Ловушка уверенности. История кризиса демократии от Первой мировой войны до наших дней [Дэвид Рансимен] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Дэвид Рансимен Ловушка уверенности. История кризиса демократии от Первой мировой войны до наших дней
Посвящается БиDavid Runciman The Confidence Trap A History of Democracy in Crisis from World War I to the Present
Перевод выполнен по изданию: David Runciman. The Confidence Trap. A History of Democracy in Crisis from World War I to the Present
Перевод с английского Дмитрия Кралечкина под научной редакцией Андрея Олейникова
© 2013 by David Runciman. First published by Princeton University Press, 2013 © Перевод на рус. яз. Издательский дом Высшей школы экономики, 2019
В оформлении обложки использована фотография Мелвила <https://commons.wikimedia.Org/wiki/File: Iphone6S_X-RAY.jpg> (melvil / Wikimedia Commons / CC-BY-SA-4.0)
Опубликовано Издательским домом Высшей школы экономики <http://id.hse.ru>
Предисловие
Сложность политической жизни в том, что она либо слишком затягивает, либо слишком пресна.Альберт Хиршман О разочаровании, 1982
Пробуй снова. Провались снова. Провались лучше.О том, что случилось с демократией за последние 100 лет, можно рассказать две истории. Одна – вполне очевидная история успеха. Демократические режимы показали, что они выигрывают войны, восстанавливаются после экономических кризисов, справляются с экологическими проблемами и регулярно добиваются лучших результатов, чем их соперники, которых они в итоге переживают. В начале XX в. было всего несколько демократических стран (по тем подсчетам, где в качестве критерия используется всеобщее избирательное право, не было ни одной). Теперь их очень много (по оценкам Freedom House около 120). Конечно, поступательное развитие демократии в этот период не было абсолютно гладким и непрерывным. Оно было хаотичным и эпизодическим: если следовать знаменитой метафоре Сэмюэля Хантингтона, оно шло «волнами». Тем не менее, несмотря на временные спады и подъемы, вряд ли остались сомнения в том, что к концу прошлого столетия демократия пришла в целом победительницей, так что можно даже повторить то, что Фрэнсис Фукуяма сказал более двух десятилетий назад: либеральная демократия стала единственным убедительным ответом на фундаментальные проблемы человеческой истории. Но наряду с этой историей успеха о демократии можно рассказать и другую историю – историю пессимизма и страха. Какими бы успешными демократические страны ни были на практике, каких бы результатов по прошествии лет они ни добились, в них всегда было полно людей, боявшихся, что скоро все развалится, что система в кризисе и что соперники ждут не дождутся, чтобы нанести удар. Поступательное движение демократии сопровождалось барабанным боем интеллектуальной тревоги. Возможно, все хорошие новости просто слишком хороши, чтобы быть правдой. Возможно, в конце концов демократии все же перестанет везти. Политическая история демократии – это история успеха. Но с ней очень трудно согласовать ее интеллектуальную историю. Последняя озабочена возможностями провала демократии. Вы можете заметить, что оба этих взгляда на демократию присутствуют и в современном мире. Оптимизма по-прежнему немало. Свержение автократических режимов в Тунисе, Египте и Ливии, стремление людей в этом регионе к реформам – все это несложно встроить в нарратив «конца истории». На это может уйти какое-то время, и это может быть не слишком приятным процессом, но демократия все равно проникает в те области, которые ранее вроде бы ей противились. Это относится не только к арабскому миру. Демократическое правление формируется в большинстве стран Латинской Америки. Оно пускает корни и в некоторых частях Африки южнее Сахары. Есть проблески надежды даже в тех режимах, которые ранее были заморожены, например в Бирме. Но в то же время мы замечаем повсеместное уныние. На каждый успех можно найти равнозначное поражение: в России, Зимбабве и Таиланде[1]. В какой-то мере уныние это распространяют комментаторы, предупреждающие о том, что события в Северной Африке и на Ближнем Востоке на самом деле не то, чем кажутся. Падение автократического режима под натиском народных протестов не обязательно предвещает пришествие демократии – порой оно означает всего лишь приход очередной автократии или же начало гражданской войны. Но здесь есть и другой повод для тревоги, связанный с недавними успехами основных демократических стран, где демократия давно утвердилась. Ведь хотя верно, что последнее столетие выдалось для них неплохим, этого нельзя сказать о последнем его десятилетии. Многие ведущие демократические страны приняли участие в долгих и сложных войнах (в Ираке и Афганистане), в которых они, вероятно, не знают, как победить, и из которых не могут выйти, не потеряв лица. Большинство западных демократий набрали долгов, что отчасти связано с этими войнами, но также с глобальным финансовым кризисом, которому они в изрядной мере способствовали. В Европе некоторые из этих стран приблизились к дефолту, и есть опасения, что и США идут той же дорогой. Ни одна демократия не смогла по-настоящему разобраться в том, что делать с изменением климата и делать ли что-то вообще. Кроме того, все эти демократические страны наблюдали – одновременно с ужасом и смирением – за подъемом Китая, который кажется неотвратимым. Таковы четыре фундаментальных вызова, с которыми может столкнуться любая система правления: война, государственные финансы, экологическая угроза и наличие вероятного конкурента. И не ясно, насколько хорошо авторитетные демократии справляются с той или иной из этих проблем. Так что возникает своего рода загадка. История показывает, что демократии могут справиться с любыми напастями. Но теперь даже самым успешным демократиям с большим трудом удается справляться со своими проблемами. Кажется, что дела обстоят из рук вон плохо, но при этом история демократии учит, что не всё так плохо, как кажется. Вот почему нам так сложно понять, насколько серьезно нужно относиться к сегодняшнему кризису демократии. Мы даже не можем быть уверены в том, что это вообще кризис. Так есть у нас проблемы или нет? Эта книга о том, как нам следует относиться к этому вопросу. Я полагаю, что проблемы у нас есть, но не по тем причинам, которые обычно приводятся. Реальная проблема в том, что демократия попалась в ловушку собственного успеха. Когда начинаешь думать о перспективах демократии, неизбежно возникает желание, как это часто бывает в политике, занять ту или другую сторону. Кажется, что мы имеем дело с вопросами в стиле «или-или». К каким новостям нам следует прислушиваться – плохим или хорошим? Прав был Фукуяма или же ошибался? Близок ли конец Америки или же, наоборот, пессимисты будут посрамлены и на сей раз, как это всегда бывало в прошлом? Действительно ли демократией восхищены там, где ранее ничего подобного не наблюдалось, а там, где она какое-то время существовала, от нее устали? Если вы оптимист, долгосрочные выгоды демократии перевешивают краткосрочные сбои в ее работе. Но если вы пессимист, то наблюдаемые проблемы опровергают эту долгосрочную историю успеха. Многое зависит от того, что считать «долгим сроком». Плохое десятилетие – всего лишь небольшое отклонение на фоне хорошего столетия. Однако 100 хороших лет – всего лишь отклонение на фоне 2000 лет – если считать с Древней Греции и до середины XIX в., – когда демократию не принимали всерьез, считая ее плохой системой. Критики демократии на протяжении всего этого периода говорили, что демократия в итоге все равно развалится из-за своей любви к кредитам и быстрым результатам, а также склонности ввязываться во внезапные и глупые войны. В этой книге я хочу показать, как эти две истории демократии совмещаются друг с другом. Вопрос не в том, чтобы выбрать одну из них. Как и не в том, чтобы расщепить проблему на ряд более мелких, чтобы говорить уже не о демократии в целом, а только об отдельных демократиях в конкретные времена и в конкретных местах, демократиях успешных и неудачных. Я все-таки хочу говорить о демократии вообще. Ошибка – думать, что новости о демократии должны быть либо хорошими, либо плохими. Когда речь идет о демократии, хорошие и плохие новости подпитывают друг друга. Успех и провал идут рука об руку. Это и есть ситуация демократии. Она означает, что триумф демократии – это не иллюзия, но и не панацея. Это ловушка. Факторы, которые позволяют демократиям добиваться со временем успеха, – гибкость, изменчивость, быстрая реакция, свойственная демократическим обществам, – все они в то же время сбивают их с толка. Они порождают импульсивность, недалекость, историческую близорукость. У успешных демократий есть слепые пятна, толкающие их к катастрофе. Вы не можете воспользоваться выгодами демократического прогресса, не пострадав в то же время от негативных последствий демократического самотека. Успехи демократии за последние 100 лет не привели к созданию более зрелых, прозорливых и понимающих самих себя демократических обществ. Демократия одержала победу, но не смогла повзрослеть. Достаточно просто оглянуться вокруг. Демократическая политика осталась такой же инфантильной и порывистой, как и всегда: мы выясняем отношения, ноем, отчаиваемся. В том положении, в котором мы очутились, это одна из вещей, которые особенно сбивают с толку. Все накопленные нами исторические свидетельства о преимуществах демократии, похоже, не сделали нас умнее в том, как, собственно, использовать эти преимущества. Напротив, мы продолжаем совершать одни и те же ошибки. В этой книге я рассматриваю отдельные критические моменты в истории современной демократии и пытаюсь показать, почему мы совершаем одни и те же ошибки, даже если продолжаем двигаться вперед. Кризисы часто воспринимаются в качестве моментов истины, когда мы наконец-то начинаем понимать, что же по-настоящему важно. Однако демократические кризисы другие. Это моменты предельной путаницы и неопределенности. Не видно ничего. Преимущества демократии не становятся яснее; они остаются перемешанными с ее недостатками. Демократии бредут от одного кризиса к другому, нащупывая свой путь впотьмах. Однако именно эта способность выбираться кое-как из кризисов дает демократии преимущество перед ее автократическими соперниками. Демократии переживают кризисы с большим успехом, чем любая альтернативная система, поскольку они могут приспосабливаться. Они не перестают искать решения, даже если продолжают совершать ошибки. Однако избегать кризисов демократии умеют ничуть не лучше своих соперников, они не превосходят автократии в умении учиться у конкурентных систем. Возможно и то, что определенные типы автократических режимов усваивают уроки быстрее, особенно когда требуется избежать ошибок прошлого. (Автократии обычно ошибаются в своем предположении, будто будущее будет похожим на настоящее.) Пережив кризис, демократические общества становятся самоуверенными, а не мудрыми: демократии усваивают лишь то, что они могут пережить собственные ошибки. Однако это может привести к их краху, если они совершат слишком много ошибок. Мы еще не достигли конца истории. Но не потому что Фукуяма ошибался, а по ряду причин, подтверждающих его правоту. Мысль о том, что успех и неудача идут рука об руку, относится не только к демократии. Это характеристика человеческого бытия в целом. Это сущность трагедии. Гордыня может сопутствовать любому виду человеческих достижений. Самые одаренные люди часто переоценивают себя. Большие знания не являются залогом самопознания: умные люди совершают ужасные глупости. То, что относится к отдельным людям, относится также и к политическим системам. Империи также переоценивают себя. Успешные государства наглеют, упиваясь своими успехами, и становятся самодовольными, когда полагаются на прошлые заслуги, которые должны указать им выход из сегодняшних затруднений. Великие державы приходят в упадок и разваливаются. Однако трудности демократии невозможно свести к обычной человеческой трагедии, они не составляют часть великого цикла политического упадка и распада. Демократии страдают от гордыни особого рода. В Древнем Риме за вождями-триумфаторами, входящими в город, шли рабы, которые шептали им на ухо, что они тоже смертны. Демократии ничего подобного своим героям не шепчут, потому что им это не нужно. Успешным демократическим политикам и так постоянно напоминают об их смертности. Им вообще трудно от нее отвлечься: в демократии чаще можно стать предметом поругания, чем поклонения. Ни один демократический политик не может пробиться наверх, не привыкнув к улюлюканью толпы. Вот почему в демократии нет такого человека, для которого провал оказался бы неожиданным. Когда демократические политики становятся самодовольными, это происходит потому, что они привыкают к шепоту, который говорит им об их смертности, а не потому, что они отгораживаются от него. Автократы – вот кого события застают врасплох. Образец современного автократа, столкнувшегося с улюлюканьем толпы, явил собой Николае Чаушеску, вышедший на балкон здания Центрального комитета в Бухаресте 23 декабря 1989 г., за три дня до того, как его вместе с женой казнила расстрельная команда. Он выглядел по-настоящему озадаченным: что это за шум такой? Ни один демократический политик не может показаться настолько удивленным. Облик демократического самодовольства совершенно иной. Его являет, к примеру, лицо политиков, занимавших определенный пост и потерявших его в день выборов (можно вспомнить о Джордже Буше-старшем в 1992 г.). Они выглядят не удивленными, а уязвленными. Кажется, что они говорят: «Да, я слышал, что вы меня постоянно ругали. Как я мог этого не слышать? Я же читаю газеты. Но это и есть демократия. Я не понял, что вы говорили всерьез». Такой облик – одна из причин того, почему демократическая жизнь чаще оказывается комической, чем трагической. То, что относится к отдельным политикам, применимо также и к демократическим обществам. Современную Америку порой сравнивают с императорским Римом, поскольку у нее есть некоторые внешние признаки империи, лучшие дни которой уже позади. Однако США – это не Рим, поскольку, будучи империей, они представляют собой еще действующую современную демократиию. Из-за этого они слишком безрассудны, нетерпеливы, сварливы и самокритичны, чтобы претендовать на позднеимперский декаданс. Демократии едва ли могут забыть о нависшей угрозе катастрофы. Скорее, они излишне чувствительны к ней. Один из отличительных признаков современной американской демократии – она постоянно задается вопросами о своих перспективах выживания. Проблема таких демократий не в том, что они не слышат шепота, говорящего им об их смертности. Она в том, что они слышат его так часто, что не могут понять, когда принимать его всерьез. В успешных демократиях много институциональных барьеров, препятствующих гордыне индивидов. При автократии же всегда есть опасность, что безумный или охваченный манией величия лидер подведет страну к краю пропасти. В демократии безумному лидеру или безумной идее закрепиться намного сложнее. Демократии, прежде чем подойти к пропасти, могут прогнать безумных лидеров путем выборов. Регулярные выборы, свободная пресса, независимая судебная система и профессиональная бюрократия – все это не позволяет худшим видам личных заблуждений утянуть за собой все общество. В долгосрочной перспективе ошибки в стабильной демократии оказываются некатастрофичными, поскольку они просто не закрепляются. Но это не мешает демократиям совершать ошибки; скорее это даже подстрекает их к ним. Демократия утешается знанием, что зло не задержится надолго; но это не дает ответа на вопрос, что делать в кризис. Кроме того, такое утешение может само привести к благодушию. Знание о том, что мы защищены от худших последствий гордыни, может порождать в демократиях беспечность (разве может вообще случиться что-то по-настоящему плохое?), а также медлительность – почему бы не подождать, пока система не скорректирует сама себя? Вот почему кризисы не прекращаются. Первым, кто выявил особенность демократической гордыни, указав на ее связь с динамизмом демократических обществ и инерцией, сопровождающей их способность к приспособлению, был Токвиль. С него начинается история, которую я хочу рассказать здесь. С тех пор, как почти 200 лет назад Токвиль написал свою книгу, люди постоянно спорят о том, кем он был в своих рассуждениях о демократии – оптимистом или пессимистом. Дело в том, что он одновременно был и тем и другим. Причины для демократического оптимизма у Токвиля выступали в то же время главным источником его беспокойства за демократию. Именно это сделало его столь оригинальным мыслителем в свое время, и именно это определяет его важность для нас. Он не разделял ни опасений традиционных критиков демократии, ни надежд ее тогдашних сторонников. В введении я объясняю, чем примечателен подход Токвиля и почему он выступает важнейшим ориентиром, позволяющим разобраться в том, как связаны между собой демократия и кризис. Затем я рассматриваю ряд кризисов демократии, которые случились за последние 100 лет, чтобы изучить, как работоспособные демократии справляются с кризисами, и понять, чему они на них учатся. Я решил изучить семь критических лет, более или менее равномерно распределенных по этому периоду: 1918, 1933, 1947, 1962, 1974, 1989, 2008 гг. Этот список не претендует на исчерпывающий характер. У современной демократии были и другие критические точки: 1940,1969 и 2001 гг. Также было немало лет, которые в те времена казались кризисными, но потом выветрились из памяти. Это один из отличительных признаков демократической жизни, подмеченных Токвилем: она проходит в едва ли не постоянном состоянии кризиса, а потому в ней так сложно понять, когда кризис надо принимать всерьез. Выбранные мной кризисы в какой-то мере отражают эту неопределенность и предвещают ту, что мы ощущаем сегодня. Вот почему я, к примеру, не пишу о 1940-м годе, который для современной демократии был, возможно, наиболее суровым кризисом, когда под угрозой оказалось само ее существование, когда проблема заключалась не в неопределенности, а в недвусмысленной опасности уничтожения. Годы 1968 и 2001 – каждый по-своему – тоже были годами однозначных решений. Изучаемые мной кризисы составляют цепочку, в которой вырисовываются определенные закономерности. Это история неопределенных страхов, упущенных возможностей и нечаянных триумфов. Это повесть о случайности и сумятице. Тем не менее, несмотря на всю эту неопределенность, каждый кризис, о котором я пишу, был настоящим. Все это были важные моменты, когда на кону стояло очень многое. Изучая, как устоявшиеся демократии справились с этими кризисами, я ищу параллели с Токвилем и связь с настоящим. Моя цель в том, чтобы понять, как мы дошли до нашего состояния. Затем в последней главе я говорю о том, куда мы, возможно, движемся. Я не предлагаю никаких простых решений, позволяющих выйти из нашего теперешнего положения. Мы попали в ловушку. Если бы из нее был простой выход, это не была бы ловушка. Но для того чтобы понять, что, возможно, уготовано нам в будущем, очень важно выяснить, как мы в эту ловушку попали. Два последних замечания. Эта книга посвящена тому, как устоявшиеся демократии справляются с кризисами. В ней не обсуждается то, как общества становятся демократическими, или же то, что происходит, когда демократии возвращаются обратно к автократии. Существует немало работ, посвященных так называемому демократическому переходу, и политологи заметно продвинулись в понимании того, как он происходит. Мне же интересно, что происходит с обществами, которые завершили переход к демократии, но при этом все равно попадают в кризисные ситуации. По этой причине основное внимание в моей книге уделяется США и Западной Европе, особенно в обсуждении первых кризисов, выбранных мной. В первой половине XX в. существовало слишком мало стабильных демократий. По мере распространения демократии расширяются и границы рассказываемой мной истории, включая стабильные демократии в других частях света, в том числе в Индии, Израиле и Японии. Тем не менее в центре внимания все равно остаются США. Именно изучая Америку, Токвиль первоначально выявил двусмысленный характер демократического прогресса. США остаются тем местом, где увидеть его проще, чем где-либо еще. Я, как и Токвиль, не имею в виду, что Америка – это и есть демократия, и не говорю, что демократия может строиться только по американскому образцу. Однако если американский образец придет в негодность в силу собственного успеха, это будет означать очень многое и для всех остальных демократических стран. Эта книга сочетает в себе политическую и интеллектуальную историю. Меня интересует то, как демократическим обществам удалось справиться с кризисами и что писали и говорили о кризисах, когда они, собственно, случались. Мнения имеют значение: то, что люди думают о силах и слабостях демократии, в некоторой степени определяет успехи демократии на практике. Например, если все придерживаются в целом мнения, что демократии склонны к панике, во время кризиса могут приниматься стратегии, которые будут отличаться от тех, что принимаются при всеобщей вере в то, что демократии собраны из рациональных агентов. Данная книга не является трудом по политологии. Однако последняя дает основания для некоторых мнений о демократии, встречающихся у людей, и она играет важную роль в истории, которую я хочу рассказать. О том, как демократии добиваются успеха и почему, мы знаем сегодня намного больше прежнего. Проблема в том, что мы не знаем, что нам делать с этим знанием.Сэмюэл Беккет Worstward Но! 1983
Примечание о терминологии
В этой книге я использую базовое различие между «демократией» и «автократией», следуя общепринятым представлениям. Под демократией я понимаю любое общество с регулярными выборами, относительно свободной прессой и открытой конкуренцией за власть. Такие общества часто именуются «либеральными демократиями», хотя одни из них либеральнее других. Под автократией я имею в виду любое общество, в котором руководители не выходят на открытые выборы и где свободное движение информации подлежит политическому контролю. Строго говоря, автократия означает самостоятельное правление одного-единственного человека, хотя в некоторых случаях правящие индивиды составляют небольшую клику обладателей власти (например, греческая военная хунта 1964–1974 гг., известная также как «режим полковников», характеризуется политологами, проводящими общие сравнения между демократиями и антидемократиями, как автократия). Некоторые автократии являются диктатурами, но не все. Некоторые авторитарнее других. Там, где это необходимо, я все эти различия уточняю. Современная политология обычно изображает переход от автократии к демократии в виде континуума с обширной срединной зоной, где некоторые ключевые различия смазываются (например, в случае авторитарных государств, в которых регулярно проходят выборы). Такие «гибридные» режимы я обсуждаю в последней главе. В целом, однако, я придерживаюсь базового противопоставления демократии и автократии и основных различий между ними. Это согласуется с мнением большинства рассматриваемых авторов, начиная с Токвиля, использовавшего «демократию» в качестве всеобщего понятия. Впрочем, у Токвиля главное противопоставление – между «демократическими» обществами и «аристократическими», т. е. между обществами, в которых утвердился принцип равенства, и теми, где он, наоборот, не утвердился. Некоторые следствия этого противопоставления я обсуждаю в следующих разделах. Но в других отношениях у Токвиля очень часто неясно, что он имеет в виду под демократией. Он использовал этот термин то в одном смысле, то в другом, иногда для обозначения способа ведения политики, иногда для комплекса политических и моральных принципов, а в иногда и для формы совместной жизни. Я не собирался вслед за ним сохранять эту неопределенность, но попытался сделать этот термин открытым и гибким. Отличительным признаком современной идеи демократии является ее адаптивность. Она может сочетаться с политикой в разных ее формах – как иерархических, так и инклюзивных; она может идентифицироваться как с лидерами, так и с самими гражданами; она может сочетать эгалитаризм с многочисленными формами неравенства. В этой книге я отношусь к демократии как некоей узнаваемой сущности. Но порой я использую это слово в отношении отдельных политических деятелей (таких, как Франклин Делано Рузвельт или Джавахарлал Неру), в других случаях – институтов (выборов, свободной прессы), наконец, в-третьих – общего умонастроения (нетерпеливости, рассеянности). При этом я надеюсь, что везде будет ясно, о чем идет речь.Введение Токвиль: Демократия в кризисе
Когда в мае 1831 г. молодой французский аристократ Алексис де Токвиль прибыл в Америку, его не слишком впечатлило то, что он там обнаружил. Главной целью его путешествия было написание книги о тюремной системе этой страны, но также он хотел увидеть собственными глазами, на что похожа демократия в действии. Токвиль сошел с судна в Нью-Йорке, и как это часто случалось с теми, кто посещал Америку впервые, почувствовал себя совершенно ошеломленным и дезориентированным. Там было слишком много всего. Никто не останавливался, чтобы подумать о том, что он делает. Никто ни за что не отвечал. Вскоре он написал своим французским друзьям о том, что подвижность американской жизни приводит его в подлинное изумление: «Здесь замечаешь полное отсутствие какого-либо духа непрерывности и долговечности» [Tocqueville, 1985, р. 56]. Американцы, с которыми он встречался, были достаточно дружелюбны, но они поражали его своей беззаботностью и нетерпеливостью. Его черезвычайно удивила та легкость, с которой они меняли свои дома, места работы, свое положение. Его также оттолкнула хаотичность американской политики, в которой, похоже, отражалась эта неугомонность. Казалось, что у выборных политиков Америки не больше понимания цели движения, чем у избирателей. Подобно большинству людей своего класса и своего поколения Токвиль был немного снобом. То, что он обнаружил в Америке, согласовывалось с его инстинктивным недоверием к демократии. В ее бездумной энергии было нечто детское. Где же дисциплина? Где достоинство? Если это и была демократия в действии, он не понимал, как она могла работать. Токвиль, однако, был необычным снобом: у него была способность менять свои убеждения. Когда он покинул Нью-Йорк и отправился в путешествие по стране, то постепенно начал ощущать, что его первые впечатления были ошибочными. Американская демократия работала. В ней таилась устойчивость и долговечность, заметить которую в повседневных делах было невозможно. У демократического способа жизни были свои сильные стороны, но требовалось терпение, чтобы обнаружить их. В первой книге «Демократии в Америке», опубликованной в 1835 г., Токвиль писал: «Ее недостатки поражают с первого взгляда, а достоинства открываются лишь со временем» [Токвиль, 1992, с. 184]. Ключ к пониманию американской демократии заключался в том, чтобы научиться не принимать ее за чистую монету. Она работала, несмотря на то, что выглядела так, будто не должна работать. Ее преимущества скрывались где-то под поверхностью и проявлялись только со временем. Это была самая важная вещь, открытая Токвилем в путешествиях: демократия не так плоха, как кажется. Этим определяется его ключевая идея, позволяющая понять современную политику, – и в некотором смысле это вообще самая важная идея современной политики. В любой устойчивой демократии всегда будет разрыв между тем, что вроде бы происходит, и тем, что это значит в долгосрочной перспективе. Демократия кажется простодушной формой политики, ведь все в ней такое сырое и доступное. Однако долгосрочные преимущества демократии проявляются не сразу. Их невозможно схватить прямо сейчас. Им, чтобы проявиться, требуется определенное время. До Токвиля никто демократию в таком свете не рассматривал[2]. В этом и было его открытие. Продумывая выводы из него, он выяснил, что многие из них наводят на серьезные размышления. Он почувствовал, что скрытые сильные стороны демократии представляют также ее наиболее серьезную слабость, именно потому, что они скрыты. Когда они вам нужны, вы не можете воспользоваться ими. Если попытаться, зачастую все становится только хуже. Однако если отказаться использовать их, демократии могут скатиться к пассивности и самотеку. Демократии попались в ловушку собственного стремления ускорить ход событий и своего инстинкта, заставляющего выжидать. И между двумя этими умонастроениями не бывает равновесия. Именно это рассуждение делает Токвиля таким оригинальным и важным мыслителем. Он лучше других помогает разобраться в характере демократии. В этом разделе я надеюсь показать, почему это так.Конкурирующие взгляды
Токвиль, конечно, был не первым гостем США, решившим, что американская демократия не то, чем кажется. Многие путешественники научились не доверять своим первым впечатлениям. Но лишь потому, что обычно они приходили к выводу, будто американцы лицемерны. Распространенная жалоба на американскую демократию состояла в том, что на самом деле она не соответствует своим замечательным принципам: американцы разглагольствовали о достоинстве и свободе, но, по сути, все они были людьми жестокими, вульгарными и алчными. Многие гости из Европы первоначально приходили в немалое воодушевление, познакомившись с непринужденным и эгалитарным этосом: Америка часто казалась им глотком свежего воздуха. Но чем больше они путешествовали, тем больше приходили к выводу, что это просто показуха. В основе своей Америка, как выяснялось, была материалистическим, эксплуататорским обществом, в котором каждый за себя. Хуже того, невозможно было сбросить со счетов тот факт, что апостолы свободы держали рабов, а если и не держали сами, то терпели то, что их держали другие американцы. Из-за рабства американская демократия представлялась посмешищем. Десятилетием позже более типичное, чем у Токвиля, путешествие в Америку было предпринято другим молодым европейским писателем, Чарлзом Диккенсом. Диккенс не был снобом, а к демократии испытывал инстинктивную симпатию. Сначала он просто обожал Америку, особенно потому, что американцы, судя по всему, обожали его. Его приветствовали как человека родственного духа, который в своих романах защищал бедных и угнетенных. (Токвиля тоже чествовали, когда он приехал впервые, но он принял это за признак неосведомленности американцев, поскольку во Франции о нем тогда еще почти никто не знал.) У Диккенса энтузиазма хватило ненадолго. Он продолжал путешествовать и постепенно ему надоело внимание, которое ему уделяли, как и тот факт, что, несмотря на все свои прекрасные чувства, американцы на самом деле не были заинтересованы в том, чтобы жить в соответствии со своими высокими идеалами. Чем больше он знакомился с ними, тем больше обнаруживал у них дурные манеры и самодовольство. Также он понял, что они его обирают, поскольку довольно мягкие американские законы об авторском праве позволяли публиковать его романы в пиратских изданиях. В двух книгах, посвященных своим американским впечатлениям, в «Американских заметках» (1842) и романе «Мартин Чезлвит» (1843–1844), Диккенс дал ясно понять, что почувствовал себя так, словно его предали. Он высмеял лицемерие американцев и раскритиковал их терпимость к рабству. В интеллектуальном путешествии Токвиля необычно то, что оно пошло в противоположном направлении. Токвиль ненавидел рабство не меньше Диккенса. Но он не сделал вывод о лицемерии американцев. Напротив, он стал думать, что отличительным качеством американской демократии является ее искренность. Один из главных эпизодов в его путешествии произошел 4 июля, когда он со своим попутчиком Гюставом Бомоном прибыл в Олбани, новую столицу штата Нью-Йорк, где они приняли участие в праздновании Дня независимости. Токвиль счел церемонию довольно смешной – со всеми ее марширующими оркестрами и торжественными речами. Зрелище этого провинциального самодовольства изрядно насмешило его. Но когда вечером начались публичные чтения Декларации независимости, он к своему удивлению заметил, что это его глубоко тронуло. «Словно бы через каждого присутствующего пробежала электрическая искра. Это было совсем не похоже на театральное представление… Там было нечто по-настоящему прочувствованное и поистине великое» (цит. по: [Jardin, 1989, р. 118]). Демократия в Америке не была фикцией. Скорее, это была подлинная религия. Вера была главным звеном американской демократии. Система работала, поскольку, как решил Токвиль, люди в нее верили. Они верили в нее, несмотря на то, что она выглядела так, словно не должна работать; временами она казалась полной неразберихой. Демократия была спонтанной формой политики, бессистемной, нескоординированной, порой смешной, но все же почему-то не сбивавшейся с пути. Американцы худо-бедно решали свои проблемы, сохраняя веру в будущее. Но это была не слепая вера. Время показало, что американская демократия приносит плоды и что беспорядочность демократической жизни обладает кумулятивной силой, с которой не может сравниться ни одна соперничающая с ней система. Токвиль писал, что у демократии «каждая вещь в отдельности получается <…> хуже, но в целом она делает значительно больше». Далее он продолжает:Демократия – это не самая искусная форма правления, но только она подчас может вызвать в обществе бурное движение, придать ему энергию и исполинские силы, неизвестные при других формах правления. И эти движения, энергия и силы… способны творить чудеса. Это и есть истинные преимущества демократии [Токвиль, 1992, с. 192].Наполовину мистический язык используется здесь неспроста. По словам Токвиля, в том, как работает демократия, есть нечто «неразумное» или «темное». Но он не имел в виду, что демократия порочна или же представляет собой форму обмана. Он просто хотел сказать, что она не совсем прозрачна. В любой данный момент времени вы не смогли бы понять, как она работает. Но вы можете быть уверены в том, что она и в самом деле работает. Токвиль пришел к мнению, что у американской демократии есть скрытая глубина. И именно это радикально отличает его от других европейских путешественников, которые зациклились на расхождении между обещанием американской демократии и неприглядной реальностью. Но это же выделяло его на фоне 2000-летней европейской политической философии. Традиционная претензия к демократии всегда заключалась в том, что она скрывает собственную пустоту. По мнению философов, под поверхностью демократической жизни скрывается не устойчивость и долговечность, а невежество и глупость. Такое обвинение не ограничивается лицемерием. Демократиям нельзя доверять, поскольку, по сути, они не понимают, что делают. Платон задал образец этой аргументации, что позволяет объяснить, почему она так долго господствовала в западном политическом воображении. В «Государстве» Платон говорит, что демократия – самый привлекательный из политических режимов, поскольку она «словно ткань, испещренная всеми цветами» [Платон, 1994, с. 344]. Однако эта красочная видимость лишь вводит в заблуждение. У демократии красивый фасад, но гнилое нутро. Другими словами, демократия намного хуже, чем кажется. Демократии хорошо подают себя, но в их тени всегда скрывалось нечто неприятное, а именно сами люди, со всей их жадностью и глупостью. Проблема в том, что демократия потворствовала желаниям. Она давала людям то, что они хотят изо дня в день, не старалась убедить их желать правильных вещей. У нее не было способности к мудрости, к сложным решениям или к трудным истинам. Демократии были основаны на лести и лжи. Демократические политики внушали людям то, во что те хотели верить, а не то, что они должны были услышать. По словам Платона, они брали их слабости и рядили их в добродетели. Если люди были плохо дисциплинированы, политики говорили им, что они смелые. Если они были расточительны, политики говорили, что они щедрые. Какое-то время это может работать, как часто бывает с лестью. Но в долгосрочной перспективе это грозит катастрофой, потому что невозможно вечно прятаться от своих слабостей. Через какое-то время что-нибудь да случится, и они предстанут во всей красе. И тогда демократиям придется понять, в чем их истина. Но к тому времени будет слишком поздно. Когда истина настигает демократию, обычно она ее уничтожает. За два тысячелетия в европейской политической мысли накопилось бессчетное множество вариаций на эту тему. Демократии считались переменчивыми, слишком доверчивыми, бесстыдными, говорили, что им не хватает самоконтроля. Они набирали долгов, потому что не могли сдержать свои аппетиты. Они вступали в глупые и опасные войны, поскольку не могли управлять своими страстями. Они влюблялись в новоявленных тиранов, поскольку не могли справиться со своими трусливыми инстинктами. Самое главное, демократия была формой политики, подходящей лишь для хороших времен: во время кризиса она неминуемо разваливается. Она казалась своего рода мошенничеством, не способным вечно откладывать день расплаты. Единственное, что можно было сказать о демократии с уверенностью, так это то, что она не будет длиться вечно. А если вам встретилась демократия, которая существует давно, вы можете быть уверены в том, что на самом деле это не демократия. Такова оборотная сторона стандартной критики: подлинные демократии не могли быть успешными государствами, следовательно, успешные демократии не могли быть подлинными демократиями. Где-то в них наверняка скрывался автократический центр. Токвиль решительно порвал с этим образом мысли. Он не сомневался в том, что Америка была подлинной демократией. И он не думал, что американская демократия хуже, чем кажется. Этого не могло быть при ее очевидных недостатках. Именно внешний облик демократии мешал в нее поверить. Платон назвал демократию наиболее привлекательным политическим режимом. Токвиль считал ее наименее привлекательным режимом, совершенно несравнимым с великолепием и блеском аристократического общества, которое-то как раз знало, как себя подать. Демократиям не хватало дисциплины и достоинства, необходимых, чтобы произвести хорошее впечатление. Так что, конечно, на определенном уровне можно было сказать, что демократии всегда кажутся бардаком. Но философы ошиблись в том, какой именно это уровень. Так вещи выглядели на поверхности. Но в глубине происходило нечто совершенно другое. Сопоставляя внешние промахи демократии с ее скрытыми преимуществами, Токвиль поставил традиционные аргументы ее критиков с ног на голову. Он не принял аргумент в ее пользу, который чаще всего выдвигали ее радикальные защитники. Их аргументация основывалась на том, что главной добродетелью демократии является ее прозрачность. Получалось, что она добивается успеха, потому что ей нечего скрывать. Демократия казалась единственной системой, которая выставляла напоказ, как она работает. Это означало, что она может исправлять свои промахи. Томас Пейн, великий демократический защитник американской и французской революций, сказал об этом так: «Каковы бы ни были ее достоинства и недостатки, они видны всякому. Она существует не за счет обмана или тайны, дела свои ведет не на жаргоне или языке софизмов». Пейн подчеркивал, что тайные жаргоны и софистика – всецело на другой стороне. Поэтому именно монархия является надувательством. «То, что монархия является исключительно пузырем, простой выдумкой, нужной, чтоб раздобыть денег, очевидно (по крайней мере мне) при взгляде на любое качество, ей приписываемое» [Paine, 2000, р. 181–182]. Враги демократии – вот кому было, что скрывать. Пейн считал, что демократия добьется успеха, как только люди поймут, освободившись от предрассудков ее противников, что она такое. Когда это случится, они увидят, как на деле функционирует политика. Более того, они выяснят, что единственная вещь, которая работает, – это демократия. Это означает, что существует своеобразная точка отрыва, или порог, после которого возможна истинная вера в демократию. До него ей будет сложно завоевать доверие людей, поскольку они не смогут оценить ее достоинства. И именно на этом отрезке демократия и застряла на 2000 лет. Но после прохождения порога она будет становиться все сильнее и сильнее, поскольку истина политики будет, наконец, явлена. Пейн, писавший в конце XVIII в., был уверен, что мир подошел к этому порогу. Рождался новый порядок. Для описания происходящего он придумал образ, который с тех пор стал одной из излюбленных метафор всех демократических оптимистов. Он писал: «Несложно заметить, что весна началась»[3]. Токвиль на это не купился. И не потому, что не был согласен с тем, что демократия на подъеме. С этим он как раз полностью соглашался. Однако вера Пейна в то, что скрытые силы демократии со временем будут все заметнее, представлялась ему всего лишь фантазией. Токвиль не уравнивал демократию с прозрачностью. В работе демократии сохраняется нечто непрозрачное, какой бы успешной она ни была, поскольку движущие силы ее успеха никогда не являют себя в полной мере на хаотической поверхности демократической жизни. Пейн хотел, чтобы демократия вступила в эпоху разума. Но Токвиль знал, что эпоха демократии будет строиться на вере. Урок, вынесенный им из путешествий по Америке, состоит в том, что демократия никогда не проявляется в полной мере. В обществе, основанном на демократических принципах, всегда будет разрыв между восприятием и реальностью. Кроме того, всегда будет сохраняться сильнейшее искушение попытаться устранить этот разрыв. Жить при подлинной демократии трудно, поскольку слишком многое вы должны принимать на веру. Токвиль отвергал общепринятые аргументы как «за», так и «против» демократии, однако он понимал, в чем их привлекательность. Каждый из них обещал вывести демократию на чистую воду: обнажить либо таящуюся в ней силу, либо – слабость. В расхождении между скрытыми силами и видимыми слабостями демократии есть нечто обескураживающее. Мы хотим знать, какая из двух этих версий истинная, каким бы ни был исход. Мы хотим концовки. Гораздо сложнее жить со знанием о том, что такое расхождение является реальностью демократической жизни. Оно ставит совершенно иные задачи. Токвиль не думал, что демократия является надувательством. Вы можете действительно в нее верить. В этом смыслеон соглашался с тем, что демократия преодолела порог доверия. Его тревоги были связаны с тем, что обнаруживалось на другой стороне, после прохождения этого порога. Он боялся того, что вера в демократию окажется ловушкой.
