебя в тюрьму, боясь твоего светлого ума, твоей силы. Не помогли ни мои мольбы, ни материнские слезы…

Смягчился Ибрагим, велел матери подняться. Замбул же с ненавистью посмотрел на нее: перед султаном теперь стояла не испуганная, жалкая женщина, а властная валиде — повелительница двора.

Кланяясь и пятясь, кизляр-ага провел султана в тайную дверь, цвет которой сливался с цветом стены, вывел его по лестнице в зарешеченную темную галерею.

Ибрагим глянул вниз, узнал шейх-уль-ислама и Нур Али. Янычар-ага исподлобья пристально смотрел на бородатого старика в белой одежде. Позади него стоял немой слуга, держа над головой великого визиря бунчук с пятью конскими хвостами.

— Здесь заседает совет старейшин, повелитель, — прошептал Замбул. Внимательно слушай, что будет говорить вон тот седобородый, великий визирь Амурата — Аззем-паша.

— Аззем-паша? — Ибрагим прирос к решетке. «Это тот человек, которого я должен слушаться, пока научусь управлять государством».

— А потом сойдешь вниз, я проведу тебя в тронный зал.

На расшитых золотом подушках в зале дивана заседали четыре столпа империи: великий визирь, министр финансов, анатолийский кадиаскер и шейх-уль-ислам. Потому что на четыре части делится Алькоран, четыре халифа было у пророка, ветры дуют с четырех сторон света и четыре столпа поддерживают балдахин над султанским троном. Но в зале дивана присутствовал еще и пятый сановник — янычар-ага. Не предусмотренный ни традициями, ни кораном. Хранитель священного порядка Блистательной Порты.

Аззем-паша поднялся с подушки и промолвил, избегая пристального взгляда Нур Али:

— По воле аллаха ушел в царство вечного блаженства султан Амурат Четвертый, победитель персов. Мир праху его. Младший брат Амурата взойдет на престол, и наш долг — помочь ему управлять великой империей. — Он поднял голову и добавил, глядя на Нур Али: — Помочь империи.

Члены дивана приложили руки к груди в знак согласия.

Ибрагим ждал советников в тронном зале. Он стоял у трона, не в силах отвести от него жадного взгляда. Это золотое кресло, которое когда-то было навеки утрачено для него, стояло тут, рядом. Еще минута, еще мгновение — и вместо сырого тюремного пола — трон, покрытый дорогими коврами, со шкурой леопарда у подножия, с золотой короной над спинкой. И на нем можно будет сидеть день, два, год, всю жизнь! Еще минута… Ибрагим знает, что скажет диван, но все же волнуется в нетерпеливом и сладком ожидании.

Вошли сановники. Все, кроме шейх-уль-ислама, пали на колени и поцеловали султанскую мантию. Ибрагим дал знак рукой, чтобы они вышли, а тогда упал на трон и стал целовать его алмазные подлокотники, как целует изгой порог отчего дома. Он еще не знал, что принесет ему это дорогое кресло. По-детски всхлипывал, прижимался головой к бархатистой леопардовой шерсти, шепотом благодарил бога и в эту минуту, казалось, чувствовал себя человеком.

В зале государственные деятели запивали пилав шербетом. Великий визирь давал обед в честь нового султана. Только сам он не прикоснулся ни к еде, ни к напиткам.

Тысячи людей стояли под палящим солнцем на улицах, ожидая выезда султана. Наконец главные ворота Биюк-сарая широко распахнулись, и толпа заревела. Бостанджи-баша[41] с полсотней субашей разогнали толпу с площади, освобождая дорогу для процессии.

Впереди на белом коне ехал султан Ибрагим. На его желтоватом восковом лице появился румянец, глаза смотрели спокойно, держался он прямо, выставив вперед свою коротко подстриженную редкую бородку. Время от времени Ибрагим взмахивал рукой с крупными бриллиантами на пальцах, бросал в толпу серебряные монеты.

Люди приветствовали султана, дрались из-за денег, обезумевшие дервиши извивались перед процессией, некоторые в экстазе вскрывали вены и падали под копыта коней, показывая готовность пролить кровь за падишаха.

Рядом с султаном ехал Аззем-паша, задумчиво опустив голову.

«Несколько дней тому назад эти же самые люди приветствовали Амурата, — думал великий визирь. — Приветствовали так же восторженно. Ныне его никто не оплакивает, ныне получили новую игрушку. Что это? Падение султанского престижа или безразличие народа к государственным делам, которые всегда вершатся без его ведома? Да и в самом деле, что остается людям, кроме зрелищ? Оттого, что сменяются императоры, не меняется человеческая судьба, а есть повод повеселиться в будний день. Но почему никто не возмущается, что белого коня, на котором сейчас едет Ибрагим, взял у персидского шаха храбрый Амурат, а большой алмаз на белой чалме султана — эмблема покоренного Багдада? Неужели никто не заметил такого страшного кощунства?.. А я? Я тоже еду рядом с Ибрагимом, одобряя своим присутствием это кощунство. Но ведь я один не в силах что-либо сделать, позади меня Нур Али с полками янычар… Вон тот бедный ремесленник, стоящий со свитком бумаги в протянутой руке, очевидно, хочет подать просьбу новому султану, а бостанджи-баша толкает его в грудь, чтобы не омрачал торжественности всенародного праздника. Этот бедный ремесленник и я, самый высокий государственный сановник, оба понимаем все, что происходит ныне, но ни он, ни я не можем протестовать. Наоборот, на свои деньги и своими силами устраиваем этот парад, а в душе смеемся. Все смеемся, кроме разве одного Ибрагима, едущего на белом коне. Как же выбраться из этого заколдованного круга?»

Дервиши гурьбой бежали впереди процессии, исступленно вопили, от их крика народ чумел, бился в конвульсиях, некоторые выбегали на дорогу, падали и целовали следы копыт султанского коня.

«Не единственное ли, на чем держится империя, — с ужасом подумал великий визирь, — это грубая сила и фанатизм, возбуждаемый вот такими зрелищами?»

Императорский кортеж направлялся к мечети Эюба, названной именем Магометова знаменосца, который в 48 году гиджры пошел завоевывать Константинополь и погиб там. Султан Магомет Завоеватель, овладев столицей Византии, соорудил возле гроба Эюба мечеть, в которой хранилась одна из четырех сабель халифов пророка — сабля Османа. Ею ныне должны опоясать нового султана Турции.

Ювелир Хюсам с женой Нафисой сидели на мостовой напротив янычарских казарм, возле которых должен был остановиться коронованный султан, возвращаясь из мечети Эюба. Нафиса еще надеялась увидеть своего воспитанника Алима.

Огромнейшие казармы стояли тут, в центре города, еще со времени Урхана, создателя султанской пехотной гвардии «йени-чери». Ни один султан не осмеливался проехать мимо этих казарм, возвращаясь в Биюк-сарай с мечом Османа на боку. Мог ли предвидеть Урхан, что его идея обновления турецкого войска так жестоко обернется против наследников османского престола? Разве мог он предположить, что воины, которые должны были стать слугами трона, сами завладеют им и будут сажать на него угодных для них султанов?

Но тогда такое войско было необходимо. Турция воевала без передышки, не имея регулярной армии. Урхан собрал отуреченных пленников — босняков, греков, армян, обучил их, вооружил, требуя беспрекословного подчинения. Основатель ордена дервишей Хаджи Бекташи благословил новое войско. Опустив длинный монашеский рукав на голову первого янычара, произнес: «„йени-чери“. Пусть ваше лицо будет грозным, рука победоносной, меч острым, а храбрость пусть станет вашим счастьем».

Для поддержания престижа нового войска Урхан сам вступил в первую орту[42], а всему корпусу присвоил герб — ложку, чтобы напоминала воинам о том, что воевать они обязаны за султанское содержание. Такую эмблему воины носили на высоких шапках над челом. Ложка, символ наживы, понравилась янычарам. Вскоре они сами начали создавать такие эмблемы. Котел, в котором варилась пища, стал священным символом орты и равнялся знамени. Оставить котел в руках врага считалось самым большим позором, опрокинутый котел служил сигналом к бунту. Военные ранги тоже заимствовали из кухонного лексикона. Полковника орты называли чорбаджи — мастером огромного супника, лейтенанты назывались сакка-башами — водоносами. Аппетиты янычар росли и со временем стали проявляться не только в эмблемах и рангах. Янычары требовали повышения платы за службу, добились признания их кастой, равной улемам[43], чтобы иметь поддержку духовенства, девяносто девятую орту закрепили за орденом Хаджи Бекташи. И наконец, начали диктовать свою волю султанам.

…Из казарм стали выходить янычары — сыновья Греции, Болгарии, Грузии и Украины. В коротких шароварах и кунтушах, в высоких из белого сукна шапках с длинными шлыками, они выстраивались в ряд для встречи султана.

Впереди первой орты, к которой должен был подойти Ибрагим, стоял молодой чорбаджи-баша.

Нафиса поднялась с мостовой.

— Хюсам, поглядите вон на того. Он так похож на вашего Алима.

— Сиди, сиди, — дернул Хюсам жену за фередже, — это командир орты. Алим же еще совсем молодой.

Засуетились люди на улице, зашумели, закричали. К янычарским казармам приближалась султанская процессия.

Ибрагим остановил коня возле выстроившейся первой орты. Нур Али подъехал к чорбаджи-баше. Молодой полковник с коротко подстриженными черными усами, орлиным носом вытянулся перед агой янычар, ожидая его команды. Нур Али довольно улыбнулся. Он не жалеет, что под Багдадом назначил гордого гяура башой первой орты. Только такие, сильные и бесстрашные, могут быть настоящими противниками своих храбрых соотечественников. Ныне же молодому чорбаджи выпало особенное счастье: приветствовать от имени янычар нового султана и записывать его воинов в свой полк.

Нур Али кивнул головой.

Чорбаджи подали чашу, наполненную шербетом, и он, чеканя шаг, подошел к султану.

— Великий из великих, султан над султанами! — произнес он громко. Твои рабы, непобедимое войско янычар, хотят встретиться с тобой в стране золотого яблока — на Дону, Днепре и Висле!

Ибрагим взял чашу из рук чорбаджи, выпил до дна, наполнил ее до краев золотыми монетами и крикнул янычарам:

— Воины! Вспомните славу римлян, бывших повелителей мира. Продолжите их славу. Победы магометан пусть обрушатся на неверных карой небесной!

Великий визирь, почтительно склонив голову, промолвил:

— Пусть слова великого Магомета Завоевателя вдохновят сердца воинов.

Ибрагим сверкнул глазами на Аззема-пашу. Он понял, что визирь насмехается над ним.

Янычары дружно ответили:

— Кызыл ельмада герюшюрюз![44]

А когда затихло эхо и над площадью залегла минутная тишина, вдруг раздался возглас женщины:

— Алим, сын мой!

Старая женщина старалась прорваться сквозь цепь субашей, протягивала руки, повторяя:

— Ты жив, Алим, сыночек мой!

Чорбаджи повернул голову в сторону крикнувшей женщины. Он узнал Нафису, покраснел, взгляд его встретился со взглядом Нур Али. Видел, как субаши тащили женщину через улицу, избивая и толкая ее, но даже глазом не моргнул.

На следующий день в часы приема великий визирь Аззем-паша зашел в тронный зал сообщить падишаху о состоянии государственной казны. Ибрагим сидел на троне и настороженно смотрел на величественного старца, который гордо, не кланяясь в пояс, шагал посередине зала. Молодой султан знал, что этот человек сейчас является хозяином империи и еще долго Аззем-паша будет решать государственные дела, не советуясь, а докладывая о них султану. Так сказал шейх-уль-ислам. Ибрагим был доволен этим, ведь он ничего не знает, но ему припомнились слова визиря во время парада, и в его душе невольно созревал протест против любого его предложения.

— Я должен, — начал Аззем-паша, — познакомить тебя, о султан, с состоянием государственной казны, на которой держится этот трон. Долголетняя война с персами опустошила казну, а добытое багдадское золото не пополнило ее. Кроме этих мешков с деньгами, которые стоят напоказ у дверей зала дивана, в личной султанской казне найдется немного. Не следует ли уменьшить вознаграждение?

Ибрагим поднял руку, останавливая великого визиря. До сих пор он был лишен необходимости мыслить, но вчерашнее провозглашение его султаном заставило подумать об ответственности. Ему еще хотелось по-мальчишески крикнуть: «Дайте мне покой, я хочу отдохнуть», но понимал, что должен что-то делать в этом государстве, которым ему велено руководить. Как руководить? Чьими руками, чьим умом? Советовали слушаться великого визиря, но Ибрагим не желает, не хочет! Перед глазами промелькнули образы скрытной валиде, омерзительного кизляр-аги Зайбула, и мысль остановилась на фигуре Нур Али, который, словно ангел Монкир, что ведет человека вдоль ада в рай, появился несколько дней тому назад в дверях дворцовой тюрьмы.

— Вели пригласить сюда Нур Али, — сказал Ибрагим. — Он воевал с Амуратом в Багдаде, ему лучше знать о военных расходах.

— Левая рука, султан, не ведает, что делает правая. Нур Али воевал в Багдаде, я же оставался в столице. Янычары дрались храбро, однако требуют слишком высокую оплату за пролитую ими кровь. Это хорошо известно министру финансов и мне — великому визирю.

Замбул, стоявший за портьерой, подслушивая, вмиг выбежал, и через минуту перед султаном стоял, низко кланяясь, янычар-ага.

— Я слушаю тебя, султан.

Ибрагим подавил удивление: как быстро все делается! Только захотел вызвать Нур Али, а он уже тут, словно на расстоянии угадывал мысли султана.

— Что можешь ты сказать о расходах на войну с персами, Нур Али? спросил султан.

— Много крови пролилось, султан. Сумеют ли самые большие мудрецы мира назвать сокровище ценнее крови султанских рыцарей? Она проливалась невинно, не в боях, а в казармах на Скутари от меча жестокого Амурата. И ни единого акче не уплачено ни за багдадскую, ни за скутарскую кровь. Твои воины ждут платы, султан, — вызывающе закончил янычар-ага.

Ибрагим понял: Нур Али не просит, он требует. Понимал, что значит, когда янычары требуют денег, а султан не может их дать. Султана Мустафу впервые в истории Турции свергли с престолаянычары, когда тот снизил им плату. Но его хоть оставили в живых. Более жестокой была судьба его сына Османа II. После поражения под Хотином янычары потребовали такой же платы за кровь — золотом. Не найдя ни алтына в пустой казне, Осман велел переплавить золотую посуду, хранившуюся в крепости Эдикуле. Золото оказалось низкопробным, на рынке резко упал курс денег. Тогда взбунтовались шестьдесят янычарских орт, весь стамбульский булук. Янычары перевернули на кухнях котлы с пилавом, забарабанили по ним ложками, побросали тарелки и вышли на площадь перед сералем. Смертельно перепуганный Осман приказал снять голову великому визирю и выставить ее на золотом подносе перед воротами — вот, мол, виновник. Но это не остановило разъяренных янычар, они ворвались в тронный зал и потребовали платы настоящим золотом. Осман указал на министра финансов — это он растратил казну, но и это не помогло. Янычары набросили на шею султана аркан, вытащили его на улицу и мертвого потащили по городу на устрашение потомкам Османа.

Не избежал насильственной смерти, наконец, и могущественный усмиритель янычар Амурат IV. А он, Ибрагим, их ставленник. Янычары посадили его на трон, они же могут и свергнуть. Не как повелитель, а как невольник, готовый дать за себя какой угодно выкуп, он торопливо произнес:

— По пятьсот пиастров на орту… По пятьсот!

На лице Нур Али засияла радостная улыбка — плата щедрая, а Аззем-паша ужаснулся. Янычар-ага, окинув визиря взглядом победителя, вмиг исчез за дверью тронного зала.

Глава шестая

В Туреччинi та на брамi кам'янiй

Там сидши два братчики молодiï.

Один сперся на поруччя, задумався,

Дрiбненькими слiзоньками умивався.

Ой стiй же ти, милий брате, не журися,

Яка красна Туреччина подивися!

Украинская народная песня
Мешки с деньгами развозили по казармам, бросали по одному перед каждой ортой. Из казарм выбегали янычары, стремясь опередить друг друга, кто первым схватит мешок, тот получит в награду десять пиастров.

Чорбаджи Алим — чернобровый красавец, одетый в дорогой красивый кунтуш, стоял в стороне и ждал, когда его заместитель по казарме ода-баша подаст ему мешок с деньгами. Опустил руку в мешок, вытащил золотую монету, подал ее победителю, а когда янычары разделили золото между собой, торжественно произнес:

— Свою долю я отдаю вам, храбрые воины, чтобы вы сегодня попировали в честь султана Ибрагима.

Сегодня он мог быть щедрым. Алиму выпало счастье, которое случается раз в десять лет одному из тысяч: он подал коронованному султану чашу шербета. Ему только двадцать пять лет, а он уже чорбаджи, завтра с благословения султана станет булук-башой, послезавтра — янычар-агой. Как переменил его судьбу тот день, когда крымский хан Джанибек-Гирей двинулся по трем дорогам на Украину, чтобы отомстить казацкому гетману Тарасу Федоровичу за разгром Перекопа. Щедрую мзду взяли тогда ногайцы с Украины безнаказанно. Тысячи пленников пошли на привязи к Перекопу, не надеясь ни на освобождение, ни на выкуп. И слава аллаху.

Янычары пировали. Усевшись вокруг котла с дымившейся ароматной каурмой[45], они ели и украдкой запивали вином; сбоку на ковре, у подноса с ананасами и апельсинами, сидел Алим и тоже пил вино.

Прошлое казалось ему теперь вереницей снов, потому что действительность для него начиналась нынче, а сны должны кануть в небытие.

Но они все-таки были.

Когда-то стояла белостенная хата посреди большого хутора, а в ней, обсаженной головастыми подсолнухами, жила молодая казачка с мальчиком Андреем. Посреди села проходила пыльная дорога, вдоль которой двумя рядами тянулись деревья, похожие на кипарисы.

Во дворе кричали гуси. Андрейка любил этот несмолкаемый крик: он будил мальчика по утрам и выгонял в широкую степь. А степь безграничная, ее нельзя было обойти ни за день, ни за два, поэтому часто он возвращался домой лишь в сумерки и покорно выслушивал упреки матери.

— Где ты бродишь, казаче, до ночи? — ругала мать. Она прижимала к себе единственного сына и при этом всегда напоминала ему о том, что когда-то не в степи, а в саду пропал его маленький брат: ведь татары часто совершают набеги, да и цыгане бродят… — Вот приедет отец из похода, пожалуюсь ему.

Отца Андрейка видел редко. Это был статный, длинноусый казак в синем жупане, с саблей на боку; гости называли его паном сотником. Знал Андрей, что отец его воюет с татарами на далекой крымской земле. Тут же татар он нигде не видел, поэтому и не боялся их, разве только иногда ночью, когда на дворе гремел гром, сверкала молния и шумели ливни. Но днем, когда все вокруг дышало ароматом лугов, даже дух захватывало, откуда могли появиться эти злые люди, которые ездят на конях и забирают с собой детей? А даже если бы и были, так разве они найдут его в высокой, словно лес, траве.

Барашки белых облаков плыли над степью, а вокруг что-то без умолку звенело, усыпляя. Просыпался, когда солнце, как раскаленная сковорода, касалось горизонта, — и опрометью бежал домой, а по спине ползали мурашки страха.

Интереснее всего было ходить в степь с пастухами. Они угоняли скот далеко, на весь день; в те дни мать давала ему сумку, наполненную свежеиспеченным хлебом, салом и чесноком. Коровы наслаждались сочной травой, хрупали и фыркали лошади, пастухи, покрикивая, удалялись, хлеб нигде не был таким вкусным, как тут — на степном раздолье.

А когда ляжешь на спину и неподвижно всматриваешься в глубокое небо, тогда видишь все, о чем мечтаешь: отец на коне в яблоках, а рядом с ним он сам — на белом коке, и сабля в руке, и красный жупан развевается на ветру. Вот мчатся они вдвоем, только ветер шумит в ушах; удирают в островерхих шапках татары, сабля засвистела в воздухе — чах, чах! — летят головы с плеч, а кони бьют копытами землю, топчут, топчут, топчут…

Вздрогнул, вскочил на ноги, что это? Четыре всадника, с серо-коричневыми лицами, стоят над ним, выкрикивают что-то на непонятном языке. Бросился бежать — это же татары! — но один всадник соскочил с коня, схватил его под мышку и посадил в седло впереди себя. Андрейка стал вырываться, кричать, тогда татары заткнули ему тряпкой рот и поскакали по безлюдной степи.

Потом было много людей, которые рыдали, голосили. Андрейка искал глазами хотя бы одно знакомое лицо — не нашел. Какая-то женщина сказала ему, что до его хутора татары не дошли, потому что будто бы за ними погнались казаки.

Еще теплилась надежда, что казаки их настигнут. Но с каждым днем она угасала. Брели люди, связанные по нескольку человек веревками, протаптывали в степи черную дорогу, и только стаи воронов летели следом за ними.

Татарин вез Андрейку в своем седле, стегал нагайкой пленников, а его даже пальцем не тронул, кормил да все приговаривал: «Якши джигит, биюк бакшиш»[46].

Страшнее было на привалах. Дикие ногаи развязывали девушек, женщин и открыто насиловали их, немощных и больных убивали, — ужас охватывал мальчика. Он умоляюще смотрел в глаза татарину, и тот почему-то приветливо улыбался ему.

«Почему? — думал Андрейка. — Почему он ни разу не ударил меня нагайкой? Может быть, потому, что я покорно смотрю ему в глаза? Вон лежит мужчина с рассеченной головой. Он бросился на ногайца, защищал дочь, — и теперь лежит мертвый. Не помог, а жизни лишился. Был бы кротким, смирным жил бы. А ныне убивается девушка, заливается слезами — двойное горе у нее: бесчестье и сиротство… Единственный выход для невольника — покорность».

Смешным теперь казалось ему видение на небе: он с отцом на коне гонится за татарами. Чепуха, никто не одолеет такую силу, казаки не преследуют их — это выдумка несчастных для своего утешения. Нигде нет Трясила, который трясет крымскую землю, — все это мамины сказки. Существуют только татары, которые господствуют над всем миром и делают то, что им вздумается. Надо смириться с этим, иначе — смерть.

Сколько дней прошло, трудно сосчитать. Колонна остановилась перед пятигранной башней, возвышавшейся над затхлой водой Сиваша. «Перекоп», сказали пленники. Конец вольных степей, ворота в вечную неволю. Буйная шелковая трава сменилась сухой колючкой, тяжелые черные дрофы сбились у берега, как стадо овец в полуденную знойную пору; на скалах, похожие на разбойников, сидели ястребы, а в небе парили орлы. Чужая сторона…

И уже не осталось у Андрейки ни капли веры в то, что где-то тут его отец, смелый и храбрый, воюет с врагами, — это тоже выдумки матери. Никто никогда не трогал этих стен и высокого вала, отгораживающего перешеек от голубой глади моря и тянувшегося до болот, откуда несло терпким запахом соли и тухлой рыбы. Башня уперлась задней стеной в вал и двумя закрытыми воротами и жерлами пушек остановила татар и пленников. Огромная голова совы, высеченная на граните между воротами, загадочно смотрела на людей, которые, утомленные, падали с ног, и говорила им своими умными глазами: «Такова уж ваша судьба».

Андрейка всматривался в глаза ночной птицы: ей дано видеть мир тогда, когда его не видят люди, поэтому она знает больше.

Люди за что-то борются, страдают, погибают, а птица знает, что все это напрасно: люди на что-то надеются, а птица знает — надеяться не на что. И потому молча советует опытными глазами: «Успокойтесь и покоритесь. Такая ваша судьба».

Мальчик почувствовал, что навсегда развеялись его надежды на спасение. Потому что нет у людей воли для осуществления своих желаний. Есть рок, сопротивляться ему безрассудно — он равнодушен к страданиям людей, как равнодушны вот эти огромные птичьи глаза к горю пленников, над которыми издеваются дикие ордынцы.

Татарин ссадил Андрейку с коня, похлопал его по плечу и спросил на ломаном украинском языке:

— Как назвал теби мама?

Чорбаджи Алим и до сих пор помнит это странное имя, которое когда-то было его собственным.

— Андрей, — ответил.

— Теперь будешь Алим. Чула, Алим!

Татарин велел ему искупаться в море, сам выстирал ему рубашку, и еще не успела она высохнуть, как старший колонны загорланил на пленных, чтобы поднимались.

Засвистели нагайки, начали делить пленников.

Из ворот, возле которых стояли на страже совсем не похожие на скуластых ордынцев молодые воины, вышел дородный мужчина в чалме и что-то скомандовал. К нему подбежал хозяин Андрейки, поклонился и показал рукой на своих пленников. Мужчина в чалме не обратил на него внимания, подошел к крайней группе пленников, потом ко второй, к третьей, разводя в разные стороны мужчин и женщин. Крики, рыдания эхом ударились в стены крепости. Но каменное изваяние совы на стене равнодушно смотрело, как янычары делят ясырь.

В каждой группе турецкий мубашир отсчитывал каждого пятого — мужчину и женщину, выбирая самых сильных, самых красивых, и отводил в сторону. А когда дошла очередь до Андрейки, татарин развел руками и сказал:

— Большой бакшиш для султана, эфенди.

Мубашир оголил мальчику живот, потом спину, раскрыл ему рот и провел пальцами по зубам, а татарин все приговаривал да льстиво улыбался. Долго морщился эфенди, отрицательно качал головой, наконец взял Андрейку и подошел к другим группам.

Отбор дани для султана продолжался до самого вечера. Андрейка оказался среди толпы мальчиков, которых загоняли в ворота крепости. Он протянул руки к своему хозяину, но ногаец пожал плечами и сказал:

— Кисмет…

Это было первое слово, которое понял Андрей без переводчика. Судьба. Такая судьба — и ничего не поделаешь. Это неумолимое слово, казалось, произносила каменная сова, и странно: оно вселяло в душу спокойствие.

— Кисмет… — прошептал чорбаджи Алим. — Кисмет! — крикнул, ударив чашей об пол.

Но никто из янычар не обратил на него внимания. Воины пировали. Алим налил еще раз полную чашу вина и осушил ее.

Галера с пленниками, отобранными для султана, приближалась к Босфору. Мубашир вез падишаху дань от татар: степных красавиц — в гарем, отборных мужчин — на галеры и самый ценный товар — мальчиков — для янычарского корпуса.

Пожелтевшие от морской болезни, чисто одетые и постриженные мальчики печально всматривались в крутые берега узкого пролива. Галера вошла в проток между мысами Румели и Анатола. По обе стороны, на холмах, поросших кипарисами и кедрами, раскинулся чужой край: небольшие, густо расположенные села со шпилями минаретов, форты, замки, башни, апельсиновые рощи.

Андрей, накормленный и хорошо одетый, уже забыл о добром татарине тут обращались с ним не хуже. Он с любопытством рассматривал живописные берега. Вспоминал рассказы отца о страшном басурманском крае, в памяти зазвучали песни слепых кобзарей о тяжелой турецкой неволе — все это никак не вязалось с впечатлением от этого мира, который раскинулся перед ним, зеленомиражный, над босфорскими водами. Где же эти жестокие турки? Мубашир часто подходил к Андрею, обращался к нему по-своему, мальчик быстро усваивал язык. Эфенди велел ему следить за порядком, делить еду — Андрей был старше других мальчиков. Это назначение старшим было для него приятным да и выгодным: ему ласково улыбался турок, и он получал большую порцию еды.

Галера причалила к берегу у Золотого Рога. По обе стороны залива блестел золотыми куполами мечетей, поднимался густым лесом минаретов большой город. Он утопал в зелени садов и манил своей загадочностью. Теперь Андрей уже не боялся судьбы, он забыл свист татарских нагаек, вопли пленников: в галерных трюмах всю дорогу господствовало спокойствие и три раза на день заходил к мальчикам приветливый мубашир.

Вот он снова появился и велел выходить друг за другом на верхнюю палубу. Сюда никого не пускали во время долгого пути. Андрей взошел на дощатый помост и ужаснулся от того, что увидел: на двух рядах скамеек по шесть человек сидели прикованные цепями к веслам истощенные, заросшие мужчины, раздетые до пояса. Из-под кожи выпячивались суставы, спины в синих рубцах, кожа на запястьях стерта цепями до костей, воспаленные глаза смотрят на мальчиков. И вдруг послышался среди гребцов стон:

— О Украина… О дети мои!

Засвистел прут, по рядам пробежал ключник, направо и налево сыпля удары, и вдруг негромко зазвучала песня — казалось, это он, ключник, принудил людей запеть:

Плачуть, плачуть козаченьки
В турецькiй неволi…
Ключник бил хворостиной по лицам, по голым спинам, на них появились багровые полосы, брызгала кровь, а песня не утихала:

Гей, земле проклята турецька,
Вiро бусурменська,
Ой розлуко ти християнська!
Дети заплакали. Лицо доброго эфенди налилось кровью, он подскочил к мальчикам и стал избивать их кулаками по лицу.

Андрей вздрагивал всем телом при каждом свисте гибкой перекопской лозы, суровые усатые лица гребцов напоминали ему соседей-казаков, отца, вспомнились песни кобзарей, но он закусил до крови губы, сдерживая рыдания. Знал, что от того, скатится или не скатится по его лицу слеза сочувствия и сострадания, будет зависеть его судьба на долгие годы. Надо выдержать, ведь надо выжить. А его слезы не помогут этим людям. И их слезы не помогут ему. Есть кисмет — судьба. От нее зависит все, и ей надо подчиняться. Разъяренный мубашир подбежал к нему, замахнулся, но не ударил. Промолвил:

— Хороший будешь янычар!

Позади замирала песня, утихал свист лозы, мальчики направлялись по берегу к воротам султанского дворца.

Во дворе их выстроили в длинный ряд, и тогда вышел к ним седобородый мужчина — великий визирь — в сопровождении белых евнухов.

Евнухи побежали вдоль длинного ряда, присматривались к лицам мальчиков, спрашивали, как их зовут, принюхивались, словно голодные псы, и коротко бросали: «В медресе», «На галеры», «В сад». Хватали за руки, группировали и быстро выводили за ворота.

Подошла очередь Андрея. Он выделялся среди мальчиков ростом, крепким телосложением, характерным для казаков лицом, носом, черными широкими бровями. Евнух приблизил к нему свое безбородое лицо, ехидно присматриваясь к казацкому сыну, отец которого, очевидно, жег Трапезунд или Скутари. Спросил:

— А как тебя звать, казак?

Ждал гордого ответа от степного орленка, чтобы потом отомстить за это страшным приговором: «К евнухам» или «К немым».

Поколебавшись мгновение, Андрей четко ответил по-турецки:

— Меня зовут Алим.

Евнух удивленно поднял брови, довольно улыбнулся мубашир.

— В семью на воспитание, — бросил великий визирь.

Вереница картин, воспоминаний оборвалась. Перед глазами возникла, всплыла старая женщина, старавшаяся вчера пробиться сквозь ряды субашей с криком, который может вырваться только из груди матери: «Алим, сыночек мой!»

Нафиса… Алим когда-то любил ее. Тогда он был малышом, нуждался в ласке и получал ее. Алим благодарен Нафисе — она научила его своему языку и вере, подготовила к новой жизни, которой он живет сегодня. А это не так легко.

Алим хорошо помнил молитвы, которым учила его родная мать. Они были понятны и благозвучны, сначала он украдкой шептал их перед сном. Нафиса не бранила его за это, но ежедневно, свято убежденная, что ее вера справедливее, обучала его корану. Видела, что мальчик доверяет ей: старательно молится по пять раз в день, выполняет мусульманские обряды. Но не догадывалась она, не знала, что творилось в душе юноши.

Алиму необходимы были новая вера и язык, он понимал это. Поэтому он перестал молиться так, как учила его мать. Ведь какая польза от тех молитв, когда тут верят в иного бога и он целиком зависит от него? Однако он все время чувствовал раздвоение в душе: знал двух богов — и оба были чужды ему. Тот, христианский, теперь над ним не властен, поэтому нет надобности открывать ему свою душу. А мусульманский бог совсем чужой. Однако он есть, управляет жизнью людей на этой земле, где Алим живет, и с этим богом надо считаться. Надо покоряться ему, как когда-то мубаширу на галере. Но вместе с таким принятием новой веры из души юноши исчезало все святое. Все в этом мире подчинено корысти, поэтому и он, Алим, должен жить так же. Хюсам зарабатывает на хлеб ювелирными изделиями, казаки на Украине — пашут землю, тоже жить надо! — ему надо смириться с новой верой, чтобы когда-нибудь заработать кусок хлеба мечом. Все это просто и понятно. А поэтому должен служить мусульманскому богу — этого требует меч. Так пусть не гневается на него Нафиса. Ее любовь стала ныне такой же ненужной, как когда-то добрый христианский бог. А язык и вера — пригодятся ему.

Алим быстро усваивал науку Хюсама и Нафисы, ему все реже снилась родная степь, а потом и совсем забылась, как забываются вещи, без которых можно легко обойтись.

Старик Хюсам, любуясь степной красотой юноши, иногда называл его казаком, но Алим мрачнел от этого слова, ему все время казалось, что между ним и родовитым мусульманином умышленно делают какое-то различие, что это унижает его. Глухая неприязнь к Приднепровскому краю рождалась в его сердце, ведь из-за того, что там родился, он не может стать равным новым соотечественникам, хотя знает коран не хуже, чем они, и отлично говорит по-турецки.

Нафису он называл мамой, но пришло время, когда понятие «мама» для него стало таким же бременем, как когда-то снившаяся степь. Алима взяли для обучения военному делу в янычарский полк. Рыдающая Нафиса проводила юношу до самой казармы и на прощанье надела ему на шею амулет. Этот серебряный ромбик с зернышком миндаля посередине любовно выгравировал Хюсам. На глазах у янычар Нафиса обняла Алима, поцеловала и тихо заплакала. И тут раздался хохот — насмешливый, злой.

Зардевшийся от стыда юноша вбежал в казарму, янычары дергали за амулет, хватали его за полы кафтана и вместо сабли дали ему деревянную куклу.

Всю ночь простонал юноша на своей кровати — осмеянный, униженный, а на заре тихо поднялся, сорвал с шеи амулет и выбросил его в отхожее место.

Алим быстро смыл с себя позор Нафисиного поцелуя. Он хорошо стрелял из лука, из ружья и пищали, опережал своих сверстников в бешеных скачках на Ат-майдане. Послушно выполнял приказы, потому что непослушных били палками по пяткам; прилежно изучал военное дело, потому что бездарных направляли в цех мять шкуры. Рос молчаливым, ибо знал, что у того жизнь долгая, у кого язык короткий; ночью возле каждой пятерки учеников лежал евнух и подслушивал, кто, о чем и на каком языке перешептывается, чтобы потом вольнодумцев наказать голодом.

Алим хотел стать воином. Он с нетерпением ждал того дня, когда его назовут янычаром и запишут в полк.

Прошло несколько лет, пока наступил этот день. На площади перед казармами развесили кроваво-красное полотнище с серебряным полумесяцем и кривым мечом. Весь стамбульский булук вывели на площадь. Напротив янычар выстроили учеников. Имам прочитал молитву, произнес проповедь:

— Вы гвардия султана. Вы охрана империи. Будьте достойны звания «йени-чери» и не забывайте, что самые злейшие ваши враги — болгарские гайдуки, сербские ускоки, греческие клефты и украинские казаки.

Высокий черноусый Алим стоял на правом фланге. Он сегодня наконец получил янычарские регалии — это означало, что ему полностью доверяют. Но последнее слово имама неприятно кольнуло в сердце — показалось, что на него, именно на него обращены сотни глаз. Повернул голову влево и успокоился: ученики смотрели на янычар-агу, подходившего к их рядам.

И тут сзади послышался злобный шепот, очевидно, адресованный янычар-аге, но вспыхнуло румянцем смуглое лицо Алима…

— Байда…

Это кто-то из поляков. Именем Байды Вишневецкого, который погиб, подвешенный на крюке в крепости Эдикуле, польские янычары оскорбляли украинских. Это было самое тяжкое оскорбление. Алим сжал эфес сабли и с трудом сдержался, чтобы не освятить ее кровью.

— Байда… — повторил чорбаджи Алим, и тогда в его мозгу вспыхнуло ужасное воспоминание.

Он осушил еще одну чашу вина, чтобы залить, утопить его, но безголовая фигура в окровавленном фередже не исчезала, стояла перед его глазами, как недавно во сне. От этого призрака хотелось бежать из казармы, но вдруг янычары насторожились, заметив, как побледнел их чорбаджи-баша. Алим напряг силы и пристально посмотрел на видение. И тогда почувствовал, что больше его не боится. Вчера в его жизни произошло событие, которое оправдывало непростительный грех, и это привидение явилось теперь не для упреков, а для утверждения власти Алима, силы и жестокости. Ибо отныне эти качества, а не жалкие угрызевия совести будут вести его в жизни.

Случилось это в Багдаде. Рано утром Амурат, выслушав от меддаха Омара зловещее толкование сна, пришел в ярость. Вместо того чтобы снять голову пророку, он приказал штурмовать стены города и сам бросился в бой.

Алим одним из первых взобрался на стену. То ли его вела туда жажда битвы и славы, то ли ненависть к персам, но за что? А может быть, гнали его в бой зоркие очи чаушлара[47], который скакал позади орты на крашеном коне и наблюдал за тем, как сражаются воины, чтобы потом доложить янычар-аге. Взбираясь по лестнице на стену, откуда уже скатывались обезглавленные янычары, Алим еще раз оглянулся: да, чаушлар именно с него не сводит глаз. И только с него. В этом взгляде — старое недоверие, он мысленно произносит унижающее его слово: «Казак, казак, казак!» Алим острее, чем когда-либо, почувствовал, как он ненавидит то племя, которое его породило на свет! «Казак», — говорил Хюсам, любуясь красотой юноши; «Казак», — дразнили его во время ссоры товарищи; «Казак!» — кричал на него имам, когда Алим сбивался на какой-нибудь суре корана. Это слово порой доводило юношу до безумия…

А чаушлар следит за ним своими пронизывающими глазами, ибо не верит в его искреннюю ненависть! Ну иди, скачи на крашеном коне и посмотри, как Алим воюет за самую справедливую веру безродных сыновей.

Он вскарабкался на стену и яростно бросился на противника. Казаки это или персы? А, все равно!

«Гляди, чаушлар, внимательно гляди и оцени же наконец настоящего янычара!»

Надсмотрщик на зеленом коне заметил его усердие. Он поскакал к янычар-аге и указал на Алима булавой. А когда персидские войска были разгромлены и задымились развалины Багдада, когда янычары громили подвалы и выносили ценности, еду и напитки, Нур Али подозвал к себе Алима и сказал:

— Ты храбрый воин, и я хочу назначить тебя на место погибшего в бою чорбаджи первой султанской орты. Но чтобы тебе навсегда поверили, что ты до конца предан исламу и его величеству падишаху, должен… Подведите сюда! — махнул он рукой, и оруженосцы привели к Алиму молодую женщину с распущенными русыми волосами, в белом фередже. — Это наложница гарема шахского сановника. Она родом из того поганого края, что плодит разбойников, грабителей нашей священной земли. Эта казачка ныне зарезала двух янычар, которые хотели сблизиться с нею. Ты должен казнить ее.

Алим еще не убивал женщин, а эта удивительно напоминала ту, которую он когда-то в далеком детстве называл мамой. Рука с ятаганом опустилась, и Алим услышал речь, которую — о проклятье! — еще помнил.

— Казаче, соколик, — тихо промолвила девушка. — Мне, орлице, тоже обрезали крылья, как и тебе. Но у меня остались руки, и ими я искупила свой позор. И тебе еще не поздно. Отруби голову хоть одному врагу, и бог и люди простят тебя.

От этих слов повеяло запахом скошенной травы в степи, горькой полынью, вечерней мятой, щебетаньем жаворонка над весенней пашней в синем небе, а перед глазами всплыли два всадника, преследовавшие татар…

Нахлынуло это так неожиданно, что он дрогнул, на миг растерялся. Но девушка, увидев нерешительность янычара, подошла к нему и произнесла громко, твердо и яростно:

— Твой предок Байда три дня на крюке висел и не изменил, а ты боишься смерти, которая наступит в одно мгновение? Три дня…

Она не досказала. Засвистел ятаган, покатилась девичья голова. Тело упало к ногам Алима. Кровь брызнула на шаровары.

— Поздравляю тебя, чорбаджи-баша, — услышал Алим голос Нур Али, но не увидел сердара за красной пеленой, затуманившей ему глаза.

Она являлась к нему ночью и всегда говорила: «Казаче, соколик». Эти слова уже не навевали запаха скошенного сена в степи, а только заставляли злиться на упреки совести, которой не должно быть у чорбаджи. И за что упреки? За тот короткий детский сон, который давно рассеялся, который теперь стал совсем лишним?

Глава седьмая

Прежде чем войти, подумай о том, как выйдешь.

Восточная пословица
За Карантинной Слободой тянется вниз к морю западное предместье Кафы. Весной, когда выпадают дожди, здесь буйно растет бурьян, а летом он высыхает на ветру; трещат без умолку цикады, и лениво выглядывают из расщелин голодные ящерицы.

Дымный воздух дрожит над выгоревшим побережьем, а солнце уже клонится к закату и не так жжет. Из низеньких саклей выбегают бритоголовые татарчата, летят к морю, бросают в воду гальку, визжат, толкаются. На крутом берегу бухты стоит на скале худенькая девочка: ветер растрепал ее длинные волнистые волосы, теребит малинового цвета сарафан, она всматривается в голубые отблески, разбросанные на морской глади, и не слышит крика мальчишек. Серебристый след потянулся за байдаркой — и вот она исчезает за горизонтом; далеко в порту стоят величественные галеры, похожие на сказочных гигантских лебедей, тихо дышит море, едва касаясь волнами прибрежных скал.

Мальчишки знают всех жителей предместья — от самого старого до самого малого, всех турецких дервишей из монастырей, даже ходжей из Слободки, но откуда тут появилась эта девочка с черными волосами и смуглым красивым личиком?

— Кто ты?

Она, не шелохнувшись, смотрит поверх их голов. Что она, незрячая?

— Кто ты такая?

— Я — Мальва, — отвечает спокойно девочка, мечтательные глаза ее опускаются на бритые головы татарчат и излучают синеву, будто они только что зачерпнули ее из моря и щедро возвращают ему.

Мария поджидала дочь у ворот монастыря, нетерпеливо выглядывая ее. Она только что приготовила ужин для монахов, сейчас огласят предвечерний намаз, и снова Мурах-баба будет сердиться, что девочка не приучается вовремя становиться на молитву. Опутал ее дервиш, словно паук муху, и она уже не в силах вырваться.

В тот вечер, когда обе они, перепуганные и голодные, вернулись в монастырь, Мурах-баба повел их в кухню и бросил им объедки. Мария не прикоснулась к еде, девочка же вылизывала миски, как собачонка, и Мария стала биться в отчаянии головой о каменный пол.

Мурах-баба вышел в сени, приподнял босой ногой ее голову.

— Если аллах пожелает что-нибудь дать, — сказал он, — то он не спрашивает, чей ты сын или дочь. Но только ищущие находят щедрого бога. Поэтому слушай меня, Мариам. Тебе посчастливилось, что сегодня ты встретила меня, божьего человека, слугу Блистательной Порты. Иначе ты погибла бы среди этих шелудивых татар, которые являются пылью ног османов. Я дам тебе приют и хлеб, твоей дочери найду когда-нибудь богатого жениха, и ты будешь купаться в роскоши, которая никогда не могла даже присниться тебе в твоем поганом крае. Но ты должна быть покорной и исполнять завет Магомета-пророка: треть суток спать, треть работать, треть молиться богу. Молиться будешь в монастыре, работать на кухне, а спать со мной.

Мария вскочила, омерзение и возмущение вспыхнули в ее глазах. Мальва вылизывала миску и просила еще.

Мурах-баба опередил Марию:

— У человека двое ушей, а язык один. Дважды выслушай, а раз скажи. Если тебе не нравится моя доброта, я тотчас отпущу тебя, но дервиши нашего монастыря властвуют над душами татар Кафы и не разрешат тебе просить милостыню в городе. А в степи тебя ждет голодная смерть. До осенних дождей ты даже воды там не напьешься, разве что из солончаков. Теперь ты выслушала меня дважды, я жду твоего ответа.

…Мария уже месяц живет у Мурах-бабы на подворье монастыря. Две трети завета Магомета исполняла: варила монахам еду и учила закон божий. От третьей повинности уклонялась. Сказала, что сможет лечь рядом со святым отцом тогда, когда почувствует себя настоящей мусульманкой. Мурах-баба видел ее хитрость и становился все настойчивее. Одно только воспоминание об этом бросало Марию в жар, но она не знает, что ей делать.

А Мальва расцвела. Там, у хозяина-татарина, она редко выходила из-за коврового станка, томилась, желтела, а тут ей приволье. Никто не принуждает ее работать — гуляй по горам и возле моря, только вовремя приходи на молитву и на вечернее обучение.

