Гуманитарный бум [Леонид Евгеньевич Бежин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Гуманитарный бум

РАССКАЗЫ

ГУМАНИТАРНЫЙ БУМ

Говоря это, она нарочно ничего не добавляла, словно он мог понимать ее как угодно, может быть, даже в самом лестном для себя смысле: «Ты, Павлик, типичный питерец». Он угадывал иронию и заставлял себя слегка обидеться: «Почему же типичный?! Я сам по себе». — «Все вы, ленинградцы, сухари и педанты!» Этого он уже не выдерживал: «Зато вы, москвичи…» И начинался извечный спор о Москве и Ленинграде, где лучше архитектура, где вежливее люди на улицах, и чем яростнее доказывала Женя превосходство Москвы, тем глубже закрадывалось чувство, что сама-то она давно не москвичка, спросишь, как пройти на Арбат, пожалуй, сразу и не ответит, но и ленинградкой тоже не стала.

Явно не стала. На знаменитых набережных она ощущала лишь холод и неуют, на Зимний смотрела как на обычный дом с украшениями и в Эрмитаже чувствовала себя тупой дурой. Было до слез обидно, что все эти аполлоны, нимфы, венеры ее ничуть не трогают, не вызывают восторгов и умиления. Отец, патриот родного Питера, пробовал ее просвещать: «Последний шедевр Растрелли… скульптура — это цветение архитектуры», но Женя лишь жалко улыбалась. Там, где полагалось быть эстетическому восторгу, напухало глухое и вялое равнодушие. В ней возникал навязчивый вопрос, а что, если бы эти шпили, купола, гранит увидел инопланетянин, пришелец с других галактик?! И странно, Женя ощущала большую готовность к отстраненному взгляду из космоса, чем к обыкновенному пониманию обыкновенных вещей, и ей было легко представить, каким отчужденным нагромождением камней рисовалось бы инопланетянину то, что привычно кажется им Литейным проспектом, Гостиным двором, Биржей.

Ее хандра особенно усилилась зимой, жиденькой, слабой, с оттепелями и грязью. Зима была больной и чахлой, и Женя заболевала. Дома смотрела на мутные стекла в подтеках, чистила зеленый мандарин, и это раздражающее чувство плохо отстающей мандаринной кожицы, от которой потом неприятно щиплет под ногтями, словно распространялось на всю череду дней от понедельника до понедельника.

В институте было не лучше. Раньше у них читал Вязников, оригинал и блестящий ритор, иллюстрировавший сопромат и детали машин библейскими притчами. Маленький, подвижный, с голым черепом, он, словно тролль, священнодействовал на кафедре. Говорили, что он альпинист, охотник, сильная личность, был женат на красавице, и Женя в него влюбилась. Страстно. Ради него вызубрила весь сопромат, но однажды встретила его в электричке — он возвращался с рыбалки, в выгоревшей штормовке, в сапогах, со спиннингом, — и в руках у него была книга, лишавшая ее последних надежд: «Мужчины без женщин».

Вязников недолго продержался в институте, и его место занял доцент, на лекциях которого весь курс поголовно спал. Женя вяло водила пером по бумаге, косилась в окно, и питерские крыши с башнями и надстройками тоже казались олицетворением каких-то формул, и весь город — прямой, геометричный — представлялся ей продолжением великой науки о сопротивлении материалов.

С уходом Вязникова Женя вообще перестала понимать, зачем она учится. В свой институт она поступила потому, что отец до пенсии преподавал в нем термодинамику, и это как бы вынуждало ее сделать благопристойный выбор: пошла по стопам… унаследовала… продолжила традицию. Сама Женя попросту не знала, куда поступать, и была в полной растерянности. В школе она одинаково успевала по всем предметам и могла бы выбрать любой вуз, и гуманитарный, и технический. Среди родственников раздавались робкие голоса, считавшие, что для девочки ближе гуманитарный, но тогда была мода на технику, и к ним не прислушивались. Со всех сторон Жене внушали, что техническое образование надежнее, инженеры всюду нужны, и Женя подала документы. Первое время она ни о чем не задумывалась, училась, и все. Теперь же, на третьем курсе, она мучилась вопросом, зачем ей эти термостаты, термоэлементы… термо… термо?! Женя почти насильно убеждала себя, что ее специальность не хуже других, интересная специальность, актуальная, с большим будущим, но ее все настойчивее преследовала хандра.

Женя упорно боролась с собой, но хандра удесятерялась; и если бы не Павлик Зимин, она бы впала в черную меланхолию. Он, как это называется, предложил ей дружбу. Женя ее приняла, и все было бы прекрасно, умей она разумно избегать двух вещей: именовать Павлика типичным питерцем и травмировать воспоминаниями о Вязникове. Ни того, ни другого он не переносил. Ироничное прозвище оскорбляло его в лучших чувствах коренного ленинградца, к Вязникову же он болезненно ревновал. После первого поцелуя он потребовал от Жени подробной исповеди; они встретились, был ясный зимний день, и на солнце нестерпимо блестели дужки его очков. Женя спрыгнула с подножки троллейбуса, еще не зная, что говорить, слишком абсурдным выглядел этот допрос. Она подошла к Павлику, блестевшие дужки назойливо раздражали ее, и она выпалила ему в лицо:

— Что у меня было с Вязниковым?! Да так, я отдалась ему на охоте…

И вдобавок наплела вздорных подробностей, чтобы он поверил ей до конца.

Павлик остолбенел. Пушистая зимняя шапка съехала ему на глаза, он хотел поправить ее, но словно забыл об этом и стоял перед Женей, странно держась за голову.

— …ты …ты серьезно?

Из рукава у него выпала запонка, Павлик суетливо нагнулся, и, глядя сверху на его спину, Женя безжалостно произнесла:

— А разве я когда-нибудь тебя обманывала?

Он надолго исчез. Как раз началась зимняя сессия, и Женя насмешливо говорила себе, что теперь-то прилежный Павлик сможет целиком сосредоточиться на занятиях. Сама она почти не прикасалась к учебникам и бесцельно бродила по Ленинграду. Чернели бесснежные деревья, решетки парков отдавали чугунным холодом. На Невском, в маленьком полуподвальном кафе, она брала кофе и ватрушку, и, по молчаливому уговору с самой собой, это считалось как бы последней радостью в жизни. В остальном же был полный мрак…

На экзамене Женя встретила Павлика. Он бубнил ответ математичке, путался, запинался, от волнения прогибая в суставе безымянный палец. Ее кольнуло раскаянье, и после экзамена она ему позвонила. Гудок… гудок… Обещала себе после третьего гудка нажать на рычаг, но, как назло, у Зиминых взяли трубку.

— Алло!

Это была его мать. Женя обреченно сказала: «Здравствуйте» — и попросила позвать ее сына.

— Павлика? А кто спрашивает?

Женя была уверена, что ее узнали, но голос в трубке твердо подчеркивал дистанцию меж ними. От растерянности она запнулась и ничего не могла сказать. В трубку дули: «Алло! Алло!» Раздражение якобы неисправной линией было адресовано ей. Наконец мать Павлика не выдержала и спросила уже напрямую:

— Что ж вы молчите, Женя?

Она не нашла ничего лучшего, как еще раз поздороваться:

— Здравствуйте…

— Добрый день.

— Я хотела поговорить с Павликом. Он дома?

— Павлика нет дома.

— Извините…

Женя надеялась повесить трубку, но на том конце провода все-таки решили договорить то, что сначала доверяли лишь многозначительным паузам.

— Вот что, Женя… Как мать Павлика я вам скажу только одно. Вы можете обижаться, но вы непорядочная девушка! Простите, что я так прямо… Прощайте!

И тут-то до нее дошло! Воспитанный и примерный сын, Павлик привык всем делиться с матерью, и в двадцать один год у него не было от нее тайн. Зимины с умилением рассказывали знакомым, что он даже не запирался, принимая душ, и, словно непорочный Адам, не испытывал никакого стеснения, если мать заглядывала к нему в ванную. Поэтому мифическая история соблазнения Жени Вязниковым стала в деталях известна его родителям. Это было интеллигентное и образованное семейство, в котором все говорили друг другу правду, но Женя не могла избавиться от чувства, что ее предали и оболгали…

Она еле-еле дотащилась до дому. В туфлю набился снег, начинавший неприятно подтаивать, и в дополнение ко всем бедам в прихожей у нее оборвалась вешалка, и пальто рухнуло на пол. Женя чуть не расплакалась. Не было ни сил, ни желания нагибаться, поднимать пальто, и тогда она поняла, что это последняя капля! Здесь ей больше не оставаться! Бежать! Куда угодно!

Женя помчалась на вокзал и вернулась домой с билетом. Адски болела голова, и, едва расстегнув пальто, она упала в кресло. Долго не шевелилась, а когда открыла глаза, увидела перед собой отца со стаканом воды и таблеткой. До поезда оставался час, и, наскоро проглотив лекарство, Женя бросилась собирать чемодан. Отец, ничего не спрашивая, стоял рядом и складывал втрое шнур настольной лампы.

— Да, еду… Не уговаривай! — не выдержала она, боясь, что нервы лопнут и она расплачется, если он станет утешать и советовать.

— В Москву? — спросил он и сам же испугался, что сразу угадал то, к чему лучше было подойти постепенно.

— Всего на неделю…

Он с преувеличенной благодарностью принял ее ответ, как будто не чувствовал себя вправе вообще спрашивать ее о чем-то касающемся Москвы.

— Разумеется… Я тебя не держу. Я только беспокоюсь, все ли у тебя в порядке? Такой болезненный вид, ты здорова?

Он давал повод отвергнуть заведомо ложную причину ее необычного состояния и рассказать об истинной.

— Здорова, в порядке.

— Может быть, я в чем-нибудь виноват?

— Ты?! Ни в чем… Абсолютно! Просто хмурь напала, — повторила она выражение, означавшее в их семье вежливое пожелание не вдаваться в расспросы.

Отец обидчиво насупился.

— Билет у тебя есть? — спросил он безучастным голосом, в котором все же проступало скрытое участие к дочери.

— Есть, — вздохнула Женя.

— Купейный?

— Не все ли равно! Утром проснусь и буду в Москве!

— Ты бы предупредила… Я бы достал купейный.

Ему было досадно, что он ни в чем не проявил заботу о ней и поэтому ничем не заслужил ее откровенности.

— Я знаю, какой ты молодец, — она невольно смягчилась. — Обедай без меня в кафе, не экономь. Я позвоню и проверю.

— Позвонишь?! — встрепенулся он. — Обязательно позвони! Договоримся, что ты позвонишь завтра же вечером, после десяти телефон свободнее… У тебя есть пятнадцатикопеечные?!

Он суетливо раскрыл кошелек.

— Зачем? Я позвоню от матери.

— Не надо, — чересчур поспешно оборвал он ее и, поправляясь, повторил уже мягче: — Не надо. Ты будешь стесняться и не скажешь всего. У тебя будет не такой голос…

Эта фраза заставила ее покраснеть.

— Папка! Ты думаешь, что я тебя забуду и предам?!

Жене стало остро жаль отца, взъерошенного, с грелкой у поясницы, опоясанного шерстяным платком, и она устало смирилась с тем, что жалость и тревога догонят ее, как бы она ни спешила, догонят везде и всюду, и Женя уже спокойно собиралась на поезд.


Когда мать с отцом разошлись, Женя выбрала отца, хотя проще было бы остаться с матерью. Мать не обременяла чрезмерной заботой, не докучала бесполезными наставлениями и была занята собой гораздо больше, чем дочерьми. Женя чувствовала себя с нею легко, с отцом же у нее поначалу были тяжелые и трудные отношения. Отец не умел — не умел до жалкой беспомощности — любить самого себя и поэтому как бы взваливал эту задачу на Женю. Он ничего не требовал от нее, наоборот, препятствовал любым попыткам проявить о нем заботу, терялся, неестественно благодарил, краснел, стоило шутливо чмокнуть его в щеку или положить голову ему на плечо. Но тем самым Жене становилось вдвое труднее, и, вместо того чтобы подчиниться естественному чувству любви к отцу, она прятала его под напускным, фальшивым равнодушием и лишь тайно, урывками извлекала на свет.

Если бы Жене приказали жить с матерью, она бы только обрадовалась, но что-то удерживало ее от добровольного шага к ней навстречу. Странно это или не странно, но она шагнула навстречу отцу, хотя эта дорога сулила колдобины и тряску.

С отцом они были похожи тем, что не могло их сблизить: молчаливостью, замкнутостью. С матерью же они были разные, но именно это давало им точки соприкосновения. Даже в минуты особой близости к ней Женю не покидало чувство, что мать ей немножко чужая и они словно бы переговариваются через стенку, отвечая друг другу условным стуком. С отцом же ее не разделяли никакие стены, и они молчали наподобие людей, находящихся в одной комнате.

Накануне развода до сестер Жени и Томы доносился взволнованный шепот: «Дети должны сами… не будем вмешиваться!», но мать не удерживалась от тайной агитации в свою пользу, и у девочек вдруг появилось по одинаковому платью с оборками и кружевными воротниками, с верхней полки буфета она достала вазу с конфетами, которые раньше не позволяла им трогать, и не заставляла их ровно в девять ложиться спать. Сестры были скорее ошарашены, чем обрадованы, и, из вежливости надкусив по конфете, испуганно смотрели на отца, который хмурился, переставлял с места на место тяжелое пресс-папье и, наконец, раздраженно говорил матери, что от сладкого у детей портятся зубы, а если они не выспятся, то будут на уроках считать ворон.

Наконец их позвали во взрослую комнату. Сестры вошли притихшие, Женя зачем-то волочила за собой облитый чернилами портфель — обе только что вернулись из школы, — и мать шептала ей: «Оставь… оставь… Дай сюда!» А Женя, оглушенная, еще крепче стискивала ручку портфеля и со страхом ждала, что же будет. Мать была одета в выходное платье, накрашена, завита, отец же даже не побрился и хмуро сидел на подоконнике между запыленным цветком алоэ ж кактусом.

— Девочки, — мать одернула на них платьица, словно собиралась показывать дочерей гостям, — вы ведь уже школьницы, и мы можем говорить с вами как со взрослыми.

Она села перед ними на корточки, немного отклоняясь в ту сторону, в которую отворачивалась от нее Женя, и стараясь поймать ее взгляд.

— Мы с папой решили некоторое время пожить отдельно, — сказала она с усилием и улыбнулась, как будто речь шла о чем-то для всех желаемом и приятном, — вы можете поехать с ним в Ленинград, к бабушке, а можете остаться со мной. Мы сделаем, как вы захотите…

Сестры молчали, и хотя обе чувствовали один и тот же испуг, каждая боялась обнаружить его раньше другой, словно от этого ей стало бы еще страшнее. Наконец робко хныкнула Тома, принялась тереть глаза Женя, и обе разревелись.

— Господи, что такое?!

Мать заметно устала сидеть на корточках, но не выпрямлялась, не добившись от дочерей нужного ей решения.

— Вы что ревете?! Женя, Тамара… ну?! Глупенькие… Что вы?!

Она обняла дочерей и притянула к себе.

— Женя, ты старшая, тебе и вовсе стыдно! Смотри, бант помялся, растрепалась… — У матери совсем затекли ноги от долгого сидения на корточках, но она мужественно терпела и не меняла позы. — Все будет, как вы захотите. Женя, решай!

Сестры опять боялись опередить друг друга.

— Ну, давайте вместе… Кто остается в Москве, со мной?! Будем гулять по бульвару, пить кофе из картонных стаканчиков, вы же любите!

— Я! — закричала Тома.

Ничем не показав своей радости, мать строго ждала, что скажет Женя.

— Ну, а ты?

Женя взглянула на отца. Он молча водил пальцем по запыленному стеблю кактуса.

— Я, наверное, с папой, — сказала она.

Его обескуражило отданное ему предпочтение. Первое время он пытался усвоить с Женей манеру, свойственную матери, и это было ужасно. Хмурый, болезненно застенчивый, молчаливый человек тщился превратиться в весельчака и говоруна, суетливо улыбался и хохотал, и Жене стоило громадных сил поддерживать эту игру. В конце концов оба не выдержали и бросили натужные старания наладить взаимный контакт. И тогда-то все само собой наладилось.

Женя убедилась, что с отцом можно молчать, ощущая его невысказанную заботу. Его «да» или «нет» угадывались не в том, что он говорил, а в том, чем он был для нее, поэтому она чаще советовалась с ним мысленно и так же мысленно давала ему советы.

Он самолюбиво страдал перед уходом на пенсию, но, скрывая это от Жени, бодрился, делал вид, что смертельно устал от кафедральной текучки, от лекций, а сам с надеждой ждал, предложат ли остаться, хотел этого, жаждал, но — не предложили, и тогда он сразу осунулся, помрачнел, долго вынашивал в себе обиду и наконец сказал ей: «И правильно сделали, преподаватель я, Женечка, заурядный, на троечку… Не мое это». Книги по термодинамике исчезли с его стола, и на их месте появились альбомы по архитектуре, путеводители по Ленинграду и большой том о Растрелли. А вскоре отец стал водить экскурсии по Лавре и Петергофу, мокнуть и мерзнуть, до сипа срывая горло. Женя терялась в догадках, что с ним произошло. Она отчаянно не понимала отца. Однажды он взял ее на экскурсию, она забилась в самый угол автобуса, больше всего боясь, что ей станет за него стыдно. Неужели он, кандидат, доцент, умница, будет с микрофончиком давать пояснения: «Посмотрите направо… повернитесь налево… колонна… капитель-портик»?! Но он повел рассказ так умело, толково и увлекательно, что Женя смягчилась и стала проще смотреть на его чудачества.

Точно так же и он ей ничего не навязывал и, когда она влюбилась в Вязникова, не задал ей ни одного неосторожного вопроса. Отец и дочь избегали мелочной откровенности друг с другом, и поэтому ни у кого не возникала потребность иметь свои тайны.

Сестра с матерью жили в Москве, на Рождественском бульваре, у монастыря, смотревшего с пригорка на Трубную площадь. Раньше Женя считала эти места родными, но отец увез ее, и воспоминания о Рождественском бульваре, полуразрушенных галереях и сводах монастыря превращались в бесплотное облако. С москвичами они переписывались. Письма от них отец уносил к себе, сам тщательно прочитывал и с цензурными пропусками читал дочери. Слушая эти полуоборванные строчки, Женя убеждалась, что жизнь сестры и матери отодвигается все дальше и дальше, становится для нее чуждой и непонятной.

Семья москвичей была гуманитарной. Мать снова вышла замуж и устроилась заведующей маленького выставочного салона. Сестра Тома продавала книжный антиквариат и готовилась поступать в университет. После их писем Женя готова была взять с полки энциклопедию, столько на нее обрушивалось новых слов. Чаще всего в письмах встречались два слова, значение которых она все-таки выяснила, — «Босх» и «сюр». В детстве Женя переписывалась с пекинским мальчишкой, изучавшим русский язык, вот и теперь ей казалось, что это письма из далекой и незнакомой страны.

Их ленинградская семья оставалась сугубо технической. Это словечко — сугубо — было особенно принято у них с отцом и придавало речи ленинградский акцент. Привилось же оно благодаря бабушке, заядлой урбанистке и технократке. О, это была легендарная личность! Одна из немногих женщин своего времени, она получила техническое образование и, проклятая кланом феодосийских греков, лавочников и виноторговцев, бежала в Питер. Дипломом русского инженера она гордилась больше, чем всеми премиями и наградами, полученными ею, и он хранился в запертом ящичке под телевизором, рядом с пожелтевшим фото, где бабушка была снята в революционной кожанке и косынке первой комсомолки. С юности она ездила по стройкам, презирала быт и была ярой энтузиасткой системы общепита. В громадной ленинградской квартире стояли гнутые стулья с фанерными сиденьями, этажерка тридцатых годов и черный учрежденческий диван. Ухаживала бабушка лишь за цветком алоэ в неуклюжем горшке, путешествовавшим с нею по всесоюзным стройкам.

Отца она воспитала в том же спартанском духе, сделав из него инженера, хотя в детстве — это уже стало семейным преданием — он увлекался рисованием и скульптурой и однажды слепил из глины дискобола.

Женя привыкла к ленинградской жизни. Привыкла и иного себе не мыслила… Привыкла, привыкла, привыкла… И лишь этой зимой под нею словно треснул лед, и вместо привычной опоры она ощутила яму.

Тогда-то и стала желанной Москва…

На вокзале ее встречали. Тома, мать и Геннадий Викентьевич, ее второй муж, были на машине.

— Здравствуй, залетная птица! Похорошела, похорошела! — жизнерадостно воскликнул отчим, и, как всегда, комплимент ее внешности заставил Женю съежиться при мысли, что ее обманывают из жалости, и на самом деле она некрасива, угловата, дичок.

— Ну, я рада, рада, — мать притянула ее к себе. — Хорошо, что наконец выбралась к нам. Развлечешься, а то ты слишком ушла в свою технику. Вы с отцом типичные технари…

Женя с поспешностью улыбнулась, словно промедление могло означать, что она принимает сказанное матерью не только на собственный счет, но и отца подставляет под ее насмешку.

— Он очень изменился, — сказала она и не стала добавлять подробности, боясь, что они лишат ее уверенности, которую она же внушала матери.

— Чем он теперь занимается?

Проявляя любопытство, мать внешне сохраняла статус незаинтересованного лица.

— Водит экскурсии…

— Отец гид?!! — воскликнула Тома, словно она в полную меру могла выразить удивление, скрываемое матерью из соображений такта.

— Вот что значит гуманитарный бум, — сказала мать, подчеркивая, что применительно к ее бывшему мужу это понятие получает юмористический оттенок.

Уселись в «Волгу», Женя между сестрой и матерью, в уютной тесноте, благодарно смущенная тем, что принята в компанию москвичей, но втайне мучившаяся, что никак не удается принять участие в их разговоре и приходится лишь изо всех сил улыбаться, чтобы не прослыть угрюмой молчуньей. Говорили же о картинах, о вернисажах. Мать рассказывала, что познакомилась с художницей Эсме Алиевной Акопян, ее холсты гениальны, чистейший сюр, а сама она жрица искусства, перстни, камни, великолепная седина! Еще говорят, будто она медиум и у нее блюдце ходуном ходит. Услышав это, отчим расхохотался и предложил пообедать в ресторане: «Такие ужасы я воспринимаю только под водку!» — «Нет, ты убедишься, убедишься!» — воскликнула мать и обратилась к Жене, не очень ли она устала с дороги.

— Что ты! Вовсе нет! Нисколько… — Женя даже запнулась от переизбытка желания доказать, что с ней незачем особо считаться.

— Нет, если хочешь отдохнуть, пожалуйста, — сказала мать, и Женю укололо подозрение, не чужая ли она в их компании, не мешает ли им, не наводит ли тоску своим тяжелым молчанием.

— Я не устала, — повторила она упавшим голосом.

— Ну и славно! Едем обедать… Что у вас там в Ленинграде? Какая погода?

Женя с мнительностью решила, что ей, словно безнадежно проваливающей экзамен, милостиво давали возможность произнести хотя бы несколько связных слов.

— Как и у вас, — выдавила она из себя.

О погоде ей было говорить еще труднее, чем о вернисажах и медиумах. В паническом ощущении, что ей нечем заинтересовать этих милых, умных и приветливых с нею людей, она вдруг выпалила:

— Прости меня!.. Простите!.. Я какая-то дура!

Всем стало неловко, мать, сестра и отчим смотрели перед собой и не решались переглянуться. Наконец мать громко засмеялась, как бы намеренно не заботясь о том, что причины ее смеха непонятны для сидевших в машине.

— Женечка! Мы тебе совсем не верим! Ты хорошая, умная девочка! Ты просто еще не успела среди нас освоиться! — сказала она.


Женя не верила, что Москва ее исцелит, как не верила в спасительную силу таблеток от головной боли. По наследству от отца ей досталась такая мигрень, что порою думалось, ничто не снимет со лба чудовищного обруча. Но вдруг обруч опадал, и она недоумевала: неужели помогла таблетка? Точно так же, воспрянув духом в Москве, Женя спрашивала себя: неужели ее исцелила столица?

Московская жизнь — Женя с завистью обнаружила это — была лучше ленинградской, ярче и интереснее. Раньше она взирала на нее недоверчивым, диким волчонком, и вот в ней словно прорвало плотину. Москвичи стали казаться ей необыкновенными, непохожими на других людьми, умеющими заразительно хохотать и азартно спорить, не стесняющимися обожать искусство, — людьми со сложными характерами, сложной личной жизнью, сложным отношением друг к другу.

Когда мать вторично выходила замуж, Женя готовилась ненавидеть Геннадия Викентьевича. Этот человек собирался занять место отца, присвоив его право на внимание матери, ее нежность и ласку, поэтому Женя ощущала к нему жгучую ревность. Выбор матери заранее вызывал у нее мрачные пророчества, и она как бы дала себе клятву быть тенью отца в этом доме, оракулом, вещающим его тайную волю.

Ей было тогда двенадцать, и она с фанатичным упорством считала, что если родители разошлись, им это было приятно, это доставляло им удовольствие, но зато детям от этого больно, и поэтому они не должны были расходиться. Именно такой шаг представлялся ей взрослым и опытным (сама она казалась себе давно повзрослевшей), а их ссоры — ребячеством и блажью. Женя панически боялась, что все рухнет, рассыплется в прах, если отец и мать перестанут жить вместе. Она ждала, что отчим явится как похититель, и, словно отчаявшаяся собачонка, которую загнали в угол, она сжалась в яростный комок, чтобы до конца обороняться.

Но отчим и не думал ничего похищать. Он не посягал на жалкие крохи семейного тепла и уюта, обороняемые Женей, а, наоборот, расстелил перед нею скатерть-самобранку. В Жене почти не оставалось решимости отвергать предложенные дары, и она все слабее упорствовала в безоговорочном культе отца. Хотя отец любил повторять, что он наполовину грек и его предки торговали на Босфоре, настоящим наследником жизнерадостной Эллады был Геннадий Викентьевич. Цветущий, розовощекий, с загаром, не сходившим всю зиму, с седой прядью в мальчишеских вихрах, он представлялся Жене воплощением интересного человека. Геннадий Викентьевич работал театральным художником, коллекционировал старинные лампы, столярничал у себя дома, собственноручно настелив наборный паркет, устроив причудливые антресоли и полочки для цветочных горшков. Он, как и мать, обожал заниматься собой. Жене оставалось только завидовать его разумному эгоизму, вовсе не отталкивающему, а — большая разница! — естественному и даже милому. Она органически не умела отказывать людям, часто взваливала на себя непосильные обязательства и сама же мучилась из-за этого. Отчим же оберегал себя от чужих просьб и поручений с такой милой естественностью, что никто не обижался, и у него со всеми были прекрасные отношения.

Даже с женой они прежде всего стремились не мешать друг другу. Геннадий Викентьевич был дважды женат в прошлом, и оба раза — неудачно. Чтобы в третий раз не повторить ошибку, он изобрел экспериментальную форму брака. Супруги решили, что сталкиваться по утрам в ванной, встречаться за обеденным столом и целыми днями мелькать друг у друга перед глазами глупо и неразумно. Однообразие подтачивает семейные узы словно древесный червь. Будет гораздо умнее и практичнее, если после свадьбы каждый останется жить у себя, имея собственный круг знакомых, не изменяя своим привычкам и не обременяя другого постоянным присутствием. Зато можно периодически наносить друг другу визиты, обмениваться новостями и проводить время наедине. Это полностью устраняет размолвки и ссоры и, что самое главное, сохраняет нетронутой свежесть любовных чувств.

Мать долго подыскивала форму, в которой объяснить все это Жене, и наконец сказала самым легкомысленным и веселым тоном:

— Замечаю, ты подозреваешь что-то неладное в моих отношениях с Геннадием Викентьевичем. Садись-ка ко мне поближе…

Мать положила руку так, чтобы было удобнее обнять Женю, когда она сядет рядом.

— Вот слушай… В древней Японии был такой обычай. Когда молодые люди вступали в брак, то жена оставалась жить у родителей, в семье, а муж лишь наносил ей визиты. Это называлось брак-цумадои. Правда, мудрая штука? Это Геннадий где-то прочел.

Мать старалась заразить ее своим энтузиазмом.

— Но вы же не японцы и не молодые, — скучно сказала Женя.

— Вот те раз! Сейчас прогоню тебя вон!

Мать, конечно, и не думала ее прогонять, а Женя даже и не приподнялась с софы.

— Мы уже не дети, ты права, но и у взрослых есть свои игры, — сказала мать, делая как бы второй заход к тому, чтобы убедить Женю. — Поверь, я не хочу быта, пижам, домашних тапочек. Жизнь так коротка, что надо успевать ею пользоваться. Когда мы жили на Рождественском, после дождя весь двор заливало и пройти от ворот к подъезду можно было лишь перепрыгивая с кирпича на кирпич. Вот и жить приходится так же, иначе завязнешь в грязи и не выберешься, — мать говорила то, что перестало совпадать с ее непринужденной и легкомысленной позой, и поэтому она убрала руку с плеча дочери. — К тому же я доверяю Геннадию! Я абсолютно уверена в его любви, и у меня больше шансов сохранить ее, не примешивая к ней быт. Прости, но мне достаточно совместной каторги с твоим отцом. Когда Геннадий приходит… пусть это случается не столь уж часто, он бывает занят, но его приход для меня праздник. И я действительно доверяю ему.

Мать как бы развела руками в недоумении, что столь неопровержимые доводы могут кого-то не убедить.

— О, да! Ты доверяешь ему полностью! На все сто! — вмешалась в разговор Тома, третьей присевшая на софу.

— Не понимаю твоего тона, — улыбнулась мать безоружной улыбкой человека, которому нет надобности обижаться на чьи-то выпады и наскоки.

— Просто ты доверяешь, вот и все!

— Объясни, пожалуйста, что за загадки!

— Зачем же?! Ты веришь, и прекрасно! Блажен, кто верует!

— Ну, хватит! Я знаю твою манеру беспричинно ко всем цепляться, если ты не в духе!

Мать отвернулась с таким видом, будто ее ничто уже не заставит обратиться к неприятной теме. Но стойкое молчание дочери заставило ее забеспокоиться, и она как бы через силу произнесла:

— Нет, теперь договаривай! Я все равно уже выбита из колеи!

Мать беспокойно засовывала ладони между подушек софы.

Тома молчала, чтобы не подливать масла в огонь.

— Говори, я требую! Да, я вполне довольна своим положением, да, я доверяю мужу, и у меня нет поводов не доверять ему! Что тебя в этом не устраивает?!

— Ложь.

Держа ладони между подушек, мать выгибала их так, что ей самой же становилось больно.

— Какая ложь?! В чем?!

— В том, что ты пыталась: «Ах, Геша, обменяем наши квартиры на одну пятикомнатную! Будем все время вместе!» Тапочки ему купила домашние! А он — нет, и ты как послушная собачонка… Тоже мне брак-цумадои!

— Ну что ж, я не сразу… Сначала я не понимала всех преимуществ, а теперь поняла и довольна! Это прекрасный эксперимент! — сказала мать и с торжеством непоколебимой правоты повернулась к Жене.

Женя долго не могла примириться с подобным экспериментом, но в конце концов из двух зол выбрала меньшее: пусть уж лучше они живут раздельно, чем снова повторится то, что было у матери с отцом. Женя помнила ее издерганной, злой, ожесточенной, теперь же мать преобразилась. В роли хозяйки выставочного салона она помолодела. До второго брака мать хранила фонды в маленьком подмосковном музее-усадьбе, по утрам толкалась в электричке и целыми днями зябла в полуподвальной слепой конуре, где бывший владелец усадьбы хранил запасы моченых яблок. Пересчитывала и перебирала фарфор, сушила ковры на солнце и печатала на допотопной машинке инвентарные карточки: стук… стук… Жизнь пропадала, и вот ренессанс в сорок два года! Мать не ленилась рано вставать в парикмахерскую, крутила обруч на талии, сидела на рационе прима-балерины и ежедневно взвешивалась на домашних весах, страдая из-за каждого лишнего грамма. Одевалась она как манекенщица и входила в избранную клиентуру московской портнихи Сонечки, которая сама — по оригинальным наброскам — расписывала юбки.

Эсме Алиевна стала ее близкой подругой, и мать помогала ей пробить выставку в салоне. Подруги были несхожи, как черный и белый голуби, к тому же Эсме Алиевна старше, со сложной биографией, и мать перед ней благоговела. Вскоре в их квартире все стало словно у Эсме Алиевны — и мебель, и армянское распятье на стене, и пепел в потускневшей серебряной чаше, напоминавший о бренности жизни. Благодаря подруге у матери появились новые знакомые, и после вернисажей она собирала избранных у декоративного камина — и а-ля фуршет — устраивала кофе. Гости вели изысканные разговоры о Фрагонаре и Ватто, а она с сигаретой переходила от кружка к кружку. Она усвоила стиль женщины, окруженной искусством, и греческая фамилия отца, которую она себе оставила по совету подруги, заиграла новыми красками.

Когда с выставкой уладилось, мать пригласила Эсме Алиевну к себе, в наманикюренных ноготках они держали граненые стаканчики со сладким ликером, вздыхали и шепотом разговаривали.

— Вот будет выставка, шум, успех, а во мне никакой радости, — сказал черный голубь.

— Почему? — спросил белый.

— Опустошенность… — Эсме Алиевна безразлично стряхнула пепел в пепельницу. — После дня за мольбертом я не чувствую уже ничего. Я мертва.

— Завидую тебе, — белый голубь смотрел на черного любовно округленными глазами, увеличенными стеклами очков. — Ты, Эсме, сильная, у тебя характер, воля! А я всю жизнь была размазней!

— Брось…

— Ах, если бы я могла заниматься искусством и быть свободной ото всего на свете!

— А цена?

— Я бы заплатила по любой! Продала бы душу, как Паганини! Знаешь… — мать порывисто придвинулась к подруге, — я страшно рада, что с тобой встретилась, Эсме! Это очень важно для меня! Я тебе признаюсь, что иногда я ни в чем не вижу опоры! Если бы не ты…

— Лучше не верь мне, — перебила ее подруга. — Я рабочий мул, а не человек. Мне кажется, что я мать и отца могла бы отдать за оттенок кобальта или охры. А во что превратился мой сын?! Ах, боже мой… это я тебе завидую, что у тебя прекрасные дети, особенно старшая. Она тебе больше поможет, — сказала Эсме Алиевна, и мать прикрыла дверь в комнату, в которой сидела Женя.

Мать радовалась приездам старшей дочери, но Женя словно появлялась для нее из пустоты, из безвоздушного пространства. Мать никогда не задерживалась на вокзале, чтобы мысль о поездах и железной дороге не навела ее на неприятные воспоминания. Для нее будто не существовал факт, что в другом городе обитает ее бывший муж. Она методично старалась забыть о нем и, словно выдергивая из грядки мельчайшие волосинки сорняков, устраняла из жизни все, что с ним связано. У нее не осталось ни одной вещи отца, ни одной купленной им, подаренной им мелочи, и свою фамилию она вызываюше произносила только как свою, не имеющую к нему никакого отношения.

Женю это заставляло страдать. Она крепилась, сдерживалась и все же заговаривала на больную тему: «Папа так постарел… Очистки от картошки сварит, а саму картошку по рассеянности выбросит». И сейчас же в чертах элегантной, ухоженной женщины проступало резкое — как морщины на лбу — ожесточение: «Прошу тебя! Прошу тебя!» Меж ними воцарялись сухость и холод, но затем мать оттаивала, и до Жени долетали ее признания: «Женечка, я с ним не жила… Столько лет зря… Слабый, бесхарактерный… Я тебе как взрослой скажу, он даже мужчиной настоящим не был!»

Окончательно смягчало мать то, что она снова начинала заниматься собой, рано вставать в парикмахерскую, делать массажи и маски. Душевное равновесие восстанавливалось, и мать исподволь воспитывала Женю. Больше всего ее не удовлетворяло, что дочь слишком похожа на отца, даже внешне: смуглянка, черные до синевы волосы и псевдогреческий, удручающих размеров, нос. Отцовские гены подпортили и характер Жени. Мать считала, что она излишне замкнута, излишне застенчива, у нее мало друзей, она читает только по специальности. В музеях Женя быстро уставала и, уставившись выморочным взглядом в очередной шедевр, ощущала лишь скуку и равнодушие. Это повторялось и в Пушкинском, и в Третьяковке, и в Коломенском. Когда москвичи водили ее в Благовещенский собор, Тома ей шептала: «Феофан Грек! Феофан Грек!» — а Женя шарила вокруг глазами, не зная, куда и на что смотреть, и чувствовала себя прибитой. С облегчением выйдя на улицу, она признавалась себе, что обыкновенные дома и скверы, мокрая жесть водосточных труб, отдающих запахом ментола, волнуют ее больше всех старинных реликвий.

«Девочка моя, хорошо бы тебе пожить у нас подольше, пообщаться с Томой, с ее друзьями, иначе ты зачахнешь!» — сетовала мать, глядя на Женю глазами, полными сострадания. Эти уговоры становились постоянными, и мать упрямо звала ее в Москву, внушала, что это нужно, даже необходимо, но Женя рвалась в Ленинград. Стрелой летела на поезд, в вагоне сидела как на иголках. Казалось, дома она будет счастлива, но лишь только входила в комнаты — привычные, с гнутыми стульями, черным диваном, — и ее охватывало беспросветное уныние. «Куда мчалась?! Куда рвалась?!» И она ругала себя, что не осталась в Москве, смутно чувствуя, что на самом-то деле ни Москвы, ни Ленинграда ей не нужно, а стремилась она к этой безразличной успокоенности, наступающей тогда, когда удается ловко увернуться ото всех соблазнов, избежав их будто бы не намеренно, не по своей воле, значит, и совесть ее чиста, и можно жить по-прежнему: минус на минус дает плюс.


И вот что же? Москвичи как бы вырвались вперед, а она безнадежно отстала. Даже от младшей сестры. У Тамары были с детства больные ноги, она отекала, и Женя не могла скрыть, что ей, здоровенькой, крепкой, судьба гораздо больше дала для счастья. Она смущалась такого явного превосходства над сестрой и считала, что должна им пожертвовать ради Томы. Женя заставляла себя жить той жизнью, которой вынуждена была жить сестра. Она педантично умеривала себя во всем, что хоть немного превосходило меру возможностей Томы, и благодаря этому играла в их дружбе роль старшей. Ей нравилось наставлять сестру в тех простых добродетелях, которые и ею самою были усвоены лишь недавно, и поэтому ей казалось, что и все человечество только-только доходит до них. Женя с энтузиазмом учила Тамару быть честной (бескомпромиссно честной!), доброй (не жалеть последней рубахи!), любить всех и каждого, и это сообщалось как великая тайна, под огромным секретом, поэтому педагогический эффект был несомненен: Тома слушала раскрыв глаза.

Женя с ликованием наблюдала, какой податливой была сестра на ее резонерство. Тома подчинилась ей полностью. Если старшая сестра не одобряла ее платья («Слишком яркое, тебе не идет!»), она его тут же меняла. Стоило Жене предостеречь ее от дружбы с шумными дворовыми девочками, и Тома послушно отдалялась от них. Ее кумир внушал ей, что аскетизм, довольство малым — это и есть добродетель. Надо забыть о себе, о своих запросах и потребностях. Нельзя требовать от общества, чтобы оно твою жизнь сделало лучше, ведь ты такая же, как все, а на всех не хватит удобств и комфорта. Поэтому пусть ими пользуются другие — более слабые и беззащитные, ты же вытерпишь любые трудности и лишения, потому что чувствуешь в себе силу и умеешь себя защитить.

Однажды перед сном, когда Женя проповедовала свои взгляды и сестры, обе в ночных рубашках, с распущенными волосами, стояли коленями на подушках и смотрели друг на друга, уперев подбородки в спинки кроватей, в комнату вошла мать.

— Все ругают, все обличают… А что тут плохого?! Почему мы осуждаем стремление к удобству, достатку, умение ценить вещи и пользоваться ими?! Ведь это наша беда, что мы разучились быть экономными и хозяйственными! Когда я попробовала записывать в книгу расходы, знаете, как накричал на меня ваш отец?!

Мать обращалась не столько к дочерям, сколько к мужу, находившемуся за стенкой.

— Да, накричал, потому что в нашей семье никогда не считали копейки! — отозвался из-за стены отец.

— Чем же здесь хвастаться? Жаль, вот и все…

— Жалеть нашу семью не надо. Мы жили без роскоши, но честно.

— Вы лишали себя не роскоши, а элементарных вещей. Да, я мечтала бы и об удобной даче, и о машине. Это же естественно: сесть и поехать, куда ты хочешь.

— Нам с тобой никогда не договориться. Между нами стена, — раздраженно выпалил отец, и сестры испуганно посмотрели на стену их комнаты.

Когда Женю увезли в Ленинград, они с сестрой переписывались. В педагогическом упоении она и издали продолжала воспитывать Тому, и ее письма были величиной с ученическую тетрадку. Ответные же письма становились тоньше и тоньше, и наконец Тома прислала листочек, прочитав который Женя выронила конверт из рук. Сколько на нее вылилось гнева, ярости, злости! Сестра называла ее тиранкой, деспотом и обвиняла в том, что из-за Жени у нее вывихнута жизнь. Благодаря ее наставлениям она совершенно неспособна разбираться в людях, принимая всех за таких же иисусиков, как и она сама. Ее бескомпромиссная честность нелепа, ее альтруизм беспомощен и наивен. Мир устроен совсем не так, как внушала Женя. Он жестче и беспощаднее. А добрые феи существуют лишь в сказках…

Приехав на каникулы в Москву, Женя не узнала сестру. Тома уже не ловила на лету каждое ее слово, а сама вещала. Женя не предполагала в ней таких познаний. Тома могла рассуждать о санскритской прозе, рыцарских романах Кретьена де Труа, о фарфоровой коллекции Ардебильской мечети, о серийных опусах Шёнберга, о трактовке Равеля Казадезюсом, о московских особняках модерна, о взаимоотношениях Тургенева и Полины Виардо, о яванском теневом театре ваянг-пурво и распятии Иисуса. Она на равных вела беседу с художниками и писателями, посещавшими ее магазин, и расцветка ее платьев удивительно подходила к обложкам альбомов импрессионистов, выставленных в антикварном отделе.

Женю поражал критический дух, бродивший в сестре: Тома стала прожженным скептиком. Она не признавала мнения большинства, ругала все общепринятое, и если для Жени напечатанное на бумаге обладало непререкаемым авторитетом, то Тома относилась к печатному слову безо всякого уважения. Нагулявшись по Москве, побывав на новом Арбате, Женя, уже отвыкшая от родного города, восторгалась московскими новостройками, изменившимся центром, просторными улицами и проспектами. То, что новое всегда лучше старого, не вызывало в ней сомнений.

— Это не дома, а стадо мамонтов, — сказала Тома о небоскребах Арбата. — Они не создают никакого ансамбля. Я считаю, что в центре Москвы ничего нельзя перестраивать.

Женя удивленно притихла.

— А новый МХАТ тебе нравится?

— Эклектика…

— А я им залюбовалась, — призналась Женя, слегка покраснев. — Я, конечно, в архитектуре не разбираюсь, но мне кажется, там внутри до того уютно! Садики, зелень…

— Ты, Женя, восторженная провинциалка. Ну что ты заладила! Смотри на вещи трезвым, скептическимвзглядом.

— Попробую, — пообещала Женя. — А что читают у вас в Москве? Хемингуэя?

— Вспомнила! Старик Хем давно не в моде. Сейчас вся Москва читает Фолкнера.

— Фолкнера? — спросила Женя упавшим голосом, снова краснея оттого, что чувствовала себя безнадежно отставшей от Томы.

Тома и в любви обогнала ее. Полнота фигуры, палка и толстые медицинские чулки, которые она была вынуждена носить, не помешали ее роману с Гариком Акопяном, сыном Эсме Алиевны. Узнав его историю, Женя лишь устыдилась пресных подробностей ее отношений с Павликом. Ну встречались, ну целовались, и что?! У сестры же был не роман, мучение. Гарик звонил среди ночи, говорил, что им надо расстаться, и Тамара будила весь дом истерикой, отталкивала валерьянку, выплескивавшуюся на ковер, кричала: «Уйдите! Уйдите!» — и каталась головой по подушке. На следующее утро она вытаскивала Гарика из бара, где он пьянствовал с фарцовщиками, маклерами и жокеями, и они мирились до очередного звонка. Иногда ей звонил не он, а его бывшие любовницы. Тома слушала их с холодной улыбкой и, положив трубку, говорила Жене: «Он устал от красивых женщин. Ему нужна именно я».


Любое, даже самое незначительное событие жизни Женя привыкла подолгу переживать в воспоминании, как бы отщипывая от него по крошечке, словно малек от брошенного в аквариум комочка корма, теперь же на нее обрушилось столько событий, что ни на какие переживания не оставалось времени… Эсме Алиевна пригласила их в свою загородную мастерскую: она закончила новую картину и хотела показать ее друзьям. По телефону она предупредила, что на даче специально для зимних гостей хранились лыжи и можно покататься в лесу, а затем обсохнуть у горячей печки.

Женя обрадовалась приглашению, но тут же вспомнила, что собиралась позвонить отцу. «Разумеется, ты должна, — сказала мать с выражением невольного сочувствия дочери, на которой лежат столь скучные обязательства. — Только ждать мы тебя не сможем, добирайся потом сама». И ей подробно рассказали, как найти дачу Эсме Алиевны.

На переговорном пункте была огромная очередь, и Женя встала в самый конец, за мужчиной, из карманов плаща которого торчали пачка сахара и сигареты.

— Простите, вы… — хотела она что-то спросить и, когда мужчина обернулся, узнала в нем Вязникова. — Ой! — она попятилась.

— Постойте, вы у меня учились… Женя?!

Она кивнула.

— Приехали на каникулы?

Кивнула.

— Надолго?

Снова кивнула.

Очередь была неимоверно длинной, но Женя чувствовала, что совершенно неспособна поддерживать разговор.

— М-да… Ну а я вот здесь обосновался.

Он поправил скрученный веревкой шарф, едва прикрывавший шею, вздохнул и посмотрел вперед, скоро ли подойдет очередь в будку.

Женю бросило в жар, но она лишь упорно молчала и улыбалась.

— М-да… — он уже не знал, куда смотреть и что говорить.

— Знаете, а я в вас была влюблена, — легкомысленно пискнула Женя и сама же остолбенела от ужаса.

— В меня?!!

Потолки над нею стали крениться.

— Что ж вы во мне нашли?! У меня же вот, — он снял картузик и тронул ладонью лысину.

Ей казалось, что ее отчитывают у доски, и она стала взахлеб оправдываться.

— Я думала… я… вы так читали нам сопромат!

Что она говорила?!

Он усмехнулся.

— Ну, это-то невелика премудрость!

Женя с ненавистью взглянула на него.

— И вообще, — произнесла она, насупившись, — вы самый необыкновенный человек из всех, кого я встречала!

Вязников захохотал.

— Не смейтесь, — потребовала она.

— Хорошо, хорошо… Только все гораздо прозаичнее. Теперь я преподаю в интернате… черчение… Пробовал еще раз жениться, и вышла одна чепуха.

Он улыбнулся улыбкой, как бы из снисхождения к Жене смягчавшей силу его аргументов.

— Это ничего не значит! Вы столько могли бы!

— Мог бы, мог бы… Защитить диссертацию, совершить восхождение на Монблан — все мог бы, а, видите, в результате — нуль! Вот мать в Ленинграде, надо ей помогать, а то и не знал бы, зачем коптить небо.

— А охота?! Вы охотитесь?! — спросила Женя, словно хватаясь за соломинку.

— На тараканов. В комнатке, которую я снимаю, этих зверей видимо-невидимо.

Очередь подошла, и Женя юркнула в телефонную будку. Дома в Ленинграде трубку никто не брал, и она уступила место Вязникову. Он тоже не дозвонился до матери.

— В магазин, что ли, отправилась? Или в аптеку?

Они спускались вниз по переулку, падал снег, и Вязников раскрыл старый, прорванный зонт с торчащими во все стороны спицами. «В магазин… в аптеку», — звучало в ушах у Жени. «Такой одинокий, господи, этот шарфик…» — подумала она о Вязникове, чувствуя, что недавняя страстная любовь становится исчезающим дымом.

Женя не помнила, как садилась в электричку, тряслась в набитом вагоне и отыскивала дачу Эсме Алиевны. Из калитки ей навстречу гурьбой высыпали москвичи. Эсме Алиевна и отчим быстро встали на лыжи, а у матери никак не защелкивалось крепление.

— Сейчас, сейчас…

Мать изо всех сил жала на железку.

— Холодно! Скорее, — торопила ее подруга, пританцовывавшая на месте, словно нетерпеливая беговая лошадка, а отчим уже покатил вперед.

— Скорее же!! — провожая его глазами, не выдержала Эсме Алиевна.

— Женя, помоги! — взмолилась мать.

Женя сняла перчатки, и они стали вместе жать на железку, но лишь мешали друг другу.

— Никак! — сказала мать с отчаяньем в голосе.

Отчим издали махал им лыжной палкой.

— Ах, я окончательно замерзла! Догоняй!

Эсме Алиевна встала на лыжню и покатилась.

— Дай я, — сказала Женя, видя, что мать готова расплакаться.

Сама она быстрее справилась с креплением, и железка наконец защелкнулась. Но лыжный ботинок заметно тер матери ногу.

— Останься, а то намучаешься, — сказала Женя, поднимаясь с колен.

Но мать не слышала ее и, прихрамывая, бросилась догонять подругу.

— Спасибо, Женик! — крикнула она дочери. — На даче Гарик и Тома… Они покажут тебе картину!

Женя толкнула калитку. «Здесь живет знаменитая художница, — торжественно сказала она себе. — Что ж, посмотрим!» Изображая как бы почтительного экскурсанта, Женя двинулась вперед по расчищенной в снегу дорожке. «На этой лавочке она отдыхает… под этими заснеженными яблонями прогуливается, обдумывая свои замыслы… под этим умывальником отмывает от краски натруженные руки, — говорила она, подражая отцу. — Ну, а теперь зайдем на террасу».

Веничком обив снег с ботинок, она поднялась по деревянным ступеням.

— Эй вы, дачники-неудачники!

На террасе никого не было. Расстегнув пальто, Женя с размаху плюхнулась на диван. Мысли отнесло к несостоявшемуся разговору с отцом, которому она должна была позвонить, это неприятно укололо ее, и она сказала себе: «М-да… Однако надо бы их найти». И решительно встала.

Не обнаружив Тому и Гарика на первом этаже дачи, Женя поднялась на второй. Она хотела снова позвать их, но затем подумала, что раз уже ее не слышат, то можно воспользоваться этим, скажем, ворваться к ним неожиданно и в шутку напугать. Иначе ей никак не удавалось найти непринужденный тон в общении с москвичами, а этот случай мог ей помочь…

Осторожно ступая по скрипучим доскам, Женя подкралась к двери. Голоса… Тихонько приоткрыв дверь, она заглянула вовнутрь и остолбенела. Прямо перед ней было зеркало — овальное, на кривых ногах, в отражении же она видела край кушетки, запрокинутую голову Томы и Гарика, который ее целовал.

— Хватит, не надо… Скоро придет сестра, — прошептала Тома.

— Услышим, — ответил он.

— Боюсь, мы ничего не услышим. Поцелуй меня еще раз, и все!

— О, нет! Я хочу целовать тебя долго!

— Но ведь я же уродка! Я жуткая кляча! У меня такие ноги…

— Сейчас я тебя отлуплю!

— Я правда тебе нравлюсь?!

— Клянусь…

— Нет, скоро я тебе надоем, и ты влюбишься в Евгению.

— Термостат… термоэлемент… термо… термо… — сказал Гарик, и они оба рассмеялись.

Женю будто бы обожгло. Всю жизнь она искренне считала, что настоящая любовь должна быть возвышенной и идеальной. Другой любви она не признавала. В ее представлении чувственная любовь — само слово было ей неприятно — заключала в себе нечто постыдное, грязное и омерзительное, и Женя была рада, что испытывает к ней полнейшее равнодушие. В этом она была чиста как стеклышко. До четвертого класса она верила в аистов, приносящих в клювах младенцев, и впервые поцеловалась на третьем курсе. Даже Павлик Зимин обогнал ее в этом и сердился, что она неумело сжимает губы при поцелуях. На все попытки пробудить в ней чувственность Женя отвечала равнодушием, и он бросил ей: «Ты холодная как лягушка!» Ему казалось, что он смертельно обидел ее и теперь она его не простит. Женя же ничуть не обиделась. Ей даже было смешно: «Как лягушка!» Этот упрек не таил ничего зазорного, и Женя недоумевала, почему Павлик вкладывает в него столько пыла.

И вот это зеркало… За те несколько минут, которые Женя перед ним провела, ей словно открылось, что в любви — в объятьях и поцелуях — нет ничего постыдного, а наоборот, в ней заключено счастье, способное преобразить даже циничную толстушку Тому. С рассыпанными по подушке прядями, с запрокинутой головой сестра была прекрасна, и Женя словно заглянула в сказочное Зазеркалье, волшебством изменявшее облик людей. Ей стала ненавистна собственная целомудренность, ненавистна до зубовного скрежета, и ей страстно хотелось сейчас же от нее избавиться.

Она сбежала вниз на террасу и одеревеневшей куклой села на тахту. «Влюблюсь, — мрачно сказала она себе. — Возьму и влюблюсь в Гарика».

На террасу спустился Гарик.

— Женечка, вы уже здесь? Почему не позвали? — спросил он, слегка потягиваясь, как будто до ее прихода был занят скучным и неподвижным занятием.

Вместо того чтобы ответить, Женя упрямо сжала губы словно на допросе: «Ничего ему не скажу!»

— Наших встретили?

— Угм-м…

— Кажется, вы кому-то звонили? Все в порядке?

— …

— Чем же вас развлечь? Может быть, картину посмотрим? — спросил Гарик, не замечая ее молчания, потому что и ее слова были бы ему так же безразличны.

Он повел ее в мастерскую, во флигель дачного дома, и Женя лихорадочно думала: «Сейчас… сейчас… Скажу, что не могу без него жить и пусть он делает со мной, что хочет! Вот только кончится половица…» Половица была длинной, с закрашенными шляпками гвоздей… осталось два шага… шаг… «А Тома?!» — вдруг подумала Женя и остановилась.

— Где вы? — Гарик уже ждал ее на пороге мастерской. — Потерялись?

— Нет, не потерялась, но эти коридоры, в них действительно можно… — затараторила Женя, с ужасом ощущая, что не в силах приостановить поток льющихся слов.

«Что я несу?!»

— …можно потеряться, — закончила она вдруг упавшим голосом.

Он с удивлением взглянул на нее и поставил на мольберт картину.

— Подвиньтесь ко мне, а то отсвечивает…

Женя съежилась от его прикосновения. Гарик не отнял рук, и ей стало страшно.

— А вы… вы миленькая…

Она близко-близко увидела его лицо и зажмурилась.

— Только зачем закрывать глаза?

Женя послушно открыла.

«А Тома?» — прозвучало в мозгу, и она отшатнулась от Гарика.

— Вот, стало быть, и картина, — усмехнулся он, убирая с ее плеч руки.

Женя повернулась к холсту и вздрогнула. На картине было изображено большое окно с заснеженными переплетами и засохший цветок алоэ в неуклюжей кадке. Точно такой же цветок был у бабушки, и когда она умерла в больнице, он неожиданно — в тот же самый день! — завял. Женя с отцом были поражены и напуганы. Они не решались ни выбросить цветок, ни переставить его в другое место, и он стал мрачным идолом в их доме. Вскоре цветок совсем ссохся и покоробился, и Женя ощущала в нем язвительный упрек. Цветок алоэ словно обвинял ее в том, что она не очень-то любила старушку, не очень-то терпеливо сносила ее капризы, а в последние недели болезни даже предала ее и из-за каких-то срочных дел не навещала в больнице…

С тех пор воспоминание о цветке возникало в ней всякий раз, когда совесть ее была неспокойной. И сейчас, глядя на картину, она вспомнила, что еще неделю назад должна была позвонить отцу, но не позвонила! Она чувствовала вину перед Томой, перед беднягой Вязниковым, некогда казавшимся ей сильной личностью, и даже — почему-то — перед Гариком, пытавшимся ее поцеловать. Ее преследовало ощущение, что она всех предала, обманула и сама же во всем запуталась…

— Нравится? — спросил Гарик.

Растерянная, она спохватилась, что, наверное, перед этой картиной нужно испытывать что-то другое, недоступное ей, ее же ощущения смешны, наивны и глупы. Женя впервые пожалела, что ее не научили тому языку, которым следует говорить об искусстве. Она даже не знала, что значит барбизонцы, и однажды опозорилась перед москвичами, ответив, что это в Африке… такие… ну, вроде бизонов.

— Неужели нет?! — он словно удивлялся, что на людей, стоящих рядом, одна и та же картина может производить столь несхожее впечатление.

— Нравится… то есть… я не знаю! Я не училась в гуманитарном! — опустошенно пробормотала Женя.

Когда они с Гариком вернулись на террасу, то застали на ней Тому, державшую дачную аптечку, и мать, забинтовывавшую себе ногу. Рядом валялись лыжные ботинки с заледеневшими шнурками и наспех снятые шерстяные носки, а перед крыльцом террасы были в беспорядке брошены палки и лыжи.

— Ерунда… просто натерла ногу! — сказала мать в ответ на немое восклицание Жени.

— До крови, — флегматично добавила Тома.

— Господи, пустяки! Меня это совсем не волнует, — сказала мать, выдавая тем самым, что взволнована чем-то другим.

— Нельзя же надевать ботинок, который на два размера меньше твоего, — бесстрастно инструктировала Тамара.

Мать отмахнулась.

— Отстань, — нога была забинтована, и мать пробовала пройтись. — Уже все в порядке…

Она улыбалась демонстративно сияющей улыбкой, означавшей, что с этих пор она не принимает никаких соболезнований.

— А где наши? — спросил Гарик.

— Катаются… Такой чудесный день!

— Ты их не нашла? — спросила Женя.

— Как я могла найти, если я прошла триста метров и повернула!

— А они не искали тебя?

— Ну, хватит! — не выдержала мать и сморщилась, словно только сейчас заметив, что у нее адски болит нога.


И тут-то она поняла… поняла все до конца и ужаснулась, в какой слепоте жила до сих пор. Вокруг происходил гуманитарный бум, и лишь одна Женя похожа на замороженного мамонта из доисторического технического века.

Разве может ее знание специальных формул сравниться с благородными гуманитарными знаниями?! Что ей эти термостаты, терморегуляторы… термо… термо?! Разве они способны сделать ее счастливее?! А вот искусству доступно все на свете…

Ее убеждали, что, посвятив себя серьезному делу, она в оставшееся время будет для души слушать музыку, читать художественную литературу, ходить в музеи. Оказывалось же, что выкраивать секунды тут нельзя, и это таинственное существо, обитающее в ней, — душа, — требует безраздельной жертвы.

Ей рассказывали об одной семье. Муж и жена, оба инженеры, перед отпуском  о н и  написали поддельное письмо о том, будто бы некое художественное училище направляет их на фарфоровый завод и просит оказывать всяческое содействие. С этим письмом их принимали на заводе, и они по собственным эскизам расписывали блюдца и чайники. По специальности они были кибернетиками, имели патенты, но эксцентричное хобби приносило им большую душевную радость, чем работа в респектабельной фирме, и они с утра до вечера пропадали в расписном цеху, не получая за это никаких денег… Знакомый отца некогда преподавал вместе с ним в институте, выйдя же на пенсию, стал ездить по северным деревенькам и изучать узор наличников на избах. Другой знакомый завербовался монтажником на БАМ, но, прокладывая трассу, там нашли залежи нефрита, и в нем проснулся дар камнереза: поступил резчиком в мастерскую и вскоре прислал отцу и Жене в подарок камею и перстень.

Раньше Женя подсмеивалась над подобными чудачествами, но теперь поняла, что это вовсе не чудачества, неспроста же и отец, преподаватель термодинамики, водил экскурсии по Лавре! И вот настал черед и ей, Жене, делать выбор…

…Дверь в комнату матери была полуоткрыта, и сама она сидела перед зеркалом туалетного столика, но не пудрилась и не подводила ресницы, а просто перебирала флаконы. Иногда она брала флакон в руки и задумчиво постукивала его донцем по столу. Плечи ее были опущены, и мать пусто смотрела на себя в зеркало, словно на давно привычный и надоевший предмет.

Геннадий Викентьевич приходил к ним по пятницам, но сегодня был четверг, и мать не ждала его. Раньше по четвергам она приглашала подруг, болтала с ними по телефону, и в доме было шумно и людно, сегодня же Женя слышала из другой комнаты постукивание флакончика и вздохи.

— Можно к тебе? — спросила она мать.

— Да, войди…

— Скоро кончаются каникулы, — Женя мягко взяла мать за плечи, чтобы она наконец очнулась и обратила на нее внимание. — Ма, у меня важное правительственное сообщение.

— Я слушаю, слушаю…

— Ты слушай по-настоящему… Я не хочу возвращаться в Ленинград. Вот. Я решила.

Мать, до сих пор смотревшая на нее в зеркало, теперь обернулась и посмотрела прямо на дочь.

— Я думала, наоборот… Ты собираешься прощаться!

Женя молчаливым жестом подтвердила, что мать ошиблась.

— Ты хочешь остаться на какое-то время?

— Навсегда.

— А институт?

— В том-то и дело, что я его бросаю!

— И…?!

— Естественно, поступаю в гуманитарный!

— Девочка моя, и слава богу! Я рада! Правда, ты теряешь два с половиной года, но это не так уж страшно! Главное, что мы будем вместе!

— Мне хорошо с вами. Вот только отец…

— Конечно, ты у нас прекрасно освоилась, — поспешно сказала мать, не позволяя ей кончить фразу. — А институт мы тебе подберем. Поступишь!..

В пятницу, когда все были дома, позвонил отец. Ближе всех к телефону оказался Геннадий Викентьевич, он и снял трубку.

— Междугородная. Из Ленинграда, — успел он сказать, пока телефонистка соединяла его с абонентом.

Женя вздрогнула и беспомощно посмотрела на мать, которая с решительным видом направилась к аппарату, но Геннадий Викентьевич уже разговаривал с Ленинградом:

— Алло! Попросить Женю?!

Он вопросительно взглянул на мать.

— Скажи, она в театре… — прошептала та, делая молчаливый знак дочери положиться во всем на нее.

— Видите ли, Женечки в настоящее время нет дома. Она в театре, — Геннадий Викентьевич старался несколько иначе выразить внушенную ему мысль, чтобы его не заподозрили в механическом повторении чьей-то подсказки. — Простите, а кто спрашивает?

Выслушав ответ, он закрыл трубку ладонью.

— Он…

— Это твой отец, — возвестила мать, словно речь шла о вестнике рока.

— Как у вас дела в Ленинграде?! Погода не портится?! А у нас две недели были очень хороших, а сегодня черт знает что! — Геннадий Викентьевич вел непринужденный разговор с Ленинградом, давая жене возможность собраться с мыслями. — Женечка?! Чувствует себя превосходно, интенсивно развлекается, вот в театр пошла… — он снова упомянул о театре, словно повторенная дважды ложь больше походила на истину. — Почему она вам не позвонила?! Насколько я в курсе, она пыталась… да… но не удалось вас застать.

— Дай сюда, — мать решительно протянула руку за трубкой. — Выслушай меня, пожалуйста. Евгения пока не вернется в Ленинград, а поживет с нами… да… Это не мои происки, а ее собственное желание… Никакого нажима, она взрослый человек… Видишь ли, во-первых, ей необходимы новые впечатления, новая среда, а во-вторых… не знаю, как ты это воспримешь, но Евгении нужно сменить специальность… Не чепуха, а серьезно… Институт? Что ж, придется бросать институт… Да, на третьем курсе, но это лучше, чем всю жизнь заниматься нелюбимым делом.

Судя по выражению лица матери, отец воспринимал разговор с ней вовсе не так, как ей хотелось бы.

— Я тебе повторяю, это ее собственный выбор… Ну, дорогой мой, мне ведь тоже было тяжело, когда Евгения жила с тобой. Почему? Она будет ездить к тебе на каникулы… Только, пожалуйста, не устраивай сцен по телефону… Ты слы… ты слышишь?!

Мать недовольно отстранила от уха трубку.

— Что он? — тихо спросила Женя.

— А!.. Ну, ты же знаешь! Истерика…

— Может быть, мне поговорить с ним?!

— Совершенно незачем…

Мать торопливо поднесла трубку к уху.

— Я не могу позвать Женю, потому что ее нет… Очень просто… да, в театре… Я не обязана тебе ничего доказывать… Нет, она бы тебе сказала то же самое… Поверь, то же самое…

Она начинала уставать от бесплодного разговора.

— Отец!! — закричала Женя, выхватывая трубку у матери, — Отец, прости меня! Я тебя по-прежнему люблю, но мне это необходимо, понимаешь?!

— Ну вот, Женечка вернулась из театра, — сказала мать, откидывая ногой телефонный шнур, мешавший ей расслабиться в кресле.


Снова был четверг, и мать сидела у туалетного столика, постукивая донцем флакончика по деревянной крышке, а Тома морщилась от этих звуков и не могла сосредоточиться на чтении книжки, взятой на день из антикварного отдела.

— Где у нас поблизости интернат? — спросила Женя, до этого напряженно думавшая о своем.

— Интернат? Зачем тебе?

Тома коротеньким толстым мизинцем заметила место в книге и удивленно взглянула на сестру.

— Для кроссворда…

— А… — Тома убрала мизинец и стала читать, но тут же спохватилась: — Какого кроссворда?! Что ты мелешь?!

— Ты можешь сказать по-человечески, где у нас поблизости интернат? — повторила Женя вопрос с надеждой, что теперь сестра ответит ей голой информацией.

— Не знаю. Возьми справочник.

Стук… стук… — донеслось из соседней комнаты.

Женя полезла на полку, стала сгружать себе на руки первый ряд книг, не удержала их, и книги посыпались.

— Женька, ты очумела! — крикнула Тома.

Стук флакончика прекратился.

— В самом деле, Женечка, какой ты ищешь интернат? Зачем? — тихим голосом больного, вынужденного беречь силы, спросила мать.

— Мне нужно, нужно!

Отыскав справочник, Женя лихорадочно раскрыла его.

— Влюбилась… Явно. Вот дуреха, — сочувственно сказала Тома.

В интернате, где преподавал Вязников, его не оказалось, и чтобы Жене дали домашний адрес, она наспех выдумала нелепую и фантастическую историю об альпинистском обществе, желающем пригласить Вязникова на штурм Монблана, о многодневном восхождении наверх, словом, наплела с три короба, и тогда ей с опаской продиктовали: «Сретенский бульвар… номер…» Это было недалеко, и Женя быстро отыскала старый сретенский дом, о котором она с гордостью новоиспеченного гуманитария могла сказать теперь, что это поздний московский модерн.

— Мне Вязникова, — сказала она открывшей ей худенькой женщине, запахивавшей у горла халатик.

Женщина дружелюбно взглянула на нее, улыбнулась и молча пропустила. Почему-то именно ее дружелюбие больше всего не понравилось Жене.

Вязников выбежал ей навстречу в белой рубашке, судорожно затягивая на шее прожженный утюгом галстук.

— Вы?!!

— Да, — с запинкой сказала Женя.

Ей досаждало, что женщина с любопытством слушала их разговор, и Женя словно глотала слова.

— Постойте, постойте, — Вязников тоже ощущал присутствие слушательницы, и это заставляло его краснеть. — Мне сообщили по телефону, что альпинистское общество… я переполошился… Так это вы?!!

— Я, — сказала Женя, совсем потерянная.

— Это что же, ваше изобретение?!

— Монблан остался непокоренным, — женщина в халатике рассмеялась и исчезла за дверью.

— Зачем этот дурацкий розыгрыш? — спросил Вязников уже тише и безразличнее.

— Это не розыгрыш… я… я ненарочно!

У Жени упало сердце.

— Впрочем, я сам виноват… Монблан, восхождение, какая нелепость! Зачем-то галстук испортил, — он стянул с шеи ненужную петлю. — А как вы разыскали меня?

— Сказала про альпинистское общество, и мне дали адрес.

— Вот оно что! Наконец-то выяснилось… У вас ко мне дело?

— Нет…

Он задумчиво смотрел на закрытую дверь и не слышат ответа Жени.

— Дело, вы говорите?!

— Я говорю, нет, — повторила она громче, и он перевел на нее недоуменный взгляд.

— Вы меня совсем заморочили! Слушайте! Зачем вы пришли?!

— Пригласить вас на свидание, — сказала Женя, глядя ему прямо в глаза.

— Да?! Серьезно?!

Он мельком посмотрел на дверь.

— Серьезно, — сказала Женя.

— Тогда что ж, — Вязников повысил голос, чтобы его слышали в комнате. — Я готов! Свидание! Прекрасно!

И он сунул голову в петлю.

На улице почти таяло, и заснеженные мостовые были в горчичных рубчиках шин. Женя с Вязниковым пошли по бульвару к Сретенке…

— Удивительно, ученые открыли, что даже растения способны чувствовать, — сказал Вязников, подбрасывая слепленный им снежок.

— Не надо…

— Нет, послушайте, очень интересно. Например, кактус по-разному реагирует на приближение плохого и хорошего человека, чем это объяснить?

Женя пожала плечами.

— Очень просто… Растения чувствуют, как и мы. Например, если умирает человек, который долго ухаживал за растением, то и само растение вскоре…

— Не надо, — настойчивее попросила Женя и сама поймала снежок, подброшенный им вверх. — А эта женщина кто?

Вязников глубоко засунул руки в карманы.

— Жена…

В конце бульвара дворники очищали от снега скамейки, и мимо Жени и Вязникова промчался поезд из детских санок.

— Я ужасная дрянь, — сказала Женя. — Я бросила в Ленинграде отца, а он мучается…

Вязников посмотрел на нее, как бы спрашивая, зачем она это рассказывает.

— Вы отца, а я — мать… Бросил и вот зачем-то здесь… живу… Чепуха какая-то.

— У вас очень красивая жена.

— Мерси, — Вязников вдруг расхохотался. — А с Монбланом вы в самую точку. Вам ангел на ухо нашептал… Ну что ж, раз у нас свидание, рассказывайте. О Москве, о родственниках. Кто у вас здесь?

— Сестра и мама… Знаете, они решили меня воспитывать, взялись за мои манеры, шьют мне платье у портнихи. Учат создавать свой стиль… Сестра прочла мне строчку стихов: «Копя остроты, слухи, фразы, позы…» — и говорит: «И ты копи каждый удачный жест, фразу, иначе стиль не получится!»

Женя надеялась, что Вязников рассмеется, но он сказал, словно бы не слыша ее:

— Нет, надо менять жизнь…

— Зачем? — не поняла она.

— Менять, менять, — бормотал Вязников.

Они безо всякой цели зашли в ГУМ, а затем толпа вынесла их на улицу. За Никольской башней свернули в Александровский сад.

— Что-то скучное у нас свидание. Это я виноват. Простите…

Снег падал ему на ресницы и мешал смотреть.

— Какой вы белый. Мне вовсе не скучно, — сказала Женя.

— Вот видите, вы нашли себя в Москве, а я словно неприкаянный… Сбегу, пожалуй. Возьму билет и — в Питер, а?!

— Я нашла не себя, а вас, — просто сказала Женя, тоже морщась от падавшего на ресницы снега.

— Женя, — сказал он нежно и укоризненно.

— Нет, это кончится, это сегодня кончится, я знаю!

— Женя, я не смею…

— Только не говорите, что у меня все впереди. У меня все уже есть сейчас!

— Вы тоже как снеговик, — Вязников смахнул снег с воротника ее пальто, и Женя на мгновение прижалась щекой к его ладони.

Вязников поцеловал ее в лоб.

— Монблан, — сказал он нежно.

Женя уткнулась лицом в его шарф.

— Дома уверены, что у меня сумасшедший роман. Действительно, сумасшедший…

— Хотите, я останусь здесь? — спросил он глухо.

— Нет, вы вернетесь в Ленинград, будете охотиться… Вам надо быть одному.

— Женя, хотите?!

— Что вы! Нет…

— Женя, я серьезно…

— «Мужчины без женщин», — произнесла она название книги, которую он когда-то читал. — Ведь вы любите Хемингуэя?

— Допустим. А вы?

— А я Фолкнера, — сказала Женя, странно пятясь от Вязникова. — Вся Москва читает Фолкнера… Вот!

…Когда Женя подбегала к дому, снег валил хлопьями, белела улица и мутная молочная пелена скрывала здания. В углу двора она заметила одинокую фигуру, двинувшуюся ей навстречу. Это был Павлик.

— Господи, вымок, замерз… Ты откуда?!

— Из Ленинграда… утренним поездом.

— И с утра стоишь?!

Ей стало жалко его.

— Наврала тогда? Про Вязникова? — Павлик испытующе, взглядом психолога смотрел ей в глаза.

— Наврала, ну и что? — вяло отозвалась Женя.

— Ха, ха, ха! Обманщица! Ты просто обманщица! — он с облегчением произносил это слово, под видом добродушного упрека вкладывая в него нотки опасливой нежности. — Значит, мир?

— А если не наврала — война?

Павлик сразу осунулся.

— Я был у твоего отца. Он все время сидит в кресле… Сидит, и все, а ты скоро вернешься?

— Павлик, я здесь встретила Вязникова, здесь…

— Ты шутишь, — он охотно улыбнулся ее воображаемой шутке.

— Я только что была с ним.

Теперь он не знал, улыбаться ему или нет, и решил уточнить:

— Правда?

Ей снова стало жалко его, обсыпанного мокрым снегом.

— Правда?! — спросил он, кусая узел завязанной под подбородком ушанки.

Женя встала под навес подъезда.

— Не сейчас… Отложим до Ленинграда, — сказала она.


Раньше ей казалось, что ее зовут в Москву не потому, что она нужна сестре и матери, а потому, что они ей нужны. Тома и мать осыпали Женю щедрыми ласками, когда же она пыталась доказать им ответную любовь и преданность, ее попытки принимались со снисходительной терпимостью, словно бедный подарок богатым родственникам. Эти уверенные в себе, довольные жизнью люди не нуждались в ее нежности и заботе, и подчас сестра шутливо подзадоривала Женю: «Ты совсем не умеешь ругаться. Давай разок поссоримся, а?!»

Но чем дольше жила она в Москве, тем яснее видела, что сестра и мать такие же обыкновенные люди, как и она сама, но странно: именно это и привязывало к ним Женю. Если бы они действительно в ней не нуждались, она была бы спокойна. Женя же чувствовала, что нужна, нужна им, и вовсе не они учат ее жить, а ее присутствие в доме спасает их от хандры.

У Томы бывали приступы мрачной апатии, когда ей все надоедало — и антикварные книги, и Босх, и сюр, — она валялась на тахте, укрыв подушкой голову, и привычно вздыхала: «Давай, что ль, Женька, тебя повоспитываю!» Мать узнала, что Геннадий Викентьевич ее обманывал и у него дома бывали женщины, и среди них — ее лучшая подруга, которой она помогала пробивать выставку.

Это совершенно подкосило мать, и Женя впервые увидела ее жалкой. Волосы ее были в беспорядке, мать постоянно вздрагивала и начинала плакать. И только разговоры о том, что Женя излишне замкнута и мало читает помимо специальности, чуть-чуть возвращали ее к жизни.

Женя чувствовала, что мать и сестра снова становятся ей родными, как и во времена детства, и ей тяжело было уезжать, она мучилась и не знала, что же ей делать…

— Прости, может быть, я не вовремя?

Женя вошла к матери, но та не услышала, и Женя тронула ее за плечо.

— А, Женя… Что ты?

— Понимаешь… Словом, я взяла билет.

Мать вздрогнула, щеки ее задрожали, и Женя боялась, что она опять заплачет.

— Нет, нет… Ничего.

Она отстранила руку дочери, пытавшейся ее утешить.

— Ничего, ничего… Все в порядке. Мы действительно не сумели тебе многого дать, мы и сами живем кое-как! Поезжай, Женя. Я понимаю…

— Отец там один…

— Один?! — мать странно вздрогнула, услышав это слово.

Женя помолчала и мягко произнесла:

— Извини, мне пора собираться.

— Позвони мне…

— Обязательно. Обещаю.

— Позвони прямо с вокзала. У тебя есть пятнадцатикопеечные?

— Есть… Я буду тебе звонить, — сказала Женя.

…В Ленинграде таяло. В глаза ей било солнце, и Женя — она с чемоданчиком шла по Невскому — смотрела вокруг и думала, что вот она вернулась и ничего значительного в этом событии нет, просто все начинается заново, обыкновенная жизнь, заботы, но вдруг она подняла голову и будто впервые увидела Ленинград. С протаявших крыш тянулась испарина, на перекрестках припекало, и черносмородинные, пузырящиеся ручьи сливались в мутные лужи, в которых слепящим донцем стакана вспыхивало солнце… Женя узнавала и не узнавала свой город. Казанский собор, Адмиралтейство, Зимний… Отец говорил, что скульптура — это цветение архитектуры. Женя вспомнила эти слова, и ей стало радостно.

ДОЛЖНИК

В голове не укладывалось, как могло произойти это несчастье: то ли «скорая» запоздала, то ли сами родители не спохватились вовремя и теперь — страшно подумать! — потеряли самое дорогое. Агафоновы были просто потрясены, когда узнали по телефону о случившемся. Виктор Борисович позвонил, чтобы спросить, не собираются ли Одинцовы на дачу и не захватят ли электрокамин с их половины: сентябрь стоял холодный, а в Москве еще не топили. Он начал разговор с обычного: «Привет… Как жизнь?» — но вдруг улыбка с его лица спала, и он глухо произнес: «Кошмар… невероятно!» Жена Полина, убавив звук телевизора (передавали рекламу), развернулась к нему в вертящемся кресле и, бледнея, взялась за сердце: «Что?!»

Как самые близкие и давние друзья Одинцовых Агафоновы испытывали к ним высшую степень сочувствия. Виктор Борисович и Левушка Одинцов дружили с университета, их дочери вместе росли, играли в куклы, и родители снимали для них дачи у одних хозяев. И вот чудовищная нелепость… Лишенные интеллигентских предрассудков, Виктор Борисович с Полиной не долго думали, в какой форме предложить Одинцовым поддержку. Избегая пустых соболезнований (Левушка с женой сами понимают, что друзья разделяют их горе), Полина решительным голосом приказала: «Звоните в любую минуту», а Виктор Борисович был послан к Одинцовым, чтобы находиться у них на подхвате.

Оперативность и энергичность, всегда отличавшие Агафоновых, и на этот раз сослужили хорошую службу. Непрактичные Одинцовы без них пропали бы. Горе совершенно парализовало их, и, не в состоянии что-либо предпринять, они просто сидели при потушенном свете, словно две застывших мумии. Виктор Борисович деловито сменил Левушку в организации печальных формальностей, а Полина навела порядок у Одинцовых дома, сварила элементарный обед, умным и трезвым внушением вывела их из анабиоза: «Надо очнуться!»

Их участие настолько запало беднягам в душу, что, едва придя в себя после похорон, они как только могли благодарили Агафоновых. Тем даже было неловко, и они уверяли, что не сделали ничего необычного, для Одинцовых же эта экзальтированная благодарность и вера в людскую отзывчивость оставались последней ниточкой, связывающей их с жизнью, поэтому грешно было оборвать ее.

Виктор Борисович и Полина волей-неволей мирились с тем, что Одинцовы считали себя вечно обязанными им. Успокаивало их лишь то, что они не собирались воспользоваться их благодарностью. Понятно же: у людей горе, а кроме того, Агафоновы ни в чем не нуждались, имея все то, что и Одинцовы. Виктор Борисович работал вместе с Левушкой, занимал такую же должность и получал ровным счетом столько же.


Левушка Одинцов еще в университете был ленивцем и сибаритом. С превеликим трудом удавалось ему засадить себя за учебные штудии, и он вечно опаздывал с курсовыми, пересдавал зачеты и экзамены. Но зато — поданные в последнюю очередь — его курсовые были самыми лучшими, и стоило этому головастому тритону попыхтеть над учебником, и он после двойки получал пятерку, несмотря на негласное университетское правило не ставить «пять» при пересдаче.

Если бы в мире не существовало чешского пива, книжной толкучки у памятника первопечатнику и широкой тахты с кистями, стоявшей у Левушки, он бы давно стал ученым зубром. Но соблазн сибаритского лежания с томиком Овидия был слишком велик, и Левушка ему не противился.

Когда родилась дочурка, румяная, с льняными локонами, он совершенно забросил науку и целыми днями возился с ней, ползая по ковру и изображая медведя. При страстной любви к дочери он имел смутное представление об отцовских обязанностях, и Виктор Борисович наставлял его по этой части. В ту благословенную пору он тоже бегал на раздаточный пункт за детским питанием, доставал бумажные пеленки и прочие усовершенствования в уходе за дитем. Он и Полина были незаменимой опорой для четы Одинцовых, привыкших — с их-то интеллектуальными запросами! — мириться со скупым и плохоньким бытом.

У них вечно не хватало до получки, и они занимали у Агафоновых то трешку, то десятку. Левушка уверовал в превосходство друга, полностью полагаясь на него в практических вопросах, для Виктора Борисовича же покровительство ему составляло предмет тайного тщеславия: эти десятки и трешки как бы выравнивали ценностное выражение их запросов.

Несчастье с дочуркой подкосило Левушку. Он запер в шкаф ее куклы и заклеил зачерканные цветными карандашами обои. С этих пор сибаритство его бесследно улетучилось. Чтобы не свихнуться от горя, он с головой ушел в науку, работал до тупого изнеможения, выпускал статью за статьей, гонорары же с отвращением прятал в стол. О нем заговорили как о восходящей звезде, а в квартире Одинцовых царило запустение, висела паутина в углах, и они не решались сменить даже сломанную табуретку, на которую с опаской садились гости. Агафоновых удивляло равнодушие Одинцовых к деньгам. Конечно, они понимали их состояние, но, с другой стороны, искренне сожалели об упущенных возможностях.

Левушка стал расти по службе, и Виктор Борисович находился у него в подчинении. Он был искренне рад за друга, хотя сам на его месте не взваливал бы на себя столько работы. Горе заслонило от Левушки все, и он не умел пользоваться собственной выгодой, отказывался от заграничных командировок и тонул в текучке, вечно щуря красные от бессонницы глаза.

Отношения между Одинцовыми и Агафоновыми остались чудесными, и Левушка с женой по-прежнему считали себя их должниками…

Виктор Борисович не старался угнаться за ним в карьере, хотя Полина и подстегивала его самолюбие. Он знал свои возможности и не переоценивал их. Дочка — тьфу, тьфу, тьфу! — была здорова, и на научные подвиги ничто не вдохновляло. Зато Виктор Борисович в самой жизни стал стремиться к тому, чем не обладал Левушка. Не то чтобы он с ним соперничал — нет, но он хотел жить с комфортом, вкладывая в достижение этой цели свои способности и задатки.

Они с Полиной давно подумывали о ремонте (квартиру не ремонтировали с рождения дочери), и тут представился случай. Виктора Борисовича свели с человеком, который предложил сделать шарнирные перегородки, как у японцев, и висячие сады Семирамиды на стенах. Работал он в паре с сыном и запросил пятьсот. Виктор Борисович сомневался, нужды ли им шарнирные перегородки и висячие сады, но он не испытывал сомнений в том, что это престижно и модно, поэтому они сняли со сберкнижки двести, триста же предстояло занять. Встал вопрос — у кого? Знакомые и родственника сидели на мели, и тогда, встретившись взглядами, Виктор Борисович и Полина прочли в глазах друг у друга одну и ту же мысль.

— Нет, только не у них, — сказал Виктор Борисович, чувствуя в жене решимость действовать, достаточную, чтобы не поддаться сомнениям, успокоительным для совести и безвредным для практического исхода дела.

— Ты прав, — вздохнула она, как бы обреченно мирясь с безвыходным положением, создаваемым их щепетильностью. — Рука не подымается, хотя… им эти деньги не нужны и лежат мертвым грузом.

Полина безучастным голосом перечисляла аргументы, которые могли бы говорить и в пользу решения, обратного принятому.

— Да, да, — согласился он, избегая брать на себя инициативу и как бы намекая, что любой его довод открыт встречным доводам со стороны жены.

— Что же предпринять? — Полина мельком взглянула на него, ища подсказки. — Ведь договоренность с мастером уже есть… нельзя подводить человека!

— И в то же время занять явно не у кого… — Виктор Борисович опустил глаза.

— В том-то и дело… Ведь ты же спрашивал у знакомых, а я — у родственников. После отпусков все на мели…

Она опять мельком взглянула.

— Даже не знаю… Может быть, все-таки отказаться?

— Неудобно… Если бы не безвыходное положение, мы бы не стали у них занимать. Но ведь ты помнишь, сколько раз мы сами им давали в долг?! Тем более что им сейчас не до покупок…

Нейтральные аргументы приобрели активный заряд.

— Собственно… Но как спросишь?!

— Очень просто… Скажем, такая, мол, ситуация, так-то и так-то. Они поймут…

— Вообще они предлагали: «Если нужны деньги…»

— Вот видишь!

Полина ждала от него окончательного согласия, и Виктор Борисович, сочтя, что церемонии мучительных колебаний соблюдены достаточно, решил поставить точку:

— Ладно… Только договоримся, что вернем им долг через месяц.

— Или полтора, — поправила его жена.


…Чтобы поскорее расплатиться с долгами, Агафоновы дали себе слово максимально экономить и месяц просидели на одних овощах, откладывая с каждой получки. Но когда мастер кончил ремонт и была вынесена последняя грязь, они не удержались. Хотелось показать гостям, как заиграла квартира, и Агафоновы устроили как бы серебряное новоселье. В числе прочих гостей пригласили и Одинцовых, но те неуверенно отказались, и Агафоновы особенно не настаивали. Стоило представить несчастные глаза Левушки, и становилось ясно: Левушка стеснялся бы гостей, а гости стеснялись бы Одинцовых.

Пир горой удался, получилось очень мило. Висячие сады и выдвижные двери произвели фурор, но сэкономленные в спартанских лишениях крохи вылетели в трубу. Виктор Борисович мучительно думал, где же достать деньги. Эта мысль и Полину выбивала из колеи, и она все чаще упрекала мужа, что он позволил приятелю обогнать себя по службе. Между супругами начались трения…

Минуло полтора месяца, а никаких финансовых надежд не появилось. Наоборот, судьба гораздо охотнее предоставляла случаи не приобретать, а растрачивать финансы. Виктору Борисовичу позвонил знакомый, дешево продававший охотничье снаряжение — ружья, палатку — и чистопородного драдхара. До женитьбы Виктор Борисович увлекался охотой и давно жаждал возобновить это джентльменское занятие. Но Полина считала, что им гораздо нужнее другие вещи, например, новая мебель в комнату. «А не то скоро останемся со сломанными табуретками, как твой начальник!» — убеждала она. И как раз — шалости фортуны! — достают из ящика открытку на гарнитур.

Виктор Борисович сдался перед необходимостью просить Одинцовых об отсрочке. Месяц-двамогли бы его спасти. Агафоновы свели бы концы с концами, а там Виктор Борисович заполучил бы вожделенного драдхара и не пропала бы очередь в мебельном.

Усевшись в кресло у телефона («Тоже вот-вот развалится!»), он набрал номер.

— Не хотел тебя беспокоить, дружище, — сказал он Левушке. — Но, понимаешь, ни копейки… ей-богу… прогорели в дым! Конечно, свинство с моей стороны, и если бы не обстоятельства…

Виктор Борисович выражал словами искреннюю озабоченность своим положением, но голосом подавал пример легкого и беззаботного отношения к материальным проблемам, которого ждал и от друга.

— Сколько тебе? — внезапно спросил Левушка.

Виктор Борисович смутился, не зная, как объяснить ему, что не собирается снова занимать, а просит лишь об отсрочке старого долга.

— Сто, двести?

Виктор Борисович со страхом взглянул на жену.

— Ну, если тысячу…

Положив трубку, он долго и оцепенело смотрел на телефон, словно не решаясь оторваться от предмета, за счет которого и поддерживалось шаткое равновесие между ним и окружающим миром.

— Что?!! — спросила жена, снова берясь за сердце.

— Я, кажется, занял у него еще, — пролепетал Виктор Борисович.

Он сделал попытку встать и припал на отсиженную ногу.

— Занял?! Любопытно, с каким расчетом?!

Жена заподозрила его в умысле контрабандой закупить охотничьи доспехи.

— Там и на мебель хватит, — вяло отмахнулся он.


Простившись с Одинцовыми («Всего наилучшего… передавайте приветы… и вы заходите!»), Виктор Борисович чувствовал себя гадко. Вспомнилось, как Левушка выдвинул ящик стола, отсчитал купюры и в ответ на его заверения о немедленном возврате долга болезненно сморщился: «Какая ерунда!»

У Одинцовых ничего не изменилось, жилище напоминало склеп, и все та же паутина висела в углах. Виктору Борисовичу было их жаль, но что делать, если нужда заставляет просить деньги!

Когда грузовое такси доставило мебель и Агафоновы расставили ее в комнатах, то в сочетании с заново отремонтированными стенами гарнитур производил впечатление. Разве что не хватало ковра, и Полина повела осторожное наступление на мужа: «У кого бы чуть-чуть занять?» — «Нет, нет!» — закричал тогда Виктор Борисович, и она недоуменно пожала плечами: «Как хочешь…»

Они долго крепились и ничего не покупали. Виктор Борисович честно старался заработать, трудился ночами и обедал на сорок копеек. Он стал вторым человеком в секторе, глаза которого воспалились от бессонницы. Но стена без ковра зияла… Они заставляли себя не замечать этого, не упоминать об этом в разговорах, но в конце концов Виктор Борисович сорвал телефонную трубку: «Дружище, две сотни…»

Сумма долга кошмарно росла, и пх судорожные усилия укротить его упрямо сводило на нет. Заняли на хрустальную столешницу, финский палас, двухсоттомник «БВЛ» и слаломные лыжи. Левушка как раз выпустил книгу, и у него скопилась масса ненужных денег.

— Что ж, и они нам обязаны! — вздохнула Полина, подчеркивая, что нет никаких причин избегать ссылки на этот довод.

— Прошу тебя… Хватит! — Виктор Борисович досадовал, что, высказав эту мысль вслух, жена отняла у него тайный предлог для самооправдания.

— А что?! Я им обед варила…

— Это несопоставимые вещи… У людей несчастье, а мы пользуемся!

— Почему? Мы же в долг…

— Вернули мы хотя бы копейку? Человек книги создает, а я…

— Напиши и ты книгу…

Она полузевнула, показывая, что спор становится скучным.

— А… — Виктор Борисович то ли не находил свежих возражений жене, то ли устал от бесплодного спора с самим собою.

В студенческие времена Виктор Борисович относился к презренному металлу легко: забывал возвращать долги, забывал, если ему не возвращали. Они с Левушкой задавали себе упоительно праздные вопросы о смысле жизни, оба увлекались Державиным, и Виктор Борисович был полон натурфилософских, возвышенных («Я царь — я раб — я червь — я бог!») размышлений. В отличие от Левушки, он вовремя сдавал курсовые, усердием добиваясь того, что приятель хватал на лету. Но ведь что-то же побуждало его к сидению в библиотеках, не просто так он взгромождал наверх свой сизифов камень! Иногда он явно чувствовал неуклюжие толчки вдохновения, и напечатал же он в студенческом сборнике вполне сносную статейку о Державине!

И вот этот долг… О чем бы ни говорил Виктор Борисович, внутри сосало и сосало. Стал спрашивать у знакомых, должны ли они кому-нибудь и тяготит ли их это? Многие были должны, но никого это не тяготило. Виктор Борисович же ощущал свой долг, как язвенник приближение сезонного приступа. Он знал, где болит, стоит лишь вспомнить о деньгах: здесь, под сердцем!

Временами казалось, что он должен не только Левушке — это-то как раз пустяки! — он самому себе должен, не нынешнему (с нынешнего Виктора Борисовича взятки гладки!), а тому, из университетских лет, с томиком Державина в портфеле. «Как это там?! — пробовал он вспомнить. — «…я червь — я…?» — и не мог, вылетело из памяти.