Демократия и судьба
Имя, которое Токвиль дал своим страхам, – «фатализм». Он боялся того, что жители демократической страны будут плыть по течению, «предпочтя безвольно подчиниться своей печальной судьбе, нежели признать необходимым и совершить резкое, энергичное усилие с целью переломить ее ход» [Токвиль, 1992, с. 466]. По его мнению, есть две причины, склоняющие демократии к фатализму. Первой являлись очевидные доказательства того, что история на стороне демократии. Пейн был прав: мир и в самом деле двигался к демократии, а это значит, что Америка была впереди этого движения. Токвиль не считал это философской спекуляцией или проявлением тщеславия американцев, но научным фактом. Он писал, что увидеть в демократии судьбоносный процесс несложно: «Для этого нам достаточно наблюдать за привычными природными процессами и улавливать постоянно действующую тенденцию развития событий» [Там же, с. 29]. Тенденция к формированию того, что Токвиль называл «равенством условий», была неумолимой. Традиционные политические элиты были сметены идеей, согласно которой ни один человек не рожден властвовать над другим. Ничто не могло встать на пути у этой идеи, а это в конечном счете означало, что ничто не может встать на пути демократии. Таков был план, предначертанный самим провидением. «Желание сдержать развитие демократии, следовательно, представляется борьбой против самого Господа», – писал Токвиль во «Введении» к «Демократии в Америке» [Там же, с. 30]. Вторая причина, по которой демократии часто склонялись к фатализму, заключается в том, что это знание об их привилегированной позиции в общем устройстве бытия требовало взгляда со стороны. В краткосрочной перспективе демократия часто выглядела так, словно бы она двигалась в сторону, противоположную историческому прогрессу, – она представлялась неустойчивой, ненадежной, неэффективной. Вы должны были поверить в будущее. Это значило, что несмотря на сильные стороны демократии, вы не обязательно увидели бы их в той или иной политической ситуации. Жить при демократии значило отдаться силам, недоступным для вашего непосредственного восприятия. Вряд ли было что-то удивительное в том, что люди, поставленные в такие условия, чувствовали себя немного беспомощными. Их судьба находилась в надежных руках, но было неясно, находится ли она в их руках. В действие вступала некая более значительная сила. Успешная демократия обладала таковой, поэтому люди могли чувствовать себя совершенно незначительными.Однако демократический фатализм не всегда приводил к пассивности и несостоятельности. Если вы знаете, что история на вашей стороне, но вне вашего прямого контроля, вы можете отреагировать двумя способами. Вы можете пожать плечами и подождать, пока все само не устроится. Либо вы можете отбросить предосторожность, поскольку вы уверены, что будущее гарантировано независимо от того, что вы делаете. Гениальность Токвиля заключалась еще и в том, что он смог увидеть, как демократический фатализм совмещался не только с безрассудством, но и с безропотностью. Более того, он понял, что иногда между ними трудно провести различие.Токвиль привел в пример беседу, которая состоялась у него с некоторыми американскими параходостроителями. Во время путешествий Токвиль не раз поражался тому, насколько хрупкими и опасными были пароходы. Он и Бомон едва не утонули, когда пароход сел на мель на реке Огайо. «Никогда я не слышал более мерзкого звука, – написал он одному другу спустя несколько дней, – чем этот шум воды, устремившейся в судно» [Jardin, 1989, р. 165]. Эту критическую ситуацию он пережил, не потеряв хладнокровия. Но почему же производители судов не делали их более прочными и надежными? «Они ответили, что в таком случае суда служили бы слишком долго, тогда как искусство пароходной навигации каждый день делает новые шаги». Токвиль думал, что эта вера в прогресс как раз и мешала американцам «стремиться к чему-либо долговечному» (цит. по: [Pierson, 1996, 645]). Зачем прилагать лишние усилия, когда за углом нас ожидает кое-что получше? В то же время пароходостроили не были праздными посторонними, наблюдающими с берега реки за потоком мировых событий. Их спокойное равнодушие совмещалось с кипучей энергией. Они спускали свои плохенькие суда на воду, а значит, шли на серьезные риски. Они плевали на свою судьбу и стремились во что бы то ни стало не упустить возможность подзаработать денег. Фаталисты могут быть нетерпеливыми и терпеливыми, активными и пассивными. Один из способов верить в будущее – поступать так, словно оно уже наступило, и надо лишь схватиться за него. То, что относилось к судостроителям, было верным и для американской демократии в целом. Токвиль писал, что демократический человек является одновременно «пылким и покорным». Демократии могут кидаться из стороны в сторону. О «Демократии в Америке» иногда спрашивают, не представляет ли она собой две разные книги: в первой подчеркивается жизнеспособность и энергия американской демократии, а во второй, опубликованной спустя пять лет в 1840 г., намного более мрачной, – ощущение инерции. Но первая и вторая книги попросту отражают две разные стороны демократического фатализма. В первой книге Токвиль обсуждает опасности «тирании большинства», из-за которой демократии становятся нетерпеливыми и мстительными. Приводимые Токвилем примеры этой тирании в действии – линчевание, расовые бунты, упоение войной, – показывают, что он имел в виду моменты, когда демократии выходят из-под контроля, устав ждать, когда же что-нибудь случится. Во второй книге он говорит о «мягком деспотизме общественного мнения», который, будучи еще коварнее, отвращает людей от критики общепринятых идей. Демократии могут не только разбушеваться, но и впасть в спячку. Однако у обоих исходов одна и та же причина: имеющееся у жителей демократической страны знание о том, что им принадлежит система, скрывающая в себе определенные преимущества. Оно может быть источником ярости. Если демократия – такая великая идея, почему мы не можем предпринять что-то уже сейчас? Но оно также может обескураживать. Почему бы не согласиться на спокойную жизнь, раз наши дела все равно не имеют большого значения? Либо оно может привести к обоим результатам. Пассивные демократии легко возбуждаются; а активные – легко успокаиваются. Демократический фатализм неустойчив по самой своей сущности. Не все оценили связь между разнузданностью демократической жизни и ее желанием плыть по течению – саму эту идею было не так-то легко понять. Вторая книга получила гораздо более холодный прием, чем первая. Многим рецензентам она показалась слишком абстрактной и парадоксальной. Английский философ Джон Стюарт Милль был одним из немногих, кому вторая книга понравилась так же, как и первая. Как и Токвиля, Милля глубоко волновала проблема фатализма. В собственных работах он попытался провести различие между разными формами, которые может принимать фатализм. Есть то, что Милль назвал «чистым фатализмом» (также иногда он называл его «восточным»), который представляет собой веру в то, что высшая сила заранее предначертала все то, что когда-либо должно случиться с нами. Эта идея, по мысли Милля, ведет к оцепенению. Кроме того, существует то, что он назвал «умеренным фатализмом», который представляет собой веру в то, что мы суть продукты наших обстоятельств и что в этом мы ничего изменить не в состоянии. Фатализм такого рода получил распространение в наиболее развитых западных обществах[4]. Умеренный фатализм не был глупостью, поскольку современная наука показала, что все мы в определенном смысле являемся продуктом наших обстоятельств: у причин есть необходимые следствия (Милля порой относили к сторонникам учения о строгой необходимости). Также умеренный фатализм не делал людей безусловно покорными своей судьбе, в отличие от чистого фатализма. Милль знал, что фаталисты могут быть как довольными, так и недовольными, как плаксивыми, капризными, так и спокойными, покладистыми. Фатализм мог порождать самодовольство, но также он мог производить раздражительность и непостоянство. Но в обоих случаях он представлял собой опасность. Умеренные фаталисты все же совершали фундаментальную ошибку. Поскольку нас определяют наши обстоятельства, они полагали, что мы бессильны изменить то, кем мы являемся. Однако Милль подчеркивал, что мы все же можем кое-что сделать с этим. Мы можем менять наши обстоятельства. Когда Токвиль прочитал работы Милля о фатализме, он написал ему, что в них было именно то, что он пытался ухватить, когда писал об американской демократии. Когда же Милль получил вторую книгу «Демократии в Америке», он написал Токвилю, чтобы сказать ему о чувстве облегчения, вызванном тем, что он наконец-то нашел того, кто понимает его озабоченность. Одно из ваших важнейших общих заключений именно в том, что я едва ли не в одиночку отстаивал до сей поры и не завел, насколько мне известно, ни одного ученика, – в том, что действительная опасность в демократии, действительное зло, с которым надо сражаться и для предотвращения которого не будут лишними никакие человеческие силы и ресурсы, – это не анархия или любовь к переменам, а китайская стагнация и неподвижность [Mill, 1963, р. 433]. Впрочем, демократии на самом деле не страдали от восточного фатализма. Они страдали от его умеренной версии. Они могли быть непостоянными. Но наряду с непостоянством обнаруживалась и тенденция к стагнации. Опасность для демократии состояла в том, что никто не попытался разобраться с глубинными условиями ее политики. Вместо этого каждый цепляется за поверхностную активность политической жизни – за все эти свары и компромат, которые сосредоточивают на себе общую злость и фрустрацию, тогда как в глубине ничего на деле не меняется. В демократии вся энергия обычно направляется на следствия политики, а глубинные причины игнорируются. Именно так демократии зацикливаются. Как же им выйти из этой колеи? Главное средство от демократического фатализма, как и от любого другого, состояло, по мысли Милля, в обучении. Демократиям нужно вырасти. Фатализм – это, по существу, детское состояние ума, поскольку дети – образцовые умеренные фаталисты: они тратят кучу времени на слезы и кипучую деятельность, но только потому, что, как им известно, от них в действительности ничего не зависит. Они ждут, пока кто-то не возьмет на себя ответственность. Дети вырастают, когда научаются брать ответственность за собственную судьбу. Но от кого они могут научиться? Милль говорит, что родители и учителя показывают нам, «как влиять на наш характер с помощью подходящих обстоятельств». Проблема в том, что у демократий нет родителей или учителей, по крайней мере их не должно быть. Это монархиями правят фигуры, воплощающие в себе отца. Демократии должны управлять собой сами. Риск демократии заключался в том, что, позволив кому-либо играть роль родителя или учителя, они могут отказаться от ответственности за свои обстоятельства. Этого Токвиль и боялся. Он писал: «Я думаю, что правители их будут не столько тиранами, сколько их наставниками» [Токвиль, 1992, с. 496]. Проблема была еще и в том, чему учить демократию. Токвиль опасался, что, если просто объяснить людям истину политического развития, это укрепит их в фатализме, поскольку факты указывали на неумолимый прогресс демократии. Поэтому Токвиль считал, что демократическим обществам нужна здоровая доза религии, без которой они не могут сохраниться: демократии лучше всего подходит, когда у индивидов есть личная вера, способная подкрепить общие истины науки о политике. Это означало, что светская история особенно опасна для демократий. Историки в эпоху демократии часто заражались тем, что Токвиль назвал «доктриной фатальности» (fatalite): «Они не удовлетворяются поиском логики происходившего; им доставляет удовольствие их собственная способность убедить читателя в том, что ничего другого и не могло произойти» [Токвиль, 1998, с. 367]. Демократиям же нужно было как раз ощущение того, что у них открытое будущее и что их решения все еще имеют значение. Единственный, вне религии, способ добиться такого ощущения – сделать так, чтобы у решений действительно были реальные следствия. Из книг этому научиться нельзя. Демократии должны были учиться на опыте. Лучший способ научиться на опыте – это делать ошибки. Милль и Токвиль считали, что главная часть обучения состоит в свободе экспериментирования и, если нужно, совершении ошибок. Однако одно дело – сказать какому-то человеку, что он может совершать ошибки, и совсем другое – сказать то же самое политическому обществу. Когда политика ошибается, последствия могут стать катастрофой для всех. Демократии могли бы извлекать пользу из того, что индивиды рискуют и совершают ошибки, поскольку это лучший способ сохранить открытость политики новым идеям. Однако когда рискуют и совершают ошибки демократические общества в целом, именно на долю индивидов выпадают страдания. Кроме того, когда демократии делают что-то не так, часто у них нет пути назад. Токвиль очень хорошо это осознавал, как и то, чем определялось уникальное место США в истории человечества. Американская демократия могла позволить себе ошибаться. «Огромное преимущество американцев состоит в том, что они могут себе позволить совершать поправимые ошибки», – писал он [Токвиль, 1992, с. 185]. Америка была достаточно большой и изолированной от остального мира, чтобы ее ошибки в политике не приводили к катастрофам. У нее было достаточно времени и пространства, чтобы возместить любой ущерб. Но не так обстояли дела в Европе, где давление со стороны населения и соперничество между государствами превращали демократию, которая попыталась бы учиться на собственном опыте, в легкую жертву для конкурентов. То же самое относилось и к Южной Америке, где ни одна демократия не продержалась достаточно долго, поскольку одной ошибки хватало для фатального исхода. Только США могли экспериментировать с демократий, не боясь последствий. Однако проблема для американской демократии заключалась в следующем: знание о том, что она может совершать поправимые ошибки, опасно сближалось с тем представлением, что ошибки не имеют значения. Токвиль увидел, что здесь имеется моральный риск. Если вы не боитесь последствий своих решений, как вы можете научиться принимать их всерьез? В этом и состояло различие между Европой и Америкой. Европейцы не могли ставить на демократию, поскольку боялись последствий. Как сказал Токвиль, европейское государство могло быть по-настоящему уверенным, что его демократическое устройство сохранится, только в том случае, если каждое европейское государство станет демократией. Пока этого не случится, европейцы так и не смогут перешагнуть порог доверия, опасаясь довериться демократии. Однако американская демократия, которая перешла этот порог доверия, оказалась в ином положении. Она была готова застрять на уровне детского умонастроения, поскольку ничего действительно плохого никогда не случалось. Так или иначе, американцам нужно было по-настоящему испугаться. С момента кризиса, которым сопровождалось ее рождение, американская демократия никогда не сталкивалась ни с одним настоящим кризисом. «У американцев нет соседей, – писал Токвиль, – поэтому им не угрожают крупные войны, финансовые кризисы, опустошения и завоевания» [Токвиль, 1992, с. 214]. Это было их самое большое преимущество. Но это же было их величайшей слабостью.
Демократия и кризис
Токвиль не был вполне уверен в том, чего пожелать американской демократии. Он хотел, чтобы она взяла на себя ответственность за свою судьбу. Но он знал, что демократия в Америке расцвела в основном потому, что долгое время ничего подобного не случалось. Американцы в течение нескольких поколений могли избегать по-настоящему трудных решений. В итоге Токвиль не знал, что думать о последствиях будущего кризиса американской демократии. Кризисы могут пойти демократии на пользу, если заставят ее задуматься о положении, в котором она находится, если они побуждают людей взять ответственность за свою судьбу. Однако они могут принести демократии вред, если подрывают веру в будущее, сея панику и страх. Кризис – это по определению опасное время. И если вы пожелаете демократии кризиса, который будет достаточно серьезным, чтобы она смогла отнестись к своим решениям соответственно, вы рискуете поставить перед ней задачу, которую она не сможет выполнить. Простого способа обойти эту проблему не существовало. Кризис, достаточно тяжелый, чтобы принести пользу демократии, мог также оказаться достаточно тяжелым, чтобы причинить ей реальный ущерб. Проблема осложнялась тем, что кризисы – это моменты опасности, но демократии в такой ситуации не всегда показывают одинаково хорошие результаты. В эти моменты как раз и обнаруживаются их слабости. Демократиям намного сложнее, чем другим системам правления, координировать свои действия на краткосрочном этапе: разбросанность и непостоянство демократической жизни осложняют выработку своевременных решений. Аристократии, по словам Токвиля (который подразумевал под ними неэгалитарные или автократические режимы), гораздо лучше умеют концентрировать свои ресурсы в короткие промежутки времени; тогда как в демократии, напротив, всегда есть нечто «несвоевременное». В этом смысле, аристократии лучше справляются с неотложными требованиями политики в критический момент, т. е. показывают лучшие результаты в плане скорости и решительности. Желать демократии кризиса, дабы он вывел ее из оцепенения, – значило требовать от нее решить задачу, которая на руку ее конкурентам. Разве это может быть хорошей идеей? Однако она могла бы сработать, если бы кризис оказался достаточно долгим. В таком случае преимущества демократии получали возможность проявить себя. Хотя аристократические общества хороши в принятии быстрых решений, они вскоре на них зацикливаются. Они плохо приспосабливаются. Демократии, поскольку они всегда делают больше, постоянно экспериментируют и не прекращают движения, в долгосрочной перспективе показывают лучшие результаты, так как находят разнообразные способы отвечать на сложные вызовы. Демократии, если у них есть время, могут, приспособившись, выкарабкаться из кризиса, на что неспособна автократическая система. Но имеет ли смысл желать демократии такого длительного кризиса? Здесь есть две проблемы. Одна в том, что в слишком затянувшихся кризисах немало опасных моментов. В конце концов, это кризисы, с которыми непонятно что делать: чем дольше они длятся, тем оставляют больше возможностей для того, чтобы случилось нечто действительно плохое. В долгих кризисах достаточно места для краткосрочных катастроф. Вторая проблема в том, что кризисы должны стряхнуть с демократий их фаталистические тенденции. Но если они длятся долго, существует риск, что демократии снова начнут просто плыть по течению, дожидаясь, пока их спасет история. Следы нерешительности Токвиля в этих вопросах можно усмотреть в его трактовке перспектив демократии, находящейся в состоянии войны. Токвиль говорит, что демократическим странам следует вступать лишь в войны определенного типа – в долгие, сложные и напряженные. Только в таком случае демократические преимущества приспособляемости и подвижности выходят на первый план. Токвиль считал, что в международных отношениях демократии плохо справляются с вызовами, требующими немедленной реакции: они нетерпеливы, капризны, слишком быстро идут в атаку, но также готовы пустить все на самотек. В результате они, по его мнению, обычно уклонялись от войн, в которые должны были вступить, и участвовали в войнах, от которых им следовало уклониться. Аристократические общества намного лучше знают, когда и как вступить в битву. Но как только борьба начинается, аристократии обычно увязают в ней. Они слишком негибкие. «Аристократический народ, сражаясь против демократической нации, сильно рискует оказаться побежденным ею, если ему не удалось разгромить ее в результате первых же боевых операций», – предсказывал Токвиль [Токвиль, 1992, с. 476]. В демократиях присутствует живучесть и страсть к экспериментам, которая делает их подходящими кандидатами для длительного состязания. Помимо всего прочего, они постоянно меняют своих военных руководителей, пока не найдут тех, кто способен решить задачу. Они не помешаны на традиции и репутации. (Хотя одна из проблем демократии в том, что они часто действительно зацикливаются на репутации после того, как кризис миновал: у них обнаруживается тенденция награждать своих прославленных воинов политическими должностями.) Но даже долгие войны представляют для демократий определенные проблемы. Демократии не знают, когда вступить в битву, точно так же, как они не знают, когда остановиться. «Демократическим народам всегда будет трудно делать две вещи: начинать войну и заканчивать ее», – писал Токвиль [Токвиль, 1992, с. 469]. Токвиль не мог быть уверенным в том, что такой демократии, как США, по-настоящему серьезная война принесет пользу. Всегда сохранялся риск, что краткосрочные слабости действующей демократии окажутся фатальными. К тому времени американская демократия успела поучаствовать лишь в одной крупной войне, в Войне за независимость, но выводы из нее остались неопределенными[5]. США выиграли войну с аристократическим противником, но победа была недалека от ничьей. Кроме того, как писал Токвиль, «пока она [война] длилась, проявлялся и привычный эгоизм». Деньги перестали поступать в казну; а на службу в армию стало являться меньше добровольцев. Войны, особенно долгие, опасны потому, что они порождают фатализм, равно как и его неприятие. В результате, по словам Токвиля, «трудно сказать, на какие действия способно демократическое правительство в период национального кризиса». Это может зависеть не только от длительности кризиса, но также от того, в какой мере люди желают связывать свою судьбу с судьбой их страны.Чтобы оценить, на какие жертвы способны демократические страны, нужно дождаться момента, когда американский народ будет вынужден отдать в руки своего правительства половину своего дохода, как в Англии, или будет должен бросить на поле сражения двадцатую часть населения своей страны, как это было во Франции [Там же, с. 178].Это время наступило скорее, чем Токвиль мог себе представить. Желать демократии длительного кризиса, чтобы она продемонстрировала свои преимущества, само по себе было опасным. Но была другая проблема с представлением о том, что кризис может пробудить в демократии ее сильные стороны. Демократиям очень сложно понять, когда у них начинается настоящий кризис. И причина была не в том, что они стремятся забыть об опасности. Напротив, они слишком чувствительны к ней. Безопасное положение США не помешало американцам относиться к каждой незначительной драме так, словно это кризис. В демократиях всегда полно людей, считающих, что катастрофа не за горами. Свобода слова включает и свободу паниковать безо всякой на то нужды. Как понял Токвиль во время своего путешествия по Америке, демократическая жизнь – это цепочка кризисов, которые, как выясняется впоследствии, вовсе не кризисы. Наиболее заметный из этих фальшивых кризисов случается как по часам: такие кризисы называются выборами. В главе «Демократии в Америке», озаглавленной (с осознанной иронией) «Кризисная ситуация во время выборов», Токвиль описывает ритуальную истерию, сопровождающую эти события:
По мере приближения выборов интриги нарастают, а волнение людей приобретает все более лихорадочный и массовый характер… Вся страна взбудоражена, выборы становятся ежедневной темой всех публичных изданий, всех частных бесед, целью любых начинаний, объектом всех помыслов – словом, единственным в этот момент интересом у всей страны. Правда, как только объявляются результаты выборов, эта суматоха кончается, все успокаиваются, словно река, вышедшая из берегов, а затем мирно возвращающаяся в собственное русло. И не удивительно ли вообще, что подобная буря могла-таки возникнуть? [Токвиль, 1992, с. 118].Это иная сторона демократической инерции: она совмещается со значительной поверхностной активностью. Если бы инерция была просто пассивным состоянием ума, было бы проще доказать, что кризисы могли бы принести пользу, пробуждая демократии ото сна. Но Токвиль знал, что демократии на самом деле никогда не отходят ко сну. Что бы ни происходило, они почти всегда находятся в состоянии бодрствования, и это способствует поддержанию их маниакальности и капризности. Это означает, что они всегда высматривают грядущий кризис. Но также это значит, что почти все замеченные ими кризисы оказываются иллюзиями. Выборы остаются наиболее показательными ложными кризисами демократической жизни – в силу как их регулярности, так и кратковременности. Каждые выборы описываются по шаблону – как поворотный пункт («наиболее важный выбор поколения» и т. д.). Но после завершения выборов таким же шаблонным является понимание того, что ничего особенного не поменялось. Временами бывают выборы, которые действительно оказываются поворотным моментом. Но, как мы увидим, для демократий характерно и то, что эти изменения обычно не замечаются вовремя. По словам Токвиля, главными виновниками этой неразберихи являются газеты. Задача каждой газеты (по крайней мере, если она стремится привлечь читателей и заработать денег) – раздувать кризис. Не может быть демократии без живой и склочной прессы. Но сама живость прессы приводит к тому, что людям сложно понять, когда они на самом деле должны обратить на что-то внимание. Токвиль счел американские газеты чудовищно вульгарными и крайне возбудимыми. «В Америке журналистский стиль, – писал он, – грубо, беззастенчиво, не подыскивая выражений, обрушиться на свою жертву, оставив в стороне всякие принципы, будет давить на слабое место, ставя перед собой единственную цель – подловить человека, а далее преследовать его в личной жизни, обнажая его слабости и пороки». Он продолжает: «Должно сожалеть о подобных злоупотреблениях; <…> [но] Нельзя не признать, что политическое воздействие свободы печати имеет немалое значение непосредственно для поддержания общественного порядка». Спустя какое-то время люди настолько привыкают к шуму свободной прессы, что едва ли вообще его замечают. Любая незначительная вспышка гнева вскоре сходит на нет, замещаясь другой. «По этой же причине взгляды, выражаемые журналистом, не имеют никакого веса у читателей» [Токвиль, 1992, с. 152–153 (пер. изменен)]. Газеты, как и выборы, показывали, в какой мере разглагольствования о кризисе являются составляющей обычного распорядка демократической жизни и как мало они значат. Газетная истерия была лишь частью более общей проблемы: кризис мог бы принести пользу демократии, но демократиям сложно распознавать кризисы. Они реагируют слишком сильно, но также и слишком слабо; у них нет чувства меры. Вот почему так сложно понять, кризис какого типа позволил бы демократии выучить преподнесенный им урок. Если бы кризис оказался таким серьезным, что ни у кого уже не было бы сомнений в его реальности, тогда всегда оставался бы риск, что он закончится катастрофой. Если же он не заканчивается катастрофой, всегда есть риск, что он будет причислен – в качестве ложной тревоги – к другим переоцененным кризисам демократической жизни. И даже на настоящих кризисах – тех, в которых никто не мог бы усомниться, – учиться было сложно. Если демократия не выживет, это будет означать, что вы выучили урок, но неприемлемой ценой. Если демократия выживет, значит, вы, возможно, выучили тот урок, что демократия может пережить любой кризис. Если вы оправились от ошибок, вы, возможно, стали не мудрым, а беззаботным. Однако у демократий был и другой способ учиться на кризисе. Это не обязательно должен быть их собственный кризис. Они могли бы научиться на чужих ошибках. Они могли взглянуть на катастрофические результаты демократии в других частях света и подумать: мы должны сделать так, чтобы с нами этого не случилось. Токвиль полагал, что американской демократии могла бы в этом смысле пойти на пользу большая осведомленность в происходящем в Европе, и точно так же он надеялся, что европейцы смогут научиться на опыте Америки. Одна из причин, по которой он написал «Демократию в Америке», – желание показать своим французским читателям, как демократия работает в условиях, отличных от их собственных, дабы они могли почувствовать перспективу. Они по крайней мере поняли бы, что она может работать. Америка с ее способностью переживать собственные ошибки могла бы научить европейцев тому, что демократия все еще возможна. Европа с ее сохраняющимися монархиями и историей поражений демократии могла бы научить американцев тому, что демократия не является неизбежной. Они могли бы понять, что она не всегда работает. Мир, в котором демократия существовала на разных стадиях развития и с разными шансами на успех, опровергал тот взгляд, будто план, предначертанный Богом для универсума, – дело решенное. Будущее все еще было открытым. Но действительно ли демократии могли учиться на чужих ошибках? Американская демократия вследствие своей изолированности от остального мира была замкнута в себе, провинциальна, себялюбива. Ей было на самом деле сложно увидеть что-то за пределами своего непосредственного горизонта. Когда демократии сталкиваются с чужим опытом, они могут счесть его угрозой, а не уроком. Кроме того, не было гарантий, что та или иная демократическая страна может быть полностью изолирована от дурных последствий провала демократии в какой-то другой стране. Даже США, отрезанные от остального мира, не могли предположить, что проблемы других государств являются всего лишь нравоучительными байками. Всегда оставалась возможность, что последствия того или иного европейского кризиса перекинутся на США. И тогда это будет кризис и для Америки. Стоило ли делать ставку на кризисную политику, дабы вернуть демократии чувство цели? В конечном счете Токвиль и Милль разошлись в своих ответах на этот вопрос[6]. Разрыв произошел из-за событий, происходивших не в Америке, а в Европе. В конце 1840 г. Британия и Франция оказались на пороге войны, когда, будучи империями, поспорили за права на Судан. Милль был резко против войны. Токвиль же ее с энтузиазмом поддержал. Милль думал, что подобная война между двумя молодыми демократиями была глупостью, а политики, которые ее раздували, – преступниками. Наибольшим презрением он потчевал воинственного министра иностранных дел Британии Пальмерстона, на которого не пожалел яда в своем письме Токвилю: «Я был бы рад прошагать 20 миль, чтобы увидеть, что его повесили, особенно если бы Тьер [его коллега из французского министерства иностранных дел] висел рядом» [Mill, 1963, р. 460]. По всей вероятности, ни одна демократия не сможет ничему научиться, пока она в руках подобных негодяев и их истерических сторонников в прессе. Токвиль смотрел на дело иначе. Как и многие французы, он не думал, что Британия, несмотря на все ее либеральные традиции, является настоящей демократией. Это было, по его мнению, все еще аристократическое по своим основам общество, чьими типичными представителями были такие люди, как Пальмерстон. Франция была намного более реальной демократией (т. е. на пути к равенству условий она продвинулась дальше), но она застряла в колее и потеряла всякое представление о своей собственной силе в результате затянувшегося и крайне неприятного послереволюционного похмелья. Ей было нужно что-то такое, что позволило бы стряхнуть оцепенение, в которое слишком легко впадал французский ум. И этого результата нельзя было достичь за счет международного сотрудничества. В 1841 г. он с насмешкой написал Миллю: «Нельзя позволить нации с такой демократической конституцией, как у нашей… приобрести в ранние годы привычку жертвовать своим величием ради собственного спокойствия. Нет ничего здорового в том, чтобы позволить такой нации утешаться строительством железных дорог» [Tocqueville, 1985, р. 151]. Токвиль думал, что демократиям время от времени нужен реальный кризис, чтобы они могли показать, на что способны. Милль полагал, что желать демократии кризиса – нечто совершенно безответственное, если знаешь, на что они при таком кризисе способны. Токвиль и Милль оказались по разные стороны этого спора, но в нем отражались две стороны их общего взгляда на демократию. Вещи, в которых демократии хороши (торговля, комфорт), плохи для демократии, поскольку они вскармливают узколобость и самодовольство; вещи, в которых демократии плохи (кризисное управление, международные столкновения), хороши для демократии, поскольку они способны расширить ее горизонты и стряхнуть это чувство самодовольства. Нельзя найти простой выход из этой дилеммы. Причина, по которой Милль и Токвиль не могли согласиться по вопросу войны между Британией и Францией, состояла не только в том, что они оказались буквально по разные стороны. Она была еще и в том, что в кризисе для демократии всегда есть две стороны – хорошая и плохая, – и примирить их бывает черезвычайно трудно.
Путеводитель по будущему
Многое из того, что Токвиль сказал о демократии и кризисе, было несистематичным: его мысли по этой теме беспорядочно разбросаны по разным текстам. Не всегда ясно, что он хочет сказать, и он не всегда последователен. Кроме того, по большей части то, что он говорил, лишь догадки. Тогда просто не существовало данных, позволяющих выяснить, как демократии справятся с критическими ситуациями. В Америке была работоспособная демократия, но не было кризисов. В Европе были кризисы, но не было действующих демократий. Тем не менее размышления Токвиля составляют относительно четкий комплекс предсказаний о том, как могла бы сложиться судьба демократий. В целом демократии должны лучше справляться с кризисами, чем конкурирующие системы, поскольку демократии лучше адаптируются. Но тут есть три проблемы. Во-первых, демократии плохо распознают критические ситуации: весь этот поверхностный шум демократической политики отбивает у них чувствительность к действительно поворотным пунктам. Во-вторых, кризисы должны стать по-настоящему серьезными, прежде чем демократии смогут показать свои долгосрочные сильные стороны, но когда они становятся действительно серьезными, у демократий появляется больше шансов совершить значительные ошибки. В-третьих, когда демократии переживают кризис, они не обязательно учатся на этом опыте. Любые кризисы позволяют учиться на ошибках, которых следует избегать в будущем. Однако демократии могут извлекать иной урок: какие бы ошибки они ни совершали, в конечном счете все с ними будет в порядке. В XIX в. возможностей проверить эти гипотезы было мало. Серьезный кризис французской демократии случился в 1848 г., когда по всей Европе прокатились революции. Токвиль, ставший к тому времени относительно успешным политиком, находился едва ли не в центре этих событий (на какой-то незначительный промежуток времени он стал министром иностранных дел Франции). Тем не менее кризис обернулся катастрофой и для него лично, и, как он сам видел ситуацию, для его страны. Он пробудил французскую демократию, но дал ей толчок в ложном направлении – не к ее потенциалу, а к ее несостоятельности. Французская политика оказалась зажата между обещанием революционных преобразований и страстным стремлением к аристократическим устоям. Токвиль чувствовал, что его сокрушили не подчиняющиеся ему политические силы. Закончил он, став жертвой фатализма, который он сам больше всего презирал. В 1850 г., распрощавшись со своей политической карьерой, он писал: «Мне кажется, что без компаса, руля и весел я оказался на море, берега которого больше не вижу, и, устав от тщетных волнений, припал ко дну лодки, дожидаясь будущего» (цит. по: [Hadari, 1989, р. 147–148]). Токвиль умер в 1859 г., а потому не дожил до великого кризиса, который поглотил американскую демократию двумя годами позже. В «Демократии в Америке» он выразил достаточную уверенность в том, что зловонная язва рабства все-таки не приведет к длительной гражданской войне. Демократии, как ему казалось, защищены от наихудших последствий гражданского конфликта, поскольку население не потерпит раскола: в этом случае демократическая пассивность представлялась скрытым благословлением[7]. Однако пассивность была лишь одной из сторон демократии. Шло время, и Токвиля все больше удручала другая сторона американской политической жизни – ее нетерпеливость и непостоянство. Американская демократия не только не училась на своих ошибках, но и, похоже, становилась все более инфантильной и упрямой. В 1856 г. он написал одному своему американскому другу: «Достоверно то, что в течение нескольких лет вы странным образом злоупотребляли преимуществами, данными вам Богом, преимуществами, которые позволили вам безнаказанно совершать серьезные ошибки… Если смотреть с этой стороны океана, вы превратились в испорченного ребенка» (цит. по: [Craiutu, Jennings, 2004, р. 183][8]. Американская демократия казалась все более необучаемой. Инфантильность вела ее к пропасти. Кризис, когда он наконец наступил, оказался намного более затяжным, кровавым и деструктивным, чем Токвиль мог себе представить. Четыре года гражданской войны могли бы оказаться для американской демократии роковыми, но все-таки не оказались. Республика приспособилась и выжила. Стало ли это моментом, когда американская демократия повзрослела? В 1888 г. британский юрист и дипломат Джеймс Брайс опубликовал книгу под названием «Американская республика», задуманную им в качестве дополнения к Токвилю спустя 50 лет, чтобы учесть все то, что тот либо не мог знать, либо проигнорировал. Брайс пришел к выводу, что американская демократия стала более устойчивой, справедливой и зрелой, чем во времена Токвиля. Токвилю была известна лишь американская демократия в период ее юности, когда она, как говорит Брайс, «преисполнилась самонадеянности, опьяненная изобилием собственной свободы». И из-за этого Токвиль пришел к неверным выводам.Массы были настолько убеждены в своем неимоверном превосходстве над всеми остальными народами, и прошлыми, и настоящими, что просто не хотели ничего слушать, кроме лести, а их нетерпимость распространилась из политики на все остальные сферы… По мере роста нации она избавилась от этих юношеских недостатков и неопытности, тогда как суровая дисциплина Гражданской войны научила ее трезвомыслию, и подарив ей то, чем она могла по праву гордиться, разогнала дымку самообмана [Bryce, 1888, р. 235–236].Это была трудная школа, но гражданская война преподнесла американской демократии урок. Теперь же Брайс обнаружил иную проблему. Политическая жизнь в Америке выстроилась по новой устойчивой схеме. Перед ней стояла опасность, которую Брайс называл «фатализмом толпы» и которая совпадала с тиранией большинства по Токвилю, на этот раз избавленной от злобы большинства и его нетерпеливости. Американцы собрали достаточно сведений, подтверждающих глубинную силу их политических институтов, а потому стали принимать свой успех за нечто само собой разумеющееся. Это привело к «оптимизму, который недооценил внутренние сложности политики и неизбежные слабости человеческой природы» [Ibid., р. 432]. Американцы больше не были дикими и заносчивыми. Но они стали слишком уверены в том, что могут справиться с любыми напастями. Они приобрели новую веру в свою демократическую судьбу, и эта вера стала еще крепче, поскольку она выдержала испытания. Но в этом смысле американская демократия свой урок не выучила. Дополнение Брайса, которое должно было внести поправки к Токвилю, возвращает нас к тому месту, на котором остановился сам Токвиль. Как показывает Брайс, крупнейшие кризисы демократии XIX в. могут служить подтверждением проницательных идей Токвиля относительно некоторых затруднений, свойственных демократии. Правильный урок выучить очень сложно. Провал питает отчаяние, а успех – самодовольство. И граница между ними весьма тонка. И то и другое является проявлением демократического фатализма, а это значит, что успех и провал часто идут рука об руку. Но Брайс был необычным автором. В конце XIX в. взгляды на демократию чаще стремились к радикальным крайностям. Люди искали глубинную истину демократии и ждали, что кризис обнажит ее. С европейской точки зрения 1848 год так и остался незаконченным делом, а американская Гражданская война представлялась всего лишь второстепенным событием. Это была эпоха революционного социализма и подъема национализма, радикальной демократии и радикальной антидемократии. Политические мыслители этого периода, которых мы по-прежнему читаем, – это немцы, получившие всемирно-историческое значение, Маркс и Ницше, апостолы демократических преобразований и лишений, борцы с ложной видимостью. Этих людей считают пророками наступавшего века революций и войн. Никто не читает «Американскую республику» Брайса и не пытается найти в ней ключ к будущему. И все же взгляд Брайса, сформировавшийся к концу XIX в., оказался поистине пророческим. Маркс и Ницше способствовали оформлению кризисов XX в.: именно к их идеям обращаются люди, когда стремятся к политической трансформации. Однако совокупный эффект тех же кризисов соответствует схеме, изложенной Брайсом, а до него – Токвилем: провал ведет к успеху, успех – к провалу, а истины, которые могли бы устранить разрыв между первым и вторым, всегда остаются недостижимыми. Мы все еще читаем Маркса и Ницше, поскольку хотим, чтобы кризисы стали моментами истины. Но Токвиль обнаруживает, что моменты истины демократии являются иллюзиями. Демократия худо-бедно разбирается с войной и революционными переменами, но путаница, ей свойственная, никуда не исчезает, а прогресс все так же неумолим. Она никогда не пробуждается в полной мере и никогда полностью не взрослеет. И это приводит к тому положению, в котором мы находимся сегодня. Чтобы понять, как мы дошли до этого, я собираюсь рассказать историю семи кризисов, случившихся за последние 100 лет в стабильных демократиях. Кризисы демократии в XIX столетии были слишком беспорядочными, чтобы подтвердить истинуслов Токвиля: демократия еще не утвердилась в достаточной мере, чтобы показать, каков будет ее порядок. Именно XX веку было суждено доказать, что Токвиль был прав, и началось это с войны, которая должна была положить конец всем будущим войнам, а также с всемирно-исторического триумфа демократии в 1918 г., который обернулся чем-то совершенно иным.