Мария вглядывалась в сторону моря, и уже в сердце закрадывалась тревога, но вот мелькнула малиновая юбка, на улицу выбежала девочка с желтыми цветами в руке.

— Что это за цветы, мама?

— Мальвы, дитя.

— Мальвы? Ха-ха! Так это же я — Мальва.

— И ты…

В этот момент закричали муэдзины на минаретах городских мечетей, Мария оглянулась — во дворе уже стоял Мурах-баба, протянув руки на восток. Постелила коврик, и обе замерли тут же, на улице. Мальва молилась, она уже на память знала суры корана. Мария смотрела на землянки на противоположной стороне улицы. Хлева прилепились к саклям, разваленные кирпичные ограды напоминали пепелища, и в огородах не было цветов — нет, нет, тысячу раз топчи крест, никогда не привыкнешь к этой чужой стороне.

— Вырвусь отсюда, — шептала Мария вместо молитвы. — Уйду, хотя ты, боже, и не хочешь этого. Я должна пересадить свою Мальву на родную землю. Какой угодно ценой. А тогда уже наказывай меня, мой боже, за грехи и измену.

Окончилась молитва. Мурах-баба позвал Марию и Мальву к себе в дом. Он снял войлочную шапку с зеленой окантовкой, тапочки, сел, по-турецки поджав ноги, указав рукой на миндер, где всегда садились Мария с Мальвой.

— Во имя бога милостивого, милосердного, — начал Мурах-баба неизменной молитвой. — Обещал аллах верующим сады, в которых текут реки, для вечного успокоения и райские жилища в садах вечности. Я счастлив, дети мои, ибо направляю вас на путь истины. — Он внимательно посмотрел на Марию, которая, опустив голову на грудь, мысленно была где-то далеко от божьей науки. — Сказал аллах: «Поклоняйтесь мне, ибо все вернутся к нам». Ныне я хочу рассказать вам…

— Про Кара-куру, ты же обещал, баба, — попросила Мальва, ей надоело ежедневное заучивание корана на арабском языке, которого она не понимала.

Дервиш недовольно поморщился:

— О злых демонах нехорошо рассказывать на ночь, дочь моя, да еще и людям, которым неведомы достоинства истинной веры. Эти злые джинны всегда окружают нас, но страшны они лишь тем, кто не впитает в свою плоть и кровь самую правдивую и самую справедливую веру Магомета.

Поглощенная собственными мыслями, Мария произнесла вслух:

— Каждый кулик свое болото хвалит… Ляхи то же самое говорят о католической вере, евреи о талмуде…

Дервиш почувствовал издевательский тон в словах Марии, и поток нравственных поучений едва не сорвался с его языка, но Мария опередила его. Подняла голову: губы презрительно сжаты, взгляд пренебрежительный Мурах-баба еще не видел Марию такой.

— Разве ты, монах, можешь знать, что на свете является самым справедливым? Ты, который так ревностно придерживаешься своей веры только потому, что она дает тебе власть над людьми, вдоволь еды и жен?

— Пусть ветер унесет эти поганые слова из твоего прескверного рта, Мариам, — прошипел дервиш, но потом спокойно продолжал: — Те, которые считают наше учение ложным, не войдут в ворота рая, как верблюд в ушко иглы. Учение Магомета самое справедливое и самое правдивое потому, что оно последнее. Ведь коран не противоречит Моисею, коран признает божественное происхождение Христа, но разве можно сравнить этих пророков с умным пророком Магометом, ибо те давали советы людям только на день сущий, а о дне грядущем советовали только мечтать. Моисей упал на границе ханаанской земли и потерял веру в Иегову, Христа же распяли сами евреи за то, что он велел поклониться идолам. Магомет же сказал: «Когда все народы будут исповедовать ислам, тогда появится посланник бога Махди, который сделает всех людей равными». Ныне большая половина мира признала нашу веру, и недалек тот час, когда все будут равны — от шейх-уль-ислама до моакита[48], от султана до цехового ремесленника.

— Ну, ну… — вздохнула Мария. — Но пока что есть сытые и голодные, рабы и хозяева. Твой Махди, очевидно, еще не зачат.

— Когда слушаете коран, то молчите, — может быть, тогда будете помилованы, — повысил голос Мурах-баба. — Сказал же архангел Гавриил Магомету на горе Хире: «Ты последний пророк, и в том, что ты скажешь, никто не посмеет сомневаться. Ты возьмешь из учений бывших пророков единственную сущность — единство бога — и будешь проповедовать идеи божьи, которые тебе одному доступны». Как можешь ты, земной червь, сомневаться? Из уст пророка записали коран его халифы Абу-Бекр, Осман, Омар и Али, и в нем ты найдешь ответы на все вопросы жизни. На каждый поступок объяснение и оправдание, если только он не вредит династии Османов, которой суждено нести в мир истинную веру, только умей читать коран, только береги его от лжетолкования, как это делают персы-шииты — враги Высокого Порога. Ибо учил Магомет бороться за ислам мечом, и это его святейшая заповедь. Сказано ведь в сорок седьмой суре: «Если встретишь такого, что не верует, ударь его мечом по шее».

Мальва спала, так и не дождавшись сказки об оборотнях и джиннах, а Мария слушала, и ей становилось жутко от проповеди дервиша.

А что, если все это правда? Неужели мусульманская вера должна стать единственной в мире? И распространится страшная чума по всем странам, и все народы станут похожими на турок… И не будет песен, не будет сказок, не будет огней на Ивана Купалу, гаданий под рождественскую ночь, свободы! Ни у кого не будет ничего своего… Шляхта распяла Украину за православную веру, тоже навязывала людям свою, праведную. Ложь, ее из-за хлеба распинали. Турки захватили полмира — за веру? Нет, из-за наживы. А бог один над всеми — он единственный справедливый и вечный. И он не позволит торговать собой. Придет время — и терпеливый господь не потерпит больше лжи, крикнет менялам и ростовщикам:

— Довольно!

Это крикнула сама Мария и прикрыла рукой уста. Зашаталось пламя свечи, вскочил Мурах-баба, закричал:

— Гяурка! Отступников у нас наказывают не божьей карой, а земной, и ты будешь наказана…

— Не пугай, — поднялась Мария, платок сполз ей на шею, дервиш только сейчас увидел, что эта женщина совсем седая. — Я живу так, как велит твой бог, потому что у меня нет иного выхода. Поэтому наказывать меня не за что. А думать не запретишь мне. И никто не может запретить думать людям ни ты, ни мулла, ни твой Магомет. Ты говорил, и персы — враги ислама. Так какие же они враги, когда они сами мусульмане? Ты называл и татар шелудивыми, а они тоже исповедуют вашу веру. Так не в боге дело, вам, туркам, досадно, что еще не весь мир находится под вашим башмаком. И поэтому вы, кроме сабли, взяли себе на вооружение еще и коран. И орудуете им так, как это вам выгодно, ибо вы сильны. Но сила ваша не вечная. Человек силен, пока он молод, а потом слабеет, хиреет и умирает. А если не умел жить с соседями по-человечески в молодости, то в старости соседи не помогут ему и даже не пойдут за гробом!

Мурах-баба растерянно смотрел на разъяренную казачку, которая, казалось, сейчас подойдет и вцепится руками в его горло. Он не ждал такого потока слов из уст убитой горем Марии, какой-то крестьянки из Приднепровья. Попятился — ему еще не приходилось встречать такой умной женщины, ужаснулся, ибо умная женщина может оказаться и ведьмой.

— Кто ты такая… кто? — пролепетал дервиш.

— Полковничиха я! Жена полковника Самойла, который побил вас в пылающем Скутари. У меня в доме гостевали гетманы, государственные дела вершили при мне, а ты… ты хочешь, чтобы я с тобой, грязным и юродивым, легла в постель? Тьфу!

И сникла. Упала на миндер и зарыдала над спящей Мальвой. Голос дервиша прозвучал нерешительно, но угрожающе:

— Говорят правоверные: «Хорошему коню надо увеличивать порцию ячменя, плохому — канчуков».

— От ячменя я отвыкла, к канчукам не привыкать, — вздохнула Мария, взяла на руки ребенка и пошла, пошатываясь, на свой чердак.

Проснулась утром с горьким предчувствием беды. Мурах-бабы уже не было в доме, мелькнула мысль, не задумал ли он худого. Глубоко сожалела, что не сдержалась вчера, все равно ничего не изменится от того, что она сказала правду в глаза. Его не убедила, а себе, наверное, повредила: Мурах-баба будет мстить ей.

Сварила обед на кухне, и, когда дервиши ушли на предобеденную молитву, Мария, спрятав под кафтан свои и Мальвины вещи, ускользнула с дочерью на улицу. Не знала, куда идти, но сердцем верила, что должна ныне встретить кого-то такого, кто даст ей добрый совет. Всюду есть люди, не все же звери.

В переулке возле Круглой башни увидела старика с длинной, седой, как у библейского Саваофа, бородой, в белой чалме и в сером арабском бурнусе. Он не пал на колени, когда муэдзины прокричали призыв к молитве, а только поднял голову к небу, и показалось Марии, что человек этот видит бога. Того бога, которым торгуют все на свете, не зная его, того бога, который является самой подлинной правдой, вечно униженной и бессмертной. Сейчас он разговаривает с нею с глазу на глаз, советуется, спрашивает.

— Помоги, святой отче, — услышал меддах Омар шепот и опустил глаза. У его ног пала ниц женщина с ребенком. — Тот, кто способен видеть бога, должен знать путь и к моей судьбе, который я не в силах найти.

— Встань, дочь моя, — промолвил Омар. — Я не святой. Я только успел долго прожить на земле. Я исходил все мусульманские страны, посетил каждое село и город в поисках правды не в законах, а в людях. И постиг одну правду — правду человеческих страданий. Это единственное, что не является фальшивым под солнцем. Что породят эти страдания — не знаю: молчит бог. Но если когда-нибудь утвердится счастье на земле, то мудрецы скажут: «Его породило безграничное горе». Какое горе постигло тебя, женщина?

— Я родом с несчастной Украины. Два года была рабыней в Крыму, а теперь гибну от голода на свободе. От своей веры отреклась, надругалась над святым крестом, но этого мало. Чтобы жить, надо еще отдать на поругание свою душу и тело, а это выше моих сил. Я живу у дервишей в монастыре, но не могу вернуться туда. Посоветуй мне, куда пойти, чтобы хоть ребенка спасти от смерти?

— Злой демон водил тебя среди лихих людей. Уходи прочь от них. Аллах вложил в образ человека добро и зло, безбожие и богобоязненность и ведет человечество двумя путями. Ты сможешь найти тех, что идут по пути добра. Пусть бог осчастливит тебя в твоих поисках, поможет найти тебе свет правды. Ищи его не среди богатых, не среди священников-бездельников, а среди тех, которые знают цену зернышку проса. И ни за что не расплачивайся своей верой и совестью. Бог единый для всех народов и воспринимает молитвы из разных храмов и на разных языках, лишь бы только они были искренними, лишь бы только к ним не коснулась грязь корыстолюбия. Уходи из Кафы этого содома продажности, уходи поскорее, пока грязь не прилипла к чистой душе твоего дитяти. Уходи и не возвращайся больше к тем, кто молится шайтану словами молитвы. За Бахчисараем есть христианское село Мангуш, возможно, там найдешь себе пристанище.

Целительным бальзамом лились слова мудреца в растерзанную душу Марии. Яснее стал сумрачно-темный мир: есть на этой страшной земле добрые люди, а если они есть, то не грозит человеку неминуемая гибель. Как будто в темнице, где томилась Мария, вдруг открылось окошко и лучи солнца озарили холодные стены золотыми искрами надежды.

Она припала к руке мудреца, попросила у него благословения и в обеденную пору, когда невыносимо жгло солнце, торопливо пошла с Мальвой колючей степью по бахчисарайской дороге.

Горы остались позади. Они еще манили к себе прохладой дубовых лесов, но впереди стелилась неприветливая, чужая степь, и надо было ее одолеть. Степь выжжена дотла и необозрима, как пустыня; чернеет пыльная дорога, выбитая повозками, копытами лошадей и ногами людей, — кто протоптал ее? Колонны невольников, сама Мария два года тому назад протаптывала ее к рабству. Выведет ли она ее теперь на свободу или замучит, жестокая, жаждой и голодом? Кто встретится ей на этом пути — разбойники, пленники или, может, чабаны, которые напоят Мальву молоком. У Марии есть чем заплатить. В монастырь приходили калеки, больные молить исцеления у монахов, они оставляли в монастыре овец и коз, а ей, кухарке, оставляли несколько монет — мусульмане всегда дают милостыню, как завещал Магомет. В первый деньбайрама набожные беи выпускают на свободу из клеток птиц, людей же держат в неволе, не оставил завета об их освобождении пророк.

В степи было безлюдно. Страх наскочить на колонну пленных гнал Марию по бездорожью, там труднее было идти. Колючки протыкали насквозь мягкие шлепанцы и впивались в ноги. Мальва плакала, просила вернуться к доброму Мурах-бабе, она так и не могла узнать у матери, почему они ушли из монастыря.

Изредка встречались им ручейки, которые едва струились по скользким камням и тоже задыхались от жары, но все же у их берегов зеленела трава, здесь можно было помыться, отдохнуть и съесть кусок хлеба.

Ночевали в степи. Еда у них еще была, голод пока что не гнал их в аулы, но Мария знала, что скоро ей придется идти просить милостыню, признаться, кто они, а потом можно наскочить и на какого-нибудь ретивого старосту, который отправит их с ногайцами назад в Кафу. Как и чем она докажет, что отпущена?

Три дня им никто не встречался по пути — словно вымерла Крымская степь. Только орлы-беркуты сидели на скалах, хищно втянув длинные шеи. Поджидали пленников с Карасубазара, после прохождения которых всегда есть чем поживиться — объедками и человеческими трупами.

Двигаться было все труднее и страшнее: запасы еды истощились, худая обувь порвалась. Надо было выбирать: или, рискуя, идти в села, или сделаться поживой для стервятников. На четвертый день, когда Мария уже несла Мальву на плечах, подвязав ее платком, — девочка совсем обессилела, — вдруг донеслось блеяние овец, с севера над степью показалось облако пыли. Мария всматривалась в раскаленный воздух, дрожавший над желтыми стеблями ковыля: на горизонте зашевелилась кора земли, словно неожиданно закипела от нестерпимого зноя. Позади отары ехал всадник, следом за ним медленно двигалась крытая арба, запряженная волами.

К путникам подъехал на легком аргамаке мальчик-татарин в сером доломане, в лохматой бараньей шапке.

— Сабаних хайр олсун![49] — крикнул он с седла, к которому, казалось, прирос, и наклонился, чтобы приглядеться к людям, почему-то блуждающим по безлюдной степи. — Кто вы и куда идете?

На сухощавом лице юного чабана, в его глубоких горячих глазах Мария увидела черты тех самых диких ордынцев, которые гнали ее с Украины в Кафу, тех, чье сердце не содрогнется ни от рыданий, ни от крови. Но у этого не было ни сабли, ни лука, которые дают человеку право своевольничать, и, очевидно, поэтому он казался обыкновенным, человечным. Суровые уста и крутой подбородок свидетельствовали о мужестве и храбрости. Если бы у него в руке была не плеть, которой он подгонял волов и верблюдов, а аркан, возможно, он связал бы им женщину и ребенка, чтобы потом продать их на рынке в Карасубазаре, потому что сразу понял, что они не татары. Но это был пастух, а не воин, его с детства учили отличать людей от скота, юноше никогда не приходилось гнать их вместе.

Чабан соскочил с коня и подал девочке бурдюк с кумысом:

— Пей, гюзель.

Мальва с жадностью припала к бурдюку, целительный напиток вернул ей силы, привидения исчезли, девочка слабо улыбнулась и сказала пастуху по-татарски:

— Спасибо, брат.

Юноша звонко засмеялся:

— Гляди, какая татарка! Откуда ты, маленькая гяурка?

В глазах Мальвы появился страх, она вспомнила, как в Кафе мальчишки бросали в них камни, называя этим словом. Обхватила мать за шею, залепетала:

— Я не гяурка, не гяурка!

— Ты не бойся, — пастух погладил ее плечо. — Христиане — люди, мусульмане — люди, чего ты плачешь?

— Я не гяурка, я мусульманка, — не унималась Мальва.

Юноша пытливо посмотрел на Марию. Она опустила руку с бурдюком, промолвила:

— Да, она мусульманка.

— И ты? — недоверчиво присматривался чабан к славянскому лицу женщины.

Мария промолчала.

— Спасибо тебе, добрый хлопче, — сказала после минутной паузы. — Мы идем в Бахчисарай. Продай нам бурдюк кумыса на дорогу и немного сыра. Я заплачу.

Подъехала двухколесная, крытая войлоком арба. Волы лениво остановились возле своего проводника. Сквозь дырявый шатер выглянула молодая женщина в чадре. Из-под плоскодонной шапочки, расшитой золотыми нитками, змейками спускались на плечи тонкие косички. Черные глаза внимательно поглядывали сквозь прорезь в чадре.

— Нам по пути, — сказал юноша Марии. — Мы идем с отарой на яйлы Бабугана и Чатырдага. Садись, подвезем. Фатима, — обернулся он к молодой татарке, — забери их к себе.

Мария не ждала от татарина такой доброты и внимания. Она кланялась юноше, взволнованная до слез, растерянная.

В душной арбе рядом с Фатимой сидел, опершись плечом на вьюки, пожилой мужчина. Он поднялся, уступил место путникам. Мария тихо поздоровалась, хотела улыбнуться женщине, но та сурово посмотрела на нее и не ответила на приветствие.

— Мне лишь бы ребенок отдохнул немного, — виновато сказала Мария. Мы недолго будем вас стеснять.

Татарка молчала, переводя суровый взгляд с матери на дочь. Старший крякнул в кулак, пробормотал:

— Не разговаривай с ней, она немая.

Марию глубоко поразило несчастье молодой женщины.

— От рождения?

— Да нет… Когда была еще маленькой, как вот твоя, мы кочевали за Перекопом по степи. Однажды на нас напал Сагайдак с казаками. Они жгли и резали все живое. Я спрятался в траве, а мою жену, мать Фатимы, замучили на глазах у девочки. Размозжили бы и ей голову, да не заметили, она спряталась в тряпье. Тогда у нее отнялся язык. С тех пор она ненавидит гяуров, а сейчас смотрит, не принадлежите ли вы к ним.

Спазмы сжали горло Марии.

— Нет, нет, — возразила она, натягивая яшмак пониже подбородка. Мы… мы из Кафы. В Бахчисарай к родственникам направляемся.

Старик исподлобья, пристально посмотрел на Марию, и от этого взгляда у нее кровь застыла в жилах. «Пропали мы, — подумала она. — Он не верит мне».

— А этот юноша кем вам приходится? — спросила Мария, стараясь быть спокойной.

— Мой сын. От второй жены. Какой-то нескладный. Братья его пошли войной против неверных, а он с овцами возится. К сабле и прикасаться не хочет… А мы вынуждены воевать. Турки заставляют нас идти за пленными, голод всегда донимает, казаки не дают покоя…

«Голод донимает, — горько улыбнулась Мария. — Значит, надо грабить соседа. Казаки не дают покоя! А не из мести ли за таких, как я, напали конашевцы на ваше кочевье и порубили виноватых и невинных? Твоя дочь немая, и моя тоже немая — почти не знает родного языка. А она могла бы петь и водить хороводы у Днепра. Но вы заставили ее забыть песни и родной язык, вы лишили ее купальских венков, из-за вас я должна воспитывать ее татаркой. Разве ты не слышал, как она пугается одного слова „гяурка“?»

Мария промолчала. Теперь она должна была молчать.

За Карасубазаром решили напоить волов в реке. Это страшное место Мария хорошо помнит. Тут ногайцы разрешили невольникам помыться. Черной тогда стала вода, поэтому, наверное, татары и назвали город Кара-су.

— Зуя, — произнес старик, показывая на реку. — Когда ханы переселялись с Эски-Кирима[50] в Бахчисарай, в пути умерла жена хана Хаджи-Гирея — прекрасная Зуя. Тут похоронили султан-ханым и ее именем назвали реку.

— А теперь из нее скот пьет воду, — сказала Мария. — Люди, превращенные в скот. Вон, — указала рукой на невольничий рынок. Как раз пригнали пленных, и знакомые вопли и плач вырывались из-за стен города в степь. — Смотрите, кого продают. Не овец, не верблюдов, которых гонит ваш сын на яйлы Чатырдага…

— Да… Это верно… Но ты погляди вон в ту сторону. Видишь гору, похожую на большой стол? Это Аккая. С нее турки сбрасывают татар, которые не желают идти на священную войну. Волк пожирает овцу, овца — траву… Так, видимо, должно быть, женщина. А ты давно тут?

— Третий год, — призналась она.

— Горе всем, живущим на земле, — сказал татарин.

Он больше не заводил разговора с ней, молодая же татарка по-прежнему злыми глазами смотрела то на Мальву, то на Марию, а следом за арбой скакал на аргамаке юноша и напевал песню о красавице, которая ждет его на чаирах Бабугана.

Утром парень приоткрыл войлок, заглянул в арбу и, обнажая в доброй улыбке белые зубы, крикнул:

— Выходите, гяуры, Бахчисарай вон там, за этими холмами. А мы сворачиваем влево. Идите прямо, никуда не сворачивайте — и дойдете до Мангуша. А там — рукой подать.

— Мангуш? — обрадовалась Мария. — Мы как раз это село ищем. Спасибо вам, люди добрые.

Она поклонилась старику, тот молча кивнул головой, обратилась к татарке:

— Будь здорова, красавица!

В ответ послышался злой писк и лепет, Фатима вскочила с места, замахала руками.

— Успокойся, Фатима, — остановил сестру юноша. — Эти люди ничего худого не сделали тебе. Ну, идите. А меня зовут Ахмет! — И, не ожидая благодарности, поскакал за отарой овец, растянувшейся по серой степи, поспешил к зеленому подножию гор. На горизонте в туманной дали плыла, словно перевернутая вверх дном галера, плоская вершина Чатырдага.

Мальва порозовела, посвежела. Подскакивая на одной ноге, она напевала песню, которую недавно пел юноша: об овцах, об ароматных яйлах, о красавице, которая ждет не дождется возвращения из степи молодого чабана.

А с уст Марии невольно срывалась песня, которая неотступно следовала за украинцами, угоняемыми в неволю. Бродила песня по пыльным дорогам Крыма, берегла их судьбу, чтобы не затерялась, не погибла в призрачном видении чужого мира.

Ой, що ж бо то за бурлака,
Що всiх бурлак склика?…
Мальва прервала пение, вопросительно посмотрела на мать:

— Почему ты, мама, всегда поешь эту песню?

— Это твоя колыбельная песня, доченька. Вместе с ней и ты родилась… С ней и умирать должна.

Мальва не поняла загадочных слов матери, она плохо понимала и тот язык, на котором иногда разговаривала мать.

— На каком языке ты говоришь со мной, мама, когда нет посторонних людей?

— На украинском, дитя… На твоем.

— Тут так никто не говорит…

Мария с горечью покачала головой. Боже, боже, какой ценой она покупает жизнь дочери…

Дорога выводила на невысокий перевал и круто спускалась вниз по известняковому белому склону. Дальше тянулась по долине мимо небольших аулов. Мария издали увидела село, спрятавшееся внизу между горами. Догадалась, что это Мангуш, — оно отличалось от татарских. Белели стены, окруженные садами, скрипели колодезные журавли — село приветливо встретило их, и Мария сорвала яшмак. Стояла и любовалась уголком Украины, который как-то забрел в Крымские горы. Правда, есть в нем нечто чужеземное: приплюснутые крыши вместо высоких соломенных стрех, мечеть у подножия горы, каменистая почва вместо рыхлого чернозема, песчаные горы вместо степи, но все-таки повеяло знакомым, родным ветром из чужой долины, и Мария перекрестилась.

Они вошли в село. Возле бурного потока, протекавшего внизу, она увидела толпу мужчин. Они сидели на камнях, курили люльки, беседовали. Вспомнила, что сегодня воскресенье, забыла о нем, празднуя вместе с татарами пятницу. Подошла, поздоровалась. Мужчины, приветливо, но равнодушно посмотрели на пришельцев. Очевидно, новые люди часто появлялись в этом селе.

— Где можно жить? Небо над головой, а земля под ногами. Вон белеют бодрацкие каменоломни. Камень из Бодрака можно брать всем. Есть из чего и хату построить. А захочешь, сама будешь резать камень для продажи бахчисарайским татарам. Платят хорошо.

Из толпы вышел хромой мужчина с кустистыми бровями и рыжими прокуренными усами.

— Пойдемте со мной, бесталанные земляки, поживете у меня, пока обзаведетесь своим домом. Я каменщик Стратон. Может, и пристанешь ко мне в помощницы. Была бы шея, а хомут найдется. Не горюй, женщина: перемелется, перетрется, и все как-то устроится…

Мария от счастья всплакнула. Неуверенность и страх, которые должна была переживать молча, потому что не с кем было поделиться, остались позади. Она наконец свободна! И не найдет ее ни лютая хозяйка, которая угрожала продать Мальву на кафском рынке, ни коварный Мурах-баба.

А в сердце затеплилась надежда: завтра же пойдет со Стратоном на работу, будет надрываться, работать день и ночь, а заработает денег и купит грамоту. Чудодейственное письмо хана, которое выведет ее к ясным звездам, тихим водам, в край веселый.

Глава восьмая

Пусть на людей ты нагоняешь страх

Ничтожен ты пред богом в небесах.

Не нужно над людьми творить насилье

Проклятия людей имеют крылья.

Саади
Утихли улицы, отпировал Стамбул. Разделенный на три части Босфором и Золотым Рогом город изнывал под палящим солнцем, жизнь в нем возвращалась к своему будничному ритму. Галата кишела купцами, бродягами и послами, прибывшими из разных стран на прием к новому султану; бряцало оружие в Скутари — янычары готовились к новым походам; египетские странствующие скрипачи и флейтисты наигрывали печальные арабские мелодии, рассевшись возле кафеджиев в тени платанов.

Ничто не изменилось здесь, хотя необычайные события смерчем тревоги и триумфа пронеслись над столицей империи. По-прежнему раздавался звон в мастерских, как и прежде, на улицах сидели ленивые бородачи за кальянами; дымились мангалы под чинарами, кричали в магазинах купцы.

Только в душах людей изменилось что-то, но этого никто не замечал под солнцем аллаха. Слегла Нафиса, но об этом знал только Хюсам. Старый ювелир, как и несколько дней тому назад, корпел над серебряным браслетом, которого никто не купит, и снова думал думу о самом страшном: что будет с народом, когда его охраняют чужеземцы, которым этот народ дал веру и оружие, но не сумел привить им к себе любовь. Но об этом знал лишь один Хюсам. В серале сидела одинокая валиде и придумывала интриги против кизляр-аги Замбула. Тревога избороздила высокое чело великого визиря Аззема-паши: с кем посоветоваться, где отыскать философа, астролога, пророка, который отгадал бы, откуда идет угроза упадка империи, ибо эту опасность он чувствует только инстинктивно, а охватить разумом не может. Алим муштровал янычар. Ненужные воспоминания рассеялись вместе с хмелем. Чорбаджи пожирал глазами янычар-агу, готовый выполнить самое неожиданное приказание. Нур Али, сговорившись с Замбулом, плел свои сети вокруг великого визиря.

Падишах Ибрагим стал царствовать за третьими воротами Биюк-сарая.

Царствовать… Странное это было слово, которое пока что существовало вне его, независимо от него, где-то за стенами новой разукрашенной темницы, имя которой — тронный зал. Это было всесильное понятие, к которому он, несмотря на коронование, еще не имел доступа. Сила, которая вчера возвысила его, работала помимо его воли и, хотя выдвинула Ибрагима султаном, еще не раскрыла секрета, как управлять ею.

Ибрагим не выходил из тронного зала, боясь, что двери закроются и он не сумеет открыть их снова. Минутное блаженство от роскоши, которая так неожиданно пришла на смену тюремной беспросветности, исчезло. Ибрагим нервно расхаживал по залу, порой прикасаясь рукой к алмазным подлокотникам трона, а в голове не укладывалась и уложиться не могла страшная мысль о шаткости султанского положения.

Узкий коридор вел из тронного зала в библиотеку. Ибрагим нерешительно пошел по коридору. Вдоль стены в низких шкафах лежали книги. Много книг. Они таинственно смотрели на султана пергаментными корешками, оправленными серебром и драгоценными камнями. Может, в них Ибрагим найдет совет, может, там написано, как надо управлять государством? Но их так много, а у него столько времени пропало в тюрьме, и он так мало знает! С какой начать? А потом что? Тратить дни, недели, месяцы на чтение, а за стенами дворца раскинулась огромная империя, границ которой он не представляет. Десятки народов живут в ней, а что это за народы? Есть где-то Персия — покоренная, но не уничтоженная, есть и Крым, всегда готовый ужалить змеиным жалом в самое чувствительное место — Кафу; гудит непокорный Азов, а в конце концов — весь мир вокруг враждебный и неизведанный.

Где обрести точку опоры и душевное равновесие? Среди женщин гарема? Он падок к женской ласке, но кто может поручиться, что его не отравит, не зарежет кинжалом какая-нибудь одалиска Амурата? Почему Замбул до сих пор еще не привез новых красавиц? Ибрагима охватила неудержимая похоть, ему вдруг показалось, что, как только он освободит свое тело от мути физических страстей, ум станет ясным и быстрым: сначала он должен почувствовать себя властелином в малом, чтобы уравновеситься, стать наконец нормальным человеком.

— Замбул! — крикнул. Повторил еще громче: — Замбул!

В тот же миг к нему подбежал кизляр-ага со скрещенными руками на груди.

— Ты обещал мне показать гарем. Где же те красавицы, за которыми ты разослал гонцов во все города страны?

— Великий падишах, — промолвил Замбул, — я только ждал твоего приказа. Самые красивые дочери украинских степей, Кавказских гор и знойного Египта ждут тебя в гареме возле фонтана.

— Веди!

Ибрагим оторопел, увидев длинный ряд девушек. Какую же выбрать? Растерянно смотрел то на красавиц, то на Замбула. Прошелся вдоль ряда с платочком в руке, который должен был вручить избраннице, и остановился, загипнотизированный большими черными глазами, в которых не было ни боязни, ни покорности, не было и стремления обольстить.

— Кто ты, как тебя звать?

— Я черкешенка Тургана, а для тебя, султан, буду шекер[51], - ответила девушка, повязывая платочком свою шею.

— О аллах! — прошептал пораженный Ибрагим.

Хозяйка гарема — кяя-хатун — вывела Тургану из ряда, чтобы подготовить для ночи: искупать в ароматных водах, одеть, а вечером ввести в спальню султана…

Умиротворенным и довольным Ибрагим встретил утренний азан. В эту ночь он понял самое главное: свою собственную человеческую полноценность.

Забыв о тронном зале, из которого еще вчера боялся выйти, о тысячах опасностей, которые ежедневно подстерегают султана, Ибрагим вышел из дворца и полной грудью вдохнул свежий воздух. Пышный сад протянулся по склонам от Золотого Рога вдоль Босфора до самого Мраморного моря. Стрелы кипарисов выстроились над плоскими кронами ливанских кедров, над проливом кружились чайки, провожая галеры, отправлявшиеся в дальние края.

Оглянулся назад и вздрогнул от удивления: карлики — Ибрагим даже не ожидал, что они идут следом за ним, — упали ниц на землю от одного только султанского взгляда! Очевидно, у него все-таки есть власть.

Ибрагим шагнул к карликам, и они попятились назад. Это понравилось султану. Но жалкие людишки, лежавшие у его ног, показались ему слишком малыми, его власть должна быть намного сильнее. «Как убедиться в этом?» рассуждал султан. Посмотрел на высокие стены, провел глазами по аллеям и в беспомощности ударил в ладони.

И вдруг свершилось чудо.

Из дверей гарема бежал церемониймейстер. Капу-ага, запыхавшийся, упал перед султаном на колени. Смотрел Ибрагиму в глаза и ждал приказаний. Ибрагим нерешительно ударил в ладоши еще раз. Это повторил капу-ага громче — теперь уже мчался по аллее начальник султанской свиты, алай-чауш, и поклонился в пояс. Ибрагим продолжал бить в ладоши, этот жест повторял за ним капу-ага, и из недр дворца выбегала прислуга, и султан удивился, что ее так много. Перед ним стояли — кто склонившись до земли, кто на коленях, кто лежал пластом на земле — какой у кого чин: янычары, спахи, бостанджи и капиджии[52], портные, сокольничьи, кубкодержцы, стремянные, меченосцы, поясничие, повара, немые, городничие — сотни верноподданных людей окружили его одного.

Так вот где ключ к власти. Хлопнет он в ладони еще, и еще, и сотни раз — вся империя поднимется, заработает без него, но по его сигналу.

Ибрагим почувствовал, как наливаются его мускулы, расправляется хилое тело, наполняется гордостью искалеченная душа, — покорность этих людей дала ему уверенность и силу. Впервые за время своего султанства он изрек никем не подсказанные слова. Вначале тихо, потом смелее и смелее, наконец голос его громко зазвучал в стенах дворца:

— Я — властелин трех частей света, пяти морей, страж святых мест Мекки и Медины, владыка Стамбула, Каира, Дамаска, Багдада!

— Да, эфенди! — ответили ему хором.

— Амурат погиб потому, — продолжал Ибрагим, — что был трусом и бездарным полководцем, а я ваш вождь, знаменитейший, мудрейший… — и здесь султан запнулся. А что, если на это шутовство ответят молчанием или кто-нибудь скажет: нет! Что тогда?

— Мудрейший из всех султанов! — закончили за него.

Ему показалось, что над ним засиял нимб невиданного могущества, он смело шагнул вперед. За Ибрагимом поворачивались слуги и падали ниц. И султан подумал: пройдет он вот так пешком через всю Анатолию и Румелию, все народы так же падут перед ним на колени.

А так ли это? У кого спросить? Всматривался в лица своих слуг, но никого из них не знал, только одна пара глаз поражала его преданностью, усердием, мольбой. Это были глаза Замбула.

Султан взмахнул рукой. Жест, по-видимому, был удачным, потому что вдруг все исчезли, и перед ним остался лишь один отвратительный кизляр-ага с желтыми редкими зубами, он льстиво сказал:

— Звезда блестящая, ослепляющая глаза, высокий царь над царями, держащий в своих руках весь мир, я приветствую тебя!

Ибрагим оборвал красноречие Замбула, подал знак рукой, чтобы тот поднялся, кратко произнес:

— Рассказывай обо всем, что тебе известно.

У Замбула заблестели глаза, он не сумел скрыть своей радости под маской смиренности. О, как только удастся выполнить поручение Нур Али, Замбул станет самым богатым человеком в мире. Янычар-ага обещал дать ему галеру золота из сокровищницы Эдикуле, если будет убран великий визирь Аззем-паша. Визирь, который пережил двух султанов, самый влиятельный человек в империи. Самое главное — вызвать у султана подозрение, а потом цепь недоверия опутает визиря и в конце концов сомкнется на его шее. Пусть вместо него будет Нур Али или сам шайтан — Замбулу все равно. Ему нужны деньги, за которые в далекой священной Медине он купит землю и в роскоши будет доживать свой век.

Кизляр-ага начал издалека. Он вытащил из рукава свиток и развернул его. На нем были записаны имена некоторых из слуг.

— Не все твои слуги, великий падишах, рады тому, что мудрейший из султанов взошел на престол, — льстиво начал Замбул. — Он тыкал пальцем против имен, и Ибрагим равнодушно давал согласие на смерть незнакомых ему людей, которым после обеда отсекут головы на султанской конюшне.

Замбул становился смелее. О, это уже многое значит, коль султан слушает его. Он свернул свиток, отошел на несколько шагов назад, не сводя глаз с Ибрагима.

— Ты еще что-то хочешь сказать, Замбул?

— Пусть гнев моего повелителя падет на мою голову, я был бы счастлив умереть от-его руки. Великий визирь Аззем-паша…

Султан насторожился, и это не прошло незамеченным главным евнухом. Замбул опустил глаза, умолк. Не много ли он позволил себе сегодня?

Ибрагим впервые почувствовал, как им овладевает гнев повелителя. Бледное лицо его налилось кровью, он подошел к дрожащему евнуху:

— Что тебе известно о нем?

— Он… он правил государством при Амурате и верно служил ему. Аззем-паша не радовался, когда провозгласили тебя султаном…

Об этом догадывался Ибрагим. Но лишить государство властителя было бы равносильно самоубийству.

— Что известно тебе, Замбул, о его нынешней неверности моей особе?..

— Нет, нет… Мне ничего не известно…

— А кто тебе посоветовал вызвать у меня подозрение к визирю? закричал Ибрагим.

Кизляр-ага в притворном страхе упал перед султаном на колени, бормоча:

— О, прости, великий!.. Я сам… По своей безграничной преданности тебе. Амурат относился ко мне хуже, чем к псу, валиде пренебрегала мной все это только из-за того, что я выразил свое сожаление о младшем брате Амурата, когда… А великий визирь оскорбил мою безграничную любовь к тебе своим холодным безмолвием в то время, когда весь Стамбул, вся страна торжествовала.

Лицо Ибрагима стало добрее. Он еще был чувствителен к льстивым словам, ведь всего несколько дней отделяют темницу от трона. Если Замбул когда-то сочувствовал Ибрагиму, то теперь он станет его верным псом. Султану нужны слуги. Ударять в ладоши он научился, выполнять приказы будут доверенные люди.

— Живи, Замбул, — произнес. — Ты ныне получишь от дефтердара подарок за верность. Но если вздумаешь помышлять об измене, не надейся, что это утаится от меня. И тогда я велю выбросить твою голову за ворота сарая… А теперь позови ко мне великого визиря. Я жду его…

Ибрагим волновался, ожидая прихода Аззема-паши. Сегодня он почувствовал свою власть над слугами, как же он должен вести себя с умом, управляющим государством? Что у него есть против этого сильного человека? Шелковый шнур, меч?.. Но для этого оружия еще не пришло время. А что еще?

В возбуждении бегал по тронному залу, ломая пальцы. И вдруг натолкнулся на седобородого человека с умными глазами. Удивительная улыбка, как у отца, что снисходительно глядит на капризного ребенка, заиграла на губах великого визиря и вмиг спряталась в усах и бороде.

— Слушаю тебя, султан.

Ибрагим затопал ногами и, сжимая кулаки, завопил:

— Я заставлю, заставлю всех слушать меня и ползать передо мной на коленях! Слышишь, я заставлю!

— Непонятен мне твой гнев, султан, — спокойно ответил визирь. — Разве кто-нибудь из государственных мужей уже успел проявить непослушание твоей особе?

Ибрагим сел на трон, вытер платком пот с лица.

— Ты моя правая рука, — заговорил он спокойно, — но вместо помощи я слышу от тебя унизительные для меня нравоучения и, если хочешь знать, чувствую с твоей стороны пренебрежительное отношение к особе султана.

Аззем-паша опустил голову, и Ибрагим обрадовался, что ныне покоряется ему и великий визирь. Но не слова покаяния донеслись до слуха султана, а речь, которая заставила бы каждого в Турецкой империи задуматься, насторожиться, испугаться.

— Наше государство намного больше, чем султанский дворец, Ибрагим. И поэтому оно дорого не только семье Османов, а каждому турку. Крепко сколотил наше государство Магомет Завоеватель, а Сулейман Законодатель одел его в золотую парчу. Но его пышные одежды расползаются по швам. И от этого болит моя седая голова. Султаны меняются, государство остается. А кто же позаботится о нем, как о своем собственном доме? Янычары, которые дерут с него лыко и думают лишь о своем благополучии, прикрываясь верностью султану и корану?

— Что ты говоришь, Аззем-паша? — насторожился Ибрагим. — Не смей порочить янычар… Это устои…

— А если эти устои больше не выдерживают испытания временем, султан, не лучше ли выбросить их в мусорную яму и посмотреть, как поступают другие народы? Нет, ты не пугайся… Это только мои соображения…

Ибрагим успокоился. А, это его философские рассуждения. На твою, визирь, и на мою жизнь хватит того, что есть… А придут другие, пускай думают…

— Но я должен рассказать тебе, — продолжал Аззем-паша, — не о своих соображениях, от которых голова идет кругом, а о другом, что является более важным на сегодняшний день. Казна пустеет, и надо думать о том, где взять денег, чтобы не ходить к соседям за милостыней. Если и дальше ты будешь платить так янычарам, то вскоре нам придется срывать золото с султанских надгробий.

Ибрагим напряженно думал, что ответить визирю, чтобы блеснуть перед ним умом, и неожиданно засмеялся, победно, злорадно.

— Великий визирь, аллах дал тебе змеиный ум, а хитрости змеи пожалел. Ибо знает и ребенок: джихад дает турецкому народу и султанской казне золото! Азов не взят, войска изнывают от безделья, а ты предаешься размышлениям, не угодным ни богу, ни султану.

— Пойдем в поход на Азов. На следующий год, весной, я пошлю туда султанские и ханские войска. Но не в этом дело, султан, от победы или поражения под Азовом положение не изменится. Надо подумать о том, почему нет доходов из глубин нашей империи. А ждать трудной минуты, чтобы добиться благосклонности подданных, одарив их награбленным добром, — это большая ошибка. Если народ станет жить лучше за счет награбленного, он будет благодарить не тебя, а твоего врага.

Ибрагим позеленел от гнева. Этот старец разговаривает с ним, как с отроком. Но, к счастью, в памяти султана всплыла старая пословица, и он тут же выпалил ее, заранее радуясь победе в словесном поединке:

— Пророк сказал: «Голове — думать, рукам — исполнять, а языку хвалить бога». Султан подумает, подданные выполнят, а имамы вымолят у аллаха для нас удачу. Можешь идти, визирь.

Аззем-паша поклонился и промолвил:

— Хорошая пословица, Ибрагим. Но велика печаль, когда прославляют бога все, даже те, которые не верят в него, рук для работы маловато, а голов, чтобы думать, не ниспослал нашей стране аллах.

Он не смотрел, какое впечатление произведут его слова на падишаха. Повернулся и ушел, гордо подняв голову. Знал — недолго ему носить ее. Какая от нее польза, если она уже не в силах помочь государству, которое он сам строил, укреплял, веря в его великое назначение на земле. И равнодушие охватило его душу.

Глава девятая

Когда услышите крик ослов, просите защиты у аллаха, ибо ослы кричат, когда увидят шайтана.

Из хадисов
Лет тридцать или сорок тому назад греки оставили село Мангуш и поселились в пещерах Марианполя напротив Успенского собора возле Чуфут-кале. Древнюю церковь Успения они назвали крымским Афоном, направили сюда священников и монахов, а позже к ней потянулись все христиане Крыма. Даже ханы относились к святому месту с каким-то суеверным страхом. Некоторые из них, отправляясь в поход, будто бы даже ставили возле иконы Марии свечи.

Греческие священники рассказывали, что основал собор апостол Андрей, остановившись в Крыму по пути из Синопа в Скифию. Проповедник учения Христа, который позже на днепровских холмах установил крест, заезжал в Херсонес, окрестил его и, двигаясь дальше на север, увидел вблизи нынешнего Бахчисарая пещеру, пробитую подземными водами. Над входом в пещеру на скале он повесил чудотворную икону богоматери и освятил это место.

Греки построили здесь собор и провозгласили отпущение грехов в день успения святой Марии, а Мангуш опустел.

Но ненадолго. В укромную долину среди гор, где журчит ручей со студеной водой, пришел хромой парень Стратон — отпущенный невольник из Карасубазара. Его взяли в плен на Украине, когда он был еще подростком. Ему посчастливилось: из-за хромоты Стратона не взяли ни в янычары, ни на галеры, его купил на базаре богатый барынский бей, чтобы ходил за лошадьми. Уплатил он за него немного, а взял себе работника с золотыми руками. Очевидно, Стратон родился конюхом — бейские аргамаки в его добрых руках стали сытыми, резвыми. Кроме этого, он знал столярное ремесло научился у отца, а у матери-знахарки — разбираться в целительных травах.

Наверное, Стратон никогда не увидел бы свободы, если бы не случай. У бея заболел сын — единственный наследник. Когда уже все знахари предрекли ему смерть, к бею зашел Стратон и сказал, что излечит больного, но в оплату за это потребовал свободу. И произошло чудо: барынский наследник выздоровел от чудодейственных трав, а бей сдержал свое слово.

О возвращении на Украину Стратон даже не мечтал. Пропал конь, так и узду брось… Его хату разрушили на его глазах, стариков отца и мать убили — к кому он вернется? Некоторые убегали, пробираясь через Сивашские болота, но Стратон даже не пытался. На таких ногах, как у него, далеко не уйдешь, вот и довольствовался той свободой, которую обрел. А здесь не пропадет — он мастер на все руки.

Прошел по степи, но нигде не нашел местности, которая могла бы скрыть его от злого глаза. Степняка манили к себе горы. В опустевший Мангуш забрел случайно. От греческих поселений остались лишь груды развалин, заросшие бурьяном, да следы огородов, — Стратон остановился, не понимая, почему люди покинули такую благодатную долину. Окинул глазом мастера белую скалу, которая виднелась над рекой Бодрак, и подумал, что греки неразумные люди. Этот камень, сумей только его срезать, принесет богатство.