Всю жизнь он у себя занимал, уверенный, что щепетильность и честность уместны по отношению к тем, от кого ты зависишь, с самим собой же — свои люди, сочтемся — позволительна толика беспечности. Но получалось, что быть должником самого себя и есть самое страшное. С другими можно расплатиться, с собой — не расплатишься! Караванам в пустыне грезятся тенистые кущи и арык с прохладной водой, но стоит простереть к ним руки — и они встречают пустоту миража…

В детстве ему хотелось дружить с соседскими мальчишками, которые лазили по крышам, через запасной выход бесплатно проникали в кино и всей: ватагой трогали револьвер у бронзового матроса на станции метро «Площадь революции». Но родители считали этих мальчишек уличными и познакомили сына с тихим мальчиком Олегом, послушным и скучным. Олег любил аквариумы, и вот Витя как бы занял у своего желания дружить с соседней ватагой чуть-чуть интереса к кормлению рыбок, чтобы дружба с Олегом не была слишком безотрадной. Этот долг представлялся совершенно безобидным, и он надеялся вскоре вернуть его, выбирая друзей по душевному влечению. Но это так и не удалось, и Виктор Борисович всегда останавливался у скульптуры «Площади революции» и подолгу разглядывал отполированный ребячьими ладонями бронзовый револьвер. А аквариумом занимается теперь его дочка.

В университете ему хотелось писать диплом о Державине, но его отговаривали: «Второразрядный поэт… дворянского происхождения», и он получил другую тему. Надо было подавать диплом, и он как бы взял — совсем чуточку — от своего увлечения Державиным, чтобы сдвинуться с мертвой точки. Благодаря этому тема начала ему даже нравиться, многое из диплома он помнит наизусть — намертво въелось в память, — а вот «я червь — я бог» забыл и к Державину больше не возвращался.

Теперь Виктор Борисович тяжело переживал за Левушку, сочувствовал и сострадал ему всей душой, и это как бы давало право чуть-чуть занять у своей искренности, чтобы затем (выплатив долг) снова доказать ее неизменность. Виктор Борисович убеждал себя, что это произойдет скоро, очень скоро, но срок оттягивался, и проклятые купюры жгли сквозь кожу бумажника.

Последний раз заняли у Одинцовых перед поездкой. Агафоновы из деликатности решили отказаться от дачи, которую когда-то («Уже когда-то!») снимали с ними вместе, иначе разговоры о лете наводили Левушку с женой на печальные воспоминания. Виктор Борисович и Полина собрались провести отпуск на пароходе и взяли путевку «Москва — Астрахань», дорогую, первого класса. Пришлось, естественно, занимать. Полина убеждала мужа, что нет ничего зазорного в том, если они попросят о лишней сотне, но Виктор Борисович впал в сомнения, и тогда жена придумала выход. Левушка Одинцов страстно привязался к их дочурке, задаривал ее игрушками, возился с нею часами и рычал, изображая медведя. Перед его очередным приходом Полина позвала дочь к себе.

— Аленушка, Когда дядя Лева спросит, поедешь ли ты на дачу, что ты ему ответишь?

— Что мы поплывем на пароходе…

— Умница, но ты должна добавить, что тебе этого очень хочется. На пароходе, поняла?

— Поняла…

— Тогда у твоей мамы будет повод тяжело вздохнуть, изображая себя жертвой беспросветного безденежья, и дядя Лева мгновенно выложит деньги, — раздраженно вмешался Виктор Борисович. — Ах, какая деликатность!

— Молчи и не морочь голову дочери, — оборвала его жена. — Аленушка, повтори, что ты скажешь?

— Скажу, что я хочу на пароходе, — словно отвечая урок, старательно выговаривала дочурка.


На пароходе устраивались со скандалом. Сначала им предложили каюту дверь в дверь с туалетом, затем — словно в насмешку! — не оказалось места в комфортабельной столовой первого класса, их сунули на нижнюю палубу, во второй, и Виктор Борисович снова ругался с помощником капитана. Когда утряслось и с каютой, и со столовой, он чувствовал себя окончательно выпотрошенным. Он даже отказался от полдника и сказал жене, что просто посидит на палубе. И вот вынес шезлонг, поставил на нижнюю зарубку, полусел-полулег и… забылся. На реке вечерело, заволакивало туманом берега, и Виктор Борисович благодарил судьбу, что хотя бы сейчас никого нет рядом. Он потянулся со вкусом, зажмуриваясь: «А то суетимся, суетимся…» Сзади тихонько подошла дочь, осторожно — чтобы не расплескать — поставила перед ним чай и убежала к матери. «Спасибо, чиж!» — крикнул ей вслед Виктор Борисович и, размешивая ложечкой пунцово-красную жидкость, вдруг поймал себя на странной мысли, заставившей его встревожиться, словно тень надвигающегося сачка уснувшую бабочку.

Жена и дочь задержались на полднике, поэтому все шезлонги были уже заняты. «Что ж ты не побеспокоился?» — спросила его Полина тонким, напрягшимся голосом, и Виктор Борисович сразу засуетился и побежал за шезлонгами. На верхней палубе их не оказалось, и он принес шезлонг с нижней палубы, не такой новый, чистый и удобный. Жена сразу заметила разницу, это напомнило ей об утренней нервотрепке и испортило настроение. Виктор Борисович стал доказывать, что и на этом шезлонге можно отлично устроиться, и, ставя упор на зарубку, снова поймал себя на странной — будто тень от сачка — тревоге.

— Мне что-то неважно, я уйду… Прости.

— Сердце? — спросила она неприязненно, не разрешая себе поддаваться опасению за мужа, еще не оправдавшегося перед ней.

— Долги, долги! Хватит! — зашептал он со страшными глазами. — Пора расплачиваться!

— Доченька, погуляй, — привычно сказала жена Аленке и, когда дочь послушно отошла, устало обратилась к мужу: — Но ведь мы же вернем эти деньги!

На первой же остановке — в Угличе — Виктор Борисович сошел с парохода, сказав жене, что ему срочно надо в Москву. «Какая срочность?! Не понимаю!» — со слезами спрашивала Полина, но он не слышал ее. Пароход дал гудок и отчалил, а Виктор Борисович весь день прослонялся по городу, по жарким и пыльным улочкам. Обнаружилось, что на билет в Москву у него нет денег, и он послал телеграмму Левушке: «Дружище, двадцатку… в последний раз».

БАБОЧКА НА СТЕКЛЕ

Произошел этот взбалмошный разговор в коридоре, всего-навсего несколько фраз: «Разрешите, так сказать, засвидетельствовать восхищение талантом… видели из партера», — словом, высокопарная чушь со скидкой на «авось сойдет». Потом под каким-то предлогом — соль, что ли, понадобилась или штопор? — заглянули к ним в номер, сначала могучий Столяров, затем Гузкин, а затем уж он, Дубцов, святой дух их троицы.

Он и успел прихватить эти ветки, которые приволок откуда-то их бог-отец, вездесущий и всепронырливый Давид Владимирович, обхаживавший буфетчицу гостиницы. Дубцов же прихватил и преподнес милым актрисам, чем сразил их совершенно.

— Откуда такая роскошь?!

— Как же, как же! С сопок! Дальневосточная сакура в цветении! Прошу принять в дар…

Восторг чисто женский, как мало им надо! Бросились искать воду, банку, стакан какой-нибудь. Нашли, водрузили на подоконник и минуту смотрели не отрываясь, даже как-то зачарованно. Дубцов тоже любовался, стараясь не замечать, как вытянулось лицо у Столярова. Ничего, буфетчица обойдется, цветы дарить надо актрисам!

Красиво же: за стеклом сахалинская весна, жар, снег сошел лишь недавно, и фиолетовые следы от стаявших сугробов холодеют в тени. По веткам проходит скос солнечного света, и лепестки сквозят — эта их алость, лиловатость, не передать!

Только Дубцов убрал бы две ветки и оставил одну. Получилось бы то, что нужно. Суровый самурайский стиль — грубоватая керамика и цветущая сакура.

— У японцев это называется икебана.

Сказал и подумал: «А у нас это называется пижонство».

Но произвел впечатление.

— Расскажите, расскажите!

Ну рассказал, этак бегло, спехом, угадывая за спиной снисходительные улыбочки компаньонов: «Дуб опять завелся».

Черта эта в нем была. О нормальных человеческих вещах Дубцов разговаривать не умел. Но вот сакура, икебана — пожалуйста…

Вообще о работе, о всяких там музейных предметах умел рассказывать долго, утомительно долго, не считаясь с правилом светской беседы избегать специальных тем.

Иван Николаевич любил свою работу, хотя иногда она казалась ему бабьей, и Дубцов немного стыдился, что он, сорокалетний мужчина, с розеток пыль стирает…

— Икебана — это композиции из живых цветов, распускающихся или увядающих: набухшие бутоны или облетевшие лепестки как бы говорят о быстротечности времени…

Может быть, и зря распушил хвост перед актрисочками, неудобно, стыдно выставляться, но вышло кстати — сакура, икебана, — и благодаря ему, Дубцову, разговор завязался.

Учитывая женские запросы, рассказал еще об украшениях гейш, о гигиеничности индийских сари, о древнеегипетской косметике и восточных средствах продления жизни: диете и контроле за дыханием.

Актрисочки были поражены:

— Задерживать дыхание?! На сколько же?!

— После тысячного удара сердца в вас начнет скапливаться жизненная сила и вы помолодеете.

Бедняга попробовала, надула щеки и стала считать пульс, показывая на пальцах количество ударов: один, два… десять…

После двадцатого она не выдержала и с шумом выпустила воздух.

— Нет, на фиг! Даже голова закружилась. Неужели больше нет способа?!

— Сома… Таинственный напиток индийских богов, дарующий вечную молодость. По вкусу напоминает вино, — тоном телерекламы возвестил Дубцов.

— О, подходит! — актрисочка хлопнула в ладоши.

— А по-моему, долго жить глупо, — сказала ее подруга, обращаясь ко всем, но глядя на Дубцова, словно он был самым внимательным слушателем.

— Девочки, без пессимизма! Такая компания! — вмешался Столяров, почувствовав уклон в сторону душевных самокопаний. — Вот вам стульчики… сядем кружком, поговорим ладком, ну-ка!

Сели, вопрос — ответ, шутки-прибаутки, и вскоре знали друг о друге все.

Едва лишь прилетев на Сахалин, услышали о гастролях областного театра: афиши были всюду. Из-за наплыва актеров и театральных боссов им не удалось даже выбить люкс в гостинице, поэтому Столяров и Гузкин поселились в двухместном номере, а Дубцов этажом ниже в одноместном.

Иван Николаевич никогда не был театралом и близко с этим миром не сталкивался. Он удивлялся, что у многих представление о Москве связано с возможностью ходить в театры, и у кого ни спросишь: «Что бы ты делал, живя в Москве?» — каждый обязательно: «Театр… театр». Можно подумать, что, кроме театров, в Москве ничего нет! Сам Дубцов в театре бывал раз в год и предпочитал телевизор.

Заклятый враг общепринятых мнений, он не соглашался и с тем, что в столице люди живут особой, праздничной жизнью, наполненной всевозможными развлечениями. Где она, такая жизнь?! Казалось бы, он столичный житель, окружен искусством, музейными вещами, но разве это влияет на его скучное и размеренное существование?! Вовсе нет! И Дубцов даже выдумал для себя парадоксальное и острое (он обожал злую самоиронию) наименование: столичный провинциал.

В Москве он жил жизнью добропорядочного семьянина и поэтому здесь, на Сахалине, невольно приглядывался, что же за богема такая…

Слоняются по коридору люди, иногда небритые, что-то жуют… громко разговаривают.

Может быть, он судил со стороны, но как-то не замечал в них отблеска святого искусства. Подоплека богемы оказывалась самой обыденной, и Дубцов заключил, что он хотя и не создает красоты, но зато умеет по достоинству оценить прекрасное и уж бреется каждое утро.

Вот и актрисы эти… Сиротством, неприкаянностью дохнуло от их номерка, варят пшенку на электроплитке, у всех занимают в долг…

Ту, что поменьше, зовут Полина, в длинном пляжном халате, рыжая, волосы распущены, говорит нараспев и похожа на лису-кумушку из сказки. Подруга же, наоборот, резка в движениях, очень нервная, зовут Верой. Вера, Вера… не забыть бы, у него плохая намять на имена… Вера, даже в имени что-то жесткое.

У нее сынишка, оставить не с кем, и возит его с собой по гастролям. Заботится о нем, а на сцене показалась ему легкомысленной вертушкой, оторвой, бестией. Перевоплощение?

Спросил, откуда она.

— Из Сочи.

— А как очутились здесь?

— О, долго рассказывать!

Заговорили о детстве, о первых воспоминаниях, и она сказала:

— Знаете, что я помню? Приступочку… Да, да, не смейтесь! У нас одна комната была расположена чуть выше другой, и к ней вела приступочка. Она у меня в глазах стоит, высокая, со щербинкой… Я на нее взбиралась, подставляя скамейку.

Женщины с неудавшейся жизнью склонны романтизировать детство, вот и эта, волосы стянуты, вся напряжена и смотрит на Дубцова, словно умоляя не судить ее строго, если она говорит не слишком умные вещи, но ей хорошо сейчас, среди людей, между которыми возникло случайное и мимолетное тепло.

— Ну и как вам театр? — спросила она Дубцова, вторично задавая ему вопрос, ответ на который был бы приятен подруге, еще не слышавшей его. — Полю в Островском видели?

Господи, ролишки-то маленькие, но живут ими, дышат, для них событие, если кто-то побывал на спектакле и вот можно расспросить, узнать мнение…

Дубцов хотел ответить, что видели, понравилось, но Давид Владимирович опередил:

— Еще нет, но с вашей помощью рассчитываем… Контрамарочки бы!

Он, видимо, смекнул, что знакомство с актрисами не менее выгодно, чем с буфетчицей.

— Полина, организуешь? Ты в фаворе, — сказала Вера.

Кумушка-лиса пообещала.

— Ну а вас сюда каким ветром? — спросила она.


Дубцов бывал уже на Сахалине. В прошлом году разыгралась эта эпопея с закупкой, когда ему и Наденьке Кузиной, сотруднице из смежного отдела, вручили полторы тысячи плюс командировочные, выхлопотали им письмо из министерства: «Такой-то и такая-то… направляются для приобретения предметов искусства… просьба организациям оказывать им содействие», — и давайте, милые, закупайте-ка экспонаты!

Музей впервые посылал закупочную экспедицию на Дальний Восток, что и как, никто не знал, и почему-то чудились золотые россыпи, керамика и бронза под каждым кустом.

Но не тут-то было! Старые вещи вытеснял из обихода, современный ширпотреб, в домах оставалось лишь то, что было семейной реликвией, памятью, и корейцы — они на Сахалине издавна — за эти крохи держались. Ни в какую не продавали.

И вот Дубцов с Наденькой Кузиной от дома к дому, от дома к дому… Не везло по-страшному. Неделя прошла совсем впустую, так же началась и вторая…

Тогда Дубцов придумал. Стали ходить на корейский рынок, он забирался на бочку и вещал: «Товарищи, мы работники московского музея. У вас могли сохраниться старинные вещи, мы их купим, деньги заплатим сейчас же! Пожалуйста!»

Сдвинулось. С первыми продавцами Дубцов нарочно расплачивался при всех, демонстративно отсчитывал купюры, и тогда потянулась, потянулась цепочка — понесли…

Купили корейский свадебный костюм, айнское оружие, бронзовую фигурку будды из домашнего алтаря, в целом потратив рублей семьсот — восемьсот. А затем получили от управления культуры машину и двинули по корейским селам.

И когда уже брали обратные билеты, на одном из зданий — бывшем буддийском храме — увидели великолепную резьбу. Раньше ничего подобного не встречалось Дубцову, и, вглядываясь в рисунок резного орнамента, он только боялся не уронить трепещущее свое сердчишко. Тут пахло искусствоведческой сенсацией, и опубликуй он памятник, можно пожинать лавры! Люди по десять лет сидят на деревянной резьбе, все закоулки объездили, но такого чуда им не попадалось. А Дубцов ничего специально не искал и — судьба!

Иван Николаевич ликовал и радовался, но, с другой стороны, старался исподволь вникнуть в умысел фортуны, уразуметь, почему она все-таки выбрала его, словно бог Авраама?! Что в нем, Дубцове?! Ведь если честно, подобное везение должно быть неким вознаграждением за муки, за подвижничество, за бессонные ночи, а какой же он, Дубцов, подвижник?! Смешно даже…

Дубцов был интуитивистом в науке и сам подчеркивал это, цитируя философа: «Все, что я делаю, есть упорядоченное изложение знаний, добытых интуицией». Это звучало вполне академично, и хотя Дубцова упрекали в недостаточном знании источников, он благополучно существовал в науке.

Связавшись с местным музейчиком, Дубцов обнаружил, что и они держат резьбу на примете, а это уже создавало сложности. Как работник столичного музея Дубцов имел свои счеты с провинциалами. На его памяти было несколько министерских рейдов по столичным хранилищам (он называл их налетами), устраивавшихся для пополнения фондов провинциальных музеев. Комиссия являлась словно снег на голову, и пока директор принимал ее в кабинете, по музею объявляли негласный аврал, и Дубцов с единомышленниками прятали все ценное подальше от министерского глаза, задрапировывали ветошью, сплавляли на время на реставрацию, а из дальних углов вытаскивали дешевенькие копии и всякую чепуху, с чем расставаться не жалко.

Министерские дамы из комиссии упрекали их, что они жмотничают, но совесть не грызла Дубцова. Он сочувствовал идее развития музейного дела, но в глубине души считал, что истинные ценности должны храниться здесь, в центре. Вещь — это прежде всего вещь («Вещь в себе!» — каламбурил он), и как истинный музейщик Дубцов предпочитал бы, чтобы шедевры хранились взаперти столичных подвалов («При строгом температурном режиме!»), никому не ведомые и не известные, но зато — целехонькие!

Поэтому он начал активную кампанию за то, чтобы заполучить резьбу. Больше всего в таком деле опасайся местных патриотов и краеведов-энтузиастов, у которых зубами не вырвешь ничего для Москвы, но, к счастью, директором музея оказался человек иного склада, попавший сюда из Сочи и мечтавший о Москве. Молодому директору был необходим престиж, и, чтобы заинтересовать его, Дубцов предложил прислать в музей выставку какую-нибудь, скажем, грузинской чеканки (слава богу, не он ее хранил!). Выставка из Москвы — это ли не престижно, и кролик сам прыгнул в пасть удава («Ох уж этот ироничный Дубцов!»). Широким жестом Иван Николаевич посулил, что и командировочные расходы, и транспортировку выставки оплатят сами москвичи, но выдвинул встречное условие:

— А вы уж нам — резьбу…

Директор (он был щеголеват) поддернул манжеты белой рубашки, чтобы они выглядывали из рукавов пиджака.

— Это с храма-то? Она что, ценная?

Дубцов на всякий случай слукавил:

— Заурядная резьба, но для пополнения коллекции…

Тот, пройда, не очень-то поверил.

— М-да…

Дубцов, словно дровишки в костер, стал подбрасывать аргументы:

— Зато вы получите выставку, учтите, она внеплановая, и просто так никто ее не пошлет на Сахалин. К тому же не забывайте об оплате, у нас ведь тоже денежные лимиты. А выставка из Москвы — это же для вас тройное выполнение плана, да и реноме музея подпрыгнет, а где музей, там и директор…

Пролаза сдался.

— Уговорил… У нас на следующий год гастроли областного театра, вот и выставка будет кстати. М-да… А с резьбой мы уладим.


Чтобы грамотно демонтировать резьбу, хватило бы одного толкового реставратора, но Дубцов с Наденькой Кузиной сами перестарались, выдавая свою находку чуть ли не за восьмое чудо света. Они отправили срочную телеграмму в министерство, и из Москвы прислали двух реставраторов.

В музей пришли толстый, барственный, со слащавым ртом, похожий на стареющего балеруна Столяров и тоненький — прямо спичечка! — Гузкин. Они позвонили от милиционера, по местному телефону, и Дубцов вышел к ним в спецхалате: как раз вызвали рабочих с художественного комбината и упаковывали сахалинскую выставку.

Втроем сели на лавочку, и Дубцов показал реставраторам слайды.

— Вот они, резные дракончики, — сказал он со сдержанной гордостью, надеясь, впрочем, что специалисты-то — реставраторы — его поймут. — От земли до них метра три-четыре. Как они крепятся, не знаю. Судя по всему, дерево очень твердое и тяжелое. Вероятно, дуб…

— …зеленый, у лукоморья, — пробурчал Столяров, лениво разглядывая на свет слайд.

— Что?

— Говорю, у лукоморья дуб зеленый…

И тут Иван Николаевич кожей ощутил, что все это — резьба, демонтаж — им совершенно неинтересно, не нужно, унылая лямка.

— Ну а что там вообще, на Сахалине? — спросил Столяров.

— Прилетим в сезон крабов. Рыба всякая, — неуверенно рекламировал Иван Николаевич.

— Это же блеск! — оживился Столяров. — Значит, говорите, дуб зеленый?! Ха-ха! Прекрасно!

С этих пор дуб всячески обыгрывался, иногда довольно скользко и обидно для Ивана Николаевича — фамилия-то ею Дубцов, — но с реставраторами стали запанибрата, он привык и не обижался.

Да и что обижаться! Прошлой весной он так и не почувствовал, что же такое Сахалин. Разве успеешь в этой безумной гонке подняться на сопки, лечь в траву, забыться?!

Вечерами они как мертвые валились на постель и засыпали. Командировка стоила дорого, и на Дубцова возлагались большие надежды по пополнению дальневосточных фондов.

Но рядом с этой внешней необходимостью у Дубцова была и своя, внутренняя. Его охватывало желание что-то сделать, принести пользу. Ну что он там строчил статейки, которые публиковались и, вряд ли кем-либо прочитанные, тонули в бумажном море! Описывать музейные реликвии, какие-нибудь сасанидские черепки — размер, материал, век — господи, до чего скучно! Но вот привезти, извлечь из медвежьего угла вещь и сохранить ее в музее — в этом есть смысл!

И Дубцов старался сам и Наденьку подгонял…

Навезли они гору экспонатов, отдел учета их оформил, и ушли они в фонд, к сасанидским черепкам. Собственно, иного он и не ждал (чего ж ждать?!), но появилось сосущее чувство, как будто гнался за чем-то, тратил силы и вот, оглянувшись назад, думал: «Для чего?! Зачем?!»

Поэтому, услышав от реставраторов: «Ну что там на Сахалине?» — Дубцов не поддался раздражению и не стал его показывать, словно в зеркале этого вопроса отразилось и его собственное чувство. Он уже не стремился сгореть на работе. Резьба резьбой, но и о себе забывать не надо, встряхнуться, вкусить дальневосточной экзотики, крабов этих самых…

Невыносимо же вечно ощущать себя праведником, и там на Сахалине можно, к примеру, взять и перевоплотиться в записного хлыща, пошляка, напиться хотя бы раз в стельку! Словом, почувствовать себя (опять дубцовская ирония!) москвичом на периферии!

Ему казалось, что Гузкин и Столяров приняли его за музейного червя, за рохлю, и он думал в азарте: «Ну подождите, голубчики!»

И особенно хотелось разрушить впечатление, сложившееся о нем у милой Наденьки Кузиной, этой восторженной пичужки, считавшей его светилом науки, прирожденным музейщиком, энтузиастом закупочных экспедиций.

Наденька изнуряла его своим восхищением, и Дубцов с усмешкой загадывал, что она скажет, увидев его подоплеку?

И вот самолет взмыл…

Несколько раз читали в газетах: «На Сахалине жара», а стоило прилететь — голый, серый аэродром, промозглый ветер, сизые сопки и ржавая прошлогодняя хвоя. Дубцов продрог, помчался в универмаг за шапкой, купил зимнюю, кроличью, китайскую и этим спасся.

В музее их встретили растерянно: директор накануне уехал, и их телеграмма его не застала. Что делать с выставкой, где ее экспонировать, в музее или в выставочном зале областной библиотеки, никто не знал.

К тому же самый большой ящик с керамикой не вошел в люк «Ту» и где-то застрял. Целый день звонили, выясняли…

Словом, все складывалось неудачно, по всем статьям не везло, и Дубцов взял и рукой махнул: «Ну и черт с ним!»

Монтаж выставки (вместе с керамикой привезли ковры и чеканку) двигался черепашьим ходом, и, появляясь в зале, они заставали застывшую картину: жалкая тряпица на стенде, нераспакованные ящики и смотрительница тетя Маша с электрическим чайником.

Сроки горели, а Дубцову было лишь весело. Устроили среднеазиатский пир на музейных коврах, перелили сухое вино из бутылок в кумганы, сами влезли в бухарские халаты и тетю Машу обрядили. Художник, Жора Ким, притащил корейские специи, что-то мясное, национальную кухню, и Столяров, плотоядное чудовище, прихватывал стебельки зелени и лапищей втирал себе в пасть: «Ух, дуб зеленый!»

Утром к нему в номер робко постучалась Наденька Кузина и, словно боясь в чем-то его упрекнуть, сказала:

— Иван Николаевич, выставка-то?

— Да, пора браться, — пробормотал он, морщась оттого, что после каждого слова по черепу разбегались мелкие трещинки боли.

Он хотел встать, но его повело, и он привалился к стене.

— Дайте там, на подоконнике…

Наденька, наивный человек, подала ему бритву.

— Нет, нет…

Он все-таки приподнялся сам и плеснул себе из бутылки. Подержал в руке кружку, подумал и, как бы охватив всего себя внутренним взглядом, усмехнулся: «Ну что, светило науки?!»

И выпил.

— Иван Николаевич, зачем вы? — спросила Наденька, со страхом веря, что это ее кумир.

— Простите… Как с резьбой? — спросил Дубцов, встречая в глазах Наденьки тот же самый вопрос, который задавал ей.

С резьбой все повернулось неожиданно. Когда распространились слухи о ее демонтаже, местные жители всполошились, и тут выяснилось, что это чуть ли не главная реликвия города, ее знают и любят, возле нее назначают свидания, и вообще это почти что эмблема, герб, в Ярославле — медведь, а здесь — резные драконы! Местные патриоты (Дубцов недаром их опасался!) накатали жалобу в горсовет, и Иван Николаевич изображался в ней заезжим ловчилой, выменивающим у туземцев дорогие меха на стеклянные бусы.

Он только скрипел зубами. Ну позаботились бы о своей реликвии, раз к ней такая любовь, а то ведь резьба в аварийном состоянии, замазали ее масляной краской, заштукатурили, гвозди торчат!

— Разве так относятся к культурным памятникам?! — бушевал в горсовете Дубцов. — Резьбу надо срочно реставрировать, проводить научную работу! Здесь же нет специалистов!

Но тут он промахнулся и чуть было не угробил всю затею. Нельзя было так запальчиво: «Нет специалистов!» Это болезненно действует на самолюбие местного начальства. Лучше было бы сказать уклончивое: специалисты, мол, есть, но в Москве больше возможностей, хотя бы чисто технических — влажностный и температурный режим, то, сё, а уж что касается научной оценки, то он, Дубцов, охотно прислушается к мнению людей, живущих в здешних условиях и, так сказать, с молоком матери… впитавших… быт и нравы…

Вот как надо было! Но кто предполагал, что в городке, наряду с большим краеведческим, был еще маленький музейчик, целиком собранный руками краеведа-энтузиаста со смешной фамилией Желудь, — вздорного, бороденка вверх, с младенческим пухом вокруг костистой лысины и привычкой сквернословить по любому поводу. Старикан посрамил Дубцова, наобум лазаря ляпнувшего что-то о технике резьбы, о датировке, в расчете, что его не опровергнут. Краевед же его срезал, уличив в детских ошибках и выставив в дурацком свете: «Вы, коллега, петуха пустили…» Иван Николаевич ничего не мог возразить и, побагровев, лишь спрашивал у стоявших рядом, откуда они выкопали этого академика. Оказалось, старик был потомком политкаторжан, исколесил весь Дальний Восток, Камчатку. Подорванное здоровье не позволяло ему заниматься ничем, кроме школьного преподавания, а все свободное время он тратил на поиски предметов старины. Рассказывали, как он в санях, закутавшись в доху… или на телеге забирался в глушь, жил с племенами айну или нивхов, изучал обычаи и возвращался назад с реликвиями, над которыми сначала только посмеивались: с айнской посудой, нивхской одеждой из рыбьей кожи, бусами, украшениями. Тогда это не было экзотикой, и увлечение школьного учителя считали блажью. Но время шло, старинных реликвий оставалось все меньше, и тут-то многие спохватились. Желудю спешно присвоили звание заслуженного деятеля, горсовет выделил ему полэтажа нового дома, в котором создали музей-квартиру.

Директор большого музея, молодой и перспективный, вел кампанию за то, чтобы музей-квартиру сделать своим филиалом, но старик уперся, и уломать его не удавалось. Музеи завраждовали. Правда, девчонки из большого краеведческого тайком от директора бегали к Желудю за консультациями. Старик действительно был академиком в своем деле, и о нем говорили, что с такой коллекцией он мог бы защитить десять диссертаций. Он же не защитил ни одной и гораздо охотнее показывал экспонаты мальчишкам с улицы, чем ученым мужам, приезжавшим к нему из Ленинграда и Киева.

Понаслушавшись рассказов о легендарном старце, Дубцов захотел посетить его кладовые и стал звать с собой реставраторов, но тех было не сдвинуть, и тогда он подумал: «Приглашу-ка актрис». Едва он заговорил с Верой о Желуде, она сказала, что очень хорошо его знает, они старые друзья и она каждый раз бывает у него, приезжая на Сахалин с гастролями.

— Я ведь жила здесь, на Сахалине, — сказала она, когда они с Дубцовым уже шли по улице. — Знаете, я бы ему что-нибудь подарила…

— Цветы, конфеты?

— Нет, он обожает сгущенное молоко. Варит его в кипятке часов пять и лакомится, такой сластена…

Дубцов вспомнил, как этот сластена срамил его перед управлением культуры.

— Что ж, молоко так молоко…

Они купили три банки сгущенки, и Вера сунула их в авоську. Показалась резиденция краеведа…

Им открыла девочка-кореянка лет шестнадцати, но уже модненькая: реснички подведены и брючный костюм — в обтяжечку. Вера шепнула, что Желудь удочерил ее еще маленькой и теперь души в ней не чаял.

— Вот, — громко сказала Вера и подняла высоко над головой авоську со сгущенкой.

Это был как бы знак того, что она снова здесь, в доме, где ее любят, помнят и ждут…

Когда они возвращались в гостиницу, Дубцов спросил ее, почему старикан с дочуркой так ее встречают, закатили для нее роскошный пир, а заодно и Дубцова обогрели, старик показал ему айнские черканы на горностая и нивхский плавучий гарпун — лых.

— У меня характер странный… С одними я хуже злой кошки, а к другим прилепляюсь, что ли, — неуверенно сказала Вера, и Дубцов схватился за это слово: «Прилепилась… Прилепилась, словно бабочка к стеклу террасы».

Вот и к ним, заезжей братии, актрисочки по-сиротски жались. Кроме театра и репетиций, они нигде не бывали, и ленились, и не решались как-то вдвоем, а Дубцов и его приятели казались им людьми, живущими интересно, наполненно, и они ждали от них увлекательных приключений.

Дубцов готов был считать скорее наоборот:

— Вы же актрисы, у вас должна быть такая жизнь!

Но, едва заслышав это, они набрасывались на него с кулаками:

— Жизнь?! У нас?!

И он вновь убеждался, что музы не всех благосклонно одаривают и жизнь у актрисочек невеселая. Обе одинокие. У Полины нелепый любовник — Дубцов его видел — почти мальчишка. В труппе они недавно, две заморские птицы, чужачки. Им бы сойтись со всеми, сблизиться, вести себя попроще, а они дерзят, насмешничают, вот их и не любят…

Со своими рассорились, а к ним, гостям заезжим, жмутся, как будто этот троглодит Столяров, тихий Гузкин и — среднее между — он, Дубцов, могут их осчастливить. Чудачки!

Приволок им банку тушенки, чтобы подкормить немножко, — бог мой, сколько отчаянной благодарности! Усадили его обедать, стали поверять душевные тайны, словно он им мать родная, и тут же, в ногах, возился мальчик Веры, очень занятный, Игорек…

К Вере Дубцов не успел привыкнуть, как к Полине, — с той было запросто, можно шутливо обнять, по плечу хлопнуть, с этой же Иван Николаевич ощущал строгую дистанцию, хотя и доброжелательную, но каждый словно бы прятался в своей скорлупе.

Дубцов заметил, что Вера никогда прямо к нему не обращалась, а как бы подталкивала вперед подругу, и он тоже невольно прибегал к посредничеству: «Ну что, Поленька, в парк?» И втроем шли…

Что-то в ней было суровое, в Вере. Вот волосы у нее туго стянуты, и вся она казалась Дубцову стянутой изнутри, сжатой в комок. Этот комок нервов, страдания он почувствовал в ней на сцене, когда она играла легкомысленную, развратную фифочку в одной пьесе, и Дубцова словно укололо: «Как несчастна, наверное!»

Ходили в парк, тянувшийся до самых сопок, смотрели на детскую железную дорогу с карликовыми паровозиками, кормили уток в пруду, и все острее и резче доносилась весна, и привкус зимнего увядания — такой, бывает, когда грязна и кисла земля от стаявшего снега, — мягко щекотал им ноздри.

Когда вернулся директор краеведческого музея, Дубцов поймал его чуть ли не на аэродроме и схватился за пуговицу: «Мы свое обещание выполнили, а вы?!» Тот подключился к хлопотам, и вскоре горсовет дал разрешение на демонтаж. Дубцов ходил именинником. Договорились с артелью плотников о том, чтобы у здания пищеторга поставили леса, заказали ящики, пахнущие свежим деревом, просторные, хоть слона отправляй малой скоростью, и Дубцов, вбегая однажды утром к актрисам, провозгласил:

— Ну, девы, час настал!

Начав эту фразу громко, он постепенно понизил голос и неуверенным взглядом обвел подруг.

— Что? Не в духе?

Полина вытолкала его в прихожую.

— Хандрит. Какая-то квелая, — она кивнула в сторону Веры.

Дубцов машинально посмотрел на Веру, не желая замечать ничего, что противоречило бы его беспечному и легкому настроению.

— Тем более надо развеяться…

Он решительно взял Веру за руку, чтобы поднять со стула, но рука была такой холодной и безвольной, что Дубцов смущенно выпустил ее.

— Что с тобой?

Вера осталась в номере, а он всю дорогу ломал голову: «Почему вдруг?!» Ему казалось, что, может быть, причина в нем, он прикидывал и так и этак, но ни в чем себя обвинить не мог: «Вроде бы ничего плохого ей не сказал».

Дубцов изображал дело так, как будто меж ними есть лишь внешние, немаскируемые ниточки связи, и никак не соглашался признать, что сегодня ему был передан сигнал от нее по какой-то секретной почте, по тайному кабелю в глубине души.

Всей веселой компанией — Дубцов, реставраторы и Полина — забрались на леса.

— Ой, высотища! — Полина схватила Дубцова за локоть.

— Мать, давай мы тебя привяжем, — предложил Столяров, раскладывая на прогибавшихся досках реставраторские принадлежности: пилочки, кисточки, щипчики.

Драконы были совсем близко, и Полина боязливо тронула пальцем драконий зуб в ощеренной пасти.

— А-ам! Укусит! — припугнул ее Столяров, и она отдернула руку.

Дубцов благоговейно оглядел резьбу:

— Как они это делали?! Непостижимо!

— Вот, дуреха, сидит там одна, — без всякой связи сказала Полина, но Дубцов понял, что она говорит о Вере, и не удивился, словно он и сам думал о ней, и эта мысль мешала сосредоточиться на резьбе.

— Непостижимо…

— Привет монтажникам-высотникам, — сказал неожиданно возникший внизу директор. — Вы, я вижу, в окружении муз!

Полина отвернулась и стала внимательно рассматривать резной узор.

— Здравствуйте, здравствуйте, — ответил Столяров.

— А где же Вера Васильевна? — спросил директор, и Дубцов озадаченно взглянул на Полину.

— Верка его бывшая жена, он привез ее из Сочи, — торопливо шепнула она Дубцову и, изменив голос, с язвительной вежливостью ответила директору: — Вера Васильевна находится в гостинице и просила ее не беспокоить.

— Мерси боку, — директор откланялся.

Полина, покусывая губы, следила, как он шел к машине.

— Сейчас заявится к ней. Ну и дура я, что сказала!

— Почему?

— Опять начнет: «Вернись! Мальчику нужен отец!» — а сам, когда умывался, заставлял Верку стоять рядом и держать ему полотенце. У, феодал!

— А мне он показался наоборот…

Полина махнула рукой.

— Он так орал на нее, заставлял бросить театр! Верка от него у старика в музее спасалась.

— У Желудя? — спросил Дубцов, ощущая полнейший разброд в мыслях. — Непостижимо…

Боковую резьбу сняли легко, без хлопот, а вот резьбу по фронтону реставраторы хотели даже распиливать, так прочно она держалась. Дубцов, естественно, ни в какую, и они немного поцапались.

Все-таки обошлись без пилы, хотя провозились долго, почти до вечера, но зато уж с чувством исполненного долга — «усталые, но довольные» — завалились в номер и устроили торжественный выпивон.

— Ну, Давид Владимирович…

— Ну, Иван Николаевич…

Дубцов со Столяровым чокнулись.

— А где же дамы?! — воскликнул Гузкин.

Столяров побежал за актрисами, но скоро вернулся.

— Стучу, не открывают…

Тогда встал Дубцов.

Странно, но дверь оказалась открыта, хотя свет внутри не горел.

— Кума, спрыснем дракончиков?! — вглядываясь в темноту, спросил Дубцов.

— Полина в ванной, — отозвалась Вера.

— Верочка, составьте компанию, — настаивал он с пьяной капризностью, краем сознания успевая заботиться о том, чтобы иметь внушающий доверие вид, — Очень просим, оч-чень…

— Хорошо.

Она встала.

Их встретили громкими возгласами и распахнутыми объятьями. Даму усадили в центре, и Столяров, отвечая суетливой угодливостью на ее смиренную покорность, налил ей вина, до краев, — она не протестовала — и под тост выпили.

— У-ух! — Столяров заманипулировал щепотью, подыскивая закуску. — У-ух, дуб зеленый!

Этой привычной для всех шутке засмеялась только Вера.

Мужчины переглянулись.

— За даму! За даму!

Столяров торопливо разлил.

«Что ж мы, гады, спаиваем?!» — успел подумать Дубцов, но тоже подхватил:

— За даму!

И только после этого Вера взяла стакан.

— Ха-ха-ха! — на Дубцова накатило. — Я им в горсовете доказываю: экспонат! Экспонат!

Почему-то никому это смешным не показалось.

— Дуб уж крен дает.

— Нет, онхороший, он душка, — капризно сказала Вера, на правах единственной дамы требуя, чтобы с ней согласились. — Он один среди вас краснеет…

Дубцов действительно покраснел, тщетно стараясь потушить румянец.

«Вульгарна! Она вульгарна!» — с ужасом подумал он.

Начались танцы. Иван Николаевич наблюдал из кресла, как язычески трясся Столяров, распахивая рубашку на волосатой груди тарзана, по-медвежьи выворачивая носки, и Вера, Вера… Дубцов ее не узнавал! Ну, конечно, актриса, богемная пташка, но откуда вызывающее бесстыдство жестов, бесстыдство с надломом?! Нет, это не она… Сняла браслет, туфельки, как она может с этой гориллой?!

Дубцов мучительно сморщился. «По-моему, я блажу». Что он ей, опекун, воспитатель?! Они просто встретились в этой гостинице…

— Очередь! Очередь! — заметив, что Столяров собирается танцевать уже третий танец, Дубцов отнял у него партнершу.

Быструю музыку сменила медленная.

— У вас был прекрасный партнер, Вера Васильевна. Даже завидно, — сказал он и подумал: «Издевки тут ни к чему!»

— Не называй меня так! Я прошу!

— Не понял… Не называть вас Верой Васильевной?!

— Да! Да!

— Я лишь в знак уважения. Так сказать, восхищен талантом… как зритель… из партера!

— Господи, замолчишь ты?!

— Только прикажите, Вера Васильевна! — вырвалось у него против воли.

— Ну не мучь же меня! Ты нарочно?! — взмолилась Вера.

— О да!

Он уже не мог остановиться.

— Я вижу, вижу.

— И многие замечают!

У него сводило скулы от собственной болтовни, и он решил: «Стоп! Цапаемся, как будто между нами… что-то…»

Бывает банальная ситуация, когда испытывающие друг к другу тайную приязнь люди скрывают это и нарочно ведут себя с вызовом. Но уж они-то под эту разновидность не попадают! Ему на самом деле безразлична эта Вера, вот доказательства, вот… и, как бы нашаривая что-то в темноте, он тыкался, тыкался в пустое место.

Снова выпили.

— За дружбу, за гостеприимство, — бубнил полусонный Гузкин.

— Гулять! На сопки! — заорал Столяров, нарушая возникшую паузу.

Гузкин достал фонарь.

«Ну вот, — со странной обидой подумал Дубцов, — слоняться по этим сопкам, ночью…»

Вера попросила ее подождать, побежала в номер одеться и взглянуть на сына. Они гурьбой двинулись за нею и в дверях зашикали друг на друга: «Тише! Тише!»

Мальчик спал, и в номер вошел один Дубцов.

Вошел и заметил — этот жест, ожегший его, — Вера накинула платок, взяла плащ и зонтик, подумала и положила на место.

— К тебе… Идем… Быстро!

…Затем он вспоминал, как они украдкой отбежали от реставраторов и спустились к нему на этаж. Дубцов отпер дверь. Сели. Стали курить. Она читала ему стихи, что-то косноязычное и торжественное, кажется, Ломоносова. Говорить не могли, его знобило. Он испугался, что она сейчас уйдет, и, не в силах остановить ее, только сказал: «Я не хочу, чтобы ты уходила». До сих пор что-то еще вспоминалось Дубцову из вчерашнего дня, дальше же была не память, нет, а затверделый ком счастья. «И я не хочу! И я не хочу! И я не хочу!» Они лишь встретились в этой гостинице, он ничего не знал о ней раньше, за что же ему столько?! Ведь он, Иван Николаевич Дубцов, не создан для того, чтобы с ним происходило  э т о! Он достоин уважения, ласки, заботы, но  э т о, э т о?!

«В чем подоплека?!» — мучительно думал Дубцов.


Иван Николаевич прочно усвоил убеждение, что лучший способ избавиться от душевной смуты — не обращать на нее внимания, отмахнуться. Хуже всего, когда люди копаются в самих себе, переливая из пустого в порожнее! Ну понятно, здоровье разладилось, печень или сердчишко — это дело серьезное, а уж с душевными-то болячками всегда можно справиться! Чуть что — грудь вперед и быть молодцом!

Верный этому правилу, Дубцов вообще забывал, что в нем есть скрытые залежи чувств, и они дремали нетронутые и девственные. Иван Николаевич редко в себя заглядывал. Поэтому ему легко жилось, и о нем говорили: «Завидный характер».

Он словно сам для себя служил громоотводом, и получаемые им грозовые разряды уходили в землю. С женой они часто ссорились, но никаких роковых вопросов эти ссоры-не поднимали. Иван Николаевич не терзался, как некоторые: «А стоит ли нам вместе жить?! А нужны ли мы друг другу?!»

И чуть только возникало ощущеньице — к примеру, увидит в разрезе халата ее голую толстую ногу. — «А ведь чужая мне женщина!» — и Дубцов это ощущеньице рраз — и в землю!

То же и на работе. Когда любовь к искусству толкала Дубцова на деятельное участие в музейных схватках, на доказывание выношенных истин, на рискованные споры с начальством по поводу ковровых фондов или витрин для выставки скифского золота, на помощь тотчас приходило заветное заземление.

Рраз — и в землю!

Конечно, за душевное здоровье следовало платить, и Дубцов заранее смирялся с тем, что никто не сочтет его слишком уж хорошим-то человеком. А он и не хотел быть героем. Зачем? Достаточно, что он не злой!

Правда, бывали минуты, особенно в юности, когда Иван Николаевич явственно ощущал, что в нем скрыты недюжинные задатки, целые залежи человеческих драгоценностей — доброты, самоотверженности, и если к ним прикоснуться и начать тихонечко, осторожненько выводить на свет, каких бы высот он достиг! Ведь временами-то прорывалось!

О, эти вспышки он прекрасно помнил, и они составляли предмет его тайного тщеславия и упоенного сознания того, что и он, Дубцов, что-то значит, что-то может!

Сам-то он это знал, но другие… для них это было незаметно, скрыто под непроницаемой толщей.

И вот он недоумевал: неужели Вера заглянула туда, под толщу?!

…На время гастролей Вера устроила сына в городской детсадик, водила его туда к девяти и забирала в шесть, после репетиций.

Дубцов дождался ее вечером, чтобы идти за Игорьком вместе.

— Привет…

Он сказал это просто и обычно, а как еще говорить после той ночи?!

Вера скользнула по нему безучастным взглядом.

— Здравствуй…

— Я к тебе стучался, ты была в театре?

— Да, репетировали…

— Хорошо, что Игорек в садике. Будет на воздухе, с детьми.

Она усмехнулась его неведенью того, что заставило бы Дубцова слегка иначе сказать об этом.

— Знаешь, как он у меня рос? Положу его, трехмесячного, в ящик из-под реквизита, произнесу со сцены: «Кушать подано» — и бегу назад его грудью кормить.

Она помолчала и добавила:

— Извини, что я тебе навязалась.

— Не смей.

Дубцов замотал головой.

За оградой Вера вошла вовнутрь детсадика, а Дубцов остался во дворе.

«Кажется, все гораздо проще», — подумал он и закурил. Вера вывела Игорька.

— Во что сегодня играли? — спросила она сына.

Игорек стал рассказывать.

— Извини, это были просто нервы.

— Да, у всех нервы, стрессы, лишь у одного Дубцова слоновья кожа!

Мимо промчался мальчишка на самокате, и Игорек погнался за ним.

— Расскажи о японцах, — попросила Вера.

— У японцев в доме ни пылинки, — как пономарь начал Дубцов. — Они любуются чистотой, как мы любуемся чем-то красивым и редким. В комнатах очень мало вещей, два-три предмета, и это тоже считается признаком вкуса. Главное, чтобы предметы сочетались друг с другом, но между ними не было повторения. Если на столике стоит ваза в коричневых тонах, вы не можете подать чай в чашках такого же цвета.

Вера заплакала.

— Что ты? — спросил Дубцов.

Безнадежно отстав от мальчишки-самокатчика, Игорек понуро возвращался к ним, и Вера стала поспешно вытирать слезы.

— Ничего, ничего… Так.

— Мне, что ли, заплакать?!

Она тронула его щеку холодной рукой.

— Ну не злись ты!

Дубцов отвернулся.

— Смотри, эта девчонка! Помнишь, у Желудя?!

По противоположной стороне улицы бежала девочка-кореянка.

— Машенька! — крикнула Вера.

Увидев Дубцова и Веру, девочка торопливо свернула в их сторону.

— Ты куда?

— В аптеку… Папа заболел.

— Что с ним? Да ты отдышись…

— Сердце. Он как узнал, что драконов распиливают, у него с сердцем плохо стало. Второй день лежит.

Девочка исподлобья взглянула на Дубцова.

— Что за абсурд! Драконы совершенно целые! Мы их упаковали и скоро отправим в Москву! — сказал Дубцов, но его никто не слушал, и чтобы избежать чувства невольной обиды, он сделал вид, будто говорил сам с собой.

— Был врач, прописал вот, — сказала девочка и показала Вере рецепт.

Дубцов предпринял вторую попытку заявить о себе:

— Вы растолкуйте ему, Машенька, драконов никто не распиливал! Хотели, но я не дал! Пусть он не волнуется.

Его опять не услышали, словно его вообще не было. Вера лишь слегка поморщилась, когда он говорил.

— Сейчас главное лекарство, — сказала она.

— Они це-лы-е! Целые! — крикнул Иван Николаевич, теряя терпение.

Вера взглянула с упреком.

— Замолчи!

— Но это же явный бред… почему?!

Дубцов осекся, заметив, с каким странным и пристальным вниманием смотрит на него Вера.

— Вот и ты уже не краснеешь, — сказала она и, взяв у девочки рецепт, вместе с ней побежала в аптеку.

«Возненавидела. Люто», — решил Дубцов. Вернувшись в номер, он одетым лег на постель и забылся в полусне. Снилась какая-то мерзость… Разбудил стук в дверь.

— Кто?

Молчание.

Приоткрыл, выглянул.

Стоит перед ним вся дрожащая, что-то шепчет.

Впустил ее, и снова клятвы, бред, до утра, до поливальных машин на улицах, снова этот тяжеловесный Ломоносов, и, проваливаясь утром в дурной полусон-полузабытье, Дубцов лишь успел подумать: «Видимо, лунатический темперамент. Сомнамбула».

Ничего особенного в этом вроде бы и не было, и, чтобы не признаваться в разочарованности, Дубцов стал внушать себе, что он разгадывает загадку, психологический феномен. Анализирует, взвешивает, словно проводя музейную ученую атрибуцию: досталась ему этакая вещица, этакая хитрая резьба, вот и поломай-ка, Дубцов, голову!

Конечно, досадно, что вначале принял это слишком всерьез. Все оказалось проще. Особа экзальтированная, а может быть, нарочно играет роль, актриса же!

И в этой игре Дубцов стал искать встречные ходы.

В конце недели музей устраивал поездку за город, в охотничий домик, служивший чем-то вроде двухдневного пансионата: пока туда не ринулись все желающие, можно было снять его на выходные.

Заказали автобус, было много свободных мест, и, конечно, москвичи прихватили с собой Полину и Веру.

Вера была такой, какой она обычно бывала днем: отчужденной, и Дубцов, холодный стратег, взял и решил приударить — ну за кем? за кем? — ну хотя бы за Наденькой.

— Наденька, вам помочь?

— Наденька, дать вам руку?

— Наденька, эти цветы для вас.

Даже Столяров и Гузкин, эти донжуаны и проныры, удивились дубцовской прыти.

И Вера удивилась.

А на следующий день взбрело же в голову пилить этот кап!

Наденька заметила его из окна автобуса и все уши прожужжала Дубцову: «Такой огромный! Такой огромный!» Он мрачно усмехнулся, как старый боцман, при котором восхищаются красотой ночного Ла-Манша. Все эти дары природы, лесные штуковины не вызывали в нем пылкого восторга, но поодаль стояла Вера, и Дубцов веско произнес:

— Спилим…

— Ой, правда?!

Наденька даже подпрыгнула.

Что-то шевельнулось в Дубцове: «Не делай этого, гад!» Но он грудь вперед и — молодцом! Взял двуручную пилу из сарая и, этакий мастеровой на заработках, ленивым шажком двинулся вслед за Наденькой.

Под ногами хрустела сухая зелень тундры, заиндевевшая с утра трава. Наденька — в туристском снаряжении, в кедиках, в толстых носочках (мама вязала!) — бодро скакала по буграм, то и дело оглядываясь на Дубцова, пыхтевшего сзади.

Он отвечал ей улыбкой, стараясь побороть к ней странную жалость: «Туризм, романтика, а все оттого, что одна, бедняжка!»

Отыскали наконец кап — громадный нарост на старой березе, и пилить-то жалко! Ну попробовали с Наденькой — раз, два — дерево тверже камня, пила не идет. Словно заговоренная… Дубцов настойчиво старался вспомнить, какая может быть связь между движениями полузастрявшей пилы и чем-то вызвавшим у него недавно неприятное ощущение вины. Ах, да! Драконы, которые они собирались так же распиливать, взгляд девочки-кореянки и Вера, Вера… Дубцов понял, что ни на минуту не переставал о ней думать и его состояние странной обеспокоенности (места себе не находит!) обусловлено именно этой мыслью!

— На себя тяните, а вперед не толкайте, — сказал Дубцов Наденьке, и она покраснела: бездарная, мол! Вечно в ней это — его считает сплошным совершенством, а себя бичует за каждую мелочь. — Поймите, толкать не надо, на себя я сам тяну…

Покраснела еще больше.

— Да не подталкивайте же, мне не тяжело, я сам, сам!

Теряя терпение, Дубцов взял рукой за ее руку и показал, как надо.

— На себя — отпустили, на себя — отпустили…

Рука как уголь раскаленный. Заглянул в лицо — пылает… «Поцеловать ее, что ли?!»

Дубцов развернул ее к себе за плечи, потянулся к ней. Пролепетала:

— Вы хотите причинить боль той женщине?

Дубцова словно бичом хлестнуло.

Он побрел куда-то, двигаясь с лунатическим безразличием, словно отцепившийся вагон по рельсам.

Как же так?! Он хотел причинить боль?! Да он вовсе не думал об этом, это была игра!

И вдруг ему стало жутко.

— А пила-то?! — крикнула Наденька.

Он оглянулся.

— Что?!

Пила раскачивалась, всаженная в кап, и Наденька не могла ее вытащить.

— Вы здесь… вы побудьте… Мне надо, — прошептал Дубцов.

…Осторожно прокрался вдоль изгороди, нырнул в домик, наткнулся на Полину, на кого-то еще, заглянул в дальние комнаты, взбежал на второй этаж:

— А где Вера?!

— Вера?!

— Вера?!

Все вспомнили, что утром она была здесь, но потом куда-то ушла — не за солью ли в деревню?! Нет, не за солью — словом, куда-то, в лес, наверное.

Дубцов опрометью помчался… пруд… мостки… Она сидит на плащике, расстеленном поверх, мха, рядом складывает что-то из палочек Игорек, и вся картина вроде бы мирная, спокойная, только он, Дубцов, как бес взъерошенный.

— Ты тут?!

Обернулась.

Обернулась, и эти глаза… На Дубцова никто не смотрел с такой мирной, спокойной болью.


Дубцов привык судить о людях по их поступкам и словам: к примеру, пришел к вам такой-то и сказал то-то. Все сразу ясно. Но когда человек рядом с тобой ничего не говорит и только смотрит, смотрит, словно завороженный, разве его поймешь?!

Сам Иван Николаевич боялся таких состояний. Поэтому он постоянно стремился быть занятым и считал, что лучше уж сделать что-то ненужное, чем провести день без дела. Именно на этой боязни промежутков между настоящими делами — а ведь невозможно после одного настоящего дела сразу браться за другое — была основана репутация Дубцова как деятельного человека.

Он был вечно занят мелочами, но ничего значительного из этого не складывалось, хоть лопни! Слагаемые не давали суммы: вот печальный парадокс его жизни!

«…деятель всегда ограничен, сущность деятельности — самоограничение: кому не под силу думать, тот действует» — прочел он где-то и восхитился: «Как верно! Как верно!»

Ограниченность своей деятельности Дубцов острейшим образом ощущал. «Ну просиди ты тридцать лет на печке, а потом, как Илья Муромец…» — понукал он себя, но вместо этого каждый день, регулярно, копался в мелочах.

Так же методично наносил он визиты родственникам, стремясь поддерживать с ними нормальные отношения. Приезжал, обедал, что-то рассказывал — об икебане — и договаривался до того, что был рад любой житейской темочке: «Ну как к вам метро, проводят?»

Уж лучше бы год не приезжал, но зато потом — счастливые слезы, объятья, исповедь! Но Дубцов боялся промежутков и ехал, ехал…

Как ни странно, самые близкие люди и были для него самыми чужими. Он мог сказать, что за человек его сослуживец, с которым лишь мельком сталкивался. Но вот что за человек жена, какие мысли у дочурки, Дубцов не мог сказать. Да, собственно, с него и не требовалось! Их с женой объединяло то, к чему нужно было ежедневно прикладывать усилия: заботы, покупки. Их жизнь держалась не на возвышенных клятвах, на которые человек способен лишь однажды, а на регулярности оказываемых друг другу знаков внимания.

Утром жена вставала раньше, готовила ему завтрак, наливала в термос кофе и заворачивала бутерброд. Вот и все! Даже в самом начале — Дубцов хорошо, хорошо запомнил! — он, вместо того чтобы сказать «Я люблю!» сказал: «Давай поженимся».

С него не требовалось… У них не наступало промежутков, чтобы вдуматься в то, что пряталось в глубине, в подоплеке их жизни, и что можно было осознать лишь раз и навсегда. Жена видела его таким, каким он сам себя видел, — обыкновенным. И только здесь, на Сахалине, он лихорадочно спрашивал себя: «В чем подоплека?»

Временами казалось, что он знает ответ. Лишь считанные шаги отделяли Дубцова от окончательной догадки, и он вел, вел им скрупулезный счет, как бы желая того, чтобы его приближение к цели было самым безошибочным и выверенным, на самом деле страшась именно этой точности.

Что он этой актрисочке?! Что он ей?! Прилепилась, как бабочка к стеклу террасы!

Иногда не хватает воздуха — силишься, хочешь вздохнуть и — не хватает…

Так же и Дубцову не хватало сущего пустяка, чтобы до конца понять то, что он стремился понять, — подоплеку.

Это становилось похожим на навязчивую идею. Его поиски теряли всякую разумную последовательность, и, словно заблудившийся в лесу, он в сотый раз выходил к одному и тому же месту, не понимая, где он…

Ящик с керамикой, не вошедший в люк, доставили в день вернисажа грузовым самолетом, и Дубцов с Наденькой спешно расставили вещи в витринах, переоделись в гостинице и явились на торжество, словно на нежеланную свадьбу. Собрался цвет города. Девочка-кореянка привела под руку старика Желудя, и он стоял в толпе краеведов, и фотовспышки освещали его лицо, будто ночные молнии древнюю храмовую резьбу.

Директор музея произнес речь, написанную ему Дубцовым, и Иван Николаевич морщился, узнавая собственные фразы.

— Мы открываем сегодня выставку, присланную нам из далекой Москвы, — сказал директор.

«Я прожил сорок лет», — подумал Дубцов.

— …свидетельство любви и уважения, которые мы искренне питаем… — говорил директор.

«Настоящей любви нет», — думал Дубцов.

— …нам очень приятно, что этот памятник сахалинского искусства великолепная резьба — будет храниться в столичном музее, где его досконально изучат специалисты и оценят зрители…

«…В провинции люди подчас культурнее и умнее, чем в Москве. Зачем же лишать их искусства, возникшего здесь же, на этой земле, под этим небом?! Зачем увозить и прятать его?! Мы отсекаем корни и губим… пусть лучше здесь… изучают и ценят… есть люди…»

— …совпало с другим знаменательным событием, а именно гастролями областного театра…

«Приступочка!» — вдруг вспомнил Дубцов, и сердце болезненно сжалось. «Приступочка… Приступочка», — повторял он с потерянным и жалким лицом. Догадка пронзила его… Он искал подоплеку, а что, если все гораздо проще?! От него ждали тепла и сочувствия… Вот и все…

Не сказав ничего Наденьке, он помчался на железнодорожный склад узнать, отправлены ли ящики. В диспетчерской был обеденный перерыв, и Дубцов протоптался в коридоре с полчаса, задавая себе один и тот же проклятый вопрос. Наконец пришла диспетчерша.

— Квитанция ноль-ноль четырнадцать, груз отправлен?

Женщина раскрыла книгу. Стала искать.

— А в чем дело-то? — спросила она, неохотно переворачивая страницы.

— Если не отправлен, тогда… Знаете, изменились обстоятельства. Вы, пожалуйста, вычеркните, вычеркните…

Дубцов даже показал от нетерпения, как вычеркивают из реестров не подлежащие отправке грузы. Женщина перевернула третью страницу.

— Да отправлен ваш груз. Давно отправлен, — успокоила она Дубцова.

…Пора и им было в Москву. Областной театр тоже заканчивал гастроли и упаковывал декорации. У актеров было много хлопот, и Дубцов почти не видел Веру. Перед отлетом он забежал к подругам. Застал Полину.

— Ну, кума, попрощаемся?

— Кошмарики! Какой торжественный! А за спиной цветы?

— Нет, послание…

Полина лишь взглянула на конверт:

— Верке, что ли?

— Передашь?

Так и не дождавшись, чтобы Полина взяла из его рук конверт, Дубцов положил его на подзеркальник, рядом с фотографией Игорька.

— А разве ты ее не увидишь?! Она в театре, сейчас вернется!

— Нет…

— Господи, ты тысячу раз успеешь, во сколько у тебя самолет?!

— Нет, не надо, — сказал Дубцов, — И для нее, и для меня… Для нас лучше…

— Понятно…

— Ну как тебе объяснить! Словом…

— Понятно, понятно, дуб зеленый! — сказала Полина.


Официанты сбрасывают снег с веранды кафе, цинковые лопаты блестят на солнце, и их ручки — деревянные, только что выстроганные, и вся зима такая — едва началась, снег мокрый, но уже напух, подушкой придавил асфальт, и Чистые пруды словно обстеганы льдом, свежи афиши у «Современника», и лишь угрюмец Дубцов как человек в футляре…

Уже много месяцев как он вернулся с Сахалина, и вроде бы пошло все по-прежнему, по-московски: копался в музейных фондах, заполнял научные карточки. Но перед глазами стояло и стояло — Сахалин, гостиница, актрисочка эта… Странная, теплая боль обжимала сердце, ком подступал к горлу. Так и жил с этой занозой. Хорошо, удастся на время забыть о ней, а то ведь ныла и пыла, и каждую секунду знал, чувствовал: здесь она.

«Что делать? Лететь? Но ведь глупо же…» — думал он. Ну куда он полетит! У него жена, дом, работа! Между ними тысячи километров, они живут разными жизнями. И, главное, что ему эта актрисочка?! Что она ему?! Что?!

СЕНТИМЕНТАЛЬНЫЕ УТРАТЫ

Только что затих дождь. Жена всегда ставит под сточный желоб террасы цинковую ванну, чтобы набрать дождевой воды, и мне видно, как срываются с крыши сплющенные ветром капли, бьют по плавающим в ванне желудям, и желуди вздрагивают, словно поплавки, а вода уже переливает через край, на кирпичи садовой дорожки.

Свежеет воздух, и сейчас жена велит мне гулять. Я поворчу, поморщусь, но затем опущу крышку старенького пианино, на котором играл все утро, и отправлюсь через дачный поселок в лес. Будет парить от просыхающих шиферных крыш, в трещинах деревянных заборов будет блестеть дождевая вода, а из-под перекинутого через канаву мостика хлестать захлебывающийся, мутный и вспухший ручей.

Я скажу себе: «Хорошо!» — улыбнусь, порозовею, втяну побольше воздуха в грудь и, сощурившись на манер человека, способного остро ощущать прекрасное, буду стараться все запечатлеть взглядом, втайне надеясь, что кто-нибудь из коллег — поселочек у нас кооперативный — заметит меня и подумает: «Даже в преклонном возрасте… сохранил… юношескую бодрость духа».

Мне это лестно, и, может быть, во мне шевельнется продолжение квартета, над которым я тщетно бьюсь целое лето, и я занесу его в книжечку и этак шлепну ею по ладони, выражая высшую меру удовлетворения. «Трум-ту-ру-рум!» — буду я напевать только что изобретенные комбинации звуков, бодро шагая и вскидывая суковатую палку, и так до тех пор, пока не дохнет сиротской безнадежностью от блеклого дождливого леса и я не обведу затравленным взглядом меланхолика березы, бугры лесной дороги и лужи, лужи.

Несмотря на юношескую бодрость духа, я иногда с тайным страхом отношусь к жизни. Сталкиваясь с нею — новорожденной, свежей, словно поднятый и еще дымящийся пласт торфа, — я сворачиваюсь улиткой и прячусь в свой панцирь. К этому приучила меня она сама — жизнь. Когда она обрушивалась на меня в виде житейских тревог и невзгод, я, как плохой пловец на большой глубине, зажмуривался и беспорядочно молотил руками и ногами, стараясь худо-бедно выбраться на берег. Никакого наслаждения жить я в те минуты (часы, годы!) не испытывал. Да и не жил я, если начистоту…

Но зато я придумал для себя наслаждение иного рода, названное мною  с е н т и м е н т а л ь н ы м и  у т р а т а м и.

О, это изысканнейший вид наслаждения! Теперь я как бы спроваживал в прошлое — прогонял сплавным лесом — то, чем дарила меня жизнь. Я стремился утратить ее дары, чтобы затем вкусить их сладость в воспоминании. Воспоминания казались мне выше и чище самой жизни, и я вкладывал в них жизнь, словно рябой коннозаводчик вкладывает миллионы в утонченный ампир.

Меня считают честным человеком, говорят, что я сохранил достоинство в трудные минуты (часы, годы!). Что ж, не мне судить… Но жизнь, моя жизнь, кто мне вернет ее?! Лишь ее бледные эфирные тени посещали меня ночами, я с лихорадкой отдавался воспоминаниям, но годы шли, шли, и вот я старая вошь, у которой ничего не осталось в жизни.

Ничего, кроме сентиментальных утрат…

I
Я так и не покатался на той лошадке…

Она стояла у Духиных, наших соседей по коридору, гривастая, с выпученными глазами, вся в яблоках лошадь-качалка, неведомыми путями попавшая к бездетным супругам. Страсть к скакунам владела мною до того, как ее сменила страсть к музыке, я срисовывал их отовсюду, собирал безвкусные — бабушкиных времен — открытки с лошадиными мордами, и поэтому бокастый конек составлял предмет моего вожделения.

Когда меня посылали к соседям за щепоткой соли или керосином в долг (у безалаберных родителей всегда кончался керосин или пустела солонка), я вперял завороженный взгляд в угол комнаты, где скрывалась гривастая лошадиная афродита.

Я клянчил у отца такую же, и он обещал, мы назначили день для похода в магазин, и меня распирало от ожидания, но день наступал, а отца опять вызывали на завод, и, ныряя в служебную «эмку», он лишь ободряюще кивал мне: «Ничего, в следующий раз…»

Отец уезжал, а мать с утра томилась у зеркала. В длинном халате, с распущенными волосами она выглядела такой величественной и красивой, что я лишь издали похныкивал и гундосил, напоминая ей о невыполненном родительском обещании. Она удивленно оборачивалась и говорила: «Лошадку?! Хорошо, позови Дусю, я ей велю». Раньше Дуся была моей няней, а теперь — домработницей, и, освободившись от ее опеки, я счел бы позором появиться с нею на улице. Ничего не сказав Дусе, я понуро брел во двор и мрачнее тучи слонялся там до обеда.

Страсть моя разгоралась…

Отец не любил Духиных и не позволял матери обращаться к ним даже по мелочам: «Нет соли, сбегай в лавку!» — «Почему?! Они обычные люди!» — недоумевала мать. Духины и мне казались смирными и тихими жильцами, они ни с кем не ссорились и почти не выходили из комнаты («Вот именно, притаились как мыши!» — упорствовал на своем отец). Дядя Витя был инвалидом, получал работу на дом, и у Духиных целыми днями стучал ручной станок. Жена его — немая, с толстой косой — шила.

Несмотря на колючую неприязнь отца, они относились к нему с подобострастным почтением, особенно инвалид. Тот готов был распластаться перед отцом, когда здоровался с ним — полуголым, в майке — у умывальника. Дяде Вите импонировали служебная «эмка» и просторная зала с ложным камином, доставшаяся нам под жилье при распределении комнат старинного дома, оказавшегося затем — а мы и не подозревали — архитектурной реликвией.

Мать же он называл русской красавицей («Русская!» — наставительно подчеркивал он), а меня («Вот у Садовниковых сынок!») ставил в пример дворовым мальчишкам.

И я все чаще бывал у дяди Вити.


Тихого инвалида преобразил сарай. Во дворе у нас было целое дощатое гетто, которое сначала занимала под склады веревочная фабрика, но затем — вмешалась пожарная охрана — сараи освободили и стали передавать жильцам для хранения дров. Дядю Витю одолевала мечта заполучить сарай попросторнее, чтобы, оборудовав его, переносить туда на лето станок, а в погребке хранить огурцы и капусту. Но такие сараи давали лишь многодетным семьям, и он напрасно осаждал инстанции. Наконец, отчаявшись, дядя Витя решился на крайнее средство.

В воскресенье мы с отцом мастерили бумажного змея. Вошел дядя Витя:

— Доброго здоровьечка… Модель сооружаете?

Змей был в натуральную величину, но он для солидности именовал его моделью.

— Сооружаем, — не слишком любезно ответил отец.

— Похвально, похвально, — одобрил дядя Витя, но его похвала не вызвала в отце никакого энтузиазма.

— А, собственно, что?!

— Да дельце одно пустяковое, — дядя Витя преувеличенно изображал смущение (шапку ломал). — Сарайчик тут… Не посодействуете?!

Он интимно привлек меня к себе, словно и я был посвящен в его планы.

— Сарайчик? Что за чепуха!

Отец подозрительно оглядел соседа.

— Капустку держать, огурчики, — дядя Витя жестикулировал, словно оглаживая невидимый глазу круглый мягкий предмет.

Я невольно отстранился от дяди Вити.

— Сарайчик с погребом. Похлопочите…

— Я?! — отец решил, что его с кем-то спутали.

— По-соседски, — добавил дядя Витя просительно и снова привлек меня к себе.

Я силой — отчаянным рывком — отклонился.

— Похлопочите за инвалида, — сказал дядя Витя, как будто и мое движение было порывом, доносящим до отца его просьбу.

— Чепуха какая-то, — отец безнадежно озирался по сторонам.

— Ясно, — насупился инвалид, — мы Духины, а не Томберги. Мы для вас люди неинтересные…

— Убирайтесь, — проговорил отец, бледнея. — Убирайтесь вон и запомните…

— Запомним, — пообещал дядя Витя.


Мать с отцом стали чаще ссориться. Я слышал из-за двери их резкие голоса, отец упрекал мать, что она не служит и почти не занимается домом («Вечно в халате, вечно у зеркала!»), а мать отвечала, что жене крупного начальника нелепо уподобляться домработнице. «Кто тебе это внушил?! Духины?! — бушевал отец. — Я рядовой директор завода, у меня такие же права, как у всех!» Но мать гранд-дамой восседала в «эмке», возившей ее по портнихам, и когда отец пробовал ее укорять, парировала: «А к тому же жена у тебя русская красавица!»

Вечером нас навещали Томберги, старинные знакомые отца. Старик Томберг — седой, с всклокоченной гривой, в профессорском пенсне — грел руки на изразцах белой печки, пел под гитару и подбрасывал меня на худых коленях: «Мы конница Буденного, идем в поход…»

Он знал, что я помешан на лошадях…

Томберг работал в системе отца, внезапно им заинтересовалась милиция. Его жена была встревоженна и молчалива и однажды призналась отцу: «С нами многие перестали здороваться». — «Чепуха… Недоразумение», — успокаивал ее отец, мать же при ее появлении исчезала в другой комнате: «Извините, Ванюше спать…»

Наскоро раздев меня, она брала книгу и листала ее у ночника до тех пор, пока жена Томберга не начинала собираться. Уже одетая, она испуганно заглядывала к матери: «Я попрощаться…» — и мать учтиво кивала ей, заслоняя меня от света.

После ухода жены Томберга в комнату врывался отец:

— Черт знает… Это мои друзья, оба прекрасные люди! Они же все видят!

— Не кричи, разбудишь… — мать поправляла на мне одеяло.

— Безобразие, из-за какой-то ошибки! Раньше ты не избегала их!

— А теперь избегаю, и лучше б они вообще здесь не появлялись!

— Я знаю — это все Духины! Надоели они мне! Надоели! — шепотом кричал отец.

— А мне надоели твои Томберги, — говорила мать.


Когда мать снова послала меня за солью, я понял, что час настал. Отца дома не было, никто не мог осудить меня, и я лихорадочно придумывал, что сказать дяде Вите. Вот я войду… попрошу… и он извлечет из темного угла божественную лошадку… я вскарабкаюсь… схвачусь за гриву… и… и…

— А, Ванюша, — сказал дядя Витя осклабившись. — Входи, входи… Что, опять соли не запасли?!

Он был очень ласков со мной. Я облизал пересохшие губы:

— Дядя Витя…

— Что, родимец?

— Дядя Витя, можно я?!

— К станку?! Давай забирайся… Он подставил мне табуретку.

— Жми на рычаг… Р-раз! Р-раз!

Стали вываливаться отштампованные заклепки.

— Ванюша, а папа твой, что ж он, в отъезде? — под лязг станка спросил дядя Витя.

— Папа? Он уехал… — ответил я, будто бы поглощенный заклепками.

— Значит, в ссоре родители?

Я отпустил рычаг.

— Нет, просто…

— Родной ты мой, просто так от законной жены не бегают! Ты большой, соображать должен! Сбежал папаня твой! Вот вкатить бы ему по служебной линии!

Я сжался.

— Не понимаю, как вы с матерью не догадаетесь! По служебной линии надо! Бумажечку…

Я с жалостью взглянул на лошадку, стиснул зубы и промолчал.

— Клепай, клепай! Что ж ты! — спохватился дядя Витя, и я отчаянно взнуздал его инвалидный станок.

После разговора с дядей Витей я стал замечать, что в семье творится неладное. Оказывается, отец уехал не куда-нибудь, а к Томбергам, — уехал с вещами после того, как в очередной раз поссорился с матерью. Мать же надела бархатное выходное платье, нитку жемчуга, шляпку с вуалью, скрывавшей заплаканные глаза, и поехала к отцу на завод. Вернувшись, она сказала: «Ничего, теперь одумается…» Тогда я понял, что надо спешить.

…Дверь дяди Вити вызывала во мне тошноту отвращения, особенно ее тугая обивка с гвоздиками, и я старался внушить себе, что дядя Витя — добрый дядя Витя — никакого вреда мне не нанесет, а, наоборот, угостит настоем гриба из банки и, может быть… наконец-то… Ведь отца же нет, нет, и я обещал себе: покатаюсь разок, всего разок, один разочек…

— Ну, Ванюша, видал зверя?! Я его во дворе подобрал! Садись… — дядя Витя широким жестом пододвинул мне конька. — Бери поводья…

Я ощутил зябкое шевеленье восторга.

— А то… — интригующе взглянул на меня инвалид и (шапку оземь!) решил сразить до конца. — Совсем забирай… Дарю!

Зябь прошла по всему телу.

— Совсем?!!

Жизнь протягивала мне полную пригоршню своих даров — насовсем, качалку! — и я ощущал себя (головокружительное ощущение!) избранником тех высших сил (они мне представлялись в виде бесстрастных аптекарей), которые и взвешивают на скрупулезно точных весах кристаллики отпущенного людям счастья.

Я обнял и притянул к себе конька!

— Спасибо… — я преданно потупился перед дядей Витей.

— Пустяки, я тебе еще санки сделаю, — заверил он, глядя на меня сверху. — Ванюша… — его голос слегка изменился. — А кто бывал у папы последнее время?

— Друзья всякие… Томберги, — неуверенно промямлил я.

— О чем же они разговаривали?

— Смеялись, пели… «Мы конница Буденного…»

Мне стало тревожно, но дядя Витя непроницаемо смотрел мимо. Он был строг…

— В лото играли, — взмолился я. — На конфеты…

— В лото… Ну а ты где был?

— В другой комнате…

— А мать?

— Она меня спать укладывала…

— То-то и оно, — скорбно поник дядя Витя. — Не очень-то ты разговорчив… Ладно, забирай, — он кивнул на конька. — Только скажи…

Я попятился.

— Что ты, дурачок! — он протянул руку к моим вихрам. — Скажи, твой отец… он…

Я затравленно пятился к двери. Толкнул ее… толкнул… еще толкнул.

— Дурачок, — повторил инвалид и убрал лошадку.


Мать еще несколько раз доставала шляпку с вуалью, и вскоре отец к нам вернулся. Он был хмур и задумчив, много курил, стоя у открытой форточки и выстукивая пепел из костяного мундштука, подаренного ему стариком Томбергом. Томберги к нам больше не приходили, и отец тоже перестал у них бывать. Зато он вечерами занимался со мной — подбрасывал меня на ноге, напевая вполголоса: «Мы конница Буденного…» Мы наконец смогли пойти в магазин и купить мне лошадку-качалку.

Но она меня совсем не обрадовала.

II
Я так и не создал своего шедевра…

У меня устойчивая репутация камерного композитора, среди моих опусов есть скерцо, элегии, квартеты — их целых двадцать семь! — и даже камерная опера на сюжет Гофмансталя, партитура которой ни разу не покинула моего письменного стола. Меня редко играют в залах. Мои друзья порою затевают неуемную деятельность, пробивая мне путь на концертную эстраду. «У человека двадцать семь квартетов!» — восклицают они, и им охотно сочувствуют, но мои квартеты так и остаются безмолвными нотными строчками. Меня очень редко играют в залах…

Светский сюжет Гофмансталя не волнует людей, собирающихся вечерами у подъездов оперных театров, и что им мои шаловливые скерцо, задумчивые элегии и серьезные квартеты!

Меня утешают, что я, как служитель храма, поддерживаю огонь строгого искусства, не замешенного на веяньях моды и дурной сенсации. Подобно чеховскому профессору я никогда не стремился к газетной шумихе вокруг моего имени, не предпосылал моим сочинениям шумной программы, которая привлекла бы к ним интерес, но это — скучная история… Я выбрал малые жанры, больше всего опасаясь согрешить против истины и духа искусства. Но безгрешным место в раю, искусство же не терпит праведников. Оно — как только что поднятый и еще дымящийся пласт торфа, и я обменял бы безукоризненность голосоведения и отточенность формы моих квартетов на случайное счастье выразить в них частицу подлинной — сегодняшней — жизни.

Однажды я был в гостях у консерваторского профессора, и мы слушали — в превосходной грамзаписи! — его новый балет «Артаксеркс». Домработница позвала меня к телефону, и я на цыпочках выскользнул из комнаты, сделав коллеге знак, чтобы он не выключал проигрыватель. Разговаривая по телефону, я увидел в зеркало его лицо, и меня поразило выражение, с которым он — не подозревавший о свидетелях — пожирал слухом собственный опус. Рот его был бессмысленно полуоткрыт, глаза навыкате, и в лице, обычно столь интеллигентном, сквозило дебильное самодовольство.

Мне стало страшно. Я представил, какое у меня лицо, когда я слушаю собственную музыку, и чем больше угнетало меня написанное, тем нежнее (с сентиментальной нежностью!) вспоминал я несозданный — утраченный мною — шедевр.


В консерватории моим антиподом был Паша Мухин, хотя мы учились в одном классе и даже пробовали осторожно дружить. В ту пору я не чуждался богемного лоска, зачесывал белокурые волосы под молодого Прокофьева и выше всего ставил профессиональную осведомленность. Я сравнивал музыку с гигантом индустрии, оснащенным по последнему слову техники: и вот каждый новый композитор приходит туда и на фабричных машинах вытачивает свою заготовку. Машины эти созданы, отлажены и опробованы до него: в симфониях Бетховена, Брамса, в операх Вагнера и Штрауса, он же должен уметь обращаться с ними. Сам я досконально знал приемы музыкальной техники от Генделя до Стравинского и на гиганте индустрии был высшего класса спецом.

Паша же смахивал скорее на кустаря-одиночку, копошащегося на собственном допотопном заводике. Он не стремился достичь мировых стандартов, понятия не имел о догенделевской музыке и одевался как дачник на периферии.

Я мягко жалел Пашу…

Когда по консерватории разнеслась весть о будущем конкурсе (ответственном, приуроченном к дате), профессор нашего класса, громогласный старик Боголюбов, попросил меня и Мухина — мы считались лучшими — навестить его дома.

— Слышали?! — спросил он, вовлекая нас в будуарные недра старинной арбатской квартиры.

— Слышали…

— Ну, чудо-богатыри, сотворите нечто монументальное! — он сделал дирижерский жест, как бы извлекающий из оркестра мощное тутти, — в духе «Могучей кучки»…

Паша — он бочком сидел на краешке дивана, в выпуклых аскетических очках, в украинской сорочке — зябко поежился и ничего не ответил. Тогда Боголюбов обратился ко мне:

— Сможете?!


До сих пор я пробовал себя лишь в малых — камерных — жанрах и сомневался, хватит ли пороху на программный эпос. Я задумал ораторию… Словно архитектор, использующий в одном здании античные колонны, заостренные готические крыши и завитки рококо, я валил в кучу все, что могло выразить в звуках идею монументальности. Ораторию я превратил в соборное действо с громовыми раскатами хора, экстатическим витийством оркестра и вакхическими плясками кордебалета. Меня жгло вдохновение, и я чувствовал, что создаю шедевр…

Когда до конца оставалось лишь две страницы, я показал ораторию шефу. Боголюбов взвесил на пухлой ладони папку с нотами и, окинув меня заинтригованным взглядом, сел к роялю.

«Так… отлично… отлично…» — наигрывал он мой шедевр и наконец просиял:

— Монументально!

Меня качнуло счастливой волной.

— Здесь и Гендель, и Брамс… — перечислял Боголюбов небезразличные для меня имена классиков. — Поздравляю…

Его бас зарезонировал в недрах инкрустированного рояля.

— Ну а приятель ваш как? Творит? — спросил Боголюбов.

Я неуверенно пробормотал что-то, так как давно не встречался с Мухиным.


До назначенного срока оставалась масса времени, и я решил — дернула же нелегкая! — наведаться к Паше. Жил он в дачном пригороде. Я добрался к нему электричкой, отыскал его голубятню с окошком, наполовину скрытым вывеской «Плиссе-гофре», и, взбегая по шаткой лесенке, как бы заранее вздохнул, готовясь услышать плоды Пашиного кустарничества.

Он встретил меня взлохмаченный и диковатый, словно лесовик из замшелой избушки. У керосинки стояла откупоренная пачка детского питания, которое он готовил себе для скорости.

— Созидаешь? А мне две страницы осталось, — сказал я.

Паша буркнул, что он рад за меня.

— Покажешь мне свой шедевр?

Паша ответил, что в искусстве не признает  ш е д е в р о в.

— Видишь ли, великое умение всегда похоже на неумение, — сказал он словами восточного мудреца, таинственного проповедника неумения.

И сел за пианино…

Первые же звуки словно парализовали меня. Это было нечто странное, неказистое, похожее на неведомое растение с другой планеты. Я не слышал этого ни у Генделя, ни у Брамса, но мог поклясться, что это невыразимо прекрасно, и, стараясь разгадать секрет, судорожно перебирал в уме имена: Скарлатти, Гайдн, Шульц?! Мне казалось, что я не успокоюсь, пока не вспомню. Мне необходимо, нужно было вспомнить, иначе действие на меня этой музыки становилось губительным, разрушающим, ужасным. Моя профессиональная осведомленность, которую я столько лет лелеял, давала роковую трещину.

— Преториус?!! — выдохнул я немыми губами.

Паша недоуменно пожал плечами: он не знал о Преториусе.

— Ну вот, — сказал он, кончив играть. — Должно быть, скучно?

Я замер, словно оледенев, но затем, постепенно оттаивая, произнес:

— Но ведь это совсем не монументально…


Меня измучили эти две страницы. Я принимался писать их снова и снова, призывая на помощь былое умение, понукая себя, словно тупого, упрямого вола, но рука была мертвой, и перо не двигалось. Каждый день звонил Боголюбов и спрашивал, почему я не сдаю партитуру.«Время, время!» — гремел он в трубку.

Чтобы подбодрить меня, он признался по секрету, что есть негласное мнение жюри присудить мне первую премию. «Очень важно противопоставить вас вредному влиянию Мухина», — сказал он.

Я забыл о сне и еде, но бумага на пюпитре оставалась девственной. Я недоумевал, почему, написав столько страниц оратории, я неспособен вымучить эти — заколдованные — две?! И озноб прозрения проникал в меня: я вспоминал шедевр Паши, и собственная оратория казалась жалкой пачкотней, отвращающей своими размерами, словно болезненная полнота гиганта.

Я бросил свои потуги и, отключив телефон, ждал конца… конца назначенного срока.

И тут нагрянул Паша, в той же сорочке, в авоське гречневая крупа. Он оглядел мой каминный зал со следами бессонницы и бесплодных бдений и сказал тихо:

— Неси партитуру в жюри…

Я усмехнулся и качнул головой.

— Я все знаю, неси, — повторил Паша.

— Нет! — закричал я. — Я никогда ее не кончу… Не могу! Нет!

— Ну, хочешь, мы вместе?! — наивно предложил он.

Я отказался с достоинством честной бедности.

— Нет, спасибо…

— Тогда ты сам, а я… я могу варить тебе гречневую кашу.

Я улыбнулся.

— Спасибо, не надо.

— Что ж, прости… Из-за меня у тебя пропало столько работы!

«Если бы только работы…» — подумал я. Бедный Паша, он все мерил мерками творческой самоотдачи…

— Чепуха… Зато приятно будет вспомнить, — сказал я загадочно.


Моя оратория до сих пор лежит на самом дне стола, под квартетами и элегиями. Иногда я извлекаю ее на свет и мысленно проигрываю от начала до конца. Даже последние две страницы звучат в моем воображении, и мне странно, что когда-то я столько мучился над ними. И вот замолкают финальные аккорды, я слышу аплодисменты и крики «браво», мне чудится, что в зале овация, и тогда воспоминание о несозданном шедевре причиняет мне легкую боль.

III
Я в нее так и не влюбился…

Я гостил на Кавказе, у четы милых грузин. В Москве осталась жена, размеренный распорядок жизни, пасмурная мгла за окнами, здесь же стоял золотой и щедрый август. Мой хозяин Вано был пьяницей и художником, мы лазали по горам, шлепали по каменистым пыльным дорогам, босиком, с подвернутыми до колен штанинами, и я заражался страстью Вано живописать небо и камни, кричал, что бросаю музыку и поступаю к нему в подмастерья.

Я был не молод, но еще и не стар и — примета сего возрастного барьера — с эгоистической жадностью воспринимал жизнь.

И вот на городском базаре, раскинувшемся пестрым табором на площади, я заметил молодую особу, живописную, как таитянки Гогена: в длинной цыганской юбке, материя которой подозрительно напоминала оконную занавеску, в пробковых сандалиях и с причудливым перстнем на пальце. Она выбирала арбуз, он оказался слишком тяжелым, и я предложил ей свои услуги.

По кривой, взбирающейся в гору улочке я проводил ее до дачи. Она сказала, что приехала сюда в отпуск и снимает комнату.

— Вон там, под самой крышей, — она приподнялась на цыпочки, показывая мне, куда смотреть.

В зарослях инжира и грецкого ореха я увидел настежь раскрытое и заставленное цветами окно, уголок книги на подоконнике и спинку полосатого шезлонга.

— Я тоже сюда на месяц…

— В отпуск?

Я улыбнулся.

— Не совсем… У людей моего ремесла нет такой четкой градации.

— Господи, кто же вы?! — с юмористическим ужасом воскликнула она. — Международный авантюрист, шулер?!

— Всего лишь бедный композитор.

Она была заинтригована.

— А можно угостить маэстро арбузом?

— Пожалуйста, только не ждите, что я буду петь под гитару. Увы, я сочиняю серьезную музыку.

— Классику? — спросила она, и мы поднялись наверх.


Мой Вано приуныл: я совсем забыл о нем. Когда ранним утром я крадучись пробирался мимо его балкона, он наполнял стакан вином, меланхолично грозил мне пальцем и произносил многозначительную фразу: «Пожалуюсь Марье Петровне».

Я шутливо взывал к его мужской солидарности, Вано же горько вздыхал. Он давно знал наше семейство и был патриархальным ревнителем его устоев. Моя жена приютила его, когда он еще был бездомным, голодным и талантливым, Вано спал у нас под роялем и получал от Марьи Петровны — она вела класс в художественной школе — первые уроки рисунка, порядочности и чувства долга. Он боготворил ее как мать и считал что я, живущий с нею бок о бок, обязан испытывать перед нею двойное благоговение.

Для меня же семейная жизнь была причиной хандры и уныния, и порою до удушья надоедала мне тревога о моем здоровье, укутывание ног пледом и прочая мишура, к которой склонны самоотверженные и заботливые жены.

Мы поженились с Марьей Петровной, потому что оба любили искусство, считали себя творческими натурами, и у нас не оставалось душевных сил для настоящей страсти друг к другу. Кроме искусства, Марья Петровна любила заниматься домом, как бы наводя окончательный глянец на чистоту и порядок, поддерживавшиеся нашей домработницей. Жена создавала в доме  э с т е т и ч е с к и й  уют. В каждом уголке комнаты она помещала нечто радующее глаз, красивое и изящное: возле дивана был уголок с бронзовым храмовым фонарем, который мне подарили японцы, в гостиной был уголок с домашними бочонками из-под грузинского вина, регулярно присылаемыми Вано, и все знакомые восхищались нашим интерьером, производившим впечатление своей нестандартностью.

И действительно, жена как бы стремилась отгородиться от моды, от распространенных вкусов на одежду и мебель, от коллективных мнений и оценок. Дом служил ей убежищем, и лишь я один догадывался о ее боязни новых людей, о том, как мучительно дается ей общение с ними, о ее неуверенности в себе и катастрофической застенчивости.

Малейшая грубость, невинный обман делали ее больной. Поездки в метро, в трамваях — казалось бы, естественная вещь — совершенно выматывали ее. Марья Петровна была плохо приспособлена для жизни вне стен своего дома, и мне почти не удавалось вытащить ее в гости, уговорить пообедать в ресторане («Там обязательно нагрубят!»), махнуть вместе с нею в Поленово или Щелыково.

Сам же я не любил сидеть взаперти, поэтому с Марьей Петровной мне порою бывало скучно. Я уважал ее порядочность, честность, ум, но мне казалось, что это не главное, что кроме этого еще есть что-то, достойное не только уважения, но и страстной любви. Мне хотелось влюбиться, и вот передо мною возникла жизнь, дымящаяся, словно свежий пласт торфа…

Ее звали Елизаветой, но я предпочитал покровительственно называть ее Лизочек. Она представляла собой полную противоположность жене. Мы уже были близко знакомы, но Лизочек ничего не рассказывала мне о доме, и я с превеликим трудом узнал, что она развелась с мужем, по ее словам, пытавшимся превратить ее в домашнюю рабу, и оставила ему на воспитание пятилетнюю дочурку. После этого ей ничто не мешало шить юбки из оконных занавесок и проводить летний отпуск на Кавказе. Лизочка неудержимо влекло туда, где много народу, где танцы и музыка, и мы весело проводили с нею время.

Она работала лаборанткой в НИИ, и буквально все ее мнения, суждения и оценки основывались на мерках ее отдельчика, который я себе зримо представлял, потому что она рассказывала о нем без умолку. Лишенная чувства домашнего очага, она была энтузиасткой своего маленького служебного коллектива, повторяя перлы отдельских остряков и отважно критикуя фильмы, не встречавшие сочувствия у интеллектуалов ее лаборатории.

Лексикон ее был специфичен: «Товарищи, прошу внимания, чай уже закипает!», «Коллектив вас ждет, а вы опаздываете!» Лизочек обожала коллективные выезды в театры, в Поленово и Щелыково, хотя одна там вряд ли могла появиться.

Приветливая, отзывчивая, доброжелательная, ради других она была способна на самопожертвование и соглашалась дежурить по институту в праздничные дни. С ней было легко в общении, сумбурность же делала ее очень милой и привлекательной. Когда я спросил, откуда у нее такой перстень, она рассказала целую историю о полубезумном грузине-художнике, который пишет сумасшедшие картины, их не берут на выставки, и, чтобы существовать — у него двое детишек, — он изготовляет на продажу причудливые перстни и ожерелья. Лизочек была в восторге от изделий вещего безумца, я же, присмотревшись к ее перстеньку, удрученно сник: это оказалась рыночная безвкусица. «А картины его обвиняют в плагиатстве!» — восторженно сообщила она, испытывая мой слух смелым неологизмом.


Стояло сухое и жаркое приморское лето, мы с Лизочком прятались под тентами уличных шашлычных, пили ледяное виноградное вино, жарились на пляже, фотографировались у сонного, меланхоличного грека, а вечерами — доковыляв на разбитых ногах домой — я восторженно убеждал Вано, что ему напрасно не нравится эта женщина. «Она своеобразна, — говорил я Вано. — И очень добра».

В доказательство я приводил пример, удививший меня самого. Почти не вспоминая о собственной дочурке, воспитывавшейся у брошенного мужа, Лизочек проявляла трогательную заботу о детишках непризнанного умельца. Она с жаром осуждала его бывшую жену, которая предпочла — эту историю знал весь город — умельцу ординарного массажиста из местного санатория. Лизочек как только могла помогала бедному семейству. Она всюду рекламировала убогие перстеньки, обеспечивая мастеровитому самородку постоянную клиентуру. Благодаря ей вся наша небольшая компания — я, Вано и его приятели-художники — обзавелись образцами этой продукции. Лизочек постоянно таскала нас в мастерскую умельца, создавая из нас творческую среду для одинокого подвижника. На наших глазах («Товарищи, ликвидируем эту грязь!») она выбивала ковры, смахивала застарелую пыль с дорогой импортной мебели, бегала в лавку за коньяком и лавашем, словом, самоотверженно выполняла все то, к чему не прикасалась дома.