Глава I 1918: Ложный рассвет
Кризис
30 июня 1918 г., ровно посередине года, французский писатель Эдуард Эстонье объявил, что борьба за цивилизацию закончена. Первая мировая война, которая к тому времени тянулась уже почти четыре года, была проиграна. Немцы добились решающего прорыва и подошли к Парижу на расстояние 50 миль, достаточное, чтобы постоянно бомбардировать город. Вскоре Париж должен был пасть, поскольку ничто не могло помешать немецкой армии развить свое преимущество и разбить деморализованных противников. Немцы должны были войти в город-призрак; многие парижане уже сбежали из города, который все больше походил на морг. Ничего не поделаешь. Победа доставалась людям, которые хотели ее больше и были готовы сделать все возможное, лишь бы заполучить ее. Эстонье сетовал на то, что на протяжении всей истории человечества в борьбе варварства и цивилизации в конечном счете всегда побеждало варварство[9]. Но Эстонье ошибся по двум пунктам. Во-первых, это не была борьба варварства и цивилизации. Она превратилась в нечто совершенное иное, в сражение демократии с автократией. Не все цивилизации являются демократиями; а демократии не всегда цивилизованы. Во-вторых, борьба не была проиграна. На самом деле вскоре она будет выиграна. Через несколько недель немецкое наступление будет окончательно остановлено, а немецкая армия спустя несколько месяцев приступит к масштабному отступлению. Германская и Австро-Венгерская империи рухнули еще до конца того же года, их руководство оказалось в полном замешательстве, а политические системы были низвергнуты. Франция, Великобритания и США должны были вот-вот одержать оглушительную победу. Демократия стояла на пороге величайшего триумфа в своей истории. Вселенская тоска Эстонье хорошо передает полную неожиданность этого триумфа. В первой половине 1918 г. широко распространилось ощущение, что в окончательном сражении между автократией и демократией автократия окажется сильнее. Демократии были сражены не паникой или откровенным пораженчеством, а чувством изнурительной инерции. Давно уже было подозрение, что им не хватает решимости, необходимой для тотальной войны. Париж обезлюдел не за одно мгновение, не в спешном порядке; люди просто постепенно «вымывались», отправлялись в деревню, а потом просто не возвращались. Британская и французская армии не то чтобы явно отступали; их просто шаг за шагом оттесняли назад. Казалось, что политики не способны переломить ситуацию. Самое большее – они могли цепляться за достигнутое, надеясь на лучшие дни. Как же они могли сравниться в безжалостной целеустремленности с военными правителями Германии? Как выяснилось, им это было не нужно. Демократии выиграли войну за счет того, что справились с поражением и разочарованием лучше врагов. Они пережили свои отступления 1918 г. и повернули их в свою пользу, чего германский режим сделать не мог. Они не знали, как форсировать решение проблемы, но точно так же они не знали, когда наступает их поражение. В демократиях постоянно присутствует ощущение кризиса, но по этой причине за ним редко стоит что-то определенное. Когда же кризис охватил Германию, он стал для нее окончательным. В первой половине 1918 г. некоторые чувствовали, что слабости демократии наконец дали о себе знать, но это ощущение оказалось иллюзией: демократии брели, спотыкаясь, к победе, а не к поражению. Однако это означало, что идея, будто победа является для демократии моментом истины, также было иллюзией. Демократии в момент кризиса не воссоединились со своей судьбой. Они просто не переставали делать свою работу. Истина успешных демократий состоит в том, что они никогда не достигают своего момента истины. И все же искушение увидеть в победе демократии в 1918 г. исторический водораздел – побороть было очень сложно, особенно американцам, которые, вступив в войну, в немалой степени поспособствовали ее превращению в борьбу за демократию. И если некоторые французские интеллектуалы желали трактовать возможность поражения во вселенских категориях, некоторые американские интеллектуалы в том же самом свете видели победу. Это была возможность переделать мир: сделать его безопасным для демократии. Наиболее известным из этих интеллектуалов был американский президент Вудро Вильсон. Однако и у Вильсона было мало иллюзий относительно демократии. Прежде чем стать президентом, он работал профессиональным политологом. Он был учеником Токвиля и коллегой Брайса. Он знал, насколько сложно схватить истину демократии в любой конкретный момент времени и понимал опасность подобных попыток. Однако этого знания не хватило, чтобы спасти его от катастрофы. Признание опасностей не помешало Вильсону попасть в ловушку. 1918 год остается одним из решающих кризисов в истории современной демократии. События этого года показывают, как быстро крайний демократический пессимизм может превратиться в неоправданный оптимизм. Оба являются плодами поиска глубинной истины демократии. Демократии часто переоценивают сами себя, когда они переживают или побеждают своих автократических соперников, поскольку полагают, что истина демократии наконец себя проявила. Но это не так. Со временем обнаруживается нечто совсем иное – то, что демократиям по самой их природе сложно поймать момент. Триумф демократии 1918 г. не был иллюзией, но он оказался вне досягаемости. Демократии превращают поражения в победы. Однако поскольку они неправильно понимают то, что сделали, они также превращают победы в поражения.Автократия против демократии
Чтобы Первая мировая война могла завершиться триумфом демократии, сначала она должна была превратиться в кризис демократии. А чтобы превратиться в кризис демократии, она сначала должна была превратиться в сражение за демократию. Что и случилось в 1917 г. Исходный конфликт, который начался в августе 1914 г., не мог быть борьбой за демократию, поскольку демократии и автократии не стояли по разные стороны. Самая важная в мире демократическая страна, США, сохраняла нейтралитет под руководством Вильсона, у которого не было особого желания впутываться в междоусобицы Европы, архаичные и кровавые. Подавляющее большинство американцев разделяли это мнение. Одна из причин, по которой большинство американцев не слишком стремились вступить в эту войну, заключалась в том, что Британия и Франция сражались на одной стороне с самым автократическим государством в Европе, с царской Россией. Присутствие России на «демократической» стороне превращало в насмешку представление о том, будто это война шла из-за политических принципов. В действительности война с царем помогла убедить многих немецких демократов в том, что именно они боролись за европейскую свободу и против азиатского варварства. И с американской, и с немецкой точек зрения, британцы и французы не были демократами. Они были просто лицемерами-империалистами. Все изменила русская Февральская революция 1917 г. Отречение царя и его замещение конституционным Временным правительством, обязавшимся провести свободные выборы, приветствовалось как победа демократии. Соответственно, более общему конфликту можно было придать такой смысл, который признавали даже его критики. Ирландский драматург Джордж Бернард Шоу, который с самого начала был против войны, написал своему другу, русскому писателю Максиму Горькому: «Я считаю революцию выгодой для человечества, поскольку она наконец оправдывает не только франко-англо-русский союз (который в дни царского правления был для западной демократии позором), но и всю войну в целом» [Holroyd, 1988, р. 613]. Русская революция помогла ускорить вступление в войну Америки. Непосредственным толчком стало решение Верховного командования Германии в январе 1917 г. возобновить атаки на американские суда. Однако моральный импульс исходил от России. В апреле 1917 г., выступая перед Конгрессом с заявлением о том, что Америка защитит демократию с оружием в руках, Вудро Вильсон сказал: «Разве не чувствует каждый американец, что наша надежда на будущий мир во всем мире стала крепче благодаря чудесным и радостным событиям, произошедшим в России?» [Weson, 1966–1994, vol. 41, р. 524]. В этой речи Вильсон объявил, что целью Америки должно быть создание мира, безопасного для демократии. В войне, продлившейся дольше, чем можно было ожидать, русская революция показалась развязкой. Журналист Уолтер Липпман, который тогда должен был уволиться из редакции «New Republic», чтобы начать работу в Белом доме, после речи Вильсона написал: «Когда Россия стала Республикой, а Американская республика стала врагом, Германская империя оказалась изолированной от всего человечества как последний оплот автократии» [Lippman, 1917, р. 3]. Временное правительство России упрашивали теперь продолжить войну во имя демократической свободы. Революция выдвинула нового демократического героя в лице своего молодого идеалистического лидера, Александра Керенского. На Западе на какое-то время сложился настоящий культ Керенского, ставшего символом нового демократического оптимизма. Едва ли не все находили в нем нечто достойное восхищения. Бернард Шоу, как всегда падкий на преувеличения, ненароком высказал нечто вроде зловещего предсказания: в этом «хвастуне» Керенском ему нравилось то, что он напоминал ему его самого. На самом деле Керенский был 36-летним юристом с небольшим политическим опытом, пробившийся на вершины власти благодаря своим ораторским способностям. Его речь завораживала, толпы млели, особенно женщины, которые, бывало, стонали или падали в обморок, когда слушали своего кумира. Но у него не было способности к политическому суждению. Летом 1917 г. Керенский решил сделать окончательную ставку на военное наступление против немцев, теснивших русских, поверив в силу демократических идеалов, якобы способных стать стимулом для его воинских частей. Он призвал русских солдат доказать то, что «в свободе сила, а не слабость» (цит. по: [Figes, 1996, р. 414]. К сожалению, они сделали прямо противоположное. Кампания обернулась катастрофой, немцы разгромили слабо оснащенные русские войска, лишенные хорошего руководства. Выяснилось, что русские были опьянены не свободой; многие из них были попросту пьяны. После этого провала весенний демократический оптимизм начал спадать как на Западе, так и на Востоке. Новая демократия Керенского, похоже, подтверждала старые предрассудки относительно недисциплинированности и безрассудности демократии. Сам Керенский олицетворял победу демократической надежды над опытом. Его провал открыл возможность для захвата власти гораздо более трезвомыслящими большевиками Ленина. Ленин объявил, что даст русскому народу то, что тот на самом деле хочет, т. е. завершит войну, и начал мирные переговоры с немцами. Выход русских из войны на восточном фронте значительно увеличивал вероятность поражения демократий на Западе, поскольку Центральные державы могли больше не сражаться на два фронта. Демократическая революция в России обернулась катастрофой для демократии. По мере спада культа Керенского на Западе, началось формирование нового культа, а именно Эриха Людендорфа, сурового квартирмейстера германских военных операций. Людендорф стал символом того, чего демократиям не хватало. Война шла весь 1917 г., и за это время успехи западных демократий стали казаться еще более сомнительными. В армиях союзников случались бунты, политики постоянно ругались друг с другом, а на верхушке власти одни руководители сменяли других (Франция за несколько месяцев сменила трех премьер-министров). Несмотря на все красивые слова, Вильсон не спешил с отправкой американских войск и снаряжения в Европу. В ноябре плохо дисциплинированная итальянская армия сломалась и бежала, столкнувшись с австро-венгерским наступлением в Капоретто, еще раз показав, что в свободе была слабость, а не сила. (Решимость австро-венгерских сил, которые славились своей ненадежностью, подкреплялась присутствием немецких частей.) Тем временем германское государство, ставшее к этому моменту военной диктатурой под руководством Пауля фон Гинденбурга и Людендорфа, начало собирать силы для последней атаки. Демократия отступала. На марше была автократия. Чуть ранее в том же году издание «Atlantic Monthly» отправило журналиста Генри Луиса Менкена в Германию, чтобы он написал очерк о Людендорфе. Менкен был авантюрным политическим иконоборцем, подражавшим своему герою – Ницше, чьи идеи он впервые представил американским читателям около десятилетия назад. Менкен обожал Ницше, видя в нем великого «разрушителя» демократических благоглупостей. Когда в 1914 г. началась война, Менкен встал на сторону немцев, чьей политической системой он восхищался, поскольку она вознаграждала людей за силу воли, а не за мимолетную популярность. Восхождение Людендорфа к вершинам власти подтвердило это. Менкен с удовлетворением отмечал: «В издании “Wer Ist’s” 1914 г., немецком “Кто есть кто”, Людендорф вообще не упоминался. В те времена писали, что он был простым полковником в немецком штабе» [Mencken, 1917, р. 828]. Теперь же он стал «истинным правителем страны – возможно, лучшим человеком, рожденным Германией со времен Бисмарка». Но о нем все еще почти ничего не знали. «Ему не приписывают изречений, лозунгов, да и просто метких слов. Он по-прежнему остается таинственным человеком» [Ibid., р. 852]. Менкен хотел оттенить контраст с Вильсоном, политиком, которого он презирал. Вильсон, демократ с кучей лозунгов, любил подыграть толпе, не чурался философских сентенций, но почти ничего не делал. Менкен играл на тревоге, накопившейся за все эти военные годы. Как могут демократии, выбирающие своих руководителей по их способности польстить публике, тягаться с меритократической немецкой системой, которая вознаграждает за успех на поле боя, а не в лабиринте электоральной политики[10]? Война вынесла Людендорфа на самую вершину. В США руководителем по-прежнему был человек, переизбранный в 1916 г., когда пообещал не втягивать Америку в войну. Вильсон показал себя настолько приспособляемым, что это граничило с нелепостью. Менкен был совершенно уверен в том, какая система одержит верх при прямом столкновении форм правления, представленных двумя этими людьми. Тревоги относительно несостоятельности демократии достигли своего пика в начале 1918 г. Могут ли демократии быть достаточно безжалостными, чтобы сразиться со своими соперниками в смертельной схватке? Достаточно ли у них воли к власти? Или же демократическая склонность залатывать дыры, копаться и обходиться временными мерами в итоге попросту уничтожит их? На Востоке люди действия, Гинденбург и Людендорф, Ленин и Троцкий, брали в свои руки свою судьбу и, возможно, судьбы всего мира. Тогда как на Западе политики-демократы ждали, чем все обернется. Автократы отвечали за свои поступки. А что могли предложить демократы?Две речи
Прежде всего у них было то, в чем демократические политики никогда не испытывают недостатка: у них было больше слов. В начале 1918 г. внимание всего мира было приковано к белорусскому городу Брест-Литовску, где представители Германии и России вели переговоры об условиях выхода России из войны. У руководителей западных демократий было два главных опасения относительно того, чем могли завершиться эти дискуссии. Первое было связано с тем, что большевики уступят немцам слишком много, сместив тем самым баланс сил в военном конфликте. Второе – с тем, что большевики деморализуют демократическую военную мобилизацию, подвергнув ее осмеянию. Большевики презирали западную демократию, в которой видели бесспорную фикцию. Троцкий воспользовался мирными переговорами как поводом, чтобы обнародовать подробности тайных договоренностей между царским режимом и западными союзниками, надеясь показать, что все участники военных действий стоят друг друга: все они строили козни, лгали и стремились к приобретениям. «Разоблачая перед всем миром работу правящих классов, как она выражается в тайных документах дипломатии, мы обращаемся к трудящимся с тем призывом, который составляет неизменную основу нашей внешней политики: “Пролетарии всех стран, соединяйтесь!”»[11]. В начале января 1918 г. «Правда» определилась с позицией относительно цели, заявленной Вильсоном, – сделать мир безопасным для демократии. По ее мнению, это была неумная шутка. Американское государство вступило в войну не ради «права и справедливости», но чтобы защитить «циничные интересы нью-йоркской биржи».Господин Вильсон служит американской военной промышленности точно так же, как кайзер Вильгельм – металлургической и сталелитейной промышленности Германии. Свои речи он читает в образе квакера-республиканца, тогда как другой облекает их в туман прусской протестантско-абсолютистской фразеологии. Но по сути это одно и то же (цит. по: [Кеппап, 1956, р. 263]).Демократические лидеры Запада не волновались из-за того, что их население будет читать «Правду». Но они боялись дестабилизации как следствия заявлений большевиков, сказавших, по сути, что война была заговором против демократии. И в Лондоне, и в Вашингтоне было решено, что пришло время заново определить причины, по которым демократические страны участвовали в этой позорной войне. Они должны были опровергнуть мысль, будто за кулисами театра войнных действий все ее участники одинаково дурны. Первыми свои аргументы представили британцы. Премьер-министр Дэвид Ллойд Джордж выступил 5 января с речью на собрании лидеров профсоюзов, на котором определил военные цели союзников. Он решительно отверг заявление большевиков, будто между двумя сторонами этой войны не было никакого нравственного различия. Центральные державы стремились к территориальным приобретениям и материальной выгоде, которую должно было принести им насилие. Демократии же просто пытались себя защитить. Ллойд Джордж заявил, что «демократия в этой стране означает, что надо стоять до последнего за демократии Франции, Италии и других союзников» [Lloyd, 1936, р. 2522]. Следовательно, это была война демократической солидарности. Цель состояла в том, чтобы возместить ущерб, нанесенный им всем, а для этого требовалось компенсировать территориальные или материальные потери, вызванные войной. Следовало дать ясно понять, что ни одна демократия не может стать жертвой военной агрессии. Речь Ллойда Джорджа была составлена так, чтобы показаться достаточно разумной: кто же против того, что демократия должна себя защищать? Следуя этой цели, он на словах подчеркнул приверженность идеям, которые обычно связывались с Вудро Вильсоном, в том числе национальному самоопределению и созданию международной лиги, которая должна будет заниматься урегулированием будущих конфликтов. Но Вильсон на это не повелся. Он, в свою очередь, зачитал 8 января перед Конгрессом речь с формулировкой целей войны, в которой перечислил 14 принципов демократического мира. Она была задумана в качестве отповеди и Ллойду Джорджу, и Ленину. Речь Вильсона с «Четырнадцатью пунктами» завоевала репутацию одного из главных утверждений демократического идеализма в XX в. Однако нигде в этом списке предложений Вильсон на самом деле не использовал слово «демократия» (в отличие от Ллойда Джорджа, речь которого изобиловала этим термином). Ллойд Джордж хотел объяснить, почему демократия будет в безопасности только в том случае, если одержит в этой войне победу. Тогда как по Вильсону из этого следовало, что дело демократии слишком уж зависит от ее ближайших перспектив. Он, конечно, хотел выиграть войну. Но он не хотел, чтобы кто-нибудь подумал, будто победа демократиями, – это то же самое, что победа демократии. Последняя должна быть достигнута позже, и на это потребуется время. Демократия представлялась дорогой к миру – Вильсон был уверен, что стабильные демократии никогда не пойдут друг на друга войной, – но это должна быть длинная дорога. В спешке ничего не выйдет. Несмотря на изменения в своих политических позициях касательно войны, Вильсон всегда придерживался принципов политической философии, которые усвоил еще в те времена, когда изучал политику в качестве ученого. Он никогда не верил во внезапные моменты демократических преобразований. И, напротив, считал, что демократии нужно время, чтобы окрепнуть и воспользоваться своими глубинными силами. Он чувствовал, что американцы инстинктивно понимали это. Но большая часть остального мира это не понимала. В этом образе мысли был своего рода расовый перекос: получалось, что у англосаксов есть темперамент, необходимый для демократии, но более азартные народы увлекались ею и заходили слишком далеко. Американцы, несмотря на всю свою кипучую энергию, понимали, что демократия требует терпения. Вильсон, однако, не думал, что достаточно довериться тому, что он, подобно Токвилю, называл «демократическим провидением». Также он считал, что демократия нуждается в сильном руководителе. Непрерывное прогрессивное развитие американской демократии могло увязнуть в посредственности. И если азартным демократиям нужно было успокоиться, стабильным, напротив, нужно было пробудиться и раскрыть в себе свой истинный потенциал. Вильсон полагал, что для этой цели стоит использовать кризисные ситуации. В них он видел возможность заново утвердить условия демократического прогресса[12]. «Четырнадцать пунктов» вполне согласовывались с этой политической философией. Эта речь стала актом сильного лидера, который не хотел, чтобы его загнали в тупик. Сами эти 14 пунктов должны были определить рамочные условия мира, т. е. пространство, в котором демократия могла бы развиваться. Этого следовало достичь посредством «публичной дипломатии» (исключая секретные договоренности) (пункт 1), свободы мореплавания (пункт 2), свободной торговли (пункт 3), разоружения (пункт 4), национального самоопределения (пункт 5), урегулирования территориальных споров (пункты 6-13) и новой «ассоциации наций», которая в будущем будет заниматься урегулированием конфликтов (пункт 14)[13]. По сути, Вильсон пытался определить порог для нового мирового демократического порядка, который не был бы ни слишком высоким, ни слишком низким. Ленинский порог был, очевидно, слишком высоким: с позиции большевистского мировоззрения, демократической трансформации можно было достичь только за счет революционного разрыва со всем, что было раньше. Тогда как порог, заданный Ллойдом Джорджем, был слишком низким. Он слишком многое привязывал к самому факту победы и возмещения ущерба, причиненного ныне существующим демократическим странам. Вильсон же был заинтересован в демократических государствах, которым еще только предстояло возникнуть. Какое-то время казалось, что этот план сработает. Позиция Вильсона по долгосрочным перспективам тут же получила отклик. Она была тепло принята измученными войной народами Европы, которых привлекло заявленное в ней гибкое и компромиссное представление о том, что может быть после того, как беды кончатся. Она позволяла людям немного помечтать. Но она не повлияла на людей, которые первоначально ее спровоцировали, т. е. на русских, которые вели переговоры в Брест-Литовске. В конечном счете большевики сделали одну из тех вещей, которых боялись союзники. Они отказались воевать. Когда мирный договор 3 марта был наконец подписан, стало ясно, что немцы настояли на безоговорочной капитуляции и что Ленин подчинился их требованиям. Окончательный мирный договор означал для русских утрату огромных территорий, в том числе составлявших часть промышленной базы России. Центральные державы могли теперь сосредоточиться на Западе и начать сражение за окончательную победу[14]. Для демократических стран это были очень плохие вести. Но нет худа без добра. Они означали, что больше нет причин для другого опасения западных союзников, боявшихся того, что большевики подорвут готовность западного населения сражаться. Брест-Литовск показал со всей ясностью, почему демократии должны были продолжать борьбу – чтобы не оказаться жертвой такого мирного договора. Британский интеллектуал, социалистка Беатрис Уэбб через несколько дней после того, как были объявлены условия русской капитуляции, написала в своем дневнике: «Толстовцы [т. е. пацифисты] будут и дальше слепо и фанатично отстаивать мир любой ценой. Но люди, которые верят в демократическое равенство между людьми и расами, будут все больше за то, чтобы продолжать войну» [Webb, 1952, р. 115–116]. В тот день, когда в августе 1914 г. эта война была объявлена, Уэбб в своем дневнике призналась: «Самым лучшим исходом стало бы, если бы каждая страна потерпела полное поражение и ни одна не вышла бы победительницей. Это могло бы всех нас образумить» [Ibid., р. 26]. Чуть меньше, чем через четыре года, мир без победы стал роскошью, которую демократия больше не могла себе позволить. Перспектива катастрофы дала демократическим странам новое чувство цели, которое помогло пренебречь некоторыми различиями, существовавшими между ними. Вильсон ускорил отправку американских войск и на время отложил свои мирные планы. Русская катастрофа прояснила, что именно стояло на кону. Однако за эту ясность пришлось заплатить определенную цену. Более тонкие различия были потеряны. Больше не было возможности проводить различие между краткосрочными целями демократии и ее долгосрочными перспективами. Выбирать между ними теперь не имело никакого смысла: если демократия не сможет продержаться ближайшее время, ее долгосрочные перспективы будут иметь чисто теоретическое значение. Кроме того, все сложнее было фиксировать еще одно различие – между поведением демократий и их врагов, различие, на важности которого настаивал Ллойд Джордж. Это была тотальная война, в которой надо было добиться окончательной победы, а потому провести различие между участниками войны было сложно. Демократия все больше выглядела автократией, а, возможно, все было наоборот. Союзники и Центральные державы подражали друг другу, применяя цензуру, пропаганду и массовую мобилизацию населения. Война стала состязанием не только между военными машинами, но и между машинами пиара. В значительной части борьба шла за то, чтобы убедить гражданских исполнить свой долг и приобрести военные облигации. В начале 1918 г. немцы выпустили восьмую серию облигаций, необходимую для финансирования военного наступления, которое, как заявил немецкому народу Людендорф, принесет им окончательную победу. Успешность военных займов, по словам Людендорфа, «докажет нашу волю к власти, которая является истоком всего». Американское казначейство ответило большой рекламной кампанией, убеждая американских граждан профинансировать войну, отдав на нее все возможные средства, что стало прелюдией к распродаже третьего выпуска «облигаций свободы» в апреле 1918 г. Комиссия по общественной информации (Committee on Public Information, CPI) (недавно созданное подразделение американского правительства, ведавшее пропагандой) цитировала в своих обращениях к американскому народу слова Людендорфа, заявляя, что нужно «доказать нашу волю к власти… Неудача с одним-единственным выпуском государственных облигацией для Америки станет хуже катастрофы на поле битвы» (цит. по: [Macdonald, 2003, р. 404]). Рекламщики из CPI лезли из кожи вон, всеми силами подчеркивая, что демократия должна быть такой же суровой, как и автократия, если она желает разгромить последнюю. «Я – Общественное Мнение, – было написано на одном плакате с рекламой облигаций свободы. – Все меня боятся! Если у вас есть деньги, чтобы купить, но вы не покупаете, я сделаю так, что вам здесь будут не рады». Это как раз и была тирания большинства в стиле Токвиля, привлеченная государственными пропагандистами, для того чтобы большинство делало то, что ему говорят. Такое сплавление двух конкурентных политических систем было замечено и с той, и с другой стороны. Рэндольф Борн, самый красноречивый критик Вильсона из числа американских левых, сетовал на то, что американская демократия германизировалась. К 1918 г. дядя Сэм стал еще одной версией идеализированного Vaterland. «Люди, участвующие в войне, – писал Борн, – снова стали в самом что ни на есть буквальном смысле послушными, почтительными, доверчивыми детьми, переполняемыми наивной верой в величайшую мудрость и всесилие взрослого, который о них позаботится» [Bourne, 1992, р. 364]. Это, по его мнению, была уже не демократия. Это был паллиатив, созданный для того, чтобы люди молчали, пока кто-то другой решает за них их судьбы. В то же время в Германии романист Томас Манн жаловался на то, что немецкое государство американизируется. Оно превращалось в еще один массовый политический режим, со всеми прилагающимися к нему хитростями и глупостями. «Только массовая политика, демократическая политика, – писал Манн в начале 1918 г., – т. е. политика, которой мало дела до высокой интеллектуальной жизни нации, возможна сегодня, – вот что поняло правительство немецкого Рейха за время войны» [Mann, 1985, р. 180]. Манн с презрением относился к идее о некоем будущем «демократическом мире», который он считал очевидным абсурдом. «Народное правление гарантирует мир и справедливость? – спрашивал он с насмешкой. – Самая верная защита мира – это “демократический контроль?” Хотел бы я знать… Разве вы не видели, как в августе 1914 г. толпа в Лондоне плясала вокруг колонны Нельсона?.. Ответственность!» [Ibid., р. 271]. И в то же время он не сомневался в том, что демократия станет главным трендом будущего. Но что она значит? «Аферы, скандалы, политико-символические конфликты былых времен, величественные кризисы, которые воспламеняют бюргера, пускающегося то в один пляс, то в другой, каждый год новый, – вот какой она у нас будет, вот как мы будем жить каждый день» [Ibid., р. 223]. Демократия станет победителем в этой войне, но лишь потому, что война превратила политику в огромную пустую головоломку.
Поворот на 180 градусов
Одну вещь Манн считал невозможной – что Германия может действительно проиграть эту войну. Демократия в конечном счете должна одержать победу, но не на поле битвы. Как и для многих немецких националистов, на начало 1918 г. худшим сценарием для Манна был бы какой-нибудь мирный договор, сварганенный на основе дурацких 14 пунктов Вильсона. После капитуляции России возможность военного поражения стала немыслимой. Она казалось как никогда далекой, и 21 марта Людендорф начал весеннее наступление. Впервые за всю войну у Центральных держав на западном фронте было больше дивизий, чем у союзников. Эта концентрация сил позволила немецкой армии прорвать британские и французские линии. Союзники несли серьезные потери в боях, которые были кровавыми даже по меркам этого ужасного конфликта. Несколько недель ситуация оставалась настолько отчаянной, что британский фельдмаршал Дуглас Хейг отдал знаменитый приказ: «Стоя спиной к стене и веря в праведность нашего дела, каждый из нас должен драться до последнего». Культ всезнающего Людендорфа вырос еще больше. Издание «The New Republic» сказало о нем: «Никогда с самого начала войны немцы не казались такими сверхчеловеками, как в этот момент» (1918. April 27). Однако в марте и апреле немецкому наступлению был поставлен заслон. Правда, это был еще не конец. В мае немцами было начато новое наступление, и вскоре они подошли к Парижу. Парижане бежали из своего города, а в Лондоне распространялись слухи о заговоре и паранойя. Пораженчество, казалось, витало в воздухе, и вину за него спешили возложить на анархистов и гомосексуалистов. В США серьезно рассматривали возможность отложить промежуточные выборы, назначенные на ноябрь, чего никогда раньше не случалось (даже во время Гражданской войны). Пессимисты начали задаваться вопросом о том, не закончена ли игра. Оптимисты надеялись на то, что союзники продержатся год или больше и тогда, быть может, в 1919 г. или, скорее, в 1920-м они переломят ход событий, когда свое слово смогут сказать американские людские и материальные ресурсы. Но затем в июле произошел поворот на 180 градусов, возможно, наиболее драматичный в истории современных войн. Быстрота немецкого разгрома стала сюрпризом для обеих сторон. Людендорф наверняка просто не мог в него поверить. 8 августа его войска потерпели самое большое поражение за всю войну, потеряв 30 тыс. человек в Битве при Амьене. Людендорф окрестил ее «черным днем немецкой армии» и вскоре впал в отчаяние. Через несколько недель все увидели в мастере стратегии простого обманщика: когда его военное наступление не смогло привести к решающему прорыву, выяснилось, что у него нет плана Б, он мог предложить только бессмысленное повторение плана А. В сентябре у него случился нервный срыв, и он был вынужден отправиться в санаторий, где доктора порекомендовали ему, чтобы взбодриться, петь народные песни. Но это не помогло. Но если военные руководители Германии были не готовы к поражению, точно так же демократические лидеры Запада были не готовы к победе. Даже в сентябре стратеги по обеим сторонам Атлантики цеплялись за планы, которые предполагали, что война продлится по крайней мере до 1919 г. и, может быть, даже до 1920-го, когда вступившие в действие американские силы покажут наконец, на что они способны. Никто не хотел, чтобы американскую военную машину, которая только начала раскочегариваться, вырубили раньше срока. В конце сентября была выпущена четвертая серия облигаций свободы. Общественные митинги, собиравшиеся для рекламы этого выпуска, стали самыми большими по численности, и пропаганда не щадила сил, то и дело подчеркивая, что судьба демократии висит на волоске. Борьба не на жизнь, а на смерть для демократии продолжалась, словно бы на нее никак не повлияло то, что немецкая автократия уже билась в предсмертных судорогах. Существует известное клише истории XX в.: удивительный поворот в войне, случившийся в 1918 г., был для немцев слишком серьезным ударом, с которым они так и не смогли справиться, а потому он стал источником легенды о предательстве, сложенной впоследствии. Как могла армия, которая, как им говорили, вот-вот выиграет войну, внезапно ее проиграть, если только ее не предали евреи и социалисты? Однако осознать скорость развала Германии было сложно и победителям. Как демократии, которые в конце весны были в полном замешательстве и которые продемонстрировали все свои обычные слабости – нерешительность, склочность и едва ли не отчаяние, – смогли добиться к осени столь решительного господства? На этой стороне тоже появилось искушение найти какое-нибудь скрытое объяснение. Одно, возможно, объяснение состояло в том, что для демократии это была вообще не победа. Демократии одержали верх, похоронив свои принципы и сравнявшись в жестокости и репрессиях с соперниками. Поведение демократий в последние военные месяцы, как на поле боя, так и за его пределами, было, конечно, ужасным. Союзники к этому времени производили больше химического оружия, чем Центральные державы, и оно было у них более эффективным, причем они не стеснялись его использовать. Боевой дух немецкой армии был в изрядной степени подорван мыслью о возможности задохнуться от газа. В то же время на этом этапе конфликта всем сторонам пришлось сражаться с новым врагом: смертоносной пандемией гриппа, которая быстро распространялась и в армиях, и среди гражданского населения. Компетентным людям стало ясно, что любые большие скопления людей являются смертельными ловушками. Однако американское правительство продолжало проводить большие собрания с целью распространения облигаций, не обращая никакого внимания на то, какую опасность они представляют для общественного здоровья. В конце сентября более 2 млн человек собрались в Филадельфии, чтобы послушать государственных пропагандистов, расхваливающих добродетели демократии, на одном из самых больших митингов за всю войну. О рисках, которым они подвергались, никто не сказал. В течение следующих дней тысячи из них умерли [Barry, 2004, р. 207–209]. За 1918 г. Вудро Вильсон не упомянул о гриппе ни в одном из своих публичных выступлений, а газетам в странах-союзниках было запрещено подробно обсуждать эту тему (грипп получил известность под именем «испанки» потому, что только в Испании, не являвшейся участницей войны, пресса могла свободно рассказывать о масштабах катастрофы). Американские войска отправлялись в Европу на судах, которые делали распространение болезни неизбежным; многие из них стали плавучими моргами. Людендорф на какое-то время уверился в том, что грипп поможет ему, посеяв панику в рядах союзников. Его враги сочли это, причем не без оснований, еще одним доказательством того, что он сошел с ума. Демократические страны стали к этому моменту более дисциплинированными и безжалостными военными машинами, чем Германия. Всякий раз, когда демократия переживает настоящий кризис, может показаться, что виной тому предательство демократических принципов: она выживает, перестав быть собой. Но это было бы слишком просто. Демократии победили в 1918 г. не просто потому, что стали более жестокими, чем враги. Они победили потому, что лучше приспосабливались. В этом отношении Токвиль оказался прав. В затяжной войне соревнуются друг с другом две демократические тенденции: тенденция пустить все на самотек, из-за которой демократии становятся пассивными и не способными сделать усилие, необходимое для победы; и тенденция к экспериментам, благодаря которой демократии сохраняют свою неугомонность, пробуя все время что-нибудь новое. В Первой мировой войне эксперименты победили инерцию, хотя эта победа и была близка к ничьей. Демократии доказали, что в военном отношении у них выше адаптивность. В первые три года войны их вооруженные силы показывали плохие результаты. У демократий были плохие руководители и плохая организация. Однако они не остановились на этом. В конце концов в 1918 г. они смогли переломить ситуацию, поскольку учились на своих ошибках лучше Центральных держав[15]. Демократии также намного лучше приспосабливались в плане политики. Они справились с назревающим недовольством собственного населения. В краткосрочной перспективе это могло бы им дорого обойтись – демократии не могут концентрировать ресурсы так же, как автократии, поскольку им всегда предъявляется слишком много требований, – но в долгосрочной перспективе это обернулось преимуществом. Демократии вынуждены идти на уступки, пусть и неудобные, чтобы сдвинуть что-то в общественном настроении. Это означает, что у них нет иной возможности, кроме как быть гибкими[16]. Как говорил Токвиль, недемократические режимы хороши в достижении краткосрочных целей, но потом они утрачивают способность к движению. Они также зацикливаются на своих лидерах, что может грозить катастрофой, когда дела идут плохо. Демократии часто перетасовывают своих лидеров, что кажется нерешительностью, хотя на деле они продолжают искать подходящую фигуру. Четвертый премьер-министр из выбранных во Франции в 1917 г., Жорж Клемансо, был допущен ко власти с некоторым опозданием и при запутанных обстоятельствах (одна из причин отсрочки состояла в том, что президент Франции Раймон Пуанкаре не любил его и не доверял ему). Но для своей страны он оказался спасителем. Весной 1918 г., когда казалось, что надежда потеряна, Клемансо не утратил самообладания и вдохновил союзников на победу. Людендорф, молчаливый мастер, оказался разрушителем Германии. К лету 1918 г. стало ясно, что у него закончились идеи, но заменить его некем. Демократии приспосабливаются к тому, что у них есть слабости. Тогда как автократии возятся с ними до самого конца. Один из главных уроков 1918 г. заключался в том, что демократии могут экспериментировать с автократией в том режиме, в каком автократии не могут экспериментировать с демократией. Французское, британское и американское правительства к концу войны ради достижения окончательной победы применяли едва ли не диктаторскую власть, но они, поступая так, не уничтожили свои демократические системы. Тогда как германское Верховное командование поставило все, что у него было, на завоевание, поскольку не видело другого способа ответить обществу, желавшему завершения войны. Немецкий народ тошнило от войны больше любого другого, он понес наибольшие потери (морская блокада, устроенная союзниками, практически достигла официально заявленной цели – уморить немцев голодом и поставить их на колени). Но Людендорф не хотел, чтобы озлобленность народа нашла себе выход в политике, поскольку боялся последствий. Поэтому в своей военной игре на Западе он пошел ва-банк и в итоге потерял все. Ему пришлось остаться в своей прежней роли. Вильсон, Ллойд Джордж, Клемансо – все они могли довольно убедительно сыграть, когда нужно, автократов, в том числе и потому, что, будучи демократическими политиками, они были обучены занимать разные позиции[17]. Людендорф не смог бы успешно сыграть демократа, поскольку такую роль он не мог контролировать. Менкен ошибался, когда думал, что генерал таинственный человек. В конечном счете, как и любой тиран, он оказался недостаточно таинственным. Однако тот факт, что победа демократии была триумфом приспособляемости над ригидностью, затруднительно трактовать в качестве момента истины. Демократии сотворили полную неразбериху в войне, однако они ее выиграли, поскольку не увязли в этой неразберихе, которую сами же и устроили. Тем не менее искушение переписать историю было как на стороне победителей, так и на стороне побежденных. Война, которая была безнадежной, во многом беспорядочной, глубоко скомпрометированной и компрометирующей борьбой, внезапно привела к исходу, который перекрыл все, что было до него. Сложная история снова стала простой. Принципы демократии победили. Разум восторжествовал. Теперь пришло время обезопасить демократический мир, который оправдает ужасы последних четырех лет. Демократия никогда не готова понять, в чем состоит ее предназначение на длительный срок. От нее всегда что-то ускользает. Демократии не перестают приспосабливаться к собственным обстоятельствам, а это означает, что ошибки не прекращаются. Как сказал Токвиль, в демократии естьнечто, что всегда остается «несвоевременным». И он же отметил, что именно по этой причине есть два особых критических момента, когда демократиям сложно поступить правильно. Один из них – это начало войны. А другой – ее завершение.Выборы
Как только стало ясно, что война не проиграна, промежуточные выборы снова стали актуальными. Они были назначены на 5 ноября. В результате Вильсон провел предвыборные недели в хлопотах того рода, которые демократическому политику могут лишь повредить. С одной стороны, он пытался положить конец величайшему за всю историю военному столкновению и создать гарантии для будущего мира во всем мире. С другой – он не мог не беспокоиться о том, как это будет воспринято обычными американцами, чьи повседневные жалобы и претензии часто оказывались как нельзя более далекими от событий эпического масштаба, случившихся в Европе. Промежуточные выборы давали Вильсону чудесную возможность и в то же время грозили опасностью. Возможность состояла в том, что можно было заручиться доверием американского народа, который поддержал бы его долгосрочные проекты демократического мира. Угроза же была в том, что американский народ мог со всей ясностью продемонстрировать свою незаинтересованность в этих больших проектах. Американцы хотели безо всяких проволочек получить награду за принесенные ими жертвы. Любой демократический политик, который просит у своих избирателей открытый мандат на установление мира во всем мире, рискует, что ему ответят недоуменным безразличием. Вильсон промучился с этой дилеммой весь октябрь. К этому моменту стало ясно, что окончание боевых действий не за горами. Вильсон набросал электоральное послание американскому народу, в котором просил выдать ему четкий мандат на исполнение принципов, обозначенных в его обращении «Четырнадцать пунктов». «Если в эти критические дни, – писал он, – вы желаете оказать мне чистосердечную поддержку, я прошу вас сказать мне об этом так, чтобы это не могло стать причиной для недоразумений ни здесь, в нашей стране, ни среди наших союзников» [Wilson, 1966–1994, vol. 51, р. 318]. Однако это послание так и не было опубликовано. Советники Вильсона дали ему понять, что оно звучит несколько высокомерно. Вильсон попытался написать второй черновик, в котором обратился к своим избирателям с более скромной просьбой: «Если вы желаете других лидеров, прошу вас сказать об этом недвусмысленно» [Ibid., р. 344]. Но это тоже было удалено из окончательного варианта. Такие выражения, не связанные, строго говоря, с президентскими выборами, могли создать определенную опасность в будущем. Вильсон не мог найти способа попросить то, чего он хотел. Тем временем некоторые из друзей Вильсона попытались предупредить его о рисках, на которые он шел, ожидая от избирателей слишком многого. В октябре 1914 г. он встретился с Генри Эсхерстом, сенатором-демократом из Аризоны, который пришел рассказать ему о своих опасениях, связанных с предстоящими выборами. Вильсон ответил, пожав плечами. Он объяснил, что теперь у него были заботы поважнее тех вещей, что могут случиться за три недели. «Я теперь играю на 100 лет», – сказал он Эсхерсту [Wilson, 1966–1994, vol. 51, р. 339]. С точки зрения Вильсона, долгосрочные перспективы демократии заслоняли собой ее кратковременные судороги. Но во время выборов нет простого способа сказать это. Очень сложно заставить людей проголосовать за идею, к которой их голоса в действительности не имеют отношения. Другая проблема Вильсона была в том, что, хотя война приближалась к концу, боевые действия еще продолжались. В этом отношении и, возможно, впервые в его жизни демократическое провидение оказалось против него. Выборы прошли буквально за несколько дней до окончательного перемирия. Австрия подписала сепаратный мир 3 ноября, но новости до США шли долго, а Германия все еще сражалась. Противники Вильсона вдалбливали в головы избирателей, что не время говорить о будущих соглашениях с немецким народом. Весь октябрь республиканцы вели кампанию, сосредоточившись на том, что человек, который однажды отстаивал мир без победы, теперь преждевременными разговорами о мире может похоронить возможность окончательной победы. Организаторы республиканской избирательной кампании использовали «Четырнадцать пунктов» Вильсона, чтобы выставить его опасным идеалистом, которому стоит напомнить о том, что у американского народа есть более приземленные интересы. Как сказал один историк, выставив Вильсона «диктатором, пацифистом, социалистом, антиамериканским и прогерманским интернационалистом», выборы 1918 г. создали «образец для республиканских кампаний на все оставшееся столетие» [Knock, 1992, р. 207–208]. Когда огласили результаты, стало ясно, что общество не оказало Вильсону того доверия, которого он желал. Демократы потеряли 22 места в палате представителей и семь в Сенате. Однако Вильсон горевал недолго. Он утешился тем, что день выборов пришелся на неудачный момент, так что результаты можно списать, скорее, на невезение, чем на что-то еще. По заверению организаторов изибирательной кампании, если прошло еще хотя бы несколько дней, новости о капитуляции Австрии и неминуемом крахе Германии успели бы дойти из Европы, и расклад бы полностью поменялся. Именно это они всегда говорят своим проигравшим кандидатам: если бы только выборы не состоялись тогда, когда они на самом деле состоялись, мы могли бы выиграть! Советники Вильсона тоже говорили ему, что противники сыграли на доверчивости избирателей, которых уверили в том, что Вильсон позволит немцам соскочить с крючка. Один из них сообщил: «[Республиканская] кампания, основанная на лозунгах “Безоговорочная капитуляция” и “Никаких мирных переговоров”, оказалась на удивление удачной» [Wilson, 1966–1994, vol. 51, р. 630]. Вильсон утешал себя мыслью о том, что избиратели изменят свое мнение, когда поймут, за что он на деле выступал – за победу, которую не отменишь. Но когда это могло бы случиться? Первым делом должно было произойти одно – полное прекращение боевых действий, чтобы недобросовестные политики не могли больше мудрить с вопросами войны и мира. Однако британские общие выборы, которые прошли месяцем позже, показали, что, даже когда все боевые действия уже кончились, нечистым на руку политикам все еще есть, чем поживиться. Ллойд Джордж назначил выборы на 14 декабря. Это были первые выборы в Британии с 1910 г., а также первые после принятого чуть ранее в том году Закона о народном представительстве, в соответствии с которым право голоса получали почти все мужчины старше 21 года и большинство женщин старше 30. Британия стала настоящей массовой демократией. Многие из тех, кто получил право голосовать, продолжали службу в армии, несмотря на то, что война закончилась месяцем ранее. Тем не менее прекращение военных действий и крах Германии означали, что это уж точно послевоенные выборы. Отныне вопрос был не в том, как победить, а в том, что делать с победой. Для общих выборов 1918 г. современники вскоре придумали массу разных прозвищ. Их окрестили «талонными» выборами, в связи с письмами, разосланными Ллойдом Джорджем и лидером консерваторов Эндрю Бонаром Ло, в которых они поддерживали своих кандидатов и выступали против конкурентов из Либеральной партии (премьер-министр от либералов, которого Ллойд Джордж сменил в 1916 г., Герберт Асквит, назвал эти письма «талонами», использовав пренебрежительное наименование карточек на питание, выдававшихся в военное время). Также их называли выборами «цвета хаки», что объясняется большим числом проголосовавших солдат и преобладавшими на выборах патриотическими темами[18]. Наконец, эти выборы проходили под лозунгом «Повесить кайзера» – из-за злобных и воинственных заголовков, то и дело появлявшихся в газетах на протяжении всей кампании. Пресса, в которой господствовали такие газетные магнаты, как Нортклифф (работавший директором по пропаганде у Ллойда Джорджа) и Бивербрук (бывший его министром информации), не желала рассуждать о примирении и участии в восстановлении Германии. Главной задачей было заставить проигравших заплатить за войну. Ллойдж Джордж не постеснялся поэксплуатировать эти чувства в своем электоральном обращении, пообещав «потребовать от Германии возмещения всех военных расходов». Избиратели снова выбрали его правительство, одержавшее победу с огромным перевесом голосов. Либералы Асквита потерпели оглушительное поражение. Тем не менее все эти прозвища, которыми наградили выборы, вводили в заблуждение. Собственно, избирателям эти выборы не казались праздником патриотического энтузиазма и самоутверждения. Многие вспоминают о том, что на них царило уныние, злоба и растерянность. Война выдалась долгой и тяжелой. Победа пришла быстро, поставив всех в тупик. И теперь еще и выборы – совершенно лишний груз. Либеральный политик Чарлз Мастерман, друг Ллойда Джорджа, описал, как ему виделась эта кампания: Выборы оказались безрадостными. Я выступил на 30 митингах, в основном на открытом воздухе. На нас безостановочно лил дождь, люди в толпе стояли, открыв рот, в полном молчании. Они ничего не приветствовали, и даже на имя Ллойда Джорджа не отвечали радостными криками. Но ничего и не освистывали. Единственное осмысленное высказывание, на которое они ответили легким бормотанием, отдаленно напоминающим одобрение, говорило о том, что эти выборы вообще не стоило проводить [Masterman, 1939, р. 307]. Это была грустная история, но не потому, что толпа жаждала мести, а потому, что общество было не в настроении подписываться на еще один большой проект. Оно хотело вернуться к нормальному положению вещей. Резкое пополнение электората женщинами не оправдало надежд или опасений тех, по чьим прогнозам их участие должно было означать существенные перемены. У большинства женщин-избирателей, как и у большинства мужчин, не было четких взглядов на то, что делать со своей победой. Они лишь знали, что не хотят за нее платить. Политики и общество разделяли язвительность прессы, поскольку это позволяло не заниматься обсуждением более сложных тем. Война финансировалась за счет огромных государственных займов, которые разогрели уже запущенную инфляцию. Никто не хотел говорить о сокращении расходов или выплатах. Поэтому стали говорить о наказании немцев. Все это придало выборам видимость несущественности. Они, несомненно, показали себя в качестве худшей стороны демократии. В своем выпуске «Paging the Bill» от 14 декабря 1918 г. «The Economist» отметил, что «…выборы и все сопутствующие им обстоятельства стали грустным примером того, как не следует заниматься политикой» [Masterman, 1939, р. 798]. Но в них же была и загадка: мстительность и истерия были попросту прикрытием, способом убежать от сложных решений. Тогда какое же лицо у демократии на самом деле? Существовало два основных взгляда. Один, оптимистический, утверждал, что за всем этим шумом и перекосами периода выборов скрывается здравый смысл общества, который в конце концов даст о себе знать. «The Economist» заявлял, что верит в это: «Наша страна далеко не такая низменная, как, похоже, думают те, кто взывают к ее низменным чувствам». Демократия «так или иначе проберется через низины» и со временем «достигнет высот», где сможет подумать о себе [Ibid.]. Тогда она сможет выбрать мирное сосуществование. Но другой взгляд утверждал, что именно грязные и подчас абсурдные формы электоральной политики как раз и являются подлинной стороной демократии. За ней ничего нет. Напротив, именно вильсоновский идеализм, который желал смотреть дальше выборов, был фантазией. Согласно этому второму взгляду, только исключительное положение, сложившееся в силу кризиса 1918 г., скрыло это истинное лицо демократии. Когда на карту было поставлено все, можно было подумать, что демократия достигла своего момента истины. Но как только кризис миновал, демократическая политика вернулась к привычным оплошностям и неразберихе. Уолтер Липпман рассказал о разговоре, который состоялся у него с одним итальянским политиком в декабре 1918 г., когда, по его словам, «британские выборы достигли дна глубочайшей депрессии». Итальянец попросил его обратить внимание на то, что эти выборы говорили о подлинном состоянии демократии в Европе:Мы болели страшной болезнью, и думали, что умрем. В те дни наши умы были обращены к более высоким вещам, а потом пришли американцы с их умелым подходом к больным, их завораживающей самоуверенностью, их силой юности и проповедью простой жизни. Мы приняли правильные решения… Ну, вы знаете – больше никакой городской жизни, только деревня, корова, подъем на рассвете, ранний отход ко сну, упражнения, богобоязненность и послушание Вудро Вильсону. Тогда все это было искренним. Но потом Европа очухалась. Она повременила с переездом в деревню. Она прошвырнулась по знакомым местам, встретилась с закадычными дружками, и почувствовала, что ей смертельно надоела вечная мораль «Четырнадцати заповедей». И этого уже достаточно [Lippman, 1919, р. ix-x].