Стратон знал татарский земельный закон по шариату[53]: кто оживит мертвую землю, тому она принадлежит на вечные времена. Если ты выкопал колодец на пустыре, то имеешь право владеть землей вокруг на расстоянии сорока шагов во все четыре стороны света, посадил дерево — на пять шагов, а если нашел проточную воду — так даже на пятьсот.

Ручей Стратон назвал по-татарски Узенчиком, огородил участок земли камнями, сделал железный шпунт и начал резать бодрацкий камень. На деревянных полозьях таскал его в Бахчисарай и продавал армянам; добротный строительный материал заметили и татары. Вскоре к Стратону в Мангуш наведался один бахчисарайский мулла, чтобы договориться с ним о поставке камня для строительства мечети. Вот тогда и посыпались деньги в его карман: он купил себе лошадь, построил дом. И со временем начали стекаться сюда бывшие невольники со всех концов Крыма.

Не замедлил проведать Стратона и собственник земель, окружающих Бахчисарай, неудачливый яшлавский бей. Среди всех крымских — самый бедный. Ширины захватили плодородные земли, что лежали возле Кафы, и таможню кафского рынка. Ширинский бей диктовал свою волю хану, и перед ним расступались часовые, когда он въезжал в ханский дворец. Мансуры владели доходным Перекопом, Барыны — невольничьим Карасубазаром, а Яшлавы, примостившись возле ханского порога, прозябали на необжитых холмах, которые не приносили никакого дохода.

Узнав о дорогом бодрацком камне, который открыл Стратон, бей получил у хана грамоту, которая разрешала свободным христианам селиться в Мангуше, а чтобы неверные не стали чересчур своевольными, приказал окружающим татарам переселиться в новое село.

Новый Мангуш вырос в течение нескольких лет. Вскоре появился в селе татарский староста. Сборщики податей взимали подушный и земельный налоги от хозяйств и каменотесов, вот и потекли круглые алтыны к Яшлаву, а в Бахчисарае вырастали новые дома и мечети из бодрацкого камня.

Кое-кто шел к Стратону обучаться каменному делу, другие разрабатывали свой карьер. Татары не работали в каменоломнях — они предпочитали торговать овощами на бахчисарайском базаре, — возможно, поэтому между мусульманами и христианами никогда не было вражды и столкновений. Татар в Мангуше было немного. Расселились они вперемежку с украинцами и по-соседски жили дружно, словно никогда и не враждовали между собой эти народы. Только странное дело: украинцы, которым вначале казалось, что в этой долине их никто не найдет, вдруг почувствовали себя квартирантами в чужом доме и начали приспосабливаться к хозяевам. Умерла песня, которая звучала по вечерам в селе, — ведь мусульмане не выходят из своих жилищ после заката солнца; на улице все реже слышалась украинская речь, в присутствии татар они не могли разговаривать на родном языке: татарки враждебно относились к девушкам и молодухам, которые ходили с открытыми лицами, поэтому, отправляясь на базар в Бахчисарай, украинки закрывались чадрой, чтобы не злить правоверных.

Стратон болел душой, видя, как татары постепенно подавляют их родные обычаи — незаметно, украдкой, без шума, и задумал построить церковь; может, она напомнит людям об их родине. И как раз очень кстати появился в Мангуше бывший запорожский дьяк — будет кому отправлять богослужение. Посоветовались старшие и начали строить церковь сообща. Староста не возражал, но когда уже возводили купол, он прискакал на коне и закричал:

— Минарет!

У людей опустились руки. Где же это видано, чтобы в мечети воздавали хвалу христианскому богу? Захирело строительство. А потом подоспела молодая поросль, которой уже было безразлично, какому богу молиться. Татары возвели на недостроенной церкви минарет, и теперь с него мулла призывает гяуров исповедовать магометанскую веру.

Стратона мучила совесть: своими руками сотворил неугодное богу дело. Он перестал продавать камень бахчисарайским имамам, и заработки у него уменьшились. А сердце сжималось от боли. Все больше и больше ходит людей по пятницам в мечеть, а Успенскую церковь посещают по воскресеньям только старики. Все меньше и меньше слышится родная речь на улицах, сам Стратон разговаривает по-татарски, разве что иногда в престольный праздник в гостях отведет себе душу родной песней. Это единственное, что осталось у него. Татары не возмущаются, когда слышат украинские песни, даже сами иногда поют казацкие думы.

Стратон старел, и тоска по родному слову, человеку, который бы разговаривал на живом родном языке и не дал бы забыть его, все больше и больше терзала душу.

Из года в год приходили в Мангуш люди, отпущенные на волю, а то и беглецы, но все они были какие-то надломленные, равнодушные. Они отрекались от своей веры, чтобы не платить подушное. Налог на мусульман ушр — был намного меньшим. Стратону порой хотелось покинуть чужую землю, перейти через Сиваш, но вспоминал о шляхетской неволе в родной стороне и оставался на месте.

Когда он потерял всякую надежду вырваться отсюда, в селе появилась усталая красивая женщина с ребенком. Она заговорила с ним на чистом, не исковерканном татарщиной языке, который он слышал только в детстве. И его грудь всколыхнуло чувство боли и радости, тоски и счастья. Значит, не все погибло, есть еще люди на свете. Приютил скитальцев, накормил да и сам как-то сразу помолодел, словно свою родную семью нашел в изгнании.

В Мангуше Марии жилось неплохо. Какое-то время они с Мальвой жили в просторной светлице Стратона, но Мария не хотела стеснять его, начала рядом с ним возводить себе хату. Стратон помогал ей так усердно, словно делал все для себя. Не раз задумывалась Мария над тем, почему так добр к ней этот пожилой рыжеусый мужчина, но догадаться было нетрудно.

Мария посвежела, расцвела последним цветением ее красота, ради которой когда-то запорожский казак Самойло покинул Сечь. А теперь молодица приглянулась Стратону. Каменотес полюбил ее. И подумала Мария о том, что придется им доживать век вместе. Ведь их свела на чужбине одинаковая судьба, которая в пепел превратила — перемолола все то, что когда-то было дорогим для них. Но одно останавливало ее — Стратон не собирался возвращаться на Украину: «Там каша с молоком, где нас нет», — говорил он. А Марии страшно было и подумать о том, что ей придется состариться и умереть на чужбине, в Крыму.

Мария приняла к себе Стратона, стала его женой, но венчаться в Успенской церкви не захотела.

— Добрый ты, Стратон, полюбила я тебя. Но все-таки я оставлю тебя. Ты будешь помирать тут, а я на Украине.

Стратон полюбил Мальву, как родную дочь. Мария советовалась с ним, как быть с ребенком. На зыбкую почву детской души упали слова чужой веры, она дала ей покой, первую детскую радость и хлеб. Думала, что тут, в Мангуше, среди своих людей девочка забудет то, чему учил ее коварный Мурах-баба, но как она забудет, если тут почти все разговаривают по-татарски и посещают мечеть. Можно было бы запретить посещать мечеть, но ребенок скажет кому-нибудь об этом, дойдет до старосты, а тогда уже и не надейся, что он подтвердит хану, когда придется покупать грамоту, что она мусульманка. А чужая вера и язык так глубоко врезались в сознание девочки, что она не умеет даже думать на родном языке, хотя и понимает его. Иногда разве передразнит Стратона или Марию и засмеется — глядите, мол, и я умею по-вашему.

— Умрем мы, Мария, и вместе с нами погибнет все, — с горечью сказал Стратон. — Там ополячивание. Тут — татарщина.

В половине августа, накануне престольного праздника, когда в Успенский собор стекались со всех концов Крыма христианские паломники, Стратон воспрянул духом.

— Пойдем и мы на престольный праздник, — сказал он. — И Мальву возьмем с собой. Пусть услышит она праведное слово, может быть, небольшое зернышко упадет в ее душу и когда-нибудь даст свои всходы. Учение в детстве — что резьба на граните, говорят имамы.

До сих пор Мария никуда не выходила из Мангуша, кроме как на каменоломню. Тревожная радость охватила ее: неужели это правда, что здесь, на чужбине, существует православная церковь, куда свободно ходят люди, и священники, облаченные в ризы, воздают хвалу Христу?

— Как же это так, Стратон? Когда они налетают на украинские села, камня на камне не оставляют от церквей. А тут, у стен Бахчисарая…

— Все это не просто, — пояснил Стратон. — На наши земли они идут войной, а войны им завещал Магомет. Здесь они живут мирно, детей растят, урожай собирают и поэтому суеверно боятся гнева нашего бога. Слишком много христиан в Крыму, есть кому вымолить у бога мщение, если бы они осмелились разрушить храм. Татары ведут хитрую борьбу с нами на своей земле. Они не церкви разрушают, а души людские. Зачем, думаешь, дервиш так усердно старался обратить вас в мусульманскую веру? Затем, что, когда не станет в Крыму ни единого христианина, тогда им и храмы будут не страшны. Бог без паствы — бессилен. А ее становится все меньше и меньше…

…Мальва бежала впереди Стратона и Марии, останавливалась и, разрумянившаяся, переспрашивала каждый раз:

— Мама, в Бахчисарае сам хан живет? И мы его увидим? Самого хана увидим?

Мария молчала, но Стратон не утерпел:

— Дитя, не к хану, а к Иисусу мы идем в Бахчисарай.

— А кто такой Иисус?

— Наш бог…

— Ваш? А он отличается от аллаха? Мама, а хан такой же сильный и могущественный, как аллах?

Мария прижала к себе Мальву и строго сказала:

— Выбрось из головы, доченька, всяких ханов. Из-за них мы страдаем и горе мыкаем.

— Неправда, мулла говорит, что он наместник бога. Я хочу увидеть хана! — уже капризничала девочка.

— Нам, бедным людям, лучше бы не видеть его…

— Но ведь мы станем богатыми, ты сама говорила.

— О, тогда нам не нужен будет никакой хан. Тогда мы вернемся на нашу Украину.

— Зачем, разве тут плохо?

Мария не ответила. Толпой вливались люди в ущелье Мариам-дере, и тревога охватила сердце Марии, будто перед встречей с родным домом после долгой разлуки. Лихорадочная дрожь пробегала по всему телу. Мария судорожно сжимала руку Мальвы. Забыла о Стратоне, пробиралась вперед среди людей, поднималась по склону к пещерам Марианполя, чтобы оттуда увидеть чудотворную икону на скале: она единственная может принести ей спасение.

Люди стояли и набожно всматривались в противоположный край ущелья. Мария пробилась вперед, она уже увидела окна пещерной церкви, святых отцов вризах, но ее, спасительницу, еще не отыскала глазами. Поднялась на камень — увидела. Это не была обычная икона божьей матери, которую Мария не раз видела в церквах. Со скалы на толпу обездоленных людей смотрела печальная женщина с ребенком на руках. Рядом с нею стояли двое молодых мужчин с нимбами над головами, и они совсем не были похожи на святых, скорее на взрослых сыновей этой скорбящей матери.

Мария смотрела на нее и не слышала, что говорил ей Стратон, не слушала лепета Мальвы. Нет, это не чудотворная икона, это обыкновенная женщина со взрослыми сыновьями и грудным ребенком на руках… Как ей удалось, как ей удалось?.. Мария вдруг всхлипнула, она упала лицом на землю и застонала:

— Ты уберегла! Ты уберегла!

Стратон поднял ее, Мальва заплакала, испугавшись материнского отчаяния, и тут загремел хор, пение которого заполнило всю долину, весь мир, и люди стали подтягивать на разных языках и на один мотив:

Пресвятая богородица,
Спаси нас!
Эту молитву Мария слышала не раз, сама пела ее, хотя и не знала, почему просят: «Пресвятая богородица, спаси нас».

— Пресвятая богородица, спаси нас! — эхом разнесся по ущелью Мариам-дере вопль отчаяния, молитва взывала к небу, повторялась настойчиво, без конца, и, казалось, не выдержит многотерпеливый бог. Обрушится небо, содрогнутся горы, сойдут со скалы взрослые сыновья святой женщины, станут по двое возле каждой осиротевшей матери и выведут матерей к ясным звездам, на тихие воды, в веселый край.

Пресвятая богородица,
Спаси нас!
Этого не произошло. Нерушимо стоял ханский дворец, окруженный в этот день утроенной охраной, выстроились двойной цепью у входа в ущелье ханские сеймены, громче, чем когда-нибудь, горланили муэдзины на минаретах, и подневольные люди возвращались обратно в свои дома, но их будто становилось больше, все они как бы становились сильнее, а их бог могущественнее.

Молча возвращались домой Стратон и Мария с Мальвой. Стратон умиротворенно улыбался, увереннее чувствовала себя Мария, и уже не щебетала Мальва — тихонько шла рядом, словно став взрослее.

Скупая, малоснежная зима отступила, чуть только пригрело первое весеннее солнце, не напоенная еще с прошлого года жаждущая земля задымила вихрями пыли, порыжело Мангушское взгорье. Голод подкрадывался из степи к горам, стучался в жилища людей. Обмелел бурный Узенчик, уже не хватало в нем воды для полива грядок, в ложбине с утра до вечера стояли дети с кувшинами, не успевая принести воды для питья.

Только у берега реки и в ущельях зеленели сочные каперсы, цвели белым цветом, и женщины слонялись у подножия гор, собирая еще не распустившиеся бутоны для соления.

Отчаянно кричали ослы. Суеверные татары, услышав их крик, падали на колени и шептали слова молитвы, и христиане стали молиться богу — всем угрожал голод.

Мария вернулась с бахчисарайского базара усталая, поникшая. Цены неимоверно подскочили! За бешур[54] проса — двадцать алтын. Ничего еще, если просо, которое купила весной и посеяла возле хаты, вырастет. Но где там, сохнет на корню, а на каперсах не проживешь. Надо что-то делать.

Мария, работая у Стратона, скопила за зиму немало денег. Он выплачивал ей за труд, как чужой, хотя на самом деле чужим для него стал собственный дом — все свободное от работы время оставался у Марии.

— Стратон, — сказала ему однажды ночью, — чувствую я, что тяжело мне будет жить в старости без тебя. Давай складывать деньги, — может быть, обоим удастся когда-нибудь купить грамоту. Что тебя тут удерживает?

— Безнадежность, Мария… Это страшное чувство, но заполонило оно мне душу до краев. И сердце словно из войлока, и руки точно из глины. Я не вижу на земле такого места, куда стоило бы стремиться, претерпевая всякие лишения. А тут есть хоть частица того, что не позволяет мне потерять себя. Пойду в Успенский собор, и кажется, что увидел и Днепр, и степь на Украине. У меня есть работа и есть где коротать дни. И ты, Мария, пришла ко мне. А уйдешь — помру, если бог ниспошлет смерть. Но идти куда-то куда идти? Из одной неволи в другую, еще худшую? И зачем? Прикидываться все время мусульманином, губить свою душу, чтобы потом шляхта посадила на кол. Ну, ты как знаешь. А в церковь больше не ходи, староста уже знает, что ты была на престольном празднике. Он все мотает себе на ус. Иди теперь, искупай христианский грех в мечети. Ой, сумеешь ли откупиться…

Думала-передумывала Мария, но не могла смириться с тем, что ей тут придется умирать. Кривит душой, но зато, есть надежда, а без надежды зачем жить, даже со своим богом… Не тут, ой не тут расцветать молодой Мальве. Ведь по ней на Украине тоскует Купала, и высокие сестры-мальвы выглядывают ее из-за тынов. Оставлю я тебя, Стратон, мой добрый голубь…

Но как заработать столько денег? Расспрашивала у людей — говорят: нужно пятьсот алтын, да еще и старосте взятку, чтобы подтвердил, что она мусульманка, а голодное время перед жатвой вытягивает из кармана монету за монетой. А им цена — свободная степь на Украине и безоблачное синее небо. Налог душит: кроме земельного и подушного, обложили новым — на вооружение, хан Бегадыр-Гирей готовится в поход на Азов. О боже, как вырваться отсюда, чтобы хоть своим кровавым трудом не помогать им опустошать христианские земли! Недоедала и в мечеть ходила для вида, а дома замаливала грех и опускала глаза перед Стратоном.

Мария принесла из Бахчисарая ужасную новость. Одна многодетная татарка из Карачора продала на рынке своего старшего сына, чтобы на полученные деньги кормить четверых младших. Страшно стало Марии. Как дожить до зимы, чтобы хоть то, что собрали, но растратить за лето? Может, на следующий год будет легче?

Зашевелилась крымская степь, почуяв голод. Чабаны гнали голодный скот в горы, хан Бегадыр-Гирей готовил полки для наступления на Азов. И все из-за хлеба.

Однажды Мария сказала Стратону:

— Пойду я в горы с Мальвой. Наймемся доить овец. Как-нибудь прокормимся летом, а может, еще и сыру принесем на зиму.

Мальва захлопала в ладоши от радости:

— Мама, там мы Ахмета встретим! Он такой добрый!

На следующий же день они отправились в путь по знакомой тропинке, которая вела на яйлы Чатырдага. Возможно, в этот же день они добрались бы до какого-нибудь стойбища, но внимание Марии привлекло необычное движение по торной дороге. Черной вереницей тянулись к Ак-мечети войска.

Очевидно, двинулись на Азов.

Сама не знала, почему свернула с полевой тропки, подошла к дороге… Сердце учащенно забилось, но Мария подходила все ближе и ближе, всматривалась в лица воинов, и почему-то ей хотелось, чтобы по этому пути проследовало сегодня все татарское войско.

Грозные полки шли завоевывать земли для турецкого султана. Впереди ехал хан со своей свитой. Красное, с золотым яблоком посреди, знамя развевалось над его толовой. В тяжелой кольчуге и высоком шлеме с острым наконечником, он старался величаво держаться на коне, в руках у него щит и пернач, но тяжелыми, видимо, были ханские регалии — Бегадыр-Гирей задыхался от жары. Следом за ним вели десять белых коней, связанных за хвосты, на буланых аргамаках ехали Ислам-Гирей и младший брат хана. Два десятка закованных в стальные панцири сейменов шли рядом с ханскими советниками.

Ислам-Гирей, как видно, мысленно уже скакал по полю брани: широкие брови сошлись на переносице, раздвоенная борода выдавалась вперед, хищным казался горбатый нос. Не слишком ли медленным был для него этот марш? Ему, видимо, хочется пришпорить коня и обогнать хана, который изнывает в кольчуге, но он должен сдерживать себя и ехать на почтительном расстоянии от него. Рядом с ним в такт конским копытам шагают сеймены, лица у них грозные, каменные, напряженные — поскачет хан, ринутся и они в победный бой или на смерть. «А во имя чего? — думает Мария. — Ведь глаза и лица у вас не татарские и не татарская мать вас родила?»

Мария присматривается к каждому сеймену…

— Это, наверное, хан, мама, — робко показывает Мальва на Ислам-Гирея.

— Цс-с… зачем тебе этот хан, дитя…

Вот идут — один, второй, десятый — верные ханские слуги. Остроносый смуглый кавказец, кудрявый болгарин, черный как смоль мавр, а возле него и, кажется, застывает глубоко в груди материнское сердце, — а возле него плечистый, белокурый приднепровский юноша… Кто ты, кто ты, кто ты? Чей ты сын, кто твоя мать?..

Мария мысленно умоляет воина, чтобы он посмотрел в ее сторону, поднял опущенные веки, ей хочется увидеть его глаза.

Но белокурый сеймен не глядит на нее, проходит мимо и теряется среди сотен других воинов.

Ослабела Мария, напряжение спало, подумала:

«Неразумно ты, материнское сердце. Разве можно найти иглу в сене, разве можно разыскать потерянного сына среди этого враждебного, безграничного, суматошного мира? Но кто он, кто он?»

Вспомнила, и легче стало на сердце: это же на святых, что охраняют матерь божью на скале Успенского собора, похож этот воин…

Надо было торопиться, чтобы к вечеру добраться хотя бы до подножия гор. Там, в лесу, можно будет из ветвей сделать шалаш, все-таки не под открытым небом. Мария искала взглядом, чем бы пополнить запас еды, ведь неизвестно, когда они встретят людей, которые возьмут их на работу. А если не возьмут? Возвращаться обратно к высохшему Узенчику и встретить голодную зиму?

В ложбине заметила несколько деревьев мушмулы, на них плоды созревают весной, обыскала, нашла несколько желтоватых ягод, и это хорошо.

Мальва выглядела бодро, Мария с удовольствием смотрела на нее закалилось дитя, словно тут и родилось. Загорелая и крепкая, как татарка, выкупанная в соли.

Тропинка вела все глубже в горы. Гуще становилась бузина, малиновые кусты иудиного дерева цеплялись шапками за склоны, из ущелий веяло прохладой. Господи, в долине сгустились тучи, и, наверное, там идет дождь! Внизу без умолку трещали цикады, словно пытались резким своим стрекотом усилить жару. Но не было ей доступа в горы. Жара тут спадала, под ногами был влажный мох, шелестела сочная трава. Вдали дымился туманами Бабуган, черные тучи сползали с Чатырдага вниз.

Отраднее становилось на душе. Утоптанная людьми и скотом стежка вела к какому-то жилью — люди найдутся.

Мои сыночки… Где же вы, мои сыновья?!

Блеснула вдруг молния, небо вспыхнуло… Казалось, засвистели стрелы, загрохотали мушкеты — идет невольница Мария, словно судьба поруганной, обездоленной Украины.

Льет животворный дождь, и купается под его струями Мальва, бежит впереди, плескается в теплых потоках.

— Мальва!

— Мальва!

Только эхо отвечает матери, только эхо…

Глава десятая

…И когда услышите пение петухов, просите милости у аллаха, ибо петухи поют тогда, когда видят бога.

Из хадисов
До свадьбы остался один месяц. И почему должна быть эта свадьба, Мальва никак не может понять. Ведь она еще маленькая, да и Ахмет ничего не говорил ей о свадьбе. А может, вот это непонятное «укум-букум-джарым-барым», что он всегда бормотал, когда они играли в кости, и означают эти снова… Очевидно, так, потому что через месяц будет свадьба. Возле нее на самой вершине Чатырдага сидят еще две незнакомые девочки, такого возраста, как и она. И их ждет такая же судьба, все трое спешат шить приданое.

Сумрачный свет, как при затмении солнца, разливался между вершинами Демерджи, Бабугана и Чатырдага. Девочки, вглядываясь в даль, увидели, как каменный идол, который всегда неподвижно возвышался на Демерджи, стал медленно сползать вниз. Вот он уже пересек Ангарское ущелье, на мгновение остановился внизу посреди поляны и поплыл в седом тумане к ним.

Девочки отложили в сторону шитье: нет, это не диковинная каменная фигура, к которой ежедневно присматривались издали, это какой-то старик нищий. Что же ему дать? Однако нищий не протягивал руки. Он был высокий, белобородый, с добрыми глазами и очень напоминал того святого старца, к которому они с матерью подходили в Кафе, когда бежали от Мурах-бабы. А может, это тот самый?

Мальва хотела спросить его, но ее опередила соседка.

— Ты Хизр[55], который отыскал источник живой воды и стал бессмертным?

— Нет, девушка, — улыбнулся старик, — я обыкновенный чародей. Скажи, джаным, какое у тебя самое сокровенное желание?

— Хотелось бы поскорее дошить свое приданое, — ответила девочка, потому что до свадьбы остался всего месяц.

— Еще успеешь, дитя, — сказал чародей и обратился ко второй девочке: — А ты что желаешь?

— У меня злая бабушка. Я хочу, чтобы она не кричала на меня, когда я выйду замуж, и не срамила меня перед любимым.

— Станет доброй твоя бабушка. Ну, а ты о чем мечтаешь? — обратился он к Мальве.

Мальва не знала, что ответить. Она еще ничего не желала в жизни и этой свадьбы тоже не хотела. Ей было хорошо возле мамы и Стратона, весело служилось подпаском у Ахмета, того самого, который когда-то напоил ее целительным кумысом в знойной степи. Чего же пожелать? Мама хочет вернуться туда, откуда они пришли, в какую-то далекую степь, которую Мальва не помнит. Она знает только, что все степи колючие, знойные и жестокие, там встречаются плохие люди. Она не хочет возвращаться в степь. Где еще есть такие горы, такое близкое небо, что руками до звезд можно достать? В горах живет Стратон, и белозубый, вечно улыбающийся Ахмет, и суровый, но добродушный дядя Юсуф, есть овцы, есть раздолье и много сказок, которые под шум леса рассказывают в шалаше подпаски перед сном. Где еще так хорошо могут лечить от злого глаза, как здесь: приложит кто-то к твоему лбу острие ножа с черной колодочкой — и уж тогда никакая ведьма не властна над тобой. Где, в какой стране расскажут об ангелах, которые стоят на страже неба и бросают в сатану огненные пули-звездопады, или о петухе, который поет хвалу творцу мира? Нет, не хочет она уходить отсюда никуда.

Но что же попросить у этого чародея? Он не уходит, ждет.

То ли из-за нерешительности, то ли из-за чего другого, сама не знает почему, почувствовала вдруг Мальва, как удивительное тепло разлилось по всему ее телу, оно словно набухало, наливалось горячими соками. Ей нестерпимо захотелось сбросить с себя одежду и броситься в реку; возможно, поэтому и вспомнила она об Узенчике, высохшем от жары.

— Ну, скажи, доченька, чего ты хочешь? — снова услышала она голос чародея.

— Я хочу, — ответила Мальва, — чтобы в этой горе зажурчал источник, и в села потекла холодная вода, и чтобы этот источник не высыхал в самую страшную жару.

— Хорошее желание, джаным, но я спрашиваю, чего ты желаешь для себя?

— А мне ничего не надо, — развела руками Мальва, — у меня все есть.

Тогда старик повернулся к скале и ударил по ней посохом. Раздался треск сильнее грома, темная туча окутала Чатырдаг, а когда туча рассеялась, девочки увидели, как из расщелины ринулся вниз горный поток. Мальва стояла по колени в холодной воде, вода подступала все выше и выше, приятно охлаждала непривычно горячее тело, и девочка впервые почувствовала, что у нее есть бедра, грудь…

Холодная предутренняя роса смочила ноги подпаскам Ахмета, закричали петухи атамана. Мальва вскочила — парни потягивались, не торопились подниматься — и изо всех сил побежала к кошу. Ей хотелось первой выгонять овец. Хотелось чем-то хорошим отблагодарить Ахмета: когда Мальва прибегала первой, он счастливо улыбался, пришпоривал коня и весь день потом носился вокруг стада как ветер. Так почему ей не сделать приятное Ахмету? Разве Мальва не видит, как он мрачнеет накануне пятницы, когда она уходит в женский курень в долине Шумаи, где женщины доят верблюдиц?

— Укум-букум-джарым-барым! — проскандировала Мальва, подскакивая на одной ноге, ей по душе были эти слова, хотелось больше, чем когда-нибудь, увидеть Ахмета. Какое счастье, что они с мамой встретили именно Ахмета и его отца Юсуфа — атамана чабанов!

Что-то странное происходило в душе Мальвы. Из памяти еще не улетучился волшебный сон — и как это ей могло такое присниться, что до свадьбы остался всего месяц, ведь ей и в голову это не приходило, ведь она еще совсем ребенок… А вот взяло и приснилось! Ха-ха… Укум-букум… Прозрачно-чистая, кристальная вода омывает ее ноги, руки, грудь, она впервые в жизни почувствовала, что у нее упругое тело, такое, что о него разбиваются волны и холодят, холодят…

Мальва замедлила шаг, словно отяжелела, снова по всему ее телу пробежали незнакомые струйки тепла, захватывало дыхание. Остановилась, прижала руки к груди, улыбнулась и сама не могла понять, почему ей вдруг стало так радостно.

Занимался рассвет. Утренняя звезда — Чолпон — упала на голову каменного идола, который во сне спускался с горы Демерджи, упала и разлетелась брызгами: мириады искр рассыпались по чаирам и яйлам и упали к ногам Мальвы и на бархатный мох, в переполненные чаши крокусов.

— Светает! Светает! — запела Мальва по-татарски и, заметив, что поет на мотив Ахметовых песен, побежала по плоскому кряжу, сбивая росу с мягкого стелющегося можжевельника, скользя ногами по влажной траве.

Чистым выглядел вечно хмурый Бабуган, травы переливались перламутром, горы на мгновение замерли, ожидая первых лучей солнца, и атаман Юсуф не был сегодня мрачным, как всегда.

Он перегонял кобылиц в отдельный загон и жеребятам привязывал на головы деревянные рогатки.

— Прискакала, козочка! Якши. Сегодня останешься со мной, будем доить кобылиц, кумыс делать. — Юсуф выпрямился и пристально посмотрел на разгоряченную девочку. — Гм… А впрочем, не только сегодня… Вот что: будешь варить еду для пастухов, мне легче будет. Ахмет как-нибудь обойдется и без тебя.

Мальва опустила голову, жаль стало Ахмета, прежней свободы. И еще почему-то стыдно было: показалось, что Юсуф знает о ее сне и поэтому не разрешает ей идти вместе с Ахметом пасти скот.

Юноша сам выгонял овец из кошары, то и дело поглядывая на Мальву: что случилось, почему отец задерживает подпаска?

— Чего стоишь? — исподлобья глянул на Мальву атаман и снова нахмурился. — Выгоняй жеребят на пастбище, пусть сами учатся добывать себе корм. На все своя пора. А потом я научу тебя доить кобылиц.

Очевидно, так должно быть, что радость созревания идет рядом с тоской по свободе. Потускнел день, который начался для Мальвы так радостно. К обеду одеревенели пальцы от доения и немало слез пролилось в подойник.

Перед вечером, после удоя, Юсуф заправлял молоко дрожжами, ячменем, колдовал над кореньями.

Когда стемнело, в шатер зашел Ахмет. Он молча положил футляр с кораном на коврик возле входа, снял с шеи нить из скорлупы лесных орехов амулет, чтобы не сглазили скот, но не присел, как обычно, рядом с отцом. Стоял хмурый, сдержанный. Взглянул на Мальву, которая дремала на топчане, бросил отцу:

— Почему вина не доливаешь в молоко? Вон там кувшин.

— Не нужно вина, — ответил Юсуф, не поднимая головы. — Мальва слез налила в молоко, хмельной получишь кумыс.

Ахмет промолчал. В сумерках он не мог разглядеть лица Мальвы, может, она уже спала.

— Кого дашь в подпаски вместо нее? — спросил спустя минуту Ахмет.

— Как-нибудь справишься с теми подпасками, которые у тебя есть, невозмутимо ответил атаман. — Где много пастухов, там волк овец режет… А ты, Ахмет, должен помнить о трех несчастьях, которые подстерегают человека, когда он становится взрослым. Тебе пора знать об этом. Какие несчастья? Когда закипает кровь в теле, тогда вино и женщина. Когда охладеет душа и хилым станет тело, тогда золото. Шайтан знает, как кому угодить, чтобы потом лучше насмеяться над ним.

— Без золота я обойдусь, — процедил сквозь зубы Ахмет. — Ты же скоро разбогатеешь, мои братья привезут тебе из-под Азова полные мешки. К вину меня не тянет. Ну, а в другом ты мне не указ! Как же ты мог подумать… Она же еще дитя.

— Когда человек молод, глаза его лучше видят, чем думает голова. Юсуф с усердием мешал молоко в котле. — Мальве уже пора быть вместе с женщинами, и тебе это тоже ясно. Но я пока что оставлю ее при себе, сам научу ее женскому делу. Завтра она сварит нам суп. Ну, подливай вина, чего стоишь?

…А впрочем, Мальве было не так плохо возле Юсуфа, как казалось ей поначалу.

С Ахметом, правда, другое дело. Бегут овцы, и не остановишь их, и не поймешь, кто кого ведет. Лают собаки, хватают за животы непослушных овечек, те бьют ногами по зубам своих охранников, скачет Ахмет на своем коне. Как-то хорошо чувствуешь себя рядом с Ахметом: оскалит свои белые зубы, и туман рассеивается, и моросящий дождь не так донимает. Овцы бредут и бредут — никто, наверное, по собственному желанию не пошел бы до самого Чатырдага, который своей вершиной всегда поддерживает самую тяжелую тучу. А овцы доведут.

За Чатырдагом, о, за ним совсем иной мир! Там, в скалах, три огромные пещеры, в которых с потолка свисают сосульки льда, как бриллианты. Одна называется Снежной, потому что иней выступает на ее стенах даже тогда, когда горы млеют от жары; вторая — Холодной, в ней всегда в полдень прячутся пастухи с овцами; третья пещера называется Бинь-баш-коба Тысячеголовая. Пещера каких-то тысячи голов, которые живут в ней. Там смерть, туда никто не заходит.

Разве об этом плакала Мальва, когда доила кобылиц? Верно, и об этом. Но лучше всего ей было с юношей. Ахмет соскакивал с коня, когда овцы останавливались щипать траву, и подходил к Мальве. Бросал перед ней четыре вырезанные бараньи кости и каждой из них давал таинственное название: укум-букум-джарым-барым.

— Я уже загадал. Выбирай.

— Букум…

— Теперь мне…

— Тебе барым…

— Ай, звездочка! — восклицал Ахмет. — Отгадала!

Он выглядел тогда каким-то странным и смешным, вскакивал с места, стремительно взлетал на коня, бил его чарыками по брюху и мчался в ущелье.

Ночь поздно опускалась на Чатырдаг. С гор можно было видеть солнце даже тогда, когда в степи уже наступила темнота, но вечно мрачный Бабуган все же окутывал горы мглой и укладывал их спать, как детей. А когда горы крепко засыпали, подпаски садились вокруг Ахмета, и он начинал свои рассказы. Мальва хорошо запомнила его песню о красавице, которая ждет не дождется своего джигита из степи, — он пел ее год тому назад, когда она с матерью ехала в Юсуфовой арбе, — и просила рассказать о ней.

Ах, сколько он знал сказок об этой красавице, да все разные…

…Загрустил молодой пастух, выгоняя коров на пастбище, потому что увидел синеглазую дочь Мангу-хана…

— Черноглазую, — поправляют подпаски.

— Нет, синеглазую, — почему-то возражал Ахмет и смотрел на Мальву. И больше не радовали его цветы. Красота цветов поражает, но если бы у них были синие глаза, улыбка, нежность — все то, что дает смертным на земле рай пророка…

…Дочь Мангу-хана была красивой, как роза. Хан же был похож на быка со вздувшимся брюхом, но он всем говорил, что Гюляш-ханым похожа на него. Самые умные люди часто ошибаются. И встретила Гюляш-ханым пастуха, стройного, как тополь, смелого, как барс. Превратилась девушка в золотую монету и упала к его ногам. Но пастух был честным человеком. Поэтому он отдал червонец в ханскую казну. А ночью напал на хана балаклавский князь и ограбил казну…

— А дальше, дальше что?

— Ахме-е-ет!

Это голос атамана Юсуфа. А дальше ночи и дивные сны.

У Юсуфа Мальве тоже жилось неплохо. Очевидно, потому, что у атамана было много скота и людей, он старался вести себя с ними строго, хотя в действительности у Юсуфа было доброе сердце. Когда они оставались вдвоем с Мальвой, атаман становился совсем другим. До сих пор Мальве не приходилось видеть его таким. Он улыбался, рассказывал разные небылицы и упорно называл ее гяуркой. Сначала она протестовала, а потом привыкла, и даже странно было, когда Юсуф иногда окликал ее по имени.

Зато Ахмет стал мрачным. Приходил вечером, снимал с себя малахай и доломан, делал это сердито, молча, и не раз хотелось Мальве попросить его, чтобы не злился, ведь она не виновата в том, что атаман не разрешил ей пасти овец. Мальва знает, что сейчас ему труднее следить за отарой, но зато она готовит для него еду, так хотя бы спасибо сказал ей за это… Ему скучно, но и ей не так уж весело. Зачем же сердиться? Но она молчала. «Укум-букум-джарым-барым», — шептали порой ночью ее уста, но слова эти уже не имели той таинственности, как прежде.

Утром, избегая ее взгляда, Ахмет садился на коня, пришпоривал его, мчался впереди Отары по вогнутому блюду Чатырдага, перескакивал через каменные валы и исчезал в ущельях. Мальва с восхищением прижимала руки к груди, и тогда суровый оклик атамана возвращал ее к действительности:

— Чего стоишь, пора огонь разводить!

Но суровость Юсуфа быстро исчезала. Дымил костер под котлом, а он все время что-то рассказывал. То ли ей, то ли сам себе…

— В степи татарину живется хуже, чем в горах. На равнине не охватишь взглядом всей красоты Крымского края. А когда взберешься на гору и посмотришь вокруг, то с сожалением думаешь о человеке, который тут не был. На юге небо сливается с морем — оба синие, одно синее другого, на севере степь обнимается с небосклоном. Крым так чудесен — живи в нем, и помирать не надо.

Пошел однажды старик Гази Мансур в Мекку праздновать байрам. Ревностно молился он возле храма Кааба, и сказал ему имам:

«Если хочешь, оставайся у нас».

Подумал Гази Мансур, вспомнил свой сад, орех, под сенью которого всегда отдыхал, и отрицательно покачал головой:

«Нет, не хочу умирать на чужой стороне».

Посмотрел на небо и стал просить аллаха, чтобы помог ему вернуться в Крым. «Если умру по пути, пускай хоть мои кости отвезут домой».

Отстал Гази Мансур от каравана и почувствовал, что умирает. Молился, чтобы кто-нибудь подошел к нему, он отдаст первому встречному все деньги и упросит, чтобы похоронили его в Крыму. А в это время арабы напали на караван, перерезали всех и понеслись на конях по дороге. «О, слава аллаху, идут люди», — подумал старик. И когда к нему подбежал араб с ятаганом, он сказал, протягивая мешочек с пиастрами:

«Спасибо тебе, ты последний человек, которого аллах послал мне перед смертью. Когда умру, отвези мои кости в Крым и зарой в саду…»

«Под орехом», — подумала голова, когда скатилась на землю.

Прошел праздник байрама, все хаджи вернулись из Мекки, только Гази Мансур не возвратился. «Очевидно, помер по пути», — сказали соседи. Пришла осень. Один мальчик, срывая орехи с дерева Мансура, вспомнил старика: добрый был человек, всегда угощал его орехами. И тут видит, кто-то идет по саду без головы, а голову держит под мышкой. Узнал мальчик Гази Мансура по одежде, вскрикнул и упал без сознания на землю. Сбежались соседи, смотрят, мазарташ стоит.

Такое рассказывают старые люди, когда в пятницу идут на могилу Гази Мансура, что возле Чуфут-кале. Возможно, и правду говорят, потому что, если человек любит свой край, непременно вернется домой. Только надо так любить, чтобы даже принести свою голову под мышкой. А у нас был такой…

— И мама у меня такая, — тихо промолвила Мальва. — Она тоже несла бы свою голову на Украину…

Атаман с горечью посмотрел на омраченную девочку:

— А ты… ты не хочешь вернуться в свой родной край?

— Я… А где он? У меня нет родного края…

— Гм… Бывает и такое, когда крепко прирастаешь к чужому. А бывает и иначе. Неизвестно откуда появится тоска, отравит сердце, и тогда даже рай становится немилым и родная ворона поет лучше, чем чужой соловей… Когда-то давно молодой сын ногайского хана Орак-батыр попал в плен к русским. Оценили русские его мужество и красоту, дали ему землю и золото, самую красивую девушку в жены. Очаровали юного богатыря русские леса, и красавица, и богатство — забыл он родной край. Десять лет прожил Орак-батыр, упоенный счастьем, пятеро детей родилось у него, и доживал бы он, видно, свой век на чужбине, если бы не… Вдруг стал прислушиваться к шуму ветра, и все ему в этом шуме слышался знакомый шелест ковыля… А потом слышал его всюду: в дыхании детей, в шепоте любимой, во всплеске рек.

Стал Орак-батыр сохнуть, тоска иссушала душу, признался жене, что его тревожит. Увидела жена, что ничем не удержит его, была умной и проводила до степи. Он дал слово, что вернется, но не вернулся.

Видать, любовь к родной земле позвала его…

Что-то странное произошло с Мальвой… Ходила опечаленная, не по-детски задумчивая, и не мог понять Юсуф, то ли она загрустила, как Орак-батыр, то ли терзается оттого, что тоска по родине к ней не приходит.

А однажды утром Мальва исчезла. Долго ломал себе голову атаман над тем, что могло случиться с ней, и решил подождать до вечера. А вечером он пошлет Ахмета к Марии — куда же еще могла пойти девушка?

Мальва не шла, а бежала по знакомой тропинке к Чатырдагу. Все эти дни она прислушивалась, не шепчет ли ей что-нибудь ветер; но о чем он может ей нашептывать, если она не может ни о чем вспомнить, что было на той Украине. А хотелось затосковать, завидовала матери, Орак-батыру, Гази Мансуру и чувствовала себя в чем-то хуже, чем они, виновной в чем-то. Она должна увидеть эту Украину, а с Чатырдага, наверное, можно увидеть весь мир, пик же такой высокий! И тогда придет к ней желанная тоска…

Задыхаясь от усталости, Мальва карабкалась по крутым уступам, изранила коленки, но не останавливалась. Пик был высокий, неприступный, но она все-таки добралась до вершины.

Всматривалась в даль до боли в глазах, но нигде не было видно никакой Украины. Вокруг только горы, а в долине пожелтевшая татарская степь. Нет нигде ее, это выдумки мамы, ее сказки. Такие же, как Юсуфа про Орак-батыра.

Разочарованная, словно обкраденная, возвращалась Мальва в уруш-кош и дрожала от страха, предчувствуя гнев атамана. Осторожно подходила к шалашу, сердце, казалось, выскочит из груди: возле костра сидит Юсуф, и, слава аллаху, еще какой-то мужчина рядом с ним. Может, при постороннем не будет бранить. Подошла и оторопела: рядом с атаманом сидел тот самый длиннобородый мужчина, который встретился им по дороге в Кафу, тот самый чародей, который недавно приснился ей ночью.

На Мальву никто не обратил внимания.

— Я, Юсуф, покидаю Крым, — продолжал меддах Омар. — За этот год я прошел его вдоль и поперек. Благодатный твой край, хотя нынче мучит его засуха… Возвращаюсь в Турцию. Она сегодня умирает с канчуком в руках. Правители губят ее, как плющ пышную чинару. Но я узнал о том, что снова поднялись кызылбаши, и в моем сердце затеплилась надежда. Может быть, все-таки не погибнет мой народ. Их, красноголовых рыцарей, называют преступниками, проклинают в мечетях, обвиняют в заговоре с персами, чтобы унизить в глазах людей. Им сейчас дают приют только свободные кочующие юрюки, и туда тянутся с книгами софты, изгнанные из медресе. Дух Кара-Языджи и Календер-оглы не умер[56]. Я должен быть там.

Меддах Омар умолк. Долго смотрел на костер, а Юсуф искоса поглядывал на Мальву и ничего не говорил. Омар повернул голову и увидел девушку. А Мальве казалось, что сон продолжается, что она может высказать еще одно желание. Но какое, какое?

Лицо Омара прояснилось — он узнал девочку, только теперь она выросла, расцвела и была чем-то взволнована.

— Воистину велик аллах! Как ты тут оказалась, милая? Я верил, что вы с мамой встретите добрых людей. Вам посчастливилось. Слушайся моего друга Юсуфа: он научит тебя добру. — Омар привлек к себе Мальву и ласково, как с ребенком, заговорил с ней: — Над пропастью не ходи, не заглядывай в Бинь-баш-кобу, потому что там витают души тех, кто жаждет справедливой мести. А справедливая месть часто тоже проливает невинную кровь. Таков уж мир, девочка.

— Чьи же там души, дедушка? — тревожно спросила Мальва.

— Разве Юсуф не рассказывал тебе? Это произошло не так давно, никто еще не успел переврать события. Лет пятнадцать тому назад казаки помогли татарам воевать против турок. Казацкий гетман Дорош вывел на Альму шесть тысяч степных рыцарей против изменника Кантемира-мурзы, перешедшего к туркам. Но силы были неравные. Пять тысяч казаков пали вместе с гетманом у реки, а одна тысяча отступила в горы и укрылась в этой просторной пещере. Настиг их тут Кантемир-мурза, окружил пещеру и велел выходить оттуда. Но ни один казак не вышел. Тогда Мурза приказал заложить вход в пещеру хворостом и поджечь его, чтобы выкурить их оттуда, как барсуков. Но и этого не испугались казаки. Все до единого погибли, но не сдались в неволю.

Широко раскрытые синие глаза Мальвы светились удивлением и восхищением. Она спросила:

— Казаки — такие храбрые?

— Мужествен тот, кто знает, за что борется. Только предатели становятся трусами, дитя… Но ты не ходи к той пещере. Там горы костей, там страшно…

Меддах Омар попрощался и направился вниз. Юсуф и Мальва молча просидели у костра до вечера.

Проходило лето. Мария с Мальвой заработали у Юсуфа столько сыра и масла, что не могли донести всего до дома. Ахмет навьючил их добро на коня, и они втроем направились в Мангуш. Мария была счастлива — теперь как-нибудь перезимуют. Немного беспокоила ее Мальва. Подросла, окрепла, но стала слишком молчаливой.