Признаюсь, меня покалывала ревность и я мучился подозрениями, что причина этой благотворительности не столь невинна, как кажется. Однажды мы остались одни в мастерской — умелец унес охлаждать свои тигли, — и я спросил у Лизочка: «Что ж, у вас был роман?» — «С кем?!» — «Вестимо… С твоим подопечным». И Лизочек рассмеялась так простодушно и беззаботно, что подозрения мои сразу отпали. Ее отношения с подопечным были стерильно чисты. «Мы с ним ни разу… ни разу… наедине!» — сказала она с запинкой, словно сама фраза вызывала в ней смущение.


Впрочем, наедине у нас с Лизочком тоже ничего не было. На глазах нашей компании Лизочек охотно брала меня под руку — меня и только меня, — сидя рядом со мной, клала головку мне на плечо, словом, вела себя так, как будто мы влюбленная пара. Это помогало ей вписываться в компанию, выделяло и ставило в центр внимания. Художники радовались нашему счастью, и лишь Вано все больше мрачнел. Но знал бы этот ревнитель семейных устоев, что наедине Лизочек как огня боится моих прикосновений, смотрит затравленным зверьком и, стоит мне к ней приблизиться, сейчас же зовет кого-нибудь: «Товарищи…»

Я объяснял это ее робостью и терпеливо ждал, что лед наконец треснет.

Но я по-прежнему замечал, что Лизочек полностью удовлетворялась той стороной нашего романа, которая была у всех на виду. Она написала обо мне матери и, прежде чем отослать письмо, зачитала строчки из него художникам и мне. В письме говорилось, какой я добрый, какой замечательный и как Лизочек в меня влюблена. Мне было приятно это слышать, но я удивлялся: почему же она не сказала мне этого наедине?!

Когда я писал в Москву, Лизочек тихонько подошла к столу и, прочитав первые строчки, спросила: «А обо мне?!» — «Видишь ли, это письмо моей жене…» — я замялся. «Нет, обязательно… Обязательно расскажи обо мне!» — потребовала она. И я впервые почувствовал щекой нежное и многообещающее прикосновение ее губ…

Рука моя не двигалась. Я представил Марью Петровну в ее очках и беретке… вот она открывает дверь, зажигает свет, идет на кухню… Наверняка в ящике моего стола лежит новая сорочка — ее сюрприз, а к моему приезду будут домашние вафли: она писала, что купила машинку для их изготовления… Но Лизочек стояла надо мной, и перо выводило: «Если можешь, прости… виноват… увлекся…» Я запечатал конверт и попросил Вано бросить его в почтовый ящик.

— Теперь ты довольна? — спросил я Лизочка.

— Я скажу тебе об этом наедине, — пообещала она.

И вот — это было после короткой южной грозы — мы отправились в горы одни, без компании художников, отыскали заброшенную дорогу и долго взбирались по ней. Вниз по камням сносило пенную лаву ручьев, свежо и остро ударяло в нос сыростью, и мне чертовски нравилась моя спутница в перепачканных грязью сандалиях, с намокшим — хоть отжимай — подолом юбки, гибкая и худая. Она бежала впереди меня, отламывала куски лаваша, засовывала себе в рот и бросала мне.

Наконец я не вытерпел и, выбрав минуту, с силой привлек Лизочка к себе: «Ну?!» В ее глазах тотчас же мелькнула знакомая мне затравленная растерянность. «Что же ты?! Ты любишь меня?!» Она покорно кивнула. «Тогда обними же… Мы одни. Не бойся». Она стояла как кукла и виновато улыбалась. «Что же ты?!» — отчаянно закричал я. Лизочек пожала плечами: «Я не умею… Прости, но я не знаю, зачем это!» Она беспомощно оглядывалась, словно в надежде кого-то увидеть рядом.

И тут мне стало не по себе. Я понял, что она действительно  н е  з н а е т… не знает ничего того, что переживается человеком наедине, вынашивается в глубине души, чем нельзя поделиться ни с какой компанией, ни с каким коллективчиком. У этой общительной, веселой, доброй, компанейской женщины словно бы недоставало какого-то внутреннего органа — почки или легкого, и ее организм, приспособившись к этому, работал лишь наполовину, хотя внешне она двигалась и разговаривала, как и все остальные люди. Но вот недоставало, недоставало, и поэтому она стояла передо мной — жалкая куколка — и не смела пошевелиться. «Может быть, ты сам? — спросила она с надеждой. — Я тебе все разрешаю…»


На вокзале меня провожал Вано. Он был пьян, лучезарен и лез целоваться. После того как мы в десятый раз простились и он в десятый раз передал кавказский привет незабвенной Марье Петровне, Вано вдруг хлопнул себя по лбу и сокрушенно произнес: «Ай-яй-яй! Письмо… Прости, дорогой, снова забыл отправить!»

IV
…В лесу светлеет, становится солнечно, и, не сбавляя шага, я перебегаю овраг. Я чувствую себя легко и свободно. На моей душе нет камня, и я не жалею о поступках, совершенных когда-то. Жизнь многого меня лишила, лишь в одном я не упрекаю себя, и пусть я старая вошь, но я не покатался на той — в яблоках — детской лошадке.

В ДЕТСТВЕ У МЕНЯ БЫЛ ПРОТИВОГАЗ

Сереже разрешалось гулять лишь у своего подъезда, под окнами, в которые его могли видеть мать и бабушка. Взрослые следили, чтобы он не нарушал запрета, так как не были до конца уверены, нужен ли их запрет, и боялись, что, нарушив его, Сережа поставил бы под сомнение его необходимость. Он же, чувствуя, что послушное поведение делает родителей как бы обязанными ему, находил в нем больше выгод, чем в непослушании.

Кроме того, подъезд и все с ним связанное — вечно стоявшая внутри детская коляска, водосточные трубы — было настолько привычно ему, что, казалось, и не могло иметь другого предназначения, кроме как ежедневно представать перед глазами Сережи, а все остальное время быть словно ничем, не существовать, как сам он не существовал, когда не думал о себе. Слыша, как хлопает в подъезде дверь, он только тогда осознавал этот звук, когда — пусть даже в виде другого человека — представлял себя открывающим ее. И если  д р у г о й  проходил мимо водосточных труб, Сережа мысленно убирал из-под него «свою» территорию, и тот асфальт, по которому ступали ноги другого, словно бы уходил куда-то вместе с ним и никогда больше не возвращался.

В конце зимы у подъезда стала появляться незнакомая ему девочка, худенькая, в красном пальто и красной вязаной шапочке. Сереже казалось, что она хочет с ним подружиться, и он от недоверчивости напускал на себя недоступный вид. Но вскоре обнаружилось, что девочка не проявляет к нему никакого интереса, и тогда Сереже стало приятно думать, что ему когда-то угрожала опасность ее дружбы. Это была  н о в а я  и  н е з н а к о м а я  девочка, а люди такого рода вызывала в нем восхищение, их новизна представлялась ему лишь им одним присущим свойством, о котором ему не приходилось и мечтать. Сережа подумать даже не мог, что он способен показаться кому-то новым и незнакомым, это было невозможно с его ушами, голосом, оцарапанными коленями, до отчаянья привычными и одинаковыми.

Он мечтал принести незнакомке какую-то жертву, завладев на секунду ее вниманием, и вот он впервые нарушил запрет и выбежал за арку дома. В наказание его несколько дней не пускали гулять, и, когда он вновь вышел во двор, его поразило, что незнакомка осталась той же самой, не изменилась, словно этих нескольких дней и не было, а он лишь на миг зажмурился, а потом снова открыл глаза. Кто-то неведомый в нем помнил о ней так же, как мать помнила о его дневном распорядке («Сережа, пора обедать!»), когда он увлекался играми и беготней с друзьями.

— Здравствуй, ты из какого подъезда? — спросила девочка. — Я тебя раньше не видела. Как тебя зовут?

— Никак…

— Хорошо, я буду тебя звать мальчик Никак! Мальчик Никак! — она засмеялась. — А ты давно здесь живешь? Мы переехали на прошлой неделе, а раньше я жила у Садового кольца. А ты где?

— Нигде…

— Мальчик Нигде, мальчик Нигде! — она рассмеялась еще громче. — Теперь я буду звать тебя мальчик Нигде!

Сережа не решился спросить имени девочки, но однажды ее позвали в форточку: «Наташа!» Среди девочек их двора уже была одна Наташа, но теперь ее словно переименовали, настолько непохожим было ее имя на имя новой Наташи. Из букв, входящих в имя прежней Наташи, нельзя было ничего составить, кроме обыкновенного слова Наташа, похожего на слова Вера, Петя, Коля. Буквы же  н о в о г о  имени (строгое и взрослое «т» в середине) складывались во что-то волшебное, вовсе не напоминающее слово, а как бы сотканное из звуков  Н а т а ш и н о г о  голоса и окрашенное в красный цвет ее зимнего пальто.

Собственного имени Сережа стыдился и избегал произносить его при Наташе, словно потревожив тот бугорок сознания, под которым оно пряталось, он рисковал наткнуться на ядовитое и уродливое насекомое. Будь он безымянным (мальчик Никто), Сережа был бы лишь счастлив, имя же делало уязвимым в нем то неведомое и странное, что было связано с ней, с Наташей, оно выдавало его тайну кому-то третьему, и этот третий находил в нем чудовищное посягательство на нее, словно он просил купить красивую игрушку, потому что ему было интересно ее сломать. (В чем заключалось посягательство, Сережа не знал: третий об этом умалчивал. Но он смотрел на Сережу стыдяще, и имя не позволяло ему спрятаться от этого взгляда).

Вскоре обнаружилось, что Наташина тетя — давняя знакомая его родителей, которым пришла в голову мысль познакомить детей друг с другом. За завтраком мать сказала, наклоняясь к бабушке и шепотом произнося слова, не предназначавшиеся для Сережи:

— …Он совершенно не общается с девочками. Что, если познакомить его с Наташей?

Сережа почувствовал себя так, словно сейчас должно было обнаружиться, что подарок, приготовленный взрослыми ко дню его рождения и служивший поводом для интригующих намеков, давно похищен им из потайного места.

— Познакомишь его, как же! — сказала бабушка, приписывавшая себе знание всех Сережиных желаний и выступавшая перед родителями в роли оракула его тайной воли.

— Сережа, ты хотел бы познакомиться с одной девочкой? — спросила его мать.

Сережа покраснел, чувствуя себя так, словно увяз в болоте и боялся выдернуть ногу, чтобы не увязнуть еще больше.

— Ну вот, он застеснялся, — громогласно объявила бабушка, чтобы об этой очевидной вещи все узнали из ее уст.

— Так хотел бы? У нее много разных игрушек…

Мать заглянула ему в глаза, стремясь уловить в них ответ, который ему трудно высказать.

— Он хитрит! Он сам познакомился с этой особой! — сказал отец, наблюдавший за Сережей со стороны.

Сережа пристыженно кивнул, ужасаясь, что его тайна становится известной всем. Но произошло нечто, его разочаровавшее: его знакомство с девочкой приняли как должное и перестали им интересоваться. Это-то и оказалось всего хуже, и теперь Сережа сам хотел разоблачения. Он часто с виноватым видом подходил к матери, надеясь, что она своей материнской проницательностью, всегда подмечавшей его грехи, и на этот раз доберется до истины. Но мать лишь спрашивала: «Набедокурил? Признавайся!» — и за подбородок поворачивала к себе его голову, заглядывая ему в глаза с любовью, уже удовлетворившейся в них чем-то и не настаивавшей более на его признании.

Из-за отвращения к лекарствам он иногда скрывал от взрослых признаки начинавшейся простуды, старался не кашлять и не чихать, лишь бы его не уложили в постель и не вызвали врача. Однако он долго не выдерживал и в конце концов выдавал себя, потому что ему было страшно таить внутри себя, в своем организме опасную для него болезнь, может быть требующую немедленного вмешательства взрослых. Ему казалось, что такого же вмешательства требует и его чувство к той девочке, странное и непонятное, словно неведомая болезнь. Сережа боялся скрывать его в себе, но он не знал, как рассказать о нем взрослым, и ждал, что они догадаются обо всем сами.

Он стремился заручиться их вниманием любыми средствами, жаловался, что у него все болит, хандрил и капризничал. Бабушка (бывший врач) принималась его обследовать, мять, щупать, и Сережа корчился, стискивал зубы и пробовал подвывать, не смущаясь ее недоверчивого взгляда. Ему необходимо было, чтобы бабушка приняла его воображаемую боль за действительную: только тогда он бы убедился, что у него ничего не болит, и успокоился бы.

— Так что же у тебя болит?! Нога?!

— Нога-а-а…

— Здесь? Здесь или, может быть, рядом?!

— Рядом…

— А может быть, у тебя болит не нога, а спина?! Или живот?! — спрашивала бабушка, усыпляя его бдительность сладкой готовностью принимать на веру любое вранье.

— Живот, живот! — поспешно подтверждал он, и она смеялась, удовлетворенная, что сумела вывести его на чистую воду.

— Ах, обманщик! Не получилось?!

Никакие уловки не помогали Сереже поколебать уверенность взрослых в его благополучии. Родители были лишь недовольны им, а не встревожены. Тогда он понял, что свобода, предоставляемая ему взрослыми («Ребенку нужно позволять шалости!», «Пусть носится вволю!», «Не держите его под контролем!»), оказывалась еще более тяжким пленом, чем наказание. Ведь наказывали они его за то, что было недоступно им самим, и он словно бы лакомился малиной, до которой им было не добраться из-за слишком узкой дырки в заборе. Пользуясь же их свободой, он лишь исполнял скучную обязанность, похожую на необходимость шутить и быть веселым, когда в доме гости.

Наказания Сережа стал принимать с независимостью. Раньше он был уверен, что ссоры с родителями («Нам не нужен такой непослушный сын!») заставляют мучиться и страдать только его, а не их, поэтому он добивался примирения  д л я  с е б я, думая, что со стороны матери и отца это лишь снисходительная уступка. Теперь  д л я  с е б я  он искал наказания, примирение же было досадной необходимостью.

Когда его раньше ставили в угол (взрослые даже в наказаниях не были изобретательны), вещи словно поворачивались к нему своей глухой, мертвой и зачехленной стороной, и вот он как бы приподнял чехол и увидел, что под ним скрывается самое интересное. Стоя в углу, он первым делом придумывал для Наташи такое удобное положение в своем сознании, при котором он бы не отвлекался на другие мелочи, заполнявшие его день. Он мог вообразить Наташей даже завиток обоев, ножку стула, пепельницу, подоконник. Его сажали за стол, и тогда Наташей становилась вишнево-красная чашка, которую он держал у рта, ощущая ее фарфоровый холодок.

— Не грызи чашку! Вообще оставь ее! — сейчас же вмешивались родители.

Ему было жаль, что они не понимают, зачем нужна чашка. Он не мог им этого объяснить: подбирать для них слова было труднее, чем играть в футбол в чужом дворе. Вот если бы они умели сощурить глаза и  у в и д е т ь  то, что видел он! Но и это у них не получалось, и стоило ему воскликнуть: «Смотрите! Наташа!» — и они принимались  о г л я д ы в а т ь с я  с недоумением настоящих взрослых.

Родители, уставшие делать ему замечания, терялись в догадках, что с ним происходит. Их не смущало бы так собственное неведенье, если бы оно не касалось их ребенка, о котором они считали себя обязанными знать все. Поэтому, отказавшись от бесплодных попыток понять Сережу, они доказывали свою осведомленность тем, что старались приостановить в нем непонятные для них процессы. С Сережей решили серьезно поговорить.

Когда он ползал под столами, шлепая ладонями по паркету и с восторгом чувствуя себя одновременно тепловозом, рельсами и пассажирами, родители, б ы в ш и е  у него семафором, зачем-то начинали усиленно изображать из себя семафоры, поочередно закрывая то один, то другой глаз и обращаясь к нему не как к своему сыну, а как к поезду. Это вызывало в Сереже недоумение, смешанное со стыдом и неловкостью. Он вынужден был смириться с этими  н е н а с т о я щ и м и  семафорами, чтобы не разочаровать их, но игра была испорчена. Он переходил на кубики или настольный футбол. Родители участливо подсаживались к нему, с озадачивающим Сережу интересом рассматривая игрушки, которые совсем недавно лишь раздражали их, всюду попадаясь на глаза («Опять все раскидано!»). Они спрашивали, как называется и в чем состоит его новая игра. Он отвечал им как взрослым, которые лишь проверяют правильность его ответов, а не стремятся узнать от него нечто для себя неизвестное. Но к его удивлению, они будто впервые в жизни слышали то, о чем он рассказывал, и радовались, если ему удавалось втолковать им, что он имеет в виду под нагромождением кубиков и почему самосвал лежит у него вверх колесами.

Усвоив то, что казалось им  п р а в и л а м и  игры, родители вынуждали Сережу  п р и н я т ь  их в игру. Иногда они осторожно сдвигали в сторону его игрушки и погружались в воспоминания о собственном детстве. Сережа охотно верил, что, когда его не было на свете, его родители были детьми, но он никак не брал в толк, что интересного в них  б е з  н е г о  и почему им так нравится вспоминать об этом скучном и сомнительном периоде их жизни.

Когда Сережа, раздосадованный и испуганный их непонятным поведением, хмурился и готов был заплакать, родители поспешно переходили от приготовлений к самому разговору. Сережу убеждали, что  п а п а  и  м а м а  е г о  о ч е н ь  л ю б я т, иначе бы они не тратили на него столько времени. Он же  в м е с т о  б л а г о д а р н о с т и  доставляет им одни огорчения. Чувствуя, что разговор входит в обычное русло, Сережа успокаивался. Он считал, что для выслушивания родительских наставлений достаточно верхней части туловища, и пытался ногой дотянуться до брошенных кубиков и хотя бы пошевелить их. Заметив это, родители называли его сухим и черствым сыном, и кубик летел в сторону. «Мне такой неслух не нужен!» — говорила мать, отворачиваясь от него. Сережа готов был отречься от несчастного кубика и теребил мать за руку, подстерегая ее улыбку, чтобы и самому улыбнуться ей в ответ. Она безучастно смотрела вдаль. Тогда он нарочно буянил и кривлялся, прекрасно понимая, что стоит ей рассердиться на его условное кривлянье, и это будет равносильно примирению с ним.

Из серьезного разговора ничего не получилось, и, не найдя повода для новых запретов, взрослые лишь строго-настрого приказали ему гулять под окнами и никуда, не отлучаться. Теперь он реже встречал во дворе Наташу: ее приняли в школу. Ее самыми близкими подругами стали одноклассницы — неопрятная Варя Пальцева, которая хвасталась тем, что ей выводили бородавки, и гуляла по двору в школьной форме, никогда не переодеваясь в домашнее платье, незаметная и тихая Ира и толстая Нина Доброва, учившаяся игре на пианино. Кроме того, толстая Нина прихрюкивала и важно именовала это дефектом речи.

Мальчики во дворе старательно завоевывали расположение Наташи и ее подруг, и Сережа завидовал, если им удавалось рассмешить девочек. Но когда их внимание останавливалось на нем и от него ждали смешной и нелепой выходки, он вовсе не радовался, чувствуя, что там, где мальчишки отделывались ужимками и гримасами, от него потребуется серьезная жертва. Оправдывая внимание Наташи, другие дурачились и кривлялись, а Сережа почему-то считал нужным сделать себе больно, неловко падал, выкручивая палец, или до крови царапал себя гвоздем. Он не рассчитывал на жалость или сочувствие Наташи, а словно выполнял странную обязанность по отношению к ней: он  д о л ж е н  был это сделать, хотя и сам не знал почему…

В один из тех дней, когда установившаяся было весенняя погода портилась и выпадал снег, необыкновенно свежий и липкий, всем двором решили играть в снежки. Наташа с подругами условились с мальчишками в  л и ц о  н е  м е т и т ь с я  и разбились на две команды. В команде Наташи не хватало одного человека, и тут Сережа услышал: «Эй, давай за нас!» Он не знал, что ответить, но Наташа подбежала к нему: «Послушай, мальчик…» — и не дожидаясь Сережиного согласия, за руку потащила его к играющим.

Все лепили снежки, и Наташа, потратившая время на Сережу, принялась наверстывать упущенное. Сережа подбрасывал готовые снежки в ее горку, а когда сражение началось, они брали снежки из общего запаса. Наташа почти не бросала снежков, ревниво следя за Сережей: ей казалось, что он тратит их зря. В конце концов она не выдержала:

— Теперь моя очередь!

Сережа уступил ей боевую позицию, но его заподозрили в дезертирстве и стали грозить кулаком. Он попытался объяснить, в чем дело, но свои же бросили в него снежком, просвистевшим у самого уха. Сережа обернулся к Наташе за поддержкой и сочувствием, но она над чем-то беззвучно смеялась. Он снова вступил в игру. Теперь Наташина горка была отделена от него снежным заборчиком, и он стал складывать собственную, которая все время разваливалась, убеждая Наташу, что, разделившись с новеньким, она поступила правильно и не прогадала. Однако ее снежки вскоре кончились, его же оставались нетронутыми. Она безразлично попросила один снежок, и он с радостью предложил ей взять все, и она пожалела, что ее безразличие теперь не давало ей на это права.

Ей стало еще досаднее, когда снежок, который она взяла у него, точно попал в цель, а слепленные ею самой снежки упрямо летели мимо. Тогда ей захотелось, чтобы и он промахнулся, и когда Сережа, поразив мишень, с гордостью обернулся к ней. Наташа презрительно пожала плечами. Сережа так растерялся, что потерял всякую уверенность и стал мазать. Одним снежком он даже угодил в своих, ему закричали, что он мазила; пытаясь исправиться, он судорожно бросил следующий снежок и словно нарочно попал в кричавшего. Наташа содрогалась от беззвучного хохота, и дальше игра продолжалась без Сережи: его с позором выгнали.

Тут произошло несчастье. Лепя снежок, Наташа вдруг вскрикнула, и из пальца у нее пошла кровь.

— Дурак! Из-за тебя! — крикнула она Сереже.

Игра приостановилась. Сережа никак не мог решить, относится ли он к пострадавшим вместе с Наташей или только к сочувствующим ей.

— Если попало стекло, будут оперировать, — сказала толстая Нина Доброва.

Варю Пальцеву (она всегда восхищалась Наташей) озарило восторженное удивление, как будто угроза, нависшая над подругой, ясно доказывала ее превосходство над всеми.

— Оперировать! — произнесла она завороженно.

Наташа замотала головой, стараясь убедить всех, что она вовсе не заслуживает такого почета.

— Нет… нет… зачем?! Само пройдет!

— Заражения добиваешься — добивайся! — отрезала Нина Доброва, прихрюкнув от волнения.

— Какого заражения?

— Обыкновенного! Заражения крови!

Силы покидали Наташу.

— Врет эта хрюкалка! — шепнула ей Варя, на самом деле восхищавшаяся Ниной.

— Я тоже однажды порезалась, и мне смазали царапину йодом, — сказала незаметная Ира, но у нее был слишком тихий голос, чтобы ее слова могли внушить пострадавшей какую-то надежду.

— Йодом? — безучастно спросила Наташа.

— У Сережки бабка врачиха! Айда к ней! — предложил мальчик по прозвищу Карась.

Всей гурьбой двинулись в подъезд. Сережа дотянулся до кнопки звонка (ее специально переставили недавно пониже) и вздрогнул от оглушительного треска. В двери появилась бабушка, в фартуке, с мокрыми руками, и Сережа пробормотал что-то, не поднимая головы.

— Ничего не понимаю, что ты там гундосишь, — сказала бабушка, уже заметив Наташу. — Ах, вот что! Ты, детка, палец порезала?

Бабушка захлопотала с организацией первой помощи. Наташа сняла пальто, оставшись в красном домашнем платьице.

Это незначительное изменение в ее облике поставило Сережу перед мучительным затруднением. До сих пор он привык видеть Наташу в пальто, а если она вдруг появлялась в короткой спортивной куртке, ему это было неприятно, словно, читая ему сказку, которую он знал наизусть, взрослые по невнимательности пропускали в ней отрывок. Красное пальто Наташи с меховым воротником как бы придавало спасительную ограниченность тому неведомому в ней, что так необъяснимо действовало на Сережу. Каждый день оно оставалось  т е м  ж е  с а м ы м, это пальто, и поэтому Сережа был спокоен, наперед зная его  с о д е р ж а н и е.

Сережа мрачно выслушал бабушкины похвалы Наташиному платью: фасон, карманчики и оборочки его ничуть не восхищали. Наташа была польщена, хотя в тот момент думала не о платье, а о тех подозрительных приготовлениях, которыми бабушка занималась у аптечки.

Царапина оказалась самой пустячной, — ее просто протерли одеколоном и прижгли йодом. Разумеется, домой Наташу не отпустили, и бабушка угостила ее пирогом, а Сереже было велено провести традиционную в таких случаях церемонию показывания игрушек.


— Железная дорога. Электрическая, — сказал он, доставая большую коробку с несущимся паровозом на этикетке.

— А можно ее включить? — вежливо поинтересовалась Наташа.

— Здесь мало места…

Убедившись, какое огромное пространство требуется для приведения в действие железной дороги, Наташа, казалось, прониклась к ней еще большим уважением.

— Почти как настоящая, — сказала она, но, поймав себя на том, что ее слова вроде бы не очень соответствуют действительности, придала им характер легкого полувопроса.

— Да! — авторитетно заверил ее Сережа. — Даже шлагбаум есть и лампочки зажигаются!

Он стремился отвлечь ее внимание на детали, свидетельствующие в пользу несомненной общности двух железных дорог: настоящей и игрушечной.

— А люди по твоей дороге ездят?

— Ездят.

— Настоящие?

Сережа честно ответил: нет.

— Раз люди ненастоящие, так и дорога ненастоящая! — торжествующе заключила Наташа.

Сережа почувствовал себя как человек, не сумевший заметить подвоха в демонстрируемом ему фокусе и поэтому вынужденный удивляться ловкости фокусника, словно чему-то сверхъестественному, чтобы не признаваться в своей беспомощности.

— А лампочки? — спросил он безнадежно.

— Твои лампочки зажигаются от простой батарейки!

Сережа знал, что лампочки железнодорожного семафора подключены к электросети, но не стал опровергать Наташу, не уверенный в том, что у нее не припасены на этот случай еще более сильные опровержения.

Коробку с железной дорогой он засунул подальше.

— Крокодила надувного показать?

— У меня есть…

Он все-таки достал крокодила.

— Настоящий? — невинно спросила Наташа, словно учительница, проверяющая на новом примере, хорошо ли понял ее ученик свою прежнюю ошибку.

— Игрушечный, — выдохнул Сережа.

— Молодец, что не врешь. А куклы у тебя есть?

Он неохотно сознался:

— Есть…

— А они разговаривают?! А глаза у них закрываются?! — неожиданно оживилась Наташа.

Сережа мрачно полез за куклами, но, к его удивлению, именно они больше всего заинтересовали Наташу и, что самое неожиданное, возвысили его в ее глазах. Он стал для Наташи обладателем неоспоримых ценностей, получить доступ к которым можно было, лишь снискав его расположение. Восторгаясь куклами, Наташа адресовала свои восторги Сереже, словно достоинства этих беловолосых истуканов распространялись и на него самого. Комната наполнилась звуками кукольных пищалок, которые мычали и блеяли на разные лады. Наташа баюкала кукол на руках, укладывала в коробки, раздевала и одевала.

Сережа был назначен папой кукольного семейства и, демонстрируя отцовскую власть, охотно мутузил провинившихся дочек. В разгар игры Наташа сама захотела побыть куклой, а Сереже выбрали другую — игрушечную — маму. Он без энтузиазма согласился на это, Наташу же роль куклы привлекала тем, что можно было бессмысленно моргать ресницами и складывать губки бантиком. Это казалось ей необыкновенно красивым. Завидуя кукле, она старалась хотя бы отчасти походить на нее, конечно и не мечтая превзойти столь идеальное совершенство.

По-кукольному поднимая и опуская ресницы, она словно бы делала особую гимнастику.

— Ну как? — прошептала Наташа — сама по себе, чтобы ее не услышала Наташа-кукла.

— Здорово! — одобрил Сережа, озадаченный такой конспирацией.

Когда Наташу-куклу укладывали спать, папа и мама должны были поцеловать ее на ночь. Места в комнате было мало, и спящей пришлось стоять. Наташа закрыла глаза и, набрав полную грудь воздуха, задержала дыхание: сон начался. Сережа как можно точнее приставил свои губы к ее губам, продержав их в таком положении, сколько требовалось для добросовестного поцелуя, а потом кукла-мама повторила за ним то же самое.

Сон длился долго. Будь его воля, Сережа изрядно подсократил бы его: ему казалось неинтересным играть во что-то, ничего  н е  д е л а я. Но для Наташи интерес игры состоял в ее сходстве с тем, что бывает на самом деле, и она старалась спать по-настоящему.

Проснулась она уже на  с л е д у ю щ е е  утро, и Сережа для полноты иллюзии зажег второй свет. Куклам не вменялось в обязанность убирать постель, умываться и чистить дубы: с утра до вечера им полагалось играть. Поэтому Наташа сразу же принялась за это, но тут возникла заминка. Не могли же куклы играть в те же игрушки, что и их хозяева!

Стали искать выход.

— Может быть, в мяч? Я его гвоздем продырявил!

— Мяч в магазине продают, — разочарованно сказала Наташа-кукла.

— Тогда противогаз! — завопил Сережа. — У меня есть противогаз! Настоящий!

Он лихорадочно напялил на себя резиновую маску с хоботом.

Наташа побледнела.

— Ой!

Он что-то кричал из-под маски и восторженно размахивал руками.

Наташа бросилась защищать кукол. Сережа приставил ей к уху шланг-хобот и сказал:

— Да это же я! Я! Ты что, не видишь?!

Она в страхе отвернулась и зажмурилась.

— Я взрослых позову!

Он сдернул маску.

— Давай на кукол наденем!

— Нет!

Сережа схватил куклу за ногу и потянул на себя, Наташа грохнула ему по голове книгой и вцепилась в волосы. Он взвыл, и от боли выступили слезы.

— Ну, держись!

Началась потасовка, но, к счастью, их позвали на кухню. За Наташей пришла тетя, которую бабушка Сережи угощала чаем.

— Вы что такие растрепанные? — спросила тетя и ножичком положила на пирог выпавший из него кусочек начинки. — А мы решили сводить вас в зоопарк, вы ведь теперь друзья!

— Мы не друзья, — в один голос сказали оба.

Взрослые переглянулись с таким видом, как будто прекрасно понимали, что все это — такова уж детская логика — надлежит истолковывать в прямо противоположном смысле.

— А кто же вы? — спросила бабушка, как бы настраивая гостью, что сейчас последует нечто совершенно комическое.

Наташа быстро сориентировалась в обстановке и, чтобы избежать неуместного сейчас разбирательства их ссоры и драки, с деланной наивностью произнесла:

— Мы папа и мама.

Взрослые пришли в неописуемый восторг. Бабушка Сережи басовито смеялась, уткнувшись в фартук, а Наташина тетя в приступе беззвучного хохота упала на кулачок, и было видно, как у нее во рту, словно мембрана, завибрировал кусочек пирога.

— Ну и нет, нет! — пробовал восстановить истину Сережа, но его не слушали.

— В зоопарке скоро начнется катанье на пони, — сказала тетя. — Вы знаете, что такое пони?

Сережа знал, но решил помолчать. Наташа, не зная, изо всех сил старалась догадаться, чтобы угодить взрослым.

— Пони — это такой маленький автобусик…

— Пони — это зебра! — не удержался Сережа.

— Ну конечно… — поддержала его тетя, подчеркивая не столько правильность его ответа, сколько полнейшую неправильность ответа Наташи.

Бабушка, смущенная неточностью в ответе внука, все же была польщена и его преимущество перед гостьей усматривала не в относительной правильности его ответа, а большей самобытности его неточности.

Тетя, допив с донышка чашки чай, не встала, а как бы вспрыгнула на каблуки своих туфель. Она оказалась такой маленькой, крепкой и сбитой, словно сама была пони.

Бабушка, улучив момент, шепнула Сереже:

— Не зебра, глупенький, а просто маленькая лошадка.

Они тоже оделись, чтобы проводить гостей.

Наташа в знак того, что она ничуть не нуждается в Сережиной опеке, первой выскользнула на лестницу и еще подставила под дверь ногу, чтобы подразнить его. Пока он изнутри свирепо дергал и тряс дверную створку, она успела завязать шнурки шапки под горлом и застегнуть пальто. Когда же его бесплодные попытки прекратились, Наташа стала крадучись спускаться вниз. Сережа, уверенный, что дверь еще держат, предвкушал, в какой конфуз попадет Наташа, когда взрослые захотят выйти и не смогут.

Однако они без затруднений справились с дверью, и Сережа понял, что его одурачили. Спеша наверстать упущенное, он протиснулся между дверным проемом и бабушкой и опрометью бросился вниз, но был едва не сшиблен Наташей, которая неслась навстречу, чем-то испуганная.

— Там кто-то прячется!

Сережина нога сама собой шагнула вверх на ступеньку, и он автоматически повернулся  т у д а  спиной.

— Где? — спросил он с опозданием и как-то чересчур неопределенно.

— На подоконнике!

Он подумал, о чем бы еще спросить, но на ум ничего не шло. Все было слишком ясно.

— Нас поджидает… Жулик!

Будущее показалось Наташе зловещим.

— Я не сержусь на тебя за противогаз, — вдруг заверила она Сережу, что ему очень не понравилось.

Он забеспокоился:

— Сердишься. Я вижу.

— Не сержусь.

— Ты уйдешь, а я кукол буду ломать, — загадочно пообещал он, чтобы выглядеть в ее глазах существом, не внушающим никакого доверия.

Но Наташа знала, чего она хочет.

— А мне и не жалко. Ведь ты такой храбрый!

Чтобы доказать свою храбрость, Сережа спустился вниз на ступеньку. Сквозь решетку перил он увидел фигуру на подоконнике и с тоской подумал: почему же не идет бабушка?! Жулик, заметив его, зашевелился, но в темноте (лампочка в подъезде испортилась) нельзя было понять, готовится ли он к нападению или обороне. Сережа потряс перила лестницы, как бы заявляя о решительности своих намерений. Жулик спрыгнул с подоконника и занял позицию, напоминающую предстартовую. Он был готов к бегству.

— Еще один пистолет! Теперь вся команда в сборе! — сказала из-за спины бабушка.

И тут Сережа понял, что на подоконнике сидел Карась, ожидавший новостей от Наташи.

— Видишь? — спросила она, показывая ему забинтованный палец. — То-то же!

Сережа некстати вмешался:

— Да просто йодом смазали, и все!

Он тут же пожалел о сказанном, потому что Наташа, измерив его уничтожающим взглядом, объяснила Карасю:

— Это он врет, а сам в противогазе, как мартышка!

И показала Сереже язык.


Похода в зоопарк Сережа ждал всю неделю. Его ожидание было на редкость усердным и добросовестным, — он наполнял себя им, словно воздушный шар воздухом, после каждой новой порции проверяя, много ли еще осталось дуть. Однако желанный миг не наступал: то подводила погода, то у взрослых находились какие-то дела. Сережа по десять раз в день напоминал бабушке о зоопарке, и хотя она уверяла, что прекрасно обо всем помнит, он не надеялся на ее память, потому что бабушка слишком любила его, Сережу, а вовсе не зоопарк, который был предметом любви ее внука.

Зоопарк все чаще появлялся на его рисунках. С помощью вертикальных линий Сережа изображал  к л е т к у, но, слабо представляя ее обитателей и боясь погрешить против истины, нашел сравнительно простой способ справиться с задачей. Крупными буквами он писал: «Зверь» — и мчался показывать рисунок матери. «Ну, а где ж он сам-то, твой зверь?» — спрашивала она, и Сережа лишь диву давался, как это родители, явно  п р о ч и т а в  зверя, могли его  н е  з а м е т и т ь.

Иногда, спрятавшись от матери, он неожиданно выскакивал из засады и пугал ее, надеясь, что она узнает в нем  з в е р я, уже виденного на рисунке, но она говорила: «Сережа, как ты меня напугал!» — как будто  С е р е ж а  сам по себе мог рычать и скалить зубы.

Каждую ночь ему снились хищники. Когда, уложив его в постель, взрослые уходили в другую комнату, он мутузил подушку и одеяло, чтобы показать тем зверям, которые собираются ему присниться ночью, что он ничего общего не имеет с этими человеческими вещами, что он  с в о й, поэтому не надо его слишком пугать, ведь в сны он верит гораздо больше, чем в собственные выдумки наяву.

Наконец его и Наташу повели в зоопарк. Он просто заплатил за это долгим ожиданием, с Наташи же тетя взяла обещание носить железочку для исправления зубов, и в тот день Сережа с завистью смотрел ей в рот. Наташу одели в короткое платьице и весеннее пальто, чем она очень гордилась, словно не она шла любоваться зоопарком, а в зоопарке все должны были любоваться ею. Сам Сережа с равнодушием натянул джинсики и зашнуровал начищенные бабушкой ботинки: д л я  з о о п а р к а  его одежда не имела никакого значения, и он был уверен, что звери, словно солдаты на параде, даже не замечают тех, кто восторженно пожирает их глазами.

В вагоне метро Сережа подозревал всех пассажиров в том, что они тоже едут в зоопарк, и особенно беспокоился, как бы его не опередили те из них, кто выходил на остановку или на две раньше. На эскалаторе он таким же подозрительным (и даже враждебным) взглядом провожал тех, кто, вместо того чтобы спокойно стоять с левой стороны лестницы, спешил вперед, перешагивая через ступеньки. На самом верху эскалатора Сережа тоже не выдержал, побежал и чуть было не споткнулся, — бабушка едва успела поймать его за руку. И вот наконец они у зоопарка… Наташина тетя вручила детям по бумажному билетику, и они двинулись по дорожке вдоль пруда. В пруду плавали утки, а чуть дальше виднелись клетки с волками и лисицами, окруженные толпой народа. Завороженно разглядывая зверей, Сережа в то же время испытывал тревогу, как бы назойливое внимание зрителей им не слишком надоело. Он опасался, что, оскорбленные этим чрезмерным вниманием, звери захотят перекочевать в другие места, где неблагодарные люди их никогда не увидят.

Он поделился своими сомнениями с Наташей, и она сказала:

— Куда же они денутся? Разве есть еще зоопарк?

— Конечно, есть! В цирке! — воскликнул Сережа.

— Зоопарк — это не цирк.

— Нет, цирк! Там ведь тоже звери!

— В цирке звери ученые, а в зоопарке — дикие.

— Звери везде умные!

— Глупый, не понимаешь! Зверей делают умными только в цирке! — сказала Наташа.

Когда тетя купила им бублик, чтобы покормить бурого медведя, Сережа только из вежливости бросил за ограду кусочек хлебного мякиша, не веря, что благородный зверь польстится на столь жалкое лакомство. Но бурый не только польстился, но и принялся выклянчивать добавку. «Брось ему! Брось!» — со всех сторон подсказывали Сереже те, у кого бублика уже не осталось. Не желая компрометировать опростоволосившегося медведя, Сережа бросил кусок бублика так, чтобы он упал поодаль от него. Медведь же, вместо того чтобы оставить без внимания подачку, выловил бублик со дна лужи и проглотил.

После этого Сережа, бабушка, Наташа и тетя отправились на поиски бегемота, но по пути завернули на веранду маленького кафе. Взрослые усадили детей за столик, а сами встали в очередь. Сережа с размаху припечатал ладонь к стулу, а Наташа свою ладонь к его ладони: это означало, что место занято. Потом Сережа захотел, чтобы его ладонь оказалась сверху, и началась возня.

— Тебе понравился бегемотик? — спросила женщина за соседним столиком свою дочь и укоризненно посмотрела в сторону Наташи и Сережи, которые вели себя слишком шумно.

Сережа и Наташа притихли.

Тетя и бабушка принесли сосиски, без промедления съеденные. Подкрепившись, они собрались было возобновить розыски бегемота, но Наташа что-то шепнула тете, и та повела ее в специальный вагончик. Бабушка двинулась следом за ними, а Сережа остался ждать. Он боялся, что бегемот может куда-нибудь уйти, например на обеденный перерыв, и нужно было срочно к нему наведаться. Бросив пост у вагончика, Сережа бегом пустился вдоль аллеи, стараясь угадать, кто же из зверей бегемот. Судя по тому, как уменьшительно назвала его женщина за соседним столиком («Бегемотик»), бегемот принадлежал к числу очень маленьких зверьков, и Сережа, переходя от клетки к клетке, наконец узнал его: отличительные особенности бегемота — хвостик штопором и пятачок вместо носа — просто бросались в глаза.

Вдоволь насладившись зрелищем, Сережа не спеша отправился к вагончику и обнаружил его гораздо раньше, чем рассчитывал, да и не на прежнем месте: рядом с тем вагончиком была телефонная будка, а рядом с этим никакой будки не было. Но все равно вагончик оставался вагончиком, и, ухватившись за эту спасительную мысль, он твердо решился дождаться возле него тетю, бабушку и Наташу.

Время тянулось. Испуг и отчаянье вскоре сменились в нем любопытством к тому новому положению, в котором он оказался. Его привлекательность состояла в том, что теперь Сережа никому не принадлежал, пребывая в полнейшей неопределенности, словно вот-вот собирающийся выпасть молочный зуб, который приятно расшатывать, а выдернуть все же страшно. Он был ничей и ни для кого не представлял той унылой ценности, наличность которой нужно каждую секунду проверять («Сережа, не отставай!», «Сережа, скорее!», «Сережа, куда ты подевался?!»).

Надо было извлечь выгоду из счастливого стечения обстоятельств, например, хотя бы расстегнуть пуговицы на пальто, наглухо застегнутом бабушкой, вечно опасавшейся, что он простудится. На большее Сережа пока не отважился. Сейчас ему ничего не запрещалось, но в том-то и таилась загвоздка: одному ему неожиданная свобода казалась подозрительной, словно вкусная рыба, из которой заботливые и строгие взрослые еще не выбрали все мелкие кости. Ждать у вагончика больше не имело смысла, и Сережа стал искать тетю и бабушку там, где попутно можно было чем-нибудь развлечься. Его сразу заинтересовала клетка с попугаями, и он решил проверить, а нет ли поблизости взрослых и Наташи. Правда, сделать это можно было и не подходя к клетке, но Сережа, чтобы уж быть совсем уверенным, тщательно осмотрел попугаев, а затем с не меньшей добросовестностью — страусов, газелей, кенгуру, кроликов, пеликанов и жирафов.

Обойдя вольер с жирафами сзади, Сережа натолкнулся на слегка приоткрытую дверь. Просунув голову вовнутрь, он увидел коридор, в конце которого была другая дверь. Надо было исследовать и ее, но он боялся, что первая дверь за ним захлопнется. Однако соблазн был велик, и, не упуская из виду первой двери, Сережа спиной стал красться ко второй. Она же, к его разочарованию, выходила опять на улицу. Чтобы не возвращаться, Сережа воспользовался второй дверью и пошел прямо, раз уж не было разницы, куда идти.

Вокруг все имело довольно странный вид — этот участок зоопарка явно отличался от других. Вместо расчищенных дорожек под ногами торчали камни, через которые не так-то легко было перепрыгнуть. Правда, Сереже прыжки удавались, он сам это чувствовал, но прочие посетители, несомненно уступающие ему в ловкости и силе, здесь безнадежно застряли бы. Неудивительно поэтому, что сюда никто и носу не показывал.

Вдоволь напрыгавшись, Сережа стал взбираться на бугор, за которым слышалось шлепанье воды. Он представлял себя диким и отважным хищником, пробирающимся к водопою. Бугор был высоким и скользким, и, карабкаясь по нему, Сережа перепачкал пальто и ботинки.

До вершины оставалось совсем немного, но, чуть высунув голову из-за бугра, он остолбенел. Впереди стояло чудовище невероятных размеров и разевало розовую, словно вымя, пасть, утыканную редкими зубами. И что странно, решетки между чудовищем и Сережей не было.

— Мальчик у бегемота! Беги! Беги! — закричали в толпе зрителей.

Сережа удивленно подумал: где же здесь бегемот? Но на всякий случай решил последовать совету, относившемуся явно к нему. Но в это время чудовище повернуло к нему отвратительную голову и двинулось наперерез. Страх с головы до ног окатил Сережу и словно ватой залепил ему уши…


К нему бежали какие-то люди, финал же его приключения был позорен. Бабушка его больно отшлепала и обещала обо всем рассказать маме. «Как я перепугалась! Как я перепугалась!» — повторяла она. Детей повели к выходу, хотя в зоопарке они пробыли совсем недолго и еще оставалось время. Ранний уход и шлепки, напоминавшие о себе, испортили Сереже настроение, и он дал себе обещание, что теперь ни за что не будет любить бабушку, но бабушка в знак примирения предложила ему покататься на пони. Тогда Сережа решил, что справедливую обиду можно, а катанье нельзя отложить на будущее, и перестал дуться и хмуриться. Они с Наташей уселись в колясочку, и пони побежал по кругу.

— Не бойся, твоя бабушка ничего не расскажет, — сказала Наташа. — А как ты очутился у бегемота?

— Разве это был бегемот? — удивился Сережа. — Бегемот же маленький!

Наташа с сожалением посмотрела на человека, несущего такую несуразицу.

— Все бегемоты — выше дома. А раз ты говоришь, что он маленький, значит, ты его не видел.

Наташу не смущало, что против ее слов восставала сама очевидность: Сережу на ее глазах спасали от бегемота.

— Я видел!! — взревел было Сережа, но, вспомнив, что еще не до конца прощен бабушкой, не стал требовать признания своей правоты, чтобы прощение как бы застало его на том же самом месте, куда поставила вина.

— Выше дома?

— Выше…

— Молодец, что не споришь!

Выбор был сделан, и Сережа согласился признать бегемотом  т о г о  с розовой пастью, ведь в конце концов не важно, какой бегемот, а важно, что Серело его  в и д е л. Впрочем, т о м у  роль бегемота шла как нельзя лучше, и Сережа даже был рад замене. Но внезапно в его сознании неотвратимо возник вопрос: а кто же был самозванец с пятачком вместо носа?


В мае Нина Доброва справляла день рождения, и весь двор с нетерпением ждал, кого же она пригласит — только своих ближних подруг или всех знакомых девочек. За неделю до дня рождения приглашение получили ближайшие, а затем и все остальные. Сережу пригласили вместе с Карасем. Он сидел в ванне, укутанный хлопьями мыльной пены, и бабушка сказала ему, что незадолго до этого приходила Нина Доброва, пригласившая его в гости. Сережа, поболтав пальцем в ухе, залепленном мыльной пеной, даже переспросил:

— Меня?

— Да тебя, тебя, — насмешливо подтвердила бабушка и нагнула его голову, занося над ней душ.

Душ зашуршал у него над макушкой, и, за секунду добежав до пяток, потоки воды завернули его словно в кокон. Сережа зажмурился, переживая два в равной степени приятных чувства: от прохладной воды и предстоящего празднества.

Однако вставала проблема подарка. Дарить нужно было то, что не жалко отдать, но стоило любую пустяковину из своих игрушек только представить подаренной, как к ней пробуждалась непреодолимая жалость. Предназначайся подарок мальчику, Сережа поборол бы ее в себе, но он изнывал от мучительного сожаления, что, попав в руки девчонке, подарок пропадет зря, словно варенье, положенное в манную кашу. По его убеждению, подарки девчонкам были вообще не нужны. Разве оцепят они пробковое ружье, заводную машину или настоящий противогаз с трубкой! Подарки им заменяют  к у к л ы! Куклу Сережа с радостью  о т д а л  бы Нине, но на день рождения полагалось что-то  д а р и т ь, и его выбор в конце концов пал на книгу.

Героинями праздника были Нина и Наташа, между которыми даже возникло невольное соперничество, от которого они отмахивались словно от осы, кружившей над головами, но оно жалило то одну, то другую. Наташа вручила имениннице лучший из всех подарков: заводную куклу ростом в полчеловека. Девочки ахнули, когда Нина достала ее из коробки. В знак своей признательности она хотела положить куклу на самое видное место — на буфет, — но Наташа положила ее на стол, как бы подчеркивая, что права на подарок еще не перешли к Нине полностью. Когда Наташа сняла пальто, девочки кинулись рассматривать ее платье, безусловно самое красивое, и Сережа даже пожалел Нину, которая одна осталась стоять в стороне.

За праздничным столом в уголке рядом с Ниной устроилась ее мама, старавшаяся незаметно руководить ребячьим пиршеством, подкладывать в тарелки лакомства и наливать фруктовую воду в бокалы. Все равно угол, где сидел  в з р о с л ы й, вызывал у всех невольное опасение. Поэтому всеобщим вниманием пользовалась одна Наташа, — рядом с ней смеялись и разговаривали, именинницу же окружало молчание.

Стали танцевать, но от грузных прыжков Нины зазвенела посуда, и танцы пришлось заменить тихими играми. Нина предложила лото, Наташа — испорченный телефон. С Наташей привыкли соглашаться, и на телефон сразу же нашлись охотники, к Нине же присоединилась лишь тихая Ира, словно для  р а в н о в е с и я  пересаживаясь с перегруженной кормы прогулочной лодки на нос, где никто не сидел.

Варя Пальцева возглавила сторонников Наташи, среди которых был и Сережа. Стали играть: на диване — в испорченный телефон, на кресле — в лото. Диван под водительством Вари выл и квакал, чтобы помешать играм противников. Кресло замолкло и обидчиво засопело, а затем Нина и Ира побежали жаловаться.

— Что у вас стряслось? Почему слезы? — спросила Нинина мама, уже тоном своего голоса заранее упрощая проблему до величины незначительного и забавного происшествия, разобраться в котором труда не составляет.

Она весело обратилась ко всем, словно  с л е з ы  были всеобщим достоянием, но при этом тихонько привлекла к себе дочь в знак утешения, предназначавшегося для нее одной.

— Мы играли, а они нам все портили, — пожаловалась Нина.

— Это кто же они? — поинтересовалась мама, словно ей хотелось не столько обнаружить виновных, сколько выявить отличившихся в лучшую сторону.

— Варя и Наташа…

— Девочки, ссориться не надо! Договорились? — приветливо сказала мама, избегая смотреть на  в и н о в а т ы х  и как бы исключая их из этой приветливости, отчего ее просьба, адресованная им, приобретала характер легкого внушения.

— Договорились!! — восторженно пообещала Варя Пальцева, сияя доброжелательностью к Нине, которая могла быть засвидетельствована ее строгой мамой.

Порядок был восстановлен, и игры сменило музицирование. Уместив задик на стопке клавиров, Нина подняла крышку пианино, на полировке которого блеснуло золото латинских букв, и стала играть адажио. Наташа тоже вызвалась сыграть польку, но с первой же ноты стала сбиваться и путаться, и ей пришлось пристыженно слезть с клавиров. Тут к пианино подошла тихая и молчаливая Ира, которая доиграла Наташину польку с такой ловкостью, что ей зааплодировали. Ира оказалась в центре внимания. Ее заставляли снова и снова повторять все ту же польку. Больше привыкшая преклоняться перед другими, Ира была смущена и озадачена и лишь ждала повода отказаться от своего преимущества в пользу Наташи или Нины, но те, напротив, были согласны уступать ей во всем, лишь бы ни в чем не уступать друг другу.

И странная вещь: Ира вдруг показалось Сереже самой красивой, и он удивился, что не замечал этого раньше, а о Наташе он думал теперь  п р о с т о  т а к, и когда она звонила по телефону домой, он мешал ей набирать номер, дурачился и, передразнивая ее, пищал в трубку:

— М-м-мамочка! Твоя дочь объелась миллион-триллионом пирожных!

Наташа досадливо морщилась, била его по рукам и отталкивала от телефона, но Сережа не унимался, и так они враждовали до тех пор, пока не разошлись по домам.

В середине ночи он проснулся от шума дождя и от сверкания молнии и стал звать бабушку, спавшую в соседней комнате.

— Не бойся. Дождь скоро кончится, — сказала она, подойдя к его кровати.

— Это гроза? — спросил он, обеспокоенный тем, что она считала его вправе испугаться.

— Нет, просто дождь. Майский.

Он задумался, верить ли этому успокаивающему объяснению: грозы он всегда боялся.

— А почему же молния? — решил все-таки спросить Сережа.

— Летом все дожди с молниями. Спи, — сказала бабушка. — Никакой грозы нет.


Переселились на дачу. Первый день прошел в хлопотах, мать и бабушка мыли окна на террасе, сушили на солнце отсыревшие за зиму подушки, а отец жег прошлогодние листья. На следующее утро договорились встать рано, чтобы идти за сморчками в лес. Утром моросило, но облака вскоре зарозовели, и стало проясняться. Сереже как заправскому грибнику дали ведерко и палку, и в лесу он носился от кочки к кочке, изнывая от нетерпения найти гриб.

Они пересекли овраг и рассыпались по березовой роще. Под ногами чавкала вода, и до головокружения остро пахло весенней сыростью. На привале бабушка раздавала бутерброды и кофе из термоса.

В лесу пробыли до полудня, и в дубовой роще грибников застала гроза, которой Сережа совсем не испугался. Посыпался град, крупной солью засыпая дорогу, и Сережа выскочил из-под большого дуба и закричал:

— Снег! Снег!

— Не смей брать в рот, — сказала ему бабушка, вновь затаскивая его под укрытие.

Обедали и пили чай в дачном саду, куда с террасы вынесли стол и посуду. Бабушка, грузно наполнявшая собой плетеный стул, разливала всем борщ.

— Проголодался на свежем воздухе? — спросила мать у Сережи.

— Он чем-то расстроен, — заметила бабушка, и Сережа стал с аппетитом жевать, стараясь рассеять подозрения взрослых.

Взрослые заговорили о том, что надо разведать новые места для купания, купить резиновые сапоги и пересадить малину подальше от колодца.

Когда отец рассказывал какую-то историю и все готовы были рассмеяться, Сережа вдруг рассмеялся в том месте, которое совсем не было смешным, и все с удивлением обернулись к нему.

— Я же говорила, он чем-то расстроен!

Бабушка даже отложила ложку, сама пораженная тем, насколько она оказалась права.

— Что с тобой, Сережа? — спросила мать. — Ты не заболел?

— Просто дурачится, — сказал отец, недовольный тем, что его перебили. — Слушайте дальше!

Мать и бабушка, едва улавливая смысл рассказа, искоса поглядывали на Сережу.

— А мы скоро поедем в Москву? — спросил он как можно бодрее, чтобы взрослые, столкнувшись с его желанием вернуться в Москву, не подумали бы, будто ему плохо на даче.

— Вот тебе и раз! Только что приехали — и уже возвращаться!

Бабушка, довольная, что уличила Сережу в явной несуразице, поудобнее села на стуле.

— В Москву мы вернемся осенью, — сказала мать.

— Да зачем тебе в Москву-то? — спросил отец.

— Там Наташа, — прошептал он почти беззвучно.

— Что еще?! Какая Наташа?! — удивилась мать.

— Да господи, Лидина девочка, ты же помнишь! — объяснила бабушка на правах знатока Сережиных причуд и капризов.

— Ах, вот оно что! Мы можем пригласить Наташу к нам, если тебе очень хочется ее увидеть, — сказала мать. — Пригласить?

Сережа молчал.

— Пригласить или нет? — повторила она свой вопрос.

— Он сам ничего не знает! — сказала бабушка, и взрослые снова заговорили о постороннем.

В конце недели отец ездил в Москву и, вернувшись оттуда, сказал, что Наташу увезли на юг, к морю, поэтому он не смог пригласить ее в гости, как обещал сыну. Он взял Сережу на руки: «Ничего, малыш! Не вешай носа!» Но Сережа огорченно думал о Наташе, не веря той очевидной истине, что ее нет в Москве и он ее не увидит. На море Сережа никогда не был и спросил отца, какое оно. Отец рассказал ему о чайках, о волнах, о кораблях. Все это было очень интересно, и Сережа стал думать о море.

ИЗ ЦИКЛА «ПРАВИЛА ЖИЗНИ»

МАСТЕР ДИЗАЙНА

Что-то странное было в этом знакомстве.

Юра Васильев, поднимаясь в лифте на десятый этаж главного университетского здания, заметил мужчину в джинсах и свитере. Потом они встретились в столовой и улыбнулись друг другу. Естественно, что мужчина сел за один столик с Юрой, а пообедав, они вместе оделись и вышли.

Мужчина вскочил в автобус вслед за ним и даже взял два билета, что Юру несколько озадачило. Чем объяснить интерес к себе незнакомца, он не знал и довольно отрывочно отвечал на вопросы, все чаще отворачиваясь к окну, но тонкая улыбка мужчины, замеченная им в отражении стекла, заставила его обернуться.

— Вы, вероятно, решили, что я вас преследую? О, уверяю, нет! — сказал незнакомец, продолжая улыбаться. — Это был маленький эксперимент.

Юре стало досадно, что его уличили в каких-то подозрениях, и, чтобы разуверить в этом незнакомца, он согласно кивал, принимая как должное все, о чем тот говорил. Но через минуту, вдумавшись, он обнаружил нечто странное в словах мужчины.

Незнакомец как будто ждал этого и с готовностью произнес:

— Я хотел проверить вашу контактность.

— Что-что?

— О, тут долго объяснять, а мне пора выходить.

Незнакомец встал.

— Нет, извините, — Юра преградил ему дорогу, — я не подопытный кролик и желаю знать, какие надо мной проводят эксперименты!

— Вкратце: контактность с людьми у вас низкая, в общении вы неактивны, погружены в себя и попытки сближения с вами воспринимаете как агрессию. Я прав?

Юра забеспокоился, не обнаруживая аргумента, способного поколебать правоту незнакомца.

— Как вы догадались?!

— На догадках далеко не уедешь, — сказал тот, — Тесты, милый, тесты… То, о чем я вас так назойливо спрашивал, было скромным научным тестом. По предварительным данным, у вас есть комплексы, вы застенчивы и не слишком счастливы в жизни. Прощайте…

Незнакомец стал пробираться к двери. Юра двинулся следом.

— Вот видите, преследуете-то вы меня! — наставительно произнес незнакомец. — Уверяю вас, теперь вы от меня не отстанете!

Он шествовал по улице, любуясь мелким снежком и лишь поворотом головы обозначая, по какую сторону должен находиться его спутник. «Гипнотизер он, что ли?» — подумал Юра, невольно убыстряя шаги.

— Ну хорошо, давайте ваш телефон, — со вздохом сказал незнакомец, когда Юра с ним поравнялся. — Но предупреждаю — я сейчас завален работой.

— Какой работой? — не понял Юра.

Тот усмехнулся.

— Зачем вы за мной тащитесь?

— Из любопытства.

— Правильно. Какого любопытства? Вам хочется узнать что-то о самом себе? Так вот это и есть моя работа. Меня зовут Кирилл Евгеньевич. Диктуйте ваш телефон. — Он достал книжечку с алфавитом. — А сейчас прошу извинить, у меня урок.

И он скрылся в подъезде дома.


У Васильевых гостили родственники, и, вспомнив об этом, Юра с досадой приготовился улыбаться и быть приветливым. В стенном шкафу висел целый ворох одеяний, и он едва впихнул туда пальто. Конечно же не оказалось его домашних тапочек, кем-то уже надетых, и с улыбкой бодрости типа «лишь бы вам было хорошо» Юра в носках зашлепал по паркету.

Всюду стояли чемоданы, а из ванной раздавались плеск воды и фырканье.

— Юрочка, ты пришел? А мы разговариваем, — сказала мать с кухни, хотя никакого разговора до этого не было слышно и после ее слов снова воцарилось молчание.

Юра заглянул на кухню, чтобы поздороваться.

— Тебе положить картошки? — спросила мать и спохватилась, что оставила без внимания тетю Зину. — Ты не в курсе: сейчас возможно попасть в Третьяковскую галерею?

Юра страдальчески отвел глаза. Разумеется, мать сама знала, о чем спрашивала, и притворялась наивной, чтобы найти тему для светской беседы.

— Говорят, можно, а что? — спросил он вызывающе, ставя мать в тупик своей прямолинейностью.

— Я думаю, Зинаиде Федоровне и ее супругу было бы интересно посетить… — Мать была в замешательстве. — Там, вероятно, легко достать билеты?

Она внушала Юре, что не прочит его в сопровождающие.

— Конечно, легко, — смилостивился он, убедившись, что ему не грозит роль гида. — Просто прийти к открытию…

— А что там сейчас выставлено? — Своим подчеркнутым вниманием к его ответу мать как бы призывала гостью в свидетели образованности сына.

— Эти, как их… — он сделал жест, рисующий методичное толкание воображаемой тачки, — передвижники!

— Юренька, ты же искусствовед! Поподробнее! У вас же был практикум в Третьяковке! — Под видом урезонивания сына она сообщала самую лестную информацию о нем.

— «Боярыня Морозова», «Бурлаки», «Явление Христа народу»…

Его злила эта вечная реклама, и он нарочно называл то, что известно любому дебилу.

Мать же расцвела, сопровождая каждое его откровение восхищенным вздохом. Тетя Зина улыбалась как вежливый слушатель и слегка отворачивалась, чтобы с нее не спрашивали большего.

— Юренька, а вот ты рассказывал — у них Репин почти осыпался и Куинджи, правда?

— Ну! — Юра состроил мину авторитетного идиота. — Сплошные голые холсты!

Он был преисполнен такой самоуверенности, что мать решилась лишь робко его поправить:

— А ты говорил, их реставрируют…

Юре вконец надоело дурачиться, и он обреченно вздохнул, изучая синенькую кайму на тарелке.

— Да были мы в Третьяковке! Цел ваш Репин! Цел! — успокоила мать тетя Зина.

Юра перевел тоскливый взгляд с синенькой каймы на окно, за которым уже темнело.

— Ты не болен? — привычно спросила мать.

…Хотя Юра Васильев берег свое здоровье, занимался с эспандером и всю зиму плавал в бассейне, это не излечивало его от недуга, который он сам именовал болезнью жизни. О, болезнь его имела множество проявлений, главный же симптом состоял в ощущении, будто ты проболел каникулы: полмесяца полнейшей свободы, а ты взял и бездарно провалялся в постели с гриппом.

Это ощущение потерянных каникул распространялось у Юры на месяцы и даже годы. Он каждый раз обещал себе: «Завтра начну по-новому!» — строил соблазнительные планы, но они рушились, и по-новому ничего не выходило. «Нужен жесткий режим, — решил он. — Буду с вечера планировать завтрашний день и жить до предела насыщенно. Спорт, книги… Надо развивать свою личность!»

Но не выходило, не выходило! Всей его решительности хватало только на то, чтобы решить, спланировать, а вот выполнить… тут он чувствовал себя словно впряженным в тот воз, на который с бездумным весельем навалил тонну поклажи.

Тогда он бросал режим и планы, обещая себе: «Буду делать лишь то, к чему есть желание», — и начиналось как бы выуживание желаний: сидел он, Юра Васильев, с удочкой и ждал, когда клюнет. Но, как нарочно, желаний-то и не наклевывалось, и он с тоской оглядывался назад, жалея, что поторопился бросать режим и систему.

Шутки шутками, но это было мучением, и иногда ему хотелось воскликнуть: «А есть ли она вообще, жизнь?!» В отчаянии Юре казалось, что те механизмы, в которых должна кипеть работа жизни, на самом деле стоят накрытые брезентом, словно аттракционы в парке культуры.

Вот, к примеру, семья. Сколько раз он слышал: «Семья — ячейка… восторженная любовь между близкими, как в романах Толстого… домашнее тепло и уют». У него же было подозрение, что в их семье Васильевых лишь где-то сверху набегает мелкая рябь жизни, а загляни чуть глубже — холод, оцепенение, безмолвие…

Или, к примеру, дружба… Он вспоминал: «Прекрасен наш союз, он, как душа…» Было ли у него, Юры, такое? Правда, он дружил с Гришей Ованесовым, они вместе слушали Бартока, но вот этого — «прекрасен наш союз…» — у них не было, не было! Они лишь соревновались в эрудиции и оттачивали свой интеллект.

Или те же увлечения… Он, конечно, влюблялся в университетских девушек, но скорее по убеждению, что так надо, так полагается, и подчас его охватывал ужас: «Я женюсь, у меня будут дети — и неужели все?!»

Кроме главных симптомов болезни был и набор второстепенных. Особенно причудливым был симптом, связанный с дачей взаймы.

На курсе у Юры постоянно занимали по трешке, по пятерке, когда накануне стипендии факультетские кутилы успевали начисто опустошить карманы и обедали одной капустой, бесплатно выставляемой в столовой как приправа и закуска. Юра же очень следил за своим рационом, принимая пищу строго в установленное время и обедая непременно с горячим. У него всегда имелась в кошельке дежурная десятка, и среди сокурсников как бы негласно считалось, что Васильеву и не на что тратить деньги, поэтому у него не только занимали, но и частенько не возвращали долг.

Юра не отличался жадностью, но в таких случаях в душе у него обозначалась какая-то червоточинка и ныла, ныла… Он убеждал себя: «Какого черта?! Ну что мне эта пятерка?» Но оказывалось, пятерка-то была ему нужнее всего, нужна позарез, просто-таки необходима как жизненный заменитель, без коего он не мог обойтись, словно астматик без кислородной подушки.

«Я серая личность, — думал он, — Наверное, таким родился, и мне себя не исправить!» Это примиряло его с собой, он успокаивался, но иногда, сравнивая себя с другими личностями — хотя бы в том же университете, — он ощущал явное превосходство над ними и в уме, и в доброте, и в честности. Наедине с собой Юра вообще чувствовал себя великаном, и лишь перед другими ему казалось, что великан — это лишь тень, отбрасываемая крохотным человечком.


Кирилл Евгеньевич позвонил и назначил встречу.

У Юры было чувство участия в какой-то странной затее, почти авантюре, но когда он увидел Кирилла Евгеньевича, одетого в бежевое полупальто, вязаный картузик с мушкой — ни дать ни взять рядовой московский служащий, — ему стало скучно, и он улыбнулся со скептическим выражением человека, позволяющего себя развлечь, но не уверенного в успехе.

— Здравствуйте, Юра, — сказал Кирилл Евгеньевич. — Предыдущая наша встреча была беглой, и вы, вероятно, желаете знать, с кем имеете дело? Ну что ж, отчасти я врач, отчасти педагог-воспитатель. Но если точнее — я дизайнер.

Юра хотел не удивляться, но заметил, что собеседник рассчитывает на возглас поощрительного удивления.

— Дизайнер? — спросил Юра.

— Да, дизайнер, похожий на тех, кого приглашают в дом, чтобы создать интерьер. Точно так же я создаю из человека личность.

— И вам удается?! — у Юры перехватило дыхание.

— Смею думать… Поймите, дорогой мой, дизайнер — это не мебельщик, он не сколачивает табуретки, а добивается гармонического сочетания между готовыми предметами обстановки.

— И вы каждого можете сделать личностью?!

— Абсолютно каждого.

— И меня?! — от волнения пискнул Юра.

— Уже задавая этот вопрос, вы как бы выделили себя из ряда подобных, то есть подсознательно признали личностью. В вас есть материал, с которым можно работать… Но вы еще далеко не личность. Вам недостает формы, если можно так выразиться.

— О, мэтр, простите… но… сколько вы берете за сеанс?

— Нисколько. Мой метод еще не прошел достаточной апробации. Хотя мне и следовало бы брать деньги, потому что без этого я слишком велик. Уверяю, в будущем целые институты ринутся по моим стопам.

— Боюсь спросить… — Юра покраснел от жгучего и навязчивого вопроса. — А вы не с летающей тарелки?

— О нет, нет! — Кирилл Евгеньевич рассмеялся. — Я самородок и к внеземным цивилизациям не имею никакого отношения. Я существо сугубо земное, рядовой преподаватель кафедры… Правда, доцент, — добавил он с выражением смущенной гордости. — В объявлениях так и пишу: «Опытный преподаватель, доцент дает уроки воспитания чувств. В целях удобства занятия проводятся на дому учащихся».


Гриша и Настенька пригласили его просто так, хотя и был официальный повод для встречи: недавно их дочке исполнился год. Кроме того, Гриша проходил военную службу в оркестре морского флота, бывая дома лишь по воскресеньям, и это тоже было поводом для встречи старых друзей.

По сему случаю Юра купил в «Детском мире» кукленка, а у метро «Сокольники» прихватил торт и гвоздики. До поворота улицы ему удавалось поддержать в себе состояние легкой безмятежности, но стоило повернуть — и его снова охватили сомнения, нужен ли этот визит и выйдет ли из него что-нибудь путное.

С тех пор как Гриша Ованесов женился, Юра бывал у него все реже и реже. Им обоим хотелось поддерживать традицию былой дружбы, но странным препятствием этому служила Настенька. Не то чтобы она была элементарно против — упаси боже! — но она в силу своего характера создавала вокруг мужа непроницаемую среду.

Настенька постоянно была накалена. В ней происходило круговращение смутных душевных паров, разряжавшихся то в черной меланхолии, то в бурных эксцессах и истерии. Невозможно было понять, чего ей надо. Чаще всего она слонялась в могильных настроениях по квартире, снимала пылинки со шкафов и твердила, что она «не выносит…», Настенька не выносила свекровь, которая оставила им с мужем отремонтированную квартиру, переселившись в кооператив; не выносила музыку, постоянно звучавшую в их доме; не выносила стулья из гарнитура, табуретки, диваны; не выносила дождь и хорошую погоду.

Юру она тоже втайне не выносила, так как он догадывался, что за всеми ее стонами и жалобами пряталось заурядное эгоистическое существо, неспособное никого любить и поэтому всем и вся раздраженное. «Болезнь жизни», — поставил он обычный диагноз…

— Поздравляю! — сказал Юра шепотом, опасаясь, что девочка спит. — А где молодой папа?

Настенька равнодушно приняла подарки и, взглянув на этикетку торта, сказала:

— Не выношу с кремом… А Гриша еще не появлялся.

Они вошли в большую комнату, и Настя смахнула пылинку с подзеркальника.

— Ну, что будем делать? — она взглянула на Юру выжидательным долгим взглядом.

— Посидим, поговорим, — предложил он с максимальным энтузиазмом. — Как живете?

— Не живем, а тлеем, — поправила его Настенька, и Юра слегка улыбнулся, боясь ей противоречить…

Возникла пауза. Юра смущенно кашлянул.

— М-да, где же Гриша? — Его беспокоил взгляд, которым Настя продолжала его изучать. — Он не звонил?

— Звонил. Ему не дали увольнительную…

— Значит, его вообще не ждать?

— Значит, вообще…

Снова возникла пауза.

— М-да, — сказал Юра, — девочка спит?

Настя не ответила.

— Мы ей, наверное, мешаем?

Настя молчала.

— Пожалуй, мне пора двигаться, — сказал Юра, опасливо косясь в ее сторону. — Грише привет от меня.

— Господи, как тошно, как тошно! — проговорила Настя и усмехнулась. — А ты двигайся…

— Чем ты расстроена?

Своим в меру участливым голосом Юра как бы преуменьшал степень ее расстройства, чтобы не быть обязанным на слишком щедрое сочувствие.

— Я?! Нисколько! Это все чудачества, чудачества! Я же для вас дама с причудами!

— Напрасно ты… — начал Юра, но Настя его перебила:

— Ах, уйди…

Он молча стал собираться, показывая обиженным видом, что уходит не по собственной воле.

— Нет, останься, останься! Прошу, побудь со мной!

Он приблизился к ней, подчеркивая, что делает это охотно и без принуждения.

— Понимаешь, эти стены, шкафы, пианино, я же здесь одна, постоянно одна! Подруги все куда-то делись, у родителей своя жизнь, Гришка в армии! Понимаешь, как невыносимо?!

— Старайся как-то… — заикнулся было Юра и тотчас замахал руками, готовый возненавидеть себя за эти слова. — Я понимаю, понимаю!

Она смотрела на него, как бы колеблясь, верить или нет.

— Юра, я же мужа не люблю. Хотела бы… но не люблю, нет! Сначала нас что-то связывало, не знаю, любовь ли, а теперь он прилипнет к своему пианино, маленький, в очках, и я смотрю… смотрю…

— Успокойся, — сказал он мягко.

— Он музыкант, а я кто? Что у меня есть? К музыке я равнодушна, ко всему равнодушна! Я просто женщина и хочу быть счастлива как женщина!

— Ты счастлива, только не замечаешь, — с усилием произнес Юра то, во что он сам едва ли верил.

— Юра! Юра! — Она все теснее и в то же время безнадежнее прижималась к нему. — Ну почему, почему?! Мне бы глоток настоящей жизни! Почему с другими что-то происходит?! Хоть бы ты меня соблазнил, что ли! — сказала она и резко от него отодвинулась. — Ладно, прощай… Передам ему твои приветы.

Глаза у нее сразу высохли.


Моросило…

— Где бы выпить кофе, а то я не завтракал, — сказал Кирилл Евгеньевич, и они перешли на ту сторону улицы, где был кафетерий. — Вчера снег, сегодня дождь! Терпеть не могу такой погоды, а вы?

Юра почувствовал желание согласиться.

— А эта маникюрша в парикмахерской, — раздраженно продолжал Кирилл Евгеньевич, — мне она внушает безнадежную тоску… Стекло залито дождем, она как-то застыла, оцепенела, взгляд пустой…

Юра едва успел взглянуть на маникюршу, но ему показалось, что он полностью разделяет впечатление мэтра.

— Вчера привезли арбузы, и на них еще не растаял снег, — сказал Кирилл Евгеньевич, переводя взгляд со стекла парикмахерской на арбузный лоток и ожидая, что скажет Юра.

— Да, зябко, грустно, — сказал он, угадывая мысли учителя.

— Вы считаете? — вопрос прозвучал чуть насмешливо. — А мне, наоборот, весело… арбузы в снегу… в этом есть шарм.

Юра спохватился, что и он так думал, но теперь исправляться было поздно.

— Не знаю… просто белый цвет… — Он сделал вид, будто пытается выразить какое-то сложное ощущение, но оно ускользало от него.

Кирилл Евгеньевич достал книжечку и что-то вписал.

— …минус три с половиной… минус восемь, — бормотал он.

— Что это? — спросил Юра, но Кирилл Евгеньевич качнул головой, показывая, что ответит позже.

Они нырнули в кафетерий. Кирилл Евгеньевич занял столик, а Юра принес две чашечки.

— Любите завтракать в городе? — спросил мэтр, ссыпая из облатки в кофе крошащийся сахар. — Утро… никого народу… столики чистые, а?

Юра подумал, что теперь уже не допустит оплошности.

— Да, очень люблю, — сказал он.

— И вас не угнетает дождь?

— О, что вы! — воскликнул Юра, убеждаясь, что моросящая погода не доставляет ему ничего, кроме довольства и умиротворенности.

— …шкала сорок шесть и три, — занес мастер в книжечку.

— Что это? — настойчиво спросил Юра.

— Цифра сорок шесть и три означает, что эмоционально вы очень податливы. В течение десяти минут мне удалось внушить вам два противоположных настроения. Это свидетельствует о текучей неустойчивости вашего «я». В вас пока отсутствует настоящий костяк.

Юра сокрушенно вздохнул.

— Не огорчайтесь… Лучше обсудим программу. — Кирилл Евгеньевич склонил бугристую голову с кольцами волос на лбу, придававшими ему сходство с Платоном. — Полный курс дизайна занимает месяц-полтора, но, учитывая, что вы довольно запущенный материал, продлим этот срок до двух месяцев.

— У нас будут лекции?

— В основном практические занятия. Я вообще не полагаюсь на теоретические источники, хотя кое-какой опыт дизайна зафиксирован в романистике.

— А в конце? Экзамен?

— Как полагается… Вернее, зачет, потому что экзаменующимся я выставляю лишь две оценки: «счастлив в жизни» и «несчастлив в жизни».

— И выдаете диплом?

— Видите ли, я лицо частное, да и зачем он вам?

— А как же я узнаю, что я личность?!

— Ну, прежде всего это замечу я, потом другие, а потом и вы сами заметите… Впрочем, — внимание мэтра отвлекла неожиданно пришедшая на ум мысль, — я бы спрашивал подобный диплом при приеме на работу, потому что производительность труда тоже зависит от счастья человека. У счастливых она выше.

Они допили кофе и вышли на улицу.

— Если вы не утомлены, я мог бы сегодня прочесть вам вводную лекцию, а потом провести сеанс у меня в мастерской. Согласны?

Юра с жаром заверил, что даже не начал утомляться.

— Хорошо, только мне надо предупредить жену, чтобы она приготовила аппаратуру. Жена мне ассистирует, — сказал Кирилл Евгеньевич.

Они приближались к будке телефона-автомата.

— Наташа?.. Не беспокойся, я позавтракал в городе… Нет, не промок… — Кирилл Евгеньевич со вздохом улыбнулся Юре, показывая, что вынужден давать подобные отчеты. — Золотце мое, — мягко прервал он жену, — сегодня у меня ученик, ты, будь любезна, зажарь индейку, купибутылочку сухого и что-нибудь к чаю. Мы будем через час с четвертью.

— Аппаратура! — решил напомнить Юра, заметив, что мэтр уже вешает трубку.

— Не беспокойтесь, я все учел.

Трубка легла на рычаг.

— Итак, прошу внимания, — начал Кирилл Евгеньевич кафедральным голосом. — Современный индустриальный мир выдвинул новые критерии личности. Их сущность в том, что отдельная человеческая личность не является значимым элементом социологии. Современное мышление оперирует такими понятиями, как семья, государство, трудовой коллектив. Личность же как таковая является скорее статистической, чем понятийной единицей. Это понятно?

Юра вежливо пожал плечами, показывая, что оценивает глубину мысли учителя, но еще не проник в ее суть.

— Ну, к примеру, раньше строили дома из кирпичей, а сейчас из готовых блоков.

— Сейчас тоже есть кирпичные дома, — поправил Юра.

— Правильно, правильно! Но я говорю о тенденции. Население земного шара столь велико, что никакой ум не охватит его во всем множестве. Кроме того, мой друг, совершается научно-техническая революция, индустрия развивается невиданными темпами, и порою просто некогда в централизованном порядке решить все те личные проблемы, которые в изобилии возникают у каждого. Каждый решает их самостоятельно, но ведь это подчас не менее трудно, чем уладить межгосударственный конфликт. Поэтому я считаю, что должен был появиться институт частных учителей жизни, ну, скажем, типа меня. Я человек не особенно занятый, и у меня есть время подробно вас выслушать, посоветовать, помочь. Ко мне приходят письма, у меня скопился известный опыт. Я даже пишу книгу, которую озаглавил «Искусство познавать себя».

— Вы необыкновенный человек! — восхищенно воскликнул Юра.

— Без ложной скромности — да. Хотя должен признаться — я не сразу стал тем, что я есть. Я по капле выдавливая из себя раба.

Юра с сомнением задумался.

— Что вас смутило? — спросил Кирилл Евгеньевич.

— Но ведь это слова Чехова.

— Правильно. Я же сказал, что кое-какой опыт дизайна зафиксирован романистикой — и Чеховым, и Флобером, и Бернардом Шоу. Прочтите «Пигмалиона»… А сейчас не будем рассуждать, а приступим к делу. Кстати, вот мой дом.

Они оказались на Сретенке, завернули в старый дворик, взбежали по деревянной лесенке, и Кирилл Евгеньевич пригласил Юру в залатанную мансарду, похожую на голубятню.

— Нас скоро будут ломать, — сказал он. — Здесь что-то предусмотрено по генеральному плану реконструкции.

Кирилл Евгеньевич снял картузик и сунул в гнездо калошницы.

Юра тактично кашлянул.

— Вы думаете, я по рассеянности? О нет! Я просто выключился из бытовых логических связей, чтобы освежить мозг. Я бы назвал это гигиеной абсурда… Мы с вами сейчас проделаем похожее. Идемте…

Кирилл Евгеньевич распахнул перед Юрой дверь, а сам перебросился парой слов с женой.

— Через тридцать минут нас позовут к столу, — сказал он Юре, — а пока для профилактики проведем с вами диалог ни о чем. Я буду подавать вам реплики, а вы говорите любую несуразицу, что в голову придет. Мне необходимо проверить ваше подсознание.

Кирилл Евгеньевич усадил Юру на поджарый, продавленный диван, невыносимо заскрипевший пружинами.

— О, пружины судьбы, ваша сила неведома смертным! — сказал дизайнер и добавил: — Видите, даже стихом…

Юра попробовал ответить, но сразу запнулся.

— Говорите, говорите… Все, что придет на ум!

— О, ленивая кошка, бегущая завтра по краю! — несмело выговорил Юра и застеснялся.

— Прекрасно! — одобрил его Кирилл Евгеньевич. — Но вы заимствовали у меня начальное восклицание «о» и стиховой размер. Давайте дальше… — Он приложил ладонь ко лбу. — Сахар, сахар… безумие белого цвета… вот мелькнула сорочка унылого клерка… шепот листьев… слышу хлопанье крыльев над бездной… зажигает конфорку и чай согревает жена… истребитель растаял в бирюзе бесконечного неба… и грохочет метро, и туман рассекают созвездья… обезьяны в питомнике виснут на мокрых качелях… Ленинград, Петропавловка, галстуки в Доме моделей… виноградные косточки прямо на белой салфетке… поцелуй, эти руки, обвившие шею… и лиловый шнурочек настенного бра…

Кирилл Евгеньевич опустошенно откинулся в кресле.

— Это стихи! — выпалил Юра.

— Ну что вы! Правда, на Западе этим психологическим механизмом пользуются некоторые шарлатаны. Такого рода поэзия чересчур откровенна, и если бы вы владели ключом к тому, что закодировало здесь мое подсознание, я бы счел себя раздетым догола. Однако давайте вы.

— Нет, я не сумею…

— Давайте-давайте, это легко… Раскрепоститесь.

— А вы владеете ключом к коду?

— Я врач, и вас это не должно беспокоить. Ну?

— Самолет, тишина… — робко попробовал Юра.

— Стоп! — Кирилл Евгеньевич хлопнул в ладоши. — «Самолет» вы опять взяли у меня.

— Стадо диких туманов, кочующих в зелени сада.

— Тоже что-то похожее… Не надо в стихах.

— Люблю танцевать… танцы приносят мне удовольствие, — забормотал Юра.

— Отлично. Дальше.

— Хорошо бы, мать купила мне мотоцикл… где взять конспекты?.. духовое ружье бьет недалеко… устал от любви… симфония… — у Юры полилось рекой.

— Еще немного… — Кирилл Евгеньевич держал перед собой секундомер.

— Неприятно оранжевый мотороллер соседа… тир, мелкашка…

— Достаточно. Вы уже повторяетесь, — остановил его Кирилл Евгеньевич. — Кое-что для меня проясняется. Во-первых, вы не умеете танцевать и вас это мучает… Во-вторых, вам бы хотелось влюбиться… В-третьих, вы тяготитесь духовной зависимостью от матери… Еще какое-то неопределенное соперничество с соседом, вы ему завидуете…

— Как вы… как вы догадались?!

Кирилл Евгеньевич строго взглянул на Юру.

— Я же предупреждал, на догадках далеко не уедешь. Я пользуюсь методом научного тестирования.

— И что же теперь?

— А теперь к столу, — сказал Кирилл Евгеньевич.

Стол был накрыт под низким абажуром с кистями. Посреди стола дымился самовар, пузатый чайник, накрытый полотенцем, и купеческие чашки с розанами. Маленькая жена Кирилла Евгеньевича куталась в шаль.

— Наташа, — представилась она Юре.

Мастер дизайна вытащил из тостера поджаренные хлебцы.

— Как у тебя прошел день? — спросила его Наташа.

— Читал в университете лекцию, зашел в «Полуфабрикаты», потом встретился с Юрой. А ты?

— С утра ужасно болела голова, и этот дождь…

— Ну что ты, дорогая, просто ты переволновалась из-за вчерашнего.

— Да, я приняла случившееся вчера слишком близко к сердцу. Не надо было…

— Вот видишь! — Мастер протянул ей через стол руку, и она прижала его ладонь к щеке.

— Укутайся получше, боюсь, у тебя жар, — сказал он.

— Ничего, милый, уже прошло.

— Договоримся, ты никогда не будешь переживать из-за моих неприятностей.

— Хорошо, милый. Я сама себя ругаю.

Он вышел из-за стола, чтобы обнять ее.

Юре показалось, что о нем забыли, и он зашевелился на скрипнувшем стуле.

— Как я ждала тебя, господи! — сказала жена мужу.

— Мне тоже хотелось поскорее вернуться, — ответил муж жене, и Юра подумал, не уйти ли ему.

— Удивительно, что ты у меня есть, что мы нашли друг друга, — продолжала жена.

— О да! — отвечал муж.

— Я руки вымою, — сказал Юра.

— Сейчас… я покажу, где раковина… — Кирилл Евгеньевич встал вместе с ним. — Вы в замешательстве? — спросил он, прикрыв дверь.

— Немного… В вашей семье вчера что-то случилось?

— О нет… то есть действительно произошло небольшое событие — я потерял расческу.

— И из-за этого…

— Вы не совсем поняли… Само событие неважно, главное меж любящими — это сопереживание.

— И ваша жена из-за расчески…

— Что вы, что вы! Мы как бы нарисовали перед вами воображаемый рай. Это был сеанс дизайна.

— Значит, вы нарочно? Для меня?!

— Отчасти… Но ничего противоестественного для себя мы не делали.

Юра стоял растерянный, жалкий, с мокрыми руками, с которых капало на доски пола.

— Не мучьте, не мучьте меня больше! — взмолился он. — Я уже созрел для дизайна…


…Родственники были дальние, из северного городочка Кемь, где Юра однажды бывал, путешествуя по Соловкам. Тетя Зина с мужем его встретили, накрыли стол, откупорили наливку, и Юру как бы овеяло добрым семейным уютом. Все ему нравилось в этом доме — и сами хозяева, и их домашний уклад. Муж тети Зины работал в рыбнадзоре, имел в своем распоряжении два катерка, служебный и собственный, на вид неказистый, но с мощным навесным мотором, и вот по воскресеньям брали припасов, солений и варений, прихватывали ракетки с воланчиками, транзистор и отправлялись на острова. Рыбачили, тетя Зина была мастерицей на уху… Костер, сладкий дым от разваристой картошки… Юре это казалось праздником. Он не сомневался, что тетя Зина счастлива, и далекая Кемь рисовалась ему мифической Атлантидой.

На этот же раз родственники отдыхали на юге и на обратном пути — оставался кусочек отпуска — проездом остановились в Москве. Юра не узнал тетю Зину… Ее муж оформлял перевозку в контейнерах мебели, купленной в Москве, а в ней появилась странная тяга к музеям. Тетя Зина целыми днями пропадала в Третьяковке, подолгу стояла у картин и почти вплотную, словно она была близорука, рассматривала их. Встречая ее в музейных залах, Юра озадаченно скреб затылок: «Феномен!» Он вовсе не ожидал в тете Зине, вечно занятой огородом, хозяйством, курами, такой тяги к изящному и однажды попробовал объяснить ей, что масляной живописью лучше любоваться на расстоянии. «И правда… Надо же!» — удивилась она, послушно отойдя от картины подальше. Юра исподволь следил за ее лицом, за сумочкой, прижатой к груди, за тем, как она поминутно спохватывается, на месте ли номерок в раздевалку, и возвышенные мысли о великой силе искусства, о его власти над людьми сами собой рассеивались, и он невольно подумал: а может быть, люди ходят в музеи потому, что им чего-то не хватает в жизни?

— Тетя Зина, сводить вас в Пушкинский? Могу даже в запасники, у меня знакомые.

— Спасибо… Говорят, у вас есть музей в усадьбе.

— Кусково? Это надо на электричке, — разочарованно протянул Юра, воздерживаясь разжигать в тете интерес, который стоил бы ему слишком дорого.

— С какого вокзала?

— Вообще-то с Курского, но вы одна не найдете.

— Найду, найду. Ты меня не провожай.

— Понимаю, — сказал Юра как человек, уважающий в людях каждому свойственное стремление к одиночеству. — Тетя Зина, а вы переменились…

— Постарела, наверное…

— Да нет, сникли как-то. — Юра почувствовал, что тетя Зина смутилась, и перевел разговор на другое: — Значит, с Курского вокзала до Кускова.

— С Курского… до Кускова, — повторила она, чтобы лучше запомнить, повторила еще раз и вдруг усмехнулась: — Раньше в церковь ходили, а я в музей. Красиво, всюду золото, тихо. И жизнь на картинах разная…


После новой встречи с Кириллом Евгеньевичем Юра окончательно уверовал в дизайн. Мэтр в кратких тезисах набросал программу, которой суждено было превратить скромного и незаметного Юру в блестящую личность. Кирилл Евгеньевич полагал, что ему более всего подходит негромкий, но респектабельный стиль ироничного интеллигента, в меру образованного, имеющего постоянный круг интересов и склонного к традициям, проявляющего себя не бурно и не крикливо, но между тем умеющего властвовать и подчинять.

— Избавляйтесь от стыдливости, мой дорогой, — наставлял мэтр. — Внушите себе, что окружающие будут рады любому вашему слову. Расположены вы сообщить им, что вчера молотком ушибли ноготь, — сообщите. Не сдерживайте в себе никаких желаний, и уверяю вас, это будет воспринято самым должным образом. Только побольше уверенности, и в том, что представлялось вам мелким и незначительным, люди обнаружат невероятные глубины. Научитесь этому — и вы станете всеобщим любимцем, душою общества. Люди падки на то, чего им самим не хватает, а ведь этот секрет я сообщаю вам одному. Пользуйтесь!

— О, вы Мефистофель! — воскликнул Юра, и Кириллу Евгеньевичу это понравилось.

— Платите мне лестью, — сказал он. — Эту плату я принимаю. — Он продолжал: — Далее же, Юра, проникнитесь мудростью ритуала. Его часто недооценивают, и он почти изгнан из нашей жизни. Принимая гостей, мы повторяем фразу: «Только без церемоний… Пожалуйста, не церемоньтесь… Что за китайские церемонии! Будьте как дома!» Нам кажется, что тем самым мы облегчаем себе общение, но мы заблуждаемся! Люди не зря придумали ритуал, и это великое благо. В человеке не так уж много душевных сил, и, растрачивая их по любому поводу, вы очень скоро станете похожим на разряженный конденсатор. Ритуал же помогает поддерживать в себе энергию, и уверяю вас — люди дороже ценят владение ритуалом, чем необузданную искренность и порывы. Если вы подадите женщине пальто, преподнесете цветы, дадите опереться на вашу руку, сойдя с троллейбуса, она будет вам благодарнее, нежели когда вы утомляете ее признаниями в неземной любви, хрипя в телефонную трубку. Не надо проявлять ваших чувств полностью, достаточно намекнуть на них, остальное же ваша избранница дорисует в воображении. Помните наш застольный разговор с женой, ведь он недаром привел вас в недоумение. С одной стороны, мы оставались в рамках приличий, но, с другой стороны, вы ощущали себя допущенным в святая святых семейных отношений. О, Наташенька мастерица на этот счет… — Кирилл Евгеньевич на минуту задумался и продолжал наставлять Юру: — Ритуал, юноша, делает жизнь устойчивой. Я не буду углубляться в историю, хотя, поверьте, здесь масса примеров. Давайте говорить о вас конкретно. Каким образом я бы внес в вашу жизнь элемент ритуала? Вы говорили, что обожаете слушать пластинки, так закрепите эту традицию! Вы любите пройтись от Покровских ворот до Большой Никитской, заглядывая в букинистические магазины, — пусть же и эта прогулка станет традиционной! Традиция — это как бы изящная оправа для жемчужины удовольствия. Культивируя традицию, вы уходите от хаоса единичных поступков. А ведь заметьте, любое страдание единично, неповторимо! «Каждая несчастливая семья несчастлива по-своему…» «Сырое и вареное» — назвал свою книгу один современный ум, так варите, варите же, мой друг, не гнушайтесь кухни, зато вас ждет изысканное жаркое, а не куски непрожаренного мяса!

— Вы сверхчеловек, — польстил Юра, и Кирилл Евгеньевич, как бы попробовав на вес искренность его похвалы, заключил:

— Пожалуй… Во всяком случае, во мне есть задатки.

Третье высказывание мэтра носило характер антитезы предыдущему.

— Но имейте в виду, — сказал Кирилл Евгеньевич, — нарушение ритуала тоже бывает необходимым, Вы, Юра, консервативны в ваших привычках, а это ошибка. Уайльд где-то сказал: «Не создавайте себе привычек», — тут, мой милый, заложен большой резон. Хотите стать личностью — умейте выйти за черту привычного. Если вы неделю носите синиц костюм, в воскресенье надо надеть зеленый.

«В воскресенье надеть зеленый костюм», — записал Юра.