Итоги
В декабре Вильсон решил взять ситуацию в свои руки. Он отправился в Европу (это была первая поездка в Евpony действующего президента США), чтобы подготовить почву для мирной конференции, которая должна была пройти в Париже в следующем году. В Лондоне и Париже его приветствовали радостные толпы, и точно так же множество людей собралось посмотреть на него в Риме, куда он приехал в январе. Вильсон очень этому обрадовался: пусть американцы не стали поддерживать его мирные планы, зато добрая воля европейского общества была налицо. Люди, которые собирались миллионами, приветствовали его и размахивали транспарантами, прославляющими «Четырнадцать пунктов» и их автора, которого они окрестили «Спасителем человечества», очевидно, хотели стабильного демократического мира не меньше его. Результаты британских выборов его не испугали. Вильсон принял эти толпы за свидетельство демократического оптимизма, имеющего широкую поддержку, которая не смогла найти выражение в бестолковых выборах. Этот оптимизм, по его мнению, был искажен озлобленными суждениями, высказынными в газетах. Люди Европы были за него, а политикам и журналистам придется с ними считаться. Но он ошибался. Огромные толпы, приветствовавшие его в Европе, являлись отражением того факта, что к этому моменту он стал самым знаменитым человеком в мире (его единственным ближайшим конкурентом в начале 1919 г. мог быть только Чарли Чаплин). Так проявляла себя сила известности, а не демократии. Культ Вильсона сменил прежние культы – Керенского и Людендорфа, и утвердился во многих странах Европы. Но он оказался таким же мимолетным. Джордж Бернард Шоу, который всегда был надежным флюгером, отставил свои прежние сомнения относительно Вильсона, чтобы поприветствовать этого нового героя на час. Он опубликовал свой обзор по предстоящей мирной конференции, в котором заявил: «Г-н Вильсон, Великий Человек, выступающий за Великую Идею, должен зависеть исключительно от разума и высоких моральных идеалов, не обращая внимания на результаты выборов» [Shaw, 1919, р. 94]. Это был очень плохой совет. Европейские политики были хорошо осведомлены о результатах промежуточных выборов, прошедших в ноябре, и знали, что большие планы Вильсона не обязательно представляли мнение американского общества. И поскольку не было гарантии, что он сможет сдержать свои обещания, это существенно ослабляло его позицию в переговорах. Тем временем британские выборы показали, что с какими бы транспарантами ликующие толпы ни выходили на улицы, национальный электорат гораздо больше озабочен тем, что он может потерять на парижских переговорах, чем тем, что ему предстоит приобрести после достижения демократического мира, этой обетованной земли Вильсона. Ни одна демократия не хотела брать на себя военные издержки. Каждое европейское государство закончило войну с грузом долгов: они были должны деньги своим гражданам, друг другу и, главное, США. Ни одно государство не хотело соблюдать эти обязательства, пока оно не получит то, что ему причитается. Вильсон столкнулся лицом к лицу с этой суровой реальностью в апреле. Итальянцы были теми, кто открыл ему на нее глаза. Италия вступила в войну на стороне союзников только в 1915 г. на основе секретного лондонского договора, по которому итальянцам были обещаны новые территории за счет расформированной Австро-Венгерской империи. Это был тот самый секретный способ ведения дел, на который ссылались большевики, когда решили устыдить демократические страны, а Вильсон в своих «Четырнадцати пунктах» принял обязательство от него отказаться. Но к его полному разочарованию итальянский премьер-министр Витторио Орландо и его министр иностранных дел Сидней Соннино (который вел переговоры по первоначальному договору) твердо стояли на том, что они должны получить обещанное, прежде всего порт Фиуме на Адриатике. Крайне раздосадованный их нежеланием менять свои позиции, Вильсон, вспомнив о том, какой воодушевленный прием оказали ему римские толпы несколькими месяцами ранее, решил обратиться непосредственно к итальянскому народу, обойдя политиков. 23 апреля он опубликовал в итальянских газетах заявление с призывом к итальянскому обществу отказаться от территориальных претензий и присоединиться к нему ради создания нового мирового порядка, построенного на «правах народов и праве мира на мир». В результате толпы снова высыпали на улицы. Они сорвали дорожные знаки, которые были установлены в честь визита Вильсона и заменили слово «Вильсон» словом «Фиуме». Орландо тут же вернулся в Италию, где народ встретил его бурными приветствиями и транспарантами с лозунгами «Да здравствует Орландо! Да здравствует Фиуме! Да здравствует Италия!» Парламент страны заявил о том, что безоговорочно его поддерживает. Недавно созданная фашистская организация Муссолини постаралась оседлать эту волну националистических чувств и по возможности ее использовать. Своим героем она сделала Габриэле д’Аннунцио, поэта и провокатора, который посчитал проблему Фиуме своим личным делом, а Вильсона превратил в предмет насмешек («Этот квакер, – сказал он парламенту, – с длинным лошадиным лицом и 32 фальшивыми зубами»[19]). Муссолини пошел по его стопам. Культ Вильсона закончился. Вскоре было суждено сложиться гораздо более долговечному культу Муссолини. Вильсон обнаружил, что не существует надежного способа обратиться к демократической воле народов Европы. Как только он пытался ухватить ее, она утекала у него сквозь пальцы. Поэтому у него не оставалось другого варианта, кроме как работать с политиками. Несколько месяцев он потратил на встречи с Ллойдом Джорджем и Клемансо (а также Орландо, когда тот не был в Италии, где продолжал мутить воду), пытаясь разобраться с их требованиями и опасениями. Главным оставалось все то же препятствие, что и в начале 1918 г. Правительства Британии и Франции желали безопасности для победивших демократий. Вильсон хотел предоставить демократии возможность развиться и достичь своего потенциала в будущем. Позиции Британии и Франции не были попросту отсталыми и мстительными. В частности, французы не верили в то, что новая демократия Германии будет себя хорошо вести. В начале 1919 г. в Европе, как ее видел Клемансо, все государства, граничащие с Германией, были значительно ослаблены войной – Россия развалилась, Франция была измотана как морально, так и материально, Австро-Венгерская империя оказалась расчленена на части, – тогда как Германия осталась относительно невредимой, с нетронутой промышленностью и неповрежденным экономическим потенциалом, если только не считать утрату национальной гордости. В этих обстоятельствах любая демократия имела право требовать мести. Убеждение Вильсона состояло в том, что через какой-то значительный промежуток времени немецкая демократия, если дать ей шанс, сможет развиться и созреть. Клемансо считал, что, прежде чем это произойдет, немецкая демократия может сделать все что угодно, а он был не готов рисковать. Поэтому он хотел конкретных гарантий: обещаний поддержки со стороны американской армии на случай новой немецкой агрессии и американской финансовой помощи в восстановлении французской экономики. Если эти условия не будут выполнены, он был готов подписаться под Лигой Наций Вильсона только в том случае, если в остальной части мирного договора будут предусмотрены все возможные меры, чтобы Германия не встала с колен. Мир, который со временем сложился на основе Парижской конференции, имел два облика, в которых отражались две стороны демократии – полная надежд и полная страхов. Одержавшие победу демократии Европы боялись, что они могут проиграть в каком-нибудь будущем конфликте. Их мир был увековечен в статьях о виновности за развязывание войны, включенных в Версальский договор: Германия должна была принять на себя моральную вину за конфликт, выплатить значительные репарации, уступить большие территории и распустить армию. Другой облик мира содержался в положениях договора о создании Лиги Наций, в которых шла речь о наблюдении за мирным решением международных споров и координации глобального разоружения. Эти части Версальского договора были обращены вперед, в безопасное будущее демократии. Вильсон был уверен в том, что хорошая сторона мира когда-нибудь упразднит плохую. Он полагал, что долгосрочные преимущества демократии со временем обнулят ее краткосрочные провалы. Но его критики думали, что он все перепутал. Дурные части договора подпортят все ее благие намерения, поскольку отравят новый мировой порядок еще до того, как он вступит в силу. Версальский договор был сверстан на скорую руку. В соответствии с ним, карта Европы была перечерчена так, чтобы удовлетворить множество неотложных национальных требований и претензий. Однако Лига Наций Вильсона брала на себя обязательство защищать эти договоренности во имя демократии. Вильсон предполагал, что, пока мир движется к своему демократическому предназначению, любые беды будут лишь временными. Он забывал о том, что даже кратковременные неурядицы могут полностью исковеркать это политическое предназначение. Подобно американским судостроителям, о которых писал Токвиль, Вильсон верил в будущее, и вера убедила его спустить небезопасный корабль на воду. Вскоре он увидит, как этот корабль пойдет ко дну. Одним из самых суровых критиков Вильсона был Липпман, который, как и многие другие прогрессивные молодые люди, находившиеся на периферии власти, увидел в Версальском договоре предательство его личных идеалов. Для этого у него было больше причин, чем у большинства других людей. Липпман сделал себе имя до войны в качестве автора «Управления и инерции», книги, в которой отстаивалась необходимость сильного и ориентированного на науку политического лидерства, которое могло бы покончить со склонностью демократии бесцельно тыкаться в разные стороны. Эти взгляды позволили ему попасть в окружение Вильсона. Липпман помог ему написать «Четырнадцать пунктов». Теперь же он видел, что Вильсон привязал свои открытые, гибкие, услужливые принципы к договору, который был недалеким, негибким и, скорее, карательным. Вильсон отказался от того, что, по мнению Липпмана, было его главной добродетелью, от своей терпеливой решимости. Он стал нетерпеливым, а потому утратил контроль над событиями. Липпман считал, что Вильсон предал свой собственный принцип, согласно которому для создания мира, безопасного для демократии, требуется время. Вы не можете просто заключить мир и назвать его демократией. Если вы так поступите, вы принудите уже сложившиеся демократические страны защищать нечто несостоятельное. В основном опасения были связаны с 10-й статьей Устава новообразованной Лиги Наций, согласно которой члены Лиги брали на себя обязательство защищать других членов от внешней агрессии. Поскольку Версальский мир создал множество неустойчивых и непостоянных «самоуправляющихся» государственных структур по всей Европе, это создавало риски на будущее. Лига обязалась трактовать соглашения, достигнутые в Париже, так, словно они были высечены на скрижалях, тогда как на самом деле это были просто линии на песке. Липпман доказывал, что 10-я статья выступала воплощением политической надменности: это была «попытка быть мудрее следующего поколения» [Lippman, 1919, р. 56]. Никто не мог знать, какие страны достигнут процветания, какие границы сохранятся и какие демократии выживут. Принимаемое США обязательство защищать совершенно произвольный этап в развитии глобальной демократии подрывало способность демократии определять свою судьбу. Вильсон совершил ошибку, попытавшись предвосхитить демократическое провидение. К липпмановской критике 10-й статьи присоединилась другая сторона – сенатские лидеры американских республиканцев, которые хотели знать, почему США должны передать ответственность за свою судьбу в чужие руки. Если Лига Наций была нужна, чтобы мир стал для демократии безопасным, почему именно американской демократии запрещалось принимать собственные решения о том, кто будет ее другом, а кто – врагом? В июле Вильсон вернулся обратно в США, думая, что американский народ проникнется его мирным планом. 19 августа он согласился выступить перед сенатским Комитетом иностранных дел, чтобы дать прямой ответ своим критикам. Один из них, напыщенный и громогласный сенатор из Огайо, Уоррен Гардинг, желал знать, является ли 10-я статья обязывающей или нет. Если да, тогда как избранные представители американского народа могли бы ее подписать? Если нет, тогда в чем ее смысл? Вильсон, настроение у которого становилось все хуже и хуже, попытался объяснить, что она не была ни обязывающей, ни необязывающей: она представляла собой своего рода нравственную веху, нужную для того, чтобы мир двигался к лучшему будущему. Но загнанный в угол, он был вынужден согласиться с тем, что демократические политики Америки должны выражать «суждение американского народа». Потом он сказал: «Если придет такое злосчастное время, когда это суждение будет против суждения всего остального мира, мы должны будем выражать его» [Wilson, 1966–1994, vol. 62, р. 390]. Эта небольшая перепалка стала предвестником будущих событий. Вильсон пытался говорить за демократию вообще. Гардинг говорил за демократию в частности. Вильсон был намного умнее и осведомленнее Гардинга. На его стороне были огромные познания и опыт. Но в споре победил Гардинг. Измотанный своими противниками из сената, Вильсон снова решил обратиться напрямую к народу, обойдя политиков, поскольку считал, что народ на его стороне. В сентябре Вильсон отправился в лекционный тур по стране, двигаясь на Запад, где, по его мнению, Лигу Наций должны были поддерживать особо. Он выступал перед все более значительными и воодушевленными толпами, перед которыми рисовал картину двух вариантов будущего американской демократии. В первом из этих вариантов полное участие в новых институтах демократического мира должно гарантировать США надежное и процветающее будущее. Во втором – американская демократия, если она будет стремиться защищать свое право на самостоятельные решения в международных делах, станет параноидальным и милитаристским обществом, неотличимым от своих врагов. Краткосрочная безопасность будет куплена слишком большой ценой. К концу сентября после почти целого месяца поездок и публичных выступлений Вильсон едва ни падал от усталости (и почти наверняка все еще ощущал последствия острого гриппа, которым переболел в апреле в Париже). Он вернулся в Вашингтон, чтобы набраться сил. 2 октября у него случился серьезный приступ, от которого он едва не умер. Вильсон продержался до конца срока своей службы в таком полумертвом, ослабленном состоянии, отказываясь вести какие-либо компромиссные разговоры с сенатом по ратификации договора. Он был по-прежнему убежден в том, что толпы, собиравшиеся в сентябре, чтобы его послушать, были истинными представителями американского общественного мнения. Но обманывал сам себя. Теперь, оказавшись в ловушке, и в психическом плане, и в физическом, он пытался схватить то, что было ему недоступно. Он желал пробиться к лучшим инстинктам народа, в обход и не взирая на превратности выборов, газет и повседневного шума демократической политики. Он стремился во что бы то ни стало поймать демократическое будущее уже в настоящем. Однако это демократическое будущее в настоящем не схватишь. Демократия живет сегодняшним днем. В этом ее сила и ее же слабость. В середине ноября Вильсон отверг предложение республиканских критиков из сената поддержать договор с оговорками по некоторым пунктам, включая 10-ю статью Устава Лиги Наций. Вильсон настаивал на том, что необходимо принять либо все, либо ничего: либо ратификация договора, либо варварство. В результате США так никогда и не подписали Версальский договор и не присоединились к Лиге Наций. Вильсон закончил свое президентство озлобленным, больным и изолированным от внешнего мира человеком. На президентских выборах 1920 г. демократы своим кандидатом выбрали губернатора Огайо, Джеймса Кокса, убежденного сторонника Лиги Наций, а демократическим кандидатом на пост вице-президента стал Франклин Д. Рузвельт, помощник министра военного флота и тоже интернационалист. Республиканцы выбрали в качестве кандидатов Уоррена Гардинга (на пост президента) и Кальвина Кулиджа (на пост вице-президента). Выиграл Гардинг. Полученный им перевес по голосам избирателей – 60 % против 34 % – оказался самым большим за всю историю президентских выборов в США. Американский народ не принял мудрого решения. Если сравнивать Гардинга с другими, он показал себя одним из самых бесполезных президентов за всю историю Америки. Сегодня Гардинга почти забыли, однако Вильсон по-прежнему остается спорной фигурой. Его легко высмеять. Его изображали по-всякому – как фантазера, академического мечтателя, гиперрационалиста, бездумного адепта провидения, лицемера, глупца – как квакера с лошадиным лицом и 32 фальшивыми зубами. Для нового поколения провокаторов, появившихся в XXI в., таких как Гленн Бек, Вильсон стал образцом учителя-тирана, того самого типажа, о котором предупреждал Токвиль. Он представляется президентом-профессором, который запутал Америку своими планами по созданию управляемого мирового порядка и контролируемой валюты (с этой точки зрения президент Обама является его прямым наследником). Но ни одна из этих характеристик не имеет никакого отношения к истине. Вильсон, конечно, был по своему характеру профессором, и, когда действительно работал профессором, смог понять некоторые истины демократии. Ее будущее ненадежно, в него нужно верить, но ее настоящее запутано и с ним нужно обращаться осторожно. Он не считал, что искушать провидение – хорошая идея. Но потом он стал профессиональным политиком и со временем понял, что воспротивиться этому искушению, наверное, не получится. Почти всю свою карьеру он сопротивлялся ему и добился удивительных успехов. Он был осторожным, амбициозным, умным, приспособляемым, уверенным в себе и осмотрительным – его политические навыки были на высоте. Но из-за чрезвычайных событий, пережитых им в 1918 г., он уже в следующем году пожелал ускорить ход времени, когда у него самого время было на исходе. И это привело его к краху. Он попытался пришпилить демократию, но она от него ускользнула.Глава II 1933: Сам страх
Кризис
1933 год выдался для демократии по-настоящему мрачным. Теперь мы, конечно, знаем об этом, и можем свести все причины к одному слову – «Гитлер». Люди, жившие в 1933 г., также думали, что для демократии этот год был ужасен, хотя для большинства из них приход Гитлера к власти был лишь незначительной составляющей ужаса. События в Германии были скорее симптомом, чем причиной того, что пошло не так. Настоящей проблемой стала неспособность стабильных демократий противодействовать волне истории, на них, судя по всему, обрушившейся. Демократии утратили контроль над собственной судьбой и просто бесцельно брели куда-то. Если бы современников всех этих событий попросили выразить одним словом ощущение того, что все пошло наперекосяк, этим словом стал бы «Лондон». В тот момент казалось, что главным политическим бедствием 1933 г. является Международная экономическая конференция, которая прошла в Лондоне в июне и июле, продлившись шесть жарких и неприятных недель. Она началась с большого парада ожиданий. После почти четырех лет экономической депрессии, последовавшей за крахом 1929 г., для ведущих экономик мира это был последний шанс остановить сползание в хаос. Целями конференции стали стабилизация обменных курсов, восстановление международного сотрудничества вопреки нарастающей тенденции к протекционизму и укрепление экономического доверия. Все это, однако, было проще сказать, чем сделать. Конференция проходила в пыльных и переполненных залах Лондонского геологического музея, в обстановке, которая не слишком-то отражала ощущение ее неотложности. В ней участвовало 66 стран, поэтому мероприятие стало до смешного громоздким. Далеко не все эти страны были демократиями, большинство как раз ими не было, поскольку к 1933 г. по всему миру демократия отступала. Из 17 новых демократий, которые были созданы после Первой мировой войны, на волне новых ожиданий, сохранилось лишь несколько. Такие же, как Италия, Португалия, Польша, Бразилия, Аргентина, Уругвай, Япония и Германия – вернулись к тем или иным формам авторитаризма. Каждая из них была, однако, представлена на Лондонской конференции. Из больших стран от участия в конференции воздержался только Советский Союз. Тем не менее три основных игрока все еще были демократиями – США, Британия и Франция. Все в целом были согласны с тем, что хотя основная программа запутана и хаотична, ее успех или провал будет зависеть от того, смогут ли эти три страны прийти к взаимному пониманию. Если же они не смогут согласиться друг с другом, на что же остается надеяться остальным? Но как выяснилось, они не могли прийти к согласию. Конференция закончилась провалом, за которым последовал шлейф взаимных обвинений и общего ощущения предательства. Британцы и французы чувствовали, что их предали американцы, прежде всего действиями, предпринятыми новым президентом Америки Франклином Рузвельтом; американцы – что британцы и французы предали их в силу своих ложных ожиданий; британцы и французы ощущали себя, как обычно, преданными друг другом. Сталин был очень доволен. Как и представители Гитлера из немецкой делегации, которые почувствовали, что конференция выполнила свое предназначение, показав, что демократия как система обречена. Как сообщил один из них своему берлинскому руководству, оставалось лишь сделать так, чтобы «омерзение от этой неудачи захлестнуло собой всех остальных, гарантировав Германии надежную прибыль» (цит. по: [Clavin, 1991, р. 489–527]). Посреди наихудшего за все столетие экономического кризиса стабильные демократии упустили шанс поймать момент и спастись. Они упустили его. Теперь пришло время их соперникам показать, на что они способны. Однако не все, кто находился на стороне демократий, пали духом. Конференцию можно было считать бедой для демократии только в том случае, если полагать, что для демократии наконец наступил момент истины. Если же вы, наоборот, считали, что огромным преимуществом демократии является то, что она никогда не приходит к своему моменту истины, тогда неудача конференции была ценой, которую нужно было заплатить, чтобы позволить демократии продолжать свои бестолковые блуждания. Рузвельт, чьи планы оставались открытыми, сделал то, что должен делать демократический политик. Соперники демократий хотели переложить на них ответственность за катастрофическое международное положение в 1933 г. Но демократии не так-то просто припереть к стене. Именно поэтому даже в разгар кризиса демократии не могли прийти к согласию о том, что нужно делать. Именно поэтому кризис не стал для них концом. 1933 год показал, чем может рисковать демократия, когда она сталкивается со всемирным экономическим кризисом. В Германии провал демократии оказался абсолютным. В стране, где демократия еще не перешла порога доверия, блуждание и путаница стали основой для озлобления и недоверия к демократическим институтам, проложив дорогу безжалостному захвату власти автократией. В США, напротив, блуждание и путаница подготовили почву для своеобразного восстановления. Немецкие события до и после 1933 г. подтверждают, насколько опасно предполагать, будто демократии могут придумать решение для любого кризиса, с которым сталкиваются. Импровизация разрушила Веймарскую республику, поскольку подорвала авторитет государства. Но падение Веймара – это еще не конец истории. В 1933 г. казалось, что демократия во всех странах находится в глубоком кризисе. Но в конечном счете это впечатление оказалось обманчивым. Никто никогда не может сказать наверняка, что стабильные демократии окончательно сбились с пути. Иногда, несмотря на риски, импровизация остается лучшим вариантом действий.Соперники
К 1933 г. демократия вела идеологическое сражение на два фронта. У нее было два соперника – советский большевизм и итальянский фашизм. Обе эти системы существовали к тому времени уже более десятилетия, но в относительно процветающие 1920-е годы на Западе на них смотрели, в общем-то, как на политические курьезы. Над Сталиным и Муссолини, конечно, не смеялись, но и по-настоящему серьезно к ним тоже не относились. Все изменилось после 1929 г. Великая депрессия заставила многих людей увидеть в большевизме и фашизме живой укор западной демократии. Внезапно обнаружилось, что у этих новых автократий есть некоторые преимущества, которых столь очевидно не хватало демократиям. Они были решительными и целеустремленными. Их руководители не были связаны необходимостью идти на компромисс и потворствовать своему электорату. Они могли определять политическую атмосферу. Тогда как демократиям грозила опасность пасть под действием сил, им неподвластных. Свою относительную слабость демократии проявили в двух отношениях. Во-первых, демократическая политика оказалась слишком медленной для мира, требовавшего все более скорых ответов. Общее впечатление, сложившееся за четыре года экономического смятения и неуправляемости, состояло в том, что западные политики все время отстают от событий и пытаются их нагнать. Пока они обсуждали, что дальше делать, кризис успевал выйти на следующий виток, так что им не оставалось ничего другого, кроме как предлагать решения для вчерашних проблем. Ян Смэтс, южно-африканский лидер и один из первоначальных архитекторов Лиги Наций, в 1933 г. прибыл в Лондон и описал страхи, разделявшиеся в ту пору многими: «Скорость событий такова, что они требуют быстрых действий, почти ежесекундно нужны решительные действия. Я задаюсь вопросом о том, можем ли мы сравняться в решительности с диктаторами. Ведь только так демократия сможет себя защитить» [Smuts, 1933]. В то же самое время демократия казалась слишком капризной, чтобы выработать устойчивые решения для проблем, требовавших долгосрочной перспективы. Слишком многое в демократии выглядело обрывочным, поспешным, несобранным. Решения принимались и отменялись, предлагались, а потом бросались, правительства приходили и уходили. Отрезвляющим фактом стало то, что к моменту проведения Лондонской конференции только Россия и Италия были двумя крупными странами, в которых с начала депрессии не произошло смены правительства. Сталин и Муссолини стали воплощением постоянства в нестабильном мире. Каждая из демократических стран – США, Британия, Франция, Германия, Испания, каждая из республик в Латинской Америке, в Центральной и Восточной Европе – в период с 1929 г. меняла правительство по крайней мере один раз. Многие вообще отказались от демократии. Слишком медленная на практике, слишком поспешно меняющая мнение – вот чем страдала демократия, вот в чем была ее двойная проблема. Контраст, который представляли новые автократии, символизировался решением Сталина модернизировать Советский Союз за несколько пятилеток. Первый пятилетний план был запущен в 1928 г. Его цель состояла в том, чтобы втащить русскую экономику в XX в. за счет быстрого наращивания тяжелой промышленности. Были определены чрезвычайно амбициозные плановые задачи, и весь репрессивный аппарат государства был настроен на их своевременное выполнение. Сначала Запад отвечал, в основном, смехом, вызванным как масштабом, так и конкретностью плановых задач. Но когда после 1929 г. западные экономики вошли в пике, а советская – неумолимо двигалась к своим целям, тон поменялся. Во всех демократических странах все чаще стали ссылаться на пятилетние планы, а политики приводили их как доказательство того, чего можно достичь благодаря прогнозированию и решительности. В 1932 г. будущий премьер-министр Британии Клемент Эттли заявил в палате общин:Если бы я еще совсем недавно заговорил о необходимости национального плана, члены палаты, из числа тогда присутствовавших…все хором мне сказали бы: «Ох уж эти русские с их смешными пятилетками». Но теперь времена изменились, и во всех странах люди начинают задаваться вопросом: «Разве пятилетка не закончится успехом, и что нам с этим делать?»[20].Другой оратор, участвовавший в тех же обсуждениях, назвал пятилетний план «наиболее жизнеспособным и важным на данный момент экономико-политическом фактом во всем мире». Этот план продемонстрировал решимость, которой не хватало демократии. Некоторые комментаторы полагали, что демократия, если она не сможет конкурировать с грандиозными планами Сталина, уже обречена. Испанский философ Хосе Ортега-и-Гассет доказывал, что в силу «полурастительного» состояния западной демократии устоять перед эмоциональным и духовным притяжением пятилетнего плана окажется практически невозможным [Ortega у Gasset, 1985; Ортега-и-Гассет, 2008, с. 169]. Единственное, что могло бы с ним конкурировать, так это великий план по созданию Соединенных Штатов Европы, но в 1923 г. он казался нелепо амбициозным. Другие считали, что большевизм указывает демократии на ее собственную судьбу. В начале 1930-х годов многие западные интеллектуалы ездили в Советский Союз и возвращались с рассказами о том, что видели будущее. Одним из них был Бернард Шоу, решивший, что сталинизм является не альтернативой западной демократии, а ее венценосным завершением. Он доказывал американской публике, что она не должна бояться безжалостной решимости большевиков, поскольку это неотъемлемое качество любой по-настоящемудемократической революции, включая революцию самих американцев («Джефферсон – это Ленин, – любезно пояснял он, – Гамильтон – это Сталин»). Сталинизм в конечном счете представлялся наградой, которую Америка получила за то, что участвовала в войне, чтобы мир стал безопасным для демократии: «СССР – вот что вы получили за ваши облигации свободы и кровь, пролитую вашей молодежью. Вы не это хотели получить, но похоже, что Господь именно это вам и предназначил»[21]. Шоу, видимо, хотел сказать, что, если вы действительно верите в демократию, значит вы не должны жаловаться на то, какие плоды приносит демократическое провидение. Попытки представить истинным лицом демократии фашизм также делались. Британский торговый консул в Риме успокоил в 1933 г. лондонскую публику, заверив ее, что Муссолини был не тираном или глупцом, а демократом-провидцем. Он изобрел «новую форму демократии», которая использовала власть государства для примирения конфликтующих интересов при народной поддержке. Благодаря этой возрожденной демократии «Италия держала голову над водой», когда вся остальная Европа тонула. Конечно, Муссолини выглядел диктатором, но тот факт, что он распустил старый итальянский парламент, доказывал, что он не таков:
Если бы синьор Муссолини хотел стать пожизненным диктатором, он бы оставил старый неэффективный парламент. Каждый поддержал бы его против этого парламента. То, что он создал новую палату, которая пользуется таким доверием и поддержкой народа, является доказательством его бескорыстия и того, что он желает не отменить волю народа, а направлять и воспитывать ее [Goad, 1933, р. 780].Шоу, вечно бегущий впереди паровоза, также нахваливал Муссолини как лидера, чья решительность показала, «что на самом деле возможно и что реально в настоящей демократии»[22]. О том, что демократии надо учиться у своих соперников, думали не только полезные идиоты. В 1932 г. в своем радиообращении на Би-би-си Джон Мейнард Кейнс назвал советский большевизм и итальянский фашизм «двумя наиболее удивительными политическими движениями современной эпохи» и заявил своим слушателям: «Не будем преуменьшать эти величественные эксперименты или отказываться у них учиться» [Keynes, 2012, vol. 21, р. 86]. И все же Кейнс не отождествлял их с демократией, которая по-прежнему обладала ключевыми долгосрочными преимуществами. Большевизму и фашизму пошло на пользу то, что они были молодыми движениями. Со временем эти выгоды сойдут на нет, а две фатальные слабости любой автократической системы дадут о себе знать: первая заключается в растущем недовольстве населения тем, что ему внушают, что делать; вторая – в закостеневшей системе руководства (Кейнс подчеркивал, что только на ранних этапах, «когда правят те, кто прогрызли себе путь наверх», у автократий имеется механизм отбора «лучших талантов»). В долгосрочной перспективе ни фашизм, ни большевизм не смогут конкурировать с западной демократией. В то же время Кейнс, как известно, относился с изрядным скепсисом к тому, чтобы придавать слишком большое значение долгосрочным результатам. («Долгосрочная перспектива – ненадежный ориентир по текущим вопросам. В долгосрочной перспективе все мы умрем»[23].) Пока же Россия и Италия демонстрировали преимущества того, что он называл «умом и рассудительностью», находящихся в центре управления жизнью государства. Задача демократий состояла в том, чтобы сохранить свои долговременные преимущества и при этом предпринять определенные действия, чтобы разобраться с актуальными сбоями. Кейнс думал, что это можно сделать, «планируя руководить государством тем же образом и за счет тех же инструментов управления, которые применялись бы как при демократическом, так и при автократическом правлении» [Keynes, 2012, vol. 21, р. 86]. Этого можно было добиться, поскольку демократии могли экспериментировать с автократией, не позволяя ей при этом взять верх: они в любом случае сохраняли возможность сместить своих менеджеров, если те заходили слишком далеко. Управленческая экспертиза спасла бы демократию от ее кратковременной неспособности найти наилучшее применение собственным ресурсам; демократическое суждение спасло бы управленцев от неизбежной тенденции к постепенному накоплению чрезмерной власти. Это была прекрасная идея, но существовало две проблемы. Первая заключалась в выборах. Кейнс их ненавидел. Ему было невыносимо слушать всю эту чушь, которую политикам надо было сказать, чтобы их избрали. Он считал, что, когда надо принять действительно важные решения, выборы могут нанести серьезный вред. В своей жизни он дважды сталкивался с такими случаями. Первым были британские общие выборы 1918 г., которые, как полагал Кейнс, сделали немало, чтобы испортить Парижскую мирную конференцию. Другим были британские общие выборы 1931 г., которые снова привели к власти национальное правительство, обещавшее меры строгой экономии и сбалансированный бюджет, тогда как требовалось (по убеждению Кейнса) увеличить государственные расходы. В обоих случаях его мутило от того, как легко можно собрать голоса, раздувая страхи и провозглашая глупые лозунги («Повесить кайзера!», «Спасти фунт!»). «Общие выборы – всегда дело неприятное, – писал он одному другу во время кампании 1931 г., – однако я не могу припомнить других выборов, когда ведущие государственные деятели высказывали бы более возмутительную ложь» [Ibid., р. 9]. В идеальном мире Кейнса выборы могли бы проходить только в спокойные моменты. Но во время кризиса, когда обычные люди часто теряют способность к здравомыслию, лучше было бы предоставить право решения экспертам (т. е. таким людям, как он). Это, конечно, была попытка выдать желаемое за действительное, ведь, как отмечал Токвиль, нет такой вещи, как спокойные выборы. К тому же становилось непонятно, как можно надеяться на то, что демократия справится со своими проблемами, когда эксперты возьмут на себя слишком много, если учесть, что демократию попросят вынести суждение именно в тот момент, когда что-то пойдет не так. В этом состояло неразрешимое противоречие, скрытое в попытках совместить автократическую эффективность с демократической ответственностью. Мы отдаем власть экспертам, поскольку в краткосрочной перспективе на демократию положиться нельзя. Мы считаем, что нет ничего опасного в том, чтобы отдать им эту власть, поскольку в долгосрочной перспективе на демократию можно положиться. Однако в какой-то момент такую долгосрочную надежность демократии надо будет проверить кризисом, если он вообще что-то решает. А когда он случится, люди могут спросить себя, зачем им вообще понадобились эксперты. Другая проблема, с точки зрения Кейнса, преследовала демократию на протяжении всей ее современной истории, и этой проблемой было золото. Согласно общепринятому взгляду, только золотой стандарт мог придать демократическим обществам устойчивость, в которой они так нуждались. Эта идея восходила к XIX в. и традиционной критике демократии, утверждавшей, что у нее нет самодисциплины. Без внешнего принуждения со стороны золотого стандарта демократии всегда будут жертвами своих изменчивых, устремлениий и смогут уклоняться от своих обязательств за счет инфляции. По Кейнсу, за дисциплину, покупаемую золотом, приходилось платить гибкостью: такая дисциплина не позволяла руководителям приспосабливаться к требованиям конкретного момента, особенно в ситуации экономического кризиса. Она сужала пространство, необходимое экспертам для осуществления своих решений. Кейнс полагал, что привязанность к золоту является своего рода фетишем. Тем не менее он признавал его власть. Демократически избранные политики должны были преклоняться перед ним, если не хотели показаться чрезмерно безответственными и легкомысленными. Ни одна демократия не могла себе этого позволить. Что же в таком случае делать? Кризис Первой мировой войны вынудил основных участников войны (включая Британию) приостановить конвертирование своих валют в золото. Банк Англии подчеркивал, что это временная мера, вызванная чрезвычайными обстоятельствами[24]. Выплаты в золоте должны были возобновиться, как только страна вернется к былому могуществу. После некоторых колебаний Британия вернулась к золотому стандарту в 1925 г., приняв штрафную ставку конвертации, и шесть лет страдала от изматывающей инфляции и растущей безработицы, а потом отказалась продолжать борьбу. Осенью 1931 г. Британия снова приостановила выплаты в золоте, хотя политики сделали все, что было в их силах, чтобы избежать этой участи. Потребовалось чрезвычайное национальное правительство, чтобы заявить о поражении: предыдущая лейбористская администрация не осмелилась на это (один из членов уходящего кабинета, Сидни Уэбб, когда ему сказали, что Британия отказалась от золота, пожаловался: «Но нам никто не сказал, что так тоже можно!»)[25]. Плавающий курс для фунта был крайней мерой, предпринятой политиками, страшно боявшимися ее последствий. Поэтому, хотя последствия оказались в целом положительными – обесценивание фунта стерлингов дало толчок британской экономике, увеличив экспорт и облегчив сокращение зарплат, – этот эпизод стал не слишком удачной рекламой демократии. Национальное правительство, воспользовавшееся преимуществами отказа от золотого стандарта, состояло из сторонников «устойчивой валюты», постоянно заявлявших о том, что эта мера была катастрофой, а потому, чтобы сгладить ее последствия, потребуется затянуть пояса еще туже. Кейнс думал, что, если они на самом деле верили в то, что говорили, значит, они глупцы. Если же не верили – то лжецы. Больше всего в выборах 1931 г. Кейнс ненавидел то, что именно эти глупцы и лжецы вернулись к власти, получив абсолютное большинство голосов. Это, очевидно, не было примером ума и рассудительности, стоящих в центре. Поэтому-то демократия представлялась такой удручающей системой правления: на верное решение случайно натыкались не те люди, которые вдобавок не понимали, что делали. Кроме того, этот эпизод не был примером, который могли бы легко скопировать другие демократии. Взгляд других стран сводился к тому, что британцы беззаботны и безрассудны, и что общий отказ от золотого стандарта повлечет глобальную нестабильность и цепочку конкурентных обесцениваний в стиле «разори своего соседа». Это было типичное британское лицемерие – проповедовать добродетели финансовой дисциплины и при этом эгоистически воспользоваться выгодами от пренебрежения ею. Особенно испугались французы, которые страшно боялись отказаться от золота. Французское правительство возобновило платежи в золоте только в 1927 г. после инфляции, которая едва не обанкротила французскую экономику и не уничтожила личные сбережения. Французское общество вместе с политиками было убеждено в том, что золото – единственное, что стоит между демократией и катастрофой; если его не будет, никто просто не поверит их политической системе, когда она решит продемонстрировать решительность. Британия соскочила с золота, когда почувствовала, что нет другого варианта. Франция вернулась к золоту, когда тоже почувствовала, что нет другого варианта. В этот момент своей истории французская демократия испугалась самой себя. Положение британской демократии и французской – некомпетентной и пугливой – показало, насколько сложно будет достичь какого-либо соглашения, которое, однако, было необходимо, чтобы вытащить мир из болота. В 1933 г. Кейнсу пришлась бы по вкусу встреча независимых экспертов по экономике, свободных от соперничества и невротического давления со стороны своих национальных государств, встреча, на которой можно было бы покончить с бардаком. Но вместо этого он получил Лондонскую конференцию. Но по крайней мере не всё теперь решали британцы и французы. К делу подключились американцы.
Сезон конференций
В 1920-е годы многие американцы повернулись спиной к международным вопросам, предпочитая плыть по течению внутреннего экономического роста. Но после 1929 г. настроение радикально изменилось. Экономическая катастрофа показала, что нельзя бросить международные дела, ничем не рискуя. К 1931 г. администрация Гувера, отвечая отчасти на запрос общественного мнения, начала процесс повторного присоединения к институтам Лиги Наций, хотя и не дошла до формального вступления Америки в эту организацию. Представители США начали активно участвовать в ряде международных конференций по разоружению, свободной торговле и другим мерам, призванным разогреть международную экономику. На встрече в Лозанне летом 1932 г. была предпринята попытка определить основные правила для всестороннего плана по спасению международной экономики, хотя консенсуса по главным вопросам стабилизации валюты и снижения тарифов достичь так и не удалось. По настоянию американцев было решено организовать в следующем году итоговую встречу, в которой участвовали бы все ведущие страны. Британское правительство согласилось сыграть роль принимающей стороны. В этом смысле Лондонская конференция была американской идеей. У многих людей появилась надежда. Все, в общем, понимали, что невозможно найти решение для глобальных проблем без участия Америки, и теперь американцы собирались играть первую скрипку. Однако надежда была омрачена опасениями. Было несколько причин сомневаться в готовности Америки вложиться в решение проблем. Первой была проблема долга. Для европейских стран, включая Британию и Францию, ближайшей целью восстановления экономического доверия было сокращение тяжелого долгового бремени, оставшегося после войны. Германия была должна выплатить Британии и Франции репарации; Британия и Франция были должны США за военные займы. В 1920-е годы США экспортировали капитал в Германию, что позволяло немцам выплачивать долги британцам и французам, а это, в свою очередь, позволяло последним платить американцам. После 1929 г. и резкого сокращения мировой торговли все это закончилось. Волшебный круг оборвался. Раз Америка не могла больше помогать Германии в выплате по долгам, Британия и Франция хотели знать, как они будут выплачивать свои долги Америке. Они были готовы платить по своим долгам только в том случае, если им самим заплатили то, что им причиталось. В противном случае они хотели, чтобы США освободили их от обязательств. Американцы не могли пойти на это, поскольку демократическое общественное мнение тому противилось. В 1922 г. Конгресс США принял закон, все еще оставшийся в силе, который определял нижнюю планку реструктуризации военных долгов – 90 центов на доллар. Американское общество придерживалось твердого мнения, что европейцы должны выплатить долг. Ни тогда, ни сегодня одним демократиям не нравится, когда другие демократии всеми правдами и неправдами освобождаются от своих обязательств; это одна из тех вещей, что определяют базовые границы международной демократической солидарности. В Лозанне представители Британии и Франции делали все возможное, чтобы заново открыть вопрос по долгу, однако американцы не уступили ни на йоту. Они выставили предварительное условие для своего участия в Лондонской конференции: вопроса военных долгов и репараций в повестке быть не должно, поскольку внутри США новые переговоры по ним повлекли бы крайне неприятные последствия. Конференция должна была ограничиться вопросами валюты, цен и свободной торговли. Это был единственный способ достичь соглашения, которое могло бы получить поддержку внутри США. Само это условие уже было не слишком хорошим предзнаменованием. Многим европейцам оно слишком уж напоминало случившееся 14 лет назад, когда американские политики собрались на решающую конференцию, чтобы спасти мир, но потом мнение американского общества помешало им предпринять шаги, которые сделали бы это спасение возможным. На Лондонской конференции воспоминания о 1919 г. были все еще живы. Одним из бестселлеров 1933 г. была книга Гарольда Николсона «Миротворчество, 1919», в которой автор как очевидец рассказал о том, что не удалось в то время в Париже. Николсон присутствовал там лично, он был дипломатом и еще одним из прогрессивно настроенных молодых людей, работавших при власти, которые почувствовали, что их предали, когда был принят Версальский договор. Самым известным из этих недовольных молодых людей был Кейнс, который тоже присутствовал там лично, в роли экономического советника британской делегации, но потом в негодовании покинул конференцию. Кейнс заработал себе международную репутацию позже в том же году благодаря книге «Экономические последствия мира», в которой он возложил вину на политиков, особенно на Вильсона и Ллойда Джорджа, за то, что их личное тщеславие и мелочность не позволили сделать то, что следовало в той ситуации. Кейнс польстил своим читателям, сказав, что граждане Европы остались ни с чем из-за неспособности их представителей дать слово их лучшим инстинктам. В 1933 г. Николсон видел дело иначе. Не политики провалили демократию. Наоборот, это демократия обрекла политиков на провал. Трагедия Парижской конференции заключалась в том, что она была вынуждена проходить на фоне, как сказал сам Николсон, «сумбура демократии» со всеми ее невозможными требованиями – мира, процветания, безопасности, выплаты долгов, мести и спокойной жизни. «Демократия, – писал Николсон, – глупа, когда речь идет о ближайших, а не конечных целях» [Nicolson, 1933, р. 94]. Она просто не могла не подорвать любую попытку исправить глобальную ситуацию. Никто из тех, кто возлагал большие надежды на Лондонскую конференцию 1933 г., не мог бы сказать, что его не предупреждали. Для этой конференции демократия представляла затруднение и в другом отношении. Собрание было намечено годом ранее американским президентом, однако, прежде чем оно успело состояться, американские избиратели сняли этого президента и выбрали нового. Это была конференция Гувера, но Гувер ушел. Его преемник, Франклин Рузвельт, был человеком, от которого многого ждали и который многих пугал, но с ним далеко не все было ясно. Было сложно сказать, кто он такой. Липпман во время избирательной кампании 1932 г. назвал его «приятным человеком, который, не имея никаких выдающихся способностей для этой должности, очень хотел стать президентом» (цит. по: [Steel, 1980, р. 291–292]). Его предвыборные обещания были расчетливо туманными. Он определенно хотел сделать все, что было в его власти, чтобы вытащить замученных американцев из ловушки депрессии. В то же самое время он избирался с программой умеренных мер экономии, обещая сбалансировать бюджет и «сохранить устойчивую валюту при любых обстоятельствах». Также он взял на себя обязательство в полной мере поучаствовать в «международной финансовой конференции, созванной по предложению нашего государства»[26]. Как только Рузвельт одержал в ноябре свою замечательную победу, Гувер попытался принудить его к совместному заявлению, чтобы заверить весь мир в том, что от его планов не отказались. Но Рузвельт ничего не скажет. У него не было желания марать себя связями с дискредитированной администрацией Гувера или же ограничивать свою свободу действий, как только он вступит в должность. Пришлось ждать до марта, чтобы выяснить, каковы его намерения. Гувер, как самый яркий пример президента – хромой утки, все больше хотел, чтобы Рузвельт показал свои карты, но так ничего и не дождался. Это также выглядело одним из худших проявлений демократии. Ситуация соответствовала формуле: король умер, новый король прибудет через пять месяцев. Пока же американская и глобальная экономика продолжали двигаться по спирали вниз. Когда 4 марта Рузвельт наконец принес присягу при вступлении в должность, он сказал американцам, что им нечего бояться, кроме самого страха. Также он высказал несколько очень осторожных заявлений о намерениях. Например, что «должны быть условия для адекватной, но устойчивой валюты». Через несколько дней на пресс-конференции он специально подчеркнул, что поставил слова в таком порядке намеренно: «адекватная, но устойчивая», а не «устойчивая, но адекватная» (хотя, когда один из интервьюеров насел на него с вопросом – «Теперь, когда у вас больше времени, вы можете определить, что это значит?», – Рузвельт ответил отрицательно: «Нет!») [Roosevelt, 1938–1950, vol. 2, р. 35]. Не определяя инструменты, Рузвельт оставлял открытой возможность обесценивания. Он готов был сделать все возможное, чтобы поднять цены. Также он пообещал сбалансировать бюджет. Он был готов работать ради подъема международной торговли, но приоритетом сделал национальные интересы.Наши международные торговые отношения, хотя и очень важны, стоят все же в списке приоритетов на втором месте после создания здоровой национальной экономики. В качестве общего практического подхода я считаю необходимым первые вопросы решать в первую очередь. Я приложу все силы, чтобы восстановить мировую торговлю благодаря перенастройке международной экономики, однако неотложные задачи внутри страны не могут ждать, пока это случится.Главное же, он обязался побыстрее решить проблему кризиса, объявив, что попросит конгресс «расширить полномочия исполнительной власти, чтобы объявить войну чрезвычайной ситуации, которые могут быть равны тем полномочиям, что будут даны мне в случае, если к нам вторгнется извне враг». В самое ближайшее время демократии, возможно, понадобится освободиться от своей склонности к промедлению (многие поняли это в том смысле, что он заставит конгресс сбалансировать бюджет). Но он также подчеркнул: «Мы действительно доверяем будущему демократии как таковой»[27]. В конечном счете все будет хорошо. За первые 100 дней во власти Рузвельт запустил множество инициатив. Одна из них была объявлена 19 августа, когда он, по сути, освободил Америку от привязки к золоту, приостановив конвертацию бумажных денег в золотые слитки. Это стало началом ряда скоординированных действий, направленных на обесценивание доллара и разгон инфляции в американской экономике. Весь мир был просто шокирован: Рузвельт даже не стал бороться. В отличие от британцев, он не мог сказать, что был вынужден отказаться от золота. Он сделал этот резкий шаг по собственной воле. Многие экономисты предрекали катастрофу: галопирующую инфляцию, отказ от уплаты долгов, разорение страны. Даже один из сторонников Рузвельта, Бернард Барух, объявил: «Это не что иное, как власть толпы» (цит. по: [Brands, 2011, р. 56]). Но никто не мог сказать, что эта мера стала полной неожиданностью. И хотя Рузвельт не говорил, что поступит так, он не раз отказывался говорить, что он так не поступит. В конце концов, в кризисной ситуации слово «адекватная» должно стоять перед словом «устойчивая». Его решение полностью изменило условия Лондонской конференции. Предполагалось, что американцы присоединятся к французам в попытке убедить британцев вернуться к золоту; теперь же французы должны были противостоять американцам, которые присоединились к британцам, избавив свою валюту от дисциплины золотого стандарта. Усложнит это или упростит достижение соглашения в Лондоне? Заявленной целью всех участников конференции, включая американскую делегацию, была стабилизация валюты, т. е. фиксированные обменные ставки. Но разве американцы не сигнализировали, что отказались от этой идеи, или же то, что они делали, было нужно как раз для того, чтобы эта цель стала реалистичной? Многое зависело от того, как понимать действия Рузвельта – как уступку американской демократии или же как сопротивление ей. Если полагать, что приостановка платежей в золоте была политическим средством президента, озабоченного лишь тем, как бы вывести себя из-под удара в данный момент времени, тогда можно было с полным основанием опасаться худшего. Получалось, что это типичная демократическая беззаботность, т. е. краткосрочная выгода, полученная ценой долгосрочной стабильности. В результате любое международное соглашение могло бы стать невозможным, поскольку было затруднительно верить в то, что американцы будут его соблюдать. В то же время, если считать, что Рузвельт утверждал свою исполнительную власть, отвечая на общее давление, заставляющее его делать то, что от него ожидалось (правые требовали поддержать стоимость доллара, левые – печатать деньги), тогда это могло стать прелюдией к решающему акту на международной сцене. В конце концов он показал, что сам себе хозяин и что ему не занимать смелости, как и способности очаровывать людей. (Даже сегодня расшифровки его пресс-конференций, которых в 1933 г. он дал более 60, порой заставляют читателя улыбаться.) Возможно, он был тем международным лидером, который нужен демократии, кто мог бы воодушевить лидеров других стран и заставить их сделать решительные шаги. Накануне Лондонской конференции Би-би-си провела свою первую трансатлантическую передачу в прямом эфире, в которой состоялся разговор между двумя ведущими публичными интеллектуалами того времени – Кейнсом и Липпманом[28]. Они должны были обсудить перспективы конференции. Оба были относительно оптимистичны. Кейнс напомнил своим слушателям, что «мы живем бедно в мире, обладающем величайшим потенциальным богатством». По его словам, было бы ужасной ошибкой полагать, что временные неприятности депрессии представляют постоянный регресс. Тем не менее ситуация не обязательно исправится сама собой. Необходимы были решительные действия со стороны государства, основанные на экспертном консультировании. В этом отношении относительная свобода действий, приобретенная британским и американским правительствами за счет освобождения своих валют от золота, была в гораздо большей степени положительным фактором, чем помехой. «Все свои надежды я возлагаю на одну возможность», – заявил Кейнс:
Англия и Америка должны каким-то образом найти способ договориться по совместной программе, т. е., по сути, сделать то, что у них не получилось в Париже в 1919 г. Ведь мало средств, которые мы не могли бы применить, действуя совместно, пусть даже другие воздержатся от них [Keynes, 2012, vol. 21, р. 251–252].Шпилька в этой речи была в адрес французов, которые цеплялись за золото, опасаясь того, что может произойти, если позволить демократическим политикам определять свои условия соглашения. Французы думали, что любое такое соглашение не будет действовать, поскольку не выдержит внутреннего давления. Кейнс думал, что любое соглашение, игнорирующее давление внутри страны, тоже не будет действовать. Липпман с ним согласился. Он указывал на то, что Лондонская конференция имеет значительное преимущество перед другим большим международным совещанием той поры, Конференцией по разоружению, которая проходила в Женеве как раз в это время. Женевская конференция тянулась уже около года, но не могла ни к чему прийти, несмотря на то, что разоружение было чуть ли не единственным пунктом, по которому международное общественное мнение придерживалось четкой позиции. В общем и целом, во всех демократических странах эта задача считалась наиважнейшей: войны никому не хотелось. Однако достигнуть соглашения оказалось невозможным. Липпман полагал, что сложность тут очевидна. Разоружение является классической проблемой «курица или яйцо», которую невозможно решить односторонними действиями. Люди хотели разоружения, чтобы чувствовать себя в безопасности, но ни одна страна не станет разоружаться, пока не почувствует себя в безопасности. Безопасность – цель разоружения – была одновременно и ее предварительным условием. Поэтому никто не осмеливался сделать первый шаг, и ни одно соглашение не было возможным, пока на него не согласятся все. Но экономический кризис отличался от этой ситуации. В этом случае одностороннее действие могло способствовать прогрессивным изменениям, укрепляя доверие внутри страны, что является предварительным условием для любой устойчивой международной кооперации. Липпман отметил, что значительное преимущество Лондонской конференции заключалось в том, что действия, необходимые для борьбы с депрессией, – «поднять цены, облегчить положение должников и безработных, повысить общую покупательную способность собственного народа», – были теми действиями, которые «просвещенные лидеры обеих стран [Британии и США] могли бы предпринять, даже если бы никакой Международной экономической конференции не было» (цит. по: [Keynes, 2012, vol. 21, р. 253, 255]. Но, конечно, в этих ободряющих словах скрывался и намек на опасность. Если то, что необходимо сделать, следовало сделать независимо от конференции, тогда проводить саму конференцию необязательно. Первые вопросы, как сказал Рузвельт в своей инаугурационной речи, должны решаться в первую очередь. Соглашаться будет не о чем, если демократии не могли согласиться с этим.