Заметила мать и страстный взгляд Ахмета, поглядывавшего на девушку. Да, эта непонятная девичья грусть приходит тогда, когда сердце уже к чему-то стремится, а к чему — сказать не может. И Мария молила бога, чтобы помог ей поскорее заработать денег на грамоту, а то будет поздно…

Мальве жаль было расставаться с горами, с кострами, овечьим запахом, сказками, покрикиванием на овец и пением Ахмета. Ее печалила мысль о том, что, может быть, уже никогда ей не придется взбираться на вершину Чатырдага, чтобы оттуда с тоской всматриваться в тот край, где она родилась, никогда больше не посидит она у входа в страшную пещеру, где погибла тысяча казаков с Украины, не представит себе рыцарей, решивших лучше умереть, чем попасть в неволю. Обо всем этом она забудет, как и о сказках Юсуфа и святого старца.

У реки Бодрак Ахмет снял поклажу с коня, подал Марии заработанное ими добро.

— Спасибо тебе, Ахмет, — промолвила Мария, но парень не слышал ее слов.

Он стоял с опущенными руками и смотрел на Мальву так печально, что казалось, вот-вот заплачет. Мальву волновал этот взгляд, она бочком отступала к матери.

Вдруг Ахмет вытащил нож, и не успела мать вскрикнуть, не успела Мальва понять, что он хочет сделать, как прядь черных волос девушки осталась в его руке. Ахмет вскочил на коня и поскакал по долине, скрываясь в облаках пыли.

Глава одиннадцатая

Этот мир корабль, в котором ум — паруса, а мысль — руль.

Восточная поговорка
Из Бахчисарая в Ак-мечеть галопом скакал всадник. Конь неподкованными копытами взбивал пыль, пена клочьями вылетала из-под удил, брызгала в лицо всаднику. Баранья шапка сдвинулась на глаза, вывороченный кожух болтался за спиной, прохладный осенний ветер развевал его, пытаясь сорвать. Скоро конец пути, впереди показались пологие хребты, набегавшие друг на друга, словно выпущенные, в стадо быки, у подножия лысых хребтов забелели дома резиденции Ислам-Гирея. Гонец вмиг осадил коня. Сдвинув шапку на затылок, стал всматриваться в даль: по дороге ему навстречу не спеша двигался небольшой конный отряд. Два всадника — один на буланом, другой на белом в яблоках арабском коне — скакали впереди, следом за ними ехал отряд сейменов.

Гонец понял: калга-султан Ислам-Гирей направлялся в столицу на заседание дивана, не зная, что случилось. Помчался навстречу калге. Остановил взмыленного коня у края дороги, спешился и подошел к самому высокому ныне в стране сановнику.

— Что скажешь? — спросил Ислам-Гирей.

Гонец поднял глаза, не разгибаясь. На него смотрели двое всемогущих людей: султан Ислам-Гирей с суровым взглядом черных глаз и не менее могущественный, чем он, узкоглазый, с плоским, обросшим редкой бородкой лицом воспитатель Ислам-Гирея Сефер Гази.

— Пусть избавит меня аллах от твоего гнева, высокая ханская светлость, за черную весть, которую я тебе принес. Солнце солнц, уста аллаха, могущественный хан Бегадыр-Гирей вчера утром в Гезлеве…

Ни один мускул не дрогнул на лице у Ислам-Гирея, только дернулась острая раздвоенная борода; веки Сефера Гази сузились, и сквозь щели, похожие на следы от прорези осокой, блеснули быстрые зрачки. Он медленно повернул голову в сторону Ислама, султан прижал руки к груди и процедил сквозь сжатые губы:

— Могущественный наш предок Чингис смертью карал вестников горя. Прочь с дороги! — закричал он на испуганного гонца и ударил нагайкой коня.

Ислам-Гирей все время старался ехать впереди Сефера Гази, не желал встречаться с ним взглядом. Знал: старый хитрый учитель смотрит теперь ему в затылок и угадывает мысли, которые роятся в голове калги — первого претендента на бахчисарайский престол. Знал, что поделится своими мыслями с аталиком, если не сегодня, то завтра, но сейчас, когда каждая секунда решала судьбу зеленоверхой чалмы, сейчас, когда сердце готово было вырваться из груди и единственная мысль сверлила мозг: «Наконец-то, наконец-то, наконец-то!», когда глаза горели жаждой и тревогой, он не хотел смотреть в узкие прорези век Сефера Гази, которые всегда открывались тогда, когда Ислам нуждался в совете.

Что «наконец-то»? Он ждал смерти своего старшего брата? Да, ждал. Если бы Бегадыр не умер вчера, — о, слава аллаху, что спас его от греха, Ислам сегодня на банкете отправил бы его в тот дивный мир, где цветут сады и текут реки… Бездарный, слюнявый стихоплет и трус. Сколько рыцарей погубил он напрасно под Азовом, и лишь для того, чтобы угодить султану.

«Не проявлять своего непослушания султану, — казалось, выстукивали копыта по камням, — ни в чем не перечить полоумному, юродивому Ибрагиму. Да, да, я, Ислам-Гирей, дам присягу, присягну, присягну, это хорошо, что в Стамбуле Ибрагим, Ибрагим, Ибрагим…»

Хлестал коня нагайкой, ибо каждая секунда — это трон, каждая минута это независимость татарского ханства. Лишь бы только не споткнулся конь.

Сефер Гази выдержал какое-то время, пока утихнет буря в душе Ислама, и, поравнявшись с ним, сказал:

— Горячий ум — выигрыш в бою. Холодный ум — победа в политике. Замедли свой шаг, Ислам. Там, впереди, не вражеские обозы и не жерла пушек. Там плетется паутина измен и интриг, там уже кишат змеи коварства и злобы. Мечом не возьмешь их, а только гибким умом. — Сефер Гази приподнял веки: — Что ты, Ислам, решил делать?

— Сегодня же еду в Стамбул.

— Неверно думаешь. Стоит ли вождю идти впереди войска и первому принимать на себя вражеские стрелы? Ты ведь не можешь угадать, как встретит тебя султан. А если он примет тебя как посла от брата Мухаммеда, который тоже с нетерпением ждет смерти хана?

Сефер свернул коня влево, и свита калги-султана поскакала вдоль Бодрака по земле яшлавского бея.

— Нам сегодня не к лицу парадный въезд, — продолжал с невозмутимым спокойствием Сефер Гази. — У нас еще есть время. Нам лучше незаметно по ущелью заехать в Ашлам-сарай и подождать там верного тебе младшего брата Нурредина Крым-Гирея. Посылай гонца в Качу и подумай о подарках для Ибрагима.

Спустя минуту один из сейменов скакал через биасальские холмы в резиденцию Крым-Гирея, а Ислам с Сефером медленно ехали мимо известняковой скалы Бакла.

— Мы на земле Яшлава, — нарушил молчание аталик. — Пословица говорит, что земля, где ступит копыто ханского коня, — это уже собственность хана. Но это далеко не так. Яшлавский бей, правда, слабосильный. Но есть Мансуры, Ширины… Эти сильнее. Позади тебя идет сотня верных капы-кулу[57], твоих рабов, сейменов. Хану надо на кого-то опереться. Кто будет у тебя правой рукой, думал ли ты над этим, Ислам?

Ислам-Гирей оглянулся. Его любимец, храбрый светловолосый Селим, которого он купил у старой цыганки в Салачике, ехал на коне в первом ряду воинов и не сводил с султана преданных глаз.

— Беи-предатели не будут моей опорой, — с ожесточением ответил Ислам. — У меня есть обстрелянное под Азовом войско, я удвою его, утрою, увеличу в десять раз! Рыцари будут моими обеими руками.

Сефер Гази промолчал. Ему понравился ответ, потому что сам он был из рода сейменов и ненавидел беев. Но знал: без них хану не обойтись. Не приблизит к себе — при первой же возможности они изменят хану. Потому и промолчал.

Они обогнули белую скалу Бакла, въехали в длинное ущелье Ашлама-дере, зажатое с обеих сторон отвесными кручами. В долине, возле Салачика, виднелись красные крыши летного ханского дворца.

— Ты, Ислам, был тут не раз, — начал Сефер Гази, — а, наверное, никогда не присматривался вон к той удивительной скале, которая возвышается справа. А ну-ка, присмотрись получше, что видишь?

Ислам-Гирей поднял голову. Действительно, до сих пор он не замечал: над пропастью нависла огромная скала, размытая дождями: сверху она уже дала трещину и угрожала загородить падением узкий проход. Удивленный Ислам остановился. Со скалы устремило свой взор в сторону стенного Крыма каменное изваяние, похожее на властелина. Грудь и руки закованы в латы, жестокое монгольское лицо, властное и грозное, выдалось вперед, стремительность, гордость и смелость ощущались в каменной статуе. Казалось, вот сейчас протянется рука — и тысячи конных номадов помчатся туда, куда укажет властелин.

— Это ты, Ислам, — такой, какой есть в жизни.

Довольная улыбка промелькнула на костлявом лице калги-султана, блеснула двумя снопами света в темных глазах. Кони шли, Ислам не отрывал взгляда от каменного изображения властелина, а оно с каждым шагом меняло свой облик, тускнело, расплывалось и наконец слилось со скалой.

— Теперь оглянись, — произнес Сефер Гази, когда миновали скалу. Погляди с этой стороны на ту же самую скалу. Что видишь?

Ислам оглянулся. Над пропастью появилось гигантское чудовище, притаившееся перед хищным прыжком.

— Это ты, Ислам, такой, каким тоже должен быть. Ты увидел две стороны одной и той же сути — власти. Смелость и властность у тебя есть, хитрости должен научиться. А если не научишься, то станешь таким же, как эта скала, когда смотришь на нее спереди. Или же как твой бесталанный брат Бегадыр-хан. Только помни, хитрость не должна быть сильнее мужества рыцаря, потому что тогда ты перехитришь самого себя.

— Мудрый мой учитель, — растроганно произнес Ислам-Гирей. — Ты мое второе лицо, я еще не нашел его в себе. И ниспошли нам аллах удачу будешь моим первым визирем.

Веки умного старца сузились, снова его лицо покрылось морщинами. Ислам не мог угадать: рад ли его учитель такой перспективе или в душе смеется над неопытным сыном хана?

Вдруг Ислам вспомнил о красавице цыганке, которую он обещал возвысить, когда сам начнет решать своюсудьбу. Позвать, чтобы пожелала счастья. Теперь наступил этот час. Сегодня в летнем ханском дворце египетская чародейка осчастливит его.

— Селим! — возбужденно крикнул Ислам, и синеглазый сеймен вихрем подскочил к калге. — Может, ты заглянешь к своим в Салачик?

Юноша опустил голову, ничего не ответил. Ислам помрачнел. Впервые Селим не выражает желания выполнить его приказание.

— Ты у меня и отец, и семья, — сказал Селим. — Больше я никого не знаю.

— Настоящий сеймен! — Ислам довольно похлопал Селима по широкому плечу. — Тогда слушай, что я тебе повелеваю: скачи в Салачик и отыщи мне красавицу цыганку, у которой глаза горят огнем, а стан гибкий, как лоза… — Калга-султан вдруг умолк, он заметил стройную девушку в красном сарафане, которая вышла из-за горы на тропинку. — Подожди, может, это она. Добрые джинны сами ведут ко мне вестников моего счастья. Поезжай ей навстречу и привези сюда! Только немедленно!

Сефер Гази благосклонно улыбнулся.

Спустя минуту Селим вернулся, держа в седле насмерть перепуганную девушку.

Это была не цыганка. Совсем юная красавица, еще ребенок, смотрела на Ислама большими синими глазами, страх постепенно исчезал с ее лица, она не могла оторвать взгляда от рыцаря в голубом кафтане, словно узнавала его: у Ислама странно, по-юношески, замерло сердце — он еще не встречал такой свежей красоты, — и вмиг забыл об индийской чародейке, с которой только что пожелал провести ночь.

— Кто ты такая, девушка? — тихо спросил Ислам, подъезжая ближе. — Не бойся, никто тебе не причинит зла. Кто ты и откуда идешь?

— Я Мальва из Мангуша. Мама послала меня в Салачик за…

— Видно, что ты не цыганка: глаза у тебя голубые, как у моего Селима, и сказал бы я — брат с сестрой встретились, если бы не твои черные как смоль волосы. Сколько тебе лет?

— Двенадцатый…

— Ты красива, — блеснули глаза у Ислам-Гирея.

От этого взгляда Мальва вся вспыхнула, ей стало так жарко, как тогда, во сне, когда вода чародея обмывала ее тело. Словно околдованная, она сползла с Селимова коня и подошла к Исламу.

— Ты знаешь, кто я?

— Знаю… Ты хан.

У Сефера Гази широко открылись глаза. Ислам-Гирей резко нагнулся, поднял девочку и поцеловал ее в щеку.

— Устами дитяти глаголет истина, — сказал учитель. — Спеши, Ислам, удержать пророчество вознаграждением. Ибо сказано: к котлу ума нужен еще и черпак счастья.

— О, вознаграждение тебе, девушка, будет большое, если ты пожелаешь его когда-нибудь получить. — Ислам поднял обе руки к небу. — Аллах свидетель, если я стану ханом, ты будешь третьей, но первой женой Ислам-Гирея. Я найду тебя в Мангуше. Селим, отвези ее до самого села.

В Золотом Роге ежедневно разгружались галеры. Из Европы и Азии привозили девушек-пленниц для развратного султана, купцы из разных стран поставляли в гарем парчу, шелк, кисею, набивали золотом карманы и возвращались домой, довольные щедростью падишаха.

Ибрагим седьмой день пьянствовал на радостях: черкешенка Тургана родила ему сына Магомета.

Из-под Азова возвращались разбитые полки.

Великий визирь Аззем-паша ждал султанского гнева: Азов устоял. Он сам не мог понять, как могла удержаться небольшая крепость перед такими многочисленными турецко-татарскими силами. Донские и запорожские казаки под началом атамана Наума Васильева уничтожили под Азовом почти семьдесят тысяч турок и татар.

Захмелевший султан не вызывал к себе визиря, он чувствовал себя в безопасности: утроил охрану дворца, разослал по столице тысячи наемников-шпионов. Азов же далеко от столицы.

Аззем-паша сам напросился на прием к султану. Ведь войну проиграли, надо решать, что делать дальше — воевать или мириться.

Ибрагим блаженно улыбался, он поманил к себе пальцем визиря и показал ему причудливо исчерченный кривыми линиями пергамент.

— Гляди сюда, безмозглый визирь, — ткнул султан пальцем на рисунок. Счастье, что великий аллах послал вам мудрого падишаха. Вы год стояли под Азовом, и ни одна баранья голова не могла додуматься, с какой стороны атаковать его. Смотри хорошенько: это карта Прикаспия и Приазовья. Видишь — Каспийское море. Сюда войдет наш флот и поплывет вверх по Волге к тому месту, где Дон упирается в Волгу, вот как ты опираешься локтями о подлокотники кресла. Там пророем широкий канал, через который флот выйдет к Дону и поплывет вниз. С тыла неожиданно ударим по Азову, и от него останется только груда пепла. А тебя назначу адмиралом. Но это еще половина дела. Великое сражение начнем тут, в Турции. Я вырежу… Ибрагим оскалил зубы, — вырежу всех христиан…

Султан пьяно захохотал и ударил пергаментом по лицу великого визиря.

«О аллах! — шептал про себя Аззем-паша и вырвал волосы из бороды, возвращаясь с приема султана. — Безумный султан, безумное правительство, и я, умный шут, выполняю волю сошедших с ума преступников!»

Согбенный, поникший входил великий визирь в свои апартаменты. У входа его поджидали, кланялись в пояс татарские послы. Они просили благословить Ислам-Гирея на крымский престол.

В первый день байрама в Стамбул съехались купцы и торговцы со всех концов империи. Как и ежегодно, после рамазана на Бедестане должны были происходить султанские торги. Субаша объявил, что открывать торги будет сам султан Ибрагим.

Ювелир Хюсам отважился еще раз понести свой товар на рынок. Надо было продать хоть немного своих изделий, чтобы уплатить налог. Старосте ювелирного цеха, уста-рагину, донесли, что Хюсам продолжает изготовлять браслеты, медальоны, амулеты, а в цех вступать не желает, поэтому староста и наложил на него неимоверно высокий налог — восемьсот акче. Таких денег Хюсам не мог раздобыть, если бы даже продал все, что у него есть, вместе со своими башмаками. Правда, за один только рубиновый амулет он мог бы получить намного больше, но кто его купит?.. Нафиса болеет, редко уже подымается с постели, а купить ей чего-нибудь вкусного не на что. На дастархане Хюсама уже давно не было ни пастирмы, ни баклавы[58], они питаются только хлебом и кофе. Как дожить долгую жизнь, если бог не пожалел для них дней под своим небом?

Хюсам собрал свое добро в мешочек и направился в Бедестан, ведь найдется и для него, не цехового, хоть немного места на земле?

Еще издали он услышал шум базара. Народ толпами тянулся к центру, на навьюченных мулах и верблюдах сквозь толпу пробивались купцы, оттесняя пеших, покрикивали носильщики, требуя дать им дорогу. А с обеих сторон сидели друг возле друга нищие с мисочками в руках. Такого количества нищих Хюсам еще никогда не видел. Каждый год становится их все больше, а кто знает, может, скоро и старый ювелир пополнит их ряды?

Хюсам пошел дальше. Ряды нищих сменились убогими лавчонками под серыми навесами. До главных ворот Бедестана было еще далеко, но базар начинался уже здесь. Владельцы магазинов, портняжных мастерских, парикмахерских, кафеджиев, которым, по-видимому, не оставалось места под крышей рынка, громко расхваливали свой товар, старались обратить на себя внимание кто как мог: один играл на гуслях, другой дробью выстукивал на тамбурине, иной курил ладан, тот позванивал колокольчиками. Здесь были и арабы в разноцветных бурнусах, и крикливые греки в пестрых платках, и молчаливые турки в чалмах. Продавалось тут все: канделябры, подносы, апельсины, парча, украшения, шелк.

Хюсам подумал, что нечего ему пробиваться дальше, поздно пришел. Устроился в ряду, поставил перед собой соломенный стул, разложил на нем свой драгоценный товар.

Сквозь беспокойный базарный гул доносились обрывки фраз, прислушиваясь, Хюсам мог уже уловить их смысл: люди возмущались тем, что на рынке ходят фальшивые деньги, а пиастры отчеканены не из чистого золота.

Напротив, у двери жалкой лавчонки, стоял торговец в смешной позе, словно распятый, и вопил сквозь слезы:

— Я никогда не повышал цен, но посмотрите, посмотрите, какие мне дают деньги!

Хюсам печально покачал головой. Этого торговца стамбульский кадий сегодня прибил за ухо к косяку дверей магазина — справедливое наказание обдиралам. Но как он мог не повышать цены, когда деньги наполовину обесценились?

— Вот приедет султан, — не унимался наказанный, — и мы спросим, куда девалось золото, почему нам платят пиастрами, которые в два раза легче прежних?

Из открытой кофейни донесся смех. Какой-то человек рассказывал анекдоты.

— Куда ушло золото! Он спрашивает, куда ушло золото? А разве ему неизвестно, что произошло недавно в Биюк-сарае? Пригласил наш султан дервиша Али-бабу и спросил его, в чем суть счастья на земле. Али-баба ответил: «Есть, пить и пускать ветер». Рассердился султан, посадил дерзкого дервиша в тюрьму, как вдруг — о всевышний! — у султана появился запор. Позвал снова солнцеликий Ибрагим дервиша и простонал: «Если излечишь, дам за каждое испражнение мешок золота». Дервиш помолился добрым джиннам, и султан начал громко пускать ветер, а казначей за каждым разом бросает Али-бабе по мешку с деньгами. Вдруг вбежала валиде. «О сын мой! закричала. — Что ты делаешь? Ведь так ты продуешь все царство!» А он спрашивает, куда девалось его золото…

Хохот вдруг умолк, огромный детина вскочил в кофейню, схватил рассказчика за шиворот. Тот вырвался и скрылся в толпе.

Хюсаму не было смешно. Он с горечью посматривал на свои изделия, которых никто не покупал, ибо кто их купит, если султан действительно растранжирил деньги?

Народ все больше волновался, шумел. Ждали приезда Ибрагима.

Возле султанского дворца в это время происходила не меньшая суматоха, чем на рынке. С самого утра возле главных ворот слева стояли, выстроившись, конные спахи, те, что служили султану за землю, — тимариоты и заимы; справа — янычары. Ждали выезда султана. Должна была состояться церемония целования султанской мантии.

Падишах долго не появлялся. Наконец открылись ворота, и вместо него вышел начальник охраны султанского плаща, он нес перед собой на палке шубу Ибрагима.

Спахи подняли коней на дыбы, возмущенные, они готовы были ринуться в ворота и учинить расправу над султаном за позор, но тут раздалась команда янычар-аги Нур Али: «К оружию» — и спахи остановились. Растерянный церемониймейстер схватил в руки шубу и поднес ее для целования алай-бегу. Тот побледнел от возмущения и унижения, и неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы янычары не закричали:

— К падишаху! Кто раньше нас смеет целовать султанскую мантию?

Поднялся скандал, дежурные стражи побежали во дворец доложить Ибрагиму об опасности. Султан услышал подозрительный шум и задрожал как в лихорадке. Узнав о причине возмущения янычар, он велел обезглавить церемониймейстера. Тот был казнен публично, успокоенные янычары толпами отправились на Бедестан открывать вместо Ибрагима султанские торги.

Чорбаджи Алим шел впереди своей роты — высокомерный, в дорогом кунтуше. Сумрачным взглядом окидывал торговцев, и они съеживались, умолкали: на Бедестане знали нрав ближайшего соратника янычар-аги.

С тех пор как Алима назначили чорбаджи, прошло несколько лет. Он прочно вошел в доверие Нур Али, деньги щедро падали в его кубышку, которую он держал у богатого ювелира на Бедестане. С каждым днем, с каждым годом у него угасало желание воевать — иные перспективы улыбались теперь рыцарю. Алим знал: при первом удобном случае Нур Али станет великим визирем, а он тогда займет его место.

Да при султане Ибрагиме и не было смысла рваться в бой. Те времена, когда добычу и славу янычары добывали на войне, канули в небытие. Теперь должность и звание можно было купить, а денежки смышленым текли отовсюду: давали взятки воины, которые хотели откупиться от участия в походах, и родовитые знатные турки — за право вступить в янычарский корпус. Ибо тут лучше платят, чем спахиям, и кара и смерть не так страшны: конных бьют по пяткам, янычар — по спине, конных на кол сажают, а янычар топят в Босфоре. Взятки давали и преступники — в корпусе янычар узаконивались грабежи и убийства. А уже настоящее богатство привалило чорбаджи, когда он захватил имущество погибших в боях воинов.

Янычарам разрешили жениться и владеть землей. Казармы опустели, воины становились собствениками.

Алим не женился. Он довольствовался любовницами и содержал их в роскошном особняке возле Ат-мейдана.

Чорбаджи направлялся к воротам базара. Там, у главных ворот, над которыми распростер крылья высеченный на граните византийский орел, он станет рядом с Нур Али, провозгласит открытие базара, а потом выберет самые лучшие подарки для любовниц — бриллиантовые ожерелья, украшения, шелка.

Алим не заметил старого торговца, стоящего за соломенным стулом, на котором были разложены драгоценности. Хюсам же не сводил с него глаз: где он видел это лицо, чье оно? И, очевидно, воспитатель и бывший приемный сын никогда бы не встретились, если бы какой-то янычар не заметил мастерски сделанного амулета, в сердечке которого сверкал бриллиант, исписанный едва заметной тонкой вязью. У янычара жадно загорелись глаза, он посмотрел на встревоженного ювелира, спросил:

— Откуда это у тебя?

— Я… Я ювелир. Сам сделал…

— Ты — ювелир! — захохотал янычар. — Ювелиры там, на Бедестане, а ты вор! Если бы не был вором, то стоял бы рядом со своими цеховыми.

— Я не цеховой…

— Какое тогда ты имеешь право продавать такие ценные вещи вне цеха?

Алим повернул голову, остановился.

— Что там?

Янычар пожалел, что привлек внимание чорбаджи, теперь амулет достанется ему. Он поспешно сунул драгоценность за пояс, и тогда Хюсам закричал:

— Отдай! О аллах, я работал над ним сорок ночей!

Алим протянул руку, янычар послушно отдал чорбаджи амулет.

— Откуда у тебя такие вещи? — исподлобья посмотрел Алим на старика, но не узнал его, ибо трудно было узнать Хюсама: старик сгорбился, лицо заросло косматой бородой, только глаза почему-то были знакомы Алиму.

— А… Али… — ни слова не смог выдавить из себя: перед ним стоял тот, который когда-то называл его отцом.

— Откуда у тебя такие вещи? — приглядывался чорбаджи к амулету. О, он не надеялся сегодня принести такой дорогой подарок Зулейке. Но откуда у этого нищего такие драгоценности? — Ты — вор, — сказал он спокойно, кивнув янычару, и тот вмиг сгреб остальные драгоценности со стула.

Хюсам застонал, схватился руками за чалму:

— О аллах, что творят эти грабители!

На ювелира посыпались удары, торговцы разбежались, хватая свой товар, янычары, воспользовавшись случаем, забирали все, что попадало под руки.

Хюсам лежал на земле, заслоняя лицо руками, а когда Алим толкнул его ногой под ребра, неимоверная обида и гнев придали ему силы, он поднялся на ноги и прохрипел, брызжа слюной в лицо чорбаджи:

— О ядовитый змей, согретый у меня на груди, о выродок самого Иблиса, о наша смерть! Пусть же родная мать проклянет тебя!

Теперь Алим узнал Хюсама. Он на мгновение оторопел, растерялся, но вокруг стояли янычары, и чорбаджи не посмел простить какому-то нищему такого оскорбления.

Острый ятаган проткнул горло старому ювелиру…

Глава двенадцатая

Нащо, мамо, так казала,

Татарчатком называла…

Украинская народная песня
Лишь одно лето прожила Мария в Мангуше, а потом снова направилась с Мальвой на Чатырдаг — голод истощал Крым. Стратон оставался один, старея с каждым годом, но думал только об одном: как будет жить без Марии, когда она заработает деньги на грамоту и отправится с Мальвой в родные края. Он привык к ним, они стали ему родными, и теперь страшно было подумать, что на старости лет останется один как перст.

«А может быть, и мне с ними?.. Но зачем?.. С Украины ни ветра, ни звука, находится она где-то там под синим небом и съежилась под нагайками или спит мертвым сном, казненная, истоптанная, истекшая кровью. Эхе-хе… Зачем мне нести туда еще не совсем угасшие надежды, остаток своей жизни на глумление, на погибель?»

Но Марию ничто не удержит. Как скупой ростовщик, складывает она алтын к алтыну, недосыпает, пересчитывает по ночам деньги.

Марию беспокоит Мальва. В это лето, когда они не пошли на Чатырдаг, что-то случилось с девушкой, ее словно изменили. Прежде щебетала, порхала, как мотылек, вдоль Узенчика — нельзя было удержать ее на месте — и вдруг стала молчаливой, не по-детски задумчивой. Не слышит, когда ее зовут, глядит своими голубыми глазами на мир, и видно, для нее нет ничего, кроме дум, неизвестных матери.

Мария подозревала: во всем виноват Ахмет. Видела, как он увлекся девочкой, может, и он приглянулся ей, ведь бывает это у детей. Она больше не оставляла Мальву у Юсуфа, жила вместе с ней в шалаше возле коров и верблюдиц, все присматривалась, не встречаются ли они по вечерам. Нет, не встречаются. Он скакал на своем коне по горам, иногда заезжал на чаиры, но стоял в отдалении, и Мальва оставалась равнодушной, спокойной.

Однажды Мария сказала дочери:

— Вон Ахмет приехал. Ты бы пошла поиграть с ним.

— Нет, мама. Я уже не маленькая, чтобы забавляться.

Мать еще больше удивлялась: что могло случиться с дочкой, откуда у нее появилась эта грусть? Может, подсознательно ее душу охватила тоска по родному краю? Радовалась такому предположению и однажды таинственно сказала дочери:

— Скоро мы купим грамоту у хана и навсегда уйдем на Украину.

— А кто теперь хан? — спросила Мальва, безразлично отнесясь к сообщению матери.

— Нам, Мальва, все равно, кто будет ханом, — промолвила Мария. — Лишь бы только не отказал, лишь бы не отказал… Уйдем в родные края…

Мальву уже не трогали рассказы об Украине, о приднепровских степях. Она больше не старалась увидеть их с вершины Чатырдага, не ходила к тысячеголовой пещере, забыла легенду о богатыре Орак-батыре. Словно у одержимой, мысли ее были обращены к узкому ущелью Ашлама-дере и Бахчисараю. А мать снова говорит о своем родном крае, снова о том же…

— Зачем нам ехать туда, мама? Разве тут плохо?

Мария сказала бы — зачем. Но сможет ли Мальва сейчас понять ее? Она выросла здесь, чужие песни первыми взволновали детскую душу, чужая вера отравила ее мозг… Но уже недолго осталось. Увидит девочка ковыльные степи, сады в молочном цвету, кудрявые ивы, белостенные хаты, шелковую траву и полюбит их, разве есть земля лучше?

«Ты будешь третьей, но первой женой Ислам-Гирея», — назойливо сверлила мозг девочки мысль, томила душу и не угасала в круговороте однообразных дней. Пылкие глаза ханского сына, его величавая фигура все зримее возникали перед ней, и она явственнее ощущала на своем плече крепкое пожатие его руки. Где же пропал тот рыцарь, назвавший ее своей? Погиб в битве, умер или его убили?.. «Что это мама снова заводит разговор о своей грамоте? Я никуда, никуда не хочу уезжать отсюда!»

Только в третье лето Ахмет остановил Мальву, когда она возвращалась от коров с бурдюком, полным молока.

— Мальва!

Ахмет соскочил с коня и робко подошел к девушке. Мальва смутилась, конечно, не приглашать ее поиграть в «ашыки» пришел он. Ахмет взрослый, и она уже не ребенок — Мальва стыдливо прикрыла платочком половину лица и смотрела на стройного скуластого юношу, возмужавшего и красивого. А рядом с ним богатырской тенью встал тот, кого она назвала ханом. Встал рядом с пастухом. Богатырь держал в руке меч, а этот — плеть, стан хана облегал кунтуш, у пастуха висел на плече серый чекмень, в глазах Ислама — сила и властность, в Ахметовых — покорность и робкая любовь. Мальве стало жаль Ахмета: ведь он спас ее от смерти, он подарил ей столько радостных дней незабываемым «укум-букум-джарым-барым». И все же он не такой, не такой, не такой.

— Мальва, — прошептал Ахмет, протягивая руки, — ты лучшая роза среди всех роз мира, ты самая красивая на чаирах Чатырдага, ты свет очей моих… Я люблю тебя. Не закрывай передо мной своего лица, не отворачивайся от меня, я люблю тебя — свидетели этому все ангелы рая, сам аллах…

Глаза Ахмета пылали страстью, он всем телом порывался к девушке, с трудом сдерживал себя.

Мальва боялась такого Ахмета и отрицательно покачала головой.

— Смотри! — Ахмет вытащил из кармана прядь волос, которые он тогда так внезапно срезал с ее головы, ударил по кресалу, подул, и они вспыхнули. — Я приворожу тебя! Посмотри еще! — Он вытащил из-за пазухи желтую плоскую кость, исписанную мелкой вязью. — По ней ворожил самый ученейший гадальщик в Бахчисарае. Ты будешь моей, я люблю тебя!

Мальва испуганно смотрела на пылкого юношу и отрицательно качала головой.

Тогда он выхватил из ножен кинжал и с размаху воткнул его в руку выше локтя. Кровь просочилась сквозь рукав. Ахмет даже не поморщился.

Мальва ахнула и, бросив бурдюк, опрометью побежала по поляне к шатру.

Вскоре к женскому лагерю подъехал Ахмет. Он бросил бурдюк под ноги Марии и, не спросив, где Мальва, сказал:

— Ахмет добрый, Ахмет не мстит. Но Ахмет не железный. Поэтому на будущий год ищи себе других чабанов и не приходи сюда больше!

Из шатра вышла немая Фатима, взглянула на брата и поняла все. Ее глаза загорелись злобой, она завопила, подбежала к Марии и показала рукой на степь, а в ее горле застряли невысказанные проклятия.

Мария ужаснулась, поняв, что она тут чужая, что ей нельзя больше оставаться в коше Юсуфа — за обиду, причиненную ее брату, Фатима жестоко отомстит. До сих пор она молчала, видя отношение брата к Мальве…

На следующий день Мария и Мальва выехали в Мангуш. Горечь и обида, причиненные Марии Фатимой, заглушались чувством радости, что все закончилось благополучно. Ахмет славный парень, но не может же дочь полковника Самойла стать мусульманкой. Да и денег уже, кажется, заработали достаточно. Может, осенью… Только бы не отказал хан. А тут еще одна утешительная весть дошла до нее: будто казацкий полковник Хмель-ага с двумя полками казаков разбил во Фландрии войска испанского короля, защищая независимость Франции. Сам французский король пригласил на помощь казаков… Так это же Хмельницкий, генеральный писарь реестрового войска. Тот самый Богдан, который когда-то гостевал у Самойла. Господи, неужели возрождается казачество?

Дома она рассказала об этом Стратону:

— Ты слышишь, поднимают казаки головы, звенят их сабли… Старосту можно подкупить, он подтвердит, что и ты мусульманин. Поедем с нами. Продай дом и за эти деньги…

— Войско, которое воюет за деньги, не защита для народа, Мария, ответил Стратон, безнадежно махнув рукой. — Чужую правду, чужие богатства защищает за плату. Это слуги чужеземцев, а не свободолюбивые запорожцы. Хлеборобам от них пользы мало…

— Но откуда тебе известно, что это войско не бросит наемную службу и не поднимет свои сабли для защиты своего народа?

— Два полка встанут за народ, на который со всех сторон навалились сотни вражеских полков? Чепуха. Их сотрут в порошок. Ушла казацкая слава, Мария. И не вернется больше. Ты только подумай: шляхта, турки, татары… Не дадут они нам воскреснуть. Да еще сейчас, когда на престол сел такой хан…

— Я не слышала о новом хане, — раздраженно перебила Стратона Мария и умолкла: на пороге стояла Мальва, переводила встревоженный взгляд со Стратона на Марию.

— Какой хан? — спросила она, шагнув в комнату. — Какой хан?

Стратон недоуменно посмотрел на Мальву — какое, мол, ей до этого дело — и продолжал:

— Султан назначил ханом Ислам-Гирея[59]. Нынче, говорят, он должен въезжать в Бахчисарай. О, это не Бегадыр. У этого твердая рука. В польском плену наострил он свой ум, под Азовом — меч. А все против нее, нашей Украины…

— Он не будет воевать с Украиной! — закричала Мальва, и старики оторопели.

Мария бросилась к дочери. Что это с нею? У нее, безумной, радостью горят глаза, и говорит она такие странные вещи, словно бредит.

— Стратон, ой, Стратон, ее сглазили!

Стратон приложил руку ко лбу Мальвы, она отвела ее и спокойно повторила:

— Ислам-Гирей не будет воевать с Украиной.

Еще миг стояла неподвижно, потом повернулась и убежала из комнаты. Не слышала, как звала ее мать.

…На узких бахчисарайских улицах столпилось столько людей, что иголке негде было упасть. Ашлама-дере и Мариам-дере были забиты толпой, мальчишки взобрались на крыши, к дворцу и близко никого не подпускают вооруженные сеймены. Хан будет въезжать в город с запада, со стороны Эски-юрты. Мальва побежала обратно, в Салачик, поднялась по крутым тропинкам на плато и помчалась мимо цыганских хибарок туда, где было меньше людей. Спустилась к невольничьему рынку, остановилась у края дороги, и уже никакая сила не могла вытолкнуть ее отсюда.

— Едут, едут! — прокатилось по длинной улице, и сердце Мальвы замерло.

Из-за поворота выехал отряд конных воинов, закованных в латы, а следом за ними два всадники в дорогих одеждах.

— Слава Ислам-Гирею! Слава Сеферу Гази! — кричала толпа, только Мальва молчала и широко раскрытыми глазами смотрела на тех, кому воздавали хвалу.

Один — старик с редкой бородкой, сморщенным равнодушным лицом и закрытыми глазами — изредка поднимал веки и окидывал толпу презрительным взглядом, второй… Разве это он? Нет, не он… Совсем незнакомый мужчина сидел в деревянном седле с резными украшениями, в голубом кафтане и в собольей шапке с двумя султанами.

Эскорт приближался, и когда вот-вот должен был пройти мимо Мальвы, хан повернул голову, вытащил из расшитого золотом пояса горсть монет и бросил людям. Мальва узнала: это был тот самый рыцарь, которому она когда-то напророчила ханство, только он намного старше, неприступней, суровей. Мальве показалось, что он остановил на ней свой взгляд, она подалась вперед, но ее оттеснили конные сеймены, спины людей закрыли перед ней процессию.

Долго не утихал шум в столице, спряталось солнце за ротонды Эски-юрты. Мальва возвращалась в Мангуш. С опущенной головой, поникшая, упавшая духом. Мечты, взлелеянные годами, радужные, вдруг поблекли, полиняли, стали такими бедными, как вот эта медная монета, брошенная щедрым ханом. Девушка сжимала монету в кулаке, изредка посматривая на нее, потом бросила ее в известковую пыль на дороге.

Дома ждали ее заплаканная мать и мрачный Стратон.

— Где ты была? — спросили они в один голос.

— Там… встречала хана…

— Ты видела его?

— Да, — сказала она тихо и безутешно зарыдала.

Мария уложила Мальву в постель, голова ее горела: не иначе, кто-то сглазил дочку. Мария прикладывала к ее голове холодное полотенце, тревожилась. Стратон долго сидел молча, он не понимал причины Мальвиного недуга, но был уверен — это не потому, что ее сглазили. Вечером промолвил, тяжело вздохнув:

— Вот что, Мария… Если уж ты твердо решила вернуться на Украину, то не откладывай. Беда беду найдет, пока солнце зайдет… Иди к хану. Новый царь в начале своего царствования всегда бывает щедрее, чем тогда, когда осмотрится. А если у тебя не хватит денег, добавлю.

«С кем ты будешь, Ислам?» — спрашивали пронизывающие узкие глаза Сефера Гази молодого хана, вошедшего в зал дивана.

Ислам-Гирей остановился напротив высокого трона, обитого оранжевым сукном, с вышитым золотым полумесяцем на спинке, ждал ритуала коронации. К хану подошли четыре бея, каждый держался за угол широкого пушистого войлока. Высокомерно и покровительственно, словно на старшего сына, посматривал на Ислам-Гирея самый богатый в Крыму ширинский бей Алтан, некоронованный хан улуса. Заискивающе глядели на нового хана яшлавский и барынский беи. Холодный, горделивый, как бы равнодушный ко всему, что тут происходит, стоял властитель Перекопа ногаец Тугай-бей.

Ислам-Гирей всматривался в лица своих требовательных советников, остановил взгляд на Тугае, и его глаза засияли. Этого воина — именно воина, а не бея — он знает еще с тех пор, когда командовал восстановлением Ор-капу. Ислам подумал: если ему когда-нибудь придется считаться с этими четырьмя могущественными беями ханства, он будет искать дружбы не с коварным Ширином, не с трусливым Барыном, не с убогим Яшлавом, а с Тугай-беем из рода Мансуров, который ковал свою волю в седле, а не на мягких персидских коврах.

Хан стал на войлок, беи подняли его, взявшись за четыре угла, и понесли, восклицая:

— Встань! Живи!

Молча смотрели на церемонию ханские оруженосцы-сеймены и их вожак Сефер Гази, стоявшие возле трона.

Беи ждали, что хан поклонится им.

Мускулы на лице Ислама напряглись, еще больше выдалась вперед нижняя челюсть. Он не встал и не поклонился беям, оперся головой о спинку трона и протянул назад руку — Сеферу Гази. Тот подошел, величественным жестом подал хану свиток бумаги. Ислам развернул его и медленно, слово за словом, прочел первый свой указ:

— «Великого улуса правого и левого крыла благородным беям, муфтиям, кадиям и шейхам сообщаю этим указом: отныне я великой орды, великой монархии, столицы крымской, неисчислимых ногаев, горских черкесов — великий цесарь.

Ислам-Гирей, сын Селямет-Гирея. Великого хана самый благородный советник, полномочный и доверенный Сефер Гази-ага».
Дернулась голова у Ширин-бея, губы сжались в злобе, пробежала тень неудовольствия по лицам яшлавского и барынского беев, только Тугай стоял как и прежде — гордый, могущественный и непроницаемый.

Ислам-Гирей поднял руку, и все, кроме Сефера Гази, вышли из зала дивана. Бывший учитель, теперь ханский визирь, молвил, не двигаясь с места:

— Первый бой выигран. Но это только первый бой.

В зал неожиданно вошел ханский оруженосец соймен Селим — он три года верно ждал своего благодетеля и повелителя в свите Крым-Гирея — и сообщил:

— Гонец из Стамбула!

Углом приподнялись вверх брови Ислама, спрятались за веками мышиные глазки Сефера Гази. Но и хан не поднялся, не пошел навстречу.

— Пусть войдет, — велел он.

Высокий турок в янычарской форме слегка наклонил голову, и тут Сефер Гази прошипел:

— Кланяйся в ноги великому хану!

Султанский посол смутился, побагровел, поклонился еще ниже, но не пал на колени. Произнес:

— Именем солнца мира султана Ибрагима повелевает тебе великий визирь отправить свои войска на Украину или в Московитию и доставить в Стамбул четыре тысячи невольников для четырехсот кораблей, которые необходимы для войны с Венецией. И еще велит направить сорок тысяч войск под его высокое командование. И передаю тебе подарки султана, — гонец положил к ногам кунтуш и саблю.

Ислам поднялся умышленно медленно, надел кунтуш на одну руку, а на саблю даже не взглянул.

Что ответить гонцу? Отказаться выполнить первый султанский приказ, когда еще бразды правления некрепко взяты в руки, — рискованно. Выступить против Московитии — невыгодно. На Украину? Нет, Украину сейчас трогать нельзя. Теперь казачеством заинтересовались Англия, Франция, Швеция, Голландия. Хмельницкий под Дюнкерком одержал блестящую победу над испанцами, он еще может пригодиться Крыму. А Ляхистан не платит дани, можно воспользоваться случаем и самим взять ее, хотя султан и не говорит об этом. А выступить придется — Крым еще не оправился от голода.

— Передай султану, — сказал хан после длительного раздумья, — что покорный слуга Ислам-Гирей заверяет его в своей преданности и является рабом и пылью в сравнении с ним. Но крымские люди в Стамбул не пойдут — у нас голод, чем они там поживятся? Они пойдут в гяурские земли за ясырем для султана.

…Лишь зимой возвращались войска Ислам-Гирея по Покутской дороге, ведя десять тысяч пленных украинцев и поляков. А из Стамбула в Варшаву направлялись послы с наказом заверить короля Владислава, что нападение на Польшу Ислам-Гирей совершил по приказу Аззема-паши, за что великий визирь был казнен.

Дорога была далекой и тяжелой, холод косил пленников, мурзы и сеймены возмущались тем, что после султанского дележа им ничего не осталось.

За Перекопом отобрали две тысячи самых сильных мужчин для султана, остальных стали делить между собой. Хан послал Сефера Гази и Крым-Гирея следить за распределением ясыря.

Вскоре до ханского шатра донесся непонятный шум, звон оружия и стрельба. В заснеженной степи стали друг против друга два враждебных лагеря: мурзы во главе с Крым-Гиреем и сеймены — с Сефером-агой. Загремели литавры, воины мурз в островерхих черных шапках понеслись на сейменов, закованных в кольчуги и шлемы. Столкнулись алебарды и бердыши извечных соперников в борьбе за добычу. Захлопали пищали и кремневые пистоли, засвистели стрелы, зазвенели ятаганы и сабли.

Хан пришпорил коня, прискакал на поле битвы, но остановить ее уже был не в силах. Мурзы окружили сейменов и секли их саблями.

— Прекратить! — исступленно кричал хан и, подвергая себя смертельной опасности, скакал по полю.

Бой начал утихать, мурзы повернули коней и со всех сторон окружили хана.

К Ислам-Гирею подъехал на коне ширинский мурза, сын властного Алтан-бея, который не забыл пренебрежительного отношения к нему хана во время коронации.

— Хан, — сказал он, выдыхая клубы пара в лицо Ислам-Гирею, — ты наш властелин, а мы твои слуги. Но нет властелина без слуг, подданные же всегда найдут себе господина. Мы согласны подчиниться тебе, но не самозванцу, в жилах которого нет и капли благородной крови. Вели арестовать Сефера Гази, который, словно трусливый хорек, убежал с поля боя. Мы найдем его. Вот тебе готовый ярлык на его арест, приложи печать. Беи не могут допустить, чтобы главным агой татарского войска был ничтожный раб, который возвеличился на грабительских сейменских поборах.