— Не буквально, мой друг, не буквально! — воскликнул Кирилл Евгеньевич. — В данном случае я использовал символ. Привычка — это своего рода рефлекс: вы получили удовольствие однажды, и вам хочется повторить это же в следующий раз, и так до бесконечности. Но если три витка спирали работают на вас, то четвертый — против. Удовольствие переходит в свою противоположность, и надо успеть это почувствовать. Почувствовав же, вы как бы смешиваете домино, разрушаете цепочку, чтобы затем выстроить ее заново из тех же звеньев. Вот это стоит записать: «То же, но по-новому».

Юра занес в тетрадь слова мэтра.

— И еще… «Мудрец не строит планов». Я прочел это в древнем даосском трактате. Какая очаровательная книга, Юра. Там, знаете ли, этой мысли придан некий вселенский смысл: мудрец не строит планов, а полагается на естественный ход вещей, и у него все выходит само собой, естественно. Впрочем, это уже философия. Вы, Юра, усвойте лишь то, что не надо записывать в календарь, кому позвонить, к кому зайти. Это не по-дизайнерски. Дизайнер не мудрец, но он тоже не строит планов, а подчиняется собственной прихоти. Интеллигентный человек, Юра, имеет право на каприз. Никогда не живите по расписанию… Это тоже к умению нарушать традиции.

— Вы продиктовали тезу, антитезу, а синтез? — спросил Юра, выждав минуту, необходимую мэтру для отдыха.

Мастер дизайна слегка поморщился.

— Антитеза, синтез… Проще, мой друг, проще. Не смешивайте дизайн с философией. Философии нам с вами никогда не достигнуть. Ну уж если вы хотите, синтез самый простой. Ваша личность находит завершение в форме. Вы сейчас спросили: «А в чем же синтез?» — но вы не придали вопросу законченной формы, дружище. Ясно, о чем я говорю? Вопрос прозвучал неуверенно, с оглядкой. Он возник на крайних орбитах вашего мозга и скользнул словно летающая тарелка.

В Юре опять заныло забытое подозрение.

— Человечество веками развивало изящные искусства. Зачем, спрашивается? Не только же для того, чтобы ими овладевали единицы избранных! Милый, творите искусство в быту, придавайте форму вашим жестам, словам, поступкам! Когда просите в магазине: «Взвесьте мне сыру», произносите это так, чтобы чувствовалась ваша личность, подспудно, разумеется! Давайте зайдем в гастроном и по очереди зададим вопрос о сыре продавщице. Вы поймете, какую роль в дизайне играет форма.

Юра с тетрадкой в руке двинулся за Кириллом Евгеньевичем.

— Спрашивайте, — приказал мастер дизайна, указав Юре на рыжую накрашенную девчонку в отделе молочных продуктов.

— Взвесьте, пожалуйста, сыру, — со старанием произнес Юра, стараясь подключить к своей просьбе все ресурсы интеллигентности, ума и такта.

Девчонка удивленно взглянула на него, стала нарезать сыр, а потом еще раз взглянула и прыснула.

Юра залился краской.

Вслед за ним к прилавку подошел мэтр, и Юра замер от восхищения. Кирилл Евгеньевич произнес те же самые слова, что и он, но его просьба нарезать сыр звучала чуть грустно, насмешливо и иронично. Он как бы говорил: «Милая девушка, мы с вами два усталых человека. Я такой же, как и вы, москвич, стою в вагоне метро вечерами, покупаю в ларьке сигареты, и у меня тоже свои удачи и свои неприятности, так улыбнитесь же мне, мне нужна ваша улыбка… Ну?!»

Девушка улыбнулась.

— Какого вам сыру? — спросила она и улыбнулась еще раз.

— Все равно, — сказал Кирилл Евгеньевич, опершись локтем о прилавок и как бы задумчиво любуясь ее работой. — До чего неуютная погода, льет, льет…

— На улице же снег! — захохотала она.

— Быть этого не может! — Он с притворным удивлением обернулся к окну.

— Конечно, снег, — повторила она. Ей уже не хотелось, чтобы он надолго отворачивался.

— В такой снег хорошо сидеть дома, — сказал он.

— Дома скучно, и мать ворчит, — не согласилась девушка. — Тут новый фильм идет, посмотрим?

Юра про себя ахнул.

— Спасибо, но меня ждут… А какой фильм?

— Про заводное пианино… Не помню, название длинное.

— Я видел. Фильм очень грустный.

— А говорят, веселый. — Девушка попробовала улыбнуться, но на этот раз тщетно.

— Хорошо, диктуйте ваш телефон, — сказал Кирилл Евгеньевич, доставая книжку. — Только предупреждаю — вы у меня не одна. Условимся, что вы не будете требовать многого.


…Когда Юра прорабатывал перед зеркалом элементы дизайна, зазвонил телефон в передней, и он услышал, как мать приглушила звук телевизора и взяла трубку.

— Кого? Юру?

— Слушаю, — сказал Юра, одним глазом косясь в телевизор.

Звонил Гриша Ованесов.

— Я звоню от дневального, это вообще-то не разрешается, поэтому слушай. У меня к тебе просьба, старик. Случилась ерунда какая-то… Настя из дому ушла.

— Как — ушла?!

— Она сейчас у матери. Старик, прошу тебя, поговори с ней. Я пробовал туда звонить, но она не берет трубку.

В тот же день Юра был на Горького, где жили родители Насти.

— Тебя он послал? — спросила Настя, открывая дверь.

На руках у нее была девочка, сосавшая из бутылки.

Враждебная интонация ее вопроса вызвала в нем чувство неуверенности, но Юра вовремя вспомнил о наставлении мэтра.

— Да, твой муж и мой друг, — ответил он.

Вышло как будто здорово, уверенно и веско.

— Зачем он послал тебя?

— Послал ради твоего же блага, — прокурорским голосом продолжал Юра.

Слова были круглые, обкатанные, он с гордостью ощущал их форму.

— Господи… — Словно сбрасывая с себя наваждение, Настя встряхнула головой, и челка закрыла ей глаза. — Господи, господи…

«Получается!» — в азарте подумал Юра. Он взял телефонную трубку.

— Я вызываю такси, и мы вместе возвращаемся в Сокольники.

Вот это была решительность! Юра собой любовался!

— Так надо? — спросила Настя, измученно глядя на него.

Настоящий дизайн исключал сомнения.

— Это единственный выход, — ответил Юра.

Девочка, поев, стала засыпать, и Настя отнесла ее в кроватку.

— Подожди, послушай! — бросилась она к Юре. — Ведь если мы не нужны друг другу… если я не нужна ему, зачем же… зачем нам?! Может быть, я глупая, но ведь мне больно по-настоящему!

— Допускаю… — Юра склонил голову, как Кирилл Евгеньевич, но где-то внутри пробежал леденящий морозец: «Кто я такой, чтобы вмешиваться в их жизнь?» На помощь снова пришел дизайн. — Допускаю, что тебе больно, но ты сама виновата. Сбежала со слезами, с истерикой, а теперь засомневалась.

— Что же мне делать?! Вернуться?

На мгновение Юра растерялся. Он чувствовал себя способным придать одинаково блестящую форму любому варианту выбора.

— Возвращайся! — выпалил он, но тотчас же спохватился: — Нет, останься, останься!

Леденящий морозец снова пробрался внутрь. Оба варианта были равно близки его душе.

Настя подумала и осталась.


— Главное вы поняли, — сказал Кирилл Евгеньевич при очередной встрече с Юрой, — теперь усвойте две вещи…

Как обычно, они гуляли по центру. Был ясный день без снега, но с морозцем, и Кирилл Евгеньевич опустил наушники, вшитые женой в каракулевый пирожок.

— Искусством жизни владеет не тот, кто творит вещи, а тот, кто умеет ими пользоваться. Проникнитесь этим, Юра! Вам ясно? Если перед вами скрипка, не бейтесь над секретом ее устройства, а лучше научитесь на ней играть. Умение доставляет большее наслаждение, чем знание, оно сделает вас счастливым, знание же лишит последней иллюзии счастья. Постигнув все тайны мира, жить в нем уже невозможно. Страшитесь знания, мой друг, его искус губителен! Зачем вам мудрость, которая состарит вас раньше времени? Пользуйтесь, пользуйтесь всем, что вас окружает… Может быть, на вашу долю не выпадет больших радостей, что ж, пользуйтесь малыми, ведь и это искусство! Я, Юра, пропагандирую на лекциях теорию маленьких радостей жизни, и это мой второй сегодняшний тезис. Видите ли, мы не герои… Эпос Эллады создал титанов, которым все отпущено по сверхчеловеческой мере, эпос же нашего времени повествует о чиновнике, мечтавшем о новой шинели, и никакой дизайн не поменяет их местами. Маленькие радости, Юра, цените их! Культивируйте! Лелейте! Пользуйтесь тем, что сегодня хорошая погода, что в трамвае вам досталось место у окна, что вы купили в булочной свежий ситник, и не пытайтесь, умоляю, перевернуть мир в надежде на несбыточное счастье. Человечество всегда обманывалось в этом, попутно лишая себя доступных ему радостей настоящего… Вот, кстати, вы умеете читать?

Гуляя, они спустились с Кузнецкого моста на Неглинку.

— Читать?! — изумился Юра.

— Именно, именно… Читать, подчиняясь прихоти воображения, читать творчески, я бы сказал.

— Нет, — откровенно сознался Юра.

— Тогда записывайте… Вы никогда не берете книгу только потому, что она новая и вам посоветовали ее прочесть. Ставьте ее на полку и ждите. Ждите внутреннего толчка… Вот в вас мелькнуло смутное ожидание перелистать несколько страниц — сделайте это, но не больше… Вот вам захотелось прочесть отрывок… и вдруг, читая нечто совсем постороннее, вы ощущаете страстную тягу вернуться к той, первой книге, о существовании которой вы вроде бы и забыли, и тогда вы проглотите ее с жадностью, она пробудит в вас поток свежих мыслей, вы как бы перевоссоздадите ее, то есть будете творцом, художником чтения!

— А как вы смотрите на коллекционирование книг? — спросил Юра.

— Не надо стеллажей во всю стену, мой друг! Только томик Монтеня у ночника, томик Монтеня…


Прислушиваясь к себе, Юра чувствовал, как прорастает в нем новый человек. Сначала ему стоило громадных душевных затрат контролировать себя в мелочах, и он говорил, двигался, словно спеленатый. Внешне это выглядело смешным, и он вызывал улыбки. «Что это с тобой?» — спрашивали сокурсники, но это не смущало Юру. Он упорно учился придавать форму словам и жестам.

Главное заключалось в том, чтобы, уловив момент зарождения того или иного импульса, дать ему созреть, довести до кульминации и строго вовремя разрядить в жест или слово. Стоило поторопиться или опоздать — импульс комкался, формы не получалось. Такого рода неудачи были знакомы Юре, и, проанализировав причины его ошибок, Кирилл Евгеньевич сказал, что у Юры сложилось превратное представление о воле. Юра понимал волю как внешнюю силу, побуждающую на те или иные поступки, но оказалось, что истинное искусство проявлять волю заключалось в умении ждать, не препятствуя естественному ходу душевных процессов. «Не подстегивайте себя, не торопитесь!» — учил мастер дизайна, и мало-помалу Юра научился правильно применять волевой приказ.

С тех пор исчезли насмешливые улыбки. Юру не узнавали. Не было больше стеснительного мальчика, бесконечно зависимого от чужих мнений и всякую минуту готового себя презирать. Был артист дизайна, галантный, остроумный и блестящий.

Кирилл Евгеньевич лишь внес завершающие штрихи в его костюм — Юра стал придерживаться в нем коричневых тонов — и посоветовал ему обставить интерьер с намеком на старомодность.

— Хам ценит модерн, а интеллигент — антик, — сказал он и добавил: — Кстати, у моих знакомых есть ширма, девятнадцатый век, они ее то ли продают, то ли меняют… Я спрошу.

— О! — Юра не находил слов благодарности.

— Еще не все, — остановил его мэтр. — Хорошим дополнением к стилю служит оригинальная привычка, выделяющая вас из других. Для этой цели некоторые коллекционируют дверные замки, некоторые курят трубку… Впрочем, это уже неоригинально. Оригинальных привычек осталось мало… м-да… Признаться, у меня есть одна в запасе, но я берегу ее для себя. Впрочем, сегодня я щедр, берите… Советую вам, Юра, употреблять в разговоре лишь старые названия московских улиц — Спиридоньевка, Маросейка, Мясницкая. Иногда это создает путаницу, ведь сейчас этих названий почти не помнят, но зато вы будете оригинальны и вам воздадут должное. Кстати, как раньше назывался ЦУМ?

Юра стыдливо пожал плечами.

— Мюр и Мерилиз! — мэтр значительно поднял палец.


Юра раскрыл Овидия и, предвкушая наслаждение, которое доставят ему строки, пришедшие на память сегодня в троллейбусе, стал искать по оглавлению нужное место… Да, да, те самые строки элегии, начинающиеся с описания душного полдня, затемненной комнаты, полуоткрытых ставен, сквозь которые проникает полуденный жар… О Овидий! Ведь Юра тоже пережил радость свидания, ее зовут Саша, Сашенька, она на курс младше, носит белую косу и влюблена в позднее Возрождение, еще не перешедшее в маньеризм. Они познакомились недавно и уже два дня встречались в Пушкинском музее, и Сашенька смотрела на Юру восторженно. Дизайн завоевал для него ее сердце…

Юра раскрыл Овидия и, обложившись диванными подушками, прочел:

Жарко было в тот день, а время уж близилось к полдню.
       Поразморило меня, и на постель я прилег.
Ставня одна лишь закрыта была, другая — открыта.
       Так что была полутень в комнате, словно в лесу, —
Мягкий мерцающий свет, как в час перед самым закатом
       Иль когда ночь отошла, но не возник еще день.
Кстати, такой полумрак для девушек скромного нрава,
       В нем их опасливый стыд нужный находит приют.
Вот и Корина вошла в распоясанной легкой рубашке,
       По белоснежным плечам пряди спадали волос…
Юра перевернул страницу, но тут нагрянул Гриша. Он слышал, как мать открывала ему, приветливо сообщая, что сын пребывает дома. «Черт… Надо было предупредить, что меня нет», — подумал Юра.

— А, приветик, — сказал он Грише и, приподнявшись на локте, протянул ему руку.

Гриша с отсутствующим лицом сел рядом и уставился в потолок.

— Овидия хочешь послушать? — спросил Юра, которого укололо неприятное подозрение, что сейчас будет исповедь. — Овидий, брат…

— Понимаешь, она страдает… — сказал Гриша, но Юру прихоть воображения уже перенесла к книжной полке, висевшей за спиной у Гриши. Он попросил друга чуть-чуть отклониться — …и все равно! — сумрачно досказал Гриша фразу, начала которой Юра не расслышал.

— А-а, — сказал он, отыскивая нужную страницу.

— А я ей: «Тем же самым способом можно было никогда этого не начинать». А она?! Не доводить же нам до развода!

— Разумеется…

Воображением Юры овладевал Мюссе.

— Что — разумеется? — спросил Гриша.

— Разумеется, Мопассана надо читать уже взрослым, — произнес Юра задумчиво и, вспомнив о присутствии друга, воскликнул: — А знаешь, у нас вышел отличный диалог абсурда!


Ощущение себя личностью изменило его взгляд на окружающее, и Юра понял, что только к личности относится понятие жизни. Человек, не оформившийся как личность, живет словно бы с закупоренными порами, и это действительно болезнь, которую он раньше именовал болезнью жизни. Теперь он выздоровел. Жить стало необыкновенно просто. Сущность жизни состояла в выработке стимула желаний и осуществлении их. Выработка и осуществление — вот что Юра твердо усвоил.

Постепенно он все явственнее ощущал в себе твердевший комок разумного эгоизма: «Если мне хорошо, то и другим хорошо со мной». Раньше он совершал явную ошибку, рассуждая: «Черт с ним, пусть мне будет плохо, зато другому помогу!» Ничего не выходило из такой помощи. Пытаясь сострадать и сопереживать другим, он лишь вместе с ними увязал в их же страданиях. Теперь же эти страдания отскакивали от него, как тугой резиновый мяч. Странное дело: один его вид довольного собой человека повышал тонус у окружающих.

Ничто не могло разрушить его твердого кома, он никому не позволял отнимать у него то драгоценное вещество, из которого состояла его, Юры Васильева, личность. Эта личность была его собственностью, и он позволял лишь издали взглянуть на нее, словно в детстве на подаренную дорогую игрушку.

Кирилл Евгеньевич радовался его быстрым успехам и на консультациях по дизайну лишь кое-что слегка подправляя. Он внушил Юре мысль, что дизайн оказывается плодотворным до тех пор, пока Юра не допускает проникновения на свою орбиту — мэтр упрямо придерживался межпланетной терминологии — чужеродных тел. В пример Кирилл Евгеньевич поставил себя.

— Умоляю, Юра, не расценивайте наши отношения как дружбу, не заблуждайтесь на этот счет. Я занимаюсь вами исключительно ради апробации метода. Не привязывайтесь ко мне, ради бога! Через месяц мы расстанемся навсегда. Учтите, я тоже верен правилу разумного эгоизма.

— Значит, я вам безразличен?

— Абсолютно…

— И моя дружба для вас…

— Ну какая дружба?! Во-первых, моего личностного уровня вам никогда не достичь, ведь я мастер, во-вторых же, содержите свой внутренний мир стерильно чистым, это залог вашей внутренней гармонии… И еще деталь, — сказал мэтр, оглядывая Юру прищуренными глазами. — Вы должны уметь танцевать.

— Танцевать? — спросил Юра, ощущая непреодолимое замешательство.

— Именно… Танец для дизайнера как тренировка пальцев для пианиста. В танце воплощены теза, антитеза и синтез дизайна. Разумеется, в миниатюре…

С жестом, требующим минутного терпения, Кирилл Евгеньевич нырнул в телефонную будку.

— Завтра мой ассистент вами займется, — сказал он, кончив разговор по телефону. — Только, Юра… — мастер дизайна помедлил, желая еще что-то добавить, — не рассказывайте Наташе о той рыженькой из магазина. Видите ли, жена против того, чтобы я брал учениц. Она не считает женщин способными к дизайну.


Контейнеры с мебелью отправили в Кемь железной дорогой, и тетя Зина с мужем уже взяли билеты, чтобы ехать самим. Перед их отъездом Васильевы устроили чай с тортом. За столом разговор между родственниками зашел о том, как лучше расставить новую мебель, и мать Юры сказала, что сейчас для этого специально приглашают людей.

— Дизайнеров, — произнесла она с запинкой.

— Пускай кому надо, тот и приглашает, а мы обойдемся, — сказал муж тети Зины и, взяв салфетку, стал рисовать. — Вот комната… здесь ставим обеденный стол, вокруг него стулья, вдоль стен — шкафы…

Тетя Зина вздохнула с горьким сожалением:

— Всю жизнь так… посередке стол, вокруг стулья…

— Что ж, теперь все вверх дном?

— Не знаю я…

— Нет, подожди… Скажи, чего теперь тебе не хватает? Вечно тебе не хватает! Чего, Зина?

— Дома поговорим…

— Я твое настроение не собираюсь домой везти. — Он пододвинул ей салфетку. — Как ты хочешь расставить?

— Ну хотя бы… — Тетя Зина попробовала что-то черкнуть, задумалась и отложила карандаш с извиняющейся улыбкой. — Что-то никак…

— Оно и лучше, — сказал он, облегченно комкая салфетку.


Наташа встретила его приветливо, мягкой улыбкой женщины, которая немного скучала одна и поэтому рада неожиданному гостю. Она провела Юру в натопленные комнаты, усадила и сама села в кресло напротив, задумчиво забирая в ладонь нитку янтаря, надетого поверх черного свитера.

— Кирилл вас хвалил. Вы молодец, — сказала она мягко и грустно. — Что ж, начнем урок…

Она с неожиданной силой оттолкнулась руками от подлокотников, словно сидение в кресле причиняло ей боль. Юра двинулся в уже знакомую ему комнату, но Наташа остановила его:

— Нет, танцзал у нас дальше. — Заметив удивление на его лице, она добавила: — У нас целый комплекс помещений для тренировок в дизайне. Идемте… — Она повела его за собой, по очереди открывая двери. — Вот кресло для самовнушения… Вот зеркало для самоанализа… Здесь комната для воспитания желаний.

— Сказка! — не выдержал Юра.

— А это изображение идеального дизайнера. — Юра увидел холст и на нем титана с сияющим лицом. — Можете просунуть голову в вырез и сфотографироваться. Плата за фото идет на содержание обслуживающего персонала, — пояснила Наташа. — У нас домработница.

Наконец они очутились в комнате, служившей танцзалом. Наташа нажала невидимую кнопку, и зазвучала музыка.

— Начнем с медленных танцев, — сказала она. — Кладите руки мне на плечи… хорошо… слушайте музыку… отлично… переходим к быстрым танцам.

Юра был поражен, как быстро у него получилось то, что раньше казалось недосягаемым.

— Вы чувствуете партнера, а это главное в дизайне. Дизайн учит воспринимать людей как партнеров в том или ином занятии.

— Партнеры бывают в игре, — неуверенно предположил Юра.

— Верно. Главная заповедь дизайна гласит, что нельзя быть счастливым в жизни, а можно быть счастливым в игре.

Наташа выключила верхний свет, зажгла свечи и закурила сама.

— Сейчас… одна сигарета — и начнем…

Он с удивлением и испугом посмотрел на нее.

— Что с вами?

— Ничего, ерунда.

— У вас пальцы дрожат.

— В самом деле? — Она неприязненно взглянула на свои руки. — Нервишки что-то…

Грянула музыка. Наташа стала двигаться в такт, запрокидывая голову и сгибаясь в каких-то судорогах.

— Ну что же ты? — крикнула она Юре.

Он пожал плечами, показывая, что еще не умеет. Наташа вытащила его на середину.

— Вот так… вот так… ну?!

Он попытался повторить. Она наблюдала за ним, и взгляд ее делался все более странным, застывшим, отсутствующим.

— Юра, я боюсь, со мной что-нибудь случится, — сказала она. — Смертельно устала… от игры. Кирилл выдумал этот дизайн, и мне кажется, что мы не живем, а только самоусовершенствуемся.

— Вы же мастер, вы должны…

— Устала, Юра.

— Неужели и вы несчастны?!

— Я несчастна в игре. Я жить хочу.

Музыка кончилась.

— Я хочу ребенка, — сказала Наташа.


Когда Юра овладел быстрыми и медленными танцами, Кирилл Евгеньевич сказал:

— Вам надо влюбиться. Полагаю, что для вашей избранницы подошел бы стиль тихого, безропотного существа, обладающего нетронутой душой, преданного, искреннего. Есть у вас кто-нибудь на примете?

— Есть, — ответил Юра и на следующий день показал Кириллу Евгеньевичу Сашеньку.

Сашенька стояла у огромного университетского окна, маленькая, в черном свитере с глухим воротом, и ее белая коса была перекинута на грудь. Она держала книгу.

— Что она читает? — спросил Кирилл Евгеньевич, и Юра ответил не сразу:

— Кажется, «Овод», а что?

— Очень важно, мой друг, что читает женщина до замужества. Всегда обращайте на это внимание.

— Вы по ошибке назвали меня другом, учитель!

— Ах да… Спасибо, что напомнили. Впрочем, я тоже к вам привязываюсь… — Тень грустной понурости легла на лицо дизайнера. — Дома неприятности, — сказал он в ответ на немой вопрос Юры.

— Значит, вы тоже… тоже испытываете минуты…

— Только минуты, — поспешно перебил его Кирилл Евгеньевич, и Юра почувствовал, что эта тема для него нежелательна.

— А как вам Сашенька? — спросил Юра.

— Хорошо, что она читает «Овод», — загадочно ответил мэтр.


…Стоял солнечный лыжный декабрь — всего минус десять, — занятий в университете не было (отпустили на сессию), и Юра позвонил Сашеньке:

— Жду тебя с лыжами, поняла? На Виндавском вокзале!

— На каком?

— На Рижском, на Рижском! Надо знать старые названия!

Сашенька послушно примчалась и была все в том же черном свитере, в рукавицах, коса заправлена под шапочку. Сели в вагон…

— Как сессия? — спросила Сашенька.

— Нормально. Всего один экзамен, остальные зачеты…

— И у меня один зачет остался. Кириллу Евгеньевичу. Этот, говорят, режет… Одна девчонка примчалась сдавать из больницы — родила недавно… А он даже не посочувствовал, трояк влепил! А еще всех злит, какой он спокойный. Ставит пару, а сам спокойный-спокойный…

— Это результат тренировок… А ты-то что злишься, отличница?

— За девчонок…

— Кирилл Евгеньевич — человек науки.

— А мне он что-то не нравится. Обними меня, — попросила она.

Он обнял.

— Тебе хорошо? — спросила Сашенька и закрыла ему губы ладошкой. — Не говори, не надо.

— Почему? Я могу сказать. Мне с тобой хорошо…

— Не надо. Пусть лучше я сама за тебя скажу, ладно?

— Как хочешь…

— Тебе хорошо, тебе очень хорошо со мной… ты со мной счастлив.

— Это уже похоже на сеанс дизайна, — заметил Юра.


Они впервые поспорили с мэтром.

— Учитель, вы все время говорите о форме, а содержание? — выразил свое сомнение Юра.

— Оно не имеет значения, — ответил мастер дизайна.

— Значит, и плохой человек может быть счастлив?

— Это софизм… Не увлекайтесь софизмами. — Мэтр был не в духе, но его смягчила жажда познания, прозвучавшая в словах ученика. — Неважно, из чего высекать Моисея — из мрамора, гранита или песчаника. Современная наука, Юра, чаще имеет дело с законом построения материала, а не с ним самим. В человеке нет ничего таинственного, него можно всего передать по телеграфу. Вот только создадим модель клетки — и… Мы живем в век структурализма, Юра, и я недаром стремлюсь смоделировать тип человека, отвечающего духу времени. Вы пока что мой наиболее удавшийся опыт. Гордитесь, Юра.

— Мэтр, я горжусь, — заверил Юра Васильев.

— Тогда я поделюсь с вами моей мечтой, — сказал Кирилл Евгеньевич торжественно, приходя во все большее возбуждение. — Людям, подобным вам и мне, необходимо братство… — голос маэстро замор перед головокружительным рывком ввысь, — братство дизайнеров! — Кирилл Евгеньевич пьянел от вдохновения. — Да, да, да! У меня все полностью продумано. Дизайнеры будут заняты только интеллектуальной деятельностью. Никакого быта, семьи… Радость отцовства они будут черпать из классической литературы — я уже составил список. Они будут влюбляться в героинь древнего эпоса. Представляете, Юра?! Сегодня ваша возлюбленная Пенелопа, завтра — Ярославна, послезавтра — сама Дамаянти!..


Как требовательный к себе дизайнер Юра был недоволен отношениями с Сашенькой. Он овладел формой поведения в заданной ситуации, и когда их с Сашенькой видели вместе, все были убеждены, что они прекрасная пара. Юра подавал ей пальто, дарил цветы и, сходя с троллейбуса, давал опереться на руку. Но у него возникало упрямое подозрение, что Сашенька ждет тех самых необузданных признаний, против которых предупреждал его мэтр. Он сетовал на женскую психологию, вздыхал, сокрушался, но никаких душевных импульсов, отвечающих ее ожиданиям, в нем не возникало. Он как перед загадочным сфинксом останавливался перед Сашенькой, когда она искала в нем признаки одной ей ведомого странного состояния, именуемого влюбленностью.

— Взгляни на меня. Ну где ты?! Где ты?! — спрашивала она, и он недоумевал: чего она хочет?

Его рука деревенела, мышление затормаживалось, и он терял всякую форму.

— Вот таким ты мне нравишься! — приходила она в восторг.

«Ах, вот она, женская психология!» — восклицал про себя Юра, радуясь, что разгадал хитроумные козни Сашеньки.

Она хотела разрушить его гармонию, смутить ясность его души, раздуть в нем угли смуты, хаоса и несчастья…

…Подкрался к телефону, взял трубку, показавшуюся предательски легкой.

— Сашенька, это я!

— Подожди, я перенесу аппарат в другую комнату, — попросила она, и он несколько секунд оцепенело ждал. — Ну вот… Ты хотел со мной поговорить?

— Да, Саша, — произнес он как телефонный робот.

В мозгу стучало.

— О чем же, интересно?

— Вопрос очень серьезный.

— Милый, как я люблю говорить с тобой по серьезным вопросам!

— Видишь ли…

«Мямлю, мямлю, идиот!» — стучало в мозгу.

— Видишь ли, мы должны… нам лучше расстаться.

В трубке смолкло даже дыхание.

— Ты там не умерла?! Радибога, без сцен.

— Как же мне быть? — спросила Саша. — Не знаю…

— Как же мне быть без тебя, Юра?!

— Не знаю, займись дизайном.


Больше всего он не ожидал застать дома Наташу.

Юра как раз собирался заняться интерьером и специально для этого принес старинную ширму, выменянную у знакомых Кирилла Евгеньевича на хрустальную вазу, издавна хранившуюся дома.

Наташа с мучительным усилием подняла на него глаза, смотревшие в пол.

— Юра… — Она хотела подняться с дивана, но лишь слабо качнулась и с трудом сохранила равновесие. — Юра… Юра…

Он подбежал к ней:

— Что?!

— Прежде чем я смогу говорить, мне нужен сеанс… небольшой сеанс дизайна. Ты умеешь?

— Конечно. Мэтр меня учил.

— Тогда внуши мне: «Жизнь продолжается… жить имеет смысл… имеет смысл». Повторяй.

Он стал делать, как она просила.

— Ну вот. — Наташа убрала ладонь с холодного лба. — Кажется, лучше. Спасибо, Юра. А это что у тебя?

Она впервые заметила ширму.

— Старинная, — объяснил Юра, — у знакомых выменял…

— Куда ж ты ее поставишь? — спросила Наташа, рассматривая рисунок на створках.

— Сначала спрячу, чтобы мать не увидела, а потом… ну хотя бы к шкафу.

— Лучше будет вот здесь, — сказала Наташа, выдвинув ширму на середину комнаты.

Вместе с Юрой они отошли на шаг, она окинула взглядом интерьер и сдвинула ширму вбок.

— Ты вернул меня к жизни. Дизайн — великое дело, а?

— А что случилось? — спросил Юра.

— Да чепуха… Просто мне стало страшно одной. Знаешь, раньше я очень любила оставаться в одиночестве. Заберусь с ногами на пуф, укутаюсь пледом, подопру кулаком щеку и думаю, воображаю себя кем хочу… И вдруг такая тоска! А тут еще свет погас, я шарю свечи, а самой кажется, что я умерла и это вокруг могила…

— Могила?!

— Ну да. В том-то и абсурд. Знаешь, давай болтать. — Наташа забралась на кушетку и удобно устроилась на подушках. — Загородимся твоей ширмой и будем болтать. Хочешь, я расскажу, как у нас все получилось с Кириллом?

— Да, любая деталь из жизни мастера… — пробормотал Юра, напряженно о чем-то думая.

— Ну вот… Я была студенткой, а он читал нам лекции.

— По дизайну?

— Что ты! Самые обыкновенные академические лекции по психологии. Дизайн — это его хобби… А у меня тогда настроеньице было: «Зачем все это нужно?! Наука… книжки…» И я провалила у него зачет. А он был молодой преподаватель, для него незачеты — нож острый, и он растерянно спрашивает: «Как же так?» Я ему и выложила свою философию… Он слушает, глаза такие пронзительные, черные, кольца волос как у Платона… Я и влюбилась. Девчонка была, дура, взяла и брякнула: «А пойдемте в кино!» Он удивился: «Какой фильм?» — «Смешной», — говорю. И пошли… Я была единственная женщина, которой он преподавал дизайн.

На слове «единственная» Наташа вздрогнула, и Юра поспешно попросил:

— Что-нибудь о детских и юношеских годах мэтра… Пожалуйста.

— Собственно, я и не… Кирилл ведь очень скрытный. Знаю только, у него сложные отношения с семьей, деспотичный отец, слабая, ранимая мать — словом, как у всех великих… Кирилл сказал, что при таком сочетании получаются наиболее чувствительные и уязвимые натуры.

— А как вы с ним жили?

— Сначала по-студенчески — он в общежитии, я в общежитии… Затем получили квартиру в университетском доме, но Кирилл ее обменял, чтобы оборудовать мастерскую дизайна. Появилась эта мансарда. А знаешь, кто был ее первый хозяин? Старец… Да, да, самый настоящий, тоже жизни учил, болезни умел заговаривать, в одном и том же зимой и летом ходил и не простужался. Таскались к нему и старухи богомольные, и профессора университета. Он босой, голову чешет, сморкается в ноздрю, а дамы ему корзины цветов дарят, словно итальянскому тенору… Кирилл считал его своим антиподом, они друг друга терпеть не могли. И вот старец в наш блочный дом переехал, а мы в его голубятню. Кирилл стал преподавать дизайн, и у нас появились ученики. Видел бы ты их, Юра! Топчутся в передней этакие увальни, лица в возрастных угрях, краснеют при каждом слове… И Кирилл за них брался. Юра, это было чудо! Я глазам не верила! Через месяц-другой бывшие неудачники и рохли превращались в розовощеких сангвиников. Они сыпали остротами, соревновались друг с другом в оригинальных хобби и хвастались успехом у женщин. Я уверовала в дизайн и сама стала ревностной ученицей Кирилла. Я боготворила его, Юра. Мне казалось, что дизайн сделает нас счастливыми и жизнь промелькнет словно волшебный сон. Но тут я почувствовала… Юра, ты прости, но я смотрела на этих счастливцев и ко могла справиться с мыслью, что они евнухи, что они не живут, а лишь тренируются в жизни, в любви, в счастье. И тогда начались эти припадки тоски. Я готова была волком выть, оставаясь одна в мансарде. И однажды, знаешь, я поехала на старую квартиру к тому старичку и чуть ли не бухнулась ему в ноги по глупости: «Помоги, дедушка!» Он меня словно маленькую по волосам погладил, кивает и твердит свое: «Всем улыбайся, всех люби, всем делай добро…» Я слушаю, а мне будто бы даже легче…

— А просто друзей у вас много?

— Нет, Юра… Кирилл целиком посвятил себя науке, он ведь диссертацию пишет. Не по дизайну, не по дизайну. Тема вполне респектабельная… Но все равно элементарное существование с чаепитиями, преферансом не для него. Ты искусствовед, Юра, ты должен знать слово «койне»…

— Разумеется… Койне есть нечто промежуточное… Пограничное.

— Вот-вот… Кирилла интересует жизнь на грани науки и искусства. Жизнь как художественное произведение и научный эксперимент. Поэтому мы и детей не заводим…

— Да… — протянул Юра, чувствуя, что его вопросы иссякли.

Наташа напряженно выпрямилась.

— Мне снова не по себе, — сказала она. — Может быть, еще сеанс?

— Все хорошо… в вашей жизни все хорошо, — начал Юра внушение. — Жизнь безоблачна… вы счастливы… у вас все есть…

— У меня нет ребенка, — сказала Наташа.


Гриша и Настенька развелись.

Теперь уже ничто не мешало Юре навещать друга и слушать пластинки из его фонотеки. Как советовал Кирилл Евгеньевич, Юра закрепил эту традицию. Он приезжал к Грише каждое воскресенье, когда тому давали увольнительную. Гриша ставил пластинку и сидел как-то сгорбившись, маленький, в очках, в военной форме…

— Да, — говорил Юра. — Моцарт, брат…

— Моцарт — это сила! — понуро соглашался Гриша и ставил другую пластинку.

Юра вздыхал:

— И Бах тоже.

— И Бах, — вздыхал Гриша.

Никто не жаловался на погоду, не смахивал соринок с мебели и не создавал вокруг Гриши водоотталкивающую среду.

— Ну, мне пора, — спохватывался Юра.

— Я с тобой. — Гриша тоже начинал одеваться.

— Не провожай меня! Что ты!

— Я не провожаю. — Гриша натягивал шинель. — Я в части переночую… Дома как-то невесело.


Ком твердел.

Юра удивлялся своей спартанской стойкости и хладнокровию. Теперь он неизменно сохранял ровную сдержанность и способность решительно действовать в самых экстренных случаях. Когда мать обнаружила пропажу любимой вазы, она долго искала ее, долго пыталась вспомнить, куда могла ее положить, и наконец спросила у Юры: «Ты не брал?» — «Допустим, я взял… Не будешь же ты упрекать меня за какую-то стекляшку!» — ответил он с безупречным спокойствием, сразу обезоружившим мать. «Юренька, но ведь она дорога как память! Мы купили ее с твоим папой, когда тебе исполнился год!» — «Мать, в вещах главное — стиль! Смотри, какую я достал ширму!» Юра с гордостью извлек на свет свое детище, и, не решаясь ему противоречить, мать лишь украдкой вздохнула. Она долго еще не могла успокоиться, и, когда вытирала пыль, рука с тряпкой замедляла движение там, где недавно стояла ваза, и мать снова вздыхала, переживая в глубине души ее утрату. Иногда Юра готов был сдаться и раскаяться в нелепом обмене, но ком, твердый ком не позволял ему терять форму…

Проводили тетю Зину. На вокзале она изо всех сил улыбалась, приглашала к себе, просила писать. «И вы приезжайте. Снова по музеям походим», — сказал Юра, и у нее вдруг задрожали губы, она резко отвернулась и лишь с трудом справилась с собой. Муж ее упрямо молчал. Мать Юры чувствовала неладное меж ними и не знала, что говорить, что делать. И лишь Юра выглядел молодцом, и только когда поплыл вагон, поплыло тети Зинино лицо за стеклом, он ощутил слабый укол вины и раскаянья: «Как же так? Надо было…»

Он сравнивал действие на себя дизайна с действием лекарства. В какой-то считанный срок с ним произошла разительная перемена. Однажды он изумился, встретив давнего знакомого, начавшего недавно заниматься культуризмом. Был щупленький, хилый мальчик, и вот перед Юрой возвышалась гора мускулатуры. То же самое теперь случилось с ним, только его преобразил душевный культуризм, и Юра словно ощущал, как набухла, округлилась и затвердела в нем сердечная мышца.

Иногда ему было жаль утерянной застенчивости, и он вспоминал историю из жизни золотоискателей, прочитанную где-то (он любил читать об экзотических странах). У одного клерка лежал на столе камень, странный, угловатый, — он пользовался им как пресс-папье, и вот знакомый купил его за ничтожную сумму. Клерк потирал руки, уверенный, что сбыл простой булыжник, но это оказался самородок, стоивший миллионы…

Выходило, что застенчивость, делавшая таким трудным его общение с людьми, помогала ему общаться с самим собой, со своими мыслями… Он шел, он видел присыпанные снегом яблоки у лоточницы, он радовался тысяче вещей, которые теперь оставляли его равнодушным. Теперь он боялся одиночества, как боятся его все общительные люди. Ему было скучно с самим собой, и, оставшись один, он всякий раз брал телефонную трубку: «Дружище, заходи, двинем куда-нибудь вместе… давай всей компанией…» Он рабски зависел от этого «вместе… всей компанией». Раньше у него был друг, старый и проверенный, — Гриша, теперь же он словно коллекционировал знакомых, но странно: чем легче он сходился с ними, чем меньше задумывался, что им сказать, тем большее отчуждение к ним испытывал. Шумное сборище, все кричат, хохочут и вроде бы не разлей вода: «Наш Юрий!.. Наш Игорек!.. Наша Ларочка!» — а у него сосет и сосет внутри: нет, чужие… Он великолепно научился поддерживать в себе хорошее расположение духа, всегда был весел, остроумен, ему все удавалось, но он почему-то уставал от сплошных удач и побед. Ему предательски хотелось несчастья и невезения, наверное, тоже необходимых в жизни. Тогда он понял, что упражнениями в самовнушении жизни не научишься. Застенчивость в человеке — это и есть то, что зовется душой, и терять ее страшно. Он овладел формой, как учил тому дизайн, но прибавил ли он к этому новое содержание? Он счастлив, но добр ли он?


Когда курс дизайна был пройден, Кирилл Евгеньевич устроил Юре зачет.

— Экзаменующийся, я надеюсь, владеет приемами ведения словесного турнира? — строго спросил Кирилл Евгеньевич.

— Да, владеет, — ответил Юра. Его слегка лихорадило.

— Какие это приемы?

— Парадокс, намек, словесный прессинг.

— Раскройте последнее.

— Сущность словесного прессинга состоит в деморализации собеседника посредством массированного речевого удара. Для этой цели применяются: а) синонимические цепочки: «Дичайшие, необузданные, вакхические страсти гнездились в ее слабой, надломленной, нежной душе»; б) раздражающие чередования шипящих: «Ужимочки шаловливой шатенки шокировали шумный шабаш прищуренных шутов»; в)…

— Браво, — пробормотал мэтр. — Кажется, вы готовы к тому, чтобы предстать перед моими друзьями. Учтите, Юра, это будет ваш главный экзамен.

В дверях их встретил хозяин дома, которого Юра сначала принял за своего ровесника, но Кирилл Евгеньевич шепнул: «Ему пятьдесят. Чудовищно моложав», — и Юре показалось, что мэтр вкладывает в эти слова оттенок соболезнования. Действительно, было нечто странное в том, что пятидесятилетний мужчина выглядел как юноша. В своей моложавости хозяин дома напоминал заспиртованного эмбриона. Признаки старения почти полностью скрадывались его маленьким ростом и худощавостью: по внешним параметрам он был мальчик и мог покупать одежду в «Детском мире». Лишь вблизи становилось заметно, что у него лицо взрослого человека, и этот контраст вызывал в Юре смутное замешательство, словно в глазах обезьянки, юрко взбиравшейся по канатам вольера, он увидел мудрую и печальную старость.

— Спросите, как он следит за здоровьем. Он это страшно любит, — шепнул мэтр, и Юра адресовал этот вопрос хозяину.

Тот стал монотонно рассказывать о значении утренней зарядки и режима питания.

Гости еще не собрались, и хозяин дома пригласил их в свою маленькую комнату. За окнами белела Москва…

— Когда вы успеваете это прочитывать? — спросил Юра, всюду находя раскрытые книги и изучая взглядом застекленные стеллажи, где самым старым фолиантам был отведен уголок с табличкой «На дом не выдаются».

— Профессия… Мир производит огромное количество книг. Сотни томов, миллионы! А много ли мы успеваем прочесть, спеша на службу? Одну-две странички в метро, и то по специальности. Спрашивается: кто же будет потреблять книжную информацию? Отвечаю: профессионалы вроде меня. У меня нет никакого специального образования, я нигде не работаю и живу на зарплату жены. Но зато я читаю все подряд от Медицинской энциклопедии до мемуаров Ллойд-Джорджа. Мой бог — информация. Я с гордостью считаю себя профессиональным читателем, правда мне еще не выделили штатной единицы…

Медленно собирались гости, и хозяин усаживал их в гостиной. Жена подала им очищенные орешки…

— Держитесь, Юра, — шепнул мэтр.

Начался разговор профессиональных читателей.

— …я тоже поклонник мумиё, но лечебное голодание…

— Говорят, Нефертити голодала регулярно.

— …Фишер.

— Фишер-Дискау?

— Нет, Фишер-шахматист…

— …и вот я вижу — она висит прямо надо мной.

— Что?!

— Летающая тарелка!

У Юры заныл затылок.

— Что же вы? Что же вы? Покажите себя личностью! Где ваша эрудиция? — шептал на ухо мэтр.

На противоположном конце комнаты возник разговор о Софье Андреевне Толстой.

— Любимая тема, — пояснил мэтр. — Вас хотят проверить. Парадокс, намек, прессинг — запомнили?

Кирилл Евгеньевич приободрил Юру, как тренер в углу ринга.

— Запомнил, — сказал Юра и потрогал затылок.

— Тогда первый раунд!

— …влияние этой женщины было сугубо пагубное, — рассуждал кругленький старичок, напоминающий чеховского интеллигента. — Искания старца не находили в ней отклика! Старец хотел быть вегетарьянцем, а ему варили мясные бульоны!

Гости осуждающе зароптали.

— Хотел страдать, а вокруг насаждался уют!, — Старичок блеснул стекляшками.

Ропот усилился. Старичок прищуренно смотрел на Юру.

— Но ведь она была мать, — сказал Юра. — Мать и жена…

Кирилл Евгеньевич тихонько тронул его сзади.

— Прессинг, прессинг, — напоминал он тихо.

— Она растила детей и заботилась о них, — упрямо продолжал Юра. — Так делают все матери…

Возникло оцепенелое молчание.

— М-да, — произнес старичок. — Говорят, Каренин, Каренин, а я считаю его образ положительным…

— Каренин сухарь, — ответил Юра.

— Каренин добр, — капризно настаивал старичок.

— Он погубил Анну, — не сдавался Юра.

— Каренин благороден и снисходителен, а вот Анна…

— Не смей трогать Анну! — крикнул Юра.

Старичок попятился. Пора было применять прессинг.

— Шабаш прищуренных шутов! — выпалил Юра.

Старичок споткнулся, и его вовремя подхватили.

— Шуты, шуты, шабаш шутов! — выстреливал Юра пулеметными очередями шипящих.

Кирилл Евгеньевич затолкал его на кухню.

— С ума сошли! Что вы нагородили?! — воскликнул он в крайнем раздражении. — Я ставлю вам «неудовлетворительно»! Вы не сдали экзамен! Вы слишком серьезно относитесь к жизни!

Юра не ответил. Затылок ныл.

— Ах, как жалко! Как жалко! Учтите, Юра, я мягкий экзаменатор, но теперь с вас спросит сама жизнь, а это вдвое мучительнее. Вас ждет еще экзамен, Юра… Ну что ж, прощайте. Хоть это и не по-дизайнерски, но я признаюсь, что вы мне чем-то стали дороги, — сказал Кирилл Евгеньевич, и Юра крепко пожал ему руку.


В Москве выпал снег свежий и чистый. Юра по делам оказался в центре и решил заглянуть на Сретенку, в тот переулочек. Но не было старого дворика, деревянной лесенки и залатанной мансарды, похожей на голубятню. На их месте строили что-то новое, предусмотренное по плану реконструкции. Юра долго стоял рядом, стараясь вернуть себя к прошлому, вспомнить мастерскую, диалоги абсурда, дизайн, но воспоминания не вызывали в нем трепета. Юра оставался спокоен. Лишь мысль о спешащей жизни настойчиво тревожила его.

ИСКУССТВО ЧАЕПИТИЯ

I
День выстраивался так, что с делами приходилось спешить, а Алексей Федотович совершенно не переносил спешки и готов был махнуть рукой на все дела, лишь бы никуда не бежать, не торопиться, не лететь сломя голову. Не успел, и бог с ним. Лучше провести часок на бульваре, глядя, как дворники сгребают к решеткам сухие листья и мальчишки-велосипедисты носятся по лужам, задирая над педалями ноги. Алексей Федотович так и поступил. Он нашел уединенную скамеечку и, устроившись на ней с беспечным видом командировочного, которому нужно скоротать часы до поезда, стал рассеянно наблюдать за прохожими, мальчишками и дворником. Осень в этом году была и теплая и пасмурная, почти без солнца, со смутным свечением облачного неба, словно распадающегося на рыхлые и невесомые воздушные глыбы, похожие на подтаявший лед. Ветер оставлял на мокрых зонтах кленовые листья, асфальт на улицах почернел от сырости, и под лепными украшениями домов прятались нахохлившиеся воробьи. Алексей Федотович любил такие дни и отчаянно завидовал тем своим знакомым, которым удавалось почаще выбираться в лес, за грибами, — куда-нибудь под Звенигород или еще дальше, к Можайску, где и у него были свои места, исхоженные вдоль и поперек. Но когда он в последний раз туда наведывался, уж и не вспомнить. Дни начинаются с телефонных звонков, с беготни, хотя, казалось бы, именно теперь — после стольких изменений в его судьбе — он должен был ото всего освободиться и успокоиться. Но не тут-то было. Сегодня опять позвонили с его бывшей работы и попросили проаккомпанировать три романса Метнера с виртуознейшей фортепьянной партией. Алексей Федотович не стал ничего объяснять и просто повесил трубку. Теперь — после стольких изменений — он не мог даже слышать о музыке.

Еще совсем недавно музыка заменяла для него все, и, играя вступление к метнеровским «Слезам», он сам был готов разрыдаться. Это происходило из-за несчастного свойства его натуры не жалеть себя. Кто из его коллег-концертмейстеров стал бы всерьез умирать на сцене? Но когда Алексей Федотович Рындин аккомпанировал блистательной Савицкой, он действительно умирал, и после концерта на него было страшно смотреть: бледный, со взмокшими волосами, он был близок к обмороку. Все дружно умоляли его поберечь силы, и в первую очередь сама Савицкая, слегка ревновавшая к нему публику и готовая заподозрить своего партнера в тайном стремлении к первенству. Правда, аккомпанемент Рындина оставался безукоризненным, и он чутко следовал за ее rubato, не заглушая ее даже в бравурных и помпезных кульминациях. Но зачем он так пылко отдавался музыке! В конце концов это увлекало публику и, что самое досадное, отвлекало ее. В зале начинали прислушиваться не к пению, а к аккомпанементу. И ей стоило большого труда сохранить на лице улыбку, когда она вынужденно делала жест в его сторону, как бы приглашая своего концертмейстера ответить на аплодисменты.

После концертов она не раз обрушивалась на него с упреками: «У вас больное самолюбие. Вы тщеславны. С вами невозможно петь». Алексей Федотович робко оправдывался, пытался выяснить, в чем он проштрафился, но когда все снова сводилось к его якобы неумеренно пылкой самоотдаче, бессильно замолкал. Тут он ничего не мог поделать, — таким родился. Он даже предлагал найти ему замену — мало ли в Москве концертмейстеров! Услышав об этом, Савицкая отвечала в примирительном тоне: «Нет, нет, зачем же! Мне вас жаль». На самом деле она прекрасно знала, что он незаменим и никто во всей Москве не сумеет так оттенить ее сопрано, создать мягкий бархат для ее жемчужных верхних нот и поддержать ее в самых рискованных и неожиданных импровизациях. Ему же с другими певицами было бы просто скучно, — большинство из них выучивало свою партию раз и навсегда со всеми оттенками, и, аккомпанируя им, он мог думать о семье, о жене, о чем угодно.

И вот теперь он ушел со сцены вместе с Савицкой. На их прощальном концерте, проаккомпанировав последний бис (это была «Серенада» из «Лебединой песни» Шуберта), он символически закрыл крышку рояля. Дирекция филармонии уговаривала его остаться — предлагала выгоднейшее турне, но Алексей Федотович твердо стоял на своем. Никто не догадывался, в чем причина его ухода. Если Савицкая постоянно болела и на звучании ее голоса уже сказывался возраст, то Алексей Федотович на здоровье почти не жаловался и выглядел для своих шестидесяти лет совсем неплохо: его открытое лицо с простецкой картофелинкой носа и грубовато вытесанным лбом всегда было румяным и розовым, осанка за роялем оставалась прямой, и все в нем выдавало неуловимый артистизм человека, привыкшего к сцене. Зная о разносторонних запросах Алексея Федотовича, о его увлечении графикой (он сам резал гравюры), рисованием и лепкой, многие предполагали, что он решил добиться в этом такого же совершенства, как и в музыке, благо его графические работы выставлялись в Манеже и их автора даже приглашали вступить в Союз художников. Многие говорили, что он просто устал от разъездов, гастрольных автобусов и номеров в гостинице (выдвигались и иные причины), и только один Алексей Федотович знал, почему он расстался с музыкой.

Несмотря на свой здоровый и цветущий вид, Алексей Федотович был болен странной болезнью. Врачи объясняли ее последствиями контузии, полученной на фронте (Алексей Федотович попал под бомбежку вместе с концертной бригадой), но сам он словно бы видел в ней некую  к а р у, ниспосланную ему свыше за неумеренную страсть к музыке. Когда он слишком много играл или слушал пластинки, у него начинались мучительные слуховые галлюцинации. Стройные и гармонические звуки симфоний и опер вдруг превращались и чьи-то крики и вопли, в душераздирающий вой сирен и грохот бомб, и эта какофония неотступно преследовала его, наползала в уши, буравила мозг, сдавливала череп, и Алексей Федотович чувствовал себя загнанным зверем в клетке. Временами он готов был возненавидеть музыку, бежать от нее. Музыка казалась ему самым трагичным из всех искусств, и он закрывал рояль, выключал в доме радио и запрещал домашним произносить имена композиторов. Но это не помогало, и Алексей Федотович искал спасения в занятиях рисованием и лепкой, увешивал все стены гравюрами, но стоило у соседей услышать гамму, и галлюцинации начинались снова. Тогда он и открыл для себя то единственное искусство, которое могло его спасти — искусство заваривания чая.

Он заразился этим в Японии, куда они с Савицкой летали на гастроли. Там их пригласили однажды в маленький домик, спрятанный в глубине сада, провели в чисто убранную, почти без мебели комнату, где висел лишь свиток с иероглифами и стояла неправильной формы керамическая чаша, усадили на тростниковые циновки — татами, и пожилой улыбающийся японец стал беседовать с ними об искусстве, о красоте, особенно часто повторяя словечко «моно-но аварэ» — «очарование вещей». И действительно, во всем, что их окружало — написанных тушью иероглифах, керамической чаше, неправильные изгибы которой словно сохраняли тепло вылепивших ее рук, долетавшем из сада шуме дождя, — сквозило это очарование. Когда в старинном бронзовом котелке стала вскипать вода, японец заварил зеленый чай, по вкусу слегка горьковатый, но, распробовав его, Алексей Федотович попросил еще. Горьковатый вкус чая словно находил продолжение в пасмурном свете дня, шуме моросящего дождя, иероглифах на свитке, объединяя вместе искусство, людей и природу. С этих пор он стал разыскивать книги о чае, о чайной церемонии, и оказалось, что это целый ритуал, который может быть и торжественным, и пышным, и домашним, и скромным, сохраняя при этом то главное, ради чего люди собирались вместе, — радость общения.

Алексею Федотовичу удалось убедить себя, что ни музыка, ни живопись неспособны на это. Искусство музыки рождается в одиночестве, и хотя находились безумцы, мечтавшие о вселенских мистериях, в которых будет участвовать все человечество, это оставалось лишь дерзкой утопией. Музыка отрывает человека от жизни, пожирает его целиком, словно вулканическая лава. Глухой и одинокий Бетховен… в нищете скончавшийся Мусоргский… нелюдимый Брамс — все они попали в эту лаву так же, как и Чайковский, Рахманинов, Скрябин. Вдохновение не сделало их счастливыми — вдохновение в музыке. Оно вызывало в них мощный ток духовных сил, но увело эти силы в пространство, в бездну. И только мудрое искусство чая преодолевает трагический разрыв между творчеством и жизнью, примиряет их друг с другом, и Алексей Федотович отныне стал признавать лишь это искусство.

В Москве он не мог провести и дня, чтобы не побывать в чайном магазинчике на бывшей Мясницкой — удивительном магазинчике, напоминающем китайский домик с затейливым фасадом и прихотливой отделкой внутри. К Алексею Федотовичу привыкли и продавцы и покупатели, с ним приветливо здоровались, хотя за глаза называли чудаком и немного подсмеивались над его чайной манией. Он же, не обращая внимания на насмешки, продолжал охотиться за хорошим индийским, хорошим цейлонским, хорошим краснодарским и, если ожидалась новая партия, придирчиво выспрашивал, в каких она будет коробочках, с какими этикетками — для него все имело значение. Он и сегодня собирался наведаться в свой магазинчик: ему по секрету шепнули, что будет вьетнамский чай, недавно появившийся в Москве. Поэтому, отдохнув немного на скамейке бульвара, Алексей Федотович поднялся и двинулся в метро.

В магазинчик он успел вовремя — небольшая очередь посвященных уже столпилась у прилавка. Он встал за худенькой рыжеволосой женщиной, очень хорошо одетой (твидовая юбка и жакет с полоской лисьего меха на воротнике были прекрасно сшиты, он знал в этом толк), немного хуже накрашенной и совершенно не разбиравшейся в духах: их резковатый запах заставил Алексея Федотовича откровенно поморщиться, и он мысленно отнес свою соседку по очереди к категории женщин, которые, вместо того чтобы сказать: «Да что вы!» — говорят: «Да вы что!» Наконец вынесли коробки с чаем. Женщина взяла несколько пачек и сунула в сумочку, но вдруг, словно настороженная чем-то, обернулась к Алексею Федотовичу.

— За мной никто не занимал? — спросила она и обвела быстрым взглядом очередь.

— Никто, — ответил он недоуменно, и тут она наклонилась к самому его уху и возбужденно зашептала, обдавая его холодком мятного леденца:

— Умоляю… Меня преследуют. Защитите меня.

Алексей Федотович от растерянности забыл о своем чае.

— Кто вас преследует?! Где?!

Женщина махнула рукой в сторону улицы:

— Там, возле машины.

— Хулиганы? Грабители?

— Да вы что! Это очень приличные люди.

— Я сейчас же вызову милицию, — Алексей Федотович почувствовал себя покровителем испуганного ребенка.

— Нет, нет, — рука женщины мягко скользнула под его руку, — лучше проводите меня. До машины. Тогда они не посмеют.

— Неужели я такой грозный!

Он двинулся вслед за ней, но тут его окликнула продавщица, протягивая ему забытый на прилавке вьетнамский чай. Алексей Федотович поспешно вернулся и нагнал свою недавнюю знакомую уже на улице. Она растерянно стояла посреди тротуара, а к ней с угрожающим видом приближались трое. Толстая женщина в черном траурном платке держала наперевес зонтик, а двое мужчин то ли удерживали ее, то ли подталкивали вперед.

— В чем дело?! — воскликнул Алексей Федотович, преграждая дорогу преследователям. — Что за нападение среди бела дня!

Толстая женщина и ее свита обернулись к нему, и пока они старались уразуметь, откуда он взялся, знакомая Алексея Федотовича нырнула в облезлый «Запорожец», втащила его за собой и захлопнула дверцу. Преследователи остались на улице.

— …Уже не первый раз так. Подстерегают меня где только можно. В подъезде, в лифте, у гаража, — сказала хозяйка «Запорожца», когда машина отъехала от злополучного места.

— Что им от вас нужно? — спросил Алексей Федотович, невольно разглядывая уменьшавшуюся фигуру женщины с зонтиком.

— Завидуют, что их отец составил на меня завещание. Пытаются доказать, будто я заставила его. Под дулом пистолета, — знакомая Алексея Федотовича улыбнулась ему, как бы прося не принимать все это всерьез. — Спасибо вам. Куда вас отвезти?

Он от волнения запутался в своих адресах.

— На Покровку… на Неглинку! Нет, на Покровку…

— Сколько же у вас адресов? — спросила она с видом человека, с удивлением открывшего, что в жизни других людей все может быть так же сложно и неопределенно, как и в ее собственной.

— Не так уж много. Просто помимо квартиры, где я живу, у меня есть комната, где я, так сказать, бываю…

— Да вы что! — воскликнула она, и Алексей Федотович смущенно поправился:

— Бываю в другом смысле… Я завариваю там чай. Я, что называется, большой чаевник, и для меня это целый ритуал, — сказал он и, не удержавшись, добавил: — Если вы хотите выразить удивление по этому поводу, то, пожалуйста, не говорите: «Да вы что!», а говорите: «Да что вы!»

Женщина ничуть не обиделась:

— Хорошо, выражаю вам мое удивление. А почему вы не завариваете чай дома? Неужели для этого необходима специальная комната?

— Необходима не меньше, чем кабинет для писателя или мастерская для скульптора. По-настоящему заварить чай — это тоже искусство.

— Насыпать заварки, залить кипятком — вот вам и вся премудрость.

— Во-первых, не кипятком, а водой, доведенной до кипения. Во-вторых, имеет значение, какой водой. Я, например, специально езжу за город, к роднику. В-третьих, чай требует вдохновения…

— Вы шутите!

— Нисколько не шучу. Давайте зайдем ко мне, и я угощу вас цейлонским или индийским. Чай можно нить в любых количествах, даже если вы за рулем.

— Спасибо, но… — ее интерес к разговору угас, словно она поддалась внезапной усталости. — Скверное настроение. Лучше в другой раз.

Алексей Федотович молча встал с продавленного сиденья.

— Как вас зовут?

— Глаша… Глафира Васильевна Куманькова.

— Так вот, Глафира Васильевна, если этот другой раз действительно наступит, я постараюсь убедить вас, что чай — это не просто «полезный напиток, хорошо утоляющий жажду», как пишут на этикетках. Чай — это гораздо большее. От вашего скверного настроения не осталось бы и следа, угости я вас настоящим чаем.

— Ваш чай лечит от всех болезней?

— …от простуды, от насморков, от болезни почек, — да что там! Чай дает мне все! — сказал Алексей Федотович и раздосадованно захлопнул дверцу машины.

II
Алексей Федотович хранил свою болезнь в тайне от друзей и домашних. Даже Савицкой он ничего не сказал о ней, не желая давать повод для ее привычных упреков в том, что он всего себя отдает музыке, а в ней видит лишь певицу. С Савицкой они познакомились сразу после войны. В ту пору она была по-армянски хороша собой, черноволосая, кареглазая, с осиной талией и легкой горбинкой носа. Но Алексей Федотович словно не замечал всего этого и лишь заботливо следил, чтобы его партнерша не простудила горло, не позволял ей пить холодную воду, а остальное его совершенно не волновало. Когда однажды на гастролях, купаясь в Черном море, она обожглась о какую-то медузу и с гримасой детского испуга на лице бросилась к нему, он с хладнокровным спокойствием произнес: «Ничего страшного. Концерт отменять не придется. Вам же не на рояле играть, а петь». — «Вы… вы… вы просто холодная медуза!» — в сердцах воскликнула она, обвиняя его в равнодушии и черствости, но он не был к ней равнодушен. Аккомпанируя Савицкой в любовных ариях, он готов был ее обожать, преклоняться перед нею, его охватывали и страсть, и восторг, но — только на сцене. Вне сцены, вне искусства ее для него не существовало, и стоило ей переодеться в обычное платье, как все мгновенно менялось. Он становился скучным и будничным, ворчал на нее за то, что она взяла без спросу его кипятильник, а она говорила, что он не рыцарь и не умеет вести себя с женщинами.

Он соглашался с ее упреками и вместе с ней сетовал на свое неумение, повторял: «Да, да, таким уж я родился». Он словно чувствовал себя виноватым перед теми, чьих ожиданий и надежд ему не удалось оправдать, и взамен усердно делал то, чего от него никто не ждал. Сразу же после свадьбы — а женился он совсем молодым — Алексей Федотович дал себе обещание всю жизнь сохранять верность жене и, хотя она об этом ничего не знала, ни разу не нарушил его. Все удивлялись, каким он был примерным семьянином, но сам Алексей Федотович не ставил себе в заслугу собственную добродетель. Может быть, его стоическая верность жене была как бы особой платой за то, что он не любил ее по-настоящему? Этот вопрос постоянно преследовал его, и он искал ответа то в себе, то в ней. Его жена была далека от искусства, и у нее едва хватало терпения высидеть два акта в оперном театре. Зато она занималась домом, вкусно готовила, немного шила и воспитывала его сыновей. Алексей Федотович отдавал ей должное за это, всегда с энтузиазмом хвалил ее борщи и оладьи, но свои лучшие чувства приберегал для музыки. С женой он был  с к у п ы м  р ы ц а р е м, и эта скупость порою доводила ее до отчаянья, она устраивала бунт, швыряла на пол ноты, а затем плакала и жаловалась, что она несчастна. Тогда он спрашивал себя, а не гнездится ли в его душе тайный изъян, мешающий ему любить, его преследовала тревога, он начинал осторожно нащупывать  п о д с т у п ы  к той любви, которая была отделена от него невидимой перегородкой. Он старательно утешал жену, гладил ее по голове, шептал ласковые слова, но это было для него настолько непривычно и  т р у д н о, что она недоверчиво отстранялась: «Не надо, Алеша…» В конце концов она смирилась с его рыцарственной скупостью, а он прочел в тех же книгах, что на Востоке одиночество и мужская дружба ставились гораздо выше, чем любовь к женщине, и с этих пор стал настойчиво искать одиночества.

Для этого нужно было прежде всего снять комнату, и Алексей Федотович сам расклеивал объявления, звонил, узнавал, лазил по чердакам. Затем счастливая судьба свела его с уникальным человеком, который мог все раздобыть, достать и устроить, и этот уникальный человек (Алексею Федотовичу не хотелось называть его маклером) нашел для него комнату с загадочным полуовальным окном, находившуюся на самом верху бывшего доходного дома. Когда Алексей Федотович впервые ее увидел, он представил в воображении, как в ней ютилась какая-нибудь белошвейка, строчившая на машинке «Зингер», или бедный университетский студент, прятавший под матрасом прокламации. Нынешняя хозяйка комнаты занималась домашней алхимией — заваривала лечебные травы и готовила целебные настои, снабжая ими знакомых. Узнав о пристрастии Алексея Федотовича к чаю, она почувствовала в нем родственную душу и согласилась сдать комнату, которую он освободил от мебели и лишних вещей. Комната получила название Восточной, хотя окна в ней выходили на запад и Алексей Федотович заваривал в ней чай по-японски, по-английски и по-русски. С помощью того же уникального человека он раздобыл необходимые чайные принадлежности и, уединяясь в Восточной комнате, стал подниматься рано, как белошвейка, и со жреческой торжественностью совершать ритуал заварки. Аромат чая и тишина раннего утра (в комнате не было ни радио, ни телевизора, ни пластинок) помогали ему забыть о музыке и словно избавиться от той кары, которая была ниспослана на него. Алексею Федотовичу не хотелось ни играть, ни рисовать, ни резать гравюры, и ему становилось смешно, что он когда-то с такой страстью отдавался музыке, мечтал о сольном исполнительстве (а он действительно мечтал), о выступлениях с оркестром. Теперь он успокоился, и у него сложилась своя чайная философия, которую он пытался втолковать жене, не понимавшей, что с ним творится и тщетно пытавшейся бороться с его увлечением.

Вернувшись из чайного магазинчика, Алексей Федотович справился по своей картотеке (все попадавшиеся ему сведения о чае он заносил на карточки, систематизированные в особом порядке), с какими сортами и в каких пропорциях можно смешивать вьетнамский чай, и пересыпал его в специальную коробку: пусть отлежится. Сам заварил привычную и проверенную смесь индийского и цейлонского, добавив для запаха немного жасминового. Этот букет всегда спасал его в минуты меланхолии, которая все настойчивее овладевала им после разговора с Глашей. Алексей Федотович с досадой думал о явной высокопарности своих слов, о том, что не нужно было так исповедоваться — все это нелепо, неуклюже, смешно, и его новая знакомая наверняка вспоминает о нем с той же улыбкой, с которой его встречают продавщицы чайных магазинов и наслышанные о его чудачествах соседи. Зазвонил телефон, и Алексей Федотович, чертыхаясь, что не отключил его сразу после прихода, обреченно потянулся за трубкой. Звонила жена с робкой надеждой узнать, когда он будет дома. Алексей Федотович ответил, что переночует сегодня в чайной комнате, и тогда она проговорила с укором:

— Алеша, что происходит! Дома столько дел, я одна разрываюсь на части, а ты занят какими-то чудаческими выходками. Дети постоянно спрашивают, где ты. Я не знаю, что отвечать знакомым. Последний раз ты был дома во вторник, а сегодня уже понедельник. У меня такое впечатление, что ты нас бросил. Может быть, у тебя там женщина?

— Постыдись, Клава! О чем ты говоришь! — Алексей Федотович сокрушенно взялся за голову. — У меня женщина… какая чушь!

— Почему же тогда ты не разрешаешь мне приехать?

— Приезжай, пожалуйста.

— Но ты этого не хочешь.

— Да, не хочу.

— Но почему? Я бы у тебя убралась, навела порядок, приготовила бы тебе поесть. Нельзя же быть весь день голодным.

— Может быть, ты мне еще чай заваришь? — насмешливо произнес он и тотчас же пожалел об этом: жена могла спокойно стерпеть открытую грубость, но не переносила скрытой иронии.

— Алеша, зачем ты? — прошептала она трагически, словно ее ударили ножом из-за угла.

— Господи, что, что?!

— Зачем ты меня мучишь?!

— Я тебя мучаю?! Нет, голубушка, это вы меня измучили! Хватит! Двух оболтусов вывел в люди! Дайте отдохнуть наконец!

— Алеша, как странно ты говоришь. Ты здоров?

— Ха-ха-ха! Объявите меня сумасшедшим!

— Но ведь Юрик и Валерик твои дети, они в тебе постоянно нуждаются.

— Я не собираюсь быть для них нянькой.

— Алеша, — жену упрямо одолевала навязчивая догадка, — у тебя другая семья? Сознайся…

Он мучительно застонал в ответ.

— Да, я права?

Она старалась расслышать в его голосе ту последнюю нотку, которая окончательно убедила бы ее в собственной правоте.

— К твоему святому простодушию немножко бы юмора, — сказал он и бросил трубку.

III
После разговора с женой Алексей Федотович долго не мог успокоиться и найти, себе дело. Шагая из угла в угол, он в полутьме натыкался на вещи (полуовальное окошко, выходившее на крышу, было подслеповатым), переставлял с места на место чайную посуду, а затем вспомнил о заваренном чае и, пока он остывал, все сидел неподвижно, как йог, и смотрел прямо перед собой. Из задумчивости его вывел стук в дверь. «Неужели все-таки прикатила?» — спросил он себя и с досадой поплелся открывать. Это оказалась не жена. Перед Алексеем Федотовичем стояла его недавняя знакомая, вся вымокшая под дождем, лисий мех на воротнике поблек, и по лицу со лба стекали струйки воды, смешанные с расплывшейся краской.

— Какая неожиданность! Вы?! — он невольно отступил на шаг, пропуская ее в комнату.

— Не сердитесь, так получилось. Начался дождь, стекла в кабине залило, я продрогла, а тут еще «дворники» испортились, и мне стало так не по себе…

Ее слова заставили его задуматься, и, словно упустив время, чтобы ответить на них, он был вынужден сказать о постороннем:

— А у меня чай готов. Хотите?

— Чай? — она с удивлением оглядывалась по сторонам. — Значит, это правда? Вы действительно устроили здесь чайную комнату, и больше ничего?

— А что еще могло быть?

Его неопределенное восклицание удовлетворило ее больше самого точного и обстоятельного ответа. Но через минуту она снова засомневалась.

— А кто здесь живет? — спросила она.

— Никто. Я и сам здесь не живу…

— Вы снимаете комнату только ради чая?

— Я же сказал об этом с самого начала!

— Нет, я вам верю, — произнесла она, словно бы вынужденная сохранять веру в то, что у любого другого вызвало бы откровенное недоверие.

— Ну вот что, — в голосе Алексея Федотовича послышалась угрожающая решительность, — я прочту вам лекцию. Мы разберем в ней четыре главных вопроса: 1) Философские основы чайного ритуала; 2) Эстетика чая в Японии; 3) Чай по-английски; 4) Чай по-русски… Прежде всего, что такое чай? В общих чертах это определенное растение, встречающееся в виде куста или дерева, молодые побеги которого — так называемые флеши — идут на приготовление чая. Товарные чаи делятся на две группы: байховые, или, иначе говоря, рассыпные, и прессованные. Байховые чаи бывают черные, зеленые и оолонги, прессованные — кирпичные черные, кирпичные зеленые и плиточные. Такую справку вам даст любая энциклопедия, но среди всех этих сведений обратите внимание на одну деталь: листья молодых побегов чайного куста содержат кофеин и эфирное масло. С кофеином связано возбуждающее действие чая, с эфирным маслом — его аромат. Благодаря этим двум факторам чай приобрел огромное значение в нашей жизни. Знаете ли вы, что о чае сочинялись целые трактаты, что в древности существовала поэзия чая, образцов которой хватило бы на многие антологии, что формы чайной посуды оттачивались веками? Люди поняли, что с помощью чая можно  у с т р о и т ь  жизнь, внести в нее элемент размеренного, изо дня в день повторяющегося ритуала. Чаепитие выражаломировосприятие человека с душой художника и поэта, и то состояние, в которое оно погружало людей, я бы смело назвал вдохновением, — Алексей Федотович приподнял крышку чайника, проверяя, есть ли букет. — Видите ли, Глаша, люди иногда устают искать смысл жизни в отвлеченных понятиях. Это, с одной стороны, очень соблазнительно — выдумать идею, которая бы полностью изменила жизнь и сделала всех счастливыми, но, с другой стороны, любая отвлеченность всегда требует жертвы. Надо отказаться от чего-то такого  з д е с ь  ради чего-то такого  т а м. А это мифическое  т а м  может быть очень далеким. Что же делать? Ждать, когда оно наступит? Но ведь ожидание — это процесс, протяженный во времени, а время — это жизнь. Иначе говоря, ждать означает жить как бы не полностью. Люди же всегда стремились жить как можно полнее и счастливее. Поэтому они и стали предпочитать отвлеченным понятиям конкретные жизненные ценности. Кроме того, что они сеяли хлеб и строили дома, они научились любоваться полной луной, веткой цветущей сливы, желтыми листьями клена, первым снегом. Она попробовали возвести в культ вино, но его власть над человеком оказалась слишком деспотической, и тогда они открыли для себя чай. Это было поистине великое открытие. Чай не порабощал человека подобно вину, не играл им как безвольной игрушкой, а, наоборот, подчинялся его воле. Людям всегда хотелось быть творцами собственной жизни, и чай помогал им именно в этом. Поэтому он и стал экзистенцией — категорией существования.

— А если человек все-таки больше любит вино? — насмешливо спросила Глаша. — Это очень плохо?

— Мне попросту жаль такого человека. Действие вина физиологично, грубо и даже унизительно. В вине нет стиля.

Его собеседница вздохнула.

— Хорошо, рассказывайте… О стилях чая. Только сначала налейте мне чашку погорячее. Я все-таки очень замерзла.

Алексей Федотович заторопился исправить свою оплошность:

— Извините, совсем забыл. Вот вам чай по-английски. Для этого стиля характерно употребление молока, хотя в вашем чае его, как видите, нет. Дело в том, что вместе с индийским и цейлонским я заварил немного цветочного, который с молоком не смешивается, но зато усиливает аромат. Чувствуете, какой аромат?

— Да, чувствую, — она через силу улыбнулась.

— Вообще английский чай создает ощущение прочности и незыблемости жизненных устоев. За таким чаем встречаются члены большой семьи, состоящей из нескольких поколений, на чашку чая приглашают друг друга старые леди, за чаем беседуют деловые партнеры, словом, чай связан со всем укладом английской жизни. Совершенно иначе пили чай в Китае и Японии. Там это был напиток ученых, художников и поэтов, создавших особый стиль чайной комнаты, чайных принадлежностей и всего чайного ритуала, — Алексей Федотович заметил странный взгляд гостьи и ее неподвижную руку с застывшей на весу чашкой. — Почему вы не пьете? Я утомил вас?

— Рассказывайте, — глухо отозвалась она.

— Может быть, вам неинтересно?

— Рассказывайте, прошу вас!

Ее рука дрогнула, и чай выплеснулся на пол.

— Столь же поэтичен и стиль русского чая, недаром изображение семейных чаепитий часто встречается в нашей отечественной живописи. Пройдите по залам Русского музея…

— Что?! — она не понимала, куда и зачем ее приглашают, и даже сделала попытку привстать.

— Нет, нет, — он робко остановил ее, — я лишь говорю о живописи… Художники прошлого любили изображать русское семейство за самоваром или же чайный натюрморт — связки баранок, хлеб, колотый сахар.

— А… — она вдруг увидела в своей руке чашку, сама же удивилась этому и некстати рассмеялась. — Мне рассказывали один случай, почти анекдот… Экскурсовод в Русском музее, уставший повторять одно и то же, останавливает очередную группу и, вместо того чтобы сказать: «Перед вами картина Шишкина «Рожь» — с восторгом сообщает: «Перед вами картина Рожкина «Шишь»!»

Алексей Федотович был слегка покороблен тем, что его поэтичный экскурс в историю чайного натюрморта не вызвал должного отклика.

— «Рожь» Шишкина висит в Третьяковке… Пожалуйста, пейте чай.

Она послушно сделала глоток.

— Очень вкусно, спасибо.

— Вы чем-то огорчены?

Не расслышав его вопроса, она повернулась к нему с отсутствующим взглядом.

— Я спрашиваю, вы чем-то…?

Вместо ответа она достала из сумочки фотографию и протянула ему. Алексей Федотович увидел на снимке грузного пожилого мужчину.

— Кто это? — спросил он с удивлением.

— Это Аристарх Евгеньевич, мой папочка. Правда, красивый?

— Но ведь ваше имя Глафира Васильевна…

— Да, да, я любила звать папочкой моего мужа. Он недавно умер. Я выбрала эту фотографию для надгробного медальона. Как по-вашему, подойдет?

— Выразительный снимок, — Алексей Федотович побледнел и отвернулся. — Простите, я с детства боюсь похорон…

Она убрала фотографию в сумку и еще некоторое время разглядывала ее, прежде чем защелкнуть замочек. Этот щелчок заставил его вздохнуть с облегчением.

— Я тоже, пожалуй, выпью… — Алексей Федотович налил себе чаю, не зная, о чем говорить дальше, и в то же время опасаясь, что молчание невольно вернет их к неприятной теме.

— А вы очень похожи с моим мужем, — сказала гостья, словно бы переводя мысленный взгляд с фотографии на Алексея Федотовича. — Я это заметила еще в магазине… такие же брови, седина, нос картофелинкой… Вы случайно не коллекционер?

— Никогда в жизни ничего не коллекционировал. Мне это так же чуждо, как болеть за футбол или удочкой ловить рыбу, — Алексей Федотович суеверно открещивался от любого сходства с умершим.

— А мой муж коллекционировал бронзу, фарфор, столовое серебро. У него были уникальные вещи. Их даже брали на выставку в Эрмитаж. А перед смертью он часть коллекции завещал мне. Вот его родственники и бесятся, что им досталось не все. «Коллекция не должна быть разрознена, коллекция не должна быть разрознена!» Требуют у меня вещи, а взамен предлагают мне деньги. Но не на ту напали.

— Конечно, если вы любите искусство и понимаете его… никто не вправе…

— При чем здесь, люблю я или не люблю?! — вспылила Глаша. — Это вещи мои по закону.

— Что же вы собираетесь делать со своим богатством?

— Неважно. Никто не посмеет отнять у меня эти вещи! — Глаша была настроена воинственно.

— Хорошо, хорошо. Но зачем они вам? — допытывался Алексей Федотович. — Может быть, лучше отнести их в музей? В тот же Эрмитаж, например.

— Шиш! — ответила Глаша, рассерженно встала и перекинула через плечо ремень сумочки.

Они простились, но совсем ненадолго.

IV
Едва Алексей Федотович устроился на циновках (в своей чайной комнате он спал как завзятый японец), погасил свет и стал медленно засыпать после беспокойного и суматошного дня, как снова раздался звонок, и в комнату ворвалась Глаша. Выглядела она странно — сзади болтался оторванный хлястик жакета, карман был вывернут наизнанку, а рукав лопнул по шву. В руке она держала чью-то пуговицу с обрывками ниток.

— Я там не могу. Я останусь у вас. Спрячьте меня, — проговорила она, с трудом переводя дыхание.

— Вас опять преследовали? — застигнутый врасплох, Алексей Федотович торопливо застегивал пижаму.

— Они устроили мне засаду в подъезде. Я едва от них вырвалась. Я больше туда не вернусь. Вот, посмотрите, — повернулась к нему спиной, чтобы он видел оторванный хлястик.

— Надо было заявить в милицию. Это же хулиганство.

— Нет, нет, с милицией они скорее найдут общий язык, чем я. Только не в милицию. Я сама умею за себя постоять. Не такая уж я беззащитная, — Глаша показала пуговицу с обрывками ниток. Боевой трофей. — Между прочим, я владею приемами каратэ: мы с подругой занимались в секции. Это еще до того, как я познакомилась с папочкой. Мне тогда нечего было делать, и чем я только не занималась! Даже динамической йогой!

— А это что такое? — изумился Алексей Федотович.

— Неужели вы не знаете! Динамической йогой занимаются на бегу. Потрясающий эффект!

— Не сомневаюсь. И все-таки ваша йога вас не спасет, если преследования будут продолжаться.

— Они не будут продолжаться.

— Вы уверены? Почему же?

— Потому что теперь меня никто не найдет. Я остаюсь у вас. Вы же меня не прогоните!

— Разумеется, я вас не прогоню. Но уже глубокая ночь… не повредит ли это вашей репутации?

— Моей репутации уже ничто не повредит, а что касается вашей, то за нее вы можете быть спокойны: я владею всеми приемами конспирации.

— Этому вы тоже обучались в какой-нибудь секции?

— Это у меня от рождения.

— Что ж, тогда располагайтесь, — Алексей Федотович сделал гостеприимный жест.

Принеся с кухни несколько стульев и завесив их старой клеенкой, он кое-как разгородил комнату на два отсека, в одном из которых устроился сам, а в другом поместил Глашу. Даже забаррикадированная стульями, она бдительно следила за тем, чтобы он не поворачивался, когда она раздевалась. Наконец она юркнула под одеяло.

— Теперь можно…

— Что можно?

— Смотреть в мою сторону.

— А зачем мне смотреть в вашу сторону? Я давно уже сплю и вам того желаю… Спокойной ночи.

Алексей Федотович повернулся на бок и натянул на себя тоненькое одеяло.

— Спокойной ночи. Хотите, я расскажу вам о моей жизни?

— Что?! — Алексей Федотович спросонья ничего не понимал.

— О моей жизни, — неуверенно повторила Глаша и добавила, как бы оправдываясь: — Здесь очень колется… солома какая-то…

— Это циновка. Спите, — рассерженно буркнул он.

Несколько минут она доблестно старалась заснуть.

— Или лучше я расскажу вам, как мы познакомились с папочкой. Я работаю закройщицей на Цветном бульваре, и вот однажды папочка принес в починку свой старый, заношенный плащ. «Эту-то рухлядь?!» — смеялись закройщицы, а я подумала: «Может быть, у человека нет денег, чтобы купить новый». И взяла. Долго с ним провозилась, с этим плащом, но починила к сроку. Заказчика же нет и нет. Я позвонила ему — в квитанции был телефон. Слышу, голос простуженный, кашляет, одним словом, грипп. Я завернула плащ, купила в кулинарии котлет — и к нему. Приезжаю, а он совсем один, лекарство принести некому. «Что ж ваши дети о вас не позаботятся?» — спрашиваю. «Им не до меня», — отвечает. Смотрю, а в доме такая роскошь, всюду старинные вазы, подсвечники, серебро. Будто в музее. «Продали бы что-нибудь и оделись по-человечески», — я-то ему. А он только руками машет: «Это же искусство! Нельзя продавать вечные ценности ради сиюминутных нужд». Я эту фразу запомнила, так она меня поразила. После этого я стала бывать у него каждый день, и он даже прозвал меня Скорая Помощь По Сиюминутным Нуждам, потому что я приносила лекарства, картошку с рынка, газеты. Вообще у меня странный характер: с одной стороны, я очень легкомысленная, особенно когда на меня  н а к а т ы в а е т, а с другой… я вечно кого-то тянула, выхаживала, вынянчивала. Сначала парализованную мать, затем пьяницу-мужа, затем сына моей подруги, которая уехала в другой город устраивать личную жизнь… Вам интересно?

Алексей Федотович засомневался, выдавать ли свою заинтересованность рассказом, который ему навязали почти насильно.

— Пожалуй, да. Любопытно, — сказал он, подбирая более компромиссное слово.

— Правда?! — оживилась Глаша. — Тогда я вам еще расскажу… Жизнь у меня была очень простая, но мне всегда хотелось необычного, понимаете? Вот даже ваша комната… Сначала я боялась, что вы просто… как бы это сказать…

— Элементарный соблазнитель, — подсказал Алексей Федотович.

— Да, да! — с жаром подхватила Глаша. — Но затем я увидела… и эти ваши лекции… чай… мне показалось это очень необычным. Когда мне в детстве читали сказки, я всегда думала: «Пусть все даже самое страшное в них будет  н а  с а м о м  д е л е». А когда я сталкивалась с самой обычной жизнью, я заставляла себя верить, что ее на самом деле нет, мне все это снится и сама я кому-то снюсь…

— Вот вы какая идеалистка! Тогда зачем вам бронза, фарфор, серебро? Вы должны быть равнодушны к богатству, а вы так энергично за него боретесь, даже пуговицу вырвали с мясом. Объясните мне эту загадку.

Глаша не ответила.

— Эй, вы спите? — спросил Алексей Федотович.

Ответа не было. Удивившись, что Глаша так внезапно заснула, Алексей Федотович вздохнул с чувством неразрешимого недоумения и снова натянул на себя одеяло. Спать ему не хотелось. Тогда он повернулся на спину и стал думать о Глаше, пытаясь связать вместе ее рассказы и представить себе ее жизнь. Наверное, она была последней любовью этого Аристарха Евгеньевича. Похоже, что относился он к ней по-разному: иногда умильно таял над ней, словно престарелый отец над красавицей дочерью, называл ангелочком, а иногда, заметив, что она случайно сдвинула с места вещь из его коллекции, орал на всю квартиру: «Глашка, дрянь! Выпорю! Шкуру спущу!» Она, должно быть, привыкла к перепадам его настроения и умела вовремя рассеивать грозовые пары. Но любила ли она своего папочку или ей просто казалось удивительным, что вещи из его коллекции стоили больших денег, а он зимой и осенью носил дырявое пальтецо и варил себе в кастрюльке овсяную кашу? И было ли ей хорошо в его музейной комнате, или ее больше тянуло на их тесную кухоньку с газовой плитой и облупленным чайником, где она чувствовала себя полной хозяйкой, жарила, парила и, угорев от кухонного чада, высовывала в форточку рыжую голову?.. Судя по ее же рассказам, эта Глаша — существо довольно безалаберное, хотя и доброе. А он — наверняка умный и едкий, мгновенно понимающий людей старик. Настоящие коллекционеры все такие. Что же его притягивало к Глаше? Если она была для него лишь Скорой Помощью По Сиюминутным Нуждам, он мог бы отблагодарить ее иначе, но почему он завещал ей часть коллекций, наверняка зная, что она совершенно не разбирается в искусстве?..

Так размышлял Алексей Федотович, но вскоре его глаза стали слипаться, и он провалился в глубокий сон прежде, чем сумел найти ответ на свои вопросы.

V
Пробуждение его было бодрым. Алексей Федотович быстро встал, вышел умыться и поздороваться с хозяйкой и принес тазик воды для Глаши, которая уже успела одеться и аккуратно сложить постель. «Вам как лицу законспирированному…» — сказал он и, пока она плескалась над тазиком, разглядывал в окно фасад противоположного дома, тронутый солнцем двор и побелевшие от заморозков лужи. Все предвещало погожий день, и Алексей Федотович лишь суеверно пожелал, чтобы никто не наворожил лиха и не сглазил его бодрого настроения. Надо было заварить чай и позавтракать. Когда Глаша умылась, Алексей Федотович достал свои коробки и со жреческой торжественностью взялся за дело, но его прервал осторожный стук в дверь. «Что они, звонка не видят! Скребутся как мыши!» — недовольно сказал он и с виноватым видом обратился к Глаше, как бы прося ее ненадолго спрятаться. Глаша жестом опытного конспиратора заверила его, что все будет в порядке, и скрылась за перегородкой. Открыв дверь, Алексей Федотович с изумлением увидел перед собой жену, державшую в руках сумку и хозяйственное ведро с гигиеническими порошками.

— Скорее возьми! У меня руки отваливаются! Как я все это дотащила!

Он был вынужден принять у нее поклажу.

— Ты случайно не клопов собралась здесь морить? Я же не просил приезжать!

— Как это — не приезжать! Должна же я у тебя убраться! Нет, нет, даже не спорь. Покажи мне, где здесь кран с водой, а сам пока позавтракай. Там в сумке овощной салат и кусочек индейки, — жена показала на банки с провизией, но на мгновение растерялась и не сумела скрыть тревоги, которая не имела ничего общего с ее хозяйственным рвением.

— Зачем это? Я же не лежу в больнице, чтобы носить мне передачи. Я, слава богу, здоров, — сказал Алексей Федотович, как бы настаивая именно на том, что вызывало у нее наибольшие сомнения.

— Алеша, я так мучилась. Я же чувствую, что тебе плохо. Почему ты от меня все скрываешь! Ведь я же тебя люблю! — произнесла она с тем выражением боязливой искренности, которая была так непривычна для обоих и с трудом находила опору в их неуверенной попытке понять друг друга.

— Мне вовсе не плохо! С чего ты взяла! И нечего из-за меня мучиться! — Алексей Федотович упорствовал, но уже без прежней решимости.

— Алеша! — жена вложила в это восклицание все то, что прежде пыталась выразить словами.

— Хорошо, я постараюсь тебе объяснить, только, пожалуйста, не говори, что ты меня предупреждала, что у меня на уме только музыка… Со мной действительно происходят странные вещи. Помнишь, та контузия?.. — начал Алексей Федотович, но внезапно заметил неподвижный взгляд жены, которая смотрела мимо него.

— Алеша, для кого здесь вторая чашка? Вот, на столе… — она боязливо притронулась к чайной посуде, словно в ней был крутой кипяток.

— Вторая чашка? Для хозяйки… для моей квартирной хозяйки. Она часто ко мне заходит, и я угощаю ее чаем…

— А эти туфли, этот жакет? А щетка для волос? Алеша, кого ты здесь прячешь? — жена Алексея Федотовича заглянула в комнату и сразу увидела Глашу. — А-а-а! — вскрикнула она и прикрыла рот, застигнутая страшной догадкой.

— Здрасте, — простодушно поздоровалась с ней Глаша. Жена бросилась вон из комнаты и выронила ведро, загремевшее по полу.

Алексей Федотович поднял его и с ведром в руке догнал ее у лифта.

— Клава… — он сделал попытку ее успокоить. — Я тебе все объясню. У этого человека случилось большое несчастье… Я решил ее отогреть, утешить… Между нами ничего не было.

— Оставь меня!

— Клава, это же смешно. Она мне в дочери годится, — Алексей Федотович протягивал ей пустое ведро, словно прося подаяния.

— …Я-то дура, я-то дура! — сокрушалась жена. — Явилась к нему со шваброй, порядок наводить, а он уже приискал себе кокотку!

— Клава, не смей!

— Нет, я посмею, посмею! Я расскажу детям, кто ты на самом деле! Они тебя на порог не пустят!

Жена расплакалась и, не дожидаясь лифта, стала спускаться вниз по лестнице. Она то останавливалась на каждой ступеньке, то шагала сразу через две, отчего помпон на ее беретке все время подпрыгивал. Алексей Федотович долго смотрел на этот помпон. В комнате он сказал Глаше:

— Вот и все. Мне теперь тоже некуда возвращаться…

Алексей Федотович привык быть счастливым в искусстве. Несмотря на то что искусство отнимало у него столько сил и каждая нота самого простенького аккомпанемента давалась с мучительными страданиями, он благословлял судьбу, сделавшую его артистом, и никогда не променял бы музыку ни на какую другую полезную деятельность. Всякое столкновение с жизнью вне искусства вызывало в нем панический ужас, и Алексей Федотович чувствовал себя несчастнейшим человеком, когда нужно было принести из магазина пакет картошки или купить в булочной хлеба. Ему это было вовсе не трудно — с гораздо большим трудом он разучивал новый аккомпанемент или резал гравюру, но преодоление этих трудностей вызывало в нем вдохновение, а оно-то как раз и было для него счастьем. Другого счастья, кроме счастья вдохновения, Алексей Федотович не знал. Хотя он жил жизнью отнюдь не богемной и после концерта в Большом зале консерватории торопился за хлебом или за молоком, он никогда не испытывал того, что принято называть обычными человеческими радостями. Все его радости были необычными, связанными только с искусством, которое Алексей Федотович всегда называл святым.

К сожалению, не все его в этом поддерживали. Жена отдавала дань его музицированию лишь в той мере, в какой оно обеспечивало материальное благополучие их семьи, но в глубине души считала, что искусство для него — развлечение и поэтому оно не должно освобождать его от домашних дел. Подобный взгляд возмущал Алексея Федотовича. Он ожесточенно доказывал, что даже в том случае, если он целыми днями валяется на кушетке и слушает записи Шаляпина (разумеется, такое бывает крайне редко), в нем совершается огромная внутренняя  р а б о т а, не идущая ни в какое сравнение с домашними хлопотами, что в это время он вынашивает замысел и готовится к его воплощению. Жена же обычно отвечала на это, что он может вынашивать свои замыслы, пылесося квартиру, выбивая ковры и таким образом соединяя приятное с полезным. «Приятное?! Да у меня каждый концерт отнимает по году жизни!» — кричал Алексей Федотович. «Вот и поработал бы веничком для разрядки. Умственная деятельность должна чередоваться с физической». — «Согласись, ты не стала бы вызывать меня со службы, если бы нужно было выбить ковер. Дома же ты чувствуешь себя вправе прервать меня в любую минуту. Я артист. То, что я сижу дома, не означает, что я бездельничаю», — втолковывал он жене, но переубедить ее не удавалось, и каждый оставался при своем мнении.