Срыв
Конференция началась 14 июня с обращения британского премьер-министра Рамсея Макдональда, в котором он заявил делегатам, что настал ключевой момент всемирной истории, счастливейшая возможность показать, что международное согласие возможно даже в самых суровых обстоятельствах. Макдональд был убежденным интернационалистом, который, видимо, верил в то, что говорит. Однако в своей длинной и местами сбивчивой речи он не удержался и намекнул на важность решения одной проблемы, которую американцы ни в коем случае не хотели обсуждать, а именно оставшихся от прошлого военных долгов. Американская делегация под руководством государственного секретаря Корделла Халла была крайне раздосадована. В то же время она была недовольна неопределенностью собственной роли. Рузвельт ни разу не выказал ни малейшего желания отправиться в Лондон лично (а если и были такие поползновения, у него перед глазами стоял печальный пример злоключений Вильсона в Париже), причем своей американской делегации он вручил инструкции, которые специально сделал размытыми. Она должна была достичь любых возможных соглашений, но не тех, что были невозможны. Уже на этой ранней стадии своего президентства Рузвельт в качестве манеры действий выбрал своего рода креативную неопределенность. Он делал все, что мог, чтобы сохранить разные варианты, пусть в результате даже люди из ближнего круга не могли понять, каковы его конечные намерения. Он не хотел, чтобы его загоняли в угол, не оставляя никакого выбора. В итоге первые недели конференции прошли в ожидании ясного сигнала, который показал бы, что намереваются делать американцы. На самом деле, шли четыре конференции сразу. Во-первых, главная конференция, на которой делегаты 66 стран определились со своими первоначальными позициями по ряду сложных вопросов, а потом настроились на длинный забег. Ни один не задержал дыхание в надежде на быстрые решения (британскому канцлеру Невиллу Чамберлену вспомнилась Первая мировая, и в письме своей сестре он высмеял Макдональда за его веру в то, что к Рождеству все будет закончено). Во-вторых, шли трехсторонние дискуссии между представителями британского, французского и американского правительств, в которых британцы пытались перекинуть мосты между двумя другими участниками, оставляя открытой возможность возврата к золоту, но при этом изучая альтернативные варианты стабилизации валют трех стран. В-третьих, была и теневая конференция, созванная управляющим Банка Англии Монтэгю Норманом, на которой собрались руководители главных центробанков, чтобы отстоять аргументы в пользу устойчивой валюты и обсудить между собой наилучшие способы достижения этой цели. Присутствие этих «золотых жуков» за кулисами официальной конференции сильно нервировало Кейнса. В самих США проходили дискуссии между Рузвельтом и его советниками, на которых в конечном счете решалось, достигли ли каких-то результатов все остальные дискуссии. Рузвельт медлил, не говоря ни да, ни нет, запретив Халлу брать какие-либо твердые обязательства и при этом заставляя американских банкиров искать варианты создания фиксированных валютных курсов. Однако когда начали распространяться слухи, что договор о стабилизации валюты между Британией, Францией и США будет обязательно заключен, Рузвельт был вынужден раскрыть свои карты. 3 июля он отправил послание конференции, в котором отверг, по его словам, «совершенно искусственную и временную меру», которая заключалась бы в фиксации стоимости доллара. Он противопоставил такую схему тому, что сам называл «более широкими целями конференции», заключавшимися в необходимости восстановить доверие к международной системе в более широком масштабе. Для этого другим странам стоило бы последовать за США и принять «программы поднятия цен внутри страны», продолжая работать над сокращением тарифов. Он объяснил делегатам, что они занимались не тем, чем нужно, поскольку «здоровая внутренняя экономическая система страны – более важный фактор ее благосостояния, чем изменчивая стоимость ее валюты в валютах других стран». Потом он, кивая как на Кейнса, так и на распространенное мнение внутри страны, сказал: «Старые фетиши так называемых международных банкиров сменяются усилиями по планированию национальных валют с целью наделить эти валюты постоянной покупательной способностью, которая не слишком сильно варьируется в пересчете на товары и потребности современной цивилизации» [Roosevelt, 1938–1950, vol. 2, р. 264–265]. Было ясно, что Рузвельт испуган: он боялся того, что рост американской экономики будет задушен еще до того, как он выйдет на устойчивую траекторию, если стоимость доллара стабилизируется слишком быстро (особенно его встревожило то, что доллар начал укрепляться на фоне слухов, поступающих из Лондона). Также он был раздражен; он ненавидел, когда ему отдавали распоряжения кто бы то ни было – британцы, французы или его собственные советники. Так или иначе, это было заявление о принципах. Рузвельт дал ясно понять, что нельзя принимать временные меры за долгосрочные решения. На конференции участники могли перепутать ближайшие цели с дальними. Конференция желала долгосрочной стабильности, но слишком уж спешила достичь ее. Рузвельт полагал, что весь остальной мир должен последовать американскому, т. е. его личному, примеру. Нужно было, чтобы люди потерпели какую-то краткосрочную нестабильность ради более долговечного устройства. Все, что для этого требовалось, – так это вера в будущее и крепкие нервы: не нужно ничего бояться, кроме самого страха. Но делегаты конференции смотрели на дело иначе. Они не поняли, что Рузвельт занял принципиальную позицию. Они заметили лишь политические махинации и приступ паники. Следствием его послания стали гнев и отчаяние, особенно распространившиеся среди британцев и французов, которые почувствовали, что Рузвельт принимает их за дураков. В газетах обеих стран его заклеймили за службу частным интересам Америки, что как раз и является проклятием американской демократии. Именно он представлялся тем, кто перепутал ближайшие цели с дальними: он зациклился на ежедневных движениях цен на американских рынках, пренебрегая всем остальным. Одним из немногих людей, кто не примкнул к этому хору обличений, был Кейнс. Выступая в Лондонском клубе политической экономии, он защищал Рузвельта от обвинений в том, что тот озабочен исключительно стимулированием скачка американских рынков. «Мы рассудим о нем совершенно неверно, – сказал Кейнс своим слушателям, – если предположим, что его цель – разогреть Уолл-стрит за счет конкурентного обесценивания валюты» [Keynes, 2012, vol. 21, р. 271]. На следующий день, после того, как 3 июля на конференции взорвалась «бомба» рузвельтовского сообщения, Кейнс опубликовал в «Daily Mail» статью под заголовком «Президент Рузвельт абсолютно прав». Кейнс подчеркнул, что критики Рузвельта ставят телегу впереди лошади – предлагают соглашения для восстановления доверия, которые могли бы сработать только тогда, когда доверие уже восстановлено. Кейнс воспроизвел мысль Липпмана о том, что проблема экономического восстановления совершенно не похожа на проблему разоружения. Прогресс не обязан ждать коллективного соглашения. Участникам стоило бы выяснить, что именно они отстаивают, а не «придумывать фразы, призванные скрыть фундаментальное различие во взглядах» [Ibid., р. 277]. Теперь проблема была в самой конференции. Она все еще продолжалась, и у Рузвельта не было желания ждать, пока его обвинят в ее провале. Существенная слабость занятой им позиции состояла в том, что она была недипломатичной: он читал всему миру нотации о том, как достичь устойчивой международной кооперации, в манере, которая настроила против него даже его союзников. Липпман, который, как и Кейнс, думал, что Рузвельт в основном прав, критиковал его именно по этой причине: «У г-на Рузвельта могут быть замечательные цели, – написал Липпман о решении Рузвельта, – но ему совершенно не удалось найти дипломатические средства для их выражения» (цит. по: [Dallek, 1995, р. 57]). Не было смысла указывать на то, как хорошо поступать по-американски, если в других демократических странах это настраивало общественное мнение против Америки. Рузвельт сделал все возможное, чтобы конференция продолжила работу. Он дал понять, что готов на примирение и все еще открыт для предложений касательно любого другого вопроса повестки. Но было слишком поздно. Конференция затянулась еще почти на месяц, но ничего не вышло. Слишком много в ней было враждебности. Британцы, тоже напуганные наскоками Рузвельта, списали малодушие американцев на неуступчивость французов: получалось, что слепая привязанность Франции к золоту спугнула американцев. Французы же списали американское поведение на британскую двуличность – почему, собственно, Рузвельт должен был соглашаться стабилизировать доллар, если британцы сделали все возможное, чтобы обесценить собственную валюту. Французы не верили в то, что у британского правительства вообще были намерения присоединиться к золотому стандарту, и они, наверное, были правы. Вмешательство Рузвельта попросту закрепило растущее недоверие между ведущими демократическими странами. Конференция закончилась крахом, безо всякого соглашения, 28 июля. На этот раз Кейнс присоединился к общему хору плакальщиков. Он признал: какую бы выгоду ни принесло США то, что они сохранили свою относительную свободу действий, за нее пришлось заплатить слишком большую цену. Не было смысла проповедовать бесстрашную веру в будущее, если прямым следствием стало распространение чувства несостоятельности и предательства. Мир в 1933 г. был чрезвычайно опасным местом, и было неясно, сколько вообще времени осталось у демократии, чтобы доказать свою долгосрочную ценность. Пока же она не могла позволить себе других таких неудач. Вот что написал Кейнс в день, когда муки конференции закончились:Печальное завершение конференции – причина для разочарования, если не удивления. Протест со стороны общества не последует. Но факты требуют того, чтобы на них обратили внимание. Фиаско конференции попросту укрепляет общий цинизм и недостаточное уважение к тем, кто у власти. Этот, все увеличивающийся, недостаток уважения является, как показали результаты в других странах, одной из главных бед, которая только может выпасть на долю демократии. Ведь, когда возникает по-настоящему чрезвычайная ситуация, официальные власти, которые не имеют прочных корней в доверии обычных граждан, рушатся подобно колоде карт [Keynes, 2012, vol. 21, р. 281].В долгосрочной перспективе у демократии все еще оставались ключевые преимущества. Но долгосрочная перспектива – ненадежный ориентир по текущим вопросам. Несмотря на все это, сам Кейнс нисколько не утратил веры в Рузвельта. Все его дипломатические промахи окупались его энергией и стремлением пробовать все что угодно, лишь бы оживить американскую экономику. Он не был пленником той или иной доктрины, он не поклонялся фетишам. Он был открыт для экспертных советов, хотя и не всегда им следовал. Он умел приспосабливаться. В конце 1933 г. Кейнс в слегка покровительственном по своему тону письме президенту, в котором суровый экономический совет, связанный с совершенными им ошибками, сочетался с изрядной долей медоточивой лести, сказал ему ни много ни мало следующее:
Вы единственный человек, который понимает необходимость глубокого изменения методов и делает соответствующие попытки, без нетерпимости, тирании или разрушений. Вы прокладываете себе путь за счет проб и ошибок, и, как и должно быть, ощущаете себя лично совершенно не связанным нюансами какой-либо техники [Ibid., р. 295].Более резко Кейнс выразил ту же мысль, когда после Лондонской конференции написал одному своему другу: «У Рузвельта примерно столько же представления о том, где он приземлится, сколько было у довоенного пилота» (цит. по: [Skidelsky, 1983–2000, vol. 2, р. XX]). Катастрофическая развязка все еще оставалась возможной. Но по крайней мере в отличие от некоторых из его европейских коллег, Рузвельт все еще оставался в воздухе.
Итоги
Г.Дж. Уэллс в «Облике грядущего»[29], опубликованном им в конце 1933 г., назвал Международную экономическую конференцию поворотным моментом истории человечества. Она открыла собой новую «Эпоху уныния». Одна из глав носит название «Лондонская конференция: окончательный крах старых правлений; распространение диктатур и фашизма». Уэллс считал, что Великая депрессия доказала крайнюю нужду в «пятилетием или десятилетнем плане для всего мира» [Wells, 1933, р. 133]. Тогда как Лондонская конференция не дала ничего, кроме пустых слов и несдержанных общений. Она предрекала конец демократии. Величайшей загадкой той эпохи была большая продолжительность веры в демократию. Уэллс, писавший из некоего воображаемого будущего, в котором демократия XX в. была давно отправлена на свалку истории, видит в ней дряхлую, изношенную религию, основанную на мистике и поклонении культу «их бедного и бесхребетного массового божества, Избирателя». Фарс Лондонской конференции дал понять, что «это божество слишком уж бестолково для решения неотложных политических и экономических загадок, что перед ним разруха и смерть». Демократические политики не могли предпринять решительных действий из-за своей «неспособности стряхнуть с себя давнюю привычку говорить, обращаясь к смутно воображаемой толпе пристрастных избирателей, или в ее присутствии, а также из-за своего неискоренимого неприятия четких суждений». Все, что они могли, – так это ждать, не случится ли чего-нибудь. «Рамсей Макдональд рычал своими раскатистыми “р”, пучил глаза,глядя на Конференцию, и, похоже, все еще надеялся, что какое-нибудь благоприятное происшествие случится само собой и спасет его и ему подобных от обвинительного приговора истории». Это было, по словам Уэллса, «следствие самодовольства, далеко превосходящего собой даже пафосные заблуждения Версаля». Эти «псевдолидеры… это столь поразительно неэффективное собрание людей» было обречено. Фашизм («не совсем плохая вещь… плохая хорошая вещь») был готов показать, на что способен [Ibid., р. 128–138, 171]. «Облик грядущего», как и многие другие произведения научной фантастики, – книга одновременно странная и абсурдная. Уэллс прогнозирует еще одну мировую войну, которая начнется в 1940 г. со столкновения между Германией и Польшей, в которое вскоре втягиваются все остальные страны. Война заканчивается Лондонской мирной конференцией 1947 г., хотя новый мир оказывается недолговечным и разгораются новые конфликты. К этому моменту весь мир приходит в состояние полного упадка. Свирепствует болезнь – эта война, как и предыдущая, приносит смертельно опасный грипп. Все приходит в запустение, падает уровень санитарии, распространяется бедность. США почти неуправляемы. Именно там возникает новое движение под названием «Технократия», которое черпает вдохновение у непонятых мыслителей предыдущего поколения, включая Кейнса. Власть экспертов кажется единственным путем вперед, однако ее кейнсианский вариант фатально ущербен в силу своей привязки к национальным границам и наивной веры в совместимость технократического правления с демократической политикой. Проходит еще несколько войн, рождаются другие диктатуры, проводится еще несколько неудачных конференций (Первая конференция в Басре 1965 г., Вторая конференция в Басре 1978 г.), пока человечество не постигает свое истинное политическое предназначение: технократическое Всемирное государство, основанное на эффективности и образовании, способное управлять природой, обезвреживать религию и направлять человеческие влечения на здравые цели (людям в конечном счете удается справиться с волной порнографии, которая захлестнула планету). Эпоха уныния заканчивается. Уэллс допускает ту же ошибку, что и многие другие футурологи, предполагая, что будущее будет столь же неожиданным, сколь неожиданным было прошлое. Вторая мировая война, которую он сочиняет, слишком похожа на Первую, Лондонская мирная конференция очень похожа на Парижскую мирную конференцию, а его 1966 год – на перенасыщенный невзгодами 1933-й. Но допускает он и другую ошибку, полагая, что истина политики лежит на поверхности событий. Провал Международной экономической конференции он считает доказательством того, что демократии больше нечего предложить. У демократических политиков был шанс показать, что они могут сделать. Если на этот раз они не смогли оказаться на высоте положения, значит и никогда не смогут. Но тем самым предполагается, что сила любой политической системы проверятся ее способностью оказаться на высоте. Это тут же создает перекос в пользу авторитаризма, который, по сути, сводится к политике, позволяющей оказываться на высоте положения. Сила же демократии в ее способности превращать ситуации «все или ничего» в рутинные моменты политической неопределенности. (Тогда как одна из ее слабостей – в склонности превращать рутинные моменты политической неопределенности, т. е. выборы, в ситуации «все или ничего».) Демократия долговечнее любой иной системы правления не потому, что она достигает успеха, когда это нужно, а потому, что она может позволить себе, когда нужно, потерпеть поражение. Она справляется с провалом лучше своих соперников. Рузвельт понимал, что демократии не следует загонять себя в угол, что она должна продолжать эксперименты. Однако это снова вызвало кучу сомнений в его преданности делу демократии. Если Рузвельт «экспериментировал» с демократией, отличался ли он чем-нибудь от Гитлера? На протяжении всего 1933 г., особенно когда стало ясно, что они, скорее всего, будут главными политическими фигурами эпохи, их сравнение стало едва ли не общим местом. Можно ли было считать их новыми диктаторами? Тон задал «The Economist», который на следующей неделе после инаугурации Рузвельта и всего через шесть недель после захвата Гитлером власти в Германии заметил: «Есть признаки того, что в США, как и в Германии, демократия, если ей суждено пережить кризис, должна будет, скорее всего, уступить часть своего традиционного суверенитета правителям, отправляющим исполнительную власть»[30]. Считалось, что оба они верят в определенную форму кейнсианской технократии. В мае та же газета попыталась напомнить своим читателям, что этот вариант не был единственным:Прежде чем оглядываться вокруг себя в поиске наших собственных Гитлеров и Рузвельтов, прежде чем выбирать себе королей-экономистов, нам, возможно, следовало бы обсудить, действительно ли вынесенный кризисом вердикт против демократии настолько безапелляционен, как часто считается[31].Демократиям не следовало слишком спешить с передачей своих полномочий «диктаторам», пусть и временным. Существовала, однако, одна загвоздка. Диктаторы, несомненно, лучше смотрелись на международной арене, чем их демократические коллеги. У них была способность совершать решительные действия, когда этого требовали обстоятельства. Демократиям нужно было научиться действовать совместно. По этой причине, как предсказывалось в «The Economist», «грядущая Всемирная экономическая конференция станет, вероятно, поворотным пунктом как в политическом, так и в экономическом плане». В действительности, 1933 год показал фундаментальное различие между Рузвельтом и Гитлером. Если первый экспериментировал с демократией, то другой экспериментировал над ней, как сумасшедший вивисектор. В некоторых отношениях Гитлер был более стеснен в своих действиях в 1933 г., чем Рузвельт. Например, он не осмелился освободить Германию от золотого стандарта, поскольку немцы боялись инфляции еще больше французов. Ему была нужна тотемная ценность золота как показатель дисциплины. Огромная задолженность немецкого государства означала также, что любое обесценивание марки приведет попросту к увеличению долгового бремени, поскольку долг исчислялся в долларах, фунтах стерлингов и франках. И это могло бы действительно привести к отказу от выплаты долга, на что Гитлер в 1933 г. еще не мог решиться. Зато он мог сделать другое: поставить перед своим режимом задачу восстановить внутреннюю экономику за счет контроля капитала и цен, централизации государственных расходов, программы перевооружения и массового усиления политической пропаганды. Иными словами, он сделал ставку на принудительную власть государства, чтобы Германия и сам он остались на плаву. Это было экспериментом лишь в том смысле, что позволяло проверить на прочность представление о том, что диктатура может использовать силу для решения любой задачи и адаптации к любой ситуации. Конечно, Гитлер сохранял за собой возможность менять мнение, быть капризным, непредсказуемым, безрассудным, ужасным и безумным. В этом смысле он не загнал себя в угол. Но он отрезал все возможности заниматься политикой помимо той, что он выбрал. Он не смог бы экспериментировать с демократией, даже если бы захотел. Его форма диктатуры была ставкой, которую нельзя отменить. Рузвельт же был полной ему противоположностью, и именно по этой причине его правление на самом деле вообще не было диктатурой. Американское государство в 1933 г. обладало лишь ограниченной способностью к принуждению, а федеральная система налагала значительные ограничения на то, что мог сделать президент, кем бы он ни был. Даже если бы он захотел, Рузвельт просто не смог бы навязать свою политическую волю стране. Он так и не получил тех чрезвычайных полномочий, о которых говорил в своей инаугурационной речи, и не совсем ясно, надеялся ли он вообще их получить (см.: [Badger, 2009]). Зато он нашел свой путь в джунглях демократической политики, который проложил благодаря уговорам, лести, угрозам и шарму. В этом он, как выяснилось, был настоящим гением. В 1933 г. он смог сделать то, что для Гитлера было невозможно, – снять США с золотого крючка. Но он не мог связать страну с тем или иным курсом, которому она следовала бы, что бы ни случилось. Экспериментирование в его версии требовало, чтобы свои исполнительные полномочия он использовал ради сохранения открытого горизонта. С подходом Рузвельта было связано множество краткосрочных рисков. Он распределял свои ставки, как это делает казино, и был готов понести определенные убытки. Гитлер же все ставил на красное, как заядлый игрок. В конечном счете казино выигрывает у отдельного игрока, поскольку оно может пережить более длинную полосу неудач. Но этим предполагается, что у казино больше ресурсов, что не всегда так, особенно в непредсказуемом мире международной политики. Любая демократия, предполагающая, что она всегда сможет пережить полосу неудач, возможно, искушает судьбу. Годом ранее, 4 июня 1932 г., в своей передовице «Мир в растерянности» «The Economist» предложил другой образ возможной в будущем ситуации. В настоящее время демократия не знала, что делать. Однако
…Вполне может быть, что после болезненного междуцарствия, когда концепциям гитлеризма, «авторитета» и всем остальным обманчивым панацеям неразумия и истерии, порожденным кризисом, следует дать возможность проявить себя – подобно попавшим в кровь инфекциям, которые развиваются до тех пор, пока фагоциты не получат достаточного стимулирования, – страны смогут поставить у руля избранных представителей, которые также способны сделать мир безопасным, но не для героев, а для «обычного экономического человека»[32].Оглядываясь в прошлое, можно сказать, что в конечном счете «The Economist» оказался прав. Гитлеризм выпал из системы, показав, на что он способен. Демократия в итоге оказалась слишком сильной, а для обычных граждан она была намного большим благом. Но есть два недоразумения с этим образом. Во-первых, он дает ложную надежду на то, что демократия, пережив авторитарные режимы, однажды докажет свою истинную ценность, обогнав и побив их в их собственной игре. Но это значит, что мы требуем от демократий слишком многого. Во-вторых, посылка, скрывающаяся в этой метафоре, все еще слишком фаталистична. У тела не всегда есть время нанести ответный удар. Иногда побеждает инфекция. И даже когда тело берет верх, ожидание того, когда болезнь себя изживет, может нанести серьезный ущерб. После такого опыта тело не всегда становится сильнее. Если бы авторам этой передовицы из «The Economist», написанной в 1932 г., сказали, что болезнь продлится до 1945 г., они, возможно, были бы не столь уверены в перспективах демократии.
Глава III 1947: Новая попытка
Кризис
В конце 1947 г. Уинстон Черчилль сделал замечание, которое впоследствии стало, возможно, самой цитируемой в XX в. максимой о демократии. 11 ноября он заявил палате общин, что «демократия – наихудшая форма правления, за исключением всех остальных, которые пробовались время от времени»[33]. Изречение Черчилля сегодня настолько известно, что превратилось в своего рода клише, главное клише о демократии в кризисной ситуации. Тех, кто тогда услышал его в первый раз, можно простить, если они не совсем поняли его смысл. Оно прозвучало на дебатах 1947 г. по Закону о парламенте, который был внесен британским лейбористским правительством, чтобы ускорить работу палаты лордов и помешать ей задерживать важные законопроекты (в частности, правительство имело в виду законопроект по национализации британской сталелитейной промышленности). Черчилль, находящийся в оппозиции, был абсолютно против этих махинаций с конституцией. Он видел в них признак нетерпимости к природе демократической политики, нацеленной на решение вопросов ad hoc. Он желал напомнить своей аудитории, что демократия является неуклюжим и зачастую медлительным способом организации внутренних дел государства. И это была цена, которую надо платить, чтобы избежать альтернатив, более эффективных, но и более деструктивных, когда в них что-то ломается. Черчилль пытался выступить с разумной речью: он был за демократический прагматизм и против грандиозных планов тех, кого называл «суперменами и суперпланировщиками». Однако речь, в которой было высказано вышеупомянутое замечание, оказалась не слишком разумной. В ней было немало резких выпадов, свойственных риторике Черчилля. Довольно-таки скромные планы лейбористов касательно палаты лордов он принял за доказательство того, что «мы в этой стране практически приблизились к <…> диктатуре, хотя и без ее эффективности или ее преступлений». Он обвинил своих оппонентов в том, что своей некомпетентностью и нетерпением они ведут страну к пропасти и окончательному разорению. «Вполне возможно, что не только банкротство, но и реальный голод наступит в этой стране, в основном по причине плохого управления»[34]. Пытаясь выступить с умеренной защитой демократии, Черчилль немного переборщил. Он попал в риторическую ловушку. Он хотел одновременно проявить сдержанность и алармизм: сдержанность в вопросе о том, чего может достичь демократия, и алармизм в отношении рисков, с которыми она столкнулась. Его противники из числа лейбористов в палате общин любезно пожурили его за выступление, как если бы это был излишне натужный номер музыканта, лучшие дни которого остались в далеком прошлом. Положение Черчилля в 1947 г. гармонировало с трагикомедией демократической жизни. Он спас британскую демократию от величайшей за всю ее историю опасности, но на выборах был отвергнут британским народом. Решительная победа лейбористов в 1945 г. указывала на то, что избиратели хотели материальных наград за жертвы, которые они понесли. Их новые правители не стремились выбиться в диктаторы, как и Рузвельт. Поэтому Черчилль был вынужден преувеличить созданную ими угрозу, дабы вернуть демократии чувство меры. Разве люди забыли, что стояло на кону и кто именно спас их? Проблема Черчилля заключалась в том, что люди как раз не забыли; наоборот, они помнили слишком хорошо, и именно поэтому выбрали нечто другое. Токвиль мог бы сказать, что демократия – это худшая система, если исключать все остальные, потому что демократии не хватает чувства меры. Демократия делает из мухи слона, а из слона муху. Черчилль был не единственным, кому было сложно проявить чувство меры. В его положении отражалась та сложная ситуация, в которой демократия оказалась после 1945 г. Конец Второй мировой войны решительно отличался от конца Первой мировой, в том числе потому, что люди помнили, что случилось последний раз. Было четкое ощущение того, что в 1918 г. от демократии потребовали слишком многого, а большие надежды породили лишь еще большие разочарования. На этот раз нужна была более скромная, более прагматичная защита демократии. Однако сама Вторая мировая война была поистине катастрофическим событием. Хаос и нищета – вот что осталось после нее. Могла ли умеренная защита демократии решить задачи послевоенной эпохи, которая требовала неотложных действий? Признание того, что демократия – наименьшее зло, может предостеречь от гордыни. Но поможет ли оно хоть чем-то в условиях реального кризиса? Кризис не заставил себя ждать. К 1947 г. западные демократии столкнулись с двумя взаимосвязанными угрозами. Во-первых, все большую угрозу представлял Советский Союз, который после войны стал сверхдержавой, соперничающей с США. Если конкуренция сверхдержав приведет к новой войне, какую войну демократии могли бы теперь уверенно выиграть? Во-вторых, росла угроза политического и экономического раскола континентальной Европы, которая так и не выбралась из банкротства, она оставалась разделенной и травмированной военным опытом. Люди хотели демократии. Но можно ли было им ее доверить? Демократия нуждалась в защите. Но можно ли было ее защитить, признавая ее слабости? Был постоянный страх, что прагматическая защита демократии откроет двери всем, кто будет спекулировать на трансформации политического режима. Как можно было противостоять тем, кто метит в диктаторы, если вы не готовы разобраться с ними на их собственных условиях? Но было и другое опасение – что от прагматизма до фатализма всего один маленький шаг. Граждане самых разных стран искали практического возмещения за совершенные ими жертвы. Однако если дать им то, что они хотели, они так и успокоились бы на своих ограниченных целях и прозаических устремлениях. Кризисы давали возможность увидеть вещи в перспективе. Но как этого достичь, если демократиям внушали, что надо просто довести дело до конца? Кризис 1947 г. был довольно суровым: казалось, что Европа подошла к экономическому краху, а США находятся на грани войны с СССР. Однако главным вопросом этого года был вопрос о том, смогут ли демократии проявить дальновидность. Наиболее важные споры 1947 г. касались способности демократии посмотреть за горизонт актуального кризиса и каким-то образом использовать свои долгосрочные преимущества. Эти споры определили условия «холодной войны». Также они сыграли ключевую роль в ее завершении, которое наступит через много лет. Однако они не могли добиться конечной цели – научить демократии управлять собственной судьбой. Это превосходило их возможности.Неопределенная победа
В исторической памяти народов западных демократических стран Вторая мировая война запечатлелась как «хорошая» война. Это было неизбежное столкновение со злым врагом, которое имело выразительный исход. Первая мировая война, напротив, запомнилась как нечто гораздо более двусмысленное. Ее неизменным символом стала бессмысленная окопная война. Она была состязанием, которого можно было избежать, принесшим множество страданий и решившим очень мало вопросов. При этом оно создало условия для будущих катастроф. Однако с точки зрения демократии это противопоставление ошибочно. Первая мировая война была столкновением, которое по мере своего развития приобретало все более ясные очертания. Оно началось как борьба между обширными империями, но потом превратилось в схватку между демократией и автократией, которую выиграли демократические страны. Во Второй мировой войне все получилось наоборот. В действительности конфликт 1939–1945 гг. состоял из двух разных войн. Первая, с 1939 по 1941 г., была борьбой демократии и ее врагов, которую демократические страны на самом деле проиграли. Немногие люди, посмотрев на карту Европы летом 1941 г., подумали бы, что демократия способна тягаться с Гитлером. Второе противоборство, с 1941 по 1945 г., стало грандиозной борьбой обширных империй, которую выиграли США и Советский Союз. В результате фашизм был уничтожен, в том числе в его японском варианте. Но в 1945 г. было намного сложнее, чем в 1918, истолковать исход войны как безусловный триумф демократии. Подданные Сталина гибли десятками миллионов, чтобы сокрушить Гитлера, под принуждением, которое с точки зрения демократии казалось едва ли не гротеском. США, как и в Первой мировой, предоставляли деньги и материальные ресурсы, но человеческие ресурсы в основном были советскими. Демократиям нужна была эта помощь, чтобы противостоять нацизму как проекту, готовому умереть, но не сдаться. Конфликт 1914–1918 гг. было очень сложно считать однозначной борьбой за демократию, пока из него не вышла Россия. И наоборот, конфликт 1939–1945 гг. было сложно считать такой однозначной битвой за демократию, когда Россия в нее вступила. Сталин на словах поддерживал западные идеи демократии – включая необходимость выборов в Восточной Европе – на конференциях военного времени, проводившихся ради того, чтобы заложить основы послевоенного урегулирования, – сначала в Тегеране (1943 г.), затем в Ялте (1944 г.) и Потсдаме (1945 г.). К 1947 г. стало ясно, что его обещания ничего не стоят. Сталин был заинтересован лишь в тех выборах, в которых выигрывали коммунисты. В противном случае никаких выборов просто не было. На этих конференциях во время войны высветилось еще одно фундаментальное различие между Первой и Второй мировой войной. В 1945 г. не было ни одной попытки созвать международную мирную конференцию, чтобы определить условия нового мирового порядка. Воспоминания о случившемся в Париже в 1919 г. были еще слишком живы. Зато крупные игроки попытались прийти к некоторым соглашениям между собой. Это привело к двум последствиям. Одно состояло в том, что ни о чем особенном договориться не удалось, поскольку все зависело от будущих отношений США и СССР. Другое – в том, что не было выработано единой схемы для нового мирового порядка. Демократии, созданные после Второй мировой войны, родились не в одно мгновение и не под гром аплодисментов. Они возникали постепенно и по-разному, неуверенно выбираясь на свет. Перспективы демократии оставались открытыми и нерешенными. Однако к 1947 г. возникло ощущение, что время уходит. Появился страх, что пока мир ждет, Советы будут душить демократию везде, где только смогут. Разумная сдержанность относительно перспектив демократии была лучше гордыни. Однако сдержанность не давала ответа на вопросы в чрезвычайной ситуации. Требовалось нечто большее. Критическая точка была достигнута в начале 1947 г. Поводом стал усиливающийся кризис в Греции и Турции, когда возникли опасения, что политическая нестабильность и экономическая разруха в этих странах подтолкнут их присоединиться к советской сфере влияния. В США администрация Гарри Трумэна решила, что пришла пора занять позицию. Президент попросил Конгресс одобрить выделение помощи в размере 400 млн долл., которыми намеревались поддержать дело свободы в Греции и Турции. В речи, прочитанной 11 марта, он определил политический принцип, на котором основывался его запрос: «В настоящий момент мировой истории почти каждая страна должна сделать выбор между разными образами жизни». Далее Трумэн заявил:Один образ жизни основан на воле большинства, он отличается свободными институтами, представительским правлением, свободными выборами, гарантиями личной свободы, свободой слова и вероисповедания, а также свободой от политического угнетения. Второй образ жизни основан на воле меньшинства, которую силой навязывают большинству. Он опирается на террор, угнетение, контролируемую прессу и радио, поддельные выборы и подавление личной свободы. Я считаю, что политика Соединенных Штатов должна заключаться в поддержке свободных народов, которые сопротивляются попыткам их подчинить, предпринимаемым вооруженным меньшинством или же внешними силами[35].Тем самым были заложены основы того, что вскоре получит название «Доктрина Трумэна». Трумэн отлично понимал, что греческая демократия в 1947 г. практически не функционировала: страна стояла на пороге гражданской войны, а ее временное демократическое правительство оказалось жестоким и коррумпированным. Всюду то и дело вспыхивало насилие. Американский народ просили поддержать режим, который едва ли соответствовал идеалу первого образа жизни, описанного Трумэном. Однако смысл его речи сводился к тому, что, если защитить греческую демократию от советского влияния, она потом разовьется. «Ни одно правительство не является совершенным, – говорил он. – Одна из главных добродетелей демократии состоит, однако, в том, что ее недостатки всегда налицо, и при демократическом порядке их можно выявить и исправить». Трумэн думал, что американцы не имеют права привередничать. Пришла пора провести черту между демократией и ее альтернативами. И там, где демократия была возможна, она со временем могла как-то усовершенствоваться. Задача Америки – сделать так, чтобы демократия оставалась возможной. Трумэн заявил о своей вере в то, что демократия нуждалась в защите в тех регионах, где опасность для нее максимальна. Но он не сказал, что это будет значить для демократии, которая предоставляет защиту. Сможет ли она тоже выявлять свои недостатки и исправлять их, когда займется борьбой ради сохранения свободы остальных народов на всем земном шаре? Большинство комментаторов встретили цель, столь ясно обозначенную в речи Трумэна, воодушевлением, но не Липпман, который стал к этому времени самым известным журналистом Америки (единственным его конкурентом в 1947 г. мог быть Г. Л. Менкен). Липпман думал, что Трумэн обманывает самого себя и что его аргументы несостоятельны. Доктрина Трумэна означала, что американцев просят поверить в прозрачность даже самых шатких демократий. Но это приведет к тому, что американская демократия свяжет себя курсом, который сам прозрачным не будет. Он будет неопределенным, как все затяжные политические сражения. Оценить его продвижение будет сложно, не говоря уже о том, чтобы его исправить. «У неопределенной глобальной политики, которая бьет в набат идеологического крестового похода, нет пределов, – написал Липпман после речи Трумэна. – Ее невозможно контролировать, а ее последствия невозможно предсказать» [цит. по: [McCullough, 1992, р. 653]). Это была борьба, которую демократии выиграть не могут. Липпман был не единственный, кого волновал вопрос, не совершил ли Трумэн большую ошибку. Доктрина Трумэна должна была сохранить демократию в далеком будущем, сыграв на ее внутренних качествах – долговечности и приспособляемости. «The Economist» в своем номере от 17 мая спрашивал, не играет ли она на руку советской системе. Демократическая приспособляемость тесно связана с демократическим непостоянством. Чем дольше длится борьба, тем больше шансов, что демократии ее провалят. Действительно ли демократиям хватит выдержки для затяжной игры?
В определенном смысле время на стороне России, хотя и не по той причине, которая обычно приводится [т. е. не по марксистским причинам, указывающим на то, что в долгосрочной перспективе капитализм все равно обречен]. Вряд ли со временем ее сила в сравнении с силой Запада вырастет – возможно даже, что наоборот. Но время выявит некоторые из внутренних слабостей западной позиции, слабости, от которых страдает любая демократия, и уже тем более их совокупность, когда дело доходит до игры в политику силы. Ведь эта игра требует терпения, решимости, остроты зрения, отсутствия иллюзий, бесстрашия перед тактическими ходами и упорства, позволяющего не поддаваться видимостям и не уступать эмоциям[36].Вывод статьи в следующем: «Сила Гитлера заключалась не в накоплении больших экономических ресурсов, а в вялости демократических стран, в отсутствии у них трезвомыслия и смелости. Ответ на загадку силы России следует искать в Вашингтоне».
Изобретение «холодной войны»
Вашингтон через несколько недель попытался дать свой ответ на эту загадку. В июле Джордж Кеннан, сотрудник Государственного департамента, который писал под псевдонимом «X», опубликовал статью под названием «Истоки советского поведения». Сначала она вышла в «Foreign Affairs», а потом в журнале «Life», где ее прочитали миллионы. В ней Кеннан объяснял, почему в долгосрочной перспективе Россия проиграет. Статья основывалась на «Длинной телеграмме», которую Кеннан послал весной 1946 г. своим вашингтонским руководителям из Москвы, куда он был в ту пору откомандирован, разъяснив в ней, что русских больше нельзя считать чьими бы то ни было союзниками. Рузвельт до самой своей смерти в апреле 1945 г. лелеял надежду, что Россия и Америка смогут совместно «надзирать» за послевоенным миром. Кеннан хотел, чтобы администрация Трумэна признала, что это фантазия. Русские не были заинтересованы в том, чтобы делать что-то вместе с США, разве что поставить страну на колени. Это был безжалостный идеологический режим, стремящийся к краху западной демократии. С ним нельзя было договариваться. Его следовало сокрушить. Кеннан хотел показать некоторые способы, помимо военных, позволяющие достичь этой цели. «Длинная телеграмма» была внутренним правительственным документом, написанным для того, чтобы ответственные лица познакомились с реальным советским мышлением. Статья 1947 г. тоже не была предназначена для широкой публики (сначала она была написана в качестве частного доклада министру обороны Джеймсу Форрестолу). Однако Кеннана убедили, что она, если опубликовать ее анонимно, будет полезна и более широкой аудитории. Поскольку она вышла вскоре после обнародования Трумэном его доктрины по защите свободы, ее, естественно, посчитали обоснованием этого подхода. Позже Кеннан посчитал, что его слова были подвязаны под пропагандистскую кампанию. Однако в самой этой статье он пошел дальше, чем в телеграмме. В 1947 г. он не только представил истинную природу сталинского режима, дабы развеять иллюзии о том, что с ним можно иметь дело. Он заключил его поведение в рамку исторической судьбы. В «Истоках советского поведения» будущее столкновение между демократией и ее врагами изображалось как битва двух разных видов судьбы. Советы сами попали в ловушку собственной судьбы. Если бы западные демократии могли это осознать, их судьба могла бы одержать верх. Кеннан чувствовал, что Советы оказались в ловушке по двум пунктам. Во-первых, это была ловушка их полной зависимости от принуждения и подавления свободы слова. Политикам, чья власть основывалась на силе, слишком опасно пробовать альтернативы. Они застряли на выбранном ими пути абсолютного государственного контроля. Отчасти это помогло им стать более приспособленными, чем демократии. Сталин мог заставить своих людей делать и терпеть такие вещи, о каких ни один американский президент не мог бы и мечтать. Но в долгосрочной перспективе советская система не сможет адаптироваться. Она не могла дать своим гражданам слово в управлении государством, не подвергая весь режим в целом дестабилизации. Чем дольше это будет продолжаться, тем серьезнее будет проблема. Люди, которых ожесточили и инфанти-лизировали, становятся более, а не менее непредсказуемыми, поскольку никто не знает, что они могут сделать, когда им выпадет шанс выразить себя. Кеннан думал, что поворотный момент наступит тогда, когда руководитель должен будет передать свою власть преемнику. «Что произойдет, – спрашивал он, – если соперники за высшую власть обратятся к этим незрелым и неопытным в политическом отношении массам, надеясь найти поддержку для своих притязаний на верховную власть?»[37] Демократические режимы поступают так постоянно, каждый раз, когда в них проходят выборы. Однако кризис, рутинный для демократии, для советской системы мог стать фатальным. Другая причина, почему русские оказались в ловушке, состояла в их абсолютной вере в то, что будущее принадлежит им. Они были повязаны доктриной исторического детерминизма: капитализм обречен на крах; а заменить его должен коммунизм. Действительно ли советские лидеры верили в собственную идеологию? Кеннан сказал, что это не имеет значения. Они должны были принимать ее всерьез, поскольку она составляла основу их власти. Верили они в нее или нет, они не могли позволить себе в ней сомневаться. И это опять же давало им некоторые преимущества. Они могли выжидать, поскольку время, очевидно, было на их стороне. На международной арене они могли заигрывать со своими врагами и при необходимости примирять их. По Кеннану, именно это отличало Сталина от Гитлера. Нацизм был идеологией, нетерпимой по самой своей природе, идеологией, которая не верила ни во что, кроме применения силы ради достижения своих целей. Она либо могла быть безжалостной, либо ее просто не было. Сталин, напротив, мог позволить себе казаться разумным, и он знал, как не рисковать. Однако советская система все равно была обречена, поскольку, хотя она обманывала остальных, ее лидеры обманывали также и самих себя. Кеннан позаимствовал одну строку из своей любимой книги, «Упадка и падения Римской Империи» Эдварда Гиббона: «Посмотрите, как совесть может оцепенеть в промежуточном, смешанном состоянии между самообманом и осознанным мошенничеством». Из-за своих идеологических убеждений руководители России могли порой увлечься абсурдными планами по ускорению роста, от которых корежило всю экономику в целом, поскольку некоторые отрасли промышленности развивались до немыслимых масштабов, тогда как другие загибались. Также это заставляло их принимать некоторые перекосы западного капитализма за признаки его неминуемого краха. «Советский тезис, – объяснял Кеннан, – предполагает, что Запад не контролирует свою экономическую судьбу. Паралич и разложение капиталистического мира – краеугольный камень коммунистической философии»[38]. Советы считали само собой разумеюгцимся, что внешние хаотические проявления западной демократии являются доказательством ее скрытой слабости, тогда как внешняя решимость их собственной системы служила свидетельством ее внутренней силы. И это была историческая ошибка. Противостоять советской угрозе можно было, попросту позволив ей рухнуть под грузом собственных иллюзий, которые она пыталась сохранить. Советы не нужно было уничтожать; достаточно было их просто сдерживать. Фальшивое терпение Советов слетит с них, когда столкнется с истинным терпением демократий. По словам Кеннана, требовалось «долгосрочное, терпеливое, но при этом твердое и бдительное сдерживание склонности русских к экспансии». Была ли эта задача по плечу американскому народу? У Кеннана не было иллюзий касательно демократии, ее, как он сам говорил, «спорадических действий» и «мимолетных капризов». Часто она оказывалась хаотическим и довольно глупым способом принятия решений, особенно в вопросах внешней политики. Но именно поэтому советский вызов был ей на пользу, ведь он позволял демократии вспомнить о своих внутренних силах. Статья Кеннана заканчивалась отсылкой к демократическому провидению, которая словно бы явилась из другого века:Проницательный наблюдатель российско-американских отношений не найдет причин жаловаться на задачу, которую Кремль поставил перед американским обществом. Скорее, он ощутит своего рода благодарность к Провидению за то, что оно бросило американскому народу этот безжалостный вызов, поставив безопасность страны в целом в зависимость от способности народа сплотиться и взять на себя ответственность за моральное и политическое лидерство, которым история вознамерилась его наградить[39].«X» выражается уже не как осторожный автор «Длинной телеграммы», но, скорее, как пророк. Это был Токвиль, избавленный от сомнений. Когда Липпман прочитал статью «X» (вскоре стало известно, что это был Кеннан) он понял, что искал именно его. Он сразу же опубликовал 14 коротких статей в «New York Herald Tribune», которые были собраны в одну книгу. Липпман назвал ее «Холодная война» – и таким образом это название было впервые представлено широкой публике. Оно закрепилось. Однако сам Липпман, придумывая название для этого противоборства, хотел его на самом деле раскритиковать. Он полагал, что Кеннан совершил историческую ошибку. Липпман посчитал, что Кеннан допустил ту же ошибку, в которой тот обвинял русских: он сам попался в ловушку определенного взгляда на будущее. Кеннан полагал, что лучший способ бороться с советской угрозой – это подражать решимости Советского Союза, т. е. делать то же самое, только лучше. Но разве была причина думать, что демократия может сделать это лучше? Да, демократические старны были гибче, у них было больше ресурсов, чем у советской системы, но именно поэтому им не подходила политика сдерживания, требовавшая, чтобы они выбрали определенный курс и придерживались его. В итоге они могут пожертвовать самым полезным из своих качеств, способностью приспосабливаться к меняющимся обстоятельствам. И ради чего? Ради неопределенной надежды на какую-то далекую награду. В своей статье Кеннан намеревался дать реалистическую оценку врагу, свободную от ложных надежд. Но на самом деле, как заявил Липпман, в статье желаемое принимается за действительное. Не в плане оценки Советов. Липпман был совершенно согласен с тем, что советская система по своей природе враждебна Западу и, скорее всего, измотает себя (хотя он думал, что Кеннан переоценил важность идеологии и пренебрег географией). Если Кеннан в чем-то и обманывался, так это в своем взгляде на США. Липпман полагал, что Кеннан ждет от американской демократии слишком многого, требуя от нее проявить выдержку, необходимую для политики сдерживания («Вполне возможно, что американцы устанут от политики г-на X задолго до русских», – писал он. [Lippmann, 1972, р. 13]). Также он думал, что задача, состоящая в оказании помощи и поддержки хрупким режимам по всему миру, приведет всего лишь к воспроизводству худших черт советской системы: власть будет отдана «планировщикам», которые исказят работу рыночных сил ради поддержки неэффективных и коррумпированных правительств. Основная проблема, однако, заключалась в том, что сдерживание определяло демократическое будущее до того, как оно было готово определиться. Эта доктрина проповедовала добродетели терпения, но на самом деле была нетерпеливой, поскольку утверждала, что мы должны провести границу уже сейчас. Но сейчас – в хаотичных обстоятельствах 1947 г., – не было времени проводить границу. Липпман чувствовал, что он со всем этим уже сталкивался. И Кеннан, и Трумэн были уверены в том, что выучили непростые уроки предшествующего поколения и что не допустят тех же ошибок: они – не Вудро Вильсон. Однако по мнению Липпмана, они повторили последнюю, фатальную ошибку, допущенную Вильсоном в своих суждениях. Они повелись на долгосрочную перспективу, опередив события. В результате они непременно пустят по ветру все шансы на длительный мир – точно так же, как это сделал Вильсон. Они уничтожат все перспективы ООН, которая станет попросту дополнением к полю битвы США и Советов. Сдерживание, не оставляя демократии никакого пространства для роста, преждевременно ограничивало ее. Оно могло заморозить демократию на произвольно выбранной стадии ее развития. Вместо этого Липпман хотел, по его словам, получить «план Маршалла, очищенный от доктрины Трумэна», т. е. финансовую помощь на восстановление европейских экономик, но без обязательства защищать демократию везде, где она только могла существовать. Он думал, что это политическое обязательство как нельзя более очевидно доказывает свою невыполнимость в случае Германии. Окончание войны привело к созданию страны, поделенной между Западом и Востоком, между сферами влияния союзников и Советов. Доктрина Трумэна обещала защищать демократию на Западе. Однако большинство немцев хотели, чтобы у них снова была одна страна. В какой-то момент русские могли бы использовать это расхождение между американскими обещаниями, которые должны были исполниться в будущем (в том числе и туманным обещанием воссоединения), и искусственными реалиями настоящего. Советский Союз мог предложить Германии скорое воссоединение в обмен на отказ от американцев. И немцы, как подозревал Липпман, могли бы такое предложение принять.