Ислам-Гирей ужаснулся: осудить на казнь верного учителя! Он поднял было руку, но она тут же опустилась — в этот момент не было у него ханской власти, и возвратить ее он мог только ценой жизни Сефера. Лица мурз были суровы и решительны, их взгляд говорил: «Мы посадили тебя на трон, мы тебя и свергнем с него». И тогда хан вспомнил совет учителя: у предводителя должно быть два лица — рыцаря и коварного змея. «Так вот на ком приходится мне впервые осуществлять твое учение, мой добрый учитель!»

Ширинский мурза подал Исламу исписанный лист бумаги. Хан снял с пальца перстень и дрожащей рукой приложил его к ярлыку.

Небольшой отряд бейских воинов понесся вскачь по степи в погоне за Сефером-агой.

Тогда к хану подъехал властелин Перекопа Тугай-бей и промолвил, мрачно глядя на него:

— Хан, я в десять раз сильнее тех, которым ты сегодня подчинился. Со своими ногайцами я сильнее, чем ты. Но междоусобица ни к чему, когда на ханский престол аллах послал мудрого властелина. Сефер-ага пересидит опасное для себя время в Ор-капу. Такая голова не должна слететь с плеч. И твоя тоже. Можешь, хан, рассчитывать на меня…

Долго Мария дожидалась приема у хана. Вернувшись из похода, он никого не принимал. Только в день намаза, когда сосед соседу приносит хлеб, чтобы помянуть умерших, а перед воротами ханского дворца раздают еду нищим и цыганкам, Ислам-Гирей принял просителей.

С трепетом входила Мария в ханскую канцелярию в сопровождении мангушского старосты, который за хороший калым согласился подтвердить, что Мария и ее дочь — правоверные мусульмане, желающие возвратиться к гяурам, чтобы проповедовать среди них самую справедливую на земле веру.

Оставив башмаки на лестнице, Мария вошла в зал и упала ниц перед ханом. Ислам-Гирей молча кивнул казначею, сидевшему сбоку за столиком. Тот велел рассказать о своей просьбе, выслушал ее, посмотрел на хана. Хан кивнул головой. Мария положила перед казначеем кучу алтынов, и тогда писарь, сидевший рядом, изрек гнусавым голосом:

— «Жителям Мангуша Марии и Соломии, которые удостоились получить этот красноречивый хаканский ярлык, разрешается пройти через укрепления Ор-капу в Ногайскую степь и дальше, и никто из моих слуг не может чинить им каких-либо препятствий.

Великий хан Крымского улуса Ислам-Гирей».
Сбылось! Конец неволе! Да неужели это правда? Мария, кланяясь и плача, выбежала из ханского дворца и изо всех сил помчалась по ущелью в Мангуш.

— Мальва! Мальва! Соломия! — звала она в своем дворе дочь, но ей почему-то никто не откликался.

Открыла ворота Стратоновой усадьбы.

— Страто-он!

Стратон приковылял к порогу, лицо его обрюзгло и осунулось, он как-то виновато развел руками. Тревога закралась в сердце Марии.

— Где… где Мальва?

— Я не отпускал, умолял, угрожал… Но она как безумная…

— Да что же случилось?! — в отчаянии закричала Мария, и руки ее поднялись к шее, словно она хотела задушить себя.

— Успокойся, Мария… Ведь не умерла же она. Приехал сегодня к нам ханский страж и сказал, что хан велит… не велит, а просит, чтобы Мальва явилась к нему. Я ничего не понимаю… Откуда хан мог узнать о нашей Мальве… И она уехала… Говорила, что вернется и все тебе расскажет. Мария, не принимай это близко к сердцу… Плачем горю не поможешь. Получила грамоту? Ну, вот завтра и пойдете…

— Вот она, моя кровавая… Вот она. Я знаю… Теперь я уже знаю… О боже!.. Моя дочь станет ханской наложницей! — Она протянула Стратону руку с грамотой, покачнулась, всхлипнула и в обмороке повалилась на землю…

Глава тринадцатая

Мати моя дорогая,

А я ж тебе не пiзнала.

Скидай з себе своï лати,

Будеш з нами панувати.

Украинская народная песня
«Сказал пророк, пускай над ним будет мир: пойдут люди в рай по мосту — сирату, тонкому, как волос, и острому, как меч. И поведет их Монкир…»

Гвоздем застрял в мозгу Ислам-Гирея этот хитроумный хадис; растолковывая его сам, без хафизов, он выработал для себя собственную тактику.

Много дней после возвращения из похода в Ляхистан Ислама мучила совесть. Изо всех углов, из-за канделябров, из окон смотрели на него проницательные глаза, полуприкрытые веками. Учителя обрек на смерть. Отблагодарил за науку, за освобождение из неволи, за ханский престол.

А потом в памяти всплыл услышанный еще в Зинджирлы-медресе хадис, как бы написанный для него. Каждого человека в жизни ведет свой ангел Монкир по тонкому волоску риска. И только тот, кто способен балансировать, сохранить равновесие, кто может покривить своей совестью, пройдет по нему в рай. Те же, что идут прямо, попадают в ад…

Пришло успокоение и к хану, а вместе с ним странное, кощунственное чувство удовлетворенности победой над самим собой: для достижения своей цели теперь он сможет пойти на все. Пускай напрямик идут те, кто думает лишь о своем «я» и своей совести. У него есть Крым.

Он долго ничего не знал о судьбе Сефера Гази. Ему не хватало учителя не из-за укоров совести, а для совета. Теперь он должен был думать обо всем сам. Что делать, чтобы стать могущественным самодержцем, чтобы прикладывать печать только тогда, когда этого пожелает он сам? С чего начать? Истощенный голодом народ рвется за Перекоп, чтобы грабить, а он знает, что сейчас нельзя трогать северных людей. Беи держат в своих руках трон, и выступить против них сейчас еще не хватает сил. Порта пока что еще сильна…

Ислам не принимал никого, даже братьев. Ждал известий от Тугай-бея. Этот железный ногаец стоял в стороне, когда разгорелась борьба при дележе ясыря. Не вмешался, когда хана окружили мурзы. А потом протянул ему руку. Обратиться теперь к нему, признаться в своем бессилии и стать зависимым от него? Нет, надо выждать…

Наконец из крепости прискакал посланец с письмом. Писал Исламу сам Сефер Гази.

«Сын мой, я жив, и придет время, когда вернусь к тебе. Я рад, что ты поступил именно так. Ты доказал, что можешь быть ханом. Однако не злоупотребляй моей наукой, и аллах благословит твои замыслы. С союзниками будь дипломатом, с врагами будь хитер и коварен, как ядовитый змей, а друзей, которые могут пригодиться тебе, не предавай. Друг еще простит, но судьба может порой отомстить».

Пораженный великодушием аталика, Ислам-Гирей спустился из опочивальни в малую мечеть и долго молился. Потом вышел из дворца один, без сопровождения, и направился вверх вдоль Чурк-су в сторону Качи. Поднялся по тропинке на вершину, откуда была видна резиденция Нурредина Кази-Гирея. Надо было бы поговорить с младшим братом, посоветоваться, как быть с Крым-Гиреем, который оказался на стороне беев. Но нет, еще рано. А может, и совсем не надо… Хорошо, что жив Сефер Гази.

Повернулся и пошел по гребню к Чуфут-кале. Сегодня ему хотелось побыть наедине со своими мыслями. Остались позади буковые безлистые рощи и поляны с промерзшими кустами можжевельника; из низины потянуло запахом весны — там уже зеленела трава, да и на вершинах за кустами можжевельника серели остатки снега.

— Сефер Гази жив! — еще раз повторил вслух. — Он еще вернется ко мне, дайте только укрепиться. А когда упрочу свое положение, тогда народ увидит разницу между мной и моим предшественником. Отменю военный налог, который ввел Бегадыр, восстановлю на Перекопе торговлю солью с гяурами, пусть немного оправится народ, пускай набьет себе брюхо. А потом он последует за мной, куда я захочу. Тогда зажму в кулак Ширинов и Барынов, на первом месте в диване поставлю презираемого Яшлава, и будет он мне служить, как верный пес. А Тугай-бея назову другом. Жалобы людей буду выслушивать на улице и не пожалею для них щедрот своих. А тогда скажу туркам: «Уходите отовсюду: из Кафы и из Ахтиара, из Судака и Керчи!»

Настроение его поднялось. Он вспомнил молодые годы, польский плен, тревогу за ханский престол, турецкую неволю, и вдруг бурною волной ударило в сердце воспоминание… «Ты — хан». Кто произнес эти слова, ставшие пророческими? Он и Сефер Гази едут из Ак-мечети в Бахчисарай отдать последний долг покойному Бегадыр-Гирею. Сефер Гази учит уму-разуму молодого Ислама. А навстречу — девушка, стройная, тонкая, совсем еще ребенок, и прекрасная, как распускающаяся роза на рассвете. «Ты знаешь, кто я, девочка?» — «Знаю, ты — хан»… Откуда она? Вспомнил, из Мангуша, назвала себя Мальвой. И он обещал найти ее, когда станет ханом. Но это было давно… Возможно, теперь она уже вышла замуж. Но он обещал, и его обещание должно быть платой за предсказание. Лукавить с судьбой нельзя. Надо найти ее и хотя бы поблагодарить… Да, в день намаза он примет посетителей, а Селима пошлет разыскать ее. Пусть просит у хана, что пожелает.

…После обеда в день намаза Ислам-Гирей оделся в легкий костюм воина и в приподнятом настроении, словно и не обременяла его тяжесть ханства, поскакал на коне к Ашлама-сараю, где должна была ждать его юная предсказательница из Мангуша. «Пришла ли, отыскал ли ее Селим? — думал он дорогой. — И что сказать ей, чем вознаградить? А может быть, все-таки спросить, не желает ли она, чтобы хан выполнил свое обещание?» При этой мысли радостное волнение охватило все его существо. Словно юноша, Ислам-Гирей соскочил с коня истремительно вошел в покои, раздвинув обеими руками портьеры.

Посреди комнаты стояла девушка. Черные брови сошлись на переносице, лицо — бледное от волнения, черные как смоль волосы и темно-синие глаза.

Она стояла с открытым лицом, застыв, слегка вздрагивая. К ней подходил тот суровый и гордый хан, который небрежно бросал на головы людей медные монеты. Ой, нет, не он… К ней подходил тот самый рыцарь, которого она когда-то встретила в Ашлама-дере, — с мужественным лицом, острым пылким взглядом, с выдающейся вперед бородой…

Ислам-Гирей коснулся рукой ее лица и сказал, ласково улыбнувшись:

— Я не могу узнать тебя, красавица. Узнаю разве только твои глаза, синие, точно дарданелльские воды. Видишь, исполнилось твое пророчество, и я готов уплатить тебе свой долг.

— Медными монетами? — тихо спросила Мальва.

— Я сделаю все, что ты только пожелаешь. Но денег, помню, я тебе не обещал… — Ислам в минутном раздумье потрогал бороду… — Я тогда сказал…

— Ты сказал: «Будешь моей третьей, но первой женой», — закончила за него Мальва, не сводя с хана зачарованного взгляда.

— Это память ума, Мальва, или память сердца? — спросил Ислам, пораженный непосредственностью девушки.

— Не знаю, не понимаю…

— Ты бы согласилась стать моей женой?

— О да! Как же иначе? Я ждала и верила, потому что эти слова сказал мне рыцарь. Только мама ничего не знает…

Хан повернулся к двери.

— Селим! — позвал он. — Скачи в Мангуш и привези сюда ее матушку. Скажи ей: хан кланяется в ноги матери самой очаровательной красавицы в мире и просит прибыть в свои покои…

Им овладела страсть настоящей любви, которой он не изведал до сей поры.

Он схватил Мальву на руки и прижал к себе.

Впервые в жизни Мальва ощутила силу и сладость мужских объятий. Инстинктивный женский протест овладел ею, она выскользнула из рук хана, обессиленная и жаждущая, как тогда — во сне на Чатырдаге.

— Ты великий и могущественный хан… Но я покорюсь тебе не потому, что ты хан. Я люблю… Умоляю, не делай меня наложницей в гареме…

— Не бойся, красавица моя. Завтра же мы сыграем свадьбу.

Вернулся Селим. Он был не таким, как прежде. В глазах, в которых всегда светились преданность и готовность в каждый миг умереть за хана, появились тревога, волнение, печаль.

— Хан, — сказал он, — ее мать… умирает.

Мальва ахнула, стремительно бросилась к выходу и побежала по ущелью. — Перед ее глазами мелькали разноцветные пятна: все, что произошло сегодня, казалось ей теперь сном, а действительность ошеломила страшным известием: умирает ее мать. Из-за нее, из-за нее, из-за нее…

Вбежала в хату. Стратон стоял у постели мрачнее ночи, враждебно посмотрел на Мальву.

— Ты отплатила ей за все. И за свое рождение, и за то, что не дала тебе погибнуть в этой страшной неволе…

— Умерла?! — закричала Мальва и упала на грудь матери. — Ой, ой, мама!

Мать открыла глаза, с трудом прошептала:

— Ты тут, дитя?.. О, моя Соломия… Не плачь, не плачь, я не больна, только сердце почему-то не слушается меня. Сколько ему довелось претерпеть… Я завтра поднимусь. И мы поедем на тихие воды… к ясным звездам… О, как я ждала этого дня! У нас теперь есть грамота, мы свободны… Зачем ты пошла к ним, доченька?

Мальва упала перед матерью на колени, прижалась лицом к ее желтой руке.

— Мама, слышишь, мама… — Мария приподняла голову. — Выслушай меня. Я ждала его… Разве я могла знать, что этим причиню тебе горе? Я полюбила его еще маленькой, тогда он не был ханом. А ты же воспитывала меня мусульманкой, я не могу тосковать о том, о чем тоскуешь ты, хотя и хотела. Мне не известны ни ясные звезды, ни тихие воды. Они у меня тут — в долине Узенчика, на вершинах Чатырдага, на улицах Бахчисарая, в его глазах. Но тот край, о котором ты печалилась, не чужой мне, потому что он твой. И если хан любит меня, разве он пойдет опустошать земли моей матери? Я люблю его, мама. И ты не губи меня своей землей, как моя погубила тебя…

Мальва рыдала и целовала руки матери. Мария приподнялась, опершись на подушку локтями. У нее голова разрывалась от мысли о том, что тот хан, перед которым она сегодня пала ниц, должен стать ее зятем. Тут что-то не так… Она — полковница Самойлиха — теща хана? Окинула взором хату, посмотрела Стратону в глаза, ожидая от него совета. Но он не ответил на ее немой вопрос. Рыжие брови опустились до век, в его поблекших глазах она прочла упрек.

— О боже, что я наделала! — схватилась она обеими руками за голову и в отчаянии забилась на постели.

В пятницу перед обедом из Мангуша выехала крытая шелком, украшенная пальмовыми ветками арба. Спереди сидел молодой кучер, покрикивая на пять пар откормленных волов, и бросал в толпу, высыпавшую из Мангуша и Бахчисарая в ущелье Ашлама-дере, цветастые платочки. Позади арбы шли музыканты, играя на зурнах и чонгурах.

Свадебная процессия остановилась перед летним ханским дворцом. Навстречу ей вышел сам Ислам-Гирей в соболиной шубе. Подошел к арбе, раздвинул шелковые занавески и вынес на руках невесту, в золотистой фередже и яшмаке из розовой турецкой кисеи. Под звуки музыки, шум и возгласы он пронес ее сквозь толпу людей и скрылся за воротами дворца.

Мангушане постояли и разошлись — удивленные, одни с завистью, а некоторые с надеждой, что, может быть, когда-нибудь защитит их молодая султан-ханым Мальва.

Мария и Стратон не провожали арбу, не пировали на свадьбе дочери, остались дома. Сидели, охваченные страшным горем, в доме Стратона, таком тихом, словно там лежал покойник.

Семь башен Ор-капу навеки закрылись перед Марией на пути к Перекопу.

До сих пор Мария не замечала скал вокруг своей хижины. Ведь у их подножия жило только ее тело, только руки трудились, добывая деньги на ханскую грамоту, а душа витала далеко от этих скал, и они не угнетали ее. Теперь же скалы сошлись, сомкнулись белыми ребрами. Загородили узкий проход, по которому она надеялась уйти с Мальвой в веселый родной край…

Две горы, Анам-каясы и Балан-каясы… Гора-мама и гора-дитя. Когда-то, рассказывают старые татары, тут жила вдова с дочерью. Посватался к Зулейке разбойник, и пошла Зулейка ему навстречу. Увидела это мать, закричала: «Стой! Лучше камнем станем!» И они превратились в две горы.

О, если бы Мария обладала такой волшебной силой!

Не утешил ее и богатый ханский калым за невесту. Десятикратно вернулись Марии тяжким трудом заработанные деньги на грамоту. Но кому они теперь нужны?

Минула неделя, другая, и собралась старая мать, ханская теща, навестить во дворце свою дочь. В черном одеянии и с темным лицом, словно тень, подошла она к закрытым железным воротам. Ее остановил стражник в остроконечном шлеме, с бердышом в руке.

— Куда ты, старуха?

— Я к дочери, — сказала она, глядя в землю. — Она жена хана.

— Ты? Мать Мальвы-ханым? — удивился страж, и только теперь Мария подняла на него глаза.

Долго смотрела на воина и уже забыла, зачем пришла. Где-то она видела этого белокурого юношу, однажды он промелькнул перед нею и почему-то встревожил материнское сердце… Ах, это было давно, когда покойный хан Бегадыр отправлялся в поход на Азов, а они с Мальвой впервые пошли в горы, убегая из голодной степи. Да, да, это тот самый, похожий на святого, который охраняет матерь божию на скале у Успенского собора. Тогда Мария не видела его глаз, а теперь они смотрели на нее холодно и неприступно, но такие знакомые, такие знакомые. Боже, ведь у него такие глаза, как у Мальвы!

Пораженная чудовищной догадкой, Мария попятилась, протянула руки, но они бессильно опустились.

— Ты — мать ханым Мальвы? — спросил еще раз Селим, уже мягче, но все же с недоверием.

— Да, да… — прошептала она. — А ты, ты кто? — спросила она и обессилела. — Кто ты?

— Не полагается воину на службе разговаривать с женщиной, — сурово ответил Селим, но не закрывал ворот, стоял, скованный безумным взглядом этой незнакомой женщины. — Хорошо, — сказал он после минутной паузы, — я доложу кизляр-аге, что к ханым пришла ее мать.

— Кто ты? — не слыша его слов, спрашивала Мария. — Ради жизни твоей матери, скажи, кто ты?

— У меня нет матери. У меня не было ее… — ответил Селим, и печаль тенью облачка промелькнула на его суровом лице и исчезла.

— Кто же родил тебя на свет? Ведь должен был кто-то родить тебя! воскликнула Мария, и встревоженный Селим попятился к воротам. — Нет, нет! Не закрывай, умоляю! — упала на колони Мария. — Скажи мне только одно: откуда ты пришел сюда?

Селим поднял ее с земли, ласково промолвил:

— Женщина, у тебя помутился разум, уходи отсюда. Не принуждай меня звать сюда евнухов, чтобы прогнали тебя. У тебя, наверное, большое горе, ты ищешь своих детей. Их тут нет. Ханым Мальва родом из Мангуша, меня зовут Селим, а моя мать — старая цыганка Эмине из Салачика. Тут нет твоих детей.

— Но ты-то не цыган, а белый! — уцепилась Мария за кольца закрывавшихся ворот.

Мария овладела собой. Шла по мощеной улице, невольно ускоряя шаг, мимо греческих и армянских магазинов, не слыша зазываний продавцов, наталкивалась на женщин, спешивших на базар в Салачик, и остановилась лишь возле цыганских хижин и темных входов в пещеры.

— Скажите, где живет старуха Эмине? — спрашивала она. — Где живет Эмине?

Ей указали на крайнюю пещеру.

Морщинистая, с распущенными седыми волосами ведьма вышла из пещеры и выставила свои костлявые пальцы, словно хотела ими вцепиться в лицо непрошеной гостьи.

— Что ты ищешь тут? — прошипела она.

— Ты Эмине? — спросила Мария, и в памяти возник цыганский табор на околице села; сдавила грудь старая, уже забытая боль, от которой Мария чуть не лишилась рассудка, когда пропал из сада ее маленький Семенко.

— Я больше не ворожу, — забормотала старуха. — Иди вон туда, указала рукой на вход в пещеру. — Там моя дочь.

— Нет, нет, я пришла не ворожить… Но у меня есть деньги, и я заплачу тебе… Скажи, откуда у тебя появился Селим, который служит у хана?

Глаза у старухи беспокойно забегали и остановились. Она пронзила Марию недоверчивым взглядом и повернулась, не ответив.

Мария схватила цыганку за руку.

— У меня есть золото, Эмине! Скажи, ты же с Украины привезла его?

— Мы люди кочевые и бывали всюду. Я не могу припомнить, откуда этот парень, которого хан купил у меня.

Мария отвязала от шеи мешочек.

— Тут много золота. Я отдам тебе все, если скажешь, ведьма, где и когда украла этого ребенка, который был белым, как пена на молоке, а глаза у него были синими, как незабудки…

— Уходи, женщина, — прошамкала Эмине, сочувственно взглянув на Марию. — Не ищи утраченного. Он все равно уже не твой, даже если ты его родила…

Мария поплелась назад. В голове шумело, клещами сдавливало виски. Пошла обратно во дворец.

Открылись парадные ворота. Верхом на конях выехали безбородые евнухи, а посредине — тоже на коне — жена хана в парчовой чадре. Узнала Мария, но не тронулась с места, не поднялась. Это не ее дочь, не Мальва — совсем чужая женщина со знакомым лицом. Тут все ненастоящее: и то, что, возможно, ее сын охраняет хана, и то, что Мальва стала ханской женой, и то, что Мария Самойлиха сидит, словно нищая, у ворот дворца… «Разве все это может быть правдой? Нет, это не мы».

Мальва остановила коня, увидев мать, сидящую, согнувшись на мостике, и радостно улыбнулась, прижалась к ней.

И только теперь Мария почувствовала, как с ее груди сползает тяжелый камень скорби, как начал проясняться утомленный мозг и возвращаться утраченный покой.

«Где-то, наверное, живет еще один янычар. Служит убийцам отца. Разве я могу уйти от них?»

Марию охватило чувство покорности, угасали мечты, надежды, не стало Самойлихи. Сидела, съежившись у чужих ворот, словно бездомная собака, ищущая на развалинах потерянных ею щенят.

— Я собралась к тебе, мама, — услышала Мария голос Мальвы и почувствовала прикосновение ее теплых рук к лицу. — Как поживаешь? Здорова ли ты? Почему до сих пор не приходила ко мне?

— Хворала я… А ты, доченька, счастлива? — спросила мать, не глядя на Мальву, чтобы не видеть ее в чужом одеянии, а только слышать родной голос, чувствовать прикосновение дорогих рук.

— Счастлива, хан любит меня, — пролепетала Мальва, и тогда мать посмотрела на нее, потому что какая-то тревожная недоговоренность улавливалась в ее словах. Не почувствовала ли пташка себя невольницей в золотой клетке?

Мальва заметила тревожный взгляд матери и улыбнулась:

— Я, мама, счастлива, лишь бы только ты не убивалась…

— Не беспокойся обо мне. Я буду жить вместе со Стратоном в Мангуше. Коль уж оторвалась от своего родного угла, так и помирать придется под чужим забором… А Стратону будет легче со мной… И тебе… — Мария глянула на воина, стоявшего у ворот, прошептала: — И мне тоже…

— Ты не плачь, мама, — Мальва обняла Марию.

— Почему-то слезы сами текут. — Мария поднялась, показала рукой на Селима. — А ты его знаешь?

— Знаю. Это любимец хана, самый близкий его страж.

«Оба ханские. Оба янычары… Дети, дети, мальвы мои поблекшие».

Со страхом, сжимая губы, чтобы не разрыдаться, Мария подходила к Селиму. Селим виновато улыбнулся:

— Прости, старуха. Ты какая-то странная, и я не поверил, что ханым твоя дочь.

Мария прикоснулась к его плечу:

— Я не обижаюсь на тебя. Я буду часто приходить, а ты… ты хоть иногда улыбайся мне… Не удивляйся, почему я спросила, кто твоя мать. Ты напомнил мне моего сына, брата Мальвы, его украли у меня, когда он был еще младенцем… — Мария прикрыла рукой уста, ибо увидела, как вздрогнул Селим, как глаза его впились в лицо женщины, а в руках задрожал бердыш.

— Хан выезжает! Великий хан Крымского улуса Ислам-Гирей! — прозвучал громко голос во дворе.

Селим выпрямился, евнухи подхватили Мальву на руки, усадили на коня.

Мария тенью промелькнула вдоль высокой стены и незаметно исчезла за углом.

Глава четырнадцатая

Мир развивается сам по себе, и никакой тиран его не изменит и не остановит.

Авиценна
Меддах Омар отправился из Скутари в дальнюю дорогу — в Адрианополь. Старец знал, что это путешествие будет последним в его жизни: годы, которым забыл счет, склоняли его все ниже к земле, дряхлое тело просилось на вечный покой. Но ум протестовал против такой смерти, которая неминуемо приходит к человеку. Омар стремился оборвать нить своей жизни там, где она могла бы хоть на мгновение осветить путь другим своим последним пламенем.

Он не верил в победу повстанцев, которые отважно решились напасть на бывшую столицу Османской империи, но все равно шел к ним. Он заранее предвидел смерть вожака кызылбашей Кер-оглы, но знал, что предотвратить восстание невозможно, как нельзя вычеркнуть ни одного дня из года. Ибо развитие нового мира от рождения до победы — это цепь попыток и упорных стремлений, в которых старое служит для того, чтобы из него вырастало новое.

Ведь смерть ювелира Хюсама не прошла бесследно. Поэтому и Омару грешно уходить, не оказав помощи борющимся за правду.

Видимо, такова уж воля всемогущего аллаха, а может быть, это благодарная судьба подлинных служителей искусства, творения которых оцениваются после кончины. То ли при жизни художник собой заслоняет свой труд, то ли просто не верят люди, что этот, на вид ничем не выдающийся человек, который не умеет так гордо, как придворные певцы, стоять рядом со всесильными мира сего, может быть великим. Но вот уходит он, оставляя свои мысли в песне, в затейливой росписи на вазе, в капители мраморной колонны, и спрашивают тогда люди: «Что это за чародей?» Пытаются вспомнить его имя, расспрашивают друг у друга, и на помощь непомнящим приходят всезнающие придворные, которые травили художника при жизни, и говорят: «Это наш великий предшественник», чтобы хоть как-нибудь примазаться к бессмертию, коль его бессмертных творений при жизни убить не могли.

Кто знал старого ювелира Хюсама? Не помнил его покойный Амурат, который носил инкрустированный жемчугом сагайдак работы Хюсама, безразличны были имамы мечети Айя-София к тому, кто каким-то чудом написал стих корана на бадахшанском рубине, украшающем михраб; не знал кафеджи на Бедестане мастера, сделавшего чаши из яшмы, в которые он наливал вино знатным иностранцам. Да и поверил ли бы кто-нибудь из них, что это творение чудодейственных рук согбенного старца, который стоит за соломенным стулом у ворот Бедестана, затравленный и презираемый уста-рагином ювелирного цеха?

Но вдруг не стало Хюсама. Алимовы головорезы выволокли изувеченное тело нищего, продававшего искусные изделия с драгоценными камнями да еще и посмевшего поднять руку на чорбаджи первой янычарской орты, за стены базара и приказали сторожам зарыть старого пса.

А потом случилось то, чего никто не предвидел. Умерла Нафиса, не дождавшись своего мужа, мастерскую Хюсама ограбили цеховые ювелиры, и невиданные ценности появились в самых богатых магазинах Бедестана. Купцы удивлялись, восхищались, чужеземцы спрашивали, кто их создал. Сказано шила в мешке не утаишь. Поползли слухи о том, что продаются изделия покойного скутарского ювелира Хюсама, который смастерил Сулейману Великолепному султанский трон и перстни которого носила сама Роксолана Хуррем. Неимоверно подскочили цены на его изделия, торговцы размахивали золотыми браслетами, подбрасывали на руках медальоны и амулеты, продавцы посуды вызванивали по серебряным тарелкам и кофейникам, призывая: «Покупайте, покупайте, это изделия Хюсама, знаменитого Хюсама!» А проходимцы подделывали роспись Хюсама и тоже расхваливали товар, не зная толком, на чьем имени они зарабатывают.

И возможно, Хюсам был бы посмертно возведен в сонм придворных ювелиров, если бы не один нищий, что сидел на базаре в день султанского торжища напротив Хюсама. Он узнал Хюсама в тот момент, когда чорбаджи Алим вонзил в его горло ятаган. Нищий долго молчал, боясь расправы янычар, но все-таки шепнул кому-то, что Хюсам умер не своей смертью, а от руки янычара, кто-то другой вспомнил последний вопль старика и догадался, что чорбаджи первой орты был воспитанником ювелира, — и среди людей поползли разные слухи, превращаясь в легенды. Народ теперь желал знать о Хюсаме все, соотечественникам славного мастера как бы хотелось смыть с себя пятно за равнодушное отношение к старику при его жизни, и вскоре о Хюсаме знали даже такое, о чем он сам и его верная подруга Нафиса не могли бы вспомнить. В кафеджиях рассказывали притчи о детстве Хюсама, женщины в банях придумывали сентиментальные легенды о его пылкой любви к Нафисе, а ревнители искусства раскопали его могилу и перенесли прах ювелира в стамбульский некрополь.

Неизвестно почему, — возможно, причиной тому явились идеи, которые Хюсам умел вкладывать и свои рисунки и из-за которых он погиб, — началось паломничество к его могиле, сборища на кладбище, на которых произносились бунтарские призывы к мести. Субашам пришлось немало поработать, отгоняя народ от могилы Хюсама; они сняли надгробную плиту, имамы прокляли имя ювелира в мечетях. Умолкли продавцы на Бедестане, в сердцах людей нарастал глухой протест, а настоящие и фальшивые изделия мастера продавались теперь из-под полы…

Начались волнения. Вспомнили свои обиды обедневшие райя, тимариоты, купцы и ремесленники. Мученическая смерть ювелира Хюсама вселила в их сердце отвагу: это был большой человек, но он не пощадил своей жизни в борьбе за правду. Так что же терять им — бедность и голодное прозябание? Бедняки из городских переулков и глухих сел стекались в горы под Адрианополем, куда сзывал их храбрый пастух Кер-оглы, а софти — ученики, эти вечные бунтари — понесли им из медресе запретные книги Вейси и Нефи…

Меддах Омар шел по крутым тропинкам к адрианопольским горам. Не тщеславие и не вера в нынешнюю победу добра над злом вели его. Жизнь мудреца приближалась к концу. И меддах Омар, оглянувшись назад, понял, что все его слова, советы людям, учение пропадут зря, если он хоть перед кончиной не воплотит их в реальность. Ибо даже честно прожитая жизнь бесследно исчезнет из памяти людей, если она не будет освящена достойной смертью.

Шейх-уль-ислам Регель пришел на вечернюю молитву в мечеть Айя-София. Под величественными сводами чувствовалась приятная прохлада, зеленая чалма верховного пастыря империи казалась здесь более легкой, чем там, в Биюк-сарае, в эту жаркую и не предвещавшую ничего хорошего весну.

Он поднял руки, тихо произнося «аллах-акбар», потом вложил левую руку в правую и начал читать молитву, но почувствовал, что не может полностью слиться с богом, отделиться от той жизни, которую оставил минуту тому назад за воротами султанского дворца. Как бы это приблизиться к всевышнему так, чтобы услышать от него ответ на все сомнения, которые тревожат его теперь и днем и ночью? Доволен ли он своим наместником на султанском престоле? Не совершил ли грех шейх-уль-ислам, опоясав Ибрагима саблей Османа? Приблизиться так, чтобы спросить с глазу на глаз, где кроется сила, которая угнетает всех власть имущих при дворе и которой они обязаны ежедневно быть послушными.

Регель упал на колени и напрягся весь, сосредоточив свое внимание на трех страусовых яйцах, висевших перед михрабом как символ знойной Мекки. Не внемлет ли аллах его мольбе?

Молчит бог. Он всегда нем, а больше всего тогда, когда его рабов охватывает тревога. Но перед кем этот страх? Перед войной, которая началась с Венецией? А разве Порта впервые воюет? Да это еще и не война, Ибрагим до сих пор не созывает диван. Так, может быть, страшно потому, что Ибрагим не желает воевать, убегает в Понтийские горы на охоту или не выходит из гарема, чтобы не заниматься государственными делами? Или этот страх нагоняют вооруженные пастухи, которые собрались у Адрианополя и угрожают отомстить за убийство ювелира?

Верховный пастырь читает каллиграфические надписи над золотым михрабом, но они ничего нового ему не говорят, и в памяти всплывает мединская сура корана: «Каждый раз мы придумываем стихотворение, и придумываем лучше. Разве тебе не известно, что аллах все может?» …Гм… А какое теперь придумать стихотворение, чтобы объяснить незримую силу страха?

Бунтовщики поднимают головы… Шейх-уль-ислам подошел к возвышению, взял коран и поспешно начал листать, ища суру, которая подсказала бы ему, как бороться с ними. Священная книга должна подсказать, ведь другой мудрости, кроме пророчества Магомета, у них нет.

Сура мединская, сура пророческая… Сура рахманская. «Мы нацепили им оковы до самого подбородка, и они… вынуждены поднимать головы». Так что же ты советуешь, премудрая книга?.. Снять оковы?!

Шейх-уль-ислам закрыл коран и вышел из мечети, шепотом произнося пятую мединскую суру.

«О вы, которые уверовали, не спрашивайте о вещах, что опечаливают вас, когда вам открывается их смысл. Спрашивали люди и до вас, а потом стали неверующими…»

На паперти ему преградил дорогу дервиш в сером бекташском сукмане, с серебряной серьгой в ухе. Он упал перед шейх-уль-исламом на колени и припал губами к его башмакам.

— Поднимись и скажи, что тебе надо, — сказал верховный имам, присматриваясь к дервишу, который поднял на него будто бы знакомые блудливые глаза.

— Святой отец, — промолвил дервиш тихо, но в голосе его слышалась не рабская покорность, а что-то заговорщицкое, — ты можешь и не помнить меня, ибо много у тебя слуг духовных. Я — Мурах-баба, дервиш ордена бекташей, которого ты много лет тому назад милостиво послал в кафский монастырь, чтобы я там проповедовал правду об Османах среди татар и крымских янычар. Я честно выполнял свою повинность, но когда буря надвигается на нашу священную землю, моя совесть заставила меня…

— Что за черные вести ты несешь мне? — Шейх-уль-ислам схватил дервиша за плечо. — Говори, что слышал! Болгары, сербы, греки?

Мурах-баба встал на ноги, и насмешливые огоньки заблестели в его глазах. Теперь Регель вспомнил: это тот, что подстрекал когда-то янычар выступить против Амурата IV, будучи шейхом дервишей в янычарском корпусе. Он, шейх-уль-ислам, спас тогда своего слугу от смерти, своевременно выслав его в Крым.

— Турки, святой отче. Турки! — ответил Мурах-баба, и шейх-уль-ислам успокоился.

— Ты о Кер-оглы? Не тревожься, мы сильны и можем не бояться ничтожной группы заговорщиков. Не так давно Порта расправилась с Кара-Языджи и Календер-оглы, хотя тех было намного больше. Тысячи посаженных на колы в долине Аладжа, в предместьях Апкары и Урфы долго еще будут устрашать ремесленников и райя, у них надолго пропало желание помогать бунтовщикам.

— Не смею возражать тому, кого справедливо называют морем познаний. Но ты не знаешь одного: среди этой ничтожной кучки бунтовщиков находится сейчас самый заклятый враг империи, тоже турок — меддах Омар, которому до сих пор никто не осмелился отсечь голову. А бунтовщики, которые думают головой Омара, — это уже не банда, а значительная сила. Тебе известно, что в своих коварных проповедях он призывает турок уйти из чужих земель, снять кандалы с порабощенных. Что будет, если турецкий народ поддастся его крамольным призывам, кто тогда будет душить гяурскую Румелию? Да, я вижу, на землю Османов надвигается страшная буря. Крамола Омара распространится среди людей, как эпидемия, и тогда никто не сможет одолеть ее, ибо она незрима. У бунтовщиков мало оружия, от них скоро не останется и башмаков, но где ты сыщешь такой яд, чтобы вытравить у людей веру в Омара, Хюсама, Аззем-пашу?

Шейх-уль-ислам опустил голову. Этот грязный дервиш разгадал причину его тревоги. Да, да, над империей нависла страшная угроза прозрения подданных! Однако он сказал спокойно и высокомерно:

— Твоя речь свидетельствует о том, что голова у тебя не глупая и ты станешь шейхом янычарских дервишей. Но скажи, ты знаешь, как найти этот яд? Ты сумеешь отыскать ученых, которые докажут, что Хюсам был бездарным ремесленником, философов, которые бы высмеяли учение Омара?

— Нет, не найду таких.

— А что будешь делать, коль уж пришел предлагать свои услуги?

— Я разожгу у обленившихся янычар прежнюю жажду к битвам и наживе. Я вселю в них страх, и они снова станут воинами.

— Ты напрасно разбрасываешь перлы своего ума, Мурах-баба. Что ты можешь придумать, чтобы убить бунтарский дух народа?

— Войну! — воскликнул дервиш. — Великую войну. Теперь есть повод. Уже более двух десятилетий протестанты убивают католиков, а мы, хотя и являемся правоверными, выступим против Венеции на стороне протестантов. Янычары пойдут сами, тимариотов и заимов надо заставить пойти силой, в стране пусть останутся лишь калеки, женщины и дети. И пусть голодают, тогда будут думать только о хлебе насущном. Разве при такой жизни может возродиться дух бунтарства? И еще одно, — добавил Мурах-баба шепотом, возмущенные янычары помогут избавиться от того, кто считает войну погоней за газелями в лесах Поптийских гор…

Проклятие Хюсама все время преследовало чорбаджи Алима. Он слышал немало проклятий и не верил в их злую силу, пока держал в руке ятаган, подаренный могущественными Османами. Но теперь проклял его турок, хозяин, который привил ему веру, дал оружие и хлеб. Предсмертный крик старика сейчас повторяют сотни, тысячи людей — одни громко под Адрианополем, другие молча в Стамбуле. Верховные властители не дали Нур Али печать, а ему — регалий янычар-аги. Чорбаджи Алим почувствовал себя неуверенно на турецкой земле, которую называл своей. Нет, она не его, на ней есть хозяева, а от них зависит его судьба — богатство и нищета, жизнь и смерть. А руки ослабели, отвыкли воевать, и воевать не с кем: где же его враги? Где то там, в незнакомом ему мире, или тут?

Проповеди Мурах-бабы исцеляли его приунывший дух: Омар — враг, Хюсам — враг! Впервые осознал чорбаджи жгучую ненависть не к иноверцам, а к самим же туркам, которые не захотели больше терпеть его своеволия.

Янычарский булук Стамбула двинулся под Адрианополь. Крепко сжала рука Алима эфес ятагана, сжала конвульсивно, в страхе, — он с дикой ненавистью рубил головы туркам, которым дал клятву служить всю жизнь, у которых годами завоевывал доверие. Когда-то убивал чужеземцев за то, что не желают быть подданными и стать под знамена Порты, теперь убивал хозяев, которые захотели избавиться от своих слуг и были страшнее порсов и казаков. Ведь внаймы его больше никто не примет, теперь нигде для него нет земли.

Отряд кызылбашей был разгромлен в течение одного дня. Кер-оглы рядом со своими сторонниками погибал на колу. В живых оставили лишь одного Омара. Ему связали руки и привели к умирающему в муках вожаку восставших, чтобы он видел его страшную смерть.

К Омару подошел Мурах-баба. Злорадно блестели его глаза, он не забыл, как когда-то унизил его меддах Омар на горе Тепе-оба в Кафе.

— Видишь, старче, где мы снова встретились? Начинай теперь свои проповеди, ты же знаешь коран на память, и докажи, что не я, а ты желаешь добра своему государству. О, тебе, предателю, больше уже не помогут все философы мира.

Молчит меддах Омар, не отрывая взгляда от обезображенного муками лица Кер-оглы. О чем он думает сейчас? В чем раскаивается? В том, что вступил в неравный поединок с тиранами, или, может, в том, что просил у них пощады перед смертью?

— Ты, Омар, наверное, думаешь, что умрешь так же, как он, — продолжал Мурах-баба, показывая на Кер-оглы. — Я знаю, что ты единственный среди этих трусов желал бы такой смерти. Но не обезглавил тебя Амурат, не запроторил тебя в темницу Ибрагим, и я помилую тебя. Помилую для того, чтобы лишить тебя славы и чести, какой желаешь ты и те, что когда-нибудь осмелятся так погибнуть. Нет, я буду водить тебя по площадям городов, мои дервиши будут жечь тебя раскаленным железом, пока ты не назовешь себя лжецом и свое учение — ложью. А потом дадим тебе возможность жить и произносить на мимберах проповеди, которые составит для тебя шейх-уль-ислам. Если же откажешься, отрежем тебе язык, чтобы мерзкое слово случайно не сорвалось с него, повесим ярлык на шею с надписью: «Я лжец» и привяжем к столбу Константина на Ат-мейдане, а людей принудим процессией проходить мимо и плевать тебе в лицо… А теперь скажи мне откровенно, что заставило тебя, именитого турка, выступить против своей власти и впутаться в эту детскую игру в войну? Ведь тебе известно, что так же, как один человек не может одновременно быть отцом и сыном, так и раб не может быть господином. Ты же видишь, что еще не успели пропеть муэдзины молитву в мечетях Адрианополя, а баталия окончена. Стоило ли губить себя ради этого?

— Я не сумею объяснить тебе того, — ответил меддах Омар, — чего не способна понять твоя голова. Один философ сказал: с невеждой, который считает себя мудрецом, не вступай в разговор. Скажу только одно: ныне погиб Кер-оглы, а завтра, очевидно, погибнет боснийский вождь повстанцев, который должен был объединиться с нами. Но важно то, что стала возможной борьба разума с тьмой. А то, что возможно, рано или поздно свершится. Грядет великая битва, дервиш. Разве ты не знаешь, что, когда в бочке появится хоть маленькая дырочка, вино все-таки вытечет. Если в скале появилась трещина, скала обязательно разрушится. Если прозрел хотя бы один янычар, то разбредется весь корпус. А когда простой пастух дорастет до того, что сумеет погибнуть на колу, не раскаиваясь, тогда вы проиграете… На мою же помощь не рассчитывай, Мурах-баба. С этой минуты я не произнесу ни единого слова, можешь отрезать мне язык. Он мне больше не пригодится.

Глава пятнадцатая

Ой, що ж бо то та за чорний ворон.

Що над морем крякаï

Ой, що ж бо то та й за бурлака,

Що всiх бурлак скликаï!

Украинская народная песня
За башнями гарема — Персидский сад, жемчужина ханского двора, красота, скрытая стенами от человеческих глаз, недоступная, заключенная.

Кроны финиковых пальм тянутся в высоту, а посмотреть на свет им не суждено, томятся филодендроны и фикусы, наежились сердитые кактусы… Распускаются турецкие тюльпаны, набухают африканские гладиолусы, склоняются до земли чашечки петуний — уныние царит в ханском раю, уныние одиночества, бесцельности, унижения. Из года в год они расцветают, и увядают, и снова цветут тут с надеждой, что кто-нибудь увидит их красоту, но тщетно. Никто не радуется, не любуется ими. И потому уныла эта красота, и печально бродит по аллеям Персидского сада самая лучшая роза очаровательная ханым Мальва.

Следом за ней семенит евнух, его недремлющее око охраняет повелительницу, но привыкнуть к опеке евнуха она не может. Когда-то, еще в первые месяцы любовного угара, она тщеславно радовалась тому, что перед ней склоняются евнухи и ханские жены, опускает глаза долу стража, но чем дальше, тем больше это сковывало ее, омрачало счастье любви, ярким светом озарявшей ее юность. И эти стены — эти опротивевшие стены, за которыми никто и никогда не увидит ее, не полюбуется ею, — с каждым днем все больше и больше угнетают, вырастают, и низкой кажется Соколиная башня, поднимающаяся высокой юртой над дворцами. Прежде она могла смотреть с вершины Эклизи-буруна на Чатырдаг, а теперь только с этой башни. И так будет всю жизнь… Поблекнет красота, она станет такой, как старшие жены Ислама, и тогда… неужели только злость и зависть будут ее единственным наслаждением в этой пышной тюрьме?

И из глубины памяти всплывала порой просьба-молитва, которую она услышала возле Успенского собора: «Пресвятая богородица, спаси нас», — она испуганно подавляла это воспоминание, потому что перед нею возникали сотни страдающих лиц, просивших у своего бога спасения… Нет, нет, она никого не просит о спасении, сама ведь стремилась к этому счастью.

А молитва билась, сдавленная, и плакала, отражаясь щемящей болью.

Шли годы… Взаперти, в заключении, среди унылой красоты, угнетающей душу. Четыре высоких стены, бассейн, утоптанные короткие дорожки. А ведь был же когда-то Узенчик в широкой долине между гор, и можно было бежать рядом с ним куда глаза глядят, и были когда-то душистые чаиры, и сказочные ночи, и песни юного чабана среди горного приволья…

В ханском дворе всегда многолюдно. Ислам-Гирей поднял меч. Ислам-Гирей торгует.