Только однажды Алексей Федотович засомневался в собственной правоте: он прочел у Толстого, что занятие искусством — лучшее подспорье для эгоистического существования. Алексей Федотович долго не соглашался с этой мыслью, говорил себе, что Толстой был слишком строг к искусству и часто ошибался в оценках (Шекспира не признавал) и что если нынешний средний интеллигент начнет по его примеру сам тачать сапоги и боронить поле, то это приведет его не к нравственному возрождению, а к профессиональной деквалификации. Но несмотря на сопротивление Алексея Федотовича, толстовская мысль жгла, вселяя в него все большее беспокойство, и он обнаруживал все новые и новые доказательства правоты Толстого. И одно из них — его отношения с женой и детьми. Алексея Федотовича сердило, что они не такие, как он, что у них все другое — привычки, характеры, взгляды на жизнь. Для жены это могло быть даже естественным, но почему дети не унаследовали от него ни единой черты душевного сходства?! Он с детства приучал их к тому, что любил сам и что считал необходимым в жизни каждого человека, — к музыке, к живописи, к искусству. Как всякому отцу ему хотелось видеть в них свое  п о в т о р е н и е, и каково же ему было признать, что из его телесных клеток и нервных волокон сотканы совершенно чуждые ему существа!

Его сыновья морщились (морщились!), слушая музыку, в музей их было не затащить. Когда он печатал с доски гравюры, они фыркали от резкого запаха краски и закрывали двери в свою комнату. Зато они часами возились с аквариумом, с белыми мышами, купленными в зоомагазине, затем в доме появились кролики, черепахи и, наконец, щенок дворняги. Алексей Федотович ничего не запрещал — избави бог! — и терпеливо переносил скверную вонь в квартире. Но святое искусство он ставил все-таки выше белых мышей, и ему становилось искренне жаль собственных детей, словно обделенных даром, делавшим счастливым его самого, и эта жалость постепенно перерастала в презрение. Алексею Федотовичу стало казаться, что в жизни семьи  в с е  н е  т а к. Ему не правилось, как его домочадцы едят, спят, разговаривают, их увлечения и интересы представлялись ему вздорными и ничтожными, и когда они затихали над своим аквариумом, ему хотелось резким окриком словно бы пробудить их от сна. Он действительно все чаще срывался на крик, жена и сыновья отвечали ему тем же, и, уступая их дружному натиску, он сбегал в чайную комнату и оставался там на день, на два, на неделю.

VI
И вот теперь в загадочной чердачной комнате с полуовальным окном поселились двое. По утрам они просыпались — каждый в своем отсеке — и пили чай, обмениваясь скупыми репликами знатоков о достоинствах букета, выдержанности чайного настоя и прочих тонкостях своего дела. Глаша оказалась способной ученицей и быстро усваивала все то, о чем рассказывал ей Алексей Федотович. Он с радостью замечал, что его чайные фантазии словно отогревали ее, она чаще смеялась и, приблизив к губам чашку, изображала то японскую гетеру, то китайского мудреца, то английскую леди. В чайной комнате она словно бы забывала о смерти своего папочки, и то  н е о б ы к н о в е н н о е, что она видела вокруг, наполняло ее детской радостью. После завтрака Глаша убегала в свое ателье, а Алексей Федотович специальными порошками до блеска отмывал чайную посуду, прятал ее от пыли в небольшой шкафчик и наводил порядок в комнате. Ему нужно было занять время до первого звонка Глаше. Первый раз он звонил ей около двенадцати и спрашивал, как она добралась, аккуратно ли вела свой «Запорожец», не останавливала ли ее дорожная автоинспекция. Затем он звонил ей в три, затем в пять. Закройщицы из ателье вскоре привыкли к нему и узнавали по голосу: «Глафира, твой!» Под конец рабочего дня он бежал ее встречать, стараясь успеть к тому моменту, когда она выйдет из дверей ателье. Она выйдет, а он уже здесь, у «Запорожца»…

По дороге он расспрашивал ее о том же, что и по телефону, и это не надоедало ни ему, ни ей. Глаша рассказывала о заказчиках, о вытачках и выкройках, и Алексей Федотович быстро схватывал суть дела и даже советовал Глаше, какой фасон платья лучше, он тоже оказался способным учеником. Однажды он купил ей духи на свой выбор. Глашу привели в восторг и форма флакона с причудливой крышкой, и оттенок матово-серебристого стекла, и сам запах. Ее удивило умение Алексея Федотовича выбирать духи, и она сказала, что, наверное, он миллион раз влюблялся и все такое. Он смущенно стал уверять ее, что она ошибается и что ему в жизни нужно лишь одиночество. Глаша охотно поверила и больше ни о чем не спрашивала, но Алексей Федотович вдруг усомнился в своих словах. Он привык видеть жизнь лишь со стороны искусства и боялся всего того, что называл для себя  п р о с т о  ж и з н ь ю. И вот впервые эта жизнь вызывала в нем чувство доверия. Алексей Федотович понял, что быть счастливым в искусстве нельзя — это самообман и иллюзия, и если человек не был хотя бы раз счастлив в  ж и з н и, он вообще не был никогда счастлив. Может быть, для Алексея Федотовича и наступил сейчас этот по-настоящему счастливый миг, и произошло это в его комнате, но не тогда, когда он в одиночестве заваривал чай, а когда оставался вдвоем с Глашей.

Иногда их навещали друзья, а по воскресеньям он возил ее за город, в осенний лес. Это были удивительные поездки. Усеянные крупитчатым инеем, шуршали под ногой сухие и вскоробившиеся дубовые листья, бронзовые стволы осин смутно проглядывали сквозь туман, пахло последними грибами и прелью. Алексей Федотович размахивал пустым бидончиком, рвал орехи для Глаши и декламировал стихи о чае. Добравшись до родника, они наполняли бидончик лесной водой и садились отдохнуть на полуповаленный ствол березы. Глаша вытягивала ноги в сапожках и, запрокинув голову, смотрела на облака… От вокзала они шли пешком. Словно заботливый отец, провожающий дочь в школу, Алексей Федотович придерживал Глашу за талию и рассказывал ей о мастерах заваривания чая, о близости этого искусства искусству понимать природу. Однажды он заметил хорошо одетую женщину, которая шла рядом с ними и с улыбкой на лице прислушивалась к его словам.

— Так, так, кого это вы просвещаете?

Он конечно же узнал Савицкую:

— Вот тебе и раз! Как вы здесь очутились?! Здравствуйте!

— Вы совсем забыли, что я здесь живу. Нехорошо, нехорошо, — сказала она с укором, вынужденно смягченным присутствием поблизости незнакомого человека. — Старый друг лучше новых двух…

Он рассмеялся, как бы отдавая дань меткости этой пословицы.

— А я смотрю, какая-то дама идет рядом и этак внимательно слушает. Я готов был возмутиться, а это оказались вы. Глашенька, это мой старый друг… — Алексей Федотович обернулся к Глаше, но она отошла в сторону, как бы принимая предназначавшуюся для нее роль нового друга, вынужденного во всем уступать старому.

— Кто эта молодая особа? — легким кивком головы Савицкая показала на Глашу. — Вот почему вы перестали приглашать меня на чай!

— Это моя… воспитанница, — намеренно громко сказал Алексей Федотович, чтобы не создавалась видимость, будто у него есть секреты от Глаши.

— Значит, вы все-таки мне изменили! Хотите блеснуть в оправе новой звезды вокала! А еще клялись, что навсегда бросили сцену! Теперь я понимаю: чай — это только маскировка!

— Я действительно бросил сцену… — Алексей Федотович обеспокоенно следил за Глашей.

— У нее сопрано?

— Она совсем не умеет петь.

— Не сомневаюсь, что вы ее научите… Какой у нее репертуар?

— Никакого репертуара. Она работает в ателье. Закройщицей.

— Тогда… Никогда не поверю, чтобы вы увлеклись женщиной просто как женщиной. Это невозможно. Я вас знаю.

— Раз уж вы все знаете, мне остается лишь пригласить вас на чай, — Алексей Федотович и не возражал, и не соглашался с нею. — По старой памяти — в субботу.

— И все-таки что с вами случилось? — его неожиданное приглашение озадачило ее еще больше.

— Я увлекся. Увлекся женщиной просто как женщиной. И думайте обо мне что хотите, — сказал Алексей Федотович и бросился догонять Глашу.

VII
Однажды — в дополнение к его лекциям о чайном ритуале — он прочел ей лекцию об искусстве понимать природу:

— Есть такие рисунки-головоломки: если повнимательнее всмотреться, то в хаотическом сплетении линий можно разглядеть самые различные фигурки… точно так же и в природе уже существуют готовые симфонии, скульптуры, живописные полотна, — надо лишь их увидеть, и вовсе не обязательно переносить их на бумагу или на холст. Пусть они звучат в воображении. Этого вполне достаточно, чтобы почувствовать себя художником и в то же время остаться безымянным, избежать славы и почестей, которые всегда губительны для подлинного творчества. Пусть искусство принадлежит не вечности, а мгновению. Как прекрасны стихи на случай, картины на случай, милое домашнее музицирование, лишенное концертного блеска, но согретое интимным теплом. Пусть творческая энергия, которой обладает природа, равномерно распределяется между людьми, а не достается нескольким гениям. Я иногда думаю, что гении даже вредны. Они убивают в каждом из нас художника и заставляют все человечество поклоняться созданным ими шедеврам. Как я отчаивался в молодости, что я не Рихтер, что я не даю сольных концертов, что восторженные почитатели не устраивают мне оваций! Какая глупость! Именно совершенство отрывает искусство от жизни и делает художника несчастнейшим существом. Счастливым и — несчастнейшим. Впрочем, я могу ошибаться. Вы еще не устали от моих лекций?

— Мне кажется, вы сами себе не верите, — сказала Глаша. — Может быть, однажды в жизни вам не удалось победить, и вот вы всю жизнь… А знаете, мне бы хотелось услышать, как вы играете на рояле.

— С этим давно покончено. Не напоминайте мне…

— …и хотелось бы увидеть ваши гравюры.

— Ни в коем случае. Никаких гравюр. Я не Рихтер и не Фаворский.

— А по-моему, вы просто  о т ч а я л и с ь — от слова «чай»! — резко сказала Глаша, и оба они почувствовали, что впервые готовы поссориться.

Молча дошли до метро. Молча остановились.

— Вот вернемся и заварим настоящего крепкого чаю, — сказал Алексей Федотович, обеспокоенный переменой в настроении Глаши.

— Сегодня я не могу. Мне надо побывать там, — Глаша не уточняла, где именно ей необходимо побывать, словно это сделало бы ее еще более виноватой перед Алексеем Федотовичем.

Он задумался.

— А если снова засада? Да и что вам делать в пустой квартире?

— Я соскучилась… по вещам.

— По каким вещам?! — воскликнул он, теряя терпение. — Вы хотя бы знаете, что это за вещи! Признайтесь, вы ведь в антиквариате ничего не смыслите!

— Конечно, ничего не смыслю, — просто согласилась с ним Глаша. — Папочка часто смеялся над тем, что, прожив с ним несколько лет, я не отличала серебра от мельхиора. Поэтому я страшно удивилась, когда он завещал мне часть своей коллекции, а не отдал ее всю сыновьям и дочери, которые были серьезными искусствоведами, работали в научном институте и тоже коллекционировали старину. Я убеждала папочку составить завещание на детей, твердила, что эти вещи мне не нужны, что я боюсь к ним прикоснуться. Но он — ни в какую, и, чтобы не волновать его понапрасну, я смирилась с завещанием. Мне казалось, что папочка еще молодой и не стоит придавать значения его фантазиям. Но однажды он вышел из дома без шарфа, сильно простудился, врачи не сразу распознали воспаление легких, и, когда его привезли в больницу, положение было уже безнадежным, — Глаша наступила на хрустнувшую сухую ветку и посмотрела под ноги, неестественно долго разглядывая ее. — После похорон в дом стали наведываться его дети. Сначала они сидели, скорбно опустив головы, пили остывший чай, а затем осторожно поинтересовались, оставил ли отец распоряжения насчет вещей. Я то ли не расслышала вопроса, то ли недопоняла, но когда дочь Аристарха Евгеньевича взяла в руки серебряную цепочку, я выхватила ее. «Что с вами?! Я только взглянуть», — испуганно проговорила та, но во мне словно проснулась какая-то жадность к вещам, и я никому не позволяла приблизиться к коллекции. Ни уговоры, ни угрозы — ничего не действовало.

— Но почему, почему?! — нетерпеливо спросил Алексей Федотович.

— Но ведь это же память о человеке, — просто и серьезно сказала Глаша.

VIII
Она не появлялась уже несколько дней. На подзеркальнике валялась ее гребенка и стоял флакончик духов, подаренный Алексеем Федотовичем, а в ее отсеке было пусто и сиротливо. Он заглядывал за перегородку, вздыхал, прохаживался большими шагами по комнате и насвистывал назойливо преследовавшие его арии из репертуара Савицкой. У него все валилось из рук. Заваривая свой обычный утренний чай, он вдруг впадал в забытье и подолгу смотрел в полуовальное окно, на облака и тускло блестевшие крыши, — к концу октября навалились затяжные дожди, все раскисло и отсырело, набухло влагой и пасмурным, затхлым теплом, в котором было трудно дышать, как в вате. Алексей Федотович, всегда замечавший странное соответствие между собственным состоянием духа и погодой на улице, тоже почувствовал себя раскисшим, его ничего не радовало, хотя, казалось бы, вот оно, желанное одиночество, вот он, блаженный покой. Раньше он не понимал людей, страшащихся этого, и если не удавалось в течение дня побыть одному, мучительно страдал и ему словно бы не хватало воздуха для глубокого вздоха. Но стоило ему теперь оказаться в полной тишине, стоило исчезнуть всем помехам, отвлекавшим его от дум, и в нем исчезало всякое желание думать, читать, заваривать чай, и одиночество давило тяжелым камнем.

Когда миновало еще несколько дней, Алексей Федотович позвонил в ателье, но ему сказали, что Глаши нет на работе. Почему-то его охватило предчувствие, что он должен застать ее в чайном магазинчике. Нелепое предчувствие, — откуда оно взялось, он не знал, но сейчас же помчался на улицу Кирова, словно ему обещали, что Глаша будет стоять у прилавка, как в первый день знакомства. Он добежал до магазинчика, протиснулся сквозь толпу, и мираж рассеялся: никого! Внутри у него все упало, все сжалось в комок собачьей (продрогшая, жалкая, с поджатым хвостом дворняга) тоски, — куда деваться?! Он снова позвонил в ателье, но был обеденный перерыв, и там не брали трубку. Тогда он стал вспоминать адрес этого Аристарха Евгеньевича. Однажды Глаша сказала, что они с папочкой жили напротив гомеопатической аптеки, неподалеку от Покровских ворот. Да, да, Аристарх Евгеньевич посылал ее в эту аптеку и всегда смотрел на нее в окно. Значит, окно выходит на ту же улицу… Алексей Федотович вздрогнул от радости и в азарте ринулся — мимо Чистых прудов — на Покровку. Останавливая прохожих, спрашивал: «Извините, где здесь аптека? Гомеопатическая?» И снова чудилось: вот он войдет, а там — Глаша.

Аптеку он все-таки разыскал, — оказалось, что раньше он тысячу раз проходил мимо нее, но не обращал внимания. Теперь же он видел на улице только эту аптеку и спешил к ней с таким нетерпением, словно она могла вдруг исчезнуть, раствориться в воздухе. Наконец добежал: «Здравствуй, голубушка!» Постоял, осмотрелся и осторожными толчками (толчочками!), словно поднимая домкратом тяжесть, перевел взгляд на окна противоположного дома. В каком из них мелькнет лицо Глаши? Но сколько ни вглядывался, все окна походили одно на другое: цветы в горшках, занавесочки. Алексей Федотович пересек улицу, нырнул во двор и по обломкам кирпичей перебрался через лужу. Тем же домкратом приподнимая тяжесть, стал смотреть на двери глухих подъездов. Покосившиеся, обитые клеенкой двери под железными навесами и — никаких следов Глаши… М-да… Никаких! Он обернулся на звук шагов. По обломкам кирпичей через лужу перебиралась толстая женщина. Чем-то знакомая, а за ней — двое мужчин… тоже чем-то… Ах да, это те самые «очень приличные люди»! Только траурный платок с головы исчез! Занятно! Алексей Федотович крадучись двинулся вслед за цепочкой.

На втором этаже женщина требовательно позвонила в дверной звонок. Мужчины встали по обе стороны от нее, как будто при облаве на домушников. Дверь им открыла Глаша, — никакая не домушница, в уютном халатике, волосы убраны под непромокаемую косынку, с кофейником в руке, — Алексея Федотовича словно  о в е я л о  чем-то знакомым и милым. Он в суеверном испуге пригнулся, затих, затаился, лишь бы не заметили. Стал ждать, когда перестанет стучать в груди. Донеслись голоса. Сначала удивленный голос Глаши, затем — голоса ее нежданных гостей.

— …ее вещи! Рассказала бы, как они ей достались! Заставила старого человека подписать завещание и вцепилась в них как рысь! Зачем вам эти вещи, зачем? Что вы в них смыслите! Не хотите продавать нам — продали бы в музей! Сколько вас уговаривали сотрудники Эрмитажа! Поймите, вы принесли бы пользу людям, сделали бы доброе дело, в конце концов. Неужели вы такая пустышка!

— Я ничего не продам, — упрямо повторила Глаша.

Она хотела вернуться в комнату, но женщина преградила ей дорогу:

— Почему вы не продадите?! Ответьте же наконец! Вам объясняют, вы получите деньги!

— Потому что это память о человеке! — выкрикнул вдруг Алексей Федотович, и все обернулись к нему.

— Простите, товарищ, откуда вы?! Как вы здесь очутились?!

— Это память… о человеке, — повторил он с проповеднической дрожью в голосе. — И никто не имеет права ее отнять! Ни вы, ни Эрмитаж, ни все музеи мира!

— Какой странный товарищ! Откуда он взялся! Вы что, ее телохранитель?! Ее адвокат?!

— Случайный прохожий, — отрекомендовался Алексей Федотович.

IX
Весь вечер он провел у Глаши. В доме все оказалось таким, каким он себе представлял: так же стояли стулья, столы, старинные кресла, и Алексею Федотовичу на минуту почудилось, что он уже бывал здесь раньше. Он даже спросил у Глаши, кричал ли на нее папочка: «Глашка, дрянь! Выпорю! Шкуру спущу!» — и она удивилась: «Откуда вы знаете?!» Он и сам себе удивлялся и, стараясь объяснить эти странные совпадения, подумал: а может быть, они действительно похожи с Аристархом Евгеньевичем? От этой мысли ему стало не по себе, и он принялся уговаривать Глашу вернуться в чайную комнату. Но сколько он ни убеждал ее («Мы будем заваривать чай, ездить за город, приглашать гостей»), Глаша отказывалась. Она собиралась остаться здесь, в этих стенах, и была готова выдержать любую осаду. В свою чайную комнату он вернулся один, и когда увидел знакомое полуовальное окно, его охватила собачья тоска: облезлая дворняжка с поджатым хвостом насмешливо показывала ему язык. Алексей Федотович составил привычную смесь цейлонского и индийского, достал чайные принадлежности, расстелил циновку и стал согревать ключевую воду, но внезапно почувствовал странное отвращение к этому занятию. Он позвонил Савицкой — с надеждой облегчить душу. К счастью, она оказалась дома, они долго разговаривали, а в конце Савицкая спросила, как поживает его новая ученица и какие она делает успехи. «Блестящие!» — ответил Алексей Федотович. Положив трубку, он с ненавистью отшвырнул коробки с чаем, запер комнату и отдал ключ хозяйке.

Дома его встретили молча и настороженно, — сыновья возились с аквариумом, а жена убирала квартиру. Он посмотрел сквозь стекло на рыбок, помог жене пылесосить диван, спросил, не нужно ли в магазин. На следующее утро он достал папку с гравюрами, стал поправлять свои старые рисунки, а сам с опаской поглядывал на рояль. Затем подошел и притронулся к крышке. Поднял ее. Погладил клавиши, и ему захотелось играть. Он словно забыл о своей болезни и не боялся никаких галлюцинаций. Он чувствовал, что  к а р а  была снята, он выздоровел, и музыка уже не казалась ему самым трагичным из всех искусств. Напротив, она была самым светлым и счастливым искусством, и это счастье испытывал каждый, кто ей служил, и Бетховен, и Брамс, и Мусоргский. Их счастье в том, что они заставляют звучать те симфонии и оперы, которые уже существуют в природе. Благодаря им жизнь становится музыкой, а музыка — жизнью. Поэтому и Алексей Федотович поставил на рояль ноты и стал повторять этюды. А когда ему позвонили из филармонии и попросили проаккомпанировать Метнера, он подумал и согласился.

ПОСЛЕДНИЙ КИНТО

I
— Удивительная вещь! — говорит Лев Валерьянович Зимин, мужчина старше сорока, с покатыми плечами и большим лицом, который до сих пор занимает должность младшего научного сотрудника одного московского института, и в его словах — вместе с желанием заинтересовать — слышатся нотки вызова и готовность обидеться, если с ним не согласятся, не поймут, не проявят должной внимательности. Одет он в домашнюю кофту с разными пуговицами и тренировочные брюки, застиранные до неопределенного белесого цвета, на босых ногах — женские шлепанцы с пушистыми помпонами, и, глядя на него, никто не скажет, что он причастен к тайнам органической химии, у себя в институте носит выглаженный белый халат и весь его стол заставлен колбами и пробирками с искусственными смолами. Из комнат его вытеснили дети, мешающие ему своей беготней и криками, поэтому сейчас он сидит на порожке кухни, держит перед собой раскрытую библиотечную книгу и блюдечко с пенками клубничного варенья, которое варится на плите. И говорит он это, обращаясь к жене Светочке, маленькой рыжеволосой женщине тех же лет, работающей в том же институте, но к тому же успевающей заниматься детьми и хозяйством. — Удивительная! Ты когда-нибудь слышала о кинто? В старом Тифлисе, среди грузин и армян, так называли весельчаков и острословов, праздно шатающихся по городу, устраивающих всевозможные пирушки, застолья и кутежи.

Жена отвечает мужу одним из множества беглых взглядов, которыеона успевает бросать на кастрюлю с вареньем, закипающий чайник, моющуюся в раковине посуду и наполовину накрытый к обеду стол, и тем самым как бы подчеркивает, что при всем ее внимании к удивительным вещам она вынуждена заботиться о вещах обычных и прозаических, поскольку этого, кроме нее, никто не сделает. Лев Валерьянович чувствует адресованный ему упрек (Светочка со вчерашнего дня просила закрасить фанерку, вставленную в дверь вместо разбитого стекла, и подкачать шины детских велосипедов), но по-мужски заставляет себя сдержаться и, не унижаясь до сведения счетов с женой, миролюбиво продолжает:

— Интересно, что сам Пиросмани был типичным представителем кинто. Помнишь его картины, написанные на простых клеенках и изображающие грузинские пиры, шашлыки, вино? Весь ритуал кавказского застолья, длинных и витиеватых тостов, «от нашего стола вашему столу», связан с образом жизни кинто. Без этих людей невозможно вообразить себе старый Тифлис, балкончики, увитые виноградом, шарманщиков на улице, дворников в фартуках, бородатых жандармов и томных затворниц, выглядывающих из-за приоткрытых ставен.

Нарисовав эту картину, Лев Валерьянович зачерпывает ложечкой пенки клубничного варенья и словно бы сравнивает их вкус с таким же сладким плодом собственного воображения. Рыжеволосая Светочка, на минуту представив себе мощеные улочки старого Тифлиса, думает о том, что томным затворницам наверняка не приходилось навьючивать на себя столько дел, раз у них оставалось время глазеть в окна. Но все же ей становится интересно, она берет из рук мужа книгу и начинает перелистывать страницы с выражением усталого сочувствия его праздным забавам. Лев Валерьянович спешит воспользоваться этим и высказать то, что нуждается хотя бы в минимальном сочувствии собеседника:

— Ты понимаешь, эти кинто вносили в жизнь ощущение праздника. Застолья, тосты, шашлыки, вино. Жаль, что у нас этого почти не осталось, хотя в каждом настоящем грузине и армянине живет кинто. Честное слово, я иногда завидую грузинам.

Светочка уже жалеет, что поторопилась со своим сочувствием, и торопится вернуть позиции, которые по неосмотрительности ему уступила:

— Ты бы лучше фанерку закрасил и шины накачал.

Но он не слышит. Мысленно он там, среди уличных шарманщиков, бородатых жандармов и беспечных кинто. Жена устало вздыхает:

— Фанерку бы закрасил. Или ты решил теперь стать кинто? Но ведь ты же не грузин! У тебя равнинный темперамент!

Она смеется, как бы смягчая свой смех готовностью тотчас же стать серьезной и  п о н и м а ю щ е й, если он вдруг обидится и сочтет себя задетым. Лев Валерьянович — раз уж он решил быть мужчиной — великодушно прощает жене и этот смех, и назойливые напоминания о фанерке.

— Главное — не в темпераменте, а в отношении к жизни, — говорит он, забирая назад свою книгу и бережно закладывая страничку выцветшим календарным листком. — Можно и в Москве быть настоящим кинто.

Подобные разговоры часто возникали в семье Зиминых, и объяснялись они тем, что Лев Валерьянович страстно любил читать и отношение к книгам у него было свое, особенное, можно даже сказать — фантастическое. Он, к примеру, всячески избегал литературы, необходимой ему для работы, и его невозможно было усадить за специальный реферат или статью (может быть, поэтому он до сих пор не защитил диссертации), но зато он сотнями проглатывал книги  о б щ е г о  п р о ф и л я, не имеющие никакого отношения к искусственным смолам и органической химии. Лев Валерьянович зачитывался поэмами, драмами, романами, многотомными эпопеями, скрупулезными историческими исследованиями, справочниками и энциклопедиями, лишь бы они содержали нужную ему  и н ф о р м а ц и ю. Информация эта была особого свойства. Льва Валерьяновича не увлекали ни захватывающий детективный сюжет, ни красочные исторические подробности, все его внимание поглощал один странный предмет. Он выискивал в книгах  с п о с о б ы  ж и з н и  разных людей — от китайских отшельников до римских полководцев — и извлекал рецепты, пригодные для его собственной жизни рядового московского горожанина.

Стоило ему прочесть о забытом древнем обычае (древнегреческие философы беседовали с учениками, г у л я я  в саду), и Лев Валерьянович тотчас же  п о д с т р а и в а л  под это свою собственную жизнь. Он охотился за способами жизни, испытывая при этом хищный азарт коллекционера или собирателя древностей, но если коллекционер стремится к обладанию редкой и необычной вещью, то Лев Валерьянович мечтал отыскать или синтезировать наподобие искусственной смолы свой способ жизни, который сделал бы его счастливым и всем довольным.

Его собственная жизнь — как он считал — складывалась не слишком удачно: и дома, и в институте Лев Валерьянович недобирал по шкале, недотягивал до планки и, словно бы взяв разбег, останавливался у черты препятствия. Сколько раз он обещал себе бережнее относиться к жене, помогать ей в созидании домашнего уюта, понимать и  с л ы ш а т ь  ее, как понимают и слышат близкого человека! Светочка всеми силами стремилась к их общему семейному благу, включающему в себя и Льва Валерьяновича, и детей, и все то, что их всех окружало, но Лев Валерьянович словно берегся от этого  о б щ е г о, не доверял ему и старался сохранить неприкосновенным тот уголок, где мог затаиться и спрятаться он один. Жена считала его замкнутым, тяжелым человеком с неуживчивым характером, к тому же не слишком аккуратным а быту (Лев Валерьянович упрямо не позволял выбросить белесые тренировочные брюки и шлепанцы с помпонами), дети словно не замечали его, и он передвигался по комнатам как некий посторонний предмет, залетевший сюда из другой галактики.

То же самое происходило и в институте: рано утром он облачался в белый халат, и вокруг него образовывался вакуум, пустота, разреженное пространство, по которому ему передавались лишь условные команды и сигналы. Начальство отзывалось о нем как о работнике хотя и способном (способнее многих), но без инициативы, без стремления продвинуться, без здорового честолюбия, и поручало ему лишь самые неинтересные задания. Сослуживцы избегали приглашать на вечеринки, пикники и банкеты. Буфетчица подсовывала черствый сыр и прокисшую сметану. Одним словом, во всем ему упорно не везло, и Лев Валерьянович был слепо уверен, что дело лишь в рецепте — способе жить, который ему неизвестен, но который можно отыскать в книгах.

— Пора обедать. Долго мне вас ждать! — говорит Светочка, разливая по тарелкам протертый суп с гренками, который Лев Валерьянович ненавидит всей душой, но сказать об этом не смеет, потому что Светочка считает эти супы полезными и вкусными. — Сейчас же зови детей, иначе все остынет!

Лев Валерьянович послушно направляется в комнаты, в то же время стараясь придать себе строгий вид, который заставил бы и других его слушаться. Детей у него двое — Еремей и Устинька, и оба они относятся к отцу как к сложному и непонятному аппарату, которым можно управлять лишь по подсказке матери. Самостоятельно они не решаются к нему прикоснуться, и, если Лев Валерьянович обращается к ним с вопросом, они сначала смотрят на мать и, лишь получив ее невысказанное одобрение, переводят взгляд на отца. Они видят, что мать и отец часто ссорятся, и своей  с а м о с т о я т е л ь н о с т ь ю  боятся нарушить шаткое равновесие меж ними.

— Мама зовет обедать, — говорит Лев Валерьянович, заглядывая по очереди в обе комнаты.

Дети увлечены играми (Еремей ползает по ковру в игрушечной солдатской каске, а Устинька пластмассовыми ножницами и машинкой стрижет кукол), поэтому он не слишком надеется на свой строгий вид и предпочитает сослаться на авторитет жены:

— Мама сердится. Поторопитесь, а то остынет.

Вчетвером они усаживаются за стол. Дети стараются потеснее придвинуться к матери — Еремей с одного бока, а Устинька с другого, и Лев Валерьянович слегка ревнует: он остается один на углу стола; они втроем, а он — ч е т в е р т ы й.

— Удивительная вещь! — произносит он словно в забытьи, между тем все больше осознавая, что ему сейчас нужно произнести именно это. — Ты представляешь, тифлисские кинто… выпив вина… пройти по карнизу дома… Удивительно!..

Лев Валерьянович пытается заинтересовать жену и детей своим рассказом, но они не замечают его усилий и почти не слушают. Дети доедают второе и ждут вознаграждения за то, что ничего не оставили в тарелках. Они оба очень любят клубничные пенки, и Светочка хочет их обрадовать. Но оказывается, что пенки съедены Львом Валерьяновичем: он настолько увлекся рассказом о кинто, что забыл о собственных детях.

— Мама, а пенки будут? — в один голос спрашивают Еремей и Устинька.

— В следующий раз. В следующий раз я обязательно вам оставлю. Я знаю, как вы их любите, — последняя фраза Светочки обращена к мужу и служит ему упреком.

Лев Валерьянович смущен и растерян. Он сам не понимает, как ему удалось опустошить целое блюдце клубничных пенок, и от стыда готов провалиться сквозь землю.

— Конечно же в следующий раз! — малодушно подхватывает он. — Смотрите, сколько у нас клубники! Хватит на несколько банок варенья!

— Я хочу сейчас. Почему ты не оставила? — хнычет Еремей, не замечая восклицаний отца и упрямо обращаясь к матери, словно она была виновата в исчезновении, пенок от варенья.

— Я тоже хочу! Почему?! — требует свое Устинька, стараясь не отстать от брата и вовремя поделиться своей обидой, чтобы в будущем иметь с ним равные права на пенки.

— Потому что ваш папа их съел, — говорит Светочка, уставшая защищать и выгораживать мужа. — Обращайтесь к нему.

И вкладывает в руки Льва Валерьяновича пустое блюдце.

Несколько секунд дети растерянно смотрят то на отца, то на мать, не понимая, какую игру они с ними затеяли, но пустое блюдце из-под пенок возвращает их к суровой — без всяких игр — действительности.

— Зачем ты съел наши пенки?! Мы тебя не любим! — кричит Еремей, и Устинька, во всем старающаяся не отстать от брата, тоже подхватывает:

— Мы тебя не любим! Не любим!

Лев Валерьянович приоткрывает рот от изумления и как бы глотает эти слова, чувствуя их едкий вкус в горле. Его большое лицо краснеет, голова уходит в покатые плечи, и тапочки на огромных босых ногах кажутся совсем кукольными.

— Не любите?! И не надо! — с обидой отвечает он, бьет об пол блюдце, а затем вместе со Светочкой долго собирает осколки.

Лев Валерьянович привез жену с Севера, где он бродяжничал на закате вольных аспирантских лет: с рюкзаком, с палаткой, в компании бородатых химиков, предрекающих великое будущее отечественным полимерам и слагающих под бульканье закопченного котелка незамысловатые туристские саги. Лева Зимин в ту пору тоже был молод и бородат, тоже предрекал и пророчествовал, подставляя костру промокшие кеды и вычерпывая из котелка вареную картошку, перемешанную с тушенкой (райское блюдо, пища богов!). На аппетит он не жаловался, чувствовал себя отменно здоровым и в своем собственном будущем был уверен так же, как в будущем полимеров. За высокий — метр восемьдесят четыре — рост и сорок седьмой размер обуви товарищи прозвали его Добрыней Никитичем, а за успешные выступления на студенческих конференциях называли Менделеевым. В этих двух ипостасях — силача Добрыни и мудрого Менделеева — он и предстал впервые перед Светочкой: она сидела на скамейке городского парка и чертила на песке химические формулы (готовилась к летней сессии), а он подошел сзади, прутиком исправил ошибку и, когда она обернулась, улыбнулся ей широко и открыто. Одним словом, предстал, покорил и увез.

Первые годы их жизни ему было особенно удивительно чувствовать, как вместе со Светочкой в его московской квартире поселилось нечто (неуловимое дыхание, вкус, запах?) северное, звонкое, морозное, похожее на название местечка, где она родилась, — Соломбала. И он восхищенно повторял на разные лады: «Соломбала! Соломбала!» — а иногда смеялся и говорил, что она никакая не северянка, раз у нее такие рыжие волосы, и, наверное, ее где-нибудь украли цыгане. Светочка соглашалась быть и цыганкой и кем угодно, лишь бы слышать его смех, верить и ждать от него научных свершений. Если бы у нее спросили тогда, чего она хочет больше всего на свете, она бы смело ответила: т а к о й  ж и з н и. Не какой-нибудь необыкновенной вещи или возможности, недоступной другим людям, а именно жизни — такой, какая она есть. Эта жизнь нравилась ей, делала счастливой, наполняла ее целиком, и Светочка не могла даже представить, чтобы та же самая  ж и з н ь  внушала совершенно противоположные чувства тоски и отчаянья.

Но случилось именно так, и кто был виноват в этом, она не знала. Муж ни разу не изменил ей, не предал ее, не совершил ни одного злодейского поступка, за который его можно было бы  о б в и н и т ь. Так, может быть, виновата сама жизнь? Она изменилась, она стала другой, они же были просто не в силах этому помешать. А что, если жизнь состоит из их же собственных мелких и незаметных поступков, которые затем складываются во что-то крупное и значительное? Все эти вопросы они задавали себе, чувствуя неудовлетворенность и собой, и друг другом, и всеми людьми, которые их окружали.

Лев Валерьянович возвращался домой усталым и раздраженным, жаловался на интриги в лаборатории, на то, что ему не дают продвинуться, п е р е к р ы в а ю т  к и с л о р о д, как он любил выражаться, а Светочка, слушая его, понимала, что никто ему не мешает, не перекрывает никакой кислород, просто он сам потерял интерес к полимерам, мономерам и искусственным смолам и Менделеева из него не выйдет. Она вовсе не отчаялась из-за этого и готова была ждать дальше — только бы ждать, стремиться к чему-то, он же словно нарочно встал и замер на месте. Она видела на нем одни и те же тренировочные брюки, кофту и шлепанцы, слышала одни и те же просьбы о том, чтобы ему  н е  м е ш а л и, и временами ей мучительно хотелось  н е  б ы т ь  с ним, уехать в Африку, в Гималаи или вернуться навсегда в Архангельск.

— Осторожно, не обрежь пальцы, — говорит Светочка, видя, как дрожат его руки, когда он собирает в ладонь осколки от разбитого блюдца. — Интересно, среди кинто было принято бить посуду?

Лев Валерьянович как бы не слышит вопроса и продолжает собирать осколки.

— Интересно, а кинто заботились о своих детях? Любили свою семью? Помогали жене?

Он молчит и не отвечает.

— Тогда расскажи о чем-нибудь еще! О странствующих рыцарях, об амазонках, о чем-нибудь красивом! Что ты там вычитал в книгах!

И она заметает в совок стеклянную крошку.

II
— Это что за новости! Одиннадцать часов, а ты не спишь! А ну марш в кровать! Сейчас же! А не то я разбужу маму, и она тебя строго накажет! Ты слышишь?! Я не шучу! Марш сейчас же в кровать! — Лев Валерьянович не знает, как вести себя с сыном после недавней ссоры, и, боясь остаться с ним наедине, больше сердится на самого себя, чем на Еремея. На кухне горит настольная лампа и светится шкала транзисторного приемничка. Лев Валерьянович сидит на табуретке, одинокий, несчастный, ссутулившийся, и его сиротливая тень похожа на отлетевшую душу. Перед ним — в круге желтоватого света — листок бумаги, вырванный из телефонной книжки. В руке — плохо наточенный карандаш с выпадающим грифелем. Еремей стоит на пороге кухни, босой, в ночной пижаме, и щурится от яркого света. Волосы его всклокочены, одна щека помята подушкой, и в уголке губ застыла слюна. Видно, что он спал, но почему-то проснулся. Лев Валерьянович приглушает звук приемника и спрашивает уже спокойнее и тише: — Тебе что-нибудь нужно?

— Я хочу пить, — отвечает Еремей, как бы поддаваясь более примирительному тону отца, но еще не настолько, чтобы высказать ему всю правду.

— Хорошо, налей себе воды. Из-под крана не пей. Из чайника, — Лев Валерьянович руководит действиями сына, намеренно не отступая от его слов и выполняя лишь то, о чем он просит.

Еремей наливает из чайника воду и пьет медленными глотками. Сполоснув чашку, он ставит ее на место.

— Все? — спрашивает Лев Валерьянович.

— Все, — отвечает он, не поднимая глаз.

— Тогда иди спать. Я не понимаю, чего ты ждешь.

— Папа, я сказал тебе неправду. Я тебя очень люблю, — шепчет Еремей, разглядывая под собою линолеум и поджимая от холода пальцы босых ног.

— Вот оно что! — Лев Валерьянович чувствует, что у него першит в горле и глаза пощипывает от слез. — Поэтому ты не спал! Что ж, спасибо, малыш. Я тоже тебя очень люблю и рад, что мы помирились.

Лев Валерьянович отворачивается и тот избыток чувств, который ему не удалось выговорить, как бы проглатывает вместе с недавней обидой.

— А что это ты пишешь? — Еремей показывает на исчерканный листок бумаги.

— Это? Вряд ли тебе интересно… Просто я вспоминаю кое-какие формулы. Мне нужно для работы, — он все еще не решается повернуться лицом к сыну. — Знаешь, у меня это получилось нечаянно. Я сам не заметил, как съел эти дурацкие пенки. Такое ведь бывает, правда? Не стоит обижаться.

— Я не обижаюсь. Расскажи мне что-нибудь, — просит Еремей, тоже усаживаясь на табуретку и вместе с ней придвигаясь к отцу.

— Тебе пора спать. Мама рассердится, — Лев Валерьянович понимает значение этого жеста, но еще не решается приравнять отношение к себе сына к его отношению к матери.

— Расскажи немножечко. О тех рыцарях, которые заступались за простой народ.

— А ты обещаешь, что после этого сразу ляжешь в кровать?

— Обещаю, — Еремей еще теснее придвигается к отцу.

— Ну, слушай, — Лев Валерьянович наклоняется к самому уху сына. — В одной восточной стране жили люди, называвшие себя странствующими рыцарями. Это не означает, что они были закованы в железные латы, носили на голове шлем и устраивали рыцарские турниры. Нет, они были рыцарями по духу, а их одежда порою ничем не отличалась от одежды других людей. Правда, они умели владеть мечом, были очень сильными и ловкими, но зря этим не хвастались и доставали меч из ножен только тогда, когда нужно было заступиться за несправедливо обиженного человека. А вообще они вели удивительную жизнь, полную всевозможных приключений. Странствовали по горам и лесам, дружили с отшельниками и горными монахами, спали, укрывшись одним одеялом, и называли друг друга братьями. Понимаешь, эти странствующие рыцари вносили в жизнь ощущение праздника, поэтому о них ходило столько легенд, о них рассказывали на перекрестках, на рынках и постоялых дворах. Каждому хотелось с ними подружиться или хотя бы перекинуться словом. Люди радовались, когда их встречали. Крестьяне и дровосеки приглашали их в дом, а хозяева трактиров и постоялых дворов угощали вином и рисом.

— Папа, а почему ты не пьешь вина, а только соленую воду в бутылках? — спрашивает Еремей.

— Видишь ли, у меня немного пошаливает печень. К тому же главное — не в вине, а в отношении к жизни. Без вина всегда можно обойтись.

— А почему мы с тобой больше не путешествуем?

— Наверное, потому, что у нас с тобой мало времени. Тебе надо готовиться к школе, ведь этой осенью ты идешь в первый класс. А я бываю занят на работе, да и дома достаточно дел.

— А помнишь, как мы раньше путешествовали?

— Конечно, помню, малыш, — Лев Валерьянович обнимает сына, как бы вспоминая вместе с ним то, что без него давно бы забылось и исчезло в глубине памяти…

В тот день они решили встать раньше всех и отправиться в путь ранним утром, но Еремей никак не желал просыпаться, и Лев Валерьянович с Устинькой долго трясли его за плечо и стаскивали с него одеяло, пока он наконец не приподнялся в постели и с сонной обидчивостью не посмотрел вокруг. «Скорее одевайся, соня несчастный!» — зашептала Устинька, напяливая на старшего брата майку, рубашку, походную куртку с капюшоном и до самого подбородка дотягивая застежку «молния». Брюки и резиновые сапоги Еремей надел сам. Сам же нахлобучил старую зеленую фуражку, в которой Лев Валерьянович вернулся с военной службы (служил он на Дальнем Востоке, в погранвойсках), и достал приготовленную с вечера суковатую палку, такую тяжелую, что идти с ней было гораздо труднее, но Еремей — как его ни уговаривали — не соглашался ее оставить. Лев Валерьянович по-походному пристроил за спиной рюкзак, а Устинька взяла корзину для грибов, и втроем они двинулись.

Утренний воздух был прохладен и влажен, даже как-то тяжел от напитанности влагой, как-то странно недвижим, мягок и пуст, и в тумане едва заметно розовела дорога, поблескивая надтреснутыми зеркальцами лужиц, кусты орешника едва удерживали на ветках снежные комья тумана, и узоры белой грибной плесени казались солью, рассыпанной в траве. Все причудливо смешивалось в их воображении, и соль и снежные комья, что-то непременно казалось чем-то, и они не успевали улавливать причудливые и волшебные сходства. Метнулась в еловых ветках белка, и Еремей закричал: «Смотрите!» Устинька нашла у болота болезненно-желтые, остро пахнущие цветы, нарвала целую охапку и уложила в корзину, а Еремей стал доказывать, что корзина нужна для грибов, и они чуть было не поссорились, но Лев Валерьянович их вовремя остановил, показывая на выплывающее из тумана лесное солнце. «Лесное солнце! Лесное солнце!» — закричал Еремей. Устинька засмеялась: «Может быть, тогда есть и полевое солнце? И речное? И озерное? И овражное?» Еремей рассердился, и они снова заспорили, но Лев Валерьянович помирил их, сказав, что солнце конечно же одно, но светит оно всюду по-разному: дробится и переливается в ветках деревьев, обручем раскачивается в речной воде и, словно лучик фонарика, прокрадывается в глухие овраги.

Детей охватило любопытство, и они побежали искать овраг, чтобы убедиться, действительно ли — как луч фонарика? И оказалось, да, действительно: узкий солнечный луч полоской скользил по оврагу, высвечивая горбатый муравейник, трухлявую корягу, прогнившую до фиолетовой черноты, и скользкий глинистый скат, размытый недавними дождями. В овраге нашли землянику, и каждый набрал по нескольку горстей, а затем Устинька наступила на «дедушкин табак», и из-под ее ног выпорхнул легкий серый дымок. «Что это?» — испугалась она. «Лесной старик курит трубку», — пошутил Лев Валерьянович. «Какой это старик? Леший?» — спросил Еремей, всегда любивший точные названия предметов. Лев Валерьянович задумался и осторожно попробовал ответить, что, пожалуй, и леший, а может быть, и… Как нарочно, ничего не приходило в голову, но в это время Устинька вскричала: «Старичок-лесовичок! Он такой маленький, весь из желудей и скорлупок!» — «Где ты такого видела?» — удивился Лев Валерьянович. «Сама придумала». — «А мы можем такого сделать», — предложил он, и они стали разыскивать прошлогодние желуди и скорлупки… Потом устроили привал, развели костер и позавтракали… Потом набрели на поляну белых грибов… Потом искупались в теплом лесном пруду и насухо вытерлись мохнатыми полотенцами… Потом нашли стог сена, разбежались и прыгнули в него — сначала Лев Валерьянович, а вслед за ним Еремей и Устинька, и у всех одинаково сладко сжалось и замерло вместе с остановившимся дыханием сердце, когда проваливались в обморочно душистую, резко пахнущую подопревшими цветами и травами, глухую от беззвучия бездну.

— И ты пожаловала! Прекрасно! Поздравляю! Давайте теперь вообще ночами не спать! — Лев Валерьянович как бы ждал появления дочери и поэтому обращается к ней с выражением полного бесстрастия, означающего, что его ничто уже удивить не может. — Тебе тоже захотелось пить?

Устинька стоит на порожке в ночной рубашке, кружева которой слегка замялись под подбородком, и виновато кивает:

— Да…

— Пожалуйста, вот тебе вода. Пей, — Лев Валерьянович протягивает ей кружку, и Устинька долго держит ее возле губ, не делая ни глотка.

— Я хочу послушать… про рыцарей.

— Опоздала, опоздала! — ликует Еремей. — Про рыцарей уже все рассказали. А тому, кто его не любит, папа вообще ничего не рассказывает. Проси прощения!

— За что? — Устинька словно бы пытается спрятаться за кружку с водой.

— Помнишь, что говорила?

— Это ты говорил, а не я.

— Все равно проси, — Еремей отнимает у сестры кружку, и, лишенная этой защиты, Устинька беспомощно смотрит на отца.

— Не надо никакого прощения. Я и так знаю, что ты меня любишь, — Лев Валерьянович рисует на листке смешную рожицу и показывает Устиньке, чтобы развеселить ее. — Такими мы бываем, когда попусту ссоримся. А про рыцарей я и в самом деле уже рассказал. Извини.

— Тогда расскажи про Амазонку.

— О чем рассказать?

— Про Амазонку.

— Где ты слышала это слово?

— Я слышала, как мама просила тебя рассказать про Амазонку, потому что это очень интересно.

— Не про Амазонку, а про амазонок, глупая! В Древней Греции так называли женщин-воительниц, которые умели скакать на лошадях, сражаться на копьях, были смелыми и ловкими. Амазонки ни в чем не уступали мужчинам-воинам и вели жизнь, полную приключений.

— Как рыцари? — спрашивает Устинька, стараясь хотя бы таким способом выведать то, что было известно брату.

— Да, они так же тренировали тело и закаляли дух, а хотя они оставались женщинами, им не хотелось ощущать себя изнеженными и слабыми хранительницами очага, они избегали будничной домашней работы и не подчинялись воле мужчин, часто побеждая их в сражениях. Они жили не чужой и навязанной им, а своей собственной, праздничной и счастливой жизнью. Скакали на лошадях, сражались на мечах и на копьях, — Лев Валерьянович искоса поглядывает на листочек с формулами, его мысли раздваиваются, и он начинает слегка повторяться. — На мечах и на копьях, — бормочет он, внося поправку в свои расчеты, и, словно очнувшись, спрашивает: — А почему вы до сих пор не спите? Интересно, а?

Дети молчат и не двигаются с места. Они готовы и дальше слушать рассказы об амазонках, но в то же время боятся, что их отправят спать, и их мысли тоже — раздваиваются.

— Интересно, интересненько… — Лев Валерьянович с головой уходит в расчеты, быстро заполняет листок формулами, но из карандаша выпадает сломанный грифель и скатывается на пол.

Еремей проворно наклоняется за ним.

— А наша мама похожа на амазонку? — шепотом спрашивает Устинька, не слишком уверенная, что эти два понятия можно поставить рядом.

— Похожа. Конечно, похожа, — отвечает Лев Валерьянович, снова вставляя грифель в карандаш.

…Когда они вернулись из похода, было уже далеко за полдень, и вместо лесного, дробящегося в ветках солнца в небе стояло раскаленное марево лугового солнца — даже не круглого и не похожего на обруч, а словно растекающегося слепящей лавой. Воздух горчил от дорожной пыли, и Еремей стал повторять: «Горчичный воздух! Горчит — значит горчичный!» — «Не горчичный, а горький, — поправила Устинька и со смехом добавила: — А если будешь спорить, мы тебе горчичник поставим». Лев Валерьянович первым толкнул калитку и с облегчением ощутил прохладную тень, начинавшуюся сразу же за забором, вдоль которого росли старые акации и орешник. Всю поклажу — рюкзак, корзинку и тяжелую суковатую палку — он переложил в одну руку, а свободной рукой слегка попридержал калитку, чтобы в нее по очереди вбежали дети. Затем он запер калитку на крутящуюся щеколду и стал бодрой рысцой догонять Еремея и Устиньку, чтобы Светочка — не дай бог! — не подумала, будто он устал (раз уж он сам устал, то как же он уморил детей!). Светочка встретила их на пороге сарайчика, служившего кухней, и сказала: «Обед готов. Где вы так долго?» И они стали рассказывать обо всем, что видели: о грибах, о землянике, о стоге сена. Светочка налила им воды, и они долго звякали ручным умывальником и вытряхивали из-под рубашек сухие травинки.

Обед действительно был готов и даже не успел остыть, как будто бы они вернулись точно к назначенному сроку, а если и опоздали, то всего лишь на минуту, показавшуюся матери такой нескончаемо долгой. Все четверо сели за стол, и протертый суп был удивительно вкусным — Лев Валерьянович съел две тарелки, и дети, глядя на него, азартно хрустели гренками. «Какие вы молодцы!» — сказала Светочка, как всякая мать умиляясь аппетиту своих детей, и Лев Валерьянович шутливо потупил глаза, словно бы желая, чтобы эта похвала распространялась и на него. «Нет, нет, а тебя мы хвалить не будем! — воскликнула Светочка с нежностью во взгляде и в голосе. — Твое поведение еще требуется обсудить». — «Пожалуйста, обсуждайте, — он сложил на груди руки с видом полного безразличия. — Может быть, рассказать биографию?» — «Не надо, — Светочка повелительным жестом отклонила его попытку. — Поведение товарища Н. представляется на сегодняшний день крайне неудовлетворительным». — «Это кто же здесь товарищ Н.?» — спросил Лев Валерьянович. «Товарищ Н. — это ты!» — засмеялась Светочка, ловким жестом убирая у него из-под носа пустую тарелку.

После обеда они уложили детей спать и вместе вымыли посуду (кухонной фартук Льву Валерьяновичу заменял в таких случаях белый лабораторный халат). На террасе стоял у них старенький диванчик с высокой спинкой, шкафчиками по бокам и зеркалом посередине, и они сели каждый под своим шкафчиком, Лев Валерьянович стал листать прошлогодний журнал, а Светочка вдевать нитку в иголку или иголку в нитку — она сама не понимала, чувствуя, что и он не понимает ни слова. «Товарищ Н., может быть, вы пододвинетесь немного поближе?» — спросила она, но он даже не пошевелился, выдерживая долгую, выжидательную паузу, и тогда она бросила в него подушкой и сказала, что племя амазонок объявляет войну трусливому племени мужчин. «Войну? — спросил он, не поднимая головы от страницы, и вдруг отбросил журнал в сторону, схватил жену в охапку и завел ей руки за спину. — Сдавайтесь, надменные амазонки!» — «Сдаемся», — пискнула она, даже не делая попытки освободиться. Потом они целовались, и их взлохмаченные головы отражались в зеркале старенького дивана… Потом о чем-то спорили… Потом ненадолго заснули и очнулись от сна, когда дети, одетые, уже стояли перед ними…

— Что происходит? Зачем ты поднял детей с постели? Ты опять морочишь им головы своими рассказами? Неужели ты не понимаешь, что они и так не высыпаются! Посмотри, какие у них круги под глазами! Еремей вскакивает ночью и бормочет какую-то несуразицу о странствующих рыцарях! Ты хочешь, чтобы дети выросли с расшатанной нервной системой?! — Светочка нервно кутается в халатик, ее рыжие волосы в беспорядке лежат на плечах, и она смотрит на мужа глазами, полными слез. — Тебе никого не жалко! Нет, тебе никого не жалко!

Она повторяет эту фразу настойчиво и упрямо, как бы заранее не принимая от него никаких оправданий.

— Да, мне никого не жалко! Да, да! Никого! — чувствуя невозможность с ней спорить, Лев Валерьянович как бы нарочно соглашается с любыми обвинениями, чтобы тем самым подчеркнуть их нелепость.

Светочка теряется, озадаченная этим признанием.

— Что ты говоришь, Лева!

— Я страшный человек, — не унимается Лев Валерьянович. — Разве не видно!

Светочка чувствует, что должна обидеться на мужа, но вместо этого прикрикивает на детей:

— Сейчас же спать! Оба!

— Я злодей и мучитель, — шепчет Лев Валерьянович, и Светочка, словно бы успокоенная чем-то в его голосе, терпеливо вздыхает:

— Хорошо, хорошо. Не забудь выключить лампу. — И, выстроив детей в затылок, уводит их с кухни.

III
— Лева, Лева, скорее сюда! Я заняла вам место! Идите! — Дуняша Дубова, работающая со Львом Валерьяновичем в одной лаборатории и прозванная сослуживцами Ду-Ду, издали машет ему рукой в красной вязаной рукавичке. Они только что взяли штурмом автобус — Дуняша с передней двери, Лев Валерьянович с задней, и вот теперь она держит для него местечко, прижимая ладонь к кожаному сиденью, а он — по закону распределения труда — прячет в карман два оторванных билета. Дуняша единственная в лаборатории любит  о б щ а т ь с я  со Львом Валерьяновичем, делая это как бы наперекор сослуживцам, считающим его человеком необщительным и странным, но Дуняша словно коллекционирует странные знакомства и намеренно окружает себя людьми, с которыми у нее, казалось бы, не должно быть ничего общего. Лев Валерьянович — один из таких, и Дуняша упрямо доказывает и себе и ему, что им судьбою назначено дружить и понимать друг друга. — Наконец-то вы сели, а то я беспокоилась, как бы не заняли ваше место. Правда, сегодня удивительный снег? Когда я вышла из дома, я чуть было не провалилась в сугроб, а мой муж с трудом открыл дверцы гаража. Говорят, такого снега не было уже много лет.

Чувствуя, что с ним начинают  о б щ а т ь с я, Лев Валерьянович теряется и ничего не может ответить.

— Да, да, — только и говорит он, делая вид, что тоже радуется удивительному снегу.

— А что вы читаете? — спрашивает Дуняша, заметив у него в портфеле книгу с закладкой.

— Так… о Древнем Риме, — Лев Валерьянович закрывает портфель, чтобы Дуняша не подумала, будто ему интереснее читать книгу, чем разговаривать с ней.

— Вот видите, какой вы образованный человек, — Дуняша больше всего любит объяснять Льву Валерьяновичу, к а к о й  он. — Я всем это говорю, даже моему мужу. А муж, вы представляете, к вам ревнует! Сегодня он высаживает меня на остановке, где мы с вами встречаемся, а сам мучается от ревности. Разве это не смешно!

Лев Валерьянович кротко улыбается, как бы поддерживая мысль о том, что ревновать к такому человеку, как он, в высшей мере смешно и нелепо.

— Хотя вы чем-то напоминаете моего мужа. Такой же странный, молчаливый, загадочный, но у нас с вами особые отношения. Вы согласны — особые?

— Да, да, — Лев Валерьянович соглашается со всем, что говорит Дуняша, но для общения этого мало, и она терпеливо внушает ему:

— Нет, вы не должны соглашаться сразу. Может быть, вы воспринимаете все по-своему, иначе, чем я. Не бойтесь со мною спорить. От этого наши отношения не пострадают. Спорьте, спорьте!

У Льва Валерьяновича под зимней шапкой выступает испарина.

— Как-то не получается… извините.

— Какой вы сегодня скучный! — вздыхает Дуняша. — Я вас просто не узнаю. Впрочем, вы не виноваты, это я так… Мне самой последнее время скучно! Очень скучно жить.

Дуняша рассматривает бледные косточки пальцев, просвечивающие сквозь вязаную рукавичку.

— А знаете, почему так происходит? — Лев Валерьянович воодушевленно кладет свою руку в перчатке на руку в вязаной рукавичке.

— Интересно, почему же?

— Потому что мы живем одним способом жизни, не подозревая, что их — тысячи! Мы просто не нашли еще своего собственного способа! Он есть, но мы его не нашли!

— Где же его найдешь? — неуверенно спрашивает Дуняша.

— Хотя бы в книгах. Если вы будете внимательно их читать, то извлечете такие богатства… — Лев Валерьянович открывает портфель и достает книгу с закладкой. — К примеру, что такое римский способ жизни?

— Юлий Цезарь, гладиаторы, я точно не помню… — смущенно признается Дуняша.

— Разве в гладиаторах дело? — Лев Валерьянович листает прочитанные страницы. — Римский способ жизни заключается в том, чтобы каждое желание стремиться осуществить тотчас же при его возникновении. Отсюда и происходит знаменитая римская деловитость. Нам кажется удивительным и непонятным, что Юлий Цезарь мог одновременно диктовать письма, принимать послов и так далее. На самом же деле это лишь самое обычное проявление римской деловитости, которой нам сейчас так не хватает. Много ли мы успеваем за день? Работа, магазин, отдых у телевизора — вот и все. Остальные наши желания остаются неосуществленными, порождают скуку, тоску и уныние. А между тем, если овладеть римским способом жизни, можно осуществить множество самых разных желаний.

— И стать счастливым? — спрашивает Дуняша.

— Это сложный вопрос. Счастье тоже бывает разным, — Лев Валерьянович смотрит в окно, не пропустили ли они остановку. — Во всяком случае, с помощью римского способа легче всего подняться по служебной лестнице и преуспеть в работе.

— А вы чем-то похожи на Юлия Цезаря, — задумчиво произносит Дуняша, как бы пользуясь привилегией говорить то, что никому, кроме нее, не придет в голову…

Это счастливое чувство он испытал однажды и затем — по прошествии многих лет, — возвращаясь к нему, спрашивал себя с суеверной боязнью ошибиться, а было ли оно именно счастьем, именно настоящим и — счастьем? Было, конечно, было, именно счастьем, и ничем другим, и хотя память отказывалась восстановить его во всей полноте, как бы перенеся из прошлого в настоящее, восстанавливались сопутствовавшие ему признаки: ясный мартовский день, привкус талого снега в воздухе, грифельно-серая оплывшая лыжня, одиноко тянувшаяся вдоль решеток бульвара, и сверкавшие на солнце плафоны уличных фонарей, над которыми поднималась испарина. Еремей с утра просил покатать его на санках, ссылаясь на давнее обещание, которое Лев Валерьянович якобы дал, но не выполнил. Сам Лев Валерьянович этого обещания не помнил, а главное, он был завален срочной работой: ему нужно было  н а й т и  и д е ю. Не составить многостраничный отчет, не подготовить конспект выступления, а — найти идею. Идею технологии, которую разрабатывала их лаборатория. До сих пор все заказчики пользовались старой технологией, но она была громоздкой и включала несколько лишних звеньев, а следовательно, требовала лишних производственных операций и материальных затрат. Поэтому в лабораторию пришел запрос на новую технологию, и вот Лев Валерьянович на все выходные обложился книгами, заправил чернилами авторучку и стал думать над идеей. Не то чтобы ему это персонально поручили, но он сам — хотел. Им овладел спортивный азарт, и он словно предчувствовал, что идея должна родиться именно у него. Обложился книгами, заправил авторучку, и тут Еремей с его просьбой!

Лев Валерьянович терпеливо подвел сына к окну, показал на термометр и объяснил, что на улице ноль градусов, а при этой температуре снег превращается в воду, следовательно, по всем законам физики ни на каких санях кататься нельзя. Но Еремей больше напирал не на физику, а на обещание Льва Валерьяновича, и тот наконец сдался. Махнул рукой и сдался. Достал с чердака санки, одел сына, нахлобучил ему на голову шапку и вывел на бульвар. Еремей уселся в сани, Лев Валерьянович потянул за обтрепанную веревку и — быстрей, быстрей — побежал. И вот тут-то стали возникать перед глазами  п р и з н а к и, и он увидел лыжню, решетки бульвара, плафоны уличных фонарей, почувствовал привкус талого снега, и досадливое сожаление — мол, отрывают от стола, не дают сосредоточиться — бесследно исчезло. Лев Валерьянович забыл о срочном задании, о необходимости искать идею и стал радоваться радостью Еремея, несущегося по бульвару в санях. Мимо осевших мартовских сугробов, присыпанных сверху крошевом льда, мимо голых деревьев с заиндевевшими бороздками коры, мимо детских качелей и каруселей. И идея внезапно родилась сама, без всяких усилий с его стороны, — Лев Валерьянович даже не понял, как это случилось. Он словно и не ощущал в себе никакой идеи, даже не подозревал о ней, а она уже была, находилась в нем и жила собственной жизнью, как пойманная рыба в садке. И вот он словно просунул руку и почувствовал: есть! У него голова закружилась от счастья. «Папа, асфальт! Папа, останови!» — кричал сзади Еремей, а он не слышал и не замечал, что снежный наст уже кончился и он тащит сани по оттаявшему асфальту.

На следующий день Льва Валерьяновича — наполовину всерьез, наполовину шутя — поздравляли, и он не уставал рассказывать, как родилась в нем идея. И все вокруг удивлялись, все радовались вместе с ним, испытывая желание потрогать Льва Валерьяновича, благоговейно прикоснуться к нему, словно бы к некоему предмету, побывавшему в космосе. Лев Валерьянович принимал это как должное, радовался и удивлялся вместе со всеми, будто бы он сам для себя был неким загадочным предметом. «Катал сынишку на санках. По бульвару. И вдруг чувствую…» — в сотый раз рассказывал он, и с каждым разом этот счастливый миг — вдруг! — отдалялся, рассеивался и, словно снег в воду, превращался из настоящего в прошлое. Ближе к середине дня Льва Валерьяновича стало преследовать странное чувство тоски и опустошенности, ему, имениннику, вроде бы совершенно неподобавшее, и он незаметно выскользнул в коридор, затем — на лестницу и, убедившись, что рядом никого нет (все поднимались и опускались в лифте), прижался лбом к холодной стене и затрясся, затрясся в немой лихорадке. Что происходило с ним в эту минуту, он не знал и не хотел ничего себе объяснять. Вернувшись в лабораторию, он сел за рабочий стол и занялся обычными делами. Но когда его снова просили рассказать, как родилась идея, Лев Валерьянович замолкал и больше ничего не рассказывал.

— Товарищ Зимин, если вы не очень заняты, прошу вас зайти ко мне, — у стола Льва Валерьяновича останавливается заведующий лабораторией Абакар Михайлович и, выдержав некоторую паузу, подтверждающую значительность его просьбы, удаляется в кабинет. И эта пауза, и выражение «не очень заняты», употребленное в ироничном смысле, убеждают Льва Валерьяновича, что его ждет очередной нагоняй. Абакар Михайлович относится к тому разряду руководителей, которые стремятся воздействовать на подчиненных силой личного примера. Он сам налаживает приборы, следит за ходом реакций и даже моет пробирки и колбы, если девочки-лаборантки делают это лениво и неохотно. Поэтому слово «абакар» служит в лаборатории единицей для измерения работоспособности. Работоспособность Льва Валерьяновича оценивается сослуживцами в минус четыре абакара, и он чаще других получает выговоры и нагоняи. — Товарищ Зимин, что у вас лежит в выдвижном ящике?

Абакар Михайлович задает этот вопрос с выражением печального всеведенья, к которому признания подчиненного уже ничего добавить не смогут.

— В выдвижном ящике? Тетради, карандаш, ножницы… — Лев Валерьянович начинает перечислять предметы с самого безопасного для себя конца.

— А еще?

Абакар Михайлович так же печально и обреченно смотрит в окно.

— Еще? Всякие мелочи…

— Интересно, а какую книгу вы держите там в раскрытом виде?

— Я читаю только во время обеденного перерыва, — спешит оправдаться Лев Валерьянович.

— И все-таки — какую? Дюма? Сименона? Агату Кристи?

Лев Валерьянович медлит с ответом, не зная, зачем понадобилось это уточнение.

— Дюма… — неуверенно признается он.

— Ничего подобного. Вы читаете более серьезную литературу. Но, к сожалению, она не имеет никакого отношения к вашей специальности, —Абакар Михайлович выдвигает ящик собственного стола и достает книгу, которую недавно читал Лев Валерьянович. — Я специально взял это в библиотеке. «Очерки истории итальянской культуры». Скажите, зачем вам это понадобилось? Может быть, вы собираетесь перейти в Институт культуры? Что ж, я бы охотно содействовал…

Лев Валерьянович понимает, в чем смысл этого зловещего намека.

— Нет, нет, спасибо. В Институт культуры я не собираюсь. Совсем не мой профиль.

— Какие же проблемы близки вашему профилю? — Абакар Михайлович как бы готов расширить рамки своего содействия.

— Человечество еще не приступило к их научной разработке.

— И все-таки? Если не секрет?

— Способы жизни, — доверительно сообщает Лев Валерьянович, и его большое лицо краснеет. — Когда люди окончательно потеряют умение жить, целые институты будут изучать способы жизни древних греков, арабов и персов. Но боюсь, что будет уже поздно. Мы научимся создавать совершенные машины, поднимемся в космос и опустимся в недра земли, но, если мы не спохватимся вовремя, мы утратим нечто гораздо более ценное: искусство жить. Посмотрите, как мы живем сейчас, как встречаем гостей, как справляем праздники! Садимся за стол, включаем телевизор, — разве это праздник?! А как мы отдыхаем после работы? Домашние тапочки, газеты, — разве это похоже на отдых?! Мы потеряли вкус к приключениям, к игре, к риску. Если дома мы ничего не делаем, то мы именно ничего не делаем, а знаете ли вы, что когда-то существовало «прекрасное ничегонеделанье»?

— Лично я не знаю, — Абакар Михайлович как бы на собственном примере убеждает подчиненного не доверяться слишком опасному знанию.

Но Лев Валерьянович не слышит угрожающего предостережения начальника.

— Состояние «прекрасного ничегонеделанья» возникало в минуты полного покоя, когда человек оставался наедине со своими мыслями, или раскрывал томик любимого поэта, или любовался ночной луной, сидя в венецианской гондоле, — с упоением рассказывает он, и ему кажется, что он сам окутан облаком лунного света и с томиком любимого им Петрарки сидит на корме гондолы…

Однажды во время командировки его повезли на ночную рыбалку, — стояли северные белые ночи, по-июньски светлые, прозрачные, фосфорические, и наконец наступила пора, когда березовые листья достигли размера пятикопеечной монеты: это означало, что должен начаться клев, и хотя Лев Валерьянович никогда не увлекался рыбалкой, его тоже уговорили поехать, снабдили удочкой и дали телогрейку, чтобы не замерзнуть на озере. Поздно вечером они погрузились в лодку и отчалили. Лев Валерьянович сидел, закутавшись в телогрейку, смотрел, как раскачивается на волнах странная розовая луна, и отчерпывал консервной банкой воду. Вскоре они причалили к островам и развели костер, дым от которого стлался по береговому откосу, по низким прибрежным зарослям и исчезал в дали затихшего озера. Рыбаки заварили чай и разлили по кружкам. Льву Валерьяновичу досталась самая большая кружка, и, чтобы не обжечься, он придерживал ее, спрятав руки в рукава телогрейки, и маленькими глотками отхлебывал чай. Желание спать прошло, и он отправился бродить по островам, только-только покрывавшимся зеленью, и ему захотелось поймать в себе чувство, что это — именно северная белая ночь (настоящая!) и он сейчас далеко от дома, на каких-то островах, с какими-то людьми…

«Лев Валерьянович!» — издали позвали его, и он поспешно повернул назад. Когда он вернулся к костру, все уже сидели в лодке, а озеро словно распахнулось и зарозовело от солнца. «Скорее, мы вас ждем», — сказали ему, и Лев Валерьянович спрыгнул в лодку, ему дали весло, и он оттолкнулся от берега. Лодка мягко двинулась, и Лев Валерьянович снова устроился на корме. Рыбаки размотали леску и забросили удочки сначала, недалеко от берега, затем — подальше, затем — опять у самого берега. Солнце поднималось выше, и озеро все больше распахивалось и розовело, над водой скользил утренний пар, и порою нельзя было понять, плыли они или стояли на месте. «Как хорошо!» — подумал Лев Валерьянович, с удивлением осознавая, что он — это именно он, и все это с ним действительно происходит, и есть это озеро, это утро. «Как хорошо!» — сказал он, с удивлением слыша свой голос, и ему улыбнулись, что-то ответили, и Лев Валерьянович ощутил мгновенный и головокружительный восторг при мысли о том, как он любит сейчас этих людей, это озеро, эту жизнь…

— …вас уволить, — долетают до него слова Абакара Михайловича, и Лев Валерьянович вздрагивает от неожиданности, и его счастливое видение — луна, гондола, томик Петрарки — сейчас же рассеивается.

— Простите… — переспрашивает он с выражением подчеркнутого внимания к словам начальника.

— Я говорю, что вас давно следовало бы уволить! Уволить, вам ясно?! Мне надоело все делать за вас! Может быть, заявление вы напишете сами?! — Абакар Михайлович протягивает ему лист бумаги, и Лев Валерьянович, пошатываясь, выходит из кабинета.

IV
— Левушка, встань. Прошу тебя, на нас оглядываются. Встань, ты замерзнешь! Немедленно встань, иначе тебя заберут в милицию! Левушка, умоляю, ты слышишь?!

За метро, в заснеженном сквере, чуть поодаль от протоптанной в сугробах дорожки, по которой гуськом вытягиваются прохожие, лежит до бесчувствия пьяный Лев Валерьянович Зимин, а над ним склоняется Светочка и отчаянно пытается привести его в чувство.

Светочка недавно вернулась с работы, услышала телефонный звонок, подняла трубку и узнала, что ее муж здесь лежит. «За метро, в парке, возле детской площадки», — сказали соседи, пожилые муж и жена, гулявшие вечером в парке и видевшие, как Лев Валерьянович взбирался на ледяную горку и, распугивая детей, катился вниз. Затем, по словам соседей, он долго приставал к прохожим, требовал, чтобы ему выдали ружье в тире, рвался в кинотеатр на удлиненную программу и, наконец, затих, привалившись спиною к уличному фонарю. Услышав об этом, Светочка бросила сумки, не раздеваясь помчалась на розыски, и вот она склоняется над мужем, раскинувшим руки в блаженном сне, трет ему снегом лицо и отчаянно шепчет:

— Левушка, милый, очнись же! Мне одной тебя не поднять! Господи, что за мучения! Проснись ты, я говорю!

Лев Валерьянович открывает глаза и шарит рукою вокруг себя.

— Где я?

— Ты со мной, Левушка, ты со мной. Просто ты немного выпил и с непривычки опьянел. Сейчас мы пойдем домой, и все будет хорошо. Ты примешь ванну, согреешься, ляжешь в постель. Все будет хорошо, вот только попробуй встать! Держись за меня! Крепче! — Светочка подхватывает мужа под мышки и изо всех сил пытается поднять. — Так… еще немножечко… так…

Оказавшись в сидячем положении, Лев Валерьянович обнимает знакомый фонарь и выразительно грозит жене пальцем.

— Я требую, чтобы меня пустили. Не имеете права. Где у вас тут начальство?

— Какое начальство, Левушка? — спрашивает жена, готовая снова подхватить его, если он будет падать.

— Начальство, — упрямо настаивает Лев Валерьянович. — Я требую, чтобы меня пустили на последний сеанс…

— Левушка, дома. Сегодня показывают твою передачу, «В мире животных». Ты же любишь «В мире животных»? Вот и пойдем… тихонечко… тихонечко… а то опоздаем.

Светочке удается поставить мужа на ноги, и они вместо выбираются на дорогу. Светочка поправляет на муже кашне, натягивает на руки перчатки и вытряхивает из карманов снег.

— Я кинто, — говорит Лев Валерьянович, как бы на всякий случай предупреждая жену о том, что могло бы послужить объяснением его необычных поступков. — Я гуляю и пью вино. Точка. Больше я ничего не знаю.

— Конечно, Левушка, конечно. Плюнь ты на эти неприятности. У кого их нет! Если из-за всякой ерунды расстраиваться… — Светочка принимает объяснения мужа лишь в той степени, в какой это нужно для его спокойствия.

— Я кинто, — настойчиво повторяет Лев Валерьянович.

— Да, да, понимаю, — Светочка кивает головой, как бы обещая соглашаться со всем, что говорит муж.

— Я кинто. И не надо трогать мой темперамент, — угрожающе шепчет Лев Валерьянович.

После разговора с начальством он долго пребывал в странном оцепенении, молчал и вздрагивал, если к нему обращались, забывал здороваться с сослуживцами и отсутствующе улыбался, встречая в коридорах знакомых. Вся лаборатория единодушно считала, что он болен, в шоке, в состоянии транса и, избегая его травмировать, наводила справки у вездесущей Ду-Ду: «Как он сегодня? Получше?» Прежде чем ответить, Дуняша Дубова осуждающе смотрела на дверь Абакара Михайловича, затем с сомнением разглядывала столпившихся вокруг сослуживцев и с горечью произносила одну и ту же фразу: «А вам-то что?!» — «Мы тоже… мы сочувствуем… мы хотим помочь…» — уверяли ее все, добавляя при этом, что Лев Валерьянович никакой угрозы для общества не представляет, просто он мягкий человек, рассеянный, неорганизованный, со слабым характером, и, если потребуется, они готовы взять его на поруки. Это-то и вывело Льва Валерьяновича из оцепенения. Услышав разговор сослуживцев, он с угрожающей решительностью поднялся со стула, затряс в воздухе пальцем, промычал: «Не нуждаюсь. Спасибо. Хватит» — и с этих пор стал вести себя крайне дерзко, вызывающе и заносчиво.

Прежде всего он ворвался в кабинет Абакара Михайловича. «Я вам не девочка-лаборантка, чтобы выполнять подсобную работенку! — закричал он срывающимся голосом, и от собственной смелости у него зазвенело в ушах. — В университете я выступал на Ломоносовских чтениях, я получил диплом с отличием, меня посылали в Венгрию на слет молодых ученых. Я творческая личность! Творческая, и хочу заниматься настоящими проблемами!» Абакар Михайлович слегка побледнел и на всякий случай отодвинул подальше от подчиненного тяжелое пресс-папье. «Хорошо, мы учтем ваше пожелание, — ласково сказал он и, нажав кнопку звонка, вызвал секретаршу: — Верочка, проводите, пожалуйста…» После этого случая Лев Валерьянович обрушился на сослуживцев, обвиняя их в том, что они целыми днями решают кроссворды, устраивают в курилке шахматные баталии и вместо химических реактивов держат в колбах сухое вино. А когда в буфете ему подсунули прокисшую сметану, Лев Валерьянович ударил кулаком по прилавку (от этого удара даже подскочила тарелка с мелочью) и сказал, что злосчастную сметану он отправит на дегустацию в народный контроль.

Столь же неожиданно изменилось и его поведение дома. Однажды, войдя в прихожую, Лев Валерьянович отшвырнул ногой домашние тапочки, скомкал и засунул в шкаф кофту, а тренировочные брюки велел жене пустить на тряпки. Если раньше он только подстраивался под жизнь кинто, то теперь чуть ли не каждый вечер пропадал в дешевом ресторанчике, где называл швейцара шефом, протягивал гардеробщику тощее демисезонное пальтецо, причесывался у засаленного зеркала, а затем с рюмкой ходил меж столиков, произносил длинные и неуклюжие тосты и, обращаясь к полупустому залу, кричал: «Да здравствует солнечная Грузия!.. От нашего стола вашему столу!.. Ура!..» Официанты выводили его под руки, добрый гардеробщик отыскивал у него в карманах номерок, одевал его как ребенка, обматывал вокруг шеи шарф и, чтобы не слетела шапка, завязывал тесемки под подбородком. Швейцар распахивал в морозную ночь дверь, и Лев Валерьянович хищно бросался ловить такси, одиноко мерз на трамвайной остановке и, наконец не выдержав, совал прохожему записную книжку, просил набрать домашний номер и вызвать жену. «Предупредите, что от Левы… Она поймет», — стучал он в стекло телефонной будки, и когда Светочка — в пальто, накинутом поверх халата, — приезжала за ним, падал перед ней на колени и плакал от благодарности. Светочка всякий раз собиралась что-то сказать, но сдерживала себя и молчала. Сдерживала и молчала. Сдерживала и…

— Что это за чемоданы?! Что за идиотские чемоданы?! Откуда?! Как они здесь оказались?! Что за чемоданы, я спрашиваю?! — Лев Валерьянович растерянно стоит посреди комнаты, голова обмотана полотенцем, в руке аптечная склянка с каплями, а перед ним выставлены в ряд три чемодана, два совсем новых, на «молниях», с кожаными ремнями, третий же старый, допотопный, на замках. Он толкает чемоданы ногой, и они валятся друг на друга. — Цирк!

— Лева, мы уезжаем. Насовсем. Извини, — Светочка закрывает дверь в другую комнату, где в это время находятся дети. — Жить мы с тобой не можем.

Лев Валерьянович еще туже стягивает на голове полотенце.

— Куда? Куда вы уезжаете?

— Неважно… — Светочка снова выстраивает в ряд чемоданы.

— Нет, все-таки?! Могу я знать?

Лев Валерьянович опрокидывает в стакан аптечную склянку, как бы показывая, что теперь ему требуется гораздо большая доза успокоительного.

— Туда, где ты нас не найдешь, — произносит Светочка с непривычной резкостью в голосе, как бы вовсе и не собираясь его успокаивать.

— Так… — Лев Валерьянович пытается освоиться с этим новым для себя положением. — И что же послужило причиной?

— Излишний вопрос. Ты сам прекрасно знаешь.

— Я могу знать одно, а ты можешь думать совершенно другое. Поэтому попробуем выяснить. Чем я, так сказать, не угодил?

Лев Валерьянович садится на один из чемоданов (старый, с замками), забрасывает ногу на ногу и сцепляет на коленях пальцы.

— Выяснять мы ничего не будем. Сейчас не время… — Светочка терпеливо ждет, когда он встанет.

— И все-таки? — повторяет Лев Валерьянович свою излюбленную фразу.

— Хорошо, я скажу. Эти твои способы… эти твои способы… — чувствуя подступившие слезы, Светочка неестественно широко раскрывает глаза, чтобы не потекла краска.

— Ты имеешь в виду… — Лев Валерьянович осторожно приподнимается с чемодана.

— Да, да, да! Ты перепробовал уже все! Византийский, итальянский, африканский, египетский! Все, кроме одного, — человеческого!

— Извини, я действительно вел себя последнее время… эти рестораны… Извини, пожалуйста, — оправдывается Лев Валерьянович.

— Нет, Лева. Я устала.

— Может быть, мы все поправим?

— Сомневаюсь. Нет.

— Куда вы все-таки едете? Я вас так не отпущу.

Лев Валерьянович заслоняет собой чемоданы.

— Отпустишь, Лева, — впервые за весь разговор она улыбается ему мягкой улыбкой, словно бы заранее благодаря за то, что он тоже не выдержит и уступит…

Оставшись один, Лев Валерьянович долго смотрел на разбросанные вещи, раскрытые шкафы и выдвинутые ящики буфета, затем потянулся, чтобы поправить завернувшийся угол лежавшего на полу ковра, и почувствовал обморочный провал в сердце: «Уехали. Навсегда». Он подбежал к окну и, опершись руками о подоконник, стал вглядываться в прогалины заиндевевшего стекла, словно бы в окуляры расфокусированного бинокля: «Номер такси. Записать. Скорее», но машина уже отъехала, и Лев Валерьянович упал локтями на подоконник, уронил голову и обхватил ее ладонями, как бы выкорчевывая из собственного тела: «Что я наделал! Что я наделал!» Так просокрушался он несколько дней, почти не выходя из дома и с маниакальной настойчивостью кружа вокруг телефона: «А вдруг…» После этого сам стал звонить знакомым и спрашивать, нет ли у них его жены. Перебрал всех, и близких и дальних, и все отвечали одно и то же: нет, не появлялась и не звонила. Лев Валерьянович благодарил, извинялся и с каждым разом все медленнее опускал на рычаг трубку. Наконец он понял, что звонить безнадежно. Понял и протрезвел. И точно так же, как тогда на бульваре, в нем неожиданно родилась идея, сознание сейчас вытолкнуло: Соломбала! Да, да, конечно, Светочка давно собиралась в Соломбалу, и вот — нет худа без добра — выдался случай. Поссорилась с мужем, решила проучить, а заодно наведаться в родные места. Какова тактика! Чисто женский расчет! А он-то ломал голову, дуралей несчастный! Ему сейчас же надо ехать в Соломбалу! Брать чемодан и ехать! Сейчас же!

Лев Валерьянович достал чемодан (слава богу, на антресолях нашелся четвертый), уложил вещи и отправился на вокзал. Отправился вслепую, не зная расписания поездов, но оказалось — бывают же совпадения! — попал в самую точку. Поезд на Архангельск отходил через полчаса. Билеты в кассе — были… Он отыскал купе, устроился, раздвинул оконные занавески, и лишь только поезд тронулся, стал  у з н а в а т ь  платформы, шлагбаумы, перелески — вообще все узнавать, как будто бы прошлое вновь становилось настоящим (вода превращалась в снег), и он, бородатый аспирант, ехал бродяжничать на север, и там ждала его встреча со Светочкой. Именно с той, которая на лавочке городского парка готовилась к экзаменам и которой он улыбнулся широко и открыто… А может быть, к нему вернулось то утро, когда он повел детей в лес и они с разбегу прыгали в душистый стог сена, или он плыл по утреннему озеру со скользящим над водой паром? А может быть, он сам к себе вернулся — тот, давнишний, молодой и счастливый?..

— Глупенький, с чего ты взял! Как тебе в голову только пришло! Я вовсе и не собиралась ни в какую Соломбалу! Мы прожили несколько дней у подруги, соскучились и примчались. У подруги, неподалеку. На такси это десять минут. Шофер даже рассердился… — Светочка, одетая по-домашнему, на груди кухонный фартук, руки в муке, встречает Льва Валерьяновича у порога, а из комнаты к нему с криками выбегают Еремей и Устинька. — Подождите, ваш папочка весь холодный, он только что с Севера! — смеется Светочка, и Лев Валерьянович тоже смеется, по очереди целуя детей.

— Ладно, ладно, с вами мы еще разберемся…

— Что же ты там делал, бедненький? — Светочка ждет, когда и до нее дойдет очередь, заранее подставляя щеку для поцелуя.

— Ходил, бродил… — Лев Валерьянович целует жену.

— Нашел что-нибудь? — спрашивает Светочка уже из кухни, открывая духовку газовой плиты и проверяя, успели ли подрумяниться пироги.

— Новый способ жизни. Человеческий, — говорит Лев Валерьянович так тихо, чтобы она не услышала.

— Что, что? — переспрашивает Светочка.

— Способ жизни, — повторяет он, из суеверия не добавляя последнего слова.

ДАЧНЫЕ МЕСЯЦЫ Повесть

Роскошь частного человека есть всегда похищение и ущерб для общества.

Из старинных источников

I

Неприятности преследовали Борщевых с осени. Из-за неудачно составленного расписания Алексей Степанович лишился свободного дня, и в первом полугодии ему достался курс смутьянов, которых он сразу не обуздал, и они сели на шею. Смутьяны не конспектировали лекций, задавали каверзные вопросы, открыто дерзили и топали ногами, когда он пробовал повышать голос. В зимнюю сессию он наставил им двоек. Тогда они вообще отказались ему сдавать; их вызывали в деканат, где они заявили, что его лекции не отвечают университетским требованиям и годятся лишь для рабфака. Скандал удалось бы замять, но после недавнего совещания в университете заговорили о новых методах идеологического воспитания, о борьбе с рутиной и штампами, и Алексей Степанович попал как кур в ощип. Деканат назначил комиссию по проверке.

Вопиющих фактов комиссия не обнаружила, но ему высказали ряд пожеланий, и, что самое досадное, задержалось утверждение его в профессорском звании.

«Виноват! Мальчишкам не потрафил!» — сокрушался Алексей Степанович, уязвленный до глубины души. Конечно, он чтил университетские традиции, но не мог смириться с этим культом студенческого веча, с этой постоянной оглядкой на молодежь. Еще Толстой в письме говорил Тургеневу, что молодых надо учить, а не заискивать перед ними. Разве не нелепо, что правым оказался не он, опытный преподаватель, а гривастые юнцы в размалеванных штормовках!

Дома он сетовал на свои беды дочери, и Лиза напряженно слушала его, перекинув на грудь косу. Ее сочувствие казалось ему таким глубоким и искренним, что он испытывал сомнение, а заслуживают ли того его неурядицы, и, спохватившись, ругал себя за эгоистическое желание выговориться и облегчить душу. Алексей Степанович суеверно обожал дочь, воспитанную им без матери. Ему хотелось, чтобы ее не касались никакие неприятности на свете, но в этом он, увы, был не волен.

Он гордился тем, что Лиза слыла красавицей: у нее были серые глаза, тонкие брови вразлет, и разве что передний зубик рос немного косо. За последний год она заметно развилась, у нее острыми сосновыми шишечками обрисовалась грудь, а выпуклый лоб и длинная шея придавали ей неуловимое и очаровательное сходство с белым козленком. Лиза была чистюлей и умницей, экзамены сдавала на пятерки. В ней проскальзывали милые для него черточки тургеневских героинь, и Алексей Степанович стремился добавить к этому приспособленность к жизни, подстегивал в дочери здоровое честолюбие. Лиза успешно вела работу в иностранных землячествах, получала грамоты, и ее фотография висела на университетской Доске почета. Он ни о чем бы не беспокоился, но к весне она сильно переутомилась, румянец с лица исчез, она похудела, и Алексей Степанович со страхом смотрел на просвечивавшие сквозь рукава платья неправдоподобно тоненькие предплечья. Врачи боялись малокровия. Дочери кололи глюкозу. Алексей Степанович покупал ей гранаты на Центральном рынке и с опасением подумывал, не пришлось бы брать академический отпуск.

Но больше всего огорчений доставлял старший наследник — непутевый Федя. Когда-то Алексей Степанович возлагал на него честолюбивые надежды, недаром выбрал ему имя в традициях русского романа. Федя не стал героем, и постепенно отец проникался к нему тем болезненным чувством любви и брезгливой жалости, которое вызывает у творца его же неудавшееся создание. Щупленький, с маленькой головкой летучей мыши, втянутой в плечи, с редкой бородкой вокруг рта и не светлый, как Лиза, а чернявый в мать, он лихо проматывал отцовские деньги, когда же Алексей Степанович заводил очередной разговор о его воспитании, не без желчи парировал: «Я похож на героя «Живого трупа». Разве это не классика!»

Алексей Степанович смирился с тем, что, подарив ему любимицу-дочь, судьба отыгралась на сыне: в семье не без урода. Его заботило лишь то, чтобы Федя обрел наконец пристанище. Как радовался Алексей Степанович, когда этого упрямца удалось женить на Елене, его старшей кузине, с которой они были друзьями детства. Елена нравилась Алексею Степановичу тем, что, выросшая в семье, где выполнялись любые ее капризы, она вовсе не была избалованной. Ее унылые платья, резкие дешевые духи и белая лента в волосах наводили бы на мысль о сознательном опрощении, если бы во все это она вкладывала чуть больше азарта и темперамента. Но создавалось впечатление, что Елена вообще ничего не хотела в жизни. Поэтому из всех вариантов замужества она выбрала самый безнадежный — Федю, и уж тут настояла на своем. Родители скрепя сердце благословили дочь. Вопрос был деликатный, и Алексей Степанович придерживался в нем мудрого нейтралитета, понимая, что двоюродный брат Юрий взваливал на себя крест не из легких. Юрий Васильевич был самым могущественным членом борщевского клана и перед свадьбой сказал Алексею Степановичу: «Ладно, квартира у нас большая. Будет твой Федька безобразничать, запру в чулане!» — «Ничего, жена его укротит. По струнке ходить станет», — ответил Алексей Степанович.

Они с Лизой надеялись, что Елена сможет взять в руки слабовольного Федю. Но надежды не оправдались: то и дело долетали вести о хронических скандалах между молодыми, Федя дважды сбегал от жены, ночевал по вокзалам, а в конце концов оказался в психиатрической лечебнице. Елена отказывалась его оттуда забрать, и тогда Борщевы решили, что, выписавшись, Федя поживет с ними, отдохнет, успокоится, а там видно будет. Поэтому в один из первых весенних выходных дней Алексей Степанович и Лиза отправились на дачу, чтобы подготовить для Феди комнату.

Машина остановилась у ворот. Они открыли осевшую калитку и, прыгая по кирпичам, стали подбираться к крыльцу террасы. Вдоль дорожки еще белел снег, дотаивали последние сосульки в раструбе водостока, и на соседнем заборе до рези в глазах сияла вымытая стеклянная банка. На окнах террасы висели щиты, поэтому внутри было темно, пахло сыростью пустого, простоявшего зиму дома, и едва угадывались в темноте покрытые старыми газетами диванные подушки, перевернутые ножками вверх стулья и велосипед на спущенных шинах. Было слышно, как по недостроенному верху дома гуляет ветер и задувает в щели.

Они сняли щиты и всюду открыли окна. Терраса зарозовела, в комнаты хлынул свет, зазолотилась пыль на вишневых дверцах полированного буфета, и янтарем засветилась смола в трещинах бревенчатого сруба. Лиза вынесла просушить подушки, стулья и хотела выволочь дубовое отцовское седалище, изготовленное на древнерусский манер, но оно оказалось слишком тяжелым, и Алексей Степанович не велел его трогать. Сам он ушел договариваться с плотниками, достраивавшими верх дачного дома, и с домработницей на лето. Вернулся он вместе с худой длиннорукой женщиной, одетой в выцветший платок, сапоги и зеленое деми с огромными пуговицами, которое по-мужски запахивалось на правую сторону. На голове ее раскачивался султан взлохмаченных волос, медно-красных от хны, а губы были ярко накрашены.

— Вот, Анюта, наш терем. Уборки тут немного: пыль смахнуть, полы подмести. И еще я буду давать деньги, а уж вы, голубушка, варите нам что-нибудь, — перечислял Алексей Степанович обязанности будущей домработницы.

Женщина, заслоняя рот платком, молча кивнула.

— В прошлом году мы платили семьдесят рублей, — сказал он с тем недоумением, которое относилось к любым возможным попыткам запросить большую плату.

— Я согласна, — ответила женщина.

— Будем считать, что договорились. Сегодня вы нам поможете?

Женщина привычно взялась за ведра и, наливая из крана воду, сказала:

— Ко мне будет девочка приходить, дочка моя, вы не против?

Когда новая домработница принялась за уборку, Алексей Степанович открыл ворота и поставил машину у террасы.

— Как тебе эта Анюта? — спросил он Лизу, которая задумалась, продолжать ли ей хлопоты по дому или во всем положиться на домработницу.

— Где ты раздобыл такое чудо?

— По нынешним временам — находка. Кто сейчас согласится пойти в домработницы! К тому же мне ее хвалили. Посмотрим.