На аукционе за поддержку немцев русские могут предложить им большие призы, а мы не можем предложить вообще ничего, кроме некоторой помощи, позволяющей им подняться и сменить прозябание, нищету и проституцию на положение пятой державы, ведущей прозаичную жизнь остановившейся в своем развитии нации [Lippman, 1972, р. 39–40].
Чего же захочет уважающая себя демократия?
Когда Кеннан прочитал критику Липпмана, он расстроился. Но он еще и разозлился. Кеннану очень не понравилась мысль, будто он придумал интеллектуальные основания для Доктрины Трумэна, и потом он сожалел о том, что его связали с самим термином «сдерживание». Он не говорил, что США должны давать Советам отпор везде, где те грозили пролезть в западную сферу влияния. Он никогда не утверждал, что каждая едва появившаяся демократия в любой части света должна получить защиту, независимо от того, насколько она хрупка или неэффективна. Он был согласен с тем, что демократии могут быть глупыми и безрассудными. Он утверждал, что американской демократии следовало быть бдительной и упорной, следовало выжидать. С его точки зрения, это был аргумент за приспособляемость, а не ригидность. Так о чем же им спорить с Липпманом?[40] На самом деле они спорили о демократии и судьбе. Кеннан думал, что демократия воспрянет, если ей будет позволено бросить взгляд в собственное будущее. Липпман считал, что если сказать демократиям, что в долгосрочной перспективе они победят, они собьются с пути, даже если сказанное и правда случится. Спор Кеннана с Липпманом напоминал расхождение между Токвилем и Миллем в 1840 г. Два человека, которые соглашались с тем, в чем состоит проблема демократии, оказались по разные стороны предмета, по которому оба были согласны. Оба осознавали некоторое противоречие между краткосрочными недостатками демократии и ее долгосрочными преимуществами. Кеннан думал, что демократии могут воспользоваться этими преимуществами только в том случае, если столкнутся с действительно серьезным и долговременным вызовом. Липпман думал, что это спровоцирует новые осложнения. Затяжная борьба с Советами обязательно приведет к ряду будущих кризисов, и в этих обстоятельствах долгосрочные преимущества демократии будут бесполезны. Политика сдерживания может привести к инерции, а также к беззаботности, ей сопутствующей. И либо американцы потеряют интерес к борьбе, а потому следующий кризис застигнет их врасплох, либо они ринутся сломя голову к следующему кризису, стремясь получить награду, а потому сделают все еще хуже. Для обоих вопрос оставался тем же, что и для Токвиля с Миллем: как демократии могут учиться на своих ошибках? Липпман боялся, что в доктрине Трумэна скрывалась идея безнаказанности: в долгосрочной перспективе ошибки не имеют большого значения. Единственное, что имело значение, так это поддержка демократии везде, где только можно. Моральный риск очевиден: демократии никогда не придется учиться, а потому она будет делать одни и те же ошибки. Кеннан соглашался, что демократии, скорее всего, действительно будут делать одни и те же ошибки. Это означало, что научиться они могут только в том случае, если посмотрят на историческую ошибку, которую допустили Советы. Демократиям вечно не хватает чувства перспективы и дать его им может только нечто внешнее. Но Липпман думал, что этавнешняя перспектива искажена. Она превращала демократию в некий монолит, увиденный сквозь призму противника-монолита. Она игнорировала все иные ошибки, которые демократии все еще могут допускать. Кеннан пытался предложить демократии прагматическое мировоззрение, которое было бы чувствительным к ее недостаткам. Наверняка было известно лишь то, что идеологические альтернативы хуже. Он считал себя реалистом. Однако он просил слишком многого. И вскоре сам это признал. Ни одно долгосрочное мировоззрение не может быть по-настоящему прагматичным, и ни одна демократическая страна не может учиться на ошибках другого народа. Сдерживание стало означать перманентную конфронтацию и взаимные подозрения. Оно породило особый менталитет, одновременно беззаботный и бездумный. Со временем оно превратилось в вызывавшую отвращение Кеннана политику, известную под именем «обнуления» (rollback): Запад должен всегда давать отпор Советам, причем его удар должен быть сильнее полученного. Когда это случилось, Кеннан понял, что он согласен с Липпманом. Взгляд вдаль для демократии опасен. Он заводит в ловушку. Чем увереннее демократии в собственной судьбе, тем с большей вероятностью они отклоняются от курса. Вера в будущее, которая должна подкреплять терпение, в конечном счете его подрывает.Вид с горы
Липпман – это Зелиг политики XX в. Он появляется в каждом месте, во все важные моменты, хотя, глядя в прошлое, его легко не заметить. Запоминаются люди, рядом с которыми он стоит. После войны австрийский экономист Фридрих Хайек тоже неожиданно прославился. Косвенной причиной, как и в случае Кеннана, послужил Липпман. Еще в 1937 г. Липпман опубликовал книгу под названием «Хорошее общество», в которой доказывал, что политика «Нового курса» создавала все больше угроз для свободы индивида: он считал, что чрезвычайная ситуация 1933 г. превратилась в предлог для чрезмерного государственного контроля. Хайек, вдохновившись в определенной мере примером Липпмана, написал для широкой публики собственную небольшую книгу об угрозе свободе со стороны централизованного планирования [Науек, 1944; Хайек, 2005]. Он назвал ее «Дорога к рабству» – это выражение было взято с последних страниц «Демократии в Америке» Токвиля[41]. Книга Хайека была опубликована в 1944 г. Другие экономисты, которые в ту пору размышляли о возможностях и границах послевоенного мира, приняли ее в целом благосклонно. Кейнс сказал Хайеку, что со многим он согласен, хотя в чрезвычайно уверенных заявлениях Хайека он видел нечто донкихотское. В 1945 г. «Reader’s Digest» опубликовал сокращенную версию, благодаря которой основные аргументы Хайека стали доступны для максимально широкой публики в США. Для некоторых она стала своего рода библией. Хайек утверждал, что демократии могут видеть в планировании способ добиться контроля над рыночными силами, но на самом деле это иллюзия. В действительности планирование ведет к полной потере демократического контроля. Ни одно сообщество избирателей никогда не придет к согласию по экономическому плану – это было бы слишком сложно и всегда было бы слишком много конкурирующих интересов, – поэтому для планирования необходима элитная группа экспертов, которая принимала бы решения о том, кто и что получает. Демократия означает правление большинства, но большинство не может согласиться с планами. Поэтому есть всего две возможности. Либо большинство соглашается передоверить все важные решения кому-то другому. Либо же оно соглашается отказаться от самой идеи плана. Хайек думал, что единственный способ спасти демократию – это убедить ее выбрать второй вариант. С 1945 г. Хайек стал проводить собрания либеральных интеллектуалов, чьей задачей была разработка парадоксального аргумента, что демократии смогут сохранить контроль над своей судьбой лишь в том случае, если откажутся ее контролировать. Люди должны будут научиться жить в ситуации неопределенности. Хайек думал, что главная задача послевоенных демократий – научиться понимать свои пределы. Со временем Хайек нашел спонсора, составил программу и список участников конференции, которая должна была пройти на швейцарском курорте Мон Пелерин в апреле 1947 г. Липпман был приглашен, но не приехал – он был слишком занят сражениями у себя на родине. В конференции участвовал австрийский коллега Хайека Людвиг фон Мизес, а также Карл Поппер, Майкл Полани и ряд более молодых европейских и американских интеллектуалов, включая Милтона Фридмана из Чикаго. Хайек хотел назвать новое собрание «Обществом Токвиля – Актона», в честь двух героев либерализма XIX в., которым он поклонялся (Актон – это лорд Актон, человек, который сказал, что «власть развращает, а абсолютная власть развращает абсолютно»). В конечном счете оно получило известность как Общество «Мон Пелерин». Цель Общества «Мон Пелерин», как ее понимал Хайек, заключалась в том, чтобы придумать противоядие от чувства инерции, которое он замечал вокруг себя. «Фатализм» он считал величайшей угрозой послевоенной эпохи. Он боялся, что истощенные и травмированные демократии Европы проголосуют за социализм, и вряд ли этот выбор покажется им спорным. Казалось, что социал-демократия – государство всеобщего благосостояния, плановая экономика, контроль цен – позволяет забыть об ужасах войны и дает гарантию от повторения экономического хаоса, который к ней привел. Это был шанс начать все с нуля и надежда на более устойчивый, более справедливый мир. Кто же от такого откажется? Британские избиратели показали пример в 1945 г., отвергнув своего короля-воителя Черчилля ради кроткого Клемента Эттли и его правительства администраторов. В разных странах континентальной Европы появлялись признаки того, что другие избиратели готовы последовать этому примеру или даже сделать кое-что похуже. Немало мест на местных выборах во Франции и Италии получили коммунисты. В Германии региональные плебисциты показали значительную поддержку национализации крупных отраслей промышленности. Большинство людей хотели, чтобы правительство занялось их повседневной борьбой за существование, их тяготами, и предоставило им какие-то гарантии. Хайек думал, что это стремление к гарантиям является смертельно опасной политической ловушкой. Он чувствовал, что нужно обязательно рассказать людям, что у социализма есть альтернатива. Однако нужно было еще, чтобы они захотели выбрать эту альтернативу. Именно вера в то, что демократии могут научиться контролировать себя, столь разительно отличала Хайека от большинства его современников. В этом заключалась большая разница между ним и Липпманом, который не особенно верил в способность того или иного демократического режима понять, что он делает. Вера Хайека в демократию также отличала его от другого австрийского экономиста, с которым его часто сравнивают и иногда даже путают, Джозефа Шумпетера. Шумпетер стал международной знаменитостью в 1942 г. благодаря своей книге «Капитализм, социализм и демократия» [Schumpeter, 1976; Шумпетер, 1982], в которой была раскритикована идея, будто демократии способны выбрать любой курс, какой пожелают. Шумпетер доказывал, что не существует такой вещи, как «общая воля», нет никакого «общего интереса». Избиратели на самом деле не понимают, чего они в долгосрочной перспективе хотят; слишком многие из них хотели противоречивых вещей. Демократия, по Шумпетеру, представлялась попросту механизмом для замены одного правительства другим. Инструмент такой замены – выборы – это просто соревнование двух конкурирующих команд бизнесменов, предлагающих избирателям линейку промышленных товаров, из которых они могут выбирать. В этом соревновании выиграют политики, которые предложили наиболее привлекательный товар. Социализм был привлекательнее капитализма. Он обещал безопасность, солидарность, спокойствие. Это были банальные обещания, но это не имеет значения, поскольку демократия – довольно банальный бизнес. Избиратели в обычном случае выберут социализм, поскольку альтернативы слишком сложно продать. Это был слишком фаталистический подход с точки зрения Хайека, который сам считал себя наследником Токвиля, т. е. тем, кто может пробудить европейскую демократию, заставив ее осознать свою судьбу и дав ей шанс вернуть себе определенный контроль над нею. В отличие от Шумпетера, Хайек принимал демократию всерьез, на ее собственных условиях. Это означало, что ответственность несет большинство, а не бизнесмены-торговцы. Это чрезвычайно опасно, поскольку большинство может наделать глупостей и все испортить. Большая ошибка – полагать, что демократия является чем-то самоценным, ведь она может выбрать неверный путь. Демократия, с точки зрения Хайека, ценна лишь в сочетании с капитализмом. И в этом сочетании она ценна чрезвычайно. Она наделила капитализм политической легитимностью и дала ему поддержку общества. Хайек не хотел капитализма без демократии. Поэтому он стремился найти для них способы сосуществования. Ответ Хайека заключался в том, что рядом с экспериментальным подходом надо поставить фатализм и попросить демократию сделать между ними выбор. Либо то, либо другое. Демократия, которая приняла решение защищать и сохранять экспериментальный подход, со временем поймет, что не может уступать своему желанию безопасности. Она будет блюсти границы власти большинства. Вот в чем заключался урок, вынесенный Хайеком из Токвиля: демократию можно сохранить только тогда, когда демократические режимы научатся оставлять свое будущее открытым. Альтернатива – это тирания большинства. Но Хайек видел лишь одну сторону проблемы и одну сторону Токвиля. По Токвилю, существует два источника демократического фатализма. Один – в неумолимом стремлении к равенству условий. Второй – в слепой вере в то, что все всегда не так плохо, как кажется. В 1947 г. Хайек не считал второй момент опасностью, во всяком случае не для измученных и настрадавшихся европейцев. Он боялся первого – того, что поддержка демократией принципа равенства будет куплена ценой веры в будущее. Он не понимал того, что поддержка экспериментального подхода тоже может оказаться смирительной рубашкой. Демократии, которые делают ставку на будущее, закрывают свои возможности в настоящем. Они теряют способность изменять свои условия. Привязка к долгосрочной перспективе – это тоже своего рода близорукость. Демократии, лелеющие взгляд в будущее, не поймут, в чем ошибаются, пока не будет слишком поздно. Хайек признавал, что он требовал чего-то невероятно сложного, ведь для демократического самоконтроля нужно героическое воздержание. Однако он говорил так, словно это очень просто. Все, что нужно демократиям, – так это оградить себя от искушения. Если демократии будут знать, насколько сложен самоконтроль, они захотят избежать риска его применения. Образ, которым резюмируется все то, чего хотел Хайек и который часто применяли и он сам, и его последователи, – это история Одиссея и сирен. Хайек признавал, что демократия должна быть капитаном своего корабля: если им управляет кто-то другой, значит это на самом деле не демократия. Но путь вперед чрезвычайно опасен. Со всех сторон слышалась сладкая песнь о безопасности: «больше никаких опасностей, никаких рисков, – напевали сторонники планирования, – только придите к нам». Поэтому очень просто было направить корабль на скалы. Хайек хотел, чтобы демократия узнала, как привязать себя к мачте, чтобы воспротивиться социалистической песне сирен. Вот какого самопознания он искал – знания о нашей собственной тяге к искушению. Это соблазнительный образ. Но в то же время неверный. Во-первых, никто никогда не привязывает самого себя к мачте; чтобы этот метод работал, должен быть тот, кто привяжет вас, а потом отвяжет[42]. Любая демократия, которая привязывает себя, может и отвязать себя. Демократия, которая голосует за конституционные сдержки, сбалансированные бюджетные требования или же за ограничение государственных расходов, может все это отменить все тем же голосованием. Во-вторых, Одиссей знал, где опасность – на скалах, которые были прямо по курсу. Он мог приказать своей команде связать его руки на время, когда он мог поддаться искушению и когда они не должны были слушать его отчаянные просьбы развязать его. Как только корабль удалился от сирен и их пения больше не было слышно, они могли освободить его, а он – снова взять на себя командование. Но когда демократии действительно окажутся вне досягаемости искушающих их сил? Когда их можно будет развязать? Один из возможных ответов – никогда. Это может означать, что демократии должны создать некоторые постоянные сдержки, ограничивающие правление большинства и защищающие рыночные свободы. Один из способов решения этой задачи заключался в возвращении к традиционному золотому стандарту, который многие (включая Хайека) по-прежнему считали последней защитой от демократической недисциплинированности. Также новые демократии Европы могли бы научиться на примере основания США как государства, в котором для сдерживания правления большинства были созданы специальные конституционные меры. Хайек хотел, чтобы европейские демократии последовали примеру Америки – он разделял взгляд своего героя Актона, который однажды написал: «Мы создали гарантии для защиты демократии, но не создали гарантий для защиты от нее – и в этом отношении Америка нас обогнала» (см.: [Acton, Baron, 1904]). Однако создать гарантии для защиты от демократии – не то же самое, что научить демократию ограничивать саму себя. Постоянно действующие предохранительные меры означают недостаточную веру в способность демократии распознавать опасности, которые ее ожидают. Другая возможность состояла в том, что демократию нужно ограничивать лишь в кризисной ситуации. Такой кризис в 1947 г. был очевиден. В этот момент европейские демократии, страдавшие от контузии, слишком близко подошли к скалам, чтобы их можно было предоставить самим себе. Когда у Хайека было более оптимистичное настроение, он, казалось, сохранял и эту возможность: если европейские демократии останутся на плаву, со временем они смогут решать за себя, когда они могут безопасно прокладывать собственный курс, а когда должны быть ограничены. И в этом Хайек радикально расходился с Кейнсом. Хайек считал, что стабильная и хорошо работающая демократия будет знать, что в трудные времена не нужно ослаблять собственные ограничения, поскольку она будет понимать риски. Кейнс думал, что весь смысл стабильной демократии, ограниченной комплексом правил, в том, что она может позволить себе ослабить собственные ограничения во время кризиса, чтобы суметь проложить курс в сторону от опасности. Кейнс считал, что, чем ближе скалы, тем больше нужно свободы действий. Хайек верил в прямо противоположное. В общем и целом Кейнс оказался прав, поскольку он понял, что кризисы по самой своей природе всегда застают демократии врасплох. Именно поэтому это кризисы. И по этой именно причине метафора сирен не работает. Никто не знает, где находятся скалы. Демократии не могут привязать себя к мачте, выждав определенное время, а потом освободиться, когда опасность миновала. Либо они должны быть постоянно привязаны, чтобы они не могли высвободиться, и в этом случае не они управляют кораблем, либо они должны быть привязаны достаточно свободно, чтобы можно было освободиться, а в таком случае они вполне могут разорвать путы в момент опасности. Метафора сирен остается весьма соблазнительной: это метафора сознательной демократии, способной использовать опыт своих прошлых поражений, чтобы управлять собственными слабостями. Но это еще, как покажут более поздние кризисы, опасная фантазия. Мелодию, которую Хайек наигрывал со своей горы Пелерин в 1947 г., предупреждая об искушении демократии сиренами, в то время почти никто не услышал. Он был прав, посчитав, что ей потребуется время, чтобы дойти до людей. И когда они начнут ее слушать, по прошествии многих лет, она сама превратится в пение сирен. И снова приведет к скалам.Итоги
Кеннан и Хайек думали, каждый по-своему, что послевоенный мир слишком опасен для демократии, чтобы она могла медлить и копаться. Демократиям требовалось взять судьбу в свои руки. Но в то же время ни у одного из них не было иллюзий касательно демократии. Они знали, что копания, путаница, страх и ложные надежды – вот ее modus operandi. Демократии не знали, что для них лучше в тот или иной конкретный момент времени. Кеннан и Хайек оба пытались найти способ, который позволил бы демократиям самим понять это. Они хотели, чтобы у демократий из их кризисной ситуации 1947 г. родилось некое самосознание. Демократии могли взять судьбу в свои руки только одним способом – понять проблематичность таких попыток. Сила, которая возникает из познания ваших собственных слабостей, – вот лучшее, на что вы могли надеяться. Этого же хотел и Черчилль. Но все же это означало надеяться на слишком многое. Опыт демократий в 1947 г. и позже не привел их к самосознанию. Они не приобрели чувства перспективы. Они продолжали мешкать и решать проблемы от случая к случаю. В Западной Германии возникла политическая философия, близкая к тому, чего искал Хайек. Она получила название «ордолиберализм» и была связана с некоторыми из основных членов Общества «Мон Пелерин», включая немецкого экономиста Вальтера Ойкена и западногерманского министра финансов Людвига Эрхарда, который вступил в это общество в 1950 г.[43] Ордолибералы считали, что сильное государство необходимо для того, чтобы задавать рамочные условия, на основе которых могли бы работать рыночные силы. Задача государства – контролировать и ограничивать те структуры, которые подрывают работу рынка, в том числе бизнес-картели и несдержанное демократическое большинство. Это была демократия, которую оградили от ее краткосрочных слабостей в попытке обезопасить долгосрочные преимущества. Но это не было рецептом самосознания демократии. Это была вертикальная схема, выстроенная для того, чтобы держать демократию под надежным контролем. И она сработала. Западная Германия под мудрым руководством ордолибералов и благодаря деньгам, поступившим по плану Маршалла, добилась процветания, стала устойчивой, безопасной и в самом скором времени достаточно богатой страной. В этом было что-то волшебное. Это волшебство символизировалось одним из первых решающих актов Эрхарда. В июле 1948 г., исполняя функции временного министра финансов, он снял ценовой контроль на некоторые потребительские товары и одним махом уничтожил страшный дефицит послевоенных лет, наводнив магазины товарами, за которыми раньше приходилось охотиться, и создав потребительскую экономику едва ли не за день. Цены взлетели, но потом стабилизировались. После первоначального шока люди постепенно поверили в более достойное будущее и стали меньше доверять социалистическим альтернативам. Однако это не было моментом истины. Это был административный акт, спущенный сверху на ничего не подозревающее общество при пособничестве военных оккупационных властей. Это не было актом функционирующего государства, поскольку у Западной Германии в 1948 г. все еще не было отдельной конституционной идентичности. Эта была удачная импровизация, призванная создать временную систему, пока она не будет стабилизирована. Она не служила противовесом иллюзиям западногерманской демократии. И она оставляла для них пространство. Когда в 1949 г. Западная Германия получила наконец свою конституцию, последняя тоже была своего рода уловкой. Она представляла собой сдерживающее соглашение – или «основной закон», – который должен был определять основные правила для этого искусственного государства, пока оно не будет восстановлено в качестве части единой Германии. Липпман высмеял мысль, будто западные немцы удовлетворятся чем-то, что называлось демократией, но на самом деле лишь имитировало ее способность принимать значимые решения о будущем. Западным немцам предложили безопасность в обмен на способность контролировать собственную судьбу, а потому казалось, что последняя отложена на неопределенное время. Липпман был уверен в том, что такой порядок долго не продержится. Если бы немцам дали хоть какой-то реальный шанс, они наверняка схватились бы за свою демократическую судьбу. Если же им отказывали в этом выборе, они должны были понять, что это не настоящая демократия. Липпман ошибся. Этот порядок закрепился. Тот факт, что он был построен на отложенном обещании, не означал, что он неприемлем. Его просто было трудно представить. Внешний облик западногерманской демократии – как временного решения – скрывал внутреннюю реальность, которой было суждено остаться надолго. Раймон Арон думал, что Липпман попал в ловушку, заставляющую думать, будто истина политики лежит на поверхности событий. Его полная неспособность понять то, с чем немцы смирятся, а с чем – нет, стала, как писал Арон, «уроком осторожности всем тем, кто готов взяться за неблагодарную задачу реагирования на события и определения их значения до того, как проявились их последствия» [Aron, 1990, р. 184; Арон, 2002]. Арон видел в ней предостережение всем журналистам, включая себя: никогда не искушайте судьбу. Или, поскольку любой журналист должен постоянно искушать судьбу, не думайте, что это сойдет вам с рук. По мысли Арона, выживание западногерманской демократии всего лишь показало невозможность понять предназначение демократии. Оно была тайной, но это не значит, что оно – сплошной обман. Архитекторы конституции Западной Германии, включая ее первого канцлера Конрада Аденауэра, полагали, что разделение Германии будет подорвано, как только его официально признают. Поэтому, отвергая его в принципе, они помогли поддержать его на практике. «Единственная истина, доступная объективному пониманию, – писал Арон, – состоит в признании этих противоречий. И если в этом хаосе присутствует Провидение, оно от нас ускользает» [Aron, 2002, р. 159]. Многие, включая Жана-Поля Сартра, обвиняли Арона в фатализме. Но Арон считал, чтобы избежать фатализма, нужно вообще не иметь никаких иллюзий. Западногерманская демократия была включена в еще одну придуманную на ходу структуру – франко-германский союз. После недавних событий французы могли ощущать себя в безопасности по соседству с немецкой демократией только в том случае, если держали ее под присмотром. Аденауэр был рад подыграть; его концепция предполагала, что наиболее безопасное будущее уготовано Западной Германии в том случае, если она станет частью западноевропейской федерации. Однако этот союз не был четко определенным политическим проектом. Он тоже был рядом конъюнктурных экономических соглашений, которые должны были упростить реализацию плана Маршалла, поддержать рост европейских экономик и отсрочить важные политические решения на максимальный срок. Западноевропейскую демократию не просили взять судьбу в свои руки, да этого от нее и не ждали. Ее просто подбадривали, чтобы она сама нащупала свой путь в будущее[44]. Никто не ждал момента истины, боясь того, какой ущерб он может причинить. Одна из причин для отсрочки момента истины состояла в том, что французская демократия в этот период была совершенно не похожа на немецкую. Франция пошла по пути плебисцита, приняв конституцию новой (Четвертой) республики: она выбрала представителей в конституционное собрание, чьи предложения должны были быть представлены народу на референдуме. Принятая в итоге конституция была в высшей степени демократичной, в том смысле, что в ней попытались свести воедино максимальное число разных интересов. При этой конституции Франция в 1948–1958 гг. сменит 20 разных правительств, тогда как в Западной Германии в тот же период было всего лишь одно правительство. Ордолиберализм, возможно, хорош для стабилизации демократии, однако сложно заставить новообразованные демократии выбрать его. Италия пошла по пути Франции, т. е. по пути демократического конституционного собрания, примерно с теми же результатами. В 1948 г. общие выборы в Италии показали реальную возможность того, что голоса получат коммунисты и сформируют правительство, исполнив тем самым одно из заветных желаний Сталина. В конечном счете американские деньги и пропаганда Ватикана обеспечили победу христианским демократам. Итальянская демократия не была устойчивой; в период 1948–1958 гг. она сменила семь премьер-министров. Но она была в безопасности. Как показывает история Европы, не было единой схемы, описывающей то, как послевоенные демократии постепенно вступали в свое общее будущее. За пределами Европы различия были еще сильнее. Три наиболее важные новые демократии – Индия, Япония и Израиль – были образованы совершенно по-разному. Конституционное собрание, избранное по непрямой схеме, потратило три года на обсуждение формы, которую должна была принять новая демократия Индии, рассудительно и порой слишком уж подробно изучая все за и против, тогда как за пределами собрания бушевали страсти и насилие. «Есть такая вещь, как избыток демократических процедур», – сказал Неру делегатам, пытаясь направить их на путь самоконтроля[45]. Демократия, родившаяся в Индии, не обладала самоконтролем, но она была уверена в своей особой судьбе. В Японии конституция была навязана американскими оккупационными властями. В ней были приняты все возможные меры, чтобы вытравить наиболее опасные инстинкты, освободив от них японскую демократию. Новая японская конституция включала статью об отказе от военных действий. Она очень понравилась японскому народу, который успел настрадаться от войн. Однако она почти наверняка не прошла бы в избранном конституционном собрании, которое чувствовало бы себя обязанным подыграть тем самым инстинктам, от которых оно пыталось отказаться. Израильская демократия родилась в условиях военного положения, и ее конституция была конституцией воюющей республики. Она допускала значительные поблажки для армии и секретной службы, оставив их функции без четкого определения. Конституция задала базовые условия защиты израильской демократии от ее внутренних слабостей, гарантировав то, что израильская демократия никогда не останется заведомо незащищенной. Как у Германии, Франции и Италии, не говоря уже об Индии, Японии и Израиле, могла быть общая демократическая судьба? И все же она у них была: их конституционные различия стали доказательством демократической приспособляемости, которая как раз и дает демократиям главное конкурентное преимущество. Демократия осталась импровизационной, нецеленаправленной формой политики. Все эти различия не означали, что новые демократии смогут учиться на ошибках друг друга, на что мог бы надеяться Токвиль. Их ошибки, у каждой свои, всего лишь снижали их доверие друг к другу. Их общая судьба заключалась в том, что они все равно продолжали свой путь. Был, однако, один новый фактор в мировой политике, который обещал стереть различие между разными демократиями и дать им общую точку зрения на их судьбу, – атомная бомба. Именно угроза ядерного столкновения между Советами и американцами больше всего убедила Кеннана в том, что жесткая политика противостояния русским слишком опасна. Она могла затянуть США в такой конфликт, ставки которого были слишком высоки. Разумное обсуждение разоружения могло бы стать практически невозможным. Кеннан присоединился к Липпману, выступая за демилитаризацию Германии с целью создания буферной зоны между двумя сверхдержавами и некоторой передышки в политике сдерживания. Тактику обнуления следовало пока отбросить. Всю свою жизнь Кеннан боялся, что демократии ненароком вступят в ядерный конфликт, поскольку они не слишком остерегаются собственной импульсивности. Демократическая неразбериха и ядерные арсеналы казались абсолютно несовместимыми. Если нечто и могло вернуть демократиям чувство перспективы, так это угроза окончательного кризиса, ядерного холокоста. Но и в этом Кеннан был бы разочарован. Демократии, оказавшись под тенью бомбы, все равно не поняли, в чем их слабости. Как мы увидим, они продолжили копаться и мешкать.Глава IV 1962: На грани
Кризис
29 декабря в конце своего годового обзора «The Economist» резюмировал общее чувство облегчения: «Если мир спросят, что он делал в 1962 г., он может вежливо ответить, что выживал»[46]. Он пережил самый опасный момент за всю «холодную войну» и, возможно, всю историю человечества, – Карибский кризис, когда в конце октября несколько дней Советский Союз и США провели на грани полномасштабной войны. Столкновение двух супердержав из-за русского ядерного ракетного комплекса на Кубе нередко вспоминается в качестве главного критического момента современной политики. На какое-то время на карту было поставлено почти все. Судьба мира висела на волоске. По этой причине считать Карибский кризис кризисом демократии довольно сложно. Для этого он кажется одновременно слишком большим и слишком малым. Слишком большим по причине чрезвычайно высоких ставок: если бы случилось худшее, мало что имело бы значение. Преимущества демократии над другими системами правления не играли существенной роли на фоне приближающегося Армагеддона. Ядерный конфликт между США и СССР в 1962 г. не означал бы конца политики, поскольку это не был бы еще конец человеческой расы, а люди по своей природе – животные политические. Однако он означал бы конец политики в том виде, в каком она нам известна. Один Бог знает, что было бы потом. И точно так же он выглядит слишком малым из-за масштаба события. Кризис занял очень мало времени – всего лишь пару недель с момента, когда американцы обнаружили ядерные пусковые установки на Кубе, до заявления Хрущева о решении их убрать, причем по обеим сторонам в событиях этих участвовало совсем мало людей. Едва ли у демократии было время и место, чтобы сыграть свою роль. Две изолированные политические элиты, потевшие в прокуренных комнатах и пытавшиеся в темноте поймать сигналы другой стороны, вылезли, когда кризис миновал, на свет божий, вздохнув от облегчения, – но разве демократия могла в этом как-то участвовать? Именно это сочетание ограниченного периода принятия решений и невообразимости последствий, к которым привела бы любая оплошность, превратила Карибский кризис в своего рода тотем, сделав его сюжетом, неизменно притягательным как для режиссеров и писателей, так и для историков или политологов. Приобщившись к нему, вы можете почувствовать разряженный воздух децизионизма, а также уловить серный запах бездны. Это не то место, в которое стоит заглянуть, чтобы обнаружить трескотню и гомон демократии в действии. И все-таки внешние признаки, как это часто бывает с демократией, обманчивы. Карибский кризис был именно что демократическим кризисом, и он очень удачно ложится в историю, которую я рассказываю в этой книге. Для этого есть три причины. Во-первых, демократия играла определенную роль в разрешении кризиса, но лишь косвенно. Исход не был простой удачей, но в то же время не дотягивал до осуществления целенаправленного плана. Но он в любом случае был победой демократической непредумышленности. Во-вторых, по только что указанной причине, учиться на этом опыте было особенно нечему. Самый простой урок, который можно вынести из успешного разрешения этого кризиса, состоял в том, что демократия – это провиденциальная система правления. Кризис в гораздо большей степени закрепил демократический фатализм, чем внес в него поправки. В-третьих, он не был единственной угрозой демократии, возникшей к концу октября 1962 г. Карибский кризис как своего рода экзистенциальная драма обычно создавал впечатление, что мир на несколько дней задержал дыхание, ожидая, когда ему разрешат выдохнуть. Но на самом деле он не переставал вращаться. На той же неделе в октябре произошло два других важных кризиса демократии, один в Индии, а другой в Западной Германии. 22 октября, когда президент Кеннеди выступил на телевидении, предупредив американский народ об угрозе безопасности со стороны Кубы, индийский премьер-министр Неру выступил в радиопередаче, чтобы сообщить своему народу, что ему грозит опасность со стороны Китая, и что под ударом находится безопасность Индии как демократического государства. В ночь с 26 на 27 октября, когда Карибский кризис достиг кульминации и основные его участники уже заглядывали в бездну, западногерманский министр обороны Франц Йозеф Штраус дал разрешение провести обыски в редакции журнала «Der Spiegel», чем вызвал крупнейший кризис в короткой истории западногерманской демократии. Китайско-индийская война, как и дело «Spiegel», не были, в отличие от большого Карибского кризиса, событиями из разряда «пан или пропал», и этим объясняется, почему сегодня о них за пределами стран, где они произошли, вспоминают нечасто. Но оба они, хотя и по-разному, показали некоторые фундаментальные качества демократии, проявляющиеся в моменты кризиса, и то, как эти кризисы оформляют демократические режимы. Мир в 1962 г. не просто выжил. Он еще и заглянул в свое будущее. Этот раздел посвящен трем кризисам, произошедшим в течение нескольких дней к концу 1962 г. Они были связаны друг с другом, но при этом различались кардинально. В каждом случае демократия вышла из кризиса невредимой. Но во всех этих случаях это не стало поводом для радости. Кризисы 1962 г. попросту показали, что демократия может выжить, и как сложно на этом опыте чему-то научиться.Умеют ли демократии блефовать?
К началу 1960-х годов представление Токвиля о том, что демократии плохо справляются с международными делами, стало общепринятой догмой, особенно среди интеллектуалов, которые считали себя «реалистами» в области международной политики. Старейшиной реалистов был живший в Америке немецкий эмигрант Ганс Моргентау, который в своем анализе пробелов демократической внешней политики опирался непосредственно на Токвиля. Моргентау доказывал, что демократии не глупы, однако не склонны задумываться. Они не останавливаются, чтобы подумать о том, что делают. Поэтому их, по мнению Моргентау, постоянно бросает то в жар, то в холод: в жар – потому что примитивные народные представления о добре и зле взращивают примитивные и импульсивные суждения; в холод – потому что демократиям сложно изменить свое мнение и сложно приспособиться к новым обстоятельствам. «Если правительство откладывает действия, пока общественное мнение не выскажется, – писал Моргентау, – это означает, что оно вообще бездействует» [Morgenthau, 1960, р. 264]. Необходимо было, чтобы демократии учились международным делам и их реалиям у своих политических лидеров, т. е. демократиями следовало руководить, чтобы они думали о том, о чем нужно думать. Но на тот момент «холодной войны» не было никаких признаков того, что это возможно. Напротив, конфликт вел к созданию отстраненного технократического правительства безо всякого политического видения. Общественное мнение держали в темноте, где оно не могло ничего разузнать. К другим представителям реалистического лагеря относились Уолтер Липпман и Джордж Кеннан, различия между которыми к этому моменту были почти забыты. Кеннан потратил вторую половину 1950-х годов на исследование и написание монументальной истории катастрофических ошибок Америки, допущенных в понимании большевистской революции 1917–1918 гг. Это была личная неудача Вудро Вильсона, но также неудача самой демократии. Кеннан пришел к выводу:Причины этой неудачи американской государственности состоят в таких вещах, как недостатки американской политической системы во внешней политике; прискорбное искажение зрения, вызываемое у демократического общества самозабвенной военной истерией; врожденная, философская и интеллектуальная порочность того подхода к мировым проблемам, что стал отзвуком брожений в официальном Вашингтоне; повсеместный дилетантизм в реализации американского курса [Kerman, 1958, р. 471–472].«Как было бы хорошо, – писал Кеннан далее, – если бы можно было констатировать, что эти недостатки остались в прошлом… так что теперь их можно изучать с безопасного расстояния, как составляющие былой ситуации, имеющие лишь небольшое значение для нашей собственной». Это была ирония. Реалисты боялись того, что Советы, которых не стесняла мертвая хватка общественного мнения, будут снова и снова обыгрывать демократические режимы. К 1962 г. русские продемонстрировали свою безжалостность и вкус к опасной игре в Берлине, где в прошлом году была построена стена, чтобы восточные немцы не голосовали ногами, убегая на запад. Западный Берлин стал изолированным и уязвимым. Хватит ли у демократий ума защитить его, не увлекаясь более масштабным конфликтом? Казалось, что им не хватает ни смелости, чтобы вести войну, ни прозорливости, необходимой для мира. Они были в ловушке своего возмущения и своего желания жить легкой жизнью. То есть они застряли. В комментариях и статьях этого периода, в которых авторы пытались понять, что же не так с демократией, часто встречались две метафоры, придуманные на основе любимых развлечений двух противоборствующих сторон в «холодной войне». Причина, по которой демократии проигрывали в состязании, состояла в том, что они плохи и в американской игре, покере, и в русской – шахматах. Они не умели играть в покер, поскольку демократии не способны блефовать. Они недостаточно скрытны, поскольку выдают слишком много информации, но также недостаточно решительны, а если вы не можете выбрать определенный курс действий и придерживаться его, вы не сможете блефовать в игре с противником. Игроку, умеющему хорошо блефовать, нужны крепкие нервы, которых у демократий не было. В то же время демократии не умели играть в шахматы, поскольку не умели думать наперед. Они рассматривали каждый ход по отдельности, предпочитая дешевые выигрыши затяжным и изматывающим сражениям, и им было трудно жертвовать фигурами. Но в шахматы нельзя выиграть, если время от времени не приносить жертвы. Однако, на что вскоре указали несколько комментаторов, эти аналогии не совсем верны. Многое зависит не только от игры, но и от того, на что вы играете. Угроза ядерной войны означала неимоверное повышение ставок. Покер уже не совсем покер, если у той и другой стороны есть ядерное оружие, так что даже победитель может все проиграть. Шахматы уже не совсем шахматы, если ни одна сторона не может позволить себе проиграть. Политический философ Луис Халле, близкий друг Кеннана, отметил это в своей статье, опубликованной в январе 1962 г. Халле придерживался общепринятого представления о том, что «страны, в которых правит народное мнение, не умеют играть в шахматы» [Halle, 1962, р. 14]. Но он внес в него дополнение: хотя демократии не знают, как выиграть, они также не знают, как проиграть. Они не сдаются, когда их обыграли. Они продолжают идти вперед, отказываясь признать поражение. В обычных шахматах это все равно приводит к поражению. Однако «холодная война» не была обычным состязанием, поскольку до поражения обе стороны могли использовать ядерный арсенал. Они могли опрокинуть доску. Поэтому неумение играть в шахматы давало демократиям неожиданное преимущество, когда они сталкивались с «шахматной логикой г-на Хрущева»: последний не мог понять, насколько далеко он может зайти, преследуя свои цели. «[Хрущев] ощущает слабость нового рода, – писал Халле, – слабость сильного, слабость превосходящей силы, которая, несмотря на все свое превосходство, не может позволить себе рисковать проверкой своей силы. Главный урок, который, как следует надеяться, он выучит… состоит в том, что мы, с нашей стороны, не умеем играть в шахматы» [Ibid.]. Демократическая слабость становилась своего рода извращенной формой силы, если только другая сторона была достаточно умной, чтобы ее распознать. Халле апеллировал к новому направлению в политических науках, которое недавно представило достаточно тонкое обоснование такого образа мысли. В 1960 г. экономист Томас Шеллинг опубликовал свою прорывную работу «Стратегия конфликта», в которой конфликты из разряда «пан или пропал» анализировались в плане наилучших стратегий, которые могут выбрать участники. Один из выводов состоял в том, что в игре в «труса» – где проигрывает тот, кто первым струсит, – рациональная стратегия заключается в том, чтобы вести себя иррационально, т. е. убедить противника, что вы не способны распознать момент, когда пора пойти на попятную. Соответственно, он не осмелится испытать вас. Рациональному агенту сложно создать убедительную видимость иррациональности: если ваш оппонент знает, что это просто показуха, нужная для стратегических целей, и это не сработает. Но это не совсем проблема для агентов, которые по-настоящему иррациональны. Их угрозы убедительны, поскольку они не способны на расчет. Поэтому у бездумных, нерасчетливых демократий, которые не знают, как блефовать и не умеют играть в шахматы, было преимущество. Карибский кризис подверг некоторые из этих теорий испытанию. Глядя в прошлое, можно сказать, что причиной для страхов стала тонкая грань не просто между успехом и провалом, но и между рациональностью и иррациональностью в демократической политике. Даже сегодня, учитывая, что стояло на кону, по-прежнему шокирует, насколько президент Кеннеди был озабочен тем, как его реакцию на кризис воспримут избиратели на предстоящих промежуточных выборах. Когда он впервые узнал о развертывании русских ракет на Кубе, он расстроился из-за неудачного момента: разве нельзя было отложить этот кризис на месяц, пока не пройдут выборы? Когда же стало ясно, что отложить кризис не получится, Кеннеди понял, что должен поднять ставки. Он не мог позволить себе показаться в глазах избирателей слабаком. Демократических политиков часто упрекают в том, что они не видят более широкой картины, поскольку неумолимый электоральный цикл просто не дает им ее увидеть. Единственное, что они могут видеть, – так это путь к следующему раунду голосований. В данном случае опасности подвергалось будущее всего мира, а Кеннеди волновался о том, не потеряет ли из-за этого его партия места в Конгрессе. Это кажется гротеском[47]. Но в этом случае близорукость стала преимуществом. Она позволила привязать реакцию Кеннеди к ситуации, в которой из-за экзистенциальных рисков политик с большей свободой действий был бы парализован нерешительностью. В период кризиса президентом Кеннеди двигали два безусловных, как сам он считал, требованиядемократического общественного мнения: во-первых, он должен был сделать все, что в его власти, чтобы избежать конфликта; во-вторых, никто не должен был видеть, что он пошел на попятную. Демократии терпеть не могут ненужные войны, но также они не выносят уступки. Это не слишком разумная позиция, поскольку два этих императива могут противоречить друг другу: порой, чтобы избежать войны, необходимо отступить; в других случаях, чтобы не отступать, приходится идти на войну. Но в этом столкновении неразумность помогла Кеннеди. Он знал, что связан бездумным общественным мнением, и переиграть его стало сложнее. Бездумность демократического общественного мнения может быть не только тактическим преимуществом, но и утешением. Легко упустить из виду, что демократические политики могут найти утешение в неумолимых требованиях электоральной политики: она гарантирует им, что решения, которые им приходится принимать, поддаются контролю. Вопрос о том, что подумает обыватель, кажется до смешного напыщенным, когда речь идет о решениях намного большей значимости, однако напыщенность демократии – т. е. отсутствие у нее чувства меры – помогает политикам сохранить здравомыслие. В одном из наиболее известных диалогов, имевших место во время кризиса, президент и его брат успокаивали друг друга тем, что их загнали в угол. Это была частная беседа вечером 22 октября, которая была записана на магнитофон.