При дворе польского короля Владислава IV — хан узнал об этом от купцов — трется венецианский посол Тьеполло, подговаривает ударить по Порте с Крыма, по ее самому уязвимому месту.

Король ведет секретные переговоры с казаками, герой Дюнкерка Ихмелиски согласился. Тугай-бей стягивает свои силы к Перекопу, но тревога напрасна. Тьеполло почему-то изгоняют из королевского дворца, Хмельницкого преследует шляхта, он убегает на Сечь.

Ислам-Гирей торгует. Казаки на чайках и повозках везут в Перекоп табак, зерно, масло, меняют свое добро на сафьян, шелка, вино и соль. На ханский двор каждый день приходят все новые и новые торговые гости из разных стран показывать свой товар. Соотечественник лукавого Тьеполло в коротких штанах и чулках выше колен почтительно снимает перед ханом шляпу со страусовым пером — что же, будем торговать, венецианец, коль не удалось вам пойти на нас войной.

С московитами подписана шертная грамота — «пребывать в союзе, любви и дружбе, не нападать на украинные города, предоставлять свободный проезд купцам». Вот он, русский купец, в красном кафтане, в высокой собольей шапке и сафьяновых сапогах, горделиво выкладывает инкрустированные моржовым зубом шкатулки, соболя, куниц, голубых песцов, белоснежных горностаев, пушистых бобров, льняные ткани. Хан, ты только посмотри, что это за ткани! Купец приказывает слугам растянуть тонкую, почти прозрачную скатерть, выливает на нее жбан масла. Масло не капает на землю.

Хан Крымского улуса торгует и выжидает. Война между Турцией и Венецией затянулась, обленившиеся янычары недовольны, дрожит в своих хоромах юродивый Ибрагим — боится бунта. Ляхистан упорно не платит Крыму дани, он, видите ли, не признает Ислам-Гирея, бывшего своего пленника, ханом.

А на Сечи собирается казачество, рвется воевать со шляхтой, жаждет мести недавно избранный гетманом сам Ихмелиски, у которого шляхтичи убили сына.

Не направить ли к нему послов с шертной грамотой? Но — нет. Договариваться можно с государствами, а казаки — не государство. Какой силой обладают они сейчас?

Накаляется воздух над Крымом. Хан выжидает и торгует. Ибо в казне пусто, потому что налоги подданные вносят нерадиво, а денег требуется много, чтобы не плясать больше между сейменами и беями, словно между мечами.

«Почему не приходит хан?» — уже в пятый раз терзали сердце Мальвы подозрение, ревность, печаль.

В последний раз Ислам долго присматривался к маленькому Батыру и произнес странные слова — Мальва до сих пор не может понять, почему он так сказал:

— Аллах, не допусти, чтобы заговорила в тебе, когда вырастешь, казацкая кровь. Еще ведь неизвестно, как завершишь ты дело, начатое мной.

Потом посмотрел в глаза Мальвы и бросил еще одно слово — без высокомерия, без злости, но тяжело, словно ярмо надел ей на шею:

— Казачка…

Так ее еще никто не называл. Этого слова она не знала. Возможно, знала мать, Страгон, — ей же оно было безразлично. А теперь так назвал Мальву сам Ислам-Гирей — ее муж и повелитель, — и оно сразу встревожило ее душу. Казачка… И у сына казацкая кровь. Хан стал упрекать?

Однако почему же он столько дней не приходит к ней? Завистливые ханские жены и стражи уже давно присматриваются к ней, не появилась ли у нее первая морщинка после того, как она родила сына. Смотрелась в зеркало: нет, еще красивее стала. Из несмелой, с тонким станом девушки расцвела пышная женщина — так из орошенного утром бутона расцветает в полдень лилия, и еще далеко, далеко ей до заката. Почему же хан не приходит?

Маленький Батыр уснул.
Меным оглым, яш ярем[60],
Меным оглым, яш ярем,
напевала она сонному ребенку и присматривалась к черным бровям сына: чьи они — отцовские или, может, деда, казацкие? Какое дело ты должен будешь завершить и почему тревожится хан? Кто объяснит ей эти слова? Неужели она не осмелится сама спросить?

Мальва вышла в сад. Следом за ней засеменил евнух. Она махнула рукой, приказала вернуться, имеет же она право хоть на минуту побыть одна.

Побрела по дорожке к фонтану. Весеннее небо нагнетало синеву в глубокий колодец гаремного сада и отражалось в овальном бассейне опрокинутое куполом вниз. Вот и все небо. Не видеть больше настоящего, огромного, прижатого к гигантскому кругу земли, а только это — отраженное в мраморном корыте ханского фонтана.

Голубой мрамор еще больше сгущал синеву неба, тихо падали капли, кольцами расплываясь по глади бассейна, а на дне — увидела Мальва застывшие рыбки, они одна за другой разбежались по желобу, по которому вытекала из бассейна вода, и почему-то остановилась. Присмотрелась внимательнее — ведь они неживые, кто-то искусно вырезал их из мрамора. Но почему скульптор изобразил рыбок у входа, почему не выпустил их из бассейна — на свободу?.. Гм… А разве можно им на свободу? За бассейном притаилась длинноногая мраморная цапля, не выбраться им никогда из голубой тюрьмы…

Зачем так придумал скульптор? Зачем он ограничил жизнь рыбок пределами тесного бассейна и поставил грозную охрану при выходе на свободу? О чем думал неизвестный художник, создавая эту печальную картину? О ком: о себе — сытом, одетом и скованном ханской службой или кастрацией? Или о женщинах, которые томятся в гаремном раю? Или вообще о призрачности счастья?

Мальва посмотрела вверх, и ей захотелось на простор, увидеть небо, то небо, что над Чатырдагом, где можно рукой дотянуться к звездам, где клубятся свободные туманы и ложатся на отдых возле пещер, чтобы окутать прохладой желтые кости тысячи казаков…

Казачка… А они мчатся на конях в горы, им надо спрятаться от неисчислимого войска Кантемира… Клубится дым, выедает глаза, душит, но ни один из них не сдался в плен.

Так зримо предстало перед глазами сказание старого Омара, тронуло сердце, смяло его, сжало. От жгучей тоски ощутила щемящую боль в теле. Эта боль была похожа на любовь, но не совсем, она была жгучая и сладостная, неизвестно почему заставлявшая литься слезы из глаз, и неизведанное чувство вдруг прорвалось в давно забытой песне:

Ой що ж бо то та за чорний ворон…
— Казачка… — прошептала Мальва, идя по узкой дорожке, и вздрогнула: из-за густого куста лавра на нее были устремлены глаза того евнуха, которого она прогнала, выходя из гарема.

Душа содрогнулась от унижения, в груди закипела ярость: хан подсылает скопца, не доверяет ей, а сам не приходит. А сам, наверное, развлекается в других гаремах… Хотела закричать на евнуха, как смеет он не выполнять воли ханской жены, но скопец смотрел на нее нагло, злобно, и она поняла, что евнух сильнее, чем она, он тут хозяин, а она — рабыня. Бросилась бежать — но куда? И сердце охватила нестерпимая горечь по той свободе, которая была уже добыта руками, трудом матери…

Пошла, опустив голову, между клумб с нарциссами, будто покрытых белой пеной, открыла калитку к Соколиной башне — в проходе тоже стоял евнух. И вдруг кроткая ханым сердито крикнула:

— Прочь! — и скопец исчез.

Взбежала по винтовой лестнице наверх, прижалась к решетке. И здесь всюду стены: высокие минареты Ханджами, за ханскими конюшнями — сторожевая башня, массивные ротонды усыпальниц, с запада — стена гарема, и лишь со стороны парадного входа — небольшая щель между сторожевыми башнями, сквозь которую видна улица. Ей хочется туда, а хан не приходит, ей нужно к матери, но как она пойдет, когда хан не приходит, она должна видеть людей живых, сильных, а хан не приходит… И всюду хан, всюду хан, как эти окружающие ее стены, как та цапля возле колодца, а она — золотая рыбка в пышном мраморном бассейне.

И вдруг неожиданно, словно гром среди безоблачного неба, словно пушечный выстрел, со стороны парадных ворот волной ударила дружная песня, самая нежная, материнская, песня ее детства, десятками голосов зазвучала свежая, свободная, просторная, как небо, отобранное у Мальвы:

Ой, що ж бо то за бурлака,
Що всiх бурлак скликаï…
Кто ее здесь поет? Почему здесь? Как случилось, что на улицах Бахчисарая звучит украинская песня, когда-то безразличная Мальве, а теперь такая родная?

Она встала на карниз, еще выше, и перед нею открылось разноцветное море кунтушей и жупанов: может, это из тысячеголовой пещеры пришли чубатые казаки на банкет к хану или отомстить ему? Выбивают пробки из бочек, кружками пьют вино; горят костры, развеваются на ветру языки пламени, разносится запах жареного мяса; дружныйхохот, выстрелы из мушкетов — и снова бравая, победоносная песня:

Ой, що ж бо то та за чорний ворон,
Що над морем крякаï…
Тоска, созревавшая годами в душе, прорвалась, хлынула слезами.

— Кто вы? Откуда вы? — в изнеможении трясла Мальва самшитовую решетку.

Неделю тому назад Ислам-Гирей бесцеремонно и грубо изгнал купцов за пределы дворца — ему сообщили, что к нему едет Тугай-бей со свитой и вместе с ним возвращается в Бахчисарай Сефер Гази.

Хан неподвижно стоял посреди комнаты в ожидании, забыв о своем ханском сане, когда вошли они оба, такие нужные ему сейчас, сильные мужи Крыма. Какой же силой обладал Тугай-бей, что осмелился ввести во дворец изгнанника Сефера Гази?

В черной меховой шубе с бобровым воротником и в зеленом тюрбане у порога стоял учитель, которого предал воспитанник. Те же прищуренные глаза с узкими щелками, по которым не узнаешь, доволен он или гневается, такое же морщинистое лицо и редкая бородка. Рядом с ним холодно-мрачный Тугай-бей в ярко-желтом плаще. Он слегка наклонил голову, подчеркивая сдержанным поклоном свою независимость от хана.

— Эфенди Сефер Гази пожелал увидеться с тобой, великий хакан. Он хочет дожить свой век в Бахчисарае, ширинский бей об этом знает, и теперь ничто не угрожает твоему аталику. Пусть только один волос упадет с бороды Сефера Гази, и ор-бей Тугай покажет наглецам силу неисчислимых ногайцев.

Темные глаза Ислама спрятались под веками, словно хотели скрыть радость перед Тугаем.

— Сеферу Гази, — сказал он, — рано еще думать о стариковском отдыхе. Он возвратился в Бахчисарай как благороднейший советник хана, уполномоченный и доверенный ага.

На мгновение раскрылись глаза старика, и снова веки сошлись. Сефер Гази поклонился хану.

Ислам Гирей ответил учителю тоже поклоном. Ему хотелось обнять старика, но рядом стоял с напускной гордостью Тугай-бей, нельзя было давать волю чувствам. А в голове роились те же мысли, что и прежде: не хитрее ли Тугай злобных Ширинов, которые пытались подчинить себе хана силой? И почему именно сегодня он приехал вместе с Сефером Гази в Бахчисарай?

— Хан, — промолвил Тугай-бей, не меняя стального тона в голосе, — к тебе направляются послы из Запорожья.

Хан вздрогнул, это известие было слишком неожиданным для него.

— Послы из Запорожья? От польского короля? Не решил ли Ляхистан уплатить дань?

Тугай-бей улыбнулся кончиками губ. Сказал:

— К тебе едет сам гетман войска Запорожского Богдан Хмельницкий,[61] который не признал себя подданным Ляхистана. Мы вчера встретились с ним на Перекопе. Я давно знаю его. Это большого ума и храбрости полководец. Он хочет начать войну с ляхами и едет к тебе просить помощи. Воля твоя. Но отказывать ему не следует. Только надо быть осторожнее с ним. Он хитер, как лис, юркий, как змей. И горд. У меня, бывшего друга, отказался взять фураж и баранов. Он также не желает останавливаться в Биюк-яшлаве, в нашем посольском стане. У него есть знакомые на Армянской улице.

Хан сел на миндэр, оперся локтем на подушку. Долго молчал.

— Тугай, останься на несколько дней в Бахчисарае, — сказал наконец хан.

— Останусь, хан, — мягче, чем когда-либо, промолвил Тугай-бей. Собирался я этой весной выступить против казаков: гибнет скот, падают лошади, снова голод в Ногайской степи. А теперь я готов со своей ордой идти вслед за казаками. Выиграет Хмельницкий с нашей помощью — приведем большой ясырь из Польши, проиграют казаки — с них возьму живую дань.

— Пускай благословит наши намерения аллах, — произнес хан. — Сефер, обратился он к учителю, — прикажи угостить казацких послов как весьма уважаемых гостей.

В конце марта на вершине Топ-кая остановилось несколько всадников на легких аргамаках — в атласных жупанах, в шапках с красными шлыками.

Впереди отряда стояли три всадника: богатырского роста длинноусый казак в суконном кунтуше, в меховой шапке с двумя пышными перьями посредине — беглец от шляхетской расправы гетман войска Запорожского Зиновий — Богдан Хмельницкий; справа — старше его по возрасту кропивенский полковник Филон Джеджалий[62]; слева — юноша в белой свитке, Тимош Хмельницкий[63].

Гетман молчал. Филон Джеджалий посматривал на глубоко задумавшегося Хмельницкого, и ему казалось, что гетман сейчас мысленно прослеживает весь свой жизненный путь. Вспоминает детские и отроческие годы, проведенные в Жолкве и в Олесском замке, пребывание в мрачных стенах иезуитской коллегии во Львове, бои под Дюнкерком[64] и турецкую неволю[65]. И думает, как приумножить силы казачества, чтобы одержать победу в предстоящих боях со шляхтой. Хмельницкий знает, на кого опереться: он уже вел переговоры с путивльским воеводой Плещеевым и севским воеводой Леонтьевым[66], которые уведомили царя Алексея Михайловича о намерении Хмельницкого.

«Да, будем опираться на братьев Руси, — размышлял Джеджалий, — и весь православный мир поддержит нас. Это сбудется, ибо извечна наша дружба, скрепленная кровью во многих битвах, и в частности в последней — азовской. А сейчас гетману нелегко, ему надо вести переговоры с извечным врагом. Он должен это сделать, чтобы обеспечить себе тыл. Для этого и приехал сюда вместе с сыном».

— Посмотрите, — указал гетман вниз нагайкой. — Еще раз посмотрите и подумайте, братья, чтобы потом не роптали и не возмущались. Там, внизу, видите, лежит змеиное гнездо — Бахчисарай. За каменными стенами, обвитыми хмелем и вьюнками, живут люди, которые не раз топтали нашу многострадальную землю. Слетелись они в этот яр, в одно место, словно жуки на навоз, и все ждут подходящего случая, чтобы расползтись по всему миру, чтобы уничтожать, пожирать, разъедать, тянуть чужое добро и невинных людей сюда, в свое логово. Им все равно, против кого воевать… Посмотрите теперь сюда, ближе. Вот тут, под нами, отгороженный четырехугольной стеной, окруженный зелеными тополями, стонет невольничий рынок. На таком рынке когда-то продавали и меня. Слышите вопли, рыдания?.. Там торгуют нашими братьями и сестрами. А мы идем в это осиное гнездо, чтобы обеспечить себе тыл, чтобы ногайцы не ударили нам в спину, когда мы двинемся на шляхту. Идем просить у них конницы, ибо у нас ее мало, а на волах далеко шляхту не прогонишь. И мы должны зажать в кулак нашу ненависть и боль и идти на поклон к извечным врагам. Поэтому еще раз прошу вас, братья, сказать свое последнее слово. Я уведомил об этом решении и воевод Руси.

— Веди, батько, к хану! — хором ответили казаки.

Армянская улица, залитая знойными лучами, змеей извивалась по склону горы мимо ханского дворца. Удивились, засуетились ее обитатели, увидев необычных гостей: заскрипели петлями ставни магазинных окон — вынесли товар войлочники, оружейники, башмачники, виноделы, зашумели, предлагали свой товар. Сбежались сюда купцы, гостившие у хана: голоколенные венецианцы, суетливые греки, бородатые московиты; выползли в черных сутанах польские иезуиты — члены Крымской иезуитской коллегии, которая недавно разместилась на Армянской улице.

«О боже праведный! — ужаснулся Хмельницкий, вспомнив о своем пребывании во Львовской иезуитской коллегии. — Куда вы только не протянули свои щупальца! И тут, среди вас, мне, возможно, придется оставить своего сына… Что же вы сделаете с ним, когда я начну воевать со шляхтой? Но если надо будет — я и это дитя отдам на заклание, но вам, ханжи в черных сутанах, еще придется от злости пальцы грызть. Не пожелали разрешить королю пойти войной на Крым — я с Крымом пойду на вас. И вы будете еще проклинать шляхетских вельмож за то, что они пренебрегли мной».

На следующий день в ханский дворец отправился полковник Джеджадий. Его гостеприимно принял Сефер Гази-ага, но аудиенции у хана не назначил. Полковник возвратился в сопровождении слуг, которые принесли продовольствие и фураж. На следующий день повторилось то же, гетман мрачнел, а вокруг него все время увивались придворные хана и требовали подарков.

Шесть раз докладывал Филон Джеджалий о приезде казацкого посольства, шесть раз его сопровождали ханские слуги с мизерными подарками. Только на седьмой день аяк-капу — ханский посол — сам прибыл к Хмельницкому, уведомил: хан ждет Ихмелиски-агу сегодня в посольском зале.

Незадолго до обеда с Армянской улицы выехал гетман Хмельницкий с посольским эскортом. Впереди на белом коне ехал аяк-капу. У ворот дворца он велел казакам спешиться и следовать за ним.

Обеспокоенный долгим ожиданием приема у хана, но с гордо поднятой головой шел Хмельницкий в ханский дворец. Иногда бросал взгляд на рябого юношу в белой свитке, который шагал рядом с ним, и его мужественное сердце сжималось, а в висках беспрерывно стучало: «На заклание, на заклание ведешь».

Аяк-капу поскакал на коне в глубь двора, велев послам ждать его в посольском саду. Их проводил в сад высокий плечистый сеймен. Джеджалий, взглянув на его белое лицо, пробормотал: «Проклятый янычар…» — и смутился от его ясного взгляда. Сеймен не понял слов казака, но почувствовал в них оскорбление. Его синие глаза смотрели на полковника с каким-то упреком и жалостью.

Джеджалию стало не по себе, он подошел к сеймену и спросил по-татарски:

— Ты давно с Украины?

— С какой Украины? — пожал плечами Селим. — Я из Салачика. — Какое-то мгновение он помолчал, потом поднял на Джеджалия глаза и тихо спросил, словно хотел узнать тайну: — Скажи мне, почему меня всегда спрашивают, откуда я и кто моя мать? Я не знаю этого, а потому не понимаю, почему это интересует людей…

— Потому что ты, хлопче, совсем другой. Ты не татарин и родом не из Салачика. Ты — с Украины.

— Какие же они, эти люди с Украины? Я никогда не видел их.

— А вот посмотри, — Джеджалий показал рукой на свиту послов. — Вон сам казацкий гетман.

Селим снова пожал плечами:

— Сюда много приходит иностранцев. Я же — ханский…

— Нет, хлопче… Ты с Украины. Запомни это. И твоя мать, может, до сих пор убивается по тебе.

Джеджалий вздохнул, отошел в тень кипарисов, выстроившихся в ряд с кустами самшита. Издали наблюдал за сейменом: в его глазах была печаль.

Хмельницкий остановился перед посольской железной дверью, обрамленной ярко-красным мрамором с резьбой. Прочел сделанную золотыми буквами надпись над ней: «Этот роскошный вход и эта величественная дверь построена по повелению хакана двух материков и двух морей».

Гетман иронически улыбнулся: «Какие материки и какие моря, если у тебя нет ни единого челна, а по Черному и Азовскому морям плавают турецкие галеры, которые охраняют крымское побережье… Ты такой же вассал, как и я».

Железные ворота открылись, и под звуки барабанов аяк-капу проводил казацких послов вверх по лестнице в кофейную комнату.

Евнух наполнял фарфоровые фильджаны крепким ароматным кофе и, кланяясь, подавал послам, которые, рассевшись на миндерах, с крестьянской непосредственностью рассматривали росписи на стенах и искусные витражи на маленьких окнах, прилепившихся чуть ли не под потолком.

Аяк-капу собственноручно поднес гетману фильджан с кофе: Хмельницкий решил, что много дукатов уплывет из карманов, пока пригласит его к себе капризный хан.

Однако долго ждать не пришлось. Слуга, который все время ходил то в кофейную комнату, то в посольский зал, вышел к послам и, согнувшись в три погибели, молча указал обеими руками на дверь, что значило: хан разрешает пожаловать к нему. Гетман направился в зал один.

— Мне не нужен переводчик, — сказал Хмельницкий и прошел мимо немых рабов, стоявших у двери точно статуи.

В правом углу зала на ворсистом красном ковре под малиновым балдахином сидел суровый, со скуластым лицом мужчина. Когда-то в Турции Хмельницкий видел османских пашей, знал их жестокий нрав и гордое высокомерие — ожидал увидеть таким и хана. Поэтому его приятно поразил хан своим видом сурового воина, которого только сан принудил надеть на себя большую зеленую чалму и сесть под малиновым балдахином. «Очевидно, он намного лучше чувствует себя на коне, чем тут, — подумал Хмельницкий. — Я мог бы с достоинством скрестить с ним саблю в поединке, мог бы идти плечом к плечу в равноправном союзе, но кланяться ему тяжело, ибо рыцарь рыцарю раболепных поклонов не отдает».

Хмельницкий какое-то мгновение видел перед собой только Ислам-Гирея, затем заметил братьев хана, сидевших рядом с ним, и ханских сановников, стоявших в стороне.

Хан с любопытством присматривался к Хмельницкому. Ему понравилась величественная фигура гетмана, на которой так хорошо сидел жупан из белого сукна, а поверх него темно-зеленый кунтуш с откидными рукавами. Понравились и его кустистые брови, энергично сдвинутые к переносице, и молодецкие усы, но он ожидал от Хмельницкого поклона. Ведь прибыл он о чем-то просить.

Гетман снял шапку и опустил голову на грудь, длинный чуб его упал вниз. При этом он положил у ног дорогую дамасскую саблю и пистоль с инкрустированной костяной рукояткой.

— Милостью аллаха великой орды высокочтимый хан, — начал гетман, — у рыцаря нет богатства, поэтому приношу тебе то, что дает нам жизнь и на что мы питаем надежды, а кроме этого, еще и глубокое уважение к твоей особе полководца и богатыря.

— Хорошо говоришь, — ответил хан. — Знаешь, чем подкупить воина. И переводчики, вижу, не нужны тебе… Что же тебя, Ихмелиски, привело ко мне в эту весеннюю пору? Ведь не так давно, как мне известно, ты готовился вместе с королем идти на меня войной.

— До сих пор мы были врагами, — не опуская глаз, продолжал Хмельницкий, — только потому, что казаки гнули шею в шляхетском ярме — и потому воевали с тобой поневоле. Теперь мы хотим сбросить позорное иго и предлагаем вам дружбу.

— Но ты ведь подданный короля и изменяешь ему. Чем я гарантирован, что ты не изменишь и мне?

— Хан, нельзя назвать изменой справедливую борьбу. Гетман Дорошенко не считал Шагин-Гирея изменником[67], когда тот начал справедливую войну против кафского паши и Кантемира-мурзы. Предать можно отца. Изменить можно отцу, но не своему душителю. А на Украине тирания шляхтичей горше всякой другой. Поэтому мы решили пойти войной на шляхту, которая является и твоим врагом. Она пренебрегает твоим славным именем, не платит тебе дани, еще и нас подстрекает нападать на вас. Вот посмотри. — Хмельницкий вытащил из-за обшлага рукава бумаги и подал их хану. — Это привилегии, которые предоставил нам король в уплату за то, чтобы мы двинули свои войска на Крым. Поэтому мы просим тебя выступить вместе с нами против предателей и клятвопреступников.

Ислам-Гирей принял бумаги и передал их плосколицему бородатому старику, который, казалось, дремал, стоя справа у трона.

— Дай переводчикам, пусть слово в слово перепишут человеческим языком, — сказал Сеферу Гази и снова повернулся к Хмельницкому: — Чем ты, гетман, можешь поручиться, что твои намерения и помыслы чистосердечны?

— Дай мне твою саблю, хан, — ответил Хмельницкий. Он взял из руки Ислам-Гирея карабелу, поцеловал лезвие и произнес: — Клянусь творцу всей видимой и невидимой твари, что все, что прошу у его ханской милости, делаю без коварства. Если же я говорю неправду, сделай так, боже, чтобы эта сабля отделила мою голову от тела.

— Тяжкая клятва, — промолвил хан, — но ты призываешь в свидетели своего бога. Оставь мне своих достойных заложников, гетман.

— Хан, одного моего сына замучил изувер Чаплинский[68]. Второго оставлю тебе заложником, — хриплым голосом произнес Хмельницкий, и боль исказила его лицо.

Ислам-Гирей одобрительно кивнул головой и в знак согласия ударил руками по бедрам.

— Сказал пророк, да благословит его аллах, дружба с мудрым — это на пользу вере. Что же, Ихмелиски, я согласен установить союз с тобой. Но к войне я еще не готов. Но разрешаю своему перекопскому бею с его ногаями пойти тебе на помощь.

Хан указал рукой на сановников, стоявших сбоку, Хмельницкий присмотрелся к ним и только сейчас узнал лицо Тугай-бея. В глазах гетмана вспыхнула радость, он поклонился хану и его советникам.

На следующий день казаки веселились на радостях посреди площади перед ханским дворцом. Была пасха, второе апреля.

Хмельницкому же было не до веселья. Мрачный как ночь, опечаленный, сидел он в комнате старого армянина Аветика-оглы, и казалось ему, что у него отнялись руки. Его сокол — Тимош — в ханском дворе, и жизнь сына будет зависеть от первого сражения с войсками коронного гетмана Потоцкого. А потом — или победа и свобода народу и свобода сыну, или же еще более тяжкая жизнь, словно темная ночь, для Украины и цепи галерного гребца на руках у Тимоша.

Казаки праздновали пасху. Выносили из магазинов вино, набирали полные кувшины, шум и хохот врывался в комнаты хана.

— Гяуры празднуют свой байрам, — доложили слуги хану.

Ислам-Гирей приказал выкатить казакам три бочки вина и зарезать пятнадцать баранов в знак его милости.

Задымились костры, захмелели головы казаков, и разнеслась над чужой тесной землей раздольная, как дикая степь, могучая, как воды у днепровских порогов, песня:

Ой що ж бо то та за чорний ворон,
Що над морем крякаï
Ой що ж бо то та й за бурлака,
Що всiх бурлак скликаï!
И отразилась песня туманным воспоминанием детства, материнской болью и только что пробудившейся тоской в сердце женщины, которая стояла за решеткой на Соколиной башне.

— Кто вы, откуда вы тут появились? — шептала Мальва-Соломия на языке матери, прижавшись челом к самшитовой решетке, не замечая ехидно-подозрительных взглядов евнуха, стоявшего за колонной внизу. Откуда вы тут появились так поздно?!

Глава шестнадцатая

Засвiт встали козаченьки

В похiд з полуночi!..

Украинская народная песня
Семьсот рек и четыре — все они впадают в Днепр, а одна речушка, совсем маленькая, всю правду Днепру поведала… Ой да подул ветер низом, да обдал мачты кедровые, паруса белые и разнес славу о казацкой расправе по всему необъятному миру.

Ой, что же это за Хмель?

Разносилась казацкая песня над быстрыми реками, над тихими морями да за тридевять земель, и воспевался в ней не тот хмель, что по шесту вьется, а славный Хмельницкий, что у Желтых Вод со шляхтой сразился.

Хмельницкий? Какой Хмельницкий?

Разве вы не знали до сих пор о нем? Да это тот, чья слава прогремела три года тому назад от Дюнкерка до Сарагосы, когда граф де Бреже[69] подписал договор с королем Владиславом о службе казацкого полка у французского генерала Конде. Тогда старый дипломат сам удивлялся храбрости запорожцев и таланту Хмельницкого, теперь же его встревожил самостоятельный поход казачества в союзе с татарами на Польшу, и он предложил королю помощь Франции.

Тот самый Хмель! Габсбургский дипломат Франц Лизоля поскакал к цесарю уговорить его, чтобы он воспользовался случаем и взял Польшу под свой протекторат; вождь английских индепендентов Оливер Кромвель поздравлял гетмана Украины с победой над католиками; приуныл претендент на польский престол семиградский князь Юрий Ракочи[70]; венецианцы довольно потирали руки: Польша вынуждена будет вступить в войну с Турцией.

А Хмельницкий, двигаясь от Желтых Вод на Корсунь с развевающимися знаменами, послал гонца с письмом к Алексею Михайловичу: «Желали бы мы иметь самодержца — такого хозяина своей земли, яко ваше царское величество, православный христианский царь»[71]. И через севского воеводу Леонтьева получил ответ, в котором царь обещал поддержать казаков. Победная песня звучала над взбудораженным миром, долетев до крымской земли.

— Что же это за Хмель? — заговорили сеймены в ханском дворце, шепотом переговаривались купцы на ясырь-базаре, шипели иезуиты на Армянской улице.

Только Ислам-Гирей молчал, словно не ведая о том, что перекопский ор-бей Тугай шагает по Украине с шестью тысячами ногаев рядом с Хмельницким.

Шестнадцатилетний заложник Тимош Хмельницкий находился в Чуфут-кале на положении знатного пленника, ожидая письма от отца. Победа или неудача, полковничий бунчук или цепи галерного гребца? Юному рыцарю, выросшему в седле, умевшему стрелять из ружья из-под брюха коня, а из лука — правой и левой рукой, тесной была караимская крепость, окруженная со всех сторон глубокими ущельями; тесной была пещера, где должен был жить, неприветливыми и чужими казались мрачные караимы, жившие, словно кроты, в каменных норах и настороженно присматривавшиеся к новому поселенцу.

Но от отца не было вестей. Однажды апрельским утром возле входа в подземелье поднялся необычный шум, к сыну гетмана долетело настойчивое: «Темиш, Темиш!», жители пещерного городка чего-то требовали у охраны, и в их криках слышалась угроза. Тимош подошел к выходу, но часовой сеймен задержал его и не разрешил выйти. Только вечером, когда караимы спали, часовые позвали Тимоша и тихо, крадучись, провели его через восточные ворота крепости. Заложник хана оказался в знакомом доме старого армянина Аветика-оглы, у которого недавно останавливался Хмельницкий.

Хозяин сообщил Тимошу новость, которая облетела весь мир: отец его одержал победу под Желтыми Водами. А мог бы и не узнать об этом. Победа казачьих войск чуть было не освятилась кровью гетманского сына. Реестровые казаки, выступившие против Хмельницкого под началом молодого гетмана Потоцкого, казнив старшин Ивана Барабаша и Илляша Караимовича, перешли на сторону запорожцев. Весть об убийстве потомственного караима переяславского полковника Илляша — дошла до Чуфут-кале, и караимы потребовали крови за кровь.

В первый день своего пребывания на Армянской улице Тимош увидел, что он здесь находится не в безопасности. Польские иезуиты в черных сутанах шныряли по улицам, по вечерам останавливались у окон светлицы Тимоша, выкрикивая проклятия, а утром Аветик-оглы увидел на ограде нарисованные кистью черные кресты. Старик посоветовал Тимошу, чтобы он попросил убежища у хана в стенах его дворца. Но ответа от хана он так и не получил.

Наконец пришло письмо от отца. «Дорогой мой сынок, — писал гетман, божьей милостью храброе войско Запорожское разгромило шляхту, но анафемский аспид еще не уничтожен — война только начинается. Попроси хана, чтобы соизволил принять тебя в своих покоях, и скажи ему, что добычу, которую получили татары под Желтыми Водами, нельзя сравнить с той, которую они получат, если немедля придут на помощь казакам с большим войском. До сих пор мы имели дело со слугами, отныне будем воевать с панами — знатными и богатыми».

Тимош передал хану письмо гетмана, но Ислам-Гирей снова на него не ответил. Медленно и тоскливо тянулись дни в тревоге и ожиданиях.

Только в мае, когда Тимош уже и не ждал приема у хана, на Армянскую улицу прискакал сеймен хана. К белому славянскому лицу его так не шла татарская военная форма, что Тимош в первый момент подумал: «Кто-то из Низа, переодетый. Что за вести он принес?»

— Хан ждет тебя во дворе своего дворца! — произнес сеймен и повернул коня.

Готовый к самому худшему, Тимош вошел через открытые ворота на ханский двор и чуть было не закричал от неудержимого злорадства. Хан, в шубе и белом тюрбане, гордо сидел на седом аргамаке, а напротив него под эскортом ногайских воинов стояли два шляхтича. Один, хорошо знакомый Тимошу, — длинноволосый, седой, с торчащими веером усами, в нагрудном панцире; второй — в круглой бобровой шапке с перьями и в красном изодранном жупане.

— Егомость пан краковский, великий коронный гетман Потоцкий и черниговский воевода польный гетман Калиновский[72], — прозвучал голос ногайского мурзы Салтана, который привел с Украины знатных пленников, отныне рабы великого хана Крымского улуса Ислама-Гирея.

У Потоцкого поникла голова, а Калиновский словно и не слышал унизительных слов, он с едва заметной улыбкой на устах пристально смотрел в лицо хана, словно хотел прочесть на нем нрав и характер своего врага. Их глаза встретились, хан задержал свой холодный взгляд на польном гетмане и обратился к Потоцкому:

— Видит аллах, не хотел я этой войны. Но по дьявольскому наущению, забыв о прошлом нашем побратимстве, вы с пустыми руками отправляли наших послов, которых я направлял к вам за данью. После этого казаки попросили у нас помощи, а теперь зовут идти войной, чтобы добраться до самого трона вашего короля. Спрашиваю тебя, может ли Польша примириться с казаками.

Потоцкий исподлобья посмотрел на хана и высокомерно ответил:

— Речь Посполитая не мирится с подданными, она их наказывает!

Насмешливая улыбка разомкнула сжатые уста хана.

— Ты же видишь, Потоцкий, что в этот раз подданные наказали своих властителей.

Калиновский предупредил пустозвонный ответ коронного гетмана, он хотел начать деловой разговор с ханом.

— Речь Посполитая не знает, чего они хотят, — сказал он.

— Вы должны признать их как государство в пределах границ до Белой Церкви, а нам уплатить дань за четыре года по сто тысяч золотых в год и впредь не уклоняться от выполнения условий договора.

— Это хорошо, что ты готов торговаться с нами, хан, — ответил польный гетман. — И мы согласны вести торг, но с тобой, а не с Хмельницким. Однако таких условий Речь Посполитая не примет.

— Тогда смотрите сами… Мы с Ихмелиски дали клятву о побратимстве на вечные времена. А в союзе с ним нам не страшны не только король, но и турецкий султан. За вас же, вельможные панове, требую уплаты по двадцать тысяч злотых!

— Слишком высокая цена, — процедил сквозь зубы Калиновский. — Видимо, ты ловкий купец, знаешь, за что сколько просить.

Краска проступила на смуглом лице Ислам-Гирея, он поднял руку с нагайкой, но сдержался.

— В Чуфут-кале их! — коротко приказал он и повернулся к Тимошу: Твой отец честно выполнил свою клятву. Я тоже сдержу свое слово: ты будешь свободен и возвратишься на Украину. Скажи гетману, что я скоро прибуду к нему своей собственной персоной и с многочисленным войском!

Хан дернул за поводья, конь, почувствовав властную руку хозяина, поднялся на дыбы, возвышаясь над головами гетманов. Потоцкий попятился назад, только Калиновский стоял камнем, не шелохнувшись, продолжая молча спорить с ханом.

Еще мгновение, и ретивый аргамак упадет на предводителей польского войска. А упрямый Калиновский неподвижно стоит под лошадиной тушей, и ханский конь опускается рядом с польным гетманом.

— Тридцать тысяч червонцев за твою голову! — произнес хан, и его глаза вспыхнули гневом. Он хлестнул в воздухе арапником.

— Ты, хан, знаешь цену силе! — зло засмеялся Калиновский. — Мы с тобой еще сторгуемся и за Украину, и за Хмельницкого!

Глаза у Тимоша загорелись безумным огнем, кровь прихлынула к лицу и, казалось, брызгала из каждой рябинки, он подскочил к Калиновскому, схватил его за воротник жупана. Но в этот миг чья-то рука дернула его за полу свитки и потянула назад. Старик с редкой бородой и узкими щелками глаз процедил сухим голосом, глубоко дохнув в лицо Тимоша:

— Не приличествует подданному вмешиваться в дела хозяев!

Хан кивнул головой, и белокурый сеймен, который приезжал к Тимошу на Армянскую улицу, а сейчас все время стоял, словно вытесанный из камня, рядом с Ислам-Гиреем, подошел к юноше и, положив руку на плечо, указал глазами в сторону ворот.

Тимош молча пошел через площадь к тихим улочкам армянского квартала, а следом за ним — сеймен на коне. Вдруг Тимош расправил плечи, повернулся к сеймену и крикнул надрывным голосом, протягивая руки на север:

— Ложь! Там хозяин, там!

Он ждал: если ханский стрелец толкнет или ударит его нагайкой, он убьет его.

Но глаза у сеймена были ласковые и несколько удивленные, он соскочил с коня и, подойдя к разгоряченному юноше, с наивным любопытством спросил:

— Ихмелиски — твой отец?

— Да. Мой отец — гетман великой Украины, а этих собак в королевских кунтушах он собственными руками поймал под Корсунем, словно шелудивых шакалов в курятнике!

— Я видел его, это храбрый батыр, — промолвил сеймон с восхищением. Он оглянулся и еще ближе подошел к сыну гетмана: — Темиш, слышишь, Темиш, старый мурза Ихмелиски Джеджалий откуда-то знает меня, он сказал, что я с Украины. Скажи мне, верно ли, что я с Украины?

— Ты янычар! — пренебрежительно бросил Тимош. — Ты забыл свою веру и язык ради куска ханской пастирмы.

— О нет, Темиш. Янычары за морем, у султана, а я крымский и никогда не знал другой веры и языка, как наш, татарский. Но почему мне говорят, что я с Украины?

— Не знаю, хлопче, — остынув, ответил Тимош. — Может, тебя взяли в плен, когда ты был еще ребенком…

— Почему же я тогда вырос у цыган, скажи, Темиш?

— У цыган? Бедный ты мой брат… — вздохнул Тимош. — Ведь цыгане не одного ребенка украли на Украине для продажи. Как тебя зовут?

— Селим.

— Возможно, ты и Семен…

— Да, я сеймен, — сказал тихо Селим и добавил уже другим тоном, с гордостью: — Первый ханский страж!

— Бог смилостивился над тобой, избавил тебя от страшного греха братоубийства. Будь теперь хоть Селимом, хоть чертом. Все равно будешь воевать за Украину. Ты пойдешь вместе с ханом на помощь Хмельницкому.

Тимош сказал и пошел по тесной Армянской улице к дому Аветика-оглы. Селим прошел следом за ним и остановился. Стоял, пока Тимош не закрыл за собой дверь, и все ждал, не оглянется ли он и не скажет ли еще что-нибудь. Но Тимош не оглянулся…

…Ислам-Гирей вспомнил о Мальве только тогда, когда Хмельницкий выехал из Бахчисарая. Тоска и желание охватили его, он сбросил с себя тюрбан, плащ и направился в гарем. Остановился на пороге комнаты Мальвы и ждал, что она, как всегда, подбежит к нему, обнимет его, прижимаясь головой к груди. Но Мальва стояла возле мангала бледная, взволнованная и неподвижная.

— Что у тебя болит, Мальва? — хан прикоснулся рукой к ее голове.

— Ничего не болит… Ты давно не приходил. На то твоя воля… Я у тебя третья…

— О Мальва, любимая моя ханым. Пусть никогда не жжет тебя огонь ревности. Я не знаю никого, кроме тебя, с той поры, как ты стала моей. Твой повелитель занимался важными делами.

— Я слышала удивительное пение и видела чужих людей в твоем дворе. Кто они?

— Разве мало чужеземцев приходит ежедневно к хану? Пусть они не тревожат тебя. Могуществу Ислам-Гирея ничто не угрожает.

— Это были казаки?

Хан пристально посмотрел на Мальву. Что это у нее — любопытство, страх или, может, заговорила казацкая кровь?

— Я принес тебе, милая, бусы с красными рубинами, пусть украсят они твою грудь, я пришлю к тебе черкесских танцовщиц, чтобы развлекали тебя, проси у меня, чего твоя душа желает, — исполню, но о государственных делах не расспрашивай, это не женское дело.

— Спасибо, хан, — поклонилась Мальва, кладя бусы в шкатулку, но ее лицо не светилось радостью и в глазах не было прежней страсти. Словно выкупанная в ледяной воде, стояла перед Ислам-Гиреем Мальва — покорная, но холодная.

Шли дни, а Мальва чахла и увядала, словно лилия в Персидском саду, которую забыл полить садовник. Браслеты и рубины лежали забытыми в шкатулке, с покорностью рабыни ложилась Мальва на мягкие ковры рядом с ханом… Только тогда узнавал ее Ислам-Гирей, когда она склонялась над колыбелью сына, напевая откуда-то знакомую ему чужую мелодию.

«Что с ней случилось?» — терзался хан. Он любил Мальву первой, поздней, но, очевидно, и последней любовью, совсем забыл своих двух старших жен, которые задыхались в бессильной злобе от ревности; напрасно ждали его длинными ночами похотливые одалиски: красавица из Мангуша полностью полонила его. А теперь Ислам стал замечать, что теряет ее любовь, и ужас холодил его сердце: как он будет жить без нее?

— Разреши мне, хан, навестить мать, — попросила однажды утром Мальва. — Я давно не была у нее.

— Любовь моя! Я ведь никогда не запрещал тебе этого. Сейчас же велю подать карету.

— Позволь мне пойти к ней пешком…

Хан не ответил, а после обеда в комнату Мальвы пришел евнух и сообщил, что султан-ханым может пойти в Мангуш.

Так по-детски радостно было Мальве идти по узкому ущелью Ашлама-дере, где ей знаком был каждый камешек, каждая чашечка белого вьюнка, каждая головка желтого цветка держидерева. Она почувствовала себя свободной, словно незримые, но крепкие сети, опутывавшие ее тело и душу, вдруг разлезлись, упали. Мальва сорвала с лица яшмак и побежала по ущелью, рассекая грудью холодный воздух, чувствуя себя сейчас девочкой с Узенчика, и никто бы не сказал, что это идет к своей матери всемогущая жена хана. Но опьянение прошло, рассеялся мираж, и тогда Мальва увидела скопцов, которые тайком следовали за ней, прячась за скалами. Только теперь поняла она, какой ценой купила ханскую любовь. Она вдруг обессилела, но инстинктивный протест против неволи встряхнул ее, и она истерически закричала на евнухов, которые притаились за скалами:

— Прочь, прочь, прочь!

Слабое эхо ударилось о стены ущелья и затихло вместе с взбунтовавшейся душой молодой женщины. «Что это со мной? — подумала Мальва. — Я же ханская жена, а они его слуги, и так должно быть. Разве я могла бы теперь жить где-нибудь в другом месте, когда тут сын и он, любимый». Надела яшмак и важно направилась по долине в Мангуш.

— …Мама, я видела их… Почему они пришли так поздно? — Больше ничего не сказала и неподвижно смотрела на растерянную мать.

А вечером рабыня Наира рассказала ей сказку. Она знала их множество, и эти сказки становились для Мальвы тем новым миром, который открылся перед ней.

— Было или не было, — тянула Наира, — а в прошлые времена жил могучий султан, который подчинил себе три четверти мира, а четвертая часть, на которую не ступило копыто султанского коня, дрожала от страха перед грозным падишахом. И пошел он на Русь и поглотил сорок городов, как один кусок. Возвратился султан с почестями и золотом, но ничто не радовало его так, как пленница Маруся, которую схватили янычары в церкви, когда она венчалась со своим джигитом. Влюбился султан, как тысяча сердец, и поклялся, что будет жить только с ней одной. Полюбила и пленница султана, а поскольку она была чародейкой, то сумела лишить воли своего господина. Что бы Маруся ни сказала, он слушался ее, и добилась она невозможного: султан поклялся ей никогда не воевать с Русью. Сорок тысяч невольников вернула она в их родимый край, но сама возвращаться не захотела. Гяуры слагали песни о ней[73] и назвали ее своей святой…

— А дальше, дальше что было? — расспрашивала Мальва, но Наира не знала, что было дальше.

— Аллах один ведает… их желания исполнились, пускай исполнятся и наши…

Много еще сказок услышала Мальва, но так и не досказала Наира эту почему-то она выпала из памяти старухи. И наверное, поэтому дивная сказка представлялась теперь султан-ханым в ином свете, и Маруся стала похожей на синеглазую девушку из Мангуша, а турецкий султан — на остробородого хана Крымского улуса.

«…И добилась Маруся от хана, что он никогда не пойдет войной на Украину, и сорок тысяч невольников она вернула в их родной край, а сама… сама вернуться не могла, потому что любила хана… А что дальше, что дальше было?»