— Может быть, ей помочь? А то я как белоручка…

— Справится, ты в лесу погуляй, — сказал Алексей Степанович. — Или лучше навести Колпаковых, передай привет старому ветерану. Спроси, получил он мою открытку? Только переобуйся, дорога еще сырая.

Лиза переобулась в резиновые полусапожки и отправилась к Колпаковым.

С Аленой Колпаковой Лиза дружила уже третий год, но в Москве они жили далеко друг от друга — Алена в центре, у Никитских ворот, а Лиза в новом районе, — поэтому встречались они лишь летом на даче. Лиза не считала Алену лучшей подругой, и это объяснялось даже не их редкими встречами, а тем, что они во всем были разными, поэтому меж ними и не возникало особой близости. Лиза не любила шумных компаний, строго осуждала любую неопрятность в одежде и брезгливо морщилась, видя заплатанные джинсы, немытые шеи и нечесаные волосы. Для Алены это же было родной стихией, у нее вечно собирались  ц е н т р о в ы е  мальчики и девочки, пели, плясали, заперев бедных родителей на кухне.

В отличие от Лизы, Алена с готовностью признавала ее самой близкой и закадычной подругой. Лиза удивлялась, что, ни разу не позвонив ей за зиму, Алена летом с таким жаром бросалась к ней в объятия, словно они десять лет томились в разлуке. Лиза старалась отвечать тем же, но быстро ловила себя на фальши и чувствовала невольную вину перед подругой, хотя поступала правдивее и честнее ее.

Она и сегодня ждала от Алены порывов пылкой нежности, заверений в любви, и это было заранее неприятно. Кроме того, Колпаковы наверняка стали бы расспрашивать о Феде, и ей пришлось бы краснеть, запутываясь в собственных отговорках.

На соседней линии чернела непролазная грязь, тонули в лужах голые кусты орешника, дачи стояли заколоченные, и Лиза с надеждой подумала: а может быть, Колпаковы в Москве? Она заглянула в ромбовый глазок высокой калитки. За рядами обвязанной проволокой сухой малины мелькали людские фигуры, слышались голоса Марьи Антоновны и ее мужа, а по кирпичной дорожке навстречу Лизе вышагивал старик Колпаков. Он держал под мышкой складной стул и искал, где бы поудобнее пристроиться с газетой.

Лиза толкнула калитку.

— Здравствуйте, Митрофан Гаврилович!

— А, Лизочка! Заходи, заходи! Дай взгляну на тебя! Ну, красавица! Только почему похудела? Учеба замучила или у молодежи мода такая пошла? — по привычке бывших начальников старик говорил громко, словно, разговаривая с Лизой, обращался и к стоявшим за ней слушателям.

— Учеба, — ответила она.

— Ученые нынче в моде, — Митрофану Гавриловичу особенно хотелось высказаться насчет моды. — Школу от института не отличишь. Ко мне пионеры забегают, так ранцы у них словно гирями набиты! Куда ж это годится! По-моему, наука наукой, а главное — голову на плечах иметь. Я вон десятилетку в тридцать лет закончил, а какими делами заправлял! Сам товарищ Серго мне орден вручал…

— Отец рассказывает, вы воспоминания пишете?

— Строчу помаленьку, — Митрофан Гаврилович с неохотой признался в том, что совпадало с предположением Алексея Степановича. — А тебе Алена нужна? — Он стал оглядываться, как бы отыскивая следы исчезнувшей внучки. — Наверное, в лес удрала с друзьями… Да ты у матери ее спроси, она на террасе посуду перемывает.

— Вам от отца привет. Получили его открытку? — спросила Лиза, но старик уже погрузился в чтение и сделал вид, что не расслышал вопроса.

На перекрестке кирпичных дорожек Лиза столкнулась о Марьей Антоновной, которая выносила с террасы вымытую посуду и ставила сохнуть на садовом столе. На ней было платье в белый горошек, которое она любила во времена молодости, а теперь достала откуда-то по случаю уборки: оно было ей коротко и узко, и Марья Антоновна выглядела в нем вызывающе обольстительно, русоволосая, статная, с пышными открытыми руками.

— Марья Антоновна, вы прелесть! — сказала Лиза, помогая ей расставлять чистые тарелки.

— Смех, Лизонька! На старости лет вырядилась! Вон Паша даже отвернулся, не смотрит, — кивнула она в сторону мужа, чинившего приступку перед сарайчиком дачной кухни. — Вы уже на все лето?

— Может быть, на днях переедем…

— А мы вот осваиваемся. Как твоя учеба? — спросила Марья Антоновна, слишком пристально вглядываясь в Лизу, словно ее явно интересовало совсем другое.

— Спасибо, все в порядке. Сессию на пятерки сдала.

Под взглядом Марьи Антоновны Лиза потупливалась и отвечала беглой скороговоркой.

— А моя Аленка еле-еле на тройки. Беда с ней! — Марья Антоновна выдержала паузу и как бы между прочим спросила: — Как Федя?

Лиза вымученно улыбнулась.

— Он давно не звонил…

— Не ссорятся с Леной?

Лиза покраснела, ощущая полную неспособность лгать, когда ложь выдает ее больше, чем правда.

— Ссорятся, очень часто.

Не ожидая от Лизы такой откровенности, Марья Антоновна слегка растерялась и стала как бы заглаживать свою оплошность, состоявшую в том, что она вынудила гостью на это признание.

— Ах, надо же! Такие молодые, такие оба красивые… — Она внезапно смолкла, а затем осторожно спросила: — А правда, что Федя попал в больницу? Психиатрическую?

— У него был обычный стресс. Сдали нервы, — Лиза улыбнулась, как бы доказывая, что сказанное ею не настолько серьезно, чтобы она потеряла способность улыбаться.

— А Юрий Васильевич, отец Лены, знает?

— Его нет в Москве. Он улетел на месяц.

— Я это к тому, что он мог бы помочь, а то эти больницы… Бывает, сестру не докричишься. Значит, ему не сообщили?

На лбу у Лизы заалели молочные выпуклости.

— Извините, я… я не…

Она не нашлась что ответить, но Марье Антоновне все стало ясно, и, чтобы замять возникшую неловкость, она поспешно сменила тему:

— А Алена с друзьями в лесу. Такие хорошие ребята, вежливые, образованные, не то что ее прежняя компания, эти длинноволосые… Алена хотя бы книжки стала читать. Если ты их найдешь, приходите вместе обедать.


За дачей Колпаковых начиналась березовая роща, и стоило Лизе сойти с дороги и повернуть в лес, как она сразу ощутила себя в надежном убежище, где можно перевести дух. Снег в лесу лежал редкими горками, сквозь талую воду горчично просвечивали истлевшие листья, и воздух был пропитан влагой, словно неотжатый творог. За развороченным мартовскими ручьями оврагом темнел орешник, поблескивающий озерцами талой воды. Вода обжимала Лизе сапог, и под каблуком хрустел лед. Она старалась уловить ускользающий лесной запах, то смутный и приглушенный, то ударяющий в нос нашатырем, запрокидывала голову и смотрела на вершины берез, за которыми сквозила увитая облачным дымом прозрачная синева.

То неприятное, что было вызвано расспросами Колпаковых, исчезло, и Лиза почувствовала себя легко. После долгого смотренья вверх голова кружилась, и, удерживая равновесие, Лиза хваталась за мокрые стволы берез, а потом разглядывала ладони, будто испачканные мелом. Ей нравилось думать, что она замкнутая и одинокая тургеневская девушка, живущая среди прекрасных деревьев весеннего леса, у нее прекрасные русые волосы и серые глаза, вот только передний зубик немного косит (в детстве носила железочку для выравнивания зубов, но бабушка по рассеянности ее выбросила, а делать новую было и долго и сложно). Свой зубик Лиза считала таким же изъяном, как и фамилию Борщева, которой она стыдилась и предпочитала лишний раз не называть. Ну что такое Борщева — борщ какой-то! И почему ей досталась эта неуклюжая фамилия, которая ей совершенно не шла?! Уж лучше б была фамилия мамы, звучавшая гораздо строже и благороднее. «Данилова, Лиза Данилова», — произнесла она вслух, недоверчиво убеждаясь, что теперь ничто не мешает ей вообразить себя тургеневской девушкой.

— Борщева! — позвал ее кто-то, и Лиза вздрогнула, словно это было эхо ее же собственных мыслей.

Из орешника, тяжело перешагивая через кочки, выбиралась запыхавшаяся Алена. Чем ближе оказывалась подруга, тем растеряннее улыбалась Лиза, удивляясь, как она располнела за этот год и какой странной была противоположность между тучной и бесформенной фигурой Алены и ее лицом с правильными, красивыми чертами, похожим на лицо ее матери.

Алена держала топорик и срубленную для костра сухую ветку.

— Что ты здесь бродишь, лапа? Вы уже насовсем? В прошлые выходные я забегала, у вас никого не было.

— Мы сегодня первый день. Устраиваемся, — сказала Лиза, которая никак не могла справиться с ощущением внезапности их встречи и вести себя так же просто и запанибрата, как и подруга.

— Слушай… — Алена хотела о чем-то спросить, но, решив, что еще не время, сделала вид, будто сама же забыла свой вопрос — Из головы вылетело… Ну да ладно, как ты?

Лиза испугалась, как бы забытый подругой вопрос не был о Феде.

— Да в общем все в порядке. Учусь…

Алена пропустила эти заверения мимо ушей и без всякой связи спросила:

— Влюблялась?

Лиза покраснела, и у нее на лбу, словно у козленка, обозначились молочные бугорки.

— У нас на курсе все больше девочки…

— Надо было со мной поступать, дуреха! У меня страсти-мордасти… — Алена не стала договаривать, чтобы не лишать загадочности свой намек. — Слушай, что-то я хотела…

— А кто он? — поспешно перебила ее Лиза, словно смысл намека был для нее ясен. — Из ваших?

— Нет, он из университетских капитанов, ты должна знать…

— Капитанов?!

— Ты меня удивляешь, лапа! Сама из университета, а не замечаешь таких людей! Раньше у вас были в моде хиппи, а теперь  к а п и т а н ы. У них как бы девиз: «Быстрокрылых ведут капитаны… из-за пояса рвет пистолет… золото с кружев… манжет…» Я еще наизусть не выучила, трудно запоминается. А вообще они хорошие ребята, все очень разные, но дружат давно. Только разговорчики у них — забац мозгов, я не секу совершенно. Тут тебе и Никон, и Аввакум, и папа римский! Я познакомилась с ними в райкоме комсомола. У них был конфликт с одним из преподавателей — на принципиальной почве, и их вызывали в райком. Думали, что они вроде хиппи, эпатируют и все такое, а они явились отглаженные, при галстуках, платочки в кармане, — рассказывала Алена и вдруг хлопнула себя по колену. — Да! Что там у вас с Федей?! В психиатричку попал?!

— Ничего подобного! — Лиза чувствовала, что ее умения притворяться хватит лишь на две фразы, и поэтому вернула Алену к разговору о капитанах: — Познакомь меня. Они здесь?

— Никита, иди сюда! — громко приказала Алена, повернувшись к зарослям орешника.

К ним вышел молодой человек в потертом кожаном пальто, напоминавшем о моде пятидесятых годов, и круглых добролюбовских очках, юмористически спущенных на кончик носа.

— Моя лучшая подруга Лиза Борщева, дочь вашего профессора, — сказала Алена, глядя молодому человеку прямо в глаза и словно продолжая с ним игру, значение которой было понятно лишь им двоим. — А это некто Никита Машков, с которым у меня не до конца выяснены отношения…

Алена перевела взгляд на Лизу, не упуская из виду и то, как воспримет ее слова Никита. Лиза смутилась, оттого что в присутствии капитана произнесли ее неуклюжую фамилию.

— Отец еще не профессор, но его скоро утвердят.

— Польщен знакомством с дочерью дражайшего Алексея Степаныча.

Капитан по-гусарски раскланялся. Протягивая ему руку, Лиза заметила, что Никита слегка поджимает и прячет мизинец с испорченным, уродливым ногтем.

— Отец у вас читает? — спросила она.

— О, да! Эти лекции…

Лиза простодушно обрадовалась, встретив столь преданного ученика отца, но в то же время засомневалась, не пахло ли тут издевкой.

— Я расскажу, что познакомилась с вами, — пообещала она.

Капитан энергично запротестовал:

— Не стоит оскорблять слух дражайшего профессора!

— Почему? Отец будет рад!

— Слушай, кончай издеваться, — обратилась к капитану Алена. — А ты, Лиза, поосторожнее с ним, палец в рот не клади. Этот тип и не на такие хохмы способен.

Она шутливо обняла Никиту и как бы забыла руку у него на плече.

Их позвали к костру, горевшему на поляне, среди тонкого молодого орешника и берез. Возле огня, едва заметного при солнечном свете, сидело двое молодых людей в потрепанных штормовках.

— Мальчики, кого я привела! Моя лучшая подруга… — тут Лиза дернула Алену за рукав, чтобы она на этот раз обошлась без фамилии, но Алена не поняла или не захотела понять и громко сказала: — Лиза Борщева! А это Лева Борисоглебский, он очень много читает, увлекается театром, спортивной стрельбой и больше всего на свете любит старую Москву. А это просто Мика Степанов… Мика, ты не обидишься?

Круглый и добродушный толстяк, к которому обратилась Алена, застенчиво пожал плечами.

— Между прочим, отец Лизы принимал у вас экзамены этой зимой, — сообщила Алена.

— О! — воскликнул Лева Борисоглебский, словно его несказанно обрадовало это известие. — Как себя чувствует папа?

У него было худое вытянутое лицо, большая родинка на щеке (с голубиное яйцо!) и настолько резко обозначенные глазницы, что сквозь них как бы проступали очертания черепа.

— Спасибо, он вообще здоров, — ответила Лиза, не зная, чем объяснить его иронию.

— Ваш папа вкатил нашему Леве два балла, — вмешался Никита, невинно глядя на Лизу поверх добролюбовских очков.

— Не может быть! Отец не любит ставить двойки!

— Любит! — восторженно сообщил Никита. — Он и бедному Мике поставил, и его стипендии лишили!

— Хватит вам! Кончайте! — потребовала Алена.

Лиза присела у костра, чувствуя, что разговор из-за нее не клеится, и не умея это исправить. Отсидев и промучившись ровно столько, сколько требовалось, чтобы ее не заподозрили в паническом бегстве, она со вздохом сказала:

— Мне пора…

Ее не стали удерживать, и Никита проводил ее до дороги.

Она долго шла, рассерженно отводя задевавшие за лицо ветки. Когда в просвете замелькали крыши дач, Лиза заметила у дороги девочку, прислонившуюся к кривой березе. Девочка была в коротеньком демисезонном пальто, едва закрывавшем колени, в болтавшихся на ногах огромных ботах и в платке, точь-в-точь таком же, как у домработницы Анюты. С березы струилась капель, и девочка водила пальцем по озерцу талой воды, накапавшей ей на ладошку.

— Эй, что ты здесь делаешь? Почему одна? Тебя кто-то обидел? — издали спросила Лиза.

Ей хотелось за кого-то заступиться, кого-то утешить, убедив самое себя, что она сильная, не нуждается ни в чьем заступничестве и утешении.

Девочка мотнула головой.

— Я мать жду.

Ей было гораздо интереснее водить пальцем по озерцу на ладошке, чем разговаривать с незнакомой.

— А где твоя мама?

Лиза как бы пересиливала нежелание девочки ей отвечать.

— Полы моет. Ее дачники наняли.

— Какие дачники?

— Такой дядя в фуфайке, большой-большой…

— Ясно. Идем. Я отведу тебя, — сказала Лиза и взяла девочку за руку, которую та спешно отерла о пальтецо.

II

Всякий, кто знал Елену, был уверен, что ее невозможно застать униженной, оправдывающейся, робко просящей в чем-то. Унижаться и оправдываться ей не позволила бы гордость, казавшаяся всем завидным свойством характера. Но сама Елена бесконечно страдала от собственной гордости, овладевавшей ею, словно нервный припадок. Все ее решительные и волевые поступки совершались в ослеплении, в запальчивой горячке, в трансе, когда она с маниакальной уверенностью ощущала себя безоговорочно правой во всем и будто бы в лупу, ясно и отчетливо, различала неправоту других. Но стоило эту лупу убрать, и перед глазами плыло, и она с беспомощностью близорукого натыкалась на острые углы. Все желания ее покидали, недавняя решительность вызывала странный стыд, словно ее внезапно застали голой, и она сдавала завоеванные в пылу сражения позиции, лишь бы поскорее прикрыть наготу самой плохонькой одежонкой. Она отказывалась повелевать и диктовать условия, готовая сама подчиняться побежденным, но те, кто заставал ее в минуты властной решительности, не верили ей, считая происшедшую с ней перемену изощренным подвохом и иезуитством. Лишь ценою крайнего унижения ей удавалось вернуть себе роль слабой, и ее, словно злую овчарку, покалечившую себя в драке, стремились не защитить от новых побоев, а ударить в отместку.

После того как Федя попал в больницу, ей дважды звонил Алексей Степанович, и Елена в ослепленииповторяла, что имя мужа ей безразлично, она не желает его видеть и не пустит домой. Она так настойчиво внушала это свекру, что он беспрекословно ей подчинился и не смел даже робко упрекнуть ее в несправедливости, боясь напора встречных упреков и обвинений. Тогда она успокоилась, и ей стало страшно. Днем она ходила по громадной пустой квартире, смотрела на выступ балки, на лепной высокий потолок, с ужасом сознавая, что, отстаивая свою правоту перед всеми, она добилась лишь одного: одиночества, и оно оказалось гораздо страшнее необходимости мириться с неправотою ближних. В нее проникала мысль, как бы позаимствовать у них частичку вины и, став перед ними неправой, заставить их принадлежать себе. «Я одна во всем виновата», — твердила она, вспоминая ссоры с Федей и, обреченно поддаваясь своим упрекам, все яснее чувствовала, что наступал срок заплатить за мир с ближними привычную плату добровольного унижения перед ними.

Елена позвонила Борщевым и, не застав их дома, отправилась к ним на дачу. Платформы Белорусского вокзала заполняла толпа дачников, и Елена чудом нашла местечко на укороченной скамеечке у самых дверей вагона. Когда электричка тронулась, она прижалась к пыльному, замусоренному окошку и стала думать: «Что же я скажу?» Она старалась представить лицо Алексея Степановича и подобрать фразу, с которой можно было бы начать разговор. Но у нее разболелась голова, и она чувствовала, что не в силах ничего придумать, что будет выглядеть в глазах свекра беспомощной и жалкой, и была втайне этому рада, словно это избавляло ее от самой себя, и она полагалась на снисхождение и жалость других людей.

Елена застала Алексея Степановича споласкивающим старую проржавевшую лейку под струей садового крана. Он был в особой шерстяной фуфайке, хранившейся на даче и служившей униформой для дачных работ.

— Ты?! Здравствуй… Вот уж как снег на голову, — пробормотал он растерянно, не ожидая увидеть ее здесь и мысленно связывая ее появление с чем-то еще более неприятным, чем их последние встречи в городе.

— Алексей Степанович, я… я… я измучилась!

Это признание вырвалось как бы помимо ее воли, и Елена не успела вложить в него то, что подсказало бы ему способ ее утешить. Алексей Степанович был лишь смущен и раздосадован этим натиском и невольно отступил на шаг.

— Тише! Сейчас вернется Лиза…

От неожиданности она поддалась этому предостережению, но затем удивленно спросила:

— Вернется, и что?

— Ей не надо этого слышать. Достаточно, что ты все выскажешь мне.

— Вам? — она упорно не понимала, против чего ее предостерегают. — Почему вам? Разве это тайна?

Алексей Степанович начал терять терпение:

— Потому что дочери неинтересны подробности ваших скандалов! Что же тут непонятного! Вы и так вовлекли в ваши дрязги всех, кого можно! Пощадите одного человека!

Глаза Елены сразу высохли.

— Я сама возьму мужа из больницы.

— Сама? Постой, ты же недавно… Мы с Лизой приготовили комнату! — Алексей Степанович боялся согласиться с невесткой, которая успела гораздо тщательнее обдумать то, о чем сообщала ему только сейчас. — Пусть он поживет с нами лето!

— Нет, — ответила она твердо, забывая о намерении робко просить и вымаливать.

— Почему?! Поверь, так будет лучше…

— Да потому, что вы и так сделали из него неврастеника! Вы, вы, вы! — закричала она, готовая сорваться и расплакаться раньше, чем эти слова дойдут до него.

Алексей Степанович покраснел своим большим покатым лбом, на котором, словно на смородинном листе, обозначились сиреневые склеротические прожилки.

— В чем же ты меня обвиняешь?! — воскликнул он, задавая этот вопрос только потому, что он вызван ее словами, а не потому, что за ним скрывалась некая суть, которую он желал бы узнать.

— Это долгий разговор. Сейчас не время. Ведь скоро вернется Лиза?

Она ставила условие, как бы заранее уверенная, что он его примет.

— Ты права. Конечно, не время, — торопливо согласился Алексей Степанович и стал озабоченно споласкивать лейку.

Елена изучающе смотрела на него. На террасе мыли полы, и вода ручьями сбегала на крыльцо.

— У вас какой-то культ дочери! «Лиза… Мы с Лизой»! Впрочем, до замужества отец тоже обожал меня, и я казалась ему ангелом. Наверное, это фамильная черта Борщевых — рано терять жен и болезненно привязываться к дочерям.

Несмотря на ее стремление его задеть, Алексей Степанович сдержался и промолчал. Тогда Елена перенесла свою досаду на то, что заставило ее сюда приехать, испортив людям день и, в сущности, ничего не добившись. Она сама виновата, что вновь поддалась приступу агрессивной решительности, и ее все бесило, — и фуфайка Алексея Степановича, и это крыльцо, и Лиза, которая должна была вернуться.

— Значит, Федю определили, — сказала она спокойно и безучастно, и почему-то именно сейчас Алексей Степанович не выдержал и взорвался.

— Откуда в тебе столько желчи! Делай как знаешь! Скоро я ни во что не буду вмешиваться! Я устал от ваших дрязг! Вот у меня есть дача, и оставьте меня в покое! — закричал он, снова краснея покатым лбом, но в это время хлопнула калитка, и они с Еленой разом обернулись.

К ним навстречу шла Лиза. Она держала за руку девочку, которая пряталась за ее спиной при виде незнакомых и рассерженных людей.

— Это Настенька, — сказала Лиза, поздоровавшись с троюродной сестрой и поцеловав отца. — Такая развитая… Учится в третьем классе, а уже читает «Героя нашего времени», хорошо умножает в уме, делает шпагат и подбирает по слуху на пианино!

Алексей Степанович и Елена молча переглянулись, как бы предоставляя друг другу право выразить удивление по этому поводу.

— Что ж, подрастет, и добро пожаловать в университет, — Алексей Степанович наклонился, чтобы погладить девочку по голове.

— Летом я буду с ней заниматься, — сказала Лиза, угадывая по лицу Елены, о чем они говорили с отцом.

— А я вас помню, вы тот дядя, — сказала девочка, осмелев, когда Алексей Степанович убрал руку с ее головы.

Домработница Анюта выплеснула из ведра грязную воду.

— Как ты здесь очутилась? Кто тебе разрешил? — набросилась она на девочку.

— Не сердитесь. Мы встретились в лесу, и я привела Настю сюда. Она у вас умница, — сказала Лиза.

— Этой умнице ремня надо хорошего! Ей что было велено! — из благодарности к тем, кто похвалил дочь, Анюта еще больше на нее напустилась.

Вскоре Анюта и девочка простились с хозяевами. Алексей Степанович поднялся к плотникам — взглянуть, как идут дела, а Елена и Лиза расставили стулья на убранной и вымытой террасе, Лиза расстелила на столе скатерть и поставила ведерко с цветами — лесными подснежниками.

— Чудесные, правда? Я их так люблю, — сказала она, но, почувствовав, что чем-то раздражает Елену, тотчас же смолкла.

— Говори, говори, что же ты!

— Ты так странно на меня смотришь…

— Сознайся, ты всерьез: лес, цветочки? Наверное, это в стиле вашей дачи?

Лиза пыталась справиться с подступавшей обидой.

— Зачем ты?

Елена сделала усилие, чтобы на этот раз сдержать себя.

— Ладно, не хмурься. Морщины будут…

Снова спустившись на террасу, Алексей Степанович понял, что между Еленой и дочерью произошел неприятный разговор. Он не стал спрашивать о причинах, а решил сначала поделиться с Лизой своей радостью:

— Лизочка, ура! Плотники божатся кончить в июле! С середины лета заживем спокойно… А где Лена? Что у вас стряслось?

Лиза слегка поморщилась и уклончиво пожала плечами.

— Сама не пойму. Цветы ей не понравились… Наговорила мне обидных слов и исчезла… Значит, обещали в июле? — вернула она отца к приятной для обоих теме.


Проснувшись с мыслью, что сегодня он выписывается, Федя не был этому рад, а, напротив, всячески гнал от себя эту мысль, словно ему была гораздо желаннее возможность остаться в больнице. Он успел уже свыкнуться с больничной обстановкой, ничем не выделяясь среди соседей по палате, но стоило ему представить себя в окружении родных, и он со стыдом чувствовал, что разительно отличается от отца, жены и сестры тем новым положением, которое придавало ему лечение в психиатрической клинике. Федя будто бы появлялся на улице в арестантской одежде и каждую минуту ждал, что в нем опознают преступника.

Он легко мог вообразить одобряющие улыбки домашних, их немые заверения в том, что все осталось по-прежнему, что он все тот же любимый ими Федя, попавший в небольшую переделку и сумевший благополучно из нее выкрутиться. Но попробовал бы он им поверить, и это послужило бы лучшим доказательством, что с ним произошли необратимые изменения, самым печальным итогом которых и была бы его неуместная жизнерадостность. Чтобы домашние оставались веселы и бодры, ему пришлось бы делать вид, будто сам он удручен и подавлен, и лишь урывками радоваться обретенной свободе. Их лица сияли бы счастьем за него, отец и Елена пребывали бы в святой уверенности, что именно их счастливые улыбки служат олицетворением его свободы, что именно с ними, близкими ему людьми, он в полной мере испытывает радость освобождения из больничной палаты. Они не догадывались, что их общество и было для него тягчайшим пленом и лишь в одиночестве он словно вырывался из заточения.

Привязанность к жене и отцу возникала в Феде, когда он находился с ними в разлуке. Тогда он даже корил себя за грубость, за нанесенные им обиды. Воображаемый образ Елены, с которой они вместе играли в детстве, прячась по закоулкам громадных коридоров, счастливым видением вставал перед ним, и он с нежностью вспоминал ее стянутые лентой волосы, большую голову и коренастую фигуру, делавшую ее похожей на степную лошадку. Ему ничто не мешало любить эту женщину, любить издалека, но когда они оказывались вместе, любое соприкосновение с ней задевало самые болезненные, воспаленные нервы, каждое ее слово ранило и уязвляло, вызывая в нем желание противоречить и спорить.

Он говорил себе, что в совместной жизни супругов, в их постоянном пребывании рядом есть нечто негигиеничное и точно так же, как элементарная чистоплотность заставляет человека смывать с себя грязь, он не должен делать ближних свидетелем дурных состояний души. Надо делить друг с другом лишь самые лучшие, светлые, безмятежные мгновения, а остальное время прибегать к той гигиене одиночества, которая одна может спасти разрушающийся союз двух людей.

Чувствуя приближение дурной минуты, Федя сбегал от жены, неделями пропадал по чужим квартирам, по чьим-то дачам, по домам случайных знакомых. Елена же гораздо охотнее отпускала его в хорошие минуты, чем в дурные, считая, что именно этим она спасает его. Она собирала всю свою волю, чтобы внушить несчастному мужу то, что могло принести одну лишь пользу, но если бы он поддавался ее внушениям, это был бы уже не он, не Федя, а иное, непохожее на него существо. Его недостатки были не столько пороками, заставляющими страдать других, сколько несчастьем, от которого больше всего страдал он сам. Страдание это стало частью его самого, с ним он ходил, спал, ел, поэтому болезненнее всего он переносил прикосновение к нему чужих рук. Если жена и отец не напоминали вечными наставлениями о его недостатках, мучения переносились легче, он на время забывал о них и, словно в сказке сбрасывая лягушачью кожу, превращался в здорового человека. Это длилось недолго — мгновения, они же хотели, чтобы он остался таким навсегда и, не позволяя ему вновь обрядиться в лягушачью одежду, каждый раз сжигали ее. И каждый раз надежды их не оправдывались. Федя снова брался за старое, и это было вдвое болезненнее для него, и воспринималось ими с удвоенной досадой. В семье одна лишь Лиза была рада его редким просветлениям и не требовала ничего больше. Поэтому если от жены и отца он бежал, то к ней, наоборот, — стремился, и мысль о сестре единственная примиряла его с выпиской.

В палате уже просыпались. Лежа лицом к стене и рассматривая пупырышки затекшей краски, Федя слышал, как на соседней койке играли в шахматы, а на другом конце палаты уже жужжала электробритва. Ничего не хотелось делать — только лежать и рассматривать стену, но он заставил себя встать и одеться. Из тумбочки достал полотенце и мыло, но, представив хлорный запах водопроводной воды, засунул все это обратно. В коридоре он долго смотрел на сырые дорожки парка, кирпичные столбы, голые липы и больничные ворота, в которые войдут сегодня отец, жена и сестра… Когда он вернулся в палату, лечащий врач уже проводил осмотр. Федя на цыпочках подошел к кровати и лег. Глядя на белый потолок и лампу в матовом плафоне, висящую на витом, присыпанном побелкой шнуре, он вдруг почувствовал озноб во всем теле и с удивлением понял, что плачет. Сначала он не поверил этому, но, коснувшись ладонью глаз, убедился, что на глазах были слезы, и это вызвало новый приступ озноба, и Федя забился в судорогах, кусая подушку.

— Что такое! Что такое! А мы собирались вас выписывать!

Лечащий врач подсел к нему на койку.

— Простите, это пройдет… сейчас…

— Возьмите себя в руки! Что вас мучит? Сегодня будете дома, увидите родных…

— Я болен, доктор.

— Чем вы больны? У вас был самый обычный стресс.

— Я болен, болен! Не выписывайте меня! Я не хочу никого видеть! — закричал Федя, отползая в угол кровати.

— Странно… Чего же вы хотите?

— Уйти…

— Куда уйти? Не понимаю…

— Вообще уйти. По-русски. «Отращу себе бороду и пойду по Руси».

— Дорогой мой, это смешно. Сейчас не те времена, — доктор наклонился к самому уху Феди. — Какая у вас обстановка дома? Я беседовал с вашим отцом, мне кажется, он вас любит…

— Не говорите мне об отце!

— Хорошо, а сестра, жена? Вы и от них уходите?

Волна возбуждения спала, и Федя вяло сказал:

— Не знаю…

— Зачем же тогда эти крайности? Выпишем вас, поживете среди родных, а там, может, и уходить не захочется! Только не пейте. Это яд для вас, — доктор внушительно посмотрел на Федю.

Федя почувствовал, что приступ отчаянья миновал и к нему медленно возвращается привычное равнодушие ко всему на свете. «Домой так домой», — подумал он и стал собирать вещи.


Алексей Степанович не ожидал, что будет так волноваться. Его слишком отягощали заботы о будущем устройстве сына, чтобы поддаться настроению минуты, но минута оказалась такой волнующей и острой, что заставила забыть и о прошлом, и о будущем, и Алексей Степанович лишь расхаживал большими шагами по больничному покою, то и дело поднося к носу цветы и от полного смятения не ощущая никакого запаха. «Люблю его, стервеца! Ах, Федька, Федька! Бандит из бандитов, а все равно люблю!» — подумал он, как бы подводя прежние чувства к Феде под свое нынешнее отношение к нему. Собственное великодушие растрогало его, и Алексей Степанович готов был забыть обиды, скопленные за годы глухой, молчаливой вражды с сыном, и с этой минуты начать относиться к нему по-новому. Ему грезилась идиллическая картина домашнего мира, трогательной и нежной дружбы между отцом и детьми, и он был уверен, что Федя, отделенный от него больничными стенами, испытывает сейчас то же самое.

Больничный покой наполнялся народом. Посетители ждали ответа на записки, нянечка с двухъярусной тележкой принимала передачи, и Алексей Степанович с чувством невольного превосходства разглядывал толпившихся вокруг людей, словно для него самого уже миновал период неуверенности и сомнений, и он мог спокойно смотреть в будущее. Он издали позвал Лизу, делая ей нетерпеливые знаки, как будто ему хотелось сообщить дочери только что узнанную новость, но когда Лиза подошла, лишь крепко обнял ее и притянул к себе.

— Что ты? — спросила она, не понимая промелькнувшего в глазах отца выражения.

— Вот тут стоял, и знаешь… у нас все может быть иначе. Я уверен. Должен же он уразуметь наконец, что в семье у него нет врагов, что его любят, любят! Ведь мы можем жить по-человечески!

Вместо того чтобы вдуматься в его слова, Лиза придирчиво оглядывала его костюм.

— Дай поправлю шарф…

Алексей Степанович чуть-чуть наклонился.

— Ты не согласна?

— Напрасно ты скрыл от Лены, когда он выписывается. Было бы лучше, если бы и она пришла. Стыдно делать вид, будто мы ему нужнее всего.

— О Елене не беспокойся. Кстати… — Алексей Степанович отодвинул стоявшую на подоконнике кадку с цветами в показал рукою в окно.

Лиза увидела, как у больничных ворот остановилось такси, из него выскочила Елена и, прижимая к груди букетик, бросилась к главному корпусу.

— Пожалуйста, радуйся…

Он пожал плечами в знак того, что не испытывает ни малейшего желания присоединиться к радости дочери.

— Что ж, прекрасно… Я рада, — выдавила из себя Лиза, теряя последнюю уверенность в том, что она действительно ждала появления Елены.

— М-да… — Алексей Степанович и сам чувствовал себя не в своей тарелке.

— Кто к Борщеву? К Борщеву есть? — громко спросила медсестра, обращаясь к посетителям.

Алексей Степанович вздрогнул.

— Мы… А что такое?

Они с Лизой подошли поближе.

— Вот документы, справка и выписка.

Алексей Степанович взял бумаги.

— А сам он скоро?

— Уже оделся. Сейчас.

Алексей Степанович удовлетворенно кивнул с видом человека, для которого несколько минут ожидания могут быть лишь приятным развлечением, и вдруг почувствовал, что совершенно не готов к тому, к чему так долго готовился. Его словно выпустили на сцену не успевшим загримироваться. На покатом лбу Алексея Степановича выступила испарина, а на левом виске вспухла и запульсировала жилка. Оглядев себя снизу доверху, он с беспокойством обнаружил, что о мокрых ботинок натекло на пол, стал зачем-то затаптывать лужицу под ногами и искать в карманах перчатки, как будто они сейчас были ему нужнее всего.

— Федя! — воскликнул он сорвавшимся на женский дискант голосом и бросился к сыну, торопясь скорее обнять его и спрятать ото всех свое лицо, выдававшее паническое волнение. — Феденька! Мальчик!

Он произносил слова, которых сын от него никогда не слышал, и боялся взглянуть на Федю, не находя в себе достаточно сил, чтобы подтвердить эти слова таким же искренним взглядом.

— Федька! Чучело! — закричала Лиза, оттаскивая брата от отца и целуя куда попало.

Алексей Степанович выпустил сына, немыми жестами как бы участвуя во всем том, что проделывала с ним Лиза.

— Вот мы и снова вместе, — сказал он, невольно ревнуя сына к дочери, которой тот обрадовался гораздо больше, чей ему. — А ты похудел…

Ему хотелось перевести разговор на более обыденную ноту, чтобы не выглядеть лишним в эту минуту.

— А по-моему, наоборот, стал толстым! Вон какие щеки! — своим восклицанием Лиза противоречила не столько словам отца, сколько будничной интонации его голоса.

Алексей Степанович через силу улыбнулся:

— Что ж, пойду за такси…

— Сумасшедший, мы же на машине! — захохотала Лиза, он поразился разброду в собственных мыслях.

— Что-то я совсем…

— У тебя заскок!

— Поистине ум за разум зашел, — Алексей Степанович готов был обвинить себя во всех грехах, чтобы своей беззащитностью помочь детям отыскать подступы к более доверчивому обращению с ним. Легкомысленным и беспечным отношением к собственным  з а с к о к а м  он словно давал понять сыну, что и к его пребыванию в психиатрической клинике относится так же легко, без предрассудков.

— Ничего, отец. Все нормально, — сказал Федя. — Куда мы сейчас?

— Я думаю, прямо на дачу…

Алексей Степанович как бы спрашивал Лизу, вовремя ли он заговорил на эту тему. Лиза едва заметно качнула головой, чтобы этот жест понял лишь он один.

— После обсудим…

Борщевы стали спускаться вниз. Алексей Степанович поддерживал Федю за локоть, но от сосредоточенной задумчивости иногда забывал об этом, и его рука оказывалась на весу. «После так после…» — подумал он, продолжая ждать новую ступеньку там, где лестница уже кончилась, и неуверенно вынося вперед ногу… Пройдя по больничной аллее, Борщевы сели на лавочку, и Алексей Степанович впервые позволил себе расслабиться. Он долго смотрел на прозрачные и голые ветки старых лип, на черных скворцов, пробовал что-то насвистывать и наконец сказал:

— Погода совсем  д а ч н а я…

Особым оттенком голоса от напоминал дочери о начатом разговоре. Лиза промолчала, словно намек отца не помогал, а мешал ей к нему вернуться.

— Федя, ты не хотел бы провести лето с нами? Мы уже приготовили тебе комнату, — наконец сказала она, но это прозвучало не так, она в досаде отвернулась, нахмурила лоб и, словно преодолевая препятствие, попробовала сказать иначе: — Это не оттого, что… Тебя никто не собирается принуждать… — Слова опять ей не понравились, и она с отчаяньем воскликнула: — Федька, чучело! Можешь ты пожить с нами! Прошу тебя как брата! Всего одно лето!

— А Лена? — спросил Федя.

Не решаясь ответить, Лиза обернулась к отцу. Алексей Степанович сидел на краю скамейки, подперев рукою голову, но вдруг резко выпрямился и произнес:

— С Леной вот какая история… Извини, буду говорить тебе прямо. Она от-ка-за-лась. Понимай, как тебе угодно, но она отказалась тебя видеть, и об этом было заявлено мне. По телефону. Лизочка, ты помнишь?

Лиза подтвердила его слова.

— …И после этого она теперь требует… — Алексей Степанович не успел договорить, заметив на другом конце аллеи невестку, которая быстро приближалась к ним. — Впрочем, поговорим о чем-нибудь…

И его лицо приняло выражение, означавшее, что их разговор вовсе не касался Елены.

— Здравствуйте. Федя, пойдем, — сказала Елена и взяла мужа за руку.

Алексей Степанович замер, не ожидая от невестки таких решительных действий.

— Позволь, — он привстал, чтобы загородить дорогу Елене. — Так вмешиваться, как ты вмешиваешься… это, прости меня…

— Вы вмешались раньше меня.

— Куда ты его тащишь? Лиза, куда она его тащит!

Алексей Степанович не знал, к кому обращаться, чтобы его слова возымели действие.

— Домой. Подальше от вас, — сказала Елена.

— Леночка, погоди! Ей-богу, странно… Неужели нельзя договориться мирно? — продолжать перепалку со взбалмошной невесткой Алексею Степановичу было так же невыгодно, как игроку вести игру на чужом поле. — Вот послушай… только спокойно, без нервов. Вы с Федей ожесточены друг против друга, верно? Вам надо пожить отдельно, вот я и предлагаю…

— Нет…

Словно встревоженная облавой птица, Елена напряженно вытянула шею, прислушиваясь к вкрадчивому голосу свекра.

— Почему ты упрямишься?

— Не хочу, чтобы он опять попал к вам.

Уязвленный этими словами, Алексей Степанович не сразу потребовал объяснения, как бы боясь, что оно уязвит его еще больше.

— Как это понимать? Надеюсь, ты не имела в виду меня оскорбить?

— Я сказала то, что сказала.

— Объясни, пожалуйста.

Решительность покидала Елену, и она почувствовала, что любые ее слова прозвучат вяло и жалко.

— Не могу объяснить. Не знаю.

— Странно…

— Да, странно! Странно все в вашем доме! Странно настолько, что нормальный человек… — выкрикнула она и запнулась.

— Нас, стало быть, и нормальными людьми нельзя признать? Очаровательно! — прошептал Алексей Степанович, напоминая внушительной мимикой, что в доме повешенного не говорят о веревке. — Что конкретно вас не устраивает!

— Двойственность, в которой вы живете… — от нежелания это произносить Елена слишком растягивала слова, как бы, наоборот, подчеркивая их смысл.

— Лизочка, ты что-нибудь понимаешь? Нас обвиняют в двойственности и фальши! Что ж, коли так… Насильно мил не будешь.

— Я не ради ссоры. Я никого не осуждаю, — сказала Елена, и у нее густо покраснели надбровья, щеки и пробор в волосах.

— К чему же эти выпады?

— Просто Федя… Он чутко воспринимает фальшь.

— Где фальшь?! Какая, к черту, фальшь?! Мой образ жизни никого не касается! — пронзительно закричал Алексей Степанович. — Решай-ка, брат… Либо едем на дачу, либо ты… Мне надоели беспредметные пререкания.

— Мне все равно, — глухо сказал Федя.

— Если тебе все равно, то кому же не все равно? — Алексей Степанович устало прикрыл ладонью покатый лоб. — Мы ж тут, видите ли, все лжецы и фальшивые люди! Может быть, наше общество для тебя опасно?!

Федя засмеялся, сначала беззвучно, а затем все громче и громче.

— Делят… Делят меня по частям!

Елена шагнула в его сторону, но Алексей Степанович встал на ее пути.

— Феденька, мне уйти? — спросила она как бы через голову свекра.

Федя не ответил, и, положив букетик на край скамейки, Елена бросилась к воротам.

III

У Борщевых была дача по Белорусской ветке. Стоявшая на краю поселка, почти у самого леса, она заметно отличалась от соседних дач своим необычным и затейливым видом: дом окружала высокая изгородь, к крыльцу вела липовая аллея, цветные стеклышки поблескивали в переплетах веранды и балкон о большим выносом нависал над алым шиповником. Вдоль изгороди Алексей Степанович посадил акацию и орешник, по обе стороны от дома разбил яблоневый сад, вырыл небольшой прудик и поставил беседку, увитую плющом и диким виноградом. Специально для дачи он заказал мебель на старинный манер и перевез сюда весь свой антиквариат, часть старых книг из библиотеки и дорогие сердцу картины. Разумеется, ему пришлось потратить немало денег и позаботиться о надежных замках, но игра стоила свеч, и Алексею Степановичу удалось создать на даче особый стиль. Хотя он преподавал новейшую историю и рассказывал на лекциях о рабочих кружках, взглядах Плеханова и колхозном строительстве, он всей душой любил девятнадцатый век, тургеневские времена. Усадьбы, колонны, запущенные аллеи казались ему наполненными красотой, или, как он выражался, э с т е т и к о й  жизни. Он и детей воспитывал в том же духе, совершая с ними паломничества в Архангельское, Кусково, Абрамцево, и если Феде это не привилось, то Лизой он мог гордиться: она была воспитана в  с т и л е…

Утром Алексей Степанович проснулся первым, натянул резиновые сапоги и дачную униформу, спустился в сад и долго умывался под садовым краном. Вода была холодной, припахивала железными трубами, и на вентиле крана матовыми каплями блестела роса. Утренний туман уже зарозовел и стал скрадываться, свиваться жгутами, рассеиваться, и кора маленького коренастого дуба тоже окрасилась розовым. Умывшись и вытерев руки, Алексей Степанович приладил к крану резиновый шланг с леечной насадкой и стал поливать. Вокруг цвели яблони, их лепестки белели на кирпичных дорожках, плавали в садовом пруду, и Алексей Степанович радовался, что, недавно посаженные, яблони прижились, вот только одно деревце засохло, и он в который раз собирался его выкопать, но из жалости никак не решался.

— Ты как Костанжогло у Гоголя… Доброе утро, — сказала Лиза, беря его под руку и целуя в щеку. — Дай мне что-нибудь полить!

Алексей Степанович отдал ей шланг.

— Федя еще не проснулся?

— Я проходила мимо его двери, было тихо. Он же любит поспать.

— Какое у него вчера было настроение? Переезд, все эти хлопоты — мы с ним мало общались.

— Нормальное. Даже хорошее. По-моему.

— Ты вечером к нему заглядывала?

— Пожелать спокойной ночи.

— Окурков было много?

— Не обратила внимания.

— А водку он с собой не привез?

— С чего ты взял! Мы мило поболтали о пустяках. Федя рассказывал, с кем он лежал в палате.

— Вот это зря. Эти разговоры сейчас совершенно лишние. О больнице вообще не напоминай.

— Постараюсь. А знаешь, он мне признался, что хотел сделаться странником и уйти.

— Лиза, ты как ребенок! Вместо того чтобы помочь ему избавиться от всяких бредней, ты сама подливаешь масло в огонь! Странником… уйти… Что за фантазии!

— А по-моему, интересно… Встречаться с людьми, попадать во всякие приключения…

— Может быть, вы вместе уйдете?

— Что ты! Разве я тебя брошу! Смотри, яблонька совсем сухая!

— Да, надо ее выкопать.

— Как жалко!

— Ничего страшного. Просто не прижилась. Тихо… — он сделал предостерегающий знак, и Лиза направила шланг на траву, чтобы вода не слишком шумела.

— Что такое? — спросила она отца.

— Вроде бы он проснулся, — сказал Алексей Степанович, прислушиваясь к шорохам в доме.


К завтраку они ждали Алену Колпакову и поэтому сели за стол чуть позже обычного. На террасе все напоминало о вчерашнем переезде: всюду стояли нераспакованные чемоданы, в коробке из-под телевизора блестели стопки тарелок и на окнах еще не было никаких занавесок. Алена прибежала запыхавшаяся, в панаме и сарафане, оставлявшем открытыми ее полные загорелые плечи.

— А я уже вчера о вас знала, мне дедуня сказал. Он гулял и вас видел. Здравствуйте, Алексей Степанович… Лизочка. Здравствуйте, Федя… Спасибо, я завтракала, мне только кофе, — здороваясь с Федей, Алена задержала на нем любопытный взгляд. — Молодцы, что приехали, а то здесь такая скука!

— А твои капитаны? — спросила Лиза, невольно поддаваясь тому оживлению, которое принесла с собой подруга.

— Они к сессии готовятся. В Москве по библиотекам сидят.

— Что же Митрофан Гаврилович? — Лиза чувствовала, что отцу хочется задать этот вопрос, но он никак не может вступить в разговор.

— Дед? Нормально… Собирается на открытие нового обелиска. Речь готовит и меня совсем задергал. Стиль ему подавай!

— Неукротимый характер! Нам бы, Лизочка, у него бодрости подзанять! — сказал Алексей Степанович так, словно был уверен, что его слова передадут Митрофану Гавриловичу, — Сколько ему сейчас?

— Восемьдесят стукнуло. Позавчера юбилей справляли. Телеграмм было — ужас! От главков, от министерств, от бывших сослуживцев… Дед для поздравлений специальную шкатулку купил.

— Простите, запамятовал: в какой области работал Митрофан Гаврилович?

— Последние годы в промышленности.

— Может быть, ему доводилось встречаться с Юрием Васильевичем Борщевым? Это мой двоюродный брат, он тоже занимается промышленностью и сейчас ездит по Сибири.

— Ладно, потрясу деда, — пообещала Алена.

Она так и не прикоснулась к тарелке с остывшей овсяной кашей и, разговаривая с Алексеем Степановичем, то и дело поглядывала на Федю, хотя Федя ел молча и не принимал участия в разговоре. Когда Борщевы покончили с кашей, Анюта принесла кофейник и стала собирать грязные тарелки.

— Вот и кофе! — воскликнул Алексей Степанович. — Давайте-ка, Алена, я вам налью, а то вы у нас ничего не едите, а между прочим, овсяная каша весьма полезная вещь! — он первой налил кофе гостье, затем Лизе и Феде и только потом себе. Поставив кофейник на проволочную подставку, Алексей Степанович сделал глоток. — Ой-ой-ой! Анюта, голубушка! Вы совершенно не умеете заваривать кофе! Он же совсем не крепкий! Надо больше класть порошка!

— Я боялась, что дорого…

Алексей Степанович всплеснул руками, как бы сокрушаясь, что все могли подумать, будто он внушил Анюте мысль о нелепой экономии.

— Пусть это вас не волнует, — произнес он внятно. — Запомните, что с утра у нас пьют крепкий кофе! Вот что… поставьте-ка на огонь воду, а когда вскипит, позовите. Я сам заварю.

Анюта унесла кофейник. Алексей Степанович любезно улыбнулся гостье, как бы показывая, что прозвучавшие в его голосе нотки раздражения к ней не относятся. У Алены и Лизы кофе стоял нетронутый, и только Федя шумно прихлебывал из своей чашки.

— Что это за Анюта? — спросил он, выбирая в плетенке поджаристый сухарик.

Алексей Степанович понял вопрос так, будто Федя высказывал недоумение по поводу нерасторопности Анюты.

— Она очень старательная, чистоплотная и честна, как из старообрядцев. Я специально оставлял на подоконнике мелочь…

Федя чуть не поперхнулся.

— Ты ее проверял?

— Естественно.

— И она не соблазнилась твоими копейками?

— Представь себе, нет, хотя мне не по душе твой тон!

Почувствовав, что назревает ссора, Лиза поторопилась вмешаться:

— Мне тоже нравится эта Анюта, и дочка у нее славная. Учится в третьем классе, а уже читает «Героя нашего времени», — не успев придумать ничего нового, что бы выразило ее расположение к Анюте, Лиза была вынуждена повториться и поэтому подчеркнуто обращалась к Алене и Феде, которые еще не слышали этих подробностей.

— Что ж не познакомили меня? — спросил Федя.

— Ах, да! Извини! — спохватился Алексей Степанович. — Сейчас я тебя познакомлю.

Он ждал появления Анюты, нетерпеливо поглядывая не дверь и не заговаривая ни о чем другом, словно любая другая тема грозила вызвать наружу то раздражение сыном, которое скопилось внутри.

— Вода вскипела, — с порога доложила Анюта.

— Познакомьтесь, это Федор Алексеевич, мой сын. Он будет жить с нами, — Алексей Степанович привстал. — Вы тут побеседуйте, а я займусь кофе.

Он на цыпочках вышел, подчеркивая свое стремление быть незаметным. Анюта растерялась и, сделав несколько безуспешных попыток заговорить, с тоской посмотрела в сторону кухни.

— Сядьте, — Федя пододвинул ей освободившийся стул отца. — Вы из деревни?

— Я?! — Анюта даже вздрогнула оттого, что вдруг оказалась в центре внимания новых для нее людей. — Ну да, из деревни… Наш колхоз называется Освобожденный труд. — Она отвечала медленно и старательно, как человек, знающий, что торопливая и сбивчивая речь его главный недостаток.

— Что же интересного у вас в деревне?

— А, ничего… Молодые в город поубегали, а остались одни старухи.

— А вы что же? В город не тянет?

— Да ну… — Анюта чувствовала себя чужой в этом кругу и не хотела говорить о том, что было понятно лишь для ее круга.

— Я слышал, у вас дочка. Как ее зовут?

— Настя… — Анюта покраснела, польщенная доставшимся на долю дочери вниманием.

— А где она учится?

— В Дятлово. Я и сама там училась.

— В Дятлово?! Это же очень далеко!

— Да ну… — снова столкнувшись с разницей в понятиях между своим и чужим кругом, Анюта не стала ее растолковывать и решилась сама задать вопрос Феде: — А вы что ж, болели?

— Болел.

— Желудком, наверное?

— Желудком, — усмехнулся Федя. — Слишком много ел перченого…

— Ничего, я теперь за вами присмотрю, — сказала Анюта, ласково глядя на Федю из-под медно-рыжей челки.

— Несу, несу! Желающие, подставляйте чашки! Кофе заварен по всем правилам! Алена, вы должны оценить! Мне Лиза рассказывала, какая вы кофейница! — Алексей Степанович держал тряпкой кофейник, торопясь скорее поставить его на стол, — Анюта, как вы несли такой горячий?

— Привыкла, — сказала Анюта, окончательно устав растолковывать разницу в понятиях.

— Может быть, выпьете с нами? — спросила Лиза, заметившая, что брату гораздо интереснее разговаривать с Анютой, чем со всеми остальными.

— Такой черный, да у меня сердце будет биться! — воскликнула Анюта, глядя в струю черного кофе, льющегося из кофейника.

— А все-таки чашечку, а? С молочком! — угощал Алексей Степанович, впрочем не слишком настаивая.

— Спасибо, — Анюта шагнула к двери и, убедившись, что повторного приглашения не последует, тихонько вышла.


Едва дождавшись, когда кончится завтрак и все поднимутся из-за стола, Алена украдкой шепнула Лизе: «Надо поговорить». Лиза удивленно подняла брови, но раз уж подруга так заботилась о конспирации, не стала ей противоречить и молча направилась в сад. Под раздвоенным дубом, раскинувшимся в углу участка, у Борщевых была одинокая скамейка. Алена оседлала ее верхом, а Лиза присела на краешек.

— Посмотри на меня внимательно. Что-нибудь замечаешь?

Алена повернулась к Лизе в профиль и на секунду застыла словно перед фотографом.

— Нет, а что такое?

— Я не спала две ночи. Я сейчас сама не своя.

— Вообще-то да, лицо у тебя усталое, — сказала Лиза, чтобы не разочаровывать подругу, и невольно отвела взгляд от ее здоровых и румяных щек.

— Открою тебе секрет. Я влюблена.

Алена ждала, что это признание подействует на Лизу ошеломляюще, но та лишь выдавила из себя бледное подобие улыбки.

— Я догадывалась, — сказала она, оправдывая свою не слишком бурную реакцию.

— Как, как ты догадалась?! Это интересно! — в разговоре о себе и своих переживаниях Алена не любила упускать даже самые незначительные подробности.

— Ты же сама призналась…

— Разве?!

— Помнишь, в лесу? С тобой еще были эти… капитаны.

— А как я тебе призналась? В каких словах?

— В обыкновенных. Сказала про страсти-мордасти, про невыясненные отношения… — Лиза не замечала, что чем точнее были ее ответы, тем больше разочаровывали они подругу.

Алена все еще пыталась улыбаться, но в уголках губ уже складывались ядовитые ямочки.

— Ну ты и сухарь! С тобой не поговоришь!

Упрек показался Лизе тем обиднее, что она его совершенно не заслужила.

— Зачем ты! Я готова тебя слушать!

— «Готова слушать»! — передразнила Алена. — Мы же не на комсомольском собрании. Я тебе о таком, а ты…

— Я тебя понимаю. Просто я бы об этом молчала, ведь это настолько сокровенно…

— Ну, мать, даешь! Сразу видно, что у вас на курсе одни девицы. Если женщина влюблена, для нее это козырь. Это даже на внешность влияет… Надо всем дать почувствовать, что у тебя роман, и в тебе будут находить интригующую загадочность.

Чтобы сменить тему, Лиза спросила:

— Это тот самый Никита? У тебя с ним?..

— С ним, — многозначительно вздохнула Алена. — Можешь себе представить, он мне неделю не звонит. Я словно в каком-то тумане. Это пытка.

Лиза озадаченно молчала.

— Нет, с тобой уж точно не поговоришь! Ну… — Алена как бы ждала ответной реплики партнера.

— По-моему, главное — быть честными друг с другом, — спохватилась Лиза, — и сохранять достоинство…

— Опять! Ты, случайно, не в прошлом веке живешь! «Достоинство»! Я вот что… Позвоню ему и скажу, что заболела. Пусть попробует не приехать!

— На дачу?

— Здесь скопление предков, а в Москве квартира пустая. Дед уже чемоданы собрал…

— Но ведь получается обман какой-то!

— Глупенькая, это не обман, а игра! Игра между мужчиной и женщиной, — Алена с нескрываемой жалостью взглянула на подругу. — А ты все в куклы играешь?

Лиза напряженно выпрямилась, сдвинувшись на самый край скамейки.

— Прошу тебя, никогда не говори со мной так, иначе мы поссоримся, — глухо сказала она.

Предупреждение показалось Алене достаточно серьезным, и она дружески обняла Лизу своей коротенькой толстой ручкой.

— Ну, прости, прости… Забыла, что для тебя это больной вопрос.

Лиза резко встала, освобождаясь от объятий подруги.

— Интересно, что там на террасе? Наверное, со стола убрали. Надо взглянуть.

— Что ж, пойдем, — Алена восприняла слова Лизы не как попытку избавиться от ее общества, а как приглашение присоединиться к ней. — Только боюсь, мы будем лишние. Твой братик так увлеченно беседовал с этой Анютой.

Лиза не выдержала и возмутилась:

— Почему тебе о каждом надо сказать плохо? Каждого уколоть! Ужалить! Так ведут себя люди с изъяном в душе!

— Ладно, один ноль в твою пользу, — нехотя признала Алена, в которой правота и проницательность других вызывала лишь скуку. — А Федю выписали? Что с ним было?

— Обычный стресс.

— Да, да, ты знаешь, у меня тоже нервы сдают. Особенно когда мать начинает: «Ты совсем не учишься, одни гулянки на уме! А вот Лизочка, а вот Лизочка…» Все уши прожужжала!

— Я не виновата. Так ты идешь?

Тяжело завалившись набок, Алена слезла со скамейки и в конце садовой дорожки догнала подругу.

— Значит, советуешь ему не звонить? — спросила она, стараясь идти в ногу с Лизой.


После завтрака, закончившегося так бестолково, Алексей Степанович не знал, за что взяться. Он попробовал заменить подгнившую подпорку под яблоней, но среди сваленного за сараем хвороста не нашлось подходящей рогатины; попробовал поливать — как назло, отключили воду. Это окончательно вывело его из себя, и Алексей Степанович раздраженно отшвырнул резиновый шланг. Выбравшись из-под яблонь, он открыл гараж и хотел смазать узлы двигателя, но тут поймал себя на мысли: «Ах, да! Это же из-за денег на подоконнике! Он не понял! Надо ему объяснить!» Он поставил масленку на место и вышел из гаража. Поднимаясь на второй этаж, старался не скрипнуть половицей, словно этот скрип мог заранее настроить сына против него. Наверху он остановился и еще раз сказал себе: «Надо все объяснить», а затем толкнул дверь, но от волнения не рассчитал усилия и испугался, как бы звук сильно хлопнувшей двери не был воспринят Федей как вызов.

— К тебе можно? — спросил Алексей Степанович самым дружеским и миролюбивым тоном.

Он увидел сына, стоящего к нему спиной в странной, согнутой позе, словно он что-то прятал.

— Нельзя, я занят! Нельзя!

— Прости, пожалуйста. Если не секрет, что там у тебя?

— Неважно! Какая разница!

— Напрасно ты так настроен. Я как раз собирался объясниться с тобой. Видишь ли, эта мелочь на подоконнике… — странная поза Феди настойчиво мешала ему говорить. — Прошу тебя, повернись лицом.

Федя медленно повернулся. В руках у него была откупоренная бутылка водки.

— Так… — на лбу Алексея Степановича появилась холодная испарина. — Снова за старое!

Федя поставил бутылку.

— Оправдываться не буду.

— Вокруг тишина, воздух, лес! Ты оказался в таких условиях! Неужели хотя бы здесь… хотя бы несколько месяцев… Это важно для твоего здоровья! Врач мне сказал…

— Тошно, отец. Лучше выпьем вместе.

— Что?! — Алексею Степановичу показалось, будто он ослышался.

— Я говорю, выпьем. Как мужчины.

Хотя Федя ждал ответа с подчеркнутым безразличием, Алексей Степанович почувствовал, что отказаться сейчас — значит потерять последнюю надежду на примирение с сыном.

— Хорошо, налей.

Федя достал специально припрятанную посуду.

— Ах, вот где эти стаканчики! А я обыскался! Даже на Анюту грешным делом подумал, — Алексей Степанович как бы оправдывался и за стаканчики, и за мелочь на подоконнике.

— Отец, — Федя укоризненно взглянул на него, и они чокнулись.

Алексей Степанович брезгливо отпил глоток, а Федя выпил граненый стаканчик до дна и жадно налил еще. Алексей Степанович прикрыл свой стаканчик ладонью.

— Благодарю. Патриархальная идиллия: отец и сын за бутылкой водки!

Федя хохотнул с суетливой оживленностью пьяного.

— А что? В сущности, пили все.

Поднимая стаканчик, он неосторожно наклонил его и закапал скатерть. Алексей Степанович проворно отпрянул, увертываясь от брызг.

— Час от часу не легче. Поставь!

Чувствуя, что рука дрожит, Федя послушался и поставил стаканчик.

— Что,мешаю я вам? — спросил он насмешливо. — Обуза для вас? Пятно на фамильном гербе?! «У Борщевых сын неврастеник!» То-то вы мне домашнюю тюрьму устроили!

— Пожалуйста, выбирай выражения! Ты не в кабаке!

— Тюрьму, тюрьму! Удивляюсь, что решеток нет на окнах!

— Хватит! — тонким голосом закричал Алексей Степанович. — Неблагодарный щенок. Сколько я в тебя вложил, сколько трудов, сил, времени! Я рубашки твои стирал, я, как нянька… Я обещал вашей матери, что выращу вас здоровыми, и вырастил! Неужели ты это забыл?

— Помню, с каким благоговением ты водил нас по барским задворкам!

— Чурбан! Я приучал тебя к культуре! — Федя потянул-за бутылкой, но Алексей Степанович отнял ее, выбежал на балкон и выплеснул остатки водки. — …И предупреждаю, если ты еще раз выпьешь…

— А что мне делать?! Скажи!

— Вот именно! Давай обсудим! — он торопился скорее сесть и усадить рядом Федю. — Во-первых, у тебя есть специальность, ты кончил университет. Для начала я мог бы устроить тебя на кафедру лаборантом. Во-вторых…

— Лучше найми меня сторожем. Дачку твою охранять.

— Это дача нашей семьи. Она общая.

— Не-е-ет! — пропел Федя с мефистофельской интонацией сильно пьяного человека. — Эта дачка твоя плоть от плоти! Она на двух фундаментах выстроена, материалистическом и идеалистическом. Эта дачка с секретом… — Федя шатался и, удерживая равновесие, волочил за собой стул.

— Заткнись, психопат! Тебя там, видно, недолечили! — вырвалось у Алексея Степановича.

Он хотел кинуться к сыну, что-то исправить, но было уже поздно. Алексей Степанович остановился на полпути, резко повернулся и на прямых ногах вышел вон. На улице он отыскал скамейку и сел как неживой.

— Алексей Степанович, — позвала его Анюта, несмело подошедшая сзади.

— Что?! — он встрепенулся, тараща на нее безумные глаза.

— Обед я сварила, в комнатах убрала. Может быть, вы меня отпустите?

— Обед? Какой обед?

— На завтра. Каша гурьевская и тефтели.

С трудом уразумев, в чем дело, он кивнул.

— Конечно, идите…

Потупившись, она двинулась к калитке.

— Анюта, нашлись… нашлись стаканчики. Не волнуйтесь! — спохватившись, крикнул он ей вдогонку.

Она обернулась.

— Какие стаканчики?

Он вспомнил, что ничего не говорил ей о пропаже, и махнул рукой.

— Это я так, сам с собой…

И уставился в одну точку.


Над лесной дорогой дрожало жаркое марево. С деревянных столбов, обозначавших линию какого-то кабеля, взлетали бабочки, испуганные приближением Анюты. От быстрой ходьбы у Анюты взмокла спина, и она ослабила узел на платке, сняла кофточку и оглядела покрытые ранним загаром плечи. Нагнувшись, сорвала травинку: «Чудно́… О деревне меня расспрашивал, будто ему интересно». Сбежав по спуску глухого, заросшего голубоватым осинником оврага, она напилась из ключа, ополоснула лицо и стала взбираться вверх. «Чудно́…» За лесом отливала марганцем вспаханная земля, виднелись избы, крыши оранжерей и навес автобусной станции. Близость хорошо знакомых мест успокоила Анюту, и она пошла медленнее. С нею здоровались, и она отвечала:

— Здравствуйте, баба Матрена.

— Здравствуйте, баба Маня.

— Здравствуйте, баба Агафья, как здоровьечко?

На крыльце ее окликнула соседка:

— Аня, на минутку.

Анюта нехотя подошла к забору:

— Некогда мне…

Соседка замахала на нее руками, как бы говоря, что собирается сообщить новости, перед которыми теряют важность самые неотложные дела.

— Слышь, слышь?! Был он сегодня! Опять!

— Кто? — спросила Анюта и взялась за сердце.

— Будто не знаешь!

— Трезвый?

— Как стеклышко. И одет по-модному. Меня по имени-отчеству величал, такой вежливый, словно и не из тюрьмы!

— А что спрашивал то?

— О тебе. Где, мол, она? Скоро ли вернется?

— А ты?

— Сказала, к дачникам нанялась. Не правда, что ль! А он: «Что ж ей, на прожитье не хватает!» И сует мне: передай, мол, — соседка со вздохом вытащила из-за пазухи деньги. — Ровно триста, я пересчитала. Где он их раздобыл, хотя, говорят, в тюрьме тоже платят! Бери!

Анюта резко отстранилась:

— Зачем вы?! Кто просил?

— Господи, сама вся в дырках, а от денег отказывается!

— Я же предупреждала! Кто за язык-то тянул!

— Не я, другие б сказали. Шила в мешке не утаишь, — соседка нахмурилась, но желание выговориться пересилило обиду. — Он-то все в окна заглядывал, чуешь? Тоскует… Сходиться с ним будете? Ты не мешкай, а то перехватят. Охотницы сразу найдутся.

— Не вмешивайтесь вы!

— Поди ж ты! Хлопочу об ней, а она же фуфырится! Забирай свои червонцы!

Соседка просунула пачку десятирублевок между кольев забора.

— Не сердись ты, ладно, — примирительно сказала Анюта. — Я возьму отсюда сотню, а остальные верни, когда он опять объявится.

— Сама встречай. Мне он не родня.

— Ладно тебе, не со зла я.

— «Не со зла, не со зла»… — Соседка завернула в платок и спрятала деньги. — Будете сходиться-то, спрашиваю?! Он ведь не убивал, не грабил, мужик-то твой, а из-за драки попал! Ты смотри, а то я его сосватаю, ко мне уж в третий раз подходят.

— Ты однажды сосватала…

— С тобой не ужился, с другой уживется. Сейчас только свистни — мигом понабегут. И такие, что не чета тебе, не из домработниц, с деньгами, и приодеться умеют. Ты бы вон пуговицу на кофте пришила, а то который день болтается.

В ответ на это Анюта резко повернулась и двинулась в дому. На террасе она вспомнила про деньги, которые держала в руке, и спрятала их в тумбочку. Затем подумала и переложила поближе — под телевизор. Заглянув в комнату, где Настя готовила уроки, Анюта спросила:

— Ты давно здесь? Отец при тебе приходил?

Старательно выводя что-то в тетрадке, Настя ответила:

— При мне.

— Что ж не открыла? Он стучал?

— Еще как барабанил! Стекла звенели!

— А ты где была?

— Спряталась…

— Куда ж ты спряталась, горе мое?

— Под кровать… — вынужденная говорить то, что вызывало недовольство матери, девочка еще старательнее склонялась над тетрадкой.

Анюта вздохнула.

— Отец ведь твой, чего ж пугаться! Открыла бы!

— А сама?

— Я ж у дачников убирала! Ты что?

— Знаю, знаю… Ты сама прячешься, потому что боишься.

— Перестань болтать! — Анюта попыталась возмутиться, но это получилось у нее совсем неубедительно. — В другой раз не смей запираться. Будь с ним поласковее, накорми, включи телевизор.

— А он нас не зарежет?

— Вот дурочка! Чего ж ему нас резать! Он же отец! Видишь, денег дал, колготки тебе купим…

— А тебе?

— Зачем! Мне не надо.

— Тогда и я не хочу, — опасливо отозвалась девочка.

— Хорошо, купим тебе колготки, а мне… чулки. Договорились?

Девочка медлила.

— Договорились, спрашиваю?

— Ладно, только ажурные и две пары, — сказала Настя, как бы заручаясь тем, что не ее одну коснется тревожная тень отцовской заботы.


После ужина Настя убежала с подружками жечь костер, а Анюта убрала со стола, подмела с полу крошки и закрыла окно. В просветах дубовых веток, раскинувшихся в черном небе, горели звезды, вдалеке светились фары легковой машины, бесшумно перекатывавшейся по буграм, и железнодорожный семафор. Стягивая половинки ситцевых занавесок, Анюта с удивлением подумала, как все перемешалось за минувший день — и знакомство с Федей, и неожиданное возвращение мужа, но затем все это показалось ей обычным совпадением, словно она предугадывала это заранее и была ко всему готова. Задвинув занавески, она услышала слабый стук в стекло.

— Кто там? Ты, Настя? Хватит дурочку валять! — она убеждала себя, что это дочь решила над ней подшутить.

Стук повторился.

— Ты, Тимофеевна? — назвала Анюта имя соседки и ватной, чужой рукой толкнула оконную створку. — Господи…

Перед ней стоял Федя и натянуто улыбался. Придерживая дачный велосипед, заляпанный комьями грязи, он часто дышал от быстрой езды.

— Наношу визит вежливости. Привет вашему дому от нашего дома… Что, испугались?

— Немножко, — сказала Анюта, готовая испугаться еще больше, если он пошевелится или двинется с места.

— А зря. Пугаться-то и не надо.

Федя сделал движение, как будто собираясь вспрыгнуть на подоконник. Анюта вскрикнула:

— Ай!

Федя расхохотался.

— Визит вежливости окончен. Стороны прощаются и заверяют друг друга… — внезапно он оборвал себя и произнес тихо, сквозь зубы: — Слушайте… если можете, если вам не противно до отвращения… пустите меня! Даю вам слово… — Анюта качнула головой, и он повторил тверже и с еще большей убедительностью: — Даю слово, что не трону вас пальцем. Мне сейчас плохо. Если не пустите, я расшибусь на этом драндулете о телеграфный столб или прыгну на нем с обрыва!

Анюта неуверенно отошла в глубину комнаты, и Федя перевалился через подоконник. Она зажгла второй свет.

— Как там в этой сказочке: пустил козленок волка, а волк-то его и… Смеюсь! Шутка! — ухмыльнулся Федя.

— А я и не испугалась, — сказала Анюта.

— Да-а? — протянул он с подчеркнутым уважением. — Тогда, может быть, и чаю согреете?

— А чай еще горячий. Садитесь.

— Задобрить хотите?

— Зачем? Вы и так добрый… Просто хочу угостить вас. Чай у нас с вишневой корой.

— Это как же?

— А вот попробуйте.

Они по глотку отхлебывали чай и не отрываясь смотрели друг на друга. Первым не выдержал Федя:

— Сдаюсь. Не могу, когда долго смотрят в глаза.

— А я — пожалуйста. В детстве могла любого переглядеть. А вообще-то я… гений, — прошептала Анюта. — Честное слово. Только никому не рассказывайте.

Федя значительно поднял брови.

— Вы сочиняете? Драмы, симфонии?

— Нет, я просто гений. Вот смотрите, — Анюта медленно перевела взгляд на пустой стакан, в котором вдруг сама собой звякнула ложка.

Федя был поражен.

— Это что… вы?!

— Я это недавно в себе открыла, хотя еще в школе был случай… Однажды сижу за партой и думаю: «Сейчас откроется дверь, войдет наш завуч и скажет, что в космос запустили человека». Так оно и вышло. Это был Гагарин.

Ложка снова звякнула под взглядом Анюты. Федя захохотал и тут же зябко поежился.

— Потрясающе! Так вы гипнотизерша! Я вас начинаю бояться. А что вы еще можете?

— Так… чувствую, когда мне лгут.

— Значит, вас нельзя обмануть?

— Никогда.

— Проверим. У меня в кармане пачка сигарет. Правда это или неправда?

— Правда.

— Я женат, и у меня двое детей. Мальчик и девочка. Правда?

Анюта усмехнулась.

— Да, вы женаты, но детей у вас нет.

Федя жестом изобразил высшую степень восторга.

— Вот видите. Уж лучше вы меня не обманывайте, — Анюта улыбнулась, обращая все в шутку.

Федя чопорно поднялся со стула.

— Спасибо за чай. Не буду, так сказать, злоупотреблять вашим гостеприимством.

Он попробовал поднять дверной крюк, но крюк не поддавался.

— Я сама. Тут надо секрет знать…

Анюта потянула на себя дверь и выбила крюк из петли. Он с лязгом упал, и дверь распахнулась в темноту.

Сразу стало неуютно.

— Что ж, пора седлать драндулет, — сказал Федя.

Анюта, прижавшись спиной к дверному косяку, смотрела в небо.

— Звезды какие…

Федя неохотно поднял голову, и в это время Анюта быстро поцеловала его и столкнула со ступенек крыльца.

— Постой! — Федя бросился за ней, но Анюта захлопнула дверь.

— Не барабань!

— Открой на секунду!

— Тебе пора ехать. Иди. Только с обрыва не прыгай, — из-за двери сказала Анюта.

Потоптавшись возле крыльца, Федя вскочил на велосипедик. Анюта видела, как в темноте засветилась круглая фара, велосипедик запрыгал по кочкам и завилял из стороны в сторону.

IV

Алена Колпакова легко сходилась с людьми, была на первых ролях в компаниях, и ей казалось, что естественным продолжением ее успехов в общении должны быть успехи в любви. Алена с детства ждала романов, и все вокруг считали, что уж у нее-то их было множество, на самом же деле по-настоящему не было ни одного. Наедине с нравившимся ей человеком она терялась и не могла выдавить из себя ни слова. Это происходило не от застенчивости — застенчивой ее никто не видел, — просто Алена не представляла, о чем говорят в таких случаях. В глубине души она не верила, что можно любить  д р у г о г о  человека. Не переоценивая своих достоинств, она рассуждала так: «Какой бы я ни была, я себе ближе, чем кто-либо». Другие могли быть лучше, умнее, талантливее ее, и она охотно признавала это, но это не значило, что на них распространялась ее любовь. Само сознание, что это не она, а они, делало все с ними связанное как бы второстепенным и незначительным.

Если в магазине ей попадалась красивая вещь — юбка или кофточка, — Алена машинально хватала свой размер, и лишь когда в очереди не слишком толкались, а в кошельке оставались деньги, брала кофточку и для матери. Все это вошло в привычку, и Алена была уверена, что и в любви она сможет вести себя так же, как и в охоте за кофточками. Но она ошиблась и, познакомившись с Никитой, с особой безнадежностью вдруг ощутила, что ей, может быть, и не дано любить, что она лишена этого дара, как некоторые бывают лишены музыкального слуха или способности различать цвета. Она смутно чувствовала, что не любит Никиту, но именно это заставляло ее не отпускать его от себя.

Примчавшись с дачи в Москву, Алена позвонила Никите, но его не было дома, и она стала бесцельно слоняться по комнатам. Квартиру законсервировали на лето: занавески были плотно задвинуты, в холодильнике пусто и даже помойное ведро перевернуто вверх дном. На диване лежала гора подарков, полученных дедом к юбилею, и Алена принялась их перебирать, взяла чернильный прибор, подстаканник и настольную безделушку в виде летящего спутника. «Тоже мне подарочек…» — подумала она; с телефоном на коленях забралась в кресло и снова набрала номер.

— Алло! Можно Никиту?

— Сейчас, — ответили ей, и от неожиданности Алена сразу забыла все то серьезное и важное, с чего собиралась начать разговор.

Никита взял трубку:

— У телефона…

— Это я, — произнесла она голосом человека, сознающего, что его звонок не может не быть желанным и приятным, но из скромности скрывающего это.

— А, здравствуй. Как дела?

— Прекрасно! Сплошная безнадега! — нарочито весело сказала она, предоставляя ему самому решать, верить ли смыслу ее слов или интонации голоса.

Ему было проще поверить голосу.

— Я тоже корплю над учебниками.

— Молодец! Что сдаешь?

— Политэк, специальность…

— У нас на зачетах режут по-страшному. Особенно если преподаватель со стороны.

— Ничего, командовать парадом буду я.

— Может быть, встретимся?

Он сразу пожалел о своей поспешности.

— Знаешь, старуха, некогда…

— Что ж, ты совсем из дома не выходишь? А я перед этим звонила, и мне сказали, что тебя нет. Значит, все же выходишь?

— Собираешь на меня досье?

— Просто хочу тебя видеть! — выкрикнула она и даже испугалась, как искренне это у нее получилось.

Искренность Алены заставила Никиту помедлить с отказом.

— Я тоже, но… лучше после.

— Ты ко мне изменился!

— Не вбивай в голову.

— Изменился, я чувствую! Раньше ты был рад любому случаю меня увидеть. Разве я стала хуже?!

— Ты прекрасна во всех отношениях.

— У тебя жесткий голос. Раньше ты не говорил таким жестким голосом.

Он тяжело вздохнул, теряя терпение ее выслушивать.

— Извини, мне некогда.

— Я тебе не нужна? Совсем? В чем причина?

— Попробуй догадаться.

— Я не могу.

— Не заставляй меня все объяснять. Есть вещи…

Ее обожгла догадка:

— Ты имеешь в виду…

Она замерла в ожидании, но Никита вдруг запнулся и произнес уже совсем иным тоном:

— Положи трубку…

— Это ты мне? — растерянно спросила Алена.

— Нет, отцу. У нас спаренный телефон.

В трубке сквозь шумы и потрескивания слышалось чье-то дыхание.

— Положи трубку. Я знаю, что это ты, — снова сказал Никита.

В трубке что-то щелкнуло, и фон сразу прекратился.

— Папа в своем репертуаре. Извини, я тебя слушаю, — Никита обратился к Алене.

— Ты имеешь в виду… — Алена не сумела произнести это с прежней интонацией и почувствовала, что Никита поморщился, словно от фальшивой ноты.

— Да, я не мальчик, чтобы бродить при луне и вздыхать. Однако хватит на эту тему. Мне надо готовиться к сессии. Прощай.

Испуганная тем, что он повесит трубку, она закричала:

— Умоляю тебя, подожди! Выслушай меня! Нам нужно поговорить. Приезжай…

— Ты одна?

— Одна. Ты приедешь? — Алену лихорадило и, нечаянно задев телефонный шнур, она чуть не опрокинула аппарат. — Алло! Алло!

В трубке гудело. Алена с ногами забралась в кресло и посмотрела на часы. Стрелки показывали час.


Никита не соглашался с тем, что он изменился к Алене. Напротив, он был уверен, что относится к ней точно так же, как и раньше, но она сама неспособна удовлетвориться этим и тем больше с него спрашивает, чем меньше может дать взамен. Когда они только познакомились и меж ними возникло желание встречаться и чаще быть вместе, Никита ждал от Алены  о т к л и к а  на свои чувства, ждал такого совпадения в этих чувствах и мыслях, при котором один начнет, а другой продолжит, и не надо тщательно подыскивать слова, выстраивать фразы — достаточно взгляда, намека, возгласа, и все будет ясно и понятно. Но, к его удивлению, так не получалось, и Алена требовала от него длинных фраз, постоянных заверений в любви, а его возгласы и намеки никакого отклика в ней не вызывали.

Иногда он неделями не звонил и не появлялся, иногда опаздывал на свидания, заставляя ее мерзнуть у памятника Пушкину, иногда разговаривал с ней так сухо и холодно, словно они были врагами, и Алена привыкла объяснять это тем, что у него  т р у д н ы й  характер. «Да, да, очень трудный характер. Ужас», — говорила она подругам, доверительно сообщая о том, что у Никиты сложная обстановка дома, его отец, некогда занимавший большую должность, затем оказался не у дел, и это наложило неизгладимый отпечаток на сына, сделало его замкнутым, недоверчивым, и прочее. Никита и сам чувствовал, что он бывает несправедлив к Алене, и часто упрекал себя за это, но наносимые ей обиды были как бы во много раз меньше тех обид, которые невольно наносила ему она. Алена, с ее благополучной и счастливой жизнью, словно бы нарочно была создана для того, чтобы служить вечным напоминанием о его  н е б л а г о п о л у ч и и, и Никита не мог простить ей, что она так беззаботно и бездумно пользовалась тем, чего его лишила судьба.

Лет двадцать назад в квартире Машковых все было массивно, крупно, добротно. Никита прятал свои детские клады под выпадавшую планку дубового паркета, виснул на массивных дверных ручках и гонял в футбол на широком балконе. Они держали лохматого сенбернара, которого выгуливала домработница, разливали по тарелкам борщ из расписной фарфоровой супницы с немецким клеймом, и все полки у них были заставлены подписными изданиями. Мать Никиты носила атласный халат со шлейфом и занималась только собой. Отец шумно появлялся и шумно исчезал, к обеду его привозила служебная машина, и, выпив стакан соленой минеральной воды, он брался за закуску, за борщ, за жаркое, а после этого запирался в своем кабинете, полчаса дремал и снова уезжал в министерство. Среди друзей Машкова-старшего был распространен обычай давать сыновьям старые русские имена, и Машковы нарекли своего отпрыска Никитой. Купая его в ванночке, мать повторяла: «Наш Никита богатырь! Каждому сто очков вперед даст!» Привыкший к поощрительному добродушию старших, он действительно вырастал богатырем — розовощеким, с кудрями и упрямой ямочкой на подбородке.

Но затем случились перемены. Отца перевели на другую работу, за ним перестали присылать машину, а самого Никиту уже не называли богатырем и не похлопывали по плечу. Дома все изменилось: мать перестала заниматься собой и устроилась на службу, сенбернара продали, а фарфоровые сервизы быстро побили, и их пришлось заменить на простенькие тарелочки с каймой. Отец стал на редкость скрытным и замкнутым. Его раздражало, когда жена делилась по телефону самыми невинными подробностями их жизни, и, закрывшись газетой, он лишь мерно постукивал по столу мельхиоровой ручкой ножа. Они редко приглашали гостей, и если к Никите заходили друзья, их сразу отводили в его комнату. Однако, при всей своей скрытности, отец стремился иметь полную информацию о домашних: читал их письма, пролистывал записные книжки и из другой комнаты слушал телефонные разговоры. Кроме того, он стал болезненно скуп, требовал отчета по самым ничтожным покупкам и собственноручно записывал в книжечку все расходы.

…Собираясь ехать к Алене, Никита столкнулся в дверях с отцом. Машков-старший держал в дрожавших руках поднос, на котором вытанцовывал пузырек с каплями, и едко буравил глазами сына.

— Куда, если не секрет?

— Мне нужно… на консультацию.

— Странно, странно… консультация совпала со звонком от некой Алены!

— Я знаю, что ты подслушивал. Зачем?

Отец словно бы ждал этого обвинения.

— Подслушивал?! Я?! — Пузырек закачался, как ванька-встанька. — Я случайно взял трубку. Я хотел звонить… по делам… взял трубку и услышал обрывок разговора. Вот и все.

— Хорошо. Успокойся.

— …Меня все подозревают! Я устал! В семье против меня заговор!

Никита бережно поправил на его плечах шерстяной платок.

— Ты дрожишь. Тебе холодно? Не надо занавешивать окна! А лучше всего ляг в постель. Ты принимал лекарство?

— Ах, да! — отец вспомнил про пузырек.

— Никакого заговора нет. Мы все тебя очень любим. Пойдем, ты ляжешь.

Отец зашаркал шлепанцами по паркету.

— Но ты ведь не думаешь, что я подслушивал? — спросил он, уже сидя в кровати.

— Конечно, нет.

Никита отсчитал ему капли.

— Спасибо… — отец совсем растрогался.

— Скоро вернется мать. Она спустилась в магазин.

— В магазин?! Опять эти траты! У нас столько ненужных трат!

— Выпей, — Никита протянул ему чашку, и он сделал несколько шумных глотков.


Такси остановилось у красного кирпичного дома с узкими прорезями окон и готически заостренной крышей. Никита поднялся на седьмой этаж. Дверь в квартиру была приоткрыта, и в полусумраке комнат он с трудом разглядел Алену, которая комочком сжалась в кресле и с ужасом смотрела на него.

— Привет, — сказал он весело и слегка удивленно.

Алена молчала, стараясь унять дрожь.

— Давно у вас не был. Твои на даче? — он пытался успокоить ее, но вместо этого сам все больше поддавался волнению. — Это все деду? Он что, юбилей справлял? Сколько ему стукнуло? — спросил Никита, глядя на груду подарков.

— Восемьдесят.

— Титан. — Никита взял в руки сувенирный спутничек. — Родившись при царе Горохе, старикан дожил до космической эры! Феноменально!

— Что? — Алена думала о своем и не расслышала.

— Феноменально, говорю, чтобы твой дед… — он убедился, что она упрямо его не слышит. — Иди сюда…

Никита отодвинул спутничек, чтобы Алена смогла уместиться рядом.

— Сейчас, — сказала она, не двигаясь с места.

— Иди…

Алена с мольбой взглянула на него и жалко улыбнулась.

— Ты этого хочешь?

— Странный вопрос…

— Прости, — Алена спокойно встала с кресла и пересела к нему на диван.

…Потом они лежали рядом, и Алена старалась незаметно вытащить из-под себя халат, чтобы им накрыться, но ей это никак не удавалось; она привстала и вдруг нащупала спутничек.

— Сломался. Никита тоже привстал.

— А, черт! Как мы не заметили! — он скорбно приставил одну половину к другой. — Делают тоже! Чуть надави — и готово!

— Дед будет страшно огорчен.

Алена поднялась с дивана, закуталась в халат и обхватила себя за локти, словно ее лихорадило.

— А ты не рассказывай. Спрячь его подальше.

Торопливо застегивая ворот рубашки, Никита морщился от защемившей шею пуговицы.

— Он будет искать, я же знаю!

— Скажи, что этот спутник случайно упал и разбился, — Никита принужденно обнял Алену и привлек к себе. — Не будем же мы сейчас… Брось ты!

— Я не могу бросить! Не могу! — закричала она. — Я дрянь! Я себя ненавижу!

— Успокойся. Такие спутники продаются в любом киоске. Я достану тебе десяток.

— Продаются пластмассовые, а этот — с позолотой. Он на заказ сделан, и деду он очень дорог.

— Боже мой, достану с позолотой!

— А надпись?

— Можно выгравировать. Ну-ка… — Никита стал читать. — «Глубокоуважаемому… в день юбилея…» Всего восемь слов. Обойдется в копейки.

— Ты подсчитал?

— Я вижу, тебе доставляет удовольствие ко мне цепляться. Да, подсчитал.

— Я не цепляюсь, просто мой дед…

— Что ты мне все тычешь своим дедом! Мне на твоего деда плевать! У меня от него уши вянут! — закричал Никита, вскакивая с дивана и отшвыривая стулья.

Алена бросилась к нему.

— Уйди, не зли меня!

— Ты обиделся?

— Зудишь как муха: «Дед… дед…»

— Хочешь, я сама выброшу этот спутник?

Она шагнула к форточке.

— Зачем? Такая ценность…

Она вскочила на подоконник, открыла форточку и выбросила обе половинки спутника на улицу.

— Вот и все…

Они долго молчали.

— Знаешь, прекрасная идея, — сказала Алена, когда Никита молча двинулся к двери.

— Интересно, какая?

— Я серьезно! Приезжайте ко мне на дачу, ты, Левик, Мика… Будем вместе готовиться к сессии, а?

— Я представляю…

— Да серьезно же! У вас будет комната, а?! — Алена держала его за рукав и ступала за ним след в след.

Никита поцеловал ее на прощание.

— Посовещаемся…

— Там сейчас Лиза, будет весело.

— Лиза — это такая вся из себя тургеневская? Да, с ней не соскучишься, — сказал Никита, вызывая лифт.


Утром Марья Антоновна обошла дом с тем придирчивым вниманием к мелочам, которое появляется перед приездом гостей. Вчера ей казалось, что все в полном порядке, что в доме чисто и прибрано и даже Ариадна Остаповна с ее повышенной брезгливостью не обнаружит ни пылинки. Но сегодня она с огорчением заметила, что несносная Жулька, которая вечно скреблась в дверь, совершенно обкорябала ее когтями, и это выглядело ужасно неопрятно. Марья Антоновна развела немного белил и принялась закрашивать низ двери. Потом она поправила морщины на скатерти и, надев резиновые медицинские перчатки, еще раз вымыла дачный туалет, шутливо именовавшийся в семье эшафотом. После всего этого она переоделась в свой любимый бежевый костюм, привезенный мужем с лейпцигской ярмарки, и стала листать железнодорожное расписание. К ней на колени вспрыгнула Жулька, но Марья Антоновна прогнала ее и, снимая с себя шерстинки, пригрозила: «Я тебе!..» Мимо тенью проскользнула Алена, выносившая из стола мусор, и Марья Антоновна с тревогой отметила, что у дочери снова заплаканное лицо, — занятия уборкой означали для нее последнюю степень душевного расстройства.

— Алешик, — позвала она дочь, желая ее подбодрить, но Алена то ли не услышала, то ли сделала вид, что не слышит.

«После Москвы сама не своя», — озабоченно подумала Марья Антоновна, но, вспомнив, что ей еще встречать гостей, поспешно улыбнулась в зеркальце, стараясь разгладить морщины.

Алена все-таки заглянула в комнату.

— Я нужна?

— Специально нет, просто хотела с тобой пообщаться.

— А… — Алена оседлала раскладной стульчик, рассеянно глядя в потолок.

— Как там в Москве, ты не рассказывала. Митрофана Гавриловича проводила?

— Проводила.

— Газеты из ящика вынула?

— Вынула, писем не было.

— Холодильник не включала?

— Мать, если ты хочешь о чем-то спросить, спрашивай, не тяни резину. И без того тошно.

Марья Антоновна не решилась обидеться, так как дочь верно угадала ее намерения.

— Вот я и хотела узнать — почему?! Ты плакала?!

Алена поморщилась, выражая пренебрежение к своим слезам и к любым вопросам об их причине.

— Не имеет значения.

Марье Антоновне пришлось смириться с этим объяснением, так как на более подробный разговор у нее сейчас не хватало времени.

— Хорошо, если не признаешься…

— Честное слово, пустяк… — Алена улыбнулась чуть-чуть мягче. — Знаешь, я пригласила друзей… Тех самых, они у нас были. Ты не возражаешь?

— Капитанов твоих?

— Никиту, Мику и Леву. Этот Лева, оказывается, коллекционирует старинные флаконы из-под духов — стиль модерн!

— Позволь, позволь! К нам же приезжают Астраханцевы! В отпуск!

— Когда?

— Через десять минут иду встречать.

— Мать… — Алена выразительно взглянула на Марью Антоновну.

— Оставь, пожалуйста. Ариадна Остаповна моя подруга, а с Фросей вы вместе росли. Они третье лето проводят в городе, и это просто мой долг их принять.

— С твоей подругой никто не может общаться, кроме тебя. Ее даже отец не выносит!

— Ты могла бы быть поприветливее хотя бы с Фросей!

— Спасибо! Большой подарок слушать, как она костылем стучит!

— Ты несправедлива! Фрося несчастный человек, нельзя так. Астраханцевы пробудут недолго и никого не обременят. В конце концов, у меня тоже есть право иметь друзей. Я целыми днями одна. У меня нет ни одного близкого существа, кроме Жульки.

Марья Антоновна заговорила на больную для нее тему, и Алена кротко ей улыбнулась, словно беря назад недавние возражения.

— Мамочка, твоих прав никто не отбирает. Но мне-то как быть? Я ведь их уже пригласила!

— Позвони этим ребятам и объясни, что изменилась ситуация. Отложите приезд на какое-то время.

— Очень остроумно, если учесть, что они уже в дороге. К тому же у них скоро сессия, и тогда они вообще не смогут. Может быть, отдадим им мою комнату, а я поживу у Лизы Борщевой?

— Алешик, это неудобно.

Марья Антоновна чувствовала себя неуверенно из-за того, что Алене пришлось уступить ей, и не слишком решительно противоречила дочери.

— Подумаешь, у них половина дачи пустует!

— Там старина, антиквариат… Я слышала, Алексей Степанович неохотно приглашает гостей.

— Чепуха! Я же не навечно к ним переселяюсь!

— Ну, если это их не обременит, — Марья Антоновна взглянула на крошечные золотые часики и заторопилась на станцию. — Жулька, ко мне! — позвала она собачонку, надела на нее ошейник и пристегнула поводок. — Алешик, мы ушли.

Они спустились с крыльца, и Жулька зацокала коготками по кирпичной дорожке.