Джон Фицджеральд Кеннеди: Похоже, дело дрянь, правда? Но, с другой стороны, никаких вариантов не было. Если он собирается довести до этого, в нашей части мира выбора нет. Не думаю, что был выбор. Роберт Фрэнсис Кеннеди: Хорошо, выбора никакого нет. Я имею в виду, что тебе бы объявили импичмент. ДФК: Да, думаю, был бы импичмент [May, Zelikov, 2002, р. 219].Хрущева, конечно, были свои ограничения. Он тоже должен был беспокоиться о том, что подумают другие – его коллеги, генералы, партия и даже общество. Автократы часто чрезвычайно чувствительны к общественному мнению, вот почему они тратят столько сил на его контроль. Но у Хрущева руки были не так связаны, в том смысле, что он мог определять собственный график кризиса – когда его раздуть, а когда затушить. Эта относительная свобода действий, возможно, объясняет, почему ему было намного сложнее сохранить здравомыслие. Беспорядочность и даже некоторую маниакальность в выступлениях Хрущева в период кризиса часто принимают за доказательство того, что он был заложником конкурирующих кремлевских группировок. Но так же вероятно и то, что это признак его неуверенности. Он мучился тиранией выбора. Военные специалисты из числа реалистов по-прежнему настаивают: причина, по которой Хрущев сдал назад, состояла в том, что его переиграли; американский ядерный арсенал был в 4 раза больше арсенала Советов, а это означало, что в любом окончательном столкновении, как бы плохо оно ни закончилось для каждого участника, русским все равно было бы хуже. Они проиграли бы. В этом смысле именно Хрущев блефовал. Возможно, его соблазнило то, что Кеннеди не стал воевать из-за Берлина, или же определенную роль сыграло его собственное впечатление о Кеннеди как молодом и неопытном человеке, так что он решил испытать удачу. Но помогло то, что демократии не умеют блефовать, поскольку в покере те, кто не умеют блефовать, – это еще и те, с кем невозможно блефовать. Они игнорируют сигналы. Опытные игроки в покер всегда скажут, что против таких людей играть сложнее всего, особенно в решающей игре с очень высокими ставками. Одно из важнейших решений Кеннеди в период этого двухнедельного кризиса заключалось в том, что он опубликовал спутниковые фотоснимки, показывающие, что делали Советы. Сообщив США и всему миру о том, как его администрацию провели, он подкрепил свое намерение не дать Советам спуску. Реалисты, включая Липпмана, думали, что Кеннеди наивен и неосторожен: зачем рисковать, привлекая необразованное общественное мнение к наиважнейшим спорам, которые лучше всего провели бы государственные мужи за закрытыми дверями? Однако Кеннеди понимал, что необразованное общественное мнение было одним из его козырей на этих переговорах; оно сигнализировало Советам, что он не мог позволить себе пойти на попятную. Главная задача для Кеннеди – помочь Хрущеву отступить, но так, чтобы это не казалось уступкой. И в этом ему существенную помощь оказал Липпман. 25 октября Липпман написал статью, в которой указал на то, что американцы в обмен на вывод русских ракет с Кубы уберут свои ракеты из Турции. Хрущев считал, что Липпман говорит от лица администрации и тем самым дает сигнал о готовности к компромиссу. На самом деле, Липпман не говорил от лица Кеннеди; его влияние в Вашингтоне было тогда незначительным. Годом ранее президент жаловался: «Я знаю, что Хрущев читает его и думает, что Уолтер Липпман представляет официальный американский курс. Как бы мне решить эту проблему?» (цит. по: [Beschloss, 1991, р. 110]). Теперь непонимание Хрущевым положения Липпмана – будучи автократом, он не мог понять, как журналист мог говорить такие вещи, если только не получил разрешения, – выручило Кеннеди. Оно подтолкнуло Бобби Кеннеди отправить частное сообщение русскому послу в Вашингтоне о том, что его брат может предпринять действия только в том случае, если они не будут выглядеть сделкой, поскольку демократическое общественное мнение этого не допустит. Первым ход должен был сделать Хрущев, причем безо всяких условий, и именно это он и сделал. Он думал, что Липпман дал ему подсказку. Через пять месяцев Кеннеди вывел вооружение из Турции. Это был триумф демократической непредумышленности: звездный час Зелига. Как и в любом другом кризисе, не обошлось и без везения. Американской демократии в 1962 г. повезло с ее лидерами. Темперамент Кеннеди оказался подходящим для кризиса – и его осторожность, и его решительность. Все могло бы получиться совсем иначе, если бы на посту был его вице-президент Линдон Джонсон, более воинственный, но и более скрытный человек (хотя при Джонсоне Хрущев, возможно, не стал бы испытывать судьбу). Однако мирное разрешение кризиса было не просто удачей. Кризис соответствовал темпераменту самой демократии, которая хотела мира, но не хотела идти на компромисс, а потому у ее лидеров осталось мало вариантов, но было некоторое пространство для переговоров. Беспорядочность демократической общественной жизни – отсутствие чувства меры, тенденция к порождению запутанных сообщений – помогла основным игрокам выбраться из этой ситуации. Исход не стал однозначной победой. Катастрофа была предотвращена, и только. Однако предотвращение катастроф – и есть то, что дает демократии ее преимущество: пока ничего ужасного не случилось, демократия в выигрыше, поскольку в долгосрочной перспективе у нее всегда будет решающее преимущество. Если мир не уничтожен, значит демократия продолжает двигаться вперед. В определенном смысле это и было уроком Кеннана. Если западная демократия сможет сдерживать себя и уклоняться от безумных, разрушительных для всех участников, столкновений, тогда она переиграет конкурента и переживет его. Однако Карибский кризис был именно таким безумным столкновением, которого демократия, по мысли Кеннана, должна избегать. Он привел его в ужас (хотя он и признал, что Кеннеди «мастерски» справился с ним) (см.: [Gaddis, 2011]). Поэтому исход в какой-то мере затуманил урок, который Кеннан хотел преподать. Американская демократия избежала катастрофы лишь потому, что подошла к самому краю. Она не проявила качеств, которые должна была, по мнению Кеннана, приобрести, а именно: терпения, прозорливости, бдительности, желания смотреть вдаль и отказываться от ненужных рисков. Ее застали врасплох, она почувствовала себя обманутой, закрыла глаза на риски, задержала дыхание и выжила. Она жила мгновением. Как только стало ясно, что конца света не будет, американские избиратели вернулись к обычному распорядку демократической жизни. Прошли промежуточные выборы, и демократы получили лучшие результаты, чем могли бы ожидать до того, как кризис усилил позиции Кеннеди (хотя и не такие хорошие, как они сами надеялись, учитывая, что только что спасли мир). Как обычно, локальные вопросы и краткосрочные неурядицы оказались важнее более глобальных проблем. Кризис не вернул демократии чувство перспективы. Токвиль надеялся, что прикосновение к катастрофе могло бы пробудить демократию, показав ей необходимость взять судьбу в свои руки. Но не в этом случае. Катастрофа, которая едва не случилась, попросту напомнила людям о том, что некоторые вещи не в их власти. Что еще вы можете сделать, заглянув в пропасть, кроме как перекреститься и отвести взгляд? Опыт оказался не слишком поучительным. Это было, скорее, провиденциальное событие, а потому сложно понять, какие нефаталистические выводы можно из него сделать. Карибский кризис подкрепил веру в то, что судьба на стороне демократии. В то же самое время разворачивался другой демократический кризис, который в каком-то смысле больше соответствует образовательной модели, описанной Токвилем. Именно тогда, когда США были застигнуты врасплох советским продвижением на Кубе, Индию застало врасплох нападение китайцев на гималайской границе. У индийского правительства было меньше причин изумляться, поскольку китайцы не особенно скрывали свои намерения. На протяжении всего 1961 г. китайское правительство грозилось, что вернет себе спорные индийские территории силой. В декабре этого года индийский премьер-министр Неру заявил парламенту, что угрозы эти не следует принимать всерьез, поскольку война Индии и Китая может втянуть сверхдержавы в ядерный конфликт. А потому она немыслима. Он был уверен в том, что китайцы блефуют. Тем не менее Неру чувствовал себя обязанным создать видимость отпора. Весной 1962 г. ему предстояли общие выборы, а как он сам любил говорить, «во время выборов кажется, что народ обуяли бесы» (цит. по: [Gopal, 1984, р. 182]). Националистическое возбуждение и бряцание оружием в лагере популистских политиков убедили его выдвинуть дополнительные войска в спорный регион, пообещав защитить его от любой угрозы. Но блефовал в этом случае как раз Неру. Это перемещение войск должно было, по его мысли, стать бальзамом на раны общественного мнения, но он не думал, что солдатам придется на самом деле воевать. Соответственно, они не были подготовлены и экипированы для боевых действий. Неру думал, что демонстрация решимости – все, что потребуется. Но он ошибся: демократии не умеют блефовать. Китайцев не обманули заверения Неру, будто Индия готова отразить любое нападение. Они понимали, что ему было важнее успокоить общественное мнение внутри страны, чем разобраться с реальной возможностью войны. Его мотивы были прозрачными, а потому они опровергали сами себя. 20 октября китайские войска вторглись и подавили индийское сопротивление. За пару дней стало ясно, что индийская армия разгромлена. И к этому же моменту мир узнал, что США и СССР вступили в свой грозивший тотальным уничтожением танец вокруг Кубы. Надежды Неру на то, что возможность международной эскалации отпугнет китайцев, оказались беспочвенными. Международные противоречия усилились настолько, что китайско-индийская война казалась чем-то совершенно лишним. Миру было, о чем волноваться, и китайцы сумели поймать момент. Индийской демократии пришлось выкручиваться самостоятельно. Неру всегда считал индийскую демократию чем-то особенным. Он находился на посту премьер-министра Индии со времен обретения страной независимости, и, как он сказал американскому послу Джону Кеннету Гэлбрейту, видел в себе «школьного учителя… последнего англичанина, которому приходится управлять Индией» [Ibid.]. Его темперамент и манеры были аристократическими: он надеялся обучить индийский народ демократии и оградить его от наихудших инстинктов. Неру хотел, чтобы Индия проложила себе путь между двумя противоборствующими сторонами в «холодной войне», не связываясь ни с одной из них и предлагая тем самым альтернативу обеим. Он пытался наводить мосты между социализмом в советском его варианте и западным демократическим капитализмом. Под его руководством Индия выполнила несколько пятилетних планов, одобренных парламентом, причем индийское государство, с одной стороны, в значительной мере сдерживало экономику различными контролирующими механизмами, а с другой – выделяло слабым секторам значительные субсидии. Идея Неру состояла в том, что индийская демократия должна отказаться от головокружительного роста ради устойчивого прогресса и заменить хаотические условия свободного рынка государственным управлением. Это была бы демократия совсем не в духе Америки. Однако кризис октября 1962 г. говорил о том, что индийская демократия в конечном счете не слишком отличается от всех остальных. Она страдала от обычных демократических слабостей – невнимательности и чрезмерности. Ее застало врасплох событие, из-за которого она все время волновалась. Действительно, бесконечная болтовня о китайской угрозе – одна из причин, по которой ее в итоге было так сложно принять всерьез. Об индийских политиках можно было бы сказать ровно то же, что Токвиль написал о французском политическом классе накануне революции 1848 г.: они «утверждали все эти вещи так часто, не слишком в них веря, что в конечном счете вообще перестали в них верить, как раз в тот момент, когда они действительно сбылись» [Tocqueville, 1948, р. 15]. Одна из причин, по которым демократии легко застать врасплох, в том, что они вечно кричат «Волки, волки!» Казалось, что безжалостность и решительность китайской интервенции подчеркивает различие между демократией и автократией: одна много говорит, но почти ничего не делает, тогда как другая просто делает все молча. Однако индийская реакция на войну не только проиллюстрировала хорошо известные слабости реальной демократии, но также указала на некоторые из таящихся в ней сил. Страна и ее политическая элита довольно быстро осознали свои ошибки и попытались от них избавиться. В своем выступлении 22 октября Неру заявил индийскому народу: «Мы потеряли контакт с реальностью современного мира и жили в искусственной атмосфере, которую сами же и создали, но из-за резкого толчка нас из нее выкинуло, всех нас, и правительство, и народ» (цит. по: [Gopal, 1984, р. 223]). Хотя имела место кое-какая сдержанная критика самого Неру и его неготовности, общественное мнение не стало громить правительство. Напротив, оно консолидировалось, и по всей стране прошли многочисленные демонстрации в знак его поддержки. У китайцев, ведущих наступление, не все было гладко, некоторые индийские части оказали серьезное сопротивление, и после четырех дней военных действий китайцы остановились и объявили о прекращении огня. Теперь они находились в глубине индийской территории, хотя и вдали от основных населенных центров. Если бы они стали продвигаться дальше, то столкнулись бы с серьезным народным сопротивлением. У Китая не было желания ввязываться в конфликт с неопределенными последствиями, в котором они могли бы проиграть. Токвиль был прав: автократия, которая не наносит демократии быстрого поражения, рискует ей проиграть. Война стала для Индии унижением. Но не катастрофой. Также у индийской демократии были преимущества в ее гибкости. Это была не демократическая гибкость в том смысле, в котором Неру представлял ее ранее, придумав себе неприсоединившуюся Индию, способную выбирать союзников в соответствии с собственными моральными принципами. Скорее, это была гибкость отчаявшегося. Демократии в кризисной ситуации не цепляются за свои принципы. Они принимают помощь от кого угодно. Так и Неру был готов принять военную помощь от любой страны. Он пошел на сближение с американцами, которых раньше старался обходить стороной. Пока Карибский кризис не достиг развязки, американцы хранили молчание. Однако как только кризис миновал, они дали понять, что предоставят помощь, и это помогло сдержать продвижение китайцев, когда военные действия в ноябре снова возобновились. В то же самое время Неру покупал оружие у русских. Он даже связался с израильским правительством, пытаясь найти еще один источник военных поставок, но его заблокировали египтяне. Демократии не слишком задирают нос, когда приходится разбираться со своими ошибками, и главная причина в том, что допускают они их очень много. Обычно они довольно прагматичны. Как сказал Токвиль, в демократии бывает много пожаров, однако часто их тушат. Проблема демократий не в том, чтобы признать свои ошибки, а в том, чтобы заметить их среди всего этого шума. Как только становится ясно, что нужно что-то делать, выборным политикам не остается ничего другого, кроме как действовать, даже если приходится пользоваться теми возможностями, которые раньше отвергались как неприемлемые. Автократам намного сложнее признать собственные оплошности. Они не желают просить помощи у неприятных им сторон, поскольку это означало бы публичное признание того, что что-то пошло не так. Они предпочитают страдать молча (т. е. позволяют молча страдать своему населению). Китайское правительство в 1962 г. никогда не стало бы ни о чем просить американцев, и неважно, насколько плохо шли у него дела. Индийская демократия, перепугавшись в октябре 1962 г., в какой-то мере утратила представление о своей особой морали. Она показала себя скорее приспособляемой, чем принципиальной. Но также она показала, что умеет выживать. Это указывает на фундаментальное различие между индийской демократией и китайской автократией на тот период. Китайское государство, централизованное, основанное преимущественно на силе принуждения и идеологии, было хорошо приспособлено к военному конфликту того рода, который оно спланировало против гораздо менее подготовленного и организованного индийского режима. Однако это столкновение было отвлекающим маневром, и задумано оно было именно для того, чтобы отвлечь от фундаментального кризиса, охватившего китайскую нацию, – голода, который, по сегодняшним оценкам, в период с 1958 по 1962 г. стал причиной преждевременной смерти 40 млн человек. В 1962 г. весь остальной мир еще почти ничего не знал о катастрофе внутри Китая, поскольку режим никак о ней не оповещал. Его политика коллективизации в сельском хозяйстве способствовала этому кризису; хуже того, отказ признавать масштаб проблемы и искать помощь вне страны превратили эти политические ошибки в одну из величайших рукотворных катастроф XX в. Когда китайское государство совершало серьезные ошибки, последствия были невообразимы. Индийская демократия, несмотря на все ее прегрешения, никогда не допускала таких серьезных ошибок. Позже в XX в. лауреат Нобелевской премии индийский экономист Амартия Сен прославится своим тезисом о том, что в демократиях не бывает голода, поскольку свободное общественное мнение заставляет демократических политиков принимать меры, пока еще не слишком поздно. Люди умирают с голоду не из-за дефицита еды, а из-за дефицита информации. Однако в 1962 г. время для этой идеи еще не пришло. На этот момент в критических обстоятельствах военного столкновения Индия, подвергнувшаяся китайскому нападению, выглядела слабой и уязвимой. Казалось, что китайско-индийская война не столько раскрывает внутренние преимущества демократии, сколько подтверждает некоторые традиционные опасения. Демократия оставалась хаотичной, беспорядочной и легкомысленной. Тогда как автократия была безжалостной и решительной. Индийцы попробовали блефовать с китайцами и были пойманы на блефе. Но в конечном счете тот факт, что они раскрылись, пошел индийской демократии на пользу, поскольку помешал случиться худшему. Только системы, которые не могут раскрыться, способны сделать самое худшее, на что они только способны. Истина в том, что демократии не умеют блефовать. События конца 1962 г. в значительной мере подтвердили это. Но также они указали на то, что есть вещи похуже, чем неумение блефовать.
Старик и скандал
Неру на момент китайской войны было 72 года, и премьер-министром к этому времени он был уже более 15 лет. Его ошибочные суждения в предверии конфликта позволяли сделать вывод, что он слишком засиделся: учитель-патриарх казался тяжеловесным и потерявшим контакт с реальностью. Хотя он был лишь на 10 лет старше китайских руководителей – крепкого Мао Цзэдуна и его вечного помощника, улыбчивого и весьма опытного Чжоу Эньлая, – на их фоне он казался человеком прошлого поколения, совсем другого, чем Джон Ф. Кеннеди, который был настолько молод, что годился ему в сыновья. Кеннеди символизировал способность демократий к самообновлению. Неру в сравнении с ним выглядел старомодным и закостеневшим. Он, казалось, символизировал то, как демократии застывают в самих себе. Однако в 1962 г. Неру был гораздо более типичен для демократии, чем Кеннеди. Карибский кризис, если рассматривать его вне контекста, создает неверное впечатление, будто «холодная война» сводилась к противостоянию молодой демократии и закаленной в боях автократии: моложавый и относительно неопытный Кеннеди против более старого, матерого Хрущева; старик недооценивает молодого и вынужден за это заплатить. Мы привыкли считать советскую систему геронтократией, поскольку у любого автократического режима при смене одного руководителя другим возникает проблема: если только не произойдет революция, обычно следующему приходится ждать, пока не умрет первый. У демократии таких проблем нет. По крайней мере, такова теория. Однако в 1962 г. во многих странах она не соответствовала практике. Геронтократия казалась не столько советской проблемой, сколько проблемой демократии. Еще в 1947 г. в «Истоках советского поведения» Кеннан задал временные рамки, которые, по его мнению, следовало принять, чтобы долгосрочная политика сдерживания могла сработать: от 10 до 15 лет. Для любой демократии это был большой срок, поэтому он и требовал терпения. Он был длиннее двух мировых войн вместе взятых, составлял не менее трех президентских циклов, половину одного поколения. Демократии должны были ждать, пока фундаментальная негибкость не начнет сказываться на советской системе. Однако в 1962 г. эти установленные Кеннаном сроки подошли к концу. И выяснилось, что они были слишком короткими. Советский Союз пережил событие, которое, как надеялся Кеннан, могло бы ускорить его крах – передачу власти от одного руководителя другому. Сталин умер в 1953 г., и после жестокой партийной борьбы его сменил Хрущев. Новый лидер предпринял ряд попыток изменить политическую культуру Советского Союза, критикуя своего предшественника и запустив некоторые довольно беспорядочные реформы наиболее репрессивных структур государства. Но вскоре все это кончилось. Эксперименты с открытостью быстро прикрыли, и режим снова взял контроль в свои руки. Кеннан был по-прежнему убежден в том, что негибкость Запада аннулировала реформы Хрущева, прежде чем они могли разъесть основы советской системы. Придерживаясь наижесточайшей версии сдерживания – не уступать ни пяди земли – США помогли сторонникам жесткой политики в Москве вернуть себе власть. Подражание русским привело к тому, что русские стали подражать сами себе. Так или иначе, Советы смогли осуществить передачу власти между политическими поколениями и не развалились. К 1962 г. именно демократии выглядели так, словно бы они боялись меняться. Большинством из них управляли старики, которые, казалось, не желали уходить. Часто эти люди были, подобно Неру, отцами-основателями политических систем, которыми они правили. Отец западногерманской демократии Конрад Аденауэр в 1962 г. был по-прежнему на посту, как и отец израильской демократии Давид Бен-Гурион. Во Франции во главе пятой республики стоял ее архитектор Шарль де Голль, который замышлял ее в качестве инструмента президентской власти и своего личного престижа. Ни одна из этих демократий не смогла к этому моменту передать верховную власть (Израиль сделал попытку в 1954 г., однако через год Бен-Гуриона снова позвали к рулю; казалось, что страна без него никак не управится). Было не совсем понятно, что приведет к смене караула. Может быть, сначала старики должны были умереть? Казалось, что стабильность многих новых демократий куплена высокой ценой. А потому возникал вопрос, действительно ли это демократии. Западная Германия, Франция, Индия и Израиль некоторым комментаторам представлялись, скорее уж, патерналистскими режимами, в которых дети боялись того, что надо будет жить без взрослых. Альтернатива, впрочем, была не намного привлекательнее. Новые демократии, умевшие менять своих лидеров, казалось, не могли остановиться. Япония сменила семерых премьер-министров за одно десятилетие, предшествующее 1962 г., а Италия – десятерых. Во Франции в период 1947–1958 гг. сменилось 20 правительств, что как раз и позволило Пятой республике де Голля прийти на место Четвертой республики. Двойная проблема демократии оставалась все той же: она меняла свои мнения либо слишком быстро, либо слишком медленно. В 1962 г. вопрос о том, как найти путь между нестабильностью и политическим склерозом, наиболее остро встал в Западной Германии. Аденауэру на тот момент было 86 лет, Кеннеди он вполне годился в дедушки. В 1917 г., когда родился Кеннеди, Аденауэр был уже мэром Кёльна. Он пережил все катастрофические взлеты и падения немецкой демократии первой половины XX в. Он считал, что его задача – не допустить ничего подобного в будущем. Западной Германии была нужна стабильность, безопасность и сильная рука, которая держит штурвал. И Аденауэр полагал, что нет другого человека, который мог бы выполнить эту задачу. В 1954 г. на одной конференции подслушали, как он жалуется министрам иностранных дел Бельгии и Люксембурга: «Что станет с Германией, когда я уйду?» Приход к власти де Голля и довольно хорошие отношения, которые Аденауэр с ним установил, лишь укрепляли его в том, что никто другой для этой работы не годится: великие государственные мужи нуждаются друг в друге. В 1961 г. его убедили взять на себя обязательство уйти в отставку до следующих федеральных выборов, но это должно было случиться только в 1965 г., когда ему исполнилось бы уже 89 лет. Кто знал, что случится за это время? Западная Германия считалась функционирующей демократией, а это означало, что ни один руководитель не является незаменимым. Как же в таком случае вывести со сцены этого конкретного руководителя? Именно этот вопрос стал главным в Западной Германии в 1962 г., вызвав оцепенение в партии самого Аденауэра, правоцентристском Христианско-демократическом союзе (ХДС). Преемники выстроились в очередь и использовали все средства для получения поста, за который Аденауэр цеплялся еще крепче прежнего. Он считал, что ни один из преемников не подходит, а своего любимца, министра финансов Людвига Эрхарда, архитектора западно-германского экономического «чуда», считал самым неподходящим. Аденаэур видел в Эрхарде технического специалиста, а не государственного деятеля, и думал, что западногерманская демократия не переживет даже кратковременного периода слабого политического руководства. Однако нежелание Аденауэра сдвинуться с мертвой точки грозило дестабилизировать демократию, которую он, по его словам, желал сберечь. И в его собственной партии с дисциплиной было все хуже и хуже. Его авторитет открыто оспаривали. Западногерманская демократия, казалось, попала в ловушку: неспособность сместить Аденауэра создавала разобщенность и склоки, из-за которых Аденауэр, как сам он считал, должен был оставаться на посту. В конечном счете этот мертвый узел разрубили скандалом. Весь 1962 г. левоцентристский журнал «Der Spiegel» в своих публикациях вел борьбу с Францом Йозефом Штраусом, воинственным министром обороны Аденауэра, выступавшим в роли громоотвода, принимавшего на себя критику его правительства. Штраус ранее уже подавал в суд на «Der Spiegel» из-за статьи, в которой его называли диктатором; суд вынес решение в пользу Штрауса, но по чисто техническим причинам. Затем журнал обвинил министра в том, что он нажился на военных контрактах с Америкой; Штраус снова подал в суд и снова выиграл, но лишь частично. Наконец, 10 октября журнал опубликовал подробности секретных натовских маневров, предпринятых в прошлом месяце, которые, по мнению журнала, доказывали некомпетентность и несостоятельность западногерманской оборонной программы, руководимой Штраусом. Также в статье утверждалось, что Штраус желает заменить обычные немецкие вооружения тактическим ядерным оружием, которое он мог бы использовать для нанесения упреждающего удара. Штраус в ответ обвинил журнал в государственной измене. Ночью 26 октября Штраус с разрешения Аденауэра приказал провести обыски в офисах «Der Spiegel». Они были проведены без консультаций с другими членами правительства, причем другие министры считали, что их намеренно оставили в неведении. На следующий день Штраус приказал арестовать редактора журнала Рудольфа Аугштайна и его заместителя Конрада Алерса, который написал оскорбительную для Штрауса статью. Результатом стал взрыв всеобщего негодования. По всей стране собирались люди, чтобы выступить в защиту свободы прессы. Другие газеты, представляющие весь политический спектр, выразили свое возмущение нарушением их права публиковать критические статьи и произволом арестов. 31 октября министр юстиции Вольфганг Штаммбергер подал в отставку, заявив, что он не был проинформирован о решении предпринять шаги против журнала и его редакторов. Штаммбергер был членом коалиционной партии в правительстве Аденауэра, Свободной демократической партии (СДП), которая в знак солидарности отозвала своих министров из кабинета. Они готовы были снова приступить к работе только в том случае, если Штраус подаст в отставку. Штраус, столкнувшийся с этой угрозой роспуска правительства, почувствовал, что у него нет выбора, и 30 ноября подал в отставку. Аденауэр попытался исправить нанесенный урон. Но оказалось, что его возможные партнеры по новой коалиции, которую предстояло создать, выставили условие: он должен был назначить точную дату своего выхода на пенсию. 6 декабря он покорился и согласился уйти в следующем году. До самого конца он пытался сохранять определенное пространство для маневров. Когда один американский телеканал спросил его, что ждет Федеративную Республику после его ухода, он ответил: «На этот вопрос нельзя дать ответа… Политическая ситуация – и внутри страны, и особенно на международном уровне – остается неопределенной, и мы не знаем, что нам готовит 1963 год» (цит. по: [Bark, Gress, 1989, р. 508]). Дело «Der Spiegel» оказалось поворотным моментом в истории западногерманской демократии. Оно помогло разрушить патерналистские чары эпохи Аденауэра и опровергнуть мысль, будто демократия может выжить в Германии только в том случае, если она будет находится под присмотром. 1950-е годы – удивительные годы необычайного экономического роста и быстрого восстановления после ужасов нацизма – создали впечатление, будто западногерманская демократия идет по тонкому льду. Во всем чувствовалась какая-то хрупкость и даже таинственность, а потому не стоило задавать слишком много вопросов о том, как все это работает. Лучше было просто не знать, что притаилось в темноте, чем рискнуть и вызвать демонов немецкой политики, дабы они явились при свете дня. Западногерманская демократия на этой стадии своего развития не могла позволить себе кризис; именно в этом всегда и заключалась позиция Аденауэра и этим оправдывался его специфический стиль руководства. Но выяснилось, что именно кризис-то и нужен был западногерманской демократии на этом этапе ее развития. Он помог запустить все заново. Разорвав узел, завязанный в верхах, история «Der Spiegel» подтолкнула общественные дискуссии и помогла создать пространство для гораздо более прямой критики недостатков западногерманского государства. Она ввела в немецкую политическую жизнь новое поколение интеллектуалов, создав для них платформу. В результате этой истории Западная Германия стала намного больше похожей на современную демократию. Важно, однако, обратить внимание на то, чего в деле «Der Spiegel» достичь не удалось. Оно не заставило избирателей Западной Германии потребовать более решительных перемен. После скандала личная популярность Аденауэра только выросла. Общество встало на его сторону, стремясь защитить старика, прижатого к стенке. С точки зрения многих немцев, это дело лишь подтвердило их мнение о нем, которое совпадало с его собственным мнением о себе: к нему следовало относиться так, словно он стоит выше низких махинаций обычной политики. Его соперники по партии использовали скандал, чтобы выкинуть его, но им пришлось осторожничать и не слишком торопиться, поскольку ему разрешили отложить уход до следующего года, чтобы общественному мнению не казалось, что хитроумные политики просто выдавили его. Также они не хотели подкреплять появившееся было у прессы ощущение, что она может созывать и распускать правительства по своему желанию. Прямым следствием скандала стал также и рост популярности Штрауса. 25 ноября, всего через пять дней после того, как он был вынужден подать в отставку, он уже участвовал в выборах в своей родной Баварии под лозунгом «Безопасность или предательство?» и одержал там оглушительную победу. Негодование газет оказалось, как это часто бывает в демократиях, ненадежным показателем того, что может случиться на избирательном участке. Штраус был сокрушен не собственно выдвинутыми в «Der Spiegel» обвинениями против него, а тем, как он на них ответил. Обвинения едва ли могли быть серьезнее: в них говорилось не только то, что его некомпетентность, как руководителя, подвергает риску безопасность страны, но и то, что его стремление создать для Западной Германии собственные ядерные средства устрашения и его вроде бы очевидная готовность применить их является угрозой для мира во всем мире. Защитники Штрауса утверждали, что обвинения эти безосновательны и вскользь намекали на то, что материалы журналу предоставили Советы. То, что скандал совпал по времени с развязкой Карибского кризиса, могло бы, как надеялись некоторые, привлечь внимание к этим ужасным обвинениям обеих противоборствующих сторон. Но случилось нечто прямо противоположное. Споры, бушевавшие в прессе и среди политиков, по большей части никак не касались вопросов национальной безопасности, ядерного сдерживания и соперничества сверхдержав. В них речь шла исключительно о том, кто кому что и когда сказал. Именно так работают скандалы в демократии. Процесс получает приоритет перед содержанием. Ошибки Штрауса на процессуальном уровне были двойственными: во-первых, он не провел достаточно широких консультаций до того, как дал разрешение на арест двух журналистов; во-вторых, он лгал о степени своей личной вовлеченности. Когда он выяснил, что Алерс в тот день, когда был подписан ордер о его аресте, отдыхал в Испании, Штраус позвонил немецкому военному атташе в Мадриде, чтобы его задержали. Затем, отвечая парламенту, он отрицал, что этот звонок имел место. Это отрицание стоило ему работы. Как говорится, дело не в преступлении, а в его сокрытии. В этих спорах относительно процессуальных моментов критики правительства выступили с громкими заявлениями. Если Штраусу спустят с рук его произвол, разве это не докажет, что западногерманская демократия на самом деле является фикцией? Можно ли позволить государственному министру, чтобы он лично мстил критикам из прессы? Один консервативный комментатор, ранее симпатизировавший правительству Аденауэра, сказал об этом так: «Вопрос в том, является ли Федеративная Республика Германии все еще свободной и конституционной демократией или же теперь можно в одночасье превратить ее в нечто иное при посредстве государственного переворота, основанного на страхе и произволе власти» [Bark, Gress, 1989, р. 505]. Но если вопрос был действительно в этом, дело «Der Spiegel» не дало вполне удовлетворительного ответа, потому что его захлестнуло множество других вопросов о деталях произошедшего. Мелкие подробности скандала – вот что позволило сделать Штрауса главной политической жертвой, пусть даже его поражение было временным – через три года он вернулся в правительство. Однако из-за процессуальных деталей было легко упустить из виду более общую картину. Скандалы возбуждают демократические режимы и могут стать для них наваждением. Но они редко оказываются средством решения фундаментальных вопросов, связанных с самой целью демократии. В конечном счете дело «Der Spiegel» разочаровало немецких интеллектуалов, которые надеялись, что оно может стать моментом истины западногерманской демократии и показать, что скрывается за наскоро возведенным фасадом. В горячие деньки конца 1962 г. чаще всего в качестве прецедента упоминалось дело Дрейфуса, которое разделило французское общество к началу XX в., обнажив пустоту в самом центре республики и изменив облик политики в этой стране для целого поколения и даже не одного. Разве дело «Der Spiegel» не обещало Западной Германии чего-то подобного? В конечном счете ответ оказался отрицательным. Из-за примера Дрейфуса от демократического скандала всегда ждали слишком многого. Но он является исключением, а не правилом, и интеллектуалов он всегда заставляет увлечься чувством собственной значимости. Дело «Der Spiegel» оказалось намного более типичным демократическим скандалом. Оно перестроило отношения между политиками и прессой; помогло лишить одну группу политиков власти и открыть двери другой группе; оно держало всю страну в напряжении в течение нескольких недель. Но оно не было моментом истины для демократии. Такие моменты вечно ускользают. Кажется, что скандалы подводят к самому центру демократической политики, но на самом деле они проходят на поверхности политической жизни. Мы называем их кризисами из-за их способности поглощать политическую энергию. «Кризис скандала» родственен «кризису выборов». Токвиль описал его так:Вся страна взбудоражена, выборы становятся ежедневной темой всех публичных изданий, всех частных бесед, целью любых начинаний, объектом всех помыслов – словом, единственным в этот момент интересом у всей страны. Правда, как только объявляются результаты выборов, эта суматоха кончается, все успокаиваются, словно река, вышедшая из берегов, а затем мирно возвращающаяся в собственное русло. И не удивительно ли вообще, что подобная буря могла-таки возникнуть? [Токвиль, 1992, с. 118].Регулярные скандалы – один из отличительных признаков демократии («Аферы, скандалы, политико-символические конфликты былых времен, величественные кризисы, которые воспламеняют бюргера, пускающегося то в один пляс, то в другой, каждый год новый», – писал Томас Манн в 1918 г. [Mann, 1987, р. 223]). Автократические режимы работают не так, поскольку для автократии скандал – это настоящий кризис, ведь он указывает на фундаментальную утрату контроля[49]. В демократиях скандалы часто возникают из-за попыток политиков осуществить тот контроль, который демократией не допускается. Вот что порождает страсти, чувство, что все поставлено на кон, что это настоящий «кризис республики» и что люди должны воспользоваться случаем, чтобы вернуть себе власть над собственной судьбой. Но скоро все проходит. Со временем страсти рассеиваются, а демократия возвращается к прежнему режиму действий, решая проблемы как придется. Скандалы не возвращают демократиям чувство перспективы, которое позволило бы им увидеть то, что действительно имеет значение. Они не пробуждают их и не открывают им свои истинные условия. Напротив, они становятся примером того отсутствия перспективы, которое характерно для всех демократических режимов. Проблемы, составлявшие суть дела «Der Spiegel» – верховенство права, национальная безопасность, свобода прессы, – были жизненно важны для западногерманской демократии. Но в скандале большие вопросы неизбежно перепутываются с мелкими, смысл – с процессуальными подробностями, а принципы – с личностями. Именно так действуют скандалы и именно поэтому они добиваются лишь ограниченных изменений. В любом демократическом скандале есть свои победители и свои проигравшие: одни репутации в них создаются, а другие разрушаются; чьи-то карьеры повисают на волоске. Однако сама демократия редко оказывается победителем или проигравшим. Она представляет собой фон, на котором разыгрывается драма. Дело «Der Spiegel» ознаменовало веху, когда западно-германская демократия наконец повзрослела, но не потому, что оно было моментом перемен. Скорее, оно показало, как демократия обновляется, не меняя себя. Скандал поглощает все и всех, но также он представляется своего рода загадкой. Старика изгоняют со сцены. Но никто не умирает.
Итоги
Три кризиса демократии конца 1962 г. развертывались на совершенно разных уровнях. Карибский кризис был настолько опасным, что с ним почти нечего сравнить. Его развязка стала успехом для демократии, но вряд ли последняя могла у него чему-то научиться. Не нужно было быть Кеннаном и разделять его темперамент, чтобы прийти к выводу, что пытаться воспроизвести условия, при которых можно было бы достичь похожего успеха, – значит искушать судьбу. Самым важным уроком стало то, что надо постараться никогда больше не приближаться к такой ситуации. Китайско-индийская война была событием более знакомого масштаба, если смотреть на нее в более общем контексте современной истории. Это было вооруженное столкновение между демократией и автократией, которое словно бы сошло со страниц Токвиля. Демократия на малом промежутке времени проигрывала, но она пережила потери. Некоторые пессимисты беспокоились, не подорвет ли военное поражение доверия к индийской демократии и, как сказал один комментатор, «не усилит ли вызов, брошенный Китаем, позиции тех, кто давно уже доказывает, что для быстрого прогресса необходим тоталитарный контроль», и что «утратив веру в Неру, индийцы перестанут верить в самих себя»[50]. Но этого не произошло. 1963-й стал тяжелым годом для индийской демократии, однако она не сдавалась, как и Неру. Из всех демократических отцов-основателей он один доработал на своем посту до самой смерти, будучи не в силах сдвинуться с места вплоть до самого конца, даже когда его здоровье окончательно испортилось, – и в этом он больше походил на династического владыку, чем на демократического премьер-министра. Неру надеялся на то, что продержится достаточно, чтобы передать власть своей дочери Индире Ганди. Когда он умер в 1964 г., она отказалась от возможности стать его преемницей, но вскоре наверсталаупущенное. Индийская демократия была, таким образом, одновременно типичной и нетипичной. Кризис – война с Китаем – выявил как ее сходства с другими демократиями, так и отличия. Военная неудача и скандал из-за неготовности не смогли полностью разрушить патерналистские чары. Однако из-за поражения индийская демократия в какой-то мере утратила свою невинность и выучила урок: в будущем индийское государство уже никогда не будет настолько неготовым к военному конфликту и больше никогда не будет пытаться блефовать. Как и многие современные демократии, оно стало более склонным к чрезмерной военной реакции, чем к блефу. Индия научилась выбирать те битвы, в которых она, по ее мнению, может выиграть (прежде всего, с Пакистаном). В результате после 1962 г. у нее больше не было ни одного вооруженного столкновения с Китаем. Кризис не был единичным, но он по крайней мере завершил собой определенный ряд. Следующая война между Индией и Китаем, если она случится, будет совершенно иной. Более близким прецедентом стало бы, возможно, советско-американское столкновение 1962 г. Кризисом самого привычного масштаба было дело журнала «Der Spiegel». Скандалы важны, хотя и не настолько, как кажется в момент, когда они происходят. Стоит только пыли улечься, а дыму выветрится, и становится ясно, что сцена не слишком изменилась. Но главные актеры теперь понимают, что они не настолько незаменимы, как думали раньше. Аденауэр – не единственный патриарх, который понял это. Он пытался цепляться за власть в течение всего 1963 г., чиня препятствия Эрхарду, своему преемнику, однако его авторитет непоправимо пошатнулся, и в итоге он уже не мог сопротивляться требованиям перемен внутри своей партии. Он подал в отставку 16 октября, а его пост занял Эрхард. Несколькими месяцами ранее Бен-Гурион оставил пост премьер-министра Израиля. Его власть тоже была подорвана одним скандалом, «делом Лавона», которое часто называют «израильским делом Дрейфуса». По сути своей, скандал был связан с тайной террористической кампанией Израиля в Египте в 1954 г., которая, когда ее подробности вскрылись, нанесла серьезный урон международной репутации Израиля. Но в следующее десятилетие это дело привело к ряду обвинений и контробвинений, расследований и контррасследований, которые должны были выяснить, кто что знал и когда именно. Лавон, министр обороны, был выбран сторонниками Бен-Гуриона в качестве ответственного за фиаско. Сторонники Лавона утверждали, что его просто подставили и что за всей историей стоит не кто иной, как сам патриарх. И политика, и общество раскололись, и хотя жесткие правила военной цензуры, действовавшие в Израиле, осложнили публичную огласку этих событий, дело взбудоражило газеты страны, и они решили закрепить свои позиции. К 1963 г. поддержка Бен-Гурио-на внутри правительства ослабла, а 16 июня он подал в отставку, когда ему, видимо, вся эта борьба наконец опротивела. Возможно, он надеялся на то, что его позовут обратно, что уже случалось в прошлом, когда страна поняла, как без него трудно. Но если так, ему пришлось разочароваться. Никто его так и не позвал. 18 октября, через два дня после отставки Аденауэра, в отставку подал еще один премьер-министр, и тоже из-за скандала. Британское «дело Профьюмо», в котором оказались замешаны девушки по вызову и русские шпионы, государственные секреты и ложь парламенту, часто считается образцом современного демократического скандала. Гарольд Макмиллан, британский премьер-министр, был еще одним стариком, хотя и не таким старым, как выглядел; несмотря на то, что предлогом для отставки (как и в случае Бен-Гуриона) стало плохое здоровье, он прожил потом еще 20 лет. Макмиллан культивировал отцовский или даже дедовский стиль работы на посту премьера, а в период президентства Кеннеди целенаправленно подавал себя в роли мудрого старца, с которым должен был советоваться юноша. Во время Карибского кризиса Кеннеди постоянно с ним консультировался, и спокойствие старика оказалось очень уместным в тогдашних столь трудных обстоятельствах. Но оно было совершенно неуместным в легкомысленном скандале с сексом и шпионами, когда попытки Макмиллана сохранить имидж большого государственного деятели были окончательно подорваны ощущением, что он реликт уходящей эпохи. Макмиллан, отлеживаясь под предлогом болезни в постели, замышлял, как бы помешать человеку, который должен был стать его преемником, Рэбу Батлеру, занять верховный пост. Батлер был прагматиком и профессиональным политиком, который за свою карьеру успел поработать на всех основных постах в кабинете министров, в том числе канцлером казначейства; Макмиллан считал, что он по натуре своей слаб и не может быть лидером. Бен-Гурион также попытался помешать своему наиболее очевидному преемнику и давнему министру финансов Леви Эшколю; он полагал, что Эшколь не способен принимать по-настоящему трудные решения, которые требуются от национального лидера. Точно такие же чувства были у Аденауэра по отношению к Эрхарду. Одна из причин, по которым Неру до самого конца цеплялся за власть, заключалась в том, что он хотел помешать своему министру финансов Мораржи Десаи занять его пост. Премьер-министры почти всегда не доверяют своим министрам финансов, которых они считают больше бухгалтерами, чем государственными деятелями. Они настаивают на том, что на вершине власти в демократической стране должно быть нечто большее, чем бездушная техническая экспертиза. Точно так же, как интеллектуалы переоценивают важность интеллектуалов для демократической жизни, государственные деятели переоценивают важность государственной деятельности. Макмиллан и Неру на какое-то время добились своего, хотя Десаи потом все равно станет премьер-министром, в качестве преемника Индиры Ганди; тогда как преемник, выбранный Макмилланом, Алек Дуглас-Хьюм, в следующем году приведет свою партию к поражению на выборах, проиграв профессиональному политику Гарольду Вильсону. Аденауэр и Бен-Гурион ничего не добились своими махинациями, и им пришлось наблюдать, как люди, которых они пытались заблокировать, пришли им на смену. С точки зрения этих лидеров, ушедших на пенсию, все стало каким-то несоразмерным. Отцы наций потерпели поражения из-за мелочей раздуваемых политических скандалов; на смену им пришли счетоводы; а их демократии потеряли всякое чувство меры. Большие вопросы требовали больших людей, а большим людям нужны были не насмешки и закулисные ухмылки, а что-то другое. Ханс Моргентау, «реалист» и сторонник государственного руководства как инстанции, занятой просвещением населения, разделял ощущение, что демократиям все больше не хватает чувства перспективы. Демократической политике грозило стать посмешищем. Когда он приехал в Западную Германию в 1963 г., он был расстроен тем, в чем увидел остаточные последствия дела «Der Spiegel». Скандал не привел к серьезности и не создал более осведомленного общества; напротив, он играл на руку банальностям и презрению. «По отношению к демократии, политикам и режиму Бонна распространился цинизм, – писал Моргентау, – который выражается в раскатистых аплодисментах, которыми награждают любого комика в ночном клубе, готового их вышутить» [Morgenthau, 1970, р. 345]. Дело Профьюмо в Великобритании привело, судя по всему, к таким же результатам – к буму сатиры. Люди стали относиться к политике менее, а не более серьезно. Мир в 1963 г. все еще был чрезвычайно опасным местом, но демократии только и могли, что смеяться над собой. Когда же они чему-нибудь научатся? Однако смешки и колкости – одни из способов, позволяющих демократии научиться справляться с опасностью. Так ей удается превратить слонов в мух. То есть они относятся к числу тех ресурсов, которых нет у автократий. Не каждая демократия развивалась по той же схеме скандала и обновления. Британия, Западная Германия, Индия и Израиль были парламентскими системами, в которых премьер-министры (или их аналоги) могут быть смещены своим собственным кабинетом. Президентам это не грозит. Франция от парламентской системы при де Голле перешла к президентской, именно для того чтобы закрыть возможность подобной нестабильности внутри правительства. Де Голль был государственным деятелем с грандиозным чувством серьезности. Он считал, что все должно быть соразмерно: Франция, великая страна, нуждалась в великом человеке, который стоял бы у руля. В 1963 г. он был единственным из демократических патриархов, оставшихся на посту, и его положению по-прежнему ничего не угрожало. Американским президентам не приходится волноваться, что их пост займут министры финансов (ни один из 75 чиновников, работавших в этой должности, никогда не избирался президентом). Из этого, конечно, не следует, что американские президенты – великие государственные деятели. Но обычно они все же не счетоводы. Однако в 1963 г. американская демократия была охвачена ощущением собственного внутреннего кризиса. Ее успех на Кубе вернул блеск Кеннеди как президенту, но не помог решить главное затруднение, с которым он столкнулся, будучи не способным протащить свою законодательную программу через Сенат США. Американская конституционная система сдержек и противовесов создала тупиковое положение, и некоторые комментаторы начали опасаться, что она может стать постоянным свойством американской демократии (см., например: [Burns, 1963]). Главным препятствием для изменений стал блок южных демократических сенаторов. Многие из них были очень стары, и казалось, что в политике они были всегда. Несмотря на наличие молодого президента, американская демократия тоже была геронтократией. Старики из сената были практически неуязвимы перед лицом выборов. Что могло их сместить? Быть может, сперва они должны были умереть? Величайшая в истории американской демократии ирония состоит в том, что дело все-таки сдвинулось с мертвой точки, но для этого и правда понадобилась смерть, но не одного из стариков, а молодого человека. Убийство Кеннеди 22 ноября 1963 г. стало главным событием этой эпохи, моментом, запомнившимся навсегда, когда, казалось, весь мир на какое-то время оцепенел. Убийство создало всеобщее ощущение шока, но не кризиса. Устойчивость американской демократии, ее способность выдерживать даже самые сильные удары – вот что отметили многие наблюдатели, как близкие к событию, так и далекие. На место Кеннеди пришел Линдон Джонсон, который по сравнению с ним казался стариком (хотя он тоже был не таким старым, как выглядел). Джонсон ранее был членом южного блока в сенате, и знал всю его подноготную. Он знал, что можно сделать с ним и что можно сделать без него. В следующие годы ему удалось не только провести законодательную программу Кеннеди, но и пойти дальше, создав наиболее радикальную и наиболее обширную программу реформ, известную американской демократии со времен Гражданской войны. Проводником перемен стал в итоге не молодой человек, а старик. Но у Джонсона была и другая сторона. Во время Карибского кризиса Кеннеди страшно испугался того, что вице-президент сменит его на посту президента, когда понаблюдал за его поведением в эти две трудные недели. Казалось, что в Джонсоне воплощены самые грубые составляющие демократического общественного мнения, его воинственность, непреклонность, близорукость. Джонсон был ястребом, который не желал увиливать от русской угрозы. На одном совещании в «ЕхСотт» (группе высшего уровня, собиравшейся для консультирования президента во время кризиса) вице-президент воспользовался тем, что оба брата Кеннеди на какое-то время отлучились из комнаты, и поведал собравшимся о своих соображениях. «Я знаю только, что, когда я был мальчишкой в Техасе, если ты шел по улице и тебе попадалась гремучая змея, вставшая на дыбы и готовая к нападению, единственное, что нужно было сделать, – так это взять палку и оттяпать ей голову». Как рассказывает биограф Джонсона, «в зале после такого заявления все на миг оцепенели» [Саго, 2012, р. 222]. Когда президент и его ближайшие советники наконец состряпали план, помогающий Хрущеву выйти из кризиса, они даже не стали говорить о нем Джонсону, боясь, что он не поймет. Неразумность демократического общественного мнения была оружием, которым, как они чувствовали, можно воспользоваться. Но лишь потому, что сами они были людьми разумными. Джонсон, с их точки зрения, – само воплощение неразумия – не понял бы того, что они собирались сделать. Урок, вынесенный Джонсоном из Карибского кризиса, заключался в том, что демократии никогда не должны идти на попятную. Сдерживание, как он его понимал, означало, что ни от одного боя нельзя отказываться. Если демократическое общественное мнение было не против, обычно он держал общество в неведении относительно происходящего. «Я не потеряю Вьетнам, – специально сказал он членам команды Кеннеди по внешней политике через два дня после убийства. – Я не стану президентом, при котором Юго-Восточная Азия пойдет по пути Китая» [Ibid., р. 402]. Он заявил им, что надо по-прежнему закачивать финансовые и людские ресурсы в конфликт, но с минимальной оглаской. Один и тот же человек перезапустил американскую демократию и затянул ее в самую катастрофичную за всю ее историю войну. Ждать того, что демократии извлекут из каждого кризиса, который они пережили, верный урок – значит требовать от них слишком многого. Некоторые уроки выучиваются – так, Индия научилась на своем опыте 1962 г., – но не все. Но они действительно переживают кризис и движутся дальше, а это значит, что они движутся навстречу следующему кризису.Глава V 1974: Кризис уверенности
Кризис
К середине 1970-х годов у демократии была целая гора проблем: тревогу вызывали рост цен, дефицит энергоносителей, стагнация, вечные скандалы; проблемы ощущались в США, Латинской Америке, Европе, на Ближнем и Дальнем Востоке; гарантий не было ни у кого. Казалось, что назревает совершенный шторм, который вызвал тревогу еще и потому, что никто не был уверен, где и когда он разразится. Внимания требовали многие кризисы, но они же и рассеивали его, а потому было трудно сосредоточиться на каком-то одном решающем плане действий. 1974 год начался с чувства приближающейся беды, а закончился растущим ощущением отчаяния. 2 марта Джеймс Рестон опубликовал в «New York Times» колонку под названием «Кризис демократии», которая потом была перепечатана многими другими изданиями. Рестон, который сменил Уолтера Липпмана в роли главного американского журналиста, выступающего поверенным президентов и премьер-министров, гостил в Лондоне, где писал об итогах британских общих выборов, которые прошли тремя днями ранее. Премьер-министр Эдвард Хит объявил выборы, надеясь выйти из тупика, в который его завела изнурительная борьба с национальным союзом горняков. Правящая Консервативная партия проводила кампанию под зловещим лозунгом «Кто правит Британией?» Кто правит – избранные народом правительства или же профсоюзы, представляющие каждый свою отрасль и ни перед кем не отчитывающиеся? Ответ избирателей оказался не тем, на какой надеялся Хит. Его партия выиграла на выборах с небольшим перевесом, но уступила места оппозиционерам-лейбористам. 3 марта Хит попытался сформировать коалиционное правительство, но потерпел неудачу. На следующий день он подал в отставку, позволив Гарольду Вильсону вернуться в качестве главы администрации меньшинства. Британские выборы в феврале 1974 г. не были такой уж очевидной катастрофой. Кампания была жесткой, неприятной и не дала окончательных ответов, она прошла на фоне усугубившихся экономических проблем, однако результат не говорил о том, что страна вот-вот развалится. Зато он указывал на то, что страна совершенно не понимает, что делать дальше. Это как раз и навело Рестона на его идеи. Диагностированный им кризис демократии был связан не с прямой и требующей решительных действий опасностью, а с всеобщим ощущением инерции. Западным демократиям не хватало уверенности. «Миром, – писал Рестон, – сегодня руководят коммунистические правительства, которые правят страхом и силой, и некоммунистические правительства, которым не доверяют их собственные народы». Происходящее в Британии было симптомом более общего заболевания: все было плохо, но не настолько, чтобы политики взялись решать проблемы. Рестон говорил, что демократиями теперь правили не «красноречивые ораторы и идеалисты», а «политики-технари», которые на каждый вызов отвечали компромиссами и увертками. Демократические страны шли по пути, которым нельзя было идти слишком долго, поскольку они потакали капризам своего электората, но не могли разобраться с долгосрочными проблемами, созданными «стагфляцией» (т. е. увеличением цен при минимальном экономическом росте) и ненадежным энергообеспечением. По словам Рестона, сложилась «неловкая, тревожная, даже опасная, но не “катастрофическая”» ситуация. В результате «Г-н Хит и г-н Вильсон столкнулись с парадоксом: стране угрожает серьезная опасность, но не настолько серьезная, чтобы им пришлось объединиться ради ее спасения. Поэтому и в дальнейшем им будет не хватать расторопности». Но это не может продолжаться бесконечно: вечная неразбериха рано или поздно прикончит демократию. «Политический “закат Запада”, – делал вывод Рестон, – является отныне не предметом теоретической дискуссии, а зловещей реальностью». В Британии неразбериха продолжалась на протяжении всего 1974 г. Новое правительство Вильсона продержалось недолго. На фоне ухудшающегося экономического положения в октябре прошли вторые выборы. Они, как и предыдущие, не привели к решительному повороту, и Вильсон вынужденно застрял в парламенте с незначительным большинством. В то же самое время демократии по всему миру развивались по схожей схеме. Правительства уходили в отставку, их сменяли другие, но казалось, что у них ничуть не больше власти или понимания того, к какой цели двигаться. Часто они уходили из-за скандалов, которые привели к смещению выборных руководителей в Германии, Японии, Израиле, Италии и Америке. На Уотергейт – самый значительный скандал в США – было потрачено огромное количество политической энергии, причем в то самое время, когда экономические и геополитические противоречия достигли, казалось, пика. Американская демократия, пытающаяся справиться с провалом во Вьетнаме, решила замкнуться на себе. Это еще больше обостряло ощущение того, что западные демократии остались без руля и без ветрил. «The Economist» в своем годовом обзоре назвал 1974-й «годом, который будет помниться ужасным». По словам издания, этот год характеризовался «политикой откладывания черного дня»[51]. Основные проблемы не решались, тогда как преходящие вопросы поглощали все силы и все внимание. «The Economist»», как обычно, был уверен в том, что демократия прорвется. Однако ее поджидали более серьезные опасности, притаившиеся где-то в тени. За отвлекающими моментами демократической жизни слышался рокот чего-то намного более страшного. Во многих западных странах трюизмом тогдашних политических дискуссий стало то, что демократия не сможет пережить продолжительного приступа высокой инфляции: социальный дисбаланс станет слишком большим, и для восстановления мира потребуются автократические меры. Предельным уровнем инфляции, который демократия уже не сможет выдержать, считались примерно 20 %. К концу 1974 г. уровень инфляции в Британии достиг 19 % и продолжил расти; в Италии, Израиле и Японии он был даже выше. Часто приводили зловещий пример Латинской Америки. В Чили в предыдущем году избранное социалистическое правительство Сальвадора Альенде было свергнуто в результате военного переворота, а в 1974 г. генерал Аугусто Пиночет провозгласил себя главой государства. В Аргентине к власти вернулся несколько поблекший кафешантанный автократ Хуан Перон, который умер в июле, а его место заняла его третья жена. В то же самое время наблюдался рост левацкого терроризма, и не только в Латинской Америке, но также в Европе, где «Красные бригады» в Италии и «Фракция Красной Армии» в Западной Германии совершали регулярные акты насилия. В Северной Ирландии британское государство пыталось задавить сепаратистский конфликт, который перекинулся на территорию самой Британии, что привело к ряду терактов. На улицах многих западноевропейских столиц можно было нередко встретить солдат. В 1974 г., когда стали раздаваться тревожные предупреждения о необходимости чрезвычайных мер, сама ткань демократического устройства казалась изрядно потрепанной. Что будет, если она порвется? В то же время политические обстоятельства 1974 г. не представлялись всего лишь кризисом демократии. Это был вообще плохой год, настоящий глобальный кризис. Инфляция, экономическая неопределенность, политические потрясения – все это стало проблемой для самых разных режимов (исключая, быть может, только богатые нефтяные автократии Ближнего Востока). Казалось, что с демократией дело обстоит хуже, поскольку расшатанность демократической жизни было несложно увидеть невооруженным взглядом: скандалы, акты насилия стали более заметными и широко освещались в прессе, так что почувствовать надвигающиеся потрясения было легко. Эта поверхностная активность не только отвлекала от более серьезных вопросов, но и стала отдушиной для недовольства. У автократических режимов такой отдушины не было. Неудовлетворенность режимом приходилось загонять глубоко внутрь, иначе бы она смела все на своем пути. В 1974 г. более сильные автократические режимы, особенно в Восточной Европе, замалчивали обстоятельства кризиса, что в будущем приведет к катастрофическим последствиям. Другие автократии, более слабые, особенно в Южной Европе, стали жертвами кризиса. Теперь, глядя назад, можно сказать, что 1974 год был для демократии хорошим плохим годом. Все плохое, что случилось, часто случалось вместо чего-то намного худшего. Наиболее серьезные последствия испытали на себе те недемократические страны, которые не могли справиться с плохими событиями, случившимися с ними. Но в те времена это понимали лишь немногие люди, жившие в демократических странах. Большинство, подобно Рестону, думали, что в долгосрочной перспективе демократия проиграет, если не сможет собраться. Однако кризис 1974 г. не предвещал собой заката Запада. Скорее уж, он помог отсрочить черный день. Этот раздел посвящен кризису-Западной-демократии-который-не-случился. Совершенный шторм так и не разразился, демократия выжила. Но поучительно то, как именно она выживала: ощущение надвигающейся катастрофы оказалось преимуществом, поскольку оно помогло демократиям спустить пар. Тем не менее это значило, что они на самом деле не знают, что делают. Ощущение рассеянности, а не решимости, – вот что спасло демократию в 1970-е годы.Война и разрядка
В 1972 г., на 25-ю годовщину провозглашенной Липпманом «холодной войны», в США была переиздана его одноименная книга вместе со статьей Кеннана, которая его вдохновила. Редактор нового издания предположил, что две эти работы стоит прочесть вместе, поскольку, по его словам, «холодная война умерла, и вскрытие уже началось» [Lippmann, 1972, р. VII]. В этой войне не победила ни одна из сторон. Вместо этого они постепенно сдавали назад, так что конфронтация сменилась приспособлением, а взаимная настороженность сверхдержав – разрядкой. Теперь обе стороны искали возможности сосуществования. Было ясно, от какой стороны поступил запрос сбавить обороты – от демократических стран, уставших первыми. У них больше не было сил бороться. Борьба затянулась, оказавшись слишком дорогой и изматывающей. Когда указанные Кеннаном сроки – 10 или 15 лет – растянулись на четверть века, проводить и далее политику сдерживания оказалось невозможно. Этим объяснялась потребность в переиздании книги Липпмана: его спор с Кеннаном 1947-го года стоило перечитать через одно поколения, чтобы понять, в каком смысле Липпман оказался прав. Вьетнамская война – вот в чем Америка зашла слишком далеко. Липпман считал, что этот конфликт подтвердил все его самые серьезные опасения относительно продолжающихся попыток защищать на глобальном уровне то, что защитить невозможно. Проект оказался невыполнимым, поскольку его нельзя было контролировать: «угрозы демократии» представлялись огнем, который невозможно погасить. Липпман критиковал стремление Джонсона добиться победы в этом «крестовом походе» и в своей критике использовал те же термины, что и в те времена, когда он выступил против Трумана, человека, который этот «крестовый поход» начал: «Дело в том, что его военные цели безграничны: они добиваются умиротворения всей Азии. При таких безграничных целях невозможно выиграть войну ограниченными средствами. Поскольку наши цели безграничны, мы наверняка потерпим “поражение”» (цит. по: [Kissinger, 1994, р. 665–666]). Ограниченность ресурсов американской демократии была как моральной, так и материальной; американцы не могли свыкнуться с жестокими методами и не обращать никакого внимания на страдания людей (как самих американцев, так и их врагов), без чего конфликта просто не могло быть. Они были слишком нетерпеливы до хороших новостей и слишком брезгливы к плохим, поскольку в демократическом государстве журналисты конкурируют друг с другом за то, кто первым успеет пересказать публике все самое плохое. Если война была «поражением», можно ли было на нем чему-то научиться? В конце концов, это не было поражением в абсолютном смысле (отсюда поставленные Липпманом кавычки); несмотря на весь ущерб, нанесенный ее престижу, Америка оставалась самой богатой и сильной страной в мире. Но это был крах иллюзий, каковой является одним из предварительных условий самопознания. Раймон Арон, европейский интеллектуал, который был ближе других к Липпману и американским реалистам, увидел кое-какие обнадеживающие признаки. В 1974 г. он объявил сдерживание провалившимся экспериментом, у которого, однако, можно было кое-чему научиться. Вторя Липпману, он утверждал, что «имперская логика требует повсеместного применения и не может терпеть поражения». Государства, которые не могут терпеть поражения, не способны его избежать. Однако «по прошествии 25 лет сдерживание привело не к победе той или другой стороны, а к привыканию… Провал становится успехом, поскольку он влечет отстраненность, учит скромности и подготавливает путь к созданию равновесия между государствами» [Aron, 1974, р. 156]. Западная демократия в целом и американская в частности начали понимать собственные пределы. Другие реалисты не были в этом так уверены. Во вьетнамском провале они видели свидетельство того, что демократия подошла к концу пути. Общественное мнение не могло свыкнуться с войной, но в то же время у него не хватало ума для разумного компромисса. Общество выдвигало политикам невозможные требования, которые заставляли их игнорировать его само. Именно так демократии и разваливаются. Луис Халле, который ранее предупреждал о том, что демократии не умеют играть в шахматы, сравнил то, что случилось во времена Карибского кризиса, с ситуацией, сложившейся примерно десятилетие спустя. В те времена иррациональная неуступчивость демократического мнения привела к отступлению русских, поскольку они «согласились с унижением, последовавшим за таким решением, на что правительство США не смогло бы, скорее всего, пойти»[52]. Теперь же, получается, именно американцы не знали, как выйти из войны, в которой они не могли выиграть. Они были унижены, но просто не могли разумно обсуждать оставшиеся у них варианты. Халле вспомнил Токвиля, который «первым отметил то, что авторитарное правительство справляется с внешнеполитическим курсом, каким бы циничным он ни был, лучше либеральной демократии»[53]. Халле сделал и более смелые выводы. Западные либеральные общества, по его мнению, приближались к «терминальной стадии», которой рано или поздно достигала каждая демократия, начиная с Древних Афин. Пагубное сочетание безрассудности вовне и беспорядка внутри ведет демократические режимы к «моральному и политическому краху». Как только это происходит, «единственной реальной альтернативной становится авторитарное управление»[54]. Липпман был не менее мрачен, хотя и более отстранен. Ему к этому времени исполнилось 84 года, жить оставалось недолго, и в апреле 1973 г. он дал интервью, в котором назвал западную демократию «сомнительным экспериментом». Современные общества достигли такой величины и такого масштаба, что демократия, по его мнению, «все больше теряла работоспособность»[55]. Она была попросту слишком неповоротливой, чтобы понять, как спастись от проблем, которые сама сотворила. Родоначальник реалистического направления Ганс Моргентау увидел в этой ситуации некоторые признаки настоящей трагедии. Как и Арон, он хотел, чтобы демократия научилась на своих ошибках и перестроилась, став более реалистичной. Но она вечно отставала от графика. Демократии, которые понимают необходимость воздержания, обычно уже прошли ту точку, когда они знают, как им воспользоваться. В этом-то и заключается трагедия: «Когда [демократическое общество] еще можно спасти реконструктивными демократическими мерами, то кажется, что в них нет нужды, а когда нужда становится очевидной, применять их слишком поздно»[56]. Пространство, на котором демократии могли бы учиться на своих ошибках, стало исчезающе небольшим. Когда ошибки достаточно серьезны, чтобы на них учиться, они обычно слишком серьезны, чтобы от них оправиться. Этот взгляд разделялся и самым важным публичным интеллектуалом тех времен Генри Киссинджером. Киссинджер, человек поразительной интеллектуальной самоуверенности и политической беспощадности, при администрации Никсона стал главным по вопросам международной политики. Сам он считал, что должен перенастроить применение американской власти в соответствии с более реалистическими принципами. Следовало оставить в прошлом тотальную защиту демократии и заменить ее гибкой стратегией приспособления к возможному. Киссинджер не хотел представлять друзей демократии, как и ее врагов, в виде неизменных объединений; он хотел играть на их противоречиях. По словам одного комментатора, он был не столько реалистом, сколько «оппортунистом». Он считал, что можно эксплуатировать разные ситуации; по его собственным словам, он пытался «сохранить возможность выбора несмотря на давление обстоятельств» (цит. по: [Ferguson, 2010, р. 173]). Киссинджер тоже любил цитировать слова Токвиля о патологиях общественного мнения, проявляющихся в международной политике. Он чувствовал, что демократии всегда делают или слишком много, или слишком мало. Им нужен государственный деятель, чтобы делать ровно то, что нужно. Он тоже не считал, что демократии способны учиться на своих ошибках; каждый раз, когда демократия пыталась разобраться в своих провалах, она оказывалась на грани краха. Демократии не могут перейти от чрезмерной к разумной или взвешенной уверенности в том, чего они могут достичь. На самом деле их бросает от излишней уверенности к кризису. Между двумя этими состояниями нет точки устойчивого равновесия, есть лишь бесконечные метания туда и обратно. Позже Киссинджер будет много размышлять о значении вьетнамского опыта для американской демократии: «Несомненно, ни у какого другого общества не было подобной веры в свою непревзойденную устойчивость, чтобы настолько раскромсать самого себя, будучи совершенно уверенным в том, что оно сумеет собрать себя заново. Ни один другой народ не стал бы геройствовать, рискуя полным провалом лишь для того, чтобы потом блеснуть обновлением» [Kissinger, 1994, р. 701]. Этим можно было восхищаться, но это же было причиной для серьезных беспокойств. Американцы оставались безрассудными даже в своих попытках исправить собственную безрассудность. Если даже урок Вьетнама состоял в том, что американской демократии нужно быть более взвешенной в своей внешней политике, Киссинджер не думал, что американская демократия была способна сама усвоить этот урок. Была и другая проблема. Демократия, которая хотела отвязаться от своих прошлых ошибок, не могла признать то, что они были важными. Ей приходилось скрывать свои заблуждения, чтобы не выглядеть слишком уязвимой. Киссинджер был убежден в том, что Америка может избежать дурных последствий Вьетнамской войны лишь в том случае, если откажется признавать поражение. Стране нужно было по-прежнему излучать силу и при этом пытаться искать выход из ситуации. Признание слабости попросту сыграло бы на руку врагам и позволило бы им воспользоваться хрупким состоянием общественного мнения внутри Америки. Они стали бы требовать все больших уступок, что вызвало бы еще больше разногласий. Киссинджер думал, что американскую демократию можно защитить от ее неспособности выиграть эту войну, сделав вид, что она просто не захотела тратить на нее слишком много сил. Это было своего рода мошенничество. В результате Р. Никсон и Г. Киссинджер запустили проект по спасению американской демократии, который был негласным, обманчивым и в конечном счете коррумпированным. Они пытались завершить Вьетнамскую войну за счет ее эскалации, затянув в сферу конфликта Камбоджу и значительно усилив американские бомбардировки. Эти решения были приняты с минимальными консультациями внутри администрации и почти без учета общественных дискуссий за ее пределами. Создав эту видимость мнимой непреклонности, Киссинджер продолжал тайные переговоры с вьетнамцами, намереваясь выработать условия приемлемого мирного договора. Свою махинацию он намеревался представить американскому обществу в качестве свершившегося факта, с которым оно могло бы согласиться, поскольку ему не пришлось бы вникать в неприятные подробности. В итоге обществу был преподнесен результат, который выглядел как поражение, спровоцированное мерами, на которые оно само не давало согласия. В 1974 г. последние американские войска покинули Вьетнам, оставив страну на произвол судьбы. За год коммунисты взяли под контроль всю территорию. В Камбодже кровопролитная война при красных кхмерах обернулась чем-то гораздо более серьезным. Американская демократия была глубоко уязвлена этим конфликтом. Но нельзя сказать, что она стала определенно мудрее. Провал в этом случае не привел к самопознанию. Он привел к горечи, растерянности и желанию забыть. Администрация Никсона надеялась использовать завершение войны как элемент большей по масштабам головоломки, позволяющий добиться ряда уступок и провести кое-какие перестановки в коммунистическом мире. Визит Никсона в Китай в 1972 г. был наиболее заметной частью этой стратегии, и русские, несомненно, понервничали из-за него. Киссинджер не отказался от главной цели сдерживания, которая заключалась в том, чтобы играть с Советами в их собственную игру, только лучше. Также он был согласен с первоначальным взглядом Кеннана, согласно которому такой результат легче всего достигается с помощью хитрости, а не жесткости. В чем он с Кеннаном не соглашался – в том, что этот проект мог быть включен в программу демократического обучения. Демократии не могли бы справиться с нравственными компромиссами, которые неизбежны, если пытаешься перехитрить русских. Если говорить словами Киссинджера, демократии были бы слишком «расстроены». Если требовалось держать общественное мнение в курсе принимаемых решений, нужно было делать достаточно простые вещи, чтобы они были понятны обществу. Киссинджер хотел чего-то более сложного, вот почему общество следовало исключить из процесса принятия решений. Если все завершится успехом, потом можно будет скормить публике хорошие новости, поделив их на лакомые кусочки. Но в случае неудачи рассказывать о ней кому бы то ни было не придется. Киссинджер играл в двойную игру, но это была не единственная двойная игра, которая велась в те времена. Западногерманский канцлер Вилли Брандт, получивший власть в 1969 г., следовал собственной стратегии разрядки, известной как «Ostpolitik», – она была призвана разобраться с идеей разделенной Германии. Брандт запустил процесс официального признания Восточной Германии как отдельной политической единицы и, сделав этот шаг, провел ряд переговоров с Москвой относительно будущих границ Европы. На раннем этапе «холодной войны» Арон отметил, что отказ основателей Западной Германии признавать раздел их страны был способом закрепить его на практике. Безучастие стало формой неохотного согласия. Однако Брандт пытался опробовать противоположный подход. Признавая статус-кво и исторические обстоятельства, которые к нему привели, он надеялся сдвинуть дело с мертвой точки. Он хотел использовать гибкость западных демократий, чтобы помешать восточному блоку окончательно закрепиться. Активное участие заставляло коммунистических правителей принять некоторые реальные решения, из-за чего им в конечном счете будет намного сложнее придерживаться однозначного курса. Идеологии рушатся, когда сталкиваются не с непреклонностью, а с мириадами возможностей. Такой подход не был сдерживанием, как оно тогда понималось (поэтому администрация Никсона, когда узнала о предложениях Брандта, сначала просто ужаснулась), но он согласовывался с исходной идеей Кеннана: чтобы развалить советскую систему, надо было заставить ее иметь дело со всем остальным миром на условиях, отличных от ее собственных. Дружеские заходы были одним из способов реализации этой программы. Какое-то время «Ostpolitik» действительно казалась успешной. Москва подыграла, как и Вашингтон, как только Киссинджер понял, что стремление Брандта найти общую почву поможет загнать Советы в угол. Напряженность в отношениях Востока и Запада ослабла, и казалось, что началась новая эпоха условного сосуществования. Берлин перестал быть горячей точкой, а между двумя половинами Европы были проложены новые торговые пути. Брандт стал неимоверно популярен и за пределами Германии, когда в 1971 г. получил Нобелевскую премию мира, и внутри нее, когда в 1972 г. переизбрался, получив значительный перевес голосов. Однако на следующий год его постигло полное разочарование. Будучи по своей природе пессимистом, склонным к приступам депрессии, которые нисколько не облегчались (скорее усугублялись) его пьянством и любовными похождениями, он понял, что долгосрочное конструктивное сотрудничество не может сохраниться в условиях демократической жизни, отличающейся сугубо переменчивым темпераментом. Его личная популярность резко упала в 1973 г. из-за ряда скандалов внутри Германии и растущего ощущения экономического кризиса, подпитываемого ростом инфляции. В июне 76 % немцев заявляли, что поддерживают курс Брандта; к декабрю число его сторонников сократилось более чем в 2 раза. К концу 1973 г. Брандт дал свое знаменитое интервью, в котором предположил, что у европейской демократии осталось, возможно, лишь 20 или 30 лет, прежде чем она «сгинет в окружающем ее море диктатуре» (цит. по: [Mueller, 1999, р. 214]). Если ей не хватит решимости и мужества, чтобы выжить в эти сложные времена, ее долгосрочные перспективы будут представлять чисто спекулятивный интерес. Брандт подозревал, что непостоянство демократий скорее уничтожит их, чем спасет. Прежде чем «Ostpolitik» проявит свои магические свойства, Запад успеет поднять белый флаг. Киссинджер, намного более неприятный и более крепкий человек, никогда не страдал подобным пессимизмом. Он всегда считал, что Запад сможет приспособиться и выжить. Но его мнение было основано в первую очередь на том, что он вообще не слишком верил в демократию, а во вторую на том, что ему никогда не приходилось идти на выборы. Брандт страдал от разочарований всенародно избранного политика, который начинает понимать, что в демократическом режиме популярность мимолетна. Для политика это просто профессиональный риск. Киссинджер никогда не был популярным, а потому он никогда не разочаровывался. Когда в 1973 г. он получил Нобелевскую премию мира, которую принял «со всем должным смирением», это уже казалось розыгрышем. К 1974 г. мир Брандта разваливался. Тогда как мир Киссинджера крутился как обычно, от кризиса к кризису, от одной удачной возможности к другой.Нефть и инфляция
Американской демократии не хватало решимости, чтобы вести Вьетнамскую войну, но точно так же ей не хватало решимости, чтобы платить за нее. У США было достаточно материальных ресурсов, чтобы финансировать конфликт такого масштаба, каким бы дорогостоящим он ни был. Вьетнамская война в самой активный свой период стоила чуть более 2 % годового ВВП США (хотя оборонные расходы в сумме составляли почти 10 %), т. е. примерно половину стоимости Корейской войны и менее одной десятой стоимости Второй мировой (см.: [Daggett, 2010]). Америка могла себе это позволить. Но Америка не хотела платить цену за то, чтобы позволять себе это. Это не был абсолютный крах – точно так же, как и Вьетнам не был абсолютным поражением. Это было относительное поражение. Финансирование войны шло одним из пунктов в ряду других обязательств и задач. Некоторые из них были связаны с текущей программой социальных реформ, начатой при администрации Джонсона и продолженной в значительной мере при Никсоне, и программа эта оказалась чувствительно дорогостоящей. Другие касались необходимости сохранить доллар в качестве глобальной резервной валюты в рамках Бреттон-Вудской системы. Это означало, что надо поддерживать стоимость доллара в золотом эквиваленте. Значительные государственные расходы на войну и социальное страхование значительно усложняли эту задачу: рост инфляции грозил утратой доверия к системе в целом. Ответить на эту проблему можно было двумя способами. Американское правительство должно было либо начать программу экономии и сокращения расходов, чтобы удовлетворить растущее число международных кредиторов, либо отвязать доллар от золота. Никсон выбрал последний вариант. Так называемый никсоновский шок, случившийся 15 августа 1971 г., включал ряд мер, нацеленных на то, чтобы освободить США от ограничений Бреттон-Вудского соглашения, не заявляя при этом о полном отречении от монетарной и фискальной дисциплины. Никсон порвал связь между долларом и золотом, позволив валюте обесцениться, но также своим президентским указом ввел меры по контролю над заработной платой и ценами, настояв на сокращении бюджета. Эти решения исполнительной власти выглядели как возврат к мягкой автократии. Но Никсон заявил американскому обществу, что на самом деле он верит в американскую демократию и что именно поэтому он освободил ее от необходимости удовлетворять необоснованнымтребованиям финансовых рынков, соответствующим условиям Бреттон-Вудских соглашений. Теперь американский народ должен был доказать себе свою решимость. «Нация, – воззвал он к народу в телевизионном обращении в тот вечер, когда объявил о своем решении, – должна, если она хочет преуспеть, обладать внутренним напором». Каждое совершенное им действие было нацелено, по его словам, на то, «чтобы мы могли, наконец, избавиться от сомнения в самих себе, от самоуничижения, которое подрывает нашу энергию и подтачивает веру в нас». Далее он заявил:Останется ли эта нация первым номером в мировой экономике или согласится на второе, третье или четвертое место; будем ли мы как народ верить в самих себя или же потеряем эту веру; сохраним ли мы в наших руках силу, благодаря которой в этом мире возможны мир и свобода, или же утратим ее, – все это зависит от вас, от вашего боевого духа, вашего чувства личной ответственности, вашей гордости за страну и самих себя [Nixon, 1971–1978, vol. 3, р. 264].В то же самое время он, по сути, направил послание всем остальным демократическим странам, чьи валюты были привязаны к доллару и чьи политики порой горько жаловались на свою зависимость от решений, принимаемых в Вашингтоне. Он говорил: пришла пора для трудных решений. У вас есть шанс пойти своим путем, если вы готовы взять на себя ответственность за неприятные последствия. Отныне это ваше дело. Такое развитие событий вызвало настоящий шок, поскольку казалось, что солидарность Бреттон-Вудской системы будет заменена конкурентным порядком, в котором отдельные демократии будут бороться за свое существование, предоставленные самим себе. Где гарантии тому, что увеличившаяся свобода действий приведет к росту самодисциплины, а не к еще большей распущенности? Чем можно было гарантировать то, что США сохранят за собой роль столпа глобального военного порядка, если они отказались выполнять функцию столпа финансового порядка? Конечно, никаких гарантий не было: как намекал Никсон, это был чистый акт веры. Двумя годами позже к этому шоку добавился другой. В октябре 1973 г. война Судного дня между Израилем и арабскими государствами нарушила равновесие в мире. Израильтян застали врасплох, поскольку они не смогли предугадать нападение египетских и сирийских сил. Долгое время Израиль оставался демократией, в чьей внутренней решимости было практически невозможно усомниться. Арабо-израильская война 1967 г., в которой Израиль разгромил своих врагов, показала, что демократия может быть не менее дисциплинированной, безжалостной и решительной в военном смысле, чем любая автократия. Но, как и любая другая успешная демократия, Израиль был склонен к приступам самодовольства. В начале 1970-х годов казалось, что динамичный Израиль все больше живет своими былыми победами, уверившись в том, что может справиться с любой опасностью. Страна поверила в собственный рекламный образ, а потому поражения, понесенные на первых этапах войны Судного дня, оказались для нее серьезным потрясением. Вскоре режим сумел выйти из оцепенения и дал сдачи, предупредив катастрофу и даже проникнув в конечном счете на вражескую территорию. Киссинджер помог договориться о прекращении войны и сгладить напряженность в советско-американских отношениях, возникшую из-за этого конфликта. Разрядка, которая едва не пошла прахом, пережила эту историю. Тем не менее для всех участников этот военный конфликт стал серьезным ударом – вряд ли они могли почувствовать себя после него в большей безопасности. Но настоящим ударом стало то, что арабские государства, действуя через ОПЕК, картель стран – производителей нефти, ввели ряд эмбарго и резко повысили цены, что привело к росту стоимости нефти в начале 1974 г. в 4 раза. Отчасти это была месть США и их союзникам за поставки вооружения Израилю и помощь во время войны. Также это был ответ на проведенное Никсоном обесценивание доллара, которое также свидетельствовало о снижении стоимости нефти, поскольку нефть на международных рынках оценивалась в долларах. Результатом решения ОПЕК стало падение экономической активности во всем мире. Потребление топлива снизилось во всех развитых странах, особенно в США, где к началу 1974 г. оно упало на 20 %. Сокращалась также международная торговля, а в большинстве западных стран началась рецессия, что привело к росту безработицы, падению фондовых рынков и все более убедительной угрозе инфляции. Два этих потрясения – никсоновское и нефтяное – вместе оживили некоторые хорошо известные опасения касательно демократии. Они продемонстрировали очевидный контраст между демократической разобщенностью и автократической солидарностью. Демонтировав Бреттон-Вудскую систему, американцы пошли своим путем, проповедуя (с точки зрения Никсона) конкурентоспособность и самостоятельность – или же эгоистичность и близорукость (с точки зрения многих союзников Америки). Страны – производители нефти совершили акт возмездия, объединившись друг с другом. Все члены ОПЕК, в которой руководство принадлежало Саудовской Аравии и Ирану, были автократиями, причем многие действительно достаточно жесткими. Они сделали то, на что демократии в критической ситуации, казалось, были неспособны: они приняли соглашение по совместному курсу действий и не отступали от него. Этим режимам не приходилось задумываться о выборах, капризном общественном мнении или же о конституционных приличиях; они могли достичь соглашений о подъеме цен на уровне высшего руководства, а потом просто распорядиться об их исполнении. Демократии выглядели по сравнению с ними хрупкими и ранимыми. Это понимали обе стороны. В одном интервью конца 1973 г. с итальянской журналисткой Орианой Фаллачи шах Ирана дал такой ответ на замечание о том, что его стране, возможно, следует провести демократизацию, чтобы стать больше похожей на Запад: «Но я не хочу этой вашей демократии! Разве вы не поняли? Я ее совсем не хочу. Все это ваше дело, пусть она у вас и останется, разве вам не понятно? Ваша распрекрасная демократия. Через несколько лет увидите, к чему эта ваша замечательная демократия приведет»[57]. Никсон попытался разобраться с растущим ощущением демократической уязвимости, отстаивая необходимость энергетической самодостаточности нации. 25 ноября 1973 г. он выступил с еще одним телевизионным обращением и поднял тему своего предыдущего заявления, в котором говорил о вере в американскую самостоятельность. Теперь тот же принцип надо было распространить на энергообеспечение. «Америка проливала кровь и жертвовала богатством ради достижения и сохранения своей независимости, – заявил он. – В последней трети этого века наша независимость будет определяться достижением и сохранением энергетической самодостаточности» [Nixon, 1971–1978, vol. 5, р. 976]. Ни одна демократия не могла позволить себе отдаться на милость автократам, богатым нефтью. Чтобы отвыкнуть от арабской нефти, демократии недостаточно было надеяться на свою способность к инновациям. Она должна была еще доказать способность к воздержанию, дисциплине и согласованным действиям. Но это были как раз те качества, которых демократиям, судя по всему, не хватало. Была ли национальная энергетическая самодостаточность чем-то большим, чем пустая мечта? Никсон для начала снизил федеральные ограничения по скорости до 55 миль в час. Но эта мера выглядела каплей в море. Зависимость от нефти была давней проблемой. К 1974 г. она привела к более выраженной тревоге. Как демократические страны могли избавиться от своей фатальной склонности к инфляции? Два потрясения наложились друг на друга, пробудив во всем западном мире страх инфляции. Казалось, что отказ Никсона от золота полностью соответствует классической тенденции демократии выбирать путь наименьшего сопротивления: политик, заботящийся о предстоящих выборах, сдался, столкнувшись с давлением внутри страны, заставляющим отказаться от фиксированного финансового стандарта. Значительный рост нефтяных цен показал, насколько демократии уязвимы перед внешним ударом: из-за своих потребительских аппетитов они могли стать жертвой внезапных перебоев с поставками. Это и были две стороны демократической недисциплинированности. Краткосрочное давление на заработную плату, стремление поддерживать полную занятость и явная нетерпимость избирателей к сокращению программ социального страхования – все это осложняло правительствам задачу сохранения фискальных стандартов; в то же время из-за неумолимых запросов потребительских обществ и их постоянного ожидания роста уровня жизни было сложно не опираться на природные ресурсы, которые могли стать дефицитом. Мог ли найтись демократический политик, который бы указал на пределы роста и опроверг надежды на непрерывное повышение уровня жизни? Демократиям, чтобы вообще функционировать, нужно верить в лучшее будущее; тогда как политикам необходимо проповедовать лучшее будущее, чтобы их выбрали. Однако из-за обещания непрерывного прогресса настоящее становилось неуправляемым. Когда в 1974 г. цены, казалось, неумолимо поползли вверх, возник страх того, что, если демократические политики не возьмут дело в свои руки, кто-то или что-то сделает это за них. Вот как лондонская «Times» резюмировала ситуацию внутри страны в июне:
Дело в том, что если обязательство поддерживать полную занятость не будет модифицировано в рамках демократического процесса, оно будет сломлено гораздо более грубыми силами гиперинфляции, что приведет к намного более серьезным социальным и политическим последствиям. Если демократы не делают свою работу, ее за них сделает реальность, гораздо меньше озабоченная тем, как сгладить бедственное положение, которое в итоге возникнет… Могут сказать, что такая программа неприемлема для нашей политической системы. Если это так – и, конечно, так и считалось все годы после войны, – тогда, видимо, демократические правительства совершенно не в состоянии предупредить такое ускорение инфляции, которое будет угрожать самой демократии. Неужели не найдется ни одного политического лидера, который бы рискнул своей личной репутацией по причине нарушения общепринятых представлений о политических возможностях ради того, чтобы его страна и соотечественники перестали быть пассивными, беспомощными жертвами сил, преодолеть которые можно лишь проявив соразмерную им смелость?[58]Смысл этих слов, казалось, был в следующем: «Тревога! Без паники!» Инфляционный «кризис» 1974 г. грозил стать самоисполняющимся пророчеством. Газеты и политики регулярно заводили речь о том, что постоянная инфляция породит неприемлемый уровень социально-политической напряженности. Американский министр финансов Уильям Саймон заявил в октябре немецкой газете «Die Zeit», что «история усыпана обломками политических систем, которых подорвала инфляция», как будто немецкой публике нужно было об этом напоминать[59]. Проблема заключалась в том, что симптомы политической нестабильности было почти невозможно отличить от причины. Казалось, для того чтобы удержать рост цен под контролем, нужно было не поддаваться на чрезмерные запросы по заработной плате. Однако демократические политики, которые были бы на это способны, могли повысить градус социальной напряженности – и это в то самое время, когда говорили, что под угрозой сама демократия. То есть они попали в патовое положение. Боязнь спровоцировать нестабильность привела к уступкам и выжидательным мерам, что еще больше разогрело инфляцию, которая, как указывалось, была причиной нестабильности. Отказ идти на уступки выглядел чем-то надменным и автократическим. Где же в таком случае искать пространство, для того чтобы сопротивляться близорукости популистских мер, не затоптав при этом саму демократию? Все большее число комментаторов опасались, что такого пространства просто существует. Токвиль надеялся на то, что временные потрясения пойдут демократиям на пользу, поскольку благодаря им у них появится чувство ответственности за свою судьбу. Потрясения начала 1970-х годов не дали этого эффекта. Они создали повсеместное ощущение беспомощности и угнетенности. Все по-прежнему призывали смелых и дальновидных политиков, которые встали бы вне системы и спасли ее от нее самой. Но где найти таких политиков? И как их можно было бы отличить от тех, которые могут разрушить систему?
Последние комментарии
14 часов 19 минут назад
23 часов 11 минут назад
23 часов 14 минут назад
3 дней 5 часов назад
3 дней 9 часов назад
3 дней 11 часов назад