Известие о Желтых Водах и Корсуне докатилось до Мангуша. Вначале шепотом, а потом громко заговорили поселенцы с Узенчика о чуде, которое вымолили люди у чудотворной иконы Успенской Марии: хан идет освобождать Украину!

Стратон не верил. Откуда могла появиться на Украине такая сила, что смогла разгромить королевское войско, и слыханное ли дело, чтобы на помощь христианам шли мусульмане? Сам заковылял в Бахчисарай, а вернувшись, упорно молчал и только тяжело стонал по ночам, словно стреноженный бык.

Вскоре распространился слух о том, что несколько мужчин исчезло из Мангуша. Потом не стало целой семьи. Сначала говорили о них, что пошли искать других мест, но шила в мешке не утаишь.

— Убежали за Сиваш, — сказал Стратон Марии и дернул рубаху на груди так, что она затрещала.

— Стратон, Стратон, — корила Мария, — почему ты раньше не послушал меня?

— Но еще не поздно, — горячо возразил Стратон. — Ты с грамотой, а я…

— А Мальва?

— Она уже не твоя.

— Если бы у тебя были дети, Стратон, ты так не говорил бы…

Очевидно, они не возвращались бы больше к этому разговору, но неожиданно к ним зашел пастух Ахмет. Взрослый, возмужавший, он совсем не был похож на татар, которые жили внизу, — красивый, с густыми черными усами, спустился с гор, гонимый неугасимой жаждой любви.

Опустив глаза, он промолвил:

— Ахмет знает, что все пропало, но забыть ее не может. Я пришел, чтобы подышать воздухом, которым дышала она…

Старики молчали, молчал и Ахмет, опустив голову.

— Ахмет сильный и смелый, — продолжал дальше пастух. — И если бы Мальва захотела — ведь не может она вечно любить хана, потому что ни одна пташка не любит своего хозяина, который держит ее в золотой клетке, — если бы она захотела, Ахмет украл бы ее. Ему знакомы все дороги в Крыму, он отвезет Мальву на своем коне к самому Хмелю, потому что Ахмет любит… Никакой платы за это он не требует — ни любви, ни ласки. Согласен быть ее слугой…

Стратон по-молодецки вскочил со скамьи, обнял Ахмета.

— Ты можешь это сделать, ты можешь?

— Ахмет все сделает.

— Мария, чего же ты молчишь, Мария?

Надежда осенила лицо матери, она оживилась, сказала:

— Я пойду, Стратон, к ней… Я завтра же пойду.

…Она стояла у ворот ханского дворца и не решалась постучать: белокурый воин откроет и снова спросит: «Чего тебе надо, старуха?» — и тогда она крикнет: «Ты сын мой!» — и уже не от иноземца, а от родного сына услышит оскорбление… А действительно ли он ее сын? Как узнать, у кого?

Заскрипели ворота, другой страж пропустил Марию. У нее замерло сердце: «Где же Селим?»

— Где Селим? — тихо вскрикнула она, но ничего не ответил часовой, и Мария пошла мимо Соколиной башни к гарему. Дала евнуху талер и стала прислушиваться: из глубины хором чуть слышно долетала родная песня.

Мать вбежала в комнату. Мальва поднялась с миндера какая-то странная: лицо бледное, глаза лихорадочно блестят…

— Мальва, ты разве не знаешь, что делается на свете?

— А что делается?.. Были, попели и уехали… Откуда мне знать, что делается? Хан не рассказывает мне о том, что творится за стенами гарема. На, возьми кольца, ожерелья, браслеты — они не нужны здесь, взаперти, подари девушкам в Мангуше…

— Бедняжка моя… Куда же девались твои мечты о силе твоей любви?

— А что, хан послал за ясырем… туда?

— Мальва, — прошептала Мария, — послушай, что я тебе скажу. Побратим твоего покойного отца гетман Хмельницкий разбил шляхту, а хан идет ему на помощь. Ты видела тогда казацких послов… Но слово хана изменчивое, кто его знает, как он завтра поступит. А теперь есть возможность. Ахмет поможет нам уйти на Украину. Люди уже уходят.

Мария ждала ответа. Мальва впилась взглядом в лицо матери и долго не могла оторваться, но вдруг, словно сбрасывая с себя оцепенение, развела руками и сказала, прислушиваясь к собственным словам:

— Это судьба моя, мама… Моя судьба, мама… Ты предлагаешь уйти на Украину? Как мне уйти? Я уже совсем другая, чем те, что живут на Днепре. Я только почему-то затосковала по ним и никак не могу избавиться от этой тоски, а твоя Мальва теперь — татарская, ханская, мама…

— Отступница ты моя…

— Мама, может, так хотел твой бог, чтобы меня взяли в плен, чтобы я забыла свой край и чтобы только тогда тронула меня родная песня, когда я стала женой хана? Может, мне суждено больше сделать добра для твоего края здесь, чем родить казаку ребенка?

— Что ты бредишь, доченька? Ты пленница, что ты можешь сделать?

— Говоришь — хан идет помогать казакам? И может изменить им? Я не позволю ему совершить это, он любит меня. А теперь я еще больше разожгу его любовь ко мне… и он вечно будет верен Хмелю.

— Цари, Мальва, изменяют, не советуясь ни с кем.

— Если он это сделает…

— Так что?

— Я… — И Мария увидела давно уже забытое: по-отцовски вспыхнули глаза дочери-отступницы.

Ислам-Гирей дивился неожиданной перемене султан-ханым. Вечером Мальва встретила его бурными объятиями, от чрезмерной нежности он расчувствовался до слез, размяк жестокий властелин, забывая обо всем, плененный ее страстью.

— Ты мудрый мой царь, ты свет очей моих, — шептала Мальва, — ты рыцарь, перед которым падают ниц твои враги, ты подаришь свободу своему и моему народу.

— Какому твоему, Мальва? — приподнялся на локоть хан и настороженно посмотрел на жену. — Ты же мусульманка, как и я, и мой народ является твоим народом.

— Я люблю тебя, хан, и Крым стал моей отчизной. Но ты пойми, что и журавлю, когда он живет в теплых краях, не все равно, когда холодная метель на севере. Есть ведь такие, что и не возвращаются на родину, но печально курлыкают, когда в родном краю вымерзают деревья и цветы, жара высушивает зелень и братья, вернувшиеся домой, погибают от голода на родной земле. Я верила, что ты не станешь врагом моего края. Теперь я знаю обо всем! Великая победа одержана на Украине, так поклянись мне, мой муж и властелин, что ты не предашь казацкого гетмана!

Хан поднялся на ноги, отстранил руки Мальвы. Такого еще не было, чтобы жена вмешивалась в ханские дела и требовала клятвы от него. Он сурово взглянул на Мальву, схватил ее за плечи.

— Чьи слова повторяют твои уста, ханым? — спросил он и привлек ее к себе, пристально глядя ей в глаза.

— О мой хан, не подозревай меня в хитрости. Ты мудрый и сильный. Я никогда не изменю тебе, потому что люблю, ты грезился мне еще в детских снах. Можешь убить меня, можешь озолотить — я в твоей власти. Но прислушайся к искренним словам слабой женщины. Несведущее мое сердце чувствует то, чего, возможно, еще не осознает твой ум. В твоих руках теперь такое могущество, которого ни у кого не было до тебя. Какая это сила, когда два сильных объединяются против третьего! О, что они могут сделать! А если ты изменишь — много горя будет на свете. Будь верен своему слову, хан…

Ислам-Гирей опустил руку с плеча Мальвы, вспомнив: подобное уже где-то было. В памяти всплыли могущественный падишах Сулейман Великолепный и рогатинская русинка Роксолана, при которой расцвела Османская империя. И еще вспомнил хан сыновей Сулеймана, которых очаровательная Хуррем убила руками султана, чтобы подарить империи новый род от пьяного Селима.

— Принеси мне своего сына! — приказалИслам-Гирей, и страшная угроза звучала в его словах.

— Он спит…

— Принеси мне своего сына!

Дрожь пронзила все тело Мальвы, спотыкаясь о подушки, она прошла в детскую комнату и принесла маленького Батыра. Мальчик спросонья скривил губки и прижался к матери. Лицо у него было смуглое, как у Ислама, а глаза — материнские.

Рука хана протянулась к ребенку.

— Что ты хочешь делать, хан? — воскликнула Мальва.

— Я буду мудрее Сулеймана Кануни[74], — произнес он жестко. — Буду любить разумную казачку и убивать родившихся от нее сыновей!

Мальва судорожно прижала мальчика к груди, а сын, еще не зная, что может твориться в царском дворце, в котором появился на свет, просиял в улыбке и пролепетал:

— Папа, папа, папа!

У Ислама-Гирея опустились руки.

— Воля аллаха, — вздохнул он. — Спи, Мальва. Меня ждут дела. Можешь не волноваться. Я иду писать письмо султану о том, что выступаю со своим войском в союзе с Богданом Хмельницким.

Стратон с нетерпением ожидал, когда Мария вернется из ханского дворца.

— Ну что? — встретил он ее на пороге и тотчас все понял: плечи у Марии опустились, склонилась голова, и глаза, в которых начала было тлеть искра надежды, молча говорили: «Мальва не пойдет».

— Я так и знал, — глухо произнес Стратон. — Горя — море, пей его — не выпьешь. Но мы пойдем. Ты с грамотой, я — через Сиваш.

— Поздно ты собрался, Стратон. Если бы тогда послушал меня, мы вместе были бы там. Ты ковал бы пушки, я варила бы еду казакам, а Мальва, Соломия… — Мария ударилась головой о стенку и всхлипывала без слез. — Не могу, не могу я уйти… Тут мои дети…

— Дети?

— Да… Ты помнишь ханского воина, который приезжал за Мальвой? Я знаю, не ошибается мое сердце: это мой сын…

Еще несколько дней колебался Стратон, не решаясь оставить Марию, но тоска по казацкой свободе, которая воскресала где-то там, на Черном шляху, терзала душу, не давала спокойно жить. И наконец опустела хата Стратона, словно оттуда вынесли покойника. А Мария больше не появлялась на глаза людям, одна-одинешенька грустила в пустом доме, а иногда поздно вечером сеймен Селим видел женщину в черном, тихо стоявшую недалеко от ворот ханского дворца.

Стратон пробирался ночью через сивашские болота к казацкому Низу, пугая сонных стрепетов, сидевших на курганах.

Глава семнадцатая

Царь умер, да здравствует царь!

— Вы слепые кроты и безмозглые устрицы! — кричал султан Ибрагим на членов дивана, вошедших в тронный зал доложить о состоянии войны с Венецией. — Кто начал эту глупую войну? В Золотой Рог больше не приходят торговые суда с ценностями и тканями, опустел гарем, ваши головы отупели, но я промою их раскаленным свинцом.

Молча уходили от султана дефтердар, кадиаскеры и великий визирь Муса-паша, оставляя в тронном зале рядом с падишахом нового члена дивана недыма[75] Зюннуна. Где его нашел Ибрагим, никто не знал, но султан не разлучался с ним ни на минуту и доверял ему больше, чем когда-то Замбулу. Зюннун входил в султанский дворец, не спрашивая разрешения, и произносил всегда одну и ту же фразу, которая льстила самолюбию Ибрагима:

— Украсил всевышний аллах небо солнцем, месяцем и звездами, а землю дождем, красавицами и самым справедливым султаном Ибрагимом!

После этого недым садился на пол, вычерчивал мелом гороскоп, определяя, в каком зодиакальном созвездии находится сейчас солнце, и безошибочно указывал: в эту минуту в мечетях Багдада прославляют самого умнейшего падишаха, или же — сегодня ночью он встретит в гареме незнакомую красавицу, которую нельзя сравнить ни с кем в неге ее, и страсти, и похотливости; мог даже напророчить богатые дары от иноземных послов.

Потом они вдвоем пили вино, и султан читал Зюннуну свои стихи, а тот поднимал руки вверх и, закатывая глаза, смеялся или вздыхал — в зависимости от того, каким тоном декламировал Ибрагим.

Сам бог послал ему из Анатолии этого человека, без него Ибрагиму теперь не обойтись.

Иногда султан вызывал к себе великого визиря. Это были тревожные минуты для Мусы-паши. Семь потов сходило с него только при воспоминании о том дне, когда Ибрагим, по наущению своей матери, отдал ему печать. После первой официальной аудиенции падишах провел нового визиря к тайнику, находившемуся рядом с залом дивана. Он открыл дверь, окрашенную, как стены, и трупный смрад ударил в лицо — ужасное зрелище предстало перед глазами Мусы-паши: в небольшой комнатушке возвышалась гора человеческих забальзамированных голов.

— Видишь, Муса, — оскалил зубы Ибрагим. — Тут лежат те головы, которые хотели быть умнее головы падишаха. Полюбуйся, вот голова премудрого Аззема-паши. Гляди, чтобы и твоя сюда не попала.

У великого визиря подкосились ноги, он повалился на колени перед султаном:

— О султан, я буду служить тебе верой и правдой!..

Но с тех пор и доныне его преследовали почерневшие лица тех, кто прежде сидел на том самом месте под пятью бунчуками в зале дивана, где сейчас сидит он.

Воспоминание о страшном мавзолее лишало его смелости, он помогал султану торговать чинами, а все деньги, вырученные за это, честно отдавал Ибрагиму, по каждому пустяку шел советоваться с валиде К?зем, которая, избавившись с помощью янычар-аги от умного соперника — Аззема-паши, взяла власть в свои руки и оттеснила от государственных дел самого Нур Али и красавицу Тургану-шекер.

Пусть все идет по воле аллаха, а ему, Мусе-паше, только бы сберечь свою голову и должность. Пускай К?зем воспитывает для престола младшего султанского сына, родившегося от одалиски, он закрывает глаза на то, что тайно исчезают янычарские старшины, которые поддерживают Нур Али; Муса-паша будет молчать и тогда, когда неожиданно умрет Тургана и старший сын Ибрагима Магомет.

Великий визирь замечал какое-то подозрительное брожение в недрах дворца и в войске. Нур Али с тех пор, как печать ускользнула из его рук, не появлялся во дворе даже на заседаниях дивана; Тургана выставила возле своего гарема охрану из янычар; шейх-уль-ислам Регель с лицом святоши каждый вечер ходил молиться в янычарскую мечеть, а среди янычар появился откуда-то новый шейх Мурах-баба, который призывает воинов к самостоятельному походу на Венецию, обещая им бочки золота.

Муса-паша делает вид, что ничего не замечает. Он боится всех. Но пока что султан только угрожает во время аудиенции:

— Ты знаешь, какая кара ждет тебя, если в империи начнутся беспорядки. Иди и промой свой ослиный мозг, хватит мне думать за всех!

Недавно Муса-паша узнал от австрийского резидента в Стамбуле Ренигера о каких-то контактах Ислам-Гирея с казацким гетманом Хмельницким, потом услышал о том, что казаки вместе с татарами разгромили польские войска под Желтыми Водами. Что будет, когда Ибрагим узнает об этом? Чью тогда забальзамирует голову? Но Муса-паша молчал. Не надо подгонять беду. Хан все равно когда-нибудь пришлет своих послов.

А султан каждый день пирует. Сейчас он в горах Истранджа. Охота оказалась на удивление удачной — именно такой, как предсказал недым. Янычары-ловчие, с которыми султан выезжал на охоту, выгоняют на поляну стреноженных косуль, оленей, а Ибрагим прицеливается из ружья и убивает наповал одно животное за другим.

У падишаха хорошее настроение. Он обещает наградить недыма, хвалит ловчих, но из лесу вдруг долетает протяжный звук рога, знак о том, что кто-то приближается.

Ловчие на конях поскакали по лесной дороге и вскоре вернулись, ведя за собой султанского посланца-скорохода.

— Кто послал тебя сюда? — спросил Ибрагим, сердясь, что ему помешали охотиться.

— Муса-паша, великий султан… К тебе прибыли послы хана. Говорят, что у них неотложные дела.

— Ничтожные рабы! — затопал ногами Ибрагим. — Как они сказали неотложные дела? Ко мне, ловчий-паша! Пошли конников к татарским послам, пускай на привязи приведут сюда, если у них нет терпения ждать!

На следующий день перед обедом конники примчались к лагерю султана, таща за собой на веревке послов Ислам-Гирея, истерзанных, в рваных башмаках, со сбитыми до крови ногами.

Султан сидел в шатре на подушке, важный и спокойный. Он окинул несчастных послов взглядом с ног до головы и произнес:

— Мне сказали, что у вас ко мне неотложное дело. Если так, не к лицу звать султана во дворец, а со всех ног бежать к нему, где бы он ни находился. Сегодня я показал вам, как это делается. Говорите скорее, что там: хан помер или, может, море залило Крым?

— Пыль стоп твоих, Ислам-хан, недостойный лобызать твои ноги… простонал дрожащим голосом посол, — доносит тебе, что… что он выступает со своим войском против Ляхистана… ногайские полки Тугай-бея уже разгромили вместе с казаками ляхов на Украине… Хан просит тебя тоже двинуться за богатым ясырем, а в знак высокого уважения к властелину и воину велит передать тебе послание и вот эту украшенную драгоценностями саблю…

У султана от приступа безумной ярости потемнело в глазах. Ибрагим долго читал послание и вдруг вскочил, завопив:

— Как он, паршивый пес, посмел! Мы ведь договор подписали с Ляхистаном…

Послы стояли на коленях, склонив головы до земли; они уже не надеялись, что султан, как это принято, прикажет надеть на них почетные кафтаны. Они уже утратили надежду выйти отсюда живыми.

— Я пойду воевать не с Ляхистаном, а с Крымом и залью всю вашу ничтожную землю кровью, а вас — надо бить камнями и гнать до Золотого Рога! — дрожал Ибрагим от гнева. — Ну, что же вы стоите? — заорал он на ловчих. — Травите их!

Потом пришел черед и недыма, невозмутимо стоявшего в стороне.

— Что твой гороскоп? Почему ты не предупредил меня о черной вести, почему утаил ее от меня? Вы все, вы все против меня, все изменники! Султан выхватил из ножен саблю, подаренную послами, рубанул ею по голове единственного советника.

Недым замертво повалился наземь. Ибрагим в оцепенении замер над трупом друга.

— Зюннун… Зюннун…

Янычары возмущались в своих казармах: Ибрагим прогнал татарских послов, убил булук-пашу, который пришел с требованием отправить стамбульские орты на войну с Ляхистаном. Вспомнили теперь воины своих товарищей, которые в последнее время таинственно исчезали из казармы, проклинали имя валиде К?зем, заговорили о самой богатой в мире добыче, которая достанется шелудивым татарам; Мурах-баба произнес в мечети проповедь о распутном султане, который проводит время в роскоши и торгует государством и войском; янычары с медными котлами — символом бунта — уже хотели было выйти на улицу. Но их сдерживал Нур Али. Он еще не осмеливался поднять восстание.

Ибрагим заперся в тронном зале и никого к себе не допускал. Не стало верного недыма, султан оплакивал его и перебирал в памяти всех сановников и слуг: он больше никому не мог довериться. А действовать самостоятельно боялся. Во всех уголках дворца ему мерещилась смерть. Ибрагим запирал двери на все замки. Ему теперь подавали еду через окошко. Каждый раз гаремная прислуга шептала ему в щель о том, что одалиски желают утешить величайшего из великих, но он боялся пойти даже в гарем.

В тревожном одиночестве Ибрагим начинал понимать: он бессилен. Все делается без его ведома, и уже некому убеждать его в том, что он самый сильный и могущественный и что все боятся его гнева. Бразды правления неожиданно выскользнули из его рук: Крым самовольно начал войну с Ляхистаном, янычары сметают все на своем пути. Йени-чери, всюду йени-чери! Скоро весь мир обрушится на Османову империю, а разве сама империя не стала врагом и султанской жизни? Сквозь железные решетки смотрел в сад, раскинувшийся на склонах Босфора. Там пышно росли лотосы и гиацинты, дозревали манговые плоды, и вспомнил Ибрагим свой первый день султанского правления, когда он, свободный, нарядно одетый, вышел к цветам, а с его уст сорвались слова нежного стихотворения о тоскующем соловье. Не лучше ли было тогда пройти за ограду мимо рыбацких селений и затеряться в человеческом море?

Одиночество становилось невыносимым, хотелось забыться. Поэтому с нетерпением ждал шепота кяя-хатун. В обед подали через окошко еду и донесся голос гаремной прислуги:

— Жить в затворничестве к лицу лишь аллаху. Послушай, султан, я сообщу тебе новость, за которую ты озолотишь свою верную прислугу.

— Говори…

— Пророк сказал: разделил аллах страсти на десять частей и девять из них отдал туркам. Я видела в бане невиданной красоты девушку, которая воплощает в себе все десять частей греховной страсти…

— Кто она? — оживился Ибрагим, забывая о мучивших его душевных тревогах, о Крыме и Польше.

— О, она, наверное, не простая девушка. Я спросила ее, но она прогнала меня, как собаку. Но кяя-хатун все знает, я проследила, по какой улице проходит эта девушка каждый день перед заходом солнца… Если пожелаешь, сегодня она будет твоей.

Жители квартала, что вблизи Ат-мейдана, были свидетелями удивительного происшествия. В предвечерней мгле в сторону Золотого Рога прогрохотала по улице карета. Она остановилась лишь на мгновение, из нее выскочили двое мужчин с закрытыми лицами, набросили на проходившую по мостовой девушку серый плащ, и не успели прохожие опомниться, как карета исчезла в переулке.

На следующий день шейх-уль-ислам Регель спешил к янычарским казармам. От спокойствия святоши не осталось и следа. Глаза устремлены к небу, с уст срывались страшные проклятия, он с угрозой потрясал кулаками.

— Мурах-баба! — крикнул он, став на пороге казармы.

Вмиг прибежал дервиш, пал перед верховным духовником Регелем на колени и увидел, как у того от сильного волнения болталась в левом ухе серьга: Мурах-баба понял, что случилось нечто чрезвычайное и, возможно, в эту минуту будет решена судьба двора.

— Распутник на троне, преступник со священным мечом Османа осквернил мою единственную дочь! О проклятие, о аллах!.. Зови, зови сюда янычар-агу!

Нур Али мигом прискакал на коне. Он, собственно, ждал слова шейх-уль-ислама. Уже пробил час. Пятибунчужный скипетр завтра пронесут слуги над его головой. Пусть погибнет тот, кто не сумел оценить заслуг своего спасителя!

В янычарской мечети собрался диван без султана.

— Халиф Осман утверждал: мудрый султан — процветает государство, убогий умом и духом — и государство рушится, — обратился шейх-уль-ислам к Нур Али, алай-бегу и к пашам. — Чаша моего горя переполнилась, но я один должен оплакивать его и просить аллаха отомстить тому, кто обесчестил мою дочь. Но переполнилась чаша терпения и у всего османского народа. Амурат Четвертый оставил цветущую империю. Не прошло и десяти лет, как опустела государственная казна, пришел в упадок флот, венецианские суда штурмуют дарданелльские замки, христиане завладели Далмацией. И повинен в этом только один грешник и беспутный человек, которому аллах не дал ума для царствования.

— А кто повинен в том, — поднялся алай-бег, начальник спагиев, с ненавистью глядя на Нур Али, — кто виновен в том, что Ибрагим сел на трон?

— Мы спасали династию, — спокойно ответил янычар-ага. — Теперь есть престолонаследник, и недостойный господствовать над нами сейчас может сойти с престола.

— Есть престолонаследники, — уточнил алай-бег.

— Старший сын Ибрагима — Магомет, — резко ответил Нур Али и обратился к шейх-уль-исламу: — Янычары просят тебя, духовный отец, подписать фетву, в которой требуют отречения султана.

Совет окончился. Янычары вынесли из казарм котлы и стали бить в них ложками. Зловещий грохот пронесся над городом и всполошил людей, эхо ударилось в стону дворца. Сам Муса-паша вылетел на коне из ворот и изо всех сил помчался к казармам. Но янычары уже не подчинялись великому визирю. Нур Али только взмахнул рукой, возбужденные воины раздели Мусу-пашу и нагишом погнали по улицам, стегая нагайкой.

В Биюк-сарай шел гонец с фетвой. Он размахивал ею, чтобы никто не посмел приблизиться к нему: священная бумага давала ему право входить к самому султану. Кяя-хатун должна была открыть дверь тронного зала.

Гонец не упал на колени перед султаном — недостойно унижать всесильную власть фетвы. Ибрагим, желтый и сгорбленный, не кричал и не топал ногами. Не отрывая маленьких и поблекших глаз от свитка с печатью, он на цыпочках подошел к посланцу, немигающими глазами глядя на документ, в котором было сказано о его последнем дне, выхватил фетву и тут же порвал ее. Сжал в кулаке клочки бумаги и бросил в мангал.

— Дайте огня, огня! — прохрипел он, обращаясь к кяя-хатун, но на его зов никто не отозвался.

Обескураженный янычар попятился к выходу.

— Султан разорвал фетву! — заревели янычары и ринулись через площадь к дворцу. — Ибрагим нарушил закон корана!

Барабанный бой, звон медных тарелок, вой флейт раздались у главных ворот, распахнулись железные двери…

В зале дивана перед шейх-уль-исламом, пашами и Нур Али стоял Ибрагим, которого притащили сюда за руки евнухи. Он уже предчувствовал, что ждет его, но не мог поверить в это: слишком резким был переход в судьбе. Кажется, только вчера его освободили из темницы и посадили на трон, а сегодня снова отправят в заключение. Без султанских регалий и чалмы Ибрагим выглядел слишком жалким и немощным. Приглушенным голосом он спрашивал у вчерашних своих подданных, а ныне судей:

— Что это означает? Как вы…

Шейх-уль-ислам и Нур Али смущенно переглянулись. Может, им самим стало теперь странно, как могли они когда-то сопровождать это жалкое ничтожество в мечеть Эюба, а потом десять лет бояться порождения рук своих; возможно, подумывали о том, что завтра они возведут на трон такого же другого, и от этого ничего не изменится, а нынешняя расправа с Ибрагимом — только месть за личные обиды?.. Но спектакль закончился.

— Тебе, Ибрагим, советовали мы отказаться от престола, — промолвил Регель, — и, согласившись на это, ты бы доживал свой век в Эски-сарае. Но дьявол надоумил тебя глумиться не только над моей дочерью, но и святым кораном. За это ты будешь заключен в темницу и…

Пронзительный вопль оборвал речь шейх-уль-ислама, Ибрагим стал биться в истерике. Хлопал в ладоши, вызывая слуг, угрожал и замер, остолбенев.

— Смерть, — произнес Нур Али.

Тогда он упал на плиточный пол и стал умолять:

— Помилуй! Я хочу жить!

Ибрагима вывели, шейх-уль-ислам повернулся к янычар-аге.

— Кто это свершит? — спросил, прищурив глаза.

— Чорбаджи первой орты Алим.

— Но тебе известно, что чужеземец, который…

— Вот он и докажет, достоин ли командовать войсками Порты. Простому янычару достаточно ятагана, янычару-аге нужен еще и сметливый ум.

Подворье Биюк-сарая кишело от янычар, которые штурмовали ворота гарема. Там заперлась валиде К?зем с внуком Солиманом. Упали железные решетки, соскочила с петель дверь в комнату валиде: тихо покачивались подвешенные под потолком масляные лампы, на полу валялась разбросанная одежда, посредине комнаты лежал перевернутый миндер, в углу стоял кованный железом сундук. Кто-то открыл крышку, но вместо ожидаемого золота увидел в нем перепуганную насмерть К?зем. Она выползла из сундука и бросила горсть монет янычарам. Те бросились к ней, сорвали золотые серьги с ушей, стащили браслеты и перстни с рук и закололи ударами кинжалов.

Сына султана Солимана, которого янычары должны были доставить живым к Нур Али, не обнаружили ни здесь, ни в детской. Вдруг в стене открылась потайная дверь, и в гарем валиде вошла Тургана-шекер, ведя за руку семилетнего сына. Ее красивое лицо было усеяно морщинами, когда-то пленительные глаза, понравившиеся щедрому султану, грозно взирали на обезумевших янычар. Сын плакал, напуганный криком, но властная мать не обращала внимания на плач ребенка.

— На колени, рабы, перед султаном великой Порты Магометом Четвертым! — приказала она, и вмиг угас пыл вершителей судеб трона.

Янычары опустили ятаганы и пали ниц к стопам его светлости.

Первая орта готовилась к встрече нового султана, который завтра будет ехать из мечети Эюба, опоясанный мечом Османа. Чорбаджи Алим вспомнил, с каким волнением и надеждой он выносил из казармы чашу шербета для Ибрагима десять лет тому назад. Теперь он относился ко всему равнодушно. При Ибрагиме он ни на ступеньку не продвинулся по службе, хотя был примерным янычаром. Звание чорбаджи получил за убийство украинской пленницы в Багдаде, а за жестокую казнь турка Кер-оглы его даже не похвалили. Теперь братья по крови просили турок стать их союзниками. События в мире развивались не так, как хотел того Алим. Перемены, происходившие в Османской империи, тоже были не на руку. Валиде К?зем отменила набор в янычарский корпус иностранных детей. Корпус все больше и больше пополнялся турецкими подростками, которые, становясь взрослыми, остальных янычар называли презрительно — чужеземец, казак, Байда. Турция, которой Алим верно служил, не признала его своим.

Алим был готов ко всему: подать чашу шербета новому султану или шелковый шнур свергнутому. Что прикажут, что доверят? Бунт в душе утих, воля сломлена, возвращаться некуда, а жить как-то надо.

Поздно вечером к Алиму пришел Мурах-баба. Шейх янычарских дервишей с минуту проницательно смотрел на черноусого богатыря, потом заговорщически произнес:

— Око за око, зуб за зуб — гласит коран. Шейх-уль-ислам жаждет смерти Ибрагима. Святой отец милостиво вспомнил о тебе. Ты исполнишь приговор.

— Рука дающая всегда выше той, которая принимает, — холодно ответил Алим. Ни один мускул не дрогнул на лице.

«Такой хладнокровный убийца может удивить даже Османов!» — подумал Мурах-баба и указал Алиму на выход.

Медленно, словно тень, двигались по темным улицам четверо: чорбаджи и дервиш впереди, два палача сзади. Остановились возле дворцовой тюрьмы. Из темницы доносилось рыдание Ибрагима. Палач подал Алиму ключ. Мурах-баба кивнул головой. Какое-то время Алим стоял неподвижно, потом решительно шагнул к двери. Заскрежетал замок, рыдание Ибрагима оборвалось.

При свете факела чорбаджи увидел человека, которому обещал когда-то, что встретится с ним в стране золотого яблока. Встретились… В безумном страхе, который лишает речи, заставляет цепенеть, смотрел на него Ибрагим, и только глаза молили о пощаде.

Чувство, похожее на то, что родилось на мгновение тогда, в Багдаде, когда незнакомая девушка прошептала: «Казаче, соколик», — вспыхнуло в душе.

…Тогда он начинал службу, теперь должен удержать то, что заработал; тогда хотел заслужить ласку властелинов, убивая рабыню, теперь — убивая правителя. Ибрагим стал ему таким же ненужным, как когда-то любовь Нафисы и вера в христианского бога. Но нет, оказывается, он еще нужен.

Чорбаджи первой султанской орты, приученный убивать, легко пронзил кинжалом горло своему бывшему покровителю.

Возвращались молча: впереди Мурах-баба с Алимом, следом за ним два палача. Вдруг Алима охватило чувство неуверенности, тревоги. Он оглянулся — придворные палачи шли, понуря головы. Алим замедлил шаг, чтобы поравняться с ними, но палачи снова отстали. Мурах-баба свернул с дороги в ворота, которые вели в комнату палачей. Чорбаджи резко повернулся, схватившись за палаш, на котором еще не застыла султанская кровь, но ему вмиг скрутили руки и заткнули рот куском сукна.

При свете факела, который освещал последние минуты жизни Ибрагима, палач зачитал приговор, написанный рукой шейх-уль-ислама Регеля, очень довольного местью:

«Султан убит, но род Османов священный. Чужеземец, обагривший руки кровью государя Порты, должен умереть. Турецкая кровь смывается лишь кровью».

В последний раз пронзило мозг слово «чужеземец», и это было страшнее смертного приговора. Всю жизнь он хотел сравняться с турками — и напрасно.

Когда шею уже стягивала холодная петля, в памяти Алима возникла проклятая им самим степь и ее высокая ковыльная трава… а в небе — белые облака… и резвые кони скачут к чужому черному небу над Босфором.

В эту ночь возле Мраморного моря в рыбачьем доме, приютившемся у южной стены Биюк-сарая, зажегся огонь. Рыбаки опускали в воду мешок с телом первенца казацкого полковника Самойла — янычара Алима.

К утру следы мятежа на Софийской площади были устранены. Народ собирался к дворцу сопровождать в мечеть Эюба нового султана.

Дервиши бежали впереди, выкрикивая осанну императору, более ревностные вскрывали себе вены в знак того, что всегда готовы пролить кровь за падишаха, толпа шумела, волновалась, прорывалась к процессии, чтобы лобызать следы копыт султанского коня.

Великий визирь Нур Али придерживал рукой семилетнего властелина империи, чтобы он не упал с коня. Магомет Четвертый плакал, потому что еще никогда не сидел на коне, крик повелителя трех континентов и пяти морей разносился над напыщенной Портой, вызывая чувство тоскливо-беспокойного страха.

Глава восемнадцатая

Як запродав гетьман

У ярмо християн,

Нас послав поганяти,

По сво?й по землi

Свою кров розлили

I зарiзали брата…

Т. Шевченко
Весной 1649 года над Крымом снова нависла зловещая тень голода и смерти. С гнилого Сиваша распространилась эпидемия чумы и косила ногайские юрты одну за другой, в небе ни облачка, саранча сожрала всю траву в Буджацкой степи — ногаи охотно собирались на войну с Ляхистаном.

Ислам-Гирей послал гонцов к беям. Откликнулись все, кроме ширинского бея Алтана. С тех пор как Тугай пошел на открытый сговор с ханом и вернул в Бахчисарай ненавистного Сефера Гази, он замкнулся в своей резиденции на окраине Старого Крыма и, потеряв политический вес при дворе, старался утешить себя мирскими хлопотами — перестраивал дворец, с таким размахом, чтобы он был величественнее ханского.

Однако тут веяло запустением, зарастали спорышем когда-то оживленные дороги, не радовали путников возвышавшиеся вокруг усадьбы тополя, посаженные потомками ширинского рода.

Можно было видеть, как каждое утро бейские слуги выводили к большому деревянному кругу в усадьбе пятьдесят ухоженных арабских жеребцов; в заезжем дворе весь день плясали цыгане; стены гарема выросли выше деревьев в саду, виднелись они с берега Индола, но все напрасно, не приезжали высокие гости во дворец Алтана, ничего уже не значило его богатство, и старокрымский властитель тревожился, что его гордость может навлечь гнев хана. Но на поклон идти не мог. Как?! Идти смирным, покорным туда, где его предки и он сам всегда чувствовали себя владыками? Разве до недавнего времени не открывались перед ширинскими беями ворота настежь, сам хан не выходил ему навстречу, а бейские сыновья не врывались в гарем и не выбирали себе самых красивых ханских наложниц? Ширины! Что осталось от них при крутом Исламе? Проклятый Тугай… Какую победу помог одержать Хмелю, а паче — Ислам-Гирею!

Удивление и страх охватили Алтана, когда он из окна дворца увидел, как пали ниц стражники на мосту перед тремя всадниками, в одном из которых он узнал самого хана. Наспех набросил на себя меховую шубу, натянул на голову тюрбан и вмиг выбежал к воротам.

— Не идет гора к Магомету, Магомет идет к горе, — насмешливо промолвил Ислам, слезая с коня. — Что же ты стоишь, не приветствуешь меня и не зовешь слуг, чтобы отвели моего аргамака, и не подносишь чаш с шербетом? Или, может, думаешь, как бы схватить хана, чтобы передать великому визирю, старому Кепрюли, опекуну желторотого султана?

Алтан-бей вытаращил глаза, молнией вспыхнула догадка: не за поддержкой приехал к нему Ислам-Гирей, когда пятихвостый бунчук перешел в руки Мухаммед-паши Кепрюли. О, это не выскочка Нур Али и не спокойный Аззем-паша. Друг кардинала Ришелье, он подговаривал когда-то Амурата выступить на стороне Франции против Габсбургов; будучи анатолийским кадиаскером, Кепрюли бесцеремонно и воинственно вмешивался в дела двора и за это был сослан в далекую Конью. Что теперь запоет Ислам-Гирей?

— Кепрюли? — переспросил бей, и хан спокойно подтвердил кивком головы. Он торжественно посмотрел на Алтана и сказал твердым голосом:

— Это пришел умный и опытный маг, чтобы спасти Порту, которую пропил Ибрагим. Он бросил флот на Венецию, он пригрозил мне гневом, если я не окажу помощи Хмельницкому, и сам обещал гетману выставить шесть тысяч румелийских янычар. Спешит помочь Хмельницкому, чтобы упредить царя Руси. Ха-ха! Покойный Ибрагим обещал мне шелковый шнур за мой союз с Ихмелиски, этот же — наоборот!

Алтан-бей не понял, почему хан противится политике Порты в отношении к Польше.

— Ты же сам добился этого, Ислам.

— Ширинский бей, — ответил хан, — не желает осчастливить своим присутствием заседание совета дивана, и дипломатические тонкости стали недоступны для него. В этой войне мне не нужны турки. Для победы над Ляхистаном достаточно моих и казацких войск. Хмельницкий сейчас ведет двойную игру и не думает о том, что этим может навлечь на себя мой гнев. С Москвой договаривается! Но пойдем! Не к лицу нам при слугах говорить о государственных делах, бей. И гляди, не вздумай дурить, мои сеймены расположились возле Индола.

— Да сохранит твою жизнь аллах, хан, — сложил руки на груди Алтан-бей. — Заходи в мой диванный зал. Когда-то в нем собирались на совет сильные мужи Крыма, теперь же, при тебе, опустел мой двор…

— Собирались на совет и для заговора, — бросил Ислам-Гирей, идя рядом с беем. — И поэтому я вынужден был ограничить ваше бейское своеволие. А если, Алтан, ты отныне будешь перечить мне, берегись, могу уничтожить. И не питай больше надежд на Кепрюли, и не слишком радуйся тому, что Тугай-бея призвал к себе ангел смерти Азраил.

— Вот это новость! — воскликнул Алтан. — Я не знал об этом… — И радость, вызванная смертью удачливого соперника, зажглась в глазах Алтана. — Черные вести приносишь мне, хан… Да возрадуются в могиле кости ногайского храбреца.

Ислам-Гирей ехидно улыбнулся:

— Не печалься, Алтан. На его место я назначил Карачи-бея, он не хуже Тугай-бея. Тебя же я хочу спросить, почему ты думаешь только о собственном благополучии? Разве ты не видишь, что сегодня каждый шаг, каждое наше слово определяют судьбы Крымского улуса, в котором и тебе, и твоим наследникам придется жить?

Ширинский бей не ответил, слова хана угнетали его, он еще не мог смириться с утратой своей власти.

Диванный зал Алтана был не менее пышен, чем ханский. Потолок выложен самшитовыми клиньями с позолотой, стены расписаны вязью, миндеры оклеены золотистой парчой, под потолком — люстра с сотнями свечей.

— Присаживайся, хан, — указал бей рукой на обитое оранжевым сукном высокое кресло с золотым полумесяцем на спинке. Сам сел на дубовый массивный табурет. — Я слушаю тебя. Что теперь собирается делать киевский триумфатор Хмель?

Ислам-Гирей долго молчал, рассматривая инкрустированный перламутром чубук Алтановой трубки. Он сам не курил, только задумчиво наблюдал за кольцами дыма, которые поднимались из чубука.

«Киевский триумфатор… Да, действительно, о таком триумфе не мечтал и Владислав Четвертый, когда ему уже казалось, что он одной ногой стал на подмостки московского престола; а можно ли сравнивать торжественный въезд багдадского победителя в Стамбул с въездом в Киев победителя под Желтыми Водами и Корсунем? Амурата IV отравили, а под копыта гетманского коня в стольном граде Украины народ разостлал вышитые рушники, тянувшиеся от Золотых Ворот до Софийского собора, и сам патриарх Паисий благословил гетмана Украины Хмельницкого[76].

Но разве ради почестей вернулся Хмельницкий из-под Замостья? О нет! О другом думал этот барс с умом змеи. Он бросил клич посполитому лядскому люду, и в Татрах уже поднялись горцы, взяли топоры, и еще день-другой — и чернь Ляхистана пойдет к Хмельницкому. Нужен ли будет тогда гетману союз с нами? Иной союз задумал заключить он, возвращаясь в Киев, — с Москвой.

А шли до сих пор вместе…»

И вот мимо Белой Церкви и Бердичева, после позорного поражения польской шляхты под Пилявкой, через опустевший Збараж без остановки наступали казацкие полки на Львов, а рядом, не теряя зря воинов, не отставал Тугай-бей, чтобы под городом Льва скорее получить плату золотом. Предводитель ногаев собственноручно отсчитал двести тысяч червонных злотых, которые принесли львовские шляхтичи в качестве выкупа, и татарские кони поскакали дальше по выжженным польским селам и местечкам ногайцы были уверены, что теперь без боев достигнут Вислы и с неисчислимыми богатствами вернутся в Ногайскую степь, которая еще не оправилась от голода. И тогда…

Тогда Ислам-Гирей будет знать, что делать, имея за плечами такую силу, как Украина. Хан, словно приготовившийся к прыжку лев, устремил свой взор к Стамбулу. Дворцовый переворот освободил его от необходимости дипломатничать. С султаном-ребенком он не хотел разговаривать — ведь конь Хмельницкого топтал копытами землю над Вепром вблизи Замостья! Смелые планы рождались в голове Ислам-Гирея, и он поспешно принялся формировать татарские войска. Их надо было собрать тысячи: одни — бросить на Кафу, другие — привести на Украину, чтобы показать победителю Хмельницкому, когда тот остановится возле Вислы. Чтобы увидел силу Ислам-Гирея и считался с волей южного союзника.

А когда уже можно было осуществить этот замысел и Ислам-Гирей благодарил аллаха за то, что надоумил его вступить в союз с казацким гетманом, кто? — бог православный или же сам шайтан — подсказал гетману вернуться в Киев и начать переговоры с московскими людьми — послами царя Алексея Михайловича. Неверный тянется к неверному — поэтому надо быть настороже.

А за это время шляхта немного оправилась после поражений. Не начать ли переговоры с ней?

— Хмельницкий проиграл время, — промолвил наконец хан, не веря в правоту своих слов (зачем ширинскому бею знать о его намерениях), — но война идет, и мы не выходим из игры. Где прошло переднее колесо арбы, там пройдет и заднее. Я хочу, Алтан, получить от тебя тридцать тысяч отборных воинов. Мне нужно такое войско, которое превосходило бы польское и казацкое, вместе взятые. Чтобы я мог диктовать условия любой стороне. Ты должен привести их к Карасубазару не позже чем через две недели. И не злоупотребляй моим терпением, бей. Я заплачу тебе сполна — за добро или за зло.

В конце мая Хмельницкий, оставив под Бердичевом семнадцать отборных полков, отправился в сопровождении кропивенского полковника Филона Джеджалия и миргородского Матвея Гладкого и нескольких сотен казаков навстречу хану — за Умань, к Черному лесу.

Ислам-Гирей уже ждал гетмана со стотысячным войском, прибыв сюда с Перекопа по давно знакомому Черному шляху. Через Ингулец, Ингул, Синюху шли буджанцкие и джамбуйлуцкие ногаи в вывернутых бараньих тулупах и шапках, горцы в пестрых кафтанах, с сагайдаками за плечами, длинноволосые, похожие на казаков черкесы в высоких белых папахах и тысячи румелийских янычар. Шли по проторенным дорогам, не сворачивая в близлежащие села, железной была рука хана, который спешил со своими войсками на соединение с гетманом, в надежде получить хороший ясырь.

Два дня отдыхали, ожидая гетманской свиты.

Загрохотали тамбурины, зазвенели гусли, запищали зурны — из лагеря выехал хан, одетый по-боевому: в шлеме с острым наконечником и в кольчуге. Рядом с ним по бокам — Крым-Гирей и Кази-Гирей, а позади конный отряд сейменов.

Ударили в литавры, заиграли сурмы — к хану направился Хмельницкий в горностаевой мантии, держа в руке булаву, усыпанную драгоценными камнями. Рядом — полковники.

Гетман поклонился, хан милостиво опустил веки, но ненадолго хватило высокомерия. Привыкший к седлу и состязавшийся в поединке не изысканными фразами, а мечом и делом, он мрачно спросил:

— Что получат мои воины?

— Крым заселишь шляхтой, — кратко ответил Хмельницкий.

В этом ответе было столько уверенности в победе, столько силы прозвучало в голосе гетмана, что хан вздрогнул, и восхищение, а вместе с тем какое-то чувство страха овладело им. Он исподлобья взглянул на гетмана: перед ним стоял не тот Хмельницкий, который просил у него помощи в Бахчисарае, — малоизвестный сотник и капитан низовых сечевиков в Дюнкерке. Представитель великого государства, которое вдруг выросло на развалинах обобранной шляхтой Речи Посполитой, всеми признанный победитель не о помощи просит теперь, а предлагает плату за союз. На миг представил себе казацкого богатыря, который одним плечом коснулся Московитии, а другим Пруссии, упершись спиной к Швецию, давит мощной грудью на Причерноморье, вытесняет из Диких степей Джамбуйлуцкую и Буджацкую орды и протягивает руку к Перекопу. Рушатся замки Оркапу, и вот тянется рука, чтобы зажать Крым…

Прищурив глаза, Ислам резко спросил:

— А если не достанешь ляхов, чем заплатишь?

— Нет такой силы теперь в мире, чтобы могла устоять перед нашей, хан, — ответил Хмельницкий и в этот момент перехватил пламенный взгляд белокурого ханского воина.

Пламя пылало в его глазах, лицо светилось восхищением, воин всем телом подался вперед, словно решился преодолеть пространство между ханской и гетманской свитой. Хмельницкий скупо улыбнулся из-под усов, и сеймен покраснел.

Хан повернул коня и отправился в лагерь.

Джеджалий наклонился к гетману:

— Гетман, ты, вижу, заметил белокурого парубка. Я помню его по Бахчисараю, это из нашего рода. Он может пригодиться нам.

— Это рыцарь, Филон. По глазам прочел, что рыцарь. Такие двум панам не служат.

Невиданный поход тянулся через Бердичев по берегам реки Случь на Староконстантинов. Впереди брацлавский полк Данила Нечая, пятнадцать полков двигались с Хмельницким, позади Матвей Гладкий, а на флангах татары. Стонала земля, и туманилось солнце, и все десять ночей на небе светилась комета. Шляхта бежала в Збараж, где укрылась в замке накануне праздника Петра и Павла.

Бились день, бились другой… Ой, будет ли теперь твоей, Хмельницкий, Украина или тебя постигнет позор?

…Зловеще тиха августовская ночь, непривычно тиха после дневного сражения. Чуть слышно плещется Стрипа, ударяясь об илистый берег, при лунном сиянии чернеют развалины сожженной Млыновки, шумит недалеко обреченный Зборов, и костелы шпилями тянутся в небо, словно моля у него о спасении.

В нескольких верстах на восток доживает последние часы Збаражская крепость после месячной осады, а в Зборове, осажденном казаками, не спит король Ян Казимир. С факелом в руке ходит он среди поределых гусарских хоругвей, призывая охрипшим голосом: «Панове, наберитесь мужества, не губите отчизны… Король с вами…»

Тихо в ханском шатре. Вдали дымятся костры, татары жарят на вертелах кебаб и отдыхают после битвы. Завтра, когда начнется последнее наступление, они будут стоять в стороне.

В ханском шатре мерцает свет. Ислам-Гирей не спит.

Сеймен Селим охраняет его.

Пахнет вытоптанной пшеницей — ее удивительный запах нельзя сравнить ни с каким другим, и чувствует его Селим уже второй месяц, следуя по украинской земле за Хмельницким. Вдали за Стрипой вырисовываются на небосклоне очертания дремучей дубравы, она гулко шумит и стонет — ее шум совсем иной, чем в лесу над Качей. Приятно пахнут травы в затонах реки, печально кричит очеретянка, с луга доносится аромат полыни, нехворощи и ромашки. И земля под ногами мягкая, как постель.

«Неужели я отсюда?»

Хан не спит. О чем думает Ислам-Гирей? Ныне он уже не может сердиться на Хмельницкого, как там, под Збаражем. Сегодня гетман не оробел победил. Польское войско почти разгромлено, и завтра на рассвете король Ляхистана будет стоять перед ханом, как год тому назад стояли перед ним польские гетманы во дворе бахчисарайского дворца.

Тогда Селим возвратится домой. И не услышит больше душистого запаха украинского зерна и печального гула дубрав, под его ногами опять будет земля жесткая, в колючках и дерезе.

И не увидит он больше украинского богатыря, у которого орлиный взгляд и демоническая сила, заставляющая идти на смерть. Что-то неуловимо привлекательное есть в его движении булавой, — кажется, возвысился он своим могучим телом над всей землей и видит всю ее, от края до края, уверенно ведет народ к цели, которую видит только он один.

И что-то неуловимо близкое есть в этих людях, которые самоотверженно идут за ним. Их отвага и презрение к смерти удивляют, их тело, кажется, не чувствует боли, ибо не слышал Селим никогда ни стона их, ни вопля, разве только крик в бою, а стон — в их печальных песнях, что льются иногда во время передышки, ровные, как степь, протяжные, как потоки в буераках, и мягкие, как молодая трава.

«Неужели я тут родился?»

Хан не спит. Он все время мрачный — хан думает. Над чем? Почему он приказал, завтра не вступать в бой?

А что, если Селим, когда придет смена, на часок проберется в казацкий лагерь и посидит там с казаками? Какие они? Прикоснулся бы к их рукам, чубам, взлетающим над головами, словно змеи, когда скачут они на конях, послушал бы их речь… Послушал бы песни, прикоснулся к струнам бандуры. На часок только, а потом вернется, ведь он служит хану…

Спят татары возле костров… А где теперь Тимош? Тимош недобрый, жестокий…

А разве Селим виноват, что он другой? Почему Тимош тогда не сказал ему ни единого доброго слова, не окинул ласковым взглядом? Как та женщина, мать-ханым… Кто она? Почему смотрела на него с такой нежностью и печалью? Так хорошо на сердце от ее взгляда…

«Кто я?»

Хан еще не спит… Идет смена охраны.

Нет, это не часовые идут ему на смену. Освещенная бледным сиянием луны, показалась фигура человека, а за ней еще несколько воинов с мушкетами на плечах.

— Стой! Кто идет!

— Посол его милости короля к хану великой орды Ислам-Гирею, — услышал он тихий, вкрадчивый голос, и тотчас, словно из-под земли, вынырнули сеймены и стали вокруг ханского шатра.

…В шатре Ислам-Гирея тихо шел совет с вечера и далеко за полночь.

— Боюсь, Ислам, что между двумя мечетями ты без намаза останешься, качал головой Сефер Гази, когда хан изложил ему свой замысел.

— Полгода тому назад я не знал другого союзника, кроме Хмельницкого, — словно оправдывался перед учителем Ислам-Гирей. Но знал Сефер, что хану теперь не нужны советы бывшего воспитателя. Гирей чувствовал свою силу, а после того, как подчинил себе ширинского бея, ни с кем больше не советуется. — Я ждал от него государственных послов, — продолжал хан. — Но государства он не создал, хотя и мог. Именно под Замостьем он назвал себя слугой Речи Посполитой. К лицу ли хану, который вышел своей собственной персоной на королевские земли, вести переговоры с подданными короля? Тогда короля поддержит Генрих Французский, прусский Фердинанд, Филипп испанский, и папа Иннокентий Десятыйблагословит христианскую коалицию.

Сефер Гази сжал в кулаке бороду. Он вспомнил, как когда-то Ислам не устрашился подписать ему, учителю, смертный приговор. Как же можно требовать от него верности Хмельницкому?

— Гетман становится слишком сильным. Я боюсь его, Сефер. Мне нужен слабый король, у которого служит сильный казацкий гетман. Я измотаю силы обоих, чтобы и не были до конца разбиты, но и подняться не могли.

— Ты забываешь, что Хмельницкий всегда найдет себе союзника на Востоке. Если ты изменишь ему, он тотчас осуществит это. Московский царь уже помогает гетману не только грамотой, но и людьми: к нему уже пришли казаки с Дона.

— Я знаю об этом и не забываю. Поэтому и хочу договориться с королем, пока сибирский медведь не успел еще зализать свои раны после ливонских войн и польских распрей, пока он еще дремлет.

— Не играй с огнем, Ислам. Когда этот медведь проснется, — да и дремлет ли он, подумай, — то рев его услышат не только в Европе.

Ислам-Гирей задумался. В этот момент в шатер вошел Селим. Хан не поднял головы. Сефер Гази, казалось, дремал сидя, только по черным зрачкам, блестевшим сквозь неплотно сомкнутые веки, можно было догадаться о том, что он не спит.

— Великий хан, — докладывал Селим, — посол от короля к тебе.

Сефер Гази широко открыл глаза.

— Ты, Ислам, разговаривал со мной уже после совершенного тобой дела.

— Нет, — ответил хан, — видимо, на нашем совете присутствовал сам аллах. Пригласи посла! — бодро бросил хан Селиму, довольный исходом Зборовского сражения.

В шатер вошел шляхтич в кармазиновом жупане. Поклонившись, он подал хану свиток. Ислам развернул его, и чем дальше вчитывался в текст послания, тем больше багровело его темно-серое лицо. Дочитав, он вскочил с подушки, воскликнув:

— Король напоминает мне о плене и ласковом отношении со стороны Владислава Четвертого?! Что же, передай ясновельможному Яну Казимиру, что я не забуду благодеяний его брата и, чтобы отблагодарить, помещу нынешнего властелина Речи Посполитой в самом лучшем каземате в Чуфут-кале. Он получит там все, кроме птичьего молока!

Хан был сердит, в гневе топал ногами. Сефер Гази еще не видел Гирея таким и готов был успокоить его, но несдержанность хана была кстати пускай завтрашний бой решит исход сложной дипломатической игры.

Но хан вдруг остыл. Повернувшись спиной к послу, он пренебрежительно бросил через плечо:

— Я жду сейчас же, сию минуту канцлера Осолинского в своем шатре!

…На рассвете, когда с небосклона уходила на запад короткая ночь, в казацком лагере поднялся шум — наступал последний час для Речи Посполитой. Казацкие полки стремительно обрушились на королевские войска, однако польская конница пыталась сдержать наступление казаков. А войско хана стояло, не двигаясь с места, на левом берегу Стрипы, наблюдая за битвой. Хмельницкий послал гонца к хану с приказом немедленно вступать в бой и стал ждать ответа.

Гонец не задержался. На взмыленном коне он подскакал к гетманскому шатру и крикнул, подавая письмо:

— Хан отказался выступить!

У Хмельницкого высоко взметнулись брови, побелели сухие губы, он нервно разорвал печать, развернул письмо и побледнел.

«Гетман, — писал хан, — почему ты хочешь до конца уничтожить короля, своего господина, государство которого и так достаточно разорено. Надо иметь милосердие, и поэтому я, как родовитый монарх, хочу примирить тебя с твоим монархом, которому ты до сих пор подчинялся. Я жду тебя в своем шатре. Если же не послушаешься, выступлю против тебя».

— Коня! — крикнул Хмельницкий. — Генерального писаря Выговского ко мне!

…Несколько сот сейменов стояли полумесяцем против ханского шатра. Напротив входа сидел на персидских коврах Ислам-Гирей в собольей шубе, рядом с ним Сефер Гази. А в отдалении на бугорке, покрытом парчой, сидел… нет, это не сон, не может этого быть!.. сидел король Ян Казимир. Но темно-карие глаза презрительно смотрели на гетмана-победителя, черные курчавые волосы парика по-патрициански спадали на плечи, черный атласный кафтан, отороченный вокруг шеи белым мехом, придавал королю кардинальскую величавость. Рядом с королем стоял великий канцлер Ежи Осолинский, морщинистый, с глубоко сидящими глазами, с коротко подстриженной бородкой — тот самый, который, еще до наступления на Замостье, тайно приходил к Хмельницкому просить согласия на избрание Яна Казимира.

Хмельницкий до боли сомкнул веки от кипевшей в нем ярости, словно хотел прогнать дурное видение, хотя уже понимал весь позор поражения. Неслыханное, чудовищное коварство!

Рука сжала эфес сабли и тут же опустилась. Побежденный король милостиво протянул для поцелуя руку, а великий канцлер промолвил:

— По врожденной доброте своей король был далек от того, чтобы жаждать крови подданных. Он прощает тебя, Хмельницкий, за тяжкое преступление в надежде, что ты загладишь вину верностью и доблестью своей.

Казалось, под ногами разверзлась земля от такого кощунства и обмана. Гетман с ненавистью посмотрел на хана, Сефера Гази, который стоял неподвижно с закрытыми глазами, и повернул голову к Выговскому. Генеральный писарь потупил глаза, боясь взгляда Хмельницкого. И вдруг он упал на колени, прошептав:

— Милосердия и прощения просим у вашего королевского величества.

«Гад!» — чуть не закричал Хмельницкий. Еще миг, и гневный клич всколыхнул бы воздух над зборовскими полями, и ринулись бы казацкие полки на верную смерть за честь гетмана.

Гетман овладел собой. Помощи ждать неоткуда. Он должен снести это надругательство над собой[77]. Снял шапку, сжал ее в руке, даже перья поломал и прикусил длинный ус. Настороженно следили за гетманом глаза хана, в узких щелях бегали блестящие зрачки Сефера Гази — Хмельницкий медленно шел к королю. Потемнело августовское небо, черными казались фигуры короля и хана; шел с победами от Желтых Вод через Пилявку и Вепрь королевский вассал, чтобы уже над Стрипой почувствовать себя народным вождем. Поздно… Действительно ли поздно? Чудилось — вдруг зазвонили киевские колокола и умолкли в отчаянии, в удивлении подняла голову Европа, послышался хохот — разочарованный, насмешливый…

Согнулось одно колено, второе… Хмельницкий опустился на землю, не доходя до короля.

В этот момент глухой крик раздался в рядах сейменов, по его не услышал Богдан, не увидел потемневшего лица рыцаря, который с таким восхищением недавно смотрел на казацкого гетмана.

Сефер Гази монотонным голосом зачитывал побежденным ханские условия, слова молотом стучали по голове Хмельницкого, которая, казалось, разрывалась на части от унизительной милости хана.

— Сорок тысяч реестра… а все остальные казаки должны вернуться к своим панам… Киевское, Брацлавское и Черниговское воеводство Хмельницкому. Король должен уплатить хану двести тысяч злотых наличными, а в дальнейшем ежегодно по девяносто тысяч…

Торговля, базар… За двести тысяч злотых — Украину. Как дешево… Сколько бы он потребовал за голову гетмана?

— С этой поры между королем Речи Посполитой Яном Казимиром и его наследниками, с одной стороны, и великим хаканом Крыма и его наследниками, с другой, утверждается вечная дружба.

Имя подданного не было упомянуто…

Пошли ляхи по трем шляхам, казаки — по четырем, чтоб их кони отдохнули… А татары — по всей степи…

Чем будешь расплачиваться, Хмельницкий, за помощь татарам: валахами, или шляхтой, или же своими казаками?

Теперь ненасытной ордой по Черному шляху возвращались татары на юг. Сгорели Межибож, и Ямполь, и Заслав, грабили хутора и села, уводили людей в плен.

Поседела гетманская голова от такого немыслимого предательства. В ушах звучали страшные слова песни невольников: и рука в отчаянном гневе сжимала булаву: вот поднимет ее — и ринутся казаки на орду. И снова взял себя в руки Богдан: не время сейчас брать меч в руки, но оно придет, будут и силы… Будет еще праздник, и очистится от скверны истоптанная земля, и помчатся кони по вольной степи от Орели до Буга, от Дона до Стрипы…

Ордынцы гнали ясырь с Украины, а к Днепру и дальше на север, в Москву, скакали гонцы гетмана, обходя Черный шлях.

Идут хлопцы, выкрикивая, а девчата — напевая, а молодые молодцы старого гетмана проклиная:

Бодай того Хмельницького
Та перша куля не минула…
Почему так тошно на душе у Селима? Почему не пахнет больше степь хлебом, трава малиной, лес не звенит печальным перезвоном, а в сердце тускнеют образы двух мужей, которых одинаково любил, — Ислама и Хмеля?

Над Черным шляхом клубилась пыль, взбитая ногами пленников, и оседала на вытоптанные поля пшеницы, на помятую траву, — по ним идти пленникам, а не победителям; молча смотрела Украина на свой позор; черночубые казаки сопровождали сестер и братьев в татарский край.

«Нет, не моя это земля, не моя!» — беззвучно кричал Селим, скача по пожелтевшей степи.

Глава девятнадцатая

Нас тут триста, як скло,

Товариства лягло…

Т. Шевченко
Каземат, в котором почти два года томились, ожидая выкупа, гетманы Польского войска, был хорошо оборудован, и знатные пленники не испытывали ни голода, ни холода. Да и свободы им было достаточно. Во всяком случае, Калиновский наладил хорошую связь с миром через иезуитов на Армянской улице. Только слишком уж надоели бывшие властители Речи Посполитой друг другу: взаимная неприязнь и ежедневные споры досаждали им больше, чем неволя.

А король не торопился выкупать их.

Заметно состарился Николай Потоцкий. Лицо осунулось, седые усы опустились вниз, а большие, точно стеклянные глаза болезненно горели — в них затаилась ненависть ко всем, о ком он вспоминал: Хмельницкого он хотел видеть корчащимся на колу в предсмертных муках, иначе он думать о нем не мог. Сознание того, что казацкий гетман после Зборовского сражения получил сорок тысяч реестрового казачества и три воеводства, что он протягивает руки к Молдавии, а в Чигирине принимает с дарами турецких послов, приводило его в бешенство, и он кричал Калиновскому, ожиревшему от безделья:

— Дожились, вашмость! С холопами, которых надо приучать к послушанию только саблей и нагайкой, ясновельможный круль подписывает соглашения!

Каждое слово Потоцкого раздражало Калиновского, он до сих пор не мог простить ему того, что тот недооценил силы Хмельницкого и послал к Желтым Водам своего недалекого сына — нагайками разгонять холопов. Получая вести из Польши, Калиновский ломал голову над тем, как бы, используя положение под Зборовом, договориться наконец с ханом. Знал, что можно договориться, и поэтому сердился, видя, что Потоцкий и думать об этом не хочет, ослепленный жаждой мести казакам.

— Вашмость, пан… коронный тратит слишком много энергии на бессильную злость, — язвительно ответил Калиновский. — Так было и под Корсунем. Пан очень легко впадает в амбицию, а она мешает оценить реальные силы противника.

— Дайте мне только свободу, и я уничтожу казацких ребелизантов, как двадцать лет тому назад!

— Бросьте бахвалиться этим, пан… коронный, — Калиновский не мог скрыть иронии, когда произносил титул Потоцкого. — Вы же сами убедились, что это за ребелизанты. Хмельницкий — политик и, если он захочет, натравит на нас Швецию, и Москва всегда готова его поддержать. Нам надо добиться аудиенции у хана. Он, мне кажется, боится победы Хмельницкого. Но если преждевременно произойдет этот разрыв, Речь Посполитая погибнет. Гетман найдет союзников на севере и востоке. Нужно еще одно сражение, подобное Зборовскому…

— Цо пан муви?[78] — даже вскочил Потоцкий. — Еще одно соглашение, еще сорок тысяч реестровых казаков, еще три воеводства? Даже думать об этом предательство!

— Все это пышные фразы, пан… кгм… коронный. Я же говорю вашмости: нужна еще одна баталия и еще одна… измена хана. Разве не может этого понять вашмость, что Ислам-Гирей просто-напросто предал Хмельницкого под Зборовом. Если бы не так, то мы имели бы здесь, в Чуфут-кале, еще одного знатного компаньона — ясновельможного круля Речи Посполитой.

Наверное, впервые за два года их совместной жизни в неволе Потоцкий согласился с Калиновским. Он немедленно сел к столу и начал составлять послание хану, чтобы сегодня же передать его стражам во дворец.

Мария стояла, как когда-то давно, в клубах пыли у дороги, которая вела из Бахчисарая к Ак-мечети. Она внимательно присматривалась к татарским воинам, вглядываясь в их лица. Крымские войска снова выступили в поход — на Украину. Тревога сжимала сердце — разное сказывали люди в Мангуше: говорят, хан пригнал в Перекоп тысячи пленных, возвращаясь с Украины, и в Кафе посадили на галеры казацких сыновей. Мальву ослепила любовь, она не могла поверить этому. А какая-то доля правды в этом есть… Какая судьба уготована нынче многострадальной Украине?

В шапках, кожанках, на густогривых конях, такие же, как те, что вели ее с Соломией на привязи когда-то, больше десяти лет тому назад, шли отряд за отрядом. Это страшная сила, и каким надо обладать мужеством и как надо верить в грядущую победу, чтобы пережить присутствие неверного соседа в родном краю…

Прошли первые отряды, осела пыль, и на горизонте показались силуэты всадников в остроносых шлемах — это приближался ханский эскорт под зеленым знаменем. Посреди сам… зять на коне. Издали видно его мрачное, жестокое лицо. Как это Мальва могла?.. Впереди везут на арбах пушки, воины, закованные в панцири, тяжело бряцают саблями и щитами, и частокол пик как будто вонзается в синее небо.

Увидит ли она любимого ханского сеймена, которого почему-то нарекла своим сыном? Не ошиблось ли материнское сердце? Но все равно, оно уже приняло пускай и чужого сына, болит и тоскует: два года не видела его, еще с тех пор, как уходили на Зборов. Может, погиб?

Войско приближается… Хан свысока посматривает на мать жены, теплее становится его взгляд. Мария решается, подходит ближе. Всматривается пристально в лица ханской охраны. Где же белокурый сеймен? Один ряд, второй и третий, вот и на нее устремляются голубые глаза, из души Марии вырывается тихий, сдавленный крик:

— Мен-оглу! Сыночек…

Селим придержал коня, не сводя глаз с женщины, которая назвала его сыном, двинулся дальше.

Она шла рядом, подбегая ближе, чтобы присмотреться к нему еще раз. Нет, не обманывает материнское сердце — это он!

— Кто я тебе? — спросил Селим тихо, но кони шли все быстрее и быстрее, хан спешил на Украину.

— Сыночек! — закричала ему вслед, и он услышал ее голос, снова остановил коня на миг. — Сынок, пожалей свою землю!

В конце июня 1651 года Хмельницкий расположился лагерем у реки Пляшивки, которая впадает в Стырь возле Берестечка, и ждал хана. Весть о том, что Ислам-Гирей, не взяв выкупа, освободил Потоцкого и Калиновского без ведома Хмельницкого, не предвещала ничего хорошего. Союз с ханом ненадежный, а московский царь уже принял послов Хмельницкого.

В полдень вестовые доложили гетману, что из Сокаля в Берестечко направляется король с гусарами, драгунами, рейтарами, со всем посполитым ополчением. Войсками снова командуют Потоцкий и Калиновский. В этот же день прибыли и татары, занявшие позиции на левом крыле казацких боевых порядков.

Был первый день байрама, ордынцы праздновали. Забирали в окрестных селах Солонево и Остров овец и коров, варили в котлах бараний суп и опивались айраном.

Хмельницкий весь день молился в островской церкви святого Михаила и исповедовался перед боем.

К вечеру густой туман повис над Стырем, Берестечко скрылось в тревожной мгле. Утром из молочно-белой туманной пелены вдруг вынырнуло польское войско под расшитыми золотом хоругвями, забряцали железными крыльями королевские гусары и разместились, как фигуры на шахматной доске, вышли панцирные хоругви в стальных кольчугах, за ними рейтары в шапках со страусовыми перьями и пестрое посполитое ополчение.

Два дня прошли в мелких стычках, король ждал наступления казаков и татар. Ислам-Гирей почему-то выжидал, татары с тревогой перешептывались о князе Вишневецком, который не раз громил их.

На третий день в татарский лагерь прибыл полковник Джеджалий с приказом гетмана немедленно ударить на поляков с обоих флангов.

Хан был в дурном настроении, мрачный и сердитый. Минувшей ночью он снова разговаривал с Сефером Гази. Сефер решительно требовал, чтобы Гирей выступил против королевских войск. Ислам-Гирей слушал его насупившись, а в памяти звучали мольбы Мальвы. Что-то знакомое услышал он в ее просьбе и требованиях Сефера. В душу хана закралось подозрение, в приступе гнева он прогнал учителя из шатра.

Джеджалий ждал ответа. Ислам-Гирей пренебрежительно посмотрел на полковника:

— Ну что, одумался твой Хмельницкий, который ввел меня в заблуждение своими баснями о слабости войска польского?

Не успел Джеджалий передать хану приказ гетмана, как с польской стороны ухнула пушка и вблизи шатра упало ядро.

Ислам-Гирей вздрогнул и, брызгая слюной, закричал на Джеджалия:

— Видишь? Видишь, как рискует хан, угождая прихотям твоего гетмана? Он заигрывает с султаном, так пусть и просит у него войска, а не пытается выиграть победу моими руками.

С татарской стороны выскочило несколько всадников на поединок. Хан настороженно наблюдал за сражающимися и вдруг ахнул, увидев, как один из сейменов рухнул с коня — ногами к татарскому лагерю.

— Плохой это знак, полковник, — указал он рукой на сражающихся. Боюсь я начинать битву.

Джеджалий побледнел. И тут из ханской свиты выехал вперед белокурый сеймен и, глядя в упор на своего повелителя, резко сказал:

— Разреши мне, хан, выйти на поединок. Или выйду победителем, или лягу головой к твоим стопам. Не отказывайся второй раз от боя.

Наглость молчаливого верного слуги ошеломила хана. Ислам-Гирей прошипел:

— Как ты смеешь, раб!

В этот момент в польском лагере заиграли трубы, ударили барабаны, пошли в атаку на татарский фланг двадцать панцирных хоругвей, следом за ними двинулись гусары. Впереди скакал на коне, размахивая обнаженной саблей, Ярема Вишневецкий — без шапки, в бархатном красном кунтуше.

Джеджалий помчался к Хмельницкому.

В предрассветной суете кто-то из татар панически завопил:

— Ярема! Ярема!

Отряды татар попятились назад, Ислам-Гирей повернул коня и поскакал впереди них. Татары, сбрасывая с себя епанчи, куртки, оружие, с гиком и ревом бросились вслед за ханом.

С правого фланга наперерез хану скакал Хмельницкий — безжалостно стегал нагайкой своего белого жеребца. За ним — два десятка казаков.

Гетман догнал хана Ислам-Гирея только к вечеру на дубновской дороге.

— Это так ты выполняешь свой договор со мной, хан! — закричал он в отчаянии. — Почему позорно бежишь с поля боя?

Хан прищурил глаза. Сейчас он впервые почувствовал, что больше не боится Хмельницкого. С этого часа Ихмелиски будет ему послушен. После боя он направит к королю послов: пускай помирится с казацким сердаром и движется на Турцию.

Хан ответил спокойно, с чуть заметной насмешкой:

— Сам не могу понять, гетман, почему такой страх напал на мое храброе войско? Не наслали ли поляки на нас дьявола? Ты же, Ихмелиски, непочтительно разговариваешь со мной. Как это — я, хан Ислам-Гирей, убегаю с поля боя? Ты должен знать, что я хотел возвратить испуганное войско. Но теперь уже поздно возвращаться, поэтому и тебе, гетман, не следует идти на верную смерть. Я ценю твою доблесть, мы еще повоюем. А под Берестечком какая уж им будет суждена фортуна. Сказал же пророк: ни единый волос не упадет с головы без воли аллаха…

— Хан, ты играешь с огнем! — вскипел Хмельницкий. — Дьявол тебя надоумил второй раз изменить мне, поэтому я разрываю союз с тобой и…

Гетман не закончил. Из рядов ханских сейменов вылетел пришпоренный конь, белокурый всадник осадил его на задние ноги перед самим ханом, и из уст верного стража вырвался крик, от которого оторопел и хан, и его свита, да и Хмельницкий с удивлением посмотрел на воина.

— Шайтан шелудивый! Изменник!

Еще хан не пришел в себя, а Селим ударил коня и скрылся в вечерней мгле.

…В июле хлынули ливни. Гнилая Пляшивка разлилась по равнине. Из двенадцати тысяч казацкого войска, которое не успело переправиться с Богуном через болото, осталось триста самых отчаянных казаков на острове Журавлиха.

Потоцкий лично командовал наступлением на неприступную твердыню.

Пушки казаков уже не стреляли, не было пороха. Осажденные брали ядра в руки и бросали их на головы драгун и наемных рейтаров, которые ползли по болоту к острову. Изредка стреляли гаковницы, но и те вскоре умолкли, казаки защищались копьями и саблями.

Среди казаков выделялся молодой воин, закованный в татарские латы. Он бил железным цепом — боевой долбней — по вражеским головам.

— Шайтан! Шайтан! — повторял он после каждого удара, и трупами покрывалось болото.

Потоцкий с восхищением смотрел на героев.

— Эй, хлопцы! — крикнул драгунский хорунжий. — Его милость коронный гетман обещает вам жизнь и волю. Как знаменитый рыцарь он уважает вашу храбрость. Сдавайтесь!

— Нам лучше умереть, чем получить жизнь, подаренную кровавыми руками Потоцкого! — ответил с берега рыжеусый казак, воевавший косой, прикрепленной торчком к рукоятке.

Хромая на одну ногу, он спустился к берегу, сел в челн. Оттолкнулся изо всех сил и врезался в гущу драгун, увязших в трясине. С сатанинской силой косил рыжеусый вражеские головы, обагрилась вода свежей кровью. Подойти к нему никто не мог.

А на острове людей становилось все меньше и меньше, отделение рейтаров прорвалось на берег. В последнем ожесточенном бою пали один за другим казаки, и разорвалась боевая цепь в руках воина, закованного в татарские латы. Теперь он дрался кулаками, выкрикивая проклятия, и наконец упал лицом вниз, распластав руки, он обнял родную землю, вернулся к ней. И простонала она, окровавленная, голосом матери Мальвы-ханым:

«Пожалей меня, сыночек…»

Остался только рыжеусый казак с косой на челне, которого взять живым не могли. Окружили его со всех сторон и подняли на копьях.

Так погиб мастер на все руки Стратон — основатель казацкого поселения в Мангуше, верный друг Марии, янычарской матери.

Эпилог

Мир — это море. Плыть желаешь?

Построй корабль из добрых дел.

Рудаки
— Скажите, остался ли еще кто-нибудь на Украине? — спрашивали новых пленников старые невольники в Кафе, Карасубазаре, в Скутарии и Галате гребцы на турецких галерах.

— Можно ли найти там хоть клочок зеленой степи?

— Вьют ли там птицы себе гнезда?

…Разбежались круты бережочки, ой, да по раздолью, загрустили казаченьки, ой, да и в неволе…

— Ну что скажешь, дочь, где твоя надежда на свою большую любовь к палачу моего края? Иди погляди, невольница ханской постели, на рынок невольников у подножия горы Топ-кая. Уже не в Кафе, нет, — в самой столице продает хан своих союзников — да все за дукаты, да все за талеры. Сегодня день обрезания внука. Да разве это мой внук? Лучше бы я задушила его — и хоть половину своей вины смыла бы янычарской кровью, потому что тебя убить не могла… Оставайся, дочь, у палача, а я пойду сына искать. Идти ли мне в Турцию или в Румелию? Нет, я пойду на Украину, где мой Семен остался. И отыщу тот клочок земли, который прикрыл его кости. Его прокляли в мечети, зато, может быть, кто-нибудь ему крест поставит. А ты оставайся и плоди врагов-змеенышей…

— Не проклинай меня, мама. Зачем в детстве татарочкой называла? Зачем, мама?

— Кто ты и куда идешь, седая женщина с открытым лицом?

— Отпустите меня, янычары, отпустите свою мать за Перекопские стены, у меня есть грамота от хана. Заработала я ее тяжким трудом: все распродала, чтоб ее купить: бога своего, детей своих и здоровье. Я должна умереть на той земле, где конопля до потолка, а лен до колен, где мальвы выше подсолнухов растут — белые, голубые, красные…

…На холме слобода, там жила вдова с маленькими детками. На тихих водах, в краю веселом, где ярко светят звезды…

«Хану Крымского улуса Ислам-Гирею. Просили вы нас помочь вам начать великое дело. Ничего решить сам не могу, надо подождать до начала заседания сейма. Негоже вашей милости, подданному султана, идти супротив своего господина, да еще и меня, родовитого монарха, в такое дело впутывать. А вместе с этим еще сообщаем, что дани больше платить не будем, потому что наш народ сам голодает после войн.

Ян Казимир».
«Неверный раб великого султана, царя мира, перед которым ты прах и тлен. По наущению самого Иблиса ты осмелился замыслить заговор против своего повелителя. Велю тебе явиться в Высокий Порог.

Магомет IV».
«Милостивый крымский царь! Войска твоей царской милости, возвращаясь с Украины, причинили нам большие и непоправимые беды, и казачество тебе больше не верит. Что же касается Москвы, с которой мы вступили в дружбу, так это совершено по желанию моего войска и меня. Православная Русь не предаст нас…

Богдан Хмельницкий».
— Почему ты не весел, мой хан, в день обрезания нашего сына — твоего наследника? Он уже спит… Очень крепко спит. А ты выпей за его спокойный сон. И за меня — третью, но первую твою ханым. И за свой покой выпей… Правда, хорошего вина я сварила для тебя?

…И за кровь, которую ты проливал напрасно по миру, и за измену чужим и своим, и за то, что свой ум, которым наградил тебя бог для свершения добрых дел, продал дьяволу коварства, и за…

— На развалинах мира ты была розой и завяла. О вечный боже, прими ее в цветник рая… — рыдал пастух Ахмет над свежей могилой, вынесенной за стены бахчисарайского дворца.

Примечания

1

Гиджра, точнее, хиджра (арабск.) — переселение пророка Магомета (правильнее: Мухаммеда) и первых мусульман из Мекки в Медину в 622 году по нашему летосчислению; год хиджры принят за начало мусульманского летосчисления. Таким образом, здесь события разворачиваются в 1640 году.

(обратно)

2

Город Кафа или Каффа (с 1783 года — Феодосия) в Крыму был в 1475 году захвачен османской Турцией и вскоре стал крупнейшим рынком работорговли.

(обратно)

3

Шагин-Гирей — татарский полководец из рода Гиреев, который в 1624 году изгнал из Кафы турецких вассалов. Был разгромлен турками и татарскими беями в 1629 году.

(обратно)

4

Османы — династия турецких султанов, основателем которой считается Осман I правивший с 1299/1300 по 1324 год.

(обратно)

5

Мубашир — сборщик, получавший дань для султана (турец.).

(обратно)

6

Джихад — «священная война» мусульман против «неверных», то есть против христиан и немусульман вообще (турец.).

(обратно)

7

Высокий Порог (Высокая Порта) — правительство султанской Турции.

(обратно)

8

Шииты — одно из двух (наряду с суннитами) направлений в исламе. Шиизм распространен в Иране, суннизм — в Турции, арабских странах, Средней Азии.

(обратно)

9

Хафиз — народный певец и сказитель; здесь: ученый богослов, знающий коран наизусть.

(обратно)

10

Миндер — топчан (татар.).

(обратно)

11

Фередж — женская накидка поверх платья (турец.).

(обратно)

12

Названы дороги от Перекопа, которыми пользовались крымские ордынцы для набегов на Украину и в Россию. Черный шлях шел по правому берегу Днепра на Волынь. От него ответвлялся Кучманский шлях, который вел на Подолию и в район Львова. Покутский (Молдавский) шлях проходил междуречьем Днестра и Прута, Муравский — через Левобережную Украину в Россию.

(обратно)

13

Запорожский казак Иван Подкова стал героем совместной борьбы украинского и молдавского народов против султанской Турции. Казнен в 1578 году во Львове по решению польского сейма.

(обратно)

14

Гетман украинского реестрового казачества Петр Конашевич — Сагайдачный был смертельно ранен в Хотинской битве 1621 года с войсками турецкого султана. Умер и похоронен в Киеве.

(обратно)

15

Князь Иеремия (Ярема) Вяшневецкий (1612–1651) — ополячившийся украинский магнат, отличался жестокостью при подавлении крестьянско-казацких восстаний. Был внучатым племянником черкасского и каневского старосты, основателя замка на Малой Хортице Дмитрия Вишневецкого, казненного турками в 1563 году. Некоторые историки сопоставляли Д. Вишневецкого с Байдой героем украинской народной песни.

(обратно)

16

Тарас Федорович (Трясило) — гетман реестровых казаков, возглавивший крестьянско-казацкое восстание на Украине в 1630 году. С частью украинских казаков в 1635 году подался на Дон.

(обратно)

17

Иван Сулима — гетман нереестровых запорожских казаков. В 1635 году казаки во главе с Сулимой захватили замок Кодак — форпост Речи Посполитой на Днепре. Однако после боя реестровые казаки выдали Сулиму польским властям, и он был казнен.

(обратно)

18

Павел Михайлович Бут, которого в народе называли Павлюком, в 1635 году принимал участие в штурме Кодака, а в 1637 году возглавлял крестьянско-казацкое восстание. Был взят в плен и тоже казнен в Варшаве.

(обратно)

19

Хатиб — мусульманский проповедник.

(обратно)

20

Мюрид — послушник.

(обратно)

21

Хаджи Бекташи — основатель ордена мусульманских нищенствующих монахов (дервишей-бекташей); по некоторым сведениям, эта монашеская община возникла в XII или XIII веке.

(обратно)

22

Ор-капу — Перекоп, в переводе с татарского — двери крепости.

(обратно)

23

От Борисфена до Гнилого моря — От Днепра до Сиваша.

(обратно)

24

Тимархан — дом для сумасшедших (татар.).

(обратно)

25

Джавры — пренебрежительное название христиан.

(обратно)

26

Яшмак — шарф, которым прикрывают лицо мусульманки.

(обратно)

27

Спахи (сипахи) — воины султанского кавалерийского корпуса.

(обратно)

28

Диван — верховный совет при султане или хане.

(обратно)

29

Имеется в виду султан Урхан Гази, находившийся на престоле в XIV веке. Ему приписывалось сформирование войска янычар «йепи-чери» (новое войско) из воспитанных в специальных учреждениях христианских мальчиков. Как предполагают ныне, это войско было создано в XIV веке при султане Мураде I.

(обратно)

30

Перед воротами султанского дворца выставляли головы казненных представителей знати.

(обратно)

31

Верховные судьи Анатолии и Румелии.

(обратно)

32

Валиде — мать султана.

(обратно)

33

Имеется в виду Роксолана (Настя Лисовская из украинского города Рогатина), жена султана Сулеймана II Великолепного. Она играла заметную роль в политической жизни Османской империи в 20 — 50-х годах XVI века.

(обратно)

34

Таты — вероотступники (татар.). Так степные татары называли татар горных.

(обратно)

35

Ак-мечеть — нынешний Симферополь.

(обратно)

36

Сеймены — ханские стрельцы, татарские янычары.

(обратно)

37

Григорий Черный — гетман, под предводительством которого казаки разгромили татар под Бурштином в 1629 году.

(обратно)

38

Ат-мейдан — стамбульский ипподром.

(обратно)

39

Один из кварталов Стамбула.

(обратно)

40

Селямлик — мужская половина турецкого дома, султанского дворца.

(обратно)

41

Бостанджи-баша — начальник субашей, в их обязанности входила охрана общественного порядка в османской Турции.

(обратно)

42

Орта — янычарский полк.

(обратно)

43

Улемы — сословие богословов-законоведов, в ведении которых находились школа, право, суд.

(обратно)

44

Мы встретимся в стране золотого яблока! (турец.).

(обратно)

45

Каурма — суп из баранины.

(обратно)

46

Хороший юноша, большой выкуп (татар.).

(обратно)

47

Чаушлар — надсмотрщик за поведением янычар в бою. Чаушлары ездили на крашеных конях, чтобы выделяться среди воинов.

(обратно)

48

Моакит — служитель, ведающий часами в мечетях.

(обратно)

49

Доброе утро! (татар.)

(обратно)

50

Эски-Кирим — Старый Крым, первая столица Татарского ханства.

(обратно)

51

Шекер — конфетка, сахар.

(обратно)

52

Капиджии — охрана ворот султанского дворца.

(обратно)

53

Шариат — мусульманское право.

(обратно)

54

Бешур — мера сыпучих тел.

(обратно)

55

Хизр — покровитель путников и пастухов.

(обратно)

56

Речь идет о вождях, восставших против османского правительства в начале XVII века.

(обратно)

57

Сейменов, которые формировались в Крыму по образцу турецких янычар, называли капы-кулу (в переводе — дверные рабы).

(обратно)

58

Блюда из баранины.

(обратно)

59

Ислам-Гирей III стал ханом в 1644 году.

(обратно)

60

Мой сыночек, мой малютка (татар.).

(обратно)

61

Сведения о поездке Б. Хмельницкого в Бахчисарай для переговоров с ханом Ислам-Гиреем имеются в сравнительно поздней (начала XVIII века) казацкой летописи С. Величко. Согласно другим источникам Хмельницкий отправил в Крым два посольства: первое возглавил Клыша, второе — Кондрат Бурляй.

(обратно)

62

Ф. Джалалий (Джеджалий) был накануне Освободительной войны сотником реестрового Переяславского полка. 24 апреля (4 мая) 1648 года возглавил восстание реестровых казаков в Каменном Затоне. В 1649–1654 годах являлся кропивенским полковником. Во время сражения под Берестечком (1651) казаки избрали его наказным гетманом.

(обратно)

63

Тимош Хмельницкий (1632–1653) — старший сын Б. Хмельницкого. В феврале — марте 1648 года находился в Бахчисарае в качестве заложника, гарантировавшего исполнение гетманом условий договора с Ислам-Гиреем III. Позже был чигиринским сотником, отличился во время походов 1648–1649 годов. Его браком в 1652 году с дочерью молдавского господаря Василия Лупула Роксандрой (Розандой) был скреплен союз Украины с Молдавией.

(обратно)

64

В боях французских войск, которыми командовал герцог Луи II Конде, с испанцами за овладение Дюнкерком принимали участие 20 сотен казаков. По некоторым данным, одним из командиров этого отряда был Б. Хмельницкий.

(обратно)

65

Б. Хмельницкий был взят в плен турками в Цецорской битве 1620 года. По его словам, он «два года испытывал лютую неволю».

(обратно)

66

Письма Б. Хмельницкого путивльскому воеводе Н. Плещееву и севскому воеводе З. Леонтьеву, как и их донесения русскому правительству, содержащие сведения о победах украинского народа и его стремлении к воссоединению с Россией, сохранились в Центральном государственном архиве древних актов СССР в Москве. Опубликованы они во 2-м томе сборника документов и материалов «Воссоединение Украины с Россией» (М., 1954).

(обратно)

67

Михаил Дорошенко, являвшийся в 1625–1628 годах гетманом реестрового казачества, поддерживал крымского хана Шагин-Гирея в борьбе с претендентом на ханский престол Кантемиром.

(обратно)

68

В некоторых современных источниках встречаются утверждения, что сын Хмельницкого умер после избиения слугами чигиринского подстаросты шляхтича Чаплинского во время набега последнего на хутор Хмельницкого Суботов. Сам гетман писал, что сын «еле живым остался».

(обратно)

69

Граф де Бреже — французский посол в Польше во времена Хмельнитчины.

(обратно)

70

Юрий (Дьердь, Георгий) II Ракочи (Ракоци) был князем Трансильвании (Семиградья) с 1648 по 1660 год. Поддерживал дипломатические отношения с Б. Хмельницким, а в 1656 году подписал с гетманом договор о совместной войне против Польши.

(обратно)

71

Перевод слов из письма Б. Хмельницкого царю Алексею Михайловичу, отправленного из Черкасс 8 июня 1648 года. Подлинник хранится в Центральном государственном архиве древних актов СССР в Москве.

(обратно)

72

Попавшие в плен к казакам во время Корсунской битвы великий коронный гетман, краковский каштелян Миколай Потоцкий и польный коронный гетман Марцин Калиновский были переданы Б. Хмельницким подарок Ислам-Гирею. В Крыму они находились до 1650 года.

(обратно)

73

Имеется в виду дума о Марусе Богуславке.

(обратно)

74

Речь идет о султане Сулеймане I Великолепном, женой которого была Роксолана.

(обратно)

75

Недым — партнер султана по выпивкам, который пользовался правом приходить к нему в неприемные дни.

(обратно)

76

23 декабря 1648 года в Киеве у Золотых ворот и Софийского собора состоялась торжественная встреча победоносного крестьянско-казацкого войска во главе с Б. Хмельницким. Среди встречавших был и иерусалимский патриарх Паисий.

(обратно)

77

Обстоятельства подписания Зборовского договора по-разному излагаются в различных источниках. Шляхетские публицисты распространяли версию, будто Хмельницкий покорился. Однако польский канцлер Альбрехт Радзивилл, отнюдь не симпатизировавший гетману, писал, что Хмельницкий держался независимо и при подписании договора присягнул «сидя на стуле». Русский дипломат Григорий Кунаков сообщал, что Хмельницкий «вежства де и учтивости никакие против… королевских речей… ни в чом не учинил».

(обратно)

78

Что пан говорит? (польск.).

(обратно)

Оглавление

  • Глава первая
  • Глава вторая
  • Глава третья
  • Глава четвертая
  • Глава пятая
  • Глава шестая
  • Глава седьмая
  • Глава восьмая
  • Глава девятая
  • Глава десятая
  • Глава одиннадцатая
  • Глава двенадцатая
  • Глава тринадцатая
  • Глава четырнадцатая
  • Глава пятнадцатая
  • Глава шестнадцатая
  • Глава семнадцатая
  • Глава восемнадцатая
  • Глава девятнадцатая
  • Эпилог
  • *** Примечания ***