Ариадна Остаповна была единственной подругой Марьи Антоновны. Когда она появлялась в доме, Колпаковы прятались по своим комнатам, лишь бы не слышать ее скрипучего голоса, разговоров о гомеопатии, застоявшегося запаха йода, исходящего от желтых морщинистых рук (она работала фармацевтом в аптеке), и не видеть ужасного бордового платья, которое она надевала в гости и к которому прикалывала массивную брошь, напоминавшую кладбищенский медальон. Ариадна Остаповна любила яблоки с подгнившим бочком, но самой несносной была ее привычка в гостях снимать туфли и постоянно жаловаться. Она жаловалась на больной желудок, показывала рентгеновские снимки, признавалась, что сознает безнадежность своего положения и что ей на роду написаны одни несчастья. При этом она молча кивала на Фросю, сидевшую рядом в высоких зашнурованных ботинках… Марья Антоновна старалась утешить подругу, но это оказывалось чудовищно сложно, и ее жалкие попытки увязали в непробиваемой мрачности Ариадны Остаповны. В конце концов в Марье Антоновне все начинало негодовать: как же так?! Ведь и у нее хватает болезней и несчастий, но она не взваливает их на чужие плечи! Ей надоедало терпеть капризы Ариадны Остаповны, угождать ее прихотям, она давала себе обещание разорвать эту дружбу, но затем сама же звонила Астраханцевым и приглашала в гости. Ариадна Остаповна обладала над ней странной властью.

С годами Марья Антоновна все чаще оставалась в одиночестве. Муж пропадал на службе, Митрофан Гаврилович был занят в совете ветеранов, у Алены тоже находились свои дела, и она чувствовала себя никому не нужной. Смешно сказать, сажала на стул Жульку и начинала общаться с ней. Или пробовала заговаривать с соседками, приглашала их на чай, даже делала к праздникам маленькие подарки, но дружбы не получалось. Однажды она услышала в метро случайную фразу: «…относилась ко всем слишком доброжелательно, а это всегда вызывает подозрения». Это было сказано не о ней, но Марья Антоновна со стыдом представила, хороша же она была со своими сувенирчиками и приглашениями! И лишь встретившись с Ариадной Остаповной, она поняла, что вся трудность общения состояла для нее в необходимости говорить о себе, делиться собственными переживаниями, не стоившими, по ее мнению, внимания собеседника. Поэтому ее ставили в тупик самые обычные вопросы: «Как дела? Как поживаете?» Марья Антоновна то отвечала на них с излишней обстоятельностью, то, наоборот, неопределенно пожимала плечами. С Ариадной Остаповной ей было легко потому, что подругу совершенно не интересовали переживания Марьи Антоновны и Марья Антоновна была нужна ей только как слушатель. Ариадна Остаповна не собиралась уступать ей роль обиженной и несчастной, оберегая свою монополию так же ревностно, как нищий, зарабатывающий на хлеб демонстрацией дырявых лохмотьев.

На платформе Марья Антоновна поцеловала гостей и тяжело вздохнула, как бы находя общий язык с подругой, которая всегда тяжело вздыхала. Ариадна Остаповна отерла пот, высвободила шею из воротника бордового платья и грузно двинулась к мосту. Фрося заковыляла следом, приволакивая ногу в высоком ботинке. Жулька, не выносившая запаха Астраханцевых, угрожающе заворчала и стала скалить зубы. Марья Антоновна спустила ее с поводка и несколько раз хлопнула в ладоши, чтобы отогнать Жульку подальше.

— Я ей объедков привезла в термосе, — сказала Ариадна Остаповна. — Костей и хрящиков, пускай погрызет.

— Спасибо. Напрасно ты беспокоилась.

После угощений Ариадны Остаповны Жулька неделями мучилась животом, поэтому Марья Антоновна незаметно выбрасывала все, что привозила подруга.

— Как в Москве? — спросила она.

— Пекло.

— А Фрося, я смотрю, посвежела.

— С чего ей! Вся синяя, как гнилая картошка… Целыми днями со старухами в сквере сидит да книжки читает. Философом стала. Ты вот поговори с ней, поговори… Я ей недавно: «Что ты все маешься! В кино бы сходила!» А она: «На свете есть безбедное горе и есть безрадостное счастье». Где такое вычитала!

Фрося остановилась, чтобы нарвать цветов, и Марья Антоновна спросила:

— Фросенька, как тебе у нас? Нравится?

— Нравится, — сказала Фрося без всякого выражения.

— А цветы?

— Тоже…

— Почему же ты их так несешь? Ты их выше держи!

— Все равно завянут.

— Почему? Мы их в воду поставим.

— И в воде завянут, — с тем же безразличием сказала Фрося, и Марья Антоновна с трудом улыбнулась, как бы от себя добавляя ее словам чуть-чуть жизнерадостности.

— Видишь какая! Философ! — с одобрением прошептала Ариадна Остаповна. — Ничем ее не проймешь!

— Бедная девочка. Надо ей помочь… У нее есть друзья, компания?

Заметив, что Фрося прислушивается к их разговору, Марья Антоновна сделала знак подруге говорить тише.

— Я же сказала, сидит со старухами…

— Алена пригласила на дачу друзей. Я попрошу ее познакомить с ними Фросю.

— А… — Ариадна Остаповна приостановилась, чтобы отдышаться и поправить на шее брошку. — Горбатого могила исправит. Я иногда боюсь ее, как ведьму. Лягу, глаза прикрою, будто сплю, а она смотрит, смотрит…

Сзади послышался шум мотора, и из-за поворота, в клубах дорожной пыли, показалась машина.

— Жулька! Жулька! — Марья Антоновна позвала собачонку, чтобы взять ее на поводок. — Ко мне, негодная!

Но Жульки не было видно.

— Где же она?! — Марья Антоновна сердилась, что ей приходится волноваться из-за своей собаки. — Ну, подожди у меня!

Она сложила поводок вдвое наподобие плетки.

— Ваша Жулька вон там, — Фрося кивнула на кусты орешника.

— Жулька! — крикнула Марья Антоновна сорвавшимся голосом и побежала к орешнику.

Собачонка, обнаружив в кустах свалку мусора, разрывала ее лапами. Марья Антоновна терпеть не могла, когда Жулька рылась в помоях, и, застав ее на месте преступления, в гневе топнула ногой: «Ах ты, дрянь!» Жулька, не разбирая дороги, шарахнулась в сторону и оказалась прямо под колесами. Машина резко остановилась. Марья Антоновна выпустила из дрожавших рук плетку.

— Жулька… Жу…

— Какой ужас, — прошептала Ариадна Остаповна.

Из машины выскочил водитель — молодой человек с овальной родинкой на щеке. Он нагнулся и заглянул под машину.

— Вы ее… задавили? — Марья Антоновна не решалась посмотреть туда же.

— Не может быть… она так внезапно вырвалась!

— Вы… вы… — Марья Антоновна по шуму в ушах ощущала приближение обморока, но в это время из придорожной канавы вылезла перемазанная в грязи Жулька. — Господи, жива!

— Ничего не произошло! Я же затормозил! Ничего не произошло, — повторял молодой человек, в доказательство счастливого исхода беря на руки собачонку, которая яростно рычала и пыталась его укусить. — Ни царапины! Вымыть ее, и все!

Марья Антоновна успокоилась и стала понемногу узнавать друзей Алены.

— Кажется, Никита? — обратилась она к молодому человеку, который сидел в машине. — Алена вас ждет.

Хозяин машины передал ей на руки Жульку.

— Лев Борисоглебский. Извините, что так получилось…

— Все хорошо, что хорошо кончается, — вмешалась в разговор Ариадна Остаповна.

— Познакомьтесь, моя подруга, а это Фрося, — сказала Марья Антоновна.

— Очень приятно. Михаил Степанов.

Капитаны представились.

— Алена говорила, что вы едете! И тут такое совпадение! — Марья Антоновна пыталась пристегнуть к ошейнику поводок, но после пережитых волнений никак не могла справиться с застежкой.

— Разрешите? — Никита ловко пристегнул поводок.

— Прошу в машину, — сказал Лева, распахивая дверцу перед Марьей Антоновной. — А Мику мы отправим пешком.

Мика нехотя вылез из машины.

— Нет, нет, — Марья Антоновна запротестовала. — Лучше вы возьмите с собой Фросю, а мы и сами прекрасно доберемся. Здесь недалеко.

— Конечно, всего два шага, — поддержала подругу Ариадна Остаповна, втайне недовольная тем, что Марья Антоновна говорит и за себя и за нее.

Машина с капитанами и Фросей отъехала. Ариадна Остаповна с сожалением посмотрела ей вслед.

— А Жульку твою я бы высекла, — сказала она.


Вернувшись с лесной прогулки, Лиза собрала по всему дому учебники и решила готовиться к сессии. С кипой книг она поднялась на балкон, разложила шезлонг и полусела-полулегла, раскрыв наугад самый толстый учебник. Но читать не хотелось, и, глядя на стебли плюща, обвивавшие столбик балкона, она рассеянно подумала: «До чего все-таки жизнь странная! Вот я есть, и эти руки — я, и эти ноги…» Сбросив легкие туфли, она вытянула перед собой босые ноги, обзелененные о лесную траву, и вспомнила березовую рощу, белые и сияющие на солнце стволы, влажный утренний воздух. «Есть же люди, которые проводят в лесу всю жизнь, лесники какие-нибудь…» Позволив себе еще минутку безмятежной расслабленности, Лиза снова взялась за учебник, но тут же отложила его: «Ах, да! Эта странная сцена!» В березняке она нос к носу столкнулась с Федей, катавшим на велосипеде Анюту…

Кто-то тяжело взбирался по лестнице наверх, и, прислушавшись, Лиза узнала шаги Алены.

— Корпишь? А я еще учебник не открывала. Не представляю, как я буду сдавать!

У Алены вошло в привычку всех убеждать, что она совершенно не готовится к экзаменам и сдает их как бы по наитию. Вопреки своему нежеланию видеть Алену, Лиза улыбнулась ей как можно приветливее:

— Ты из Москвы? Как твои капитаны?

— Они здесь. Я их пригласила в гости. Ты представляешь, этот Борисоглебский чуть было не задавил Жульку! Она попала прямо под колеса! — Наподобие людей, не отличающихся особой чувствительностью, Алена обожала щекочущие нервы рассказы о катастрофах и несчастных случаях. — Мать чуть инфаркт не хватил. А Лева Борисоглебский даже хотел уехать, но я уговорила. Остался, — Алена плюхнулась во второй шезлонг и придвинулась поближе к Лизе. — У меня к тебе просьба, лапа… Можно у тебя ненадолго пристроиться, а то мать пригласила подругу, и у нас весь дом гостями набит?

Лиза кивнула, словно она вовсе не принимала это за просьбу, и ждала, что настоящая просьба последует дальше.

— Вот и все! А ты думала, что я попрошу взаймы сто тысяч?! Хотя, если можешь, одолжи десятку, а то у меня пусто в кармане.

Занимая деньги, Алена считала это как бы знаком особой расположенности к тому, кто давал ей взаймы.

— Бери, — смущенная покровительственной интонацией подруги, Лиза невольно почувствовала себя ей обязанной.

— Вот это щедрость! Дай я тебя чмокну, ты настоящий кореш!

— Поселим тебя наверху, там очень уютно, — сказала Лиза, стараясь избежать объятий Алены. — Только за стенкой иногда стучат плотники…

— Тогда уж лучше я с тобой, в твоей комнате, — без тени застенчивости предложила Алена. — Я рада, что мы поживем вместе. Сможем вволю наговориться… кайф! А ты любишь поесть перед сном? Я обожаю… Кстати, не знаю, как ты к этому отнесешься, но твой братец катает на велосипеде Анюту.

— Просто ей далеко ходить домой, — своим ровным и спокойным голосом Лиза как бы ставила препятствие тому порыву откровенности, который охватил подругу.

— Ну да! А еще их в стекляшке видели, они рислинг пили.

— Федя не пьет.

— Ты серьезно?! Я молчу! Только учти: на этой Анюте клейма негде ставить!

Лиза беззвучно рассмеялась.

— Ты что, в очереди недавно стояла?

— Ага, за сахарным песком. Для варенья. Как ты догадалась?

— Такие глупости только в очередях рассказывают, — ответила Лиза.

Доверительной беседы не получилось.

— Поможешь мне перебраться? — спросила Алена после нескольких минут обиженного молчания.

Они вместе перенесли ее вещи, и Лиза помогла подруге устроиться в комнате — повесила у ее изголовья ночник, поставила вентилятор, а затем пододвинула поближе тарелку с черешней.

— Мне у вас нравится, — сказала Алена, выбирая ягоду покрупнее. — Какое-то берендеево царство… резьба, цветные стеклышки, мебель старинная… вот Машков обалдеет, когда увидит! Можно его пригласить?

— Разумеется…

— А давайте соберемся вместе и поговорим о чем-нибудь умном. Я это ужасно люблю.

— Почему непременно об умном? Можно просто… поговорить.

— Как ты не понимаешь! Именно об умном! Не о ерунде же трепаться!

Почувствовав, что подругу не разубедить, Лиза спросила:

— Как увас с Никитой? Виделись с ним в Москве?

Алена ничего не ответила, и на этот раз Лиза ощутила в ее молчании препятствие, мешавшее повторить вопрос.

V

Услышав от дочери, что она ждет друзей, Алексей Степанович не слишком обрадовался. С утра у него начиналась мигрень и мучительно ныл затылок, но он не стал жаловаться на это Лизе, которая и так проводила лето в затворничестве, без друзей и развлечений. Алексей Степанович решил потерпеть, внушая себе, что гости пробудут недолго и не создадут много шума. Он услышал из сада, как хлопнула калитка и они с шутливыми возгласами поднялись наверх. Он проводил их рассеянной улыбкой, нагнулся и стал рыхлить землю, но тут его укололо предчувствие. Алексей Степанович выпрямился, задумчиво наморщил покатый лоб, постучал грабельками по бревенчатому срубу, обивая с них налипшие комья земли, а затем вдруг бросил грабельки и двинулся в дом. Там он ясно услышал голоса тех самых университетских смутьянов, которые попортили ему столько крови: смутьян Борисоглебский о чем-то спорил с дочерью, а смутьян Машков декламировал ей отрывок из Тургенева. Машков и компания у него на даче! Алексей Степанович направился в свой кабинет и наполнил грелку холодной водой. Голоса не смолкали. Тогда он отложил грелку и распахнул дверь в комнату Лизы.

— И вы смели сюда явиться?! Вы, Машков, и вы, Борисоглебский?! Наглецы! Рыцари без страха и упрека, думаете, вам все сойдет с рук?! Ошибаетесь! Я сам приглашаю гостей в мой дом. И сам выпроваживаю.

— Я предупреждал, чем это кончится, — сказал Никита, вполголоса обращаясь к Алене.

— Если нас называют наглецами… — поддержал Лева.

Гости дружно поднялись с мест.

— Это еще не самое обидное прозвище, которого вы заслуживаете, — остановил их Алексей Степанович. — Садитесь… И вы, Машков, садитесь, и вы, Борисоглебский… Давайте разбираться. Вам кажется, что требованием порядка и дисциплины я стесняю вашу свободу. Но может быть, порядок и дисциплина надежнее обеспечивают свободу, чем любая анархия? Если хотите, я докажу вам это на примере такого понятия, как государственность. Мы сейчас не на семинаре, и я не буду приводить вам никаких цитат, а просто поделюсь моими размышлениями. Согласны?

Капитаны приготовились слушать.

— Все мы с вами знаем, что государство не вечно. Когда наступит всеобщее равенство, оно отомрет и исчезнет, но пока этого не произошло, необходимо укреплять государственную власть. Государство должно быть сильным, а для этого ему надо немного состариться. Как историк я, например, не раз убеждался, что подлинная государственность возникала тогда, когда исторические бури стихали, враждующие силы примирялись друг с другом, жизнь как бы утрясалась и отстаивалась. Тогда-то и приходила в движение государственная машина, начинали вращаться ее мощные маховики. Государственность выражала себя в букве закона, и это было благом, хотя находились горячие головы, которых отпугивала безликая мощь государственной машины и которые испытывали ностальгию по тем временам, когда лихие командиры размахивали сверкающей шашкой и ораторы в кожаных куртках поднимали массы на борьбу. Что ж, честь им и хвала, героям прошлого, но ведь сейчас времена иные. Международные отношения настолько сложны, что тут шашкой не помашешь. Современная экономика поднялась на такой уровень, что зажигательными речами в ней мало чего достигнешь. Необходимы другие стимулы — материальное поощрение, хозрасчет, а это в конечном итоге и есть государственность. — Алексей Степанович тронул ноющий затылок и, пересилив боль, стал продолжать: — Помните английский афоризм: тот, кто в юности не был либералом, — сухарь, а кто остался им в зрелом возрасте, — попросту глупец? Сам я не причисляю себя к махровым консерваторам, но государственный консерватизм считаю в известной мере полезным, государственный холод — целительным и бодрящим. Было бы нелепо считать, что крепость государственных устоев стесняет свободу личности. Если государство по-настоящему сильно, если оно доказало свою жизнеспособность в тягчайших испытаниях, оно может допустить любой либерализм — так у бетонных опор плотины кипит укрощенная масса воды. Из истории Рима известно, что Цезарь снисходительно позволял плебсу писать на заборах насмешливые стишки. Отсюда вывод: государственный порядок надежнее обеспечивает свободу, чем любая анархия. Надо лишь уметь пользоваться той формой свободы, которая нам дана. В частной жизни человеку предоставлена полная самостоятельность, и в этом нет никакой двойственности, — придумали же словечко! — если человек, полностью лояльный по отношению к государству, у себя дома живет, как он хочет, — Алексей Степанович отнял ладонь от затылка.

— На лекциях вы нам об этом не говорили, — с наивным удивлением заметил Лева.

— Хорошо, вы недовольны моими лекциями, но ведь на лекциях обо всем не расскажешь. Дайте-ка я вам польщу и скажу, что вы люди достаточно образованные, но я не могу ориентироваться на таких, как вы, ребята. Первая заповедь каждого педагога — исходить из среднего уровня студентов. Может быть, вам на моих лекциях скучно, но будем откровенны: не столь уж я придирчив. Я не наставил бы вам двоек в зимнюю сессию, если бы вы сдали мне все положенное по программе. Сдали и — свободны. Занимайтесь спортом, искусством, развлекайтесь. Пользуйтесь тем, что вы молоды. У меня этой привилегии, к сожалению, уже нет.

— А мы не хотим… не хотим развлекаться. Мы народ сердитый и хмурый, — сказал Никита.

— Уж юмора-то вам не занимать, Машков!

— Мы не хотим на каждый вопрос иметь два ответа, — рвался в бой Мика Степанов. — Это приводит к самому страшному.

— Скажите пожалуйста! К чему же?! — Алексей Степанович изобразил шутливый ужас.

— К двуязычию! — выпалил Мика. — Есть люди, которые с кафедры произносят высокие слова, обличают чуждые нам нравы, а сами… живут на тургеневских дачках!

Лицо Алексея Степановича помертвело.

— Это вы обо мне? — спросил он ледяным шепотом.

Лева и Никита в унисон присвистнули и стали с любопытством разглядывать панель потолка. Покатый лоб Алексея Степановича запульсировал жилками, он покачнулся и схватился за стул.

— Вон! — проговорил он буднично и, освобождая шею от тугого воротничка, заорал: — Вон отсюда! Чтоб духу вашего… не было!

— Я предупреждал, — вздохнул Никита, как будто ему было больше всего жаль потерянной возможности разглядывать потолок.

— Вон! — повторил Алексей Степанович, не замечая, что сам же загораживает дорогу гостям.

— Да, Степанов, — скорбно произнес Лева, — придется тебе подыскивать другой вуз. Дров ты наломал, это точно.

Под слоем цветущих рыжих веснушек на лице Мики разлилась краска.

— Ребята… Алексей Степанович, — он не знал, к кому обращаться, — я сказал то, что думал!

— Мой тебе совет, дружище: застрелись, — посоветовал Лева. — В твоем положении…

— Оставьте его! Я догадываюсь, чья тут рука, — Алексей Степанович повернулся к Никите. — Это вы, Машков! Ваша режиссура!

— Ах, какая проницательность! — шутовски вскричал Лева.

— Прекрати, Борисоглебский! Вы с ним одним миром мазаны! Мы еще в деканате поговорим!

— Почему же на «ты»! — обиделся Лева.

— Разрешите?.. — Никита просил уступить ему дорогу.

— Сделайте одолжение, — Алексей Степанович посторонился и вдруг с мучительным стоном обхватил руками голову.

— Папа, тебе плохо? — бросилась к нему Лиза.

— Чудовищно болит голова, чудовищно! — он слепо шагнул к креслу и на ощупь пододвинул его к себе.

— Может быть, воды? — спросил Никита, и Алексей Степанович из последних сил заорал:

— Вон!


Капитаны растерянно направились к двери. Алена старалась опередить их, чтобы оказаться рядом с Никитой.

— Не уходи, прошу тебя! — взмолилась Лиза, тоже растерянная из-за всего, что произошло, но Алена с неожиданной злостью оттолкнула ее:

— Отстань ты! Отцепись, змея!

Она догнала Никиту уже за калиткой. Он, не оборачиваясь, шел к лесу, и Алена с трудом поспевала за ним, задыхаясь от быстрой ходьбы и сдувая с раскрасневшихся щек прядку волос.

— И ты из-за Борща?! Кончай… Ничего же не стряслось! Подумаешь! Просто этот лопух Степанов сморозил глупость!

— А ты слышала, как он повернул?! «Я догадываюсь, чья рука!»?

— Побежит жаловаться?

— Наверняка. Еще из университета вышибут. Я-то переживу, а вот отец… Его и так мучит, что он мне будущее не обеспечил.

Алене было трудно соображать на ходу, — она приостановилась, а затем догнала Никиту.

— Я попробую уломать его через Лизу. А если не получится, попрошу деда, — Алена заметила тень неудовольствия на лице Никиты.

— Обойдемся без благодеяний. И Лизу просить не надо.

— Ясно, — сказала Алена, уже не стараясь идти с ним вровень.

— Что тебе ясно?

— Ясно, ради кого ты декламировал Тургенева. «Кто не видал Венеции в апреле, тому едва ли знакома вся несказанная прелесть этого волшебного города». Только что ты нашел в этой Борщевой? У нее такие неровные зубы…

Никита с неприязненным любопытством взглянул на Алену:

— Подножку ставишь своей же подруге!

— Ты мне дороже всех подруг!

— Все это слова, слова, слова.

Он резко повернулся, чтобы уйти. Алена испуганно закричала:

— Я тебя люблю!

Он замер вполоборота к ней:

— Что?

— Люблю! Люблю!

— Любишь?! А, понимаю! У тебя появилась новая роль, которую ты с успехом разыгрываешь.

Он изобразил почтительное внимание зрителя.

— Это не роль, — сказала Алена.

— Очень жизненно, оч-чень…

— Почему ты не веришь? Это же жестоко. Я не лгу.

— А помнишь, как ты выступала в райкоме комсомола? Ты поддержала меня, Леву, Николая? Нет, ты прежде всего думала, как бы не прогадать самой. Выжидала, куда подует ветер. Пропесочат этих капитанов или погладят по головке?

— Но я вас совсем не знала!

— Если бы нам дали выговор, ты бы к нам и не подошла. Не стала бы рисковать. Ты же очень осторожна! У тебя такой прославленный дед!

— Ты мстишь мне за деда? Но дед же не виноват, что его не сняли, как твоего отца! Он занимался промышленностью, а не сельским хозяйством.

— Оставь в покое отца и не произноси тех слов, которых не понимаешь. Никогда не говори, что ты меня любишь.

— А если люблю?!

— Опять!.. — Никита с тоской озирался вокруг.

— Все равно люблю! — выкрикнула Алена. — Люблю, потому что ты у меня первый!

Никита поставил ногу в развилку сросшихся берез.

— Это шантаж?

— Дурак! — она захлебывалась беззвучными слезами.

— Не надо, — он бережно взял ее за плечи.

— Зачем ты читал ей Тургенева? — спросила она, затихая в его руках.

— Мне так хотелось. Каприз.

Никита нетерпеливо посмотрел в сторону дач.

— Милый, ты ведь меня не бросишь, правда? — Он осторожно убрал руки с ее плеч, и Алена от отчаянья вся подалась к нему. — Неужели после того, как Борщевы тебя выгнали, ты сможешь выбрать эту фарфоровую… фарфоровую… — Алена от волнения не могла вспомнить нужное слово.

— Прощай, — сказал Никита.

— Ты меня бросаешь?!

— Ты мне неприятна. Все.

— Нет! — Алена не выпускала его руки, слегка присев, словно ребенок, ожидающий, что рассерженный взрослый потащит его за собой.

Вдали показались люди.

— Пусти же! — Никита старался разжать ее пальцы. — Пусти меня, кляча!

Он вырвался и зашагал вперед.

— Что?! Как ты меня назвал?! — Алена стала торопливо поправлять растрепанные волосы. — Он назвал меня… клячей! — она сильно потянула болтавшуюся пуговицу. — Клячей! Клячей! — оторванная пуговица оказалась у нее в кулаке, и Алена шатаясь побрела прочь от дороги.


Лиза долго не могла понять, в чем она виновата перед Аленой. «Отцепись, змея!» — это звучало оскорбительно, и Лиза даже обиделась на подругу, но затем решила ее простить. Наверное, ей самой было плохо, раз у нее вырвалось такое. Лиза обернулась к отцу, как бы желая узнать, слышал ли он эти слова. Алексей Степанович неподвижно сидел в кресле, на подлокотнике которого Алена оставила изломанный и исковерканный спичечный коробок. Голова отца была запрокинута, а глаза закрыты. Лиза испугалась, не в обмороке ли он.

— Оставь меня одного, — проговорил он сквозь зубы, угадывая ее намерение привести его в чувство.

Лиза на секунду застыла, как будто человек, которого она принимала за спящего, на самом деле видел все, что она делала.

— Может быть, тебе помочь?

— Ничего не надо. Уйди.

— Не принимай близко к сердцу. Они сами жалеют об этой выходке, и больше всех Мика. По-моему, он не со зла, просто с языка сорвалось. Так ведь часто бывает, — Лиза говорила то, что вряд ли могло успокоить отца, но зато как бы отнимало энергию, заставлявшую его сердиться. — Этот Мика, он всегда такой тихий… И что это с ним!

— В тихом омуте… — Алексей Степанович не стал продолжать, не желая выплескивать на дочь раздражение, в котором она не была повинна.

— Наверное, ему хотелось заслужить доверие капитанов. Вот он и перестарался.

— Возможно. Меня это не интересует.

Алексей Степанович говорил, не открывая глаз.

— А может быть, ты поставил ему двойку и он обиделся? У этого Мики отец все пропивает, а у него две сестренки, и им нельзя без стипендии.

Алексей Степанович молчал. Глаза были закрыты.

— Прости, я не буду, — сказала Лиза и тихонько вышла в коридор.

Надо было разыскать Федю. Лиза заглянула к нему в комнату и очень удивилась, застав его там (неужели он не слышал голоса за стенкой!). Федя стоял к ней спиной и ждал, когда нагреется калорифер.

— Зачем ты это достал? Тебе холодно? Отец же просил не включать электроприборы! Может случиться пожар!

— У меня нет спичек. Нечем закурить.

— Спустился бы на кухню…

— Как же! Тут такие баталии…

— Значит, ты слышал?! — спросила Лиза. — Почему же ты не вмешался и не защитил отца?! Этот сумасшедший Степанов ему такого наговорил!

— Ничего, у отца нервы крепкие. — Спираль калорифера нагрелась, и Федя прикурил от нее сигарету. — Его на пушку не возьмешь.

— Он сейчас лежит с головной болью. Между прочим. — Лиза выдернула из розетки шнур.

— Сочувствую. Только напрасно ты волнуешься. Такой организм, как у отца, рассчитан на двойной срок. — При слове «двойной» Федя сделал особенно глубокую затяжку.

— Прекрати! Ты просто бесишься оттого, что ни с кем не можешь ужиться! Лучше б ты не приезжал сюда! — Лиза тотчас же поняла, что ей не следовало произносить этих слов.

— Спасибо за откровенность. Если даже ты…

— Федя, прости меня! Я… — она не договорила.

На пороге стоял Алексей Степанович, бледный, взъерошенный, с мокрым лбом.

— Лиза, не оправдывайся. Ни в чем. Я все слышал. — Он угрожающе двинулся на Федю. — Ты, вертопрах… ты, злой бес… ты, исчадье ада… мало тебе меня, ты за сестру теперь взялся!

Он замахнулся на сына, но в это время в углу комнаты слабо вскрикнула Анюта, стоявшая там с веником и тряпкой для пыли. Алексей Степанович и Лиза только сейчас заметили ее.

— А вам что здесь надо? Прочь! — закричал Алексей Степанович.

Анюта бочком направилась к двери.

— Постой, — остановил ее Федя и обратился к отцу: — Она не уйдет.

— Как это — не уйдет! Она здесь кто?!

— Она такой же равноправный… — начал Федя, но Алексей Степанович оборвал его:

— Скажите пожалуйста! Тогда выкатывайтесь вместе!

Он отвернулся, подчеркивая этим, что в нем достаточно твердости, чтобы не изменить своему решению.

— Отец! — Лиза пыталась вмешаться.

— Выкатывайтесь! Выметайтесь! — Алексей Степанович упрямо смотрел в стену, словно глаза его никого не хотели видеть там, где еще находились Анюта и Федя.

Когда они оба вышли в коридор, Алексей Степанович сразу поугрюмел.

— Ничего, остынет и вернется, — сказал он.

— Федя не вернется, — Лиза смотрела перед собой в пол.

— Что за мрачные предчувствия?

— Не вернется, я знаю.

— Значит, не ужились. Эксперимент не удался. — Алексей Степанович исподлобья взглянул на дочь. — Главное, что ты у меня есть.

— Ты создал меня из своего ребра? — спросила она с шутливым вызовом, напоминая отцу его излюбленную шутку.

Он рассмеялся и обнял дочь.

— Ах ты, насмешница! Из ребра! Из ребра!


Друзья Алены во всем были разными. Родители Левы (они работали в международной комиссии по архитектуре) много странствовали по Востоку, и в семье Борисоглебских отношение к вещам определялось их пригодностью к походному быту, универсальностью и практичностью. Все тяжеловесное, непрактичное изгонялось вон. Борисоглебский-старший даже в Москве носил летом шорты, не обращая внимания на косые взгляды, а мать Левы не стеснялась загорать обнаженной на полупустых подмосковных пляжах. Когда Лева должен был появиться на свет, судьба забросила их в Коломбо, в тропическую жару. Условий для родов не было, и его матери пришлось рожать в Калькутте. Закаленная тяготами постоянных кочевий, она доблестно перенесла этот перелет (всего два раза вызвала стюардессу) и с надменностью патрицианки легла на стол. Мальчик родился здоровенький, хотя и весил неполных три килограмма. Борисоглебские всей семьей вернулись в Коломбо и прожили там еще пять лет. Лева запомнил влажную духоту раскаленных улиц, маленькие пропыленные такси с вынесенными наружу счетчиками, старые английские автобусы, проданные сюда за бесценок, виллы на берегу океана, грохочущую железную дорогу и огромные глыбы, сваленные вдоль берега, забравшись на которые он вместе с сингалами смотрел на закат.

Когда ему исполнилось шестнадцать лет, родители улетели в Бирму, а его отправили к бабушке в Ленинград. Бабушка была коренной петербуржанкой, всем видам чая предпочитала кофе и подчеркнуто твердо произносила «т» и «ч». Вскоре и Лева с гордостью питерского старожила уверенно повторял: Биржа, кони Клодта, Арка главного штаба. Он уже учился в девятом классе. Пользуясь тем, что родители воспитывали его лишь посредством длинных эпистол, вложенных в изящные заграничные конверты, а бабушка не успевала за ним следить, Лева не только овладевал школьной премудростью (отличник, кандидат на медаль) и часами пропадал в Эрмитаже, но и отдавал дань проказам молодости. Вокруг него сложилась компания сверстников, строптивых и необузданных, как кони Клодта. Лева дважды попадал в милицию — за хулиганство в ночном метро и скандал у подъезда театра. Его отец срочно прилетел в Москву. Выяснив, насколько был далек от добродетели его сын, он решил принимать меры, и когда ему предложили остаться в Москве. Борисоглебские согласились, хотя это было не лучшее завершение карьеры.

Леву забрали в Москву, и, став москвичом, он мог часами рассказывать о местах, где бывали Пушкин и Грибоедов, о пресненских прудах или Нескучном саде. О старой Москве он прочел массу книг, но еще больше услышал от стариков Борисоглебских, доживавших свой век на Пречистенке. Когда он провожал до аптеки бабушку и они чинно шествовали мимо Дома ученых, старушка перечисляла его бывших владельцев — Бахметьевых, Тутомлиных, Коншиных — и сам дом упрямо называла коншинским. О московской архитектуре Николай собирался написать ученый труд и для этого составил несколько альбомов с фотографиями, где были запечатлены сохранившиеся памятники старины и было сказано, что́ находится на месте снесенных — площадь, стадион или бассейн. Этот альбом он показал отцу, но тот воспринял его идею скептически, а вскоре Лева узнал, что с ведома отца снесли въездную арку и кованую ограду восемнадцатого века, мешавшие реконструкции улицы. После этого Лева ушел из дома и вот уже полгода не показывался у родителей. Он снимал мансарду на старом Арбате, в двухэтажном домишке, который выдержал с десяток капитальных ремонтов и все еще стоял в конце тихого переулка, укутанного весной тополиным пухом, а осенью пахнувшего сыростью каменных арок и кирпичных подворотен. Мансарда башенкой возвышалась над крышей, к ней вела прогнившая чердачная лесенка, а в комнате вечно протекал потолок, тенькали капля по облупленному эмалированному тазу, устрашающе дуло в щели, и единственной мебелью были железная кровать, дубовый письменный стол с шаткими подпорками вместо ножек и продавленный венский стул. На стене висели посмертная маска Бетховена, цепочка от унитаза и снятая с трансформаторной будки табличка «Не влезай — убьет!». В ящике стола хранилось спортивное оружие, а на подоконниках размещалась любимая коллекция старинной бронзы и стекла, в которой имелось даже «пламенеющее» стекло Тиффани и несколько парфюмерных флаконов Лялика, сделанных для фирмы Коти́.

Мика Степанов был самым тихим из всех смутьянов, В отличие от Левы Борисоглебского, он не коллекционировал бронзу, и жизнь его складывалась буднично. Мать работала уборщицей в метро, а жили они в девятиэтажной блочной коробке, неподалеку от метро «Динамо». Рядом был стадион и аэровокзал, поэтому в метро чаще всего встречались приезжие с чемоданами и болельщики футбола. Многих болельщиков Мика узнавал в лицо, привыкнув к ним так же, как к скамейкам Тимирязевского парка и глухим заборам Боткинской больницы, куда они мальчишками лазали за пузырьками, пустыми ампулами и коробками из-под лекарств. Все было привычным и дома: газовая колонка над ванной, банки с помидорами на балконе и нашатырный запах химического завода, на котором работал отец. Вечерами у них вечно гудела стиральная машина (мать даже простыни не отдавала в прачечную), и дни сливались в бесконечный однообразный день. Отец часто приходил навеселе, ловил шапчонкой крючок вешалки, ругался и топал ногами, а сестренки прятались от него по углам. Все это должно было ожесточить Мику, сделать из него злого волчонка, постоянно готового кусаться и царапаться, но этого не случилось. Загулявшего родителя он сам раздевал, стаскивал с него ботинки, укладывал в кровать. Многим казалось неестественным поведение Мики, и они с недоверием наблюдали за тем, как он целыми днями возится с сестренками, помогает матери стирать и выкручивать белье, а иногда убирает за нее в метро. Для него же это было совершенно естественно, и лишь временами его охватывало такое отчаянье, злость и обида, что даже отец не решался к нему подступиться. Мика кричал на весь дом, что ненавидит отца, что отец погубил их семью, что он измучил мать и детей. Мика пинал ногами его вещи и набрасывался на отца с кулаками. Тихий Мика все же оставался смутьяном, и когда в нем пробуждалась необузданная строптивость, справиться с ним было трудно.

Изгнанный с дачи Алексея Степановича, Мика не захотел остаться с Левой и долго бродил один по лесу, пока не наткнулся на Алену.

— А, храбрый заяц! — сказала она с неестественной веселостью, поспешно вытирая слезы. — А я думаю, кто это ломится сквозь кусты! Переживаешь?

— Глупо все получилось, — неохотно ответил Мика. — Мне теперь крышка. Борщ не простит.

Только что говорившая с Микой оживленным и веселым тоном, Алена вдруг замолчала и тупо уставилась в ствол Дуба.

— Что с тобой? — Мика с опаской коснулся ее локтя. — Ты слышишь?

— Я слышу, слышу, — сказала она, продолжая смотреть в ту же точку.

— Что ты там увидела?

— Я?! Я вдруг почувствовала, а что, если… и это показалось так реально…

Алена зябко поежилась, обхватив себя за локти.

— Ты о чем? Колпакова, ты случайно не офонарела?!

— Я теоретически, ты не бойся.

— Ты хотя бы записку оставь: «Прошу никого не винить» — и прочее. А то ведь по судам затаскают.

— Нет, я другое напишу. Пусть и они помучаются. — Алена прислонилась лицом к стволу дуба.

— Это ты о ком? О Машкове?

Алена глухо застонала, кусая зубами кору и выплевывая ее.

— Пойдем, — сказал Мика и потянул ее за рукав.

Алена с бешеной силой выдернула руку:

— Отцепись!

— Дуреха, я отведу тебя.

Мика попытался отлепить ее от дерева, но Алена оттолкнула его так, что он упал на землю.

— Тебе нельзя одной, говорю же! — Мика потер ушибленную коленку.

Алена еще сильнее прижалась к дубу.

— Уйди, Степанов. Ради бога уйди. Иначе я за себя не отвечаю.

— Как хочешь, — Мика заковылял прочь, припадая на ушибленную ногу.


Когда Мика исчез, Аленой вдруг овладела решимость действовать, и она не разбирая дороги пошла по лесу. Она торопилась, почти бежала. Ей казалось, что она словно опаздывает куда-то, и Алена нетерпеливо подстегивала себя: «Скорей! Скорей!» Вокруг приторно и остро запахло ландышами, и она с удивлением узнала поляну, где они гуляли с Никитой. Ей стало не по себе. Алена поняла, что должна была идти не сюда, не на эту страшную теперь поляну, а повернуть обратно, к дому. «Зачем?» — спросила она себя и с облегчением произнесла то, что на секунду выскользнуло из памяти: «Ах, да! Ариадна Остаповна возит с собой снотворное. Она плохо спит на новом месте».

На даче готовились обедать. Алена плюхнулась на стул и стала разглядывать свое искаженное отражение в самоваре. Собственное уродство (как в комнате смеха) ужаснуло ее, и она нарочно заставляла себя верить, что она и в самом деле такая — с расплющенным носом и вывороченными губами. Алена подперла кулаком щеку и, постукивая ложкой по столу, произнесла в такт: «Терпи… Терпи…»

— Алешик, не стучи ложкой, — сказала мать, озабоченная тем, как получше усадить и накормить гостей. — Пододвинь Ариадне Остаповне тарелку… Так… А суп-то я не налила.

— Сейчас я налью, — с готовностью откликнулась Алена, и ее испугало, как бы эта чрезмерная предупредительность не показалась неестественной тем, кто видел ее лицо.

— Фрося у нас скучает. Почему ты ее никуда не берешь? — спросила мать все тем же недовольным голосом.

— Я еще не успела. Фрося же недавно приехала, — непринужденно ответила Алена.

— Ты носишься с друзьями, а Фрося остается одна. Так не годится.

Марья Антоновна заметно нервничала, и Алена успокоилась: в таком состоянии мать не могла быть настолько проницательной, чтобы заметить отчаянье в голосе дочери.

Алена разлила по тарелкам суп.

— А где дед? — спросила она, и Марья Антоновна оставила этот вопрос без внимания (Митрофан Гаврилович недавно вернулся с открытия обелиска, был весь погружен в воспоминания и, избегая общества гостей, обедал в одиночестве).

— У соседей растут чудесные анемоны. Мы к ним зайдем, и ты увидишь. Просто чудесные, — сказала Марья Антоновна, возобновляя начатый перед обедом разговор о цветах.

— Я на новом месте всегда плохо сплю. Вчера опять принимала снотворное, — сказала Ариадна Остаповна.

Алене вдруг захотелось есть, и она набросилась на овощной суп, но, столкнувшись с пристальным взглядом Фроси, насторожилась. «Что она уставилась? Мымра!» — подумала она и приветливо улыбнулась Фросе. Жидкий овощной суп, приготовленный по просьбе Ариадны Остаповны, вызвал у нее тошноту, и она отложила ложку. «Ах, да! Я же собиралась…» — Алена встала из-за стола.

— Я сейчас… Извините.

Марья Антоновна была недовольна, что дочь нарушает размеренный ритм обеда.

— Как ты не вовремя! Куда ты?!

— Мне надо.

— И еще грубишь!

— Деточка, раз уж вы встали, не захватите из моей комнаты кофту? Она на стуле, — попросила Ариадна Остаповна, и Марья Антоновна, стараясь быть внимательной к подруге, изобразила на лице ту же самую просьбу.

— Конечно, захвачу. Зеленую?

— Да, с длинными рукавами. А то здесь сквозит, и как бы мне не простудиться.

Алена выскользнула в коридор и направилась в комнату Ариадны Остаповны. Когда она входила, на пол упала бумажка, которой была заложена дверь, и Алена испуганно подняла ее, не зная, что с ней делать. Она зачем-то сунула бумажку в карман, но дверь не закрывалась, и Алене пришлось придвинуть к ней стул. В комнате недавно убрали, и на полу еще не высохли следы от мокрого веника. Стараясь не наступать на мокрое, Алена прокралась к тумбочке, стоявшей возле постели, и выдвинула ящичек. Таблеток снотворного там не оказалось. Тогда она осторожно раскрыла старомодную дамскую сумочку, лежавшую у зеркала, но и в сумке таблеток не было. Алена сунула руку в карман халатика, висевшего на гвозде, и неожиданно нащупала таблетки. Высыпала их на ладонь — получилась целая горсть. «Ну!..» — приказала она себе, но рука словно окаменела. Алена заставила себя подумать о постороннем: «Анемоны… зеленая кофта…» Судорожно запихала таблетки в рот и, давясь, стала глотать. Скрипнула дверь, и придвинутый к ней стул поехал по мокрому полу. «Хромоножка, что ей надо?» — подумала Алена.

Фрося бросилась к ней:

— Выплюнь! Сейчас же!

Алена попыталась оттолкнуть Фросю, но та с силой разжала ей рот и стала вынимать размокшие от слюны таблетки снотворного. Алена лишь кашляла и давилась.

— Ими не отравишься. Они очень слабые, — сказала Фрося, и Алена ошарашенно вытаращила глаза.

— Как ты догадалась, что я хотела… отравиться?

— Почувствовала. Я хорошо все чувствую.

— Ну, ты даешь! Никому не трепись, ладно?! — Алена собрала рассыпанные таблетки и выбросила в окно. — Значит, они слабые? Интересно, что со мною было бы, если бы я их проглотила?

Алена села на стул и усадила напротив Фросю.

— Проспала бы двое суток, а потом тошнило бы.

— Откуда ты знаешь?

— Я пробовала.

— Что ты говоришь! — Алена возбужденно придвинулась вместе со стулом к Фросе. — Из-за любви?

— Из-за тоски.

— А, это бывает, — сказала Алена как человек, подозревающий о существовании того, чего он сам ни разу не испытывал. — Ладно, спасибо за помощь. Ты действительно держись ко мне поближе, а то киснешь тут одна.

Фрося осторожно взяла ее за руку.

— Я давно мечтала дружить с тобой.

Алена отстранилась.

— Дружить?

— Наверное, это глупо?

— Но ведь это у детей так бывает: «Давай подружимся!», взялись за руки и побежали.

— Вот видишь…

Фрося выпустила руку Алены и оправила на худых коленях платье.

— Мы же почти не знаем друг друга. Мы так редко разговариваем.

— Я гордилась, когда ты просто обращала на меня внимание, — сказала Фрося.

— Глупенькая, нашла чем гордиться!

— Нет, нет! Ты сама не знаешь, какая ты! Я тобой восхищалась! Ты такая общительная, у тебя столько друзей, тебя все так любят!

Алена стиснула зубы и зажмурилась от боли.

— Молчи, молчи!

Фрося испуганно смолкла.

Алена еще долго не открывала глаз, как бы пережидая боль.

— Что с тобой? — спросила Фрося.

— Любят… меня все любят, — Алена расхохоталась. — Меня ненавидят, а не любят! Я кляча, я корова, я старая лошадь! Рассказать, почему мне понадобилось глотать эти таблетки?! Один парень, его зовут Никита… ты с ним ехала в машине… У него такие круглые очки. Добролюбовские.

— И еще у него почерневший ноготь, как будто он ударил по нему молотком, — добавила Фрося. — Знаю, о ком ты.

— Разве у него такой ноготь? Не замечала.

— Конечно, на мизинце.

— А ты не ошибаешься?! — возбужденно спросила Алена. — Господи, какая я дура! Какая дура! У него черный ноготь! Уродливый черный ноготь! Он вообще урод! Я его презираю!

— Успокойся, — Фрося обняла ее за плечи.

— А я спокойна, я совершенно… — Алена затряслась от беззвучных слез. — Он ей Тургенева… ей…

— Вот и пускай, — сказала Фрося.

— Да, пускай, — повторила Алена, не понимая, с чем она соглашается.

VI

В той дружбе, которая возникла между Аленой и Фросей, Алене принадлежала главная роль, и она словно нарочно испытывала, где кончается граница покорности Фроси. К ее удивлению, эта граница отодвигалась все дальше и дальше: терпение Фроси, ее покладистость и бескорыстное желание помочь были поистине беспредельными. Она служила Алене как паж. Валяясь на диване, Алена просила подать теплый плед — Фрося подавала, просила принести и подложить под ноги подушку — подкладывала. Перед экзаменом Алена засадила Фросю писать шпаргалки, и результат превзошел все ожидания: переписанные бисерным почерком (без лупы не прочтешь!), Фросины шпаргалки были произведением искусства. «Мать, ты второй князь Мышкин!» — воскликнула Алена, и Фрося неожиданно ответила ей в тон цитатой: «Смиренный игумен Пафнутий руку приложил».

Знакомя Фросю с капитанами, Алена рассчитывала позабавить своих друзей, не более, но, к ее удивлению, они восприняли Фросю всерьез, и Алена ощутила несколько уколов ревности. Она стала приглядываться к Фросе и изучать ее, как изучают соперниц. В самом деле, многие суждения Фроси были на редкость точны и умны, и, убедившись в этом на собственном опыте, Алена перестала ревновать к ней тех, чьи мнения доносились со стороны. Фрося работала в библиотеке и поэтому много читала, прекрасно разбиралась в музыке и знала о таких вещах, о которых Алена и слыхом не слыхала. Например, о теории стресса Ганса Селье, считающего, что запасы жизненной энергии в человеке ограниченны и перерасход ее ведет к различным нарушениям в организме и даже — к смерти. С этих пор Алена стала особенно беречь свою жизненную энергию, а на Фросю смотреть как на существо необыкновенное, странное и нездешнее. Однажды Фрося рассказала ей, что долгое время не могла ничего есть — любая пища вызывала отвращение, и Алене почудился в этом глубокий смысл. Она всем говорила: «Представляете, не могла есть! Ей казалось, что все отравлено ядом!» Постепенно их роли переменились, и Алена сама стала восхищаться Фросей. Она рассказывала о ней знакомым тихим и чуть отстраненным голосом, словно намекая на что-то таинственное и нездешнее: «Это такая девочка! Такая девочка!» Она больше не завидовала Фросе — завидовать было смешно. Фрося обезоруживала своей добротой и кротостью. Сама Алена была не слишком чистоплотна, и Фрося, не умевшая сидеть сложа руки, часто подметала у нее, вытирала пыль и всячески следила за чистотой. «Она святая», — умильно произносила Алена, и хроменькая Фрося заслонила собою всех. Ни на шаг не отпуская подругу, Алена целыми днями гуляла с ней по лесу, качалась в гамаке и сидела на лавочке. Однажды она заговорила о Лизе.

— Как ты считаешь, она нарочно? — спросила Алена, избегая называть имя Лизы и лишь значительным выражением лица и поднятых бровей подчеркивая, что имеет в виду ее. — Нарочно старалась обратить на себя его внимание? — она давала понять, что он — это Никита.

Фрося каблуком выдавливала в земле ямку.

— Не надо о них.

— Ты ставишь их вместе? По-твоему, у них возможен роман? А знаешь, я бы этого хотела.

— Я знаю, — сказала Фрося.

Алена оттолкнулась ногами и стала раскачиваться в гамаке.

— Если Лиза это сделала нарочно, пусть обожжет крылышки. Терпеть не могу, когда твоя же подруга старается увести у тебя парня. Я бы так не поступила, — Алена ставила себя на место Лизы там, где сама же приписывала ей недостатки, которые могли бы оттенить ее собственные достоинства.

Фрося молчала, прислушиваясь к скрипу гамака.

— Ты не согласна? — спросила Алена.

— По-моему, не надо желать другому того, чего не желаешь себе.

— Где ты это прочла? — Алена затормозила ногами.

— В одной книжке.

— Знаешь, эти книжки… В них никогда не опишешь всего, что случается с человеком, — решительно произнесла Алена и стала снова раскачиваться в гамаке.

Из-за угла дома к ним вышел Лева Борисоглебский, державший на руках пригревшуюся Жульку.

— Привыкла ко мне, шельма. Не рычит больше, — сказал он, целуя собаку в морду: брезгливый по отношению к чужим людям, он был абсолютно лишен брезгливости к животным.

— Жулька ко всем привыкает. Ее однажды хотели украсть, а она даже не залаяла, — сказала Алена.

Лева опустился на складной стульчик Митрофана Гавриловича.

— А где старик? Мы с ним вчера недоговорили о Литвинове и Лиге наций.

— Дед на собрании дачного кооператива. А чем занимаются мальчики? Им не скучно?

Лева выпустил Жульку.

— Мика Марье Антоновне грядки вскапывает, совсем умаялся, бедняга…

— А Никита? — интонацией голоса Алена как бы убеждала Леву не отделять этот вопрос от предыдущего.

— Сидит один на балконе. Думает.

— Это на него Тургенев подействовал. Мрачный писатель, — Алена взглядом добавила что-то к сказанному. — Никогда не стала бы читать.

— А многим нравится, — Лева едва заметно улыбнулся, показывая, что понял смысл ее слов.

— Что ж, у каждого свой вкус, — Алена ответила Леве такой же улыбкой и встала с гамака. — Пойду взгляну на несчастного.

Она отправилась на балкон к Никите, а Лева и Фрося остались вдвоем. Лева пересел в гамак и стал раскачиваться, разглядывая солнечные пятна на стволе дуба.

— Фрося, а вы Тургенева любите? — спросил он, и они заговорили о книгах.


Никита ощущал все признаки того состояния, с которого начиналась влюбленность. Голос Лизы он бессознательно  в ы д е л я л  из других голосов, выделял ее походку, цвет ее платья, легкий запах ее духов, по утрам он просыпался счастливым, и это неопровержимо доказывало, что он влюбился. Точно так же сцепляются вместе летающие в воздухе пылинки, образуя случайный узор, и для Никиты таким же случайным, новым и необъяснимым было его чувство. Он не понимал, откуда оно бралось, и, следуя ему, тщетно пытался сохранить равновесие между этим новым чувством к Лизе и всеми остальными, привычными чувствами. Все привычное раздражало его, и в те минуты, когда он думал о Лизе, ему были неприятны мысли об Алене, о капитанах, об Алексее Степановиче. Обо всем этом он забывал и, выделяя голос Лизы, так же выделял и мысли о ней из всех других мыслей.

Никита даже не удивился, что Алена так быстро успокоилась после их ссоры и ничем не напоминала о ней, обращаясь с ним так же непринужденно, как и с его друзьями. Эта непринужденность подчас вызывала в нем недоверие, но у Никиты не было никакого желания вникать в его причины, поэтому он предпочитал  п о в е р и т ь, что Алена попросту смирилась с неизбежной переменой в их отношениях.

Когда Алена поднялась к нему на балкон, Никита спросил:

— Что, успокоилась?

— Я не только успокоилась. Я готова тебе помочь, — сказала она с деланной наивностью и легкомыслием, которые в ее положении лишь подчеркивали серьезность сказанного.

— В чем помочь, радость моя?

— Например, устроить тебе свидание с Лизой, — сказала она капризно, словно это была ее прихоть, лишь случайно совпадавшая с тем, чего он страстно желал.

— А тебе-то что за корысть? Или у тебя, как у всех закоренелых грешников, возник порыв альтруизма?

— Не так уж много я грешила, — Алена скромно опустила глаза. — Да и тебя это не должно волновать. По-моему, ты не расслышал. Я предлагаю тебе свидание с Лизой.

— Где? — спросил он глухим голосом.

— У нее, естественно. Мы ведь спим в одной комнате.

— И она согласится?

— Все будет зависеть от моего старания.

— Постарайся! — воскликнул он с грубоватым нетерпением, хотя и понимал, что следовало применить самую тонкую аргументацию.

— Постараюсь. Я же сама тебе предложила, — вздохнула Алена.

Неопределенной интонацией голоса она все же давала ему повод для неуверенности.

— А, понимаю. Ты мне мстишь и готовишь ловушку. Радость моя, но ведь и я тоже кусаюсь.

— Меня ты уже не укусишь. У меня теперь слоновья кожа.

— Поздравляю. Значит, все же месть? И ты уверена в успехе? А ты не допускаешь, что я, может быть, сам влюблен в Лизу? Вдруг из нас получится добродетельная семейная пара?

— Из вас?! Ой, держите меня! Мне дурно! — Алена беззвучно смеялась. — Да ты не можешь любить, дорогуша! Ты никогда никого не полюбишь! Тебе не дано! Поэтому делай свое дело, и не будем пудрить друг другу мозги!

Никита побледнел.

— Уйди отсюда!

— Между прочим, ты у меня в гостях. Не забывай.

— Уйди…

— Хорошо, хорошо, — удовлетворенно согласилась Алена, словно ей было предложено что-то веселое и приятное. — Завтра в час. Не перепутай, — сказала она и беспечно вышла.


Вечером они укладывались спать, и Алена близоруко щурилась, читая книгу и посматривая на Лизу, которая только что разделась и потянулась за ночной рубашкой.

— Между прочим, тобою интересуются, — сказала Алена, переворачивая страницу.

— Кто? — спросила Лиза без всякого любопытства.

— Машков, естественно.

В комнате было душно, и Алена выпростала из-под одеяла руки.

— Почему он должен мною интересоваться!

Лиза сердилась, не попадая в рукава ночной рубашки: ей не хотелось оставаться обнаженной перед подругой.

— Уж это тебе видней.

Алена задержала на ней слишком долгий взгляд, и Лиза с упреком сказала:

— Отвернись, пожалуйста.

— Ты что, стесняешься?

— Отвернись, мне неприятно.

Алена тяжело перевернулась на другой бок.

— Уж это тебе видней, — повторила она, как бы подчеркивая, что и в первый раз ее слова не заключали в себе ничего предосудительного. — Вон у тебя фигурка… как у «Весны» Боттичелли!

— Перестань. Мне не нужна твоя фальшивая лесть.

Лиза легла и замолкла.

— Пам-па-ра-рам, — Алена безразлично что-то напевала. — Ладно. Я знаю, отчего ты сердишься. Прости меня. Прости, что я тогда произнесла это слово.

— Какое слово?

— «Отцепись».

— Хорошо, прощаю, — сказала Лиза и улыбнулась.

Алена проворно вскочила с кровати, перебежала к Лизе и присела на краешек ее постели.

— Он тобою действительно увлечен, по-моему, даже всерьез, — жарко зашептала она. — Все время о тебе спрашивает. Когда я однажды попробовала пошутить: мол, тургеневская девушка и все такое, он чуть не взбесился. «Что ты понимаешь! Это же стиль «ретро»! Возвращение к тому, что было тридцать лет назад!»

— О ком ты? — спросила Лиза.

Алена подозрительно взглянула на подругу.

— Ты что, притворяешься! Я говорю о Машкове.

— Зачем ты мне о нем говоришь?

— Это же такая личность!

— Мне он безразличен. Давай спать.

— Может быть, тебя смущает, что у нас с ним… — с балкона подуло ветром, и Алена поджала под себя озябшие ноги. — Словом, между нами давно все кончено.

Лиза приподнялась на локте.

— Зачем же ты?!.

— Горько, конечно, но что ж… пускай не я, а ты. Ты вообще счастливее. Тебе все на блюдечке, а мне приходилось вырывать зубами. Но я не из тех, кто ставит подножку своим же подругам. Я за тебя искренне рада.

— Я бы умерла на твоем месте.

— На моем месте ты еще не была. Не загадывай. Между прочим, завтра он будет тебя ждать в этой комнате. У него к тебе разговор.

— Мне не о чем с ним разговаривать!

— Ты уверена, лапа моя?

— Да, я уверена. Не о чем.

— А о твоем отце? Отец же тебе не безразличен! Он же тебе заменил мать и всетакое!

— Не понимаю, при чем здесь отец!

— Ты же помнишь ту сцену. Мне кажется, Машков собирается приносить извинения.

— Мне?

— Какая ты недогадливая, подруга! Естественно, не тебе! Но через тебя он хочет прощупать почву.

— А он действительно раскаивается?

— То-то и оно, — поспешила заверить Алена. — Но сама понимаешь, у него самолюбие и все такое. Он не может сразу во всем признаться.

— Хорошо, если ради отца…

— Да, да, принеси ему такую жертву.

— Ради отца я согласна, — сказала Лиза, измученная разговором с подругой.

— Ты образец послушания. Около часа будь здесь, — вяло произнесла Алена и словно после тяжелой и скучной работы поплелась к своей кровати.

Она сразу легла и заснула.


Утром, разыскав в саду деда (Митрофан Гаврилович сидел с транзисторным приемничком под яблоней и слушал хор Пятницкого), Алена подала ему очечник, который он долго искал накануне:

— Завалился за спинку дивана. Ты, наверное, заснул и не заметил. Я вчера весь дом перерыла. А сегодня диван отодвинула и смотрю — он там. Получай.

Митрофан Гаврилович приглушил приемничек, чтобы лучше слышать внучку.

— Спасибо, Алешик…

Завернутые в носовой платок очки он переложил в футляр.

— Теперь никакие стекла не побьются, хоть «цыганочку» пляши. А если бы я этот не нашла, я бы в Москву за запасным слетала. Я уже почти собралась… Дед, я тебя так люблю, ты не мог бы мне помочь?

Под видом того, что ей некуда сесть, Алена примостилась на краешке раскладного стульчика и, чтобы не упасть, обняла Митрофана Гавриловича.

— Стряслось что-нибудь?

— Пустяки. Просто поговори с Алексеем Степановичем… — как бы ожидая, что он сразу начнет отказываться, Алена крепко сжала его руку.

— Алешик, но ты же знаешь…

— Дед, милый, поговори. Алексей Степанович тебя послушает, ты для него такой авторитет! Надо за ребят заступиться, за моих друзей. Они славные, ты к ним еще не присмотрелся. Никита, Лева, Мика… у них могут быть неприятности. Они такое наговорили Алексею Степановичу, и про его дачу, и вообще. Между прочим, их идейные позиции очень близки с твоими.

— У них есть идейные позиции?

— Еще какие! Знаешь, как они шпарят на семинарах!

Митрофан Гаврилович потеснился на стуле, чтобы Алена устроилась поудобнее и не стискивала его в объятиях.

— Не проси, Алешик. С Алексеем Степановичем мы почти не общаемся. У нас мало точек соприкосновения.

— Это из-за ваших вечных споров на исторические темы?! И только-то?! Ну, ты даешь, дед! Если из-за всяких мелочей поднимать такую бучу, у нас бы все историки передрались. Ты с этим завязывай. У тебя совсем нет… забыла, как называется, — Алена пощелкала в воздухе пальцами. — Академического бесстрастия. Сейчас же помирись с Алексеем Степановичем. Неудобно: он посылает тебе открытки, а ты его даже с Девятым мая не поздравил.

— Нет, Алешик. К Алексею Степановичу я обращаться не буду.

Митрофан Гаврилович включил погромче радио.

— Тогда ты вредный, — Алена заняла почти весь стул, оттискивая деда в угол. — В конце концов, Алексей Степанович историк, и что касается исторических вопросов, он разбирается в этом гораздо лучше.

— В прошлом, Алешик, есть то, что должно оставаться именно прошлым. Нельзя переносить это в сегодняшний день. Ты можешь сердиться, но в этом мое убеждение.

— Тогда надевай свои очки и сиди тут один.

Алена сделала попытку встать. Вопреки ее ожиданиям Митрофан Гаврилович не стал ее удерживать, и тогда она разочарованно спросила:

— Ты даже готов поссориться? Из-за такой ерунды?

— Это не ерунда, Алешик.

— Ладно, дед. Убеждения в людях я уважаю. Мир? — она нагнулась и поцеловала его. — Ты же для меня единственная опора в жизни. Без тебя родители меня бы съели. Мир? — спросила она.

…Митрофан Гаврилович искренне удивлялся тому, что с возрастом его не только окружали все большим почетом и уважением, но и настойчиво причисляли к разряду исторических личностей. Конечно, он участвовал во многих эпохальных событиях (гражданская война, ликвидация контрреволюционных заговоров, восстановление народного хозяйства), очевидцев которых почти не осталось, но это не казалось ему особой заслугой, и настоящими историческими личностями он привык считать своих командиров. Под их началом он служил, их приказы он выполнял, к ним он относился с юношеской и пылкой восторженностью. Это были его вожди, каждому слову которых он безгранично верил, сам же он был готов оставаться тихим и незаметным исполнителем приказов. Для него было достаточно сознавать, что он безымянный участник великих событий, и он вовсе не рассчитывал попасть в историю. По его убеждению, в историю попадали личности иного масштаба, но судьбы его начальников и командиров сложились по-разному (было время, о многих из них даже не упоминалось в исторических трудах), зато о Митрофане Гавриловиче писалось все чаще и чаще, и некогда незаметный на фоне других, он теперь тоже попадал в историю.

Его, старого ветерана, преследовало странное чувство вины перед теми, кто не дожил до нынешних дней. Он всячески открещивался от тех заслуг, которые ему приписывались, и видел свое призвание в том, чтобы увековечить память о настоящих героях. В своих воспоминаниях он ничего не говорил о себе, зато с жаром рассказывал о своих однополчанах и товарищах по работе. Так было и на пионерских утренниках, куда его приглашали, на торжественных собраниях и митингах. Когда он слышал о строительстве новой плотины или комбината, он ощущал причастность к этому тех, с кем когда-то вместе работал. Ему казалось, что все эти гиганты индустрии были предугаданы в мечтах его поколения, заложившего в их основание первый камень, и как смутные мечты, т е х  они знали не меньше, чем реальные свершения  э т и х. Митрофан Гаврилович чувствовал себя сильным верой. Конечно же на первый камень нужно было положить второй, но Митрофан Гаврилович не любил, когда жизнь утрясалась, отстаивалась и люди обрастали собственностью. Величайшим благом казалось ему  н е  и м е т ь, и к главным завоеваниям революции он причислял то, что она освободила человека от собственности.

Частной собственности не стало, и если бы люди сумели осознать это, они были бы счастливы. Возможность не иметь предоставляла им свободу. В созданном ими обществе не иметь было проще, доступнее, естественнее, они же упрямо стремились  и м е т ь, хотя на это приходилось затрачивать вдвое больше усилий. Они обзаводились машинами и гаражами, покупали драгоценные вещи, строили дачи. Митрофан Гаврилович считал это худшим злом и всеми силами с этим боролся. Его комната была обставлена совершенно не так, как другие комнаты в их квартире, и он никому не позволял вынести из нее старый громоздкий стол, шаткую этажерку с томиками Маркса, Плеханова, Луначарского и железную скрипучую кровать, хотя ему пришлось выдержать немало боев с домочадцами. Из-за упрямства Митрофана Гавриловича квартира Колпаковых выглядела вызывающе: современные гарнитуры, ковры и паласы соседствовали с мебелью двадцатых годов и вещами полувековой давности. Митрофан Гаврилович держал у себя даже кованый сундук с прохудившимся дном, а вечерами заводил хриплый патефон, терзавший всех до головной боли. Марья Антоновна глубоко страдала от этого, ее муж сохранял нейтралитет, и только Алена защищала деда перед родителями. «Что вы к нему пристали? Дед у нас — хиппи!» — говорила она.


Лизе казалось, что она относится к Никите так же, как и ее отец, и она не желала иметь к нему собственного, присущего лишь ей одной отношения. С детства она на все смотрела глазами отца, поэтому, услышав, что Никита Машков смутьян и дерзкий возмутитель спокойствия, Лиза ничуть не усомнилась в этом. Она лишь  в ы д е л я л а  Никиту из числа прочих смутьянов и готова была признать его самым дерзким и несносным из всех. Ей было легко идти туда, где он ее ждал, она знала, что она ему скажет. «Вы не имели права оскорблять отца», — повторяла она про себя, но возле самой двери вдруг съежилась от страха и растерянности. «Не имели права… Почему? Разве отец во всем абсолютно прав?» Лиза остановилась, словно сбрасывая с себя наваждение, и неожиданно почувствовала, как в ней закопошился жалкий испуганный зверек ее собственного отношения к Никите. Он казался ей человеком сложным, и она замечала в нем самые разные черты — и доброту, и жестокость; но все плохое в нем было как бы обращено к тем чужим и далеким людям, в число которых она не попадала. Она же была здесь, рядом, и поэтому верила в то хорошее, что вызывалось взаимной близостью самых разных людей.

— Как вы сюда проникли? — спросила она, войдя в комнату.

— Перелез через забор, затем по кустам… А вы?

— Я?! Я только за книгой и… за конспектами.

— Какой странный поворот событий! У нас с вами тайное свидание!

— Ничего странного. Я возьму книгу и сейчас уйду.

— Эту? — он наугад подал ей с полки книгу.

— Да, — ответила она, даже не взглянув на обложку.

— «Родословная книга князей и дворян российских и выезжих», — прочел он заглавие. — Сомневаюсь, чтобы вам это понадобилось. — Никита поставил книгу на место. — Я пришел извиниться. Передайте это Алексею Степановичу.

— Хорошо, — безучастно сказала Лиза.

Он молча разглядывал ее.

— Зачем вы пришли?! — не выдержала она.

— Я же сказал, извиниться.

— Вы уже извинились.

— Гоните?

— Я вас не гоню, но это никакое не свидание. У нас не может быть свидания. Мне Алена рассказывала…

— Что вам рассказывала эта кляча?! Ей когда-нибудь язык прищемят за сплетни!

— Вы ужасный человек. Как вы ко всем безжалостны!

— Разве? А я казался себе таким сентиментальным, но вы меня обрадовали.

— Если так, зачем вы пришли извиняться?

— Из вежливости.

— Отцу не нужны такие извинения.

— А других у меня нет. У нас с Алексеем Степановичем слишком разные взгляды. Вряд ли мы сможем понять друг друга.

— Просто он не любит читать лекции, — решилась возразить Лиза. — И не умеет, наверное. Нет призвания.

— Алексей Степанович блестящий лектор, уверяю вас. Однажды, заменяя другого преподавателя, он прочел нам лекцию о Екатерине, и мы сидели раскрыв рты. Это был фейерверк знаний, ассоциаций, изящных острот, дерзких выводов. А лекции Алексея Степановича об Александре Первом, о Сперанском, о декабристах… Да к нему из других городов приезжают, чтобы получить консультацию по истории прошлого века!

— Отец блестящий лектор? — Лиза была изумлена.

— Вот видите, а вы и не подозревали!

— Может быть, вы шутите? Тогда — извините. Я не всегда понимаю юмор.

— Жаль. А эта книга вам ничего не доказывает? — Никита снова взял с полки родословную дворянства. — Она издана в 1787 году!

— Отец купил ее просто так. Он любит старинные книги, но не особенно в них разбирается.

— Он разбирается в них лучше любого антиквара.

— Странно, — Лиза в замешательстве отвернулась. — Я у него спрошу.

Она задумчиво перелистала книгу, отчеркнутую в нескольких местах знакомым карандашом отца.

— Лучше не спрашивайте. Каждый вправе иметь свои тайны. Особенно в частной жизни.

Пряча от Лизы свою усмешку, Никита тоже взглянул на отчеркнутое место в книге. Там был длинный перечень старинных фамилий.


Алексей Степанович выбежал из комнаты Феди, бросился в одну, в другую сторону, остановился, замер и схватился за голову. Он пробовал что-то сообразить, но в голове был хаос. Вспомнил о Фединой записке, скомканной в кулаке, разгладил ее на ладони и прочел еще раз. «Ушел… ушел, негодяй!» — простонал он и, вскидывая голову с дико вытаращенными глазами, крикнул: «Лиза!» Никто не ответил, и Алексей Степанович вернулся в комнату. Сдернул очки, царапнувшие дужкой ухо. «Вот оно как… отблагодарил!» Алексей Степанович рассмеялся, тяжело наваливаясь на стол, и вдруг увидел перед собой то, что заставило его на минуту застыть. На столе была аккуратно сложена Федина пижама, подаренная Алексеем Степановичем, а поверх нее — крестом — домашние тапочки. Алексей Степанович яростно тряхнул стол, забирая в кулак скатерку…

Последнее время они с сыном не разговаривали, но точно так же, как противники сходятся на дуэли, Алексей Степанович стремился достичь последней черты и выстрелить в воздух. Он оттягивал перемирие с Федей. Когда он вел себя с ним как любящий отец, старался быть нежным, веселым добрым, в нем быстро скапливалось глухое раздражение, и он терял равновесие. Поэтому Алексей Степанович предпочитал своих нежных чувств не показывать, недаром же говорится: хочешь мира, готовься к войне. «Еще немного и…» — обещал он себе, и когда совсем уж собрался протянуть сыну руку, Федя жестоко обманул его. Значит, он шел к этой черте с намерением выстрелить, и теперь этот выстрел грянул, и Алексей Степанович чувствовал, что все хорошее и доброе в нем убито.

Его первым побуждением было броситься вдогонку за беглецом, изловить и с позором вернуть, но он даже не знал, куда мог убежать Федя. В Москву? На Камчатку? В Тмутаракань?

Алексей Степанович вышел на балкон:

— Анюта!

«Она должна знать».

Никто не отозвался, и Алексей Степанович бросился вниз — на террасу, на кухню, но Анюты нигде не было. Он двинулся в дом, подряд открывая все двери. Услышал за стенкой шум и голоса. «Может быть, Лиза?» Приоткрыл дверь и замер: перед ним стояла Лиза и этот смутьян Машков. Они не заметили его, продолжая вполголоса разговаривать. Алексей Степанович, странно выгнувшись от напряжения, весь подался назад, и тут его качнуло, голова закружилась, все поплыло, и что-то чугунное адски сдавило череп. Он попытался опереться о стену, но стена кренилась и падала. «Сумасшедший дом», — успел подумать он, съезжая по стене на пол и теряя сознание… Очнулся. В ушах звенело. Пополз по коридору на четвереньках, болезненно морщась от каждого движения. Головой боднул дверь своего кабинета. Казалось, что там — спасение, только бы доползти. Дополз. Привалился спиной к своему креслу, голова свесилась набок, и он неподвижно смотрел перед собой, словно высматривая что-то в углу и улыбаясь от азарта этой сидячей охоты. «Лиза… Ли…» — попробовал произнести он, но язык не ворочался, он оторопело потянулся рукой ко рту, но и рука была не своя, чужая, каменная.

— Отец! — Лиза вбежала в комнату.

Алексей Степанович с трудом шевельнул губами.

— А-а! — вскрикнула Лиза, испуганная его застывшей улыбкой.

На ее крик вбежал Никита.

— Инфаркт или удар. Ни в коем случае нельзя его трогать. Я за «скорой». Где телефон?

— Телефон? Не знаю… Телефон у Алены, — пробормотала Лиза, и ее лицо скривила судорога. — Это из-за меня! Он видел нас вместе!

Она вцепилась в рукав Никиты.

— Побудьте с ним. Я быстро, — сказал Никита и осторожно разжал ее пальцы, высвобождая руку.

Лиза не решалась обернуться и взглянуть на отца.

— Тебе что-нибудь нужно? — спросила она.

Ответа не расслышала. Обернулась. Алексей Степанович что-то шептал.

«Федя ушел», — поняла она по движению губ.

— Куда ушел?! Что ты!

Вбежали Марья Антоновна и Алена.

— «Скорая» сейчас будет. Лизочка, надо приготовить документы, паспорт. Скорей!

Лиза бросилась отыскивать бумаги, а Марья Антоновна бережно приблизилась к Алексею Степановичу.

— Бедненький вы наш! Что, сердечко? — ласково прошептала она. — Ничего, ничего. В нашем с вами возрасте все бывает.

— Фе… я… — все пытался выговорить Алексей Степанович.

Марья Антоновна вопросительно взглянула на Лизу.

— Кажется, он кого-то зовет? Не Федю?

Лиза не отводила глаз от бумаг.

— Нашла! — она показала Марье Антоновне паспорт, который уже давно держала в руках.

«Скорая» примчалась через тридцать минут. Когда Алексея Степановича на носилках отнесли в машину, Марья Антоновна отвела Лизу в сторону.

— Вам лучше остаться. Милая, вы не справитесь. Там надо будет многое организовать… Алена! — позвала она дочь, как бы перепоручая ей Лизу.

Алена обняла подругу и под видом шутливой борьбы не пускала ее к машине.

— Глупая, лучше не спорь. У матери в этом деле опыт.

— Я… я… — Лиза упрямо рвалась к машине.

Дверцы «скорой» захлопнулись.

— Потопали ко мне, — сказала Алена и повела за собой Лизу. — Слушай, а что он про Федю-то говорил? Куда он у вас делся?

Лиза словно спохватилась:

— Мне надо… срочно!

— Куда ты?

Лиза побежала. Возле леса ее догнал на велосипеде Никита:

— Садитесь.

Она послушно села к нему на раму.

— Думаете, он поправится?

Лиза как можно дальше отодвинулась от Никиты и заговорила об отце, словно одно это могло служить оправданием тому, что они с Никитой были сейчас вместе.

— Конечно, поправится. Я уверен. Однажды Алексей Степанович рассердился на нас и сдвинул целый ряд стульев, на которых сидели студенты.

— Как я перед ним виновата!

Никита промолчал, словно эти слова его косвенно задевали.

— Направо? — спросил он у развилки.

— Как я ужасно виновата! Направо, да.

— Что ужасно?

— Он уверен, что я его предала.

— Куда мы сейчас? — спросил Никита после долгого молчания.

— К Феде. Он наверняка у Анюты.

— Мы с вашим братом не особенно ладим друг с другом. Почему-то он меня невзлюбил.

Лиза молчала.

— Теперь налево? — спросил Никита, притормаживая у новой развилки.


…Это было похоже на то, как подрубают дерн и под лопатой лопается последняя ниточка корешков, последняя слабая паутинка. Феде стало ясно, что в ссорах надо было искать не примирения, а разрыва. Он часто слышал, как о ссорящихся говорили: стерпится — слюбится, а о сумевших наладить совместную жизнь: прижились друг к другу. Феде это приживание казалось теперь страшным и диким, словно уродливо сросшиеся коренья. Когда ему встречались такие люди-сростки (вместе — по магазинам, вместе — в прачечную, вместе… вместе…), он с ужасом спрашивал себя: «Неужели и я?..» Но вот лопнула последняя паутинка, связывавшая его с женой и отцом, и он испытывал ни с чем не сравнимое облегчение.

— …Такие пироги, такие, понимаешь ли, пирожочки, — повторял Федя, раскручивая пропеллером дверной крючок. — Что ты молчишь? — накинулся он на Анюту и почему-то сам испугался того, что он сейчас скажет.

— Не ждала я этого…

— На свете все неожиданно.

— Просто я не знаю… что теперь делать?

— Щей давай. Каши.

— Да?! Тебя накормить?! — Она засуетилась, постелила скатерть, поставила тарелки и чашки. — Феденька, а ты надолго?

Он шутливо нахмурился и, когда ее плечо оказалось рядом, рявкнул по-собачьи.

— Р-р-р-гав!

Она вздрогнула и попятилась.

— Понимаю, понимаю…

— Ничего ты не понимаешь! Жить я здесь хочу. Возьмешь?

— Феденька, а жена?

— Жену мы серной кислотой изведем.

— Ты все шутишь, — с грустным облегчением вздохнула она.

— Не шучу, — внушительно остерег он.

— Но разве ты не знаешь, что за преступления… — с языка Анюты чуть было не сорвалось: «…сажают в тюрьму», но она промолчала, чтобы не напоминать о муже.

— А ты разве не знаешь о таком учреждении, как загс — запись актов гражданского состояния!

— Слыхала…

— И чем там занимаются?

— Федя, не гожусь я для загса. Замужем уже, — с запинкой сказала Анюта.

— А я женат, чем не парочка!

— …И Алексей Степанович рассердится, и соскучишься ты со мной. У нас ведь деревня.

— А ты, мать, не давай скучать. Пой, пляши «цыганочку». Старайся. Какой орел-то тебе достался!

— Вот видишь, смеешься. И что тебе здесь!..

Он поймал ее руку.

— Дом твой приглянулся. Рубленый. С двухскатной крышей. И огород… Картошку сажать буду.

Анюта вздохнула, как бы смиряясь с тем, что от него все равно не добьешься толку.

VII

В доме был хаос и беспорядок, на мебели собиралась пыль, ящики буфета были наполовину выдвинуты, а по сморщенной скатерти обеденного стола ползали осы, подбиравшие крупинки сахара. Лиза бесцельно бродила по пустым коридорам, поднималась наверх, где плотники стеклили раму овального окна, задуманного на манер крепостной бойницы, и настилали полы. Увидев ее, плотники переставали стучать молотками. «Что, хозяйка, скоро шабаш? Передайте папаше, к его выздоровлению закончим». Лиза тихонько выскальзывала за дверь… В комнате брата было мрачно и хмуро, и она нехотя брала в руки случайные вещи, оглядывала стены, вспоминая, как они с отцом готовили эту комнату к приезду Феди. Лизе казалось, что это было очень давно, и, сравнивая себя нынешнюю с той, которой она была раньше, Лиза поражалась разительной перемене. Разве могла бы она сейчас воображать себя одинокой тургеневской девушкой, страдая из-за неправильно растущего зубика! Вечерами она зажигала свет во всем доме, забиралась с ногами в отцовское седалище, и ей было жутко одной в берендеевом теремке, среди старинных вещей, книг и мебели, и она с надеждой ждала прихода Алены.

Алена стала ей очень нужна, и Лиза осуждала себя за то, что когда-то мало ценила ее дружбу. Алена умела ее утешить и успокоить, и это выходило у нее удивительно легко, словно ничего ей не стоило. Казалось бы, ее грубоватость должна была особенно болезненно восприниматься Лизой, но получалось наоборот: именно грубоватая бесцеремонность подруги помогала Лизе в минуты отчаянья. «Ладно, мать, не кисни. Все обойдется», — говорила Алена, словно тюленьей ластой обнимая ее своей коротенькой толстой ручкой. И странное дело, Лиза с благодарностью ей подчинялась и действительно начинала верить в лучшее, хотя и чувствовала, что со стороны Алены это было простое дежурное подбадривание.

Когда Астраханцевы уехали и комната Алены вновь освободилась, она сказала Лизе, что собирается перебраться к себе. Лиза и удивилась, и растерялась. Поддерживая ее в мелочах, Алена с такой беспечностью лишала ее поддержки в главном. Неужели ей было одинаково легко причинять Лизе боль и помогать ей своим сочувствием?

— Зачем тебе переселяться? Останься хотя бы на день! Я ведь одна не засну, — Лиза боялась, что именно прозвучавшая в ее голосе мольба заставит Алену отказаться сделать то, о чем она так просила.

— Ты меня держишь за спальную горничную?! Очень мило…

Алена не упускала случая проверить, во что ее ценят.

— Нет, что ты! Я так привыкла к тебе! — искренне воскликнула Лиза, но для подруги это была слишком малая дань.

— И к собачкам привыкают.

— Я привыкла к тебе как к другу!

— Хорошо, хорошо, — остановила ее Алена из опасения, что чрезмерная искренность Лизы обяжет ее на ответные уступки. — Я бы осталась, но…

— Если тебе здесь скучно, пригласи кого захочешь! Только не уходи!

— Но я должна… — Алена недоговорила, почему именно она должна уйти, так как еще не придумала причину.

— Ты можешь делать здесь все, что угодно!

Предложение заинтересовало Алену:

— А что-нибудь вкусненькое у тебя есть?

— Конечно! Посмотри там в холодильнике.

Алена сладострастно зажмурилась.

— Ну-ка, ну-ка, — она присела на корточки перед холодильником и открыла дверцу. — Вкуснотища какая! А ты не хочешь?

— Нет, нет, спасибо, — Лиза улыбнулась, показывая, что с ее стороны тут нет никакой жертвы.

— А зря, — Алена с аппетитом облизнула зажирившиеся пальцы. — Между прочим, в больнице не все передачки принимают, учти. У каждого больного свой стол, и все такое.

— Разве?!

— К примеру, это мы можем спокойненько съесть. Все равно твоему отцу нельзя, — Алена методично работала ножом. — Честно говоря, я люблю поесть. У нас дома к столу садятся раз пять-шесть за день. Многие считают, что это вредно, а по-моему, ерунда. Вот дед! Ему за восемьдесят, а он даже в рюмочке себе не отказывает! И ничего, здоров! — Алена подобрала оставшиеся крошки. — У тебя тургеневский стиль, а у меня раблезианский, остроумно? Это мне сейчас в голову пришло!

— Да, остроумно, — сказала Лиза, стараясь вести себя с Аленой, как с требующими серьезности детьми, а в душе улыбаясь ее наивной жизнерадостности.

После ужина они поднялись наверх и, не зажигая свет в комнате (иначе налетят комары), открыли балконные двери. В темноте светились переплеты соседских террас и теплыми волнами ходил ветер.

— Я хотела тебя спросить… — Лиза сделала паузу, как бы готовящую Алену к не слишком, приятному вопросу. — Скажи, Никита совсем тебя бросил?

Словно врач, перевязывающий больного, Лиза испугалась, не причинила ли она неосторожным движением боль.

— Бросил, я не скрываю.

— Но ведь тебе должно быть так гадко, — с трудом проговорила Лиза.

— Почему?! Я ровным счетом ничего не потеряла. Читала в «Декамероне»: «Уста от поцелуев не убывают, а обновляются»?!

— Значит, ты его даже… не любила?

— Ты этим так напряженно интересуешься!

— Вовсе нет! — смутилась Лиза.

— Я не осуждаю, это здоровая реакция, — Алена дружески обняла Лизу. — Просто тебе мешают предрассудки.

— Что ты имеешь в виду?

— Разве ты не понимаешь, что Машков из-за тебя здесь торчит!

— Мне это безразлично.

— Брось, вы же с ним встречались, — Алена произнесла это, как бы не придавая значения сказанному, уверенная, что для Лизы это и так много значило.

— Все произошло случайно.

— Не сомневаюсь.

— Я сама обо всем жалею! Если бы я знала, что это так подействует на отца!

— Не надо раскаиваться, — Алена чиркнула спичкой, в темноте любуясь вспыхнувшим пламенем. — Мы обе не маленькие, хотя ты почему-то это всячески отрицаешь. Но ведь ты же не девочка.

— Я, наверное, просто боюсь, — тихо сказала Лиза, и Алена посмотрела на нее с возросшим интересом.

Спичка погасла.

— Через это надо переступить, — в темноте прошептала Алена. — Лучший способ избавиться от соблазна, — это ему поддаться. Любимый афоризм Екатерины Второй!

— Ты хочешь, чтобы я…

— Глупышка, будешь благодарить меня, — сказала Алена и снова чиркнула спичкой.


Встречая Лизу, Никита был с нею дружески приветлив, учтив и доброжелателен, она же вела себя со странной и несвойственной ей заносчивостью, говорила ему дерзкие и неприятные вещи, которые нельзя было оставить без ответа, и как бы ждала, что его терпение наконец лопнет. Ей и самой словно хотелось взорваться и разорвать тонкую паутину, сплетавшуюся вокруг нее. Никита чувствовал, что, отчаявшись развязать с ним войну, предлогом для которой была бы ее собственная враждебность к нему, она искала опоры во враждебности других, вспоминала все то неприязненное и нелестное, что говорили о нем отец или брат, вспоминала свою решимость ненавидеть смутьяна Машкова, но ее ненависть скорее была похожа на беспричинную и непонятную ревность.

Неожиданно Никита узнал, что Лиза уезжает в Москву, и сразу разыскал в саду Алену. Алена лежала с книгой на пляжном одеяле: она была в купальнике и загорала.

— Привет… — он раздвинул над ней ветки яблони.

— А, это ты, голуба, — Алена лениво приподняла голову. — Мы же с тобою виделись…

— Разве?! Я что-то не помню…

— Ты стал очень рассеянным, милый! Мы виделись за завтраком.

— Ах, да! Ты еще сказала мне об отъезде Лизы!

— Я тебе этого не говорила.

Он притворно удивился:

— Странно, что ты решила скрыть столь существенную для меня мелочь!

Алена перевернулась с живота на спину.

— Не заслоняй, пожалуйста. Ко мне плохо пристает загар.

Никита отклонился в сторону, чтобы не заслонять солнце.

— Дай мне ее московский адрес.

— Чей адрес тебе дать, дорогуша?

— Твоей бабушки! — Никита едва сдерживал раздражение.

— Моей бабушки?! Записывай… — Алена была совершенно спокойна. — Тверской бульвар, дом четырнадцать… это недалеко от нового МХАТа.

— Я тебя задушу…

— Так ты ничего не добьешься, милый, — Алена снова повернулась со спины на живот.

— Хорошо, что тебе надо?

— Мне?! Знаки поклонения… Помнится, ты назвал меня однажды… — убедившись, что он помнит свои бранные слова, Алена не стала лишний раз произносить их. — Так вот, я хочу, чтобы сейчас ты сам себя опроверг.

— Что ж, я был не прав. Это сорвалось со зла. Извини.

— Красноречивее, милый.

— Ладно, хватит. Я тебя серьезно прошу, дай адрес.

— Ты — мне, я — тебе.

— Не валяй дурочку!

— Милый, опять не тот тон!

— Ты что, издеваешься?!

— Я?! И не думаю… Просто мне бы хотелось, чтобы ты осознал, что имеешь дело отнюдь не с клячей, — Алена выдержала внушительную паузу, — а с женщиной.

— Далась тебе эта кляча! Я уже тысячу раз извинился!

— Тысячу раз мало! Я заставлю тебя извиниться десять тысяч раз!

— Ах, ты мне мстишь!

— Что ты! Это безобидное женское кокетство… Итак, я жду комплиментов, — Алена села на одеяло и по-индийски скрестила ноги.

— Ты — Афродита! Довольна?

— Ирония не в счет.

— Хорошо, в тебе действительно есть шарм. Ведь я был увлечен тобой.

— Это уже лучше. Интересно, а что тебе особенно во мне нравилось? Бедра, талия или мордашка?

— Мордашка! Ну дай же адрес!

— Подожди. А чем тебе нравилась моя мордашка?

— У тебя действительно красивое лицо.

— Скажите пожалуйста! А что же в нем красивого?!

— У тебя красивые глаза.

— А какого они цвета?

— Карие, карие, черт возьми!

Алена рассмеялась.

— Ты мне напоминаешь Жульку, которая ждет кость и дрожит от нетерпения.

— Очень меткое сравнение. Адрес!

— Милый, ты все пытаешься мне диктовать, а ведь сейчас диктую я! — Алена встала на ноги и набросила халатик. — Никакого адреса я тебе не дам. Раньше, может быть, и дала бы, а теперь не дам. Не хочу, чтобы Лиза из-за тебя потом мучилась. С нее и так достаточно, оставь-ка ты ее в покое.

— Вон ты как заговорила!

— Бедная Жулька, осталась без косточки!

— Я понимаю, во что ты теперь играешь. В заботу о ближнем. Что ж, адрес я и сам узнаю. Прощай, — Никита зашагал к дому.

— Между прочим, советую остерегаться соперников. Они у тебя теперь появились! — вдогонку крикнула Алена.


Всю свою жизнь Мика Степанов умудрялся влюбляться так, что из-за этого попадал в самые неловкие ситуации. Это происходило как бы против его воли, и Мика мог бы поклясться, что он ничего этого не хотел, но словно какой-то бес щекотал его изнутри и нашептывал: «Влюбляйся! Влюбляйся!» — когда это было более всего некстати. В раннем отрочестве он влюбился в собственную тетку, к которой его отправили на месяц, и с таким обожанием смотрел на ее пышные веснушчатые плечи в вырезе сарафана, что смущенные родители были вынуждены забрать его назад. Затем им овладела неудержимая мания терроризировать своей влюбчивостью приятелей по школе и университетских друзей. Стоило ему встретить сокурсника с девушкой, и он тотчас проникался к ней пылкой любовью, хотя до этого мог тысячу раз встречать ее одну и совершенно не замечать. Его любовь вызывало не то, что избранница красива (кто разберется в женской красоте!), а то, что ее считают красивой, в нее влюблены и счастливы с ней рядом. Чужая любовь и чужое счастье всегда казались ему безоблачнее и безмятежнее собственных. Каждая счастливая минута стоила ему мучительной борьбы, после которой он уже с трудом понимал, где счастье, где несчастье. Все смешивалось в единый ком, в сгусток, и Мика в растерянности спрашивал себя, чего же он в результате добился.

С девушками, нравившимися ему самому, Мика бывал заносчив и груб и словно нарочно вынуждал их в нем разочароваться. Если этого не происходило, он начинал ощущать навязчивую и мнительную тревогу, подозревая, что его в чем-то обманывают, готовят ему ловушку, которая вот-вот захлопнется. Мика не верил, что его собственное счастье способно быть безоблачным и безмятежным, и стремился позаимствовать частицу подобного счастья у других. Он не хотел ни с кем соперничать и никому мешать, а лишь мысленно подставлял себя на место счастливчика. Его любовь к девушкам, нравившимся его друзьям, была платонической и возвышенной, и он из самых добрых побуждений навлекал на себя ревность приятелей… Заметив, что Никита неравнодушен к Лизе, Мика попал во власть привычного беспокойства, и бесовский хлыстик защекотал его изнутри. Лиза ему все больше и больше нравилась, но на этот раз он упорно гнал от себя это чувство. Хотя Никита был его другом, Мика не желал зависеть от него в любви и впервые ощутил к нему ревность.

Столкнувшись с Лизой на железнодорожном мосту (она спешила на электричку), он остановил ее:

— Вы уезжаете?

— Уезжаю, Мика. Прощайте.

Она действительно спешила и улыбкой словно просила ее извинить.

— У вас дела?

— Экзамены скоро. И еще надо к папе в больницу.

— Я хотел предупредить вас!.. — крикнул он ей вдогонку и засомневался, стоит ли договаривать то, что начал: Лиза смотрела на него с досадой и нетерпением.

— Предупредить? О чем?

Электричка уже приближалась к платформе.

— О Машкове. Вам не следует с ним встречаться, — Мика насупился, невольно впадая в прокурорский тон.

Лиза подошла к нему ближе, как бы не желая на расстоянии говорить то, к чему он сам ее вынуждал.

— Мика, разве это по-дружески?! Вы исподтишка… вредите… Что с вами?!

— Он разузнал ваш московский адрес!

— Мой адрес? Зачем?

Мика не ответил на ее вопрос и лишь сказал:

— Не верьте ему.

— Кому же мне верить? Вам?

— Да, мне! — Мика произнес это с таким пафосом, что Лиза рассмеялась.

— Вы не выпили, случайно? Славный Мика, что с вами?!

— Я люблю вас, — проговорил он беззвучно.

— Что вы там шепчете?!

— Люблю вас, — повторил он, совершенно не владея голосом.

— Вот уж не думала — вы?!

Его лицо скривила судорога застенчивости.

— Я…

— Бедный, что ж теперь делать?!

Она коснулась рукой его лба, чувствуя себя вдвое его взрослее.

— Может быть, и вы… полюбите?

— Мика, какой вы еще маленький! Вам сколько лет?!

Он счел этот вопрос унизительным и не ответил.

— Простите, Мика. Вы конечно же взрослый. Но вы…

Он упрямо молчал.

— Не унывайте, договорились? Мне пора на поезд, прощайте. Иначе я опоздаю.

Лиза опасливо проскользнула мимо него. Он лунатически двинулся следом.

— Не думаете же вы ехать со мной! Возвращайтесь сейчас же! — сказала Лиза.

— Нет, я поеду. Я буду вас защищать.

— Что за глупости! От кого?!

Он снова насупленно промолчал.

— Нет, Мика. Я приказываю вам остаться, — Лиза вошла в вагон электрички, преграждая ему дорогу. — Мика, прекратите! Иначе вы меня рассердите!

Двери вагона закрылись.

— Прощайте, — Лиза махнула рукой в незастекленное окошечко двери.

Вагон поплыл, и Мика понурый остался стоять на платформе.


Калитка была заперта. Елена несколько раз толкнула ее, но, запертая на замок, она не поддавалась. Елена на всякий случай крикнула: «Лиза!» — и привстала на цыпочки, чтобы заглянуть за высокий забор. «Странно. Что ж она, в Москве?»

Елена приехала на дачу Борщевых, чтобы подробнее расспросить о Феде. Она убеждала себя, что ей необходимо знать все детали его ухода, известные Лизе и Алексею Степановичу, все мельчайшие подробности, на самом же деле она знала гораздо больше их и надеялась как бы позаимствовать их неведенье, чтобы избавиться от безнадежной очевидности своих догадок. Ей было совершенно ясно, что Федя к ней не вернется, другие же наверняка не понимали этого, и их непонимание было единственным спасением для Елены.

Никого не застав на даче, она отправилась к соседям. Соседка чистила красную смородину, держа на коленях наполненный ягодами таз.

— Извините, а Борщевых нет? — спросила Елена, не поднимаясь на последнюю ступеньку крыльца и показывая этим, что не собирается слишком долго задерживать хозяйку.

— Никого. Алексей Степанович в больнице, а Лизочка в Москве.

— Ах, в Москве! Спасибо… — Елена задумчиво спустилась на ступеньку вниз.

— Вы лучше к Колпаковым зайдите. Их дача на краю поселка, веселенькая такая, с бельведерами. Они вам все расскажут.

Отыскав колпаковскую дачу, Елена почувствовала, что у нее исчезло последнее желание разузнавать что-либо о муже.

— Здравствуйте, — сказала она молодому человеку с худым вытянутым лицом и большой родинкой на щеке, читавшему за столом террасы. — Это дача Колпаковых?

— Кажется, да, — молодого человека ничуть не смущало, что его не слишком твердое знание фамилии хозяев противоречит той уверенности, с которой он у них обосновался. — Прошу вас…

Он пододвинул Елене плетеный стул.

Она села, ожидая, что последуют расспросы, но молодой человек углубился в книгу в обветшалом, старинном переплете.

Елена кашлянула.

— Простите… — она хотела спросить, как ей найти Алену Колпакову, но вместо этого сказала: — А что это вы читаете?

— Это? — он взглянул на обложку, как будто только сейчас удосужился поинтересоваться заглавием книги. — «Послание старца Филофея, Елизарова монастыря великого князя к дьяку Михаилу Григорьевичу Мисюрю», «Православный собеседник», май, Казань, 1861 год.

— И о чем же этот старец пишет?

— А вот послушайте: «Братия, не высокоумствуйте! Если спросят тебя, знаешь ли философию, отвечай: еллинских борзостей не текох, риторских астрономов не читах, с мудрыми философами не бывах, философию ниже очима видех; учуся книгам благодатного закона, как бы можно было мою грешную душу очистить от грехов».

Молодой человек захлопнул книгу.

— И что вы в этом нашли? Оправдание невежества? — подозрительно спросила Елена, опасаясь, не скрывается ли здесь подвоха.

— А по-моему, здравая мысль, — его глаза смеялись.

— Но ведь он призывает ничего не читать, а только богу молиться, ваш старец! — Елена сердилась оттого, что не могла поколебать его насмешливого спокойствия.

— Зато язык какой! — он словно подбрасывал хворост в костер.

— Язык — это, знаете ли… — она не знала, что возразить.

— «Еллинских борзостей не текох», — с удовольствием процитировал он. — Хорошо, давайте знакомиться… Лев.

— Елена… — ей казалось, что после знакомства должен начаться наконец серьезный разговор, но молодой человек снова углубился в книгу. — Простите, а где Алена?

— Сейчас мы ее разыщем, сейчас… — он спешно дочитывал страницу. — Пошли!

— Куда? — растерялась она.

— Вам же нужна Алена, а она в лесу.

— Далеко?

— Понятия не имею.

— А лес большой?

— Говорят, он тянется до Можайска.

— Что ж вы меня, в Можайск за собой потащите?! Хорошенькое дело! Вообще какая у вас странная манера! Вы кто?

— Я Лева.

— Хватит вам! Отвечайте серьезно, или я никуда не пойду! Как вы очутились на этой даче, если вы толком не знаете фамилии хозяев?!

— Я их ограбил, а потом сел читать книгу.

— Похоже.

— А вас я собираюсь заманить в лес и там наброситься.

— Правда, кто вы?! — взмолилась Елена.

— Лев Борисоглебский, состою при особе ее величества Алены Колпаковой. — Он встал и щелкнул каблуками.

— А, Лев Борисоглебский… — без всякого интереса сказала она, на минуту задумалась, грустно улыбнулась своим мыслям и проговорила со вздохом: — А меня недавно муж бросил…


Все, что ни делал Федя, он делал с таким чувством, как будто вскакивал на приступку трамвая, готовый спрыгнуть с нее в любую минуту. Его приводила в уныние сама мысль о каком-нибудь постоянстве, и в жизни он предпочитал  п р о м е ж у т о ч н ы е  состояния. Точно так же, как сильно и резко пахла на сломе сорванная ветка, жизнь привлекала Федю лишь в переломные моменты. Он не любил, когда все в ней прочно входило в свое русло и приобретало устойчивый порядок. По натуре своей он был добрым человеком, но окружавшие его люди считали непостоянство злостным пороком, и он соглашался с тем, чтобы его тоже причисляли к порочным и злым, лишь бы сохранить за собой право на непостоянство. Зло, причиняемое им другим, было лишь невольным результатом его поступков. Поэтому даже те, кто из-за него страдал, любили его, а те, кому было с ним хорошо, обманывали.

Переселившись к Анюте, Федя не рассчитывал, что их союз будет прочным, и старался не заглядывать в будущее. Анюте он говорил, что ему хорошо с ней, называл ее шутливыми и ласковыми прозвищами, бреясь по утрам у зеркала, громко распевал «Блоху», но все это относилось как бы к сейчас, к сегодня. Федя не спрашивал себя, что будет завтра, послезавтра, через год. Чтобы не лишиться счастливых минут, он старался пользоваться ими бездумно, словно человек, проехавший на подножке трамвая от одной конечной станции до другой.

— Анютка! — закричал он, открывая колесом велосипеда калитку и с удочками въезжая во двор. — Почему не встречаешь?! Борщ готов?! Совсем обленилась!

Он прислонил велосипед к веранде.

— Анютка, шкуру спущу!

Дверь приоткрылась.

— Федя, ты? Подожди минутку.

Лицо Анюты было встревоженным.

— Что значит — подожди!

Он снова стукнул в дверь, но уже слабее.

— Ну?! Чего барабанишь? Ты, что ль, хахаль ее новый? — перед ним стоял Анютин муж. — Ишь, нарыбачил! Удочки-то мои! А ну, дай сюда!

— Возьми, — Федя растерянно протянул ему удилища.

— И дом мой, и… — приглядевшись к велосипеду, он понял, что велосипед был Федин. — А мой «Прогресс» где?! Продали?! На свалку снесли?! Где, спрашиваю?!

— Здесь он, здесь! — Анюта метнулась к сараю.

— С собой заберу! — он отстранил ее. — И удочки заберу! И двустволку! Где двустволка?!

— Нет ее, — сказала Анюта.

— Продали?!

— Тебе сейчас нельзя ее брать.

— Убью! Перестреляю!

Федя рысью бросился на помощь Анюте.

— Дурак, посадят же! — крикнул он.

— Все равно разорю это гнездышко! Где ружье?!

— На! — Анюта сорвала с гвоздя двустволку и швырнула мужу.

Тот переломил ствол.

— А патроны?

— Отсырели…

— Патроны где?

— А ты не ругайся. — Анюта повернулась и спокойно двинулась к дому.

— Нет, подожди, — он ринулся к ней, но наткнулся на Федю. — А ну, москвич, с дороги! Пре-ду-преж-даю!

— Поговорим давай.

— Ишь ты! А о чем нам с тобой разговаривать?!

— О погоде!

— Это можно. А бутылка будет? Без бутылки такой разговор не поднять.

— Найдется. Мы богатые…

— С чего разбогатели?

— В лотерею выиграли. Миллион.

Они поднялись на ступеньки.

…После того как муж Анюты ушел, Анюта и Федя долго молчали, не глядя друг на друга и прислушиваясь к скрипу распахнутой двери, которую водило ветром.

— Вот видишь, какой он! Теперь житья не даст! Сначала сам деньги совал, а сейчас назад требует!

— Плюнь ты на него.

— Нельзя. Муж.

— Что для тебя важнее, отметка в паспорте или… — Феде стало неудобно на стуле.

— Не о том я, — онаприжала к щеке Федину руку с часами. — Я перед ним виновата.

— Перед бугаем этим?! Ты?!

— Виновата. Не дождалась.

— Вот люди! Вобьют же себе в голову!

— Ты со стороны на все смотришь, а здесь, Феденька, деревня. Это тебе не у папы на даче, — Анюта хотела отклониться от его руки, но Федя не отпускал ее.

— Да, жену надо бить, иначе не воспитаешь!

— Федька! — боясь, что он действительно выполнит свою угрозу, Анюта закрылась обеими руками.

Он схватил ее в охапку и стал целовать.

— Леший, бить же хотел! — сказала Анюта.

VIII

Лиза надеялась, что Москва ее спасет. Убегая с дачи, она как бы говорила себе: только бы добраться до дома, только бы добраться, а там… там она в безопасности, в надежной норке, юркнув в которую можно ничего не бояться. Экзамен она сдала хорошо, и когда всему курсу раздавали зачетки, к ней на мгновение вернулось ощущение, что она отличница, красавица, беспечная и веселая папина дочка. Она раскрыла зачетку, но тут же вспомнила о болезни отца, о Феде, о Никите, который разузнал ее адрес, и в душе заныла тревога. Ее пригласили в кафе — отметить сдачу первого экзамена. Она отказалась. Тихонько выскользнула из университета и нырнула в метро. Тревога не исчезала, и Лиза с досадой подумала, что лучше уж было бы получить тройку или вообще провалиться, чтобы не возникало никаких соблазнов счастливой жизни.

Следующим экзаменом была зарубежная литература, и дома она достала учебник. «Буду зубрить. Пусть…» Стала читать о трубадурах и миннезанге, но через секунду захлопнула книгу. «Провалюсь ко всем чертям, — сказала она вслух и зловеще добавила: — Ха-ха!» Взглянула на себя в зеркало и прядью волос закрыла один глаз: «Ну и мегера!» Закрыла другой. Оба. Но тут из темноты всплыло улыбающееся лицо Никиты, ее снова охватила паника, и она судорожно схватилась за учебник. «Наиболее крайней степени достигает идеализация войны в стихах-сирвентах Бертрана де Борна, для которого жизнь вне войны теряет смысл и цену», — прочла она, не понимая ни слова. «Почему войны?! Какой войны?! С кем?!» Перечитала еще раз: «…Бертрана де Борна… Жизнь вне войны…» «Какой бред! Война же — это смерть! — подумала она, вдруг ее обожгло: — «…теряет смысл и цену»! Вот оно что!»

Солнце било в глаза, и Лиза стала задергивать оконную занавеску, но кольцо вверху за что-то зацепилось, и она дергала, дергала, не замечая, что занавеска не поддавалась. Было душно, и она сказала себе: «Ветерок бы подул!» За окном до рези в глазах сияли белые дома, а за каналом виднелся шпиль речного вокзала. У причала стоял туристский теплоход, тоже весь белый. Эта навязчивая белизна заставила ее отвести глаза, и вдруг Лизу обожгло снова. Это было почти нереально: внизу на скамейке сидел Никита. Лиза отпрянула от окна и простояла неподвижно ровно столько времени, сколько было нужно, чтобы наваждение (если это было оно) исчезло. Снова взглянула вниз: «Никого!» Вздохнула с мучительным облегчением (сделала вид, что с облегчением), зная, что этот камень будет самым тяжелым. Сейчас… сейчас он придавит ее, расплющит. Если внизу действительно никого, она умрет. Здесь. У окна. Взглянула… Никита вышел из-за сигаретного ларька, закурил и посмотрел на окна ее дома. «Он не знает номера квартиры. Вот и пускай…» Он замахал ей рукой — заметил. Прятаться было поздно. Полуобморочным жестом она нарисовала на стекле воображаемый вопросительный знак. Он засмеялся и показал ей, чтобы она открыла форточку. Лиза открыла. «Номер квартиры? — крикнул он. — Я к вам!» И она ответила: «Не помню. Кажется, девятнадцатый».

— Разве я вас звала? — спросила она строго и даже враждебно, когда он поднялся к ней.

Лиза вздохнула и растерянно отступила на шаг, как бы не зная, что теперь делать.

— Вы — меня? Нет, не звали, — он улыбнулся с уверенностью, что ее недружелюбие лишь на словах относится к нему. — Можно войти?

— Что ж, войдите… — Лиза отступила еще на один шаг.

— Как сдали экзамен? Какой попался вопрос?

— Мне? — она не сразу поняла, о чем он спрашивает. — «Слово о Законе и Благодати» Иллариона. Общая характеристика.

— А… — он надел добролюбовские очки и рассеянно огляделся.

В комнате было по-прежнему душно и так сильно пахло перестоявшейся водой из-под цветов, что казалось — разболится голова. Лиза спросила Никиту, хочет ли он пить, и налила ему минеральной воды. Он пил медленно, и она со страхом ждала, что сейчас вода в стакане кончится, а что делать и говорить дальше, она не знала. «Еще?» — спросила она с надеждой, когда он кончил пить. Никита качнул головой: «Нет, спасибо…» Она улыбнулась, как бы сочувственно встречая его отказ. Духота стала нестерпимой. Лиза снова принялась задергивать занавеску, и у нее опять не получалось. «Я же все лгу, — подумала она, — лгу и трушу».

— Никита! — она резко повернулась к нему лицом, и он взглянул на нее с готовностью ее слушать, но именно эта готовность ей почему-то мешала. — Я хотела вам сказать… Наверное, я… я… Как глупо!

Она попятилась, наступая на край занавески. Он протянул руку, чтобы удержать ее, Лиза споткнулась и, оказавшись в его руках, внезапно застыла.

— Лиза, вы… вы…

На мгновение ей стало жутко, и она вырвалась из его рук. Он слепо пошел за ней. «Не надо», — взмолилась Лиза. Она забилась в ванную, заперлась на крючок, и ей никак не удавалось закутаться в короткое полотенце, чтобы немного согреться. Ее знобило. В ванной было темно, но Лиза не боялась темноты. Наоборот, ей страшнее было взглянуть на себя при свете, словно она бы увидела на своем теле отвратительное увечье. В детстве ее возили на грязи — лечить коленку, и когда ее впервые обмазали этой липкой жижей, Лиза взвизгнула от обиды, стала вырываться, кричать и плакать, как будто с ней произошло что-то оскорбительное. Ей объясняли, что грязь потом смоют, но она не слушала и вопила… То же самое испытывала она и теперь, только ее вопли были слабыми и беззвучными.

— Ты что затихла? — спросил из-за двери Никита. — Открой, я возьму одеколон.

— Здесь нет одеколона.

Она удивилась враждебности своего голоса.

— Тогда ватку со спиртом… я оцарапался.

Она подняла крючок и протянула ему пузырек со спиртом и вату.

— Что ты морщишься? Жжет?!

— Да, немного…

— Ты боишься боли?

— Я могу перенести сильную боль, но пустяковая царапина вызывает во мне панический ужас.

— Подумать только!

Он уловил издевку в ее словах.

— Лиза, зачем ты?

— Просто не говори о боли! Я прошу: не говори о боли! Прошу: не говори! Прошу! — закричала вдруг Лиза и, затихнув, снова опустилась на стул и закуталась в полотенце.


Алена не сомневалась, что позвони она Трухачеву, и он воспримет это как ее признание собственного краха. Со Славиком Трухачевым у нее был роман еще в те годы, когда институтской ватагой собирались у нее на Сретенке и, выпроводив родителей на кухню, устраивали танцы при свечах. Славик тоже был из числа центровых мальчиков, длинный, тощий, угрявый; он носил самые потертые джинсы с самыми живописными заплатами, в разгар веселья вспрыгивал на стол, стягивал с худых ребер рубаху и на глазах у всех трясся в конвульсиях, словно папуас в ритуальных плясках. В те благословенные времена, когда еще было открыто кафе «Ветерок», считавшееся притоном «московских хиппи», Славик появлялся там в костюме американского десантника, а затем одним из первых ввел моду на длинные солдатские шинели. Среди приятелей он ходил в героях, и Алена сама выбрала Славика. Хотя поначалу он не слишком обращал на нее внимание, она сумела внушить ему, что они достойны друг друга (как в шахматах: среди мужчин — среди женщин), и осторожно навела его на мысль, что они прекрасно смотрятся вместе и трудно отыскать более удачную пару. Вскоре Славик даже перехватил у нее инициативу и, исподволь направляемый ею, стал проявлять недюжинные старания, добиваясь ее благосклонности.

Когда на горизонте Алены появился Никита Машков, Славиком пришлось пожертвовать. Сравнение с Никитой было не в его пользу, и Алена убедилась, что при всех своих достоинствах Славик все же мальчишка и шалопай, с которым она чувствовала себя умной старшей сестрой. Славик переживал разрыв мрачно и театрально: несколько дней подряд пил, не появлялся дома и торчал под ее окнами. Его сумасбродства не трогали Алену, и когда Славик стал слишком назойлив, она его отчитала и выпроводила. Все ее помыслы занимал Никита, и на Славика попросту не оставалось времени.

Но вот и с Никитой все кончилось, и тогда она снова вспомнила о Славике Трухачеве. Алена вовсе не надеялась воскресить былую идиллию, напротив, была уверена, что Славик вряд ли ее простит, да она и не старалась бы заслужить его прощение. После бурного романа с Никитой Алена не ждала ничего подобного в будущем и, мирясь со скучным течением серых будней, стремилась жить одним прошлым.

Она позвонила Славику, и они встретились на Тверском бульваре, у нового МХАТа. С утра стояла духота, и Славик был в сомбреро, в пробковых сандалиях, с платочком на шее. Он сидел на нагретых каменных ступенях театра и накручивал на палец медную цепочку. Заметив Алену издали, он уже больше не смотрел в ее сторону и лишь мрачно разглядывал мелкие звенья цепочки.

— Что, тяжко? — спросил он, когда Алена села рядом, подстелив себе холщовую сумку. — Кто кого бросил, он тебя или ты его?

— Он меня, успокойся, — толстые икры Алены были стянуты высокой шнуровкой босоножек, сделанных на античный манер, и она с наслаждением вытянула уставшие ноги.

— Я спокоен. Мне что!

— Ты не страдал из-за меня? — ей хотелось услышать, что когда-то и он страдал так же, как она теперь.

— Фиг-то! Мне тебя было жалко…

— Я вижу, — Алена как бы позволила себе понять его так, как подсказывала ее умудренность в жизни.

— Что ты видишь, чудачка! Чтобы я еще киснул! Не дождетесь! Трухачев не из таких!

Он беспокойно задвигался, словно боясь, что ему не поверят.

— А я ужасно страдала, — шепотом произнесла Алена и в знак того, что она не рассчитывает на его понимание и сочувствие, сама же усмехнулась и заговорила о другом: — Что сейчас в кино? А то на этой даче сдохнешь от скуки! Да, а почему ты меня жалел-то?!

— Жалел? — не успевая следить за сменой ее настроений, он уже не помнил, что говорил сам.

Убедившись, что его фраза о жалости оказалась случайной, Алена окончательно успокоилась и повеселела.

— Ладно, куда двинем? Есть одно местечко, кафе «Бегемот»… Вообще-то оно называется иначе, но мы его так прозвали…

По-разбойничьи свистнув, она остановила такси. То кафе, в которое они ехали, Алена выбрала не случайно, рассчитывая застать там Никиту и Лизу. Кафе находилось неподалеку от университета, в экзотическом полуподвале с окнами-бойницами и сводчатыми потолками, стулья были сделаны в форме дубовых пней, а светильники напоминали летучих мышей, распластавших широкие крылья.

Алена не хотела, чтобы Никита и Лиза ее увидели, а рассчитывала просто понаблюдать за ними издали. Просто понаблюдать… вот они войдут, выберут столик, закажут… Никита не будет сводить с нее глаз, предупреждая каждое ее желание, а Лиза будет чувствовать себя растерянной и счастливой, как когда-то Алена. Он будет вполголоса рассказывать ей смешные истории, и его рука будет лежать на спинке ее стула. Алена с мудрым спокойствием скажет себе: «Суета сует…» Ей было одинаково горько и за себя и за Лизу, и, чтобы немного заглушить эту горечь, она держала рядом Славика.

Когда Никита и Лиза вошли в полуподвал, Алена нагнулась и спряталась за Славика. От неожиданности он отклонился в сторону, и она зло зашептала:

— Не шевелись!

Он замер, не решаясь оглянуться.

— А что такое?

— Не шевелись, говорю! Сиди прямо! Я не хочу, чтобы меня здесь видели!

— Кто?!

— Знакомые…

— Ах, тебе стыдно, что знакомые увидят тебя со мной!

— Не нуди.

— От кого ты прячешься?! Оттого типа в круглых очках?! Он и не думает сюда смотреть, с ним такая спутница!

— Какая? — Алена внушительно взглянула на Славика.

— Обыкновенная, — скучно поправился он и, заметив, что Алена по-прежнему вдавливается в стол, произнес: — Да хватит тебе! Никому ты не нужна!

Алена проглотила эту пилюлю.

— Пригласишь ее танцевать, — сказала она бесстрастно.

— Кого? — бестолково спросил Славик.

— Венеру Милосскую — вот кого! Неужели не понятно?

— Зачем мне ее приглашать! Да и не станет она со мной дергаться!

— А ты не дергайся, ты танцуй!

— Скажешь тоже! — Славик тянул время.

— Мне что, повторять?! Пригласи ее!

Он нехотя встал.

Протанцевав с Лизой один танец, Славик вернулся к столику и стал мрачно накручивать на палец цепочку.

— Ну?! — спросила Алена. — Как она себя вела? О чем вы беседовали? Брось ты свою игрушку! — она раздраженно выхватила у него цепочку.

— Ни о чем. Она меня просто не замечала.

— Она смотрела на него? А он?

— Это уж твоя забота! У меня третьего глаза нет. Вообще зачем ты меня звала? Если я тебе нужен как ширма…

— Хватит! — Алена вдруг почувствовала, что хуже, чем теперь, ей еще не бывало. — Можешь проваливать, я тебя не держу! Топай, топай!

Она неосторожно задела локтем бутылку. На них обернулись, и Алена едва успела нагнуться и спрятаться за Славика.

— Они меня заметили? — спросила она.

— Даже не обернулись.

— Ах, даже не обернулись! Вот как! Что ж, я заставлю их обернуться! — Алена встала и опрокинула стул.

— Нас выведут, тише, — шептал Славик.

Алена оттолкнула его и двинулась к столику Никиты и Лизы:

— Мое почтение! Не ждали?

— Здравствуй! Как ты здесь очутилась?!— с наивным удивлением воскликнула Лиза, а Никита промолчал и отвернулся.

— Решила заглянуть. Вдруг кого встречу…

— Мы вот тоже решили зайти… — Лиза почувствовала, что помимо ее разговора с Аленой происходит молчаливый диалог между Аленой и Никитой, значения которого она не понимала.

— Вы прекрасно смотритесь вместе, — сказала Алена.

— Замолчи, — произнес сквозь зубы Никита.

— Почему это?! Почему это я должна молчать?! — своим громким голосом Алена показывала, что не собирается делать тайну из того, о чем он предпочитал умалчивать.

— Замолчи, или я тебя вышвырну!

— Вышвырнешь?! Ты — меня?! Славик! — позвала Алена и, когда Славик послушно приблизился, снова обратилась к Никите: — Попробуй!

Никита отвернулся, едва сдерживая ярость.

— Вы садитесь, — пригласила гостей Лиза.

— С удовольствием…

Гости церемонно расселись.

— Очень уютное место, правда? Я здесь раньше никогда не была, — сказала Лиза, не зная, о чем говорить.

— А мне здесь все навевает воспоминания, — Алена со значением взглянула на Никиту.

— Давай уйдем, — сказал Никита Лизе, оставляя на столе деньги.

Они встали, но в это время возле их столика появился Лева. Он был в яркой рубашке из набивной ткани и в ослепительно белых брюках.

— Какая приятная компания! Борисоглебский, — он протянул руку Славику. — С остальными знакомы.

— Трухачев, — Славик ответил на рукопожатие.

— …Очень впечатляюще, очень, — Лева заинтересованно оглядел его заплатанные джинсы с бахромой. — Хотя последние хиппи, насколько мне известно, остались только в Катманду, но это уже рудимент.

— Это уже что?..

— Рудимент, пережиток исчезнувшего явления.

— А… — уважительно протянул Славик, польщенный тем, что его назвали рудиментом. — А в Катманду — это где?

— Непал, Гималаи… Советую побывать.

— Там есть настоящие хиппи?

— Да, славные ребята, только волосы не стригут и все сплошь наркоманы… У них там целая колония.

— Расскажите! — попросил Славик.

— Ну что ж… — Лева вопросительно взглянул на Никиту и Лизу, которые продолжали стоять.

— Извини, мы спешим, — сказал Никита и кивнул ему на прощание.

— Они спешат. У них срочные дела, — сказала Алена, раскачиваясь на стуле.


За столиком остались трое. Алена лимонной косточкой вычерчивала на салфетке треугольники и изо всех сил старалась не разреветься. Славик наматывал на палец цепочку, а Лева рассказывал о непальских хиппи и храмах Катманду. Он заказал несколько бутылок пива. Алена глотала пиво, даже не морщась, а Славик быстро захмелел, свесил голову на грудь и стал засыпать.

— Это он от жары. Не переносит, — сказала Алена, глядя на Славика с брезгливым сожалением. — Слабый детский организм.

— Не будем ему мешать, — Лева заговорил тише. — Я давно собирался спросить, что у вас с Машковым. Он к тебе заметно изменился, и эта сцена… Что произошло?

— Он меня бросил, — Алена безжизненно улыбнулась.

— Бросил?! Ради кого?!

Она промолчала с таким видом, как будто ответ был ясен и без слов.

— Неужели?! Но ведь сначала это была такая вражда! Пух и перья летели! И вот чем кончилось… — Лева сокрушенно задумался.

— Мне кажется, я его убить бы могла, — сказала Алена, глядя в пустоту.

— Убить?! — с интересом спросил Лева. — В буквальном смысле? И ты бы решилась? Неужели ты его так любила, что смогла бы в него выстрелить?!

— Уверена, будь у меня пистолет…

— Я дам тебе пистолет. Хочешь? — простодушно сказал Лева.

Алена оторопела:

— Хочу. А откуда у тебя?

— Когда-то я занимался стрельбой, вот с тех времен…

— И им можно… убить?

— Если хорошо прицелиться. Я научу.

— И тебе не жалко друга?

— Прости, — Лева с видом протеста остановил ее. — Здесь уже пошел другой счет. Если тебе не жалко любимого человека, то я со своей жалостью как-нибудь справлюсь.

— Спасибо, — завороженно произнесла Алена и судорожно отглотнула пива прямо из бутылки.

— За что же ты благодаришь?! Даже если суд тебя оправдает, ты будешь всю жизнь мучиться. Я всегда интересовался людьми, совершившими убийство, — это были несчастнейшие люди, поверь! Вот ты мне потом расскажешь, что будешь испытывать. Это тем более любопытно, что ты женщина.

— Потом — это когда? — с опасной спросила Алена.

— Когда ты… — Лева приставил палец к виску и сделал характерный жест.

— Я?! — она вздрогнула от ужаса.

— Ну конечно! Что за шутки? Ты же только что сказала! Или ты передумала?!

— Идем, — Алена встала и надела на плечо холщовую сумку.

Оставив спящего Славика за столом, они вышли из кафе. В мансарде у Левы Алена с робким изумлением оглянулась вокруг себя.

— Удивительно. Никогда такого не видела, — сказала она, трогая старинную бронзу и стекло.

— Не будем отвлекаться. Вот то, что нам нужно, — Лева выдвинул ящик стола и достал спортивный пистолет. — Стреляют из этого так, — он вложил оружие в руку Алены.

Рука у нее сразу вспотела, и Алена облизала пересохшие губы.

— А ты меня не разыгрываешь? — с надеждой спросила она.

— Целься, — потребовал он. — Целиться надо так, чтобы мушка… — последовало длинное разъяснение, после чего Лева придирчиво спросил: — Усвоила?

— Да, — ответила она отважно, чтобы больше не подвергаться этой пытке.

— Брось, ничего ты не усвоила. Объясняю еще раз, — Лева снова вложил пистолет ей в руку. — Сначала снимаешь с предохранителя… где предохранитель, покажи… правильно, затем…

— А у тебя на доме сова, — сказала Алена.

— Какая сова?

— Ну, украшения… Я так испугалась!

— Затем правую руку поднимаем на уровень глаз, — обнимая Алену, Лева поднял ее руку вместе со своею. — Целься… целиться надо…

— А на входной двери у тебя табличка «Адвокат Борисоглебский». Это твой родственник? Ты сам прибил?

— Сам. Это мой прадед. Он был адвокатом.

— А эти вазы из твоей коллекции?

— Да, черт возьми! Ты будешь целиться или нет?!

— Я не могу целиться правой рукой, я левша, — сказала Алена, не делая ни малейшей попытки высвободиться из его объятий.


Вот уже три дня Лиза не навещала Алексея Степановича в больнице, и он места себе не находил, не зная, что и думать. Пробовал звонить, но то ли телефон был неисправен, то ли дочь сознательно не брала трубку, — дозвониться не мог. Одно служило слабым успокоением: началась сессия, и поэтому вполне вероятно, что Лиза пропадает в библиотеках и ей попросту некогда. Алексей Степанович заставлял себя в это поверить, но, словно сгибая тугую пружину, всякий раз был не в силах согнуть ее до конца, и пружина больно била по рукам. Уж он-то знал, что никакая сессия, никакие экзамены не заставили бы Лизу забыть об отце. Все обстояло куда серьезнее, и безотчетная тревога внутри была лишним подтверждением этому.

Когда по отделению дежурила знакомая медсестра, Алексей Степанович отпросился у нее (мог бы и не отпрашиваться, в заборе была дырка) и на такси примчался домой. Дома было пусто. Он прошелся из комнаты в комнату, потуже завернул кран в ванной, из которого назойливо капало, и выплеснул из вазы перестоявшуюся цветочную воду. Сел и стал думать: «Если Лиза на даче, то почему открыт балкон и откуда в ванной чужая расческа?» Побарабанил пальцами по ручке кресла и снова спросил себя: «Откуда?»

Позвонил Колпаковым. Трубку взяла Алена.

— Алло… — голос был с ленцой.

— Алена, здравствуйте. Это Алексей Степанович. Вы не видели Лизу? Я ее везде ищу.

— Здравствуйте, Алексей Степанович, — несмотря на его необычно взволнованное состояние, Алена педантично придерживалась ритуала вежливости. — Да, видела.

— Где?! Когда?!

— Ну, как вам сказать… — голос в трубке слегка отдалился.

Алена закуривала — он слышал, как чиркнула спичка.

— Только прошу вас, откровенно… — дослал он в трубку свою просьбу.

— Откровенно я не могу, — наконец проговорила Алена, сделав глубокую затяжку. — К сожалению, это не моя тайна.

— Какая тайна?! Что случилось?!

— Успокойтесь. Ваша дочь жива и здорова. Просто у нее небольшой роман.

— Она на даче?

— И да, и нет.

— Алена, не говорите загадками! Где Лиза?! Почему я ее не могу найти?!

— Не спрашивайте, Алексей Степанович.

— Она у него?!

Они выдержали паузу, подтверждающую, что им обоим известно, о ком идет речь.

— Я сама достаточно пережила из-за этого человека. Я не хочу вмешиваться.

— Вы безжалостны.

— …

— Вы безжалостны, Алена!

В трубке послышался долгий вздох.

— Алексей Степанович, спасите Лизу! Машков ужасный человек…

— Дайте мне адрес.

— Я не могу. Они поймут, что это опять я.

— Тогда — телефон!

— Я не могу, Алексей Степанович!

— Алена, немедленно диктуйте!

— Они подумают, что я дала телефон из мести, а я не мщу. Мне просто больно за Лизу. Я виновата перед ней.

— Телефон! Скорее!

Алена продиктовала номер.

Алексей Степанович не расслышал последнюю цифру и переспросил:

— Семьдесят девять?

— …

— Последняя цифра семьдесят девять?!

— Алексей Степанович, я наврала. Записывайте настоящий номер, — она стала диктовать сначала.

— Ах, Алена, Алена! Что с вами?

— Мне очень плохо.

— Бывает. Что поделаешь!

— Вы им сейчас позвоните?

— Если вы опять не нафантазировали…

— А если нафантазировала?! А если Машков не такой и у них с Лизой все хорошо?!

— В этом мы разберемся. Главное, чтобы номер телефона был правильный.

— Я же Машкова совсем не знаю, — прошептала Алена. — Пожалуйста, не звоните! Не звоните им!

— Не понимаю…

— Я объясню все после. Не звоните!

— Алена, вы просто во всем запутались, — сказал Алексей Степанович. — Вам надо немного прийти в себя.

Как бы давая ей время, чтобы последовать его совету, он взглянул на цифры телефонного номера, записанного впопыхах, и аккуратно переписал их заново.


В Москве Лева Борисоглебский часто вспоминал о Фросе, и всякий раз эти воспоминания вызывали в нем чувство жалости, словно бы там, на даче, он упустил что-то важное, чему сначала не придал значения (так бывало, когда, собираясь в гости, он невнимательно слушал объяснения к адресу, а затем долго плутал в поисках нужного дома). Фрося явно отличалась и от Алены, и от Лизы, и от университетских сокурсниц Левы, и если раньше он не задумывался об этом отличии, то теперь оно все настойчивее овладевало его мыслями. Кто же такая Фрося? — спрашивал себя он, находя в этом вопросе как бы оправдание тому интересу, который она в нем вызывала. Ему словно бы хотелось разрешить какую-то загадку, разгадать заключенный в ней секрет, хотя на самом деле единственным секретом для Левы было его собственное стремление к Фросе.

Однажды он разыскал ее домик, стоявший на углу улицы Ленивки и Лебяжьего переулка (в записной книжечке сохранился адрес, вписанный ее безупречным каллиграфическим почерком), взбежал по скрипучей лестнице на второй этаж, позвонил… звонок не работал, он постучал в деревянную дверь, похожую на дверь его чердачной мансарды, и ему открыла сама Фрося, в простеньком передничке, с волосами, убранными под косынку, с мокрой тряпкой в руке.

— Здравствуйте. Вы? — спросила она, строго и недоверчиво глядя на него с порога.

— А что тут странного? Взял и пришел! — Лева улыбнулся, как бы помогая ей освоиться с положением, к которому сам он успел подготовиться заранее.

— Вот и прекрасно, — она охотно отозвалась на улыбку. — Проходите… Правда, у меня беспорядок…

— Какие мелочи! Беспорядок даже лучше, — сказал он и тотчас же обнаружил, что в комнате, напротив, все убрано, чисто, уютно, на подзеркальнике стоят цветы, в блюдечко налито молоко для кошки, и на солнце, падающем в окно, блестят вымытые полы.

— Вот так мы и живем, — сказала Фрося, поймав его взгляд.

— Хорошо живете. Можно позавидовать, — Лева улыбнулся, показывая, что его зависть заключается не столько в желании такого же благополучия для себя, сколько в желании еще большего благополучия для Фроси.

— Чем же хорошо? Обычные вещи, обычная комната… — Фрося бросила мокрую тряпку в угол и вымыла руки под маленьким ручным умывальником, которым пользовались в том случае, если не хотелось идти на кухню.

— Зато откроешь окно и — Москва-река… — Лева сел на стул, принимая позу гостя, которого требуется угощать и развлекать. — Может быть, чайку?

— Ах, извините! Сейчас, сейчас… — Фрося торопливо схватила чайник и побежала с ним на кухню. Вернувшись, она спросила: — Лева, а у вас ко мне какое-нибудь дело? Не могу поверить, что вы просто так…

— Именно просто так. Разве это странно?

— Нет, но просто вы…

— А что во мне такого?

— Вы учитесь в университете, бывали во всяких странах, а я простой библиотекарь. Вам со мной неинтересно.

— Библиотекарь-то вы не простой, а с секретом.

— Какой же во мне секрет? — смутилась Фрося. — Выдаю книги, заполняю формуляры, а дома надо за мамой ухаживать. Ей кажется, что она все болеет…

— А секрет в том, что вы добрый человек. И жизнь у вас простая и ясная.

— Вот уж не думала, что я добрая! Иногда меня все так злит…

— А это ничего не значит. Добрый человек и сердится по-доброму.

— Нет, это неправильно. Добрые вообще ни на кого не сердятся. А мне иногда на маму закричать хочется.

Лева рассмеялся, принимая ее слова совсем не в том значении, какое она в них вкладывала.

— Помню, в детстве я рассердился на маму и, не смея этого показать открыто (мама же — кумир, божество), взял какую-то книгу и воровски вписал между строк слово, казавшееся мне ужасно кощунственным: м а м к а. Вот и вы мне представляетесь таким же ребенком, но в то же время вы очень мудрая…

— Как змея… — с усмешкой добавила Фрося.

— Странно, другими вы восхищаетесь, а себя совсем не любите. Почему? Тоже от доброты? — Лева задал этот вопрос, слегка наклоняясь в сторону Фроси и словно бы желая помочь ей в ту минуту, когда она будет отвечать на него.

— Наверное, от простоты, что хуже воровства, — сказала Фрося, продолжая сидеть прямо и как бы отклоняя тем самым помощь и участие Левы. На кухне засвистел вскипевший чайник, и Фрося поспешно встала, прерывая их беседу. — Давайте лучше пить чай. Сейчас я принесу чашки…

Она вышла на кухню. Оставшись один, Лева поймал себя на внезапно мелькнувшей мысли, и ему захотелось не столько высказать ее самому себе, сколько поделиться ею с Фросей.

— А почему бы нам с вами не видеться чаще? — спросил он, когда Фрося открыла дверь в комнату, намеренно не называя ее по имени, словно этот вопрос мог относиться к кому-то другому. — Например, я могу давать вам книги, которых наверняка нет в вашей библиотеке.

— А я вам что могу дать? — Фрося поставила на стол чашку, жалобно звякнувшую о блюдечко.

— А вы будете угощать меня чаем. Договорились? — сказал Лева, удовлетворенно снимая с запотевшего чайника румяную ватную куклу.

IX

Лиза не переставала удивляться, как быстро теряла она все то, что когда-то делало ее независимой. Раньше — несмотря на добровольную зависимость от отца — она смело обо всем судила, и ей было весело отстаивать свою правоту, потому что ничто не заставляло подчиняться правоте другого. Рядом не было человека, победив которого в споре она бы ощутила потерю, нехватку чего-то, и Лиза обладала той абсолютной свободой во мнениях, которую дает одиночество. Теперь же она лишилась этого одиночества, и ее свобода — исчезла. Лиза с ужасом сознавала, что ее мнения рабски зависят от мнений Никиты, что она подчиняется ему во всем. «Какой он и какая она?» — думала она о себе как о посторонней, и этот взгляд со стороны открывал ей ту неотвратимую истину, что сама она меняется по сто раз на дню, способна быть какой угодно, и глупой, и занудливой, и противной, зато он — это всегда он, умный и великодушный. Она не видела его каждый раз заново, а словно человек, теряющий зрение, узнавала по памяти, по воображению, на ощупь. Поэтому в нем ничего не менялось, и ей тем сильнее хотелось подчиниться ему, чем привычнее было это оглушающее ощущение неизменности. Лишь в одном она совершала слабое усилие, чтобы сохранить частичку независимости. Лиза упрямо обещала себе, что никогда не согласится с его мнением об отце, и стоило Никите насмешливо отозваться о нем, возмущалась и спорила.

Засыпая ребенком в темноте, Лиза считала себя в безопасности только тогда, когда удавалось тщательно подоткнуть под себя одеяло. Точно так же она могла спокойно жить, лишь зная о том, что отец рядом, он всегда защитит и придет на помощь. Лиза представлялось ужасным невезением, что отец и Никита так далеки друг от друга, и поначалу она решила быть меж ними бесстрастным арбитром и миротворцем. Перед отцом она мысленно защищала Никиту, а перед Никитой — отца. Но затем ее настигла мысль, что это не невезение, не случайность, которую легко исправить, а — судьба. Никита был дан ей этой судьбой во искушение, чтобы она впервые изменила отцу, разорвав между собою и им ниточку связи. В ней постепенно ослабевало то зрение, благодаря которому она видела хорошее только в отце, и в ней неотвратимо усиливалась слепота, затмевавшая все плохое в Никите.

…Все утро они пробродили по центру летней Москвы, купили на рынке плетеную корзиночку свежей клубники, вымыли ее в струе фонтана и съели прямо на лавочке, в тени зеленых и пыльных акаций, куда ветром доносило мелкие брызги воды, детские голоса, запахи шашлыков и армянской кухни из маленького ресторанчика неподалеку. Заглянув в музыкальный магазин, они стали рыться в старых нотах, и Никита с устрашающей таперской гримасой наигрывал на рояле (в детстве он учился музыке) жестокие романсы из репертуара дореволюционных звезд. Их приняли за хулиганов и в скором времени выпроводили. Они, обнявшись, двинулись по улицам и остановились возле музея Чехова, напротив которого стояла стилизованная тумба с афишами прошлого века, прочли все надписи и объявления. Никита показал на шпиль и островерхие зубцы высотного дома: «Я здесь живу. Зайдем?» Но Лиза вспомнила, что недавно открылась новая ветка метро, и они помчались ее осматривать, разыгрывая из себя иностранцев, знакомящихся с историей Московского метрополитена: Никита изумленно разевал рот, задирал кверху голову и ронял воображаемую шляпу. В вестибюле метро было жарко, но стоило спуститься по эскалатору вниз, и сразу повеяло прохладой от мрамора, всюду сохранялся запах только что законченной стройки, и было ощущение пустоты и незаполненности пространства. Они проехали по всем станциям — подземным и открытым, а затем вернулись к тумбе с афишами. «Устала. Зайдем к тебе», — сказала Лиза. В магазинах был обеденный перерыв, и работал только овощной. Они накупили яблок, капусты, огурцов, фруктовых соков в бутылках и со всем этим завалились к нему в пустую квартиру и устроили вегетарьянский буддийский пир. Лиза отламывала свежую булку и запивала апельсиновым соком, а Никита заваривал на спиртовке кофе.

Тренькнул телефон, накрытый диванной подушкой.

— Возьми трубку, — сказал Никита, но Лиза лишь беспомощно развела руками, показывая, что у нее набит рот.

Следя за спиртовкой, Никита прижал трубку плечом к уху.

— Алло!

Затем он долго слушал, что говорилось по телефону.

— Кофе! — вскричала Лиза, убирая с огня кофеварку с поднявшейся шапкой пены.

— Это был твой отец, — сказал Никита, положив трубку и снова накрыв ее подушкой.

— Зачем он сюда звонил?

— Зачем звонят в таких случаях! Чтобы спасти, уберечь, вырвать из злодейских рук!

— Почему же он не позвал меня к телефону?

— Вероятно, ему было легче говорить со мной…

— А что он сказал?

— Лучше не пересказывать.

— Это ужасно. Только что было так хорошо, и вдруг… — Лиза положила надломанную булку и поставила бутылку с соком, словно теперь все это утратило вкус и запах.

— Я замурую этот телефон в стену! Успокойся, — он хотел поправить ей прядку, но Лиза отдернула голову.

— Что он обо мне теперь думает! Его Лиза в чужой квартире!

— Хватит быть «его Лизой»!

— Разве я не должна любить отца! Я и так ловлю себя на том, что почти забыла о нем! Я три дня не была в больнице!

— Раз ты ловишь себя на том, что забыла, значит, ты еще не забыла.

— Как ты холодно это сказал!

— Мне жалко, что ты себя мучишь. Вот и сейчас: позвонил он, и ты уже сама не своя. Почему ты почти не вспоминаешь о матери? Неужели он тебе настолько ближе?

— Не вспоминаю о матери?! — Лиза вздрогнула.

— Ты мне ничего о ней не рассказывала… Ни разу.

— Просто я знаю все со слов отца, а он оберегает меня. Вообще он скрытный и не любит этой темы. Я только знаю, что они не ладили. По рассказам близких, мама была совсем другим человеком, но она рано умерла, и я ее почти не помню. Иногда пытаюсь произнести: «Мама… мама», а в груди словно сухая корка. Я ведь всю жизнь возле отца… Однажды весной соседские мальчишки пригласили меня на ту сторону водохранилища. Лед уже трескался, и мы перебирались по льдинам. У меня сердце падало от страха, когда льдины наклонялись и уходили под воду, но в то же время было удивительно хорошо от мысли, что я свободна, что надо мной нет никакой опеки, что я могу даже утонуть и никто меня не спасет. Но случайно я оглянулась и увидела отца. Он стоял за деревьями и готов был в любую минуту броситься меня спасать. Значит, случиться ничего не могло… Вот… и тебя замучила своими рассказами? Расскажи теперь ты что-нибудь, — Лиза отломила кусок булки и стала запивать ее соком. — К примеру, каким ты был в школе? В тебя влюблялись одноклассницы?

— Чисто женский вопрос! Ты же знаешь эти школьные романы!

— Я тебя ужасно ревную.

— К кому?

— Ну… — Лиза сделала неопределенный жест, — к воздуху.

Он рассмеялся.

— Давай пить кофе.

Они разлили кофе по чашечкам.

— Я уже совсем не думаю об отце, то есть вот сейчас впервые подумала, а до этого — совсем нет.

— Молодчина. В награду клади себе сахар.

— А в школе я была страшно дисциплинированной и выполняла массу общественной работы. Меня даже посылали в «Артек», а однажды я с цветами поднималась на Мавзолей и получила большую коробку конфет. У меня было школьное прозвище — наш Борщик.

— Как ты сказала?

— Борщик, от слова «борщ».

— Я готов прослезиться… Это так тебе идет!

— Ну, прослезись, — улыбнувшись ему, Лиза на секунду задумалась.

— Снова отец? — спросил Никита, и она с усилием улыбнулась снова.

— Нет, нет, пустяки… Просто вспомнилась школа.


С утра было душно, а когда вышли на платформу Белорусского вокзала, в воздухе помутнело, резко потянуло металлическим холодом, из-под набухшей грузной тучи налетел ветер, погнавший по асфальту пыль, обертки и сухие листья, и целлофановый дождевик на мороженщице встал колоколом. Освеженно запахло рельсовой сталью, и к противоположной платформе подкатила электричка с залитыми дождем стеклами. Вспыхнула бледная молния, волнисто отразившись в стекле вокзальных часов. Вдали прогремело, и Лиза прислонилась спиной к железной решетке ограды. В пыль шлепнулись первые крупные капли…

Вагон, в который они вбежали, оказался почти пустым, — лишь впереди сидели женщина и военный. Электричка тронулась, и через минуту ее накрыл ливень. За сплошной стеной воды ничего не было видно, и в вагоне стоял странный полусвет, словно они очутились на морском дне. Никита бросился закрывать вагонные окна, но проржавевшие замки не поддавались, и вода хлестала в щели. Никита и Лиза притулились на сухом пятачке скамейки и прижались друг к другу. Оглушающе ударил гром, — Лиза вздрогнула и втянула голову в плечи.

— Ужасно боюсь грозы. Вернее, боялась в детстве, а сейчас почему-то вспомнила об этом страхе и стала бояться.

— Смешная…

— А что? Мы часто совершаем поступки словно по памяти, причем даже иногда по той памяти, которая была заложена в нас еще до рождения! У тебя так бывает?

Никита не ответил, о чем-то задумавшись.

— Эй! — Лиза слегка боднула его лбом.

— Да, да, прости! Конечно, бывает… Смотри, какой ливень! Ни просвета!

Лиза старательно посмотрела туда же, куда и он.

— Скажи, а почему со мной ты не бываешь таким, как с другими? Вот все говорят, что ты очень остроумный, веселый… и ты сам рассказывал… а со мной ты серьезный-серьезный!

— Хочешь сказать — скучный?

Снова прогремело, и Лиза с опаской произнесла:

— Нет, вовсе не скучный. Но мне кажется, будто ты нарочно стараешься из-за меня, тебе не хочется, а ты стараешься. Может быть, это я такая?

— Я таких действительно не встречал.

— Я зануда?

— Наоборот.

— Если бы ты сказал: «Чуть-чуть зануда», я бы еще поверила, а ты говоришь: «Наоборот». Видишь, как ты грубо льстишь!

— Я не льщу. Я просто люблю тебя, — сказал Никита.

Ей было нечего возразить, и, как бы признавая свое поражение, она снова боднула его лбом.

— Ладно, выкрутился… А почему ты не берешь меня к твоим друзьям? — неожиданно она нашла новый повод для придирок.

— С ними неинтересно.

— Ты не должен забывать о друзьях, одно не должно мешать другому, — она выделила голосом слово «одно».

— Какая рассудительность!

— Ты поведешь меня к ним. Мы будем наносить визиты.

Женщина и военный, сидевшие впереди, вышли на остановке, и в окно было видно, как они побежали к станционной веранде. Военный держал над головой портфель, а женщина сняла туфли и взяла их в руки. Воды было почти по колено, и под навесом веранды собралась целая толпа застигнутых дождем. Когда женщина и военный все-таки втиснулись в нее, Лиза с облегчением вздохнула. Электричка дала свисток и двинулась дальше, но вскоре снова остановилась.

— Что такое? — спросила Лиза, не понимая, почему они остановились между станциями.

— Очень сильная гроза, отключили ток, — сказал Никита.

— Смотри, мы одни в вагоне, а может быть, и во всем поезде!

Никита шутливо продекламировал:

— Отрезанные от человечества разбушевавшейся стихией воды, они чувствовали себя словно спасшиеся от кораблекрушения на крошечном необитаемом островке!

— Откуда это? Из Джозефа Конрада?

— Моя импровизация.

— Какой ты талантливый! Ты умеешь так, с ходу…

— Я все умею.

— Только не хвастайся. Это так странно: гроза, пустой вагон, отблески молний на стеклах — и мы совсем одни! Мы можем делать все, что угодно! Обними меня сильнее, как будто мы на этом необитаемом острове совсем одичали! Милый, почему люди любят друг друга?! Как это так: я тебя люблю?! Не понимаю! Вот ты передо мной, и я тебя люблю… Как это так?! Когда я трогаю твое лицо, это ясно — я трогаю. Но что значит любить?! Из чего это берется?!

— Древние греки считали, что всему виной мальчишка, пускающий стрелы.

— А по-моему, бог любви должен быть серьезным и старым, а вокруг, словно малые дети, все, кому он покровительствует, — сказала Лиза и вздрогнула от оглушительного удара. — Какой гром! А что, если молния попадет прямо в нашу электричку?

— Тогда мы станем похожи на две испеченные в золе картофелины.

— Это страшно. Я не хочу.

— Значит, все будет в порядке.

— И мы никогда не разлучимся?!

— Никогда-никогда.

— Но ведь ты уже разлучался с другими женщинами! — сказала Лиза и сама же вздохнула. — Какая я глупая!

Дождь начал стихать, и электричка вскоре поехала. Грозовую тучу оттянуло за горизонт, и небо уже светлело. Никита поднял окно и сказал, что уже видна их станция. Когда двери электрички раскрылись, ударило в нос чем-то загородным, свежим, душистым, запахло мокрым дубовым листом и размытой глиной. По платформе текли ручьи.

— Ты представляешь, я стою, а меня сносит! Целое наводнение! — воскликнула Лиза.

Она нагнулась, чтобы поправить ремешки босоножек, и чуть не упала.

— Осторожно! — Никита едва поймал ее за локоть.

— Слава богу, что мы остались живы! Это такая удача! Ты нарочно пугал меня этими картофелинами?! А я поверила, и даже была такая мысль, что с тобой умереть мне не страшно.

Никита подхватил Лизу на руки и понес ее через лужи. У моста он увидел Алексея Степановича, который держал в руках дождевик и боты для Лизы, а сам был в какой-то старой и мятой дачной шляпе, в измазанных грязью стоптанных туфлях, хмур, мрачен и жалок.


Алексей Степанович никогда не подозревал, что ревнивое чувство к Лизе, в котором его шутливо уличали друзья (он всех их  о т т и р а л  от дочери), способно доходить до открытой враждебности. Он уже выписался из больницы и два дня дожидался приезда Лизы. Расписание электричек он помнил наизусть, и у него глухо и тяжело стучало в висках, когда в толпе возвращающихся из города дачников ему не удавалось заметить дочь, и он мысленно вычеркивал из столбца время очередной электрички: «13.10 прошла… 14.30 прошла… 15.40 прошла…» После сильной грозы, разразившейся на третий день, Алексей Степанович решил встретить дочь наплатформе.

— Переобуйся, пожалуйста, — сказал он Лизе, — и надень это, — он протянул ей боты и дождевик.

У Лизы в горле ощутимо встал ком.

— Ты давно ждешь?

— Я жду очень давно, — он давал понять дочери, что она слишком долго откладывала приезд на дачу.

Лиза стала торопливо натягивать боты.

— Они мне малы, — сказала она с мольбой.

— Ничего, до дачи недалеко.

— Но они же совсем малы! Их не наденешь!

— Я вижу, ты предпочитаешь, чтобы тебя несли на руках! — язвительно произнес Алексей Степанович, уверенный, что отгадал причину ее отказа.

Лиза медленно выпрямилась и протянула ему боты.

— Да, предпочитаю. Возьми.

Он замялся и сделал уклончивый жест, означавший минутное колебание. Ту руку, которой он должен был взять боты, Алексей Степанович странно завел за спину.

— Может быть, подойдут другие? Я бы принес… — сказал он со страдальческой улыбкой, которая должна была внушить Лизе, как много он пережил. — Или хотя бы дождевиком накройся…

— Дождя уже нет. Спасибо.

— Лиза, что с тобой! Раньше ты со мной так не говорила!

— Ты сам с этого начал, а я уже не ребенок. — Лиза намеренно не повернула головы в сторону Никиты.

Алексей Степанович накрыл ладонью покатый лоб.

— Что ж, понимаю…

— Никита, иди сюда, — твердо сказала Лиза.

Никита, стоявший поодаль, подошел к ним.

— Здравствуйте, Алексей Степанович.

— Да, да, — Алексей Степанович слабо пожал руку смутьяну Машкову. — У меня такой вид… Извините.

— Сними ты свою шляпу! Где ты ее выкопал? — засмеялась Лиза. — Ты в ней похож на грабителя!

Он с излишней поспешностью сорвал с головы злополучную шляпу.

— Кстати, нас действительно собирались ограбить! Какие-то двое проникли на террасу и пытались взломать дверь в комнаты. А ведь там старинные вещи, книги, автографы… Хорошо, что соседи услышали. Я буду добиваться, чтобы нас подключили к милицейской сигнализации, — хотя эта история вовсе не казалась ему смешной, Алексей Степанович изложил ее в тоне веселой шутки.

— А у Никиты тоже есть автограф Тургенева, — сказала Лиза, пропустив мимо ушей все, что не касалось ее кумира.

— Любопытно, какой же? — осведомился Алексей Степанович.

Никита хотел ответить сам, но Лиза перебила его:

— Набросок к «Накануне» — описание Венеции.

— Вот оно что! Вы что же, собираете автографы?

Алексей Степанович не знал, к кому обращаться — к Лизе или к Никите.

— У моего отца большая коллекция, — сказал Никита, — и когда мне стукнуло двадцать, он расщедрился на подарок.

— Ваш отец гуманитарий?

— Что вы, что вы! Он занимался сельским хозяйством, а сейчас на пенсии. Автографы великих людей — это его хобби. У него есть личные подписи Кирова, Орджоникидзе, Калинина, Долорес Ибаррури, а из писателей — Тургенева, Горького. Он очень любит их рассматривать и по почерку определять свойства характера. Его особенно восхищает почерк людей с сильной волей.

— Автографы таких людей — большая редкость. Считайте, что вам повезло, — сказал Алексей Степанович, складывая и пряча шуршащий дождевик. — Что ж, пошли потихоньку.

И он первым двинулся к даче.

X

С утра зарядил обложной моросящий дождь, на дорогу бесшумно стлалась мелкая изморось, и по проводам зябли мокрые воробьи. Федя готов был все на свете проклясть, до того не хотелось подниматься с постели. Он уже вторую неделю работал в колхозных парниках — носил ведрами чернозем, на колесном тракторе перевозил прицепы с цветочными горшками, свинчивал трубы водопровода, поливал, смешивал удобрения. Колхоз недавно стал заниматься декоративным садоводством, а до этого в основном сеял овес и выращивал клевер. Это не давало большого дохода, и тогда, посовещавшись с областным начальством, выстроили несколько оранжерей для цветов и лечебных трав.

Дело весело заспорилось, и вскоре уже заключили хозрасчетный договор с заводом лекарственных препаратов, наладили контакты с постоянной клиентурой — с Академией наук, с Домом дружбы и дворцами бракосочетаний. Пригласили агронома — специалиста по редким цветочным сортам, впервые выставились и получили приз за туберозы. Старух, работавших в оранжереях, обрядили в белые халаты и стали именовать техническими сотрудниками.

Федя застал тепличное дело бурно цветущим, и поначалу ему нравилось до вечера пропадать в парниках, гонять по бетонке трактор с прицепами и ни о чем не думать. Ему даже казалось, что во всем этом он обрел некий смысл жизни, он вспоминал на досуге, что и Лев Толстой пахал землю, и про себя восклицал: «Умен старик!» Вечерами Федя возвращался домой, съедал две тарелки Анютиного борща, выпивал ковшик квасу с изюминкой, и они с Настей садились на велосипеды. «Да, черт возьми, как же это я раньше… не знал… не догадывался?!..» — думал он, подскакивая в седле, и его прежняя жизнь представлялась ему глупой и никчемной, и он удивлялся, что столько лет прожил зря.

Но затем сквозь его пылкие восторги стала просачиваться тоска, ему надоедало возиться в земле, надоедало видеть все те же цветочные луковицы, и Федю тянуло в Москву. Особенно тошно становилось ему в ненастье, когда он думал: «Да пропади все пропадом!» Поэтому, увидев с утра на стеклах дождь, он уже заранее знал, что сегодня ему все осточертеет, и обреченно готовился к этому. Действительно, днем он поругался в парниках со старухами, чуть было не опрокинул в канаву трактор и, когда Анюта подала ему тарелку, усмехнулся и сказал:

— Снова борщ? Это что, намек на мою фамилию?

Анюта сразу поняла, в чем дело, и достала из шкафчика бутылку.

— Что-то часто ты, Феденька…

— А ты не пои. Сама же…

Федя отодвинул рюмку.

— Я же вижу, что ты хочешь. Пей…

— Все ты видишь! Насквозь! Тебе бы следователем по особо важным делам работать! Или — гипнотизером! Сеансы бы устраивала! «Анна Сапожкова. Чтение мыслей на расстоянии».

Анюта с напряжением вытянула перед собой худые длинные руки.

— Вот и тебе со мной стало плохо, — сказала она тихо.

— Господи, шуток не понимаешь!

Она сама налила ему рюмку:

— Пей.

— Попрекнула, а теперь предлагаешь. Убери.

— Феденька, я не в смысле упреков. Хочется — выпей. Греха нет.

Федя согнал с лица жеваную гримасу.

— Ладно, прости меня. Хандра напала. А пить я здесь больше не буду. Нехорошо — Настя. Лучше дай десятку.

— Феденька, нет десятки. До получки день остался.

— Займи…

Анюта метнулась к двери.

— Сейчас… Посиди.

Федя долго сидел за столом, а потом вышел во двор. Дождь все моросил, вода сбегала по водостоку, свиваясь тонким блестящим сверлышком и наполняя ведерко. Федя посмотрел на раструб водостока, на падающие капли, на лужицу возле ведерка и вдруг с размаху ударил по ведерку ногой, и оно, кувыркаясь, полетело в малинник.

Он зашагал к лесу.

— Федя, куда ты?! — издали закричала Анюта. — Вот деньги! Я заняла.

— Не надо, — он все решительнее убыстрял шаги. — Верни назад. Я достану.

— Где?! Что ты задумал?!

— Я знаю где, — сказал Федя.

За деревней он свернул в лес, сбежал по размокшему и скользкому спуску оврага и выбрался на дорогу. Дождь мягко опадал, стлался в воздухе невидимыми волоконцами, опутывал лицо мелкой сеткой. Федя пересчитал деньги, которые были в кармане, — набралось два рубля с мелочью. «Мизер», — подумал он. Сквозь пелену дождя в лесных просветах показался дачный поселок. Федя подошел к своей калитке, попробовал открыть ее, но калитка оказалась заперта. Тогда он перелез через забор и спрыгнул в сад. На дачной кухне горел свет и свистел закипавший чайник. «Интересно, кто там? Отец?» Федя подкрался ближе и выглянул из-за куста смородины. За кухонным столом сидел Алексей Степанович и резал хлеб. На столе стояла всего одна чашка, значит, Лизы на даче не было.

Пригибаясь к земле и прячась за яблонями, Федя перебежками добрался до приоткрытого окна, развел створки пошире, подпрыгнул и забрался вовнутрь. С подоконника упал железный ломик и грохнул об пол. «Будь ты неладен!» Федя стал тихонько подниматься по лестнице. Лестница скрипела, и он часто останавливался и прислушивался. «Детективный сюжет! — усмехнулся он. — А если отец услышит?» На втором этаже дачи было темно и гораздо холоднее, чем на первом, где Алексей Степанович регулярно включал обогреватель. Федя с трудом нащупал дверь в кабинет отца и толкнул ее. Дверь не поддалась, и он достал перочинный ножик, просунул лезвие в щель и, надавив на него, открыл замок. Проникнув в комнату, он взял с полки серебряный кубок и еще несколько вещиц, торопливо рассовывая их по карманам. «Так, что еще?!» Прихватил медальон на цепочке и гемму. «Хватит!» Он крадучись двинулся к двери и тут лицом к лицу столкнулся с Алексеем Степановичем.

— Это ты?! — зловеще прошептал Алексей Степанович, пряча за спину короткий железный ломик.

Федя выронил из рук медальон, хотел нагнуться за ним, но отец опередил его:

— Вот оно что! Ты крадешь мои вещи! Ты — вор!

Федя с усмешкой вывернул карманы.

— Пожалуйста, возвращаю…

Алексей Степанович узнавал и не узнавал свои вещи, настолько странно было представить, что они чуть было не оказались похищенными.

— …И ты все это собирался пропить?! Загнать за три рубля?! О боже! — он дрожащими руками схватился за голову.

— Полагаю, ты бы не обеднел…

— Что?! Да ты понимаешь… ты, уголовник… — Алексей Степанович прикрыл глаза, заставляя себя успокоиться. — Я знаю, это не первая попытка! Ты уже появлялся здесь со своей шайкой! Сколько вас было?! Двое?!

— О чем ты говоришь!

— Не притворяйся! В прошлый раз вашу шайку спугнули соседи, и вот ты решил сам! Без лишнего шума обокрасть родного отца! Нет, не зря я вызвал милицию! Пусть тебя заберут и посадят! Ты мне не сын!

— Милицию?! Анекдот!

— Да, милицию! Сейчас они будут здесь!

— Серьезно?!

— А ты как думал!

— Ладно, мне пора, — Федя сделал попытку выйти, но Алексей Степанович ломиком преградил ему путь.

— Я тебя никуда не пущу.

— Пусти! Я не желаю из-за твоих бредовых заскоков объясняться с милиционерами!

— Нет, ты объяснишься! Как миленький!

— Пусти, не драться же мне с тобой!

— Только посмей, — полушепотом произнес Алексей Степанович, и Федя увидел угрожающе направленное на него острие ломика.


Отделение милиции, куда доставили Федю, находилось в райцентре. Под дождем его вывели из газика, провели мимо дежурного и посадили перед кабинетом рядом с другими задержанными — подростками в расклешенных брюках и пьяной напомаженной женщиной, державшей сумку за наполовину оторванную ручку.

Федю пригласили в кабинет последним.

— Фамилия, имя, отчество? — спросил сидевший за столом хмурый милиционер в очках.

— Федор Алексеевич Борщев.

— Кем вы приходитесь Алексею Степановичу Борщеву, на даче которого вы были задержаны?

— Прихожусь законным отпрыском.

— Говорите точнее, сыном?

— …и наследником.

Федя значительно поднял брови.

— С какой целью вы тайно проникли на дачу?

— С целью экспроприации, — возвестил Федя.

Милиционер кашлянул.

— Говорите точнее, кражи?

— Не кражи, а экспроприации — принудительного отчуждения имущества.

— Чем же ваше отчуждение отличается от кражи? — устало спросил милиционер.

— Оно продиктовано идейными соображениями. Вещи моего отца не должны принадлежать ему лично.

— Вы хотели передать их в музей?

Федя слегка замялся.

— Я еще не решил.

Лицо милиционера поскучнело.

— Имитируете интеллигентную кражу. А потерпевшим сказано, что вам просто не хватало на водку.

Федя тоже скучающе вздохнул.

— Не хватало…

— А что ж вы тут разыгрываете: «Экспроприация! Отторжение имущества»!

— Знаете, тусклая у нас в сущности жизнь…

— Старая песня! Работать — скучно, красть — весело!

— Спрашивайте, — Федя показал взглядом на лежавшую без дела авторучку.

Милиционер не сразу собрался с мыслями.

— Так… Это была ваша первая попытка ограбления дачи? — спросил он, заглянув в блокнот.

Федя посмотрел на него испытующе.

— Дебют, можно сказать…

— Соседями вашего отца зафиксирована ранее произведенная попытка взлома дачи. Вы в нем не участвовали? — милиционер не поднимал глаз от блокнота.

Маленькая головка Феди ушла в плечи.

— Вопрос ясен? — спросил милиционер.

— Участвовал! Моя работа! Сколотил шайку из тунеядцев, выселенных из Москвы, и из уголовников, которым устроил побег! Сам был главарем! Кличка — Щербатый! На моем счету тридцать три ограбления и двадцать два убийства!

— Протокол подпишете? — устало спросил милиционер.

Федя хмыкнул.

— Собственной кровью…

— То-то! Тогда не шутите. Значит, участие во взломе отрицаете?

— Отрицаю, — сказал Федя.

— Так и запишем…

Когда Федю выводили из кабинета, к нему навстречу бросилась Лиза, ждавшая его возле дверей со скомканным дождевиком на коленях.

— Федька! Чучело! Кончай дурака валять! Скажи им, что ты пошутил, и сейчас же домой!

— Девушка, девушка, — предостерег конвоировавший Федю милиционер. — Что значит — домой?

— Но ведь это недоразумение! Федя, скажи им!

— Как ты здесь очутилась? — спросил Федя.

— Я с дачи…

— И он с тобой?

Лиза вздохнула, уловив особый акцент на слове «он».

— Никита ждет во дворе. Не понимаю твоей неприязни.

— Поймешь…

— Перестань, прошу тебя! — Лиза еще сильнее скомкала дождевик.

Федя усмехнулся с видом пророческого всепонимания.

— Видишь, и тебе и отцу спокойнее, если я буду находиться здесь!

— Зачем ты?! Отец сам обо всем жалеет! Он не предполагал, что так выйдет! Когда он услышал шум в доме, он решил, что это бандиты! Он теперь места себе не находит!

— Мне он нашел место…

— Хочешь его наказать?! И его, и меня?! Всех?!

— Не знаю, чего я хочу, — сказал Федя и двинулся вслед за милиционером.


На суде главным аргументом против Феди было то, что он дважды пытался ограбить дачу. Вызванные в суд соседи Алексея Степановича подтвердили, что они чуть было не поймали его с поличным. Они говорили об этом без полной уверенности, но им казалось, что ее недостаток с лихвой восполняется теми очевидными страданиями, которые терпит от сына Алексей Степанович. Слухи об ограблении мгновенно облетели весь поселок, и для соседей было вполне резонно предположить: если столь очевидно ограбление сыном дачи отца, значит, и в первом случае грабил он же. Алексей Степанович же думал, что, если соседи с такой уверенностью говорят о первом ограблении, следовательно, и во второй раз Федя забрался на дачу с той же преступной целью.

Суд приговорил Федю к двум годам лишения свободы. Алексей Степанович был готов к этому, но, когда объявили приговор, его охватило странное оцепенение, и он долго не мог двинуться с места. Простившись с Еленой и братом, он отправил Лизу домой, а сам поехал на дачу. Ему мучительно хотелось побыть одному. Алексея Степановича жгло предчувствие, что в его жизни что-то должно решиться, выясниться, словно и ему был готов приговор. На вокзале он сел в поезд, едва не пропустил свою станцию и выбежал из вагона, когда двери уже закрывались. На платформе перевел дух и побрел в сторону дачи. У него осталось одно-единственное стремление: добрести до кабинета, рухнуть в свое седалище и замереть, не двигаться. Обогнул дачу Колпаковых и вскоре вышел на свою просеку. Вышел и побледнел: впереди, над затейливой крышей его усадьбы-теремка, расстилался густой черный дым.

Еще не отдавая себе отчета в случившемся, Алексей Степанович машинально ускорил шаг. Последние метры он почти бежал, подстегиваемый недобрым предчувствием. Возле дачи толпился народ: при виде Алексея Степановича толпа расступилась. Он дрожащей рукой вставил ключ в замочную скважину, открыл калитку и ринулся к террасе. Дверь на террасу была взломана, под ногами хрустело стекло. «Воры!» — подумал он и, не останавливаясь, бросился на второй этаж. На лестнице Алексей Степанович утонул в дыму, замахал руками и закашлялся. Ничего не было видно, и он ощупью крался вдоль стен. Дверь в его кабинет тоже оказалась взломана, и внутри полыхал костер. Превозмогая удушье, он проник в кабинет и чуть не споткнулся о пустую канистру из-под бензина. «Подожгли! Облили бензином и подожгли!» Огнем была охвачена вся комната — горели занавески, мебель, дубовое седалище. Алексей Степанович метнулся к полкам, где стояли старинные вещи, ощупал пустые доски и застонал от бессильной ярости. Весь антиквариат был похищен: фарфор, серебро — все!

На подламывающихся ногах он спустился по лестнице вниз. За его спиной рухнула обгоревшая балка, вздымая сноп искр, и костер затрещал еще злее. Алексей Степанович засмеялся тихим и счастливым смехом безумца: ему было все равно. Его окружили люди, подхватили под руки: он узнал Марью Антоновну и Алену.

— Пожарников вызвали! Вы не волнуйтесь, не волнуйтесь! — повторяла Марья Антоновна.

Алена подставила ему стул. Он сел и погрузился в обморочное оцепенение.

— Там… — произнес он тихо и показал на горевший верх дачи.

— Что, что? — Марья Антоновна склонилась над ним. — Там что-нибудь осталось?

— Моя жизнь, — едва проговорил он и улыбнулся той же счастливой улыбкой.

— Ничего, ничего, — Марья Антоновна успокаивала его словно больного и делала знаки Алене, чтобы она принесла шприц и снотворное.

Алена бросилась выполнять ее просьбу.

— Вся моя жизнь зря, — сказал Алексей Степанович, блаженно глядя в голубое небо.

— Что это вы выдумали! Почему зря! Подумаешь, дача сгорела! И из-за этого так отчаиваться!

Алексей Степанович неподвижно смотрел в небо.

— Может быть, вам лечь? — спросила Марья Антоновна.

Он качнул головой.

— Дать подушку?

Марья Антоновна с нетерпением смотрела на калитку, откуда должна была появиться Алена.

— Не надо, — сказал Алексей Степанович. — Теперь все равно.

— Как это — все равно? Зачем вы? Через год ваша дача будет как новенькая!

— Ее подожгли, — сказал Алексей Степанович. — Я видел канистру.

— Бандитов этих поймают, поймают. И посадят в тюрьму, — она успокаивала его как ребенка.

— А Федя? — спросил он с мудрым укором человека, вынужденного задавать вопрос, на который не существует ответа. — Он же не виноват!

Прибежала запыхавшаяся Алена со шприцем и ампулами.

— Вот и слава богу, — ласково сказала Марья Антоновна, делая ему укол.

Когда она иглой прокалывала ему кожу, Алексей Степанович сладко улыбнулся от боли, привалился спиной к спинке стула и тут же, на улице, надолго заснул.

XI

Наконец выпал снег, и по утрам из окон были видны заснеженные крыши Манежа, пушистые шапки на деревьях Александровского сада и отороченные белой опушкой бойницы кремлевских стен. Снегопад не стихал долго — несколько ночей; воздух стал сырым и тяжелым, и подтаивавшие козырьки на карнизах домов осыпались белыми шашечками. Снега выпало столько, что дворники с ним не справлялись. Дорожки на скверах были едва протоптаны, на еле расчищенных пятачках у метро серел грязный асфальт, и заснеженными истуканами плыли по улицам утренние троллейбусы. А затем наступило прояснение, которое всегда бывает после обильного снегопада, небо очистилось и засияло морозной голубизной, малиновый солнечный огонь заискрился сквозь изморозь, и, вылетая из тени домов, воробьи вспыхивали в нем яркими комочками. Самосвалы сбрасывали снег с набережных, поднимали гремящие кузова, и слегка дымилась ледяная гора дебаркадера, вмерзшего в Москву-реку.

Алексей Степанович читал лекции в большой университетской аудитории, и пока студенты за ним записывали, подходил к окну и смотрел на заснеженный университетский дворик. Александровский сад и крыши Манежа, «…организация рабочих кружков, стачки и забастовки», — повторял он конец фразы и, когда студенты поднимали головы от тетрадей, возвращался от окна к кафедре, делал глоток крепкого чаю и продолжал читать. Он наконец избавился от смутьянов, которых благополучно перевели на следующий курс, в впервые за весь год вздохнул свободно: никто не задавал провокационных вопросов, не сверлил его насмешливыми взглядами, не подавал петиции в деканат. Новые студенты оказались послушными и старательными, прилежно конспектировали лекции, и Алексей Степанович даже начал немного скучать от той тишины, которая стояла в аудитории. Однажды он спросил студентов, все ли им понятно, на что обращать большее внимание, и вообще попытался встряхнуть, расшевелить, заинтересовать. Поднялась длинная и растрепанная студентка из тех, которые ищут  л и ч н ы х  контактов с преподавателями, и, преданно глядя на него, стала говорить, что лекции очень насыщенные и информативные. Так и сказала — информативные, стараясь подольше помаячить у него перед глазами, чтобы он вспомнил ее на будущих экзаменах. Остальные тоже загудели: да, очень… очень… и тоже преданно посмотрели. Алексей Степанович представил в этот момент, как они будут смеяться над ним в курилке и хвастаться друг перед другом тем, что околпачили старика Борщева! Нужны им его лекции! Да на этих лекциях такая скучища, что мухи дохнут! Но что делать — хочешь иметь отметку в зачетной книжке, изображай собачью преданность, поддакивай с глубокомысленным видом: насыщенные… информативные. И тогда Алексей Степанович — впервые за много лет — поймал себя на мысли, а может быть, это  о н  в и н о в а т  в том, что они думают одно, говорят же — совсем иное? Может быть, он их так воспитал, так научил, создал из своего ребра? Алексей Степанович почти физически ощутил эту свою вину, глотнул воды, поперхнулся и, пробормотав: «Хорошо, хорошо. Продолжим в следующий раз», вышел из аудитории за пять минут до звонка.

…Из университета он поехал в милицию: Алексею Степановичу сообщили, что нашлись похищенные у него вещи. Далеко не все ценности удалось конфисковать, — часть из них пропала бесследно, но Алексей Степанович все равно обрадовался и стал с нетерпением ждать, когда же он сможет забрать свое имущество. Он соскучился по любимым вещам, тосковал без них. Глядя на пустые стены и полки, он чувствовал такую же пустоту в душе, словно его разлучили с близким человеком. Ведь одно дело — смотреть на вещи сквозь музейное стекло, а другое — видеть их постоянно за ужином и завтраком, свободно брать в руки, смахивать метелочкой пыль и вновь ставить на полку. Лишь при таком общении с вещью она раскрывает зрителю свою душу, она не хранится, а живет своей собственной жизнью, в музее же она мертва, словно посмертная маска с самой себя… С этими мыслями Алексей Степанович спешил в милицию, но, когда вынесли вещи для опознания, его охватило странное равнодушие, и он смотрел на них, словно не узнавая. Нет, это были его вещи — подсвечники, ставротека, петровский кубок, но Алексей Степанович ощутил вдруг всю жалкую мизерность своего права на них. Конечно, он их честно купил, заплатил за них свои деньги, но разве это что-нибудь значит! Этим подсвечникам по сто — двести лет, и они принадлежат  и с т о р и и, дыхание которой навеки запечатлелось в них, навеки застыло, и теперь его не удалить, не выковырять, словно мушку из янтаря.

— Ваши? — спросил следователь, показывая на разложенный антиквариат.

Алексей Степанович вздрогнул, словно его уличили в желании присвоить чужое, и тихо пробормотал:

— Кажется, не мои…

— Как это — не ваши! Вот опись. Преступники признались, что эти вещи украдены с вашей дачи.

Алексей Степанович спохватился, что его могут понять не так.

— Я в другом смысле… несколько фигурально. Они, конечно, мои… Простите…

— Подсвечники ваши?

— Мои.

Следователь заглянул в опись:

— Оклад иконы Богоматери Одигитрии ваш?

— Мой.

— Камея Иоанн Предтеча ваша?

— Моя.

— Фрагмент костяного ларца ваш?

— Мой.

— Выносной крест ваш?

— Мой.

— Кадило с изображением евангельских сцен ваше?

— Мое.

— А что же не ваше? — спросил следователь.

— Все мое, — сокрушенно признался Алексей Степанович. — Вещи мне возвратят?

— После суда. Подпишитесь вот здесь, — сказал следователь, и Алексей Степанович поставил свою размашистую подпись под документом.


Домой он спешил в надежде, что сейчас его встретит Лиза, стянет пушистый заиндевевший шарф, слегка боднет лбом, чтобы он все-таки обратил на нее внимание, спросит, почему он хмурый, и он обо всем ей расскажет, облегчит душу. В конце концов не все так плохо! Вот и вещи нашлись, и тем самым подтвердилось, что Федя не был связан с грабителями, половина вины с него спала, и Алексей Степанович уже усиленно хлопотал о пересмотре дела. Федю конечно же выпустят, они отремонтируют после пожара дачу и заживут по-старому. Алексей Степанович будет поливать сад, любоваться цветами и спорить с неуемным стариком Колпаковым…

Он долго звонил в дверной звонок. Ему не открывали, и Алексей Степанович достал из кармана ключ. Войдя в прихожую, он увидел на вешалке шубу и кроличью шапку дочери и громко позвал:

— Лиза!

Никто не ответил.

— Лиза, где ты?!

Не раздеваясь, он большими шагами двинулся в комнату дочери и толкнул дверь. Лиза как-то странно, боком, поджав под себя ноги в зимних сапогах, лежала на кровати и неподвижно смотрела в стену. Алексей Степанович тронул ее за плечо — она не пошевелилась. Он тронул еще раз — Лиза слегка задрожала, как будто ей стало холодно, затем задрожала сильнее и подняла на него глаза, испугавшие его выражением глухой, бессловесной муки.

— Папка!

— Лизочка, что?! — он протянул к ней руки.

— Папка, я умираю.

Она обняла отца и стала сползать по нему, словно теряя силы, и Алексей Степанович едва удерживал дочь.

— Почему ты должна умирать?! Что ты! Почему?!

Он кривенько улыбнулся, пытаясь ободрить ее.

— …вот здесь, — она показала на сердце, — здесь такая боль…

— Вызвать врача?!

Он с надеждой схватился за телефонную трубку.

Она качнула головой.

— Не надо.

— Ты полежи, полежи. Давай я с тебя сапоги сниму. Что ж ты в сапогах-то?! — он засуетился у нее в ногах.

Лиза лежала на спине и молчала.

— М-м-м-м, — застонала она вдруг.

Алексей Степанович бросился от ног к голове.

— Что случилось?!

Она улыбнулась вымученной улыбкой.

— Ничего.

— Тебя обидели?!

— Что ты, папка!

— Может быть, ты все-таки заболела? — с надеждой спросил он.

— Заболела. Вон как пульс бьется, — сказала Лиза и протянула ему тоненькую руку с синими прожилками на запястье.


То, что у нее будет ребенок, пугало Лизу до холодных мурашек, вызывало в ней паническую тревогу, смешанную с уверенностью, что ей сейчас хуже всех, она самая несчастная, самая обиженная судьбой, временами же, напротив, делало ее невероятно счастливой, и она считала себя чуть ли не избранницей среди других людей, которым не выпадал такой жребий. Оба этих чувства постоянно боролись в ней, и она поддавалась то одному, то другому, а то и вовсе оставалась без всяких чувств, с пустой и безразличной душой. Это было хуже всего. В такие минуты она испытывала лишь едкую враждебность ко всему миру и желание быть для всех как можно более неприятной, раздражающе неприятной, несправедливой и злой. Она ни с того ни с сего говорила грубости отцу, вела себя с ним капризно и заносчиво, и он терялся в догадках, что произошло, мучительно искал объяснений ее поступкам и, вместо того чтобы резко ее одернуть, готов был во всем обвинить себя и у нее же просить прощения. Это окончательно убеждало Лизу, что отцу лучше ни о чем не рассказывать, что в этом деле он ей не советчик и не помощник, и Лиза впервые с такой тоской вспомнила о матери, которой не было рядом и которой ей так не хватало. Никогда раньше мать не была ей так близка и так нужна. Лиза мысленно обращалась к ней за помощью, молила ее отозваться, дать ей тайный знак, и ей чудилась где-то ее тень, смутное веянье ее присутствия, ее беззвучный, неслышимый голос.

— Мама… Мамочка! — прошептала она.

Сухая, застаревшая корка отпала от сердца, и, словно сбросив с себя давнюю тяжесть, Лиза освобожденно вздохнула. Сначала она не понимала, что произошло и откуда взялось это освобождение, но затем ей удалось поймать ниточку, и она вздрогнула от внезапного открытия. Лиза впервые с такой остротой, силой и нежностью  л ю б и л а  м а т ь. Все остальное — отчаянье, боль, безнадежность — куда-то отодвинулось, исчезло, растворилось в воздухе, и Лиза лишь видела  е е  лицо, ощущая  е е  дыхание, гладила и прижимала к себе  е е  руки. Она, как в детстве, чувствовала себя привязанной к матери каждой клеточкой своего существа и жадно вбирала в себя знакомый привкус ее губ, запах складок одежды и что-то невыразимое, что было присуще лишь ей одной.

— Мамочка!.. Мамочка! — прошептала она снова, будто тем самым выкликивая, вызывая ее из прошлого. Но видение не приблизилось к ней, и Лиза вдруг осознала, что это — только видение. Может быть, это была вовсе и не мать, а что-то  м а т е р и н с к о е, что было разлито в мире, — Лиза этого не знала. Она лишь с мучительной силой ощущала в себе любовь, ощущала как обретение, как высший дар, делавший ее счастливой.

— Мамочка!.. Мама!


Узнав о том, что Никита и Лиза намерены пожениться, Алена окончательно разочаровалась в жизни и от тоски решила всем делать добро. Первой она выбрала Фросю. Это не означало, что Фрося больше всех испытывает в ней нужду, но она казалась человеком, полностью пригодным для совершения благодеяния, и, что еще важнее, была способна оценить чужую щедрость и бескорыстие, восхититься, умилиться. Это и вдохновляло Алену, собиравшуюся делать добро шумно, при всеобщих аплодисментах. Пусть все видят, что она способна отдать ближнему последнюю рубаху!

В поисках последней рубахи Алена бросилась перебирать свой гардероб, но ее джинсы, сарафан и пончо, пожалуй, не подошли бы Фросе по размеру, и Алена благоразумно оставила их на вешалке. Перебрала все туфли, но ее тридцать девятый явно оказался бы Фросе велик. Кинулась к косметике и безделушкам, но Фрося, как назло, не пользовалась губной помадой, тушью для ресниц и не носила брошек. Получилось, что дарить-то ей нечего, а добро представлялось Алене лишь в виде интригующего, затейливого подарка, без которого скучно было идти к подруге. «Что бы такое изобрести?» — спрашивала она себя и тут случайно заметила коврик, еще со времен детства висевший у нее над кроватью. Коврик был довольно безвкусный, с оленями, но Фросе он почему-то всегда нравился, и Алена тотчас же сняла и скатала его в рулон.

Фрося встретила ее радостно — подруги давно не виделись. Она усадила Алену на широкий диван, стала расспрашивать о новостях, о жизни, и Алена все ждала случая показать Фросе, какая с ней произошла перемена. Она забеспокоилась, что Фрося, чего доброго, примет ее за ту прежнюю Алену, быть которой ей уже совершенно неинтересно, и Алена ощущала легкую досаду человека, надевшего новый костюм и вынужденного ходить, не снимая пальто. Но тут ее взгляд упал на изящный стеклянный флакон, стоявший у Фроси на подзеркальнике. Флакон был какой-то необычной формы, слегка вытянутый, с резко обозначенными гранями и причудливой пробкой.

— Откуда это у тебя? — спросила Алена с чувством невольной ревности к тому, кто делает Фросе такие интригующие и затейливые подарки.

— Это мне на память от одного человека, — сказала Фрося, как бы придавая этому подарку гораздо меньше значения, чем желала бы подруга.

— Чудесная вещица! Я такие где-то видела, — Алена пристально смотрела то на вещицу, то на Фросю, стараясь разгадать причину загадочного молчания.

— Может быть, в комиссионном магазине? — подсказала Фрося, явно направляя подругу по ложному следу.

— Нет, это вещь уникальная, — Алена впервые убедилась в способности Фроси что-то от нее скрывать.

— Тогда в музее, — произнесла Фрося с запинкой, и Алена укоризненно взглянула на нее.

Разгадка была близка.

— В музее Левы Борисоглебского? — спросила Алена, слегка передразнивая Фросю тем, что намеренно вкладывала в этот вопрос гораздо меньше значения, чем он заслуживал.

Фрося смутилась.

— Да, это подарил он.

— Поздравляю, — Алена с усилием брала тоном выше той неприязненной интонации, которая невольно подступала изнутри. — За что ж такие милости?

— Просто на память. Я часто брала у него книги. Мы встречались, разговаривали, пили чай…

— Мило, очень мило. Мне он ничего подобного не дарил, — сказала Алена с выражением превосходства над Фросей, побуждавшего ее глубже вникнуть в подтекст этой фразы.

— Ты у него… бывала? — через силу задала вопрос Фрося.

— Представь себе, неоднократно.

— Не может быть. Я не верю.

— О, доказательств настолько много, что их не стоит и приводить, — Алена неожиданно взяла флакон в руки. — Отдай мне его! Отдай, прошу тебя! — не выпуская флакон из рук, она протянула его Фросе, словно он отчасти принадлежал уже им обеим.

— Нет, я не могу, — Фрося отвернулась от флакона, тем самым подтверждая свои особые права на него.

— Понимаешь, я любила этого человека, — тихим голосом сообщила Алена, словно это признание было самой высшей платой, которую она могла предложить за флакон.

— Любила?! Это правда?!

— Да, — не колеблясь, солгала Алена.

— Что ж, возьми, — Фрося нерешительно согласилась с тем, чтобы флакон остался у подруги.

— Спасибо! Я была уверена, что ты… — Алена звонко чмокнула Фросю и спрятала флакон в сумочку. — А у меня тебе тоже подарок, — она развернула коврик. — Куда мы его повесим?

— Что ты! Зачем! Не надо! — пыталась возразить Фрося. — Это же очень дорогая вещь!

— Глупости! — рассердилась Алена. — Бери и не смей пререкаться. Не одна же ты такая добрая!

И она повесила коврик на стену.


Поездка на дачу входила в ближайшие планы Алексея Степановича, и, если бы не катастрофическая нехватка времени, он снарядился бы туда в первый же выходной. Дела предстояли нешуточные: нужно было расчищать пепелище и заново отстраиваться. Конечно, ни о чем особенном он не мечтал, и бывшая тургеневская дачка вызывала в нем лишь недобрую и едкую усмешку. Какие уж тут кокошники и полуколонны! Ему бы теперь что попроще, постандартнее, поскромнее! Главное, чтобы был покой — для него и для дочери, а на архитектурные детали он внимания не обращал. Лиза медленно оправлялась после родов, и Алексей Степанович дрожал над каждым ее шагом и овладел врачебными премудростями не хуже больничной сиделки (даже Никиту по своей привычке оттирал от дочери, заставляя его лишь бегать по магазинам и гулять с ребенком). Он был уверен, что поставит на ноги дочь и ей даже не придется брать академический отпуск, — вот только бы все устроилось с летом. Это было важно и для Феди; все шло к тому, что его все-таки выпустят. Может быть, через год; может быть, раньше — Алексей Степанович точно не знал и, наученный горьким опытом, боялся предпринимать шаги для ускорения дела. Хватит! Он суеверно берег то шаткое равновесие, которое наступило в жизни, и не искушал судьбу. Судьба его и так наказала…

В апреле он все-таки вырвался из Москвы. Была настоящая весна, березы серебрились на солнце, и всюду текло, текло, текло. Алексей Степанович по старой памяти наведался к Анюте (он стал чаще бывать у нее с тех пор, как Федю забрали в милицию, и в ее доме словно бы отдыхал от своих невзгод, в душе возникало что-то хорошее и доброе, и Алексей Степанович даже храбрился, обещая погулять на ее и Фединой свадьбе), а затем обошел пепелище и по-хозяйски заново все осмотрел. Первый этаж сгорел не так основательно, как второй, и если договориться с плотниками, можно к июню соорудить временное одноэтажное жилье. Комнаты в две-три, а больше и не надо.

Разыскав в деревне плотников, он привел их на участок.

— Да, огонь не шутит, — сказал старший из плотников, высокий, в обрезанных резиновых сапогах.

— А какие хоромы были, — добавил другой, рыжий, в одноухой ушанке.

— Что, мужички, к июню успеете? Хотя бы две комнаты? — спросил Алексей Степанович как можно бодрее: ему не нравилось настроение «мужичков».

— К июню-то? А если опять сгорит? — старший ковырнул сапогом головешку.

— На этот раз будем осторожнее. Не допустим, — оптимистично заверил Алексей Степанович.

— Так-то оно так, — рыжий и соглашался, и не соглашался.

— А в чем дело? Что вас смущает?

— Работу жалко, вот то и смущает, — хмуро сказал высокий.

— Так пожар же! Я ведь не сам спалил! Странные вы люди! Кто из нас больше наказан!

— Так-то оно так, но строить не будем. Уж извините.

— Мне не нужна снова такая дача. Я прошу временное жилье. Стены и крышу, — чем терпеливее старался говорить Алексей Степанович, тем с большим трудом ему удавалось себя сдерживать. — Денег могу добавить. Сотню. На каждого.

— Не в деньгах дело. Работу жалко.

— Мне тоже жалко, поверьте.

— Вам что? Вы не строили.

— Как это «не строил»?! Кто же мне строил?! Дядя?!

Плотники, не сговариваясь, двинулись к калитке. Алексей Степанович бросился за ними.

— Войдите в мое положение, — униженно просил он. — У меня дочь… ей нужен покой. Вы же ее помните! Лиза! — голос его сорвался.

— Ладно, к июню сделаем, — сказал старший.

Алексей Степанович бессильно прислонился к забору.

— Спасибо… вам.

Он постоял, вытер ладонью пот, посмотрел на грачей, летающих над деревьями, и стал собираться на станцию.


Оглавление

  • РАССКАЗЫ
  •   ГУМАНИТАРНЫЙ БУМ
  •   ДОЛЖНИК
  •   БАБОЧКА НА СТЕКЛЕ
  •   СЕНТИМЕНТАЛЬНЫЕ УТРАТЫ
  •   В ДЕТСТВЕ У МЕНЯ БЫЛ ПРОТИВОГАЗ
  •   ИЗ ЦИКЛА «ПРАВИЛА ЖИЗНИ»
  •     МАСТЕР ДИЗАЙНА
  •     ИСКУССТВО ЧАЕПИТИЯ
  •     ПОСЛЕДНИЙ КИНТО
  • ДАЧНЫЕ МЕСЯЦЫ Повесть
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI